Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


От автора

Работа над этой книгой началась около тридцати лет тому назад, когда я впервые познакомился с дневниками Андрея Ивановича Тургенева в Рукописном отделе Пушкинского Дома и, как и многие исследователи, был заворожен их богатством и интенсивностью. Никаких представлений об истории эмоций как возможном ключе к содержанию этого документа у меня тогда не было, да и сама эта дисциплина находилась в зачаточном состоянии. Андреем Тургеневым я в ту пору интересовался как одним из первых русских германофилов, положивших начало увлечению немецкими словесностью и философией, которое сыграло судьбоносную роль в истории русской культуры XIX века.

Возможностью работать с еще далеко не полностью описанными материалами заветного фонда 309 РО ИРЛИ я был обязан Ларисе Николаевне Ивановой. На протяжении многих лет вплоть до безвременной кончины Ларисы Николаевны я всегда мог опереться на ее бескорыстную и щедрую помощь. Я очень многим обязан также доброжелательству и профессионализму ее коллег по отделу, в первую очередь Н. Н. Колосовой, Е. Р. Обатниной, М. М. Павловой и Н. А. Хохловой. Всем им, а также сотрудникам других архивохранилищ, материалы которых использованы в этой книге, я хотел бы выразить искреннюю и глубокую признательность.

Одним из замыслов, возникших по ходу моих занятий дневниками Тургенева, была их полная публикация, начатая в 1989 году М. Н. Виролайнен, но еще далекая от завершения. К подготовке текста и комментария мы приступили совместно с М. Н. Виролайнен и А. А. Койтен, взявшей на себя расшифровку немецкой части текста и комментарии к ней. Я благодарен им за разрешение пользоваться в своих статьях и этой книге результатами их разысканий и очень надеюсь, что мы еще доведем до конца работу над публикацией дневников.

На последнем этапе мои архивные исследования пользовались поддержкой Фонда Леверхьюм (Leverhulme Trust), выделившим мне и профессору Андреасу Шенле грант на подготовку двух коллективных монографий о русской дворянской культуре конца XVIII – начала XIX века (грант CARVOMO R-357). Я приношу свою благодарность фонду и своим коллегам по исследовательской группе – М. Б. Велижеву и Е. С. Корчминой за помощь в архивной работе, А. А. Евстратову и А. Шенле – за критические замечания и подсказки.

Учитывая срок работы над сюжетами, вошедшими в состав этой книги, невозможно перечислить всех, кто щедро делился со мной советами, рекомендациями и плодами своих исследований. Мне бы все-таки хотелось специально поблагодарить К. М. Азадовского, Е. В. Анисимова, Р. Бодена, С. Диксона, А. А. Ильина-Томича, А. Кана, К. Келли, А. А. Костина, Е. К. Кузнецову, Е. О. Ларионову, М. Л. Майофис, А. Л. Осповата, Н. Скакова, С. А. Савицкого и У. Тодда, извинившись перед коллегами и друзьями, которых я здесь не назвал.

Я хотел бы также поблагодарить Льва Рубинштейна за разрешение воспользоваться заглавием одного из его текстов в качестве названия этой книги.

Я особенно обязан троим людям. Мой постоянный издатель Ирина Прохорова проявила многолетнее терпение, сочетавшееся с настойчивым интересом к этому замыслу, – любой автор может только мечтать о таком отношении. Мой отец Леонид Зорин не терял надежды, что я закончу книгу, даже когда я сам начинал в этом сомневаться, и регулярно напоминал мне об этом, рискуя вызвать недовольство, столь типичное для запаздывающего сочинителя, страдающего комплексом вины. Самая глубокая благодарность – моей жене Ирине Зориной не только за квалифицированные архивные разыскания и придирчивую редактуру, но и за поддержку, сфера которой далеко не ограничивалась работой над этой книгой. С чувством любви и признательности я посвящаю ей этот труд.

Введение
Индивидуальное переживание как проблема истории культуры

1

В записной книжке 1933–1935 годов Лидия Гинзбург говорила об «однородности» задач «историка» и «романиста», призванных «объяснять одни и те же факты, только взятые в разных масштабах». Она искала метод исторического анализа, который позволил бы двигаться «от рассмотрения огромных массовых движений до все умельчающихся групповых формаций; и вплоть до отдельного человека», включая самые интимные стороны его внутренней жизни (ОР РНБ. Ф. 1377. Записная книжка VIII-2. Л. 37–38; цит. по: Van Buskirk 2012: 161). Сразу после этого рассуждения в записной книжке помещено эссе под названием «Стадии любви» (Гинзбург 2002: 34).

Гинзбург сама назвала свои требования к исторической науке эксцентричными. Конечно, историки, в особенности работавшие в биографическом жанре, и раньше нередко рассуждали о побуждениях и мотивах своих героев, и все же на такого рода догадках неизбежно лежало подозрение в недостаточной научности или даже беллетристичности – изображение переживаний давно умерших людей традиционно составляло прерогативу изящной словесности. Еще Ницше в «Веселой науке» сокрушался, что «все то, что придавало красочность бытию, не имеет еще истории: разве существует история любви, алчности, зависти, совести, благочестия, жестокости?» (Ницше 2003: 173). Именно в 1930-х годах, когда Гинзбург формулировала свои идеи, европейские историки начали закладывать основы новой дисциплины.

В своем монументальном обзорном труде «История и чувство» Ян Плампер утверждает, что «у истоков истории эмоций стоял один человек – Люсьен Февр» (Plamper 2015: 40; ср.: Reddy 2010). Действительно, если Ницше лишь вскользь заметил, что человеческие страсти сами по себе имеют историю, то Февр в статьях «Психология и история» (1938) и, в особенности, «Чувствительность и история» (1941) попытался дать развернутый ответ на вопрос, «как воссоздать эмоциональную жизнь прошлого». Ключом к пониманию внутренней жизни людей минувших эпох была для него «заразительность» эмоции. По Февру, эмоции «зарождаются в сокровенных недрах личности», затем, в «результате схожих и одновременных реакций на потрясения, вызванных схожими ситуациями и контактами», они «обретают способность вызывать у всех присутствующих посредством некой миметической заразительности» сходный «эмоционально-моторный комплекс» и, наконец, благодаря «согласованности и одновременности эмоциональных реакций» «превращаются в некий общественный институт» и начинают «регламентироваться наподобие ритуала» (Февр 1991: 112).

Взгляды Февра на роль эмоций в истории были во многом противоположны тем, которые исповедовал Ницше. Ученый полагал, что в «развивающихся цивилизациях» происходит «более или менее постепенное подавление эмоций активностью интеллекта» (Там же, 113). В те же годы Норберт Элиас в своей книге «О процессе цивилизации» описал возникновение европейской цивилизации как становление практик контроля над проявлениями эмоций (см.: Элиас 2001). Концепции Февра и Элиаса были в значительной степени связаны с реакцией на нацизм с его, по словам Февра, «возвеличиванием первозданных чувств», которые «ставились выше культуры» (см.: Plamper 2015: 42–43 и др.).

Свою теорию «ментальности» Февр разработал с опорой на труды современных ему этнологов (см.: Гуревич 1991: 517–520). Заявленный им подход к истории чувств и переживаний также был первоначально реализован не в собственно исторических, но в этнологических, или, как их принято называть в англо-американской традиции, антропологических исследованиях. Решающую роль в этом процессе сыграли начавшие публиковаться в конце 1960-х – начале 1970-х годов работы Клиффорда Гирца, родоначальника так называемой интерпретативной (он также называл ее «семиотической» и «герменевтической») антропологии, который видел задачу антрополога в том, чтобы «приобрести доступ к категориям миропонимания изучаемых людей», понять смысл и значение, которыми они сами наделяют свое поведение. Как и Февр, Гирц полагал, что ученый способен судить о чувствах тех, о ком он пишет, поскольку сами эти чувства носят межличностный характер.

При этом, если Февр считал, что эмоции зарождаются в «сокровенных недрах личности», а распространяются «посредством некой миметической заразительности», американский антрополог был убежден, что сама способность человека чувствовать так, а не иначе определяется культурой, которой он принадлежит. По ставшей сенсационной формулировке Гирца, «наши идеи, наши ценности, наши действия, даже наши эмоции, так же как и сама наша нервная система, являются продуктами культуры» (Гирц 2004: 63; о реакции на это высказывание см.: Wierzbicka 1992: 135).

По мысли Гирца,

чтобы принимать решения, мы должны знать, что мы чувствуем по поводу тех или иных вещей, а чтобы знать, что мы чувствуем по их поводу, нам нужны публичные образы чувствования, которые нам могут дать только ритуал, миф и искусство (Гирц 2004: 96).

Еще резче сформулировала эти идеи ученица Гирца Мишель Розалдо, писавшая в своей нашумевшей статье «К антропологии личности и чувства»:

Чтобы понять личность, необходимо понять культурную форму. <…> Мы никогда не узнаем, почему люди чувствуют и поступают так, а не иначе, пока не отбросим повседневные представления о человеческой душе и не сосредоточим свой анализ на символах, которые люди используют для понимания жизни, символах, которые превращают наше сознание в сознание социальных существ (Rosaldo 1984: 141).

Во внутренний мир человека иной культуры оказывается возможным заглянуть именно благодаря тому, что сам этот внутренний мир представляет собой коллективное достояние. Такая постановка вопроса, по словам Гирца, переносит анализ проблематики, связанной с эмоциями, «из сумеречной, недоступной сферы внутренних чувств в хорошо освещенный мир доступных внешнему наблюдению вещей» (Гирц 1994: 113). Эмоции, с одной стороны, оказываются доступны наблюдению исследователя, а с другой – становятся значимым фактором исторического процесса.

Только в 1980-х годах такой подход вернулся в историческую науку (обзор основных работ по антропологии эмоций см.: Reddy 2001: 34–62; по исторической антропологии: Берк 2002; см. также: Гуревич 2002 и др.), приведя к становлению дисциплины, получившей название «история эмоций» (см.: Burke 2004: 108)[1]. Именно на достижения антропологов опирались американские историки Питер и Кэрол Стирнз в статье 1985 года «Эмоционология: проясняя историю эмоций и эмоциональных стандартов», которая, как принято считать, подвела итоги первого, бессистемного периода в истории этой научной дисциплины и заложила теоретические основы ее последующего развития (см.: Plamper 2015: 57–59). Как подчеркивают авторы,

все общества имеют свои эмоциональные стандарты, пусть часто они не становятся предметом обсуждения. Антропологи давно знают и изучают это явление. Историки также все больше осознают это, по мере того как мы понимаем, что эмоциональные стандарты постоянно меняются во времени, а не только различаются между собой в пространстве. Изменения в эмоциональных стандартах многое говорят и о других социальных изменениях, а могут и способствовать таким изменениям (Stearns & Stearns 1985: 814).

Стирнзы различают принятые в обществе «эмоциональные стандарты» (emotional standards), т. е. предписываемые человеку нормы реакции на те или иные события, и реальный эмоциональный опыт (emotional experience). С их точки зрения, именно с изучения эмоциональных стандартов, которое они назвали «эмоционология», должно начинаться исследование по истории эмоций. Только в этом контексте становится понятным частное выражение эмоций. Соавторы признают, что во многих случаях источники просто не позволят исследователю продвинуться дальше эмоционологии, но считают, что анализ норм и регуляций может оказаться продуктивным и сам по себе (см.: Stearns & Stearns 1985: 825–829).

Попытку перейти от изучения «эмоционологических» норм к групповым эмоциональным практикам предприняла Барбара Розенвейн, предложившая в своей вышедшей в 2006 году монографии об эмоциональной культуре раннего Средневековья идею «эмоциональных сообществ». По ее определению, такое сообщество составляют «люди, приверженные единым нормам выражения и наделения ценностью (или обесценивания) сходных или взаимосвязанных эмоций». Розенвейн выделяла сообщества «социальные», где единство норм, регулирующих эмоциональную жизнь их участников, определяется сходством условий их существования, и «текстуальные», основанные на общности авторитетных идеологий, учений и образов. Исследовательница также отмечала, что один и тот же человек может входить одновременно в самые разные как социальные, так и текстуальные сообщества (Rosenwein 2006: 2, 24–25), порой предлагающие ему не совпадающие между собой системы норм и ценностей.

Поведение индивидов и целых групп, поставленных перед необходимостью ориентироваться в требованиях и предписаниях различных эмоциональных сообществ, было проанализировано Уильямом Редди в монографии «Навигация чувств», которая вышла в 2001 году, накануне событий 11 сентября, оказавших, как отмечает Плампер, существенное воздействие на развитие дисциплины (см.: Plamper 2015: 60–67, 251–264). Еще Стирнзы поставили вопрос о необходимости сочетать в анализе эмоций биологические константы с культурными переменными (см.: Stearns & Stearns 1985: 824). Редди развил оригинальную модель такого сочетания, проанализировав как антропологические, так и психологические подходы к эмоциям и предположив, что любое выражение чувств представляет собой более или менее адекватный перевод универсального опыта на язык действующей культуры. Для специфических слов и выражений, в которых этот перевод осуществляется, ученый предложил термин «эмотивы» (см.: Reddy 2001: 63–111).

Кроме того, Редди поставил вопрос о политической сущности принятых эмоциональных стандартов и норм и причинах их смены. С его точки зрения, любая устойчивая власть навязывает своим подданным специфический «эмоциональный режим» (emotional regime), т. е. набор нормативных эмоций, реализующийся в официальных ритуалах и практиках и системе соответствующих «эмотивов». Такой режим неизбежно окажется в большей или меньшей степени репрессивным и будет причинять индивидам «эмоциональные страдания» (emotional suffering), побуждающие их искать «эмоциональные убежища» (emotional refuge) в отношениях, ритуалах и организациях, где они могут дать выход официально не санкционированным чувствам. При определенных обстоятельствах эти убежища могут приобрести популярность и создать основу для нового «эмоционального режима», который, в свою очередь, потребует новых «убежищ» (см.: Ibid., 112–137, особенно с. 128–129)[2]. Ни природы имманентной репрессивности «эмоциональных режимов», ни причин возникновения у человека потребности в убежищах Редди не обсуждает, возможно полагая их само собой разумеющимися.

На наш взгляд, продуктивность модели, предложенной исследователем, ограничена его сфокусированностью на сфере политического, делающей противопоставление «эмоциональных режимов» и «эмоциональных убежищ» во многом механистическим[3]. В итоге его программа анализа уникального эмоционального опыта личноститак и осталась до конца не реализованной. Многочисленные примеры, которые разбирает Редди, утрачивают свою специфичность и оказываются призваны иллюстрировать фундаментальные закономерности более общего порядка.

Первоклассный обзор Яна Плампера избавляет нас от необходимости более подробно останавливаться на истории дисциплины и ее связях со смежными науками (см.: Plamper 2015; впервые: Plamper 2012; краткая версия на русском: Плампер 2010; см. также: Rosenwein 2002; Reddy 2010; Matt 2011 и др.)[4]. Если обсуждать эту историю с точки зрения задач, поставленных Л. Я. Гинзбург, то следует отметить, что за последние десятилетия ученые превосходно овладели искусством «доходить до все умельчающихся групповых формаций». Однако цель дойти до эмоционального мира «отдельного человека» остается пока, на наш взгляд, в значительной степени недостигнутой.

2

Если в центре антропологических дискуссий об эмоциях стоял вопрос об их универсальности или культурной обусловленности (см.: Plamper 2015; Reddy 2001: 34–61), то для психологов и, отчасти, для философов едва ли не основной стала проблема когнитивного компонента эмоционального опыта (см.: Griffiths 1997; Reddy 2001: 3–33). Речь шла о том, принадлежат ли эмоции исключительно сфере чувств и ощущений, или же они включают в себя более или менее значимый элемент оценки окружающей среды и ее соотнесенности с интересами, целями и ценностями чувствующего индивида.

Понятно, что между этими двумя вопросами существует достаточно глубокая корреляция – сложный когнитивный процесс естественнее рассматривать как продукт социального или культурного конструирования, чем как нейрофизиологическую или соматическую реакцию[5]. В поисках предшественников оппоненты когнитивного подхода к эмоциям чаще всего ссылаются на авторитеты Ч. Дарвина и У. Джеймса, в то время как его сторонники идут значительно дальше в глубь веков, обращаясь к наследию Аристотеля и Спинозы (см.: Dixon 2003; Ben-Zeev 1999; Frijda 1999). Как показал историк Томас Диксон, сама категория «эмоции» была выработана в англоязычной философии и психологии XVIII–XIX веков для обозначения чувств, «не имеющих моральной стороны, телесно укорененных, некогнитивных и непроизвольных по своей природе»:

До возникновения эмоции как «универсальной обобщающей категории» на эти темы можно было говорить с большей тонкостью. «Аффекты» и «моральные чувства» («affects and moral sentiments»), к примеру, всегда понимали как рациональные и сознательные движения души, которые в то же время были теплыми и живыми психологическими состояниями. Неверно предполагать, что до 1970-х годов никто не осознавал, что чувства и мысли всегда были (должны быть) связаны тем или иным способом. Напротив того, это осознавали почти все (Dixon 2003: 3).

Таким образом, термин, специально введенный, чтобы отделить чувственное от рационального, оказался заново переосмыслен и в значительной степени вернул себе свое исходное значение, всегда включавшее когнитивный компонент[6]. В то же время историческая семантика слова «эмоция», даже c учетом ее позднейших метаморфоз, поддерживает исследовательскую ориентацию на изучение скорее типовых реакций сообществ и групп, чем уникального опыта отдельных личностей.

Господствующие теории отрывают эмоцию от контекста. Когда теоретик пишет о гневе, горе, жалости и т.д., в его тексте обычно содержится непроговоренная предпосылка, что явление, обозначенное специфической эмоциональной категорией, может быть отделено от специфического контекста события, –

заметил психолог и психиатр Теодор Сарбин, которого опыт врача-клинициста побуждал быть особо внимательным к частным случаям (Sarbin 1986: 84).

Свою роль в таком положении дел, по-видимому, сыграло и то, что история эмоций как дисциплина получила особенно бурное развитие в англоязычной и, в меньшей степени, франкоязычной науке (см.: Plamper 2015). Между тем ни английский, ни французский язык не обладает специфическим термином, обозначающим состояние человека, испытывающего эмоцию. Английский глагол «to experience», использующийся для описания этого процесса, в форме имени существительного («the experience») обозначает не уникальное событие эмоциональной жизни, но накопленный личностью опыт[7].

Как подчеркивает один из основателей современной прагматической социологии Лоран Тевено, «во французском и английском слово „experience“ плохо передает сочетание разнообразных, прежде всего эмоциональных элементов в усилии справиться со сложностями жизни» (Th?venot 2012: 294). Хорошо знакомый с русской интеллектуальной традицией социолог специально обращает внимание на эвристические ресурсы, которые предоставляет исследователю термин переживание.

Как и большинство категорий русского философского языка, слово «переживание» представляет собой кальку с немецкого. Общий очерк истории глагола «erleben» и произошедшего от него существительного «Erlebnis» был предложен Х. – Г. Гадамером в первой части его книги «Истина и метод» (Gadamer 2006: 53–60). Согласно Гадамеру, если глагол «erleben», указывающий на непосредственность и сиюминутность акта переживания, часто употреблялся еще во времена Гете, то соответствующее существительное «Erlebnis» было впервые использовано в частном письме Гегеля, но по-настоящему вошло в интеллектуальный оборот только в 1870-х годах – как категория, связывающая воедино преходящий момент переживания и след, оставленный им в душевном мире субъекта:

Что-то становится «переживанием» («Erlebnis») не только постольку, поскольку оно переживается, но и поскольку, будучи пережитым, оно оставляет впечатление, придающее ему длящееся значение (Ibid., 53).

Понятие «Erlebnis» приобретает популярность после появления «описательной психологии» Вильгельма Дильтея и в особенности его книги «Переживание и поэзия» («Erlebnis und Dichtung», 1905). По Дильтею, переживание поэта находит свое выражение в творчестве и благодаря полноте этого выражения может быть заново пережито и понято читателем, овладевшим историческим и биографическим контекстом (см.: Dilthey 1985). Философа в первую очередь интересовал не биографический автор, но его идеальная сущность, воплотившаяся в творчестве, – в той философской традиции, которую представлял Дильтей, оно обладало более высоким эпистемологическим статусом, чем житейская эмпирика.

Переживание получает свою идеальную форму в акте создания и восприятия произведения искусства, поскольку оно, как отмечает Н. С. Плотников, всегда формируется «в поле интерсубъектных отношений, в поле общности» и существует «лишь постольку, поскольку находит выражение» (Плотников 2002: 91; см. также: Плотников 2000: 35–42, 120–122 и др.). Тем самым в переживании осуществляется динамическое единство внешнего и внутреннего, позволяющее придать психологии отдельного человека историческое измерение (см.: Makkreel 1985: 5–7; Плотников 2000: 61–68). Триада «переживание – выражение – понимание» («Erlebnis – Ausdruck – Verstehen») стала внутренним стержнем дильтеевской герменевтики.

Как подчеркивал Гадамер, слово «Erlebnis» приобретает широкое распространение, когда его начинают использовать в биографии, которая, в особенности под пером самого Дильтея, становится описанием последовательности переживаний героя (см.: Gadamer 2006: 53, 55). Призвание биографа, по Дильтею, состояло в том, чтобы выявить «связь между глубинами человеческой природы и универсализацией исторической жизни» (Дильтей 1995: 141).

На русской почве глагол «переживать» в значении близком к немецкому «erleben» появляется во второй половине XIX века. В. В. Виноградов отмечает его характерное употребление в главе 25 части 4 «Былого и дум»: «Я думаю даже, что человек, не переживший „Феноменологии“ Гегеля и „Противуречий общественной экономии“ Прудона, не перешедший через этот горн и этот закал – не полон, не современен» (Герцен 1956 IX: 23; Виноградов 1994: 452). Очевидно, что для воспитанного на немецкой философии и рассуждающего о ней Герцена слово «пережить» означает здесь процесс переработки внешнего, в данном случае книжного, впечатления в личный опыт, в часть собственной жизни[8].

В русскую философскую и научную мысль категория переживания вошла в ходе переосмысления идей Дильтея. Л. С. Выготский, много критиковавший дильтеевскую «описательную психологию», тем не менее глубоко усвоил идеи Дильтея об «Erlebnis» как о тотальном принципе организации психической жизни (см.: Makkreel 1975: 147), объединяющем индивида и переживаемую им реальность (см.: Ярошевский 2007: 33, 264–269). В конце жизни Выготский пришел к выводу, что переживание представляет собой интегральную «единицу сознания, где основные свойства сознания даны как таковые <…> нет переживания, которое не было бы переживанием чего-нибудь, как нет акта сознания, который бы не был актом сознания чего-нибудь» (см.: Выготский 1982–1984 VI: 226, 382–383)[9].

Если Выготский разрабатывал категорию переживания, исходя из задач построения культурно-исторической психологии, то Г. Г. Шпет пытался применить дильтеевскую триаду «переживание – выражение – понимание» к истории, представлявшей собой, с его точки зрения, «образец наиболее совершенного познания конкретного в его неограниченной полноте» (Шпет 2005: 223, 216–217). В центре его внимания оказалась словесная или, шире, знаковая природа выражения, объективирующая и историзирующая переживание и делающая психологический подход к нему ограниченным и непродуктивным. В силу словесной природы «выражения», «основою по методам исследования для истории» он считал филологию (Там же, 246).

Шпет отталкивался из предложенного Э. Гуссерлем понимания переживания как интенционального акта сознания, свободного как от исторической, так и от психологической эмпирики и заключающего в себе внешний мир только в качестве абстрактного горизонта, однако он стремился вернуть феноменологию в сферу истории, одновременно полностью сохранив ее антипсихологизм (Там же, 212–247). По словам Роберта Берда, «Шпет принимал историзм Дильтея и аисторическую феноменологию Гуссерля как две взаимодополняющие части единого целого» (Bird 2009: 31; см. также: Steiner 2009)[10].

Предпринятая Шпетом попытка синтеза идей Дильтея и Гуссерля послужила основой для концепции биографии как сложно организованной системы переживаний, разработанной Г. О. Винокуром в вышедшей в 1927 году книге «Биография и культура». Представляется, что подход, намеченный в этой работе, до сих пор не утратил своего эвристического потенциала, однако, чтобы вновь превратить концепцию Винокура в аналитический инструмент, ее необходимо освободить от характерного для науки 1920-х годов утопизма[11].

Как полагал Винокур, переживание является «носителем специфически биографических значения и содержания», оказываясь «той новой формой, в которой отливается соотношение между историей и личностью» (Винокур 1927: 39, 37). Эти «дильтеевские» идеи были, однако, дополнены у Винокура его специфически «лингвистическим» пониманием проблемы личности (см.: Шапир 1990: 259–260), согласно которому каждое переживание «находит для себя подлинное и свое собственное выражение, воплощенное в слове или ином культурном средстве» (Винокур 1990: 38), и поэтому всегда может быть восстановлено по его внешним проявлениям. Между смыслом переживания и сущностью поведения существует «структурное единство»: «Нет биографии внешней и внутренней. Биография одна как единая жизнь, цельная и конкретная. <…> Здесь внешнее только знак внутреннего, и вся биография вообще – только внешнее выражение внутреннего». Биограф, которому известна «фактическая история внешних событий», «располагает уже всем нужным для того, чтобы видеть и „сокровенные движения души“» (Винокур 1927: 26)[12].

В жестах или поступках героя биографии исследователь видел «экспрессивную форму переживания, реализуемую в поведении» (Там же, 47–48), а в развитии его личности – аналог синтаксического развертывания фразы. Если отдельное слово может быть понято только как элемент законченного высказывания, то смысл любого жеста или поступка проясняется только в пределах завершенной жизни:

Непонятен мне Гете – автор «Вертера», если я не знаю его как Веймарского министра и ничего не пойму я в ребенке-Лермонтове, пока не узнаю о «вечно-печальной дуэли» на склоне Машука (Там же, 33).

Такой подход, проявленный в категории «судьбы», которую с известными оговорками Винокур считал необходимой для своего анализа (см.: Шапир 1990: 260), предполагает внутреннее единство личности, подлежащее ретроспективному раскрытию. Вероятно, ученый исходил из того, что такое единство или вообще присуще человеку, или, скорее, отличает исторические фигуры, представляющие интерес для биографа. Судьбы Гете и Лермонтова, которыми он проиллюстрировал тезис о смысловом единстве всех переживаний личности, да и в целом весь набор приводимых им примеров ясно свидетельствуют, что, как и Дильтея, его в первую очередь интересовали биографии поэтов, особенно романтического типа. Тем показательнее, что одну из центральных для романтической культуры идей о «невыразимости» в слове высших переживаний личности Винокур обходит с помощью риторического маневра:

Это правда: есть переживания несказанные, но уже хотя бы по одному тому, что мы знаем об этой несказанности, последняя не может быть принципиальной. Я могу не рассказывать соответствующее содержание другим, но себе самому, по крайней мере я сказать его должен для того, чтоб мое переживание действительно было переживанием, а не просто рефлексом. <…> В худшем случае, следовательно, речь может идти лишь о неудаче, несчастии биографа как эмпирического лица, не сумевшего раздобыть соответствующий матерьял или даже осужденного на то, что этот матерьял им никогда не будет получен. Но ведь это уже вопрос эвристики, а не принципов: автобиография, напр., не становится от этого невозможной (Винокур 1927: 41–42).

Автобиография, как и любая другая форма рассказа о собственных переживаниях, есть событие заведомо прижизненное. Между тем, по утверждению самого Винокура, личность недоступна пониманию, пока ее «синтаксическое развертывание» не завершено (вспомним «вечно-печальную дуэль на склоне Машука»), и, следовательно, ее структура может быть осмыслена только извне.

Это логическое противоречие выявляет герменевтическую проблему, встроенную в винокуровскую концепцию. Выдвинув рефлексию над собственным «духовным опытом» («себе самому я, по крайней мере, сказать его должен») как аргумент в пользу принципиальной возможности его научной реконструкции, исследователь, по сути, уравнивает эпистемологический статус свидетельства и интерпретации.

Между тем люди, сочиняющие мемуары, делающие записи в дневниках, а тем более устно или письменно рассказывающие о своей жизни другим, часто не могут или не хотят отдавать себе отчет в подлинных мотивах и побуждениях своих поступков, действуют, говорят и пишут под влиянием более или менее бессознательных уловок, бывают не вполне искренни или вполне неискренни даже перед собой. То же самое относится к поступкам и жестам, в которых переживания исторических персонажей находят свое внешнее выражение.

Все это, разумеется, хорошо известно и было известно всегда. Вопрос, однако, состоит в том, представляют ли подобные свойства личного свидетельства необходимую предпосылку для герменевтического акта или чисто практическую исследовательскую сложность, которой при построении теоретической модели позволительно пренебречь. Если исходить из положения о безусловном «структурном единстве» внешнего и внутреннего, позволяющем полностью восстановить «сокровенные движения души» по «фактической истории внешних событий», то человек, имеющий непосредственный доступ к собственным переживаниям, неизбежно оказывается в привилегированном положении по сравнению с историком, глядящим на него извне и, как правило, из другой культуры. Вместе с тем, если, как предложил Уильям Редди, понять любую артикуляцию переживания как его «перевод» на язык существующих культурных форм, то становятся очевидными ее заведомая неполнота и зависимость от адресата конкретного высказывания.

Если рассматривать слово, жест или поступок в качестве «знаков» переживания, то это будут знаки того типа, который Э. Гуссерль называл «признаками», подобными метке или клейму (см.: Гуссерль 2001: 35), или, выражаясь в терминах классической семиотики Чарльза Пирса, «индексами», «фокусирующими наше внимание», вроде стука в дверь или флюгера, указывающего направление, в котором дует ветер (см.: Пирс 2000: 205–209)[13]. Понимание такого рода знаков, всегда колеблющееся в диапазоне между расшифровкой и интерпретацией, возможно только с внешней позиции, которую М. М. Бахтин определял как «вненаходимость», а Х. – Г. Гадамер – как «временное отстояние» (см.: Махлин 2003: 546).

Винокур вполне отдавал себе отчет в утопическом характере своих построений, который он называл «чистотой и принципиальностью», подчеркивая, что стремился избежать «исследовательского техницизма или методологического дидактизма и не помышлял учить кого бы то ни было, как следует писать биографию» (Винокур 1927: 84). Сам он никаких попыток реализовать собственную программу на практике также не предпринял. Демонстративный отказ от обсуждения способов реконструкции конкретного душевного опыта позволил ему избежать признания того, что далеко не всякое переживание в принципе способно или призвано воплотиться в культурно опосредованной форме.

Многие переживания исчезают без остатка и оказываются навеки утраченными для историков и биографов, другие проявляются лишь частичным и косвенным образом. Более того, если даже вообразить идеального историка, располагающего всеми необходимыми ему документами, то исчерпывающая реконструкция любого переживания все равно окажется невозможной как минимум по соображениям объема времени и печатных знаков, которого она потребовала бы. По замечанию Толстого, «не достало бы чернил на свете написать» и «типографчиков напечатать» впечатления одного дня человеческой жизни (Толстой 1928–1964 I: 279; ср.: Paperno 2014: 14). Тем не менее историческое изучение как эмоционального мира отдельного человека, так и его специфических переживаний с относительно доступной в каждом случае мерой полноты и отчетливости представляется нам и возможным, и продуктивным.

3

Гуссерль одновременно подчеркивал непрерывность потока переживаний и вычленял единичное «„теперь“ переживания» с его начальной и конечной фазами:

Любое «теперь» переживания, – будь то даже начальная фаза нового переживания, – необходимо обладает своим горизонтом того, что «до» <…> каковое охватывает в этой форме некое прошедшее нечто, прошедшее переживание. <…> Однако, любое «теперь» переживания обладает и своим необходимым горизонтом того, что «после», и таковой тоже никогда не бывает пуст; необходимо любое «теперь» переживания, будь то даже конечная фаза длительности переживания, каковое ныне прекращается, сдвигается в новое «теперь» (Гуссерль 2009: 257, 260).

Наличие в инструментарии философа самой категории «Erlebnis», конечно, способствовало выделению переживания как единицы сознания. Такое выделение куда менее отчетливо выражено у великих современников Гуссерля, также использовавших в своем анализе сознания «метафору потока», – Уильяма Джеймса и Анри Бергсона (см.: Рикер 2004: 157)[14]. Не исключено, что на логику этих мыслителей оказали влияние национальные философские традиции, а в какой-то мере, возможно, и языки, на которых они писали.

Нет, впрочем, никакого смысла впадать в лингвистический фетишизм и абсолютизировать факт наличия или отсутствия в языке того или иного слова или даже категории. Переводчики Дильтея и Гуссерля на английский и французский языки использовали выражения «lived experience» и «v?cu de conscience»[15], а современные когнитивные психологи, пишущие в основном по-английски, легко обходятся при анализе соответствующего явления словосочетаниями «эмоциональный процесс» или «эмоциональный акт» («emotional process», «emotional act»).

Модель «эмоционального процесса», на которую мы будем опираться в этой работе, была разработана голландскими психологами Николасом Фрайдой и Батья Месквито (см.: Frijda & Mesquito 1994: 52–63). Разумеется, такого рода модели всегда условны (см., например, еще две, предложенные в других работах Фрайды: Frijda 1986: 454; Frijda 2007: 20), и наш выбор определяется, прежде всего, эвристической продуктивностью этой схемы для целей настоящего исследования.

Согласно Фрайде и Месквито, «„эмоциональные процессы“ порождаются не столько самим по себе событием, сколько значением, которое ему придается». Процесс наделения события, вызвавшего эмоциональную реакцию, значением они называют кодированием («event coding»). Кодируя событие, субъект эмоции определяет его (не обязательно облекая свое определение в словесную форму) как «опасность, оскорбление, соблазн, шок и пр.». Способ «кодирования» предполагает и соответствующую оценку («appraisal»), выражающуюся в «страхе, гневе, удивлении и пр.».

В свою очередь, оценка порождает готовность к действию («action readiness»), которая в дальнейшем реализуется или не реализуется собственно в поведении: человек убегает, бросается в атаку, проявляет внимание, краснеет, бледнеет и т.д. Как подчеркивают исследователи, и «кодирование», и «оценка», и «готовность к действию» зависят от того, насколько произошедшее затрагивает существенные интересы реагирующего и значимые для него ценности – это отношение они называют субъективной вовлеченностью («concern») – перевод не вполне точный, но лучшего пока найти не удалось. От уровня такой вовлеченности зависит, состоится ли вообще переживание и насколько интенсивным оно окажется.

Вместе с тем и кодирование, и оценка, и готовность к действию, и даже характер субъективной вовлеченности задаются регулятивными процессами, которые в значительной степени определяются культурными нормами, предписаниями и табу. По словам Фрайды и Месквито,

культуры обладают набором категорий, ассоциирующих определенные типы событий с особыми значениями и аффективными оценками. <…> Одни и те же события могут по-разному кодироваться в различных культурах. Различные кодирования связывают сходные события с различными типами вовлеченности, тем самым порождая различные эмоции (Frijda & Mesquito 1994: 57–59).

Таким образом, между переживаемым событием, ценностным миром переживающего индивида и самим переживанием с характерными для него типами «кодировок», «оценок» и «готовности к действию» возникает гибкая и все же относительно устойчивая система взаимосвязей, которую американский антрополог и культурный психолог Ричард Шведер определил как «интепретативную схему», с помощью которой человек «ставит диагноз своему соматическому и аффективному опыту» (Schweder 1994: 32–33).

«Публичные образы чувствования», без которых, как писал Гирц, человек не может не только разобраться в собственных чувствах, но и испытать их, мы в этой книге называем эмоциональными матрицами. Набор таких матриц вместе с регламентами их социальной, возрастной и гендерной дистрибуции предлагает культура. Матрицы, усваивающиеся в контексте идеализированных представлений персонажа о себе самом и определяющие его переживания, составляют его эмоциональный репертуар.

Историческая часть уже упоминавшейся здесь монографии Уильяма Редди начинается с подробного анализа эмоционального режима, установленного якобинской диктатурой. Культ искренности и чувствительности, который стал официальным в эпоху террора, зарождался, по мнению Редди, в многочисленных «эмоциональных убежищах», привлекавших тех, чьи «эмоциональные цели» противоречили правилам и нормам придворной жизни.

Для того чтобы продемонстрировать этот контраст, Редди рассматривает лишь один эпизод из истории двора Людовика XIV, известный по мемуарам графа Сен-Симона, описавшего ужин по случаю помолвки незаконной дочери короля Франсуаз Мари де Бурбон с его племянником герцогом Шартрским. Невзирая на сопротивление матери жениха, герцогини Орлеанской, король, по существу, вынудил герцога и его отца согласиться на этот позорный брак:

Король казался в обычном состоянии духа. Герцог Шартрский сидел около мадам, которая не бросила на него ни одного взгляда, так же как и на месье. Глаза ее были полны слез, которые время от времени катились, и она утирала их прямо смотря на всех, будто хотела убедиться, с каким видом это принималось каждым. У сына ее глаза тоже были красные, и оба почти ничего не ели. Я заметил, что король сам предлагал мадам почти все блюда, которые стояли перед ним, но она резко отказывалась от всего, что, однако, до самого конца не уменьшило внимания и любезности к ней короля (Сен-Симон 1934 I: 85–86; Reddy 2001: 141).

По мнению Редди, Людовик не ожидал от герцогини «владения своими эмоциями. Ему было достаточно покорности, продемонстрированной при минимальном соблюдении этикета». Такое же «отсутствие интереса к внутренним сложностям» ученый усматривает в описании любовных побед Дон Жуана у Мольера и в «Принцессе Клевской» госпожи де Лафайет – самом знаменитом романе эпохи (см.: Reddy 2001: 141–142).

Тезис о равнодушии придворного общества эпохи Расина к внутренним переживаниям сам по себе выглядит достаточно спорным, но важнее, что он никак не подтверждается примером, который приводит исследователь. Сен-Симон специально обращает внимание на жадный интерес всех присутствующих к развертывающейся на их глазах эмоциональной драме, да и сама герцогиня, как отмечает мемуарист, «смотрела на всех, будто хотела убедиться, с каким видом это принималось каждым». На следующий день она в присутствии всех придворных отвесила сыну, не проявившему с ее точки зрения должной твердости, «такую звонкую пощечину, что ее было слышно на расстоянии нескольких шагов» (Сен-Симон 1934 I: 84). Более того, Сен-Симон, постоянно употреблявший при описании придворной жизни слова «комедия», «сцена» и «кулисы» (см.: Burke 1992: 7–8) и сравнивавший праздники легитимации незаконных детей короля с «оперными апофеозами» (см.: Couvreur 1992: 379), специально указывает на символическую модель, в рамках которой окружающие воспринимали поведение и переживания герцогини:

Она ходила большими шагами с платком в руке, плакала, не сдерживая слез, говорила громко, делала резкие движения, словно изображая Цереру после похищения ее дочери Прозерпины, отыскивающую ее в ярости и требующую от Юпитера ее возвращения (Сен-Симон 1934 I: 85).

Мемуарист отсылает здесь не просто к античному мифу, но к хорошо знакомому «эмоциональному сообществу», к которому он принадлежал, театральному представлению – опере Ж. – Б. Люлли «Прозерпина», написанной по мотивам одноименной трагедии Ф. Кино и впервые поставленной в придворном театре в 1680 году – за 14 лет до злосчастного брака, а еще точнее, к двум ариям разгневанной богини в седьмой и восьмой сценах третьего акта, когда она в ярости сжигает поля и деревни (Quinault 1999: 37–39). Современный биограф Люлли пишет, что это была «одна из самых трогательных» арий, написанных композитором, и замечает, что «оперный союз незаконной дочери Юпитера и Плутона поразительным образом предвещает брак дочери короля и герцога Шартрского, сына герцога Орлеанского и племянника Людовика XIV». Ученый даже высказывает осторожное предположение, что это «совпадение демонстрирует, что король уже в 1680 году планировал выдать своих незаконных дочерей замуж за членов собственной семьи» (Couvreur 1992: 372, 378).

Вопреки утверждению Редди, Людовик XIV не был безразличен к гневу своей свояченицы, но демонстрировал «образец контроля над аффектами», воспитание которого, как показал Норберт Элиас, было одной из главных целей сложного придворного этикета (Элиас 2001 I: 5; см. также: Элиас 2002). Как пишет Сен-Симон, король «не оставался в неведении», насколько «скандализировали всех» предшествовавшие браки других его незаконных дочерей с принцами крови, «и потому мог себе представить, какой эффект произведет этот брак, несравнимо более блестящий» (Сен-Симон 1934 I: 80). Подчеркнутое радушие было для монарха идеальным способом выразить обуревавшее его торжество и еще раз унизить фрондирующую знать. Вместо этикетного равнодушия, о котором пишет Редди, мы видим картину неистового и демонстративного столкновения непримиримых страстей.

И король, и герцогиня Орлеанская «исполняли» свои переживания, делая их понятными окружающим, но от этого сами переживания не становились менее сильными и глубокими. По словам Теодора Сарбина, эмоции «представляют собой действия, устроенные по определенному образцу и предназначенные для разрешения тех или иных ценностно нагруженных проблем. Гнев, горе, стыд, восторг и ревность – это риторические акты, цель которых убедить других и себя самого в обоснованности собственных моральных притязаний» (Sarbin 1989: 192).

Сарбин называл эмоции «нарративными образованиями» («narrative emplotments» [Ibid., 185]), многие другие адепты культурной психологии также прибегали к повествовательным и ролевым метафорам: «временные социальные роли» («transitory social roles» [Averill 1980: 312]), «нарративные структуры, построенные по образцу сценариев» («script-like narrative structures» [Schweder 1994: 37]) и др. Такой подход, безусловно, продуктивен, особенно применительно к высокоритуализированным культурам, вроде придворной, однако он подчеркивает единство и последовательность эмоционального опыта. Предполагается, что персонаж, во-первых, всегда отдает себе отчет в том, какую именно роль он играет или какой сюжет реализует, а во-вторых, одновременно не принимает участия в исполнении совершенно другого сценария. Между тем обе эти предпосылки отнюдь не выглядят очевидными.

Мы, разумеется, не знаем, в какой мере образ чувства, созданный Люлли и Кино, определял переживания герцогини Орлеанской. Единственным дошедшим до нас следом этих переживаний остается свидетельство мемуариста, уровень «субъективной вовлеченности» которого в происходящее не мог не быть ограниченным. Ясно, по крайней мере, что эмоциональная матрица, в рамках которой интерпретировал произошедший скандал Сен-Симон, не могла быть для герцогини единственной: в ее ситуации было бы бессмысленно чего бы то ни было требовать от Юпитера, который и являлся единственным источником ее несчастий. Публичная пощечина, полученная герцогом Шартрским, свидетельствовала, что мать не воспринимала его в качестве похищенной Прозерпины и «обращалась» также и к другим символическим образцам аристократической чести.

В русской науке сходное понимание «историко-психологических механизмов человеческих поступков» (Лотман 1992 I: 298) было предложено Ю. М. Лотманом, разработавшим оригинальную концепцию ролевого, сюжетного поведения:

Иерархия значимых элементов поведения складывается из последовательности: жест, поступок, поведенческий текст <…> В реальном поведении людей – сложном и управляемом многочисленными факторами – поведенческие тексты могут оставаться незаконченными, переходить в новые, переплетаться с параллельными. Но на уровне идеального осмысления человеком своего поведения они всегда образуют законченные и осмысленные сюжеты. Иначе целенаправленная деятельность человека была бы невозможна (Там же, 307).

Следуя традиции Тынянова и Эйхенбаума, Лотман избегал рассмотрения внутреннего мира личности. Тем не менее попытка применить приемы, выработанные при анализе поэтики литературных произведений, к поведению исторических лиц вынуждала его нарушить формалистское табу на обсуждение душевной жизни своих героев и выдвинуть в качестве исследовательской задачи изучение «психологических предпосылок поведения» (Там же, 296). Эти предпосылки Лотман усматривал в культурных моделях, на которые ориентировались образованные русские дворяне последней трети XVIII – первой половины XIX века, когда «основным источником сюжетов поведения была высокая литература небытового плана» (Там же, 262).

Так, например, Потемкин или Радищев, как пишет Лотман, создавали свой собственный образ в соответствии с нормами, предписанными изящной словесностью, и навязывали его окружающим. Тем самым их поведение, порожденное определенными текстами, во многом воспроизводило поэтику своих образцов и могло читаться как своего рода текст. В свою очередь, аудитория, также хорошо знакомая с теми же образцами, была способна адекватно распознать литературное поведение и сформировать ожидания, порождающие эффект резонанса, который дополнительно структурировал поэтику поведения соответствующей личности (см.: Там же, 248–268).

Между тем роль богатыря из авантюрных романов, которую, по мнению Лотмана, исполнял Потемкин (о Радищеве речь пойдет ниже), как минимум далеко не исчерпывала ни его личности, ни мира его переживаний, включавших в себя и мистический опыт, и политическое визионерство, и любовные страсти (см.: Montefiore 2005). В обширном корпусе сохранившегося потемкинского эпистолярия (см.: Ibid., 601–603) это амплуа практически не отразилось – складывается впечатление, что речь скорее идет о маске, надетой на светлейшего мемуаристами и авторами анекдотов, воспринимавшими его поведение в соответствии с известными им образцами.

«Ролевые», «сценарные» или «нарративные» истолкования эмоционального мира личности могут многое в нем прояснить, но практически неизбежно подталкивают исследователя к спрямлению сложности картины. Прежде всего, соответствие между «публичным образом чувствования», специфической ситуацией конкретного человека и его идеализированным представлением о себе может быть полным и абсолютным только в редких случаях. Для того чтобы стать «программой поведения» (Лотман 1992 I: 296), культурный образец должен быть пережит, а в процессе переживания он не только формирует личность, но и трансформируется сам. «Кодируя» то или иное событие или впечатление, индивид, с одной стороны, наделяет их значением в соответствии с существующими в культуре нормами и образцами, а с другой – приспосабливает сами эти нормы и образцы к своим собственным уникальным проблемам и задачам.

Более того, эмоциональный репертуар многих людей может включать в себя различные, часто плохо согласованные между собой, а порой и просто взаимоисключающие эмоциональные матрицы. Разные эмоциональные сообщества, к которым принадлежит человек, часто диктуют ему совсем несхожие правила чувствования, в которых ему приходится ориентироваться. Чем разнообразнее, напряженнее и потенциально конфликтнее «эмоциональный репертуар» личности, тем большим «индивидуальным своеобразием» будут отличаться ее переживания.

Именно поэтому при изучении эмоциональной жизни человека особое значение обретают аномальные случаи и исключения из правил. Как писал Карло Гинзбург, норма сама по себе не дает нам сведений о возможности нарушений, в то время как эксцесс содержит в себе и норму, и нарушение и тем самым указывает на культурные трещины и возможные направления сдвигов (см.: Гинзбург 2004: 299). Еще важнее, что индивидуальное переживание представляет собой аномалию per se, поскольку оно порождается рассогласованностью или, по крайней мере, неполной согласованностью определяющих его эмоциональных матриц. Если каждая матрица принадлежит тому или иному эмоциональному сообществу в целом, то любой конфликт между ними уникален и отражает специфическую ситуацию отдельной личности.

В такой перспективе можно вернуться к уже высказанному соображению об отсутствии между переживанием и его выражением необходимого «структурного единства». Это несовпадение позволяет исследователю увидеть переживание через оптику множественных культурных форм как на входе (эмоциональные матрицы), так и на выходе (поведенческие акты). Их столкновения дают нам возможность косвенно представить себе динамику переживания, а порой приводят к появлению новых культурных форм и эмоциональных матриц.

Мы ограничимся лишь одним примером. Знаменитое антологическое стихотворение Пушкина «Труд» было вызвано к жизни завершением работы над «Евгением Онегиным»:

Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний.
Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?
Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный,
Плату приявший свою, чуждый работе другой?
Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи,
Друга Авроры златой, друга пенатов святых?[16]
(Пушкин 1962–1965 III: 184)

Работая над романом, поэт полагал, что «вожделенный миг» будет закодирован им как «свершение подвига», между тем, когда этот миг настал, такой кодировкой оказалось «расставание». Соответственно, и адекватной оценкой вместо ожидавшихся удовлетворения, гордости и освобождения стала «грусть». Предельный уровень субъективной вовлеченности в данном случае не нуждается в доказательствах.

Эмоциональные матрицы, на которых были основаны исходные ожидания автора, просматриваются здесь достаточно отчетливо – это, прежде всего, классические представления о поэте, венчаемом лаврами, поддержанные гекзаметрическим размером, и, отчасти, обширный репертуар народных пословиц, прославляющих окончание дела. Напротив, матрица, в которой создаваемое произведение и его герои становятся частью души поэта, так что расставание с ними переживается как разлука, тесно связана с романтической культурой и во многом ощущалась самим Пушкиным как новаторская и неожиданная. На это указывают и эпитет «непонятная», которым определена грусть, и обозначение характера ее воздействия – «тайно тревожит», – и три вопроса, занимающие весь текст стихотворения за исключением первой, констатирующей строки.

Осуществленный Пушкиным сдвиг был отчасти подсказан самой исторической семантикой слова «труд». В культуре тех лет труд воспринимался, с одной стороны, как проклятие, а с другой – как единственный источник достойного существования (см.: Февр 1991: 364–391). Обе эти смысловые грани отразились в русском языке начала XIX века и, в частности, в языке Пушкина: («нет, легче труд и глад», «трудом он должен был себе доставить и независимость, и честь» [Пушкин 1962–1965 III: 266; IV: 385; Словарь 2000 IV: 612–614]). Отсюда и возникающая во втором двустишии фигура поденщика, в финале, однако, сменяющаяся сравнением «труда» со «спутником» и «другом». Именно эта, прозвучавшая здесь еще в неуверенной и вопросительной форме «интерпретативная схема» сделала это стихотворение Пушкина и выраженное в нем переживание окончания долгой и важной работы как «расставания» или «утраты» одной из базовых матриц эмоционального репертуара русской культуры.

4

Предпочтение уникального типичному ставит ученого перед необходимостью объяснять выбор кейсов. Как писал Клиффорд Гирц, чтобы не превратиться в сборщика раритетов, исследователь, занимающийся изучением частных случаев, «должен стремиться располагать такие случаи в значимой близости друг другу, соединять так, чтобы они проливали свет друг на друга». По словам великого антрополога, «эта игра называется контекстуализацией» (Geertz 2000: xi).

Центральный кейс, который мы наиболее подробно рассматриваем в этой книге, – это три с половиной года жизни Андрея Ивановича Тургенева, начиная с ноября 1799 года, когда он начал вести систематический дневник, и до его смерти в июле 1803-го. Чтобы проследить историю переживаний Андрея Тургенева, нужно восстановить его постоянно обновлявшийся эмоциональный репертуар, увидеть, как составлявшие его матрицы взаимодействовали друг с другом, определяя прихотливую, а порой и загадочную логику его решений, оценок и настроений.

Более полувека назад американский социолог Дэвид Ризман разработал историческую типологию социальных характеров, согласно которой на пороге Нового времени тип «традиционно ориентированной» (tradition-oriented) личности, усваивающей ценности и правила поведения из этикета, ритуала и житейских практик старших поколений, сменяется «внутренне ориентированным» (inner-oriented) типом, стремящимся в различных жизненных ситуациях следовать единым, выработанным в юности, принципам. Метафорой такого социального характера для социолога служит гироскоп – прибор, позволяющий при любых внешних помехах выдерживать избранное направление движения (см.: Riesman 2001).

В русской культуре этот переход происходит во второй половине XVIII – начале XIX века. Андрей Тургенев был своего рода «пилотным выпуском» человека русского романтизма. Конфликт эмоциональных матриц, определявших переживания Тургенева, отчеливее всего проявился в его запутанной и эксцентрической любовной истории. Его отчаянные и бесплодные попытки разрешить этот конфликт, в конце концов приведший его к гибели, могут быть поняты в перспективе монументального макроисторического сдвига, проявившегося в складе его личности и обстоятельствах его судьбы. Решить эту задачу с исторической дистанции во многом легче, чем было современникам Андрея Ивановича и даже ему самому.

Такого рода анализ предполагает реконструкцию усвоенных Тургеневым эмоциональных матриц, поэтому рассказу о душевном опыте героя книги, занимающему главы с третьей по шестую, предпосланы две главы, где сделана попытка наметить общие контуры эмоциональной культуры конца XVIII века – времени становления его личности.

Первая глава посвящена двору Екатерины II, формировавшему в последней трети XVIII столетия эмоциональный репертуар стремительно европеизирующейся дворянской элиты, и кружку московских розенкрейцеров, предложивших свой набор «символических моделей чувства», во многом альтернативный придворному. Среди руководителей розенкрейцерского ордена были Иван Петрович Тургенев, отец главного героя этой книги, и его близкий друг Иван Владимирович Лопухин, служивший для юного Андрея Ивановича своего рода идеалом.

Вторая глава рассказывает о монументальном культурно-историческом повороте русской образованной публики к западноевропейской словесности как к основному источнику формирования своего эмоционального репертуара. Николай Михайлович Карамзин, чьи «Письма русского путешественника» сыграли решающую роль в этом повороте, был заметной фигурой в младшем поколении московских розенкрейцеров. В 1785 году его старший земляк Иван Петрович Тургенев убедил его переехать из Симбирска в Москву и ввел в масонский круг. Карамзин стал одним из самых близких семье Тургеневых людей и служил для мечтавшего о литературном поприще Андрея Ивановича образцом успешного писателя. Опыт Карамзина вдохновлял не только для начинающих авторов – такие его старшие собратья по перу, как Михаил Никитич Муравьев и Александр Николаевич Радищев, опирались на «Письма» в своих попытках превратить свои интимные переживания в литературное произведение.

Гирц выделил три главные сферы, где происходит создание «публичных образов чувствования»: «миф», «ритуал» и «искусство». Предельно упрощая, можно, по-видимому, предположить, что миф должен играть центральную роль в архаических культурах, ритуал – в традиционных, а искусство, соответственно, в модерных (для постмодерной культуры этот перечень еще можно дополнить СМИ). Для высших слоев русского общества XVIII век был временем перехода от традиционной культуры к новоевропейской; понятно, что особое значение здесь приобрело сценическое искусство, наиболее тесно связанное с ритуалом (см.: Turner 1982).

Театр обладает уникальной способностью предъявлять социально одобренный репертуар эмоциональных матриц в максимально наглядной, телесной форме, полностью очищенной от случайной эмпирики повседневной жизни. При этом аудитория образует особого рода эмоциональное сообщество, где каждый имеет возможность сравнить свое восприятие с реакцией окружающих и проверить по своей референтной группе «правильность» и адекватность собственных чувств непосредственно в момент их переживания.

С особой полнотой все эти функции спектакля могли быть реализованы в практике придворного театра. Повышенная ритуализованность жизни двора размывала барьер между сценой и залом, тем более что свечи во время представления не гасились (cм.: Johnson 1999: 11–13; Bergman 1977: 125), а распространенность в аристократической среде любительских постановок приводила к тому, что зрители и актеры могли меняться местами. Складывание и обогащение эмоционального репертуара зрителей шло параллельно с приобретением фундаментальных социальных навыков, причем все эти процессы протекали под пристальным наблюдением монарха. Конечно, с помощью придворного театра можно было формировать души только ограниченной аудитории, но в культурном мире абсолютистского государства практики и культурные нормы двора должны были получать всеобщее распространение.

Если театр оказывался своего рода инобытием и символической проекцией двора, то и сама придворная жизнь тоже отражала поэтику театрального представления (см.: Geertz 1980; Wortman 1995 и др.). В эпоху монархий раннего Нового времени и, прежде всего, в царствование Людовика XIV, служившего образцом для многих европейских и, в том числе, русских суверенов, сам по себе придворный театр становится важным элементом государственного ритуала (см.: Apostolid?s 1981; Burke 1982: 6–9, 44–46 и др.).

Как и Людовик XIV, Екатерина придавала театру особое значение. Она не ограничивалась такими традиционными формами патронажа, как щедрое финансирование, назначение высших сановников руководителями театральной дирекции и регулярное посещение представлений. Она осуществляла и непосредственное руководство театром: сама сочиняла нравоучительные комедии и комические оперы и участвовала в их постановке, влияла на формирование репертуара и распределение ролей, определяла сложную систему доступа публики на различные спектакли и строго следила за благопристойностью поведения аудитории (см.: Evstratov 2012).

Среди общественных институтов, служивших во Франции XVII–XVIII веков «эмоциональными убежищами» для тех, кого не устраивал «эмоциональный режим» двора, Уильям Редди назвал, в частности, масонские ложи (Reddy 2001: 151–154). Московские розенкрейцеры, представлявшие собой самую радикальную и последовательную часть масонского движения (см.: Fagionatto 2005; Кондаков 2012), предложили программу полного переустройства внутреннего мира образованного русского человека, по сути дела альтернативную придворной. Они воспринимали свой орден не столько как «убежище», где можно было укрыться от развращенной придворной среды, сколько как прообраз будущего идеального мира и гармонических отношений между людьми.

Розенкрейцерская, да и в целом масонская утопия была вовсе не лишена театральности – известный ритуал приема в ложу и другие правила масонских собраний (см.: Smith 1999: 30–37), как минимум, не уступали по изощренности придворным церемониям, особенно если учесть исходные различия в финансовых и административных ресурсах. Как и при дворе, сложный и разработанный ритуал был призван фиксировать существующую иерархию и статус каждого отдельного члена (cм.: Ibid., 112–135). Однако сама градация посвященности была организована в масонских ложах на абсолютно иных принципах, чем придворная.

Так, совершенно по-разному строился символический центр этих миров. Как бы ни отличались все, бывавшие при дворе, по степени приближенности к высочайшей особе, они хорошо понимали, что этот универсум вращается вокруг императрицы и по ее воле. В придворных церемониях и, не в последнюю очередь, в ритуале театрального представления эти иерархические модели получали видимую репрезентацию.

Между тем в розенкрейцерском ордене высшее начальство было надежно скрыто от глаз непосвященных – даже члены лож могли только предполагать, что их руководство находится где-то в Германии, но не знали ни их лиц, ни имен (см.: Кондаков 2012: 194–195). Тем самым обязанность представлять рядовым масонам идеальные образцы поведения и чувствований ложилась на их непосредственных наставников и сообщество в целом, а источниками таких образцов служили в основном сочинения западноевропейских мистиков, прежде всего Якоба Беме и его последователей[17]. Чтение и обсуждение фрагментов из этих трудов составляли основное содержание регулярных розенкрейцерских собраний (см.: Вернадский 1999: 182–183).

Если ритуал придворной жизни предполагал своего рода театрализованное исполнение любой значимой эмоции в соответствии с принятыми канонами, то ключевые переживания розенкрейцеров должны были разворачиваться в сокровенных глубинах души. Разумеется, формирование «внутреннего человека» вовсе не было частным делом отдельных членов ордена, напротив того, оно выносилось на обсуждение лож как на заседаниях, так и в систематической переписке и дневниках, которые полагалось вести розенкрейцерам.

Говоря о практиках моральной самовыделки, принятых в раннехристианских общинах, Мишель Фуко замечал, что,

заставляя себя писать, ты как бы находишь компаньона, возбуждая в себе стыд и страх перед неодобрением. Для отшельника записная книжка играет ту же роль, которую в общине играют для него другие люди. <…> Сдерживающее влияние, которое присутствие других оказывает в сфере поведения, письмо осуществляет по отношению к внутренним импульсам души (Foucault 1983: 4).

Таким образом, дневник становился своего рода формой интериоризации как религиозных и моральных предписаний и табу, так и обобщенной позиции референтной группы, в которой ее член усваивал эти предписания. Еще более эффективной техникой репрезентации личности самой себе и окружающим служит, по мысли Фуко, переписка, также являющаяся инструментом самодисциплинирования, поскольку пишущий письмо заново проживает то, о чем в нем рассказывается (см.: Ibid., 9–10).

При этом, в отличие от ранних христиан, розенкрейцеры не были отшельниками. Напротив, многие из них были высокопоставленными государственными чиновниками, и им приходилось существовать одновременно в различных эмоциональных сообществах, предлагавших разные, а часто и противоположные символические модели чувствования.

Придворный театр и масонская ложа могли формировать души только ограниченной аудитории, более того, эксклюзивность составляла самую основу существования этих институций как таковых. Конечно, императрица рассчитывала, что ее двор станет универсальным образцом для подражания, а розенкрейцеры верили в грядущее преображение человечества на основе своего учения. И все же такой механизм распространения эмоциональных матриц требовал посредующих звеньев.

Во второй половине XVIII столетия производство «публичных образов чувствования» все в большей степени берет на себя литература, предлагавшая образцы эмоционального кодирования для широкого круга образованных читателей. Печатный текст, разумеется, уступает театральному представлению в наглядности символических моделей чувства и, кроме того, не позволяет, или позволяет лишь в очень ограниченных пределах, коллективно усваивать эти модели hic et nunс, одновременно отрабатывая социально одобряемые формы реакции на них.

С другой стороны, книга дает возможность заново возвращаться к испытанным переживаниям, уточнять и утончать свои эмоции, в постоянном режиме сверяя их с образцом. Самые популярные произведения того времени выполняли роль камертонов, по которым читатели учились настраивать свои сердца и проверять, насколько в унисон они чувствуют[18]. Совместное чтение и переживание одних и тех же сочинений гарантировало распространение единых моделей чувства поверх национальных барьеров и государственных границ.

Любая значимая составляющая душевной жизни образованного человека была охвачена тем или иным «образцовым» писателем, задавшим модус соответствующего эмоционального переживания и вытекающего из него поведения. Европейская публика училась любить по «Новой Элоизе» и «Страданиям юного Вертера», наслаждаться природой по Томсону и Руссо, посещать кладбища по Юнгу и Грею, уединяться от мира по Циммерману. При этом сами классические тексты часто содержали методики чтения: их герои постоянно выступают в роли активных читателей, интегрируя в предлагаемые символические модели инструкции по их освоению (см.: Дарнтон 2002: 261–270). Достаточно напомнить, что решающий поворот в любовной истории гетевского Вертера происходит после того, как он вместе с Шарлоттой читал песни Оссиана, а после самоубийства на его столе находят трагедию Лессинга «Эмилию Галотти», открытую на сцене гибели героини.

Сдвиг к литературе захватил и образованную часть русского общества, мучительно и не всегда по собственной воле втягивавшуюся в общеевропейскую проблематику. В России такой тип восприятия прославленных произведений приобрел особую напряженность, поскольку представление об изящной словесности как об учебнике чувств было поддержано усилиями по апроприации западного типа культуры. Российские авторы вовсе не пытались замаскировать имитационный характер своей литературной стратегии. Напротив того, они стремились к тому, чтобы все их заимствования были наглядны и декларативны. Авторитет знаменитых иностранных писателей легитимировал их собственные претензии служить наставниками в области чувствительности. Соответственно, они пытались представить себя в качестве самых компетентных читателей и истолкователей чужеземных авторов, которым стремились подражать (см.: Кочеткова 1994: 156–189).

Таким образом прослеживается совершенно определенная цепочка интерпретаций и имитаций. Западный писатель предлагает модель «эмоционального кодирования», подходящего для той или иной архетипической ситуации. Русский автор, со своей стороны, не только делает то же самое, но и подкрепляет свое описание отсылкой к «иностранному образцу», где его читатель может найти аналогичный пример. Это позволяло российской аудитории как учиться ориентироваться в предлагаемых житейских обстоятельствах, так и осваивать правильный способ чтения.

Такой переход подготавливался в русской культуре на протяжении длительного периода, но был окончательно оформлен «Письмами русского путешественника» Карамзина. Начавшие выходить в 1791 году, «Письма» стали для русского читателя в столицах и провинции беспрецедентным источником новых эмоциональных матриц и впервые по-настоящему ввели его в сообщество чувствительных европейцев.

Восприятие книги как главного дидактического инструмента было характерно и для масонов, хотя важным аффективным ресурсом служили для них ритуалы заседаний лож. Карамзин, естественно, полностью отказался от какой бы то ни было внешней ритуальности, хотя и демонстрировал нормативные практики чтения и размышления над прочитанным. Еще важнее было то, что он перенес акцент на изящную словесность, предлагавшую несравнимо более богатый репертуар эмоциональных матриц по сравнению и с религиозно-нравоучительными сочинениями, и с театром того времени, в значительной степени ограниченным жанровыми канонами.

Резкое увеличение диапазона жизненных ситуаций, которые можно было освоить благодаря расширившемуся набору образцов, отвечало фундаментальным потребностям аудитории, чьи жизненные практики становились сложнее, разнообразнее и приобретали все более европеизированный характер. Предложив читателю ошеломляющий своим богатством эмоциональный репертуар современной Европы, Карамзин сумел адаптировать свои модели к российским условиям.

В отличие от Карамзина Михаил Никитич Муравьев и Александр Николаевич Радищев были не только писателями, но и государственными чиновниками относительно высокого ранга. Оба на разных этапах своей жизни принадлежали к масонским ложам, хотя и не розенкрейцерского толка. На путь адаптации эмоциональных матриц европейской сентиментальной словесности Муравьев и Радищев встали раньше Карамзина, но в какой-то мере оказались и его последователями, глубоко откликнувшись на заданный им импульс.

«Московский журнал» Муравьева (1797) и «Дневник одной недели» Радищева (1802) – это, с одной стороны, литературные произведения, предназначенные предельно узкой и знакомой авторам аудитории, а с другой – интимные признания, ориентированные на читателей. Путь от масонского дневника, обращенного к сообществу, к личному документу был начат, но не пройден до конца. Сделать этот шаг предстояло Андрею Тургеневу.

5

Чтобы сохранить верность некогда внушенным ему принципам, человек должен их интериоризировать, сделать частью себя, а потом постоянно сверять с ними свои переживания и поступки. Питер Берк, в целом достаточно критически относящийся к мысли о том, что авторефлексирующая личность складывается только в новоевропейской культуре, все же отмечает как резкое возрастание в XVI–XVII веках количества эго-документов, так и их возросшую персональность (см.: Burke 1997: 22–27). Значительное место в этом массиве начинают занимать дневники.

Ризман считал саму практику ведения дневника важным симптомом «внутренне ориентированного» человека, ощущающего потребность работать над собственным характером и ведущего для этого ежедневное исследование своего движения во времени («time-and-motion study» [Riesman 1991: 44]). Такая социальная практика становится возможной, в том числе, в результате своего рода приватизации времени, происходящей в эту эпоху, – в домах представителей среднего класса все чаще появляются механические часы, позволяющие самостоятельно хронометрировать собственную жизнь (см.: Sherman 1996; Lejeune 2009: 58–60)[19].

Самой ранней разновидностью жанра, получающей массовое распространение прежде всего в протестантских странах (см.: Webster 1996; Lejeune 2009: 68–74), становится конфессиональный дневник, где внутренний наблюдатель («the scrutinizing self», по Ризману) воплощает в себе точку зрения религиозной группы. Только во второй половине XVII – XVIII веке приобретает популярность интимный дневник, предназначенный прежде всего для перечитывания самим автором (см.: Didier 1976).

Возможность думать, говорить или писать о себе очевидным образом основана на внутреннем разделении человека, который одновременно выступает в роли субъекта и объекта. Джеймс и вслед за ним Джордж Герберт Мид определяли эти ипостаси личности с помощью существующих в английском языке падежных форм местоимения первого лица единственного числа. Сознающему и ощущающему себя «I» здесь противостоит «me», представляющее собой образ человека, который присутствует в своем собственном сознании. Как писал Дж. Г. Мид,

«I» этого мгновения присутствует в «me» следующего. Я не могу обернуться достаточно быстро, чтобы поймать сам себя в момент этого превращения. «I» становится «me» постольку, поскольку я сам помню, что говорил (Mead 1962: 174).

Дистанция между «I» и «me», обретающая в акте письма наглядную форму, может, в зависимости от жанра эго-документа, конструироваться по-разному. В автобиографии на первый план выходит временн?й разрыв между автором и его главным героем, постепенно преодолеваемый по ходу повествования. С исчезновением этого разрыва «I» сливается с «me», и повествование исчерпывается. Как отмечает Филипп Лежен,

автобиография на самом деле уже завершена с самого начала, поскольку начатая история должна завершиться моментом письма. Вы знаете, к чему все придет, и все, о чем вы пишете, ведет именно к этой точке и объясняет, как вы туда попали. Автобиография развернута в прошлое. <…> Даже если окончание сдвигается по мере письма, я продолжаю совпадать с ним, я всегда нахожусь в завершающей точке (Lejeune 2009: 191).

Частное письмо, с другой стороны, самым тесным образом связано с моментом его создания. Необходимое самодистанцирование создается здесь благодаря тому, что автор как бы смотрит на себя глазами адресата и предугадывает его реакции. То же самое, разумеется, относится и к дневникам, заранее рассчитанным на коллективное прочтение или, по крайней мере, его допускающим. Интимный дневник призван служить средством коммуникации автора с самим собой в будущем.

Естественно, чтобы отправлять себе подобное послание, необходима предварительная гипотеза о том, каким человеку предстоит или было бы желательно стать[20]. Даже записи, ограничивающиеся элементарной фиксацией происходящих событий, основаны на неочевидном психологическом допущении, что пишущему будет в дальнейшем интересно эти события припоминать. Интимный дневник, ориентированный на самоанализ и самосовершенствование, проецирует в будущее тот образ, которому автор хотел бы соответствовать и, исходя из которого, он разбирает, оценивает и судит собственные поступки и переживания.

Своего рода ключом к анализу жанра может стать разработанная Л. Я. Гинзбург в 1940-х годах идея о различии автоценности, возникающей из «общих ценностей, переживаемых со всей интенсивностью личного волеустремления», и автоконцепции, представляющей собой результат приспособления автоценности к реальным жизненным обстоятельствам (Гинзбург 2011: 74–75, 133 и др.). Поскольку автоконцепция почти всегда не совпадает с автоценностью, она часто включает в себя самооправдания или самообвинения[21].

В конфессиональном дневнике устойчивость автоценности гарантирована авторитетом сообщества, хотя события и впечатления могут порой заставлять человека изменять автоконцепцию. В дневнике интимном накапливающийся опыт побуждает пересматривать и саму автоценность. Каждая запись здесь будет представлять собой столкновение, взаимопроверку и взаимоподгонку «автоконцепции» и «автоценности».

В России переход от конфессионального дневника к интимному произошел буквально в пределах двух поколений одной семьи и одной среды: водораздел пролегал между Иваном Петровичем Тургеневым и его сыновьями, или, говоря шире, между Дружеским ученым обществом, представлявшим собой публичную форму существования кружка московских розенкрейцеров, и Дружеским литературным обществом, объединявшим группу совсем молодых авторов, по преимуществу студентов Московского университета и воспитанников Благородного пансиона при университете. Эмоциональный репертуар младших был уже основан на современной западноевропейской литературе. По-видимому, это было первое поколение русских людей, чей эмоциональный мир был сформирован символическими моделями чувства, которые были разработаны в «Письмах русского путешественника».

Андрей Тургенев был старшим сыном Ивана Петровича, Карамзин являлся для него, по сути дела, членом семьи. В то же время он был и признанным лидером Дружеского литературного общества, среди членов которого были такие яркие фигуры, как Василий Жуковский, Андрей Кайсаров, Александр Воейков и младший брат Андрея Александр Тургенев. Именно в этой среде резкое своеобразие личности Андрея Ивановича получило групповое признание и было закреплено в качестве своего рода эталона для поколения.

Как писал Карл Мангейм,

новые, рождающиеся на глазах у всех соратнические объединительные установки, создающие подгруппу внутри поколения, не возникают на голом месте. Они рождаются из личных контактов между людьми, входящими в определенную конкретную группу. Взаимная поддержка тесно связанных друг с другом членов реально ощущаемого братства является для них вдохновляющим стимулом и помогает им вырабатывать объединительные установки, которые вполне отвечают потребностям, вытекающим из структурного положения данной группы в обществе. Однако, возникнув таким образом, эти установки и созидательные принципы могут отрываться от конкретных общностей, в которых они зародились, и собирать вокруг себя, связывать воедино более широкие слои (Мангейм 1998: 31).

Поколенческий сдвиг, отразившийся в дневниках Андрея Тургенева, тем более примечателен, что он проходил без декларированного разрыва с «отцами» и демонстративного отказа от полученного духовного наследства. Напротив того, Андрей Иванович до последнего дня оставался почтительным сыном, относившимся к собственному отцу с уважением, граничившим с обожанием. Более того, он перенес это отношение на весь круг друзей Ивана Петровича Тургенева, которые также высоко ценили сына своего собрата: «Андрей-то Иванович был чрезвычайной. Я здесь его цену еще больше узнал. Как он был к нам привязан», – писал Иван Владимирович Лопухин своему брату Петру Владимировичу в июле 1803 года вскоре после безвременной смерти героя этой книги (РО ИРЛИ. Ф. 309. Ед. хр. 2695–2698. Л. 118–118 об.)[22].

Именно отец приучил Андрея Ивановича вести дневник и давать себе отчет в мельчайших переживаниях. Однако он сам, как и полагалось масону, исходил в своей работе по самосовершенствованию из непреложно заданных образцов и правил, призванных стать достоянием сначала членов братства, а в более или менее отдаленной эсхатологической перспективе и всего человечества. Андрей Иванович стремился найти ориентиры, подходящие прежде всего для него самого.

В одной из последних записей в дневнике, сделанной незадолго до смерти, Андрей Иванович не без сознательного кощунства уподобил Руссо Христу, заметив при этом, что не следует подражать даже Руссо, поскольку человек «должен быть всегда он» и «везде сохранить» свою «Selbstheit» – «особость» (РО ИРЛИ. Ф. 309. Ед. хр. 272. Л. 55 об. – 56). Первой «добродетелью», которой следовало учить детей после «любви к добру», Тургенев назвал здесь «презрение людского мнения». В этом поиске оригинальности он следовал за самим Руссо, не устававшим подчеркивать, что он «пишет на основании не чужих идей, а своих собственных» и «смотрит на вещи не как другие люди» (Руссо 1981: 22)[23].

Якоб Беме говорил о «самости» («ichkeit») человека как о месте пребывания в нем Сатаны, которого душа, ищущая пути к Христу, должна в себе уничтожить (см.: Sawday 1997: 30). Духовный путь члена ордена состоял в постепенном отказе от собственной индивидуальности и в приближении к единой для всех «автоценности» – наглядной репрезентацией такого восхождения была масонская иерархия. Напротив того, Андрею Тургеневу необходимо было постоянно складывать из доступного ему культурного материала свою Selbstheit, ставшую для него автоценностью, и заново сверять с ней свою менявшуюся автоконцепцию. Процесс этот еще дополнительно осложнялся тем, что Андрей Иванович регулярно перечитывал свой дневник и комментировал написанное ранее.

Эта двойная перспектива делает дневник Тургенева исключительным источником для реконструкции его переживаний, которые не столько «отражались», сколько, так сказать, откладывались на его страницах. По словам Лежена, «дневник – это серия датированных следов» и особый фильтр, через который процеживается душевная эмпирика, а «если видеть в нем автопортрет, он более всего будет напоминать карикатуру» (Lejeune 2009: 179).

Жадный поиск доказательств собственной исключительности, без веры в которую жизнь лишается смысла, яростная требовательность к себе, тягостное самокопание и придирчивая оценка своего соответствия абстрактным критериям и идеальным образцам, которые не просто заимствуются ready-made из внешних источников, но подвергаются интенсивной интериоризации, рефлексии и переосмыслению – весь этот психологический рисунок совершенно необычен по меркам русского XVIII века, но хорошо знаком тем, кто читал великую прозу следующего столетия.

6

Если измерять литературные репутации дробью, где в числителе будет количество и значимость научных трудов, посвященных тому или иному автору, а в знаменателе – объем наследия, от него оставшегося, то итоговая цифра, которую мы получим для Андрея Тургенева, окажется запредельно высокой. Уже более ста лет о нем пишет множество исследователей, в том числе такие признанные классики, как Александр Н. Веселовский, Ю. М. Лотман, В. Н. Топоров и В. Э. Вацуро. Между тем за свою короткую жизнь Андрей Иванович успел напечатать лишь три стихотворения и несколько переводов.

Корпус его оставшихся неопубликованными текстов также не поражает масштабностью – в него входят две дюжины мелких стихотворений, фрагменты незавершенных переводов, три речи, произнесенные им в Дружеском литературном обществе, около сотни писем и его главное произведение – дневники 1799–1803 годов, документ исключительно интересный с историко-психологической точки зрения, но едва ли представляющий собой художественный шедевр. К тому же дневники до сих пор остаются неопубликованными и известны читателям только по цитатам в научной литературе и по публикации М. Н. Виролайнен, появившейся в 1989 году и включившей в себя менее пятой части общего объема.

Первоначально интерес историков литературы к Андрею Тургеневу определялся его близостью с Жуковским. «Элегия» Тургенева была напечатана Карамзиным в «Вестнике Европы» в 1802 году за полгода до посвященного Андрею Ивановичу перевода «Сельского кладбища» Грея, выполненного Жуковским (см.: ВЕ 1802 XIII: 24; Вацуро 2002: 20–73). Еще через полгода, летом 1803-го, Андрей Иванович внезапно умер – кладбищенский колорит обеих элегий и мотив ранней безвестной смерти, составляющий главную тему первого шедевра Жуковского, слились в сознании читателей с печальной судьбой юного поэта и сформировали его образ (cм.: УС: 109; о месте этого перевода Жуковского в истории русской поэзии см.: Топоров 1981; Вацуро 2002: 20–73 и др.). В 1837 году Александр Тургенев печатно вспомнил о покойном брате, написав, в частности, что его дружба «с Жуковским не была бесплодна для юного гения» (Тургенев 1969: 118; ср.: Зейдлиц 1883; Резанов 1906–1916 и др.). Именно в этой связи к его фигуре и обратился Александр Н. Веселовский в книге о Жуковском, до сегодняшнего дня остающейся одной из лучших русских литературных биографий.

Ученого интересовал в Жуковском душевный строй поэта «чувства и сердечного воображения», психологический тип человека «эпохи чувствительности». В Андрее Тургеневе, которому посвящена целая глава монографии, Веселовский увидел человека того же плана, «только более страстного, менее рассудочного» (Веселовский 1999: 54). Исследователь отметил свойственный Тургеневу культ дружбы, его склонность к меланхолическим переживаниям и апологию детских воспоминаний. По своим литературным вкусам и пристрастиям Тургенев, по мнению Веселовского, «опередил Жуковского» – биограф специально выделил увлечение Андрея Ивановича Шекспиром и способность, вопреки критическим замечаниям Жуковского, оценить значение фантастики в «Макбете», над переводом которого Тургенев работал весной 1802 года (Там же, 54).

Особое внимание Веселовский уделил любовным переживаниям Тургенева. Реконструировать историю любви Андрея Ивановича по доступным исследователю источникам было невозможно, в его распоряжении были только письма Андрея Тургенева к Жуковскому и геттингенский дневник Александра Тургенева. Однако ученого волновали не столько фактические детали романических увлечений героев, сколько их эмоциональный колорит: любовные переживания Тургенева он рассматривал на фоне юношеского чувства Жуковского к Марии Николаевне Свечиной. По определению Веселовского, «Андрей Тургенев – это Ленский avant la lettre» (Там же, 77).

Веселовский стремился прежде всего обнаружить единый Zeitgeist, объединявший Жуковского и Андрея Тургенева, поэтому он несколько затушевывал различия в их темпераменте и душевном устройстве. Материал, которым он располагал, очень способствовал такому смещению – в письмах Жуковскому Тургенев вольно или невольно ориентировался на реакции адресата (в письмах Андрею Кайсарову, не говоря уже, например, о письмах к Константину Булгакову, он выглядит во многом по-другому), а Александр Тургенев, на чьи записи также мог опереться биограф, был по своему складу в известном смысле ближе к Жуковскому, чем к старшему брату. С дневником Андрея Ивановича Веселовский еще не имел возможности познакомиться, хотя и знал про его существование.

Тургеневский архив в то время хранился у потомков Николая Ивановича, третьего из четверых братьев Тургеневых. В середине предшествующего десятилетия исследователи получили доступ к его материалам (см.: Фомин 1906; см. также: Фомин 1912), а в 1912 году он перешел в собственность Академии наук. С дневниками Андрея Ивановича и его перепиской с Кайсаровым и родителями на первых порах начал работать В. М. Истрин, готовивший для многотомной серии «Архив братьев Тургеневых» тома, связанные с юношескими годами Александра Ивановича. Материалам, касающимся непосредственно самого Андрея Ивановича, предполагалось посвятить отдельный том (Истрин 1911а: 104). К этой работе приступил Е. И. Тарасов, но революция и Гражданская война не дали довести ее до конца.

Разыскания Истрина отразились в цикле статей, напечатанных им в «Журнале Министерства народного просвещения» (см.: Истрин 1910а; Истрин 1910б; Истрин 1911б; Истрин 1911с; Истрин 1913), и прежде всего в монографии «Младший тургеневский кружок и Александр Иванович Тургенев» (см.: Истрин 1911а), вошедшей в состав второго тома «Архива братьев Тургеневых» и до сих пор остающейся главным источником сведений об Андрее Тургеневе для всех, кто не имеет возможности познакомиться с неопубликованными рукописными источниками.

Ученый подробно описал и масонский круг Ивана Петровича Тургенева, и окружение его сыновей, которые остались чужды мистическим увлечениям своих предшественников, предпочитая духовным книгам современную литературу, но переняли жажду самосовершенствования и особую атмосферу моральной требовательности, отличавшую московских масонов. Истрин также обратил внимание на индивидуальные различия в характерах и литературных воззрениях членов Дружеского литературного общества и показал, что с отъездом Андрея Ивановича из Москвы этот круг стал распадаться.

В описании литературной позиции Андрея Тургенева Истрин в основном следует Веселовскому, подтверждая его тезисы новым материалом. Он, в частности, ввел в оборот полемические высказывания Тургенева о Карамзине, но недооценил их принципиальный характер, не решившись оспорить устоявшиеся представления о карамзинистской ориентации тургеневского кружка (Истрин 1911а: 70–76). Чрезвычайно подробно исследователь осветил влияние на обоих Тургеневых современной немецкой литературы, а говоря о шиллеризме Андрея Ивановича, высказал мнение, что Тургенева интересовала «главным образом не идейная сторона, не сила протеста, а сторона психологическая» (Там же, 81)[24].

В советское время традицию научного исследования наследия Андрея Тургенева возродил Ю. М. Лотман, который ввел в оборот целый ряд прежде неизвестных тургеневских текстов (см.: Лотман 1960; Поэты 1971) и предложил совершенно новую концепцию его личности и мировоззрения (см.: Лотман 1997). Если Веселовский шел к Андрею Тургеневу от Жуковского, а Истрин – от Александра Тургенева, то для Лотмана исследовательскую перспективу задавали Андрей Кайсаров и, отчасти, Мерзляков (см.: Лотман 1958). По мнению Лотмана, «„Дружеское литературное общество“ не было дружеским», причем противоречия в нем отражали не столько индивидуальные различия между его членами, сколько мировоззренческий конфликт двух групп, разделявший даже родных братьев. Если Андрей Тургенев, Андрей Кайсаров, Мерзляков и Воейков стремились «рассматривать литературу как средство пропаганды гражданственных, патриотических идей», то Жуковский, Михаил Кайсаров, Александр Тургенев и Родзянко оставались тесно связаны с «карамзинской школой» (Лотман 1997: 701, 656). Исследователь скептически относился к самой идее Zeitgeist, объединяющего людей одного поколения, вместе с тем его собственная концепция вовсе не была свободна от Zeitgeist 1950-х годов.

В интерпретации Лотмана Тургенев предстал радикалом и тираноборцем, своего рода посредующим звеном между Радищевым и декабристами. В увлечении Андрея Тургенева, Мерзлякова и Кайсарова Шиллером он, в отличие от Истрина, видит именно проявление их бунтарских и демократических взглядов, полностью противостоящих литературной и общественной позиции Карамзина и его последователей. В позиции Тургенева Лотман обнаружил не только преемственность по отношению к наставникам, но и конфликт с ними.

Лотман не только не обращался к личной жизни и внутренним переживаниям Андрея Тургенева, что не входило в его задачу, но и критиковал Истрина и Веселовского за «исследовательский интерес» к проблемам «душевной организации», видя в нем стремление «во что бы то ни стало» приписать Тургеневу и его друзьям сентименталистский «культ чувствительной дружбы и нежных чувствований» (Там же, 650–652).

При ретроспективном взгляде на эту дискуссию кажется более продуктивным не противопоставлять страстного бунтаря и нежного элегика, но попытаться понять, как обе эти модели уживались в одном человеке, составляя своего рода динамический потенциал культуры, реализовавшийся впоследствии в самых различных и даже взаимоисключающих тенденциях.

Такого рода подход к личности Тургенева и его литературному окружению попытался найти Марк Раев в своей статье «Русская молодежь в начале XIX века: Андрей Тургенев и его друзья», опубликованной в 1967 году по-французски и впервые представившей молодого Тургенева и его круг западным читателям. Для Раева судьба и среда Андрея Тургенева стали иллюстрацией его тезиса о начавшемся в XVIII столетии отчуждении образованного русского дворянства от государства (см.: Raeff 1996). Исследователь ведет от него линию не столько к декабристам, сколько к «лишним людям» и интеллигентам – идеалистам 1830-х годов (см.: Raeff 1967; английский перевод: Raeff 1994).

Новый всплеск публикаторского и исследовательского внимания к личности и наследию Андрея Тургенева приходится на 1980-е годы[25]. В 1987 году вышел сборник «В. А. Жуковский и русская культура» с подготовленной В. Э. Вацуро и М. Н. Виролайнен публикацией писем Андрея Тургенева к Жуковскому, впервые введенных в научный оборот еще Веселовским (см.: ЖРК: 350–430).

Через два года М. Н. Виролайнен осуществила первую научную публикацию большого фрагмента из дневника Андрея Тургенева, куда вошли его записи, сделанные в Петербурге с ноября 1801 года, когда он приехал туда из Москвы, по май 1802-го – времени его второго отъезда в Вену. Особый интерес этой части дневников состоял в том, что она включала переписанные Андреем Ивановичем письма к нему Екатерины Соковниной, оригиналы которых не сохранились (см.: ВЗ 1989: 100–138). В том же году японским исследователем К. Ямадой были напечатаны письма Тургенева Андрею Кайсарову, но эта ценная, хотя и содержащая многочисленные опечатки публикация осталась, вероятно из-за малодоступности издания, почти неизвестной (см.: Ямада 1989).

Отрывок из дневника Тургенева был напечатан в альманахе «Восток–Запад» вместе с переводом «Дневника, написанного латиницей» японского писателя начала ХХ века Исикава Такубоку. Предисловие к обоим текстам, объясняющее это «странное сближение» во времени и пространстве, написал В. Н. Топоров, незадолго до этого опубликовавший небольшую статью, озаглавленную «Дневник Андрея Ивановича Тургенева – бесценный памятник русской культуры», где он сетовал на неосвоенность тургеневского дневника научной мыслью и, вслед за Веселовским, писал о «скрытой теме Тургенева в творчестве Пушкина» (Топоров 1985: 86).

В статье «Два дневника», предваряющей публикацию, Топоров ориентируется на идеи Веселовского и Истрина, дополняя их важным наблюдением о потенциальной литературности заметок Тургенева, ближайшим образом связанных с «Вертером» Гете. По мнению ученого, «Страдания юного Вертера» давали молодому Тургеневу возможность отразить в дневнике собственную личную тему (Топоров 1989: 85). Открытие «вертерианского» субстрата дневников Андрея Тургенева позволило Топорову в очень осторожной и даже нарочито туманной форме сформулировать мысль о загадочности обстоятельств смерти Андрея Ивановича[26].

Своего рода итоговой для этого этапа изучения наследия Андрея Тургенева стала глава книги В. Э. Вацуро «Лирика пушкинской поры», специально посвященная Дружескому литературному обществу и, прежде всего, разбору «Элегии» Андрея Тургенева (см.: Вацуро 2002: 20–47). Вацуро сумел разрешить вопрос об отношении Тургенева к Карамзину, показав, что полемика с Карамзиным непосредственно связана с шиллеризмом литераторов Дружеского литературного общества.

Андрей Тургенев и его друзья исходили из разработанного немецкой литературой «начиная с Виланда» идеала «sch?ne Seele», важного для них в обоих своих изводах: как в обоснованном И. Г. Якоби «классически сентименталистском варианте – естественность, целомудрие и мягкосердечие», так и в интерпретации штюрмеров, требовавших «силы и страсти, которые только делают душу прекрасной». На этой основе и возник кружок шиллеристов, отпочковавшийся от ствола сентиментальной литературы, противопоставивший себя предшественникам и учителям и в то же время сохранивший свои генетические корни, кружок, культивировавший письмо и дневник как инструмент самоанализа и самосовершенствования (см.: Вацуро 2002, 30, 34–37).

Такой кружок, по мысли Вацуро, стал «порождающей средой» для элегии, жанра, «манифестирующего себя как прямую проекцию внутреннего мира личности». Глава его монографии, непосредственно следующая за разбором тургеневской «Элегии», посвящена подробному анализу «Сельского кладбища» Жуковского. На совершенно новом уровне историко-литературного осмысления репутация Андрея Тургенева вновь вернулась к своей исходной точке.

Читателям XXI века Андрей Тургенев предстал в новой эксцентрической инкарнации – его имя стало псевдонимом писателя и журналиста Вячеслава Курицына, которым он подписывает свои постмодернистские триллеры. К посмертной судьбе самого Андрея Ивановича этот эпизод не имеет прямого отношения, разве что несколько замедляет поиск информации о нем в Интернете. В том, что двухсотлетие смерти Тургенева было отмечено появлением написанного будто от его имени романа о сексуально-мистическом опыте мужчины-проститутки на французском курорте, тянет усмотреть если не символ, то, как минимум, симптом культурного сдвига, к которому у нас еще будет случай вернуться в Заключении к этой книге.

По формуле Клиффорда Гирца, «общества, как живые существа, содержат в себе свои собственные интерпретации. Надо лишь знать, как найти к ним подход» (Гирц 2004: 204). Mutatis mutandis, это высказывание обратимо, и мы можем сказать: «живые существа как общества». Наша задача «найти подход» к жизни одного человека, понятой, по заветам Руссо, как «цепь переживаний» («sentiments») и только «через них» как «последовательность событий, являвшихся их причиной» (Руссо 1961 I: 243; ср.: Баткин 2012: 41). Вопрос о литературной позиции Андрея Тургенева и месте его опытов в литературном процессе сегодня можно считать в основном выясненным. В этой книге речь пойдет о любви и смерти.

Глава первая
Персонажи августейшего театра

Новая порода людей

«Петр дал нам бытие, Екатерина – душу», – написал неизвестный автор «Надписи к статуе государя Петра Великого», напечатанной в 1769 году в журнале «Всякая всячина» (Николаев 2006: 263)[27]. Эта часто цитируемая формула основывалась как минимум на трех базовых предпосылках, хорошо знакомых читателям журнала.

Во-первых, сам факт существования человека и народа определяется принадлежностью к европейской цивилизации. Жизнь за пределами европейского культурного ареала, по сути дела, равна небытию. Во-вторых, приняв при Петре европейские одежды, облик и манеры, высшие сословия российского общества стали лишь внешне походить на жителей цивилизованного мира. Им еще предстояло обрести душу, то есть способность думать и чувствовать по-европейски.

И, наконец, в-третьих, прерогатива создания нового человека, русского европейца, обладающего всей полнотой физического и духовного бытия, всецело принадлежит монарху.

Мы не знаем, в какой степени неизвестный автор «Надписи…» был осведомлен о замыслах императрицы. Однако его гиперболическая лесть как нельзя более точно схватывала их суть. «Манифест о вольности дворянства», подписанный Петром III за несколько месяцев до воцарения Екатерины Великой, но реализованный уже в ее царствование, превращал службу государю и отечеству из повинности в акт сознательного выбора (см.: Марасинова 1999: 61–66). Образ жизни высшего сословия зависел теперь не только от самого факта принадлежности к нему, но и от ценностей, идей и чувств, которые руководили поведением его членов, а государственная власть оказывалась вынужденной считаться с ними и тем самым принимала на себя ответственность за души подданных.

Уже коронация Екатерины в феврале 1763 года сопровождалась грандиозным маскарадом «Торжествующая Минерва», представлявшим собой аллегорию грядущего преображения мира (см.: Wortman 1995: 110–146). Целью этого зрелища, в котором участвовали тысячи людей, включая и саму государыню, было, как писал один из его устроителей поэт Михаил Михайлович Херасков, «мерзость показав пороков, честность славить, сердца от них отвлечь, испорченных поправить» (см.: Костин 2013: 82).

В 1767 году императрица созвала Уложенную комиссию, призванную дать России свод новых, современных законов и учредить обещанное царство Астреи. Однако замысел этот окончился неудачей – подданные Екатерины оказались не способны выполнить возложенную на них задачу (см.: Каменский 1999: 406–416). «К чему служат законы, когда нравы испорчены?» – гласил один из первых номеров журнала «Всякая всячина», где была напечатана «Надпись к статуе государя Петра Великого» (1769. № 4. С. 9). Новая держава требовала новых граждан – воспитательная политика становится фокусом преобразовательных усилий императрицы.

Одним из устроителей «Торжествующей Минервы» был Иван Иванович Бецкой (см.: Костин 2013: 91; Погосян 2010), по существу руководивший всеми реформами Екатерины в области образования. Через год, в марте 1764 года, императрица конфирмовала написанное им «Генеральное учреждение о воспитании обоего пола юношества», где он ставил задачу «преодолеть суеверие веков и дать народу своему новое воспитание и, так сказать, новое порождение»:

Единое токмо средство остается, то есть произвести сперва способом воспитания, так сказать, новую породу или новых отцов и матерей, которые могли бы детям своим те же прямые и основательные воспитания правила в сердце вселить, какие получили они сами, и от них дети передали бы паки своим детям; и так следуя из родов в роды в будущие веки.

Великое сие намерение исполнить нет совсем иного способа, как завести воспитательные училища для обоего пола детей, которых принимать отнюдь не старее, как по пятому и по шестому году. Излишно было бы доказывать, что в те самые годы начинает дитя приходить в познание из неведения, а еще нерассудительнее верить, яко бы по прошествии сих лет еще можно поправить в человеке худой нрав, чем он уже заразился, и, поправляя его, те правила добродетелей твердо в сердце его вкоренять, кои ему иметь было потребно.

И так о воспитании юношества пещися должно неусыпными трудами, начиная, как выше показано, от пятого и шестого до семнадцати и двадцати лет безвыходного в училищах пребывания. Во все же то время не иметь им ни малейшего с другими сообщения, так что и самые ближние сродники, хотя и могут их видеть в назначенные дни, но не инако, как в самом училище, и то в присутствии их начальников. Ибо неоспоримо, что частое с людьми без разбору обхождение вне и внутрь онаго весьма вредительно, а наипаче во время воспитания такого юношества, которое долженствует непрестанно взирать на подаваемые примеры и образцы добродетелей (Майков 1904, приложение: 8–9).

Подобно Руссо, Бецкой планировал прервать цепь традиционного воспитания и сформировать «новых отцов и матерей», которые вселят в сердца детей неукоснительные правила поведения на всю их дальнейшую жизнь. При этом приучиться к таким правилам можно было, только «утвердив сердце в похвальных склонностях», т. е. изменив внутренний строй личности. Речь шла, в сущности, об искусственном выращивании «внутренне ориентированных», в терминологии Д. Ризмана, людей, для чего их требовалось вырвать из естественного окружения. По своему утопическому размаху замысел Бецкого далеко превосходил все, что мог бы вообразить себе Руссо или любой другой европейский мыслитель, за спиной которого не стоял наделенный абсолютной властью монарх.


Иван Иванович Бецкой. Гравюра А. Радига с портрета А. Рослина


Мы можем представить себе, как выглядел этот разлом в глазах единомышленников Бецкого по фонвизинскому «Недорослю», где Софью, образующую себя по трактату Фенелона «О воспитании девиц», приходится в буквальном смысле этого слова силой отбивать у «традиционно ориентированных» персонажей. «Я не знаю твоей книжки, однако читай ее, читай. Кто написал Телемака, тот пером своим нравов развращать не станет», – говорит приехавший спасать Софью Стародум, увидев у нее в руках Фенелона (Фонвизин 1959 I: 149). Напоминая зрителям, что автор политического романа «Приключения Телемака», имевшего репутацию учебника государей (см.: Kapp 1982), также писал о воспитании девиц, Фонвизин лишний раз подчеркивал место воспитания в системе идеальной государственной политики.

Для Руссо необходимость основывать воспитание на правилах, а не на обычаях была связана с кризисом сословного общества. Человека, которому суждено в точности повторить путь, пройденный предшествующим поколением, незачем специально воспитывать, разве что следует обучить необходимым практическим навыкам, а остальное он усвоит из повседневного опыта. В то же время человека, чье будущее неизвестно, необходимо снабдить руководящими правилами, которые помогут ему при поворотах судьбы.

В предисловии к «Эмилю», вероятно самой популярной книге в истории европейской педагогической мысли, Руссо, с присущей ему социологической интуицией, связал саму потребность в воспитании с происходящими в мире изменениями и непредсказуемостью жизни:

Если бы люди родились привязанными к почве своей страны, если бы целый год продолжалось одно и то же время года, если бы каждый крепко был связан со своим состоянием, что никогда не мог его переменить, то установившаяся практика была бы пригодна в некоторых отношениях; <…> Но при виде изменчивости человеческих дел, но при виде того беспокойного и подвижного духа нашего века, который с каждым поколением все перевертывает, можно ли придумать что-либо безрассуднее этого метода – так воспитывать ребенка, как будто ему не предстоит никогда выходить из своей комнаты, как будто он должен быть беспрестанно окруженным «своими людьми» (Руссо 1981: 31).

Разумеется, идея «воспитывать человека вообще» была слишком радикальна для Европы, по крайней мере до Французской революции. В России сама возможность разорвать связь между практикой воспитания и обстоятельствами рождения была непредставима в принципе. В глазах императрицы теории Руссо выглядели опасной химерой. Ей приходилось ставить на правила, а не на обычаи, не столько потому, что детей надо было готовить к непредсказуемому будущему, сколько в силу того, что существовавшие обычаи не устраивали ее, казались дикими и варварскими. Екатерина запретила ввоз «Эмиля» в Россию, а в 1770 году в письме к г-же Бьелке замечала, что «особенно не любит Эмильевского воспитания», поскольку держится «доброго старого времени» и не позволит «подвергнуть драгоценных отпрысков (des rejetons pr?cieux) сомнительным или недоказанным опытам» (см.: СИРИО XIII: 37; Кобеко 1883: 611).

Традиционное воспитание отчетливо предпочтено здесь новому. Императрица ценила грандиозные замыслы, мечтала о всеобщем исправлении нравов и любила держать при себе и поддерживать визионеров, вроде Бецкого или Потемкина, но управлять вверенной ей державой стремилась умеренными и компромиссными методами. К тому же формирование «новой породы людей» было делом далекого будущего. Как писал сам Бецкой, задуманное им исправление нравов было «делом, совокупленным с невероятными трудами, а прямая их польза остается вся потомству» (Майков 1904, приложение: 7–8; о восприятии Бецким идей Руссо и других европейских мыслителей того времени см.: Лаппо-Данилевский 1904: 18–29). Между тем Екатерине приходилось действовать в настоящем. Сколь бы ни было «неразсудительно верить» в возможность «поправить в человеке худой нрав, чем он уже заразился», ничего другого ей не оставалось.

Все учебные заведения, созданные Екатериной и Бецким, носили сословный характер (см.: Майков 1904: 74–397). Причем особенно волновали императрицу «драгоценные отпрыски». «Новая порода» людей должна была рождаться на ее глазах и под ее присмотром не на лоне природы, как предлагал Руссо, но в стенах закрытых учебных заведений, где монархине было проще осуществлять непосредственный личный контроль над воспитательным процессом. Поощряя намерение Бецкого изымать дворянских детей из их семей, Екатерина стремилась не столько поместить их в полностью замкнутую среду, сколько приблизить ко двору, нравы которого должны были быть облагорожены и очищены. Именно с двора, призванного служить ориентиром для всей образованной части империи, должно было начаться всеобщее исправление нравов.

Одним из самых ярких примеров такого рода стало Императорское воспитательное общество благородных девиц, впоследствии Смольный институт. Оно было учреждено в 1764 году по образцу прославленного Сан-Сира, школы для дворянок из бедных семей, созданной в конце царствования Людовика XIV, в основном в соответствии с рекомендациями Фенелона (см.: Черепнин 1915). Воспитанниц поместили за пределами Петербурга и отдельно от двора, но совсем недалеко от городской черты, так чтобы императрица, члены августейшей семьи и высшие сановники, прежде всего, конечно, сам Бецкой, могли регулярно навещать девиц, следить за их успехами и присутствовать на их спектаклях и экзаменах. Лучшие в каждом выпуске «отбирались во фрейлины».

Постараюсь доказать мудрость Основательницы заведения. Она с намерением поместила его вне города, дабы удалить воспитанниц от сношения с светом до той поры, когда вполне развитый разум и твердо вкоренившияся в сердце нравственныя начала способны будут охранить их от дурных примеров. Как многих других, природа одарила меня счастливыми наклонностями, основательным же развитием их я преимущественно и единственно обязана воспитанию. В свете ничего нет прочнаго; обычай берет верх над правилами. Видишь лишь обезьян и попугаев, а не встретишь самобытнаго характера, отличающего человека от других, как отличается он чертами лица; но, при всеобщем однообразии, резко выдаются характеры девушек, воспитанных в наших заведениях: из них каждая имеет свой личный характер. Так называемая оригинальность их, которую осмеивали многие, имела весьма хорошия стороны. Из них вышли прекрасныя супруги. Им приходилось бороться против существовавших предубеждений на счет институтскаго воспитания, встречаемых даже в собственной семье, и против общаго нерасположения. Во всех испытаниях оне действовали прямо, энергично защищая свои правила. Лишь немногия из них отступили от даннаго им хорошаго направления, –

писала в своих мемуарах Глафира Ивановна Алымова, одна из лучших воспитанниц первого набора, удостоенная «золотой медали первой величины» и «знака отмены» – золотого вензеля Екатерины II (Ржевская 1871: 5–6). Она ясно поняла связь избранной методы воспитания с замыслом создать людей, обладающих «личным характером», действующих, руководствуясь не «обычаем», а «правилами» и стремящихся в жизни следовать данному им «направлению».

Чтобы «вкоренить в сердца» девушек нравственные начала требовалось жестко регламентировать доступ к «символическим моделям чувств», задать «эмоциональные стандарты», которым они должны были следовать, и набор «эмоциональных матриц», на который они должны были ориентироваться. Собственно говоря, именно в этом и состоял смысл режима изоляции, нарушать который дозволялось только специально подобранному и одобренному кругу лиц. Этот режим включал в себя самый жесткий контроль за чтением воспитанниц – им дозволялись исключительно книги исторического и нравоучительного содержания (Черепнин 1915 I: 121). Такое ограничение должно было в первую очередь предохранить барышень от чтения романов.

Вместе с тем смолянки были постоянно заняты в спектаклях. По словам исследователя, «репетиции шли у них, очевидно, круглый год и занимали очень много времени» (Всеволодский-Гернгросс 1913: 383), притом что все пьесы, которые ставились в институтском театре, как, собственно говоря, и весь театральный репертуар того времени, были построены вокруг любовной тематики. Если для театра Сан-Сира Расину специально заказывали трагедии на религиозную тематику, свободные от любовной интриги (см.: Pi?jus 2000: 94–104, 127–137), то в Смольном ставились пьесы, игравшиеся и в обычных театрах.

Надо сказать, что у Екатерины это обстоятельство вызывало некоторое беспокойство. Она писала Вольтеру, что надзирательницы стараются избегать произведений, «в которых слишком много страсти», но оказываются не в состоянии подобрать нужный репертуар. Императрица даже просила своего корреспондента специально адаптировать комедии для смолянок и составлять списки пьес, пригодных для воспитанниц, которые «исполняют свои роли лучше здешних актеров» (см.: Всеволодский-Гернгросс 1913: 374–379). Тем не менее она все же считала нужным поощрять театральные занятия смолянок, полагая, что польза от них перевешивает опасности.

Представления о благотворности воздействия театрального искусства на души зрителей были широко распространены в эстетической мысли середины XVIII века. Екатерина, несомненно, была осведомлена о нашумевшей «театральной» полемике Даламбера и Руссо. В 1757 году в статье «Женева», помещенной в седьмом томе «Энциклопедии», Даламбер сетовал на изгнание из Женевской республики театра, который «воспитывал бы вкус граждан и сообщал бы им утонченность манер и деликатность чувств, которые очень трудно приобрести, не прибегая к этому средству» (D’Alambert 1821: 417). Руссо вступился за честь родины в «Письме о зрелищах», где он начисто отрицал пользу театра для общественных нравов (Руссо 1961 I: 128–129). Екатерина, однако, была всецело на стороне Даламбера. Вступив на престол, она предложила ему переехать в Петербург и занять место воспитателя цесаревича Павла Петровича (cм.: Кобеко 1884: 109–114). Философ отверг это приглашение, но идеи его, тем не менее, были претворены в жизнь – благодаря дневнику воспитателя Павла С. А. Порошина мы можем судить о том, какую огромную роль играли театральные впечатления в развитии наследника (см.: Порошин 2004).

Особое значение придавало театральным представлениям личное присутствие государыни, составлявшее смысловой центр зрелища в целом. Императрица выступала одновременно как зритель, режиссер и действующее лицо спектакля и уверенно пользовалась всей партитурой этих ролей. В зрительном зале Оперы Зимнего дворца у нее было две ложи: одна, в конце зала напротив сцены, репрезентировала ее статус и давала ей идеальную точку обзора, другая, непосредственно перед сценой, подчеркивала ее связь с происходящим, а также позволяла присутствующим видеть ее реакцию на те или иные фрагменты спектакля и настраивать по ней собственные впечатления и переживания (ср.: Evstratov 2012 I: 173).

Один из самых ярких и нравоучительных спектаклей этой эпохи был разыгран в едином пространстве двора и Смольного института. Действующими лицами в нем стали сам попечитель и его любимая воспитанница – им обоим предстояло доказать свое право принадлежать к «новой породе людей».

Воспитание чувств

В 1780 году фрейлина и бывшая смолянка первого выпуска Александра Левшина просила императрицу о разрешении выйти замуж за князя Петра Александровича Черкасского.

Удостойте припомнить Ваше величество, что Вам угодно было меня удочерить. «Я беру ее на руки, милостиво сказали Вы моему дяде, – забудьте, что имеете племянницу, и пусть отец ее позабудет, что имеет дочь» (Майков 1896: 347).

Д. Г. Левицкий. Портрет Глафиры Алымовой


Екатерина и Бецкой должны были заменить воспитанницам родителей. В более раннем письме государыне, еще из стен института, Левшина называет Ивана Ивановича «Notre bon papa Monsieur de Betzky» (Там же, 333; ср.: Черепнин 1915 I: 113). Левшина была любимицей Екатерины, императрица переписывалась с ней и называла «черномазой Левушкой» (Черепнин 1915 III: 71). Была своя избранница и у попечителя, однако чувство Бецкого к Глафире Алымовой очень быстро перестало носить отцовский характер. Впрочем, по возрасту Бецкой годился Глафире Ивановне скорее в деды – разница между ними составляла почти пятьдесят пять лет.

В уже цитировавшихся здесь воспоминаниях Алымова подробно рассказывает об истории своих отношений с наставником:

С перваго взгляда я стала его любимейшим ребенком, его сокровищем. Чувство его дошло до такой степени, что я стала предметом его нежнейших чувств, целью всех его мыслей <…> Вскоре г-н Б. перестал скрывать свои чувства ко мне, и во всеуслышание объявил, что я его любимейшее дитя, что он берет меня на свое попечение и торжественно поклялся в этом моей матери, затеплив лампаду перед образом Спасителя. <…> ни холод, ни дурная погода не удерживали его; ежедневно являлся он ко мне, под конец даже по два раза на день. Только мной и занимался, беседовал со мной о моей будущности. Видя, что я ничего не понимаю и что разговор этот мне надоедал, он решился действовать как бы согласно с моим характером и склонностями; на самом же деле, он управлял мной по-своему. Стараясь удалить меня от всех, кто пользовался моим доверием, и самому вполне овладеть им, он так ловко устроил, что никто не смел открыть мне его намерений, а они были так ясны, что когда я припоминаю его поведение, то удивляюсь своей глупости. Сначала он попробовал ослепить меня драгоценными подарками; я отказалась от них как излишних для меня. Потом шутя, при всех спросил меня, что я предпочитаю: быть его женой или дочерью (Ржевская 1871: 16–18).

Мемуаристка пишет, что избрала роль дочери. Тогда Бецкой поклялся ей, что ее муж будет ему сыном, но потребовал от нее «одного условия»: выйти замуж за человека, который согласится поселиться у него в доме. После выпуска в 1776 году Алымова переехала к Бецкому, где он поначалу

выражал страсть свою, не называя ее. Потом, из ревности, начал удалять от меня даже женщин меня полюбивших. <…> Он не выходил из моей комнаты и даже, когда меня не было дома, ожидал моего возвращения. Просыпаясь, я видела его около себя. Между тем он не объяснялся. Стараясь отвратить меня от замужества с кем-либо другим, он хотел, чтобы я решилась выйдти за него, как бы по собственному желанию, без всякаго принуждения с его стороны. Страсть его дошла до крайних пределов и не была ни для кого тайною, хотя он скрывал ее под видом отцовской нежности. <…> В 75 лет он краснел, признаваясь, что жить без меня не может. Ему казалось весьма естественным, чтобы 18-летняя девушка, не имеющая понятия о любви, отдалась человеку, который пользуется ея расположением. Разсуждал он правильно, но ошибался в способах достигнуть своей цели. Повторяю, будь он откровеннее, я бы охотно сделалась его женою (Там же, 19).

В эти месяцы к Глафире Ивановне посватался Алексей Андреевич Ржевский, президент Медицинской коллегии, поэт и масон. По всей вероятности, они были давно знакомы. В 1773 году, посетив сыгранную смолянками комическую оперу «Служанка-госпожа», Ржевский написал два мадригала соученицам Алымовой – Екатерине Нелидовой и Наталье Борщовой (Ржевский 1972: 297), игравшим главные роли в спектакле. Трудно представить себе, чтобы он не обратил внимания на воспитанницу, отличавшуюся особыми успехами и находившуюся под личным покровительством основателя института. Алексей Андреевич был старше Глафиры Ивановны только на двадцать лет.

Узнав о случившемся, Бецкой, «обыкновенно столь кроткий и сговорчивый», «разгневался и пришел в отчаяние». На правах опекуна он заставил Алымову отказать претенденту, одновременно разыграв «роль нежного отца» и уверив жениха, что девушка отвергла его по собственной воле (Ржевская 1871: 19). Однако появление у Алымовой нового поклонника, графа Брюля, сына саксонского министра, пытавшегося поступить на русскую службу и пользовавшегося покровительством цесаревича Павла Петровича, заставило Бецкого сменить тактику. Открыто возражать против воли наследника престола ему было «не под силу», и он попытался отвадить обоих претендентов с помощью хитроумной интриги. Иван Иванович вывел из игры графа, побудив Алымову принять предложение Ржевского, и в то же время до самого дня венчания не оставлял попыток расстроить свадьбу.

Брак Ржевского и Алымовой состоялся, не в последнюю очередь, благодаря покровительству императрицы. Однако Бецкой все же заставил их выполнить обещание жить в его доме и не прекращал попыток поссорить супругов друг с другом. Только когда эта странная совместная жизнь стала окончательно невыносимой, Ржевские решились наконец оставить Ивана Ивановича. Убедившись, что «все настояния безполезны», Бецкой поклялся «отомстить» окончательно отвергнувшей его возлюбленной, но после ее отъезда тяжело заболел. Глафира Ивановна «навещала его, когда он этого желал», а его по-прежнему влекло к ней «неугасавшее чувство» (Там же, 29–30).

Обо всей этой драме нам известно только по «Памятным запискам Глафиры Ивановны Ржевской», написанным более чем через сорок лет после этих событий. За плечами мемуаристки были два замужества и десятилетия придворной жизни, полной бурь и интриг. Первая жена Павла Петровича была ее подругой, а вторая долгие годы ревновала к ней мужа – вплоть до появления в качестве официальной фаворитки Павла другой смолянки, Екатерины Нелидовой. Мы не знаем, конечно, была ли эта ревность вызвана романическими отношениями или влиянием, которое имела Глафира Ивановна на цесаревича. Второй ее муж, Ипполит Петрович Маскле, был заметно младше[28] и не обладал дворянским происхождением. Скандализованный сенатор Яков Иванович Булгаков писал 11 сентября 1805 года из Москвы Неаполь старшему сыну Александру, служившему там по дипломатической миссии:

Из Петербурга есть странные известия. Глафира Ивановна Ржевская, жена умершего сенатора, действ. тайн. советника, образец девиц, воспитанных в монастыре, на которой хотел жениться Бецкой, пример жен добродетельных, гордая, умная, строгая мать, имеющая уже внучат и около 50-ти лет, влюбилась в одного моторыгу, провиантского капитана, потерявшего место и находящегося даже теперь под судом, и за него вышла. Ни советы приятелей, ни слезы родни, ни увещания Государя, к котораго покровительству фамилия прибегала, ничто в свете не могло ее удержать от подобнаго дурачества (Булгаков 1898: 58).

Глафира Ивановна вновь проявила свой «самобытный характер» и готовность «энергично защищать свои правила». Разрешение на столь вопиющий мезальянс ей пришлось просить лично у Александра I. Благосклонным ответом молодого императора и завершаются мемуары.

Неудивительно, что «Памятные записки» полны недомолвок и умолчаний, к тому же их французский оригинал, по-видимому, утрачен, и дошли они до нас только в русском переводе, опубликованном с не обозначенными в тексте купюрами. Разумеется, пользоваться таким источником следует с большой степенью осторожности. Любой автор воспоминаний неизбежно исходит из автоконцепции, сложившейся у него ко времени их написания, и вольно или невольно подгоняет к ней и автобиографический нарратив, и образ себя в прошлом. Это свойство мемуарного жанра делает затруднительным сколько-нибудь достоверную реконструкцию даже фактической стороны событий, не говоря уже о переживаниях мемуариста в ту пору, когда эти события происходили.

В «Памятных записках» Глафира Маскле (или де Маскле, поскольку ей удалось выхлопотать мужу дворянство)[29] придерживается «официального» представления о смолянках как о tabula rasa – чистых и наивных существах, незнакомых с испорченными нравами мира, существующего за стенами института, и полностью преданных своим благодетелям. Она настаивает на том, что почти до самой развязки этой коллизии не отдавала себе отчета в истинных намерениях Бецкого, но была бы готова с радостью выполнить любое его желание, будь оно отчетливо выражено.

Последующая судьба мемуаристки не дает оснований подозревать ее ни в простодушии, ни в слабости характера. Однако, если, говоря о себе в молодости, она придерживается жесткой позднейшей автоконцепции, заслоняющей от нас ее эмоциональный мир тех лет, то в суждениях об семидесятилетнем воздыхателе сквозит непроходящее недоумение, которое в конечном счете оказывается чувством, воспроизведенным в мемуарах с наибольшей степенью достоверности. Отказываясь понимать переживания Бецкого, ставшего для нее и покровителем, и преследователем, мемуаристка оставляет нам возможность подобрать к ним ключи.

«Затрудняюсь определить его характер. Чем более я о нем думаю, тем смутнее становится он для меня», – написала Глафира Ивановна о человеке, которого близко знала с детства и который сыграл в ее жизни решающую роль (Ржевская 1871: 14). Между тем мотивы поведения ее первого поклонника продолжали волновать Глафиру Ивановну до конца жизни. В «Памятных записках» она постоянно обращалась к тени Бецкого с вопросами, ответов на которые никак не могла найти:

Несчастный старец, душа моя принадлежала тебе; одно слово, и я была бы твоею на всю жизнь. К чему были тонкости интриги в отношении к самому нежному и доверчивому существу?.. Тебя одного я любила и без всяких разсуждений вышла бы за тебя замуж. <…> Я была покорна и привязана к нему, он мог прямым путем достигнуть цели. К чему было стараться уверить свет, что страсть была с моей стороны, а что он женится на мне из желания осчастливить меня? Вот чего он добивался и почему принужден был прибегать к хитрости (Там же, 18, 33).

Иван Иванович предпочитал мучить свою воспитанницу и отравлять ей жизнь, но не открыться ей, хотя его заветные желания были вполне осуществимы[30]. В конечном счете Глафира Ивановна находит причину этого странного поведения в тщеславии Бецкого, но не может уяснить себе природу этого тщеславия. Если переводить эту ситуацию в категории Фрайды и Месквито (см. об этом во Введении), то можно сказать, что мемуаристка полагает, что в переживаниях Бецкого ей понятны «оценки», определявшие его «готовность к действию», но «кодировки», определявшие эти «оценки», и их «регулятивные механизмы» она была не в состоянии распознать. Движение времени только усиливало это непонимание. Историко-культурная дистанция, отделявшая ее в пору работы над записками от эпохи, когда формировался эмоциональный репертуар ее наставника, составляла почти столетие.

Чувство, которое испытывал к ней Бецкой, Глафира Ивановна называет страстью. Вне всякого сомнения, именно так осмыслял его и сам Иван Иванович. В пору его молодости и зрелости главной, если не единственной, школой высоких страстей оставалась классическая трагедия. 1720-е годы, когда он ездил в Европу в качестве дипломата, как и 1750-е, проведенные им в основном в Париже, были временем, когда на европейской сцене безраздельно господствовал Вольтер (cм.: Carlson 1998; Goldzink 2004: 8–20). Самая популярная трагедия Вольтера «Заира»[31] была, насколько известно, первым спектаклем, поставленным в Смольном институте с участием воспитанниц в 1771 или 1772 году (см.: Черепнин 1915 I: 161). Выбор пьес для постановки осуществляли воспитательницы под строгим контролем Бецкого, хотя императрица тоже принимала деятельное участие в этом процессе.

«Заира» была написана в 1732 году, отчасти в ответ на претензии критиков, упрекавших автора в том, что любовь не занимает в его трагедиях достаточного места (см.: Carlson 1998: 42). Вольтера интересовала философская и политическая проблематика – пьеса посвящена пропаганде веротерпимости, – но реализуется эта задача через любовный сюжет. Христианка Заира, в раннем детстве плененная мусульманами, живет при дворе султана Оросмана и ощущает себя естественной и неотъемлемой частью мира, в котором она выросла:

Мы с детства, следуя заботе и примеру,
Слагаем строй души и укрепляем веру;
На Ганге идолы б внимали мой обет,
В Париже – Иисус, в Солиме – Магомет.
Все воспитание. Рука отцов чеканит
В сердцах детей узор, что после духом станет.
(Вольтер, Бомарше 1987: 18; ср.: Voltaire 2004: 71)

Для автора главный смысл этого монолога состоял в том, чтобы показать, что религия – лишь часть обычаев и привычек, усвоенных человеком с детства, и проливать из-за нее кровь нелепо. Но для смолянок, оторванных от своих домов и семей и перенесенных в совершенно новую среду, слова эти говорили и об абсолютной власти воспитания над человеком. В стенах института им предстояло родиться заново. Своим преображением Заира полностью обязана Оросману, страстно влюбившемуся в пленницу и сумевшему вызвать в ней столь же сильное ответное чувство. Оросман готовит Заиру себе в жены и осыпает ее щедрыми дарами, но для счастья ему необходимо, чтобы в решении пленницы связать с ним свою судьбу не было и тени принуждения. Для него постыдно даже думать о власти над своими рабынями, которой пользовались владыки Востока:

Нет, я люблю и жду, что Вы, Заира, сами
Любовь мне дарите в обмен на страсть и пламя. <…>
И стать супругами тогда лишь мы должны,
Когда и вы ко мне такой любви полны.
Иначе будет брак, как всякий плен, опасным,
И, счастья вам не дав, я стану сам несчастным.
(Вольтер, Бомарше 1987: 21; ср.: Voltaire 2004: 73–74)

Второй пьесой, которую поставили смолянки, была трагедия А. П. Сумарокова «Семира». В своих трагедиях Сумароков во многом ориентировался на Вольтера, и связь «Семиры» с «Заирой» вполне очевидна. Семира, как и героиня французского драматурга, воспитывалась при дворе мудрого властителя, свергнувшего с трона ее отца. Однако сумароковский Олег, оказывая пленнице различные милости, готовит ее в жены не себе, но своему сыну. Мы не знаем, участвовала ли Глафира Алымова в постановке «Заиры». В «Семире» она играла служанку и наперсницу главной героини, роль которой исполняла любимица императрицы Левшина (см.: Всеволодский-Гернгросс 1913: 381–382).

Таким образом, две первые постановки институтского театра затрагивали тему отношений между воспитателем и воспитанницей, причем в одной из них облеченный властью наставник рассчитывал стать мужем своей героини, а в другой отцом. Именно такой выбор предложил Бецкой своей питомице. Две комедии, сыгранные воспитанницами в том же 1772 году, устроены точно таким же образом.

Обе комедии принадлежали Вольтеру, и императрица с гордостью извещала автора об этих постановках (Там же, 377). Первая, «Нанина», рассказывает о любви графа д’Ольбана к простой девушке, воспитанием и образованием которой он занимался в своей усадьбе, в частности давая ей читать книги о равенстве людей всех сословий. Когда Нанина сетует на то, что граф делает ей слишком много подарков, тот отвечает:

Pardon. J’en agis comme un p?re,
Un p?re tendre а qui sa fille est ch?re. <…>
De la fortune il faut venger l’injure:
Elle vous traita mal: mais la nature,
En r?compense, a voulu vous doter
De tous ses biens; j’aurais du l’imiter.

[Я поступаю в том как отец, как отец который наполнен любви к своей дочери <…> в единственном намерении мстить за несправедиливость фортуне, которая тебя больше всех обидела; и когда природа в воздаяние наградила тебя всеми своими дарами, я считал за должность подражать ей.] (Voltaire 2004: 246; рус. пер. И. Ф. Богдановича: Вольтер 1766: 39–40)

Граф «ведет себя как отец» и воспитывает Нанину как дочь, но в итоге после сложных перипетий становится ее мужем. Напротив того, во второй поставленной комедии, «Блудный сын», благородный старый Эвфемон помогает прекрасной Лизе, дочери скряги Рондона, выйти замуж за своего сына, которого тоже зовут Эвфемон. Юноша, поддавшись влиянию ложных друзей, поначалу становится было на путь порока, но потом возвращается к верной ему возлюбленной, а Лиза тем самым становится дочерью старого Эвфемона.

Невозможно утверждать, что, выбирая пьесы для постановки, Бецкой собирался представить Глафире Алымовой два варианта развития их отношений, хотя это совсем не исключено. Важнее, что совпадения указывают на связь этих отношений с театральным репертуаром эпохи.

Переживания и поведение Ивана Ивановича не слишком отличались от страстей и поступков его сценических прототипов. Если герои Вольтера осыпали возлюбленных щедрыми дарами, проявляли неизменную готовность исполнить любое их пожелание и яростно ревновали их к воображемым молодым соперникам, то Бецкой также дарил ей наряды и книги[32], оказывал по ее ходатайствам многочисленные милости другим смолянкам и устраивал ей чудовищные сцены ревности из-за ухаживаний поклонников, в данном случае вполне реальных.

Очевидно, что в соответствии с сюжетной логикой и Оросман, и граф д’Ольбан должны быть намного старше Заиры и Нанины, но оба они изображены Вольтером как привлекательные мужчины в расцвете сил, вызывающие в душах своих возлюбленных сильное ответное чувство. Между тем возраст Бецкого был предметом постоянных насмешек воспитанниц и императрицы. «В его годы гораздо более говорят об упражнениях, требующих силы и ловкости, нежели делают их на самом деле», – написала Екатерина Левшиной об обещании Бецкого самому научить смолянок плавать. Ее корреспондентка тут же подхватила этот игриво-насмешливый тон по отношению к попечителю (см.: Майков 1896: 328–329). Трудно представить себе, что другие девицы оставались в стороне от этих шуток.

Помимо благородных героев в театральных представлениях того времени действовали и злодеи, пытавшиеся добиться любви зависимых от них героинь угрозами или обманом. Такого рода персонажей изображали и Вольтер в «Магомете» и «Альзире», и Сумароков в «Синаве и Труворе» и «Дмитрии Самозванце». Причем если в «Андромахе» Расина, служившей для них обоих образцом, страсть, толкающая к преступлению, возникает по воле рока и не подлежит человеческому суду, то для драматургов XVIII века принуждение к брачному союзу становится символом насилия и тирании.

«Bon papa» Иван Иванович мало подходил на роль злобного тирана, зато в комическое амплуа старого опекуна, домогающегося взаимности молодой воспитанницы, он вписывался идеально. Мольеровскую «Школу жен», где выведен подобный характер, Бецкой мог видеть в Париже или в театре Зимнего дворца в 1764 году в год открытия Воспитательного училища, а «Севильский цирюльник» Бомарше был поставлен в Комеди Франсез в 1775-м. В России эта прославленная комедия была сыграна перед императрицей, наследником и прусским принцем в царскосельском театре 10 мая 1776 года (см.: Evstratov 2012 II: 21, 49), через десять дней после первого выпуска Смольного института, состоявшегося 30 апреля (см.: Черепнин 1915 III: 117). Для придворных посещение спектаклей, на которых изволила присутствовать государыня, было служебной обязанностью, тем более если ее сопровождали высокие иностранные гости. Почти наверняка Бецкой должен был не только смотреть это представление, но и восхищаться им, поскольку Екатерине пьеса понравилась (см.: Вацуро 1974: 205).

Чувства опекуна Бартоло к его воспитаннице Розине изображено Бомарше как настоящая страсть (см.: Rex 1995). «Пусть лучше она плачет от того, что я ее муж, чем мне умереть от того, что она не моя жена», – говорит он в ответ на совет учителя музыки Базиля не «учинять насилия над сердцем» девушки. В примечании к одной из реплик Бартоло Бомарше замечает, что «в молодые годы ему довелось сочинить трагедию» (Вольтер, Бомарше 1987: 121, 84). Однако его трагическая страсть выражается то в попытках запереть Розину, то в интригах и клевете – других средств в арсенале влюбленного старика, которого, по словам графа Альмавивы, отделяют от возлюбленной «по крайней мере три поколения», попросту нет. «Присутствие молодой женщины и преклонный возраст – вот отчего у стариков заходит ум за разум», – резюмирует эту ситуацию Фигаро (Там же, 1987: 102, 120).

Поведение Бартоло очень напоминает маневры Бецкого, как они описаны в «Памятных записках»:

Он употребил все свое влияние на меня: соблазнительныя обещания, горесть его и отчаяние, котораго я не могла выносить. Ласки его сменялись угрозами. Наконец он заставил г-жу Лафон написать письмо, исполненное упреков, в котором она мне доказывала, что я буду самая неблагодарная девушка, если откажусь выйти за Бецкаго. <…> Перед алтарем, будучи посаженым отцем, он представлял мне примеры замужеств, расходившихся во время самого обряда венчания, и подстрекал меня поступить таким же образом (Ржевская 1871: 29–30).

Иван Иванович удалял от Алымовой близких ей людей, пытался влиять на нее через своих подручных, ссорил ее с Ржевским, стремясь, с одной стороны, возбудить в женихе ревность, а с другой – «очернить» его в глазах Глафиры Ивановны. У Бомарше опекун в какой-то момент сумел воспользоваться тем, что граф первоначально представился Розине как бакалавр Линдор, и уверил девушку, что тот ухаживает за ней не по любви, а по поручению неведого ей Альмавивы. Обманутая Розина, разъяренная и на Линдора, и на Альмавиву, едва не соглашается выйти замуж за опекуна. Похоже, что сходным образом действовал и Бецкой, убедивший свою воспитанницу, что граф Брюль, с которым Глафира Алымова, как и Линдор с Розиной, «занимались вместе музыкой», хочет жениться на ней, чтобы сделать любовницей цесаревича.

Мы можем точно датировать эти события по дневнику французского дипломата шевалье де Корберона. 30 декабря 1776 года он записал:

Дела Брюля, по-видимому, налаживаются. Великий князь от имени Императрицы предложил ему жениться на Левшиной или Алымовой с правом отказаться, что он и сделал по отношению к первой, в чем я его вполне оправдываю. Левшина не умна, бесхарактерна и, должно быть, надоела Императрице, которая желает от нее отделаться, что делает отказ от нее затруднительным. Алымова – нечто совсем иное, да она и нравится Брюлю. Великий князь и великая княгиня, при которой она состоит, с большим интересом относятся к ее замужеству (Корберон 1907: 150).

Ситуация, однако, резко изменилась уже на следующий день. По словам Корберона, цесаревич слишком поторопился привести дело к развязке, и напуганная («intimid?e») Алымова увидела в этом предложении лишь желание удалить ее от великой княгини и наотрез отказала Брюлю, что весьма разгневало наследника престола. Как писал автор дневника, Алымова «только плачет, когда ей говорят об этой женитьбе» (Corberon 1901: 83)[33].

Понятно, что ссылка Глафиры Ивановны на желание оставаться при великой княгине была обычной отговоркой – любое замужество предполагало бы такой исход, и меньше чем через полгода она так или иначе оставила обязанности фрейлины, выйдя замуж за Ржевского (см.: Корберон 1907: 174). Она плакала, потому что подозревала в неблаговидных мотивах человека, которого, по ее собственному позднейшему признанию, «могла бы полюбить» и «охотно бы избрала»:

Видя, что борьба ему не под силу, Ив. Ив. выдумал хитрость, вследствие которой я почувствовала отвращение к ухаживанию графа и к участию Великаго Князя. Он представил мне дерзость их намерений. Я пришла в негодование, отказала наотрез и не велела мне поминать об этом. Великий Князь, заметивший мое расположение к графу, котораго он очень любил, весьма удивлен был моим отказом, причиной котораго я выставляла слухи о скорой женитьбе графа; но так как это были лишь сплетни, Великий Князь не терял надежды победить мое упрямство и всеми силами старался об этом. Настойчивость его еще более убеждала меня в истине всего слышаннаго о нем (Ржевская 1871: 23–24)[34].

Павел Петрович и граф Брюль, в отличие от Альмавивы и Линдора, не были одним и тем же лицом, и такого рода недоразумение не могло иметь столь же благополучного разрешения, какое оно получило в комедии. К тому же мы, разумеется, не знаем, не имели ли предостережения Бецкого под собой каких-то оснований. Так или иначе, графа Ивану Ивановичу удалось устранить, но в Ржевском он, подобно Бартоло, оказавшемуся бессильным перед Альмавивой и его пройдохой слугой, «напал на человека, который был хитрее его» (Там же, 22).

Чтобы избежать нежелательных параллелей, Бецкому требовалось внушить императрице, двору, а во многом и себе самому, что его приемная дочь сама прониклась к нему нежными чувствами, а не стала жертвой принуждения. Иначе он сам оказался бы непросвещенным тираном и насильником, наподобие тех его современников, у которых он забирал детей, чтобы воспитать из них «новых отцов и матерей».

Последней пьесой, сыгранной в Смольном в 1776-м, в год первого выпуска (точная дата спектакля неизвестна), была комическая опера «Башмачки» («Sabots») по либретто Жана Казотта и Мишеля-Жана Седена. Опера начинается с арии старого крестьянина Луки, влюбленного в юную пастушку Бабетту:

? mon ?ge ?tre amoureux
Je peste, j’?touffe, j’enrage
Si j’en croyois mon courage,
Je m’arracherois les cheveux
O l’imbecile; O la b?te
Se mettre l’amour en t?te
Por qui? Pour un fillete!
Il faut que je me soufflete
Pin, pan, pin, pan, pan! O la b?te
Va, cour au pieds de ta fillete
Pleurer; g?mir; fair le langoureux.

[Быть влюбленным в мои годы, я злюсь, я задыхаюсь, я бешусь! Если бы я верил в свою храбрость, я бы выдрал себе волосы. О глупец, о дурак, думать о любви, к кому, к девчонке! Мне надо отвесить себе оплеуху. Пин, пан, пин, пан, пан, о дурак! Иди, беги к ногам своей девчонки, плакать, стенать, изображать влюбленного (фр.)] (Casotte et Sedaine 1770: 3)

Естественно, Бабетта влюблена в молодого Колина. В итоге Лука приходит в чувство и решает жениться на матери Бабетты, став тем самым отцом девушки. Он проходит путь, прямо противоположный проделанному графом д’Ольбаном, который стал мужем Нанины, хотя поначалу воспитывал ее как дочь. Мы не знаем, кому принадлежал выбор этой пьесы для постановки. Скорее всего, чтобы решиться на дружескую шутку над наставником, расшалившиеся барышни должны были получить благословение от самой государыни.

«Как отец, он необходим был для моего счастия, единственное же его желание было сделаться моим мужем», – писала Глафира Ивановна (Ржевская 1871: 29). С течением времени она все хуже понимала логику поступков и переживаний своего покровителя и в конце концов пришла к выводу, что его поведение было исключительно игрой на публику. «К чему было стараться уверить свет, что страсть была с моей стороны, а что он женится на мне из желания осчастливить меня?» (Там же, 33) – спрашивала она в «Памятных записках». Однако, предполагая исключительно показной характер мотивов Бецкого, Глафира Маскле была права лишь отчасти.

Как человеку, принадлежавшему уже совсем иной эпохе, научившей ее отделять внутреннее от внешнего, ей было трудно представить себе, до какой степени переживания людей времен ее юности были неотделимы от форм их репрезентации. Драма Бецкого состояла в том, что он исполнял пред своей возлюбленной, всеми смолянками, двором и императрицей одну роль, а аудитория упорно видела его в другой.

Перед свадьбой, как написано в мемуарах, Ржевский и Алымова вернулись ко двору, где, по ее словам, «все принимали живое участие» в ее замужестве, «восхваляли» жениха и невесту, порицали их «гонителя» и советовали «скорее окончить дело, чтобы избавиться новых преследований» (Там же, 29).

Нет сомнения, что восприятие двора полностью определялось реакцией главного зрителя. Государыня пересела в ближнюю ложу и задала эмоциональную матрицу, в рамках которой все придворные должны были воспринимать происходящие события. На сей раз этого жеста оказалось достаточно, чтобы обеспечить разыгрывавшемуся действу «желаемое» завершение и задуманный назидательный эффект. В другом, отчасти сходном случае императрице пришлось самой ставить спектакль.

Редкая вещь

По канонам комедии XVIII века, влюбленным полагалось преодолевать препятствия к своему соединению. Самым распространенным из них было сопротивление родителей и опекунов, принуждающих героиню к нежеланному браку. Так устроена и большая часть пьес, написанных самой Екатериной, начиная с ее первой комедии «О, время!», где молодому человеку и его покровителю удается вызволить возлюбленную из плена трех злобных теток.

В домашней тирании и принуждении чувств императрица видела эмблему старого мира, от которого она избавляла новую Европейскую Россию. Эти представления отразились в постановке, осуществленной ей в последние годы царствования. Именно здесь нашли наиболее полное воплощение символические модели чувств, призванные служить образцами для ближайшего окружения, двора и всей образованной публики (см.: Зорин 2006).

29 января 1790 года государыня смотрела в Эрмитажном театре комическую оперу «Дианино древо» композитора В. Мартина-и-Солера, которого она уже пригласила в Петербург в качестве придворного композитора (cм.: Link 2010). Либретто оперы написал прославленный либреттист Л. Да Понте, а перевел на русский язык старейший актер русского театра И. А. Дмитревский. Партию Амура исполняла юная воспитанница Императорского театрального училища Лиза Уранова. Екатерина сочла, что «La pi?ce n’a pas le sens commun» [«В этой вещи нет здравого смысла» (фр.)], но похвалила «Лизу и музыку» (Храповицкий 1901: 324). На следующий день эта тема была продолжена. «Разговор о Л<и>з<е>, Санд<унове>, pourquoi les emp?cher de se marrier? [зачем мешать им пожениться? (фр.)] Пожалован ей перстень с 300 рублями, и при отдаче приказано сказать, что вчерась пела о муже, то бы никому, кроме жениха не отдавала» – это высочайшее повеление занес в свой дневник А. В. Храповицкий, секретарь императрицы и одновременно управляющий императорскими театрами (Там же, 324).

Государыня продемонстрировала исключительную осведомленность в жизни театральной труппы. Она знала и о романе дебютантки с актером Силой Сандуновым, прославившимся исполнением ролей слуг, и о препятствиях к их браку – интерес к юной певице, проявленный графом А. А. Безбородко, уже стал к тому времени предметом сплетен в придворных кругах. Судя по тональности обращенного к молодой актрисе назидания беречь девичью честь, государыня полагала, что есть основания тревожиться на этот счет. Во всяком случае ее распоряжения были ясными и недвусмысленными. Разрешение от дирекции театра на венчание Лиза Уранова и Сила Сандунов получили, но в 1790 году их свадьба так и не состоялась, поскольку графу в конце концов удалось добиться своего.


И.-Б. Лампи. Портрет Александра Андреевича Безбородко


Безбородко был ближайшим сотрудником императрицы в области внешней политики. В это время на плечах Екатерины были войны с Турцией и Швецией, угроза создания антироссийского союза между Англией и Пруссией, а также последствия Французской революции и кризис в Польше. В таких обстоятельствах граф, вероятно, рассчитывал, что монархиня не будет слишком сильно гневаться на него по столь ничтожному поводу. Однако он, как и большинство европейских государственных деятелей того времени, недооценил железную волю самодержицы.

В августе того же года Лиза Уранова была введена в комическую оперу «Редкая вещь» («Cosa rara»), принадлежавшую тому же составу авторов – В. Мартину-и-Солеру, Л. Да Понте и И. А. Дмитревскому (см.: Гозенпуд 1959: 175–176). Опера начинается с того, что крестьянка Лила бросается в ноги к испанской королеве Изабелле и просит избавить ее от домогательств местного алькальда и отдать замуж за ее возлюбленного Любима, который хитростью или насилием «удален из села». Тронутая Изабелла повелевает вельможе Коррадо и своему сыну сторожить Лилу до окончания разбирательства. Оба они пленяются красотой прекрасной крестьянки и пытаются соблазнить ее бриллиантами, однако Лила остается неколебимо верна своему суженому. «Как знатного вельможу я вас почитаю, как надзирателя уважаю, как человека в старых летах люблю, как волокиту ненавижу, как соблазнителя презираю и гнушаюсь», – говорит она Коррадо (Да Понте 1791: 8, 39).

В соответствии с законами жанра этот мелодраматический сюжет оттенен комической парой. Подруга Лилы Гита существенно уступает главной героине по части патетичности. Она игрива и склонна к лукавству, однако ее добродетель столь же незыблема. Именно она, как и полагается субретке, исполняет главную моралистическую арию:

Престаньте льститься ложно
И мыслить так безбожно,
Что деньгами возможно
В любовь к себе склонить.
Тут нужно не богатство,
Но младость и приятство.
(Там же, 63)

Благодаря королеве вся коллизия в конце концов разрешается благополучно. Соблазнители раскаиваются, а обе девушки, щедро вознагражденные Изабеллой за свои строгие правила, венчаются с сужеными. Роль Гиты досталась Лизе Урановой. Произнося со сцены реплики, вроде «вы, господа, думаете, что женщин так же за деньги покупать можно, как собак, лошадей и кареты, однако ж, не всех» (Там же, 61), и принимая по роли награду от королевы за добродетель, Лиза должна была вспоминать про перстень, подаренный ей императрицей, и про невыполненное наставление хранить верность жениху.

Житейская коллизия развивалась куда менее пасторально, чем театральный сюжет. Позднее Елизавета Уранова описывала в прошении Екатерине ее перипетии:

Я государыня имела жениха, который своею ко мне привязанностью стоит всей моей горячности и любви, и была равна с ним состоянием и чувствиями. Я решилась разделить с ним судьбу мою, на что он и я получили от директоров и позволение, и ничем другим я не была занята, кроме моей должности и привязанности к человеку, в котором я полагала все мои благополучия, но вдруг открылись хитрые и по молодости моей непредвиденные действия, которые невольно отогнали от меня моего жениха. Я увидела, но поздно, что нужно было только меня расстроить в душе моей и воспользоваться моей неопытностью. Прости Государыня, что я всего того не могу начертать, что со мной происходило и что за угрызение ощущала в душе моей, заслужа и справедливое отвращение жениха моего и любовника, и все оное время я не имела свободного часа от моего раскаяния – и ужас и стыд попеременно царствовали в душе моей (Горбунов 1904: 325).

Действительно, 11 сентября 179 °Cила Сандунов был уволен из театра. Он ходатайствовал перед театральной дирекцией о прибавлении жалованья и разрешении сыграть бенефис, но в ответ получил увольнение, а на бенефис, по уверениям дирекции, требовалось «особое Ее Императорского Величества повеление» (Архив дирекции 1892, отд. I: 70; отд. II: 367–368). Почти наверняка ссылка на необходимость получить особое повеление была завуалированной формой отказа, однако актер сразу же обратился к государыне с прошением, в котором признания, что его хотят «вытолкать из города» «за любовь и за помышления о женитьбе», оказались самым замысловатым образом переплетены с сетованиями о потере «прибавки и места». Сандунов просил императрицу не о дозволении соединиться с возлюбленной, но только о денежном вознаграждении за претерпленные гонения (ОР РГБ. Ф. 199. Cобрание Никифорова. Оп. 1. Ед. хр. 634; ср.: Гозенпуд 1959: 39). Актер уже осознал свою неспособность тягаться с всесильным канцлером и не рассчитывал вернуть невесту.

Екатерина пошла навстречу Сандунову и разрешила ему задержаться в Петербурге и сыграть бенефис. Кроме того, она выразила Храповицкому свое недовольство. Летом, обсуждая с ним пребывание Безбородко на даче, императрица спросила его: «S’il y est avec sa famille? – Не знаю. – Il n’est pas hereux dans ses amours? [Он там со своей семьей?.. Он несчастлив в своих любовных делах? (фр.)] – Не слышно. – Как не слышно? Я многое знаю» (Храповицкий 1901: 202). В сентябре она вновь вернулась к этой теме: «Разговор о девках театральных. От того погибла Франция, qu’on tombe dans la crapule et les vices [что пала в распутство и пороки (фр.)]. Опера Буфа всех перековеркала. Je crois que les gouvernantes de vos filles sont les maquerelles [Я думаю, что гувернантки ваших девиц – сводницы (фр.)]. Смотрите за нравами!» (Там же). Императрица усматривала связь между нравственностью молодых актрис, оперой-буффа и крушением Старого порядка во Франции. Возможно, именно поэтому она с такой серьезностью отнеслась к истории, которая другим ее участникам могла казаться вполне тривиальной.

Опера-буфф получила всеевропейский резонанс в 1752 году, когда успех «Служанки-госпожи» Дж. Перголези, исполненной в Париже неаполитанской труппой, привел к началу яростной дискуссии, получившей название «война буффонов». Через два года итальянские музыканты были изгнаны из французской столицы, однако в культурно-исторической перспективе победа осталась за ними. В качестве их сторонников и пропагандистов выступил, в частности, весь круг энциклопедистов.

Пародийно выворачивая наизнанку штампы традиционной оперы-сериа, создатели нового жанра демократизировали и содержание и аудиторию оперного спектакля, в том числе резко изменив роль, которая отводилась на сцене слугам. Во многих операх они не только оказывались умнее своих хозяев, что часто случалось и в мольеровских комедиях, но и позволяли себе использовать интеллектуальное превосходство в собственных целях. В опере Перголези служанка Серпина с помощью хитрых уловок выходит замуж за хозяина и подчиняет его своей воле (см.: Hunter 1999: 71–91).

Екатерина поначалу спокойно отнеслась к этим новациям. Французская переделка «Служанки-госпожи» неоднократно шла на русской сцене, включая театр Смольного института (см.: Черепнин 1915 I: 161). Однако с годами вкусы государыни изменились, возможно в связи с появлением на венской сцене самой знаменитой оперы-буффа XVIII столетия, написанной по мотивам комедии, уже в течение семи лет гремевшей по всей Европе.

«Женитьба Фигаро» Бомарше, где слуга успешно защищает свою невесту от домогательств сеньора, по ходу дела притворно ухаживая за его женой, была с невероятным скандалом поставлена в Париже в 1784 году. Согласно распространенному в Париже и хорошо известному в России мнению, комедия вызвала Французскую революцию. В 1790 году на одном из представлений зрители подхватили заключительный куплет, заменив последнюю строчку «Tous finit par des chansons» [«Все венчается песнями» (фр.)] на «Tous finit par des canons» [«Все венчается пушками» (фр.)] (см.: Gaiffe 1928: 133–135)[35].

Опера по пьесе Бомарше была создана Моцартом на либретто все того же Л. Да Понте, как раз писавшего в то время для Мартина-и-Солера либретто «Редкой вещи». Согласно воспоминаниям Да Понте, испанский композитор, преклонявшийся перед гением Моцарта, разрешил либреттисту прервать работу над «Редкой вещью», чтобы завершить «Женитьбу Фигаро» (см.: Carter 1987: 36). Годом раньше австрийский император Иосиф II запретил играть комедию Бомарше в Вене, и да Понте пришлось снять политически сомнительные и считавшиеся неприличными пассажи. Однако сам сюжет был в основном сохранен, и, по словам современного исследователя, «музыка отчасти восполнила то, что было утрачено в либретто» (Ibid., 38). Моцарт достиг этого эффекта, изменив традиционный принцип, по которому музыкальные темы распределялись по персонажам в соответствии с их социальным происхождением. В его опере «низшие сословия были подняты до музыкального уровня своих господ» (Robinson 1987: 29).

Как уже говорилось, Екатерина была восхищена первой комедией о Фигаро. Она заказала оперу по ней Джованни Паизиелло, который был тогда ее придворным композитором. Премьера «Севильского цирюльника» состоялась в Петербурге в 1782 году. В том же году цесаревич Павел Петрович, находившийся в Париже, пытался использовать свое политическое влияние, чтобы добиться для «Женитьбы Фигаро» цензурного разрешения (см.: Petitfr?re 1989: 11). Потом, однако, и сама пьеса, и ее репутация начали вызывать у императрицы глубокое беспокойство. 22 апреля 1785 года в письме к Гримму она жаловалась на грубость комедии и писала, что пьеса «пронизана намеками (courue de sous-entendue)» (СИРИО XXXIII: 334). Государыню не устраивали не только социальный аспект пьесы, но, в еще большей степени, фривольные шутки и ситуации, возбуждавшие эротическое воображение аудитории.

Представления о том, что причиной гибели великих держав является крушение моральных устоев высших сословий, относились к числу общепринятых клише политической мысли эпохи и были подкреплены в конце XVIII века огромной популярностью труда Эдварда Гиббона «Упадок и разрушение Римской империи» (1776–1787) (см.: Trevor-Roper 2010: 129–160). Применить эту максиму к происходившим во Франции потрясениям, учитывая расхожую репутацию Парижа и французского двора как средоточия пороков и рассадника философии либертинажа, не составляло труда. После падения Бастилии Екатерина могла до конца оценить, к чему приводят фривольные нравы французского двора и французской публики. История Безбородко и Лизы Урановой давала ей возможность высказаться по этому, волновавшему ее, вопросу, перенеся всю коллизию отношений канцлера и певицы из сферы кулуарных сплетен на театральные подмостки.

В Париже буффонам, помимо традиционной оперы-сериа, приходилось конкурировать еще и с комической оперой, где вокальные номера чередовались с диалогами. После отъезда труппы оперы-буффа из Парижа французская комическая опера переняла многие ее элементы. Между обоими жанрами произошла своего рода диффузия, произведения, принадлежащие к обоим жанрам, создавались на одни и те же сюжеты, по сходным либретто, а порой одни и те же сочинения публиковалось с разными жанровыми подзаголовками (см.: Gourret 1997: 19–40).

Однако в целом комическая опера была социально консервативнее оперы-буффа. Коллизия «Женитьба Фигаро» была, по существу, радикальным переосмыслением одной из самых распространенных сюжетных схем, где соединению влюбленной пары деревенских жителей препятствовал знатный, богатый или облеченный властью соблазнитель. После комических перипетий и арий соперник оказывался посрамлен, сельская красавица возвращалась к своему первоначальному избраннику и простоте деревенских нравов. Исходный социальный порядок восстанавливался во всем своем нравственном значении[36].

Две оперы с таким сюжетом были, в частности, поставлены в 1775 году в театре Смольного института: «Капризы любви, или Нинетта при дворе» и «Скромница из Саленси» («La Rosi?re de Salency»). Либретто первой было написано самым популярным французским либреттистом Шарлем-Симоном Фаваром, а второй, вероятно, – маркизом де Пезе (см.: Favart 1771; Pezay 1773), хотя существовало и еще несколько опер с тем же названием, посвященных популярному ритуалу предреволюционной Франции – так называемому празднику роз (f?te de la rose). Во время этого праздника самая красивая и невинная девушка в деревне увенчивалась розами в присутствии сеньора, который выделял ей приданое и выдавал замуж. Подобные ритуалы распространились начиная с 1760-х годов, когда многие аристократические семейства стали устраивать их в своих деревнях.

Как показала американская исследовательница Сара Маза, и сам праздник, и произведения, из него выросшие, были связаны со стремлением предреволюционной аристократии «переформулировать свои претензии на ведущую роль в национальной жизни и обосновать их такими связанными с общественной пользой категориями, как достоинство, добродетель и благотворительность» (см.: Maza 1993: 69–76). Социальные привилегии должны были подкрепляться нравственным превосходством. Сходные задачи Екатерина II ставила перед русским дворянством.

В сентябре 1790 года, практически одновременно с обсуждением судьбы изгнанного из театра Сандунова, императрица с ужасом и отвращением читала «Путешествие из Петербурга в Москву», где добродетельный судья оправдывает крестьян, убивших семью помещика, который пытался надругаться над крестьянкой накануне свадьбы (Радищев 1938–1952 I: 273–275; ср. также с. 305). «Право первой ночи» никогда не существовало в России, однако сексуальные отношения между барином и крестьянками были частью общепринятой социальной нормы. Радищев вдохновлялся не столько российской реальностью, сколько Французской революцией. Как и его парижские современники, он видел в распущенности высших сословий наиболее яркий и будоражащий воображение символ социального зла. Екатерина была права, усмотрев в его книге «распространение заразы французской» (Храповицкий 1901: 329).

Екатерина и Радищев, по сути дела, исходили из одной предпосылки: эротическая трансгрессия угрожает основам социального мира. Именно поэтому банальное соблазнение молодой актрисы крупным вельможей, по крайней мере когда оно происходило на театральных подмостках или в «публичном пространстве» придворного театра, несло в себе потенциальную угрозу устоям. Чтобы восстановить статус-кво, потребовалось высочайшее вмешательство. Комедии Бомарше, опере-буфф, созданной Моцартом на ее основе, и ее продолжению на парижских улицах Екатерина решила противопоставить свою версию комической оперы, тоже разыгранной на сцене и в жизни.

5 декабря 1790 года императрица рассказала Храповицкому, «что на подобие игрища изволит дать оперу в один акт, спрашивая скоро ли можно сделать оперу и балет» (Там же, 203). Из последнего вопроса явствует, что она торопилась увидеть свой новый замысел реализованным. Уже 11-го Екатерина сообщила, что пьеса близка к окончанию, и спросила, «поспеет ли музыка, чтобы играть на Святках». 13 декабря опера «Федул с детьми» была закончена, 14-го переписана, и Храповицкому было вновь «приказано спешить с музыкой», работать над которой должны были сразу два композитора: тот же В. Мартин-и-Солер и В. Пашкевич (последний, вероятно, должен был отвечать за музыку к стилизациям русских народных песен, изобильно представленных в либретто).

Полностью подготовить оперу к Святкам оказалось все же невозможным, но «первая проба Федулу без платья» при авторе состоялась уже 3 января. А 10-го прошла «проба в платье». Императрица выразила недовольство «Худушей (одна из ролей в либретто. – А.З.) и балетом», а на следующий день распорядилась «отменить балет» (Там же, 205–207).

В соответствии с традицией комическая опера должна была завершаться балетным дивертисментом, однако Екатерина пошла на сознательное нарушение жанровых норм. Возможно, она так торопилась, что не хотела терять времени на отделку не понравившейся ей части спектакля. Еще вероятнее, что она руководствовалась композиционными соображениями, о которых пойдет речь ниже. В любом случае решение об отмене балета было принято императрицей на следующий день после того, как ей доложили о новом повороте «сандуновской истории».

10 января 1791 года, почти сразу после записи о «пробе Федулу в платье», Храповицкий занес в дневник самую свежую новость: «Сандунов говорил на счет дирекции, играя в свой бенефис на городовом театре» (Там же, 206). В этот вечер состоялся давно разрешенный Екатериной прощальный бенефис актера. По завершении спектакля Сандунов, исполнявший, как обычно, роль слуги, обратился со сцены к зрителям со стихотворным монологом, где перечислил нанесенные ему обиды. В этом прощальном слове к петербургской публике Сандунов не отделял Лизу Уранову от общего круга гонителей. Он был оскорблен и невестой, и знатными господами, соблазняющими его Лизетту и не платящими ему самому того, что причитается ему по праву:

Теперь иду искать в комедиях господ,
Мне б кои за труды достойный дали плод,
Где б театральные и графы, и бароны
Не сыпали моим Лизетам миллионы. <…>
Сыщу ли это я, иль поиск мой напрасен,
Не знаю, но со мной всяк будет в том согласен,
Что в драме той слуга не годен никуда,
Где денег не дают, да гонят лишь всегда. <…>
А девушки мои, пренежные служанки,
Любили верность так, как истину цыганки.
(Горбунов 1904: 324)

По нормам общественных приличий того времени подобное самочинное заявление, сделанное со сцены, было неслыханной дерзостью, чреватой для актера самыми серьезными неприятностями. Узнав о произошедшем, императрица первым делом распорядилась «у Сандунова через полицию взять рацею, им говоренную» (Храповицкий 1901: 207).

Познакомившись с текстом, Екатерина приняла решение взять актера под свою защиту. «Гнев за Сандунова. Voil? ce que fait l’injustice [Вот к чему приводит несправедливость (фр.)]! Графу Брюсу (коменданту Петербурга. – А.З.) велели это дело оставить, comme non avenue [как не бывшее (фр.)]», – записывает Храповицкий в дневнике 12 января (Там же, 208). К ответу был призван и Безбородко. Вечером того же дня Храповицкий должен был написать «письмо со всеми обстоятельствами и изъяснениями к графу Безбородко для доклада императрице». Письмо это было передано 13 января утром, но государыня соизволила принять графа только 16-го, в день премьеры «Федула с детьми» (Там же). Не исключено, что именно содержание этой оперы, которое могло стать известно Сандунову от кого-то из занятых в репетициях бывших коллег по труппе, придало ему смелости и позволило надеяться на высочайшее снисхождение.

Сюжет «Федула с детьми» производит впечатление совершенно бессодержательного, чтобы не сказать нелепого (см.: Берков 1977: 259). Пожилой крестьянин Федул, живущий с пятнадцатью детьми, многие из которых носят крайне экзотические имена, вроде Неофит, Митродора, Нимфодора и пр., решает жениться на вдове Худуше. Дети возражают против этого намерения, опасаясь, что мачеха их «ударит в лобок», но Федул настаивает на своем. В либретто дело кончается ремаркой, по которой «вдовушка приходит с караводом, дети к ней подходят с поклонами, и начинается балет» (Екатерина 1901–1907 I: 535, 538), отмененный, однако, Екатериной при постановке. Трудно понять, что могло заставить Екатерину так торопиться с постановкой этого странного «игрища», если не иметь в виду того обстоятельства, что все ее комические оперы писались с «применением» и содержали в себе намеки на те или иные обстоятельства придворной или политической жизни (см.: Тихонравов 1898; Берков 1977: 143–145, 290–292 и др.). Точно так же устроен и «Федул».

Пятнадцать детей героя пьесы – это труппа императорского театра, а их отец должен изображать либо собирательный образ театральной дирекции, либо, что более вероятно, собственно директора императорских театров Храповицкого. Его матримониальные планы намекают на намерение Екатерины взять жизнь труппы под свой непосредственный контроль. Как поет в последней арии Федул, «она деток заставит скакать, по своей дутке петь и плясать». Имя Худуша, которое дала высочайший автор либретто своему alter ego, – это, конечно, вполне характерный для ангальт-цербстского юмора Фелицы намек на свою чрезвычайную дородность. Впрочем, Федул и говорит, что она «от плеча до плеча больше чем аршин, в личике не приметно морщин» (Екатерина 1901–1907 I: 536). Сама Худуша не произносит в опере ни слова, а только царственно появляется в финале. Первоначальные возражения детей против женитьбы отца обозначают испуг актеров перед новым порядком, которому им придется подчиниться. В финале пьесы они с поклонами подходят под руку мачехи.

На следующий день после премьеры «Федула с детьми» Храповицкий, все еще находившийся в немилости после истории с «рацеей» Сандунова, не был во дворце. «Chr<apovitsky> me boude» [«Хр<аповицкий> на меня дуется» (фр.)], – сказала Екатерина про отсутствовавшего секретаря (Храповицкий 1901: 208). Это «boude» («дуется») отчетливо корреспондировало с именем героя сыгранной накануне оперы, взятым из поговорки «Федул губы надул», многократно повторяющейся в тексте либретто.

Четырнадцать из пятнадцати детей служат лишь фоном для главной сюжетной линии, которую составляет история ухаживания «городского детины» за Дуняшей, одной из дочерей Федула. Поначалу Дуняша как будто бы привечает эти домогательства, но после «воспитательной работы», проведенной с ней отцом и сестрами, дает ухажеру от ворот поворот. Речь здесь идет об истории отношений Безбородко и Елизаветы Урановой, которой была отведена главная роль. В финале «Федула с детьми» Лиза исполняла старую песню «Во селе Покровском», несколько переделанную в соответствии с сюжетом оперы:

Приезжал ко мне детинка
Из Санктпитера сюда.
Он меня, красну девицу,
Подговаривал с собой;
Серебром меня дарил,
Он и золото сулил.
«Поезжай со мной, Дуняша,
Поезжай», – он говорил,
Подарю тебя парчою
И на шею жемчугом;
Ты в деревне здесь крестьянка,
А там будешь госпожа,
И во всем таком уборе
Будешь вдвое хороша.
Я сказала, что поеду,
Но опомнилась опять.
Нет, сударик, не поеду,
Говорила я ему: <…>
В вашем городе обычай
Я слыхала ото всех,
Что всех любите словами,
А на сердце ни ково;
А у нас та вить в деревне
Здесь прямая простота.
Вот чему я веселюся,
Чему радуюсь теперь,
Что осталась жить в деревне,
А в обман не отдалась.
(Екатерина 1901–1907 I: 137)

Актриса, игравшая саму себя, рассказывала со сцены историю своих отношений с одним из самых могущественных людей империи. Однако финал житейского варианта этого сюжета еще предстояло привести в соответствии с его сценической версией. Если разрыв между словами, произносившимися со сцены, и реальностью можно было допустить при исполнении оперы на либретто Лоренцо Да Понте, то там, где автором выступала сама императрица, жизнь должна была подчиниться. Лизе Урановой предстояло отвергнуть домогательства «детинки из Санктпитера» сначала на сцене, а потом и в жизни.

11 февраля 1791 года во время третьего представления «Федула с детьми», по описанию, сделанному Ф. А. Кони «по собственным рассказам старожилов»,

когда Лиза пропела последнюю арию, и все зрители осыпали ее рукоплесканиями, императрица бросила ей свой букет. Лиза схватила его, поцеловала и, побежав на авансцену, упала на колени и закричала: «Матушка царица, спаси меня!» Зрители были поражены таким неожиданным явлением. Екатерина встала и с участием и любопытством обратилась к певице. Лиза в ту же минуту вынула просьбу и подала ее государыне (Кони 1840: 97–98).

Екатерина, по сути дела, сочинила и поставила сразу две комические оперы с одной и той же исполнительницей главной роли: одну на сцене придворного театра, другую – непосредственно при дворе. При этом кульминационные моменты в обоих спектаклях – финальный монолог Дуняши и жалоба Елизаветы Урановой на своих гонителей – практически совпали. Скорее всего, букет, брошенный на сцену в конце представления, был своего рода условным знаком, побуждавшим актрису переходить к следующей части спектакля.

В этой перспективе особый смысл приобретает отмена балетного дивертисмента. В либретто оперы за арией Дуняши следует финальная реплика Федула: «Да вот моя Худуша идет с своим караводом! чево не достает? Как пава плывет! Примите ж ее с ласкою» (Екатерина 1901–1907 I: 538). Тем самым мысли и взоры актеров и зрителей должны были обратиться от Дуняши-Лизы к императрице, вслед за чем немедленно последовал возглас еще не снявшей сценический костюм актрисы: «Матушка царица, спаси меня!». Вставной балетный номер мог только смазать этот эффект.

Настоящий дивертисмент к опере состоялся через два дня – им стала церемония свадьбы Лизы и Силы Сандунова, сопровождавшаяся пением песен, специально написанных императрицей на этот случай, а также взятых из другой ее комической оперы «Февей» (Глинка 1895: 154; Кони 1840: 99). В этой перспективе становится понятным нереализованное из-за организационных проблем стремление государыни сыграть «Федула с детьми» на святках. Вся история с заступничеством всемогущей императрицы за бедных актеров и наказанием их влиятельных гонителей носила отчетливо святочный характер, усилить который должны были фольклорные и квазифольклорные мотивы, лежавшие в основе оперы.

Падение актрисы на колени перед государыней и мольба «учинить» ее «счастливой, совокупя вечно с любезным женихом» (см.: Горбунов 1901: 323–325), были запрограммированы сюжетной логикой и составляли кульминацию всего представления. Зрители, знакомые с репертуаром придворного театра, не могли не узнать в этой сцене повторение эпизода, открывавшего «Редкую вещь».

У Екатерины уже был драматический опыт устройства подобных свадеб. Летом 1789 года ее фаворит Александр Дмитриев-Мамонов обратился к ней с просьбой отпустить его и позволить жениться на княжне Дарье Щербатовой. Молодые люди упали перед императрицей на колени, моля о прощении и снисхождении. Уязвленная, но душевно тронутая государыня пошла навстречу пожеланиям влюбленной пары, щедро одарив ее перед свадьбой. По любопытному совпадению, разрыв Екатерины с Дмитриевым-Мамоновым пришелся на те же дни, что и начало хлопот по постановке на русской сцене «Редкой вещи» (Храповицкий 1901: 324). По очевидным причинам эта история не подлежала широкой популяризации, хотя и приобрела известность в придворной среде[37]. Теперь государыня смогла вынести свой образ покровительницы влюбленных на публику.

По рассказу Ф. А. Кони, спектакль, сыгранный в зале Эрмитажного театра, имел свое продолжение: «несколько дней спустя после венчания» на представлении «Редкой вещи» при исполнении своей знаменитой арии Лиза Сандунова под аплодисменты зала бросила со сцены в ложу, где сидел Безбородко, туго набитый кошелек с деньгами, ранее подаренный ей вельможей (см.: Кони 1840: 98). Вскоре после венчания Сандуновых начинался Великий пост, и никакие спектакли в это время не игрались. По сохранившимся данным, «Редкая вещь» исполнялась в следующий раз только 6 мая (см.: Ельницкая 1977 I: 461). Однако театральный фольклор, в котором это предание приобрело широкую популярность, прочно связал историю графа и актрисы и сценическую репутацию Елизаветы Сандуновой с этой пьесой (см.: Хованский 1793; Арапов 1858). Замысел императрицы был верно истолкован аудиторией.

Разные группы зрителей, в зависимости от степени их посвященности, должны были вынести из этого представления разные впечатления и наставления. Безбородко и Храповицкому был преподан урок не столько морали (вряд ли Екатерина рассчитывала, что граф теперь вернется к ценностям «праздника роз»), сколько повиновения – всякое высочайшее распоряжение, сколь бы мелким и маловажным оно ни казалось, подлежало неукоснительному выполнению. Наказан за ослушание, впрочем, был только Храповицкий, отстраненный от руководства театральной дирекцией. Безбородко, как и полагалось неудачливому ухажеру в комедии, отделался публичным осмеянием.

Значимость актеров придворного театра как целевой аудитории определялась публичным характером их профессиональной деятельности. Лизе Урановой и всем остальным «детям Федула» была предъявлена «эмоциональная матрица», зафиксированная в прошении, поданном Лизой со сцены. Ее проступок должен был «кодироваться» как «принужденная погрешность», предполагал «ужас и стыд» в качестве «оценки» и стремление изменить свое поведение в качестве «готовности к действию» (Горбунов 1904: 325).

Для зрителей, присутствовавших на спектакле, комическая опера, поставленная Екатериной, имела и еще один отчетливо выраженный смысл – утверждение незыблемости социальных барьеров.

Я крестьянкою родилась,
Так нельзя быть госпожой.
Я советую тебе
Иметь равную себе –

увещевала Дуняша-Лиза в финале «Федула» «детинку» – Безбородко (Екатерина 1901–1907 I: 537), готовясь пасть на колени перед государыней, а потом увеселять придворную публику пением и танцами на своем свадебном торжестве. Правила, которые императрица стремилась внушить подданным, призваны были не подготовить их к неизбежным переменам образа жизни, но помочь им достойно поддерживать традиционный порядок.

Однако организованное Екатериной действо было рассчитано и на более широкую аудиторию. Слухи о произошедшем должны были дойти до всех мало-мальски образованных людей в Петербурге, а потом и других городах страны, а предание об этом – сохраниться в потомстве. Главным тут оказывалось вмешательство монархини, готовой ради восстановления справедивости и покровительства влюбленным призвать к порядку даже самых знатных вельмож. Этот мифологический образ государыни отразился, как известно, в том числе, в «Капитанской дочке» (см.: Лопатин 2003). Именно так должно было выглядеть дарование подданным души, о котором писал неизвестный автор «Надписи к статуе Петра Великого».

Избранный круг

В историко-культурной перспективе есть нечто глубоко символическое в том, что сформированная в инкубаторе «новой породы людей» Глафира Алымова, побыв фрейлиной при дворе, вышла замуж за масона. Конечно, в первые десятилетия екатеринского царствования масонство было в моде, вольным каменщиком был, в частности, и другой соискатель ее руки – граф Брюль (см.: Корберон 1907: 13–14). Однако Глафира Ивановна связала свою судьбу не с рядовым членом ложи. Алексей Андреевич Ржевский был «великим провинциальным мастером работ на русском языке» Провинциальной великой ложи в Петербурге, «Капитула Феникса», стремившегося вобрать себя масонские ложи разных толков и направлений. В 1780-х годах московские розенкрейцеры, объединившиеся вокруг Н. И. Новикова, доверили ему надзор за работой «теоретического градуса соломонских наук» в Петербурге, служившего своего рода переходным этапом от низших масонских степеней к постижению высших практических познаний, которым занимались члены ордена Злато-розового креста (Новиков 1994: 29–30; ср.: Серков 2001: 956, 970, 981; подробнее о «теоретическом градусе» см.: Кондаков 2012). Именно в этой среде родилась концепция нравственного преображения личности, не менее радикальная, чем та, которую пытались реализовать Екатерина и Бецкой, но построенная на совершенно иных основаниях.

В отличие от «придворной» стратегии морального исправления личности, направленной «снаружи внутрь», практика ордена преполагала путь изнутри. Возрождение человечества должно было начаться с микрокосма, и лишь после этого макрокосму также предстояло обрести образ, который он имел до грехопадения Адама (см.: Вернадский 1999: 209). Ставя своей конечной задачей моральное возрождение всего человечества, розенкрейцеры одновременно полагали, что каждый человек должен «обратиться и ожить в Господе», в сокровенной глубине души. Отсюда оппозиция ордена Злато-розового креста придворной культуре в целом, и в особенности театру как ее символическому центру.

Самые радикальные розенкрейцеры, вроде С. И. Гамалеи, вообще отвергали театр как языческую забаву (см.: Faggionato 2005: 136, 172). Более умеренные члены ордена позволяли себе посещать спектакли. И. В. Лопухин даже написал комедию «Торжество правосудия и добродели, или Добрый судья», так и не поставленную на сцене. Посылая ее в январе 1795 года находившемуся в симбирской ссылке И. П. Тургеневу, Лопухин оправдывался тем, что сочинил ее на пари с М. М. Херасковым, который был в этой среде самым авторитетным автором и иногда писал для сцены:

Теперь о своих новостях Литтературных. Вот тебе мой друг любезной еще гостинец, драмма моего сочинения. Ты может помнишь начало этова марания моего: это лет 13 назад: помнится, в первой год нашего знакомства. Намарал акта два и ее бросил так что совсем забыл и даже на силу мог отыскать свой brouillon; а нынешнею осенью от шуточного спора с Михайлом Матвеичем что я не прочитав в свой век ни одной театральной пиэсы от начала до конца и лет 10 не имев ни одной и в руках своих, напишу, однако ж драмму, не хуже многих и его самого, принялся и дней в восемь с <нрзб> написал так, как увидишь ее теперь напечатанной (РГАДА. Ф. 1634. Оп. 1. Ед. хр. 3. Л. 6–6 об.).

Упоминание о шуточном пари позволяло Лопухину не только подчеркнуть, что он не относится серьезно к своему новому опыту, но и поставить под сомнение значимость театральных занятий М. М. Хераскова. Когда в 1791 году маленькая дочь Алексея Александровича и Анастасии Ивановны Плещеевых, которую домашние в шутку называли «женой» розенкрейцера Алексея Михайловича Кутузова, написала ему из Москвы, что они будут играть в домашнем театре переведенную им комедию, адресат письма, изучавший в Берлине высшую масонскую премудрость и готовившийся стать начальником ордена, был весьма серьезно встревожен и счел необходимым предостеречь мать девочки:

Разцелуй своих милых деток, особливо мою милую умненькую женушку; скажи ей, что сколько я помню, я не переводил никакой комедии и, следовательно, не может представлена быть комедия моего перевода. Признаться тебе, сердечный друг, не нравится мне воспитание нынешних дней, следуя которому заставляют детей играть комедии. Не входя в подробности, скажу токмо: два источника превеликих зол – во-первых, знакомят детей заблаговременно с самыми опаснейшими страстями, и возбуждают уже оные в них прежде еще, нежеди они узнают их свойствы; второе – приучают их притворяться. Ежели размыслишь хладнокровно, то найдешь, что одно из сих действий есть неминуемо (Барсков 1917: 135).

Особенно интересна последняя фраза этой сентенции. Два возможных отрицательных последствия сценических упражнений во многом исключают друг друга. Изображая страсть (речь, конечно, идет о любовной страсти), ребенок может проникнуться ею, интериозировать предложенную в спектакле символическую модель эмоции, и тогда это оказывается опасным для его (ее) нравственности. Однако такого рода интериоризации может и не случиться, и в этом случае актерство становится школой не столько потенциально разрушительных чувств, сколько притворства и лицедейства. Между внешним и внутренним возникает постоянное напряжение, а человеческая личность обретает в этой концепции третье измерение – глубину.

Масонская антропология предполагала безусловную валоризацию внутреннего и сокровенного (см.: Вернадский 1999: 187–202; Smith 1999: 120–122). И рай, и ад оказывались заключены внутри самого человека.

Из письма Вашего видно, что Вы еще не очень радуетесь о том, что в сей мир родились, и боитесь вечнаго огня, чтоб не попасться в него навеки. Удивительно, что Вы еще не находите себя в нем, и родяси в нем, и только еще не чувствуя его во всей мере: неужели вам наружный страшнее внутренняго! –

писал С. И. Гамалея И. П. Тургеневу в конце 1780-х годов (ГАРФ. Ф. 1094. Оп. 1. Д. 28. Л. 1). В не дошедшем до нас письме Ржевский спрашивал своего руководителя по ордену князя Николая Никитича Трубецкого о значении образа жемчужины, использованного в первой книге «Пути к Христу» Беме. По мнению Трубецкого, «жемчужина сия есть искра Божественыя любви, и влечение отчее в Его любовь; сия искра, находящаяся в человеке, раздувается в силу последования нами жизни Христовой» (Барсков 1915: 265)[38]. Чтобы докопаться до жемчужины, погребенной после грехопадения под слоями грязи, требовалось совлекать с себя «ветхого Адама», познавая себя и все глубже осознавая собственную греховность. «Человек, подобный мне, подобен бриллианту, покрытому еще корою, который, ежели еще не обнаружен, не имеет никакой цены», – исповедовался Кутузов Тургеневу (Кутузов 1963: 316).

Место, которое Екатерина отводила посещению театра, занимали в розенкрейцерской системе представлений чтение, перечитывание и перевод эзотерических и нравоучительных сочинений, которые должны были служить источниками высшей мудрости, моральных истин и эмоциональных стандартов. «Чтение такое – тинктура, которая неприметным капельками делает спасительные превращения в тысячах, и многие годы. Но ежели и одной душе подастся способ обратиться и ожить в Господе!» – писал Лопухин Д. П. Руничу в 1814 году, сравнивая книгу или рукопись с лекарством, излечивающим больного (Лопухин 1871: 1219).

Масоны искали философский камень – вещество, способное при алхимической реакции обращать все металлы в золото, и панацею – средство, способное излечивать от всех телесных болезней. Знанию, заключенному в трудах духовных наставников, отводилась еще более важная роль – оно призвано было, по словам Трубецкого, «внутренне оживотвориться в читателе» и «обратиться» в его кровь, ибо без «такого подкрепления» розенкрейцер «легко идучи сам собой, может заблудиться» (Барсков 1915: 260, 267, 268).

Трубецкой рекомендовал Ржевскому «неутомимо студировать» трактат Джона Мейсона (Иоанна Масона) «Познание самого себя» и девятую часть книги Якоба Беме «Путь к Христу», которая называлась: «О четырех комплексиях. Утешительное послание к непрестанно искушаемому и скорбящему сердцу с показанием отчего скорбь происходит и отчего искушение приходит». Сочинения эти должны были способствовать полному преображению души адресата письма:

Благодарю Бога, что сочинения высокопросвещенного в Боге почивающего брата нашего Иакова Беме приятны вашему сердцу; читай их, мой друг, читай с молитвою, и верь, что чем более читать их будешь, тем более дух Господень, открывающийся чрез сего великаго мужа и угодника или, лучше сказать друга Божия, будет вкореняться в сердце Ваше и, возбуждая спящия магическия ваши свойства и силы, преображать вас будет в члены нашего Архи-Мага и Спасителя, Который и откроет вам то в сочинениях Беме, чего никакий язык человеческий и никакой человек ни открыть, ни описать вам не может. Верьте, мой друг, что писанное мною не есть фантастическое или нечто фанатическое, но есть нечто существенное и истинное <…> которое однако же не можете вы прежде испытать, пока чрез долгое время не будете с истинною молитвою и с непрестанною медитациею и прилежанием штудировать сего мужа и приводить в деятельность учение его <…> дабы дела ваши помощью сего света получили также магическую силу, чтобы они могли и ради других человеков служить тинктурою для трансмутации их из плотских астральных светских человеков в духовные ангельские божественные человеки (Там же, 263–264).

При всех очевидных отличиях от задуманного Бецким превращения соотечественников в поколение новых отцов и матерей, описанная Трубецким «трансмутация» также представляла собой проект тотальной переделки современного русского человека на основе правил, которые предстояло ему внушить. Стоит заметить, что эти два визионера были двоюродными братьями.

Не вполне ясно, на каком языке должен был Ржевский «студировать» Мейсона и Беме. Книги и рукописи доставлялись в Петербург и в оригиналах, и в русских переводах. Так, в одном случае Трубецкой специально оговаривался, что посылает «два екземпляра печатных Бема на франц. языке» (Там же, 267), в другом объяснял, что перестал посылать Ржевскому «Р<озен> К<рейцерские> речи», потому что они «дурно переведены», и обещал возобновить корреспонденцию, как только они «переведутся вновь» (Там же, 258).

«Познание самого себя» вышло в Москве в 1783 году в переводе И. П. Тургенева, в то время как «Путь к Христу», переведенный А. Ф. Лабзиным, был напечатан по-русски только в 1815-м. Вместе с тем в предисловии к этому изданию Лабзин указывал, что «почти все творения Бемовы переведены на наш язык одним достопочтенным старцем, который, однако ж, ничего своего издавать в свет не любит и у которого они по жизнь его вероятно останутся под спудом» (Беме 1815: XXIV). По убедительному предположению автора статьи о судьбе наследия Беме в России, здесь имеется в виду С. И. Гамалея, регулярно рассылавший свои переводы из немецкого мистика близким друзьям (Русские переводы 1858: 133).

Активная переводческая деятельность большинства московских розенкрейцеров имела свой целью не только просвещение ближних, но и самовоспитание. Процесс поиска адекватных слов для передачи сокровенного знания на своем языке приближал к тайному смыслу сочинения, помогая «внутренне оживотвориться» им. В свою очередь, внимательный читатель мистической книги или рукописи приобщался к заключенной там высшей мудрости и вступал с ее переводчиком в особый союз посвященных душ.

В 1782 году, переводя «Ночные мысли о жизни, смерти и бессмертии» Эдварда Юнга, розенкрейцер Алексей Михайлович Кутузов делился с Иваном Тургеневым, готовившим перевод «Познания самого себя», надеждой научиться «употребить горесть мою, столь же полезно, как автор мой». В то же время он рассчитывал стать «орудием для исправления некоторых душ в пороках утопающих», добавляя, что будет «доволен и предоволен», «естьли найдется хотя один человек, который в мыслях своих поблагодарит» его (Кутузов 1963: 305).

Уединенные занятия, которым человек предается наедине с собой и перед лицом Бога, были призваны сплотить членов ордена в особое эмоциональное сообщество. Ищущим истины необходимо непрерывное руководство, которое они должны были получать не только из произведений, написанных великими мистиками и моралистами, но и в немалой степени благодаря постоянному контролю со стороны других членов лож. Истинному масону полагалось делиться с братьями результами самоанализа, признаваться им, по крайней мере в общей форме, в совершенных грехах, посвящать их в подробности своего опыта нравственного самосовершенствования и размышления по этому поводу. Ритуал коллективной исповеди, превращавший работу каждого члена над собой в общее дело, задавал эмоциональный режим, призванный определять все внутренние переживания членов ордена.

В одной из речей, произнесенных на собрании розенкрейцеров, И. П. Тургенев говорил, что братья

должны прилежно заниматься ежедневным испытанием и познанием коренных причин и источников – добрых и худых пожеланий, мыслей истинных и ложных воображений, слов, деяний и самих чувствий, не только сим заниматься паче всего, но и всегда иметь грудь и сердце свое открытыми руководителю своему во зделанных замечаниях над собою: нравственных, умственных и даже физических (Вернадский 1999: 118; ср.: Беспалова, Рыкова 2011: 175–176).

Речи на собраниях были одним из важнейших средств группового контроля за внутренней жизнью вольных каменщиков, который не должен был ослабевать и в промежутках между заседаниями, во время отсутствия тех или иных братьев и даже в периоды так называемых силланумов, когда, по решению высшего начальства, работа лож приостанавливалась. Чувство принадлежности к ордену и братства по отношению к другим его членам требовало постоянного упражнения. В 1782 году А. М. Кутузов писал из деревни Тургеневу, как, сидя у камина, он в задучивости тер два сухих полена друг об друга, пока они не начали дымиться:

Я тот же час выпустил их из рук и положил на пол, не спуская с них глаз моих; тут приметил я, что дым начал умаляться, и, наконец, совсем они остыли. В сию минуту представилось мне, что происшествие сие как будто нарочно изобразило мне дружбу нашу. Быв мы вместе, беседовали часто друг с другом и сердца наши, так сказать, терлись одно об другое и сие-то производило оный жар, который мы дружбою называли; но после разлуки нашей уподобились мы этим поленам, на пол положенным, жар наш зачал простывать и, наконец, в совершенную холодность претворился (Кутузов 1963: 305).

Способом поддержания внутреннего единства сообщества и, одновременно, инструментами работы масона над собой служили ведение дневников и записных книжек. Примеры покаянного самообличения из масонских речей Ивана Тургенева и дневников, которые он вел в своей симбирской деревне (см.: Рыкова 2007: 147–149, 150–155), отличаются друг от друга только в стилистическом отношении. В речах Тургенев сдержаннее, в дневниках – экспрессивнее, но содержательной разницы между этими двумя типами документов, по существу, нет. Будучи оторван от товарищей по ложе, Тургенев сохранял усвоенные им формы самодисциплинирования, как бы конструируя и интериоризируя коллективный осуждающий взгляд. Его «грудь и сердце» оставались открытыми братьям и руководителям даже в их отсутствие.

Не менее значимой формой внутренней самоорганизации сообщества была переписка. Письма московских розенкрейцеров часто очень пространны, многословны, полны отвлеченных и нравоучительных рассуждений, сердечных излияний и признаний в собственных пороках и слабостях. Один из их характернейших мотивов – чрезвычайно эмфатические извинения за задержку с ответом и краткость (часто весьма относительную) – и то и другое служит для авторов свидетельством их собственного нравственного несовершенства.

В одном из писем Тургеневу Кутузов оправдывается, что не сразу откликнулся на полученный им перевод трактата «О познании самого себя», тем, что «писал очень длинное письмо Новикову», а в другом выражает надежду, что адресат не сердится на него за долгое молчание, и добавляет:

Ежели ты меня прощаешь, должен ли я простить мне? Таковой с твоей стороны проступок докажет доброту твоего сердца, но с моей стороны будет он клеймом совершенныя забвенности самого себя и нечувствования моих пороков (Кутузов 1963: 311, 313).

С особой неукоснительностью режим абсолютной открытости дожен был соблюдаться по отношению к старшим по степени посвященности. Каждый член ордена должен был предоставлять директору своего круга ежеквартальный отчет о своей внутренней и внешней работе и передавать ему свои письма на проверку (см.: Кондаков 2012: 203; подробнее об организационной структуре ордена и системе лож и «кругов» см.: Там же, 193–210, 233–270). Русские розенкрейцеры были глубоко православными людьми (см.: Там же, 284–285), но их не удовлетворяло состояние церкви, которую Лопухин в разговоре с Павлом I назвал «больше учреждением политическим», заметив, что ее высших иерархов «весьма не можно в прямом смысле почитать истинно духовными» (Лопухин 1990: 75). В отсутствие пастырей, которые могли бы служить им образцами, масоны должны были принимать послушание и исповедовать сердце высшим начальникам.

Нравственное возрождение вольного каменщика должно было проходить в глубине личности, но интериоризация процесса отнюдь не предполагала его индивидуализации. Если искра божественной любви и находилась внутри человека, то источник ее всегда оставался неизменным. Чтобы приблизиться к заключенному внутри человека образу Христа, необходимо было двигаться вверх по ступеням масонской иерархии, не менее строгой и обязывающей, чем церковная или придворная, которые она была призвана заменить (описание принятых среди розенкрейцеров степеней см.: Вернадский 1999: 110–112; Кондаков 2012: 161). Один из важнейших трудов Лопухина назывался «Некоторые черты о внутренней церкви, о едином пути истинны и о различных путях заблуждения и гибели» (Лопухин 1913).


Д. Г. Левицкий. Портрет Ивана Владимировича Лопухина


В своей книге, едва ли не единственном русском философском труде XVIII столетия, получившем европейское признание (см.: Faivre 1969: 178–179, 222–225), Лопухин сравнил «внутреннюю церковь», соединяющую посвященных, с видимым храмом: от «преддворий», где находятся «ощущающие нужду в вечном спасении, мыслящие об искании истинны и начинающие видеть суету мира сего», но еще не свободные от опасности «впасть в идолопоклонство», и до «внутреннейшего святилища», расположенного «в самой скрытой части Святая святых», где обитает «малый Эдемский собор избранных», уже сподобившихся лицезреть Христа (Лопухин 1913: 15–18)[39].

Путь масона к Христу мог быть только медленным и постепенным, объем эзотерического знания, которое было доступно членам лож и желающим вступить в них, зависел от интенсивности их нравственного самосовершенствования и углубления в Божественную премудрость. Подобного рода ограничения действовали не только на низшем уровне. В своих показаниях Екатерине И. П. Тургенев писал, что хотя он и был принят в четвертую степень Розового Креста, но «существенныя тайны орденския не получил, понеже не имел способности пройти всех градусов и снискать преподаваемое в них учение» (Лонгинов 1867: 0144). Находившемуся под следствием Тургеневу было выгодно преуменьшать степень своей осведомленности, но его признания, безотносительно к их достоверности, точно отражают существовавшую систему режимов доступа к масонской премудрости.

Так, Трубецкой как руководитель материнской ложи рекомендовал Ржевскому «поучать вверенных тому братий, не показывая, однако ж, им до времени источник», а также собирать их «чаще, дабы они совершенно познали теоретическую степень», «и приуготовлять их через проповедование словом и делом деятельного христианства вступать в святой орден» (Барсков 1915: 260–261).

Масон не должен был скрывать ни свое членство в ложе, ни самый факт ее существования. Полностью секретным было содержание собраний и характер полученного там знания (см.: Smith 1999: 118–123)[40]. Окружающим полагалось ощущать, что их собеседник является обладателем некоей тайны. Очевидно, такая ситуация создавала для многих из вольных каменщиков соблазн преувеличить меру собственной посвященности. Трубецкой рассказывал Ржевскому, что

расхохотался, видя их письма вашего, что Рибас хвастает, что он имеет внутренния орденские познания; видно, что для него природа скачок сделала и, поступая везде постепенно, его, яко избранного из всех смертных, вдруг учинила совершенным <…> и мы, несмотря на то, что подлинно к внутреннему ордену принадлежим, и несмотря на то, что несколько лет денно и нощно в том упражняемся, можем только то единое о себе сказать, что мы все те орудия в руках имеем, по которым до оных познаний непрестанными трудами и повиновением безмолвным к начальникам дойдти можем (Барсков 1915: 253).

Осип Михайлович де Рибас был членом того же петербургского капитула «Феникс», что и адресат этого письма (см.: Серков 2003: 981). Однако облеченный доверием московских братьев Ржевский не знал, к какого рода тайным сведениям был допущен его собрат по ложе, и должен был запрашивать начальство, чтобы уяснить себе картину.

Посылая в Петербург розенкрейцерскую литературу (чаще всего, как мы можем судить по письмам, это были сочинения Беме), Трубецкой постоянно напоминал о необходимости соблюдать осторожность при ее распространении. Он уполномочивал Ржевского заниматься мистическим просвещением, но запрещал открывать непосвященным сведения о существовании розенкрейцерского ордена. Более того, будущим братьям, еще стоявшим в «преддвории» внутренней церкви, не было позволено читать эзотерические книги самостоятельно. Трубецкой инструктировал Ржевского, каким образом тому следовало приобщать к премудрости непосвященных:

Что касается до того, что можете ли вы читать ради некоторых братьев сии и другие сочинения, то сие в воле вашей; вы можете читать с ними или поручать читать их для других верному и надежному брату. Но остерегитесь только, чтобы бисер не был повержен перед свиньями, а в противном случае вы сами за оное отвечать будете нашему Спасителю и другу душ наших. Словом, сие точно вашему благоразумию и гласу вашей совести поручается. А в примечание только скажу, что не выдавайте другим сего учения за учение орденское, но предлагайте сего и других ему подобных авторов за таких, которые вам кажутся хороши (Барсков 1915: 264)[41].

Со своей стороны, Ржевский в письме к Трубецкому от 25 февраля 1780 года писал, что «не дивится», что тот был с ним «не чистосердечен», поскольку сам бы «так сделал, как отчасти в том же проступке и был». В ответ Трубецкой просил у Алексея Андреевича прощения за недостаток чистосердечия (см.: Барсков 1915: 235–236). Прощупывания и испытания продолжались еще два с лишним года. Только осенью 1782-го Трубецкой от имени всех «начальствующих бр<атьев> и всех вообще соединенных» заверил своего корреспондента, что они почитают его «соединенным неразрывным узлом дружбы со всеми ими» (Там же, 241). Такая инициация, разумеется, предполагала в дальнейшем полную откровенность. Через год, посылая очередные бумаги, Трубецкой требовал от Ржевского и конфиденциальности, и доверительности одновременно: «Как скоро немного удосужусь, то буду писать чистосердечно мои мысли с условием, чтобы никто, кроме вас, моих писем не видал» (Там же, 270).

Масонам следовало постоянно ориентироваться в достаточно сложной ситуации, когда вопрос, что и кому можно сообщать, был не понятен до конца и требовал постоянного уточнения, проверки и анализа. «Что принадлежит до Репнина, – инструктировал Ржевского Трубецкой, – то мы о нем имеем известие, но он нас знать до времени не должен; почему и ты будь осторожен, пока тебе дозволено будет с ним говорить» (Там же, 259). Заметим, что князь Н. В. Репнин уже состоял совместно с Ржевским как минимум в двух масонских ложах (Серков 2003: 968, 981).

Полная открытость должна была чередоваться со столь же абсолютной непроницаемостью, а также с хитроумными сочетаниями одного с другим, зависевшими от конкретных собеседников и конкретных ситуаций. Умение точно выбирать нужный регистр давалось нелегко. Приехав осенью 1785 года в Петербург, барон Шредер, который служил посредником между берлинским руководством ордена и московскими братьями и считал себя стоящим в розенкрейцерской иерархии по крайней мере на две ступени выше Ржевского, с недоумением отметил в дневнике, что тот «грубо с ним обошелся, даже после того, как прочитал адрес предписания». Очевидно, что оба собеседника по-разному представляли себе свои отношения и опознавательные знаки, на основании которых они должны были эти отношения выстраивать. Через два дня при встрече у Шредера Ржевский, по свидетельству барона, «чистил свечи» и сказал: «Мы все еще во мраке» (Барсков 1915: 215, 217). По-видимому, смысл этой аллегории состоял не только в том, что собеседники находились еще далеко от высших степеней масонского просвещения, но и в том, что внутренняя структура ордена была скрыта от них плотной завесой.

Неудивительно, что совместная работа розенкрейцеров по познанию себя, натуры и Бога в итоге приводила к нарастанию взаимной подозрительности.

Стремительное твое воображение <…> находя меня не токмо хладным, но иногда и старающимся противодействовать; заставляло тебя делать ложное заключение. Таковые же заключения не бывают никогда без действия и тем опаснейшего, что оно обнаруживается весьма медленно или даже самим нам неприметно. Признайся сам, что одни наши переводы повредили много нашей дружбе, преобразив оную в дружбу единыя токмо должности, которая не может еще сильно в нас действовать. Но что оскорбляет меня еще более есть то, что апостол, дышущий любовью, твердящий нам беспрестанно о любви и показующий, что без любви наши старания тщетны (не хочу сказать важнейшего), самый сей апостол, говорю, был одною из первейших причин нашему неустройству, –

писал Кутузов Тургеневу из Берлина летом 1788 года (Кутузов 1963: 314). Обозначенная в этом письме связь между проповедью апостольской любви и организацией переводческой деятельности обоих корреспондентов отчетливо указывает на Новикова[42], к которому Кутузов в эти годы относился с большой долей скептицизма. «Я знаю вашу привязанность к Коловиону (масонское имя Новикова. – А.З.), но тем должны вы быть осторожнее, ибо всякий человек имеет свои страсти и слабости. Можно, любя сердечно своего друга, ненавидеть его пороки и не покоряться слепо его желаниям», – писал он Трубецкому 3 февраля 1792 года (Барсков 1915: 187).

Размолвка или, по крайней мере, отдаление друг от друга некогда близких друзей вовсе не представляла собой уникального случая в тесном и достаточно немногочисленном кругу московских розенкрейцеров[43]. Живя в Берлине, Кутузов, в частности, сильно приувеличивал любовь к Новикову своих московских корреспондентов.

В показаниях на следствии Лопухин заявил, что Новиков был с ним «весьма неискренен» и между ними «была примеченная многими холодность», а Тургенев – что Новиков «с некоторого времени не стал откровенен» с ним, Лопухиным и Трубецким. В 1794 году в оправдательном письме Платону Зубову Тургенев даже писал:

Знакомство мое с известным Новиковым более всего металось в глаза публике. И подлинно странно было видеть людей, живущих в тесной связи и имеющих противоположныя склонности и свойства душевныя. Но вам, С<иятельнейший> Г<раф> пред которым теперь отверста душа моя еще страннее покажется, когда я вам донесу, что сия нравов наших противуположность до того у нас воздействовала, что за несколько лет до изгнания моего разлучила меня уже с ним почти во все так, что в четыре года виделся ли с ним раза два или три (Рыкова 2002: 135).

Все эти признания можно было бы счесть за попытку отмежеваться от нежелательных связей с арестованным, однако и сам Новиков в крепости показывал, что «у всех которые в управлении были, произошла некоторая холодность ко мне и к Гамалею: все подозревали нас в холодности обоих, в нехотении упражняться в упражнениях ордена и тому подобное» (Лонгинов 1867: 0109, 0139, 0143).

К концу 1780-х годов в отсутствие общих собраний московские розенкрейцеры фактически разбились на две группы – центром одной из них были Новиков и Гамалея, другой – Трубецкой, Лопухин и Тургенев. С тремя последними переписывался Кутузов из Берлина, при этом, насколько позволяет судить переписка, в этой дружеской компании тоже разворачивались непростые коллизии. Вместе с Кутузовым в Германию выехал барон Шредер, чьи отношения с московскими собратьями в это время обострились настолько, что они обвиняли друг друга в предательстве и денежной нечистоплотности. Кутузов пытался сохранить в этом конфликте контакты с обеими сторонами, но тем не менее недвусмысленно поддерживал Шредера, вызывая неудовольствие московских друзей (Барсков 1915: xxxi–xxxii, 138–143, 186–187 и др.).

В такого рода конфликтах и размолвках отразилась эмоциональная матрица, определявшая тип переживания, характерный для розенкрейцерского круга. Все события оценивались на фоне высшего идеала мистического братства, которое должен был представлять собой орден. Работа над переводами, призванная сблизить Кутузова и Тургенева, превратившись в «должность», сделала их равнодушными друг к другу, а апостол любви Новиков, которому подобало объединять души ближних, вольно или невольно разделил их. После продажи дома, где размещалась Типографическая компания Новикова, Трубецкой писал Кутузову, что эта сделка

улучшила между многими из бывших наших членов дух ропота и от того просходящей нелюбви и подозрения, которыя уже было меж нами зачали являться <…> всего описать я не в силах, да и не хочу, ибо я хочу все сие предать вечному забвению, но скажу ко утешению нашему, что сей случай прекратил все неудовольствия и теперь царствует между нами та любовь и согласие, которые были прежде и которые стали уже было совсем исчезать (РО ИРЛИ. Ф. 265. Оп. 1. № 1392. Л. 54 об.).

Внезапный переход от «нелюбви и подозрения» к «любви и согласию» не мог оказаться прочным – Кутузову, во всяком случае, состоявшийся в его отсутствие раздел имущества показался «неправедным» (Барсков 1915: 189–190).

Изощренная и запутанная система доверительности и секретности внутри масонства и в его отношениях с внешним миром не становилась проще в условиях правительственной слежки. Мы не знаем, по какой причине Кутузов в своем пронзительно откровенном письме Тургеневу написал, что не хочет «сказать важнейшего». Им в равной мере могли двигать человеческая деликатность, желание сохранить доверенную ему тайну или опасения, что письмо попадет в недобрые руки.

Сохранившаяся переписка московских масонов начала 1790-х годов была рассчитана на перлюстрацию (см.: Барсков 1915: x–xi). Продолжая с разной степенью откровенности и подробности обсуждать свои дела и делиться друг с другом новостями, мыслями и дружескими чувствами, авторы писем в то же время с назойливыми постоянством и подробностью пишут о своей безусловной приверженности трону и алтарю, об отвращении, которое вызывают у них французские события, и о надежде, что императрица не поверит лживым наветам о том, что они вынашивают какие-то злые умыслы (Там же, 15, 17, 23–26, 84–88, 190–191 и др.). Нет оснований сомневаться в искренности этих заверений в лояльности, но также ясно, что они предназначались не только непосредственным адресатам. Развеять подозрения, которые испытывали насчет розенкрейцеров власти, такие уловки не могли, а иногда, кажется, и усугубляли их.

В 1785 году король Баварии сначала запретил орден иллюминатов, а затем опубликовал его секретные бумаги, из которых явствовало, что в Германии существовало достаточно многочисленное подпольное братство, ставившее своей задачей упразднение существующих династических государств и традиционных церквей. Иллюминаты поначалу не были связаны с масонами, но позднее решили использовать закрытые ложи для пропаганды и распространения своих идей. Европейские монархи, общественное мнение и, не в последнюю очередь, сами масоны были поражены, узнав о существовании разветвленного тайного общества, принявшего в их глазах совершенно гипертрофированный масштаб. Высшее руководство берлинских розенкрейцеров даже разослало по всем ложам тайный циркуляр с требованием следить, чтобы в орден не проникли иллюминаты, и объявило о «силлануме» (см.: Вернадский 1999: 113–114; Кондаков 2012: 255–258).

Стремясь убедить непрошеных читателей писем в своей лояльности и невинности, Кутузов написал Трубецкому, что в «заговоре против святости и порядка», торжествующем во Франции, «не последнюю роль играют господа иллюминаты», которых, по его сведениям, «и в нашем отечестве есть не мало». Он призывал московских друзей блюстись от «сих извергов», поскольку «истинный свободный камещик, что истинный христианин, должен быть непримиримым врагом всякого возмущения противу законной власти и общественного блага». Кутузов не сомневался, что «недалеко то время, в которое монархиня узнает наших клеветников и увидит, какое различие между ими и нами» (Барсков 1915: 200).

В ответном письме Трубецкой подхватил и усилил интонацию праведного негодования:

Описание твое об иллюминатах и их сообщниках привели в ужас всю внутренность моего сердца и наипаче слова твои, что ты знаешь, что и в нашем Отечестве есть таковыя изверги, меня до крайности поразили, ты знаешь мои чувства и мои и правилы, и, следовательно, тебе легко представить чувства мои при чтении сих слов. Друг мой, старайся и старайся всеми силами и не жалея ни трудов, ни денег узнать, кто именно сии изверги в отечестве нашем, долг всякого гражданина и християнина есть таковых обнаруживать, и ежели бы можно было хоть одного из них узнать, то бы и другие по нем открылись. Я и Лопухин коль сильно поражены мы были сим известием. Старайся, мой друг, исполнить долг твой и, ежели нельзя поименно узнать хоть однаго из сих извергов в Отечестве нашем, то, по крайней мере, опиши мне, по чему и по каким признакам таковых людей узнать можно (Там же, 202).

Все эти пылкие излияния не произвели, однако, ни малейшего впечатления на тех, кто следил за перепиской. В копии письма, изготовленной московским почт-директором И. Б. Пестелем для военного губернатора города князя А. А. Прозоровского, во всем приведенном фрагменте подчеркнуты слова «Ты знаешь, что и в нашем Отечестве есть таковыя изверги» (РО ИРЛИ. Ф. 265. Оп. 1. Ед. хр. 1392. Л. 126). Внимание перлюстраторов привлекла только осведомленность интересующих их персонажей о деятельности иллюминатов в России. Вместо того чтобы оправдаться, Кутузов и Трубецкой только ухудшали свое положение.

Впрочем, розенкрейцеры и не рассчитывали умилостивить тех, кого они называли «клеветниками». За спинами участников и непрошеных читателей переписки и даже поверх всевидящего ока начальников лож вновь расположилась главная читательница и зрительница, прекрасно понимавшая правила предложенной ей игры.

Шаман под караулом

По некоторым довольно неясным сведениям, дошедшим до нас, можно предположить, что в начале своего царствования Екатерина в целом благосклонно относилась к масонству (см.: Вернадский 1999: 39–40; Пыпин 1916: 110). Эти данные подтверждаются выбором сотрудников в деле монументального исправления нравов, которое она предпринимает в эти годы. Программный маскарад «Торжествующая Минерва», наряду с Бецким, готовили масоны А. П. Сумароков и М. М. Херасков (см.: Погосян 2010). Вскоре после маскарада Херасков был назначен директором Московского университета. Один из ведущих русских масонов того времени И. П. Елагин был сделан секретарем по принятию прошений, а потом директором императорских театров. Конечно, сам по себе кадровый ресурс, которым располагала императрица, был невелик, и позволить себе разбрасываться образованными людьми она не могла. И все же очевидно, что в то время визионерство и утопизм, характерные для масонов, не противоречили ее планам и замыслам.

Первый ее антимасонский памфлет «Тайна противо-нелепого общества (Anti-absurde), открытая не причастным к онаму» был написан в 1780 году. Он выдержан в довольно сдержанном тоне (см.: Екатерина 1901–1907 V: 341–352) и представляет ритуалы вольных каменщиков глупым и бессмысленным, но, в общем, безобидным шарлатанством (см.: Пыпин 1916: 286). С оформлением круга московских розенкрейцеров и развертыванием издательской и филантропической деятельности основанного ими Дружеского ученого общества отношение Екатерины к масонству начинает меняться.

В конце 1785 года императрица поручила московскому главнокомандующему графу Я. Брюсу и архиепископу Платону освидетельствовать школы и училища города, многие из которых в той или иной мере содержались на средства Дружеского ученого общества, а также проверить продукцию университетской типографии, арендованной Новиковым, и других вольных типографий. Платон, кроме того, должен был лично испытать Новикова в законе Божьем (см.: Лонгинов 1867: 250–260).

Впрочем, отзыв архиепископа о христианских чувствах Новикова оказался не просто благоприятным, а прямо восторженным:

Как пред Престолом Божиим, так и Престолом твоим Всемилостливейшая Государыня Императрица, я одолжаюсь по совести и сану моему донести тебе, что молю всещедраго Бога, чтобы не только в словесной пастве Богом и тобой, Всемилостливейшая Государыня, мне вверенной, но и во всем мире были христиане таковые, каков Новиков (Там же, 262).

Едва ли Платону удалось вполне убедить государыню, но первая гроза, собиравшаяся над головами московских розенкрейцеров, прошла стороной. Шесть книг из числа изданных в типографиях Новикова и Лопухина были запрещены, но остальные дозволили продавать (см.: Западов 1976), а в июне Брюса сменил генерал П. Д. Еропкин, относившийся к масонам куда благосклоннее своего предшественника (см.: Лонгинов 1867: 268–269).

Испытание Новикова состоялось 11 января 1786 года, а неделей раньше, 4 января, на сцене придворного театра была сыграна новая комедия Екатерины «Обманщик», специально направленная против масонов. Второе ее представление состоялось 8 января, а уже 21-го комедия была сыграна в Москве. Здесь «Обманщик» прошел пять раз за две недели. Последнее из представлений «Обманщика» в Москве состоялось 2 февраля, а в Петербурге в этот же день уже игралась новая комедия императрицы, «Обольщенный», по содержанию тесно связанная с предшествующей. Ее московская премьера состоялась 15 февраля (см.: Ельницкая 1977 I: 456). По приказу императрицы обе комедии были сразу же переведены на немецкий язык (см.: Храповицкий 1901: 3–4).

Решение перенести борьбу с масонами на театральные подмостки было в высшей степени характерно и для политического стиля Екатерины, и для того эмоционального режима, который она стремилась установить. Центральным элементом, определявшим самосознание вольного каменщика, было чувство причастности к тайне. Именно мера этой причастности определяла его положение в иерархической структуре лож. На каждом этапе своего движения по пути нравственного самосовершенствования и постижения эзотерической мудрости посвященный знал, что он приобщился к новой для себя сфере, которую «необходимо» хранить от посторонних, дозированно приоткрывать тем, кто стоит на низших ступенях, разделять с собратьями и, выполняя предписанное служение, терпеливо ожидать от высших помощи, чтобы сделать следующий шаг.

Мудрецы должны всегда употреблять более труда и старания скрыть мудрость в своих сочинениях, нежели обнаружить ее. Ибо если б они могли сделать последнее, то одного маленького листочка довольно бы было на изъявление божественного искусства; но по повелению Высочайшаго учителя не иначе надлежит им писать, как только иносказательно, дабы не многие токмо избранные Господом к тому, чтоб видеть таинственные чудеса Его могли черпать оттуда себе наставление, –

говорится в переведенной А. А. Петровым «аллегорической и сатирической» повести «Хризомандер» – одной из шести книг, попавших под запрещение в 1786 году (Хризомандер 1783: 265; cр.: Тихонравов 1898: 157–158). Главным здесь остается именно несказанное, подразумеваемое или угадываемое, на что можно было только неясно намекнуть.

Своими комедиями императрица выносила эти тайны на суд публики. Поскольку, как осторожно выразился в разговоре с императрицей Храповицкий, публика «догадывалась, кто автор», ее реакция была предопределена (cм.: Храповицкий 1901: 3–4)[44]. Об успехе комедий у зрителей, не желавших смотреть никаких других спектаклей, Екатерина писала в Берлин И. Г. Циммерману, известному неприязнью к любым формам мистицизма (Zimmerman 1906: 22, 28, 30). Еще подробнее она рассказывала об этом своему парижскому корреспонденту барону Ф. М. Гримму в письме от 3 апреля 1786 года, подчеркивая, что особенный успех ее пьесы имеют в том самом городе, где масоны были особенно активны:


Минерва, поражающая пороки Дж. Валериани. Плафон Большого зала Строгановского дворца


«Обманщик» и «Обольщенный» имели необычайный успех: публика в Москве в конце масленицы не желала видеть никаких других пьес и когда объявляли что-нибудь другое, все начинали кричать, чтобы давали одну из названных. Что особенно забавно, что на первом представлении вызывали автора, который, несмотря на огромный успех, хранит строгое инкогнито. Каждая из этих пьес за три представления принесла антрепренеру по десять тысяч рублей (СИРИО ХХIII: 329).

Екатерина не только признавалась Гримму в авторстве, но и давала ему понять, что и публика осведомлена об этом не хуже его. Вызывая на сцену отсутствующего в зале автора, московские зрители демонстрировали лояльность и отмежевывались от масонов с их сомнительными затеями. Незримое присутствие монархини делало городской театр символически подобным придворному.

В пространстве сцены оказывалось невозможным апеллировать к скрытому источнику власти – истинная власть была абсолютно наглядна и, сверх того, дополнительно представлена псевдоанонимным авторством исполняемых комедий. Скрытое знание, от лица которого выступали масоны, таким образом расколдовывалось и превращалось в фикцию, подобно наряду Золушки после полуночи.

«Я не обещал молчать о тайне, которая подобна театральной, о которой всяк друг другу на ухо шепчет. Впрочем, тайна сия пространно и обстоятельно во многих книгах напечатана», – говорится в «Тайне противо-нелепого общества» (Екатерина 1901–1907 V: 351). На театральной сцене все непроартикулированное и утаенное оказывалось попросту несуществующим. Соответственно, исчезала дистанция между внутренним и внешним, а стратегия масонских саморепрезентаций была сведена к простейшему шарлатанству – видимости, обозначающей отсутствующую сущность. Московские розенкрейцеры подозрительно относились к театру, поскольку он приучал к притворству. В системе комедийных амплуа им самим отводилась роль притворщиков и лицемеров.

Первая из комедий антимасонского цикла называлась «Обманщик» – императрица использовала один из возможных переводов второго названия «Тартюфа» («Tartuffe, ou L’imposteur»). Екатерина, впрочем, в своих французских письмах называла «Обманщика» и «Обольщенного» «Le Trompeur» и «Les Tromp?s» (Там же, I: 342). Возможно, она не хотела слишком явных ассоциаций с Мольером (хотя мотив самозванчества, присутствующий в слове «imposteur», вполне подходил герою ее комедии), возможно, стремилась сохранить парность французских названий обеих пьес. В любом случае и «Обманщик», и «Обольщенный», и, в несколько меньшей степени, «Шаман сибирский», завершивший осенью 1786 года антимасонский цикл комедий, представляют собой вариации на тему мольеровской пьесы[45].

Во всех этих трех комедиях состоятельный и знатный человек, имеющий дочь на выданье, приглашает к себе в дом лицемера и мошенника, стремящегося воспользоваться его доверчивостью и обобрать до нитки. В первых двух, как и у Мольера, сам хозяин по доброй воле отдает или собирается передать в руки проходимца все свое состояние, а в «Обольщенном» хочет к тому же выдать за него свою дочь. При этом, опять-таки в соответствии с образцом, часть домашних, и в том числе слуги, видят проходимца насквозь и пытаются раскрыть глаза главе дома, который, тем не менее, остается глух ко всем их предостережениям, пока, наконец, лицемер не сбрасывает маску. В соответствии с комедийным каноном, действие заканчивается счастливой свадьбой дочери прозревшего героя с избранным ею женихом.

Однако более всего екатерининские пьесы сближает с их классическим прототипом способ разоблачения обманщика. В самый критический момент помощь приходит от престола, причем это вмешательство происходит за сценой – персонажи комедий, как и зрители, узнают о его благотворных последствиях только по рассказам. Бдительное око государя видит лжеца насквозь там, где подданные могут обманываться, и именно его незримое, но ощущаемое всеми присутствие обеспечивает порядок и безопасность в державе.

Между трилогией Екатерины и ее образцом существовали и значимые различия. Государыня не могла допустить на сцене речей, ставящих под сомнение святость супружеского обета, даже если они исходили из уст отрицательного героя, поэтому ничего подобного сцене домогательств Тартюфа, пытающегося соблазнить Эльмиру на глазах у прячущегося под столом мужа, мы в ее комедиях не найдем[46]. Кроме того, мольеровский обманщик действует в рамках существующих правил и законов, и, чтобы расстроить его козни, требуется личное вмешательство короля. В значительно более гармоничном социальном мире, который рисует императрица, мошенникам, чтобы достигнуть своих целей, приходится прибегнуть к преступлениям, поэтому для восстановления порядка оказывается достаточным пристава или городничего.

И наконец, Тартюф изображает себя благочестивым последователем господствующей церкви, в то время как шарлатаны екатеринских комедий исповедуют учения, не имеющие отношения к православию, – в двух случаях это просто чужаки[47]. Характерно, что если главными гонителями мольеровской комедии выступили клерикальные круги, то высшее православное духовенство восприняло высочайшую комедиографию с полным энтузиазмом. Как рассказала императрица Гримму, одно из представлений «Шамана сибирского» посетил полный состав Синода, члены которого «смеялись как сумасшедшие и хлопали изо всех сил» (СИРИО XXIII: 374).

Заставив митрополитов и архиепископов, в том числе, вероятно, архиепископа Платона, подозревавшегося в симпатиях масонам и давшего сочувственный отзыв о Новикове (см.: Лихоткин 1972), хохотать и аплодировать на театральном спектакле, императрица продемонстрировала свое единство с церковью, становившейся тем самым одной из опор инициированной ею кампании. Реакция московских зрителей и членов Святейшего синода на высочайшие комедии должна была показать, как возможные полицейские меры против круга розенкрейцеров будут встречены публикой и высшими церковными иерархами.

Главного героя «Обманщика» зовут Калифалкжерстон. Он варит в котлах бриллианты, врученные ему доверчивым Самблиным, а потом пытается их украсть. На сцене он разговаривает с духами и уверяет, что был лично знаком с Александром Македонским. Как известно, прототипом этого персонажа был знаменитый авантюрист граф Калиостро, посетивший Россию в 1779 году. Не исключено, что странное имя обманщика отсылает одновременно к Калиостро и к его учителю и сопернику графу Сен-Жермену, также увлекавшемуся духовидением, алхимическими опытами с драгоценными камнями и распространявшему слухи, что ему несколько тысяч лет. По свидетельству Храповицкого, Екатерина «поздравляла себя», что никогда не верила шарлатанам, «разумея Сен-Жермена и Калиостро» (Храповицкий 1901: 5).

Императрица вспомнила о Калиостро, поскольку через пять лет после отъезда из России он вновь всплыл на международной сцене как участник еще одного грандиозного скандала – в начале 1785 года граф, вместе со своим покровителем кардиналом Роганом, был арестован по обвинению в присвоении бриллиантов французской королевы.

Екатерина внимательно следила за парижскими происшествиями. С самого начала она не верила в виновность Рогана. «Но если он просто одурачен? Разве у вас это считается преступлением? Как увеличилось бы число преступников, если бы к ним начали относить и жертв мошенников», – писала она в Париж Гримму (СИРИО XXIII: 366). Императрица сразу же отвела кардиналу роль обманутого, а Калиостро – обманщика[48]. Однако если обведенный вокруг пальца кардинал заслуживал, по ее мнению, только презрительной насмешки, то его протеже вызывал у нее настоящую ярость.

Это негодяй и мошенник, которого следовало бы повесить: это остановило бы новейшее помешательство, побуждающее принимать на веру оккультные науки, которое так сильно распространилось в Германии и Швеции и начинает прививаться у нас, но здесь мы наведем порядок, –

писала она Гримму в марте 1786 года, когда в Москве завершалось первое следствие, связанное с деятельностью розенкрейцерского кружка (Там же, 375). Сила высочайшего гнева, звучащего в этих словах, была связана еще и с иллюминатским скандалом[49]. Екатерина не была готова проводить различия между разными ветвями масонского движения – в ее глазах берлинские и московские мистики, баварские иллюминаты и парижский шарлатан составляли единое целое.

Как писала сама Екатерина Циммерману, «в первой комедии она изобразила Калиостро, <…> а во второй – одураченных им (ses dupes)» (Zimmerman 1906: 19–20). В Петербурге Калиостро жил в доме И. П. Елагина и демонстрировал там свои алхимические и медицинские опыты (см.: Зотов 1875: 64–67). Среди их участников был, вероятно, и барон А. С. Строганов, про склонность которого варить «из камней золото» написал Державин в «Оде на счастье» (Державин 1864–1866 I: 245; cр.: Тихонравов 1898: 214–215). Однако петербургские вельможи, ставшие жертвами его надувательства, не были розенкрейцерами, да и самого ордена в пору его визита в Россию еще не существовало. Тем не менее Екатерина сочла нужным объединить заезжего авантюриста и московских мистиков в едином сатирическом цикле.

В приведенном письме Гримму императрица писала, что оккультные науки только начинают входить в моду в России, хотя, несомненно, знала, что масонство было распространено в ее империи уже как минимум четверть века. В этот момент ее беспокоили именно розенкрейцеры, или, как она их тогда называла, «мартинисты». В «Обольщенном» осмеяна филантропическая деятельность Дружеского ученого общества, его попытки создавать благотворительные школы и больницы, характерный мистический язык членов этого круга, их требования самоуглубления и отрешенности от мира. Комедия содержала и прямые личные выпады в адрес Новикова и Гамалеи (cм.: Тихонравов 1898: 199–203; см. также: Шруба 2006а: 415–417, 423; Faggionato 2005: 183–192 и др.).

На этот раз в роли отрицательных героев выступают доморощенные шарлатаны, которых зовут Протолк, Бебин, Дядякин и Бармотин – вчетвером они пытаются провести богача Радотова, который собирается выдать за двоих из них замуж дочь и племянницу, предназначив им в приданое ларец со своими деньгами, драгоценностями и векселями. Узнав о местонахождении ларца, мошенники взламывают его и уносят содержимое, забыв на месте преступления долото и молоток Протолка – еще одно прозрачное указание на масонские ложи (см.: Екатерина 1901–1907 I: 332–333). Полиция тут же арестовывает грабителей, и местный градоначальник возвращает Радотову украденное.

Мотивы этой кражи со взломом остаются непроясненными – ценности так или иначе должны были попасть в руки Протолка и его компании. Екатерине, однако, было важно вменить своим персонажам прямую уголовщину – одного злоупотребления доверием оказывается недостаточно.

Комедия выстраивает целую цепочку обманщиков и обманутых, наказание которым определяется положением в этой иерархии. Радотов оказывается своего рода добровольной жертвой наподобие мольеровского Оргона, но к концу комедии у него наконец, как и у его прототипа, открываются глаза, и он отправляется в деревню, «чтобы умолкли рассуждения» (Там же, 336). Четверка шарлатанов также разделяется по степени своей виновности: двух из них еще можно взять на поруки, а двое подлежат суду как безусловные преступники. Как объявляет герой, присланный от градоначальника,

между задержанными мошенниками сделано различие: у Протолка и Бебина найдена в карманах кража, а именно деньги Ваши и векселя; а на Бармотина и Дядякина лишь пало подозрение, по причине тесного и ближнего с ними непрестанного обхождения (Там же, 335).

Если вспомнить, что, по словам императрицы, во второй комедии выведены те, кого одурачил Калиостро, то за взломщиками можно увидеть фигуру главного совратителя, прибывшего из-за границы. В конце пьесы резонер Бритягин сообщает, что ему «приказано составить из Протолка, из Бармотина комедию» и благодарит Провидение, что «мы живем в такое время, где кроткие способы избираются ко исправлению» (Там же, 337).

Так монархиня второй раз возникает в ходе действия – она не только является высшей инстанцией, восстанавливающей порядок, но и инициирует создание комедии, высмеивающей обманщиков, препочитая «кроткие способы» борьбы со злом. Восхищенный Циммерман писал ей, что Просвещение исходит теперь с берегов Невы, поскольку императрица подает пример того, что с глупостью (folie) надо бороться «комедиями, а не указами» и что заключительная реплика Бритягина «заслуживает того, чтобы ее вырезать на мраморе».

В пьесе «Шаман сибирский», завершившей антимасонскую трилогию Екатерины, оппоненты императрицы представлены в образе полуграмотного шамана, сочетающего посвящение в сто сороковую ступень тайного знания с сапожным ремеслом. Примечательно, что главным источником комедии, восхитившей членов Синода, была, по признанию автора, статья «Теософы» из «Энциклопедии», принадлежавшая перу материалиста Дидро. По мнению Екатерины, эта статья объясняла «секрет комедий, масонства и модных сект» (СИРИО XXIII: 374).

Готовясь к работе над пьесой, Екатерина написала на базе статьи Дидро очерк характера и философии своего героя, обратив специальное внимание на предпочтение, которое оказывали мистики внутреннему знанию перед внешним. Как замечает императрица, по мнению шамана, «знания не приходят человеку извне, человек, рождаясь, несет в себе их зародыши» (Екатерина 1901–1907 I: 417). В то же время, если Дидро, резко отрицательно отозвавшись о современных ему теософах, писал о таких мистиках прошлого, как Парацельс, Беме и Вайгель, в почтительном тоне (cм.: Diderot 1994: 486–505), Екатерина стремилась использовать сочинение французского мыслителя для полной дискредитации розенкрейцерского учения.

«Он считает себя вдохновенным, но он безумен», – заметила Екатерина о шамане. Вера в собственную боговдохновенность, по крайней мере, подразумевает искренность, между тем, по словам императрицы, «шаман есть тот же обманщик Калифалкжерстон, Протолк, Бебин, верящие ему обольщены суть» (Екатерина 1901–1907 I: 416–417). Вывезенный из Сибири стосорокастепенный шаман Амбан-Лай изображен, с одной стороны, деревенским дурачком, который лает, мяучит и кукарекает, изображая общение с высшими силами, а с другой – ловким мошенником и вымогателем, умело пользующимся доверчивостью окружающих. Как и во всех комедиях этого цикла, обманщик оказывался еще и преступником.

Впрочем, ничего подобного кражам со взломом, в которых обвиняли его предшественников по сюжетной функции, Амбан-Лай не совершает. Вина его состоит в открытии шаманской школы, имевшей столь шумный успех, что любопытствующие начали стекаться туда со всего города. Как говорит резонер Кромов хозяину дома Бобину, который и привез шамана из Иркутска, «народная толпа, братец, час от часу у тебя на дворе умножается» (Там же, 396). Для тех, кому это прегрешение показалось бы недостаточным, автор упоминает еще о какой-то не принимавшей участие в действии купеческой вдове, у которой Амбан «показывал мертвого мужа и для того живых людей нарядил». Зрители вновь узнавали обо всех этих действиях шамана исключительно из рассказов действующих лиц. Из таких же разъяснений становилось известно, что Амбан-Лай взят под караул (Там же, 396–398)[50].

Перепуганный Бобин собирался уехать подальше «от школьного заведения», но верные друзья посоветовали ему остаться, поскольку он «ни в чем не виноват и не знал о лжеучении», а решившись уехать, «окажет род опасения» и заставит подозревать себя в соучастии. Комедия, как ей и подобало, завершалась помолвкой дочери Бобина с давно избранным ею женихом (Там же, 399–401).

Нарушенный общественный порядок вновь восстанавливался волей властей предержащих за пределами театрального зала. Всему кружку московских розенкрейцеров было послано недвусмысленное предупреждение.

Внесценические эффекты

Угрозы в адрес масонов, которые Екатерина отчетливо сформулировала в своем комическом цикле, были реализованы только шестью годами позднее. 13 апреля 1792 года Екатерина подписала указ, предписывавший московскому главнокомандующему князю Прозоровскому начать следствие против Новикова и его единомышленников, а 24 апреля князь отправил за подозреваемым в его имение Авдотьино «майора гусарских ескадронов князя Жевахова, офицера исправного и надежнаго, с 12 гусарами, с одним обер и унтер-офицером и капралом» (Илловайский 1863: 13). Непосредственными зрителями этого драматического задержания опасного преступника оказались лишь крестьяне Новикова и его дети, на которых оно произвело в буквальном смысле этого слова сокрушительное впечатление. По позднейшим свидельствам, с сыном Новикова случился эпилептический припадок, а «старшая дочь впала в неизлечимую болезнь» (Лонгинов 1867: 316).

Избыточность принятых мер неприятно поразила некоторых современников. По словам графа К. Г. Разумовского, Прозоровский «расхвастался как будто город взял, стариченка, скорченнаго гемороидами, взял под караул, да одного десяцкого или бутошника за ним послал, так бы и притащил его» (Лопухин 1990: 49). Однако воспитательный эффект ареста был вполне очевиден. 17 мая Прозоровский писал допрашивавшему Новикова в Петербурге С. И. Шешковскому, что князь Трубецкой хотя и «велик» между розенкрейцерами, но «испугался и плачет» (СИРИО II: 106).

Одной из загадок истории с разгромом розенкрейцерского кружка была непропорциональность наказаний, которым были подвергнуты его члены. Если сам Новиков был приговорен к пятнадцатилетнему заключению в Шлиссельбургской крепости, то Трубецкой, Лопухин и Тургенев были лишь допрошены и высланы в свои деревни (для Лопухина этот приговор был впоследствии смягчен), а все остальные, по существу, отделались легким испугом. Эта позиция государыни вызывала обеспокоенность у Прозоровского. Не решаясь утруждать вопросами императрицу, он неоднократно делился своим недоумением с Шешковским, допрашивавшим Новикова, и пытался угадать причины избирательности проводившегося дознания:

Но позвольте мне по-дружески Вам сказать, я не понимаю конца сего дела. Как ближайшие его (Новикова. – А.З.) сообщники, если он преступник, то и те преступники. Но до них, видно, дело не дошло. <…> По дружбе вашего пр-ва ко мне спрошу вас приватно, прочия учредные сей шайки как-то Гамалей, Поздеев, Чулков, Енгалычев, Херасков, Чеботарев и Ключарев по допросам известной персоны разве не так важны, как сии трое (Лопухин, Трубецкой и Тургенев. – А.З.), правда сии более были движителями сей материи (Там же, 107–108).

Екатерина, однако, действовала в точном соответствии с подходами, обозначенными в ее комедиях. Она выстроила в уме иерархию обманщиков и обольщенных, и зрелищное задержание главного злоумышленника должно было полностью обезвредить всю цепочку, парализовав ужасом ближайших сообщников, раскрыв глаза жертвам обмана и послужив для публики предостережением о грозящей опасности.

Как и в случае с «Федулом и его детьми», сюжет, разыгранный на театральных подмостках, получил выразительное жизненное воплощение. Императрица не имела возможности взять под караул кого-нибудь из лидеров розенкрейцеров непосредственно в зале придворного театра. Но эта часть задуманного ею спектакля была с успехом доиграна ее приближенными в подмосковном селе Авдотьино и в ходе разбирательства по новиковскому делу.

Не исключено, что новая внесценическая постановка императрицы по мотивам собственной драматургии должна была непосредственно следовать за предыдущей. 11 февраля 1791 года, когда Елизавета Уранова бросилась в ноги императрице, моля защитить ее от домогательств Безбородко, самого графа не было ни в театре, ни вообще в Петербурге. Он в конце января уехал на две недели в Москву и вернулся 13 февраля, как раз к свадьбе актеров.

Московские розенкрейцеры не сомневались, что Безбородко отправился в Москву со специальным поручением сделать им «осмотр или следствие» и на месте принять решение о начале следственных действий (Григорович 1879–1881 II: 469). Дополнительно их убеждало в этом то, что в поездке графа сопровождал бывший московский полицмейстер и губернатор Н. П. Архаров, который, как было принято считать, хорошо понимал обстановку в древней столице и настроения ее обитателей. Во время пребывания графа в Москве князь Прозоровский докладывал ему, что человек в доме Тургенева, находящийся «у частного пристава в конфиденции», наблюдал за тем, как хозяин дома и Лопухин жгли бумаги (Григорович 1879–1881 II: 469). Позднее Лопухин в своих «Записках» утверждал, что указ о начале следствия был уже заготовлен, но граф принял решение не передавать его Прозоровскому «по своей проницательности, по мягкосердечию своему, а может быть по некоторым личным уважениям дворским» (Лопухин 1990: 46). Под «личными уважениями» мемуарист имел в виду нежелание Безбородко раздражать наследника престола, благоволившего к масонскому кругу. По словам Лопухина, сам Прозоровский позднее сетовал за это на Безбородко[51]. Так или иначе, годичная отсрочка нимало не убавила ни эмоционального воздействия задуманного действа, ни его дидактического эффекта.

Если арест Новикова продемонстрировал силу внешних, «театральных» приемов создания нужных аффектов, в данном случае чувства страха, то другой эпизод следствия демонстрирует столкновение различных эмоциональных режимов и несхожих представлений о природе человеческих переживаний. Оказавшись под следствием, Лопухин хорошо понимал как суть и серьезность предъявленных ему и его товарищам обвинений, так и то, что деятельность московских розенкрейцеров не просто казалась Екатерине подозрительной, но и действительно велась вопреки целому ряду ее прямых распоряжений и предостережений (см.: Лопухин 1990: 56–57, 70; Лонгинов 1867: 0125–0126; 0134–0135 и др.). Свои признательные показания он завершил патетическим обращением к императрице, заверяя ее, что, хотя действия его могли казаться предосудительными, побуждения были чисты:

Государыня! я не злодей, и не только когда-либо обращалось во мне хотя единое помышление, противное счастливому подданству Тебе, благоутробнейшая Монархиня, но никогда не упражнялся я в том, где бы находил или даже подозревал хотя бы тень криминального. Свидетель сего, дерзну сказать, Господь Спаситель и Бог мой, Иисус Христос, и печатлею сие чистосердечное признание мое слезами не ропота и страха <…> не таковыми слезами, Государыня, но слезами чувствительности сердца, не ощущающего в себе умышленных преступлений против Тебя, Великая государыня, – сердца, всегда исполненного вернейшим подданством к тебе и любящего, смею сказать, добродетель (Лонгинов 1867: 0141).

В продиктованных через шестнадцать лет после этих событий мемуарах Лопухин замечает, что «долго помнил» свои показания на следствии и «мог бы записать их почти от слова до слова». Мемуарист действительно близко к тексту воспроизвел свое обращение к Екатерине, причем сделав его еще более экспрессивным, чем оно было. Так, вместо фразы, начинающейся словами «не таковыми слезами», здесь говорится: «И так, не слезами страха и ропота печатлею его; но слезами чувствительности сердца, ощущающего невинность свою» (Лопухин 1990: 58). Внутреннее чувство невинности должно было оправдать его даже при явном нарушении императорских указов.

Ко времени завершения следствия приговор Лопухину и его товарищам был уже подписан. По словам Ивана Владимировича, «писав ответы и особливо заключение», он «ожидал по какому-то неизъяснимому предчувствию, что Государыня переменит свои мысли». Сочувствовавший ему граф А. Г. Орлов, давно и хорошо знавший императрицу, был убежден, что Лопухин «помешался», поскольку Екатерина «ни одного раза во все Ея царство» не «отменяла Указ, ею подписанной и объявленной» (Там же, 60–61). Тем не менее «неизъяснимые предчувствия» мемуариста полностью оправдались. Трубецкому и Тургеневу было предписано, в соответствии с приговором, отправиться в ссылку, а Лопухин получил дозволение остаться в Москве.

Лопухин приписывал это чудо силе и подлинности чувства, которое водило его пером, когда он завершал свои показания:

Заключение же оное вытекло из такого сильнаго во мне впечатления, что я никогда не мог его забыть, писав его и подлинно плакал – обливался можно сказать слезами – и точно от причин в нем изображенных. Князь Прозоровский, любимец и любитель жестокосердной Беллоны, не короткое кажется имея знакомство с такими слезами, не видав, что я пишу, а видя только, что плачу, обрадовался, подумав, что я, наконец, струсил; и начал меня успокаивать: «Укрепитесь – чего вы робеете?» – «Нет, отвечал я, – робость очень далека от меня; и я плачу не от нее». «Отчего же?» – «Увидите из того, что я пишу» <…>

Государыню тронули мои ответы до слез, как я слышал от Василия Степановича Попова, которой читал их перед Нею также в слезах. <…> И недавно при одном случае писал он ко мне: «Помню, как я плакал, читавши Ваши ответы перед императрицей» (Лопухин 1990: 58, 61–62).

Невозможно сказать, в какой мере достоверен этот рассказ. А. В. Храповицкий, присутствовавший при том, как «Шешковский и Попов вместе докладывали по присланным вопросам кн. Трубецкого и статского советника Лопухина», и обычно очень внимательный к малейшим реакциям Екатерины, ничего не пишет о высочайших слезах, отмечая лишь, что она «во уважение службы и старости отца» повелела оставить Лопухина «в Москве под присмотром» (Храповицкий 1901: 238)[52].

Еще труднее поверить, что секретарь императрицы Попов прослезился, делая доклад государыне в присутствии Шешковского и Храповицкого. Несколькими годами позднее, отвечая на ходатайство Ивана Петровича Тургенева о смягчении ему условий ссылки, в которую он был отправлен по тому же делу, Попов писал:

Вы были из первых членов общества, связаннаго сильными и таинственными клятвами, существовавшего не только в столицах, но и во многих других местах, тщательно скрывавшегося от надзирания правительства, издававшего после многих запрещений вредныя книги, сносившегося секретно с таковыми же обществами за границами, имеющаго своих эмисаров при министрах одного двора, тогда недоброжелательнаго и готовившегося на войну с отечеством нашим, общества, в бумагах коего найдены дерзкия замыслы, корыстныя и властолюбивые виды, общества, наконец, коего члены в некоторых своих присягах верность обещали Богу только и ордену, не упоминая о власти монаршей (РГАЛИ. Ф. 501. Ед. хр. 20. Л. 1).

Не исключено, что Екатерина действительно пожалела девяностолетнего отца Лопухина, на состояние здоровья которого ссылался Иван Владимирович в своем прошении, возможно у ее внезапной милости были и какие-то иные причины. В любом случае нет сомнения, что императрица очередной раз представила общественному мнению зрелище монаршего милосердия. Зная и об уровне общего внимания к следствию по делу розенкрейцеров, и о положении, которое занимало в Москве семейство Лопухиных, Екатерина не могла не думать о том резонансе, который будет иметь принятое ею решение. Однако интерпретация, которую дал произошедшему сам Лопухин, была радикально иной.

Прежде всего, как и подобало мистику, он приписал случившееся чудо непосредственному вмешательству свыше. Как вспоминал мемуарист,

исписал я кругом двадцать листов и без одной помарки, в двух местах поправил только по одному слову, поставя те, которые мне казались складнее. Сего, конечно, при всем самолюбии нельзя мне приписать моему искусству или уму (Лопухин 1990: 51).

Высший промысел привел автора в душевное состояние, позволившее ему ответить на все вопросы с подлинным чистосердечием, которое произвело впечатление даже на недоброжелательную к масонам монархиню и ее видавшего виды секретаря. В материальном мире эта мистическая коммуникация осуществлялась через князя Прозоровского, который, однако, оказался из нее исключенным – в эмоциональном репертуаре старого вояки и «любимца жестокосердной Беллоны» не было матриц, которые позволили бы ему правильно кодировать слезы христианского смирения. Прозоровский принял их за проявление страха, вызванного предпринятыми императрицей репрессивными мерами, а в сопроводительном письме, которое впоследствии мемуаристу довелось прочесть, написал, что «князь Трубецкой сильно раскаивается и заслуживает помилования», в то время как Лопухин «все скрывает и упорно стоит в своих мнениях» (Лопухин 1990: 60–61). Екатерина, однако, рассудила прямо противоположным образом.

Подлинным посредником между душами оказалось слово – «спасительная тинктура», изменившая расположение государыни. Как всякий масон, Лопухин привык исповедоваться перед своими товарищами и теми, кто стоял выше его в иерархии знания и мудрости. Навык душевного самораскрытия и выручил Ивана Владимировича. По сути дела, он писал императрице так, как ему подобало бы обращаться к начальнику ложи.

Глава вторая
Наука расставанья

Победитель

В середине мая 1789 года двадцатидвухлетний воспитанник московских розенкрейцеров Николай Карамзин покинул Москву, чтобы отправиться в заграничное путешествие. Описанием прощания с друзьями открывались его «Письма русского путешественника», сразу же превратившие малоизвестного дебютанта в признанного лидера русской литературы.

«Письма» начали публиковаться в январе 1791 года в первом номере «Московского журнала», издавать который Карамзин стал по возвращении из путешествия. В объявлении о подписке на журнал, напечатанном 6 ноября 1790 года в «Московских ведомостях», он заявил, что в его планы не входят «теологические, мистические, слишком ученые, сухие пьесы» (Погодин 1866 I: 171). Таким образом, былые единомышленники, потенциальные читатели и власти извещались, что предполагаемое издание не будет иметь ничего общего с заложенной Новиковым традицией масонской журналистики. Молодой автор готов был сам приняться за воспитание чувств русских читателей. Его планы не уступали по масштабности тем, которые одушевляли Екатерину II и Бецкого, с одной стороны, и московских розенкрейцеров – с другой.

История взаимоотношений Карамзина с розенкрейцерским кругом полна неясностей. Неизвестно, отправился ли он в заграничную поездку по собственной инициативе и «на собственный кошт», или же она планировалась и финансировалась его старшими товарищами по масонским работам. Столь же неочевидными остаются хронология, природа и суть конфликта, произошедшего у писателя с частью его наставников.


Дж.-Б. Дамон-Ортолани. Портрет Николая Михайловича Карамзина


Слухи о том, что Карамзин путешествовал по Европе на масонские деньги, распространились или во время его пребывания за границей, или сразу же по возвращении. Связь писателя с Дружеским ученым обществом естественным образом наводила власти на подозрения. 3 февраля 1791 года во время пребывания в Москве А. А. Безбородко, так и не решившегося отдать приказ о начале следствия, И. В. Лопухин писал в Берлин Кутузову о том, что подобные подозрения, в частности, испытывает московский главнокомандующий князь А. А. Прозоровский:

Ты спрашиваешь меня любезный друг о Карамзине. Еще скажу тебе при сем о ложных заключениях здешнего главнокомандующего. Он говорит, что Карамзин ученик Новикова и на его иждивении посылан был в чужие краи, мартинист и пр. Возможно ли так все неверно знать, при такой охоте все разведывать и разыскивать, и можно ли так думать, читая журнал Карамзина, который совсем анти того, что разумеют под мартинизмом и которого никто более не отвращал от пустаго и ему убыточнаго вояжу как Новиков, да и те из его знакомых, кои слывут мартинистами (Там же, 89).

Как и все участники масонской переписки, Лопухин рассчитывал на перлюстрацию и потому мог не быть вполне искренним, тем более что и он, и его корреспондент прекрасно знали, что Карамзин до своего отъезда действительно был «учеником Новикова». Однако сведения об интересе Прозоровского к обстоятельствам заграничной поездки Карамзина вполне достоверны. Позднее, во время следствия, князь должен был допросить Трубецкого, Тургенева и Лопухина по составленному для него императрицей вопроснику, специальный пункт которого был посвящен лицам, побывавшим в «чужих краях». Карамзина в этом перечне не было, однако показания на этот счет были все же взяты у Трубецкого, ответившего, что Карамзин от Общества «посылаем не был, а ездил ваяжиром на свои деньги» (Шторм 1960: 150). Спрашивать об этом лучше знакомых с писателем Лопухина и Тургенева Прозоровский не стал. 10 августа 1792 года он извещал государыню:

Призвав к себе князя Николая Трубецкого по вложенным от вашего величества пунктам, учинил допрос, прибавя только во оный одного Карамзина, как оный был в чужих краях, и их прежде общества. Но увидя из первого допроса князя Трубецкого, что он посылан был не от них, то в последующих исключил (Илловайский 1863: 79–80).

Свидетельства самого Карамзина относятся к более позднему времени и весьма противоречивы. По воспоминаниям Н.И. Греча, Карамзин рассказывал ему, что объявил собратьям о своем решении оставить масонские работы перед отъездом, те сожалели, но расстались с ним «дружелюбно» и даже дали в его честь прощальный обед (см.: Там же, 68–69). Напротив того, Ф. Н. Глинка записал рассказ Карамзина о том, как во время своего путешествия он покупал книги на «путевые деньги», выделенные ему на пропитание Дружеским ученым обществом (Шторм 1960: 150–151). Очевидно, что розенкрейцеры не стали бы оплачивать путешествие ренегата, покинувшего их ряды.

Столь же различно высказываются по этому вопросу и первые биографы Карамзина, еще имевшие возможность общаться с лично знавшими его людьми. А. В. Старчевский писал, что план путешествия писателя составлял С. И. Гамалея (Старчевский 1849: 49). Устное предание, согласно которому Карамзин «путешествовал на счет Дружеского общества и по инструкции, написанной для него другом Новикова Гамалеей», дошло и до Н. С. Тихонравова (Тихонравов 1898: 273). С другой стороны, М. П. Погодин, приведший, в частности, свидетельство Греча, утверждал, что Карамзин потратил на свою поездку 1800 рублей, взятых им вперед доходов от имения (Погодин 1866 I: 169). Впрочем, как замечает Г. Панофски, этой суммы никак не могло хватить на предпринятое им путешествие (Panofsky 2010: 66)[53]. Компромиссной точки зрения придерживался М. Н. Лонгинов, допускавший, что Карамзин мог пользоваться наставлениями Гамалеи, но отрицавший возможность финансирования его путешествия розенкрейцерами (Лонгинов 1867: 298).

Трудно подозревать Греча или Глинку в невнимании к словам прославленного современника или в заведомой недобросовестности. Да и сам Карамзин, насколько известно, не был склонен к выдумкам. Зато он был мастером умолчаний, недомолвок и полуправд, едва ли не превзошедшим своих наставников по ордену в искусстве доносить до разной аудитории совершенно разные сообщения, не уклоняясь при этом от истины.

«Сколько лет путешествие было приятнейшей мечтою моего воображения?» – говорится в первом фрагменте «Писем русского путешественника» (Карамзин 1984: 5). Это признание полностью соответствует действительности. Еще в 1786 году Карамзин вступил в переписку с Лафатером, мыслителем и писателем, пользовавшимся в розенкрейцерской среде исключительным авторитетом. Один из создателей ордена И. Г. Шварц ставил его рядом с Якобом Беме (см.: Леманн-Карли 1996: 156). Несомненно, эта инициатива двадцатилетнего энтузиаста была одобрена его старшими собратьями, как минимум И. П. Тургеневым, который получал рукописный журнал Лафатера «Ручная библиотека для друзей» («Hand-Bibliothek f?r Freunde») – собрание извлечений из его писем и наставлений, три раза в год рассылавшихся по закрытой подписке поклонникам философа по всей Европе[54]. Тургенев распространял этот журнал в своем кругу. Как раз в 1786–1787 годах Е. В. Хераскова благодарила его за присылку очередных выпусков (Беспалова, Рыкова 2011: 242, 247). В своем первом письме Лафатеру Карамзин упоминает об Иване Петровиче, которого он называет «достойным мужем», спасшим его от «конечной погибели» и вернувшим на путь добродетели (Карамзин 1984: 465).

Весной 1787 года Карамзин писал Лафатеру, что надеется в следующем году увидеть его в Цюрихе (Там же, 469). В ту пору будущий путешественник еще был исправным учеником московских розенкрейцеров и не мог отправиться в путь без их одобрения. Вероятно, он рассчитывал такое одобрение получить. Примерно в это же время в Берлин в поисках высшей масонской премудрости уехал его старший товарищ А. М. Кутузов (Барсков 1915: XXXIV), впоследствии писавший А. И. Плещеевой, что еще до отъезда знал о намерении Карамзина ехать в чужие края и что им приходилось «часто спорить» на эту тему (Там же, 58).

Анастасия Ивановна Плещеева, жена московского масона А. А. Плещеева, была в ту пору самим близким Карамзину человеком. С одной стороны, она заменила рано осиротевшему молодому человеку мать, а с другой – их связывали отношения своего рода сентиментальной дружбы-любви. Карамзин много лет жил в доме Плещеевых, а впоследствии женился на младшей сестре Анастасии Ивановны. Именно к чете Плещеевых были обращены «Письма русского путешественника». Анастасия Ивановна признавалась Кутузову, что «была вечно против онаго вояжа», но потом обстоятельства заставили ее переменить свое мнение. Некий человек, которого она называет «злодеем» и «Тартюфом», сумел убедить ее и ее мужа, что Карамзину «нужно и надобно» отправиться в путь, и она сама, «плакав перед ним, просила его ехать» (Барсков 1915: 5). Сильным аргументом здесь могло стать растущее давление на членов ордена – меньше чем за месяц до отъезда Карамзина у Новикова была, в частности, отнята типография Московского университета.

В следующем письме Плещеева утверждала, что причиной отъезда Карамзина стали «другие, которые сделав сие необходимостью, заставили меня просить, чтобы он ехал» (Там же, 29). Множественное число определенно указывает на розенкрейцерский круг. Анастасия Ивановна выражалась обиняками, но рассчитывала, что адресат сумеет ее понять. Плещеева должна была знать об охлаждении между Кутузовым и частью членов ордена, а в этом случае у нее были основания полагать, что ее намеки встретят у ее корреспондента понимание и доверие. В ответном письме Кутузов замечает, что «догадывается о предполагаемой причине» поездки Карамзина, хотя и добавляет, что, не зная «произшедшего между упомянутым вами человеком или несколькими людьми и нашим другом», не может «ничего сказать ни в обвинение, ни в оправдание того или другого» (Там же, 58). Ясно, что он представлял себе, о ком идет речь.

Между тем отношения самого Карамзина как с Тургеневым и Кутузовым, так и с окружением Новикова оставались, по крайней мере внешне, вполне доброжелательными. 20 сентября 1789 года его самый близкий друг А. А. Петров писал ему из Москвы, что «А. И. <Новиков> (брат Н. И. Новикова. – А.З.), С. И. <Гамалея> и Ф. П. <Ключарев> благодарят» его за то, что он их помнит, и желают ему «всякого добра» (Карамзин 1984: 509)[55]. Находившийся за границей А. М. Кутузов узнал о разрыве Карамзина с розенкрейцерским кругом только в декабре 1790 года из присланного ему объявления о предстоящем выходе «Московского журнала». «Усматриваю, что он не в той уже с нами связи, в которой был прежде, – писал он Лопухину. – Скажи, что сие значит и что тому причиною» (Барсков 1915: 49).

Именно «Московский журнал» стал причиной или, по крайней мере, поводом для недовольства масонов Карамзиным – о своем возмущении этим изданием пишут и Кутузов, и Трубецкой, и Лопухин, и Багрянский (см.: Там же, 58, 70–72, 86, 89, 94–95, 99–100, 106). Плещеева, ранее обвинявшая масонов в том, что именно они побудили Карамзина отправиться за границу, теперь истолковывала их недоброжелательство как проявление застарелой обиды за его отъезд:

Прочие его друзья, так называемые, как скоро он им сказал, что он едет, то явным образом его возненавидели <…> они многие сами мне говорили и из сожаления желают ему всякого зла, какое только быть может, хотя и уверяют, что отменно любят (Там же, 109).

Сколь бы экзальтированными ни были оценки Анастасии Ивановны, из ее письма очевидно, что недовольство «так называемых» друзей не привело к открытому разрыву. Напротив, масоны продолжали «уверять» молодого автора в любви. Как показал В. В. Виноградов, враждебность к Карамзину и его журналу разделяли совсем не все розенкрейцеры. Не говоря уже о его лучшем друге А. А. Петрове, в «Московском журнале» печатались такие видные деятели ордена, как М. М. Херасков, Ф. П. Ключарев и И. П. Тургенев. Именно стихотворением Хераскова «Время» открывался журнал (см.: Виноградов 1961: 246–264; ср. также: Кочеткова 1964)[56].

Признаюсь, что его «Объявление» поразило мое сердце, но не мало так же удивился я тому, что М<ихаил> Матв<еевич> будет участвовать в том. Пожалуйста, скажите мне, что сие значит? Что молодой человек, сняв узду, намерен рыскать на поле пустыя славы, сие больно мне, но не удивляет меня; но ежели муж важный и степенный одобряет такого юношу, сие приводит меня в изумление, –

писал Кутузов Трубецкому (Барсков 1915: 70). Доброе и даже восторженное мнение о Карамзине Херасковы и Тургеневы сохранили и позже. В пору гонений на розенкрейцеров Карамзин тесно общался с Херасковыми и навещал Тургенева в симбирской ссылке. Как воспринял появление «Московского журнала» Н. И. Новиков, мы не знаем, хотя, как отметил Ю. М. Лотман, Карамзин назвал его первым в перечне подписчиков журнала (Лотман 1997: 202). После ареста Новикова Карамзин открыто выступил в его защиту, напечатав в своем журнале «Оду к Милости», а почти четверть века спустя послал ему в подарок собрание своих сочинений, на которое тот откликнулся письмами, исполненными исключительными сердечностью и теплотой (Новиков 1994: 222–225).

Говоря о разрыве Карамзина с масонством, следует иметь в виду обстоятельство, на которое обычно не обращают внимания биографы писателя. В 1789 году, когда он отправлялся в свое путешествие, деятельность розенкрейцерских лож в России была приостановлена как по высочайшему распоряжению, так и вследствие «силланума», объявленного из Берлина. Невзирая на этот двойной запрет, масонские работы продолжались (см.: Кондаков 2012: 155–156), однако Карамзин, в силу своего очень невысокого статуса в ордене, вряд ли мог быть к ним допущен.

По тем же причинам Дружеское ученое общество не могло финансировать его поездку за границу – к лету 1789 года оно было полностью разорено и практически остановило свою деятельность. Примерно в это же время прекращается регулярный перевод денег Кутузову (см.: Лонгинов 1867: 368), находившемуся в Берлине с важнейшей для московских розенкрейцеров миссией – он должен был приобрести необходимые познания, чтобы возглавить российское отделение ордена (см.: Кондаков 2012: 103). Это, однако, не означает, что Карамзин не мог воспользоваться помощью кого-либо из старших товарищей. Практика такого рода была вполне распространена в розенкрейцерском кругу. Из шести человек, отправленных орденом за границу, троих поддерживали, пользуясь современной терминологией, «физические лица». Багрянский находился на коште Новикова, а Колокольников и Невзоров – Лопухина (см.: Лонгинов 1867: 368). Карамзин мог не хотеть называть Глинке конкретных имен и вместо этого, не слишком греша против истины, сослаться на Дружеское ученое общество в целом.

Если допустить этот вариант, то в числе кандидатов на роль такого филантропа следует назвать И. П. Тургенева, который был земляком и покровителем Карамзина. Из старших членов розенкрейцерского ордена именно Тургенев был знаком с Лафатером (см.: Dickenman 1954: 100–101; Беспалова, Рыкова 2011: 32, 47; РГАЛИ. Ф. 501. Ед. хр. 16; ОР РНБ. Ф. 286. Ед. хр. 325), встречу с которым Карамзин планировал заранее. Впоследствии Карамзин через Лафатера нашел воспитателя для старшего сына Тургенева – Андрея Ивановича. «Николай М<ихайлович> Карамзин очень хвалит Тоблера, а сей рекомендации, кажется, уже и довольно», – сообщала Тургеневу в Симбирск жена М. М. Хераскова Елизавета Васильевна в январе 1795 года (Беспалова, Рыкова 2011: 291–292; см. также с. 31). Подобного рода филантропия была характерна для Тургенева. В 1802 году он отправил за свой счет учиться в Геттинген А. С. Кайсарова.

Подведем некоторые итоги. Планы заграничного путешествия сложились у Карамзина задолго до его отъезда, определенно не позже 1787 года. По-видимому, мнения его наставников на этот счет расходились. Кроме того, его могли удерживать в Москве возражения много значивших для него Плещеевых. Кому-то из авторитетных розенкрейцеров все же удалось убедить Анастасию Ивановну и ее мужа, что эта поездка необходима. Этот же человек (или люди) мог(ли) материально поддержать путешественника, а также дать ему какие-либо поручения не слишком секретного свойства.

В обстановке нараставших гонений некоторые из масонов, конечно, могли воспринять отъезд Карамзина как бегство или даже предательство и испытывать по отношению к нему в той или иной мере враждебные чувства, отчасти всплывшие на поверхность с началом издания «Московского журнала». И все же можно утверждать, что до отъезда за границу никакого «разрыва» Карамзина с его масонским окружением не произошло. Скорее всего, такого разрыва не было и после возвращения писателя – точнее было бы говорить о выходе молодого воспитанника из-под опеки наставников, представлявшем собой серьезное нарушение розенкрейцерских принципов иерархии и вызвавшем раздражение тех членов ордена, которые оказались не в состоянии оценить масштабов произошедшего на их глазах события.

В начале 1791 года, после появления первых номеров журнала, Карамзин навестил одного из ведущих розенкрейцеров князя Трубецкого, который прочитал ему нотацию относительно «безумного предприятия каждого молодого человека в том, чтобы исправлять писаниями своими род человеческий». По словам Трубецкого, «чужие краи надули» его собеседника гордостью, и «он своим журналом объявил себя в глазах публики дерзновенным и между нами сказать дураком». Рассказывая об этом Кутузову, князь спохватился, что на фоне ареста Радищева слово «дерзновенный» может показаться политическим доносом, и поспешил оговориться:

Однако ж не прими слова «дерзновеннаго» в том смысле, яко бы он писал дерзко; нет, но я его дерзновенным называю потому, что, быв еще почти ребенок, он дерзнул на предприятие предложить свои сочинения публике, и вздумал, что он уже автор и что он в числе великих писателей в нашем отечестве <…> но что касается до самого его сочинения, то в оном никакой дерзости нет, а есть много глупости и скуки для читателя (Барсков 1915: 94–95).

Очевидно, что в оценке читательской реакции на произведения Карамзина и его литературного будущего Трубецкой катастрофически промахнулся, но в своем суждении об амбициях молодого автора он, в общем, был прав.

Когда Лафатер пригласил Карамзина присоединиться к числу подписчиков «Ручной библиотеки», тот согласился с радостью и благодарностью, но подчеркнул, что стремится не только войти в число заочных корреспондентов мыслителя, но и установить с ним персональный контакт: «Вы ведь мой учитель – сердце мое трепещет от этого радостного сознания, – пишет он в ответном письме. – Ученик ваш поэтому должен сообщить Вам, чем он теперь занимается» (Карамзин 1984: 475). Лично познакомившись с Лафатером в ходе путешествия, Карамзин предложил ему свои услуги в качестве сотрудника, переводчика и популяризатора:

По возвращении в Москву я тотчас предприму периодическое издание. Имею основание предполагать, что в подписчиках недостатка не будет. Что2 бы вы сказали, если б я стал помещать в ежемесячном журнале ваши извлечения по мере того, как буду их получать от вас. Будьте уверены, что наряду с вашими произведениями не появится ничего нечистого, что2 могло бы повредить вашему достоинству. <…> Таким образом вы можете иметь гораздо более влияния на развитие русских умов, так как произведения ваши в форме ежемесячного журнала будут попадать в большее число рук и будут больше читаться, чем если б они были разом напечатаны и изданы (Там же, 480).

Идея сделать Карамзина издателем своих сочинений в России первоначально принадлежала самому Лафатеру, который, однако, полагал, что его юный друг примет на себя по преимуществу функции агента и распространителя (см.: Там же, 115–116). В ответ Карамзин, по сути дела, предложил прославленному философу совместное издательское предприятие, которое, с его точки зрения, было «лучше и выгоднее» (Там же, 480). Карамзин хотел подкрепить именем «учителя» свой издательский авторитет и заодно обеспечить Лафатеру б?льшую популярность в России, чем та, на которую он бы мог рассчитывать без такого помощника.

Притязания Карамзина отнюдь не ограничивались планами партнерства с одним из самых знаменитых людей Европы. В 1792 году в «Московском журнале» было опубликовано его стихотворение «Поэзия»[57], кратко излагавшее историю мировой поэзии с библейских времен и венчавшееся экстатическим пророчеством:

О Россы! Век грядет, в который и у вас
Поэзия начнет сиять как солнце в полдень.
Исчезла ночи мгла – уже Авроры свет
В **** блестит и скоро все народы
На север притекут светильник возжигать.

Цитируя эти строки во вступительной статье к сборнику стихотворений Карамзина, Ю. М. Лотман заменил звездочки конъектурой в «<Москве>», ранее предложенной А. Я. Кучеровым (Карамзин 1966: 25; Карамзин, Дмитриев 1958: 409), и отметил, что Карамзин не назвал ни Державина, ни «чтимого в масонской среде и за ее пределами» Хераскова. По мнению Лотмана, молодой поэт был убежден, что «новый этап» в истории русской поэзии «начнется с его, Карамзина, творчества» (Карамзин 1966: 25). Представляется, что этот в целом точный вывод оказался смазан неудачной конъектурой, не позволяющей увидеть выверенную стратегию издателя журнала.

Прежде всего, выглядит невероятным, чтобы Карамзин мог вставить в написанное шестистопным ямбом стихотворение пятистопную строку. Четыре звездочки указывают здесь на количество слогов в пропущенном слове. Кроме того, упоминание о Москве прямо свидетельствовало бы о предпочтении, оказанном Хераскову перед жившим в Петербурге Державиным. Между тем участие обоих прославленных поэтов в «Московском журнале» имело решающее значение для Карамзина. С помощью характерной фигуры умолчания он уклоняется от необходимости выбирать – нетрудно убедиться, что соответствующее место стихотворения может быть прочитано и как «в <Державине> блестит», и как «в <Хераскове> блестит», в зависимости от вкусов читателя. Но столь же очевиден и третий вариант: «в <Карамзине> блестит», который мог быть легко восстановлен в близком к поэту кругу, а также оказывался косвенно поддержан экстатическим признанием в следующей строфе: «Доколе я дышу, дотоле буду петь, поэзию хвалить и ею восхищаться» (Карамзин 1966: 63)[58].

Масоны учили членов лож приноравливать свои слова к степени посвященности собеседника и его готовности понимать сокровенный смысл сказанного. Карамзин вывел эту технику далеко за пределы масонской иерархии, варьируя смысл высказывания в зависимости от подготовленности, осведомленности и запросов тех или иных групп, составлявших его аудиторию. Он ощущал себя членом самых разных реальных и воображаемых, в том числе эмоциональных, сообществ и обращался к каждому из них с особым посланием. Подобно придворному спектаклю и масонскому ритуалу, стилизованная частная переписка, которую он публиковал на страницах «Московского журнала», выстраивала свою иерархию посвященности.

В первом из «Писем русского путешественника» Карамзин вспоминает, как «милой Пт» (Карамзин 1984: 394) провожал его до городской заставы и прослезился при прощании. Для московских приятелей писателя, к которым формально были обращены письма, сокращение это было, конечно, абсолютно прозрачным – речь шла о ближайшем друге автора Александре Андреевиче Петрове. Читатели «Московского журнала», менее осведомленные о биографических обстоятельствах автора, получали тем самым дополнительный знак подлинности текста, побуждавшей зашифровывать слишком интимные детали.

При переиздании «Писем» в XIX веке Карамзин заменил обозначение «Пт.» на «Птрв» (Там же, 7, 394), сделав прием еще более наглядным: в русском языке нет другой мало-мальски распространенной фамилии, которую можно было подставить в новый вариант. Самого Петрова уже давно не было на свете, описанные события отошли в далекое прошлое, и, казалось бы, у автора не было никаких причин скрывать имя друга, увековеченного им в очерке «Цветок на гроб моего Агатона». Такого рода редактура свидетельствовала, что Карамзин хочет помочь читателю правильно отгадать имя упомянутого персонажа, однако ему было важно сохранить своего рода жанровые признаки личного письма, адресованного одновременно узкому кругу посвященных и широкой публике.

Ю. М. Лотман показал, как один и тот же эпизод «Писем» – посещение автором в Лозанне могилы княгини Орловой – мог быть по-разному, как минимум на трех уровнях, прочитан аудиторией, в зависимости от степени ее осведомленности. По словам исследователя, карамзинский текст «построен по законам эзотерической семантики»: по мере «приближения к миру автора» читатель переходит от «плоской информационной задачи» к пониманию «многослойной структуры смысла» (Лотман 1997: 532–535). Техники создания «эзотерической семантики», которым Карамзин учился у масонов, предполагали, что даже профан, неспособный разгадать заключенную в тексте тайну, должен быть в состоянии почувствовать ее присутствие и испытывать стремление ее постичь[59]. В то же время скрытое знание здесь состояло не в высшей премудрости, но в житейских обстоятельствах автора и его близких друзей.

Не прекращающиеся уже второе столетие дебаты о мере документальности «Писем» свидетельствуют об успехе нарративной стратегии автора. Подобно первым читателям, исследователи упорно бьются над заключенной в тексте загадкой. Еще в 1899 году В. В. Сиповский бесспорно установил, что сами дружеские письма, составившие книгу, представляли собой стилизацию – писем московским друзьям Карамзин из-за границы почти не писал (см.: Сиповский 1899: 158–237). Затем Г. П. Шторму удалось выяснить, что датировки писем путешественника из Англии заведомо не соответствуют хронологии пребывания там автора и что Карамзин вернулся в Россию по крайней мере на два месяца раньше, чем это явствует из «Писем» (см.: Шторм 1960: 150; см. также: Серман 2004: 202).

Наиболее радикальную интерпретацию «Писем» как многослойного и зашифрованного текста, своего рода романа ? cl?, предложил в цикле своих исследований Ю. М. Лотман (см.: Лотман 1997), утверждавший, что Карамзин сознательно обращался к различным группам читателей, умалчивая о многих обстоятельствах своего путешествия и строя повествования на основе не столько реальных впечатлений, сколько тщательно продуманной художественной концепции. Эти идеи вызвали значительное число полемических откликов, особенно усилившихся после того, как С. Геллерман удалось опровергнуть одно из центральных положений лотмановской реконструкции – гипотезу, что Карамзин в июле 1789 года тайно ездил в Париж, чтобы встретиться там с Кутузовым (см.: Gellerman 1991). Многие современные исследователи, споря с Ю. М. Лотманом, подчеркивают исключительную фактическую точность карамзинских описаний «вплоть до второстепенных замечаний о погоде». Г. Панофски даже считает нужным «защищать Карамзина от сомневающихся в его правдивости» (Панофски 2011: 254–255; ср.: Карпова 2008; Baudin 2011; Panofsky 2010: 9–17 и др.).

Вместе с тем, как писала Л. Я. Гинзбург, «для эстетической значимости не обязателен вымысел», но обязательна «организация – отбор и творческое сочетание элементов, отраженных и преображенных словом» (Гинзбург 1971: 10). Свед?ние «Писем русского путешественника» к роли «биографического и топографического источника» (Панофски 2011: 254–255) оставляет вне фокуса исследовательского внимания многие конструктивные особенности произведения, в том числе смысл эпистолярной формы как приема, организующего повествование, хронологические смещения, массированное использование литературных источников, поданных как спонтанные личные впечатления и др. Можно даже сказать, что такое понимание «Писем» надежно «защищает» книгу от подозрений в масштабности и глубине.

Карамзин действительно избегал вымысла, не продиктованного крайней необходимостью, житейской или художественной. Он ощущал силу и значение эффекта достоверности, позволявшего ему реализовать свою дидактическую программу. В первом же своем крупном произведении он взялся за радикальное обновление и обогащение репертуара эмоциональных матриц образованной русской публики.

В «Письмах русского путешественника» Карамзин осуществил массированный импорт самых актуальных «публичных образов чувствования»[60]. Он стремился не только сделать культурный мир Европы достоянием российского читателя, но и едва ли не в первую очередь – научить его чувствовать по-европейски. Можно сказать, что целью Карамзина было обеспечить читателя запасом эмоциональных матриц на все случаи жизни.

В отличие как от Екатерины, так и от московских масонов молодой издатель не мог апеллировать к авторитету верховной власти или сокровенного знания. Их место в символическом пространстве «Писем» заняли европейская культура и европейская словесность, от лица которых путешественник и говорил с читателем. Его задачей было познакомить своих соотечественников с эмоциональным репертуаром современной Европы и, что еще важнее, на своем примере показать, что образованный российский читатель может составить единое эмоциональное сообщество с просвещенными европейцами. Он не сомневался, что у него не будет недостатка в подписчиках, и без стеснения приглашал Лафатера разделить с ним «влияние на развитие русских умов» («Einfluss auf die Cultur russischer Geister» [Карамзин 1984: 480, 496]).

Импорт чувств

В автореферате «Писем русского путешественника», вошедшем в статью «Письмо в „Зритель“ о русской литературе», которая была опубликована в 1797 году в журнале Le Spectateur du Nord, Карамзин писал: «Я видел главные народы Европы, их нравы, обычаи, оттенки характеров, происходящие от разницы климатов, степени просвещения и, в особенности, формы правления» (Там же, 456). Он представлял себе Европу как единое целое, состоящее из национальных монад, каждая из которых обладает своими характером, нравами и обычаями, сформированными географическими, культурными и, более всего, политическими факторами. Чтобы понять каждый народ, надо было увидеть его на его собственной земле, в его собственном государстве. При таком подходе политическое устройство Европы с ее внутренними границами, разделяющими страны, «натурализуется», воспринимается как естественно данное. В то же время необходимой предпосылкой познания становится свободное перемещение наблюдателя по всему этому пространству.

Мир «Писем» сформирован, с одной стороны, неисчерпаемым богатством и разнообразием цивилизационного ландшафта, а с другой – пытливым взглядом путешественника. В своих странствиях Карамзину много раз приходилось переезжать из одного государства в другое, и он вновь и вновь возвращается к описанию своих переживаний по этому поводу. Пересечение границ неизменно вызывает у него эмоциональный подъем исключительной силы:

Мы въехали в Курляндию – и мысль, что я уже вне отечества, производила в душе моей удивительное действие. На все, что попадалось мне в глаза, смотрел я с отменным вниманием, хотя предметы сами по себе были весьма обыкновенны. Я чувствовал такую радость, какой со времени нашей разлуки, милые! еще не чувствовал. Скоро открылась Митава. Вид сего города некрасив, но для меня был привлекателен! «Вот первый иностранный город», – думал я, и глаза мои искали чего-нибудь отменного, нового, –

говорится в первом заграничном письме путешественника, написанном из курляндской корчмы (Там же, 10–11)[61].

Впрочем, это переживание оказалось несколько размыто сложными перипетиями истории Российской империи. По пути на запад путешественник переезжал через Нарову, реку, разделяющую Нарву и Ивангород, две части одного города, принадлежащие к разным культурным мирам. Карамзину пришлось пересечь границу между культурами прежде, чем государственную: «В первой (части города. – А.З.) все на Немецкую стать, а в другой все на Рускую. Тут была прежде наша граница – о Петр, Петр!» (Там же, 9). Интонация, с которой Карамзин пишет о петровских завоеваниях, отмечена характерной двусмысленностью: невозможно понять, то ли автор восхищается гением Петра, раздвинувшим пределы империи, то ли осуждает присоединение к России чуждых земель, нарушившее этнокультурное единство национального тела. Не исключено, что он испытывает оба этих чувства одновременно.

К границам между европейскими государствами Карамзин обычно подъезжал почти с тем же радостным волнением, что и к рубежу между родиной и чужбиной (см.: Kahn 2003: 461). Возможность переезжать из страны в страну, меняя по ходу путешествия планы и маршрут, давала ему чувство свободы и счастья. В Пруссии путешественник пробыл чуть меньше месяца. Он поначалу предполагал провести в Берлине еще «по крайней мере неделю», но внезапный приступ меланхолии побудил его отказаться от этого намерения:

«Что же делать?» – спросил я сам у себя, остановясь в конце длинной липовой аллеи, приподняв шляпу и взглянув на солнце, которое в тихом великолепии сияло на западе. Минуты две искал я ответ на лазоревом небе и в душе своей; в третью нашел его – сказал: «Поедем далее!» – и тростью своею провел на песке длинную змейку, подобную той, которую в «Тристраме Шанди» начертил капрал Трим (vol. VI., chap. XXIV), говоря о приятностях свободы. Чувства наши были, конечно, сходны. Так, добродушный Трим! Nothing can be so sweet as liberty [Ничего не может быть слаще свободы (англ.)] – думал я, возвращаясь скорыми шагами в город, – и кто еще не заперт в клетку, кто может, подобно птичкам небесным, быть здесь и там, и там и здесь, тот может еще наслаждаться бытием своим, и может быть щастлив, и должен быть щастлив (Карамзин 1984: 49).

Во фрагменте из романа Л. Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена», который цитирует Карамзин, извилистая линия, начерченная одним из персонажей палкой по воздуху, символизирует свободу и от тюремного заточения, и от необходимости связывать себя узами брака, и от повествовательных канонов традиционного романа – автор уподобляет эту линию причудливым зигзагам собственного повествования. Карамзин добавляет в этот ряд еще и свободу путешествовать, наращивая тем самым плотность стернианских ассоциаций. Повествователь другого романа Стерна, «Сентиментальное путешествие», расслышал в жалобной песне сидящего в клетке скворца слова «can’t get out», которые навели его на размышления о свободе и рабстве (Стерн 1968: 503, 604). Возможность перемещаться по миру позволяет путешественнику ощущать себя подобным «птичке небесной», еще не запертой в клетку.

Если при переезде из Пруссии в Саксонию Карамзин, опираясь на созданную Стерном эмоциональную матрицу, описывает наслаждение свободой передвижения как сугубо личную и спонтанно возникающую эмоцию, то пересечение границы между Германией и Францией (границ между мелкими немецкими княжествами путешественник не фиксирует, по-видимому, не находя между ними значимых культурных и политических различий) побуждает его дать этому чувству своего рода философское обоснование:

Приятно, весело, друзья мои, переезжать из одной земли в другую, видеть новые предметы, с которыми, кажется, самая душа наша обновляется, и чувствовать неоцененную свободу человека, по которой он подлинно может назваться царем земного творения. Все прочие животныя, будучи привязаны к некоторым климатам, не могут вытти из пределов, начертанных им Натурою, и умирают, где родятся; но человек, силою могущественной воли своей, шагает из климата в климат – ищет везде наслаждений и находит их – везде бывает любимым гостем Природы, повсюду отверзающей для него новые источники удовольствия, везде радуется бытием своим и благословляет свое человечество (Карамзин 1984: 93).

Здесь сформулирован едва ли не основной тезис культурной антропологии «Писем русского путешественника» (см.: Шенле 2004: 46–47). С одной стороны, «целость и оригинальность» национальных характеров, сложившихся в различных природных и культурных ландшафтах, воспринимаются как абсолютная ценность. Однако эти целость и оригинальность не могут существовать без присутствия «другого», способного их увидеть, понять и адаптироваться к ним. Более того, способность выступать в роли такого рода наблюдателя составляет и главное достоинство человека, и высшее доступное ему наслаждение. Конгломерат различных национальных миров предполагает существование четко очерченных границ, но смысл этим границам придает только свободное движение космополитических личностей из одного мира в другой.

Перебравшись из Франции в Швейцарию, русский путешественник отчасти становится швейцарцем и тем самым получает возможность по-новому прочувствовать свое участие в «мудрой связи общественности». «В земле свободы и благополучия» ему кажется, что его дыхание «стало легче и свободнее, стан распрямился, голова сама собою подымается вверх», и он «с гордостью помышляет о своем человечестве» (Карамзин 1984: 97). Такого рода частичные преображения происходят с путешественником при каждой значимой перемене обстановки.

Отсюда, вероятно, вытекают несовпадения между его суждениями, быстрые перемены в точках зрения (см., например: Kahn 2003: 461). Как пишет Карамзин в «Письме „Зрителю“ о русской литературе», переезжая из Швейцарии во Францию, он «прикрепляет к своей шляпе трехцветную кокарду», а добравшись до Дувра, «швыряет» ее «в море» (Карамзин 1984: 452, 455). Едва ли эти символические жесты были призваны выразить разочарование автора в революционных идеалах, произошедшее за четыре проведенных во Франции месяца. Скорее, он переносит политическую символику в культурную область – вступая в охваченную революцией Францию, он принимает ее цвета, а покидая ее, отказывается от них, чтобы с чистым сердцем предаться новым впечатлениям.

Такого рода переключения предполагают исключительное богатство эмоционального репертуара и умение пользоваться всем его диапазоном. В одном из писем Карамзину, отвечая на вопрос о связи, существующей между душой и телом, Лафатер писал: «Глаз наш не так устроен, чтобы видеть себя без зеркала, а наше „я“ видит себя только в другом „ты“. Мы не имеем в себе точки зрения на самих себя» (Там же, 480; об метафорах зрения у Лафатера см.: Moore 2007: 189–190). Чтобы увидеть и понять себя, путешественнику необходимо сконструировать эмоциональные сообщества, к которым он принадлежит и в которых отражается его душа. Эпистолярная форма идеально подходила для решения этой задачи, и потому Карамзин предпочел переработать свои записные книжки в односторонний эпистолярный роман, подобный не только «Сентиментальному путешествию» Стерна или «Путешествию немца по Англии» К. Ф. Морица[62], но и «Страданиям юного Вертера».

Эмоциональная связь между автором и адресатом письма порождается разлукой, а любое путешествие и в реальном, и в литературном пространстве – это непрерывная череда встреч и расставаний. Одно из самых часто повторяющихся на страницах «Писем» переживаний – это прощание автора с местами, попутчиками и собеседниками, к которым он уже успел привязаться. В этом смысле эмоциональный камертон книги был задан уже ее первой фразой – «Расстался, я с вами, милые, расстался!» (Карамзин 1984: 5) – шестью словами, с которых началась литературная слава Карамзина.

Этот сентиментальный вздох сразу же создавал мир покинутой путешественником идиллии. Позднее, чтобы поддержать ауру подлинности, Карамзин предпослал книжному изданию «Писем» посвящение «семейству друзей моих П Л Щ В Х» (Там же, 393). Отъезд Карамзина из дома Плещеевых за границу сопровождался драматическими обстоятельствами, однако автор с самого начала описывает этот шаг и условным адресатам, и общим знакомым, и анонимному читателю как сугубо добровольный:

О сердце, сердце! Кто знает: чего ты хочешь? – Сколько лет путешествие было приятнейшею мечтою моего воображения? Не в восторге ли сказал я самому себе: наконец ты поедешь? Не в радости ли просыпался всякое утро? Не с удовольствием ли засыпал, думая: ты поедешь? Сколько времени не мог ни о чем думать, ничем заниматься, кроме путешествия? Не считал ли дней и часов? Но – когда пришел желаемый день, я стал грустить, вообразив в первый раз живо, что мне надлежало расстаться с любезнейшими для меня людьми в свете и со всем, что, так сказать, входило в состав нравственного бытия моего (Карамзин 1984: 5).

Сочетание радости от ожидания встречи с миром и горести от разлуки с близкими выглядит совершенно тривиальным, но эту эмоциональную матрицу необходимо было зафиксировать и оформить. Карамзин выворачивает здесь наизнанку психологический парадокс, с которого начинается первое письмо Вертера к его лучшему другу: «Как счастлив я, что уехал! Бесценный друг, что такое сердце человеческое? Я так люблю тебя, мы были неразлучны, а теперь расстались, и я радуюсь!» (Гете 1978: 8). Русский писатель приспосабливает символический образ чувства, созданный Гете, к собственной ситуации и, не в меньшей степени, к потребностям и запросам своего читателя.

Оставаясь частью эмоционального сообщества, к которому он принадлежал на родине, путешественник в то же время ищет и успешно находит новые. От Риги до Кенигсберга через русскую, курляндскую, польскую и прусскую границы Карамзин ехал в компании парижского купца итальянского происхождения и его жены-француженки. На протяжении совместной дороги русский путешественник не без гордости исполнял обязанности переводчика для своих спутников, не владевших немецким языком. После почти трех недель он простился с ними с грустью, надеждой на будущую встречу в Берлине и уверенностью, что никогда не забудет приязни своих попутчиков (Карамзин 1984: 22).

Куда более важное знакомство довелось завести автору в дилижансе, отправлявшемся из Страсбурга в Базель. Там его спутником оказался молодой датский медик и химик Готфрид Беккер, который тоже совершал чувствительное путешествие по Европе. Карамзин и Беккер сошлись настолько, что вместе отправились из Швейцарии во Францию. В Лионе, не желая расставаться с новым другом, Карамзин изменил маршрут и, отказавшись от запланированного путешествия в Лангедок и Прованс, направился прямо в Париж[63]. Когда через несколько месяцев он уезжал оттуда в Англию, его провожали Беккер и Вильгельм Вольцоген, немецкий литератор, архитектор и дипломат, с которым Карамзин близко сошелся в столице Франции:

Прости любезный Париж, Прости любезный В*! Мы родились с тобой не в одной земле, но с одинаким сердцем; увиделись и три месяца не расставались. Сколько приятных вечеров провел я в твоей сен-жерменской Отели, читая привлекательные мечты единоземца и соученика твоего, Шиллера, или занимаясь собственными нашими мечтами, или философствуя о свете, или судя новую комедию, нами вместе виденную. <…> Я любил всех моих земляков в Париже, но единственно с тобою и с Б* мне грустно было расставаться. К утешению своему думаю, что мы в твоем или моем отечестве можем еще увидеться, в другом состоянии души, может быть, и с другим образом мыслей, но равно знакомы и дружны!

А вы, отечественные друзья мои не назовете меня неверным за то, что я в чужой земле нашел человека, с которым сердце мое было как дома. Это знакомство считаю благодеянием судьбы в странническом сиротстве моем. Как ни приятно, как ни весело всякий день видеть прекрасное, слышать умное и любопытное, но людям некоторого роду надобны подобные им люди, или сердцу их будет грустно (Карамзин 1984: 322; об общении Карамзина и Вольцогена в Париже см.: Серман 2005: 285–301).

Датский доктор, вюртембергский дипломат и русский литератор представлены здесь как полноценное эмоциональное сообщество, которое во французской столице становится для автора ближе, чем круг соотечественников. Понятно, что это было текстуальное сообщество par excellence, организованное вокруг сакральных текстов, локусов и имен европейской культуры. Общие образцы чувствования объединили «одинакие сердца», и единообразное усвоение этих образцов определялось совместным переживанием литературных и театральных впечатлений. Карамзин и Вольцоген вместе читали одни и те же произведения Шиллера и ходили на одни и те же комедии в парижских театрах.

И с Беккером, и с Вольцогеном автора связывало несколько месяцев чрезвычайно интенсивного общения, основанного на своего рода душевном сродстве. Расставшись с ними, Карамзин отправился в Кале, где он собирался сесть на пакетбот до Дувра, чтобы начать завершающую, английскую часть своего путешествия. Здесь ему довелось ощутить свою принадлежность к «текстуальному» эмоциональному сообществу иного типа, на этот раз не заключенному в избранном круге друзей, но возникшему совершенно окказионально, хотя и также вокруг художественного произведения. Неподалеку от Кале на побережье, на маленькой почтовой станции Го-Бюиссон путешественника внезапно охватило ощущение одиночества и потерянности:

Странное чувство! Мне кажется, будто я приехал на край света, – там необозримое море – конец земли – Природа хладеет, умирает – и слезы мои льются ручьями. <…> Товарищи мои сидят на траве, подле нашей кареты, не говоря между собою ни слова <…>.

Кто видит мои слезы? кто берет участие в моей горести? кому изъясню чувства мои? Я один… один! Друзья! где взор ваш? где рука ваша? где ваше сердце? Кто утешит печального?

О милые узы отечества, родства и дружбы! я вас чувствую, несмотря на отдаление, чувствую и лобызаю с нежностию (Карамзин 1984: 323).

Это чувство заброшенности оказалось непродолжительным. Прибыв в Кале, путешественник «тотчас пошел к Дессеню (которого дом есть самый лучший в городе)». Именно от этого дома или, вернее, гостиницы за тридцать два года до этого началось путешествие по Франции Стерна, двигавшегося в противоположном направлении. В гостинице Дессеня разворачивается действие нескольких первых глав «Сентиментального путешествия». Рассказ Карамзина о его недолгом пребывании в Кале в значительной части состоит из стерновских цитат и реминисценций:

«Что вам надобно, государь мой?» – спросил у меня молодой офицер в синем мундире. – «Комната, в которой жил Лаврентий Стерн», – отвечал я. <…> – «Где хвалил он кровь Бурбонов?» – «Где жар человеколюбия покрыл лицо его нежным румянцем». – «Где самый тяжелый из металлов казался ему легче пуха?» – «Где приходил к нему отец Лорензо с кротостью святого мужа». – «И где он не дал ему ни копейки?» – «Но где хотел он заплатить двадцать фунтов стерлингов тому Адвокату, который бы взялся и мог оправдать Йорика в глазах Йориковых». – «Государь мой! эта комната на втором этаже, прямо над вами. Тут живет ныне старая англичанка с своею дочерью».

Я взглянул на окно и увидел горшок с розами. Подле него стояла молодая женщина и держала в руках книгу – верно, «Sentimental Journey» (Там же, 323–324).

Как заметила Б. Розенвайн, люди, оказавшиеся вместе на улице, не образуют эмоционального сообщества (см.: Rosenwein 2006: 24). Попутчики, волею случая путешествовавшие вместе с автором в карете, так и остались для него чужеземцами, среди которых он ощущал себя оторванным от мира и друзей, оставленных на родине. Однако во дворе гостиницы Дессеня произошла встреча людей, связанных едиными ценностями и единым образом чувствования.

«Сентиментальное путешествие» Стерна объединило двух англичанок, французского офицера и начинающего русского писателя. В этом символическом панъевропейском сообществе чувствительных сердец русских принимают как равных, поскольку они оказываются способны оценить и юмор Стерна, и его сентиментальные переживания не хуже, чем представители страны, где писатель родился, или страны, которую он описал в своей самой знаменитой книге.

Этот эпизод зеркально отражает рассказ Карамзина о его поездке на остров Святого Петра, где Руссо, по его словам «величайший из писателей осьмого-надесять века, укрывался от злобы и предрассуждений человеческих». Сидя там в задумчивости, путешественник

увидел молодого человека, который, нахлобучив на глаза круглую шляпу, тихими шагами ко мне приближался; в правой руке у него была книга. Он остановился, взглянул на меня, и сказав: Vous pensez ? lui (вы об нем думаете), пошел прочь такими же тихими шагами. Я не успел ему отвечать и хорошенько посмотреть на него; но выговор его и зеленый фрак с золотыми пуговицами уверили меня, что он Англичанин (Карамзин 1984: 182).

Гостиница Дессеня в Кале. Фотография из Личного собрания Р. Бодена


Чувство душевного родства двух почитателей Руссо из разных стран избавляет их от необходимости знакомиться и разговаривать друг с другом.

Общие эмоции формируют особое поле, связывающее тех, кто способен их испытывать, «узами чувствительности», не менее значимыми и «милыми», чем «узы отечества, родства и дружбы». При этом русский путешественник оказывается способным не только органично вписаться в круг чувствительных европейцев, но и превзойти их в своем понимании новых эмоциональных матриц, а порой и обучать их «символическим моделям чувства», которые те еще не успели освоить.

По пути в Англию, на борту пакетбота, следующего из Кале в Дувр, Карамзин прислушивался к беседе двух немецких ремесленников, вспоминавших германские деревеньки и нежных Анюту и Лизу, там их дожидавшихся. Им не показались Франция и французы, и они были убеждены, что «и Англия им не очень полюбится» (Там же, 326). Чувствительные попутчики путешественника «свободно разговаривали между собой», полагая, что на границе между двумя чужими странами «их никто не разумеет». Однако сидевший рядом русский свободно владел не только языком, на котором они говорили, но и образной системой немецкой мещанской идиллии с ее поэзией домашнего очага. Поэтому он без труда разгадал эмоциональные матрицы, владевшие его попутчиками, и уверенно вписал подслушанный им диалог в жанровый канон.

Конечно, ориентироваться в эмоциональном репертуаре современной европейской культуры лучше, чем немецкие ремесленники, еще не составляло особой заслуги. Более впечатляющего успеха автору удалось добиться в парижской опере, где ему удалось завести светскую беседу с «белокурой молодой красавицей» и сопровождавшим ее чопорным кавалером, уверенным, что «в России говорят немецким языком» (Там же, 265–266). Слушая «Орфея и Эвридику» Глюка, Карамзин «забыл и красавицу». Он вспоминал Руссо, который не любил композитора, но, услышав эту оперу, публично «признался в несправедливости мнений своих», спев только что услышанный им фрагмент из арии Орфея. После этого Руссо, по словам Карамзина, «обтер слезы свои и, не сказав более ни слова, ушел». По окончании оперы восхищенная незнакомка упрекнула путешественника в том, что он не аплодировал «божественной музыке». «Я чувствовал, сударыня», – с достоинством ответил автор (Там же, 267).

Курсив, которым набрана реплика, свидетельствовал об ее особой значимости – Карамзин был лучше своей собеседницы осведомлен о реформе, осуществленной Глюком, который стремился превратить оперу из светского развлечения в искусство, призванное воздействовать на чувства слушателей. Ценителю следовало теперь не восхищаться эффектными местами, но глубоко погружаться в мир музыки, забывать себя и сопереживать героям (см.: Johnson 1995: 53–70). Если дидактический эффект придворного спектакля был в значительной степени основан на его неразрывной связи с тем, что происходило в зале и вокруг него, то в конце XVIII столетия восприятие театрального искусства становилось во многих отношениях сферой личных переживаний, отчасти уподобляясь в этом отношении чтению.

Как и большинство молодых людей его среды и поколения, Карамзин был завзятым театралом. На страницах «Писем» он часто и охотно рассказывает о своих европейских театральных впечатлениях (см.: Кряжимская 1958). Даже А. М. Кутузова, подозрительно относившегося к спектаклям, он спрашивал, часто ли тот ходит в театр в Берлине (см.: Барсков 1915: 148). И все же главным средством трансляции эмоциональных матриц для него стала книга.

Важнейшим преимуществом печатного текста была «портативность», способность сопровождать читателя. Откликаясь на выход в свет альманаха Карамзина «Мои безделки», А. Т. Болотов отмечал как важное достоинство то, что он был напечатан «в маленьком и таком формате, что мог служить карманного книжкою и употребляем быть для приятного чтения при прогулках» (Губерти 1887: 24).

В напечатанном на страницах «Детского чтения» очерке «Прогулка» Карамзин рассказывал, как он отправился на целый день гулять за город, «взяв в руки своего Томсона». Вечером, увидев на небе луну, он сразу же задумывается о собственной грядущей смерти. Эти размышления, в свою очередь, автоматически вызывают в его памяти «имя Йонга, кое вовеки пребудет священным для тех, кто, имея нежные сердца, умеют чувствовать красоту природы и достоинство человека». В конце очерка он возвращается домой, «читая Гимн, коим Томсон заключил бессмертную свою поэму» (Карамзин 1788: 161–162, 175).

Описательная поэма Томсона «Времена года» открывала любителю природы красоты окружающего его пейзажа и учила, как надо их правильно воспринимать. Карамзин в подмосковной роще видит тот же ландшафт, поскольку для чувствительного сердца все житейские впечатления принципиально сводимы к набору эмоциональных кодировок, воплощенных великими писателями. Задачей молодого человека, изучающего науку чувствительности, оказывается тщательное проникновение в ее образцы и по возможности полное их воспроизведение в своем собственном эмоциональном обиходе.

Эта цепочка интерпретаций и имитаций не была достоянием исключительно детского чтения. В очерке «Деревня», опубликованном уже в «Московском журнале», Карамзин еще раз описал технику созерцания Природы с книгой в руках: «Нахожу Томсона – иду с ним в рощу и читаю – кладу книгу подле малинового кусточка, погружаюсь в задумчивость. Потом снова берусь за книгу» (Карамзин 1792: 52; см. также: Левин 1970: 229–247). «Весна не была бы для меня столь прекрасна, если бы Томсон и Клейст не описали мне всех красот ее», – говорится в самом начале «Писем» (Карамзин 1984: 39). В 1797 году, уже прославленным писателем, Карамзин развил и уточнил ту же мысль в стихотворении «Дарования»:

Ламберта, Томсона читая,
С рисунком подлинник сличая,
Я мир сей лучшим нахожу <…>:
На все с веселием гляжу,
Что Клейст, Делиль живописали;
Стихи их в памяти храня,
Гуляю, где они гуляли,
И след их радует меня.
(Карамзин 1966: 219)

К словам «мир сей» сделано авторское примечание: «То есть мир физический, который описывали Томсон и Ст. Ламберт в своих поэмах». Литература делает мир прекраснее, обучая сердце ощущать его очарование. Эти строфы представляют и общий призыв учиться видеть в окружающей тебя природе то, что находили в ней классики, и вполне конкретную отсылку к собственному опыту и тексту «Писем русского путешественника», где рассказывается, как автор гулял по местам, воспетым Клейстом, Томсоном и Делилем.

Карамзин хорошо понимал силу эффекта присутствия – одно дело было просто воспроизводить на страницах «Детского чтения» эмоциональные матрицы, созданные великими современниками, а другое – рассказать читателю о своих встречах и разговорах с теми из них, кто еще был жив, о посещениях могил недавно умерших, о прогулках с книгой в руках по памятным местам, описанным в произведениях великих авторов. Он подробно рассказывал о встречах с Кантом, Виландом, Бонне, Гердером, Лафатером, о доме Вольтера в Фернее, о памятнике Геснера в Цюрихе, о могиле Руссо в Эрменонвиле и т. п.

Швейцарский поэт Соломон Геснер, с перевода идиллии которого «Деревянная нога» началась литературная деятельность Карамзина (см.: Кросс 1969), умер меньше чем за полтора года до его приезда в Швейцарию. В последний день перед отъездом из Цюриха исполненный меланхолии путешественник посетил место, где должны были поставить памятник Геснеру, разумеется, захватив с собой его произведения:

Том его сочинений был у меня в кармане (как приятно читать здесь все его несравненныя идиллии и поэмы, читать в тех местах, где он сочинял их!) – я вынул его, развернул, и следующие строки попались мне в глаза: «Потомство справедливо чтит урну с пеплом песнопевца, которого музы себе посвятили, да учит он смертных добродетели и невинности. <…> Хотя, по закону Натуры, не многие могут достигнуть до сего величия, однако ж похвально стремиться к оному. Уединенная прогулка моя и каждый уединенный час мой да будут посвящены сему стремлению!» Вообразите, друзья мои, с каким чувством я должен был читать сие в двух шагах от того места, где Натура и Поэзия в вечном безмолвии будут лить слезы на урну незабвенного Геснера! Не его ли посвятили музы в учители невинности и добродетели? Не его ли слава, вечно юная, жить будет и тогда, когда трофеи завоевателей истлеют во прахе? Предчувствием бессмертия наполнялось сердце его, когда он магическим пером своим писал сии строки. <…>

Друзья мои! Писателям открыты многие пути ко славе, и бесчисленны венцы бессмертия; многих хвалит потомство – но всех ли с одинаким жаром?

О вы, одаренные от Природы творческим духом! Пишите, и ваше имя будет незабвенно; но если хотите заслужить любовь потомства, то пишите так, как писал Геснер, – да будет перо ваше посвящено добродетели и невинности! (Карамзин 1984: 125–126).

Карамзин развернул целый набор фундаментальных концептов европейской сентиментальной культуры: здесь и мысль о бессмертии поэзии, превышающей славу завоевателей, и идея высокого нравственного предназначения искусства, и меланхолические размышления на свежей могиле певца, наполняющие юного собрата стремлением идти по стопам ушедшего. Но все эти уже почти клишированные, по крайней мере в европейском контексте, риторические ходы переданы как непосредственные эмоциональные реакции, возникающие от уникального совпадения «гения места» с духом поэзии Геснера («Вообразите, друзья мои, с каким чувством я должен был читать сие»). Эмоциональная матрица, воплощенная «Альпийским Теокритом» (Карамзин 1966: 62), оживает в его российском переводчике. Именно спонтанность и подлинность этих переживаний должна была стать источником вдохновения для тех, кто считает себя одаренным «творческим духом», и прежде всего, конечно, для самого путешественника.

Еще более определенно Карамзин высказывается на эту тему в Эрменонвиле, где провел последний месяц своей жизни Руссо:

Всякая могила есть для меня какое-то святилище; всякой безмолвный прах говорит мне:

И я был жив, как ты,
И ты умрешь, как я.

Сколь же красноречив пепел такого Автора, который сильно действовал на ваше сердце, которому вы обязаны многими из любезнейших своих идей; которого душа отчасти перелилась в вашу? (Карамзин 1984: 311)

Тривиальная мысль о смертности человека оказывается персонализирована и актуализирована благодаря апелляции к живому опыту автора. Карамзин предлагает образец чувств, которые следует испытывать на кладбище, но одновременно рассказывает о своем опыте чтения сочинений великого женевца. По силе и интенсивности погружения этот опыт подобен «штудированию» мистической литературы, когда книга, как поучал Трубецкой Ржевского, «внутренне оживотворяется» в читателе и «обращается» в его кровь.

Карамзин видит в творениях Руссо не источник абсолютной истины, но свидетельство душевной жизни «автора единственного, пылкого в страстях и слоге, убедительного в самых заблуждениях, любезного в самых слабостях» (Карамзин 1966: 311). Признаваясь, что душа покойного философа «отчасти перелилась в него», Карамзин отнюдь не расписывался в недостаточности собственных духовных усилий, но подчеркивал, что в его собственной душе осталось место и для иных воздействий и впечатлений. Он ощущал глубокую личную связь с автором «Новой Элоизы» и чувствовал себя обязанным и способным перенести его достижения на родную почву.

Услуга нежности

Среди литературных святилищ, посещенных и описанных Карамзиным, не могло, конечно, не оказаться «мест, в которых бессмертный Руссо поселил своих романических любовников». На берега Женевского озера он отправился «с Руссовою Элоизою в руках». Глядя «на каменные утесы», он перечитывал любовные признания, которые обращал оттуда к своей возлюбленной Сен-Пре, вспоминал о временах, когда читал роман Руссо вместе с Плещеевыми, и заключал, что, хотя в нем «много неестественного», «никто не описывал любви такими жаркими красками» и что без Элоизы «не существовал бы и Немецкой Вертер» (Там же, 149–150). Картины природы, описанные Руссо, оказались живыми и верными, путешественник даже «нашел глазами равнину (?splanade), которая была столь привлекательна для нещастного Сен-Пре», однако посетовал, что в этих «прекрасных местах» нельзя найти ни «жилища Юлии», ни «следов ея». Карамзин отметил, что «многие из тамошних жителей знают Новую Элоизу» и с удовольствием показывают путникам памятные места (Там же, 150–152).

Механика переживания эмоциональной матрицы, почерпнутой из литературного текста, была воспроизведена в «Письмах русского путешественника» многократно и с исчерпывающими полнотой и наглядностью. Однако для реализации дидактической программы Карамзина этого было недостаточно – российские читатели в большинстве своем не могли рассчитывать провести время с книгой в руках у гостиницы Дессеня, утесов Мельери или Рейнского водопада. Им требовались свои памятники, способные порождать в них необходимые чувствования. В той же части «Московского журнала», что и фрагмент писем с рассказом о прогулке по берегам Женевского озера, была напечатана повесть «Бедная Лиза», обогатившая ландшафт первопрестольной столицы местом для чувствительных паломничеств.

Места, где провела и окончила свои дни бедная Лиза, были давно облюбованы автором. Много позже И. И. Дмитриев вспоминал, как они с Карамзиным в молодости проводили у стен Симонова монастыря целые дни и как он «взбирался <…> на крутой симоновский берег держась за полу кафтана» своего друга (Иванчин-Писарев 1840: 55). В июне 1788 года, за четыре года до написания «Бедной Лизы», Петров в письме Карамзину, воображая себе московские досуги своего корреспондента, предполагал, что тот «ездит под Симонов монастырь и прочее обычное творит». Готовя после смерти Петрова его письма к печати, Карамзин вставил в эту фразу слова «с котомкою книг» (Карамзин 1984: 506). По-видимому, он хотел, чтобы в сознании читателей осталась деталь его московской жизни, не нашедшая отражения в письме.

Конечно, для обычной чувствительной прогулки «котомка книг» представляла собой явное излишество. Редактируя задним числом письмо друга, Карамзин хотел подчеркнуть, что ездил к Симонову монастырю не только наслаждаться красотами природы, но и работать. В 1788 году его главным делом были переводы для «Детского чтения». И все же он не мог не осознавать, что упоминание о Симоновом монастыре неизбежно вызовет у читателей ассоциацию с «Бедной Лизой», а в этом случае содержимое его метафорической котомки нетрудно определить: помимо самого главного для него романа о любви – «Новой Элоизы» здесь лежали романы Ричардсона и «Страдания юного Вертера».

Читательское восприятие «Бедной Лизы» определялось пересечением европейской литературной традиции и московской топографии, узнаваемость которой была дополнительно усилена введением фигуры повествователя, задающего образец эмоциональных реакций на описываемые пейзажи и события. Заявив уже в первой фразе повести, что «никто из живущих в Москве не знает так хорошо окрестности города сего», как он, рассказчик признавался, что «всего приятнее» для него «то место, на котором возвышаются мрачные, готические башни Си…нова монастыря», к стенам которого его «всего чаще привлекает <…> воспоминание о плачевной судьбе Лизы, бедной Лизы». «Предметы», трогающие сердце и заставляющие «проливать слезы нежной скорби», были для него еще притягательнее исторических памятников (Карамзин 1964 II: 605).

Подобно Руссо, Карамзин населил хорошо знакомое и тщательно изображенное пространство вымышленными героями, полагая, что в соответствии с эффектом, который он прочувствовал и описал на примере «Новой Элоизы», достоверность антуража придаст ауру подлинности сочиненным им персонажам. Мы знаем, что расчет этот блистательно оправдался.

Лизин пруд, сие место, очарованное Карамзиновым пером давно сделалось мне очень коротко знакомым, – и ты этого не знаешь. О! виноват, я сто раз виноват, зачем я не писал по первой почте после того, хотя бы в трех словах, которыми бы ты был доволен: я видел пруд, но нет мне хотелось все увидеть, что достойно любопытства и вдруг потом ослепить тебя тем. В самый Петров день ходил я туда в первый раз, не забывши взять и твои выписки, которыми ты меня ссудил и которые теперь лежат у меня в чемодане во всякой целости. Представь себе, если бы ты читал прежде, одним словом видеть то, о чем в книжках пишут, не приятно ли задаться ожиданием увидеть, похоже ли это место на то, как мне воображалось? <…> Я нашел хижину, которая по всему должна быть та самая, наконец, стоял и пруд, стоящий среди поля и окруженный деревьями и валом, на котором я, сев, продолжал читать, но О! Остенек, твоя тетрадь чуть не вырвалась у меня из рук и не скатилась в самый пруд к великой чести Карамзина, что копия его во всем сходствует с оригиналом, –

писал 18 августа 1799 года из Москвы в Петербург молодой художник Иван Иванов своему другу Александру Остенеку, впоследствии великому русскому лингвисту А. Х. Востокову (СПб. АРАН. Ф. 108. Оп. 2. Ед. хр. 29. Л. 6; частичную публикацию письма см.: Востоков 1873: VIII–IX). В своем рассказе о посещении Лизиного пруда Иванов очень точно воспроизводит модель литературного паломничества, предложенную в «Письмах русского путешественника»: текст классического произведения должен быть под рукой (отметим упоминание о «выписках» – шесть перепечаток повести в течение семи лет не удовлетворили всех желающих), и его следует перечитывать в том месте, где оно было создано и которое описывает.

Русский путешественник не нашел в Кларане «жилища Юлии». Поначалу Иванов осторожно выразился насчет обнаруженной им хижины: «Не знаю точно ли та», но потом решил не обременять себя и друга сомнениями и, вычеркнув этот оборот, вписал более определенное: «Точно та самая». Только «та самая» хижина и тот самый пруд могли оправдать душевный настрой, который испытывал автор письма, признававшийся, что, «идучи к Симонову, трепетал от радости». В том же письме Иванов признается, что среди гуляющих около пруда находятся люди, которые ругают Карамзина, говоря, «что он наврал, что Лиза утонула никогда не существовавшая на свете», – для хулителей писателя, так же как и для его поклонников, оценка повести была впрямую связана с реальностью описанных в ней происшествий (Там же).

Рассказывая в «Письмах» о посещении Веве и Кларана, Карамзин специально отметил, что обитатели этих мест, включая «работающих поселян», которые едва ли могли быть в числе читателей «Новой Элоизы», «весьма довольны тем, что великой Руссо прославил их родину, сделав ее сценой своего романа» (Карамзин 1984: 152–153). Иванов в другом своем письме Остенеку также находит «примечания достойным», что «здесь в Москве всякий знает бедную Лизу от мала до велика и от почтенного старика до невеждствующей бляди». На это наблюдение его навела скандальная сцена, свидетелем которой он стал в ходе очередного визита на Лизин пруд:

Три или четыре купца, перепившись пияны, раздели донага своих нимф и толкали в озеро поневоле купаться. Мы застали, как девушки оттуда выскакивали и, стыдясь нас, обертывались в солопы свои. Одна из них, ходя вокруг озера, говорила, что она бедная Лиза. <…> Несколько служек из Симонова монастыря <…> подошедши к ним, стали им представлять, что не годится бесчинствовать в таком почтенном месте и что Симоновский архимандрит может быстро их унять. Как вы смеете, говорили они, поганить в этом озере воду, когда здесь на берегу похоронена девушка (СПб. АРАН. Ф. 108. Оп. 2. Ед. хр. 29. Л. 15).

Когда молодой Карамзин писал у симоновских стен свою повесть, монастырь не функционировал. Закрытый во время московской чумы 1771 года, он был в 1788-м официально передан кригс-комиссариату для учреждения постоянного военного госпиталя. Но работы по переоборудованию монастырских зданий так и не начались, и Карамзин, уловив модное тогда в европейской литературе увлечение руинами, воспользовался царившей в монастыре атмосферой запустения для создания необходимого эмоционального колорита (см.: Schoenle 2011: 37–39). Описание заброшенных храмов и келий должно было предварить рассказ о разрушенной хижине Лизы и ее матери и их разрушенных судьбах.

Однако в 1795 году монастырь вновь начал служить в своем прежнем качестве, и почитатели Карамзина приходили оплакивать Лизу к стенам действующего церковного учреждения, среди реликвий которого были обнаруженные в XVIII веке могилы святых Пересвета и Осляби, павших в Куликовской битве. К тому же пруд, ставший местом паломничества, сам по себе был святым местом. Выкопанный, по преданию, основателем монастыря Сергием Радонежским, он почитался обладающим чудотворной целительной силой (см.: Пассек 1843: 7, 15–19).

В этом контексте реакция служек Симонова монастыря на скандальную выходку под стенами обители выглядит весьма нетривиальной. В сущности, они исполняют то, что американский социолог Ирвинг Гоффман называл «рутинной партией», то есть ведут себя в соответствии с «предустановленным образцом действия, который раскрывается в ходе какого-нибудь исполнения и который может быть исполнен или сыгран и в других случаях» (Гоффман 2000: 47–48). Сан побуждает их «кодировать» происходящее как нарушение благочестия, «оценкой», соответствующей такой кодировке, оказывается возмущение, а вытекающим из этого эмоционального процесса поведением – апелляция к совести нарушителей и угроза принятия административных мер. Однако парадоксальным образом в роли охраняемой святыни выступает не столько сам монастырь и захоронения воинов-иноков, сколько могила вымышленной литературной героини, к тому же грешницы и самоубийцы.

С другой стороны, для обиженной «нимфы» образ падшей и погубленной героини служит эмоциональной матрицей, позволяющей придать своему униженному статусу драматические черты и обвинить в нем судьбу и коварных соблазнителей. Благодаря Карамзину она получает возможность «кодировать» весь эпизод как незаслуженную обиду, порождающую в качестве оценки жалость к себе, а в качестве готовности к действию – желание пробудить такую же жалость у окружающих. Аура места происшествия придает такой трактовке особую убедительность, по крайней мере в ее собственных глазах. Вместе с тем и монастырских служек, и пьяную девку объединяет общая и традиционная для того времени интерпретация повести Карамзина, окружающая героиню своего рода ореолом святости[64].

Не умеющая читать и писать Лиза мало походила на резонерку и моралистку Юлию д’Этанж, оставившую десятки писем философского содержания, однако судьба подмосковной крестьянки отразила ту же неразрывную связь между «падением» и небесным совершенством, которая обеспечила роману Руссо воздействие на души читателей всего образованного мира. Собственно говоря, эта связь и заинтересовала французского писателя в средневековой истории, давшей название его роману (см.: Montoya 2010). Когда фанатический карамзинист П. И. Шаликов писал в очерке «К праху бедной Лизы», что та пребывает на небесах «в венце невинности, в славы непорочных» (Шаликов 1797: 236), он, конечно, не забывал о ее «падении» и самоубийстве. Напротив того, именно прегрешения и слабости Лизы, неотделимые от ее красоты и жертвенности, привлекали к ее безвестной могиле толпы паломников.

Своего рода апофеозом такого восприятия повести стало ее отдельное издание, предпринятое в Москве в 1796 году «иждивением любителя русской литературы». По данным «Сводного каталога книги XVIII века» (СКРК II: 18), на каталожной карточке Российской национальной библиотеки неизвестной рукой написано, что «любителем литературы» был Платон Бекетов, служивший в это время в Сенате в Петербурге и еще не начавший своей издательской деятельности. Между тем Е. Ф. Шмурло указывает, что в составе библиотеки митрополита Евгения Болховитинова сохранился экземпляр книги, где выражение «любитель литературы» разъяснено «собственноручною припиской» владыки Евгения – «Иван Владимирович Лопухин» (Шмурло 1887: 18). Если верить этому свидетельству крупного церковного деятеля и ученого-библиографа, лично знакомого как с Карамзиным, так и с Лопухиным, то история взаимоотношений Карамзина с кругом московских розенкрейцеров обогащается важной деталью. Отметим, что Лопухин в 1794 году восхищался «привлекательным, важным, живым новым слогом любезнаго Путешественника Российскаго» (Суровцев 1901: 57), а также был пламенным почитателем Руссо, бюст которого стоял в парке семейного имения в Савинском (Гаврюшин 2001: 55–56).

На фронтисписе этой книги была помещена иллюстрация, нарисованная и гравированная Н. И. Соколовым, на которой были изображены монастырь, пруд, густо обсаженный березами, и гуляющие, оставляющие на березах свои надписи. Картинка сопровождалась подписью:

В нескольких саженях от стен Си…нова монастыря по кожуховской дороге есть старинный пруд, окруженный деревами. Пылкое воображение читателей видит утопающую в нем бедную Лизу, и на каждом почти из оных дерев любопытные посетители на разных языках изобразили чувство своего сострадания к несчастной красавице и уважения к сочинителю ее повести (Карамзин 1796).

Это разъяснение оканчивалось двумя примерами надписей, сделанных на деревьях. Кроме того, книга была снабжена эпиграфом «Non la connobe il mondo mentre l’ebbe [Ее не знал мир, пока она была в нем (итал.)]», также взятым «с одного дерева из окружающих». Эту строчку из сонета 338 Петрарки на смерть Лауры вместе со следующей («L’ho conosciuta io, e solo a piangerla rimasi [Я знал ее, а теперь мне осталось только оплакивать (итал.)]») вырезал еще один литератор-карамзинист – Василий Львович Пушкин. Летом 1818 года он писал П. А. Вяземскому, что, гуляя близ Симонова, «видел пруд, где Бедная Лиза кончила жизнь свою» и нашел «собственной руки» надпись, которую «начертил ножом на березе лет двадцать, а может быть и более назад» (Пушкин 1983: 222).


Фронтиспис издания «Бедной Лизы» 1796 года


Описывая могилу Руссо в Эрменонвиле, Карамзин рассказывал о надписях, сделанных на деревьях и камнях самим Руссо и его поклонниками (Карамзин 1984: 308–311). Теперь его собственные поклонники оставляли надписи вокруг воспетого им пруда (cм.: Николаев 2002: 53–54, 62–64; cм. также: Baudin 2011: 107–112).

Двустишие Петрарки пришло на память Василию Львовичу у Лизиного пруда, потому что оно служило эпиграфом к «Новой Элоизе». Поставив одну из этих строк в качестве эпиграфа к повести Карамзина, издатель установил преемственность между обоими произведениями, сохранившими для человечества высокие образцы чувствительности, объединив их единой моциональной матрицей – горестным вздохом над безвестной могилой. С исключительной экспрессией об этом писал в своем очерке Шаликов:

Может быть, прежде, когда бедная Лиза неизвестна была свету, на сию самую картину, на сии самые предметы смотрел бы я равнодушно и не ощущал бы того, что теперь ощущаю. Одно нежное, чувствительное сердце делает тысячу других таковыми, тысячу, которым нужно было только возбуждение, а без того остались бы они в вечном мраке. Сколько теперь, как и я, приходят сюда питать чувствительность свою и пролить слезу сострадания на прахе, который бы истлевал никем незнаем. Какая услуга нежности! (Шаликов 1797: 236)

Путешествие по карамзинским местам, начатое у «праха бедной Лизы», Шаликов продолжил в Кронштадте, где он «хотел видеть тот трактир, в котором отдыхал наш славный путешественник на возвратном пути в любезное отечество, и которому дал он имя гостиницы нищих». Однако, в отличие от самого Карамзина, сумевшего отыскать в гостинице Дессеня в Кале комнату, где жил Стерн, его подражателя постигла неудача:

С того времени все переменилось: мы увидели большой деревянный дом под Английским гербом – и толстый трактирщик, встречавший Карамзина, встретил нас. «Где комната, которую занимал Руской путешественник?» спрашивал я; не имел ответа; побежал отыскивать ее по догадке, по чувству – и нашел в одной комнате… прекрасную Англичанку… которая смеялась надо мною, узнав, о чем я заботился – «Этот дом не существовал тогда», сказала она мне (к счастию, так чисто по-русски, что я не перестал бы говорить с нею, если бы товарищи мои не пришли за мною). Это была дочь хозяйская, которая родилась и выросла в Кронштадте; но Англичанки, где бы ни родились, где бы ни выросли, везде прелестны! (Шаликов 1990: 576)

Представлением об особой красоте англичанок Шаликов тоже, конечно, обязан Карамзину, написавшему, что кисть живописца, который не был в Англии, бессильна изобразить «совершенную красоту» (Карамзин 1984: 327). Карамзинское восхищение прелестью дочерей Альбиона до такой степени захватывает Шаликова, что он считает нужным оговориться, что его собеседница «смеялась с каким-то милым чувством, не унижавшим» его (Шаликов 1990: 576). Но и избежав унижения, автор «Путешествия в Кронштадт» вынужден констатировать, что город, описанный великим соотечественником, не хранит следов его пребывания, а иностранцы, даже безукоризненно владеющие русским языком, не знают его имени.

Карамзин сумел занять достойное место в среде европейских поклонников Лафатера, Руссо и Стерна, для российских читателей он вошел в круг великих творцов. Но убедить «все народы» «возжигать светильник» на Севере ему все же не удалось. Для этого российской словесности еще предстояло дождаться Толстого и Достоевского. Впрочем, мы не знаем, действительно ли русский путешественник ставил перед собой такую задачу, – его дальнейшая биография убеждает, что он неизменно основывал свои сверхамбициозные планы на точном расчете и понимании пределов собственных возможностей. Молодой автор сумел сформировать благодарную аудиторию, готовую учиться чувствовать по символическим образцам, принятым в современной Европе, и тем самым во многом определил дальнейшее развитие русской литературы. По пути, проложенному Карамзиным, двинулись не только новые поколения литераторов – ему удалось захватить своими открытиями и старших собратьев.

Два комплекта писем

В 1938 году писатель-эмигрант Михаил Осоргин поместил в издававшемся в Париже «Временнике Общества друзей русской книги» сообщение о попавшей в его руки русской рукописи XVIII века – «книжечке красного сафьяна» с «масонскими клейнодами: циркулем, линейкой, угольником, крестом в восьмиграннике и ветками акации» на корешке. На «зеленоватой сафьяновой наклейке» читалась надпись: «Московской журнал». Книжечка содержала «15 писем или листочков из дневника», первое из которых было не нумеровано, последующие носили номера с I по XIII, а завершающее цикл письмо называлось «Продолжение последнее или заключение» (Осоргин 1938: 105). Датированы письма были периодом с 13 марта по 3 мая. По упоминанию в тексте коронации Павла I Осоргин установил год создания рукописи – 1797-й. Ему также удалось атрибутировать ее по содержанию М. Н. Муравьеву.

В своей статье Осоргин привел несколько цитат из «Московского журнала» и два факсимильных воспроизведения его страниц. К сожалению, эти фрагменты составляют единственную дошедшую до нас часть рукописи. Парижский архив и библиотека Осоргина были конфискованы гестапо. Часть архива Осоргина была впоследствии обнаружена и перевезена в СССР, однако переплетенная рукопись могла находиться в составе его библиотеки, которая, по-видимому, утрачена (см.: Серков 2013).

«Ясно, что это не список, а подлинные письма в форме дневника», – подчеркнул Осоргин, а в другом месте указал, что «пишет автор почти ежедневно, отсылая письма в почтовые дни, как видно и из текста» (Там же, 105–106). Подлинность документа действительно не может вызвать никаких сомнений, однако предложенное истолкование «Московского журнала» требует пересмотра.

Дело в том, что, как явствует из цитат, составляющие журнал письма были адресованы жене автора Екатерине Федоровне Муравьевой. Между тем письма М. Н. Муравьева к его жене за вторую половину марта – начало мая 1797 года сохранились и находятся в настоящее время в ГАРФ (Ф. 1153. Оп. 1. Ед. хр. 1)[65]. Единица хранения, о которой идет речь, представляет собой переплетенное собрание 35 писем Муравьева. Первое из них адресовано отцу, тверскому вице-губернатору Никите Артамоновичу Муравьеву и датировано 20 июля 1781 года – вероятно, оно попало в этот конволют случайно. Однако остальные 34 письма отражают поездку Муравьева из Петербурга в Москву на коронацию Павла I. Они адресованы жене и отцу, причем четыре (2-е, 3-е, 19-е и 35-е по порядку расположения в томе) написаны с дороги, а 30 (по 15 обоим адресатам) – собственно из Москвы.

По указу от 21 января 1782 года, для сообщения между обеими столицами устанавливались два почтовых дня в неделю (Почтовое управление 1846 II: 158). Из Москвы письма отправлялись по понедельникам и четвергам. Как сказано в «Московском журнале», «прискакав или притащившись ко вратам Москвы» марта 13 (Осоргин 1938: 107), Муравьев посылает первое письмо оттуда в понедельник 16-го. После этого он не пропускает ни одного почтового дня вплоть до 4 мая, дня своего отъезда в Санкт-Петербург, отправляя с каждой почтой два письма – по одному каждому адресату. Все письма отцу написаны по-русски, жене Муравьев с дороги пишет тоже по-русски, а прибыв в Москву, переходит на французский язык.

Корпус, хранящийся в ГАРФ, представляет собой подлинную корреспонденцию Муравьева. Это удостоверяется как содержанием писем, так и пометками с обозначением дат, когда они были доставлены адресату, сделанными рукой Екатерины Федоровны. Между тем текст этих писем не совпадает с тем, который находился в руках Осоргина. Они не только написаны на другом языке и заключены в другой переплет, но и, что важнее, в них не отыскивается никаких соответствий ни одной из цитат из «Московского журнала», известных по публикации во «Временнике Общества друзей русской книги».

Тем самым мы сталкиваемся с достаточно странной ситуацией. Получается, что пятнадцать почтовых дней подряд Муравьев ежедневно отправлял жене по два совершенно различных письма на разных языках. На наш взгляд, разрешить этот парадокс возможно, только предположив, что эпистолярная форма «Московского журнала» условна и что это сочинение представляет собой не «письма в форме дневника», как предполагал Осоргин, но, напротив того, литературный дневник в форме писем.

Подобная практика не была изобретением Муравьева, напротив того, он ориентировался на хорошо известный образец. Один из его любимых писателей Лоуренс Стерн поддерживал со своей последней возлюбленной Элизой Дрейпер такого же рода двойную корреспонденцию. Он, с одной стороны, посылал ей письма по почте, а с другой – вел специальный дневник под названием «Journal to Eliza», который отправлял ей фрагментами по мере написания. Значительная часть писем Стерна Элизе Дрейпер была опубликована вскоре после смерти писателя, в то время как дневник, или, как принято было в XVIII веке переводить его название, «Журнал для Элизы», был найден только в 1878 году (см.: Sterne 2002: XXV–XXVI).

Кроме того, в 1779 году один из приятелей Стерна Уильям Комб напечатал подложную переписку между Стерном и Элизой (не исключено, что сам Комб и был ее автором), которая, как было принято считать, восходила к тексту «Журнала». Эта подделка приобрела значительную популярность и была переведена на французский и русский языки (см.: Madow 1990). В заглавиях и французского, и русского переводов было выпущено указание на предположительный характер авторства публикуемых документов: «supposed to have been written» (см.: СКРК III: 167).

Как «Журнал для Элизы», так и письма Стерна Элизе Дрейпер принадлежат к той области словесности, которую Л.Я. Гинзбург называла «промежуточной литературой» (Гинзбург 1971: 137–138). Сочинения этого рода находятся между документальными и художественными жанрами, не сливаясь до конца ни с теми ни с другими. Стерн умышленно стремился стереть в сознании читателя грань между автором «Тристрама Шенди» и «Сентиментального путешествия» и Йориком, являющимся персонажем первого из этих произведений и рассказчиком второго. По-русски поддельная переписка Стерна с Элизой была напечатана под заголовком «Письма Йорика к Елизе и Елизы к Йорику», в то время как первый русский перевод «Сентиментального путешествия» вышел под названием «Путешествие Стерново во Францию и Италию под именем Йорика» (см.: СКРК III: 167)[66].

Стерн также давал Элизе указания, как обращаться с его письмами:

Расположи их, дорогая моя, в определенном порядке. Первые восемь или девять пронумерованы, остальные я писал тебе без этого указания; но ты разберешься в них по числам или часам, которые я на них, кажется, везде проставил. Подобрав эти письма в хронологическом порядке, подшей их в одну папку (Стерн 1940: 286).

Мы не знаем, следовала ли этим рекомендациям Элиза Дрейпер, но Екатерина Федоровна Муравьева, как уже говорилось, выполнила их со всей тщательностью.

Муравьев, несомненно, знал о существовании «Журнала для Элизы» из напечатанных писем. «Дневник (Journal) ведется как должно за исключением его содержания», – писал Стерн Элизе в марте 1767 года, а в следующем письме добавлял: «Сегодня утром я начал новый дневник. Вы его увидите, потому что, если я не доживу до Вашего возвращения в Англию, я оставлю его Вам в наследство» (Стерн 1940: 280, 281).

Михаил Никитич многие годы увлекался Стерном. Ему принадлежит восторженная статья об английском писателе (см.: Муравьев 1819 III: 225–227), а одно из своих сочинений он собирался озаглавить «Idle Traveller» – такая категория путешественников упоминается в «Сентиментальном путешествии» Стерна (см.: Фоменко 1981: 126–127; Росси 1995: 131–133). В качестве «праздного путешественника» в этом тексте должен был выступить сам автор, примерявший на себя амплуа стерновского повествователя.

Сочиняя для жены дневник («Журнал») своего пребывания в Москве параллельно с письмами, которые он писал ей оттуда же, Муравьев следовал примеру любимого писателя. Его «Московский журнал», по аналогии с образцом, вполне мог бы называться «Журнал для Катеньки». Сам автор охарактеризовал свой опыт как роман, в котором автобиографический персонаж выполняет роль главного героя:

Нечувствительно роман мой становится обширен, вот уж и десятая часть и желание развязки один интерес, я думаю, который он внушает. Сочинитель, так как читатели, хотел бы поставить в заглавии: продолжение последнее <…> Но возвратимся к герою нашему. Он занимался обыкновенным упражнением четверга, отсутственным разговором с Катенькою (Осоргин 1938: 111).

Эмоциональный регистр эпистолярного романа задается разлукой, которая, собственно, и порождает необходимость в переписке. Муравьев в «Московском журнале» утверждал, что само «искусство письма выдумано было отсутственным любовником» (Там же). Письмо создает образ адресата или адресатов, к которым можно обратиться с рассказом о собственных переживаниях, – то самое «другое ты», где, по словам Лафатера, как в зеркале, видит себя человеческая душа.

Еще в 1770-х годах, под воздействием писем Стерна к Элизе, Муравьев пытался романизировать свою переписку с сестрой (см.: Топоров 2001–2007 III: 15–20). Появление «Писем русского путешественника» резко интенсифицировало его эксперименты в этой области. Его главные сочинения в прозе, написанные в 1790-х годах, представляли собой опыты полудидактического-полубеллетристического характера, стилизованные под подлинные эпистолярные комплексы. Они должны были выполнять роль учебных пособий для великих князей Александра и Константина Павловичей и их невест, у которых Михаил Никитич служил учителем моральной философии, русского языка, литературы и истории (см.: Росси 1995; Росси 1994; Топоров 2001–2007 I: 381–516).

Муравьев восторженно относился к творчеству Карамзина. В одном из редких стихотворений 1790-х годов он писал, что Муза, вдохновлявшая Горация, Шекспира и Ломоносова, теперь «водит сладостно в окрестностях Москвы за бедной Лизою чувствительные души» (Муравьев 1967: 237). Само название «Московский журнал» является прямой отсылкой к одноименному изданию Карамзина, на станицах которого впервые были опубликованы «Письма». В 1797 году начало выходить и их книжное издание (см.: Карамзин 1984: 609–610). Осоргин отмечает, что Муравьев упоминал Карамзина на страницах своего путевого дневника (Осоргин 1938: 106), но не поясняет характера этого упоминания. Весной 1797 года Карамзин был в Москве, и не исключено, что оба писателя могли встретиться, но никаких подтверждений этому нет. В письмах, хранящихся в ГАРФе, Муравьев прямо сравнивает свою поездку с карамзинским путешествием: «Je m’amusois ces jour-ci ? lire le r?cit du Voyage du M. Karamzin, ouvrage charmant. Mais je d?sire ard?ment que mon Voyage puisse bient?t finir» [«На этих днях я развлекался чтением повествования о путешествии г-на Карамзина, очаровательное творение. Я бы, однако, горячо желал, чтобы мое собственное путешествие завершилось поскорее» (фр.)] (15 об.).

Вместе с тем, при всей ориентации на «Письма русского путешественника», Муравьев не воспринял главной особенности карамзинского повествования – обращения одновременно к разным частям аудитории, объединяющей читателей совершенно разной степени посвященности и информированности в обстоятельствах жизни автора.

Напротив того, «Московский журнал» Муравьева, по-видимому, не предназначался для печати. Его «подразумеваемыми читателями» (см.: Iser 1978) должны были стать члены семьи автора. Как и другие прозаические опыты Муравьева, печатавшиеся в придворной типографии для августейших воспитанников, «Московский журнал» был сочинением дидактического характера. Он был призван послужить пособием по счастливой семейной жизни для подрастающих детей Михаила Никитича и Екатерины Федоровны.

Такая адресация резко отделяла журнал Муравьева и от английского образца. Переживания английского и русского писателей имели между собой очень мало общего. Стерн обращался к последней возлюбленной, замужней женщине, с которой он, будучи сам женатым и тяжело больным человеком, больше не рассчитывал встретиться. Напротив того, Муравьев писал собственной жене, в то время беременной их третьим ребенком, а расставание супругов не должно было продлиться больше двух месяцев. Отсутствие какой бы то ни было драматической коллизии в значительной степени ограничивало возможности автора «Московского журнала» создать увлекательный эмоциональный нарратив[67].

Тем не менее, следуя заданному Стерном образцу, Муравьев выбрал для рассказа о своих переживаниях в разлуке два близких, но не тождественных жанра. Скорее всего, он пришел к выводу, что каждого из них по отдельности недостаточно, чтобы вполне выразить его переживания. Сложность психологического рисунка, побудившего его к такому решению, определялась его принадлежностью к двум эмоциональным сообществам, диктовавшим ему противоречивые нормы чувств. Требования, основывавшиеся на сословном кодексе чести и писаных и неписаных правилах государственной службы, расходились с нормами, предлагавшимися в произведениях значимых для него западноевропейских авторов.


Темир (Неизвестная художница). Портрет Михаила Никитича Муравьева. Миниатюра с портрета Ж. Л. Монье


Муравьев был служащим дворянином. Как сформулировала Е. Н. Марасинова, «чин, важнейшая ценность, санкционированная верховной властью, был не только визитной карточкой служащего дворянина, показателем социальной состоятельности, но и определенной гарантией общечеловеческих достоинств его обладателя <…> Бюрократическая иерархия совпадала со шкалой морально-этических оценок личности» (Марасинова 1999: 81). Интериоризация этой ценностной системы делала карьерную неудачу для служащего дворянина психологически непереносимой, лишала его самоуважения, а его жизнь – смысла.

В то же время автор «Московского журнала» был сентиментальным писателем, поклонником Геcнера, Стерна и Руссо, учивших, что нравы двора и высшего общества всегда непоправимо испорчены и должны быть отвергнуты во имя ценностей природы и семейного очага. В том же духе Муравьев наставлял своих царственных воспитанников в сентиментальной прозе, которую он писал для них в качестве дидактических материалов[68].

Таким образом, «социальное» эмоциональное сообщество, в котором жил Михаил Никитич, было национально и сословно ограниченным, а «текстуальное», сложившееся вокруг авторитетных для него литературных образцов, – всецело космополитичным. Письма, сохранившиеся в конволюте ГАРФа, демонстрируют напряжение между этими полюсами.

Муравьев отправился из Петербурга в Москву, чтобы присутствовать на коронации императора Павла I. Коронационные торжества, традиционно проходившие в древней столице, были исключительно значимой церемонией, ибо не только служили репрезентацией нового идеологического и политического курса (см.: Wortman 1995), но и сопровождались раздачей высочайших милостей и щедрот. Деревни, чины и ордена жаловались в этот день в масштабах, которые, как правило, уже не повторялись до конца царствования. Надежды и тревоги придворных в канун коронации Павла были особенно велики – всем были известны неуравновешенный характер нового императора и его враждебное отношение к окружению покойной матери.

Важнейшей чертой царской милости была ее полная непредсказуемость. Никому ничего не гарантировалось заранее. Коронационный день предоставлял невиданные возможности для обогащения и продвижения по иерархической лестнице, но, чтобы попасть в наградной список, требовались неустанные хлопоты. Присутствие Муравьева на торжествах было необходимо, если он рассчитывал получить хоть какуюто долю от щедрот, которым предстояло пролиться в этот день.

Первые письма Екатерине Федоровне, где Муравьев описывает свои московские занятия, отмечены известной двойственностью. С одной стороны, он хочет, чтобы жена знала, что он не пренебрегает интересами семьи, посещает нужных людей, пытается снискать их благосклонность и в целом проводит время с пользой для дела. В то же время он постоянно ссылается на лень и нерадивость и выражает готовность заранее смириться с неблагоприятным исходом своих хлопот:

Je pourrois fr?quenter quantit? de maisons; mais un reste de paresse, d’indiff?rence et de timidit? glace mes projets de la veille et me laisse ou je suis. <…> Je reviendrais toujours pr?cepteur, toujours Brigadier, mais toujours votre ami, votre amant et je ne vous quitterai plus [Я мог бы делать множество визитов, но какие-то лень, безразличие и робость охлаждают мои планы, и я остаюсь у себя. <…> Я вернусь по-прежнему наставником, по-прежнему бригадиром, но по-прежнему Вашим другом, Вашим возлюбленным и никогда больше Вас не покину (фр.)] (13).

За неделю до коронации Муравьев сумел наконец добиться встречи с графом Безбородко, на тот момент самым влиятельным после императора лицом в государстве. По-видимому, Безбородко обнадежил своего собеседника, но в письме к жене Муравьев стремится заранее приуменьшить значение данных ему обещаний. Он хотел, чтобы Екатерина Федоровна знала, что он не питает особых надежд, и советовал ей следовать его примеру:

J’avois donc commenc? <…> j’ai fait des visites. J’ai eu l’honneur de saluer l’Empereur qui passoit ? cheval dans la rue Basmannoy. J’ai ?t? chez le compte Bezborodka que j’ai vu enfin. Je lui ai parl? tant bien que mal. Il m’apparu promettre. Mais telle est l’influence de mon ?toile, que je n’ose pas me fier ? ces fables lumeurs d’esp?rance et je Vous prie, ma tendre amie, ne point forger de ch?teaux en Espagne. Souffrez-moi que je suis [Я все же принялся за дело <…>. Я наношу визиты. Я удостоился чести поприветствовать Императора, который ехал на лошади по Басманной улице. Я нанес визит графу Безбородко и, наконец, повидался с ним и говорил с большим или меньшим успехом. Он как будто был благосклонен. Но такова моя звезда, что я не дерзаю доверять этим слабым проблескам надежды. Молю Вас, мой дорогой друг, не строить воздушных замков. Терпите меня таким, каков я есть (фр.)] (16 об. – 17).

У Муравьева были основания для осторожности. Екатерина II занималась воспитанием внуков самостоятельно, не допуская вмешательства родителей в этот процесс. Бывшему учителю великих князей трудно было рассчитывать на особую благосклонность нового государя. Тем не менее риторические стратегии Муравьева в письмах жене объясняются не только желанием снизить уровень ее ожиданий и тем самым помочь ей избежать чрезмерного разочарования. Его двойственное отношение к собственным карьерным поползновениям было не в меньшей степени вызвано внутренним конфликтом ценностных ориентиров и эмоциональных матриц, определявших его переживания и поведение.

Обе значимые для него символические модели чувства отчетливо проявились в его отклике на коронационный манифест от 5 апреля, по которому Муравьев не получил не только долгожданного повышения в чине, но и даже самого малого знака отличия:

Je m’empresse de vous communiquer une bonne nouvelle, ma bonne amie. Votre p?re a re?u hier le cordon de Sante Anne. Il me flatte toujours d’?tre dans ses bonnes gr?ces. Ca me console un peu de l’oublie qui ne laisse point de mortifier un peu mon amour propre. J’ai beau en rapporter la faute aux caprices de la Fortune. <…> Le jour de couronnement s’est pass? avec la plus grande pompe possible. Au sortir de l’?glise avant de ce mettre ? table L’Empereur s’est assis sur la Thr?ne et c’est alors, qu’on a lu la liste des gr?ces, qui est tr?s grande. Je ne sais pourquoi je me suis imagin?, que j’y devois ?tre nomm?. C’est une de ces chim?res de notre vanit? enfante, une esp?rance frivole, qui n’avoit pas le moindre fondement. Je reviendrai donc comme je me suis parti! Pui-j esp?rer de votre g?n?rosit? que vous ne m’en voudrez point? C’est ma seule esp?rance [Мой дорогой друг, я спешу сообщить Вам добрые вести. Ваш отец награжден орденом Святой Анны. Я льщу себя надеждой, что всегда буду пользоваться его добрым расположением. Это несколько утешает меня в том забвении, которое все же несколько уязвляет мое самолюбие. Я виню в этой неудаче капризы Фортуны <…>. День коронации прошел с подобающей торжественностью. Выйдя из церкви и перед тем, как сесть за стол, Император занял свое место на троне, и в это время был прочитан список милостей, который оказался очень велик. Я не знаю, почему я воображал, что я должен быть в нем упомянут. Это была одна из тех химер ребяческого тщеславия, легкомысленных надежд, не имевших под собой никаких оснований. Так что я вернусь тем же, кем уезжал. Могу ли я надеяться, что Ваше великодушие не поставит мне этого в упрек? Это моя единственная надежда (фр.)] (19–20).

Это письмо, написанное на следующий день после коронации, показывает, насколько глубоко Муравьев был уязвлен пренебрежением монарха. Михаил Никитич служил более двадцати лет, двенадцать из которых был наставником членов царствующей семьи. Такой послужной список давал ему основания полагать, что он заслуживает награды, и тяжело переживать высочайшее пренебрежение.

В распоряжении Муравьева было несколько возможных «кодировок» этого печального события. Он мог счесть, что оказался недостоин царской милости, а мог приписать свои неудачи интригам коварных недоброжелателей – соответственно, его эмоциональная «оценка» должна была бы колебаться в диапазоне от стыда и отчаяния до обиды и гнева. Михаил Никитич, однако, стремится возложить ответственность за произошедшее на «капризы Фортуны», что позволяет ему перевести свою реакцию в область квазифилософских ламентаций. Он выбирает подобную стратегию во многом потому, что ее хотя бы отчасти можно было примирить с другой, подсказанной литературными моделями. Как последователь Стерна и Руссо Муравьев не мог не видеть, что с точки зрения сентименталистского мировосприятия его попытки добиться повышения в чине выглядели предосудительной суетой. Поэтому разочарование становится для него заслуженным наказанием за «ребяческое тщеславие» и «легкомысленные надежды».

Как бы то ни было, неудача разрешила противоречие между двумя этическими системами, определявшими поступки и чувства Муравьева. Потеряв надежды на успешное продолжение служебной карьеры, он получил возможность отринуть суетные устремления, осудить двор и его ложные правила и возложить все свои упования на тихие радости домашней жизни. Через две недели пришел ответ от Екатерины Федоровны, которая заверяла мужа, что единственное ее счастье заключается в его любви к ней. Михаил Никитич откликнулся потоком восторгов, растянувшимся на два письма:

Mais plut?t que de gr?ces j’ai ? vous rendre pour votre consolant lettre! Elle me releveroit; si j’?tois m?me abattu, en voyant mes illusions s’?vanouir. Je ne doute nullement de votre g?n?rosit?. Je me fait des voeux que pour revenir, que pour entendre touts les jours de votre bouche la confirmation de mon bonheur, cette douce assurance que vous m’aimez, comme je suis, sans rang, sans Fortune. Peut-?tre avec le temps je puis avoir une place tranquille et peut envi?e, o? je ne me serais heureux que par vous et ces chers enfants qui vous me d?peignez si jolis. <…> Quand on est oubli? ? la Cour, on se refuge dans la Pastoral. <…> Nous ne dispositions point des biens de la Fortune, les sollicitations des plus assidues peut ?chouer. Mais un bonheur obscur et tranquille ne d?pend que de nous-m?mes [Сколькими благодарностями я обязан Вам за Ваше утешительное письмо. Оно вернуло бы меня к жизни, даже если бы я был сражен, увидев, как исчезли мои мечтания. Я ни на миг не сомневался в Вашем великодушии. Я желаю только поскорее вернуться, чтобы слышать из Ваших уст подтверждения своему счастью, сладкие уверения, что Вы любите меня, каким я есть без чина, без Фортуны. Быть может, со временем я получу место, тихое и незавидное, где я смогу быть счастлив Вами и нашими детьми, столь прекрасными в Ваших описаниях <…>. Тот, кого забывает Двор, может найти убежище в Пасторали <…>. Мы не можем располагать дарами Фортуны, самые усердные искания ее благосклонности могут ни к чему не привести. Но счастье безвестности и тишины зависит только от нас самих (фр.)] (27–27 об., 29 об. – 30).

Определяя свой идеал как «пастораль», Муравьев обращается к традиции классического жанра, на протяжении столетий противопоставлявшего нравы испорченных горожан, жаждущих славы и наживы, простым радостям поселян, наслаждающихся мирным трудом и взаимной любовью на лоне природы. В следующем письме к жене Михаил Никитич вновь описывает их будущее счастье как «Аркадию, где ясное небо украсит нашу безвестность» (32 об.; об интересе Муравьева к классической пасторали см.: Росси 2005). В то же время его представления о блаженной жизни совсем не вписываются в жанровые конвенции идиллии. Каноны аркадского блаженства вовсе не предполагают забот о «воспитании детей» и «мудрой экономии» или невинных шуток насчет семейного ложа и беременности супруги. К тому же героине классической пасторали едва ли пристало именоваться «Maman» (31–32 и др.).

Альтернатива превратностям придворной жизни, которая видится Муравьеву, укоренена не в пасторальном воображении, но в сентименталистском прославлении семейного очага. По пути из Петербурга в Москву Муравьев написал жене, что он купил две английские комедии (10). Он не приводит названий, но в высшей степени вероятно, что эти произведения принадлежали традиции сентиментальной комедии – жанру, приобретшему большую популярность в британском театре XVIII века. В этом жанре пытался пробовать свои силы и сам Муравьев (см.: Ellis 1991; о комедийных экспериментах Муравьева см.: Росси 1996).

В Петербурге, как мы знаем из «Московского журнала», Муравьев приобрел также роман Фанни Берни «Цецилия» (см.: Осоргин 1938: 108). Его сюжет составляли злоключения богатой и знатной наследницы, получившей право распоряжаться своим состоянием только при условии, что ее муж согласится принять аристократическую фамилию супруги. Однако родители ее избранника категорически отвергли такой вариант, а опекуны девушки не позволили ей отказаться от наследства. Несчастная Цецилия убежала из дома, лишилась богатства и даже на время потеряла рассудок, но в конце концов вновь обрела любовь и счастье. Нравственный урок романа Берни очевиден: титулы и богатство бессмысленны и ничтожны по сравнению с сокровищами любви и семейного благополучия (см.: Doody 1988).

Именно такими были выводы, к которым пришел Муравьев в итоге своего московского путешествия. В последнем письме, от 4 мая, написанном накануне его отъезда в Петербург, он осудил свои прежние расчеты и амбиции и воспел радости, ожидающие его в родном доме. Картина этих радостей, представлявшаяся его воображению, всецело соответствует идеалам, которые проповедовали его любимые авторы:

Il y a des fous, dit-on; qui cherche le bonheur au bout de l’univers: et ne bougeoit pas de chez eux. Le bonheur m’attend dans les bras de mon ?pouse, dans les caresses des mes enfants, aupr?s de mon respectable p?re. <…> Je repousserais de moi ce genre de vie isol?, ?tranger, ne tenant ? rien, auquel je suis condamn? ici. Je serais rendu ? ma soci?t? [Говорят, существуют безумцы, ищущие счастья на краю света, в то время как оно обитает только в их собственном доме. Счастье ожидает меня в объятьях моей супруги, среди ласк моих детей, подле моего почтенного отца. <…> Я отрекаюсь от этой одинокой, чуждой, ни к чему не ведущей жизни, на которую я был здесь осужден. Я возвращаюсь в свой собственный круг (фр.)] (35 об. – 36).

Скорее всего, цель «Московского журнала», в отличие от писем, которые Муравьев писал из Москвы, состояла в том, чтобы представить эмоциональные матрицы чувствительной культуры в ясной, последовательной и непротиворечивой форме. Свободный от необходимости объяснять жене, какие практические шаги он предпринял, чтобы получить желаемое производство в чин, Муравьев мог вволю предаваться мечтаниям о блаженстве, которое легкомысленно покинул, но рассчитывал вновь обрести по своем возвращении домой.

Однако демонстративный отказ от морали и ценностей двора не был для Михаила Никитича окончательным. Вернувшись в Петербург, он написал письмо Безбородко, оказавшемуся главным бенефициаром коронационных торжеств – граф получил немыслимое количество пожалований, включая 16 тысяч душ крепостных, должность государственного канцлера и титул светлейшего князя (см.: Григорович 1879–1881 II: 372–376).

Теперь Муравьев напоминал ему об их встрече и вновь просил о протекции:

Драгоценное воспоминание, что я удостоился некогда заслужить внимание Вашей Светлости останется навсегда впечатленным в благодарном сердце моем. Оно мне служит теперь единственною отрадою в глубокой горести, в которую ввержен я пропущением меня в производстве почти всех бригадиров <…> в генерал-майоры. Я не вижу другого средства к восстановлению меня в глазах общества, как в великодушном покровительстве, которым Ваша Светлость можете возвысить жребий мой от сего оскорбляющего унижения (ОР РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 1. Л. 1–2 об.)[69].

Мы не знаем, выполнил ли Безбородко свое обещание просить императора включить Муравьева в список награжденных. При всем своем расположении к Александру Андреевичу, Павел I, согласно ходившим при дворе слухам, порой отвергал ходатайства светлейшего князя. Как вспоминала Глафира Ивановна Ржевская,

при восшествии на престол он (Павел. – А.З.) во все стороны раздавал громадные состояния, и не знаю, почему он обделил мою семью. <…> Князь Безбородко поместил мое имя в списке лиц, представленных к награде. Император вычеркнул его, и мне передали слова, сказанные им по этому поводу: «Она чересчур горда» (Ржевская 1871: 46).

Так или иначе, решившись напомнить о себе Безбородко, Муравьев приложил к письму прошение на высочайшее имя. Вероятно, Михаил Никитич рассчитывал, что князь передаст его императору:

Сокрушен во глубине сердца моего ужасною мыслию, что я имел несчастие быть отвергнут из числа моих сверстников, которых Ваше Императорское Величество пожаловать соизволили в генерал-майоры и не находя в совести моей ничего такого, чтобы укоряло ее малейшим преступлением <…> приемлю дерзновение принести к престолу Вашего Императорского Величества всеподданнейшее мое глубокою печалию исторгнутое прошение возвратить спокойствие жизни моей оправданием меня в глазах общества (ОР РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 1. Л. 3)[70].

Муравьев активно прибегает в этих официальных письмах к риторике чувств, полагая, что апелляция к собственным душевным страданиям может стать аргументом, подтверждающим его право на производство в следующий чин. Он утверждает, что карьерная неудача лишила его «спокойствия жизни» и будет выглядеть «в глазах общества» как «оскорбляющее унижение». Здесь нельзя обнаружить ни малейших следов намерений вернуться в лоно семейства и искать истинного счастья в безвестном существовании. В этой сфере его жизни эмоциональная матрица, побуждавшая его уверять жену, что перспектива быть забытым двором не страшна для него, если только она будет и впредь любить его таким, каков он есть, оказывалась решительно неприменимой. Напротив того, Муравьев не сомневается, что только покровительство сильных мира сего способно вывести его из «глубокой печали».

Неизвестно, тронуло ли отчаяние Михаила Никитича сердца Безбородко и Павла I или за него заступился августейший воспитанник, но его дела очень скоро приняли благоприятный оборот. 18 июля 1797 года он был наконец произведен в столь желанный им чин генерал-майора (см.: Западов 1988: 311). Его дальнейшая служебная карьера оказалась исключительно успешной, особенно после вступления Александра Павловича на трон в 1801 году. Муравьев умер в 1807-м в высоком чине тайного советника и должности товарища министра народного просвещения.

Внутренний мир Муравьева не может быть понят в рамках сакраментальной оппозиции искренности и лицемерия. В его письмах жене и в его обращениях к Безбородко и государю с равной силой проявились совершенно различные эмоциональные матрицы. Муравьев, с одной стороны, ясно осознавал это противоречие, но, с другой, не видел в нем угрозы для собственной идентичности. В заключительном письме жене из Москвы он пишет о будущем их «любезных детей, предмете их заботы, который станет и залогом их счастья»: «Nicaut marchera, parlera, pensera, sentira, servira et Marion se mariera» [«Нико будет ходить, разговаривать, думать, чувствовать, служить, а Марион выйдет замуж» (фр.)] (36). При всех проблемах, которые вызывала у него необходимость одновременно «чувствовать» и «служить», он не мог представить для любимого сына иной судьбы.

Между тем в то время, когда он создавал свой «Московский журнал», в русской дворянской культуре уже начал обозначаться поколенческий сдвиг от эмоционального режима, допускавшего сегментацию внутренней жизни человека, к императиву единства его внутреннего устройства. Эта трансформация проявилась в судьбах детей, учеников и воспитанников Михаила Никитича. Несовместимость внутренних принципов и убеждений с долгом службы стала одной из причин, приведших Никиту Михайловича Муравьева и его младшего брата Александра в ряды заговорщиков. На противоположном конце политического спектра ученик Муравьева-старшего император Александр I так и не сумел примирить обязанности и права самодержца с сентиментальными упованиями, внушенными наставниками.

Никто, однако, не сумел сформулировать идеал внутренне целостной личности полнее и афористичнее, чем дальний родственник Муравьева Константин Батюшков, в юности много живший в доме Михаила Никитича и Екатерины Федоровны. Формула Батюшкова «Живи, как пишешь, пиши, как живешь» стала символом веры для поколений русских романтиков. В «Письме И. М. Муравьеву-Апостолу о сочинениях г. Муравьева», напечатанном в качестве предисловия к посмертному изданию сочинений Михаила Никитича и адресованном его двоюродному брату и отцу трех будущих декабристов, Батюшков попытался применить ту же формулу к личности своего воспитателя и кумира: «Счастлив тот, кто мог жить, как писал, и писать, как жил!» (Батюшков 1989 I: 41, 73).

Письма Муравьева не свидетельствуют о подобной гармонии. Его душевный опыт формировался конфликтом эмоциональных сообществ, к которым он принадлежал. Он писал, чувствовал и жил по-разному. Едва ли это обстоятельство делало его счастливым, хотя и несчастным он себя тоже, судя по всему, не ощущал.

Катон и Беверлей

Любое расставание предполагает две стороны, положение которых отмечено асимметрией. Если отъезжающего ожидают новые впечатления и дела, то на долю остающегося выпадает чистая субстанция разлуки. «Письма русского путешественника» и «Московский журнал» написаны из перспективы человека, оторвавшегося от дружеского или семейного круга. Александр Николаевич Радищев в «Дневнике одной недели» увидел эту коллизию с противоположной стороны. Первая фраза «Дневника» «Уехали они, уехали, друзья души моей» (Радищев 1938–1952 I: 139) зеркально отражала эмоциональный и интонационный рисунок прославленного зачина «Писем»: «Расстался я с вами, милые, расстался» (см.: Берков 1949: 414–415). У Карамзина обращение «милые» обозначало друзей, заменивших ему семью. Радищев называл «друзьями души моей» членов своей сложно устроенной семьи.

Не вполне традиционное использование слова «друзья» применительно к ближайшим родственникам появляется у писателя в «Завещании моим детям», написанном в Петропавловской крепости 25–27 июля 1790 года, когда Радищев узнал о вынесенном ему смертном приговоре (Радищев 1938–1952 III: 338, 340; ср.: Кулакова 1950: 153–154). В письмах к своему покровителю А. Р. Воронцову, написанных из Сибири как по-русски, так и по-французски, Радищев называет «друзьями моими» сестру своей покойной жены Елизавету Васильевну Рубановскую и младших детей от первого брака, которых она привезла к нему в Сибирь (Радищев 1938–1952 III: 355 и др.).

Его отцовские чувства были обострены сначала ранним вдовством, а позднее – положением государственного преступника, заставлявшим его постоянно возвращаться к мыслям о вине перед детьми, оставшимися без поддержки и наставления. Вернувшись из Сибири, он пишет своим старшим сыновьям Василию и Николаю о смерти Елизаветы Васильевны и о своем желании их увидеть:

Вот мы и в Москве – любезнейшие друзья души моей, а скоро мы будем дома. Как мне тягостно быть в таком отдалении от вас, хотя мы и не так далеки друг от друга, как прежде и есть надежда свидеться с вами. О, друзья мои, когда же мы сможем наслаждаться этим долго желанным счастьем, которое постоянно удаляется от нас. Вы уже знаете о нашей невозвратной утрате. Да, милые мои друзья, мы потеряли возлюбленную мать, которая опекала ваши младенческие годы (Там же, 500).

Особое словоупотребление Радищева также отражало двусмысленный характер его отношений с Елизаветой Рубановской, взявшей на себя после кончины в 1784 году ее старшей сестры заботу о четырех осиротевших племянниках. Судя по «Завещанию моим детям», ко времени ареста Радищева его связывали со свояченицей какие-то сердечные отношения (см.: Берков 1950: 240). Сын Радищева от первого брака Павел в биографии отца уверенно написал, что тот в Сибири «женился на Елизавете Васильевне» (Биография 1959: 84). Это указание было оспорено В. П. Семенниковым и П. Н. Берковым, обратившими внимание на то, что по существовавшему законодательству такого рода брак приравнивался к кровосмешению (см.: Семенников 1923: 228; Берков 1950: 240).

Не стоит преувеличивать законопослушность и неподкупность российских священнослужителей. Но даже если Радищев и Елизавета Рубановская и были обвенчаны, статус их брака и рожденных в нем детей оставался неполноценным[71]. После смерти писателя Александру Романовичу Воронцову и Глафире Ивановне Ржевской пришлось ходатайствовать, чтобы детей приняли в закрытые учебные заведения «с фамилиею Радищевых» (Биография 1959: 85)[72].

«Дневник одной недели» был написан в 1802 году уже после смерти Елизаветы Васильевны и стал, по сути дела, новым завещанием Радищева. Через двенадцать лет он вновь счел необходимым рассказать детям о своей любви и о том, как невыносимо для него существование вдали от них[73]. Обращение «друзья души моей» сразу очерчивало узкий круг посвященных читателей, знакомых с интимными деталями биографии автора и способных правильно понять смысл его сочинения.

Со времен Г. А. Гуковского в «Дневнике одной недели» принято видеть прежде всего художественное произведение, построенное на «автобиографической иллюзии». Как пишет исследователь, «имитация подлинного человеческого документа» была одной из родовых черт литературы европейского сентиментализма. Авторы этой эпохи часто преподносили свои произведения читателю как рассказы о реальных событиях и собрания подлинных документов (см.: Гуковский 1936: 166–167)[74].

Однако эффект литературной имитации (если, конечно, это не открытая стилизация) определяется готовностью читателей принять ее за оригинал. Чем больше они осведомлены об обстоятельствах жизни автора, тем меньшую долю условной беллетристичности тот может себе позволить, не подрывая «автобиографической иллюзии». Уровень требуемой документальности задается здесь прагматикой текста.

В произведении, написанном в форме дневника, неизбежна ретроспективная проекция поздних переживаний на более ранний период. Автор едва ли может отделаться от мыслей и настроений, побудивших его взяться за перо, да и, скорее всего, не стремится к этому. В то же время избранная техника повествования не позволяет ему установить между собой нынешним и собой прошлым временну2ю дистанцию. Наиболее достоверными для аудитории, в данном случае для детей писателя, должны были стать не столько фактические обстоятельства, сколько переживания, эмоциональный опыт расставания с близкими людьми.

Как и «Московский журнал» Муравьева, последнее сочинение Радищева вряд ли представляет собой подлинный дневник, где события и чувства повествователя записываются и фиксируются по мере их проживания. Этому противоречит продуманная композиция повествования. Автор проводит своего героя от исходной к итоговой точке через весь набор переживаний, сопутствующих разлуке, – отчаяние, надежду, горечь ожидания, сменяющихся в финале ликованием обретения.

Радищев вполне мог вспоминать на страницах дневника расставание с ближними, случившееся еще в благополучные для него годы, когда за страданиями разлуки следовала радостная встреча (см. подробнее: Зорин 2012). Однако эти воспоминания были неизбежно окрашены для него последующим опытом: тюрьмой, ссылкой, смертью Е. В. Рубановской, «всеми духовными пытками» (Радищев 1938–1952 III: 527) последних лет жизни. Героя «Дневника» «занимает не столько мысль о том, когда вернутся друзья, сколько о том, вернутся ли они вообще» (Галаган 1977: 71). Небольшое опоздание близких людей он воспринимает как предательство, заставляющее его чувствовать себя покинутым и одиноким.

Рассказывая о расставании с родными, продолжавшемся всего одиннадцать дней, Радищев уже задумывался о вечной разлуке. В «Дневнике одной недели» нашли свое отражение эмоциональные матрицы, оказавшиеся особо значимыми для Радищева в этот период его жизни, включая размышления о самоубийстве, от которого его отделяли считанные месяцы, если не недели[75].

По воспоминаниям Павла Радищева, утром 11 сентября 1802 года его отец выпил разом «большой стакан с крепкой водкой, приготовленной для вытравления мишуры поношенных эполет старшего его сына». После этого он попытался зарезаться, но «старший сын заметил это, бросился к нему и вырвал бритву». Ни присланный Александром I императорский лейб-медик Виллие, прибывший через час, ни «другой придворный медик», приехавший вечером, не смогли помочь умирающему. Уходя, Виллие спросил у Радищева, «что могло побудить его лишить себя жизни», и, после «продолжительного и несвязного» ответа, заключил: «Видно, что этот человек был очень несчастлив» (Биография 1959: 95).

Пожалуй, самую известную интерпретацию этого трагического события предложил Ю. М. Лотман, увидевший в нем героический жест, ориентированный на поэтику классической трагедии:

Самоубийство Радищева не было актом отчаяния, признания своего поражения. Это был давно обдуманный акт борьбы, урок патриотического свободолюбия. <…> К осени 1802 г. он (Радищев. – А.З.), видимо, пришел к выводу о необходимости совершить подвиг, призванный разбудить и мобилизовать русских патриотов (Лотман 1992: 265; см. обзор работ Ю. М. Лотмана по этому вопросу: Погосян 1998: 448).

Как отмечал Лотман, интерес к теме героического самоубийства сопутствовал Радищеву на протяжении всей жизни, как минимум со времен его юношеского пребывания в Лейпциге, и отразился во многих его сочинениях. По-видимому, наиболее значимым для него произведением, где эта тема получила воплощение, была для писателя трагедия Дж. Аддисона «Катон», в особенности финальный монолог героя-самоубийцы, который Радищев неоднократно цитировал и пытался переводить.

Подтверждением этой гипотезы послужил для Лотмана выявленный им отклик Карамзина на смерть Радищева – заметка «О самоубийстве», перевод которой появился в сентябрьском номере «Вестника Европы» за 1802 год. Трагедия Аддисона подвергнута здесь осуждению за соблазнительный пример, который она подает пылким молодым людям (см.: Лотман 1992: 267; подробнее см.: Лотман 1995: 763–785)[76]. Карамзин интересовался личностью Радищева, читал его произведения и, вероятно, беседовал о нем с общими знакомыми, однако был очень далек от него по кругу общения, да и попросту жил в другом городе. Однако Лотман склонен доверять интуиции Карамзина больше, чем целому комплексу свидетельств, исходящих от современников или ближайших потомков Радищева, включая рассказ Павла Радищева, который был рядом с отцом в роковой момент. По словам ученого,

Павел Александрович был молод, когда погиб его отец, а когда писал свои воспоминания, то при безусловном и трогательном преклонении перед его памятью был исключительно далек от понимания сущности взглядов Радищева (Лотман 1992: 266)[77].

Наиболее развернутая критика концепции Лотмана была предложена Р. Боденом, увидевшим в ней характерное для советских ученых преувеличение политической оппозиционности Радищева. По мнению Бодена, катастрофические домашние и материальные обстоятельства последних лет могли послужить куда более серьезным основанием для самоубийства Радищева, чем политический протест, для которого у него не было никаких оснований, поскольку его деятельность в первые годы XIX века пользовалась поддержкой двора (см.: Baudin 2005)[78].

При всех своих несогласиях с Ю. М. Лотманом, Р. Боден сходится с ним в критическом отношении к биографии, написанной сыном Радищева, в которой видит не свидетельство о последних днях жизни отца, а источник устойчивого мифа о бунтаре и тираноборце (см.: Ibid., 53). Однако такого рода скептицизм не выглядит обоснованным, и дело здесь не только в достоверности фактических подробностей, которые должны были навсегда врезаться в память восемнадцатилетнего юноши, пережившего столь страшное потрясение.

Павел и Екатерина были единственными детьми Радищева, воспитанием и образованием которых неизменно занимался он сам. Их старшие братья во время его ссылки оставались на попечении дяди, а потом учились и служили, а дети Радищева от второго брака были к моменту его смерти слишком малы. Павел Александрович был с отцом все время за исключением периода с 1799 по 1801 год. В прошении к императору Павлу I Радищев называл его «товарищем моего изгнания» (Радищев 1938–1952 III: 533). Зная об особых отношениях, связывавших Радищева с детьми, естественно предположить, что Павел Александрович мог знать о мыслях и душевном состоянии своего отца больше, чем принято полагать.

Павел Александрович вспоминает, что «однажды в припадке ипохондрии Радищев сказал собравшимся свои детям: „Ну что, детушки, если меня опять сошлют в Сибирь?“» (Биография 1959: 95). Судя по упоминанию о «припадке ипохондрии», мемуарист вполне отдавал себе отчет в малой обоснованности подобных страхов, но он рассказывал не о реальных опасностях, угрожавших его отцу, но о его переживаниях.

Преобразовательные проекты Радищева в целом лежали в русле намерений реформаторов первых лет александровского царствования. Однако общность стратегических целей отнюдь не означала полного единогласия. Взгляды Радищева были много радикальнее замыслов его высокопоставленных покровителей (см.: Троцкий 1936) и вполне могли вызывать их неудовольствие, о котором говорят и Пушкин, и Ильинский, и Борн, и Павел Радищев. По словам Павла Радищева, начальник его отца граф Завадовский «дал ему почувствовать, что в другой раз может подвергнуться подобной беде и даже произнес слово Сибирь» (Биография 1959: 95). По свидетельству Н. С. Ильинского, также служившего в Комиссии по составлению законов, Радищев «ходил часто к графу Завадовскому и <…> искал, чтоб дано было ему 15 000 рублей на поправку разоренного состояния». Однако раздраженный дерзостью мнений и проектов Радищева Завадовский,

наскучив его требованиями и мыслями подобными прежним, не только отказал ему в желаемом, но еще сказал о том, графу Воронцову, его рекомендовавшему. Сей, призвав его жестоко выговаривал и что если он не перестанет писать вольнодумнических мыслей, то с ним поступлено будет еще хуже прежнего (Ильинский 1879: 415).

Маловероятно, что Воронцов действительно угрожал Радищеву репрессиями. Однако он вполне мог выразить чрезмерно ретивому подопечному упреки по поводу радикализма его воззрений, уже некогда навлекшего на самого Воронцова высочайшее недовольство. Утрата благосклонности покровителя, неизменно выручавшего его в самых трагических обстоятельствах жизни и составлявшего его единственную опору, была для Радищева равносильна гибели. Как сказано в «Дневнике», «колико тяжко быть обмануту теми, в которых полагаем всю надежду!» (Радищев 1938–1952 I: 140).

На протяжении десятилетия после ареста Радищев мог, по крайней мере, надеяться на высочайшее снисхождение. Теперь он был полностью прощен и возвращен на службу, но безысходность его положения только усугубилась. В случае новой опалы увеличившееся семейство оказывалось в положении худшем, чем в 1790 году, когда писателю был объявлен смертный приговор. Тогда его дети еще могли рассчитывать на немалое имущество Радищевых и Рубановских, а главное – на неизменную деятельную заботу тетки, заменившей им мать. Теперь у них не было ни того ни другого.

В то же время Павел Радищев не только пишет о «душевной болезни» отца, но касается и пафоса героического тираноборчества, который присутствовал в его самоубийстве. Он приводит написанные Радищевым «незадолго до своей смерти» слова «потомство отмстит за меня (La posterit? me vengera)» и вспоминает, что он «допускал самоубийство: Quand on a tout perdu, quand on n’a plus d’espoir» (Биография 1959: 99). Последняя цитата взята из трагедии Вольтера «Меропа» и представляет собой первую строку двустишия, которое в переводе В.В. Майкова звучало как:

Когда погибло все, когда надежды нет,
Тогда несносна жизнь; и долг оставить свет.
(Вольтер 1775: 35)

В отличие от многих позднейших исследователей Павел Радищев, опиравшийся на опыт непосредственного общения с отцом в последние месяцы его жизни, не считал, что ощущение отчаяния, безысходности и затравленности и непреклонность борца исключают друг друга. Как мемуарист и биограф, он стремился отразить душевный мир своего героя со всей возможной полнотой.

«Дневник одной недели» позволяет нам дополнить модель героического самоубийства по катоновскому образцу еще одной «эмоциональной матрицей», также имеющей театральное происхождение и не менее важной для Радищева в последний период его жизни. Пытаясь отвлечься от горестных мыслей об уехавших друзьях, автор «Дневника» посещает спектакль:

Собрание карет – позорище, карают Беверлеяа, – войдем. Пролием слезы над несчастным. Может быть, моя скорбь умалится. Зачем я здесь?.. Но представление привлекло мое внимание и прервало нить моих мыслей.

Беверлей в темнице – о! колико тяжко быть обмануту теми, в которых полагаем всю надежду! – он пьет яд – что тебе до того? Но он сам причина своему бедствию, – кто же поручится мне, что и я сам себе злодей не буду? Исчислил ли кто, сколько в мире западней? Измерил ли кто пропасти хитрости и пронырства?.. Он умирает… но он мог бы быть счастлив; – о! беги, беги (Радищев 1938–1952 I: 140)[79].

Очевидна глубина самоотождествления автора с героем трагедии, предельная степень его «личной вовлеченности» в переживание театральных впечатлений. Сам автор ставит перед собой и читателями вопрос о природе своего интереса к несчастьям, постигшим героя: «Что тебе до того?», и отвечает на него размышлением о, возможно, ожидающей его перспективе добровольного ухода из жизни[80].

Мещанская трагедия французского драматурга Ж. – Б. Сорена «Беверлей» была переделкой английской драмы Э. Мура «Игрок». Она была переведена на русский язык И. А. Дмитревским и выдержала два издания, появившиеся в 1773 и 1787 годах. Как установил В. П. Гурьянов, она исполнялась в Петербурге 16 июля 1802 года (см.: Гурьянов 1960: 159; ср.: Ельницкая 1977 II: 456).

Герой «Беверлея», богатый купец и счастливый семьянин, становится жертвой дьявольской интриги тайного врага, стремящегося его погубить. Войдя в доверие к герою, злодей приучает его к картежной игре. Поддавшись роковой страсти, Беверлей разоряет семью и всех родственников и попадает в долговую тюрьму. В отчаянии и полубезумии он принимает яд и даже хочет убить своего маленького сына, чтобы избавить его от нищеты и позора, но вовремя одумывается. Сохранившие ему верность члены семьи находят средство избавить Беверлея от гибели и разорения, но для него самого спасение приходит слишком поздно, он умирает, раскаявшись и прося у Господа прощения за содеянное.

В положении Беверлея Радищев выделяет две составляющих – его собственную вину в произошедшем: «он сам причина своему бедствию» – и, в еще большей степени, коварство окружающих, жертвой которого он стал: «Измерил ли кто пропасти хитрости и пронырства?»

В тюрьме и впоследствии в Сибири Радищев нередко бывал склонен к самообвинениям. В «Завещании моим детям» он назвал свое поведение «безумием» и не мог простить себе «горесть, скорбь и нищету», на которые обрек близких людей (Радищев 1938–1952 III: 338–340). Однако готовившийся к смерти писатель не представлял и не ощущал себя жертвой, он мог «кодировать» свое поведение как безрассудство, но оно оставалось для него актом осознанного выбора. Даже в письмах к ведшему следствие по его делу С. И. Шешковскому Радищев винил в произошедшем только себя самого. Ни малейших намеков на «пропасти хитрости и пронырства», в которых он очутился, здесь отыскать невозможно. Письма, написанные им в ожидании исполнения смертного приговора, содержали множество хозяйственных распоряжений. Прощаясь с жизнью, он пытался распорядиться своим имуществом так, чтобы хоть несколько облегчить положение своей семьи (Там же, 339, 342–343).

После возвращения из ссылки психологическое состояние Радищева оказывается совершенно иным. Если в его письмах Воронцову из Сибири не было ни одного ходатайства материального характера, то, вернувшись в свое поместье, он вновь и вновь просил своего благодетеля о мелких денежных вспомоществованиях и бесконечно жаловался ему и другим то на «стряпчего, истинного мошенника, которого цель не иная была, как бы разорить не только меня или детей моих, но если можно и братьев моих», то на плутовство и нерадивость приказчика Морозова, то на «бессовестного покупателя его дома», то на «олонецкого торговца солью», чьи хищения ему приходилось возмещать, то на сенатора Козлова, с которым его отец вел длинный и безнадежный процесс ((Радищев 1938–1952 III: 496–498, 502, 503, 505 и др.). «Хитрость и пронырство» окружали его со всех сторон.


Смерть Беверлея. Иллюстрация к изданию «Игрока» Э. Мура 1784 года


Особое отчаяние вызывала у Радищева растрата состояния Е. В. Рубановской, которое она перед отъездом в Сибирь вверила попечению отца писателя. Отметим, что герой «Беверлея», проиграв собственное имущество, потом спускает капиталы жены и ее младшей сестры. Место в Комиссии по составлению законов, которое Радищев получил по протекции Воронцова, не слишком улучшило материальное положение писателя. Его жалованье в Комиссии составляло 1500 рублей в год, а накопившиеся долги, по словам сына, «простирались до 40 000» (Биография 1959: 95–96). На его попечении было семеро детей, к тому же теперь в Петербурге у него не было своего дома и ему приходилось «переезжать с квартиры на квартиру» (Радищев 1938–1952 III: 535).

Радищев вполне мог присутствовать на представлении «Беверлея» 16 июля 1802 года, за два месяца до смерти, и пережить чувство внутреннего сродства с героем трагедии, оказавшимся в безысходной ситуации. Однако этого толчка могло и не понадобиться. Возможно, Радищев видел или читал «Беверлея» раньше, а теперь только припомнил пьесу, ставшую для него источником автобиографических проекций (см.: Галаган 1977: 67). В любом случае характер отразившегося в «Дневнике» эмоционального отклика на трагедию Сорена полностью соответствует душевному состоянию Радищева накануне рокового шага.

В последнем акте «Беверлея» попавший в тюрьму, погубивший себя и семью, преданный теми, кого он считал своими друзьями, и не видящий для себя никакой надежды герой размышляет о самоубийстве:

Видеть жену свою и сына без пристанища, без надежды, в нищете, в крайности, быть содетелем их бед и быть оного зрителем; сносить презрение, злейшее всех бедствий, наконец, умирать всечасно за то, что нет смелости умереть единый раз. Нет! Напрасно я колеблюсь… пойду против судьбы: но стыд, но раскаяние (берет стакан). Природа ты трепещешь… вообразя страх будущей жизни, пучину вечности, непостижимую темноту, всякий смертный в сердце своем ужаснется, но мне ли бояться, когда я гнушаюсь жизнию. Исполню, что рок повелевает (пьет) (Сорен 1787: 82).

Вероятно, самое знаменитое рассуждение Радищева о самоубийстве – это слова крестецкого дворянина из «Путешествия из Петербурга в Москву», где он завещает сыновьям помнить о выборе между жизнью и смертью, который остается у свободного человека даже в момент самых лютых бедствий и гонений:

Если ненавистное щастие изтощит над тобою все стрелы свои, если добродетели твоей убежища на земли не останется, если, доведенну до крайности, не будет тебе покрова от угнетения; тогда воспомни, что ты человек, воспомяни величество твое, восхити венец блаженства, его же отъяти у тебя тщатся. – Умри. – В наследие вам оставляю слово умирающего Катона. – Но если во добродетели умрети возможеш, умей умреть и в пороке и будь, так сказать, добродетелен в самом зле. – Если, забыв мои наставления, поспешать будеш на злые дела, обыкшая душа добродетели, востревожится; явлюся тебе в мечте. – Возпряни от ложа твоего, преследуй душевно моему видению. Если тогда източится слеза из очей твоих, то усни паки; пробудишься на исправление. Но если среди злых твоих начинаний, воспоминая обо мне, душа твоя не зыбнется и око пребудет сухо… Се сталь, се отрава. – Избавь меня скорби; избавь землю поносныя тяжести. – Будь мой еще сын. – Умри на добродетель (Радищев 1938–1952 I: 295).

Радищев говорит здесь о двух возможных основаниях для самоубийства: оно в равной степени может оказаться наилучшим выходом и для угнетенной добродетели, и для души, погрязшей в пороке. В последнем случае добровольное принятие смерти оказывается все же возвращением к добродетели. Тут же он указывает на два инструмента для расставания с жизнью: «сталь» и «отраву». В наставлениях крестецкого дворянина сыновьям нет прямого соотнесения между обстоятельствами, побуждающими человека добровольно уйти из жизни, и избранным способом такого ухода, но все же культурные ассоциации неизбежно подводят читателя к такому соотнесению. Катон умирает от меча, Беверлей – от яда.

Герой трагедии Сорена первоначально пытается заколоться при аресте, восклицая: «Окончим противную жизнь, пресечем все болезни единым ударом! сия шпага…» (Сорен 1787: 68). Однако у него отнимают шпагу, а его самого препровождают в тюрьму, где ему приходится прибегнуть к другому средству избавления, к которому он тоже обращается с прочувствованным монологом:

О ты, адом произведенный дар к разрушению человечества! Жестокий и верный друг нещастных! Ты один окончишь и исцелишь мои горести; войди во внутренность мою и разорви на части беззаконное мое сердце! (Там же, 81)

11 сентября 1802 года Радищев сначала «выпил разом» стакан зелья, приготовленный сыном для бытовых нужд, а потом схватился за «сталь». Было бы опрометчиво вкладывать в эту попытку двойного самоубийства слишком много символического смысла. Радищев «хотел зарезаться», чтобы избавить себя от страданий. «Я буду долго мучиться», – сказал он сыну, отобравшему у него бритву (Биография 1959: 95). И все же пренебрегать этой параллелью тоже не следует.

Мы не пытаемся здесь обсуждать вопрос о том, почему Радищев покончил с собой, – в такой постановке он вообще не имеет корректного разрешения. Речь идет только о историко-психологической реконструкции переживаний и мотивов поведения писателя в последние месяцы и дни его жизни. Если напряжение внутреннего мира Муравьева было задано коллизией эмоциональных сообществ, к которым он принадлежал, то противоречивые «автоконцепции» Радищева в последний период жизни имели театральное происхождение, но различались по жанровой природе. Высокая трагедия позволяла ему перевести свою житейскую катастрофу в регистр противостояния одинокого героя торжествующему злу. Мещанская драма давала возможность прочувствовать безысходность вины перед ближними и запоздалое раскаяние обманутого и затравленного грешника. Столкновение этих публичных моделей чувства определило индивидуальный характер его внутренней драмы, в которой он играл роли одновременно героя, преступника и жертвы.

Глава третья
Блудный сын

Не боясь ничьей критики

9 ноября 1799 года восемнадцатилетний Андрей Иванович Тургенев, начинающий литератор, страстный поклонник Шиллера и Гете, недавний выпускник Московского университета, только что поступивший на службу без жалованья в Архив Коллегии иностранных дел, решился наконец завести дневник. На первом листе небольшой тетради из синеватой дешевой бумаги в коричневом переплете он каллиграфическим почерком вывел дату и два эпиграфа на немецком языке – строфу из оды «К радости» Шиллера и строку из поэмы Виланда «Оберон». На втором листе дата повторена, год и число написаны и подчеркнуты, а потом следует первая запись, которая начинается со слов «День отменно печальной!» (РО ИРЛИ. Ф. 309. Ед. хр. 271. Л. 2)[81] и завершается сентенцией, показывающей, сколь знаменательным событием стало для автора начало ведения дневника:

Итак, теперь может исполниться то, чего я желал так долго. Здесь буду я вписывать все свои мысли, чувства, радостные и неприятные, буду рассуждать об интересных для меня предметах, не боясь ничьей критики (271: 2 об.).

Первая страница дневника Андрея Тургенева


Не вполне ясно, что мешало Андрею Ивановичу раньше реализовать свои давние желания. Едва ли приобретение тетради могло представлять для него практические или финансовые затруднения. Возможно, Тургенев полагал, что теперь дневник не попадет в чужие руки, хотя заметных перемен во внешних обстоятельствах его жизни не произошло. Как явствует уже из первой записи («Батюшка намерен быть целый вечер дома» [Там же, 2]), он по-прежнему жил вместе с родителями. Месяцем позже, размышляя о том, чего именно ему недостает для литературного творчества, Андрей Иванович записал:

Jetzt tr?ume ich mich sehr oft in jene angenehme, ruhige, genussvolle Lebensart. Wenn es doch einmal gesch?he, so, so wie ich es mir vorstelle. Ach! das kann nicht seyn, eben weil ich es mir so einbilde. – Ich stelle mir mein einsames Zimmer <vor>; da Morgens arbeite ich in Gesch?fte, oder sitze bey mir, und lese oder schreibe [Теперь я очень часто погружен в мечты о приятной, спокойной, полной наслаждения жизни. Если бы однажды все было бы так, как я себе представляю. Ах! этого не может быть, именно потому, что я все это себе воображаю. – Я представляю себе свою одинокую комнату. По утрам я стал бы заниматься там по должности, или просто сидел бы, читая или пиша (нем.)].

Я бы желал написать что-нибудь подлиннее, например, какой-нибудь роман; лишь бы сделать какой-нибудь сanevas, а там будут уж приходить в голову разные мысли, украшения, положения, и мало-помалу может что-нибудь и выйти. – Я очень способен изобретать тогда, когда я гуляю поутру или иду куда-нибудь в приятное место пешком; иногда приходит великое обилие мыслей, энтузиазм, но скоро проходит. Но и такой роман надобно писать для себя (Там же, 26–26 об.).

Трудно сказать, почему первая часть этого признания написана по-немецки. Возможно, в мечте иметь свою собственную комнату было что-то настолько заветное и невыговариваемое, что Андрею Ивановичу пришлось перейти на иностранный язык. Его душа требовала уединения – «великое обилие мыслей» приходило во время одиноких прогулок, но ему не удавалось донести их до бумаги, а главное, было трудно сохранить от посторонних взоров. Юный Тургенев мечтал о литературной славе и рассчитывал в конечном счете увидеть свои произведения напечатанными, однако будущий роман следовало первоначально «писать для себя», иначе автор не смог бы по-настоящему раскрыть в нем свою душу.

Этот парадокс становится понятнее, если обратиться к опыту такого важного для семьи Тургеневых мыслителя, как Лафатер. В 1771 году был опубликован его «Секретный дневник наблюдателя за самим собой» («Geheimes Tagebuch von einem Beobachter Seiner Selbst»), включавший в себя записи за январь 1769 года и открывавшийся заявленным автором намерением ежедневно анализировать все движения собственной души. Лафатер утверждал, что тот, кто «не искренен с самим собой, не может стать другом Бога и добродетели», и подчеркивал, что человек не может быть искренним, когда за ним наблюдают другие, и, наоборот, «всегда бывает искренен, когда сам наблюдает за собственным сердцем». Автор давал себе обещание никогда никому не показывать своих записей (Lavater 2009: 79).

Позднее философ писал, что «тайный дневник» был опубликован без его согласия, но при этом не разъяснял, каким образом подобного рода документ мог вообще оказаться в руках издателя. Более того, в 1773 году за первым томом последовал второй – «Неизбранные фрагменты (Unver?nderte Fragmente) из дневника наблюдателя за самим собой», – на этот раз включавший письмо автора к издателю с разрешением на публикацию (Ibid., 749–764). Таким образом, предлагать заинтересованному читателю итоги самоанализа оказывалось возможным при условии, что изначально такой самоанализ осуществлялся без расчета на распространение.

Еще в 1797 году в ранней записной книжке Андрей Тургенев воспроизвел этот ход мысли:

Я стараюсь и хочу, чтоб эта тетрадка в руки никому не попадалась, и так естьли она и попадется к кому-нибудь, то не можно обвинить меня, что я не чувствовал того, что писал, и только для того писал, чтоб что-нибудь написать (276: 58).

В среде, в которой воспитывался Андрей Иванович, ведение дневника не только одобрялось, но и прямо предписывалось. Предполагалось, что, давая себе отчет в мыслях и чувствах, человек подвергает суду свои дурные поступки и греховные помыслы, трудясь тем самым над собственным нравственным исправлением. Отец Андрея Ивановича Иван Петрович и сам вел подобный дневник, исполненный сурового самообличения (cм.: Рыкова 2007: 145–157).

Тургенев-старший перевел на русский язык одно из популярнейших пособий по нравственному самосовершенствованию – книгу Джона Мейсона «О познании самого себя». Автор советовал употреблять записную книжку, в которой «все вкратце изображено быть должно и прочитывать ее каждый год» (Мейсон 1800 I: 147), причем записи в ней следовало вести с возможной регулярностью:

«Ввечеру обязаны мы проходить и испытывать разные деяния претекшего дня, разнообразные мнения и мыслей состояние, в коих мы находились, и разыскивать произведшие их причины» (Там же, III: 230; см.: Гинзбург 1971: 38–40).

Третье издание этого перевода вышло в Москве в 1800 году. И. П. Тургенев подарил его своим детям, сопроводив письмом, где говорилось, что он «нравственностию своею много должен сей книге». Переводчик призывал сыновей следовать заключенным в труде Мейсона наставлениям и «приобретать средства», чтобы пройти тяжкий путь самопознания (РГАЛИ. Ф. 501. Оп. 1. Ед. хр. 7. Л. 1).

Дети Ивана Петровича видели в дневнике средство не только морального, но и интеллектуального самосовершенствования. В 1803 году, уже после смерти Андрея Ивановича, его младший брат Александр вспоминал в своем дневнике мысль из составленного немецким писателем Иоханном Якобом Энгелем сборника «Светский философ»:

Вот что доброй и умной отец вписал в белую книгу, которую он подарил на новой год своей дочери, чтобы она от времени до времени вела журнал свой и записывала в нем свои мысли, чувства, или старалась бы выразить на письме то, что она читала в авторе; таким образом, говорит он, они для тебя проясняются и превращаются в твою собственность; часто даже раждают в тебе самой другие и развивают способность мыслить. – Не то ли самое советовал мне Батюшка? не просил ли он меня вести журнал во время своего вояжа <…>. Не то ли же самое советовал мне и брат мой, мой Ангел-хранитель, мой образец, которому я теперь решился во всем следовать (АБТ: 252).

Александр Тургенев ориентируется здесь на открытую форму разговора с собой – «белая книга», которую отец у Энгеля дарит дочери, предназначена для семейного чтения, по ней старшие члены семьи судят о прогрессе детей.

Подобная тетрадь была у Андрея Тургенева до ноября 1799 года – в строгом смысле слова это был еще не дневник, а, скорее, записная книжка. Тургенев начал заполнять ее выписками из прочитанных книг и собственными мыслями еще в 1797 году, вразброс, без хронологической последовательности (см.: 276).

С началом нового периода самоанализа он развел эти две тетради по функциям, придав ранней предварительный, «протодневниковый» статус. Он не оставлял старую тетрадь еще два года вплоть до своего отъезда из Москвы в ноябре 1801-го, но делал в ней только редкие, разрозненные записи, часто не приуроченные к конкретным датам, в то время как история его душевного развития получала свое последовательное отражение в новом дневнике.

Сохранились в его архиве и путевые журналы, подобные тем, о которых пишет Александр Иванович, – дневники в письмах, предназначенных для чтения в узкой компании посвященных (272: 93–100; 1240). Однако такого рода практики не вполне удовлетворяли Андрея Тургенева – он долго мечтал о систематическом дневнике, за который принялся в «отменно печальной» день 9 ноября 1799 года. Скорее всего, говоря об исполнении того, чего он «желал так долго», Андрей Иванович имел в виду своего рода волевую установку, решение ежедневно оставаться наедине с собой и писать о себе и для себя.

Ежедневного режима записей автор не выдержал. Уже 15 ноября он пишет, что «два дни, кажется, не принимался я за эту книгу», а 22-го, после следующего трехдневного перерыва, укоряет себя: «Давно уж не принимался я за свой журнал! Это нехорошо» (271: 7 об., 10). В дальнейшем перерывы неотвратимо становятся еще более длительными. И все же на протяжении трех с половиной лет до своей внезапной смерти Тургенев продолжал вести дневник с большой степенью регулярности, подробности и откровенности.

На страницах дневника Андрей Иванович постоянно предавался самобичеванию. Тем не менее вряд ли его отец остался бы доволен этим документом, недаром в первой же записи юный автор дневника радуется предоставившейся возможности рассуждать, «не боясь ничьей критики». Он был очень близок со старшим поколением московских розенкрейцеров – и со своим отцом, и с И. В. Лопухиным, и с М. И. Невзоровым, но в дневнике попытался выгородить для себя особую интимную сферу, куда не было доступа другим и где он сам должен был оказаться своим единственным читателем, выступая одновременно как объект и как субъект самоанализа. Уже во второй записи Тургенев напомнил себе, что неукоснительно следует заветам Лафатера и пишет только для себя самого: «Много я намарал – но этого ведь никто читать не будет. – Пора спать» (271: 4).

Если розенкрейцеры судили себя с позиций, заданных их общей принадлежностью к «внутренней церкви», то «автоценность» Тургенева-младшего формировалась в поле взаимодействия различных «эмоциональных сообществ». Символические модели чувства, усвоенные в семье, сохраняли для него свою значимость, но в то же время он был лидером и законодателем мод в небольшом кругу поклонников современной немецкой литературы, годом позже оформившемся в Дружеское литературное общество.

Уже через два дня после первой записи в дневнике Тургенев вносит туда строки из предисловия к поэме Виланда «Грации», посвященные трем поэтам (самому Виланду, И. В. Глейму и Ф. Х. Якоби), которые были связаны нежной дружбой и поклонением музам. «Пусть будут это Мерз<ляков>, Жуков<ский> и я!» – объясняет он дальше сокровенный смысл цитаты. Тургенев задумывал издавать вместе с друзьями журнал «М-Ж-Т», они также планировали совместные переводы любимых произведений: «Коварства и любви» Шиллера и «Страданий юного Вертера» Гете. Такие переводческие предприятия имели для молодых авторов не только литературное значение – работа над одной и той же книгой помогала им настроить души в унисон, а творение любимого писателя выполняло роль своего рода камертона.

Приведенный в тургеневском дневнике фрагмент содержал знаменитую формулу «sch?nen Seelen» – «прекрасные души», впервые использованную, по-видимому, Виландом и развитую и эксплицированную Шиллером и Гете. Это выражение стало универсальным обозначением идеальной человеческой личности, которую стремились воспитать в себе литераторы, принадлежавшие раннеромантической культуре (см.: Norton 1995; Curran 2008).

Тургенев вспоминает и о впечатлениях, которые приближали его к этому идеалу:

Не всякий может достигнуть, но всякий может стремиться к цели. – Самые лучшие и способные к добрым решениям минуты имел я, может быть, в театре. – Там-то воспламенялась, возносилась моя благотворная Фантазия, воспаляла душу мою чистою любовию к наукам, к литературе. Видя прекрасные произведения великих умов, чувствовал я в себе сильное, владычествующее желание произвести что-нибудь подобное и даже принимал твердое намерение напрягать к тому все силы, все способности ума и сердца. Там-то чувствовал я живейшую благодарность к моим воспитателям и, во-первых, к бат<юшке> (271: 4 об.).

Андрей Иванович пытается внутренне примирить разные «эмоциональные сообщества», к которым принадлежал. Он подчеркивает, что театр учил его благодарности к воспитателям, притом что именно в их кругу к театру было принято относиться с немалой долей подозрительности. Автору дневника было важно убедить себя в этом, поскольку ему доводилось испытывать в театре и другие сильные чувства, которых его наставники никак не могли одобрить.

Тургенев хотел иметь свободу говорить с собой об интересных для него темах. Круг этих тем выявляется уже на первой странице. Это движения его собственных чувств и настроений, а также его литературные и театральные впечатления. Однако более всего волновала автора дневника его нараставшая влюбленность в знаменитую актрису и певицу, признанную красавицу с поразительной судьбой и сомнительной репутацией. Предметом юношеской страсти Андрея Ивановича была Елизавета Семеновна Сандунова.

Роза и змея

Со времени легендарного падения Сандуновой на колени перед императрицей прошло почти девять лет. Елизавете Семеновне было двадцать семь, и она находилась в расцвете красоты и славы. За happy end’ом, которым увенчалось ее выступление в «Федуле с детьми», последовали новые драматические события. Отношения четы Сандуновых с новым директором императорских театров князем Н. Б. Юсуповым, назначенным императрицей на место Храповицкого, оказались очень тяжелыми. Тремя годами позже Сила Сандунов вновь обратился к Екатерине с пространным письмом, где перечислял преследования, обрушившиеся на него и его жену. В этом письме он несколько раз жаловался на «слухи, которые были распущены об нас по всему городу и даже самим князем и с прибавкою, что мы оба очень развратную жизнь ведем» (Горбунов 1904: 331). Императрица вновь пошла навстречу актерам и приказала перевести их в Москву, подальше от гонителей, однако и здесь вокруг Сандуновых ходили самые неблагоприятные слухи.

22 октября 1806 года Степан Жихарев записал в дневнике услышанный им диалог:

Бедный русский театр! <…> Со времени пожара все актеры без дела и повесили головы. Что же касается актрис, то Сила Сандунов говорит, что их жалеть нечего, потому что они имеют свои ресурсы. Селивановский заметил, что его жена также актриса. – Так что же? – возразил Сандунов – жена по себе, а актриса сама по себе: два амплуа, и муж не в убытке (Жихарев 1934: 169–170)[82].

Этот разговор состоялся через три года после смерти Андрея Тургенева, но подобные сплетни, как мы увидим, доходили и до него, побуждая мучительно размышлять над тем, как прекрасная внешность и ангельский голос Елизаветы Семеновны могут сочетаться со столь безнравственным поведением. Он пытался понять, является ли сценический образ маской, как полагали розенкрейцеры, или идеальным выражением сокровенной природы личности.


Неизвестный художник. Портрет Елизаветы Семеновны Сандуновой


В 1787 году в одном из первых своих писем Лафатеру Карамзин спрашивал автора «Физиогномических фрагментов», «каким образом душа наша соединена с телом» (Карамзин 1984: 468). В дневнике Андрей Иванович пытался ответить себе на тот же вопрос.

Помимо театральных ролей Елизавета Семеновна прославилась концертным исполнением входившей в моду квазифольклорной лирики. Признанным корифеем этого жанра был Мерзляков, чьи подражания народным песням составляли важную часть репертуара певицы. Музыку к этим песням писал крепостной композитор-самоучка Данила Кашин, часто аккомпанировавший Сандуновой на концертах. Отпущенный на волю, он стал «музыкальным сочинителем» Московского университета, директором которого был Иван Петрович Тургенев.

Благодаря близкой дружбе с Мерзляковым и положению сына директора университета Андрей Иванович был знаком с предметом своих воздыханий. И все же, как явствует из упоминаний Сандуновой в дневнике, знакомство это было шапочным, а о взаимности пылкий поклонник мог только мечтать издалека – певица вращалась в сферах, недостижимых для безвестного и небогатого студента университетского пансиона. Попытки разрешить «загадку Сандуновой» едва ли имели для Тургенева какое-либо практическое значение. Скорее, он стремился разобраться в собственных чувствах, подобрав для них подходящие символические образы.

К началу ноября, когда Андрей Иванович начал вести систематический дневник, его увлечение Сандуновой продолжалось уже как минимум полгода. Летом 1799 года он ездил с родителями в родовую деревню в Симбирской губернии. Еще не доехав до места назначения, он писал своему лучшему другу Андрею Кайсарову, что, найдя «по дороге прекрасные незабудочки», любимые цветы своего адресата, он сначала вспомнил его, а «потом уже С<андунову>» (840: 1). 26 июля Кайсаров, хорошо понимавший, что хочется услышать его другу, отвечал: «Ты пишешь, что взглянув на незабудочки, ты вспоминал меня и С<андунову>. Не забывай ее, я час от часу узнаю о ней больше хорошего, да и ты дурного человека не полюбишь». В том же письме он сообщал Тургеневу новую, услышанную им пословицу «Не рви розу! Под нею скрывается змея!», не без лукавства оговорившись, что эти слова «не относятся к С<андуновой>» (50: 3 об. – 4).

Кайсаров не рассказал, что именно хорошего он узнал о возлюбленной друга, и Тургенев немедленно потребовал отчета: «Что ты узнал о любезной С<андуновой>? Песня и теперь отзывается в моем сердце, и слава богу, что ты узнаешь хорошее, я етова усердно желаю и дорого бы заплатил за ето» (840: 9 об.). Трудно сказать, какая именно песня из богатого сценического репертуара Сандуновой вспоминалась ее почитателю. Возможно, пристрастие друзей к цветку с сентиментальным названием определила популярная песня на стихотворение князя Г. А. Хованского «Незабудочки», опубликованное в первом выпуске альманаха Карамзина «Аониды»:

Незабудочку сорвала –
Слезы покатились вдруг.
Я вздохнула и сказала:
«Не забудь меня, мой друг!
Не дари меня ты златом,
Подари лишь мне себя!
Что в подарке мне богатом?
Ты скажи: люблю тебя!»
(Аониды 1796–1799 I: 206)[83]

О своем чувстве к Сандуновой Тургенев писал только Кайсарову. Его письма Мерзлякову и Жуковскому носят более литературный характер. Однако замысел перевода пьесы Шиллера «Коварство и любовь», которым Андрей Иванович собирался заниматься летом в имении, был неразрывно переплетен для него с его любовными грезами.

Герой мелодрамы Фердинанд фон Вальтер позволяет клеветникам убедить в себя в неверности возлюбленной, дочери учителя музыки Луизы Миллер и убивает ее не столько из ревности, сколько стремясь отомстить за разрушенную веру в божественную гармонию мироздания. Только над трупом девушки Фердинанд убеждается в ее невинности. Метания героя, неспособного проникнуть в роковую тайну, связывавшую небесную красоту с гнусным пороком, помогали Тургеневу понять собственные переживания.

Итак, все легли спать, в том числе и я. Но я не заснул, а начал по своему обыкновению мечтать; о чем же? Ведь вы знаете, думаю, что приближается время, в которое должно мне приняться за «Cabale und Liebe», итак, о чем же думать, как не об ней? (ЖРК: 364)

Письмо, даже адресованное близким друзьям, не принадлежит к числу жанров, позволяющих «писать, не боясь ничьей критики». Тем не менее через несколько дней Андрей Иванович все-таки дает волю своему воображению:

Сказать ли Вам, о чем я думал, ходя? Делал планы для будущей жизни. Я хотел бы жить в деревне с некоторыми друзьями, которые, право, у меня есть истинные <…> Но может ли сельская картина быть совершенная без…

Я вообразил и ЕЕ со всеми прелестями, добродушием и верностию и любовью, но все это можно лучше чувствовать, нежели описывать. Раздумайтесь об этом, и вы почувствуете, то же, что я.

Что, друзья мои! естьли бы мы в молодости, разойдясь на все четыре сторонушки, наконец, сошлись бы все вместе и естьли бы всякий из нас мог петь вместе с Ш<иллером>:

Wer ein holdes Weib errungen
Mische seinen Jubel ein![84]

И тогда бы в мирной глуши начали мы мирно трудиться, жить вместе, зимою ездили бы в город (Москву) для «Cabale u<nd> Liebe» и проч.

Право, сердце мое теперь полно, одно чувство гонит другое, и я вижу, что написал вздор без связи (Там же, 367).

Тургенев пытался осмыслить сложную природу своих переживаний и чувствовал известную неловкость, оттого что доверил их не дневнику, а дружескому письму. В согласии с театральной эстетикой своего времени, он представлял владеющие им эмоции как конфликтные и борющиеся друг с другом («одно чувство гонит другое»). Персонаж раннеромантической драмы был подвержен метаниям и быстро переходил от одного душевного состояния к другому, но не мог испытывать противоречивые чувства одновременно.

Центральное место в этой партитуре занимает гимн счастливой любви, понятой как экстатический союз родственных душ, и в поисках необходимой для него эмоциональной матрицы Тургенев вновь обращается к любимому автору. Мы не знаем, на какой мотив Андрей Иванович «пел вместе с Шиллером», – к 1800 году существовало уже не менее четырнадцати музыкальных воплощений оды «К радости», но знаменитая музыка Бетховена еще не была создана (см.: G?nther 2001 I: 222–223; II: 255). Тургенев был фанатическим поклонником этого стихотворения. Одна из строф оды становится неизменным эпиграфом ко всем его дневникам. В раннем наброске, утверждая, что достоинства поэтических творений зависят «от расположения души нашей», он описывал оду «К радости» как едва ли не единственную безусловную ценность (ОР РНБ. Ф. 286. Оп. 2. Ед. хр. 320. Л. 2; см.: Лотман 1956: 330)[85].

Несколько раз Тургенев брался переводить оду то прозой, то стихами, а однажды признался, что «ничего бы так не желал, как перевести Lied an die Freude в стихах с рифмами» (271: 74 об.; см.: Данилевский 1972: 62–63). Все поля страницы, на которой набросаны фрагменты одного из переводов, он испещрил многократно повторенным словом «Радость», вероятно пытаясь привести себя в состояние, которое описано в стихотворении (ОР РНБ. Ф. 286. Оп. 2. Ед. хр. 330. Л. 20).

Андрей Иванович не зря переводил Шиллера и Гете вместе с Жуковским и Мерзляковым. Адресаты письма поняли, что он хотел сказать, но переосмыслили шиллеровские мотивы, подчинив их логике эмоциональных матриц, значимых для них самих.

Благодарствую за то, что ты и нас хочешь заставить петь с Шиллером Wer ein holdes Weib errungen и пр. К несчастию, любовь эту истину хотела только украсить в устах Шил<лера>, а учила всех равно. Разве и я заслонен от нее мрачной моей угрюмостью? Разве на бледноморщиноватом челе моем от мыслей, от думания не играет иногда затейливый божок, затейливая мысль, так как редкой солнечной луч на самом отдаленном бугре снежных гор сибирских? Я слыхал, что в подобных морщинах ученого чаще всего на смех прячет злой амур свои стрелки… –

отвечал Мерзляков (ГАРФ. Ф. 1094. Оп. 1. Ед. хр. 110. Л. 3 об.), ценивший оду «К радости» не меньше Тургенева[86]. Способность переживать «радость», доходящую до неистового ликования, воспринималась в этом кругу как признак полноты души и свидетельство избранности личности.

Мерзляков был на три года старше своего друга и потому позволял себе добродушно над ним подтрунивать. Будучи, в отличие от дворянина Тургенева, разночинцем и готовясь к профессорской карьере, он иронически примеривал к себе комическое амплуа «влюбленного педанта».

Жуковский отозвался позже. В 1806 году, уже после смерти Андрея Ивановича, он привел в письме к его брату Александру ту же цитату из Шиллера и добавил: «Друг, жена – это помощники в достижении к счастью, а счастие есть внутренняя, душевная возвышенность» (Жуковский 1895: 18). Жуковский заменил шиллеровскую радость («Freude») на «счастье», состояние куда более мирное и устойчивое, чем восторженный порыв, описанный в оде. Между тем Тургенев ощущал напряжение между воображенной им сельской идиллией и бурным восторгом песни («Lied», как называл он оду), которой озвучивались в его душе эти сладостные картины. В ритме и строе шиллеровского апофеоза любви ему слышались явственные эротические мотивы.

Село Изново под Арзамасом, откуда Тургенев проникновенно описывал друзьям грядущее блаженство, принадлежало сенатору Василию Петровичу Салтыкову. Андрей Иванович познакомился там с «молодым Салтыковым». Это был или Сергей Васильевич, позднее прославившийся в Петербурге сибаритским образом жизни и уникальной коллекцией табакерок и редких книг, или его брат Михаил. Братьям Салтыковым было в то время соответственно 21 и 19 лет. На следующий день, в ожидании лошадей, Тургенев счел нужным записать впечатления от разговора с Салтыковым по-немецки, то ли в целях конспирации, то ли потому, что ему самому было удобнее говорить на опасные темы на иностранном языке:

Er entdeckte mir ohne irgend eine Nachforschung von meiner Seite, dass er von seinem 14.ten Jahre ein M?dchen unterhalten habe, dass sie ihm aber weggenommen worden, dass er jetzt die F… habe und dergleichen; <er> machte mir auch einige Fragen, das nehmliche betreffend. Dann f?hrte er mich auf sein Zimmer und zeigte mir seine petite bibl<iotheque> choisie. [Он рассказал мне, без всякой просьбы на то с моей стороны, что начиная с 14-летнего возраста содержал девушку, что потом, однако, ее удалили от него, что теперь у него F… и тому подобное; <он> также задал мне несколько вопросов о том же. Потом он повел меня в свою комнату и показал мне свою маленькую избранную библиотеку (нем., фр.)]. Там увидал я и comp?re Mathieu и Foutromanie[87], Montesquieu и Буало, все вместе (276: 35).

В дневнике не говорится, что ответил Андрей Иванович на вопрос о собственном сексуальном опыте. Он был воспитан иначе, чем большинство его сверстников. Во многих дворянских домах было принято поощрять ранние связи отпрысков мужского пола с крепостными девушками и служанками, но в масонском кругу, к которому принадлежала семья Тургеневых, моральные нормы были куда более жесткими и молодым мужчинам предписывалось сохранять целомудрие до брака. Это требование обычно сопровождалось запугиванием – подросткам напоминали о неминуемых последствиях распутства.

Когда Андрею Ивановичу было 13 лет, родители велели ему перевести «Библейскую нравоучительную книжку для взрослых детей», написанную датским пастором Якобом Фридрихом Феддерсеном, – стандартное дидактическое сочинение для юношества. В качестве награды за усилия перевод был опубликован в Москве. Текст книги переполнен характерными сентенциями вроде: «Целомудрие дает жизнь и спасение. Сластолюбие сокращает жизнь. Болезни мучают тех, которые любят ядовитые его прелести» (Феддерсен 1795: 19).

Теперь повзрослевшему Тургеневу необходимо было как-то соотнести в своих переживаниях M?dchen, вроде той, которую подыскали молодому Салтыкову, и Weib, о которой он пел про себя, бродя по Изнову. В нравоучительной литературе между этими двумя образами не могло быть ничего общего, однако оба они в равной мере определяли чувство, которое Андрей Иванович испытывал к Елизавете Сандуновой. Необходимые ему эмоциональные матрицы молодой энтузиаст искал у Шиллера.

Посулив друзьям, что их деревенская идиллия будет время от времени прерываться поездками в Москву для работы над «Коварством и любовью», Тургенев воображал драму на сцене в их собственном переводе. В письме от 4–5 июля он писал Жуковскому и Мерзлякову: «А я все устроиваю свою „Cabale und Liebe“» (ЖРК: 365). Русская театральная цензура того времени не разрешала сценических постановок Шиллера из-за их бунтарского духа (см.: Harder 1969: 54–56), но для пылкого воображения молодого литератора это не могло служить препятствием.

Пока Тургенев на сельском досуге обдумывал перевод, трудолюбивый Мерзляков уже приступил к работе. 13 июля он извещал Андрея Ивановича о своих успехах:

«Cabale und Liebe» и теперь лежит подле меня. Это письмо пишу я у тебя, брат, в комнате, сидя на тех креслах, на которых и ты прохлаждался! Куда, брат, трудно поправить страницу, кое как просмотришь, а голова уж болит! – и она бы давно ослабела, если бы не оживляло ее сердечное чувствование, что ты разделяешь со мною труд сей. Прости любезный друг, веселись природою, уделяй самые веселые минуты для твоей «Cabale und Liebe» (ГАРФ. Ф. 1094. Оп. 1. Ед. хр. 110. Л. 2 об.).

В конце июля Мерзляков благодарил Тургенева за присланный им монолог (Там же, 4 об.). Реплики шиллеровских героев часто бывают пространными, но монолог, в собственном смысле слова, в пьесе один – во втором явлении четвертого акта, где Фердинанд, потрясенный мнимой изменой Луизы, произносит пламенную речь, начинающуюся словами: «Не может быть! Не может быть! В небесной оболочке не может скрываться сердце дьявола…» (Шиллер 1955–1957 I: 679). Монолог кончается роковым решением отомстить предательнице. После этой картины драма неотвратимо идет к развязке.

Скорее всего, Тургенев ограничился переводом этого, более всего волновавшего его фрагмента, и редактурой переведенных ранее. 13 августа Мерзляков мягко укорял его в очередном письме:

Ты, брат, ленишься! Не стыдно ли? Я при всей моей скуке принимаюсь за второе действие «Cabale und Liebe», а ты поправил только две четверки? – Чем же мне ободрить себя? И ты, который всегда приходишь в восторг от воспоминаний о «Cabale und Liebe», и ты ослабеваешь в ее переводе (ГАРФ. Ф. 1094. Оп. 1. Ед. хр. 124. Л. 3 об.).

Андрей Иванович «ослабевал в переводе», потому что работа над шиллеровской пьесой требовалась ему, в первую очередь, чтобы разобраться в собственных переживаниях. Сходным образом, его увелечение Сандуновой задавало специфический режим «личной вовлеченности», определявший интерпретацию его непосредственных жизненных впечатлений.

Во второй половине августа Тургеневы вернулись из Симбирской губернии в Москву. 28 августа, в день усекновения главы Иоанна Предтечи, Андрей Иванович отправился кататься верхом. Вернувшись, он набросал в записной книжке, предшествовавшей систематическому дневнику, рассказ об увиденном:

Сегодни после обеда в ветреную и пасмурную погоду выехал я верхом, вдруг пошел сильной дождь, я оборотился домой и большой дождь перестал. Я ехал тогда по Тверской и вместо того, чтобы поворотить домой в университет, поехал налево на Кузнецкой мост. Подъехал к кабаку, который насупротив бывшей Енгельбаховой лавки, и – Боже мой! Что я увидел. Оттуда вышла мерзкая, отвратительная старуха, самое гадкое творение во всей Природе. С ней была – молодая девушка, лет 15, которая шла и шаталась. Какой вид! На лице девушки изображалась невинность и чистосердечность (candeur), я мало видел таких открытых интересных физиономий*. Старуха куда-то ее толкала, и она шла как бы нехотя. Она имела любезное, доброе, привлекательное лице – и в таком состоянии!! Боже мой! Боже мой! Сердце мое взволновалось. Я проклинал старуху (не могу найти слова, как назвать ее), сильные чувства жалости, негодования, досады, что должен видеть это и тщетно скрежетать зубами, и еще что-то смешанное занимали душу мою. Нет! надобно видеть эту любезную, слез достойную девицу, жертву мерзкого корыстолюбия, надобно видеть ее чистую, открытую физиономию, надобно самому все это видеть и тогда сердце твое раздерется.

* (Примечание Тургенева. – А.З.) Может быть, у иного при сих словах покажется на лице насмешливая улыбка. – О, тогда и он достоин сожаления! Если бы он только видел ее! до чего не может довести, худой пример, худое сообщество! Какое влияние имеют они на слабое, неопытное сердце, не они ли доводят его не только до пороков, но и до самых ужасных злодеяний, приводящих в содрогание человечество. Эта же девушка, жертва проклятой, мерзкой старухи, будучи в лучшем состоянии, с помощью хорошего воспитания, сделала бы, может быть, счастье человека, была бы доброю женою, доброю матерью, а теперь порок омрачит или омрачил уже ее душу, скоро омраченная душа будет изображаться и на лице и в светлых глазах, щеки покроются постыдным румянцем, происходящим от распутства и сладострастия – и всему причиною, верно, скаредная старуха! Да будет проклята, проклята она и все ей подобные (каковы суть большая часть под лучшею или худшею наружностью)! <…>

Общее замечание.

Сегодня празднуют усекновение головы Иоанна Крестителя. Почти все, кого я видел на улице – извозчики, бабы, старухи, прохожие, почти, почти все были пьяны, потому – что сегодня Иванов день, и все эти же люди постились и ни за что не согласились бы съесть кусок мяса или выпить ложку молока, потому что сегодня Иванов день (276: 7–8 об.).

Эта запись, имеющая в дневнике заголовок «Две встречи» (подробнее см.: Зорин 2006), отличается от фрагментов, не предназначавшихся для посторонних глаз. Ее литературный характер подчеркнут прямым упоминанием в примечании о возможном читателе, у которого «при сих словах покажется на лице насмешливая улыбка». Отбор внешне случайного материала подчинен вполне определенной логике. Матрица, на основе которой Тургенев переводит житейскую фактуру на язык эмоциональных реакций, не выведена из наблюдений, но привнесена извне и должна была считываться потенциальными читателями, знакомыми с обстоятельствами биографии автора.

Тургенев не связывает плачевное состояние встреченной им «молодой девушки лет 15» с происходящим кругом массовым перепоем по случаю Иванова дня. Он видит, как она выходит из кабака вместе со старухой и та ее куда-то «толкает». Можно было бы предположить, что мать (бабушка, воспитательница) выводит свою дочь (внучку, воспитанницу) из неподобающего места, где та несколько загуляла по случаю праздника.

Между тем такого рода возможность даже не приходит в голову юному автору. Он упоминает об увиденной им вакханалии, исключительно чтобы заклеймить ханжеское понимание религии, когда верующие видят свой долг не в следовании правилам морали, но в соблюдении ритуалов. Такие инвективы, восходящие к Иисусовым обличениям фарисеев и книжников, были очень характерны для масонской среды, в которой вырос Андрей Иванович.

В центре внимания Тургенева все то же соотношение красоты и порока, реализованное в противопоставлении «мерзкой, отвратительной старухи, самого гадкого творения во всей Природе» и выпившей молодой девушки лет пятнадцати, на лице которой «изображались невинность и чистосердечность».

Такого рода прямолинейная физиогномика была типична для литературы и особенно театра XVIII века. Идея о том, что внешность человека является отражением его характера, была систематически развита в «Физиогномических фрагментах» Лафатера (см.: Shookman 1993; Norton 1995: 176–209).

В ранних драмах Шиллера эти представления были доведены до логического предела. Омерзительно, почти нечеловечески уродлив в «Разбойниках» Франц Моор, убивший отца, оклеветавший брата и пытавшийся фальшивыми софизмами совратить его невесту. В «Коварстве и любви» отец Луизы музыкант Миллер так характеризует Вурма, претендующего на руку его дочери:

У него такая мерзкая, такая поганая харя, что кажется, будто он и на свет божий-то попал благодаря плутням какого-то контрабандиста. Глазки вороватые, мышиные, волосы огненно-рыжие, подбородок так вылез вперед, словно природа с досады на свою неудачную работу схватила мошенника именно за это место и постаралась зашвырнуть как можно дальше (Шиллер 1955–1957 I: 621).

Вурм становится инициатором интриги, приведшей Луизу и Фердинанда к гибели, и пытается не только подчинить Луизу своей воле, но и отравить ее душу. В этом же ключе Тургенев интерпретирует эпизод, произошедший на его глазах. Эмоциональная буря, охватившая автора дневника, определялась не только характерной для юного шиллериста валоризацией предельных режимов личной вовлеченности, но и параллелью между «достойной девицей», ставшей «жертвой мерзкого корыстолюбия», и Елизаветой Сандуновой. Отсюда рассуждения о «худом сообществе», которое может довести слабое, «неопытное сердце, не только до пороков, но и до самых ужасных злодеяний», и проклятия в адрес старухи и «всех ей подобных (каковы суть большая часть под лучшею или худшею наружностью)!».

Сцена у кабака кодируется Тургеневым как «соблазнение, или совращение невинности», а «адекватной оценкой» становятся предусмотренные образцом «сильные чувства жалости, негодования». В данном случае они дополнительно осложнены «досадой» автора, что он «должен видеть это и тщетно скрежетать зубами». Эмоциональная матрица, на которую ориентировался Андрей Иванович, предполагала «готовность к действию». Невозможность реализовать ее вносила в его переживание еще одну яркую краску.

Тургенев обратил внимание и на то, что наряду с «жалованьем, негодованием, досадой» он испытывал «еще что-то смешанное». Он затруднился определить это чувство, но, исходя из общего контекста, можно предположить, что речь шла об интересе к пороку, принявшему личину «невинной и простосердечной» красоты. В «Двух встречах» этот интерес сочетается с осознанным ужасом перед соблазном, проявляющимся в описании следа, который разврат неминуемо наложит на душу и облик девушки, чье лицо скоро «покроется постыдным румянцем, происходящим от распутства и сладострастия». Едва ли стоит приписывать это переживание исключительно подростковому эротизму автора дневника. Оно также насквозь литературно. В «Коварстве и любви» Фердинанд, убежденный в подлой измене возлюбленной, говорит ей:

Будем с тобою порхать от романа к роману, валяться то в одной грязной луже, то в другой, – ты здесь, я там… Быть может, я вновь отыщу утраченный покой в одном из веселых домов; быть может, после такого презабавного бега наперегонки мы, два иссохших скелета, столкнемся вторично <…> и вот тогда-то чувства гадливости и стыда образуют, наконец, ту гармонию, которая оказалась не под силам нежной любви (Там же, 714).

«Веселый дом» и венерические болезни оказываются, по Шиллеру, оборотной стороной возвышенных чувств, почти неизбежной платой за невозможность достичь идеальной гармонии душ. Радикальность этой позиции делала ее особенно привлекательной для Тургенева, пытавшегося разместить в пространстве шиллеровских эмоциональных матриц свое чувство к прославленной актрисе.

В поисках разгадки

За месяцы, прошедшие с его летних мечтаний, Андрей Иванович не слишком продвинулся ни в решении волновавших его вопросов, ни в литературных начинаниях. «Сегодни надобно бы заняться „Cabal<e> und Liebe“», – заметил он 9 ноября на первой странице дневника (271: 2). Он так и не смог заставить себя систематически работать над переводом, хотя шиллеровская драма продолжала лежать на его столе и занимать его мысли.

В первой записи Тургенев воздержался от упоминаний о Сандуновой. Но уже во второй, сделанной 10 ноября, размышления о ней занимают центральное место. Не имея возможности близко познакомиться с актрисой, он воспринимал ее сценический образ как житейский материал, подлежащий «кодированию» и «оценке».

Пришел из театра, час десятый. – Представляли (бенеф<ис> Столып<инской>) «Любовник, сочинитель и слуга» и оперу «Две невесты». <…> Терпел я много и смотря на С<андуно>ву. Как ни старалось сердце мое извинять ее, но глаза мои против воли уверяли меня. – «Wie kann so viel Wohlklang kommen aus zerrissenen Saiten?» [«Как может она извлекать так много звуков из разорванных струн?» (нем.)] – думал я.

Однакож эта мысль несправедлива. Характер женщин таков. К этому прибавить надобно, что она прекрасна – и с молодости своей была актрисой. Какая женщина могла бы противиться такому искушению, противиться желанию обратить на себя, прельстить взоры мужчин, когда и Т., почтенная Т. моя такова. – Но мне хотелось бы, чтобы она была возвышена несколько над другими женщинами, хотелось бы видеть в ней добрую любезную, невинную (сколько можно) женщину, такую, как я себе ее представляю, не только любезную по своим прелестям и приманчивости, но и по душе своей, по стыдливости и по целом<удренности> верности своему мужу. А если бы и имела она (в том, что касается до последнего) некоторые слабости, то чтоб они происходили от сердечного влечения, а не от жадности к богатству.

Но естьли сам муж ее хочет этого, естьли он со всем дьявольским красноречием убеждает ее к этому, то можно ли обвинять ее?

Наконец, размыслив об ней, нахожу, что она во всем извинительна: в молодости надобно бы ей было быть больше, нежели женщине, чтобы противиться искушениям богатых развратных молодых людей. Теперь я не знаю, ЧТО она; но предположив и самое худое, она все будет извинительна – извинительна, а следовательно, и любезна, но я никогда не привыкну с удовольствием или даже и хладнокровно смотреть на нее в «Венец<ианской> ярм<онке>» и тому подобных пиесах. <…>

_______________

По крайней мере, через это я узнаю не худую черту в моем сердце. Красота, любезность, – украшенная в некотором развратном виде не могут мне нравиться. – Какова эта черта, не знаю, но хуже бы было, естьли б я на такую Санд<унову> смотрел с удовольствием (271: 3–4).

Роли, в которых Сандунова заставляла своего поклонника «терпеть много», в общем однотипны. Опера Доменико Чимарозы «Две невесты» на либретто неизвестного автора представляет собой, по словам биографов композитора, «глуповатое маленькое двухактное интермеццо, в котором две женщины соперничают друг с другом с помощью ревнивых выдумок и дурацких переодеваний» (Rossi, Fauntleroy 1999: 83). Мы не знаем, в какой из двух главных женских ролей, Эмилии или Лаурины, выступала Сандунова, а в какой Варенька Столыпинская (сценический псевдоним Варвары Новиковой – крепостной актрисы театра Д. Е. Столыпина), чей бенефис проходил в этот день, но это не имеет особого значения: обе героини оперы – тщеславные и эгоистичные кокетки, соблазняющие поклонников, но одновременно приманивающие богатого простака Симпронио, над которым они открыто издеваются.

В «Любовнике, сочинителе и слуге» Пьера Серу Сандунова исполняла роль молодой вдовы Постаны, размышляющей, не ответить ли благосклонно на воздыхания пожилого соискателя ее руки, богача Златогора. В русифицированном переводе комедии, сделанном Михаилом Храповицким в 1773 году, этот старый воздыхатель приезжает, подобно фонвизинскому Стародуму, из Сибири с 10 тысячами рублей годового дохода. С сибирской прямотой Златогор требует от Постаны определенного ответа на свое предложение, но получает отповедь:

Наш город нимало не похож на Сибирь. Здесь редко язык согласен с сердцем. Дозволяется всякому думать худо о другом, но из благопристойности или других причин такие мысли скрывают. Для взаимных выгод каждого вошел в обычай особливый язык, называемый вежливостью и светским обращением (Серу 1773: 20).

В Постане в конце концов пробуждается чувство, и она, к общему удовольствию, отдает свое сердце чувствительному племяннику Златогора Семилу. Зато Сирена, героиня комической оперы Антонио Сальери «Венецианская ярмарка» на либретто Джованни Боккерини, оказывается неисправима. Она долго водит за нос двух воздыхателей, рассчитывая выйти замуж за богатого Барона, но на всякий случай придерживая и беззаветно влюбленного в нее Леандро.

Наша сестра девка, – рассуждает Сирена, – которая не прочит себя коптить небо весталкой, должна неотменно жить с запасцом, так чтоб всегда, коли не тот, так другой был наготове! Не худо для всякова случая их и полдюжину завести сверхкомплектных; а приманить-то их, право не так-то трудно – особливо стариков (ОРиРК ГТБ СПб. 1-15-4-59: 7).

Либретто начинается с того, что героиня выбирает на ярмарке самые дорогие подарки, стремясь обобрать Барона как липку, затем преследует его, переодеваясь в разные костюмы, а под конец, потерпев поражение, оказывается вынуждена удовлетвориться Леандро, утешая себя тем, что тот «молод, хорош, да к тому же еще и немудрен, а это и есть наилучшие достоинства в мужьях» (Там же, 22 об.).

Одно из обвинений в адрес Юсупова, высказанных Силой Сандуновым в жалобе Екатерине, состояло в том, что князь заставлял его жену тяжелобольной играть «Венецианскую ярмарку», где ее роль «наитруднейшая» (Горбунов 1904: 333). Роль Сирены, находящейся на сцене почти весь спектакль, вынужденной часто менять костюмы и исполнять многочисленные и разнообразные арии, была изнурительной для исполнительницы. Тем не менее нельзя исключить, что актеру претило настойчивое желание директора видеть его жену в роли развратной или, по крайней мере, легкомысленной и расчетливой героини. В московском театре осенью 1799 года «Венецианская ярмарка» шла 2 октября (см.: Ельницкая 1977 I: 551). Вероятно, в этот вечер Тургенев и побывал на спектакле, а потом не меньше полутора месяцев находился под впечатлением от увиденного.

Удачное исполнение Сандуновой подобных ролей служило для Тургенева доказательством ее приверженности пороку – против актрисы свидетельствовала сама полнота перевоплощения. Месяцем позже, рассуждая в дневнике о прославленном немецком актере и драматурге Августе-Вильгельме Иффланде, которого ему не приходилось видеть на сцене, Андрей Иванович продемонстрировал совсем иное понимание достоинств актера:

Говорили много об Иффланде. Великий человек, во всякой роле он то, что должен быть. В «Sonnenjungfrau»[88] он настоящий первосвященник, а там какой-нибудь смешной управитель, он King Lear Шекспиров, он и Франц Моор; и везде неподражаемый, единственный! Как бы я желал видеть его Леаром, Первосвященником, управителем и Фр. Моором и везде. Возвращаясь, у меня родилось желание непременно перевести «Verbrechen aus Ehrsucht»[89] и посвятить ему (271: 25–25 об.).

Перевоплощение Иффланда в злодея Франца Моора из «Разбойников» Шиллера вовсе не делает его в глазах Тургенева менее достойным «сердечного почтения и любви». Между сценическим творчеством немецкого актера и его восприятием русским поклонником стояли немецкая периодика, внимательным читателем которой был Тургенев, пьесы самого Иффланда, а также сентиментальные мемуары, появившиеся в первом томе собрания его сочинений за год до того, как Андрей Иванович начал вести дневник. В мемуарах речь идет, в частности, об исполнении роли шиллеровского злодея и об успехе премьеры «Преступника из тщеславия», когда автор был поражен «зрелищем тысячи зрителей, проливающих слезы, выражающих самые нежные чувства сердца», и по окончании спектакля «дал клятву никогда не использовать во зло» силу воздействия театрального искусства (Iffland 1823: 104, 108–109).

Между тем впечатления Андрея Ивановича от игры Сандуновой диктовались пристрастным взглядом поклонника и слухами о внесценическом поведении актрисы. При таком восприятии между ролью и исполнителем и, говоря шире, между искусством и жизнью не оставалось никакой дистанции, а персонаж, сыгранный – в особенности успешно – актером на сцене, оказывался отражением его души.

Интимный дневник предполагает взгляд на собственные чувства глазами «Selbstpersonlichkeitsideal», или, если пользоваться терминологией Л. Я. Гинзбург, оценку «автоконцепции» с точки зрения «автоценности». В записи от 10 ноября этот взгляд эксплицирован горизонтальной чертой, под которой Тургенев оправдывал себя тем, что «красота в развратном виде» не доставляет ему «удовольствия».

На следующий день, написав в дневнике о благотворности театра для своей души, Тургенев вспомнил, «в каком расположении духа» он вышел с репетиции «Кашинс<кого> концерта, когда пела Сандунова. Луиза моей „Cab<ale> und Liebe“» (271: 4 об.). Певица, поющая народные песни, вроде «Незабудочек», о том, что память и любовь дороже золота и богатых подарков, была, в глазах воздыхателя, подобна Луизе Миллер – ангелу, пробуждающему дух возлюбленного к великим делам. Но существовала еще Луиза, какой она представлялась обманутому Фердинанду. Отождествляя Сандунову с легкомысленными и ветреными героинями, роли которых она исполняла, Тургенев вспомнил слова: «Wie kann Sie so viel Wohlklang kommen aus zerissenen Saiten?» [«Как может она извлекать так много звуков из разорванных струн?»] (Schiller 1943–1957 V: 101). Герой «Коварства и любви» произносит их в момент, когда дает себя убедить в мнимой неверности возлюбленной.

Едва вспомнив божественное пение Сандуновой, Тургенев сразу же переходит к этим тревожащим мыслям:

Сегодня еще слышал я подтвердительно худое о своей Луизе. – Что, – думал я возвращаясь домой, – естьли эта любезность, это добродушие, это неизъяснимо приятное – одна только маска, чтобы уловить сердце неопытное? Естьли она в самом деле предавалась в сладострастные объятья старика, не чувствуя стыда, чувствуя только торжество своих прелестей, исчисляя с радостию все выгоды такого поступка. – Горе тому, кто, одев порок под личину удовольствия, наслаждения и позволенной хитрости, заставил ее полюбить его! Естьли в самом деле все мои об ней представления один только воздушный идеал?..

Вот что мне сегодни поутру пришло в голову, как я шел в Архив. Естьли бы мог я располагать переводом «Cab<ale> u<nd> L<iebe>», то подарил бы его ей, с тем, чтобы она никогда не играла в «Венец<ианской> ярмонке» (Там же, 5).

Тургенев мечтал перевести для Сандуновой шиллеровскую драму, рассчитывая, что, сыграв жертвенную героиню, погибающую от любви и верности, та уже не сможет выйти на сцену в роли коварной обольстительницы, а тем самым и в жизни станет достойной того чувства, которое внушает своему поклоннику.


Д. Ходовецкий. Иллюстрация к «Коварству и любви»


Фердинанд роковым образом заблуждался – душа Луизы, в полном соответствии с физиогномическими представлениями Шиллера, была столь же чиста, как ее внешность и голос. Андрей Иванович мечтал возродить Елизавету Сандунову и был готов оправдать ее, но не мог, даже при самом снисходительном истолковании ее поведения, представлять ее как «оклеветанную невинность». Он подобрал, и снова в знаменитой немецкой драме, эмоциональную матрицу, лучше подходившую к волнующей его ситуации.

12 ноября Тургенев написал в дневнике: «Завтра надеюсь быть и в Концерте. И сегодни думал я несколько раз о С<андуно>вой! Скоро ли разрешится эта загадка? Естьли бы моя неопытность меня не обманула! – Сходить к Померанц<еву>!» (271: 7). С Василием Петровичем Померанцевым, одним из патриархов московского театра, Андрей Иванович был лично знаком. Летом 1799 года он просил Мерзлякова и Жуковского передать актеру его письмо из Симбирской губернии (см.: Мерзляков 1871: 0134).

В 1790-х годах Померанцев играл благородных отцов. Особенным успехом он пользовался в роли Одоардо в «Эмилии Галотти». Притом что Андрей Иванович часто отождествлял актеров с персонажами, которых они исполняют, его надежда найти у Померанцева ответы на волнующие его вопросы выглядит вполне естественной.

Трагедию Лессинга, открытую на сцене гибели героини, нашли на столе Вертера после самоубийства. Невозможно сомневаться, что Тургенев внимательно прочитал произведение, сыгравшее столь значительную роль в сюжете романа, который он переводил (см.: 276: 18). Доводилось ему видеть «Эмилию Галотти» и на сцене. 12 января 1800 года Андрей Иванович писал Андрею Кайсарову:

Как мне жаль, что тебя в понедельник не будет, и что ты не увидишь Эмилии Галотти. Ведь ты ее никогда не видал; тут-то надобно и видеть Померанц<ева>, особливо в последних сценах, а особливо за несколько лет, то есть лет за десять; и прошлого году я видел, очень хорошо, а теперь может быть, еще больше постарается, да постыдятся и посрамятся врази его (840: 32 об.).

Говоря о том, как Померанцев играл Одоардо десять лет назад, когда автору письма было восемь лет, Андрей Тургенев отсылал адресата к рецензии Карамзина на премьеру русской постановки трагедии. Карамзин сам перевел пьесу для московской сцены и был восхищен и Померанцевым, и Ульяной Синявской, исполнявшей роль Эмилии (см.: Карамзин 1964 II: 82–89; Кряжимская 1958: 270–271).

В кульминационном эпизоде, особенно поразившем рецензента, героиня, оказавшаяся в руках Принца, подстроившего убийство ее жениха, просит отца убить ее, чтобы избавить от позора. Потрясенный Одоардо убеждает Эмилию, что ее невинность «не покорена никакой силе».

Но она не может победить всякого соблазна… Сила! кто не может устоять против силы? Сила ничего: соблазн есть подлинная сила… Я еще молода, родитель мой! имею такие же чувства, как и прочие женщины. Я ни за что не ручаюсь. Я знаю дом Гримальди, дом радости. В нем была я только один час и под присмотром матушки; но и один час произвел такое волнение в душе моей, которое в несколько недель едва укрощено было строгим исполнением предписаний Религии… –

отвечает героиня и пытается заколоться, после чего отец вырывает из ее рук кинжал и сам убивает свою дочь (Лессинг 1788: 138–139)[90].

Елизавета Сандунова не предпочла смерть пороку, но Тургенев находил любимую актрису «извинительной», поскольку «в молодости надобно было ей быть больше, нежели женщиною, чтобы противиться искушениям». Подобно пятнадцатилетней девице, совращенной «мерзкой старухой», Елизавета Семеновна могла оказаться жертвой и «богатых, развратных молодых людей», и мужа, «со всем дьявольским красноречием» убеждавшего ее поддаться соблазнам.

Вероятно, Померанцев не помог Тургеневу разрешить мучившие его вопросы. 17 ноября Андрей Иванович вновь обсуждал их с Андреем Кайсаровым: «Вчера говорили мы и о С<андуновой>… Я все еще ничего не объяснил. Я очень ленив, порядок для меня труд; когда посмотрю, как все в беспорядке, то приду в уныние» (271: 9). Впрочем, двумя днями раньше Андрей Иванович еще раз вернулся к «Коварству и любви», выписав оттуда цитату, которая могла бы приблизить его к разгадке:

O! es muss reizender seyn, mit diesem M?dchen zu buhlen, als mit andern noch so himmlisch zu schw?rmen! – Wollte sie ausschweifen, wollte sie, sie k?nnte den Werth der Seele herunter bringen, und die Tugend mit der Wollust verf?lschen!! [О, блудить с этой девушкой, должно быть, много приятнее, чем предаваться самым восхитительным мечтаниям с другими! Если бы она захотела распутничать, если бы она только захотела, она смогла бы уценить душу, а добродетель подделать под вожделение!! (нем.; пер. А. Койтен)] Теперь я понимаю всю силу этих слов. Может быть, прежде я пропускал их без внимания, но они вдруг пришли мне в голову, когда я думал о + .. (271: 8 об.).

Процитированная здесь третья картина четвертого действия непосредственно следует за монологом, который переводил Тургенев. Знак «+», скорее всего, обозначает половой акт. Автор дневника уже почти убежден, что его Луиза, в отличие от шиллеровской, на самом деле состоит из лжи и притворства, но, как и Фердинанд, не может одолеть страсти. Более того, текст драмы подводит Андрея Ивановича к страшной мысли, что именно порочность делает его возлюбленную особенно привлекательной.

В эмоциональном словаре Тургенева не находится формулы для обозначения владеющего им переживания. Соответственно, он вынужден использовать в этом качестве реплику в целом. Отразившийся здесь символический образ чувства включает в себя не только слова, но и отсылку к сюжету и системе персонажей. Цитата служит довольно пространным, но вполне понятным определением любви, которую можно испытывать к недостойной женщине, когда сила страсти исключает романтическую идеализацию, еще сохраняющую для влюбленного высшую ценность.

Тургеневу хотелось видеть Сандунову «не только любезной по своим прелестям и приманчивости, но и по душе своей, по стыдливости и верности своему мужу». Конечно, у подобной героини пламенный воздыхатель не мог бы иметь шансов не только в реальной жизни, где у Андрея Ивановича их не было в любом случае, но и в воображении, игравшем для него едва ли не б?льшую роль. Он готов был позволить Сандуновой «некоторые слабости», если они вызваны «сердечным влечением», а не «жадностью к богатству», и мечтал ими воспользоваться:

Но в сегодничный вечер имел я и приятные минуты! Я думал о будущей люб… и представлял ее себе в виде С<андуновой>, в ней самой! Я воображал, как бы заходил к ней поутру, идучи, напр<имер>, в свой Архив, и разделял, удвоял бы с ней сладость моего бытия, или приходил бы к ней к ввечеру, когда печаль, неизъяснимое беспокойство и забота вкрадываются в мое сердце, – одна ее улыбка, один взор на нее прогонял бы все, питал бы меня разбойническим чувством. – Она садилась бы за клавик<корды>: играла бы мне «Lied an die Freude»; восхищение, живое, блаженное слилось бы с чувством горести, с чувством нещастия (естьли б я был нещастлив) и произвело бы во мне это неизъяснимое, несравненное чувство – слезы полились бы из глаз моих, я бы пожал руку ее, увидел бы в ней Ангела утешителя, бросился бы с пламенным восторгом в ее объятия!!

Но где она?.. ее нет, и будет ли она когда-нибудь у меня! – Но и воображение, мечтание об ней доставляет мне много приятных минут! (271: 5 об. – 6).

Так выглядела гармония душ, которую Тургенев не решился описать своим друзьям в летнем письме из Изново. Картины возвышенной любви по-прежнему воображались ему под аккомпанемент «Песни к радости». И хотя он сам, пытаясь в записной книжке переложить прозой первые строфы шиллеровской оды, перевел «holdes Weib» как «милую супругу» (276: 13 об.), в своих мечтаниях Андрей Иванович вовсе не представлял себе семейного союза.

Тургенев видит себя навещающим подругу утром и вечером, до или после службы, причем колебания в эмоциональном настрое он описывает, исходя не из обстоятельств собственной жизни, но из сложившейся культурной семантики времени суток. Чувство «сладости бытия» было связано для него с образом утра как радостного пробуждения природы, а не с перспективой провести день в Архиве Коллегии иностранных дел.

«Утренний» порыв, однако, служил только прелюдией к «вечернему». Подлинный восторг влюбленному давало сочетание «живого, блаженного» восхищения с ощущением горести и несчастья, без которого переживание радости любви оказывалось для него неполным. Неуверенный оборот в скобках, «если бы я был несчастлив», свидетельствовал, что юному автору дневника не удавалось сразу придумать, в чем могли бы быть причины такого ощущения, но он загодя стремился к этому.

Отдаленное созерцание

Сочетание «живого, блаженного» восхищения с сознанием несчастья Тургенев называет «разбойническим чувством». Это определение отсылало к первой трагедии Шиллера, «Разбойники», не менее важной для Андрея Ивановича, чем «Коварство и любовь». Тургенев вновь выделяет здесь центральный для него эпизод, как бы вобравший в себя проблематику пьесы и воплотивший значимую для автора дневника эмоциональную матрицу. В первой сцене четвертого действия «Разбойников» герой трагедии Карл Моор, оклеветанный братом, изгнанный из дома и ставший предводителем шайки разбойников, под чужим именем возвращается в места, где прошло его детство и где живет оставленная, но не забытая им возлюбленная.

Монолог Карла («Какое блаженство струится в грудь несчастного изгнанника…» [Шиллер 1955–1957 I: 448–449]) составлял для Тургенева идеальное воплощение «разбойнического чувства». В январе он проанализировал в дневнике сущность этого переживания:

Вчера же за обедней размышлял я о разбойническом чувстве. Мы уже с М<е>рзл<я>к<о>в<ым> определяли, что оно состоит из чувства раскаяния, смешанного с чем-нибудь усладительным, сильно действующим на наше сердце. – Однако ж – почему раскаяние? Это он сказал только относительно к Кар<лу> Моору, но можно сказать и чувство несчастия, хотя все кажется нужно, чтобы несчастие происходило от нашей собственной вины (271: 44 об.).

Чтобы использовать значимые для него эмоциональные матрицы, Тургеневу, как, собственно говоря, и любому человеку, было необходимо прилаживать их к обстоятельствам собственной жизни, или, как исчерпывающе сформулировал Руссо, «переноситься в положения, которые заинтересовали меня в книгах, вспоминать, изменять прочитанное, приноравливать его к самому себе, превращаться в одно из действующих лиц» (Руссо 1961 III: 40).

16 декабря 1799 года Андрей Иванович описал механизм адаптации литературных и театральных образцов к собственной житейской ситуации, предложив для его понимания оригинальную эстетико-психологическую категорию. Чтобы увидеть себя со стороны, автору дневника потребовался спектакль, оставивший его равнодушным, – речь шла о постановке «Беверлея» Сорена.

В отличие от Радищева юный Андрей Иванович не ощутил «личной вовлеченности» в проблематику трагедии. Ему не понравились ни пьеса, где герой, «принявши яд», обращался к своему спящему сыну «так, как говорил бы обыкновенно несчастный человек», ни исполнявший главную роль актер П. А. Плавильщиков, который «играл очень ненатурально, карачился и кричал страшно» (271: 33). По словам Тургенева, «в отдаленном созерцании» он бы лучше справился с этим монологом.

Тургенев постарался разъяснить, что он имеет в виду под «отдаленным созерцанием»:

Часто, когда я что-нибудь перевожу, напр<имер>, «Cab<ale> u<nd> Liebe», я думаю только об этом, т. е. не стараюсь перевести, а представляя себе, как бы я в этой роле, будучи на месте лица, говорил, и выходит очень хорошо; но на бумагу так не выливается; или даже сочиняя или думая о сочинении, напр<имер>, трагедии, я представляю свободно в уме разные чувства при известных положениях и думаю: так надобно сочинять.

Кажется, это еще не ясно; но я всегда пойму, что такое это отдаленное созерцание (271: 33–33 об.).

Речь здесь идет о процессе интериоризации эмоциональной матрицы, ее превращения в ткань переживания. Автор дневника подставляет себя в образ литературного или театрального персонажа, подыскивая реплики или жесты, возможно более подходящие, чем те, которые были написаны автором. Андрей Иванович пишет, что неизвестный ему автор «Беверлея» вкладывает в уста героя слова, «что я бы на его месте не сказал и что бы, верно, не заставили говорить его Шиллер, G?the, Lessing и даже Коцебу» (271: 33). Для переживания достаточно способности «свободно представлять в уме разные чувства при известных положениях», поэтому такая подстановка может оказаться очень успешной, даже если не «выливается на бумагу».

Пример «отдаленного созерцания» можно найти в записи, которую Тургенев сделал 4 декабря и продолжил на следующий день:

После обеда сидели с М<е>рзл<я>к<овым> и Ж<у>к<о>вским, а ввечеру приехали и Анд<рей> и Па<и>с<ий> Сергее<вичи>; слышал от них о девушке, сшедшей от любви с ума. Нарочно бы съездил в Ревель посмотреть ее. Она оставлена неверным, жестоким любовником, посажена в дом сумасшедших, и когда кто прийдет к ней, то она сперва с ласкою (mit dem vollen Ausdruck der Liebe [с выражением, исполненным любви (нем.)]) бросается к нему, потом приходит в бешенство, а там – опять проливает слезы. Стернова Мария!

Слышал от А<ндрея> С<ергеевича>, разговорясь о Сандунове, что у них есть унтер-офицер, который имеет распутную жену, и когда его спросят, где она, то он приходит в бешенство и говорит, что естьли бы не была она брюхата, то бы он зарезал ее, что естьли она, родивши ребенка, не исправится, то он ее зарежет. «Половину бы жизни своей отдал», – говорит он, естьли б она исправилась.

К этому характеру присоедини романическое, разгоряченное воображение, жену перемени в Луизу, и – не выйдет ли Фердинанд? – Это достойно внимания. NB.

Этот унт<ер>-офицер разжалован в солдаты, и за что? за что? К нему прийдет офицер, который живет с ним вместе, велеть жене его, лежащей с своим мужем, идти спать с ним, и муж – этот муж, которого я описал выше, – должен, должен – МОЛЧАТЬ!!! Пусть это молчание описывает один Шиллер, один автор «Разбойников» и «Cab<ale> und Liebe».

И естьли б он в этом терзательном, снедающем, адском молчании заколол его! – Мог ли бы кто-нибудь, мог ли бы сам Бог обвинить его?

Молчать! Запереть весь пламень клокочущей геенны в своем сердце, скрежетать зубами, как в аду; смотреть, видеть все, и – молчать!

Быть мучиму побоями, быть разжаловану по оклеветании этого же офицера! – Дух Карла Моора!!

И в этом состоянии раба, раба, удрученного под тяжестию рабства, – какое сердце! Какая нежность, какие чувства. Зарезал бы – и отдал бы половину жизни своей, естьли б – естьли б она – исправилась! – Какое сердце!

Титульный лист первого издания «Разбойников» 1781 года


*

Естьли бы Шиллер, тот, которого я называю моим Шиллером, описал это молчание во всех обстоятельствах! Это описывать не Волтеру и не Расину, я чувствую, и вот параллель.

Это огненное, нежное сердце – давимое, терзаемое рукою деспотизма – лишенное всех прав любезнейших и священнейших человечества – деспотизм ругается бессильной его ярости и отнимает у него, отрывает все то, с чем Бог соединил его.

___

О естьли б мог я здесь выразить все, что волнует мое сердце, естьли б мог я описать ЭТО МОЛЧАНИЕ!

Говорили и о Санд<унове>, как он торгует бедной женой своей! Естьли это все правда. По крайней мере, очень, очень вероятно. Он не человек. Но что она?

Декабря 5-е

А я все думаю об этом молчании! (271: 23–25)

Ю. М. Лотман, впервые опубликовавший часть этого фрагмента, видел здесь пример тираноборческих настроений Тургенева (см.: Лотман 1997: 698–699). Почитатель Шиллера не мог не испытывать настроений такого рода, однако анализ записи в более широком контексте убеждает, что на первом плане для автора стояли совсем иные проблемы.

Разговор Паисия и Андрея Кайсаровых с Андреем Тургеневым начинается с беседы о «девушке, сшедшей от любви с ума». Душевное расстройство на сердечной почве было исполнено притягательности для молодых людей этого круга, ибо свидетельствовало об особой чувствительности и даже избранности натуры. Тургенев, готовый отправиться в Ревель, чтобы увидеть несчастную жертву любви, следует устойчивой сентиментальной традиции.

Помешанная девушка Мария, оставленная неверным возлюбленным, была описана Стерном в романе «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена». Повествователь второго романа Стерна, «Сентиментальное путешествие во Францию и Италию», пастор Йорик, оказавшись во Франции, специально отправился в Мулен, чтобы встретить Марию (cм.: Стерн 1968: 641). В культуре конца XVIII века эта история приобрела невероятную популярность (см.: Gerard 2005). «Сентиментальное путешествие» предоставило читателю «публичный образ» жалости, позволило ему эмоционально кодировать и оценивать встречи с несчастными[91].

Тургенев подключается к этой традиции, но за стерновской Марией для него неизбежно возникает другая жертва любви – Луиза Миллер. Ремарка «mit dem vollen Ausdruck der Liebe» («с выражением, исполненным любви») в пьесе предшествует реплике «Das deiner Loise, Ferdinand?» («Ты это говоришь своей Луизе, Фердинанд?» [Schiller 1943–1957 V: 101]), которую произносит в ответ на страшные оскорбления героиня, уже отравленная возлюбленным. «Луиза – это имя напоминает мне все, чем Луиза украшена в Cabale und Liebe, все, что носится в голове моей в образе Санд…» – записал Андрей Иванович в дневнике буквально неделей позже (271: 31 об.)[92].

Эти ассоциации подталкивают собеседников к разговору о ревнивом унтер-офицере. В отличие от Силы Сандунова, пользующегося неверностью жены для своей выгоды, унтер-офицер готов «зарезать» распутницу, за исправление которой он отдал бы «полжизни». Сила чувства, побуждающая к убийству, неотделима для Тургенева от героя «Коварства и любви», с которым он привык ассоциировать себя. Он начинает мысленно подгонять реальность под шиллеровскую трагедию, наделяя унтер-офицера разгоряченным воображением и «переменяя» его жену в Луизу.

Ю. М. Лотман считал, что «об издевательстве командира над унтером-офицером, вынужденным молча смотреть на бесчестье жены» Тургенев услышал от Андрея Кайсарова (Лотман 1997: 698). Это, однако, как минимум неочевидно: стилистика записи («к нему прийдет офицер», «этот муж, которого я описал выше», т. е. наделенный «романическим разгоряченным воображением»)[93] заставляет предположить здесь драматическую импровизацию в духе Шиллера, которую Андрей Иванович создает «в отдаленном созерцании». Подставив на место унтер-офицера и его жены героев «Коварства и любви», Тургенев достраивает сюжет, воображая перипетии, достойные пера любимого драматурга. Персонажа, намеревавшегося «зарезать» неверную жену, «если она не исправится», он заставляет мечтать о том, чтобы «заколоть» ее соблазнителя. Андрей Иванович вызывает «дух Карла Моора», объединяя «Коварство и любовь» с «Разбойниками», трагедией, полностью построенной вокруг тем мщения и бунта.

В тираноборческой литературе XVIII века сексуальное насилие и совращение служили главной метафорой социального зла. Граф Альмавива из «Женитьбы Фигаро» пытался соблазнить невесту слуги. Жениха Эмилии Галотти предательски убили прислужники Принца, чтобы отвезти ее в «дом веселья» и растлить ее душу. Невесту Косинского, спутника Карла Моора в «Разбойниках», вынудили стать любовницей герцога, чтобы спасти жизнь возлюбленного, заточенного по ложному навету. Наконец, Луизу Миллер сначала пытались поставить к позорному столбу, а потом угрозами в адрес ее отца заставили написать фальшивое любовное письмо гофмаршалу фон Кальбу, т. е. совершить символический акт измены.

Тургенев пытался вообразить себе «молчание» унтер-офицера, которое мог бы по-настоящему описать только Шиллер. Автор дневника сокрушался, что не в силах сделать это сам, поскольку не «может выразить» всего, «что волнует его сердце». Его антидеспотический протест глубоко эротизирован – герой молчит, «заперев весь пламень клокочущей геенны», пока офицер предается плотским утехам с его женой, поднятой с супружеского ложа.

Андрей Иванович ощущал – через Фердинанда и Карла Моора – свое родство с переосмысленным им героем рассказа Андрея Кайсарова. Распределение остальных амплуа в этом внутреннем спектакле угадывается без труда – роль распутной унтер-офицерской жены отводилась Елизавете Сандуновой, офицера – тем, кто заставил ее «полюбить порок», и в первую очередь Силе Сандунову, черты которого приобретают под пером Тургенева демонический отсвет. «Если все это правда <…> он не человек, – заключает Тургенев. – Но что она?» Ответа в дневнике нет. Загадка так и осталась неразрешенной.

Грезы русского путешественника

В письме из Изново, где Тургенев описывал Мерзлякову и Жуковскому их будущую счастливую жизнь, говорилось, что они когда-нибудь вновь сойдутся вместе, перед этим «в молодости, разойдясь на все четыре сторонушки». Отклики адресатов на это письмо ясно показывают, что даже у членов одного эмоционального микросообщества, сформированного совместной работой над переводами Гете и Шиллера, констелляция эмоциональных матриц порой оказывалась весьма различной.

Мерзляков почувствовал поэзию будущей встречи, о которой писал Тургенев, но мягко укорил друга за то, что тот допускает мысль, что они могут расстаться по доброй воле. Воспитанный на классической словесности, он был готов примириться с вынужденной разлукой, если она обещает будущее возвращение к идиллии дружеского и семейного круга:

План твой – разойтиться в молодости по нужде (заметь, этого слова в плане твоем нет) на все четыре сторонушки, наконец сойтиться в одно место и жить!.. ах, этот план имеет что-такое, с чем я родился и с чем умру. Любезной друг! Любезной друг!.. Ох! Нет! Скажи ты сам здесь то, что я хотел сказать (ГАРФ. Ф. 1094. Оп. 1. Ед. хр. 110. Л. 3 об.).

Жуковский, чей ответ на это письмо Тургенева до нас не дошел, напротив, ощущал любой возможный уход из идиллического пространства как смертельную угрозу. В его классическом стихотворении 1814 года «Теон и Эсхин» герой, покинувший родные Пенаты, возвращается туда с разбитой душой, «где скука сменила надежду», в то время как оставшийся дома сохраняет, немотря на утрату любимой, ясный взор и веру в бессмертие. «Счастье дома, – резюмирует А.Н. Веселовский, – нечего гоняться за ним по свету, чтобы, вернувшись, пожалеть о том, что было так близко, так возможно» (Веселовский 1999: 155). С юности одной из важнейших эмоциональных матриц для Жуковского была сентиментальная повесть Бернардена де Сен-Пьера «Поль и Виргиния», где героиня, вынужденно отправившаяся из родительской семьи в большой мир, оказывается не в силах вернуться в идиллическое пространство и погибает (cм.: Vinitsky 2015).

Для Тургенева же разрыв с домашней идиллией обладал собственной ценностью, ибо давал возможность обрести ощущение полноты существования. Разрыв с домом определяет самоощущение и героев Шиллера. По словам современной исследовательницы, «самые незабываемые характеры Шиллера – это скитальцы, люди или насильно изгнанные из родной страны, или разлученные с ней в силу внутренней необходимости» (Hammer 2005: 13).

Судьбы троих друзей в этом отношении сложились по-разному. На долю Мерзякова не выпало ни добровольных, ни вынужденных странствий – всю свою дальнейшую жизнь он провел в Москве, медленно поднимаясь по лестнице университетских должностей. Жуковскому же, при всем его культе домоседства, пришлось много и долго скитаться. Ни тот ни другой в 1799 году еще не могли предвидеть, что их ожидает.

Напротив того, Тургенев имел основания предполагать, что разлука с близкими ждет его в недалеком будущем. И он сам, и его родители рассчитывали, что служба в Архиве Коллегии иностранных дел послужит для него ступенью для получения места в одной из русских дипломатических миссий за границей. Поклонник немецких писателей, Андрей Иванович надеялся служить в одном из германских государств.

2 декабря Тургенев записал в дневнике, что у него «при чтении Гамб<ургских> газет родилась вдруг мысль ехать в Гамбург» и он «целый день о сю пору» пребывает «от этого в некотором волнении». По своему обыкновению, он настолько сжился с этой мыслью, что сразу стал примеряться к гамбургской жизни. Через «часа два» он написал, что Мерзляков сказал ему, «что этот город часто беспокоен французами, но скоро, может быть, будет мир» (271: 21). Перспектива оказаться рядом с театром военных действий не смутила мечтателя, и уже на следующий день он начал представлять себе пленительные картины:

Ну! Итак, в Гамбург! Гамбург занимает теперь мои мысли; он предмет забот моих и будет предметом моих стараний. Я располагаю, мечтаю и – блаженствую в Гамбурге. Потрудившись день, еду в прекрасный летний вечер верхом за город; местоположения везде прекрасные, климат благословенный. – Я спешу в театр, где играют «Сына любви»[94], «Cab<ale> u<nd> Liebe»; мысль, что я в этот день трудился и, еще прелестнее, сделал что-нибудь полезное, доброе располагает меня к приятию приятных впечатлений, наконец я в театре, поднимается занавес, я смотрю, сравниваю, разведываю и, проведши вечер с удовольствием, иду ужинать к какому-нибудь приятелю или в Kaffehaus – или возвращаюсь домой и описываю Моск<овским> друзьям все, что видел.

Или сижу в коф<ейном> доме, читаю журналы, пью кофе, курю табак и вспоминаю о Москве и о Московских.

Или тружусь по своей должности – перевожу для «Талии», сочиняю на русском, пишу письма, а может быть, слушаю «Lied an die Freude» у какой-нибудь Юлии, Амалии, Луизы et cetera (271: 21 об. – 22).

В этой безмятежной картине нет упоминания о несчастьях, вине и «разбойническом чувстве», хотя и здесь Тургенев слушает шиллеровскую оду, которую на этот раз, по обстоятельствам, исполняет уже не Сандунова, а некая еще неизвестная прекрасная немка. Подбирая ей имя, Андрей Иванович пользуется драмами Шиллера и «Новой Элоизой», романом, которому также будет суждено сыграть значительную роль в его жизни. Героиня Руссо занимает свое место в галерее идеальных возлюбленных рядом с персонажами «Разбойников» и «Коварства и любви». Впрочем, мечтания Тургенева о будущем окрашены характерным немецким колоритом – в самом начале «Коварства и любви» жена музыканта Миллера тоже пьет кофе (Шиллер 1955–1957 I: 615). Шиллер сразу же давал зрителю понять, что его «мещанская трагедия» взята из окружающей действительности.

Тургенев собирался в Гамбурге переводить для «Талии». В России в то время ни журнала, ни альманаха с таким названием не выходило. Возможно, Андрей Иванович имел в виду совместное издание с Мерзляковым и Жуковским, «план и основание которому» они положили за несколько дней до того, как он начал вести дневник (см.: 271: 2). Но если это так, то и здесь Тургенев ориентировался на Шиллера, основавшего альманах «Талия» в 1784 году. Именно там, в частности, была напечатана ода «К радости».

Через несколько дней Андрей Иванович поделился своими намерениями с профессором Московского университета Федором Григорьевичем Баузе, который посоветовал ему предпочесть дрезденскую миссию. «Это и меня решило – Смешон я с своими решениями. Но что делать? <…> Терпеть и перестать заботиться. Но могу ли я это?» – записывает Тургенев после разговора (271: 29 об. – 30). Дрезден был привлекателен для Тургенева соседством с Лейпцигом, прославленным своим университетом. Из Лейпцига можно было бы наведываться в Веймар, город, где в то время жили Гете, Шиллер и Гердер и где находился один из лучших немецких театров. Именно такое путешествие проделал Карамзин, описавший в «Письмах русского путешественника» свои впечатления от встреч с великими жителями Веймара (см.: Карамзин 1984: 71–79).

Андрей Иванович стыдился полной оторванности своих фантазий от действительности, но не мог удержаться. Вскоре планы заграничного путешествия, казалось, приняли реальные очертания: Иван Владимирович Лопухин обещал просить Ф. В. Ростопчина, возглавившего после смерти Безбородко Коллегию иностранных дел, отправить молодого Тургенева в Лондон, а его родители решили обратиться с тем же ходатайством к адмиралу Сергею Ивановичу Плещееву, видному масону, недавно вышедшему в отставку, но сохранившему значительное влияние при дворе Павла I.

Поначалу это известие несколько разочаровало Тургенева:

Не знаю отчего, Лондон представляется мне не в таком цветущем виде, как, напр<имер>, Дрезден, или Вена, или Берлин. Я вижу что-то дикое, мрачное, странное, сам не знаю что. Нет этого театру; и этого ГЕРМАНИЗМУ, особливо касательно до литературы. Я представляю себе и женщин в каком-то странном виде и не воображаю там себе ни Луизы, ни Амалии, не знаю, отчего это. – Не к лучшему ли это? – Впрочем, германизм не во всем хорош.

Итак, не увижу я Дрездена, Лейпцига, Иффланда, Шиллера? не буду читать всех произведений Коцебу из-под самой Кумеровой доски![95] Никакая Луиза (я люблю это имя) не будет играть мне «Lied an die Freude», – но неужли все мечты моей фантазии улетят? (271: 31–31 об.)

Тургенев не разъясняет, в чем же все-таки «не хорош» столь привлекавший его «германизм». Возможно, таким образом он успокаивал себя в потере надежды обрести своих Луизу и Амалию, неотделимых в его сознании от сценических прототипов. Но уже через два дня Андрей Иванович получил новые сведения, которые заставили его изменить свое отношение к предполагаемому месту службы:

Однако ж Сер<гей> Ив<анович> говорит, что всего больше в Лондоне надобно беречься женщин, которые нигде столько не прекрасны, как там. Я в этом, кажется, на себя надеюсь, естьли можно в чем-нибудь на себя надеяться. Ах! Естьли б был еще там фр<анцузский> или нем<ецкий> театр (271: 31 об.).

Плещеев бывал в Англии и мог опираться на собственные впечатления. Тем не менее в оценке привлекательности и опасности английских женщин он явно исходил из литературного источника, хорошо известного обоим собеседникам. В «Письмах русского путешественника» Карамзин писал:

Англию можно назвать землею красоты – и путешественник, который не пленится миловидными англичанками; который, – особливо приехав из Франции, где очень мало красавиц – может смотреть равнодушно на их прелести, должен иметь каменное сердце. Часа два ходил я здесь по улицам единственно для того, чтобы любоваться дуврскими женщинами, и скажу всякому живописцу: «Если ты не был в Англии, то кисть твоя никогда совершенной красоты не изображала!» <…> – Милые, милые англичанки! – Но вы опасны для слабого сердца (Карамзин 1984: 327).

Андрей Тургенев владел английским и, в отличие от многих литераторов того времени, переводил английские книги с оригинала, но чувствовал себя в этом языке менее свободно, чем во французском или немецком. Для полного погружения в мир театра его языковые навыки казались ему недостаточными. Сколь бы прекрасны ни были английские женщины, впечатление, которое они могли произвести на душу молодого человека, не могло стать полным без сценического воплощения.

В любом случае побывать в Лондоне Тургеневу не довелось. Ждать отправки к миссии Андрею Ивановичу предстояло еще более двух лет[96]. Вопрос, насколько автор дневника мог полагаться на свою способность противостоять чарам лондонских обольстительниц, так и остался невыясненным. Искушения подстерегали его гораздо ближе.

Грехопадение

Тетрадь, где Тургенев делал свои записи, закончилась на исходе 1800 года. 28 декабря, чтобы сделать последнюю, он вынужден был искать «белого места» на предыдущих страницах (271: 35) и нашел его не без труда – тетрадь использовалась очень экономно.

Несмотря на это, две страницы Тургенев так и оставил совершенно пустыми. Оборотная сторона листа 41 и лист 42 представляют собой единственный разворот, на котором ничего не написано. Это незаполненное пространство служит разделительной линией не только между записями, сделанными вечером 17 января и утром 20 января 1800 года, но и между двумя эпохами жизни Андрея Ивановича – до и после грехопадения. Скорее всего, это событие произошло 19 января:

Сегоднишняя ночь была очень примечательна. Просыпался очень часто и почти всякой раз был близок к отчаянию. Один я имел время и покой, чтобы чувствовать и размышлять во всей полноте о плачевных для меня следствиях, и мне оставалось только молиться. – Я молился усердно, и казалось мне, будто в самую ту минуту я ощущал какое-то услаждение: наконец, поутру – теперь – я в радостной благодарности готов проливать слезы перед моим УТЕШИТЕЛЕМ.

Отец чад Твоих! Дух благости и любви! Приими от беднаго сына Твоего сии благодарныя слезы. Я познаю, чт? Ты! Ты послал мне сладость этих слез. Ты явил мне, что ты утешитель чад твоих. Прими жертву слез моих.

Нещастья умягчают сердце, они могут сделать колкаго, холоднаго насмешника чувствительным, добрым, нежным братом братьев своих. Они заставляют нас вдвое чувствовать сладость щастия и делают нас добрее.

Я принимаю твердое намерение не удаляться никогда от пути целомудрия; этот пример, думаю, долго останется в памяти моей (271: 42 об.).

Разобраться в страхах и надеждах, отразившихся в этой горестной и сладкой молитве, не составляет особого труда. Андрей Иванович наконец реализовал свои эротические устремления, прибегнув к платной любви, и теперь панически боялся «плачевных следствий» своего поступка, а именно – венерического заболевания. Его с отрочества приучили помнить о том, что ожидает тех, кто «любит ядовитые прелести» порока, и теперь, едва отведав запретного плода, Тургенев уже молил Утешителя избавить его от возмездия и заверял, что «принял твердое намерение не удаляться никогда от пути целомудрия», которое одно, как учил переведенный им некогда пастор Феддерсен, «дает жизнь и спасение».

Но даже в этот момент сама сила отчаяния заставляла его проливать «благодарные слезы», в которых он усмотрел проявление Божьей милости. Этот неожиданный прилив одушевления вновь выдает почитателя и переводчика «Оды к радости» – полнота чувства служит свидетельством того, что молитва услышана, а слезы раскаяния показывают, что его сердце не закрыто для подлинной чувствительности.

О сочетании отчаяния и утешения Тургенев размышлял еще 15 января, за пять дней до рокового шага. Обдумывая его, Андрей Иванович заранее представлял себе худшее:

Сидел за лото и думал о своем положении. У меня что-то болит нос[97], это очень меня тревожит (вероятно, попустому) и приводит в уныние, особливо ввечеру. Я думаю, что естьли бы я имел отчаянную для меня болезнь, как бы я хотел жить. – Не имея никаких сродников, никаких людей, интересующихся обо мне, особливо высших меня, желал бы я нанимать с одним каким-нибудь слугою и собакой одну горенку, быть неизвестным совершенно, не быть в службе, ни от кого не зависеть и не иметь никакого дела, получая в год доходу руб<лей> 1000.

Я был бы один, совершенно один в целом мире, услаждал бы душу свою одними благодеяниями неимущим, особливо отягченным многочисленным семейством, малолетными детьми. Утешить нещастнаго отца – накормить голодных младенцев и доставить покойной сон родителям, окруженным бедными маленькими детьми, но никогда не открываться им – ах! ето и теперь заставляет меня плакать, ето бы могло доставить мне и самому, бедному и унылому, покойной сон.

Но только никто бы не должен знать обо мне, никому бы не было для меня дела, я был бы один в шумном городе, испытал бы, может ли природа, весна дать наслаждение человеку одинокому, истинно нещастному, одним словом, мне в моем положении. – По утрам я бы скитался по улицам туда и сюда, чтобы заглушить себя, искал бы нещастных, чтобы ввечеру доставить себе покойной, приятной сон.

Ето для меня кажется одним из самых ужаснейших зол, но и тут есть утешение. Боже! (271: 36 об. – 37 об.)

«Отчаянная» болезнь исключает мечтателя из привычного круга и обрекает на одиночество. В то же время скромный доход в тысячу рублей в год позволяет ему не только содержать слугу, но и преодолевать отверженность с помощью благотворительности. Чтобы избежать стыда, помогать несчастным приходится в глубокой тайне, отказавшись не только от литературных и карьерных амбиций, но и от общения со всем кругом друзей и родственников.

В конце приведенной записи после слова «Боже» Тургенев сделал пометку, указывающую на приписку внизу страницы: «Сегодни в этом же расположении фельетировал[98] я „Cab<ale> u<nd> L<iebe>“ с отменным чувством и находил больше, нежели обыкновенно» (271: 37 об.). «Расположение», о котором он пишет, не оставляет сомнений, что особый интерес вызывали у него описания отчаяния, порока и чувства нравственной отверженности. Андрей Иванович заранее примерялся к этому состоянию.

В своих фантазиях Тургенев опирался на образец, также почерпнутый из немецкого театрального репертуара. Драма Коцебу «Ненависть к людям и раскаяние», впервые поставленная в 1789 году, положила начало неслыханной славе писателя. В течение полустолетия он оставался самым популярным драматургом Германии, далеко опережая по количеству постановок Шиллера и Гете (см.: Sharpe 2007: 265–266). Карамзин в «Письмах русского путешественника» оставил восторженный отзыв о берлинской постановке пьесы и написал, что «плакал как ребенок» и что провел в театре «один из щастливейших вечеров своей жизни» (Карамзин 1984: 40; см.: Giesemann 1971: 48–54).

Тургенев ценил пьесы Коцебу и переводил их (см.: Giesemann 1971: 126–154). Переводы из Коцебу занимают значительное место в программе альманаха, который он собирался издавать совместно с Мерзляковым и Жуковским. Среди материалов планируемого издания значится и «Анек<дот> о „Menschenhass und Reue“ [„Ненависть к людям и раскаяние“ (нем.)]» (271: 2; см.: Истрин 1911: 39). Очень вероятно, что речь идет об истории, пересказанной Андрею Ивановичу И. Ф. Журавлевым в письме из Вильно от 12 декабря 1798 года:

Может не удалось тебе читать в журнале немецком, что Ейлалия Мейнау переведена на английский и французский языки. В Лондоне игралась 40 раз сряду и театр в это время собрал 50 тысяч фунтов штерлинг. В Париже все ей пленились, следующий может известный тебе анекдот, какое впечатление делает она в Парижском театре. Молодой человек оставил невесту свою и написал ее сестре: «сестры твоей я не намерен взять за себя и никогда не могу видеть ея. Женщина, которая может смотреть без слез на Ейлалию, просящую прощения у мужа и разлучающуюся с детьми, не может быть женой моей» (1243: 23 об. – 24)[99].

Благородный герой пьесы граф Мейнау изведал все разочарования, которые могли выпасть на долю человека. Его ославили на службе и вынудили отказаться от карьеры, обманом лишили половины состояния, его оставили близкие, а главное – бросила любимая жена ради человека, которого он считал своим другом. Проклявший людей граф живет анонимом и проводит все свое время в поиске несчастных, участь которых он мог бы облегчить оставшимися у него деньгами. Между тем раскаявшаяся Эйлалия, жена графа, предается тем же заботам. В финале пьесы супругов примиряют их дети.

Тургенев воображал себе одинокую жизнь со слугой и собакой на тысячу рублей в год. Тысячу талеров годового дохода Мейнау собирается передать жене для помощи бедным, когда узнает о ее исправлении. У графа есть верный слуга, но нет собаки. Зато она есть у одного из облагодетельствованных им персонажей – Старика, которому Мейнау дарит деньги, чтобы тот смог выкупить сына с военной службы. Потерявший жену и разлученный с сыном Старик все же сохранил привязанность к жизни, потому что у него есть преданный пес Фиделио[100].

Герой Коцебу не страдает от «отчаянной» болезни. Но чувство «отверженности» определяло и его переживания, Мейнау считал, что измена жены покрыла его нескрываемым позором в глазах общества, боялся быть осмеянным и скрывался от людей, ища в помощи неимущим утешения среди ужасных зол.

Когда Мерзляков усмотрел сущность «разбойнического чувства» в «раскаянии, смешанном с чем-нибудь усладительным, сильно действующим на наше сердце», Андрей Иванович остался неудовлетворен и предложил заменить раскаяние «чувством несчастия», произошедшего от «нашей собственной вины». В отличие от Карла Моора Мейнау не совершил ужасных преступлений, но и его несчастье стало следствием собственной вины – чрезмерного доверия к людям, обернувшегося безоглядной мизантропией.

В той же записи от 15 января, где Тургенев воображал себя героем Коцебу, он вспоминал, что накануне «играл в жмурки» с младшим братом Александром и его друзьями и они «были довольно веселы», а также сообщал, что надеется завтра быть в театре на «Эмилии Галотти» (271: 37 об.). При ретроспективном взгляде это сочетание мотивов обретает символическое значение. Андрей Иванович еще жил в мире детских радостей, которые уже не могли вполне увлечь его – об этом свидетельствует оборот «были довольно веселы». С другой же стороны, он собирался на спектакль, рассказывающий о привлекательности порока, о силе соблазна, столь неодолимой, что приходится отдать жизнь, чтобы с ним справиться.

17 января, на следующий день после спектакля, Тургенев переписал в дневник стихотворения Шиллера «Вольнодумство страсти» («Freygeisterey der Leidenschaft») и, частично, «Отречение» («Resignation»). Эти стихотворения, напечатанные в «Талии» вместе с одой «К радости», составляют единый тематический цикл – в нем отразилось увлечение поэта Шарлоттой фон Кальб, которая была замужем за одним из его друзей. Запретная страсть интерпретируется здесь как проявление вечной и непримиримой борьбы между добродетелью (Tugend) и сердечным пламенем (Herzens Flammentrieb), или между упованием (Hoffnung) и наслаждением (Genuss). В итоге Шиллер решительно отвергает добродетель и надежду на спасение во имя страсти:

Nein – l?nger, l?nger werd ich diesen Kampf nicht k?mpfen,
den Riesenkampf der Pflicht!
Kannst du des Herzens Flammentrieb nicht d?mpfen,
so fodre, Tugend, dieses Opfer nicht! <…>
Des wollustreichen Giftes voll – vergessen,
vor wem ich zittern muss,
Wag ich es stumm, an meinen Busen sie zu pressen,
auf ihren Lippen brennt mein erster Kuss.

[«Нет – дольше, дольше я не буду продолжать эту борьбу, титаническую борьбу долга! Если ты не можешь усмирить пылающее сердце, добродетель, то не требуй этой жертвы! <…> Полный сладострастного яда – забыв перед кем мне нужно дрожать. Я безмолвно осмеливаюсь прижать ее к своей груди, на ее губах горит мой первый поцелуй» (нем.; пер. А. Койтен)].

(271: 38–40; ср.: Schiller 1943–1957 I: 163–165)

«Wollustreichen Giftes», сладострастный яд – это те самые «ядовитые прелести» порока, против которых предостерегал подростка Тургенева пастор Феддерсен.

Ситуации, в которых находились немецкий поэт и его русский почитатель, отчаянно желавший, но не решавшийся впервые в жизни посетить проститутку, были совсем несхожи между собой, однако модель, развитая в трагедии Лессинга и в стихотворении Шиллера, позволяла Тургеневу придать своим помыслам куда более серьезное значение. Эротические фантазии, включая их физиологическую составляющую, входили в состав эмоциональных матриц, которые влекли его к поступкам, порождающим стыд и раскаяние.

Начав переписывать, Тургенев указал, что делает это «после ужина часу в одиннадц<атом>, дожидаясь братца, который у М<е>рз<ля>к<о>ва» (271: 40 об.). Во второй строфе «Отречения» говорилось, что «май жизни цветет лишь раз и никогда более» и что для автора он уже «отцвел». Тургенев остановился на первой строке третьей строфы: «Da steh ich schon auf deiner Schauerbr?cke…» – «Я стою на твоем страшном мосту…» (Там же; cр.: Schiller 1943–1957 I: 166). Возможно, в этот момент вернулся домой Александр Иванович. Неизвестно, догадывался ли он, что его брат стоит «на страшном мосту». Через день, 18 или 19 января, Андрей Иванович перешел роковую черту и направился в «дом радости».

Сладкий экстаз отчаяния и раскаяния, охвативший Тургенева, продолжался недолго. Уже через три дня после грехопадения он был «в пансионатском концерте, где очень завидовал, так сказать, Александру, которой танцовал с прекрасными девушками» (271: 45). В феврале Андрей Иванович записал в дневник, что, выполнив данное отцом задание и переведя нужное количество страниц из трактата Уильяма Пенна «No Cross, No Crown» («Без креста нет короны»), он провел один из лучших в своей жизни вечеров и может теперь уснуть спокойно (см.: 271: 46 об.). Двумя месяцами раньше, переводя другой фрагмент, Тургенев в ужасе восклицал: «Сколько мучит меня и мучила эта страшная книга!» (271: 32). Теперь он почти с удовольствием тратил время на перевод обличений света, принадлежавших одному из основателей квакерской общины. Похоже, эта работа служила для Андрея Ивановича наложенной на себя епитимьей.

Ему было за что себя наказывать. Запись датирована в дневнике 12 февраля. Позже Тургенев переправил это число на 10, забыв исправить его во фразе: «Вечер 12-го февр<аля> – один из лучших в моей жизни» (271: 46 об.). По-видимому, сопоставляя даты, он припомнил, что 12-го числа испытывал совсем иные переживания. Ровно через неделю, 19 февраля, в понедельник первой недели Великого поста он сделал в своем дневнике новое признание:

Уже с неделю есть, как началась моя болезнь, и я сношу ее так равнодушно, как прежде и вообразить не мог. Каковы-то будут обеды; декокт с мин<дальным> молоком ссорится, и они часто со стремлением выгоняют друг друга. –

Неужели и это не послужит мне вперед уроком в целомудрии? Третьего дни обедали у кн<язя> Репнина; я должен был есть многое, чего бы не должно, и даже пил кофей и вино. Вчера ел очень мало; резь довольно сильный, однако ж в два эти дни, кажется, не умножался. Сегодни будет Рихтер. Что-то он скажет?

Теперь всего для меня в этой болезни прискорбнее то, что я должен скрываться и обманыв<ать> бат<юшку>. Очень, очень это меня печалит. Печалит более самой болезни и лечения.

Думал ли я, что и за самую эту болезнь некоторым образом должен я буду благодарить Бога за то, что он мне послал ее? Однако ж это случилось сегодни поутру. От каких опасностей предохранило это меня теперь и впредь! (271: 47 об.)

Слова «Неужели и это не послужит мне вперед уроком», равно как и инкубационный период его болезни, не оставляют сомнений, что исполнить «твердое намерение» вернуться к добродетельной жизни Андрею Ивановичу не удалось. Как часто за три недели после первого прегрешения ему доводилось «удаляться от пути целомудрия», сказать невозможно – записи в дневнике в это время Тургенев делает довольно редко и ни о чем подобном не упоминает. Во всяком случае, незадолго до вечера, проведенного за переводом нравоучительного сочинения, он вновь предавался запретным наслаждениям. На этот раз «плачевные следствия» не заставили себя ждать.

Андрей Иванович снова пытался воспроизвести схему переживания, которая определила его чувства в ночь после «падения»: каялся, благодарил Бога и обещал впредь хранить целомудрие. Однако без потерявшей смысл мольбы об избавлении переживание теряет в градусе «личной вовлеченности» – автор дневника сам удивляется «равнодушию», с которым встретил начало болезни.

Упоминание о худших опасностях, перечисленные симптомы и прописанные лекарства («декокт» из трав и миндальное молоко) свидетельствуют, что инфекция, которой заразился Андрей Иванович, была не самой тяжелой. К счастью для него, в 1793 году английский врач Бенджамин Белл окончательно установил, что гонорея не является ранним проявлением сифилиса, а представляет собой особое заболевание, не требующее лечения ртутью (см.: Oriel 1994: 36). Лучшие русские врачи того времени находились на уровне новейших достижений европейской медицины (см.: Фальк 1800: 189–196), а Вильгельм Михайлович Рихтер, доктор медицины и профессор кафедры повивального искусства Московского университета, принадлежал к их числу. И все же болезнь Тургенева плохо поддавалась лечению, продолжалась несколько месяцев и обнаруживала тенденцию к рецидивам.

Воображая жизнь отверженного человека, Андрей Иванович мечтал, «чтоб никто о нем не знал и никому не было для него дела». Эмоциональная матрица из пьесы Коцебу позволяла справиться со страхом перед тем, что о его прегрешениях узнают родители, и прежде всего отец. «Более самой болезни и лечения» его «печалила» необходимость «обманывать батюшку». 21 апреля Тургенев записал в дневнике:

Все еще продолжаю свои лекарства, но почти совсем уже здоров. – В теперешние минуты я довольно спокоен и доволен. Что-то будет далее! – Все эти дни очень много имел самых унылых минут. И сомнения о худых следствиях, и мысли о Рихтере (who did write or yet will say all to my father [который уже написал или еще расскажет обо всем моему отцу (англ.)]) мучили меня. Утро 18-го апреля было одно из самых безотрадных. Я ходил Рихтера просить, но от слез и от присутствия парикмахера и какого-то ученика не мог ничего почти сказать, от него пошел, проливая слезы самые горестные (утро было прекрасное, я шел валом). Пришедши домой, тотчас написал к нему преубедительное письмо, где клялся ему Богом, что ничего такого впредь от собственной моей вины мне не случится (важная, очень важная клятва!!) и получил от него в ответ, что он меня не компрометирует, что еще поговорит об етом со мною и проч., что меня не очень утешило (Обедал в тот день на Вор<обьевых> гор<ах> с Кайс<аровым>, подкрепляя душу надеждою). Третьего дни поутру послал к нему еще письмо он то же отвечал, что не компрометирует, немного решительнее и для меня утешнее, но все не так, как бы должно. Что его за дело? Я думаю то только, чтоб выслужиться перед… (271: 55 об. – 56)

Профессор Рихтер был непосредственным подчиненным директора университета Ивана Петровича Тургенева, чье имя или должность Андрей Иванович заменил в дневнике точками. Тем не менее остается неясным, что дало основания Андрею Ивановичу заподозрить Рихтера, невзирая на его настойчивые заверения, в намерении нарушить врачебную тайну и было ли это недоверие причиной попытки сменить доктора. Федор Герасимович Политковский, которого Тургенев посетил 5 апреля, в Великий четверг, был не менее знаменитым врачом, чем Рихтер, и также служил в Московском университете – профессором натуральной истории. 14 апреля Андрей Иванович записал в дневнике, что он «еще не выздоровел», хотя лекарство Политковского оказалось «действительнее» (271: 54 об.). Несмотря на успехи нового лечения, Андрей Иванович все больше погружался в отчаяние, потому что боялся огласки. Свои чувства он выразил цитатой из «Страданий юного Вертера»:

«Да погибнет тот безотрадно, кто смеется над больным, который едет нещастливым, едущим к отдаленным водам, которые умножат болезнь его, сделают жизнь для него болезненнее тягостнее, кто не снисходит к горести стесненного сердца» (271: 55).

Перевод этот не очень точен (ср.: Гете 1978: 75). Тургенев ищет у Гете формулы, чтобы говорить о собственных переживаниях, и поэтому злоупотребляет словами «больной», «болезнь», «болезненный», которые потом вычеркивает[101]. В «Страданиях юного Вертера» речь шла о благополучных обывателях, насмехающихся над безумцем. Для Тургенева человеком, «не снисходящим к горести стесненного сердца» и «умножающим болезнь» страдальца, оказывается доктор Рихтер, которого он подозревал в предательстве.

Опасаясь, что сведения о его поведении дойдут до отца, Андрей Иванович не мог себе представить, что тому тоже приходилось бороться с греховными склонностями и даже признаваться в них собратьям по масонской ложе:

От сей склонности к обжорству происходит и склонность моя к блудодеянию, и так сильна во мне, что я каждый день борюсь с нею. Не могу до такого ощущения дойти, чтобы воображение мое чисто было от сего скверного порока. Сию склонность причисляю я к скотской своей душе (Рыкова 2007: 151).

В записи, сделанной в 1788 году, Иван Петрович, будучи уже отцом растущего семейства, раскаивался в грехе блудодеяния:

Еще стыжусь вспомнить 9е число сего месяца в Тургеневе. – 3-х суточная лихорадка, произведенная действием силы воображения, была следствием моего во блуде падения. Ах! Какой плачевный опыт имел я над собою (Там же, 153).

Неизвестно, что именно рисовала Ивану Петровичу «сила воображения», ставшая причиной его трехсуточной лихорадки. Возможно, она представляла ему следствия его «во блуде падения» – от болезней, настигших впоследствии его сына, и вплоть до адского огня. Не исключено и то, что Тургенев-старший, напротив, не мог отделаться в мыслях от образа греха и опасался поддаться новым соблазнам плотской похоти. Андрей Иванович, конечно, не знал об этих «плачевных опытах» своего отца и не имел возможности использовать его ламентации в качестве образца для собственных переживаний. Но масонское воспитание подсказывало ему параметры для эмоциональной рефлексии.


Неизвестный художник. Портрет Ивана Петровича Тургенева


В 1793 году, поздравляя сына с двенадцатилетием, Иван Петрович учил его «точному хранению заповедей Божиих и строгому раскаянию и возвращению на путь добродетели в случае, ежели слабость твоя заставит тебя уклониться и сбиться с пути сего» (542: 1 об.). Согрешив, следовало каяться, обличать себя в склонности предаваться соблазнам и сокрушенно просить Господа о прощении и наставлении.

Сразу после «падения» Тургенев-младший точно воспроизвел эту модель переживания – молился о прощении и клялся хранить целомудрие. Можно сказать, что он «кодировал» свой проступок как прегрешение плоти, и тем самым его «оценкой» могли быть только стыд и раскаяние. Однако и тогда интенсивность переживания – пламенная молитва, сладкие слезы и упование на высшую милость – свидетельствовали о том, что его эмоциональный опыт не вмещался в рамки схемы, характерной для круга его отца.

Андрей Иванович и раньше чувствовал, что не может до конца разделить взгляды своих наставников на отношения между полами. 8 декабря 1799 года он высказал отцу серьезные сомнения по поводу некоторых положений из трактата немецкого мистика и автора религиозных песен Генриха Зигмунта Освальда «Аналогия между телесным и духовным рождением» (см.: Oswald 1786):

Der Mann (Адам в падении) behielt das Feuer zum Hauptagenten seines Wesens, und das Weib bekam das Wasserprincipium. Wenn wir Feuer und Wasser zusammen bringen, so ?berw?ltigt die eine Kraft die andere и проч. Стр. 2. Analogie [Мужчина <…> сохранил огонь в качестве главной движущей силы своего существа, а женщине достался принцип воды. Если объединить огонь и воду, то одна сила подчинит себе другую и проч. Стр. 2 Аналогии (нем.)] – Но теперь известно, так, как я слышал у Пет<ра> Ив<ановича>, что вода так же удерживает стремление огня, как и всякое другое тело, напр<имер>, кожа, только пресекая его сообщение с воздухом, отчего единственно он истребляется; а ежели воды немного, то она, обратясь в пар, только что придаст огню больше силы. Спр<осить> у бат<юшки>.

Стр. 3. Можно ли толковать сотворение жены уже началом падения? Этого в Библии нет. Кажется, там сказано: «Не добро есть человеку быти одному, сотворим ему помощницу», если принимать и библейскую космогонию, то я не знаю, откуда вывести такое заключение. На первое бат<юшка> ничего не сказал, а на второе отвечал он, что, понеже Сон есть восстановление ослабевших сил, что значит, что Адам уже слабел и, следовательно, не был в совершенстве. Обо всем это<м> говорил он ясно и правдоподобно (271: 28–28 об.).

Младшего Тургенева смущала настойчиво проводимая автором мысль о том, что женская природа враждебна мужской и их объединение гасит живущий в мужской природе огонь. Он противопоставлял этому взгляду лекции университетского профессора опытной физики Петра Ивановича Страхова и «библейскую космогонию».

В своей книге Освальд повторял и популяризировал идеи «Практической теософии» крупнейшего мистика второй половины XVII века Иоганна Георга Гихтеля, считавшего Адама (до падения) носителем тинктур огня и света, а Еву – тинктуры воды (cм.: Benz 1955: 69–63, 110–119; Gorceix 1975: 114–126). В свою очередь, Гихтель был последователем и издателем первого полного собрания сочинений Якоба Беме. Однако, отрицая брак, Освальд упростил и даже во многом исказил идеи Беме, писавшего, что падение Адама было предопределено разделением изначально андрогинного существа на мужчину и женщину (Mayer 1999: 23; Weeks 1991: 115–117)[102].

Иван Петрович Тургенев был знаком с работами Беме (см.: David 1962: 50–53), но в беседе с сыном предпочел не углубляться в проблему, а встать на защиту назидательных трюизмов Освальда. Он знал по себе, сколь опасен порок, и хотел убедить Андрея Ивановича избегать искуса, заключенного в дочерях прародительницы Евы. Однако, сколь бы «ясно и правдоподобно» он ни говорил, советы и вразумления отца не произвели на младшего Тургенева должного впечатления. В его эмоциональном репертуаре были другие, не менее влиятельные образцы «кодирования» и «оценки». В домашнем разговоре отца с сыном выявился монументальный исторический разлом, разделивший два поколения.

Потерянный рай

Переписывая «Вольнодумство страсти» и «Отречение», Андрей Тургенев пытался проникнуться идеей неизбежного столкновения страсти и добродетели. Победа страсти в таком поединке предрешена, и исход этот оказывается столь же гибельным, сколь и освобождающим. Автор дневника искал опоры в стремлении вырваться из границ, наложенных на него масонской школой самоанализа и самодисциплины. Культурная интуиция не подвела Тургенева. Шиллер и сам был воспитан в традициях швабского пиетизма, идеи которого были созвучны многим представлениям московских розенкрейцеров.

Труды Фридриха Кристофа Этингера, идеолога этого движения, которого один из ведущих исследователей европейского мистицизма Антуан Февр назвал «величайшим немецким теософом XVIII века» (Faivre 1996: 76), пользовались популярностью в масонских кругах и находились в библиотеке Ивана Петровича Тургенева (см.: Данилян 1997). Едва ли Андрей Иванович был с ними знаком – Эттингера подозревали в склонности к ереси (см.: Fullenwider 1975: 126–153), а московские розенкрейцеры тщательно следили за тем, чтобы нравоучительная и теософская литература, которую читают молодые люди, соответствовала их возрасту и уровню посвященности.

Тем не менее Андрей Тургенев вырос в моральной и интеллектуальной атмосфере, во многих отношениях сходной с той, которая сформировала Шиллера, и мог хорошо понять бунтарский дух своего кумира. Артур Маккардл, исследовавший эволюцию отношения Шиллера к швабскому пиетизму, полагал, что именно в двух стихотворениях, которые Тургенев переписал в свой дневник, отразился окончательный разрыв поэта с наставниками (см.: McCardle 1986: 205–213; ср.: Abrams 1973: 199).

«Отречение» начинается знаменитой строкой «Auch ich war in Arсadien gebohren…» («И я был рожден в Аркадии…» [о предыстории этой формулы см.: Панофский 1999]) и посвящено бесповоротному разрыву автора с миром былой невинности и чистоты. Тургенев отыскал у Шиллера основной миф европейской культуры его времени, объединивший, как показал Мейер Говард Абрамс, языческие представления о золотом веке с христианской концепцией первородного греха и изгнания из рая (cм.: Abrams 1973: 143–225).

Тема первородного греха была ключевой для мистиков, воспитавших и Шиллера, и Тургенева. И швабские пиетисты, и московские розенкрейцеры рассматривали душу и тело человека как поле брани между двумя Адамами – совершенным, сотворенным Богом, и падшим, принесшим в мир разделение, грех и неполноту. Чтобы вернуться к изначальной целостности, создать в себе «нового Адама», требовались покаяние, добродетель и погружение в высшую, эзотерическую премудрость (см.: Weeks 1991: 114–121; Abrams 1973: 161–163; Вернадский 1999: 108–110 и др.).

В поэтической мифологии романтизма эти темы сохранили центральное место, но были в значительной степени переосмыслены. Грехопадение стало диалектически необходимым шагом в стремлении человека к свободе и совершенству. По мнению Абрамса, начато это переосмысление было Шиллером, который

переформулировал традиционные представления о ходе всеобщей истории. Как полагает Шиллер, впервые войдя в мир, человек руководствовался только инстинктом, глядя на все «счастливыми глазами» и с «радостным сердцем». <…> Движимый не осознанным им самим внутренним стремлением, человек «перерезал нити, связывавшие его с природой, и встал <…> на опасный путь, ведущий к моральной свободе» (Abrams 1973: 206–207).

Эти идеи получили развитие в трактате «О наивной и сентиментальной поэзии», где Шиллер заявил: «Пока мы оставались лишь детьми природы, мы были счастливы и совершенны; когда мы стали свободными, мы утратили и то, и другое» (Шиллер 1955–1957 VI: 399). Как пишет Абрамс, Шиллер создал свой собственный вариант притчи о блудном сыне, ставший архетипическим сюжетом романтической литературы:

Как и в христианской традиции, фигура тоскующего по дому путешественника – это лишь вариация образа человека, испытывающего «ностальгию по потерянному раю, по золотому веку, по времени невинности». Шиллер призывает современного поэта повести человечество, для которого путь назад, в Аркадию, закрыт навек, вперед – в Элизий (Abrams 1973: 215).

Однако эту оптимистическую диалектику Шиллер развил только в эссе 1790-х годов, написанных под влиянием Гердера и Канта. Его первые сочинения еще несут на себе следы борьбы с пиетистским воспитанием и описывают расставание с «золотым веком» как проявление трагического предназначения, роковой удел немногих избранных (см.: McCardle 1986: 137–204; Wiese 1959: 159–169, 190–218).

Неизвестно, был ли знаком Тургенев с поздними эссе Шиллера, но есть свидетельства, что он решительно предпочитал его раннюю лирику и драматургию. В ноябре 1799 года Тургенев написал, что, прочитав стихотворения Шиллера в журнале Musenalmanach на 1797 год, он «опять нашел в них (в некоторых) своего Шиллера, хотя и не певца радости, но великого стихотворца» (271: 11). Сделанные Тургеневым оговорки, вроде «опять» и «в некоторых», очень показательны. В восприятии сочинений Шиллера он остановился на его ранних опытах и воплощенных там эмоциональных матрицах – муках любви, ревности и вожделения, апофеозе неистовой страсти, рушащей преграды, и «разбойническом чувстве» Карла Моора, глядящего на потерянный рай.

Переживания Тургенева разворачивались под воздействием двух различных моделей «эмоционального кодирования» и «оценки». Согласно традиционной масонской морали, грехи являются напоминанием об изначальной слабости человека и животной природе его плотского естества. Они предостерегают от гордыни и направляют к покаянию и воздержанию. В мире Шиллера нарушение моральных табу служит признаком страстной натуры и исключительной, хотя часто трагической, судьбы. Взаимоналожение этих матриц можно проследить в записи, которую Тургенев сделал 27 февраля, через две недели после начала болезни:

И даже эта болезнь, которой я прежде столько ужасался, имеет для меня, однако ж, свои приятности. Как живо почувствовал я всю цену здоровья и как это укрепит меня на то время, когда бы могло случиться что-нибудь гораздо опаснее! Сверх того, животворный приход весны будет для меня вдвое милее и ощутительнее. К этому времени надеюсь я выздороветь. Как я буду ходить пешком, ездить верхом, радоваться, впивать в себя ВЕСНУ. Ее благие, тихие, сладостные излияния! (271: 49 об. – 50)

Андрей Иванович снова благодарит здесь Провидение за полученное наставление и выражает намерение впредь вести себя воздержаннее. Одновременно он вписывает свои недуги в ритм смены времен года – грядущее выздоровление оказывается одним из проявлений весеннего обновления природы, отсюда и неожиданно подробные для такого рода записей пейзажные зарисовки[103].

Лирические фрагменты, воспевающие годовой цикл смены сезонов как проявление разнообразных ликов Творящей силы, приобрели популярность в европейской поэзии со времени появления поэмы Джеймса Томсона «Времена года» (см.: Spacks 1959). В завершавшем поэму «Гимне» смена сезонов определялась как «Бог в его разнообразии» («The Varied God»). Еще в конце ноября Тургенев набросал в дневнике черновик экстатической медитации «Зима», где добродетель и любовь связывались вполне ортодоксальным союзом (271: 15–16 об.).

Вместе с тем связь между божественным совершенством мироздания и состоянием собственного здоровья выглядит, с точки зрения традиции, на которую ориентировался Андрей Иванович, несколько сомнительной, особенно если иметь в виду характер его заболевания. Через неделю он сделал следующий логический шаг, изобразив себя одиноким страдальцем на празднике обновляющегося мира:

А сегодни уж и четверг; лучше нет, а почти хуже, течет больше, и некоторая боль. Я надеялся, что уж к этому времени ничего и не будет. О! дай Бог, чтобы я, здоровый, почаще воспоминал мое теперешнее состояние. Телом слаб и отяжелел, потому что беспрестанно пью молоко и декокт; душа в унынии и в беспрестанной заботливости. Скоро ли все кончится? Скоро ли дыхание светлой весны будет укреплять меня, скоро ли душа моя будет отвечать радостной слезою на райскую улыбку природы! Скоро ли весна расцветет в душе моей? <…>

Когда натура озарится взором твоим, Богиня тихой радости, ты, извлекающая из глаз наших блаженные слезы восторга и умиления, когда хоры беспечных певцов прославят приход твой благословенный, и реки с шумом разольются в твоих объятиях, и рощи и луга зазеленеют и позлатятся солнцем, и все представит образ торжества и радости, ужели я один буду в унынии смотреть на все?

Нет! и я с растроганным сердцем принесу тебе в дар мои слезы, и они усладят мою горесть (271: 51–51 об.).

Автор дневника ищет примирения с Божественным миропорядком, но не уверен, что такое примирение для него доступно. Слезы оказываются способны только «усладить горесть» падшего грешника, издали созерцающего оставленный им рай.

Летом 1799 года, возвращаясь из Симбирска в Москву, Тургенев набрасывал в записной книжке размышления о «Разбойниках» Шиллера и настроении Карла Моора, «когда он смотрит на заходящее солнце, на улыбающуюся вокруг него природу в те самые минуты, когда фурии терзают его сердце и когда он прошедшего ничем уже поправить не может» (276: 27 об.; см.: Зорин 1996: 21–23). В пору невинности одиночество изгнанника посреди расцветающей природы привлекало Андрея Ивановича как признак избранничества. Теперь он чувствовал, что сам перешел рубеж, и был готов уподобить себя преступному герою Шиллера. Заболев, он перечитывал «Разбойников» с тою же степенью «личной вовлеченности», с какой прежде «фельетировал» «Коварство и любовь» и сравнивал свои переживания с чувствами Карла Моора, чтобы проверить, насколько его собственные переживания соответствуют образцу.

Как и для героя Шиллера, биографической проекцией утраченного блаженства служили для Тургенева воспоминания о собственных детских годах. Для дворянского юноши представление о чистоте, невинности и единстве с природой было неразрывно связано с идеализированным образом семейной усадьбы. Этот топос настолько гармонично вписывался в мифологию потерянного рая, что докторскому сыну Шиллеру было необходимо сделать героя «Разбойников» наследником родового поместья (о разрыве с домом как ключевой теме трагедии см.: Michelsen 1979: 65–107).


Юнгов остров в саду Лопухина в усадьбе Савинское


Андрей Иванович пытался определить в дневнике сущность «разбойнического чувства» 30 января 1800 года, через десять дней после своего первого сексуального опыта, но еще до появления симптомов болезни. Тогда же он указал на предмет, который может быть для него особенно «усладительным, сильно действующим на сердце» и на непосредственный источник столь привлекательной для него эмоциональной матрицы:

Взор на невинных младенцев, добрых, любезных, играющих вместе, может произвести это чувство. И всегда, кажется, сильнее действует оно, когда мы в взрослые лета, лишившись детской невинности, чистоты и пр., входим в тот дом, где мы воспитывались в детстве своем. Каково мне смотреть, напр<имер>, на Савин<ский> дом[104], на ту комнату, где мы жили в братской любви и союзе с братом. Всякое местечко, всякий уголок приводит нас в какое-то умиление. Но тут, может быть, и одно умиление без всякого другого чувства.

Как это чувство сильно изображено в Карле Мооре в те минуты, напр<имер>, когда он вспоминает о жилище своего детства, о своем младенчестве и когда – бросается в объятья Амалии (271: 45–45 об.).

Грехопадение перерезало нить, соединявшую Тургенева с детством. Этот мир еще можно было ностальгически вспоминать, представлять себе и даже вновь увидеть своими глазами, но он был обречен остаться навеки утраченной идиллией. Ничто не могло вернуть изгнаннику счастья, которое он некогда там испытал. Андрей Иванович воспринимал сцену возвращения Карла Моора в родные места как совершенное выражение этой эмоциональной матрицы. Способности испытывать умиление было недостаточно без раскаяния или, по крайней мере, переживания несчастья, произошедшего по собственной вине. Утрате полагалось быть, с одной стороны, заслуженной, а с другой – бесповоротной. С началом болезни Тургенев обзавелся подходящим несчастьем.

«Образ чувства», созданный Шиллером в его первой пьесе, окончательно вошел в эмоциональный репертуар его русского почитателя. Тургенев был готов «кодировать» свой неудачный сексуальный опыт не просто как грех или проступок, но как «разрыв» с общепринятыми моральными ценностями. Вытекающей отсюда «оценкой» оказывалась ностальгия по испытанному в детстве блаженству, соединенная с особой гордостью отверженности. Если накануне решающего шага Тургенев уподоблял себя охваченному преступной страстью автору «Вольнодумства страсти» и «Отречения», то, согрешив, он повысил свой символический статус до Карла Моора.

22 апреля, на следующий день после неудачного похода к Рихтеру и в страхе перед разоблачением, Андрей Иванович писал:

Нет, ни в какой французской трагедии не найду я того, что нахожу в «Разбойниках». Проливая слезы горести о себе, я читал некоторые сцены и готов был вскричать К<арлу> Моору: «Брат мой!» Я чувствовал в нем совершенно себя! и плакал о себе и об нем. Die goldnen Maienjahre der Knabenzeit leben wieder auf in der Seele des Elenden! – что этого простее, сильнее и трогательнее! И что после следует, читал я, проливая обильные слезы, и мучительная горесть моя услаждалась. – Идучи от Мерзл<якова>, попался мне Петр, форрейтер, и я завидовал его состоянию и после нашел в «Разб<ойниках>»: «Dass ich wiederkehren d?rfte in meiner Mutter Leib! Dass ich ein Bettler gebohren werden d?rfte! Nein, nein; ich wollte nicht mehr, o Himmel – dass ich werden d?rfte wie dieser Tagl?hner einer!» – и проч.[«Золотые майские годы детства снова оживают в душе несчастного! <…> Если бы мне можно было вернуться в чрево матери! Если бы я мог родиться нищим! Нет, нет, я бы не желал ничего другого, о небо – чем родиться вот таким поденщиком!» (нем.)] (271: 56).

Конечно, герой «Разбойников», изгой и убийца, мало походил на биографического Андрея Ивановича, худшее преступление которого состояло в том, что он заразился гонореей от женщины легкого поведения. Тем не менее в автоконцепции Тургенева шиллеровский персонаж играл огромную роль. Отождествляя себя с Карлом Моором, он приобретал в собственных глазах ауру исключительности, делавшую его горести одновременно и более, и менее мучительными. «Золотые, майские годы детства» были для него, как и для Карла Моора, потерянным раем. Тем самым он оказывался в состоянии понять собственный грех как аналог первородного греха, а свое падение – как отражение падения всего человечества.

Еще мальчиком Андрей Иванович ностальгически вспоминал о своих сельских досугах. 4 мая 1797 года он возвращался мыслями к усадебной жизни в «1796-го году от Троицына дня» и «проливал сладкие слезы», читая «все, что тогда писал и сочинял о состоянии» своего сердца, «и даже самые неважные безделицы». Эти воспоминания были для него, как он пишет, «почти единственным удовольствием» (276: 57 об.). Между тем реальные переживания, которые Тургенев испытывал во время жизни в родовой деревне, отнюдь не были столь идиллическми.

Сохранились записи, сделанные Андреем Ивановичем в Тургенево с 7 по 23 августа 1796 года, в последние месяцы пребывания его отца в ссылке. Это пятнадцать совершенно однотипных и очень коротких заметок – 10 августа в журнале пропущено. Их сходство определяется строгим однообразием режима деревенской жизни: пробуждение, утренняя молива, занятия, обед, церковь, прогулка, чтение и отход ко сну. Приведем пять разрозненных записей из этого микродневника, дающих достаточно полное представление о целом:

Августа 7.

В четверг, проснувшись, первая мысль была та же. Одевшись и помолившись Богу, пошел учиться. После урока походил по саду и сел обедать. После обеда читал в Малом доме и ходил по саду. Отучившись, хотел было с братцем идти гулять, но воротился, потому что было поздно. Пришедши, записал работу и немного погодя лег спать – впрочем, дурных мыслей в голове не было, но только думал о пол<люции> и старался как можно более выгонять это из головы.

Августа 11.

В понедельник, проснувшись, первая мысль была обыкновенная. Почитав, комедии Голдония, пошли учиться. Отучившись и отобедавши, пошел в малой дом и читал там Голдония. Отучившись после обеда, ходил по двору и был у матушки в спальной. Немного погодя, лег спать. На постеле читал Голдония. В день думал несколько о пол<люциях>, и ето была генеральная мысль.

Августа 16.

В субботу проснувшись, первая мысль была обыкновен<ная>. Одевшись и помолившись Богу, пошел к Вам и был до обедни. От обедни пошел с Вами на гумно. Оттуда пришедши, вскоре стали обедать. После обеда был там и сям. Потом катались в лодке и после обеда ходили с вами на гумно и гулять. Пришедши оттуда, читал журнал. После ужина еще ходили с братцем на мельницу и потом легли спать.

<Августа 19>.

Во вторник, одевшись пошли учиться. После ученья, немного погодя, сели обедать. После обеда читал в Малом доме журнал Карамзина. Потом пошли учиться. После ученья был в Малом доме и в спальной. Потом легли спать. На постеле долго читал Журнал, что меня очень заняло и прогнало мысли о пол<люциях>.

<Августа 21>.

В четверг, одевшись и помолившись Богу, пошли учиться, а, отучившись, немного спустя сели обедать. После обеда читал в малом доме журн<ал> Карамз<ина>, отучившись, ходил гулять и читал журнал. Весь день был довольно весел. Мысли о пол<люциях> были, дурных мыслей почти, почти не было, а ежели и были, то продолжались не более 4 или 5 минут, ибо я старался выгонять их из головы моей (2669: 1–8; ср.: Беспалова, Рыкова 2011: 127–129).

Записи предназначались для Ивана Петровича: обо всех домашних Тургенев пишет в третьем лице – «матушка», «бабушка», «братец» – и только к отцу обращается во втором лице на «вы». В полном соответствии с данными ему наставлениями, Андрей Иванович поверяет бумаге, и через нее отцу, свои тайные помыслы и отчетливо различает три их разновидности: «обыкновенные мысли», заключавшиеся в ежеутренней проверке того, насколько чистой была прошедшая ночь, «мысли о поллюциях», вероятно состоявшие в наблюдениях за собственным физиологическим состоянием, и «дурные мысли», представлявшие собой порывы его эротического воображения[105]. Деревня менее всего была для него местом «невинных радостей». Скорее, здесь нужно говорить о мучительной борьбе с собой.

Андрея Ивановича тяготили не только греховные желания, но и суровая дисциплина. По приведенным заметкам мы можем судить, насколько регламентирован был его день. Весной 1797 года, читая в альманахе Карамзина «Аониды» очерк «Деревня», где воспевались прелести сельского уединения, Тургенев выписывает оттуда фразу «Ах! тот не знает одного из живейших чувственных удовольствий, кто в жаркое время никогда в реке не купался» и добавляет: «И это мне некогда запрещено было!» (276: 58 об.). К тому же, если Андрей Иванович с доверием и любовью относился к отцу, то его чувства к матери были куда менее простыми. Характер матушки, писал он позднее в дневнике,

много имел влияния на мой характер, на мою нравственность и на мое щастие. Она стесняет душу мою; как часто не позволяла она развиться в ней какому-нибудь радостному, возвышающему чувству, как часто потушала то, что уже было. Есть ли бы не она, то душа моя была бы вольнее, радостнее, смелее и следовательно, и добрее, благороднее (ВЗ: 124).

Трудно сомневаться, что ниболее интенсивное общение Андрея с матерью приходилось именно на время, предшествующее возвращению родителей из ссылки и его поступлению в Благородный пансион при Московском университете. Идиллические картины детства, которые он рисовал в дневнике, были продиктованы скорее литературными впечатлениями, чем собственным жизненным опытом. Особое место в этих впечатлениях занимало творчество Карамзина, чей журнал отвлекал его в деревне от порывов греховного воображения[106].

Старший сын Ивана Петровича Тургенева столкнулся с самым знаменитым русским писателем в семейном кругу и на протяжении всей жизни вел с ним естественный для начинающего литератора заочный диалог. Андрей Иванович делал в дневнике выписки из произведений Карамзина (276: 43 об. – 44; 58–59 об. и др.), читал его стихи про себя во время церковной службы (276: 34), сочинял эпиграммы на литературных противников мэтра (276: 15; 271: 27 об.), ходил на Лизин пруд и списывал надписи, вырезанные на деревьях (276: 71 об.), и т.п.

В то же время обретение литературной самостоятельности настоятельно требовало для Тургенева выхода из-под карамзинского влияния. Он критиковал последние стихи Карамзина (276: 34 об.), резко спорил с его отзывами о Шиллере (276: 26 об.; 271: 11), а в беседе с Мерзляковым и Жуковским даже утверждал, что Карамзин «более вреден, нежели полезен литературе нашей, и вреден более потому, что так хорошо пишет» (271: 76 об.; ср.: Истрин 1911: 69–75; Лотман 1997: 282).

В сентябре 1800 года Тургенев «с сердечною сладостию» (271: 68) обсуждал с Жуковским перспективы совместной жизни в Петербурге. Перспективы эти были более чем неопределенными (см.: ЖРК: 370–371; 271: 66 об.), Андрей Иванович и сам осознавал шаткость своих надежд, но, как обычно, это не мешало ему предаваться фантазиям о будущем. В оправдание этой склонности он привел строки Карамзина из стихотворения «К бедному поэту»: «В мечтах, в желаниях своих / Мы только счастливы бываем!»

Андрей Иванович решил, что после отъезда в Петербург ему надо будет отправить оттуда письмо автору этих строк. В отличие от других его планов эта идея была вполне осуществимой, и он немедленно взялся за ее воплощение: «Я вздумал оттуда писать к Карамзину письмо; вот каково оно должно быть ? peu pr?s» (271: 68):

Мил<остивый> Госуд<арь> мой Ник<олай> Мих<айлович>.

Это письмо назначено к тому, чтобы заставить Вас (простите мне это выражение) обо мне вспомнить и чтобы уверить вас во всей сердечной моей к вам привязанности и любви. Мысль о вас соединена с любезнейшими для меня мечтами, с мечтами о летах детских, потому что я знал и любил вас еще в ребячестве. Позвольте мне дать волю моему сердцу и поговорить с вами о вас.

Слова текут рекою в беседе с тем, кого мы любим всей душою[107]. Сердце мое любит вас в вас самих и в ваших сочинениях: всегда читая «Цв<еток> на гр<об> Аг<атона>» всегда я наконец должен утереть мои слезы; стихи «К Милости», «Песнь Божеству» и почти все стихотворения ваши знаю я наизусть и нахожу всегда живое удовольствие декламировать, повторять их про себя, особливо в те минуты, когда сердце мое дышит свободно и бьется для добра. Но знаете ли, что делает для меня вас всего интереснее? Может быть, вы разсмеетесь, но это не менее правда. «Дет<ское> Чтение». Это была первая книга, которую я читал и которую полюбил со всем жаром добродушной ребяческой любви. Признаюсь вам, от воспоминаний этого времени слезы навертываются у меня на глазах, мысль о этой книге соединена со всеми любезнейшими, приятнейшими воспоминаниями детских лет, которых память для всякого так интересна, бесценна. Если бы я следовал влечению растроганного моего сердца, то бы не переставал никогда говорить вам об этом. Но позвольте от всей полноты сердечной поблагодарить вас здесь за «Детское чтение». И если бы когда-нибудь могла охладеть в душе моей любовь моя к вам, то мысль об этой книге опять бы ее оживила. <…>

Простите, любезнейший Ник<олай> Мих<айлович>. Вспоминайте, прошу вас, иногда обо мне и не откажите в своей любви тому, кто столько любит вас. Этим вы должны не моим достоинствам, которых у меня нет, но моей к вам любви. Простите, что я дал полную волю моему сердцу. Я ни с кем другим не отважился бы этого сделать. Кто иногда не заговаривается, когда говорит о детских своих летах и о том, что его тогда радовало и делало счастливым. Простите.

____________

Это еще будет когда-то отправлено, может быть, через полгода. Но в самом деле я очень был растроган, когда это писал (271: 68–70; ср.: Истрин 1911: 72–73).

Представляя себе отъезд из Москвы и начало новой самостоятельной жизни, Тургенев мысленно прощался с Карамзиным как с одним из самых дорогих воспоминаний детства. С этого прощания, по сути дела, и начинаются его приготовления к отъезду[108].

В Москве Андрей Иванович неоднократно видел Карамзина и имел возможность лично выразить ему свои чувства. Утром того же дня, когда было написано письмо, встреченный им на обедне в Заиконоспасском монастыре поэт Иван Иванович Дмитриев пригласил Тургенева обедать к Карамзину. По неизвестным причинам Андрей Иванович вынужден был отказаться, хотя приглашение его очень обрадовало (271: 67 об.). Месяцем раньше он уже имел «самый веселый и приятный обед» (ЖРК: 368) с Дмитриевым и Карамзиным.

Тем более ничто не могло помешать ему отправить свое письмо по почте из Москвы. Для него, однако, было важно, чтобы приветы и благодарность любимому писателю пришли издалека, с расстояния «нескольких сотен верст», отделяющих его от дома, а главное, от детских и юношеских впечатлений. Он восхищается Карамзиным прежде всего как автором «Детского чтения», отводя ему тем самым место в бесповоротно оставшемся в прошлом периоде жизни. Произведения Карамзина – это часть мира, от которого Тургенев стремится оторваться, чтобы вспоминать с «усладительным» чувством. Он заранее сочиняет воспоминания и радуется тому, что «был растроган», поверяя их бумаге.

Лед и пламень

Право чувствовать себя подобным героям Шиллера должно было постоянно подтверждаться всем строем души, и Тургенев упорно, с надеждой и отчаянием всматривался в оттенки собственных переживаний. Уже в записи, сделанной сразу после его первого падения, благодаря «Утешителя» за ниспосланные испытания, он замечал, что «несчастья умягчают сердце, они могут сделать колкаго, холоднаго насмешника чувствительным, добрым, нежным братом братьев своих» (271: 42 об.). Сколь бы странным это ни могло показаться читателю, Андрей Иванович имел в виду себя. 26 марта он вновь заметил в дневнике, что «несколько дней тому назад, как» он принял опять намерение исправляться от склонности своей к насмешливости. «Долго ли буду я принимать это намерение? Надобно почаще об этом вспоминать и никогда не забывать» (271: 53).

Склонность, о которой говорит Тургенев, вполне проявилась в его письмах к некоторым приятелям. На страницах дневника она не оставила почти никаких следов – как и любой другой сколь угодно интимный документ, он не был отражением личности автора, но воспроизводил его автоконцепцию и систему ценностей. «Проклятая насмешливость» (ЖРК: 369) служила для него симптомом тривиальности и пустоты, характерных для нравов светского общества и противоположных идеалу «прекрасной души».

Говоря о несчастьях, умягчающих сердце, Андрей Иванович сознательно или бессознательно цитировал «Ночные размышления о жизни, смерти и бессмертия» Эдварда Юнга, где говорится, что страдания посланы человеку Божественным промыслом, чтобы «растопить его, как воск» (Young 1854 I: 78). Тургенев делал выписки из «Ночных размышлений» в своей ранней записной книжке, а в дневнике называл первую «Ночь…», наряду с «Одой к радости» и «Вольнодумством страсти», произведением, которое он больше всего хотел бы перевести «в стихах с рифмами» (271: 74 об.). Примечательно, что поэма Юнга, в отличие от обоих упомянутых стихотворений Шиллера, написана белыми стихами.

Андрея Ивановича не слишком беспокоило различие между «Вольнодумством страсти», где «пламень сердца» («Hertzens Flammentrieb»), «горячая кровь» («heissen Blut») и «огонь, проникающий меня всего» («die Feuer, die eletrics mir durchwallen») противопоставлены добродетели, и воинствующе моралистическими «Ночами…», составлявшими излюбленное чтение московских розенкрейцеров (о популярности Юнга в России см.: Левин 1970: 206–225). Главным для него был накал чувства, душевный жар, способный растопить душу.

Использование температурных метафор для определения свойств личности, как и представление о том, что горячий темперамент является признаком одаренного человека, восходит еще ко временам Аристотеля (см.: Klibansky, Panofsky, Saxl 1964: 21–27). В эпоху чувствительности к обычному противопоставлению холодного и горячего добавилась столь же ценностно нагруженная оппозиция жесткого и мягкого. Эта метафорическая констелляция позволяла описывать процесс морального возрождения как «таяние», подобное весеннему пробуждению мира. Холодные и черствые люди становились горячими и мягкими под воздействием природы, религии, любви, искусства или постигших человека несчастий. Внешним симптомом тающего сердца должны были служить слезы.

Способность к такому переживанию приносила самые изысканные удовольствия и отличала подлинно чувствительных людей (см.: Sauder 1983; Brissenden 1974). «Есть ли порыв более сладкий, чем чувствовать, как твоя душа плавится и истекает <…> где тот несчастный, который не почувствует этого сладкого и нежного жара», – писал Луи-Себастьян Мерсье (Mercier 1773: 72), а Руссо настаивал, что читать последние письма «Новой Элоизы» достоин только тот, кто «чувствует, как его сердце смягчается и тает от той же нежности, которая диктовала их автору» (Руссо 1961 I: 438).

9 декабря 1799 года Тургенев посетил профессора университета Баузе, чтобы выразить ему соболезнования по случаю смерти дочери. Образ скорбящего отца ассоциировался у него с музыкантом Миллером из «Коварства и любви» (о мотиве отцовских слез в сентиментальной литературе см.: Hildebrandt 1983: 86–88), что придавало особую важность этому эмоциональному опыту:

Вчера был у Баузе и был тронут до слез его горестию; отец внушил в меня почтение к человеку, почтение в такой степени, в како<й> я прежде не имел к нему. Я его любил и почитал добрым человеком, но тут я почувствовал к нему сердечное и какое-то благоговейное почтение. – С каким жаром, с какою скорбию говорил он о своей потере! и после (что меня меня тронуло больше всего и заставило утереть слезы) с каким уверением, с каким жаром говорил он, что ей лучше, что она перешла изо рук отца в руки ОТЦА, и что некогда она встретит его у престола Божия. – Но горесть изображалась во всех чертах его.

Я плакал и радовался слезам своим. – Дотронувшись до раскаленной печки, он обжег руку, так что вздулись пузыри, и от сильной душевной горести и не почувствовал этого. – Уже через час сказала ему об этом жена (271: 29–29 об.).

В этой короткой записи Тургенев дважды повторяет, что Баузе говорил о своей покойной дочери «с жаром». Накал речи отражал внутреннее горение, которое было столь нестерпимым, что Баузе даже не заметил ожога от горячей печи. Более того, жар чувств собеседника растопил сердце Тургенева, радовавшегося слезам, которые свидетельствовали о чувствительности его души. Этот опыт сопереживания был так важен для Андрея Ивановича, что более чем через полгода он вспомнил о нем, чтобы оправдать себя в собственных глазах.

Критерием, позволявшим установить температуру души, была ее способность испытывать любовь, чувство, которое с древних времен ассоциировалось с пылающим огнем. Тургенев напряженно вглядывался в себя, пытаясь угадать, суждено ли ему полюбить. В начале июля у него состоялся «очень интересный разговор» с Жуковским

о моем характере и о нечувствительности моей. Я думаю, что я никогда не могу влюбиться. Этот источник приятнейших наслаждений Природы для меня закрыт. Как беден ум без души! Может быть, я слишком обвиняю себя. Я бы желал несколькими годами жизни моей, желал бы счастием своим пожертвовать для сего. Чувствительный человек и в нещастьи счастливей холодного. Ах! естьли бы я когда-нибудь нашел свое блаженство, нашел свою Луизу, свою Шарлоту, какие сладкие слезы стал –

Нет: Dieses Herz ist nun todt, aus ihm fliessen keine Entz?ckungen mehr, und meine Sinnen, die von keinen erquickenden Thr?nen gelabt werden, ziehen ?ngstlich meine Stirn zusammen [А теперь мое сердце умерло! Оно больше не источает восторгов <…>, чувства не омыты отрадными слезами, и потому тревожно хмурится чело (нем.; пер. Н. Касаткиной)].

Эта ужасная холодность! Отчего это? И, однако ж, я проливаю слезы, видя нещастного отца, говорящего о потере своей дочери (271: 60 об. – 61).

Тургенев подкрепляет свой самоанализ неточной цитатой из «Страданий юного Вертера», где в письме от 3 ноября Вертер говорит о том, что утратил способность жить одной жизнью с природой. Андрей Иванович еще не отчаялся найти в своем сердце источник чувствительности и вспоминал эпизоды, когда он чувствовал в себе этот небесный дар.

Собственная «нечувствительность» терзала автора дневника даже сильнее, чем болезнь. Он записал в дневнике «странную мысль какого-то французского поэта», согласно которой «влюбиться может и преступник», но «чувствовать дружбу может одно только добродетельное сердце». По мнению Тургенева,

тут автор хотел разуметь и злого человека! Но я не знаю, всякий ли злой человек может влюбиться. Например, холодный, ни злой, ни добрый, и, след<ственно>, более злой (ti?de), не так скоро, по крайней мере, влюбится, как Разбойник Кар<л> Моор (Пусть мне скажут, что это только идеальное существо, но могут быть подобные ему в основании и начальном расположении, хотя и не в такой мере и не с такими accessoires).

Почему же такой человек скоре<е> почувствует любовь, нежели дружбу?

Может быть, потому, что любовь больше имеет огня, пылкости и не столько рассуждает. Такой человек и друга своего будет любить как любовницу… (271: 62 об. – 63)

Андрей Иванович использует одновременно и русские, и французские прилагательные, обозначающие температуру. Он называет человека, не способного ни к злу, ни к добру, «холодным» и в то же время поясняет свою мысль, помещая в скобках французское «ti?de» – «теплый». Русское слово «теплый» имело в сентиментальном языке положительные коннотации, неприменимые к заслуживающей презрение посредственности[109].

Точно так же Тургенев заменяет использованное неизвестным французским поэтом слово «преступник» невыразительной формулой «злой человек». Мысль о преступлении наводила его на воспоминание о Карле Мооре и ассоциировалась не с холодным равнодушием, но с пламенными страстями. У Андрея Ивановича были близкие друзья, но он не был уверен, что это дает ему основания считать себя подлинно чувствительным человеком. Только любовь приобщала к миру избранных душ и оставалась единственной возможностью для изгнанника вернуть потерянный рай.

Страсть, описанная Шиллером, разрушает мир счастливой невинности, но она же сулит человеку высшее счастье, обещая, пусть на время, возврат утраченной полноты существования. Примерно такими были, по Тургеневу, чувства Карла Моора, когда он

бросается в объятья Амалии с словами: «Noch liebt sie mich! Noch! – Rein bin ich wie das Licht! Sie liebt mich mit all meinen S?nden! (in Freude geschmolzen) Die Kinder des Lichts weinen am Halse begnadigter Teufel – Meine Furien erdrosseln hier ihre Schlangen – die H?lle ist zernichtet – Ich bin gl?cklich!» [«Она еще любит меня! Еще любит! – Я чист, как свет! Она любит меня со всеми моими грехами! (утопая в радости). Дети света рыдают в объятьях помилованного дьявола. И вот мои фурии душат своих змей – ад уничтожен – я счастлив!» (нем.)] (271: 45 об.).

Переводя тот же монолог в другой записной книжке, Тургенев внес в него существенное изменение, написав: «Дети света рыдают в объятьях помилованных грешников» (276: 29 об.). Он хорошо помнил оригинал (по-немецки он цитирует его правильно) и понимал значение слов, которые переводил, но его самоотождествление с Карлом Моором было столь велико, что прямо назвать себя дьяволом (Teufel) он не решился и смягчил этот приговор до «грешника».

Сомневаясь, способен ли он влюбиться, Андрей Иванович вычеркивал из собственной душевной истории чувство к Елизавете Семеновне Сандуновой. Через несколько недель после своего грехопадения, размышляя о «разбойническом чувстве» и воображая себя Карлом Моором, падающим в объятия Амалии, Тургенев привычно воскликнул:

Естьли бы я в минуты мрачности и горести и притеснения мог слушать С<андунову>, играющую на клавикордах что-нибудь по мне, что бы я тогда чувствовал!

Однако чуть позже он сделал к этим словам приписку:

Все это писал я в каком-то рассеянии, с некоторой холодностью и нерасположением, не по настоящему чувству, но по одному воспоминанию (271: 45 об. – 46).

Он пытался разыграть опробованную эмоциональную матрицу, но не был в состоянии испытать знакомого переживания – характер его «личной вовлеченности» изменился.

Смотря на былую возлюбленную на сцене, Тургенев еще чувствовал себя способным предаваться восторгам. 19 августа он пишет Жуковскому о своих впечатлениях от игры Сандуновой в комической опере Пьера-Александра Монсиньи на либретто Мишеля-Жана Седена «Дезертир, или Беглый солдат». Героиня оперы, приближавшейся по содержанию к сентиментальной мелодраме, тоже Луиза, проявляет чудеса твердости и самоотверженности, чтобы спасти приговоренного к расстрелу жениха, оказавшегося на грани гибели, из-за того, что он, как и шиллеровский Фердинанд, поверил в измену возлюбленной (см.: Седен 1781):

Нет, брат, не могу удержаться, чтобы не сказать тебе чего-нибудь о том, что я чувствовал, будучи в театре в D?serteur, смотря на С<андунов>у. Она была так прелестна, больше, нежели прелестна. Я видел в ней красоту, невинность, благородство, нежность; что-то пылало в моем сердце, какая-то сладость лилась в него; и я непрестанно воображал, как бы она играла Луизу в Cab<ale> u<nd> Liebe, которую бы непременно перевел Я. Напр<имер>, в последней сцене, когда Луиза, презренная Фердинан<дом>, с полным взором любви, с нежностью, с горестию, хочет броситься к нему с словами: «das deiner Loise, Ferdinand?» Какое неизъяснимое, глубокое чувство в сих словах! и какая простота! Ничего не знаю проще и трогательнее! Мой друг, женщинам суждено воспламенять нас – к великим делам, к труднейшим пожертвованиям и может быть к самым злодействам (ЖРК: 369–370).

Тургенев видит в Елизавете Семеновне «красоту, невинность, благородство, нежность» и снова мечтает, чтобы она исполнила Луизу Миллер, воплотив на сцене образ женщины, которая сможет разрешить его загадку и «воспламенить к великим делам». И все же акценты в этом вполне узнаваемом комплексе переживаний оказываются смещены. Тургенев уже не грезит о душевном перерождении Сандуновой, он только представляет ее произносящей со сцены реплики Шиллера в его переводе. Слов, которые он хотел бы вложить в уста актрисы, Тургенев к тому времени еще не нашел – он цитирует трагедию по-немецки.

Ответ Жуковского на это письмо до нас не дошел. Вероятно, он откликнулся на экзальтированные признания друга описанием собственных чувств. 23 августа Тургенев анализировал в дневнике свои переживания по получении этого письма, подтвердившие его самые худшие опасения:

Сейчас (после обеда, вечером) получил письмо от Жуков<ского> и читал его с самым холодным духом! Боже мой! Это ужасно. Естьли бы, думаю, надобно было расставаться с ним, я бы расстался без слез! Что со мной? – Мне беспрестанно казалось, что я не могу чувствовать так, как он; так благородно и, особливо, так нежно. Часто сам восхищаюсь я великою, чувствительною мыслию и в ту же минуту в состоянии смеяться над нею. По крайней мере – проклинаю мою нечувствительность!

Я несчастен; больше, нежели несчастен, потому что источник приятнейших наслаждений для меня иссяк! Злосчастный плачущий, проливающий тихие неизвестные слезы сердца, – не меняйся на довольную улыбку нечувствительности, мертвой холодности.

Я прежде был не таков, сколько могу помнить, – или нет, все то же.

Не могу, однако ж, сказать о себе ничего решительного, хотя не предвижу ничего отрадного. – Кто будет та, которая разрешит мне загадку?

Боже мой! Перемени сердце мое – нет в сердце моем и веры пламенной.

Буду замечать в важных случаях моей жизни, которых я ожидаю, то ли будет и так ли, как думаю теперь.

(Несколько часов спустя.)

Однако ж я все в нерешимости; после этого сердце мое начало развертываться, и не так уже было холодно. – Буду ли я когда-нибудь истинно влюблен? Это одно, думаю, может переменить меня (271: 64–65).

Тургенев сравнивал себя с друзьями, являвшими ему образцы подлинной чувствительности, и эти сравнения выставляли его в неблагоприятном свете. Единственную надежду ему давали отвращение и негодование, которые вызывала у него собственная холодность. Даже молитвы теперь не приносили утешения, потому что его религиозному чувству не хватало накала. Лишь любовь могла излечить его от «улыбки мертвой холодности». Мучаясь вопросом, будет ли он «когда-нибудь истинно влюблен», Андрей Иванович тем самым определял свое недавнее чувство как неистинное.

В пору, когда он только мечтал «удалиться с пути целомудрия», Сандунова с ее репутацией коварной соблазнительницы была идеальной фигурой для того, чтобы разрушить его Аркадию. Однако после того, как райские чистота и невинность были потеряны, ему требовалась женщина или, говоря точнее, дева совсем иного плана. Если прежде он бился над «загадкой Сандуновой», то теперь он ждал ту, которая сможет разрешить загадку, таящуюся в нем самом, и вернуть ему утраченное блаженство.

Начиная вести дневник, Андрей Иванович поставил эпиграфом, наряду со строфой из «Оды к радости», строку из поэмы Виланда «Оберон» «Ein einzger Augenblick kann alles umgestalten» («Одно-единственное мгновение может изменить все»). Эти слова приобрели для него особое значение с началом болезни, когда он присматривался к признакам исцеления, колеблясь между ликующей благодарностью и безысходным отчаянием.

День и ночь беспрестанно сменяются в душе моей. То мрачное уныние покроет ее, то опять из-за туч явится кроткая надежда и радость. Сегодни (и еще прежде) сделал я для этой книги эпиграфом прекрасные Виландовы стихи и написал их, –

записал Тургенев 30 марта и добавил к эпиграфу из Виланда восклицание: «И я читал это?!!» (271: 1)

Ему требовалась новая эмоциональная матрица, которая воплотила бы образ мгновения, меняющего жизнь, когда блудный сын встречает и сразу же узнает свою любовь. Трагедии Шиллера вряд ли могли ему в этом помочь. И Фердинанд, и Карл Моор появляются на сцене, уже охваченные пламенной страстью к Луизе или Амалии. Между тем классический роман, подробно рассказывающий о возникновении любви и пробуждении души к сильным и настоящим чувствам, также был в числе переводческих замыслов Тургенева, Жуковского и Мерзлякова. Начало этой работы было для Андрея Ивановича настолько торжественным событием, что он счел нужным зафиксировать его мельчайшие обстоятельства: «Вертера с письма от июля 6го начал переводить Мая 24го 1799 в унив<ерситете> в свое<й> комнате в 10 часу в исходе, ввечеру» (276: 18 об.).

Переведя одно письмо, друзья остановили работу, поскольку узнали, что издание нового перевода романа Гете готовится в Петербурге, однако очень скоро возобновили ее (см.: Жирмунский 1984: 60–64), стремясь, как и в ходе работы над совместным переводом «Коварства и любви», настроить свои души в унисон. В июле 1800 года Андрей Иванович пишет, что переводит «Вертера» «понемножку», поскольку хотел бы видеть его «в нашем хорошем переводе» (271: 60).

Письмо Вертера от 6 июля, с которого Тургенев начал свою работу над переводом, рассказывает о том, как герой гулял с Шарлоттой и ее маленькими сестрами:

Я посмотрел вниз и увидел, что Вильгельмина поспешно всходила наверх, держа в руках стакан воды. Я взглянул на Шарлотту и живо почувствовал все, что в ней имею. Между тем Вильгельмина принесла воду, Марианна хотела взять у ней стакан; Нет закричала любезная малютка; нет, ты сперва напейся, Шарлотта! – Я так был восхищен ее добродушием и приятностью, что ничем не мог выразить моих чувств; но взял ее к себе на руки и поцеловал с такою живостью, что она зачала кричать и плакать. – Ей больно, сказала Шарлотта. Я испугался. Подойди ко мне малютка, продолжала она, взяв ее за руку и сводя вниз, умойся скорее свежей водой, все пройдет. Я стоял и смотрел, как заботливо она терла себе щеки мокрыми своими рученками в твердом уверении, что чудесной источник смоет с нее всю нечистоту; наконец Шарлотта сказала: «Полно», а она все не переставала тереть, как будто бы боялась, чтобы на щеке не осталось какого-нибудь знака. Никогда, ни на какой церковной обряд не смотрел я с таким благоговением, и когда Шарлотта взошла наверх, я готов был броситься перед нею на колени, как перед пророком, которой омыл грехи целого народа (ОР РНБ. Ф. 286. Оп. 2. Ед. хр. 319. Л. 10–11).

Способность Шарлотты понимать чувства и переживания маленьких детей служит здесь свидетельством детской чистоты ее собственного сердца[110].

В конце апреля Тургенев записал в дневнике, что «почти выздоровел» (271: 56 об.). Воскресшие надежды побудили его подвести итог тягостному периоду жизни, когда он чувствовал себя изгнанником в отчем доме. Он приступил к произведению, которое назвал «Письмы к другу». Подобно «Страданиям юного Вертера», оно должно было представлять собой эпистолярную исповедь самому близкому человеку. Почти наверняка адресатом был Андрей Кайсаров.

Первое из «Писем», написанное 30 апреля, было экспозицией, рисовавшей блудного сына, потерявшего чувство живой связи с «блаженными летами своего ребячества» и «радостной улыбкой природы»:

Письмы к другу

Прости шумный город! Мой друг, я удалился, наконец, в мирное, тихое, сельское убежище и буду стараться найти там покой и погибшую радость души моей.

От чего эта мрачная, унылая задумчивость, которая угнетает меня почти всякий день и всякий вечер? В Мос<кве> Иногда поутру в то самое время, когда лучи солнечные позлащают передо мною все предметы, когда я слышал веселое пение моих птичек, сердце мое страдало и томилось, и ни одна слеза не облегчала моего уныния. Все мои упражнения для меня равнодушны, иногда противны; ничто не оживляет меня в трудах моих! Я ничем не могу заняться совершенно, будучи принужден разделять внимание свое на разные мелочи и не имевши никакого самим мною выбранного и приятного для меня упражнения.

Прибавь к этому, что часто я имею великие <тай?>ныя печали, которая (sic! – А.З.) тем становятся для меня несноснее, что я должен был скрывать ее: я был болен и должен был таить болезнь свою. Иногда отчаяние поселялось в душу мою. Я не находил никаких, никаких средств к избавлению; Боже мой! С какою силою оживлялись тогда в стесненной душе моей блаженные леты моего ребячества, милые сцены детства, когда я, утомленный беганьем и игрою, засыпал сладким сном, не зная никаких забот. Минутные горести должны были уступать место веселью и забавам; слезы текут из глаз моих, когда все это расцветет снова в душе моей; всякое место, которое я могу вспомнить, вообразить живо, есть для меня бесценная находка, и я говорю с Карлом Моором: «Die goldnen Maienjahre der Kinderzeit leben wieder auf in der Seele des Elenden! – …Meine Unschuld! Meine Unschuld!» [«Золотые майские годы детства снова оживают в душе несчастного! – …Моя невинность! Моя невинность!» (нем.)].

Мой друг! Кто возвратит мне мою невинность, кто отдаст мне мои детские радости? – Куда улетело навеки мое счастие?

Какие бы ни имел я теперь радости, но они никогда не заменят мне того, чего я лишился навеки!

Редко грудь моя дышит свободно; редко наслаждаюсь я чистою радостию, почти никогда!

Когда весна, любезнейшее время года, улыбнулась на хладную землю, когда все расцвело и ожило, болезнь телесная, снедающие беспокойства душевные удручали меня! – Теперь весна уже исчезает, и для меня ее не было! Я не мог наслаждаться зеленеющим лесом и лугами; теплые лучи солнца не согревали души моей!

Скоро ли все это кончится? Мой друг! Скоро ли душа моя радостною слезу (sic! – А.З.) будет отвечать на радостную улыбку природы? Скоро ли весна расцветет в душе моей!

Апреля 30-го (271: 57–57 об.).

Здесь сведены все основные мотивы дневника предшествующих нескольких месяцев: отвращение к городской суете и любовь к сельскому уединению, отторженность от весеннего обновления природы, тоска по безвозвратно ушедшему детству с его невинными радостями, стремление и невозможность пролить «радостную слезу» очищения и возрождения и надежда на то, что весне еще суждено «расцвести» в его душе. Логика романического сюжета требовала, чтобы за этим излиянием чувств следовала встреча героя с той, кто способна пробудить в его душе эту весну.

В жизни Тургенева пришла пора для небесного создания, и такое создание не замедлило появиться на сцене. На следующий день, 1 мая, он выписывает в дневник цитату из Виланда:

Я не на гуляньи, но мне не скучно.

Сегодни читал я, сидя в зале под окошком, Виланд<овы> «Симпатии» и нашел там портрет моей любезной А…

Wie froh wandelst du in diesen einsamen Geb?schen. Keine Sorge, keine l?sterne Begierde bew?lkt den reinen Himmel deiner Seele. Unentweiht von den Sitten der verdorbenen Welt, kennest du kaum die Namen der Verstellung, der Affectation, der geschminkten Tugenden und der schlauen K?nste st?dtischer Buhlerinnen, Buhlerinnen um Ruhm und Wollust! Ungesehen, wie diese balsamische Feldrose im Geb?sche bl?ht, unbewundert, ohne Verlangen nach Ruhm bl?hest du. Du weisst nicht, du sch?ne Unschuld, dass du Zeugen um dich her hast.[Как радостно ты бродишь среди этих одиноких кустарников. Ни забота, ни сладострастное желание не омрачают чистое небо твоей души. Не оскверненная обычаями порочного света, ты едва знаешь о притворстве, об аффектации напудренных добротелей и хитроумном мастерстве городских распутниц, жаждущих славы и наслаждений! Незамеченная, как вот эта растущая на кусте благоуханная полевая роза, ты цветешь, не слыша по себе восторгов, не желая славы. И неведомо тебе, прекрасная невинность, что вокруг тебя есть свидетели (нем.; пер. А. Койтен)].

Цвети в веселии невинном,
Как нежный мирт в лесу пустынном!

Теперь тело твое страдает от жестокой болезни, но скоро благая натура исцелит тебя! Скоро будешь ты опять засыпать в сладком мире и просыпаться с радостною улыбкою невинности. Будь невинна, будь счастлива во всю жизнь твою. Скоро, может быть, блеснет луч жизни в глазах твоих; кроткое веселое сердце твое забьется живее; и целебное испарение трав и чистый воздух весенний, и простая жизнь возвратят тебе здоровье. Оно улыбнется, и остаток дней весенних, и красное лето, и золотые жатвы улыбнутся вместе с ним перед тобою! Нежная природа всем будет радовать свою любимицу… (271: 58–58 об.)

Тургенев цитирует четвертый очерк «Симпатий» Виланда. Это сочинение представляло собой цикл философских медитаций, описывающих космическое притяжение, которое влечет друг к другу узкий круг родственных душ (см.: McCarthy 1989: 212–220). От виландовского панегирика невинности к собственным излияниям на эту тему Андрей Иванович переходит с помощью неточной цитаты из стихотворения Карамзина «К Волге»[111]. Стихотворение о берегах, на которых поэт первый раз «открыл взор», особенно волновало Тургенева, который, как и Карамзин, был уроженцем Симбирской губернии.

Конечно, прелестные барышни занимали воображение Андрея Ивановича и раньше. Приехав летом 1799 года, в пору увлечения Елизаветой Сандуновой, в Симбирск, он писал Андрею Кайсарову, что «смеется от радости», узнав, как «одна любезная девица, о которой» он не мог говорить «без нежного чувства», заметила в его «глазах много острого» (840: 8 об.). Неизвестно, эту ли любезную девицу вспоминал Андрей Иванович, когда, сетуя в дневнике на кокетство Сандуновой, заметил, что его «почтенная Т.» тоже любит обращать на себя «взоры мущин» (271: 3). В любом случае только теперь образ прекрасной юной девы вписался в значимую для него эмоциональную матрицу.

«Любезная А.» была в то время больна, как и сам Тургенев. Однако ее недуг не имел ничего общего с разрушительной страстью или пороком, и потому, хотя ее тело страдало, душа оставалась столь же невинной, что и всегда. Этот контраст делал красавицу, прообраз которой Андрей Иванович отыскал в «Симпатиях», особенно привлекательной в его глазах. На пороге выздоровления он искал для себя новую структуру переживания.

6 мая Андрей Иванович записал, что несколькими днями раньше для него «наступил достопамятный <… > день», когда «кончилось употребление всех лекарств». После этого записи прерываются на пятьдесят два дня – самый большой перерыв во всей тетради. Продолжения романа не последовало, хотя заголовок «Письмы к другу» указывал на то, что Тургенев собирался вернуться к этому замыслу. Следующая запись, от 28 июня, открывается своего рода постскриптумом к предыдущей: «И до сих пор не совсем еще выздоровел! И много лечился после» (271: 59 об.). Как бы ни страдал Андрей Иванович за эти семь с лишним недель полного молчания, его здоровье шло на поправку. Он мог забросить эпистолярный роман в вертеровском духе, но роман его жизни настоятельно требовал продолжения.

Грешник, порвавший с миром идиллии, мечтал о том, чтобы вернуть райское блаженство, заключив в свои объятия «дитя света». Как мы знаем по судьбе Карла Моора или Вертера, ангелам суждено оставаться недоступными для героев, уже вкусивших от древа познания. Разбойника Моора навсегда разделили с Амалией преступления и страшная клятва, которую он дал товарищам по шайке. Вертер не мог надеяться соединиться с Шарлоттой из-за слова, данного ею Альберту у ложа умирающей матери. История любви Андрея Тургенева не стала исключением.

Написав в дневнике про «мою любезную А.», он продолжал впадать в отчаяние из-за собственной неспособности влюбиться. Между Андреем Ивановичем и новым предметом его воздыханий стояли препятствия не менее непреодолимые, чем у Вертера. Автор дневника не мог решиться признаться даже самому себе, что наконец встретил ту, которая способна разгадать его загадку, поскольку такое признание сделало бы его ситуацию вовсе безнадежной. «Любезная А.», Анна Михайловна Соковнина, была возлюбленной, а возможно, и невестой его младшего брата Александра Ивановича.

Глава четвертая
Три сестры

Побег

18 сентября 1800 года Андрей Иванович записал в дневник рассказ о потрясшем его событии:

Слышал и читал у Паисия Сер<геевича Кайсарова> описание случившегося с Варварою Мих<айловной> Соковниной. Она тайно ушла из дому своей матери и наконец, мать получила письмо из деревни за 12 верст от Москвы, что она навсегда остается крестьянкою и никогда не хочет в Москву возвращаться. С тех пор, как умер отец ее, ни мать, ни она не могла утешиться. Говорят даже, что это причинило ей некоторое помешательство.

Я досадую на себя: я бы желал быть в сто раз чувствительнее, чтобы сожалеть о ней, чтобы проливать над ней слезы и утешать ее слезами. Какая нежность к отцу! Кто способен к этому? Кто не позавидует и ее помешательству? По крайней мере, не я…

Но зачем я так нечувствителен? Теперь это самым мучительным образом беспокоит меня. Как? Несколько лет уже отец ее умер; и она с тех пор не могла найти радостей в жизни, чтобы загладить ужасную потерю. Так ли я люблю отца своего? в состоянии ли я так долго его оплакивать? Она отказывается от всех удовольствий мира (но для нее их даже нет) для того, чтобы посвятить жизнь воспоминанию своего отца; она хочет в безвестности жить с его тению и находить радость в одних слезах своих.

И я завидую Дьяконову, безумному, потому что уверен, что он бы это почувствовал сильнее, ближе к сердцу, нежели я!

Мне пришла мысль написать к ней стихи: я бы сказал в них, как все радости заключаются для нее в одних слезах, в мыслях о бесценном отце.

Я воображаю ее в крестьянской избе, в простом крестьянском платье, как она в сумрачную осень ходит в сельской роще и мечтает о нем, и как между тем мать ее оплакивает. На эту минуту не взял бы я всех алмазов остроумия Волт<ерова> за одну искру человеколюбия Стернова. Один он мог так описать свою Марию! Приметно, как в нем говорит мягкое сердце без всякой натяжки, без всякого насилия. Он только дает ему свободу. – Но я?

Я не чувствую того, что бы должно при этом чувствовать.

Какую сладость должна она находить в мрачной осени, в обнаженных рощах, в увядших полях, где все так сильно, так выразительно говорит ее сердцу. Но прийдет весна, и с нею прольется умиление в ее сердце; она оросит сладкими слезами первый весенний цветок и посвятит его памяти незабвенного друга. Тут кротчайшие чувства поселятся в ее сердце, может быть, с нежностью вспомнит она о нещастной матери и захочет обнять ее. Слезы нежности и горести, слезы тихой радости прольются при первом их свидании. Но между тем сердце ее будет тосковать, и мать будет сохнуть в своей печали. Дай Бог, чтобы надежда ее исполнилась и чтобы она успокоилась в своем уединении и ожила для радости. Мне кажется, что день, в который бы я об этом услышал, был бы щастливейшим днем и в моей жизни.

Есть для добрых, чувствительных – нещастных сердец другое место, где они увидятся с теми, кто для них так драгоценны, чье воспоминание так терзает и так услаждает их сердце. Но между тем страдать во всю жизнь? – Но я не нещастен и поменялся бы с нею. Один увядший цветок больше займет ее сердце, нежели меня все мои радости. В одном увядшем цветке больше для нее блаженства (271: 71–72 об.).

Варвара Михайловна Соковнина была старшей сестрой Анны Михайловны, волновавшей воображение обоих братьев Тургеневых. Соковнины принадлежали к древнему дворянскому роду. Родной сестрой их прапрадеда была, в частности, боярыня Морозова (см.: Пономарева 2011). Их отец, уездный предводитель подольского дворянства Михаил Николаевич Соковнин, умер в Великую субботу 31 марта 1795 года (МН III: 130), когда родившейся 4 сентября 1779 года Варваре Михайловне еще не исполнилось 16 лет. У нее было трое старших братьев – Николай, Михаил и Павел, две младших сестры, Екатерина и Анна, и младший брат Сергей.

Ее мать Анна Федоровна Соковнина, урожденная Арсеньева, после смерти мужа, ссылаясь на «горесть», полностью устранилась от каких-либо домашних дел и раздала старшим сыновьям «отеческое имение, отделив их вовсе от своего распоряжения». Все заботы по воспитанию и обучению «младших сестер и маленького брата», как и «правление дома и все хозяйственные дела», легли на плечи Варвары Михайловны, которой «очень часто случалось употреблять и ночное время на необходимые упражнения» (Серафима 1891: 823–825).

Тоска по отцу, непомерные нагрузка и ответственность, ухудшающиеся отношения с матерью, оставившей «свое семейство почти без всякого внимания», «междуусобные раздоры» по имущественным вопросам между старшими братьями, заставлявшие Варвару Михайловну «теряться в самом трудном посреди их посредничестве» (Там же, 825), сделали ее домашнюю жизнь невыносимой. Главной ее мечтой становится уход в монастырь, на что, однако, ее мать категорически отказывалась дать разрешение. «Видя ее непреклонною» (Там же, 826), юная Варвара Соковнина решила уйти из дома тайно и прибегнуть к покровительству старого крестьянина Якова Иванова из подмосковного села Никольского, который часто приходил в их московский дом продавать грибы. Сентябрьской ночью 1800 года в три часа пополуночи она вылезла из окна дома на Пречистенке и, миновав Новодевичий монастырь, где был похоронен ее отец, дошла до Москвы-реки. Там за небольшую плату она наняла лодку для переправы, поднялась на Воробьевы горы и добралась до Никольского, откуда на следующее утро отправила перепуганного насмерть Якова Иванова с письмом домой.

Для добропорядочной дворянской барышни все это предприятие было не только скандальным, но и прямо опасным. Девушке, по ее собственным рассказам, приходилось бежать от собак, пускаться на рискованную ложь, отвечая на вопросы будочников, плутать в темноте, карабкаться на крутую гору, «хватаясь за кустарники», идти «темным лесом, где в белый день режут людей» (Там же, 823, 833), а встреченная по дороге женщина, принявшая ее за воровку, потребовала, чтобы ее обыскали. К тому же путь, который ей пришлось пройти, составлял около двенадцати верст – село Никольское находилось на территории нынешней Олимпийской деревни.

История ухода Варвары Михайловны из дома рассказана в ее «Автобиографии», написанной, по словам публикатора Г. Пясецкого, в 1821 году для епископа Орловско-Севской епархии Преосвященного Ионы (Павинского) при назначении Варвары Соковниной (в монашестве матери Серафимы) игуменьей Орловско-Введенского девичьего монастыря (см.: Там же, 820). На этом документе основываются оба биографа игуменьи Серафимы в рассказах о ранних годах ее жизни (см.: Урусов 1861: 7–22; Пясецкий 1886 I: 8–13)[112]. Однако вопрос о характере и авторстве «Автобиографии» далеко не так ясен. По-видимому, ее текст был скомпонован братом и сестрой Варвары Михайловны – Павлом и Анной Соковниными на основании ее рукописей и устных рассказов (подробнее см.: Zorin 2016). В любом случае ценность этого документа для установления фактов биографии и понимания личности Варвары Соковниной не подлежит сомнению, и ее голос звучит в нем очень отчетливо[113].

«Описание случившегося с Варварой Михайловной», которое Тургенев «слышал и читал» у Паисия Кайсарова 17–18 сентября, было сделано по горячим следам – через два дня, 20 сентября, Андрей Иванович писал Жуковскому, что Варвара Михайловна ушла из дому «несколько дней тому». Тургенев подробно и довольно точно пересказал адресату подробности побега, содержавшиеся в письме Варвары Соковниной из Никольского, которое он, по его собственному признанию, «не читал» (ЖРК: 372). Автором «описания» мог быть только кто-нибудь из членов семьи, считавший произошедшие события достойными предания огласке в узком кругу близких приятелей и увековечивания на бумаге. В то же время Тургенев просил Жуковского хранить молчание, ссылаясь на то, что «всей фамилии не хочется, чтобы это разгласилось» (Там же, 373).

Почти наверняка этот, не дошедший до нас, текст был написан Павлом Соковниным, литератором, регулярно публиковавшим в московских журналах «Приятное и полезное препровождение времени» и «Иппокрена» стихотворения и очерки чувствительного свойства (см.: Неустроев 1898: 637–638). Он был близок с братьями Кайсаровыми и позднее именно по протекции Петра Кайсарова получил место в канцелярии графа Строганова (см.: РГАДА. Ф. 1280. Ед. хр. 133. Л. 30 об.). В день побега он был в доме на Пречистенке, а сразу по получении письма от Варвары Михайловны отправился к ней в сопровождении приехавшего из подмосковной деревни старшего брата Николая Михайловича (Серафима 1891: 845).

Павлу Соковнину уже доводилось выступать в печати в качестве панегириста своей сестры. В 1797 году в части 15 «Приятного и полезного препровождения времени» появилась его статья «Краса своего возраста и пола», написанная к восемнадцатилетию Варвары Михайловны[114]. «Боясь оскорбить скромность», автор не назвал имени героини, но сохранил в тексте множество легкоузнаваемых деталей:

Уже осьмнадцать раз весна украшала утро твоей жизни, текущей подобно прозрачному по свежим травам и цветам ручью <…> Третий год тому, как судьба поразила тебя жестоким ударом, похитив дражайшего родителя у нежнейшей дочери. Я был свидетель твоей горести неутешной. Едва достало тебе сил перенести сей удар, едва ты не последовала за родителем, но благость небес сохранила дни твои. <…>

Часто ты удаляешься в уединение на несколько часов, задумываешься, плачешь, приводя на память любезного родителя; – в слезах падаешь на колени перед Распятием, конечно, проницаешь иногда мыслию в небесные селения, зришь родителя, с высоты к тебе улыбающегося; чрез несколько минут встаешь – тихонько отираешь свои слезы – и возвращаешься к нам, неизъяснимое, небесное чувствование зрится написанное на лице твоем. <…>

С каким вниманием преподаешь ты уроки двум меньшим своим сестрам! Все окружающие должны учиться у тебя благонравию, снисхождению, тонкости, благоразумию. Миловидная К** не преминет ими воспользоваться и украсит свою душу так, чтоб она лицу ея соответствовала; она от тебя уже знает, что одне только душевные прелести никогда не увянут. Нежная А** ежечасно являет новые оттенки чувствительного своего сердца. Я надеюсь, что подражая тебе, она будет очень сходна с тобою, и со временем ты будешь наслаждаться столь приятным плодом трудов своих (ПППВ XV: 380–382).

Теперь Павел Михайлович получил новый материал для подобного рода восторгов. По «Автобиографии игуменьи Серафимы» мы можем в общих чертах восстановить картину событий и содержание «описания», на основании которого Тургенев формировал свои представления о случившемся. Как обычно, он записывал в дневник не то, что «слышал и читал», но то, что представлялось ему достоверным и соответствовало его пониманию чувствительности.

Мечтая о воссоединении Варвары Соковниной с несчастной матерью, «сохнущей в своей печали», Андрей Иванович, конечно, мог не знать, что именно «хладнокровность» Анны Федоровны и ее «отчужденность» (Серафима 1891: 824) от семьи стали главной причиной побега дочери. Скорее всего, Павел Соковнин не хотел выносить на люди домашние неурядицы и изложил события в версии, наиболее благоприятной для семьи в целом. Более парадоксальным выглядит другое обстоятельство.

По словам Тургенева, в своем письме из деревни Варвара Михайловна сообщила родным, что «навсегда остается крестьянкою». Между тем мы знаем, что в этом письме ясно говорилось о ее подлинных намерениях (см.: Там же, 841). Невозможно допустить, что Павел Соковнин, еще тремя годами раньше восхищавшийся религиозными чувствами сестры, упустил это обстоятельство в своем «описании». Желание постричься в монахини было единственным возможным объяснением подобного поступка, минимально совместимым с существующими представлениями о приличии. Варвара Михайловна действительно планировала научиться у дочерей Якова Иванова «работать своими руками и после изнеженной жизни узнать, в чем состоит истинная потребность для человека» (Там же, 829), чтобы загодя приучить себя к тяготам монастырской жизни. Однако о планах «навсегда остаться крестьянкою» никакой речи идти не могло.

В письме Жуковскому Тургенев и сам рассказывает о том, что «она просилась у матери в монастырь, но нежная мать старалась удержать ее от сего намерения» (ЖРК: 372). Тем не менее в дневнике Андрей Иванович не упоминает об этом ни единым словом. Для того чтобы вообразить Варвару Соковнину в «крестьянском платье», ему даже пришлось без всяких на то оснований приписать ей «некоторое помешательство». Тургенев настойчиво пытался втиснуть поразившую его историю в знакомую эмоциональную матрицу. Варвара Михайловна представлялась ему воплощением бедной Марии, героини обоих романов Стерна – прекрасной пастушки, сошедшей с ума из-за несчастной любви.

Тургенев уже сравнивал с Марией и одновременно с Луизой Миллер, героиней «Коварства и любви», несчастную девушку из ревельского дома сумасшедших и выражал желание съездить на нее посмотреть. Теперь он пытался таким же образом «кодировать» историю, произошедшую в его ближайшем кругу. «Оценка» и тип «готовности к действию» были запрограммированы стерновской матрицей, объединявшей жалость, восхищение, легкую влюбленность и сознание невозможности что-то изменить в судьбе жертвы. Йорик в «Сентиментальном путешествии» утирал слезы Марии своим «платком, когда они падали», потом он «смочил его собственными слезами – потом слезами Марии – потом своими – потом опять утер им ее слезы», при этом чувствуя «в себе неописуемое волнение» (Стерн 1968: 642). Точно так же Тургенев мечтал «быть во сто раз чувствительней, чтобы сожалеть» о Варваре Михайловне, «чтобы проливать над ней слезы и утешать ее слезами».

Даже выпад против «остроумия Волтерова» был подсказан Тургеневу той же эмоциональной матрицей – именно встреча с Марией окончательно доказала повествователю «Сентиментального путешествия», что у него «есть душа». И «все книги, которыми материалисты наводнили мир, – пишет он, – уже никогда не могли бы убедить его в противном» (Там же, 643). Тургенев вызывал в себе это переживание, сравнивал себя со Стерном и сокрушался, что «не чувствует того, что должен чувствовать».


А. Кауфман. Безумная Мария. Иллюстрация к «Сентиментальному путешествию»


Идентификации Варвары Михайловны с «бедной Марией» помогало еще одно совпадение. В числе потерь помешанной девушки была смерть ее отца – по словам Йорика, слушая ее признания, он «убедился, что она думает больше об отце, чем о возлюбленном» (Там же, 642). Соединение обеих причин скорби в общий эмоциональный комплекс позволяло исподволь эротизировать образ Варвары Соковниной. Из всего этого мог бы выйти прекрасный роман. «Для чего я не G?the? Не поверишь, как я интересуюсь судьбой этой нещастной, единственной в нежности дочери», – писал Тургенев Жуковскому (ЖРК: 373). Он решился посвятить Варваре Михайловне перевод «Вертера», набросал два варианта посвящения и включил один из них в свое письмо, попросив Василия Андреевича сохранить вверенный ему секрет:

Тебе, которая навсегда отказалась от радостей мира, чтобы проливать слезы о незабвенном родителе; которая, получивши от неба сердце, умела любить нежно, познала всю сладость сего драгоценнейшего дара Небес и, наконец, посвятила его вечной горести до блаженного соединения с тем, для кого оно билось, – тебе посвящаю ето изображение пламенной и злополучной страсти! Ты меня не знаешь, – но естьли чтение этой книги займет на несколько минут твое внимание, естьли она усладит скорбь твою, то знай, что я щедро награжден тобою.

С дыханием благодатной весны да прольется кроткое умиление в твое сердце, ороси сладкими слезами первый цветок весенний и принеси его в дар памяти незабвенного друга.

Да оживится в растроганной душе твоей мысль о той вечной, неувядаемой весне, которая воссияет для тебя некогда в другом, счастливейшем мире и возвратит тебе его навеки (ЖРК: 372–373; ср.: 271: 71–73 об.).

Под посвящением в дневнике Андрей Иванович поставил дату «марта …». Вероятно, как и в случае с письмом Карамзину, которое он написал, чтобы потом отослать из Петербурга, он рассчитывал отправить готовый перевод Варваре Михайловне через полгода, с началом «благодатной весны». Однако потом, скорее всего поняв, что не успеет завершить перевод к назначенному им самим сроку, Тургенев зачеркнул «марта» и надписал сверху «апреля». Как бы то ни было, эффект, на который он рассчитывал, был достигнут. Завершив второй вариант «Посвящения Вертера», он приписал: «Благодарю тебя, Боже! Никогда я не был так истинно растроган, как теперь, когда это перечитывал» (271: 73 об.).

Созданный чувствительной культурой идеал страдающей девы побуждал Тургенева видеть в Варваре Михайловне жертву рока, неспособную жить в мире из-за особой нежности сердца, которой он восхищался и завидовал. Он был воодушевлен, узнав в произошедших совсем рядом с ним событиях столь важные для него «символические модели чувства». «Я нашел, милый друг, о чем писать к тебе и воспользуюсь сими утренними часами и здоровым, довольно веселым моим расположением», – начал он свое письмо Жуковскому с рассказом о побеге (ЖРК: 371). Едва ли его расположение было бы столь «веселым», а степень его «личной вовлеченности» в семейную драму Соковниных – столь сильной, знай он, что поразительный шаг Варвары Соковниной был результатом сознательного, тщательно продуманного и выношенного решения.

Воображая себе «прекрасный роман» в духе Гете, который ему хотелось бы написать о произошедших событиях, Тургенев не мог не задаваться вопросом о примерах и образах, которые вдохновляли беглянку. Жуковскому он писал, что «она взяла в свое уединение Библию и Руссо» (Там же, 372). С его точки зрения, у Руссо Варвара Михайловна могла почерпнуть отвращение к свету, культ уединения на лоне природы и желание обучиться крестьянскому труду, а в Библии должна была искать источник веры в будущее свидание с покойным отцом.

Неизвестно, почерпнул ли Андрей Иванович эти сведения из «описания» или домыслил самостоятельно, но в любом случае достоверными они не выглядят. Трудно представить себе религиозную девушку, убегающую из дома в монастырь с огромным любовным романом, а любое другое, кроме «Новой Элоизы», произведение Руссо выглядит в этом контексте еще более нелепым. Церковнославянские Библии издавались в XVIII веке в большом формате по преимуществу для священнослужителей. Варвара Михайловна могла взять с собой Евангелие на французском языке, однако в тексте «Автобиографии» нет никаких свидетельств этому, напротив того, там рассказано, что, обыскав ее сумку, женщина, подозревавшая ее в воровстве, не нашла там «ничего, кроме нужного белья» и «образа Спасителя» (Серафима 1891: 834).

Впрочем, если Андрей Иванович и заблуждался насчет «символических моделей» переживаний Варвары Михайловны, то механику их интериоризации он представлял себе довольно ясно – прежде всего опираясь на собственный опыт. Как и он сам, Варвара Соковнина была «внутренне ориентированным» человеком, исходившим в решениях и поступках из чувств и убеждений, формировавшихся на основе индивидуально пережитых культурных образцов.

В «Автобиографии игуменьи Серафимы» подробно рассказано об этапах ее духовного восхождения. Из четырех названных там переломных моментов три, по версии создателей «Автобиографии», были связаны с литературными источниками, как минимум два из которых были хорошо знакомы Тургеневу. Потеряв отца и пережив охлаждение матери, Варвара Михайловна

прочитывала часто «Юнговы ночи», в которых он оплакивал единственную свою дочь <…> и почти ежедневно, закрывая свою книгу, восклицала вмести с Юнгом: «Боже мой! Когда умру я! Когда узрю жизнь вечную!» (Серафима 1891: 825)

Положение отца, плачущего по умершей дочери, вызывало понятный отклик у Варвары Михайловны (заметим, что Юнг писал об умершей падчерице, своих детей у него не было; cм.: O’Connor 1919). Андрей Тургенев тоже выписывал в свою записную книжку цитаты из «Ночных размышлений о жизни, смерти и бессмертии» Юнга и мечтал их перевести. Его привлекали «пламенная вера», за недостаток которой он порицал себя, мрачный ночной колорит и, возможно, любовь к смерти, волновавшая его, как все сильные и необыкновенные чувства. Английский поэт в его восприятии был отчасти «шиллеризован». В то же время Варвара Михайловна искала в нем утешения и наставления. Ей было важно убедиться, что отвращение к жизни и жажда смерти оправданы опытом «душеполезного» автора с проверенной дидактической репутацией.

Однако самая сильная тоска по иному миру не могла дать ей ответа на вопрос, как жить в этом. Ответ она нашла, принявшись, по совету «одного умного и ученого человека», за чтение Фенелона. Как вспоминала Варвара Михайловна,

проповедь его об оставлении света и о преимуществах монастырской жизни столь сильно воспламенила тогда мое воображение, что я ежедневно готова была бежать по Фенелонову наставлению и в уединение, и в самую глубочайшую пустыню (Серафима 1891: 825–826).

Речь здесь идет о «Разговоре о преимуществах и обязанностях религиозной жизни» («Discours sur les principaux devoirs et les avantages de la vie religieuse») – проповеди Франсуа Фенелона, впервые опубликованной в 1718 году и неоднократно переиздававшейся в XVIII веке, часто вместе со знаменитым трактатом «О воспитании девиц», за чтение которого хвалил свою племянницу Софью фонвизинский Стародум. Проповедь, вероятно, была прочитана в 1692 году перед наставницами института благородных девиц Сан-Сир (см.: F?n?lon 1983: 1509), которых Фенелон стремился убедить в совершенстве монашеского призвания.

Проповедник обрушился на погрязший в пороке мир, представлявший собой, по его словам, «царство Сатаны», и призвал искать спасения от его соблазнов за монастырскими стенами, где царят «бедность, чистота и послушание», которые одни дают духовные богатства, вечный союз с Христом и подлинную свободу. Как учил Фенелон, счастливые семьи редки, но даже «самая лучшая семья на земле» служит лишь приготовлением к «самым жестоким горестям» одного из супругов после неизбежной смерти другого, а тяготы воспитания детей усиливают страх их лишиться. Он призывает Христовых невест забыть о доме своего отца и не кичиться дворянским происхождением, которое «часто и есть подлинная нищета, тщеславная, невежественная, грубая и праздная» (см.: Ibid., 897, 902–908, 916).

Обращение дворянских барышень в монашество было в католической Франции куда более распространенной практикой, чем в России. Недаром мать Варвары Соковниной «утверждала велегласно, что Фенелон вскружил ей голову», вселив в нее желание «в такой молодости оставить мать, все семейство и заключить себя в монастырь, который определен для одних слепых, хромых и увечных» (Серафима 1891: 827). Однако Варваре Михайловне, жившей своей потерей и чувствовавшей себя одинокой в кругу ссорящихся близких, проповедь Фенелона указывала выход из невыносимого положения. Заповедь послушания тоже была привлекательна для юной девушки, измученной непосильной ролью фактической хозяйки дома. Как сказано в «Автобиографии»,

накануне моего исхода из мира учредила я все свои домашние дела; поверила все счеты как тем деньгам, которые мне препоручены моей матерью, так и тем, которые вручены мне по коммиссиям от моих братьев и от некоторых моих родственников; во все шкафы и комоды вложила ключи для того, чтобы не сделать после себя никому никакого затруднения, и оставила для себя только тридцать рублей из своих карманных денег (Там же, 829–830).

Принятое Варварой Михайловной решение было связано для нее с двумя затруднениями. Во-первых, ей случалось бывать в московских монастырях, которые ей «нисколько не нравились», поскольку она «усматривала в них такую суету, которая» ей «и в мире наскучила». Во-вторых, она «не понимала, как доставить себе содержание своими руками», не умея «делать никакой нужной работы» и совсем не зная, где ей обучиться (Серафима 1891: 826–827). Из первого затруднения ее вывела «добрая знакомая» их семьи княгиня Наталья Петровна Касаткина-Ростовская, которой случилось «мимоездом» посетить Севский девичий монастырь, показавшийся ей «райским обиталищем, населенным мирными и кроткими душами и управляемым тремя ангелами». Варвара Михайловна немедленно узнала в этом описании «Фенелонов монастырь» и «положила твердый обет в душе своей, чтобы во чтобы то ни стало поселиться в Севской обители» (Там же, 826–827).

Столь же ясное знамение указало ей и решение второго мучившего ее вопроса. Читая в своем кабинете «сочинения г-на Карамзина» и «остановившись на той статье, где он описывает все приятности мирного уединения», Варвара Михайловна разрыдалась и стала молить Бога показать ей путь к «желаемому пристанищу». Через несколько минут она увидела у своего окна изможденного поселянина, пришедшего к ним продавать грибы. Он рассказал ей, что живет в селе Никольском с женой и двумя дочерьми, где они выращивают хлеб и морковь, которую, как и молоко и грибы, продают в Москве. У девушки не было никаких сомнений, что Бог подсказывает ей выход. Поскольку прежде ей никогда не случалось «хаживать без провожатых» «даже до своего прихода», она подробно выспросила у «доброго старичка» дорогу до Никольского (Там же, 827–829).

«Статья» Карамзина, которую читала Варвара Соковнина, – это та самая «Деревня», откуда Андрей Тургенев выписал взволновавшие его слова об оставшемся для него запретным наслаждении купаться в жаркий день в речке (см.: 276: 58 об.). На этот раз преимущество по части адекватности чтения оказалось на стороне Андрея Ивановича – очерк посвящен исключительно радостям жизни на природе, а к монастырской жизни Карамзин всегда относился отрицательно. В частности, в «Бедной Лизе» рассказчик воображает себе «юного монаха с бледным лицом и томным взором», который «томится, вянет и сохнет», глядя на красоту природы «сквозь решетку окна» (Карамзин 1964 I: 606). Повесть перепечатывалась во всех сборниках карамзинской прозы и, без сомнения, была хорошо знакома Варваре Соковниной – ее беседа с «добрым старичком» Яковом Ивановым почти буквально воспроизводит разговор Эраста с «доброй старушкой», матерью Лизы (Там же, II: 609).

Однако произведение, становящееся символической моделью чувства, с неизбежностью проходит процесс деконтекстуализации и даже детекстуализации – из него вычленяется эмоциональная матрица, с которой читатель может соотнести собственные переживания, а все, что не только противоречит ей, но и просто оказывается посторонним для режима личной вовлеченности, отбрасывается и забывается. Варвару Михайловну совсем не интересовало конкретное содержание карамзинской «Деревни», ее волновала поэзия бегства от мира, и потому дворянская усадьба легко сливалась для нее с Фенелоновым монастырем. Таким же образом, сюжет «Бедной Лизы», характеры героев и их отношения выпали из ее переживания. Значимым для нее было только умиление городского барина при встрече с простыми крестьянами, живущими собственным трудом.

Перечисляя круг источников, из которых Варвара Михайловна черпала свои эмоциональные матрицы, «Автобиография игумении Серафимы» умалчивает о едва ли не главном – житийной литературе. Причины такого умолчания могли быть различными. Если гипотеза о том, что «Автобиография» была составлена родными на основании писем и рассказов Варвары Михайловны (см.: Zorin 2016) соответствует действительности, можно предположить, что она не хотела прямо уподоблять себя святым, или опасалась, что члены ее семьи не поймут этой стороны ее внутренней жизни, или, наконец, что они сами сознательно или бессознательно упустили соответствующие ассоциации и упоминания. В то же время «Автобиография» не оставляет никаких сомнений в том, что мир житий играл в переживаниях Варвары Соковниной огромную роль.

Одним из распространенных сюжетов агиографической литературы был безвестный уход будущего святого из родного дома. Ночью бросил родителей и невесту Алексей, человек Божий, герой одного из самых популярных в России житий (см.: Адрианова-Перетц 1969; Берман 1982: 165–166). «Встав ночью и тайно от всех вышед из своего дома, не взяв с собой ничего, кроме одежды, что была на нем, да и та ветха», ушел от матери Феодосий Печерский, услышавший проповедь из Евангелия от Матфея: «Если кто не оставит отца и мать и не последует за мной, то он меня недостоин» (Библиотека 1997: 359, 363). Ту же евангельскую цитату приводит Пясецкий, утверждая, что именно эти «слова Божественного Учителя <…> влили в сердце» юной Варвары Михайловны «мир и укрепили в ней решимость оставить мир и яже в мире (тех, кто в мире. – А.З.)» (Пясецкий 1886 I: 7).

Рассказ о причинах и обстоятельствах ухода из дома занимает более половины «Автобиографии игумении Серафимы». При всей подробности и точности бытовых деталей он исполнен символизма. Домашние собаки, «лающие так страшно», что Варвара Михайловна боялась, что они разорвут ее на куски, долгие плутания во тьме, после которых она вновь увидела себя «в нескольких шагах от своего дома», старик, провожавший ее до Воробьевых гор, но оказавшийся неспособным подняться наверх, так что дальше ей пришлось идти без провожатого, переправа через реку, перевозчица, смотревшая на нее «дикими глазами», и, наконец, мучительный подъем «на крутую мою голгофу» (Серафима 1891: 836) отчетливо воплощают тернистый путь ее восхождения к Богу.

Не менее выразительно описано и преображение тех, кто встречается Варваре Соковниной, когда ей наконец удается вскарабкаться на Воробьевы горы. Священник, перед которым она исповедуется в своих тайных намерениях, сначала велит ей вернуться домой, а потом окликает ее, стоящую в отчаянии около переправы, и рассказывает ей о своем раскаянии. Встретив по пути в церковь незнакомую барышню, он повел себя так, как подсказывали обычаи и чувство приличия, но в пространстве церкви Господь наставил его на путь истинный:

Я пошел служить обедню, облекся уже в ризу; но потом сложил ее с себя. Как возглашу, подумал я Миром господу помолимся, когда дух мой не мирен, не спокоен? Я не успокоил доброй странницы не подал ей никакой помощи (Там же, 837).

«Свирепая донощица», заподозрившая ее в воровстве, обыскав сумку и найдя в ней «образ Спасителя», «стала разсматривать его весьма пристально и вдруг, залившись слезами, бросилась» Варваре Михайловне в ноги, моля о прощении, и пожелала ей «доброго пути». В письме Андрея Тургенева к Жуковскому, где изложена версия из «описания» побега девушки из дома, вероятно написанного Павлом Соковниным, эта история рассказана по-другому:

Встретив на Воробьевых горах двух крестьянок, которые спрашивали ее, кто она, сказала им, что она бедная сирота и идет в село Никольское. Они сказали ей: «Не может быть, чтоб ты была простая крестьянка; ты, верно, благородная, и бежишь от мачехи»; увидев у нее образ Спасителя они заклинали ее им возвратиться (ЖРК: 372).

Невозможно установить природу этих разночтений – сама ли Варвара Михайловна первоначально излагала родным события в этой версии, внес ли в ее рассказ изменения автор «описания» или что-то перепутал сам Тургенев. Здесь нет упоминаний ни об обвинениях в воровстве – обе встреченные крестьянки искренне и доброжелательно озабочены судьбой девушки, – ни о превращении «свирепого льва в кроткого агнца» под воздействием образа Спасителя (Серафима 1891: 838).

Если верить «Автобиографии», враждебно настроенными к подвигу девушки остались только ее домашние. Отметим, что неистовое противодействие близких намерениям святого – постоянный житийный мотив. Того же Феодосия мать пыталась отвадить от мыслей о скитальчестве и ласкою, и свирепыми побоями. Пронзительное описание такого рода дает житие святой великомученицы Варвары, покровительницы Варвары Михайловны, которое должно было иметь для нее особое значение. Девушка, наделенная пылкой религиозностью и чувствовавшая себя чужой в собственной семье, не могла не сопереживать судьбе святой, которая, «отечество, род, имение оставивши <…> нечестиваго отца возненавидевши <…>, Бога возлюбила <…> и Ему же уневестилася» (Минея 1982: 124). Эти слова Варвара Михайловна слышала в церкви каждые именины и повторяла в своих молитвах – они не могли остаться без влияния на строй ее души, чувства и поступки.

По сведениям из Четьих миней Дмитрия Ростовского, которому святая Варвара являлась в видениях и который посвятил ей значительное количество сочинений, ее мощи хранились в Киеве, совсем недалеко от Севска, куда так стремилась попасть Варвара Соковнина (см.: Федотова 1999: 104–108). Рассказавшая ей о Севском монастыре богомольная княгиня Касаткина оказалась там «мимоездом» по дороге в Киев (см.: Серафима 1891: 826). Вполне вероятно, что одной из целей ее поездки было поклонение мощам великомученицы.

Психологический анализ личности святой Варвары был дан П. А. Флоренским в книге «Имена». Не обязательно принимать мистическую ономатологию Флоренского, чтобы оценить глубину его интерпретации жития, как и влияние, которое мог иметь на Варвару Соковнину образ ее святой покровительницы:

Две основные черты характеризуют Варвару; и соединение их определяет своеобразие этого имени. Одна черта – страстная непреклонность, другая – мечтательность. Как и Мученица, всякая Варвара отрезывает себя от окружающей жизни и, видя, не видит ее. <…> Варвара вместо этого мечтает над жизнью и имеет волю к этой мечте. Обыкновенная действительность ей представляется слишком мелкой и недостойной ее внимания (Флоренский 2009: 304).

Для Андрея Тургенева образ беглянки, отказавшейся от «удовольствий мира», приобрел своего рода ореол святости, отчасти распространившийся и на ее младших сестер.

Дни ангелов

4 декабря 1800 года, в день святой Варвары, Андрей Иванович подводил в дневнике итоги прожитого им года, перипетии которого отложились в уже подходившей к концу тетради. Он внимательно следил за календарным циклом и любил бросать взгляд на прошлое, вспоминая, что он делал в тот же самый день годом или двумя раньше. Временем для такого ретроспективного обзора стал для него не Новый год, не годовщина начала дневника, приходившаяся на 9 ноября, или какого-либо другого памятного события собственной жизни, но день именин Варвары Михайловны:

4 декабря!

Сегодни Варв<арин> день. Дай Бог, чтобы он прошел скорее для бедной, нещастной матери, которая, верно, плачет теперь о своей дочери!

Итак, этой книге уже другой год! Прошлого году в этот день было град<усов> 19, нынче 17о. Тогда я все занимался Санд<уновой>, теперь очень мало об ней думаю. Помню, день, кажется, был не очень веселой. – Что же были главные мои мысли в течение года?! – В последнюю половину, кажется, мучила меня моя холодность. <…> В течение сего же года и проклятая болезнь!

Ах! естьли бы разрешились мои сомнения, естьли бы ощутил я в себе сердце! С неделю тому имел я самый приятный вечер! Говоря с бр<атом> А<лександром> плакал о своей нечувст<вительности> и пересматривал «Пр<иятное> и полезн<ое> пр<епровождение> вр<емени>», находил пиески П<авла> С<оковнина>, которого я представляю себе моим идеалом в чув<ствительности> и в эти минуты слез проникала меня сладостная мысль, что я бы не недостоин его был! А примеры с И<ваном> Ф<едоровичем>! Загадка неразрешимая, мучительная! По крайней мере рад, что могу хоть сожалеть и чувствовать это!

Прошлого году в это время nous ?tions au (лист оборван. – А.З.) de notre amiti? avec А.C. [мы были на… нашей дружбы с А<ндреем> С<ергеевичем> (фр.)] Теперь как знакомые! Оба, видно, не правы, потому что оба можем это сносить. Но я бы очень желал кончить!!! (271: 75 об. – 76).

Заглянув в записи годичной давности, помимо сведений о погоде («холодно, градусов 19») Тургенев мог найти рассказ о том, как ему скучно было слушать в Заиконоспасском монастыре проповедь настоятеля монастыря и ректора Московской духовной академии епископа Серафима (Глаголевского), и о своем разговоре с Жуковским и Мерзляковым об их «тройной авторской связи» (271: 23). Но центральное место в той довольно пространной записи занимал разговор с Андреем и Паисием Кайсаровыми о пламенном унтер-офицере и его распутной жене. С Андреем Кайсаровым Андрей Иванович был теперь в ссоре, оказавшейся, впрочем, недолгой.

В тот день разговор начался с истории девушки, сошедшей с ума от любви и напомнившей Тургеневу Марию из романов Стерна. Ровно год спустя он думал о другой «бедной Марии», оказавшейся сестрой возлюбленной его брата Александра. Это совпадение побудило его поставить восклицательный знак рядом с датой. В первой записи о побеге Варвары Соковниной Тургенев сравнивал чувствительность девушки с собственной холодностью, но в итоге с радостью заметил, что никогда не был так растроган. У него появилась надежда, что «холодность», мучившая его весь год, наконец отступит. В Варварин день он вернулся к «Посвящению Вертера» и вписал туда фразу, в которой отдавал должное религиозным чувствам Ваврары Михайловны:

Но нещастный страдал по своей любезной и не мог снести своей горести: ты оплакиваешь родителя, и с терпением ожидаешь утешения свыше. Религия простирает к тебе благую десницу свою! (271: 76)

Вечер, когда он «плакал о своей нечувствительности», оказывается для Тургенева «самым приятным». Его младший брат Александр, перед которым он исповедовался, был теперь, благодаря своей влюбленности в сестру Варвары Михайловны, причастен к удивительной семье, освященной неземным образом беглянки. Самому Александру Ивановичу разговор этот тоже запомнился. Тремя годами позже в воспоминаниях о брате он рассказал о «случае с Иваном Федоровичем» Журавлевым, упомянутом в приведенной записи:

Журавлев, к которому я также вечно привязан буду, был первым Университетским другом брата моего. <…> Сколько удовольствия доставляла братцу переписка с ним, и он, никогда не мог простить себе, раз заплакал, досадуя на самого себя, чистосердечно укорял себя в холодности и в дурном сердце за то что перестал писать к Журавлеву (АБТ: 254)[115].

«Идеалом в чувствительности» Андрей Иванович выбрал Павла Соковнина. Вряд ли Тургенева так взволновали дилетантские стихи Павла Михайловича («Чувствительность без утешенья, / Оплакав все мои мученья, / Спокойной пристани я жду» [ПППВ XVII: 255]). Скорее автор дневника плакал над статьей «Краса своего возраста и пола» и вспоминал описание побега Варвары Михайловны, которое он слушал 18 сентября. Павел Соковнин видел сестру на следующий день после ее ухода и при этом «плакал как женщина и очень растрогал ее своими слезами» (Серафима 1891: 845). Восхищаясь его чувствами, Андрей Иванович испытывал «сладостную мысль», что мог бы оказаться «не недостоин» ближайшего родственника Варвары Соковниной, способного воспеть ее душевную красоту.

Перечитывая запись от 4 декабря 1799 года, Тургенев не мог не обратить внимания на историю о пылком унтер-офицере и его распутной жене, которую Андрей Иванович сравнивал тогда с Елизаветой Сандуновой. Теперь, вспоминая, какое место Сандунова прежде занимала в его мыслях, Тургенев отмечает, что «очень мало об ней думает». Новые переживания вытеснили предмет былых увлечений из его сердца.

Две недели спустя Тургеневу представился случай проверить себя. Он побывал на концерте Сандуновой и вновь попал под обаяние ее дара. Свои впечатления он записал на том же развороте дневника, что и самонаблюдения, сделанные в Варварин день:

Вчера слышал, как Санд<унова> пела «Выйду ль я на реченьку…»: Как она была прелестна! как мила! Всегда, смотря на нее, я чувствую что-то и прискорбное. В это чувство вмешивается как-то мысль о ее муже и о том, что вижу и не могу насладиться и совсем ею не замечен, и то еще кажется, что она кокетствует. Но особливо к концу песни я забыл все и впивал в душу свою ея прелести. Всякий тон песни отзывается и теперь в моем сердце (271: 76).

Андрей Иванович уже не поражается непостижимости противоречия между обаянием сценического облика певицы и ее сомнительным поведением. Теперь он, с одной стороны, сетует на невозможность добиться ее благосклонности, а с другой – восхищается силой ее дарования, заставляющей на время забыть о ее характере и всецело отдаться искусству. «Загадка Сандуновой» разрешилась сама собой, а ее образ распался на две составляющие части. Елизавета Семеновна оставалась соблазнительной и желанной, но на роль Луизы и Шарлотты больше не годилась.

1800 год и тетрадь, в которой Тургенев начал свой дневник, подходили к концу. В январе Андрей Иванович завел новую. Вслед за теми же эпиграфами из Шиллера и Виланда, связывавшими ее с предыдущей, следовала первая запись, рассказывавшая еще об одном концерте, на котором Андрею Ивановичу довелось побывать 28 января. На сей раз концерт был любительским, что не уменьшило впечатления:

Вчера был в пансионе концерт и театр, играли прекрасно! Как мила была А<нна> Мих<айловна>. В ней много сходства с Санд<уновой> особливо в голосе. Тут же, видя, что я должен уступить брату своему и другим в наружности, я чувствовал в груди своей пламенное желание сделаться почему-либо примечательным. Переведу Вертера, буду кое-как марать стихи; может быть, удастся что-нибудь и изрядное. Послезавтра я у них обедаю (272: 2).

Для меломана Тургенева образ возлюбленной был неотделим от ангельского пения. Пела, аккомпанируя себе на клавесине, Амалия из «Разбойников» (Шиллер 1955–1957 I: 407–408), «божественно играла на фортепьяно» Шарлотта в «Страданиях юного Вертера», и «первая же нота этой песенки исцеляла» героя «от грусти, тревоги и хандры» (Гете 1978: 34). В стихотворении Шиллера «Лаура у клавесина» весь зачарованный мир «чутко внемлет песням рая», доносящимся из уст возлюбленной поэта (Шиллер 1955–1957 I: 109). Матрица, из которой выпала Сандунова, требовала заполнения, и Анна Михайловна Соковнина подходила для нее идеально. В ней, «особливо в голосе», было «много сходства с Сандуновой», но в отличие от певицы она без всяких затруднений вписывалась в амплуа ангела. На ней к тому же лежал отблеск небесного света, который отбрасывало незримое присутствие Варвары Михайловны.

Приведенная запись была сделана Андреем Ивановичем 29 января, соответственно в гости он собирался в четверг 31-го – первый день Широкой масленицы. Трудно сказать, было ли приглашение связано с приходившимися в тот год на Прощеное воскресенье именинами Анны Михайловны. Через два года, в конце января 1803-го, Александр Иванович вспоминал обстоятельства их знакомства:

Вот уже скоро день Ангела моего Ангела; живо воображаю еще себе тот день, как я в первый раз еще был с нею у Лихачева 3-го Февраля вскоре после Пансионского акту; вот уж этому 4 года; мог ли тогда надеяться или только вообразить, что со временем буду ездить к ним в дом, буду л…<юбим ею> (АБТ: 187)[116].

Это была любовь с первого взгляда, по всей вероятности, завершившаяся тайной помолвкой возлюбленных или, по крайней мере, взаимными заверениями в нерушимой верности. Чуть раньше «взоры» молодых людей «в первой раз встретились» на университетском «акте», церемонии, проводившейся 25 января, в День покровительницы университета святой Татьяны, а также по другим торжественным дням. По словам младшего Тургенева, «мы узнали друг друга и…» (Там же, 182). Теперь его старший брат с не меньшим волнением ожидал знакомства с очаровательной барышней.

По неизвестным причинам визит Тургеневых к Соковниным состоялся только через неделю после первоначально намечавшегося срока, в пятницу первой недели Великого поста. Впечатления Андрея Ивановича оказались столь же сокрушительными, что и у его брата двумя годами раньше:


Неизвестный художник. Портрет Ал. И. Тургенева. Вена 1804


Was ist der Mensch, der gepriesene Halbgott! Und wenn er in Freude sich aufschwingt, oder in Leiden versinkt, wird er nucht in beiden aber da aufgefasten, aber da zu dem stumpfen, kalten Bewusstseyn wieder zur?ckgebracht, da er sich in der F?lle des Unendlich zu verlieren stehete [Чего стоит человек, этот хваленый полубог! И когда он окрылен восторгом или погружен в скорбь, что-то останавливает его и возвращает к трезвому, холодному сознанию именно в тот миг, когда он мечтал раствориться в бесконечности (Гете 1978: 76; пер. Н. Г. Касаткиной)].

Это сказал Гете, опытнейший знаток сердца человеческого! Вчера обедал у Соковниных! Как ложны были представления мои об етом семействе. Я воображал какое-то почти райское согласие, взаимную нежнейшую связь, и пр., но сыновья, кажется, не таковы; Мать правда, что нещастна; но я боюсь произнести приговор об ней, потому что ни в чем не уверен, однако ж, больше склонен к хорошему. Одне только дочери отменно любезны. И видно А. М. со всею резвостью и наивностью имеет какую-нибудь твердость. Я не хочу иметь с вами секретов – сказала она мне довольно важно. Ах! Естьли бы когда-нибудь мог я сжать ее в своих объятьях! Характер у ней, если не ошибаюсь, редкой. Право, думаю, несколько лет прожил бы с ней одной в деревне. Катер<ина> Михайлов<на> очень любезна. – Она просила у брата стихов моих на Варв<ару> Мих<айловну>. Бог знает, почему она об них узнала! – Но я с А<нной> М<ихайловной> в странном положении. Надобно прохладить, успокоить, отделить себя от нее; совершенно перестать думать, и ничего из етого не составлять. И теперь, право, не понимаю что; любви нет, может быть, одно самолюбие. Теперь не знаю красавицы, на которую бы променял ее. Как она мила! (272: 2 об. – 3)

Андрей Иванович почувствовал напряжение, существовавшее в семье Соковниных, и даже осторожно усомнился в искренности печали Анны Федоровны по старшей дочери – вскоре эти первые подозрения превратятся в уверенность, и отношение Тургенева к старшей Соковниной станет отчетливо неприязненным. Он ожидал от семейства Соковниных того же «райского согласия», которое бежавшая оттуда Варвара Михайловна рассчитывала найти в Севском монастыре. Но главным событием стала для него встреча с Анной Михайловной.

Из всего, что Анна Соковнина говорила за обедом, Тургенев счел нужным записать одну фразу, точно повторявшую слова, сказанные Шарлоттой Вертеру в день их знакомства: «Зачем таиться перед вами?» (Гете 1978: 23). Неизвестно, сознательно ли Анна Соковнина цитировала Гете, но ясно, что Андрей Иванович, переводивший «Страдания юного Вертера» и предваривший запись цитатой из этой книги, не мог не обратить внимания на такое совпадение. Шарлотта сочла нужным рассказать Вертеру о своей помолвке с Альбертом. Вертер уже знал о ней, но все же это признание его глубоко смутило. Андрей Иванович был смущен не меньше Вертера. Он безнадежно пытался убедить себя, что «любви нет» и он должен «отделить себя» от Анны Михайловны, одновременно мечтая «сжать ее в своих объятьях» и «несколько лет прожить с ней одной в деревне». Как раз о такой идиллии он писал раньше Жуковскому и Мерзлякову словами шиллеровской оды «К радости».

Андрей Тургенев отыскал наконец «свою Шарлотту». Сходство ситуаций было совершенно разительным: как и Шарлотта, Анна Михайловна была предназначена другому. Новая возлюбленная оказалась недоступна для Тургенева не в меньшей степени, чем до нее Елизавета Сандунова, только на этот раз вместо циничного мужа, «сладострастных стариков» и «развратных молодых людей» между Андреем Ивановичем и предметом его воздыханий стоял его собственный брат.

В новом году и в новой тетради Тургенев вел свой дневник гораздо менее исправно. Если за четырнадцать месяцев, с ноября 1799 года до конца 1800-го, он исписал более 150 страниц, то за десять – с января по ноябрь 1801-го – всего 25. Даже если добавить сюда несколько заметок, сделанных за эти месяцы в записной книжке, которую он вел с 1797 года (276: 42, 47 об., 23 об. – 24, 41), пропорция изменится не слишком сильно. Паузы между отдельными записями в этот период составляют здесь один-два месяца, но сама эта скудость свидетельствует об особой значимости каждой для автора, тем более что большинство из них оказываются довольно пространными.

Следующую после рассказа о первом визите к Соковниным запись в дневнике Андрей Иванович делает только 10 апреля. Он вписывает туда «Стихи А<нне> М<ихайловне> С<оковнин>ой на неверность друга» – мадригал, начинающийся игривым риторическим вопросом:

Возможно ли она (конечно, ведь не он)
Оставила тебя, забыла!
Она, которую так нежно ты любила,
Что делать! Ветреность для многих здесь закон,

и завершающийся пылкими утешениями:

Ты друга вновь найдешь для сердца твоего,
Найдешь и розами усыплешь путь его <…>
Он с роком для тебя бестрепетно сразится
И в смертный час еще тебя благословит.
(Поэты 1971: 237)

Это стихотворение было опубликовано Ю. М. Лотманом по автографу в составе подборки стихов Тургенева с примечанием: «Печатается впервые» (Там же, 237, 825). Между тем оно уже было напечатано без подписи в журнале «Ипокрена, или утехи Любословия» в середине апреля 1801 года под заглавием «Стихи одной молодой девушке» (Ипокрена IX: 62–64; ср.: Неустроев 1875: 815). Его могли передать в журнал Павел или Сергей Соковнины, которые, как и Александр Тургенев, регулярно в нем печатались. Произведения обоих Соковниных были, в частности, помещены в той же девятой части[117].

Факт публикации стихотворения не позволяет воспринимать его слишком серьезно. Ни автор, ни адресат явно не возражали против того, чтобы сделать его достоянием гласности. Домашняя семантика этого мадригала уже не поддается реконструкции, но ясно, что Андрей Иванович не планировал скомпрометировать брата в глазах его возлюбленной или уговорить ее сменить друга сердца. В то же время именно шуточная форма позволяла сделать завуалированное признание в потаенном безнадежном чувстве. В дневнике Тургенев сопроводил стихотворение отнюдь не шуточной припиской:

В пятницу на св<ятой> нед<еле> <22 марта. – А.З.> Александр показывал им недоконченную Елегию. Несколько времени спустя я встретился с ними у мебельных лавок; и что говорил там, для того сюда не вписываю, что никогда етова не забуду. О рассудок! о сердце! О человек!!! О философия! О хладнокровие! О Я!!! (272: 4 об.)

Каждая встреча с Анной Михайловной вызывала у Андрея Тургенева «пламенное желание сделаться примечательным». Единственное средство для этого он видел в литературной деятельности. Услышав ее пение, он мечтал перевести «Страдания юного Вертера», а после первого посещения ее дома писал о намерении «получше кончить свою Елегию» (272: 3 об.).

Как показала встреча «у мебельных лавок», эта стратегия оказалась успешной. Годом позже Андрей Иванович вспоминал, как он читал Мерзлякову наброски «Элегии» и «имел минуты поэта» – «был разгорячен и en train». После разговора с Соковниными он «в восторге пришел к Жуковскому и ему это рассказывал» (ВЗ: 123). Анна Михайловна проявляла к нему расположение, но, кроме того, он вольно или невольно вызвал сильное чувство у ее сестры.

Если в семье Тургеневых принято было полагать, что старший брат уступает младшему «в наружности», то у Соковниных дело обстояло наоборот – в статье «Краса своего возраста и пола» Павел Соковнин говорил о «миловидной» К<атиньке>, которой еще предстояло «украсить свою душу так, чтобы она лицу ее соответствовала», и о «нежной» А<нюте>, «ежечасно являющей новые оттенки чувствительного своего сердца» (Соковнин 1797: 384). Читая эту статью вскоре после ухода из дома Варвары Михайловны, Андрей Иванович уже мог сделать выбор в пользу «чувствительного сердца».

Екатерина Михайловна, по всей видимости, не отдавала себе отчета в том, что сердце ее избранника занято, но в любом случае она не могла не рассматривать свою любовь как безнадежную. По российскому законодательству того времени браки между свойственниками приравнивались к родственным и были запрещены (см.: Цатурова 1991: 9). Тайная помолвка Александра Ивановича и Анны Михайловны делала увлечения их старших брата и сестры в равной степени недозволенными. Как бы ни отличались ситуации, в которых находились Андрей Тургенев и Екатерина Соковнина, значимые для них эмоциональные матрицы предлагали только предощущение неминуемых горестей.

Общая аура обреченности сблизила молодых людей. Между ними начались доверительные разговоры, имевшие далекоидущие последствия. По меньшей мере две такие беседы чрезвычайно взволновали Андрея Ивановича и отразились в его тетрадях. Первая состоялась незадолго до 10 мая, когда Тургенев после перерыва длиной ровно в месяц сделал в своем дневнике длинную запись:

Так! Есть на земле щастье! и много можно согласиться вытерпеть, чтоб насладиться некоторыми минутами в жизни. Тихое и любезное щастие! удобряющее душу человека! Кто осмелился назвать тебя мечтою? <…>

Так! тогда бы только почел я себя нещастным, когда бы загладились в уме и сердце моем совершенно детские мои лета, воспоминание которых удобно во всех ужаснейших нещастьях жизни моей услаждать мою горесть, разтравляя ее сладостнейшим образом. – Я это испытал! <…>

Но естьли есть истинное щастье в жизни, то неужели же могут не быть и истинные бедствия! Так, они есть, я молод, но узнал ето опытом. Есть минуты, в которые не желаешь принимать даже утешений надежды, в которые целый мир представляется мрачною, мертвою степью. Но ето-то самое и служит ясным доказательством тому, что есть такие же радости, в которые мир кажется для нас раем, в которые, как говорил один поэт, мы рады бы прижать к груди своей и всякую маленькую былинку и всякую отдаленную звезду, в которые рады бы одним взором влить чувство блаженства в сердца всех земнородных братий, в которые рады бы каплями крови заплатить за все огорчения, которые в минуты скуки оказали мы другому[118].

Так! Ети минуты провел я с вами! Кроткая радость, как бальзам разлилась в душе моей. Я смотрел на вас, говорил с вами, был с вами вместе и радовался. Я видел ету редкую, прекрасную душу, ето сердце, которое некогда сделает блаженство того, кому оно с первым вздохом любви посвятится навеки. Я узнал вас, знаю вас, и рад пожертвовать вам моим щастием! Простота сердца, соединенная с тонкостию разума, откровенность, чистосердечие и тонкая стыдливость обхождения, которое вы одни употребить умеете, которому мужчина после всех трудов, стараний и усилий может только удивляться, и редко может понимать во всей его силе.

Вас узнаешь с первого взору, что вы! узнаешь и не обманешься; и всегда всякий раз, бывая с вами вместе, будешь находить новые оттенки, новые стороны, новые красоты и теряться в прелестях души вашей. Никогда не забуду я того, что ты говорила мне о летах нашего детства, о привязанности нашей к месту нашего рождения. Доброта души сияла в глазах, в лице твоем. Я был щастлив, что мог понимать тебя и чувствовать вместе с тобою.

Но что же тогда, когда бальзам надежды обратится в яд! Когда воспоминание не сильно будет усладить снедающей горести. Что же тогда остается мне?

СВОБОДА!..

Свобода – ничтожество, или вечность (272: 5–7 об.).

Трудно сказать, был ли этот фрагмент наброском письма к Екатерине Михайловне – в этом случае резкий переход на «ты» выглядел бы вызывающе. Возможно, Андрей Иванович обращал свои философские излияния к мысленному образу своей собеседницы, поразившей его способностью понять самые тонкие оттенки его переживаний, или незаметно для себя перешел от черновика письма к внутреннему диалогу.

Девятнадцатилетний Тургенев в эту пору ощущал себя человеком, уже имеющим за плечами опыт житейских бурь и нравственной отверженности. Утраченная полнота бытия сохранялась для него в воспоминаниях о собственном детстве, времени первоначальной чистоты и невинности. На долю того, кто утратил способность с умилением вспоминать о первых годах жизни, оставались только «ничтожество или вечность» за гробом – так освободил себя от оков жизни герой романа Гете.

Сделав приведенную запись, Андрей Иванович сразу же «после обеда» (272: 8) начал заново прямо в дневнике переводить уже опубликованное в его переводе письмо Вертера от 9 мая, рассказывающее о чувствах, овладевших героем, когда он посетил края, где провел детство.

В грустном моем расположении, с каким чувством читал я далее ето письмо! Как отказаться переводить Вертера! Хоть ни за что отдам его, а переведу, –

замечает Тургенев прямо по ходу перевода (272: 8–8 об.). Он усвоил представления Шиллера и Гете о том, что самая страстная любовь неотделима от детских чистоты и непосредственности, а чувство, способное возродить героя к жизни, должно явиться из этого утраченного рая. Именно переходя к разговору о «летах нашего детства», он начинает обращаться к Екатерине Михайловне на «ты».

При всей «доброте души» и способности глубоко чувствовать, Екатерина Соковнина не могла занять в душе Тургенева места, отведенного ее младшей сестре. Екатерина Михайловна говорила с Андреем Ивановичем как человек, для которого годы расцвета также остались позади и сменились эпохой горького опыта. Вероятно, она тоже возвращалась мыслями к золотому веку своей семьи, с утратой которого не смогла примириться Варвара Михайловна, – ко времени, когда был жив их отец.

Между тем вернуть к жизни энтузиаста шиллеровского плана, которым видел или хотел видеть себя Андрей Иванович, могла только девушка, хотя и наделенная силой характера, но сама еще, подобно Анне Михайловне с ее «резвостью и наивностью», принадлежащая миру детства. Исходя из этого, Андрей Иванович определил место Екатерины Михайловны в своей жизни. Если Варвара Соковнина была для него недостижимым и совершенным образцом чувствительности, а Анна – предметом безнадежных воздыханий, то Екатерина должна была понять его самые возвышенные мысли и устремления.

Такого рода коллизии были описаны в сентиментальной литературе. В романе Якоби «Вольдемар» действует семейство коммерсанта Горнаха, старшая и младшая дочери которого Каролина и Луиза счастливы замужем, а «средняя, Генриетта, отличавшаяся более умственными и душевными, чем физическими достоинствами» связана с пылким юношей Вольдемаром, братом мужа ее младшей сестры, «узами нежнейшей душевной дружбы». Они до такой степени чувствуют себя братом и сестрой, что сама мысль о возможном браке «кажется Вольдемару преступлением, подобным кровосмешению» (Форсман 1916: 3–5). В конце концов Вольдемар женится на воспитаннице Генриетты Альвине. Неизвестно, читал ли Тургенев роман Якоби, хотя это легко допустить, если иметь в виду, что Андрей Иванович, уподоблявший «тройственный авторский союз» с Жуковским и Мерзляковым дружбе Виланда, Якоби и Глейма, следил за немецкими журналами, в которых «Вольдемар» бурно обсуждался.

В записи от 10 мая Тургенев говорит о желании «пожертвовать своим счастьем» Екатерине Михайловне. Ему нравилась эта эффектная формула, и позднее он прибегал к ней в письмах к влюбленной барышне. Допуская, что Екатерина Соковнина могла бы составить его счастье, он в то же время изъявлял готовность великодушно отказаться от притязаний на сердце девушки, чтобы она свободно располагала своей судьбой.

У Андрея Ивановича были основания полагать, что его собеседница тяготится домашней жизнью. Обстановка в семье Соковниных была тяжелой. В «Автобиографии игуменьи Серафимы» приведен текст письма, которое отправили Варваре Михайловне сестры, когда узнали о ее побеге. В отличие от матери и братьев, уговаривавших ее вернуться, Екатерина и Анна давали беглянке прямо противоположный совет. Они были уверены, что в монастыре Варваре Михайловне будет лучше, чем в родном доме:

Не можем скрыть от вас, любезная сестрица, что сколь ни горестна для нас ваша с нами разлука, но мы никак не советуем вам возвратиться в родительский дом, который намерены вы были навсегда оставить. Матушка, хотя пишет вам благосклонно и хотя приглашает вас к себе, но мы должны сказать вам всю истину. Она раздражена до крайности вашим поступком; до сих пор скрывает рвение, но если вы покажетесь к ней на глаза, излияние ее гнева будет для вас невыносимо. Вы сами знаете, что один ее суровый взгляд всегда оскорбляет вашу чувствительность, а теперь вам должно будет выслушивать часто самыя колкие слова раздраженной матери. Итак, оставьте нас одних терпеть наши страдания (Серафима 1891: 844).

Для Екатерины Михайловны слова о счастье, которым покоривший ее сердце юноша готов «пожертвовать» ради нее, могли свидетельствовать только о том, что он разделяет ее чувства. В этом контексте становится ясен и смысл их второй беседы, состоявшейся через три недели, 2 июня. На этот раз Екатерина Михайловна позволила себе зайти гораздо дальше. Тургенев даже не рискнул доверить свои впечатления дневнику, воспользовавшись старой записной книжкой, где они могли легче затеряться среди записей прежних лет:

Я слушал ее со стесненным сердцем. Ненастной вечер умножил мою задумчивость. Ах! Я принимаю в них участие! Я уныл вместе с нею. Теперь почувствовал, как бы мило иметь свою комнату, свою квартиру. Сидеть одному в ненастье после всего, что слышал, размышлять об етом, задумываться.

Боже мой! Что ето! Что совершенней, что блаженней, что святее любви! И самая эта любовь больше, больше, нежели что-нибудь, делает нещастными! Но для чего бы и жить без любви в сем мире. У тебя в сердце пламя, и судьба налагает на тебя холодную руку, и люди гонят тебя, и ты ни в каком углу земли не найдешь спокойствия сердцу. Земля не хочет носить тебя. Живи с одним сердцем своим бедный Страдалец. О, какая радость для твоей унылой души, какая неожиданная радость найти сердце, которое может не только понимать тебя, но и чувствовать вместе с тобою. Ничто не разлучит их. Чем стесненнее участь их, чем больше давит их рок, тем они прижимаются теснее друг к другу!

Жертва любви и злобы, или лучше етова мрачного фатализма, которой и добрых, впрочем, людей сделал твоими гонителями, где же место твоего успокоения.

Зачем я не знал тебя! Зачем могу издали только следовать за тобою! Святая дружба! Здесь ты изливаешь свое благословение. Здесь ты возносишь сердце слабой девушки выше всех геройских подвигов! ты горишь в ее сердце.

Now warm in youth, now withering in my bloom
Lost in a convents solitary gloom! (276: 23 об. – 24, 41 об.)[119]

Неточная цитата из послания «Элоизы к Абеляру» Александра Поупа, в котором говорится о пылкой красавице, томящейся в мрачной обители, показывает, что над всем разговором незримо витала тень Варвары Михайловны, к тому времени уже ставшей послушницей. Не исключено, что Екатерина Михайловна могла говорить о готовности пойти по стопам сестры. «Где место твоего успокоения?» – риторически спрашивает Тургенев.

Екатерина Соковнина была склонна следовать голосу сердца столь же твердо и неуступчиво, сколь Варвара – вере и отвращению к миру. Тем не менее вряд ли влюбленная девушка решилась на прямое признание. Скорее, молодые люди лишь в общей форме обсуждали любовные горести, что и позволило Андрею Ивановичу радоваться возможности «разделить уныние» собеседницы.

«Добрые, впрочем, люди», ставшие «гонителями» несчастной, – это, безусловно, мать и братья Екатерины Михайловны. После катастрофы с Варварой Михайловной родные торопились выдать замуж старшую из двух оставшихся дома дочерей.

Конечно, я завишу от других, но я всякой день чувствую в себе более силы противустоять им, естьли они захотят меня определить на что-нибудь другое. К тому же они сами теперь испытали, что те, которые им кажутся по свету заслуживать их выбор, они-то его менее всего и достойны, –

писала Екатерина Соковнина Андрею Ивановичу в конце декабря, уже после решающего перелома в их отношениях (ВЗ: 112). Она хорошо знала сюжет, по которому родственники или опекуны пытаются навязать влюбленной девушке нелюбимого жениха, и была полна решимости «противустоять» насилию.

Отзвук этой коллизии можно увидеть в двух фрагментах из записной книжки Тургенева, где он описывает свой визит к Соковниным 26 сентября[120]:

Мечта!

25 сент<ября> ввечеру

Завтра встаю бодр, свеж и весел, иду гулять. Прихожу с добрым аппетитом и пью шоколад, курю трубку. – Потом оканчиваю просматривать «Клеветников»[121] и, если успею, иду к Горну. – Обедаю дома. – После обеда – с сердечным, сильным движением пишу это. – Еду к Соковниным, и на целый день. – Возвращаюсь домой с довольным, радостным сердцем. – Мечта! и завтра – завтра, возвратясь, скажу то же! Возвратясь?..

Мечта! Мечта!

Я возвратился: <…> Все шло прекрасно, приехал Муратов, и все кончилось! Лучше не ездить бы! Сказать это не шутка, однако лучше бы не ездить. Спокойно смотреть на это! (см.: 276: 42, 47 об. – 48)

Соблазнительно предположить, что чиновник Министерства иностранных дел Василий Гаврилович Муратов, появление которого испортило вечер, и был тем самым, навязываемым Екатерине Михайловне, женихом. Впрочем, никаких подтверждений этой догадке у нас нет – на что именно Тургенев не мог «спокойно смотреть», остается неизвестным.

Слова Андрея Ивановича о «святой дружбе», «возносящей сердце девушки выше геройских подвигов», допускают двоякое истолкование. Возможно, Тургенев говорил о своей внезапно возникшей душевной близости с Екатериной Михайловной, связавшей «унылые души», которые под гнетом рока «прижимаются теснее друг к другу». Вероятнее, однако, что он восхищался ее самоотверженной готовностью отказаться от надежд на счастье ради младшей сестры. В записи от 2 июня слова эти следуют прямо за ламентацией на то, что он «не знал» свою собеседницу прежде до того, как начался роман его брата с Анной Михайловной. Теперь ему оставалось «издали только следовать» за страдалицей. Нетрудно представить, какое впечатление эти жалобы должны были произвести на Екатерину Михайловну, если дошли до ее ушей.

Через четыре дня, 6 июня, Тургенев записал в дневнике разговор со своим бывшим соучеником по Благородному пансиону Михаилом Дмитриевичем Костогоровым, который, как позднее вспоминал Александр Иванович, часто бывал в доме Соковниных вместе с Тургеневыми и Жуковским:

Для чего я не умею останавливаться в своих мечтаниях. Сегодни целое утро сидел у меня Костогоров. Много говорили о них. Я люблю сердечно Катерину Михайловну. Можно ли смотреть на них без некоторой сердечной горести. За пять лет Кат<ерина> Мих<айловна> была весела, резва и беспечна, как А<нна> М<ихайловна>. Теперь она задумчивее, важнее, через несколько лет все увянет померкнет в удалении от мира. А<нна> М<ихайловна> теперь как милой доброй младенец, но в нежности сердца ее таится семя будущих ее горестей. Я предчувствую, что она не вечно сохранит ету веселость, ету беспечность и резвость. Теперь роза ее эмблема, скоро может быть будет унылой кипарис. – Как больно смотреть на них с сим воображением.

Здесь я обвиняю сам себя. Что естьли бы это увидел кто-нибудь, кто знает мою насмешливость, кто сам терпит, может быть, от моей холодности! Но что же делать. Я это чувствую и хочу питать в себе всякое такое чувство. Я обвиняю и сам себя. Но о сю пору опыты почти всегда меня оправдывали против моей теории. Может быть, я еще не знаю себя.

8 часов. Сегодни смотрел я, что перевел из Вертера. Как дурно и слабо.

7 и 8 час вечера! вот мои часы вдохновения, как я приметил уже несколько лет. Я способен тут больше чувствовать и больше склонен к задумчивости.

Ах, для чего нет у меня своей комнаты, ето время я бы всегда был дома, один и если бы не сочинял, то бы мечтал о прошедшем, о Катерине Михайл<овне>! (272: 9 об. – 10 об.)

Точная дата рождения Екатерины Соковниной неизвестна, но приблизительно ее можно установить. Ее старшая сестра Варвара родилась в 1779 году, младшая Анна – в 1784-м. Тем самым разница в возврасте между Екатериной Михайловной и Андреем Ивановичем, родившимся 1 октября 1781 года, не могла быть больше года-двух, и ко времени этой беседы ей было между 18 и 20 годами.

В ту эпоху молодые люди и барышни резко отличались по «социальному возрасту». Позже Екатерина Михайловна вспоминала о своих опасениях, что, когда Андрей Иванович через два-три года вернется из-за границы, «je ne lui conviendrai pas absolument – car je serai d?j? une demoiselle faite, et lui il ne serai toujours qu’un gar?on» [«Я ему совсем не буду подходить – потому что я уже буду зрелой девицей, а он еще будет только мальчиком» (фр.)] (ВЗ: 116).

Тем не менее размышления Тургенева, несомненно, носили всецело литературный характер. Сделав приведенную запись, он снова принялся перечитывать свой перевод «Страданий юного Вертера», на этот раз показавшийся ему «дурным и слабым». Андрей Иванович был убежден, что «любит сердечно Екатерину Михайловну», но заранее готовился «мечтать о прошедшем», явно не собираясь ничего препринимать для того, чтобы не дать ей «увянуть, померкнуть в отдалении от мира». Он по-прежнему представлял себе свои грядущие отношения со средней из сестер Соковниных как тихий союз родственных душ и «хотел питать в себе такие чувства».

Соблазнение ? la Сен-Пре

Осенью 1802 года в письме Жуковскому из Вены Тургенев сокрушался о том, как далеко он «зашел от одного неосторожного шага» (Марченко 1980: 22). Обстоятельства этого шага, а также связанные с ним переживания можно восстановить по запискам и письмам Екатерины Михайловны от ноября 1801 – января 1802 года. Оригиналы этих документов не сохранились, но Андрей Иванович переписал их в дневник, который вел после своего переезда в Петербург в ноябре 1801 года.

В первой недатированной записке Екатерина Михайловна сообщала, что посылает Андрею Ивановичу деньги за заказанную для семьи Соковниных театральную ложу. Эта записочка выглядит вполне невинно, хотя по крайней мере одно из совместных посещений театра сыграло в судьбах двоих молодых людей заметную роль.

В начале января 1802 года Екатерина Михайловна излагала свою версию истории их романа. Из письма, написанного Тургеневым Жуковскому, она узнала, что, по мнению ее избранника, в Анне Михайловне было «гораздо более простоты души», и пыталась убедить адресата в пылкости своих чувств и искренности поведения:

Ах, друг мой, бывали такие минуты, что я совсем забывалась. Но к счастию ты их не примечал. Я тебе теперь по целому вечеру приведу на память. Помнишь ли ты, когда мы были вместе в театре, представляли «Abufar». Театр так опасен для таких чувств. Ложи все так темны, зрители все тогда были заняты пиесой. И я была свободна. Ах, друг мой, ты тогда того не чувствовал, что я ощущала, особливо, когда мы вышли из ложи, и я тебя взяла за руку. Ты не чувствовал, как я ее прижимала к сердцу. Как эта теснота мне была – (ВЗ: 115).

Согласно репертуарной сводке Т. М. Ельницкой, первое представление в Москве трагедии Ж. – Ф. Дюси «Абуфар, или Арабская семья» состоялось в Москве 21 ноября 1801 года (см.: Ельницкая 1977 II: 451). Однако эта информация не соответствует действительности, поскольку 12 ноября Андрей Тургенев уже выехал в Петербург. Очевидно, премьерный спектакль был сыгран несколько ранее и не отразился в справочнике. Скорее всего, это произошло в самом конце октября или в первых числах ноября.

Пьеса Дюси была впервые поставлена в Париже совсем незадолго до московской премьеры – в 1795 году (cм.: Ducis 1839: 183; рус. пер. Н. И. Гнедича см.: Дюси 1802). Она носила подзаголовок «трагедия», хотя кончалась счастливо, а среди ее действующих лиц не было ни одного не только порочного, но и не вполне добродетельного персонажа. Ее герой, старый араб Абуфар, воспитывает в пустыне двух прекрасных дочерей Селиму и Одеиду и пленного перса Оросмана. Отдыхая от трудов, они слушают предание о беззащитной девочке, в младенчестве спасенной Абуфаром от мучительной смерти в пустыне. Дальнейшая судьба этого ребенка никому не известна. Семейную идиллию омрачает только отсутствие сына Абуфара Фарана, бежавшего из родного дома и скитающегося в далеких краях.

В начале спектакля влюбленный в Одеиду Оросман с грустью готовится к отъезду на родину. Однако успевший привязаться к юноше Абуфар собирается удержать его, обещая отдать за него замуж Селиму. Девушке легко удается убедить отца, что Оросман и ее сестра любят друг друга, и Абуфар с радостью соглашается изменить свое решение. Приготовления к свадьбе прерываются, однако, возвращением Фарана. Оказалось, что он бежал от родных, поскольку не в силах был бороться со своей страстью к Селиме, которая со стыдом и отчаянием признается ему в ответном чувстве. После ряда недоразумений, чреватых кровавой развязкой, выясняется, что Селима и есть та самая чудесно спасенная девочка, ее родство с Фараном оказывается мнимым, а их взаимная страсть – оправданной небом и ближними.

Екатерина Михайловна могла почувствовать в этой коллизии что-то близкое себе. В случае брака между младшими членами их семей они с Андреем Ивановичем стали бы по церковному закону братом и сестрой, а их чувство – запретным. Возможно, ей даже не требовалось таких аналогий, а достаточно было изображения любовной страсти, кипящей под жарким солнцем аравийской пустыни.

Вопреки предположению девушки Андрей Иванович не мог не обратить внимания на неслыханную вольность, которую она себе позволила. Этот эпизод свидетельствовал, что отношения молодых людей успели зайти достаточно далеко. Не исключено, что он подтолкнул Тургенева к еще более рискованным действиям.

1 ноября, в преддверии скорого отъезда, Андрей Иванович набрасывал в дневнике черновик признания в нежных чувствах, в котором писал:

Какими сладостными чувствами я вам обязан! я с вами добрее; я чувствую с вами в себе сердце! Тот день, в который я могу усладить чем-нибудь вашу участь, будет счастливейшим днем в моей жизни (272: 13 об.).

Трудно с уверенностью утверждать, к какой именно из сестер было обращено это послание. С одной стороны, желание «усладить чем-нибудь» «участь» адресата напоминает риторику его обращений к Екатерине Михайловне, с другой – через месяц, в первой записи, сделанной в Петербурге, Тургенев писал об Анне Михайловне почти в тех же выражениях:

…думал об Анне Мих<айловне> и воображал, что и она целой день нынче будет обо мне думать. Встал и написал к ней письмо. Как я люблю ее! Мысль о ней делает меня счастливым и добрым (ВЗ: 100).

Возможно, письмо было адресовано обеим сестрам сразу, а этикетное обращение на «вы» позволяло поддерживать двусмысленность, давая возможность каждой из них читать его как адресованное лично к ней. Положение Тургенева становилось все более сомнительным – он все сильнее влюблялся в одну из Соковниных, продолжая втягиваться в романические отношения с другой. На следующий день, 2 ноября, Андрей Иванович изливал на страницах дневника свои переживания:

До какой фамильярности я дошел с ними. Как я люблю Анну Мих<айловну>. Самой братской любовью! Как она мила, какой ум, какое сердце! (272: 13 об.)

«Фамильярность» его отношений, по крайней мере с одной из сестер, уже превосходила все рамки допустимых приличий, и Андрею Ивановичу имело смысл убеждать себя, что его чувство к младшей Соковниной носит «самый братский» характер. Любимые книги давали ему возможность найти оправдание своему поведению и объяснить его прежде всего себе самому.

Как раз в эти месяцы Тургенев напряженно работает над переводом «Страданий юного Вертера» и заполняет дневник короткими отрывками из перевода. Все его записи, посвященные Екатерине Михайловне, возникают в обрамлении фрагментов из романа и размышлений о нем. 8 августа он записал, что купил новый экземпляр романа:

и велел без всякой дальней мысли переплести его пополам с белой бумагой. Сам не знал еще на что мне это будет. Теперь пришла у меня быстрая мысль. So eine wahre warme Freude ist nicht in der Welt, als eine grosse Seele zu sehen, die sich gegen einen ?ffnet [Право же, самая лучшая, самая чистая радость на свете – слушать откровенные излияния большой души (Гете 1978: 52; пер. Н. Г. Касаткиной)] – говорит в одном месте Вертер. Я читал ето прежде равнодушно и хладнокровно, теперь, слушая Ив<ана> Влад<имировича>[122] <…>, и от безделицы, но которая показала мне благородную твердость души его, почувствовал я сам ету радость, хотя он говорил и не со мною. За етим и другая мысль родилась мгновенно. Я вспомнил ето место в Вертере, и в – новом Вертере своем буду поверять мои чувства с его и отмечать для себя, что я чувствовал так же, как он, – сказал я сам себе, вскочил, прибежал в свою комнату и тут же написал ети строки (272: 12 об. – 13).

Запись продолжается вольным переводом на русский язык стихотворения Гете «Посвящение» («Zueignung»), которое печаталось в начале многих изданий «Вертера» (см.: Wachtel, Vinitsky 2009: 1–3). Тургенев собирается «поверять свои чувства» Вертером, отмечая, где и в чем ему удается на него походить. Андрею Ивановичу хотелось объединить свой дневник с любимым романом и анализировать свои переживания прямо на его страницах, продолжая и дописывая Гете.

В первом письме к другу Вильгельму, которое переводил Тургенев, Вертер, в частности, пишет:

Как я рад, что от всех уехал, мой друг! Что такое человеческое сердце? Разставшись с тобой, которого столько люблю, с которым был неразлучен, я радовался. Ты спросишь меня, что прочие связи как будто нарочно были выдуманы судьбою, чтобы мучить мое сердце? Бедная Леонора! И со всем тем я не винен. Моя ли ето вина, что между тем, как я занимался гордыми прелестями сестры ее, сильная страсть зараждалась в ее сердце? Однако ж – совершенно ли я невинен? Не питал ли я сам ее чувствований? Не сам ли я вселил откровенность простой, нежной души? Полно, не хочу больше обвинять себя (ОР РНБ. Ф. 286. Оп. 2. Ед. хр. 19. Л. 1).

Таким образом, у Андрея Ивановича был образец – герой, вызвавший «сильную страсть» «простой нежной души», в то время как его сердце занято другой женщиной. Вертер отчасти признавал свою вину в случившемся. Как и в случае с переводом «Разбойников» в дневнике, Тургенев адаптирует оригинал к собственным обстоятельствам – он выпускает признание автора письма в том, что они с друзьми «частенько смеялись» над «искренними выражениями чувств» девушки, «хотя ничего смешного в них не было» (Гете 1978: 8). Очевидно, ему казалось, что такая реакция слишком компрометирует любимого героя. Однако и сама Леонора, и ее сестра со своими «гордыми прелестями» занимали Вертера лишь постольку, поскольку его сердце оставалось свободным. После того как он встречает Шарлотту, легкие увлечения и невинное кокетство с простодушными барышнями становятся для него невозможными.

Ситуация, в которой находился Андрей Иванович, напоминала коллизию, описанную в первом письме «Страданий юного Вертера», еще в одном немаловажном отношении. «Питая чувствования» «бедной Леоноры» и наблюдая за тем, как «сильная страсть зарождается в ее сердце», Вертер знал, что вскоре надолго, если не навеки, покинет родные места. Точно так же Андрей Тургенев готовился к отъезду из Москвы в Петербург, а оттуда собирался в одну из русских миссий за границей.

В октябре 1801-го давние планы заграничной поездки Тургенева наконец обретают практический характер. «Ну брат! Кажется, судьба на меня улыбнулась, – пишет он Жуковскому, <…> – Никому, никому не говори об этом. – Все сомнительно. Соковн<ины>, может быть, думают, что я остаюсь. Молчание» (ЖРК: 377). Андрей Иванович не мог рассчитывать скрыть известие о предстоящем отъезде от Анны и Екатерины Соковниных. Он опасался обеспокоить их еще не окончательно подтвердившимися слухами и предпочитал, чтобы подобную новость они узнали от него самого.

Вторая и третья, переписанные Тургеневым, записки Екатерины Михайловны были, как он указывает в дневнике, получены 5 ноября, «за неделю до отъезда из Москвы». Их содержание и тон выходят за рамки принятого тогда этикета. В первой из них Екатерина Михайловна сокрушается по поводу того, что Андрей Иванович собирался прийти к ним проститься уже в четверг. «Это будет только пятое число, – пишет она, – а вы едете 12. Не может быть!» (ВЗ: 101). Четверг, однако, приходился не на 5-е, а на 7 ноября. Вероятно, обнаружив ошибку, Екатерина Михайловна тут же диктует сестре еще одну записку:

Не подумайте, чтобы мне было лень вам отвечать, и для того Анна Мих<айловна> пишет. Нет! А так приказано, и я повинуюсь. Но я вам вот что скажу, нас ни завтра, т. е. меня ни нынче дома не будет, а в четверг и я останусь наверное. Всякой соблюдает свою выгоду; а моя состоит в том, чтобы провести с вами время. Vous ne m’en voudr?s pas [Вы на меня за это не обидитесь (фр.)] (Там же, 101).

Мы не знаем, как прошел визит Андрея Ивановича к Соковниным 7 ноября, но именно в эти дни он решился на самый, быть может, опрометчивый поступок. Суть произошедшего раскрывает записка, переданная, по словам Тургенева, «за день до отъезда, при возвращении Руссо». Она говорит об уже совершенно скандальном повороте в отношениях молодых людей:

Я еще раз вам сказываю прости, тяжело вздохнувши. Вот все то, что я могу. Приехать же к вам сегодня право мне нельзя. Прости… (Там же)

Эта записка служит ответом на приглашение «приехать» к Андрею Ивановичу. Такое предложение, адресованное незамужней барышне, полностью выходило за пределы представлений того времени о морали и приличии и давало все основания заподозрить приглашающего в намерении посягнуть на девичью честь. Более того, сам Тургенев вовсе не стремился скрыть подобные намерения.

Записка Екатерины Михайловны была, как он указывает, передана ему «при возвращении Руссо» – возможно, она даже была вложена в книгу для конспирации и/или большей эмоциональной выразительности. Сочинением Руссо, которое Андрей Иванович одалживал девушке, могла быть только «Новая Элоиза», роман, где «падение» барышни из благородного семейства было интерпретировано как высшее проявление героизма и самопожертвования, свидетельствующее о силе и искренности ее любви. Тургенев дал Екатерине Соковниной почитать «Новую Элоизу» и сделал ей свое рискованное предложение примерно в одно время – правдоподобно будет предположить, что и сама записка с приглашением была доставлена тем же способом – между страницами романа Руссо, что еще больше сближало молодых людей с его героями – Юлией и Сен-Пре[123].

Единственной мыслимой реакцией девушки на подобные домогательства мог быть только полный разрыв отношений. Однако Екатерина Михайловна не только не оскорбилась, но и, кажется, чувствовала себя виноватой, что не готова, подобно Юлии, поставить свою любовь выше предрассудков света. Фраза «Приехать же к вам сегодня право мне нельзя» звучит как извиняющаяся ссылка на обстоятельства, не позволяющие ей последовать голосу сердца.


Первый поцелуй любви. Иллюстрация Ю. Гравело к первому изданию «Новой Элоизы»


Совместное посещение «Абуфара» должно было окончательно убедить Тургенева, что Екатерина Соковнина воспринимает его разговоры «о детских летах» и «привязанности к месту рождения», о сердцах, «прижимающихся теснее друг к другу», и о счастье, которым он готов для нее пожертвовать, как довольно прозрачные признания в любви. Чем дальше заходили их отношения, тем выше Андрей Иванович должен был поднимать ставки – иначе ему пришлось бы признаться девушке и, хуже того, себе, что все его прошлое поведение было холодным обманом. Такая мысль была для него нестерпимой. «Помнишь, как ты серживался, когда я уверяла тебя, что ты холодного расположения», – напоминала ему впоследствии Екатерина Михайловна (ВЗ: 116).

Пылкий энтузиаст мог, подобно Вертеру, в ожидании подлинной великой любви позволить себе легкомысленные ухаживания и даже заманивание доверчивых барышень. Он мог, подобно Сен-Пре, склонять возлюбленную к падению, но чего ему решительно не было позволено – это выступать в пр?клятой Гете и Шиллером роли расчетливого соблазнителя. Парадоксальным образом, делая Екатерине Михайловне свое шокирующее предложение, Андрей Иванович как раз стремился уйти от этого неприемлемого для него амплуа, к которому он оказался опасно близок.

Бог знает, какие ресурсы чувства он рассчитывал обнаружить в себе в случае успеха. Между тем при куда более вероятном отказе он получал возможность подвести черту под целым этапом этого романа и перевести его в область приятных ностальгических и ни к чему не обязывающих воспоминаний. В одной из его тетрадей сохранился набросок прощального письма, по-видимому сделанный сразу после того, как он получил записку с извинениями:

Очень сожалею, что не мог вам засвидетельствовать в последний раз лично своего почтения. Смею ли просить вас, чтобы вы дали мне место в вашей памяти и иногда, хоть изредка, вспоминали, что за несколько сот, за несколько тысяч верст есть человек, который знает всю цену вашу, который рад бы пожертвовать вам своим щастием для вашего щастия, который всегда до последнего часа будет чтить вашу память и носить в сердце своем вашу редкую, а может быть, и единственную душу; питая к вам чистейшие чувствования, он всегда будет щастлив тем, что узнал вас Ах! для чего не узнали и вы его! и что пользовался вашим обхождением. Не смею говорить более, вы почтете ето дерзостью, неприличностию, но я забыл на ету минуту все предрассудки света, не мог удержаться, чтобы не показать вам того, что я ношу в своем сердце. Сердитесь, браните меня, я доволен и щастлив, если вы прочли ето. –

Вы не можете обратить етого в смех, я слишком хорошо знаю вашу душу, вы не изъясните етова ни в какую дурную сторону, потому что чувства мои чисты и дай Бог, чтобы все были расположены к вам, как я, вы были бы щастливы! Но я нещастен. Если делаю через ето Вам неприятное, в таком случае простите меня и забудьте все. Но я не мог не сказать вам того, что так сильно чувствует мое сердце, и еще раз от всей души прошу у вас прощения.

Как слабо выражено здесь то, что я так сильно чувствовал. Но примите ето благосклонно в знак моего нелестного усердия, моей искренности (276: 16–17).

Здесь нет и следа каких-либо нескромных поползновений. Напротив того, Тургенев заверяет Екатерину Михайловну, что мечтал только «засвидетельствовать в последний раз лично свое почтение» и что чувства его «чисты». Складывается впечатление, что он воспринял полученный ответ не без известного облегчения. Его письмо представляет собой окончательное прощание, он не сулит девушке грядущих встреч, а лишь обещает ей «до последнего часа» «чтить память» об их свиданиях, «носить в сердце» ее душу и быть счастливым оттого, что ему довелось ее «узнать». И все же, выступая в роли отвергнутого воздыхателя, он оказывается вынужден написать, что сам «нещастен», хотя готов «пожертвовать своим щастьем» ради «щастия» возлюбленной.

Такой исход дела не мог удовлетворить Екатерину Михайловну. «В тот же день ввечеру» (ВЗ: 102), как указывает Тургенев в дневнике, она передала ему через свою младшую сестру еще одно письмо, где она уже прямо просила у Андрея Ивановича прощения за то, что не смогла прийти к нему, сетовала, что не до конца еще освободилась от «предрассудков», пыталась объяснить ему причины своего отказа и заверяла, что ее сердце принадлежит ему безраздельно и навеки:

Я не для того к вам пишу, чтобы возродить в вас больше романических идей. Нет! Я им не верю. Я не способна оные внушить. Некоторая часть вашего письма была наполнена их духом. Но остальное меня чувствительно тронуло. Вы хотите жертвовать своим счастием для моего! Я этого недостойна. Ваше воображение представляет меня вам в гораздо лучшем виде, нежели я есть. Конечно, я имею доброе сердце, но не совсем справедливое. Я не совсем без предрассудков… тем для меня хуже.

Наслаждение было взаимно. Я не менее имела удовольствия быть с Вами. Следовательно, и я вам обязана благодарностию. Мечтать о прошедшем всегда усладительно, и вы не ошибаетесь, что я иногда буду вас вспоминать. Естьли кто-нибудь и захочет вас вывести из сего мнения, то не верьте. Но поверьте тому, что и я никому еще того не говорила, что вам сказала. Пусть разорвутся мои связи с человечеством, естьли я в вас ошибаюсь. Мне не надобно будет их хорошее мнение обо мне, естьли я перестану когда-нибудь иметь его о вас.

Adieux. Que le ciel vous comble de ses bienfaits. Tous loin que je serai de vous, mon coeur ne vous sera moins attach?. Encore une fois pardonnez que je ne viendrai pas chez vous. C’est n’est pas un caprice, ni manque de bonne volont? d’?tre avec vous: Je pourrois bien vous parler encore d’avantage, et vous entendre me dire beaucoup plus avec plaisir. Mais le premier je ne fais pas crainte de manquer ? quelque-chose; et pour l’autre je ne veux pas vous obliger ? le faire. Mais venir chez vous, il m’est de toute impossibilit? [Прощайте. Да будет на вас благодать небесная. Как бы далеко я ни была от вас, привязанность моего сердца от этого не ослабеет. Еще раз простите, что я не приду к вам. Это не каприз и не желание избежать встречи с вами. Я могла бы еще многое вам сказать и с удовольствием выслушала бы то, что бы вы мне еще сказали. Но первого я избегаю, потому что боюсь кое что нарушить, второго же потому, что не хочу вынуждать вас сделать то же. А прийти к вам – это для меня совершенно невозможно (фр.)] (Там же, 101–102).

Все эти события происходили 11 ноября 1801 года. На следующий день Тургенев, простившись с родными и друзьями, выехал из Москвы в Петербург.

Андрей Иванович впервые покидал отцовский дом. Годом позже, уже в Вене, он вспоминал чувства, которые испытывал, когда началась его самостоятельная жизнь:

Едва было не забыл, что сегодни ровно год, как я выехал из Москвы. Теперь об ету пору я, кажется, спал на станции. Какие чувства имел я в завтрашний день прошлого года! Раскладывал свою книжку, перечитывал свои записочки, не привык, но радовался своей свободой, думал со слезами о батюшке, радовался слезам, которые пролил со своими друзьями. <…> И когда я после остался один и сел в кибитку, исполненный сладких чувств и все, все… (1239: 33)

Как всегда, тонкое сочетание радости и грусти задавало параметры переживания только для отъезжающего. На долю оставшихся выпадали лишь слезы. Уже на следующий день после отъезда Тургенева из Москвы Кайсаров писал ему вдогонку:

Вчера мы немного растрогали твоего Батюшку. Проводив тебя, зашли мы с Жуков<ским> к Александру, он лишь только взошел и заплакал, я хотел утешать Александра, обнял его как брата моего любезного Андрея и сам плакал. Не знаю, отчего представилось мне, что я простился с тобой навсегда. В эту минуту входит твой батюшка. Подошел к нам: что вы делаете братцы и сам заплакал (50: 38).

Плакали не только друзья и родные. 18 ноября Кайсаров сообщал, что «в пятницу (15 ноября. – А.З.) – Алекс<андр> получил от обеих сестер-прелестниц по записке. Содержание их – печаль и слезы по тебе» (50: 40). Отъезд Андрея Ивановича окончательно оформил небольшой круг тоскующих по нему, которому теперь предстояло подтверждать свои ценности и душевную близость в многосторонней переписке, где связующее место отводилось отсутствующему. Основным содержанием этой переписки стал роман Тургенева с Екатериной Соковниной. Образец был у него перед глазами. С собой в Петербург Андрей Иванович взял «Новую Элоизу». Наверняка это был экземпляр книги, который сестры Соковнины вернули ему за день до отъезда.

В романе Руссо чувство Сен-Пре и Юлии становится центром общего внимания и поддерживает существование целого сообщества их друзей и конфидентов (см.: Bellenot 1953). Секретная переписка частично ведется здесь через подругу Юлии Клару. Она не только выполняла функции посредника и передатчика корреспонденции, но и знакомилась с ней в полном объеме, и сама переписывалась с обоими влюбленными, принимая самое непосредственное участие в развитии их отношений. Столь же активную роль играл в этом процессе друг Сен-Пре Эдуард Бомстон. С замужеством Клары в этот эпистолярный четырехугольник включается на правах пятого участника ее муж г-н д’Орб, а с замужеством Юлии – ее муж Вольмар. Таким образом участники переписки составляют своего рода эмоциональное сообщество, полностью прозрачное для его членов, делящихся друг с другом тончайшими движениями души и стремящихся чувствовать в унисон.

Как показано в книге Ж. Старобинского «Ж. – Ж. Руссо: Прозрачность и препятствие», главным законом описанного Руссо кружка «belle ?mes» является их абсолютная открытость друг для друга. По словам исследователя, «две очаровательные подруги (Юлия и Клара. – А.З.) <…> образуют, так сказать, сферу абсолютной прозрачности, вокруг которой кристаллизуется „общество интимных друзей“. <…> Каждый новый персонаж не без сложностей и заблуждений включается в эту сферу прозрачности, расширяя маленькую вселенную открытых душ» (Starobinski 1971: 105).

Современному читателю бросается в глаза стилистическое однообразие всех писем «Новой Элоизы» – в нем отражается внутренняя гармония их авторов, неизменно искренних и равных себе. «Автоценность» каждого из них могла быть реализована только как общее достояние, родство их личностей предполагало и близость «автоконцепций». Участникам такой переписки, собственно говоря, не нужны дневники: принадлежность к кругу посвященных подразумевает неограниченный режим доступа к тайнам сердца других. Моделью предельной открытости служит прозрачность душ для Всевидящего ока. Среди наиболее поразивших Тургенева высказываний Руссо были слова Юлии о «Вседержителе», которому видны «скрытые преступления» грешников и «забытые всеми» «добродетели праведников» (ВЗ: 108).

Тургенев стремился выстроить свои отношения с молодыми друзьями и с сестрами-прелестницами по тем же канонам. Из Петербурга он писал нежные письма Анне Михайловне и Екатерине Михайловне, а те показывали их, как и свои ответные послания, друг другу. Поверенным в этой переписке Андрей Иванович выбрал Жуковского. Василий Андреевич не только обеспечивал канал связи между влюбленными, передавая и пересылая письма, ему было доверено вести с Екатериной Михайловной сердечные беседы и давать о них письменный отчет Тургеневу. Также он должен был показывать девушке письма Андрея Ивановича к нему самому. Втянут во всю эту коллизию был и Александр Тургенев, знакомившийся с большей частью переписки. Некоторые письма показывали и Андрею Кайсарову, тоже принимавшему участие в сердечных делах друга.

Екатерина Михайловна хорошо знала модель, на которую ориентировался ее возлюбленный, но заданный им градус прозрачности давался ей нелегко. Приняв предложенные условия, она поначалу была склонна слегка ограничивать меру своей откровенности перед Жуковским. 9 декабря она писала Тургеневу в Петербург:

Вы очень осторожны в Вашем последнем ко мне письме. Я Вас за то и хвалю. Но письмо Ваше Жуков<скому> мне открывает Ваши настоящие ко мне чувства, ваше сердце. И это хорошо. Agiss?s toujours de la sorte. Nous risquerons moins. Avec quel plaisir j’ai lu vos deux derniers ? lui [Поступайте так всегда. Мы будем подвергаться меньшему риску. С каким удовольствием прочла я два ваших последних <письма> к нему (фр.)] <…> Я об вас буду более знать через Жук<овского>, а вы обо мне узнавайте через его к вам письма. То есть чувства. Пусть он вам будет говорить настоящее. <…> Но письма, есть ли и эти по несчастию кто-нибудь откроет, je serai perdue. Au nom de Dieu, que personne ne lise les miennes. Je ne les permets pas m?me ni ? Mr. Жук<овский>, ni ? votre fr?re. Je ne les donne censurer qu’? Annete [Я погибла. Ради Бога, не давайте никому читать моих. Я этого не позволяю даже г. Жуков<скому> и вашему брату. Я отдаю их на критику только Анетте (фр.)]. Вот вы боялись, что я к вам писать не буду, а я вот что пишу. <…> Анюта и брат Ник<олай> Мих<айлович> в их беседе только нахожу услажденье. Этот очень строг, а та очень снисходительна, и оба очень полезны. Эта все знает и все прощает. Тот ничего незнавши, все винит. Все остерегает для будущего. Et je suis d?j? imprudent [А я уже неблагоразумна (фр.)] (ВЗ: 103–104).

Для Екатерины Михайловны чрезмерная откровенность служила оправданием в том, что она не показывает свои письма Жуковскому и Александру Тургеневу, но Андрею Ивановичу подобная скрытность казалась недопустимой. Когда Жуковский переслал ему одно из писем девушки, предварительно не познакомившись с ним, Андрей Тургенев вернул ему сделанную им копию с припиской: «Вперед, брат распечатывай» (ЖРК: 379). Потом он проверял исполнение этого поручения: «Читаешь ли ты ее записки? Читай всякую. Это нужно, чтобы и ты знал» (Там же, 387).

Екатерина Михайловна была осведомлена об этой обязательной перлюстрации – в одном из более поздних писем Тургеневу она позволила себе осторожно пожаловаться ему на такой режим:

Но друг мой, я забываюсь. На что растравлять воображение. К тому же ты велел читать Жук<овскому> все мои записочки. Ах, друг мой! Я ему доверяюсь. Но мои речи только ты один можешь понимать. Мое сердце бьется, писавши это, верно и твое забьется, прочитавши. А его что сделает? Рассудит! И найдет отчасти вздор. Но я тому не противлюсь. Пусть все так будет, как ты хочешь (ВЗ: 115).

Она и сама ждала предельной прозрачности и просила Андрея Ивановича точно датировать письма, поскольку в момент получения «уже тех минут нет, в которые они были написаны» (Там же, 105). Письмо, с ее точки зрения, должно было не только отражать душу пишущего без остатка, но и служить идеальным воплощением каждого отдельного мгновения его жизни. Просто границы круга она рисовала себе несколько по-другому.

Сестры Соковнины пользовались совершенно исключительной для дворянских барышень того времени свободой. Взять на себя заботу об их воспитании после смерти отца полагалось братьям, но трое из четверых заведомо не могли выполнять эту роль – чувствительный Павел Михайлович находился в Лондоне и посылал оттуда домой «стишки», которые Екатерина Михайловна пересылала Андрею Ивановичу в Петербург (Там же, 104–105). Михаил Михайлович жил далеко, в день побега Варвары Михайловны сестры собирались писать ему «с первой почтой» (Серафима 1891: 842), а Сергей Михайлович, соученик Жуковского по Благородному пансиону, позднее сошедший с ума от несчастной любви к Вере Федоровне Вяземской (см.: ОА: 444–445), был еще слишком юн.

Старший брат Николай Михайлович, на котором лежала основная ответственность за воспитание сестер, поначалу, как писала в Петербург Екатерина Соковнина, был «очень строг» и «остерегал для будущего». Тургенев даже специально предупреждал Жуковского, чтобы переписка случайно не попала в его руки (см.: ЖРК: 377–378). Однако и он исполнял свои воспитательские обязанности не слишком ревностно, а его надзор сводился к запоздалым нравоучениям. Позднее оказалось, что сам он тоже был готов разделить горести Екатерины Михайловны. Несколько месяцев спустя, после отъезда Андрея Тургенева в Вену, Кайсаров писал ему о московских новостях:

Вообрази, какая неосторожность. Узнав, что ты едешь, или уехал в Вену, она тотчас вышла и пришла с заплаканными глазами. Это все еще ничего бы, но при других начала говорить с братом по-немецки о тебе. Он говорит, чтоб она была поосторожнее; я просил его, чтоб он построже на нее прикрикнул (50: 82 об.).

Анне Федоровне Соковниной было по-прежнему не до дочерей. Как раз в это время среди знакомых семьи ходили слухи о ее предстоящем браке с инспектором Университетского благородного пансиона Антоном Антоновичем Прокоповичем-Антонским. О содержании этих слухов можно составить представление по исполненному шиллеровского негодования письму Кайсарова Тургеневу, написанному в конце апреля 1802 года:

Антонский <…> хочет ехать с преподобною материю, иже во святых инокинею Анною в деревню. Страшныя дела она делает. На светлое воскресенье вместо красного яйца подарила ему сукна на два кафтана и серебряную вазу; в картах обыкновенно ему проигрывает, так что те, которые играют с ними, сердятся. По верным счетам, до нас дошедшим, она в год передарила ему больше, нежели на 5000. Честной примиритель семейств, утешитель страждущих, благообразной фарисей со временем смело может написать над своим домом: щедротами мною обманутых. А брат! И ты говоришь еще, что она не злодейка! Я тебя уверяю, что ежели я когда-нибудь мог быть разбойником, то первою пробою моего ножа была бы она. Как жалки бедныя дочери! (50: 136–136 об.)

После ухода из дома Варвары Михайловны воспитанием младших сестер оказалось некому заняться. В то же время, благодаря особым отношениям семьи с Прокоповичем-Антонским, Соковнины были допущены на все празднества Благородного пансиона. На пансионском акте 1799 года «пересеклись взоры» Алесандра Тургенева и Анны Соковниной, на празднике в начале 1800-го пение Анны Михайловны пронзило сердце Андрея Ивановича. Через неделю с небольшим после отъезда Андрея Тургенева в Петербург, 21 ноября 1801 года, состоялся очередной акт. На нем «сестер-прелестниц» впервые увидел давно наслышанный о них Кайсаров. Его первое впечатление оказалось очень неблагоприятным:

Разумеется, С… были там. Что мне крайне не полюбилось, то это то, что что К… острыжена по парижской моде, а А… в парике. Признаюсь, брат, я бы лучше желал не видать их. К чему это, думал я? И мне было очень досадно слышать, что над ними смеялись. Я их люблю, хотя они меня и не знают, и кажется был готов, есть ли не сказать им, то по крайней мере, взорами дать знать, как действовали надо мной их модныя головы, которыя, уверен, сделаны не для париков французских (50: 143 об.).

Познакомившись с обеими сестрами поближе, Кайсаров полностью изменил свое мнение. В ноябре–декабре он дважды с энтузиазмом пишет Тургеневу, как восхищались Соковнины его игрой в любительской постановке «Солдатской школы» по пьесе Николая Сандунова, брата мужа Елизаветы Семеновны (см.: 50: 44, 50 об. – 51; см.: Лотман 1997: 710–716). Ю. М. Лотман датирует спектакль 8 декабря 1801 года (см.: Лотман 1997: 713). По переписке Тургенева, Кайсарова и Жуковского ясно, что представлений было как минимум два. Первое состоялось 25 ноября, второе – 8 декабря, одно проходило в пансионе, другое – в доме Соковниных. Оба корреспондента Тургенева были в числе актеров (см.: 50: 44, 49 об. – 51; ЖРК: 378).

Успех вдохновил и участников, и зрителей на новые планы. Кайсаров даже уверял Андрея Ивановича, что «Соковнины спят и видят, чтобы на пансионском театре играть» комедию Коцебу «Бедность и благородство души»:

Ах брат? Каково? Ну, ежели это исполнится, и я увижу которую-нибудь из них, стоящую передо мной на коленях, говорящую: Дочь Ваша! Что, брат, не завидно ли тебе этого и за 700 верст (50: 59 об.).

Эта картина так поразила Тургенева своим вопиющим неприличием, что он сразу с возмущением написал об этом Жуковскому:

Сейчас получил я письмо от Анд<рея> Серг<еевича>. <…> Неужели Вы можете надеяться, что Кат<ерина> М<ихайловна> и А<нна> М<ихайловна> играть согласятся в Пансионе? Я уверен, что и голову никому не может прийти такой вздорной мысли, и одно предположение об этом было бы для них оскорбительно (ЖРК: 383).

В его представления о мире укладывались тайная переписка с влюбленной девушкой и даже попытка ее соблазнения, но мысль о том, чтобы благовоспитанные барышни сыграли в пансионском спектакле, показалась ему оскорбительной. Наверняка и «сестры-прелестницы» мечтали только увидеть пьесу и не собирались сами выходить на сцену, а Андрей Иванович просто слишком серьезно отнесся к дружескому поддразниванию.

Он привык населять мир, созданный любимыми авторами, образами знакомых ему людей, и как поклонник и переводчик Коцебу не мог не заметить, насколько удачно распределялись между сестрами две главные женские роли пьесы. Возможно, это же обстоятельство побудило обеих Соковниных «спать и видеть» комедию Коцебу поставленной в пансионатском театре.

В «Бедности и благородстве души» две любящие друг друга кузины, одна легкомысленная и игривая, а другая мечтательная и пылкая, обретали себе женихов по нраву, а вторая еще и находила отца, с которым была с рождения разлучена. При всем несходстве характеров обе девушки были наделены искренней и глубокой чувствительностью. Такая пара женских персонажей была характерна для всей традиции комедии и комической оперы (см.: Calder 1993: 109–110), Коцебу только поднял субретку до статуса равноправной героини. Соотношение двух главных женских характеров в этой сентиментальной комедии было таким же, как в «Новой Элоизе».

Сестры Соковнины вместе с Александром Тургеневым (см.: 50: 59 об.) отвели Андрею Кайсарову роль отца, а он уж сам довообразил их в качестве участниц будущего спектакля. Падать перед ним на колени должна была Екатерина Михайловна, а в роли игривой кузины он видел Анну Михайловну. Не исключено, что Андрей Иванович так горячо воспринял безобидные фантазии Кайсарова из-за того, что «резвость и наивность» Анны Михайловны начинали вызывать у него беспокойство.

В «Отчете Императорской Публичной библиотеки за 1893 год» опубликованы два листка из архива Жуковского. Один из них – мадригал, написанный на выпавший во время игры фант сочинить «стихи к глазам Анны Михайловны Соковниной» вместе с ее ответом и новой репликой автора. Адресат стихотворения назван здесь «Филлидой». Второй листок, явно связанный с первым по содержанию, представляет собой шуточное письмо:

Покорно благодарю за коврижку. Она не только прекрасна, она безподобна, несравненна, потому что от вас! Я ел ее с такой приятностью, с таким восхищением, что не увидел, как съел; так скоро все проходит в свете; одно только не пройдет вечно и то не в свете, а во мне. Кат<ерина> Мих<айловна> в своем письме пишет ко мне, что хорошо радоваться любовью других, если своего предмета нет, – а я хотя и имею предмет милой, достойной любви; но не радоваться, а плакать должен. Пожалейте обо мне. Вы так жалостивы и – безжалостны!

Прочтите еще раз для памяти песню «Филлида, я любим тобою»! А после нея «Послание к жестокой»[124]. Эти две пиесы неразлучны! Но вы, я думаю, о них и позабыли! Бог вам судья! (Отчет 1893: 122–123)

В публикации эти документы датированы 1803–1804 годами. А. Н. Веселовский поменял датировку на 1802–1803-й, указывая, что после смерти Андрея Ивановича их шутливый тон был бы невозможен (Отчет 1893: 122; ср.: Веселовский 1999: 71). Представляется, однако, что атмосфера сентиментальной фривольности, отразившаяся в этих документах, характерна именно для 1801 года, времени постоянных визитов к Соковниным братьев Тургеневых, Жуковского и Костогорова (см.: АБТ: 254). Именно тогда Екатерина Михайловна, у которой еще не было, как она выразилась, «своего предмета» для воздыханий, могла «радоваться любовью» младшей сестры. После отъезда Александра Ивановича в начале 1802 года сначала в Петербург, а потом в Геттинген подобное кокетство с возлюбленной друга едва ли могло быть возможным для Жуковского.

Андрей Иванович сам писал Анне Михайловне мадригалы, в которых за шутливым тоном прорывалось не слишком тщательно прикрытое чувство. Но после отъезда подобные вольности казались ему недопустимыми. Мы не знаем, какие рассказы доходили к нему из Москвы, но его предостережения Жуковскому лишены даже намека на шутливость:

Будь доволен своим и не отнимай чужого! ты хочешь владеть и там, и там: а у брата хочешь отнять то, от чего, право он счастлив. Не думай и разделять этого. У него нет другого, а у тебя есть, может быть очень много, –

пишет он в середине декабря (ЖРК: 378), а в следующем письме еще раз резюмирует: «Об Анне Мих<айловне> бойся думать! Стыдись брат…» (Там же, 381).

Мир сентиментальной идиллии был устроен так, что атмосфера сладостно-меланхолической влюбленности распространялась по всему дружескому кругу. В «Новой Элоизе» Юлия знает, что Клара в глубине души влюблена в Сен-Пре, и после своего замужества пытается убедить бывшего возлюбленного и подругу вступить в брак, но они оба с негодованием отвергают мысль о возможном соединении, настолько кощунственной она кажется им на фоне роднящей их любви к главной героине. Даже смерть Юлии и ее завещание бессильны поколебать это решение.

Анна Михайловна читала любовные письма своей сестры и принимала живое участие в развитии ее романа. Она понимала, что в случае благополучного исхода ей придется принести в жертву свои отношения с Александром Ивановичем, но готова была пойти на это во имя «святой дружбы», как была готова сделать это Екатерина Михайловна полугодом ранее.

Самому Александру Ивановичу такого рода решение давалось тяжелее. Почти двумя годами позднее, уже после смерти брата, он вспоминал в своем дневнике об этой драматической коллизии:

Следующее время, обстоятельства слишком свежи в моей памяти, чтобы я мог еще писать об этом. С<оковнины> связали нас с братом еще больше, мы еще более узнали любовь нашу, цену нашего братства, узнали, что мы можем и умеем сделать друг для друга величайшее пожертвование. Что других могло разлучить, разсторгнуть навеки друг от друга, то самое нас теснее связало, приближило (АБТ: 254).

Александр Иванович говорит о взаимном характере принесенных жертв. Его брат отказался ради него от собственной любви к Анне Соковниной, а потом и ему самому пришлось пожертвовать своим чувством к той же Анне Михайловне из-за романа Андрея Ивановича с Екатериной Михайловной. Количество взаимных пожертвований в этом небольшом кружке оказалось исключительно высоким и достойным персонажей «Новой Элоизы», тоже постоянно приносивших себя и свои чувства в жертву друг другу.

Отказ от надежд на брак не означал для Александра Ивановича и Анны Михайловны немедленного разрыва. Они были слишком молоды для матримониальных планов и при всех обстоятельствах обречены на длительное ожидание. Их отношения лишались будущего, но эмоциональная матрица, которую предлагала «Новая Элоиза», не предполагала, что с окончанием надежд на счастливое воссоединение союз любящих сердец должен распасться. Напротив того, Сен-Пре и Юлия продолжают пестовать свои безнадежные чувства вплоть до ее кончины.

Если одной из пар Тургеневых-Соковниных было суждено семейное счастье, то вторая сохраняла возможность искать утешение в платоническом союзе родственных душ. Поначалу Андрей Иванович отводил эту возвышенную роль себе и Екатерине Михайловне. Возможно, он так страстно одергивал Жуковского потому, что еще не утратил надежду на подобный исход событий.

Старая Элоиза

Первое письмо Андрею Ивановичу Екатерина Михайловна отправила 21 ноября. Она поздравила его с днем ангела и написала, что «воспоминание о прошедшем утешает ее в настоящем и дает некоторую надежду на будущее. <…> Может быть я еще достигну спокойной пристани», – заключала она (ВЗ: 102). Через три дня эти слова пересказал Тургеневу и Андрей Кайсаров, описывая вечер после пансионского спектакля:

Я сидел подле него (Жуковского. – А.З.) а с другой стороны сидела она и говорила с ним о тебе. Я не проронил ни слова! Она жалела о тебе, но верно не больше моего! Я писала к нему, говорит она, что я живу прошедшим и надеюсь на будущее (50: 44).

Несомненно, этот разговор передал Тургеневу и сам Жуковский, так что Андрей Иванович мог сравнить три версии высказывания. Он знал толк в поэзии воспоминаний и отдал предпочтение первоисточнику. Переписывая 13 декабря письмо Екатерины Михайловны в свой дневник, Тургенев отметил, что «еще не читал этих слов с таким чувством как теперь» (ВЗ: 102). Обретенная им в Петербурге свобода поначалу оправдывала его лучшие ожидания. 30 ноября, в день своих именин, Андрей Иванович сделал первую запись, отразившую его петербургские впечатления:

Я начал этот день очень счастливо. Проснулся, думаю, часу в пятом или начале шестого; думал об Анне Мих<айловне> и воображал, что и она целой день нынче будет обо мне думать. Встал и написал к ней письмо. Как я люблю ее! Мысль о ней делает меня счастливым и добрым. <…> Нынче незабвенное утро. Вспомнил о брате, о Жуковском, о их любви ко мне. А Анна Мих<айловна>! Счастливое утро, которым обязан я моей теперешней свободе и которого, может быть, не имел бы в другом месте (ВЗ: 100).

Тургенев не писал в дневнике с 2 ноября, когда признавался в «самой братской любви», которую испытывал к Анне Михайловне. Месяц, вместивший в себя драматический поворот его романа с Екатериной Михайловной, и первый отъезд из родительского дома не изменили его чувств, но придали им столь важный оттенок сладкой ностальгии.

Любовные переживания были неотделимы для него от литературных. 20 декабря в одном из самых «счастливых» фрагментов во всем дневнике он пишет, что любовь сопутствует ему в Петербурге, имея в виду исключительно роман Руссо.

Благословляю Судьбу мою. Свобода, беспечность и независимость! Лейте бальзам ваш в мое сердце. Ничего не делаю и не терплю скуки. Мне не должно никогда забывать декабря * 1801 года. И любовь тут же: читаю «Элоизу» (ВЗ: 105).

Его эпистолярный роман между тем обретал собственную динамику. К этому времени Андрей Иванович успел получить от Екатерины Михайловны еще несколько посланий. Первое из них, от 5 декабря, выдержано в основном в том же меланхолическом тоне. Екатерина Михайловна «еще мечтает» о соединении с возлюбленным, но понимает, что судьба может оказаться неблагосклонной и «определить» их «на другое». Как и положено героине чувствительного романа, она не допускает мысли об ином суженом, но предполагает страдать и умереть в одиночку.

Это свое переживание Екатерина Михайловна подкрепляет ссылкой на универсальный для ее круга источник эмоциональных матриц – «Письма русского путешественника»:

Письмо Ваше от 24 ноября у меня. Жук<овский> описал вам мой разговор, мои мысли. Но вы знаете, как здесь все не верно <…> А мы с вами теперь так далеко друг от друга, так надолго, я так мало от себя завишу, окружена сетями разных предрассудков. Какая же после этого надежда. Конечно, мы можем мечтать, но не основываться на наших мечтах. Я знаю вам цену, поверьте этому. И знаю также, что я ни с кем бы так щастлива быть не могла, как с вами. Но к чему наше знание? Судьба строит все по-своему. Испытав так много непостоянства ее, я уже верного ничего не полагаю. Будьте веселы, спокойны, щастливы. На что быть для меня нещастным? Мы будем стараться сделать друг друга щастливыми и пользоваться жизнию. Но ежели судьба нас определила на другое, то мы заранее к тому приготовимся. Меня никакая ее жестокость не увидит. Вы правду сказали, что мы имеем мало радостных минут в жизни. Опытность сушит сердце: а я так много испытала. Вас еще другая эпоха ожидает, как говорит Карамзин в VI части: Слава. Стремитесь за ней, и она вас утешит в неудаче первой. А мне остается attendre, g?mir et puis mourir [ждать, стенать и потом умереть (фр.)]. Но не огорчайтесь обо мне. Надежда еще жива в моем сердце, и я еще мечтаю (ВЗ: 103).

Том «Писем» с описанием Англии был свежей литературной новинкой. 15 декабря Андрей Иванович записал в дневнике, что кончил читать Карамзина и заметил, что смог бы описать Англию «живее и с большим жаром <…> и не с той бы стороны смотрел» (Там же, 105). В тот же день он благодарил родителей за присылку книги и делился теми же впечатлениями:

Покорнейше благодарю за 6 том писем, читавши в них я иногда смел думать, что иное написал бы с большим жаром и смотрел на многие предметы с другой стороны. Но юность дважды не бывает!

В 30 лет я уверен, что написал бы гораздо слабее и хуже. Часто это заставляет меня размышлять о расположении человеческой жизни (1231: 24 об.).

Совпадения в круге чтения обоих молодых людей вряд ли можно приписать только их общему стремлению быстрее познакомиться с последней сенсацией. Скорее всего, Андрей Иванович успел известить Екатерину Михайловну, что читает «Письма», а та стремилась угадать, какие мысли занимают ее избранника. Они оба ссылаются на один и тот же фрагмент.

В письме «Виндзорский парк» Карамзин рассуждает об эпохах жизни, первую из которых человек проводит «в будущем, а вторую в прошедшем». В то же время, первая эпоха разделяется, по Карамзину, на два разных периода – сначала юное сердце занято любовью, а потом славой:

Любовь и Слава, два идола чувствительных душ, стоят за флером перед нами и подымают руку, чтобы осыпать нас дарами своими <…>

Но цвет юности на лице увядает; опытность сушит сердце, уверяя его в трудности щастливых успехов, которые прежде казались ему столь легкими. Мы узнаем, что воображение украшало все приятности жизни, скрывая от нас недостатки ея. Молодость прошла; любовь как солнце скатилась с горизонта – что ж осталось в сердце? Несколько милых и горестных воспоминаний – нежная тоска – чувство, которое мы имеем по разлуке с бесценным другом без надежды увидеться с ним в здешнем свете… – А слава?.. Говорят, что она есть последнее утешение любовью растерзанного сердца; но слава, подобно розе любви, имеет свое терние, свои обманы и муки. Многие ли бывали ею щастливы? (Карамзин 1984: 354)

Главная тема этого фрагмента – стремительность перехода от утра жизни к ее вечеру, часто оказывающегося незаметным для самого человека. В 1801 году Карамзину было 35 лет, но в письме описывались переживания в пору, когда ему не было еще двадцати четырех, поэтому оно завершается напоминанием, что автор проводил время в «Виндзорском парке, разбирая свои чувства и угадывая те, которые со временем будут моими» (Там же, 355).

Тургенев почувствовал эту двойную хронологическую перспективу. Вынесенные им в отдельную строку слова «юность дважды не бывает» представляют собой неточную (в оригинале «младость») цитату из стихотворения И. И. Дмитриева «Стансы к Н. М. Карамзину» (Дмитриев 1967: 123). Андрей Иванович полагал, что он, как молодой человек, мог бы рассказать об Англии «с б?льшим жаром», но к той эпохе жизни, которой Карамзин уже достиг, этот жар в нем ослабнет. Он еще был воодушевлен любовью и «Новой Элоизой» и надеялся, что «май жизни» о котором вздыхал Шиллер в «Отречении», для него еще не «отцвел».

В те же самые дни Карамзина читал и Андрей Кайсаров.

Что сказать тебе о ней, я ее не знаю, а почитаю! У нее в физиономии много Аглинскаго, а Англичанок я люблю. Но не подумай, чтоб я ее по етому сравнению только любил. Нет! Есть причины гораздо больше, понимаешь. Люби, люби ее, она, кажется, етого стоит. Виноват, как мог я сказать «кажется», она точно етого стоит, потому только что тебя любит, –

писал он Тургеневу 12 декабря (50: 56). Говоря о своей любви к англичанкам, Кайсаров ссылался не на личный опыт, а на описание Карамзина, по которому можно судить, как выглядела Екатерина Михайловна в глазах друга ее возлюбленного:

Англичанок нельзя уподобить розам; нет, оне почти все бледны – но сия бледность показывает сердечную чувствительность и делается новою приятностию на их лицах. Поэт назовет их лилиями, на которых, от розовых облаков неба, мелькают алые оттенки. Кажется, будто всяким томным взором своим говорят оне: Я умею любить нежно! (Карамзин 1984: 327)

Действительно, Екатерина Михайловна уже готовилась «любить нежно» даже «без надежды увидеться в здешнем свете». И если ее возлюбленному еще оставалась Слава – «последнее утешение любовью растерзанного сердца», то на ее долю выпадало лишь безмолвное угасание. Источник возможных препятствий своему будущему счастью она видела только в неблагосклонности фортуны. Сила чувства Андрея Ивановича не вызвала у нее сомнения – все его предшествующие слова и поступки, как ей казалось, не допускали другого истолкования.

Ее «кодировки» были заданы самой логикой эпистолярного романа. Тургенев заверял ее в неизменности собственных чувств и в то же время напоминал о неодолимости обстоятельств, препятствующих их соединению, и пытался исподволь внушить Екатерине Михайловне, что она не должна отказываться от возможности устроить свою жизнь ради призрачных надежд на их грядущий союз. Параллельно он уверял свою корреспондентку, что дорожит чистотой их отношений, тем самым дезавуируя свой отчаянный шаг и стараясь задним числом затушевать его очевидный смысл.

Такие маневры только подстегивали чувства девушки, оказавшейся перед выбором, знакомым каждой героине сентиментальной словесности, – сохранить верность возлюбленному или связать свою судьбу с нелюбимым человеком. Готовность молодого человека отказаться от своего счастья ради спокойствия возлюбленной входила в правила игры, но настойчивость, с которой Андрей Иванович выражал эту готовность, вызывала у Екатерины Михайловны непонимание и даже раздражение:

Вы берете участие в моих огорчениях, возьмите же и в моей радости. Я получила Ваше письмо и его прочла, перечитываю и наслаждаюсь. Vouz fondez votre esp?rance sur la vertu, sur l’innocence. Cela me ranime. J’ai tout ? esp?rer, rien ? craindre [Вы основываете Ваши надежды на добродетели, на невинности. Это меня воодушевляет. Я могу на все надеяться, ничего не бояться (фр.)]. <…> Но зачем вы мне говорите о каком-то счастии, эгоизме? Конечно, вы должны думать, что вы найдете во мне ваше счастие. Но знайте, que vous n’agirez pas pour vos seuls int?r?ts [что вы будете действовать не только в своих интересах (фр.)]. Вы и мое составите (ВЗ: 109–110).

Рекомендации «не жертвовать собственным счастьем» она воспринимала исключительно как проявление неуверенности Андрея Ивановича в силе ее любви и потому с каждым письмом выражала ее с еще большей пылкостью и откровенностью. 12 декабря:

Все, что ни писал к Вам В<асилий> А<ндреевич> есть истинное мое чувство, мое расположение. <…> Tout est vrais. Je lui ai dict? la derni?re lettre [Все это правда. Я продиктовала ему последнее письмо (фр.)]. <…> Я чувствую вину свою против света, предрассудков, против того воспитания, которое я получила. Но что мне свет, когда я буду в нем хоть права, но без вас. Предрассудки – каждый имеет право себя от них избавить. Воспитание – Ах! Я падаю на колена перед теми, которые мне его давали, прошу у них прощения! Но не в преступлении. Меня оправдывает выбор, который я сделала, намерение, с которым я делаю связь мою с вами (Там же, 106–107).

18 декабря:

Parlons sans scrupule. Vous ne serez plus t?m?raire envers moi en me parlant de votre attachement; je ne serai pas coupable ? vos yeux en vous parlant de mien [Поговорим, отбросив в сторону щепетильность. Говорить мне о своей привязанности больше не будет смелостью с вашей стороны; и когда я буду вам говорить о своей, я не буду преступна в ваших глазах (фр.)]. <…> Неужели что-нибудь человеческое сможет уничтожить это соединение? (Там же, 110)

26 декабря:

Votre billet du 19 est chez moi. Je le tiens, le le relis, et je vous aime d’avantage [Ваше письмецо от 19-го у меня. Я держу его в руках, перечитываю и люблю вас еще больше (фр.)]. Но перестаньте думать, чтобы я могла быть счастлива без вас. Перестаньте говорить, не жертвуйте мне вашим счастьем. Оно ни от кого не зависит, кроме вас.

Не может быть, а верно мы будем счастливы. Вы спрашиваете, что я думаю о Вашем сомнении. Отбросьте его. Никакая сила меня не принудит изменить вам. <…> Было время, что я им жертвовала собою; но теперь я сама не властна в себе. Я ваша – вот истинна. Вы мой – вот блаженство. <…>

Non! Vous serez mon ?poux, mon ami, mon bien supr?me. Autrement je veux mieux mourir, oui, mourir sans d?lai. Comme je ne pourrois pas vivre [Нет! Вы будете моим супругом, моим другом, моим высшим благом. Иначе я предпочитаю умереть, да, сейчас же умереть. Я не смог бы жить (фр.)], если бы любить мне вас было бы преступление. Так же и не могу жить, не любя вас и не имея на это права (Там же, 112–113)].

В последнее письмо Екатерина Михайловна вложила записку, которую, по ее словам, Андрей Иванович должен был распечатать «за границей России», но которую он, разумеется, прочел сразу же и, как и все остальные, переписал в дневник.

В одном из ранних писем Екатерина Михайловна жаловалась, что не способна сказать о многом по-русски. «Мне кажется, что это не столько открытнее другим языком», – добавляла она (Там же, 104). Французский язык укладывал ее признания в готовые и потому обезличенные литературные формы, скрадывая вопиющее нарушение норм поведения, которое она себе позволяла. Практически в каждом ее письме в кульминационных местах возникают французские вкрапления.

Пушкинская Татьяна Ларина, как и подобало провинциальной барышне, не могла написать любовное письмо «на языке своем родном». Образованная москвичка Екатерина Соковнина владела куда более изысканной языковой партитурой. В письме, которое Тургенев должен был прочесть, находясь уже за границей, нет ни одного французского слова. Она здесь впервые обращается к Андрею Ивановичу на «ты», называет его «мой друг», пишет о «неразрывности» их связи и о том, что «уже не почитает преступлением любить» его, поскольку «имеет на то позволение» от Бога:

Покамест, ничей голос в слухе моем не будет раздаваться, кроме твоего, глаза мои будут видеть один твой образ, сердце мое будет желать тебя одного. <…> Приезжай мой друг, съединиться, съединиться со мной навеки, любить добродетель, любить Бога. <…> Ах возвратись меня целовать (ВЗ: 115).

Идея, что подлинная любовь есть дар неба и потому заключает в себе полученное свыше разрешение на соединение влюбленных, носит всецело руссоистский характер. Андрей Иванович не напрасно перед разлукой давал сестрам Соковниным читать Руссо. Екатерина Михайловна глубоко усвоила содержавшиеся в романе эмоциональные матрицы и совершенно органично воспроизводила их в собственных реакциях. Небольшой корпус ее дошедших до нас писем переполнен своего рода «ситуативными цитатами» из «Новой Элоизы».

Подобно Юлии, Екатерина Михайловна заверяет возлюбленного, что его любовь послужит оправданием ее проступка, описывает, как ей трудно было скрыть свои чувства к нему в присутствии посторонних людей, и в то же время наставляет его в «осторожности и предприимчивости», необходимых для того, чтобы на время сохранить их отношения в тайне. Почти в тех же словах, что и Юлия, она молит его сразу признаться ей в охлаждении, если оно когда-нибудь наступит (ВЗ: 107, 110, 117). При этом почти все параллели к ее переживаниям обнаруживаются в 32, 33 и 35-м письмах первой части романа Руссо, написанных Юлией возлюбленному сразу после «падения» (Руссо 1961 I: 74–77, 80–81), – Екатерина Михайловна осмысляла собственное, далеко не столь трансгрессивное поведение в тех же категориях.

Два последних письма должны были попасть в Петербург к Новому году. Если у Тургенева еще сохранялись иллюзии, что отъезд позволит перевести его отношения с Екатериной Соковниной в ностальгический регистр, теперь они, видимо, окончательно развеялись. Каждая попытка развязать спутавший его узел приводила к тому, что он затягивался все сильнее.


Страница дневника Андрея Тургенева с переписанным письмом Екатерины Соковниной


Андрей Иванович не мог не узнать образцов чувств, выразившихся на страницах писем – как раз в эти недели он перечитывал Руссо, сначала «Новую Элоизу», а затем «Эмиля», и сравнивал себя с героями обоих произведений:

«Новая Элоиза» будет моим Code de morale во всем, в любви, в добродетели, в должностях общественной и частной жизни. Сегодни читал ее сначала в своем вчерашнем мрачном расположении, чувствуя еще сильнее свое недостоинство, сравнивая. Но мало-помалу начинал я чувствовать отраду, когда пришло мне учиться из нее мыслить и чувствовать. Руссо! Память твоя всегда останется пламенною в сердцах, которую ты разгорячишь тихим огнем чувства и добродели! Буду ее перечитывать; теперь читаю письмо Юлии во вт<орой> ч<асти> «Il est donc vrai que mon ?me» [«Итак, это правда, что моя душа» (фр.)]. Но способна ли душа моя учиться из нее? Буду стараться затвердить в сердце ее правила, –

записал он в дневнике 21 декабря (ВЗ: 107). В эпизоде, остановившем его внимание, Юлия пишет уехавшему Сен-Пре, что его письмо к Кларе «освежило сладостной росой» ее «иссохшее от тоски» сердце. Она радовалась, что перед Сен-Пре еще открыто «жизненное поприще, где все благоприятствует» его рвению, что у него есть благородный друг, который будет наставлять и остерегать его. Юлия призывала его углубиться в свою душу, где он «всегда найдет источник священного огня», и избегать «правил и примеров», с какими он познакомится в свете. Главное, о чем она просила, – никогда не забывать ее, ибо тогда ей не останется «иного удела», кроме как умереть (Руссо 1961 I: 179–184). Тургенев мог сопоставить свои чувства при получении писем Екатерины Михайловны с теми, которые испытывал Сен-Пре, читая послания Юлии. Эпистолярный роман формировал важную для Андрея Ивановича матрицу любви в разлуке, но задавал стандарт интенсивности переживаний, которому он не чувствовал себя в силах соответствовать.

Андрей Иванович завел дневник, когда мучился «загадкой Сандуновой» и своего чувства к ней. Позднее он размышлял в нем о собственной «нечувствительности». После того как он вошел в дом Соковниных, записи почти прекращаются – сестры-прелестницы с братом Александром, Жуковским и Костогоровым, а потом собратья по Дружескому литературному обществу облегчали ему муки самопознания. С отъездом в Петербург он пишет регулярные письма, по крайней мере полудюжине корреспондентов, тем не менее работа над дневником снова резко интенсифицируется. Он вновь чувствовал необходимость собрать свою личность в единое целое и разобраться в противоречиях[125]. Интимный дружеский кружок «Новой Элоизы» «кристаллизовывался», по определению Ж. Старобинского, вокруг любви главных героев этого романа. Андрею Ивановичу удалось сформировать подобное сообщество пылких сердец вокруг собственного романа с Екатериной Соковниной. Он находился в центре этого мира и один оставался холодным.

В отличие от дневника, где имплицитный читатель представляет собой идеализированную проекцию личности автора в будущее, письмо связывает корреспондентов в текущем времени. Пишущий говорит о себе в присутствии адресата, представляя себя таким, каким хотел бы выглядеть в его глазах. Самообъективация здесь достигается проще, поскольку в распоряжении автора есть такой сильный ресурс, как воображаемый образ собеседника. Но в то же время ориентация на конкретного адресата предусматривает возможность смещения перспективы: от откровенного лицемерия до сложных ролевых игр и смены риторических масок.

Прежде всего Андрей Иванович не мог позволить себе быть искренним с Екатериной Михайловной. Обдумывая их отношения, Тургенев на протяжении месяца с небольшим – с 13 декабря по 22 января – полностью переписал в дневник все ее письма. Парадоксальность этих усилий, в то время как ничего не мешало ему «хранить и перечитывать письма в оригинале», отметила М. Н. Виролайнен. По ее наблюдению, подлинные письма, «включаемые в состав дневника и соседствующие с рефлексией адресата по поводу этих писем, составляют единый с дневником документ, получающий благодаря их включению новый психологический объем» (ВЗ: 130). Существует, однако, еще одна, не менее важная, литературная перспектива.

Если переписка, происходившая в этом дружеском кругу, была ориентирована на канон эпистолярного романа, то скопированные в дневник письма Екатерины Соковниной оказываются насильственно вырваны из этого контекста. Ни писем Анны Михайловны, вроде бы сильнее волновавшей его воображение, ни собственных писем к обеим сестрам и друзьям Тургенев в дневник не переписывал.

Между тем женский эпистолярный монолог сам по себе составлял давнюю литературную традицию, восходившую к «Героидам» Овидия – сборнику посланий мифологических героинь к своим возлюбленным. В XVII веке этот жанр приобретает огромную популярность благодаря появлению «Португальских писем» Г. – Ж. Гийерага (1669), небольшого романа, состоящего из пяти писем португальской монахини Марианны к оставившему ее французскому офицеру и напечатанного автором как собрание подлинных документов (cм.: Михайлов 1973). Мистификация Гийерага имела успех и вызвала полное доверие читателей и серию подражаний, появлявшихся на протяжении полутора столетий, среди которых наибольшую известность получили «Письма перуанки» Ф. Граффиньи (1747), «Письма мисс Фанни Батлер» М. – Ж. Риккобони (1757) и некоторые другие (cм.: Jensen 1995; DeJean 1991; о романе М. – Ж. Риккобони см. также: Вачева 2006: 112–122).

Огромную роль в формировании этой традиции сыграл выход в 1695 году французского перевода переписки Элоизы и Абеляра, выполненного Р. де Бюсси Рабютеном. Читательский интерес вызвали прежде всего письма Элоизы, особенно первое, где она напоминает бывшему возлюбленному об их былой любви и своих, еще не угасших, чувствах. Вполне вероятно, что латинская версия письма Элоизы была одним из важнейших источников «Португальских писем», в то время как его французский перевод был воспринят читателями в русле жанровых ожиданий, созданных романом Гийерага (см.: Robertson 1974).

Переписка Элоизы и Абеляра была переведена практически на все европейские языки, а первое письмо Элоизы послужило источником стихотворного послания Александра Поупа «Элоиза Абеляру» (1717), вызвавшим лавину французских стихотворных переводов и подражаний, самое популярное из которых принадлежало Шарлю-Пьеру Колардо (1758; о переводе см.: France 1988). Поуп и Колардо вернули овидианскую традицию, транспонированную Гийерагом и Бюсси Рабютеном в романную форму, к жанру стихотворной эпистолы (см.: Jack 1988).

К Овидию восходил и жанровый канон, согласно которому девушка или женщина, выступающая в качестве автора эпистол, обращается к охладевшему к ней любовнику или, реже, как у мадам Граффиньи, к навеки разлученному с ней возлюбленному. Эмоциональным содержанием писем становится глорификация самоценного любовного страдания, жертвенности и верности прошлому (см.: Mistacco 2006: 477–478).Переписывая письма, Тургенев изымал их из диалогического, или даже полилогического, контекста и превращал в монолог. Отправляя свои послания Андрею Ивановичу, Екатерина Соковнина в значительной степени ощущала себя Юлией. На страницах дневника она превращалась скорее в старую Элоизу.

Андрей Иванович не мог по-настоящему открыть свое сердце ни Анне Михайловне, выступавшей в роли конфидентки своей сестры, ни друзьям, которые были поверенными его тайн. Чем большее количество близких людей оказывались посвящены в его отношения с Екатериной Михайловной, тем глубже ему надо было таить свои истинные чувства.

Вскоре после отъезда Тургенева из Москвы Андрей Кайсаров рассказал ему о мыслях Екатерины Михайловны, которые сделались ему известны:

Он (Жуковский. – А.З.) мне сказывал свои entretiens c Кат<ериной> Мих<айловной>. Виват! Твоя взяла! Как говорит она о тебе! Еще щастливой человек! Вот как о тебе и за глаза поговаривают. Но знаешь ли ты ее мысли? Знаешь ли, что она думает, что ты ж– на ней. А почему не так? Все люди, все человеки! (50: 147)

Слово «жениться» казалось Кайсарову столь страшным в своей неприкрытой откровенности, что он не решался ни написать его полностью, ни выразить свое недоумение по поводу этих ошеломительных новостей. Поворот в отношениях его друга с Екатериной Соковниной оказался для Кайсарова неожиданным. Письмо это не датировано, но, безусловно, написано около 21 ноября, когда он, возможно по следам того же самого разговора с Жуковским, решился поделиться с Андреем Ивановичем своими сомнениями:

Жуковский сказывал, что он говорил очень долго с Ка<териной> Ми<хайловной> о тебе, сказывал, что она спрашивала его, надеется ли он, чтоб через два года ты не переменился. Я говорил ему, чтоб он уверил ее, что ты во всю жизнь не переменишься, и признаюсь тебе (только не осердись) сам тотчас же почувствовал, что сказал неправду. Где твоя Луиза – твоя Санд<унова>? Впрочем, ты не виноват! И мне думается, что в таком случае позволительно очень менять хорошее на прекрасное.

Но, брат, не ослепляешься ли ты? Не воображение ли представляет тебе это прекрасным? – виноват! виноват! Я вспомнил, что ты просил Жук<овского>, чтоб он старался не выводить тебя из заблуждения, и мне не хочется, чтобы ты сердился на меня. Я их милости не имею чести знать – и потому, может быть, я сам в заблуждении. Но естьли говорить правду, я бы лучше желал, чтоб ты больше полюбил Анн. и даже бы же… точки, точки спасительные! То-то бы брат, славно! Право, мне кажется, что она гораздо добрее и Александр уверяет, что она гораздо скорее может решиться ехать к Вар<варе> Ми<хайловне>, нежели та, а ведь это, брат, не шутка! Нутка по рукам! Да честным пирком и за… (50: 41 об.)

Упоминание о былой влюбленности не могло особо задеть Андрея Ивановича – подобным увлечениям положено было рассеиваться с приходом великой любви. Куда более болезненным для него должно было быть сравнение двух сестер, полностью совпадавшее с его собственными чувствами. На протяжении нескольких лет они с Кайсаровым постигали науку смотреть на мир одними глазами, и теперь Кайсаров сумел проникнуть в тайны его сердца. Андрей Иванович так и не признался в этом ближайшему другу. Вместо этого он поручил Жуковскому показывать его письма Андрею Сергеевичу. 9 декабря, в тот самый день, когда Екатерина Михайловна благодарила Тургенева за письма, Кайсаров также делился с ним своими впечатлениями:

Во французском видел, что ты хочешь постараться через два года приехать в Москву, а в русском видел, что мысль о ней сделалась способностью души твоей. Я говорил Жуков<скому>, что я бы желал, чтобы ты чаще больше думал о ней, ты был бы веселее. Он с этим согласен (50: 50 об.).

Чтение писем не только не приблизило его к пониманию переживаний корреспондента, но и имело прямо противоположный эффект.

Тургенев рассказывал Жуковскому о некоторых своих сомнениях и беспокойствах, хотя для этого ему приходилось в нарушение собственных правил посылать ему письма, не предназначавшиеся для глаз Екатерины Михайловны. Тем не менее он не мог позволить себе признаться собрату по поэзии, в наибольшей степени отвечавшему его идеалу прекрасной души, в том, что бездумно подал надежды девушке, сам при этом оставаясь холодным. Еще менее он мог допустить, чтобы Александр Иванович, тоже читавший письма, узнал, что старший брат расстроил его сердечное увлечение, в сущности, по недоразумению.

Тургенев мог написать Жуковскому и брату только, что «совсем лишился спокойствия» из-за мысли, «что будет, наконец, с ней, в случае неудачи, которая так возможна» (ЖРК: 387, 389), то есть если препятствия к их браку окажутся неодолимыми, но уверял их в искренности своих чувств. «Я люблю ее», – писал он, подчеркнув слово «люблю» и выдавая тем самым собственную неуверенность и усилие убедить собеседников в том, во что он сам не верил. Вопреки тому, чему учил Лафатер, Андрей Иванович также не мог быть вполне откровенен даже перед собой.

Перечитываю письмы К<атерины> М<ихайловны>. Зачем не написать здесь того, в чем признаюсь сам себе au fond de coeur [в глубине сердца (фр.)]. А<нна> М<ихайловна>! – Нет! Может быть, в сердце это пройдет, а здесь это навсегда останется (ВЗ: 108).

Автор дневника запрещает себе писать о тайной любви и одновременно делает это. Страдать от собственной холодности на фоне искреннего и благородного чувства было дурно само по себе, но соблазнять одну девушку, будучи безнадежно влюбленным в другую, казалось Андрею Ивановичу столь чудовищным, что он пытался изъять эту составляющую из собственной автоконцепции.

Эта запись сделана 25 декабря. На следующий день Екатерина Михайловна отправила в Петербург еще два письма, из которых Андрей Иванович узнал, что она почитает его права над собой священными и полагает, что для их, уже заключенного, союза недостает лишь «обрядного утверждения», которого она ожидает по его возвращении из чужих краев (ВЗ: 114–115).

В первый день 1802 года Тургенев вспоминал мечту двухлетней давности «жить в глубоком инкогнито», «скитаться по улицам и все деньги свои употреблять для несчастливых» (ВЗ: 108). Теперь он «мучился теми же мыслями», что и тогда, но таиться ему надо было уже не от родных, которые могли узнать о его позорной болезни, а от возлюбленной:

Другая мечта <…> была – уехать с Жук<овским> путешествовать на море по вселенной, чтоб быть забытым от К<атерины> М<ихайловны>. Мы бы принялись читать полезное и все, что относится к этому предмету; объездили Европу, и из Лондона, написав, что я утонул в море, пустились бы в Пенсильванию, а оттуда по островам Атлантического океана <…> и возвратились бы в Москву инкогнито.

Иногда представляю себя в семейственной жизни; но эта картина бледна перед теми – что делать? Может быть, в сущности все было бы напротив, и, может быть, и будет. <…> Но она страстно любит меня! А!? Вот, опыт, которого я забывать не должен! (ВЗ: 109)

Через несколько дней Тургенев писал Жуковскому. В его письме речь идет о воображаемой поездке в дальние страны:

Жуковской, знаешь ли, где я был в эти дни? На Атлантических островах, в Пенсильвании, но с кем – это, верно ты угадал уже. Не с другим, как с тобой. Вдруг объехав Европу <…> мы отправляемся из Лондона в Бостон, Филадельфию, а оттуда вокруг всего Шара Великого. <…> и через 4 года возвращаемся смуглые и загорелые в Лондон, оттуда прямо в Россию и прямо в Москву. <…> Но вообрази, что нас почитают уже мертвыми, да и плакать об нас перестали, и вдруг мы являемся на сцену (ЖРК: 389–390).

В четырехлетнее кругосветное путешествие отправился переживший любовное крушение Сен-Пре после того, как Юлия вышла замуж. С описания его нежданного возвращения начинается четвертая часть «Новой Элоизы».

Роман Тургенева находился на совсем другой стадии развития, но и Андрей Иванович чувствовал потребность бежать за океан. Однако планы кругосветного путешествия, которое должно было, как и плавание по морям Сен-Пре, продолжаться четыре года, упоминаются в письме вне всякой связи с драматическими перипетиями любовной коллизии, из которых Андрей Иванович не видел возможности выбраться. Идея вернуться в Москву инкогнито сменяется мечтой об эффектном появлении исчезнувших друзей, а слухи об их смерти оказываются порождены вовсе не намерением сознательно ввести близких в заблуждение, но слишком долгим отсутствием. Отчаянное дезертирство превращается в авантюрную эскападу.

В том же письме Тургенев пишет Жуковскому и брату о своих отношениях с Екатериной Соковниной. Он уверяет их, что непрестанно думает о том, что с ней будет:

Когда воображу, что другой владеет ею, то и это меня волнует; когда воображу, что она так пламенно меня любит (вы бы это видели, когда бы читали ее записки) и вздумаю, как мало судьба клонит к нашему соединению и что, может быть, я сделаю ее навек несчастной, когда все это воображу, то вообразите, каково мне бывает в такие минуты, а других минут, кроме этих, мало. Не поверите, как душа моя мертва и уныла и как я при этом страдаю. Вы должны друзья мои прохлаждать ее сердце. Старайтесь удалить ее от мыслей; все мои письмы к этому клонятся; нельзя всего писать, с нетерпением жду брата; послушай Алек<сандр> не заводи, ради бога, ничего серьезного с А<нной> М<ихайловной>, не учреждай переписки; это говорит горестная опытность брата и друга. Ты видишь во что я увлечен (Там же, 389).

Андрей Иванович еще надеется, что ему удастся каким-то образом выпутаться, он просит Жуковского и Александра Ивановича «прохлаждать» сердце Екатерины Михайловны, ссылаясь при этом не на собственную неготовность к браку, а на на судьбу, которая не располагает к соединению влюбленных.

Он видел, что все его письма, которые к «этому клонились», имели прямо противоположный эффект, но все же продолжал рассчитывать, что находящиеся поблизости от его возлюбленной друзья лучше справятся с этой задачей. Одновременно он давал понять брату, что не считает его отношения с Анной Михайловной достаточно серьезными, тем самым уменьшая степень своей вины перед ним. Андрей Иванович ждал Александра Ивановича и Андрея Кайсарова в Петербурге и, вероятно, рассчитывал обсудить с ними свой странный роман. Он еще не знал, что решающий поворот сюжета уже произошел.

Почти окончательное решение

В конце декабря Василий Андреевич передал Екатерине Михайловне письма Андрея Ивановича, которые не были предназначены для ее чтения, – шаг, вполне органично вытекавший из всего стиля переписки. Никаких следов того, что Тургенев санкционировал эти действия, в дошедших до нас письмах не обнаруживается. Скорее всего, Жуковский принял это решение самостоятельно, чтобы придать больше прозрачности роману, поверенным в котором он оказался по долгу дружбы. С другой стороны, явных изменений в характере отношений друзей после этого события не произошло.

Андрей Иванович не писал всего, что думал и чувствовал, никому, в том числе Жуковскому, поэтому удар, который испытала Екатерина Михайловна, оказался отчасти смягчен. Но она узнала множество совершенно поразивших ее подробностей, в частности, что Андрей Иванович полагал, что в «Ан<не> Мих<айловне> гораздо более простоты души» и что сама она хочет «выйти замуж, чтобы получить свободу», а главное, что «связь» с ней «гораздо более смущает и беспокоит, чем услаждает» ее избранника (ВЗ: 115–116).

Потрясенная Екатерина Михайловна отозвалась на эти признания чрезвычайно пространным письмом, в котором в очередной раз пыталась убедить своего адресата в том, что она на самом деле, несмотря на проявленную ею сдержанность, достойна сравнения с героиней Руссо. Она вновь оправдывалась в том, что не прошла до конца путь Юлии:

Ах, друг мой! Mon air ?toit toujours compos? avec vous [При вас я всегда казалась чопорной (фр.)]. Я сама себя боялась, когда бывала с тобою. Я очень тверда, когда воздерживаюсь, но естьли хоть мало сделаю себе послабления, то уже я над собой власти никакой не имею. Я боялась и тебя очень разгорячить. Что бы с нами было тогда. Но что с нами и теперь. Ты мучаешься, я страдаю (Там же, 115).

Екатерина Михайловна напоминала Андрею Ивановичу об их совместном посещении «Абуфара». По всем правилам морали и этикета ее поведение было вызывающе смелым, но оказалось, что этого было недостаточно. Теперь новый масштаб нарушения приличий вынуждал ее таиться даже от сестры:

Я все боялась тебе открыть мою надежду, пока ты был здесь так близок от меня. Nous sommes jeunes, mon ami. Il ne faut pas hasarder trop. Jusqu’? ce que nous serons innocents, nous ne pourrons pas ?tre tout ? fait malheureux. C’est une v?rit?, dont je suis persuad?e [Мы молоды, мой друг. Не нужно слишком рисковать. До тех пор, пока мы невинны, мы не можем быть совершенно несчастны. В этой истине я уверена (фр.)]. Помнишь, как ты на меня серживался, когда я уверяла тебя, что ты холодного расположения. C’?toit toujours des pr?cautions [Это всегда была осторожность (фр.)]. Когда ты прощался со мною, чтобы я дала pour vous embrasser [за то, чтоб обнять вас (фр.)]. Когда ты ушел уже на крыльцо, я было чуть-чуть не закричала: воротись и узнай все. Но я опомнилась, что тут была сестра и матушка. Ах, друг мой! Я первой уже этого письма не показываю. Il est scandaleuse pour elle. J’aurois du lui servir d’exemple, et moi, qu’est-ce que je fais? [Оно неприлично для нее. Я должна бы служить ей примером, а я – что делаю? (фр.)] (Там же, 116).

Екатерина Михайловна сохраняет здесь обращения «ты» и «мой друг», на которые впервые отважилась в предыдущем, самом нежном и откровенном послании, но возвращается к частичному использованию французского языка, по-видимому вновь испытывая потребность в отработанных формулах. Такое подспорье было ей необходимо, поскольку она писала по горячим следам, не дочитав до конца переданных ей писем и сразу же откликаясь на каждый поворот настроения возлюбленного. Выделенная Андреем Ивановичем фраза «Я люблю ее» вновь подала ей некоторую надежду. Она еще раз попыталась убедить Тургенева, что, если их счастью не суждено состояться, она найдет в себе силы это пережить. На их долю в этом случае останется любовь, подобная той, которая выпала на долю Юлии и Сен-Пре после того, как они были насильно разлучены:

Ах, друг мой! Но последнее твое письмо меня бы совсем привело в огорчение, если бы я не нашла в нем слов я люблю ее. <…> Есть ли даже когда-нибудь случится, что ты меня перестанешь любить, то скажи мне это прямо sans d?tours. Я, может быть, умру от того, но умру для тебя. Такая смерть принесет мне честь, а не бесчестие. Но естьли ты со мною будешь употреблять лукавство. Ах! Я и тогда умру же; но умру с досады, и умру гнусною смертию. <…> Что со мною будет, ты не знаешь, когда это не случится, то есть не исполнится наше намерение. Ничего, друг мой, естьли ты меня будешь любить. <…> Но друг мой! Не опасайся ничего. Для тебя, естьли это будет нужно, я все сделаю. Чувствую неизъяснимую бодрость, когда думаю делать что-нибудь для тебя (Там же, 117).

Однако ее ждало последнее из сделанных Тургеневым Жуковскому признаний, где он, вероятно (само письмо до нас не дошло), писал, что его отсутствие может продлиться десять лет. Этот срок совершенно сокрушил Екатерину Михайловну. В финале письма она оказывается в том самом амплуа, в котором уже некоторое время выступает в дневнике, ощущая себя героиней, пишущей к оставившему ее любовнику и обреченной на жертвенное страдание:

Наконец, читаю и это письмо. Друг мой, приговор подписан. Я тебе уже ничего не могу сказать. 10 лет; ах! Это вечность! Но друг мой! Не беспокойся. Я писать не могу. Ты видишь мою руку. Но терпеть я умею. Смерть вить верно предопределена, и может быть, я не умру, но друг мой сам реши, могу ли я так долго с тобой тайную связь иметь? Все, что ты решишь, я предпринимаю. Прости, друг мой. Ни строчки не ожидай ответа на все те письма, которые получу прежде ответа на это. Ах друг мой! 3-е генваря я это писала, 4-е отдала, 5-е оно пойдет. Друг мой! Но ты будь спокоен. Я только вот что скажу. Никто никогда мной владеть не будет. Никакая сила меня к тому не принудит. Я буду жить isol?e sur la terre. J’ai encore une amie qui pense ? moi, et puis vous ne terminerez pas votre attachement. Mais non, je ne sais plus que je dis. Ces instances sont trop critiques, pour que je pense ? la consolation [одна на земле. У меня еще есть подруга, которая думает обо мне, и потом вы не прервете свою привязанность. Но нет, я уже не знаю, что говорю. Эти мгновения слишком критические, чтобы я могла думать об утешении (фр.)] (Там же, 117).

Екатерина Михайловна находилась в глубочайшем отчаянии, но эмоциональные матрицы, определявшие ее переживания, продолжали действовать с обычной безотказностью. Подруга, утешающая ее своей заботой (несомненно, речь здесь идет о младшей сестре), – это Клара из «Новой Элоизы», ободряющая безутешную Юлию. У брошенной девушки, пишущей, подобно героине «Португальских писем» Гийерага оставившему ее возлюбленному, никаких утешений не может быть, и потому, на мгновение вернувшись к уже неуместным моделям чувств, Екатерина Михайловна одергивает себя: «Я уже не знаю, что говорю».

Если это письмо действительно было отправлено 5 января, то оно должно было попасть к адресату 9–10-го числа. В эти же дни Тургенев наконец узнает о предстоящей отправке за границу. 11 января он сообщил родителям, что едет в Вену, а 17-го – что получил прогонные (1231: 40, 43). Мысль о предстоящем отъезде только обострила его колебания, достигнувшие наибольшей интенсивности в последнюю декаду месяца.

18 января, наткнувшись в «Эмиле» на упоминание о людях с «un ?me ?troite, un coeur ti?de», Андрей Иванович с ужасом спрашивал себя: «Не мои ли это свойства?» В той же записи он отметил, что хочет писать за границей «журнал в виде писем» и не возьмет с собой ни дневника, «ни писем К<атерины> М<ихайловны>, чтобы все было интересней по возращению» (ВЗ: 111–112). Возможно, он еще рассчитывал оттянуть решение, но динамика его эпистолярного романа делала такие проволочки невозможными.

22 января Тургенев пишет Жуковскому, что «чувствует себя столько виновным в рассуждении Екатерины Михайловны», и тут же оговаривается: «Однако ж, теперь нет. Я узнал ее, узнал всю цену души ее и узнал навсегда. Какое чувство изображается в ее письмах и как я мало достоин ее» (ЖРК: 392).

Уверения, что он больше не чувствует себя виноватым, как будто должны свидетельствовать о том, что Тургенев не только принял решение, но и сообщил о нем Екатерине Михайловне. Действительно, в первых числах февраля Александр Тургенев привез брату в Петербург письмо Жуковского, где говорилось о ее реакции на его утешительное послание.

Александр Иванович и отправлявшийся с ним в Геттингенский университет Андрей Кайсаров выехали из Москвы не позже 28 января (Там же, 392). Чтобы Екатерина Михайловна могла успеть ответить до их отъезда, Андрей Иванович должен был отправить письмо никак не позже 22-го. В тот же день в его дневнике появляется «убивающая мысль» о том, что, если им доведется прощаться, он будет холоден и не заплачет (ВЗ: 114). Переписывая письмо Екатерины Михайловны, где она говорит об их взаимной любви, Тургенев делает примечание: «О как мало я всего достоин! Как жестоко она обманута! Она нещастна, но и я не щастлив. Она нещастна от того, что любит, я –» (Там же, 115).

Через два дня, 25 декабря, он вновь возвращается к этой теме, и его запись ясно свидетельствует о том, что, несмотря на все уверения, которые он дал и самой Екатерине Михайловне, и Жуковскому, он все еще продолжал метаться:

Перечитываю ее письмы и мучусь своей холодностью. Сегодня пришла мне мысль замечать здесь часы и минуты, когда я буду думать о своей нечувствительности, буду сожалеть о себе и почитать себя от етова истинно нещастным. Ах! Есть ли бы чаще они приходили. Не могу себе представить приятностей состояния отца. Одно принуждение, g?ne и больше ничего. <…> Неужли ж я отличен от других людей, а ведь все детьми сердечно радуются.

Кажется, для истребления етова эгоистического одиночества, должен бы я жениться, иметь семейство; но я не имею духу пожертвовать моей свободой, и горесть моя стало быть неискренна; потому что средство в моих руках и я им не пользуюсь (Там же, 117).

Кульминацией этого кризиса стала последняя до его отъезда за границу дневниковая запись от 29 января:

Это величайшее пятно в моей жизни. Я не любил ее, не был влюблен, и говорил ей о нежности и с таким притворством. Она предавалась мне, забывая себя со всем жаром святой, невинной, пламенной страсти! Как я отвечал ей на то письмо, где она пишет о своих мечтах и надеждах! Я писал, что на верху блаженства сомнения меня мучат, или тому подобное. На верху блаженства! Чувствовал ли я это, когда все сомнения от меня и во мне, больше гораздо, нежели от посторонних причин? Что она ко мне почувствует, когда страсть уступит место холодному рассудку, когда она тогда спокойно будет перечитывать мои письма?

Как смыть это пятно? Пожертвовать ей собой? Несчастной! Для этого я не довольно чувствую низость своего поступка, не довольно чувствую цену сердца, ко мне привязанного; и цену жить с нею.

Или другое средство; открыться ей в своей indignit? [недостойности (фр.)]. Этого сделать не в силах. Пятно это будет не смыто. Мне почти всегда стоило труда писать к ней. – О что я!

Что будет тогда, когда я потеряю и чувство моей холодности, и чувство моей низости! Когда буду доволен собою? Может быть и это с летами будет (Там же, 118).

Если Екатерина Михайловна оказывалась брошенной и любящей героиней, то на долю Андрея Ивановича оставалась только роль соблазнителя. Принять ее было для него моральной и эмоциональной катастрофой, но он не видел для себя иного оправдания, кроме еще не умершего в его сердце сознания собственной виновности – циничному распутнику полагалось быть самодовольным и гордиться своими победами. С другой стороны, он не был готов «пожертвовать своей свободой» – мысль о браке, в который он бы вступил с холодным сердцем, была для него столь же невыносимой.

Так или иначе, надо было принимать решение. До его отъезда в Вену в Петербурге должен был появиться Александр Иванович с новой порцией писем и новостей. Летом им с Андреем Кайсаровым предстояло вместе отправиться на учебу в Геттинген, и для этого требовалось уладить дела в столице. Развязка романа Андрея Ивановича и Екатерины Михайловны также определяла судьбу отношений их младших брата и сестры. 1 февраля Тургенев снова писал Жуковскому:

К ней не пишу я для того, что хочется прежде увидеться с братом. Послезавтра поутру отходит почта, а им уж сегодни неделя – итак, кажется завтра можно и ожидать. При том же, может быть, и от вас завтра получу что-нибудь. Я не знаю теперь, что делается с Ан<ной> Мих<айловной> и братом. Как у них, кончилось или не кончилось? – от него узнаю. – А ведь уж главное она знает. Сколько для нее радости читать письмо мое! Кажется, оно ясно написано (ЖРК: 398).

Соседство слов «к ней не пишу» и «сколько для нее радости читать письмо мое» можно объяснить только одним образом. Андрей Иванович ответил на отчаянный вопль своей корреспондентки «ясно написанным» письмом, в котором вновь заверил ее в своей любви, но все же медлил с формальным предложением руки и сердца и продолжал терзать себя рефлексией и самообвинениями. Мы не знаем, содержалось ли подобное предложение в каком-то из следующих писем, но в любом случае Екатерина Михайловна должна понять его признания именно таким образом.

В тот же день вечером (или, возможно, на следующий день 2 февраля) Андрей Иванович сделал к этому письму приписку:

Братец приехал. Он меньше уважает, но когда прочел последнее письмо, то, кажется, больше поверил истине ее страсти. Но осуждает, что я так скоро решился. Ничего не сказал решительного. Кажется, нельзя было мне иначе поступить. На почте буду больше писать (Там же, 398).

Почта в Москву отходила 3 февраля, в день ангела Анны Соковниной. Ровно за три года до этого начался ее роман с младшим Тургеневым. Чуть больше года назад в нее влюбился и его старший брат. Сначала Андрею Ивановичу пришлось из уважения к чувствам брата отказаться от притязаний на сердце девушки, а потом и тот должен был расстаться с надеждами соединиться с суженой из-за романа своего старшего брата с ее старшей сестрой. Во имя «святой дружбы» братья принесли друг другу «величайшие пожертвования». В обоих случаях этим пожертвованием стала сама Анна Михайловна.

Через год 3 февраля 1803 года в Геттингене Александр Иванович вспоминал об этом дне:

Прошлого году этот день провел я очень грустно в Петербурге; ходя с стесненным сердцем по Невской Набережной, досадовал для чего меня нет в Москве. Она не ожидала, что мы опять скоро увидимся, и очень была печальна, весь день проплакала. Прости, мой милой друг! Пишу о тебе редко, но не проходило еще ни одного вечера, в которой бы я не думал о тебе; это одно может размягчить меня (АБТ: 187).

Назвать подлинную причину своей грусти и слез любимой он не решался даже в дневнике.

Пока его брат ходил по набережным, Андрей Иванович писал обещанное письмо Жуковскому. Естественно, главное место в нем занимали его сердечные дела и мысли о сестрах Соковниных.

Размышляю о судьбе с А <нны> М <ихайловны>. Что-то с ней будет? Естьли она скрывает то, что может быть чувствует очень сильно? Мне она очень жалка, очень. Я до глубины сердца ей трогаюсь. Милая, нежная, великодушная А <нна> М <ихайлов> на.

А К <атерины> М <ихайлов> ны судьба, кажется, решена. Меня больше всего трогают ее слова, которые в письме твоем, что она рада всем угождать и пр., быв уверена в любви моей. Естьли трогает не так же глубоко, то по крайней мере с какой-то особливой стороны. Которой из них отдать преимущество? Правда, почти не знаю. <…> Я пишу к ней и не переменю своего намерения, что ни будет! (ЖРК: 398)

Как по другому поводу выразилась Екатерина Михайловна, Андрей Иванович «употреблял лукавство», причем не слишком искусно. Он давно и твердо «отдал преимущество» одной из сестер, но не мог в такой момент прямо написать об этом другу, принявшему столь деятельное участие в его судьбе. Утопия кружка открытых друг для друга прекрасных душ полностью провалилась. В письме от 22 января Тургенев не без раздражения вспомнил о своих руссоистских восторгах:

Мое состояние очень походит на то, которое описано в «Вертере» в том письме, которое ты переводил. Душа моя пуста, голова тоже; я в рассеянии и во все то время, как здесь больше ничего не сделал, как только прочел «Новую Элоизу». <…> Перемена места, может быть, это поправит? Но чего мне ожидать в Вене? Того же, чего я убегаю здесь (Там же, 393).

Характер его отношений с Екатериной Михайловной прояснился – следующих писем от нее (а мы знаем, что такие были) Андрей Иванович в дневник не переписывал[126]. В том же письме он извещает Жуковского, что сведения о его «связи и переписке» с Екатериной Соковниной вышли наружу и стали предметом сплетен и пересудов, и просит его «не посылать через людей» и «не подвергать ее репутацию такой ужасной опасности». «Надобно сделать, как будто все кончено, – заключает он. – Au reste mon parti est fermement r?solu [Впрочем, мое решение твердо (фр.)]» (ЖРК: 399).

Скорее всего, история соблазнения ? la Сен-Пре и эпистолярного романа Андрея Тургенева и Екатерины Соковниной завершилась тайной помолвкой. Но даже если формальной помолвки не было, Андрей Иванович чувствовал себя связанным самыми серьезными обязательствами, что только усиливало в нем чувство вины. Перед Екатериной Михайловной, потому что не чувствовал к ней подлинной страсти, перед братом и его возлюбленной, потому что разрушил их любовь, и, более всего, перед собой, поскольку не оправдал собственных ожиданий:

Многие из тех, с кем я живу презирают меня за мой моральный характер. Я довольно и сам себя презираю, но видеть людей, которые так обо мне думают, лишает меня всякой бодрости. Я хочу совершенно отделиться от всех, от всех, не иметь ни с кем даже и малой связи и только сообщаться с тобой. Впрочем, теперь я еду, но право, готов бы был остаться, если бы только мог быть один. Одно меня больше всего мучит: что я им обязан – но я не могу больше принимать от них никаких одолжений. Это, может быть и слишком сильно написано, но теперь самые сильные минуты. Прости брат, больше писать некогда! А много бы еще желал написать. Еще к ней не писал. Прости! (ЖРК: 399)

Ему предстоял дальний путь и возможность обдумать новые основания, на которых теперь надо было выстраивать свою личность и душевную жизнь.

Глава пятая
Новый Абеляр

Эпоха славы

Первая поездка Тургенева в Вену оказалась короткой. Он прибыл туда в качестве курьера 17 февраля (1 марта по новому стилю), а уже 23-го или 25-го был отправлен обратно в Петербург. Тем не менее свое намерение писать в путешествии «журнал в виде писем» по образцу Карамзина Андрей Иванович выполнил (см.: Зорин 2009). Этот журнал был формально адресован Жуковскому, но предназначался для чтения всем кружком молодых друзей автора. Мерзляков писал Тургеневу из Москвы, как не терпится ему прочесть описание путешествия:

Ты, который много видел и слышал, который был за морями и за горами, – ты поведай нам все чудесное, все новое. – Мерзляков стал безстрастною тварью, – сонного пробуди и оживи его своими повестями. – И семь дней в земле чуждой стоят нашего единообразного, машинального года. – Я жду с нетерпением твоего седмичнаго журнала (ГАРФ. Ф. 1094. Оп. 1. Ед. хр. 125. Л. 2).

За неделю пребывания в Вене Тургенев успел довольно много: посмотрел драму Иффланда «Служебный долг» и «Эмилия Галотти», что позволило ему сравнить звезду венской сцены Иоганна Франца Брокмана в роли Одоардо с Померанцевым, исполнявшим эту роль в московском театре, погулял по городу, посетил собор Святого Стефана, побывал на балу, на котором была «вся венская публика», и на обедне в посольской церкви, где «долго долго смотрел на картину, представляющую нашу В<еликую> К<нягиню> Александру Павловну – во гробе, особливо на мертвое лицо ее» (ВЖ: 50, 53)[127].

Свои впечатления от увиденной картины Тургенев выразил цитатой из «Новой Элоизы» об обреченности всего прекрасного на земле: «Ainsi s’?teint tout ce qui brille un moment sur la terre!» [«Так угасает все, что блистает на земле!» (фр.)] (ВЖ: 53). Слова эти были в то же время и автоцитатой: их Андрей Иванович выбрал в качестве эпиграфа для «Элегии», посвященной Варваре Михайловне Соковниной. Жуковский и другие читатели «журнала» могли без труда восстановить оба этих контекста, тем более что фрагмент, посвященный покойной великой княгине, завершался также строками из «Элегии»: «И в самых горестях нас может утешать / Воспоминание минувших дней блаженных!» (Там же, 50). С помощью этих знаков Тургенев очерчивал круг посвященных, знакомых и с текстом «Элегии», и с историей ее героини. В полном соответствии с традицией, заданной «Письмами русского путешественника», обращенный назад взгляд конструировал оставленный автором круг как мир дружеской идиллии и элегических воспоминаний:

Поверишь ли ты, мой друг, что я с самой завидной стороны представляю себе теперь твой образ жизни? Эта независимость эта свобода располагать собою и своим временем; тихой, уединенный угол твой – мой друг! не желай перемены судьбы твоей, или желай только для того, чтобы почувствовать еще живее всю ее цену.

Больше часа как я сижу здесь один, в большой, холодной комнате, и сбираюсь идти к послу. Я занимался бы самыми неприятными, печальными мыслями, если бы не пришла мне вдруг мысль о прошедшей жизни моей, мысль о том, что я возвращусь когда-нибудь и в Москву, и что все любезнейшие для меня предметы снова оживут в глазах моих, так как они ожили теперь в моем сердце. Почти во всю дорогу это меня занимало. Москва! Москва! Когда я говорю об этом с тобою и не могу почти удержать слез моих, то утешаюсь во всем, и благодарю судьбу даже и за разлуку с вами. Я бы никогда не был так привязан к друзьям моим, если бы с ними не расставался; и будучи всегда в Москве, я бы никогда может быть столько не любил ее, и никогда бы не чувствовал того, что теперь чувствую (Там же, 49–50).

В Москве Андрей Иванович сетовал на городскую суету и вздыхал о днях, проведенных им в родовой усадьбе, которые были полны тяжелых психологических и физиологических проблем. Теперь с таким же умилением он вспоминал о московской жизни. Горестный вздох о безвозвратно ушедшей радости, поиск утешения в прошлом, культ памяти об утраченном – все это было характерно для усвоенной им эмоциональной матрицы. В венском журнале Тургенев идет дальше, выдвигая программу своего рода радикальной ностальгии.

Утрата позволяет человеку почувствовать цену пережитого и в конечном счете ретроспективно придает смысл жизненному опыту. Оценить и прочувствовать настоящее оказывается возможным, только если увидеть его в перспективе неизбежного расставания. Венский журнал, исполненный тоски по московской жизни, был призван помочь автору в будущем испытать сходные чувства по отношению к дням, проведенным в австрийской столице. Менялось и назначение дневника – из средства самопознания и самовоспитания он превращался в материал для будущих воспоминаний. Подразумевалось, что описанный Карамзиным переход «от утра к вечеру жизни» для Тургенева уже состоялся. Вскоре после возвращения в Петербург он «прямо набело» записывает в дневник стихотворение, где отразился этот психологический перелом:

И в двадцать лет уж я довольно испытал!
Быть прямо счастливым надежду потерял;
Простился навсегда с любезнейшей мечтою,
И должен лишь в прошедшем жить,
В прошедшем радость находить <…>
Невинность сердца! Утро ясно
Блаженных детских дней! Зачем ты так прекрасно,
Зачем так быстро ты? Лишь по тебе вздыхать
Осталось бедному; ты все мое богатство!
(ВЗ: 119)

«Любезнейшая мечта», с которой простился Андрей Иванович, заключалась в великой любви, возвращающей энтузиасту потерянный рай его детства. Встреча с Анной Соковниной показала ему одновременно и реальность, и недостижимость этих упований, а вынужденно принятые им на себя обязательства по отношению к ее сестре лишали его всяких надежд на будущее.

Трудно сказать, писал ли Андрей Иванович свой журнал непосредственно в Вене или по возвращении оттуда. Финальная запись, подводящая итоги поездки и ориентированная на заключительный фрагмент «Писем русского путешественника» («Берег! отечество! благословляю вас! Я в России…» [Карамзин 1984: 388]), сделана по возвращении домой и указывает на литературную обработку текста (cм.: ВЖ: 54). Весной 1802 года в Петербурге, в месяцы между первой и второй поездками в Вену, Тургенев работает над «Элегией», посвященной Варваре Соковниной. В соответствии с канонами жанра, тема ностальгии становится здесь центральной.

Преданность Варвары Михайловны памяти об умершем отце более всего потрясла Андрея Ивановича, когда он узнал об ее уходе из дома. Еще в первом дневниковом отклике на это событие он писал, что главным занятием девушки станет воспоминание об ушедшем времени, которое принесет ей больше наслаждения, чем любые удовольствия жизни. Жуковскому он рассказывал, что, когда Соковнины перешли «жить в другой дом, после смерти отца своего, горесть Варвары Михайловны усилилась; je ne peux pas vivre dans cette maison; je n’y retrouve plus les traces de mon p?re [я не нахожу здесь следов моего отца (фр.)], говорила она часто» (ЖРК: 372).

По мнению Тургенева, Варвара Михайловна стремилась к уединению, чтобы погрузиться в прошлое, причем особой разницы между «крестьянской избой» и монастырем в качестве подходящих мест для такого уединения он не видел. «В глубокой тишине, в безмолвии священном / Ты юность дней твоих мечтаешь посвятить / Воспоминаниям о друге незабвенном», – писал он в черновых набросках «Элегии» (ОP РНБ. Ф. 286. Ед. хр. 330. Л. 3 об.). Упоминание о священном безмолвии еще неясно указывает на монастырь как на пристанище страдающей души. В окончательной редакции исчезают даже глухие намеки подобного рода. Читатель, не знакомый с прототипической основой стихотворения, не смог бы догадаться, откуда героиня приходит искать утешение на кладбище, «где сосны древние задучиво шумят / Усопших поселян над мирными гробами» (Поэты 1971: 241).

Гораздо важнее для автора реликвии прошлого. В записи об уходе Варвары Михайловны из дома Тургенев говорил об «увядшем цветке», который «больше займет ее сердце, нежели меня все мои радости. В одном увядшем цветке больше для нее блаженства». Этот цветок, превратившийся в лист, попал в окончательный текст стихотворения:

Тебе ли радости в мирском шуму найти?
Один увядший лист несчастному милее,
Чем все блестящие весенние цветы.
И горесть сноснее в объятиях свободы!
Здесь с ним тебя ничто, ничто не разделит:
Здесь все тебе о нем лишь будет говорить
С улыбкой томною отцветшия Природы.
(Там же, 243)

Доходящая до логического предела поэтизация ностальгии, когда воспоминание о радости оказывается эмоционально глубже и значимеt самой радости, определяет жизнеощущение, воплощением которого стала для Тургенева фигура старшей из сестер Соковниных (анализ стихотворения см.: Вацуро 2002: 36–47). Конечно, подлинный характер переживаний Варвары Михайловны был автору совершенно неизвестен. Он представлял их себе в соответствии со знакомыми ему эмоциональными матрицами.

Из «Автобиографии игуменьи Серафимы» следует, что воспоминания также играли важную роль в принятом Варварой Михайловной решении, однако их воздействие на ее душу описано совсем по-другому. Братьям, приехавшим за ней в село Никольское, поначалу удалось убедить ее повременить с поступлением в монастырь и попробовать найти «успокоение» в подмосковной усадьбе. Однако в этом, почти идиллическом, карамзинском уединении именно память о прошлом оказалась для нее особенно нестерпимой. Ее мучило не столько отсутствие следов отца, сколько их изобилие:

Для меня было приятно наслаждаться в уединении одной природою и Творцом ея; но никак не могла побороть безмернаго уныния, которое обладало тогда моею душею от разных воспоминаний в том месте, которое было для нас самым приятнейшим обиталищем при жизни покойнаго нашего родителя. <…> Всякий предмет и всякий шаг мне там о нем напоминали. Пойду ли я прогуливаться, – тотчас представлялись моему взору прекрасные сады, разведенные собственными его стараниями, по которым он часто водил меня с собою и все учил меня, как называется какое дерево, как его прививают, как сохраняют его в зимнее время. Сяду ли за свой инструмент; но и тот, казалось мне, издавал плачевный тон без моего милого слушателя, который часто стоял за моим стулом и ободрял меня своими похвалами. Возьму ли свою удочку для ловитвы рыбы; но и с той скоро возвращусь назад, вспомнив, что уже некому принести моей добычи. Все такия прискорбныя воспоминания терзали мою душу, и я видела ясно, что мне невозможно было обрести спокойствия в сем горестном для меня месте (Серафима 1891: 845–846).

Короткая жизнь в имении окончательно убедила Варвару Михайловну в правильности сделанного выбора. За монастырскими стенами она стремилась найти не столько подходящее место для воспоминаний, сколько спасение от них.

Как сказано в «Автобиографии», устройством Варвары Михайловны в монастырь занимался ее дядя Федор Григорьевич Сухотин (его жена Анна Николаевна была сестрой покойного Михаила Николаевича Соковнина), а в Севский монастырь ее провожали его сын и дочь. На долю Федора Григорьевича выпала также обязанность известить о пострижении Варвары Михайловны ее мать.

8 мая Андрей Кайсаров описывал Тургеневу, находившемуся в Петербурге, свои впечатления от этой беседы. Андрей Сергеевич снова воспользовался подходящим случаем, чтобы излить негодование по поводу поведения Анны Федоровны и Прокоповича-Антонского:

Она переменила тотчас разговор, когда Сухотина отец объявил ей, что Вар<вара> Михай<ловна> постригается. Видно и болезнь не может истребить всей злости. <…> Кажется такою любящей, такой пламенной, а между тем ненавидит детей. За то весь этот пламень обращается на примирителя семейств. О чета несравненная! Дни четыре тому назад ездили они во Всесвятское и с ними Алексан<др> Ив<анович>. Всем подали пирогов и прочего, а устроителю всеобщего спокойствия преподобная жена преподнесла особо клюковки в стаканчике, да яблоко на ножичке. Что остается сказать после этого! Ничего, кроме восклицаний О! О! О! (50: 72–73)

Раньше в ответ на подобные ламентации друга Тургенев пытался осторожно защитить Анну Федоровну, но на этот раз он согласился с оценкой, данной ей Кайсарову, хотя и приберег главные инвективы для ее избранника:

Спасибо тебе за все уведомления. Нужели я еще слишком хорошо думал о фарисее? Но эти люди так малы, что нечего ими и заниматься. А горемышная чувствительность! Как я рад, что могу, если судьбе будет угодно, облегчить, может быть, ощастливить некогда судьбу бедных жертв холодности и проклятой сентиментальности. Вот, что иногда возвышает меня выше меня самого (840: 36 об.).

По мнению Ю. М. Лотмана, «бедная жертва» здесь – это Екатерина Михайловна, «холодность» – Анна Федоровна, а «проклятая сентиментальность» – Прокопович-Антонский (см.: Лотман 1997: 653). Логика обоих писем убеждает, что последнюю пару следует поменять местами – холодность должна сопутствовать «фарисею», а в проклятой сентиментальности Андрей Иванович упрекает «преподобную жену», которая кажется «любящей» и «пламенной». Однако в данном случае от перемены мест слагаемых сумма действительно не меняется. Важнее, что о «бедных жертвах» Тургенев пишет здесь в множественном числе, явно имея в виду двух сестер Соковниных. Исходя из сведений, полученных им от Кайсарова, пытаться осчастливить Варвару Михайловну было уже поздно, но Андрей Иванович явно надеялся, что, женившись на средней сестре, он сумеет освободить от семейного угнетения также и младшую. Он искал новую символическую модель чувства, которая позволила бы ему примириться с перспективой семейной жизни, и примерял на себя амплуа покровителя несчастных.

Союз, основанный не на романтической страсти, а на глубоком взаимопонимании и дружеском участии, был легитимирован в сентиментальной культуре все той же «Новой Элоизой». На этих основаниях строилась семья Юлии и Вольмара. Подобным же образом Юлия, умирая, надеялась устроить судьбы Сен-Пре, с которым так и не довелось соединиться ей самой, и Клары д’Орб. Много позже треугольник Сен-Пре, Юлии и Вольмара был с теми или иными вариациями воспроизведен в судьбе Жуковского. Его возлюбленная Маша Протасова, отчаявшись соединиться с любимым человеком, вышла замуж, во многом чтобы избавиться от невыносимой ситуации в семье, за благородного доктора Мойера, полностью посвященного в душевную историю своей невесты (см.: Киселева, Степанищева 2005: 75–76).

Андрей Иванович пытался вообразить себе нечто вроде семейной идиллии, описанной во второй части «Новой Элоизы». Приспособить эту символическую модель к его обстоятельствам было непросто. Если он представлял себя в будущих отношениях с Екатериной Михайловной в роли Вольмара, то та видела в нем своего Сен-Пре. В то же время в той мере, в какой сам Тургенев еще мог отождествлять себя с Сен-Пре, его Юлией в этом треугольнике оказывалась Анна Михайловна, к которой он продолжал испытывать безнадежные чувства.

Кроме того, ему было по-прежнему неясно, как вписывается во всю эту картину едва ли не главная страсть его жизни. Каковы бы ни были его сердечные и карьерные обстоятельства, сферой деятельности, где ему предстояло реализовать себя, оставалась литература. В том же письме Кайсарову, где он говорит о своих семейных планах, Тургенев сообщал, что закончил «Элегию» и что «всем она очень нравится» (840: 36 об.). Об этом он известил и Жуковского, с которым он поделился тайной мечтой, связанной с этим произведением:

Я кончил «Элегию». Что естьли бы напечатать ее в «Вестнике»? Но надобно сделать это так, чтобы Карам<зин> не сделал этого для меня и потому что, будучи знаком, совестно было бы отказать, а чтобы он сам захотел: а это, кажется, трудно и почти невозможно. Что ты думаешь? (ЖРК: 406)

Журнал «Вестник Европы», который начал выходить в том же 1802 году, сразу же стал, как и все начинания Карамзина, главным явлением русской литературной жизни. Андрей Иванович мог сколько угодно спорить с Николаем Михайловичем, критиковать его (см.: Вацуро 2002: 24–26), отодвигать в литературное прошлое, убеждать себя и других, что мог бы написать «с б?льшим жаром», но Карамзин оставался для него главным и безусловным авторитетом, признание которого должно было открыть ему дорогу в круг подлинных поэтов.

Екатерина Соковнина продемонстрировала тонкое понимание настроений возлюбленного, когда обратила его внимание на пассаж из «Писем русского путешественника» о любви и славе. Для Тургенева интимные чувства и литературная деятельность были неразрывны. В любви, дружбе и поэтическом творчестве должна была найти свою реализацию автоценность «прекрасной души», которую он почерпнул у Руссо и у «бурных гениев» немецкого Sturm und Drang.

Накануне отъезда в Вену Тургенев сетовал в письме Жуковскому, что «к великому, великому сожалению» не успел получить отправленный ему Мерзляковым критический разбор шиллеровской оды «К радости», и добавлял:

Но вообще, брат, не радость теперь чувство души моей: радость состоит в мечтательности, а мне кажется, теперь мечтать не о чем. Но зато другого роду радость: та что я жертвую своей радостью. Жертвую! Естьли бы я имел истинную чувствительность и доброту мог ли бы я сказать это? Но за что же мне обвинять себя, когда я сотворен так? <…>

Еще одно пожертвование мне остается, которое кажется мне всего труднее. Отказаться от литературы! Часто, очень часто убийственна для души моей мысль, что я имею в ней столько препятствий. Один раз отказаться, и все было бы сделано, но никак, ника не в силах (ЖРК: 400).

С утратой мечты о настоящей любви Тургенев лишился способности переживать радость, описанную его любимым поэтом, а душа, незнакомая с возвышенной радостью, считалась бесплодной и для поэзии. Вероятно, мысль о едином источнике поэтического вдохновения и любовной страсти побудила Тургенева сделать «поверенным» своей души Жуковского. Андрей Кайсаров, отношения с которым у Андрея Ивановича были более близкими, не входил в его «тройственный авторский союз» с Жуковским и Мерзляковым[128]. В этом союзе, как и позднее в деятельности Дружеского литературного общества, Тургенев был безусловным лидером. Когда Екатерина Соковнина писала ему, что «полагается не на обыкновенного человека» (ВЗ: 107), она выражала не только чувства влюбленной девушки, но и взгляды всего круга «прекрасных душ».

12 января 1801 года на первом заседании общества инициатор его создания Алексей Федорович Мерзляков, литератор, наделенный исключительно далекоидущими амбициями и, мягко говоря, не склонный к заниженной самооценке, уговаривал присутствовавших предусмотреть в уставе должность «первого члена»:

Нарушается ли равенство, если мы отдадим в сердцах наших преимущество одному из нас в усердии, в прилежании, в трудолюбии, в опытах? – Но что я сказал? – отдадим преимущество в сердцах наших! Мы уже отдали его, друзья мои, если мы друзья и если мы знаем друг друга! Мы это сделали уже неприметно против воли (618: 6).

Следует учесть, что Мерзляков был почти на четыре года старше Тургенева – разница довольно значительная в столь юном возрасте.

Тем не менее первенство, основанное на обаянии личности и силе характера и ума, отнюдь не означало превосходства литературного дара. Андрей Иванович был так предан поэзии, что не мог долго обманываться на этот счет. Чем глубже и интенсивнее становилось его общение с Жуковским, тем яснее он понимал, что соревноваться с другом на поэтическом поприще ему не под силу. Причину поражения в этом дружеском соперничестве он видел все в том же пороке – недостатке чувствительности своей души.

В конце декабря 1801 года, перечитывая «Новую Элоизу», Андрей Иванович наткнулся на «замечательное место о музыке», где говорилось, что впечатления от нее «или потрясают или оставляют равнодушными, но не бывают слабыми или посредственными». «Может быть, то же будет когда-нибудь со мной; или это может говорить только Сен-Пре», – задался он по этому поводу риторическим вопросом (ВЗ: 105). Ответ не заставил себя ждать – в тот же день Тургенев получил письма от Жуковского, и собственная реакция на эти письма повергла его в состояние глубочайшего отчаяния:

Как я дурен! О как я дурен! Он пишет мне о своих планах, о том, что он некогда сочинит; и я не радуюсь, я досадую, я завидую. Каких наслаждений я лишен! Радоваться в других! Радз<янка> бы прыгал от етова. Как я беден! Но разве я не наказан? – Представляю, что все это написано им и что я это читаю и с неудовольствием. Малая, низкая душа! <…> Ах! даже и ето говорю с ками-то равнодушием. Знаю, что я нещастлив и дурен; но не чувствую етова как должно. Естьли бы хоть слезы меня смягчили. Но ето равнодушие! Что делать мне? – А разве нет средств? Совсем отказаться от поэзии. Не в силах; и после етова тоже спокоен не буду. <…> О! Естьли бы самые ужасные нещастия сожгли во мне ето равнодушие (ВЗ: 106).

Символическая модель содружества творцов вступала в противоречие с концепцией вдохновенного гения. Если «прекрасные души» могли предаваться поэтическому творчеству совместно, обогащая друг друга, то гений был обречен на одиночество и мог быть окружен только холодными завистниками, уязвленными чужим дарованием.

Много позже культурное амплуа, которое примерял на себя Тургенев в отношениях с Жуковским, будет определять самоощущение многих поэтов, оказавшихся в непосредственном соприкосновении с Пушкиным, от Баратынского и Вяземского до Кюхельбекера и Языкова. Похоже, что лишь сам Василий Андреевич в силу то ли природного добродушия, то ли разности в возрасте, позволявшей ему занять отцовскую позицию по отношению к младшему собрату, оказался свободен от подобного рода переживаний.

В качестве образца человека, способного радоваться чужим свершениям, Андрей Иванович называет Семена Емельяновича Родзянко, их товарища по Дружескому литературному обществу. Приехав в Петербург, Андрей Иванович сначала поселился у Родзянко, но потом был вынужден съехать из-за бесконечных ссор. К этому времени уже начала проявляться мания преследования Семена Емельяновича, убежденного, что друзья специально стремятся его очернить и погубить. Тургенев пожаловался на это Кайсарову, сравнив Родзянко с Руссо (840: 51). Эта параллель вызвала гнев Кайсарова (50: 55), но была очень характерна для Андрея Ивановича, усматривавшего связь между особо развитой чувствительностью и душевным расстройством.

Тургенев написал в дневнике, что завидует «помешательству» Варвары Соковниной, позволявшему ей так остро чувствовать тоску по отцу, и «Дьяконову безумному» (271: 71 об.), который мог бы сострадать Варваре Михайловне глубже, чем сам Тургенев. Иван Андреевич Дьяконов был соучеником Андрея Ивановича по Московскому университету. Воспоминания о нем оставил самарский литератор Иван Алексеевич Второв, разговаривавший с ним 5 мая 1801 года через решетку московского дома сумасшедших. По словам Второва, несчастный молодой человек рассказал ему и его спутницам,

что он безвинно посажен в дом сумасшедших, где в жестокие морозы купали его холодной водой, тирански мучали его прикладываньем шпанских мух и пр.; жаловался на полицеймейстера Эртеля, на директора университетского И. П. Тургенева за то, что не защитили его, превозносил похвалами Андрея Ивановича. И все это говорил с таким чувством, с таким красноречием что всех нас растрогал до слез. Ежели он поврежден в уме, то слишком виден ум и острота. Все заключали что он не безумный, но я оставался под сомнением и после узнал его историю от А. И. Тургенева. Он был из лучших учеников университета и, быв учителем в каком-то частном доме, действительно помешался в уме (Де Пуле 1875: 129–130).

Тургенев хорошо знал Дьяконова и его историю. Для того чтобы испытывать зависть к страданиям безумца, вызывающим в памяти сегодняшнего читателя «Записки сумасшедшего», надо было не только быть уверенным, что душевная болезнь является признаком гениальности, но и готовым пожертвовать ради гениальности собственным рассудком.

В конце января 1802 года Андрей Иванович посетил в Петербурге концерт итальянской певицы Маржолетти, на котором присутствовал знаменитый скрипач-виртуоз и композитор Антон Фердинанд Диц (Тиц). По ходившим вокруг него легендам, он уехал из родного Нюрнберга в Вену из-за несчастной любви, пользовался покровительством Глюка и обучил блестяще играть на скрипке наследника престола (в 1802 году уже императора) Александра Павловича.

В конце 1790-х годов Диц, как писал его биограф, «со всей пылкостью молодости» полюбил женщину, которая была для него недоступна. «Нещастная страсть довершила в нем расстройство всех умственных способностей и он, наконец, совершенно помешался» (Мельгунов 1842: 13–14)[129]. То ли в силу болезни, то ли дав обет молчания, музыкант вообще перестал разговаривать с кем-либо, но при этом не прекращал выступать с концертами. Ему посвящали стихи Дмитриев (Дмитриев 1967: 334) и Державин, писавший, что скрипача вдохновляют «вкуса Бог, безмолвье и любовь» (Державин 1866: 375).

По-видимому, Андрею Ивановичу не довелось самому услышать игру Дица, но даже простая встреча с музыкантом стала для него глубоким потрясением:

Видел сумасшедшего Дица! Сумасшедшего! Что такое сумасшествие! Может быть, сумасшествие человека делает торжество артиста. Что ж ето? Разберите, психологи! Это достойно, очень достойно внимания! Нет, можно ли сметь называть ето сумасшествием, когда от тех же причин, вероятно, он величайший человек в музыке. Его сумасшествие есть созерцание совершенства гармонии, его сумасшествие выше ума умных, разсудительных людей. Я рад, что здесь заметил эту мысль, буду на ней останавливаться (ВЗ: 118).

Концепция поэтического безумия, позволяющего творцу созерцать божественную гармонию, была хорошо знакома Тургеневу. Еще в конце августа 1800 года он выписал в дневник строфу XV песни XVI «Освобожденного Иерусалима» Тассо по-итальянски[130] и добавил: «Это написал тот поэт, которого с таким искусством, с такою тонкостию изобразил автор „Вертера“. Прекрасные стихи» (271: 65 об.). Торквато Тассо, выведенный на сцену в одноименной трагедии Гете, терзается от ощущения бесконечной враждебности мира, подозревая самых близких людей в коварстве и интригах. Драма его безумия оказывается тем нагляднее, что все окружающие ценят его дар и искренне пытаются облегчить его страдания. Одной из причин помешательства поэта, как у скрипача Дица, становится страсть к «предмету, который был для него недоступен» – сестре герцога Феррарского Леоноре д’Эсте. В душе Леонора отвечает поэту взаимностью, но не может открыть своего чувства, из-за чего выглядит в его глазах обманщицей и соблазнительницей.

Душевная болезнь Тассо оказывается признаком поэтического гения – Тургенева восхищает «искусство» и «тонкость», с которыми Гете сумел донести эту связь до читателя. Эти мысли приходят ему в голову по ходу чтения Вертера, чья любовь к Шарлотте приводит его к состоянию близкому к помешательству. Как и Вертер, Торквато Тассо у Гете поплатился душевным здоровьем и жизнью за один поцелуй возлюбленной, но в нем и состояло высшее блаженство, доступное избранной душе.

Андрей Иванович выстроил пантеон героев, наделенных особой чувствительностью и сошедших с ума от любви. Туда на равных правах вошли люди, которых он знал лично, его любимые поэты и литературные герои: от девушки в доме сумасшедших в Ревеле до Антона Дица и Торквато Тассо. В этой перспективе понятно, почему он считал свои отношения с Екатериной Михайловной несовместимыми с поэтическим творчеством. Неспособность ответить на чувства влюбленной девушки и зависть к дарованию Жуковского были для него проявлениями холодности его души, а готовность жениться, не испытывая страсти, только усугубляла эту самооценку.

Вернувшись в Петербург, Тургенев подвел в дневнике эмоциональные итоги своей поездки:

В один месяц съездил я в Вену. На дороге, будучи один, часто размышлял я, представляя себе семейственную жизнь, круг, состоящий из В<арвары> М<ихайловны>, К<атерины> М<ихайловны> и А<нны> М<ихайловны>, и мне это мало по малу больше начинало нравиться. Но все еще не равняется с другими представлениями. Иногда я мог concevoir [представлять себе (фр.)] радости и счастье отца, сравнивая любовь к детям с любовью, которую я теперь имею к моим маленьким братьям[131]. Но все я большею приятностью думаю о К<атерине> М<ихайловне> и радуюсь ее любовью. Только все думаю, что нельзя будет с такими живыми чувствами заниматься литературой и поэзией. <…>

К чему теперь главные стремления моего духа? Быть известным в литературе! Не всегда это стремление приятно меня занимает. Кажется, что оно никогда не оставит меня; но тогда бы я умер духом и более бы во мне было сходства с д.. (ВЗ: 119).

Нежная дружба со старшей и младшей сестрами придавала «б?льшую приятность» мыслям Андрея Ивановича о грядущем союзе со средней. Он продолжал надеяться на то, что Варвара Михайловна вернется в семью, когда узнает, что у нее есть дом, где вместо конфликтов и угнетения ее ждет cентиментальная идиллия, а чтение писем Анны Михайловны по-прежнему доставляло ему «самые счастливые минуты» (ВЗ: 123). В апреле, вероятно узнав о том, что Варвара Михайловна постриглась в монахини и уже никогда не войдет в круг его «семейственной жизни», Тургенев отправил Анне Михайловне письмо, посвященное судьбе ее старшей сестры, а получив ответ, с восторгом записал в дневнике: «Милая ангельская душа. Можно ли не любить ее?» (272: 48; ср.: ВЗ: 125).

Внутреннее примирение с перспективой семейной жизни одновременно радовало и пугало Андрея Ивановича. Его беспокоило, что тихие радости домашнего очага заглушат поэтическое призвание, составлявшее для него главный смысл существования. Поэзия ассоциировалась у него не с переживаниями, которые могла вызывать самая трогательная семейная идиллия, но с бурными страстями и пламенной и, желательно, несчастной любовью. Он настолько остро чувствовал конфликт этих символических моделей, что запрещал себе воображать их и проецировать в будущее.

Вот кажется хорошее правило и нужное для моего щастия. О любезнейшем для нас предмете мы должны только думать, когда им занимаемся; никогда не мечтать о нем вперед, а лучше, когда не им заняты, думать о чем-нибудь другом. <…> Для меня это литература и связь с К<атериной> М<ихайловной>. От сей минуты воздержусь мечтать о них вперед, –

записал он в дневнике 29 апреля (ВЗ: 126). Тургенев говорит здесь о двух «любезнейших» для него предметах, но Екатерина Михайловна была далеко и не слишком волновала его воображение. Самым главным делом и критерием значимости собственной личности оставалась для него поэзия. Отказаться от нее значило «умереть духом» и приобрести «сходство с д<ерьмом>». Он отталкивал от себя мысли об обязательствах перед девушкой, чтобы они не мешали ему предаваться творчеству.

Вернувшись из Вены, Тургенев еще застал в Петербурге родителей, брата и Андрея Кайсарова, которые оставались в столице до пасхального воскресенья, приходившегося на 20 апреля. После их отъезда с Андреем Ивановичем «сделалась благоприятная перемена». Он вновь «принимается за свои упражнения и чем больше трудится, тем больше находит удовольствия» (Там же, 125). Ни раньше, ни позже он не работал с такой интенсивностью. За неделю он завершил «Элегию», параллельно начав прозаический перевод шекспировского «Макбета», и примерно за три недели начерно перевел всю трагедию.

Как следует из письма Андрея Кайсарова, на следующий день после возвращения в Москву «Александр Иванович поехал к Соковниным» (50: 134). Тургенев-младший сразу же поспешил увидеть и попытаться утешить Анну Михайловну. Еще в феврале он писал из Петербурга Жуковскому:

А<нна> М<ихайловна>, кажется не очень весела; ах, брат, как мне жаль ее; но что ж делать, она должна находить утешение в своем добром и невинном сердце. Я бы отдал всю радость, все удовольствия жизни моей, и настоящие, если есть, и будущие, только чтобы она была спокойнее и довольнее своей судьбою (РГАЛИ. Ф. 198. Оп. 1. № 115. Л. 21–22 об.).

Кайсаров был всецело занят личными делами своего друга и тезки и по-прежнему оставался убежден, что тот тоскует в разлуке с невестой:

Верно будут о тебе разговоры. Желал бы теперь вкрасться в мысли К<атерины> М<ихайловны> и узнать, что она об тебе думает, чтоб описать тебе это и следовательно поразвеселить тебя. Право, я бы не поверил глазам своим, когда бы увидел тебя женатаго на ней, так мне этаго хочется! Не знаю, ребячусь ли я, только мне и мысль эта так приятна, что я прыгаю, когда замечтаюсь слишком об ней. А маленькие Андреичи! Славно! Я был бы их пестуном. Вижу, что ты хочешь сказать мне дурака; но я не сержусь и все останусь в этих мыслях. Ознакомься и ты с этою мыслию она и тебе понравится; По крайней мере я от нее в восхищении (50: 134–134 об.).

Против ожиданий Андрей Иванович совсем не захотел сказать Кайсарову «дурака». Он отвечал, что хотел бы «осчастливить некогда судьбу бедных жертв», то есть подтверждал свое намерение жениться на Екатерине Михайловне. В этом, впрочем, не было ничего нового. Куда неожиданнее была запись, сделанная им в дневнике 5 мая:

Теперь вдруг пришел я в какой-то восторг, вздумав о К<атерине> М<ихайловне>! Вдруг бы желал написать страстные, нежные стихи! Для чего не петь мне любви моей в ети щастливые минуты? Может быть, я сам не зная, люблю ее (ВЗ: 127).

Это переживание явно выбивается из эмоциональных матриц, которыми Тургенев жил все предшествующие годы. И Сен-Пре, и Карл Моор, и Вертер, и Торквато Тассо всегда точно знали, кого они любят. Однако вероятно, что этот поворот душевной жизни Андрея Ивановича был связан с его новым литературным замыслом, ставшим для него проверкой подлинности его поэтического дара и чувствительности его сердца.

16 апреля, еще до отъезда из Петербурга его родных и Кайсарова, Андрей Иванович записывает, что вчера ему пришла «мысль переводить опять ”Eloisa to Abelard“ и опять с прежним жаром, как будто прошлого году!» (Там же, 125). За месяц он еще дважды упоминает в дневнике об идее взяться за перевод знаменитой эпистолы Александра Поупа (Там же, 127, 128) и сообщает Жуковскому, что, закончив «Элегию» и «Макбета», на следующей неделе берется за «Элоизу» (ЖРК: 407, 408). Однако необходимость вновь отправляться в Вену заставила его отложить эту работу.

Испытание

Статус Тургенева в Вене был неопределенным. С одной стороны, он ждал оказии, чтобы снова отправиться с дипломатической почтой в Петербург в качестве курьера. С другой, в ожидании такого распоряжения он должен был исполнять разнообразные переводческие и канцелярские поручения, не получая за это жалованья, – выражаясь современным языком, можно сказать, что он был прикомандирован к посольству на правах интерна. Андрей Иванович не мог сколько-нибудь осмысленно планировать собственную карьеру и постоянно примеривал к себе венскую жизнь, размышляя, подходит ли она ему и где ему по-настоящему хотелось бы быть.

Прибыв в конце мая к месту назначения, Тургенев почти сразу же уехал в Карлсбад в составе свиты, сопровождавшей на воды русского посла в Вене графа Андрея Кирилловича Разумовского. Подробный рассказ об этой поездке, занявшей более полутора месяцев, и пребывании в Вене в августе составляет второй венский журнал, написанный в письмах к Жуковскому и Мерзлякову (см.: 1240). Эта адресация, конечно, совершенно условна – в полном соответствии с каноном, заданным «Письмами русского путешественника», журнал представлял собой художественное произведение. Закончив работу, Андрей Иванович отослал ее не в Москву, а в Геттинген – брату и Кайсарову (1239: 52 об.).

Второй венский журнал, как обещал Тургенев еще в Петербурге, написан «с жаром». Его восторженный автор мало похож на создателя дневника, постоянно занятого мучительным самокопанием. Андрей Иванович рассказывает о красотах горных пейзажей, которые он увидел впервые в жизни, о беседах в Праге с писателем Августом-Готлибом Мейснером про Клопштока и Коцебу, о венских спектаклях и балетах, о школе для глухонемых детей, о картинной галерее. Как и во время первой поездки, на него наибольшее впечатление произвело изображение умершего молодого человека и скорби по нему. Тогда это была картина отпевания великой княгини Александры Павловны, на этот раз «смерть Авелева». Судя по описанию («Ева сидит над ним, Адам стоит, подняв глаза на небо. Какая горесть во всех чертах его! Какая красноречивая горесть!» [1240: 19]), речь шла об этюде к картине Филиппа де Шампеня «Адам и Ева, оплакивающие смерть Авеля», хранящемся сейчас в венском Музее истории искусств. Поэзия раннего ухода из жизни по-прежнему сильно трогала его сердце.

Во время его первой поездки в Вену и в первые месяцы второй путевые записки в форме писем друзьям заменяли Тургеневу дневник. В начале осени он снова почувствовал потребность вернуться к жанру, ставшему для него за три года привычным. Неоконченная тетрадь, куда он переписывал письма Екатерины Михайловны, осталась в Петербурге. 10/22 сентября Андрей Иванович заводит новую, а через три дня после этого делает последнюю запись в венском журнале. На смену пылкому молодому путешественнику вновь приходит меланхолический созерцатель движений своей души, испытавший превратности судьбы.

Такая метаморфоза была отчасти связана с прагматикой обоих произведений – многое Андрей Иванович не был готов доверить даже самым близким друзьям. И все же жанровая природа текста сама по себе имела значение – переживания, которые воссоздаются в описании путешествия и интимном дневнике, принципиально различны. Если в первом случае в распоряжении Тургенева был надежный образец, созданный Карамзиным, то во втором он мог опираться только на собственные силы.


Как обычно, новая тетрадь открывалась программной записью:

Не безумной ли я, что даю улетать времени, которое не стои2т ни минуты. Что я сделал? Что я делал? Двадцати лет моей жизни не стало! Где искать мне их в истории моей жизни. Двадцать лет я душевно проспал.

В последние два года написал Елегию; деятельнее ничего не было для моего разума. Что я читал? Коцебу и Шиллера. Когда буду читать историю? Когда голова моя будет в той деятельности, которую я почитаю целью жизни моей и всякого человека?

Все бы переменил теперь в своей прошедшей жизни. Нет! Почти все! То пусть навсегда остается, что заставляет меня теперь проливать иногда слезы, что иногда меня трогает, когда я ввечеру сижу подле <одно слово нрзб.> за фортепиано. Чему обязан своими приятнейшими воспоминаниями. – Савинскому подворью, наконец, собраниям в доме Воейкова, и мало ли еще чему, приятному и неприятному! Что горестнее было моей болезни? Но и о ней приятно вспоминать теперь. О тех печальных зимних днях, когда я приходил в больницу к Мудрову[132], о том утре, в которое был у Рихтера, о том времени, когда целые дни плакал и обнимал мысленно брата.

<…> Что, наконец, будет со мною? В будущем не вижу радостного… Какие непреодолимые, мучительные препятствия предвижу в главном моем предназначении… Но и в нем еще не заключается мое щастие. Виноват ли я в етом? Я не вижу щастия в том, чего еще совсем не знаю, но – что! оставляя все судьбе, не буду противиться; буду действовать там, где мне действовать должно. Буду смотреть на желтеющие деревья, буду вспоминать прошедшую осень и чувствовать осень моего сердца. –

Так увядают и мои лестные надежды, так я прощаюсь с своими планами; но есть ли уж им нельзя исполниться, то не хочу расстаться с тоскою души моей! (1239: 2–3)

Переживания, воплотившиеся в этом фрагменте, глубоко конфликтны. С одной стороны, Андрей Иванович занимает позицию, найденную им с первого дня работы над дневником, – проецирует в будущее свой идеализированный образ и, исходя из него, подвергает себя строгому суду. В этой перспективе все двадцать лет его жизни – исключения не сделано даже для раннего детства – были растрачены впустую. Теперь он требует от себя «деятельности», которая соответствовала бы его представлениям о предзназначении человека.

С другой стороны, автор дневника уже чувствует наступившую «осень сердца» и готов жить одними воспоминаниями. Своего рода граница между двумя этими эмоциональными матрицами проходит по фразам: «Все бы переменил теперь в своей прошедшей жизни. Нет! Почти все!» Если венерическое заболевание и визиты к доктору Рихтеру, от которого он возвращался, плача от ужаса, что врач расскажет о его прегрешениях отцу, относились к «приятнейшим воспоминаниям», то менять в прошедшей жизни не нужно вообще ничего, любое прошлое прекрасно уже тем, что оно миновало.

В рамках первой из этих матриц Андрей Иванович причисляет к эпохе «душевного сна» и свои литературные упражнения. Еще уезжая из Петербурга в Вену, он досадовал, что за время жизни в столице «больше ничего не сделал, как только прочел „Новую Элоизу“». Теперь он жалел, что слишком усердно предавался чтению немецких авторов, причем не только Коцебу, у которого находил «разбойническое чувство deg?ner?, вышедшее из своих пределов» (1240: 21 об.), но и Шиллера, которого раньше называл «властелином и сладостным мучителем сердец» (ВЗ: 100). К числу бесполезных занятий Тургенев причисляет и сочинение «Элегии», некогда позволившее ему «иметь минуты поэта» (Там же, 123). Полугодом раньше, в марте, он писал, что, утратив стремление «быть известным в литературе», он бы «умер духом», теперь он временами готов отказаться и от любимых авторов, и от собственного поэтического творчества.

И Карл Моор, и Сен-Пре, и Вертер искали великого поприща – один в предводительстве шайкой разбойников, другой – в опасном кругосветном путешествии, третий – в службе при дворе. Но все они предались этим занятиям, пережив любовное крушение, и всем в конце концов суждено было возвратиться туда, откуда они бежали, чтобы до конца испить чашу бедствий, приуготовленную страстью.

Недовольство собой побуждало Тургенева искать альтернативные ролевые модели, а главное – эмоциональные матрицы, обрести которые он рассчитывал в исторических сочинениях. Его привлекали гражданские добродетели – Андрей Иванович занимался переводом на русский язык книги И. В. Архенгольца «Англия и Италия», содержащей апологетическое описание английской политической системы, и делал выписки, по преимуществу посвященные греческой и римской истории, из «Всеобщей истории людей и империй» Э-Б. Кондильяка.

Думая о героях прошлого, Андрей Иванович хотел представить себе их образ чувствования. 20 сентября он вносит в дневник «прекрасную мысль», пришедшую ему в голову:

Не надобно, чтоб греки или Римляне (говоря в трагедиях и не в одних трагедиях) давали вес словам: гражданин, право гражданства, отечество, свобода и пр. Надобно, чтоб ето было для них нечто обыкновенное, чтобы они думали, что иначе и быть не может. Оттого и редко бы упоминали о них; но весь ход их действий, всякая их мысль, каждый поступок показывал бы ясно, что они такое и отливал бы, так сказать, их mani?re d’?tre en tout sense [cпособ существовать в полном смысле (фр.)] (1239: 15 об.).

Чтобы понять греков или римлян, Тургеневу надо было интериоризировать их переживания, а для этого требовалось в «отдаленном созерцании» превратить их в персонажей художественного произведения и заставить говорить. «Как о сю пору не сделают трагедии из Тимолеона!» – сокрушался Андрей Иванович, прочитав у Кондильяка рассказ о коринфском республиканце, пожертвовавшем ради отечества братом (Там же, 46 об.), а потом воображал себе побежденного Ганнибала «у ветхого дуба», когда «отзываются в слухе его звуки прежних побед и чувство прошедших радостей воспламеняет угнетенное его сердце» (Там же, 47).

На страницах дневника, который он вел в Вене, Тургенев постоянно обвиняет себя в праздности и лени, пускаясь одновременно в пространные восхваления деятельности, которую он называет «лествицей к совершенству» (Там же, 13 об.), «жизнью вселенной, жизнью души человеческой» (Там же, 27), «пищей всего доброго» (Там же, 40 об.) и др. Однако именно эти повторяющиеся панегирики создают впечатление, что сам Андрей Иванович не совсем ясно представлял себе, о какой, собственно, деятельности идет речь.

Никакой другой достойной сферы жизненной активности, кроме литературы, он не мог себе вообразить. Чтобы великие тени прошлого ожили, надо было проникнуться их чувствами и изобразить их переживания, т. е. написать о них. Поняв, как должны говорить «в трагедиях и не в одних трагедиях» греки и римляне, Тургенев перечисляет главные свои цели в жизни:

1. Успевать в поэзии.

2. Успевать в русском слоге.

3. Обогащать себя важнейшими познаниями в истории, географии, политике и проч.

4. Языки (Там же, 16 об.).

Все остальные познания в конечном счете были необходимы ему именно для успехов в поэзии и родном слоге. А поэтические замыслы неотвратимо возвращали его к драматическим обстоятельствам личной жизни. Он, с одной стороны, готовил себя к великим свершениям, с другой – жил только воспоминаниями о безвозвратно ушедшем, причем обе эти автоконцепции в равной мере задавались его вынужденным отказом от «лестных надежд» испытать настоящее чувство.

Развивая эмоциональную матрицу «осени сердца», Андрей Иванович предвидел «непреодолимые, мучительные препятствия в главном» своем «предназначении», в котором, впрочем, тоже «еще не заключалось» его счастье. Речь шла, конечно, о женитьбе на Екатерине Соковниной. Примерно в те же дни в письме Жуковскому, не вошедшем в венский журнал, Тургенев просил уведомить его о Соковниных:

Пиши, брат, ко мне, и пришли-ко письмо от … одно можно; <…> Как, брат, все пойдет, и чем все кончится? Ты знаешь, о чем я говорю. Скажи мне твои мысли, твои догадки. Я теряюсь в тысяче возможностей, кроме одной… в тысяче препятствий теряю надежду, бодрость и силу духа: как я далеко зашел от одного неосторожного шагу. Но мое обещание тебе и мне самому свято, всегда свято для меня остается, в этом не сомневайся (Марченко 1980: 22)[133].

Жуковский знал о «неосторожном шаге» Андрея Ивановича и полагал, что отступать тому теперь нельзя. В подтверждение твердости своих намерений Тургенев ссылается на обещание, данное им другу и себе, а не самой Екатерине Михайловне. В то же время Тургенев спрашивал Жуковского, «чем все кончится». Он все еще не был ни в чем уверен и «терялся в тысяче возможностей».

«Восторг», в который он было стал приходить при мыслях о грядущей семейной жизни, исчез без следа. Весной эти «счастливые минуты» посещали его, когда он обдумывал замысел перевода послания «Элоиза Абеляру». Теперь, решившись наконец начать работу над переводом, он вновь приступил к ведению дневника. Эпистола Поупа сопровождала роман Андрея Тургенева с Екатериной Соковниной с момента его зарождения. Первая мысль переводить ее пришла Андрею Ивановичу после разговора с Екатериной Михайловной, сыгравшего в его судьбе поворотную роль. Описав эту беседу, он процитировал две строки из эпистолы (276: 41).

Тогда же в другом месте записной книжки он набросал прозаический пересказ десяти первых строк эпистолы и стихотворный перевод еще шести. Его первоначальный выбор пал на отрывок, перенасыщенный температурными метафорами – в переводе их шесть, в среднем по одной на строку и на одну больше, чем в соответствующем фрагменте оригинала:

Приди мой Абеляр! Чего тебе страшиться,
Для мертвых пламенник Венеры не горит.
Хлад вечный во груди твоей навеки обитает,
Но Элоиза вся любовию сгарает,
Подобно тем огням, которы освещают
Унылые гроба, но их не согревают.
(276: 39)[134]

Еще в июне 1801 года фигура Элоизы объединила в себе для Тургенева черты двух старших сестер Соковниных – укрывшейся в монастыре Варвары Михайловны с ее памятью об отце и Екатерины Михайловны, страдающей от безнадежной любви. Это сочетание делало образ средневековой монахини столь привлекательным для него. Он надеялся посвятить «Вертера» Варваре Соковниной и уподоблял ее стерновской Марии, но в «Элегии» не мог позволить себе отойти слишком далеко от прототипической основы, хорошо знакомой большинству самых важных для него читателей.

Прославленная эпистола и ее героиня объединяли в единую матрицу его разнообразный эмоциональный опыт. К середине апреля 1802 года, когда Андрея Ивановича «с прежним жаром, как будто прошлого году» посещает мысль об этом переводе, обе сестры сделали, каждая по-своему, новые шаги по пути, пройденному Элоизой. Варвара Михайловна постриглась в монахини, а Екатерина Михайловна преступила все нормы морали и приличия, признавшись в тайной переписке в страстной любви к человеку, остававшемуся к ней холодным. Образ, возникавший на пересечении двух, столь волновавших Тургенева, судеб, был, дополнительно подсвечен историей Анны Михайловны, добровольно отказавшейся во имя близких от надежд на собственное счастье.


Иллюстрация к посланию Элоизы Абеляру. Издание 1780 г.


Воображение поклонников истории Элоизы и Абеляра в XVIII веке особенно поражало то, что девушка первоначально отвергла предложение своего избранника выйти за него замуж и предпочла оставаться его любовницей. «Такой отказ – событие настолько необыкновенное, что, может быть, во всей истории мы не найдем тому других примеров», – писал Джон Хьюз, автор жизнеописания возлюбленных, которое регулярно печаталось вместе с переводом их переписки, а иногда и вместе с эпистолой Поупа, для которой оно послужило одним из основных источников (Letters 1775: 16). Хьюз посвятил несколько страниц объяснению мотивов этого невероятного решения, «основанного на предпочтении любви браку и свободы обязательствам» (Ibid., 18–20). Элоиза у Поупа пишет Абеляру, что «любовь свободна как воздух и при виде уз, связывающих людей, она раскрывает легкие крылья и в одно мгновение улетает»[135].

В 1801 году в Москве вышел перевод книги Коцебу «Абелард и Элоиза», написанной по мотивам их переписки и жизнеописания Хьюза. Как писал Коцебу, все видели изображения любовников «на картинах, табакерках и кольцах», читали о них в поэмах, «вспоминали их, читая ”Новую Элоизу“, но мало кто знает, «кто именно были Абелард и Элоиза» (Коцебу 1801: 3–4). Говоря о причинах отказа Элоизы от замужества, Коцебу, как и Хьюз, которому он следовал, ссылался на фрагмент из ее письма, где она убеждает Абеляра избрать славу и ученое поприще:

Ты создан для щастия людей, тебе постыдно жить только для жены. Последуй совету Феофраста, которой весьма убедительно доказывает, что ученый человек не должен жениться. Подражай Цицерону, которой <…> весьма убедительно утверждал, что ему нельзя разделиться между Философиею и женою. Да и как согласить между собою противнейшие вещи? Учеников и девок, чернильницы и колыбели, книги и пряслицы, перья и веретена? Как можно вытерпеть, занимаясь Теологическими и Философическими размышлениями, крик детей, пенье кормилиц и ссоры домашних. <…> Не брачный союз, но любовь привязывает меня к тебе и чем реже будут наши свидания, тем живей и восхитительней будут радости (Там же, 24–26).

Вряд ли Андрей Иванович полагал, что его перевод убедит Екатерину Михайловну расторгнуть их помолвку или склонит ее к падению. Но он мог надеяться уверить окружающих, и прежде всего самого себя, что нежелание жениться на девушке, в искренности чувства и чистоте сердца которой у него никогда не было ни малейшего сомнения, было вызвано не безнравственностью холодного соблазнителя, но более возвышенными устремлениями. Ему требовалось найти оправдание и подтверждение представлениям о том, что его поэтическое призвание несовместимо с радостями семейной жизни.

В Петербурге Андрей Иванович переписывал письма Екатерины Михайловны в свой дневник, сравнивая ее страсть с собственной холодностью. Выводя на бумаге слова влюбленной девушки, он примеривал к себе ее роль и переживал ее чувства. Перевод эпистолы Поупа был для него еще одним, несравнимо более важным и трудным, опытом эмпатии. Тургеневу предстояло найти поэтический способ выразить переживания, владевшие литературным прототипом всех трех или, по крайней мере, двух старших сестер Соковниных, воплотить их эмоциональную матрицу такой, какой она ему представлялась.

Подобно Руссо и Шиллеру, Тургенев видел в поэтическом творчестве отражение души автора. Поддержку такому пониманию поэзии он мог найти и у Поупа – в финале эпистолы Элоиза воображает барда будущего, который в ее «скорбях свое узнает горе»:

Если будет тот, кто любил так долго и так сильно,
Пусть он расскажет нашу грустную, нашу нежную историю.
Прекрасно спетые страдания утешат мою скорбную тень,
Лучше всех изобразить их сможет тот, кто лучше всего их чувствует[136].

Этой концовкой Поуп заставлял героиню предсказать собственное поэтическое обращение к ее горестной судьбе. Поэт, которому предстояло найти русские слова для изображения страсти Элоизы, тоже должен быть способен любить и достоин любви.

К работе над переводом Тургенев приступил 13 сентября[137]. «Ночи посвящу Елоизе; настало важное время. Что-то будет? Не унывай и помни, что другая половина будет уж легче первой», – подбадривал он себя (1239: 10). Через три дня после первой попытки Андрей Иванович попытался вызвать в себе вдохновение, вновь переписав первые строки послания в оригинале и в французском переводе Колардо (Там же, 12 об.). Но три недели спустя, 4/16 октября, он с горечью отмечает, что Элоизы «еще и начала нет» (Там же, 18 об.).

Десятью днями позже в поисках поэтического воодушевления Тургенев еще раз переписывает первые строки послания, на этот раз в сопровождении сразу двух немецких переводов – Иоганна Эшенбурга и Готфрида Бюргера. Он нашел эти переводы в венском издании 1799 года, где они были напечатаны вместе с оригиналом (см.: Eloisa an Abelard 1799). Андрей Иванович вновь обратился к тому же самому начальному фрагменту, поскольку его работа не продвигалась вперед. На следующий день, 18 октября, он записал в дневнике:

Вот ровно меcяц, как я начал переводить Элоизу и еще ничего не сделал. <…> Есть ли б я только не забывал, не пренебрегал того, что сам себе обещаю. Есть ли б я всякую минуту чувствовал всю важность этого перевода (1239: 23 об.).

В последние четыре с небольшим месяца своего пребывания в Вене Тургенев упоминает в дневнике «Элоизу» 36 раз, причем частота упоминаний возрастала по мере того, как он убеждался, что работа не ладится. В последние недели своего пребывания в Вене он пишет об этом едва ли не в каждой записи. Он пытался изобрести для себя все новый и новый распорядок дня, в котором эпистоле Поупа уделялось важнейшее место:

Je ferai celа [Я сделаю это (фр.)], т<о> е<сть> буду всякую ночь просиживать до 1 часу непременно и более, буду во всякой вечер заниматься Eloisa to Abelard (Там же, 24 об.; 19 октября).

Поутру, тотчас вставши, час или больше, но не меньше, заниматься Элоизой. Играть на фортепиано, читать латинских авторов. Переводить Архенгольца после обеда. Элоиза всего важнее, но Архенгольца упускать нельзя (Там же, непронумерованный лист после л. 24; 21 октября).

Утро. Элоиза: до 10 часов. от 10 латинск. авторы (Там же, 27; 27 октября).

Итак, часы необходимые, кроме препятствий, не от лени происходящих (Там же, 48 об.; до 1/13 февр<аля>).

3 часа ночью Элоиза от 6 до 8 два раза в неделю (Там же, 48; 30 декабря).

Воскресенье утром от 9 до 12 также можно посвятить Елоизе. Обедать нужно дома, ибо трактирные обеды слишком отягощают (Там же, 49 об.; 2 января) и др.

Но никакие ухищрения с расписанием не помогали, и Тургенев на протяжении всех этих месяцев постоянно отмечал, сколько часов он просидел за переводом «без успеха» и сколько времени прошло с начала его работы над ним:

Вот уже полтора месяца за Элоизой. Все еще нет ничего (Там же, 26 об.; 2 ноября).

Скоро и два месяца, а все ничего (Там же, 32 об.; 9 ноября).

Через два дни два месяца Елоизе!! (Там же, 38 об.; 16 ноября).

Хочется успеть в своем переводе Ел<оизы>: сижу за ней, но успехов нет (Там же, 49 об.; 2 января).

Пришел домой, часу в 7 м хотел приняться за дело, но мне помешали, заодно с моей ленью, мои товарищи. В двенадцатом часу ушли они в редут, а я принялся за Элоизу, но ничего не сделал (Там же, 51 об.; 11 января).

Утро просидел я дома. Читал Кондильяка, занимался Элоизой, но Боже мой! все без успеха (Там же, 52 об.; 12 января).

Чем большее значение приобретал для Андрея Ивановича этот замысел, тем в большее отчаяние он приходил от неспособности с ним справиться. Бесплодность всех усилий убеждала Тургенева, что его литературная карьера обречена на неудачу и он не принадлежит к числу избранных душ, отмеченных подлинной чувствительностью:

Cижу за Елоизой. Успехов нет. Но что еще прискорбнее, я боюсь, чтоб не простыла во мне ревность переводить ее. Мне кажется, что я и теперь чувствую какое-то прохлаждение; но очень может быть, что мне только так кажется. <…> Когда решится мое сомнение, родившееся сегодня? Когда кончу я первое отделение? Когда будет етот щастливой день? Может быть, ето и мнимое прохлаждение происходит только от того, что я два дни не выходил из комнаты, и занимался больше всего Ел<оизой> и, что всего хуже, без успеха. Чем ето решится и скоро ли? (Там же, 53 об. – 54; 16 января).

Сомнение еще не решено. Все еще кажется мне, что я как-то равнодушен не только к Ел<оизе>, но ко всяким успехам в Литературе. <…> Сколько радостей, сколько наслаждений в будущем потеряю я в тот день, как решится мое сомнение не в пользу Литературы. Но, может быть, всем этим радостям и без того суждено быть только в моем воображении (Там же, 53 об. – 54 об.; 18 января).

«Боготворит, а ты не можешь и любить», – написал Тургенев в дневнике во время работы над переводом послания (1239: 39 об.). У Поупа нет прямого соответствия этой строке, но оно отыскивается во французской версии Колардо («H?lo?se t’adore, et tu ne peux l’aimer» [Lettres 1780: 96]). Цитата суммирует содержание эпистолы, служа обозначением воображаемой реакции адресата и, одновременно, комментарием к душевным обстоятельствам самого Тургенева. Параллель между Элоизой и Екатериной Соковниной предполагала сопоставление Андрея Ивановича с Абеляром. Выразить по-русски переживания пламенной монахини, дать ей голос – значило доказать Екатерине Михайловне и себе, что он не схож с адресатом послания, в груди которого обитал «вечный хлад», и подтвердить свое право называться поэтом.

Обычно Андрей Иванович легко бросал не дававшиеся ему литературные предприятия. На этот раз никакие творческие неудачи не могли побудить его отступить – слишком большое жизненное значение имел для него этот опыт. Узнав, что Жуковский тоже задумал переводить эпистолу Поупа, он почти категорически потребовал от друга отказаться от этих планов:

Скажу тебе, брат, что я не оставил, а только что принялся с месяц за Элоизу. И так, брат, оставь уж мне испытать над ней свои силы. Только не говори об этом никому. <…> Отпиши, брат, мне, сколько у тебя налицо, т.е., а не в мыслях новых произведений с тех пор, как мы расстались, а Элоизу уж брат не тронь (ЖРК: 418–419).

Эту просьбу Андрей Иванович высказал в новогодний (по российскому стилю) вечер 31 декабря. Тщательно высчитывавший сроки своей работы над переводом Тургенев не мог не помнить, что начал его не один, а три с половиной месяца назад. Однако признаться, что он столько времени переводит «без успеха», значило, по существу, расписаться в поражении.

Совсем незадолго до этого Андрей Иванович радовался возможности переводить одни и эти же произведения совместно с Жуковским и Мерзляковым. Такая практика помогала им укрепить авторский союз и проникнуться сходными настроениями. Однако перевод эпистолы Поупа носил для него слишком интимный характер. Все, кто был посвящен в его личные обстоятельства, могли без труда восстановить прототипическую основу замысла, поэтому Тургенев, вопреки своим обыкновениям, просит Жуковского никому не рассказывать о его работе.

Он уехал из Вены, так и не продвинувшись в переводе, но в марте, уже из Петербурга, вновь писал Жуковскому:

Брат, оставь мне «Элоизу». Признаюсь тебе в своей слабости. Я ни к чему иному не готов, о ней много думал, а теперь не так легко к чему-нибудь другому приготовиться. Впрочем, искренне ли ты написал, что можешь уступить ее без усилия? <…> Поговори мне об Элоизе, но я просил уже тебя, чтоб это между нами осталось (Там же, 420).

Мы не знаем, сохранил ли Василий Андреевич доверенную ему тайну, но просьбу «оставить» Элоизу он выполнил. К эпистоле Поупа он вернулся только через три года после смерти Андрея Ивановича (см.: Степанищева 2009: 48–49). Жуковский перевел лишь фрагмент стихотворения, однако и по нему очевидно, что его перу была вполне подвластна гамма переживаний, над которой так долго и безуспешно бился Тургенев:

Вотще, мой Абеляр, твой глас меня зовет –
Простись – навек, навек! – с погибшей Элоизой!
Во мгле монастыря, под иноческой ризой,
В кипенье пылких лет, с толь пламенной душой,
Томиться, увядать, угаснуть – жребий мой!
Здесь вера грозная все чувства умерщвляет!
Здесь славы и любви светильник не пылает!
(Жуковский 1999–2000 I: 70)

Как всегда в своих переводах, Жуковский стремился передать не текст, но «сиволический образ чувства». Он переводил с оригинала (Там же, 455–457), но в эпистоле Поупа нет никакого соответствия ряду из трех инфинитивов («Томиться, увядать, угаснуть – жребий мой!»), который он поставил в ударное место строфы. По настоянию покойного друга Василий Андреевич читал письма к нему Екатерины Михайловны, включая письмо от 5 декабря 1801 года о славе и любви. Возможно, поэт помнил горестный вздох влюбленной девушки: «А мне остается attendre, g?mir et puis mourir (ждать, стенать и после умереть)» (ВЗ: 103). Прочла ли Екатерина Соковнина эти строки, неизвестно. Перевод Жуковского был опубликован только в 1901 году.

В один из венских вечеров Тургенев записал в дневнике, что «проиграл 3 гульд<ена> и не в состоянии теперь почти приняться за Элоизу» (1239: 40). На свой главный литературный замысел он поставил куда больше трех гульденов и тоже проиграл. Пытаясь доказать себе и другим, что способен понять и передать чувства пламенной Элоизы, Андрей Иванович окончательно убедился, что эмоционально оскоплен, подобно Абеляру.

Картина сладострастия

Между адресатом и неудавшимся переводчиком послания влюбленной монахини было очевидное различие. При конструировании эмоциональной матрицы им, вероятно, можно было временно пренебречь, но в повседневной жизни оно приобретало решающее значение. Андрей Иванович отнюдь не был оскоплен физически, а, напротив того, был полон плотских желаний. И в Петербурге, и в Вене недостатка в соблазнах, распалявших его воображение, не было.

Весной 1802 года в Петербург приехала давать концерт Елизавета Семеновна Сандунова. 21 марта Тургенев писал Жуковскому, что «едет к ней за билетом в креслы» (ЖРК: 402). Мы не знаем, рассчитывал ли он на удобное место в зале как старинный поклонник или как сын директора университета и близкий друг Мерзлякова, автора самых популярных песен из репертуара певицы.

Сам Мерзляков, впрочем, полагал, что Сандунова уже миновала пору своего расцвета, и недоумевал по поводу ее петербургских триумфов:

Сандунова пленяет Питер. – Чудно! – Питер видел ея весну; Этот цветок в нем распустился как в пышном саду; в нем блистал, в нем и завял, как говорят летописи. Как же можно что б он теперь в осени своей возбудил в Питербуржцах столь лестные чувства? – одно воспоминание прошедшаго, – и всякой из них должен написать подобную твоей Елегию. – Но талант безсмертен! – он никогда не увядает. – Я прихожу в восторг от этой мысли, – и кажется, слышу небесное пение твоей Гурии, твоего Ангела, твоей Сандуновой – ! (ГАРФ. Ф. 1094. Оп. 1. Ед. хр. 125. Л. 2)

Так или иначе билеты были получены, и Тургенев посетил концерт вместе с братом. Если Александр Иванович «все время был в восхищении» (РГАЛИ. Ф. 198. Оп. 1. Ед. хр. 115. Л. 22), то впечатления Андрея Ивановича были куда более смешанными. Тургенев по-прежнему был пленен талантом Сандуновой, но для него она была уже не «ангелом», а только «гурией».

26 марта он записал в дневнике:

Вчера был в концерте у Сандуновой. Славно! Как она пела; и мне однако ж больше еще нравится ее пение, нежели она сама. Все я не совершенно весел и доволен, смотря на нее; вчера, кажется, открыл отчего. Не от того ли, что все имеют право также ей любоваться, и она всем хочет угождать, а? Не мне одному. Род ревности от излишнего самолюбия. Однакож славно. Было «Выйду я да на реченьку», «Чернобровой, черноглазой» и пр. – В ночь два ?coulements [истечения (фр.)] не шутка (ВЗ: 122).

«Два ?coulements» за ночь действительно были не шуткой. Но пока в Петербурге находились его отец и брат, Андрею Ивановичу, по-видимому, приходилось воздерживаться. С их отъездом и окончанием Великого поста он решил беспокоившую его проблему уже известным ему способом и снова «уклонился от пути целомудрия». 25 апреля он оставил в дневнике запись на эту тему:

Сегодни заходил в 444 №. Вместо уныния нашел спокойную женщину, которая говорит о своих обстоятельствах, как будто бы не пришла пешком из Риги с младенцем; как будто бы не родила здесь другого и как будто живет не в углу темном и нечистом, шириной аршина два и длиной тоже самчетверт. Неужли это великодушие? Или только нечувствительность и привычка к такому состоянию? (Там же, 125)

Визит пылкого молодого человека к проститутке стал одним из постоянных сюжетов русских писателей от Гоголя до Бабеля. Однако в эмоциональном репертуаре Тургенева еще не было подходящих матриц, чтобы вжиться в эту коллизию, и его воображения хватило лишь на то, чтобы задаться вопросом о природе загадочного для него психологического феномена.

Сен-Пре, попав в аналогичную ситуацию, каялся и оправдывался перед Юлией, возмущаясь «грубым бесстыдством тварей», вовлекших его в порок, а та извинила возлюбленного из-за его «чистосердечного и быстрого признания», но в то же время предостерегала, что «если какая-либо случайная ошибка повторяется, – значит, это не случайная ошибка» (Руссо 1961 I: 246, 253). После своего первого падения Андрей Иванович тоже каялся, давал обеты целомудрия и просил Бога избавить его от последствий. Эти переживания исключали любую возможность заинтересоваться чувствами соучастницы прегрешения, которая вообще не упомянута на страницах дневника, в ту пору куда более подробного. На этот раз он выходит за пределы руссоистских «кодировок» и «оценок», но очевидным образом не знает других.

«Пришедши домой» из номера 444, Андрей Иванович «получил письмо» Анны Михайловны о Варваре Михайловне и, прочитав его, принялся за «Элегию» (см.: ВЗ: 125). В отличие от Сен-Пре он не собирался рассказывать о своем новом сексуальном опыте сестрам Соковниным и, судя по всему, не испытывал по этому поводу угрызений совести. Через пять дней он с воодушевлением записал в дневнике, что «прошедшую ночь просидел до рассвета за „Элегией“», собирается переводить «Макбета» и «идти в № 444» (см.: ВЗ: 126).

Горький опыт научил его осторожности. 4 мая Андрей Иванович говорил о своей болезни с доктором Мудровым, находившимся в Петербурге. Его новые прегрешения не имели таких печальных следствий, как предыдущие, но Мудров обнаружил у него «остатки» старого заболевания, чем привел Тургенева «в тяжкое недоумение» (272: 50 об.; ср.: ВЗ: 127). На следующий день Андрей Иванович снова «послал за декоктом» и сделал в дневнике запись о восторге, в который внезапно привели его мысли о Екатерине Михайловне. Сферы возвышенных чувств и сексуальных влечений строились теперь для него на основании совершенно различных эмоциональных матриц, уже почти не мешавших друг другу. Восемь венских месяцев вновь поставили его перед нелегкими вопросами о соотношении и взаимозависимости двух этих типов переживаний.

Вена, в которую приехал Тургенев в 1802 году, была столицей европейской аристократии. В своем первом письме московским друзьям он сообщает, что оказался «dans la foule de tout le beau-monde de l’Europe» [«в самой гуще высшего света Европы» (фр.)] (ЖРК: 611). Имперский двор Габсбургов всегда притягивал к себе высшие слои дворянства, но после Французской революции туда хлынули эмигранты сначала из Франции, а потом и из других государств, включая многочисленных членов королевских семей и их придворных, министров и дипломатов (см.: Goodsey 2005). В начале XIX века Вена стала последним пристанищем ancien r?gime, уже разрушенного на его родине.

В 1783 году Михаил Никитич Муравьев, еще не ставший учителем великих князей и не женившийся на Екатерине Федоровне, писал в «Послании А. М. Брянчанинову о легком стихотворстве»:

Я зачал было вдруг два разные пути,
Во расстоянии идущие далеком:
Хотел способности в себе я запасти,
Чтоб стихотворцем быть и светским человеком.

Муравьев мечтал пересадить на русскую почву традицию французской po?sie fugitive, галантного стихотворства, связанного с высокой придворной культурой. По собственному признанию, он не преуспел ни на той ни на другой стезе, оставшись не знающим «ни аза» учеником в свете и автором, который «забыл искусство петь», – в словесности. Если Франция породила блистательную плеяду легких стихотворцев от Вольтера до Дор? (см.: Masson 2012), то «баричам», «произведеньями хотящим удостоить российския поэзии зарю», приходилось труднее. Как сокрушался Муравьев,

…в сем воздухе отягощенном сером
Не можно стать Буфлером[138],
Не можно красоты быть сладостным певцом
И вместе ревностным ее же кавалером.
(Муравьев 1957: 218–220)

Служебные и семейные заботы отвлекли Михаила Никитича от этих проблем. Куртуазная культура осталась для него в значительной степени книжным впечатлением. Для его друга и однокашника Ивана Петровича Тургенева эта культура и вовсе всегда была враждебной, и он неизменно остерегал от нее сына. Тому же юного Андрея Ивановича учили и такие непримиримые критики великосветских обычаев и норм поведения, как Руссо и Шиллер. Теперь воспитанник московских розенкрейцеров и европейских радикалов оказался в самом центре мира аристократии в пору его прощального цветения.

Периферию этого мира Тургенев мог увидеть и в Петербурге, но среда, в которой он там вращался, была слишком далека от высшего общества. Теперь у него появились идеальные чичероне. При русском посольстве в Вене служили его бывшие товарищи по московскому Архиву Коллегии иностранных дел Константин Яковлевич Булгаков и Григорий Иванович Гагарин. Оба они были годом младше Андрея Ивановича, но, в отличие от него, уже успели стать настоящими светскими львами.

В наставлении, данном Сен-Пре после его покаянного признания, Юлия советовала ему не «становиться на приятельскую ногу с молодыми ветрогонами, которые, попав в общество людей глубокомысленных, стараются совратить их, а отнюдь не подражать им» (Руссо 1961 I: 248). В венской миссии Андрей Иванович попал в опасную компанию.

Григорий Гагарин десятилетием позже покорил сердце фаворитки Александра I Марии Антоновны Нарышкиной, за что взбешенный император отставил его от службы (см.: Головкин 2003: 289). Гагарину было с кого брать пример. Русского посла в Вене Андрея Кирилловича Разумовского в юности выслали из Петербурга за любовную связь с великой княгиней Натальей Алексеевной, первой женой Павла I. В столице Габсбургов Разумовский вел самый блистательный образ жизни и стал патроном многих венских музыкантов (см.: Васильчиков 1882: 551–557).

Константин Булгаков тоже имел репутацию покорителя сердец. «В Булгакова влюбляются и бляди, и честные женщины; его мы зовем султаном Саладином, потому что он родился в Турции», – рассказывал Андрей Иванович Кайсарову (840: 35). В Вене Булгаков, следуя кодексу великосветского повесы, бурно ухаживал за балеринами, в частности, как явствует из письма, которое Тургенев послал ему в марте следующего года из Петербурга, у него был роман то ли с женой, то ли с сестрой главного балетмейстера императорского театра Сальваторе Вигано[139].

13/25 сентября, в тот же день, в который была сделана первая запись о переводе «Элоизы», Тургенев заметил в дневнике:

Сегодни был в театре. Видел плохой дебют Mdlle de la Contes и прекрасной pas de deux Вигано с женою. Последняя оживила для меня картину сладострастия, которая есть у Гагарина. Какое удивительное сходство (1239: 9 об.).

Вигано и его жена Мария Медина, выступавшие после не понравившейся Тургеневу комической оперы «Деревенский парикмахер» («Dorfbarbier») Иоганна Батиста Шенка и Йозефа Вайдмана (см.: Hadamowsky 1966: 30), были звездами европейского балета и пользовались в Вене фантастической популярностью. В па-де-де, который был их коронным номером (см.: Winter 1974: 185–186), Мария Медина выходила на сцену почти обнаженной, в полупрозрачной тунике. Современники сравнивали ее танец с античными статуями и барельефами (см.: Красовская 2009: 130).


Па-де-де Сальваторе и Марии Вигано. Гравюра с рисунка И. Г. Шадова (1797)


О потрясшем его эротизме этого танца Тургенев написал в предпоследнем письме второго венского журнала:

Был в театре и видел, друзья мои! Вигано, которая танцовала pas de deux с своим мужем. Не знаю, видал ли я что-нибудь прелестнее. Большие, черные, огненныя глаза темнели от сладострастия и готовы были закрыться, лицо ее горело; в каждом движении легкость зефира и прелесть, какой описать невозможно. Я не видал живейшаго образа сладострастия. Когда она исчезла с театра, мне противно было видеть других танцовщиков. Я и прежде видал ее, но она никогда такова не бывала.

Сегодни я отправил к вам небольшое письмецо чрез Петербург с курьером. Вы увидите, может быть, эстамп, который представляет Богиню Volupt?. Если прибавите к ней живейшие краски человеческого тела, разгоряченнаго несколько движением, то будете иметь понятие о Madame Vigano, как она была нынче (1240: 26–27).

Неизвестно ни какую «картину сладострастия» Тургенев видел у Гагарина, ни что за эстамп он послал московским друзьям, ни как они отреагировали на подобный подарок. Андрей Иванович был так захвачен завязавшимися у него отношениями с Булгаковым и Гагариным, что называл его «наш триумвират» (Тургенев 1939: 51)[140], подобно тому как прежде мечтал учредить тройственный союз поэтов с Жуковским и Мерзляковым.

Подражая новым друзьям, Андрей Иванович и сам увивался за танцовщицами. В письме из Петербурга Булгакову, говоря об утраченных удовольствиях венской жизни, он восклицал: «Черути в редуте![141] Ты меня бесишь» (ОР РГБ. Ф. 41. Карт. 138. Ед. хр. 21. Л. 1). В труппе Вигано были две исполнительницы с такой фамилией – сестры Марта и Анна-Мари Черутти (Winter 1974: 190), какая из них пришлась по сердцу Андрею Ивановичу, сказать невозможно. Впрочем, в письмах Тургенева появляется и другое имя – он просит венских приятелей «признаться, что маленькая Шмальц» была «не на шутку» им «заражена», посылает ей цепочки и жалеет, что не может больше «восхищаться ее маленькими прелестями» (ОР РГБ. Ф. 41. Карт. 138. Ед. хр. 11. Л. 5 об. – 6 об.).

Возможно, по примеру Константина Булгакова Андрей Иванович ухаживал сразу за несколькими балеринами. Брат Булгакова Александр, служивший в дипломатической миссии в Неаполе и тоже увлекавшийся актрисами местной балетной труппы, не мог скрыть своего изумления этими подвигами:

Весьма меня удивило слышать, что Тургенев танцевать хочет учиться, – у него одна нога другой короче, и скажи ему, что он более похож на иноходца, чем на танцовщика, –

писал он брату из Неаполя 8 сентября, а позднее спрашивал:

Как может Тургенев волочиться за танцовщицею? Он не умеет танцевать сам, следственно не может ей делать комплиментов в рассуждении ее искусства, дабы не заставить ее смеяться, назвав падеде, который она, может быть, прелестно сделает, кадрилью, шассе – алагреком, паграв пируэтом и блистательное название менуэт аларен (по пристрастию своему к немцам) аллемандом и проч. Впрочем, скажи ему, чтобы он вытянул нос свой, ибо женщины не любят маленькие носы: они делают по оным заключения свои, а притом выросла ли у него борода с тех пор, что мы расстались? Не иметь оной также худой знак (Булгаков 1899: 21, 23).

Побывав в Вене, Булгаков, впрочем, смягчился и потом писал из Неаполя брату, что «первая танцовщица» Чемпилле ему «так мила как Тургеневу Черути» (Там же, 35).

Как бы то ни было, чтобы уверенно чувствовать себя «в гуще лучшего общества Европы», интрижек с балеринами было недостаточно. Благородному молодому человеку полагалось испытывать и более изысканные чувства.

Les dames de Vienne sont charmantes (comment trouvez-vous ce mot dans ma bouche?) mais c’est vrais; j’en connais quelques unes. Elles sont en peu coquettes, mais c’est un d?faut qu’on attribue au sexe, il faut le les pardonner. Leur caract?re me semble en peut l?ger, mais ceci para?t plut?t ?tre un influence du climat, parce qu’on pr?tend que la constance m?me deviendrait inconstant ? Vienne. Il ne faut pas pourtant juger de la m?me mani?re de tout ce qui commence par Constan, car je connais un Constantin qui n’est pas inconstant [Венские дамы очаровательны (как вам нравится это слово в моих устах?), это правда, я знаю нескольких. Они немного кокетки, но этот недостаток следует приписать их полу, им надо его простить. Их характер кажется мне немного легкомысленным, но это можно приписать воздействию климата, говорят, даже постоянство в Вене становится непостоянным. В то же время, не следует подобным образом судить обо всем, что начинается с Констан – я знаю одного Константина, который не непостоянен (фр.)], –

писал матери в январе 1803 года Константин Булгаков, отвечая на вопрос о сердечных увлечениях и полупризнаваясь, что одна из венских дам нравится ему больше других (ОР РГБ.

Ф. 41. Карт. 41. Ед. хр. 5. Л. 3 об.). Но матери, даже понимающей, можно было сознаться не во всем. Гагарин в письмах Александру Булгакову рассказывал о своих любовных увлечениях в диапазоне от легкой интриги до пламенной страсти куда откровеннее, причем большая часть этих признаний сопровождалась цитатами из французской галантной поэзии.

В апреле Гагарин поведал Булгакову о своем «героическом» поступке – он не воспользовался влюбленностью в него юной и незамужней барышни, жившей этажом ниже и посылавшей ему любовные записки, привязанные к веревке. Продемонстрировав ей притворную холодность, Григорий Иванович сказал: «Le Plaisir sous son Empire / En vain voudrait m’attirer» [«Наслаждение напрасно пыталось завлечь меня в свою империю» (фр.)] (ОР РГБ. Карт. 70. Ед. хр. 14. Л. 3 об. – 4) и пр. Повторять этот подвиг добродетели ему не захотелось. В октябре он извещал того же корреспондента об итогах своих похождений в письме, тоже содержащем литературную аллюзию:

Vous dites que les femmes de Vienne sont jolies, oui, elles ne sont pas cruelles aussi. Voici des vers de Volt<aire>, que je suis dans le cas de m’appliquer: «L’Amour me comble de faveurs»[142]. Dieu soit b?ni, j’en ai la chaudepisse. Vous voyez que je suis mal dans mes affaires; on me d?fend d’engloutir du vin ce qui est tr?s triste [Вы говорите, что венские женщины прекрасны, да, и они к тому же не жестоки. Вот стихи Вольтера, которые я применяю к себе: «Любовь осыпает меня своими дарами». Господь будь благословен, у меня от них гонорея. Вы видите, что мне не повезло в моих связях. Меня утешает поглощение вина, что очень печально (фр.)], вино веселит сердце человека (Там же, 8 об.).

Григорий Иванович «кодировал» и «оценивал» последствия своих побед совсем иначе, чем Андрей Тургенев, тремя годами раньше даже не решавшийся ни в письмах, ни в дневнике прямо назвать свое заболевание. Другой у Гагарина была и «готовность к действию». Вместо сладкой молитвы он искал утешения в меланхолическом пьянстве.

Нужную эмоциональную матрицу и здесь подсказывала ему po?sie fugitive. В июне следующего года, уже после отъезда Тургенева из Вены, Гагарин написал, что «совратил (d?bauch?) очень хорошенькую девочку, которая каждый вечер оставляет отца и мать, чтобы его забавлять». По этому случаю он вспомнил другое французское стихотворение:

Les vrais amis, les vrais amans
N’aiment qu’une fois dans leur vie
Dans l’ann?e il n’est qu’un printemps
Dans le Monde il n’est qu’une amie.

[Истинные друзья, истинные любовники / Любят только один раз в жизни. / В году только одна весна, / В мире только один друг (фр.)]

Разумеется, не было и речи о том, что навещающая его девица составляет его единственную любовь. В том же письме Гагарин рассказывал, как, танцуя с некоей мадемуазель Войн… старался больше говорить с ней, чтобы любоваться «прекрасными зубками, лучшим украшением прекрасного рта, на самом прекрасном лице, какое можно вообразить», и восхищался двумя другими юными дамами, одна из которых красивей, но выражение лица другой напоминает «лучшие картины Греза» (ОР РГБ, 13–14).

Тем не менее это же стихотворение Гагарин вспомнил тремя неделями позже, когда посвятил Булгакова в то, что к нему два месяца тому назад пришла великая любовь, которую он даже не может описать. По его словам, при встречах с возлюбленной у него перехватывало дыхание, но заговорить с ней он так и не решился, чтобы не быть заподозренным в дурных намерениях. «Je suis tout ? l’amour je me livre ? sa flamme, et marche ? la lumi?re, la Raison ne vaut pas le flambeau qui m’?claire» [«Я всецело принадлежу любви, открываю себя ее пламени, иду на ее свет. Разум не стоит факела, которым я освещен» (фр.)], – писал Григорий Иванович (Там же, 19 об., 21 об.).

В августе Гагарин задумывался о том, чтобы связать судьбу с предметом своих воздыханий и размышлял, что мог бы сказать по этому поводу его отец: «Je ne sais encore quelle r?solution prendre, mais, ou je quitte Vienne, ou elle est ? moi [Я еще не знаю, на что решиться, но или оставлю Вену или она станет моей (фр.)], на век, на век» (Там же, 24 об.). Наконец 9 сентября в Бадене ему удалось познакомиться с девушкой, вальсировать с ней и даже взять ее за руку, испытав при этом ни с чем не сравнимое счастье. В тот же самый момент его посетила горестная мысль о том, что земные восторги преходящи, в подтверждение чему он снова счел нужным сослаться на Вольтера:

Ah! mon cher Alexandre on ne goute pas deux fois un bonheur pareil, on ne saurait trouver une f?licit? au dessus de celle que j’ai ?prouv?e, h?las, mon cher ami, Voltaire dit: «le bonheur est un ?tat de l’?me, par cons?quent il ne peut ?tre durable. C’est un nom abstrait compos? de quelques id?es de plaisir». Je trouve bien froide la fin de sa d?finition; mais j’ai peur que le commencement n’en soit vrai. N’importe mon cher, il ne faut pas se d?sesp?rer d’avance dans ce monde on n’a que trop souvent le loisir de se mordre les ongles. – Le lundi il y a en aussi bal ? Baden j’ai aussi dans?, le matin je me suis promen? avec elle. Pourquoi a-t-il fallu que le Mardi je me trouve а Vienne isol?, regrettant tellement la perte de mon bonheur, que je ne jouisserais pas du souvenir vif qui occupait mon ?me.

Je ne saurais trop r?p?ter
Pour l’adorer il suffit d’un instant
Pour l’oublier c’est trop peu de la vie.

[Ах, мой дорогой Александр, два раза подобное счастье не испытывают, невозможно найти блаженство выше того, которое я испытал. Увы, мой дорогой друг, Вольтер сказал: «Счастье – это состояние души, следовательно, оно не может быть продолжительным. Это абстрактное понятие, объединяющее различные представления о наслаждении». Я нахожу конец этого определения очень холодным, но боюсь, чтобы его начало не оказалось верным. Не имеет значения, мой дорогой, в этом мире не стоит заранее отчаиваться, слишком часто нам приходится кусать себе ногти. – В понедельник в Бадене тоже был бал, и я тоже танцевал, а утром я с ней прогуливался. Почему нужно, чтобы во вторник я оказался в Вене, одинокий и сожалеющий об утрате счастья, которое я не испытаю вновь от воспоминаний, занимающих мою душу. Я не могу достаточно раз повторить: «Чтобы обожать достаточно мгновения, / Чтобы забыть не хватит жизни» (фр.).] (Там же, 30 об.)

Через несколько дней Григорий Иванович ходил прощаться со своей «красавицей» и продекламировал ей на прощание те же строки про «настоящих влюбленных, которые любят только раз в жизни», добавив, что слова эти относятся к ним обоим.

Предельная «личная вовлеченность» Гагарина не вызывает сомнений, но все же он не случайно вспоминает одно и то же стихотворение, говоря о девочке, которую развратил, и о предмете своей небесной страсти. Эмоциональная матрица, воплощенная в этом четверостишии, как и во всех галантных мадригалах, предполагает, что любовь переживается как единственная и вечная, притом что тот, кто ее испытывает, вполне отдает себе отчет в ее эфемерности. Эта матрица подходила и для неземной влюбленности, и для легкого увлечения, и для мимолетной связи.

2 декабря, меньше чем через три месяца после вынужденной разлуки с предметом его обожания, Григорий Иванович с восторгом сообщал Александру Булгакову, что в Вену приехала какая-то знакомая им обоим венецианка:

Наконец и на нашей улице сделался праздник – heysa, hopsa sa. Вспомни эту милинькую и интереснинькую рожицу. Какие губки!!! et ? c?t? de celа le caro Gagarino. Voil? une occasion d’apprendre le V?nitien [и рядом с этим дорогой Гагарин. Вот случай попробовать венецианку (фр., ит.)].

На следующий день он завершил письмо радостной новостью:

Je vais apprendre le V?nitien… [Только что попробовал венецианку… (фр.)] Интришка, сиречь еблишка (ОР РГБ. Ф. 41. Карт. 70. Ед. хр. 14. Л. 34–34 об.).

«Публичный образ чувства», который предлагала po?sie fugitive, должен был одновременно переживаться и разыгрываться, поскольку, как и вся культура ancien r?gime, носил всецело театральный характер. Говоря о печальных следствиях чрезмерной благосклонности венских дам, Гагарин цитирует стихотворение Вольтера «Светский человек», посвященное утонченным наслаждениям жизни в Париже. Большой и проникновенный отрывок этого стихотворения посвящен посещению театра. Величайший галантный поэт века был в то же время и крупнейшим трагическим драматургом, и Гагарин не случайно вспоминает Вольтера и там, где говорит о своем венерическом заболевании, и там, где описывает блаженство, которое он испытал, прикоснувшись к руке возлюбленной.

Тургенев, с одной стороны, мечтал овладеть этим эмоциональным репертуаром, а с другой – считал его признаком порочного и, хуже того, тривиального характера. «Я впрочем все такой же медведь, как и прежде; и успехи мои в светской науке не велики, однако ж есть», – писал он Кайсарову, не зная, гордиться этими успехами или стыдиться их (840: 35).

Среди новых друзей Андрею Ивановичу не требовалось избавляться от насмешливости, и он пытался и здесь утвердиться в привычной для него роли души общества и центра компании, однако его усилия далеко не всегда производили то впечатление, на которое он рассчитывал. Рассказывая Булгакову о нежелательных следствиях своих венских приключений, Гагарин писал, что завидует другу, окруженному красотами и историческими достопримечательностями Неаполя. «Vous avez l’irruption de V?suvе, – сокрушался он, – tandis que nous n’avons que celles de g?nie de Tourgeneff qui s’exhale en bon mots» [«У Вас там извержения Везувия, а нас только извержения Тургенева, который фонтанирует остротами» (фр.)] (ОР РГБ. Ф. 41. Карт. 70. Ед. хр. 14. Л. 7 об.). Итоги обучения Андрея Ивановича «светской науке», как он сам ее называл (1239: 7), оставались противоречивыми. Столь же двойственными были и его успехи в науке страсти нежной.

Милая Фанни

Тургенев первый раз упомянул в дневнике свою новую даму сердца 13 сентября, в тот самый день, когда он видел в театре эротический па-де-де в исполнении Марии Вигано:

После спектакля провожали с Булгаковым нашу Тирольскую красавицу. Видели ее мужа. После нам вдруг пришло на ум, что ето его латинской учитель. Глупо, непростительно глупо, что не спросили фамилии у служанки, которая шла за нами с лестницы (1239: 9).

В дальнейшем Андрей Иванович часто называет в дневнике свою пассию Тирольшей, но, судя по тому, что это обозначение впервые появляется тогда, когда они с Булгаковым еще не знали фамилии красавицы, речь вряд ли могла идти о ее происхождении. Скорее, молодые люди прозвали так незнакомку за южную внешность. Южный Тироль, включая его итальянскую часть, в то время входил в состав империи Габсбургов.

Больше чем через месяц, 20 октября, Тургенев записал, что «говорил много интересного с Тирольшей». Его волновало, «пойдет ли дело на лад» (Там же, 24а). Примерно в это время в дневнике появляется фрагмент из обращенного к ней признания (вписанный позже на свободное место, он не поддается точной датировке):

Вот что написала к вам горесть моего стесненного сердца, которое в сию самую минуту облегчилось слезами, гнев ваш пройдет, но сердце ваше останется с вами, простите, что я смею надеяться етой минуты, от которой зависит мое утешение (Там же, 17 об.).

Конечно, «тирольская красавица» не читала по-русски, а Тургенев переводил в дневнике отрывок из французского письма. Забота о своем русском слоге не оставляла его даже в такие моменты. Неловкие обороты и галлицизмы свидетельствуют, что язык любовных признаний давался Андрею Ивановичу с трудом. Как бы то ни было, «утешения» он дождался. Через несколько дней он уже писал в Геттинген о своем новом приключении. Андрей Иванович чувствовал, что должен оправдываться перед Кайсаровым, который продолжал обнадеживать друга видами на грядущее соединение с Екатериной Соковниной. К тому же его письма читал и Александр Иванович, для которого любовная история брата и его планы на будущее значили особенно много.

Между тем Андрея Ивановича куда больше интересовало настоящее:

Я, брат, тебе во всем признаюсь, долго я воздерживался живучи в Москве и в Вене: в 1 1/2 года имел я один только раз сообщение с женщиной, имев его перед тем за 1 1/2 же года: но мне двадцать лет; я здоров и окружен самыми соблазнами, хотя и страшные наказания всегда же перед моими глазами. Один раз пренебрег я все и имел минуту слабости; прошло щастливо; но я целую неделю не знал минуты покоя: теперь… ты уж угадываешь! Я наслаждаюсь физически с величайшим спокойствием. Не наслаждаюсь, но удовлетворяю неодолимой потребности 20-тилетнего возраста. Третьего дни только возобладал я совершенно над Баронессой… Ты обвиняешь меня?.. Я уж ето делал; но слабость духа и сила природы физической меня извинили. – Она очень приятная женщина, гречанка-итальянка; черноглазая, черноволосая, и… уверяет, что влюблена в меня; мы с Булгак<овым> познакомились с ней в театре, уступив ей место, потом проводили ее до дому, чрез несколько дней повторилося то же, вошли к ней и познакомились с ее мужем. Потом вдруг раззнакомились, и перестали было и кланяться друг другу. Но с неделю, как я опять вздумал подать ей в театре руку, после пришел к ней и так далее. Муж ее никогда не бывает дома; и я могу у нее просиживать по нескольку часов. Побрани, брат, меня хорошенько; я достоин. <…> Не скрывайте от меня впечатлений, которое сделает на вас мое новое знакомство. Тут ничего нет, кроме физического, совсем ничего, хотя она, кажется, и была бы достойна лучшего (840: 49 об. – 50).

В этом ответе Тургенев сознательно смещает хронологию своих, как он выражается, «сообщений с женщинами». Первое его падение, принесшее ему столько огорчений, действительно произошло почти за три года до того, как было написано это письмо, – в январе 1800 года. Однако если отсчитать от этой даты полтора года, то получится, что вторая «минута слабости», о которой пишет Андрей Иванович, приходится на середину 1801 года, то есть на время до начала его романа с Екатериной Соковниной. Между тем в дневниках он пишет о своих походах в № 444 в Петербурге в мае 1802-го, уже после того, как между ним и Екатериной Михайловной состоялось решающее эпистолярное объяснение. Мы, конечно, не знаем, не доводилось ли Тургеневу уклоняться с пути целомудрия еще и годом раньше, но в любом случае ясно, что он решил скрыть от друга и от брата свое последнее прегрешение, то ли отодвинув его в предшествующий период жизни, то ли умолчав о нем вовсе.

Мотивы этой уловки очевидны. Важнее другие элементы риторической стратегии Тургенева. В его эмоциональном репертуаре или, по крайней мере, в наборе матриц, объединяющем корреспондентов, нет «символических моделей» легкого увлечения или светской влюбленности. Поэтому Андрей Иванович оказывается вынужден объяснять свое новое приключение как дань необходимости удовлетворять требования плоти, пользуясь при этом «безопасностью», – вопрос в высшей степени существенный для молодого человека, начавшего свою мужскую карьеру с венерического заболевания.

В письмах Кайсарову он пытался, насколько это возможно, сохранить эмоциональную атмосферу их юношеской дружбы и оправдать свой проступок, ссылаясь на непреодолимый дуализм душевной и плотской природы. Он так далеко зашел в утверждениях, что эта связь основана исключительно на его физических потребностях, что оказался вынужден оговориться, что «и теперь есть, и всегда была разница между» его возлюбленной «и публичной девкой» (Там же, 12).

Пространные письма Кайсарова, глубоко симпатизировавшего Екатерине Михайловне, выдают искреннюю досаду. Он писал другу, что ему тоже двадцать лет, но он «еще так же чист, как чист родился», уговаривал его думать не только о телесном, но и о душевном здоровье, уверял, что новая возлюбленная обманывает его, говоря о своих чувствах (50: 106 об. – 107 об.). Все эти увещевания Андрей Сергеевич сопровождал бесконечными извинениями за взятый тон моралиста. В ответ Тургенев вяло, хотя тоже многословно оправдывался. Признавая право друга наставлять его и соглашаясь, что его поведение «никогда не будет моральным», он писал, что не верит признаниям своей дамы, хотя и не видит «вреда для сердца» в том, чтобы быть обманутым, а главное – стремился убедить Кайсарова, что новый роман не может изменить его отношения к Екатерине Соковниной:

Впрочем, я брат не скрываю от себя, как я виновен, но я чувствую, что я слаб. Не думай, брат, чтобы я оправдывал себя. Но я так разделяю эти две связи, как от земли небо; et il n’y a rien, rien du tout de commun [нет ничего, совсем ничего общего (фр.)]. Ето одно так от другого различно, что мне кажется, что я от етого менее виновен (840: 12 об. – 13).

В другом письме он уверял друга, «что будет в этом отношении строг к себе, тогда, когда начнет другую половину жизни», но пока нуждается в том, чтобы «несколько раз даже быть обманутым <…> хотя бы для того только, чтобы тем дороже ценить ту, которая будет навсегда принадлежать мне» (Там же, 16).

Эти софизмы не убеждали, прежде всего, его самого. Он ощущал, что роман с черноглазой и черноволосой баронессой все сильнее захватывает его, но не мог подобрать адекватных кодировок и оценок для собственных переживаний. Ему хотелось сказать другу что-нибудь хорошее о возлюбленной, но подходящих для этого слов и формул у него не было. «Бедная баронесса моя лежит в горячке, – пишет он Кайсарову в ноябре, – мне особливо нравится в ней ее имя: ее зовут Фанни» (Там же, 35). Зная обычные источники пристрастий Тургенева, можно предположить, что за именем дамы сердца стояли литературные образцы. Когда-то он мечтал об Амалии, Шарлотте или Юлии. Такой удачи судьба ему не подарила, но у имени Фанни тоже была достойная генеалогия.

В начале 1802 года, еще до того, как он познакомился с Тирольшей, Тургенев отчитывался из Петербурга Жуковскому о своих визитах к Марье Николаевне Свечиной, в которую Василий Андреевич был тогда платонически влюблен. Тургенев написал, что Мария Николаевна чувствует свое печальное «состояние и не ослеплена нимало в рассуждении мужа». Процитировав строки из Вертера об «обманутых надеждах» и «уничтоженных планах», Андрей Иванович развил свою мысль:

Каково ей должно быть видеть такую будущность навсегда может быть! Она, право, похоже на Франциску фон Штернах в «Донамаре» <…> Помнишь, как та описывает в письме своем лета детства, с ним проведенные. Кротость в ней та же, и это чувство невинности, и вместе с тем прощения тем, кто ее гонит и кто причиной ее несчастий. Я не могу изъяснить, как это чувство для меня мило, как я люблю себе воображать его, и как я вместе печален и как мне, однако ж приятно видеть его в К<атерине> М<ихайловне> (ЖРК: 392).

Франциска (Фанни) фон Штернах – героиня раннего эпистолярного романа философа и филолога Фридриха Бутервека «Граф Донамар» (1792–1793)[143]. Герой этого романа и его ближайший друг Джулиано, став побратимами, внезапно узнали, что посвятили жизнь поискам одной и той же исчезнувшей девушки. Для первого Франциска была подругой детства, для второго – невестой. После сложнейших перипетий все погибают: Донамар, отравленный из ревности злодейкой Лауреттой фон Валленштадт, которая после этого кончает с собой[144], Джулиано – от собственной руки, а их общая возлюбленная – от пережитых страданий (см.: O’Beebee 1999: 139–140). «Прекрасный роман, он возвышает душу», – написал Андрей Иванович о «Донамаре» в дневнике еще в 1800 году (271: 60 об.). Печаль М. Н. Свечиной вызвала в памяти Тургенева первое письмо из третьего тома романа, где Франциска рассказывает Донамару горестную историю преследований, которым она подвергалась, и в последний раз признается ему в любви перед тем, как угаснуть в монастыре из-за верности слову, данному Джулиано, которого она считает мертвым (Bouterwek 1792–1793 III: 3–24). Источником страданий и одновременно величия всех героев, и в первую очередь прекрасной Франциски, является абсолютная верность себе и собственной «автоценности», раз и навсегда выбранному идеальному образу собственной личности (см.: Senne 1972: 91–100).

Кайсаров и Александр Иванович должны были читать письма Тургенева Жуковскому из Петербурга и могли уловить параллель между именами новой подруги Андрея Ивановича и героини «Донамара». Бутервек читал им в Геттингене лекции по эстетике и истории словесности. В письмах Кайсарову Андрей Тургенев называл его «твоим и моим Боутервеком» и просил «поклониться пониже автору Донамара», который доставил ему «много щастливых часов» (840: 29). В январе 1803 года после лекции Бутервека о Петрарке Александр Иванович написал в дневнике, что любовь итальянского поэта к Лауре напомнила ему чувство Жуковского к Свечиной (АБТ: 184). Возможно, он помнил при этом, что та же Мария Николаевна навела его брата на параллели с героиней романа, некогда написанного тем же профессором.

Андрей Иванович размышлял о Франциске фон Штернах, когда хотел примириться с мыслью о неизбежности женитьбы на Екатерине Соковниной. Он вспоминал беседы с Екатериной Михайловной о радостях детства, ее доброту к матери и братьям, принуждавшим ее к нежеланному замужеству, ее готовность окончить жизнь в монастыре по примеру старшей сестры и поэтизировал ее образ сравнением с ангелоподобной Франциской. Ту же готовность примириться с несчастливой судьбой Тургенев усматривал и в отношении Свечиной к недостойному мужу и мог приписывать своей Фанни аналогичные переживания, притом что его подруга была, конечно, ничем не похожа на литературную тезку.

Сама по себе любовь к замужней женщине не противоречила «автоценности» почитателя Руссо и Гете. Замужество Юлии и Шарлотты отнюдь не охладило их поклонников. Андрей Иванович был готов простить себе неверность, поскольку знал, что его отношения с Екатериной Соковниной не были основаны на подлинной страсти. Сильнее его удручало то, что подобной страсти он не испытывал и к новой возлюбленной.

Его переживания определялись внутренне конфликтными матрицами. Идеал целостной личности сталкивался с необходимостью создавать совершенно разные автоконцепции для московского и венского круга друзей. В глазах Булгакова и Гагарина он хотел предстать светским повесой, достойным войти в круг опытных соблазнителей. В дневнике он с ужасом отмечал последствия такого раздвоения:

Когда ты возьмешь себе в закон одни обычаи, одни приличности, одно людское мнение, то беспрестанно будешь спрашивать: что он сказал обо мне? Каково ето ему показалось? Что она заключила из етова? Решать будут различно, и ты не будешь спокоен. Следуй чести и добродетели и тогда спрашивай только у своего сердца! (1239: 39)

Через несколько дней, получив письма из Геттингена от брата и от Кайсарова, Андрей Иванович вновь горько упрекал себя в том, что исполняет роль присяжного ловеласа и даже вживается в эту роль:

Вот как светские мнения входят и распространяются по душе моей. Как я удален от братц<евой> простоты, честности сердца! Я рассказывал с некоторым торжеством Булг<акову> о записке, в которой нащитал 3000 (вероятно, поцелуев. – А.З.), сказал, что довольно 2700, хотя внутри етого и не чувствую, а он что пишет мне в сегодняшнем письме об етом. Те ли ето чувства? Отвечая на сегодняшнее письмо Кайсарова, мне некоторым образом казалось смешно, что о такой безделице пишется так много!!! Как я отстаю от них в чувствах и правилах, в тех, которые от чувств происходят и которые одни непременны и тверды (Там же, 41).

Ему казалось, что старый друг и младший брат слишком серьезно относятся к его прегрешениям, в то время как его новые друзья воспринимают их недостаточно серьезно. Так оно, конечно, и было. Получив из Вены известия о новом увлечении Тургенева, Александр Булгаков писал брату из Неаполя:

То, что ты мне говоришь о Тургеневе, довольно меня удивляет, мне кажется, что он не для того создан, чтобы куры строить, и комплименты его должны быть слишком учены и высокопарящи. Но кого не развяжет проклятая любовь? (Булгаков 1899: 10–12)

Образ Тургенева в этом письме восходит к комедийному амплуа влюбленного педанта (см., например: Calder 1993: 113–122). Во второй половине XVIII века этот персонаж был с особым успехом выведен на сцене в комедии Фавара «Девушка, за которой плохо приглядывали, или Влюбленный педант» (cм.: Favart 1760). Пламенный шиллеризм выглядел в глазах Булгакова книжным занудством, и он не отказал себе в удовольствии поупражняться в остроумии насчет старого приятеля:


Неизвестный художник. Портрет Андрея Ивановича Тургенева. Вена. 1802


Подлинно не могу не смеяться, воображая себе Тургенева влюбленным, которого я не инако видал как с длинною косою, с полно-открытым лбом, с двенадцатью пуговицами у колен на штанах и престрашными пряжками разного фасона и проч.; но чего не делает любовь. Косу он, вероятно, отрезал и дал своей любезной, ежели не залогом нежности своей, то, по крайней мере, на парик. Что касается до пуговиц, то он видел, верно, сам неудобство их (Булгаков 1899: 13).

В этом кругу Андрей Иванович чувствовал себя очень неуверенно. «Сейчас пошла отсюда Фанни, – записал он в дневнике 16 ноября. – Мы смеялись над ее упреками Булг<акову> и пр. Но естьли она в самом деле влюблена в него, что очень быть может, то не смеется ли она мне? – И тогда!» (1239: 28) Через несколько дней он узнал от своей возлюбленной «тайну», которая его «очень беспокоила», но признался, что «она сама сделалась интереснее от того» (Там же, 32) в его глазах.

Документ, сохранившийся в семейном архиве Булгаковых, позволяет нам с высокой степенью вероятности идентифицировать венскую подругу Тургенева:

А Monsieur Constan…tin Bulgakoff, le sien, le mien et le notre par Excellence.

Je crois que nous sommes sur un pied assez tendre pour que je puisse aussi vous t?moigner ma joie sur l’arrive de ce fr?re dont vous nous parliez tant. Si la P<rinces>se s’avisoit de lui faire des coteries alors je vous permettrai de vous en d?dommager avec moi. Repr?sent? vous, que ?tre folle vouloit se livrer de son lit et faire chercher un fi?vre pour courir aux 3 couronnes. Le Plaisir de vous voir dans votre moment de bonheur l’auroit emparti? m?me sur ma r?putation mais mon amiti? pour des (одно слово в углу листа утрачено. – А.З.) m’a donn? de la Raison pour toute V<aincre?>. On vient par une sottise de renvoyer Anstet, si <par> hazard il ?toit chez vous renvoyez nous le, la gouvernante est au spectacle, vous vous en apercevois ais?ment par mon billet.

Adieu mon cher petit Boulgakoff, le notre s’entend, jusqu’? pr?sent, je vous donne en adieu 90 chiquenaudes, 39 soufflets, 60 coup de poing et un b… (baiser. – А.З.) pour gu?rir tous cela.

La Barone de Montailleur, r?pudi? par Brizzi, abandonn? par Fr?d?ric Guillaume [Господину Констан…тину Булгакову, своему, моему и, в особенности, нашему. Я полагаю, что мы на достаточно дружеской ноге, чтобы я могла тоже засвидетельствовать вам свою радость по поводу приезда вашего брата, о котором вы нам столько рассказывали. Если к<няжн>а задумает его захватить, я разрешу вам возместить убыток со мной. Представьте себе, что безумное создание захотело подняться с постели и бежать в 3 короны искать на свою голову горячку. Удовольствие увидеть вас в счастливый момент могло бы взять верх даже над моей репутацией, но мои дружеские чувства к (одно слово в углу листа утрачено. – А.З.) дали мне причину все <одолеть?>. Здесь по глупости отослали Анштета, если он случайно у вас, отправьте его снова к нам, провожатая на спектакле, вы ее легко найдете по моему билету. Прощайте, мой маленький Булгаков, наш, разумеется до сих пор, посылаю вам на прощание 90 щелчков, 39 пощечин, 60 ударов кулаком и один п… (поцелуй. – А.З.), чтобы все это излечить. Баронесса де Монтайор, отвергнутая Брицци, оставленная Фридрихом-Вильгельмом (фр.)] (ОР РГБ. Карт. 110. Ед. хр. 2. Л. 1–2 об.).

Андрей Иванович здесь не упоминается, но количество совпадений между обстоятельствами, известными из его дневников и писем, и содержанием этой записки исключительно велико. Из нее явствует, что баронесса де Монтайор была своим человеком в кругу молодых российских дипломатов. Помимо адресата, она хорошо знала Ивана Осиповича Анштета, советника русского посольства, начальника и приятеля Булгакова и Тургенева (см.: 1239: 7).

Приглашение прийти в гостиницу «Три короны» (на ее месте сейчас находится отель с тем же названием), ответом на которое служит записка, показывает, что баронессе, невзирая на репутационные издержки, уже доводилось навещать молодых людей (ср.: «Сейчас пошла отсюда Фанни»). Их общение каким-то образом связано и с театром, где адресаты должны были разыскать приятельницу или служанку отправительницы. Антонио Брицци, упомянутый в записке, был ведущим тенором венской императорской оперы (см.: Rice 2003: 168)[145]. Именно в театре Булгаков и Тургенев познакомились с «тирольской красавицей».

Записка, при всей ее вызывающей игривости, вряд ли могла быть написана возлюбленной адресата. Баронесса только предполагает, что она на «достаточно дружеской ноге» с Константином Яковлевичем, чтобы обратиться к нему с подобным посланием, а назвав его «мой Булгаков», дважды поправляется и прибегает к формулировкам «наш в особенности» («notre par excellence») и «наш, само собой разумеется» («notre, s’entend»), лукаво добавляя, что ее адресат был «нашим» «до сих пор». Если вспомнить, что Тургенев ревновал Фанни к другу, то записка идеально вписывается в этот рисунок отношений. К тому же Андрей Иванович ранее «насчитал» в отправленном ему письме «3000…». Очевидно, что ему приходилось складывать цифры, разбросанные по тексту. В приведенной записке использован тот же прием, причем слово b<aiser> (поцелуй) тоже заменено точками. Похоже, что Булгаков, позавидовав, в шутку попросил поцеловать и его и получил в ответ положенные щелчки, пощечины и удары, смягченные все же одним поцелуем.

И, наконец, записку несложно датировать. Александр Булгаков приехал в Вену 21 декабря по старому стилю. Тургенев в этот день написал в дневнике: «Сегодни ввечеру, пришедши от Тир<ольши> (которая par paranth?se [в скобках (фр.)] опять больна), нахожу дома Александра Булгакова. Очень ему обрадовался» (1239: 45 об.). Ранее Андрей Иванович писал Кайсарову о «горячке» Фанни. Именно на «горячку» ссылается баронесса, объясняя, почему она не может присоединиться к дружеской компании.

Род баронов де Монтайор происходил из Савойи и не был особенно знатным. В начале XIX века этот титул носил Пьер-Клеман Фонсет, который был внуком торговца тканями и кожами, – первым в семье дворянство получил его отец (cм.: Nicolas 1978 II: 906–909). Как это часто бывало в подобных случаях, Фонсет де Монтайор были очень богаты, что, возможно, и позволило Пьеру-Клеману породниться с настоящей аристократией – его жена происходила из старинного итальянского рода де Ру, или Руффо (Foras 1992: 404). В 1792 году, когда Савойю заняла революционная французская армия, де Монтайоры вынуждены были эмигрировать, предварительно вывезя свое немалое состояние, – по словам одного из современников, Пьер-Клеман переправил в Женеву «все богатство королевства» (Nicolas 1978 II: 826).

По-видимому, Мари Жозефин ди Руффо была хороша собой. Когда-то она очаровывала Уильяма Бекфорда и Ксавье де Местра (см.: Mowl 2013: 58; Barthelet 2005: 97), но это были дела давно минувших дней. В 1802 году супруге барона было за пятьдесят, и она успела родить к этому времени шестерых детей. Кроме того, ни одна из частей ее двойного имени не имеет сокращенной формы Фанни.

Имя Фанни носила ее старшая дочь Мари Жозефин Франсуаз, которой в это время было двадцать девять. По распространенной в дворянских семьях практике первая часть имени новорожденной сохраняла память о матери, а в повседневной жизни использовалась последняя. Ее младшую сестру звалиМари Жозефин Клодин. Франсуаз с 1797 года была замужем за графом Антонио Суардо ди Бергамо, и у нее был трехлетний сын Джакомо Клементе (Foras 1992: 404). Род Суардо, как и Руффо, принадлежал к числу самых древних в итальянских королевствах (Spreti 1932 V: 852–867; Ibid., VI: 506–509)[146].

Трудно сказать, почему старшая дочь барона представлялась и подписывалась титулом отца, а не мужа. В этой среде такие прецеденты бывали. Так, в частности, родственники велели поступить Цецилии, героине романа Фанни Берни, который пятью годами раньше купил в Москве Михаил Никитич Муравьев. Во всяком случае, в домовладельческой книге города Бергамо 1840 года сын баронессы записан как наследник «di Antonio e di Giuseppe Francet de Montailleur» (Ibid., VI: 507).

Как и подобало настоящему аристократу, Антонио Суардо с пониманием относился к увлечениям жены. У ее кавалера это, впрочем, не вызывало ни малейшей благодарности. Великосветский роман, протекающий с благословения мужа, решительно не соответствовал его представлениям о подлинной, пусть даже и греховной страсти. 21 ноября Тургенев сделал в дневнике запись, свидетельствовавшую о глубоком недовольстве характером отношений с новой возлюбленной:

Сам муж позвал меня к жене своей. Как я был сначала рад, что у ней могу быть свободно! Но там я не был весел и был бы, вероятно, веселее, если бы совсем не ходил. Теперь неудовольствие на себя самого в душе моей, malaise и все неприятное. Когда вспомню, о чем говорил с Тир<ольшей>, то все неприятное еще умножается. Пустота и холодность души, самолюбие, эгоизм, сжимающий сердце, досада на себя. – А как наперед всему етому радовался! (1239: 40)

Вновь, как и во время своего эпистолярного романа с Екатериной Соковниной, Андрею Ивановичу приходилось упрекать себя в «пустоте и холодности души», «эгоизме, сжимающем сердце». Упреки такого рода ему доводилось слышать и от баронессы. 27 ноября, по горячим следам очередного разговора с ней, он делает новую отчаянную запись в дневнике:

Спустя с полчаса

Есть ли б мог я хоть плакать в такие минуты! Творец! Зачем закрыты во мне сии источники слез; ты мог меня сделать способнее к щастию, зачем же ета бесчувственность, ета тягостная холодность души? Радость! Радость! Когда ты посещаешь нас для того только, чтобы сказать нам: через час, через полчаса, через минуту вы будете не рады жизни своей и душа ваша, исполненная восторгом, опустеет, ослабеет под бременем скуки и бездействия (Там же, 40–40 об.).

Эти самообвинения продолжались и на следующий день:

После того, что я слышал вчера, после того, что ето в самом деле правда, могу ли я и надеяться быть щастливым? Но опять забудусь, опять буду радоваться жизнию, опять все пойдет по старому. О, творец! Творец! Но я преступник, призывая тебя.

Dieses Herz ist nun todt, aus ihm fliessen keine Entz?ckungen mehr, und meine Sinnen, die nicht mehr erquickenden Thr?nen gelabt werden, ziehen ?ngstlich meine Stirn zusammen [А теперь мое сердце умерло! Оно больше не источает восторгов, глаза мои сухи, чувства не омыты отрадными слезами, и потому тревожно хмурится чело (нем.; пер. Н. Касаткиной)] (Там же, 40–40 об.).

Последний фрагмент представляет собой цитату из письма от 3 ноября из второй части «Страданий юного Вертера», приведенную по памяти с небольшими выпусками и неточностями. Тургенев несколько раз цитировал в дневниках это письмо, открывающееся признанием героя, что он «часто ложится в постель с желанием, а порой и с надеждой никогда не проснуться» (Гете 1978: 78). Любовная интрига, начатая, чтобы сменить поведенческую модель и эмоциональные матрицы, возвращала его к проверенным образцам.

К конце его пребывания в Вене мысли о смерти все чаще появляются в дневниках и письмах Тургенева. 31 декабря, накануне русского Нового года, он писал Жуковскому:

Душа моя в сии минуты исполнена горести, и я не рад своему существованию. О, как спокойно ничтожество и как иногда не желать его! Брат! Все прошедшее, давное и недавное, смешалось вместе в голове моей и живо мне представилось. Тронутая душа моя стремится в него, о, как оно интересно со всеми своими радостями и горестями, с тем временем и теми днями, которые видели меня младенцем! Тихие, блаженные дни! Укройте меня от настоящего и от будущего. Вас нет, вас и никогда не будет (ЖРК: 418).

На следующий день Андрей Иванович дословно переписал весь этот пассаж в дневник (1239: 49–49 об.). Он был уверен, что Жуковский, переводивший вместе с ним роман Гете, расслышит здесь вертеровскую тему, но хотел сохранить ее и в дневнике. Сравнивая себя с любимым героем, он мог найти относительные аналогии только в описании душевного состояния Вертера непосредственно перед самоубийством.

Стремясь строем личности походить на Вертера, Тургенев одновременно не мог забыть, что его собственная любовная коллизия уподобляет его скорее Абеляру. Он не соответствовал идеалам и ценностям, которыми продолжал жить. Накануне «Нового года по новому стилю», то есть за двенадцать дней до российского Нового года (дата в дневнике подчеркнута), Тургенев получил письмо от Екатерины Соковниной. На этот раз он не решился обозначить ее в дневнике даже инициалами К.М., как это делал обычно, и заменил имя отточием:

Ах! Сегодни еще получил письмо от … Читал его несколько раз; и от того она ожила в моем сердце, но достоин ли я любви ее? Все та же душа простая, невинная, возвышенная (1239: 45).

Сомнения Андрея Ивановича были лишь отчасти связаны с его неверностью. Складывается впечатление, что он чувствовал бы себя более достойным любви Екатерины Михайловны, если бы сумел испытать подлинную страсть к ее сопернице. Отношения с двумя женщинами, с одной из которых он был связан самыми серьезными обязательствами, а с другой встречался едва ли не ежедневно, только подтверждали его автоконцепцию. Тургенев видел здесь проявление тех же «бесчувственности и холодности души», которые не давали ему перевести эпистолу Поупа.

11 января 1803 года Андрей Иванович очередной раз отметил в дневнике, что «принялся за Элоизу, но ничего не сделал». Затем, сообщив, что двое его товарищей по службе Григорий Гагарин и Константин Булгаков получили штатные места при посольстве, он предался размышлениям о настоящем и будущем:

Естьли и до меня дойдет, то не много выгоды здесь перед Петерб<ургом>, и одна только Тир<ольша>, может быть, тогда и делала перевес, но большой перевес. Как, побежавши с горы, на половине остановиться. Ах! легче не начинать бежать. Вчера и нынче я сочинял в мыслях письмо, которое написать к ней в случае нашей разлуки. – Где различие между слабостью и пороком? (Там же, 52–52 об.)

На протяжении недели после этого Тургенев делил свое свободное время между переводом из «Элоизы» и любовными свиданиями. 18 января он посетил баронессу и «принес два раза жертву чувственной Венере» (Там же, 55 об.), а потом ночью сидел за переводом.

19 января после очередного ужина с Тирольшей и ее мужем Андрей Иванович записал, что ему «гораздо более хочется ехать в Петербург, нежели оставаться в Вене», и, несмотря на отсутствие успехов в переводе, заметил в себе «больше бодрости», «охоты» к труду и «желания успеха» (Там же, 55 об. – 56). На следующий день он даже проснулся «против обыкновения не с унылыми мыслями», а после службы вновь отправился к Тирольше, где провел время «довольно приятно» (Там же, 56). Между тем его судьба была уже решена.

За несколько дней до того из Вены в Петербург с важными депешами выехал сотрудник посольства граф Рибопьер. На зимней дороге в миле от Кракова карета опрокинулась, и он «отморозил руку, уже поврежденную». Рибопьер был доставлен в краковский дворец князя Адама-Казимира Чарторыйского, чей сын был товарищем министра иностранных дел Российской империи (2695–2698: 11)[147]. Оттуда граф отправил курьера к Разумовскому с сообщением, что не может продолжать путь. Поэтому, когда вечером 20 января Тургенев вернулся домой, ему сообщили, что за ним заходил Анштет с предписанием срочно отправляться в Петербург.

В тот же вечер Андрей Иванович прощался в дневнике с венской жизнью:

Итак, вот еще неожиданность. Естьли бы я знал, что я поеду так скоро, то верно бы прочтен был уже Кондильяк, Сегюр и – может быть – готово бы уже было и первое отделение Елоизы. Следствие, что, не знавши, надобно бы было действовать так, как бы ето за верное должно было случиться, т<о>е<сть> делать больше. <…>

Ни с чем так не жаль расстаться, как с нею. Когда вспомню на свободе живо все, что в ней есть милого! всю ее, какова она есть, все удовольствия, которые меня с нею ожидали, которыми я с ней наслаждался. Прости, милая Ф<анни>. Как вообразить, что, может быть, в последний раз ее вижу! (1239: 56).

Получив распоряжение отправляться в Петербург, Тургенев прежде всего вспомнил о неосуществленных планах заняться историческим самообразованием и литературным творчеством и в очередной раз укорил себя в недостатке прилежания. Лишь затем он коснулся сердечных дел, но впервые написал о своей венской возлюбленной с душевным волнением. До этого момента он не мог отыскать подходящую эмоциональную матрицу, чтобы уяснить характер своих чувств к «милой Фанни». Неизбежность расставания сразу же перевела их в область невозвратно прошедшего, запустив хорошо знакомый Андрею Ивановичу механизм элегического воспоминания.

Последняя весна

Тургенев ехал из Вены в Петербург одиннадцать дней с двумя короткими остановками – семичасовой в Кракове, во дворце Чарторыйских, где он получил депеши и письма в Россию, и четырехчасовой в Вильне у Ивана Федоровича Журавлева, у которого Андрей Иванович «отогрелся и пообедал» (2695–2698: 20–20 об.). 1 февраля он вернулся в столицу и первым делом принялся за перечитывание дневников, как старых, оставленных им Петербурге у Петра Кайсарова, так и того, который он привез с собой из Вены. 4 февраля он делает своего рода итоговую запись в венском дневнике:

Вот уж я четвертой день в Петербурге. С тех пор, как я начал въезжать в него, и до сих пор сердце мое освобождалось не более как на несколько минут, от какой-то горестной заботливости, от стеснения (истинное, а уж не пустое чувство). Боже мой! Как я щастлив, что записывал некоторые из прошедших дней моих: с каким чувством я все ето нынче поутру рассматривал. Она сделала переворот в душе моей. Все ожило во мне, но к горести. Кажется, в Петербурге я никогда не буду дышать свободно. И венские дни у меня останутся. Как жаль, что так мало их записывал. Но я хочу здесь остаться.

С какою приятною горестию пробегаю мое московское время! Собрания, жизнь в дружбе с Кайс<аровым> и все, все – помрачено теперь, поглощено светом. Как рад, что хоть Анд<рей> Серг<еевич> – брат одного духа со мною (1239: 57)

Тетрадь, привезенная из Вены, была заполнена менее чем наполовину, но, вернувшись в Петербург, Тургенев, обычно экономивший бумагу, почти бросает ее и возвращается к дневнику, куда он некогда переписывал письма от Екатерины Михайловны. Он вернулся к прежней жизни, а месяцы заграничной поездки стали для него миновавшей и завершенной эпохой. В этом дневнике он делает только еще несколько записей ностальгического характера. «Сколько здесь жалоб на судьбу, на унылость! – замечает он 17 февраля. – Но теперь с каким блаженным, сладким чувством я вспоминаю о Вене, о каждом месте, где я был. Таков человек! О какие милые воспоминания!» (Там же, 57 об.)

Через десять дней он вновь возвращается к этой теме, сравнивая венскую жизнь с петербургской:

Без всякой аффектации, т<о> е<сть> без всякого желания считать прошедшее хорошим, потому только, что оно прошедшее, всегда с тихим, сладким чувством переношусь в Вену, живу в тех днях, которые там проведены мною. Но отчего же ето? От того, что там я был отделен от всех связей, которые поселяют заботливость, скуку, унылость в моем сердце, так же как Жан Жак, оттолкнув себя с челноком от берегов и, предавшись, тихому движению реки, вздыхал свободнее. Там было свое царство. Нет все еще не то, не та причина или не совсем. Но на что ее приискивать. Я чувствую удовольствие, наслаждаюсь, вспоминая Вену, и чувствую, что источник сего чувства в етом отдалении от Голицыных, тетушек, Вейдем<ейера>, Коллегии, но уединение среди многолюдного города, ето неизъяснимое что-то, которое дает ощущать себя в одних свои действиях, но как приятно!

Благословен мною! (2695–2698: 58)

Подобно Вертеру, он бежал от любовной драмы, совсем непохожей на описанную Гете, но тоже разрушительной и опасной. Теперь Вена, первоначально связанная для него со служебными хлопотами и литературными неудачами, обрела очарование, свойственное невозвратимо утраченному:

Марта 12 СПб.

Приходит весна и я чувствую, что она приходит. Ах! должно благодарить, и с нежностью благодарить судьбу и за ето чувство, и за ето кроткое, меланхолическое, сладкое чувство. Будет время, когда и с ним должно проститься.

Теперь-то посвящаются элегии прошедшему, минувшему быстро и невозвратно. Тогда-то смягчаются печали сердечные, и чувство горестного, но приятного умиления, заступает их место.

Какая очаровательная сила прошедшего, когда переношусь теперь в венские дни, нахожу те же заботы, те же неприятности, отчего же они так милы?

Но все прошедшее, почти все еще так же мило. Иное больше другого! (1239: 57 об. – 59)

Тургенев пытался локализовать тематические комплексы своей судьбы, прикрепить соответствующие эмоциональные матрицы к топосам, заданным романом Гете.

Вертер знал, что окончательно потерял Шарлотту, которая за время его отсутствия вышла замуж. После неудачной попытки служебной карьеры он отправлялся навстречу гибели, поклонившись по пути городку, где прошло его детство. Пространство его жизни определялось тремя узловыми точками – местом любви и смерти, где жила Шарлотта, местом отупляющей службы у посланника и местом, где он родился и вырос. В основаниях этого треугольника лежали, с одной стороны, утраченный рай, вернуться в который было невозможно, а с другой – брошенный мир ложных светских ценностей. В вершине же находилась настоящая страсть, которая могла разрешиться только смертью.

Андрей Иванович стремился сориентировать географию своих перемещений в сходной системе координат, притом что его обстоятельства были совершенно иными. Только его идеализированное детство, прошедшее в усадебных пейзажах Тургенева и Савинского, естественным образом соотносилось с юностью Вертера. В то же время Москва в равной степени была связана для него и с памятью о дружбе и поэтических восторгах, и о романе с Екатериной Соковниной, столь отличном от отношений, связывавших Вертера и Шарлотту.

Тургеневу предстояло получить чин, штатную должность и начать настоящую служебную карьеру. Петербург становится для него местом светской суеты, угнетающей и омрачающей его душу. Он был вынужден искать протекции в Коллегии иностранных дел, наносить мучительные для него визиты знаменитой княгине Наталье Петровне Голицыной, не хотевшей его принимать, и обедать у начальника канцелярии коллегии Ивана Андреевича Вейдемейера. Не менее обременительными были и семейные обязанности – в Петербурге жила его тетка Варвара Сергеевна Путятина с мужем и многочисленными детьми. Посещение родственников было частью тягостного ритуала повседневной жизни Андрея Ивановича.

Сложности с получением места и производством в чин были тем тяжелее для Тургенева, что их фоном были повторявшиеся едва ли не в каждом письме упреки матери, подозревавшей, что он не прикладывает достаточных стараний для получения должности. Андрею Ивановичу приходилось оправдываться, ссылаться на неблагоприятные обстоятельства и убеждать родителей, что именно их неудовольствие служит главным источником его огорчений. В одном из писем он даже ссылается на ответ канцлера Воронцова хлопотавшему за него Лопухину. По словам Андрея Ивановича, Воронцов удивлялся, «как могут нынче молодые люди так сильно желать чинов» (2695–2698: 84 об.). Такого рода упреки уязвляли Тургенева, по-вертеровски презиравшего карьерную суету. С другой стороны, его риторическая стратегия только подтверждала опасения домашних, что сам Андрей Иванович недостаточно ревностно относится к своим служебным перспективам (Там же, 20, 49, 78 об., 110 об. и др.).

Тургенев ничего больше не пишет в дневнике о Тирольше. Справки о ней он наводил в письмах Булгакову и Гагарину. Две из трех приведенных записей о Вене относятся к 17 февраля и 12 марта, а два из писем тамошним друзьям написаны соответственно 18 февраля и 13 марта. Перед тем как браться за них, Андрей Иванович перечитывал венский дневник.

Письма друзьям также проникнуты ностальгией по Вене, но ее эмоциональный состав совсем иной, чем в дневнике. Больше всего здесь воспоминаний об удовольствиях светской жизни. Интересуясь, как поживают знакомые ему балерины и певицы, он спрашивал своего собеседника: «Что Вильгельмина, Каролина, Митродора, Нимфодора и Шмальц и проч. Что сестра Madame Dupas? Поклонитесь, ей, братцы, особо» (ОР РГБ. Ф. 41. Карт. 138. Ед. хр. 11. Л. 2). Упоминание в этом ряду Митродоры и Нимфодоры было явной отсылкой к «Федулу с детьми», свидетельствовавшей, что смысл этой комической оперы был понятен бывшему поклоннику Елизаветы Сандуновой и его адресатам.

Шутливому перечню театральных знакомых предшествует небрежный вопрос: «Что Фанни?» «Особых» поклонов ей Тургенев не передавал. Во втором письме он просит сообщить ему о «Тир<ольше>», от которой он «не получил еще обещанного письма», а третье заканчивается вопросом: «Что делает my love?» (Там же, 5 об., 10 об.) Андрей Иванович временами переходил на английский, который он знал хуже французского и немецкого, чтобы подчеркнуть особую доверительность или секретность предмета. В данном случае выбор языка позволил ему выдержать эмоциональный баланс – «моя любовь» звучало бы слишком интимно и драматично, а «mon amour» – слишком игриво. Тургенев так и не отыскал адекватного символического определения для романа, слившегося для него с общим ностальгическим комплексом, который он называет «венские дни».

Заметное место в этих письмах занимает тема вынужденного сексуального воздержания. «У меня здесь и в одиночестве хуй стоит непрестанно, что же у вас, которых судьба наделила милыми подругами», – пишет Тургенев 13 марта (Там же, Л. 2, 5 об., 10 об.). Он пытается воспроизвести интонации, определявшие стиль общения внутри венского «триумвирата», но срывается с изящной шутки на откровенную грубость. Еще поразительнее выглядит аналогичное признание, сделанное в предыдущем письме:

А я, братцы, принужден здесь заговеться не на шутку; есть у меня птички две на примете, но трудно доставать их <…> здесь бы и султан, вместо итальянских, гишпанских, немецких и пр. невольниц, может быть играл роль евнуха. Что же мне делать придется! Attendre, g?mir et puis mourir [Ждать, стенать и после умереть (фр.)] (Там же, 7).

Для большей выразительности Андрей Иванович добавил к этой жалобе на жизнь непристойный французский куплет. Трудности с «доставанием птичек» он описывает теми же самыми словами «ждать, стенать и после умереть», в которых Екатерина Соковнина говорила о своем горестном будущем после его отъезда (ВЗ: 103). Совпадение можно считать исключенным, дневник с переписанными письмами он перечитывал двумя неделями ранее и чувствовал, что прошлое ожило в нем, «но к горести». Когда-то, переводя «Страдания юного Вертера», он выбросил фрагмент, где его кумир признавался в том, что смеялся над выражениями чувств «простой нежной души». Теперь он сам поступал подобным образом.

Скорее всего, адресаты письма не могли опознать источника цитаты, но Тургенев чувствовал потребность спародировать признание Екатерины Михайловны, рассказывая о своих плотских вожделениях. Возвращение в Россию приближало его к необходимости принять роковое решение, и, отрываясь от писем оставленным в Вене друзьям, Андрей Иванович ощущал «горестную заботливость и стеснение».

«Нет! лучше быть близко и разделять неприятности, нежели ослаблять, уничтожать ето отдалением и ничего не знать», – написал Андрей Иванович в дневнике, убеждая себя, что хочет остаться в Петербурге (1239: 57 об.), но дезертирские настроения не оставляли его. На протяжении всей весны он вынашивал планы бегства. Получив от военного губернатора Петра Александровича Толстого предложение стать его личным переводчиком, Тургенев предается мечтаниям отнюдь не об открывающихся перед ним карьерных перспективах, но о возможности воспользоваться этим назначением для нового длительного отъезда:

Естьли ето сделается, то нельзя ли будет расположить так, что естьли я, побыв у него и получив чин, от него отойду, когда он сам будет отставлен – потом поехал бы путешествовать, взяв отпуск и проч. А между тем Елоизу кончить, – записывает он 17 февраля и снова вспоминает о своем главном литературном замысле (272: 52), но желание перевести эпистолу служит лишь внешней мотивировкой для побега. Слова «а между тем» выдают изменившееся соотношение его приоритетов. Через три месяца, в мае, он вновь возвращается к своему намерению:

Новой план: через год ехать путешествовать с Кайсаровым и с Воейковым на два года. После я вздумал, что мало еще имею познаний, и нет Елоизы на русском, но кажется ето не помешает. Можно упражняться всегда. После можно бы даже полгода провести на пути в Гласгоф, и учиться. А Елоиза! О! (Там же, 55)

На этот раз Тургенев ссылается на неоконченный перевод из Поупа как на препятствие к путешествию, но не слишком значительное. Восклицательный знак вместо вопросительного после второго упоминания об «Элоизе» свидетельствует, что он больше не верил в то, что справится с этой работой. Впрочем, возможно, в последней фразе речь идет не столько о литературной Элоизе, сколько о ее прототипе. Андрей Иванович понимал, насколько сложно будет объяснить новый отъезд Екатерине Михайловне, но именно расставание с ней делало задуманную эскападу столь привлекательной в его глазах.

Конечно, эти планы относились к области чистой фантазии. Немногим больше оснований имел под собой еще один замысел Тургенева, который приходится на период между двумя приведенными записями.

23 марта Андрей Иванович пишет в Москву родителям:

Николай Петрович Резанов, бывший оберпрокурором в Сенате (на самом деле – Обер-секретарем. – А.З.) отправляется в Японию в виде посла или тому подобного, в каком именно качестве еще неизвестно. Вот новая миссия, конечно, интереснее всех прочих. Я бы готов и к этой определиться, можно ожидать много, много полезного. По крайней мере, если бы подобное посольство было назначено в Китай, что также легко может статься, то мог ли бы я надеяться, что имел бы позволения ваше с ним отправиться, естьли бы представился случай. Как бы вы изволили думать об этом и о Японии. Мысль может быть очень несбыточная, но которая очень меня занимает. Естьли бы я был с вами, то ведь стал же бы говорить об этом, для чего же и не писать. Сделайте милость и вы, что-нибудь о сем ко мне напишите (2695–2698: 47–47 об.).

Ясно, что Тургенев не особенно рассчитывал на благосклонное отношение домашних к своей идее. Ему казалось, что родителей может страшить дальнее морское путешествие и поэтому они скорее согласятся на его поездку в Китай, куда «ехать все сухим путем; а право, интересно и любопытно» (Там же, 50).

30 марта Андрей Иванович делает в дневнике самую развернутую запись за все время после возвращения в Петербург, в которой сведены воедино все его намерения, мечты и заботы тех месяцев:

Не стыдно ли, что я давно не писал здесь. Сколько между тем происшествий в жизни моей! Япония, Китай, деревня, К<атерина> М<ихайловна>. Сколько предметов! Есть ли что-нибудь невероятное, незбыточное. Кажется, после связи с К<атериной> М<ихайловной> не должно бы мне ничему удивляться. Шуткой говорил я с Ив<аном> Анд<реичем> о японской поездке, как о сновидении, дорогой от него оно показалось мне важнее, я получил истинное желание ехать: что ж вышло? надобно было предложить мне о Китае, чтоб излечить меня. Но почему же излечить? Может быть, ета новая мысль только могла заглушить во мне мысль о Японии. Заметить надобно, как всему надобно давать место в душе своей! Когда сказали мне о Китае, то долгое время путешествие в Китай казалось мне еще все не так выгодно, а теперь нет с тем и сравнения. Между тем в некоторые лета, т. е. все бы не позже как под тридцать хотелось зажить и в деревне. Вот мечта 97 года; жаль она истребилась в душе моей, как ребячество, царствовав в ней с силою несколько времени. Итак, может быть исполнена в зрелые лета, как лучшая, самая желательная участь. То же могло быть и с литературой. Но она сильна в цвете лет, в душе и воображении юноши (272: 53–53 об.).

В Петербурге действительно формировалась миссия под руководством прославленного мореплавателя Н. П. Резанова, причем дипломатический визит в Японию составлял только часть предполагавшегося четырехлетнего кругосветного маршрута. Именно о таком путешествии, по образцу Сен-Пре, мечтал Тургенев еще до отъезда в Вену. Однако у Андрея Ивановича не было ни согласия родителей, ни возможностей получить место в миссии. Он сам признается, что говорил об этом с И. А. Вейдемейером «шуткой», «как о сновидении». 10 апреля Андрей Иванович пишет домой, что Иван Владимирович Лопухин тоже отрицательно относится к его желанию ехать в Японию и он «о нем перестал уж и думать, тем более что и места нет и все заняты» (2695–2698: 52).

Еще более эфемерными были его «китайские» планы. 20 февраля министр коммерции граф Н. П. Румянцев представил императору записку с предложением отправить миссию в Пекин, но никаких практических шагов по ее организации еще не предпринималось. Экспедиция под руководством графа Ю. А. Головкина отправилась туда только в 1805 году.


Изображение фрегата «Надежда», на котором Андрей Тургенев собирался совершить кругосветное плаванье


Желания Тургенева поселиться в деревне очень похожи на его намерения отправиться в Китай или Японию. Он много писал в дневниках о прелестях сельской жизни, связанных для него с идиллическими воспоминаниями о детстве. Теперь Андрей Иванович снова возвратился к этим мечтаниям, откладывая их, однако, на десять лет.

В этом контексте следует понимать и упоминание в этой записи о «связи с К<атериной> М<ихайловной>». Не приходится сомневаться, что никаких новых встреч между молодыми людьми за это время не было. Тайно уехать из Москвы Екатерина Михайловна не могла, а о прибытии всего семейства Соковниных Тургенев, безусловно, написал бы родителям, а тем более Жуковскому. В крайнем случае Андрей Иванович мог получить от девушки письмо, которое дало новую пищу его фантазиям.

«Происшествия в жизни моей», о которых пишет Тургенев, – это сменяющие друг друга мечты то о дальних странствиях, то о жизни в деревенской глуши, то о семейной жизни, которую ему предстояло начать. Он спрашивал себя, осуществимы ли эти мечтания, и пришел к выводу, что развитие его закончившихся тайной помолвкой отношений с Екатериной Соковниной свидетельствует о том, что в его судьбе ничего «невероятного, несбыточного» быть не может.

Литературная деятельность оттеснена здесь на последнее место. Еще за несколько дней до отъезда из Вены, сомневаясь в своем литературном предназначении, Тургенев писал: «Сколько радостей, сколько наслаждений в будущем потеряю я в тот день, как решится мое сомнение не в пользу Литературы» (1239: 54 об.) Через два с небольшим месяца он уже полагал, что страсть к литературе жива только «в цвете лет», а он уже миновал для себя эту эпоху.

Утрата веры в свое поэтическое призвание была связана для Тургенева не только с неудачей перевода послания Элоизы Абеляру, но и с отзывом на «Элегию» издателя «Вестника Европы». Реакция Карамзина на его первый самостоятельный поэтический опыт беспокоила Тургенева. По дороге в Вену он сочинил «стихи к портрету Карамзина» и отправил их в первом же письме, предназначенном для его брата, Кайсарова, Жуковского и Мерзлякова: «Ты враг поэзии? Его стихи читай – Твой дух гармонией пленится; Ты враг людей? Его узнай – И сердце с ними примирится» (ЖРК: 411).

Еще до отъезда в Геттинген Андрей Кайсаров отослал «Элегию» в «Вестник Европы», не назвав, как ему и было велено, «имени любезнейшего сочинителя» (50: 150). Авторство стихотворения было, однако, секретом Полишинеля – Кайсаров сам писал Андрею Ивановичу, что намеревался показать стихотворение Дмитриеву, но «батюшке <Ивану Петровичу Тургеневу. – А.З.> хотелось видеть ее скорее напечатанную» (Там же, 150 об.). Карамзин действительно сразу же напечатал «Элегию». Формальная анонимность публикации позволила издателю снабдить ее вежливым, но скептическим примечанием:

Это сочинение молодого человека с удовольствием помещаю в «Вестнике». Он имеет вкус и знает, что такое пиитический слог. Некоторые стихи его прекрасны, как то увидят читатели. Со временем любезный сочинитель будет, конечно, оригинальнее в мыслях и в оборотах, со временем о самых обыкновенных предметах он найдет способ говорить по-своему. Это бывает действием таланта, возрастающего с летами (Поэты 1971: 826)[148].

В Вене кто-то сообщил Тургеневу, что «Элегия» была напечатана с примечанием издателя, и на страницах журнала он спрашивал друзей:

Какое примечание сделано Карамзиным к моей Елегии? Уведомьте братцы, как вам не совестно. Или вы не знаете родительскаго сердца; а кажется и сами высидели деток и пустили по белому свету удивлять, смеяться и плакать (1240: 14).

Венский журнал, однако, не был отправлен в Москву, а корреспонденты Андрея Ивановича, вероятно, не хотели его расстраивать. В октябре он вновь спрашивает об этом родителей (1238: 43 об.) и Кайсарова (840: 50 об.) и, кажется, вновь не получает ответа – с отзывом Карамзина ему удается познакомиться только по возвращении в Петербург (Там же, 20). Прочитав примечание, Тургенев в отчаянии писал Кайсарову:

Догадаю, что рифмами курсивными она так испещрена <…> Сейчас только, брат, я разглядел; что ето значит в ноте[149] Карамзина «Со временем о самых обыкновенных предметах он найдет способ говорить по-своему». Не то, что я говорил «о самых обыкновенных предметах, да и то не по-своему!» Как вы думаете? (Там же, 20, 22)

Тургенев лишь отчасти уловил смысл замечания Карамзина. Тот как раз писал в одном из своих критических манифестов, что «истинный поэт находит в самых обыкновенных вещах пиитическую сторону» (Карамзин 1964 II: 144). Зная, какие события легли в основу «Элегии», Карамзин никак не мог счесть ее тему заурядной и, скорее, мягко критиковал молодого автора за увлечение слишком эффектными ситуациями. Но упрек в отсутствии оригинальности Андрей Иванович понял верно, как и указание на свою техническую беспомощность. Карамзин выделил в тексте стихотворения курсивом многочисленные неточные рифмы (см.: Вацуро 2002: 44). Мечта Тургенева напечататься на страницах карамзинского журнала сбылась, но публикация стала для него очередным ударом судьбы (см.: Лейбов 1998).

До отъезда в Вену поверенным Андрея Ивановича в сердечных делах был Жуковский. По возвращении Тургенев продолжал писать ему дружеские письма и давать конфиденциальные поручения, но градус доверительности в их отношениях заметно снизился. Андрея Ивановича могла смущать невозможность поделиться с другом своими венскими впечатлениями, но, кроме того, их близость всегда была основана на поэтическом содружестве, а оно в значительной степени исчерпало себя – за время его отсутствия Жуковский вырос в большого поэта.

В последнем письме из Вены Тургенев благодарил Василия Андреевича за то, что тот посвятил ему свою «Элегию», напечатанную в декабрьском номере «Вестника Европы». Андрей Иванович писал, что это посвящение его «много, много обрадовало» и что в этом с его стороны «не одно пустое самолюбие, но что-то большее» (ЖРК: 419). Речь шла о «Сельском кладбище», переводе элегии Томаса Грея, который столетием позже Владимир Соловьев назвал «началом истинно-человеческой поэзии в России» (Соловьев 1974: 118). В конце мая Жуковский спросил Тургенева, действительно ли тот собирается в Китай. Ответ Андрея Ивановича был неожиданно и немотивированно раздраженным:

Кто вам сказал, что я еду в Китай, когда в Китай никто и не едет, а я намерен был отправиться в Японию, но и это не удалось. Теперь покуда нечего делать и я остаюсь здесь. Что, брат! житье-то мое плохое. То есть моральное, конечно, а не физическое. <…> Я тебе скажу, что я не знаю теперь, что мне с собой делать по службе: прежде я убегал много дельной должности и почел бы ее за некоторое несчастье; теперь с величайшим усердием ищу места в канцелярии канцлера, где работают безвыходно поутру от 8 часов до половины третьего; а там от пяти до полночи. Иногда я чувствую нужду в такой лошадиной работе, чтобы быть спокойнее (ЖРК: 425).

«Автоконцепция» Тургенева менялась. Пламенный шиллерист, упрекавший себя в холодности и неизменно стремившийся придать своим чувствам предельный накал, мечтал теперь об отупляющей службе, «чтобы быть спокойней». В том же письме он сообщал Жуковскому, что родители подозревают его «в шашнях сентиментальных». «Я не ожидал, – добавляет Андрей Иванович, – что прочту это так спокойно, по крайней мере, гораздо спокойней, чем я мог ожидать. Но ты, брат, ничего по-прежнему не показывай» (Там же, 426)[150]. В те же самые дни он также становится свидетелем и даже косвенным участником еще одной любовной драмы, разворачивавшейся в буквальном смысле слова на его глазах.

Побочная линия

В Петербурге у Андрея Ивановича, помимо многочисленной семьи Путятиных, был еще родственник с материнской стороны. В лейб-кирасирском полку служил его двоюродный брат Павел, сын покойного саратовского губернатора Ильи Гавриловича Нефедьева и проживавшей в Москве Марии Семеновны, родной сестры матери Андрея Ивановича, женщины, судя по всему, вздорной и с властным характером[151].

Уже после отъезда Тургенева в Петербург Андрей Кайсаров, явно не боясь задеть родственные чувства друга, называл в письме к нему Марию Семеновну «фурией» и писал, что «думал, что в одних только комедиях бывают такие корыстолюбцы» (50: 47). Теперь родители Тургенева, по просьбам его тетушки, постоянно наводили через него справки о поведении Павла Ильича.

В апреле Андрей Иванович опровергал донесшиеся до Москвы слухи о дуэли его кузена с неким Корсаковым, а уже в начале мая ему пришлось отвечать на новый, еще более тревожный запрос:

О брате Павле опять сказали величайшую неправду. Я с ним, хотя и не виделся еще, но в том уверен. Здесь никто и не думал подозревать его в планах женитьбы, а еще менее зная его образ мыслей и его расположение. Я недавно видел его у тетушки, где была и Гартунг[152], с которой он почти так же обходится, как я, т.е., я, совсем не будучи знаком, совсем не говорил с ней, а он сказал слова два обыкновенным своим тоном. Гораздо скорее поверить можно было дуелю, нежели такому чудесному слуху. Но уж и один пустой слух мог бы показать тетушке, как много говорят пустого и заставить ее не так легко верить другому, еще страннейшему. Она и брат никогда не будут покойны, если она будет так легко принимать все, что будут о нем рассказывать. Удивляюсь только, кто все это так удачно изображает. Поверьте, что слух этот самый пустой. Вы ведь изволите знать и Гартунгшу, помните ли, что мать ее приезжала вас здесь просить о чем-то, и с нею (2695–2698: 74 об. – 75 об.).

Может быть, Тургенев действительно не был осведомлен о романе его двоюродного брата, хотя слухи о его предстоящей женитьбе уже широко ходили в Петербурге. Скорее, он просто старался выгородить кузена. В любом случае 15 мая он оказывается вынужден оправдываться в том, что вольно или невольно ввел своих корреспондентов в заблуждение:

На сих днях только узнал я от Павла о его любви к Гартонгше, он признался мне, что давно ее любит; уверяю вас, что это столько же было для меня неожиданно, как и первое письмо, в котором вы об этом мне писать изволили. Мне это сперва показалось столь невозможным, что я ни на одну минуту не мог подумать, чтоб это могло быть, особливо видя брата и Hartong. Сделайте милость, не оскорбляйте меня в этом вашею недоверенностью; Я пишу то, что есть. Мы вчера долго говорили об этом с Павлом, я советовал ему то, что почитал за лучшее и за приличное честному человеку и сыну. Мне теперь кажется, что всего бы лучше, если бы тетушка сама сюда приехала; а жениться он никогда не думал без ее позволения. Теперь он што-то очень невесел. Я бываю у него довольно часто. Тетушка Вар<вара> Сем<еновна> говорит, что она ничего не знала о любви его; услышав месяца за два или за три, что говорят о его женитьбе, она спрашивала у Павла, но он ничего не сказал ей (Там же, 80–81).

Еще через три дня Тургенев снова пишет в Москву о болезни Павла и просит родителей посоветовать его матери приехать самой, а не пытаться воздействовать на сына через Путятиных:

Дядюшка и тетушка здесь не могут того сделать, что бы она лично сделала, кончив все чем-нибудь одним решительно. Притом же, им всегда будет горько слышать о главном препятствии или недостатке Гартонгши, т. е. бедности, когда сами они имеют трех дочерей, столь же бедных и в этой бедности видят, может быть, единственное препятствие своему щастию (Там же, 82 об.).

Если Тургенев рассчитывал на то, что при личной встрече Павлу Ильичу каким-то образом удастся убедить его тетушку дать согласие на брак, то эти надежды быстро развеялись. 25 мая Андрей Иванович получил пакет писем из дому. Мария Семеновна, судя по всему, даже не написала сыну, а обратилась с оскорбительными посланиями, с одной стороны, к его возлюбленной, а с другой – к своей сестре и ее мужу. В тот же день встревоженные родители спрашивали Андрея Ивановича, нет ли «страстишки» и у него самого (ЖРК: 427).

Теперь Тургеневу предстояло давать отчет и за себя, и за кузена. Его собственный странный роман и куда более тривиальный роман Павла Нефедьева сплелись в один узел. Ответное письмо он впервые со времени своего отъезда из Москвы отправляет отдельно отцу, с которым у него сложились более доверительные отношения, чем с матерью, постоянно изводившей его упреками:

Милостивый государь батюшка,

С сильным волнением читал я письмо ваше ко мне, к брату и к Гартонгше от тетушки, и к дядюшке. Только что сию минуту прочел их. <…>

Что мне сказать вам о всем етом. Вот все, что я знаю и чувствую в первые минуты по прочтении писем. Меня теперь гораздо больше алармирует состояние тетушки, хотя я знаю, что и брату огорчение это не даром проходит со стороны здоровья, но я знаю, что следствия болезни на тетушку должны быть серьезнее и опасней. Впрочем, я молод, неопытен, какой вес могут иметь письма мои для меня самого, не только для вас. Естьли уж я говорю об этом, то должен говорить так, как думаю. Павел должен употребить все свои усилия, чтобы истребить страсть ету для того, что он сын, для того, что здоровье тетушки в опасности.

Я думаю, естьли тетушка не хочет, чтобы во всю жизнь свою брат не был женат, то ето дело другое; но если нет, то простите мою искренность, он не мог лучше выбрать, даже естьли бы был не так молод. Я знаю Гартонгшу и, кажется, уверительно могу сказать ето. Я могу ошибаться, но ето мнение, ложное или нет, мое. Что главной порок в ней? Смею сказать: для тетушки – бедность. Чем она виновата? Чем они виноваты оба? Единственно их взаимной склонностью. Следствия же сего, такие, не спорю, какие может иметь самый виновный поступок, но ето не делает причины виновнее. Я знаю, что Гартонша отказала несколько партий, которые были выгоднее Павла.

Но заключу тем же, что он должен стараться истребить ее память и любовь свою. Но стечение нещастных обстоятельств и слабость, первая слабость неопытнаго сердца не есть виновность. Я так заботлив и мучусь теперь состоянием тетушки, что за первое щастие почту услышать, что оно облегчилось, и потому уверен в себе, что не говорю пристрастно, но говорю так от того, что вижу состояние Павла и знаю Гартонгшу.

Я говорю с моим отцом и другом.

Я не буду недостоин прав ваших на мое сердце. Вы не перестанете быть другом моим самым священным. Мы не будем никогда иметь различных понятий о чести и добродетели – и вы никогда не будете называть меня непочтительным сыном – теперь позвольте молчать мне!

Я представляю себе, что естьли бы Гартунша получила теперь богатство, увидела ли бы тогда тетушка в ней те недостатки, которые видит теперь? Но ето не снимает с Павла обязанностей, он должен видеть только страждущую мать, но могу ли я помешать себе думать, что причиной ея страдания, конечно, его вина, но еще больше ее слабость, горячность, вспыльчивость самая пламенная и эгоизм самой сильной! Для меня одна его молодость кажется препятствием самым основательным, но он должен покориться и прочим, так как всякой человек покоряется необходимости.

Ето я сказать еще должен, что никогда бы он не женился без позволения тетушки; скажу еще более; естьли бы он мог решиться на это, Гартунша бы за него не вышла. Вот что я могу сказать за вещь, в которой я несомнительно уверен.

26 на другой день. Сей час ето письмо отправляю. Смею ли вас просить, чтобы оно было для вас одних. Я говорю так открыто, как только с вами говорить могу. Понесу сегодня раздавать письма. Мысли мои, однако ж, никогда не будут правилом моих поступков. Я буду говорить брату все, что может дать ему некоторое утешение, и не забуду, что говорю с сыном о матери. Что он не женится, это так верно и подозрение в этом столь неосновательно и ложно, что я не почитаю за нужное и разуверять в нем более. Но как может тетушка главной угрозой и препятствием всегда представлять ему потерю имения? Что это значит? То, что она не предполагает в нем никакой любви к себе, никакого сыновняго чувства (2695–2698: 86–89 об.).

Параллельно Андрей Иванович посылает другое письмо, формально обращенное к обоим родителям, но на деле предназначенное матери. Здесь он повторяет те же доводы, но значительно более сдержанно и не допускает критических замечаний в адрес тетушки. «В разсуждении» себя он ограничивается уверениями, что матушка «никогда не увидит» в нем «непослушного сына» и что для него «нет ничего дороже ее спокойствия» (Там же, 92).

О своих собственных обстоятельствах, вероятно больше интересовавших родителей, Андрей Иванович пишет очень скупо, стремясь утопить ответ на вопрос о его «сентиментальных шашнях» в пространных размышлениях по поводу горестных обстоятельств кузена. Формулу из письма к матери, кажется, можно истолковать как обещание не жениться без ее согласия. «Перед матушкой я отперся, но батюшке говорил в общих терминах и просил наконец, чтобы он мне позволил молчать», – написал Тургенев Жуковскому (ЖРК: 427). По-видимому, ответы Андрея Ивановича удовлетворили родителей, так как в его следующих письмах нет никаких дальнейших разъяснений касательно его собственного положения, в то время как несчастливый роман двоюродного брата он продолжает обсуждать во всех подробностях.

История любви Павла Нефедьева в изложении Андрея Тургенева похожа на сентиментальную драму в духе Коцебу. Молодой человек из знатной и состоятельной семьи, сын губернатора, полюбил достойную, но бедную девушку, а его тщеславная и корыстолюбивая мать воспрепятствовала соединению влюбленных. Тургенев пишет, что «знает Гартонгшу», нимало не смущаясь тем, что меньше чем за месяц до этого уверял, что совсем не знаком с ней.

Героям сентиментальной литературы полагалось бороться за свое счастье, между тем Андрей Иванович старался убедить отца и мать, а через них и Марию Семеновну, что Павел и его возлюбленная оставили все планы женитьбы. Он сместил фокус своего внимания в эмоциональную сферу, пространно разъясняя, что готовность кузена «покориться необходимости» вызвана чувством сыновнего долга, а угроза лишиться наследства не могла бы поколебать его решимость.

Андрей Иванович прочитал письма, которые должен был передать, и понимал, что разжалобить тетушку невозможно. Тем не менее он предпринял еще одну попытку воздействовать на родителей, а возможно, и на саму Марию Семеновну рассказами о немыслимых страданиях Павла Ильича, вызванных уже не столько разлукой с возлюбленной, сколько несправедливыми обвинениями, брошенными матерью в ее адрес. При этом он прибегает к театрализации повествования, стремясь донести душераздирающие подробности сцены, свидетелем которой ему довелось быть.

В письме, отправленном со следующей почтой, 29 мая, Андрей Иванович писал, что Павел увидел в его руках и прочитал письмо Марии Семеновны к своей возлюбленной:

Тут началась такая сцена, какой я отроду еще не видывал в моей жизни и ничто на меня от роду так не действовало. Прочитав письмо, он начал плакать горько и хотел говорить, но дыхание совсем сперлось в груди его, и он говорил отрывистые слова. Потом начала пронимать его дрожь, минуты через две он начал кричать; с ним сделались страшные конвульсии. Представьте себе, что тогда со мной было. Конвульсии усиливались, он кричал ужасно. Прибежал лекарь. Я спрашиваю у него каждую минуту: ist es gef?hrlich? – Ich weiss nicht. Ja es ist gef?hrlich. – Wird er sterben? – ich weiss nicht, ich kann jetzt nicht antworten [Это опасно? – Не знаю. Да, это опасно. – Он умрет? – Не знаю. Не могу пока ничего ответить (нем.)]. Я не видел никогда никого в таком положении. Вдруг видел брата и чувствовал, что я некоторым образом причиною сему, дав ему письмо. Лекарь говорит, что ему тоже не случалось видеть подобного сему положения. Я мучился и бегал по комнате, не зная, что делать. Ему стали давать лекарство, он не хотел принимать его. Наконец, я приближился и старался дать ему услышать, что ето письмо не будет отдано, что я деру его и изодрал в самом деле перед его глазами. Тут с полминуты спустя он принял лекарство, но не скоро припадок его утишился, он возобновился, перестав на несколько минут, с такою же силою. И еще был ночью. Больше часу все продолжалось, потом прошло, но ему завалило грудь. Вчера груди было легче, но болела голова (2695–2698: 92–93 об.).

Неизвестно, насколько правдиво это описание. Может быть, с Павлом Нефедьевым в самом деле случился припадок мелодраматического отчаяния такой силы, что немец-лекарь опасался за его жизнь. В том же письме Тургенев сообщал, что многим в Петербурге известны подлинные причины болезни Павла Ильича, а также приложил отдельное письмо к отцу по-немецки (его мать этим языком не владела), где заверял, что изложил все без малейших преувеличений. Не исключено, что Андрей Иванович гиперболизировал увиденное, чтобы смягчить сердца родных или оправдаться в том, что уничтожил письмо Марии Семеновны вместо того, чтобы передать его «Гартонгше». В одном из следующих писем Тургенев извинялся за этот поступок, объясняя его тем, что спасал Павлу жизнь (Там же, 98 об.). Как бы то ни было, он изобразил припадок кузена как спектакль, увиденный им «в отдаленном созерцании».

Андрей Иванович вживался в образы своих персонажей, подыскивая им подходящие реплики и распределив амплуа между хорошо знакомыми ему людьми. В его изображении мы узнаем чувствительного, но слабого героя, его бедную, но благородную подругу, заносчивых родственников, превыше всего ставящих знатность и богатство, честного, но недалекого лекаря. Себе он отводил роль наперсника и умолял родителей «не вмешиваться ни во что» (Там же, 94, 97), чтобы не пополнять собой галерею отрицательных персонажей.

Уже 29 мая, в письме, содержавшем описание припадка, Андрей Иванович уверял родителей, что Павел Ильич «не думает и не надеется жениться и решился оставить Гартоншу» (Там же, 94). 2 июня Тургенев вновь писал, что кузен «все болеет», и показывал ему письмо от матери с «колкими упреками» за быстро истраченный пуд мыла. Кроме того, Андрей Иванович сообщил, что прочел второе письмо Марии Семеновны к Гартонг – мольбы не писать больше к бывшей возлюбленной сына не возымели действия (2695–2698: 97–98 об.).

16 июня Андрей Иванович послал через родителей письмо Павла к Марии Семеновне, а 25-го – еще одно, «исполненное покорности и основательного оправдания». «Кажется, должно что-нибудь подействовать», – заметил он по этому поводу (Там же, 109 об.). 30 июня, то есть заведомо до того, как мог быть получен ответ, Андрей Иванович вновь извещал отца:

Сейчас принесли мне два письма от Павла, не знаю, что в них содержится, но он сказывал мне, что хотел просить прощения у тетушки, а к вам, батюшка, написал, qu’il ne se d?sistait pas de son amour [не отрекается от своей любви (фр.)], хотя дальше не пойдет, в чем я уверен (Там же, 113).

Уверенность Тургенева не оправдалась. Попыток жениться на избранной им девушке Павел Нефедьев не оставил. В следующем, 1804 году он побывал в Москве в отпуске – судя по его послужному списку (РГВИА. Ф. 489. Оп. 1. № 2994. Л. 64 об. – 65), это произошло между серединой января и серединой марта, а после возвращения в Петербург Павел Ильич вновь, по-видимому, попросил великого князя о разрешении на брак и пожаловался на непреклонность матери. Взбешенная Мария Семеновна писала ему из Москвы:

Недостойной и непочтительной сын долголь тебе мне убийства и горести делать своим непочтением; писмо твое чрез Петра Ивановича получила, могуль я тебе позволить жениться на той девушке которая нарушила мое спокойствие, другой год как ты взял намерение на ней жениться, я от тебя кроме грубости непочтения и непослушания ничево не видала, ты совсем забыл что я тебе мать, и из почтения вышел, то, что мне больше инова думать как что она тебя до етова довела; будь уверен злодей, ежели ты осмелишся без воли моей жениться на ней, вовеки тебя не прощу и век тебя видеть нехочу, ежели же ты неженишся и исправишся в своих поступках против меня, то современем может быть будишъ прощен, а женатова вовеки не прощу и непременно буду жаловаться Ея Императорскому Величеству Государыне Марии Феодоровне, и опишу все что ты против меня сделал <…> просил меня чтобы я утвердительно написала Великому Князю, что тебе никак не позволяю жениться, и что ты без моей воли никогда неженишся, и дал мне слово не быть с ней знакому, уверил меня что ты никогда не давал ей слова на ней жениться, теперь ото всево отперся и сделал меня лживицей пред Великим Князем, убил меня и сестру совершенно, так что всякой даже чужой не может меня без слез видеть, до какова ты меня состояния довел, не думай, чтобы тебе злодею бог за меня не заплатил, пропадеш как червь за свое не почтение к матери, вспомни чем ты будеш жить женатый. Госпожа Гартонша у себя кроме долга ничего неимеет, да еще и мать у нее на руках, ты кроме 25 душ ничево не имеешь, <…> какже можно тебе твоим жалованием женатому жить, и да что ты хочеш прибавить нищих женится и народить детей они совершенныя будут нищия, одумайся и раскайся в своих дурных делах, и отложи свою женитьбу, нежели нераскаешся то за непочтение и за непослушание к матери как червь пропадеш <…> покудова ты не раздумаеш женится, и не исправишся в своиз дурных делах против меня, запрещаю тебе меня матерью называть, я ислышать нехочу об твоей женитьбе, я не знаю какие выгоды имеет госпожа Гартонша за тебя иттить, только чтобы зделать тебя и себя нещастливым и все наше семейство погубить (ГАРФ. Ф. 1094. Оп. 1. Ед. хр. 129. Л. 1–3 об.).

Впрочем, эти события произошли уже после смерти Тургенева. Он успел застать только капитуляцию кузена и убеждал себя, что страх лишиться наследства не мог повлиять на его решение и причиной разрыва с возлюбленной были исключительно сыновние чувства. Андрей Иванович пытался втиснуть эту коллизию в эмоциональную матрицу сентиментальной мелодрамы. Он не мог не думать при этом и о собственном положении.

В отличие от избранницы Павла Нефедьева Екатерина Михайловна не была бесприданницей. Едва ли она относилась к числу особенно богатых невест, но ни по достатку, ни по знатности Соковнины не уступали Тургеневым. И все же Андрей Иванович имел основания предполагать, что его матримониальные планы не встретят поддержки родителей, особенно матери, чрезвычайно ревностно и даже истерически относившейся к служебным успехам старшего сына. Да и в глазах матери и братьев Екатерины Михайловны, имевших другие виды на ее будущее, Андрей Тургенев не выглядел завидной партией. Ему было всего 21 год, он не имел ни места, ни жалованья и всецело зависел от довольно скудного содержания, которое обеспечивали ему родители.

Таким образом, эпистолярную помолвку молодых людей можно было, по крайней мере отчасти, интерпретировать в рамках сюжета о бедных влюбленных и их жестокосердых родственниках. Туда хорошо вписывалось отношение Андрея Тургенева к матери, которая, с его точки зрения, не слишком отличалась от своей сестры, разбившей счастье Павла Нефедьева. С другой стороны, Андрей Иванович любил и почитал отца и не мог видеть в нем силу, враждебную его любви. Но, главное, он понимал, что сам не годится на роль благородного жениха.

Глава шестая
Непройденный путь

Охлаждение

28 мая Андрей Тургенев послал с отправлявшимся из Петербурга в Москву Дмитрием Николаевичем Блудовым письмо Жуковскому, где вновь говорил о подозрениях, которые родители испытывают на его счет, и просил продолжать сохранять тайну:

Ты брат, не измени себе. Я думаю все тебе лучше будет это скрывать. Что-то, брат мне готовится. Я уверен, что ты примешь участие, разделишь со мной судьбу мою. Еще не получил я ответа от батюшки. Блудову, брат, ничего этого не говори, я все скрывал от него (ЖРК: 427).

В том же пакете он отправил Жуковскому письмо для Екатерины Михайловны. Стремясь утаить его от посторонних глаз, он поставил на конверте адрес Мерзлякова, но разъяснил Жуковскому по-английски: «This letter is to her and not after the address» и, словно опасаясь остаться непонятым, вновь повторил по-русски: «Отдай письмо ей, а не Мерзлякову, как надписано. Сделай милость» (Там же, 427). Неизвестно, заверял ли в этом письме Андрей Иванович суженую в вечной любви, просил ли ее сохранять осторожность или вновь пытался убедить, что препятствия на пути к их соединению неодолимы.

Дорога из Петербурга в Москву должна была занять у Блудова четыре-пять дней. Приблизительно столько же доставляли почту из одной столицы в другую. Таким образом, если Жуковский сразу же передал полученное письмо Екатерине Михайловне и та сразу же ответила, то ее ответ должен был попасть к Тургеневу 7–8 июня. 10 июня Андрей Иванович сделал последнюю запись в венском дневнике, к которому не возвращался уже три месяца:

10 июня 1803 г. СПб., ночь.

Как живительно и приятно думать иногда о смерти! Как хочется в такие минуты жить деятельно добрым человеком, чтобы не страшиться ее приближения, и спокойно затворить глаза! Многих знал я во цвете лет и в жару молодости; давно уже высокая трава шумит над их могилами, при дыхании ветра; они исчезли, и подобно теням, не оставили никаких следов после себя. Они заботились, часто мучились жизнью, часто радовались, часто сердце их волновалось – и я разделял их движения. Где их заботы, где то, к чему стремились они, что их привлекало к себе? То здесь, может быть, еще осталось, еще живет в етом мире; но их нет! другие стремятся теперь к тому же и так же сокроются с лица земли.

Так часто, в умилении думая о своем детстве, с усмешкой смотрю на тогдашнего самого себя, на безделки, которые тогда казались мне важными (1239: 59 об.).

Трудно сказать, перевод ли это из какого-то источника, навеянного вертерианскими мотивами, или проба собственного пера. Следующий лист дневника вырван, а с 61-го листа все страницы до конца тетради разделены пополам вертикальной карандашной чертой. Вероятно, эти линии появились там уже после того, как была сделана последняя запись, – ни на одной из предшествующих страниц ничего подобного нет.

Почти двумя годами раньше, купив новый экземпляр «Вертера», Андрей Иванович велел «переплести его пополам с белой бумагой», чтобы «поверять» свои чувства и «отмечать в себе» переживания, сходные с теми, которые испытывал его любимый герой. Можно предположить, что теперь он собирался использовать для этого незаполненную часть тетради и рассчитывал сопоставлять свои переживания с выписками из важных для него произведений. Впрочем, если подобное намерение у него и было, оно осталось неисполненным. Его собственный душевный опыт все дальше расходился с усвоенными эмоциональными матрицами.

30 мая Тургенев посетовал, что недостаточно активно ведет дневник и вносит в него по большей части не то, что следует: «От чего я редко пишу здесь. Самое важное здесь как-то у меня не входит: а неважного много» (272: 55). Прежде его недовольство собой вызывалось неспособностью следовать образцам и легко укладывалось на бумаге. Теперь же Андрей Иванович теряет способность говорить о самом главном, волнующие его переживания «как-то не входят», не ложатся на страницы дневника. Четырьмя годами ранее, начиная дневник, он исходил из завета Лафатера, что наедине собой человек всегда бывает искренен. Эти ожидания не оправдались. Искренность перед собой оказалась лишь одной из матриц, полностью зависимой от автоконцепции.

В дневниках исповедального характера свежие переживания отливаются в заготовленные для них эмоциональные матрицы, которые придают им форму и тем самым дают возможность человеку отрефлектировать свой душевный опыт. «Автоконцепция» постоянно поверяется здесь «автоценностью». Кризис автоценности ставит под сомнение основанные на ней матрицы и блокирует саму возможность подобной рефлексии.

За пять месяцев, от возвращения в Россию до смерти, Тургенев обращается к дневнику менее 20 раз. Сами записи становятся короче, в них оказывается меньше интимных признаний и меньше рассказов о литературных планах, хотя Андрей Иванович переписывает туда набело три готовых стихотворения, подчеркивая их автобиографический характер.

После 30 мая записи в петербургском дневнике прерываются на три недели (приведенный фрагмент от 10 июня сделан в тетради, привезенной из Вены) и возобновляются 20 июня выписками из первого тома «Истории Англии» Голдсмита и откликом на «Андромаху» Расина в исполнении актеров французской труппы.

Тургенев пошел смотреть «Андромаху» второй раз. Его восторги после первого посещения подробно описаны в письме Жуковскому и Блудову от 13 июня. Особенно поразила его игра актрисы Ксавье, исполнявшей роль Гермионы (см.: ЖРК: 428–429). В августе Григорий Гагарин писал из Вены Александру Булгакову, что Тургенев «влюблен по уши в M de Xavier, actrice tragique, и совсем с ума сошел» (ОР РГБ. Ф. 41. Карт. 70. Ед. хр. 14. Л. 26 об.)[153]. По-видимому, Тургенев представил Гагарину свои переживания от игры Ксавье как влюбленность, в то время как Жуковскому он писал исключительно о художественных впечатлениях. Рассказывая друзьям об одном и том же событии, Андрей Иванович, как обычно, задействовал различные эмоциональные матрицы.

В 1799 году Тургенев полагал, что только Шиллер, которого он называл «моим Шиллером», мог бы изобразить «огненное, нежное сердце – давимое, терзаемое рукою деспотизма». С его точки зрения, описывать страсти такой силы было под силу «не Волтеру и не Расину», чья драматургия казалась ему холодной. В январе 1803 года в последнем письме Жуковскому из Вены Тургенев писал, что «все еще называет» своего былого кумира «моим Шиллером», «хотя и не с таким в его пользу предубеждением» (ЖРК: 420).

Альтернативу перестававшему его удовлетворять Шиллеру Тургенев пытался найти в классической трагедии рока. «С некоторого времени началась моя конверсия к Расину», – записал он в дневнике 24 июня (272: 57). Возможно, в этой «конверсии» сказалось влияние такого страстного поклонника французского театра, как Блудов, с которым Андрей Иванович общался в Петербурге в эти месяцы, но главной причиной перемены в его вкусах был поиск новых эмоциональных матриц для своих переживаний.

Если в мещанской мелодраме причиной несчастий благородных героев становились предрассудки и коварство, то в классической трагедии гонителем выступает неодолимая сила судьбы (см.: Zimmerman 1982: 24–32). Герои первой из прославленных расиновских трагедий обречены: их губят страсти, с которыми они не властны совладать. Орест любит Гермиону, влюбленную в Пирра, влюбленного, в свою очередь, в Андромаху, хранящую нерушимую верность памяти покойного мужа. В итоге этого фатального переплетения страстей в живых остается только Андромаха, чье чувство не может быть утолено. Все остальные гибнут: Гермиона лишает себя жизни над телом возлюбленного, Орест убивает Пирра и сам впадает в безумие. Тургенев особенно выделил удачное исполнение актером Ларошем финального монолога потерявшего рассудок героя (ЖРК: 428).

Тема безумия постоянно возникает на страницах дневника в последние недели жизни автора. В двух коротких записях, сделанных на протяжении двух дней, он трижды говорит о душевном расстройстве окружающих его людей. В записи от 24 июня, где речь идет о Расине, Андрей Иванович замечает, что «в Алексее нашем (вероятно, речь идет о его двоюродном брате Алексее Путятине. – А.З.) открылось нечто похожее на помешательство», а на следующий день пишет, что «узнал о безумном поступке Данилова»[154] и что Семену Родзянко, его старому товарищу по Дружескому литературному обществу, «кажется, стало хуже» (272: 57–57 об.).

Страдавший манией преследования Родзянко был склонен винить Тургенева во многих своих злоключениях. Еще в феврале, недавно вернувшись в Петербург, Тургенев писал Кайсарову, что

Родзянка с жаром, слезами жалуется, что я злодей его, что я очернил его перед всеми общими нашими приятелями, Воейковым, Жуковск<им> и пр., а вся моя вина в том, что я иногда только шутил над ним, и то не иначе как в глаза (840: 20).

Теперь же он оказывается готов по крайней мере отчасти принять обвинения душевнобольного товарища: «Много я обращался на себя, смотря на него. Естьли есть и моей рукой вложенное семя его безумия?..» (272: 57 об.). На известия о помешательстве Данилова и Родзянки он откликается не горьким примирением с фатумом, которым проникнута заключительная реплика Пилада в расиновой «Андромахе», а очередной цитатой из «Вертера», где безумец предстает не только страдальцем, но и баловнем судьбы: «Ungl?cklicher! und auch wie beneide ich deinen Tr?bsinn, die Verwirrung deiner Sinne, in der du verschmachtest» [«Бедняга, а я-то как завидую твоему безумию и гибельному помрачению чувств» (нем., пер. Н. Касаткиной)] (272: 57–57 об.).

Письмо от 30 ноября из второй части романа Гете начинается с апологии безумия, а завершается прославлением смерти и добровольного ухода из жизни:

Счастлив ты, что можешь приписать свое злосчастье земным препонам! Ты не чувствуешь, не понимаешь, что в твоем сокрушенном сердце, в твоем смятенном уме – причина всех горестей, и ни один король на свете не поможет тебе <…> Я вернулся, Отец мой! Не гневайся, что я прервал странствие, которое, по воле твоей, мне надлежало претерпеть дольше! (Гете 1978: 75)

В письме Жуковскому, где Андрей Иванович говорил о родительских подозрениях, о своей потребности в «лошадиной работе» и о желании стать спокойнее, он в том числе подробно рассказывал о своих последних читательских впечатлениях:

В моих литературных вкусах происходит какая-то революция. Все теперь в ферментации, и я не знаю, что хорошо, а что дурно. <…> Я, брат, читаю теперь Raynal и Мабли; первый слишком часто завирается, второй вселяет в меня твердость и спокойствие, презрение к глупым обстоятельствам и возвышает несколько душу мою над ними. По крайней мере, я хочу, чтоб он производил надо мной это действие (ЖРК: 425–426).

«Революция» в литературных вкусах была связана с обстоятельствами его душевной жизни. Теперь Андрей Иванович искал утешения в стоической этике Мабли, требовавшего подчинения личных страстей общественному благу. Тургенев сделал в дневнике несколько выписок из трактатов Мабли – «Бесед Фокиона об отношении политики к морали» и «Принципов морали». Соглашаясь с французским мыслителем в его критике страстей, Тургенев все же не смог до конца принять его отношения к любви, которую Мабли, по выражению Андрея Ивановича, «представлял вредною слабостью души»:

Как бо искушен быв, может и искушаемым помощи! Non ignara mali, miseris succurrere disco [Познав несчастье, я научился помогать несчастным (лат.)].

Тогда только свобода от любви может иметь свою цену, когда она приобретена трудными сражениями с етой страстью; а не когда сердце ограждено от нее холодностью и природным спокойствием. Страдания, отчего бы ни происходили, выделывают душу и служат ей вместо очистительного горнила. Любовь заставляет страдать и мучиться, придает самым мукам какое-то чувство, которое проливает в душу отраду и свет, часто возвышает ее и следственно противна тем нещастиям, от которых душа приходит в недвижимость и –

Есть ли только могу я говорить о существе и действиях сей божественной страсти! Прости мне Мабли: что в етом я не могу быть покорным учеником твоим! Но был Руссо! (272: 55–55 об.)

На первый взгляд, весь этот пассаж выдержан в характерном для дневников ключе – «божественная страсть» противопоставлена здесь «холодности и природному спокойствию», а стоицизм Мабли отвергается ради пламенной философии Руссо, которого Андрей Иванович по-прежнему считает своим учителем. Однако акценты в этой апологии любовных страданий расставлены совершенно по-новому. Тургенев намечает здесь новое понимание любви, которое, как всегда, связано у него с новым пониманием важного для него писателя.

В центре внимания автора дневника оказываются не любовные переживания как таковые, но «свобода от любви», купленная ценой страданий и «трудных сражений» с чувством. Именно такая свобода противопоставлена душевной «недвижимости». Можно сказать, что Тургенев по-прежнему осуждает «холодность» чувств, но готов понять и принять их «охлаждение», если они прошли через «очистительное горнило» страсти.

Не уверенный в том, что он имеет право рассуждать на эту тему, Андрей Иванович приводит в подтверждение своей мысли подряд две цитаты, выражающие сходную мысль, – одну («искушен быв, может и искушаемым помощи») из второй главы апостольского Послания к евреям, а другую («Non ignara mali, miseris succurrere disco») – из «Энеиды» Вергилия.

Тургенев писал Жуковскому, что и в Вене, и в Петербурге «восхищался Виргилием в оригинале» (ЖРК: 422). Тем не менее наверняка эта цитата попала в его дневник из Руссо, написавшего в четвертой книге «Эмиля», что он «не знает ничего прекраснее и глубже, трогательнее и истиннее этого стиха» (Руссо 1981: 282). Только собственный опыт страданий позволяет понимать страдания другого.

В словах апостола Павла речь идет о Христе, поставленном в рассуждениях Тургенева в один ряд с Руссо. Эта параллель, на полвека предвосхищающая искания Льва Толстого, получает в дневниковой записи дальнейшее развитие:

Как дорога должна быть человеку его Selbstheit. Как он должен быть всегда он и везде сохранить ее, хотя бы наставником его был Руссо и Фенелон. Виланд сказал ето, даже говоря о Христе[155]. Не я (человек) должен войти в Руссо, но Руссо в меня и сделать меня собою.

Какой первой добродетели, кажется, в нашем свете должно учить детей. Презрению людского мнения, предварив ее любовью к добру (272: 55 об. – 56).

Тургенев еще не знал слов «личность» и «индивидуальность», но он пишет о «Selbstheit» – самости, своеобразии, непохожести на других, которая формируется внушенным с детства «презрением людского мнения» и оберегается от всех внешних воздействий. По мнению Тургенева, не следует подражать Руссо, но должно вбирать в себя наставления великого женевца и следовать его правилам жизни, таким образом становясь подобным ему.

В глазах юного Андрея Ивановича Руссо оказывается подобен Христу еще и благодаря масштабу пережитых им гонений. Страдания, выпавшие на долю женевского мыслителя, – это, в известном смысле, его крестные муки, которые придают цену мудрости и опыту. Во фрагменте «Эмиля», где Руссо приводит запомнившуюся Андрею Ивановичу максиму Вергилия, речь идет о том, что испытанные в прошлом и предощущаемые в будущем несчастья делают человека чувствительным к страданиям ближнего.

В феврале Тургенев сравнивал в дневнике отрешение от забот и требований петербургской жизни, которое он испытал в Вене, с чувствами Руссо, оттолкнувшегося от берега в челноке. Андрей Иванович имел здесь в виду фрагмент «Прогулок уединенного мечтателя», где описаны досуги человека, полностью и навек изолировавшего себя от преследующего его мира[156].

«Прогулки уединенного мечтателя» открываются рассказом о том, как автор был изгнан из среды людей, которые «в своей изощренной ненависти выискали, какое мученье будет жесточе для моей чувствительной души, и грубо порвали все узы, меня с ними связывавшие» (Руссо 1949: 585). Карамзин в «Письмах русского путешественника» рассказал о своей поездке на остров Святого Петра на Бильском озере в Швейцарии, где Руссо в конце жизни пытался скрыться от подлинных и мнимых преследований и откуда он в конце концов также был изгнан:

Нет, слабый старец должен проститься с любезным своим островом – и после того говорят, что Руссо был мизантроп! Скажите, кто бы не сделался таким на его месте? Разве тот, кто никогда не любил человечества! (Карамзин 1984: 182)

Тургенев, которому было всего 21 год, искал аналогию своему душевному состоянию в последнем произведении Руссо, написанном больным и отчаявшимся стариком на пороге смерти. 31 марта, на следующий день после записи о намерениях бежать в Китай, Японию или деревню, Андрей Иванович набело переписывает в дневник свое новое стихотворение:

Мой друг, коль мог ты заблуждаться
И с чистой, пламенной душой
Блаженством на земле ласкаться,
Скорей простись с своей мечтой.
С твоей сердечной простотою
Обманов жертвой будешь ты,
Узнаешь опытностью злою
Сколь едко жало клеветы.
Всех добрых дел твоих в заплату
Злодеи очернят тебя;
Врагу ты вверишься, как брату,
И в пропасть ввергнешь сам себя;
Возстанешь, роком пораженный,
Но слез не будешь проливать,
Безмолвной скорбью отягченный
Судьбу ты будешь проклинать.
Потухнет в сердце чувства пламень,
Погаснет жизни луч в очах;
В груди носить ты будешь камень,
И взор твой будет на гробах.
(272: 54)[157]

Стихотворение выглядит своего рода коллажем формул из начала «Прогулок уединенного мечтателя»: пламенная душа и сердечная простота любителя человечества наталкиваются на клевету и предательский обман.

Едва ли у Андрея Ивановича были какие-нибудь основания подозревать своих друзей во враждебности или клевете, скорее он проецирует вовне свою внутреннюю самооценку. Примечательна в этом отношении строка «Но слез не будешь проливать…». Тургенев постоянно связывал надежды на свое нравственное возрождение со способностью проливать слезы. Еще осенью в Вене в момент отчаяния он сетовал, что для него закрыты «источники слез», и почти упрекал Творца за холодность собственной души. Теперь он примиряется с невозможностью плакать – надежда на грядущее душевное избавление была утрачена.

К концу своей короткой жизни Тургенев понял, что не может и, в сущности, не хочет поддерживать в себе постоянный накал чувств, который требовался от почитателя и последователя Шиллера и Руссо[158]. Ему приходилось реализовывать одни эмоциональные матрицы в общении с кругом бывшего Дружеского литературного общества, другие – с венскими приятелями, третьи – с Екатериной Соковниной, четвертые – в дневнике и т.д. Такого рода конфликты составляют суть индивидуального переживания, но «автоценность» определялась для Тургенева настоятельным требованием единства личности, верной и равной себе во всех своих проявлениях. Исчерпав свой эмоциональный репертуар, он должен был или найти совершенно новые «символические модели чувства», или признать полное поражение.

28 июня Андрей Иванович вспоминал о дне рождения своего отца, о том, как скучал от праздности прошлым летом в Вене, и написал, что собирается идти к обедне, где ему «хочется застать» (272: 58). Этими словами фраза заканчивается. Кого или что рассчитывал Андрей Иванович застать в церкви, мы уже вряд ли когда-нибудь узнаем. Затем идет окончание начатого тремя днями ранее стихотворения:

Уже ничем не утешает
Себя смущенный в скорби дух!
Весна природу воскрешает,
Но твой осиротевший друг
Среди сияющей природы
Один скитается в тоске.
Напрасно ждет, лишен свободы,
Щастливой части и себе.
Не верит, кто благополучен,
Мой друг! нещастного слезам,
Но кто страдал мечтою сам,
Кто сам тоскою был размучен
И, миг себя щастливым зрев,
Навеки щастия лишенный,
Судьбы жестокой терпит гнев
И ей на муку осужденный,
Не зрит, не зрит бедам конца –
Тому все бедства вероятны,
Тому везде, везде понятны
В печали ноющи сердца.
(Там же, 58)

Последняя запись отражает занятия Тургенева 29 и 30 июня. 29-го он пировал у Huguet, с кем – опять же неизвестно, потом смотрел комедию А. – Р. Лесажа «Тюркаре» во французском театре, а 30-го писал отцу и отправил ему письма Павла Нефедьева и брата Александра Ивановича. Дневник завершается словом «Утро» в правом нижнем углу страницы, написанным, вероятно, 1 июля.


Последняя страница дневника Андрея Тургенева


3 июля Тургенев вновь пишет домой родителям – за все время после своего возвращения из Вены он пропустил лишь один почтовый день, за что долго и старательно извинялся. В этом письме он сообщает о предстоящем визите в Москву воздухоплавателя Андре-Жака Гарнерена, о слухах, что Ивану Владимировичу Лопухину будет пожалована аренда, которую выберет для него сам государь, и о том, что еще не получил номера карамзинского «Вестника Европы» с публикацией своего младшего брата. Письмо выдержано в шутливом тоне. Впервые за два месяца в нем нет ни одного слова о любовной истории Павла Нефедьева.

Развязка

О смерти Андрея Ивановича семья узнала от Петра Кайсарова. Сразу после похорон он отправился в Москву, чтобы сообщить роковую весть родным и близким покойного. Отпуск ему выхлопотал у графа Кочубея Иван Владимирович Лопухин. Благодаря Лопухину, который был в то время сенатором, у постели внештатного переводчика Министерства иностранных дел оказался «лучший медик Государев». Возможно, это был лейб-медик Виллие, которого почти годом раньше Александр I посылал к отравившемуся Радищеву. Помощь императорского врача и в этот раз оказалась бесполезной. В письмах Ивану Петровичу Тургеневу и своему брату Петру Владимировичу Лопухин рассказывал о неустанной заботе Петра Кайсарова и его брата Паисия об умирающем, последние дни которого прошли вдали от родных (2695–2699: 116–118 об.).

К рассказам Петра Сергеевича восходят и оба сохранившихся свидетельства об обстоятельствах смерти Андрея Тургенева. Одно из них дошло до нас в письме Ивана Петровича Тургенева Жуковскому:

Занемог покойный от простуды. Ездил или ходил по дождю и в мокром кафтане, который на нем и высох. Занемог очень 5 июля, болезнь страшная и крутая, горячка с пятнами похитила его у нас 8 числа в 3 часа пополудни. Все помощи медицины, дружбы самой не могли помочь ему. Лечил лучший медик Государев. Иван Владимирович не отходил от постели, а Петр Сергеевич по просьбе покойного и беспримерной любви, все о себе нерадящей, даже лежал с ним и не заразился (Истрин 1913: 6).

Второе сохранившееся описание обстоятельств кончины Андрея Тургенева сделано Мерзляковым в письме к тому же Жуковскому, написанном в конце августа 1803 года. Мерзляков, как и Иван Петрович Тургенев, опирался на рассказ Петра Кайсарова, однако в его изложении появляются еще несколько важных деталей:

Ах, умер очень тяжело. Природа долго боролась с болезнию; крепкое сложение причинило ему конвульсии; в четыре дни все совершилось. Он первоначально простудился, быв вымочен дождем. Пришедши домой, уснул в мокром мундире, которого поутру на другой день не могли уже снять. Этого мало: в полдень ел он мороженое и в добавок не позвал к себе хорошего доктора; после это было уже поздно; горячка окончила жизнь такого человека, который должен был пережить всех нас (Мерзляков 1871: 0142; cр.: Истрин 1913: 3)[159].

Если оба корреспондента Жуковского точно пересказывают услышанное, то Петр Кайсаров несколько по-разному расставил акценты в беседах с отцом и с другом покойного. В разговоре с Иваном Петровичем он счел необходимым подчеркнуть абсолютную нелепость произошедших событий, а также заботу, которой был окружен умиравший в последние дни жизни. С Мерзляковым же он позволил себе поделиться впечатлениями о роковой беспечности самого Андрея Ивановича, который лег спать в мокром мундире, не пригласил доктора и уже больным ел мороженое.

Картину этого необъяснимого легкомыслия дополняет тоже, по-видимому, восходящее к братьям Кайсаровым свидетельство И. В. Лопухина из письма к брату Петру Владимировичу, где говорится, что Андрей Иванович был очень нездоров еще до прогулки под дождем 5 июля:

Какая злая горячка. В четверг прошлой недели был у меня, а вчерась мы его оставили в Невском монастыре. Он задолго чувствовал, но не сказывал и не лечился. Натура его была ослаблена крайне частыми pollutiями, которым он был очень подвержен, как мне сказывали нынче молодые друзья его. Но что ж делать? Жаль его несказанно, да и только (2695–2698: 118 об. – 119).

На первый взгляд, в описываемых событиях трудно отыскать что-нибудь иное, кроме фатального стечения обстоятельств, усугубленных мальчишеской бравадой. Так понимали произошедшее московские друзья Андрея Ивановича – Жуковский и Мерзляков. Мерзляков писал Александру Тургеневу в Геттинген:

Последнее милое письмо свое (писанное за месяц до кончины) заключил он сими словами: Что наша жизнь? – Море горестных и лужа радостных слез! И вы и я это знаете. Простите! Мог ли я подумать, чтобы эта забавная и милая шутка была последней от моего друга (АБТ: 285).

Петр и Паисий Кайсаровы, на руках которых умер Андрей Тургенев, не были его близкими друзьями. Скорее, они оказались своего рода петербургскими представителями Андрея Кайсарова, находившегося в ту пору в Геттингене вместе с Александром Ивановичем. У людей, лучше всего знавших покойного, дошедшие до них рассказы вызвали самые тревожные подозрения.

19 сентября по старому стилю в первой записи, сделанной в дневнике после получения известия о трагических событиях, Александр Иванович пишет:

Получил письмо от Батюшки и Жуковского, услышал еще страшную весть от Ан<дрея> Сер<геича Кайсарова>. Что мне делать? Страшное, мучительное сомнение овладело мною. Боже мой! И все это заслужил я в двадцать лет жизни моей!

О, естьли предчувствие, естьли подозрение исполнится! естьли то, чего я не могу выговорить, было в самом деле… Страшись… Мщение, вечное мщение. Страшно… (Там же, 253)

Скорбь по ушедшему брату составляет главное, если не единственное, содержание дневников Александра Тургенева за последние месяцы 1803 года. Но терзающие его сомнения долго остаются непроговоренными:

Опять какое-то новое предчувствие. Боже мой, что мне еще готовится? Неужели подозрение мое справедливо? Я не в силах написать ни одного слова. Боже мой, Боже мой! –

пишет он 14 декабря (Там же, 257). Только 22 января он решается частично высказать свои опасения и приоткрыть содержание страшной вести, которую он получил от Андрея Кайсарова:

Выписка из письма Натальи Васильевны (матери братьев Кайсаровых. – А.З.) к Андрею Сергеевичу.

У меня был Алексей (Мерзляков. – А.З.) и сказывал о болезни и смерти Андрея Ивановича; он в самой жар, распотевши, ел мороженое, простудился и тот же час почувствовал. Горячка кончила его жизнь.

Не стану упрекать тебе, милой брат мой! Нет, мой друг, ты не виноват в слезах этих. О, мой милой друг! Нет, ты мне становишься всякой час дороже. Неосторожность твоя случайна. Ты бы не захотел сделать меня навек нещастным (Там же, 259–260).

Эти несколько дневниковых записей позволяют заключить, что ни Александр Тургенев, ни Андрей Кайсаров не располагали никакой дополнительной информацией. Однако вести из Москвы побудили их заподозрить неладное. На протяжении по меньшей мере четырех месяцев Александр Иванович не мог отделаться от мучительных подозрений, что его старший брат ушел из жизни добровольно, а съеденное им мороженое было средством, с помощью которого он поторопил свой уход. Более того, мысль о возможном самоубийстве заставляла Александра Тургенева обвинять в произошедшей трагедии самого себя[160].

Чувство вины, охватившее Александра Ивановича, объяснимо – зная брата, он мог вообразить, что тот хотел освободить дорогу ему и Анне Соковниной. В этом случае он должен был упрекать себя в том, что недостаточно безоговорочно принес свою жертву. Труднее понять, почему обстоятельства смерти Андрея вообще навели Тургенева-младшего на мысли о возможном самоубийстве.

Среди близких приятелей Андрея Тургенева последних месяцев его жизни был князь Петр Борисович Козловский, в будущем знаменитый дипломат, литератор и мыслитель. Андрей Иванович был знаком с ним еще в Москве по службе в Архиве Коллегии иностранных дел и в конце 1801 года, едва приехав в Петербург, рассказывал родителям о бедственном положении Козловского и просил помочь ему (1231: 31 об. – 33). Упоминания об общении с Козловским часто встречаются в письмах Тургенева из Петербурга к Жуковскому (ЖРК: 383, 390, 407, 423, 429). Весной 1803 года Козловский отправлялся через Вену в Рим, и Андрей Иванович послал с ним письма Булгакову и Тирольше[161].

В 1846 году, через шесть лет после смерти Козловского, в Лейпциге вышла его биография, принадлежащая перу немецкого литератора Вильгельма фон Дорова, опиравшегося как на беседы с самим Козловским, так и на рассказы знавших его людей. Рассказывая о молодости князя, Доров пишет, что Козловский служил в российском посольстве в Вене вместе с «одним молодым человеком, который покончил с собой после чтения Вертера. Это произвело глубокое впечатление на Козловского и побудило его перевести Страдания Вертера на русский язык» (Dorow 1846: 4–5).

Некоторые детали переданы здесь не вполне точно. Козловский не был причислен к венской миссии, о предпринятом им переводе «Страданий юного Вертера» также ничего не известно (см.: Френкель 1978: 18). И все же вряд ли сам князь или его биограф могли выдумать эту деталь. Учитывая, что не сохранилось никаких сведений о «вертеровском» самоубийстве кого-либо из сотрудников русского посольства в Вене в начале XIX века, можно предположить, что речь идет об Андрее Ивановиче Тургеневе, самом пылком вертерианце в кругу знакомых Козловского. Князь мог рассказывать об Андрее Ивановиче как о переводчике «Вертера», а биограф в силу понятной ошибки памяти – приписать перевод ему самому. Сведения об обстоятельствах смерти Андрея Тургенева могли дойти до Козловского из Петербурга от тех же Петра и Паисия Кайсаровых, шурином которых он был[162].

Незадолго до отъезда из Вены Тургенев отвечал родителям в Москву, благодаря их за предложение прислать сукна и чаю:

Естьли будет возможность прислать сукна, то я бы покорнейше просил не мундирного, а на фрак, напр<имер> самого темного синего. Мундир у меня есть новый, но я почти его не ношу (2695–2698: 6).

Известно, что синий фрак с желтыми панталонами и жилетом был на Вертере в день знакомства с Шарлоттой. Потом в память о главном событии жизни он уже не менял этой одежды, а когда фрак полностью износился, заказал себе «такой же точно, с такими же отворотами и обшлагами». В этом фраке Вертер и покончил с собой (Гете 1978: 101).

Выполнить просьбу родители не успели, и в последние дни жизни синего фрака на Тургеневе не было. Тем не менее в его роковых шагах слышны вертеровские мотивы. Уже «задолго чувствуя» болезнь, от которой он «не лечился», Андрей Иванович тем не менее «ездил или ходил по дождю в мокром кафтане». Вернувшись домой, он «уснул в мокром мундире». Более того, проснувшись уже «в самый жар», он «ел мороженое» и «не позвал к себе доктора». Каждый из этих поступков в отдельности мог быть вызван гибельным легкомыслием, но вместе они складываются в определенную систему.

В отличие от Андрея Тургенева Вертер уходит из жизни в холодную зиму в предрождественские дни. 20 декабря, вернувшись домой от Лотты и Альберта, он

метался из угла в угол и, наконец, бросился одетый на кровать, где и нашел его слуга, когда около одиннадцати отважился войти и спросить, не снять ли с барина сапоги. На это он согласился, но запретил слуге входить завтра в комнату, пока он не позовет.

На следующий день, после рокового свидания с Лоттой, Вертер долго бродит за городскими воротами:

Сторожа знали его и пропустили без разговоров. Шел мокрый снег, а он лишь около одиннадцати часов снова постучался у ворот. Когда он воротился домой, слуга его заметил, что барин потерял шляпу. Однако не осмелился ничего сказать, раздевая его. Вся одежда промокла насквозь (Там же, 86, 95).

Две ночи, в одну из которых Вертер лег спать одетый, а в другую насквозь промок, но все-таки позволил слуге себя раздеть, слились у Тургенева в одну, ставшую для него фатальной. С другой стороны, герой Гете уже выбрал для себя способ ухода из жизни, и сильная болезнь могла только помешать осуществлению его планов. На следующий день, уже получив от Альберта пистолеты и сделав последние приготовления, он снова «невзирая на дождь отправился за город в графский парк» и «побродил по окрестностям» (Там же, 99). Вернувшись, он написал последнее письмо Лотте и застрелился после того, как часы пробили полночь.

Последние часы жизни Вертера прошли в окружении отца и братьев Лотты, окруживших его своей любовью.

Старик амтман примчался верхом, едва получив известие, и с горькими слезами целовал умирающего. Вслед за ним пришли старшие его сыновья; в сильнейшей скорби упали они на колени возле постели, а самый старший, любимец Вертера, прильнул к его губам и не отрывался, пока он не испустил дух; тогда мальчика пришлось оттащить силой (Там же, 102).

За умиравшим Тургеневым ухаживали Петр и Паисий Кайсаровы, около него почти неотступно находился Иван Владимирович Лопухин. Петр Кайсаров даже лег рядом с ним в постель. В отличие от людей, которые были рядом с прощавшимся с жизнью Вертером, Петр Кайсаров рисковал собственным здоровьем, но, как писал Иван Петрович Тургенев, решился на это «по просьбе покойного и любви, о себе не радеющей».

Вертер завещал похоронить себя «на дальнем краю кладбища» под «двумя липами», и городской амтман выполнил его пожелание. Два дерева стали также приметой могилы Андрея Ивановича в Невской лавре. Весной 1805 года впервые после смерти брата собиравшийся в Петербург Александр Тургенев писал Андрею Кайсарову: «Посещу прах нашего брата. К<атерина> М<ихайловна> через Костогорова посадила там два дерева, а то бы и не знал, где он и покоится» (АБТ: 335).

Эти деревья обозначали для Екатерины Михайловны души влюбленных, разлученных в жизни и соединившихся после смерти, но, возможно, она сознательно придавала могиле своего несостоявшегося суженого сходство с местом упокоения его любимого литературного героя. Такое пожелание она могла слышать и от самого Андрея Ивановича.

В параллелях между обстоятельствами гибели героя Гете и Тургенева не стоит заходить слишком далеко. Андрей Иванович мог стремиться к небытию и сознательно искать смерти, но прямо уподоблять съеденное им мороженое выстрелу Вертера рискованно, поскольку его поведение все же оставляло ему шанс на выздоровление. В эмоциональном репертуаре Андрея Тургенева был образец добровольного принятия смерти, когда идеальный герой предпочитает небытие бытию, делая в кульминационной точке болезни выбор в пользу кончины. Так уходит из жизни Юлия Вольмар в «Новой Элоизе». Она заболела, спасая сына, случайно упавшего в озеро, но с радостью встретила болезнь и смерть, оказавшуюся для нее привлекательнее жизни. В еще большей степени, чем Вертер, Юлия в свой предсмертный час окружена любящими людьми. Она приглашает Клару д’Орб разделить с ней смертное ложе. Смерть Юлии застает подруг в последних объятиях.

Александр Тургенев перечитывал «Новую Элоизу» в последние недели перед получением известия о смерти брата. Начав чтение, он замечал, что не ощущает прежнего «живого чувства» и «не разделяет прежних ощущений», но к завершению романа восклицает:

Никогда не проводил я еще в Геттингене такого вечера! – вскричал я, покидая Элоизу. Пусть эти слова напомнят мне теперешнее состояние души моей. О Руссо, Руссо! Ты еще никогда не был для меня то, что ты теперь (Там же, 250).

Если Александр Иванович перечитывал роман Руссо по порядку, от начала к финалу, то именно страницы, посвященные смерти Юлии, вызвали у него эту эйфорию. Возможно, эти впечатления помогли ему увидеть в обстоятельствах смерти брата мотивы, которых не смогли различить Жуковский и Мерзляков.

Пылкий герой Гете погибал от огнестрельного оружия, чувствуя на губах «священный пламень» поцелуев Лотты. Холод окружающего мира, «холодная земля», куда ему предстояло лечь, «страшный, холодный кубок» со «смертельным хмелем» контрастировали с его сердцем, сгоревшим во всепожирающем огне любовной страсти. Его подражатель, бесконечно упрекавший себя в холодности и неспособности испытывать пламенные чувства, умер от охлаждения.

Уже написан Рене

Историко-культурные сдвиги нередко проявляются в судьбах людей, чутко реагирующих на тектонические толчки времени. «Революция» во вкусах Тургенева была продиктована его меняющейся самооценкой и становлением его внутреннего мира. Смена художественных ориентиров представляла для него не эстетический или культурный вопрос, но судьбу и жизненный выбор.


Д. Ходовецкий. Иллюстрация к «Страданиям юного Вертера»


Андрей Тургенев формировался как личность еще в пору господства придворной культуры. В отрочестве и ранней юности он был от нее искусственно изолирован воспитанием в масонском кругу, но соприкасался с ней и в театре, и в личном общении со сверстниками. Он успел попасть под обаяние галантного века, хотя и не сумел вполне усвоить его символические модели чувства. Минуя po?sie fugitive, увлекавшую Михаила Муравьева и Григория Гагарина, и театр Вольтера, на котором Иван Бецкой воспитывал Глафиру Алымову, Тургенев обратился к золотому веку ancien r?gime – времени Людовика XIV. Попытка эта была обречена, для человека, прошедшего через увлечение Шиллером, эмоциональные матрицы классической трагедии с ее amor fati не могли оказаться живыми и действенными. Андрей Иванович «опоздал на празднество Расина», как через столетие с лишним определил подобное ощущение Мандельштам.

Сочетание культуры высшего света с ценностями нового времени беспокоило и литераторов старшего поколения. Михаил Муравьев не только стремился облагородить светскую жизнь прививкой галантного стихотворства, но еще и выстраивал рядом с ней семейную идиллию чувствительного сердца и перемещался между двумя мирами, организованными разными символическими образами чувства. Отчасти сходным образом Радищев ощущал себя трагическим героем в сфере гражданского служения и, в то же время, персонажем мещанской мелодрамы в домашнем быту. Эта коллизия была разрешена Карамзиным, не только отказавшимся от служебной или придворной карьеры, но и укоренившим на отечественной почве практически весь эмоциональный репертуар современной ему сентиментальной культуры. Русский путешественник упаковал привезенные им символические модели чувств и разослал их во все концы империи.

Как и Андрей Тургенев, Карамзин был выучеником московских розенкрейцеров, заменивших иерархию чинов и титулов собственной градацией посвященности, а придворный этикет – масонскими ритуалами, не столь великолепными, но не менее эмоционально захватывающими. Оба они переняли от учителей практики интериоризации прочитанного, непримиримую требовательность к себе, привычку пристально анализировать собственные переживания, но ни того ни другого не удовлетворяли ни орденская дисциплина, ни сосредоточенность наставников на эзотерическом знании.

Карамзин еще и овладел искусством приноравливать свои сочинения к уровню осведомленности аудитории Он собирался сам предписывать правила чувствования образованному читателю и очень быстро сумел доказать, что эта задача ему по плечу. Андрей Тургенев был наделен не меньшими амбициями. Он не был готов ждать и стремился к воздействию на души, которым, как он полагал, обладают великие творцы, – живой пример такого успеха все время был у него перед глазами. При этом Андрей Иванович чувствовал потребность соответствовать вдохновлявшим его образцам не только произведениями, но и, что было для него много важнее, строем личности. Он не сомневался, что писать, как Руссо, Гете или Шиллер, можно, лишь чувствуя, как Сен-Пре, Вертер и Карл Моор.

Если Карамзин путешествовал по Европе еще в пору расцвета сентиментальной культуры и идеала «sch?ne Seele», то в годы созревания Андрея Тургенева они переживали глубокий кризис. Карамзин, как, кстати, и Шиллер, искал выход в обращении к национальной истории. Тургенев тоже заставлял себя читать исторические сочинения, но не находил там ответов на мучившие его вопросы. Андрей Иванович переживал тот же процесс, что и вся усвоенная им культура, переходившая от культа энтузиазма, искренности и пылкости, свойственных «прекрасной душе», к поэзии «разуверения», утраты и горького счета, предъявляемого заблуждениям юности. Этот переход не был для Тургенева литературной задачей. Самым важным для него было то, что его душевный опыт не вмещался в эмоциональные матрицы XVIII столетия, и он не знал, как ему чувствовать, а следовательно, и как жить.

Между тем помощь была уже на подходе. В 1802 году в Париже вышла повесть Шатобриана «Рене». Сестра героя этой повести, единственный близкий ему человек на земле, сначала отдаляется от него, а потом уходит в монастырь, чтобы избавиться от преступной страсти к брату. Рене думает о самоубийстве, изнывает от жажды безумной и неведомой ему любви, мечтает о высшем поприще, не находит утешения ни в путешествии, ни в одиночестве. Подобно Вертеру, он навещает места, где прошло его счастливое детство, но, в отличие от героя Гете, не может узнать родного пейзажа – время не пощадило не только героя, но и его родину – рай не утрачен, его просто нигде нет, и возвращаться, даже на время, бесприютной душе оказывается некуда.

Только в день, когда его сестра принимает пострижение, Рене узнает о ее недозволенной любви. Он бежит к дикарям в Америку, женится на индианке, безуспешно старается разделить жизнь приютившего его племени и, узнав о смерти сестры, открывает старому индейцу Шактасу и аббату Сюэлю историю своих страданий. Нравственным выводом повести становится знаменитая фраза «лишь обыденный путь ведет к счастью», сказанная мудрым Шактасом (Шатобриан 1932: 76).

Судьба героя Шатобриана ничем не похожа на жизненную историю Тургенева, но он мог бы найти здесь немало близких себе мотивов: загадочный уход в монастырь прекрасной девушки, запретная страсть внутри семьи, вина человека, невольно ставшего предметом несчастной любви, тоска по миру «детства и родины», жажда побега и пр. А главное, Андрею Ивановичу могли бы показаться узнаваемыми переживания героя, родственные эмоциональным матрицам, на которых он был воспитан, но уже не укладывающиеся в них.

«Рене» был напечатан в составе трактата «Гений христианства» в качестве приложения к главе с характерным названием «О смутности страстей». В этой главе Шатобриан, в частности, писал:

Мы познаем разочарование, еще не изведав наслаждений, мы еще полны желаний, но уже лишены иллюзий. Воображение богато, обильно и чудесно; существование скудно, сухо и безотрадно. Мы живем с полным сердцем в пустом мире и, ничем не насытившись, уже всем пресыщены (Шатобриан 1982: 54)[163].

В последние месяцы пребывания в Вене Тургенев сделал в дневнике отчаянное признание:

Естьли б не было меня на свете! Естьли б не было в сердце моем этих страстей, не дающих мне покою, этого самолюбия, которого я укротить не в силах, или если б я был способнее к деятельности <…> Мне представляется прошедшее, но и в нем я не жил! Мечтал о невозможном, презирал, скучал настоящим, и душа моя была в усыплении. Что пробудит ее? Теперь она то в нетерпеливом беспокойном ожидании, то в унылости и бездействии (1239: 26 об.).

Он не знал, что несоответствие воображения реальности и метания от «усыпления» души к «беспокойному ожиданию» не признак его человеческой несостоятельности, но примета новой культурной эпохи. Перенеся крушение, Рене остается жить. Именно масштаб разочарования сделал его столь интересным и для мягкосердечного Шактаса, и для сурового Сюэля, и для восхищенного читателя. Охлаждение оказалось валоризованным как примета исключительной личности.

Через несколько лет после появления «Рене» был написан роман Констана «Адольф», впервые опубликованный в 1816 году. Написанный от лица разочарованного героя, которого одна половина – «так сказать, есть зритель другой» (Констан 2006: 45)[164], он рассказывал историю человека, не сумевшего ни полюбить вверившуюся ему женщину, ни оставить ее.

Кто стал бы читать в сердце моем в ее отсутствие, тот почел бы меня соблазнителем холодным и малочувствительным. Но кто увидел бы меня близ нее, тот признал бы меня за любовного новичка, смятенного и страстного. И то, и другое суждение было бы ошибочно: нет совершенного единства в человеке, и почти никогда не бывает никто ни совсем чистосердечным, ни совсем криводушным, –

вспоминает свои былые переживания разочарованный и потерявший интерес к жизни Адольф (Там же, 45). Как писал автор в предисловии к третьему изданию, вышедшему через восемь лет после первых двух, «почти все люди», читавшие его роман, говорили ему «о себе как действующих лицах, бывавших в положении, подобном положению героя» (Там же, 36). По иронической интонации писателя видно, что его проза уже успела создать действенную эмоциональную матрицу.

В 1830-х годах эта «символическая модель чувства» найдет свое афористическое выражение в «Надписи» Баратынского:

Взгляни на лик холодный сей,
Взгляни: в нем жизни нет;
Но как на нем былых страстей
Еще заметен след!
Так ярый ток, оледенев,
Над бездною висит,
Утратив прежний грозный рев,
Храня движенья вид.
(Баратынский 2000: 113)

Новая культура переживаний сохраняла повышенные требования к единству личности и интенсивности ее душевной жизни, но допускала куда более гибкий и свободный эмоциональный режим (см.: Reddy 2001), включавший в себя и резкие переходы от жажды великих свершений и больших страстей к апатии и бездействию, и любовные отношения, протекающие на разных уровнях личной вовлеченности, и чувство вины перед «простой и невинной душой», и высокомерное удовольствие от светских развлечений, и многое другое. Чтобы убедиться в этом, достаточно перечитать «Героя нашего времени» – пропедевтический курс по эмоциональной культуре романтизма.

Легко понять, какие ресурсы мог бы предоставить Тургеневу этот репертуар кодировок и оценок. После Байрона даже хромота, мешавшая Андрею Ивановичу ухаживать за танцовщицами, стала восприниматься как знак избранничества, но войти в историю русской культуры в качестве «хромого Тургенева» было суждено его младшему брату Николаю[165]. Конечно, всемирная слава Байрона и Констана была еще впереди, но «Рене» уже был написан, опубликован и пользовался незаурядным успехом.

Как заинтересованный читатель «Вестника Европы» Тургенев, наверное, был знаком с уничтожающей рецензией Карамзина на «Гения христианства», напечатанной в июньской книжке журнала за 1802 год (см.: Карамзин 1803). Этот авторитетный отзыв мог отвратить Андрея Ивановича от последней парижской сенсации. Повесть Шатобриана почти наверняка осталась ему неизвестна, а самостоятельно выработать новые матрицы он не сумел, хотя нащупывал их в стихах и дневнике последние месяцы жизни.

Кто знает, чего не хватило Андрею Ивановичу, чтобы сделать поворот, который мог оказаться для него спасительным, – времени, опыта, уверенности в себе, независимости ума, литературного дара? Прорыв, который ему так и не дался, должен был стать не менее радикальным, чем тот, что десятилетием раньше осуществил Карамзин. Если «Письма русского путешественника» позволили русской публике освоить эмоциональную грамматику современной европейской культуры, то Тургенев искал совершенно новых путей не столько в литературе, сколько в жизни. Он находился на cutting edge, или, пользуясь аналогичной русской метафорой, на передовой линии. Там он и погиб.

Руины

В январе 1805 года Александр Иванович Тургенев вернулся в Москву из Геттингена на руины семейного и дружеского круга. Иван Петрович, перенесший вскоре после смерти старшего сына удар, «мог сказать три слова и то худо». От отсутствовавшего сына эту новость скрывали, и, только приехав, он узнал, что отец «был при смерти» и «никто не надеялся на жизнь его» (АБТ: 325). Рассказывая оставшемуся в Геттингене Кайсарову об общих знакомых, Александр Иванович упоминает и Соковниных, но только Анну Федоровну и братьев. Говорить о «сестрах-прелестницах» ему было слишком тяжело. Только через месяц он осторожно касается этой темы:

Я был у Соковн<иных> еще только два раза, и то на минуту. Жалкое их положение. Павел в Петербурге. Михайла проигрался и женился на бедной и притом семейной девушке. Вероятно, я и по приезде Жуковского редко, очень редко к ним ездить буду. Все для меня умерло. По крайней мере, я чувствую какую-то пустоту в самом себе и уже никогда не буду я тем, кем был для себя и для других. Горько мне, что мои бедствия отдалили меня от всех почти (Там же, 332).

Его влюбленность в Анну Соковнину иссякла. Возобновлять этот прерванный роман значило воспользоваться смертью брата и принять принесенную им жертву. Через два с лишним года Александр Иванович написал Анне Михайловне не дошедшее до нас сентиментальное письмо, за что его сурово отчитал Жуковский, по-прежнему знакомившийся с интимной перепиской своих друзей:

Dites moi encore; Alexandre, que veulent dire ces mots:

Одна живет в году весна,
Одна и милая на свете![166]

N’est pas incons?quent de montrer; qu’on a des sentiments, sans avoir le dessein de les nourrir et sans en avoir la possibilit?? Pourquoi parler d’une chose qu’on n’a pas ni le d?sir, ni le pouvoir de recommencer, et pourquoi risquer de r?veiller des sentiments, qui ont ?t? bien vifs, qui sont d?j? ?teints et qui ne peuvent ?tre que douloureux? [Скажите мне еще Александр, что хотели Вы сказать этими словами <…> Не легкомысленно ли показывать, что испытываешь чувства, не имея ни желания, ни возможности их питать. Зачем говорить о том, чего не хочешь и не можешь возобновить и зачем рисковать тем, что пробудишь чувства, которые были некогда очень живыми, которые уже погасли и не могут не быть горестными? (фр.)] (Siegel 2012: 118; ср.: Веселовский 1999: 104).

Александр Тургенев прожил еще сорок лет, но так и не женился, хотя в обеих столицах постоянно ходили слухи о его матримониальных планах и любовных приключениях (см.: Ларионова 1993). Впрочем, главная драма его жизни развернулась в том же самом дружеском кругу.

В 1820-х годах Александр Иванович страстно полюбил Александру Андреевну Воейкову, воспитанницу Жуковского и сестру его платонической возлюбленной Марии Андреевны Мойер. Александра Андреевна была замужем за еще одним бывшим участником Дружеского литературного общества Александром Федоровичем Воейковым. Этот брак, заключенный в свое время при активном содействии Жуковского, был катастрофически несчастным, и в какой-то момент Александра Андреевна почти решилась ответить на чувство Тургенева, умолявшего ее оставить мужа и связать с ним судьбу. Однако эти отношения не получили развития, в чем сыграл свою роль и верный себе Жуковский, настойчиво убеждавший обоих ограничиться нежной дружбой, подобной той, которая некогда соединяла его с уже ушедшей из жизни Марией Андреевной (см.: Соловьев 1915).

Когда, вопреки ожиданиям близких, состояние Ивана Петровича Тургенева несколько улучшилось, он в январе 1807 года отправился в Петербург на могилу сына (АБТ: 325). Зимнее путешествие оказалось для него непосильным. Тургенев-старший добрался до столицы и почти сразу умер (Тургенев 1939: 69). Его похоронили рядом с Андреем Ивановичем. Проститься с Иваном Петровичем пришел его старый друг, товарищ министра народного просвещения Михаил Никитич Муравьев. На похоронах Муравьев простудился и через несколько месяцев скончался от вызванных простудой осложнений.

Рядом с могилой Тургеневых стоит памятник штаб-ротмистру лейб-гвардии конного полка Павлу Ильичу Нефедьеву (Кобак, Пирютко 2009: 187), умершему в июле 1806 года в возрасте 25 лет вскоре после того, как он вернулся из Аустерлицкого похода, проделанного им в качестве адъютанта великого князя Константина Павловича (см.: Васильев 2006, примеч. 13).

В письме сыну Мария Семеновна Нефедьева требовала от него «ежеднево (sic! – А.З.) молить бога заздравие Великаго Князя и за все Ево милости и служить до последней капли крови, а не женитьбой доказывать свою благодарность Великому Князю» (ГАРФ. Ф. 1094. Оп. 1. Ед. хр. 129. Л. 3). Мы не знаем, довелось ли Павлу Нефедьеву доказать свою верность кровью и умер ли он холостым или женатым. Возможно, мать смогла предотвратить невыгодный брак сына, но не его раннюю смерть.

До отъезда Ивана Петровича в Петербург за ним ухаживала Екатерина Соковнина, открывшая ему тайну своих отношений с Андреем Ивановичем. По словам Александра Ивановича, отец «любил видеть ее» и «утешался небесною страстью ея к сыну его» (Истрин 1911: 112). Своего несостоявшегося свекра Екатерина Михайловна пережила совсем ненамного. Тяжело заболев в начале 1809 года, она отправила письмо в Севск Варваре Михайловне, известив ее, что «непременно желает увидеться как можно скорее, поскольку имеет на то такие причины, которых на бумаге изъяснить не может» (Серафима 1891: 885).

Трудно сомневаться, что умирающая надеялась исповедоваться сестре-монахине в своей несчастной любви. Немедленно отправившаяся в Москву Серафима застала сестру «при последнем издыхании». Как рассказывается в «Автобиографии»,

она едва могла промолвить со мною несколько слов и ни о чем более, как только о том, что безмерно рада моему приезду. Я просидела подле нея до вечера, а ночью все кончилось. Жестокая смерть не пощадила ее в самой цветущей молодости (Там же, 885).

Этот рассказ может произвести несколько литературное впечатление, но полностью подтверждается вполне бесхитростным свидетельством из записной книжки двоюродного брата Соковниных Михаила Федоровича Сухотина за 1809 год:

Сестра Катерина Мих. Соковнина; с которою я был довольно дружен; умерла в самое благовещение на страстной недели в четверг марта 24 дня в 4 м утра на своем пречистенском дворе, быв с генваря в водяной болезни. – Погребена в Страстную субботу в девичьем монастыре подле тетушки Анны Федоровны. – По приезде в Москву я нашел ее очень слабою, так что с нуждою говорила. – Серафима приехала из Севска уже на конуне смерти (РГАДА. Ф. 1280. Оп. 1. Ед. хр. 133. Л. 56)[167].

После смерти сестры Варвара Михайловна провела семь лет, разделяя схиму своей духовной матери схимонахини Ксанфии (Полчаниновой), скончавшейся в 1816 году[168]. Через пять лет после смерти Ксанфии орловский епископ Иона назначил Серафиму игуменьей Орловско-Введенского монастыря. В 1822 году, примерно через год после ее переезда из Севска в Орел, ее посетила находившаяся там проездом Мария Андреевна Мойер, поделившаяся с матерью и сестрой своим впечатлениями от встречи с человеком, некогда принадлежавшим к кругу, в котором она выросла:

О пребывании моем в Орле надобно сказать вам несколько слов: услышав, что в женском монастыре игуменьей сделана Серафима Михайловна Соковнина, пошла я к обедне. Дорогой рассказывала мне Анета[169], что она никак не хочет знакомиться и никогда никого к себе не зовет, я не поверила и хотела ей навязаться; после антидора подошла к ней: вообразите, что глаза у нее так завешены, что едва-едва можно их на минуту увидеть. Снизу лице закрыто также по самую губу; она одевается по-севски, и монахиня, приехавшая с нею, тоже; на обеих длинныя мантии, и вуаль совсем иначе и гораздо лучше, нежели на орловских. <…> Я представилась как старинная знакомица Ек<атерины> Мих<айловны>. Она отвечала: – «Я многое об вас слыхала, но как же мы не встретились? Разве я была тогда уже в монастыре? <…> Прощаясь, я попросила ее за себя молиться. – «Наша взаимная должность молиться друг за друга»! – «Но вы посвятили себя такому званию». – «Не говорите этого! Это всегдашнее дурное извинение светских людей. Кто же вам мешает последовать моему примеру? Я выбрала счастие!» Мы расстались.

Нельзя вообразить ничего приятнее выражения ея лица, на нем спокойствие той жизни. Глаза прелестные. Она так преобразовала монастырь, что его узнать нельзя, и архиерей, поселившийся в Орле, уважает ее и en d?pit de sa modestie [невзирая на ее скромность (фр.)] поминутно ей это показывает. Он ее принудил принять место игуменьи, хотя она целые полгода отговаривалась. Эта женщина сделала на меня впечатление особенного рода (УС: 282–283; подробнее об этой встрече см.: Zorin 2016).

Деятельность Варвары Михайловны в качестве игуменьи действительно была необычайно успешной и даже заслужила высочайшее одобрение: в 1837 году императрица Александра Федоровна посетила ее в келье. Однако через пять лет монастырь, приведенный игуменьей Серафимой в «цветущее состояние», полностью сгорел в результате страшного пожара. Некоторое время Серафима прожила в имении младшей сестры, жившей неподалеку, а умерла в 1845 году в съемном углу чужого дома (см.: Урусов 1861: 48).

Из трех сестер Соковниных замуж вышла только Анна Михайловна. Ее свадьба с Василием Михайловичем Павловым была сыграна в июле 1808 года, через шесть недель после смерти ее матери Анны Федоровны и до истечения положенного срока траура (см.: РГАДА. Ф. 1280. Ед. хр. 133. Л. 53). В апреле следующего года у них родилась дочь Анна, через год – быстро умерший сын Дмитрий, еще через год – сын Михаил (см.: Там же. Л. 56, 59 об., 64). Из писем к ней Анны Петровны Зонтаг, еще одной двоюродной сестры Мойер и Воейковой, мы знаем, что у Павловых были еще как минимум две дочери: Варвара и Мария (см.: ОР РНБ. Ф. 1000. Оп. 1. Ед. хр. 1026. Л. 11, 12 об. и др.; публикацию фрагментов писем Зонтаг А. М. Павловой см.: Зонтаг 1883; Зонтаг 1996). Еще один их сын Иван стал известным литератором, переписывавшимся с И. С. Тургеневым и И. С. Аксаковым (см.: Мостовская 1982; Гутьяр 1908).

В 1822 году Анна Михайловна после многолетнего перерыва написала Александру Ивановичу Тургеневу, служившему в это время секретарем князя Голицына, с просьбой от сестры помочь с назначением пансиона генеральской дочери Кривошеевой, поступившей в ее монастырь. Вероятно, ответное письмо содержало жалобы на печальные обстоятельства самого Александра Ивановича, поскольку, благодаря его за помощь, Анна Михайловна писала:

Видевши из письма вашего, сколько вы озабочены и даже часто обеспокоены самыми горестными предметами, не думаю, чтобы Вы могли наслаждаться спокойствием и счастием, посреди которого вы кажется находитесь; как видно, истинную бедность надобно искать не у нас в селах, но у вас в столицах. Невольным образом при сем случае вспоминаю и несколько строчек из Элегии незабвенного для нас поэта:

Пусть с доброю душей для щастья ты рожден,
Но быв нещастными отвсюду окружен,
Но бедствий ближнего со всех сторон свидетель,
Не будет для тебя блаженством добродетель.

Хотя иные не одобрят етой мысли, но я спорю даже и с теми, с которыми бы желала соглашаться и во всем, како ее постигаю и право чувствую, что хотел сказать наш милой и добрейший Андрей Иванович, и естьли не умею убедить, то, конечно, не от недостатка чувств, но, как видно не умею хорошо себя объяснить. К Жуковскому на прошедших днях писала я самое подробное и искреннее о себе письмо через К. Як. Булгакова (ОПИ ГИМ. Ф. 247. Ед. хр. 2. Л. 4–4 об.).

Вспоминая стихи Андрея Тургенева, Анна Михайловна думала о себе. Жуковский не сдержал обещание устроить ее двоих старших сыновей в пансион, и они продолжали жить в провинции с родителями, лишаясь возможности получить достойное образование. Ее старшая дочь тяжело болела, ее пришлось оставить в Москве у сестры мужа, денежные обстоятельства которого серьезно ухудшились. Ее собственное здоровье было расстроено.

Успех первого ходатайства побудил Анну Михайловну вновь обратиться за помощью к Александру Ивановичу. Теперь она хлопотала за родственников, которым не разрешали жениться из-за четвертой степени родства по сватовству, той самой, в какой она и адресат письма могли некогда оказаться сами, если бы Андрей Иванович женился на Екатерине Михайловне. Анна Михайловна была убеждена, что «молодой человек погибнет душою», если разлучить его с возлюбленной.

На этот раз Александр Иванович ответил категорическим отказом и посоветовал влюбленным «не питать надежд в етой недозволенной привязанности» (ОПИ ГИМ. Ф. 247. Ед. хр. 2. Л. 5). Анна Михайловна все же предприняла попытку его переубедить, ссылаясь на прецеденты. По ее словам, «в прошлом годе открыто было совершено несколько браков с позволения родителей и духовного начальства двоюродных дядей на племянницах», в Москве «двум двоюродным братьям разрешили жениться на двух двоюродных сестрах», а «петербургская дама и очень известная», у которой «сестра за двоюродным братом», просила разрешения на брак у митрополита Михаила, который хотя и не мог разрешить, но сказал священнику, «чтобы венчал без всякого опасения». Сама Анна Михайловна тоже вышла замуж за родственника[170], и они с мужем «имели нужду справляться» с Кормчей книгой, основным источником брачного законодательства (Там же. Л. 5 об. – 6; о брачном праве в России см.: Цатурова 1991).

Но главный аргумент Анны Михайловны состоял в неявной отсылке к событиям двадцатилетней давности:

Есть ли я и написала, что боялась Вас обеспокоить, так говорила ето потому что разстояние между нами сделалось слишком велико и мне кажется, что я должна так поступать и так чувствовать, но если спросить истинну, то имею твердое уверение в глубине моего сердца, что вы нас не можете забыть и связь наша останется вечною. <…> Может быть настанет скорее то время, что к вечной привязанности, которую всегда питаю к вам в душе моей, еще обяжете меня и вечной благодарностью <…>. Будьте же снисходительны и подумайте, что есть привязанности истинные, которые ничем отвратить невозможно. Помощь ваша на сей счет будет благодеяние и есть ли б вы не испугали меня вашим строгим суждением, я бы написала к вам, в чем может оное состоять. Естьли вы будете не етот счет судить снисходительнее и добрее, тогда буду искреннее (ОПИ ГИМ. Ф. 247. Ед. хр. 2. Л. 5, 6 об.).

Неизвестно, подействовали ли на Александра Ивановича эти доводы. В 1831 году Анна Михайловна вновь просила его «если он имеет что-нибудь лишнее для помощи неимущим», помочь ее сыну, находившемуся «в крайности» в походе, скорее всего в польской кампании (Истрин 1911: 122). Анна Павлова прожила 90 лет, до 1874 года, но вся ее жизнь была исполнена тягот. Уже в старости она просила Зонтаг помочь ей продать в Петербурге «кружева и блонды» (см.: Там же) и планировала отправить к ней жить внучку, на воспитание которой у нее не было средств (ОР РНБ. Ф. 1000. Оп. 1. Ед. хр. 1026. Л. 31 об.). Рассказывая о семейных неурядицах своей старшей дочери Анны, Анна Михайловна пожаловалась корреспондентке на ее «соковнинскую гордость» (Там же, 21 об.). Трудно сказать, кого именно она имела в виду, родных сестер или боярынь XVII века. Ни те ни другие так и не смогли примириться с тем, что мир не соответствовал их идеалам.

Сама Анна Соковнина сумела освоить эту науку. О поздних годах ее жизни рассказала в своих воспоминаниях дальняя родственница Елена Юрьевна Хвощинская:

Анна Михайловна Павлова, рожденная Соковнина (Бабуша, как мы все ее звали), была большим другом нашего поэта Жуковского, который в молодости был ее поклонником; она любила поэзию, много знала наизусть стихотворений, и сама часто, обращаясь к своим друзьям, говорила и писала стихами. Вот одно из ее стихотворений, сказанное экспромтом, в котором она рисует так откровенно свой милый портрет:

Все тот же капор обветшалый,
Все тот же чепчик на боку!
Все то же платье – «цвет увялый!»
Но в том уверить вас могу:
Все то же сердце неизменно.
(Хвощинская 1897: 604)

Кто знает, была ли еще жива в «неизменном» сердце «бабуши» память о «милом и добрейшем Андрее Ивановиче», безнадежно влюбившемся в нее в самом начале века и, возможно, испортившем всю ее жизнь. Из всех многочисленных поклонников Анны Михайловны времен ее молодости Хвощинская знала или сочла нужным упомянуть только о Жуковском. Скорее всего, Анна Павлова, на три года пережившая третьего из братьев Тургеневых, Николая Ивановича, была последним человеком, который мог помнить «незабвенного поэта». Баронесса Мари-Жозефин-Франсуаз Фонсет де Монтайор, она же графиня Суардо ди Бергамо, умерла еще в феврале 1810 года, не дожив до 37 лет (Forras 1992: 404).

Тройственный авторский союз, о котором мечтал Андрей Тургенев, не пережил своего создателя. Осенью 1803 года еще под впечатлением от свежей потери Мерзляков писал Жуковскому:

Разве мы его недостойны, разве не любили его? Разве забудем когда-нибудь? нет он для нас не умер, он жив в нашем соединении, которое разорвется только тогда, когда небо захочет соединить всех нас троих (Мерзляков 1871: 0146).

Осиротевшие друзья даже строили планы поселиться вместе, но жизнь развела их быстро и бесповоротно. Алексей Федорович приобрел перед войной 1812 года репутацию самого авторитетного русского литературного критика, но потом постепенно вышел из моды, отстал от времени и искал утешения то в пьянстве, то в яростном сведении счетов с авторами, чье творчество не соответствовало его вкусам и представлениям.

В 1818 году, выступая с речью на заседании Общества любителей российской словесности, Мерзляков обрушился на Жуковского, с которым давно не ладил, и на балладную поэзию в целом. Особенно обидными для присутствовавшего на заседании Василия Андреевича были понятные только ему намеки на то, что, сочиняя баллады, он отступил от заветов Андрея Тургенева, который когда-то объединял их в единый круг (см.: Дзядко 2004). Позднее, впрочем, Жуковский простил Мерзлякова и даже занимался устройством его денежных и издательских дел (Мерзляков 1871: 0150–0157).

В том же 1818 году Александр Тургенев написал Жуковскому, что читает «журнал» Кайсарова, погибшего за пять лет до того в битве при Гейнау. Журнал, найденный им «в чужих руках», был «наполнен огненною дружбою к брату». В душе Александра Ивановича «воскресло минувшее», «оживотворился» образ Анны Михайловны Соковниной, и, как некогда учил его старший брат, он «плакал от грусти самой тихой и радовался слезами своими, которые уже казалось изсякли». При чтении Александр Иванович «невольно вспомнил, что брат и отец наш без памятника и без эпитафии, а мы оба живы» (Siegel 2012: 401).

В отсутствии памятника Тургенев винил себя, а эпитафии ждал от Жуковского. Василий Андреевич выполнил эту просьбу: в 1819 году он написал «Надгробие И. П. и А. И. Тургеневым» (cм.: Жуковский 1999–2000 II: 316–317), но на памятнике эпитафия не появилась, поскольку он так и не был поставлен. Журнал Андрея Кайсарова, напомнивший Александру Ивановичу о неисполненном долге, снова пропал, а через какое-то время затерялась и надгробная плита с именами Тургеневых. Биограф Ивана Петровича Евгений Тарасов не сумел в 1914 году отыскать ее в Александро-Невской лавре (cм.: Тарасов 1914: 175). Только в конце XX века плита была неожиданно обнаружена «под слоем земли» (Кобак, Пирютко 2009: 716). Рядом с могилой, на месте вертеровских деревьев, посаженных по просьбе Екатерины Соковниной, растут два клена, появившиеся, по всей вероятности, во время реконструкции кладбища в 1930-х годах.


Могила Андрея Тургенева. Фотография 2015 года


Заключение

В главе VII «Евгения Онегина» описана заброшенная могила юноши-поэта под двумя сросшимися корнями соснами:

…памятник унылый
Забыт. К нему привычный след
Заглох. Венка на ветви нет;
Один, под ним, седой и хилый
Пастух по-прежнему поет.

А. Н. Веселовский назвал Андрея Тургенева «Ленским avant la lettre» и завершил рассказ о нем тремя строфами из второй главы пушкинского романа с подробным описанием героя («Он верил, что душа родная…» [Веселовский 1999: 77–78]). В отличие от Грея и Жуковского, чьи кладбищенские элегии и эпитафии заканчивались вознесением души усопшего к единому Отцу, Пушкин задумывался о загадке оборванной жизни. Для Ленского он видел два возможных варианта судьбы: поприще великого поэта и обыкновенный удел сельского помещика.

Литературная слава составляла главную мечту Тургенева. Он страшился забот семейной жизни, потому что считал, что они могут помешать его поэтическому поприщу. Одной из причин его гибели стало то, что он не смог перейти черту, отделявшую пламенного Ленского от разочарованного Онегина с его «резким, охлажденным умом». Андрей Иванович не сумел ни прочитать влюбленной барышне отповедь, как Онегин Татьяне, ни «открыться ей в своей indignit?», как Печорин княжне Мэри. Даже отправиться в путешествие, как это сделал герой Пушкина, ему так и не удалось. Можно сказать, что таившийся в Андрее Тургеневе Онегин убил своего Ленского.

Дополнительный «онегинский колорит» придают романической коллизии Тургеневых и Соковниных характеры двух сестер: младшей – простодушной, кокетливой и ребячливой, и старшей – серьезной, страстной, склонной к глубоким чувствам и решительным поступкам. Как полагалось Ленскому, Андрей Иванович был «влюблен в меньшую», но, подобно Онегину, сам стал предметом пламенного чувства старшей, писавшей ему письма в высшей степени рискованного содержания. Анна Соковнина в конце концов вышла замуж – если не за улана, то за орловского помещика. Ее сестра напророчила свое будущее, написав возлюбленному, что ей остается «ждать, стенать и после умереть». Жизнь Татьяны Лариной сложилась удачнее, хотя решение выдать ее замуж оказалось неожиданным для автора (см.: Вольперт 2010: 108–120) – кто знает, какие варианты судьбы он мог примерять к героине.

Но главное сходство между любовной историей Андрея Тургенева и миром пушкинского романа состоит в литературности переживаний действующих лиц. «Любви нас не природа учит, / А Сталь или Шатобриан», – сказано в вычеркнутой из окончательного текста девятой строфе первой главы. Черновой вариант последней строки «А первый пакостный роман…» только еще резче высвечивает связь любовных переживаний молодого человека с кругом его чтения. История отношений Онегина и Татьяны представляет собой, по сути дела, поединок на книгах.

На первом этапе Евгений полностью владеет эмоциональным репертуаром влюбленной девушки, сформированным Ричардсоном, Руссо и мадам де Сталь, в то время как его мир остается для нее загадочным. Это соотношение сил определяет исход их первой встречи. Однако затем знакомство с небольшим количеством сочинений, составлявшим библиотеку Онегина, помогает Татьяне понять его эмоциональные матрицы, и очевидное преимущество оказывается уже на ее стороне.

Как известно, «несколько творений», исключенных Онегиным из «опалы», которые читает Татьяна в его кабинете, – это поэмы Байрона, «Рене» Шатобриана и «Адольф» Бенжамена Констана (см.: Лотман 1995: 652; Набоков 1998: 498–501 и др.). С этим багажом ей уже было легче принять решение о замужестве и отвергнуть чувства героя – она читала «Адольфа» с пометами Онегина на полях и знала, чем кончаются подобные сюжеты[171].

Пушкин был осведомлен об истории Андрея Ивановича, но вряд ли особенно глубоко – и для Александра Тургенева, и для Жуковского, которые могли бы ему о ней рассказать, эти воспоминания были слишком болезненными. С другой стороны, поэт прекрасно знал самих Александра Ивановича и Василия Андреевича и хорошо представлял себе этот человеческий тип.

Пушкин обнаружил и поколенческий разлом – старшие Ларины описаны скорее как «традиционно ориентированные» характеры. Романы Ричардсона мало повлияли на строй личности матери Татьяны, которая сама уже вполне пережила карамзинскую революцию (см.: Kelly 2001). Символические модели чувств, значимые для главных героев, различны, но все они ищут эмоциональные матрицы в литературе и реализуют их, прежде всего, в сфере любовных переживаний. Эта практика проявила значительную устойчивость к движению времени.

Николай Плотников, проследивший эволюцию представлений о личности в русской культуре, датирует возникновение «дискурса творческой индивидуальности» серединой XIX века и связывает его распространение с «влиянием публицистики Белинского, который адаптировал на русском языке идеи немецкого идеализма» (Плотников 2008: 73–78). Однако Белинский не только популяризировал Гегеля, но и вырабатывал свое понимание личности и истории на примерах героев Пушкина и Лермонтова.

Такое сочетание определялось не только пристрастиями неистового Виссариона. Как показал М. Г. Абрамс, гегелевская «Феноменология духа» представляла собой своеобразный Bildungsroman или даже «Bildungsbiographie, в буквальном смысле этого слова, историю, или биографию духа» (Abrams 1973: 229–230), вновь обретающего в историческом развитии утраченное единство. В основе сюжета этого биографического романа лежал базовый для культуры конца XVIII – начала XIX века миф о блудном сыне, возвращающемся к Отцу, изгнаннике, тоскующем по утраченному раю. Согласно Абрамсу, одним из создателей романтического извода этого мифа был Шиллер, опиравшийся, в свою очередь, на Руссо (см.: Ibid., 199–252).

В русской литературе синтез гегелевской философии с романтической словесностью нашел свое наиболее полное воплощение в «Былом и думах» Герцена, применившего «Феноменологию духа» к обстоятельствам собственной жизни (см.: Paperno 2007; Schmid 2007). Исходным импульсом для создания этой историософской автобиографии послужило для Герцена стремление донести до потомства устраивавшую его версию своей семейной драмы. Как пишет Ирина Паперно, поначалу и Герцены, и Гервеги

разделяли общую веру в трансцендентную силу и социальный потенциал «дружбы-любви», эмоции, которая может объединять в гармонических отношениях более чем двух человек. Эта вера опиралась на литературные модели, заимствованные из книг, посвященных опасностям и преимуществам отношений в трех– и четырехугольниках: Руссо («Исповедь» и «Новая Элоиза»), Гете, Жорж Санд (ее романы и мемуары) и «Кто виноват» самого Герцена составляли круг их чтения.

Главный образец для себя они нашли у Жорж Санд, романы которой рисуют эмоциональную утопию, где разрушительный потенциал таких страстей преодолен в гармонических отношениях трех (если не четырех) людей, которые дополняют друг друга, образуя неразделимое единство (Paperno 2007: 9; ср. также: Klieger 1997; Hollande 1997).

Потрясенный крушением этой утопии Герцен оказался поставлен перед необходимостью соотнести свою реакцию на неверность жены со значимыми для него образами чувства. Так родилась уникальная историософия «Былого и дум», где любовный треугольник предстает не только как проявление кризиса европейской демократии, но и как «столкновение двух разных миров», подобное тому, о котором автор читал в юности во французском романе «Арминий». Герцену, как он пишет, «не приходило в мысль», что он «попадет в такое же столкновение» и его очаг опустеет, раздавленный при встрече «двух мировых колей истории» (Герцен 1956 Х: 538; о смене литературных моделей Герцена см.: Гинзбург 1997).

Появившиеся на протяжении 1860-х «Отцы и дети», «Преступление и наказание» и «Война и мир» стали художественной рефлексией следующего поколения русских писателей над людьми этой историко-психологической формации и первым прощанием с ней.

Как трудность признания астрономической истины движения земли состояла в том, чтобы отказаться от чувства неподвижности земли и движения планет, так трудность признания нового закона подчиненности личности законам движения ее во времени состоит в том, чтобы отказаться от внутреннего сознания неподвижности единства своей личности, –

писал Толстой в набросках эпилога к «Войне и миру», ссылаясь на открытия Дарвина, Сеченова, Вундта и Бокля, доказавших «истину подвижности личности» (Толстой 1928–1964 XV: 233–234). Мысль об изменчивости характера была бы в 1860-х годах трюизмом, ради которого не стоило призывать на помощь все современные науки. Взгляды Толстого были куда более радикальными, он полагал, что человек подчинен законам движения и лишен свободы воли, а поэтому не обладает внутренним единством и не может быть субъектом ни истории, ни даже собственной жизни.

Это миропонимание он счел, тем не менее, возможным и нужным выразить в романе о людях начала XIX века и их любовных страстях. Рассказ о катастрофе 1812 года завершается двумя свадьбами героев. Написав 6 декабря 1868 года, что философия должна «узнать общие законы», для чего «надо отрешиться от личности», представляющей собой только «точку линий» (Там же, 132), Толстой уже на следующий день пояснил в записной книжке, что законы – это «или мистическое движение вперед, или художе<ственное> воспроизведение воспоминаний» (Там же, XLVIII: 87).

Автор «Войны и мира» сам принадлежал среде, о которойписал. Он стремился вспоминать героев, а не выдумывать их. Б. М. Эйхенбаум видел в Толстом запоздавшего человека XVIII века (cм.: Эйхенбаум 1922)[172]. Однако и такой непримиримый критик дворянской культуры, как Чернышевский, придерживался сходной стратегии. Идеи об исторической несостоятельности русского дворянства он подтвердил анализом любовного фиаско героя тургеневской «Аси», а человека будущего также изобразил в беллетристическом сочинении о любви и браке.

С. А. Рейсер показал, что треугольник физиолога И. М. Сеченова, доктора П. И. Бокова и М. А. Обручевой, традиционно считавшийся прототипической основой «Что делать?», на самом деле сложился, как и множество подобных житейских союзов, под воздействием этого романа (см.: Рейсер 1975: 819–833). В свою очередь, за эротическими метаниями Веры Павловны и ее создателя просвечивали характерные эмоциональные матрицы из романов Жорж Санд (cм.: Скафтымов 1972; Рейфман 2006). Молодые люди, выходившие в ту пору на историческую арену, сколь бы скептически они ни были настроены к своим предшественникам, в значительной степени сохраняли ориентацию на литературу как на источник символических моделей чувства.

Эпоха рубежа веков только многократно усилила эту ориентацию. Мистерия русского модернизма разворачивалась вокруг отношений его главного поэта со своей женой и ее поклонниками. Сам Блок развивал свои идеи о «Weiblichkeit», в частности в реферате книги А. Н. Веселовского о Жуковском, где выделил и историю Андрея Тургенева, обратив внимание, в отличие от автора монографии, на «странность» обстоятельств смерти юноши (см.: Блок 2003: 164). Полтора десятилетия спустя Блок и сам выбрал добровольный уход из жизни. Его последнее стихотворение обращено к академическому институту, созданному, чтобы хранить наследие Пушкина и русской литературы XIX века в целом.

Казалось, что советская эпоха навсегда покончила с этой психологической проблематикой.

О, какими ветрами все это замело! В частности, интерес к себе, который у меня, например, иссяк окончательно к тридцати годам. Заменяя задуманную трагедию другой, ничуть на нее не похожей, история дотла изменяла человека, –

писала в начале 1930-х Л. Я. Гинзбург (Гинзбург 2002: 225), на протяжении всей жизни возвращавшаяся в своей прозе к «краху индивидуалистического сознания». И все же это прощание также оказалось преждевременным. Канон русской классической литературы был внедрен коммунистической властью в общественное сознание через обязательную школьную программу, издательскую политику и массовое кинопроизводство. Как пишет Н. Плотников, «с укреплением советского тоталитарного режима традиционный дискурс персональности вновь завоевывает свое доминирующее положение», утраченное только с крушением Советского Союза, когда «для русской культуры кончился XIX век» (Плотников 2008: 79, 82).

В модели Дэвида Ризмана, на которую нам уже приходилось ссылаться, «внутренне ориентированный» характер, пришедший на смену «традиционно ориентированному», в свою очередь сменяется «внешне ориентированным». На смену «человеку-гироскопу» приходит «человек-радар», чутко улавливающий сигналы из окружающей среды. Иначе говоря, человека, пытающегося руководствоваться набором исходных принципов, вытесняет в качестве господствующего типа человек, строящий свое поведение на основе меняющихся ожиданий ближайших референтных групп. По наблюдениям Ризмана, эта трансформация начинается в Америке после Второй мировой войны (Riesman 2001: 17–24). Похоже, что в последние десятилетия она захватила и Россию.

В XXI веке русская культура в третий раз после 1860-х и 1920-х годов прощается с эмоциональной культурой романтизма. Окажется ли этот разрыв окончательным? Сегодня, отвечая на подобный вопрос, мы обречены исходить только из собственных воспоминаний и наблюдений. По словам Клиффорда Гирца, мы смотрим на людей прошлого

из того места, которое сами занимаем в сегодняшнем порядке. Мы понимаем их, как умеем и исходя из того, кем мы сами являемся или стали. В таком положении вещей нет ничего фатального ни для истины, ни для справедливости. Просто это так, и глупо притворяться, что дело обстоит каким-то иным образом (Geertz 1999: 105).

Я хорошо помню последние советские десятилетия, когда культ Пушкина был единственным верованием, объединявшим всех. Чтобы подписаться на выходившие миллионными тиражами издания классиков XIX века, приходилось вставать в очередь, а передовицы пестрели формулами типа «всестороннее развитие личности» и «возрождение духовности». Российская реставрация 2010-х годов мало напоминает это тепловатое удушье, вызывающее у одних ностальгию, а у других изжогу. Нынешние поборники традиционных ценностей, от всенародно известных политиков, телеобозревателей и литераторов до анонимных интернет-комментаторов, похожи скорее на персонажей коммерческого постмодерна в самом прямолинейном и даже несколько гротескном исполнении. Этих «людей радара» не смог бы себе вообразить никакой Ризман.

Куда идут ремесленники строем?
Какому их обучат ремеслу?
Они идут навстречу.
Здравствуй, племя
младое, незнакомое. Не дай
мне Бог увидеть твой могучий
возраст…
(Лев Лосев)

Список сокращений

АБТ – Архив братьев Тургеневых. СПб.: Типография Императорской Академии наук, 1911. Вып. II: Письма и дневник Александра Ивановича Тургенева геттингенского периода (1802–1804 гг.) и письма его к А. С. Кайсарову и братьям в Геттинген 1805–1811 гг.

ВЕ – Вестник Европы

ВЖ – Копия с журнала А<ндрея> И<вановича> Т<ургенева> 1802 года // Зорин 2009: 49–54.

ВЗ – Из дневника Андрея Ивановича Тургенева / Публ. и коммент. М. Н. Виролайнен // Восток–Запад: Исследования. Переводы. Публикации. М.: Наука, 1989.

ГАРФ – Государственный архив Российской Федерации

ЖРК – Вацуро В.Э., Виролайнен М. Н. Письма Андрея Тургенева к Жуковскому // Жуковский и русская культура. Л.: Наука, 1987.

МЖ – Московский журнал

МН – Московский некрополь

НЛО – Новое литературное обозрение

ОА – Остафьевский архив князей Вяземских. СПб.: Типография М. М. Стасюлевича, 1899. [Т.] I: Переписка князя П. А. Вяземского с А. И. Тургеневым, 1812–1819.

ОПИ ГИМ – Отдел письменных источников Государственного исторического музея

ОРиРК ГТБ – Отдел рукописей и редких книг Государственной театральной библиотеки Санкт-Петербурга

ОР РГБ – Отдел рукописей Российской государственной библиотеки

ОР РНБ – Отдел рукописей Российской национальной библиотеки

ПППВ – Приятное и полезное препровождение времени

РА – Русский архив

РГАДА – Российский государственный архив древних актов

РГАЛИ – Российский государственный архив литературы и искусства

РГВИА – Российский государственный военно-исторический архив

РО ИРЛИ – Рукописный отдел Института русской литературы РАН. Пушкинский Дом

РС – Русская старина

СИРИО – Сборник Императорского русского исторического общества

СКРК – Сводный каталог русской книги XVIII века, 1725–1800 гг.: В 5 т. М.: Государственная библиотека СССР им. Ленина, 1962–1967

СПб. АРАН – Санкт-Петербургское отделение Архива РАН

УС – Уткинский сборник: Письма В. А. Жуковского М. А. Мойер и Е. А. Протасовой. М., 1904.

ЦГИА СПб. – Центральный государственный исторический архив Петербурга

Список архивных источников

Рукописный отдел Института русской литературы РАН. Пушкинский Дом (РО ИРЛИ)

Ф. 309 (Тургеневы)

Ед. хр. 271: Дневник Андрея Ивановича Тургенева, 1799–1800

Ед. хр. 272: Дневник Андрея Ивановича Тургенева, 1801–1803

Ед. хр. 276: Дневник Андрея Ивановича Тургенева, 1797–1801

Ед. хр. 1239: Дневник Андрея Ивановича Тургенева, 1802–1803

Ед. хр. 1240: <Второй> Венский журнал Анд. Ив. Тургенева

Ед. хр. 2669: Отрывки из юношеского дневника Анд. Ив. Тургенева

Ед. хр. 50: Письма А. С. Кайсарова – Анд. И. Тургеневу, 1799–1803

Ед. хр. 325: Дневник Ал. И. Тургенева 1831

Ед. хр. 542: И. П. Тургенев. Поздравления к двенадцатилетию Анд. Ив. Тургенева 1793.

Ед. хр. 618: Речи на заседаниях дружеского литературного общества, 1801.

Ед. хр. 840: Письма Анд. И. Тургенева – А. Кайсарову, 1799–1803

Ед. хр. 1231: Письма Анд. И. Тургенева – И. П. и Е. С. Тургеневым, 1801–1802

Ед. хр. 1238: Письма Анд. И. Тургенева – И. П. и Е. С. Тургеневым, 1802

Ед. хр. 1243: Письма И. Ф. Журавлева – А. И. Тургеневу, 1798–1802

Ед. хр. 2695–2698: Письма Андрея Ивановича Тургенева И. П. и Е. С. Тургеневым. Письма И. В. Лопухина – П. В. Лопухину, 1803

Ф. 265 («Русская старина»)

Оп. 1. Ед. хр. 1392: Копии переписки Н. Н. Трубецкого и А. М. Кутузова

Государственный архив Российской Федерации (ГАРФ)

Ф. 1094 (Тургеневы)

Оп. 1. Ед. хр. 28: Письма к Тургеневу Ивану Петровичу от лиц с неразборчивыми подписями

Оп. 1. Ед. хр. 110: Письма Мерзлякова А. Ф. Тургеневым Анд. И. и Ал. И.

Оп. 1. Ед. хр. 124: Письма Мерзлякова А. Ф. к Андрею Ивановичу <Тургеневу>

Оп. 1. Ед. хр. 129: Письмо к Нефедьеву <П.И.> от матери и сестры Нефедьевых Марии и Александры

Ф. 1153 (Муравьевы).

Оп. 1. Ед. хр. 1: Письма Муравьева М. Н. отцу Никите Артамоновичу и жене Екатерине Федоровне Муравьевым, 1797

Отдел письменных источников Государственного исторического музея (ОПИ ГИМ)

Ф. 247 (Тургеневы).

Ед. хр. 2: Письма к Ал. И. Тургеневу

Отдел рукописей Российской государственной библиотеки (ОР РГБ)

Ф. 41 (Булгаковы)

Карт. 41. Ед. хр. 5: Письма К. Я. Булгакова – Е. Л. Шумлянской

Карт. 70. Ед. хр. 14: Письма Г. И. Гагарина – А. Я. Булгакову

Карт. 110. Ед. хр. 2: Письмо <La barone de Montailleur> К. Я. Булгакову, 1802

Карт. 138. Ед. хр. 11: Письма <Анд. И.> Тургенева – К. Я. Булгакову и Г. И. Гагарину, 1803

Карт. 138. Ед. хр. 21: Письмо Анд. Ив. Тургенева К. Я. Булгакову, 1803

Ф. 199 (Собрание Никифорова).

Оп. 1. Ед. хр. 634: Прошение С. И. Сандунова Екатерине II о дозволении играть бенефис

Отдел рукописей и редких книг Государственной театральной библиотеки Санкт-Петербурга (ОРиРК ГТБ)

1-15-4-59: Боккерини Л. Венецианская ярмонка. Комическая опера в трех действиях. Музыка г. Сальери. Вольный перевод

Отдел рукописей Российской национальной библиотеки (ОР РНБ)

Ф. 286 (В. А. Жуковский)

Оп. 1. Ед. хр. 140: Жуковский В. А. Письма А. М. Соковниной, <1801>

Оп. 1. Ед. хр. 319: А. И. Тургенев, А. Ф. Мерзляков, В. А. Жуковский. Перевод «Страдания юного Вертера» И. В. Гете. Перевод с немецкого, 1799

Оп. 2. Ед. хр. 320: «Здоровая и кривая нога» (Начало) и др. прозаические отрывки. Черновые автографы

Оп. 2. Ед. хр. 325: Письмо И. – К. Лафатера – И. П. Тургеневу, 1799–1801

Оп. 2. Ед. хр. 330: Тургенев Анд. И. Элегии, послания, перевод «Песни радости» Шиллера и др. стихотворения. Отрывки. Черновые автографы, 1800–1801

Ф. 499 (М. Н. Муравьев)

Ед. хр. 1: Муравьев М. Н. Прошение на имя Александра Андреевича <Безбородко> о повышении в чине

Ед. хр. 3: Муравьев М. Н. Прошение на имя имп. Павла I о повышении в чине или о переводе на гражданскую службу

Российский государственный архив древних актов (РГАДА)

Ф. 1280 (Сухотины).

Оп. 1. Ед. хр. 133: Дневник М. Ф. Сухотина

Ф. 1634 (Тургеневы)

Оп. 1. Ед. хр. 3: Письма И. В. Лопухина И. П. Тургеневу

Оп. 1. Ед. хр. 25: Собрание стихотворений разных лиц

Оп. 1. Ед. хр. 28: Письма разных лиц И. П. Тургеневу

Российский государственный архив литературы и искусства (РГАЛИ)

Ф. 198 (В. А. Жуковский)

Оп. 1. Ед. хр. 115: Письма Ал. И. Тургенева – В. А. Жуковскому, 1803

Ф. 501 (Тургеневы).

Ед. хр. 7: Тургенев И. П. Письмо детям, 1800

Ед. хр. 16: Письмо И. – К. Лафатера И. П. Тургеневу

Ед. хр. 20: Письмо Попова В. С. И. П. Тургеневу

Ф. 612 (Государственный литературный музей).

Оп. 1. Ед. хр. 1750: Письма М. П. Ржевской В. Д. Бонч-Бруевичу

Российский государственный военно-исторический архив (РГВИА)

Ф. 489 (Формулярные списки 1720–1980).

Оп. 1. № 2994: Послужные списки офицеров Лейб-гвардии Конного полка

Санкт-Петербургское отделение Архива РАН (СПб. АРАН)

Ф. 108 (А. Х. Востоков).

Оп. 2. Ед. хр. 29: Письма И. А. Иванова – А. Х. Востокову

Центральный государственный исторический архив Петербурга (ЦГИА СПб.)

Ф. 2 (Смольный институт).

Оп. 1. Ед. хр. 24: Записка неизвестного лица <Письмо Г. И. Маскле императрице Марии Федоровне>

Ф. 19 (Духовная консистория).

Ед. хр. 44: О дозволении отставному провиантскому комиссионеру 7 класса Иполиту Маскле вступить в брак с Действительного тайного советника Ржевскаго вдовою Глафирою Ивановою правоверною

Литература

Адрианова-Перетц 1969

Адрианова-Перетц В. П. Житие Алексея, человека Божия в древнерусской литературе и народной словесности. The Hague; Paris: Mouton, 1969.

Альми 2002

Альми И. Л. Татьяна в кабинете Онегина // Альми И. Л. О поэзии и прозе. СПб.: Скифия, 2002.

Анисимов 2013

Анисимов Е. В. Толпа героев XVIII века. М.: Астрель, 2013.

Аониды 1796–1799

Аониды, или Собрание разных новых стихотворений. М.: Университетская типография, 1796–1799. Кн. 1–3.

Арапов 1858

Арапов П. Лизанька (Актриса Сандунова), или Как при случае и «нет» бывает лучше «да». СПб., 1858.

Архив 1892

Архив дирекции императорских театров. СПб., 1892. Вып. 1.

Афанасьев 1875

Записка о мартинистах, представленная в 1811 году графом Ростопчиным великой княгине Екатерине Павловне / Публ. А. Н. Афанасьева // РА. 1875. № 9.

Бабкин 1966

Бабкин Д. С. А. Н. Радищев: Литературно-общественная деятельность. М.; Л.: Наука, 1966.

Баратынский 2000

Баратынский Е. А. Полное собрание стихотворений. СПб.: Академический проект, 2000.

Барсков 1915

Барсков Я. Л. Переписка московских масонов XVIII века. Пг.: Отдение русского языка и словесности Императорской академии наук, 1915.

Барсков 1917

Барсков Я. Л. Письма А. М. Кутузова // Русский исторический журнал. 1917. Кн. 1–2.

Бассин 1972

Бассин Ф. В. «Значащие» переживания и проблема собственно-психологической закономерности // Вопросы психологии. 1972. № 3.

Баткин 2012

Баткин Л. М. Личность и страсти Жан-Жака Руссо. М.: РГГУ, 2012.

Батюшков 1989

Батюшков К. Н. Сочинения: В 2 т. М.: Художественная литература, 1989. Т. 1–2.

Беме 1915

Беме Я. Christosophia, или Путь ко Христу. М., 1915.

Берк 2002

Берк П. Историческая антропология и новая культурная история // НЛО. 2002. № 75.

Берков 1949

Берков П. Н. «Гражданин будущих времен»: (К 200-летию со дня рождения А. Н. Радищева) // Известия АН СССР. Отделение литературы и языка. 1949. Т. VIII. Вып. 5.

Берков 1950

Берков П. Н. Материалы для биографии А. Н. Радищева // Радищев: Статьи и материалы. Л.: Издательство ЛГУ, 1950.

Берков 1977

Берков П. Н. История русской комедии XVIII века. Л.: Наука, 1977.

Берман 1982

Берман Б. И. Читатель жития: (Агиографический канон русского средневековья и традиции его восприятия) // Художественный язык средневековья. М.: Наука, 1982.

Беспалова, Рыкова 2011

Беспалова Е.К., Рыкова Е. К. Симбирский род Тургеневых. Ульяновск: УлГТУ, 2011.

Беспрозванный 1994

Беспрозванный В. Из истории восприятия Карамзина в литературной среде конца XVIII века // Труды по русской и славянской филологии. Новая серия. Тарту, 1994. Вып. 1.

Библиотека 1997

Библиотека литературы Древней Руси. СПб.: Наука, 1997. Т. 1.

Биография 1959

Биография А. Н. Радищева, написанная его сыновьями. М.; Л.: Издательство АН СССР, 1959.

Бирюков 1908

Бирюков А. Я. К биографии М. Н. Муравьева // РС. 1908. № 9.

Блок 2003

Блок А. А. Академик А. Н. Веселовский. В. А. Жуковский. Поэзия чувства и сердечного воображения // Блок А. А. Полное собрание сочинений и писем: В 20 т. М.: Наука, 2003. Т. 7.

Боден 2011

Боден Р. Сентиментальное время в «Дневнике одной недели» А. Н. Радищева // XVIII век. СПб.: Наука, 2011. Сб. 26.

Бонди 1978

Бонди С. М. Пушкин и русский гекзаметр // Бонди С. М. О Пушкине: Статьи и исследования. М.: Художественная литература, 1978.

Борн 1979

Борн И. М. На смерть Радищева // Поэты-радищевцы / Подгот. П. А. Орлова. Л.: Советский писатель, 1979.

Булгаков 1898

Письма Якова Ивановича Булгакова к сыновьям // РА. 1898. № 5.

Булгаков 1899

Письма Александра Яковлевича Булгакова к брату его Константину Яковлевичу // РА. 1899. № 5.

Васильев 2006

Васильев А. Русская гвардия в сражении при Аустерлице 20 ноября (2 декабря) 1805 г. // Воин. 2006. № 3.

Васильчиков 1882

Васильчиков А. А. Семейство Разумовских. СПб.: Типография М. М. Стасюлевича, 1882. Т. III. Ч. I.

Василюк 1984

Василюк Ф. Е. Психология переживания: Анализ преодоления критических ситуаций. М.: Издательство Московского университета, 1984.

Вацуро 1974

Вацуро В. Э. Пушкин и Бомарше: (Заметки) // Пушкин: Исследования и материалы. Л.: Наука, 1974. Т. VII.

Вацуро 2002

Вацуро В. Э. Лирика пушкинской поры: Элегическая школа. СПб.: Наука, 2002.

Вачева 2006

Вачева А. «Не судите обо мне как о других женщинах…» Мемуары Екатерины II и «Письма мисс Фанни Батлер» г-жи Риккобони // НЛО. 2006. № 80.

Вернадский 1999

Вернадский Г. В. Русское масонство в царствование Екатерины II. СПб.: Издательство им. Н. И. Новикова, 1999.

Веселовский 1999

Веселовский А. Н. В. А. Жуковский: Поэзия чувства и сердечного воображения. М.: Intrada, 1999.

Виноградов 1961

Виноградов В. В. Проблема авторства и теория стилей. М.: Художественная литература, 1961.

Виноградов 1994

Виноградов В. В. История слов. М.: Издательство Института русского языка, 1994.

Винокур 1927

Винокур Г. О. Биография и культура. М.: ГАХН, 1927.

Винокур 1990

Винокур Г. О. Филологические исследования. М.: Наука, 1990.

Воловик 2005

Воловик О. Великая княгиня Александра Павловна: Старшая дочь государя императора Павла I: Жизнь. Судьба. Память. Будапешт; М.: Издательский дом АЛВО, 2005.

Волошинов 1995

Волошинов В. Философия и социология гуманитарных наук. СПб.: Аста-пресс, 1995.

Вольперт 2010

Вольперт Л. И. Пушкинская Франция / 2-е изд., испр. и доп. Тарту, 2010 [http://www.ruthenia.ru/volpert/Volpert_Pushkin_2010.pdf].

Вольтер 1766

Нанина, или побежденное предразсуждение / Пер. И. Ф. Богдановича. СПб.: Тип. Сухопутного кадетского корпуса, 1766.

Вольтер 1775

Меропа, трагедия господина Вольтера / Переложена в стихи из русской прозы Василием Майковым. М.: При Государственной военной коллегии, 1775.

Вольтер, Бомарше 1987

Вольтер. Заира. Бомарше П.О. К. де. Севильский цирюльник. Женитьба Фигаро. М.: Просвещение, 1987.

Востоков 1873

Востоков А. Х. Переписка в повременном порядке / С объяснительными примечаниями И. И. Срезневского. СПб.: Типография Императорской Академии наук, 1873.

Всеволодский-Гернгросс 1913

Всеволодский-Гернгросс В. Н. История театрального образования в России. СПб.: Дирекция императорских театров, 1913. Т. 1.

Всеволодский-Гернгросс 1977

Всеволодский-Гернгросс В. Н. История русского драматического театра. М.: Искусство, 1977. Т. I.

Выготский 1982–1984

Выготский Л. С. Собрание сочинений: В 6 т. М.: Педагогика, 1982–1984.

Гаврюшин 2001

Гаврюшин Н. К. Юнгов остров: Религиозно-исторический этюд. М.: Лого-Н, 2001.

Галаган 1977

Галаган Г. Я. Герой и сюжет «Дневника одной недели» А. Н. Радищева // XVIII век. Л.: Наука, 1977. Сб. 12: А. Н. Радищев и литература его времени.

Георгиевский 1818

Георгиевский И. Евгения. СПб.: В типографии В. Плавильщикова, 1818. Ч. I–II.

Герцен 1956

Герцен А. И. Былое и думы // Герцен А. И. Собрание сочинений: В 30 т. М.: Издательство Академии наук, 1956. Т. VIII–XI.

Гете 1978

Гете И. – В. Собрание сочинений: В 10 т. Л.: Художественная литература, 1978. Т. 6.

Гинзбург 1971

Гинзбург Л. Я. О психологической прозе. Л.: Советский писатель, 1971.

Гинзбург 1999

Гинзбург Л. Я. Автобиографическое в творчестве А. И. Герцена // Литературное наследство. М.: ИМЛИ РАН, 1997. Т. 99: Герцен и Огарев в кругу родных и друзей. Кн. 1.

Гинзбург 2002

Гинзбург Л. Я. Стадии любви // Критическая масса. 2002. № 1.

Гинзбург 2004

Гинзбург К. Мифы – эмблемы – приметы: Морфология и история. М.: Новое издательство, 2004.

Гинзбург 2011

Гинзбург Л. Я. Проходящие характеры: Записки блокадного человека. Проза военных лет. М.: Новое издательство, 2011.

Гирц 2004

Гирц К. Интерпретация культур. М.: РОССПЭН, 2004.

Глинка 1895

Глинка С. Н. Записки. СПб.: Издательство «Русская старина», 1895.

Гозенпуд 1959

Гозенпуд А. А. Музыкальный театр в России от истоков до Глинки. Л.: Музгиз, 1959.

Головкин 2003

Головкин Ф. Двор и царствование Павла I: Портреты. Воспоминания. М.: Олма-пресс, 2003.

Горбунов 1904

Горбунов И. Ф. Очерки по истории русского театра. СПб., 1904. Т. II.

Гордин 2002

Гордин Я. А. Любовные ереси. СПб.: Издательство «Пушкинского фонда», 2002.

Гоффман 2000

Гоффман И. Представление себя другим в повседневной жизни. М.: Канон-пресс, 2000.

Григорович 1879–1881

Григорович Н. И. Канцлер князь Александр Андреевич Безбородко в связи с событиями его времени. СПб.: Типография В. С. Балашева, 1879–1881. Т. 1–2.

Губерти 1887

Губерти Н. В. Историко-литературные и библиографические материалы. СПб., 1897.

Гуковский 1936

Гуковский Г. А. Радищев как писатель // А. Н. Радищев: Материалы и исследования. М.; Л.: Издательство АН СССР, 1936.

Гуревич 1991

Гуревич А. Я. Уроки Люсьена Февра // Февр Л. Бои за историю. М.: Наука, 1991.

Гуревич 2002

Гуревич А. Я. История в человеческом измерении: (Размышления медиевиста) // НЛО. 2002. № 75.

Гурьянов 1960

Гурьянов В. П. Еще раз о дате «Дневника одной недели» А. Н. Радищева // Вестник Московского университета. 1960. № 1.

Гуссерль 2001

Гуссерль Э. Собрание сочинений. М.: Дом интеллектуальной книги, 2001. Т. III (I): Логические исследования. Т. 2.

Гуссерль 2009

Гуссерль Э. Идеи к чистой феноменологии и феноменологической философии. М.: Академический проект, 2009.

Гутьяр 1908

Гутьяр Н. К биографии И. Тургенева // РС. 1908. № 8.

Да Понте 1791

Да Понте Л. Редкая вещь. СПб., 1791.

Данилевский 1970

Данилевский Р. Ю. Виланд в русской литературе // От классицизма к романтизму. Л.: Наука, 1970.

Данилевский 1972

Данилевский Р. Ю. Шиллер и становление русского романтизма // Ранние романтические веяния. Л.: Наука, 1972.

Данилевский 2006

Данилевский Р. Ю. Г. Э. Лессинг и Россия: Из истории русско-европейской культурной общности. СПб.: Дмитрий Буланин, 2006.

Данилян 1997

Данилян И. В. Масонская библиотека Тургенева (опыт реконструкции по описи 1831 г.) // Рукописи. Редкие издания. Архивы: Из фондов библиотеки Московского университетета. М.: Археографический центр, 1997.

Дарнтон 2002

Дарнтон Р. Читатели Руссо откликаются: сотворение романтической чувствительности // Дарнтон Р. Великое кошачье побоище и другие эпизоды из истории французской культуры. М.: НЛО, 2002.

Де Пуле 1875

Де Пуле М. Ф. Отец и сын // Русский вестник. 1875. № 5.

Державин 1866

Державин Г. Р. Сочинения с объяснительными примечаниями Я. К. Грота. СПб.: Издание Императорской Академии наук, 1866. Т. III.

Деррида 1999

Деррида Ж. Голос и феномен. СПб.: Алетейя, 1999.

Дзядко 2004

Дзядко Ф. «За что нам друг от друга отдаляться?» К истории литературных отношений А. Ф. Мерзлякова и В. А. Жуковского: «версия» Мерзлякова // Пушкинские чтения в Тарту 3: Материалы международной научной конференции, посвященной 220-летию В. А. Жуковского и 200-летию Ф. И. Тютчева. Тарту: Tartu ?likooli Kirjastus, 2004.

Дильтей 1995

Дильтей В. Категории жизни // Вопросы философии. 1995. № 10.

Дмитриев 1967

Дмитриев И. И. Полное собрание стихотворений. Л.: Советский писатель, 1967.

Дмитриев 2000

Дмитриев Т. [Рец. на: ] Пирс Ч. Начала прагматизма. Логические основания теории знаков / Пер. с англ., предисл. В. В. Кирющенко, М. В. Колопотина. СПб.: Алетейя, 2000 // Логос. 2000. № 5–6.

Дюсис 1802

Дюсис Ж. – Ф. Абюфар, или Арабская семья: Трагедия. М.: Университетская типография, 1802.

Екатерина 1901–1907

Екатерина II. Сочинения… с объяснительными примечаниями академика А. Н. Пыпина. СПб., 1901–1907.

Ельницкая 1977

Ельницкая Т. М. Репертуарная сводка // История русского драматического театра. М.: Искусство, 1977. Т. 1–2.

Жирмунский 1981

Жирмунский В. М. Гете в русской литературе. Л.: Наука, 1981.

Жихарев 1934

Жихарев С. П. Записки современника. М.; Л.: Academia, 1934. Т. I.

Жуковский 1895

Жуковский В. А. Письма к А. И. Тургеневу. М., 1895.

Жуковский 1999–2000

Жуковский В. А. Полное собрание сочинений и писем: В 20 т. М.: Языки русской культуры, 1999–2000. Т. I–II.

Заборов 1965

Заборов П. Р. От классицизма к романтизму // Шекспир и русская культура. М.; Л.: Наука, 1965.

Западов 1976

Западов В. А. К истории правительственных преследований Н. И. Новикова // XVIII век. Л.: Наука, 1976. Сб. 11: Н. И. Новиков и общественно-литературное движение его времени.

Западов 1988

Западов В. А. Муравьев Михаил Никитич // Словарь русских писателей XVIII века. Л.: Наука, 1988. Вып. II.

Зацаринина 2010

Зацаринина Т. С. Высшее женское общество Саратова в конце XVIII – начале XIX вв. // Актуальные проблемы истории российской цивилизации: Сборник материалов III межвузовской научной конференции. Саратов: Наука, 2010.

Зейдлиц 1883

Зейдлиц К. К. Жизнь и поэзия Жуковского: По неизданным источникам и личным воспоминаниям. СПб., 1883.

Зонтаг 1883

Зонтаг А. П. Письма А. М. Павловой // РС. 1883. № 2.

Зонтаг 1896

Зонтаг А. П. Письма А. М. Павловой // Отчет Императорской Публичной библиотеки за 1893 год. СПб., 1896.

Зорин 1996

Зорин А. Л. У истоков русского германофильства // Новые безделки: Сборник статей к 60-летию В. Э. Вацуро. М.: НЛО, 1996.

Зорин 2005

Зорин А. Проза Л. Я. Гинзбург и гуманитарная мысль XX века // НЛО. 2005. № 76.

Зорин 2006

Зорин А. Редкая вещь // НЛО. 2006. № 80.

Зорин 2009

Зорин А. «Венский журнал» Андрея Тургенева // Memento Vivere: Сборник памяти Л. Н. Ивановой. СПб.: Наука, 2009.

Зорин 2012

Зорин А. Еще раз о «Дневнике одной недели» Радищева: Датировка. Жанр. Биографическая проблематика: (Опыт историко-психологической реконструкции) // НЛО. 2012. № 113.

Зотов 1875

Зотов В. Калиостро: Его жизнь и пребывание в России // РС. 1875. № 1.

Иванчин-Писарев 1840

Иванчин-Писарев Н. Д. Вечер в Симоновом. М.: Типография Н. Степанова, 1840.

Измайлов 1979

Измайлов В. В. Ростовское озеро // Русская сентиментальная повесть. М.: Издательство Московского университета, 1979.

Илловайский 1863

Новыя сведения о Новикове и членах компании типографической / Сообщены Д. И. Илловайским // Летописи русской литературы и древности. М., 1863. Т. V. Отд. 2.

Ильинский 1879

Из записок Н. С. Ильинского // РА. 1879. Кн. III.

Истрин 1910а

Истрин В. М. Из архива братьев Тургеневых // ЖМНП. 1910. № 3.

Истрин 1910б

Истрин В. М. Дружеское литературное общество 1801 г. // ЖМНП. 1910. № 8.

Истрин 1911а

Истрин В. М. Младший тургеневский кружок и Александр Иванович Тургенев // АБТ II.

Истрин 1911б

Истрин В. М. К биографии Жуковского // ЖМНП. 1911. № 4.

Истрин 1911с

Истрин В. М. Русские путешественники по славянским землям // ЖМНП. 1911. № 9.

Истрин 1913

Истрин В. М. Смерть Андрея Ивановича Тургенева // ЖМНП. 1913. № 3.

Каменский 1999

Каменский А. Б. От Петра до Павла: Реформы в России XVIII века: Опыт целостного анализа. М.: РГГУ, 1999.

Кантор 2006

Кантор В. К. Откуда и куда ехал путешественник? («Путешествие из Петербурга в Москву» А. Н. Радищева) // Вопросы литературы. 2006. № 4.

Карамзин 1788

Карамзин Н. М. Прогулка // Детское чтение. 1788. Ч. XVIII.

Карамзин 1792

Карамзин Н. М. Деревня // МЖ. 1792. Ч. VII.

Карамзин 1803

[Карамзин Н.М.] Новое сочинение Шато-Бриана // Вестник Европы. 1802. Ч. 3. № 11.

Карамзин 1867

Карамзин Н. М. Записка о Н. И. Новикове // Лонгинов М. Н. Новиков и московские мартинисты. М.: Типография Грачева, 1867.

Карамзин 1964

Карамзин Н. М. Избранные сочинения: В 2-х т. М.; Л., 1964.

Карамзин 1966

Карамзин Н. М. Полное собрание стихотворений. Л.: Советский писатель, 1966.

Карамзин 1984

Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. Л.: Наука, 1984.

Карамзин, Дмитриев 1958

Карамзин Н.М., Дмитриев И. И. Стихотворения. Л.: Советский писатель, 1958.

Карпова 2008

Карпова Е. В. «Лионский эпизод» в «Письмах русского путешественника» Н. М. Карамзина // XVIII век. Л.: Наука, 2008. Сб. 25.

Карякин, Плимак 1966

Карякин Ю. Ф., Плимак Е. Г. Запретная мысль обретает свободу: 175 лет борьбы вокруг идейного наследия Радищева. М.: Наука, 1966.

Киселева, Степанищева 2005

Киселева Л., Степанищева Т. Проблема автоцензуры в переписке М.А. Протасовой и В. А. Жуковского // Труды по русской и славянской филологии. Литературоведение. V (Новая серия). Тарту: Тartu ?likooli Kirjastus, 2005.

Клейн 2008

Клейн И. Между Аполлоном и Фортуной: Карамзин-писатель в социологической перспективе // Miscellanea Slavica: Сборник статей к 70-летию Бориса Андреевича Успенского. М.: Индрик, 2008.

Клейн 2010

Клейн И. «Искусство жить» у Карамзина («Письма русского путешественника») // Художественный перевод и сравнительное изучение культур: (Памяти Ю. Д. Левина). СПб.: Наука, 2010.

Ключкин 1997

Ключкин К. Сентиментальная коммерция: «Письма русского путешественника» Н. М. Карамзина // НЛО. 1997. № 25.

Кобак, Пирютко 2009

Кобак А. В., Пирютко Ю. М. Исторические кладбища Санкт-Петербурга. М.; СПб.: Центрполиграф; МиМ-Дельта, 2009.

Кобеко 1883

Кобеко Д. Ф. Екатерина II и Жан– Жак Руссо // Исторический вестник. 1883. № 6.

Кобеко 1884

Кобеко Д. Ф. Екатерина Вторая и Даламбер: (Новооткрытая переписка Даламбера с Екатериной и другими лицами) // Исторический вестник. 1884. № 4.

Козловский 1997

Козловский П. Б. Социальная диорама Парижа. М.: ИЦ-Гарант, 1997.

Койтен, рукопись

Койтен А. Из комментариев к дневникам А. И. Тургенева. Рукопись.

Кондаков 2011

Кондаков Ю. Е. Розенкрейцеры, мартинисты и внутренние христиане в России конца XVIII – первой четверти XIX века. СПб.: Издательство РГПУ им. А. И. Герцена, 2011.

Кондаков 2012

Кондаков Ю. Е. Орден золотого и розового креста в России, теоретический градус соломоновых наук. СПб.: Астерион, 2012

Кони 1840

[Кони Ф. А.] Воспоминания о московском театре при М. Е. Медоксе. (Почерпнуто из неизд. Записок С. Н. Глинки и изустных рассказов старожилов) // Пантеон и репертуар. 1840. Ч. 1. Отд. 2.

Костин 2013

Костин А. А. Московский маскарад «Торжествующая Минерва» (1763) глазами иностранца // Русская литература. 2013. № 2.

Коцебу 1801

Коцебу А. Ф. Ф. фон. Абелард и Элоиза. М.: Губернская типография А. Решетникова, 1801.

Кочеткова 1964

Кочеткова Н. Д. Идейно-литературные позиции масонов 80–90-х годов XVIII века и Н. М. Карамзин // XVIII век. М.; Л.: Наука, 1964. Сб. 6: Русская литература XVIII века. Эпоха классицизма.

Кочеткова 1994

Кочеткова Н. Д. Литература русского сентиментализма. СПб.: Наука, 1994.

Красовская 2009

Красовская В. М. Западноевропейский балетный театр: Преромантизм. М.: Лань; Планета музыки, 2009.

Кросс 1969

Кросс А. Разновидности идиллии в творчестве Карамзина // XVIII век. Л.: Наука, 1969. Сб. 8: Державин и Карамзин в литературном движении XVIII – начала XIX века.

Кряжимская 1958

Кряжимская И. А. Театрально-критические статьи Н. М. Карамзина в «Московском журнале» // XVIII век. М.; Л.: Наука, 1958. Сб. 3.

Кулакова 1950

Кулакова Л. И. О датировке «Дневника одной недели» // Радищев: Статьи и материалы. Л.: Издательство ЛГУ, 1950.

Курилкин 2002

Курилкин А. Р. Эзотерическая книга в России второй половины XVIII – начала XIX века: (Предварительные замечания) // Тыняновский сборник. М.: ОГИ, 2002. Вып. 11: Девятые Тыняновские чтения.

Курицын 2004

Тургенев А. [Курицын В.] Месяц Аркашон. М.: Амфора, 2004.

Курицын 2007

Тургенев А. [Курицын В.] Спать и верить. М.: ЭКСМО, 2007.

Кутузов 1963

Кутузов А. М. Письма к И. П. Тургеневу // Ученые записки Тартуского государственного университета. Вып. 139: Труды по русской и славянской филологии. VI. Тарту, 1963.

Лаппо-Данилевский 1904

Лаппо-Данилевский А. С. И. И. Бецкой и его система воспитания: Отзыв о сочинении Майкова «И. И. Бецкой. Опыт биографии». СПб., 1904.

Ларионова 1993

Ларионова Е. О. Из комментариев к посланию Пушкина «Тургеневу» // НЛО. 1993. № 5.

Ларионова 1995

Ларионова Е. О. К истории раннего русского шиллеризма // Новые безделки: Сборник статей к 60-летию В. Э. Вацуро. М.: НЛО, 1995.

Левин 1970

Левин Ю. Д. Английская поэзия и литература русского сентиментализма // От классицизма к романтизму. Л.: Наука, 1970.

Лейбов 1998

Лейбов Р. Г. «Элегия» А. Тургенева в «Вестнике Европы» Н. М. Карамзина // Тыняновский сборник. М., 1998. Вып. 10.

Леманн-Карли 1996

Леман-Карли Г. Я. М. Р. Ленц и Н. М. Карамзин // XVIII век. СПб.: Наука, 1996. Сб. 20.

Лессинг 1788

Лессинг Г. – Э. Эмилия Галотти. М.: Университетская типография, 1788.

Ливанова 1953

Ливанова Т. Н. Русская музыкальная культура XVIII века. М.: Госмузиздат, 1953. Т. III.

Лихоткин 1972

Лихоткин Г. А. Оклеветанный Коловион. Л.: Издательство ЛГУ, 1972.

Лонгинов 1867

Лонгинов М. Н. Новиков и московские мартинисты. М.: Типография Грачева, 1867.

Лопатин 2003

Лопатин А. Елизавета Сандурнова, Лола Монтес, Настасья Филипповна – история одного жеста // Петербургский театральный журнал. 2003. № 2 (32).

Лопухин 1794

Лопухин И. В. Торжество правосудия и добродетели, или Доброй судья. М.: Типография Пономарева, 1794.

Лопухин 1913

Масонские труды И. В. Лопухина. М.: Товарищество типографии А. И. Мамонтова, 1913.

Лопухин 1990

Записки сенатора И. В. Лопухина. Лондон, 1859. Репринтное воспроизведение. М.: Наука, 1990.

Лотман 1956

Лотман Ю. М. Стихотворение Андрея Тургенева «К Отечеству» и его речь в «Дружеском литературном обществе» // Литературное наследство. М., 1956. Т. 60. Кн. 1.

Лотман 1958

Лотман Ю. М. А. Ф. Мерзляков как поэт // Мерзляков А. Ф. Стихотворения. Л.: Советский писатель, 1958.

Лотман 1992

Лотман Ю. М. Избранные статьи. Таллинн, 1992. Т. I.

Лотман 1994

Лотман Ю. М. Беседы о русской культуре: Быт и традиции русского дворянства (XVIII – начало XIX века). СПб.: Искусство, 1994.

Лотман 1995

Лотман Ю. М. Пушкин. СПб.: Искусство, 1995.

Лотман 1997

Лотман Ю. М. Андрей Сергеевич Кайсаров и литературно-общественная борьба его времени // Лотман Ю. М. О Карамзине. СПб.: Искусство, 1997.

Лотман, Успенский 1984

Лотман Ю. М., Успенский Б. А.

«Письма русского путешественника» Карамзина и их место в развитии русской культуры // Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. Л.: Наука, 1984.

Майков 1896

Майков П. М. Переписка Екатерины II с А. П. Левшиной // Русский вестник. 1896. № 11.

Майков 1904

Майков П. М. Иван Иванович Бецкой: Опыт его биографии. СПб., 1904.

Мангейм 1998

Мангейм К. Проблема поколений // НЛО. 1998. № 30.

Марасинова 1999

Марасинова Е. Н. Психология элиты российского дворянства последней трети XVIII века по материалам переписки. М.: РОССПЭН, 1999.

Мартынов 1796

Мартынов И. И. Филон // Муза. 1796. Ч. I–IV.

Мартынов 1981

Мартынов И. Ф. Библиотека Дружеского ученого общества и ее место среди русских книгохранилищ общественного пользования конца XVIII века // Из коллекции редких книг и рукописей Научной библиотеки Московского университета. М., 1981.

Марцинковская 2004

Категория переживания в философии и психологии / Под ред. Т. Д. Марцинковской. М.: МГПУ, 2004.

Марченко 1980

Марченко Н. А. Бумаги Андрея Ивановича Тургенева // Новое и забытое: Из истории русской и советской литературы. М.: Государственный литературный музей, 1980.

Махлин 1996

Махлин В. Л. Комментарии // Бахтин М. М. Собрание сочинений: В 7 т. М.: Русские словари; Языки славянской культуры, 1996. Т. 1.

Мейсон 1800

Иоанна Масона о познании себя самаго, в котором искусство и польза сея важной науки, равно и средства к достижению оныя показаны, с присовокуплением примечаний о естестве человеческом / Пер. И. П. Тургенев. М.: Университетская типография у Ридигера и Клаудия, 1800.

Мельгунов 1842

Н. М. [Мельгунов Н. А.] Биографический очерк Фернанда Дица // Репертуар русского и пантеон всех европейских театров. 1842. № 1.

Мерзляков 1871

Мерзляков А. Ф. Письма В. А. Жуковскому // РА. 1871. № 1.

Минея 1982

Минея: Декабрь. М.: Издательство Московской патриархии, 1982. Ч. 1.

Михайлов 1973

Михайлов А. Д. «Португальские письма» и их автор // Гийераг Г. Ж. Португальские письма. М.: Наука, 1973.

Мольер 1986

Мольер. Полное собрание сочинений: В 3 т. М.: Искусство, 1986. Т. II.

Мостовская 1982

Мостовская Н. Н. И. В. Павлов – корреспондент И. С. Тургенева // И. С. Тургенев: Вопросы биографии и творчества. Л.: Наука, 1982.

Муравьев 1819

Муравьев М. Н. Полное собрание сочинений. СПб., 1819. Т. I.

Муравьев 1967

Муравьев М. Н. Стихотворения. Л.: Советский писатель, 1967.

Набоков 1998

Набоков В. Комментарий к роману А. С. Пушкина «Евгений Онегин». СПб.: Пушкинский фонд, 1998.

Нелединский-Мелецкий 1876

Нелединский-Мелецкий Ю. А. Стихотворения. СПб.: В типографии Второго отделения собственной Его императорского величества канцелярии, 1876.

Немировский 1991

Немировский И. В. Статья А. С. Пушкина «Александр Радищев» и общественная борьба 1801–1802 годов // XVIII век. СПб.: Наука, 1991. Сб. 17.

Неустроев 1875

Неустроев А. Н. Историческое разыскание о русских повременных изданиях и сборниках за 1703–1802 гг. СПб.: Типография товарищества «Общественная польза», 1875.

Неустроев 1898

Неустроев А. Н. Указатель к русским повременным изданиям и сборникам за 1703–1802 гг. и историческому разысканию о них. СПб., 1898.

Николаев 2002

Николаев С. И. Имя на дереве: (Из истории идиллического мотива) // XVIII век. СПб.: Наука, 2002. Сб. 22.

Николаев 2006

Петр I в русской литературе: Тексты и комментарии / Отв. ред. С. И. Николаев. СПб.: Наука, 2006.

Ницше 1993

Ницше Ф. Сумерки кумиров, или Как философствуют молотом // Ницше Ф. Стихотворения. Философская проза. СПб., 1993.

Ницше 2003

Ницше Ф. Избранные произведения. СПб.: Азбука-классика, 2003.

Новиков 1994

Новиков Н. И. Письма. СПб.: Издательство имени Новикова, 1994.

Осоргин 1938

Осоргин М. Московской журнал // Временник общества друзей русской книги. Париж, 1938. Т. IV.

Отчет 1893

Отчет Императорской публичной библиотеки за 1893 год. СПб.: Императорская публичная библиотека, 1893.

Панофский 1999

Панофский Э. Et in Arcadia ego: Пуссен и элегическая традиция // Панофский Э. Смысл и истолкование изобразительного искусства. СПб., 1999.

Панофски 2011

Панофски Г. Приезд Карамзина в Берлин и его встреча с русским ветераном в Потсдаме: Факты вместо вымыслов // XVIII век. СПб.: Наука, 2011.

Сб. 26: Старое и новое в русском литературном сознании XVIII века.

Пассек 1843

Пассек В. В. Историческое описание Московского Симонова монастыря. М.: Типография С. Селивановского, 1843.

Писчевич 1885

Писчевич А. С. Жизнь А. С. Писчевича им самим написанная. М., 1885.

Плотников 2000

Плотников Н. Жизнь и история: Философская программа Вильгельма Дильтея. М.: Дом интеллектуальной книги, 2000.

Плотников 2002

Герменевтика. Психология. История: Вильгельм Дильтей и современная философия / Сост. Н. Плотников. М.: Три квадрата, 2002.

Плотников 2008

Плотников Н. От «индивидуальности» к «идентичности» (история понятий персональности в русской культуре) // НЛО. 2008. № 91.

Погодин 1866

Погодин М. П. Николай Михайлович Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников. М.: Тип. Л. И. Мамонтова, 1866. Т. 1–2.

Погосян 1998

Погосян Е. А. Комментарии // Лотман Ю. М. Собрание сочинений. М.: ОГИ, 1998. Т. I: Русская литература и культура Просвещения.

Погосян 2010

Погосян Е. А. К предыстории «Торжествующей Минервы»: И. И. Бецкой и М. М. Херасков в кругу организаторов маскарада // Пермяковский сборник. М.: Новое издательство, 2010. Ч. 2.

Пономарева 2011

Пономарева Е. В. Соковнины. Николаев: Издательство Ирины Гудым, 2011.

Порошин 2004

Порошин С. А. Исторические записки, служащие к истории Великого князя Павла Петровича // Русский Гамлет. М.: Фонд Сергея Дубова, 2004.

Почтовое управление 1846

Собрание законов по управлению почтовому. СПб., 1846. Т. II.

Поэты 1971

Поэты 1790–1810-х годов. Л.: Советский писатель, 1971.

Пушкин 1962–1965

Пушкин А. С. Полное собрание сочинений: В 10 т. М.: Наука, 1962–1965.

Пушкин 1983

Пушкин В. Л. Письма к П. А. Вяземскому // Пушкин: Исследования и материалы. Л.: Наука, 1983. Т. 11.

Пыпин 1916

Пыпин А. Н. Русское масонство. XVIII и первая четверть XIX века. Пг.: Огни, 1916.

Пясецкий 1886

Пясецкий Г. Жизнеописание блаженной памяти игуменьи и схимомонахини Серафимы. Орел: Тип. А. П. Матвеева, 1886. Вып. 1–2.

Радищев 1811

Собрание оставшихся сочинений покойного Александра Николаевича Радищева. М., 1811. Ч. IV.

Радищев 1938–1952

Радищев А. Н. Полное собрание сочинений. М.; Л.: Издательство Академии наук СССР, 1938–1952. Т. I–III.

Резанов 1906–1916

Резанов В. И. Из разысканий о сочинениях Жуковского. СПб., 1906. Вып. 1; Пг., 1916. Вып. 2.

Рейсер 1975

Рейсер С. А. Некоторые проблемы изучения романа «Что делать?» // Чернышевский Н. Г. Что делать? Из рассказов о новых людях. Л.: Наука, 1975.

Рейфман 2006

Рейфман П. «Свое» и «чужое» в романе Н. Г. Чернышевского «Что делать?» (Чернышевский, Жорж Санд, Шарлотта Бронте) // Toronto Slavic Quarterly. 2006. № 18 [http://sites.utoronto.ca/tsq/18/reifman18.shtml].

Ржевская 1871

Памятные записки Глафиры Ивановны Ржевской // РА. 1871. № 1.

Ржевский 1972

Ржевский А. А. Стихотворения // Поэты XVIII века. Л.: Советский писатель, 1972. Т. 1.

Рибопьер 1877

Записки графа Александра Ивановича Рибопьера // РА. 1877. №. 4.

Рикер 2004

Рикер П. Память, история, забвение. М.: Издательство гуманитарной литературы, 2004.

Росси 1994

Росси Л. Маленькая трилогия Михаила Муравьева // Russica Romana. 1994. Vol. I.

Росси 1995

Росси Л. Сентиментальная проза М. Н. Муравьева: (Новые материалы) // XVIII век. СПб.: Наука, 1995. Сб. 19.

Росси 1996

Росси Л. Неизвестная комедия Михаила Муравьева (к проблематике жанровой системы русского сентиментализма) // A Window on Russia: Papers from the V International Conference of the Study Group on Eighteenth-Century Russia. Roma, 1996.

Росси 2005

Росси Л. «Вергилий» Муравьева: к проблеме гуманизма в России // Study Group on Eighteenth-Century Russia. Newsletter. 2005. № 33.

Русские переводы 1858

Русские переводы Якова Бёма // Библиографические записки. 1858. № 5.

Руссо 1949

Руссо Ж. – Ж. Исповедь. Прогулки одинокого мечтателя. М.: ГИХЛ, 1949.

Руссо 1961

Руссо Ж. – Ж. Избранные сочинения: В 3 т. М.: ГИХЛ, 1961.

Руссо 1981

Руссо Ж. – Ж. Эмиль // Руссо Ж. – Ж. Педагогические сочинения. М.: Педагогика, 1981. Т. 1.

Рыкова 2007

Рыкова Е. К. Творчество «второстепенных» писателей екатерининской эпохи: Иван Петрович Тургенев: Между классицизмом и романтизмом. Ульяновск: Ульяновский государственный технический университет, 2007.

Седен 1781

Седен М. – Ж. Беглый солдат. М., 1781.

Семенников 1923

Семенников В. П. Радищев: Очерки и исследования. М.; Пг.: Государственное издательство, 1923.

Сен-Симон 1934

Сен-Симон. Мемуары: Избранные части «Подлинных воспоминаний герцога де Сен-Симона о царствовании Людовика XIV и эпохе регентства». М.: Academia, 1934.

Серафима 1891

Автобиография игуменьи Серафимы // Орловские епархиальные ведомости. 1891. № 12–13.

Серков 2001

Серков А. И. Русское масонство, 1731–2000: Энциклопедический словарь. М.: РОССПЭН, 2001.

Серков 2013

Серков А. И. Масонское наследие М.А. Осоргина [http://memphis-misraim.ru/library/articles/masonskoe-nasledie-osorgina/2/].

Серман 2004

Серман И. З. Где и когда создавались «Письма русского путешественника» Н. М. Карамзина // XVIII век. СПб.: Наука, 2004. Сб. 23.

Серман 2005

Серман И. З. Литературное дело Карамзина. М.: РГГУ, 2005.

Серу 1773

Серу П. де. Любовник, сочинитель и слуга: Комедия в одном действии / Пер. М. Храповицкий. СПб.: Типография Морского кадетского корпуса, 1773.

Сиповский 1899

Сиповский В. В. Н. М. Карамзин – автор «Писем русского путешественника». СПб., 1899.

Скафтымов 1972

Скафтымов А. П. Чернышевский и Жорж Санд // Скафтымов А. П. Нравственные искания русских писателей: Статьи и исследования о русских классиках. М.: Художественная литература, 1972.

Словарь 2000

Словарь языка А. С. Пушкина: В 4 т. М.: Азбуковник, 2000.

Смит 1999

Смит Д. Работа над диким камнем: Масонский орден и русское общество в XVIII веке. М.: НЛО, 1999.

Соковнин 1797

Соковнин П. Краса своего возраста и пола // ПППВ. 1797. Ч. XV.

Соковнин 1819

Соковнин П. М. Стихотворения. М., 1819.

Соловьев 1915

Соловьев Н. В. История одной жизни: А. А. Воейкова – Светлана. Пг.: Сириус, 1915.

Соловьев 1974

Соловьев В. Стихотворения и шуточные пьесы. Л.: Советский писатель, 1974.

Сорен 1787

Сорен Б. – Ж. Беверлей: Мещанская трагедия / С французского языка перевел г. Дмитревский. М.: Типография Компании типографической, 1787.

Старчевский 1849

Старчевский А. В. Николай Михайлович Карамзин. СПб.: Типография Карла Крайя, 1849.

Стегний 2009

Стегний П. В. Прощайте, мадам Корф: Из истории тайной дипломатии Екатерины Великой. М.: Международные отношения, 2009.

Степанищева 2009

Степанищева Т. Литературные тексты и литературность в переписке В. А. Жуковского и М. А. Протасовой: (Замечания к теме) // Тыняновский сборник. Двенадцатые – тринадцатые – четырнадцатые Тыняновские чтения. Исследования. Материалы. М.: Водолей, 2009.

Стерн 1940

Стерн Л. Сентиментальное путешествие. Воспоминания. Письма. Дневник. М.: Гослитиздат, 1940.

Стерн 1968

Стерн Л. Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена. Сентиментальное путешествие по Франции и Италии. М.: Художественная литература, 1968.

Струве 1950

Струве Г. П. Русский Европеец. Сан-Франциско: Дело, 1950.

Суровцев 1901

Суровцев А. Г. Иван Владимирович Лопухин: Его масонская и государственная деятельность. СПб.: Издание Санкт-Петербургского учебного магазина, 1901.

Тарасов 1914

Тарасов Евг. К истории русского общества XVIII века: Масон И. П. Тургенев // Журнал Министерства народного просвещения. 1914. Т. 54. № 6.

Татаринцев 1984

Татаринциев А. Г. А. Н. Радищев: Архивные разыскания и находки. Ижевск: Удмуртия, 1984.

Тихонравов 1898

Тихонравов Н. С. Литературные мелочи неурожайного года: Четыре года из жизни Карамзина // Тихонравов Н. С. Сочинения. М., 1898. Т. III. Ч. I.

Толстой 1928–1964

Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений: В 90 т. М.; Л.: Государственное издательство, 1928–1964.

Топоров 1981

Топоров В. Н. «Сельское кладбище» Жуковского: К истокам русской поэзии // Russian Literature. 1981. Vol. X.

Топоров 1985

Топоров В. Н. Дневник Андрея Ивановича Тургенева – бесценный памятник русской культуры // Литературный процесс и развитие русской культуры XVIII–XX веков. Таллинн, 1985.

Топоров 1989

Топоров В. Н. Два дневника (Андрей Тургенев и Исикава Такубоку) // ВЗ.

Топоров 2001–2007

Топоров В. Н. Из истории русской литературы. М.: Языки русской культуры, 2001–2007. Т. II. Кн. I–III.

Троцкий 1936

Троцкий И. М. Законодательные проекты Радищева // А. Н. Радищев: Материалы и исследования. М.; Л.: Издательство Академии наук СССР, 1936.

Тургенев 1939

Письма Александра Тургенева Булгаковым. М.: Государственное социально-экономическое издательство, 1939.

Тургенев 1969

Тургенев А. И. Хроника русского: Дневники (1825–1826). М.; Л.: Наука, 1969.

Урусов 1861

[Урусов Д.С.] Черты из жизни Введенского Орловского монастыря игуменьи Серафимы С… заимствованные из ее биографии и других достоверных источников. М.: Типография Александра Семена, 1861.

Фалк 1800

Фалк Н. Д. Трактат о венерических болезнях / Пер. И. Воронова. М.: Университетская типография у Ридигера и Клаудия, 1800.

Февр 1991

Февр Л. Чувствительность и история // Февр Л. Бои за историю. М.: Наука, 1991.

Феддерсен 1795

Феддерсен Я. Ф. Библейская нравоучительная книжка для взрослых детей, в которой полагаются наставления из книги Соломоновой почерпнутые / Пер. А. Тургенева. М.: Университетская типография у Ридигера и Клаудия, 1795.

Федотова 1999

Федотова М. А. Культ святой Варвары в творчестве Дмитрия Ростовского // Русская литература. 1999. № 4.

Федотова 2009

Федотова М. А. Житие святой Варвары в Древней Руси // Труды Отдела древнерусской литературы Пушкинского дома. СПб., 2009. Т. 60.

Флоренский 2009

Флоренский П. Имена // Флоренский П. Сочинения: В 4 т. М.: Мысль, 2009. Т. 3 (2).

Фоменко 1981

Фоменко И. Ю. Из прозаического наследия М. Н. Муравьева // Русская литература. 1981. № 3.

Фоменко 1983

Фоменко И. Ю. Автобиографическая проза Г. Р. Державина и проблема профессионализации русского писателя // XVIII век. Л.: Наука, 1983. Сб. 14: Русская литература XVIII – начала XIX в. в общественно-культурном контексте.

Фомин 1906

Фомин А. А. Новый историко-литературный клад // Русская мысль. 1906. № 4.

Фомин 1912

Фомин А. А. Андрей Иванович Тургенев и Андрей Семенович Кайсаров: Новые данные о них по документам архива П. Н. Тургенева // Русский библиофил. 1912. № 1.

Форсман 1916

Форсман Ю. Ю. Гете и Якоби // ЖМНП. 1916. № 2–3.

Фраанье 1995

Фраанье М. Г. Прощальные письма М. В. Сушкова: (О проблеме самоубийства в русской культуре конца XVIII века) // XVIII век. СПб.: Наука, 1995. Сб. 17.

Фрайман 2002

Фрайман Т. Творческая стратегия и поэтика Жуковского (1800 – первая половина 1820-х годов). Тарту. Tartu ?likooli Kirjastus, 2002.

Френкель 1978

Френкель В. Я. Петр Борисович Козловский. Л.: Наука, 1978.

Хвощинская 1897

Хвощинская Е. Ю. Воспоминания // РС. 1897. № 9.

Хованский 1793

Хованский Г. Послание к Елизавете Семеновне Сандуновой // Санкт-Петербургский Меркурий. 1793. Т. 11.

Храповицкий 1901

Храповицкий А. Дневник. М., 1901.

Хризомандер 1783

Хризомандер: Аллегорическая и Сатирическая Повесть, различнаго, весьма важнаго содержания / Пер. с немецкаго [А. А. Петрова]. М.: Университетская типография H. Новикова, 1783.

Цатурова 1991

Цатурова М. К. Русское семейное право XVI–XVIII вв. М.: Юридическая литература, 1991.

Черепнин 1915

Черепнин Н. П. Императорское историческое общество благородных девиц: Исторический очерк. СПб.: Государственная типография, 1915. Т. I–III.

Шаликов 1797

Шаликов П. И. К праху бедной Лизы // ПППВ. 1797. Ч. XV.

Шаликов 1990

Шаликов П. И. Путешествие в Кронштадт // Ландшафт моих воображений: Страницы прозы русского сентиментализма. М.: Современник, 1990.

Шапир 1990

Шапир М. И. Комментарии // Винокур Г. О. Филологические исследования. М.: Наука, 1990.

Шатобриан 1932

Шатобриан P. Ренэ. Констан Б. Адольф. М.: Журнально-газетное объединение, 1932.

Шатобриан 1982

Шатобриан Ф. Р. де. Гений христианства // Эстетика французского романтизма. М.: Искусство, 1982.

Шенле 2004

Шенле А. Подлинность и вымысел в авторском самосознании русской литературы путешествий в 1790–1840-х гг. СПб.: Академический проект, 2004.

Шиллер 1955–1957

Шиллер Ф. Собрание сочинений: В 7 т. М.: ГИХЛ, 1955–1957.

Шишков 1870

Шишков А. С. Записки, мнения и переписка. Berlin: Behr’s Buchhandlung, 1870. Т. I–II.

Шмурло 1887

Шмурло Е.Ф. Заметка об отношениях киевского митрополита Евгения к Державину до личного знакомства с поэтом // Библиограф. 1887. № 2.

Шпет 1990

Шпет Г. Г. Мысль и слово: Избранные труды. М.: РОССПЭН, 1990.

Шпет 1991

Шпет Г. Г. К вопросу о гегельянстве Белинского (этюд) // Вопросы философии. 1991. № 7.

Шруба 2006а

Шруба М. Антимасонские комедии Екатерины II как драматический цикл // Вереница литер: К 60-летию В. М. Живова. М.: Языки славянской культуры, 2006.

Шруба 2006б

Шруба М. Поэтологическая лирика Н. М. Карамзина // XVIII век. СПб.: Наука, 2006. Сб. 24.

Шторм 1960

Шторм Г. П. Новое о Пушкине и Карамзине // Известия Академии наук СССР. Отделение литературы и языка. М.: Издательство АН СССР, 1960. Т. XIX.

Эйхенбаум 1922

Эйхенбаум Б. М. Молодой Толстой. Пб.; Берлин: Издательство З.И. Гржебина, 1922.

Элиас 2001

Элиас Н. О процессе цивилизации. М.; СПб.: Университетская книга, 2001. Т. 1–2.

Элиас 2002

Элиас Н. Придворное общество: Исследования по социологии короля и придворной аристократии. М.: Языки славянской культуры, 2002.

Энгельгардт 1997

Энгельгардт Л. Н. Записки. М.: НЛО, 1997.

Ямада 1989

Письма Андрея Тургенева к А. Кайсарову / Публ. К. Ямада // Ученые записки Института языков и культур Университета Хоккайдо. Саппоро, 1989. № 16.

Ярошевский 1998

Ярошевский М. Г. Дильтеева дихотомия и проблема переживания // Вопросы философии. 1998. № 1.

Ярошевский 2007

Ярошевский М. Г. Л. С. Выготский в поисках новой психологии. М.: Издательство ЛКИ, 2007.

Abrams 1973

Abrams M. H. Natural Supernaturalism: Tradition and Revolution in Romantic Culture. New York; London: Norton and Company, 1973.

Adler 1964

The Individual Psychology of Alfred Adler / Edited and annotated by H.L. Ansbacher, R.L. Ansbacher. New York: Harper Collins Publishers, 1964.

Apostolid?s 1981

Apostolid?s J. – M. Le Roi-machine: spectacle et politique au temps de Louis XIV. Paris: ?ditions de Minuit, 1981.

Averill 1980

Averill J. R. A Constructionist View of Emotions // Theories of Emotion / Ed. by R. Plutchik, H. Kellerman. New York: Academic Press, 1980.

Barthelet 2005

Joseph de Maistre / Ed. by P. Barthelet. Lausanne: Editions l’Age d’Homme, 2005.

Baudin 2005

Baudin R. La mort de Radi??ev ou La fabrique des mythes // Russica Romana. 2005. № 12.

Baudin 2011

Baudin R. Nikolai Karamzine ? Strasbourg: Un ?crivain-voyageur russe dans l’Alsace r?volutionnaire (1789). Strasbourg: Presses Universitaires de Strasbourg, 2011.

Bellenot 1953–1955

Bellenot J. – L. Les Formes de l’amour dans “La Nouvelle H?loise” et la signification symbolique des personnages de Julie et de Saint-Preux // Annales de la Soci?t? Rousseau. 1953–1955. T. XXXIII.

Benz 1955

Benz E.A. Der Mythus vom Urmenschen. M?nchen-Planegg: Otto Wilhelm Barth-Verlag, 1955.

Ben-Zeev 1999

Ben-Zeev A. Emotions and Change: A Spinozistic Account // Desire and Affect: Spinoza as Psychologist / Ed. by Y. Yovel. New York: Little Room Press, 1999.

Bergman 1977

Bergman G. Lightning in the Theatre. Stockholm; Totowa, N.J: Almqvist & Wiksell International; Rowman and Littlefield, 1977.

Bird 2009

Bird R. Shpet’s Influence on Psychology // Gustav Shpet’s Contribution to Philosophy and Cultural Theory / Ed. by G. Tihanov. West Lafayette, Ind.: Purdue University Press, 2009.

Blanc 1984

Blanc A. F. C. Dancourt, 1661–1725: La Com?die fran?aise ? l’heure du soleil couchant. T?bingen; Paris: G?nter Narr Verlag; Editions Jean-Michel Place: 1984.

Bouterwek 1792–1793

Bouterwek F. Graf Donamar: Briefe, geschrieben zur Zeit des siebenj?hrigen Krieges in Deutschland. Frankfurt; Leipzig, 1792–1793. T. I–III.

Brissenden 1974

Brissenden R. F. Virtue in Distress: Studies in the Novel of Sentiment from Richardson to Sade. London: Macmillan, 1974.

Burke 1982

Burke P. The Fabrication of Louis XIV. New Haven; London. Yale University Press, 1982.

Burke 1997

Burke P. Representations of the Self from Petrarch to Decartes // Rewriting the Self from the Renaissance to the Present / Ed. by P. Roy. London; New York: Routledge, 1997.

Burke 2001

Burke P. Eyewitnessing: The Uses of Images As Historical Evidence. London: Reaction Book, 2001.

Burke 2004

Burke P. What is Cultural History? Cambridge: Polity Press, 2004.

Burkitt 2014

Burkitt J. Emotions and Social Relations. London: Sage, 2014.

Calder 1993

Calder A. Moli?re: The Theory and Practice of Comedy. London: The Athlone Press, 1993.

Carlson 1998

Carlson M. Voltaire and the Theatre of the Eighteenth Century. Westport, Conn.: Greenwood Press, 1998.

Carter 1987

Carter T. Introduction // Carter T. W. A. Mozart: Le Nozze di Figaro. Cambridge: Cambridge University Press, 1987.

Cash 1982

Cash A. H. Laurence Sterne: The Later Years. London; New York: Methuen, 1982.

Casotte, Sedaine 1770

Cazotte J., Sedaine M. – J. Les sabots: Op?ra comique en un acte, m?l? d’ariettes. Paris: Chez Claude Herissant, Imprimeur Libraire, 1770.

Clough, Halley 2007

The Affective Turn: Theorising the Social / Ed. by P.T. Clough, J. Halley. London; Durham: Duke University Press, 2007.

Cooper 2010

Cooper D. L. Creating the Nation: Identity and Aesthetics in Early Nineteenth Century Russia and Bohemia. De Kalb: Northern Illinois University Press, 2010.

Couvreur 1992

Couvreur M. Jean Baptiste Lully: Musique et Dramaturgie au Service de Prince. Paris: Marc Vocar Editeur, 1992.

Curran 2008

Curran J. Die sch?ne Seele: Wieland, Schiller, Goethe // Lumen: Selected Proceedings from the Canadian Society for Eighteenth-Century Studies / Lumen: travaux choisis de la Soci?t? canadienne d’?tude du dix-huiti?me si?cle. 2008. Vol. 27.

D’Alambert 1821

D’Alambert J. Description abr?g?e du gouvernement de Gen?ve // OEuvres de D’Alambert. Paris: Bossange P?re et fils, 1821. Vol. IV.

Damasio 1994

Damasio A. Decartes’ Error: Emotion, Reason and Human Brain. New York: Grosset; Putnam, 1994.

David 1962

David Z.V. The Influence of Jacob Boehme on Russian Religious Thought // American Slavic Review. 1962. Vol. 21. № 1.

De Jean 1991

De Jean J. Tender Geographies: Women and the Origins of the Novel in France. New York: Columbia University Press, 1991.

Destouches 1737

Destouches N. L’ambitieux et l’indiscrette: Tragi-com?die. Paris: Chez Prault p?re, 1737.

Dickenman 1954

Dickenman E. Ein Brief Johann Turgenevs au Caspar Lavater // Festschrift f?r Dmytro ?y?ev?kyj zum 60. Geburtstag am 23. M?rz 1954. Berlin, 1954.

Diderot 1994

Diderot D. OEuvres / ?dition ?tabli par L. Versini. Paris: Robert Lafont, 1994. Vol. I.

Didier 1976

Didier B. Le Journal Intime. Paris: Presses Universitaires de France, 1976.

Dilthey 1985

Dilthey W. Selected Works / Ed. by R.A. Makkreel, F. Rodi. Princeton: Princeton University Press, 1985. Vol. V: Poetry and Experience.

Dixon 2003

Dixon T. From Passions to Emotions: The Creation of Secular Psychological Category. Cambridge: Cambridge University Press, 2003.

Doody 1988

Doody M. A. Frances Burney: The Life in The Works. New Jersey: Rutgers University Press, 1988.

Dorow 1846

Dorow W. F?rst Kosloffsky, Kaiserlich Russischer wirklicher Staatsrath, Kammerherr des Kaisers, ausserordentlicher Gesandter und bevollm?chtigter Minister in Turin, Stutgart und Karsruhe. Leipzig: Druck und Verlag von Philipp Reclam jun., 1846.

Ducis 1839

Ducis J. F. Abufar ou la famille arabe: Tragedie en quatre acts // OEuvres de J.F. Ducis. Paris: Ledentu, 1839.

Ellis 1991

Ellis F. H. Sentimental Comedy: Theory and practice. Cambridge: Cambridge University Press, 1991.

Eloisa an Abelard 1799

Eloisa an Abelard Nach Pope // Frei ?bersetzt von Eschenburg und B?rger. Wien, 1799.

Evstratov 2012

Evstratov A. Le Th??tre Francophone ? Sainte-P?tersbourg sous le R?gne de Catherine II. Th?se soutenue ? Universit? Paris-Sorbonne (Paris IV). 2012.

Faggionato 2005

Faggionato R. A Rosicrucian Utopia in Eighteenth-Century Russia: The Masonic Circle of N. I. Novikov. Dordrecht: Springer, 2005.

Faivre 1996

Faivre A. Philosophie de la nature: Physique sacr?e et th?osophie XVIII–XIX si?cle. Paris: Biblioth?que Albin Michel, 1996.

Favart 1760

Favart C. S. La fille mal gard?e, ou Le p?dant amoureux, parodie de La proven?ale // Th??tre de M. Favart. Paris, 1760. T. 5.

Favart 1771

Favart C. S. La Caprice Amoureux ou Ninette ? la cour. Paris: Chez Duchesne, 1771.

F?n?lon 1983

F?n?lon F. OEuvres / ?dition ?tabli par J. Le Brun. Paris: Gallimard, 1983. Vol. I.

Foras 1992

Foras A., comte de. Armorial et nobiliaire de l’ancien Duch? de Savoie. Gen?ve: Slatkine, 1992. Vol. II.

Foster 1958

Foster L.W. Werther’s Reading of “Emila Galotti” // Publications of the English Goethe Society. 1958. Vol. XVII.

Foucault 1983

Foucault M. L’?criture de soi // Corps ?crit. 1983. № 5.

France 1988

France P. The French Pope // Alexander Pope: Essays for the Tercentenary / Еd. by C. Nicholson. Aberdeen, 1988.

Frijda 1986

Frijda N. H. The Emotions. Paris: Cambridge University Press, 1986.

Frijda 1999

Frijda N. Spinoza and Current Theory of Emotion // Desire and Affect: Spinoza as Psychologist / Ed. by Y. Yovel. New York: Little Room Press, 1999.

Frijda 2007

Frijda N. H. The Laws of Emotion. Mahwah, NJ: Lawrence Erlebaum Associates, 2007.

Frijda, Mesquito 1994

Frijda N.H., Mesquito B. The Social Roles and Functions of Emotions // Emotions and Culture / Ed. by H.R. Markus, S. Kitayama. New York, 1994.

Fullenwider 1975

Fullenwilder H.F. Friedrich Christoph Oetinger: Wirkungen auf Literatur und Philosophie seiner Seit. G?ppingen: Verlag Alfred Kummerle, 1975.

Gadamer 2006

Gadamer H. – G. Truth and Method: Continuum. London; New York, 2006.

Gaiffe 1928

Gaiffe F. Le Mariage de Figaro. Paris: Libraire Nizet, 1928.

Geertz 1980

Geertz C. Negara: Theatre State in Eighteenth Century Bali. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 1980.

Geertz 1999

Geertz C. Available Light: Anthropological Reflections on Philosophical Topics. Princeton; Oxford: Princeton University Press, 1999.

Geertz 2000

Geertz C. Local Knowledge: Further Essays on Interpretive Anthropology. New York: Basic Books, 2000.

Gellerman 1991

Gellerman S. Karamzine ? Gen?ve: Notes sur quelques documents d’archives concernant les “Lettres d’un Voyageur russe” // Fakten und Fabeln: Schweizerisch-slavische Reisebegegnung vom 18. bis zum 20. Jahrhundert / Hrsg. von M. Bankowski et al. Basel; Frankfurt am Main, 1991.

Gerard 2005

Gerard W. B. “All that the heart wishes”: Changing Views toward Sentimentality Reflected in Visualizations of Sterne’s Maria, 1773–1888 // Studies in Eighteenth Century Culture. 2005. Vol. 34.

Giesemann 1971

Giesemann G. Kotzebue in Russland: Materialen zu einer Wirkungsgeschichte. Frankfurt am Main: Athen?um Verlag, 1971.

Goethe 1961

Goethe J. W. Berliner Ausgabe. Berlin: Aufbau-Verlag, 1961. Bd. IX.

Goldzink 2004

Goldzink J. Introduction // Voltaire. Za?re. Le fanatisme ou Mahomet le proph?te. Nanine ou l’Homme sans pr?jug?. Le caf? ou l’?cossaise. Paris: Flammarion, 2004.

Goodsey 2005

Goodsey W., jr. “L’soci?t? ?tait au fond l?gitimiste”: ?migr?s, Aristocracy, and the Court at Vienna, 1789–1848 // European History Quarterly. 2005. Vol. 35.

Gorceix 1975

Gorceix B. Johann Georg Gichtel: Th?osophe d’Amsterdam. Delphica: L’Age d’Homme.

Gourret 1978

Gourret J. Histoire de l’Op?ra-comique. Paris: Les Publications Universitaire, 1978.

Griffiths 1997

Grffiths P. E. What Emotions Really Are? Chicago; London: The University of Chicago Press, 1997.

Guiccardi 1980

Guiccardi J. – P. Formes et Repr?sentations de l’Amour dans les Livrets d’Op?ras // Aimer en France, 1760–1860: Actes du Colloque International de Clermont-Ferrand / Reueillis et pr?sent?s par P. Viallaneix, J. Ehrard. Clermont-Ferrand: Association des publications de la Faculte? des lettres, 1980. Vol. I.

G?nther 2001

G?nther G. Schiller-Vertonungen. Marbach: Deutsche Schillergeschaft, 2001. Bd. 1: Verzeichnis der Drucke und Handschriften; Bd. 2: Verzeichnis der musikalischen Werke.

Hadamowsky 1966

Hadamowsky F. T?glichen Spielplan der Hoftheater 1776 Bis Ende 1810. Vienna: Georg Prachner, 1966.

Hammer 2001

Hammer S. Schiller’s Wound: The Theater of Trauma from Crisis to Commodity. Detroit, Michigan: Wayne State University Press, 2001.

Harder 1969

Harder H. – B. Schiller in Russland: Materialen zu einer Wirkungsgechichte, 1789–1814. Bad; Homburg; Berlin; Z?rich, 1969.

Hildebrandt 1983

Hildebrand D. Die Dramaturgie die Tr?ne // Das weinende Saeculum. Heidelberg: Carl Winter Universit?tsverlag, 1983.

Hollande 2007

Hollande K. Literary Contexts of Triangular Desire: Natal’ia and Alexandr Gercen as Readers of George Sand // Russian Literature. 2007. Vol. XI. № 1–2.

Hunter 1999

Hunter M. The Culture of Opera Buffa in Mozart’s Vienna: A Poetics of Entertainment. Princeton: Princeton Univerisity Press, 1999.

Iffland 1823

Iffland A. W. M?moirs de Auguste Guillaume Iffland, Auteur et Com?dien Allemand. Paris: Etienne Ledoux, 1823.

Iser 1978

Iser W. The Implied Reader: Patterns of Communication in Prose Fiction from Bunyan to Beckett. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1978.

Jack 1988

Jack R. D. S. Pope’s Medieval Heroine: Eloisa to Abelard // Alexander Pope: Essays for the Tercentenary / Ed. by C. Nicholson. Aberdeeen University Press, 1988.

Jensen 1995

Jensen K. A. Writing Love: Letters, Women and the Novel in France, 1604–1776. Carbondale; Edwardsville: Southern Illinois University Press, 1995.

Johnson 1995

Johnson J.E. Listening in Paris: A Cultural History. Berkeley; Los Angeles: University of California Press, 1995.

Kahn 2003

Kahn A. Karamzin’s Discourses of Enlightenment // Karamzin N. Letters of a Russian Traveller. Oxford: Voltaire Foundation, 2003.

Kahneman 2011

Kahneman D. Thinking, Fast and Slow. New York: Farrar, Straus and Giroux, 2011.

Kapp 1982

Kapp V. T?lemaque de F?nelon: La signification d’une oeuvre litt?raire ? la fin du si?cle classique. T?bingen, 1982.

Kelly 2001

Kelly C. Educating Tat’yana: Manners, Motherhood and Moral Education (Vospitanie), 1760–1840 // Gender in Russian History and Culture / Ed. by L.H. Edmondson. Birmingham: Palgrave, 2001.

Klibansky, Panofsky, Saxl 1964

Klibansky R., Panofsky E., Saxl F. Saturn and melancholy. London: Nelson, 1964.

Kliger 2007

Kliger I. Auto-Historiography: Genre, Trope and Modes of Emplotment in Alexandr and Natal’ia Gercen’s Narratives of the Family Drama // Russian Literature. 2007. Vol. LXI. № 1–2.

Kluckhohn 1931

Kluckhohn P. Die Auffassung der Liebe in der Literatur des 18 Jahrhunderts und in der deutschen Romantic. Halle: Max Nimeyer Verlag, 1931.

Korchmina, Zorin, рукопись

Korchmina E., Zorin A. Karamzin and Money. Рукопись.

Lamport 1981

Lamport E. J. Lessing and the Drama. Oxford: Clarendon Press, 1981.

Lavater 2009

Lavater J. C. Ausgew?lte Werke in historish-critischer Ausgabe / Hrsg. von U. Caflisch-Schentzler. Z?rich: Verlag Neue Z?rcher Zeitung. 2009. Bd. IV.

Lejeune 2009

Lejeune P. On Diary. Honolulu, HI: University of Hawaii Press, 2009.

Letters 1775

Letters of Abelard and H?loise: To which is prefix’d a particular account of their lives, amours, and misfortunes / By the late John Hughes, Esq. To which is now first added, the poem of Eloisa to Abelard by Mr. Pope. London, 1775.

Lettres 1780

Lettres et ?pitres amoureuses d’H?lo?se et d’Abeilard / Nouvelle ?d. Londres, 1780. Vol. 1–2.

Levine 1970

Levine H. The Quixotic Principle: Cervantes and Other Novelists // The Interpretation of Narrative: Theory and Practice / Ed. by M.W. Bloomfield. Cambridge, 1970.

Link 2010

Link D. L’arbore di Diana: A Model for Cosi fan Tutte // Essays on Opera, 1750–1800 / Ed. by J. A. Rice. Ashgate, 2010.

Lotman 1958/1959

Lotman J. M. Neue Materialen ?ber die Anfange der Besch?ftigung mit Schiller in der russischen Literatur // Wissenschaftliche Zeitschrift der Ernst Moritz Arndt-Universit?t Greifswald. 1958/1959. Jg. VIII.

Madow 1990

Madow M. S. “They caught fire of each other”, Laurence Sterne’s Journal of the Pulse of Sensibility // Sensibility in Transformation: Essays in Honor of Jean H. Hagstrum / Ed. by S. M. Conger. Rutherford; London; Cranbury, NJ: Fairleigh Dickinson University Press; Associated University Presses, 1990.

Makkreel 1975

Makkreel R. A. Dilthey: A Philosopher of Human Studies. Princeton: Princeton University Press, 1975.

Makkreel 1985

Makkreel R. A. Introduction // Dilthey W. Selected Works / Ed. by R. A. Makkreel, F. Rodi. Princeton: Princeton University Press, 1985. Vol. V: Poetry and Experience.

Masson 2002

Masson N. La po?sie fugitive au XVIIIe si?cle. Paris: Honor? Champion, 2002.

Matt 2011

Matt S. J. Current Emotion Research in History: Or, Doing History from the Inside Out // Emotion Review. 2011. Vol. 3. № 1.

Mayer 1999

Mayer P. Jena Romanticism and its Appropriation of Jacob Boehme: Theosophy, Hagiography, Literature. Montreal; London; Ithaca: McGill-Queen’s University Press, 1999.

Maza 1993

Maza S. Private lives and Public Affairs. Berkeley; Los Angeles; London: University of California Press, 1993.

McCardle 1996

McCardle A.W. Friederich Schiller and Swabian Pietism. New York; Berne; Frankfurt am Main: Peter Lang, 1996.

McCarthy 1989

McCarthy J.A. Crossing Boundaries: A Theory and History of Essay Writing in German, 1680–1815. Philadelphia: University of Pennsylvania Press, 1989.

Mead 1962

Mead G.H. Mind, Self, and Society / Edited and with an Introduction by Charles W. Morris. Chicago: The University of Chicago Press, 1962.

Mercier 1773

Mercier L.S. Nouvelle Essai sur L’Art Dramatique. Amsterdam: Chez E. van Harrevelt, 1773.

Michelsen 1979

Michelsen P. Der Bruch mit der Vater-Welt: Studien zu Schillers “R?ubern”. Heidelberg: Carl Winter Universit?tsverlag, 1979.

Mistacco 2006

Les femmes et la tradition litt?raire: Anthologie de Moyen Age ? nos jours / Ed. by V. Mistaccio. New Haven; London: Yale University Press, 2006. Pt. I.

Mitchell 1968

Mitchell S. Tatiana’s reading // Forum for Modern Language Studies. 1968. Vol. 4. № 1.

Moli?re 1971

Moli?re J. – B. OEuvres compl?tes / Textes ?tablis, pr?sent?s et annot?s par G. Coutton. Paris: Gallimard, 1971. Vol. II.

Montefiore 2005

Montefiore S. S. Potemkin: Catherine the Great’s Imperial Ruler. New York: Vintage Press, 2005.

Montoya 2010

Montoya A. C. The Function of the Medieval in Jean-Jacques Rousseau’s Nouvelle H?lo?se: A Rereading of the Ab?lard and H?lo?se Motif // Neophilologus. 2010. Vol. 94. № 4.

Moore 2007

Moore E. K. Goethe and Lavater: A Special Friendship // The Enlightened Eye: Goethe and Visual Culture / Ed. by E. K. Moore, P. A. Simpson. Amsterdam; New York: Editions Rodolphi, 2007.

Mowl 1998

Mowl T. Composing for Mozart. London: John Murray, 1998.

Myers 1986

Myers G. E. William James: His Life and Thought. New Haven; London: Yale University Press, 1986.

Nicolas 1978

Nicolas J. La Savoie au XVIIIe si?cle: Noblesse et bourgeoisie. Paris: Maloine, 1978. Vol. II.

Norton 1995

Norton R. E. The Beautiful Soul: Aesthetic Morality in the Eighteenth Century. Ithaca: Cornell University Press, 1995.

Nussbaum 2001

Nussbaum M. C. Upheavals of Thought: The Intelligence of Emotions. Cambridge: Cambridge University Press, 2001.

O’Beebee 1999

Beebee T. O. Epistolary fiction in Europe, 1500–1850. Cambridge: Cambridge University Press, 1999.

O’Connor 1919

O’Connor H. W. The Narcissa Episode in Young’s Night Thoughts // Publications of the Modern Language Association of America. 1919. Vol. 34. № 1.

O’Malley 1997

O’Malley L. D. “How Great Was Catherine?”: Checkpoints at the Border of Russian Theatre // The Slavic and East European Journal. 1997. Vol. 43. № 1.

Oriel 1994

Oriel J. D. The Scars of Venus: А History of Venerology. London: Springer-Verlag, 1994.

Oswald 1786

Oswald H. S. Analogie der leiblichen und geistigen Geburt. Breslau, 1786.

Page 1988

Page T. “The Diary of one Week”: Radischev’s Record of Suicidal Despair // Russian Literary Triquarterly. 1988. № 21.

Panofsky 1988

Panofsky G. S. Nikolai Mikhailovich Karamzin in Germany: Fiction as Facts. Wiesbaden: Harrassowitz Verlag, 1988.

Paperno 2004

Paperno I. What can be done with Diaries? // The Russian Review. 2004. Vol. 63. № 4.

Paperno 2007

Paperno I. Intimacy and History: The Gercen Family Drama Reconsidered // Russian Literature. 2007. Vol. LXI. № 1–2.

Paperno 2014

Paperno I. “Who, What Am I?” Tolstoy Struggles to Narrate the Self. Ithaca: Cornell University Press, 2014.

Petitfr?re 1989

Petitfr?re C. Le scandale du Mariage de Figaro: Pr?lude ? la R?volution fran?aise? Paris, 1989.

Pezay 1773

Pezay A. F. J. de Masson, marquis de. La rosi?re de Salency: Op?ra lyri-comique, en quatre actes. [Paris: ] De l’imprimerie Pierre-Robert-Christophe Ballard, 1773.

Piatigorsky 1997

Piatigorsky A. M. Who’s afraid of Freemasons? The phenomenon of Freemasonry. London: Harvill. 1997.

Pi?jus 2000

Pi?jus A. Le th??tre des demoiselles: Trag?die et musique ? Saint-Cyr ? la fin du Grand si?cle. Paris: Soci?t? fran?aise de musicologie: 2000.

Plamper 2010

Plamper J. The History of Emotions: An Interview with William Reddy, Barbara Rosenwein, and Peter Stearns // History and Theory. 2010. Vol. 49. № 2.

Plamper 2012

Plamper J. Geschichte und Gef?hl. M?nchen: Siedler Verlag, 2012.

Plamper 2015

Plamper J. Emotions in History. Oxford: Oxford University Press, 2015.

Pope 1964

Pope A. The Rape of the Lock and other poems / Ed. by G. Tillotson. New Haven: Yale University Press, 1964.

Quinault 1999

Quinault P. Livrets d’Op?ra: Pr?sent?s et annot?s par Buford Norman. Toulouse: Soci?t? de Litt?ratures Classiques, 1999. Vol. II.

Raeff 1966

Raeff M. Origins of the Russian Intelligentsia: The Eighteenth-Century Nobility. New York: Harcourt, Brace & World, 1966.

Raeff 1967

Raeff M. La jeunesse russe ? l’aube du XIXe si?cle: Andr? Turgenev et ses amis // Cahiers du monde russe et sovi?tique. 1967. Vol. 8. № 4.

Raeff 1994

Raeff M. Russian Youth on the Eve of Romanticism: Andrei I. Turgenev and his Circle // Raeff M. Political ideas and Institutions in Imperial Russia. Bolder: Westview Press, 1994.

Rapley 1993

Rapley E. The D?votes: Women and Church in Eighteenth Century France. Montreal; London: McGill-Queen’s University Press, 1993.

Reddy 2001

Reddy W. M. The Navigation of Feeling: A Framework for the History of Emotions. New York: Cambridge University Press, 2001.

Reddy 2010

Reddy W. M. Historical Research on the Self and Emotions // Emotion Review. 2010. Vol. 1. № 4.

Rex 1995

Rex W.A. The “Storm” Music of Beaumarchais’ Barbier de S?ville // Opera and the Enlightenment / Ed. by T. Baumann, M.P. McClymonds. Cambridge: Cambridge University Press, 1995.

Riedel 1985

Riedel W. Die Antropologie des jungen Schiller: Zur Ideengeschichte der mediyinischen Schriften und der “Philosophischen Briefe”. W?rzburg: K?nigshausen und Neuman, 1985.

Riesman 2001

Riesman D. The Lonely Crowd / With N. Glazer, R. Denney; revised ed. New Haven; London: Yale University Press, 2001.

Robertson 1974

Robertson D. W. Abelard and H?loise. London: Millington, 1974.

Robinson 1987

Robinson M. F. Mozart and the Opera Buffa Tradition // Carter T. W. A. Mozart: Le Nozze di Figaro. Cambridge: Cambridge University Press, 1987.

Robinson 1999

Robinson P. Beaumarchais et la chanson: Musique et dramaturgie des com?dies de Figaro. Oxford: Voltaire Foundation, 1999.

Rosaldo 1984

Rosaldo M. Towards an Anthropology of Self and Feeling // Culture Theory: Essays on Mind Self and Emotion / Ed. by R. Schweder, R. A. Le Vine. Cambridge; New York: Cambridge University Press, 1984.

Rosenwein 2002

Rosenwein B. Worrying about Emotions in History // American Historical Review. 2002. Vol. 107. № 3.

Rosenwein 2006

Rosenwein B. Emotional Communities in Early Middle Ages. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2006.

Rosenwein 2010

Rosenwein B. Problems and Methods in the History of Emotions: Passions in Context // Journal of the History and Philosophy of the Emotions. 2010. Vol. I. № 1.

Rossi, Fauntleroy 1999

Rossi N., Fauntleroy T. Domenico Cimarosa: His Life and His Operas. Westport, Conn.; London: Greenwood Press, 1999.

Rousseau 1967–1971

Rousseau J. – J. OEuvres сompl?tes. Paris: ?ditions du Seuil, 1967–1971.

Russian Women 2002

Russian Women, 1698–1917: Experience and Expression: An Anthology of Sources / Ed. by R. Bisha, J. M. Geith, C. Holden, W. G. Wagner. Bloomington; Indiannapolis: Indiana University Press, 2002.

Sarbin 1986

Sarbin T.R. Emotion and Act // The Social Construction of Emotions / Ed. by R. Harr?. Oxford; New York: Basic Blackwell, 1986.

Sarbin 1989

Sarbin T. R. Emotions as Narrative Emplotments // Entering the Circle: Hermeneutic Investigation in Psychology / Ed. by M.J. Packer, R.B. Addison. Albany: New York State University, 1989.

Sauder 1983

Sauder G. Der empfindsame Leser // Das weinende Saeculum. Heidelberg: Carl Winter Universit?tsverlag, 1983.

Sawday 1997

Sawday J. Self and Selfhood in the Seventeenth Century // Rewriting the Self from the Renaissance to the Present / Ed. by P. Roy. London; New York: Routledge, 1997.

Schiller 1943–1957

Schillers Werke. Nationalausgabe / Im Auftrag des Goethe– und Schiller-Archivs, des Schiller-Nationalmuseums und der Deutschen Akademie hrsg. von J. Petersen, G. Fricke. Weimar: Verlag Hermann B?hlaus Nachfolger Weimar, 1943. Bd. I; 1957. Bd. V.

Schmidt 2007

Schmidt U. The Family Drama as an Interpretive Pattern in Aleksandr Gercen’s Byloe i Dumy // Russian Literature. 2007. Vol. LXI. № 1–2.

Sch?nle 2000

Sch?nle A. Authenticity and Fiction in the Russian Literary Journey, 1790–1840. Cambridge: Harvard University Press, 2000.

Sch?nle 2011

Sch?nle A. Architecture of Oblivion: Ruins and Historical Consciousness in Modern Russia. De Kalb, Ill.: Northern Illinois University Press, 2011.

Senne 1972

Senne L. P. Friedrich Bouterwek, the Philosophical Critic: An Intellectual Biography. PhD Dissertation. Stanford, 1972.

Sharpe 2007

Sharpe L. A National Repertoire: Schiller, Iffland and the German Stage. Oxford; Bern; Berlin: Peter Lang, 2007.

Sherman 1996

Sherman S. Telling Time: Clocks, Diaries and English Duirnal Form, 1660–1775. Chicago; London: The University of Chicago Press, 1996.

Shookman 1993

The Faces of Physiognomy / Ed. by E. Schookman. Columbia, SC: Camden House, 1993.

Shweder 1994

Shweder R. A. You are not sick, you are just in love: Emotion as an Interpretative System // The Nature of Emotions: Fundamental Questions / Ed. by P. Eckman, R.J. Davidson. Oxford, 1994.

Siegel 2012

Der Briefwechsel zwischen Alexandr I. Turgenev und Vasilij A. ?ukovskij, 1802–1829 / Hrsg. von H. Siegel. K?ln; Weimar; Wien: B?hlau Verlag, 2012.

Smith 1999

Smith D. Working the Rough Stone: Freemasonry and Society in Eighteenth Century Russia. De Kalb: Northern Illinois University Press, 1999.

Spacks 1959

Spacks P. M. The Varied God: A Critical Study of Thomson’s The Seasons. Berkeley: University of California Press, 1959.

Spreti 1932

Spreti V. Enciclopedia Storico-Nobiliare Italiana. Milano: Enciclopedia Storico-Nobiliare, 1932. Vol. V–VI.

Starobinski 1971

Starobinski J. Jean-Jacques Rousseau: La transparence et l’obstacle. Paris: Gallimard, 1971.

Stearns, Stearns 1985

Stearns P. N., Stearns C. Z. Emotionology: Clarifying the History of Emotions and Emotional Standards // The American Historical Review. Vol. 90. № 4.

Steiner 2009

Steiner P. Hermeneutic Triangle: Gustav Shpet’s Aesthetics in Context // Gustav Shpet’s Contribution to Philosophy and Cultural Theory / Ed. by G. Tihanov. West Lafayette, Ind.: Purdue University Press, 2009.

Sterne 2002

Sterne L. A Sentimental Journey through France and Italy and Continuation of the Bramine’s Journal: The Text and Notes / Ed. by M. New, W. G. Day. Gainesville: Florida University Press, 2002.

Stewart 1976

Stewart J. H. The Novels of Mme Riccoboni. Chapel Hill: U.N.C. Dept. of Romance Language, 1976.

Th?venot 2012

Th?venot L. At Home and in a Common World at Literary and Scientific Prose: Ginzburg’s Notes of a Blockade Person // Lydia Ginzburg’s Alternative Identities / Ed. by E. Van Buskirk, A. Zorin. Oxford; Bern; Berlin: Peter Lang, 2012.

Trevor-Roper 2010

Trevor R. H. History and the Enlightenment. New Haven; London: Yale University Press, 2010.

Turner 1982

Turner V. From Ritual to Theatre: The Human Seriousness of Play. New York: Performing Arts Journal Publications, 1982.

Van Buskirk 2012

Van Buskirk E. Varieties of Failure: Lydia Ginzburg’s Character Analyses from the 1930-s – 1940-s // Lydia Ginzburg’s Alternative Identities / Ed. by E. Van Buskirk, A. Zorin. Oxford; Bern; Berlin: Peter Lang, 2012.

Vinitsky 2015

Vinitsky I. Vasily Zhukovsky’s Romanticism and the Emotional History of Russia. Evanston, Il.: Northwestern University Press, 2015.

Voltaire 2004

Voltaire. Za?re. Le fanatisme ou Mahomet le proph?te. Nanine ou l’Homme sans pr?jug?. Le caf? ou l’?cossaise / Introduction, pr?sentation des pi?ces, notes, chronologie et bibliographie par J. Goldzink. Paris: Flammarion, 2004.

Weeks 1991

Weeks A. Boehme: An Intellectual Biography of the Seventeenth-Century Philosopher and Mystic. Albany: State University of New York Press, 1991.

Wachtel, Vinitsky 2009

Wachtel A. B., Vinitsky I. Russian Literature. Cambridge: Polity Press, 2009.

Webster 1996

Webster T. Writing to Redundancy: Approaches to Spiritual Journals and Early Modern Spirituality // The Historical Journal. 1996. Vol. 39. № 1.

Wells 1983–1984

Wells G. A. What is wrong with Emilia Galotti? // German Life and Letters. 1983–1984. Vol. 37. № 3.

Wieland 1879

Wieland C. M. Werke / Hrsg. von H. D?ntzer. Berlin: Hempel, 1879. Teil 1–40.

Wierzbicka 1992

Wierzbicka A. Semantics: Culture and Cognition: Universal Human Concepts in Culture Specific Configurations. Oxford: Oxford University Press, 1992.

Wiese 1959

Wiese B. von. Friedrich Schiller. Stuttgart: J. B. Metzlersche Verlagsbuchhandlung, 1959.

Winter 1974

Winter M. H. The Pre-Romantic ballet. London: Pitman, 1974.

Wortman 1995

Wortman R. Scenarios of Power: Myth and Ceremony in Russian Monarchy. Princeton: Princeton University Press, 1995. Vol. I.

Young 1854

Young E. The Complete Works. London: Nichols Doran, 1854. Vol. I–II.

Zajonc 1980

Zajonc R.B. Feeling and thinking: Preferences Need No Inferences // American Psychologist. 1980. Vol. 35 (2).

Zimmerman 1906

Der Briefwechsel zwischen der Kaiserin Katharina II. von Russland und Johann Georg Zimmerman / Hrsg. von E. Bodemann. Hannover; Leipzig; Hahn, 1906.

Zimmerman 1982

Zimmerman ?.M. La Libert? et le Destin dans le Th??tre de Jean Racine. Paris: Alma Libri, 1982.

Zorin 2012

Zorin A. Ginzburg as Psychologist // Lydia Ginzburg’s Alternative Identities / Ed. by E. Van Buskirk, A. Zorin. Oxford; Bern; Berlin: Peter Lang, 2012.

Иллюстрации

Иван Иванович Бецкой, Президент Императорской Академии художеств. Гравюра А. Радига с портрета А. Рослина // Портретная галерея русских деятелей / Galerie de portraits de c?l?brit?s Russes publi?e par A. Munster. СПб.: Тип. и литогр. А. Мюнстера, 1865. Т. 1.

Д. Г. Левицкий. Портрет Глафиры Алымовой © Русский музей, Санкт-Петербург, 2016.

И. – Б. Лампи. Портрет Александра Андреевича Безбородко // Русские портреты XVIII и XIX столетий. СПб.: Экспедиция заготовления государственных бумаг, 1906. Т. 2. Вып. 1.

Д. Г. Левицкий. Портрет Ивана Владимировича Лопухина. 1803–1804 © Государственная Третьяковская галерея, 2016.

Дж. Валериани. Минерва, поражающая пороки. Плафон Большого зала Строгановского дворца. © Русский музей, Санкт-Петербург, 2016.

Дж. – Б. Дамон-Ортолани. Портрет Николая Михайловича Карамзина. © Ульяновский областной художественный музей, 2016.

Гостиница Дессеня в Кале. Фотография из личного собрания Р. Бодена.

Н. Соколов. Фронтиспис издания «Бедной Лизы» 1796 года // Карамзин Н. М. Бедная Лиза. М.: Университетская тип. у Ридигера и Клаудия, 1796.

Темир. Портрет Михаила Никитича Муравьева. Миниатюра с портрета Ж. Л. Монье © Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург, 2016. Фотографы Ю. А. Молодковец, В. С. Теребенин, Л. Г. Хейфец.

Смерть Беверлея. Иллюстрация из издания 1784 года // Moore E. The gamester: A tragedy. London, 1784.

Первая страница дневника Андрея Тургенева. Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Российской Академии наук.

Неизвестный художник. Портрет Елизаветы Семеновны Сандуновой.

Д. Ходовецкий. Иллюстрация к «Коварству и любви» // Landau P. Chodowiecki’s Illustrationen zu den deutschen Klassikern. Berlin: J. Bard, 1914.

Титульный лист первого издания «Разбойников» 1781 года // Schiller F. Die R?uber. Ein Schauspiel. Frankfurt; Leipzig, 1781.

Неизвестный художник. Портрет Ивана Петровича Тургенева // Русские портреты XVIII и XIX столетий. СПб.: Экспедиция заготовления государственных бумаг, 1908. Т. 4. Вып. 4.

Юнгов остров в саду Лопухина в усадьбе Савинское © Русский музей, Санкт-Петербург, 2016.

А. Кауфман. Безумная Мария © Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург, 2016. Фотографы Ю. А. Молодковец, В. С. Теребенин, Л. Г. Хейфец.

Неизвестный художник. Портрет Ал. И. Тургенева. Вена 1804 // Архив братьев Тургеневых. Вып. 4: Путешествие А. И. Тургенева и А. С. Кайсарова по славянским землям в 1804 г. / Под ред. В. М. Истрина. Пг., 1915.

Первый поцелуй любви. Иллюстрация Ю. Гравело к первому изданию «Новой Элоизы» // Die neue Heloise Mit 24 Kupfern von Chodowiecki und Gravelot. Berlin: Pantheon, 1920.

Страница дневника Андрея Тургенева с переписанным письмом Екатерины Соковниной. Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Российской Академии наук.

Иллюстрация к посланию Элоизы Абеляру. Издание 1780 г. // Lettres et ?p?tres amoureuses d’H?lo?se et d’Abeilard. Londres, 1780. Vol. 2.

Иоганн Готфрид Шадов. Па-де-де Сальваторе и Марии Вигано. Гравюра // Mackowsky H. Schadows Graphik. [Berlin: ] Deutscher Verein f?r Kunstwissenschaft, 1936.

Неизвестный художник. Портрет Андрея Ивановича Тургенева. Вена. 1802. Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Российской Академии наук.

Неизвестный художник. Изображение фрегата «Надежда», на котором Андрей Тургенев собирался совершить кругосветное плаванье

Последняя страница дневника Андрея Тургенева. Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Российской Академии наук.

Д. Ходовецкий. Иллюстрация к «Страданиям юного Вертера» // Goethe W. Die Leiden des jungen Werther / Mit Kupfern von D. Chodowiecki. M?nchen: H. A. Wiechmann, 1920.

Могила Андрея Тургенева. Фотография 2015 года.

Примечания

1

Всплеск исследовательского интереса к эмоциональной жизни, получивший впоследствии название «аффективный поворот» (см.: Clough, Halley 2007), захватил в 1970–1980-х годах не только антропологию и культурную историю, но и психологию (см.: Frijda 2007: 1), нейрофизиологию, социологию, лингвистику (см.: Plamper 2015: 98–108, 206–250 и др.) и даже экономику. Публикация в 1979 году статьи Д. Канемана и А. Тверски «Теория перспектив: процесс принятия решений в условиях риска» поставила под сомнение теорию рационального выбора и положила начало бихевиоральной экономике – дисциплине, изучающей эмоции и побуждения потребителей (см.: Kahneman 2011).

(обратно)

2

Эта динамика смены эмоциональных режимов разительно напоминает – скорее всего, помимо намерений автора – идею о «канонизации младших жанров», некогда предложенную Шкловским и Тыняновым, с чередованием «старшей» и «младшей» линий на основной магистрали литературного процесса и уходом временно оттесненной традиции на периферию, главным образом в сферу домашней словесности (см.: Тынянов 1977: 255–269).

(обратно)

3

Интересно, что в недавней работе Ян Беркитт критиковал Редди со строго противоположной позиции – за внимание к индивидуальному характеру эмоций и недооценку их реляционной («relational») и политической природы (см.: Burkitt 2014: 42–45).

(обратно)

4

Отметим, что для интервью с ведущими авторитетами по истории эмоций Плампер выбрал П. Стирнза, У. Редди и Б. Розенвейн (см.: Plamper 2010).

(обратно)

5

Радикальная сторонница когнитивного подхода философ М. Нуссбаум в книге с характерным названием «Волнения мысли» («Upheavals of Thought») доказывает тезис о ценностной природе эмоций анализом своего состояния после известия о смерти матери (см.: Nussbaum 2001: 1–88), в то время как не менее убежденный защитник представлений о сугубо сенсорном происхождении эмоций психолог Р. Б. Зайонц ссылается, в том числе, на данные экспериментов над крысами (см.: Zajonc 1980; Griffiths 1997: 24–26).

(обратно)

6

Некоторые ученые пытаются сочетать оба подхода, различая два типа эмоций, к которым должны быть применимы разные исследовательские методы. Нейробиолог А. Дамазио противопоставлял «первичные», врожденные и неопосредованные, и «вторичные», приобретенные и опосредованные эмоции (Damasio 1994; Griffiths 1997: 100–106), философ и биолог П. Гриффитс – «аффективные программы, или эмоциональные модули» и «высшие когнитивные эмоции» (Griffiths 1997: 71–167).

(обратно)

7

Ср. критику использования слова «переживание» для перевода категории «feeling» у Ч. Пирса: Дмитриев 2000: 158.

(обратно)

8

Самое знаменитое использование этого слова в «Былом и думах» – «кто мог пережить, тот должен иметь силу помнить» (Герцен 1956 X: 6) – отражает более традиционное значение этого слова – «остаться в живых» (Виноградов 1994: 452).

(обратно)

9

Выготский успел только наметить подход к интеграции категории переживания в разрабатывавшуюся им идею построения культурно-исторической психологии. Его последователи скорее уклонились от реализации этой программы, хотя само понятие «переживание» регулярно используется в российских психологических исследованиях (см.: Бассин 1972; Василюк 1984; Ярошевский 1998; Марцинковская 2004 и др.; сравнительный историографический обзор использования категории переживания в русской и зарубежной философии и психологии см.: Марцинковская 2004: 6–268).

(обратно)

10

О влиянии идей Гуссерля на Дильтея в последние годы его жизни см.: Makkreel 1975: 273–304.

(обратно)

11

Радикальный утопизм Винокура проявился, в частности, в том, что он отрицал «психологическое значение» дневников и воспоминаний, требуя рассматривать их сугубо как «литературное произведение». В рецензии на книгу Б. М. Эйхенбаума «Молодой Толстой» Винокур выступал за «окончательную ликвидацию психологизма» и упрекал автора, что тот «считается с дневниками, как с показателем намерений и планов Толстого» (Шапир 1990: 301).

(обратно)

12

В том же ключе высказывался на эту тему В. Н. Волошинов, пытавшийся в книге «Марксизм и философия языка» наполнить идеи Дильтея материалистическим содержанием: «Переживание не только может быть выражено при помощи знака, <…> переживание и для самого переживающего существует только в знаковом материале. И вне этого материала переживания как такового вовсе нет. В этом смысле всякое переживание выразительно, т. е. является потенциальным выражением. <…> Этого момента выразительности нельзя отмыслить от переживания, не утратив самой природы его» (Волошинов 1995: 241).

(обратно)

13

Не так давно П. Берк со ссылкой на Г. Реньера подверг критике метафору, заключенную в понятии исторического источника. По его словам, прошлое сохраняют не источники, откуда исследователь может черпать живую воду истины, но следы, по которым требуется воссоздать облик оставивших их существ (Burke 2001: 13; ср. идею «уликовой парадигмы» у К. Гинзбурга: Гинзбург 2004: 197–200). Разумеется, когда исследовательская задача состоит в описании психологического опыта давно умершего человека, к палеонтологическим аналогиям следует прибегать с осторожностью.

(обратно)

14

О специфических трудностях, с которыми сталкивался У. Джеймс, работая в этом направлении, см.: Myers 1986: 330–333.

(обратно)

15

Американский антрополог Виктор Тернер, использующий в своем анализе ритуалов и театральных представлений категорию «Erlebnis» в ее дильтеевском понимании, переводит ее как «experience», оговорив разницу в значениях и указав, что буквальным переводом было бы «what has been lived through» (Turner 1982: 12; см. также с. 13–19).

(обратно)

16

Использование художественного произведения как биографического свидетельства – подход, уязвимый и в литературоведческом, и в психологическом отношении. Мы прибегаем к нему для реконструкции переживания в традиционном, «дильтеевском» понимании этого слова, не задаваясь вопросом, какие эмоции «на самом деле» испытывал Пушкин в момент создания стихотворения. Анализ выраженных здесь чувств с точки зрения ритмико-синтаксической организации стиха см.: Бонди 1978: 358–363.

(обратно)

17

Как замечает Ю. Е. Кондаков, к произведениям Якоба Беме в этой среде применялся «традиционный для христиан способ чтения Священного Писания» (Кондаков 2011: 79).

(обратно)

18

Как пишет Х. Левин, подлинная самоидентификация с героем произведения возможна только при чтении, поскольку в театре между зрителем и персонажем стоит актер (Levine 1970: 46).

(обратно)

19

Ценный обзор историографии дневникового жанра см.: Paperno 2004. Весь выпуск журнала Russian Review (2004. Vol. 63. № 4), введением к которому служит эта статья, посвящен месту дневников в русской культуре.

(обратно)

20

Лежен отмечает, что обращенность в будущее составляет суть дневника как жанра: «Дневник незавершим с самого начала, поскольку время, прожитое после последней записи, заставляет делать новую, а день за пределами дневника принимает форму смерти. Дневник обращен в будущее. <…> Его финал меняется, пока я его веду, когда я настигаю будущее, оно ускользает от меня. „Окончить“ дневник, значит вырезать его из перспективы будущего и включить это будущее в реконструкцию прошлого» (Lejeune 2009: 91–92).

(обратно)

21

О соотношении этих категорий Л. Я. Гинзбург с «Pers?nlichkeitsideal» А. Адлера (см.: Adler 1964: 94–97) и «Self-concept» К. Роджерса см.: Zorin 2012. Эта модель, исключительно продуктивная для анализа «внутренне ориентированной личности», на наш взгляд, утрачивает свой эвристический потенциал при ее универсализации. Ср.: «Никакой экстаз самопожертвования не снимает необходимости в личном переживании ценности. Индус, бросающийся под колесницу своего бога, хочет, чтобы колесница раздавила именно его; его не устраивает, если она раздавит кого-нибудь другого» (Гинзбург 2011: 202). Эта попытка истолковать массовый экстатический ритуал через механизм личного самоутверждения, как минимум, не выглядит безусловно убедительной.

(обратно)

22

В. Н. Топоров в предисловии к публикации фрагментов из «Дневников» увидел в личности Андрея Тургенева «закваску того круга, из которого он вышел» и воздействие выработанных московскими масонами практик «самоанализа с целью понять „темное“ в человеческой природе и в себе самом и преодолеть его» (Топоров 1989: 85).

(обратно)

23

В недавней монографии Л. М. Баткин написал о стремлении Руссо постоянно настаивать на своей особости и непохожести на других «как о всемирно значимом уникальном социально-историческом и социокультурном феномене» (Баткин 2012: 8). Заметим, что Ницше, ненавидевший Руссо именно за полную поглощенность собственной персоной, назвал его «первым современным человеком, в одном лице, идеалистом и canaille, которому потребовалось нравственное „достоинство“, чтобы не отпрянуть в ужасе от вида собственной персоны, больной от безудержного тщеславия и безудержного самобичевания» (Ницше 1993: 617).

(обратно)

24

Как и Веселовский, особый раздел своей работы Истрин уделил истории романа Андрея Тургенева с Екатериной Михайловной Соковниной. Обладая куда большим кругом источников, Истрин много полнее изложил обстоятельства этой драматической истории, однако также не сумел избежать важных промахов и ошибок, особенно там, где он пишет о развязке романа Андрея Тургенева и Екатерины Соковниной после его отъезда из Москвы в Петербург. Как пишет Истрин, «самое позднее в мае 1802 года между молодыми людьми произошел разрыв. По крайней мере, мы уже более не встречаем имени Катерины Михайловны в бумагах Андрея. По-видимому, роман кончился» (Истрин 1911а: 111). Это утверждение совершенно не соответствует действительности и, как будет видно из дальнейшего изложения, легко опровергается в том числе хорошо известными Истрину документами. Сходные неточности см. и у опиравшегося на работу Истрина Я. А. Гордина: Гордин 2002: 30–43.

(обратно)

25

Отдельная тема – многочисленные работы, где Тургенев фигурирует в качестве примера русской рецепции того или иного европейского писателя. Ряд, открытый еще в 1937 году классической книгой В. М. Жирмунского «Гете в русской литературе», был продолжен целым рядом исследований о русской рецепции Шиллера, Коцебу, Виланда, Винкельмана, Шекспира и др. См.: Жирмунский 1981: 60–64; Lotman 1958/1959: 424–426; Harder 1969: 45–74; Данилевский 1972: 41–43; Зорин 1996: 8–35; Ларионова 1995: 36–41; Guiseman 1971: 128–142; Данилевский 1970: 351; Заборов 1965: 84–85 и др. В недавней работе американского исследователя Дэвида Купера рассмотрены взгляды Андрея Тургенева на роль литературы в поисках национальной идентичности (Cooper 2010: 31–50).

(обратно)

26

«Дневник при внимательном его прочтении дает не одно свидетельство избранности юного поэта смертью и понимания им этого своего избранничества, готовности к ней. Для других, в частности и для родных, она, напротив, была столь неожиданна, что подлинные причины ее не могут считаться вполне известными» (Топоров 1989: 99; ср.: Веселовский 1999; Истрин 1913).

(обратно)

27

Эта надпись традиционно приписывалась А. П. Сумарокову, поскольку была включена Н. И. Новиковым в первое издание его «Полного собрания сочинений». Однако, как установила Н. Д. Кочеткова, во втором издании «Полного собрания…» Новиков отказался от этой атрибуции как от ошибочной (см.: Там же: 414).

(обратно)

28

Сведения, что их разница в возрасте составляла почти двадцать лет (см.: Анисимов 2013: 428), не подтверждаются дозволением на брак, выданным духовной консисторией: согласно ему, жениху было 37 лет, а невесте 45 и они оба овдовели в 1804 году (ЦГИА СПб. Ф. 19. Оп. 7. Ед. хр. 44. Л. 2–2 об.).

(обратно)

29

См. список документов, хранившихся у правнучки Глафиры Ивановны М. П. Ржевской (РГАЛИ. Ф. 612. Оп. 1. Ед. хр. 1750. Л. 4–5 об.). В архиве Смольного института находится также предсмертное письмо Глафиры Ивановны императрице, где она пишет, что возвращает ей все ее бумаги, и просит не оставить ее мужа своим покровительством (ЦГИА СПб. Ф. 2. Оп. 1. Ед. хр. 24). Заметим, что публикатор мемуаров П. И. Бартенев оказался куда менее снисходителен, чем члены царствующей семьи. Опубликовав рукопись под заголовком «Памятные записки Глафиры Ивановны Ржевской», он, по сути дела, отказался признать ее второй брак законным.

(обратно)

30

Этот парадокс побудил Е. В. Анисимова высказать предположение, что брать Алымову «в жены Бецкой явно не хотел <…> Возможно, Бецкой действительно понимал, что такой брак с любимой всеми юной смолянкой покажется государыне мезальянсом и выльется в грандиозный скандал. Скорее всего, он хотел видеть в Алымовой свою фаворитку, сожительницу – такие дамы живали у него в доме и раньше, но при этом (если, конечно, можно верить мемуаристке) желал, чтобы решение об этом она приняла сама» (Анисимов 2013: 425). Конечно, возраст супругов сделал бы такой брак скандальным, но открытое сожительство своего приближенного с незамужней смолянкой и фрейлиной великой княгини было бы для Екатерины еще более неприемлемым. В дневниках французского дипломата шевалье де Корберона говорится, что незаконная дочь Ивана Ивановича Анастасия де Рибас, жившая в его доме, заболела из-за «боязни упустить Бецкого в виду его страсти к Алымовой» (см.: Корберон 1907: 171). Речь здесь идет о страхе потерять наследство – вероятно, матримониальные планы Бецкого обсуждались в петербургском обществе.

(обратно)

31

До 1814 года «Заира» исполнялась в Комеди Франсез больше 300 раз и собрала больше 270 тысяч зрителей. Для сравнения укажем, что вторая по популярности трагедия Вольтера «Танкред» собрала за это же время около 200 тысяч зрителей (см.: Goldzink 2004: 11, 17–19).

(обратно)

32

В Тульской областной универсальной научной библиотеке хранятся несколько томов «Энциклопедии» Дидро и Д’Аламбера с экслибрисом Глафиры Ивановны, представляющим собой герб рода Алымовых с вензелем Екатерины II, который она получила при окончании Смольного в качестве награды за успехи (Черепнин 1915 III: 117–118). Эта владельческая помета свидетельствует, что книги попали к ней после выпуска из института, но до замужества, когда она жила в доме Бецкого. В таком случае это мог быть только подарок самого Ивана Ивановича. С другой стороны, в одном из писем правнучки Глафиры Ивановны М. П. Ржевской В. Д. Бонч-Бруевичу приведен перечень сохранившихся книг ее прабабушки (РГАЛИ. Ф. 612. Оп. 1. Ед. хр. 1750. Л. 4–5 об.). В него входят музыкальная трагедия Тома Корнеля «Цирцея» и ряд комедий драматурга и актера Флорана Д’Анкура в изданиях первого десятилетия XVIII века. Ко времени молодости Алымовой этот репертуар был уже глубокой архаикой. Скорее всего, подбор книг также отражал литературные и театральные пристрастия ее наставника. Любопытно, что пьесы Д’Анкура отличались повышенной гривуазностью, вызывавшей нарекания утонченной публики (cм.: Blanc 1984).

(обратно)

33

Русский перевод этого фрагмента (cм.: Корберон 1907: 150) содержит существенные неточности.

(обратно)

34

В последний год пребывания смолянок первого выпуска в стенах института там было поставлено два спектакля, в которых в негативном свете была выставлена любовь монарха к девушке более низкого происхождения: «Гордый и неблагоразумный» Детуша и «Капризы любви, или Нинетта при дворе» Фавара (см.: Всеволодский-Гернгросс 1913: 382–384, 374–379; Destouches 1737; Favart 1771). Слухи о матримониальных планах Брюля, по-видимому, имели под собой какие-то основания. Через три месяца Корберон с недоумением отмечал в дневнике, что ему рассказали, что Брюль «плакался» дяде некоей мадемуазель Дуньи (Dougni) «на невозможность в данную минуту жениться на его племяннице» (Корберон 1907: 150).

(обратно)

35

По словам автора классического исследования о судьбе «Женитьбы Фигаро», «зал хором подхватил этот рефрен, рекомендованный к исполнению для всех театров, которые охотно включали в репертуар пьесу, столь хорошо подходившую к ходу политических событий, не забывая отметить, что прежде она была запрещена». В другой куплет публика вставила знаменитый революционный девиз «?a ira» (см.: Gaiffe 1928: 133–135; Robinson 1999: 128–129).

(обратно)

36

По словам исследователя этого жанра Ж. – П. Гвиккьярди, «в финале герои вместе с односельчанами поют и танцуют перед собравшимися придворными. Они остаются тем, чем всегда и были, – дивертисментом для вельмож» (Guicciardi 1980: 172–173).

(обратно)

37

«Приключение, многим известное», – сделал примечание А. С. Шишков, описавший этот эпизод (Шишков 1870 II: 303).

(обратно)

38

Интерпретация Трубецкого не вполне соответствует мысли самого Беме, у которого София, Божественная премудрость, говорит человеческой душе, что «хочет жить» в ее «внутреннем человечестве на небесах» и сохранить «жемчужину до рая». Она отказывается вернуть жемчужину душе, пока та не «совлеклась всего земного», и призывает ее утешиться созерцанием лучей, исходящих от драгоценности (Беме 1915: 36). О космологии и антропологии Беме см.: Weeks 1991: 93–129.

(обратно)

39

Подробней о специфической топографии масонской картины мира, уравнивающей путь вверх и путь внутрь, см.: Smith 1999: 120–122.

(обратно)

40

А. М. Пятигорский даже пишет о навязчивой пропаганде собственной секретности как о феноменологическом парадоксе масонства (см.: Piatigorsky 1997: xiii–xiv, 76–77).

(обратно)

41

А. Р. Курилкин показал, что книгоиздательская деятельность масонов строилась по тем же принципам: тайная типография Новикова публиковала книги, предназначенные для самих розенкрейцеров, типография Лопухина – для всех масонов, а университетская типография, находившаяся под управлением Новикова, для общей публики (см.: Курилкин 2002). Так же была устроена и масонская библиотека – доступ к тем или иным ее разделам зависел от степени посвященности (см.: Мартынов 1981: 97).

(обратно)

42

В своих письмах Новиков говорил, что ежедневно молится о даровании ему чувства христианской любви (см.: Новиков 1994: 33). В. В. Фурсенко, комментировавший письма Кутузова Тургеневу, предположил, что Кутузов имеет в виду И. Е. Шварца (Кутузов 1963: 331). Шварц, однако, умер 2 февраля 1784 года, за четыре с половиной года до написания этого письма; между тем очевидно, что речь в нем идет о недавних событиях.

(обратно)

43

А. И. Серков насчитывает 86 известных нам членов теоретического градуса, служившего подготовительной ступенью к вступлению во внутренний орден розенкрейцеров, из которых около 30 были членами самого ордена (см.: Серков 2003: 955–957). Ю. Е. Кондаков расширяет этот список соответственно до 106 и 38 человек (Кондаков 2012: 309–312).

(обратно)

44

По словам Храповицкого, его слова были «приняты благосклонно» (см.: Храповицкий 1901: 3–4).

(обратно)

45

Л. О’Мейли обращает внимание на сходство «Шамана сибирского» с «Тартюфом», состоящее в позднем появлении на сцене главного героя. В обеих комедиях выходу, соответственно, Тартюфа и шамана на сцену предшествуют долгие разговоры о них всех остальных персонажей (O’Malley 1997: 231).

(обратно)

46

Убеждая Эльмиру ответить на его страсть, Тартюф утверждает, что «для грехов любых / Есть оправдание в намереньях благих» (Мольер 1986: 79; пер. М. Донского). Комментатор Клод Бурки пишет, что, вкладывая в уста лицемера казуистическую ссылку на внутренние побуждения, Мольер воспроизводил традиционное клише антииезуитской полемики (см.: Moli?re 1971 II: 405).

(обратно)

47

М. Шруба отмечает единую композиционную логику в распределении шарлатанов различного происхождения по пьесам цикла. Калифалкжерстон из «Обманщиков» прибыл с Запада, Протолк и его подручные в «Обольщенных» представляют российских масонов, а сибирский шаман из одноименной пьесы – Восток (см.: Шруба 2006а: 421–425).

(обратно)

48

По словам Екатерины, если Роган действительно верил Калиостро, «ему следовало бы незамедлительно пустить кровь» (Там же). Через полгода суд оправдал кардинала, подтвердив правоту императрицы. Вместе с ним был оправдан и Калиостро. Недавний анализ перипетий этого скандала и его историографию см.: Стегний 2009: 95–180.

(обратно)

49

Воспоминания Ф. П. Лубяновского сохранили свидетельство митрополита Платона, рассказывавшего, как летом 1787 года императрица опасалась, что «мартинисты», как она тогда называла розенкрейцеров, могут покуситься на ее жизнь (см.: Лубяновский 1872: 187–188).

(обратно)

50

Более чем столетие спустя явная непропорциональность репрессий против Амбан-Лая вызвала порицание либерального историка А. Н. Пыпина: «Автор едва ли не лучше бы достиг своей цели (исправление нравов), если бы оставил дело на почве смешного, а не сводил бы его к уголовному суду: да кроме шамана занялся бы и купчихой. С уголовным судом, тем более старинным уголовным судом, комизм прекращается» (Пыпин 1916: 272).

(обратно)

51

Биограф Безбородко Н. И. Григорович категорически отверг эту версию на основании того, что в письмах к своему племяннику Г.П. Милорадовичу граф утверждал, что едет в Москву осматривать дом, заготовленный им на старость, и отдыхать, а в данном Архарову отпуске также говорилось, что тот едет в Москву по собственному желанию и домашним нуждам (Григорович 1879–1881 II: 96–99). Эти аргументы не выглядят убедительными. Если Безбородко и Архаров ехали в Москву с секретной миссией, это заведомо не могло отразиться ни в частной переписке, ни в открытых канцелярских бумагах. Из дальнейшей переписки Безбородко и Прозоровского, которую приводит сам Григорович, видно, что Безбородко контролировал надзор за московскими розенкрейцерами и передавал в Москву указания императрицы по этому поводу (Там же, 98).

(обратно)

52

Храповицкий отмечает, что Трубецкой, которому в прощении было отказано, «очень струсил» (Храповицкий 1901: 238). В 1818 году Карамзин в «Записке о Новикове» заметил, что, в отличие от двух «других главных московских мистиков», сосланных в деревни, «Лопухина, который отвечал смелее своих товарищей, оставили в Москве на свободе» (Карамзин 1867: 0162).

(обратно)

53

По подсчетам Е. С. Корчминой, Карамзин действительно мог получить сумму 1800 рублей из доходов с имения, но она составила примерно половину расходов, понесенных им за границей (Korchmina, Zorin, рукопись).

(обратно)

54

С 1790 года «Ручная библиотека» начала выходить в печатном виде, но по-прежнему распространялась только по подписке среди знакомых автора (см.: Карамзин 1984: 122).

(обратно)

55

Первый публикатор писем Плещеевой предположил, что под «Тартюфом» и «злодеем» она подразумевала Гамалею, вероятно основываясь на предании, что Гамалея писал план путешествия Карамзина (РС 1874 1: 65). Ю. М. Лотман и Б. А. Успенский отвели эту гипотезу на основании приведенной выше цитаты из письма Петрова, свидетельствующей о добром отношении Гамалеи к Карамзину (Карамзин 1984: 692). Плещеева, однако, обвиняет «Тартюфа» в злых умыслах, скрытых под маской наружной благожелательности, поэтому этот аргумент трудно считать убедительным. Вместе с тем предположение редакторов «Русской старины» кажется маловероятным в силу устойчивой репутации Гамалеи как человека, чуждого всякого лукавства (см.: Барсков 1915: 289).

(обратно)

56

Ю. М. Лотман оспорил это суждение В. В. Виноградова на том основании, что участие перечисленных членов розенкрейцерского ордена в «Московском журнале» было очень ограниченным (Лотман 1997: 205). Однако в условиях гонений и полицейских репрессий трудно было ожидать большего. Важным был знак взаимной лояльности, поданный с обеих сторон.

(обратно)

57

Его фрагмент печатался за три года до этого в издававшемся Карамзиным и Петровым журнале «Детское чтение». О датировке стихотворения см. комментарии Ю. М. Лотмана (Карамзин 1966: 376).

(обратно)

58

Трудно согласиться с категорическим утверждением М. Шрубы, полагающего, что на место звездочек «следует, безусловно, вставить фамилию певца Фелицы» (Шруба 2006б: 298).

(обратно)

59

А. Шенле полемизирует с мыслью об «эзотерической семантике» «Писем», исходя из представлений о высокой значимости для Карамзина популяризаторских и просветительских целей (см.: Шенле 2004: 65–67). Однако «многослойная» структура не только не противоречит этим целям, но способствует их эффективной реализации, стимулируя читателей любого уровня посвященности к поискам глубинных смыслов текста.

(обратно)

60

К. Ключкин специально обратил внимание на экономические метафоры, использованные в письмах: «Инвестиция Карамзина обернулась значительным успехом. Приобретя капитал идей и чувств, он сумел перевести его в сферу беллетристики и, по словам Болотова, „войти в кредит у публики“. Карамзину удалось „приохотить“ публику к своему сентиментальному товару и потом с успехом обменять его на деньги читателей, вернув таким образом суммы, затраченные в начале предприятия. В ходе организованной Карамзиным серии валютных обменов денег на эмоции и эмоций на деньги в России развивался сентиментализм и рос книжный рынок» (Ключкин 1997: 84). Суждение это в основном справедливо по отношению к литературной деятельности Карамзина в целом, но не к первой публикации «Писем русского путешественника». В среднем 250 подписчиков, плативших по 5 рублей в год (см.: Погодин 1866 I: 171), за два года издания «Московского журнала» могли обеспечить примерно 2500 рублей выручки, что, с учетом издательских расходов, далеко не окупало затрат на путешествие. По пристрастной оценке Трубецкого, Карамзин «от своего журнала разстроил свое состояние» (Барсков 1915: 94). Ср.: Клейн 2008: 194–199.

(обратно)

61

Именно момент переезда границы изображен на картинке, помещенной на фронтисписе первого издания «Писем» на немецком языке, – вероятно, издатели почувствовали всю символическую значимость этого акта (см.: Там же, 15, 715; Sch?nle 2000). Точно такой же эмоциональный ход Карамзин воспроизводит, описывая свое возвращение в Россию. На этот раз опыт странствий помогает ему заново пережить чувство принадлежности своей отчизне и силу родственных чувств: «Берег! Отечество! Благословляю вас! <…> Вы знаете, что трудно найти город хуже Кронштата; но мне он мил! Здешний трактир можно назвать гостиницею нищих; но мне в нем весело!» (Карамзин 1984: 388).

(обратно)

62

Карамзин признавался, что «имел великое почтение» к автобиографии Морица «Антон Райзер» (Карамзин 1984: 46), но взял себе за образец другое его произведение.

(обратно)

63

Ю. М. Лотман полагает, что реальной причиной изменения маршрута могли быть революционные волнения на юге Франции (Карамзин 1984: 639). Однако вне зависимости от биографических обстоятельств декларированные мотивы путешественника отражали эмоциональную модель, которую автор стремился донести до читателей.

(обратно)

64

Не столь важно, действительно ли персонажи письма Иванова читали «Бедную Лизу», или сюжет повести был им известен по пересказам. Для усвоения эмоциональной матрицы, порожденной литературным текстом, непосредственное знакомство с ним совершенно необязательно, популярность и репутация вполне способны заменить личные впечатления от чтения. «Бедная Лиза» читалась и по-своему интерпретировалась и в низовой среде. Ср. опубликованный и проанализированный Ю. М. Лотманом пересказ повести, принадлежавший грамотному мастеровому и подслушанный А. Ф. Мерзляковым у Лизиного пруда в августе 1799 года, в то же лето, в которое пруд посещал Иванов (см.: Лотман 1997: 615–620). Заметим, что сборник Карамзина «Мои безделки», где была напечатана повесть, мастеровой получил от монаха.

(обратно)

65

Дальнейшие ссылки на этот документ даются в тексте с указанием только номера листа.

(обратно)

66

По словам Артура Кэша, автора дефинитивной биографии Стерна, «„Журнал (дневник) для Элизы“ представлял собой озадачивающий переворот литературной традиции: вместо того чтобы выдавать вымышленный дневник за подлинный, Стерн, как кажется, представлял подлинный дневник в качестве литературного произведения. Конечно, он не стремился всерьез что-либо скрывать, само использование имен Дрейпер и Йорик обрекло бы подобную попытку на неудачу. Тем не менее ему удалось убедить многих почитателей и исследователей, что он писал свой „Дневник“ в расчете на публикацию». Кэш признавался, что и сам первоначально предполагал, что Стерн планировал напечатать «Дневник», и, хотя в дальнейшем ученый отказался от этой гипотезы, он все же продолжал определять этот текст как «публичный (public) документ» (Cash 1992: 285–286).

(обратно)

67

«Завязку в сочинении составляют несчастия, или какие-нибудь препятствия, кои должно преодолеть, чтобы достигнуть своей цели. Между тем я описываю прелести любви, блаженство супружества, нежные попечения родительские, вечные радости, беспрерывные наслаждения, какие тут могут быть завязки? <…> Успел ли я в своем намерении? Не знаю. Но только знаю то, что несравненно легче изображение несчастья нежели прелестей чистейшего блаженства», – писал двумя десятилетиями позже русский литератор Иван Георгиевский в предисловии к своему роману «Евгения», в котором он пытался изобразить незамутненное семейное счастье (Георгиевский 1818 I: xxxi). Вероятно, он не слишком «успел в своем намерении», поскольку его роман не пользовался успехом и остался совершенно неизвестен читающей публике.

(обратно)

68

Для образованного русского дворянина-литератора конца XVIII века подобная коллизия не была вовсе исключительной. Державин, как показала И. Ю. Фоменко, не сумел одновременно изобразить себя и как государственного деятеля, и как поэта и потому был вынужден прибегнуть одновременно к двум автобиографическим нарративам – «Запискам» и «Объяснениям на сочинения Державина» (см.: Фоменко 1983: 152).

(обратно)

69

Это письмо, обращенное к «Александру Андреевичу», было с ошибками напечатано А. Я. Бирюковым (Бирюков 1908: 549–550). Бирюков, в частности, неверно указал адресата письма, сочтя им генерала Беклешова, который был полным тезкой Безбородко, но никогда не был «светлейшим князем» и не мог именоваться «Ваша Светлость».

(обратно)

70

Возможно, к этому же эпизоду относится и письмо Муравьева наследнику престола, великому князю Александру Павловичу, где он просит о дозволении приехать для объяснения «крайней необходимости» (Топоров 2001–2007 III: 387).

(обратно)

71

По словам того же Павла Радищева, его дед Николай Афанасьевич отказывался признать своих новых внуков: «Или ты татарин, – вскричал он, когда возвратившийся из ссылки знаменитый сын его объявил ему о трех новых детях, привезенных им из Сибири, – чтоб жениться на свояченице? Женись ты на крепостной девке, я б ее принял, как свою дочь» (Биография 1959: 84)

(обратно)

72

Глафира Алымова и Елизавета Рубановская были ближайшими подругами со времени их совместной учебы в Смольном институте. Впоследствии Глафира Ивановна вспоминала в «Записках», что Рубановская осталась ее «единственным, искренним другом до последней минуты своей жизни. С обеих сторон чувство доходило до совершенной преданности. По смерти ея я имела счастие оказать услуги ея семейству, детям и тем исполнила священный долг, заплатив за ея дружбу, которая до того времени не требовала от меня ни малейшаго пожертвования» (Ржевская 1871: 13–14). Ржевская поддерживала регулярную переписку с изгнанниками, посылала им «необходимые вещи», заботилась о двоих старших сыновьях, вверенных ее попечению. В апреле 1794 года она просила Воронцова «продолжения милости для несчастных» и рассказывала ему, что Николай и Василий Радищевы «хороши собою, прекрасно воспитаны» и «так еще чисты сердцем и нравственностью». По словам Ржевской, «слова их несчастного отца», доверившего их ей «в последнем письме», разрывали душу, и ее «самые большие угрызения вызывались невозможностью посвятить им все силы» (Троцкий 1933: 452). Две женщины, которых в ранней юности научили следовать правилам, а не обычаям, навсегда сохранили привязанность друг к другу.

(обратно)

73

Датировка «Дневника» являлась предметом продолжительной научной дискуссии. В. П. Гурьянов первым предложил датировать его последним годом жизни писателя. Эта хронология поддержана «Словарем русских писателей XVIII века» (см.: Гурьянов 1960; Кочеткова 2010). Обоснование датировки и обзор историографии вопроса см.: Зорин 2012. К аргументам, приведенным в этой статье, следует добавить соображение, изложенное А. А. Костиным в электронном письме автору от 17 апреля 2012 года. Костин обратил внимание на то, что повествователь «Дневника» проводит день на Волковом кладбище. Между тем от дома, где Радищев жил до ареста, на Преображенской Полковой (нынешней Марата), до Волкова кладбища идти в два раза дальше, чем до Александро-Невской лавры, где была похоронена А. В. Радищева (Рубановская). Наоборот, прогулка до Волковой деревни из улиц между Фонтанкой и Обводным, где квартировал Радищев в 1802 году, выглядит вполне естественной.

(обратно)

74

Г. А. Гуковский отрицал документальную природу «Дневника» в том числе потому, что он датировал его первой половиной 1770-х годов, что не позволяло обнаружить параллелей между содержанием произведения и реальными обстоятельствами биографии автора (см.: Гуковский 1936: 166). Как отметил Р. Боден, эстетика сентиментализма «старалась затушевать границу между документальным и художественным началом в пользу логики, которая позволяет автору разделить с читателем свой аффективный опыт» (Боден 2011: 289).

(обратно)

75

Т. Пейдж озаглавила свою статью о «Дневнике» «Radischev’s Sucidal Despair», хотя и датировала его 1791 годом (см.: Page 1988).

(обратно)

76

М. Г. Фраанье предположил, что Карамзин мог иметь в виду покончившего с собой в 1792 году М. Г. Сушкова. Его книга «Российский Вертер», где герой-самоубийца оставляет на столе трагедию Аддисона, раскрытую на монологе самоубийцы Катона, вышла в 1801 году (см.: Фраанье 1995: 160–161). Это предположение невозможно отвергнуть, однако оно не противоречит гипотезе Лотмана. Обсуждая «катоновские» самоубийства, Карамзин вполне мог иметь в виду и Сушкова, и Радищева, известие о смерти которого должно было дойти до Москвы в те самые дни, когда Карамзин писал свою заметку.

(обратно)

77

В поздней работе Ю. М. Лотман существенно смягчил свою позицию: «Само самоубийство автора „Путешествия“ выглядит как мгновенное, под влиянием аффекта, необдуманное действие. Радищев думал о самоубийстве долгие годы, но в момент действия все оказалось роковым образом неподготовленным» (Лотман 1994: 267).

(обратно)

78

Едва ли имеет смысл обсуждать гипотезу Д. С. Бабкина, считавшего смерть Радищева результатом несчастного случая (см.: Бабкин 1966: 265). Давно опровергнутая многими исследователями (см.: Карякин, Плимак 1966: 238–239; Татаринцев 1984: 234–237 и др.), она недавно была вновь взята на вооружение В. К. Кантором (см.: Кантор 2006: 83–84). При этом, если Д. С. Бабкин полагал, что несгибаемый революционер не мог опуститься до такого малодушного поступка, как самоубийство, то В. К. Кантор, напротив, дает понять, что сторонник культурного опрощения, апологет крестьянского бунта и противник европеизированной монархии Екатерины II Радищев не был в состоянии подняться до духовной драмы, которой требовал такой поступок. При таком подходе исследователям приходится игнорировать и вопрос, заданный умирающему Радищеву лейб-медиком Виллие, и свидетельства И. М. Борна, Н. С. Ильинского и тех в высшей степени осведомленных современников, с которыми беседовал Пушкин (см.: Борн 1979: 189; Немировский 1991), не говоря уже о воспоминаниях сыновей писателя.

(обратно)

79

Мы исправили произвольную конъектуру Г. А. Гуковского, изменившего слова «карают Беверлея» на «играют Беверлея» (Радищев 1938–1952 I: 140). По мнению Гуковского, «очевидно, что это ошибка чтения автографа», «смысл и стилистический характер текста указывают на это» (Там же, 459). Больше никаких аргументов в обоснование своего текстологического решения он не приводит. Герой трагедии, о которой идет речь у Радищева, попадает в тюрьму, поэтому чем по смыслу, да и по стилистике, не устроило публикатора слово «карают», остается неясным.

(обратно)

80

К фразе «Кто же поручится мне, что и я сам себе злодей не буду?» в первом издании «Дневника» сделано примечание: «Сие сбылось через несколько лет» (Радищев 1811: 15). Г. А. Гуковский считал это примечание авторским и относил его к аресту и ссылке Радищева (Радищев 1938–1952 I: 460). Эта точка зрения была опровергнута П. Н. Берковым, указавшим на издательский характер примечания, напоминавшего о самоубийстве писателя (Берков 1949: 415).

(обратно)

81

Большая часть архивных материалов, которые цитируются в настоящей книге, хранится в фонде 309 (Тургеневы) РО ИРЛИ. Дальнейшие ссылки на этот фонд приводятся только с указанием номеров единицы хранения и листа.

(обратно)

82

Семья актеров вскоре распалась из-за конфликтов вокруг дележа доходов от коммерческих бань, по сей день носящих их имя (Горбунов 1904: 335).

(обратно)

83

Незабудка была одним из самых популярных цветков для авторов песен и романсов. В сборнике стихотворений разных авторов, сохранившемся в бумагах Тургеневых в ГАРФ, переписано стихотворение Державина «Незабудочка» (РГАДА. Ф. 1634. Оп. 1. Ед. хр. 25. Л. 4), которое сам автор в рукописи датировал 22 июля 1809 года (см.: Державин 1866: 12).

(обратно)

84

В переводе Тургенева: «Кто нашел себе милую супругу, тот смешай с нами восторг свой» (276: 13 об.).

(обратно)

85

В своей первой записной книжке Тургенев привел отзыв Августа фон Коцебу о шиллеровской оде: «Каждая строка носит на себе печать совершенства, каждая восхищает сердце, наполняет его небесными ощущениями. Я не знаю ни одного бедствия человеческого, для которого бы ета песнь не имела в себе хотя капли усладительного бальзама. Да будет благословен Певец! Он облегчил некогда и мое стесненное сердце» – и приписал: «По моему мнению, все точная правда. Щастлив, очень щастлив, кто ее знает, она принесет тому много сладостных минут и великое облегчение в минуты мрачные!» (276: 19 об.)

(обратно)

86

Полутора годами позже, в начале 1801 года, на заседаниях Дружеского литературного общества Мерзляков начал две свои первые речи прославлением «небесной радости, эмблемы блаженства человеческого», которую он называл «красотой небес, вечноюной и благодатной» (618: 10–11). Призывы «благословить радость» и ее «священный храм» сопровождались обильными цитатами из оды Шиллера.

(обратно)

87

«Le comp?re Mathieu, ou, Les bigarrures de l’esprit humain» (1778) – эротический роман Анри-Жозефа дю Лоранса, одно время приписывавшийся Вольтеру. «Foutro-manie» (1775) – порнографическая поэма Габриэля Сенака де Мейана.

(обратно)

88

«Дева солнца» – драма Коцебу.

(обратно)

89

«Преступник из тщеславия» – пьеса Иффланда.

(обратно)

90

Признание героини трагедии в неспособности устоять перед искушениями, исходящими от убийцы ее жениха, смущало читателей, зрителей, критиков и исследователей начиная с Гете и вплоть до сегодняшнего дня (см.: Wells 1983–1984; Lamport 1981: 175–186).

(обратно)

91

В 1796 году в автобиографическом литературном путешествии «Филон», построенном по образцу одновременно стерновского «Сентиментального путешествия» и карамзинских «Писем…», Иван Мартынов писал: «Дети <…> для нравственной вашей жизни довольно только чувствовать, поражаться… ищите трогательных явлений; принудите себя быть оных свидетелями; <…> часто из школы угрюмого учителя выходим мы с пустым, хладным сердцем; а на лице несчастных читаем наставление, которое печатлеется глубоко в нашем чувственном составе. Не знаю почему, но я нахожу больше уроков для себя в бедной, помешанной Марии, сидящей под ивою с милым ее Сильвио, пережившим верность ее любовника и козочки, нежели во всех с важным видом произнесенных правилах (Мартынов 1796: 58–59). Мария этого фрагмента – это и героиня «Сентиментального путешествия», и реальная девушка, с которой можно столкнуться во время путешествия.

(обратно)

92

На сходство имен героини Шиллера и возлюбленной Тургенева обратил внимание Х. – Б. Хардер (cм.: Harder 1969: 56).

(обратно)

93

Любопытно, что при цитировании Лотман опускает слова «которого я описал выше» (см.: Лотман 1997: 698), показывающие, что Тургенев осуществлял творческую переработку своих впечатлений от разговора с Кайсаровым.

(обратно)

94

Пьеса Коцебу.

(обратно)

95

Имеется в виду Пауль Готфрид Куммер – издатель пьес Коцебу.

(обратно)

96

Возможно, обращаясь за протекцией к Ростопчину, И. В. Лопухин не представлял себе, насколько новый руководитель дипломатического ведомства ненавидит масонов и, особенно, самого Лопухина. Позднее, уже в царствование Александра, Ростопчин даже написал донос на «мартинистов», где обвинял Лопухина в намерении убить императрицу Екатерину (Афанасьев 1875: 77).

(обратно)

97

Слово «нос» служит здесь прозрачным эвфемизмом, встречающимся и в других местах дневника (см.: 271: 51 об.).

(обратно)

98

От фр. feuilleter – листать, перелистывать.

(обратно)

99

Г. Гиземан приводит ряд анекдотов о Коцебу, появившихся позже в русской печати (см.: Giesemann 1971: 128–129), однако все они носят критический характер. Маловероятно, чтобы, планируя открыть свое издание переводами из Коцебу, молодые люди собирались напечатать анекдот, отрицательно характеризующий его самую знаменитую пьесу.

(обратно)

100

Тема собачьей преданности была очень популярна в сентиментальной литературе. Ср.: «Бедный с собакой. Отрывок из Стернова сочинения» (МЖ III: 277–282; в действительности этот фрагмент Стерну не принадлежит), «Усердие собаки к своему господину» П. И. Шаликова (ПППВ XVII: 295–299) и др. Очерк «Верная собака» переводил брат Андрея Тургенева Александр (Там же, XX: 257–258).

(обратно)

101

У Гете, впрочем, в первых двух случаях тоже «eines Kranken» и «Krankheit» (Goethe 1961: 189), так что увидеть в этом рассуждении параллель к собственному положению для Андрея Ивановича было вполне естественно.

(обратно)

102

И. Виницкий, анализирующий эту запись Тургенева, не вполне точно приписывает мысли, с которыми спорит автор дневника, самому Беме (Vinistky 2015: 43–46).

(обратно)

103

Отправившись на следующий день к заутрене по случаю своих именин, Андрей Иванович обратил внимание на цитату из псалма, имевшую, как ему показалось, «некоторую связь с этой пьеской» (271: 16 об.). «Зима» произвела положительное впечатление и в кругу розенкрейцеров. И. В. Лопухин решил напечатать ее и отослать Ростопчину в качестве дополнительного аргумента в поддержку ходатайств об определении Тургенева в лондонскую миссию (271: 32).

(обратно)

104

Савинское – подмосковная усадьба И. В. Лопухина, где Тургеневы часто и подолгу гостили в 1780-х годах, до ссылки Ивана Петровича в Симбирскую губернию (об усадьбе см.: Гаврюшин 2001).

(обратно)

105

Е. К. Беспалова и Е. К. Рыкова, впервые опубликовавшие с небольшими купюрами эти заметки, утверждают, что, «говоря о „дурных мыслях“, появляющихся в голове юного Андрея, можно полагать, что он имел в виду то положение отца, в котором Иван Петрович вынужден был находиться в то время, то есть ссылку старшего Тургенева» (Беспалова, Рыкова 2011: 130). Представляется, что записи Андрея Ивановича не дают никаких оснований для подобного истолкования.

(обратно)

106

22 августа после того, как он несколько дней читал «журнал Карамзина», Тургенев сообщает, что «на постеле читал Геснера. Он мне в самом деле показался таким, каким описывал его г. Карамзин» (269: 8). В «Детском чтении» был напечатан целый ряд переводов идиллий Гесснера и идиллия, посвященная его памяти, сопровождавшаяся, как пишет Э. Кросс, «послесловием, где в стихах и прозе воздавалась дань покойному писателю» (Кросс 1969: 214–215).

(обратно)

107

Цитата из стихотворения Карамзина «Послание к женщинам».

(обратно)

108

Тургенев уехал в Петербург только через год, но не забыл о своем давнем намерении – в одном из первых писем, посланных родителям, он просил передать привет Карамзину и особо поблагодарить его за «Детское чтение» (см.: 1231: 28; ср.: Истрин 1911: 70), а в следующем письме повторил, что очень бы «желал, чтобы Карамз<ин> видел изъявление моих сердечных чувств к нему» (1231: 29 об.).

(обратно)

109

Ср.: «Она упала на мои руки и после минутного молчания, сквозь теплый ручей катящихся слез произнесла прерывающимся голосом: „Люблю тебя!..“ В эту минуту душа моя наслаждалась небесным блаженством, утопала в море сладостей! Я заключил в свои объятия любезную – на сердце моем слышно было биение ее сердца, каждый вздох ее влетал в грудь мою и вырывался оттуда с моим вздохом, ее и мое имя попеременно умирало то на ее устах, но на моих… Но я молчу и оставляю вам чувствовать эту сцену, ее описывать невозможно» (Измайлов 1979: 155).

(обратно)

110

Единственный отрывок из перевода, который Тургенев опубликовал под тем же заглавием «Письмо к другу», также связан с темой детства – это письмо от 9 мая из второй части, где Вертер рассказывает, как он посетил места, где жил мальчиком (см.: ПППВ XIX: 107–108).

(обратно)

111

«Где я Природу полюбил, / Ей первенцы души и сердца – / Слезу, улыбку – посвятил. / И рос в веселии невинном, / Как юный мирт в лесу пустынном» (Карамзин 1966: 60).

(обратно)

112

Брошюра «Черты из жизни <…> игуменьи Серафимы С.» опубликована анонимно, но экземпляр РГБ (шифр R 453/30) содержит дарственную надпись: «Возлюбленному в Господе отцу иеромонаху Леониду на память от князя Дмитрия Урусова. Апреля 4 1861», сделанную теми же чернилами, что и многочисленные авторские исправления в печатном тексте. Это позволяет атрибутировать ее литератору и шахматисту Дмитрию Семеновичу Урусову.

(обратно)

113

Небольшой фрагмент из «Автобиографии» на английском языке см.: Russian Women 2002: 274–279.

(обратно)

114

А. Н. Неустроев приписывает этот материал издателю журнала П. А. Сохацкому (Неустроев 1874: 775), но содержание не оставляет никаких сомнений насчет авторства.

(обратно)

115

Клятвы быть «вечно привязанным» к Журавлеву Александр Иванович не исполнил. В 1831 году он писал в дневнике, что «по кончине Мерзлякова» «самым старым приятелем брата Андрея» сделался Кристиан Иванович Герке, и добавлял: «Журавлева считать в числе приятелей не хочется» (325: 40 об.). Вероятнее всего, эта перемена связана со службой Журавлева в качестве делопроизводителя в Верховном уголовном суде, вынесшем приговор декабристам, включая Николая Ивановича Тургенева.

(обратно)

116

Точки после буквы «л» поставлены автором. Чтение «любим ею» предложено А. Н. Веселовским (Веселовский 1999: 69–70). В. М. Истрин предлагал чтение «любить ея» (АБТ: 187), но вариант Веселовского выглядит убедительнее.

(обратно)

117

Другие публикации Андрея Тургенева в «Ипокрене» неизвестны. В. Беспрозванный без всяких аргументов приписывает ему «переводы, подписанные криптонимами ”А.Т.“ и ”Т.“ (см.: Беспрозванный 1994: 41), но эта атрибуция выглядит малоубедительной. Во-первых, публикации Андрея Тургенева в журналах под такими криптонимами неизвестны – свои переводы в «Приятном и полезном препровождении времени» он печатал под полным именем или прозрачными сокращениями, в частности, чтобы отличаться от брата, который тоже прибегал к вариантам полной подписи (см.: Неустроев 1898: 700). Во-вторых, характерное для многих из этих переводов пастушеское рококо совершенно не отвечает манере и вкусам Тургенева. В-третьих, на страницах «Приятного и полезного препровождения времени» и наследовавшей ему «Ипокрены» публиковалось немало авторов с подходящими инициалами: А. Таушев, А. Тейльс, А. Тирион, А. Турчанинова и др. (см.: Там же, 679, 681, 702).

(обратно)

118

Эта цитата из раннего философского эссе Шиллера «Любовь» несколько раз повторяется в различных набросках Тургенева (см.: 271: 52 об.; РО РНБ. Ф. 286. Оп. 2. Ед. хр. 320. Л. 2–2 об.; см.: Зорин 1996: 13–18).

(обратно)

119

Первые слова этой цитаты в оригинале звучат: «Now warm in love…» (Pope 1964: 322). Ошибка, сделанная Тургеневым, впрочем, не является вовсе произвольной, так как слова «warm in youth» встречаются в тексте в другом месте (Ibid., 329).

(обратно)

120

В. Э. Вацуро и М. Н. Виролайнен датируют их 1799 годом (ЖРК: 373). Однако 20 сентября 1800 года Тургенев писал Жуковскому, что желал бы «лично» узнать Анну Федоровну Соковнину (Там же, 372), из чего следует, что они еще не были знакомы. Первый визит Андрея Ивановича к Соковниным состоялся только в феврале 1801-го (272: 2 об. – 3).

(обратно)

121

Перевод пьесы Коцебу, которую Андрей Иванович Тургенев сдал в цензуру еще в 1798 году. Пьеса была разрешена в начале 1799 года, но вышла в свет только в 1803-м. Вероятно, Тургенев правил свой старый перевод (см.: ЖРК: 360, 363, 391).

(обратно)

122

Речь идет о И. В. Лопухине.

(обратно)

123

Как отмечает У. Редди, посылка любовных писем, вложенных в любовные романы, была в предреволюционной Франции частым приемом соблазнения (см.: Reddy 2001: 185).

(обратно)

124

В публикации слово «жестокой» заменено точками (Отчет 1893: 123; ср.: Веселовский 1999: 71), но текст оригинала (ОР РНБ. Ф. 286. Оп. 2. Ед. хр. 140. Л. 1 об.) читается вполне отчетливо.

(обратно)

125

Об аналогичных проблемах, возникавших в переписке Жуковского с М. А. Протасовой, чьи отношения были также сложно связаны с руссоистскими моделями, см.: Степанищева 2009: 47–52; Vinitsky 2015.

(обратно)

126

Утверждение В. М. Истрина о том, что роман Тургенева с Екатериной Михайловной на этом кончился (см.: Истрин 1911: 111), не соответствует действительности – упоминания о продолжающихся отношениях отыскиваются в его переписке и дневниках вплоть до последних дней его жизни.

(обратно)

127

Великая княгиня была женой австрийского эрцгерцога Иосифа и умерла годом раньше при родах, не дожив до 18 лет (см.: Воловик 2005: 230–245; репродукцию картины, которую видел Тургенев, см.: Там же, 237).

(обратно)

128

Еще в 1801 году, в пору встреч Дружеского литературного общества, Кайсаров писал Тургеневу: «Ты думаешь, что обидел меня, сказав, что я дополнительное количество в вашем собрании; конечно мне неприятно было это, но ты сам знаешь, что я к вам не напрашивался, видя, что в словесности с вами не равен» (50: 57 об.).

(обратно)

129

Н. А. Мельгунов, опиравшийся в основном на слухи и предания, ошибочно указывал, что Диц умер в 1798 году (см.: Мельгунов 1842: 14).

(обратно)

130

«Cos? trapassa al trapassar d’un giorno / Della vita mortale il fiore, e ’l verde: / N? perch? faccia indietro April ritorno, / Si rinfiora ella mai, n? si rinverde. / Cogliam la rosa in sul mattino adorno / Di questo d?, ch? tosto il seren perde: / Cogliam d’Amor la rosa: amiamo or quando / Esser si puote riamato amando» [«Дня одного довольно, чтоб увял / Цветок всей нашей жизни: ежегодно / Весною обновляется природа, / Но молодости нашей нет возврата. / Сорвем же розу утром: день пройдет, / И к вечеру она уже поблекнет; / Сорвем скорей цветок любви и будем / Любить, пока любить самих нас могут!» (пер. В. С. Лихачева)].

(обратно)

131

Младшим братьям Тургенева Николаю и Сергею Ивановичам было в то время соответственно 12 и 9 лет.

(обратно)

132

Матвей Яковлевич Мудров, выпускник медицинского факультета Московского университета и друг семьи Тургеневых, ученик Рихтера, у которого лечился Андрей Иванович. Позднее учился с Александром Тургеневым и Андрем Кайсаровым в Геттингене (см.: АБТ: 277–279).

(обратно)

133

В публикации это письмо датировано 20 сентября / 8 октября (Марченко 1980: 21). Это, конечно, ошибка, поскольку даты по старому и новому стилю не совпадают. Возможны варианты: 26 сентября / 8 октября, 20 сентября / 2 октября и, наконец, 8/20 сентября.

(обратно)

134

«Come Abelard! for what hast though to dread? / The torch of Venus burns not for the dead; / Nature stands check’d Religion disapproves; / Ev’n thou art cold – yet Eloisa loves. / Ah hopeless lasting flames like those that burn / To light the dead, and warm th’unfruitful urn» (Pope 1964: 340–341).

(обратно)

135

«Love, free as air; at sight of human ties, / Spreads his light wings and in a moment flies» (Pope 1964: 325–326).

(обратно)

136

«Such, if there be, who loves so long so well; / Let him our sad, our tender story tell; / The well-sung woes will soothe my pensive ghost / He best can paint’em who shall feel’em most» (Pope 1964: 348–349).

(обратно)

137

Тургенев датировал свои записи в венском дневнике по обоим стилям. В дальнейшем, кроме специально оговоренных случаев, мы будем пользоваться старым стилем.

(обратно)

138

Шевалье Станислас-Жан де Буффлер (Boufflers; 1738–1815) – поэт и маршал Франции.

(обратно)

139

«Нетерпеливо желаю знать, какова Вигано в Waldm?rchen (балет Поля Враницкого, 1796. – А.З.), дрожу за нее. Но любовь утешит ее во всех неудачах. <…>, когда она с тобою, а там брат хоть трава не расти. Je vous charge de presenter l’homage ? Mr. et ? Mdme Vigano ainsi qu’? son amiable soeur… [Прошу передать привет господину и госпоже Вигано, как и его любезной сестре (фр.)] O мадам Giona! Как ты мила! (ОР РГБ. Ф. 41. Карт. 138. Ед. хр. 21. Л. 1 об., 2–2 об.).

(обратно)

140

Три письма Тургенева из Петербурга в Вену были опубликованы А. А. Сабуровым в томе «Письма Александра Тургенева Булгаковым» с ошибочной атрибуцией Александру Ивановичу Тургеневу и вытекающей из нее неверной датировкой 1805 годом, когда Александр Иванович вернулся в Россию из Геттингена (см.: Тургенев 1939: 49–54). Однако ни почерк, которым написаны письма, ни их содержание не позволяют сомневаться в авторстве Андрея Ивановича. К двум из трех этих писем к подписи «А. Тв.» прибавлено «Бобон» (ОР РГБ. Ф. 41. Карт. 138. Ед. хр. 11. Л. 6 об., 10 об.). Тургенев писал Кайсарову, что так его прозвали венские друзья (840: 18 об.). Еще одно письмо Андрея Тургенева Булгакову см.: ОР РГБ. Ф. 41. Карт. 138. Ед. хр. 21. Все письма цитируются по рукописи.

(обратно)

141

Редут – венский бал с особым регламентом, по которому дамы носят маски, а кавалеры нет. Первоначально проходил в редутных залах императорского дворца, потом переместился в оперу.

(обратно)

142

Неточная цитата из стихотворения Вольтера «Светский человек» («Le Mondaine», 1736).

(обратно)

143

В истории литературы более известна героиня романа Мари-Жан Риккобони «Письма мисс Фанни Батлер», благородная буржуазка, соблазненная и брошенная лордом. Написанный в форме писем оставленной женщины к своему любовнику, этот роман продолжает традицию, созданную Гийерагом и Поупом (cм.: Вачева 2006; Stewart 1976). Свидетельств знакомства Андрея Тургенева с этим произведением у нас нет.

(обратно)

144

О противопоставлении в романе небесной любви Франциски и демонической страсти Лауретты см.: Kluckhohn 1931: 218. Обе героини становятся в итоге жертвами своих чувств.

(обратно)

145

Каким образом тенору удалось «отвергнуть» баронессу, сказать невозможно, семантика этих дружеских шуток уже не поддается реконструкции. Возможно, «оставивший» ее Фридрих-Вильгельм – это герцог Брауншвейг-Вольфенбюттельский, женившийся 1 ноября 1802 года на Марии Баденской, сестре российской императрицы Елизаветы Алексеевны. Отметим также, что в записке говорится о «княжне», которая может завладеть вниманием Александра Булгакова. В своих письмах ему из Вены Григорий Гагарин отвечает на вопросы корреспондента о княгине Гессе и ее дочери (ОР РГБ. Ф. 41. Карт. 70. Ед. хр. 14. Л. 14).

(обратно)

146

Ни тот ни другой не были связаны с Тиролем, но, как уже говорилось выше, это обстоятельство не представляется существенным.

(обратно)

147

В своих воспоминаниях Рибопьер писал: «В 1803 году старшая сестра моя, Елисавета Ивановна, вышла замуж за Александра Александровича Полянскаго, сына столь известной графини Елисаветы Романовны Воронцовой. Матушка хотела, чтобы я был на сватьбе. Я поскакал курьером. При выезде из Кракова, в 26 градусный мороз с страшною метелью, меня вывалили из саней. Я расшибся, заболел и принужден был семь недель жить в Кракове, на попечении семейства Чарторыжских, которые ходили за мною как родные» (Рибопьер 1877: 500).

(обратно)

148

По мнению Р. Г. Лейбова, эта снисходительная позиция была ответом Карамзина на известные ему полемические выпады Андрея Тургенева в свой адрес (см.: Лейбов 1998; ср. также: Фрайман 2002: 17–35). Возможно также, Карамзин таким образом выразил свое недовольство настойчивостью И. П. Тургенева, просившего «скорее напечатать» дилетантское и неотделанное произведение.

(обратно)

149

То есть в замечании.

(обратно)

150

В публикации это письмо датируется началом мая по содержанию. Как указывает М. Н. Виролайнен, Тургенев откликается на беспокойства родителей в письме от 25 мая (ЖРК: 427). Исходя из характера переписки (подробнее см. ниже), невозможно допустить, что Тургенев целый месяц не отзывался на подобного рода подозрения. Соответственно, это письмо, на наш взгляд, должно быть датировано 20-ми числами мая.

(обратно)

151

По воспоминаниям А. С. Писчевича, Илья Гаврилович был «старичок предобрый и честный, не ведущий вовсе, что в его губернии делалось, в которой управление вмешивалась его жена, и потому всегда губернаторшу называли Ильей Гавриловичем, а губернатора Марьей Семеновной» (Писчевич 1885: 157; ср.: Зацаринина 2010).

(обратно)

152

Точно идентифицировать предмет страсти Павла Нефедьева нам не удалось. Не исключено, что речь идет о Елизавете Петровне Гартонг, в 1807 году вышедшей замуж за Николая Порфирьевича Дубянского, впоследствии ставшего сенатором.

(обратно)

153

Уже закончив письмо, Гагарин узнал о смерти Тургенева и распечатал конверт, чтобы сделать приписку: «Je n’ouvre ma lettre <que> pour vous apprendre la plus triste nouvelle qui jamais aye fait impression sur mon coeur. Tourgeneff ce m?me Tourgeneff dont vous m’aviez demand? des nouvelles, mon meilleur ami, j’?tois fier de son amiti?. Le m?me dont je vous parlais il y a deux heures en plaisantant. Eh bien! Pleurons ensemble il est mort! mon Dieu, pleurons, je l’ai bien connu. Vous seriez vous attendre ? une perte aussi sensible, regrettez le, si jamais quelqu’un a ?t? digne de l’?tre c’est lui. Par la poste prochaine je vous enverrai des vers qu’il venait de composer et qu’il m’avoit envoy?» [«Я вновь открыл это письмо, чтобы сообщить вам самую грустную новость, которая когда-либо воздействовала на мое сердце. Тургенев, тот самый Тургенев, о котором вы меня спрашивали, мой лучший друг, я гордился его дружбой. Тот самый, о котором я писал вам два часа назад в шутку. И вот! Будем плакать вместе, он умер! Боже мой, будем плакать, я хорошо его знал. Вы знаете, как чувствовать такую потерю, если кто-либо когда-то был достоин жить, то это он. Со следующей почтой я отправлю Вам стихи, которые он недавно написал и послал мне» (фр.)] (Там же, 27–27 об.). Гагарин действительно отправил Булгакову в следующем письме стихотворение «Сыны отечества клянутся…» и завершил его сентенцией Руссо «Ainsi s’?teint tout ce qui brille un moment sur la terre!», поставленной Тургеневым в качестве эпиграфа к «Элегии» (Там же, 28). О своем потрясении писал брату и Александр Булгаков, подшучивавший над Тургеневым еще язвительнее Гагарина: «Но кто бы подумал, что милый наш Тургенев в Вене навеки с нами простился? Жаль брат, очень, очень. Бедный его брат Александр, который так его любит! Каково ему? Каково Андрею умереть не в руках родителей, не обнять их хоть в последний раз? <…> Дай Бог ему царства небеснаго и лучшего жребия на том свете» (Булгаков 1899: 24).

(обратно)

154

Андрей Иванович писал 19 марта родителям, что знаком с Даниловым, который помогал передать императору первый том труда А. – Л. Шлецера «Нестор», присланный из Геттингена Александром Тургеневым (2695–2698: 44 об.; см. также: АБТ: 87, 90). Иван Данилович Данилов (1768–1852) служил в военной канцелярии у великого князя Константина Павловича, адъютантом которого был Павел Нефедьев. О каком «безумном поступке» говорит Тургенев, неизвестно. И. Д. Данилов отнюдь не лишился рассудка, но сделал блистательную карьеру и дослужился до генерала и тайного советника.

(обратно)

155

В феврале 1800 года Тургенев выписал в дневник цитату из романа Виланда «Агафодемон»: «Каждый самостоятельный человек обладает своей собственной индивидуальной формой духа; обладал таковой и тот выдающийся смертный (Иисус. – А.З.), о котором шла речь; и, несомненно, вряд ли можно было бы снять обвинение в мечтательстве с человека, который до такой степени взял бы его себе за образец, что утратил бы при этом свою собственную форму» (271: 49 об.; пер. А. Койтен). Интерес Андрея Ивановича к этому, резко антицерковному, высказыванию, очевидно, связан с его полемической направленностью против мистической идеи подражания Христу, имевшей исключительное значение для круга московских масонов. Еще в марте 1803 года Тургенев посылал родителям из Петербурга трактат Фомы Кемпийского «О подражании Иисусу Христу» (2695–2698: 38).

(обратно)

156

«Я не мог так долго ждать и, пока другие еще сидели за столом, ускользал и бросался один в лодку, которую направлял на середину озера, когда оно было спокойно; вытянувшись во весь рост на дне лодки и устремив глаза к небу, я позволял воде медленно относить меня в любую сторону; иной раз я лежал так несколько часов подряд, погруженный в тысячу смутных, но восхитительных грез, которые, не имея определенного и постоянного предмета, тем не менее были мне во сто раз милее всех так называемых жизненных наслаждений, даже самых приятных» (Руссо 1949: 626; пер. Д. А. Горбова). У Руссо речь идет об озере, а у Тургенева о реке, но это разночтение могло быть вызвано ошибкой памяти.

(обратно)

157

Как сформулировал Ю. М. Лотман, Тургенев вносит в русскую поэзию «реализацию одной из основных тем романтической лирики: раннего разочарования и преждевременной старости души» (Поэты 1971: 825).

(обратно)

158

О связи этой эмоциональной культуры с политическим радикализмом, ее утопическом характере и неспособности вместить полноту человеческого опыта см.: Reddy 2001: 143–209.

(обратно)

159

В статье В. М. Истрина собран также большой корпус откликов на смерть Тургенева (см.: Истрин 1913). Однако ему остались неизвестны отзывы венских друзей Андрея Ивановича.

(обратно)

160

В исключительно хорошо сохранившемся архиве Тургеневых отсутствуют оригиналы писем сестер Соковниных (их Александр Иванович мог вернуть авторам), а также значимая часть переписки братьев между собой. Учитывая свойственный Александру Тургеневу культ памяти Андрея Ивановича, трудно не заподозрить здесь намеренного уничтожения бумаг. Мы знаем, что в этих письмах обсуждались сердечные дела корреспондентов. «На прошедшей неделе получил письмо брата, в котором многое открылось для меня совсем неожиданное и много объяснилось темного. Есть о чем подумать», – писал Андрей Тургенев в венском дневнике в конце октября 1802 года (1239: 21–21 об.).

(обратно)

161

Второе письмо Козловский тоже должен был передать Константину Булгакову, которого Тургенев просил отослать «это письмо к мужу, запечатав его и надписав как надобно» (ОР РГБ. Ф. 41. Карт. 138. Ед. хр. 21. Л. 1).

(обратно)

162

«Кайсаровы мои ему братья», – писал родителям Тургенев из Петербурга (АБТ: 492). По указанию Г. П. Струве, одна из сестер Козловского Дарья Борисовна была замужем за Михаилом Кайсаровым (cм.: Струве 1950: 4), а через 65 лет вдова Паисия Кайсарова Варвара Яковлевна участвовала в передаче рукописей Козловского П. А. Вяземскому (cм.: Козловский 1997: 114).

(обратно)

163

В комментарии к этому фрагменту В. А. Мильчина со ссылкой на С. Карлинского указывает, что исследователи уже «отмечали возможное влияние этих строк Шатобриана на пушкинский образ Онегина» (Шатобриан 1982: 426).

(обратно)

164

В. А. Мильчина находит параллель этому высказыванию в дневнике Констана, писавшего: «Во мне два человека, и один наблюдатель другого» (Констан 2006: 417).

(обратно)

165

«Оказывается, что и он, как брат его Николай, был коротконог», – с удивлением написал об Андрее Ивановиче в комментариях к публикации процитированного выше письма Булгакова Петр Бартенев (Булгаков 1899: 10).

(обратно)

166

Эти строки, несомненно, взяты из того самого стихотворения, которое трижды цитировал в своих письмах 1802–1803 годов князь Гагарин. Тургенев цитирует их в сентиментальном переводе Ю. А. Нелединского-Мелецкого (ВЕ 1808 XXXIX 10: 100–101; ср.: Нелединский-Мелецкий 1876: 154). К сожалению, французский источник установить не удалось.

(обратно)

167

Переписку Жуковского и Александра Тургенева о смерти Екатерины Михайловны см.: Жуковский 1895: 308; Истрин 1911: 112.

(обратно)

168

Ксанфия отказалась от должности настоятельницы монастыря, приняла великую схиму, навсегда удалившись в затвор и проводя жизнь в посте и молитвах. По всей вероятности, Серафима не принимала обета схимы, но все эти годы находилась рядом с духовной матерью, разделяя ее образ жизни (см.: Пясецкий 1886: 24–25).

(обратно)

169

Анна Николаевна Вельяминова – двоюродная сестра М. А. Мойер и А. А. Воейковой.

(обратно)

170

Ее двоюродный брат М. Ф. Сухотин отметил в своей записной книжке, что Анна Михайловна вышла замуж «за братца Василия Михайловича Павлова» (РГАДА. Ф. 1280. Ед. хр. 133. Л. 53).

(обратно)

171

И. Л. Альми оспаривает восходящую к Белинскому традицию придавать большое значение посещению Татьяной библиотеки Онегина. По ее мнению, героиня провела там только один день и не могла успеть особенно глубоко проникнуть в ее содержание (см.: Альми 2002: 67–76). Однако это наблюдение не подтверждается текстом: после визита, описанного автором, и до отъезда Татьяны в Москву прошло много времени, и она могла еще не раз посетить библиотеку. Кроме того, крошечные романы Шатобриана и Констана и несколько поэм Байрона в прозаическом французском переводе вместе составят менее сотни страниц – их вполне можно было осилить и за день.

(обратно)

172

Об интересе Толстого к трактату Джона Мейсона «О самопознании», на котором родители воспитывали Андрея Тургенева, см.: Paperno 2014: 27–28.

(обратно)

Оглавление

  • От автора
  • Введение Индивидуальное переживание как проблема истории культуры
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  • Глава первая Персонажи августейшего театра
  •   Новая порода людей
  •   Воспитание чувств
  •   Редкая вещь
  •   Избранный круг
  •   Шаман под караулом
  •   Внесценические эффекты
  • Глава вторая Наука расставанья
  •   Победитель
  •   Импорт чувств
  •   Услуга нежности
  •   Два комплекта писем
  •   Катон и Беверлей
  • Глава третья Блудный сын
  •   Не боясь ничьей критики
  •   Роза и змея
  •   В поисках разгадки
  •   Отдаленное созерцание
  •   Грезы русского путешественника
  •   Грехопадение
  •   Потерянный рай
  •   Лед и пламень
  • Глава четвертая Три сестры
  •   Побег
  •   Дни ангелов
  •   Соблазнение ? la Сен-Пре
  •   Старая Элоиза
  •   Почти окончательное решение
  • Глава пятая Новый Абеляр
  •   Эпоха славы
  •   Испытание
  •   Картина сладострастия
  •   Милая Фанни
  •   Последняя весна
  •   Побочная линия
  • Глава шестая Непройденный путь
  •   Охлаждение
  •   Развязка
  •   Руины
  • Заключение
  • Список сокращений
  • Список архивных источников
  • Литература
  • Иллюстрации

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно