Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


От составителей

Владелец конного завода, коллекционер картин и постоянный сотрудник коннозаводских журналов, Яков Иванович Бутович (1881–1937) принялся писать о том, что составляло смысл его жизни, когда вынужден был со всем этим расстаться. Вскоре после Октябрьской революции ему пришлось отдать Советскому государству и конный завод, и картинную галерею. Бутович приложил много усилий, чтобы сохранить то, что создавал всю жизнь – и не для себя; он считал свою деятельность важной для страны, отечества. Кругом шла решительная ломка старого, и ради самозащиты от слишком рьяных преобразователей и в интересах конного дела он решил объяснить, в чем заключается общенациональная ценность собранных им конных картин и выращенных лошадей.

Назначенный хранителем собственного художественного собрания из семисот полотен, а затем и управляющим своего бывшего завода в Прилепах под Тулой, Бутович взялся за описание составленной им уникальной галереи, которую называл иппической (от франц. hippique – конный). Затем он задался целью описать состав своего завода, но его рысаки были кровными узами связаны с рысаками, рождёнными в других заводах; поэтому, желая проследить развитие породы, Бутович стал описывать состав и других заводов, успев рассказать о более чем 35 хозяйствах. Кони и картины стали связующей нитью повествования. В те времена лошади являлись неотторжимой частью всего жизненного уклада России, и коннозаводчик создал хронику, отражающую не только реалии частной жизни автора, но и историю целой эпохи.

Чем больше Бутович погружался в прошлое, тем меньше оставалось у него надежды, что написанное когда-либо будет опубликовано, однако он продолжал писать даже в условиях тюремного заключения, после ареста в 1928 году. Бутовича переводили из одной тюрьмы в другую, затем – в лагерь, где специальные знания опытнейшего коневода использовали по назначению: возили под конвоем в конные заводы отбирать лошадей для ГУЛАГа. Именно в ту пору Бутовичу удалось передать свои рукописи доверенным лицам, а в 1932 году, выпущенный на свободу, он сумел получить их обратно. Работал ли Бутович над воспоминаниями в годы между освобождением и новым арестом, это, как и обстоятельства его второго ареста, неизвестно. Бутович был вторично арестован в августе 1937 года, в сентябре приговорен к высшей мере наказания и в тот же день расстрелян.

Немного найдется человеческих документов, которые бы так объективно, как мемуары Бутовича, рассказывали о тех механизмах, которые определяли время, разделившее жизнь России на «до и «после». Крупнопоместная идиллия, революционный взрыв, современники – друзья и враги – и он сам, представленный с непосредственностью, быть может, даже превосходящей его намерения, – по выразительности эта панорама достойна сравниться с произведениями классической русской прозы. Пишет ли Бутович как мемуарист-бытописатель или же как эксперт по коннозаводству, он остается иппическим поэтом, со своим неподражаемым стилем повествования.

Основным хранителем «тюремных тетрадей» Бутовича стал директор Пермского конного завода № 9 В. П. Лямин (1898–1984). Скорее всего Бутович вручил ему рукописи, когда оказался на Урале во время одной из своих подконвойных поездок, которые он называл «командировками». После Лямина рукописи хранил его родственник и преемник на директорском посту А. В. Соколов (1922–1999). В 2003–2010 гг., благодаря самоотверженному труду энтузиастов, специалистов-иппологов и любителей лошадей, большая часть воспоминаний была наконец издана в трех томах…

Замысел настоящего издания принадлежит инженеру-строителю и коннозаводчику Клименту Николаевичу Мельникову, который совместно с другими вкладчиками финансировал издание трехтомника. Задача данной книги – представить имеющее общекультурное значение ядро воспоминаний. В мемуарах, ближе к концу уцелевших рукописей, Бутович говорит, что им написано несколько тысяч страниц. Это изложение пестрит схемами и подробнейшим описанием родословных, «лошадиными» именами, которые, как признает Бутович, он и произнести не может без волнения, но те же имена производителей и заводских маток мало что скажут читателю, далекому от конного дела.

Данная книга составлена на основе нескольких источников. В первую очередь это, конечно, три тома «Воспоминаний»: «Мои Полканы и Лебеди» (Пермь, Издательство «Тридцать три», 2003), «Лошади моей души» (Пермь, Издательство «Книжный мир», 2008) и «Лебединая песня» (Пермь, Издательство «Книжный мир», 2010). Сокращения сделаны за счет сугубо коннозаводских разделов.

Текст дополнен фрагментами из заводских тетрадей, 1-й том которых «Архив сельца Прилепы» уже подготовлен к печати К. Н. Мельниковым. Использованы и материалы Бутовича, опубликованные ранее в периодических изданиях. Это обширная глава из его рукописи «Коннозаводские портреты Н. Е. Сверчкова», различные части которой печатались в журнале «Коневодство и конный спорт» (1975, №№ № 8 и 10–12), а также в альманахе «Прометей 12» (Москва, Издательство «Молодая Гвардия», 1980). Также в книгу помещена «Гибель Крепыша» – из истории завода, где родился «король русских рысаков». Разбирая родословную рысистого «короля», перечисляя до седьмого колена его предков, Бутович стал размышлять о трагической судьбе великого рысака и отвлекся, а «диверсии», как называл сам автор эти отклонения от темы, составляют необычайно привлекательную особенность конюшенных рассказов и разговоров. Так получился целый очерк о том, как оборвалась жизнь легендарной лошади. Озаглавлены и опубликованы эти страницы были в изданном Содружеством рысистого коневодства сборнике «Крепыш – лошадь столетия» (Москва, Издательство «ИппикСинтезполиграф», 2004).

По мере работы над текстом составители книги испытывали чувство благодарного изумления перед теми, кто, можно сказать, воскресил и открыл «Воспоминания коннозаводчика». Это, прежде всего, хранитель рукописей Бутовича зоотехник А. А. Соколов и проделавший расшифровку рукописей журналист С. А. Бородулин. Без самоотверженных усилий этих двух подвижников воспоминания не увидел бы свет.

Фотографии

Великий князь Дмитрий Константинович, главноуправляющий государственным коннозаводством, владелец Дубровского конного завода.


Генерал-майор Федор Николаевич Измайлов, председатель Всероссийского союза коннозаводчиков и любителей орловского рысака.


Трибуны Московского бегового общества.


Генерал-майор И. П. Дерфельден, управляющий Хреновским конезаводом.


Администрация Всероссийской конской выставки в Москве. 1910 г.


Экспертиза двухлеток на Всероссийской конской выставке в Москве. 1910 г.


За столиком слева А. А. Щёкин, Н. С. Пейч, С. А. Шпажников (стоит), М. М. Шапшал; за столиком справа С. Н. Коншин, А. Н. Крыжановский (стоит), С. И. Гирня, С. А. Похвиснев.


Интернациональный приз 1912 г. в Москве. Участвуют Боб Дуглас, Дженераль Эйч, Крепыш, Марка, Милорд, Наль, Хабара, Центурион.


Наездник С. Ляпунов после выигрыша Императорского приза на Жертве.


Я. И. Бутович в день победы Кронпринца в Императорском призе. 1912 г.


Кронпринц, победитель Императорского приза. 1912 г.


Крепыш – Лу Диллон. Свидание знаменитостей в Москве.


Н. Н. Шнейдер и М. М. Шапшал (владелец Крепыша).


Дж. Кейтон на Крепыше.


Крепыш.


Лошади в заводе Я. И. Бутовича. Фото Н. А. Алексеева. 1913 г.


На крыльце дома в Прилепах: А. С. Атрыганьев, В. А. Щёкин, Я. И. Бутович, Н. А. Сопляков (Юрасов).


Яков Иванович Бутович. 1912 г.


Н. С. Самокиш пишет портрет знаменитого Громадного (отца Крепыша) в конном заводе Я. И. Бутовича в имении Прилепы. 1912 г.


Дом в Прилепах.


Я. И. Бутович и служащие его завода в галерее Прилепы.


Я. И. Бутович. 1915 г.


А. Р. Вальцова, жена Я. И. Бутовича.


Я. И. Бутович с гостем в галерее дома в Прилепах.


Николай Семенович Самокиш, профессор батального класса Академии художеств.


Я. И. Бутович с женой и гостями в Прилепах.


Группа тульских коннозаводчиков: Г. Г. Апасов, А. П. Офросимов, Я. И. Бутович, гр. А. Л. Толстой и Лесковский. 1914 г.


Братья Ратомские: Эдуард Францевич, Франц Францевич, Леонард Францевич.


Владимир Оскарович Витт.


В Ясной Поляне у Л. Н. Толстого. Крайний справа – П. А. Буланже.


Апрель 1917 г. в Туле.


Наездник Н. Семичев на Улове (Ловчий – Удачная) Прилепского завода.


Полуторники Пермского конного завода в табуне. Линия Ловчего, семейство Будущности, Прилепского конезавода Я. И. Бутовича.


Хреновский конный завод.

Касперовка и кадетский корпус

Картины далекого прошлого

Мой отец, Иван Ильич Бутович, был уроженцем или, как тогда говорили, столбовым дворянином Полтавской губернии. Он отличался большой предприимчивостью, а потому еще молодым человеком продал свои полтавские земли и купил большое имение в Новороссии, тогда мало еще заселенном крае. Имение находилось в 454 верстах от города Николаева, в Херсонской губернии, называлось Касперо-Николаевка. Моя мать, Мария Егоровна Сонцова, тоже происходила из помещичьей семьи, родилась в Екатеринославской губернии (в гремевшем во время войны Гуляйполе, где подлец Махно имел свой штаб). Среди помещиков Херсонской губернии отец был одним из богатейших. Он был замечательным хозяином: у него было громадное даже для того времени овцеводство, два винных завода, конный завод, рогатый скот украинской породы, черепичный завод, паровые мельницы и прочее. В молодости отец служил по выборам и одно время избирался не только уездным, но и губернским Предводителем, однако общественная деятельность его не притягивала, увлекался исключительно хозяйством и последние 35 лет жизни почти безвыездно прожил в Касперовке – его создание, его детище.

Отец был очень строг, люди его боялись как огня. В семье – деспот. Мы, дети, мало знали отца и старались не попадаться ему на глаза. Зато мать была доброй и гуманной женщиной, полной противоположностью отца. Сколько она претерпела от ужасного характера Ивана Ильича – одному Богу известно. Детей она любила, и ей мы обязаны многим. Трудно сказать, что было бы с нами без ее самоотверженных забот. Это была святая женщина, и дай Бог, чтобы земля ей была пухом.

У отца было тринадцать душ детей, девять выжили, остальные умерли малолетними. Роста отец был громадного, черты лица имел крупные и некрасивые. Мать, наоборот, была красавицей и в свое время блистала на балах и в обществе. Это была замечательная во всех отношениях женщина, она любила литературу и все изящное. У матери собралась очень хорошая библиотека, и мы, дети, проводили много времени с книгами. Отец решительно ничего не читал, кроме «Новороссийского телеграфа».[1] Думаю, от отца я получил любовь к лошади. Его дед был крупным коннозаводчиком, имел один из лучших заводов так называемых малороссийских лошадей. Любовь к литературным занятиям и искусству я, несомненно, наследовал от матери: Сонцов, ее дед, был коллекционером, имел картинную галерею.

Отец любил лошадей, но интересовал его не столько завод, сколько выезды и быстрая езда. Жизнь в Касперовке была устроена так же, как в большинстве дворянских усадеб того времени. Дом большой, барский, с колоннадами, в несколько десятков комнат. «Парадные» комнаты, зал, диванная, голубая и желтая гостиные, будуар матери и библиотека наполнялись шумом и весельем только во время съезда гостей; в обычное же время все береглось: мебель, картины и бронза стояли в чехлах. Вся жизнь семьи шла во внутренних комнатах и вокруг комнат матери. У отца была отдельная половина, состоявшая из кабинета, приемной, спальной, ванной и гардеробной. Мы, дети, никогда не ходили туда, а когда нас вызывал отец, со страхом проникали на его половину.

Обстановка дома была роскошной: все, что можно было достать за деньги, имелось здесь. Кроме того, немало было и старины; нас, детей, особенно влекли сундуки кладовой, которые раз в год открывались и проветривались. В сундуках хранилось приданое бабки, матери отца, большой богачки. Там лежали платья, ткани, вышивки. Когда поднимались крышки сундуков, открывалась выставка драгоценностей женщины XVIII века. Громадные деньги дали бы теперь антиквары за содержимое тех сундуков, но, увы, все погибло во время революции. Это было каких-нибудь 30 лет тому назад. Как была тогда богата Россия и как беден теперь Советский Союз республик! Вчера мы с моим помощником ломали головы, где купить сани-розвальни. Нигде нет: ни в учреждениях, ни на лесосеках, ни на базаре – а если и есть, то никуда негодные и просят за них, без кресел и оглобель, 18 рублей!

Прислуги в доме было очень много: несколько лакеев, дворецкий, горничные и две гувернантки – обязательно француженки или швейцарки. Немок у нас не было, что удивительно, ведь моя бабушка со стороны матери и мать хорошо говорили по-немецки. Видной персоной среди всех слуг считался повар. Отец любил поесть, и стол у нас был изысканный. Ежедневно за стол садилось 15–16 человек – и это без гостей. Разумеется, повару помогали, кроме поварят, два помощника. Повара менялись редко, ибо отец только с ними и считался, платил им большое жалованье и дорожил ими.

Главного повара я помню как сейчас, звали его Мироном Павловичем. Настоящий артист своего дела. Когда государь был на Юге, то именно Мирон Павлович готовил кушанье в Дворянском собрании и удостоился высочайшей похвалы. Он носил медаль, которую ему пожаловали якобы из кабинета. На заказ к матери Мирон Павлович являлся в ослепительно белоснежном колпаке, такой же куртке и фартуке; медаль неизменно красовалась на левой стороне груди. Характером хуже черта, личность невозможная, кроме того, большой поклонник прекрасного пола. Все полтавки, так называемые «сроковые» девушки, приходившие из Лохвицкого уезда Полтавской губернии работать срок с первого апреля по первое октября, буквально преследовались им. Отец, сам ловелас первой руки, доставивший матери много горя, был очень строг к амурным делам служащих, однако Мирону Павловичу прощал и это. Еще трех слуг ценил отец, многое им прощая: кучера Степана Васильевича Шпарковского, выездного гайдука Чеповского и старшего садовника-француза.

Отец любил садоводство, Касперовку украшали три сада: старый сад, новый и пасека. Старый сад, собственно парк при доме, с партером, фонтанами, гротами, цветниками, беседками, островами и двумя большими прудами, был гордостью не только нашей усадьбы, но и губернии. По преданию, его разбил француз в XVII веке. При парке были оранжереи и теплицы персиковых деревьев. Новый сад насадил отец, там были только фруктовые деревья и виноградник. Фруктовые деревья росли правильными куртинами, каждая была отделена от другой аллеей каштанов, лип, белых акаций. Этот замечательный фруктовый сад находился в двух верстах от усадьбы. Наконец, на пасеке, где имелось около тысячи колод пчел, росли только «дички» – сливы, груши, вишни. Это удивительное, живописное место отец оставил таким же нетронутым, каким оно было еще при Васильчикове,[2] у которого он купил имение.

За хозяйством наблюдало несколько садовников, а руководил ими садовод, привезенный отцом из Франции. Тоже был мастер своего дела, и неудивительно, что садовая часть хозяйства поддерживалась на недосягаемой высоте. Сады обходились отцу в 10 000 рублей ежегодно, что было громадной суммой. По вечерам после трудового дня отец любил садиться на террасе, тогда открывали фонтаны, благоухали цветы, отец отдыхал, беседуя с французом. Помимо жалованья, француз ежедневно получал к столу бутылку красного вина. По тем временам это было такое баловство, что о нем говорили во всей губернии. Однако на иных условиях садовник не согласился бы покинуть Францию.

К числу любимцев отца принадлежал и выездной гайдук Чеповский, поляк огромного роста. Кажется, за рост его и любил отец. Чеповский носил фантастический костюм: широкие шаровары и высоченную меховую шапку. Он всегда ездил с отцом. Мы, дети, его очень любили, так как он был добрейший человек, и прозвали его Чапо-Тапо. Прозвище так понравилось отцу, что с тех пор Чеповского иначе и не называли.

Благодаря любви отца к резвой езде и красивым выездам, каретный сарай и сбруйная напоминали каретное заведение и шорный магазин. Сбруя, богатая и самых лучших мастеров, помещалась в двух особых комнатах каретного сарая. Сбруя была только русского образца. Несколько десятков экипажей, заграничных и работы известных московских каретников, тоже были лучшими, какие только можно получить. Свой любимый экипаж, сработанный одним из московских мастеров, отец купил в Москве, на промышленной выставке 1882 года.[3] Теперь такой экипаж уже никто не сумеет сделать. Лошадей на конюшне держали около сорока, все жеребцы, за исключением тех, что ходили на пристяжках, – те были мерины. Отец не любил ездить тройкой, всегда ездил парой – по хозяйству, четвериком в ряд – по делам и в гости. Тройка подавалась только матери и для катания гостей во время больших съездов.

Тройка была удивительно съезженная, масти серой в яблоках. Все другие лошади – вороные, я не помню ни одной рыжей или гнедой. Исключительно рысаки, ведь отец любил ездить очень резво, а дороги в Херсонской губернии этому вполне благоприятствовали. Любимая пара отца именовалась «короли», потому что одну из лошадей пары звали Королем. К сожалению, я не помню, чьего завода лошади. Были страшно злы, необыкновенно резвы, вороные без отмет, на высоких ходах, очень густы. Ребенком у меня, бывало, дух захватывало, когда я видел, как отец мчится на паре «королей». Хорошо помню и знаменитую четверню отца; на пристяжках ходили орловские красавцы завода Коноплина Ужас и Грач.[4]

Когда отец завел свой завод, то из него и пополнял конюшню, а до 1885 года лошадей ему поставлял харьковский конноторговец Феодосий Григорьевич Портаненко, крупнейший барышник на юге России. Это он собрал и продал отцу все пары и четверки. Отец любил Портаненко и часто повторял: «Феодосий – плут, но в лошадях толк знает». Портаненко был родом цыган, жил постоянно в Харькове, где располагались его торговые конюшни и дом на Конной. Далее Харькова уже не проникало влияние барышников Центральной России, и от Харькова весь Юг был в его руках Портаненко, на Юге он был королем этого дела. Молодым офицером я навестил его, он сам по-охоте[5] показал мне «лошадок». Тогда Портаненко был уже на покое и, как сам говорил, баловался, однако на конюшне держал 30–40 лошадей. Торговал только рысистым сортом. Словом, у отца была замечательная выездная конюшня, и не в Москве или Петербурге, а в деревне.

Когда мне исполнилось одиннадцать лет, я прочел повесть Льва Толстого «Холстомер». Судьба злополучного, но великого пегого мерина так повлияла на мое детское воображение, что я полюбил пегих лошадей. С тех пор я мечтал завести пегий завод, но наш заводской наездник, когда я поделился с ним своими мечтами, стал смеяться, говоря, что пегих рысистых лошадей не бывает. Это очень меня огорчило и заставило призадуматься: как же Толстой написал, что Холстомер, знаменитый рысак, был пегим? В это время случилось событие, которое привело меня в восторг и надолго взволновало. Портаненко прислал отцу с Ильинской ярмарки, которая собиралась ежегодно в Полтаве, четверку вороно-пегих лошадей. Когда об этом доложили отцу, он рассердился, выругал Портаненку цыганом и сказал, что в жизни не ездил на «сороках» и ездить не будет. Услышав о том, что привели пегую четверку, я устремился в конюшню и буквально обомлел от восторга. Это была четверня вороно-пегих лошадей, удивительно подобранных, рослых и таких красивых, что мне казалось, лучших лошадей на свете и быть не может. Четверню запрягли в шарабан и выехали со двора, чтобы показать ее отцу. Я стремглав бросился в дом сообщить о событии, ибо в моих глазах это было событие, и вся наша семья с отцом во главе вышла посмотреть новую четверку. Первая езда этой четверки и сейчас стоит перед моими глазами, словно это было вчера… Пристяжные вились кольцом, белые и черные ноги пегарей мелькали, вся четверня была необыкновенно эффектна и всем понравилась. «Подлец Портаненко, – добродушно сказал отец. – Уж очень хороши пегари – придется оставить». Судьба четверни была решена, и отец подарил ее моей матери, а сам так ни разу и не захотел поехать на «сороках». Эта четверня стала любимой четверней детей, и мы часто на ней катались. Я всегда взбирался на козлы и не переставал любоваться красивыми пегарями. На конном заводе решили, что четверка не иначе как заводская, и наездник, уверявший меня, что нет пегих рысистых лошадей, был посрамлен.

Отец, настоящий любитель езды и городской охоты, конюшню держал не на показ, а для себя. Естественно, что при таких лошадях и конюшне вопрос о кучерах был очень важен. Кучеров служило много, но отец ездил только со своим любимцем Степаном Васильевичем Шпарковским, гигантом и красавцем, кучером божьей милостью, истинным талантом в своем деле. Отец взял его от князя Кугушева, что было не так-то легко, ибо злые языки говорили, что Шпарковский жил с женой Кугушева, чего князь, конечно, не знал. Впрочем, жена князя была «полтавка». Когда отец умер, Шпарковский не захотел служить и, поселившись в Елисаветграде, начал торговать лошадьми. Вскоре он, конечно, проторговался и кончил свои дни на службе у моего старшего брата в той же Касперовке, присматривая за полукровками и вспоминая лучшие дни.

Нельзя не упомянуть, что отец мой любил евреев и постоянно прибегал к их помощи. Херсонское дворянство, да и не оно одно, трунило над пристрастием отца, а Император Александр III иронически называл отца «еврейским царьком». В Касперовке перебывало немало еврейских коммерсантов, они всегда находили там хороший прием. Про отца они говорили: «У Ивана Ильича еврейская голова», делая этим отцу комплимент. Действительно, отец блестяще вел дела, имел успех во всех своих предприятиях и оставил многомиллионное состояние. Евреи помогали ему в делах, вероятно, давали советы, служили маклерами. Буквально ежедневно приезжали представители этой предприимчивой нации, предлагая разные дела, или «гешефты», как тогда говорили в нашей семье. В Николаеве, Одессе, Елисаветграде, где отец имел крупные хлебные и другие дела, все закупки шли через его еврейских представителей. Из них я особенно запомнил елисаветградского Ильюшу Томберга. Когда отец приезжал в Елисаветград, Томберг безотлучно находился при нем, сопровождая везде. Он точно знал, когда отец должен быть, и все имевшиеся дела справлялись у него до приезда. Это был уже пожилой, приятный человек. Кроме того, в Касперовке жили две еврейские семьи: Левонтины и Животовские. Для них отец выхлопотал право жительства, они держали лавки и выезжали за всеми покупками в Николаев. Лавки были необходимы, потому что в Касперовке в летнее время жило до тысячи душ народу. Мы любили, несмотря на запрет, бегать в еврейские лавочки и брать там сладкие рожки, дешевые конфетки, которые нам нравились, вероятно, потому, что были запрещены. Из семейства Животовских вышел знаменитый делец и миллионер, а у нас жили его дед и его отец, Мотя Животовский, который имел уже кое-какие средства и торговал в Бобринце. Отец любил Мотю и всегда говорил Животовскому-старшему, что Мотя – великий человек и далеко пойдет. Отец не ошибся, ибо сын Моти стал действительно крупнейшим финансистом, нажил миллионы и во время Октября благополучно уехал с ними за границу. Я от кого-то услышал, что уехать ему помог Троцкий, который или знал его, или был с ним в родстве. Это весьма вероятно, так как семья Бронштейнов, из которой вышел Троцкий, жила неподалеку от Бобринца, и вполне возможно, что старики Животовский и Бронштейн имели общие дела.

Касперовка славилась своей живописностью. Особенно хороши были плавни, по-здешнему заливные луга, а их было 6000 десятин. Ранним утром касперовские плавни становились так хороши, трава в них вырастала так высоко и густо, что здесь еще в тридцатых годах XIX столетия водились дикие табуны. Время сенокоса было лучшим временем в плавнях. Ночью горели костры косарей, которые располагались по всем плавням таборами по сто человек. Днем ровные удары косы клали прямые ряды травы, а косари мерно, в такт подвигались вперед. Запах стоял одуряющий, отовсюду слышалось пение. Конечно, теперь уже нигде не увидеть ни такой картины, ни такого приволья.

Плавни орошались тремя реками: Громаклеей, Нигульцем и еще одной речонкой, название которой я забыл. По берегам стояли высокие камыши, а в реках водилась пропасть рыбы и раков. Рыбная ловля была одним из любимых наших занятий, особенно прельщали наше воображение и пугали большие сомы, о которых нам рассказывали разные ужасы: мы верили, что сомы едят людей. Были случаи, когда попадались действительно гигантские сомы и щуки, тогда нередко к месту рыбной ловли подходили косари и тоже получали рыбу; раки в Громаклее водились особенно большие и вкусные, их ловили у камышей по берегам сетками.

Небольшой лес Касперовки отстоял от усадьбы на 15 верст. Поездки в лес составляли целое событие, и к ним готовились задолго. Ездили обыкновенно с утра, причем вперед уходили кухня, прислуга и подводы с провизией; затем ехали мы с гувернантками и гостями. Возвращались только вечером. День, проведенный в лесу, служил предметом долгих разговоров в детской.

К числу красот Касперовки относились и парк, и сады, но наиболее живописна была пасека. Жужжание пчел, таинственный дид-пасечник, большие омшаники для пчел, подвалы для меда – все настраивало воображение на особый лад. Пасека была любимым местом прогулок моей матери: здесь стояла особая беседка, куда никто не ходил и где она любила молиться.

Собственно жизнь деревни, то есть жизнь крестьянства, нам, детям, оставалась почти неизвестной, так как при Касперовке были не деревни, а обосновались так называемые колонисты, не более 20–30 семейств, преимущественно немецких, кои арендовали у отца землю и за это были обязаны особыми работами при винокуренном, черепичном, кирпичном заводах и слесарных и других мастерских. Так же далеко от нас жили рабочие и проходили сельскохозяйственные работы. А работы эти были громадны: засевались, затем убирались тысячи десятин земли. Работы мало нас интересовали, вернее, нас не пускали и не возили на них. Зато с жизнью отар мы познакомились хорошо.

Одна из наших гувернанток, M-lle Julie, очень любила овец и не могла себе представить, что у моего отца их сорок тысяч. Пока M-lle Julie не увидела бескрайние отары, она не верила в легендарную цифру. Даже по нашим, русским меркам овцеводство отца держало третье место в Херсонской губернии и Таврии. Благодаря M-lle Julie мы часто ездили кататься в степь: она любила смотреть на овец и давала нам объяснения. Все же меня больше привлекала живописная, чем деловая сторона отары рамбульен-негретти. Я любил уже самый подъезд к отаре, когда с громким лаем мохнатые овчарки бросаются к нам, а пастух спокойно и важно отзывает их. Он величественно стоит, облокотившись на свою «черлычу» – палку с деревянным крючком на конце для ловли овец за ногу, посасывает трубку. Тут же поодаль его избушка – большой ящик с крышей на оба ската, на двух колесах. Эта передвижная избушка называлась чабанкой и возилась парой украинских волов; в ней жил, отдыхал и укрывался от непогоды чабан, возле нее он готовил пищу. Красивую картину являли собой эти суровые черномазые люди, когда они раз в неделю, по субботам, съезжались в Касперовку, где вытягивались возле продуктового магазина, дабы получить провизию на неделю. Рядом с каждой чабанкой стояли волы, лежали собаки, а хозяин терпеливо ждал своей очереди. По субботам таких чабанок собиралось до двадцати штук.

Овцеводство меня никогда не привлекало, я оставался к нему равнодушен даже тогда, когда во время стрижки овец M-lle Julie теряла голову от удовольствия, а в Касперовке все приходило в движение. Мы часто ходили на стрижку и смотрели, как ловко, быстро стригли особыми ножницами тяжелых баранов и овец, как постепенно грязная шерсть отваливалась пластами и обнажалась тонкая кожа, покрытая легким слоем шерсти цвета сливочного масла. Остриженная овца вскакивала, не понимая, где она; ее провожали, держа за ногу, в загон; там особый чабан ловко и быстро, ударом особой кисти на длинной палке мазал ей пораженные места дегтем, и затем ее пускали. Кругом стоял стон блеющих овец, шум ножниц и разговоров. Пахло тяжело и приторно – шерстью.

После стрижки наступало время продажи шерсти. Запакованная в большие тюки шерсть хранилась в кошарах, где ее караулили от поджога особые сторожа. Из Москвы ждали покупателя. Обыкновенно приезжал Алексеев,[6] один из представителей этой богатой купеческой фамилии, давшей трагически погибшего городского голову Москвы.[7] С ним приезжали управляющий этого торгового дома барон Бухгейм и один старый опытный приказчик. Алексеев много лет кряду покупал у отца шерсть, и в моей памяти остались его приезды. Приезд Алексеева был, конечно, событием, ведь москвичи выкладывали за шерсть сто тысяч рублей. В день его приезда всегда был большой съезд, потом парадный обед, а вечером иллюминация. Позднее, когда в Касперовке построили свою электрическую станцию, иллюминировали буквально весь парк. За обедом произносились тосты и речи, и обыкновенно Бухгейм, человек воспитанный и вполне светский, после речей подносил моей матери ценную безделушку из сакса или севра, а раз – лукутинский ларец.[8] На другой день Алексеев, Бухгейм и отец ездили по отарам, и лишь на третий день сделка заканчивалась и москвичи уезжали домой. Еще день-другой, и перед кошарами появлялись подводы соседних крестьян, тюки грузились, шерсть уходила в Харьков к Алексееву. Не только овцеводство, но и скотоводство оставляло меня до известной степени равнодушным, тогда как мой отец очень любил скот и, как коренной малороссиянин, разводил только серую украинскую породу. Мы, дети, любили ходить в загон, где вечером доили коров (их было свыше двухсот голов), и часто пили там парное молоко…

Вчера я долго не мог заснуть, и так как начал писать эти воспоминания, то, естественно, мысли мои вращались вокруг далекого прошлого. В памяти воскресла картина, почему-то с полной ясностью и во всех подробностях: мать, две старшие сестры и я едем в ландо в лес; подъезжая к местности, называвшейся Привольное, мы увидели на бугре стадо коров. Зеленый фон земли, голубое южное небо, эти белые красавицы с огромными рогами представляли картину удивительной красоты. Я не мог ее забыть, и почему-то вчера она вновь воскресла в моей памяти с поразительной ясностью. Это было каких-нибудь тридцать лет тому назад…

Спокойные времена

Можно было бы многое вспомнить и многое рассказать о Касперовке, но ограничусь этими беглыми воспоминаниями и перейду к своему детству и юности. Я родился в Касперовке в 1881 году. Крестили меня в нашей приходской церкви при имении.

Моей крестной матерью была Софья Яковлевна Ляшевская, жена военного прокурора Одессы, приятельница моей матери. Вот уже сорок четыре года, как я ношу крестик с надписью: «Якову Бутовичу от Якова Волошинова». Волошинов, богатый екатеринославский помещик, был моим крестным отцом, а Софья Яковлевна была его дочерью; в его честь я и получил имя Яков. Как ни странно, я почти ничего не помню о моем раннем детстве, ведь говорят, есть дети, которые помнят свою жизнь чуть ли не с двух-трех лет. Знаю лишь, что был капризным ребенком, что мать любила меня больше других детей и что лицом я очень походил на отца.

Мой дядя Сонцов говорил мне, что уже в раннем детстве я очень любил лошадей, что двух или трех лет я, глядя на изображение лошади, изрек: «Лошадь – это бог», за что и был примерно наказан. Несколько раз, к ужасу нянек и гувернанток, я убегал на конюшню, потому за мной постоянно следили: боялись, что я попаду под ноги лошади.

Ясны в моей памяти первые годы учения. Я поступил в первый класс Ришельевской гимназии[9] в Одессе и первые два года прожил в очень почтенной семье, а именно у госпожи Графтио. Г-жа Графтио, вдова преподавателя французского языка той же гимназии, жила с двумя сыновьями, студентом и гимназистом старших классов.

Графтио были очень бедны и жили на мой пансион. Поместил меня к ним директор гимназии, зная о средствах отца и желая помочь этой почтенной женщине, которая с трудом давала образование своим сыновьям. Насколько скромно жили Графтио, можно судить по следующему факту, оставшемуся в моей памяти на всю жизнь: я обратил внимание, что г-жа Графтио, когда ей надо было зажечь огонь, крутила длинные, тонкие бумажки и зажигала их от лампы. Таким образом она тратила одну спичку, может быть, две или три в сутки. Эти бумажки почтенная старушка называла «фидибусами» – зажигалками.

Два года, которые я прожил в этой семье, позволили г-же Графтио сделать небольшую экономию, но от «фидибусов» она, уже по привычке, не отказалась. Ее старший сын стал впоследствии знаменитым инженером, при советской власти именно он возглавил технические работы Волховстроя.[10] Моим репетитором был младший Графтио. Он был очень добр, но учился плохо, так как был мало способен. Где он теперь, я не знаю. С чувством уважения я всегда вспоминаю почтенную старушку Графтио, ее старого кота, «фидибусы».

Жили Графтио на Тираспольской улице, в доме Трандафилова, богатого помещика Одесского уезда. Трандафиловы – потомки греков-колонизаторов, люди очень почтенные и симпатичные. Каждый день сама Трандафилова, дама преклонных лет, и ее единственный неженатый сын лет пятидесяти ездили кататься в карете на паре старых рыжих лошадей. Картина отъезда Трандафиловых стоит перед моими глазами и сейчас как живая, и даже не верится, что все это было. Далекое время детства, счастливые, спокойные времена, когда люди могли жить и не думать о том, что их каждую минуту могут выгнать из дома, ограбить или убить.

Я частенько бегал на конюшни давать морковь рыжим лошадям Трандафиловых. Морковь я брал на кухне г-жи Графтио, и экономная старушка приходила буквально в ужас от такого мотовства. Трандафилова очень любила своих лошадей, а потому, узнав о моих визитах, стала присылать мне в воскресенье вкусные греческие сладости, которые изготовлялись у нее поваром-греком

Жизнь у Графтио, в квартирке во дворе, после великолепной Касперовки была, конечно, скучна, но я не помню, как я тогда отнесся к этому контрасту. Учился я первые два года вполне удовлетворительно и делал недурные успехи в гимназической науке. Когда я перешел в третий класс, то две мои сестры, впоследствии Е. И. фон Баумгартен и М. И. Чепреш фон Чаприц, которые были старше меня на два или три года, должны были поступить в одесский пансион. Моя мать не хотела, чтобы они жили при пансионе, и переехала в Одессу. Для нас отец купил дом на Херсонской улице. Тут жизнь пошла по-другому, у матери было, естественно, много знакомых. Устраивались вечера для молодежи, жизнь потекла так же весело, как и в Касперовке. Из наших гостей, из всех бывавших у нас я лучше всего помню мою крестную мать С. Я. Ляшевскую: она настолько была дружна с матерью, что бывала у нас почти ежедневно. Она прозвала меня «Яша-поганушка», так как в тот год я очень подурнел, о чем все сожалели. Часто бывала старуха Демидова, она же – княжна Сан-Донато,[11] старая знакомая моей матери. Не стану описывать жизнь нашей семьи в Одессе, она напоминает жизнь любой богатой дворянской семьи того времени. Я подружился с молодым Демидовым, князем Сан-Донато, он был на два года старше меня, и все свободное время мы проводили вместе: ходили в манеж, ездили верхом.

Перед Рождеством случилось событие, повлиявшее на направление всей моей жизни и на выбор профессии. Помню, как будто это случилось вчера. Мы с Демидовым гуляли в сопровождении гувернера по Дерибасовской улице и остановились у витрины книжного магазина. Мое внимание привлекла книжка, озаглавленная «Коневодство». До этого я не знал, что есть книги о лошадях, и попросил гувернера зайти купить книжку. Она оказалась первым изданием учебника профессора Кулешова. С жадностью я принялся за чтение, но первые отделы оказались чересчур серьезны, их одолеть не смог; зато часть о конских породах я перечел несколько раз и с увлечением рассмотрел картинки. Потом я вновь направился в магазин Розова и купил о лошадях все, что там было – три-четыре книжки. Однако книги, хотя и прочтенные полностью, были сухи. Через несколько дней, в магазине «Нового времени» я купил книгу Коптева[12] и навсегда погиб как классик, которому надлежит изучать древние языки. Забросил все, учение пошло вверх ногами, единицы за единицами следовали в моих тетрадках, и я превратился в самого рассеянного и последнего ученика в классе.

Мать была в отчаянии. Применялись все меры: просили, наказывали, убеждали, отобрали Коптева – но все напрасно: я ходил сам не свой и заниматься не мог. Особенно возмущалась Ляшковская, моя крестная мать, которая не любила лошадей и боялась их: они когда-то потрепали ее. Она называла меня конюхом и говорила, что я на всю жизнь останусь неучем. Словом, мир отлетел из дому, сестры были смущены, мать плакала, назревала катастрофа. А занятия шли все хуже и хуже, я получал единицы и даже нуль. Было ясно, что я останусь на второй год в третьем классе.

Директором гимназии был действительный статский советник Белецкий, высокий, сухой, черствый человек; чех по происхождению, большого роста, он всегда держался прямо и, когда куда-то шел, смотрел вверх. Все трепетали, когда он величественно входил в класс с Владимиром на шее и Владимиром в петлице, в форменном фраке с иголочки и белом галстуке. Он, прямой, подходил к кафедре и, выслушав молитву, подымался. Журнала отметок он никогда не приносил с собою, как другие учителя; журнал ему подавал надзиратель, когда он всходил на кафедру. Этот человек вселял страх и действительно был невероятно жесток. Меня он не любил, но вынужденно считался с тем положением, которое занимал мой отец. Из боязни, что дома у меня – Василий Иванович Коптев, которого опять отберут, я взял книгу в гимназию и во время уроков читал ее. Тем же я занялся и на уроке латинского языка. По традиции, латинский язык преподавал сам директор. На его уроке и разыгралась сцена.

Отвечал первый ученик Трахтенберг, отвечал блестяще, и класс затих так, что слышно было дыхание соседа; я увлекся Коптевым и так ушел в чтение, что не заметил, как Белецкий подошел ко мне и, положив руку на книгу, застыл в этой позе. Затем он поднял книгу, прочел заглавие и – бросил ее на парту. На лице его было написано негодование и презрение, он покраснел и едва сдерживал себя. Действительно, дерзость была неслыханная – на уроке директора читать книгу! Белецкий возмущался: на что променяли латынь – на лошадей! Он сейчас же выгнал меня из класса и посадил в карцер. Во время сцены класс затих и со страхом смотрел на меня. На другой день Белецкий посетил мою мать и так ее расстроил, что я был глубоко огорчен, вернувшись в тот день домой.

Мать решила, что далее скрывать от отца мои неуспехи и увлечение лошадьми невозможно, и в Касперовку было послано письмо. Надлежало ждать грозы, но все обошлось благополучно, и вот как это случилось. Отец, едучи на пароходе из Николаева в Одессу, встретил нашего губернского Предводителя дворянства Сухомлинова и разговорился с ним. Сухомлинов был исключительным человеком: умница, выдающийся организатор, замечательный финансист и хозяин.[13] Отец его любил и уважал, в чем был совершенно прав, так как Сухомлинов мог служить украшением любого сословия. Он посоветовал отцу взять меня из гимназии и отдать в кадетский корпус, находя, что неразумно бороться против такого увлечения, что лучше переменить учебное заведение, год подготовлять меня дома и затем поместить прямо в четвертый класс корпуса. Он находил, что будущая карьера кавалериста либо удовлетворит меня, либо за год я образумлюсь и вернусь в гимназию. Отец с ним согласился, и судьба моя была решена. С Коптевым в чемодане я уехал в Касперовку, чтобы с осени начать подготовку в четвертый класс кадетского корпуса.

Счастливое лето

Это лето оказалось едва ли не самым счастливым в моей жизни. Посещение конного завода, который приобрел для меня еще больший интерес и новое значение, чтение любимой книги – вот мои летние занятия. В книге Коптева я нашел свою стихию, автор отвечал на все вопросы моей молодой души, рисовал лошадей и жизнь заводов так, что я зачитывался им, все больше и больше проникаясь любовью к орловскому рысаку, которой остался верен всю свою жизнь. Коптев, и только он, стал моим идейным вдохновителем, учителем и тем, кому я хотел верить и в будущем думал подражать.

Очевидно, во мне сидел ген одного из тех моих великорусских предков, который был человеком той же эпохи и коннозаводской культуры, что и Коптев, потому-то взгляды этого автора упали на такую благодатную почву. Несомненно, что этому предку я обязан и тем, что люблю и всегда любил Великороссию, уклад дворянской жизни и культуру именно этой полосы России. Туда я поспешил перенести свою деятельность, как только к этому представилась возможность. Моя связь с родиной моих предков Малороссией все более слабела, и, видимо, великорусские корни моей родословной взяли верх, сделав из меня не любителя верховой и степной лошади, как мой отец, а типичного рысачника, великорусского помещика-коннозаводчика в том понимании, какое мы знаем по описаниям Тургенева, Толстого и других авторов.

Приятель моего отца, генерал-майор, военный судья П. М. Кардиналовский, для подготовки рекомендовал поместить меня в кадетский корпус к подполковнику А. А. Гречко,[14] помощнику прокурора при одесском военном суде. Гречко блестяще меня подготовил и следующей осенью свез в Полтаву, где я очень хорошо выдержал экзамен и поступил в четвертый класс кадетского корпуса.

Жизнь в корпусе тянулась однообразно: утренние прогулки, классные занятия, гимнастические и военные упражнения. Лишь в воскресном отпуске можно было развлечься и отдохнуть от казарменной жизни. Уже с четвертого класса корпуса, то есть с 1897 года, я выписывал все коннозаводские журналы, выходившие на русском языке, а также два французских. Мой воспитатель, подполковник Ромашкевич, типичный и заядлый пехотинец, косо смотрел на мое увлечение, но я шел одним из первых в классе, и повода запретить мне чтение не было.

В корпусе я начал и литературную деятельность: первая написанная мною статья появилась 17 сентября 1898 года в журнале «Коннозаводство и коневодство»;[15] следующая – в октябре того же года, я учился тогда в пятом классе корпуса. О публикациях узнало начальство, но видя столь серьезное с моей стороны отношение к делу, оставило меня в покое и больше не придиралось к моей лошадиной страсти.

В отпуск я обыкновенно ходил к воспитателю корпуса подполковнику Г. С. Грудницкому, добрейшему, милейшему хохлу. Он был страстным любителем чистокровных лошадей[16] и имел скаковую кобылу Эврику. От нее и Бояра, победителя Grand Prix de Paris, родился рослый караковый жеребец, которого с двух лет Грудницкий готовил к скачкам. Ежедневно на утренней прогулке мы видели его, работающего этого двухлетка шагом под седлом, в попоне и капоре. Начальство, сплошь состоявшее из пехотинцев, не любило Грудницкого, а кадеты изводили так, что жизнь его в корпусе была несладкой. Тем не менее Грудницкий не бросал своих лошадей и на последние гроши содержал и холил их. Летом он уезжал на скачки, но там дети Эврики приносили ему одни разочарования. Он был большим неудачником терфа (скакового круга). Я редко встречал такого фанатичного, такого страстного любителя лошади. Выйдя в отставку, он поступил в управляющие чистокровным заводом Иловайского,[17] имение которого находилось в нескольких верстах от Полтавы.

Грудницкий очень меня любил, и я проводил с ним целые дни на конюшне. Он, конечно, всячески поощрял мою страсть, но вместе с тем хотел обратить меня в свою веру, из рысачника перекрестить в любителя чистокровной лошади. С Грудницким я осмотрел первый из виденных мною чистокровных заводов – завод Иловайского. Грудницкий недурно рисовал и писал маслом. Уже тогда я любил искусство, хотя и не думал, что в будущем оно будет играть такую исключительную роль в моей жизни. Грудницкий подарил мне небольшой портрет маслом старого жеребца, славившейся когда-то лошади, находившейся на покое не то в полтавской конюшне, не то у богатого полтавского купца Недобарского. Это была первая картина моей будущей коллекции.

Несколько раз мы с Грудницким ходили на беговой ипподром, хотя бегов и не было.[18] Мы смотрели проездки любителей, и я любовался рысаками; лучшие были у Недобарского. Много ездилось лошадей барышника Хмары, державшего свою конюшню в Полтаве. Во время революции ко мне в Москве заходил его сын, молодой Хмара, который оказался весьма известным артистом Московского Художественного театра. Он просил за отца.[19]

Однажды на беговом кругу Грудницкий познакомил меня с господином небольшого роста, сухим, очень подвижным и эксцентрично одетым. Это был К. П. Черневский, управляющий заводом моего дальнего родственника Григория Николаевича Бутовича. С Черневским, фанатиком и знатоком генеалогии, мы вели бесконечные разговоры о породе, разговоры эти с тех пор не прекращаются тридцать три года, уже, конечно, не с Черневским – он давно умер, а с другими людьми. Черневский поклонялся Полкану и превыше всех линий ставил линию Полкана Третьего.[20] Видимо, именно Черневский обратил мое внимание на необходимость изучать генеалогию, так как вскоре после нашего знакомства я выписал те коннозаводские книги, которые еще были в продаже. Черневский много видел на своем веку лошадей, рассказывал увлекательно, бывал в Москве – тогда Москва казалась чем-то необыкновенно прекрасным и далеким, где обитали все эти прославленные рысаки, о которых я столько читал в отчетах и коннозаводских журналах. Вот почему я с таким интересом слушал Черневского, а через год уже начал вступать с ним в дебаты.

Как-то в четверг – по четвергам и воскресеньям разрешались свидания и отпуски – меня неожиданно вызвали в приемную. Там был Черневский и с ним незнакомый господин, хорошо одетый, державший себя с достоинством, словом, барин в настоящем смысле слова. Мне прежде всего бросилось в глаза, что господин был рыжий и очень румяный. Это оказался Григорий Николаевич Бутович. Он весьма любезно заявил, что слышал обо мне и моих познаниях и счел долгом познакомиться. Официально, не как родственник, а вице-президент Полтавского бегового общества, он вручил мне билет на право посещения бегов в Полтаве – первый полученный мною билет!

Разговор завязался быстро и увлекательно, мы с Григорием Николаевичем сосчитались родством, и, расставаясь, он пригласил меня к себе, в имение Николку. Григорий Николаевич был богатейший человек, имел тысячи десятин незаложенной земли, дом в Харькове и крупные деньги в банке. Он женился на очаровательной женщине, был счастлив, уважаем харьковским и полтавским дворянством. Казалось, у этого человека было все, чтобы счастливо жить и так же окончить дни, но случилось иное: он умер от горя в страшной нищете. Григорий Николаевич был очень доверчив и, как большинство дворян, совершенно не делец. Кто-то, говорят, Черневский, убедил его купить громадное имение, в котором якобы находился уголь. Григорий Николаевич купил, всадил туда всю свою наличность и заложил Николку. Угля не оказалось, имение было плохое, недоходное, в какие-нибудь десять лет все пошло с молотка, а Бутович с семьей очутился на улице. Он заболел нервным расстройством и вскоре умер на руках жены в маленьком домике на окраине Полтавы. Жена осталась без всяких средств. К счастью, ее спасла кое-какая мебель, которая оказалась высоко-художественной. На вырученные деньги вдова Григория Николаевича купила домик в Полтаве и воспитывала сыновей, давая уроки французского и английского. В 1916 году я, будучи в Полтавской губернии, навестил её и купил у нее заводские книги и остатки коннозаводской библиотеки Григория Николаевича и его отца. Среди книг были очень редкие, уже не попадавшиеся в продаже. Старший сын Григория Николаевича к этому времени вышел в один из пехотных полков и погиб геройской смертью на войне, защищая родину.

Событие в корпусе

Во время моего пребывания в корпусе случилось событие, всколыхнувшее и поставившее на ноги не только весь корпус, но и весь город. Стало известно, что назначенный начальником военно-учебных заведений великий князь Константин Константинович предполагает приехать в Полтаву и осмотреть корпус. Готовиться начали задолго до приезда: все чистилось и приводилось в порядок, а нас, кадет, так гоняли и муштровали, что буквально сил не оставалось. От нашей первой роты, в которой я в то время состоял, должны были выставить почетный караул; по росту я туда не попал, но был в запасной смене, а потому пришлось усиленно заниматься фронтом.

Наконец известили, что великий князь выехал из Петербурга. Как сейчас помню день его приезда. Занятия отменили, мы с нетерпением ожидали великого князя. Все были, конечно, в обмундировании первой очереди. Начальство и дежурные офицеры – с иголочки; педагогический персонал в парадных сюртуках, при орденах и шпагах сосредоточился в учительской; кадеты бродили по коридорам в нетерпеливом ожидании. Кто-то крикнул: «Директор едет!» Все бросились к окнам, увидели, что директор корпуса генерал Потоцкий, в полной парадной форме, с лентой через плечо, выехал в своей коляске на вокзал. Стало быть, предстояло еще долго ждать.

Еще через два часа великий князь, посетив губернского архиерея, предводителя и губернатора, наконец прибыл в корпус. Прискакал адъютант и объявил, что великому князю сначала будут представляться господа офицеры корпуса, преподаватели и чиновники – в большой рекреационной зале, а затем великий князь обойдет все четыре роты, причем кадетам належит быть не в строю, а стоять в шеренгу в дортуаре при кроватях, с тем чтобы великий князь мог, подойдя к каждому, прочесть его фамилию на дощечке у кровати. По заранее объявленному церемониалу все и произошло.

Прибыв, великий князь проследовал в церковь, а оттуда – в рекреационный зал. Мы уже выстроились в шеренги по ротам в дортуарах. Обход начался с четвертой, младшей роты. Настал и наш черед. Из коридора раздались звуки многочисленных шагов, звон шпор. Великий князь в сопровождении директора, генералитета, всего офицерского состава вошел к нам и поздоровался громким и приятным голосом. Ответное приветствие и «ура» разнеслось по всем помещениям.

Великий князь был выше всех на голову, его доброе, красивое лицо, чудные, лучистые голубые глаза сразу располагали к себе и привлекали все сердца. Его как-то сразу все полюбили, и три дня, что он провел в Полтаве, стали для него сплошным триумфом. Среди окружавших его военных он выделялся своим ростом, осанкой, аристократическим видом и необыкновенно приятным выражением глаз. Великий князь был одет в генеральский мундир Измайловского полка, увешанный орденами и звездами, с орденской лентой через плечо. Обходя кадет первой роты, он со многими говорил, спрашивал о семейном положении и задавал незначительные вопросы. Подойдя ко мне, великий князь поинтересовался: «Ты сын Ивана Ильича?» Я ответил утвердительно. Тогда великий князь задал вопрос директору о моих успехах в науке и о моем поведении. Затем расспросил меня о моих занятиях коннозаводством и сказал, что обо мне ему говорил брат, великий князь Дмитрий Константинович, знавший меня через управляющего Дубровским великокняжеским заводом[21] Измайлова и уже тогда возлагавший на меня некоторые надежды. Потрепав меня ласково по щеке, великий князь сказал, чтобы я передал поклон отцу.

Трудно передать эффект, который произвел не только на начальство, но и на всех милостивый разговор князя со мною. Я стал героем дня: все были поражены теми связями, кои оказались у меня, и недоумевали, как до сего дня я никому ничего не говорил. Начальство до приторности любезничало и заискивало передо мной. Моя страсть к лошадям из смешной и глупой превратилась в нечто очень почтенное, со мной частенько заговаривал о лошадях не только грозный командир первой роты полковник Юркевич, но и сам директор, генерал Потоцкий. Приглашения посыпались как из рога изобилия, и уже на третий день после отъезда великого князя я был приглашен на вечерний чай к самому директору. Дочь Юркевича, встречаясь со мной на прогулке, делала мне глазки; все предсказывали мне блестящую карьеру и адъютантство у великого князя. Даже губернатор, милейший Бельгардт, встретив меня у полтавского предводителя Бразоля, который был старым знакомым отца и всегда хорошо относился ко мне, счел нужным говорить со мной о лошадях. Я воспользовался этим, попросив разрешения осмотреть его выездных лошадей. Бельгардт сам мне их показал, после чего я пил шоколад у губернаторши и удостоился высокомилостивого разговора.

Бельгардт был коннозаводчиком в Орловской губернии, его выездная пара была самой красивой в городе, потому я и хотел ее посмотреть. В паре были родные братья, так похожие друг на друга, что их трудно было отличить: сухие, очень красивые рыжие лошади, лысые, белоногие, белогривые и белохвостые. В Полтаве была еще одна замечательная пара лошадей, особенно близкая моему сердцу. Она принадлежала преосвященному Парфению, епископу Полтавскому и Переяславскому. Парфений получил лошадей в подарок от моего отца; их имена – Дончик и Делибаш, вероятно, дети Дезертирки. Несмотря на то что они были не вороной масти (предпочтение архиреев), а серые в яблоках, белогривые и белохвостые, Парфений всегда на них ездил.[22] Почему отец подарил ему эту пару и какие отношения связывали его с Парфением – мне осталось неизвестным.

Весь второй день визита в Полтаву Константин Константинович провел исключительно с кадетами: присутствовал на уроках, обедал с нами в ротной столовой, играл в лапту на плацу. Он окончательно покорил все сердца. На третий день плац, где находился великий князь с кадетами, окружила большая толпа горожан и пригородных мещан. И когда великий князь вышел к ним, громкое и долгое «ура» огласило воздух. Великий князь простился с нами в здании корпуса и разрешил его проводить. Весь корпус тронулся на вокзал в походном порядке с музыкой. На вокзале уже собрались все власти города. Здесь разыгралась неожиданная и чрезвычайно трогательная сцена. Выходившего из корпуса великого князя встретила толпа простых людей, подняла на руки, усадила в приготовленное кресло и на руках понесла по главной, Александровской, улице к вокзалу. Директор страшно волновался, боясь, что князя уронят, но все обошлось благополучно. В конце улицы великий князь пересел в коляску и без происшествий прибыл на вокзал, где его провожал буквально весь город. Под несмолкаемое «ура» тронулся поезд, и долго великий князь, стоя на площадке салон-вагона, раскланивался с кадетами и собравшимся народом. Генералитет и военные держали под козырек… Как сейчас, вижу эту трогательную и величественную картину. Кто бы мог подумать, что пройдет чуть более двадцати лет, и на улицах Петрограда, развращенные войной и пропагандой представители того же народа, как за зверями, станут охотиться за представителями дома Романовых?!

Соловейчик и Спарта

Летние каникулы последних трех лет учебы я проводил не в Касперовке, а в нашем имении Бежбайраках, в пятидесяти верстах от Елисаветграда, потому что расхождения между отцом и матерью достигли к тому времени таких пределов, что отец остался в Касперовке, а матушке предоставил в распоряжение Бежбайраки.

Один из старших братьев, Володя, по указанию отца вел в Бежбайраках хозяйство. Мы, младшие, были, конечно, при матери. Бежбайраки, принадлежавшее когда-то киевскому богачу Фундуклею (в его честь в Киеве – Фундуклеевская улица), всегда считались только доходным имением, владельцы никогда здесь не жили, и потому жизнь в Бежбайраках устроилась несравненно скромнее, чем в Касперовке. Дом был небольшой, лишенный архитектуры, парка также не разбили, а была небольшая роща хилых южных деревьев да поодаль фруктовый сад. Скрашивал имение чудный дубовый лес со скалой, в восьми верстах от усадьбы. Лес был старый, почти дремучий, в нем водилось много зверья. Жизнь текла ровно. Мы почти ни у кого не бывали, отдыхали, набираясь сил к зиме, а я проводил целые дни за чтением или в табуне.

Из примечательных лиц Бежбайраков следует упомянуть лишь одно – приходского священника отца Александра Демиденкова, который ездил на тройке и имел визитную карточку с дворянской короной. Это была совершенно необычная фигура на фоне тогдашнего духовенства. Он мог так держаться только потому, что по слухам платил взятки в херсонскую консисторию, да еще потому, что в Бежбайраках несколько десятков лет помещики не жили.

Осенью 1899 года, за полгода до окончания корпуса, отец подарил мне первую рысистую кобылу. До того у меня всегда были верховые лошади, а в детстве – пони. Мой любимец, вороной Соловейчик – «муц». На Юге, по крайней мере у нас, в Херсонской губернии, муцами звали маленьких лошадей. Однажды Соловейчик меня чуть не убил. Он очень меня любил, а я в нем души не чаял. Небольшая лошадка, добрая и красивая, Соловейчик был плотен на ногах, круторебер, имел большой живот. Однажды недалеко от дома в Касперовке я слез с него, а его, по обыкновению, пустил попастись. Он был так послушен, что всегда подходил по зову и легко давал садиться. Какая-то злая муха укусила его на этот раз: я подошел к нему, взял за повод – он подыграл, вырвался и, брыкнув задом, попал мне в грудь. Я свалился, потеряв сознание. Когда я пришел в себя, Соловейчик мирно пасся подле. Я с трудом уселся на него и поехал домой. Мать очень испугалась, Соловейчика хотели продать, и я еле отстоял своего друга. И Соловейчик, и другие пони были не более как лошади-игрушки, подарок 1899 года делал меня если не коннозаводчиком, то владельцем одной из лучших рысистых кобыл завода моего отца. Подарок – гнедая кобыла Спарта от Мраморного и Соседки. Она дала мне впоследствии гнедую кобылу Санидазу, первую лошадь моего завода, выигравшую на бегах. Дочь Санидазы, гнедая кобыла Суламифь, и сейчас ходит в езде у одного московского лихача. Как-то совсем недавно я долго стоял у Страстного монастыря и глядел на нее, запряженную в пролетку. Передо мною невольно рисовались картины счастливого детства, и так тяжело было вернуться к действительному положению вещей.

Даря мне Спарту, отец записал ее рожденной у меня. Всего через год он покончит счеты с жизнью, а я при столь трагичных обстоятельствах стану владельцем Касперо-Николаевского рысистого завода, основанного отцом в 1885 году.

Дело о Рассвете и смерть отца

Отец скончался в Касперовке летом 1900 года неожиданно – от удара. Мать и мы жили в то время в Бежбайраках; оба старших брата, Николай и Владимир, были с нами, причем Коля приехал из Касперовки только накануне смерти отца. Третий брат, Георгий, жил в Киевской губернии, в имении своей жены, урожденной княгини Кантакузен. Гонец с печальным известием прискакал к вечеру: отец скончался утром и прошло несколько часов, пока послали гонца. От Касперовки до Бежбайраков ровно сто верст, и надо удивляться, что гонец так быстро прибыл. Мы тотчас же собрались и всей семьей в двенадцатом часу ночи тронулись в путь в двух колясках с факелами.

Долог и тяжел показался ночной путь, образ отца стоял перед глазами. Да, это был суровый, подчас жестокий человек, но человек прежнего поколения: железной силы воли, прямоты исключительной – одним словом, крупная, недюжинная величина. Его многие не любили из-за его характера, но буквально все ценили и уважали. Отец был выдающимся хозяином и овцеводом. Кроме того, он в высокой степени был наделен способностями финансиста и удесятерил без того крупное состояние, полученное им от деда. Отличался исключительным здоровьем и, несомненно, прожил бы еще долго, если бы не особые обстоятельства, вызвавшие удар и мгновенную смерть.

Многим до сих пор памятно нашумевшее на всю Россию дело Рассвета.[23] В печальной истории подмены рысака оказался замешанным мой брат Владимир. Он продал херсонскому помещику и коннозаводчику Шишкину серого жеребца Рассвета завода моего отца, от Рыцаря и Строгой, дочери Злодея. Лошадь была вполне заурядная по резвости, но очень красивая. Через некоторое время Шишкин обратился к брату, с которым был в хороших отношениях, с просьбой переменить аттестат, добавив в числе примет белую полоску над горлом. Брат, ничего не заподозрив, охотно согласился. Трудно было что-либо заподозрить, ибо в то время подмены орловских рысаков американскими еще не практиковались.[24] Шишкин стал пионером в этой области. Через некоторое время вроде бы «Рассвет» замечательно побежал в Петербурге, но понеслись темные слухи о неорловском происхождении этого замечательного резвача. В действительности это был американский рысак William C. K.

Брат поспешил в Петербург и на конюшне Шишкина увидел мнимого Рассвета. Вечером в гостинице между Шишкиным и братом разыгралась бурная сцена; Шишкин запугал брата, показав ему первый аттестат Рассвета, по доверчивости не затребованный Владимиром обратно, и уверил, что брату грозит тюрьма за подлог. Шишкин требовал молчания, обещая убрать Рассвета с ипподрома, а затем отравить. Если бы Шишкин поступил так, все бы затихло, но к тому времени он разорился, а Рассвет обещал золотые горы. Брат, всегда отличавшийся трусостью, не нашел мужества поехать в Скаковое общество и все чистосердечно рассказать вице-президенту графу И. И. Воронцову-Дашкову.[25] Воронцов знал и уважал отца и, конечно, уладил бы дело в два слова. Шишкин не выполнил обещаний, брат стал его невольным сообщником, делать заявления было поздно. Один обман повлек за собой ряд других. Брат Владимир пострадал сначала из-за своей доверчивости, затем из-за боязни огласки. Он боялся, что Воронцов-Дашков напишет отцу, тот не простит скандала и лишит наследства. Однако вышло хуже: в результате своих действий брат оказался на скамье подсудимых. Суд признал факт подмены недоказанным. Шишкина оправдали в деле Рассвета, но затем его дважды судили по уголовным делам. В конце концов перед революцией он открыл игорный дом, где был убит за шулерство. Несчастие брата Владимира состояло в том, что он попал в руки прирожденного каторжника.

От отца всё тщательно скрывали, но когда было назначено слушание дела, дядя Илларион Ильич рассказал ему обо всем. Отец вскочил с кресла, разорвал на себе пиджак и замертво упал на ковер, задев ногой мраморную тумбу и свалив тяжелый канделябр, серьезно ранивший его. Так трагически погиб отец, не дожив до суда над братом, не испытав всего позора. А брат с тех пор стал глубоко несчастным человеком, ибо не мог не сознавать, что стал виновником преждевременной смерти отца, опозорил свой род, в котором за пятьсот лет дворянства никто не только никогда не был судим, но и не мог быть замешан в таких делах. Мы не будем больше касаться дела Рассвета и лишь выразим удовлетворение, что он пал.

Училище – Полк – Война

Кавалерийское училище

Два месяца, что я прожил в Касперовке до отъезда в Николаевское кавалерийское училище, были тяжелыми месяцами траура, раздела, улаживания семейных вопросов и пр. По разделу с братьями конный завод отца перешел ко мне, а потому с лета 1900 года меня следует считать коннозаводчиком.

Николаевское кавалерийское училище,[26] куда я приехал в августе, первые три дня казалось мне сумасшедшим домом. Старший курс, или корнетство, первые три дня цукало молодежь, или «зверей», то есть только что прибывших кадет, вытравляя из них пехотный кадетский дух. Что такое цуканье и какие уродливые формы оно принимало – известно многим, читавшим воспоминания бывших юнкеров училища, поэтому останавливаться на теме не буду.

Жизнь текла однообразно, между классными и строевыми занятиями, причем последние отнимали много времени. Естественно, что верховая езда была важнейшим предметом строевых занятий. По езде я был одним из первых, но тем, кто до этого не ездил, здорово влетало от сменных офицеров и особенно от эскадронного командира полковника Толныго. Это был замечательный ездок и выдающийся строевой офицер. Толныго, небогатый офицер одного из драгунских полков, будучи эскадронным командиром, во время смотра обратил на себя внимание великого князя Николая Николаевича и был назначен командиром эскадрона в Николаевском училище. Через несколько лет он получил полк. Это был некрасивый и крайне вспыльчивый человек, гроза всех юнкеров и ездоков.

На смотру командующего войсками гвардии и Санкт-Петербургского военного округа великого князя Владимира Александровича, во время учебной атаки, подо мной упала лошадь. Это была кобыла по имени Женщина, на ней я ездил все два года в училище – хорошая, но старая лошадь. После атаки великая княгиня Мария Павловна подъехала ко мне и осведомилась о моем состоянии. Но Толныго посчитал, что я провалил смотр. Когда уехали августейшие особы, он полным карьером, вне себя от бешенства, подлетел ко мне, от злости ничего не мог сказать и лишь размахивал стеком. Виноват был, конечно, не я, а старая кобыла или, вернее, ноги кобылы.

Отпускное время

Если казарменная жизнь в школе была и однообразна, и тяжела, то отпускное время я проводил удивительно весело, и, вероятно, эти два года были самыми счастливыми в моей жизни. На Литейной улице у меня была небольшая, типично холостяцкая квартира из трех комнат с кухней. Там собирались мои друзья с дамами и устраивались пирушки. Нас отпускали из школы по средам и четвергам с 4 до 12 ночи, а затем по субботам с 4 и до 12 ночи следующего дня. Среди школьных товарищей я был дружен с Оливом, сыном бывшего херсонского губернатора, и Суровцевым, моим однокашником по корпусу.

Из юнкеров бывали еще князь Андронников,[27] князь Джорджадзе и Гурьев. Вот наша тесная юнкерская компания. К ней примкнули пажи: бывший полтавец Бурман, Палицын, Огарев и Крузенштерн. По субботам если не все, то большинство сходились, точнее, съезжались, так как юнкерам традиционно не полагалось ходить пешком. Олив и Палицын были писаными красавцами, а остальные – милые, воспитанные и очаровательные юноши. Очень часто у меня устраивались пирушки, их охотно посещали самые шикарные кокотки, как всем известная Мунечка. Знаменитая Шурка, по прозванию Зверек, жившая со светлейшим князем Салтыковым, была влюблена в Палицына, Мунечка – в Олива, а Настя, по прозванию Станцуй, – в Гурьева. Они приводили своих подруг, тоже модных и роскошных кокоток, на которых ухнулись целые состояния – дворянские и княжеские. Естественно, что мы весело проводили время и были в курсе всего, что делал кутящий Петербург. Теперь я понимаю, почему эти кокотки так охотно посещали мою холостяцкую квартиру: их привлекала зеленая молодежь, они отдыхали, отдаваясь непосредственному чувству и забывая свои повседневные обязанности, оплаченные подчас головокружительными суммами.

О наших пирушках знали в Петербурге, и имена участников были всем известны. Нам завидовали, в наш кружок стремились, но мы по настоянию наших дам ревниво его оберегали. Иногда после адского кутежа, ночью, ехали на тройках на Острова и возвращались лишь на заре. В ресторанах нам, юнкерам и пажам, бывать не разрешалось, поэтому мы не заезжали в загородные кабаки, а возвращались домой. Олив обыкновенно уезжал к Мунечке, Палицын – к Зверьку, Гурьев ехал к Насте, а мы, остальные, устраивались на холостой квартире, нередко в обществе нескольких дам. Эти поездки на тройках были нашим любимым развлечением. И действительно, как приятно было мчаться зимой под звон бубенцов и гиканье ямщика по спящему Петербургу и за город, в вихрях снега! Я никогда, никогда не забуду этой езды, которая ныне, увы, отошла в область преданий. Помимо этих кутежей приходилось, конечно, бывать в обществе – у родных и знакомых, делать визиты семьям товарищей и исполнять другие светские обязанности. Все это, а равно театры, concours hippique (конные состязания) и прочее отнимало немало времени; два года пролетели словно золотой, зачарованный сон.

Коннозаводские журналы

Между 1900 и 1902 годом я уже возымел прочное авторское имя, много печатал в коннозаводских журналах. Я всегда писал легко и быстро, обыкновенно в училище, во время классных занятий, оставляя праздники и отпускные дни для развлечений. В то время круг лиц, писавших по коннозаводским вопросам, был чрезвычайно ограничен, а потому и редактор «Коннозаводства и коневодства», и редактор «Журнала коннозаводства» всячески за мной ухаживали и наперебой старались получить мои статьи. Это льстило моему самолюбию и создало мне до некоторой степени привилегированное положение среди товарищей.

Вильсон, редактор-издатель журнала «Коннозаводство и коневодство», был действительным членом Санкт-Петербургского бегового общества. Для того времени он занимал высокое положение, которым чрезвычайно дорожил, и крайне боялся, получая субсидию, обидеть кого-нибудь. Следующей его заботой, вполне для меня понятной, так как он был обременен большой семьей, было иметь статьи, хотя бы и похуже, но бесплатные. Я не нуждался в средствах и, конечно, не брал гонорара у милейшего Вильсона. Естественно, что при таких взглядах на ведение журнала издание не имело лица, печатая все, что присылали, но зато не могло обидеть или задеть никого из сильных мира сего. Сам Вильсон, огромного роста, сонный, тучный, целые дни копался в журнальной работе на пятом этаже своей небольшой квартиры в пяти минутах ходьбы от бега на углу Николаевской и Звенигородской улиц.

Ростовцев, редактор казенного «Журнала коннозаводства», был полной противоположностью Вильсона: когда-то светский лев, человек общества, промотавший, точнее, пропивший и проевший все свое состояние. У него не было никакого понятия о лошадях, и он никогда не имел ничего общего с конским делом. Справляться с редакторскими обязанностями ему было трудно из-за полного незнания терминов и техники нашего дела.

В то время выпуск очередной книжки журнала был целым событием, ибо президент Бегового общества, великий князь Дмитрий Константинович, был строг и не допускал опечаток, тем более ошибок. Кроме того, князь сам прекрасно владел пером и был очень требователен к стилю статей. С грехом пополам и с посторонней помощью Гоша (так звали Ростовцева в обществе) с делом справлялся, но все же нередко ему влетало от великого князя. После выпуска книжки Гоша мертвецки напивался пивом у Палкина и дня три лежал в кровати, отдыхая от непосильных трудов.

Одна их моих статей шла в очередном номере журнала, и в ней я упомянул имя Сметанки. Ростовцев счел нужным сделать примечание такого приблизительно характера: «Почтенный автор, по-видимому, имел в виду не жеребца, а кобылу, так как имя Сметана женского рода». Он не знал даже того, кто такой Сметанка – родоначальник орловской породы рысаков!!! Представьте себе мой ужас, когда мне принесли корректуру. Я сейчас же выбросил примечание и сообщил Ростовцеву, почему я это сделал. Бедняга был смущен и очень благодарил меня: если бы это примечание появилось в печати, поднялся бы невероятный скандал. К тому же метизаторы не дремали и ненавидели нас, орловцев.[28] Какая была бы тема для насмешек и издевательств, тем более что это был орган Главного управления государственного коннозаводства! Приблизительно через год, во время обеда, под хорошую руку, великому князю было доверительно рассказано об этом эпизоде, и князь долго смеялся, а потом поднял бокал за мое здоровье.

Выход в полк

Дни и недели летели, приближалось время выхода в полк. Уже присылали именные вакансии своим кандидатам гвардейские полки, а я не мог получить таковой и даже не представлялся ни в один из гвардейских полков. Дело Рассвета шумело в то время, так что выйти в гвардию было невозможно, о чем жалел не я один, но и многие мои друзья. Не будь этого несчастного дела, вакансия в лейб-гвардии Гусарский полк, по семейной традиции, была бы обеспечена. Впрочем, следует ли теперь жалеть: если бы я вышел тогда в гвардейский полк, многие интересы и другие дела отвлекли бы меня от коннозаводской деятельности и лошадей, а среди них, из-за них и для них я был счастлив в жизни!

В августе 1902-го, проведя в училище положенные два года, я был выпущен в чине корнета. Осенью того же года после производства в офицеры я взял вакансию в 17-й Волынский драгунский полк, позднее – уланский, и уехал в город Ломжу, с тем чтобы, отслужив положенные год и два месяца, уйти в запас и всецело посвятить себя коннозаводской деятельности.

В Ломжу я выехал в начале сентября и вскоре прибыл на станцию Червонный Бор, от которой Ломжа отстояла в 10–15 верстах. Этот губернский город соединяло с Червонным Бором великолепное шоссе. В Польше было очень много хороших шоссе и все они содержались отлично. Это были так называемые стратегические пути на случай войны с немцами. В Червонный Бор поезд пришел ночью. На вокзале царило обычное оживление: извозчики наперебой предлагали свои услуги и обещали мигом довезти в Ломжу. Почти все извозчики оказались исключительно евреи, русских совсем не было, а поляки составляли исключение. Под утро мы приехали в Ломжу и я разместился в гостинице, скромной, но чистой и довольно уютной. Этим она приятно отличалась от гостиниц большинства русских городов.

В продолжение нескольких дней я делал визиты однополчанам, явился и к командиру полка. Волынцами командовал полковник барон Будберг, бывший конногренадер, типичный гвардейский кавалерийский офицер: сухой, с тонкими чертами породного лица, любитель выпить, старый холостяк, добрый и высокопорядочный человек. Он знал обо мне от великого князя Дмитрия Константиновича, а потому принял очень любезно и назначил меня в 6-й эскадрон.

Менее благоприятное впечатление произвело на меня офицерство полка. Богатых людей, кроме адъютанта полка, среди них не было. Почти ничего они не читали, и разговоры вращались исключительно вокруг полковых интересов. Стол – скромный и однообразный, из вин подавались лишь водка и пиво. Семейные офицеры из-за отсутствия средств приемов не устраивали, а потому молодежь коротала все дни и часть ночи в офицерском собрании, играя на бильярде, в карты и проводя время в пустой болтовне.

Служебные занятия полка начинались с утра, но офицеры приходили поздно, а послеобеденные занятия не посещал никто. Зимой раз или два в неделю производилась офицерская верховая езда – это было камнем преткновения для многих, от нее всячески отделывались. Факт, казалось бы, невероятный, но это действительно так. К числу удовольствий города Ломжи можно было причислить лишь плохой театр и прогулки по центральной площади да сидение в «цукерне» – кофейне-кондитерской. Польское общество держало себя надменно вежливо и совершенно отчужденно от офицерских кругов, попасть туда было почти невозможно, и потому офицерам приходилось довольствоваться своим кружком.

Я должен был прослужить в Ломже год с небольшим, но скука оказалась такая, что вскоре я начал ездить в Варшаву, а затем решил познакомиться с жизнью польских помещиков. Местное общество, состоящее из чиновников и купцов, меня, конечно, не интересовало. В нашем полку пятым эскадроном командовал поляк, любитель лошадей, принятый в польском обществе ротмистр Стегман. Он-то и ввел меня туда. Я был встречен охотно и любезно ввиду того, что сам был помещиком, имел средства, имя, и на меня поляки-помещики смотрели как на своего. Я побывал у многих лиц и хорошо познакомился с польскими хозяйствами.

Образцовое хозяйство

В верстах тридцати от Ломжи находилось имение И. Ф. Соколовского, у которого был небольшой завод англо-норманнов и полукровных лошадей. Игнатий Феликсович Соколовский любезно пригласил меня к себе в имение, обещав через три дня прислать лошадей. В назначенное время к моей квартире подъехала четверка в стяж (цугом) в хорошей, но несколько старомодной коляске, и я двинулся в путь.

Соколовский был помещиком средней руки, так как имел земли всего 1500 моргов (польская мера – меньше нашей десятины). Но какая разница в приеме, умении жить, культурности по сравнению с нашими русскими помещиками того же достатка! Дом Соколовского был типично помещичьим, не домом магната, а именно домом помещика, живущего доходами с земли и своего хозяйства. Одноэтажный дом с характерной крышей под черепицу, более широкий, чем длинный, с двумя террасами и подъемом посредине. Вас сразу охватывало уютом и домовитостью. В передней – рога оленей и чучела птиц; в кабинете хозяина – старые оттоманки, оружие, много книг, прекрасный письменный стол, за которым действительно работали, (это было видно), ковры и хорошие гравюры из жизни лошадей, преимущественно французов: Адама и обоих Верне – Ораса и Карла. Гостиная со старинной, еще дедовской мебелью, бисерным экраном у камина, старым польским фарфором и клавесином просилась на картинку. То же впечатление производила и столовая, где были развешены портреты предков, действительных, а не купленных в лавке антиквара. С точки зрения художественной – скромные работы, но один портрет деда так напоминал хозяина, что я невольно обратил внимание и спросил: кто это? Разговор шел исключительно на французском языке, так как польская аристократия не говорила с русскими ни по-русски, ни по-польски – это была тоже своего рода традиция.

Отведенная мне комната выходила окнами в сад и отличалась безукоризненной чистотой, как, впрочем, и всё в доме. Обед был простой – из четырех блюд, но очень вкусный. Невольно вспоминаю наши русские обеды в деревнях того же достатка: поданы не вовремя, все переварено, недожарено, а иногда и прямо несъедобно, не говоря уж об ужасной сервировке. Сколько раз я присутствовал на таких обедах в моих бесчисленных странствиях по полям и весям бывшей Российской империи!

Соколовский был небольшого роста, сухощав и хорошо сложен, с красивым лицом, длинными, типично польскими белыми усами. Разговор с ним доставлял истинное наслаждение. Этот образованный человек много читал и следил за всеми новинками сельскохозяйственной литературы, много бывал за границей, любил музыку. Он был очень хороший хозяин, как и большинство польских помещиков. Постройки поместья были просты, но капитальны; роскоши никакой, но все обдумано заранее, потому и хорошо выполнено. Свиньи и коровы породистые, а работа шла на лошадях, преимущественно кобылах «с кровью»: в течение ряда лет покупались чистокровные жеребцы. Чтобы работать на таких лошадях, надо было иметь хороших работников, и таковые, по-видимому, у Соколовского имелись. Я был поражен тем, как почтительны они с хозяином. Небольшой завод англонормандских лошадей состоял всего из трех выводных французских кобыл, которые дали уже целое поколение превосходной молодежи. Приплод охотно раскупался в Варшаву и другие города Польши. Для езды поляки чрезвычайно любят мастков, то есть буланых, чалых и пегих лошадей. Я купил у Соколовского чалую Кокотту и ее дочь от чистокровного Вобанка, но впоследствии я продал своих чалых лошадей, так как они не подходили под основное направление моего завода.

В отличном порядке был и сад. Не парк, а именно хороший, доходный фруктовый сад. Перед домом устроена лишь небольшая куртина декоративных дерев, и все имение обсажено старыми липами. В саду размещались искусственные пруды с рыбой, и на другой день мы с мадам Соколовской ловили к обеду карпов. В прозрачной проточной воде неглубоких прудиков-садков рыба была видна вся. Я долго любовался этой рыбой и, наметив особенно хороший экземпляр, без труда вылавливал его круглой сеткой-хваткой на толстом, коротком шесте. Впоследствии, ловя в фонтане Славянского базара живых стерлядей, я вспоминал рыбные пруды Соколовского. Вот как жил и какое хозяйство имел польский помещик средней руки. Проведите параллель между ним и нашим помещиком того же достатка, и вам станет ясно, почему именно в России революция приняла такие ужасные и дикие формы, уничтожившие всю и без того невысокую помещичью культуру.

В действующей армии

Приближалось время окончания моей обязательной службы. Я взял одиннадцатимесячный отпуск без сохранения содержания и уехал в Касперовку, с тем чтобы через одиннадцать месяцев вернуться в Ломжу, проститься, окончательно уйти в запас и всецело посвятить себя коннозаводской деятельности. Но не успел я вернуться в Касперовку, как через три дня был призван в ряды действующей армии и назначен в Маньчжурию. Регулярная кавалерия, кроме Приморского драгунского полка, не принимала участия в Русско-Японской войне, поэтому мой призыв являлся полной неожиданностью. Из Одесского военного округа к отправлению в действующую армию был назначен 8-й армейский корпус, и при нем на правах отдельной части должен был быть сформирован продовольственный транспорт. Так как назначение транспорта – подвозить продовольствие и снаряды, то в нем насчитывалось свыше тысячи лошадей. Весь персонал, кавалеристы, были призваны из запаса Херсонского уезда. Вот почему я совершенно неожиданно попал в ряды 8-го корпуса и принял участие в войне.

Меня назначили адъютантом транспорта, и в тот же день я поехал представиться полковнику Блажиевскому, командиру транспорта. Это был лихой кавалерист, гуляка, но дельный и добрый человек. Транспорт месяца полтора формировался в Одессе, на Пересыпи. Принимали лошадей, разбивали их на взводы; получали из интендантства фургоны, уже груженные кладью, сбруей, амуницией и прочим; формировали канцелярию, кузню. Работа шла быстро. После обеда мы уже освобождались и весело проводили время в городе. Уход крупной части, как корпус, вызвал оживление в Одессе, большой приток денег в торговлю, на улицах, в ресторанах и театрах везде было полно офицерства, которое спешило развлечься перед отъездом на войну. Я, конечно, принял участие в общем веселии и, кроме того, отдал немало времени лошадям.

На Николаевском (Приморском) бульваре я встретил Карла Генриховича Ремиха и просил его помочь мне купить у его тезки, Кирюши Фаца, Червонского-Огонька, жеребца полкановского племени. Мы с Ремихом поехали к Фацу на хутор. Кирюша встретил нас с радостным лицом на пороге дома. Хозяйка уже хлопотала у стола. Скоро поспел кофе, и она напоила нас этим превосходным ароматным напитком с жирными сливками и свежим белым хлебом. Чувствовалось, что наступает торжественная минута, и Ремих заговорил. «Ну, Карлуша, – сказал он, – покажи-ка нам своего Огонька». Последовало длительное молчание, и Карлуша дрогнувшим голосом ответил: «Такое несчастье, Огонёк недели две как пал!». Жена Карлуши прослезилась и все повторяла: «Так жаль, так жаль! Такая хорошая была лошадь, и нам предлагали за него хорошие деньги!». Это воспоминание еще больше расстроило хозяйку, и оба немца принялись ее утешать.

Нередко бывал я и на бегах. Дела Новороссийского бегового общества шли хорошо, разыгрывалась большая и интересная программа. Здесь впервые я познакомился со всеми одесскими охотниками и многими коннозаводчиками. Над городом стояла удивительная золотая осень, что еще больше способствовало успеху сезона и резвости рысаков, которые, на радость спортсменов,[29] не бежали, а летели.

Друг, которого трудно забыть

В Одессе я ежедневно встречался и проводил целые вечера, а иногда и часть ночи, с моим приятелем Сергеем Григорьевичем Карузо. Он родился в семье херсонского помещика Григория Егоровича Карузо, очень богатого человека, но потерявшего все свое состояние на неудачном ведении хозяйства, на лошадях и разных затеях. Григорий Егорович был добрый, гуманный и образованный человек, которого обирали все кому не лень. Потеряв состояние, он, к счастью, удержал ценз, то есть 150 десятин земли, и это ему, дворянину, давало право на выборные должности по земству и дворянству. Он был избран председателем Тираспольской уездной земской управы и в этой должности прослужил много лет, вплоть до самой революции. Семья его состояла из жены и троих детей. Старшим сыном был Сергей Григорьевич.

Детство Сергея Карузо прошло в деревне Егоровке, которую он любил всем своим благородным и таким пламенным сердцем. Мать и отец Сергея рассказывали мне, что он с детства любил лошадей до самозабвения и ничем другим не интересовался. Уже в десять лет он начал читать Коптева, а вскоре после этого взялся за заводские книги и стал изучать генеалогию орловского рысака. Просиживая в классной комнате за уроками, он, вместо того чтобы решать арифметические задачи или склонять глаголы, по памяти писал происхождение какой-нибудь знаменитой лошади, неуклонно возводя родословную к белому арабскому жеребцу Сметанке, выведенному из Аравии графом А. Г. Орловым-Чесменским в 1775 году. Уже в то время Сергей Карузо обнаружил феноменальную память и все свои ученические тетрадки исписывал подобными родословными.

Мать его была в отчаянии от этих упражнений, но ничего не могла сделать с сыном. Ни угрозы, ни наказания, ни слезы матери не помогали. Несчастная женщина, пережив разорение мужа, зная, что в этом деле лошадь сыграла не последнюю роль, с ужасом думала о судьбе, которая ждет ее маленького Серёжу. В долгие зимние ночи, когда дети уже спали, она нередко горько плакала, думая о том, что сын не хочет учиться, что средств у них никаких нет, что любовь к лошади не доведет его до добра и окончательно погубит. Мальчик спал безмятежным сном, но порой ему грезились лошади, и тогда он во сне бессвязно лепетал имена Самки, Победы и других. Бедная мать серьезно опасалась за рассудок сына, но понимала, что бороться со страстью Сергея будет нелегко и что из этой борьбы он выйдет победителем. Если бы ей тогда было позволено заглянуть в книгу судеб, то она перестала бы горевать. Но будущее от нас сокрыто…

Пришло время отдать Сережу в гимназию. Его отвезли в Одессу, и там он поступил в Ришельевскую гимназию, сразу в третий класс. В Одессе Сергей жил в чужой семье, тосковал, учился очень плохо, и отец по требованию директора вынужден был взять его из пятого класса. На уроках Сергей занимался тем же, чем и дома: делал выписки из сочинений Коптева, описывал происхождение разных рысаков. Тяжелая сцена разыгралась в Егоровке, когда отец привез сына: мать бросилась к мальчику, повисла у него на шее и разрыдалась. С трудом привели ее в себя, и Сергей Григорьевич никогда не забывал той минуты: ни одного упрека, ни одного слова порицания, ничего, кроме скорби, он в глазах матери не увидел.

Жизнь в Егоровке опять потекла прежним порядком, но сын, не желая огорчать мать, стеснялся при ней читать коннозаводские книги и начал скучать и тосковать. Однако какая же мать не простит своему сыну даже худших увлечений?! Сергею Григорьевичу мать сама принесла книгу Коптева, и для него настало счастливое время: он целые дни проводил в библиотеке отца и читал запоем все, что касалось лошадей. У старшего Карузо была недурная библиотека по коннозаводству, и столь благоприятное стечение обстоятельств позволило Сергею Григорьевичу глубоко изучить литературу по этому вопросу. Вскоре он перенес все коннозаводские книги к себе в комнату и всецело ушел в вопросы генеалогии. На семейном совете было решено оставить его в покое и дать ему возможность заниматься любимым делом. «Пусть работает, – благоразумно сказал отец. – Это его призвание, и, быть может, здесь его ждет известность». Слова оказались пророческими. Шестнадцати лет Карузо написал свою первую статью, и она была напечатана. Многие охотники думали, что это пишет опытный пожилой человек, никому не могло прийти в голову, что перед ними сочинение юноши.

У него была очень привлекательная внешность. Роста он был выше среднего, худоват, движения были медленны и размеренны, тембр голоса чистый и приятный. Жгучий брюнет, с довольно крупными чертами лица и удивительно выразительными глазами. Глаза Карузо трудно забыть: в них была и грусть, и страсть, и что-то тревожное, что, может, и привело его к самоубийству. У него был благородный, открытый лоб, красиво очерченный рот, правильный нос. Он носил прическу с пробором и маленькие усы. Карузо был, несомненно, красив и очень нравился женщинам, но в личной жизни был глубоко несчастлив. Ему пришлось много пережить, бороться с нуждой, отказаться от мысли иметь конный завод, видеть крушение своих идеалов в собственном заводе, где он мечтал вывести рекордистов. Вот почему всем тем, кто иногда так страстно критиковал покойного ныне Карузо, я могу сказать: легко критиковать чужую жизнь, но тяжело и трудно эту жизнь прожить.

У этого замечательного человека, как, впрочем, и у всех нас, смертных, были свои недостатки. Он был помешан на аристократизме. Считал, что род его – итальянского происхождения и получил известность с 1026 года, что в жизни этого рода было четыре периода: неаполитанский, сицилийский, венецианский и русский. По материнской линии он возводил свой род к царю Соломону! Карузо утверждал, что имеет право на графский титул, и хлопотал о признании за ним графского достоинства. Его враги над этим немало трунили, но Карузо был искренне уверен в своей правоте и не обращал никакого внимания на эти разговоры. Он, несомненно, скорбел о том, что родился бедным человеком и потому не мог расправить крылья на коннозаводском поприще. В оценках своих любимых лошадей он иногда переходил все границы и считал, что все и вся виноваты в том, что эти лошади не могли показать свой истинный класс. Впрочем, я думаю, что он искренно был убежден в их удивительных качествах, но все невзгоды, из которых главной было отсутствие у них резвости, приписывал злому року. Впрочем, имя Карузо сейчас важно и дорого нам не как имя бывшего коннозаводчика. Важнее, что он был замечательным писателем и выдающимся генеалогом. В этом он почти не имеет себе равных и, благодаря своим работам, заслужил общую признательность.

Карузо в своих произведениях был романтиком. Словно сама природа предназначила этого восторженного и чистого юношу встать на защиту орловского рысака, что он и выполнил с таким талантом и присущим ему одному красноречием. Это был неисправимый идеалист, и как трудно представить историю русской культуры без Веневитинова и Станкевича,[30] так невозможно представить историю русского коннозаводства без Карузо. Между этими тремя именами – Веневитинов, Станкевич и Карузо – существует какое-то трогательное сродство. Короткая жизнь всех троих, как оборвавшаяся мелодия, прозвучала и оставила впечатление не только тихой грусти, но и чего-то недосказанного; ранняя смерть предохранила их от всякого налета земной пошлости, и образы эти, красивые и одухотворенные, будут долго жить в памяти потомства. Нечего и говорить, что такие люди дороги нам больше всего общим обаянием своей нравственной личности. Возвышенный подход к теме, красота, с которой писал Карузо об орловском рысаке, оказали весьма существенное влияние на охотников того времени и вызвали немало подражаний. Монографиям Карузо, посвященным знаменитым рысакам, суждено было сыграть большую роль в формировании целой школы, именно из них почерпнули свое первое вдохновение и пишущий эти строки, В. О. Витт[31] и другие писатели того же толка. Читая строки Карузо, вы неизменно приходите к пониманию, что перед вами правда, часто облеченная в красивую романтическую форму, но всегда правда, а потому все написанное им запечатлевается в уме и памяти навсегда. Автор, весь во власти своих образов, переживает невзгоды, выпавшие на долю орловского рысака, призывает вас бороться за лучшее будущее этой породы, и вы с трепетом следуете за ним и готовы откликнуться на его призыв. Следует сказать, что Карузо родился вовремя. Его появление на коннозаводском поприще должно было принести и принесло наиболее обильные плоды. Он жил именно тогда, когда должен был жить, чтобы сыграть в вопросе пробуждения интереса к орловскому рысаку ту исключительную роль, которую он в действительности сыграл. Когда мы познакомились, Карузо в то время был в зените своей славы: редактировал студбук (племенную книгу), авторитет его как писателя по вопросам породы достиг апогея. Он писал о породе так, как никто не писал ни до, ни после него. Его труды суть классические произведения, и мы глубоко сожалеем, что переживаемое нами время не позволяет нам собрать и издать отдельной книжкой его работы. Он был чрезвычайно увлекающийся человек, и когда говорил об орловском рысаке, то зажигался святым пламенем. Слушать его было наслаждение, запас сведений казался неистощимым. Я много тогда почерпнул из разговоров с Карузо и значительно расширил свой кругозор.

Как содержательны и как интересны были эти нескончаемые беседы о лошадях! Карузо был старше меня лет на десять и застал поколение коннозаводчиков, которое при мне уже сошло в могилу. Словом, то, что знал Карузо, никто другой так хорошо не знал. Как жаль, что он не написал своих мемуаров! Когда он рассказывал, то так увлекался, что, доходя до своих любимых лошадей и линий, возвышал голос или, как он шутя определил, «рычал» и метался по комнате.

Бицилли и «Бережливый»

Однажды Карузо сказал, что мне необходимо познакомиться с Бицилли,[32] брандмайором Одессы: он знаток лошади, уже лет тридцать ездит по ярмаркам и покупает лошадей для одесских пожарных частей, знает и знал многих барышников. Я охотно согласился, и Карузо взялся устроить свидание. Через три дня мы должны были ехать к Бицилли, обещавшему нам показать лошадей своей пожарной части и рассказать, что знает о старине. Когда мы подъехали, была дана тревога и Бицилли лихо два раза промчался мимо нас по улице – это была любезность. Бицилли оказался интересным стариком, он много рассказывал занимательного о своих поездках по ярмаркам. Я его спросил, какую лошадь он считает лучшей из всех им виденных. Он сейчас же назвал Бережливого. Мы с Карузо невольно переглянулись. Дело в том, что Бережливый был и моим любимцем, сыном великого Потешного. Я попросил Бицилли рассказать нам возможно подробнее о Бережливом, и вот что мы услышали:

«Я видел Бережливого один раз в жизни, но никогда не забуду эту лошадь, эту минуту. Я был в Киеве и подымался вверх по одной из улиц; мимо меня вихрем пронеслась белая как кипень (пена) лошадь ослепительной красоты, запряженная в одиночные городские сани и покрытая голубой сеткой. В санях сидел пожилой уже господин в бобрах и сердито говорил что-то кучеру. Они пронеслись мимо меня, но я все же разглядел эту лошадь и побежал вдогонку, так как непременно хотел узнать, кто они. Однако скоро я потерял из виду седока и лошадь. Тогда мне пришла счастливая мысль спросить постового городового, и он без затруднения ответил, кому принадлежал выезд, и, лениво указав пальцем в переулок, сказал: «Возьмите налево, потом направо, и вы увидите и лошадь, и кучера». Я буквально побежал в указанном направлении и у здания Судебных установлений увидел выезд. Лошадь оказалась знаменитым Бережливым, а седоком был не кто иной, как сам Федор Артемьевич Терещенко, киевский миллионер, сахарозаводчик, землевладелец и знаменитый коннозаводчик. В тот день он был присяжным заседателем. Я больше часа любовался Бережливым. В нем было не менее пяти вершков росту,[33] сухости он был непомерной, красоты неописуемой, голову имел совершенно арабскую, с черно-голубоватой оконечностью храпа и черными же, большими и выразительными глазами. Спинка была как линейка, а хвост, густой и обильный волосом, ниспадал юбкой. Я никогда не видел ничего подобного. На шагу движения Бережливого были плавны, гармоничны, он особенно выступал, как бы гарцуя перед публикой. Наконец вышел Терещенко, сел в сани, кучер перевел вожжи, и Бережливый медленно тронул. Еще через миг они уже летели вниз по улице. Это был какой-то сон – лучшей лошади я не видал и никогда больше, конечно, не увижу», – закончил Бицилли. Я имел возможность проверить его рассказ, получив от Александра Николаевича Терещенко в подарок экран, принадлежавший его дяде Ф. А. Терещенко, владельцу Бережливого. Экран изображал великую лошадь. На экране – лошадь изумительной красоты, причем бросается в глаза ее необыкновенный по волосу и густоте хвост.

На сопках Манчжурии

Как ни хорошо, ни приятно было в Одессе, но пришлось тронуться с эшелоном в Маньчжурию. Мы были в пути не менее месяца; в больших городах нередки были остановки на сутки, что дало мне возможность познакомиться со многими сибирскими городами.

Пензу я знал хорошо, но с Самарой не был знаком, и осмотр этого большого губернского города на Волге доставил мне удовольствие. Самара – город сравнительно новый, и я не нашел там никаких достопримечательностей. Во всех городах я прежде всего искал антикваров и старьевщиков в надежде найти что-либо интересное для своего собрания картин, фарфора и бронзы, но здесь я не только ничего не купил, но даже не видел ничего интересного.

Следующий большой губернский город – Уфа – поразил меня своим исключительно живописным местоположением: река Белая, горы, покрытые лесом, луга – природа края необыкновенно величественна. Я узнавал пейзажные мотивы, прозвучавшие в лучших картинах Нестерова. В Уфе было много башкир, и город, сохраняя русскую физиономию, имел несколько восточный оттенок. Большие сибирские города – Курган, Ново-Николаевск, Томск, Иркутск и другие – не произвели на меня большого впечатления. Из них Иркутск – наиболее крупный и благоустроенный.

Если сибирские города оставили меня совершенно равнодушным, то сибирская природа, угрюмая, с гигантскими реками и озерами, лесами и тундрами, произвела огромное впечатление. Можно было часами сидеть у окна вагона и любоваться ею. На станциях и остановках я большое внимание обращал на лошадей местного населения. Это были крепкие, сбитые и сильные лошади.

Перевалив через озеро Байкал, мы быстро приближались к месту назначения и наконец прибыли в Харбин, маньчжурский город, своеобразный и самобытный. Европейская часть его ничем, кроме роскоши, не отличалась от обыкновенных русских уездных или губернских городов. В Харбине был тыл, масса интендантов, обозов, складов, много офицеров и военных чиновников. В ресторанах нельзя было получить места: день и ночь все было полно прибывшими из действующей армии офицерами, которые кутили напропалую. О кутежах говорили везде, и они нередко принимали безобразные формы.

На улице я случайно встретил А. М. Колюбакина, естественно, что мы с ним разговорились, он приехал из действующей армии на отдых, резко отзывался о главнокомандующем, генерале Куропаткине и предсказывал наш разгром. Пошел Колюбакин на войну добровольцем и вскоре был убит на поле брани.[34]

Из Харбина мы двинулись, имея назначением Мукден, столицу Маньчжурии. Но, не доехав до Мукдена, мы получили новое распоряжение: выгрузиться с транспортом за две станции до этого города, куда немедля следовать походным порядком и остановиться у северных ворот города, построив вагенбург – вагонный лагерь. Когда мы прибыли на станцию назначения, было уже темно. Выгрузка закончилась лишь к полуночи. Ночь выгрузки, а затем и марш в темноте по незнакомой стране, в которую мы только вступили, без возможности ориентироваться по компасу и карте, будут долго памятны мне. В пути было страшно, все предметы выплывали неожиданно, принимая чудовищные размеры, а встречавшиеся своеобразные деревья с их редкими ветками и приплюснутыми вершинами производили жуткое впечатление. Приходилось часто останавливаться, чтобы проверить колонну. Однако все в жизни кончается, и с наступлением рассвета кончились и наши мытарства и страхи.

Благополучно прибыв к северным воротам Мукдена, мы построили вагенбург. Командир, полковник Блажиевский, уехал в штаб за распоряжением и вернулся лишь к вечеру, злой и недовольный. Его распекли за то, что он двигался «без всякой нужды» ночью и рисковал. Однако прав был Блажиевский, а не штаб корпуса: в распоряжении, которое как адъютант видел я, было ясно сказано: немедленно разгрузиться и двигаться. Как же можно было поступить иначе, будучи на театре военных действий? Я вспомнил слова Колюбакина, и сомнение закралось в мою душу: путаница и сваливание ответственности с одного лица на другое были в полном ходу и грозили привести к тому результату, к которому в конце концов и привели.

Восьмой корпус двинулся на юг, к Ляояну, вслед за ним и мы. Наш транспорт расположился по деревням, лошади стояли частью в китайских мазанках, весьма напоминающих своими размерами наши чуланы, большинство же – у коновязей. Ежедневная служба состояла в подвозе на позиции снарядов, продовольствия и приема раненых. Хотя мы считались тыловой частью, но находились в сфере огня. Впоследствии нас приравняли к действующей строевой части, и мы получали ордена с мечами и бантами, как и строевые офицеры. Служба была тяжелая и ответственная. Мы, офицеры и нижние чины, жили по квартирам в китайских фанзах, а столовались все у командира. В свободное время жизнь шла однообразно, все развлечения – карты и вино. Так как я никогда не пил и в карты не играл, то после обеда и ужина редко оставался в обществе офицеров и, уходя домой, занимался чтением и вел переписку с друзьями и родными.

Несколько раз я ездил в Мукден и познакомился с этим городом. Мукден вполне, конечно, китайский город, и поначалу его жизнь меня интересовала, но затем быстро прискучила. Вопреки ожиданию, Мукден оказался очень бойким местом и торговля там шла оживленная: торговцы орали во все горло, зазывая в свои магазины, что плохо вязалось с моим представлением о китайцах как спокойном и медлительном народе. Посещение лавок антикваров доставляло мне большое удовольствие, хотя я почти ничего не покупал, так как никогда не интересовался разными chinoiserie – китайскими безделушками. За все время я купил лишь две замечательные, очень дорогие вазы Клаузоне – не тот рыночный товар, который в изобилии встречается в магазинах Европы.

Однажды совершенно случайно мне пришлось видеть, как везли китайца на казнь. Шум и переполох на улице стояли невообразимые, уже издали были слышны заунывные, резкие, протяжные звуки труб и звонкие, резкие удары в литавры. Музыка, если только это можно назвать музыкой, действовала на нервы и вызывала чувство беспокойства. Наконец показался кортеж: впереди, на лошадях, которые шли тропотой (род ускоренного шага), ехал какой-то начальник, за ним много конных с резными пиками, украшенными бумажными драконами и конскими хвостами, все было очень ярко и красиво. Поспевая за ними, бежала пехота, потом ехали музыканты с литаврами и большими трубами. Преступник стоял на коленях в телеге, запряженной тройкой лошадей, по сторонам и сзади ехала вооруженная стража. Руки преступника были связаны сзади, на груди висела табличка с надписью, голова не покрыта, выражение глаз какое-то неопределенное, как будто он ничего не видел и не понимал ничего. Эта картина произвела на меня жуткое и тяжелое впечатление.

Приблизительно в это же время меня постигла катастрофа: я едва не стал жертвой пожара. Я занимал большую фанзу. Правая сторона осталась у хозяев, середина, по-нашему передняя, была в распоряжении моего денщика, а в левой жил я. Все китайские фанзы построены по одному образцу и разделены на три части, посередине идет узкий проход, а слева и справа – канны, то есть сплошная кирпичная настилка. На этих каннах и живут китайцы. Вся постройка удивительно легкая и непрочная, крыша из тростника гаоляна, везде дерево, а окна типично китайские, с легкими, в мизинец толщиной, деревянными рамами сложной ажурной работы, затянутые прозрачной бумагой.

В тот вечер я вернулся домой поздно, так как долго был занят в канцелярии, и вскоре лег спать. Засыпая, я смутно слышал какой-то гул, вероятно, в трубе, и подумал, что он похож на шум от едущего хорошего экипажа. Почти сейчас же после этого я заснул. Разбужен я был неистовым криком денщика: «Ваше благородие, спасайтесь!» Спросонья я не понимал, в чем дело. Повторившийся страшный крик денщика привел меня в себя, и я с ужасом увидел, что над моей головой бушует пламя, все качается и трещит. Еще несколько минут, и все это рухнуло бы на мою голову.

В минуты страшной опасности, а мне не раз пришлось стоять перед таковой, в особенности в революционные годы, самообладание и присутствие духа никогда не покидали меня. Я мигом вскочил с походной кровати и как был: в одной рубашке, на босу ногу – двумя или тремя ударами кулака высадил рамы и выскочил во двор. Крыша рухнула, и высоко над землей поднялся огненный столб дыма и искр. Если бы я растерялся и промедлил, я бы погиб в огне. Мой денщик как сумасшедший метался по двору, со всех сторон бежали солдаты, а я стоял на морозе, в снегу, в одной лишь ночной сорочке. На меня накинули шинель, и один из солдат взял меня на руки и так и принес в квартиру командира. Пожар продолжался каких-нибудь двадцать минут, все сгорело дотла – так велика была сила пламени.

На другой день выяснилось, что китайцы, жившие на другой половине фанзы, вечером совсем покинули деревню. Такие пожары стали довольно часто возникать и в других частях. Тогда были приняты самые строгие меры, и пожары прекратились. В огне погибло все мое имущество и 5 тысяч рублей денег; уцелели лишь вазы, да и то потому, что я их временно оставил у командира. Особенно жаль было шелковое белье, замшевые простыни, погребцы и другие необходимые вещи, привезенные из России, которые достать в Маньчжурии не представлялось никакой возможности. Пришлось все наскоро покупать и одеться в походных офицерских магазинах, размещавшихся в вагонах и разъезжавших по фронту.

В нашей и без того тяжелой походной жизни приходилось немало страдать и от ужасного климата. Эта страна вообще отличается обилием ветров, которые нередко достигают силы урагана. Тогда весь воздух затемнен тучами пыли, и в подвешенном состоянии эта пыль держится иногда несколько дней. Летом очень жарко, зимой свирепствуют снежные метели исключительной силы, хотя снега выпадает очень немного и он быстро тает. Воды сравнительно мало, словом, климат отвратительный.

Естественно, я обратил особое внимание на маньчжурских лошадей и осмотрел очень многих. Мне хотелось поближе познакомиться с этой породой. Маньчжурские лошади преимущественно светлых мастей: серые всех оттенков и белые. Вороные встречаются крайне редко. Лучшие экземпляры были почти всегда белые. У маньчжурской лошади есть одна отличительная черта, которая бросается в глаза: все они необыкновенно глубоки, а стало быть, низки на ногах; ноги очень плотные, с короткой бабкой, сухие и хорошо поставленные. Грудь широкая, плечо длинное, голова небольшая и породная, спина отличная, зад правильный, движения легки и нарядны; рост небольшой, от одного аршина до двенадцати с половиной вершков (не выше 130 см).

Несомненно, что суровые условия климата и маньчжурской жизни оказывают определенное влияние на эту породу, ибо выживает лишь сильное и наиболее приспособленное к борьбе за существование. Маньчжурские лошади развиваются медленно и достигают своего полного развития на седьмом и даже восьмом году жизни. Зато если уж маньчжурская лошадь развилась и окрепла, то она отличается высокой работоспособностью и долговечностью. Для местных условий, принимая во внимание состояние дорог, такие лошади незаменимы, но для европейских условий они непригодны и могли бы найти применение лишь на шахтных работах.

Война проиграна

Отступление от Мукдена, которое наша часть проделала под командой Блажиевского, останется у меня в памяти навсегда. Это был такой кошмар, что забыть невозможно, и хотя с тех пор прошло двадцать долгих лет, но и сейчас я содрогаюсь при одной мысли, что все это было.

Большое сражение под Мукденом мы проиграли, и войска спешно отступали на Харбин. Нам было отдано распоряжение стоять севернее Мукдена, у старого, давно заброшенного кладбища. Мы простояли там не менее двух дней. Мимо нас день и ночь беспрерывной цепью шли обозы и имущество армии, и это заставляло людей нервничать и роптать: всем хотелось присоединиться к отступавшим обозам. Пошли глухие, зловещие слухи, что Блажиевский хочет предать часть и передать ее со всем имуществом в руки японцев. Оценивая положение трезво, я не находил его очень опасным, но, принимая во внимание беспокойство, охватившее, к вящему стыду, некоторых офицеров, посоветовал Блажиевскому построить часть и пристыдить трусов. Надо отдать должное Блажиевскому: он был храбрый офицер. Часть была выстроена, и Блажиевский, подскакав на полном карьере (он был превосходный ездок) к части, лихо поздоровался и громовым голосом сказал приблизительно следующее: «Ребята, трусы и малодушные хотят отступать, их смущают идущие на север обозы. Помните, что вы не обоз, а транспорт; что каждую минуту вас потребуют ваши братья на позицию и вы повезете продовольствие и снаряды и возьмете оттуда раненых. Да здравствует восьмой армейский корпус! Ура!» Громовое «ура» прокатилось по рядам, и Блажиевский отдал солдатам распоряжение расходиться по взводам и ждать. В эту минуту он был хорош!

Шум и грохот орудий, особый гул в воздухе, который незнаком тому, кто не принимал участия в бое или же не был в сфере огня, ружейные выстрелы, суматоха в тылу – все это сначала было далеко от нас, но теперь быстро приближалось. Было ясно, что японцы напирают, а мы отступаем по всей линии, покидая свои позиции. Обозы давно уже прошли, и людьми вновь начала овладевать паника. Было жутко, снаряды начали ложиться совсем недалеко от нас. В это время по шоссе карьером в коляске промчался какой-то генерал, окруженный взводом казаков.

Положение было серьезное, и надо было скорее отступать, иначе мы могли бы нашими повозками заградить путь регулярным частям, отступление которых шло полным ходом. А приказа из штаба корпуса не поступало. Блажиевский собрал совет офицеров, и все высказались за немедленное отступление. В это время к нам подъехал полковник генерального штаба, или «момент», как их называли в армии, окруженный полевыми жандармами, и как бешеный набросился на Блажиевского: «Чего вы тут стоите, почему давно не отступили? Хотите через час попасть в плен?! Немедленно отступать!» Блажиевский отдал приказ запрягать, и люди бросились к коновязям. Работа закипела, и буквально через пятнадцать минут все было готово к отступлению.

Блажиевский и возле него я как адъютант стояли с полковником генерального штаба и тихо разговаривали. Он сообщил нам, что сражение проиграно, войска уже отступили в разных направлениях и что о нас, очевидно, просто забыли и теперь считают, что мы попали в плен. Шел последний арьергардный бой, а наш корпус был уже далеко на севере, не менее как в двух переходах от нас. После этого сообщения полковник спросил фамилию Блажиевского, сказав, что доложит о нем главнокомандующему, и, пожелав нам счастливо выбраться из этой каши, тронул лошадь и на рысях двинулся на север.

Блажиевский в сопровождении адъютанта и трубача спокойно, шагом двинулся вперед, отдав команду следовать за ним. Все были настолько наэлектризованы и так стремились вперед, что Блажиевский и я опасались, что нервы не выдержат и вся толпа повозок ринется вперед, сначала рысью, затем карьером, а затем все перемешается, сгрудится, свалится и в конечном итоге погибнет. Снаряды начали ложиться по сторонам, и Блажиевский, ехавший рядом со мной, беспокойными глазами спрашивал меня: «Ну как, выедем или нет, выдержат ли люди?» Он приподнимался на стременах и во весь голос кричал: «Первый взвод, не налезать!».

Этот человек был прирожденный военачальник и замечательно владел собой. Но тревога передалась и лошадям, они плясали и подымались на дыбы, просясь вперед, едва сдерживаемые солдатами. Мы двигались шагом всего лишь минут пятнадцать, но каких томительных! Каждую секунду все могло обратиться в бегство, превратиться в бесформенную кашу и погибнуть. Спокойствие Блажиевского спасло транспорт. Когда люди немного овладели собой, он поднял высоко шашку, дав сигнал к вниманию, и тронул свою лошадь рысью. Казалось, что вздох облегчения вырвался у всех, и тысячная громада стройно и плавно тронулась на рысях вперед. Минут через десять, убедившись, что транспорт отступает в порядке, Блажиевский пришпорил коня и пошел на полных рысях.

Мы не отставали от него. Не прошло и двух часов, как мы были вне сферы огня. Блажиевский и я боялись лишь попасть на какую-нибудь обходную кавалерийскую японскую колонну, которые уже начали появляться впереди наших отступавших частей. Этого, к счастью, не случилось. К вечеру того же дня погода резко изменилась: задул холодный северный ветер, густые, темные облака поплыли по небесам, затем совсем стемнело и ветер превратился в ураган.

Когда весь воздух затемнило тучами, целыми столбами пыли, которая забиралась в рот, глаза и уши, лезла за воротник и не давала возможности дышать, отступление превратилось в невыразимый ужас. Однако останавливаться было нельзя, и мы двигались, вернее, ползли вперед. Эта адская погода держалась почти сутки, и казалось, что все боги Китая, все силы природы Поднебесной империи возмутились против нас и с небывалой силой набросились на дерзких пришельцев и нарушителей спокойствия. На третий день мы наконец установили связь со штабом корпуса. Блажиевский получил за храбрость высокий орден, и получил его по заслугам; не были забыты и офицеры.

Когда мы ещё стояли под Мукденом и мимо нас проходили обозы, то среди солдат пошел ропот об измене и предательстве. Русский человек необыкновенно падок на подобного рода выдумки и готов верить всяким небылицам, в особенности если они направлены против его начальников или же лиц, выше его стоящих на общественном поприще. Эта пагубная черта уже принесла и, конечно, еще принесет немало горя и несчастий самому же народу, и надо от всей души пожелать ему избавиться от нее. Когда уже более года я владел в Тульской губернии вновь купленным имением, встречные пьяные мужики кричали мне: «Порт-Артур!».

Сначала я не обращал на это внимания, но затем заинтересовался, памятуя пословицу «Что у трезвого на уме, у пьяного на языке». Мой кучер замялся и сначала отнекивался, но затем сказал: «Это вас, Яков Иванович, прозвали Порт-Артур, так как народ (причем ясно было, что и кучер разделяет это мнение) говорит, что вы были адъютантом генерала Стесселя и нажили с ним деньги в Порт-Артуре».[35]

Нечего и говорить, что я не только никогда не был в Порт-Артуре, но даже не был знаком с генералом Стесселем. Что же могло вызвать подобную логику? Очевидно, следующее: знали, что я был на войне, был на Дальнем Востоке, был адъютантом. Затем я купил совершенно разоренное имение и в первый же год стал отстраивать его быстро, или, как говорили мужики, «по-военному», бросив на это дело крупные деньги. Итак, деньги у меня были, и они решили, что деньги были украдены на войне. Имя Стесселя было сначала очень популярно в народе, ко мне приезжали разные высокопоставленные лица, и потому крестьяне сделали вывод, что я важная фигура и был адъютантом у Стесселя. Вот так в прежнее время, да еще и теперь создавались и создаются «народные» легенды.

Вскоре после проигранного решительного сражения все почувствовали, что война проиграна бесповоротно. Людьми овладели уныние и апатия, ничего не хотелось делать, и все помыслы были о мире и скорейшем возвращении в Россию. Генерала Куропаткина сменил на посту главнокомандующего генерал Линевич, и я решил съездить в его ставку, чтобы там, в самом центре, выяснить, предполагается ли продолжать войну.

Я имел возможность сделать это, так как сын генерала Линевича, который служил при нем ординарцем, был моим хорошим знакомым: он окончил Пажеский корпус в том же году, когда я – Николаевское кавалерийское училище. Я был уверен, что молодой Линевич посвятит меня во все, что было ему известно и не составляло тайну. Так и случилось. Линевич рассказал мне, что война, вероятно, закончена; что хотя его отец и настаивает перед государем императором на продолжении ее, на сцену уже вступил граф Витте, и вскоре, очевидно, начнутся мирные переговоры. Линевич просил меня не говорить об этом, и я дал ему слово молчать. Он принял меня мило и сердечно, как старого товарища, стал вспоминать Петербург. Мы сидели и болтали вплоть до обеда.

Перед обедом я собрался уходить, зная, что главнокомандующий обедает со своим штабом и, по этикету, мне неудобно было оставаться без приглашения. Однако все устроилось по-другому, и я удостоился чести быть приглашенным к обеду (очевидно, сын попросил отца, и один из адъютантов, если не ошибаюсь, граф Капнист, пригласил меня от имени Главнокомандующего). Это была исключительная честь, в особенности принимая во внимание мой корнетский чин, и я всецело был обязан тому, что оказался хорош с сыном генерала, а не тому, что был исправный офицер.

Я пошел в столовую вместе с адъютантом, а молодой Линевич прошел к отцу. Я сейчас же был представлен присутствующим здесь генералам, а таковых было, начиная с начальника штаба главнокомандующего и кончая дежурным генералом, человек десять-двенадцать; кроме того, присутствовало несколько высоких чинов, вероятно, корпусных командиров или же командующих отдельными армиями. Мое появление среди этой военной знати вызвало недоумение, все с удивлением посматривали на две мои скромные корнетские звездочки.

Вскоре вышел генерал Линевич и поздоровался со всеми. Это был бравый старик с длинными усами и удивительно приятным лицом. Когда он говорил, то иногда по стариковски шепелявил. Всю свою жизнь он провел, служа на окраинах, вдали от столиц и двора, а потому весь этот почет, эта громадная, казалось, прямо-таки неограниченная власть стесняли его. Во всяком случае, было ясно, что он ее не искал, что она пришла к нему. Он был во всех отношениях достойный, порядочный и всеми уважаемый человек и храбрый воин. Я смотрел на него и сравнивал его фигуру, лицо и манеру говорить с сыновними. Младший Линевич был поразительно красив и, воспитанный в Пажеском корпусе, совершенно светский человек. Отец в нем души не чаял.

Во время обеда Линевич спросил меня о моем заводе лошадей; как по мановению волшебной палочки, глаза всех генералов впились в меня и весь генералитет затих, пока я отвечал. Очевидно, сын подсказал отцу вопрос. После обеда Линевич сейчас же ушел, а ко мне стали подходить штабные генералы и любезничать: они думали, что я будущий адъютант и, как знакомый Линевича-сына, имею должное влияние в ставке.

Пишу эти строки и, вспоминая слова старика Линевича о «моем знаменитом заводе», думаю: если бы тогда, двадцать лет назад, их услышал какой-нибудь выдающийся заводчик, как бы он поднял меня на смех! Знаменитого завода у меня тогда, конечно, не было, я был начинающим коннозаводчиком, но военные круги в этих тонкостях не разбирались, а мой авторитет как писателя по вопросам коннозаводства стоял высоко, потому неудивительно, что мои товарищи искренне считали, что завод у меня знаменитый.

Печальный инцидент

Неприятно касаться печального инцидента, которым в Манчжурии окончилась служба Блажиевского и других офицеров. Известно, что хищения в тыловых частях, имеющих дело со снабжением, а значит, с крупными деньгами, приняли в Русско-Японскую войну исключительные размеры. К сожалению, не избег этой участи и наш транспорт.

Блажиевский получал громадные деньги из походного казначейства на довольствие людей и лошадей, и часть этих денег, разные экономии, разницы на количестве и качестве распределялись по карманам офицеров. Происходил форменный дележ. По вечерам у Блажиевского шла крупная игра. Все это, конечно, не могло остаться незамеченным. Пошли доносы, и атмосфера стала очень напряженной и опасной. Совершенно неожиданно я получил срочное предписание явиться в штаб корпуса. Вызов произвел большое впечатление в транспорте, и, догадываясь о цели моего вызова, Блажиевский имел со мною объяснение. Я сказал ему совершенно откровенно, что, как адъютант строевой части, не принимал решительно никакого участия в денежных делах и оборотах, за все время не подписал ни одной хозяйственной бумаги, а потому совершенно неосведомлен в этих делах, что и скажу в штабе, если меня спросят. Блажиевский видимо, успокоился и начал меня благодарить, на что я довольно сухо ему заметил, что иначе я и поступить не могу, так как действительно ничего не знаю, а разным слухам, покуда таковые не будут проверены, не могу придавать значения.

На другой день я уехал в штаб корпуса. Меня провели к адъютанту командира корпуса, ротмистру Папалазарю. Я давно знал Н. К. Папалазаря: он имел скаковую конюшню и был женат на херсонской помещице, семью которой я хорошо знал. В разговоре он сразу «взял быка за рога». Он сказал, что командир корпуса очень встревожен циркулирующими слухами и, зная, что мое имя не запятнано, просит меня откровенно сказать: правда ли, что в транспорте большие хищения. Затем Папалазарь добавил, что его положение очень неприятное и трудное, так как с Блажиевским он однополчанин, знает и других офицеров, своих однодивизников. На это я заметил, что и мое положение не легче, так как в данное время эти офицеры – мои однополчане, а засим просил доложить генералу, что, будучи адъютантом, решительно ничего по поводу хозяйственных и денежных оборотов не знаю.

Меня пригласили к обеду и больше ни о чем не спрашивали. Генерал Мылов был любезен, но имел усталый и осунувшийся вид: тревожили дела на фронте и конечный исход войны. Прошло не более десяти дней, как совершенно неожиданно к нам в транспорт прибыл командир бригады генерал Воронов, опечатал денежный ящик и приступил к ревизии. Меня ревизия совершенно не касалась, и я остался в стороне. Были раскрыты крупнейшие злоупотребления, Блажиевский отстранен от должности, и, кроме меня, все попали под суд. Вскоре прибыл новый командир транспорта – пехотинец и принял дела и нашу часть. После расформирования транспорта офицеров судили – я в то время был уже в России. Кажется, все были оправданы, но ушли с военной службы.

Еще через несколько лет я встретил в Петербурге, на скетинге (катке) на Марсовом поле Блажиевского. Он был с молодой дамой, своей второй женой. Я был крайне поражен, узнав, что теперь он член Государственной Думы, куда прошел то ли от Херсонской, то ли от Бессарабской губернии.

Устои потрясены до основания

Уже стали не на ухо, а во всеуслышание говорить о скором мире. Наконец перемирие было заключено, я покинул Маньчжурию и выехал в Россию. Обратный путь прошел скорее, так как я ехал не эшелоном, а в пассажирском поезде.

Декабрьское восстание рабочих в Москве оказалось подавлено, но в глубине, в провинциальной России, все устои были потрясены до основания. Казалось, что монархия не выдержит и вот-вот рухнет. Особенно остро переживались эти события в Сибири, там во время моего пути революция била ключом. Вокзалы, особенно в больших городах, служили агитационными пунктами, собиравшими к приходу поездов громадные толпы народа. В поездах была давка; офицеры, которых было много, чувствовали себя неважно. Злобные взгляды пассажиров, крики, невероятный дым от курения, грязь в вагоне. Споры часто превращались в брань. Однажды на моих глазах озлобленные и выведенные из себя офицеры выбросили на полном ходу из поезда какого-то интеллигента, который самыми отборными словами ругал, оскорблял армию. К счастью, это прошло незамеченным, иначе на первой же станции нас разорвала бы толпа. Об удобствах в вагоне думать не приходилось, но мы все были и тому рады, что достаточно быстро продвигаемся вперед.

Станции превратились в Содом и Гоморру. Протолкнуться на перроне не было никакой возможности; чтобы подкрепить силы, нужно было ждать ночной остановки на большой станции. А на станциях шли митинги. Лица возбужденные, глаза злые и помешанные – люди напоминали зверей. Неизвестно откуда, из каких нор и щелей повылезали совершенно невероятные физиономии, каторжники, преступники, которых так много было в Сибири. Почти у всех в руках – «литература», то есть листки, прокламации и тучи юмористических журналов, которые еще больше разжигали страсти. Их читали запоем, вырывали друг у друга, и это была гнусная, отвратительная картина: страницы журналов, залитые красной краской, ругали, издевались, высмеивали царя, дворянство, духовенство. Самые невероятные по цинизму и подлости карикатуры во множестве украшали эти издания. Кто-то хорошо знал, что делает, и, наводняя подобной литературой Россию, отравлял массы и подстрекал их к убийствам, беспорядкам и бунту.

Мне особенно памятна Чита, так прославившаяся потом революционными эксцессами. Наш поезд подходил к станции ночью, издалека было видно яркое зарево пожарища. Жуткую картину усугубляли непрерывные гудки паровозов. Шум гудков принизывал воздух и производил тревожное впечатление. Если бы я не перечувствовал этого сам, то никогда бы не поверил, что гудки могут так действовать на нервы и так волновать человека. Вокзальная толпа была особенно возбуждена, яблоку негде было упасть; из вагона никто и не помышлял выходить, и двери везде были заперты. Поезд шел настолько переполненным, что больше не мог принять буквально ни одного пассажира. От толпы отделилось несколько хулиганов, взявшихся ломать двери. Видимо, это занятие понравилось толпе, началась осада поезда, раздались крики «Смерть офицерам!», в окна полетели камни. Все мы были вооружены и готовились дорого продать свою жизнь. Но в это время, под гам, свист и вой толпы поезд двинулся в путь. Находчивости начальника станции мы обязаны своим спасением: наверное, немногие из нас остались бы в живых.

За Читой было спокойнее. Чем ближе к центру, тем больше наблюдалось порядка. Входившие пассажиры в страхе только и говорили, что о революции, ее ужасах. Мы их успокаивали и сообщали: здесь просто рай по сравнению с местами, из которых едем мы. На станциях за Волгой стали появляться жандармы и военные, хотя атмосфера все еще была очень напряженной. Власть чувствовала свою неустойчивость, что отражалось и на ее агентах.

Москва – Киев – Москва

Беговое общество

Москва, куда я приехал, напоминала военный лагерь, так много было всюду офицеров и солдат. На лицах прохожих – тревожное выражение, зато разные подозрительные физиономии держали себя подчас вызывающе и грубо. Таких было немало на московских улицах, но чистка города уже началась, и столица постепенно принимала нормальный вид.

В одно из воскресений я поехал на Ходынку смотреть бега. После годового пребывания в Маньчжурии так приятно было сесть в маленькие щегольские сани и лететь на рысаке по Тверской, мимо Страстного монастыря, других знакомых и таких милых зданий. Стоял солнечный и морозный день. Яркое солнце, быстрая езда и смена впечатлений – все это приятно возбуждало нервы и радовало. Казалось, что прожитый год, увиденные в пути ужасы – лишь тяжелый сон и что в действительности этого никогда не было, что все происшедшее где-то там, далеко-далеко в Сибири, а здесь ничего подобного быть не может. Однако уже через несколько минут я вновь почувствовал дыхание революции и понял, что еще далеко не все кончено и что много еще предстоит волнений и тревог.

Подъезжая к Александровскому[36] вокзалу, лихач перевел рысака на шаг, так как в то время виадук еще не был построен и приходилось проезжать под мостом или в стороне по железнодорожным путям. Обернувшись ко мне, лихач стал что-то рассказывать про свою лошадь, нахваливая ее резвость и силу бега. Я наклонился в левую сторону, чтобы лучше рассмотреть рысака, и в этот миг передо мной выросла, как из-под земли, отвратительная фигура с озлобленными глазами и, изрыгая проклятия, осыпала меня отборной бранью. Я инстинктивно схватился за шашку, но она была под пальто, а лихач тронул рысака и помчался во весь дух. Обернувшись ко мне, он добродушно улыбнулся и сказал: «Не обращайте на него внимания, ваше сиятельство (прежняя привычка московских лихачей так именовать седоков из «благородных»), их теперь вылавливают». Боясь, что я велю ему вернуться, он добавил наставительно: «Теперь его все равно уже не найдем». Очевидно, извозчик боялся терять время, оказавшись в участке. Пришлось подчиниться его мудрому решению.

На бегах царило оживление, и так приятно было видеть красивый бег рысаков, оживленную толпу, лица, нисколько не напоминающие зверских физиономий бушевавшей провинции, и, наконец, знакомых, с которыми не виделся столько времени и о которых столько думал на далекой окраине.

День был праздничный; по традиции, разыгрывался один из именных призов. В большой членской ложе собрались все знаменитые беговые охотники того времени. Тут были и Малютин, и Коноплин, и Коншин и многие другие. Коноплин своим певучим голосом, слегка присюсюкивая, приветствовал меня и, прихрамывая на левую ногу, направился мне навстречу. Все другие, прервав беседу, посмотрели на меня, а тем временем Коноплин представил меня Малютину и остальным, с кем я еще не был знаком.

В ложе было шумно и оживленно, когда вошел плотный господин в меховом пальто с барашковым воротником, в военной фуражке артиллерийского ведомства. Это был Н. С. Пейч, старший член Бегового общества, исполнявший обязанности вице-президента. По натуре он был довольно суровый человек. На голове у него красовалось несколько шишек, и он тщательно прикрывал их волосами. Большой лоб, угрюмое выражение глаз, смотревших из-под насупленных бровей – Пейча все называли Папашей. Он был грозой всех наездников, мелких охотников и всего того люда без определенных занятий, который вертится вокруг бега и норовит сорвать то, что плохо лежит. Голос Пейч имел громкий, на проездках он нередко распекал кого-нибудь чисто по-военному (он вышел в запас в чине артиллерийского штабс-капитана.) Это был умнейший человек, превосходно владевший пером и хорошо знавший технику бегового дела. В обществе его многие не любили и боялись его злого языка и острого пера. Пейч держал небольшую призовую конюшню, вернее, отдельных хороших лошадей, которых удачно перепродавал начинающим охотникам, что, конечно, ставили ему в вину. Ни о ком не распространялось столько гнусностей и глупостей, и следует сказать, что многое было выдумкой и ложью. Пейч, несомненно, немало сделал для Московского бегового общества, почему мы охотно прощали ему его грехи, наряду с которыми он имел и большие достоинства.

Со стариком Пейчем у меня как-то сразу сложились хорошие отношения. В тот же день он пригласил меня к себе на вечернюю игру в карты. Я охотно принял его приглашение. Пейч жил в членских квартирах так называемого Красного флигеля,[37] и я увидел, что ворота заперты и охраняются двумя сторожами. Несмотря на то что я сказал сторожам, к кому еду, меня пропустили не сразу, и только после того, как один из стражей сбегал позвонить Пейчу по телефону. Ворота распахнулись, и через каких-нибудь пять минут я был у Пейча. Я выразил удивление, что в Москве в такой ранний час принимаются такие предосторожности, на что один из игроков ответил, смеясь, что Папаша – страшный трус и, не считая революцию завершенной, боится за свою драгоценную жизнь. У Пейча было, конечно, много врагов, и он имел резонные основания опасаться. Во время карточной игры он звонил по телефону сторожам бега: и к воротам, и в беседку,[38] и в канцелярию, спрашивая, все ли благополучно.

Орловцы и метизаторы

Время бега было не только развлечением охотников и коннозаводчиков, но и деловой встречей, когда обсуждались будущие покупки и продажи, смены наездников, шансы производителей. Нередко тут же заключались крупные сделки. Помимо коннозаводчиков, охотников, барышников и лиц без определенных занятий, вертевшихся вокруг бегов, в членской ложе бывало немало представителей артистистического, финансового и торгового мира, а также аристократии и военных кругов. Все это смотрело бега, в антрактах удалялось в залы, где играло, пило чай, закусывало за отдельными столиками и занималось флиртом и обсуждением политических новостей. Словом, на бегах жизнь била ключом. Можно сказать, что туда, в особенности в последние годы до революции, съезжалась вся Москва. Надо отдать должное московскому бегу: порядок всегда был образцовый, дело налажено идеально, программа интересная, трибуны лучшие в мире, и все вместе производило грандиозное впечатление.

Рано утром следующего после бегов дня я приехал на проездку. Около 10 часов ко мне подошел секретарь и от имени вице-президента пригласил меня к нему в беговую беседку на ранний завтрак. Около 11 часов я прошел в кабинет вице-президента. Им был П. С. Оконишников, первый на этом посту представитель московского купечества, до него почти семьдесят лет общество возглавляли коннозаводчики дворянского сословия. Когда я вошел в кабинет, там уже находилось несколько избранных охотников. Все это были воротилы бегового общества. Беспрерывно входили служащие с докладом, отдавались различные распоряжения. Жизнь кипела, громадная машина Московского бегового общества шла полным ходом, велись бесконечные «лошадиные» споры об орловском рысаке и метизации. Сам Оконишников мало вмешивался в спор и как хозяин старался смягчить некоторые резкие выражения.

Это было время победоносного шествия первого поколения метисов, а потому споры шли яростные и никто никого не мог переубедить. Метизаторы, до того едва-едва сводившие концы с концами, пустив в заводы американских жеребцов и кобыл, получили резвых лошадей, которые легко били орловцев. За успехом пришли крупные выигрыши и, кроме того, сознание, что возврата нет, ибо чистота орловской крови уже утрачена. Это был своего рода шкурный вопрос, а потому метизаторы попросту не могли высказать беспристрастного мнения. Доставалось от них, отрицавших породу, и орловским лошадям, и самому графу Орлову. Орловцы, наоборот, отвергали метизацию, защищали Орлова и превозносили нашего рысака. Особенно горячился Щекин. А Сонцов от злости не мог произнести ни одного слова и мычал, вращая глазами. Добрейший, но недалекий Дараган говорил Оконишникову, что, делая подбор, он умеет так смешивать крови, что получается точь в точь маседуан.[39] Коноплин мне подмигивал, но ядовито. Щекин произнес что-то о необходимости то ли установления, то ли усиления ограничений допуска метисов к бегам наряду с орловскими рысаками, и тут поднялся невообразимый шум. Мне показалось, что дело не обойдется без скандала. Но в это время раздался рык Пейча: «Что тут за безобразие в помещении вице-президента?» – и он важно, с неизменной сигарой в зубах вплыл в столовую. Это разрядило атмосферу, и бойцы принялись за завтрак. Однако через некоторое время спор о метизации возобновился. В сущности решалась судьба орловского рысака и того направления, которое примет в будущем русское коннозаводство. Вскоре должно было состояться собрание, к которому готовилась вся коннозаводская Россия, и в столовой вице-президента разыгрывалась прелюдия к генеральному сражению. Большинством владели орловцы, так как американских лошадей имели тогда немногие коннозаводчики.

Когда спор немного затих, Пейч иронически заметил: «Мы тут решаем и спорим, а вот что скажет Главное управление государственного коннозаводства – не знаем». И он выразительно посмотрел на меня! Можно было подумать, что я, молодой офицер, представляю собой Главное управление – так пристально все смотрели на меня и ждали, что я скажу. Я пользовался благосклонным покровительством великого князя Дмитрия Константиновича, и от великого князя, главного управляющего государственным коннозаводством, зависело, утвердить или нет то или иное решение общества. Всем собравшимся известны были и мои статьи, и что великий князь разделяет мою точку зрения. Я с полной откровенностью сказал, что, насколько мне известно, великий князь сочувственно относится к ограничению метисов и утвердит таковое постановление собрания, если оно последует. Со всей злобой невоспитанного и грубого человека Телегин обрушился на меня. Коноплин поспешил спасти положение, ибо, как человек умный, прекрасно понимал, что сила на нашей стороне и что надо лавировать и ладить. Когда мы наконец разошлись с бурного завтрака, было уже темно. В город я возвращался с Коноплиным в его санях. Он любил править сам, правил мастерски и редко ездил с кучером. В пути он старался сгладить дурное впечатление, которое произвел на всех Телегин. Коноплин объяснил, что денежные дела Телегина в очень плохом состоянии и потому необходимо относиться к нему снисходительно.

Ближайшие после завтрака дни бег представлял собой муравейник: всюду собирались группами, пили чай компаниями, только и было речи, что о бурном завтраке, предстоящем собрании и метизации. Коноплин, зная соотношение сил, сказал мне: «Поздравляю, на вашей стороне подавляющее большинство». В тот же вечер я послал об этом телеграмму в Дубровский завод великого князя.

Поездка под Киев

Я никак не мог расстаться с гостеприимной Москвой и все откладывал и откладывал свой отъезд. Однако ехать было необходимо. Я уже имел случай упомянуть, что после смерти отца мой завод остался в Касперовке. По взаимному согласию наследников, Касперовка перешла в собственность моего старшего брата, который не любил лошадей и был против моего занятия коннозаводством. Он предрекал мне неминуемое разорение. Вскоре брат женился на баронессе Вере Кондратьевне Мейендорф, и я счел неудобным постоянно жить в Касперовке и держать там завод. Возник вопрос о переводе завода и покупке подходящего имения. Случай представился еще до моего отъезда на войну, и мною было куплено имение Высокие Байраки в десяти верстах от города Елисаветграда. При имении был хороший манеж и конюшни. Отличные постройки и близость города прельстили меня, и я купил Высокие Байраки, переименовав их в Конский Хутор. Земли было всего 150 десятин. Так как я не любил хозяйство, то полагал вести завод на покупных кормах. Это было капитальной ошибкой, главным образом из-за нее я впоследствии продал Конский Хутор и купил Прилепы.

Приехав на Конский Хутор, я стал устраивать дом, думая прочно обосноваться. Жизнь протекала однообразно, служащих было мало; кроме лошадей – нескольких коров и немного птицы. Дни я проводил на конюшне или же в доме за чтением старых коннозаводских журналов. С наступлением лета приехали мать и сестра и провели у меня несколько месяцев. Часто гостил Сергей Григорьевич Карузо, с которым мы продолжили наши коннозаводские беседы.

Мой знаменитый впоследствии белый жеребец Кот, от Недотрога, выступавший на ипподромах юга России, был тогда еще годовиком, но Карузо его очень хвалил, удивляясь, что Недотрог мог дать такую замечательную лошадь. Карузо не только не любил, но и не признавал Недотрога: он находил его родословную недостаточно фешенебельной и, когда я предложил Карузо покрыть Недотрогом одну из его любимых кобыл Брунгильду, он пришел в положительное негодование и объявил, что никогда этого не сделает, «ибо случка Брунгильды с Недотрогом была бы величайшим мезальянсом». Однако весной у Карузо не было свободных денег для посылки Брунгильды под одного из лучших производителей, и он решился покрыть любимую кобылу Недотрогом. От случки родился жеребчик, которого Карузо назвал Бреном – пустышкой. И этот Брен оказался резвейшей лошадью, вышедшей из завода Карузо.

Большой Всероссийский приз

Время шло, приближался день дерби.[40] Надо было ехать в Москву, куда к этому дню стекалась вся коннозаводская и спортивная Россия. В тот год, 1906-й, происходил особенно большой съезд: на дерби предстояло единоборство коноплинской Боярышни и лежневского Бюджета, о чем много говорили в спортивных кругах. Из Конского Хутора я заехал в Дубровку, оттуда – в Москву.

Приехал я в Москву дня за четыре до дерби и тотчас же отправился на бега. Проездки уже закончились, но в беседке собралось много охотников, шли оживленные разговоры и толки о кандидатах на почетнейший приз. На стороне метисной Боярышни, которую большинство считало фавориткой, было то преимущество, что на ней должен был ехать «король езды» Вильям Кейтон. На метисном Бюджете выступал его владелец Лежнев. Метисная кобыла Прости была резва, но ее шансы уменьшал ездок Константинов.[41] После обеда разнесся сенсационный слух, что у Боярышни поднялась температура. Приехал Коноплин, все устремились к нему, и он категорически опроверг пересуды.

Вечером возле бегов, на Башиловке, по балконам и квартирам членов общества и наездников горели огни, допоздна шли бесконечные разговоры о лошадях. Днем на Башиловке, Верхней Масловке и в Петровском парке можно было наблюдать выводки лошадей – это приезжие владельцы осматривали своих рысаков и решали их дальнейшую судьбу. Охотники и любители, съехавшиеся со всех концов России, группами заходили в конюшни, прося показать знаменитых рысаков, о которых они столько слышали и читали. Канцелярия работала вовсю, выдавая билеты и справки, а в бухгалтерии было трудно протолкнуться, так как многие приезжие коннозаводчики и охотники приурочивали к дерби получение выигранных денег, подчас порядочных сумм. И в городе – в парикмахерских, летних театрах и ресторанах – только и было разговоров, что о предстоящем дерби.

Настал день розыгрыша приза. С утра буквально вся Москва устремилась на Ходынское поле. Задолго до начала бегов охотники собрались в беседке, где уже накрывались столы для угощения членов и почетных гостей. Парадные комнаты были уставлены декоративными растениями, устланы дорогими коврами, всюду висели флаги. Стартер Петион разрывался и отдавал последние распоряжения для приема гостей. Администрация общества в сюртуках и цилиндрах выглядела торжественно и важно. Все служащие, приодетые в новые ливреи и формы, давно находились на местах. Ровно в два часа раздался звонок, возвестивший начало исторических спортивных состязаний. Трибуны накопили столько народу, что буквально яблоку негде было упасть; в ложах наблюдались первые красавицы Москвы, и в таких туалетах, о которых теперь совершенно никто понятия не имеет. Мундиры военных, цилиндры штатских – все двигалось, смеялось, шутило, играло и флиртовало. В членском зале было значительно чопорнее, но тоже весело и хорошо: здесь, помимо членов общества, охотников, коннозаводчиков, собралась вся московская знать, представители высшей военной и гражданской администраций.

Настал момент розыгрыша Большого Всероссийского. С места повел Кейтон, но замечательно держался и Лежнев на Бюджете. Боярышня выиграла у Бюджета лишь корпус, и то благодаря мастерской, исключительно боевой езде своего наездника. Бюджет прошел тоже блестяще. Обе лошади побили предельный рекорд четырехлеток.

Трудно описать тот подъем, который царит в первые моменты окончания бега. Не успеет затихнуть звонок, как все приходит в движение, мечется, бежит, кричит, машет платками, аплодирует и смеется. Шум над ипподромом стоит невообразимый, и можно подумать, что многотысячная толпа на несколько мгновений потеряла рассудок. Постепенно нервы приходят в порядок, толпа мало-помалу затихает, однако лишь до того момента, пока откуда-то справа со своим рысаком не покажется наездник-победитель.

В членской беседке вокруг Коноплина царит столпотворение вавилонское, его поздравляют, обнимают, целуют. Коноплин, красный и взволнованный, едва успевает пожимать руки, кланяться и благодарить. Отовсюду слышатся восклицания о резвости бега, гениальной езде Кейтона, замечательной кобыле Боярышне; иные вспоминают ее отца Бойца, другие – мамашу, американскую кобылу Нелли Р.

Все затихает лишь тогда, когда Коноплин сходит вниз на дорожку, дабы официально принять поздравление и получить дербийский бриллиантовый жетон с золотыми медалями. Красивейшая картина, самый волнующий момент всего торжества! Боярышня стоит на беговой дорожке, ждет хозяина, тут же и ее наездник Кейтон. Конюхи держат попону и капор кобылы, как какие-то особые реликвии. Фотографы шмелями вьются вокруг и готовятся уловить момент. Коноплин – возле Боярышни, он низко кланяется вице-президенту, принимая от него драгоценный дербийский жетон. Дают понюхать умной кобыле золотые медали и вручают их счастливому хозяину.

Все рукоплещет, радуется, забывая на миг человеческую зависть и злобу. А вечером, когда у «Яра» зажгутся огни, долго будут пировать охотники в кабинете добродушного и гостеприимного Коноплина, вспоминая блестящий бег Боярышни, езду Кейтона и всех дербистов.

«Рысак и скакун»

На второй или третий день после розыгрыша дерби, Пейч пригласил меня в кабинет вице-президента и имел со мной конфиденциальную беседу. Пейча заботило направление, которое приняло издание Генерозова – газета «Коннозаводство и спорт». Газета велась хорошо, имела большое распространение и была авторитетным органом. Под давлением партии метизаторов, прежде всего, Шубинского,[42] а также благодаря крупной денежной поддержке от Ушакова,[43] Генерозов избрал резко отрицательное направление в отношении орловского рысака и вообще Московского бегового общества. Богач Ушаков не жалел никаких средств на пропаганду. Иначе дело обстояло в орловском лагере. Журнала у лагеря не было, средств тоже. Умный и дальновидный Пейч прекрасно понимал, что еще два года пропаганды против орловского рысака, как наши силы растают и дело будет вконец проиграно: ограничения отменят – орловский рысак, прощай навсегда! Надо действовать. Пейчу пришла мысль создать новый коннозаводский орган, достаточно авторитетный, чтобы стать противовесом газете Генерозова. Я предложил Пейчу не основывать нового журнала, а войти в соглашение со старейшим московским спортивным органом «Журнал спорта», который издавал Гиляровский.[44] Однако Пейч справедливо заметил, что на слово Гиляровского положиться нельзя: у журнала нет никакого направления, и он постепенно теряет авторитет и подписчиков.

В Москве тогда существовало еще одно спортивное издание, бульварный листок «Бега и скачки». Редактировал его Зверев, журналист талантливый, но беспринципный, да к тому же алкоголик. В Санкт-Петербурге выходил журнал «Коневодство и коннозаводство», но обслуживал преимущественно петербургские спортивные круги и в Москве решительно никакого распространения не имел. Выходило, печатного органа нет и его надо основывать.

Пейч весьма подробно объяснил, почему не только он, но и вся администрация общества просили меня взять на себя эту работу: с моим мнением считались, в статьях и заметках нередко ссылались на меня и мои работы, у меня были связи, имя коннозаводчика, что сразу же привлекло бы подписчиков и вызвало бы доверие к тем взглядам, которые будет проводить журнал. Я признавал правоту Пейча, только мне не хотелось брать на себя такую обузу, поэтому я сказал, что подумаю и напишу о своем решении из деревни.

Я уехал на Конский Хутор, дав согласие переехать в Москву и с 1 января 1907 года начать издание журнала. В начале октября, оставив завод на попечение своего управляющего, я переехал в Москву. С собою взял только библиотеку, обстановку трех комнат и повара, к которому привык. Квартиру мне отвели на бегу, в так называемом белом флигеле. Это было двухэтажное здание в восемь квартир, предназначенных для членов общества. Камердинером ко мне поступил некий Густав Герштеттер, который представил вполне надежные рекомендации от графини Генок д’Алтавилла. В несколько дней я удобно и хорошо устроился и начал подготовительные издательские работы. Времени было мало, приходилось спешить. Прежде всего следовало озаботиться подысканием надежного секретаря, который бы жил при редакции. Н. С. Пейч предложил своего сына. Гвардии капитан артиллерии Александр Николаевич Пейч[45] служил в Варшаве, недавно ушел в запас и по слабости здоровья оставил службу. Он охотно изъявил согласие, скоро подыскал для редакции квартиру на Петербургском шоссе и поселился там с женой.

Недолго пришлось думать о названии нового журнала, ибо все наиболее подходящие названия уже использовали другие издания. Больше всего мне улыбалось бы назвать журнал просто «Орловский рысак», но дать такой односторонний заголовок было невозможно: это сразу оттолкнуло бы скаковых охотников да и многих других. В конце концов пришлось остановиться на придуманном стариком Пейчем названии «Рысак и скакун». Вместе с А. Н. Пейчем мы съездили в верхние торговые ряды, купили столы, стулья, конторки, и уже через неделю над помещением редакции красовалась вывеска: «Еженедельный иллюстрированный журнал «Рысак и скакун». Теперь предстояло выработать программу, напечатать плакаты и поместить объявления о новом издании в газетах и журналах. Программа обсуждалась долго и была, на мой взгляд, проработана хорошо, так как охватывала решительно все, что касалось коннозаводского дела. Немало времени заняло приглашение сотрудников. Должен сказать, что почти все, к кому я обратился, охотно дали свое согласие. Многих я знал лично, других привлекла цель издания, наконец, третьи были справедливо возмущены направлением, взятым газетой Генерозова. Я засел за работу, и уже через неделю-другую в портфеле редакции накопилось столько материала, мы получили столько статей, заметок и даже рассказов, что можно было считать журнал на первые три месяца вполне обеспеченным. Журнал был задуман мною широко: изящное оформление, печать на хорошей веленевой бумаге, богатые иллюстрации, цветная твердая обложка. Все это очень удорожало издание, но я решил, что стоит пойти на материальные жертвы. Я сам провел переговоры с типографией «В. Чичерин и K°», подписав с этой фирмой годовой контракт, и могу смело сказать: всякий, кто познакомится с комплектом «Рысака и скакуна» за 1907 год, скажет, что ни до, ни после в России не было такого роскошно оформленного периодического спортивного издания.

Старик Пейч торжествовал. Метизаторы были вне себя от злости, однако относились ко мне очень любезно, понимая, что со мной придется считаться. Умнее всех был, конечно, Коноплин, который избрал свой способ действия. Он, а за ним и Телегин частенько заезжали ко мне вечерком, сидели на диване, вели разговоры, несколько раз предлагали даром покрыть моих кобыл американскими жеребцами или же купить у них метисных маток. Если бы их хитро задуманный план осуществился и я купил бы метисов или же случил своих кобыл с Чарло или Бароном Роджерсом, то дискредитировал бы задуманное дело и способствовал бы провалу орловского вопроса. Конечно, под шумок в беседке говорили бы: «Бросайте орловцев, заводите метисов, ведь даже Бутович – такой фанатик, а и тот проповедует одно, а делает другое». И подобным разговорам не было бы конца. С Коноплиным я был в отношениях настолько приятельских, что высказал ему все прямо, и больше он не подымал вопроса.

Все было подготовлено к выходу первого номера журнала. Я получил немало писем из самых глухих углов России с пожеланиями успеха, а до января оставалось еще много времени. Однако шло оно незаметно – в посещении знакомых, бегов, театров и ресторанов.

* * *

Раз уж заговорил о ресторанах, приведу здесь рассказ о том, как мой дядя, М. И. Бутович, гениально и совершенно неожиданно для всех сымпровизировал новый род закуски, сборный салат, впоследствии получивший название «салат Оливье» и широко вошедший в обиход русской кухни.

Дело обстояло так. Однажды – это было в начале восьмидесятых годов – группа охотников засиделась на Бегах. Расходиться не хотелось, и за приятной беседой охотники незаметно провели время до первой ранней проездки. После проездок у всех разыгрался аппетит, так как со вчерашнего дня никто ничего не ел. Тут же было принято решение ехать в ресторан, который держал Оливье. Кто-то из охотников заметил, что в такой ранний час в ресторане никого нет.

Так и оказалось. Оливье принял гостей, но заявил, извиняясь, что все съедено, повара разошлись, провизию привезут нескоро, и он ничего не может предложить дорогим гостям. Тогда М. И. Бутович, который сам был знаменитым кулинаром и на своем веку проел не одно состояние, отправился на кухню, где убедился, что действительно, кроме остатков дичи и мяса, ничего не было. Тут-то и возникла у М. И. Бутовича гениальная мысль сделать из этих остатков салат, заправить его прованским маслом и в таком виде подать.

Оливье принялся рьяно помогать Михаилу Ивановичу. И через какой-нибудь час новое блюдо было создано. Когда Михаил Иванович его подал, гром апплодисментов приветствовал автора и его произведение. Блюдо оказалось действительно вкусным и всем понравилось. Оливье восхищался находчивостью М. И. Бутовича, сумевшего утилизовать остатки, которые в таком ресторане уже не шли в дело. Через несколько дней весть об этом происшествии и новом салате распространилась по Москве и посетители ресторана стали из любопытства требовать новое блюдо. Оно так понравилось, что Оливье ввел его в карточку своих блюд и назвал, с согласия М. И. Бутовича, салатом Оливье. Нужно ли упоминать, что этот салат вот уже почти сорок лет – одна из любимых и популярных закусок в наших ресторанах.[46]

* * *

Приближалось время выхода в свет первого номера журнала «Рысак и скакун». Кому из работавших в прессе неизвестно чувство, охватывающее автора при появлении его первой литературной работы? Нечто подобное испытал и я, когда мой секретарь 6 января 1907 года в 7 часов вечера принес мне из типографии только что вышедший первый номер журнала. На обложке красовалось «7 января 1907 года» и «№ 1» (журнал выходил по воскресеньям, но был готов накануне – в субботу). Обложка плотная, голубого цвета, украшенная сложной виньеткой, с очень удачной и редкой фотографией, подаренной мне Н. П. Малютиным. Получив номер, я пошел с ним к старику Пейчу. Мы внимательно просмотрели весь журнал, и Пейч заметил, что номер все же отдает любительством. Это было отчасти верно, и дальнейшие номера вышли удачнее.

Желая дать читателям интересный художественный материал, я очень хотел привлечь к работе в журнале какого-нибудь писателя-беллетриста, уже обладавшего именем в литературе. Необходимо было, чтобы писатель знал коннозаводский быт и любил лошадей. Перебирая в памяти все знакомые мне литературные имена, я пришел к выводу, что лишь один Эртель, если бы дал свое согласие, был бы не только ценнейшим сотрудником, но и украшением журнала. Александр Иванович Эртель[47] превосходно знал деревню, имел крупное литературное имя. Кроме того, он не просто любил, но и понимал рысистую лошадь, так как вырос на заводах Тамбовской и Воронежской губерний, где его отец служил в различных имениях в должности управляющего. Эртель был автором романа «Гарденины», где столько блестящих страниц посвящено описанию коннозаводского быта. Эти страницы, несомненно, лучшее, что есть в романе.

Наше знакомство произошло вскоре. Сейчас я точно не помню, устроил ли встречу кто-либо из общих знакомых или же она состоялась по письму. Александр Иванович принял меня в большой московской гостинице, где постоянно останавливался в то время. Он был, как я тогда узнал, очень богат. Впрочем, богатство ему дали не литературные его работы, а управление имениями наследников известного богача Т. И. Хлудова.[48] Эртель принял меня крайне любезно. Это был высокого роста рыжеватый блондин со значительной проседью в волосах и ясными голубыми глазами, выдававшими его германское происхождение. Сидел он в кресле прямо, говорил медленно, имел наружность почтенного дельца, мало напоминая писателя-семидесятника, как мы привыкли их себе представлять. Эртель сказал мне, что очень болен, давно не пишет, но если почувствует себя лучше, то охотно даст рассказ для журнала.

После этого мы довольно долго говорили о лошадях, затем разговор перешел на его роман «Гарденины». Эртель охотно разрешил мне перепечатать отдельные главы романа и затем, смеясь, рассказал мне весьма интересный эпизод: «Мой роман печатался в «Русской мысли». Вы, конечно, помните описание привода в Хреновое знаменитого Кролика, его исторический бег и затем трагическую гибель. Так вот, редакция весьма неудачно прервала описание бега, и слова «Продолжение в следующем номере» повергли в уныние немало любознательных читателей, заставили их месяц томиться, прежде чем они узнали, вышел ли Кролик победителем приза или же проиграл. Представьте себе, что нашелся такой фанатик и любитель лошадей, который не утерпел и прислал в редакцию телеграмму с оплаченным ответом, прося сообщить ему, выиграл Кролик этот бег или нет. По этому поводу в редакции много смеялись, а для меня это было лучшим доказательством того, что я сумел заинтересовать читателя этим своим описанием».[49]

Хороший подбор сотрудников, корректное направление моего журнала привлекли к нему много подписчиков и создали редактору-издателю тот авторитет, которым я начал пользоваться в самых высоких кругах. Журнал у многих вызывал симпатию, благих пожеланий звучало еще больше, но, к сожалению, издание не окупалось, к концу первого полугодия обнаружился крупный дефицит. Надо было сделать платеж типографии в три или четыре тысячи рублей, а касса пустовала. В то время я на месяц уезжал на юг и просил взять эти деньги под вексель у коннозаводчика Сергея Васильевича Живаго, обещав погасить вексель осенью. Живаго был мой приятель и богатейший человек; к тому же все знали, что он занимается дисконтом (покупка векселей по цене ниже номинальной). И что же? В деньгах Живаго отказал. Пейч прислал мне телеграмму, прося срочно перевести деньги. Пришлось отправить деньги из Елисаветграда в Москву. Как мало солидарности было у русских людей! Ведь я боролся за общее дело, отстаивал интересы влиятельной группы коннозаводчиков. Но в трудную минуту помощи не оказалось! Как обидно, как характерно для прежних отношений – говорю прежних, так как теперь, когда я пишу эти мемуары, вообще говоря, нет никаких отношений между русскими людьми, кроме скверных и самых ужасных. Как все сложится в будущем, никому не дано знать.

Обитатели Красного флигеля

Чаще всего я бывал у старика Пейча. Николай Сергеевич жил напротив, в Красном флигеле, и не проходило дня, чтобы я не повидался и не посовещался с ним либо у него на квартире, либо у себя, либо в вице-президентском кабинете. Иногда по вечерам мы с Папашей ездили в театр, всегда в карете, так как иначе возвращаться ночью было холодно: за заставой ветер дул, как «во чистом поле», и нередко мело. Пейч любил заходить ко мне утрами, когда я еще был в постели, посоветоваться о делах. Он был настолько осторожен, что никогда в этих случаях не начинал говорить, предварительно не посмотрев, не слушает ли кто под дверью. Ах, эти тайны бегового дома! Как они теперь далеки от нас!

Как-то раз утром Пейч сидел у меня на кровати и о чем-то говорил. В спальне была невыносимая жара, и Пейч расстегнул свою тужурку. Я заметил, что у него на шее висит довольно толстый снурок. Меня это удивило, и я стал спрашивать Папашу, что это за снурок. Пейч долго отнекивался, затем заглянул за дверь и шепотом сказал: «Я ношу день и ночь на груди крупную сумму денег – это на случай революции и захвата банков. Советую и вам сделать то же». Я от всей души расхохотался и уверил Пейча, что никакой революции больше не будет и банки не захватят никогда. Теперь я думаю о том, как смешон был я в своем самомнении и как был прав Пейч – видимо, он много лучше меня знал натуру русского человека и верно понимал сущность будущей революции.

В том же Красном флигеле, этажом ниже, жил Н. К. Феодосиев, человек также выдающийся, но совсем в другом роде. Уроженец Бессарабии, где у него в молодости было имение, он уезжал в Америку и там прожил очень долго. Ходили смутные слухи о том, что в Америку он был вынужден бежать, так как в порыве ревности убил свою жену. Чем занимался Феодосиев в Америке и как жил – об этом никогда не говорилось; известно было лишь, что там он изучил спортивное дело и вернувшись в Россию, скоро приобрел репутацию знатока американской лошади. Бессарабия была чересчур узким поприщем для человека такого полета, как Феодосиев, и, перекочевав в Петербург, он выписал из Америки впоследствии прославившегося наездника Вильяма Кейтона и таких американских лошадей как Пас-Роз, Сан-Мало и многих других. Можно смело сказать, что Феодосиев первым в России дал толчок к ознакомлению с американским рысаком и в течение ряда лет был наиболее убежденным пропагандистом орлово-американского скрещивания.

В Петербурге Феодосиев сошелся с девицей Валерией Маркс, которую переименовал в Веру Александровну и выдавал за свою жену. Это была некрасивая девушка, хорошо владевшая языками и самоотверженно преданная Феодосиеву. Феодосиев плохо владел руками, ноги его были совершенно парализованы – его приходилось одевать, раздевать, сажать в особое кресло на высоких колесах, в котором он и проводил целые дни. Бедной женщине приходилось нелегко, но она всегда была весела, любезна и мила. После смерти Феодосиева она осталась безо всяких средств, и Петербургское беговое общество пригласило ее на должность библиотекарши с хорошим окладом.

Роста Феодосиев был высокого, довольно полный, лицо удивительно красивое, породистое. Порода в этом человеке чувствовалась во всем, что неудивительно, ведь его мать – урожденная княжна Кантакузен. Несмотря на свою болезнь, одевался Феодосиев очень хорошо, с большим вкусом, всегда носил монокль. Он был превосходным собеседником, идеально владел французским, английским и немецким. Хуже всего он говорил по-русски, так как за долгое время жизни за границей основательно забыл родной язык. Он был воспитанным и чрезвычайно корректным человеком, даже спорил по-европейски, а не по-русски, то есть не кричал и не выходил из себя.

Вечерами у Феодосиева всегда можно было встретить охотников и услышать интересные беседы на коннозаводские темы. Часто собиралась американская колония: тут бывали старик Фрэнк Кейтон с женой, его сын Вильям и, наконец, Аббей. Феодосиев был их главой и вдохновителем: от него они получали директивы по пропаганде американского рысака. Тут не раз обсуждались шансы будущих езд, вырабатывались планы таковых и т. д. Словом, это был штаб, куда сходились все нити и где ушлый и дальновидный Феодосиев был главным действующим лицом.

Орловцы не любили Феодосиева и, за исключением меня, у него не бывали. Они называли его Далай Ламой и справедливо видели в нем главного врага своих убеждений и карманов. Некоторые шли так далеко, что считали его представителем американских коннозаводчиков и американского капитала.

Впервые я познакомился с Феодосиевым в 1902 году, когда купил у него жеребца Недотрога и Злодейку, моих первых лошадей. С тех пор мы поддерживали хорошие отношения; кроме того, я считал полезным быть в курсе того, что делается в стане врагов. Вот почему я часто бывал у Феодосиева.

Когда я решил продать своего производителя Недотрога, то Феодосиев убедил меня дать в американские спортивные журналы портрет Недотрога и объявление о его продаже. Он был уверен, что Недотрог уйдет в Америку, и ждал запросов. Ни одного запроса не поступило, никто из американцев не заинтересовался лошадью. Американцы – умный и практичный народ – экспериментам метизаторского характера предпочли работу в совсем другом направлении.[50] Теперь, когда прошло много лет, можно с полной уверенностью сказать, что Феодосиев ошибался, делая ставку на метиса. Правда, в первом поколении получаются резвые лошади, но им, конечно, далеко до рекордов чистых американцев.

Бок о бок с дверью Феодосиевых находилась дверь квартиры Д. Д. Бибикова.[51] Какая это была колоритная и своеобразная фигура – Бибиков! Огромного роста, кутила, картежник, любитель женщин, спортсмен и поэт – вот облик этого человека. В молодости он промотал недурное состояние, много охотился, пил, любил и наконец появился в Москве. Здесь он сразу прижился, попал в беговое общество и вскоре был даже избран его старшим членом, но, пробыв в этой должности недолго, завел а затем ликвидировал призовую конюшню и, вообще говоря, определенных средств не имел, вел крупную карточную игру и жил игрой ума.

Бибиков был живой и очень добрый человек. Если у Феодосиева собирались исключительно завзятые лошадники, то у Бибикова можно было встретить более широкий круг. У него всегда бывали воронежцы: охотники, помещики и лошадники средней руки. Это был особый тип людей: одевались они в русские поддевки из тонкого черного сукна особого, воронежского покроя, имели по несколько лошадок и по столько же собачек, любили выпить и закусить: у Бибикова всегда был открытый стол и карты. Женщины полусвета любили посещать Бибикова, и именно у него впервые появились сестры Саратовы, впоследствии знаменитые красавицы, сделавшие карьеру с легкой руки Бибикова. Одна из сестер вышла замуж за миллионера Ушакова, затем разошлась с ним и вторично вышла замуж за графа Воронцова-Дашкова.

В квартире у Бибикова всегда было шумно, весело и нередко пьяно. Бедный Феодосиев много страдал от этого соседства, так как шум часто не давал ему спать; но, не желая ссориться с Бибиковым и его партией, молчал. Дело в том, что Бибиков был видным членом большой партии Сонцова, в которую входили барон Г. Н. Сисан фон Гольштейн, барон Н. Н. Штейнгель[52] и другие влиятельные и крайне спаянные между собой люди. С их группой приходилось считаться не одному Феодосиеву.

К числу страстей Бибикова относилось и увлечение рыбной ловлей. Однажды он увлек меня с собой на Сенеж. Это громадное озеро особенно излюблено рыболовами. Озеро имеет действительно великолепный вид, но природа кругом сурова и как-то тревожна. Я провел с Бибиковым несколько часов и изрядно скучал, так как никогда не увлекался рыбной ловлей. Бибиков же сидел неподвижно и, казалось, весь ушел в созерцание поплавков своих многочисленных удочек. Поздно вечером мы вернулись в Москву; больше я никогда не ездил на рыбную ловлю, но зато убедился, что Бибиков на Сенеже удил рыбу, а не дебоширил.

Еще до моего переезда в Москву Бибиков одно время держал лошадей пополам с М. М. Бочаровым. Они что-то не поладили, Бочаров пришел к Бибикову с объяснением и так вывел его из себя, что Бибиков схватил посетителя за шиворот и начал угощать тумаками. Силой Бибиков обладал громадной и, как все добрые люди, в гневе был прямо-таки страшен. Трудно сказать, что сталось бы с Бочаровым, если бы не вышедший на крик старик Пейч, который заорал во все горло: «Сэсет алез финитез!» – «Прекратить тузить!». Папаша никогда не говорил по-французски, но здесь, преисполненный волнения, что этакое безобразие происходит на территории бегового общества, он вспомнил, не совсем правильно, французский язык и даже срифмовал слова. Благодаря тому что потасовка произошла вне стен общества, всё замяли и потом много смеялись над рифмами Папаши. Долго еще, когда в обществе кто-либо начинал чересчур горячо говорить и волноваться, раздавалось знаменитое «Сэсет алез финитез!» – и все невольно смеялись и прекращали не в меру горячий спор. Последние семь-восемь лет до революции Бибиков, что называется, угомонился: стал жить скромнее, взял платное место судьи в обществе, часто ездил ловить рыбу, изредка выпивал, но карты бросил и лето обыкновенно проводил, после окончания бегового сезона, у своего друга Сонцова. Вскоре после революции, поняв, что все кончено, уехал в Воронеж и там скромно жил. Затем ушел с белыми, умер для красных, но по истечении некоторого времени вернулся под другой фамилией в родной город и кончил свои дни бухгалтером на бойне в Воронеже.

В нижнем этаже жил Андрей Аркадьевич Щекин. Про Щекина можно написать немало. Во время нашего знакомства он был в зените своей славы как коннозаводчик, спортсмен и лидер орловской партии в собрании Московского бегового общества. Это был небольшой человек, сухой и худощавый, но довольно широкий в плечах. Лицо его было покрыто веснушками, рыжие волосы начинали седеть; он носил пенсне, которое часто поправлял. Редко в своей жизни я встречал более энергичного человека, нежели Андрей Аркадьевич Щекин. С утра до вечера он носился то на бег, то на проездной круг, то на конюшню, то в город, то на собрание, то в баню, то к знакомым или в театр. Был крайне невоздержан на язык, и потому у него было немало врагов. Щекина нередко травили в печати, иногда прямо-таки смешивая с грязью. Главная причина тому – зависть: Щекин был богат, счастлив, имел знаменитый завод и замечательную призовую конюшню. К несчастью, зависть является худшей чертой характера русского человека.

Щекин происходил из мелкопоместной дворянской семьи Курской губернии. С ним приятно было иметь дело. Приятной была и его семья: жена, умная, дельная и высокопорядочная женщина, сын, в то время очаровательный, красивый и воспитанный юноша.[53] Щекин, по окончании университета, удачно женился, и это положило начало его благосостоянию. Один старый курянин так рассказывал мне о женитьбе Щекина. В Курске проживала пожилая особа, имевшая средства, с единственной дочерью Марией Викторовной, отец Марии Викторовны был, кажется, зубной врач, и в ее породе имелась доза еврейской крови. (Отсюда та практичность, которой в жизни и делах всегда отличалась Мария Викторовна.) Решив на ней жениться, Щекин на зиму переехал в Курск и привел с собой свою верховую лошадь. Он часто гарцевал верхом мимо окон Марии Викторовны и – наконец покорил ее сердце. Щекины дружно прожили жизнь, и жена всегда имела благотворное влияние на мужа. Выплатив из приданого жены доли братьям и сестрам, Щекин стал хозяином небольшого имения, начал ревностно хозяйничать, завел конный завод и удесятерил состояние. Мало-помалу Щекин – он слыл либералом – выдвинулся на фоне курской жизни и стал общественным деятелем. Вскоре он был избран щигровским уездным предводителем дворянства, но на этом общественная карьера Андрея Аркадьевича Щекина оборвалась. В Щигровском уезде Марков[54] объединил вокруг себя правые элементы и повел наступление на либералов. Эта эпическая борьба получила известность далеко за пределами Курской губернии. Марков выиграл борьбу. Либералов обвинили в разных неблаговидных поступках, а Щекина даже исключили из числа дворян. Трудно и едва ли интересно разбираться сейчас, кто был прав, но общественная карьера Щекина кончилась раз и навсегда. У меня в библиотеке имеется брошюра «Моя исповедь, или экспроприация чужой жизни кандидата прав Щекина», в которой он полемизирует с правыми. Вероятно, это единственный существующий экземпляр. Потерпев крушение в Курской губернии, Щекин со всем рвением отдался коннозаводскому делу и перенес свою деятельность в Москву, избрав ареной Московское беговое общество.

К этому времени относится и расцвет его призовой конюшни. Следует воздать должное Щекину: он немало поработал над тем, чтобы установить ограничения для метисов, чем оказал громадную услугу орловскому коннозаводству. Я часто бывал у Щекина, который в то время как коннозаводчик и спортсмен гремел на всю Россию, и старался у него почерпнуть сведения по коннозаводству. Так или иначе, дурное погребено временем, хорошее осталось, и фигура Щекина все ярче выделяется на фоне уже ушедших коннозаводских деятелей.

Сможет ли мое слабое перо передать, восстановить хотя бы отчасти яркий и положительно неповторимый образ Вани Казакова? Сомневаюсь в успехе, тем не менее начну. Иван Иванович Казаков – единственный сын коннозаводчика И. Д. Казакова и француженки. Его отец, богатейший человек, полковник гвардии и барин до мозга костей, был одной из виднейших фигур Петербургского бегового общества. Лошади Казакова отличались редкой красотой, и среди них две – Кречет и Серебряный – достояние истории. Кречет долгое время состоял производителем в заводе князя Л. Д. Вяземского, а Серебряный дал Подарка, от которого произошел Палач. И. Д. Казаков был знаменитым коннозаводчиком, но к сожалению, он ликвидировал свой завод, после чего долгое время прожил за границей. Когда он вновь вернулся в Россию, его единственный сын Иван вырос и настолько полюбил лошадей, что отец, передав ему одно из тамбовских имений, сам, с редким вкусом и знанием дела собрал ему завод. Вскоре старик Казаков умер, и Иван Иванович стал наследником его громадного состояния. К счастью для него, часть состояния перешла к его матери и двум сестрам. В какие-нибудь десять-двенадцать лет сын спустил все состояние отца, продал завод и разорился. Это было своего рода искусство, ибо он промотал состояние, живя в Тамбове. Чего он только не выделывал и как только не тратил денег! Словом, Казаков остался без гроша. И тут-то ему пришла на помощь семья. Казаков перебрался в Москву, поселился на бегах и, кроме того, арендовал хутор под Рязанью. Он решительно ничем, кроме лошадей, заниматься не мог, опять завел рысистый завод и сделал это очень удачно. Вот в эту-то пору я и познакомился с Ваней в Москве. Он жил с красивой, но довольно вульгарной женщиной, которую выдавал за свою жену. Так как состояния у него не было, то единственный его доход составляли призы и продажи лошадей.

Казаков был небольшого роста, очень живой, говорил скороговоркой, жестикулировал и очень напоминал француза дурного тона. В нем не было и тени величия, барства и аристократизма его отца. Я часто бывал у него и наблюдал удивительные картины. Казаков был неподражаем во время продажи лошадей. Казалось, он и мертвому может продать любую лошадь. В этом отношении конкурировать с ним не мог никто. Врал он немилосердно и расхваливал своих лошадей свыше всякой меры. Тут же на столе стояли неизбежные горячие закуски, вина, водки, и г-жа Казакова усиленно потчевала покупателя. При сделках присутствовал и помогал хозяину наездник Дмитриев-Косой. Дмитриев косил глазами и был продувной плут, так что на нем вполне подтверждалась пословица «Бог шельму метит». Словом, эта почтенная троица брала в оборот покупателя, доводила его до полного одурения и наконец втридорога продавала лошадь. Сплошь и рядом на другой день покупатель, придя в себя, ехал узнавать, какую же лошадь он купил.

Описать все проделки и чудеса, которые вытворял Казаков, положительно невозможно. Общество, если только это можно назвать обществом, собиралось у Казакова самое невероятное. Тут были и охотники, и любители, и барышники, и наездники, и цыгане, и какие-то подозрительные дамы, и даже иногда духовные лица. Со всеми Казаков шептался, затевал какие-то дела, плутовал, выворачивался, наживал и терял деньги. Свободных денег у Казакова никогда не бывало, он вечно нуждался и всегда перехватывал у знакомых. Это была не жизнь, а какой-то водоворот. Конечно, в беговом обществе он не пользовался никаким авторитетом и влиянием, но в уважение к заслугам его отца с ним мирились и на все смотрели сквозь пальцы. По натуре это был очень добрый человек, и его было искренне жаль. Однако мне, как это ни странно, казалось, что он вполне счастлив и доволен своей жизнью. Казакова все любили, и у него не было врагов. Если бы кто-нибудь позволил себе что-то враждебное по отношению к нему, то перед ним закрылись бы все двери. Ване все сходило с рук.

Однажды вечером я зашел к Казакову и застал его одного – это была редкая удача. Я этим воспользовался и провел часа два в приятнейшей коннозаводческой беседе. Сейчас же чувствовалось знание лошади. Как коннозаводчик, он обладал большим талантом, и, если бы он получил другое воспитание и не сбился с пути, из него, вероятно, вышел бы замечательный во всех отношениях человек. Он особенно преклонялся перед лошадьми двух заводов – герцога Лейхтенбергского и М. Г. Петрово-Солового. Во время Мировой войны, кажется в 1916 году, совершенно случайно проезжая по Поварской мимо Коннозаводства,[55] я решил заехать посмотреть лошадей. В конюшне я увидел Ваню Казакова. Он бросился ко мне с бурным проявлением радости: «Тут есть такая кобыла, что ты все пальчики оближешь! Впрочем, ты запоздал, я ее уже купил». Я ни на минуту не усомнился в том, что Казаков, первостатейный враль, сбрехнул о покупке «замечательной кобылы», а что она была замечательная, в том я тоже не сомневался: Казаков был тонкий знаток лошади, человек с большим чутьем. Кобыла оказалась действительно замечательная, исключительно породная и чрезвычайно женственная. В годы революции я случайно встретил Ваню Казакова на Молчановке. У него был блуждающий взор и очень потрепанный вид. Вскоре он умер в больнице для душевнобольных.

Коноплин и Телегин, Малютин и Коншин

Коноплин – красивый мужчина средних лет, типичный великорус с голубыми глазами, светлыми волосами, рано пополневший, с медленными, ленивыми движениями; воспитанный человек, с которым было приятно говорить и иметь дело. Он был ярым метизатором, обладал первоклассной конюшней и таким же заводом орловско-американских лошадей. Коноплин был обворожительно милый человек, впрочем не лишенный хитрости. Принадлежал он к дворянству Тамбовской губернии; отец его умер, когда он был ребенком. По достижении совершеннолетия он получил во владение миллионный капитал и громадное имение. Как страстный охотник, он сейчас же завел призовую конюшню и имел с ней исключительный успех. Почти тридцать лет Коноплин был первым призовым охотником в Москве, а стало быть, и во всей России. Позднее он завел конный завод. Потерпев полное фиаско при разведении орловской лошади, Коноплин перешел на метизацию, поправил дела, вывел двух рекордистов.

С большим торжеством Коноплин отпраздновал 25-летие своей деятельности и через несколько лет ушел на покой, в два месяца распродав и весь завод, и всю конюшню, и даже знаменитую дачу на Башиловке, где он прожил свыше двадцати лет. Коноплин совершенно отошел от бегового дела, и когда позднее его просили вернуться, чтобы занять крупнейший выборный пост в беговом обществе, он отказался. Его решение всех как громом поразило, никто не ожидал, что Коноплин может уйти от любимого дела. Официальным поводом была выставлена болезнь и категорическое запрещение волноваться, а стало быть, и заниматься охотой, так как последняя без волнения невозможна. Я был очень хорош с Коноплиным и один знал истинную причину столь решительной коннозаводской ликвидации. Коноплин мне по душе сказал, почему он решил навсегда уйти с бега: хотя здоровье его действительно было слабо, но «ослабел» также и его карман. Он, конечно, был еще богат, но средств, необходимых, чтобы первенствовать, уже не доставало. Он не захотел постепенно сходить на нет и предпочел быструю ликвидацию в момент успеха и славы. Поступил Коноплин чрезвычайно дальновидно и умно, так как выручил крупные деньги и ушел с поля битвы, увенчанный лаврами победителя и с именем первого русского охотника, которого все ценили и которому подражали многие. К сожалению, представители русского дворянства не всегда умели так красиво уходить с арены своей деятельности, и в этом было несчастие всего нашего сословия.

Коноплин имел на меня несомненное влияние. Обаятельная личность, громадные познания и опытность, положение в Москве и успехи его призовой конюшни, которая первенствовала на столичных ипподромах, – всё это не могло не подействовать на меня. Позднее наши отношения приняли самый теплый и сердечный характер и такими остались на всю жизнь. Первые годы увлечения прошли, я стал более самостоятельно смотреть на коннозаводское дело, освободился из-под влияния Коноплина, но отношения от этого не пострадали, а приняли еще более приятный и ровный характер.

В последний раз я попытался склонить Коноплина не покидать ипподром, доказывал ему, что с его стороны это временная слабость, упадок духа и что его конюшня, и далее выигрывая 100–200 тысяч, сама себя окупит. Тогда Коноплин сказал мне буквально следующее: «Нет, Яков Иванович, вы недооцениваете завод Телегина. Сочетание Барона Роджерса и Могучего – это такое сочетание, которое вскоре заполонит своими представителями все столичные ипподромы. Если с самим Телегиным ничего не случится, помяните мои слова: он будущий монополист и через три-четыре года все крупные призы будут в его руках. Борьба с ним невозможна». Коноплин оказался прав: следующие десять-двенадцать лет стали сплошным триумфом телегинского завода.

Телегин никак не мог понять, что мог я отказаться от такой милости, как даровая случка с Бароном Роджерсом, и, продолжая бывать у меня, настаивал на том, чтобы я плюнул, как он говорил, на орловцев и заводил скорее метисов, благо представляется такой случай. Я вступил в спор с Телегиным, обвиняя его в том, что он губит тот выдающийся орловский материал, который не он создал, а получил уже готовым от отца. Надо знать характер Телегина, его самовлюбленность и самомнение, чтобы представить, как он взбесился. Он совершенно вышел из себя и уходя заявил, что придет время, когда я все же заведу метисов и брошу орловцев, и что ничего, кроме дряни, не выведу, покуда буду иметь орловский завод. Теперь, вспоминая пророчество Телегина, могу сказать: хотя вывел на своем веку немало дряни, но вывел также и немало хороших лошадей. Орловский завод я не только не бросил, но в какие-нибудь десять лет превратил в один из крупнейших питомников орловской лошади в России. Последние годы перед революцией завод мой занимал по выигрышу одно из первых мест.

В одном оказался прав Телегин: я завел гнездо метисов, правда, небольшое. Но вот от него-то я действительно не отвел ничего замечательного, и мои метисы были хуже моих орловцев. Завел я гнездо не по-охоте, а исключительно из материальных соображений: были хорошие покупатели на метисов и я продавал приплод от своих метисных маток по телегинским ценам.

«Какую лошадь из всех виденных вами вы считаете резвейшей и какую считаете самой красивой?» – эти два вопроса я имел обыкновение задавать людям, причастным к конному делу. Из всех виденных мной на бегу лошадей я считаю резвейшим Крепыша. Эта лошадь была весьма близка к двухминутной резвости, и после всего того, что пережила орловская рысистая порода лошадей в годы революции, появление вновь такой лошади едва ли возможно в ближайшем будущем.[56] Крепыш – прямой потомок серых Полканов. Это соединение и создало «лошадь столетия», как многие справедливо именовали Крепыша. Мы со своей стороны лишь добавим, что в этом столетии было две лошади, которые с равным правом могут носить этот гордый титул, – Крепыш и Потешный! И как первый, так и второй созданы буквально по одному заводскому методу, ибо Потешный также по прямой мужской линии – потомок серых Полканов, а по женской в нем чрезвычайно сильна кровь Полканов вороных. Крепыш есть не что иное, как Полкан, закрепленный, усиленный и в самой яркой форме представленный и выраженный.

Коноплин считал Крепыша самой резвой орловской лошадью, но говорил, что это феномен, счастливый случай, не более, и никогда второго Крепыша не будет. По красоте же Коноплин не мог представить себе лошади лучше Громадного – отца Крепыша. Когда он увидел его на Всероссийской выставке, то прибежал ко мне, весь красный, и с волнением сказал: «Пойдем смотреть Громадного. Ах, какая лошадь!» Нам вывели Громадного, он действительно был хорош. Коноплин с восхищением смотрел на него и только приговаривал: «Как породен, как аристократичен, все остальные лошади по сравнению с ним Егорки-сапожники». Громадный на выводке всегда как бы осознавал свое величие: он косил свой умный, красивый глаз, настораживал уши и спокойно стоял, предоставляя зрителям полную возможность не только любоваться, но и восхищаться им. Коноплин был прямо-таки влюблен в эту необыкновенную лошадь. Приходя ежедневно на выставку, Коноплин первым делом шел к Громадному и давал ему кусочек сахара, который каждое утро коноплинский камердинер Иван, тоже страстный лошадник, заворачивал ему в папиросную бумагу и клал в жилетный карман. Сколько было в этой лошади аристократизма и подлинной красоты! Как хороша была шерсть, серебристо-белая, на какой-то синевато-розовой подкладке, с просвечивающей сеточкой жилок! Таких лошадей, как Громадный, нельзя описывать, их надо видеть!

Павел Чернов, наездник, который знал и ценил Крепыша, все же резвейшей лошадью считал Искру, завода Телегина. Насколько же резва была Искра? Чернов говорил: «Не знаю, предела резвости не имела, версту летела, как пуля, а потом становилась в обрез, но на версту с ней не только ехать, но даже и равняться не могла ни одна лошадь – ни русская, ни американская». Мне удалось увидеть Искру в Москве, куда ее привезли из завода для случки с Крепышом, и по моему распоряжению фотограф снял с нее фотографический портрет. Это единственное имеющееся изображение Искры, ибо господа Телегины были весьма малокультурные люди и такими пустяками, как портреты лошадей, не интересовались. Ей было тогда 16 лет. В последующий год, жеребой от Крепыша, она, к величайшему горю всех истинных охотников, пала. Ходили слухи, что ее обкормили клевером. Телегин получил известие о смерти Искры во время общего собрания; ему подали телеграмму, он ее прочел, побледнел, встал и вышел из зала, направившись в библиотеку. Через несколько минут ко мне подошел Прохор (он заведовал библиотекой) и доложил: «Вас просит Николай Васильевич». Встаю и иду. Телегин молча подает мне телеграмму, а слезы у него так и текут по щекам. Я понял, что случилось большое несчастье, подумал, что умер старик Телегин, но, признаться, такого несчастья, как гибель Искры, да еще жеребой от Крепыша, я не ожидал. В телеграмме стояло два лаконических, но страшных слова: «Искра пала». Подпись, и больше ничего. С Телегиным мы были враги и в жизни, и в убеждениях. Да, кажется, во всем. Но в ту страшную для него минуту он понял, что я, как фанатик орловского рысака, больше, чем кто-либо другой, пойму его горе и ту утрату, которую понес не только он, но все рысистое коннозаводство страны.

Самое большое впечатление произвел на меня Малютин, знаменитейший коннозаводчик, владелец лучших по резвости и формам орловских рысаков. Я знал, конечно, наизусть весь состав малютинского завода и при нашей первой встрече с особым чувством пожал протянутую мне руку.

Николай Павлович Малютин был среднего роста, с удивительно приятным, очень барским, тургеневского типа лицом; бел, как лунь; говорил он медленно, немного заикаясь. На бегах он бывал редко, и все относились к нему с почтением и предупредительностью.

Уже глубокий, больной старик, Николай Павлович по-отечески относился ко мне. Я бывал у него и стал в доме своим человеком. Малютин заговорил о том, что он вполне отдает себе отчет в значении моего журнала, но полагает, что материально мне будет очень трудно, и закончил с улыбкой: «Давайте нюхать табачок пополам!», то есть на половинных паях. Я его поблагодарил, но отказался, сказав: «Думаю, что и сам справлюсь с финансовой стороной вопроса». Это было заблуждение, и в конце года я поплатился крупной суммой за свое самомнение. В трудную минуту Николай Павлович, конечно, поддержал бы меня, но, увы, его уже не было в живых. Он умер летом 1907 года.

Малютин – редкий и во всех отношениях замечательный человек. И по сей день я свято чту память о нем. С начала зимы 1907 года я часто бывал у него. Я особенно дорожил знакомством с ним, так как видел, что здоровье его слабеет и что ему недолго осталось жить. Малютин охотно делился со мной воспоминаниями, а прошлое его было исключительно богато и интересно. Происходил он из именитой купеческой семьи, его предки обладали миллионами. Это был, если можно так выразиться, представитель старой купеческой аристократии. Вид у Малютина был действительно вполне аристократический. Среднего роста, довольно плотный, с крупными, но красивыми чертами лица, седой как лунь. Никогда более в жизни я не видел таких ослепительно белых волос. Усики он носил небольшие и такую же бородку. Говорил тихо, протяжно и немного заикаясь. В движениях был медлителен и спокоен. От всей его фигуры веяло спокойной важностью и чувством собственного достоинства, тем чувством, которое, увы, так редко встречается у русских людей. Нигде, никогда и ни в каком обществе этот человек не мог пройти незамеченным. При его появлении неизбежно раздались бы и раздавались вопросы, любопытные возгласы: кто это? Он не только обращал на себя всеобщее внимание, но невольно как-то сразу привлекал к себе сердца. Нечего и говорить, что с ног до головы он был европейцем, подолгу живал за границей, превосходно владел языками, был хорошо и разносторонне образованным человеком.

Однажды Живаго рассказал, как князь Л. Д. Вяземский покупал у Малютина знаменитого своей красотой белого жеребца Смельчака. Смельчак был удивительно хорош. Масти он был серебристо-белой. Голова изумительной красоты и выразительности, ухо маленькое, глаз большой, яркий, горевший агатом. Сердцем обладал невероятным, его иначе как в два повода не удавалось вывести из конюшни, а в свой денник он влетал пулей, причем два конюха не могли его удержать. На езде он был необыкновенно эффектен. Вот наступает приз – и Смельчак начинает горячиться, Чернов, отвалившись назад, ничего не может с ним сделать. Так повторяется несколько раз, фальстарт следует за фальстартом, публика начинает волноваться. Стартер пускает лошадей. Смельчак, конечно, потерял старт и идет сзади. Чернов умышленно ведет своего рысака далеко от остальных лошадей, но Смельчак кипит, горячится. Кое-как овладев рысаком, Чернов его выравнивает и пускает вовсю. Пространства для этого рысака не существует, он вихрем налетает на своих соперников и через мгновенье несется уже далеко впереди. Публика, восхищенная этим зрелищем, начинает шуметь, волноваться, аплодировать – а жеребец неожиданно и без причины танцует на месте. Его обходят все участники бега, он остается далеко сзади, но все же успевает достать их вторично и выигрывает приз. Овациям нет конца, а красавца Смельчака под гром аплодисментов ведут в великолепной красной попоне с кистями мимо гудящих трибун, и он горделиво выступает, изогнув лебединую шею кольцом.

В то время Вяземский управлял Уделами и был очень влиятелен в коннозаводских делах благодаря своей дружбе с графом Воронцовым-Дашковым и своей личной репутации коннозаводчика. Он нуждался в производителе для своего Лотаревского завода и мечтал купить первоклассного жеребца у Малютина. Малютин очень редко продавал лошадей, а классных в особенности, что, конечно, знал Вяземский. Трудному делу обещал помочь Вельяминов, дядя Вяземского, управляющий Московским удельным округом, также коннозаводчик. С Малютиным он не был знаком, но, наведя справки, услышал и узнал мало утешительного. Боясь получить отказ, который бы и Вяземского обидел и лично его поставил бы в неловкое положение, Вильяминов отказался от мысли непосредственного обращения к Малютину. Один из москвичей, хорошо знавший нашу среду, посоветовал ему действовать через Живаго, сказав, что тот хорош с Малютиным. Действительно, Живаго одно время был вхож к Малютину. Вельяминов лично приехал к Живаго и просил его посредничества, конечно, «не из-за куража, а по охоте, дабы посодействовать Лотаревскому заводу обогатиться малютинским производителем».

Вельяминов, дипломат не из последних, так ловко повлиял на Живаго, что тот согласился, хотя и предупредил, что дело трудное. Зная Малютина, Живаго сказал, что, прежде чем ехать говорить с ним, надо уже знать, какую лошадь хотел бы купить князь. Вельяминов согласился и тут же составил и послал срочную телеграмму в Петербург. На другой день в первом часу Вельяминов опять приехал к Живаго и показал ему телеграмму, в ней стояло четыре лаконических слова: «Смельчака любой ценой Вяземский». Прочитав телеграмму, Живаго только руками замахал и сказал, что об этом даже говорить невозможно, так как Смельчак – писаный красавец, любимец Малютина, который считает его лучшим сыном Летучего, о Смельчаке только и разговору на бегу, все им восхищаются, а про его резвость рассказывают прямо-таки чудеса. Наконец, ему доподлинно известно, что Малютин оставляет Смельчака производителем для своего завода. Вельяминов опять пустил в ход дипломатические способности и достиг того, что Живаго пообещал говорить с Малютиным, предупредив, что надежды на успех нет никакой и что вообще дело потребует немало времени. Прощаясь с Вельяминовым, он со вздохом присовокупил: «Сколько же мне придется из-за князя выпить красного вина!», – намекая на то, что Малютин пил, и пил только красное вино и что немало придется провести вечеров за бутылкой вина, прежде чем наступит удобный момент сделать подход к Смельчаку.

Прошло три недели, а Живаго не подавал никаких вестей на Поварскую, где в своем великолепном особняке проживал Вельяминов. А Живаго зачастил к Малютину и однажды за обеденным столом так удачно повел дело, что Николай Павлович сказал-таки: «Я был бы рад, если бы лошадь моего завода поступила в Лотаревский завод», чем Живаго ловко воспользовался, показав телеграмму князя, которую имел при себе. Малютина прежде всего тронуло то, насколько деликатно действовали и Вяземский, и Вельяминов: они так высоко ставили малютинский завод, что даже не решились прямо вести переговоры. Произвела решающее впечатление и широта князя в оценке лошади.

За столом всё затихло. Все умолкли, затаив дыхание. Сейчас Малютин ответит на предложение Вяземского. Все ждали отрицательного ответа, но Малютин сказал: «В Лотаревский завод уступаю. Цену назначит сам князь». Взорвись в помещении бомба, сидящие за столом удивились бы ей меньше, чем словам Малютина. Живаго торжествовал, а вся остальная компания приступила уговаривать Малютина не продавать Смельчака. Анна Адольфовна, гражданская жена Малютина, неосторожно заметила, что наутро можно ждать другое решение. Малютин, сделав вид, что не слышит, встал, любезно попрощался с Живаго и сказал ему: «Прошу вас послать князю телеграмму».

В ту же ночь Живаго звонил Вельяминову. Того разбудили, он подошел к телефону и рассыпался в благодарностях, особенно за то, что Живаго даже не подумал о своем отдыхе и так поздно ему позвонил, дабы сообщить столь радостное для Лотаревского завода известие.

Вельяминов не напрасно носил свой придворный мундир: узнав подробности беседы, он понял, что вопрос цены такой знаменитой лошади, как Смельчак, столь любезно оставленный хозяином на усмотрение князя, очень щекотлив. Поэтому он просил Живаго прозондировать почву о цене, дабы именно эту сумму предложить за лошадь. Здесь Вельяминов явно шел ва-банк, но другого выхода не было. К тому же он не без основания рассчитывал на порядочность Малютина.

Малютин назначил 30 тысяч рублей, цену пустую, принимая во внимание хотя бы то, что и сам Смельчак еще мог выиграть от 20 до 25 тысяч рублей. Когда о продаже стало известно на бегу, там все заволновались и зашевелились. Никто, что называется, ушам не верил! Напрасно Анна Адольфовна два дня устраивала несчастному Малютину сцены, до обмороков включительно. Малютин остался верен слову. Все уже считали Вяземского счастливым обладателем лошади, которую я как-то давно в одной из своих статей назвал «Аполлоном среди жеребцов». Удивительно хорош был Смельчак!

Вяземский немедленно отреагировал на великодушие Малютина: он прислал замечательную телеграмму, где между прочим писал, что немедля выезжает в Москву, дабы лично принести Малютину глубокую благодарность. В этом заключалась роковая ошибка князя: его приезд погубил и ловкость Живаго, и всю дипломатию Вельяминова, а сам Вяземский остался без Смельчака.

Я хорошо знал князя Леонида Дмитриевича: человек государственного ума, но очень резкий, крайне вспыльчивый и, как это ни странно, не всегда тактичный. Князь хорошо знал, что все это приносит ему в жизни немало бед, но совладать со своим характером все же не мог. Так и тут: бестактность обидела чуткого Малютина и погубила все дело. Вот как это произошло.

Узнав о дне приезда князя, Вельяминов через Живаго условился о свидании и всех подробностях встречи двух знаменитых русских коннозаводчиков. Князь вместе с Вельяминовым приехал на дачу Малютина к двенадцати с половиной часам дня. Малютин встретил князя в передней и, проводя в гостиную, представил «жене». Гордый князь знал, кто эта «жена», но даже бровью не повел, поцеловал руку Анне Адольфовне. После чего ему представили виновника торжества Живаго, семейных и домашнего доктора, всегда находившегося при Малютине. После пятиминутного разговора Малютин предложил осмотреть рысаков. Вяземский предложение принял, и началась выводка.

Выводили мастерски, с той роскошью и помпой, как это всегда делалось у Малютина. Он, видимо, был в превосходном расположении духа и даже против своего обыкновения стал разговорчив. Вяземский искренне восхищался почти всеми лошадьми. Наконец вывели Смельчака. Вяземский молчал, затем нерешительно обратился по-французски к Вельяминову, что было, конечно, очень бестактно, ибо он не знал, говорит ли на этом языке Малютин, и выглядело так, будто князь не желает быть понятым окружающими: «Поразительно хорош, но все же мой Кречет был лучше».

Напрасно Вельяминов поспешил с диверсией – попыткой перевести разговор на другое. Малютин весь покраснел и сказал князю на этот раз тоже по-французски, что лошадь он ему уступить не может, так как видит, что Смельчак недостаточно нравится князю. И затем добродушно уже по-русски добавил: «Не жалейте, князь, что лошадь вам не нравится, и верьте вашему первому впечатлению – оно самое верное. Мы с вами, как старые коннозаводчики, это хорошо знаем». Так купец Малютин дал урок такта родовитому Рюриковичу, князю Вяземскому.

Говорил Малютин мало и очень медленно, однако то, что говорил, оказывалось всегда необыкновенно уместно и умно. Говорили, что его глаза и вообще лицо очень напоминали глаза и лицо Тургенева. Я не видел Тургенева, но, судя по портретам нашего певца дворянских гнезд, нечто общее, несомненно, было, в особенности в выражении глаз. Малютин был чрезвычайно добрый и мягкий человек. Многие считали его гордым и недоступным, но то, что принималось за гордость, в действительности было застенчивостью. Малютин трудно сближался с людьми, но в своих отношениях оставался верным и постоянным. Те, кто пользовались, как я, его расположением, никогда не забудут этого очаровательного человека.

В самой скромной и самой деликатной форме я коснусь здесь «жен» Малютина. Действительно женат он был один раз в молодости, детей не имел, с женой разошелся, и она вторично вышла замуж за доктора Бетлинга. Сын от ее второго брака был усыновлен Малютиным и после его смерти получил все состояние. После развода Малютин имел три или четыре привязанности, с которыми жил как муж и от посторонних требовал к ним самого корректного и джентльменского отношения. Этих дам он представлял не иначе как «моя жена» и тем предопределял форму отношений. Я знал двух его «жен»: А. А. Гильбих и А. К. Чернышеву. Анна Адольфовна Гильбих, немолодая женщина еврейского типа и такого же происхождения, была некрасива, криклива и невероятно кривлялась. Малютин очень ее любил и был невероятно чуток к тому, как относились к ней. Малютин баловал ее до безобразия, у нее не было только что птичьего молока. Тяжело было видеть этого почтенного барина-старика под башмаком такой недостойной женщины. Чернышева была молоденькая и красивая женщина из бедной семьи, потерявшая голову от той роскоши, в которую попала. Ей суждено было прожить с Малютиным только два или три года. Я позволил себе коснуться этих отношений лишь потому, что пишу о лицах, окружавших Малютина, а женщины в его жизни имели на него подчас решающее влияние, почему обойти их молчанием вряд ли возможно.

Много лет он жил на своей даче по Петербургскому шоссе, а на лето уезжал в Быки под Курск. Дача, принадлежавшая ранее конноторговцу Г. С. Бардину. занимала очень большую площадь. Спереди находился сад, заканчивающийся домом, затем небольшой круг для проводки лошадей и рядами несколько корпусов конюшен, потом шли помещения для служащих и другие постройки. Перед домом стояла главная конюшня, выстроенная уже Малютиным, отделанная особенно роскошно, там стояли лучшие малютинские рысаки. Нечего и говорить, что все содержалось в блестящем порядке. Дом, который занимал Малютин, был двухэтажный, деревянный, как и другие постройки этой дачи. Приемные комнаты помещались наверху, там же находилась и большая столовая, где за бесконечными обедами, завтраками и чаями протекала большая часть дня.

У Бардина эта столовая была парадной купеческой гостиной, где хозяин принимал своих именитых покупателей, среди которых были не только высочайшие, но и коронованные особы. Со времени Бардина уцелело лишь четыре обитых красным бархатом кресла; на спинках были прибиты дощечки с указаниями, кто на них когда-то сидел. У Малютина эти кресла стояли в правом углу столовой на небольшом возвышении, огороженные небольшим снурком малинового бархата. Забавно и трогательно было видеть эти реликвии недавнего прошлого. Вот что гласили позолоченные дощечки: «1867 года Мая 1-го дня Его Императорское Высочество Государь наследник Цесаревич Александр Александрович после осмотра лошадей удостоили своим посещением Григория Савельевича Бардина и изволили сидеть на этом кресле. Потому я в ознаменование для меня столь радостного дня оставляю сие кресло на память моего потомства». На втором кресле было написано: «1869 года Марта 16-го дня Его Императорское Высочество Государь Великий Князь Николай Николаевич старший…» На третьем: «1871 года Января 26-го дня Его Императорское Высочество Государь наследник Цесаревич…»

Обстановка на даче Малютина была роскошной. Собственно старины там, конечно, не водилось, ибо дом Малютин меблировал заново в восьмидесятые годы и во вкусе того времени, но здесь были очень дорогие вещи лучших мебельных мастеров Москвы и Петербурга. Стены украшали картины охотничьего или коннозаводского содержания и портреты знаменитых малютинских рысаков. Среди этих картин находилась одна замечательная вещь. Я говорю о портрете Летучего кисти Валентина Серова. В этом портрете, помимо всех свойственных одному Серову качеств, верно и тонко был подмечен, если можно так выразиться, дух лошади. Своей мощью, развитием суставов, породностью и необычайной энергией Летучий производил большое впечатление на выводке. Он буквально ни единой минуты не стоял спокойно. У него была привычка косить глазом на зрителя, причем глаз тогда наливался кровью. Серову удалось передать тип и формы Летучего. Глядя на серовский портрет Летучего, вы ясно видели, что эта лошадь из рода Добродеев, со всеми отличительными чертами этой великой линии, одной из лучших во всем прославленном роду Полкана 3-го. Тип самого Летучего был передан удивительно верно, так исполнить портрет мог только художник-психолог, каковым и был Серов.

Этот портрет висел у Малютина в спальне, над изголовьем, и Малютин очень им дорожил. От Малютина я знаю историю написания этого портрета и, принимая во внимание, что Летучий – дед Крепыша и вообще одна из лучших лошадей российского коннозаводства, расскажу об этом портрете подробно. Серов еще совсем молодым человеком жил в доме Малютина на Тверском бульваре. В это же время, в 1886 году, Летучий закончил свою беговую карьеру и должен был уйти в завод. Серов жил очень скромно, и Малютин, зная об этом, предложил ему вместо годовой квартирной платы написать портрет Летучего. Молодой художник с радостью согласился. Русское искусство обогатилось замечательным художественным произведением, а иконография нашего коннозаводства – замечательным изображением этой знаменитой лошади. Малютин и не предполагал, давая этот заказ, что оба имени – и Серова, и Летучего – войдут в историю искусства и коннозаводства. Этот портрет достался Павлу Чернову, долгое время служившему наездником у Малютина, и у него был куплен мной.

Помимо этого замечательного произведения, Малютину принадлежали две оригинальные статуэтки из воска очень тонкой работы известного скульптора Лансере. Из них одна, изображавшая нероновскую Закрасу,[57] ныне находится у меня. В моей собирательской деятельности я больше никогда не встречал работ Лансере из воска, то есть тех моделей, по которым делались многочисленные отливки из бронзы. Несомненный исторический интерес представлял и ящик с акварелями знаменитых малютинских лошадей. К сожалению, ящик с этими акварелями, вероятнее всего, погиб во время разгрома малютинского имения.

Малютин не имел детей, и его тесно окружали лица, которые не без основания считали себя его наследниками, ибо им он оставлял значительную часть своего громадного состояния, и таковая его воля, уже выраженная в духовном завещании, была им хорошо известна. Они составляли тот заколдованный круг, проникнуть в который было почти невозможно: в 1907 году кроме меня решительно никто из посторонних у него не бывал. Все эти лица, рьяно охраняя Малютина, боялись всякого нового человека, нового влияния, и, да простит им Бог, если не спаивали старика. Конечно, Малютин не был пьяницей, но во всяком случае они сквозь пальцы смотрели на его страсть к красному вину. Малютину совсем не следовало пить, а он выпивал в день не менее двух бутылок красного вина, и оно, как яд, отравляло его и приближало момент развязки. Столь же вредны были и те дорогие гаванские сигары, которые Малютин не выпускал изо рта, и тот стол, полный лучших яств, которые тяжело действовали на организм и разрушали его, тем более что за столом, в накуренной и натопленной комнате, сидели по нескольку часов кряду, ведя бесконечные беседы об охоте и лошадях.

Когда я вспоминаю дом Малютина, первое лицо, которое вырастает в моей памяти, – высокий, худощавый и благообразный лакей с длинными седыми бакенбардами, который всегда открывал дверь на мой звонок. Увидев меня, он многозначительно улыбался, кланялся и молчаливо сторонился, давая пройти. Однажды на крыльце я случайно встретился с одним известным охотником, который хотел видеть Малютина по делу: речь шла о продаже какой-то лошади. Он уже позвонил, когда я подошел, и почти сейчас же старик лакей отворил дверь. Пропустив меня, он загородил дверь охотнику и, несмотря на все просьбы и угрозы, не пустил его. Я был невольным свидетелем этой довольно-таки неприятной сцены и понял, почему дверь открывал один и тот же человек – он также был в числе наследников.

Видную роль в доме играла экономка – имя и отчество, к стыду своему, я позабыл. Уроженка Риги, она была немкой. Вела она дом удивительно: везде была образцовая чистота, стол всегда превосходно сервирован, и все было подано во время и хорошо. Малютинская экономка была милейшая женщина: она давно жила в России, но по-русски говорила презабавно. Во время завтрака и обеда она неизменно сидела в конце стола, но больше наблюдала за порядком, чем ела. Особый стол самых разнообразных закусок составлял ее гордость, и надо отдать ей должное – таких вкусных закусок я больше нигде не едал. Особенно хорош бывал горячий картофель, подаваемый к закускам, он был приготовлен по особому способу и особого сорта. Выписывался этот картофель из Риги. Здесь, в этих хоромах, среди тончайших закусок и деликатесов, он кушался с особым аппетитом и никогда не надоедал. Заговорив о столе, не могу не упомянуть, что малютинский повар славился на всю Москву. Однако кухня его, типично московская, была тяжела и изобиловала пряностями. Нередко после обеда у Малютина мне приходилось чуть ли не сутки ничего в рот не брать съестного.

Самое приятное впечатление производил и Яков Никонович Сергеев, управляющий малютинским конным заводом и дачей в Москве, высокий, тучный человек с русой курчавой бородкой, типичный русак по складу ума, образу жизни и убеждениям. До поступления к Малютину он был народным учителем и интересовался русской словесностью. Яков Никонович называл лошадей, или крестил их, и это он так обогатил коннозаводский словарь. Лель, Горыныч, Ларчик – всем известны эти красивые, чисто русские и поэтические имена малютинских лошадей. Служил он у Малютина лет двадцать, если не более. Был душой и телом предан своему хозяину, и, как мне кажется, из всех наследников единственно он любил Малютина вполне бескорыстно. Малютинским лошадям он поклонялся слепо и считал, что лучших лошадей и быть не могло. Впрочем, он нисколько не ошибался. Случалось, что Малютин, под влиянием раздражения или проигрыша, решал продать ту или иную лошадь, но тут всегда появлялся на сцену Никоныч и уговаривал своего хозяина не делать этого. Вот почему было так трудно что-нибудь купить у Малютина. Немногие коннозаводчики могли похвастать тем, что имели в своих заводах малютинских лошадей. Яков Никонович не был знатоком в строгом смысле этого слова, но, конечно, понимал лошадь и любил ее. Главная его заслуга – в преданности заводу, который он берег и лелеял. Благодаря этому малютинские рысаки были всегда превосходно воспитаны, что является, как всем известно, коренным условием успеха в нашем деле.

Почти два десятилетия «персоной грата» в малютинском доме был наездник Павел Чернов, имевший столько славных побед на лошадях малютинского завода. Малютин любил Чернова и верил ему слепо. Это не помешало Чернову под конец возмутительно поступить с Малютиным, за что, впрочем, судьба жестоко наказала его. Чернов, человек невысокого роста, с крупными и выразительными чертами лица и усами моряка, вел свой род от знаменитого наездника графа Орлова-Чесменского Семена, прозванного Черным. И отец, и дед, и прадед Чернова были знаменитыми наездниками. Павел Алексеевич пошел по их стопам и одно время был лучшим русским наездником. Это совпало с эпохой расцвета малютинского завода. Чернов ездил тогда с таким исключительным мастерством и успехом, имел такие исторические езды, что Коноплин прозвал его Божеством – прозвище, которое сохранилось за ним навсегда.

Естественно, эти успехи сблизили Чернова с его хозяином и сделали своим человеком в доме Малютина. Чернов вел очень неумеренный образ жизни, кутил и мотал деньги налево и направо. За все платил, конечно, Малютин. Работал Чернов рысаков очень мало и ездил только на резвую, и то не всегда, да на приз. Ночи проводил в кутежах и, как большинство талантливых русских людей того времени, должен был либо спиться, либо начать дурить. Чернов пил много, но не спился, поэтому стал чудачить. Вообразив себя меценатом и знатоком искусства, он стал собирать картины и вскоре обзавелся «галереей». Немало недобросовестных людей нажило на этом деньги. Когда Чернов «отошел» от Малютина и впал в бедность, то решил продать галерею и был жестоко наказан за свое невежество и самодурство: за исключением нескольких картин, все полотна оказались подделками и пошли за гроши.

Вслед за «галереей» Чернов увлекся псовой охотой, завел борзых и гончих, держал их в малютинском имении, где для этого построили специальный псарный двор, в котором число охотников и охотничьих лошадей доходило до пятнадцати. Всё, конечно, на средства Малютина. Еще глупее была затея с чистокровными скаковыми лошадьми, которых Чернов завел было, но быстро в них разочаровался. Чернов самодурствовал немало, и все ему сходило с рук. Сорвался он вот на чем. В то время Малютин уже лет десять-двенадцать жил с Гильбих, и вдруг она якобы влюбилась в Чернова, которого знала те же десять лет и почти каждый день виделась с ним за одним столом. Она бросила старика и вышла за Чернова замуж. О любви или увлечении здесь, конечно, не могло быть и речи, и вообще вся эта история носит оттенок чего-то загадочного и крайне непорядочного. Малютин был возмущен, и больше Чернов никогда не переступал малютинского порога.

Все были возмущены поступком Чернова, даже русское общественное мнение, столь терпимое ко многому, было против него. Чернов оставил езду, и уехал с женой в подаренное ему когда-то Малютиным имение в Тверской губернии. Там они три года вели, подражая Малютину, широкий образ жизни, но затем разорились, переехали в Москву, поселились на даче Гильбих на Верхней Масловке (тоже, конечно, подарок Малютина). Чернов пытался ездить, но счастье его покинуло: ездил он с таким скромным успехом, что было даже жаль наездника, когда-то гремевшего на всю Россию и восхищавшего всех своим мастерством. К Чернову не вернулась слава, он окончил свои дни скромно, живя у сестры на пенсию, которую ему назначило Московское беговое общество. А Гильбих бросила его и после его смерти вышла замуж за красивого молодого человека без определенных занятий.

Каким же знатоком был Малютин! Он не был генеалогом, но умел разбираться в породе лошади и требовал если не абсолютной чистоты крови, то во всяком случае не допускал никаких посторонних примесей для лошадей, участвующих в заводском деле. Но, как ни странно, мне не раз приходилось слышать, что Малютин ничего не понимал в лошадях и что всё, мол, сделали деньги, Чернов да Яков Никонович Сергеев. Это мнение укоренилось потому, что Малютин был не только скромный, но и чрезвычайно застенчивый человек. Он не кричал о своих познаниях, не спорил и не вступал в дебаты, вообще держался замкнуто и в стороне. Русский человек, к несчастью, любит говорить о своем ближнем и конкуренте скорее дурное, чем хорошее, вот почему зависть пыталась отнять у Малютина его знания. Попытка с негодными средствами, и над ней, конечно, смеялись люди серьезные, порядочные, знавшие Малютина. Черновы и Сергеевы были хороши и знамениты у Малютина, но вот Чернов отошел от него, занялся заводским делом – и разорился, ничего путного не отвел. То же после смерти Малютина произошло и с Яковом Никоновичем.

Никогда не забуду одной беседы с Николаем Павловичем, в продолжение которой он меня поучал. Вообще не в его характере это было. Здесь же он сделал исключение. Тепло и сердечно относясь ко мне, он решил дать мне урок, так как знал, что я его не просто запомню, но и сделаю выводы для своей будущей коннозаводской карьеры. Я выразил сожаление, что в заводе Малютина всегда так мало маток, а значит, другим коннозаводчикам трудно почерпнуть для своих заводов их материнской крови. Малютин улыбнулся и ответил: «Если бы у меня было больше маток, то я никогда бы не отвел таких лошадей, какими вы так восхищаетесь». Поясняя мысль, он стал рассказывать долго и пространно, как важно иметь в заводе не количество, а качество. Он говорил о значении матки, о том, что ее происхождение обязательно должно быть выдающимся, что она должна быть «самых лучших форм» и иметь хорошую беговую карьеру. Но и этого мало, ибо когда найдешь такую кобылу, то нельзя быть уверенным в том, что она даст в заводе хороших лошадей или же не перестанет жеребиться. Как пример он привел свою любимицу Зиму 2-ю, которая перестала жеребиться после первого жеребенка.

О производителе Малютин прочел мне целую лекцию. Вывод был таков: жеребец в заводе – это краеугольный камень для создания типа. Как это верно, как хорошо я это усвоил, когда стал в широком масштабе вести заводскую работу. «Вот Ловчий, – сказал Николай Павлович, – это была настоящая заводская лошадь, я никогда не продал бы его». Тут я с удивлением посмотрел на Малютина, ведь именно он за десять тысяч рублей продал Ловчего в Хреновской завод. Малютин понял мой вопрошающий взгляд: «Я его не продал, а уступил Хреновскому заводу. Цена ему не десять тысяч, а десять раз по десять тысяч. Никому другому и ни при каких обстоятельствах я не продал бы эту лошадь! А управляющий Дерфельден теперь будет с лошадьми». Вновь переживая впечатления от этого разговора, я вполне могу оценить, каким же знатоком был Малютин. Ловчий возродил Хреновской завод, дал такого исключительного сына, как Лужок, оставил незабываемую группу заводских маток и подарил таких ипподромных бойцов, как Безнадежная Ласка, Ловчая, Ловкий и другие.[58] Не только о заводских жеребцах и матках говорил мне Малютин. Немало интересного и тогда еще не известного сообщил он о содержании и воспитании лошади. Эта часть его поучения сводилась к трем словам: «Кормите, кормите и кормите, а затем работайте».[59] Никто лучше Малютина не знал о том, как мы, русские коннозаводчики, недокармливали лошадей, испытывая столько бед и разочарований. Многому я научился у Малютина и всегда с чувством признательности и восхищения вспоминаю замечательного русского человека, великого коннозаводчика, моего наставника на коннозаводском поприще.

Малютин и Коншин были представителями богатого московского купечества. Но Малютин по образу жизни, воспитанию и убеждениям был чистейшей воды барин. Он оставил торговлю, жил в имении и занимался исключительно коннозаводской деятельностью. Коншин же, наоборот, был директором своей фабрики, вел крупные торговые дела и постоянно жил в Москве. Это был тип купца воспитанного, с уважением относящегося к государственной власти и господствующему сословию. В лице Коншина и ему подобных мы имели дело с купечеством еще прежнего закала, которое, наживая громадные состояния, двигало промышленность и торговлю и, обогащая себя, обогащало государство. Революция 1905-го и последующее время сбили с панталыку многих таких купцов, а вернее, их сынков. Возомнив себя великими государственными людьми, они жертвовали на освободительное движение, основывали газеты и журналы тенденциозного направления, стремились в Думу, но не для работы, а с мечтой о перевороте и министерских портфелях. Результат их стремлений и чаяний всем известен: вторая революция, купеческое министерство, паскудная трусость, глупость и близорукость этих «великих» государственных мужей с Ильинки, Петровки и Маросейки. Увы, поздно открылись у интеллигенции глаза на сущность всех этих Гучковых, Рябушинских, Третьяковых и tutti quanti. В результате – развитие революции до победного конца и потеря этими великими умниками всех своих капиталов, фабрик и заводов.

Союз Орловцев

Наблюдая коннозаводскую жизнь в Москве, вращаясь в коннозаводских кругах и ведя обширную переписку с провинцией, я не мог не обратить внимания, что орловцы не объединены. Даже в Москве у них не было центра. И мне пришла счастливая мысль создать Всероссийский Союз коннозаводчиков орловского рысака, который бы объединил нас всех и, главное, дал бы возможность выступать перед правительственными учреждениями.

Я имел в виду привлечь в Союз великих князей и использовать их влияние для защиты и укрепления позиций орловских коннозаводчиков. Великий князь Дмитрий Константинович был ярым сторонником орловского рысака, другой великий князь, Петр Николаевич, имел орловский завод, и, наконец, великий князь Николай Николаевич всегда интересовался спортом и лошадьми, хотя был больше любителем собак, чем лошадей. Я поддерживал хорошие отношения с Дмитрием Константиновичем и был хорош с дворами двух других великих князей, но – неожиданно наткнулся на решительный отказ. Дмитрий Константинович объяснил мне, что и ему, и Петру Николаевичу, и Николаю Николаевичу неудобно вмешиваться в борьбу, не будучи официально уполномоченными и не служа по коннозаводскому ведомству. События 1905 года еще были свежи в памяти, и великие князья избегали, насколько могли, вмешиваться в общественную и административную жизнь, ибо таково было категорическое желание государя императора.

Разговор с великим князем еще больше укрепил меня во мнении о необходимости Союза. Хорошо продумав этот вопрос, я решил, что настало время действовать. Был составлен проект устава – его утвердил Московский градоначальник – собрали группу учредителей и без шума зарегистрировали Союз. Большая передовая статья и устав были напечатаны в «Рысаке и скакуне». Метизаторы пришли в бешенство. Дело дошло до того, что меня хотели вызвать на дуэль и убить, но все ограничилось одной болтовней и угрозами.

На первом же собрании почетным председателем Союза был избран великий князь Петр Николаевич, а Дмитрий Константинович и Николай Николаевич – почетными членами. Великие князья охотно приняли избрание и оказывали нам поддержку официально, вплоть до давления на государя императора. Председателем Союза мы избрали почтенного Н. И. Родзевича, виднейшего коннозаводчика, рязанского городского голову, превосходного оратора.[60] Горячо встретили Союз коннозаводчики-орловцы, а метизаторы и враждебное нам Главное управление коннозаводства в значительной степени смягчили тон, вынужденные считаться с новой силой. Союзу суждено было сыграть совершенно исключительную роль в деле спасения орловской породы.

В «мирное» время Союз дремал, ничего не делал и лениво собирался раза два в год, но, когда метизаторы подымались и под талантливым водительством хитрого Шубинского, опираясь то на всесильного Столыпина, то на Государственную Думу, то на Государственное коннозаводство, открывали против нас поход, Союз немедленно приходил в движение, собирался, печатал статьи и воззвания, посылал петиции и депутации, шумел, взывал ко двору, земским и дворянским собраниям – и так трижды побеждал!

Продолжение моей коннозаводской деятельности

1907 год, для меня полный жизни, подходил к концу. Считая свою миссию выполненной, я продал журнал полтавскому коннозаводчику Н. А. Афанасьеву, поставив два условия, закрепленные нотариально. Первое: «Рысак и скакун» десять лет не меняет направление по отношению к орловскому рысаку; если этот пункт нарушается, то издание бесплатно возвращается ко мне. Второе: уплата через 6 месяцев, считая с 1 января 1908 года, десяти тысяч рублей за обстановку, издание и журнал. Первое условие Афанасьев выполнил свято; что же касается второго, то я не получил от него ни копейки, но был далек от мысли требовать эти деньги. Однако Афанасьев всегда вынужден был считаться с этой возможностью, а потому журнал велся в желательном для меня направлении, проводил мои взгляды, поддерживал мой завод. Кроме того, все мои статьи и заметки печатались без изменений и поправок.

Укрепив орловский фронт, обеспечив тыл, то есть создав возможность вести орловский завод без боязни, что придется из-за невозможности бороться с метисами вылететь в трубу, я всецело и в крупном масштабе перешел к практической и творческой коннозаводской работе. Вновь начал посещать заводы, скупал не только отдельных лошадей, но и целые заводы; с головой окунулся в эту работу, не забывая, впрочем, и общественно-коннозаводских дел. Некоторые из завязанных тогда личных отношений сохранились и до сего времени.

Заграница – Конский Хутор – Прилепы

Европейское турне и возвращение

Я уже имел весьма серьезную теоретическую подготовку, литературное имя, спортивные связи и оставалось все это увенчать коннозаводской работой. Таковы были планы, и с ними я вступил в новый год. Что он готовил, что предвещал мне? Я ясно видел, какие трудности лежат передо мною, как трудно будет собирать выдающийся материал, но бодро смотрел в будущее и не боялся предстоящей работы. Я уехал в Петербург, где по зимам жили мой старший брат с женой. Погостив у них месяц, отправился на юг Франции, на Ривьеру, чтобы навестить мою матушку, которая имела виллу в Ницце и там жила с моей слабогрудой сестрой Е. И. фон Баумгартен. Ницца, Монте-Карло, потом Париж, Вена, наконец, Варшава – все это промелькнуло, как сон, как какой-то счастливый миг.

В последних числах марта я вернулся в Россию. Здесь была ранняя весна, а там, откуда я приехал, уже цвели розы и жасмины, по-летнему грело южное солнце, на все лады пели птицы и голубое море ласкало взор и убаюкивало слух своим мягким и вечным прибоем – там, далеко, было лето. После угара счастливой жизни, полной отдыха, рулетки, балов, маскарадов и увлечений, после всего этого шума и европейского блеска было как-то странно и первое время тоскливо в деревенской глуши. Однако человек привыкает ко всему, и я мало-помалу стал втягиваться в скучную и однообразную жизнь. Лишь по вечерам, сидя с сигарой и французским романом у камина, я подолгу мечтал, иногда грустил. Я мало тогда бывал на конюшне, совсем не ходил по хозяйству: все это меня раздражало, утомляло и казалось каким-то мелким, скучным и ненужным. Письма подолгу лежали на столе, не хотелось на них отвечать; в душе назревал перелом, как будто намечалось что-то новое, чего я сам боялся и чего не хотел. Однако как-то, проснувшись ранним утром, я подошел к окну и долго стоял, как зачарованный: весна бурно вступила в свои права, все кругом зацветало, чирикало и пело, переливалось изумрудной краской пробивающейся травы и зеленью молодых почек, а над всем, как шатер, расстилалось, сколько видел глаз, весеннее голубое небо, такое нежное, чистое и прозрачное. На душе сразу стало хорошо и легко. Все в природе возобновлялось, все оживало и возвращалось к жизни после долгой зимней спячки – как же было не поддаться очарованию и не воскреснуть душой! Красивое и счастливое время весна – как не ввериться тебе, как тебя не любить!

С приходом весны пришли и новые силы. Я почувствовал себя бодро, целые дни проводил в конюшне или в саду, а в свободные часы уже не книжка французского романа была у меня в руках, а какой-нибудь коннозаводский журнал, специальная книга, а еще чаще – описи рысистых заводов. Словом, как после болезни, я возвращался к своим любимым занятиям и делам. Европа, галереи, веселье, яркие и тонкие увлечения, дававшие полное удовлетворение страстям, – все было позади, забылось, и жизнь входила в свою будничную колею. Много времени я проводил над генеалогическими работами, составил список тех заводов, которые той же осенью хотел посетить и, наконец, присматривался к своему небольшому заводу, где среди двухлеток уже обращал на себя внимание белый жеребец Кот, впоследствии гроза всех ипподромов юга России. В то время мой завод находился в специально купленном для него имении, которое я назвал Конским Хутором.

Постройки на Конском Хуторе были очень хороши, угодья незначительные, а потому табун был всегда худ, от этого матки плохо кормили жеребят, и те нередко заморышами входили в зиму. Нет хороших выпасов – нет хороших жеребят! А нет хороших жеребят – нет хороших лошадей! Вспоминая тот период жизни, я удивляюсь, как при подобном кормлении, уходе и содержании могли родиться такие лошади, как Кот и Кронпринц.

Было, впрочем, одно обстоятельство, и притом немаловажное, из-за которого тогда страдало ведение моего завода, – это отсутствие денег, вернее, оборотных средств и необходимость весь бюджет укладывать в сравнительно скромный доход, который я тогда получал. Мой отец был одним из богатейших помещиков Юга, и после его смерти мы наследовали громадное состояние и стали очень богатыми людьми. Как же случилось, что я, достигнув совершеннолетия, не мог распоряжаться своими средствами, а имел весьма скромный ежегодный доход в 10 000 рублей?

Отец всегда был против моей страсти к лошадям, говоря, что я разорюсь на них и пойду по миру. И он завещал, чтобы мне до 35 лет выплачивалось ежегодно 10 000 рублей, и только по достижении этого возраста я должен был получить свое состояние. Моим опекуном стал старший брат Николай, который хотя и делал мне некоторые послабления, но в общем строго придерживался воли отца. Брат Николай не был лошадником и вполне разделял убеждение отца, что я обязательно разорюсь на лошадях, а потому и выполнял его волю особенно охотно. Несмотря на все эти предположения, я не только не разорился, но, занимаясь коннозаводством, нажил большое состояние и стал очень богатым человеком. Этим я всецело был обязан своей работе, лошади меня в буквальном смысле слова обогатили. Однако богатство пришло значительно позднее, а пока что на Конском Хуторе я нередко сидел без денег и нуждался. Денег постоянно не хватало, и я пустился в разного рода финансовые операции. Нужно прямо сказать, что от природы я был наделен большой изворотливостью и хорошими финансовыми способностями – иначе я бы погиб! Директор Соединенного Банка в Елисаветграде г-н Варшавер как-то однажды в восхищении сказал мне: «Яков Иванович, у вас настоящие еврейские мозги! Бросьте играть в лошадки, займитесь настоящим делом. Из вас выйдет замечательный финансист!» Это была, конечно, высшая похвала в устах г-на Варшавера. Мое обогащение на лошадях – это едва ли не единичный случай в практике коннозаводства. Вспоминая теперь, как подчас мне приходилось комбинировать и изворачиваться, я диву даюсь, как выскакивал из того или иного положения, как рисковал, как все сходило с рук и благополучно заканчивалось. Жизнь шла мирно и однообразно: даже в ближайшем городе я почти не бывал и до середины лета жил совершенным анахоретом, всецело уйдя в свои коннозаводские планы.

Но было это словно передышкой: очередной кризис, налетевший как ураган и охвативший меня, оказался впереди. Я чуть было не продал имение и не покинул Россию навсегда, не уехал туда, где еще так недавно пережил одно из самых сильных и счастливых увлечений, где я любил и был страстно любим. Все забывается, даже самые пылкие, мучительные страсти – и те проходят, но как тяжело, как трудно они проходят. Именно в эту пору, когда я каждую минуту мог все бросить, Карузо, и только он один, с его кристально чистой душой, верой и фанатизмом, мог повлиять на меня – и повлиял. Сергея Григорьевича я любил искренне, сердечно и совершенно бескорыстно. Это был фанатик орловской породы, романтик, человек чистой души. Карузо понял состояние моей души и, прожив около двух месяцев на Конском Хуторе, с удивительной чуткостью подошел ко мне, увлек рассказами о прежних рысаках (как хорошо он рассказывал!), имена Полканов, Лебедей, Любезных и Соболей запестрели и заиграли в нашем разговоре. Он предсказывал мне громадное будущее как коннозаводчику, как деятелю и борцу за орловского рысака; он увлекал, гипнотизировал меня, не давал надолго задумываться и, как нянька, не отходил от меня буквально ни на шаг. Слова лести и предсказания будущей славы подействовали на меня. Да и на кого, читатель, они не действуют еще и теперь? Время также брало свое: мне стало легче, проснулась уверенность в том, что мне предназначено сделать что-то здесь, на родине, и я постепенно всей душой, и на этот раз уже навсегда, окунулся в коннозаводское дело.

А тем временем мои чуткие петербургские друзья – не лошадники, а друзья на жизненном пути – граф Зубов, Борис Огарев, обеспокоенные моим молчанием, начали звать меня в столицу. Почти одновременно великий князь Дмитрий Константинович приглашал к себе в Дубровку – отказаться было просто неприлично и неудобно. Я увидел здесь руку Карузо, понял, как он боится за меня, и еще больше стал его уважать и ценить. Впрочем, хорошо ли поступил тогда Карузо и не лучше ли было бы, чтобы я навсегда уехал за границу? Там меня ждала спокойная жизнь среди высокой культуры, в благоустроенной стране, и я, конечно, нашел бы применение своим способностям и был бы счастлив. Оставшись здесь, я много пережил и еще больше испытал; на своих плечах вынес все тяготы, ужасы и унижения революции. Теперь, когда пишу эти строки, вижу вокруг себя полный развал, гибель родины и один сплошной ужас. Да, видно, мне суждено испить эту чашу до дна: каждому по делам его!

Я уехал в Дубровку. Оттуда я предпринял путешествие по заводам Тамбовской и Воронежской губерний, проездил три месяца и лишь в ноябре вернулся домой. Я вынес очень много из этой поездки и понял, что тот материал, с которым я работал, не отвечал своему назначению: за исключением пяти-десяти лошадей, все остальное необходимо было выбраковать и заменить. Внимательно присмотревшись к тому, как кормили и работали лошадей на других заводах, я понял, что у меня все это делается не так и прежде всего необходимо озаботиться приисканием дельного и знающего управляющего. С этой целью я проехал в Киев и вызвал для переговоров Николая Николаевича Ситникова. Уже около десяти лет он управлял конным заводом А. Н. Терещенко и достиг блестящих результатов. Это был энергичный и подвижный человек, не только знаток конного дела, но и неутомимый работник и превосходный сельский хозяин. Заполучить Ситникова было моей мечтой, и ей суждено было осуществиться. Однако сначала Ситников мне прямо сказал, что бросить Терещенко он не может и никогда этого не сделает, так как многим ему обязан, но что если Александр Николаевич его отпустит, то он с наслаждением перейдет ко мне, так как лошадей любит «больше всего на свете», а завод Терещенко, собственно говоря, уже более не существует.[61] Лучшие матки: Услада, Ненаглядная, Ундина – у меня, многих кобыл раскупили киевские охотники, а то, что осталось, неинтересно. Ситников просил меня лично переговорить с Александром Николаевичем. Я усомнился в успехе, зная, как Терещенко ценит Ситникова, однако другого выхода не было, и я согласился.

Терещенко принял меня не только любезно, но и сердечно. Он велел сейчас же позвать Ситникова и при мне прямо его спросил, желает ли он оставить службу и перейти ко мне. Ситников смутился, покраснел и заявил, что он Терещенку никогда не оставит и без согласия или против его желания не уйдет. Тогда Александр Николаевич подумал и сказал: «Я знаю, ты любишь лошадей, к Якову Ивановичу тебя отпускаю. Если не поладишь, в любое время можешь вернуться. Вели в конторе выписать себе в награду годовой оклад жалования». Ситников благодарил хозяина, а я просил освободить управляющего как можно ранее. Так состоялся переход ко мне на службу Ситникова; который служил мне верой и правдой, защищал мои интересы, как свои, был предан делу всецело, работал неутомимо.

Столь важный вопрос, как приглашение управляющего, был разрешен блестяще, и я не мог, конечно, не быть благодарным Александру Николаевичу Терещенко и на несколько дней остался погостить у него. В это время там собралось большое общество; из Киева приехал генерал Сухомлинов, впоследствии военный министр и похититель жены моего двоюродного брата В. Н. Бутовича.[62] Надо отдать должное Сухомлинову, в обществе это был очаровательный человек и большой «шармер» (чаровник). Неудивительно потому, что впоследствии государь император Николай Александрович подпал под его влияние. Впрочем, оставим эти мысли и скорее уйдем в воспоминания подальше от политики, подальше от тех лиц и поступков, которые фатально привели к русской революции.

Покупка Прилеп

В Москву я приехал в конце января. Сейчас же, конечно, поехал на бега. Там было по обыкновению шумно и весело, жизнь била ключом. Меня встретили как старого знакомого, с распростертыми объятиями, и начались разговоры, расспросы, предложения купить лошадей и все прочее в таком же роде. Я с головой ушел в эту жизнь и на время забыл обо всем остальном. В Москве я начал расспрашивать охотников и вообще лиц, причастных к беговому делу, нельзя ли недалеко от Москвы купить имение десятин в пятьсот-шестьсот, такое, где ранее был конный завод. С моей точки зрения, последнее служило гарантией того, что угодья в нем удобны для ведения конского дела.

Это было время известного расцвета помещичьих хозяйств: после революции 1905 года цены на земли поднялись, хозяйства стали приносить доходы, да и вообще все в России двинулось гигантскими шагами по пути обогащения, развития техники и культуры. В то время хорошее имение купить было почти невозможно, и до конца февраля я, живя в Москве, тщетно его искал и ничего не находил. Наконец, мне сообщили, что я могу купить имение Прилепы[63] в 17 верстах от Тулы и в 10 верстах от станции Козловой Засеки, столь хорошо известной всем русским людям по близости к ней Ясной Поляны. Прилепы в давние времена принадлежали князьям Гагариным. Во время крепостного права Прилепами владели Скаржинские, а в начале шестидесятых годов имение было куплено тульским коннозаводчиком А. Н. Добрыниным, затем имение перешло к его вдове, а она прожила и промотала все состояние мужа. Добрынины уже не жили в Туле: их дело и дома были проданы, оставалось лишь небольшое имение, обремененное закладными и назначенное в продажу

Род Добрыниных – старый купеческий род – в свое время был одним из наиболее уважаемых в Туле: и старик Добрынин, и после него сын до самой смерти были Городскими Головами. Жили Добрынины на Коммерческой улице, в знаменитом особняке с усадьбой, славившейся по всей Туле. Дом большой, с колоннами, внутри пышно отделанный, с лепкой и всей роскошью того времени. В их доме останавливался со своей свитой государь Александр II, об этом событии долго потом говорила вся губерния. Добрынина-отца уважали и за богатство, и как человека, и побаивались его. Сына любили больше, но тем уважением он уже не пользовался. Старик жил по старинке, а сын тягался с дворянами, кутил, устраивал приемы, жил очень открыто и проживал большие деньги. После разорения все пошло прахом, не осталось и следа великого богатства:

Всему виной была широкая жизнь Алексея Николаевича да его жена Олимпиада Платоновна – генеральская дочка, писаная красавица. Ну, настоящая черкешенка да и только! Он ее очень любил, а старик Добрынин всегда говаривал, что до добра она его не доведет. Алексей Николаевич любил выпить. Любила погулять и его жена. Он ей потворствовал, и мало-помалу она стала выпивать, при старике украдкой, а как он умер – посмелее, все больше и больше. Алексея Николаевича она любила и уважала и при нем еще удерживалась, а после его смерти совсем спилась, загуляла, связалась с наездником Мурфи,[64] который ей дорого обошелся, потом с каким-то Куртом Фёдоровичем, этот тоже охулки на руки не положил.[65] Дальше она уже совсем стала терять себя, в их доме уже мало кто из семейных теперь бывал. Она переехала в Прилепы, стала пить запоем, постарела, гуляла с конюхами и спаивала их. Окончательно разорилась, все в Прилепах до последнего стула было продано с молотка, а имение осталось по закладной за тульским миллионером Платоновым. Платонов, предложив мне купить Прилепы, сделал меня тульским коннозаводчиком. В начале марта мы с ним поехали в Тулу.

Мой первый тульский вечер прошел в гостях. Я был приглашен к Платоновым, куда по провинциальной привычке созвали местную знать и знакомых. Платоновы были первые богачи в городе, но люди малоинтеллигентные – еще их отец торговал за прилавком рыбой. Дом Платоновы меблировали сравнительно недавно. Все было ново, блестело, все было дорого, но безвкусно, аляповато и чересчур уж по-мещански богато. Когда я пришел, было уже довольно много народу, и почти все охотники оказались в сборе. Сам Константин Игнатьевич Платонов был ниже среднего роста, уже с брюшком, блондин с выцветшими волосами и выражением глаз, как у судака, почему и носил прозвище Судак. Жена его с виду типичная купчиха: большого роста, пухлая, дебелая, с пышными волосами и большими синими глазами. Одевалась она ярко, сильно румянилась и так же сильно подводила брови и губы, носила громадные шляпы и такие же бриллианты, правда, не первоклассные, а желтоватой воды, вышедшие из рук второклассных ювелиров. Как ни странно, купчихой она не была, окончила в молодости тульскую гимназию и происходила из бедной дворянской семьи, по всей вероятности выслужившей дворянство весьма недавно. Как и большинство русских людей, Платоновы были крайне гостеприимны и радушны. Из гостей здесь оказались, конечно, полицеймейстер, кое-кто из родных и человек десять крупнейших местных охотников. Я поразился тому, насколько это были малоинтересные, малоразвитые и даже малокультурные люди. Разговор шел исключительно вокруг местных интересов, местных сплетен и новостей и совершенно не касался общих вопросов. О лошадях также говорили мало. Это была типичная провинциальная среда, и я понял, что мне здесь делать будет нечего. Впоследствии я убедился, что мои первые впечатления верны и у меня мало общего с этим кругом людей. Мне в жизни не приходилось видеть второго подобного города (хотя я русских городов перевидал на своем веку великое множество), где было бы столько сплетен, интриг, мелких ссор и плутовства. В этом отношении Тулой поставлен несомненный рекорд, недаром же народ сложил про туляков пословицу: «Хорош заяц, да беляк, славный малый, да туляк!».

На следующий день я поехал смотреть Прилепы. От Тулы до Прилеп – семнадцать с половиной верст. Дорога живописная, холмистая местность местами покрыта мелким лесом и кустарником. Сначала верст семь надо ехать по Воронежскому шоссе, затем проселками. Стоял яркий, солнечный денек, и я с удовольствием наблюдал, как ямщик ловко управлялся со своим длинным кнутом и, голосом понукая лошадей, давал им верное направление. Ехали тройкой гусем,[66] такая езда мне всегда доставляла удовольствие. В полтора часа ямщик довез меня до Прилеп, на хорошей зимней дороге ухабов еще не было, и я и не предполагал, что по летнему пути эта дорога – одна из самых ужасных дорог в России, осенью добираться до шоссе – сущее мучение. Худшей дороги, чем между Прилепами и Тулой, я думаю, не существовало нигде, и если бы я тогда знал об этом, то, конечно, никогда бы не купил Прилеп.

В Прилепах меня поразила прежде всего живописная местность и хорошее местоположение усадьбы. Прилепы расположены на горе, с одной стороны окружены яблоневыми садами, а с другой – насаждениями хвойных деревьев, еще дальше и правее, за оврагом, к усадьбе примыкает небольшая запущенная роща из берез, лип и кленов. Дорога к дому идет по спуску между садами. Перед домом – куртины деревьев. Ниже, сейчас же за садом, река Упа и заливные луга. За рекой находился старый добрынинский бег, где когда-то столько рысаков добрынинского завода делали свои первые шаги – словом, все было живописно и красиво. Особенно радовали глаз березы, покрытые инеем, чистота и прозрачность воздуха и, конечно, река. Лучшее время года в Прилепах, как и вообще в этой довольно северной полосе России, зима. Мне суждено было осматривать это имение именно зимой, а потому неудивительно, что я купил Прилепы.

Значительно хуже дело обстояло с постройками: барский дом, одноэтажный, маленький, рассчитанный не для постоянной жизни, а для приездов, был плох. Два новых деревянных флигеля оказались в хорошем виде и еще могли служить – один для приезжающих, а другой для управляющего. Затем большие конюшни, разграбленные внутри, и старый, покосившийся на один бок манеж. Никаких других построек в Прилепах не было. С инвентарем, дело обстояло еще хуже: все было продано, не сохранилось ничего. Каким-то чудом в одной из комнат дома уцелел лишь литографированный портрет Александра III в раме, но без стекла, да в чулане стоял стул без одной ножки, имевший в свое время определенное назначение, о котором догадаться нетрудно. Походив по усадьбе и поговорив с крестьянами, я решил, что имение купить надо, хотя и придется вколотить в Прилепы немало денег, прежде чем все это примет надлежащий вид. Однако делать нечего: купить готовое коннозаводское гнездо невозможно, тут оно, хоть и полуразрушенное, налицо, да еще живописная местность, близость Москвы. По возвращении в Тулу я сказал Платонову, что имение оставляю за собой.

Из Одессы приехал мой брат Владимир, чтобы взять на себя оформление покупки, и на другой же день вступил в официальные переговоры. Как ни странно, это заняло много времени, посыпались протесты кредиторов, которых оказалось очень много, и на имение наложили арест. Поверенный Платонова советовал нам махнуть рукой и, как он говорил, «плюнуть на это дело», ибо волокита затянется на год или два и примирить кредиторов не будет никакой возможности. Мне жаль было оставить Прилепы, и я просил брата решить вопрос. Брат немедленно ушел с головой в дело, и началось писание докладных записок, посещение старшего нотариуса, переговоры с частным поверенным, свидания с кредиторами и прочими таинственными личностями. Дело было запутанное и трудное, но на Юге брат имел репутацию крупного дельца и, как говорили, еврейские мозги, то есть был мастер придумать и провести самую хитроумную комбинацию. «Надо купить – и купим, – наконец сказал мне Владимир Иванович. – Только завтра выпишу на помощь из Одессы двух ловких ребят: они мне нужны». Я не стал возражать и, так как тяготился всей этой процедурой, просил брата принять от меня полную доверенность и самому закончить дело, а мне позволить уехать. Брат возмутился и сказал, что он делает дело и живет в Туле только ради меня, а если я уеду, он немедля все бросит и тоже уедет домой. Делать было нечего, пришлось остаться.

Дня через три после нашего разговора в гостинице появились два новых лица, на которых не без удивления смотрела прислуга. Это оказались евреи Литвак и Хаим Дувидович Чегельницкий, верные «адъютанты» брата в его наиболее серьезных делах комбинативного характера. Я уже писал на страницах этих мемуаров, что мой отец имел пристрастие к евреям, делал с ними большие дела и всегда был окружен почетной еврейской свитой человек в десять. Некоторые остряки на юге смеялись над этим и называли это «кагалом Ивана Ильича». Брат пошел по следам отца, также ценил евреев как деловых людей, но по масштабу вел дело менее крупное и окружен был не таким блестящим еврейским кольцом, как отец. Отсюда понятно, почему в одно прекрасное утро появились Чегельницкий и Литвак, которые первым делом осведомились у брата, все ли в порядке. Это означало: разрешат ли им жить в Туле – черта оседлости! Литвак был гигант, в плечах косая сажень, какой-то еврейский Голиаф, а Чегельницкий, худой, с тонкими чертами умного лица и длинной, до пояса, седой бородой, напоминал древнего патриарха.

На следующее утро у меня в номере было совещание. Накануне Литвак и Чегельницкий ознакомились с делом, и теперь предстояло вынести решение. Признаться, я не думал, что вся сцена разыграется так интересно, и довольно безучастно сидел у окна, наблюдая уличную жизнь. Брат сел на диван перед столом, а Литвак и Чегельницкий поместились в креслах. Разговор сначала шел довольно тихо, Владимир Иванович излагал положение дела и объяснял, в чем заключалась опасность совершения купчей: можно было потерять деньги и не получить имения. Часто упоминалось имя старшего нотариуса при тульском окружном суде, как сейчас помню его фамилию – Соловьев, и говорилось, что это формалист, капризный и взбалмошный человек. Надо было действовать быстро, чуть ли не в три дня утвердить купчую, и брат сомневался, что это удастся сделать. «У меня идея», – вдруг сказал Литвак и, вскочив, начал горячо излагать свою «идею». Чегельницкий саркастически улыбался и спокойно гладил свою длинную седую бороду. «Идея» Литвака была отвергнута, но он не сдавался и отстаивал, весь красный, свою мысль. Следующая «идея» пришла в голову брату, но и она была отвергнута. Спор пошел горячее и становился все интереснее. Литвак вскакивал с кресла и, весь красный, метался по комнате, опять садился с такой силой, что под ним трещало кресло. Было видно, что мозг его создает тысячи комбинаций, которые он тут же излагал, часто сам опровергая: «Нет, я дурак, это глупо». Наконец, брат что-то сказал, и начался общий гвалт. Чегельницкий прямо заявил: «Владимир Иванович, вы – гений». Идея брата была принята, дополнена и уточнена Чегельницким так тонко и ловко, что брат пришел в восторг и начал в свою очередь величать его «гением». После чего все стали говорить, ходить и уславливаться насчет завтрашнего решительного дня. «Шша, шша, шша», – часто раздавалось в комнате, когда не в меру горячий Литвак, дрожа от делового задора, начинал с яростью чересчур громко говорить. «Кредиторам ни копейки!» – этот лозунг был брошен Чегельницким и подхвачен остальными. «Кредиторам ни копейки!» – повторяли на все лады увлеченные брат и Литвак и тут же, смеясь, рассказывали, как надо поступить с ними. Эта сцена и сейчас как живая стоит перед моими глазами, и когда я пишу эти строки, то от души смеюсь задору Литвака, гениальной комбинации брата и дьявольской хитрости Чегельницкого.

Кредиторы действительно не получили ни копейки: на следующее утро появился Курт Федорович (фамилии его не помню) с доверенностью от Добрыниной на продажу Прилеп, купчая была совершена в конторе нотариуса Румянцева и в три дня утверждена старшим нотариусом Соловьевым. Свои деньги полностью получили Платонов и молодой Добрынин (первая и вторая закладные) и кое-что (остатки) сама Добрынина. Плакали денежки кредиторов, с Добрыниной взыскать было нечего, ибо имущества у нее никакого не осталось, а я стал владельцем Прилеп.

После утверждения купчей брат и оба «адъютанта» собрались ехать домой на юг, но прежде чем их отпустить, я устроил им обед в большой зале гостиницы. О покупке Прилеп уже все, конечно, знали, и когда я с братом в сопровождении Литвака и Чегельницкого вошел в залу, то это произвело положительный фурор. Было обеденное время, и господа дворяне кушали. Мое появление в таком обществе (не забудьте время и условия жизни), вид Литвака, его костюм (один костюм чего стоил!), вид Чегельницкого и его патриархальное лицо старого раввина привели в негодование не одно спесивое дворянское лицо, а несколько дам сощурились и, презрительно улыбнувшись, вынули свои батистовые платочки из красивых сумочек, как бы говоря: какое неприличие, кого это Бутович привел? К стыду моему, должен здесь признаться, что мне частенько в жизни приходилось попирать некоторые установленные обычаи и предрассудки нашей среды, и если это сходило с рук, то лишь потому, что нельзя же было не считаться с тем, что я дворянин не от вчерашнего дня, а имею пятьсот лет дворянского достоинства. Как-никак мое имя вошло в историю не только Малороссии, но и России, да и в эту последнюю – в отдаленные времена Ярослава Мудрого,[67] поэтому кое-что мне можно было простить. И прощали.

Обязательные визиты

Итак, в июне 1909 года я окончательно поселился в Прилепах, где живу и сейчас, правда, теперь в другой обстановке и в качестве не хозяина, а лишь управляющего, но по теперешним временам и этому будешь рад. Поселившемуся в деревне новому дворянину надлежало, по традиции, незамедлительно сделать три визита в губернском городе, а именно к Архиерею, губернскому Предводителю дворянства и Губернатору. Я поехал в Тулу и первым своим долгом почел сделать визит преосвященному Парфению, епископу Тульскому и Белевскому. Ко мне, как представителю одной из древнейших малороссийских фамилий, он отнесся тепло и с большим уважением. Парфений был уроженцем Малороссии, молодость провел в Лубенском монастыре, интересовался историей Малороссии. Он любил родину, но в его словах проскальзывал малороссийский шовинизм, который был всегда чужд мне. Мы проговорили минут пятнадцать, после чего он первый встал, провел меня в небольшую молельню, стал перед образами, помолился и затем, благословив меня, пожелал мне успеха в моей деятельности. Во время молитвы вид у него был необыкновенно торжественный и даже вдохновенный. Я был тронут до глубины души.

От преосвященного я отправился к губернскому предводителю. В Туле в то время предводительствовал Рафаил Дмитриевич Еропкин. Я делал ему официальный визит, а потому поехал прямо в Дворянское собрание. Здесь также все было чинно и торжественно, но, конечно, в другом роде. Еропкин принял меня немедленно. Он находился в малом зале заседаний, перед ним стояло два секретаря и шел очередной доклад. На Еропкине был форменный сюртук, на шее – Владимирский крест, он напоминал скорее петербургского сановника, нежели губернского предводителя дворянства. Восседал на высоком стуле, сиденье которого было обито алым бархатом и на спинке красовался герб Тульской губернии. По бокам стола, покрытого красной скатертью с золотыми кистями, стояли такие же стулья, но несколько меньшего размера, с гербами уездов на каждом из них – для уездных предводителей.

Отпустив секретарей, Еропкин встал и предложил мне сесть. Он был высокого роста, тонкий, красивый и породный. Говорили, что он не отличается большим умом, и это, пожалуй, верно, но такт, прирожденное чутье, благородство и знание света так удачно маскировали это, что он производил на многих большое впечатление.

Мы беседовали с ним всего лишь несколько минут; я видел, что он очень занят, и хотел встать, однако он не отпустил меня, пока не показал парадные комнаты тульского губернского Дворянского собрания. Танцевальный зал, приемные, гостиные, зал собраний, столовая, кабинет предводителя – все было убрано роскошно и устроено великолепно. Масса старинных вещей, первоклассной мебели, фарфора и люстр, много больших, в рост, царских портретов и портретов бывших губернских предводителей. Попав в эту обстановку, человек, даже чуждый нашим традициям, не мог не почувствовать их красоты. Здесь ощущалась мощь сословия, его прежнее величие, и трудно было представить, что через какие-нибудь пятнадцать лет все это погибнет и канет в Лету.

Еропкин спросил меня, предполагаю ли я войти в состав тульского дворянства, я ответил, что сочту это за особую честь, если получу на то его предварительное согласие. Еропкин просил меня подать заявление, которое тут же и было написано в его кабинете. Ровно через неделю мое заявление было рассмотрено в заседании предводителей под председательством самого Еропкина, и я стал дворянином не только Херсонской и Полтавской губерний, как мой отец, но и дворянином Тульской.

Еропкин был ставленником молодой дворянской партии, т. е. сословие возглавил дворянин-бюрократ. Отошел в предание, по крайней мере для Тульской губернии, предводитель-хлебосол из тех, кто так ярко воспет Терпигоревым, Тургеневым и другими певцами дворянских гнезд.[68] Старики-дворяне недолюбливали Еропкина. Им все хотелось второго Свечина:[69] – балы, концерты, обеды для всей губернии и прочее. Однако времена изменились, и такой предводитель был уже невозможен.

Новое время выдвинуло новых людей – это хорошо поняла молодая дворянская партия и правильно поступила, проведя в губернские предводители Еропкина. Еропкин любил лошадей и имел небольшой завод в Тамбовской губернии. На этой почве мы с ним если не сошлись, то ближе познакомились. Обыкновенно губернский предводитель отдавал визит дворянину в тот же день, редко на другой, молодежи просто посылалась с дежурным визитная карточка. Лишь к особо влиятельным и старым дворянам Еропкин ездил в имение; это исключение было сделано и для меня, так как Еропкину хотелось попутно посмотреть мой завод.

В то время приезд губернского предводителя считался для уезда целым событием. Хозяин дома, куда ехал дворянский предводитель, обязательно приглашал окружных дворян; уездные власти: исправник, становой, урядники и стражники – приходили в движение и наводили по пути следования порядок. Значение губернского предводителя в таких губерниях, как Тульская, где дворянство пользовалось особым влиянием и имело большой вес при дворе и в высших бюрократических сферах Петербурга, было чрезвычайно велико. Предводитель значил больше, чем губернатор (которого я не застал и только оставил свою карточку). Губернатор, и нередко, не поладив с главою дворянства, немедля отзывался в другую губернию или даже уходил в отставку.

В своем имении

Освоившись в своем новом имении, я должен был взяться за работу, а также наладить все в доме. Это было не так-то легко, ведь вопрос с прислугой всегда в России стоял довольно остро: трудно было подыскать подходящих честных и знающих свое дело людей, а если таковые находились, то неохотно шли в деревню. Мой камердинер Густав Герштеттер к тому времени женился, отошел от меня и открыл в Липецке небольшое дело. Мне очень посчастливилось с его заместителем, в лице Никиты Никаноровича я нашел верного и преданного человека; он прослужил у меня двадцать с лишним лет и здравствует поныне, служа в Прилепах в должности ночного сторожа при маточной конюшне.

Труднее обстоял вопрос с поваром: его не так-то легко было найти. Вся наша семья была очень избалована по части стола: у отца служили всегда первоклассные повара-французы, а потом знаменитый Мирон Павлович. В течение лета мне пришлось переменить несколько поваров, пока мой приятель Путилов[70] не прислал мне Ивана Андреевича, замечательного повара и превосходного по характеру человека, выученика рязанского губернского Предводителя Драшусова. Иван Андреевич прослужил у меня лет шесть и затем, скопив деньжонок, купил в Рязанской губернии небольшой участок земли с яблоневым садом.

После него поваром у меня был ставленник светлейшего князя Лопухина-Демидова. С князем я был в хороших отношениях и, бывая в Петербурге, часто у него обедал. Лопухин-Демидов имел изысканный стол и слыл одним из первых гастрономов Петербурга. Его обеды, всегда с ограниченным числом приглашенных, славились в столице и действительно являлись верхом совершенства. Ставленник его быстро приобрел репутацию не только в Тульской губернии, но и за ее пределами. Он прослужил у меня до самой Октябрьской революции и, когда уже оставаться было совершенно невозможно, уехал в Петербург. Всем был хорош этот повар, но очень дорог.

В то время, как я был занят в доме, управляющий Ситников проявлял самую кипучую деятельность по организации хозяйства. Одновременно с обустройством имения шло приобретение инвентаря: часть была привезена с Конского Хутора, остальное куплено в Елисаветграде у Эльворти. Паровую машину Ситников очень удачно приобрел по случаю за 1500 рублей у Барского. Так что инвентарем имение было обеспечено вполне, и надо прямо сказать, что таких усовершенствованных сельскохозяйственных орудий по соседству не было ни в одном имении.

Местные крестьяне, которые все еще, как и во времена Ярослава Мудрого, работали «сохой-андревной», дивились на все это и относились к нововведениям критически. Впрочем, не они одни: не одобряли этих новшеств и соседи-помещики, которые вели свои хозяйства по старинке. Живность покупалась по мере роста дела. Сначала были куплены в достаточном количестве только лошади. Позднее Ситников недорого купил в Курской губернии у графа Клейнмихеля десять фрейбургских коров и положил начало недурному стаду. Он также завел свиней и хряков, покупал их лично у Щепкина. Все это было приобретено в первые два-три года и стало приносить небольшой доход. Ситников очень любил сельское хозяйство, и поля у него были в блестящем порядке.

Урожаи хлебов и трав получались очень хорошие, и в Прилепах впервые начали сеять пшеницу, как озимую, так и яровую. Словом, хозяйство велось так, что не давало убытка, а это было очень важно. Мало-помалу критическое отношение к нашим методам хозяйствования у окрестных жителей изменилось: у Ситникова и Митропольского стали учиться и перенимать их приемы ведения дела. Я забыл упомянуть, что для глубокой запашки Ситников держал десять пар волов, на которых работали исключительно малороссы, так как крестьяне Тульской губернии, да и вообще всей черноземной полосы России, с волами совершенно не умеют обращаться.

Большие артели каменщиков, плотников, маляров и прочего мастерового люда наполнили усадьбу, окружные крестьяне подвозили лес, известь, кирпич и камень. Деньги сыпались как из мешка, и, когда я подписывал чеки, Ситников только отирал носовым платком свою лысину и приходил в ужас от этих расходов. Он боялся за мой карман, но я был совершенно спокоен: хотя я и привык тратить деньги, но умел их и зарабатывать. Что же касается размаха, который первое время так пугал Ситникова, то я всегда и во всех делах отличался широким размахом и большой смелостью – пожалуй, им я главным образом обязан тем, что кое-что сделал как в заводе, так и по части картинной галереи, равной которой нет не только в Европе, но и, пожалуй, нигде.

Как ни велики были затраты на все ремонты, но это были лишь ремонты, а я уже намечал строительную программу новых конюшен, служб, амбаров, мастерских, каретного сарая, электрической станции, водопровода, канализации и, наконец, большого дома, специально приспособленного для картинной галереи. От этих планов у Ситникова кружилась голова, и он со страхом смотрел на меня; соседи ждали моего разорения с часа на час, а наш земский начальник фон Зиссерман говорил Ситникову, что в один прекрасный день у меня все рухнет как карточный домик. Беспокойство охватило и моих родных, но я ни на что не обращал внимания и шел к намеченной цели.

В эти же первые годы я много покупал лошадей и расходы оказались очень велики. Деньги добывались всеми путями: учеты векселей, закладные, продажа земли в Херсонской губернии, наследство сестры – все пошло в Прилепы, пригодилось все. План постройки Прилеп был осуществлен полностью, и я не только не разорился, но к началу революции утроил свое состояние и создал орловский завод, который стоял в первых рядах среди 2000 заводов России. Все те, кто каркал о моем разорении, умолкли и с завистью смотрели на мое обогащение и возраставшую славу моего завода.

Соседи

Когда в доме все было налажено, предстояло подумать и о визитах к соседям. Меня ждали с нетерпением, которое плохо скрывалось, особенно дамами и молодежью. Я начал визитировать с Офросимовых. Они жили в верстах шести-семи от Прилеп, жили скромно, одиноко, но раньше в своем большом доме они много принимали и по воскресеньям туда съезжалась вся Тула.

У Офросимова было от отца очень большое состояние, затем он получил наследство от дяди, который когда-то был московским генерал-губернатором. Все это состояние было прожито Офросимовым на цыган, кутежи, лошадей и собак. Причем замечательно то, что Офросимов[71] никогда не имел ни хороших лошадей, ни хороших собак. Как он умудрился прожить все и куда девал деньги, просто непостижимо!

Офросимов был недалекий человек с большими странностями и порядочный самодур. Однако при всем том высокопорядочный и добрый человек. Он прекрасно пел цыганские романсы и сам себе аккомпанировал; несмотря на почтенные годы, его все называли не иначе как Сашет Офросимов, чем он был очень доволен и молодился. Одно время он был уездным предводителем дворянства, но не дослужил своего трехлетия, так как подобно другому предводителю, Черкасову, наделал много невообразимых глупостей. Он до страсти боялся лошадей и всегда ездил на паре старых кляч собственного завода, беспрестанно покрикивая на кучера, чтобы тот ехал тише и осторожнее. Это, впрочем, выглядело совершенно бессмысленно: бедные клячи и без того едва передвигали ноги.

Его супруга Анна Михайловна была милой женщиной, простой и умной. Беговые дамы считали ее очень гордой и прозвали Anne d’Autriche (Анной Австрийской). Она нисколько не была горда, но держала себя с достоинством, с беговыми дамами не сближалась. Это неудивительно и понятно: на бегу большинство дам было либо из полусвета, либо прямо от «Яра», либо, наконец, не венчаны со своими мужьями. Естественно, что Анна Михайловна, выросшая и воспитанная в других традициях, не находила никакого удовольствия от такого общества.

Я частенько бывал у Офросимовых. Александр Павлович, несмотря на то, что много видел на своем веку, никогда ни о чем толком рассказать не мог, то и дело в разговоре приговаривая «вот и вот». Это у него настолько вошло в привычку, что его иногда шутя называли «Вот и вот». Платонов даже назвал так одного жеребца, и рысак Вот-и-Вот оказался резвой лошадью.

Дом Офросимовых был расположен вблизи села Лабынское, где когда-то находился чистокровный завод. После смерти владельца Лабынки переходили из рук в руки и наконец были куплены четой Фигнер, известными солистами Его Величества нашей оперы. Когда я узнал, что Лабынки лежат так близко от Прилеп, то поспешил съездить туда, дабы осмотреть это историческое коннозаводское гнездо.

Фигнеры были в Петербурге (они проводили в деревне не более двух месяцев), и потому я мог свободно осмотреть все, что меня интересовало. В Лабынках я разыскал древнего старика, которого все звали Дорофеичем, и он мне показал, где были конюшни и скаковой круг. Очень явственно и хорошо он помнил рассказ о том, как выбирали конюшенных мальчиков, как их испытывали и потом тренировали. Учитывая их легкий вес, мальчиков сажают на молодых лошадей при заездке и треннинге. Не всякому пареньку это по силам и по вкусу, то был своего рода принудительный набор среди крепостных.

Вторично я был в Лабынках, когда m-me Фигнер приехала на лето из Петербурга в свою деревню. Она уже не жила с мужем, ее сопровождали дети – две дочери и два сына. Медея Ивановна была очень милая, обворожительная женщина, проводить время в ее обществе было большим удовольствием. При ней усадьба содержалась в образцовом порядке. Дом в Лабынках был также очень красив. Внутри все было роскошно и хорошо, много подарков высочайших особ, особенно Александра III, который любил чету Фигнер. Наверху имелась комната, где стоял рояль и где Чайковский написал два последних акта одной из своих знаменитых опер (к сожалению, не помню, какой именно).[72]

Тут же висело несколько портретов композитора, лежали ноты и, в отдельной папке, фрагменты партитур с его карандашными пометками.

Фигнер решила продать имение, но когда об этом узнали крестьяне, они ночью подожгли дом, дабы Медь Ивановна, как они ее называли, поскорее выполнила свое намерение и не имела бы возможности приехать в Лабынки и передумать. Главными покупателями имения выступали лабынские крестьяне, но когда Фигнер узнала об их проделке, то поклялась Лабынки им не продавать. Тогда я повел переговоры о покупке имения, где хотел содержать ставочных (продажных) жеребцов, и если б не революция, оно было бы, конечно, куплено мною.

По Воронежскому шоссе на десятой версте от Тулы, на низком месте у самого берега реки Упы, лежит Сергиевское, старинная усадьба господ Языковых. Старый высокий каменный дом, еще принимавший в своих стенах екатерининских орлов, хорошо виден всем, кто едет по большаку из Богородицка в Тулу. Все в этом доме возвращает нас к давним временам и напоминает о прошлом: и архитектура, и толстые, как у крепости, стены, и незатейливая мебель из красного дерева, ясеня и русской березы работы крепостных людей, и, наконец, небольшие стрельчатые окна, разные каморки, закуты, решетки и кладовые нижнего этажа. Кругом дома все запущено. Уныло и сурово глядят конюшни и амбары – сверстники старого дома – и будто удивляются и не понимают, что происходит кругом. А кругом разросся парк со своими столетними липовыми аллеями, березовыми куртинами, искусственными курганами, прудами, поросшими молодым камышом. Дивно хорошо в запущенном парке, особенно осенью, когда уже чувствуется приближение зимы и умирающая природа спешит упиться последними лучами солнца. В парке тихо и темно; лишь изредка яркий луч солнца проникнет в аллею и бросит свое отражение на уже пожелтевшую зелень или кучу увядшей листвы. Эта заброшенная, поэтичная усадьба Языковых вот уже много лет как не живет полной жизнью, а лишь тихо дремлет. Только на месяц или два в году туда приезжают из Петербурга старая хозяйка да ее сын, молодой и страстный ружейный охотник. Но и при них в Сергиевском так же тихо и спокойно: не съезжаются гости, не звенят бубенцы троек, не слышно людского говора и не снуют рабочие и дворовые; хозяйство здесь не ведется вовсе: все сдано крестьянам в аренду. И неотразимое впечатление покоя и тишины производит запущенная усадьба.

Неподалеку от Сергиевского, ближе к Туле, лежало имение Топтыково, принадлежавшее графу Андрею Львовичу Толстому – одному из пяти сыновей Льва Николаевича. Я не стану описывать графа Андрея: о самом Льве Николаевиче и его семье писали так много, что я решительно ничего не могу сообщить в дополнение к уже написанному. Ограничусь поэтому двумя-тремя личными впечатлениями.

Топтыково отстроено Андреем Львовичем; там было довольно уютно, но неприятно поражало желание блеснуть и представить все в несколько напыщенном свете. Хозяин был женат на г-же Арцымович, он похитил её у мужа, бывшего тульским губернатором. Эта история наделала много шума. Г-жа Арцымович, милая женщина, вероятно, в душе сильно раскаивалась в своем поступке. Момент увлечения прошел, Андрей Толстой предстал перед ней таким, каким был в действительности: кутилой, мотом и довольно грубым человеком. Трудно читать в чужой душе, но мне кажется, что я верно прочел мысли и чувства графини, которая не была счастлива со своим новым мужем.

Андрей Львовоич любил лошадей, но не настоящей, а тщеславной любовью. У Офросимова – завод, у Бутовича – завод, у Кулешова – завод, как же было не завести завод графу Толстому?! И он его завел, потом продал, а затем, под впечатлением прилепских успехов, вторично завел, на этот раз купив у меня вороного жеребца Самолета. Жеребенком Самолет был хорош и подавал большие надежды, но поломал ногу и навсегда погиб для беговой карьеры. Нога срослась, и он поступил в завод Толстого. Помимо Самолета, Толстой купил у меня несколько кобыл. Из них одна ушла жеребой, она принесла Толстому превосходного жеребенка, которого он назвал Холстомером в честь повести своего отца. Этот Холстомер потом недурно бежал в Санкт-Петербурге.

Когда министром внутренних дел был назначен Маклаков,[73] Андрей Толстой вдруг почувствовал рвение к службе, продал завод, сдал именьице в аренду и переехал в Петербург, где получил хорошее место. Таким образом, и свой второй завод Толстой вел очень недолго.

Перед отъездом в Петербург он заехал ко мне проститься. Было уже поздно, и он остался на ужин. В Прилепах в это время никого, кроме меня и художника-баталиста, профессора Самокиша, не было. Андрей Львович любил выпить, Самокиш тоже, а потому ужин протекал шумно. Самокиш был превосходным рассказчиком и очень нас смешил. В конце ужина вдруг Андрей Толстой обратился к нам с вопросом: «Скажите, пожалуйста, какое лучшее произведение Льва Николаевича Толстого?» Это было сказано настолько неожиданно, что мы с Самокишем пришли в недоумение и переглянулись. Затем Самокиш расхохотался от всей души, а Андрей Толстой торжествовал произведенным впечатлением и гордо молчал. Наконец Самокиш, придя в себя, сказал: «Конечно, «Война и мир». Я с этим не согласился, считая лучшим произведением Толстого «Холстомера». Граф Андрей Львович презрительно улыбнулся и затем изрек: «Ничего подобного. Лучшее произведение Льва Николаевича Толстого, конечно, Андрей Львович Толстой!» Самокиш пришел в неописуемый восторг и покатился со смеху, а я только и мог что сказать: «Однако, милый граф!»

Между языковской усадьбой и Прилепами были расположены два небольших имения: одно – господина Линка, другое – фон Зиссермана. Рядом с имением Зиссермана находилось Лутовиново – усадьба купца Лагунова. Усадьба когда-то принадлежала блестящему князю Сонцову-Засекину, едва ли не последнему представителю знатного рода. Усадьба была хороша: красивый и поместительный деревянный дом, флигеля, службы. Все вместе взятое составляло красивый архитектурный ансамбль. Лагунов жил во флигеле, очень скромно, а дом стоял пустой, и мебели в нем не было никакой, так как ее давно продали московским антикварам. Во всей усадьбе всего-то и была одна лошадь, тележка да бочка для воды. Хозяин усадьбы зиму жил в Москве и на лето приезжал в Лутовиново, которое давно продавал, но не находил покупателя, так как при этой большой усадьбе, кроме парка и вырубленного леса, земли не было.

Приблизительно за год до Мировой войны, читая как-то «Новое время», я случайно наткнулся на объявление, что, мол, в Тульской губернии, в десяти верстах от Тулы, сдается на лето бывшая усадьба князя Сонцова-Засекина с великолепным парком и домом. Потом следовало описание дома с розовой гостиной, белым колонным залом, синим кабинетом и прочим. Тут же упоминалось, что можно иметь по недорогой цене все продукты и лошадей, затем сообщался московский адрес хозяина и указывалась арендная цена. Я от души расхохотался этому трюку и подумал, удастся ли Лагунову поймать кого-либо на удочку? Объявление было составлено очень ловко. Все эти розовые, синие и голубые комнаты действительно существовали и были так названы по цвету обоев и окраске; что касается продуктов и лошадей, то в Туле их можно было достать сколько угодно, в самом Лутовинове ровно ничего не было!

Я давно позабыл об этом объявлении, но как-то вечером Ситников сообщил мне после доклада, что в Лутовинове вот уже больше недели живут Маковские – семья художника К. Е. Маковского. На другой же день я решил поехать с визитом к Маковским и познакомиться с ними. Я всегда увлекался живописью и вообще искусством, много вращался в художественных кругах, а потому был чрезвычайно рад этому соседству, мечтая уже о том, чтобы просить Маковского написать хотя бы один конский портрет. После обеда подали белую тройку (я обыкновенно ездил только на пегих лошадях), которую мне прислал в подарок брат; она была заложена в коляску на красном ходу работы московского каретника Маркова. Эта коляска была сделана по особому заказу и была удивительно красива, удобна и хороша. Именно в этой троечной коляске ходил в корню Ворон, и тройка получила массу наград на конкурсах и состязаниях. Подали тройку. Прежде чем сесть, я велел кучеру проехать перед домом несколько раз по кругу и не мог не прийти в восторг – так хорош и так красив был этот выезд. Белая тройка была куплена братом случайно; это были уже немолодые, но очень эффектные лошади.

Когда кучер мягко вкатил во двор лутовиновской усадьбы, то моим глазам представилась следующая картина. Перед домом, на заросшей травой площадке, среди кустов роз, дико растущих и превратившихся в шиповник, играла в теннис девушка удивительной красоты. На ней было простенькое светлое платьице, она была стройна и изящна, и каждое ее движение полно грации и красоты. Дивная русая коса ниспадала с плеч, румянец заливал щеки, а глаза, большие, синие, лучистые, с чудными ресницами, смотрели удивленно и как бы испуганно. Как мила, как хороша была эта девушка! Она вскрикнула от удивления и неожиданности, когда увидела подкатившую вдруг тройку, и ракетка выпала у нее из рук. Ее партнер, интересный молодой человек, поспешил поднять ракетку, а я подошел к девушке, чтобы представиться.

В доме нас приняла г-жа Маковская и сейчас же начала рассказывать о том, что им пришлось пережить, приехав в Лутовиново, и как они были обмануты. Для этой красивой и избалованной женщины все случившееся было настоящей трагедией. Правда, положение оказалось трудное: мебели никакой, кроватей нет, лошадей тоже, все продукты и посуду пришлось купить в Туле. Сидеть им пришлось на балконе, так как в доме имелось всего три стула, стол и табурет, наскоро купленные в городе. «Когда мой муж прочел объявление, – продолжала свой рассказ г-жа Маковская, – он пришел в восторг и сейчас же решил снять на лето лутовиновский дом, так как ему хотелось поработать и пописать с натуры в Центральной России, которую он очень любит. Напрасно я просила его послать кого-нибудь все осмотреть. Он только мне отвечал: «Что ты! Зачем это нужно? Старинная усадьба князей Засекиных, да и Лагуновы – это достаточная гарантия, это старинные дворяне: обманывать не будут». Сейчас же после этого разговора была послана телеграмма в Москву, а затем и арендная плата. Лагунов прислал расписку в получении денег и сообщил, что все распоряжения в Лутовинове сделаны.

В мае семья выехала в Тулу. Константин Егорович только приговаривал: «Не берите лишних вещей, я хорошо знаю старые дворянские усадьбы, там все найдете». Когда Маковская вместе с дочерью, сыном и его гувернером приехали в Тулу, то, несмотря на заранее посланную предупредительную телеграмму, на вокзале никаких лошадей и подвод для сундуков не оказалось. Маковская была в ужасе и хотела следующим поездом вернуться в Петербург, но молодежь запротестовала, и через несколько часов на двух нанятых тройках Маковские въехали в Лутовиново; сундуки со всеми туалетами дам остались пока что на вокзале в Туле.

«Вошла я в дом, – рассказывала Маковская, – вижу кругом одно запустение: никакой мебели, ни сесть, ни лечь не на чем. Села я на пол в белом колонном зале, расплакалась и не придумаю, как быть». Молодежь принялась утешать мать. Решили остаться и на другой день послать гувернера в Тулу за всем необходимым. Чудный парк произвел свое впечатление, и молодежь носилась в нем и открывала все новые виды. Утром на трех крестьянских телегах гувернер торжественно поехал в Тулу и привез посуду, самовар, койки, стулья, стол и табуреты. Маковская, которая рассчитывала блистать и выезжать с дочерью и взяла несколько сундуков туалетов, была разочарована, увидев, что здесь не до приемов и не до выездов. Она написала отчаянное письмо мужу и ждала со дня на день его приезда. Мне были несказанно рады, а когда я предложил им прислать назавтра двух коров, экипаж, лошадей, умывальник и кровати и пригласил к себе, благодарностям не было конца.

На следующий день Никанорыч с транспортом вещей тронулся в Лутовиново, сзади вели коров, а спереди ехала коляска. Ситников, который имел удивительную способность всегда и везде поспевать, сам распоряжался отбытием этого транспорта. Почти каждый день я бывал у Маковских или же они у меня, и я находил большое удовольствие в обществе очаровательной Елены Константиновны. Скажу откровенно, в первый раз в жизни я был на волосок от женитьбы!

Через несколько дней приехал Маковский и поспешил ко мне в Прилепы, дабы меня поблагодарить. Этот высокий, стройный, необыкновенно красивый старик держал себя с достоинством, был вполне светским человеком и говорил умно и очень интересно. Ум его отличался большой ясностью, здравостью суждения и значительной степенью оригинальности. Словом, очаровательный человек и интереснейший собеседник. Маковский много видел на своем веку, путешествовал, водил знакомство и дружбу с выдающимися людьми своего времени и сам был знаменит – одно время имя его было у всех на устах не только в России, но и за границей. Маковский был близок к Александру II, его ценил и любил Александр III, а русский меценат граф Строганов в нем души не чаял. Маковский имел колоссальные заказы, зарабатывал громадные деньги и жил полной жизнью, по-царски, никогда и ни в чем себе не отказывая. Он был несколько раз женат; его жены слыли первыми красавицами Петербурга, а сам он был для женщин неотразим. Наконец, Маковский славился как страстный коллекционер и большой знаток старины, особенно русской. Его коллекции фарфора, бисера, финифти, утвари, уборов, мебели и картин были известны даже за границей.

Маковский пробыл у меня весь день, обедал, ужинал и лишь поздно вечером уехал домой. Он с большим интересом хвалил некоторые полотна Сверчкова и тогда же сказал мне, что такого идейного собрания он нигде не встречал не только в России, но и за границей. «Я обязательно напишу вам вашу любимую лошадь», – пообещал он.

К сожалению, вскоре его по делам вызвали в Петербург, оттуда он поехал в Нижний, там заболел и, вернувшись в Петроград, осенью того же года трагически погиб, так и не исполнив своего обещания. Портрет остался ненаписанным, и я больше не увидел Маковского. Этот эстет, этот человек, всю свою жизнь преклонявшийся красоте, умер самым нелепым образом. Извозчик, на котором он ехал, налетел на ломового; Маковский упал, был буквально раздавлен и с окровавленной головой унесен дворниками соседнего дома в один из дворов, где положен на голую, грязную землю и прикрыт, как покойник, рогожей. Несчастный старик был еще жив, все чувствовал и понимал. Наконец пришел околоточный, сразу понял, что несчастие случилось с большим человеком, потребовал карету скорой помощи и отправил Маковского в больницу. Там его узнали, сообщили семье, а к вечеру Маковского не стало.

Я решил съездить к Дмитрию Дмитриевичу Оболенскому, которого знал уже давно, как по Москве, так и по Петербургу. В свете его звали Миташей Оболенским, и был он одной из самых популярных фигур обеих столиц. Мне хотелось осмотреть его Шаховское, откуда вышло столько знаменитых рысаков. В Шаховское меня влекло еще и собрание сверчковских портретов. Кроме того, я справедливо полагал, что в деревне и на досуге князь, как гостеприимный хозяин, расскажет мне много интересного о своей прежней деятельности, и в этом я не ошибся. Оболенский был превосходный и неутомимый рассказчик. Поездка в Шаховское на всю жизнь оставила у меня самые приятные воспоминания, и те два дня, что я провел там, я считаю весьма значительными днями моей жизни.

Князь Оболенский, как говорит его славное имя, принадлежал к родовитой русской знати и всю свою жизнь посвятил деревне. Его жизнь настолько сложна, интересна и многогранна, наконец, его выдающаяся коннозаводская и спортивная деятельность имеет такое огромное значение, что мне придется посвятить этому выдающемуся человеку небольшой очерк.

Дмитрий Дмитриевич родился в Шаховском, здесь протекла вся его жизнь и коннозаводская деятельность. Имение лежало верстах в тридцати от Прилеп, по ту сторону Упы и в другом уезде. Со станции Оболенское Сызрано-Вяземской железной дороги ведет прямая как стрела дорога. Хотя станция находилась недалеко, верстах в шести-семи, но для князя устроили специальную платформу, от неё было рукой подать до княжеской усадьбы. Что представляло собой Шаховское, которое так любил и которое с такой самоотверженностью, так долго отстаивал Оболенский? Большое имение, тысячи три десятин земли. Для нашей полосы это было очень крупное земельное владение. Земля хорошая – тульский довольно глубокий чернозем, местность ровная и неоднообразная, река Упа и ее приток Шат оживляют картину. Лугов много по обеим рекам, и сена хороши на заливных лугах и в низинах. Само Шаховское производит впечатление не нашей дворянской усадьбы, а имения в западном крае или же за границей: расположено на ровном месте, при доме небольшой парк, а далее – два хороших фруктовых сада, паддоки (загоны для пастьбы лошадей) окружали деревья или особый кустарник, который подстригался по шнурку, что было очень красиво. Несомненно, эти паддоки составляли украшение усадьбы. Я посетил все лучшие заводы России, но таких паддоков не видал нигде. Паддоки были разбиты англичанином, который служил у Оболенского, в них воспитывались и чистокровные, и рысистые лошади.

Все постройки – кирпичные, под железом, сделанные прочно и красиво. При имении была паровая мельница, а также много служб. Все хорошо и прочно стояло на своем месте, что, увы, так редко встречается в большинстве русских усадеб. Дом двухэтажный, старинный, очень поместительный и удобный. Когда вы только переступали порог, обстановка ясно давала вам понять, куда вы попали. Все просто, скромно и уютно, но просто и скромно той простотой, которая дается не всем и стоит дороже всякой позолоты и мишуры. В архитектурном отношении дом был наименее удачной постройкой, но так как это был еще дедовский дом, то князь его не тронул, ограничившись лишь необходимыми переделками внутри. Постройки усадьбы как бы венчала белая церковь со многими золотыми куполами, к ней вела старая липовая аллея. Надо сказать, что Оболенский ценил старину и понимал в ней толк.

Общее впечатление, которое оставляло Шаховское, было самое благоприятное; здесь ни в чем не было видно самодурства и затей, чувствовалось много вкуса и подлинной красоты. В вестибюле господского дома висели литографии Сверчкова, изображавшие известных рысистых лошадей сороковых и пятидесятых годов, а также несколько фотографий преимущественно знаменитых английских чистокровных жеребцов, в разное время выведенных в Россию. Уже в этом вестибюле вы чувствовали, что попали в дом коннозаводчика или, во всяком случае, страстного лошадника. В кабинете хозяина по стенам были развешаны портреты лошадей и собак работы лучших наших художников, а также две-три первоклассные картины охотничьего жанра. Мягкая ореховая мебель кабинета располагала к уюту и покою. Этот стиль, созданный петербургскими мастерами Туром и Гамбсом, был высшим достижением николаевской эпохи и одно время пребывал в непростительном небрежении. Перед самой революцией его вновь «открыли» и стали искать и платить за него большие деньги. В гостиной было много интересного стекла и фарфора в старинных горках, какими пользовались еще деды и бабки Оболенских и Вырубовых. Столовую, большую и длинную, украшали трофеи охоты, а в небольшой угловой гостиной висели фамильные портреты. Среди них некоторые, правда немногие, кисти первоклассных мастеров прошлого столетия. Очень удобны и уютны были комнаты гостей, там все было предусмотрено, чтобы вы могли себя чувствовать как дома. Наконец, одна комната в верхнем этаже отводилась под библиотеку, была увешана старыми, весьма ценными английскими гравюрами лошадей и парфорсной охоты (за лисой). В библиотеке стояли шкафы, наполненные книгами, кресла, два-три стола с блокнотами и карандашами для заметок. В этой комнате можно было не только спокойно читать, но и работать.

Интересен был по живописи большой портрет княгини Оболенской верхом на ее любимой чистокровной кобыле. Сверчков взял для портрета красивый пейзаж и изобразил лошадь на шагу; тут же рядом бежит белая левретка – любимая собака княгини. Помимо портретов, у Оболенского были чрезвычайно интересные фотографии, например, знаменитой Грозы и Железного. Все это погибло, но у меня имеется портрет Грозы, который был переснят по моей просьбе еще до войны. Фотография Железного не уцелела. Князь очень любил эту лошадь. Уезжая, почти спасаясь бегством из Шаховского, князь все же взял фотографию Железного. Это была небольшая фотография, оправленная в серебряную подкову и всегда висевшая у князя в спальне, возле кровати. Вот почему я не знал о ее существовании. Впервые я увидел эту фотографию уже в Туле, в маленькой комнате Оболенского, но переснять ее в то время не представлялось возможным. К несчастью, когда князь уезжал за границу и укладывался, кто-то из мальчишек, помогавших укладываться, стащил фотографию. И она погибла. Насколько мне известно, это было единственное изображение Железного.

Не только портреты и фотографии имел Оболенский, он интересовался также прошлым нашего коннозаводства и собрал весьма интересный архив. Частично архив погиб, но самое интересное было спасено и приобретено мною.

Дмитрий Дмитриевич, когда я его знавал, находился в преклонных годах – ему было за семьдесят лет, но, несмотря на это, он сохранял ясность ума и большую подвижность. Князь был среднего роста, не сухощав, но и неполон, имел мелкие черты лица. Говорят, что в молодости он был очень красив. Стариком он носил небольшую бороду и коротко стриг волосы, которые, несмотря на годы, были у него густы и хороши. Князь имел немало врагов, так как не всегда был воздержан на язык. Говорили, что он любил сплетни, но в моих отношениях с ним мне не пришлось этого заметить.

Совсем молодым человеком, кажется, даже еще ребенком, Оболенский потерял отца, который погиб трагически: его зарезал бритвой во время бритья крепостной камердинер. Князь остался сиротой и был воспитан своей матерью. Все предвещало молодому человеку блестящую будущность, и первая половина его жизни была именно такой. Он рано окончил университет, был красив, богат, умен, принят и ценим при дворе, и его карьера разворачивалась с головокружительной быстротой. Его очень любил покойный император Александр II, и князь, совсем молодым человеком, был пожалован шталмейстером высочайшего двора – редкая милость для того времени.

Оболенский мне рассказывал, что он был в поезде, в котором следовал Александр II на южный берег Крыма, когда этот поезд потерпел страшную аварию, не помню уже возле какой станции, в результате подготовленного покушения на государя. Александр II и бывшие с ним спаслись каким-то чудом, и князь рассказывал много интересных подробностей об этом кошмарном крушении.[74] От него же я слышал: после освобождения крестьян Александр II имел продолжительную беседу с московским предводителем дворянства, коннозаводчиком Д. Д. Голохвастовым. Оболенский был хорош с Голохвастовым и в точности передал мне суть этой исторической беседы.

Александр, обратившись к Голохвастову, сказал, что ему хорошо известно, что некоторые московские дворяне будируют и недовольны тем, что он не дает конституции. «Неужели, – добавил государь, – они не понимают, что Россия держится только монархией? Стоит мне дать конституцию, за ней последуют новые требования, и Россия расползется по швам. Трудно управлять Россией одному, и мне тяжелее, чем кому-либо другому; я много об этом думаю и рад бы был разделить, как в Англии, бремя власти с представителями всех сословий, но для России это сейчас невозможно. Мое убеждение, что с падением монархии погибнет и Россия. И я, исполняя свой долг, не даю конституции, так и скажите дворянам», – закончил государь. Теперь мы можем судить о том, насколько мудрый государь был прав. Его слова оказались пророческими, и его внук Николай и Россия испытали это на себе.

Оболенский не только преклонялся, но прямо-таки боготворил Александра II; в кабинете, на письменном столе, в гостиной, в комнатах князя было немало фотографий, представлявших государя в разное время его жизни.

Еще молодым человеком Оболенский начал служить дворянству и был избран предводителем своего уезда. Затем, с введением земства, он неизменно принимал в нем активное участие и стал одним из виднейших деятелей губернии. Его интересовали также финансовые и экономические вопросы, при его содействии в Туле был открыт первый Городской Банк и построена Сызрано-Вяземская железная дорога. Он отстоял то направление, которое считал лучшим, и ускорил, благодаря своим связям и положению, прохождение этого вопроса в правительственных сферах. Правление дороги поднесло ему золотой жетон, на котором было указано, что князь имеет право бесплатного проезда. Оболенский всегда носил этот жетон, и на Сызрано-Вяземской дороге Оболенского знали все. Ему же принадлежит приоритет открытия залежей угля в Тульской губернии, в районе станции Оболенской, на своей земле. Он долго пытался устроить акционерную компанию и в конце концов достиг успеха. Оболенские шахты стали крупным предприятием, начали приносить доход, но случилась революция, и другие воспользовались результатом его инициативы. По его примеру начались изыскания и в других уездах. Этот угольный район получил название Московского угольного басейна и сыграл очень большую роль при устранении топливного кризиса в первые годы революции.

Любя с детства лошадей, князь завел завод и призовую конюшню, вернее, два завода и две конюшни: чистокровных и рысистых лошадей. Вращался он среди скаковых охотников и любителей кровной лошади, сердце его больше лежало к ней, нежели к лошади рысистой. Кроме того, Оболенский унаследовал от своего деда Бибикова страсть к псовой охоте, а она требовала верховой езды – отсюда знание верховой лошади. Рысистым охотником, а потом заводчиком Оболенский, честно говоря, сделался случайно.

Оболенский был женат на дочери тамбовского коннозаводчика П. И. Вырубова. Княгиня очень любила лошадей, и князь утверждал, что она лучше, нежели он, знает рысистую лошадь. Князь был счастлив в своей супружеской жизни. Даже стариками, когда во время революции я навещал их в Туле, они были очень трогательной и нежной парой. У его тестя Вырубова в Козловском уезде Тамбовской губернии был превосходный рысистый завод, с которым Оболенский познакомился в то время, когда еще был женихом. Вырубов подарил Оболенскому несколько превосходных рысистых лошадей, и Оболенский говорил мне, что он увлекся их красивыми формами и стал ценить рысака. После этого он начал посещать бега, заинтересовался этим делом и завел рысистый завод. Так Оболенский стал рысачником и достиг на этом поприще выдающихся результатов. Князь был выбран действительным членом многих спортивных обществ и, наконец, вице-президентом Императорского Московского Скакового общества и таковым же Тульского бегового общества. Таким образом началось его общественное служение на скаковом и беговом поприщах, которое продолжалось много лет.

Оболенский обладал очень трезвым умом, был европейски образованным человеком с широким кругозором и верным взглядом на спорт, и неудивительно, что с ним чрезвычайно считались и еще больше ценили. Знамя вице-президента Императорского скакового общества он держал высоко и обществом руководил твердой рукой. Когда всесильный московский генерал-губернатор Владимир Андреевич Долгорукий попытался было умалить прерогативы общества, то Оболенский блестяще отстоял независимость этого старейшего спортивного учреждения.

Всё предвещало Оболенскому продолжение блестяще начатой карьеры, но погубила князя страсть к обогащению, которая не только не принесла желаемого увеличения и без того хорошего состояния, но и вконец разорила Оболенского. Вот как это случилось. Во время Русско-Турецкой войны главными поставщиками армии были Грегер, Горвиц и Варшавский – известная троица.[75] В обществе ходили легенды о тех злоупотреблениях, какие имели место в интендантстве, и о сказочном обогащении этих трех главных поставщиков, державших в своих руках все продовольствие и снабжение действующей армии. Оболенский, по одной версии, возмущенный этими злоупотреблениями, а по другой – желая стать миллионером, подал в ставке Главнокомандующего контрпроект снабжения армии сухарями, который был принят, а Оболенскому сдан подряд. Он получил большой аванс для своих операций по сушке и доставке сухарей, но договор, который он подписал, обязывал его крупной неустойкой в случае несвоевременной доставки или же недоброкачественности товара.

Речь шла о миллионах, и игра, которую вел Оболенский, была крупная. Для осуществления своего грандиозного предприятия Оболенский оставил все другие дела и взял кредиты в разных банках на очень крупные суммы. Когда сухари были уже готовы и частично даже подвезены к армии, интендантство их забраковало как некондиционные, непригодные. Оболенский знать не хотел интендантства, полагался на свои связи при Дворе и жестоко поплатился. Говорили, что если бы он тогда вошел в сделку с интендантством, то сухари были бы приняты и Оболенский нажил бы большие миллионы. К чести его, он на сделку не пошел и предпочел разорение бесчестию. Грегер, Горвиц и Варшавский торжествовали. По слухам, часть сухарей Оболенского попала в армию, но в мешках уже других поставщиков и после должных переговоров с интендантством, а Оболенский на этой операции потерял все свое состояние и превратился в нищего.

Трагедия была разыграна, блестящий князь Миташа вынужден был снять свой шталмейстерский мундир, ликвидировать обе конюшни, оба конных завода, удалиться от блестящей жизни при дворе. Разоренный, с разбитым сердцем и израненной душой, он очутился в деревенской тиши. Злые языки, а их всегда немало, прозвали Оболенского «сухарным князем», и это прозвище так и осталось за ним.

Спаслось лишь одно его Шаховское, потому что оно было на имя жены, но и Шаховское было сильно заложено для сухарных операций. Оболенских ждала жизнь скромных помещиков. Князь сдался не сразу, он ездил, просил, хлопотал, судился, взывал к общественному мнению, но юридически право было на стороне интендантства, и Оболенский везде и во всех инстанциях проиграл.

Николай Павлович Малютин рассказывал мне, что Оболенский, еще питая надежду выиграть процесс, но нуждаясь в деньгах, специально приехал к нему в Париж, прося взаймы крупную сумму. Малютин отказал, ибо знал, что процесс выиграть невозможно и деньги все равно пропадут. Положение князя было критическое: денег нет, а надо уезжать из Парижа в Россию. Тогда Оболенский предложил Малютину купить у него Волокиту и пять лучших маток (завод Оболенского спасся, так как тоже находился в Шаховском). Малютин согласился, и, желая выручить князя, не торгуясь, запатил назначенную крупную цену. Его великодушие было вознаграждено сторицей: Громадный, Горыныч и другие происходят от этих княжеских кобыл, не говоря уже о том, каких дочерей оставил Волокита.

Поселившись в Шаховском, Оболенский не мог и не хотел успокоиться. Уже через несколько лет после краха он пытался войти в новые крупные дела, но фортуна, которая так долго к нему благоволила, теперь окончательно от него отвернулась и князь потерпел новые неудачи в своих предприятиях. Все эти годы, вплоть до Великой Европейской войны, жизнь князя была сплошной героической борьбой за Шаховское. Имение было так обременено долгами, что каждый год назначалось банками в продажу с торгов. Двадцать пять лет князь снимал Шаховское с торгов то при помощи дворянских субсидий, то при помощи связей и распоряжений из Санкт-Петербурга, то, наконец, при помощи государя, который несколько раз вносил проценты банку из своих личных средств.

Надо было обладать исключительной настойчивостью и изворотливостью, чтобы столько времени спасать имение от продажи, а главное, надо было страстно любить Шаховское, чтобы столько перестрадать и пережить из-за него. Князь беззаветно любил свое родовое гнездо и целью своей жизни поставил не допустить продажу имения и передать его единственному внуку. Этого он добился, и внук его по достижении совершеннолетия получил Шаховское и уплатил все долги, так как был очень богат, наследовав состояние своего деда по материнской линии. Этого счастливого момента князь ждал двадцать один год, но дождавшись, недолго утешался сознанием, что Шаховское наконец спасено: года через два случилась революция и Шаховское было национализировано.

Оболенский был дружен и хорош со многими выдающимися людьми. Его дружба со Львом Толстым известна…[76] Кто из образованных людей не знает теперь имя Фру-Фру? Толстой этим именем назвал лошадь Вронского, давая в «Анне Карениной» свое замечательное описание Красносельской скачки.[77] Именно Оболенский продал Льву Николаевичу чистокровную кобылу своего завода Фру-Фру, внучку знаменитой Экзекютрис, принадлежавшей Александру II. Портрет Экзекютрис кисти Брюллова и Клодта ныне находится у меня, он был куплен мною во время революции.

Оболенский был также хорош со светлейшим князем П. Д. Салтыковым, Д. Д. Голохвастовым, графом Толем и, наконец, графом Воронцовым-Дашковым. Это были все лучшие люди своего времени и знаменитые коннозаводчики, спортсмены или общественные деятели. Приятельские отношения поддерживал Оболенский и с графом Соллогубом, автором «Тарантаса», и со Сверчковым. С последним он был в переписке, и у него хранилось несколько писем художника – скорее всего, их уничтожили или покурили на цигарки.

Общение со столькими замечательными людьми своего века не могло не наложить своего отпечатка на этого интересного человека, и Оболенский сам стал знаменит. Он пользовался популярностью, хотя я считаю, что его все же недостаточно оценили. Оболенский был, что называется, орлом по полету. Энергии, инициативы и настойчивости у него был непочатый край. В Америке или Англии Оболенский занял бы одно из первых мест в государстве или стал бы миллиардером, а у нас он натолкнулся сперва на интендантство, затем на рутину и косность тогдашних капиталистов. Во второй половине семидесятых страшное несчастие обрушилось на завод князя. Ночью случился пожар, сгорела ставочная конюшня – с лошадьми, поставленными на продажу, и жеребятник, причем, в огне погибли лучшие молодые лошади: трехлетки, двухлетки, годовики и отъемыши. Всего в огне погибло около пятидесяти лошадей.

В последней конюшне, как особенно теплой, стоял производитель – старик Железный. По словам Оболенского, Железный был лучшей рысистой лошадью, которую он знал. Оболенский был положительно влюблен в Железного, который был под пять вершков росту (свыше 160 см.), очень глубок, капитален, костист и при этом породен, как араб. Масти он был белой и имел редкую особенность: его грива достигала колен, так была она велика. Однако он показался мне скорее простоват, чем арабист. Когда я высказал это князю, он пришел в положительное негодование и несколько раз повторил: «Я уже вам говорил, что Железный был настоящий араб!» Фотография была снята зимой, и остается предположить, что зимняя шерсть, обросшие грубым волосом ноги не давали верного представления о типе этой лошади и упрощали ее; вероятно, в летнем уборе Железный отвечал тому, о чем так настойчиво говорил мне Оболенский. Железному, не суждено было пожать лавры в заводе Оболенского, он трагически погиб. Все, что дал Железный Оболенскому, сгорело; однако от проданной им жеребой кобылы и Железного родилась Жар-Птица – мать Питомца, о котором когда-то говорила и думала вся спортивная Россия.

Хотя причина пожара не была выяснена в точности и виновник не обнаружен, но князь мне говорил, что это была месть одного из конюхов англичанину, заведовавшему этими двумя конюшнями и бывшему очень требовательным и строгим. Удар, нанесенный коннозаводской деятельности Оболенского, был из числа тех, от которых не только трудно, но почти невозможно оправиться. Но завод Оболенского пережил все и, несмотря ни на что, вошел в историю коннозаводства страны. Старый князь мог гордиться тем, что два таких рекордиста, как Крепыш и Питомец, происходили по прямой женской линии от кобыл, родившихся в его заводе. Плодами того, что создал Оболенский, результатом его знаний, исключительно умелым и талантливым подбором жеребцов и маток воспользовались другие. И как воспользовались – вывели массу резвых лошадей и даже рекордистов.

У князя уже жеребята получали овес – и это в то время, когда среди рысистых охотников существовало убеждение, очень выгодное для кармана, что до двух лет молодой лошади давать овес вредно. У Оболенского, кроме того, жеребята подпаивались коровьим молоком и им давались яйца. Вместо табунов, жеребята ходили в паддоках и несли с самого раннего возраста правильную и систематическую работу. Этот режим для рысистого завода был установлен управляющим англичанином, убедившим князя, что если он желает иметь хороших лошадей, то он должен воспитывать их как чистокровных лошадей и прежде всего сделать культурными.

Князь часто менял ездоков. Он мне сам рассказывал, что после корректных и дельных англичан-жокеев и тренеров его возмущали и выводили из себя грубые и подчас пьяные российские ездоки. Известен печальный конец посылки Грозного в Вену на международные бега. Грозный имел исключительные шансы на выигрыш и, по отзывам венской спортивной прессы, должен был легко взять приз. Однако Ефим Иванов выехал вдребезги пьяным и не был допущен к участию в беге! Такое безобразие едва ли могло с кем-либо случиться, кроме русского человека.[78]

Годы с 1871-го по 1875-й – расцвет спортивной деятельности Оболенского. В это время он три года кряду выигрывает в Петербурге Императорский приз: в 1873 году на Грозном, в 1874-м на Волоките, в 1875-м на Светляке. Я выразил князю удивление по поводу этих трех выигранных призов, а он улыбнулся и сказал, что, если бы не упрямство и не самомнение Телегина, он выиграл бы и четвертый Императорский.

«Осенью 1875 года я был в Орле, – рассказывал князь. – Я увидел у Телегина очень резвого пятилетка. Я прикинул, что при правильной подготовке он может зимой выиграть Императорский приз, и, решив его купить, предложил Телегину хорошие деньги. Он наотрез отказался. Тогда, чтобы убедить его, я сказал, что обязательно на его лошади выиграю Императорский приз и специально для того покупаю лошадь, то есть открыл ему свои карты и добавил: «Какая слава ожидает завод Телегина, как это благоприятно отразится на продажах лошадей!» Телегин с самомнением ответил, что он и сам сумеет выиграть Императорский приз на такой резвой лошади. «Нет, не выиграете! – ответил я. – Держу пари, что даже не приведете лошадь в Санкт-Петербург: мало иметь лошадь, надо еще иметь ездока и уметь ее подготовить к такому призу». Телегин лошади не продал, и Оболенский уехал из Орла. Слова его сбылись полностью: телегинский рысак был поломан (переработан) и не пришел в Санкт-Петербург.

Оболенский не только видел, но и чувствовал лошадь. Генеалогию орловского рысака он не знал и ею не интересовался. Однако он сам и без всякой посторонней помощи – помощи генеалогов – составил столь замечательный завод, что имя его навсегда вошло в историю рысистого коннозаводства страны.

У Оболенских было двое детей – сын Сергей и дочь,[79] которая не совсем удачно вышла замуж, затем развелась, вторично вышла замуж и со своим вторым мужем уехала в Америку. Сын Сергей Дмитриевич хотя и получил самое лучшее образование, не блистал талантами. Во времена наместничества графа Воронцова-Дашкова он сделал административную карьеру и стал на Кавказе губернатором, на каковом посту его и застала революция. Первый раз он был женат на очень богатой девушке и от этого брака имел сына. Его жена была дочерью генерал-адъютанта Дундукова-Корсакова, занимавшего много высших административных постов и одно время, если мне не изменяет память, бывшего наместником Кавказа. Жена Сергея Дмитриевича Оболенского была богата. Когда она умерла, князь Дундуков распорядился, чтобы Оболенский получил лишь необходимые деньги на воспитание сына, а затем этот последний по достижении совершеннолетия должен был вступить во владение своим громадным состоянием. Сергей Дмитриевич женился вторично, после чего его отец взял на себя воспитание его сына, своего внука, в котором буквально не чаял души и который был действительно замечательным мальчиком. Князь Дмитрий Дмитриевич в нем справедливо видел не только продолжателя своего славного рода, но и блестящего во всех отношениях юношу.

Я знал молодого князя, иногда видел его у деда. Он окончил Пажеский корпус очень молодым, что-то в девятнадцать лет, и был выпущен в лейб-гвардии Конный полк. После этого он сейчас же отправился на театр военных действий и через два года был не только адъютантом полка, но и имел золотое оружие за храбрость и Владимира 4-й степени с мечом и бантом. В этом юноше было львиное сердце, он отличался безумной отвагой. Карьера его складывалась самым лучшим образом, и после того, как он прослужил бы два-три года полковым адъютантом, государь, по традиции, должен был пожаловать его во флигель-адъютанты. В двадцать три года флигель-адъютант государя, блестящий офицер одного из лучших гвардейских полков и если не герой, то один из храбрейших офицеров гвардейского корпуса! Вот карьера, которую делал внук Оболенского. Молодой князь был очарователен во всех от ношениях: высок ростом, строен и очень красив. Черты его лица были тонкие, необыкновенно приятные, мягкие и несколько женственные. Глаза голубые, с каким-то особым, привлекающим выражением. Волосы золотистые, с редким отливом. Сложен он был замечательно. Он привлекал к себе сердца, через какой-нибудь час после знакомства вы чувствовали себя с ним легко и свободно, как с родным и близким человеком. Таких людей любят, и такие люди бывают счастливы.

Молодой князь превосходно владел языками, получил прекрасное образование. Он был умен, и, несомненно, его ожидало большое будущее. Лошадей он любил, но только верховых, и, смеясь, говорил мне: «Яков Иванович, я не люблю ваших рысаков, они так просты по сравнению с чистокровными». Когда разразилась революция, а позднее Гражданская война, он с опасностью для жизни перебрался на Юг и принял участие в военных действиях против красных. Этого блестящего молодого человека пощадила война, но не пощадила гражданская междоусобица, и он погиб геройской смертью, пораженный во время атаки пулей в сердце. Когда в Туле об этом узнал старый князь, он принял этот последний удар судьбы стоически, однако с Россией его не связывало уже ничто, он всем тяготился и при первой возможности князь покинул ее пределы.[80]

Река Упа, протекая у самого подножия прилепской усадьбы, разделяет мое имение на две части: верхнюю, или нагорную, где на крутой горе стоит дом и постройки завода, и низменную, или луговую, где расположен беговой круг и остальная земля. По водоразделу реки идет и деление губернии на уезды. Верхняя часть – это Тульский уезд, нижняя, за рекой, – Крапивенский. Все упомянутые люди жили в Тульском уезде, но у меня были соседи и в Крапивенском. При большом и богатом селе Ломинцеве, где было волостное правление и обосновались сельские власти, стояла усадьба А. Н. Кривцова,[81] который имел в свое время небольшой конный завод.

Юрист по образованию, Кривцов служил по судебному ведомству. Довольно долго он работал в Москве и именно в это время вошел в состав Московского бегового общества, был его действительным членом и недолгое время – старшим членом. Его беговая карьера прервалась очень скоро, после чего он продал завод и лет пятнадцать-двадцать вовсе не бывал на бегах и в спортивных кругах. Дело в том, что он продал какую-то лошадь, отсюда вышли большие неприятности, и он должен был вернуть свой членский билет обществу. Все это произошло в тесном беговом кругу, широкой огласки не получило и на дальнейшей судебной карьере Кривцова не отразилось потому, что он имел благоразумие отойти от бегового дела, так что неприятную историю решено было предать забвению.

Кривцову тогда, когда я с ним познакомился, перевалило за пятьдесят лет; это был коренастый и довольно плотный человек, необыкновенно подвижный, живой и энергичный. В молодости он, вероятно, был красив, и глаза его сохранили необыкновенный блеск и юношеский задор. Несомненно умный и талантливый человек, он обладал громадной памятью, был недурным оратором, и говорили, что свое дело, судебное, он знал хорошо, считался одним из лучших юристов. Наряду с положительными, у Кривцова имелось много отрицательных черт характера. Он был человеком неуравновешенным, чрезвычайно экспансивным и большим карьеристом. В угоду карьере он мог принести какую угодно жертву и приносил их немало на своем веку. Мне как-то пришлось читать воспоминания Лемке,[82] и там он дает убийственную характеристику Кривцову, прямо называя его клоуном за то, что тот заискивал и угодничал перед близкими царя, паясничал, чтобы их позабавить. Быть может, Лемке и сгустил немного краски, но для получения очередной звезды или ленты Кривцов, конечно, шел на многое. Он очень любил, между прочим, всякий эффект, любил произвести впечатление и заставить о себе говорить.

Однажды у меня в Прилепах Кривцов просил заложить в кабриолет производителя Недотрога, отца Кронпринца, сказав, что он мне покажет, как ездили в старину. Я не знал за Кривцовым этой удали, но Недотрог по езде был очень милой и спокойной лошадью, опасности не было решительно никакой, и я велел его заложить. Экипаж был для двоих седоков и очень удобен. Выехали на бег. Я сидел рядом с Кривцовым, он правил; размяв лошадь первый круг, затем выпустил ее, забрал руки кверху и заорал благим матом: «Хау, хау!». Этот концерт продолжался всю версту, несчастный Недотрог не знал, куда ему ногу поставить, все время поводил ушами и сжимался на ходу. Я едва сдерживал приступы смеха, а Кривцов был очень доволен собой. Видимо, в этом крике и заключалась старинная езда.

Лучшей маткой кривцовского завода была, несомненно, Кокетка, мать весьма резвой Любы. Кокетка происходила от Щеголихи завода графа Сергея Николаевича Толстого (родного брата Льва Николаевича), которая была дочерью Щеголя. Ее родная сестра Красотка была буланой масти и изредка давала буланых лошадей, что я объясняю её родством с арабской кобылой Эвену-Окей.

Вот при каких обстоятельствах, по словам Кривцова, арабская кобыла получила имя Эвену-Окей. Весть о покупке арабской кобылы разнеслась из барского дома по дворне, а потом достигла и деревни. Это было еще до отмены крепостного права, и крестьяне живо интересовались всем, что делалось на барском дворе. Прошло несколько дней, и стали снаряжать за Оку подводу и людей за кобылой. Наконец прискакал верховой и сообщил, что кобыла прошла уже соседнее село и скоро будет здесь. Господа, кое-кто из дворни пошли навстречу. Мужики гурьбой присоединились к процессии. Запад тихо догорал, когда вдали за при горком показалась в попоне и капоре арабская кобыла. Ее торжественно вел под уздцы конюх. Сзади на телеге ехал кучер с сынишкой. Кобылу подвели к барину, и господа начали любоваться и хвалить ее формы. Это была небольшая, сухая и очень кровная кобыла – словом, типичная лошадь восточных кровей. Однако мужики иначе реагировали на эту сцену: они, согласно своим вкусам, ожидали увидеть массивную, мохноногую и густую кобылу-жеребятницу. Естественно, они были разочарованы этой поджарой кобыленкой, и один из них не утерпел и с неодобрением громко сказал: «Э, вона, Ока!» – что должно было означать: вот, мол, что привел барин из-за Оки! Это восклицание настолько понравилось барину, что он назвал гнедую арабскую кобылу Эвона-Ока, но в студбуке она появилась под более благозвучным для арабской лошади именем Эвену-Окей. «Эвона Ока – Эвену-Окей!», – так закончил свой рассказ Кривцов и при этом немилосердно вращал глазами, жестикулировал и в порыве страсти прямо кричал.

У себя в доме Кривцов любил принять и угостить гостей. Он понимал толк в еде и лично заправлял тонкие блюда. При этом закармливал своих гостей невероятно, и в конце обеда или завтрака совсем ошалевшие гости поневоле вспоминали о демьяновой ухе. Он умел уговорить гостя съесть лишний кусок, расхваливал блюда, подливал вино, потчевал, просил, настаивал. После его завтраков и обедов я долго не мог прийти в себя. Надо отдать ему должное, уговорить он был великий мастер и, кажется, способен был бы и мертвого накормить.

По случаю назначения министром народного просвещения племянника его жены, Льва Кассо, Кривцов дал завтрак, и во время завтрака я сделал «гаффу» – досадную оговорку. Фамилии Кассо я до этого никогда не слыхал, приказ о назначении еще не был напечатан, а в Португалии в это время произошла революция, и газеты были полны именами португальских деятелей. «Месье Бутович, мой племянник Кассо назначен министром народного просвещения», – обращается ко мне г-жа Кривцова по-французски (она любила говорить на этом языке). – «Поздравляю вас, сударыня, – отвечал я ей на том же языке. – Где же ваш племянник получил портфель? Вероятно, в Португалии?». Представьте себе всеобщее молчаливое изумление и негодование. Кривцов начал мне объяснять, что Кассо назначен министром в кабинете Столыпина![83] Мне ничего не оставалось более, как замять разговор, сославшись на свою рассеянность и те хорошие вина, которые успели уже воздействовать на меня.

Последний раз я видел Кривцова во время войны, ранней весной. Мы встретились на перроне тульского вокзала и, как оказалось, оба ехали в Петроград. Кривцова провожало несколько человек, и у него в руках был букет первых весенних фиалок. Он очень шумел и громко рассказывал, что нарвал эти фиалки лично и везет их жене.

Всероссийская конская выставка

Дома

Почти весь конец 1909 года я прожил безвыездно в Прилепах. Зимняя деревенская жизнь в средней полосе России, несомненно, имеет свои прелести, и я всегда любил деревенскую зиму. В небольшом доме было тепло и уютно, дрова потрескивали в каминах, в окна глядело ясное синее небо, дерева в саду были покрыты красивым инеем, река замерзла, и по ней уже шла езда. Утром после кофе и первой выкуренной сигары, которая доставляет такое удовольствие каждому настоящему курильщику, я отправлялся на конюшню, смотрел лошадей, наблюдал за гонкой в манеже и иногда ходил на реку посмотреть езду двухлетних рысаков. Частенько я делал выводку заводских маток и жеребцов и обсуждал с наездниками и Ситниковым коннозаводские новости Москвы и наши деревенские происшествия. Особенно я любил присутствовать на маточной во время обеденной уборки и после того, как кобылы поедят овес и примутся за свежее зеленое сено. Я обходил вместе с маточником Андреем Ивановичем Руденко всех кобыл, заходил к каждой в денник и некоторыми из них подолгу любовался. Наконец все кобылы пересмотрены, и в конюшне, кроме меня и маточника, никого нет: ребята давно уехали обедать. Пора уходить и нам. Я отпускаю маточника, конюшню запирают до четырех часов дня – времени проводки маток, и я ухожу домой. Здесь, в теплом и уютном доме, тоже хорошо: со стен смотрят портреты знаменитых рысаков, яркий луч солнца иногда играет на золоте фарфора и в кабинете пахнет сигарами. Время до обеда летит незаметно: посмотришь газету и коннозаводские журналы, ответишь на письма. И вот пора обеда. Иногда к обеду приедет кто-либо из соседей или охотник из города, и разговор всегда вертится вокруг лошадей и событий деревенской жизни. Летит время: не успеешь выкурить сигару и всласть почитать последний французский роман, как уже стемнело и настало время вечерней уборки.

Нельзя отказать себе в удовольствии лишний раз посмотреть на своих любимцев, и опять идешь на конюшню, опять наблюдаешь знакомую жизнь, слышишь нетерпеливое ржание кобыл, беспокойное ржание и волнение жеребцов и тонкий, как бы нерешительный голос жеребят. Кругом снуют конюхи, медленно, важно раздает порции овса Андрей Иванович, а Ситников нервными шагами ходит по коридору и все замечает, все видит. На ставочной и в конюшне производителей еще оживленнее: здесь оба наездника громко обсуждают завтрашнюю работу; один из них, Лохов, кого-нибудь смешит или пробирает; сами лошади, молодые, полные жизни и огня, ведут себя в денниках беспокойно и нервно. Глаза у них горят, они скалят зубы, вертятся и не берутся за корм до тех пор, пока в конюшне не настанет полная тишина и люди не удалятся по домам.

В этом лошадином царстве и у людей, и у животных сытый и довольный вид: люди живут для лошадей, все помыслы, все интересы усадьбы сосредоточены на сыне Каши или сыне Боярской, на детях Недотрога, успехах Кота в Одессе и прочем. Как-то хорошо и радостно на душе, и этот довольный вид людей кажется таким естественным и понятным, и сердце еще не чует того, что близок, близок момент, когда человек человеку станет зверь и улыбка довольствия надолго исчезнет с лиц. Долгие зимние вечера проводишь за чтением, почти всегда один, с сигарой и книгой в руках. Иногда на огонек зайдет приходский священник отец Михаил. Оставишь его ужинать, и батюшка рассказывает все новости о свадьбах и крестинах, что уже были или еще предстоят в Прилепах и Кишкине.

Так мирно и спокойно текла жизнь той зимой в Прилепах; я отдыхал душой, работал, много читал, занимался лошадьми и строил планы на будущее. Вот миновали Рождественские праздники; отстояли всем миром в церкви, помолились Богу, приняли, по обычаю предков, в доме и на усадьбе духовенство с иконами и хоругвями, и жизнь опять вошла в свою обычную, трудовую колею. Сейчас же после праздников я уехал сначала в Москву, а потом в Санкт-Петербург; там я встретил Новый год, который мне сулил столько успехов и радостей на коннозаводском поприще.

На Ходынском поле

С середины 1909 года в коннозаводских кругах начались усиленные толки о том, что необходимо устроить Всероссийскую конскую выставку. В начале десятого года, после многих заседаний и проработки вопроса в комиссиях, было объявлено, что Выставка состоится в Москве во второй половине августа. Избрание Москвы для устройства Выставки отвечало общим желаниям, так как Москва всегда была центром коннозаводской жизни страны.

Все в лошадином мире пришло в волнение: крупным коннозаводчикам пришлось думать о том, что и как лучше выставить, дабы со славой выдержать конкуренцию других заводов и получить высшие премии; спортсмены и охотники из горожан мечтали похвастать перед всей коннозаводской Россией своими рысаками; а барышники думали о том, как бы хорошо на этом деле приработать и во время съезда, который обещал быть многолюдным, пораспродать застоявшийся на их конюшнях товар.

В Москве на бегу разговоры о предстоящей Выставке не умолкали; стало известно, что территорией Выставки с согласия города избрано Ходынское поле, причем именно тот его участок, который непосредственно примыкает к Беговой аллее. Выставка открывалась не только в центре коннозаводской жизни страны, но и, можно сказать, прямо-таки в ее сердце – возле бегов, рядом с Башиловкой, недалеко от Петровского парка, там, где и была сосредоточена вся деятельность московских спортсменов и охотников.

Для меня, еще молодого коннозаводчика, она имела чрезвычайное значение, ибо мои лошади впервые должны были выступить перед публикой и затем получить оценку во всероссийском масштабе. Я тщательно обдумывал, что и как надлежало выставить. Я уже мог показать три-четыре лошади вполне выставочных форм, среди которых лучшей была Фурия, дочь Недотрога и Феи. Первоначально я так и думал поступить. Однако изменил решение, и вот почему. Завод мой был очень крупных размеров, лошади уже бежали с выдающимся успехом, правда, пока лишь на провинциальных ипподромах, и, наконец, благодаря моему знанию пород и популярности в коннозаводских кругах, на меня как на коннозаводчика возлагались очень большие и даже преувеличенные надежды. Словом, мой завод уже тогда рассматривался как один из крупнейших орловских питомников в России, так что выставить от него двух-трех хороших лошадей было явно недостаточно: такой успех прошел бы незамеченным и не принес бы никакой пользы. Я решил поступиться самолюбием, не выставлять лошадей, родившихся у меня в заводе, а показать тот породный материал, который я собрал и с которым предполагал вести работу. Я, конечно, предвидел, что мои враги и конкуренты будут всячески по этому поводу интриговать, заявляя, что мол, какая же это заслуга, что Бутович выставил замечательных кобыл, ведь все эти кобылы не его завода. Мол, дайте нам денег – мы купим и выставим еще лучших. Таких разговоров было сколько угодно, тем не менее, я унес с Выставки большой и шумный успех, все правильно рассчитав и верно сделав ставку на психологию масс и настоящих охотников. Нечего и говорить, что кроме того, все эти кобылы были превосходного экстерьера, крайне породны и кровны. Некоторые из них, например Ветрогонка и Аталанта, были близки к совершенству в смысле породности и ясно выраженного восточного типа, а Летунья являлась, несомненно, одной из лучших кобыл рысистого коннозаводства страны. Выставляя даже не группу, а целое гнездо орловских маток одной масти – белой, превосходных по себе, я мог рассчитывать, что об этом станут много говорить и до некоторой степени это гнездо явится центром общего внимания.

Вокруг гнезда, действительно, завязалась горячая борьба страстей, оправдались все мои даже самые смелые предположения. Когда началась выводка, после второй или третьей кобылы Бибиков, большой знаток экстерьера, схватился за голову и затем только приговаривал: «О, боже!» – что должно было выражать полный восторг.

Выставка вызвала интерес не только среди москвичей, но и по всей России. Все гостиницы были буквально переполнены, ни в одной из них невозможно было достать свободного номера, и беговое общество вынуждено было срочно организовать у себя нечто вроде общежития. Всюду велись разговоры о лошадях, и имена знаменитых коннозаводчиков и лучших лошадей были у всех на устах. На самой Выставке толчея была невообразимая, в конюшнях нельзя было протолкнуться. Посетители – москвичи и провинциалы – с каталогами в руках ходили, осматривая лошадей. Музыка гремела, в ресторане то и дело хлопали пробки и шампанское лилось рекой. Группы коннозаводчиков сходились, расходились, спорили, обсуждали и критиковали действия экспертов. Ржание, звон копыт, крики конюхов, распоряжения управляющих – все это вместе взятое сливалось в одно целое.

Эти две недели охотники и весь конюшенный персонал жили, как в угаре, а вечером, когда Выставка закрывалась, «Яр» ломился от посетителей, и не было ни одного домика на Башиловке, на Верхней и Нижней Масловке и в Петровском парке, где бы не светился огонек и не шли бы «лошадиные» разговоры. В Петровском Дворце пребывали великий князь Дмитрий Константинович и молодые князья дома Романовых. Здесь также все интересы вращались вокруг лошадей и будущих чемпионов. Не только во Дворце, но везде обсуждались шансы лошадей. Кобылы были любимицами публики, о них больше всего думали и говорили. Наконец награды были объявлены, и кокарды – белая, синяя, красная, зеленая, желтая и малиновая – запестрели на табличках, указывая на первую, вторую, третью, четвертую, пятую и шестую премии. Гром аплодисментов встречал премированных лошадей.

В девятнадцатом павильоне под номером 275 стоял Громадный – отец великого Крепыша. Выставленный его заводчиком И. Г. Афанасьевым, он пользовался на Выставке наибольшей популярностью. Вокруг его денника целый день толпилась публика. Многих он интересовал как отец Крепыша и буквально всех привлекал своей необыкновенной внешностью. Приведу отрывок из статьи профессора Правохенского, который измерял Громадного, профессор приезжал специально для осмотра Громадного и своими впечатлениями поделился с читателями газеты «Коннозаводство и спорт»: «Лично я не придаю производству обмеров никакого значения. Нахожу даже, что требование известной величины обмера под коленом основано на печальном недоразумении. Но обмер у Громадного положительно стоит целой особой статьи, настолько его кости необыкновенно мощны».

Вокруг Громадного шли разговоры, слышались слова восхищения, лошадь эта подкупала всех своей действительно необыкновенной породностью и ясно выраженным аристократизмом. На собрании экспертов голоса разделились: метизаторы ни за что не хотели признать Громадного лучшей лошадью Выставки и давать ему царский кубок. Сторонники чистокровной лошади (от них выступил секретарь Скакового общества И. И. Ильенко) хотели присудить награду чистокровной лошади. Однако общее собрание всех экспертов явно склонялось на сторону Громадного. Тогда И. И. Ильенко заявил, что у Громадного рорер (затрудненное дыхание) и потому он недостоин высшей награды. Положение спас профессор П. Н. Кулешов, который сказал: «Отвод несостоятельный: тот, кто дал Крепыша, изъянов иметь не может!» Между Ильенко и Кулешовым произошла резкая полемика, победителем из которой вышел, конечно, Кулешов. Ильенко счел себя обиженным и на другой день вызвал Кулешова на дуэль. Само собой разумеется, эта дуэль не состоялась. После заявления Кулешова общее собрание экспертов присудило-таки Громадному царский кубок. Так восторжествовала правда! Громадному была присуждена высшая награда – драгоценная братина – пивная чаша, пожалованная государем императором за лучшую лошадь Выставки. Эта награда была, несомненно, дана по заслугам. Тогда Карузо в своей записной книжке отметил: «Громадный – нет правого глаза; очень красивые уши и глаз, шерсть мягкая, грудь призовая. Очень тонкая кожа. Глаз замечательный, замечательная лошадь».

Гастроном Елисеев просил меня показать ему моих кобыл, а затем принять приглашение позавтракать у него в гостинице и побеседовать на коннозаводские темы. Я охотно согласился, так как Елисеев был очень милый, воспитанный и приятный человек. Приезжая в Москву, он всегда останавливался в «своих» номерах, то есть на Тверской, в том же доме, где находился его знаменитый магазин, делавший такие же обороты в год, как иной уездный город. После выводки моих кобыл, которые очень понравились Елисееву, мы поехали завтракать. Я знал Елисеева давно, еще в 1903 году продал ему Рыцаря и бывал у него в Петербурге, а потому наша беседа сразу же приняла доверительный характер. Елисеев был очень озабочен неуспехом своих лошадей, но особенного значения этому не придавал и полагал, что все можно исправить подбором и введением нового производителя. В конце концов, для этого богатейшего в России человека его рысистый завод был не делом, а удовольствием, и сам он был весьма доволен своими лошадьми. Елисеев просил меня помочь ему произвести сортировку завода и сделать подбор. Он деликатно упомянул, что рад бы меня отблагодарить, но не знает чем. Тогда я ему сказал, что был бы очень ему признателен, если бы он мне уступил знаменитую свою матку Соперницу, которой было уже тогда 22 года. Елисеев мне ее тут же подарил.

После завтрака мы поехали на дачу Елисеева смотреть его лошадей. Началась выводка. Через некоторое время я стал замечать, что Елисеев пришел в веселое расположение духа и едва сдерживает себя, дабы не покатиться со смеху. Он рассеянно наблюдал за лошадьми, часто что-то шептал на ухо жене Вере Федоровне, они перемигивались и тихо смеялись. Я сначала не мог понять, в чем дело, но наконец догадался. Выводчик настолько вошел в азарт и, желая как можно лучше показать хозяину товар лицом, стоя перед лошадью, сам того не замечая, делал страшные глаза, строил невероятные рожи и глухо под нос рычал: «Х-хо!» От этого только что выведенная лошадь сначала подпугивалась, потом подбадривалась, затем пятилась назад и, наконец, принимала позу. Это действительно было забавно – я не выдержал, расхохотался, за мной – Вера Федоровна. А с Елисеевым сделалась чуть ли не истерика. Выводка закончилась весело.

Съезд коннозаводчиков

Под давлением графа Воронцова-Дашкова, главы петербургских метизаторов, и весьма влиятельного лидера московских метизаторов Шубинского, Главное управление государственного коннозаводства все не утверждало постановление Московского бегового общества ввести ограничения для метисов, чтобы оставить половину всех разыгрываемых призов для лошадей орловского происхождения. Тогда лидеры-орловцы выдвинули проект созыва Всероссийского съезда коннозаводчиков, с тем чтобы всем была предоставлена возможность, путем закрытой баллотировки, высказаться по вопросу ограничений. Метизаторы всячески препятствовали осуществлению этой идеи. Управляющий государственным коннозаводством генерал Зданович, сначала взял сторону метизаторов, однако с отклонением утверждения ограничений все медлил, так как боялся великих князей и дорожил своим местом. Главное управление вынуждено было созвать Съезд. На Съезде орловцы одержали блестящую победу. Подавляющее большинство высказалось за необходимость установления ограничений и принятия мер к сохранению орловского рысака. Под давлением так ясно выраженного общественного мнения страны Главное управление вынуждено было утвердить ограничения.

После одного из заседаний Съезда мы остались у великого князя Дмитрия Константиновичва пить кофе и курить сигары. Дмитрий Константинович был в хорошем расположении духа, и разговор вертелся вокруг литературных тем. Великий князь вспомнил какой-то рассказ Лескова и очень талантливо его передавал. Рассказ этот в свое время был плохо встречен критикой и оценен лишь позднее.[84] По этому поводу великий князь справедливо заметил, что критики нередко ошибаются, а затем рассказал нам весьма комичный эпизод с одним произведением знаменитого нашего поэта Фета.

Это было в Петербурге, в то время когда генерал-инспектор кавалерии великий князь Николай Николаевич задумал упразднить институт ремонтеров и вместо них ввести ремонтные комиссии.[85] Ремонтеры в то время были очень влиятельны, а потому проект великого князя встретил немалое противодействие. Собирались комиссии, писались проекты и контрпроекты. Наконец и коннозаводчики отозвались на для них животрепещущий вопрос, и в печати появилось немало статей «за» и «против».

Известно, что поэт Афанасий Фет, отставной кавалерист, имел небольшой завод верховых лошадей. Он написал блестящую статью в защиту ремонтных комиссий. Статья была напечатана в московском спортивном журнале Гиляровского и подписана псевдонимом. Эта статья обратила на себя внимание великого князя, и ему было сообщено, что она написана Фетом. На одном из заседаний комиссии, где окончательно решался вопрос о ремонтерах, председательствовал, по обыкновению, великий князь Николай Николаевич и присутствовал также Дмитрий Константинович. Шел оживленный обмен мнениями по поводу статей и высказанных в них взглядов. Один из знаменитых ремонтеров, генерал, яростно нападал на статью безымянного автора и в заключение заявил, что она безграмотна. Его поддержали другие столпы ремонтного дела. Взял слово великий князь Дмитрий Константинович и сказал, что эта «безграмотная» статья написана… Фетом! Все мы, присутствовавшие, от души смеялись над этим эпизодом, и великий князь просил шутя и нас рассказать что-либо интересное, но не из области вымысла, а из действительной жизни.

«Позвольте мне, Ваше Высочество, рассказать действительный случай, имевший место во время Крестного хода в имении моего отца, где действующим лицом был также конский охотник и притом священник, – начал я свой рассказ. – Отец передавал мне, что когда он купил Касперовку, а было это в шестидесятых годах, и переехал туда жить из своего полтавского имения, знаменитых Черевков, этот угол Новороссии был еще первобытным и малокультурным краем. В плавнях еще ходили табуны одичавших лошадей; воспоминания о беглых были свежи в памяти у всех, разбои на дорогах и страшные преступления были обычным делом, и картины, так талантливо в свое время описанные Данилевским в его романе «Беглые в Новороссии», были вполне приложимы к Касперовке и ее окрестностям. В то время приходским священником в Касперовке был почтенный старец отец Харлампий, страстный любитель лошадей, имевший свой табун и все свое свободное время отдававший лошадям. Это был человек прежнего закала, недалекий, малообразованный, но добрейшей души и чистого сердца. Он был любим и уважаем всеми, и столь редкое тогда население края видело в нем чуть ли не отца родного. Любимым занятием отца Харлампия было коннозаводство: он сам выращивал лошадей, сам водил их на ярмарку и продавал и, наконец, сам с ними по целым дням возился. В то время у моего отца не было еще рысистого завода, но зато на конюшне стояло несколько верховых коней, дончаков, как их тогда называли. Один из них был любимцем отца и отличался большой резвостью; это была лошадь крупная, сухая, угловатая, или костлявая, как говорил отец, с горбоносой головой и мышастой масти. Отец Харлампий также имел дончака и несколько раз говорил отцу, что не худо было бы их примерить. Сын священника, мальчуган Вася, был таким же страстным охотником, как и его отец. Он целые дни не слезал с лошади и намотал на ус слова отца. Приближался праздник Святой Пасхи. В тот год Пасха была поздняя, и весна уже вступила в свои права. Кругом все зеленело, полопались почки, распустились листья, дичь прилетела из теплых краев, и все стрекотало, трещало и пело на все лады. И вот на праздник, в ясный, прозрачный и теплый день сын священника Вася подговорил такого же мальчугана, как и он, конюха отца, который ходил за верховыми лошадьми, примерить дончаков.

Все были в церкви, и никто не знал о предстоящем состязании, и нужно же было так случиться, что состязание как раз совпало с выходом из церкви Крестного хода, во главе которого в облачении и с крестом в руках шел отец Харлампий. Под звон колоколов Крестный ход торжественно вышел из церкви и тронулся в путь, в это время из-за пригорка показались наши дончаки. Мышастый отца явно забирал верха, и Вася делал все усилия, чтобы не отстать. Отец Харлампий, сначала не понимая, в чем дело, с удивлением следил глазами за дончаками, понял, ретивое сердце охотника заговорило в нем, и он, приставив руку в виде рупора ко рту, закричал во всю мочь: «Вася, наддай, шельмец, наддай еще!» Все взоры обратились на скачущих. Первым пришел в себя отец Харлампий: он перекрестился, поднял опущенный было крест, запел пасхальный канон, и Крестный ход благополучно тронулся дальше».

После моего рассказа произошел оживленный обмен мнениями относительно дончаков, которые в те времена пользовались славой и любовью охотников. Это были замечательные лошади, и великий князь рассказал нам о них много интересного. Дмитрий Константинович, еще молодым человеком, побывал на Дону, беседовал с прежними коннозаводчиками и ремонтерами, говорил со старыми табунщиками и от них знал, что прежние дончаки имели в своей породе кровь карабаиров и текинских жеребцов.[86] Великий князь подверг разбору экстерьер отцовского дончака. Костлявость, сухость, легкость и горбоносость он считал наследием текинских жеребцов, которых в свое время было много в донских табунах. «Вспомните Ворона, – говорил Дмитрий Константинович, – или двух белых кобыл, которых выставляла на последней пятигорской выставке Асхабадская заводская конюшня – ведь это в самых резких чертах экстерьер дончака Ивана Ильича, с которым состязался дончак отца Харлампия».

Великий князь был большим знатоком лошади, и его выводы были верны.

Опять в Прилепах

Выставка закрылась, мой завод прогремел на всю Россию, и я с сознанием выполненной задачи вернулся в Прилепы. Уже глубокой осенью, когда я собирался уезжать из Прилеп, неожиданно на тройке прикатил Телегин. Ему показали на выводке весь завод. Телегин экстерьер знал в совершенстве и лошадь видел превосходно. Вывели Фурию, дочь Недотрога и Феи. «Какая выдающаяся кобыла!» – заметил Телегин и спросил, чьего завода. Я ответил, что родилась у меня. Телегин удивленно посмотрел, пожал плечами и спросил: «Почему же вы ее не выставили? Она бы обязательно получила первую премию». Я заметил Телегину, что у Фурии тяжела голова. «Это верно, – ответил он. – Но кобыла замечательная». Фурия была удивительно хороша по себе: в ней было полных пять вершков росту, спина по линейке, исчерпывающая сухость, замечательные ноги, ширина – словом, все, что можно требовать от кобылы. Единственное, за что можно было упрекнуть эту замечательную кобылу, так это за ее голову, которая была велика и горбоноса, но не безобразна. Из-за этой головы я ее не повел в Москву в своей группе на Выставку. Когда Фурии исполнилось четыре с половиной года, я жил в Одессе и решил ее взять для городской езды. До этого она находилась в заводе и к бегам не подготовлялась. Кобылу привели в город и поставили на конюшне брата, который зимой всегда жил в Одессе и имел там превосходных выездных лошадей.

Одесса особенно хороша осенью, когда на Фонтанах, в парке и на Лонжероне много гуляющих и катающихся, когда стоит теплая, но не жаркая погода и морской воздух особенно приятен и чист. В такую погоду рысаки на городском ипподроме бежали особенно резво. Я решил взять на всю осень Фурию в Одессу с тем, чтобы вполне насладиться резвой, нарядной ездой и красотами города и ближайших окрестностей. Брат быстро прислал кучера, а упряжи и экипажей у него было сколько угодно. Он любил хорошие выезды, и года не проходило, чтобы он не подкупал новые экипажи, сбрую. Словом, все было быстро слажено и Фурию начали ездить по утрам по городу. Прошло несколько дней, и я спросил брата, как кобыла. «Ничего, привыкает», – ответил он мне и перевел разговор на другую тему. В следующий раз, когда я спросил его про Фурию, ответ был такой же уклончивый – по-видимому, мне готовился какой-то сюрприз. Через несколько дней брат сообщил, что Фурия будет мне подана к шести часам вечера. Он сам приехал на ней, и я вышел из гостиницы «Лондонская», где тогда жил. Фурия в легкой, изящной одиночке-«эгоистке» на красном ходу, в наборной, тонкого ремня сбруе была удивительно хороша! Она красиво держала голову и шею, шла эффектным воздушным ходом и на езде отделяла хвост, держа его султаном. Несколько раз кучер проехал мимо меня сдержанной рысью по Николаевскому бульвару, где уже гуляла публика. Я пришел в восторг от кобылы и должен откровенно сказать, что после редко видел такую блестящую и эффектную одиночку. Немало этому способствовала и масть кобылы – она переливалась и отражалась многими нежными оттенками от падавших на нее солнечных лучей. Возле нас сейчас же собралась толпа зевак, которые любовались кобылой, а на противоположной стороне бульвара публика приостанавливалась. Только я хотел сесть и ехать кататься, как ко мне быстро подошел Пуриц, местный богач, владелец самого крупного ювелирного магазина в городе и домовладелец. Пуриц имел городских и призовых лошадей. Это был еще молодой человек, красавец-еврей, местный ловелас и сердцеед. Одесситы звали его «наш Саша Пуриц» или же «гроссе Пуриц», имея в виду его богатство. «Продайте кобылу, Яков Иванович, предлагаю вам 800 рублей», – сказал «гроссе Пуриц». «Нет, не продаю», – ответил я. Пуриц загорелся и, как страстный человек, стал делать надбавки и наконец назвал сумму в 1500 рублей. Цена для Одессы за кобылу была действительно внушительная, но я отказался ее продать, сел в «эгоистку» и уехал. А Фурия стала популярнейшей лошадью в Одессе. Новости в южных городах, в особенности таких оживленных, как Одесса, разносятся с быстротою молнии. А потому уже вечером во всех кофейнях – и у Фанкони, и у Робина, и у Семадени – только и было разговоров, что про Сашу Пурица и про то, что он давал за кобылу 1500 рублей. «И подумайте, этот сумасшедший помещик не согласился ее продать!» – добавляли одесситы и пожимали плечами.

По конным заводам

Мое увлечение знаменитым производителем Полканом 3-м и всем его выдающимся потомством началось очень давно, еще со школьной скамьи. Я был в третьем классе гимназии, когда мое детское воображение было заинтриговано значением слова «Полкан» и я, недолго думая, задал учителю русского языка вопрос, что оно означает. Тот спросил меня, почему именно интересует меня это слово. Я объяснил, в чем дело. Учитель сделал мне выговор: мол, вместо того, чтобы хорошо учиться, я думаю только о лошадях и задаю ему праздные вопросы. «В следующий раз вы будете наказаны», – добавил он. Прошло несколько дней, и, к большому моему удивлению и удовольствию, после классов тот же учитель, отозвав меня, сказал, что Полкан – имя собственное и упоминается в старых былинах. Он процитировал строку, которая навсегда врезалась мне в память: «Полкан-богатырь, сын Иванович». Затем он сказал: «Несомненно, интересующая вас лошадь названа в честь этого богатыря». Я считаю это объяснение верным и полагаю, что знаменитый хреновской Полкан был назван в память знаменитого богатыря времен Владимира Красное Солнышко.[87]

В то давно прошедшее время моё увлечение Полканом 3-м было чисто интуитивное. Позднее, по мере изучения этой линии, я ясно увидел, что чутье меня не обмануло: Полкан 3-й был действительно необыкновенной, прямо-таки феноменальной во всех отношениях лошадью. Я до сих пор остаюсь верен Полкану 3-му и неустанно продолжаю изучать и собирать материалы о нем и его потомстве. Моим фаворитным жеребцом был Полкан 6-й, внук Полкана 3-го, а среди потомства Полкана 6-го я отдавал предпочтение его сыну Полканчику и внуку Потешному. Потешный был моим кумиром, о нем я часто думал, говорил и писал. Свои симпатии я перенес на его потомство, из всех сыновей Потешного моим любимцем был Бережливый. Это имя я избрал своим псевдонимом.

Заводская деятельность Бережливого почти целиком протекала на Юге, в Киевской губернии, у Ф. А. Терещенко. Мальчиком в Одессе, потом юношей там же, а также в Киеве и Елисаветграде, куда я ездил иногда с отцом, я видел детей Бережливого, много слышал легендарных рассказов о красоте этой лошади, и всё это так подогрело мой интерес к Бережливому, что я стал мечтать о поездке на завод Ф. А. Терещенко. Осуществить эту поездку мне удалось, когда я был в шестом классе кадетского корпуса, то есть в 1898 году. В то время мне было 17 лет, и я получил от отца деньги и разрешение ехать в Киевскую губернию. Это было своего рода паломничество. Я предпринял эту поездку с таким же трепетом и благоговением, как человек, отправляющийся к святым местам. Когда я, подъезжая к имению Терещенко, впервые увидел конюшни, где стоял Бережливый, сердце мое учащенно забилось, я готов был выпрыгнуть из тарантаса, лишь бы поскорее увидать уцелевших потомков знаменитого жеребца. Не могу ручаться за полную достоверность того, что сейчас сообщу о возвышении рода Терещенко, но я слышал об этом от людей, заслуживающих доверия.

Артём Терещенко был в свое время пастухом при отаре овец. Однако малый способный, стремившийся к обогащению и достигший его, сколотив всеми правдами и неправдами небольшие деньжонки, он обосновался на хуторе возле города Глухова и там вел хозяйство и торговал скотом. У него было три сына: Никола, Фёдор и Семён. Никола Терещенко является создателем всего колоссального состояния семьи. Он, по отзывам всех знавших его лиц, был человеком гениальным. Свое состояние он нажил, когда стал строить сахарные заводы и скупать имения разорившихся помещиков. Терещенко скупал дворянские имения за грош, закладывал их, покупал новые, ставил образцово хозяйство. Кроме того, он вел большую торговлю скотом и шерстью и делал большие поставки интендантству. Злые языки говорили, что во время Севастопольской кампании Никола сильно разбогател на фальшивых деньгах, ловко их сбыл и пошел в гору. Но лично я считаю этот слух неверным, вызванным завистью к непонятному, прямо-таки сказочному обогащению. Я опровергаю это гнусное предположение, потому что в свое время то же самое говорили про одного соседа моего отца, богатейшего человека, исключительно порядочного.

Никола Терещенко, несомненно, первый воспользовался кризисом 1861 года. Он понял, что это временное падение цен на земли, и, действуя умно и дальновидно, скупив имения за бесценок, он положил прочное основание своему грандиозному богатству. После севастопольской кампании началось его феерическое обогащение и вскоре Терещенки стали богатейшими людьми в Юго-Западном крае. Их имя стало прямо-таки нарицательным, синонимом миллионов и сказочного богатства. Николе Терещенко все удавалось, состояние его быстро росло, и он оставил двум своим сыновьям около тридцати миллионов рублей. Я могу привести весьма интересный штрих, рисующий Николу Терещенко как человека удивительного ума и всесторонней деловитости. Старик Золотницкий, которого я знал, был одним из крупнейших антикваров в России. Он постоянно жил в Киеве, где имел магазины. Свое состояние Золотницкий нажил тем, что скупал у разорившихся польских магнатов их обстановку и перепродавал наиболее ценные вещи за границу. Золотницкий мало интересовался российскими покупателями и нашим рынком, его магазины занимались не столько продажей, сколько скупкой разных антиков. К нему везли все, что было ценного, все, что продавалось из редкостей. Лучшие вещи даже не выставлялись в магазине, а два раза в год сам старик Золотницкий в сопровождении своего любимого сына Яши, вкрадчивого красавца, выезжал в Европу и там продавал скупленные в Юго-Западном крае ценности. Золотницкий особенно гордился тем, что был поставщиком английского короля, и любил говорить своим покупателям, что он не только поставщик Британского Двора, но что Его Величество с ним милостиво беседует и просит его не забывать и привозить антики. Делал он также крупные дела и среди английской знати. Так вот, этот самый Золотницкий рассказал мне однажды, как подкузьмил его Никола Терещенко.

В Волынской губернии было богатейшее имение графа Х., дворец которого был «набит», по меткому выражению киевского антиквара, редкостями. Золотницкий, как коршун, следил за графом, ибо ни для кого не было секретом, что дни его сочтены, что рано или поздно все будет продано. «Роковой момент приближался, – рассказывал мне Золотницкий, причем глаза его в эту минуту, как у каждого страстного охотника, горели, а голос дрожал от возбуждения, – и я был вызван наконец моим агентом по телеграфу. К несчастью, что-то меня задержало дня на три в Киеве, и когда я приехал к графу, то оказалось, что все имение вместе с обстановкой купил Никола Терещенко. Я был вне себя от горя и сорвал свою злобу на бедном моем комиссионере, хотя он был и ни при чем. Тот меня успокаивал: «Что вы, господин Золотницкий, горюете, купите еще дешевле. Что этот мужик и сын пастуха понимает в антиках?» В тот же день я повидался с «мужиком». Он наотрез отказался продать обстановку, всё опечатал и ключи взял себе, приставив к дворцу двух сторожей. Как я ни бился, так и не мог ничего с ним поделать и уехал в Киев. Я тогда пропустил такое дело, что второго такого уже во всю мою жизнь мне не представилось!» Яша Золотницкий, присутствовавший при этом разговоре, шепотом сказал мне: «Ох, боже мой! Сколько папаша тогда потерял денег!» Старик Золотницкий справился с охватившим его волнением и так закончил свой рассказ: «Через полчаса узнаю, что Никола Терещенко сам поехал за границу, повез списки вещей, вернулся оттуда с двумя антикварами и так им продал обстановку дворца, что имение ему пришлось задаром! Впрочем, удивляться нечему, так как там были вещи Марии-Антуанетты, и вся печать Европы говорила об этом деле. Вот каков был этот мужик и сын пастуха! Да, это был гениальный человек!» Итак, Никола Артёмович Терещенко был создателем состояния. Но этого мало. Он руководил делом обогащения своих братьев – Фёдора и Семёна. Федор оказался способным учеником, ему во всем везло, а потому он оставил своим наследникам состояние в 10 или 15 миллионов. Семён был сравнительно неудачником и оставил своему сыну два или три миллиона. Среди Терещенок семья Семёна считалась бедной и о ней отзывались покровительственно.

Рысаки заводов Ф. А., С. А., Ф. Ф., А. Н., И. Н. и К. С. Терещенко имели весьма много общего, ибо все Терещенки были очень дружны между собою, друг друга поддерживали и сплошь и рядом обменивались рысаками или же покупали их у своих. Таким образом возникла династия Терещенок – коннозаводчиков, и лошади их заводов имели большое влияние на коннозаводство нашей страны.

Я хорошо знал Александра Николаевича и пользовался его расположением. Когда он умер (а это произошло в октябре 1911 года), газеты оповестили о его смерти всю Россию, причем было сказано, что после него осталось состояние в 53 миллиона рублей! Это был мужчина среднего роста, сухощавый и крепкий на вид. Он не был красив и имел довольно заурядное лицо. Редко улыбался, от него трудно было дождаться живого слова, и казалось, что все его страсти подчинены рассудку. В этом отношении он напоминал скорее иностранца, чем русского. Дома он говорил очень мало, сидел подолгу в своем кабинете, погруженный в размышления, и там же принимал доклады подчиненных и решал свои дела. В общем, это был человек довольно суровый, но справедливый, недостаточно живой и, быть может, несколько черствый. Была у него еще одна черта характера – бережливость: его нельзя было назвать скупым, но деньгам он знал счет и не любил их понапрасну выпускать из рук. Мне казалось, что этот человек ничего не любил в жизни и ничем особенно не увлекался. Быть может, обладание таким огромным состоянием, сознание, что в любое время он может все купить и получить за свои деньги, сделало его равнодушным ко всему.

Лошадей он также не любил, вернее, не любил тою любовью, которой их любим мы, настоящие охотники, и которая иногда доходит до фанатизма. И все же где-то глубоко в его сердце, в каком-то потаенном уголке, теплился священный огонек любви к лошади. Завод он продержал почти что до самой своей смерти. Спортсменом он не был и бегами не увлекался. В лошадях он разбирался недурно. Однажды я смотрел завод в его присутствии и был поражен здравостью его суждений. Человек он был умный и, как истый хохол, конечно, себе на уме. И был очень упрям: уж если втемяшится что-то в голову, разубедить его было почти невозможно. Ему нравились густые, дельные и красивые рысаки, так называемый городской сорт лошадей. С 1900 года до окончательной ликвидации завода там стали производить призовых лошадей. Перемена направления имеет свои причины. Именно в это время начался расцвет дел в Киевском беговом обществе, где главным деятелем был барон Николай Карлович фон Мекк (1837–1929). Мекк просил Терещенко завести призовую конюшню и поддержать Киевский ипподром. На это Терещенко своего согласия не дал и заявил, что призовой охотой заниматься не будет. Однако фон Мекк вновь и вновь возвращался к тому же вопросу, и наконец Терещенко согласился отдать в аренду лучших молодых лошадей, но с тем, чтобы они бежали не от его имени.[88]

На завод Н. К. фон Мекка моя поездка состоялась весной 1904 года. Помимо желания осмотреть этот завод, у меня было также намерение взглянуть на свою любимицу Кашу. Я послал ее в завод фон Мекка для случки с Вулканом, которого считал резвейшим сыном Бережливого.

Николай Карлович фон Мекк был выдающимся дельцом в широком и лучшем смысле этого слова и одной из значительных фигур в Москве. Мекка знала вся Москва, не только деловая, но и дворянская, он занимал видное положение в обществе. Я хорошо знал фон Мекка и очень ценил его как убежденного и ярого сторонника орловского рысака. На этой почве и произошло наше сближение. Н. К. фон Мекк не шел ни на какие компромиссы в вопросе метизации. Он первый и единственный имел мужество в Киевском беговом обществе не допускать метисов к состязаниям. Вследствие этого у фон Мекка было много врагов, но история воздаст ему должное как энергичному, стойкому и убежденному борцу за орловского рысака.

Николай Карлович фон Мекк родился в Москве в семье выдающегося инженера, который сделал состояние на постройке железных дорог. Это было время, когда буквально всю Россию охватило железнодорожное строительство. Фон Мекк вместе с Дервизом были едва ли не главными концессионерами. Это время превосходно описано Терпигоревым в его многочисленных рассказах и очерках.[89] Молодой Мекк блестяще окончил Институт путей сообщения и стал работать с отцом в той же области. Как человек очень умный, образованный и чрезвычайно дельный, он имел большой успех на избранном им поприще. Я познакомился с ним, когда он был уже председателем правления Московско-Казанской железной дороги и владельцем большого количества акций этого железнодорожного предприятия. Фон Мекк был выдающийся инженер, не только теоретик, но и практик, блестящий администратор и недурной финансист. Помимо своих прямых дел, он также не чужд был банковской деятельности и работал в разных коммерческих организациях.

Фон Мекк был красивый мужчина высокого роста. Каштановые волосы с проседью он носил очень коротко постриженными; глаза у него были темно-карие, довольно большие, очень живые, проницательные и умные. Лоб был велик и красиво обрисован, все лицо продолговато, и черты его довольно изящны. Выражение лица было спокойное, уверенное, часто серьезное, но никогда не надменное и не холодное. Николай Карлович почти всегда носил костюмы черного цвета и строгого покроя, одевался хорошо и со вкусом. Был добр и великодушен, но вместе с тем настойчив, имел твердый характер и был властный человек.

Я знал всю его семью. Женат он был на Давыдовой, она была немного надменная, но умная женщина, родилась и воспитывалась в знаменитой Каменке, представительница той исторической семьи, которой принадлежала Каменка, получившая известность благодаря событиям 1825 года, там в свое время собиралось общество замечательных русских людей.[90] От этого брака у Николая Карловича было двое сыновей и две или три дочери, сыновья обещали пойти по стопам отца. Семейство Давыдовых было из числа самых знатных среди киевского дворянства. Об одной представительнице этого рода, Екатерине Николаевне Давыдовой, урожденной графине Самойловой, племяннице князя Потёмкина-Таврического, существует большая мемуарная литература. Много писали и про других членов этой семьи, например про генерала Раевского, защитника Смоленска, героя Бородина, два сына которого были друзьями Пушкина. В Каменке было 17 тысяч десятин земли. Это громадное имение было наследовано Давыдовой от князя Потёмкина. Словом, г-жа Мекк имела очень большие связи не только среди киевского, но и среди российского дворянства.

Фон Мекк призовым делом не интересовался, предпочитая продавать или же отдавать в аренду своих лошадей. Став действительным членом Московского бегового общества, он вскоре был избран старшим членом и судьей у звонка – доверие, которого удостаивались немногие, – но пробыл в этой почетной должности сравнительно недолго. Об уходе фон Мекка сожалели многие, но он не мог поступить иначе. В то время в Московском беговом обществе атмосфера была нездоровой: царили интриги, были партии, преследовались зачастую личные интересы. Мекк был человек очень властный, требовательный и крайне работоспособный, все это также не нравилось его коллегам по правлению. Великий князь Дмитрий Константинович внимательно следил за всем, что делалось в спортивной и коннозаводской России. Он назначил Николая Карловича членом особой постоянной комиссии по изданию заводских книг и выяснению спорных вопросов генеалогии. Фон Мекк с его спокойным, верным и трезвым взглядом на генеалогию орловского рысака был очень полезным, прямо-таки необходимым членом этой комиссии. Мне немало приходилось общаться с фон Мекком на коннозаводские темы, и я должен сказать, что это был не только интересный, но и весьма знающий собеседник. Главной коннозаводской заслугой фон Мекка я считаю преобразование Киевского бегового общества и установление там полного запрета бежать метисам. Ни до, ни после никто не имел смелости это сделать, только фон Мекк с его железной волей смог это провести. Киевское беговое общество, первое среди всех провинциальных беговых обществ России, пришло в полный упадок и стало ареной вечных скандалов, дрязг и интриг. Разложение там дошло до таких пределов, что великий князь решил положить этому конец. Он вызвал Николая Карловича в Петербург. Фон Мекк посоветовал великому князю радикальные меры: закрыть общество и затем поручить кому-либо образовать новое. Великий князь, человек по натуре мягкий и деликатный, колебался. Тогда фон Мекк нарисовал ему ясную и точную картину безобразий, которые творились в Киевском беговом обществе. Ему удалось убедить великого князя. Киевское общество было закрыто, а фон Мекк через полгода после этого создал Юго-Западное общество поощрения рысистого коннозаводства.

Вокруг фон Мекка в новом обществе сгруппировались все здоровые спортивные элементы Киева. При фон Мекке общество достигло расцвета. При нем в Киеве на бегу царил образцовый порядок, он создал общество для поощрения только лошадей орловского происхождения. При том влиянии, которое имели тогда метизаторы, сделать это было нелегко, пойти на такое мог только фон Мекк. Я отдаю ему должное и считаю это его величайшей заслугой перед орловским рысаком.[91]

У фон Мекка был старший брат Владимир, который рано умер. Он очень интересовался лошадьми, имел конный завод при селе Рахманове Можайского уезда Московской губернии, неподалеку от знаменитой Можайской дороги, так памятной всем русским людям по 1812 году и роману Толстого «Война и мир». Имение это находилось часах в пяти езды от Москвы, и ввиду всеобщего к нему расположения и чисто русского хлебосольства хозяев, чудный, уютный дом его был почти всегда переполнен друзьями и знакомыми. В имении был сделан ипподром, на котором очень часто устраивались бега, а всегда любезная хозяйка придумывала и призы. Славное, чудное было время! Вот на этих-то импровизированных бегах, где обыкновенно жребий определял, кому на какой лошади ехать, я в большинстве случаев был счастливцем фортуны и за езду получал от знатоков и охотников, присутствовавших на этих испытаниях, неоднократные похвалы и одобрения. Как теперь вижу наших ветеранов и бойцов. Слышу их споры, остроты, звучащую в каждом их слове страсть к охоте… А теперь? Нет! Лучше буду продолжать.

Завод Г. Г. Елисеева я посетил трижды, хорошо знал этот завод и видел его в разную пору. Григорий Григорьевич Елисеев был младшим сыном известного петербургского богача. Говорили, что когда старик Елисеев умер, то состояние его равнялось 50 миллионам рублей. Начало этому колоссальному состоянию положил еще дед Гриши Елисеева. Состояние было нажито торговлей колониальными товарами, а потом заключалось уже в самых разнообразных ценностях, делах и предприятиях. Елисеевы оказались верны тому делу, которое их обогатило, и два знаменитых магазина с гастрономическими товарами в Москве и Петербурге напоминали всем и каждому о том, как создали свое благосостояние эти богатейшие люди России. Их фирма существовала более века, и на долю Г. Г. Елисеева выпало счастье праздновать этот замечательный юбилей. Он этим очень гордился и был совершенно прав.

Жил Григорий Григорьевич всегда в Петербурге, на Васильевском острове ему принадлежало громадное владение. Там же находились и знаменитые Елисеевские погреба с лучшими винами, которые в них лежали чуть ли не сотню лет и, конечно, не предназначались для продажи. Об этом говорили мне знатоки. Елисеев любил дарить в исключительных случаях одну-две, а иногда и больше бутылок такого вина, и я дважды удостоился подобного внимания.

Особняк, в котором жил Елисеев, был обставлен с большою роскошью. Из произведений искусства, которые могли бы заинтересовать охотника, у Елисеева были замечательные часы, исполненные по заказу его супруги известным скульптором Лансере, со многими чрезвычайно удачными фигурами лошадей.

Все в этом доме, начиная от швейцаров и лакеев, было поставлено на барскую ногу. Словом, Елисеев жил не так, как жили богатейшие представители московского купечества, он жил по-петербургски. Близость Царского Двора, общение с аристократией и высшими чиновниками столицы, влияние Европы, самый уклад столичной жизни – все это наложило свой отпечаток на представителей петербургского купечества.

Елисеев был воспитанный, образованный, очень мягкий и чрезвычайно деликатный человек. Был некрасив, но в его улыбке и мягкой, несколько певучей манере говорить было что-то располагающее и удивительно приятное. Это был умный собеседник, человек, которого знал, уважал и ценил весь Петербург. При том богатстве, которым он обладал, его, конечно, осаждали разного рода просители и дельцы, а потому двери его дома тщательно охранялись. Попасть к Елисееву было нелегко, но вороной Рыцарь, принадлежавший моему отцу, а потом и мне, открыл передо мной двери этого дома.

Рыцарь – лошадь очень высокого происхождения. Если бы у нас существовала коннозаводская энциклопедия, то в ней Рыцарю было бы посвящено немало страниц. Рыцарь – сын колюбакинского Варвара, одной из лучших и резвейших лошадей своего времени. Мать Рыцаря, вороная кобыла Разбойница, была внучкой Велизария и Разгулы, Молодецкий – сын знаменитого болдаревского Чародея и сапожниковской Радости. И Молодецкий, и Радость выигрывали, причем последняя была дочерью знаменитого серого Кролика завода графа Соллогуба. Этого Кролика принято называть сапожниковским: он погиб во время пожара в заводе Сапожникова, пробыв там всего один случной сезон. Рыцарь был вороной масти, необыкновенно густ, капитален, широк и делен. При большом росте и большой массе – сух, а это довольно редкое явление для лошадей подобного чекана. У него была маленькая голова, несколько мясистая, но с хорошим выходом шея, превосходная спина, хороший окорок и такие же передние и задние ноги. На этой лошади, с моей точки зрения, было чересчур много мяса, но в то время это ставили в особую заслугу. Отличительной чертой Рыцаря была его необыкновенная ширина: он так широко стоял передом, что между его передними ногами можно было пролезть. При этом он был чуть косолап. В то время шириной постанова ног увлекались чрезмерно и Рыцаря считали выдающейся лошадью: думали, что в таком постанове кроется резвость и страшная сила. Разумеется, это ошибочно.

По типу Рыцарь более всего приближался к улучшенному голландскому рысаку. Рыцарь был лошадью не моего романа, но я должен признать, что он был по-своему выдающимся жеребцом и у него было много поклонников. Рыцарь ехал очень красиво: у него был длинный, низкий, ползучий ход, а сам он вытягивался прямо-таки в ниточку. Приняв во внимание его массу, картинную русскую запряжку и манеру вытягиваться на езде, нельзя не признать, что это должно было глубоко впечатлять зрителя. Многие, если не все, слышали о необычайной резвости Рыцаря и о том, что его продали моему отцу. Отец не держал призовой конюшни и, оставляя ежегодно для своей езды двух-трех лошадей, всех остальных продавал. Рыцаря торговали многие коннозаводчики. Известность Рыцаря была столь велика, что Елисееву я за крупные деньги продал его, когда ему было уже двадцать лет.

Елисеев любил лошадей, всю свою жизнь он вел конный завод и, как человек умный и обладавший большой долей здравого смысла, хорошо стал в них разбираться, хотя на заводе бывал не чаще двух раз в год. Я считаю, что Елисеев лучше нас, то есть людей, всецело посвятивших себя коннозаводскому искусству, знал, как надо вести конный завод, и вел его превосходно. Елисеев вскоре заметил, что все «разные» по себе жеребцы разрушают тип в заводе и настолько ухудшают экстерьер ставок, что молодняк с трудом находит покупателей. В коннозаводских кругах критически заговорили об экспериментах Елисеева. Он выгнал из завода «модных» жеребцов и вернулся к давно проверенным старикам, к их сыновьям и внукам.

Для своей же утехи, или, как он говорил, потехи, завел отделение лошадей иностранных пород. Тут были американские лошади, англо-норманны, шотландские пони и пр. При заводе было создано призовое отделение с крайне узким и односторонним назначением – производить только резвых лошадей, не обращая внимания на их формы. Тем временем основной завод, то есть то, что Елисеев полюбил, понял и оценил, жил правильной жизнью, улучшался, развивался и вернул себе былую славу. Так дело шло вплоть до страшной гибели этого завода в 1918 году. Знаменитый рассадник орловской рысистой лошади – завод Елисеева – целиком погиб после революции. Теперь он был бы так необходим для восстановления равновесия форм в орловском рысистом коннозаводстве страны…

Из завода Г. Г. Елисеева я проехал на завод графа Г. И. Рибопьера. До Святых Гор было сравнительно недалеко, я и решил предпринять эту поездку.

Святые Горы – название местности на правом берегу Северного Донца, в Изюмском уезде Харьковской губернии. Ближайший уездный город находится в 30 верстах от имения. Местность эта историческая, свое название она получила от Святогорского Успенского мужского монастыря, который здесь расположен. Монастырь был основан в 1624 году и служил одним из оплотов во время набегов крымских татар. Меловые скалы, покрытые сосновым и дубовым лесом, извивающийся среди них Донец, белеющие здания отчасти высеченного в пещерах монастыря, поодаль возвышающийся потёмкинских времен дворец – всё это было красиво и производило величественное впечатление.

Богатый монастырь привлекал многих богомольцев и просто туристов, а потому вокруг монастыря вырос целый городок: лавки, кирпичные и известковые заводы, различные монастырские мастерские, образцовая ферма, школа, больница. Дважды в год здесь собиралась большая ярмарка. Помимо монастырской земли и наделов крестьян, вся остальная земля в этом живописном уголке Изюмского уезда принадлежала графу Рибопьеру. Он был одним из богатейших помещиков не только в Харьковской губернии, но и вообще в России. Ему еще принадлежало громадное имение в Симбирской губернии и такое же имение в Кромском уезде Орловской губернии.

Возвышение этой семьи начинается со времен Екатерины. По одной версии предок Рибопьера бежал из Франции во время Великой Революции, а по другой – он был якобы швейцарским уроженцем и состоял при дворе Екатерины в качестве ее парикмахера. Был очень красив, звали его Пьер. Екатерина будто бы часто ему говорила: «Rie, beau Pierre», то есть «Смейся, красивый Пётр». Эти три французских слова и составили фамилию Рибопьер. Весьма возможно, что это лишь анекдот, основанный на игре слов.

Граф Рибопьер не был знатоком генеалогии орловского рысака, но этот талантливый и культурный человек сознавал все ее значение и превосходно знал генеалогию своих собственных рысистых лошадей. Рибопьер внимательно следил за коннозаводской литературой и был в курсе всех модных течений в рысистом деле. Возвышение Вармиков, охлаждение к Бычкам, фантастический успех Корешков – всему этому он давал верную и трезвую оценку. Мне не раз приходилось удивляться его прозорливости, и нередко его предсказания сбывались с поразительной точностью.

Осенью 1911 года я впервые посетил когда-то знаменитый дурасовский завод, родину Полкана. Этот завод после смерти Дурасова перешел в собственность его жены, по второму браку графини Александры Федоровны Толстой.[92] У графини я приобрел шесть кобыл. Я был так поражен составом завода графини, так увлечен сухостью и старинными формами ее маток, их высоким происхождением, что взял все, что графиня могла мне тогда уступить. Все кобылы, за исключением Ракеты и Хартии, были породны, блестки, дельны и сухи, но мелковаты. Ракету и Хартию я взял, что называется, из жадности. Когда их привели в Прилепы, я понял свою ошибку и сейчас же назначил их в продажу. Они были проданы графу Андрею Львовичу Толстому.

Я поехал в Пальну на поклон к маститому коннозаводчику А. А. Стаховичу. Купить у него что-либо мне было не по карману, и от него я направился к одному из Красовских – Павлу Афанасьевичу. Красовский очень любил свою кобылу Дузе и не хотел ее продавать, но я соблазнил его ценой. Но я не раз замечал: если коннозаводчик неохотно уступает кобылу и жалеет о ней, счастья новому владельцу с такой лошадью не будет. Так случилось и на этот раз. Дузе, придя ко мне, через месяц, будучи, казалось, совершенно здоровой, неожиданно пала.

От Красовского я поехал к Н. В. Хрущову и у него купил белую кобылу Офелию, лучшую кобылу в табуне Хрущова, и он продал ее мне только потому, что через несколько дней ему предстоял срочный платеж в Дворянский банк, а денег свободных, да и никаких других, не было. Дело происходило осенью, хлеб был еще не продан, а платить надо было в срок, и Хрущов решил уступить мне кобылу.

По этому поводу я невольно вспомнил Коноплина. Дело было в Лотарёве у князя Вяземского. Мы сидели за чаем. Кроме Коноплина и меня, других гостей не было. Вяземский рассказывал о том, как он однажды торговал у одного мелкопоместного соседа очень интересную кобылу, и тот ее не уступил, а через некоторое время значительно дешевле продал эту кобылу барышникам. Вяземский возмущался, а Коноплин сказал: «Леонид Дмитриевич, вы напрасно возмущаетесь. Вы сами виноваты, так как не умеете покупать лошадей у таких людей!» – «Почему?» – удивился князь. «Да потому, – отвечал Коноплин, – что эти люди не переносят вида денег. Если бы вы, торгуя кобылу, при этом вынули пачку ассигнаций, показали ему, да еще и поскрипели бы ими, – и Коноплин показал пальцами, как это надо делать, – ваш сосед не выдержал бы и схватил деньги, а кобыла была бы вашей». Все мы от души рассмеялись, а Коноплин добавил, что если бы дело было к тому же осенью, перед платежом в Дворянский банк, то князь, показав деньги, купил бы кобылу легко. А иначе купить у этих господ лошадь немыслимо, и барышники это прекрасно знают. Я вспомнил этот рассказ к слову, но должен оговориться, что Хрущов был, конечно, не из числа таких господ, но и он, как все мы, грешные, иногда сидел без денег.

Л. А. Руссо, которого я посетил, был убежденнейшим сторонником американского рысака и ярым пропагандистом орлово-американского скрещивания. Лошади, рожденные в его заводе под Кишеневым, своими успехами, начиная с 1897–1898 годов, обратили на себя всеобщее внимание. Тогда началось чуть ли не поголовное увлечение метизацией: русские коннозаводчики, которые разводили призовых рысаков, выписывали американских жеребцов и кобыл, лучшие заводы того времени перешли на метизацию. Это движение все расширялось, а через 10–15 лет достигло своей кульминационной точки. Вскоре после этого в рысистом коннозаводстве страны установилось известное равновесие: орловский рысак с появлением Крепыша, Палача, Барина-Молодого, группы детей Корешка и Леска вновь завоевал утраченное положение и возвратил себе былую славу. Оба направления жестоко конкурировали друг с другом. Так продолжалась до самой революции.

Леонид Александрович Руссо, несомненно, очень крупная фигура, я причисляю его к немногим в России коннозаводчикам, которые умели воспитывать лошадей, хорошо их кормили, обращали должное внимание на тренировку и своим успехом были обязаны трудолюбию, знаниям и любви к делу. На фоне русской жизни того времени людей подобного типа, к сожалению, было немного…

После обеда мы с Руссо поехали смотреть его лес, который он сам насадил и очень любил, а также виноградники. Лес содержался превосходно, но был невелик. Виноградники располагались террасами на склоне очень крутой горы. Дорога долго подымалась вверх, ехали мы на метисе, в легком, выписанном из Америки шарабане. Подъем совершали шагом, но лошадь горячилась. Не прошло и нескольких минут, как лошадь чего-то испугалась, дернула и хотела подхватить. Руссо резко принял ее на вожжи, и в это время у него, на наше несчастье, слетело пенсне. Он попытался его подхватить на лету, и в это мгновение спустил вожжи. Перепуганная лошадь понесла. Мы мчались по узкой дороге прямо по отвесной скале, и я совершенно ясно видел, что положение катастрофическое: если бы лошадь свернула немного в сторону, мы неминуемо кубарем покатились бы вниз. Руссо тоже понял опасность положения и крикнул мне: «Выскакивайте!» Почти одновременно мы выскочили из низкого шарабана и, к счастью, не переломали ног, но порядочно испугались, порвали одежду и исцарапались. Для меня падение прошло сравнительно благополучно, но Руссо, который был много старше и тучнее меня, повредил ногу. Лошадь, запутавшись в вожжах, упала, начала биться и покатилась через голову вниз. Нечего и говорить, что лошадь была навсегда изуродована, шарабан вдребезги изломан, а сбруя порвана. В деревне молдаване первые заметили, что на горе случилось несчастье, и с криками бежали к нам. В усадьбе тоже поднялась тревога. Тем временем мы с Руссо, придя в себя, обменивались впечатлениями, и Леонид Александрович шутя сказал: «Орловцы обязательно скажут, что Руссо покушался на жизнь Бутовича».

Приехав в Курск, я остановился в гостинице Полторацкого, лучшей в городе. В свое время дом, где размещалась эта гостиница, был богатейшим особняком и принадлежал до освобождения крестьян Губернскому Предводителю. Здесь давались пиры на всю губернию, здесь танцевала вся курская знать, но все это отошло в предания, и красивейший дом был превращен в гостиницу. Переодевшись и отдохнув, я пошел побродить по городу. Зашел к местному старьевщику, покопался среди хлама и не нашел ничего интересного. Прогулялся по главной улице города, зашел в сквер, съездил в городской – словом, осмотрел все достопримечательности.

Жара на улице стояла невыносимая, делать было решительно нечего, до отхода поезда оставалось несколько часов, и я решил их провести в номере за чтением газеты или очередной книжки толстого журнала. Не успел я развернуть газету, как вспомнил, что куряне неоднократно говорили мне про некоего Чунихина, который слыл среди охотников и коннозаводчиков первым знатоком генеалогии. Называли его Серёжей и добавляли: «Серёжа все породы знает. Если нужно, он даст любую справку!». Служил он у Перепёлкина, которому принадлежало в Курске крупное бакалейное дело и который был также коннозаводчиком. Я решил ехать в лавку к Перепёлкину, чтобы познакомиться с курским генеалогом.

В магазине самого Перепёлкина я не застал, он отлучился в банк, как пояснил мне расторопный мальчик в синем фартуке. Мальчик предложил провести меня к Сергею Васильевичу. «А кто это, Сергей Васильевич?» – спросил я. «Наш управляющий Чунихин», – последовал ответ. Мы вошли в небольшую комнату при магазине, здесь сидел знаменитый курский генеалог и щелкал на счетах. Против него у окна стоял другой стол, и на нем лежало несколько образцов муки: тут был и голубой, и первач, мука «два нуля» и «три нуля», и прочие сорта. Это был стол самого Перепёлкина. Навстречу мне поднялся человек маленького роста, самой невзрачной наружности, с тихим взглядом острых, несколько мутных глаз, одетый более чем скромно, даже бедно. Это и был Сергей Васильевич Чунихин. Я назвал себя. Чунихин мгновенно преобразился. Всплеснув руками, он вскочил и воскликнул: «Какое счастье, я вижу короля генеалогов!», после чего принялся меня усаживать и выражать радость от великой чести со мной познакомиться. «Давно мечтал-с, давно мечтал-с!» – добавлял он скороговоркой и сильно волновался. Это, по-видимому, был настоящий фанатик, и куряне, вероятно, не напрасно говорили про него, что он знает «все породы».

Я уселся на довольно шаткий стул, и наша беседа началась. Чунихин сначала робко, потом все смелее и смелее выкладывал свои генеалогические познания и наконец так и посыпал именами и породами. Я слушал его внимательно: он действительно знал генеалогию и обладал исключительной памятью. Это был, конечно, не Храповицкий и не Карузо, но все же очень сильный в генеалогии человек. Когда дело доходило до его любимых линий, Чунихин не говорил, а пел соловьем!

Наша беседа была в самом разгаре, когда вошел хозяин дела, сам Перепёлкин. Мы познакомились. Это был типичный провинциальный купец, однако уже пообтрепавшийся, из тех, что знали «обхождение» с господами. «Что ж не предложил Якову Ивановичу стакан чаю или рюмку вина?» Серёжа засуетился и стал извиняться. Он исчез на несколько минут и вернулся в сопровождении мальчика, который нес на подносе бутылку рейнского вина. Мы выпили по рюмке. Вино было превосходное. Перепёлкин самодовольно посмотрел на свет свою рюмку и заметил: «Каков букетец?» «Букетец недурен», – проронил я и закурил сигару. Разговор о лошадях, вернее, о породах продолжился с прежним жаром. «Ну а как насчет темных пород?» – спросил я Чунихина и задал ему несколько коварных вопросов. Перепёлкин насторожился, потом сказал: «Экзаменуйся, Серёжа!» Серёжа подумал, затем дал удовлетворительные ответы.

На этом наша беседа закончилась, а вечером весь спортивный Курск превозносил Чунихина за то, что он лицом в грязь не ударил, не посрамил курян и блестяще выдержал экзамен.

Перепёлкин начал меня упрашивать съездить к нему в завод. «От Курска верст шесть-семь, – говорил он, – к поезду успеете вернуться. А там, может, и заметку напишете о моем заводе». Купцы его пошиба страсть как любили, когда их благосклонно «пропечатывали» в газетах. Я дал согласие. Немедленно был послан мальчик за лошадьми. Вскоре к магазину подали ямскую тройку в старой, потрепанной коляске и мы вместе с Чунихиным отправились в завод. Ехать пришлось по главной улице города. Чунихин всех знал и беспрестанно раскланивался с прохожими. Коляску нашу бросало из стороны в сторону, и езда по отвратительной курской мостовой доставляла мало удовольствия. Дорога начала подыматься в гору, мы приблизились к заставе, затем выехали на Белгородское шоссе. Разговор шел о лошадях и курских охотниках. Вскоре показалась перепёлкинская усадьба.

Много путешествуя по России, осмотрев целый ряд помещичьих усадеб, я вынес впечатление, что богатые барские усадьбы обычно строились на какой-либо возвышенности, откуда гордо и величественно, окруженные бесчисленными службами, взирали на окрестности. Поместья средней руки, где жили часто очень богатые люди, обычно обосновывались на скате, в местности хотя и живописной, но менее величественной. Тут не было всех тех затей, кои украшали резиденции больших бар: английских садов, оранжерей, гротов, статуй и фонтанов, но зато всё в таких поместьях было прочно, фундаментально, а часто красиво и поэтично. Запущенные вековые парки, старые сады, березовые рощи, пруды – всё это настраивало душу на поэтический лад, и я особенно любил именно эти усадьбы дореволюционной России. Наконец, «малодушные» усадьбы, или «пучки» по-смоленски, или «мелколесные» по-рязански, гнездились обычно в тесном соседстве и редко когда отличались красотой. Тесовые, соломенные или камышовые крыши, разбросанные кое-как постройки, небольшие сады, при них огороды, где вечно роются и копаются свиньи и поросята, заросший тиной пруд – вот обычная картина таких усадеб. Перепёлкинская усадьба была именно такой, и лишь скромные здания конного завода указывали, что хозяин здесь не только прозябает, но и занимается делом. При усадьбе было очень ограниченное количество земли, перепёлкинский завод содержался на покупных кормах. Словом, во всех отношениях эта усадьба была не только скромной, но и запущенной.

Перепёлкин не кормил своих лошадей и завод вел весьма примитивно. Писать об этом было неудобно. Чтобы показать это читателю, приведу выдержку из одного моего письма, написанного под свежим впечатлением от осмотра перепёлкинского завода, письмо не предназначалось для печати: «…Был в Курске у Перепёлкина; осматривал белого Карабинера, сына знаменитой Мечты. Лошадь мне очень понравилась, хотя и имеет серьезные недостатки: безусловную сырость скакательных суставов. Завод Перепёлкина содержится, как и большинство наших заводов, то есть примитивно, а главное, все лошади поголовно худы… Ну как при таком содержании вывести орловского рысака, который бы бил метисов!». Несмотря на такое содержание, лошади Перепёлкина бежали недурно. Этим завод был всецело обязан Серёже и тому подбору кровей, который он сделал. Кровь, несмотря на все неблагоприятные условия, способна творить чудеса!

Когда мы вернулись в Курск, Чунихин ни за что не хотел оставить меня в гостинице и повез прямо в дом Перепёлкина. Хозяин меня встретил радушно, посмеиваясь, сказал: он знал, что я увлекусь лошадьми и к поезду не поспею, а потому приготовил для дорогого гостя обед. В гостиной находился скотоподобный человек – как оказалось, купец из Дмитровска, захолустного уездного городишки. Он приехал, чтобы купить лошадь, которую давно торговал. За обедом, сытным, тяжелым, но вкусным, речь шла главным образом о лошадях, и Перепёлкин очень интересовался моим мнением о его рысаках. Говорить откровенно, да еще при покупателе, было неудобно, а потому я, похвалив завод вообще, не стал останавливаться на отдельных лошадях и ни слова не сказал о содержании завода.

Под конец обеда у дмитровского купца, которому Перепёлкин все время подливал вина, зашумело в голове – и он счел момент наиболее подходящим для покупки лошади. Торг начался. Я присутствовал при этой уморительной сцене. Купец мерекал в породе, а потому вступил в пререкания с Серёжей о достоинствах породы покупаемой лошади. Перепёлкин вел хитрую политику: покуда Серёжа и купец пререкались о предках Телескопа, он не забывал рюмки покупателя.

«Что ты нахваливаешь мне Телескопову породу? Подумаешь, от Нурредина, невидаль какая! Дрянь дрянью!» – и дмитровский купец торжественно оглядел всех нас. Серёжа не остался в долгу: «Как изволили сказать? Дрянь дрянью? И это про сына Приветного, отца Питомца и Прометея! Нечего сказать, удружили, Маркел Тихонович». – «А я называю дрянью-с! – упрямо заявил Маркел Тихоныч. – Ты подай мне лошадь голицынскую, либо с княжеским гербом от Вяземского. Вот это настоящие лошади! А то придумал – от Приветного! Все мы от Адама, да порода-то у твоего Приветного какая?» – «Что ж, порода самая чистая, от Нурредина». – «Ну а у Нурредина? Тоже скажешь чистая?» – Маркел Тихоныч захохотал. Серёжа не растерялся и начал ловко восхвалять материнскую линию Нурредина, не забыв упомянуть, что там есть и голицынская порода, которая так полюбилась Маркел Тихонычу. «Материнская линия? – спросил купец. – Тоже скажешь! Бабка Химкина от Бурного, а дальше что? Тьма египетская! Как хочешь, Николай Фёдорович, а четвертной билет за эту самую Химкину обязательно скину». Серёже нечего было возразить, и он стал восхвалять породу матери Телескопа.

Прошел битый час, а может, и более. Оба спорщика стали уставать. Тогда Перепёлкин как бы нехотя спросил Маркела: «Ну что ж, берешь жеребца?» Начался настоящий, ожесточенный торг. Маркел Тихонович и маленький наливчик упомянул, и голову Телескопа не одобрил, и высокую бабочку пристегнул – словом, все поставил на вид. Но жеребца в конце концов все же купил. Когда торг кончился, мы все облегченно вздохнули. Маркел Тихоныч утирал клетчатым платком обильно катившийся пот, Серёжа поздравлял его с покупкой, а Перепёлкин попросил задаточек. «Заплотим чистоганом», – сказал дмитровский купец и вывалил на стол кипу засаленных кредиток.

Перепёлкин предложил мне прокатиться, и я охотно принял его приглашение. Мы понеслись по отчаянной курской мостовой. Был час вечерней уборки, когда мы заехали на заводскую конюшню. Оттуда мы направились в городской сад. Там гремела музыка и курские кавалеры ухаживали за дамочками. На веранде восседала курская знать. Мы раскланялись и устроились поодаль. Вскоре к нам подсели местные охотники и время до поезда пролетело незаметно. Я не остался ночевать в Курске и уехал в Харьков с последним ночным поездом.

Скажу несколько слов о заводе П. А. Значко-Яворского, главным образом для того, чтобы показать, как не следует вести завод, а равно и заводить его, если не предполагаешь серьезно им заниматься. Значко-Яворский принадлежал к очень богатой семье херсонских дворян, в свое время игравшей значительную роль в этой губернии. В мое время представители этой семьи уже обеднели, не играли в губернии прежней роли и были помещиками средней руки. Их богатство, их влияние – все это было в прошлом.

Пётр Аполлонович Значко-Яворский в молодости служил во флоте, а выйдя в отставку, поселился в своем имении при деревне и всецело посвятил себя сельскому хозяйству. Вернее сказать, всецело посвятил себя праздной, а потому довольно скучной жизни в деревне. Хозяйство у него шло кое-как, но недурное имение позволяло все же прилично жить и ни в чем не нуждаться. Значко-Яворский был чрезвычайно добрый, простой и недалекий человек. Небольшого роста, коренастый, некрасивый, он к тому же как-то странно передвигался: можно было подумать, что на суше он чувствует себя хуже, чем на море, и он действительно утверждал, что море – его стихия и только на корабле он твердо стоит на ногах. Нечего и говорить, что он постоянно носил морскую форму. Впрочем, почти все херсонские дворяне носили либо форменные фуражки тех полков, где служили в молодости, либо даже мундиры.

И вот этому добродушному и недалекому человеку пришла в голову мысль завести рысистый завод. Лошадей он любил, как, впрочем, и всякий деревенский житель, но решительно ничего в них не понимал. Почему ему пришла мысль завести конный завод? Думаю, что дело было так.

Значко-Яворский осенью сидел у себя в деревне. Погода стояла отвратительная, на дворе была непроходимая грязь, и он, конечно, слоняясь по дому, невероятно скучал. В это время казачок доложил ему, что приехал комиссионер. Это было развлечение, и Значко-Яворский очень обрадовался. Комиссионер хорошо выбрал момент – знал, что именно в такую пору будет принят любезно, его выслушают, а может, удастся сделать какое-нибудь дело и заработать хороший куртаж – сделку. Выложив сначала все елисаветградские или бобринецкие новости, рассказав, что такой-то помещик столько-то на прошлой неделе проиграл в карты, а такой-то устроил там-то дебош, сообщив цены на хлеб и на скот, комиссионер затем вкрадчиво предложил хозяину выгодное дело: «Пётр Аполлонович, отчего бы вам не купить рысистый конный завод? Вы такой знаменитый знаток лошади, у вас остается столько кормов, а тут все будут подбирать кони, а потом вы будете их хорошо продавать и класть денежки в карман. А кто лучше вас умеет продать и надуть нашего брата?». Значко-Яворский самодовольно улыбается. А комиссионер: «У Бутовича есть завод, у Якунина есть завод, у Аркаса есть завод, граф Стенбок берет призы. Чем вы хуже их? Почему бы и вам не иметь завод и не брать призы?» – «Денег нет», – отвечает Значко-Яворский. А сам думает, почему бы действительно не завести завод, и тогда в скучные осенние дни появилось бы дело: ходить на конюшню, гонять жеребят, делать выводки. А затем уже мерещится ему Одесса, беговой ипподром, призы, кутежи в Гранд-отеле и в «Шато-де-Флёр», а может, и Москва с ее оживлением, шумом и знаменитыми бегами… Значко-Яворский задумывается, а комиссионер, который читает в его душе, как в открытой книге, видит, что клюнуло, и продолжает уговаривать: «Деньги что, пустяки, денег не нужно: дадите вексель – и лошади будут ваши. Ваш вексель – те же деньги, все равно что чек на государственный банк!» – «Сколько просят за завод и кто продает?» – спрашивает Значко-Яворский. «Продается завод княгини Абамелек, – отвечает комиссионер. – Девять кобылиц за четыре с половиной тысячи. Это прямо даром. Целый завод! А княгиня купила этих кобыл за десять тысяч. Поиграла, ей надоело, и теперь управляющему велено завод продать. Вы же сами знаете, у этих больших людей всегда капризы и фантазии». Значко-Яворский решает купить завод: деньги небольшие, он знает, что княгиня Абамелек купила кобыл у Воейкова и заплатила дорого, цена подходящая, а главное, будет занятие и он перестанет скучать.

Полагаю, что нарисованная здесь картина верна и подобный диалог между помещиком и комиссионером, действительно, имел место. Словом, однажды, неожиданно для всех, Значко-Яворский купил у княгини Абамелек ее рысистый завод и стал коннозаводчиком. На первых порах молодой коннозаводчик рьяно взялся за дело. Он сейчас же отправился в Елисаветград и, не приняв еще кобыл и даже не видев их, стал искать производителя. Он приехал ко мне на Конский Хутор и стал советоваться, какую лошадь купить ему в производители завода, причем у него было очень «скромное» требование: он хотел приобрести знаменитую лошадь, и не дороже чем за 1000 рублей! Посмеявшись, я сказал ему, что это невозможно, и посоветовал купить серого Гранита завода Емельяновых, лошадь недурную и давшую бежавший приплод в заводе графа Стенбок-Фермора. Гранит продавался в Елисаветграде очень дешево и был куплен Значко-Яворским за 350 рублей. К сожалению, Гранит вскоре пал и Значко-Яворский остался без жеребца.

Купленные случайно кобылы оказались недурны: как-никак они происходили из завода Воейковой и были голицынских кровей. Если бы Значко-Яворский после Гранита купил хорошего жеребца, знал бы лошадь и серьезно занимался делом, он отвел бы от этих кобыл неплохих упряжных лошадей и впоследствии мог бы иметь вполне порядочный маточный состав. Но беда была в том, что Значко-Яворский в лошадях ничего не понимал, а потому купленный им после Гранита жеребец Рокот решительно никуда не годился. Значко-Яворский купил его в Петербурге у знаменитого присяжного поверенного Карабчевского[93] и с гордостью показал мне аттестат. Я должен был его разочаровать. «Что вы наделали, Пётр Аполлонович, – сказал я, – ведь Рокот вам совершенно не подходит!» Значко-Яворский очень огорчился, но я его утешил словами о том, что он может крыть Рокотом купленную у меня кобылу Быль и пять-шесть других маток своего завода: Ветряную-Мельницу завода графа Рибопьера, Гильдянку завода Синицына, Нерпу завода Остроградского и др. Узнав от меня, что Рокот не полубрат его воейковских кобыл, а только в родстве с ними, Значко-Яворский решил крыть и их. Я смолчал, ибо толковать этому коннозаводчику, что делать инбридинг на голицынских лошадей не следует, было совершенно бесполезно. Я не стал толковать об этом Значко-Яворскому, потому что ясно понимал: он все равно ничего у себя в заводе не отведет.

Действительно, Значко-Яворский поиграл в лошадки несколько лет и затем завод сам собою сошел на нет, превратившись в скопище дешевых упряжных лошадей. Вел свой завод Значко-Яворский безобразно: плохо кормил, не работал молодняк, много кобыл холостело, дохло, а молодежь, которая доживала до четырехлетнего возраста, продавалась на ярмарке даже не в Елисаветграде, а в Бобринце в среднем по 150–175 рублей за голову.

Зачем я описал этот завод? Я сделал это с определенной целью: показать, в каких условиях иногда находились лошади орловской рысистой породы. Ведь завод Значко-Яворского был далеко не исключением. В то время в России было, к сожалению, немало заводов, которые возникали так же. Лошади орловской породы сплошь и рядом ставились в невозможные условия существования, и это, конечно, принесло величайший вред породе в целом. Говорите после этого, что орловский рысак малоконстантен (ненадёжен от франц. malconstant) и прочее, как это делают метизаторы. Все они сознательно закрывают глаза на подобные факты из прошлого породы. Чего только не пережила в России орловская порода! То лошадей плохо кормили, то их совсем не работали, а когда начали работать, то применяли варварские приемы тренировки; то вели заводы так, как вел свой завод Значко-Яворский; то покупали производителей с таким же знанием и пониманием дела, как этот коннозаводчик. Словом, за весьма редким исключением орловская порода за все время своего существования пребывала в отвратительных условиях. И несмотря на это, она не выродилась, продолжает существовать и давать таких лошадей, как Крепыш, Эльборус и другие. Орловский рысак талантливее американского. Движения у него изящнее и разнообразнее, сердца больше, формы лучше. Воспитайте, господа метизаторы, несколько поколений орловского рысака так, как воспитывают своего рысака американцы, и вы тогда увидите, на что способен орловский рысак!

Покупка Громадного

Настало время рассказать, как я купил Громадного. Афанасьев разошелся со своей женой и женился на г-же Писаревой, которая состояла в родстве с Коноплиным. Коноплин звал Писареву «кумушка» и имел на нее очень большое влияние. Эта милая и сердечная женщина совершенно покорила Афанасьева. После их свадьбы я сказал приятелям, что этот союз чреват последствиями для завода Афанасьева и, вероятно, мы, орловцы, потеряем еще одного из виднейших наших товарищей. Я предполагал, что Коноплин будет воздействовать на Афанасьева через его жену и постарается залучить его в стан метизаторов. Мои предположения оправдались вполне, и вскоре я стал свидетелем разговора, который еще более укрепил меня в этих предположениях.

Я был приглашен на обед к Коноплину, в доме которого часто бывал и с которым был в наилучших отношениях. Кроме меня, приглашена была чета Афанасьевых. Речь зашла, конечно, о лошадях. Коноплин, обращаясь к Ивану Григорьевичу, сказал, что, по его мнению, афанасьевские кобылы необыкновенно подходят под американских жеребцов. Вывод отсюда напрашивался сам собою, но Афанасьев промолчал. Тогда его жена сказала: «Вот бы нам купить Гарло. Каких бы лошадей он дал у нас в заводе, раз от одной кобылы родились Пылюга и Слабость!» Я, конечно, понял, в чем дело, и, зная, какой тонкий человек Коноплин, больше не сомневался в том, что Гарло попадет к Афанасьеву. Мне было также хорошо известно, что Коноплин недавно купил через старого Кейтона нового американского жеребца Аллен-Винтера. Было ясно, что он решил расстаться с Гарло и подыскивает на него хорошего покупателя. Поразмыслив над всем этим, я понял, что судьба посылает мне замечательного союзника в деле покупки Громадного и надо ковать железо, пока горячо.

На другое же утро я имел конфиденциальную беседу с Коноплиным и просил его помочь мне купить Громадного. Коноплин ответил, что едва ли Афанасьев его продаст, что он очень богатый человек, к тому же очень осторожный и никогда не решится расстаться с производителем, не имея в виду лошади, которая, по его мнению, могла бы вполне заменить Громадного.

«Но ведь такая лошадь есть», – сказал я. «Кто?» – насторожился Коноплин. «Конечно, Гарло, – ответил я улыбнувшись. – Ибо если Громадный дал Крепыша, то Гарло от афанасьевской кобылы дал Пылюгу и Слабость, а от ряда афанасьевских кобыл может быть несколько рекордистов». – «Это и мое убеждение», – сказал Коноплин и затем спросил меня, как это я, ярый орловец, буду советовать Афанасьеву взять американского жеребца в завод. «Все равно под влиянием «кумушки» он его возьмет, – ответил я, – и никто из нас не удержит его от этого шага. А кто будет влиять на «кумушку», вы сами знаете».

Коноплин увидел, что я разгадал его планы, и, как умный человек, сейчас же учел положение: раз у Афанасьева явится покупатель на Громадного, ему будет нужен Гарло. «Вы правы, надо действовать, – сказал Коноплин. – Вы покупаете Громадного, Афанасьев у меня – Гарло, а я оставляю у себя Аллен-Винтера. Блестящая комбинация, и наши заводы будут обеспечены замечательными производителями». – «Что же, я согласен», – ответил я.

Через несколько дней Коноплин сообщил мне, что переговоры ведутся и, по-видимому, Афанасьев склоняется к продаже Громадного и покупке Гарло. Главную роль сыграла «кумушка», через которую и велись все переговоры. Коноплин был тонкий дипломат и очень ловко повел дело: он не подал и виду, что заинтересован в продаже Гарло, но «кумушка» действовала по его инструкциям. Она очертя голову и с радостью бросилась выполнять этот план и, как большинство женщин, вообразила, что это ее идея, в то время как в действительности она была только орудием в чужих руках. Милая «кумушка» уже мечтала о том, каких необыкновенных лошадей даст Гарло у Афанасьева, и ей уже мерещились поздравления льстецов и похвалы за то, что именно благодаря ей афанасьевский завод получил в производители знаменитого Гарло. Я даже уверен: она была искренне убеждена, что Гарло лучше Громадного.

Так или иначе, но я был опять приглашен к Коноплиным на обед, и там состоялось окончательное решение этого вопроса. Афанасьев меня прямо встретил словами: «Ну что же, Яков Иванович, я согласен вам уступить Громадного. Цена 20 000 рублей и право до самой смерти Громадного крыть двух кобыл». Я согласился, поблагодарил его, и мы облобызались. Коноплин торжествовал. Знаменитый Василий, коноплинский лакей, видавший на своем веку немало видов, внес шампанское, и мы выпили за здоровье Громадного и за его будущий приплод. Тост предложил Коноплин. После этого Афанасьев просил Коноплина уступить ему Гарло. Николай Михайлович поблагодарил Афанасьева и… смолчал – на него вдруг нашла минута колебания.

Афанасьев покраснел и имел озадаченный вид: Громадный-то был уже продан, а Гарло еще не куплен. «Что с Коноплиным? – подумал я. – Ведь недели три тому назад он даже поместил объявление о продаже Гарло, правда без обозначения цены…» Как бы прочтя в моей душе, Коноплин сказал, обращаясь ко мне: «Как продать такую лошадь? Сколько она мне доставила утешения и каких дала замечательных лошадей!» Он меланхолически задумался.

Я ясно видел, что ему жаль расстаться с Гарло. Надо было спасать положение и бедного Афанасьева. Несколько минут царило напряженное молчание. Наконец я сказал Коноплину, что ему делает честь такая забота о Гарло, но ведь он его уступает не куда-нибудь, а в завод Афанасьева, оставляя за собою право крыть с ним маток, получая такое же право на Громадного, и к тому же имеет Аллен-Винтера. Мои слова подействовали на Коноплина: он молча встал, подошел к письменному столу, открыл боковой ящик и, вынув аттестат Гарло, протянул его Афанасьеву. Атмосфера сразу разрядилась, в два слова было покончено с вопросом о цене, и Гарло стал собственностью Ивана Григорьевича. На этот раз я поднял бокал и предложил тост за Гарло и Аллен-Винтера и пожелал обоим коннозаводчикам вывести у себя в заводах новых рекордистов.

Беседа наша затянулась далеко за полночь. Коноплин пригласил нас в «Стрельню», и мы все поехали туда. Весть о том, что я купил Громадного, разнеслась весьма быстро, и наш столик оказался в центре внимания. То и дело лакеи приносили бокалы с вином от знакомых, и приходилось пить и благодарить за поздравления.

Известие о покупке Гарло Афанасьевым было встречено сдержанно. Иван Григорьевич не мог этого не заметить и призадумался. Так как у меня на руках не было никакого документа, я, хотя и не сомневался в слове Афанасьева, решил, что надо оформить сделку на бумаге. Я шепнул об этом Коноплину, и он сделал это со свойственным ему тактом. Велел принести чернил, перо и бумагу и написал Афанасьеву расписку в том, что продал ему Гарло и обязуется его выдать по первому требованию. После этого он сказал: «Теперь оформим и главную сделку». Он передал перо мне, и я написал расписку на имя Афанасьева на 20 000 рублей с точным сроком платежа. Афанасьеву ничего не оставалось, как выдать мне маленькую запродажную. Когда Афанасьев подписал свою фамилию, я облегченно вздохнул: Громадный действительно уже принадлежал мне, мое заветное желание сбылось!

Моя коллекция картин и фотографий

Мое увлечение искусством все возрастало, и к 1911 году я был уже одним из крупнейших коллекционеров и владельцем весьма значительной картинной галереи. Любя до страсти, до полного самозабвения лошадей, я стал собирать именно те картины, на которых имелось изображение этого благороднейшего из животных. Я изучил школу баталистов, ибо в художественной Академии именно в батальном классе преподавалась анатомия лошади и писали лошадей с натуры. До известной степени в России художник-баталист был синонимом художника-анималиста. Я задался целью создать собрание картин русской школы, где были бы представлены все те художники, которые писали лошадь. На собирание коллекции ушли лучшие и наиболее счастливые годы моей жизни, галерея переросла все мои первоначальные предположения, и сейчас, когда я пишу эти строки (1926 год), в собрании насчитывается несколько сотен картин маслом, свыше тысячи рисунков и несколько сотен акварелей.

Наш маститый академик живописи Илья Ефимович Репин, знавший меня с юнкерской скамьи и руководивший моим художественным образованием (я был своим человеком в доме Репиных),[94] когда в академическом кружке зашла речь обо мне в связи со сделанными мною крупными заказами художнику Самокишу, Френцу и другим, сказал: «Запомните мои слова: Бутович – будущая историческая фигура на фоне русских собирателей!».

Я не собираюсь здесь писать историю создания своей галереи. Воспоминания пишу для себя, так как при создавшейся обстановке весьма маловероятно, что они скоро или даже когда-либо увидят свет.

Фотограф Алексеев

В беговом мире Алексееву суждено было сыграть весьма значительную роль. Все без исключения выходившие в России спортивные журналы: «Рысак и скакун», «Коннозаводство и коневодство», «Русский спорт», «Конский спорт» и другие – имели его постоянным сотрудником. Друг всех наездников, приятель всех охотников, хорошо принятый даже крупнейшими фигурами спортивного мира, он везде был на месте, всегда умел во-время сказать умное слово и держал себя с тактом. Отзывчивый, порядочный и добрый, он кроме того отличается столь редкой для русского человека чертой, как верность данному слову. Для меня он был своим, близким человеком, а после революции я еще больше сблизился с ним. Зная его прошлое, я думал о том, как талантлив русский человек, если он хочет добиться своего. Алексеев может с гордостью рассказать детям о своей жизни, в которой всем он был обязан исключительно одному себе.

Алексеев, или Алексеич, как я называю его, родился на два года позднее меня, в 1883 году, так что мы с ним почти ровесники. Его родное село Внуково Михайловского уезда Рязанской губернии лежит в малоплодородной и маложивописной местности, том уголке Рязанской губернии, где крестьянство, борясь с нуждой, едва сводило концы с концами. Лучшим украшением села была церковь да примыкавшие к селу два барских сада. Местность кругом скучная, природа однообразная и довольно суровая, лишь небольшие пригорки и глубокие промоины с водой оживляли скромный пейзаж.

Фамилия его деда была Матвеев, но когда отец Алексеева призывался на военную службу, то фамилию перепутали и назвали рекрута Алексеевым, так с тех пор и пошло. Однако в деревне дом носил фамилию по деду, а еще ранее, при прадеде Вавиле, они были Авиловыми или Вавиловыми. Такое положение с переменой фамилий – явление довольно обычное в крестьянском быту, оно и до сих пор в деревнях имеет место. Когда Алексеев был ребенком, семья его состояла из деда Алексея, бабушки Анны, отца, матери и нескольких братьев и сестер. Бабушка Анна была настоящим богатырем, и во время сенокоса, когда мужики любили померяться силой, ни один мужик не мог ее побороть. Умерла она в глубокой старости, дожив до восьмидесяти четырех лет. Отец Алексеева служил в уланском полку, где был старшим унтер-офицером. Это был ловкий, статный и красивый человек. Полк и городская жизнь его избаловали, и после этого деревенская похлебка пришлась ему не по нутру. Дядя Иван тоже служил на военной службе, но был в пехоте и пробыл всю службу в денщиках. Отец Алексеева часто его за это «позорил», но все же семья жила дружно, так как дед, глава семьи, был человек крутой и разлада не терпел. Семья матери была когда-то барская (из дворовых), отец ее был коновалом, весьма опытным и влиятельным в своей округе, а кроме того, слыл знахарем.

Была у родных Алексеева сивая кобыла по кличке Ульяна и ее дочь Пилигримка. Был и жеребец – рыжий, лысый, которого звали Кобчиком, но его не брали в ночное, он всегда оставался дома. С нетерпением ждали мальчуганы наступления вечера – лучшее время проводилось в ночном. Заберется, бывало, шустрый белобрысый мальчуган, маленький Алексеич, на кобылу Ульяну, крепко вцепится за пеньковый повод, возьмет Пилигримку – и гайда в ночное! Сучонка Бирза обязательно проводит его до выгона, а другая, Ласка, до самого Попова лога, версты четыре от деревни, там между пашен раскинулся небольшой лужок с ключами. Расстелят мальчишки кто отцовскую свиту, кто епанчу, кто кафтан, зажгут костер, пекут картошку, которую тут же нароют на чьей-либо гряде, и пойдут рассказы и сказки о ночных страстях, о ведьмах и домовых. Страшно, бывало, станет, а еще вся ночь впереди – длинная, теплая ночь с ее таинственными шорохами, ночь восхитительная, полная неожиданностей и чудных звуков, которые носятся в воздухе полей и затем замирают где-то вдали… Вот раздастся резкий детский крик зайца, послышится перелет птицы или стон журавля, и сделается жутко на душе. Но опять какие-то тонкие и тихие переливы раздадутся тут же вблизи, потянет медвяным запахом трав с соседней луговины или вдали послышится теньканье колокольчика – и как-то сразу пройдет страх. А когда отбудут ночное, какими героями себя чувствуют мальчики, и прав Алексеич: то было лучшее время из его сорока двух годов.

Полна, ярка и по-своему красива была жизнь крестьянских мальчиков, среди которых рос маленький Алексеев. Пахать ему не довелось, а боронить приходилось часто. В сенокосах он также принимал участие, и эти сенокосы были гордостью их дома: семейство рослое, ловкое, угнаться за ним другим было трудно. Да к тому же и лошади были в возке очень хороши. Недаром барин Давыдов давал за кобылу Ульяну двух лошадей да свинью с упоросом, но не соблазнился дед, не продал кобылу, ибо был домовит, да и жеребят от кобылы выгодно продавал в Михайлов. Словом, есть чем помянуть крестьянскому мальчику лето, и мудрено ли поэтому, что когда наступала зима, приходили морозы, останавливалась река и дымили курные избы, топясь за отсутствием леса соломой, мальчики унывали и неохотно посещали школу. Алексеев был шаловливый и не особенно прилежный мальчик. Учился он плохо: с грехом пополам всего лишь две зимы и больше в школу не возвратился.

До двенадцати лет Алексеев жил в деревне, в обстановке бедной и очень скромной. Подошел не то 1895-й, не то 1896 голодный год, перед семьей встал вопрос о хлебе насущном. Хлеба не было, жить стало тяжело, ели присланную казной кукурузу, а одних детских ртов было в семье семь. Пришлось продать рыжего жеребца Кобчика, общего любимца, и тогда Алексеев испытал первое свое детское горе. Жеребца приобрел купец из Михайлова, заплатил за него 90 рублей деньгами и дал фунт чаю в придачу. Когда вывели Кобчика, мальчик залился горючими слезами. Испуганный купец, боясь, что жеребец пойдет ему не в руку, обещал прислать мальчику всяких сластей и связку баранок. После кукурузных лепешек эти яства пришлись по вкусу мальчугану и хоть несколько утешили его горе. Очень скоро деньги, вырученные от продажи Кобчика, были прожиты, и отец стал подумывать об отъезде в город на заработки. Он уехал в Москву, где получил «газетный отход», то есть стал разносить газеты по адресам. Место было хорошее, и через некоторое время он вытребовал к себе и жену. Дети остались одни в селе, и жилось им несладко. Через год молодой Алексеев вместе с одним из соседских крестьян направился через Венев в Москву, искать счастья.

Каковы были первые впечатления деревенского мальчика от Москвы? Алексеев рассказывал мне, что больше всего его поразило множество хорошо одетых мужчин, причем особенно бросилось ему в глаза, что все были в ботинках, как ему тогда казалось, женских, и совсем не было видно сапог. «Вот чудаки, – думал мальчик, – не носят сапог!» Сам Алексеев был в лаптях, притом далеко не новых.

Есть в Москве такая местность – Сущево, и там существуют известные Антроповы ямы, где в небольшом двухэтажном доме, в нижнем этаже, снимал квартиру отец Алексеева, сдавая ее мелким жильцам и оставляя для себя одну комнату и переднюю с чуланом. Сюда и пришел молодой Алексеев и, войдя в квартиру, застал свою мать перед зеркалом уже в кофточке городского покроя и в позе полного любования собой. На приезд сына мать не обратила никакого внимания, так как относилась к нему как-то странно безразлично.

Прошло несколько дней, и мальчику суждено было увидеть редкую и величественную картину, которая навсегда осталась в его памяти. Вместе с двумя ребятами из соседней квартиры он пошел к Тверской заставе и увидел въезд государя Николая Александровича в Москву для священного коронования. По обычаю предков, государь на белом коне, окруженный великими князьями, генералитетом и свитой, следовал из Петровского дворца в Кремль. Золоченая карета Императрицы, менее пышные, но тоже великолепные кареты иностранных принцев, владетельных особ, великих княгинь и княжон, послов, статс-дам, высших чинов правительства и двора, крики и приветствия народа, гром пальбы, звуки музыки, перезвон колоколов всех сорока сороков Белокаменной – мальчику казалось, что он бредит или видит какой-то сказочный сон.

Время шло незаметно, и молодой Алексеев, помещенный отцом в учение к ювелиру, стал уже работать из золота серьги и добывать себе на пропитание. Жизнь его была в то время не только тяжелая и грязная, но прямо-таки невыносимая: он должен был вычистить обувь хозяину и его большой семье, наносить воды, натаскать дров, а потом целый день работать в мастерской. За малейшую оплошность от пьяных подмастерьев ему попадал по голове «корнер» (отлитое в круглый шарик золото), и такие «корнеры» сыпались безо всякого разбору. Домой мальчика отпускали только раз в месяц.

Сошелся он с двумя квартирантами матери, которые служили рисовальщиками по камню. Это были литографы – ребята молодые, чисто одетые, и говорили они все «про художество». «Бывало, – рассказывал Алексеев, – придешь к ним, оправишь постель, сядешь и слушаешь, а они говорят про картины, театры, писателей-классиков. И страшно захотелось мне все это изведать, узнать и пойти по их ремеслу. Задумал я тогда уйти от золотариков, а «тушисты», так называли их тогда (от французского toucher – отделывать), обещали учить рисовать и тоже советовали бросить хозяина. Долго я не мог решиться бросить место, так как отец был очень строг и ослушаться его тогда было равно смерти, а все же решился и в один прекрасный день ушел. Побил меня отец за это жестоко, назвав дармоедом, и бил до тех пор, пока я не стал получать жалование».

Тушисты приняли мальчика ласково, начали учить его рисовать и сунули ему под подушку Лермонтова. Молодой Алексеич стал им убирать комнату, а рано по утрам, пока отец еще спал, читал книжку: за чтение от отца влетало. Наконец отец передал сыну часть своего «обхода», и стал Алексеев разносить газеты. Утром разнесет «обход», а остальной день все рисует, и так продолжалось пять месяцев. Однако в семье что ни день, то становилось хуже.

Когда жить стало совершенно невмочь, Алексеев поступил мальчиком к машине в типолитографию Рихтера, что в Трехпрудном переулке, близ Тверской улицы. Казалось мальчику, что его заветная мечта стать «тушистом» вот-вот сбудется, но и через шесть месяцев он все еще оставался «приемщиком» да слушал посулы и обещания, что вот-вот переведут его к «тушистам». Наконец его перевели, но тут-то и стряслась беда: в типографию прибыл фабричный инспектор, поднялся в контору, проверил документы и, убедившись, что Алексееву четырнадцать с половиной лет, велел его уволить, так как по законам того времени ранее пятнадцати лет поступать на фабрику было нельзя.

Получил Алексеев расчет за полмесяца 3 рубля 50 копеек да от хозяина двугривенный на чай, за исправность в работе, и очутился на улице. Домой идти не хотелось: опять слышать попреки, слыть за дармоеда, опять терпеть побои. Присел он в Мамонтовском переулке на лавочку у ворот и задумался. Как он мне впоследствии рассказывал, вот о чем тогда думал мальчик:

«Дома можно научиться рисовать только на бумаге, а в Строгановское училище можно ходить только по воскресеньям, что я и делал уже, а научиться рисовать на камне можно только на фабрике, а для этого надо ждать целых полгода, пока сбудется пятнадцать лет. С этими мыслями поднялся я с лавочки и вместо дома направился на Страстной бульвар, где расположился в одиночестве и стал опять думать и перебирать в голове все возможности. И вспомнил я тогда, что подавал в знакомую кузницу «Московский листок». Нравилось мне кузнечное дело, так как больно уж красивых лошадей приводили туда ковать. Ими я подолгу любовался, сравнивал их со своим Кобчиком. Хороши были все эти лошади, но Кобчика я помнил сначала сосуном, потом стригуном, потом приводили к нему соседи рано по утрам своих кобылиц, и Кобчик показался мне достойней и лучше всех этих лошадей. Нет, думал я дальше, хоть и приводят много красивых лошадей к кузнецу, да дело его грязное. Что оно тяжелое, этого я не боялся, так как чувствовал себя силачом, прямо-таки богатырем. А вот подмастерья простоваты да читают одни фельетоны в газете, а я к тому времени прочел уже немало книжек, осилил Гончарова, читал Тургенева. Решил к кузнецу не поступать. Ни к чему не придя в своих мыслях, встал я опять с лавочки и пошел по направлению к Петровке. Здесь, на Петровке, в угольном доме висела красивая картина, и на ней были разбросаны фотографии. Вспомнилось мне тут, что один из тушистов кого-то фотографировал при мне, что меня тогда крайне поразило: вот, мол, рисовать не надо, а портрет готов. И в памяти как-то сразу воскресли разговоры о фотографии. Смотрел я на фотографии, на эти красивые лица, на бесстыдно оголенные, как мне тогда казалось, груди женщин, и мысли приняли как-то сразу и неожиданно другой оборот: созрело желание и самому научиться снимать. Предложу я себя в ученики в фотографию, подумал я, и с этой мыслью, подавляя свой испуг, поднялся по лестнице и позвонил в звонок. Дверь открыл такой же белобрысый, как я, мальчик, только очень маленького роста. Я спросил его, можно ли видеть хозяина. Вышла хозяйка, смерила меня взглядом и спросила: «Что вам надо?» Я сказал. Она улыбнулась и говорит: «Ну, какой вы ученик – такой большой». Этот отказ не обескуражил меня, наоборот, придал энергии, как будто какая-то смелость обуяла меня, и я пошел по направлению к Кузнецкому мосту, заходя в каждую фотографию и предлагая свои услуги. Под разными предлогами везде получал отказ. Зашел, наконец, в фотографию Канарского. Поднялся по широкой лестнице во второй этаж, несмело отворил дверь и очутился в шикарной обстановке лицом к лицу с немкой в пенсне. Она кого-то позвала, и вышел мужчина в какой-то форме. Лицо у него было худое, строгое. Он выслушал меня внимательно, но ответ дал для меня самый неожиданный: «У нас нет швейцара, а у вас хороший рост, будете получать жалование да чаи, и вас это лучше устроит». Я совсем растерялся и невольно посмотрел назад, ища глазами вешалку, и так был в эту минуту беспомощен, что ответить ничего не мог. «Приходите завтра», – добавил Канарский, повернулся и ушел. На другой день я принес ему мои рисунки, он внимательно их рассмотрел и сказал: «Да, из вас будет замечательный ретушер». Судьба моя была решена: вместо должности швейцара я получил место в фотографии. На следующий же день отец подписал с Канарским условие на четыре года».

Таким образом началась карьера Алексеева. Вскоре он сделал большие успехи. Вместо четырех лет он проработал у Канарского лишь пять месяцев. Дело в том, что Канарский оказался большим картежником и, проигравшись в пух и прах, вынужден был продать свое дело. Алексеев за эти пять месяцев прекрасно ознакомился с основами фотографического дела и стал уже позитивным ретушером. Поэтому от Канарского ему уже нетрудно было поступить в лучшую фотографию Чеховского, где он работал с таким успехом, что, будучи еще учеником, составил конкуренцию ретушеру А. Дунаеву, впоследствии известному фотографу. Ретушеры подыскали Алексееву место на тридцать рублей в месяц, и он ушел от Чеховского, у которого получал лишь семь рублей. Фотографическое искусство давалось Алексееву легко, он переходил с места на место с повышением жалования и в двадцать лет получал уже девяносто рублей в месяц. Словом, он стал настоящим мастером. Попутно шло самообразование молодого человека: он много читал, посещал театры; не было ни одной постановки в Художественном театре, которую бы он не посмотрел.

К этому времени относится и его первое увлечение бегами. Друзья не советовали ему посещать бега, боясь, что он станет игроком, но бега так его увлекли, что он все чаще стал там бывать, хотя и не играл. Тогда на московском бегу гремели Первынька и Пылюга. Их детей и внуков Алексееву пришлось впоследствии не раз фотографировать для московских охотников.

Время шло, Алексееву исполнился двадцать один год. Предстоял призыв в армию, но так как это было в 1905 году и дороги бастовали, то группа михайловских новобранцев опоздала на шесть дней в Михайлов и приехала, когда набор уже был закончен. Михайловский уездный предводитель дворянства князь Гагарин неприязненно встретил московских забастовщиков и дал им билеты ратников второго разряда. Так Алексеев, благодаря чистой случайности, не попал на военную службу и с легким сердцем возвратился в Москву.

Едучи с вокзала, на Долгоруковской, у церкви Николы, встретил он стройную, красивую девушку, произвела она такое впечатление на него, что 30 апреля 1906 года он женился на ней. Молодые поселились в одной комнате, затем перебрались в две и наконец сняли квартиру в доме графини Васильевой-Шиловской, на углу Страстной площади и Малой Дмитровки.

Алексеев получил свое первое лошадиное фотокрещение когда снял для самого Коншина его рекордистку, победительницу Крепыша – Прости. Работа Алексеева так понравилась Коншину, что он заказал молодому фотографу снять всех своих ипподромных бойцов.

Меня с Алексеевым познакомил художник Ворошилов, который постоянно нуждался в хороших фотографиях для исполнения своих портретов. Он писал много, за грош продавал свои картины, и не было в Москве буквально ни одного мебельного или картинного магазина, где бы не продавалось несколько ворошиловских работ. Отсутствие школы и водка не дали созреть и правильно развернуться этому несомненно большому таланту. У меня в Прилепах Алексеев пробыл около недели и снял весь мой завод. Среди фотографий не все были удачны, но некоторые были прямо-таки великолепны. Чувствовалось, что у молодого фотографа опыта по съемке лошадей ещё мало, но чутье, умение поставить лошадь и уловить нужный момент налицо. Я вполне оценил молодого работника и поместил в «Рысаке и скакуне» две его работы, снабдив изображения столбцом текста. Моя заметка об Алексееве, естественно, обратила на него общее внимание, и его карьера как бегового фотографа была обеспечена. Последовали крупные заказы, и Алексеев побывал на заводах Зимина, Брашнина, Расторгуева, Морозова, Шубинского, Новосильцова, Познякова и в Хреновском. На ипподроме Алексеев снимал всех лошадей, которые бежали мало-мальски резво, выезжал на крупные призы в Петербург и другие города, стал постепенно своим человеком на бегу. Когда у него уже было прочное имя, его пригласили, не без моего участия, на пост фотографа к звонку – снимать старты, финиши и победителей. Свыше тысячи негативов, имеющихся в распоряжении Алексеева, – это драгоценное подспорье в изучении орловской рысистой породы. Благодаря негативам Алексеева, можно иллюстрировать родословную любого знаменитого рысака, и это, помимо общего интереса, имеет большое научное значение.

Академик Самокиш

Академик живописи Николай Семенович Самокиш, с которым я очень сошелся, ежегодно бывал в Прилепах с 1911 вплоть до 1915 года. Работы его в то время уже имелись в Академическом музее, в Третьяковской галерее и во многих частных собраниях. Самокиш писал лошадей у графа И. И. Воронцова-Дашкова (за картину «Табун рысистых маток» он получил звание академика), у князя Л. Д. Вяземского, у меня и моего брата. Кроме того, он пользовался исключительной популярностью как талантливый иллюстратор, а в работе пером не имел соперников.

В свое время перед ним открылось блестящее будущее: он окончил Академию, получив все награды, медали, звание художника и заграничную командировку. За границей, куда он отправился, дабы завершить свое художественное образование, он должен был передать рекомендательное письмо от великого князя Владимира Александровича знаменитому французскому баталисту Детайлю. Однако Детайль принял молодого художника очень нелюбезно. Вот что рассказал мне о нем Самокиш.

Детайль был приглашен Александром III в Россию, где француз пробыл несколько месяцев и исполнил для государя несколько картин. Он был обласкан при дворе, получил крупную сумму денег и, довольный, уехал в Париж. Президент Академии великий князь Владимир Александрович полагал, что Детайль примет Самокиша учеником и позволит ему усовершенствоваться, дав нужные советы и указания. На деле вышло иное. Когда Самокиш с душевным трепетом переступил порог великолепного ателье знаменитого французского мастера и вручил ему письмо великого князя, тот прочел письмо, поморщился и сказал, что никаких учеников не принимает, очень занят, но, учитывая письмо великого князя, разрешает Самокишу приходить на один час по утрам работать в его мастерскую. Когда на другое утро Самокиш явился к Детайлю, тот ему указал на угол в мастерской, не сказал ни единого слова и сам начал писать, отгородившись от Самокиша ширмой, чтобы тот не увидел его приемов работы. Походил Самокиш к Детайлю с неделю (при его появлении немедля ставилась ширма) и перестал бывать у знаменитого француза. Самокиш был большим поклонником таланта Детайля и впоследствии удачно ему подражал.

Первые картины Самокиша самобытны и очень интересны, но затем он выработал определенный стиль, стал трафаретен и сух. Когда же его работы пером и виньетки приобрели известность, он почти отошел от живописи и всецело посвятил себя иллюстрации. В художественных кругах его считали конченым человеком, картины его перестали появляться на выставках и в магазинах. Я познакомился с Самокишем именно в эту пору его деятельности, не без труда уговорил его вновь взяться за палитру и работу с натуры, тем самым сыграл немалую роль в возрождении таланта этого художника.

Самокиш жил недалеко от бега, на Звенигородской улице. Позвонив ему по телефону, я просил разрешения приехать и, получив любезное приглашение, отправился. Войдя в переднюю, я был поражен тем, что вся вешалка занята форменными пальто лицеистов и правоведов, а на столах у зеркал лежат одни треуголки. Хозяин провел меня к себе, пояснив, что у его жены спиритический сеанс. Когда Самокиш стал у меня в доме своим человеком, он без раздражения не мог говорить об этих спиритических сеансах, что, впрочем, вполне понятно. Однажды я задал ему вопрос, наблюдал ли он когда-либо материализацию предметов и правда ли, что возможны случаи появления в комнате, где идет сеанс, вещей, до того в ней не бывавших? На это Самокиш довольно ехидно ответил, что во время больших сеансов у жены, когда собиралось довольно разношерстное общество, «уносы» вещей, как он выразился, ему наблюдать приходилось, «приносов» же – никогда.

Комната, в которую ввел меня Самокиш, была велика и хорошо обставлена. Сразу было видно, что художник не нуждался и жил вполне свободно, если не широко. Это был одновременно и кабинет, и мастерская: мягкая мебель, шкафы с книгами, оружие по стенам, мольберты с подмалеванными холстами, столы, заваленные картоном и бумагой, со всеми принадлежностями для рисования и черчения, ряд подрамков в углу, несколько хороших картин по стенам.

Вести беседу с ним было и приятно, и занимательно. После первых общих фраз и прелиминарных (предварительных, от фр. preliminaire) разговоров я перешел к делу и просил Самокиша приехать на два месяца в Прилепы, с тем чтобы написать несколько портретов лошадей. Самокиш меня благодарил, но приглашение принял не сразу. Он мне указал на то, что давно не писал с натуры, что ему будет трудно раскачаться, что он не уверен в успехе, тем более что я его просил не пользоваться фотографией, а действительно создать художественные портреты, равные тем его работам, которые в свое время принесли ему широкую известность.

Мы беседовали долго, и под конец мне удалось его убедить, заметив, что появление его свежих работ вызовет много разговоров и, несомненно, вернет ему симпатии всех истинных ценителей искусства. Материальная сторона заказа была быстро урегулирована. Я видел, что Самокиш хотел затронуть еще какой-то вопрос, но, по-видимому, стеснялся. Я пошел ему навстречу, и тогда он спросил меня, женат ли я. «Нет», – ответил я. «В таком случае, – сказал Самокиш, – я думаю, вы не будете возражать, если со мной поедет моя племянница, очень милая барышня, Роскаи Ивановна». Я понял, в чем дело: в Прилепах перебывало немало таких «племянниц» и «племянников», и охотно дал свое согласие, пригласив Роскаи Ивановну. Расстались мы с Самокишем дружески, а через два-три месяца я уже принимал его в Прилепах.

Самокиш был удивительно трудолюбивым человеком: он работал буквально двенадцать часов в сутки. С утра шел писать этюды, потом писал какую-либо из лошадей, после обеда и вечером бесконечно рисовал батальные сцены, виньетки и прочее для журналов и книг, все это спешно отправлял в Петербург. Я с удовольствием видел, с каким увлечением писал Самокиш с натуры – к нему вернулась уверенность, краски заиграли на палитре, в нем проснулся большой и настоящий художник.

Самокиш любил говорить, и это была правда, что Прилепы сыграли исключительную роль во второй половине его художественной деятельности, вернули его к станковой живописи. Его картины и этюды вновь появились на выставках и в лучших художественных магазинах, о них заговорили, их быстро раскупили, и когда профессор Рубо переехал в Мюнхен, художественная Академия избрала Самокиша профессором и поручила ему батальный класс. Это был большой успех и достойный венец художественной карьеры Самокиша. В Прилепах Самокиш написал портреты Громадного, Петушка, Лоэнгрина, Поземки, Пташки, Офелии. Он сделал ряд портретов пером, несколько карандашных рисунков, акварелей и написал большое полотно «Табун в движении». Портрет Громадного – лучшая портретная работа Самокиша, произведение кисти зрелого художника, профессорская работа по технике, силе и колориту.

Знакомство с Самокишем, те отношения, которые у нас установились, наши беседы я всегда вспоминаю с удовольствием, а иногда и с улыбкой на устах, ибо, обладая юмором, он нередко меня смешил. У него было некрасивое, но приятное лицо, говорил он быстро, смеялся громко и оказался недурным рассказчиком.

Обычно мы беседовали по вечерам, и я никогда не забуду одного такого вечера. Было это уже в конце сентября. Дождик моросил, как из сита. Мы удобно сидели у горящего камина. Я, протянув ноги, с сигарой во рту, а Самокиш – рядом со мной, за столиком, с неизменным стаканом остывшего чая, папироской в зубах и карандашом, которым он, несмотря на сумерки, чертил какой-то набросок на листе бристольского картона. В окно сквозь сумерки была видна совершенно пустая дорога, все живое укрылось у домашнего очага. В такие минуты в тепле и уюте чувствуешь себя особенно хорошо и говоришь особенно откровенно.

Долго тянулась наша беседа: она принимала то лирический, то эпической характер и под конец, как всегда, перешла на искусство. Я высказал сожаление, что не имею решительно никакого таланта в живописи, что в корпусе имел по двенадцати балльной системе только 5 баллов за рисование и что до сих пор не умею провести верно даже линии на бумаге. «Как я об этом сожалею, как бы я хотел быть художником», – меланхолически закончил я. Самокиш, до того спокойно беседовавший со мной, сразу встрепенулся и не без остроумия ответил мне: «Слава тебе господи, что у вас нет никакого таланта, ну, ни на грош, ни на йоту! Что было бы с нами, художниками, если бы такие любители и меценаты, как вы, еще бы и сами рисовали? Тогда нам, художникам, оставалось бы только одно – умереть с голоду, ибо кто бы тогда покупал наши картины?»

Рудольф Френц

Произведения Френца, полные романтизма, давно привлекали мое внимание, нравились мне и вполне отвечали внутреннему строю моей души. Вот почему я поспешил с ним познакомиться и через одного общего приятеля, торговца картинами, получил приглашение и поехал в Гатчину, где постоянно со своей семьей проживал престарелый художник.

Милая, но скромная дача в стиле германских построек XVIII века стояла в саду и как-то сразу располагающе действовала на гостя. Внутренность дома и его обитатели как бы вводили посетителя в другой мир и сразу настраивали его душу на лирический лад. В высоком, типично германском камине большой комнаты, одновременно, по видимому, гостиной и мастерской, горел огонь. Стены были вплотную увешаны картинами и этюдами без рам; в углах тоже стояли картины. Мебель была старинная, массивная, несколько тяжелая, но вполне удобная.

Старик Френц с окурком сигары в зубах стоял у мольберта с палитрой в руках и работал. Он медленно, неспеша поднял на меня глаза, положил палитру, стер кисти и подошел ко мне. После первых приветствий разговор завязался непринужденно и легко, как будто мы были век с ним знакомы. Говорил старик по-русски отвратительно и весьма забавно: «моя пришла», «моя ушла», «картинку писал, царю посылал и деньги получал» и т. д. Это был человек небольшого роста, с высоким, открытым лбом, довольно крупными чертами лица и, несмотря на весьма почтенные годы, до сих пор русый, хотя и с сединой. Хорошая шевелюра, раздвоенная борода, добрые глаза и мягкие, плавные и неторопливые движения придавали ему какой-то особый патриархальный вид.

Впрочем, в этом доме все дышало стариной и ото всего веяло патриархальностью. В книжном шкафу стояли сочинения Шлегеля, Тика, Новалиса и философа Шеллинга – все на немецком языке. Известно, что эти авторы были главными проводниками романтизма в Германии. Именно расцвет поэтической фантазии, проникнутой глубоким чувством, и составляет главную сущность романтизма. Френц был романтиком чистой воды, и вполне естественно, что романтизм так сильно сказывался если не во всех, то, во всяком случае, в лучших его произведениях.

Я провел весь день в гостеприимном доме старика Френца, обедал у них и уехал только поздно вечером. Семья художника состояла из жены, простой и доброй немки, трех дочерей и сына. Все три дочери были очень красивы, милы и грациозны. Золотистые волосы, голубые глаза, нежный румянец во всю щеку – это были настоящие Гретхен. Сын Френца, тогда еще совсем юный, оканчивал реальное училище. Насколько сестры его были красивы, настолько он прост и некрасив. Однако молодой человек был очень талантлив, превосходно рисовал, уже писал масляными красками, и отец справедливо возлагал на него большие надежды.

Френц держал себя просто, но с достоинством: В этой почтенной семье все были дружны, и авторитет Папаши – как вся семья, не исключая и жены, называла старика Френца – стоял очень высоко. Было видно, что он привык иметь дело с людьми хорошего круга, нисколько не стеснялся и знал себе цену. В Россию он приехал по вызову Двора еще совсем молодым человеком, сразу же по окончании Мюнхенской Академии художеств. Это было или в самом конце царствования Николая I, или в самом начале царствования Александра II. Таким образом, Френц был придворным художником если не четырех, то во всяком случае трех русских императоров. Удержаться так долго при дворе среди интриг, зависти и прочего, что всегда существовало и, вероятно, всегда будет существовать при дворах Высочайших особ, было, конечно, нелегко, надо было обладать исключительным тактом и умением, чтобы не уступить своего места другому.

Френцу удалось то, что удавалось немногим. Он был любимцем всех трех императоров, а Николай II называл его не иначе как «мой добрый старый Френц». Для двора он писал портреты лошадей, собак и картины охотничьего жанра. Френц любил рассказывать «про царей» и двор, и под вдохновением этих заветных воспоминаний старик преображался, оживал и сообщал собеседникам много интересного.

Лучше всего он писал собак. Здесь у него не было соперников. Материал для своих наблюдений Френц находил на псарнях Царской охоты, расположенных в Гатчине, и с главным ловчим Царской охоты был на короткой ноге. Собственно лошадиным портретистом Френц никогда не был. Великий и неподражаемый Сверчков жил и работал в ту же эпоху, и с ним, естественно, Френц соперничать не мог. Мне известно лишь несколько крупных заказов, исполненных Френцем для князя Д. Д. Оболенского, в том числе портрет Грозного на ходу в санях, кроме того, ряд портретов для графа Воронцова-Дашкова. Среди этих последних – портрет сына Бычка, знаменитого Петушка, ныне находится у меня. Я не люблю портреты Френца: это превосходный художник, но посредственный портретист, к тому же этот немец недостаточно проникался духом рысистой лошади, чтобы изобразить ее так одухотворенно, как это делал незабвенный Сверчков.

Картины и акварели Френца хороши по тону: он чувствовал краску и был больше живописец, нежели рисовальщик. Кроме того, этот немец любил и понимал русскую природу, и все его лучшие произведения окутаны дымкой романтизма, что и придавало им особое очарование. Я целый день провел в семье Френца, купил у него целую серию этюдов с лошадей придворной охоты и заказал четыре портрета по фотографиям, кои я имел прислать. Из этих портретов вполне удачен и хорош лишь портрет Громадного. Френцевский портрет дает полное и точное представление об этой лошади в известную пору ее жизни. Громадный изображен, когда он был уже в заводе. Лошадь с годами менялась, и если сопоставить ряд изображений знаменитого жеребца, то опытный глаз заводчика без труда различит эти перемены, подчас незначительные. Здесь, конечно, нет ничего удивительного, ибо и люди с годами, в силу пережитых драм или сильных потрясений, также меняются. Нередко, глядя на фотографию человека, с трудом узнаешь его лицо и задумываешься над тем, что могло так изменить хорошо знакомые, а иногда и дорогие черты.

Отправляясь к Френцу, я имел в виду пригласить его в Прилепы не для на писания портретов, а для создания капитальной картины – «Табун прилепских маток». Уже давно, имея перед глазами такое замечательное полотно кисти Сверчкова, как «Холстомер среди рысистого табуна», зная другие воспроизведения табунов, я задумал заказать изображение табуна моих кобыл. Френц мне показался для этого наиболее подходящим художником, ибо Самокиш был суховат, а тема требовала, помимо знания лошади, и известного романтического подхода.

Я изложил все это старику Френцу, и он мне ответил, что охотно приедет на два месяца, сделает этюды с натуры, а картину будет писать уже зимой в мастерской. Я согласился, хотя он назначил довольно крупную по тому времени сумму – 2000 рублей. Кроме того, он ставил условием, что с ним поедет его сын. «Я принимаю в мои года ваш заказ лишь потому, что хочу, чтобы еще при моей жизни сын поработал в заводе под моим наблюдением, иначе я бы не решился ехать так далеко», – закончил свою речь Френц.

В начале августа вместе с сыном он приехал в Прилепы. Им было отведено три комнаты, и старик расположился со всеми возможными в деревне удобствами. Дня два он отдыхал, и за это короткое время я полюбил милого старика, сошелся с ним и тоже стал называть его Папашей. Так как я не был женат, Папаша целые дни ходил в рабочей блузе, мягких туфлях и с окурком сигары в зубах. Эти окурки были в своем роде достопримечательностью старика. Он курил довольно скверные немецкие сигары и каждую из них резал на три части – таким образом, у него во рту неизменно торчал окурок, а не сигара.

Чтобы не утруждать старика хождением на ветхие конюшни, на площадке перед домом был сооружен небольшой навес. Туда приводили кобыл, и там Папаша писал. Он изменил свое первоначальное намерение, не стал писать этюдов и сразу же взялся за крупное полотно. Сын ему помогал. Следует сказать, что эту картину старик Френц не мог бы написать один. Папаша писал лошадей, сын – пейзаж, который потом был лишь смягчен и пройден отцом. Вот почему эта капитальная картина уступает многим другим произведениям художника. В Прилепах, собственно говоря, полотно было лишь подмалевано да точно намечены группы кобыл первого плана.[95] Писал же картину Френц у себя в Гатчине ровно год, и я получил ее лишь осенью 1912 года. В то время Френц уже страдал дальтонизмом, почему вся картина имеет неприятный фиолетовый тон. Тем не менее композиция имела большой успех, была воспроизведена в журналах и в меньшем размере два раза была повторена Френцем для других заказчиков.

Два месяца, проведенные художником в Прилепах, доставили мне немало удовольствия. К сожалению, я не говорил по-немецки, а Френц по-русски объяснялся плохо, тем не менее я хорошо чувствовал себя в его обществе. Мы особенно любили ездить в табун, и старик по этому поводу всегда вспоминал, что когда он и граф Воронцов-Дашков были молоды, в начале шестидесятых годов, точно так же каждый день они ездили в табун и любовались матками и молодыми сосунами.

Наслаждение от наших поездок увеличивалось тем, что осень в тот год была удивительная: все время стояли ясные, сухие и теплые дни. Синее небо величественно расстилалось над лугами, усеянными отцветшими головками дикого лука и мака. Паутина тянула свои нити на полях. Перед восхищенным взором открывалась беспредельная гладь лугов и полей, яркая зелень которых мало-помалу переходила в голубые и фиолетовые тона и сливалась наконец с далеким туманом небосклона. Все было тихо и вместе с тем чутко, все блестело под лучами умирающего солнца. Эти чисто русские картины ласкали и радовали глаз, наполняли душу блаженством. По лугам, как всегда к вечеру, тихо и величественно ходил табун. Лебединые шеи плавно подымались и опускались; шелковистые челки ниспадали к самой траве. Табун медленно двигался в одном направлении, приближаясь к реке. Сосунки испуганно жались к матерям, качаясь на своих тонких и уставших ножках. Холостые кобылы проворно, переходя с места на место, топтали росистую траву, схватывая одни лишь сладкие верхушки любимых цветов. Подсосные матки, недовольно поводя большими терпеливыми глазами, осаживали их назад. Среди них выделялись красавицы табуна Летунья, Ласка и Ветрогонка. Вот вышла вперед белая, как пена, сухая и породная Ветрогонка, и как-то странно было видеть ее здесь, в этом табуне, а не в знойных пустынях Аравии. Показалась и скрылась среди лошадей покорная, нежная и женственная Ласка. С набухшим чревом и седой запрокинутой назад гривой, остановилась, вытянулась и наконец замерла в красивой позе Летунья. Казалось, что эта белая громада, как будто вся отлитая из серебра, задумчиво глядела, как колыхались стебельки, султаны, стрелы и усики цветов и трав. Громкое ржание нетерпеливого жеребца раздалось за рекой и затем как-то сразу замерло. Мы со старым Френцем подолгу любовались табуном. Он молча созерцал эту чудную картину и не нарушал охватившего нас очарования. В такие редкие минуты счастья, когда на долю человека выпадает радость видеть подлинную красоту, всякие слова бывают неуместны и смешны. Старый романтик это хорошо понимал и молчал. Как это все, в сущности, близко и как утеряно безвозвратно и навсегда…

Осень постепенно вступала в свои права. Начались дожди, небо стало свинцовым и хмурым, в доме начали протапливать комнаты, и Папаша стал собираться домой, в Гатчину. Настал и день отъезда. Я трогательно простился с почтенным стариком, и мы обещали друг другу, что будем видеться. Вскоре после этого я получил от Френца его фотографический портрет с трогательной надписью, который и сейчас хранится у меня. Это была последняя весточка от Папаши.

Больше мне не суждено было его увидеть. Занятый делами, лошадьми, хозяйством, отчасти литературой и, наконец, страстным и счастливейшим из увлечений моей жизни, я не имел времени и возможности побывать в Гатчине. Постепенно симпатичный образ старика Френца уходил, покрывался туманом. О смерти Папаши я узнал случайно. Это было в первые бурные месяцы революции, сейчас же после Октябрьского переворота. Я шел по Невскому и случайно встретил молодого Френца. Он похудел, осунулся, у него был усталый и печальный вид. «Что с вами, Рудя?» – спросил я. «Проклятая революция! – воскликнул он. – Папаша не смог перенести всего этого позора, унижения и гибели великой императорской России и умер от огорчения. Если бы не эта проклятая революция, он бы еще прожил десять лет!».

Валентин Серов

В июне 1911 года я поехал в Училище Живописи и Ваяния, что на Мясницкой улице, дабы познакомиться с портретистом Серовым и прозондировать почву, не сможет ли он написать для меня хотя бы один портрет лошади. Думать о том, чтобы Серов взялся за исполнение нескольких портретов, было, конечно, нельзя, так как он был завален заказами, писал медленно, да и те цены, которые он назначал, равнялись если не десяткам, то, во всяком случае, многим тысячам рублей.

Желая иметь портрет лошади кисти Серова, я менее всего гнался за модой или же за именем прославленного портретиста. Я действительно считал, что Серов, как никто другой, может справиться с задачей и даст замечательный портрет лошади. Дело в том, что уже в те времена я был собственником совершенно исключительного по живописи и технике портрета знаменитого Летучего, написанного Серовым для Малютина. Удивительно ли поэтому, что я хотел иметь серовской кисти портрет лошади моего завода, в душе надеясь, что Серов остановит свой выбор на Недотроге. Признаюсь, что, созвонившись предварительно по телефону со знаменитым художником, я не без трепета перешагнул порог Училища Живописи и Ваяния. Это большое неуютное здание казенного типа, где без проводника можно заблудиться в длинных и мрачных коридорах. Дежурный курьер пошел доложить обо мне и затем провел меня в одну из зал. Вскоре вышел Серов, поздоровался со мной и пригласил сесть. Мы уселись в темном углу залы на стульях. Не стану здесь описывать наружности Серова, ибо она достаточно хорошо известна по многочисленным портретам, а лишь замечу, что он производил какое-то тусклое, серое впечатление. «Вот уж метко носит свою фамилию», – подумал я и приступил к разговору. Я изложил ему цель моего посещения, после чего художник ответил, что он охотно напишет портрет лошади, ибо лошадей любит писать, это его развлечет и успокоит. Цену он назначил в тысячу рублей, для себя небольшую.

Я его поблагодарил и сказал, что первую часть лета в Прилепах пишет лошадей Самокиш, который уже приступил к работе, а в августе приедет старик Френц, что я и его прошу также приехать в августе, полагая, что они друг другу мешать не будут.

«Нет, это неудобно, – ответил Серов, – лучше я приеду ранней весной будущего года, но ваше приглашение и заказ буду считать состоявшимися». Этот ответ меня очень разочаровал, и я тогда сказал Серову, что напишу Френцу и попрошу его отложить приезд в Прилепы.

«Не делайте этого, прошу вас, – вновь заговорил Серов и затем, как-то загадочно улыбнувшись, добавил: – Френц очень стар, ему, вероятно, под восемьдесят лет, и он может не дожить до будущей весны, и тогда вы останетесь без его картины. А я моложе, сейчас чувствую себя хорошо и будущей весной обязательно буду у вас».

Пригласив меня очень любезно к себе и обещая при этом показать рисунки лошадей, художник простился со мною и вернулся в классы. Мне не суждено было побывать у Серова и больше никогда не довелось его увидеть, ибо в августе того же года он скоропостижно скончался. Об этом я узнал в деревне из газет и глубоко скорбел как за русское искусство, так и за то, что приезд Серова ко мне так и не состоялся. Не мог я также не вспомнить слов Серова о Френце и возможной смерти старого художника и о том, что он, Серов, проживет дольше. Серов не чувствовал, что дни его сочтены и что для него быстро приближается роковая минута смерти.

Н. А. Клодт

Часто бывая у коннозаводчика Д. А. Расторгуева в его московском доме, я постоянно любовался двумя весьма удачными портретами кисти барона Николая Александровича Клодта, внука знаменитого скульптора-лошадника П. К. Клодта. Особенно хорош был портрет Серебряного на фоне лесистого пейзажа. Глядя на эти две работы Клодта, я возымел желание пригласить его в Прилепы, и Расторгуев взялся устроить наше знакомство. Через неделю он пригласил меня и Клодта в «Эрмитаж» завтракать.

Клодт был тучный и рыхлый человек, небольшого роста, приземистый, с походкой вразвалку, по-видимому, ленивый и довольно небрежно и просто одетый. Он охотно дал свое согласие приехать и тем же летом побывал у меня. Засим года три кряду он приезжал ко мне, жил по две-три недели и написал несколько портретов моих лошадей в том числе Громадного, Безнадежной-Ласки, Поземки и Порфиры.

К тому времени, к которому относится мое приглашение, Клодт был уже известным художником и членом Союза – так называлась одна из наиболее популярных в Москве художественных организаций, выставки которой в течение ряда лет пользовались постоянным успехом. Вокруг Союза группировались многие известные художники в оппозиции к Академии и другим художественным кругам Петербурга. В Союз входили преимущественно москвичи, за ними упрочилась репутация передовых художников и законодателей вкуса для московского, всегда и всем недовольного и либерального купечества.

Картины Клодта были интересны. Он был пейзажистом, но любил иногда писать лошадей. Это неудивительно для родного внука Петра Карповича Клодта: любовь к лошади у него была, так сказать, наследственная. Когда умер один их двоюродных братьев Н. А. Клодта, он наследовал три замечательных произведения своего знаменитого деда: проект памятника Николаю I и две статуэтки: конно-артиллериста – 15 тысяч и буланую лошадь – 3500 рублей. Совет Академии приобрел памятник Николаю I, я купил буланого жеребца, а артиллерист остался непроданным. Сейчас же после покупки проект памятника был выставлен в одной из зал Третьяковской галереи, а Клодт и я временно оставили на хранение наших лошадок в зале Совета галереи. Я не хотел брать своего жеребца потому, что старый мой дом в деревне сгорел, новый лишь строили, а Клодт решил все же продать артиллериста Третьяковской галерее. Революция застала наши статуэтки в галерее, и они были национализированы. Таким образом, я потерял 3500 рублей, а наследники Клодта – своего артиллериста верхом.

Расскажу здесь, между прочим, один эпизод, имевший место со знаменитым скульптором и лично мне переданный его внуком, Н. А. Клодтом. Император Николай I очень ценил Петра Карловича Клодта и часто навещал мастерскую знаменитого скульптора. Как-то однажды, рассматривая работы в мастерской, он пришел в подлинный восторг от какой-то статуэтки, изображавшей идеальную по красоте и правильности форм лошадь. «Ну знаешь, Клодт, – воскликнул государь, – ты делаешь лошадей лучше всякого жеребца!» Это, в сущности, грубое сравнение не лишено, однако, верности и некоторого остроумия, ибо немного жеребцов-производителей давали таких правильных и красивых лошадей, каких умел резать и лепить Клодт.

В Прилепах Н. А. Клодт познакомился с фабрикантом, паточным королем, Н. А. Понизовкиным, который заводил тогда рысистую охоту и завод, и не моргнув глазом, выписывал мне чеки за лошадей чеки по 50 тысяч рублей. Он предложил мне за мою картинную галерею 600 тысяч, но я её, конечно, не продал, так как в то время любил картины, может, быть больше, чем лошадей. Понизовкин очень сошелся с Клодтом, и когда через год я встретился с ним и речь зашла о картинах, Понизовкин торжественно заявил, что считает Клодта лучшим русским художником, а потому приобретает только его произведения. Во время революции, эти портреты, украденные у Понизовкина, за гроши распродавались в антикварных магазинах и аукционных залах Москвы.

Н. С. Самокиш, приехав в Прилепы после того, как Клодт написал здесь свои первые два портрета, осмотрел их и верно заметил: «Это, конечно, весьма грамотный художник, и он с равным успехом может написать все что угодно». Заветной мечтой Клодта было стать академиком, он как-то сознался мне в этом, прося моей поддержки, ибо я имел весьма значительные связи в академических кругах. Невольно улыбнувшись на это признание, ибо оно исходило от московского «бунтаря», не признававшего Академии, я тем не менее уже не смог помочь ему, ибо случившаяся революция не только упразднила звание академика, но на долгие годы сделала ненужным и само искусство.[96]

Н. И. Кравченко

Я часто бывал в Петербурге, главным образом для покупок картин, и уже не помню, через кого познакомился с художником и критиком по вопросам искусства газеты «Новое время» Николаем Ивановичем Кравченко. Как художник Кравченко был довольно-таки посредственной величиной, но рисовальщик он был смелый и бойкий, а как критик – едок, остроумен и очень интересен. Перед ним заискивали, его угощали, приглашали и баловали все те, кто нуждался в его пере или же боялся его. А нуждались в нем, конечно, многие, ибо «Новое время» было самой влиятельной петербургской газетой и попасть на зубок Кравченко никому не хотелось. Кравченко сказал мне несколько небольших любезностей при покупке картин, и у нас установилось знакомство. Затем он пригласил меня к себе и показал свои работы. Он весьма прозрачно намекнул на то, что недурно пишет лошадей, но я был другого мнения и сделал вид, что не понял намека. Вскоре после этого утром у меня в номере раздался телефонный звонок, и Кравченко, извинившись, что так рано беспокоит, просил разрешения приехать по делу. Не успел я одеться, как явился Николай Иванович. Стоит сказать несколько слов о его наружности: громадного роста, черный, как жук, имел длинные, настоящие запорожские усы и всем своим обликом, манерой говорить и держать себя напоминал южанина. Человек с большим темпераментом, очень горячий. Держал себя развязно, говорил громко, но имел приятный, мелодичный тембр голоса. Видно было, что ему пришлось много пережить, многим пренебречь и на многое наплевать, прежде чем он выбрался в люди.

Кравченко начал свою речь издалека. «Известно ли вам, Яков Иванович, что ежегодно в декабре самая большая английская газета «Таймс» издает русский номер со многими иллюстрациями и статьями о России?» – спросил он. «Нет, я этого не знал, – ответил я, – так как, к сожалению, не говорю по-английски». «Петербургский корреспондент «Таймс» мистер Вильтон,[97] – продолжал Кравченко, – вчера обратился ко мне с просьбою дать для этого номера описание если не самого большого, то обязательно одного из лучших рысистых заводов России и снабдить эту статью рисунками моего пера. Вы, конечно, понимаете, какая это реклама для того завода, который я изберу, какая это для него известность. С вашего разрешения я хочу описать ваш завод, для чего мне надо будет на днях выехать в Прилепы».

Затем Кравченко весьма недвусмысленно заметил, что по делу могут встретиться расходы, но что это сущие пустяки по сравнению с той известностью, которую получит мой завод. Я понял, в чем дело, и, улыбнувшись ему, ответил, что я и сам когда-то был причастен к журналистике и даже был издателем, а потому считаю, что расходы по этому «делу» должен оплатить г-н Вильтон за счет издателей «Таймса» и оттого, что мой завод будет описан в «Таймсе», мои двухлетки ни на йоту не станут резвее. Впрочем, я готов помочь милейшему Николаю Ивановичу и дам ему все необходимые материалы для написания такой специальной статьи, ибо без них он все равно ее не напишет, и затем согласен купить оригиналы тех рисунков, что исполнит в Прилепах Кравченко и которые потом будут напечатаны в «Таймсе». Кравченко добродушно рассмеялся, поблагодарил меня, и было решено, что я ему плачу по 25 рублей за рисунок. От меня Николай Иванович позвонил Вильтону и сказал, что описан будет мой завод. Уходя, Кравченко пригласил меня в ближайшую пятницу к обеду, говоря, что у него будут только художники и его коллеги по «Новому времени». Я охотно принял приглашение. В заключение Кравченко весьма внушительно заметил, что будет и Михаил Осипович. Нетрудно было догадаться, что Михаил Осипович – это Меньшиков, знаменитый публицист и гроза всего бюрократического Петербурга.[98]

Когда я в пятницу пришел к Кравченко, все общество было уже в сборе, но, видно, еще кого-то ждали. Гости были в черных сюртуках, и здесь, кроме Самокиша, Крыжицкого и Маковского и еще двух художников, было человек шесть или семь ведущих сотрудников, так сказать, столпов «Нового времени». Все были коротко знакомы между собой, и, представляя меня, Кравченко торжественно заявил, что я – бывший издатель и журналист. Это произвело хорошее впечатление, и за нашей спиной раздалось: «Значит, мы в своем тесном кругу!».

Все обернулись, и хозяин воскликнул: «Ах, Михаил Осипович, добро пожаловать, ждем!». Меньшиков, а это был он, вынул часы и показал хозяину: было ровно семь, минута в минуту. Я с особым вниманием вглядывался в Меншикова. Это был худой человек маленького роста, с большой головой, маленькой козлиной бородкой и в золотых очках, одетый в сюртук весьма скромного покроя и по-видимому от посредственного портного. «Как он похож на деревенского дьячка, – подумал я, – в особенности, если снять с него золотые очки, надеть ему на нос очки в оловянной оправе и дать в руки требник – так и кажется, что сейчас запоет гнусавым голосом и молебен начнется».

Обед проходил очень весело и оживленно: говорили много, острили и злословили еще больше – впрочем, не забывали и пить. Все чувствовали себя непринужденно, и я с большим интересом слушал и наблюдал. В конце обеда Меньшиков ударил слегка вилочкой по бокалу и мгновенно воцарилась тишина. Меньшиков говорил легко и остроумно, он рассказал о том, что на такой-то выставке появились картины, и очень неплохие, хотя и подражание Крыжицкому.

«И кем эти картины написаны, как бы вы думали? – с возмущением в голосе спросил Меньшиков и замолчал. – Великой княгиней Викторией Федоровной!», – при гробовом молчании, обводя всех торжествующим взглядом, закончил Меньшиков. Шум поднялся невообразимый. Я сразу вспомнил героев Диккенса и закричал: «Слушайте! Слушайте!». Молчание воцарилось вновь, и Меньшиков разразился громовой речью против великих князей, которые дерзают отбивать у людей свободной профессии кусок хлеба: «Ведь этак нам и житья-то не будет. Представьте только себе: сегодня Виктория Федоровна пишет картины, завтра Николай Николаевич начнет помещать фельетоны в «Новом времени», а там Борису Владимировичу придет фантазия плясать на канате в цирке. Что же будет с нами – художниками, журналистами и актерами, если великие князья придут в наши профессии и не уступят нам своей?!».

Речь Меньшикова имела оглушительный успех, но больше всего волновался и возмущался сам Крыжицкий, который бил себя по карману и кричал: «Нас грабят!». Я долго и от всей души смеялся, так забавна была вся эта сцена, а когда обед кончился, сердечно благодарил хозяина, искренне говоря, что давно так весело не проводил времени.

После обеда я заехал в гостиницу, чтобы переодеться и ехать, куда был приглашен, к Светлейшему князю Лопухину-Демидову, или Сандрику, как все его называли. Там мой рассказ об обеде Кравченко и речах Меньшикова имел огромный успех, и Сандрик сейчас же позвонил Борису Владимировичу, с которым был на дружеской ноге. На другой день весь Петербург смеялся по поводу речи Меньшикова и на выставке перед картинами великой княжны Виктории Федоровны было столпотворение вавилонское. Распорядителя выставки замучили вопросами о том, продаются ли картины и какая им цена, и к вечеру над картинами уже красовались билеты, извещавшие, что они выставлены вне конкурса и не продаются.

Прошло несколько дней, и мы с Кравченко уехали в Прилепы. Курьерский поезд из Петербурга в Тулу приходил около четырех часов дня. Было уже темно, и мы на пегой тройке гусем (лошадь за лошадью, а не в ряд) ехали с факелами в деревню. Кравченко пришел в восторг от этой ночной езды и сказал, что с ее описания он и начнет свою статью для «Таймса». Утром за кофе Кравченко, который был большой лентяй, сказал мне: «Знаете ли, Яков Иванович, я решил писать не маслом, а акварелью, а потому, прошу вас, сделайте распоряжения, чтобы сани подъехали к окну, и я буду писать из кабинета». Я от души посмеялся и заметил, что так писать, да еще и с сигарой во рту, куда приятнее, чем на морозе, после чего стал торговать будущий этюд. Мне хотелось сделать любезность Кравченко, и я просил его назначить цену. Он запросил 250 рублей.

– Как, за этюд, который еще не написан, 250 рублей?! – воскликнул я. – Да ведь за эти деньги можно купить акварель Соколова!

– А что же, я, по-вашему, напишу хуже Соколова? – обиделся Кравченко.

– Ну, не хуже, а может быть, лучше, – заметил я. – Но все же сознайтесь, такого знания лошади, как у Петра Соколова, у вас нет.

– Это верно, уступаю 50 рублей.

– Уступите еще сто, и этюд будет мой!

Кравченко стал поносить всех нас, коллекционеров, говоря, что мы жмоты и снимаем с их брата, художника, рубашку и что менее 150 рублей он взять никак не может.

– Сто рублей и ни фартинга больше, – сказал я. – Подумайте только, какой редкий, небывалый случай: у вас покупают картину даже не на корню, а то, что еще не существует в природе. Приехав в Питер, вы можете об этом рассказать приятелям, и вечером в тот же день Брешко-Брешковский напишет статью, строк этак на полтораста, о том, как коллекционеры гоняются за вашими произведениями, как покупают их даже до написания.

– Ладно, согласен, – сказал Кравченко. – Делаю это только для вас, как крупнейшего коллекционера, – и встал из-за стола.

Я стал одеваться, чтобы идти на конюшню на обеденную уборку, где имел обыкновение проводить около часа. Вернувшись домой, застал Николая Ивановича в покойном кресле, с сигарой во рту. Вид у него был довольный, но он усталым голосом обратился ко мне и сказал:

– Этюд написан. Я им доволен. Но как мало вы, коллекционеры, цените труд художника. Я это говорю не к тому, чтобы вы прибавили цену – вещь продана за сто рублей и баста, – а хочу лишь подчеркнуть, что мы, художники, работаем задаром.

– Раз вы поднимаете принципиальный вопрос о плате вообще, то мне интересно знать, какая цена вас удовлетворила бы вполне. Скажем, сколько бы вы хотели получить за свою работу, ну хотя бы в одну минуту?

– Рубль в минуту, – не задумавшись ответил Кравченко.

Я нажал кнопку звонка. Когда вошел лакей, спросил его, в котором часу я ушел на конюшню.

– В половину двенадцатого, как всегда, – последовал ответ.

– А сейчас который час?

– Половина первого.

– Можешь идти, – отпустил я Никанорыча и, обратившись к Кравченко, сказал: – Николай Иванович, вы еще не начинали писать, когда я уходил в половине двенадцатого. Когда я пришел в половине первого, вы уже закончили вашу работу и кейфуете в кресле. Иначе говоря, вы писали менее часа. Но я буду широк и уплачу вам по вами же назначенному тарифу за час. Получите вместо ста рублей шестьдесят!

Тут только Кравченко сообразил, что он попал впросак, и, как ни изворачивался, вынужден был признать себя побежденным. На следующий день он уезжал в Петербург, и я, вручив ему сто рублей за этюд, дружески расстался с ним, а про «Таймс» и думать забыл, пока не посетил Александровский лицей, знаменитое учебное заведение, видевшее в своих стенах Пушкина и многих других замечательных людей. Там мне устроили прямо овацию, так как на лекции профессор английского языка перевел статью из «Таймс». С трудом вырвавшись из круга этой милой и так националистически настроенной молодежи, я позвонил Кравченко и попросил его прислать номер «Таймс», где была напечатана статья.

К. Ф. Юон и Г. К. Савицкий

Последние два года войны я был очень занят на должности сначала члена Ремонтной комиссии, а потом ее председателя, в Прилепы приезжал лишь на два-три дня и то с большими перерывами. Лишь в 1919 году вновь начали приезжать ко мне художники и писать в Прилепах заводские картины и портреты лошадей.

После двух первых, самых бурных лет революции, осенью 1919 года, мне представилась возможность вновь, после почти четырехлетнего перерыва, пригласить в Прилепы кого-либо из художников. Выбор свой я остановил на московском художнике Константине Юоне, который был, как и Клодт, членом Союза: Юон считался одним из самых видных участников выставок Союза, незадолго до этого появилась его монография, и мне нравился тот тип лошадей, которых изображал он. Я решил, что Юон напишет лошадь грамотно и интересно. К сожалению, я ошибся в своих предположениях.

Кто познакомил меня с Юоном, вспомнить решительно не могу. В Прилепы художник приехал в августе 1919 года и пробыл около месяца. Отец его был швейцарским гражданином, а в России занимался страховым делом; молодой Юон вырос в Москве, получил здесь художественное образование и навсегда остался в этом городе. Человек он был мягкий, в свое время, вероятно, малообщительный, а теперь только ныл, ругая большевиков, и стонал. Словом, хотя время было тяжелое, но он уж очень упал духом, и это, я думаю, отразилось на тех работах, которые он написал в Прилепах.

Еще в Москве мы условились, что Юон напишет два портрета, по 7 тысяч за портрет. Юон написал Кронпринца на выводке и голову кобылы Урны с жеребенком, но оба полотна неудачны. Кроме того, он исполнил небольшой портрет Пахиты на фоне интересного пейзажа. Вот Пахита написана великолепно, живописен и прелестен пейзаж, и в моем собрании, среди портретов современных нам художников этот – один их лучших.

В 1922 году приехал из Петербурга и провел у меня все лето Георгий Константинович Савицкий – сын знаменитого художника Константина Аполлоновича Савицкого. Я познакомился с ним в Петербурге весною того же года при посредстве известного антиквара Б. К. Чекато. С Чекато я поделился намерением пригласить кого-либо из молодых художников писать моих лошадей. Я полагал, что лучше других с этой задачей справится Маковский, сын профессора живописи В. Е. Маковского. «А я обращу ваше внимание на молодого Савицкого, – сказал Чекато. – Это очень большой талант, будущая знаменитость. Пользуйтесь временем, пока он не вошел еще в славу, а то потом придется платить за его работы тысячи. Настоятельно советую вам сходить на Морскую, на выставку петербургских художников, которая только что открылась, и посмотреть его работы».

На другое утро я пошел на выставку, и произведения Савицкого произвели на меня самое приятное впечатление. Он превосходно рисовал, умел дать движение, его картины обладали ярким и сильным колоритом. Чувствовалось, что это художник большого темперамента и большого таланта. Оставив у распорядителя выставки свою визитную карточку, я написал на ней несколько слов, прося Савицкого зайти ко мне в гостиницу. Дня через три он зашел ко мне и мы познакомились. Это был еще сравнительно молодой человек, сухощавый и очень подвижный. По наружности он напоминал нашего Пушкина, очевидно, знал это и носил такие же бакены, как и Пушкин. Из гостиницы мы поехали к нему в мастерскую, и там я осмотрел ряд его работ.

Савицкий очень охотно принял приглашение и летом приехал в Прилепы. Здесь он много писал для себя, а для меня исполнил портреты Бурливой, Безнадежной-Ласки, Купли. В Савицком я не ошибся и нашел, наконец, настоящего лошадиного портретиста, поскольку он любил и понимал лошадь.[99] Эта любовь у него была наследственной: еще его отец Константин Аполлонович хорошо рисовал лошадей. В портретах Савицкого прежде всего бросается в глаза большое сходство с натурой и превосходное письмо, но его портреты есть действительно портреты, а не только наброски с натуры.

Я хорошо относился к Савицкому, поддерживал его и устроил ему несколько заказов для коннозаводского ведомства. В Прилепах он познакомился с очень милой барышней, Ольгой Цезаревной Мощинской, и через год женился на ней. Савицкий один из немногих художников в Советском Союзе, которые хорошо устроены, имеют много заказов, много пишут и не нуждаются.

После 1922 года мои средства настолько иссякли, что я уже не мог приглашать к себе художников, и Георгий Константинович Савицкий был последним, кто посетил Прилепы.

Н. Е. Сверчков и «Холстомер» Толстого

Ясная Поляна и Прилепы лежат недалеко друг от друга: их разделяют каких-нибудь двенадцать-тринадцать верст проселочных дорог. Таким образом, я был соседом Толстых и в качестве такового был с ними знаком и бывал в их доме. До революции, будучи очень занят ведением завода, частыми разъездами по России, собирательством и, наконец, общественной работой по коннозаводству, я редко бывал у соседей. По этой причине и в Ясной Поляне я бывал очень редко. Однако во время революции обстоятельства изменились, и я стал довольно частым гостем в Ясной Поляне. Помещики, лишенные всего, покидали насиженные гнезда и переезжали в город. Не прошло и года, как по всей нашей округе из числа бывших помещиков остались Толстые и я. Все остальные либо были изгнаны, либо бежали. Время для нас было кошмарное, каждый день мог преподнести любые сюрпризы, а потому неудивительно, что Софья Андреевна Толстая справлялась обо мне, а я о ней.

Ясная Поляна и Прилепы стали какими-то оазисами среди разбушевавшейся стихии, и если первую спас ореол великого Толстого, то вторые уцелели только благодаря моей настойчивости и желанию во что бы то ни стало спасти картинную галерею и завод от дикой и варварской гибели. Вот в такой-то момент я получил от Софьи Андреевны записку с просьбой приехать в Ясную (так сокращенно называли обычно свое имение Толстые). Само собой разумеется, я поспешил откликнуться на зов графини и на другой же день поехал. Встречи «бывших» людей в те годы отличались особой теплотой, так как все мы чувствовали себя членами одной обездоленной семьи. Софья Андреевна лично ничего не боялась, но очень осунулась и постарела: видимо, ее беспокоила судьба большой семьи, где не все обстояло благополучно. Чуть ли не накануне во флигель Ясной переехала семья Оболенских, которые вынуждены были покинуть свое имение.

Переговорив о деле, я пошел с Софьей Андреевной гулять в парк. Я любил яснополянский парк, не столько сад и окружающие усадьбу рощи, сколько самый парк при доме. Там, в самом конце, стояла моя любимая скамейка, где я подолгу сиживал и смотрел, как рыжие белочки, грациозные и смешные, прыгают по деревьям. Окончив прогулку, мы вернулись в дом. Вместе с Софьей Андреевной я зашел в комнату Льва Толстого. Я бывал там неоднократно, но каждый раз меня охватывало волнение. Софья Андреевна села на старый клеенчатый диван и предалась воспоминаниям.[100]

«Здесь, на этом диване, я родила всех своих детей», – сказала она. Несмотря на свои годы, Софья Андреевна говорила очень скоро, сохранила удивительную ясность мыслей и обладала превосходной памятью. Какая это была интересная женщина – обязательная, милая и умная! Я представляю себе, как она была привлекательна в молодости. Совершенно неудивительно, что Лев Толстой так долго был в нее влюблен. Много было написано скверного о Софье Андреевне, еще больше пристрастного, но лично я думаю, что все это сильно преувеличено. Посторонние люди стали вмешиваться в семейную жизнь Толстых, а из этого никогда и ничего не получается хорошего. В продолжение всего моего знакомства с Толстыми я наблюдал Софью Андреевну, стал уважать и ценить ее и глубоко убежден в том, что ее оклеветали люди, которые были недостойны ее.

Обстановка яснополянского дома всегда поражала меня своей убогостью. Старинные вещи, оставшиеся от отца и деда Толстого, не представляли ничего замечательного, и было их очень немного. Фамильные портреты работы крепостных с художественной точки зрения были плохи. Миниатюры, их было немного, неинтересны. Фарфора, за исключением отдельных незначительных предметов, также не было. Словом, здесь любителю старины взять было нечего и все эти вещи указывали на более чем скромный уклад жизни предков Толстого. Помимо этих вещей, в комнатах была мебель, приобретенная позднее. Так, в гостиной стоял простой обеденный стол, окруженный венскими стульями.

Все же вместе взятое составляло далеко не стильную обстановку и указывало, что ни Лев Николаевич Толстой, ни его жена Софья Андреевна не любили и не понимали старины. У них не было потребности окружать себя красивыми старинными вещами, ничто в этом доме не давало впечатления уюта и старого, насиженного дворянского гнезда. Скрипучая лестница, полутемная прихожая, вид потрепанных, стареньких, но не старинных вещей, сработанных на скорую руку домашним столяром или купленных в мебельной лавке у тульского купца, – все это складывалось для меня, эстета и любителя старины, в тяжелую и малопривлекательную картину. Глядя на когда-то столь населенный, а ныне опустевший дом, я вспомнил галаховский особняк в Орле, тургеневскую обстановку и улыбнулся: велика была разница между вещами, которыми был окружен «певец дворянских гнезд», и теми, что окружали автора «Войны и мира».

Когда прежде я впервые оказался в Ясной Поляне, то спросил Софью Андреевну, где же находятся подаренные Толстому художником Сверчковым изображения Холстомера. Я знал об их существовании со слов князя Оболенского и видел репродукции с них в журнале «Конская охота». Познакомиться с оригиналами было для меня чрезвычайно интересно. Тогда Софья Андреевна ответила, что они находятся в имении Сухотиных: Лев Николаевич подарил их своей дочери Татьяне. Велика была моя радость, когда в этот раз Толстая мне сказала: «Ну, вот теперь вы увидите Холстомера. Таня с дочерью переезжает в Ясную и привезет их с собою». Но какова была память у Софьи Андреевны, которая вспомнила наш давнишний разговор! Я попросил Софью Андреевну сообщить мне, когда приедет Татьяна Львовна, так как живописные изображения Холстомера интересовали меня в сильнейшей степени. Тогда же, со слов Софьи Андреевны, я записал, как создавался «Холстомер», и оказалось, что «Холстомер» был задуман в 1861 году, тогда Лев Николаевич сделал черновые наброски, закончил же он повесть в восьмидесятых годах, когда она и была опубликована.[101]

Не помню, в каком году дальнейшее пребывание в имении Сухотиных стало невозможным, и Татьяна Львовна переехала в Ясную. Софья Андреевна исполнила свое обещание и вызвала меня. Я сейчас же поехал в Ясную Поляну, и там состоялось мое знакомство с Татьяной Львовной Сухотиной. Это была удивительно симпатичная женщина с толстовскими крупными чертами лица, умная, приятная, образованная и, по-видимому, очень добрая и сердечная. Знакомство с Татьяной Львовной доставило мне большое удовольствие, у нас установились хорошие отношения, которые не прерывались вплоть до ее отъезда за границу. Тогда же я впервые увидел и ее дочь, внучку Толстого, Татьяну Татьяновну, как она сама себя звала в детстве и как ее в шутку прозвали старшие. Помимо Софьи Андреевны, ее дочери и внучки, а также англичанки, на этот раз я застал там и юношу – сына Андрея Львовича от первого брака. Оболенские по-прежнему жили всей семьей во флигеле, так что в Ясной стало довольно многолюдно. Софья Андреевна взяла меня за руку и сказала: «Пойдемте в комнату Тани, там вы увидите Холстомеров!»

С каким трепетом, с каким восторгом, с каким волнением переступил я порог этой комнаты! На стене впервые увидел я эти картины. На одном картоне был изображен Холстомер на той характерной рыси, за которую современники прозвали его Холстомером, от выражения «холсты меряет»: бежит, подняв красивую голову, и прямо, не сгибая, выкидывает вперед ноги. Прекрасный, полный глаз, блестящая шерсть, гладкое копыто свидетельствуют о его молодости, а богатая кость, постанов шеи и прекрасные лады обличают его высокие крови, он полон жизни и огня. Другой Холстомер – в старости, разбитый, замученный, несчастный и больной, со следами коросты, с отвислой губой, остатком хвоста и тусклой, лохматой шерстью. Уши у него опущены, выражение лица строго терпеливое, глубокомысленное и страдальческое. «Мне не новость страдать для удовольствия других», – как будто говорит он. Спина у него испещрена старыми побоями. Люди взяли от него все, что он мог дать им в молодости, а теперь, когда он едва передвигает больные ноги, его отдали табунщику, чтобы на нем пасти лошадей. Он стоит одиноко в сторонке и дремлет. Вдали показан рысистый табун. Холстомер изображен Сверчковым в ту минуту, когда молодые кобылки, пробегая табуном недалеко от старика, задирают его своим молодым ржанием и когда он, всё же величественный и замечательный, вдруг вспомнив свою молодость, отвечает им бессильным, трагическим голосом.

По технике это были не акварели, как ошибочно писал о них Оболенский, а гуаши. Холстомеры произвели на меня очень сильное впечатление. Я не выдержал и тут же стал просить Татьяну Львовну уступить их мне. Сухотина-Толстая наотрез отказалась, сказав, что это подарок отца и что она так любит эти акварели и так привыкла к ним (в семье Толстых их также все называли акварелями), что, уезжая надолго из сухотинских Кочетов, имела обыкновение увозить их с собой.

Видя, что я огорчен, Софья Андреевна принялась меня утешать и тут же предложила сделать для меня собственноручно копии с оригиналов Сверчкова. Я был удивлен, услышав, что она рисует, но имел глупость отказаться. Так я упустил возможность иметь копии с Холстомеров, исполненные женой Льва Толстого специально для меня! Теперь я чрезвычайно сожалею о своем опрометчивом поступке. Впрочем, истинный знаток искусства и старины поймет и не осудит меня: как бы ни была и кем бы ни была исполнена копия, она все же остается только копией.

Время шло, я изредка вспоминал Холстомеров, но жилось тогда так тяжело, было столько забот, что даже моя коллекционерская жадность стала притупляться и я, если не забыл Холстомеров окончательно, вспоминал о них все реже и реже. Тем не менее в записной книжке, куда я заносил сведения о всех виденных мною замечательных картинах, акварелях и рисунках, числились и Холстомеры, с пометкой «Обязательно стремиться купить!». Стало быть, время от времени я, перечитывая эти листки и вспоминая виденные картины, вновь переживал забытые ощущения.

Уже после смерти Софьи Андреевны случайно на Киевской улице в Туле я встретил Татьяну Львовну. Татьяна Львовна остановила лошадь и знаком подозвала меня к себе. Она сказала мне, что решила продать Холстомеров, так как думает переезжать в Москву и им с дочерью нужны деньги. Затем она добавила, что может продать их только в два места – либо в Толстовский музей, либо в мои руки, так как тогда они попадут в единственное собрание, посвященное лошади. Продать же их на рынке, с тем чтобы они ушли за границу или затерялись, она никогда не согласится, хотя и понимает, что могла бы таким путем получить хорошие деньги. Это тем более вероятно, что Холстомеры не только произведения искусства, но и исторические предметы, бывшая собственность Льва Толстого и подарок Сверчкова с его собственноручной дарственной надписью. Я это понимал, конечно, лучше Татьяны Львовны и, поблагодарив ее, спросил, сколько же она хочет за них получить. Она отозвалась незнанием и просила меня самого назначить цену. Положение мое было затруднительно, и я не помню, какую сумму предложил. Счет тогда велся на миллионы и миллиарды, а эти астрономические цифры трудно запоминать. Сухотина не дала мне положительного ответа и сказала, что подумает и пришлет мне письмо в Прилепы. Дольше говорить на улице было неудобно, и мы расстались. Придя в себя, я понял, какое счастье меня ожидает. Вернувшись домой, стал ждать письма. Но письма не было, а когда я сам запросил Татьяну Львовну, получил ответ, что Холстомеры проданы Толстовскому музею. Я был положительно в отчаянии. Я прозевал Холстомеров, как мальчишка, и был кругом виноват! Мне нельзя было отпускать Татьяну Львовну ни на шаг, надо было бросить все дела в Туле, в тот же день поехать с ней в Ясную и там закончить сделку, обсудить цену и купить Холстомеров. Словом, действовать так, как я имел обыкновение действовать в аналогичных случаях, когда находил какое-либо замечательное произведение искусства. Я же поступил иначе и проиграл! Татьяна Львовна, вернувшись домой, стала обдумывать предложенную мною цену, та показалась ей недостаточной, и она начала советоваться с домашними. При наших отношениях ей не хотелось торговаться со мной, и она решила продать Холстомеров музею, где ей дали, конечно, максимальную цену. Теперь, бывая в Москве, я постоянно захожу в Толстовский музей и иногда подолгу сижу перед Холстомерами: вспоминаю повесть о пегом мерине, вижу его перед собой и думаю о прежних временах и людях.

* * *

Когда «Холстомер» появился в печати, то повесть имела большой и шумный успех, сейчас же стали появляться иллюстрации к ней. Первым откликнулся, конечно, Сверчков и написал Холстомера в молодости и его же в старости. Работы были сделаны гуашью и чуть тронуты акварелью. Сверчков послал их в подарок Толстому, о чем имеется соответствующая надпись на одном из Холстомеров. Вот как в своих воспоминаниях, которые я опубликовал в коннозаводском журнале, Татьяна Львовна рассказывает о получении Толстым картин Сверчкова: «Как-то зимой в наш дом, в Москве, принесли посылку для Льва Николаевича. Он поручил мне ее распечатать. Помню свое чувство восхищения при виде двух прекрасно исполненных акварелей, изображающих: одна – молодую, а другая – старую пегую лошадь. Я, разумеется, сразу догадалась, что это изображение Холстомера в молодости и в старости. Так же нетрудно было угадать, что так мастерски написать лошадь в России может только один Сверчков».

Татьяна Львовна продолжает: «Лев Николаевич с большим интересом и восхищением рассматривал картины, но в тот период своей жизни он был далек от художественных интересов и старался, насколько возможно, опроститься. Поэтому он не пожелал взять эти картины себе и тут же подарил их мне. Я в то время училась живописи в Московской Школе Живописи и Ваяния, была увлечена искусством. Поэтому отцовский подарок очень восхитил меня. Я повесила картины в своей комнате и постоянно любовалась на них. И отец, заходя ко мне, часто обращал внимание на них и делал по поводу них свои замечания. Помню, что ему нравилось в старом Холстомере то, что художник сумел в замученном, искалеченном старике показать его породу. В молодом Холстомере он находил шею слишком тонкой и не вполне правильно поставленной».

Эти гуаши я и видел в Ясной Поляне у Татьяны Львовны, считаю, что она очень хорошо описала Холстомера, как его изобразил Сверчков, а потому мне остается лишь добавить, что среди всех художников один лишь он создал действительно два великих художественных образа, которые вполне отвечают гениальному литературному созданию Толстого. Это были произведения искусства, в которых со всей силой выразились талант Сверчкова и его проникновенное знание лошади. Художник дал действительный тип Холстомера, как его понимал Толстой.

Заслуживает внимания то обстоятельство, что Сверчков, по-видимому, и сам был вполне удовлетворен созданными им художественными образами и повторял их, отнюдь не создавая новых образов Холстомера, ибо, по-видимому, считал раз сделанные вполне удачными, с чем, конечно, нельзя не согласиться. Два писанных маслом портрета этой лошади составляли собственность петербургского богача Елисеева. Сверчков также вылепил из воска замечательные по своей экспрессии модели Холстомера, они были раскрашены самим художником, но где теперь находятся все эти произведения, неизвестно. Наконец на закате своих дней Сверчков создал замечательное произведение, которое стало лебединой песней в его творчестве: большая картина, где центральной фигурой является Холстомер.

Картина изображает пастьбу табуна, в который попал под конец своей страдальческой жизни старый мерин. Он стоит одиноко, направо в углу картины, и невольно притягивает к себе внимание зрителя. Сверчков изобразил его таким, как описал его нам Толстой: наевшись до отвала травы, он задремал, брюхо его отвисло, ребра выдаются, уши беспомощно опущены, губа отвисла, он весь в побоях и пролежнях, масть его стала грязнобуропегой, с загрязненной репьями гривой, глубокими старческими впадинами над глазами, разбитыми и искалеченными ногами и жидким, вытертым хвостом. У ног мерина брошено седло, и поодаль табунщик Нестор закуривает свою трубочку. Нестор одет в казакин, туго подпоясан ремневым поясом с набором, и кнут его захлестнут через плечо. В этой фигуре Сверчков создал замечательный собирательный тип, согласный с изображением Толстого, – тип охотника-табунщика, которые ныне перевелись на Руси. Небольшая мочажина – топкая низина – протянулась от середины луга и теряется вдали. Караковая кобылка, балуясь, тянет из нее воду, и весь табун на рысях подходит к мочажине. Вдали за табуном виднеется верхом с высоко поднятым в правой руке кнутом второй табунщик Васька; налево на картине две замечательные по своей красоте кобылы: очевидно, молодая Атласная, которая по ходу щиплет травку, снимая лишь одни верхушки, и за ней, гордо подняв голову, бежит на рысях белая красавица кобыла; тут же спугнутый зайчонок, заложив назад уши, удирает во все лопатки. Впереди табуна идет старуха Жолдоба, и прекрасно переданы ее формы – старой, много пожившей и много жеребившейся матки. Вдали за рекой на чалой лошадке едет с мешками на мельницу мужичок, и шалунья бурая кобылка, отделившись от табуна, высоко подняв хвост султаном и оглашая задорным ржанием окрестную тишину, гордой рысью бежит ей навстречу. А вверху над табуном, в голубом небе, в кудрявых розовых облаках разгорается свет утренней зари и освещает еще несбитые луга, покрытые росой и паром, уходящие к реке ржаные поля и мелкий, но частый луговой кустарник. Таков сюжет этой замечательной картины.

Приведу здесь со слов жены Николая Егоровича рассказ о том, как в одну ночь Сверчковым была создана вся композиция этой картины. Однажды, проснувшись поздно ночью. Поликсена Владимировна увидела, что Николай Егорович еще не ложился. Испугавшись и подумав, что с ним что-нибудь случилось, она наскоро оделась и спустилась вниз, в мастерскую, где с вечера остался ее муж. И вот что она увидела: Николай Егорович сидел, задумавшись, перед мольбертом, с углем в руках, направо на столе лежала раскрытая книга и догорала лампа, а на мольберте стоял большой холст, на котором была уже закончена композиция табуна. Итак, Николай Егорович, читая повесть Толстого о пегом мерине и переживая давно минувшее, в одну ночь нарисовал своего Холстомера и в живописных образах увековечил нам лошадиные типы, созданные гением Толстого.

Великие лошади, их творцы и губители

Истинный Холстомер

История Холстомера, как она передана Толстым, настолько интересна, что я позволю себе подробнее остановиться на этой повести и постараюсь ответить на вопрос, действительно ли существовала эта лошадь или же это миф, легенда.

Близкий знакомый Толстого, помещик и коннозаводчик, шталмейстер Александр Александрович Стахович в своей молодости заинтересовался рассказами старых коннозаводчиков о необыкновенной резвости Холстомера, какую тот показывал на бегу, устроенном в Москве графом Орловым-Чесменским. В графском Хреновском заводе никогда не было лошади с именем Холстомер, но после долгих изысканий Стаховичу удалось установить, что это не имя, а кличка, под которой скрывался Мужик 1-й. Сам граф дал ему это прозвище за длинный и просторный ход – словно холсты меряет. Результатами изысканий Стахович и поделился со своим старшим сыном, писателем.

Михаил Александрович Стахович, автор пьес «Ночное» и «Наездники», которому Толстой посвятил свою повесть, был хорош с Тургеневым и Аксаковым, принимал участие в кружке Хомякова и Киреевского, был своим человеком среди славянофилов, всей душой был предан делу освобождения крестьян, то есть был типичным народником в лучшем смысле этого слова. Многих своих крепостных он пустил на волю и вообще был гуманен с крестьянами. Народу он посвятил много своих стихов, собрал много народных песен, которые переложил на музыку, написал несколько рассказов и пьес.

На государственной службе Михаил Александрович не состоял, жил часть зимы в Петербурге и Москве, но душа его лежала к деревне, любимой Пальне, где он проводил значительную часть года. Сам вел хозяйство, жил уединенно и обособленно, обходился почти без прислуги, не держал повара, пробавлялся холодными закусками. Уединенность и оказалась причиной его гибели. Как-то осенью Михаил Александрович получил крупную сумму денег за проданную пшеницу и в тот же день, между тремя и четырьмя, был задушен. Подозрение пало на бурмистра и конторщика, но они доказали свою непричастность тем, что в тот день, около четырех часов, их видели в городе Задонске, где они вели с купцами переговоры о продаже хлеба. Их алиби было установлено, а виновники убийства не найдены.

Прошло около года. Александр Александрович не мог примириться с мыслью, что преступники гуляют на свободе. Пользуясь своими большими связями в Петербурге, он добился того, что министерство юстиции командировало в Елец и Пальну одного из своих следователей. Молодой человек был талантлив, энергичен и честолюбив – ему хотелось отличиться, раскрыть преступление, и он сделал все, что было в его силах. Однако поиски остались тщетны. Молодой человек отличался религиозностью и перед возвращением в Петербург решил съездить помолиться к Тихону Задонскому. В безнадежном настроении духа ранним погожим утром вышел он на крыльцо гостиницы в Ельце. У подъезда стояла разномастная тройка, следователь уселся в тарантасе, и тройка тронулась в путь.

В городе и слободою лошади шли вяло, но, отъехав верст пять-шесть, начали оживляться, вздергивать головами и просить вожжей. Ямщик гикнул, подобрал вожжи, и тройка птицей понеслась по ровному шоссе, все прибавляя ходу, колокольчик замер под дугой, от резкой езды захватывало дух и замирало сердце. Вот показался крутой спуск к реке, вдали виднелся мостик, ямщик свистнул, и тройка сразу и покорно перешла на спокойный машок. «Ну, брат, ты и мастер», – не удержался и похвалил следователь ямщика. «Да что, барин, лошади не те: в прошлом году мы бы проехали и не так, вот была у меня тройка, птицы – не лошади. Позарился я на деньги, да вот об эту самую пору и загнал коренника и правую пристяжку – уцелела только она», – ямщик указал кнутом на левую пристяжную. «И случилось то на этом самом тракту, – продолжал ямщик, – подальше от города верст так на двенадцать. Подрядили меня двое, чтобы их доставить за два часа к четырем в Задонск за семь катерин, и наказали ждать после обеда у дуба в Польненском лесу. Пришли, сели: «Пошел, делай!». Бросился я наперерез на Задонский тракт и так делал, что раньше четырех доставил их в Задонск. Они, вишь, продали пшеницу задонским купцам и должны были ответ дать до четырех часов, а то бы им была неустойка. Да, деньги большие, да еще и на чай дали. Да что деньги, лошадей жаль – таких уж больше не добуду».

Тройка опять тронула ходом, а ездок не знал, что он, грезит или же, действительно, сидит в тарантасе и едет к Пресвятому Тихону на поклонение. Чуть было не крикнул ямщику: «Стой, пошел назад в Елец!». Но сердце подсказало другое: «В Задонск, помолись и поблагодари угодника». Слова замерли на устах, и следователь продолжал свой путь. Часа через два благополучно прибыли в Задонск, следователь горячо помолился перед мощами угодника, на другой день вернулся в Елец и – прямо к прокурору. Ямщика немедленно задержали, допросили, поехали в Пальну, он показал дуб, где ждал. Туда же привели бурмистра и конторщика. «Они, они вот ездочки-то мои», – воскликнул ямщик. «Ездочки», по принятому обычаю, пали на колени и во всем признались. Так было раскрыто преступление, долго волновавшее не только Елецкий уезд, но и всю Россию. Убийство Михаила Александровича Стаховича было отмщено.

Я просил Александра Александровича написать о том, что он рассказал Толстому и что помнил о Холстомере, и я тогда же напечатал его воспоминания в своем коннозаводском журнале.

А. А. Стахович пишет, как он ехал с Толстым на почтовых из Москвы в Ясную Поляну и дорогой рассказал Льву Николаевичу сюжет задуманной М. А. Стаховнчем повести «Похождения пегого мерина». Рассказ заинтересовал Толстого. Воспоминания эти для нас особенно дороги и важны. Александр Александрович передал по памяти сюжет повести, какой рисовался его сыну. Набросал ли Михаил Стахович, хотя бы вчерне, «Похождения пегого мерина»? Или же он не успел этого сделать и ограничился лишь составлением плана? Ввиду громадного интереса первоначальной схемы рассказа, ибо его некогда и сообщил Толстому Стахович-отец, приведу из воспоминаний Александра Александровича изложение сюжета, намеченного сыном: «Покупает мерина Холстомера в Хреновом богатый московский купец. Переходит Холстомер к гвардейскому офицеру времен императора Александра Павловича. За лихую цыганскую пляску лихой гусар дарит знаменитого пегого рысака столь же знаменитому Илье, главе цыганского хора. Возил Холстомер, может быть, и цыганку Танюшу, восхищавшую своим пением впоследствии и А. С. Пушкина; попадает Холстомер и к удалу молодцу-разбойнику, а под старость, уже разбитый жизнью и ногами, перешел к сельскому попу, потом в борону мужика и умер под табунщиком».

«В памяти у меня, – продолжает Александр Александрович, – осталась сцена на постоялом дворе. По дороге из Москвы в Нижний, шел кутеж купца, ехавшего с приказчиком на ярмарку к Макарию. Еще до света, после кутежа с лихими бандуристами и плясунами подымается купец, кончил чаепитие, начали выносить перину и подушки, грузно ложится на них в тарантасе хозяин, гремя большими бубенцами, выезжает громоздкий тарантас со двора». Уехали вчерашние собутыльники, проснулись бандуристы, и когда поняли, что не догонят купца, в первый раз в его жизни оскорбили Холстомера ударом кнута. «Что тут было, уж я не знаю! – рассказывает Холстомер, – Как не разбилась вдребезги тележка, как уцелел передок, о который до крови я отбил себе ноги (для полного моего хода оглобли были коротки); вцепились ездоки в четыре руки за вожжи, понесся я рысью как птица. Замелькали только верстовые столбы; налетел я на задок тарантаса и чуть не опрокинул его. «Держи правей!» – только успел крикнуть ямщик, сворачивая лошадей; а уж мои седоки соскочили, забежали с двух сторон, заработали кистенями, – ямщик свалился… Тут в первый раз в жизни учуял я запах человеческой крови».

Из этого отрывка ясно видно, как Михаил Стахович представлял себе похождения пегого мерина и во что вылился бы этот рассказ, если бы преждевременная смерть не положила предел его художественным замыслам. В схеме рассказа и плана, как их передал мне А. А. Стахович, даже и не намечена коннозаводская сторона повести. Тем больше, конечно, заслуга Толстого, который не ограничился, так сказать, авантюристическими похождениями пегого мерина, но и дал превосходное описание рысистой лошади вообще, ее жизни, начиная от рождения, карьеры и вплоть до ее трагического конца.

Толстой был не только большим любителем лошади, но и знатоком ее: он часто навещал рысистый завод своего брата С. Н. Толстого при селе Пирогове, недалеко от Ясной Поляны. Некоторых кобыл, например, Жолдобу, он запомнил так хорошо, что, создавая в своей повести тип замечательной рысистой матки, старейшей и лучшей в табуне, назвал ее этим именем. Толстой у знакомых коннозаводчиков покупал лошадей, и об одной такой покупке я сообщу со слов князя Оболенского.

Однажды зимой в Москве Толстой зашел утром к Оболенскому в гостиницу «Дрезден» и просил князя высказать свое мнение о рысистом жеребце, которого Толстой облюбовал. Толстой стал описывать формы жеребца: вороной масти, густых и капитальных форм, имеет волнистую гриву и такой же хвост, словом, жизненно и ярко описал на словах виденную им лошадь, и она, как живая, представилась в воображении Оболенского. Князь говорил мне, что Толстой так увлекся, описывая ему формы жеребца, так их ярко описал, что у Оболенского невольно родилось представление о том, что эта лошадь, вероятно, происходит из Сенявинского завода от Ларчика. Оболенский высказал Толстому свои предположения, на что Толстой ответил, что он еще не видел аттестата, но владелец жеребца обещал на завтра достать аттестат. Тут же решили на другой день ехать смотреть лошадь. Жеребец оказался не только завода Сенявина, но действительно сыном Ларчика. «Однако вы знаток», – сказал Толстой Оболенскому, просматривая аттестат, и тут же купил лошадь. Не отрицая глубоких познаний в лошади князя Оболенского, я добавлю, что, конечно, надо быть Толстым, чтобы так описать лошадь, дабы она предстала перед глазами слушателя!

Толстой был самостоятелен в изложении истории Холстомера. В первой главе повести он рисует нам картину раннего утра и жизнь просыпающегося конного двора. С первой же страницы Лев Николаевич обнаруживает большое знание коннозаводского быта. Такие выражения, как «тяжелые матки» или «осыпанная гречкой Жолдоба», которая всегда идет впереди табуна, и другие мелочи указывают на полное знание автором табунской жизни. Особенно удачно подмечена Толстым характерная черта, заключающаяся в том, что обыкновенно одна какая-нибудь лошадь идет всегда в табуне передом и никто из других лошадей не решается оспаривать этого ее первенства.

Вторая глава повести с коннозаводской точки зрения одна из интереснейших в рассказе, ибо Толстой описывает пегого мерина, обнаруживая точное знание экстерьера, в метких, ярких и, что самое главное, верных выражениях рисует облик замечательной лошади. Наряду с высокохудожественным образом старого пегого мерина Толстой дает бесподобное описание рысистой лошади вообще и в заключение говорит о том, что только одна порода в России могла наделить эту лошадь такими исключительно высокими качествами и подразумевает при этом орловскую породу лошадей.

В третьей главе автор описывает табунную пастьбу лошадей. На этом фоне ярко вырисованы различные типы рысистых кобыл и даны с коннозаводской точностью характеристики возрастов, то есть проведено и указано различие между тем, как держат и ведут себя в табуне старые матки, холостые, подсосные кобылы, молодежь и, наконец, сосунки. В лице молодой кобылы Атласной, которая низко опустила голову, так что ее шелковистая челка закрывает ей лоб, шерсть её блестит и переливается на солнце, а она играет с травой, то есть щипнет и бросит ее, Толстой рисует нам замечательно верный тип холостой кобылы, для которой табун не столько отдых и корм, сколько развлечение и прогулка. Так же жизненны, метки и верны описания поведения и игр сосунков и столь же хороши характеристики молодых кобылок. Среди этих кобылок наибольшая шалунья – бурая кобылка. Толстой дает описание бурой кобылки с такой любовью и таким пониманием, что ему может позавидовать любой коннозаводчик и охотник. Несомненно, что Толстой не только любил рысистую лошадь, но и превосходно ее знал и немало в своей жизни наблюдал ее.

В следующей главе Толстой описывает, как любимым занятием молодежи и особенно бурой кобылки было дразнить старика. Вследствие оскорбления, нанесенного мерином лысой кобылке, правнучке знаменитого Сметанки, мерина гоняли, били, с оскаленными зубами бегали за ним по двору как старые, так и молодые лошади, и гулко в ночной тиши раздавались звуки копыт об его худые бока и слышалось его тяжелое кряхтение. Наконец мерин, не будучи более в силах переносить удары, остановился посреди двора, на лице его выразилось злобное бессилие, потом он приложил уши, и вдруг сделалось что-то такое, от чего затихли все лошади. Он объявляет в глубоком молчании стоящему вокруг него табуну, что он не кто иной, как знаменитый Мужик 1-й, сын Любезного 1-го и Бабы, прозванный Холстомером за длинный и размашистый ход, равного которому не было в России.

Мерин рассказывает о своем рождении в Хреновском заводе, своей ранней юности и о том, какое впечатление произвело на всех конюших то обстоятельство, что он родился пегим, то есть той масти, которая считается господствующей у простых лошадей и редка, почти не встречается у лошадей кровных. Он останавливается на истории своей несчастной первой любви к Вязопурихе, на этом безумном увлечении молодости, которое навсегда исковеркало и погубило его жизнь, ибо на другой день после этого его сделали мерином и подарили конюшему.

Следующей ночью, когда народился месяц и узкий серп его освещал варок, Холстомер рассказывает табуну о том, как обнаружили его выдающуюся резвость и какое это имело дпя него последствие. Главная заслуга рысистой породы – резвый ход – явилась, по словам Холстомера, причиной его изгнания из Хреновой. На кругу проезжали знаменитого Лебедя, а конюший, возвращавшийся из Чесменки на своем Холстомере, подъехал к кругу и решил его примерить с Лебедем. Холстомер объехал Лебедя. Перепуганное начальство боялось, что до графа (подразумевается Орлов-Чесменский) дойдет: выложили необыкновенную по резвости лошадь да еще подарили ее конюшему. И решили мерина поскорее сбыть с глаз долой – конюший продал его барышнику.

Холстомер попадает к некоему князю. Как-то он повез князя на бег. Там состязались между собой знаменитые Атласный и Бычок. Князь вдруг, совершенно неожиданно велел кучеру выехать на круг. Выехал и Атласный. Обоих рысаков выравняли и затем пустили в бег. Несмотря на то, что Холстомер ехал в тяжелых городских санях, на завороте он кинул Атласного и пришел первым; хохот, крики и рев восторга приветствовали победителя. То было самое радостное событие в жизни пегого мерина, но счастливая жизнь кончилась скоро: Холстомер был искалечен князем, когда тот гнался за любовницей.

Переходя из рук в руки, от одного хозяина к другому, Холстомер попал к старушке, после ее смерти к краснорядцу, что торговал красивыми тканями, затем к мужику, от него к цыгану, наконец, его купил приказчик и определил к табуну верховой лошадью. «И вот я здесь…» Так при гробовом молчании табуна заканчивает Холстомер свой рассказ о пережитых им мытарствах и скитаниях.

Существовал ли в действительности Холстомер или же это сплошной вымысел, не более, чем красивая легенда? В описи Хреновского завода лошади с именем Холстомер не значится, но А. А. Стахович утверждал, что о Холстомере ему говорили старинные коннозаводчики, которые еще помнили Орлова-Чесменского. В существовании Холстомера были уверены торговцы лошадьми, имеющие свои сведения от управляющих заводами, наездников, маточников и старших конюхов.

Само собой разумеется, что если бы удалось найти печатное указание о Холстомере или же разыскать ссылку на заводскую книгу, тем самым вопрос был бы окончательно разрешен. Мне удалось разыскать подобное указание. В середине прошлого столетия на страницах исторического журнала «Русский архив» появились три письма Орлова-Чесменского к его управляющему Кабанову. Из своего подмосковного села Остров граф пишет: «Взятые же лошади все переменились к лучшему. Один Холстомер не совсем еще исправился, нередко приталкивает». Эта выдержка из собственноручного письма Орлова снимает всякие сомнения в том, существовал ли Холстомер, и показывает, как граф интересовался этой лошадью, если специально упоминал о ней в письме к своему управляющему.

Почему же имени Холстомера нет в описях Хреновского завода? Надо искать не Холстомера, а Мужика 1-го. Откроем первую, изданную в России заводскую книгу, и там на странице 202-й среди заводских жеребцов прочтем: «Мужик 1й (выхолощ. 1812), вороной, род. 1803 году от Любезного 1-го; мать Баба». Отпадает козырь из рук сторонников легенды о том, что Холстомер никогда не существовал. Холстомер, он же Мужик 1-й, не только был внесен в заводскую книгу Хреновского завода, но числился там производителем, и даже указан год, когда он был выхолощен.

Был ли Холстомер пегой масти? По преданиям тех же коннозаводчиков, Холстомер, он же Мужик 1-й, был вороной, но имел во весь лоб лысину, а также все четыре белые ноги, то есть был почти пегий. Вот за эту-то масть, вернее – за обилие отметин, его и невзлюбило хреновское начальство. Во все времена существования рысистой породы отметины в рысистых лошадях, как известно, преследовались, отметистые лошади лишь в совершенно исключительных случаях получали заводское назначение. Немалую роль играла и мода, ибо городские охотники не покупали для езды отметистых лошадей, коннозаводчики не могли не считаться с требованиями рынка, который предъявлял спрос на лошадей без всяких отметин. Они изгоняли из своих заводов отметистых лошадей, не говоря уже о таких, как Холстомер, который был настолько отметист, что напоминал собою пегую лошадь. В то время ходячим мнением у московского купечества, а стало быть, и у провинциальных охотников, было убеждение, что кто ездит на пегих или же отметистых лошадях, у того жена не верна своему мужу.

Нельзя не согласиться и с тем, что если у лошади большие отметины, то такая масть не благородна, отметины вносят чересчур много пестроты во внешность лошади, мешают цельности и глубине впечатления. До рождения в графском заводе вороного отметистого жеребенка, которому было дано имя Мужика 1-го, преобладающими именами, так сказать, любимыми были Лебедь, Горностай, Барс, Добрый, Красавец, Кролик, Любимец и т. д. и т. д. Лошадей с такими названиями были серии: пять Горностаев, несколько Добрых, столько же Лебедей и проч. Мужиком же был назван сын Любезного 1-го и Бабы, и я позволяю себе высказать предположение, что и само имя Мужик было ему дано при рождении именно за его масть, столь близкую к пегой масти, которая в России встречалась и встречается лишь среди простых крестьянских лошадей, а отнюдь не является мастью породистых. Верно ли мое предположение, сказать сейчас невозможно, но не следует забывать, что Толстой, описывая только что родившегося Холстомера, заставляет конюшего воскликнуть: «И в какого черта он уродился, точно мужик».

Выхолощен Холстомер был, как видно из заводской книги, в год Великой Отечественной войны и нашествия французов, то есть не двухлетним жеребенком, как в повести, а семилетним жеребцом. Как же могло случиться, что резвейший рысак, самим графом Орловым присланный из Москвы в производители Хреновского завода был сделан мерином?

Вскоре после смерти графа преданный его слуга и знаток лошади Кабанов покинул Хреновую и на его место дочерью Орлова, его единственной наследницей,[102] был прислан из Москвы бурмистр новгородских деревень, который и принял в заведование Хреновской завод. Дела в Хреновой было немало: огромное скотоводство, салотопение и другие производства, словом, бурмистр скоро понял, что не справиться ему с конным заводом, в делах которого он ничего не смыслил и, как человек честный, просил графиню снять с него заведование. Графиня прислала своего берейтора-немца, который и пробыл в этой должности около двух лет.

Много вреда причинил немец-берейтор: он не сумел оценить высоких достоинств тогдашних хреновских лошадей, которые, по близкому в них присутствию арабской крови, были невелики ростом. Желая увеличить рост приплодов, немец выхолостил всех первоклассных рысистых производителей высокой крови, которые были мелки. Так был выхолощен и Холстомер. Весьма возможно, что немец-берейтор не сумел простить этому замечательному рысаку его отметины.

Невольно здесь вспоминается незабвенный творец орловской рысистой породы, который, несмотря на отметины Холстомера, не только ценил его, угадав в нем знаменитого производителя, но и послал его в Хреновской завод. Орлов был чужд предрассудкам времени, не обратил никакого внимания на масть Холстомера и, конечно, в заводском деле стоял на голову выше всех своих современников. Не можем еще раз не подчеркнуть необыкновенного чутья, дара интуиции, которыми был в такой исключительной мере одарен Орлов, этот гениальный творец двух пород орловской рысистой и верховой. Проживи граф еще несколько лет, и от Холстомера в Хреновском заводе получились бы невиданные рысаки. Недаром же от одной только, случайно выпущенной из Хреновского завода жеребой от Холстомера кобылы родился Старый Атласный, который и стал в России родоначальником всего частного коннозаводства.

Спор о Бычке

Едва ли есть еще другая рысистая лошадь, которая бы была так популярна среди русских коннозаводчиков, как Бычок. Ни об одной лошади в России столько не говорили и так много не писали, как о Бычке. В течение семидесяти пяти лет Бычок был самой известной и самой популярной лошадью в России. В позднейшее время с популярностью Бычка мог конкурировать один Крепыш, имя которого также знала вся страна. Все остальные орловские рысаки, как бы ни были они знамениты, все же были известны лишь относительно узкому кругу специалистов и охотников, тогда как Бычка и Крепыша знали самые широкие круги русского общества. В этой популярности Бычок был даже счастливее Крепыша, ибо у него, в особенности в первые десятилетия, совершенно не было врагов, тогда как Крепыша ненавидели и всячески старались дискредитировать коннозаводчики-метизаторы, которых во времена Бычка еще не было. Ни у одного другого рысака и производителя не было столько фанатических поклонников, как у названного нами жеребца. Широкая известность Бычка уже не в коннозаводских кругах, а среди таких лиц, которые мало или совершенно не интересовались лошадьми, всецело шла от Д. П. Голохвастова, которому Бычок принадлежал. Голохвастов был попечителем Московского учебного округа. О его пристрастии, вернее, фанатической любви к Бычку знали студенты, и из университетских стен вышла следующая эпиграмма:

Вместо шеллинговиастов[103]
Иль Пегаса-старичка
Дмитрий Палыч Голохвастов
Все выводит нам Бычка!

Студенты декламировали эту эпиграмму не только в университете, но и у себя по домам, эпиграмма пошла ходить по Москве, а затем по России. Питомцы университета, покидая альма-матер и разъезжаясь по городам и весям нашего обширного отечества, не скоро забывали свои университетские годы, и в провинции эпиграмма на Голохвастова получила широкое распространение. Каждого обывателя интересовал вопрос, что это за такой знаменитый конь, к которому питал столь нежные чувства попечитель Московского учебного округа. Позднее известности Бычка способствовало появление ряда мемуаров, где авторы, говоря о Голохвастове, упоминали и его знаменитого Бычка. Так поступили Соловьёв, Свербеев и др. Когда появились в печати «Былое и думы» А. И. Герцена, который был двоюродным братом Голохвастова и, посвятив ему немало страниц, говорил также и о Бычке, имя этого жеребца стало известным буквально каждому образованному русскому человеку.[104]

Голохвастову Бычок был обязан и тем, что с него написал портрет известный германский живописц Раух. По непроверенным данным, Голохвастов специально пригласил Рауха из Германии, чтобы написать этот портрет. Я же полагаю, что Раух сам приехал в Россию, где написал для нашей знати, преимущественно для москвичей, несколько превосходных картин. Раух был анималист, и заслуга Голохвастова заключается в том, что он, желая увековечить своего Бычка, заказал его портрет не доморощенному живописцу, а знаменитому художнику. Это единственный портрет Бычка, все другие являются копиями либо вариациями на тему рауховского портрета. Громкое имя Рауха, превосходная литография с этого портрета, в свое время весьма распространенная в России, способствовали широкой известности Бычка.

Раух блестяще справился с задачей и дал целую бытовую картину. Это не только превосходное изображение самого Бычка, но и портрет наездника Смесова, который его держит в поводу. Тут же стоят беговые дрожки, лежит хомут и вся упряжь; фон – Ходынское поле, призовые будки с развевающимися флажками, проездка рысака с поддужным, вдали краснеющий Петровский Дворец. Лошадь написана Раухом превосходно: лепка мускулатуры великолепна, тон масти, судя по потомкам Бычка, дан удивительно верно, а характер и тип лошади схвачены метко. Добросовестный немец указал и на недостатки Бычка, и это делает честь живописцу, который изобразил то, что видел, а не то, что хотел видеть владелец лошади. От этого, увы, не свободны многие русские портретисты лошадей. Стахович был прав, когда однажды написал об этом портрете: «…по мастерскому рисунку видно, что лошадь была очень похожа, что и подтверждали мне люди, знавшие Бычка хорошо».

Я никогда не принадлежал к числу поклонников Бычка, но всегда отдавал должное этой несомненно замечательной лошади. Мне кажется, слава Бычка отчасти преувеличена и значение его как производителя в свое время было несомненно раздуто, ибо линия Бычка, давая резвость, принесла вместе с тем вред орловской породе, ухудшив тип и провалив спины. Поэтому настало время трезво и спокойно взглянуть на этот вопрос. Необходимо взвесить и тщательно обсудить весь накопившийся материал и уж после этого дать окончательное суждение о Бычке и указать то место, которое занимает этот жеребец среди других корифеев рысистой породы.

В заводе В. И. Шишкина от Молодого-Атласного и Домашней родился гнедой жеребчик, которому было дано имя Бычка. Приведу подробности из жизни и деятельности как этого жеребца, так и Д. П. Голохвастова. Все эти подробности, на первый взгляд незначительные, помимо общего исторического характера и интереса имеют несомненное влияние на предмет выяснения личности как самого Голохвастова, так и Бычка. Несомненно, что таинственная завеса, которая столько лет облекала и облекает еще ныне происхождение этой лошади, всегда дразнила воображение коннозаводчиков и охотников, притягивая взоры к Бычку. Сам великий творец Бычка – незабвенный коннозаводчик Шишкин – так и сошел в могилу, не сказав своего веского слова, которое одно могло бы прекратить все эти бесконечные споры и догадки и пролить истинный свет на происхождение знаменитой лошади. Шишкин умер, а с ним навсегда ушел и секрет происхождения Домашней – матери Бычка.[105]

Не подлежит никакому сомнению, что Шишкин был заинтересован сам, а может быть и лицо, у него купившее Бычка, т. е. его приятель И. Н. Рогов, в том, чтобы не разъяснить, а завуалировать происхождение Бычка. Но зачем это было нужно? Ответ на этот вопрос мы получим, если вспомним, что в те отдаленные времена всякая примесь к рысистой породе, а особливо английская, подвергалась гонению, что понятно, так как орловская порода уже тогда признавалась ее поклонниками самостоятельной, а посторонние примеси, будь то даже английская, расшатывает породу. Вот что писал наш летописец Коптев: «Хотя по сведениям при продаже Бычка и значилось, что Бычок родился от Атласного и рысистой кобылы Домашней, дочери Кролика, но в каком колене она от Кролика и от какого именно Кролика, и от какой матери она происходит, сего не видно. Все это породило некоторое сомнение на счет происхождения Бычка от чисто орловской крови. Несмотря на это предубеждение, которое господствовало в кругу охотников, Д. П. Голохвастов никак не соглашался с ними».

Можно было бы привести и другие выборки из сочинений Коптева на ту же тему, но и приведенных для нашей цели вполне достаточно. Из этих отзывов Коптева ясно видно, что Бычок по многим слухам был от полукровной кобылы. Мнение Коптева о Бычке было осторожным сначала из-за боязни обидеть самого Голохвастова, а после его смерти даже его сына, с которым он был в превосходных отношениях. Дело в том, что Коптев был студентом университета в то время, когда Голохвастов был попечителем Московского учебного округа. Он же, Голохвастов, первый вице-президент Московского бегового общества, ввел молодого человека в спортивные круги, и ему Коптев был обязан своим первыми шагами на государственной службе. Тем не менее, Коптев написал о происхождении Бычка от полукровной кобылы, стало быть, эти слухи имели под собою несомненную почву.

Ключ к разгадке точного происхождения Домашней – матери Бычка – заключается в следующем. Она – дочь Рулета, а Рулет был сыном выводного из Англии Дедалюса. Шишкин купил Домашнюю у Воейкова, а тот не мог не знать, что Домашняя стала матерью Бычка. Не приходится также сомневаться в том, что об этом могли узнать сначала друзья Воейкова, потом друзья его друзей и так далее до всей коннозаводской России включительно. Умный и дальновидный Шишкин (так его называл Коптев) знал, что истинная родословная Бычка как внука английского Рулета рано или поздно выплывет наружу и станет общим достоянием. Вот почему у Шишкина были все основания завуалировать метисное происхождение Бычка.

Приметы у Бычка были таковы: во лбу звездочка, на верхней губе белое пятно, нижняя губа бела, правая передняя нога около усеницы (верхний край копыта), задняя правая спереди по щетку (пучки волос выше копыта), сзади выше щетки и левая выше щетки белы. Благодаря портрету Рауха мы можем судить, какая грива и какой хвост были у Бычка. Грива у него лежала налево, что отмечено в описи Голохвастова и видно на портрете, и была длинная – грива упряжной лошади. Хвост Бычка сильный, обильный волосом, висит тяжелым снопом; он черный, равно как и грива, без каких-либо седых волос или коричневого отлива. Бычок действительно превосходный тип лошади. Это настоящий рысак; несмотря на незначительный рост, лошадь упряжи – широкая, дельная, глубокая, длинная и породная. В нем видно английское влияние: оно отразилось в сухости, но не чрезмерной, в богатой мускулатуре, в ширине и построении зада, но вместе с тем Бычок – рысак. Плюсы Бычка: хорошие «рысистые» ноги, образцово правильные по своему постанову и костистые; страшная сила, благодаря чему столько представителей этой линии выиграли Императорский приз; превосходный характер и большой ум.

Шишкин отдал Бычка в езду, для чего Бычок в трехлетнем возрасте был приведен в Хреновую, где были развернуты все его рысистые способности. Бычок был подготовлен и наезжен не кем иным, как лучшим графским наездником того времени Семеном по кличке Белый.

Известно, что первые рысистые бега в России имели место в Лебедяни Курской губернии,[106] однако по неизвестным для нас причинам Бычок, который уже блистал в заводе, не принял участия в Лебедянских бегах. Весьма возможно, что молодой охотник, не рискнул его пустить на публичные испытания, предварительно не проверив его резвость в присутствии опытных охотников. Бычок блестяще выдержал экзамен и показал такую по тем временам невиданную резвость, что о нем заговорили в коннозаводских кругах. В Лебедяне Бычок появился на бегах уже с репутацией резвейшего рысака. Он вполне поддержал эту репутацию, и начинается его всероссийская слава как призового рысака, его громкая известность приобретает прямо-таки легендарные размеры.

В Лебедяни состоялась встреча Бычка с Лебедем. Бежало четыре рысака: Бычок, Лебедь и еще два жеребца, Летун и Любезный, которые были как бы статистами бега и никакой роли не играли. Весь интерес был в первой встрече двух лучших рысаков того времени. Никогда на лебедянском ипподроме не было такого скопления народа, такого съезда помещиков и коннозаводчиков соседних губерний, такого количества ремонтеров, военных и цыган, как во время этой встречи Бычка с Лебедем. Большинство охотников было на стороне красавца Лебедя, но победил Бычок.

Первый конец он проиграл Лебедю.[107] Знаменитого жеребца, принадлежавшего богачу, барину и хлебосолу Воейкову, у которого пировала вся губерния, встретили небывалой на лебедянском бегу овацией, ибо тут помимо симпатий к Лебедю было задето также самолюбие многих: против барского рысака выступал Бычок, принадлежавший купцу! Но, увы, второй конец Бычок выигрывает у Лебедя, третий конец он опять приходит первым, а Лебедь вторым, четвертый конец Бычок первым – Лебедь вторым, пятый конец Бычок первым и Лебедь опять вторым. Бычок развенчал Лебедя и ушел после этого бега домой с репутацией резвейшего рысака России.

Московским спортсменам было суждено увидеть знаменитого рысака на московском бегу, и вот по какому случаю. Мая 20-го дня 1841 года, после обеда, его императорское величество Николай I изволил осчастливить посещением своим летний бег, устроенный для рысистых лошадей Московским обществом охотников, между Тверской и Пресненской заставами. Государь император изволил прибыть в галерею с их императорскими высочествами: государем наследником цесаревичем, государыней цесаревною и их высочествами наследными герцогами Саксен-Веймарским и Гессенским и принцами Эмилем и Александром Гессенскими. У входа в галерею высокие посетители были встречены г-ном исправляющим должность Московского военного генерал-губернатора генерал-адъютантом А. И. Нейгартом, вице-президентом общества Д. П. Голохвастовым и членом общества, генерал-адъютантом графом С. Г. Строгановым. Немедленно пущены были попарно четырнадцать лошадей, принадлежащих членам Московского общества, которые с живейшею радостью поспешили воспользоваться этим случаем представить взору августейшего покровителя всего полезного, быстрых коней своих, произведения Российского коннозаводства, занимающего столь важную степень в государственном хозяйстве. Государь император изволил милостиво отзываться о сей национальной русской охоте, с удовольствием смотрел на резвый бег пущенных лошадей, замечая в них красоту статей, силу, необыкновенную быстроту и правильность бега. Знаменитые иностранцы, сопровождавшие его императорское величество, также любовались этим совершенно новым для них зрелищем, красоте коего содействовали бесчисленное множество экипажей и разного звания людей, окружавших все пространство бега, и самая погода прекрасного майского вечера. Лошади были пущены, в шестой паре ехали голохвастовские производители серый Барс и семнадцатилетний Бычок. Бычок, таким образом, после четырехлетнего отсутствия на бегу был вновь показан московской публике, которая горячо встретила славного коня.

В последний раз Бычок появился на московском бегу, когда ему было 19 лет. Московский бег удостоил своим посещением его королевское величество великий герцог Мекленбург-Шверинский Фридрих-Франц. Между бегами и перебежками ему были показаны лучшие рысаки по три в ряд. Всего было показано пять смен. В пятой и последней смене ехали лучшие рысаки России: Кречет, Похвальный и Бычок. Бычок занимал полевой номер и, таким образом, ехал на самом виду. Это было в последний раз, что его видели москвичи.

Современники Бычка считали его феноменальным рысаком, равного которому не было ни до, ни долгое время после него на всех российских ипподромах. Вполне уместно при обзоре призовой карьеры Бычка указать на то, какой ход имел этот жеребец. Дело в том, что я намереваюсь доказать: и сам знаменитый Бычок, и большинство его резвейших потомков шли неправильными ходами, что, к сожалению, стало особенностью этой знаменитой линии. Это обвинение настолько серьезно, что не может быть брошено Бычкам голословно, а должно быть строго обосновано и доказано. Чрезвычайно поэтичное и красивое описание хода Бычка, сделанное Коптевым, как бы затушевывает и сглаживает неправильность хода этой лошади: «…Когда мимо вас пролетал Бычок на своих, так сказать, крылатых ногах, которые, в особенности задние, своею пружинностью кидали его на несколько сажень вперед, то вам казалось, что вы видите не лошадь, а что-то небывалое, среднее между конем и пароходом, который как молния проносился перед глазами вашими». Как ни был своеобразен и оригинален, а может, и картинен ход этой лошади, тем не менее правильным его признать нельзя. Я не сомневаюсь в том, что этот ход, эти «исполинские прыжки» должны были впечатлять зрителей и охотников, но это был все же неправильный ход.

Год смерти Бычка неизвестен, однако в моем распоряжении имеются некоторые данные, позволяющие установить почти безошибочно этот год. Я имею в виду рассказ, в свое время сообщенный В. О. Витту, который записал для меня этот рассказ. Постараюсь воссоздать рассказ, ставя в кавычки подлинные выражения В. О. Старому Бычку «и в заводе не давали покоя». Он был всероссийской знаменитостью. Всегда было много знатных посетителей и почетных гостей, желающих его посмотреть, и притом не на выводке (от себя скажем, что на выводке он интересной картины не представлял), но на езде. И вот Голохвастов, частью из-за тщеславия, желая хвастнуть своим несравненным жеребцом, частью из-за стремления угодить высокопоставленным, а иногда даже и высочайшим особам, приказывал исполнить просьбу гостей. Однако Бычок далеко не всегда был в должной кондиции: он не нес постоянной правильной работы и, получая большой корм, ко времени случного периода обычно был сильно загружен. Как-то раз зимой, во время приезда гостей, повторилась знакомая история. Голохвастов приказал запрячь и показать Бычка «на резвой», несмотря на жестокий мороз и ветер и невзирая на попытки служащих завода отговорить хозяина от этого намерения. Бычок выехал, блеснул и, как всегда, поразил всех своей ездой, но результатом этого стало то, что он внезапно пал от разрыва сердца. Это случилось не ранее 19 июля и не позднее конца декабря 1843 года. Для завода страшный удар. Завод по своей вине преждевременно лишился жеребца, который не дожил и до 20 лет.

Если рассматривать призовую карьеру Бычка с точки зрения современной резвости и тех требований, которые мы предъявляем в настоящее время к рысаку, то эта призовая карьера покажется нам до смешного скромной, бедной и небогатой боевыми эпизодами. Ныне подобная карьера для рысака среднего класса укладывается в один месяц его работы на ипподроме. Словом, теперь подобный рысак в один месяц совершает больше подвигов и имеет больше интересных выступлений, чем прославленный Бычок имел их за пять лет своей небывалой для того времени призовой карьеры. Усовершенствовались и достигли первоклассной резвости многие потомки Бычка. Для людей нашего века, в особенности же для молодежи, которая идет нам на смену, успехи Бычка могут показаться незначительными и не заслуживающими внимания. Это отнюдь не так, ибо прогресс движется медленными шагами, и Бычок есть не что иное, как одно из звеньев прогресса. Величие Бычкова рода в том и состоит, что, будучи лошадьми призовыми, они еще лошади упряжные, пользовательные, не теряют веса, ширины, глубины, превосходных ног и деловитости. Если бы я мог воскресить хотя бы одного из прежних могикан нашего коннозаводства, того же Стаховича, показать ему потомков Бычка, Петушка или Петела, и спросить, какого типа эти лошади, то ни минуты не сомневаюсь, что получил бы ответ: «Конечно, рысисые!». А если бы Петела предъявить нашим мужикам (о них тоже иногда полезно вспомнить и подумать), они такую лошадку оторвали бы с руками. Ибо в типе Бычков есть какое-то здоровое, мужицкое начало, все еще столь сладкое русскому сердцу.

Красивый-Молодец и Кряж

Близко к Тверской заставе, рядом с фабрикой Сиу,[108] находилась дача Сергея Алексеевича Сахновского.[109] Главный двухэтажный дом занимал фабрикант Сиу, а во дворе, против въездных ворот, в маленьком, вросшем в землю одноэтажном домике жил Сергей Алексеевич.

Сахновский был настоящим гигантом и по росту, и по сложению, и по весу: могучая фигура русского богатыря, приветливое и красивое лицо, огромная физическая сила – и при этом кротость и доброта ребенка. Одевался он в русскую поддевку, носил окладистую бороду, волосы зачесывал назад. Я его знал уже глубоким стариком, беседы с ним успокоительно действовали на душу и всегда останутся в моей памяти как нечто отрадное и чистое. Человек прежней эпохи, невозвратно ушедшей, а потому милой и близкой сердцу. В нашей спортивной среде Сахновский не имел врагов, его решительно любили и уважали все. Людей привлекали к нему его богатырский рост, доброта, громадные знания и, наконец, его авторитет. Человек, имевший много от самородка, очень самобытный, он вместе с тем представлял определенную и высокую культуру. Быть может, в девяностых годах Сахновский был последним олицетворением эпохи шестидесятников. Он воспитывался на идеалах Хомякова и Аксакова, во всем, конечно, славянофил, а не западник, начиная от русского национального костюма, который он носил постоянно, типично великорусского лица, краснобайства, к которому иногда прибегал, и горячей, восторженной любви и веры в Россию. В нем еще была та удаль, та непосредственная, чисто черноземная сила, которая порождала легенды. Говорили, что как-то раз в веселой компании он на пари в три удара разрушил кулаком печь. В другой раз, едучи в санях по сугробистой деревенской дороге, он, когда сломалась оглобля, обмотал руку в мешок и, взяв обломившийся конец в руку, благополучно доехал до дому. Неважно, происходило ли все это в действительности: великой силой и мощью обладал человек, если о нем так говорили и так думали.

К сожалению, Сахновский не владел пером и не выступал в печати, но был весьма активным деятелем на беговом поприще. Старейший член Московского бегового общества, он пользовался исключительным авторитетом. К нему нередко приезжали совершенно незнакомые коннозаводчики, спортсмены и просто охотники, просившие советов и указаний. Многие верили ему слепо и лишь по его указаниям делали покупки для своих заводов. Когда костромской миллионер П. Г. Миндовский основал известное не только в России, но и в Европе Коннопромышленное общество, то именно Сахновский получил приглашение производить все закупки лошадей для этого громадного по тем временам предприятия. Он дал согласие, и до тех пор, пока дело находилось в его руках, оно процветало. Когда же Сахновский ушел, знаменитое Коннопромышленное общество вскоре прекратило свою деятельность.

Под давлением общественного мнения Московское беговое общество решило организовать случной пункт и купить для него производителем лучшего орловского рысака. У нас в России ни одно дело не может обойтись без бесконечных обсуждений и комиссий. Так и на этот раз была создана специальная комиссия. После целого ряда заседаний комиссия пришла к соглашению и большинством голосов вынесла решение купить Питомца – против был один Сахновский, он стоял за Кречета. Сразу после заседания комиссия в полном составе выехала на дачу наездника Гирни, у которого стоял этот жеребец. Вывели Питомца. Момент был исторический, а Папаша Пейч в такие моменты бывал велик! Он склонил Гирню уступить жеребца за 15 тысяч рублей плюс право ежегодно крыть им кобыл. Все мы окружили Питомца и стали его осматривать. Подошел и Сахновский, взглянул на Питомца, махнул рукой и громко сказал: «Не то купили!» – и удалился со двора, ни с кем не простившись. Слова Сахновского оказались пророческими. Питомец получал лучших кобыл, но оказался бездарным производителем. А Кречет не имел такого изысканного и разнообразного подбора маток, но оказался производителем выдающимся.

Маленький домик, в котором жили Сахновский с женой, внутри был уютен, как могут быть уютны и милы только те старые дома, где мирно много лет течет спокойная жизнь. Обстановка в домике была незамысловатой и скромной. В кабинете – письменный стол и небольшая оттоманка, на которой по целым дням лежал старик Сахновский с книгой и карандашом в руке, делая бесконечные заметки в тетради и выписки из заводских книг. Вообще книг в доме было очень много. В гостиной, столовой и кабинете были развешаны портреты знаменитых рысаков, когда-то принадлежавших Сахновскому. Здесь я часто любовался знаменитым Кряжем, белым Лебедем, вороным Бархатным, прославившимся потом своими дочерьми в заводе герцога Лейхтенбергского. Во время революции почти все портреты перешли в мою собственность. Лишь один портрет, Кряжа, был передан старушкой Сахновской одному из сыновей Шибаева, с которым Сахновский дружил всю жизнь.

Сахновский происходил из столбовых дворян Калужской губернии. Во время Крымской кампании, несмотря на молодость, был назначен членом комиссариата, ведавшего хозяйственной частью русской армии. По окончании Крымской войны Сахновский оставил государственную службу и всецело отдался любимому делу, то есть лошадям. Завод Сахновского находился в Богородском уезде Московской губернии. В том же Богородском уезде, а именно при сельце Пушкине, был завод С. М. Шибаева, почти целиком собранный и поставленный Сахновским. Между двумя заводами существовала тесная связь, а первоначальное знакомство и деловые отношения между Сахновским и Шибаевым вскоре превратились в сердечную дружбу, связывавшую их всю жизнь. Как говорил мне Сергей Алексеевич, оба завода настолько тесно были связаны постоянными продажами и обменами, что Сахновский стал смотреть на шибаевский завод как на свое детище и принял заведование оным. Вскоре Шибаев предложил Сахновскому продать свой завод и работать на него. Выслушав предложение Шибаева, Сахновский, как он мне об этом рассказывал, всю ночь не спал и раздумывал. Жаль было расставаться с собственным заводом, но он решил уступить, приняв во внимание обещание Шибаева ассигновать крупные средства на покупку тех лошадей, которых сам Сахновский, человек относительно небогатый, приобрести в свой завод не мог. Сахновский хотел повести дело в широком масштабе, надеялся вывести замечательных лошадей и потому, как истинный охотник, пожертвовал своим самолюбием и поступил на службу к Шибаеву. Жертва большая, ведь он, столбовой дворянин, принадлежавший к калужскому и московскому дворянству, которое всегда первенствовало среди остального дворянства Российской империи, поступал на частную службу к купцу. Это произошло в конце семидесятых годов, когда дворянские традиции были еще очень сильными, потому в полной мере оценим жертву, принесенную Сахновским на алтарь коннозаводства.

Поступив к Шибаеву, он рьяно принялся за дело, произвел сортировку завода, оставив только хороших лошадей, и, пользуясь открытым ему кредитом, стал покупать жеребцов и кобыл. Сахновский не гнался за модой, не преклонялся слепо перед популярными линиями, шел самостоятельным путем, творил, искал и находил. В Замоскворечье он из бочки выпряг жеребца, возившего воду, это и был отец Кряжа, Красивый-Молодец, родоначальник той линии, которая в течение двадцати пяти лет играла в коннозаводстве решающую роль.

Как-то раз Сахновский ехал по Замоскворечью; в пролетку была запряжена хотя и городская, но очень резвая лошадь. Его на рысях обогнал крупный караковый жеребец, впряженный в бочку с водой, которым правил молодой парень. Повозка скрылась в одном из многочисленных переулков Замоскворечья. Сахновский погнался за ней, так как лошадь водовоза произвела на него громадное впечатление. Сахновский был поражен ее ходом и резвостью. Когда он настиг парня, тот уже успел въехать во двор и отпрягал у сараев лошадь.

Сахновский осмотрел жеребца. Это была крупная, темногнедая, почти караковая лошадь, рослая, несколько сырая, с уже наеденной, толстоватой, но превосходной шеей, с разбитыми и исковерканными ногами и следами старых, давно заживших по всему телу побоев. Глаз жеребца горел, по выражению Сахновского, огнем агата. Уже немолодой лошади было на вид лет десять, не больше. Ясно было также, что на своем веку жеребец много повидал, прошел сквозь огонь, воду и медные трубы. «Хорошая лошадь», – не удержавшись, заметил Сахновский. Парень простодушно улыбнулся и похвалил жеребца: «А уж резов, барин, до чего! Когда захочет побежать, ни одна лошадь его не обгонит, даром что едет с полной бочкой воды». В том, что это рысистая лошадь, и притом лошадь замечательная, Сахновский уже совершенно не сомневался. Он спросил: «Малый, кому принадлежит лошадь?» – «Нашей хозяйке», – отвечал парень. Поднявшись на крылечко небольшого домика, Сахновский вошел к хозяйке.

Ею оказалась премилая старушка, сидевшая в больших креслах за вязанием; на коленях у нее лежал большой сибирский кот, в комнате везде висели клетки с канарейками и другими певчими птицами. «Что тебе нужно, батюшка?» – приветливо спросила старушка. Сахновский представился и сказал, что хотел бы купить жеребца, если на него имеется аттестат. «Как не быть, бумага есть, только найдем ли мы ее?». После долгих поисков аттестат нашелся в шкафчике с лекарством. Сахновский взял его и медленно развернул. «Взглянул я на аттестат, – рассказывал Сахновский, – да так и обомлел: Красивый-Молодец, читаю, а далее – от Непобедимого-Молодца и Каролины завода графини Орловой-Чесменской. Больше ни слова, а подпись – светлейший князь Меншиков. Ну, думаю, попал я на лошадку. Сын знаменитого меншиковского Непобедимого-Молодца 2-го и, стало быть, внук знаменитого шишкинского Молодецкого! Держу аттестат в руках, а руки, верите ли, так и ходят. Думаю: удастся ли купить лошадь? Положил аттестат на столик, стоявший возле старушки, сел. А старушка сморит мне прямо в глаза и спрашивает: «Ну что, понравилась порода? Много народа у меня его покупало, да я не продаю, жаль лошадь, уж очень он зол был раньше. Сколько народу перекалечил, сколько пролеток переломал, много бед на своем веку наделал. Все от него отказались, и меня-то хотели обмануть, когда его продали. Да вот Федя, парень простой, из деревни, а поладил с лошадью. И живут они друзьями уже третий год, как работает он у меня».

«Ну, думаю (продолжал Сахновский), беда, не продаст старушка лошадь или оберет. Опять взял аттестат, развернул, внимательно читаю и глазам не верю: лошади девятнадцать лет! А она как живая у меня перед глазами: никак нельзя на глаз дать ей столько годов. После такой-то трепки сохранилась – значит, думаю, лошадь стальная. Задумался и над породой: отец-то знаменитый, а вот мать – «Каролина завода графини Орловой-Чесменской» – и ни слова больше. Имя немецкое, и пришло мне в голову: уж не верховая ли орловская кобыла? Но нет, не может того быть: лошадь по типу – настоящий рысак. Нет тут верховой крови да и быть не может! Просто Меншиков не стал себя утруждать: что тут, мол, долго расписывать породу? От Непобедимого Молодца и Каролины, и быть по сему. А там, кому нужно, разыскивайте по книгам. Положил опять аттестат и говорю: «Продайте лошадь».

«Да ты, батюшка, зачем покупаешь?» – «В завод покупаю». – «Ну, это дело другое. В завод отдам». И старушка назначила за жеребца 150 целковых. Уплатил я деньги, поблагодарил и во двор вышел еще раз посмотреть жеребца. «Ну, малый, выведи лошадь». А Федя-то молодец оказался, успел уже его убрать, подготовил для выводки. Вышел Красивый-Молодец, вытянулся, стал, да так и замер. Смотрю и думаю: «Боже мой! Счастье-то какое! Конь-то какой: караковый в масле, густой, правильный и передистый». Словом, влюбился окончательно. Хотел погладить, подошел, а он как бросится в сторону, как захрапит, как фыркнет, и глаза кровью налились. Нет, думаю, без Феди беда будет. Вынимаю целковый, даю ему на чай и говорю: «Вечером приеду за лошадью, а ты проси хозяйку, чтобы с нами и тебя отпустила ко мне на завод». Так Сахновский купил Красивого-Молодца.

Через несколько дней разнесся слух, что-де с ума спятил Сахновский, из водовозки купил за 150 целковых жеребца в завод, да с ним еще взял в придачу малого-деревенщину. Много охотников приезжало посмотреть лошадь, нравилась она очень, а все ж смеются: как так – из бочки да производителем в знаменитый завод? «А о том, что он обогнал меня, – говорил Сергей Алексеевич, – я никому ни гу-гу. Ладно, думаю, смейтесь, а лошадь замечательная, да и резвости – пропасть».

Покупка Красивого-Молодца, отца Кряжа, имела исторические последствия для всего русского коннозаводства. Положительное значение покупки заключалось в том, что Сахновский выдвинул могучую и боевую линию, лучшим представителем которой явился, несомненно, Кряж. Второе последствие имело неисчислимые вредные результаты для всего русского коннозаводства. Давным-давно известно, как неудачны подражания и как бездарны бывают подражатели. Естественно, когда побежал Кряж, а затем Кремень и другие, то история с Красивым-Молодцом получила среди коннозаводчиков поистине всероссийскую известность. Сейчас же появились подражатели, и началась буквально эпидемия выпрягания из бочек, полков и прочих перевозных средств никуда негодных лошадей с назначением их в завод в качестве производителей.

Ловкие барышники действовали на воображение легковерных, легкомысленных людей и устраивали специальное mise-en-scene (представление). Приводили какого-либо степняка-тамбовца или другого провинциала в Замоскворечье или другое подобное место, там сначала украдкой показывали какого-нибудь старого жеребца, рассказывая о нем всевозможные небылицы и самые невероятные легенды, а потом и продавали его. Всякому было лестно в своей глуши прослыть за тонкого знатока и похвастать, что вот, мол, каков я, вот где раскопал этакую лошадь да еще за такую цену. И когда такого Ивана Ивановича или Петра Петровича с завистью спрашивал сосед: «Где купили?» – после короткого ответа: «В Москве», уточнялось: «У Ильюшина? У Волкова?». И тогда Иван Иванович хитро отвечал: «Это, батенька, целая история. Раскопал лошадь за Таганкой, у огородника. Ну да я это вам все расскажу после обеда». И все эти жеребцы поступали в заводы и принесли страшный вред орловской рысистой породе. Что удалось Сахновскому, то не удалось повторить никому. Сахновскому еще и повезло: ведь надо же было именно ему, с его-то громадным чутьем и знаниями, наскочить на Красивого-Молодца! А на что наскочили другие – хорошо известно изучавшим историю орловской рысистой породы.

Итак, Красивый-Молодец. Далее Сахновский взял Лебедя и создал Лихача, положив начало могучей и боевой линии. Наконец, уже глубоким стариком, берет Нежданного, и хотя не успевает отвести непосредственно от него первоклассного представителя, но указывает и предвосхищает его грядущую славу. О, это был талант! Настоящий! Не прошедший никакой школы, но блещущий столькими цветами своего дарования, давший русскому коннозаводству столько нового и значительного. Молодежь шибаевского завода подавала блестящие надежды, отдельные лошади уже поехали, то есть успешно выступали на ипподроме, прославляя имя молодого заводчика, а барышники охотно покупали целые ставки и отдельных лошадей. Наконец, появился Кряж и, еще будучи двух лет, ездил так, что Сахновский спокойно взирал на будущее и уверял своего хозяина и друга, что они отвели феноменальную лошадь.

Но случилась беда: Шибаев решил продать завод во что бы то ни стало и как можно скорее. Как раненый зверь зарычал и заметался по комнате Сахновский, просил, убеждал и умолял Шибаева изменить решение. Ушел, вернулся и опять просил. Шибаев прослезился, но сказал, что изменить решение не может. Тогда Сахновский, взбешенный, встал, в нем сразу проснулась вся его дворянская гордость, заговорила барская спесь: он обругал Шибаева последними словами и уходя сказал, что больше никогда не желает иметь с ним дела и всю жизнь будет сожалеть о том, что связал свое имя с продажным купцом, алтынником и аршинником, для которого дороги на свете только деньги! И хлопнул дверью.

Поздно ночью Шибаев пришел к Сахновскому, который не спал и переживал самые тяжелые минуты своей жизни. Что произошло между друзьями, о чем они говорили – никто никогда не узнал, но наутро они примирились и Сахновский взял на себя ликвидацию шибаевского завода. Тяжелая миссия, ибо надо было собственными руками разрушить то, что с любовью, знанием и увлечением создавалось почти десять лет. И в какой момент разрушить – когда слава стучалась во все ворота! Одну лошадь Сахновский не согласился продать, а именно Кряжа, и не ошибся, оставив его за собой.

Уже в двухлетнем возрасте Кряж отличался удивительными способностями, но по условиям того времени начать выступать мог лишь в возрасте четырех лет, ибо трехлетние призы к розыгрышу в столицах назначены не были. Впервые Кряж выступил перед публикой 6-го января 1880 года. Афиша этого бега с собственноручной пометкой Сахновского была им подарена мне. Кряж пришел первым, с ним никто не решился записаться, и он выиграл, как пожелал, так как ехал один. В Москве, в июне того же года он выигрывает Приз Государственного Коннозаводства. Следующий бег на Московскую премию Кряж снова пришел первым, бросив на три секунды Дивного, но сделал проскачку на перебежке[110] и, по правилам, лишился приза. Один из крупнейших в сезоне призов Ходынский (первая лошадь получала 3000 рублей, сумму по тем временам значительную) но – из-за поломки американки[111] на первой же версте Кряж съехал с дорожки. Случайное несчастье, поломка экипажа, как громом поразило Сахновского, и он, желая доказать, что Кряж не мог проиграть приз, делает заявление вице-президенту общества и, на основании Устава, через час после розыгрыша Ходынского приза едет на Кряже в беге на свидетельство. Кряж блестяще покрывает дистанцию почти на 8 секунд быстрее! Публика устраивает Сахновскому и Кряжу овацию, а Дациаро, жеребец которого, Дивный, благодаря несчастному случаю выиграл приз, чествовал Сахновского обедом, на котором присутствовал почти весь состав членов Московского бегового общества.

Сезон и первый год своей беговой карьеры Кряж закончил блестящим выигрышем Приза общества: он оставил всех соперников за флагом.[112] Таким образом, Кряж являлся моральным победителем всех призов, в которых выступил. Величайшие надежды возлагались на жеребца, Сахновский спокойно взирал в будущее и готовил Кряжа к предстоящему сезону. Среди охотников Кряж считался резвейшей лошадью десятилетия, и ему заранее отдавались все призы. Судьба однако готовила иное.

На Кряже ездил Иван Федин, а тренировал его Сахновский. Его не удовлетворяла езда Федина, и он пригласил Павла Чернова, но после одного бега Чернов сказал, что лошадь ему не по рукам: всю дистанцию он только и делал, что боролся с Кряжем. Сахновский оказался в очень трудном положении: сезон в разгаре, все лучшие наездники на местах. До приза оставалось десять дней, Посадить некого. Выручил Сахновского его старый приятель и мой родственник, дядя Михаил Иванович Бутович: он согласился ехать на Кряже и начал его работать. Кряж у Михаила Ивановича пошел замечательно.

Вечером накануне бега Бутович пил чай у Сахновского и был в прекрасном настроении: Кряж имел замечательную проездку (прикидку) и чувствовал себя как никогда. Михаил Иванович рассчитывал не только выиграть, но и приехать в рекордные секунды. Вскоре подошли охотники, и оживленная беседа затянулась за полночь. Разделить общее оживление Сахновскому мешало какое-то смутное предчувствие, ему было не по себе. Вице-президент общества стал мягко шутить над Сахновским, предложив пойти и посмотреть Кряжа, дабы убедиться, что лошадь здорова и чувствует себя хорошо, но воспротивился Михаил Иванович, не хотевший тревожить лошадь. Когда гости ушли и друзья остались одни, они отправились на конюшню. Кряж спокойно стоял в деннике, в конюшне было тихо, едва мерцал фонарь, да пахло опилками и свежим сеном. Сахновский открыл денник, Кряж доверчиво потянулся к нему, скосив умный глаз. Сахновский потрепал жеребца по шее, поласкал, потом запер дверь денника, попробовал два или три раза, хорошо ли она закрылась, и друзья покинули конюшню. Сахновский пошел провожать Михаил Ивановича, сказав, что ему не хочется спать и что-то не по себе. Бутович успокаивал друга, заметив ему, что Кряж проиграть не может, ни Бодрый, ни Дивный ему не конкуренты, воронцовский Батыр резов, но разлажен. М. И. утверждал, что он никогда не ехал на приз с такой уверенностью в победе. «А что касается секунд – увидишь завтра!» – на этом друзья расстались и разошлись по домам. Всю ночь Сахновский не мог уснуть, а когда под утро заснул, то ему привиделся Кряж, выбегающий из конюшни. Он сразу проснулся. «Не к добру сон», – сказал он жене и пошел на конюшню.

По программе приз, в котором должен был участвовать Кряж, а именно Московская премия, разыгрывался первым. Кряж был в духу и на проездке перед призом шел, как никогда. Раздавались голоса, шум, говор – в его честь, все были уверены в его блестящей победе. Наконец раздается звонок, и на Кряже выезжает Михаил Иванович. Он тоже в духу, тоже в ударе: он вихрем проносится на старт мимо шумных трибун, мимо сосредоточенных лиц в членской, белая борода старика развевается от быстрой езды, его высоко поднятые руки туго держат натянутые, как стрелы, голубые вожжи. Публика шумит, волнуется и приветствует знаменитого старого ездока на знаменитом Кряже.

Звонок. Бег начат! Кряж летит, как выпущенная из лука стрела: часы показывают феноменальные четверки и восьмушки… Он не только должен выиграть премию вне конкуренции, но может и намного побить всероссийский рекорд… Ах, этот крик! Стон вырывается из тысячи уст, и затем наступает жуткая тишина. Кряж, как раненая птица, как подстреленный зверь, сначала вздернул, а потом мотнул головой и, увлекая за собой ездока, камнем повалился на землю.

Только один человек из этой тысячной толпы, тот, кто больше всех в эти минуты надеялся, волновался и страдал, не растерялся. Все кругом еще безмолвствовало, а Сахновский уже мчался во весь дух среди дорожки, спешил на помощь Кряжу, размахивая руками, без шапки, кудри развеваются по ветру. Толпа приходит в себя, кричит, волнуется, вмиг опрокидывает решетку и бросается на дорожку, устремляясь к Кряжу. Но уже раздается громкий, властный голос, который отдает приказ конной полиции оттеснить публику и водворить порядок. Это со своего вицегубернаторского балкона распоряжается, небрежно играя выхоленным бакенбардом, Колюбакин, спесивый и гордый барин, На нем вылощенный цилиндр и модного покроя сюртук. От всей его фигуры веет достоинством, он действует спокойно и властно, зная, что здесь ему подчиняется все. Полицейские оттесняют толпу, очищают дорожку и почти водворяют порядок. А там, в повороте, разыгрывается душу раздирающая сцена. Сахновский подбежал к Кряжу, бросился на колени, обнял его за голову. Вскочил и завопил так, что его услышали на всем Ходынском поле: «Ножа! Ножа!» Как часто бывает в подобные трагические минуты русской жизни, нашелся и для Сахновского свой Платошка Каратаев: вынырнул он откуда-то из-за угла, из-за куста и бросился к Сахновскому, на ходу вынимая складной нож из-за голенища. Мигом обрезав гужи, чересседельники и подбрюшники, Сахновский освободил Кряжа. Но конь только еще больше завалился и не встал.

В беседке Колюбакин находит, что эта сцена продолжается чересчур долго и посылает стартера узнать, что случилось с Кряжем. «Сломал ногу», – через несколько минут доложил стартер, и доклад мигом проносится по всем трибунам. «Пристрелить его», – роняет небрежно Колюбакин и продолжает лорнировать дам. Вокруг Кряжа тем временем все кипит: с него сняли сбрую, откатили дрожки, наездники и конюхи хлопочут кругом, а Сахновский ждет розвальни и ломового, чтобы, уложив Кряжа, везти его домой. Напрасно стартер, сопровождаемый доктором и фельдшером, докладывает Сахновскому, что Кряжа велено пристрелить. Сахновский не понимает, молчит, он ждет сани, за ними ведь давно побежали верные и преданные люди. Доктор берет его за руку, отстраняет от лошади и подходит к ней с револьвером в руках. Сахновский только тут понимает, в чем дело, понимает, что хотят пристрелить Кряжа – его друга, лошадь, в которую он вложил столько надежд и упований. Он мигом выхватывает из рук доктора револьвер. Боже, как он страшен и гневен в эту минуту! Громовым голосом ко всем обращается, кричит, что того, кто только посмеет подойти к Кряжу, мигом положит наповал. Подъехали розвальни, Кряжа положили на душистое сено и увезли с бега. Увезли того, кто должен был победить.

Бега шли своим чередом, а на даче Сахновского, куда привезли Кряжа, – Содом и Гоморра. Бегают люди, суетятся горничные, вынося из дому простыни и одеяла, снуют конюхи, связывая вожжи и неся веревки. И все это покрывает громовой голос Сахновского, который уже вполне овладел собой, командует и распоряжается. Еще несколько минут – и Кряж на белоснежных голландских простынях подвешен в конюшне. Начался долгий период его лечения. Так закончилась беговая карьера этой выдающейся лошади. Только страшная сила воли Сахновского, его упорство и любовь спасли Кряжа. Нога срослась, и Кряж, хотя и никогда больше не появлялся на бегу, но вполне оправдал надежды Сахновского, сделавшись одним из величайших орловских производителей.

Я передал историю Кряжа со слов Сахновского, который и через много лет не мог говорить о нем спокойно. А в анналах спорта этой эпопее посвящены лишь четыре бесстрастные строчки: «С. А. Сахновского гн. жер. Кряж от Красивого-Молодца и Славной (ехал М. И. Бутович) сломал ногу в конце первого круга» («Рысистый календарь 1881 года», с. 93).

Судьба Крепыша

Если бы в свое время его отправили на идеальный по своим грунтовым и климатическим условиям ипподром – в Одессу, Крепыш, несомненно, сравнялся бы резвостью с американскими рекордистами. Однако этому мешали метизаторы, боявшиеся усиления орловцев. Крепыш был резвейшим орловским рысаком, этого оспаривать нельзя, это факт неопровержимый, доказанный и записанный. О необходимости отправить Крепыша в Одессу для побития его рекорда говорили многие, но Московское беговое общество, где в то время большинство составляли метизаторы, этому всячески препятствовало, а сами орловцы были недостаточно настойчивы. К тому же Щекин, в то время лидер орловской партии, в душе находил, что Крепыш и без того чересчур резов. Другое дело, если бы это была его лошадь, вот тогда полились бы и медовые речи, и обращения к «дорогим товарищам по охоте», и такую лошадь, конечно же, свели бы в Одессу. Дорожка одесского ипподрома самая легкая в России, рысаки, ставившие там свои предельные рекорды, потом не могли их повторить ни на одном другом российском ипподроме и, как правило, приходили на 4–5 секунд тише. В Одессе проявлению выдающейся резвости способствуют морской воздух и поразительно эластичный беговой круг. Дорожка естественная, а не искусственная. Об одесском ипподроме много говорили в спортивных кругах Москвы и Петербурга, все собирались послать в Одессу лучших русских рысаков, с тем чтобы они поставили новые всероссийские рекорды. Однако эти проекты остались лишь проектами вследствие косности беговых обществ, о чем нельзя не пожалеть: рекорды были бы повышены на 5–7 секунд.[113]

Я ставлю в вину и Шапшалу, владельцу Крепыша, что он не свел Крепыша в Одессу. Крепыш выиграл ему горы золота, Шапшал должен был это сделать не только для своей лошади, но и для рысистого коннозаводства страны. Мог бы сделать за свой счет, если бы он был истинным охотником и не считался с карманом, но Шапшал кричал, что менее чем за десять тысяч он не поедет, а Новороссийское беговое общество не могло дать приза крупнее одной тысячи.

Михаил Михайлович Шапшал был родом из Крыма и происходил из бедной караимской семьи. Совсем молодым, он кое-как добрался до Петербурга и попытался устроиться. Чем он только ни занимался в то время: торговал папиросами, служил, мотался по разным мелким поручениям и делам. Словом, ему было очень трудно. Природный ум, хорошая смекалка и большая ловкость помогли ему выбраться в люди и встать на ноги. Лошади, которые впоследствии играли такую решающую роль в его жизни, помогли ему выдвинуться и дали возможность заработать первую копейку. Он покупал бракованных и отбойных лошадей, подлечивал, приводил в порядок, затем продавал. Встав немного на ноги, он пробрался на бег, начал присматриваться к этому делу, завел кое-какие знакомства, купил удачно рысачка, кое-что выиграл – и дело пошло. Конечно, нужда часто стучалась к нему в ворота, но он был уже на ногах, имел посетительский билет в членскую ложу и из Муссы превратился в Михаила Михайловича. Мало-помалу он стал завязывать в Петербурге знакомства и завоевывать симпатии, и этак лет через семь после первого появления на бегу был избран в члены-соревнователи. За несколько лет до покупки Крепыша, Шапшал выехал из Петербурга и поселился в Москве. Он снял небольшой домик на втором дворе дачи Малютина. Крохотный домик с маленькой передней, гостиной, крохотной спальней и кухней. Шапшал не был избалован жизнью, холост и в лучшем помещении не нуждался. Убранство домика было скромно, но везде царила поразительная чистота, к которой восточные люди так требовательны и привычны. Гостиная имела восточный ковер, красные занавески, того же цвета мягкие оттоманки и две-три полки с медной посудой татарского происхождения. Заходили и бывали у Шапшала самые разнообразные люди; иногда он приглашал на чай с восточными сладостями, говорили о текущих делах и слушали рассказы Шапшала о его необыкновенных приключениях в молодости.

Шапшал был небольшого роста, некрасивый и довольно энергичный человек с умными глазами и большими, точнее, густыми усами. Он не получил никакого воспитания и образования и часто говорил многим охотникам самые непозволительные дерзости. Его боялись, но с ним считались: он был уже действительным членом Московского бегового общества и мог в собрании, когда горячился или волновался, наговорить самых невероятных вещей. Несмотря на то, что он всю жизнь прожил в Петербурге и Москве, Шапшал так и не научился правильно изъясняться по-русски, а писал так, что лишь с трудом можно было прочесть его фамилию, не говоря уж о содержании. Иметь с ним дело было чрезвычайно трудно, так как он высоко ценил своих лошадей, забывал то, что обещал, или неверно уяснял себе смысл договора, а отсюда иногда после его покупок и продаж возникали недоразумения.

Само собой разумеется, имя Шапшала самым тесным образом связано с именем Крепыша. Шапшал обладал каким-то особым, чисто собачьим нюхом распознать и выискать резвую лошадь. Откуда он их только не добывал: из города, из брака призовых конюшен, из ставки барышника – словом, он искал везде, умел найти и редко ошибался. Кроме нюха и счастья, помогали знания, приобретенные упорной работой, но счастье играло не последнюю роль в судьбе этого человека. Ведь надо же было именно Шапшалу купить великого Крепыша, хотя эту исключительную лошадь предлагали многим охотникам!

Родился Крепыш в заводе Афанасьева. Все было примитивно в том заводе. Постройки, отчасти приспособленные из овечьих кошар, были скромны и убоги, конюшни давно требовали ремонта. Молодняк работали в каких-то допотопных дрожках, сбруя была простая, но крепкая. Летом на хуторе был простор, здоровый воздух степей, росли целебные травы. Табунам ходить было вольготно, такие выпасы, какие были у Афанасьева, встречались не во многих заводах. Кормил своих лошадей Афанасьев только относительно хорошо. Зимой кобыл держали просто: давали много мякины, яровой соломы, замешивали мучицу, но овсом маток не баловали. Разве особенно любимых кобыл и старух поддерживали овсом. Сено также было на учете, ибо на хуторе было много овец, а им к весне требуется сено. Лошадей, предназначенных на продажу, кормили более сытно и давали больше овса и сена, но тоже не без расчета. Даже производители при виде овса выражали необузданную радость. И вот этих-то довольно скромных, хотя и здоровых условий оказалось довольно, чтобы родился Крепыш! Примитивно заезженный, примитивно работанный, не всегда правильно и достаточно накормленный рос на хуторе Афанасьева будущий великий рекордист!

Дало Крепыша сочетание Громадный-Кокетка. О Громадном всё известно, в его родословной наблюдается систематическое накопление крови Полкана 3-го. Впервые я увидел Громадного в 1908 году. Осенью того года я предпринял поездку по заводам Тамбовской губернии, чтобы купить заводской материал и ознакомиться с лучшими конными заводами. Живо помню свое посещение афанасьевского завода и то потрясающее впечатление, которое произвел на меня тогда Громадный.

Я приехал на хутор Афанасьева под вечер. На вечернюю уборку пошел в конюшню вместе с управляющим. Я просил первым делом показать мне Громадного. Но поскольку в заводе Афанасьева выводного зала не имелось, а на дворе были уже сумерки, пришлось отложить обстоятельный осмотр жеребца до следующего дня. Я попросил принести из дома лампу и вместе с управляющим вошел в денник Громадного. Крупный, необыкновенно породный, удивительно красивый, массивный и вместе с тем изящный жеребец предстал перед моими глазами. Впечатление было таким сильным, что я растерялся и безмолвно смотрел на замечательную лошадь. Я ожидал, конечно, встретить выдающегося жеребца, но что он так хорош – не думал. Передать впечатление, которое произвел на меня тогда Громадный, я не берусь: чтобы сделать это, надо обладать особым талантом. Лучше Громадного я лошади не знал и не видел, и разве один Мимолётный, сын Бережливого, не уступал ему в смысле породности и явно выраженного аристократизма, но Мимолётный был легче, мельче и не производил такого величественного впечатления.

Женская линия Крепыша исходит из неведомого корня. Если бы в свое время на это обратили внимание метизаторы, то на происхождение Крепыша вылили бы немало помоев. Этого не случилось только потому, что величие несравненного призового рысака приковало все взоры к его беговой карьере. Крепыш, когда он бежал, был так феноменален, что заполнял воображение всех своими успехами и об остальном просто забыли. Что, мол, тут рассуждать о его происхождении! Теперь, когда страсти улеглись, можно спокойно рассмотреть этот немаловажный, не только исторический, но и чисто практический вопрос, ибо знать точное происхождение женской линии Крепыша совершенно необходимо. Вопрос действительно немаловажен, важен исторически, важен и практически. Приступлю к решению этого вопроса, но прежде этого считаю необходимым указать, что я дам только те генеалогические данные, которые прямо подводят нас к существу вопроса и избавлю читателя от утомительной работы следить за мною во время всех моих изысканий по заводским книгам. На выяснение этого вопроса я потратил очень много времени, пересмотрел специально на этот предмет сотни заводских книг, сделал ряд выписок и выборок и в особую тетрадь внес всех кобыл, которым по теории вероятности можно было приписать создание женской линии Крепыша. Глядя на эту родословную, только генеолог может вполне оценить все ее значение и понять все ее величие, именно величие, ибо этот эпитет она вполне заслуживает и иначе не может быть названа.

Как есть всегда враги у талантливых или преуспевающих людей, так есть враги и у таких лошадей. У Крепыша их было особенно много. Было трудно придраться к этой великой лошади, но стали говорить, что порода Кокетки случайная, неустойчивая. Это неверно. Правда, по словам Афанасьева, Кокетка, поступив в завод, долго не жеребилась, вследствие чего была продана по недорогой цене крестьянину. В этом нет ничего удивительного, среди тамбовских любителей лошадей было много крестьян, которые не стеснялись покупать рысистый материал даже по высокой цене. Однажды Афанасьев приехал на ярмарку и обратил внимание на резвого жеребенка, которого в примитивных дрожках показывали известному конноторговцу. Подойдя к владельцу жеребца, Афанасьев узнал в нем крестьянина, которому продал Кокетку. По словам нового хозяина Кокетки, это был уже второй ее жеребенок. Афанасьев решил купить обратно свою кобылу, что ему и удалось, за Кокетку он уплатил 150 рублей и сейчас же отправил ее к себе на хутор. Выслушав этот рассказ, я, однако, Ивана Григорьевича спросил, почему он все же счел нужным выкупить Кокетку. Он ответил: «Все резвое мне дала ее мать, Краля. Все они от Крали: Кардинал, Комета, Король, Кумушка – бежали и выигрывали». Первым приплодом Кокетки в заводе Афанасьева стал Крепыш.

Я знал Кокетку. Она была небольшого роста, не более трех вершков (примерно 155 см). Отличительными её чертами были исключительная глубина, круторебрость, утробистость и длина при превосходной верхней линии. У кобылы была типичная, но тяжелая и скорее малопородная голова. Несмотря на это, Кокетка выглядела хорошо. Я это особенно подчеркиваю, ибо единственный ее портрет, работы, кажется, фотографа из Самары, не дает о ней никакого представления. Эта была вполне правильная и весьма дельная кобыла. В ней не было этакого «ах!», которое присуще иным маткам; не было и той подчеркнутой породности, которая характеризовала ряд избранных кобыл нашего рысистого коннозаводства. Но у Кокетки был тип и много дела и достоинства. Наконец, в ней чувствовались железное здоровье и сила. Все это было наследием кого-то из предков – но кого? Если бы меня теперь спросили, какие линии или какие рысаки наложили свой отпечаток на тип Кокетки, то я бы не обинуясь ответил: Кролики. Судя по отзывам старых охотников, потомство Кролика не отличалось блеском, не имело изящества и преувеличенно утонченных форм, а было широко, костисто и почти всегда с характерными отметинами родоначальника: обе задние ноги по путо (иначе – бабка, нижняя часть лошадиной ноги до копыта) или выше белы.

Итак, я уверен, что Кокетка, мать феноменального Крепыша, была типичной кобылой Кроликова дома. Женская линия Кокетки исподволь накапливала силы и имена, словно готовилась к созданию Крепыша. Поражает исключительно большое число знаменитых лошадей, которые входят в ее родословную: Серьёзный, Степенный, Полкан, Визапур (белый), Визапур 3-й, Косатка, Кролик, Кролик-Казаркин, опять Кролик, Петушок, Похвальный и Прямая. Это цвет рысистого коннозаводства страны, рекордисты прошлого и великие двигатели орловской породы. Я считаю, что Крепыш отдельные характерные черты заимствовал от Полкана. Полкан был высок на ногах, голова большая с лобочком, и это стало родовым признаком большинства его потомков. Я сам видел эти головы в заводе Лотарева, и князь Леонид Дмитриевич, показывая мне таких кобыл, говорил: «Вот полкановские головы». К сожалению, я не спросил князя, видел ли он самого Полкана, но князь видел детей и внуков Полкана. Многие лошади рода Полкана имели спущенные зады, такой зад был и у деда Крепыша. Что было особенного в комбинации кровей, которая создала Крепыша? С моей точки зрения, основной фазой этой родословной является Галка. Отец Галки, Молодецкий, был сыном Победы и правнуком Самки! Когда я произношу или пишу имена, как Победа или Самка, мною овладевает такое волнение, что даже те крупицы таланта, которыми я наделен, покидают меня, и мое перо бессильно выразить все то, что я чувствую, думаю и знаю…

Исторический бег Крепыша и Прости – победительницей бега осталась метисная кобыла. Какие обстоятельства предшествовали проигрышу Крепыша? Весь летний сезон он бежал блестяще и много, преимущественно на длинные дистанции – четыре и четыре с половиной версты. После окончания сезона, уезжая в Крым, Шапшал получил уверение, что на Коннозаводской Выставке приз будет отдельно для орловских и отдельно для метисных лошадей. Так как ни одна орловская лошадь не могла соперничать с Крепышом, то Шапшал назначил отдых и легкую работу, будучи уверен, что Крепыш без труда справится с орловцами. Каково же было его удивление и негодование, когда, приехав за три недели до приза в Москву, он узнал, что приз будет общий и для метисов, и для орловцев. На этот раз Шапшал категорически заявил, что он не поедет, потому что Крепыша не успеют подготовить и что, наконец, его наездник Барышников увеличил свой вес,[114] а это тоже не могло не иметь значение. Прости летом бежала мало и в руках Куликова неудачно, была затем передана специально для подготовки к этому призу Кейтону, работалась уже два месяца и шла замечательно. Тогда Шапшал верно сказал, что Крепыш не успеет прийти в боевые кондиции и проиграет. Но его положительно заставили готовить лошадь, а потом записать на этот приз.[115] Все же нельзя не удивляться, что Крепыш смог проиграть Прости только 3/4 секунды. Это был замечательный бег!

Великий князь Дмитрий Константинович присутствовал на бегу в царской ложе, с генералитетом и наиболее почетными гостями Москвы. Я был среди приглашенных и видел, как волновался задолго до этого бега и во время самого бега великий князь, которому страстно хотелось, чтобы выиграл Крепыш. Однако, когда приз был разыгран и победительницу Прости подвели и поставили против царской ложи, великий князь, получив из рук вице-президента ценный кубок, пригласил в ложу наездника В. Кейтона и, вручая ему кубок, поздравил его самым любезным образом. Это произвело самое приятное впечатление на метизаторов, которые, видя, как волнуется великий князь, полагали, что сейчас же после приза в случае выигрыша Прости Дмитрий Константинович уедет. Они жестоко ошиблись и получили хороший урок: великий князь являлся в тот момент представителем царствующего дома и иначе поступить не мог…

В Петербурге

Путилов и Богданов

Первую половину зимы 1912 года я решил провести в Петербурге. Петербург веселился в ту зиму как никогда. Не отставал от других и я. Помимо бегов, выставок, вечерних кабачков, театров и ресторанов, я много бывал в обществе, а также в художественных и литературных кружках. Описать здесь ту петербургскую жизнь решительно невозможною. Остановлюсь лишь на личности двух петербургских финансовых королей А. С. Путилова и А. А. Богданова.

Знакомство мое с Александром Сергеевичем Путиловым было старое, давнее. Я с ним познакомился еще в 1901 году, когда был в Николаевском Кавалерийском Училище. По своим убеждениям Путилов был ярым монархистом и находил, что Россией можно управлять только применяя методы Плеве, и никак иначе.[116] Путилов очень быстро делал карьеру и в 1912 году имел уже значительное положение в высших бюрократических кругах Петербурга. До своего сказочного обогащения и выхода в отставку Путилов служил по министерству финансов и был товарищем министра у Витте. Его блестящее продвижение по службе прервала революция. Приказ о назначении Путилова не то товарищем министра внутренних дел, не то даже министром был уже подписан государем, но его не успели опубликовать. Это было за день или два до революции. На смену старым чиновникам пришли новые люди, и Путилов сейчас же подал в отставку, предрекая России без царя и с такими министрами, как Гучковы и Терещенко, бесповоротную гибель. Насколько он оказался прав, пусть судит читатель этих мемуаров.

Путилов был невысокого роста, элегантный и изящный господин, с тонкими чертами породистого лица и стальными, как бы пронизывающими вас насквозь глазами. Он производил впечатление прежде всего светского человека, принадлежащего к лучшему обществу. Нечего и говорить, ибо это само собою разумеется, что Путилов был превосходно воспитан и вежлив. По характеру это был решительный и довольно-таки сухой человек, с которым, однако, приятно было иметь дело, потому что у него слово никогда не расходилось с делом. Американского рысака он не признавал совершенно и издевался над ним всячески. Иначе как «драными кошками» американских рысаков и не называл. Нечего и говорить, что метизацию он клял на всех перекрестках, считая коннозаводчиков-метизаторов чуть ли не государственными преступниками, губителями орловской породы. На эту тему он написал ряд блестящих статей и сделал немало удачных выступлений.

Не то в 1924-м, не то в 1925 году Путилов был расстрелян по известному делу присылки из Петербурга денег бывшей императрице Марии Федоровне бывшими лицеистами.[117] Я не знаю, насколько версия верна, но так передавали мне общие знакомые причину трагической гибели Путилова.

С Александром Александровичем Богдановым моя дружба образовалась на почве коллекционерства. Богдановы были очень богаты. Сам Александр Александрович любил пустить пыль в глаза и умел это сделать, как никто. Выезды его были несколько кричащи, чересчур ярки, подчас перегружены серебром или томпаком (медью), но по подбору лошадей, пожалуй, являлись лучшими в Санкт-Петербурге. Представьте же себе пару огненно-рыжих лошадей в запряжке из серебра и красавца-кучера, и белые вожжи, и коляску на красном или канареечном ходу, и самого Богданова, в котором было чуть ли не десять пудов, в модном костюме и с неизменным ярким цветком в бутоньерке, – и все это неслось по Невскому проспекту так, что только подковы лошадей звенели по торцовой мостовой, да кучер едва успевал кричать: «Пади, берегись!» Это было ярко, это бросалось в глаза всем и каждому, но у Богданова это выходило красиво и всем нравилось.

Богданов был самобытнейшей личностью. От одного общего знакомого я слышал, что он долгонько-таки сидел в гимназии, почему его и прозвали «гимназистом» (прозвище это сравнительно долго держалось за ним). Общество у него собиралось крайне интересное, но смешанное. И было одно непременное условие, которому надо было отвечать: чтобы попасть к Богданову, должно было обладать известностью, точнее, именем – либо в литературном, либо в финансовом, либо же в коннозаводском или другом мире. Только тогда вы допускались в его интимный кружок, иначе дальше делового свидания в кабинете вам не удалось бы проникнуть. В то время я считал это известного рода фанфаронством, но теперь, когда пишу эти строки и переживаю эти воспоминания, я думаю, что Богданов, поступая так, был прав, ибо среди этих так или иначе известных людей были все удачники, то есть люди, сумевшие выдвинуться из общего или же среднего уровня, а стало быть, и наиболее талантливые и даровитые. Неудивительно поэтому, что у Богданова было так интересно и занимательно бывать. Мы с Богдановым последние года два до войны были уже настолько хороши, что я стал называть его «Дядя Саша», а он меня – «Дядя Яша». Это настолько привилось и всем понравилось, что в богдановском кружке среди интимных друзей ко мне нередко так и обращались.

Богданов любил все изящное и красивое; это был эстет, который во всем искал красоту и поклонялся ей. Его обстановка, сначала на Фонтанке, а потом в Ковенском переулке была не только роскошна, но и изысканно-красива: мебель, картины, ковры, бронза, мрамор, посуда, сервировка, драпри и обюсоны (ковры и обои). А еще он любил картины. Часами мог смотреть на них. Покупал только первоклассные произведения лучших русских художников и за каждое полотно платил немалые деньги. У него было замечательное собрание картин Репина, Айвазовского, Шишкина. Новую школу не любил и не собирал.

Главным его поставщиком был знаменитый торговец картинами Карягин, тоже в своем роде замечательная личность. Я неоднократно присутствовал при продаже картин Карягиным. Это был спектакль! Карягин выходил из себя, когда Дядя Саша с целью что-нибудь выторговать корил какую-нибудь знаменитую картину, указывал на отдельное неудачное место картины. «Ну, посмотри, – говорил он, – что это за нос? Здесь Репин ошибся». Карягин отходил, щурил глаз, приставлял к нему кулак в виде зрительной трубы и решительно не соглашался, начиная, наоборот, всячески расхваливать этот нос, говорить, что так написать нос мог только такой мастер, как Репин. «Что хотите, – обычно заключал он, – картина замечательная. Богдановский товар». Он, конечно, льстил Дяде Саше: картина так хороша, что ее впору купить только Богданову.

Была у него и знаменитая картина «Катанье троек на Масленице». Картину написал Сверчков специально для Всемирной Филадельфийской Выставки 1876 года, там картина имела шумный успех и получила золотую медаль. В самые тяжелые годы революции я купил эту картину у Дяди Саши и заплатил за нее 3 миллиарда рублей, что выходило примерно 12 тысяч золотом. Для революционного времени это была сумасшедшая цена, но кому же неизвестно, что все мы, коллекционеры, ослепленные своей страстью сумасшедшие люди. К сожалению, я не сумел удержать в своих руках эту картину и в одну из тяжелых минут за 4 миллиарда продал ее.

Был Богданов большим гастрономом и держал первоклассного повара, настоящего «мэтра». Аппетит у Дяди Саши был поистине феноменальный, что, впрочем, неудивительно, если принять во внимание его колоссальную фигуру. За столом он свободно справлялся с хорошей пуляркой, почти уничтожал в один присест небольшой окорок или индюка и так далее в том же роде. Как говорили доктора, это было болезненное явление, и сам Богданов с этим всячески боролся.

Зимой 1912 года я как-то сидел у него вечером, и вдруг Дядя Саша мне говорит: «Дядя Яша, на будущей неделе у меня обед, будут только Путилов со своей француженкой, Верстрат и Каминка[118] со своими «дамами»«. Их знал весь Петербург, да и не один Петербург, а, пожалуй, половина России. Нетрудно понять, что это за обед – три главных финансовых короля Петербурга, которые делают погоду на бирже, держат в своих руках контрольные пакеты чуть ли не всех предприятий и одного слова, одной улыбки которых достаточно, чтобы человек, сегодня бедный, завтра стал богачом. По словам Богданова, они обещали быть, но при условии, что обед будет в обстановке «стриктентимите», то есть больше никого. Да, дорого бы дали разные директора банков, князья, графы и другие лица, чтобы присутствовать на этом обеде. «Но, – заключил Дядя Яша, – я никого не могу пригласить, кроме вас, Дядя Яша, на что я уже получил от моих гостей согласие».

Через неделю после этого разговора состоялся сей исторический обед. Обедали дамы, и по петербургской традиции мужчины были во фраках, а Путилов даже при ленте и звезде, что, впрочем, объяснялось тем, что он после обеда ехал на вечерний прием в одно из посольств. Когда я приехал в Ковенский переулок, то с трудом узнал хорошо известную мне швейцарскую: по лестнице до квартиры Богданова был разостлан роскошный красный ковер, швейцарская и лестница были уставлены растениями, и два швейцара в новеньких ливреях ждали гостей. Дядя Саша, во фраке, напудренный, припомаженный и какой-то подтянутый, встречал гостей. Несколько лакеев, все в ливрейных фраках, стояли в передней. Гостиная и приемные комнаты были превращены в оранжереи: лучшие цветы Ниццы наполняли комнаты благоуханием, придавая и без того роскошной обстановке какой-то волшебный вид. Я приехал вторым, там уже были Путилов с француженкой. Некрасивая молодая женщина, говорили, что у нее есть скрытые от глаз непосвященных достоинства. Она сидела с ногами на диване, вся в волнах воздушных кружев. Богданов нас познакомил, и мы обменялись двумя-тремя малозначащими фразами. Почти сейчас же после этого подъехали со своими дамами Верстрат и Каминка.

Если гостиные были превращены в оранжереи, то из столовой сделали какую-то сказочную блестящую раковину, которая вся горела и искрилась от многих сотен электрических ламп, искусно сгруппированных рукой опытного мастера. Цветы, нежные фиалки и душистые ландыши, гирляндой образуя венок, красиво лежали только на обеденном столе. Стол был сервирован замечательно, но главным его украшением были знаменитые хрустальные передачи (подставки) и остальной обеденный хрусталь, всего лишь год тому назад купленный Богдановым на парижском аукционе. Каждый бокал, каждую рюмку, каждый стакан украшала миниатюра с эротическим сюжетом. Эти миниатюры были работы одного из лучших французских художников прошлого века, и когда вино искрилось в хрустале, то эротика бокалов прямо оживала и приобретала телесный цвет и такой же теплый тон. Это было не только красиво, не только возбуждало, это сразу создавало настроение.

Беседа шла на самые разнообразные темы и несколько раз вскользь касалась последних финансовых новостей дня. Наконец Путилов, с тем чтобы оказать мне внимание, зная, что я коннозаводчик, а этой темы еще не касались, сделал, как светский человек, диверсию (отклонение) в эту сторону. Заговорили о том, как трудно получить классную лошадь, на что Каминка довольно наивно сказал: «Что же тут трудного – быть коннозаводчиком?». Путилов тонко улыбнулся, так как Каминка, несмотря на весь свой теперешний лоск, нет-нет да и выдавал свое дешевое воспитание. Богданов не дал мне ответить, в нем заговорил лошадник, и он сказал Каминке: «Сделаться великим коннозаводчиком нельзя, это в крови: коннозаводчиками не делаются, а родятся, как и великими финансовыми деятелями и великими государственными людьми!». Гром аплодисментов покрыл слова хозяина, и стали пить за здоровье и коннозаводчиков, и финансистов.

Во время расцвета НЭПа Богданов уехал в Петербург и открыл на Невском большой бакалейный магазин. Торговали бойко, Богданов, прирожденный коммерсант, поставил дело блестяще и хорошо вел его. Однако вскоре начались репрессии против представителей НЭПа, и тогда Богданов поступил крайне благоразумно: он все ликвидировал и получил разрешение ехать за границу лечить глаза, которые у него были действительно плохи – временами он почти ничего не видел. Богданов уехал в Париж, там встретился с Путиловым и больше в Россию, конечно, не вернулся. Вскоре после этого туда уехала и его жена. Перед отъездом дядя Саша написал мне очень милое и трогательное письмо, и я глубоко сожалел, что еще одним близким и дорогим мне человеком стало меньше в России.

Генерал Сухомлинов и князь Щербатов

В ноябре 1912 года я совершенно случайно в магазине Александра[119] встретил Е. В. Сухомлинову – супругу военного министра. Эта встреча имела исключительные последствия, и потому я расскажу о ней подробно. Однако прежде необходимо сообщить здесь кое-какие данные о самой Е. В. Сухомлиновой и ее первом муже, моем двоюродном брате, Владимире Николаевиче Бутовиче.

Его отец умер, когда Владимиру было десять лет, вскоре умерла и мать, он остался круглым сиротой. Была учреждена дворянская опека, и как плохо она ни вела его дела, но когда Владимир Николаевич достиг совершеннолетия, у него в банке был миллионный капитал и около шести тысяч десятин незаложенной земли в Полтавской губернии, громадное состояние в несколько миллионов рублей. Окончив киевскую гимназию, Владимир Николаевич поступил в Институт инженеров путей сообщения, но из-за слабого здоровья (у него, по мнению докторов, началась чахотка, от которой умерла и его мать) вынужден был оставить Петербург и переехать в более теплый климат. Усиленное лечение на юге Франции дало свои плоды, и Владимир Николаевич смог вернуться в Россию, однако служить ему рекомендовали только на Юге, и он получил должность инспектора народных училищ Киевской губернии. По службе он продвигался очень быстро, так как был умным, талантливым и дельным человеком, да и связи и средства, конечно, помогали. Словом, года через три он был назначен директором народных училищ Бессарабской губернии и в этой должности пробыл несколько лет.

Будучи еще инспектором народных училищ Киевской губернии, Владимир Николаевич во время ревизии вверенных ему школ познакомился с очень красивой молодой учительницей, в которую и влюбился. Звали ее Екатерина Викторовна Ташкевич. Это увлечение закончилось женитьбой, и молодые поселились в Киеве, где у Владимира Николаевича была постоянная квартира. Наезжая иногда в Киев, я всегда бывал у них, так как очень дружил со своим двоюродным братом.

Екатерина Викторовна была удивительно красивая блондинка с чистым и ярко-золотым цветом волос, изящная и грациозная. Выйдя замуж за Владимира Николаевича, она сделала блестящую партию, ибо Владимир Николаевич, помимо имени, средств и положения, имел хороший характер. К тому же он был очень красив. У него был лишь один существенный недостаток: этот богатейший человек был… скуп. У них родился сын, единственный ребенок в семье. Впоследствии о Екатерине Викторовне писали и говорили много самых невероятных вещей, но я не берусь, да и не хочу высказываться по этому поводу. Владимир Николаевич безумно любил свою жену, и они, насколько я мог заметить, были счастливы. Впрочем, мне всегда почему-то казалось, что это счастье недолговечно и что рано или поздно неравный брак, брак по любви, соединивший двух людей, столь различных по своему воспитанию, положению и средствам, окончится чем-то недобрым.

Я любил бывать у моего двоюродного брата, мы подолгу беседовали об украинской старине и преданиях нашего рода. Надо здесь сказать, что Владимир Николаевич наследовал все фамильные портреты семьи, бумаги, документы, оружие, утварь и прочие реликвии, накопленные за несколько столетий в нашем роду. Я всегда любил старину, а потому все это меня живо интересовало. Владимир Николаевич подходил к этим материалам с научной стороны, обрабатывал их и писал историю рода, которая так и не увидела свет вследствие его вынужденного отъезда за границу.

Казалось, что все обещало Владимиру Николаевичу и его жене спокойную и безмятежную жизнь, но случилось совершенно иное, и для Владимира Николаевича настали дни борьбы и огорчений. В то время, к которому относится этот рассказ, командующим войсками Киевского военного округа и генерал-губернатором был генерал Сухомлинов, молодящийся старик и один из сподвижников когда-то знаменитого генерала Драгомирова. Сухомлинов встречался, конечно, в обществе с Екатериной Викторовной и влюбился в нее со всей страстью старика, чувствующего и сознающего, что это его последняя любовь. Екатерина Викторовна оказалась честолюбивой авантюристкой и пошла навстречу исканиям старика: ей мало было быть женой Владимира Николаевича, ей захотелось Петербурга, славы и почета, а все называли Сухомлинова кандидатом в военные министры.

Когда Владимир Николаевич узнал об измене, то между ним и Сухомлиновым разыгралась бурная сцена. Желая наказать жену, он сказал, что развода не даст, забрал сына и уехал в Круполь. Екатерина Викторовна, не получив развода, не могла выйти замуж за Сухомлинова и жила бы у него в Санкт-Петербурге либо инкогнито, либо в роли содержанки – ни то ни другое ее, конечно, не устраивало, и она употребила все свое влияние, чтобы подействовать на совершенно ослепленного старика генерала и заставить его предпринять решительные шаги. Этой женщине судьба до поры до времени ворожила. Сухомлинов, воспользовавшись отъездом из Киева Владимира Николаевича и пустив в ход все свои связи, подлоги и прочее, устроил развод и сейчас же женился.

К тому времени его назначили начальником Генерального штаба, и чета Сухомлиновых уехала в Петербург. Они полагали, что этим все и закончится, но Владимир Николаевич начал действовать с решимостью и энергией прямо-таки удивительными. Он подал в суд. Выяснилось, что ряд темных личностей сфабриковали для Сухомлинова подложные бумаги – на них Синод основывал свое постановление о разводе. Пресса начала писать, разгорелся невообразимый скандал. Владимира Николаевича хотели признать сумасшедшим, но он с сыном скрылся за границу и оттуда писал и искал защиты всюду, начиная от государя и кончая Дворянским собранием.

Я не буду приводить здесь подробности и отдельные эпизоды этого невероятного скандала, который длился несколько лет, нашумел не только на всю Россию, но и на всю Европу, и замечу лишь вскользь, что именно тогда Сухомлинов познакомился и сошелся, благодаря своей супруге, со всеми теми темными личностями и аферистами, которые были ему нужны по делу развода, а потом, во время войны, погубили его репутацию и его самого. Положить предел этому скандалу было крайне легко и необходимо самому государю. Когда об этом ему доложили, намекнув, что поведение Сухомлинова таково, что его следует немедля отправить в отставку и тогда скандал сам собою потеряет свою остроту и станет конфликтом лишь двух частных лиц, государь, который был чрезвычайно упрям, ответил: «Сухомлинов нужен мне и России, а Бутович нет». Говорят, что государь осознал свою роковую ошибку, но было уже поздно, и Сухомлинов стал его злым гением и одним из пособников его гибели.

Вот в двух словах история развода Владимира Николаевича, и теперь я могу вернуться к своей встрече с Е. В. Сухомлиновой уже в Санкт-Петербурге.

Сухомлинова меня, конечно, узнала, первая подошла ко мне, начала говорить и затем усиленно приглашать к себе. Я отказывался, но она так мило и настойчиво меня просила, и окружающие начали уже обращать внимание на эту сцену. Дабы положить этому конец, я просил разрешения лишь проводить ее до военного министерства, а там думал улизнуть. Перспектива знакомства с Сухомлиновым мне совершенно не улыбалась, да и после всех скандалов мое появление в их доме было бы по меньшей мере странно. Автомобиль военного министерства вмиг довез нас на Мойку.

Едучи в этой машине и ведя бессодержательную беседу с Екатериной Викторовной, я думал о превратностях судьбы: действительно, эта женщина еще каких-нибудь семь-восемь лет тому назад получала 25 рублей в месяц и учила крестьянских детей в глуши Киевской губернии, и вдруг она становится женой одного из богатейших помещиков, а еще через несколько лет – женой всесильного военного министра Российской Империи. Да, судьба всегда ворожит своим баловням, а Екатерина Викторовна была из их числа.

Едва автомобиль подкатил к министерскому подъезду, к нам подскочили несколько вестовых и дежурных. Я хотел откланяться, но Екатерина Викторовна полушутя, полусерьезно мне сказала: «Здесь вы в моей власти: вы в плену. Пойдемте наверх, муж так много о вас от меня слышал и давно хотел с вами познакомиться». Положение мое было, что называется, пиковое. Я посмотрел на решительные лица вестовых, увидел, что они шутку своей генеральши принимают всерьез и меня, чего доброго, действительно не выпустят. Оставалось одно – подать руку Екатерине Викторовне и подняться с ней наверх, что я и сделал. Ну, думаю, посижу несколько минут, выпью чашку чая, дня через два сделаю визит и на том отношения закончатся.

Пройдя ряд больших приемных и зал, обставленных холодно и чопорно, мы вошли в ярко освещенную гостиную, где горел камин и было тепло и очень уютно. Попросив меня сесть, Сухомлинова скрылась в боковую дверь и через несколько минут вышла оттуда с мужем. Это был среднего роста старик, седой, с небольшой бородкой в виде эспаньолки, в военном сюртуке, с крестом на шее и Георгием в петлице, в генерал-адъютантских погонах и при аксельбантах. Лицо у него было подвижное, в манерах было что-то мягкое и вкрадчивое, голос приятный, а выражение глаз пронизывающее, но доброе и с хитринкой – то, что называется «себе на уме». Екатерина Викторовна нас познакомила, и мы начали беседовать, а она на время покинула нас.

Сухомлинов умел говорить и еще лучше умел льстить. Он был очень умен, в этом не было никакого сомнения, но и, кроме того, очень хитер. Он также обладал шармом и совершенно очаровывал своего собеседника. Он мне наговорил, конечно, много очень приятного и лестного, а я слушал его и, не оставаясь в свою очередь перед ним в долгу, думал: «Вот чем ты берешь государя, старый шармёр».

Жена министра вернулась, подали чай, и разговор стал общим. В это время в соседней комнате промелькнули несколько генералов Генерального штаба с увесистыми портфелями в руках и прошли в кабинет министра. Оттуда выглянул адъютант в чине ротмистра, как бы желая напомнить генералу, что у него важное заседание. Я поднялся и стал прощаться, Сухомлинов проводил меня до нижней лестницы, где мы и расстались с ним, уверяя друг друга, что будем встречаться. Так совершенно случайно состоялось мое знакомство с Сухомлиновым, которое на этом не оборвалось, а имело продолжение и вызвало весьма важные последствия.

Через два дня, когда я сидел у себя в номере и, по обыкновению, просматривал вечернюю «Биржевку» перед тем, как ехать в город с визитами, раздался стук в дверь моего номера. «Entrez,» – ответил я по-французски. (В то время я останавливался в «Отель де Франс», где почти вся прислуга была нерусская.) Дверь отворилась, и на пороге моего номера показался генерал Сухомлинов. Он делал мне ответный визит уже через два дня, подчеркивая этим, какое значение придавал знакомству со мной. На этот раз мы беседовали довольно долго, и Сухомлинов, что называется, взял быка за рога. Он мне сказал, что знает от жены, какой я ярый сторонник орловского рысака и что ему также известно, что управляющий коннозаводством генерал Зданович служит постоянной угрозой орловским коннозаводчикам. Я молча смотрел на Сухомлинова. Он, улыбнувшись, добавил: «Стоит мне сказать государю два слова, и завтра же Здановича не будет. Однако я не имею подходящего кандидата и сделаю это только в том случае, если вы, Яков Иванович, укажете мне на такового».

Было ясно, что Сухомлинову решительно все равно, кто будет управляющим коннозаводством, но ему что-то от меня нужно. Я уклончиво ответил, что прошу разрешения подумать. Тогда Сухомлинов, засмеявшись и взяв меня за руку, сказал: «Вы подумайте только, Яков Иванович, какое произведет впечатление на государя императора, когда я укажу имя нового кандидата и доложу, что мне его рекомендовали вы. Государь, конечно, расхохочется от всей души и скажет: «Как?! Вы проводите кандидата Бутовича?! Ну, не вашего Бутовича, но все-таки Бутовича. Это великолепно!».

«Вот она, цена, – подумал я. – Теперь понятно, почему Екатерина Викторовна так усиленно меня тащила к себе: им надо показать, что если Владимир Николаевич их непримиримый враг, то вот другие Бутовичи не только у них бывают, но даже прибегают к их любезности».

Несколько дней я колебался и раздумывал, как поступить. Коннозаводское ведомство всегда напоминало мне консисторию: та же косность, бюрократизм, нежелание следить за временем и идти вровень с ним. Я, наконец решил побывать у Сухомлинова и просить его о назначении на пост Главного управляющего коннозаводством князя Н. Б. Щербатова. Я полагал, что князь окажется именно тем человеком, кто способен встряхнуть ведомство и завести там новые порядки. Он был богат, имел имя и положение, а стало быть, не нуждался в службе и деньгах и мог быть самостоятельным в своих решениях. Разумеется, из чувства фамильной солидарности я не должен был идти на этот компромисс и в конечном счете был за это наказан.

Когда я приехал к Сухомлинову и сказал, что коннозаводчики-орловцы были бы ему обязаны, если бы управляющим коннозаводством был назначен полтавский предводитель дворянства князь Щербатов, Сухомлинов с радостью принял эту кандидатуру. Вернувшись домой, я раздумывал, почему Сухомлинов так радостно принял кандидатуру Щербатова, но как ни ломал себе голову, не мог найти удовлетворительного ответа на этот вопрос. Лишь позднее я сообразил, в чем дело: Щербатов был предводителем Полтавской губернии, а Владимир Николаевич Бутович незадолго до моего разговора с Сухомлиновым, как дворянин Полтавской губернии, обратился в Дворянское собрание, прося защиты и разбора его дела. Все это Сухомлинов учел и, назначая Щербатова, убивал еще и этого бобра: Щербатов как бывший губернский предводитель мог оказать в губернии давление, затянуть дело и прочее. Так оно впоследствии и произошло. Назначение Щербатова вызвало в Москве и в России, в коннозаводских кругах, сплошное ликование: все были рады и ждали реформ в коннозаводском ведомстве, привлечения к работе молодых общественных сил. Оправдал ли Щербатов возлагавшиеся на него надежды? Следует ответить, что определенно – нет и я жестоко ошибся во всех своих расчетах.

Князь Щербатов был человек неглупый, но отнюдь не умный. Чрезвычайно хитрый и отличавшийся вкрадчивами маанерами, он мягко стлал, но многим было жестко спать. Будучи недостаточно образован, он, как человек воспитанный, умел это скрыть. Разумеется, ничего вредного и дурного он не сделал, да и сделать не мог, но и ничего хорошего при нем также создано не было. Все реформы Щербатова свелись к тому, что он назначил в Совет коннозаводства тучу генералов, в чем справедливо видели желание угодить военному министру

Приехав в Санкт-Петербург, я созвонился по телефону с князем и в тот же день навестил его. Князь стал развивать передо мной свои планы и прочее. Я с некоторым недоумением смотрел на него: подробности назначения Щербатова были известны всем, и я естественно полагал, что князь будет меня благодарить и затем предложит работать с ним. Ничего подобного не последовало, и я с недоумением спрашивал себя, не воображает ли он впрямь, что назначен из-за своих прекрасных глаз или коннозаводских познаний (последние равнялись нулю). Теперь, когда я думаю об этом времени, меня удивляет лишь одно: как я вдруг возымел желание сделаться чиновником, то есть закопаться в груде бумаг. Я, человек жизни и практики! Это непостижимо, и теперь я с трудом сам верю, что у меня было такое желание, и рад, что оно не осуществилось.

Остается сказать, что Щербатов чрезвычайно понравился государю и тот несколько раз благодарил Сухомлинова за этого кандидата. Это и неудивительно, ибо Щербатов не любил идти вразрез с чьим-либо мнением и предпочитал лавировать и вести дипломатическую игру. Лошадь он, несомненно, любил, но не был истинным охотником и к интересам своего ведомства относился довольно равнодушно. Его упрекали в карьеризме, и не без оснований. Когда государь император назначил его министром внутренних дел, это вызвало общее недоумение, и многие были поражены, что князь согласился принять столь ответственный пост в то тяжелое время. Я слышал, что когда состоялось это назначение, то отец князя Щербатова прислал ему лаконичную телеграмму: «Не поздравляю». Если последнее верно, то это лишь доказывает, что старый князь был умнее своего сына.

Хочу ещё рассказать о приезде Щербатова в Хреновое. Назначенный управляющим коннозаводством, князь попал в Государственный конный завод впервые. Ревизионная комиссия, которая была им приглашена, состояла всего лишь из двух лиц – ремонтера А. Ф. Грушецкого и меня. Я был своим человеком в Хреновом, Грушецкий тоже неоднократно там бывал, а для Щербатова все было ново и интересно. Когда я приехал, Щербатов уже оказался на месте и с ним вместе приехал Грушецкий. Заводом временно управлял полковник Богдашевский, потом получивший назначение управляющего. Это был симпатичный человек, скромный, простой, но, конечно, он не был подходящим управляющим для Хренового. Как мог его назначить Щербатов, я до сих пор недоумеваю. Богдашевский во всех отношениях – и в смысле знания лошади, и в смысле собственного положения, средств и связей – был рядовой армейский офицер. Это сейчас же чувствовалось. На выводке сказывался упадок дисциплины. Хотя лошади были идеально вычищены, прислуга держала себя развязно, появились какие-то непрошеные гости, которые хотя и стояли в стороне, но раздражали меня своим подчеркнуто демократическим видом. Это были, как потом оказалось, родственники жены Богдашевского. Радовали по-прежнему лошади, но скоро и это удовольствие было отравлено поведением Щербатова.

Князь держал себя как-то чересчур фамильярно: он, по-видимому, еще не освоился со своим высоким положением и, как человек неумный, что называется, пересаливал. Так уместно было держать себя с полтавскими помещиками в Хорошках – имении князя. Он решительно не знал порядков и строя жизни Государственного завода. Невольно возникал вопрос: откуда сей князь прибыл и как он попал на столь высокое место? Очевидно, по недоразумению, ибо что-то не слыхать было ни о знаменитом сановнике, ни о знаменитом коннозаводчике с таким именем.

После того, как осмотрели двух-трех жеребцов, Щербатов расписался в собственном невежестве и показал всем и каждому, что он дилетант в нашем деле. Обратившись к Грушецкому и ко мне, он громко сказал, так что все ясно слышали: «Господа, прошу вас, смотрите на жабки, курбы и прочие тонкости – я в этом ничего не понимаю!» Не скрою, что такое заявление, исходящее из уст управляющего коннозаводством, всех удивило и всем стало не по себе.

Во время выводки двухлеток, князь обратил внимание у некоторых лошадей на недостаточное развитие пясти,[120] что было нетрудно усмотреть, ибо перед ним лежал список лошадей с номерами. «Это ужасно, – сказал «умный» князь. – Даже в моем небольшом заводе промеры пясти лучше». Затем, обратившись к сопровождавшему его чиновнику, тут же продиктовал телеграмму в Хорошки, распорядившись прислать по телеграфу промер пясти своих двухлеток. На другой день был получен ответ из Хорошков, и промеры оказались лучше, чем у хреновских лошадей. Очевидно, фельдшер, управлявший заводом князя, постарался, производя измерения, и просто лгал своему хозяину.

Нам было известно, что у князя самый заурядный завод и что его лошадей, вороных и сырых, покупают либо немцы-колонисты, либо, по знакомству, земства. Выступление князя произвело на всех самое тяжелое впечатление. Такая, выражаясь мягко, бестактность! Даже Грушецкий, который все время лебезил и заискивал, пробираясь в члены Совета коннозаводства, и тот растерялся.

К счастью, в дальнейшем во время выводки князь больше не делал выступлений, и кое-как, с грехом пополам ревизия закончилась. Я мог бы привести немало других подробностей пребывания князя Щербатова в Хреновском заводе, но как-то неприятно писать о том, что не по сердцу и что в невыгодном свете рисует то или иное лицо, а потому я на этом поставлю точку. Думаю, что бедное Хреновое с самого своего основания не было так беспощадно и незаслуженно оскорблено!

Как-то в Москву из Прилеп я возвращался вместе с И. Н. Лодыженским.[121] В Серпухове в поезд прислали последние газеты, и Лодыженский, развернув «Русское слово», что-то прочел и сейчас же молча протянул мне газетный лист. Там была телеграмма о назначении князя Щербатова… министром внутренних дел. «Бедный Николай и несчастная Россия! – сказал я Лодыженскому. – С такими министрами, как Щербатов, государя ждет судьба последнего Людовика, а Россию – революция». Ровно через полгода эти мои слова повторил в Думе известный кадетский депутат Шингарёв.

Императорский приз

Триумф Кронпринца

Приближался день розыгрыша Императорского приза. Немногие заводы в России насчитывали в своих рядах победителей этого самого трудного и вместе с тем самого почетного приза для орловских рысаков. Победа привлекала общее внимание, приносила лавры и сулила заводу немалые земные блага. Мой лучший жеребец Кронпринц был заарендован у меня известным наездником Синегубкиным, он один знал класс своего питомца и решил готовить его к бегу. Многие охотники отнеслись к этому с недоверием, считая, что Кронпринц не сможет выиграть у двух главных конкурентов – Барса и Птенца.

Накануне этого дня я уехал в Москву. Старший наездник моего завода Лохов попросился посмотреть на бег Кронпринца, и я пригласил его в свою коляску. Всю свою жизнь я отличался суеверием и верил в различные приметы. Отъехав версты две от Прилеп, мы въехали в большое село, и первое, что я увидел, была баба с коромыслом на плечах, на котором качались два ведра с водой. «Хорошая примета», – сказал я Лохову. Он снял шапку и перекрестился: «Слава Богу, Кронпринц выиграет». Я разговорился с Лоховым, и оказалось, что он не менее суеверен, нежели я. Тут же он рассказал мне, как однажды, когда он вел лошадей на бега в Орел, перед самым городом он повстречал бабу, которая несла ведро с водой. Баба поскользнулась и уронила ведро. По его словам, исключительная удача сопутствовала ему тогда в Орле: он выиграл все призы. В следующих селах нам опять повстречались полные ведра, и настроение Лохова улучшилось еще больше. Наконец у самого вокзала Тулы из подворотни вышла баба и выплеснула из ведра под колеса нашей коляски остатки воды. Лохов пришел в неистовый восторг и начал меня уверять, что Кронпринц обязательно выиграет.

В день приза погода стояла пасмурная, можно было ждать дождя. Прошел ливень, и дорожка стала грязной и очень тяжелой. По такой дорожке могла выиграть только лошадь исключительной силы, одной резвости было уже недостаточно, нужны были тягучесть и сила, сила прежде всего. На бегу царило оживление, большинство склонялось к тому, что выиграет Птенец, принадлежавший Михалковым. Во время проминки он показался первым, встретили его аплодисментами.

Это был небольшой серый жеребец, очень породный и сухой. Птенец промчался мимо трибун, шерсть его блестела, глаз горел, а наездник самоуверенно раскланивался с публикой. Соперник был серьезный, скажу больше – страшный. «Вот он, будущий победитель Императорского приза», – подумал я и с грустью вспомнил всех баб с их полными ведрами воды. Когда вдали показался Кронпринц и оранжевый, с сиреневыми полосами камзол Синегубкина, сердце мое почти перестало биться.

Если спросить любого охотника, каков был по себе Кронпринц, то обязательно услышишь ответ: маленький белый жеребец, узкий и жидкий. Это совершенно неверно. В действительности Кронпринц был лошадью высокой породности и превосходного, чисто орловского типа. Вот объективное описание экстерьера этой лошади. Масти он был исключительно белой, с красивым темным обводом вокруг глаз. Кожа у него была тонкая, а шерсть короткая, необыкновенно нежная и шелковистая, на солнце она красиво переливалась и отсвечивала голубыми и розовыми бликами. Грива и челка были умеренной длины, а хвост очень богат волосом и распадался на красивые пряди. Голова у Кронпринца была небольшая, очень кровная, с широким лбом и хорошим агатовым глазом; шея – почти лебединая, круто поставленная и эффектная. Ноги, превосходные по форме, отличались образцовой сухостью. У этой лошади был свой особый и крайне приятный эрфикс (облик). И на езде Кронпринц был поразительно хорош и красив, был лошадью исключительно дистанционной и обладал железным здоровьем и огромной силой. У этой маленькой лошади было поистине львиное сердце!

Синегубкин сидел прямо и как-то особенно сосредоточенно смотрел меж ушей лошади на грязно-бурую дорожку круга. Кронпринц шел спокойно, не кипел, весь распустился и не так щеголял на ходу, как в прежние свои выступления. Промяв жеребца, Синегубкин удалился к запряжным сараям.

Условия езды на Императорский приз возвращали охотников к давним временам: все было для современного глаза необычно: и лишний вес, и дистанция 4 версты, и отсутствие хлыста, и езда не с общего старта, а по-очередно, отдельно на время, и особая строгость в отношении хода, и, наконец, допущение на этот приз только лошадей известного роста и не имевших никаких пороков. Вице-президент бегового общества в черном сюртуке и цилиндре лично стоял у звонка. Справа от него – представители Главного управления государственного коннозаводства, обязанностью которых было следить за правильностью розыгрыша Императорского приза, а после окончания бега подписать протокол и затем отправить его в Петербург.

Раздался звонок, возвестивший вызов на старт первой лошади. Все устремилось к решетке, все привстало, приподнялось и потянулось ближе к тем местам, откуда был лучше виден весь ход испытания. По жребию первым должен был бежать Кронпринц. «Раз!» – послышалось со всех сторон, когда раздался короткий удар звонка, возвестивший, что Кронпринц начал свой бег, и все «машинки»-секундомеры в руках у охотников и спортсменов были пущены в ход. Жеребец шел не горячась, классически хорошо, Синегубкин вел Кронпринца необыкновенно уверенно и ровно, как настоящий мастер. Я волновался, но, хорошо владея собой, наружно был совершенно спокоен. После того как проехал Кронпринц, Коноплин спокойно положил часы в карман и сказал: «Только Барс может побить эту резвость, он идет последним, остальные не сделают ничего».

Вторым бежал Шемснур под управлением Эдуарда Ратомского.[122] На первой версте Шемснур был значительно резвее Кронпринца, вторую версту сделал в ту же резвость, что и Кронпринц, но на третьей версте он уже потерял преимущество, а четвертую прошел слабо, однако во флаг попал и получил третий приз. Третьим шел Идеал, но прошел скверно и даже не попал во флаг.

Птенец бежал четвертым. Публика снова встретила его аплодисментами, но своим бегом он разочаровал всех: что называется, совершенно выдохся и закончил бег шагом. Наездник, не рассчитав его сил, перестал посылать жеребца, иначе бы тот просто закачался и упал. Что же касается Барса, то он бежал последним. Ляпунов, наездник прекрасный, провел его ровно, и жеребец сделал все что мог, придя на 4 секунды тише Кронпринца и получив за этот подвиг второй приз.

Настал торжественный момент вручения победителю кубка и золотой медали. Показался Кронпринц, а за ним наездник. Жеребца по традиции поставили против царской ложи. Шумные аплодисменты приветствовали победителя. Синегубкин был весь в грязи, да и вид Кронпринца был непривлекателен: из белого он превратился в пегого – так был перепачкан грязью, но глаза были налиты кровью и блестели, как раскаленные угли, – стало быть, жеребец был здоров и бег не отразился на нем.

Я поспешил вниз, к лошади, туда уже двигалась администрация общества, раздались торжественные, подхваченные присутствующими звуки национального гимна, и «Боже, царя храни…» далеко разнеслось по Ходынскому полю. После исполнения гимна мне вручили кубок владельца и как заводчику медаль, поздравили меня и Синегубкина (14575 рублей + кубок и золотая медаль).

Внизу, в членской, поздравления были сердечны или, по крайней мере, казались таковыми. Надо отдать должное силе Кронпринца: во всей истории рысистого терфа (беговой дорожки) лишь один Крепыш выиграл Императорский приз также будучи пятилетком. Пришлось подсаживаться к столикам, жать руки, благодарить, пить вино, чокаться, опять благодарить. За одним из столиков восседал московский барышник Ильюшин. настоящий самородок и умница первой руки, из бывших цыган. Хитер был и умел купить лошадь. Я подошел к нему. Здесь была своя компания, «атташе» при особе Ильюшина, пили неизменный чай с манностями, то есть миндалем и изюмом, и так же горячо принялись поздравлять меня.

Московский барышник Ильюшин

Недели через две после Императорского приза Ильюшин приехал в Прилепы, посмотрел завод и отобрал одного четырехлетка. Это был вороной жеребец Урожай, лошадь крупная, костистая и необыкновенно эффектная и породная. «Цена?» – равнодушно поинтересовался Ильюшин. – «Три тысячи». – «Что ты, андел мой!» – завопил на всю конюшню Ильюшин, и глаза у него полезли на лоб (Ильюшин всем говорил «ты» и за каждым словом добавлял «ангел мой», причем «ангел» выговаривалось как «андел»). «Мыслимо ли за четырехлетка, да еще пестрого, три ноги в чулках, во лбу фонарь,[123] просить три тысячи?! Нет, таких цен не платим!». – «Жеребец оставлен для генерала Гринвальдта, – заметил мой управляющий, – пойдет на царскую конюшню, да еще, чего доброго, попадет в царские одиночки». «Чего болтать зря, какая такая царская одиночка с фонарем да вся пестрая, как корова, его и близко-то к царским конюшням не подпустят!», – прикинулся равнодушным Ильюшин. «Ладно, – думал я, идя домой через сосновый парк и жадно вдыхая крепкий смолистый запах, – не выпустим тебя, голубчика, с пустыми руками, жеребца продадим».

После обеда, когда стал спадать жар, мы поехали в табун. Спустились к реке и въехали в небольшой лесок. Лес звенел от голосов птиц. С озера, от мельницы, поднялась стая куликов и уток и улетела к другой низине, через густо зеленеющие луга. Табун маток был рассыпан по лугу на берегу Упы. Завидев нас, табунщики собрали лошадей и медленно стали подводить их к нам. Мы подъехали. Ильюшин неспеша слез, приложил руку к козырьку своей фуражки и долго смотрел. «Хороши кобылы, – сказал он задумчиво и стал обходить табун, внимательно осматривая маток и изредка спрашивая: «А это какая? А эту откуда достали? А эта чьего завода?». Под конец в азарте заорал: «Так их и надо, метизаторов, крой, дуй, создавай орловского рысака, да этак вершков пяти (160 см.), густого, но сухого, а главное, чтобы стан был и стати – всё при нем!». А в нескольких шагах от нас река лепетала и рокотала свои вечные сказки и ей не было дела ни до нас, ни до орловцев, ни до метисов.

Вернулись домой и сели в саду под липами пить чай. После двух выпитых самоваров, Ильюшин наконец сдался и как бы нехотя сказал: «Купить бы, пожалуй, и можно, как-никак жеребенок хоть и пестроват, да «бумажка» (аттестат) у него модная. В нашем деле без этого нельзя. В другой раз нарвешься на купчика из Иваново-Вознесенска, а он потребует товар помодней – ну ему и выведешь такого козла: вот, мол, смотрите, модней и быть не может, слыхали небось, нынче Императорский выиграл», – закончил Василий Петрович Ильюшин, опрокидывая свой стакан вверх дном и решительно отказываясь от чая. Я не спасовал и продал-таки Урожая недурно, все время при этом приговаривая, что только Василь Петровичу уступаю лошадь – для рекламы, чтобы поддержать фирму, так как нельзя же, чтобы у первого конноторговца Москвы не было лошади моего завода.

Пожар в Прилепах

Победоносное шествие Кронпринца на Московском ипподроме продолжалось, и он выходил победителем в дистанционных призах высших групп. Беговые успехи других моих лошадей также радовали и приносили немалую известность заводу. Известность завода достигла такой степени, что Прилепы стали весьма часто посещать коннозаводчики, барышники и вообще различные покупатели. Кто только не перебывал в Прилепах, начиная от крупнейших охотников и кончая специалистами и профессорами. Жизнь текла мирно: завод процветал, сельское хозяйство шло настолько хорошо, что я прикупил соседнее имение. В личной моей жизни особых перемен тоже не было и все текло мирно и спокойно: поездки в Москву и Питер, посещение на юге родных, осмотр других заводов.

Проведя около месяца в Петербурге, я вместе с художником Самокишем и его племянницей вернулся на рождественские праздники домой. После шумной столичной жизни деревенская тишина благотворно подействовала на уставшие нервы. Я проводил время за чтением, посещал конюшни, ездил на реку, а вечером подсаживался к столику Самокиша, за которым тот целыми днями просиживал с неизменной папироской в зубах, рисуя виньетки для книг и акварели баталий для «Нивы». Мы беседовали об искусстве, обсуждали художников, строили планы. Время летело незаметно.

Приближался Новый год. Тридцать первое декабря 1913 года мы провели по обыкновению, занимаясь каждый своим делом. Ужин перенесли на 11 часов ночи, с тем чтобы Новый год встретить за столом, с бокалами вина. Я читал у себя в кабинете французский роман, Самокиш работал в комнате своей племянницы, и в доме, как всегда в ожидании торжественной минуты, водворилась тишина. Часы в зале нежным, певучим звоном пробили 11 часов. В окна старого дома глядела тихая, звездная ночь.

Я подошел к окну: из него видна была снежная дорога, уходящая в загадочную даль. Кроткая ночь, казалось, предвещала только хорошее. Я был в том особенном настроении духа, когда чувствуешь себя бодро, уверенно и спокойно глядишь в близкое и отдаленное будущее. Никакие предчувствия приближающегося несчастья не волновали и не смущали меня, а оно уже было тут, за моими плечами.

В начале двенадцатого мы сели за ужин, весело встретили Новый год и в первом часу мирно разошлись по своим комнатам. Я заснул быстро и, как сейчас помню, засыпая, думал о том, как хорошо, как тихо в деревне, как приятно складывается моя жизнь. Меня разбудил стук в дверь. Спросонья я долго не мог прийти в себя, но громкий, тревожный стук вывел меня из сонного оцепенения, и я, протянув руку к ночному столику, хотел включить лампочку. Электричество не зажглось! Я окончательно пришел в себя, понял, что случилось какое-то большое, непоправимое несчастье, и, вскочив с кровати, крикнул: «Кто там? В чем дело?!» – «Не пугайтесь, Яков Иванович, – ответил мне из-за двери дрожащий голос горничной Насти. – Скорей вставайте, дом горит!»

Эти роковые слова электрическим током пронзили мое сознание, и первой моей мыслью было: «Боже, какой ужас! Погибнут, сгорят все картины, все, что я с такой любовью и таким трудом собрал!» Как был, на босу ногу, в одной ночной рубашке, я выскочил из спальни. «Загорелось в ванной! – кричала, всхлипывая, Настя. – Меня разбудил только сейчас сторож Магомет, и я побежала будить вас!» Присутствие духа мгновенно вернулось ко мне, мною овладело какое-то каменное спокойствие, никогда не покидавшее меня в страшные минуты моей жизни, которых, увы, я пережил немало.

Вместе с Настей я через кухню выскочил на двор. Здесь топтался черкес Магомет и, держа винтовку в руках, что-то глухо бормотал. «Магомет, – закричал я, – беги, буди служащих, Ситникова, бей у всех окна и кричи «Пожар!», а ты, Настя, беги на деревню, подымай мужиков!»

Мой решительный тон, громкий голос и полное спокойствие повлияли на них, и они опрометью бросились бежать. Я вернулся в дом, везде было темно. Я ощупью добрался до ванной комнаты, выходившей в переднюю. Вот картина, которая представилась моим глазам: в передней было светло – Самокиш открыл там ставни, а сам, наскоро одетый, сымал с вешалки шубы и бросал их на плечо. Я посмотрел направо: угловой портрет знаменитого Полкана 5-го, купленный мной у графа Зубова, только что загорелся, и пламя начало лизать край полотна. Я схватился за голову: всё погибло, все, вероятно, пьяны, всё сгорит! Первой моей мыслью было спасать портрет Серова, и я крикнул Самокишу: «Что вы делаете?! Бросьте шубы, спасайте Серова!». Однако Самокиш уже отворил дверь и выскочил с шубами на двор. В распахнувшуюся дверь ворвалась свежая струя воздуха, образовался сквозной ветер – и в ванной загудел и застонал огонь. Я открыл туда дверь и в ужасе отшатнулся: там все трещало и уже вовсю бушевало море огня. Едкая гарь усиливалась в передней, пламя начинало проникать и туда. У моих ног, странно визжа, метался мой любимый фоксик Скелтс. Кто-то простонал в дальних комнатах, и вернувшийся Самокиш бросился туда и вывел полумертвую от страха Роксану Ивановну в валенках на босу ногу и в шубе поверх рубахи. Волосы ее в беспорядке разметались по плечам. Эти две странные фигуры скрылись в дверях.

«Время есть, – подумал я. – Загорелось в конце дома, и если не все пьяны и соберутся через пятнадцать-двадцать минут, то многое спасем». Бросившись в спальню, я по дороге везде открывал ставни, что делал совершенно сознательно, дабы сбежавшийся народ не оказался впотьмах и не начался бы грабеж. В спальне я накинул халат, надел туфли и затем пробежал в кабинет. Здесь, взяв из письменного стола револьвер и деньги, сунул все это в карман, затем вместе с вернувшимся Самокишем, который все время сохранял присутствие духа, мы сняли портрет Летучего кисти Серова, и Самокиш вынес его на двор. Крича и размахивая руками как полоумный, ворвался мой управляющий Ситников. На нем лица не было, он, очевидно, не отдавал себе отчета в том, что делает. Я стоял посреди гостиной, а Самокиш выносил одну за другой картины.[124]

Я взял Ситникова за руку и успокоил. «Как служащие, рабочие, конюхи, скоро ли?» – спросил я. «Будят! – ответил он. – Магомет всех переполошил, бьет стекла – сейчас прибегут! – и уже более спокойно добавил: – Я думал, что нападение разбойников и нас грабят». – «Вот что, Николай Николаевич, я буду распоряжаться здесь, в доме, а вы ступайте на площадку перед домом, будьте там неотлучно, кругом поставьте сторожей, и все спасенное будем туда сносить».

Прошло еще несколько минут, и к горевшему дому сбежались люди. Наездники, повар, лакеи, конюхи и рабочие – все кричали, метались, хватали что попадет под руку, несли во двор. Начали рвать занавески с окон и спасать то, что не нужно. С большим трудом я водворил порядок, криком подчинил себе всех, и мы начали сымать и выносить только картины. С поразительной быстротой, переходя из комнаты в комнату, мы спасли буквально все. Подбежали мужики из деревни. Огонь тем временем разрастался, горела крыша, и выхода через переднюю уже не было. Мгновенно выбили окна и дверь, которая вела на балкон, и стали выносить мебель, ковры и прочее имущество. Словом, все было спасено и на другой день не досчитались лишь кухонной посуды, закусок, вин и сигар, которых у меня был большой запас.

После спасения картин я вышел на двор, предоставив Ситникову распоряжаться спасением остального имущества. Мороз усилился, на дворе было светло как днем. Пламя уже бушевало вовсю; огненные языки его вились по карнизам и опускались все ниже и ниже, охватывая весь дом. Во дворе шум стоял невообразимый. Какие-то женщины плакали, мужики кричали, где-то выли собаки, а церковный колокол бил в набат, гулко разнося по окрестности весть о пожаре.

Внутри дома горело все: дым врывался в комнаты, сквозной ветер выл, огонь, треща, уничтожал все на своем пути. Последние люди выскочили из дома, где оставаться без риска для жизни уже было нельзя. Летели страшные секунды, усиливался гул, и наконец, с грохотом и треском рухнула крыша. Столб огня и искр высоко поднялся к небу, все было кончено: дом догорал, как свеча.

Долго стоял я, окруженный служащими, на пожарище и думал о том, что вот уж второй раз в жизни я горю и так же, как тогда, в далекой Маньчжурии, пожар произошел ночью. Если бы не бдительность ночного сторожа Магомета, несомненно, и картинная галерея, и все мое остальное имущество погибли бы в огне. Рядом с домом, в котором я жил, стоял небольшой деревянный флигель из четырех комнат. Это была типичная постройка дачного типа. Там я и прожил все время, пока строился новый дом. Я безотлагательно приступил к постройке. Вместе с Самокишем мы, приняв во внимание все расширявшуюся мою картинную галерею, решили строить дом, несколько приближавшийся к типу картинных галерей. А так как я уже дважды в своей жизни горел, камень, кирпич, железобетонные потолки, центральное отопление, отсутствие печей и каминов, пожарные краны и водопровод – все это должно было служить гарантией против пожара. Дом в стиле ампир был закончен в 1915 году. Обошелся он в двести тысяч рублей и вышел вполне удачный, чрезвычайно удобный для размещения картинной галереи, и теперь я сожалею лишь о том, что в доме нет ни одного камина: это дает себя почувствовать осенью и зимой. Но в современных условиях революционной действительности это непоправимо…

Мировая война и русская революция

Призыв на службу

Наступил переломный в истории России 1914 год, а с ним война и затем революция со всеми ее ужасными последствиями, бедами и несчастиями. Незадолго до объявления войны, я уехал из Прилеп в Москву, где было назначено общее собрание членов Московского бегового общества. На повестке стоял ряд важных вопросов, и потому ожидался большой приезд членов из провинции и Петербурга. Так и случилось: собрание было открыто при переполненном зале. Я сидел рядом с П. А. Стаховичем, одним из сыновей А. А. Стаховича, в то время он уже фактически ведал заводом отца. В чине генерал-лейтенанта он состоял не то при военном министре, не то при Генеральном штабе – словом, это был свой человек в высших военных кругах.[125] Меня поразило то обстоятельство, что во время собрания Стахович был очень рассеян и даже имел удрученный вид. Я не мог не спросить, почему он так расстроен, ответ его крайне удивил меня. Стахович сказал буквально следующее: «Война неизбежна, это вопрос нескольких дней. А с ней придет революция».

Я с недоверием посмотрел на Стаховича и возразил ему, что вести теперь войну, которая, несомненно, превратится в общеевропейскую, чистейшее безумие и правительства никогда на это не пойдут. «Я уверен, что в конце концов все уладится, и хотя положение в Европе в связи с убийством австрийского эрцгерцога чрезвычайно напряженное, все пройдет и войны не будет». – «Вы неверно оцениваете события. Война будет», – последовал ответ. «Это ужасно! Но если немцы спровоцируют войну, мы их расколотим. Поднявший меч от меча и погибнет!» – закончил я. Стахович покачал головой: для него исход войны не был так ясен. В случае войны, по плану мобилизации он был должен формировать кавалерийскую дивизию и с ней направиться на театр военных действий. Я, будучи офицером запаса, с объявлением войны был бы немедленно призван. Этот разговор со Стаховичем произвел на меня такое впечатление, что я на другое же утро уехал домой, желая на всякий случай подготовиться к возможному призыву в ряды действующей армии.

Ежедневно рано утром особый нарочный скакал в Тулу за газетами, к 12 часам дня я жадно погружался в чтение и с ужасом видел, что положение ухудшается все больше и война в самом деле неизбежна. Настроение в деревне было тревожное: у людей работа валилась из рук, начинали выть бабы – все были уверены, что вот-вот будет объявлена война.

Весть о всеобщей мобилизации была получена вечером: ее привез нарочный, прискакавший из волости. Настроение крестьян стало торжественным и сосредоточенным. Ни криков, ни пьяных, ни озорства не было, чувствовалось какое-то особенно приподнятое настроение и доверие к власти. С утра призывные со всех сел и деревень потянулись к волостным правлениям и дальше в город для распределения по полкам, батальонам и запасным частям. Все в деревне пришло в движение: провожали уходящих на войну, плакали, благословляли и снаряжали в путь воинов. Но, повторяю, настроение у всех было бодрое. По-видимому, война обещала быть популярной, в сознание народа (правильно или нет – это уже другой вопрос) глубоко вкоренилось убеждение, что многие его беды идут от немца. Я смотрел на эти проводы, видел эти настроения и мысленно представлял себе, что по всей необъятной матушке России сейчас те же картины: люди спешат, идут или едут по тропинкам, большакам, дорогам и чернотропам, всё и вся направляется к сборным пунктам и переживает то, что чувствовал и переживал каждый из нас. Наш приходский священник, почтенный отец Михаил, в полном праздничном облачении, со всем причтом служил молебны и молился за уходящих воинов. Целый день двери церкви были открыты настежь, церковный колокол гулко раздавался в тиши полей. Возле церкви, внутри и далеко вокруг стоял народ и тихо беседовал, изредка крестясь и вздыхая. Запасных пропускали молча и торжественно вперед, и они прикладывались к образам и лежащему на аналое Святому Евангелию. Минута была торжественная и полная великого значения.

В дворянском мундире, при шпаге и орденах, я подъехал к церкви, меня тотчас же окружили крестьяне и вслед за мной вошли в церковь. Народ расступился, и я без труда прошел на левый клирос. Началось молебствие. В церкви было душно и жарко, народу столько, что буквально яблоку негде было упасть. В открытые окна сквозь церковные решетки глядело ясное синее небо, слышалось пение птиц, и многие присутствовавшие думали, конечно, о том, что рабочая пора еще в полном разгаре, что только что скосили и убрали сено, что поспевает рожь, что отцвели просо и греча. У многих было тяжело на душе, и многие думали о том, как-то им без хозяина управиться самим с урожаем. Торжественные церковные напевы наполняли мою душу, важность наступивших событий, последствия войны – все это тревожило и пугало меня, и я горячо молился не только за себя, но и за Россию. Молебствие близилось к концу. Вот провозгласили многолетие государю императору, царствующему дому и христолюбивому православному воинству, народ, медленно крестясь, стал расходиться по домам.

В тот же столь памятный день, поздним вечером, к дому подскакал на уставшей лошаденке урядник и велел принявшему ее конюху немедленно запрячь другую лошадь. Обычно урядник далее конторы не проникал, не говоря уже о том, что никогда бы ранее он не решился отдавать в барской усадьбе распоряжения, но теперь все изменилось: он по мобилизации был снабжен чрезвычайными полномочиями. Войдя ко мне в кабинет, он обратился уже по-военному: «Ваше высокородие, пакет от воинского начальника. Потрудитесь расписаться, что получили сегодняшнего числа, в 10 часов вечера». Я взял пакет. Цвет конверта, особая прочность, сургучная печать – все указывало на то, что это призыв в действующую армию. В призывном листе воинского начальника кратко указывалось, что мне предлагается с получением сего в трехдневный срок явиться в город Кирсанов, в штаб 3-го Запасного кавалерийского полка.

Итак, я был призван, к чему уже был готов, а потому назначил свой отъезд из Прилеп на 2 часа следующего дня. Утром я передал дела своему управляющему, дал ему все указания, обошел конюшни, простился с лошадьми. Через несколько часов предстояло все это покинуть и, быть может, навсегда. Кто не переживал таких минут, тому никогда не понять, что делалось у меня на душе и что я тогда перечувствовал и пережил. Перед отъездом отец Михаил отслужил напутственный молебен и благословил меня образом, пожелав как можно скорее и счастливо вернуться к моим мирным занятиям. В маленький флигелек, где я тогда жил, так как дом еще строился, набилась масса народу: собрались все служащие, многие крестьяне. И все горячо молились, многие плакали. Нервы мои не выдержали, слезы сами собой потекли по щекам, и я был рад, когда кончился тяжелый момент расставания.

Я сел в автомобиль, чтобы прямо ехать в Москву, где всего за два дня предстояло сшить военную форму и купить оружие. Быстро мчалась машина, унося меня по направлению к Москве; еще быстрее роились мысли в голове, а знакомые виды мелькали один за другим и со сказочной, досадной быстротой скрывались из моих глаз. Вот уже не видно Прилепской усадьбы, хотя еще мелькают вершины столетних дубов и лип, но скоро скроются и они, и Бог его знает, вернусь ли я когда-либо сюда и увижу ли это дорогое гнездо, где положено столько труда, любви и забот. Еще один, другой поворот – и скрылась из глаз высокая колокольня нашей приходской церковки. Быстро промелькнула Тула, где царило необыкновенное оживление и суматоха, автомобиль пронесся по Миллионной улице и выехал за Московскую заставу. И вот я опять очутился среди полей, лугов, зеленеющих холмов и пашен.

В Москву я приехал к вечеру и с трудом получил номер в «Славянском базаре». Москва кишела как муравейник: на улицах сновал народ, везде была масса военных, мальчишки-газетчики звонкими голосами выкрикивали новости вечерних газет. В гостинице меня ждал наездник Синегубкин, и я попросил его помочь мне заказать обмундировку. У него оказался знакомый портной, который сейчас же приехал, снял мерку и обещал через тридцать шесть часов доставить мне две пары военного обмундирования и форменное пальто. Он в точности выполнил заказ, и я смог поехать в Кирсанов уже в военной форме. В то время получить так быстро обмундировку было почти невозможно, ибо портные, хотя и работали день и ночь, были сверх всякой меры завалены заказами и положительно сбились с ног. Знакомые приказчики в магазине военных вещей без очереди продали мне оружие, и я, таким образом, был совершенно готов к походной жизни. Что творилось в этом магазине, трудно себе даже представить. Люди разных профессий, большей частью пожилые, в штатском платье, покупали погоны, шашки, револьверы, портупеи и прочее военное снаряжение; многие имели растерянный, смущенный и даже испуганный вид, как бы не понимая, что это так внезапно стряслось с ними. Незнакомые обращались друг к другу, совещались, иногда раздавались вопросы вроде следующего: «Как вы думаете, при современном развитии техники долго ли продлится война?». Большинство полагало, что война продлится не дольше трех месяцев, и в этом, как показали дальнейшие события, жестоко ошиблось.

Настал день моего отъезда в Кирсанов. Синегубкин спросил, нужны ли мне деньги, говоря, что может достать любую сумму, но я поблагодарил и отказался. В то время все русские люди почувствовали себя братьями и проявляли редкое единодушие в оказании всевозможных услуг лицам, призванным в армию. Саратовский поезд уходил из Москвы вечером. Когда я приехал на вокзал, то пришел в неописуемый ужас от толпы и давки: весь перрон был усеян военными и провожавшими их семьями, вагоны брали с бою. Крики носильщиков, громкие разговоры, плач женщин и детей, военная команда патрулей – все слилось в один сплошной гул и стон. С трудом я протиснулся в вагон. В купе было десять человек! По коридору пройти было совершенно невозможно, ибо там вплотную стояли направлявшиеся в свои части военные. Среди отъезжающих я увидел одну знакомую даму и когда спросил ее, куда это она едет, то получил ответ: «В Козлов, а оттуда к себе на завод». Ну, думаю, дура-баба, нашла время ехать на завод – в разгар мобилизации, не могла подождать два – три дня, ведь и без нее тут давка и теснота невообразимые. Медленно от перрона вокзала отошел поезд; как по мановению волшебной руки, шапки слетели с голов, и все мы начали креститься. Замелькали золотые маковки московских церквей, потом окрестности города; поезд уносил нас все дальше и дальше от родных мест и приближал каждого к той судьбе, к тем страданиям и лишениям, которые были ему уготованы. Ночью промелькнул Козлов, на заре мы были уже в Тамбове, а в 12 часов дня я приехал в Кирсанов.

В полку

Кирсанов – небольшой городок Тамбовской губернии. Как все такие города черноземной полосы России, невообразимо грязный и скучный. Собор, несколько церквей, хлебная биржа, синематограф, почта, телеграф, контора нотариуса да несколько присутственных мест – вот главные здания. В обыкновенное время все засыпало в этом тихом, как будто кем-то завороженном городе: извозчики, стоявшие по углам, сами дремали и дремали их клячи; откормленные коты спали в витринах магазинов, и решительно все собаки Кирсанова, забравшись в свои закуты и подворотни, тоже предавались мирному сну. Лишь иногда по скверной мостовой города прогрохочет купеческая пролетка да редкие прохожие, как будто сами удивляясь, зачем и почему они вышли на улицу, быстро промелькнут и так же быстро скроются. Пыль на улице стоит столбом, солнце печет немилосердно, и лишь вечером город немного оживает: появляется гуляющая публика, от болот, озер и с дальних лугов тянет прохладой, и можно не только дышать, но и решиться выйти на улицу. В это время господа офицеры, кто верхом, кто на извозчиках, кто в своих экипажах, едут в городской сад и «на картинки» – в синематограф. Сад располагался в конце города и лишь по недоразумению назывался садом; собственно говоря, это было нечто такое, что не подходило ни под понятие парка, ни под понятие рощи, сада или даже палисадника. Это было небольшое огороженное место с чахлой растительностью и кривыми дорожками. Нечего и говорить, что все в этом городе, вернее, здешняя интеллигенция, занимались сплетнями и усердно работали языками. Выезд генерала из штаба полка в город уже событие, о котором говорили, спрашивая друг друга: «Видели, генерал сегодня проехал?» – «А кто правил?» И далее в том же роде, вплоть до того, с кем и как генерал раскланивался.

Третий Запасной полк был расквартирован верстах в четырех от Кирсанова, на высоком месте, целый городок, с церковью, казармами, конюшнями, громадными складами, офицерскими флигелями и зданием штаба. Во время войны это была огромная военная единица и работы всем, хоть отбавляй. Сюда шли тысячи призывных, сводились лошади, здесь сосредоточивалась амуниция, шло краткое обучение, и уж затем из запасного полка маршевые эскадроны следовали в действующую армию. И сюда же после объявления войны присылалось на сохранение ценное имущество, офицерские вещи и прочее – разумеется, если все это доходило до места назначения, а не терялось или не гибло в огне.

Приехав в полк, я прошел в канцелярию, передал свои бумаги адъютанту и был сейчас же принят командующим полком. Генерал-майор А. Ф. Керн,[126] обменявшись со мной своими впечатлениями о блестяще проведенной мобилизации, затем дружески простился, пригласив меня к себе в 7 часов обедать. Генерал был удивительно милый, приятный и культурный человек. Он встретил меня дома с распростертыми объятиями, просил снять оружие и сказал, что здесь я для него Яков Иванович, а он для меня – Альфред Федорович. Сели за стол. Два денщика в белоснежных гимнастерках двигались, очевидно из уважения к генеральному чину своего командира, на цыпочках и ловко служили у стола. Генеральский повар постарался вовсю, и обед из четырех блюд вышел на славу. Мы обедали вдвоем, так как Керн был, как о нем говорили в Питере, старый и убежденный холостяк. Долго беседовали после обеда о начавшейся войне, высказывали разные соображения, обсуждали назначения и прочее, а затем генерал, так как в этот вечер он был свободен, предложил мне ехать с ним «на картинки», обещав показать «весь Кирсанов». Подали коляску и пару гнедых, и мы торжественно покатили в городской сад. Мое появление вместе с генералом произвело должное впечатление на кадровое офицерство полка и создало мне привилегированное положение, которым я, впрочем, не воспользовался. А «весь Кирсанов», надо прямо сказать, имел удручающий вид.

Усиленным темпом формировались первые маршевые эскадроны. Я был назначен командиром 3-го маршевого эскадрона Волынского уланского полка, в котором я когда-то начинал свою службу и отправился в деревню Шиповку принимать эскадрон. Подъехав к эскадрону, слез с коня, принял рапорт, поздоровался с солдатами, поздравил их с походом и сказал несколько приветственно-ободряющих слов. Квартира была мне отведена в лучшей избе, в центре деревни, денщик уже хлопотал там, разбирал мои вещи и раскладывал походную кровать. Изба была светлая и чистая, в ней мне предстояло прожить несколько месяцев. Вахмистр принес флаг со значком командира эскадрона и вывесил его у избы.

Начались учения: утром верховая езда, два раза в неделю стрельба, по вечерам пеший строй. Солдаты были почтенного возраста – в полку их именовали бородачами, но лошади были даны замечательные, из числа тех, что предназначались для кадрового пополнения полков, и мои бородачи с трудом управлялись с этими кровными конями. Особенно трудны были учения с пиками, никто из солдат, да и нас, офицеров, не знал обращения с ними, ибо в наше время пики были только в казачьих частях. Вставать приходилось рано, после учения я отдыхал, а затем ехал в штаб полка обедать. После скромного обеда из трех блюд молодежь играла на бильярде, а кто постарше читали газеты и журналы в библиотеке или же играли в карты. Я до такой степени уставал, что вечером засыпал и в город не ездил. После вечерней зари, когда эскадрон, помолившись, расходился на ночлег, я обыкновенно садился у открытого окна своей квартиры и предавался мечтам.

Какая неожиданная метаморфоза произошла со мной: после веселой, удобной и отчасти праздной жизни в Прилепах, после шумного света обеих столиц, удовольствий и роскоши я очутился в крестьянской избе, спал на походной кровати, на матраце, который был набит свежим сеном, умывался во дворе, вставал в 5 часов утра, целый день был занят и жил в самых суровых условиях, лишенный малейшего комфорта, к которому так привык и который так ценит каждый культурный человек! Да, контраст с прежней жизнью был очень резок, и мне приходилось трудно. Близость конюшен привлекала массу мух и других насекомых, в комнате было душно, кровать узка, я спал плохо, тревожным сном, просыпаясь иногда совсем разбитым. А тут еще по вечерам, когда хотелось сосредоточиться и отдохнуть, в деревне начиналась своя жизнь, шум, гам и крики. Гуляли парни и девки, по улице бродил народ, слышна была перебранка хозяек. По вечерам мне особенно досаждали песни. Они начинались в десять вечера и затихали лишь к полуночи. В этой стороне Тамбовской губернии народ поет как-то особенно заунывно и пение напоминает скорее вой, чем какую-либо мелодию. Словом, это заунывное, сиплое и протяжное пение вконец расстраивало меня, угнетающе действовало на психику, и долго затем, покинув Шиповку, я не мог его забыть.

Прошло почти полтора месяца, как я служил в полку, и в одно прекрасное утро стало известно, что на другой день приезжает из Тамбова начальник бригады генерал-лейтенант Рындин и произведет смотр. Кадровые офицеры любили Рындина и между собой называли его «папа Рындин». В ведении Рындина было три запасных кавалерийских полка, целая армия лошадей и солдат. Кроме того, он был здесь старшим генералом и все было подчинено ему.

На следующий день генерал Керн в сопровождении адъютанта выехал с рапортом на вокзал. Я был назначен дежурным по городу и вокзалу: такое дежурство тогда было необходимо, ибо масса призванных солдат могла устроить дебош или перепиться в городе – словом, нарушить порядок.

Саратовский поезд прибыл в 12 часов дня, и специальный вагон генерала сейчас же отцепили. Он вышел из своего вагона в сопровождении адъютанта и двух офицеров. Рындин был высокого роста, довольно тучный, с приятными чертами лица, добрыми глазами, красивой седой бородой-лопатой и величественными манерами. На шее его красовался орден. Говорил он громко, слегка картавя и растягивая слова, причем из горла иногда вылетал приятный барский рык.

Генерал Рындин подошел к моей команде и так лихо поздоровался с солдатами, что они сразу повеселели и дружно гаркнули ему ответ. Керн представил меня. Рындин весьма милостиво поздоровался со мной и затем сказал: «Очень рад познакомиться с вами, очень много о вас слышал. Прошу завтра ко мне обедать». И, обратившись к Керну, спросил: «Ты ничего не имеешь против, Аличка?». Керн, конечно, поспешил его заверить, что он будет очень рад и что мы с ним старые знакомые. Подали коляску, и генералы величественно отбыли в полк.

В 7 часов вечера я пришел к Керну. Обедали оба генерала, офицеры, сопровождавшие Рындина, штаб-офицеры, наш адъютант и я. После кофе Рындин отпустил всех, попросив меня остаться. «А ведь я вас хорошо знаю, Яков Иванович, мне о вас очень много говорил мой августейший командир, великий князь Дмитрий Константинович. Он считает вас одним из лучших знатоков лошади, и я вас прошу завтра смотреть со мной выводку лошадей». Оказалось, что Рындин служил в конно-гренадерском полку и был хорош с великим князем. Я, конечно, благодарил генерала.

Уезжая из Кирсанова, Рындин любезно пригласил меня побывать у него в Тамбове. Недели через две я вместе с Керном поехал к нему. Рындин был вдовец и жил с матерью и своей единственной дочерью. Мамаша Рындина была чопорной старухой, когда-то состояла фрейлиной государынь императриц и была вдовою генерала от кавалерии. Получала она хорошую пенсию, и Рындины жили широко, ни в чем себе не отказывая. Мы с Керном у них обедали и вечером играли в винт, причем Рындин почтительно говорил своей мамаше: «Ваше высокопревосходительство, ваш ход», а она ему иногда недовольно отвечала: «Слышу, ваше превосходительство, дайте же подумать».

Время шло, я постепенно втягивался в эту жизнь, хотя и очень скучал по Прилепам и своему заводу. Недоставало мне также и моих картин: я так любил дома утром, после кофе с хорошей сигарой, остаться у себя в кабинете, наедине с картинами. Для меня это было лучшее время дня. Со стен смотрели портреты знаменитых рысаков – все эти Чародеи, Лебеди, Колдуны, Кролики и Горностаи, которые столько говорили моему уму и сердцу.

В Кирсанове я пытался разыскать что-либо по коннозаводской старине, но все мои поиски были тщетны. Керн посоветовал мне познакомиться с местным нотариусом: тот был старожилом и мог мне помочь при моих розысках. Он давно жил в Кирсанове и знал все и вся, и в его доме я познакомился с кирсановским помещиком А. Д. Нарышкиным, чьи дела он вел.

Мать Нарышкина, Мария Антоновна, была внучкой начальника штаба светлейшего Кутузова-Смоленского в столь памятном для всякого русского человека 1812 году. Она была из первых красавиц своего времени и, да будет ей то прощено потомками, немало способствовала тому, что от громадного нарышкинского состояния не осталось ничего. До самого последнего времени в обществе можно было услышать удивительные рассказы об этой женщине, которая кружила головы не только в Санкт-Петербурге, но и в столице мира Париже, не говоря уже о Берлине и Вене, и не только простым смертным, но и коронованным особам.

Алек Нарышкин был высокого роста, стройный, хотя и несколько склонный к полноте. Черты лица его были чрезвычайно породны и тонки, и, глядя на него, можно было сразу сказать: вот, настоящий аристократ! Его жена была хотя и мила, но капризна. В нее влюблялись мужчины, а во время последнего путешествия Нарышкиных в Италию брат короля, герцог Абруцкий, положил к ее ногам свое пылкое южное сердце. Во время войны он присылал из Италии письма, и Нарышкина всячески поддерживала итальянских пленных, его земляков. Пленных итальянцев, австрийских подданных, посылали главным образом в Кирсанов. Нарышкина о них заботилась, на что военные власти смотрели сквозь пальцы, во-первых, потому, что делала это Нарышкина, а кроме того, уж очень приятны и милы были все эти итальянцы, на них смотрели почти как на союзников, ибо они в этой войне, естественно, не были на стороне своего исконного врага – Австрии.[127]

В том уголке Кирсановского уезда, где жили Нарышкины, помещиков почти не было, а потому у них никто и не бывал, за исключением супругов Арсеньевых. П. И. Арсеньев в молодости служил в лейб-уланах, а затем, выйдя в отставку, поселился в своем тамбовском имении. Это был довольно состоятельный человек, который решительно ничем не интересовался и скромно и спокойно проживал в своем имении. Решив однажды съездить в Париж, а зачем – и сам не знал, он вернулся оттуда женатым на красивой, но уже немолодой француженке, и это для всех было полнейшей неожиданностью. Как говорили злые языки, мадемуазель Арсеньева в Париже вела довольно легкомысленный образ жизни и, переселившись в деревню и превратившись в русскую барыню, невероятно скучала в кирсановской глуши и только и жила мыслью о прекрасной Франции, куда ежегодно, то с мужем, то одна, уезжала на несколько месяцев. В то время, когда я ей был представлен в доме Нарышкиных, это была женщина уже безо всяких следов былой красоты, довольно эксцентричная и чрезвычайно экспансивная. Она любила фривольный разговор и очень охотно говорила о дамах парижского полусвета, о чем меня со смехом предупредил Нарышкин.

Однажды у Нарышкиных по случаю именин был устроен большой обед. Съехались Арсеньевы, Керн и я. Супруга А. Д. Нарышкина была в очень веселом настроении духа; мне она сказала, что за обедом я буду сидеть рядом с мадемуазель Арсеньевой и что она надеется, моя беседа всех развлечет и позабавит. «Поговорите с ней о кокотках. Вы увидите, как она тогда будет забавна. Однако прошу вас сделать это так, чтоб она не догадалась, что мы хотим подтрунить над ней».

Задача была трудная, но меня успокоил любезный хозяин, сказав, что он меня выручит и первый начнет разговор, а меня лишь просит его остроумно поддержать. После первых тостов Нарышкин обратился к мадмуазель Арсеньевой и сказал ей, что вот, мол, она сидит рядом со мной и болтает о незначительных вещах, а не знает того, что я пишу серьезный труд, а именно историю парижских дам полусвета. Арсеньева даже привскочила от удивления и удовольствия: «Как, месье Бутович, вы пишете Histoire des cocotes – «Историю кокоток» – и до сих пор ничего мне об этом не сказали?! Да знаете ли вы, что я могу дать много интересных сведений и о Лили Бланш, и о Сюзи, и о Лине Кавальери[128] – я ее лично знала?!». Арсеньева вошла в положительный раж и засыпала меня вопросами и сведениями. А я поддакивал и делал вид, что глубоко благодарен ей.

В начале или же в середине декабря было получено известие, что в полк приезжает командующий войсками Московского военного округа генерал Сандецкий. Это известие переполошило решительно всех: Сандецкий был лютый зверь в образе человеческом. Ни один его смотр не проходил благополучно, каждый сопровождался бранью, оскорблениями, отрешением от должностей и отдачей под суд командного состава. Все офицеры оказались на ногах, солдаты везде мели, чистили и мыли, в канцелярии усиленно щелкали машинки, адъютант не отвечал на заданные ему вопросы, а только хватался за голову и исчезал в своем кабинете. Больше всего меня поразил генерал Керн: вид у него был совершенно растерянный, он то бесцельно ходил по зданию, то поднимался в офицерское собрание, то сходил опять вниз, в канцелярию, то шел в казармы. Я был совершенно уверен, что если бы армия Вильгельма была в одном переходе от Кирсанова, то волнения и страхов было бы меньше, чем в ожидании приезда Сандецкого.

Генерал Сандецкий прибыл на другой день рано утром и два дня смотрел полк. Против всякого ожидания все сошло благополучно, он никого не изругал, никого не отдал под суд и никого не отстранил от должности. Во время представления господ офицеров я хорошо рассмотрел Сандецкого: он был высокого роста, с неприятными глазами, типичный военный бурбон. Когда он уехал, у всех, в особенности у кадровых офицеров, гора свалилась с плеч и, кажется, решительно все напились до положения риз.

Я упомянул здесь об этом генерале лишь для того, чтобы выразить удивление, что подобные типы могли не только состоять на службе, но и занимать должность командующего округом. Весь смысл подобных смотров заключался в том, чтобы нагнать побольше страху, смешать с грязью подчиненных – в этом они видели свой долг и обязанность. Какое жестокое и колоссальное заблуждение, чреватое нарастанием недовольства в широких военных массах! Во время приезда Сандецкого в Кирсанове было уже 6000 призванных солдат. Расквартированные по ближайшим деревням, они не были обмундированы, не имели оружия и лошадей. Учение проходило раз в неделю с палками вместо ружей! Вся эта масса солдат кормилась на казенный счет, невероятно скучала и томилась по своим родным Ивановкам и Семеновкам. Естественно, что в этих условиях пропаганда, которая началась уже тогда, имела успех. Привлечение таких громадных человеческих масс, сосредоточение их без дела в запасных полках было прежде всего разорительно для страны и бессмысленно. Вместо того чтобы брать нужное число людей партиями, мобилизовали сразу миллионы людей, оставили их в тылу, и революция показала, кому это было на руку.

Во второй половине декабря я был неожиданно вызван к командующему полком. Явившись в канцелярию, я был сейчас же принят генералом Керном. Он обратился ко мне приблизительно со следующими словами: из Управления по ремонтированию армии было получено предписание отправить в Сибирь, в распоряжение председателя Ремонтной комиссии, надежного, знающего лошадь офицера для приема и привода в Запасной кавалерийский полк тысячи лошадей.

В чем заключались обязанности Ремонтной комиссии? В мирное время, согласно инструкции, каждая комиссия принимала лошадей один раз в год, именно осенью. Прием начинался в августе и заканчивался в начале октября. Вся годовая закупка занимала два месяца. Каждой комиссии был отведен свой район, в нем ряд пунктов, начиная с губернского города и кончая уездными, куда комиссия выезжала для закупки лошадей от коннозаводчиков и конноторговцев. В военное время была добавлена покупка лошадей для действующей армии. Комиссия круглый год разъезжала по своему району, дел было хоть отбавляй, надо было находиться в постоянных разъездах.

«Я прошу вас, Яков Иванович, не отказываться от этой командировки, так как больше послать мне некого, – сказал Керн. – И если вы возьмете на себя эту миссию, то я буду совершенно уверен, что она будет блестяще выполнена».

Снова по Великому Сибирскому пути

Поездка в далекую Сибирь мне мало улыбалась, отказаться, однако, было неудобно, и я дал согласие. В мое распоряжение поступала команда в триста человек с офицером и большое количество конского снаряжения: арканы, канаты, недоуздки, уздечки, щетки со скребницами и прочее. Кроме того, отпускалась весьма крупная по тому времени сумма денег.

Получив трехдневный отпуск для устройства личных дел, я уехал в Москву, куда вызвал Ситникова. Поездка в Сибирь и пребывание там должны были занять пять—шесть месяцев, а потому в Москве я купил теплые вещи, доху, сшил военное пальто на бараньем меху и сделал большой запас сигар и книг. Отдав распоряжения Ситникову, я вернулся в Кирсанов. К моему приезду все было уже приготовлено, и я, получив инструкции и бумаги, был готов тронуться в путь.

Новый 1915 год я встретил в вагоне по пути в Сибирь. В моем распоряжении было всего десять вагонов: один классный, который занимал я, сын банкира прапорщик Джамгаров,[129] – он должен был отвечать за денежную отчетность, – наши два денщика и вестовой, и еще девять теплушек для солдат. Перед отъездом из Кирсанова ко мне на квартиру явился бравый кавалерист и просил либо зачислить его в команду, либо взять к себе в денщики на время сибирской поездки.

«Почему ты просишься ехать?» – спросил я его. «Желаю побывать на родине, ваше высокородие, – последовал ответ, – я сибиряк». Я посмотрел на молодца: это был гигант, косая сажень в плечах, ручищи, как лапы у медведя, крупные черты лица, и силы, по-видимому, этот человек был огромной. При всем этом у него было приятное и довольно интеллигентное лицо. «Где служил?» – спросил я. «В лейб-гвардии гусарском Его Величества полку, был песенником». – «Твоя фамилия?» – «Шмелёв». – «Из крестьян?» – «Нет, из мещан, вместе с братом имеем кожевенный завод». – «Значит, торгуете, ваше степенство?» – сказал я шутя и велел ему оставаться в денщиках на время сибирской поездки, а своего денщика оставил при кирсановской квартире в Шиповке.

Шмелёв оказался чрезвычайно аккуратным, чистоплотным и исполнительным человеком. Он превосходно знал местные условия, обычаи и был мне крайне полезен в этом путешествии. Я оставил его при себе до конца службы, он ездил со мной в Полтаву, Орёл, Тулу – всюду, где я работал по ремонтированию армии. После демобилизации он уехал на родину и прислал мне оттуда трогательное благодарственное письмо и в подарок товару своей фабрики на шесть пар сапог.

Наши вагоны прицепили к товарному поезду, и второй раз в жизни мне пришлось ехать по Великому Сибирскому пути. Впервые я проезжал здесь во время предыдущей – русско-японской войны. Пенза, Самара, Сызрань мне были хорошо знакомы, но Уфу довелось проезжать днем впервые.

Уфа стоит на высокой горе и расположена очень живописно. Что за красивые и благодатные места по реке Белой! Панорамы, одна величественнее и красивее другой, открывались передо мной. Леса, горы, долины, реки и ручьи – все привлекало и радовало глаз и напоминало картины из «Детства Багрова-внука», так талантливо и, по-видимому, верно описанные Аксаковым.[130] На станции в Златоусте я внимательно и подробно осмотрел витрины уральских заводов, купил несколько безделушек: пепельницы, коробочки из малахита и других камней. Челябинск, куда мы приехали рано утром, перевалив Урал, напоминал скорее большую деревню, нежели город. Челябинск славился своими изделиями из мамонтовой кости, и я, посетив в этом городе мастерскую таких изделий, тоже кое-что приобрел. Другие города, которые я осматривал по пути, не исключая и Ново-Николаевска (ныне – Новосибирск), который рос со сказочной быстротой, не произвели на меня большого впечатления. Во всех этих городах я искал старину, но решительно ничего найти не мог: ни фарфора, ни мебели, ни картин не было, об этом, по-видимому, сибиряки имели мало понятия. В этих городах не было ни одного старьевщика-антиквара.

Сейчас же за Челябинском нам навстречу шли эшелоны войск, направлявшиеся на театр военных действий. Не только мы, но и все другие поезда, пассажирские, почтовые и служебные, терпеливо выстаивали часами на глухих сибирских полустанках и станциях, и казалось, что конца-краю не будет этому «дефиле» (прохождению) войск. Сердце радовалось при виде бодрых, здоровых лиц и богатырских фигур солдат, так и думалось, что они постоят за себя!

Ехали мы почти две недели, за Омском путь стал свободнее и мы пошли гораздо быстрее. Наконец прибыли на станцию назначения Тутальскую, откуда нам предстояло двигаться дальше исключительно на лошадях, ибо село Брюханово, где мы должны были ждать первых распоряжений председателя Ремонтной комиссии полковника Бураго, находилось от станции в ста семидесяти верстах.

Среди сибиряков

Как нарочно, стоявшая до того мягкая погода сменилась жестокими холодами, мороз доходил до тридцати двух градусов. Вытребовав лошадей, я разместил солдат по три человека в санях; ехать им было хотя и холодно, но терпимо. Команда делала в сутки по пятьдесят-шестьдесят верст, я ехал на ямской тройке, то обгоняя команду, то отставая, и весь переход мы сделали в три дня. Во время этих первых трех дней своего путешествия я имел возможность ознакомиться с сибирской деревней.

Удивительно богато, привольно и хорошо жил сибирский крестьянин! В избе у него полное довольство: стулья, занавески на окнах, чистые половики, горы пуховых подушек, расписные кованые сундуки, вязаные скатерти на столах, зеркало на стене, швейная машинка, горшки с геранью и нередко граммофон. И это в каждой ямской избе, куда я заезжал, а перевидал я их во время путешествия немало. Конечно, ничего подобного нельзя было встретить в нашей великорусской деревне, и контраст этих изб и этого довольства с тем, что я оставил хотя бы в кирсановской Шиповке, был чрезвычайно резок.

Следует, впрочем, заметить, что сибирские ямщики – народ наиболее зажиточный, но и рядовые крестьяне жили столь же привольно и почти столь же богато: держали много лошадей, скота, овец и птицы; во дворах стоял инвентарь: жатки, веялки, сенокосилки и сеялки. Амбары ломились от хлеба, и сам мужик имел веселый, сытый и довольный вид. Крестьяне здесь были вежливы, не угадывалось и следа уныния на их лицах, а о недовольстве в то время и речи не шло. Гостеприимство и радушие здесь было полное, и довольство виделось во всем: подадут на стол утку – она заплыла жиром; наставят всякой всячины – рыбы, сибирских пельменей, большие караваи белого хлеба, разных квасов, пива своей варки – и все очень вкусное и крепкое и в большом ходу у крестьян. За столом чисто и опрятно, так что приятно не только сесть за такой стол, но и посмотреть на него.

Мужик в Сибири коренастый, кряжистый, здоровый, сильный и упитанный. Черты лица скорее крупные, чем мелкие, движения медлительные и важные, бороды длинные и часто кучерявые. Что особенно бросилось мне в глаза, это достоинство, с которым держит себя здесь народ: не было и тени подхалимства, а наоборот, ясное сознание собственной силы. Словом, мужик в Сибири был особый и, главное, домовитый. Не отставали от отцов и сыновья: парни, на кого ни поглядишь, все как на подбор, один к одному: глаза ясные, румянец во всю щеку, так и пышет от них здоровьем. Кто из русских людей не знает и не помнит славных подвигов сибирских корпусов во время Мировой войны? А кто, как я, поездил по Сибири и видел этот народ у себя дома, для того эти подвиги понятны и вполне естественны. Бывало, сидя за столом и разглаживая заиндевевшую бороду, спросишь у хозяина: «Что, чалдон,[131] побьем мы немцев?». «Отчего нет?», – следовал ответ. И это звучало уверенно и гордо!

Я родился и вырос в деревне, люблю и хорошо ее знаю, долгое время вел хозяйство, а потому интересы деревни мне были всегда особенно близки и дороги. То, что я увидел здесь, в крестьянской Сибири, переполнило мое сердце не только радостью, но и величайшими надеждами. Великое будущее ждало Сибирь, а с ней и всю Россию. Именно такой я рисовал в своем воображении патриархальную Русь – деревню дедовских и прадедовских времен. Бодро, уверенно, весело и хорошо чувствовал себя русский человек, попадая в Сибирь, и перед его взором открывались совсем другие картины, нежели те, которые он рисовал себе дома, собираясь в далекую и страшную Сибирь!

Удивительно лихая и быстрая езда здешних ямщиков не только увлекательна, но и крайне своеобразна. В Сибири, где расстояния измеряются сотнями, а иногда и тысячами верст, где подъездных и железнодорожных путей почти нет, такая езда и такая организация ямского дела существенно необходимы, и без такой езды трудно себе представить жизнь сибиряка. Если мне, предположим, необходимо с ближайшей железнодорожной станции попасть в город Кузнецк Томской губернии, то я должен сделать на лошадях триста верст, ибо таково кратчайшее расстояние от станции до этого города. И такие расстояния здесь никого не смущают и не удивляют – к ним привыкли. Да, велика и грандиозна Сибирь! Потому и неудивительно, что ямщицкое дело организовано здесь блестяще, а ямщик является видной фигурой сибирской деревни. У сибиряков в каждом селе существуют так называемые вольные ямщики, они-то и везут путешественника или просто проезжающего от села к селу, или, как здесь говорят, от станции до станции. Мелькают, как в калейдоскопе, Сосновки, Берёзовки и Тарасовки, ямщиков Ермолаевых сменяют Чалдины, Чалдиных – Винтовкины и так далее, пока не кончится ваш путь. Сибиряки называют это ездой «по нашей веревочке», желая, вероятно, этим сказать, что все ямщики тесно связаны друг с другом и что езда идет гладко и без перебоев, словно по веревочке. Когда мне пришлось ехать по Сибири без команды, осматривая ли заводы или по своему делу, то я только диву давался, как лихо и быстро везли меня «по веревочке». Выйдешь, бывало, к повозке (здесь повозкой называют крытую кибитку-сани), полууляжешься в ней, под спину услужливый ямщик подоткнет подушки, укроет тебя «кошмой» (войлочная полость), сам заберется на облучок – и тройка выезжает со двора. Бочком, свесив на правую сторону ноги, сидит ямщик, туго натянув вожжи и зорко глядя на коренника. Чуть выехали со двора, ямщик загикал, закричал, ударил кнутом по лошадям, и тройка уже мчится по широкой сибирской улице. Такая езда по деревне, то есть во всю конскую прыть, считается обязательной для каждого ямщика и служит признаком особой удали. Вот уже гурьбой высыпали на улицу другие ямщики, чтобы посмотреть, как Моросейка Чалдин лихо валит на своей тройке, а мы уносимся вдаль, все вперед и вперед, подымая за собой облака снежной пыли. Мелькают крестьянские избы, выстроенные здесь в два порядка, мы выезжаем на поскотину – за околицу, дальше начинается бесконечная равнина снегов, которую сменяют леса, горы и реки, а потом опять без конца тянутся все те же снежные равнины, где-то на горизонте сливаясь с холодным оранжево-красным или фиолетово-синим сибирским небом. Без устали гикает, кричит, гонит лошадей ямщик, мы едем то крупной рысью, то вскачь, то опять переходим на рысь, и версты, десятки верст незаметно летят одна за другой. Вот мы проехали полпути, и ямщик переходит на шаг; коренник устало мотает головой, пристяжные на ходу хватают снег, а ямщик поправляет тулуп и уже подбирает вожжи. Передохнули кони, оправился ямщик – и мы опять летим по снежной равнине… Вдали покажется наконец деревня, во всю прыть своих усталых коней влетает ямщик в село и лихо подкатывает к ямской избе. Мигом закладывают новую тройку, новый ямщик взбирается на облучок, кони нетерпеливо топчут копытами снег и гремят бубенцами, а хозяйка тем временем поит вас горячим чаем с кренделями и расспрашивает про городские новости. Много своеобразной прелести и красоты в этой лихой троечной езде, и кто поездил по Сибири, едва ли когда-нибудь это забудет.

Всё сказанное относится исключительно к сибирякам, коренным жителям Сибири. Несколько сел русских переселенцев, которые я из любопытства осмотрел, привели меня прямо в неописуемый ужас. Бедность, нищета, грязь и убожество – вот что я там застал. Мужичонка корявый, захудалый, оборванный, детишки грязные, бабы бедно и неряшливо одетые. Во дворе ни инвентаря, ни сносной постройки, ни птицы, ни скота. Стоит одна убогая лошаденка, и копается у своих дровней такой мужичонка, точь-в-точь, как его отец и брат в захудалом уезде Рязанской или Тульской губернии. Крепко не любят сибиряки этих переселенцев и называют их татями, тунеядцами и пьяницам. Не хотят работать, не могут приспособиться к новым условиям жизни и влачат здесь, в этой обетованной земле, убогое и жалкое существование.

Село Брюханово – типичное торговое сибирское село. В нем две церкви, базарная площадь и большое население. Устроившись хорошо и удобно, вкусно поужинав, мы с Джамгаровым имели удовольствие после двухнедельной тряски в вагоне и трехдневной езды на лошадях растянуться во весь рост и во всю ширь на хороших кроватях. «Хорошо в Сибири», – сказал я Джамгарову и вскоре заснул богатырским сном. На другое утро, одевшись, напившись кофе с великолепными густыми сливками и выкурив утреннюю сигару, как будто был в Прилепах, а совсем не в глухой сибирской деревне, я пошел посмотреть село. Улицы его были значительно шире улиц в наших деревнях, среди домов – большинство двухэтажные, причем нижние этажи кирпичные, а верх – деревянный. Жили на верхнем этаже, внизу – кладовые, помещение для работников и прочее. Также поражало обилие надворных построек при домах, то есть сараев, боковушек, бань. Я шел по улице, с интересом глядя по сторонам, а сибиряки из своих домов и встречные на улице с не меньшим интересом наблюдали за мной.

Местный богач Пьянков, к которому я зашел, принял меня отменно любезно, сказал, что уже слышал о моем приезде и добавил, что сегодня же хотел быть у меня и познакомиться со знаменитым русским коннозаводчиком. Я удивленно посмотрел на него и спросил, откуда он знает, что я коннозаводчик. «Помилуйте, Яков Иванович, – сказал Пьянков, – кто же из нас, коннозаводчиков, вас не знает? Не желаете ли посмотреть последний номерочек? Только что получен» – Пьянков протянул мне журнал «Коннозаводство и спорт». Вот те и сибирская глушь, вот те и село Брюханово. «Что же я вас не прошу наверх?!» – спохватился Пьянков и засуетился, приглашая меня к себе.

«Разрешите мне прежде посмотреть магазин и двор, – попросил я хозяина, – извините любопытство человека, желающего видеть и знать быт Сибири». «Извольте, охотно покажу вам всё», – сказал Пьянков, и мы вошли в магазин. Здесь торговали сукнами, мануфактурой и бакалеей. Из магазина мы вышли на улицу и осмотрели еще две лавки: посудную и торговавшую дегтем, мазью, колесами, железом и скобяным товаром; рядом мучной лабаз, где бойко шла торговля мукой, пшеном, солью и прочим. Словом, придя к Пьянкову, можно было купить решительно все, от платка до ботинок и сапог, от стакана до тульского самовара. Местный «Мюр и Мерилиз», и дела он делал громадные.

Во дворе дома было чисто, везде подметено, стройка была прочная, фундаментальная, все на замках и запорах, а цепные собаки, когда мы вошли во двор, подняли адский лай и визг, рыча и кидаясь на своих цепях. Пьянков жил наверху, над своей главной лавкой. В доме все было устроено и обставлено на купеческую ногу: полы, крашенные олифой и натертые воском, блестели, чистые половики и белые дорожки вели от дверей одной комнаты до дверей другой; печи-голландки – кафельные, с горячими лежанками; по стенам в рамках красного дерева висело два зеркала, такова же была остальная обстановка, то есть хотя и красного дерева, но тяжелая и топорной работы. Огромный диван был крыт малиновым трипом (шерстяной бархат), в углу стояла горка с ценной посудой и серебром, у окон висели три клетки с певчими птицами, а в красном углу стояла божница со многими образами и неугасимой лампадой.

Сам хозяин был плотный, коренастый человек с умными глазами и рыжей, по пояс, бородой. Одет он был в длинную поддевку черного цвета и высокие сапоги. Волосы носил длинные, посредине надвое разделенные пробором, ходил медленно и говорил степенно и очень умно. О таких людях в Сибири принято говорить: «Купец с медалью – умный человек». И действительно, Пьянков имел медаль и был очень умным человеком. Его сын, довольно стройный, высокий брюнет, был одет в европейское платье и решительно ничем не отличался от московского купца средней руки. Пьянков-отец уже не выезжал по торговым делам своей фирмы в Нижний, к Макарию, или в Москву и сибирские города, туда ездил и все справлял его сын.

Мы уселись в зале, а тем временем в соседней комнате звенели посудой – очевидно, собирали чай и закуску. Пьянков восседал в высоких креслах у стола и, медленно поглаживая бороду, вел разговор о сибирских делах и обычаях. Я слушал его с большим интересом и, глядя на весь этот окружавший меня старозаветный быт, думал: «Живы еще на Руси не только типы купечества, описанные незабвенным Островским, но и купцы-заволжане, эти тысячники, как их звали в Верховом Заволжье, которые так метко и интересно описаны Мельниковым-Печерским в его замечательном романе «В лесах».[132]

Нежданная напасть

Полковник Бураго все не приезжал, а я продолжал жить в Брюханове. Прошло еще немного времени, и я получил от полковника письмо, в котором тот извещал меня, что все еще не может получить отпущенный ему на закупку лошадей миллион рублей, так как в казначействе нет денег, и как только он деньги получит, то немедленно прибудет в Брюханово. Время, предоставленное мне этой случайной задержкой, я использовал для осмотра и изучения выведенной в Сибири кузнецкой лошади.

Осмотрев тысячи лошадей этой, не хочу сказать породы, разновидности, вот как я оцениваю экстерьер кузнецкой лошади. Туловище хорошее и объемистое; короткая и прямая спина с весьма прочной связкой; несколько спущенный, но всегда широкий зад; костистая нога с развитой мускулатурой; хорошие суставы, шея прямая, без лебединого рисунка, свойственного орловскому рысаку; голова большая, точнее баранья, и весьма часто с горбинкой, но не в сильно выраженной степени. Ремонтные комиссии выкачали из Сибири для артиллерийских частей пятьдесят тысяч кузнецких лошадей, и, как говорил мне незадолго до окончания войны все тот же Бураго, эти лошади проявили в походах выдающуюся силу и выносливость.

Еще до приезда Бураго я получил приглашение от коннозаводчика Ермолаева приехать к нему на именины. Там должны были собраться все местные коннозаводчики и любители лошади, и я охотно принял приглашение. Меня звали на весь день, но я сказал, что к именинному пирогу не поспею, а приеду вечером, к ужину. Я хотел выехать из дому сейчас же после обеда и еще засветло добраться до Ермолаева, но после обеда проспал дольше обыкновенного и проснулся довольно поздно. Тройка уже стояла у крыльца. От Брюханова до заимки Ермолаева было без малого 40 верст, расстояние по сибирским масштабам небольшое, и я думал проехать его быстро и без приключений.

Одевшись, я сунул револьвер в карман и велел Шмелёву ехать со мной. Быстро помчались застоявшиеся кони, и первую часть пути мы преодолели благополучно. Стало темнеть, потом смерклось совсем и вызвездило. Я задремал. Проснулся я от сильного толчка и увидел, что стало светлее. Вечер был тихий и морозный. «Далеко ли до заимки?» – спросил я Шмелёва. «Версты три-четыре», – каким-то испуганным голосом ответил он. «Что с тобой?» – спросил я, не видя кругом никакой опасности. «Ваше высокородие, беда… Волки! – прошептал Шмелёв и добавил: – Не говорите громко!».

Тут только я увидел, что ямщик Моросейка с величайшим усилием сдерживает тройку: кони испуганно фыркают и рвутся вперед. Я посмотрел по сторонам, но волков не увидел. «Где же они?» – «Вон там идут, по опушке леса!» Я посмотрел в указанном направлении: недалеко от нас, параллельно дороге, тянулся лес и двигались какие-то тени. То были волки! «Много их?» – спросил я Шмелева. «Целая стая», – последовал ответ. – «Что делать, Шмелёв? Стрелять?» – «Боже оборони! Тогда мигом нападут и сожрут! Если Моросейка удержит лошадей и они не подхватят, волки не решатся напасть. До поскотины недалеко осталось, версты полторы. А если кони подхватят, погибли мы: волки догонят и разорвут в клочья!».

«Экая напасть! – думал я. – Не поехал бы, знать бы да ведать. Придется пропадать ни за что!» А волки тем временем стали приближаться к нам, и я уже мог их ясно видеть и пересчитать. Стало страшно. Пристяжные лошади жались и валились на коренника, пряли ушами. Моросейка тихо сказал Шмелёву: «Помоги держать пристяжных». Я видел, что он выбивался из сил, что тройка вот-вот подхватит, понесет, вывалит нас из саней, а волки мигом настигнут и разорвут! У Шмелёва зуб на зуб не попадал, смелого человека трясло как в лихорадке. «Дело дрянь, – подумал я, – погибли!».

То, что я пережил и перечувствовал в эти роковые пятнадцать-двадцать минут, пока мы шагом доехали до околицы не могу передать! Я не принадлежу к трусливому десятку: был на войне, во время революции дважды был на волосок от смерти, много на своем веку пережил, не раз подвергался опасности, но чувство страха мне было незнакомо. Только в ту ночь, в эти последние несколько минут езды, я испытал чувство страха, и вся моя жизнь, от раннего детства и до самых последних дней, с непонятной, какой-то сверхъестественной ясностью пронеслась перед моим сознанием. «Это приближение смерти», – подумал я. И в этот момент, как бы в ответ на мои мысли, раздался резкий, какой-то страшный, надтреснутый крик ямщика и тройка, почувствовав волю, рванулась вперед. Еще один миг – и она влетела в поскотину.

Лошади мчались во весь дух, быстро приближаясь к жилью, где собаки, уже нас почуяв, подняли лай. Волки отстали. Мы действительно были спасены! «Ну, счастливы вы, ваше высокородие, спаслись прямо чудом!» – сказал мне Шмелёв и, сняв шапку, перекрестился.

Тройка подвалила к усадьбе Ермолаева. Ворота были на запоре. «Видно, нас и ждать перестали», – заметил Шмелёв. На его стук залились визгливым лаем собаки. Затем послышались чьи-то шаги по снегу, нас спросили, кто приехал, и перед нами на оба полотна широко распахнулись ворота. Тройка медленно подкатила к хозяйскому дому. Ермолаев выскочил нам навстречу, озабоченно спрашивая, что случилось. Шмелёв стал рассказывать, в чем дело. Наконец я очутился в небольшой, но ярко освещенной столовой; меня окружили хозяева и гости, и расспросам не было конца.

«Да, счастливо отделались, – заметил в заключение хозяин. – Как вас не предупредил ваш денщик, ведь он коренной сибиряк? Теперь волки свадьбы свои пригоняют, как раз такое время. Случаи бывают, что и днем набегут, не то что ночью. Ездить, когда уже стемнеет, никак нельзя!» Разговор вращался все время вокруг моей встречи с волками. Сибиряки вспоминали другие подобные случаи, хвалили моего ямщика, который нас спас. Я совершенно пришел в себя и успокоился.

Вскоре хозяин попросил всех к ужину. Чего только не было за этим ужином! Кетовая икра, которую очень любят сибиряки, икра из нельмы, она лучше осетровой – мельче, вкуснее и так нежна, что не терпит перевозки, почему мы не имеем понятия о ней в России. Балык величины непомерной, жирный и сочный; белорыбица – бела и подернута нежным глянцем; разные грибы, соленья, кулебяка двух сортов – с мясом и яйцами, с вязигой и сибирской осетриной. Потом подали рыбу разварную с соленьями, в том числе нельму с солеными огурцами, сибирские пельмени и рыбные пироги. Затем – рябчиков в соусе, глухарей и тетеревов. На сладкое – пирог с вареньем. Это был лукулловский ужин, и я отдал ему должное. Не отставали от меня и другие.

Выпито было также немало, причем не обошлось без шампанского. После ужина подали чай, и к нему на тарелках разложили и расставили всякие сласти: конфеты в ярких бумажках, пастилу, разные пряники, орехи грецкие, волошские, кедровые и американские, изюм, винные ягоды, финики и варенные в медовом соку дыни, арбузы, яблоки и груши. За чаем просидели далеко заполночь. Меня просили рассказать про порядки и дела на московском бегу и про жизнь заводов в России. Никто не решился ехать ночью домой, все заночевали в маленьком доме хозяина.

Уроки Бураго

Вернувшись в Брюханово, я получил извещение, что на другой день приедет Бураго. Шмелев, который всегда был в курсе всех брюхановских новостей, доложил мне, что Бураго ждут, что останавливается он всегда у Пьянкова, что там уже идет стряпня и уборка. «А ездит-то Бураго! – добавил Шмелёв. – Целым поездом: впереди на двух санях летит конвой, за ним везут денежный ящик, а в нем миллион рублей, и в последних санях сам». «Откуда ты знаешь, что Бураго везет миллион?» – спросил я. «Все говорят, он покупает лошадей и тут же платит деньги – сибирский обычай».

Около трех часов Шмелев запыхавшись влетел ко мне в комнату: «Едут!» Я накинул доху и вышел за ворота. Улица, как в праздник, была полна народу. Бабы, мальчишки и свободные мужики высыпали за ворота посмотреть на поезд Бураго. Гремя бубенцами, сани лихо влетели в околицу. Вот они уже несутся по широкой улице. Впереди на трех санях конвой с винтовками в руках, за ним сани с писарем, денежным ящиком и двумя конвойными, и наконец тройка самого Бураго. Он в дохе, в лихо заломленной папахе, вид молодцеватый. Знакомые сибиряки здороваются с ним, и он любезно раскланивается с ними. Свободный сибирский народ ни перед кем не ломает шапки, а раскланивается только со своими знакомцами и друзьями – таков еще один обычай в этих вольных и благодатных краях.

Как только я поступил в практическую школу у Бураго, то сейчас же понял, что в смысле знания лошади я сущий ребенок. Лошадь Бураго знал в совершенстве и буквально никогда не ошибался. Обмануть его было решительно невозможно. Приведенную на ставку лошадь он быстро осматривал и в две—три минуты делал ей оценку, то есть принимал или браковал, указывая владельцу на ее недостатки и пороки. При самых неблагоприятных условиях погоды, даже в трескучий мороз, он принимал, то есть закупал, до ста лошадей в день. Первое время по моей просьбе он указывал мне на все особенности лошади и ее недостатки, так как я хотел подучиться у этого опытного знатока-практика. Если лошадь принималась, ей подрезали хвост и тут же таврили; тем временем писари успевали написать две бирки с номером, одна тут же вплеталась в гриву лошади, а другая – в хвост.

Если я откровенно сознаю?сь, что рядом с Бураго я был ребенком в смысле знания экстерьера и пороков лошади, то что же сказать про большинство рысистых коннозаводчиков? Конечно, все они знали, что у лошади есть голова, ноги, шея, хвост, зад, спина; судили об этих частях лошади, указывая на плохую спину, свислый зад, тяжелую голову и прочие недостатки, которые видел и знал всякий, имевший мало-мальское отношение к лошади. Однако почти никто не знал названий всех частей лошади, полагая, что это дело ветеринара; о соединении костей, условиях движения знали также не все. Для большинства все эти жабки, сплинты, курбы, наливы составляли премудрость за семью печатями. Каким тогда путем эти столь мало сведущие лица вывели таких замечательных лошадей, кои все же родились у них в заводах? Я неоднократно задавал себе этот вопрос и полагаю, нашел на него ответ. Последние двадцать пять лет рысистое коннозаводское дело сосредоточилось преимущественно в руках богатейших людей страны, а им некогда, да и охоты не было специализироваться во всей совокупности знаний о лошади. Коннозаводчик – это тот же творец, и его работу я рассматриваю как заводское искусство, и только когда в одном лице соединялись два дарования, то есть творчество и знание, получались изумительные результаты.

Проработав у Бураго три с половиной месяца, я без излишней скромности скажу, что стал знать лошадь не только рысистую, но и всякую так, как надлежит ее знать. К сожалению, воспользоваться опытом на деле мне уже не удалось, ибо грянувшая в феврале 1917 года революция на долгое время сделала опытных и знающих людей никому не нужным балластом

В два месяца лошади были куплены, оттуда пошли на станцию Тутальскую и там погружены для отправки в Кирсанов. Я распростился с Бураго, сердечно благодарил его за теплое отношение ко мне и двинулся в обратный путь, в Россию. Назад мы ехали значительно скорее и благополучно прибыли в свой полк. Я сдал лошадей, команду и денежную отчетность, которая у Джамгарова оказалась в безупречном порядке; генерал Керн, поблагодарив меня за блестяще выполненное поручение, предоставил мне десятидневный отпуск, и я уехал в Прилепы. Я не был там почти полгода, и мое хотя бы кратковременное присутствие было больше чем необходимо.

Прилепы—Москва—Кирсанов

Отдохнув в Прилепах и сделав здесь все необходимые распоряжения, я уехал в Москву, чтобы там повидаться с охотниками, побывать на бегу и продать лошадей. Кроме того, в Москве я хотел купить автомобиль, так как предполагал летом предпринять ряд экскурсий по старинным коннозаводским гнездам Тамбовской губернии. Автомобиль я купил очень удачно, хотя и заплатил дорого. Это была сильная машина последнего выпуска и одной из лучших автомобильных марок. Временно я оставил ее в Москве, с тем чтобы по первой моей телеграмме автомобиль был отправлен в Кирсанов.

О посещении старых дворянских гнезд я думал прямо-таки с трепетом. Я хотел издать небольшую книжку с описанием когда-то знаменитых барских усадеб, где родилось в свое время столько знаменитых орловских рысаков. Кроме того, я полагал, что именно здесь мне удастся найти много коннозаводской старины, то есть портреты лошадей, призовые кубки, а может быть, и переписку коннозаводчиков, и даже мемуары. Если бы мне удалось осуществить эту экскурсию, то вне всякого сомнения, помимо огромного удовольствия, я приобрел бы массу ценного исторического материала или по крайней мере снял копии с наиболее интересных документов. Я словно чувствовал, что после войны делать это будет уже поздно, что может грянуть революция и многие из этих исторических гнезд станут жертвой дикости крестьянских масс. К величайшему несчастью, оправдались мои худшие предположения: буквально все гнезда были подло и преступно разграблены и погибли в огне пожарищ.

Уже после революции до нас в Москве дошли сведения, что в Воронежской губернии крестьянами разграблен завод Охотникова, возможен и разгром имения. О заводе сожалеть не приходилось: он давно утерял свою ценность и превратился в завод упряжных лошадей, но мне было известно, что рядом, в Яковке, где жил и творил знаменитый коннозаводчик Василий Павлович Охотников, имелись ценности: портрет Шишкина, его заводские книги, письма старика Стаховича и многих других. Там же были десять-двенадцать портретов шишкинских рысаков кисти Сверчкова, копыто Соболя 1-го и прочее. Это был бесценный материал для коннозаводского музея, и я сам хотел ехать за ним. К сожалению, не мог. Тогда я вспомнил, что в Воронеже живет Бочаров, писатель по вопросам генеалогии и страстный лошадник. Кому же, как не ему, было дать поручение немедленно отправиться в Яковку и вывезти оттуда совместно с сотрудником воронежского губернского музея эти ценности? Но этот «историк», этот «страстный» любитель (позволю себе первое существительное и второе прилагательное взять в кавычки) и пальцем не пошевелил. Позднее я узнал, что Бочаров подмазывался к новой власти и писал революционные пьески в духе времени и ставил их в Воронеже. Тем временем крестьяне разнесли Яковку и порезали на онучи портреты Соболей и Горностаев. В грязных коровниках и свинарнях пропали портреты великих предков знаменитых рысаков! Крестьянство удивлялось добротности холста и его крепости, но что простительно темному, некультурному и безграмотному народу, то непростительно российскому интеллигенту. И хотя я не люблю говорить о людях дурно, но в этом случае не могу молчать! Бочаров был в фаворе у властей и легко мог выполнить наше поручение.

Но моей поездке по Тамбовщине, казалось, ничто не могло помешать: автомобиль куплен, маршрут составлен, и время, несомненно, нашлось бы, но, как часто случается в жизни, человек предполагает, а Бог располагает. Так и на этот раз: вместо столь меня интересовавшей поездки, я получил направление в распоряжение председателя Полтавской Ремонтной комиссии генерал-майора Яковлева. Ехать к месту новой службы мне чрезвычайно не хотелось: беспокойная жизнь члена ремонтной комиссии в вечных разъездах по городам и пунктам, в летнюю жару, духоту и пыль весьма мало улыбалась мне. Нелегко бывает человеку оставлять насиженное место, а Кирсанов стал для меня таким насиженным гнездом. Там у меня была прилично обставленная квартира, из Прилеп привели пару меринов с коляской и кучером, был свой повар. Круг знакомства, хотя и ограниченный, но существовал, с офицерами полка я жил очень хорошо, а с генералом Керном находился в приятельских отношениях. Словом, поездка в Полтаву меня совершенно не устраивала, и я просил Керна послать на мое место другого офицера. «При всем желании вашу просьбу исполнить не могу, – сказал милейший Альфред Фёдорович. – В распоряжении сказано откомандировать именно вас». Делать было нечего, пришлось оставить все намеченные планы и ехать в Полтаву. Это было, если память мне не изменяет, в конце мая.

В Полтаве

Когда я приехал в Полтаву, Ремонтной комиссии там не оказалось: она выехала на прием лошадей в Кременчуг, но скоро должна была вернуться. Подъезжая к Полтаве со стороны Харькова, я любовался хорошо знакомыми красивыми видами. Полтава стоит на высоком месте, и весь город тонет в садах. Справа от него, на высокой горе, величественно высится монастырь, утопающий в сочной зелени спящих дубрав; внизу расстилаются луга, далее идут леса, и река Ворскла протекает здесь со своими живописными, но мелководными притоками. В излучинах зеленеющих берегов этой благодатной реки водится немало дичи и всякой птицы. Я смотрел на знакомые виды и вспоминал годы своей юности, которые прошли в этом городе.

Вокзал отстоит от города довольно далеко, но извозчики в Полтаве были хорошие, и я быстро доехал до гостиницы. Когда мы въехали на главную улицу города – Александровскую, потом повернули направо и стали кольцом огибать городской сад, передо мной как живые встали картины давнего прошлого. Именно по этой улице и по этому кольцу вокруг сада нас, кадет, дважды в день стройными рядами водили на прогулку. Я смотрел по сторонам и узнавал знакомые здания: вот Дворянское собрание, а вот дом губернатора, далее разные присутственные места и наконец большое трехэтажное здание кадетского корпуса. Я вспомнил некоторые магазины по старым, еще с детства знакомым вывескам: писчебумажный магазин Дохмана, кондитерская Кандыбы – все стояло по-прежнему и на старых местах. Однако теперь, после жизни в столицах, поездок и знакомства с большими городами запада, Полтава показалась мне маленькой, скромной и провинциальной. Не то было в молодости, когда город представлялся мне большим и полным всяких тайн. Да, сильно расходятся впечатления зрелых, много видевших людей с впечатлениями юности.

В моем распоряжении было дня три совершенно свободного времени, и я стал бесцельно бродить по городу. Вечером поехал в монастырь. Я всегда любил церковное пение, особенно службу в монастырях. Есть что-то особенно притягательное в этой строгой службе, в этих черных монашеских мантиях и клобуках, медленно, как тени, двигающихся в полутемном храме. Отстояв службу, я прошел в монастырскую рощу, где все звенело на разные лады от оглушительного пения птиц.

В эти дни я съездил на Шведскую могилу и побывал на даче у Мясоедова-сына. Дачу построил один из столпов передвижничества, художник Г. Г. Мясоедов, она уже принадлежала только что окончившему Академию художеств его сыну.[133] Молодой человек очень любил старину и охотно показал мне свое собрание. У него был недурной фарфор, стекло, бисер, малороссийские вышивки. Мясоедов предупредил меня, чтобы я напрасно не искал в городах Украины картин наших художников, здесь их совершенно не было. Для этого надо ехать в Петербург, Москву и в Центральную Россию, добавил он. Мясоедов оказался совершенно прав, и почти за год пребывания здесь я купил на Украине лишь маленькую картину Филиппова, две акварели и один или два рисунка.[134]

В разговорах об искусстве я так засиделся у Мясоедова, что, уговоренный любезным хозяином, остался у него ночевать. Ночь выдалась темная и тихая. Сильно парило, как перед дождем, и душистый воздух был полон тепла. По сторонам часто вспыхивали зарницы. Заснул я не скоро, когда проснулся, стояло ясное и теплое летнее утро. В небесной вышине ярко горело солнце, и кругом царила невозмутимая тишина. Как в зачарованном замке, во всем доме было тихо и только в саду, куда я вышел, наскоро одевшись, повсюду слышалось щебетание птиц да лилась с поднебесья звонкая и вольная песнь жаворонка.

Сад дачи был удивительно живописен. В глубине сада находился большой пруд, весь заросший водорослями и обсаженный плакучими ивами. К нему вела аллея из серебристых пирамидальных тополей, которые особенно красивы именно здесь, на своей родине – Украине. Этот пруд не раз писал старик Мясоедов, и я его сейчас же узнал. В саду было много фруктовых деревьев, вишневых куртин и других ягодников. Однако не они составляли красу и прелесть этого как бы нарочито запущенного уголка. Столетние дубы и вязы то собирались в куртины, то поодиночке были живописно разбросаны чьей-то умелой рукой по поляне. Уходящие вдаль аллеи таинственно открывали свои перспективы и манили в прохладу ветвей. Посаженные в виде стены кусты шиповника были усыпаны цветами. Особенно красива была куртина ландышей на скате ручья, через который был переброшен небольшой мостик. Одуряющий запах цветов, тяжелый запах листвы, особый медвяный аромат трав и полевых цветов – все это чувствовалось, бодрило и пьянило. Мало с чем сравнимы могут быть эти впечатления, неудивительно, что в течение года, часто бывая в Полтаве, я постоянно навещал Мясоедова и его знаменитый сад.

В день возвращения комиссии утром я посетил свой Полтавский кадетский корпус. Кадеты были уже распущены на каникулы, и оставались лишь те, кому некуда и не к кому было ехать. Мне и в прежние годы всегда бывало жаль этих товарищей, и я попросил офицера, оставшегося в корпусе с ними, передать им деньги на сласти и удовольствия. Вместе с этим офицером я обошел пустые классы, побывал в корпусной церкви, зашел во все четыре роты, а затем в большой зал, где красовался хорошо мне знакомый портрет Петра Великого и картина Полтавского боя, подаренная корпусу одним из наших императоров. Полтавский корпус носил имя Петровского, а мы, кадеты, были петровцами. Здесь, в этом зале, мне вспомнилось прошлое: многие из нас, мальчиков, жили тогда смелыми, возвышенными мечтаниями и грезили о славном будущем! Где эти грезы? Где эти мечты? Все навсегда унеслось с теми невозвратными годами и с теми людьми.

Вернувшийся в Полтаву генерал-майор А. Г. Яковлев тотчас же вызвал меня к себе. Это был невысокий, плотный брюнет с небольшой эспаньолкой, которая очень шла к его лицу с живыми, красивыми глазами, и, несмотря на года, очень подвижный и свободный в движениях. Генерал Яковлев был родным братом певца Яковлева.[135] В Управлении Яковлев не считался знатоком лошади. Проработав с Яковлевым почти год, я должен категорически опровергнуть это убеждение: Яковлев был опытным ремонтером и стоял вполне на высоте своего назначения.

В военное время комиссия круглый год разъезжала по району, закупая лошадей. Наряды на закупки сыпались как из рога изобилия, дел было, хоть отбавляй. Главным пунктом закупки лошадей были Ромны, здесь жили два главных поставщика комиссии – барышники-евреи братья Миренские. Это были сыновья барышника Бороха Миренского, который начал с грошей и умер богатым. Родом он был из Ромен, с молодости решительно ничего, кроме страсти к лошади, не имел. Когда в Ромны на прием лошадей приезжал генерал Скаржинский, Борох мальчишкой часами стоял где-нибудь у забора и любовался чудными конями. Генерал обратил на него внимание и сказал одному из поставщиков комиссии взять мальчугана на службу. Так началась карьера Бороха Миренского. Он быстро пошел в гору, сам стал делать поставки и по справедливости считался одним из лучших и наиболее добросовестных конноторговцев. Всю свою жизнь работал он только с ремонтной лошадью, ничего другого не признавал и сам подготовлял к сдаче в ремонт собранных им по заводам и ярмаркам коней. Умирая, Борох Миренский оставил капитал, и оба его сына, Лейба и Герш, продолжили дело отца.

Лейба был плотный, коренастый мужчина, с окладистой черной бородой; за важный вид и степенность местные помещики прозвали его Лордом. Герш был подвижный, рыжеватый и крайне плутоватый еврей, однако лошадь он знал лучше брата, был смелее в делах и поэтому разбогател очень скоро. Его прозвали Бароном. Он имел привычку всех господ называть «панночку»; говорил он хорошо, был умен, но любил прикинуться дурачком. Лейба был проще, прямее и честнее. Оба они благоговели перед памятью генерала Скаржинского или, по крайней мере, делали вид. Во время наших приездов в Ромны Миренские сдавали зараз по четыреста—пятьсот лошадей.

Сначала принимали лошадей у Лейбы. Начинается выводка. Лорд дает объяснения генералу или членам комиссии, где и у кого куплена каждая лошадь. Говорит он с малороссийским акцентом и, делая выразительные глаза, решается указать на особые стати лошади. Выводчик у него был замечательный, и Лейба им очень дорожил. Однако в один из наших приездов первую же лошадь вывел юркий и худенький еврей, в сюртуке и в презабавной клетчатой фуражке. «Что это такое?» – спросил генерал Миренского. «Так себе, еврейчик», – ответил самодовольно Герш Борохович. «Какой же это выводчик? – сказал опять Яковлев. – Он нас только задержит, ведь и лошадь толком поставить не сумеет». Однако лошадь стояла как вкопанная, а перед ней – забавная фигура еврейчика с пейсами. Лошадь осмотрели. Генерал крикнул: «Пройдись!» – и выводчик побежал с лошадью. Жеребец играл, но выводчик ловко его осаживал, приседал и хорошо показал лошадь. То же было и дальше. Еврейчик оказался беженцем из Польши и знаменитым барышником по фамилии Файтель. Его у Миренского прозвали Файтелем-польским, лошадей он выводил хорошо, при этом был так комичен, что мы все, и солдаты тоже, покатывались со смеху. Генерал запретил ему выводить лошадей: «Это не театр». Файтель-польский передал лошадь солдату и стал около выводки, вооружившись суковатой палкой. Во время приема он нет-нет да и вставлял словечко и корчил такую невинную рожу, что поневоле рассмеешься. Герш и сам в карман за словом не лез. Они, бывало, рассмешат генерала, смотришь, Герш и выпросил надбавки за какого-нибудь одра. Тогда он подходил к коню, трепал его по шее и говорил: «Хороший конь!» – и мысленно уже ощущал удовольствие от лишнего четвертного билета в своем кармане.

Герш был порядочный плут, и с ним надо было держать ухо востро. Надуть нас было невозможно, но иногда ему это удавалось: он умудрился-таки вечером, в числе последних номеров, которые идут быстро, всунуть трех забракованных утром лошадей. Я заметил, но смолчал. Я сказал об этом генералу, и он меня поблагодарил. Вечером генерал сказал Гершу, что такие-то лошади ему возвращаются и он Миренского предупреждает. Герш не на шутку струхнул. Через месяц все забылось, но когда он опять повторил одну лошадку, тут я заметил вслух, что утром она уже была на выводке. Генерал нахмурился, внимательно посмотрел на лошадь и сказал: «Да, вы правы». Он хотел немедленно прекратить прием, но тут Герш завопил на Файтеля-польского, что это он, сатана, по ошибке велел вывести забракованную лошадь. Поднялся весь еврейский кагал. Сняв шапку и утирая обильно катившийся по его лицу пот, Герш вдруг сказал: «Ну, кто пана Бутовича на лошади обманет – тот трех дней не проживет!». Сказано это было с таким сердцем и такой верой, что все рассмеялись и инцидент был исчерпан. Убедившись в бесполезности подобных трюков, Герш больше к ним не прибегал.

Приближалось время начала закупки в Полтаве всего годового ремонта, и я с величайшим интересом ждал этого момента. Перед началом серьезной работы мы разъехались дней на десять по домам отдохнуть. Прощаясь со мной, генерал шутя мне сказал: «Знаете, Яков Иванович, ведь вам предстоит увидеть всех невест Полтавской губернии. На приемы ремонта, как на праздник, съезжаются все помещики, будут обеды, приглашения и прочее, а вы так скромно одеты. А вместе с тем на вас, как на холостяка и завидного жениха, будут направлены взоры всех мамаш и невест». Я в свою очередь посмеялся и сказал генералу, что сегодня же пошлю Шмелёва в Петербург заказать платье у Норденштрема (это был лучший военный портной, который шил государю императору)[136] и надеюсь не посрамить звание члена Полтавской ремонтной комиссии. Перед отъездом в Прилепы, в тот же вечер, я вызвал портного, он снял с меня мерку, и Шмелёв уехал с ней в Петербург, где должен был сделать заказ и купить также новое походное снаряжение. Все было привезено вовремя, и я с удовольствием переоделся и бросил то платье, которое когда-то наспех мне сшил неизвестный портной в Москве.

В Полтаве все уже были в сборе. Яковлев заметно волновался: дело приема годичного ремонта сулило немало забот, ибо приходилось принимать лошадей у князя Кочубея, у великого князя Дмитрия Константиновича и других влиятельных лиц и сильных мира сего. Здесь, помимо знания лошади, надо было иметь много такта и выдержки, чтобы никого не обидеть. Тем, кто знает больное самолюбие всех охотников и коннозаводчиков, станет понятно, что задача Яковлева была не из легких.

Приемка лошадей происходила сейчас же за городом, на площади. Коляски, шарабаны, кабриолеты и даже одна линейка, запряженная четверкой серых лошадей, – все это спешило на приемку, молодежь боялась запоздать и пропустить приезд генерала.

Когда мы подошли к площади, перед моими глазами предстала поистине восхитительная картина. Зеленой тканью далеко раскинулась площадь, с левой и правой стороны отороченная рядами белой акации. Ближе к городу был раскинут шатер, алые полотнища которого ярко выделялись на общем белом фоне палатки. У шатра был целый цветник дам, барышень и молодежи. Нарядные платья мамаш, светлые костюмы, пажеские, лицейские, правоведские, гимназические курточки и мундирчики – все это смешалось в один поток ярких красок. Папаши хлопотали у лошадей, и их дворянские фуражки, шляпы и кепки далеко мелькали на площади, то скрываясь, то опять выплывая из-за лошадиных крупов и голов. Вся площадь была усеяна экипажами, подводами и лошадьми.

На правом фланге этой лошадиной армии, вытянувшись в стройные ряды, стояли перевозные коновязи, и у них было привязано 60 лошадей, серых, гнедых, рыжих и вороных, – все в клетчатых коротких и щегольских попонках и новеньких недоуздках из желтой свиной кожи. Я глазам своим не верил, видя такое богатство, такую ставку. А за ней стояли другие, не так, правда, щегольски показанные, но еще более интересные.

Среди этого лошадиного моря группами бродили барышники, высматривая лошадей и прицениваясь к тем, которые, как брак, не будут приняты и попадут в их лапы. Конюхи с озабоченным видом примачивали гривы и челки лошадей, обмахивали щетками и конскими хвостами пыль и докучливых мух, изредка перекидываясь словечком.

А возле шатра, правее от него, была устроена выводная площадка и место вокруг нее посыпано разноцветным песком; тут стояли стулья для членов Ремонтной комиссии и, поодаль, два стола и скамьи для писарей. На правом фланге, то есть при въезде на площадь, была выстроена команда солдат. Красивые мундиры гвардейцев по яркости красок соперничали с туалетами дам, а статные и стройные фигуры кавалеристов и их приветливые, веселые, иногда чуть задорные лица немногим уступали лицам той светской молодежи, что стояла у шатра. И над всем этим беззаботным и красивым обществом счастливых молодых людей расстилалось необъятное небо, по которому медленно плыли полупрозрачные перистые облака. Вот та картина, которая открылась передо мной на площади. Могу ли я забыть ее, равно как и то давно ушедшее и счастливое время…

«Генерал едет», – раздалось со всех сторон, и я спешно направился к своей команде. Из-за угла показалась открытая коляска четверней, раздалась моя команда: «Смирно, глаза направо, господа офицеры!». Генерал Яковлев был великолепен: в белоснежном кителе, рейтузах галифе (тогда их еще не носили все прохвосты и мерзавцы), высоких сапогах, с Владимиром на шее и в петлице, при оружии, со стеком в руках. Легко выскочил он из коляски, бравой походкой подошел к части и поздоровался с ней. После этого, сделав распоряжение расставить солдат по местам для приема, сказал: «Господа офицеры, прошу следовать за мной». В сопровождении членов своей комиссии генерал направился к шатру приветствовать дам. К тому времени там собрались все коннозаводчики и владельцы лошадей.

Прием солдатами, клеймение лошадей, писание бирки, прочее шли тем же порядком, что и в сибирской, и во всех остальных ремонтных комиссиях, с той, однако, разницей, что к принятым лошадям относились крайне внимательно и бережно.

Прошел десяток лет с тех пор, как я видел всех этих верховых лошадей, но они и сейчас стоят у меня перед глазами как живые! Какое это было невероятное богатство, какая красота, сколько дела и мощи во всех этих лошадях! Конечно, мне уже не дожить до нового возрождения в России верхового коннозаводства и никогда больше не увидеть таких лошадей! Глядя на замечательных орлово-ростопчинцев, я думал о том что великий князь Дмитрий Константинович хотел видеть у себя в заводе только вороных верховых лошадей, а среди орлово-растопчинцев много попадается караковых. Да, остается пожалеть, что в сущности, из-за такого второстепенного вопроса многие орлово-ростопчинские линии не попали в завод, отчего пострадала вся орлово-ростопчинская порода.[137]

Полтавская старина

Вечером того же дня в канцелярии комиссии, под которую занимался отдельный номер, происходила выплата денег коннозаводчикам и владельцам купленных лошадей, а на другой день – погрузка последних и отправка их в полки. Я был свободен и решил съездить в село Знаменское, историческое коннозаводское гнездо, когда-то принадлежавшее А. Р. Шидловскому.[138] Предупредив генерала и получив его согласие, я утром, радостный и преисполненный всяческих надежд, тронулся в путь. Земский шофер хорошо знал дороги, погода была чудесная, и мы незаметно приблизились к цели нашего путешествия. Еще издалека показалось большое село, потом церковь, а затем, правее ее, тенистый столетний парк. Мы медленно подъехали к усадьбе. Торжественно стояли когда-то красивые, а ныне покосившиеся, облупившиеся и разрушенные въездные ворота. Большая площадка перед домом заросла сорной травой, и уныло глядели разбитые вазы на высоких, но уже изрядно покосившихся постаментах. Дом небольшой, но красивой архитектуры, выстроенный в благословенные времена Александровского царствования, казался вымершим. Мы остановились у подъезда. Ни одна собака не выскочила нам навстречу, ни один человек не показался во дворе. Я вошел в дом. Везде было пусто: ни людей, ни детского смеха и веселья, ни мебели – ничего. Прогнившие паркетные полы скрипели и оседали под тяжестью моих шагов. Комнаты с красивыми, стильными печами в виде колонн на широком постаменте и с урной наверху, поблекшие изящные потолки, двери красного дерева – все указывало, что когда-то здесь было жилье человека не только очень богатого, но и с большим вкусом.

Я обошел дом и вернулся в белый колонный зал. Заметив дверь, ведущую на балкон, я прошел туда и был очарован открывшимся видом. Перед домом лежало большое озеро, и к нему спускалась каменная лестница. За озером начинался большой и, по-видимому, очень старый парк. Погода стояла тихая, ясная, по небу плыли и кучились молочно-розовые облака. Ни один звук, ни один шорох не долетали до моего слуха, я стоял как зачарованный и думал о судьбе этого. когда-то столь цветущего и красивого дворянского гнезда. Вероятно, последние владельцы имения разорились и теперь оно, оставшись за банком, было назначено в продажу. Я сел на ступеньки террасы и довольно долго оставался один, думая о прошлом.

От старика лакея я узнал, что у Шидловских висело много масляных портретов лошадей какого-то знаменитого заезжего художника. «Куда же девались эти портреты?» – спросил я его. «А когда нашего последнего барина назначили губернатором в дальние великороссийские губернии, он продал имение и дом со всей обстановкой. Так тут все и осталось, а сам уехал. Лет тридцать здесь висели после него картины, а потом все этот мотюга, – и он прибавил крепкое словцо, – пропил та размотал. Жиды все скупили да и свезли в Харьков…». Я спросил старика, не осталось ли у него какой-либо старины от Шидловских. Он охотно показал мне бисерный кошелек, вазочку и другую мелочь. «Только не продам, – сказал старик, – бо то память, их я внучке подарувал».

По дороге назад я думал о том, с какой ужасающей быстротой гибнет и исчезает в России старина и как мало мы ценим и любим наши культурные ценности и прошлое. Это есть первый и вернейший показатель нашей дикости и полного нашего варварства.

Полтавский старьевщик

Моей основной страстью в области коллекционерства всегда была и остается картина, то есть станковая живопись. Читатель уже знает, что в том районе, куда меня тогда закинула судьба, картин совершенно не было, о чем меня своевременно предупредил молодой художник Мясоедов. Но, посещая в Полтаве лавки старьевщиков Перского и Пороховника, я не мог не обратить внимания на фарфор и бисер. Первый меня привлек красивыми формами, яркостью раскраски и тонкостью живописи. На иных предметах фарфора цветы, виды городов, а иногда и целые бытовые картины были исполнены прямо-таки виртуозно. Бисер был приятен глазу своими особенными, поблекшими красками, тонкостью работы. Я увлекся фарфором и бисером и стал собирать эти красивые вещи. Так как моя страсть все развивалась и мне не нравилось делать что-либо наполовину, то я с головой ушел в это увлечение. К фарфору и бисеру присоединились стекло и хрусталь, которые я также полюбил и стал собирать.

К тому времени, к которому относится этот рассказ, русское общество сильно увлекалось предметами старины, а потому цены на фарфор, бисер, стекло и хрусталь стояли очень высокие. Вещей становилось все меньше, цены на них росли, и все труднее стало их добывать. Придешь, бывало, в Полтаве в лавочку Перского, а там кроме хлама ничего нет. Досада берет, что ничего не можешь купить, и уходишь домой, расстроенный и недовольный. Коллекционерство – это не только мания, но, если хотите, особая болезнь. Хочется покупать все новые и новые вещи, рыскать, искать и откапывать старину. Это обращается в своего рода спорт. Зато сколько сильных переживаний, приятных ощущений испытывает каждый коллекционер, находя какую-либо первоклассную или же просто хорошую вещь!

В лавчонке у Перского вещи стали попадаться очень редко, и поначалу я решил сам ездить по домам и разыскивать старину. Однако надо было иметь адреса, а у меня их не было. Заходить же в каждый дом, не зная, как тебя примут, было невозможно. Вот тогда-то мне и пришла в голову мысль пригласить Перского в качестве комиссионера: он должен был заранее узнавать адреса, где есть интересные вещи. Перский согласился и назначил с каждой купленной мною вещи куртаж в 15 процентов. Однако прежде чем рассказать о наших посещениях горожан в поисках «товара», скажу несколько слов о самом Перском.

Перский был презабавный тип. Еврей небольшого роста, очень юркий и неглупый. Держал он себя с должным почтением к сильным мира сего, и когда находился в их обществе, то не прочь был пошуметь и даже покричать – словом, показать себя: вот, мол, что я за человек и с кем я знаком… Замечу вскользь, что это типичная черта еврейского характера, получившая свое полное развитие и применение в годы революции. В то время это было только забавно и доставляло мне немало удовольствия.

Приходил Перский ежедневно ко мне около 6 часов вечера; я уже пообедал, отдохнул и пью чай. Предлагаю ему присесть. Он долго отказывается, затем со всевозможными ужимками и извинениями, что должно было служить признаком хорошего еврейского тона, садится на кончик стула, и начинается беседа о старине. Я звоню и требую стакан. При появлении лакея Перский преображается и отдает ему распоряжения, чувствуя себя героем дня и всячески желая показать: «Смотри, с кем я пью чай! А тебя, хама, за один стол с барином не посадят!».

Напившись чаю, мы выходим на улицу. На Перском неизменная соломенная шляпа, из кармана торчит газета (какой еврей, живший в черте оседлости, даже самый бедный, не читал газет и не интересовался политикой!), в руках зонтик. Он вылетает на середину улицы с громким криком «Фурке, фурке!», то есть зовет извозчика. При этом он гордо озирается по сторонам и победоносно смотрит на городового. Только тот хочет унять не в меру раскричавшегося еврейчика, как замечает меня и, вытягиваясь, берет под козырек. Перский торжествует и подсаживает меня в экипаж. Мы едем в предместье города к какой-нибудь допотопной старушке смотреть чашку, старый чайник или фарфоровую вазочку. Перский всю дорогу сидит важно и озирается по сторонам, желая, чтобы его увидело как можно больше народу. Если при этом он встретит околоточного надзирателя и тот с удивлением посмотрит на него – вот, мол, куда забрался, то Перский в душе торжествует и тоже думает: «Знай, с кем я знаком – теперь будешь со мной осторожен!»

Я сижу рядом с ним и читаю в его душе, как в открытой книге. Иногда я смеюсь и говорю ему об этом, а он только чмокает губами и приговаривает: «Ой какой же вы умный! Это же верно!». Льстить он любил чрезвычайно и в этом отношении переходил иногда все границы. Наконец мы подъезжаем к старенькому домику. Во дворе начинает лаять и метаться на цепи собака. Перский встает и идет вперед парламентером. Хотя у него в руках зонтик, он берет еще у извозчика кнут. Когда он возвращается, мы идем в дом. Происходит представление. Перский усиленно именует меня «господин генерал» и «ваше превосходительство», затем подставляет мне кресло или стул и упрашивает садиться. Он чувствует себя здесь как дома: еще бы, он привез к этим беднякам покупателя и будет платить деньги! Хозяйка выносит или вынимает из шкапчика вещь, из-за которой мы приехали, в большинстве случаев это какой-нибудь пустяк, не стоящий внимания, и я, извинившись перед хозяйкой, уезжаю. По дороге Перскому влетает, и мы едем дальше. Если вещь интересна, я ее тут же покупаю, причем торгуется Перский, нередко разыгрывая презабавные сцены. Если вещь первоклассна, выпустить ее из рук нельзя, так как хозяйка на другой день начнет приценяться, советоваться с кумушками и обязательно раздумает продавать. Покупать надо немедленно. Иногда удавалось купить интересную вещь сразу, но чаще приходилось долго торговаться, а уговаривать, чтобы продали, еще дольше. В этих случаях Перский был велик: он пускал в ход все свое красноречие, брал жертву измором – и вещь оставалась у нас в руках. В богатых домах Перский держал себя иначе: отводил в сторону хозяина или хозяйку и критиковал вещь, либо указывал, что вторично такого знаменитого покупателя он не сможет дать. В большинстве случаев маневр удавался.

Как-то однажды вечером я зашел в лавочку Перского и присутствовал при следующей сцене. За прилавком был сам хозяин. Глаза его горели, лицо пылало – видимо, он весь ушел в свое торговое дело и предвкушал получение хорошего куша. Против него стоял красавец еврей, изящно одетый, и держал в руке маленькую фигурку индюка. Это был знаменитый киевский антиквар, миллионер Золотницкий. Яша Золотницкий, как все его звали в Киеве, был знатоком своего дела, и если бывало попадала ему хорошая вещь, то он ее уже не выпускал. Я с ним не только был знаком, но и являлся давним покупателем его фирмы. Я подсел к прилавку и стал наблюдать.

«Так как цена, господин Перский, за этого маленького, такого крошечного индюка?» – спросил Золотницкий. «Меньше 50 рублей я не возьму», – отвечал Перский. «Как, за такую пустую фигурку 50 рублей?! Нет, господин Перский, вы с ума сошли или же забыли, что имеете дело со мной! Я знаю цену деньгам!», – волновался Золотницкий, но индюка продолжал держать в руках. Видимо, фигурка ему очень нравилась и он во что бы то ни стало хотел ее купить. Перский чутьем торговца это чувствовал и решил дать Золотницкому генеральный бой. Яша, ворча себе под нос, поднял опять фигурку, приблизил ее к близоруким глазам, повернул ее раз, другой, посмотрел на марку и сказал: «Нет, купить не могу. Фигурка замечательная, но вы, господин Перский, просите за нее сумасшедшую цену. Помните, что это я вам говорю, господин Перский, я, Золотницкий!» Глаза Перского еще больше загорелись, и он не сказал, а прямо прокричал: «Господин Золотницкий, если вы поставите фигурку на прилавок – цена будет другая!» Золотницкий удивленно посмотрел на Перского, не понимая, откуда у того взялась такая настойчивость и прыть, и медленно-медленно стал опускать фигурку индюка к витрине прилавка. Наступила решительная минута заключения или же расторжения сделки. В лавочке повисла мертвая тишина. Было слышно, как муха, пролетая, жужжала и затем, с размаху ударившись о стекло, стихла. Жена Перского на цыпочках подошла к дверям и молча наблюдала. Я тоже молчал, а Перский, весь красный, с каплями крупного пота на лбу, смотрел, как Яша Золотницкий все ниже и ниже опускал фигурку индючка… Вот она почти уже коснулась стекла, но в этот миг Золотницкий резким движением руки поднял ее вверх и веселым голосом обратился Перскому: «Вот и не поставлю Что вы тогда со мной сделаете, господин Перский?» – «Получу 50 рублей», – так же весело ответил Перский, после чего Яша Золотницкий положил индючка в карман.

Надо было видеть выражение этих лиц, слышать мертвую тишину, наступившую в лавчонке, чувствовать игру страстей и жадность глаз и рук, чтобы вполне оценить эту замечательную сцену.

Когда Золотницкий заплатил деньги, я попросил его показать мне индючка и объяснить, почему он заплатил за него такие большие деньги. Он охотно мне его показал и объяснил, что это из редчайших поповских фигур – как по тесту, так и по исполнению и поливе.[139] А главное, фигурка принадлежит к числу миниатюр, выпущенных этим заводом, которые чрезвычайно дороги. «Я получу за нее с Ганзена (киевского коллекционера фарфора) 500 рублей и ни одной копейкой меньше, – добавил Золотницкий и торжествующе посмотрел на Перского. – Надо же себя вознаградить за те волнения, которые заставил меня пережить этот господин!» Ровно через десять лет, а именно в 1926 году, я увидел такую же фигурку-миниатюру индючка, на этот раз в Москве, и поспешил ее купить.

В Прилуках

Перский работал со мной в Полтаве. Когда же я выезжал с комиссией в уездные города, там были другие комиссионеры. Приехав в Прилуки, я вечером вместе с комиссионером Баткиным направился по адресам в поисках старины. Мы пробродили целый вечер, ничего хорошего не увидели, и я, усталый и злой, возвращался в гостиницу. Подойдя к ней, я случайно заглянул в подвальный этаж, где у открытого окна работал старый еврей-сапожник. Каково же было мое изумление, когда я заметил у него на столе, среди разбросанных сапожных инструментов, дратвы и вара, поразительной красоты фарфоровую корзинку! Указав на нее пальцем Баткину, я вместе с ним вошел к сапожнику. Хитрить тут было нечего, и я прямо спросил сапожника, не продаст ли он мне эту корзинку. «Спросите хозяйку, – ответил сапожник. – Это ее корзинка». Старуха еврейка сначала наотрез отказалась продать эту вещь, говоря, что она ее получила еще от своей бабки. Я стал уговаривать старуху. Баткин что-то сказал ей по-еврейски, после чего она, обратившись ко мне, сказала: «Хорошо, я продам ее вам, только за большие деньги». «Сколько же вы хотите получить?» – спросил я в свою очередь. «Десять рублей», – нерешительно ответила старуха. Ни слова не говоря, я вынул десятирублевую бумажку, положил ее на стол и взял корзинку. В ней лежали обрезки кожи, нитки и всякая другая дребедень. Это была довольно большая корзинка для фруктов. Я стал ее рассматривать. Удивительно массивная, белая, с зелеными ручками, с гирляндами листьев и гроздьями винограда вокруг – это была, несомненно, первоклассная вещь! Когда же я увидел метку «Е II», моей радости и удивлению не было конца: это было изделие Императорского фарфорового завода времен Екатерины. Изделия того времени чрезвычайно редки и ценятся весьма дорого. Совершенно случайно я купил не только замечательную фарфоровую вещь, но и лучшую во всем моем тогда уже немаленьком собрании! Каким образом эта редкая вещь попала в бедную еврейскую семью? Впрочем, этому еще могло быть объяснение – мало ли замечательных вещей попадает в разные руки, где не знают их настоящей цены? Но как, будучи в таких руках, среди сапожных инструментов, детворы и тесноты, могла уцелеть и не разбиться столь хрупкая вещь – это положительно непостижимо!

Черниговский фарфор

В антикварном магазине в Чернигове, благодаря немцам, я купил сразу весь фарфор. Дело было во время наступления немецких войск, в момент одного из опасных прорывов на Южном фронте. Мы получили срочное распоряжение выехать в Чернигов и принять лошадей ввиду возможного появления в городе немцев. Когда мы прибыли в Чернигов, там была невероятная суета: учреждения упаковывались, власти собирались уезжать и с часу на час ожидали распоряжения начать эвакуацию города. Среди еврейского населения царила паника: на улицах и площадях стояли и галдели евреи, нервно размахивая руками и теребя себя за пейсы (в Чернигове евреи тогда еще носили лапсердаки, пейсы и имели совершенно ветхозаветный вид). Мы быстро управились с порученным нам делом – приняли и отправили с солдатами лошадей – и в тот же вечер должны были уехать обратно в Полтаву.

В Чернигове я был в первый раз и города не знал. В гостинице мне дали адрес антикварного магазина Идлиса, и я отправился к нему в магазин. Там тоже была суматоха: старик стонал и причитал, что все его имущество погибло, все заберут немцы и ни за что ему не заплатят. Его сыновья укладывали в ящики то, что было поценнее. Тут же сновали детишки, и в магазине стоял невообразимый шум и гам от еврейского гортанного говора. Я с удивлением начал рассматривать фарфор, здесь были первоклассные вещи. Идлис сказал, что черниговцы у него покупают мало, но раз в год из Петербурга приезжает граф Мусин-Пушкин и берет у него весь первоклассный фарфор. Для графа главным образом его и собирал.

Я знал собрание Мусина-Пушкина, одно из лучших в Петербурге, и подумал: «Так вот где он берет свои замечательные вещи!». «Теперь все погибло, все заберут или перебьют немцы, – в отчаянии твердил старый Идлис. – Погибли мои деньги!». Затем совершенно неожиданно, обратившись ко мне, он сказал: «Господин офицер, купите у меня весь фарфор. Я его вам дешево отдам. Вы его увезете, а от меня груз не примут». Это идея, подумал я, но где взять денег на такую крупную покупку? «Я бы купил весь ваш фарфор, – сказал я Идлису, – но у меня с собою нет денег». Он спросил мою фамилию и сказал, что знает ее, после чего предложил мне выдать ему вексель. Я согласился. Моментально из витрин стали выкладывать фарфор и ставить его на прилавок. Всего оказалось 330 вещей!

«Вынимайте все, что есть в ящиках», – велел я Идлису. Он сначала не соглашался, но когда я заявил, что отказываюсь от покупки, то махнул рукой, и из этих трех ящиков одна за другой стали появляться лучшие вещи, собранные Идлисом для графа Мусина-Пушкина. У меня глаза разгорелись от удовольствия при виде столь редких и чудных вещей. Мы вновь пересчитали фарфор – оказалось 430 вещей! «Цена?» – спросил я Идлиса. – «Десять тысяч. И это даром!». Я предложил половину, и за 6 тысяч рублей фарфор был мною куплен. Достали векселя, и я их тут же подписал сроком на месяц, платеж на Тулу.

Вслед за этим я сейчас же послал в гостиницу за Шмелёвым. Тот моментально явился, и я послал его привести несколько солдат из команды. Не прошло и часа, как Шмелёв, трое солдат и семья Идлиса уже упаковывали фарфор. Я сидел, наблюдал, курил сигару и беседовал со стариком Идлисом. Как ни был он расстроен, но иногда в нем загорался любитель и знаток: подымая ту или иную вещь, он любовно на нее смотрел, определял марку, а затем со вздохом передавал сыну для упаковки. «Вот старый Попов, – говорил он мне. – А вот замечательный сервиз Марколини, я купил его за 500 рублей у директора здешнего музея Рашевского. А вот Миклаш – и какой Миклаш!». Миклаш был Миклашевским – знаменитый завод фарфора в Черниговской губернии. Удивительна это страсть у всех евреев – сокращать слова, как будто у них нет времени произнести их полностью. Эта еврейская особенность во время революции получила полное право гражданства и весь русский язык был исковеркан и уничтожен этими сокращениями.

Не прошло и трех часов, как фарфор был полностью уложен и я отправил его на станцию. Тревога, поднятая в Чернигове, оказалась ложной, немцы туда не попали, эвакуация не имела места, но зато я стал собственником замечательного собрания фарфоровых вещей, которые при других обстоятельствах никогда б не попали ко мне. Следует признаться, что мне как коллекционеру всегда везло: я часто и притом совершенно случайно попадал на знаменитые вещи. Впрочем, счастье счастьем, а умение остается умением и тоже что-нибудь да значит, недаром же индейский писатель Рабиндранат Тагор говорил: «Искусство приобретать – трудное искусство. Многие пробуют, но не многие успевают». Я собрал коллекцию фарфора, бисера, хрусталя и стекла из в полторы тысячи предметов.

В Архангельск!

Я вернулся к месту моей военной службы – в Кирсанов. Наступил октябрь. Я начал тяготиться своим бездействием и подумывал о том, что следовало бы написать в Петербург письмо и просить о назначении в Орловскую ремонтную комиссию. Неожиданно я был вызван к командиру полка: из Главного штаба пришло распоряжение командировать в Петроград знающего французский язык и притом светского офицера. Предстоит явиться в Итальянское посольство, получить их инструкции и затем сопровождать из Кирсанова в Архангельск итальянских военнопленных – оттуда они уйдут на союзный фронт. Так совершенно неожиданно для себя я получил дипломатическое поручение и впервые должен был вступить в сношения и переговоры с посольством дружественной нам иностранной державы. Я не мог, конечно, тогда предвидеть, что месяц, который я пробуду в этой командировке, станет для меня исключительно интересным и приятным. Я всегда с удовольствием вспоминаю об этом веселом времени.

Приехав в Петроград, я получил инструкцию в штабе и в тот же день посетил посольство. Меня крайне любезно принял старший секретарь и сейчас же познакомил с двумя офицерами, прибывшими из Италии для сопровождения военнопленных на родину. Один офицер был в чине полковника, другой, помоложе, капитан. Их фамилии я позабыл. Это были милые и воспитанные люди, в особенности полковник, или командоре, как его называли итальянские военнопленные.

Тут же было решено, что я через несколько дней вернусь в Кирсанов, приму всех пленных и особым эшелоном доставлю их в Архангельск, где они и будут посажены на океанский пароход, чтобы отплыть в Италию. Оба итальянских офицера из Петербурга прибудут в Москву, там встретят наш эшелон и затем прямо проедут в Архангельск, где уже и примут у меня военнопленных.

На другой день я сделал визит итальянскому послу маркизу Кариотти и был приглашен на обед в Посольство. В свою очередь я устроил для обоих итальянских офицеров завтрак в «Европейской», на котором также присутствовал и Старший секретарь. После обмена любезностями я вернулся в Кирсанов, принял от воинского начальника по спискам всю партию пленных итальянского происхождения, как офицеров, так и солдат, и двинулся в путь на Архангельск. Мне и господам итальянским офицерам было предоставлено два специальных вагона, а солдаты ехали в теплушках. На вокзале яблоку было негде упасть: на отъезд военнопленных на родину собрался поглядеть весь Кирсанов. Полковой оркестр играл какой-то бравурный марш, вагоны итальянцы украсили зеленью и союзными флагами, настроение у всех было приподнятое, и когда после третьего звонка я дал знак кондуктору отправляться, из вагонов грянуло дружное: «Et viva la bella Italia!» – Да здравствует прекрасная Италия! И – «Да здравствует великая Россия!». Оркестр играл итальянский национальный гимн, и под его звуки поезд медленно отходил от дебаркадера вокзала. Итальянцы смеялись, махали шляпами и платками. Во время всего пути из их вагонов неслись песни и звуки музыки. Почти все обзавелись в Кирсанове разными дешевыми инструментами, но и из них эти природные певцы и музыканты умели извлекать красивые и мелодичные звуки.

На другой день, в 10 часов утра, мы прибыли в Москву. На вокзале нас встретил итальянский консул господин Чекато, оба офицера, прибывшие из Италии, и чиновник посольства. После взаимных приветствий офицеры побеседовали с солдатами, затем состоялся обед на передаточном пункте и консул раздал пленным папиросы и табак. Простояли часа четыре и двинулись на Архангельск. Быстро промелькнули Ярославль, Вологда, и мы поехали по Северной железной дороге, когда-то выстроенной меценатом Саввой Мамонтовым. На постройке этой дороги Мамонтов потерял все свое громадное состояние. Дорогу тогда признавали ни для кого не нужной и пустой затеей, а между тем, как оказалось, в Великую Европейскую войну эта дорога получила исключительное стратегическое значение. Шли мы быстро, с пассажирской скоростью, но за Вологдой приходилось стоять на полустанках и разъездах, навстречу шли поезда с амуницией, снаряжением, орудиями, пулеметами и снарядами. Все это спешило на фронт и шло к нам Северным путем из союзных стран. Глядя на эти бесконечные эшелоны, я думал о том, что было бы с нами, если бы Савва Мамонтов в свое время не построил эту дорогу, какие лишения и недостатки терпела бы наша армия, если бы не было этого пути. Вот уж поистине никто не пророк в отечестве своем, и к бедному Мамонтову это изречение вполне применимо.[140]

В своих поездках я никогда не был дальше Ярославля, а потому картины пути живо интересовали меня. За Вологдой начинались бесконечные леса. Их сменяли проселки, чахлые поля, множество болот, луга, а затем опять шли леса, перелески и вновь леса. Северные деревни имеют весьма своеобразный вид. Избы в них деревянные и как-то особенно убоги. Вот под пасмурным, свинцовым небом вдали промелькнула типичная северная церковка, приютившаяся у небольшой речонки, через которую перекинут ветхий бревенчатый мостик. Колокольня покосилась, и вся церковь почернела от времени и погоды – видно, что не одно столетие простояла она здесь. Кругом церкви ограда, тут же бедные могилки, запущенное старое кладбище. Два-три домика, деревянные, старые, покосившиеся, составляют, очевидно, убежище духовенства этого полузабытого уголка. По мере приближения к Архангельску деревни становятся богаче, природа величественнее и как бы чувствуется близость моря.

Сам Архангельск, куда мы приехали поздно вечером, город замечательный. Основан он был в середине XVI столетия и вызван к жизни завязавшимися торговыми сношениями с Англией.[141] До возникновения Архангельска вся торговля и промышленность северной окраины России были сосредоточены в Холмогорах. Первоначально возникший город и назывался Новыми Холмогорами и лишь впоследствии был переименован в Архангельск. Я осматривал архангельский порт и был поражен его величием. Архангельск, как известно, лежит на правом берегу Северной Двины, в сорока верстах от впадения ее в Белое море. Здесь река так широка и многоводна, что в порт заходят корабли самой глубокой посадки. В порту было много иностранцев, стояли русские и иностранные военные корабли, много океанских пароходов, буквально на несколько верст вокруг порта тянулись горы заграничных товаров и снаряжения. Все это в ожидании отправки вглубь России стояло в грандиозных штабелях, прикрытых брезентами. Везде царило оживление.

Ночь мы все провели в своих вагонах, а наутро я поехал к коменданту города отрапортовать ему о благополучном прибытии команды. В городе только и были видны, что матросы и моряки-офицеры. Сухопутных войск тут, кажется, вовсе не было – за три дня пребывания в городе я не видел ни одного кавалериста. Ко мне был прикомандирован мичман Иванов 3-й, очень милый молодой человек, только что выпущенный из морского корпуса. Это был красивый юноша, которому очень шла морская форма. Есть что-то необычайно привлекательное в морской форме, в скромном и изящном покрое этих курток и сюртуков, особом фасоне жилетов и брюк. Почти все без исключения моряки хорошо носят форму и отличаются изяществом и известного рода щегольством. Иванов 3-й происходил из старой морской семьи и в каюте корабля, как он мне говорил, чувствовал себя лучше, чем на суше.

Около двух часов дня к эшелону прибыли оба итальянских офицера и состоялась передача военнопленных. Помимо нас, прямых участников весьма торжественной церемонии, тут присутствовало несколько адмиралов и консулы иностранных держав. Немало было и публики, среди которой преобладали иностранцы. После окончания церемонии мне пришлось командовать этим иностранным легионом, назовем его так. Итальянский полковник принял команду, а меня сделал кавалером итальянского ордена. Представитель нашего адмирала Римского-Корсакова поблагодарил за выполненное поручение и сказал, что здесь, в Архангельске, я их гость. «Мичман Иванов 3-й позаботится, чтобы вы не скучали», – добавил он. «Есть», – последовал ответ мичмана.

Итак, поручение мое было исполнено, и я был свободен. С железнодорожной станции мы поехали в порт и оттуда в город. В порту нам был подан вельбот. Я впервые плыл на военном судне; вельбот, ныряя, быстро шел по реке. Мы шли под Андреевским флагом: на борту у нас находился заместитель адмирала, флаг-офицер. В гавани стояли океанские корабли, вдали виднелась наша эскадра, по реке сновали пароходы, плыли груженые баржи и на легких шлюпках моряки отправлялись в открытое море. Где-то вдали показался дымок приближавшегося к Архангельску заграничного парохода. Совсем близко от нас вынырнул миноносец и тотчас скрылся из глаз, направляясь в море. Флаг-офицер велел вельботу держать курс на французский крейсер, так как он имел поручение вручить капитану крейсера пакет от адмирала. Легкий, красивый стальной крейсер показался справа от нас, и мы стали быстро подходить к нему. Французские матросы спустили трап, по нему с нашего вельбота поднялся мичман и вручил пакет капитану. Моряки обменялись взаимными приветствиями, и мы поплыли дальше.

Эта морская прогулка доставила мне большое удовольствие, и я с сожалением покинул вельбот, направившись с мичманом в морское собрание обедать. Моряки чрезвычайно гостеприимный народ и умеют принимать гостей. Обед прошел весело и оживленно, и мне оказали много внимания. Обед был превосходный, сервировка хорошая, а вина исключительно иностранные и лучших марок. В конце обеда прибыл адъютант адмирала и объявил нам, что завтра адмирал дает бал в морском собрании в честь прибывших итальянских офицеров. Это известие было принято восторженно, и молодежь сейчас же принялась за хлопоты по устройству бала.

На другой день, когда я приехал на бал и по широкой лестнице поднялся наверх, я не сразу узнал вчерашнее собрание. Все было иллюминировано и горело тысячами огней, на лестнице лежал великолепный красный ковер, гостиные были уставлены цветами, из зала доносились звуки музыки и говор гостей. Танцы еще не начинались, съезд был в полном разгаре. Адмирал с супругой, окруженный лицами штаба, на лестнице встречал гостей. На бал прибыли губернатор, местные власти, иностранные консулы, но больше всего было, конечно, моряков. Немало было и хорошеньких женщин. Когда прибыли оба итальянских офицера, то адмирал вместе с ними вошел в зал и бал начался. Центром внимания были итальянцы и состоявшие при них моряки. Итальянцы были при полном параде. Их красивые мундиры, а также моя, расшитая золотыми жгутами гусарская венгерка бросались в глаза среди черных фраков кавалеров и таких же сюртуков наших и иностранных моряков. Я был в форме Клестицкого гусарского полка, с итальянским орденом – единственный кавалерийский офицер на флотском балу. Танцевали много, веселились еще больше и разъехались на рассвете после великолепного ужина.

На другой день предстояло отплытие итальянских военнопленных на родину, и надо было встать довольно рано. Мичман Иванов 3-й любезно устроил меня у себя на квартире. В 8 часов утра мы уже были в порту. Там в ожидании отплытия итальянцев царило оживление. Катер адмирала стоял уже под парами. Наконец в сопровождении флаг-офицера и нескольких чинов штаба прибыл адмирал, и все мы поместились в его катере. Раздается команда рулевого, и мы плавно отчаливаем от пристани. Дует легкий северо-западный ветер, или, как его называют моряки, норд-ост. Завидя флаг адмирала, на военных кораблях играют захождение и караул и команды становятся во фронт для отдания почестей адмиралу. Мы быстро несемся мимо, направляясь к океанскому кораблю. Громадный английский корабль из-за своей величины едва покачивается на волнах; сверху донизу, сколько видит глаз, всё усыпано итальянскими военнопленными. Я со страхом гляжу высоко вверх, где на реях и мачтах повисли итальянцы, а Иванов 3-й смеясь говорит мне, что на морском языке это называется «рассыпаться по марсам». Катер адмирала лихо выворачивает под самой кормой английского гиганта. Мне кажется, что еще один вершок – и мы заденем нос корабля. Но нет, мы уже идем мимо правого борта, дружное «Ура!» и звуки русского гимна несутся нам навстречу.

Корабль-гигант среди грандиозной реки, напоминающей море, масса возбужденных, кричащих и махающих флагами и платками солдат, звуки музыки, далеко разносящиеся вниз по реке, – все это не только величественно и красиво, но и не столь часто повторяется в жизни каждого из нас. Вот раздается команда капитана, и все на мгновение затихает, но только затем, чтобы с новой силой и страстью закричать, приветствуя нас и других союзников. Вздрогнул корабль – раз, другой – и медленно поплыл по реке, направляясь в Белое море, а оттуда на юг, к берегам красавицы Италии. «Et viva la bella!» – Да здравствует прекрасная… – несется с борта корабля, и шапки летят вверх, и лица полны страсти и оживления. Едва тронулся английский гигант, едва начал он свой дальний и столь опасный путь, как уже подняли якоря и идут за ним, провожая его, катера, моторные лодки и легкие пароходы. Гремят на палубах оркестры, играют национальные гимны союзных стран. Английский гимн сменяется бельгийским, бельгийский – русским, русский – французским, затем итальянским, и так без конца.

Адмирал что-то сказал рулевому, и наш катер на всех парах устремился к уходящему пароходу, в последний раз прошел мимо самого борта корабля и круто повернул назад, держа курс на гавань. Из тысячи уст сразу же раздается новое приветствие в честь адмирала и России. Оркестр играет «Боже, Царя храни…», мы быстро удаляемся к гавани.

На капитанском мостике стоят оба итальянских офицера; вот командоре снял свою кепку и машет адмиралу и потом смеясь мне и молодому мичману посылает воздушный поцелуй и что-то говорит стоящему рядом с ним английскому капитану с бесстрастным лицом и огненно-рыжей бородой. Страшный рев сирены неожиданно оглашает воздух, итальянский корабль опять вздрагивает, густые клубы черного дыма валят из его труб, и он, на всех парах устремившись в открытое море, быстро скрывается из глаз.

Вологда

Я пробыл в Архангельске пять дней и охотно бы прожил в этом городе еще столько же, но чувство деликатности не позволило мне этого сделать, так как я был гостем моряков, и с меня никто не брал денег. Откланявшись адмиралу, простившись со всеми знакомыми, я тронулся в обратный путь, не забыв, конечно, сердечно поблагодарить мичмана Иванова 3-го, который все время так заботился обо мне. По пути я решил остановиться в Вологде и навестить вологодского коннозаводчика И. М. Дружинина, с которым состоял в весьма оживленной переписке. Дружинин в то время занимал должность председателя губернской земской управы и был видным лицом в городе. Это был среднего роста, приятный и веселый человек, со светлыми глазами и русыми волосами, очень подвижный и говоривший с ударением на «о» (типичное вологодское наречие). Жил он в своем доме, и хотя не являлся знатоком старины и собирателем, но был окружен интересными старинными вещами, доставшимися ему от отца и деда. Я с большим вниманием пересмотрел его вещи, и мы сели ужинать. Подъехало еще несколько именитых вологжан, и, очевидно в честь меня, разговор шел почти исключительно о лошадях.

К сожалению, проехать на завод Дружинина за недостатком времени я не имел возможности. Я также отклонил предложение любезного хозяина поехать на медвежью охоту, которая была назначена на третий день. Встреча с медведем меня мало привлекала, на другое утро Дружинин любезно заехал за мной, и мы вместе осмотрели достопримечательности города. Наша экскурсия закончилась посещением некоего Арсеньева. Это был еще не старый человек, один из обедневших представителей старинной дворянской фамилии и страстный ружейный охотник. Жил он тем, что весьма удачно делал чучела птиц и разных зверей и торговал стариной, в которой понимал превосходно. В то время ничего интересного у него не было, и мы с Дружининым собрались уже ехать, когда этот последний неожиданно сказал: «Покажите Якову Ивановичу вашу замечательную коллекцию платков». «Я ее не продаю, – отвечал Арсеньев, – но показать, конечно, можно». Он открыл сундук и стал вынимать платки. Я был очарован. Тут были старые русские платки, шали, покрывала и небольшие платочки елизаветинских времен. Особенно хороши были персидские шали, шелковые, толстые, шитые золотом церковные платки, синие и сиреневые, глубокого тона и исключительно интересного рисунка, и шелковые дамские платки тридцатых годов.

У меня глаза разгорелись при виде этой красоты и богатства, и я решил во что бы то ни стало купить эту коллекцию. «Продайте платки», – обратился я к Арсеньеву. «Что вы! Это все, что у меня есть, и я всю жизнь их собирал: в Вологде, в нашем уезде, по имениям, деревням, церквям и монастырям», – ответил мне Арсеньев и стал сворачивать платки и укладывать их обратно в сундук. Я стал его уговаривать, Дружинин молчал. Наконец, мы склонили его продать платки, и я их купил по 55 рублей за штуку, то есть за 5500 рублей – платков было сто. Одну шаль я тут же подарил Дружинину и просил вручить ее от моего имени его супруге, чем привел Арсеньева в негодование. «Я всю свою жизнь их собирал, продал их вам, как крупному коллекционеру, в надежде, что они не распылятся, а вы их с места раздариваете!» – огорченно говорил он мне.

Так, совершенно случайно я стал собственником целой коллекции замечательных платков, но к моему величайшему огорчению удержать их мне не удалось. Я их так любил и так ценил, что во время революции, боясь, что они погибнут в Прилепах, отдал девяносто платков одному знакомому в Туле и просил его их спрятать. Платки эти у него украла прислуга. А у меня из всей замечательной коллекции сохранилось только те девять платков, что я оставил в Прилепах.

В Орле

Через две недели после возвращения в свою часть я был, по моей просьбе, назначен членом Орловской ремонтной комиссии. Мне снова предстояло покинуть Кирсанов, на этот раз навсегда. Получив предписание и прогонные деньги, я выехал к месту моей новой службы. Приехав в Орёл, я не стал осматривать город, так как хорошо его знал: я бывал в нем несколько раз. Во время поездок по рысистым заводам нам часто приходилось выезжать и в уездные города Орловской губернии.

Как громадное большинство городов тогдашней Российской империи, все эти захолустные уездные городишки были невероятно бедны и грязны. Все они были на один лад и лицо, и едва ли есть необходимость описывать здесь хотя бы один такой городок. Гостиниц не было, а имелись постоялые дворы и номера, то есть род гостиницы, где нет кухни, нет белья и нет сколько-нибудь приличной прислуги. Мебели тоже почти нет, а та, что имеется, либо без ножек, либо с протертыми сиденьями. Грязь в таких номерах невероятная, а клопов столько, что, возвращаясь из уездного города в Орёл, я первым делом брал ванну и сменял не только белье, но и весь костюм. Впоследствии я для таких выездов завел особую пару военного платья. Само собой разумеется, что выезды из Орла в уездные города были сплошной пыткой, но делать было нечего, приходилось работать.

Липецк

Однажды наша комиссия получила совершенно срочное распоряжение начальника управления выехать в город Липецк. Этой поездке я был очень рад, ибо надеялся из Липецка проехать в бывшее имение коннозаводчика Кожина, где, по моим сведениям, в доме владельца была особая комната, именовавшаяся «Музей Потешного». Именно Потешный, и только он один, приводил и приводит меня в тот священный трепет, который, как и любовь, оспаривать нельзя. Разбирая других жеребцов, я сужу, критикую, анализирую. Здесь – чувствую! Для меня он то же, что и некоторые произведения подлинного, настоящего искусства, которые всегда остаются свежими, молодыми и яркими. То же чувство повелительно возникает и перед некоторыми крупнейшими фигурами исторического прошлого, которые все еще сохраняют над нами власть очарования, несмотря на то что подчас исповедовали совершенно другое миросозерцание, нежели мы. Словом, для меня Потешный был одной из таких исторических фигур! Предстоящий осмотр кожинского имения и «Музея Потешного» занимал все мое воображение. Покуда мы ехали в Липецк, я только и думал о том, что вскоре посещу место рождения этого великого жеребца и воочию увижу иконографию его предков. В музее якобы хранились заводские книги завода, аттестаты лошадей, фотографии Потешного, кубки и серебряные призы, выигранные им, и его копыто.

Однако к величайшему моему огорчению, побывать в знаменитом селе Знаменском в двадцати верстах от Липецка мне не удалось. Один из трех членов комиссии заболел, другой находился в краткосрочном отпуске, и надо было спешить к поставщику: он с нетерпением ждал приезда комиссии, так как кормил около сотни лошадей и с каждым днем терял большие деньги. Всю свою жизнь я буду сожалеть о том, что долг службы не позволил мне посетить имение Кожина, которое вскоре было сожжено и разграблено. «Музей Потешного» вместе со всеми своими реликвиями погиб в огне.

У Кулешовых

В Липецке я провел один вечер у Павла Николаевича Кулешова – крупнейшего русского зоотехника. Кто из нашего поколения, да и не одного нашего, не начинал изучения лошади по его учебнику «Коневодство»? Разносторонне образованный животновод и, что редко встречается в России, не только теоретик, но и выдающийся практик, Кулешов был сторонником орловского рысака, однако больше всего интересовался тяжеловозами, отдавая предпочтение бельгийским и английским породам. Особенно ценя клайдесдалов, сам ездил за этими жеребцами за границу и, имея там большие связи, приводил оттуда выдающихся жеребцов.[142] К нему обращалось крестьянство: ходоки из многих черноземных губерний приезжали в Липецк, передавали Кулешову деньги и просили его привезти для них выводных жеребцов. Деятельность Кулешова принесла стране громадную пользу: в некоторых уездах Владимирской и Воронежской губерний, куда попали лучшие из купленных им за границей жеребцов, создались целые районы хороших рабочих лошадей.

Уйдя в отставку, Павел Николаевич постоянно проживал в Липецке, где одно время был городским головой. Детей у Кулешовых не было; почтенная чета, профессор и его супруга, удивительно сердечные люди, жили, что называется, душа в душу. Дом их напоминал не русскую постройку, а типичный загородный домик, какие строят за границей. С высокой крышей, террасами и балконами, дом был красив, вместителен и удобен. Во дворе – необходимые службы, построенные так же прочно и красиво, и довольно большая конюшня. В доме – хорошая обстановка, прекрасная библиотека и везде образцовый порядок. Войдя к Кулешовым, вы чувствовали, что попали в среду высококультурных людей. Супруга Петра Николаеваича потчевала меня чаем, а Кулешов рассказывал мне о том, как ведут свое дело фермеры в Англии и Бельгии, показал последние иностранные книги и журналы и сообщил для меня много весьма ценного и интересного. Незаметно пролетел вечер в этой милой семье.

Кулешов в Гражданскую войну спас от гибели Куплю, сестру Крепыша. Ассистент кафедры общей зоотехнии Агрономического факультета Тамбовского университета А. А. Васильев писал мне по этому поводу. Купля в 1919 году, после мамонтовского набега, была переведена с бывшим заводом Афанасьева в Знаменский совхоз (быв. завод Строганова), оттуда в начале 1920 года передана Воронцовскому совхозу (быв. имение Болдарева), который находился в ведении Агрономического факультета Тамбовского университета (в настоящее время закрытого). В июле 1920 года в Воронцовку переехал на постоянное жительство приглашенный в Тамбовский университет Кулешов, который и прожил там до 28 декабря того же года, когда Воронцовка была разгромлена бандитами, так как это было время Антоновского восстания. Воронцовка подверглась нападению отряда в 200–250 человек под начальством Карася, Богуславского и еще одного лица, занимавшего какую-то должность в штабе Антонова.[143] Бандиты начали громить квартиры и уводить скот и лошадей. Когда Кулешов увидал, что вывели всех оставшихся маток, то стал уговаривать начальников отряда не брать лошадей, и сравнительно быстро те согласились не брать жеребца-клейдесдаля, но категорически отказались оставить рысистых маток. Тогда Кулешов, несмотря на то что в это время уже громили его квартиру, начал уже прямо просить оставить одну Куплю, но вновь получил отказ от Карася и лица, бывшего в штабе Антонова. Богуславский склонен был отдать Куплю, но, видимо, боялся это сделать. В то время Карась отъехал, и Кулешов вновь стал убеждать двух оставшихся и, между прочим, сказал: «Потомство вас проклянет именно за эту лошадь, которая у вас погибнет, в России другой такой лошади нет, так как это единственная родная сестра феноменального русского рысака Крепыша». Наконец начальник банды, бывший из штаба Антонова, отвязал Куплю и передал ее Кулешову со словами: «Ну, бери ее себе». На другой день утром Кулешов уехал в Тамбов и увел с собою (от Тамбова до Воронцовки 30 верст) спасенных им лошадей. Совет Агрономического факультета Тамбовского университета, заслушав сообщение о разгроме Воронцовской фермы, постановил: «Благодарить проф. П. Н. Кулешова за то, что он с опасностью для жизни защищал университетское имущество». Вот как Кулешов спас от явной гибели родную сестру Крепыша и тем оказал огромную услугу рысистому коннозаводству страны.

Находка

Возвращаясь от Кулешовых, хотя и было уже поздно, я зашел по одному адресу. Зашел, так сказать, для очистки совести: собрав хорошую коннозаводскую библиотеку, я не думал, что смогу в Липецке ее чем-либо пополнить. Но уж такова натура коллекционера: имея в руках какой-либо адрес, не успокоится до тех пор, пока его не использует. Подойдя к дому, я увидел свет в окнах – стало быть, не спят – и, не найдя звонка у входных дверей, слегка постучал в окно. Окно почти сейчас же распахнулось, и из него высунулся старик в халате. Я ему сказал в чем дело, и он попросил меня зайти.

«Вы насчет книг?» – переспросил меня старик, когда я вошел в довольно большую комнату, по-видимому, гостиную и одновременно кабинет хозяина. «Да», – ответил я ему. «Все книги проданы в Петроград, остался только комплект «Ежегодника охотника до лошадей», – сообщил он. – Но едва ли вы его купите, даже питерцам цена показалась высокой, хотя комплект редчайший, в старых переплетах и с отдельным томом картинок. Дешевле пятидесяти рублей не продам». «Получите», – сказал я старику и отсчитал ему деньги. Он принес «Ежегодник». «Одной книжки не хватает», – указал я ему, просмотрев комплект. Старик проверил и вышел из себя от негодования: «Неужели мерзавец антиквар украл у меня том, чтобы разбить комплект и взять издание задаром?!». Старик стал убирать книги со стола. «Оставьте, я беру комплект и без этой книги. Давайте газету, завернем журнал».

В гостинице я рассмотрел книги. В идеальной сохранности, в богатых сафьяновых переплетах – это была находка. Двадцать лет я собирал коннозаводскую библиотеку и нигде не мог найти этого издания. Да еще и картинки! Такое почти не встречается на книжном рынке: русские люди всегда варварски обращались с книгой и картинки выдирали из журналов, чтобы украшать ими стены.

Орловский ремонт

Главным поставщиком Орловской ремонтной комиссии был «барин-барышник», некто П. А. Пузин.[144] Он происходил из старинной, но обедневшей дворянской семьи. Отец отдал его в Орловский имени Бахтина[145] корпус, но мальчик никак не хотел учиться, и родителя попросили взять его из корпуса. Любимым занятием молодого Пузина было убегать из отцовского дома на Конную, где он наблюдал за торгом лошадей и свел обширное знакомство с мелкими барышниками и цыганами. Дома он ходил с кнутиком, дружбу вел с извозчиками и целыми днями пропадал по конюшням соседних особняков. Словом, мальчик до самозабвения любил лошадей и ничего, кроме них, признавать не хотел. Отец пробовал так и сяк внушить сыну, что надо учиться, прибегал даже к сильным средствам, как розги, но ничего с ним поделать не смог и совсем отказался от сына. Его взяла к себе тетка, и на ее хлебах Пузин прожил до восемнадцати лет, помогая ей в хозяйстве, но при этом не забывая своих друзей-барышников. Как он сколотил свои первые сотни рублей, я не знаю, но дело у него пошло, и лет через пять он стал весьма видным барышником. Это было оригинально по тем временам: дворянин и барышник, однако Пузин держал себя просто, так как, можно сказать, вырос в лошадино-торговом кругу. С учреждением ремонтных комиссий он начал сперва робко, по две-три лошадки поставлять в ремонт. Вскоре он понял, что это выгодное дело, и сбор по ярмаркам, а затем сдача в ремонт лошадей стали едва ли не главным его занятием. С каждым годом эта работа разворачивалась все шире и шире и давала доход. Пузин развил свое дело, купил на окраине города, недалеко от Конной, двор с хорошим домиком окнами на улицу и выстроил там конюшни. На воротах появилась вывеска: «Конная торговля П. А. Пузина», и в спортивных журналах замелькали объявления, что в Орле у Пузина можно найти всякого сорта лошадей, начиная от верховых и кончая тяжеловозами. Во время войны он сильно разбогател на поставках лошадей в армию, купил на той же улице, только ближе к городу, дом, стал ездить на резинках, так что в городе ему уже низко кланялись, величая не Пашкой, а почтительно – Павлом Александровичем. К тому времени он женился на дочери местного помещика, мадемуазель Кологривовой, и кое-что взял за женой.

Приехав в Орел, я остановился в гостинице, и на другой день Пузин сделал мне визит. Ростом он был невелик, но коренаст. У него было здоровое, красное лицо, живые, маленькие, но при этом очень быстрые глаза, светлые волосы и мелкие черты лица. Силы он был огромной. Про таких людей говорили в старину: «Неладно скроен, да крепко сшит!» Характер у него был предобрый, весельчак он был большой, забулдыга тоже, но при этом великодушен и очень вспыльчив. В торговле слово держал, и иметь с ним дело было не только возможно, но и приятно.

Прием лошадей мы начинали обычно у него во дворе, в 9 часов утра. Дело шло быстро и без осечки: проработав у Бураго, а затем в Полтаве, я знал ремонтную лошадь не хуже любого старого ремонтера и потому работа не только не пугала меня, но доставляла удовольствие.

Обычно в Орле один или два раза в неделю комиссия в полном составе обедала у Пузина. Стол простой, но вкусный, вин почти не было, преобладали разные наливки и настойки. Иногда после обеда я любил зайти на конный двор Пузина, усесться на скамеечке возле конторы с кнутиком в руках и, пощелкивая шпорами, смотреть. Вот цыган подводит партию лошадей в семь-восемь голов. Гривы у лошадей все заплетены соломой, в хвостах также торчат пучки соломы, чтобы лошади в дороге не зачесали гривы и хвосты (не терлись гривами и хвостами о доски стойла), лошади выглядят хорошо, товар дельный. Приказчик не спеша осматривает лошадей, проверяет зубы, отмечает в списке и рассылает их по разным конюшням.

Однажды, сидя так после обеда у Пузина на дворе, я был поражен видом двух лошадей. Это были бронзово-рыжие мерины четырех с половиной вершков росту (160 см.), без примет, удивительно правильные и красивые. Бросив беглый взгляд на замечательных лошадей, я сразу понял, что это залетные птицы. Не было никакого сомнения, что это полукровные лошади, родившиеся где-нибудь на Западе или, быть может, под Киевом или Полтавой, где тогда были сосредоточены лучшие наши верховые заводы. Еще раз взглянув на этих культурных животных, я решил, что это польские лошади, и спросил пузинского агента, где он их купил. «У поляка-беженца в Малоархангельске, – последовал ответ. – Он совсем прожился и продал лошадей. Поверите ли, ваше высокородие, когда я уводил их у него со двора, он заплакал, как малый ребенок». Я сейчас же велел послать за Пузиным. Он, посмотрев со мной лошадей, только и сказал: «Ну и товар, такого я и не видывал! Сдавать не буду, оставлю для себя: грех таких лошадей продать!» – Пузин был не только барышник, но и страстный охотник. Ребята на конюшне окрестили этих лошадей поляками, так их и стали звать.

Приближалась Масленица, и Пузин сообщил мне, что думает собрать тройку, с тем чтобы пустить «поляков» на пристяжку и показать эту тройку Орлу. Пузин замечательно ездил, и я нисколько не удивился, узнав, что он хочет блеснуть перед Орлом не только своей тройкой, но и своей ездой. «Да, замечательная будет тройка, если подберете коренника», – сказал я, и на этом мы расстались. Через несколько дней Пузин попросил меня взглянуть на одну рысистую лошадь. «Давайте», – сказал я ему, и два молодца вывели темно-рыжего жеребца. Лошадь была необыкновенно низка на ногах, а стало быть, глубока, ребриста, с превосходной короткой спиной, выпуклой почкой и ярко обрисованной хомутиной. Она подкидывала задом, приплясывала, держала уши назад и норовила ухватить зубами то повод, то руку конюха – зла непомерно. Глаз у жеребца, казалось, горел зловещим огнем. Наконец его успокоили, и он застыл, стал ровно и не переминаясь на четырех ногах.

Я люблю подобную стойку и считаю таких лошадей особенно сильными и выносливыми. «Коренник?» – спросил я Пузина. «Так точно!» – весело отвечал он. «Хорош, очень хорош! Как звать?» – поинтересовался я. «Чёрт», – последовал лаконичный ответ. «Как Чёрт?! – удивился я. – Уж не завода ли Афанасьева и не от Сатаны ли? Дайте аттестат». Нет, «бумага», как называют аттестаты барышники, была из завода Бельгардта. «Это вы его назвали Чёртом?» – спросил я Пузина. – «Нет, ребята. Зол как черт, того и гляди убьет. Вот они и назвали его Чёртом!».

Дня через три начали съезжать тройку: умные «поляки» пошли как старые лошади, Чёрт в одиночке шел недурно, но лошадей рядом с собой не терпел. Я посоветовал Пузину бросить эту затею. «Нет, Яков Иванович, надо съездить и показать тройку Орлу, сам буду кучером и прокачу вас на первый день Масленой». Как-то после обеда дней за пять до Масленой, приехав во двор Пузина, я увидел следующую картину: в ковровые сани закладывали тройку. В новой наборной сбруе, недавно полученной Пузиным из Москвы, тройка выглядела необыкновенно нарядно и была так хороша, что хоть сейчас отсылай ее на придворные конюшни. Я с восхищением обошел тройку. Пузин стал в санях на кучерское место, спокойно разобрал вожжи и крикнул ребятам: «Пущай!». Двое молодцев сели в сани, и Чёрт, спокойно переступая с ноги на ногу, тронулся с места… как старая лошадь. «Что за чертовщина?» – подумал я, глядя на Чёрта.

Пристяжные, изящно полуопустив головы и легко переступая тонкими красивыми ножками, как будто не касались земли, так свободны и плавны были их движения. Тройка на ходу была одно загляденье, и все мы высыпали за ворота, чтобы полюбоваться ее ездой. Пузин взял направо, тронул легкой рысью и сейчас же скрылся из глаз за поворотом улицы. Мы остались ждать. Минут через двадцать послышался топот, скрип саней и звон бубенцов. Мимо нас ураганом пронесся Пузин, подымая за собой вихри снежной пыли. Кольцом вились пристяжные, вытянув голову, летел коренник, а Пузин, весь красный от мороза и лихой езды, гикал и свистел на тройку. Извозчики испуганно сторонились, оборачивались прохожие. Когда Пузин вернулся домой, возбужденный удалой ездой, глаза его горели, щеки были красны, а сам он был в восторге от резвости Чёрта. «Не лошадь – птица!» – говорил он, трепля жеребца по шее.

Наступила Масленица. У Пузина на блинах было много народу. Как водится, выпили, и после этого хозяин решил показать свою тройку Орлу. О ней уже говорил весь город, и ее появления на катании ждали с нетерпением. Прошло не больше часа, и Пузин на тройке подъехал к дому. Его жена отказалась ехать, а я сел в сани. Пузин поехал в город и здесь несколько раз довольно резво промчался по главной улице. Затем он взял вверх по Болховской, и мы выехали на большую Болховскую дорогу, белой скатертью уходившую вдаль. Встречных было мало, и Пузин дал волю кореннику. Чёрт закинул голову назад и прибавил ходу. Мы неслись по белой равнине, подымая за собой облака снежной пыли. Становилось весело и хорошо. Пузин лихо сбил шапку набекрень, загикал, засвистал и стал посылать коренника. Тройка мчалась уже во всю прыть, а Чёрт все прибавлял и прибавлял ходу, не сбиваясь с рыси. Лошадь эта была действительно необыкновенно резва! Я наблюдал за ходом коренника и с удивлением увидел, что кровные пристяжки начинают отставать. «Поляки» не поспевают! – громко смеясь, крикнул я Пузину. – Каков Чёрт?!». Он захохотал в ответ и, вынув кнут, вытянул пристяжных. Тройка подхватила, и мы помчались во весь опор, рискуя каждую минуту вылететь из саней. Проскакав версты две, Пузин успокоил наконец тройку, поставил ее на шаг, и мы благополучно вернулись домой, прокатив в последний раз по главной улице города. Да, замечательная это была тройка рыжих! Приятно даже вспомнить, не только что ездить на таких лошадях…

В дворянском гнезде

Наступил небольшой перерыв в работе Ремонтной комиссии, и я всецело отдался своей страсти коллекционера. Но Орел беден стариной, и все мои поиски оказались неудачными. Возвращаясь как-то домой, я встретил на главной улице города очень красивого старика, элегантного и изысканно одетого. Высокий рост, осанка и характерные длинные белые усы бросались в глаза, а его привлекательное, спокойное, одухотворенное лицо располагало к себе. Этот старик настолько меня заинтересовал, что я спросил о нем первого попавшегося прохожего. В губернском городе все знают друг друга, а потому моя любознательность была сейчас же удовлетворена. Красивый старик оказался бывшим орловским вице-губернатором Н. П. Галаховым.[146]

На следующий же день я сделал визит Галаховым и познакомился с этой милой семьей. Благообразного вида лакей в опрятном, даже щеголеватом фраке принял мою шинель и, взяв визитную карточку, поспешно удалился. Я оглянулся кругом. В настежь открытую дверь была видна гостиная. Я окинул ее взглядом и, как старый коллекционер, оценил и весь ансамбль, и качество отдельных вещей – дивную карельскую березу, стильную, превосходной сохранности, к которой не прикасалась рука реставратора. Я вошел в гостиную и застыл очарованный: легкая, воздушная хрустальная люстра с синей грушевидной фигурой внутри была очень красива и хорошо гармонировала со старинной обстановкой. Множество мелких предметов, банкеток, жиронделей, трельяжей для цветов дополняли основной гарнитур и придавали уют. Позднее я узнал, что это была тургеневская гостиная, привезенная сюда из Спасского-Лутовинова, поскольку супруга Галахова была ближайшей родственницей и наследницей двух знаменитых русских писателей, Тургенева и Фета.

Навстречу мне спешил Галахов. Мы познакомились. Он провел меня в небольшую, почти квадратную комнату с двумя окнами, где мы застали Ольгу Васильевну за чайным столиком. Небольшого роста красивая старушка, изящно, но просто одетая, совсем седая, с румяными щеками, ясными, добрыми глазами и крошечными ручками, была удивительно привлекательна. Тут же были обе ее дочери и какая-то дама, пришедшая с визитом. Галахов представил меня жене и сам в удобной позе уселся у окна. Я оглянулся кругом. Это была гостиная-будуар хозяйки дома. Много мягкой мебели, подушек разных размеров на диванах и креслах, миниатюры по стенам, пузатые комоды и столики с фотографическими карточками родных и близких в стильных, дорогих рамочках, много фарфора, вышивок и разных «библо» – вензелей, на всем этом печать красоты и того уюта, который умеют придавать своим комнатам только женщины. Возле хозяйки стоял чайный столик, кипел александровского времени пузатый чайник и ароматная, душистая влага разливалась по саксонским, тончайшего фарфора, чашкам. Хозяйка, казалось, была создана для этой обстановки, а эта обстановка создана для нее.

Мой визит продолжался недолго; я простился с хозяйкой и, получив приглашение у них бывать, откланялся и собрался уходить. Галахов пошел меня провожать, но в гостиной, как будто вспомнив о чем-то, спросил: «Ведь вы собираете портреты Сверчкова?» Я ответил утвердительно. Тогда Галахов дружески взял меня под руку и повел в кабинет. Кабинет мне понравился еще больше, чем гостиная. Это был, несомненно, лучший кабинет из карельской березы, который я когда-либо видел, и принадлежал он ранее Ивану Сергеевичу Тургеневу. Как хорош был письменный стол, книжные шкафы, кресла, диван-самосон с золотыми украшениями из левкаса, чистейшего александровского стиля. От всего веяло стариной, на всем лежал отпечаток благородства и патина (налет) времени. Я больше никогда и нигде не видел такого полного, гармоничного и цельного ансамбля вещей, такого типичного барского жилья. Это было настоящее дворянское гнездо, как его понимал и описывал Тургенев.[147]

Над письменным столом висело продолговатое полотно. Я бросил на него взгляд и сейчас же определил авторство Сверчкова. Это была превосходная работа знаменитого художника, картина-портрет – жанр, в котором был так силен Сверчков. Сюжет картины был следующий: по набережной Невы в санях мчится гнедая пара с отлетом, в санях сидит бравый военный в форме николаевских времен. Галахов мне объяснил, что картина изображает его отца (или деда – точно не помню), который во времена Николая Павловича был обер-полицмейстером Петербурга.[148] Второе полотно тоже кисти Сверчкова было портретом жеребца, на котором генерал Галахов гарцевал на военных церемониях. Жадность собирателя мгновенно проснулась во мне: глаза загорелись, и мне страстно захотелось приобрести оба полотна. Забыв, что нахожусь не в лавке старьевщика, я предложил Галахову продать картины, но он только улыбнулся.

Я стал бывать у Галаховых. Это была удивительная семья – такая, какие редко встречались и в то время. Ольга Васильевна была добрейшей души женщина, притом умница и хорошая хозяйка. Сидя в высоком вольтеровском кресле с книжкой французского романа в руках, работая за пяльцами или разливая душистый чай в прозрачные саксонские чашки начала XIX века, она всегда была одинаково мила и приятна. Я часто жалел о том, что никто из художников не увековечил своей кистью хозяйку этого замечательного исторического дома и его отдельные уголки. Про Галахова говорили, что «он не выдумает пороха», но все соглашались с тем, что это был благороднейший человек – рыцарь с головы до ног. Сына я не знал, так как в то время он находился на фронте. Из двух дочерей одна была замужем за Вырубовым, родным братом знаменитой Вырубовой, приятельницы последней русской императрицы. Младшая, Кира, была очень красива, но уже немолода. У нее были в свое время возможности сделать блестящую партию, но она все не могла найти мужа по вкусу и осталась старой девой. Сама Ольга Васильевна очень любила лошадей и в своем воронежском имении владела превосходным заводом орлово-ростопчинских коней. Я собирался весной съездить к ней на завод, но февральские события помешали осуществиться этим планам.

В доме Галаховых я встречал много интересных людей. Между прочим, там уже после революции, в мае или июне 1917 года, я встретился со Свербеевым, нашим бывшим послом в Берлине.[149] Он тогда находился на перепутье: ехать в имение было уже нельзя, и он, видимо, колебался между жизнью в Орле или в Санкт-Петербурге. На долю Свербеева выпала историческая миссия – быть послом России в год объявления Великой Европейской войны. Он мог сделать многое для ее предотвращения, многое должен был предвидеть и предусмотреть, но оказался не на высоте положения. Как все Свербеевы, он был очень красив, в совершенстве владел языками и одевался по последней лондонской моде. Однако по внутреннему своему содержанию и уму это был совершенно заурядный человек. Его, свидетеля великих минут разрыва России с Германией, мы слушали с напряженным вниманием, жадно ловили каждое его слово, что было понятно и естественно. Свербеев говорил много, лицо его при этом было чрезвычайно подвижно, но впечатления его слова лично на меня не произвели. Мне показалось, что больше, чем Россией и Германией, он интересуется собственной особой и той ролью, которая выпала на его долю и которую он так бездарно сыграл. Он цитировал слова императора Вильгельма и закончил тем, что сказал: «Вы, конечно, понимаете, как все это трудно. Мое положение обязывает к тому, чтобы каждое мое слово было верно, как в Евангелии, ведь мои записки будут читать и изучать будущие поколения», – и он обвел всех нас торжествующим взором.

Было уже совсем темно, когда я вместе с Офросимовым, шурином покойного Столыпина, покинул гостеприимный дом Галаховых. Уже на улице к нам присоединился генерал Ушаков,[150] как и Офросимов, орловский помещик. Он состоял при каком-то из великих князей и, оставшись не у дел. вынужден был покинуть Петроград, Это был умный и дальновидный человек. Вместе с Ушаковым мы решили проводить старика Офросимова, который жил неподалеку. Шли молча, по уже безлюдным улицам города. Вдруг Ушаков, не обращаясь собственно ни к кому, сказал по-французски: «C’est pauvre sire!..» («Бесцветность!»).

Галахова рассказала мне много интересного о Фете. Этот служитель муз был страстным лошадником и имел прекрасный конный завод, который вел безубыточно и очень хорошо. Его перу принадлежит несколько стихотворений, посвященных известному коннозаводчику Илье Фёдоровичу Офросимову, которые не вошли в собрание стихотворений знаменитого поэта. С разрешения Ольги Васильевны я списал эти стихотворения и, если мой архив не погиб, то они еще увидят свет.

Тургенева Ольга Васильевна помнила хуже и знала меньше. Однако и он, по ее словам, был большим любителем лошади, но рысистой, а не верховой, как Фет. В Спасском-Лутовинове на много лет пережила своего хозяина рысистая кобыла, на которой особенно любил в дрожках ездить Иван Сергеевич. Ольга Васильевна к сожалению не помнила, чьего завода была эта кобыла. Ружейным охотником Тургенев был действительно страстным и, по уверению Ольги Васильевны, ради охоты готов был забыть все. Раз заговорив об охоте, мы естественно перешли к «Запискам охотника» и стали вспоминать бессмертные типы тургеневских Хоря и Калиныча, Лукерьи, Ермолая и других. Ни до, ни после Тургенева никому из русских писателей не удалось так просто и широко развернуть на фоне русских полей и лесов такую яркую картину русской деревни с ее обитателями. Картины природы сменяют одна другую, как сменяют друг друга типы русских людей. Все вместе составляет правдивую, обширную и незабываемую картину русской жизни и народной души. «Записки охотника» были моей настольной книгой, и я сказал об этом Галаховой. В тот же день Ольга Васильевна подарила мне том «Записок охотника», вышедший отдельным изданием в 1852 году и принадлежавший когда-то Тургеневу. Книга была в роскошном шагреневом переплете, тисненном золотом, и я был глубоко признателен Галаховой и тронут ее вниманием.

Вечером и все следующие дни я читал, вернее смаковал, «Записки охотника». Перечитывая замечательный рассказ Тургенева «Однодворец Овсянников», я задумался над интересной и яркой страничкой об Орлове-Чесменском. Там устами однодворца Тургенев описывает широкую натуру Орлова,[151] создателя орловской рысистой породы. Характеристика этого лица заканчивается эпизодом с сукой Миловидкой, которая принадлежала деду автора «Записок» и обскакала всех собак. Раздумывая над этим эпизодом, я решил спросить Галахову, не сохранилось ли в их семье предания об этом. На следующий же день я обратился к Галаховой и прочел ей так заинтересовавший меня эпизод.[152] Затем я спросил ее о знаменитой суке Миловидке. Я правильно рассчитал, что если подобное «историческое» событие имело место, то в роду Тургеневых оно не могло быть забыто и передавалось из поколения в поколение. Выслушав меня, Ольга Васильевна сейчас же подтвердила, что сука Миловидка существовала, принадлежала деду Ивана Сергеевича и обскакала на садках Орлова всех лучших собак. Об этом говорила Галаховой ее мать, а дворовые девочки, играя с ней в саду, показали то место, где якобы когда-то была «похоронена» Миловидка. Таким образом, предание о Миловидке пережило несколько поколений и было известно в Спасском-Лутовинове не только в кругу тургеневской семьи, но и обитателям деревни.

Отлучки в Прилепы

Из Орла в свободное время я часто ездил в Прилепы и, таким образом, имел возможность лично руководить своим делом и конным заводом. В одну из поездок в декабре 1916 года я, гуляя вместе с Ситниковым, прошел вниз к реке и остановился у мельницы побеседовать с крестьянами. Стоял хороший зимний день, помолу было много, и группа крестьян, человек двадцать, ожидая очереди, спокойно разговаривала у своих саней. Мы подошли к ним. После обычных приветствий завязался общий разговор. Мало-помалу разговор оживился, языки развязались и крестьяне начали меня расспрашивать про Распутина.

Я был этим неприятно удивлен, но не подал виду и стал спокойно отвечать на их вопросы. Несколько смельчаков стали говорить, что Распутин – это позор для царской семьи, критиковали государя и вели беседу в очень повышенном тоне. Другие говорили, что у нас все идет плохо, везде, мол, измена, война проиграна, что так продолжаться не может, должны быть перемены и прочее в том же духе. Словом, настроение было явно революционное, что очень встревожило меня. Я лишний раз убедился в том, какую фатальную роль для нашей династии сыграл Распутин, как он уронил и смешал с грязью престиж царской семьи, а стало быть, и верховной власти.

Кое-как прекратив этот разговор, я вернулся домой, но мысль о грядущей революции весь тот день не оставляла меня. Я вспомнил и сопоставил то, что сейчас слышал от крестьян, с тем, что мне говорил за несколько дней до моего отъезда из Орла вахмистр одного из запасных кавалерийских полков, прикомандированный к нашей комиссии. Он рассказал мне, что в полках среди запасных солдат очень неспокойно, что после вечерней переклички они собираются землячествами и толкуют открыто о предстоящей революции, о завоевании земли и уничтожении бар и господ. Пропаганда уже находила благоприятную почву среди этих сотен тысяч людей, оторванных от домов и своего хозяйства и томившихся при запасных полках почти безо всякого дела. Солдаты говорили между собой, что ружей после демобилизации они не отдадут, пойдут отвоевывать землю и волю. В этих разговорах я слышал раскаты приближавшейся революции, с ужасом думая, что ждет в ближайшем будущем нас и Россию.

Вечером, как обычно, пришел с докладом мой управляющий Ситников. Мы обсудили с ним текущие дела, и я свел разговор на революцию. Стал доказывать Ситникову, что она невозможна, что восстание будет подавлено и опасаться нам нечего. Быть может, и придется пережить тревожные и тяжелые минуты, но в конце концов, как и в 1905 году, все окончится уступками и сойдет благополучно. Развивая этот оптимистический взгляд, я в душе далеко не был уверен, что все произойдет именно так, и хотел послушать, что на это станет отвечать Ситников.

Он был умный, дельный и преданный мне человек, и на него я вполне мог положиться. Деревню он знал превосходно, был в постоянном общении с крестьянами, водился с деревенской интеллигенцией, часто бывая в городе, знал настроения мелкого купечества, мещанства и торгового люда, и его мнение было мне очень интересно. Ситников внимательно меня слушал, изредка потирая свою лысину, что всегда служило у него признаком сильного душевного волнения. Наконец он начал говорить и сообщил мне, что, по его мнению, революция неизбежна, что надо быть готовым к худшему, что крестьяне открыто говорят о захвате земли, что деревенская интеллигенция и те горожане, с которыми он общается, тоже недовольны и что движение будет поддержано широкими массами. Он говорил долго, убедительно, называл мне имена и закончил свою речь тем, что стал просить меня принять меры.

«Надо продать Прилепы, – закончил он. – Понизовский дает за завод и имение 500 тысяч рублей. Продайте и, пока не поздно, переведите деньги за границу. Картины и всю обстановку дома надо сейчас же упаковать и отправить в Москву или Петербург. Спешите, пока не поздно. События надвигаются. Революция неизбежна!».

Но я и слышать не хотел о продаже завода и имения. Тогда Ситников стал настаивать на том, чтобы отправить из Прилеп картины, все ценное и обязательно продать тысяч на сто лошадей, а деньги держать в золоте. «Время терпит, – отвечал я ему, – но делать что-нибудь надо». На этом мы с ним расстались, так как было далеко заполночь. Ночью я долго думал обо всем этом, но утром все страхи как рукой сняло, и я уехал в Орёл. Беспечность русского человека удивительна и прямо-таки непостижима. «Ничего, авось обойдется…» Я решил пока что никаких мер не предпринимать.

Ситников последний год все чаще и чаще стал прихварывать, а вскоре после моего отъезда совсем слег. У него оказался злокачественный рак желудка, и дни его были сочтены. Это известие меня очень огорчило, так как я ценил и любил его как человека и привык к Ситникову как управляющему. Недели через две после моего отъезда из Прилеп я получил от Ситникова письмо, где тот писал, что чувствует себя скверно, просил меня приехать и еще раз убеждал принять меры на случай революции.

Что-то задержало меня в Орле, и я попал в Прилепы только недели через три, но Ситникова уже не застал в живых. Он умер недели за две-три до революции, мы похоронили его в церковной ограде села Суходол-Кишкино. Возвращаясь с похорон, я с грустью и чувством глубокой благодарности думал об этом человеке.

Если бы Ситников не умер перед самой революцией, то несомненно, моя личная судьба сложилась бы после нее совершенно иначе, а с ней иначе сложилась бы в послереволюционной России и судьба русского коннозаводства. Этот дальновидный, дельный, энергичный и ловкий человек так устроил бы мои личные дела, что я своевременно покинул бы пределы России богатым человеком и был бы не деятелем, а зрителем всего того, что творилось и творится в несчастном Отечестве. Лично для меня это было бы, конечно, лучше, ибо я свободным и независимым человеком проживал бы где-нибудь за границей и был бы по-своему счастлив. Но что сталось бы с русским коннозаводством, покинутым всеми на произвол судьбы? Это вопрос, на который ответить нетрудно: все бы погибло несомненно и бесповоротно. Я знаю, что очень многие бранят и даже клянут меня за мою деятельность на поприще коннозаводства после Октябрьского переворота. Близорукие люди, они не видят и не понимают, что только благодаря этой тяжелой и самоотверженной деятельности рысистое коннозаводство страны спасено, а с ним уцелел и не погиб орловский рысак, имеющий все шансы при новых, благоприятных условиях не только возродиться, но и расцвести. Беспристрастную оценку этой моей деятельности даст только суд истории. Когда все страсти утихнут и уляжется злоба, история ответит на вопрос о том, следовало или нет предпринимать ту работу по спасению коннозаводства, которую я предпринял в тяжелых и страшных условиях советской России.

Историческое собрание

Похоронив Ситникова, я из Прилеп проехал в Москву, где, имея трехнедельный отпуск, предполагал подыскать нового управляющего, а главное, войти в курс дел Московского бегового общества, откуда шли недобрые вести. Я, кажется, уже упоминал, что в то время Московское беговое общество было стержнем, вокруг которого сосредоточивалась вся жизнь рысистых заводов страны. До войны в этом обществе установилось определенное равновесие, в том смысле, что призы были поделены пополам между орловскими и орловско-американскими лошадьми, а значит, вырученные средства позволяли вести заводы как одной, так и другой группе коннозаводчиков. Но теперь под влиянием побед метисов снова пошли разговоры о стеснительности и несправедливости существующих ограничений. Русский человек уж так создан, что покуда гром не грянет, он нипочем не перекрестится. Так и в данном случае: орловцы сидели по своим норам и молчали, хотя явно сознавали опасность положения и никто не подумал, что надо всем собраться, обсудить положение и затем принять меры.

Мой план был чрезвычайно прост. Необходимо было провести в действительные члены бегового общества значительную группу наших сторонников, преимущественно из числа тех, кто постоянно проживает в Москве, и таким образом создать активное ядро членов в поддержку партии орловцев. После некоторых дебатов был составлен список из двадцати лиц, но провести их в действительные члены было возможно только сделав полную мобилизацию нашей партии, что было нелегко, так как среди нас было много стариков, не посещавших бегов и собраний общества. Их-то и надлежало во что бы то ни стало собрать. Стали обсуждать, как это сделать, и тут же составили телеграмму иногородним с просьбой обязательно прибыть на собрание с указанием, почему явка необходима. Затем мы разработали план, как упросить явиться в собрание стариков-москвичей. Каждый из нас получил персональное поручение привезти таких-то и таких-то членов, и после этого мы разъехались. «Если все мы соберемся, – сказал я в заключение, – успех обеспечен!»

Через семь дней, это было либо в конце января 1917 года, либо в самом начале февраля, состоялось историческое собрание. На этот раз мы, орловцы, были на высоте и собрали, что называется, живых и мертвых. Среди нас были и такие, которые лет десять не бывали в собрании, некоторых почтенных стариков ввели в собрание под руки, других, как Живаго, внесли на руках (тогда он был уже паралитик) – словом, картина была совершенно необычная. Лидер метизаторов, бледный, дрожащий от злости, тихо переговаривался со своими коллегами: у них, очевидно, шло совещание, как быть и что делать. Однако было уже поздно. По моему предложению никто из орловцев не принял участия в прениях, так как я понимал, что при прениях собрание затянется, наши старики утомятся и разъедутся. А если бы продолжение собрания отложили до следующего дня, то мы бы наверняка проиграли, ибо вторично поднять всех наших сторонников было бы решительно невозможно. Когда вице-президент объявил наконец результаты баллотировки, гром аплодисментов с нашей стороны покрыл его голос и долго не смолкал. Двадцать новых действительных членов – это был такой крупный актив для орловской партии, что большинство в собрании нам было обеспечено и в дальнейшем только от нас зависело, пропускать или же нет в действительные члены господ метизаторов. Историческое собрание закончилось, мы торжествовали победу и могли спокойно смотреть в будущее.

Но Судьбе было угодно, чтобы это заседание стало последним собранием господ действительных членов Императорского Московского общества поощрения рысистого коннозаводства. В то время, как мы в Москве спорили и горячились, решая в стенах старого гостеприимного общества судьбу орловца и метиса, в стране началась великая «бескровная» революция, не только перевернувшая вверх дном всю Россию, но и оказавшая влияние на весь цивилизованный мир. Никто из нас не думал, что это конец старейшего в России бегового общества. Теперь, когда я пишу мемуары, прошло почти десять лет, двери Московского бегового общества закрыты, там нет ни собраний, ни споров, ни раздоров, ни бега великих и славных рысаков. Нет и самого общества. Все кануло в Лету.

Борьба за Прилепы

Последний беговой день

Февральская революция застала меня в Москве. Я присутствовал на бегу в то время, когда в Москве разыгрывались решительные события, а в Петрограде уже совершилась революция, царский режим пал и отошел в область преданий. Вместе с Телегиным я стоял у окна в библиотеке и смотрел, как по Ходынскому полю к городской думе двигалась артиллерия, чтобы решить судьбу России. Тем временем беговые испытания шли своим чередом, мы с Телегиным вышли на балкон. Жуткую картину представлял бег в тот день: на трибунах – пустота. Где обычно собирались тысячи, там бродили сонными мухами сто-сто пятьдесят человек и, казалось, сами не знали, зачем они здесь и что делают. В членской беседке тоже почти никого не было, только в судейской администрация была налицо и занималась своим привычным делом. Раздавались звонки, колокольчик четко отбивал четверти и полуверсты, мальчики приносили рапортички из расчетной, прикидчик стоял у секундомера. Словом, все по-прежнему. И вместе с тем все было не так: лица серьезные, сосредоточенные, угрюмые, почти никто не вёл разговоры, все хотели поскорее вернуться домой, к родным. Наездники ехали безо всякого одушевления и напоминали скорее манекенов, чем живых людей. Не было ни борьбы на финише, ни мастерской езды. На всем лежала печать подавленности, всех охватило чувство неуверенности в завтрашнем дне, казалось, нечто жуткое и страшное окутывает нас.

Я уверен, что подобное чувство испытывал не один я, а многие из тех, кто присутствовал на бегу в тот день. В истории спорта то был действительно памятный день, последний беговой день в Императорском Московском обществе поощрения рысистого коннозаводства, существовавшем с 1834 года.[153] Страница истории перевернулась, перед нами, как в незнакомой книге, открылась страница белая, полная неведомого. На этой странице неумолимая рука истории вскоре стала записывать новые, иногда страшные, иногда героические, иногда потрясающие, иногда бредовые и нелепые факты и эпизоды из жизни революционного времени. Начался другой период русской жизни, а с ним и русского коннозаводства. Нам, современникам всех этих великих событий, пришлось быть не только свидетелями, но и активными деятелями, некоторым, как автору этих строк, выпало стать и строителями нового коннозаводства, вскоре возникшего на развалинах прошлого.

Не дождавшись конца бегового дня, я решил поскорее вернуться к себе, в гостиницу «Славянский базар», с тем чтобы в ту же ночь ехать в Орёл, к месту службы, а по пути на день или два заехать в Прилепы и посмотреть, что там делается. Однако пробраться в гостиницу оказалось не так-то легко. Уже на Петроградском шоссе было людно и шумно. Извозчик, лавируя среди многочисленных прохожих, с трудом прокладывал себе путь, но ехал все еще рысью и довольно резво. Это был знакомый извозчик, который к разъезду всегда подавал пролетку к членской беседке и часто возил меня. Молодой парень из деревни, разбитной и хорошо знавший Москву, он уже был в курсе событий и, везя меня по пустынной Беговой аллее, еще до выезда на шоссе, где стоят знакомые москвичам кони Клодта, рассказал много интересного о развертывавшихся событиях и движении рабочих на фабриках и заводах.

«Уж не знаю, как вас в офицерской форме и довезу: ведь ехать надо по Тверской и мимо Городской Думы, а там все кипит как в котле», – его опасения оправдались скорее, чем я думал. Уже у заставы, сейчас же после того как мы миновали виадук, вся Тверская являла собой сплошное море голов: народ двигался плотной стеной в одном направлении, вниз по Тверской к центру города, к Думе, Кремлю и Театральной площади. Ни одного извозчика не было видно, и меня с моим возницей затерло в толпе – пришлось двигаться шагом, слышать, что говорится вблизи, и видеть, что делается кругом. Людское море волновалось, лица имели напряженное выражение, большинство не знало, куда и зачем идет; но среди этой серой массы резко выделялись отдельные фигуры – то были первые агитаторы и поджигатели, старые революционеры и подпольщики. По мере нашего продвижения становилось все теснее и теснее.

Мой вид, офицерская шинель, извозчик – все это обратило на себя внимание, все чаще и чаще я замечал недоброжелательные, иногда и злобные взгляды. Рядом со мной очутился субъект с длинными черными волосами, курчавой бородой, с каким-то безумным взглядом, весь горевший энтузиазмом, плохо и бедно одетый, с пледом на плечах – словом, тип нигилиста, каким мы представляли его себе в те, теперь уже отдаленные времена. Он свирепо посматривал на меня, потом начал недвусмысленно прохаживаться на мой счет. Сейчас же нашлось несколько человек, которые его поддержали, и положение мое стало очень трудным. Я, вполне сознавая грозившую мне опасность, хладнокровно молчал и напряженно ждал, что будет дальше. Дальше случилось бы, вероятно, очень плохое, если бы извозчик, лучше, чем я, расценивший весь трагизм положения, не спас меня своею находчивостью: он неожиданно соскочил с облучка и стал поправлять седелку. Я понял маневр извозчика и ждал, что будет дальше. Толпа вовсю напирала сзади и, несмотря на явное нежелание и сопротивление, унесла моего «нигилиста». С ним скрылись и те, кто, очевидно, вместе с ним затевал учинить надо мною расправу.

Извозчик опять сел на козлы, затем слез и, взяв лошадь под уздцы, стал просить, чтобы его пропустили в переулок. Это была гениальная мысль: все было проделано так неожиданно, что толпа потеснилась, дала ему повернуть, и мы очутились в переулке. Перед нами была свободная дорога, мы покатили вовсю, однако до «Славянского базара» пробиться было невозможно. Я поблагодарил и отпустил извозчика, и только к вечеру добрался кое-как, кружным путем, к себе в гостиницу.

Тут уже царил если не хаос, то, во всяком случае, беспорядок: у некоторых служащих лица были растерянные, другие ходили, как потерянные, иные злобно улыбались и радовались, ничего нельзя было допроситься, никто не приходил на звонки. Убедившись, что в конторе никого нет, я пошел разыскать знакомую горничную. Это была уже немолодая женщина, поседевшая на службе в «Славянском базаре». Я хорошо ее знал и попросил спрятать мои чемоданы, а когда волнение уляжется – в это мы тогда еще верили – сдать их в контору и сказать, что я заберу чемоданы и расплачусь за номер в следующий раз. Горничная охотно исполнила мою просьбу и добавила, что все пройдет и все успокоится. Пожелав ей всего хорошего, я с одним ручным несессером покинул номер, чтобы поспеть на Курский вокзал к двенадцатичасовому поезду. В швейцарской меня, конечно, никто не задержал, никто не поинтересовался узнать, совсем ли я уезжаю, ибо все были заняты обсуждением событий дня. Добравшись благополучно до вокзала, я сел в поезд и покинул Москву.

Перемены в Прилепах

В поезде народу было битком набито и порядка уже не было никакого. Все-таки удивительно быстро русский человек распускается, теряет сознание собственного достоинства и бросается очертя голову на всякие новшества, предавая забвению прежние формы жизни, с легкомыслием дикаря отбрасывая свое прошлое. Всю ночь я не спал и думал над тем, что случилось. Не раз вспомнил я покойного Ситникова и пожалел о том, что во-время не послушал его мудрых советов. Надлежало в дальнейшем по возможности не допускать новых ошибок, и потому я стремился в Прилепы, чтобы узнать настроение крестьян и хотя отчасти понять, что в ближайшем будущем ждет мое имение и завод.

Из Москвы события докатились уже до Тулы. Попасть в Прилепы мне удалось лишь на следующий день, за мной не выслали лошадей – моя телеграмма запоздала на целые сутки. Удивительно, что она вообще была доставлена, в те дни телеграф был занят рассылкой телеграмм подлеца Гучкова. Эти телеграммы, адресованные «Всем, Всем, Всем», я и сейчас не могу вспомнить без величайшего отвращения! Получить ямских лошадей в Туле оказалось невозможно, весь город был как в угаре, и я «имел счастье» и здесь попасть на торжество революции.

В гостинице я узнал, что в ночь был арестован тульский губернатор, почтенный А. Н. Тройницкий.[154] Несчастному не дали даже одеться: подняли с кровати, напялили на него генеральскую шинель и так, босого, толпа протащила его по улицам из губернаторского дома сначала в городскую думу, где собрались все революционеры, оттуда его отправили в тюрьму. Арестованны были другие должностные лица – вице-губернатор, полицмейстер, вся старая власть. Надругательству и издевательствам при этом, конечно, не было конца. Из окна гостиницы я наблюдал шествие народа с красными флагами и прочие демонстрации. Нечего было и думать в тот же день выбраться из города.

На другое утро приехали мои лошади и я поспешил в Прилепы. Начиная от заставы и вплоть до усадьбы я встречал немало пеших и конных, которые спешили за новостями в город. События развивались в те дни с головокружительной быстротой. Известие о перевороте уже разнеслось по деревням нашей волости, в селах были назначены шествия и сборища.

Быстро довез меня ямщик по хорошо знакомой дороге. В Прилепах было спокойно, но зловеще спокойно. Меня уже не встретил Ситников. Как потом говорили крестьяне, умер вовремя, с ним они хотели расправиться: Ситников был строгий и справедливый хозяин, не давал грабить и воровать и потому был неугоден деревне. На заводе служащие перешептывались и были явно встревожены.

Ровно в три часа две соседние деревни – Пиваловка и Кишкино – прибыли с флагами в Прилепы и все вместе отправились, как тогда говорили, на барский двор. Перед домом собралась толпа человек в триста. Тут были и мужики, и бабы, и подростки. Все гудело, пело, орало, однако пьяных еще не было. Потребовали, чтобы я вышел. Когда я появился на крыльце, все стихло, а затем раздались крики: «Да здравствует революция!», «Власть народу!», «Земля и воля!». Я постоял несколько минут, посмотрел на эти лица, возбужденные надеждой на предстоящий грабеж, поклонился и ушел. Толпа еще минут пятнадцать кричала и бесновалась, но затем… разошлась по домам. Вечером все в деревне были пьяны, только что народившиеся «товарищи» буянили и все торжество провозглашения революции закончилось дикой дракой, причем одному из крестьян, Ивану Самонину, пропороли вилами бок.

В усадьбе пока все еще было по-старому: меня встретил камердинер, повар вовремя подал обед, везде было чисто и опрятно. На заводе молодые рысаки ездились по замерзшей реке, происходила случка, наездники, маточник, отвечавший за кобылий табун, смотритель завода находились на местах. Однако всем было тревожно, люди опасались за свое имущество и судьбу. Я счел нужным успокоить служащих, сказал, чтобы они с доверием отнеслись к новой власти и ждали нового управляющего.

После обеда я пошел гулять. Уже смеркалось, короткий зимний день клонился к вечеру. Местом своей прогулки я избрал дорогу на Кишкино и пошел по хорошо протоптанной стежке, что тянулась вдоль телеграфных столбов параллельно проезжей дороге. Из города, возвращаясь с базара, ехали порожняком подвыпившие крестьяне, они были возбуждены, веселы и, по-видимому, торжествовали. «Наша взяла!» – крикнул один из них и, хлестнув свою лошадь, умчался. Почти никто не раскланялся со мной, что-то вызывающее и вместе с тем скрытное, затаенное читалось на лицах сразу ставших развязными мужиков и баб, что развозили по деревням и селам весть о революции.

В верхнем саду я встретил крестьянина сельца Прилеп Лыкова. Это был один из заправил деревни, человек решительный, смелый и большой горлан, как говорили про него односельчане. Я понял, что встреча эта неслучайна. Увидев меня, Лыков низко поклонился, снял шапку обеими руками и умышленно состроил приниженное лицо. Я сделал вид, что этого не замечаю, и, как и всегда, отдал ему поклон. Тогда, расставив ноги, он оперся руками на свою высокую и прямую, как шест, палку, хитро и торжествующе посмотрел на меня и затем, растягивая слова, сказал, что вот, мол, времена переменились, в чести будет мужик, а не барин и много будет такого, чего никто и представить себе не может. Как ни был я подготовлен предшествовавшими событиями, но тон и слова поразили меня: первая встреча лицом к лицу с русской революцией в деревне. Но то были цветочки, вскоре пришли и ягодки. Вернувшись домой, я не мог заниматься делом и, отложив письма с тем, чтобы взять их с собою в Орёл, отдал распоряжения к утру подать сани для отъезда на станцию и никого не принимать, после чего остался один со своими мыслями и думами.

Утром, едва я успел одеться, как узнал, что пришли крестьяне поздравлять меня с революцией. Я вышел к ним. Вся площадка перед домом была запружена народом, тут были и мужики, и бабы, и девки, и даже дети. Каким-то чудом уже появились красные флаги. Окинув взглядом толпу, я сейчас же увидел, что это были не прежние крестьяне-просители, передо мной были счастливые, возбужденные лица каких-то других, совсем новых крестьян. Среди них было немало и таких, которые выглядели угрожающе, смотрели недружелюбно, но сдерживали себя, так как манифестация носила мирный характер.

Мы поздоровались, я поблагодарил за поздравление и хотел уже уходить, но один из манифестантов не выдержал и спросил меня, верно ли, что вся земля отойдет крестьянам. На него со всех сторон зашумели, и он смущенно замолчал и смешался с толпой. Раздавались голоса, что сейчас нечего толковать об этом вопросе, решим-де вскоре. Я почувствовал ясно уже тогда, что земельный вопрос бесповоротно и навсегда разрешен русским крестьянством. Моя правильная точка зрения позволила впоследствии верно ориентироваться, не цепляться за землю, считать потерю не временным явлением, а неоспоримым фактом и в дальнейшем взять верный курс, чтобы не только уцелеть самому, но и спасти для страны мой завод и музей.

Я пробыл в Прилепах два дня и здесь так же, как в Москве и Туле, «имел удовольствие» наблюдать торжество демократии и празднование великой «бескровной» революции. Настроение крестьян было ужасно и не сулило решительно ничего хорошего: стало ясно, уж кому-кому, помещикам несдобровать. При встрече со мной никто не кланялся, выражение лиц было дерзкое, у многих в руках появились дубины, деревенские власти исчезли и воцарился произвол.

Вечером прилепские крестьяне явились в контору с различными требованиями, и мне передали, как дерзко и вызывающе они себя вели. Старые, наиболее преданные служащие – маточник Руденко, монтер Марченко, кузнец Посенко – и прислуга в доме говорили мне, что надо ждать беды, что крестьяне открыто грозят захватить землю, все разграбить и сжечь. «Приятные перспективы», – невольно подумал я и опять вспомнил покойного Ситникова. Как хорошо он знал крестьян и как был прав, предостерегая меня!

Настроение было такое, неслись такие слухи из города, что на другое утро, когда я уезжал, мой камердинер стал умолять меня не надевать офицерской формы – ехать в штатском платье. Я не послушал и, конечно, надел мундир. До отхода поезда оставалось не более часа, и надо было спешить. С тяжелым чувством покидал я Прилепы и, признаюсь, не имел твердой уверенности в том, что, приехав туда вторично, всё и всех застану на местах. Живописная и превосходная, особенно по санному пути, дорога на Засеку заняла не более сорока минут; ехать пришлось напрямик и лесом, это немного сократило дорогу. Встречные редко попадались нам, и кучер Василий доставил меня на вокзал вовремя.

Я вошел в контору начальника станции, там шел оживленный разговор: забытый чай стыл в стаканах, все станционное начальство горячо обсуждало великие, так неожиданно грянувшие события. Лица у всех были радостные, имя Бубликова и его распоряжения,[155] по-видимому, были всем здесь по душе, поэтому совершенно неудивительно, что когда я вошел в дежурную к начальнику станции, чтобы взять билет, то при моем появлении все сразу замолчали.

Поздоровавшись, я попросил дать мне билет до Орла. Начальник станции, который, как, впрочем, и все остальные, хорошо знал меня, выдал билет с преувеличенной поспешностью. Уплатив деньги и не желая стеснять этих людей, я вышел из конторы и направился на перрон. Тут я ждал прихода поезда, разговаривая со стариком-сторожем, который, подошел ко мне, стал жаловаться на совершившийся переворот и выражать соболезнование свергнутому царю. Поговорить нам пришлось недолго, поезд уже вышел из Тулы и быстро приближался к Засеке. Появился другой сторож, вышел в своей красной фуражке начальник станции, за ним высыпали на перрон остальные: помощники, конторщики и два телеграфиста. Их интересовали новости, они жадно устремили свои взоры на север, откуда, пыхтя и пуская клубы дыма, уже приближался паровоз, тащивший за собою длинный хвост вагонов.

Я вошел в вагон первого класса; там была невообразимая давка: не только все места внизу и вверху, но и все проходы и площадки оказались до отказа забиты людьми и вещами. Продвинуться дальше площадки не было никакой возможности, и лишь после того, как я сказал, что еду по военной надобности, мне удалось войти в вагон. Тут все шумело, кипело и бурлило как в котле. Со всех сторон рассказывали о том, как произошел переворот в Петрограде, имена Чхеидзе, Керенского, Милюкова, Родзянко были у всех на устах. Говорили только о Николае и великой «бескровной» революции, спорили, даже кричали – все смешалось в один общий гул, можно было подумать, что находишься не в поезде, а в сумасшедшем доме. Воздух был невозможный, теснота поражающая, грязь отчаянная. Делегаты, их было множество, все с красными бантиками, в кожаных куртках и косоворотках, ехали на места инструктировать провинцию о ходе революции и событиях первых дней. Со всех сторон слышалось «товарищ» – новое и чуждое для меня слово, впоследствии ставшее официальным. Кто-то обратился, сказав «товарищ», ко мне, и я невольно вздрогнул от неожиданности.

Вглядываясь в лица, чуждые и новые для меня, я думал о том, где эти люди ранее обретались и почему мы их никогда не видели. Вопрос живо интересовал меня, и чем больше я всматривался в эти лица, чем больше вслушивался в эти речи, тем больше понимал, что для нашего класса настало тяжелое время, что эти люди без боя не сдадут своих позиций и будущее, вероятно, принадлежит им.

Продолжение ремонта

В Орле революцию встретили сдержанно: тихий город, ни фабрик, ни заводов; на улицах не было толп, не слышалось горячих споров, прохожие имели совершенно будничный вид. Извозчик мне рассказал, что утром был парад «в честь революции», были красные флаги, губернатора уже нет, но – спокойно. Словом, орловцы приняли весть о перевороте довольно равнодушно и сейчас же обратились к своим очередным делам.

В параде войск в честь революции я не мог принять участия, так как приехал, когда парад уже закончился. Но вечером я был у председателя Ремонтной комиссии, полковника Руднева, и от него узнал, что парад прошел гладко и без энтузиазма. Принимал парад, как старший в чине, начальник артиллерии, человек строгий и требовательный, сказал речь, которую закончил заявлением: сущность революции заключается в том, что теперь дисциплина будет еще строже. Едва ли это понравилось солдатам! Руднев, кроме всего, рассказал, что губернским комиссаром, по распоряжению из Петрограда, назначен председатель губернской земской управы – либерал, якобы пользовавшийся доверием революционных масс…

Поговорив с Рудневым о том, как работать Ремонтной комиссии, что при новых условиях было нелегко, и поделившись с ним своими впечатлениями, я приехал к себе в гостиницу. В этой патриархальной, чисто семейной гостинице было спокойно и тихо, как в монастыре.

Я продолжал свою службу в Орле, принимая лошадей и в других городах, куда выезжала комиссия. Несмотря на тревожное время, жилось неплохо. Ежедневно бывал по утрам на ипподроме и наблюдал за работой лошадей, много бродил по городу со стариком-антикваром Мокием Васильевичем, бывал в гостях и принимал гостей у себя. К этому же периоду относится мое знакомство с таким замечательным человеком, каким был Теплов, внук или правнук знаменитого Теплова,[156] статс-секретаря императрицы Екатерины Великой. Встречался я и с другими интересными людьми – приток из деревень в то лето был особенно велик. Наиболее дальновидные присматривали себе в Орле дома, и у губернского Предводителя, князя Куракина, чуть ли не ежедневно можно было встретить все новых и новых дворян, многие из которых прежде годами не покидали своих родовых поместий или благоприобретенных имений.

Трагикомический инцидент

Приблизительно тогда же произошел инцидент с любовной подкладкой, который всех нас, людей определенного круга, немало позабавил. Не называя фамилий, я намереваюсь его рассказать.

Совершенно неожиданно в Орле появился красивый, женоподобный молодой человек с розовым, как у фарфоровой куколки, личиком, стройный и грациозный, в военной форме с аксельбантами. Он стал регулярно появляться на гуляньях, в ресторане лучшей гостиницы, где жил, в театре и на бегах. Им заинтересовались. Оказалось, это князь Волконский, адъютант N-ского пехотного полка, прибывший из действующей армии; его сопровождал денщик. Каждое новое лицо в провинциальном городе неизбежно обращало на себя внимание, а тут приезжий не только был хорош собою, но и жил широко, был богат и ко всему еще князь. Вполне естественно, что вскоре он перезнакомился с купцами и стал бывать в их домах и сопровождать их жен и дочек на гуляньях.

Меня удивило то обстоятельство, что князь избегал светского круга и, встречаясь случайно с кем-либо из нас, держал себя очень сдержанно. Мне он был представлен кем-то на бегу и произвел на меня приятное впечатление. Удивила меня лишь его осторожная манера говорить, как будто он боялся проговориться или выдать себя. Впрочем, я быстро отделался от неприятного впечатления и подумал, что молодой человек попросту стесняется.

О Волконском заговорили и в нашем кругу, меня спросили о нем. Всех заинтересовало, что это за Волконский, и я обещал узнать, кто его мать. Чуть ли не на другой день я встретился с ним на бегу и задал ему этот вопрос. Он, по-видимому, не ждал его и, слегка покраснев, если это вечно розово-румяное лицо могло краснеть, ответил мне, что его мать – урожденная Звегинцова. Он произнес неправильно эту фамилию: Звягинцева, а не Звегинцова, да еще сделал ударение на букве «я». Признаюсь, это меня крайне удивило, и я невольно подумал, уж взаправду ли это Волконский, тем временем князь очень ловко с кем-то заговорил и затем покинул меня так просто и естественно, что я опять встал в тупик, ибо так поступить мог только человек, знавший свет. «Он соткан из противоречий, – глубокомысленно заметил мне Офросимов, шурин Столыпина, когда я вечером рассказал ему о Волконском. – А может, это и аферист. Сейчас их развелось пропасть!».

Волконский стал избегать меня с того дня, но делал это осторожно. Меня отвлекали другие интересы и заботы, жизнь шла своим чередом, о Волконском я перестал думать. Прошло недели три. Князя я встречал на бегах, он играл для Орла крупно, по-видимому, свободно располагая деньгами. У женщин имел успех, в Орле начали злословить, что не у одного купца выросли рога.

В это время в Орёл из Петрограда приехал орловский помещик, фамилию которого я не назову, владелец первоклассного метисного завода, видный член Петроградского бегового общества, занимавший крупный пост в Судебной Палате. С ним приехала его дама сердца, молоденькая и хорошенькая блондинка, которую звали Людмилой Михайловной. Приехавший сделал мне визит, и хотя он был метизатором, а я орловцем, мы ежедневно встречались, говорили о лошадях, обсуждали события и очень сошлись. Этому немало, конечно, способствовало время: все наши споры и распри отошли на задний план перед грандиозными событиями, перед опасностью, грозившей всем нам.

Господин N, буду его так называть, собирался прожить в городе не менее двух месяцев, он устраивал здесь свои дела и хотел, пока не поздно, кое-что продать в имении. Это было разумно и очень дальновидно с его стороны. Пробыв в Орле с неделю, он уехал в имение и просил меня навещать Людмилу Михайловну, которая, не имея возможности бывать в обществе, скучала. Она была милой, веселой, но легкомысленной дамочкой, и я приятно проводил время в ее обществе. Вместе мы бывали на бегу, вместе ездили кататься, и я часто у нее обедал.

Не помню, кто представил ей Волконского, но, придя однажды к ней, я застал его там. Молодая парочка нежно смотрела друг на друга и ворковала. Я невольно ими залюбовался и подумал: очередной роман не за горами. Однако все обернулось серьезнее, чем я предполагал. Людмила Михайловна влюбилась в Волконского, что называется, по уши и совершенно потеряла голову. Волконский целые дни проводил с нею, и они везде показывались вместе. В городе стали за глаза трунить над N: он сидел в своем имении и занимался делами. Когда зашло далеко, я счел возможным переговорить с Людмилой Михайловной и предупредить о том, что ее поведение вызывает много толков и я опасаюсь, как бы по возвращении господина N не вышло чего-либо непоправимого. Людмила Михайловна расплакалась, сказала, что безумно влюблена в Волконского, что он также любит ее и хочет жениться. А это такой аргумент для женщины, что дальнейшие слова и увещевания бесполезны, посему я замолк и перевел разговор на другую тему.

Вечером в тот же день неожиданно приехал господин N, но, к счастью, не застал у Людмилы Михайловны Волконского. Однако на следующий день она наотрез отказалась ехать с N в деревню, сказавшись больной. N остался в Орле. Я с интересом наблюдал за ними и искал подходящего момента, чтобы переговорить с N и предотвратить столкновение, которое, по-видимому, было неизбежно. Однако женщина всегда добьется своего, если она этого страстно желает, и мужчина в конце концов уступит ей. Так случилось и на этот раз: Людмила Михайловна убедила N пригласить в деревню Волконского, а также меня, говоря, что тогда ей не будет скучно. N так и поступил. Перспектива поездки с Волконским, к которому я стал относиться подозрительно, не улыбалась мне, но я счел своим долгом принять это приглашение, чтобы в случае чего попытаться предотвратить столкновение, так как N был горяч и ревнив. Людмила Михайловна шутила с огнем, но, потеряв голову от любви, едва ли сознавала это.

На следующий день был назначен наш отъезд. В первой коляске ехали Людмила Михайловна с Волконским, на козлах устроился денщик князя в солдатской форме, скверная рожа которого мне не понравилась. Сзади в легком экипаже ехали мы с N и мирно беседовали о лошадях. Погода стояла жаркая, небо было совершенно безоблачное, ехать было приятно. Легкий ветерок иногда высоко вскидывал газовый шарф Людмилы Михайловны, который потом опять садился на соломенную шляпку своей хозяйки. Изредка маленькая ручка в тонкой лайковой перчатке делала нам знаки, а задорная головка показывалась и кивала нам приветливо и лукаво.

Я с удовольствием смотрел на новые места, то скучные и унылые, то живописные и красивые, а тем временем лошади бежали, стрелка часов свершала свой обычный путь и стало основательно припекать. Было около двенадцати часов пополудни, и мы решили отдохнуть и перекусить. У небольшой рощи экипажи остановились, здесь мы на целый час сделали привал, закусывали и пили прямо на траве, усевшись в кружок, и Людмила Михайловна всех нас оделяла бутербродами из своих хорошеньких ручек. Выглядела она необыкновенно оживленной и счастливой.

Было не больше трех часов, когда мы приехали в имение. Отец N умер года два тому назад, и теперь его сын был здесь полным хозяином. Отдаленность от города наложила свой отпечаток на уклад и быт этой деревни. Вся дворня и горничные в доме ходили в домотканом платье и босиком, ключница, дородная и уже немолодая женщина, встретила нас приветливо и как-то по-старинному просто, без суеты и приниженности. Всё в доме сохранилось еще со времен Очакова и покоренья Крыма: дед старого помещика знал Суворова и вместе с ним брал Очаков. Все здесь было старое, подлинное, сжившееся, если можно так сказать про вещи, с самим домом. Дом – длинный, низкий и широкий – как бы врос в землю. В комнатах было темно из-за столетних деревьев и кустов жасмина и сирени, которые заглядывали в окна и заслоняли свет. Все было пропитано сыростью и отчасти тем особенным запахом, который всегда ощущается в действительно старых домах. Мне этот запах был хорошо знаком. Отказавшись от обеда, я попросил стакан молока. Сама ключница принесла мне на небольшом квадратном подносе стакан таких жирных сливок, что я невольно улыбнулся от удовольствия, глядя на них, а затем растянулся в диванной и заснул.

Имение, куда мы приехали, было очень богатое, но не блеском, не постройками, а своей живностью и хлебом. Амбары были полны, лошади и скот замечательные, свиньи громадные, птицы – изобилие, я редко видывал более крупных гусей и индюков. Всего было много, и все было хорошо и просто. Видно, что старый помещик был замечательным хозяином. Прогулка и осмотр имения доставили мне удовольствие, особенно потому, что здесь совершенно не чувствовалась революция. Сама земля в этом благодатном уголке имела какой-то особенно привлекательный вид, жирно блестела и была иссиня-черного, а не пепельно-серого цвета.

Здесь, в деревне, больше, чем в городе, было заметно, что Волконский посторонний нам человек. Он с удивлением озирался кругом: по-видимому, все было для него ново. Он производил впечатление человека, впервые попавшего в имение. Это было более чем странно, и на это обратил мое внимание господин N. Еще более подозрителен был денщик: тот исчез и не показывался на глаза, где-то рыскал, чего-то вынюхивал и что-то узнавал. Я решил, что надо быть начеку и, если мои предположения основательны, принять меры предосторожности. Но поскольку дело касалось Людмилы Михайловны, приходилось молчать.

Вечером за чаем Волконский просил N продать ему верховую лошадь и назвал ее имя. «Откуда вы ее знаете?», – спросил удивленный N. Князь смутился и сказал, что он узнал о лошади от своего денщика. Мне стало ясно, почему исчез денщик и отчего он рыскал по усадьбе – высматривал всё. Верховая лошадь была превосходных статей, принадлежала брату владельца, кавалерийскому офицеру, и продавалась. Волконский, не торгуясь, согласился уплатить за нее восемьсот рублей, цену, которую назначил N, и просил разрешения отправить лошадь утром со своим денщиком, говоря, что деньги он уплатит по возвращении в Орёл. N согласился, а мне все это показалось странным. «Уж не прав ли Офросимов и не аферисты ли это? – подумал я. – А если да, то высокой марки».

Мы прожили у N дня три. Я наблюдал за романом между князем и Людмилой Михайловной и чувствовал, что дело близится к развязке. По-видимому, заметил что-то и N, ибо в тот день был особенно мрачен, а Людмила Михайловна явно взволнованна и очень экзальтированна.

Князь, сославшись на дела в Орле, попросил отправить его завтра в город. Людмила Михайловна вспыхнула и гневно взглянула на него. Что это был за взгляд! Я его никогда не забуду: так могут смотреть только влюбленные женщины да разъяренные тигрицы. Очевидно, между ними состоялось какое-то соглашение и, неожиданно покидая имение, князь нарушал слово, данное этой женщине.

N сидел мрачнее тучи, князь имел довольно жалкий вид и, по-видимому, чего-то боялся – словом, гроза собиралась и необходимо было ее предотвратить. Я почувствовал себя неловко и положительно не знал, что предпринять. Но иногда какой-нибудь пустяк способен либо вызвать грозу, либо же разрядить атмосферу. Так случилось и на этот раз: Людмилу Михайловну вызвали по какому-то хозяйственному вопросу, я поспешил встать и направился на балкон, предупредительно взяв за руку князя и предложив ему выкурить на воздухе папиросу. N остался один, и мы еще долго слышали его тяжелые шаги в соседней комнате. Мой разговор с Волконским был короток: я ему заметил, что не знаю его намерений, но советую поскорее уехать отсюда – утром его уже не было. А Людмила Михайловна шепнула мне, что между нею и N произошел разрыв.

После обеда я выехал в Орёл. Не успел я еще переодеться и привести себя в порядок, как лакей доложил мне, что начальник сыскного отделения желает меня видеть. Я велел его просить и поинтересовался, чему обязан удовольствием его видеть. Он задал мне два-три вопроса о Волконском и затем спросил, не брал ли тот у меня денег взаймы. Я отвечал отрицательно, после чего услышал следующий рассказ. Волконский вовсе не был Волконским, его настоящая фамилия Адамович; он также не был и офицером. Это был аферист и мошенник, выдававший себя за князя. Он занимал деньги, женился, а затем, схватив куш, исчезал, бросив молодую жену на произвол судьбы. Им руководил под видом денщика старый и опытный мошенник, фамилию которого я позабыл. Так действовали они в разных городах, пока не попались в Орле. Начальник сыскного отделения очень гордился тем, что поймал и арестовал их, ибо в продолжении двух лет они были неуловимы.

Волконского арестовали в день приезда от N, а его сообщника – накануне. Последний успел продать лошадь, взятую у N, за четыреста рублей барышнику Пузину. Однако денег, кроме нескольких десятков рублей, при мошенниках не нашли: они, очевидно, успели их переслать в надежное место третьему сообщнику. На допросе Волконский-Адамович плакал, просил его простить и во всем сознался. Он занял около тысячи рублей у орловских купчих, за которыми ухаживал, получил лошадь у N и в подарок от Людмилы Михайловны кольцо с бриллиантом. Выяснилось, что Волконский обещал на ней жениться. Свадьба была назначена через две недели в Петрограде, почему она и порвала с N. Попутно открылся ряд аналогичных дел и в других городах. Оба мошенника были препровождены в тюрьму, Орёл еще долго волновался и обсуждал это необычное для тихого, спокойного города происшествие. N, конечно, не потребовал лошадь у Пузина, и наутро вместе с Людмилой Михайловной уехал в Петроград.

Известия из Прилеп

Жизнь моя в Орле текла обычным порядком, однако вскоре были получены известия из Прилеп, которые надолго взволновали меня. С тех пор, как я покинул Прилепы, не прошло и недели, как однажды утром в Орел пришла длиннейшая телеграмма, сообщавшая, что крестьяне ночью свезли все сено с плехановских и других зареченских лугов. Меня спрашивали, как быть и какие принять меры. Положение для завода создалось более чем серьезное. В усадьбе имелось не больше месячного запаса сена: обычно стога из-за реки перевозились во второй половине февраля, они-то и составляли продовольствие завода с середины марта до нового урожая. Но сначала вследствие смерти Ситникова, затем из-за революции вывозка стогов подзадержалась и этим воспользовались крестьяне трех деревень – Прилеп, Пиваловки и Плеханова: в одну ночь они увезли все сено. Они правильно учли момент и хорошо знали, что теперь их поступок останется безнаказанным. Сено было похищено ночью, стало быть, виновных не видели и в случае чего все бы отнекивались и клялись, что сена не брали, а так как власти на местах тогда еще не было – старая ушла, а новая еще не пришла, – то в деревне буквально не к кому было апеллировать.

Получив эту телеграмму, я сейчас же телеграфировал в Тулу, в губернский революционный комитет, во главе которого стоял некто Дзюбин, бывший служащий губернского земства, не то статист, не то еще кто-то в этом роде – словом знаменитый «третий элемент», как их называли до революции.[157] Вся власть была в руках комитета и этого Дзюбина. Он, конечно, никаких мер не принял и даже не ответил мне на телеграмму. Таким образом, в Прилепах через неделю после революции произошли если не открытые беспорядки, то дерзкий грабеж, грозивший гибелью всему заводу. Это было многообещающее начало, и, учитывая революционные настроения прилепских и особенно пиваловских крестьян, которые все были социал-революционерами, я с ужасом думал о судьбе завода и считал, что он будет уничтожен при первых же беспорядках, когда они примут стихийный или же массовый характер.

Я решил поехать в Прилепы: надо было принимать срочные меры по обеспечению завода сеном, иначе весной ему грозила неминуемая гибель. В Прилепах я застал полный переполох. Вся администрация имения и завода собралась во дворе перед амбаром: оказалось, что в ночь из закрома украли двести пудов ржи. Сторож, конечно, ничего не знал, объяснил, что заснул. Я велел его сейчас же уволить, ибо ясно было, что он участник ограбления. Не заходя в дом, я прошел прямо в контору, вызвал туда тех служащих, которые со своими семействами жили в усадьбе, а потому были заинтересованы в том, чтобы в эти тревожные дни не очутиться без куска хлеба. Обрисовав им в двух-трех словах положение вещей и указав на то, что на новую власть мы, помещики, рассчитывать не можем, по крайней мере сейчас, я предложил обсудить положение и решить, как прекратить воровство. Служащие сорганизовались и каждую ночь начали выставлять охрану – таким путем содержимое амбара было спасено и в усадьбе кое-как дотянули до нового урожая.

Труднее было решить вопрос с сеном. Быстро наступала весна, закупить сено вдалеке не представлялось возможности, поблизости сена на продажу не было. Пришлось прибегнуть к героическим мерам: отменить сено рабочим лошадям, большинству маток и молодежи. Сено было оставлено для производителей, отъемышей и лучших подсосных кобыл; остальным же было заменено измельченными гуменными кормами и увеличенной порцией овса. Запасов овса хватило, но сев был поставлен под угрозу, ибо рабочие лошади весной вышли в поле в ужасном состоянии. Я вполне сознавал, что в новых условиях вести завод, как я его вел прежде, уже нельзя. Я попросил перевести меня в Тульскую ремонтную комиссию, и как только состоялось мое назначение, покинул Орёл.

С сожалением уезжал я из Орла, где так хорошо жил, имел столько приятелей и так весело и приятно проводил время, но ехать было надо, того требовали интересы завода, хотя ехал я на нелегкое дело и одному Богу было известно, что ждало меня впереди. Прощальные визиты, проводы, обеды заняли несколько дней. Орёл провожал меня сердечно: члены Ремонтной ккомиссии, антиквары, охотники, а также знакомые, у которых я часто бывал, – все приехали на вокзал. Со многими из них мне уже не суждено было увидеться…

Тульская ремонтная комиссия

В Туле председатель комиссии мне сообщил, что передает мне все дела, а сам уезжает в Москву, там подаст рапорт о болезни и больше не вернется, так как не желает служить при новом строе, а главное, при невозможных порядках в армии.

Итак, мне пришлось вести комиссию. Поселился я в Прилепах, принимал лошадей в Туле раз в неделю, и так продолжалось почти год, вплоть до расформирования комиссии. Жизнь в Прилепах при одновременной работе в комиссии давала возможность дома руководить заводом, подымала мой авторитет среди крестьян и укрепляла мое положение в деревне. Иначе многого не досчитались бы мы в Прилепах, а может, и сами Прилепы не существовали бы теперь.

Обычно я выезжал из дому в воскресенье в восемь часов утра и с десяти начинал прием. Закончив его к двум часам, я подписывал и просматривал бумаги, вечером уезжал домой. После работы в таких комиссиях, как Сибирская, Полтавская и Орловская, работа в Тульской комиссии, строго говоря, не могла и почитаться за работу и была малоувлекательна: мы покупали лошадей низшего сорта и в небольшом количестве. Население уже не имело лишних лошадей для сдачи, крупных конеторговцев в Туле не было, поэтому вся поставка попала в руки двух барышников мелочного типа. Замечательные это были люди – замечательные в отрицательном смысле слова.

Первый имел прозвище Жестянка, а второй – Лимон, почему – история умалчивает. У Лимона всегда было недовольное, какое-то кислое выражение лица, Лимон было для него метким прозвищем. А вот Жестянка меньше всего напоминал жестяной ящичек: он был невелик ростом, очень широк в плечах, имел кривые ноги, порядочное брюшко, довольно большую голову и маленькие, заплывшие жиром глаза, был курнос и ко всему, невероятно гнусил. Словом, был типичным кацапом тульской разновидности.

Жестянка и Лимон довольствовались малым, их операции были упрощены до последней степени. Каждое воскресенье на Конной площади они покупали лошадей пятьдесят-шестьдесят, приводили их к себе на двор, чистили, примачивали им гривки, подвязывали хвосты и всю эту фалангу представляли комиссии. Не менее половины их товара я браковал, принятые лошади шли в обоз второго разряда, а забракованных лошадей распродавали Лимон и Жестянка. Дело у них шло заведенным порядком, барышники нажили хорошие деньги. Впрочем, кто из торгового люда, в то время как мы проливали кровь или служили в обороне, не нажил денег и не разбогател?

Осенью я увидел, что в моем заводе кормов на зиму не хватит. В нашем почти что пригородном районе корма были дороги, об избытке и речи не шло. Ранее грубые корма покупались в соседних имениях, но эта возможность отпала, своих кормов и в мирное время на весь завод никогда не хватало. Нечего было и думать продержать зимой лошадей на своих кормах в революционный год, когда не менее трети кормов было стравлено и расхищено еще в полях. Я ломал голову, как выйти из этого положения.

Совершенно неожиданно вывел меня из затруднения А. А. Лохов, служивший у меня старшим наездником. Ученик Хреновской школы наездников и уроженец Хреновской слободы, Лохов посоветовал мне отослать часть лошадей на зимовку в Хреновую, где, по его словам, было сколько угодно кормов и они были дёшевы, а лошадей можно было разместить в пустовавших конюшнях (конюшни были в ведении брата Лохова). Лохов был дельный и энергичный человек, к тому же на редкость честный, так что я не сомневался, он сохранит моих лошадей.

Взвесив все, я отправил Лохова на рекогносцировку. Не прошло и восьми дней, как он, счастливый и довольный, вернулся и сообщил, что конюшнями можно воспользоваться даром – на это дал согласие его брат, цены на корма в Хреновой в три раза ниже, чем у нас, рабочей силы сколько угодно. Лохов получил в конторе пять тысяч рублей на закупку фуража, и сборы начались. Через пять дней в Хреновую ушло сорок-пятьдесят моих рысаков, с ними уехал и Лохов, имевший от меня доверенность на управление и на продажу лошадей. Лохов оправдал надежды: держал лошадей в блестящем порядке, продал с моего разрешения одну двухлетку, через год после национализации заводов вернулся с лошадьми в Прилепы. Лохова я вспоминаю и буду вспоминать с благодарностью, но таких, как он, среди бывших моих служащих, к сожалению, оказалось немного.

Революционные настроения назревали быстро, крестьяне почувствовали почву под ногами и при полном отсутствии власти на местах постепенно распоясывались: участились грабежи имений и хуторов, сельхозрабочие стали предъявлять явно невыполнимые требования. Начались разные проявления хулиганства: то побьют ночью рамы в парниках, то поломают прутья в малиннике, то пустят скот в яблоневый сад. Ругаясь и грубя, пьяные шатались по усадьбе, через которую проложили дорогу, в саду устраивали гулянья. Но все это были еще первые проявления свободы, в то время жизнь в деревнях, если только это можно назвать жизнью, еще была возможна. Эксцессы, открытые грабежи, поджоги, выселения владельцев и убийства были впереди.

Я все это ясно видел и сознавал всю трудность положения, однако увести завод было некуда, везде происходило то же самое, и я решил, что необходимо лавировать и мириться с создавшимся положением вещей. Никто не знал, во что выльются происходящие события, чем кончатся грозные раскаты революционного грома, наступит ли ясная погода или же ливни и бури сметут с лица земли русской почти все и без того непрочные ростки культуры. Жить в такие годы не только страшно, но омерзительно: все звериное в человеке вдруг бурно и как-то сразу обнажилось. Все, что казалось таким близким, родным, таким незыблемо прочным и устоявшимся, в эти страшные дни развеялось как дым. То был тяжелый, а для нас, помещиков, еще и поворотный год.

Вот почему я был рад, когда пришел ко мне представитель новой власти – милиционер. На эту должность прошел в волости наш прилепский крестьянин Лаврушка Пчёлкин, бывший лавочник и плут первой руки. Он развязно вошел в кабинет и протянул мне руку. Мы поздоровались. Я окинул его взглядом: шашка болталась у него сбоку, револьвер в большой кобуре был пристегнут криво и вся его нахальная фигура вызывала скорее недоумение, чем какое-либо другое чувство. Развалившись без приглашения в кресле, он понес невообразимую чепуху о новой власти в его собственном понимании. Щадя читателя, я отказываюсь здесь ее приводить. Я слушал внимательно, всматривался в него пристально, потому что хотел понять чаяния и стремления новой деревни. Это было нелегко, ибо невероятный сумбур царил в лаврушкиной голове, и я, безнадежно махнув рукой, с нетерпением ждал окончания визита. Наконец Пчёлкин умолк, но не уходил. После довольно-таки длинной паузы он, хотя и несколько смущенно, но все же довольно настойчиво попросил у меня взаймы двадцать пять рублей и сказал при этом, что он мне пригодится и я могу на него рассчитывать. Я вынул из стола деньги и вручил их ему. Мы расстались. Так состоялось мое первое знакомство с представителем новой власти.

На следующий день мне было суждено иметь уже более неприятный разговор с крестьянами, который, впрочем, окончился благополучно и месяца на два успокоил их. Дело в том, что года за два до революции я арендовал хутор, где было семьдесят или восемьдесят десятин пахотной земли, которую я засеял клевером, чтобы иметь запасы сена. Земля граничила с угодьями пиваловских и прилепских крестьян, однако никто из них до революции не обращался ко мне с просьбой уступить им эту землю. Вот почему я был очень удивлен, направившись сосновой аллей к пруду и встретив целую толпу крестьян. Они шли ко мне землю требовать. Во главе шествовали братья Химины, много раз судившиеся до революции, старые эсеры по убеждению; они вели за собою остальных. В толпе были отборные головорезы обеих деревень. Все были выпивши, несли в руках палки, спорили и горланили. Они тесно обступили меня. Никто не снял шапки и не поздоровался со мною. Настроение крестьян было боевое, подогретое водкой, и достаточно было неудачного слова, чтобы случились события непоправимые.

Во время реальной опасности хладнокровие никогда не покидает меня, так и на этот раз, хотя это было мое первое общение с толпой возбужденных и агрессивно настроенных крестьян. Я понял всю опасность, грозившую мне и мундиру, который я носил, а потому, спокойно поздоровавшись, попросил изложить, в чем дело. Мой уверенный тон и полное мое спокойствие, по-видимому, произвели впечатление, и Химин начал упрекать меня в том, что я перебил у них хуторскую землю, говорить, что без нее им нет житья, что им некуда выпустить скотину, что они пойдут на все, чтобы получить эту землю, что клевера они мне не дадут и далее в том же роде. По мере того как он говорил, он все возвышал и возвышал голос, атмосфера накалилась, раздались другие голоса, Катков начал перебегать от одного из толпы к другому и о чем-то шептаться – выражаясь военным языком, «начиналось дело». Возвысив голос, я сказал им, что напрасно они волнуются и угрожают: учитывая положение, я сокращаю завод, а потому передаю им этот участок. Все лица мгновенно прояснились и полились елейные речи.

Я пожелал крестьянам всего хорошего и просил этим же вечером прислать в контору своих полномочных представителей, которым и будет передан договор на землю. Вечером они получили официальные бумаги, причем весь урожай клевера я отдавал им безвозмездно. Этот жест или, вернее, благоразумный поступок на какое-то время успокоил крестьян, грабежи утихли, обстановка в усадьбе стала более мирной. Однако в ту же пору произошло событие, глубоко огорчившее меня: завод лишился четырех кобыл, среди которых были две дочери великого Громадного. Вот как это произошло.

Я решил лучших лошадей спрятать у знакомых прасолов и мельников, а четырех двухлетних кобыл отправить на хутор, рядом с имением. Хутор стоял на опушке небольшого сведенного леса, который вновь успел подняться и живописно выделялся на горизонте своей яркой, нежной зеленью. Здесь был тот мирный, спокойный, трогательно печальный и вместе с тем не лишенный величия русский пейзаж, который вносит столько успокоения в душу. Я любил открывавшийся вид, подолгу любовался им, бродил по лугам, сиживал на берегу реки, гулял и отдыхал там душой и телом. Хорошее это было время, и я благословляю судьбу, что есть о чем вспомнить и кого помянуть.

На хуторе, начиная с осени, жил только сторож, стоял хутор в стороне, и мне казалось, что кобылы будут в безопасности. Ночью, с большими предосторожностями, их сдали сторожу, который клялся, что их сбережет, будет кормить и никому не скажет, что они спрятаны у него. Однако не прошло и недели, как управляющий доложил, что кобыл увели, сторож исчез. Больше, само собой разумеется, я не пытался лошадей прятать, решив оставить их в Прилепах на волю Божью: будь что будет!

Узнать судьбу украденных кобыл мне удалось спустя десять лет уже в тульской тюрьме. Моим соседом по камере оказался крестьянин, мы с ним говорили о лошадях, и он спросил: «А помните, как у вас увели четырех кобыл?». Я поинтересовался, почему он задал мне этот вопрос. «Да одна из этих кобыл у нас в деревне», – последовал ответ. Я попросил своего собеседника рассказать, как она попала к ним, и вот что услышал. Когда кобыл привели на хутор, в ту же ночь сторож предложил крестьянам из Плеханова (в двух верстах от хутора) увести кобыл, ему дать денег. Плехановцы – ребята бойкие, вор на воре сидит и вором погоняет. Они переправили кобыл в село Сергиевское, а одну, гнедую, в деревню Телятники. «Гнедая кобыла и сейчас живет у моего соседа, – говорил крестьянин. – Ну и кобыла: бежит, никто ее не обгонит, а в работе второй такой лошади нет во всей округе. Много было охотников ее купить, да он кобылу не продаст. Милкой называет. И впрямь, милая лошадь». Так закончил свой рассказ крестьянин и попросил меня никому о том не говорить: «Кобылку вам все равно не вернуть, а время, сами знаете какое, власть и отобрать может!». Так я узнал о судьбе уведенных у меня кобыл.

А тогда, решив во что бы то ни стало отстаивать музей и завод, я посматривал кругом, особое внимание обращая на крестьянских главарей – именно с ними мне приходилось договариваться, иначе гибель завода была бы неминуема. Новый управляющий, Василий Васильевич Волков, родной брат наездника и женатый на дочери наездника, был добряк и, что называется, «шляпа». Если Ситников был орел, то Волков больше напоминал пуганую ворону. Однако честность его была вне сомнения. Я видел все слабые места Волкова как управляющего, но для того момента эти слабые места были одновременно и преимуществом. В 1917 году нужен был именно такой человек, и казалось, сама судьба послала его в Прилепы. Мягкостью, добродушием, вежливым обращением и уступчивостью Волков благотворно действовал на крестьян, и даже самые ярые и озлобленные пасовали перед ним. Волков устранил много конфликтов и особенно в мое отсутствие был незаменим. Незадолго до национализации он отпросился в Москву и больше не вернулся, прислав мне откровенное письмо, что боится возвращения.[158]

Я видел, что события развиваются, что замирение временное, что мне необходимо жить в Прилепах, иначе произойдет такое, что сметет с лица земли не только усадьбу, но главное в имении – конный завод и картинную галерею, единственное в России собрание, посвященное лошади. Беседуя с крестьянами, я видел, как нарастает их нетерпение получить поскорее землю, разграбить и разгромить имение. Они открыто выражали недовольство Временным Правительством, считали его буржуазным и возлагали все надежды на Учредительное Собрание, которое должно было дать им землю и волю. Старая программа социал-демократов все больше и больше находила себе сторонников в крестьянской массе. Однако к решительным действиям крестьяне еще не приступали, они, хотя нетерпеливо и с явным раздражением, выжидали дальнейшего. Я шел по пути уступок и удовлетворял все возрастающие аппетиты крестьян в той мере, в какой это было необходимо, чтобы не озлобить их и выиграть время.

Тут состоялся приезд в Прилепы, на деревню к брату, в своем роде замечательной личности. Это было в начале сентября. Осень в тот год стояла изумительная, бабье лето было в полном разгаре. Паутина летала в полях, оседала на бурьянах и межах и предвещала хорошую погоду. В один из таких дней я вышел погулять и решил пройтись пешком в Пиваловку, где хотел переговорить с бондарем насчет ремонта кадушек и бочек под капусту, ибо приближалось время заготовок на зиму. От Прилеп до Пиваловки рукой подать. Сейчас же за ригами спускалась под гору тропинка, которая вела на Пиваловку; чтобы попасть на нее, надо было из сада выйти в деревню как раз против дома Дмитрия Тимофеевича Лыкова, богатея и одного из злейших врагов прежнего строя, человека жадного до земли и чужого добра. В лице Лыкова Прилепы имели опасного врага, и я не сомневался, что именно этот человек подымет деревню на разгром завода и имения. Он был весьма авторитетен, ненавидел помещиков, а о земле, которая должна была отойти к крестьянам, не мог говорить равнодушно: глаза его загорались, он весь дергался, менялся в лице и только повторял: «Чего тянут? Пора кончать!». Так вот, поравнявшись с домом Лыкова, я увидал, что ворота во двор настежь открыты, к избе сбежались ребятишки и вообще там происходит нечто важное.

Из ворот показался старший сын Лыкова Алексей, за ним гурьбой шли сноха, золовка, невестка и старуха Лыкова – все бабы их двора. Сам Дмитрий Тимофеевич осторожно вел под уздцы своего гнедого мерина, запряженного в легкую тележку, задок которой был на рессорах, сиденье убрано пестрым ковром, а новая сбруя, только что смазанная дегтем, так и лоснилась на солнце. В тележке сидел внук старика и держал вожжи. Дмитрий Тимофеевич, одетый по-праздничному, необыкновенно важно уселся рядом с ним, посмотрел кругом, точно совершал обряд, взял в руки вожжи и, кивнув бабам, тронулся в путь. Этот торжественный выезд меня настолько заинтересовал, что я спросил первую же попавшуюся девку – как сейчас помню, это была Настя Бокарева, – в чем дело. «Обер-кондуктор приезжают», – ответила она мне, и что-то подобострастное прозвучало в ее голосе. По-видимому, этот обер-кондуктор был человек значительный, и я поинтересовался узнать о нем. Вот что я услышал.

Старший брат Дмитрия Тимофеевича, красавец-мужчина и по росту гигант, был очень давно взят на службу в гвардию и попал в Преображенский полк. Отслужив свой срок, он не захотел возвращаться в деревню и остался в Петербурге. Тут ему повезло: он устроился на железную дорогу и достиг там положения обер-кондуктора. Ездил со скорыми поездами между Петербургом и Москвой, место, как говорили, было хлебное. По словам Насти, обер-кондуктор был холост, но имел полюбовницу, иначе говоря, содержанку, детей у него не было. Он любил семью брата и много ей помогал: помог построить кирпичную избу на две половины под одной крышей и покрыть ее железом, дал денег на обзаведение. С тех пор Лыковы зажили и стали богатеями. Лет за пять до революции обер-кондуктор начал ездить с Императорскими поездами и тогда благосостояние его окончательно окрепло, а слава в Прилепах достигла легендарных высот. Все это мне рассказала Настя Бокарева, немало дивясь, что я ничего не знаю о существовании столь замечательной личности.

Вечером о приезде обер-кондуктора мне доложил камердинер. Об этом уже говорила вся деревня, знала о нем вся дворня, а у Лыковых предполагалась пирушка, на которую были приглашены и самые почетные лица из усадьбы. Обер-кондуктор десять лет не был на родине, что еще больше возбуждало всеобщее любопытство. Наконец обер-кондуктор прибыл, пирушка состоялась, страсти и любопытство мало-помалу улеглись. Прошло дня два. Я сидел в кабинете и читал французский роман, приближалось время послеобеденного чая. Вошел лакей и вместо обычного «Чай подан» как-то особенно торжественно доложил: «Обер-кондуктор Императорских поездов!» Вслед за тем вошел уже немолодой, но хорошо сохранившийся мужчина, с крупными, правильными чертами лица, припомаженный и в форменном сюртуке. Сделав три или четыре шага по направлению ко мне, он отвесил поклон и представился. Это был сам обер-кондуктор. И он был действительно великолепен! Его сопровождал Дмитрий Тимофеевич, который остановился у дверей и робко озирался кругом. На нем была чистая рубаха, жилет, а поверх коротайка – так в наших местах называлась коротенькая поддевка. Его длинные волосы были тщательно расчесаны на две стороны и обильно смазаны конопляным маслом.

Я просил братьев сесть, затем мы перешли в столовую, где был уже подан чай. Обер-кондуктор держал себя манерно: то отваливался на спинку стула, то наклонялся вперед, то щурился, то говорил громко, то тихо – словом, рисовался и хотел показать себя во всем блеске. Дмитрий Тимофеевич с благоговением смотрел на брата и буквально ловил каждое его слово. Сам он держал перед собой блюдце всей пятерней, высоко подняв пальцы левой руки, но брат его пил «по-благородному» и понимал, как надо обходиться со стаканом и блюдцем. Несколько раз обер-кондуктор вынимал массивные золотые часы с царским орлом на крышке; длинная, столь же массивная цепочка по кондукторской традиции висела по борту сюртука. Это был, конечно, царский подарок, и, желая доставить гостю удовольствие, я похвалил часы и попросил мне их показать. Это доставило обер-кондуктору большое удовольствие, он рассказал мне, за что получил часы. Дмитрий Тимофеевич хотел, было, вмешаться в разговор – «Помолчи», – внушительно заметил ему брат, и тот стих. Наконец они встали, поблагодарили и ушли.

Прием, оказанный мною обер-кондуктору и его брату, произвел чрезвычайное впечатление на деревню, его долго обсуждали, много судачили да рядили, и это еще больше подняло значение лыковской семьи. Не следует забывать, что происходило все осенью семнадцатого года, старые традиции были еще довольно сильны, престиж господ достаточно велик, если не во всех, то в некоторых деревнях.

Визит обер-кондуктора принес мне очень большую пользу. Когда он уезжал из Прилеп, то опять вместе с братом зашел ко мне, на этот раз проститься. Мы встретились как знакомые. Заговорили о политике. Обер-кондуктор был консерватор, но боялся открыто высказываться. Ему я обязан: он повлиял на своего брата и тот на некоторое время изменил к лучшему свое отношение ко мне и заводу, с ним переменилось и настроение деревни. Правда, это продолжалось недолго, каких-нибудь два-три месяца – события развертывались с головокружительной быстротой. Обер-кондуктор успел умереть, его полюбовница приехала и поселилась у Лыковых, старая хлеб-соль забылась. Лыковы начали наседать, но я удачно воспользовался передышкой и не дремал, принимая меры и укрепляя свое положение в деревне.

Наступила зима. В тот год снег пал необыкновенно рано, числа 18–20 октября. Вообще, та зима была очень снежная, сопровождалась частыми и обильными снегопадами и метелями. Помню, что на Рождество в наших краях все поезда стояли в заносах и их откапывали. Тяжело было жить тогда в деревне, но у меня в доме все пока шло по-старому, издавна заведенному порядку: в обычное время являлся повар и я утверждал или изменял меню, в обычное время подавали чай, по праздникам приезжало духовенство с крестом, прислуга была та же.

Несмотря на это внешнее благополучие, на душе было неспокойно. Временное Правительство первого состава давно уже приказало долго жить, его сменила керенщина, на носу были большевики, но в захват ими власти никто из нас не верил, в том числе и я. Черновщина[159] не дремала и всячески развращала крестьян: шла форменная и самая отчаянная травля дворянских гнезд («вороньих гнезд», как выражались тогда), в деревню приезжали агитаторы, часто собирались митинги, с базара под видом новостей крестьяне привозили самые невероятные небылицы и распространяли самые нелепые слухи о том, что делалось на фронте и в столицах. Деревню забрасывали литературой. Наибольший успех имели издания эсеров, ибо они трактовали о земле, а только это и интересовало тогда крестьян. На местах уже возникли комитеты, взяли все на учет, и без их ведома и разрешения я не мог продать ни бороны, ни лошади, ни барана, ни овцы, это было какое-то спорное имущество: и мое, и не мое. Все с нетерпением ждали Учредительного Собрания – казалось, что этот новый хозяин русской земли все разрешит и всех успокоит. Тщетные надежды и напрасные ожидания!

Благодаря отчасти влиянию обер-кондуктора, отчасти тому, что я сам зорко следил за настроением деревни, знал в лицо и по имени-отчеству всех хозяев тридцати двух дворов, что составляли сельцо Прилепы, говорил с ними и доказывал, что бесцельно громить завод и усадьбу – мол, это их не обогатит, земля все равно рано или поздно отойдет к ним, прилепцы держали себя относительно спокойно. С пиваловцами я тоже установил отношения, там в лице могущественной династии Химиных, их была половина деревни, имел защитников. Так продолжалось до конца декабря. Все это была нелегкая «работа», но действовать надо было по пословице «Взялся за гуж, не говори, что не дюж». Конечно, бывали случаи воровства, бывали пьяные толпы (к ним я уже привык и научился с ними разговаривать), происходили и драки, но все это было еще терпимо и ладить было можно – правда, избрав путь уступок и личного влияния и воздействия на деревню. Вне этого спасения не было. Этого-то не поняли многие и… погибли!

В ту зиму я вел особенно оживленную переписку с представителями коннозаводского мира и был в курсе того, что творилось на других заводах, как жили и что чувствовали другие коннозаводчики и охотники. Отовсюду шли самые неутешительные сведения: большинство коннозаводчиков вынуждено было выехать из своих имений, многие заводы были уже разгромлены или разведены, другие голодали. Лишь немногие фанатики вроде меня сидели по деревням и еще надеялись на какое-то чудо: если не на возврат к прошлому, то на смягчение режима и, как следствие этого, возможность работать, хотя бы и на других началах. Наивных людей, которые бы думали, что землю еще можно удержать, оставалось немного.

Не лучше было и в столицах. На ипподромах лошади голодали и распродавались за гроши, но покупателей не было. Многие конюшни еще весной перекочевали на провинциальные ипподромы, наездники писали мне отчаянные письма и справедливо не видели перспектив в будущем. Я скорбел об орловском рысаке, с ужасом думая о том, что приходят последние дни существования единственной нашей национальной конской породы, когда-то имевшей мировое значение, и пусть позднее сдавшей свои позиции, но все же пользовавшейся европейской известностью.

В Управлении государственного коннозаводства

Какие же меры принимали коннозаводское ведомство и его глава Павел Александрович Стахович? Первые шаги Павла Александровича во время февральской революции были очень удачны. Когда иссяк источник дохода, закрыт тотализатор, Павел Александрович, опираясь на своего брата, члена Государственной думы, М. А. Стаховича,[160] племянника погибшего писателя, выхлопотал крупные субсидии на призы. Бега продолжались, пусть без тотализатора, а в Москве и без публики, но призовые выплачивались аккуратно. Удалось избежать полной катастрофы. Коннозаводское ведомство и его глава имели известный авторитет в правительстве, так что на государственных заводах все обстояло благополучно, особенно тихо и хорошо было в Хреновой. Когда же Временное Правительство первого состава ушло и воцарился Керенский, положение резко ухудшилось. Стахович потерял нить, которая его через брата связывала с правящими сферами, он оказался чужд этим новым людям. Ему следовало сейчас же уйти, однако он избрал другой путь: решил покинуть революционный Петроград и вместе со штатом чиновников переехал в Хреновую, превосходно там устроился и управлял – но, спрашивается, чем?

Об этом надо сказать с полной откровенностью: действия Стаховича были неправильны и прямо преступны, в самую тяжелую минуту ведомство и все мы оказались без руководства. Тщетно взывали к нему владельцы частных заводов, прося директив и поддержки, тщетно Александра Федоровна Толстая предлагала в дар Хреновой свой завод в Старой Зиновьевке под Симбирском, где в то время производителем стоял Крепыш,[161] – Хреновая безмолвствовала, Стахович выжидал. И только когда большевистская власть сама обратила внимание на отчаянное состояние заводов и всего животноводства, Стахович догадался, что все проиграно, распустил своих чиновников на все четыре стороны, сам выехал в центр и сдал полномочия. Один из очевидцев рассказывал мне во всех деталях об исторической встрече двух Главных управляющих: одного – представителя ушедшего мира, другого – только что воцарившегося пролетариата.[162] Эта встреча была для Стаховича и трагична и тяжела. Быть может, когда-нибудь я опишу ее во всех подробностях, сейчас замечу лишь, что после этого Стахович скрылся с горизонта, и никто из «бывших» его уже не видел.

Интересный человек

Стояли последние дни лета. Революция, эта «великая, бескровная» революция, все углублялась и углублялась, в деревнях уже творилось черт знает что! Крестьяне тащили напропалую, волостные и сельские комитеты взяли всё на учет и за всем следили, «министр» Чернов рассылал по деревням своих агентов и проповедовал погромы, корма были разворованы, всех охватила тревога, и уже явно чувствовалось приближение Октября. Читатель может себе представить, что переживали тогда помещики, и я в том числе. У меня в имении все было уже описано, но каким-то чудом еще не добрались до завода, я ждал его описи со дня на день. Денег не было, настроение было ужасное, кругом, как сонные мухи, бродили служащие, и везде, куда ни посмотришь, обязательно встретишься с какой-нибудь отвратительной, наглой харей. И вот в это кошмарное время, как-то перед вечером, я уныло сидел на террасе своего только что построенного нового дома и смотрел, как мальчишки по клумбам и цветникам играли в чехарду и безобразничали. Из деревни доносились шум и гам, там упивались свободой, пьянствовали, плясали, бездельничали и строили планы будущих погромов. Появление всякого нового лица в это кошмарное время невольно приводило в дрожь. Завидев идущего прямо ко мне скромно одетого пожилого человека, я решил, что это какой-нибудь агитатор или представитель новой власти. Приблизившись, незнакомец любезно раскланялся и назвал себя Винокуровым.

Мы встретились с Винокуровым уже после революции, а свои покупки он начал года за два до революции, во время войны. За лошадей Винокуров не торгуясь платил спрошенную мною цену, а известно, что спрашивать дешево я не умел и не любил. Это был очень интересный человек: сибиряк, обладавший огромным состоянием, которое он сам нажил, и под старость лет решивший завести крупный рысистый завод. Денег на покупку лошадей он не жалел и сыпал ими направо и налево. В короткое время он скупил многих выдающихся лошадей и вагонами отправлял их в Сибирь. Второго такого покупателя, как Винокуров, я больше не видал, и можно было подумать, что он обладал какими-то шальными деньгами, которые швырял безо всякого счета. Чтобы показать читателю, как он был широк, опишу сцену нашего знакомства.

Ростом он был невелик, но коренаст; лицо имел приятное, выражение глаз сосредоточенное и задумчивое, как у человека, которого преследует какая-то навязчивая идея. Я сразу же догадался, что это за Винокуров, но виду не подал и спросил, чем могу служить. Он ответил: «С разрешения вашего управляющего я уже осмотрел табун и хочу купить Нирвану, Пилу и Нерпу». Тут же кобылы были им куплены, и затем он спросил меня, не продам ли я ему Кронпринца и заводских маток Урну и Безнадёжную-Ласку. «Этих лошадей я не продаю», – ответил я. «Жаль, – сказал Винокуров, – я бы вам предложил за них сто тысяч рублей и уплатил бы золотом при условии сдачи лошадей в Москве». Я с удивлением посмотрел на него: говорит ли он серьезно или же шутит? Для того времени цена была велика и неожиданна. Несколько минут я колебался, а затем любовь к лошади взяла верх и я решительно отказался продать своих лучших лошадей. Через несколько недель после этого разговора весь мой завод был национализирован, так что я потерял всех лошадей. Позднее я много раз сожалел, что не взял 100 000 рублей с Винокурова, ибо на эти деньги можно было многое сделать после революции, если не в области коннозаводства, то в деле увеличения моей картинной галереи.

Вот какой был широкий покупатель Винокуров! Впоследствии я слышал от одного сибиряка, что Винокуров действовал по определенному и обдуманному плану. Он считал, что в России все рысистое коннозаводство погибнет, а потому скупал все лучшее, что только мог, с тем чтобы сохранить этих лошадей в Сибири, а когда революционная буря утихнет, продать их с барышом обратно в Россию. Он думал, что революция не коснется Сибири, что он сделает крупное дело, положит барыши в карман и от всех этих знаменитых лошадей оставит еще приплод для своего завода. Карта Винокурова была бита: в Сибири все тоже было национализировано, как и в России. Винокурова, как и всех нас, обобрали до нитки и пустили по миру. Некоторое время он управлял своим заводом, потом скрывался, был пойман и трагически погиб: его расстреляли.

Октябрьский переворот

Октябрьский переворот был встречен в Прилепах и Пиваловке сочувственно: правительство Керенского чересчур затянуло разрешение земельного вопроса и крестьянство в связи с этим круто повернуло в сторону большевиков. Крестьяне открыто обвиняли Керенского в том, что под влиянием буржуазии он их обманет и землю не даст. Большевизации крестьянских масс немало способствовал приход в деревню солдат, которые все были распропагандированы на фронте и были сторонниками крайних мер. Вот почему, когда начались выборы в Учредительное Собрание, прилепцы и пиваловцы сплошь голосовали за пятый номер, то есть за большевиков, и говорили, что они сами все большевики.

Отношения между деревней и усадьбой начали резко ухудшаться приблизительно с конца декабря: участились кражи, грабежи, опять начали наседать на меня крестьяне, предъявляя разные требования, пошли разговоры о том, что я живу барином, имею, как и до революции, повара, лакея, горничную – одним словом, прислугу. Началась травля не только меня, но и служащих имения. Жить стало очень трудно и небезопасно. Поездки в город обернулись истинным мучением: проезжая деревни, мы неизменно подвергались оскорблениям, никто из крестьян не только с нами не здоровался и не сворачивал с дороги, наоборот, они нагло требовали, чтобы свернули мы, норовили зацепить экипаж и нас же за это отругать. Все это были «прелести» деревенской жизни того времени.

С января воровство стало принимать систематический характер – видимо, крестьянство организовалось и таким путем решило разорить имение и выкурить меня. Не проходило ни одной ночи, чтобы что-нибудь да не украли: то снимут колеса с телеги в инвентарном сарае, то стащат хомут, то увезут плуги, то обкрадут амбар, то заберутся в погреб, в кухню в доме, то унесут ремни с электрической станции, то зарежут тут же, на усадьбе, свинью и увезут ее тушу. А нам приходилось терпеть и молчать. Служащие по ночам боялись выходить, сторожей держать было бесполезно. Так постепенно и планомерно обкрадывали Прилепы, но много там за десять лет я собрал добра, и все разворовать крестьянам не удалось.

Просыпаясь утром, я уже знал, украли что-нибудь или нет. Дело в том, что если мне снился Николай II, то обязательно в ночь было воровство, если же во сне я не видел бывшего царя – стало быть, ночь прошла спокойно. Когда утром камердинер приходил меня будить, я сам ему говорил, было ли в ночь воровство, и говорил всегда верно, а он немало этому удивлялся. И так продолжалось месяца три. После национализации завода кражи прекратились и я перестал видеть сны, где неизменно появлялся Николай II и улыбался мне…

К тому времени относится эпизод, навсегда оставшийся в моей памяти; он произвел на меня отвратительное впечатление. Дело в том, что рабочих лошадей в имении оставалось уже немного, все они были худы и едва волочили ноги, поскольку приходилось в первую очередь спасать завод. Туда шли все корма, да и те потихоньку крали, все кто только мог. И вот в это время из волостного земельного отдела пришло распоряжение: все имущество и инвентарь поставить на учет, так как в воскресенье приедет комиссия для изъятия и передачи крестьянам всех «излишних» рабочих и разъездных лошадей.

Дело было на Масленице, но, несмотря на праздник, на двор прилепской усадьбы из города наехала уйма народу, прибыли и два представителя власти. Потребовали, чтобы и я присутствовал при дележе моего собственного имущества, и я вышел к ним. На площадке между конторой и рабочей конюшней, одетая по-праздничному, гудела и волновалась толпа. При моем появлении все стихло и сотни любопытных глаз уставились на меня. По тем временам помещик в своем уже почти что бывшем имении был чем-то вроде белого медведя! Я подошел к столику, который был вынесен на середину площадки и за которым сидели оба представителя власти со списками имущества имения. Один из них поздоровался со мной, другой уткнул нос в бумагу и сделал сердитое лицо. Тотчас же крестьяне веселой толпой направились в конюшню и сами стали выводить лошадей. Какое это было для них приятное занятие, как долго и как страстно они ждали этого момента! И вот он наконец наступил! Появилась первая лошадь – как сейчас помню, рыжая лысая кобыла, когда-то купленная мною у огородника Чистикова. Она была худа, все ребра можно было пересчитать. Неохотно ступая, кобыла тянулась на поводу, ее вел крестьянин, косая сажень в плечах – казалось, он мог легко ее взять на плечи и унести. Гул неудовольствия раздался в толпе. Остальные лошади были не в лучшем виде. Крестьяне издевались над ними, смеялись, шутили, но все же брали и сейчас же привязывали к саням. Наконец показалась последняя лошадь, когда-то ходившая у меня на пристяжке, уже немолодая, замечательная по себе пегая кобыла по имени Воейковская. Она поскользнулась и села на зад; кобыла была так слаба, что ее подняли за хвост, и это обстоятельство послужило поводом к отвратительной сцене. Крестьяне, разочарованные в своих надеждах – ведь они ехали на знаменитый завод, – стали издеваться над ней, бить, плевать в глаза и толкать несчастную кобылу, которая, опустив голову, только жалко поводила мутным и таким страдальческим глазом, что я поспешил удалиться. Потом узнал, что нашелся желающий взять и эту кобылу. На всю усадьбу оставили трех лошадей, они-то и обслуживали нас целый год.

Зима выдалась тяжелая. Конюхи разбежались. Были месяцы, когда маточник при помощи кузнеца и монтера поил и раздавал корм лошадям. Потом появлялись два-три конюха, служили недолго, крестьяне приказывали им уйти, и они уходили. Так что ни чистить, ни ухаживать за лошадьми было некому. Я неизменно являлся на все три уборки, иногда сопровождал меня проживавший тогда в Прилепах молодой художник Покаржевский,[163] и мы вместе с ним раздавали овес и помогали хохлам, как их называли местные жители, то есть Руденко и Пасенко. На уборках я их подбадривал, мы обсуждали события и настроения деревни, решали, какую проводить линию поведения и что предпринять в ближайшие дни. В тот год и в дальнейшем этим двум людям я был многим обязан, а советское коннозаводство обязано им еще больше: если бы не они, то завод бы не уцелел. Крестьяне и без открытого бойкота против завода, не решаясь разграбить и уничтожить его, тем не менее принимали все меры к его уничтожению: они боялись, что если завод уцелеет, земля не отойдет к ним. Вот почему никто из них не шел на службу в завод и происходили хищения в полях. Если бы не мое упорство, не преданность хохлов и не проведенная вовремя национализация, они бы, конечно, добились своего.

К концу зимы состояние лошадей лучше всего было характеризовать следующими словами: они живы! И это было большим достижением, ибо громадное большинство других заводов погибло именно в эту зиму. Сено давались в обрез, подстилки не было, лошади стояли в навозе, и солома шла на корм. Как только стаял снег и зазеленела травка, я выпустил табун в сад. Полуголодные кобылы бродили в яблоневом саду, щипали травку, хватали ее пополам со мхом, подбирали с земли мертвый лист, глодали кору, а вернувшись вечером в конюшню, получали свою скромную порцию фуража: фунта два овса, столько же соломы или хоботьев (соломенных обрезков), а самые старые и знаменитые – клочок сена в придачу. Трудно теперь поверить, что на этом рационе могли выжить кобылы и остальные лошади завода. Все может претерпеть, вынести орловский рысак, а метис, поставленный в такие варварские условия, либо погибнет, либо потеряет свои ценные качества, что и произошло со многими метисными лошадьми во время революции.

Чтобы дать представление о том, как были худы прилепские кобылы, добавлю, что в то время в Прилепах работал молодой художник, сын старика Френца, он приехал еще до Октябрьского переворота и хотел здесь написать свою программную картину. Сюжетом он избрал военный эпизод. На этюде была изображена внутренность избы без крыши и дверей, с разбитой и поваленной обстановкой; большая русская печь, около нее растянулись и спят казаки; в правом углу избы стоят три подседланные лошади, первая белой мести, вторая – вороной и третья – гнедой. Этюд был написан сильно, но не закончен. Особенно бросались в глаза эти три лошади, худые, с западинами у глаз, с ребрами наружу, торчащими мослаками – словом, типичные лошади с фронта, которым недолго осталось жить. Они могли сойти, особенно гнедая и вороная, за казачьих лошадей, но белая была явно рысистого происхождения. Френц писал лошадей с натуры. Белая – это Летунья, вороная – Ненависть, а гнедая – Жар-Птица. Три знаменитые матки Прилепского завода. Кто мог их узнать и кто мог подумать, что это были когда-то выставочные лошади?! Всякий, взглянув на них, сказал бы, что это не рысаки, а клячи, которым осталось жить дня три, и только опытный глаз знатока мог признать в формах белой кобылы что-то в отдаленном прошлом замечательное. Френц добросовестно запечатлел внешний вид этих кобыл, и потому этюд является историческим документом высокого значения. (Сейчас от находится в коннозаводском музее Тимирязевской академии.)

При первой возможности я перевел кобыл на бугры по берегу реки Упы, а потом на луга, куда табун прежде никогда не выпускался до съема сена, а тут пришлось пустить кобыл, как только сошла вода, попросохло и показалась первая трава. Это было необходимо еще и потому, что все равно крестьяне выпустили на луга своих лошадей. Кобылы пошли по всему Троицкому лугу – так назывался лучший по своей урожайности луг в имении, а носил он это название потому, что в очень давние времена тут, почти на берегу реки, стояла церковь во имя Святой Троицы и был расположен погост. Изредка, во время пахоты, здесь попадались человеческие кости. Не прошло и трех недель, как луг был стравлен и пришлось отказаться от всякой надежды получить с него сено.

Я всегда любил посещать табун, а когда был помоложе, иногда и по два раза в день. Навещал я ежедневно кобыл и на Троицком лугу. И вот однажды, придя туда, увидел, как двухлетний жеребчик крестьянина Чикина носится по табуну и гоняет кобыл. Я с негодованием смотрел на эту возмутительную картину, а табунщик как ни в чем не бывало спокойно сидел и курил. Я ускорил шаги, чтобы отогнать жеребца, и тут этот чалый жеребчишка подошел к Летунье, которую только накануне случили с Кронпринцем! Я закричал табунщику, но было поздно: жеребец Чикина сделал свое дело. Я был оскорблен в лучших своих чувствах, возмущен как коннозаводчик и потрясен как генеалог, но приходилось молчать, и я смолчал. Однако вечером я сам пошел к Чикину и просил его больше жеребчика в табун не пускать. К счастью, это был единственный жеребчик в селе, а Чикин был смирный и хороший человек, впоследствии мы были с ним в превосходных отношениях. Он обещал не пускать жеребца и слово свое сдержал, а Летунья, по счастью, осталась холоста. Больше она не жеребилась и через год или полтора была уничтожена.

Когда я возвращался от Чикина домой, грустный и расстроенный случаем с Летуньей (конечно, каждый охотник поймет и посочувствует мне), я услышал музыку, пение, веселые крики и смех ребятишек. Навстречу мне шли счастливые прилепцы: они «сняли» у меня сад и целой ватагой возвращались домой. Впереди со скрипкой в руках шел один из Лыковых, Самонины наигрывали на гармошках, девки с песнями плясали вокруг, сзади шли довольные бабы, а мальчишки стремглав носились взад и вперед. Эти счастливые люди, строители новой России, проплыли мимо меня, и девки, особенно задорно кивая головами и поводя плечами, выплясывали и покрикивали на ходу: крестьянство переживало медовый месяц революции.

В Прилепах ещё проживал Покаржевский. Здесь он писал свою программную картину, получил за нее звание и заграничную командировку, но наступивший Октябрь спутал все карты, разогнал академиков, закрыл саму Академию художеств, и о заграничной командировке теперь не могло быть и речи.[164] Художник приуныл да так и остался у меня, прожив года полтора. Это был неглупый человек, прирожденный дипломат по натуре. Вскоре я нашел для него блестящее занятие. Мне самому обращаться к представителям новой власти было не так-то приятно, да и их это ставило иногда в фальшивое положение. Так вот, мостом между мною и новыми властями стал Покаржевский. Он прекрасно справился с задачей, проявил гибкость и тонкость ума, завел знакомства среди властей и оказал в тот год неоценимые услуги мне и заводу.

Покаржевский ездил то в волость, то в комитеты, то в город. Как известно, тогда всем правил губернский комиссар, а уездом – уездный, власть была сосредоточена в их руках. Большое значение для нас, деревенских жителей, имел Начальник уездной милиции, тем более что в Тульском уезде это был старый революционер, боевой и решительный человек. Он не только пользовался авторитетом, но крестьяне его даже побаивались. Фамилия его была Сидоров. Он подчинялся уездному комиссару и был его большим приятелем. Известно, что после Октябрьского переворота власть, со времен Февральской революции, еще долгое время находилась в прежних руках. В Тульском уезде это были эсеры. Покаржевский установил с ними превосходные отношения, был хорош с Сидоровым, познакомился и с уездным комиссаром Буланже.[165] Он привозил от них нужные и устрашающие бумажки. До известного момента эти бумажки были нужны, когда же они перестали действовать, мы с Покаржевским решили попытаться заполучить в Прилепы Буланже вместе с Сидоровым, показать им завод, картинную галерею и просить более реальной поддержки. Это бы очень укрепило мой авторитет среди крестьян и, не скрою, запугало бы их. Покаржевский взялся привезти Буланже и уехал в Тулу. Вечером он вернулся торжествующий и объявил мне, что Буланже принял приглашение, хочет со мною познакомиться, понимает, что нельзя допустить разгрома Прилеп, приедет в воскресенье вместе с Сидоровым и будет говорить с крестьянами.

Сидоров и Буланже

Я не вел дневника и не могу припомнить, когда состоялся первый приезд Буланже в Прилепы. За ним была послана коляска, он должен был приехать со своим секретарем, вернее, секретаршей. Сидоров же сказал, что приедет сам, прямо из дому: он был местный и хорошо знал дороги, а может, и бывал в Прилепах, когда еще был человеком малозаметным.

Я никогда не подделывался к власти, никогда не маскировался и не скрывал того, кто я и как живу, не переодевался в пролетарские ризы, продолжал жить так же, как и ранее, покуда мне позволяли средства, – словом, был тем же Яковом Ивановичем Бутовичем, каким меня и должны были принимать. И принимали! Вот почему и к приезду Буланже ничто не было изменено или упрощено в прилепском доме. Жизнь текла по раз заведенному порядку, хотя в тот день я был особенно чутко настроен, так как приезд Буланже имел чрезвычайно большое значение и я это вполне сознавал.

Первым приехал Сидоров. Крестьянин из села неподалеку от имения старой помещицы Жуковской, он ещё в молодости где-то на заводе вступил в партию эсеров, вернулся в деревню и крестьянствовал. Во время войны был призван, попал в Петроград, там устроился и на фронт не пошел. Пребывание в Петрограде не прошло для него даром: он превратился в ярого революционера. После февральского переворота был назначен комендантом одной из пригородных станций, но проработал недолго, вернулся на родину, здесь был избран начальником Тульской уездной милиции. Человек смелый, он ничего не боялся, а потому вскоре завоевал себе положение и пользовался большим авторитетом в уезде. Это был белобрысый, небольшого роста, сутулый, некрасивый человек в золотых очках, напоминавший скорее фабричного, чем крестьянина. Покаржевский сумел войти к нему в доверие, убедил его в значении Прилеп, и в его лице мы имели защитника.

Павел Александрович Буланже приехал из Тулы. Его сопровождала секретарша, милая молодая женщина Елизавета Петровна Ческина, еврейка по происхождению. Если в очень отдаленные времена существовал матриархат, который потом сменился патриархатом, то в первые годы революции установился секретариат. Секретари, а чаще секретарши, имели большое влияние на своих начальников. К числу таких секретарш принадлежала и Ческина. Буланже был два раза женат, имел детей от обеих жен, с обеими разошелся, и последней его привязанностью была Ческина. Буланже был уже старик, ему, вероятно, было не менее шестидесяти лет. Он был выше среднего роста, жилистый, сухощавый, далеко не богатырского сложения. Волосы у него были седые, нос большой и красный, бородка небольшая, седенькая, подстриженная клином, довольно жиденькая, она так и ходила, когда он говорил или смеялся, словно жила и действовала самостоятельно. Ходил он наклонившись вперед, иногда слегка горбился и производил впечатление человека пожившего. Это был, несомненно, очень умный человек, притом широко образованный. Держался он превосходно, был человеком воспитанным, много путешествовавшим на своем веку, а потому был интересным собеседником. Кроме того, было известно, что одно время он был близок к Толстому и слыл ярым толстовцем. Ко дню его первого приезда в Прилепы я узнал о нем и его прошлом кое-что интересное.

Буланже были выходцы из Франции, но ничего не имели общего с фамилией знаменитого французского генерала Буланже.[166] Их предок приехал в Россию по делам, тут и остался; его внуками и были Павел Александрович и Владимир Александрович Буланже. Последний стал выдающимся специалистом по огородничеству. Павел Александрович получил хорошее образование и, человек очень способный, быстро сделал карьеру. Он стал заведующим финансовым отделом Московско-Курской железной дороги и по роду службы нередко наезжал в Тулу. Не знаю, где и когда состоялось его знакомство с Толстым, но он стал часто бывать в Ясной Поляне, и Лев Николаевич его полюбил (в этом я не вижу ничего удивительного, так как Буланже был интересный человек).

Именно тогда его постигло несчастие: рухнула его карьера. Буланже был человек с большим темпераментом, страстный и увлекающийся. Он любил играть в карты и в один несчастный вечер проигрался в пух и прах. Чтобы расплатиться с долгами, он позаимствовал в кассе железной дороги. Вероятно, рассчитывал расплатиться или замазать расход «не по прямому назначению», но это ему не удалось. Когда обнаружилась растрата, Буланже грозили самые серьезные последствия – и он скрылся за границу. Прожив там долго, побывав в Англии и других странах, он вернулся в Россию и устроился вблизи Ясной Поляны, в Телятниках, где начал разводить клубнику с таким успехом, что вскоре оказался главным поставщиком этого товара в город Тулу. Клубника давала ему возможность существовать, так же как и пчелы (он был ученым пчеловодом и замечательным практиком), но главным интересом в этот период его жизни было толстовство. Ежедневно он бывал у Толстого, часто – Толстой у него. Имя Буланже известно всем, кто знает биографию нашего знаменитого писателя. По своим политическим убеждениям Буланже был правым эсером, и меня интересует вопрос, знал ли об этом Толстой.[167]

Буланже вел революционную пропаганду, но так осторожно, что не попадал в руки властей. Вот почему после революции он стал вождем крестьянства в Тульском уезде и занял пост уездного комиссара. Многие его ученики сделали карьеру и в первые же дни выдвинулись на руководящие посты в губернии. Следует еще указать, что во время пребывания за границей Буланже был близок к революционным кругам и особенно с женщиной-врачом Бонч-Бруевич, матерью Владимира Бонч-Бруевича, первого управляющего делами Совета народных комиссаров. В деле спасения русского коннозаводства Буланже сыграл, я позволю себе сказать, роль историческую.

Буланже произвел на меня хорошее впечатление: держался просто, отнюдь не комиссаром, а светским человеком, был очень оживлен. Видимо, хотел блеснуть и показать себя. Сидоров слушал его буквально с открытым ртом, а Ческина – с плохо скрываемым восхищением: для них он был кумир и знаменитый политический деятель, перед которым, как им тогда казалось, открывалось большое будущее. Для меня это был прежде всего нужный человек, а также интересный собеседник.

Я вступал с ним в спор по поводу того, кто победит в Мировой войне. Буланже, спокойно улыбаясь, утверждал, что «победит та сторона, на чьей стоит Англия, так всегда было и так будет и на этот раз». Я же утверждал, что победят немцы. «Да нет же, Яков Иванович, – возразил он мне. – Это вам хочется, чтобы победили немцы, и вы себя уверяете в том, что они победят. А победят англичане!». Он торжествующе обвел всех нас взглядом. Я не сдавался и приводил доводы в пользу победы немцев. Тогда Буланже стал развивать свою точку зрения, указал на то, что он долго жил в Англии, хорошо знает характер и упорство англичан, и действительно поколебал меня. Надо отдать справедливость, говорил он убедительно. Время до обеда пролетело незаметно, и мы перешли в столовую, условившись во время обеда не говорить о политике – таково было предложение Буланже. Обед прошел оживленно и весело и, как обычно у меня, состоял из четырех блюд. Уездный комиссар обладал завидным аппетитом и отдал должное не только кушаньям, но и вину. После обеда подали в гостиную кофе, и я предложил гостю хорошую сигару. Он взял ее, похвалил марку и с видимым удовольствием закурил. Тут-то я и сделал открытие, которое впоследствии сослужило мне хорошую службу: и революционеры знают иногда толк даже в сигарах, любят покушать и выпить.

Итак, Буланже затянулся сигарой, поудобнее устроился в кресле и почувствовал себя совсем хорошо. Перед ним висела знаменитая картина Сверчкова «Холстомер в табуне». Долго любовался ею Буланже и наконец шутя сказал: «Товарищ Сидоров! Вы не находите, что это несправедливо и с точки зрения социализма недопустимо, что один человек занимает дом в пятнадцать-восемнадцать комнат и один, я подчеркиваю – один, любуется такими выдающимися произведениями человеческого гения. Они должны стать достоянием масс!» И Буланже, лукаво взглянув на меня, улыбнулся. Сидоров не понял шутки и сказал какую-то глупость.

Приближалось время отъезда, и Буланже пожелал переговорить со мною наедине. Признаюсь, я давно ждал этого момента, ибо хорошо понимал, что договориться с этим человеком вполне возможно и что он поддержит не только меня, но и дело, которому я служил с юных лет. Итак, мы с Буланже остались одни в кабинете. Не стану подробно передавать нашу беседу, ибо ее значение уже в прошлом. Скажу лишь, что поблагодарил его за ту поддержку, которую он оказывал заводу, ибо с тех пор как Покаржевский установил с ним связь, Буланже влиял на крестьян и не допускал до эксцессов. Буланже вполне согласился со мною, что надо во что бы то ни стало спасти завод и картинную галерею, что земельный вопрос, конечно, уже предрешен, что землю мы, помещики, потеряем, но можно будет вести конное дело и на арендной земле. Он обещал поддерживать меня и в дальнейшем, а пока дал несколько весьма полезных советов. Замечательно, что во время этой беседы он просил меня отмежеваться от людей близоруких и ограниченных, которые верят, что революция скоро пройдет. «Сколько же лет все это будет продолжаться?» – спросил я его. «Двадцать-двадцать пять», – последовал ответ. Я с недоумением посмотрел на него и промолчал. Поймав мой взгляд, он убедительным тоном добавил, что будет еще много событий, что впереди гражданская война и немало бед ждет Россию, а потому надо быть осторожным, дальновидным и не питать несбыточных надежд.

Долго мы еще с ним говорили, многое из того, что он мне тогда сказал, уже сбылось и, я уверен, сбудется еще многое. Это был политически дальновидный человек, и только благодаря его влиянию я позднее не наделал непоправимых глупостей, как многие люди моего класса и положения. С Буланже мы расстались хорошо, он обещал навещать Прилепы, а Сидорова для влияния на крестьян присылать почаще. После этого в сопровождении Сидорова и Ческиной он отправился в деревню, где его давно ждали и взяли в оборот крестьяне. Однако он успокоил страсти и вышел победителем, как и каждый раз, когда выступал перед массами. После отъезда Буланже я понял, что в его лице имею могущественную поддержку и всегда могу посоветоваться с ним.

Лето 1918-го

Я продолжал жить в Прилепах, но положение все ухудшалось и ухудшалось. Ладить с крестьянами становилось все труднее. Лошади, коровы, свиньи давно были разобраны, инвентарь, за исключением крупного (жатки, многолемешные плуги, паровая машина и прочее), тоже разошелся по крестьянам, амбары были почти пусты, оставлены лишь сбруи на трех лошадей, двое саней да две старые телеги. Лето 1918 года было для меня самым тяжелым и опасным. Буквально каждый день приходили крестьяне, то гурьбой, то поодиночке, предъявляли разные требования, просили и часто угрожали. Имения кругом давно были разграблены и сожжены, и все помещики выехали в города. Я один продолжал жить в Прилепах и отстаивать завод.

Я постоянно получал информацию от Лыковых о том, что делается на деревне. В Прилепах образовалась партия Самониных, они настаивали на том, чтобы меня убить, а имение разграбить. Самонины были известные головорезы, при прежнем режиме сидели неоднократно по тюрьмам, вот к ним-то и примкнуло большинство деревни. Тогда я удвоил бдительность, так как ясно видел, что надвигаются решительные события и устроил себе маленький приемный кабинет в крайней комнате дома, окно которой выходило на крыльцо, так что я видел всех входящих в дом. В этой комнате я сам встречал посетителей и беседовал с ними, и часто они уходили от меня успокоенными. Какое надо было иметь самообладание, какую силу воли, сколько терпения и, главное, страстную любовь к лошади и привязанности к заводу, чтобы терпеть ту муку, продолжавшуюся несколько месяцев! И сейчас, через десять лет, я с содроганием вспоминаю то время и удивляюсь, как я тогда выдержал. Само собою разумеется, никто не уходил от меня с пустыми руками, и это, конечно, играло немаловажную роль. Однако вечно так продолжаться не могло. Одна из сторон должна была победить, а другая – проиграть. Я решил победить во что бы то ни стало и страстно и упорно этого добивался. Если я и не одержал победы для себя, то одержал ее для государства – спас завод и картинную галерею.

В это время крестьяне из села Плеханово, которые уже до основания разгромили хутор и мое второе имение, само Плеханово, заслали в Прилепы парламентеров, чтобы условиться, когда совершить погром. Встретились они все у Самонина, туда же прибыли пиваловцы. Голоса разделились. Плехановцы и половина прилепцев – партия Самониных – настаивали на том, чтобы на следующий же день собрать все три деревни, ехать на усадьбу, меня убить, дом разграбить, постройки поджечь и завод развести, а еще лучше – лошадей перебить, а то, чего доброго, власти опять заведут завод. Пиваловцы и вторая половина прилепцев тоже считали, что настало время покончить со мной и имением, но возражали против участия в грабеже плехановцев. Они говорили, что барин – их, а потому его добро – их добро. Вы, мол, разграбили Плеханово, и мы вам не мешали, а теперь к нам не суйтесь – расправимся сами. Собрание закончилось чуть ли не дракой, и плехановцы уехали, сказав, что на следующий день приедут громить усадьбу. Поздно ночью один из расположенных ко мне крестьян пробрался в дом и, разбудив меня, рассказал об этом собрании, советуя на заре бежать.

Если бы я так поступил (так поступили мои соседи-помещики), вне всякого сомнения, от Прилеп не осталось бы камня на камне. Я это ясно сознавал и особенно остро почувствовал в ту минуту, а потому, к великому удивлению крестьянина, сказал, что не уеду, а завтра сам буду говорить с людьми. Попросив не выдавать его, он ушел, а я до утра ходил в своем кабинете и, глядя на полотна Сверчкова и других знаменитых художников, думал: неужели завтра все это будет предано огню и погибнет?! Тяжелая это была ночь, многое я тогда пережил, о многом передумал, а утром в зеркале увидел, что борода у меня серебрится. А мне было всего тридцать семь лет!

Я принял решение повлиять на прилепцев, чтобы они не допустили плехановцев в усадьбу, не пропустили их по мосту, и утром, направившись в деревню, пошел прямо к Самонину. Меня, конечно, заметили, и стал стекаться народ – а это-то мне и нужно было! Самонин не ждал моего появления, несколько смешался, а я, протянув ему руку, сказал: «Ну что, Семён Фомич, будем врагами или друзьями?». Он потупил глаза и ничего не ответил. Тем временем народ подходил, образовался митинг, и я выступил оратором. Тема у меня была благодарная: убедить прилепцев, что им невыгодно пустить плехановцев в имение, потому что тогда наедут и другие, а на их долю останется по кирпичу. Этот аргумент подействовал. Закричали со всех сторон. Решили единогласно, и сам Самонин вынужден был, хотя и неохотно, согласиться. Всей гурьбой мы вышли из избы. Дом Самонина стоял на краю деревни, и оттуда была видна дорога на Плеханово, которая круто подымалась в гору, вилась по моим бывшим полям, проходила мимо развалин Красного хутора и терялась вдали. «Едут!» – раздалось в толпе, и Лыков выдернул из ограды кол и, размахивая им, закричал, призывая дать отпор грабителям, которые хотят пустить их по миру. Мгновенно толпа, вооружившись кто во что горазд, побежала к плотине.

Я остался возле избы Самонина и наблюдал за этой картиной. Плехановцы особенно медленно продвигались вперед, как бы преднамеренно затягивая решительный момент. С горы Прилепы были видны, как на ладони. Тем временем пиваловцы верхами скакали по низине на помощь прилепцам. «Перебьют мужиков!» – заголосила возле меня баба Самонина, и на нее цыкнула старуха, мать Семёна Фомича. Медленно спустились плехановцы к реке, и вот передовая подвода показалась на плотине. Все замерло кругом. Я с напряженным вниманием следил за всем и видел, как передовой остановил лошадь, слез с телеги, потом поклонился. Это был тощий, очень высокий мужик. Ему ответили на поклон, и обе стороны сошлись, погалдели и… разошлись. Встретив отпор со стороны двух деревень, да еще таких, как Прилепы и Пиваловка, плехановцы отступили, струсили и без боя признали себя побежденными. Итак, мною была одержана бескровная победа, и больше в течение всех революционных лет, а я прожил в Прилепах с 1917 года по февраль 1928-го, мы их не видели и не слышали. Хорошо зная мужика, я уже не сомневался в том, что теперь надо будет считаться только со своими. Так и вышло.

Прилепцы, однако, были чересчур возбуждены, они, если не понюхали, то почувствовали кровь – и жаждали ее. Кровь должна была пролиться и пролилась на следующий же день. Когда крестьяне разбирали свиней (а их было около ста пятидесяти штук), кому-то из служащих удалось спрятать лучшую племенную матку, и притом поросную, купленную мною еще в щепкинском заводе. Это была выдающаяся свинья, она бродила по всей усадьбе, ибо тогда уже не было цветников, все пришло в запустение и испортить эта благородная английская свинья уже ничего не могла. Она-то и сыграла провокационную роль. Обо всем этом я узнал, конечно, только после того, как произошло событие, которое потрясло Прилепы, на некоторое время отрезвило головы и едва не стоило мне жизни.

Кровавая драма

Уже на следующий день после отбытия плехановцев я узнал, что мужики на деревне пьют, собираются идти всем народом ко мне с каким-то новым требованием и что настроение у всех приподнятое и самое боевое. По тревожным взглядам моего старого камердинера Никанорыча и гостившей в то время в Прилепах знакомой дамочки Покаржевского я понял, что затевается что-то серьезное. До обеда не произошло никаких событий и мы в обычный час сели за стол. Разговор не клеился. Подали жаркое, я поднял глаза и увидел, что Покаржевский, бледный как полотно, смотрит в окно, вилка дрожит в его руке. Окна столовой выходили в сад, за ним была деревня. В то время крестьяне не признавали никаких преград и перлись напролом. К дому подходила толпа крестьян, человек в тридцать пять-сорок, и с ними несколько самых задорных баб.

Толпа не кричала, не волновалась, не гудела, как обычно в те времена, а имела сосредоточенный вид. Было что-то страшное в этом приближении, и слово «смерть» невольно мелькнуло в уме у каждого из нас. В таких случаях не следует заставлять себя ждать ни одной минуты – я тотчас же встал, извинился и поспешил выйти к толпе.

Прилепцы тихо разговаривали, и уже это было необычно. Поздоровавшись со всеми, я спросил, в чем дело и зачем они пришли. В ответ молчание. Наконец его нарушил плюгавый рыжий мужичок, большой мой приятель и давний доброжелатель. Он понес какой-то несуразный вздор, смешался и замолк. Опять наступило тягостное молчание, оно длилось секунды, но показалось вечностью. Самонин вышел вперед и, дерзко глядя мне в глаза, предъявил ряд требований: уволить лакея, повара, разогнать гостей и, эту, как он выразился, «с-ку», перестать водиться с Лыковыми. Закончил требованием отдать ему белую свинью, что гуляет по саду. Все загоготали: это была насмешка, Самонин явно хотел вывести меня из терпения. Одно неосторожное слово – и я погиб.

Я видел: глаза у крестьян горели, сжимались кулаки. Сзади уже напирали, а чтобы отрезать мне отступление, стоявшие позади взялись за руки и образовали живую цепь. Вполне владея собой, я спокойным голосом сказал, что удовлетворю все их просьбы, а белую свинью дарю ему, Самонину, и надеюсь, что он меня угостит, когда ее зарежет. Крестьяне опешили: они ждали бурной сцены, ждали только момента пустить в ход кулаки и ножи, а вместо этого я их обезоружил, приняв все требования. Затем я твердым голосом им напомнил, что есть советская власть, что Прилепы под ее охраной и я советую им вернуться домой. Настроение у многих уже изменилось, крестьяне стали расходиться. Я поднялся по лестнице и вошел в вестибюль, где, бледные и дрожащие, стояли мои близкие и наблюдали из окна за всей сценой. Впрочем, тут были только мужчины, ибо у знакомой дамы сделалась истерика. Да, пришлось-таки в те годы пережить немало тревожных минут, тяжело и страшно их вспоминать.

Крестьяне пошли домой, но я опасался, что они могут вернуться, и чтобы из окна наблюдать за их уходом, прошел в столовую. Тут-то на моих глазах и разыгралась потрясающая кровавая драма. В цветниках остановились человек десять, головорезы из числа Лыковых и Самониных, и начали перебранку: это было видно по их жестам и озлобленным лицам. Потом завязалась драка, в руках косого Лыкова мелькнул нож – и Самонин упал, обливаясь кровью. Другой всадил нож Лыкову прямо в сердце, и тот снопом повалился на землю. Убийца скрылся в кустах. Крестьяне с криками бросились в деревню. Лыков лежал недвижно, но Самонин все еще корчился и, по-видимому, стонал. Вскоре на площадке собрался народ и убитых унесли. Когда обмывали Лыкова, обнаружилось, что все его тело покрыто непристойной татуировкой (он служил во флоте и недавно вернулся домой).

После убийства выяснилось: Самонин начал упрекать Лыкова, что они опять поддались моим уговорам и помешали ему меня убить. Ножи были приготовлены для меня, но судьбе угодно было иное: эти ножи обратились против них. По словам очевидцев, Лыков упрекнул Самонина в том, что тот выпросил свинью для себя, а Самонин ответил, что свинью не отдаст, и тут получил роковой удар. Сам Лыков пал от руки брата Самонина или его зятя, точно это установить не удалось, убийство осталось безнаказанным: такие уж были тогда времена, что кровь человеческая не ценилась ни во что. Крестьяне говорили, что в ту ночь Самонин видел сон, как он выплыл на середину реки и там затонул; проснувшись, он рассказал об этом матери, и та просила его не ходить на усадьбу, убеждала, что обязательно случится несчастье.

Нерадостно было на усадьбе. Происшествие произвело на всех тягостное впечатление, но одновременно несколько разрядило напряженную атмосферу. Впрочем, кругом было нерадостно: табун ходил по голым буграм, худые матки были едва живы, ставочные лошади тоже, деньги подходили к концу, перспектив никаких.

Национализация

В то время Буланже вместе с Ческиной уже жил в Прилепах. Как состоялся переезд Буланже из Тулы в Прилепы? Когда большевики взяли власть в свои руки, Кауль[168] предложил Буланже вступить в партию большевиков, но правоверный эсер наотрез отказался. Зиму он еще проработал на прежнем месте, но в марте ушел. Деваться было некуда, средств, конечно, никаких. Он решил пожить в деревне и намекнул Покаржевскому, что охотно бы воспользовался моим гостеприимством. Я был рад отплатить ему за его любезность и поддержку, которую он оказывал мне и заводу, и пригласил его вместе с Елизаветой Петровной. Они приехали и прожили у меня четыре или пять месяцев.

С Буланже я и решил посоветоваться, какие принять необходимые меры, ибо зима не за горами, а никаких запасов кормов не было. Когда произошло убийство, он с Ческиной находился в Туле, вернулись к вечеру. Павел Александрович возмутился дерзостью заговорщиков, ибо время стихийных погромов уже миновало. Поздно вечером у нас состоялось совещание. Я откровенно сообщил Буланже, что деньги мои подходят к концу, что больше покупать корма я не могу и завод обречен на гибель, если его не возьмет в свои руки государство и не установит здесь хотя бы относительно твердый порядок. Национализация завода – другого выхода я не видел и прямо сказал Буланже, что предпочитаю, чтобы многолетние труды мои не пропали даром и ими воспользовалось государство, чем видеть, как все это бессмысленно погибнет и пойдет прахом. Буланже ответил, что давно думал об этом, но со мною, бывшим владельцем, стеснялся говорить на эту тему, но раз я сам пришел к такому выводу, то он приветствует меня, считает, что я поступаю правильно и патриотично, и берется, по крайней мере попытается, получить для меня известную сумму денег в качестве компенсации за купленные корма и провести национализацию завода.

«Как вы этого достигнете? – спросил я. – Ведь хотя есть Декрет о племенном животноводстве, но существует он только на бумаге, в деревне делают что хотят, и сама власть в Москве не всегда уверена в том, что ее распоряжения будут исполнены».[169] «Попытаюсь», – ответил Буланже и на другой же день уехал в Москву. С нетерпением ожидал я возвращения Буланже. Наконец он, сияющий и довольный, приехал, привез деньги и распоряжение Совнаркома немедленно национализировать Прилепский завод и принять меры для его охраны. Буланже рассказал, что он был в Кремле, виделся с Бонч-Бруевич и через нее все провел, его зовут работать в Москву и предлагают большой пост. Выходило, что в его лице я имел выдающегося защитника, человека, ко мне расположенного, который мог бы мне всегда помочь в трудную минуту. Я искренне поздравил Буланже с успехом.

Жизнь в Прилепах закипела. Прибыли местные власти, составили описи лошадей и всего имущества, приехал новый управляющий. Завод перешел в ведение Губернского земельного отдела (ГЗО), и местные головотяпы получили права здесь распоряжаться. Были отпущены кредиты. Прилепский завод стал первым конным заводом, который был национализирован целиком. Другие уцелевшие заводы национализировали по примеру Прилепского.

Мое положение чрезвычайно укрепилось: крестьяне увидели, что у меня есть связи, что я имею поддержку в центре, раз меня не выселяли из имения. Буланже отказался ехать на ответственную работу в Москву и тоже жил в Прилепах. Крестьяне тужили, что пропустили момент и не разгромили Прилепы, а когда заводу вскоре после национализации отрезали сто шесть десятин земли с лугами, их негодованию не было предела. Меня ругали и кляли, но поделать уже ничего не могли: завод принадлежал не Бутовичу, а государству.

Итак, труды мои не пропали даром: я отстоял завод, пересидел полосу погромов, не струсил и спас одно из лучших орловских гнезд в стране. Хотя я потерял его как собственник, но имел утешение видеть, что труды долгих лет, уже приносившие ценные плоды, не пропадут даром, что имена прилепских родоначальников и родоначальниц завода, а с ними и мое скромное имя еще долго будут жить в памяти охотников и повторяться всеми, кто работал, работает и будет работать над орловским рысаком. После национализации можно было облегченно вздохнуть, не принимать каждую минуту Ивана или Фому, не быть под угрозой удара из-за угла – словом, отдохнуть душой и телом. Хотя передышка и не была продолжительной, но все же дала мне возможность вполне прийти в себя и запастись силами для новой борьбы за коннозаводство, на этот раз уже во всероссийском масштабе.

Миссия Буланже

После того как Буланже столь блистательно устроил дела Прилепского завода, мне стало ясно, что его связи в коммунистических кругах значительнее, чем я предполагал. Это обстоятельство, чрезвычайно важное для того времени, было мною учтено. Наша совместная жизнь в Прилепах продолжалась. Это было время, когда далеко не все рысистые заводы были национализированы. Хотя заводы были объявлены собственностью государства, но много племенного материала оставалось в частных руках. Лошади буквально голодали или же захватническим порядком отбирались для разных транспортов и других нужд. Много лошадей, часто очень высокого коннозаводского значения, сосредоточилось у крестьян. Естественно, долго они там удержаться не могли и были бы либо проданы, либо уничтожены. Обо всем этом я получал письма и даже телеграммы, которые сохранились в моем архиве. У меня спрашивали совета, жаловались, указывали, что коннозаводство гибнет, и задавали вопрос: как быть? Эти письма приходили пачками, и я начал читать Буланже отрывки из них. Павел Александрович пожимал плечами, негодовал и говорил, что надо принимать меры, но какие именно – сам не знал. А положение все ухудшалось, и стало ясно, что рысистое коннозаводство обречено на гибель, ибо один Прилепский завод плюс еще два-три, если они уцелеют, не могли составить будущее коннозаводства или возродить его.

Я видел, что надо действовать. Раз Буланже так удачно укрепил положение Прилепского завода, то, быть может, он сделает попытку спасти и остальное, что еще возможно спасти и следовало спасти во что бы то ни стало. Так родилась у меня мысль о миссии Буланже: вокруг него должны были объединиться все наличные в то время коннозаводские силы для работы по спасению коннозаводства. Другого выхода я не видел, ибо в то время коммунисты не располагали полнотою власти, их распоряжения исполнялись на местах постольку поскольку, Декрет о племенном животноводстве оставался мертвой буквой и исполнялся там, где случайно находился какой-нибудь фанатик-животновод или лошадник.

Из Орла мне сообщали, что у них, например, нашелся некто Потёмкин, агроном по образованию и зоотехник по призванию. Основываясь на прилепском примере, он сумел национализировать стада и конные заводы Орловской губернии и деятельно работал.[170] Мне писали, что можно быть совершенно спокойным за судьбу коннозаводства в Орловской губернии, ибо Потёмкин все сумеет отстоять и удержать в своих руках.

Одновременно из Москвы шли самые неутешительные сведения: Шемиот-Полочанский,[171] поставленный во главе отдела животноводства Наркомзема, окружил себя ветеринарами, никуда не выезжал, засел за циркуляры и инструкции и равнодушно взирал на все, что творилось вокруг. Я сообщил обо всем этом Буланже, указал ему, как много может сделать один человек, если он желает и умеет работать, и затем сказал, что ради спасения рысистого коннозаводства совершенно необходимо создание особого органа, параллельного отделу животноводства. Я добавил, что он, Буланже, единственный человек, который может провести в жизнь эту идею. «Подумайте, Павел Александрович, на вас ложится историческая миссия, и благодарные потомки будут чтить ваше имя». Я говорил искренне и убежденно. Наивный человек, в то время я еще верил в какую-то благодарность потомков и признание заслуг современниками! Теперь я знаю, что вместо этого люди вас обязательно оклевещут, выдадут за подлеца и мерзавца и все это сделают из зависти и других, еще менее похвальных чувств. Я это испытал на себе, а потому так смело и уверенно пишу об этом. Сколько добра сделал я людям за эти десять лет, скольким помог, скольких спас, сколько работал на благо отечественного коннозаводства, но ни от кого не видел ни благодарности, ни признания!

Буланже был старше меня, больше видел и лучше знал людей, а потому, когда я стал говорить о благодарности потомков, он самым искренним образом расхохотался и сказал: «Вот на это, Яков Иванович, я вам скажу: вместо благодарности, признания и прочего, если прибудут белые – повесят, а красные – при первом неудачном шаге выкинут или в лучшем случае забудут о вас». Сколько раз потом я вспоминал эти пророческие слова… Но тогда я не сдавался и продолжал стоять на своем.

С большим юмором, саркастически, зло и умно разбил меня Буланже. Он говорил, что я неисправимый идеалист и чем скорее откажусь от идеализма, тем будет лучше для меня. «Предположим, что я не прав, что признания и благодарности не заслужить, что все это маниловщина и идеалистический бред, – говорил я, – но ведь есть же у человека понятие о долге. И не есть ли в настоящее время мой долг, зная вашу близость…» – «Знакомство», – поправил меня Буланже. – «…с некоторыми лицами, близкими к Ленину, сказать вам, что вы должны вмешаться в дело спасения коннозаводства и сделать для него то, что сделали уже так удачно для Прилепского завода». Буланже согласился, что я действительно исполняю свой долг перед коннозаводством и, видя такую преданность и любовь к делу, он преклоняется передо мною, но сам с большевиками работать не хочет. Однако он обещал мне подумать и позднее вернуться к этому разговору.

Прошло несколько дней. Я сидел в кабинете. Был тот час утра, когда солнечные лучи заливали ослепительным светом весь кабинет. Я особенно любил этот час: в это время кабинет в прилепском доме, с его колоннами, верхним светом во второй половине комнаты и яркой игрой красок, был особенно радостен и удивительно красив. Буланже, войдя ко мне, прищурил свои близорукие глаза, почти их закрыв, сел в кресло возле письменного стола и, глубоко вздохнув, сказал: «Как хорошо!».

Было действительно хорошо, и мы долго просидели молча. Молчание нарушил он и сказал: «Яков Иванович, у вас большая библиотека по коннозаводству. Отберите мне все, что найдете нужным, чтобы я прочел, ведь я полный профан в вашем деле, и пришлите эти книги мне». Я охотно исполнил просьбу Буланже: отобрал несколько книг, отметил три-четыре журнальные статьи и все отослал наверх, где он и Елизавета Петровна занимали две комнаты.

По вечерам Буланже беседовал со мною о коннозаводстве, я объяснял ему значение племенного дела, почему надо спасти заводы, зачем нужны испытания – словом, был его наставником. Я не спрашивал, для чего ему нужны эти сведения, ибо давно об этом догадался. Очевидно, Буланже хотел уяснить себе хотя бы основы нашего дела, вернее, его народно-хозяйственное значение, а стало быть, думал о моем проекте и либо готовился способствовать ему, либо сам подумывал о его осуществлении. Он был очень способный ученик. В своей жизни я редко встречал более здравомыслящего и талантливого человека, притом умевшего так ясно и четко выражать свои мысли и заострять внимание на нужном пункте. В этом он мне всегда напоминал старика Пейча, с той, однако, разницей, что ум Пейча был менее гибок и в нем не было того блеска, той игры, что характеризовали ум Буланже.

Все письма – а я получал тогда их очень много – я имел обыкновение после прочтения отправлять наверх, к Буланже, так что он, возвратясь с прогулки, заставал их у себя на столе, прочитывал и иногда, не спускаясь вниз ко мне, писал по их поводу свои соображения. Так между нами завязалась своеобразная переписка, так приближался момент выхода Буланже на широкую арену деятельности.

Наступил тот вечер (к сожалению, не могу привести с полной точностью эту историческую дату), когда Буланже вошел ко мне в кабинет, сказал, что он обдумал мой проект создания специального органа, параллельного отделу животноводства, на днях поедет в Москву и передаст Ленину докладную записку о том, что коннозаводство на краю гибели. Буланже предложил мне заслушать черновик записки. Он начал чтение – я слушал его с напряженным вниманием. Это был блестящий документ, написанный живо, убедительно, с цифровыми данными и цитатами из авторитетов. Когда Буланже закончил чтение, я выразил удивление, что он, не специалист, смог так верно осветить вопрос. Мне стало ясно, что такая записка не может не иметь успеха, что Ленин, вне всякого сомнения, обратит внимание на положение коннозаводства в республике и примет меры. Буланже просил меня внести дополнения и изменения в текст, что я и сделал, хотя вся моя работа заключалась в том, чтобы уточнить некоторые коннозаводские положения и кое-где поправить термины. Так в Прилепах родилась идея спасения коннозаводства во всероссийском масштабе, был намечен и выдвинут исполнитель, и гораздо скорее, чем я думал, эта идея, расширенная и дополненная в Москве, претворилась в жизнь.

Вскоре после того как Буланже уехал в Москву, я получил от него письмо самого утешительного характера. Буланже писал, что он виделся с матерью В. Д. Бонч-Бруевича, у него встретил поддержку, записка была прочтена Лениным, одобрена и направлена к Середе.[172] В Народном комиссариате земледелия Буланже был сердечно принят Середой. Павлу Александровичу предложили провести в жизнь мероприятия, которые он предлагал. Он поставил ряд условий: привлечение специалистов независимо от их классовой принадлежности, выделение средств, подчинение непосредственно наркому земледелия и прочие. Условия Буланже были приняты. Со стороны Середы он имел впоследствии неизменную поддержку, но посчитала себя обойденной Фофанова[173] и не простила этого Буланже.

После заседания коллегии Наркомзема в проект Буланже были внесены изменения: было решено, что следует спасать не только коннозаводство, но все животноводство. В созданную таким образом комиссию вошли: Буланже (председатель); Нахимов, внук знаменитого адмирала, агроном по образованию и специалист в животноводстве; Минеев, левый эсер и политическое око, иначе говоря, замаскированный комиссар, и другие. Наименован новый орган был так: Чрезвычайная комиссия по спасению животноводства. Комиссия была независима от отдела животноводства, отчитывалась только перед наркомом Середой, но должна была регулировать свои действия и с членом коллегии Наркомзема Фофановой. Буланже получил поистине диктаторские полномочия – его мандат был подписан Лениным, ему как председателю было дано право кооптировать для работы нужных лиц. Вот какие сведения пришли из Москвы уже во втором письме Буланже, а вскоре после этого я получил телеграмму уже за номером и подписью «Предчрезком Буланже» с предложением выехать в Москву для руководящей работы в комиссии. С радостным чувством на этот раз я покидал свой, теперь уже государственный завод Прилепы, ибо ехал в Москву для того, чтобы на более широком поприще принести действительную пользу коннозаводскому делу.

Жребий брошен

В Прилепы в день моего отъезда прибыл посыльный из Одессы, где в то время недалеко от наших херсонских имений жили все мои родные: мать, сестры и три брата – Николай, Владимир и Евгений. Старший брат с верным человеком, одним из старых служащих, который вырос еще у отца, посылал мне десять тысяч рублей. Он писал, что просит меня все бросить, что все для нас потеряно и чтобы я сейчас же ехал в Одессу, где ждут только меня, чтобы покинуть пределы России, быть может, навсегда. Я думал недолго: бросить лошадей, бросить картинную галерею я не мог – завтра же все пойдет прахом: погибнет и завод, и галерея, и все мои труды пропадут даром. Кроме того, передо мною открывались если не грандиозные, то очень широкие планы спасения коннозаводства в нашей стране. Я слишком далеко зашел, решив работать с советской властью, отступать было поздно. Я взял деньги, подвез до Тулы посланного, и там, на вокзале, мы расстались с ним. Он направился на юг, а я на север, в Москву. Брату я ничего не написал, но на словах велел его благодарить и предоставить меня моей судьбе.

Итак, жребий был брошен: через каких-нибудь несколько часов я уже буду советским работником и начнется новый этап моей жизни в новых условиях, в революционной стране и при самом радикальном строе – советском. Деньги, что прислал мне брат, я истратил: купил замечательную картину «Табун графа Толя». Это было с моей стороны неблагоразумно, деньги следовало приберечь на черный день – но что поделаешь со своей страстью? Собирательство – одна из самых лютых и неизлечимых страстей; даже теперь, сидя в полуподвальном и полутемном каземате гнусной Тульской тюрьмы, я, разоренный и нищий, мечтаю о том, как в будущем возобновлю свою деятельность коллекционера.

В Москве, куда я приехал к вечеру, я решил остановиться у приятеля, который жил неподалеку от Курского вокзала. Приятно и уютно мы провели с ним вечер. Я узнал от него, что чрезвычайная комиссия помещается в Скаковом павильоне, и утром отправился туда.

Победы и просчеты Буланже

Там уже были предупреждены о моем приезде, старик-курьер особенно подобострастно поздоровался со мной и доложил, что мне отведена комната в павильоне. По-видимому, Буланже меня ждал, отдал соответствующие распоряжения и велел приготовить мне помещение тут же, при комиссии. Это было очень любезно с его стороны, но, впрочем, другого отношения я и не ждал.

Я увидел много знакомых лиц: тут были и бывшие коннозаводчики, и бывшие охотники, и много наездников. Меня окружили, стали здороваться, как-то заискивающе-любезно улыбаться, и тут я понял, что моя близость к Буланже известна и что он сила. Курьер давно меня поджидал, я поднялся с ним по лестнице и очутился в небольшой комнате, окно которой выходило на скаковой круг. Не успел я разобраться с вещами, как вошел Павел Александрович. Мы обнялись, и я сердечно поздравил его с успехом и пожелал ему достигнуть намеченной цели, то есть спасти коннозаводство. Он оглянулся назад, убедился в том, что дверь заперта, заметил, что здесь эта предосторожность далеко не излишняя, и мы обменялись первыми впечатлениями. Затем потолковали о текущей работе и решили, что вечер я проведу у него, где никого не будет и мы сможем наметить основную линию деятельности. Буланже попросил меня зайти к нему в кабинет около часа дня, чтобы познакомить с членами комиссии. Я пошел проводить Павла Александровича и стал невольным свидетелем того, как в большом вестибюле толпа затихла, расступилась и в наступившей мертвой тишине Буланже прошел в свой кабинет. Таково уж обаяние власти, в данном случае воплощенной в этом худеньком старичке.

Я пошел побродить по хорошо знакомому мне зданию, поднялся в парадные комнаты, где когда-то были приемные, гостиная, бильярдная, читальня, столовая, крытая терраса. Казалось, всё стояло на старых местах, но как-то значительно поблекло и потускнело, не было прежней образцовой чистоты и порядка. Отсутствовали лучшие, наиболее ценные вещи. Не было, например, знаменитого тропининского портрета Ф. С. Мосолова и некоторых других. Видимо, рука какого-то мародера здесь уже поработала и эти ценности были попросту украдены. Полюбовавшись с балкона видом Москвы, я сошел вниз.

Буланже занимал бывший кабинет вице-президента Скакового общества. При кабинете было еще две комнаты – там жил Павел Александрович и там же было помещение его личного секретаря Е. П. Ческиной. Большой вестибюль был превращен в приемную, там целый день толпились посетители, люди всех рангов и положений. Большая комната рядом с вестибюлем была отведена для заседаний, стол, накрытый сукном, выглядел торжественно; в отдельных комнатах помещались бухгалтерия, секретарь и канцелярия. Я зашел туда и был поражен: стучали машинки, усердно писали чиновники, все время входили, диктовали бумаги и потом уходили какие-то прилично одетые люди, по-видимому, специалисты, агрономы и животноводы, мальчик приносил записки и срочные распоряжения от предчрезкома, а над всем этим царил Лебедев, бывший секретарь Скакового общества.

Это был очень любезный и услужливый человек, ловкий и умевший польстить. Небольшого роста, сухощавый, уже немолодой, хорошо одетый, он необыкновенно красиво улыбался, умел почтительно сгибаться перед начальством и сильными мира сего, а потому по службе преуспел. Впрочем, это был вполне порядочный человек. Я его знал хорошо. Увидев меня, он разлетелся, изогнулся, осклабился и извинился, что не мог меня встретить, так как не знал, когда я приеду. Мы разговорились, и этот «бывший» мне, тоже «бывшему», сообщил по секрету: Буланже – это сила, он даже не считается с Шемиотом-Полочанским. Хотя тот гроза и диктатор, но у Буланже мандат за подписью Ленина, он на короткой ноге с Середой, Буланже, несомненно, чувствует почву под собою, ему отпущены громадные средства, работа кипит, привлечены лучшие силы, в распоряжение Буланже предоставлен автомобиль, вагон-салон и охрана из латышей: на днях предчрезком выезжает на места. Все это Лебедев выпалил скороговоркой и затем добавил таинственно: уже стало известно, что Буланже хорош со мною, об этом много говорят, а потому он считает своим долгом меня об этом предупредить. Мне было досадно, что о моей близости к Буланже узнали преждевременно, было бы гораздо удобнее «иметь влияние», если бы этого вовсе не знали, но что делать, выходило по пословице «Шила в мешке не утаишь».

Ровно в час я вошел в кабинет Буланже. За тем самым письменным столом, где еще так недавно сидели вице-президенты Московского скакового общества, сидел теперь Буланже – вершитель судеб всего животноводства страны. Буланже, который год тому назад был никому неведом и скромно разводил клубнику под Тулой… Теперь он занимает то же кресло, которое долго занимали Мосоловы, Хомяковы, Рибопьеры, Иловайские и другие представители русской знати. Так это странно и так это дико показалось мне в тот момент, что невольно сжалось и затем учащенно забилось сердце.

Справа от Буланже сидел небольшого роста господин, не то в военном френче, не то в штатском, сейчас точно не помню. Это был Нахимов, образованный, воспитанный человек, сам помещик Смоленской губернии, во время войны служивший в артиллерии. Его лично знал Середа, тоже агроном по образованию, и потому назначил Нахимова в комиссию. Более удачного назначения и сделать было нельзя. Нахимов был не только дельный и умный человек, но и вполне порядочный: все время существования комиссии он шел рука об руку с Буланже, много ему помогал, поддерживал его, не занимался интригами, ибо человек был независимый и знавший себе цену.

Второй член комиссии, «Некто в сером»,[174] как сказал в свое время Леонид Андреев, был действительно серым человеком. Фамилия его была Минеев. Он служил в одном из кавалерийских полков старшим унтер-офицером, затем, во время революции, «проявил» себя на фронте, вошел в партию левых эсеров. Как этот злобный дурак попал в члены комиссии, мне неизвестно. Он был среднего роста, с довольно тонкими чертами лица, закрученными тонкими усиками и неприятными, отталкивающими глазами. Он считал себя неотразимым, рисовался, был напыщен и претендовал на щегольство. Его фамилию должен запомнить каждый любитель лошади и рысака в особенности, ибо Минеев погубил Хреновской завод и своей подозрительностью и тупой ограниченностью принес немало вреда делу спасения коннозаводства в республике. Между мною и Минеевым сразу возникло какое-то недоброжелательство, и оно продолжалось все время нашей совместной работы в комиссии.

Буланже сказал обоим членам комиссии, что знает меня как одного из выдающихся рысистых коннозаводчиков, вполне доверяет мне и по всем вопросам рысистого коннозаводства будет совещаться со мною, равно как и возлагать на меня самые ответственные поручения. Нахимов нашел это естественным и выразил свое удовольствие, а Минеев весь насторожился, но промолчал.

Вечер я провел у Буланже. Беседа наша была не только интересна, но и содержательна. Елизавета Петровна разливала чай и угощала нас сладкими пирожками и бутербродами. Небольшой самовар шумел на столе, в комнате в живописном беспорядке были разбросаны домашние вещи, шторы были спущены, а во всем громадном здании царила мертвая тишина. Кроме комнат Буланже, наверху была занята только моя комната, да внизу жил курьер. Большое здание оживало лишь утром, когда наполнялось служащими, просителями и деловыми людьми. Жизнь здесь кипела и замирала только к четырем часам дня, но до восьми вчера все же кое-кто заходил то ко мне, то к Буланже.

В тот вечер Павел Александрович познакомил меня с положением вещей. Ежедневно собиралось пленарное заседание, в котором, помимо членов комиссии, участвовали представители Наркомзема, отдела животноводства, ветеринарного управления и ещё ряд специалистов. На этих заседаниях обсуждались те мероприятия, которые затем проводились, и, что самое главное, решались вопросы, каким стадам и каким заводам оказать срочную помощь, из каких неблагополучных мест провести эвакуацию, куда командировать членов комиссии, куда отправить деньги для голодающих животных.

Я сказал, что работа ведется верно, сделано много, и если дело пойдет таким темпом, за судьбы советского животноводства можно быть спокойным. Одновременно я выразил удивление, что в такой короткий срок удалось достигнуть таких плодотворных результатов. Буланже объяснил, что это стало возможным лишь потому, что его единодушно поддержали беспартийные специалисты, бывшие коннозаводчики и вообще животноводы, что это действительно фанатики, они работают не за страх, а за совесть, что с мест идут жалобы на незаконные действия властей, просьбы о деньгах и помощи.

Затем мы перешли к тем отношениям, что установились между отделом животноводства и нашей комиссией, а стало быть, между Полочанским и Буланже, который сказал: Полочанский – человек, не стесняющийся в средствах, скрытно занял враждебную позицию в отношении комиссии и всегда имеет в запасе отравленное слово или клевету. В создании комиссии Полочанский видит недоверие к себе; кроме того он опасается, что после завершения ударной работы и упразднения органа чрезвычайного Буланже назначат на его место. Открыто выступать он боится, но распускает всякие слухи: комиссия не что иное, как сборище «бывших», спасают своих лошадей, свои заводы и свои стада, а сами только и ждут падения советской власти. Я был очень встревожен этим сообщением, но Павел Александрович меня успокоил. Он чувствовал прочность своего положения, рассчитывая на мощную поддержку мадам Бонч-Бруевич. Однако я откровенно высказал ему, что он, человек великодушный, по природе нелживый, прямой, для борьбы с таким, как Полочанский, непригоден. «Знаете что, Яков Иванович, – возразил он, – если бы я захотел, завтра же Полочанского бы не было и на его место был назначен мой кандидат. Мне уж это предлагали, но я считаю, что это преждевременно. Я уберу Полочанского в нужный момент!». Тщетно уговаривал я Буланже, что это надо сделать завтра же, что нельзя позволить укрепляться такому врагу, что обстановка может измениться, влияние Буланже или его покровителей ослабеет, влияние Фофановой возрастет, положение дел у большевиков ухудшится, тогда Полочанский сможет не только остаться, но и ликвидировать Буланже. Все мои доводы, все мои просьбы остались гласом вопиющего в пустыне.

Долго в ту ночь я ворочался в постели, раздумывал и перебирал в уме все, что слышал и видел за день, и наконец, потеряв всякую надежду заснуть, зажег свет и решил что-нибудь почитать и тем успокоить нервы. Мне попались воспоминания Коптева. Я стал их читать и перенесся в совершенно другую эпоху, в иной мир, к иным людям и иным отношениям между людьми, когда я, будучи гимназистом, прочел его книгу. Как увлекательно писал Коптев и как мало он был оценен современниками, его сочинения – это настоящий эпос, который никогда не потеряет своего значения.

На другой день я принял участие в расширенном заседании комиссии. Председательствовал Буланже и притом очень хорошо. Я был удивлен, как он тонко обходил подводные камни и как затем блестяще резюмировал прения и предлагал резолюции. Сидевший рядом со мной Щепкин[175] наклонился ко мне и стал восторженно говорить о Буланже: «Вот, и не специалист в наших вопросах, а как ведет заседание!». Щепкин был умный и скупой на похвалы человек, тем значительнее в его устах были эти слова. Вместо Полочанского на заседании комиссии присутствовал его помощник, хитрый хохол, который отмалчивался, за всем наблюдал, с тем чтобы в тот же день донести своему начальнику обо всем, что делалось в комиссии.

Собрание было многолюдно, и здесь я впервые увидел специалистов и по рогатому скоту, и по овцеводству, и по свиноводству, и по птицеводству. В порядке срочности в первом же заседании, в котором я принимал участие, было прочитано несколько телеграмм: там-то и там-то гибнут такие-то знаменитые лошади, туда-то просят денег и указаний. Буланже принял решительные меры и командировал в эти места кооптированных членов комиссии с мандатами и деньгами. Вызванные по инициативе Буланже губернские животноводы получили от комиссии указания, какие заводы немедленно признать питомниками губернского значения. Это первое заседание произвело на меня самое отрадное впечатление, и я в душе поздравил себя, что мой «выдвиженец», выражаясь современным языком, так блестяще ведет дело.

В Москве среди охотников и наездников в тот же день прошел слух о том, что я приехал и уже работаю в комиссии. На ушко говорили, что Буланже – мой приятель. И вот вечером потянулись ко мне визитеры со всякого рода просьбами и советами. Чего только не приходилось выслушивать! Подавляющее большинство совершенно не понимало положения вещей и полагало, что дни большевиков сочтены. Те, кто стоял ко мне поближе, говорили это откровенно, другие намекали, а некоторые видели во мне чуть ли не комиссара и в душе готовы были меня разорвать, но это, однако, не мешало им сидеть у меня, пить чай и просить за себя. А просить было о чем. Бумажка о привлечении для работы в комиссии служила известной гарантией безопасности и легализировала положение. Мне следовало быть сугубо осторожным, и хотя я по натуре своей человек экспансивный, но тут был сдержан и скуп на слова. Впрочем, хорошим знакомым я откровенно говорил, что их установка на крушение власти неверна, и если уж они остались в России, следует работать с большевиками. Остальным, не вступая с ними в политические споры, я помогал, чем мог, и смело скажу, что никто не ушел от меня, что называется, с пустыми руками. Несмотря на это, многие были мною недовольны, ибо находили, что я мало для них сделал, и никто не учитывал, что все их просьбы исполнялись Буланже по моему совету.

Беспорядки и безобразия

Когда на ипподроме закрылись бега, владельцы ещё давали средства на содержание рысаков и персонала, потом отказались, некоторые уехали за границу или на Юг, и распорядителями этих лошадей остались наездники. Кто-то из них самоотверженно продолжал содержать лошадей, тратил свои последние гроши, потом стали потихоньку распродавать по лошадке, но выручка быстро съедалась остальной конюшней.[176] Всё это происходило на глазах Полочанского, а он, враг призовой конюшни и бегов, очевидно, только и ждал, когда все конюшни самоликвидируются. Я обратил на это внимание Буланже и доказал ему, что лошадей надлежит немедленно национализировать: наездники не удержат их в своих руках, распродадут, и лошади, необходимые для пополнения потрепанных заводов, погибнут, пропадут документы и затеряется происхождение лошадей. Буланже попросил меня председательствовать на собрании наездников.

Открыв собрание, я в двух словах объяснил наездникам, в чем дело. Ответом на мои слова явилось гробовое молчание. Лица были растерянные. Наездник, на руках которого была громадная конюшня Елисеева, поник головой и едва не разрыдался. Для многих, вероятно, именно в этот момент стало ясно, что наступает для них новая полоса, полная нужды и горя. Видя все, что отражали лица этих людей, и от всей души сочувствуя им, я напомнил, что и я был владельцем завода, что мой завод национализирован и пусть он лучше принадлежит государству, чем погибнет. По мере обмена мнениями лица прояснились, все успокоились, и мы разошлись, смело могу сказать, друзьями.

Большое, серьезное дело было сделано без излишнего озлобления, без ограбления людей и издевательства над ними, деньги были выплачены тем наездникам, кто их истратил на содержание лошадей, обиженных не было. Если бы эту меру проводил Полочанский, он пустил бы всех по миру и не устроил бы ни одного наездника. Нами цель была достигнута в каких-нибудь четырнадцать дней. Наездников, на которых до этого смотрели как на буржуев, удалось устроить на государственную службу, и это дало самые благотворные результаты, ибо их опыт и знания очень пригодились для дела, а я пригласил в Прилепы старика Леонарда Францевича Ратомского.

В Тамбовской губернии, исстари коннозаводской, заводская работа вовсе замерла, там почти целиком погибли все рысистые заводы. Но в одном из совхозов уцелел высококлассный жеребец Эх-Ма, он был национализирован, так и оставался там. Когда антоновские банды начали громить советские хозяйства и уводить племенных лошадей, было решено послать верного человека за Эх-Ма. Согласие ехать в страшный Тамбов выразил нарядчик из Прилеп. Поехать за Эх-Ма его соблазнила премия – 25 пудов овса. Он выполнил поручение и рассказал о том, какого страху набрался. По пути его преследовала банда, и не сносить бы ему своей головы, если бы резвый Эх-Ма не унес его от врагов. «Во второй раз и за сто пудов овса не поехал бы», – говорил нарядчик.

Когда Эх-Ма привели, я взглянул на него, обошел кругом, подумал: «Хорош!». Ратомский, выдающийся призовой ездок, неплохой знаток экстерьера, находился тут же и по свойственной ему привычке наблюдал за мной – ходил вокруг лошади, приговаривая: «Очень хорош! – и затем добавил: – Лучше Кронпринца». Старик сболтнул это и прикусил язычок. Он побоялся, что меня обидел, но я только улыбнулся. Кронпринц был породнее, эффектнее и местами дельнее, но Эх-Ма был глубже и имел лучшую спину, хотя в нем не было той высшей кровности и того аристократизма, которыми был богат Кронпринц.

Между тем пришли тревожные сведения из Хреновского завода. Фронт Гражданской войны приближался к Хреновой, все бурлило как в котле, крестьянство наседало, требовало раздачи всех племенных лошадей (и это из завода, который свыше ста лет был государственным!), среди персонала был развал. Получив эти сведения, Буланже решил срочно туда выехать и навести порядок. Его сопровождали Минеев и Ческина. Вернувшись дней через десять, Павел Александрович рассказал, что в Хреновском заводе действительно творится черт знает что, полное безвластие, управляющий, назначенный Полочанским, полоумный старик-агроном, не имеющий никаких административных способностей. Служащие развращены, комиссар завода слаб и не отвечает своему назначению, некоторые старослужащие открыто саботируют, и ко всему этому в Хреновой царит террор: некий бывший казачий урядник, теперь коммунист, со своим отрядом всех грабит и терроризирует местное население. Крестьяне, видя все это, угрожают запахать землю и развести лошадей, которые худы и находятся в полном беспорядке.

Нужно отдать должное Буланже: в такие минуты в этом тщедушном старике просыпались галльская решительность, и он твердой рукой проводил свою линию. Так и на этот раз. Он водворил в заводе порядок, выступил на многолюдном митинге крестьян, и притом с большим успехом, распушил управляющего, припугнул комиссара, снял с работы нескольких служащих и, главное, добился того, что был выдворен со своим отрядом казак, который был не столько коммунистом, сколько бандитом.

На службу к большевикам

Мне нужно было на некоторое время съездить в Прилепы, чтобы узнать, что там происходит, и я условился с Буланже, что когда он прибудет в Тулу, он вызовет меня туда, а затем навестит меня в Прилепах. В Туле Буланже взял меня на заседание в губисполкоме, и я, вероятно, был первым помещиком, переступившим порог этой организации. Держал себя Буланже превосходно и как представитель центра импонировал местным работникам, вот почему все его директивы, как провести национализацию племенных лошадей в городе, были исполнены. Те, кто как я пережил революцию и работал в то время, знают, чего это стоило.

После заседаний в Туле мы с Буланже уехали в Прилепы. Здесь все его знали сначала как уездного комиссара, потом как моего гостя, а теперь он был главой животноводства всей новой России. Его приезду в усадьбе обрадовались, пришел представляться начальству управляющий, зашли и многие крестьяне. Прилетел бывший уже не у дел Сидоров, он теми же влюбленными глазами глядел на Буланже. Наконец все официальное было закончено, и я опять, как и несколько месяцев тому назад, остался в кабинете с Буланже один на один. И полилась наша беседа. Буланже убеждал меня пойти официально на службу к большевикам и обещал провести меня на должность губспециалиста по коневодству при Тульском ГЗО – Губернском земельном отделе. Излишне приводить его доводы в пользу того, почему именно так мне надлежало поступить, скажу лишь, что я дал согласие, и мы вместе вернулись в Тулу. Все формальности были исполнены в несколько часов, и я, проводив в тот же день Буланже на вокзал, возвратился в Прилепы уже с мандатом губернского специалиста. Мое поступление на службу к большевикам вызвало чрезвычайный переполох в дворянских кругах Тулы. Многие меня осуждали, бранили и считали ренегатом; среди них был и престарелый князь Оболенский, которому это, однако, не мешало обращаться ко мне за всякого рода помощью, как, впрочем, и другим. Кое-кто меня понимал и оправдывал, кое-кто держал нейтралитет, но большинство все же осуждало. Должен заметить, что все, и враги, и друзья, встречаясь со мною, были изысканно любезны и наперебой звали к себе. Не подлежит никакому сомнению, что зависть (а она была налицо, ибо все уже всё потеряли, а я еще нет) тоже играла немалую роль в этих пересудах. Прав оказался я, не они, победителей не судят, а я оказался победителем: поставив себе задачей спасти завод и картинную галерею, я их спас. А на службу к большевикам в конце концов пошли все, даже те, кто говорил, что никогда и ни за что служить им не будут! Из-за этих толков я пережил много тяжелых минут, а потому с чувством признательности вспоминаю семьи, где меня поддерживали, верили мне, а главное, оправдывали меня.

Угроза Хреновскому заводу

Вскоре после поездки с Буланже в Тулу и свидания с ним в Прилепах я вернулся в Москву, жил в Скаковом павильоне и продолжал работать. Дела было много, и дела интересного: встречи с новыми людьми, представителями с мест, заседания, посещение конюшен. Все это отнимало много времени, и дни проходили незаметно. Каждый день приносил что-нибудь неожиданное, и потому нервы были напряжены, никто не был спокоен за завтрашний день, никто не мог предсказать, во что выльются те события, очевидцами и участниками которых мы были. С особенным интересом все следили за фронтами Гражданской войны и событиями на Юге. Вскоре эти события коснулись и комиссии. Фронт приближался к Хреновой, но все же трудно было думать, что в какие-нибудь семь-восемь дней создастся непосредственная угроза заводу и что во весь рост перед нами встанет вопрос о его эвакуации. Случилось это совершенно неожиданно.

Было около шести часов вечера, когда в кабинете председателя комиссии раздался телефонный звонок. Буланже вместе со мною в это время гулял в садике возле павильона. К телефону подошел курьер, которому было приказано срочно разыскать Буланже и передать ему, чтобы он немедленно ехал в в Наркомзем, где его ждет Середа. Когда Буланже доложили об этом, он велел вызвать машину и сказал мне: «Произошло что-нибудь исключительно важное: Середа, очевидно, вернулся с заседания Совнаркома. Прошу вас, дождитесь моего возвращения, я едва ли там долго задержусь. Надо будет переговорить и посоветоваться с вами». Буланже также попросил меня позвонить Нахимову и предупредить его, чтобы он никуда не отлучался. Затем Павел Александрович уехал на Пречистенский бульвар – там, в особняке Рябушинского, помещался тогда Народный комиссариат земледелия.

Я позвонил Нахимову. Он ответил, что сейчас же приедет в Скаковой павильон и вместе со мною будет дожидаться возвращения Буланже. Когда Буланже приехал, мы вот что услышали: «Надо срочно эвакуировать Хреновской завод. Таково распоряжение Середы. Иначе завод попадет к белым». Затем Буланже добавил, что завтра в двенадцать часов дня его вагон с охраной будет прицеплен к ростовскому поезду и он опять поедет в Хреновую. Он вызвал Минеева (тот жил неподалеку, при отделе животноводства) и сказал Ческиной, чтобы она готовилась в дорогу.

Буланже был очень встревожен и не скрывал этого. Прежде всего надлежало найти место, куда можно было перевезти лошадей. Разместить такое количество голов было нелегко даже в мирное время, а теперь, когда крупнейшие имения были уже разгромлены, стало трудно осуществимой задачей. Оказалось, разместить хреновских лошадей можно только в двух уцелевших заводах – Прилепах и Новотомникове. Решили сто пятьдесят лошадей отправить в Прилепы, остальных – в Новотомниково, а худших оставить в Хреновой. Ядро завода, производителей и маток, по моему предложению решили разбить на две группы – одна пойдет в Прилепы, другая в Новотомниково. Главное, спасти основу племсостава: даже если все остальные лошади погибнут, Хреновской завод возродится, а стало быть, не погибнет орловская порода. С этим согласились все. Опять-таки по моей инициативе было решено в принудительном порядке эвакуировать и персонал. «С этим придется повозиться, – сказал Буланже. – Все они там уроженцы и жители Хреновой, имеют в слободе свои дома. Но я понимаю, что это необходимо». Я спросил, не могу ли я быть полезен во время эвакуации. Буланже ответил, что даже очень, но по политическим соображениям мой приезд неудобен.

Буланже вернулся через десять дней и сделал доклад на пленуме комиссии. Оказалось, что белые задержаны, непосредственная опасность Хреновой не угрожает, но в Хреновой оставлен Минеев, с тем чтобы по первому требованию эвакуировать завод. Все было наготове, и, по мнению Буланже, можно было не тревожиться за судьбу завода. Комиссия с удовлетворением выслушала Буланже, одобрила его доклад и дала добавочные указания относительно того, куда следует направить отделение тяжеловозов. В тот же день об этом телеграфировали в Хреновую. Казалось, что все возможные меры приняты, все предусмотрено, и не один я, а многие охотники и сторонники орловского рысака вздохнули легко. Однако всех нас ждал сюрприз.

Облеченный чрезвычайными полномочиями Минеев, человек жестокий и мстительный, очень подозрительный и завистливый, недалекий и самолюбивый, почти малограмотный, стал слушать кое-кого из старых хреновских служащих. Ему нашептывали, что план эвакуации плох, что все это дело рук Бутовича – помещика и барина, а стало быть, врага. Они нашептывали Минееву, что, мол, спасут Хреновской завод получше, чем Бутович. За этим крылся шкурный интерес: раз лошадей уведут, то завод сократится, сократятся и штаты, а это никому не было на руку. Все высказывались против плана Буланже. Минеев знал, что это мой план, а потому возомнил, что, разоблачив Бутовича и Буланже, он чуть ли не Республику спасет, отличится и прославится. И Минеев позволил себе изменить порядок отправки лошадей. В результате самоуправства Минеева от недосмотра и голода погибли почти целиком производители и матки – с тех пор собственно хреновских кровей в Хреновом не осталось. Что делать, видно, не судьба была спасти хреновское гнездо, и прав оказался покойный Карузо, говоря, что какой-то злой рок преследует орловского рысака. Боюсь только, что этот злой рок именуется русским человеком.

Буланже, зная цену Минееву, не допускал мысли, что тот решится не исполнить отданного ему в самой категорической форме распоряжения. Вне себя от негодования Буланже потребовал отозвать Минеева. Однако в этом ему было отказано отделом животноводства, правда, в очень деликатной форме, с заверением, что это будет сделано в ближайшем будущем, как только подыщут подходящего заместителя. В действительности никакого заместителя и не думали подыскивать.

Желая себя обезопасить, Минеев написал обо всем письмо Полочанскому и просил в случае чего его защиты. Полочанский был в восторге и, разумеется, ни слова не сказал Буланже, ибо тогда уже собирал материал против него. Происки Полочанского начали приносить плоды, ему удалось, где следует, заронить искру недоверия к Буланже. Павел Александрович это понял и хотел отказаться от должности, Нахимову и мне стоило больших трудов уговорить его во имя дела не покидать своего поста. Между тем Полочанский не дремал и, не брезгуя средствами, вел борьбу против комиссии. Вместо того, чтобы заниматься делом, отдел животноводства, превратился в штаб, куда стекались компрометирующие материалы на Буланже. Полочанский был окружен бывшими чиновниками и тем советским элементом, который, не имея своего лица, беспрекословно выполняет волю своего начальства. В кабинете Полочанского сплетни о комиссии подвергались соответствующей обработке и направлялись куда следует. Полочанский, которого революция выдвинула на крупный пост и облекла большой властью, был непримиримым и злейшим врагом Буланже, ибо справедливо видел в нем серьезного соперника. А Буланже, наоборот, недооценивал Полочанского и считал его ничтожеством, с которым он справится в любой момент. Не убрав Полочанского, когда это было возможно, Павел Александрович допустил грубейшую ошибку, Полочанский же вел себя осторожно, все силы он сосредоточил на ударе, который собирался нанести.

Уход Буланже

Отдел животноводства был непосредственно подчинен Фофановой. Это была женщина, несомненно, влиятельная, неглупая, но очень нервная, капризная и чрезвычайно самолюбивая. Она всецело подпала под влияние более хитрого управляющего отделом. Полочанский внедрял в сознание Фофановой, что Буланже совершенно не считается с ней, главным руководителем животноводства во всей республике, не согласовывает свои действия и с отделом животноводства, проводит свою политику. Фофанова вызвала к себе Буланже для объяснений. Буланже по пунктам разбил все обвинения, и она вынуждена была признать, что он прав. Но Полочанский не остановился и продолжал внушать Фофановой, что комиссия – учреждение чуть ли не контрреволюционное: Буланже – не компартиец, Нахимов – бывший офицер и помещик, все служащие и персонал – из «бывших», а вокруг комиссии собрался круг махровых реакционеров, помещиков, аристократов и дворян, все эти люди только и ждут падения советской власти и работают лишь для того, чтобы спасти своих лошадей, что Буланже – это подставное лицо, а его вдохновителем и фактическим вершителем всех дел является коннозаводчик Бутович, который даже живет в Скаковом павильоне, где по вечерам с ним совещается Буланже, и прочее в том же духе. Фофанова начала проявлять откровенные признаки неудовольствия и недоверия к Буланже. И хотя Середа не сдавался, было ясно, что нарыв назрел и вот-вот лопнет. Начался последний этап борьбы между Полочанским и Буланже, и один из них должен был пасть в этом бою.

Не могу не отметить глупости и бестактности нашей буржуазии. Всем были хорошо известны те обвинения, которые выдвигаются против Буланже, все понимали, что грозит лично ему и всему делу коннозаводства, но вместо того, чтобы временно исчезнуть, эти люди продолжали слоняться в приемной, где вели разговоры. Делать им было решительно нечего, и шли они сюда, чтобы почесать языки, благо их отсюда не гнали, как из других учреждений. Каждый день являлся Окромчеделов, эксцентрично одетый, с неизменной хризантемой в петлице, приходили и многие другие, не принимавшие участия в работе комиссии. Они мешали, шутили со служащими и создавали ту атмосферу, которую в тот момент всячески следовало избегать. Эти люди не понимали, что мешают делать дело, и когда одному или двум я об этом намекнул, они обиделись, а затем жаловались моим друзьям, что я всех хочу разогнать и остаться здесь чуть ли не в единственном числе!

Все это доходило до Фофановой в преувеличенном виде. А тут еще Полочанский через своих клевретов состряпал депутацию конюхов к Фофановой – те просили ее разогнать «бывших» людей и требовали снять Буланже как контрреволюционера. Это еще больше подлило масла в огонь, и Фофанова решила во второй раз выступить против Буланже. Незадолго до этого неожиданно умерла Бонч-Бруевич, и положение Павла Александровича изменилось. Дни Буланже были явно сочтены, он это понимал, но молчал и решительно не принимал мер. Буланже работал для дела, карьеристом не был, сам не бросил бы работу, но на свой уход смотрел спокойно. Уступая давлению Щепкина, Нахимова и моему, он все же предпринял шаги к укреплению своего положения, но в чем они заключались, он нам так и не сказал.

Однажды Буланже сообщил мне: у него вечер проведет Фофанова, они попытаются договориться. Я считал излишним что-либо советовать Буланже, так как видел, что он вполне сознает серьезность положения и уже принял решение. Он мне сказал, что либо поставит на своем, либо же уйдет, но на компромисс не согласится. Весь вечер я был дома. Ко мне пришел старик-курьер и таинственно доложил, что «они» приехали и пошли к Павлу Александровичу. У этого человека было чутье старого слуги: он понял, что-то решительное должно произойти, и поспешил меня предупредить. Фофанова оставалась у Буланже не менее трех часов. Когда она уехала, Павел Александрович поднялся ко мне.

Он был бледен, выглядел усталым. С Фофановой он имел целую баталию из-за Полочанского, обсуждались проекты и планы будущих возможных работ, касались и политики животноводства, и политики вообще, но ни к какому соглашению не пришли. На требование Фофановой порвать с буржуазией и разогнать «бывших» Буланже ответил отказом. Он сказал, что их политические взгляды его не касаются, для этого есть соответствующие органы, что работают «бывшие» хорошо и заменить их сейчас некем. Предложение работать в контакте с Полочанским Буланже отклонил и поставил ребром вопрос о его уходе. В конце Фофанова сказала: «Мы разошлись во взглядах на ведение дела, но я вижу, чего достигла комиссия, ценю вашу работу, и мы останемся с вами в хороших отношениях». Буланже стоял на своем, на уступки не пошел, и это решительное свидание двух крупных и влиятельных деятелей того времени закончилось так, как и следовало ожидать: каждый остался при своем.

В это время Середа собрался в Елец и взял с собою Буланже: на заводе Стаховича было неспокойно и там надо было навести порядок. Буланже решил ехать. Напрасно Щепкин и я просили его не покидать в это время Москву, мы говорили, что раз подготовлена почва, воспользовавшись моментом, комиссию ликвидируют. Накануне отъезда Буланже я трогательно простился с ним и Елизаветой Петровной, поблагодарил Павла Александровича за ту поддержку, которую он оказал Прилепскому заводу и лично мне, добавил, что я ни одной минуты не сомневаюсь в том, что из Ельца Буланже вернется, чтобы самому ликвидировать комиссию. Я попросил, если это сбудется, прислать мне в Прилепы условную телеграмму. Буланже обещал это исполнить и не скрыл от меня, что если он уйдет, Полочанский пожелает со мною посчитаться. После этого мы обнялись, как бы сознавая, что расстаемся надолго, если не навсегда, и расстались друзьями.

Буланже уехал в Елец, а я – в Прилепы. Там я получил телеграмму, не замедлило прийти и официальное подтверждение. Все свершилось так, как я предсказывал и как предполагал Щепкин. Когда Буланже вернулся из Ельца, уже было принято решение о ликвидации комиссии и передаче всех ее дел отделу животноводства. Полочанский готовился расправиться со своими врагами, что и выполнил удивительно планомерно и жестоко.

Об уходе Буланже глубоко сожалели все лошадники и порядочные люди. Более дальновидные предвидели те трудности, которые придется пережить коннозаводству республики, и справедливо опасались как за его судьбу, так и за свою собственную. Только после ухода Буланже выяснилось, насколько он был популярен и какое расположение завоевал среди специалистов-лошадников, да и среди «рогатиков», как выражалась одна дама-животновод, он оставил по себе добрую память. Удивительно, как этот уже далеко не молодой человек, не специалист и не практик, сумел понять сущность нашего дела, как нужен он оказался именно в тот момент! Буланже словно самой судьбой было предопределено сыграть эту роль, затем он сошел со сцены. Уехал куда-то на Волгу и никому не оставил своего адреса. Мне удалось узнать, что он живет на Волге на пасеке, заведует ею и сам работает. Ческина остается вместе с ним. За день до их отъезда Буланже прислал мне телеграмму, просил по мере возможности помогать его второй жене, он с ней разошелся. Жила она в Телятниках, верстах в десяти-одиннадцати от Прилеп. Вестей от него самого не было.

Мученическая смерть

Вести из Симбирска

Прежде чем с помощью Фофановой Буланже был сброшен Полочанским, а вместо Полочанского пришел Муралов,[177] однажды вечером Павел Александрович предложил мне проехаться с ним на автомобиле. Ему нужно было побывать на квартире первой жены, где у него осталась комната и кое-какие вещи. Вечер был мягкий, приятный и сделать небольшую прогулку в открытой машине было большим удовольствием. Вечером Москва жила вовсю, шумела и как-то особенно сильно волновалась, движение на улицах было колоссальное. За какой-нибудь год как изменилась московская толпа, сколько новых лиц появилось, всех захватили какие-то новые интересы, люди стали иными, спешили жить, стремились к каким-то высоким идеалам – но от этого не стали более счастливыми.

Мы быстро двигались по шумным улицам, направляясь вниз по Тверской в Замоскворечье. Там, на самой окраине города, где мне ранее никогда не приходилось бывать, в большом пятиэтажном доме рядом с какой-то фабрикой, жила первая жена Павла Александровича. Он поднялся в квартиру, мы остались в машине и наблюдали за всем, что происходило вокруг. Было не больше десяти часов вечера. Рабочие группами стояли возле фабрики: они, очевидно, только что вернулись с собрания и о чем-то оживленно толковали. Здесь, в рабочем районе, я думал встретить счастливые, радостные лица, но не увидел их. Только раз пробежала мимо нас двое по виду довольных людей. Поглядев на нас, один из них сказал: «Это большевики», – и оба быстро скрылись в переулке.

Павел Александрович вернулся наконец с ворохом бумаг под мышкой, опять зашумел мотор, и мы по тем же улицам быстро вернулись домой. Я хотел пройти к себе, но Буланже сказал, что у него ко мне важное дело, взял меня под руку и провел к себе в кабинет. Мы остались вдвоем, и Павел Александрович прочел мне телеграмму из Симбирска: в опасности Крепыш, его следует немедленно эвакуировать, и только вмешательство центра может его спасти. Телеграмма была подписана неизвестной мне фамилией, скорее всего кем-либо из симбирских поклонников великой лошади. Прочтя телеграмму, Буланже сказал, что ввиду важности дела решил завтра же послать в Симбирск Минеева. С утра они с Середой поедут в Совнарком и попытаются дать в Симбирск за подписью Ленина телеграмму о том, чтобы приняты были меры к охране Крепыша до приезда командированного из Москвы.

Выслушав Буланже, я глубоко задумался: случись что с Крепышом, какую ответственность нам придется взять на себя? Если победят белые, вернется владелец Крепыша Шапшал, узнает, что я был инициатором вывода Крепыша из Старой Зиновьевки, а он погиб либо в пути, либо в Москве, – что будет тогда? Я хорошо знал Шапшала, знал его назойливую настойчивость, стремление требовать убытки даже с тех, кто их ему не причинил, поэтому нисколько не сомневался, что он меня буквально разорит, будет таскать по судам, не говоря о неприятностях другого характера. Я думал и молчал. Дело шло о «короле русских рысаков» – и сердце сжималось при мысли, что может погибнуть Крепыш. Быть может, поздний час, быть может, нервы, быть может, что-либо другое, но в тот момент я, пожалуй, единственный раз в своей жизни смалодушествовал: высказал свои опасения Буланже, обрисовал Шапшала и сказал, что в этом деле я умываю руки и прошу его поступить так, как сам он найдет нужным. Буланже, видя, как я разволновался, стал успокаивать меня, а затем добавил, что если с Крепышом что-либо случится, то все равно будут обвинять меня, а не его, поэтому он поступит так, как ему в данном случае подсказывает совесть. Мне стало ясно, что Буланже пальцем не шевельнет, чтобы спасти Крепыша.

Признаюсь, чрезвычайно взволнованный вышел я от Буланже и, уже подымаясь по лестнице, сожалел о том, что сказал. Надо вернуться! Но едва мелькнула у меня эта мысль, как ее сейчас же сменила другая: почему именно я один борюсь за русское коннозаводство и орловского рысака, подвергаюсь опасности каждую минуту быть расстрелянным? Где же остальные мои соратники, где другие коннозаводчики? Они теперь далеко, они же в случае чего приедут и будут судить меня.

И я не вернулся назад, вошел в свою комнату и запер дверь на ключ. Однако сердце охотника не камень, и уже утром я просил Буланже принять все меры к спасению Крепыша. В это время он читал газету и вместо ответа протянул мне ее: Симбирск взят чехословаками![178]«Уже поздно», – сказал он и добавил, что я себя совсем не берегу, а потому его обязанность – меня беречь. Вскоре после этого мы получили известие о гибели Крепыша, гибели трагической, как всякая гибель вообще, хотя в данном случае она была не столько трагична, сколько преступна и бесцельна.

Гибель Крепыша

Революционное время есть самая благоприятная эпоха создания всевозможных легенд, страхов и ужасов на почве народного зверства и террора. Много кровавых событий свершилось в то страшное время, много ужасов пережито и много душераздирающих драм отошло в вечность вместе с этим ужасным периодом. Однако среди циркулирующих слухов и рассказов многое имеет легендарный характер и не может быть поддержано или доказано свидетельскими показаниями или сколько-нибудь достоверными данными. Не избег этой участи и Крепыш. Вокруг его таинственной гибели сложился ряд преданий, но достоверно никто не знал ничего – очевидцев не было. Одни говорили, что Крепыш был зверски убит поленом по голове; другие, что во время масленичного катания его до изнеможения загнали крестьяне, а когда он пал, то шкуру его пропили; третьи утверждали, что его пристрелил красноармеец; четвертые, что он сломал ногу и был уничтожен и т. д. и т. д. Желая установить истину и воспользовавшись тем, что в Симбирске оказался мой знакомый, заслуживающий доверия, я просил его навести на месте справки и затем сообщить их мне. Эти данные и были мною получены 22 августа 1927 гогда. Однако прежде чем их опубликовать я считаю нужным сказать несколько слов об их авторе, Иване Павловиче Левицком.

Левицкий – сын землевладельца Тульской губернии Павла Ивановича Левицкого, который до революции имел образцовое хозяйство; его сын, автор сообщения о гибели Крепыша, получил агрономическое образование и помогал отцу. Старик Левицкий умер уже во время революции, а его сын ныне заведует отделом животноводства в Симбирске. Он охотно собрал все интересующие меня сведения о Крепыше, помимо моей просьбы, еще и потому, что любил лошадей, был охотником. Итак, предоставлю ему слово, послушаем, что он пишет:

«Сообщаю Вам сведения, которые удалось собрать о гибели Крепыша на ст. Киндяковка Моск. – Казанской ж. д. Их сообщили полуочевидцы катастрофы – нарядчик и ветеринарный врач Ульяновской государственной конюшни. Непосредственных свидетелей обнаружить не удалось. Людей, служивших в то время на ст. Киндяковка, в настоящее время нет. Мог бы сообщить более детальные сведения виновник несчастья, тов. Буреев, бывший в то время заведующим Симбирской госконюшней, но, по предположениям вышеуказанных лиц, он в настоящее время – член с/х коммуны и вряд ли пожелает сообщить более того, что уже стало от него известно. История последних дней Крепыша, по косвенным данным, рисуется так. В 1918 году из завода А. Ф. Толстой, где Крепыш находился после окончания беговой карьеры, он был приведен в Симбирскую государственную заводскую конюшню, тогда ею заведовал наездник, армянин Эджубов. В последних числах августа Симбирск был взят чехословаками, и заведующий госконюшней тов. Эджубов, опасаясь отобрания Крепыша чехословаками, взял его к себе на квартиру в город. По занятии Симбирска Красной Армией, Крепыш был отобран у Эджубова красноармейцами. Они ездили на нем верхом по городу, это продолжалось неделю, и Крепыш был возвращен в госконюшню. В это время вместо Эджубова госконюшней заведовал уже тов. Буреев, по профессии сапожник. Опасаясь вторичного занятия Симбирска чехословаками, Буреев ночью взял Крепыша из госконюшни и верхом поехал на ст. Киндяковку с целью куда-то погрузить и отправить. Киндяковка – пригородная станция в 3-х верстах от ст. Симбирск I, от нее отходит ветка на Уфу. Вероятно, это было в сентябре, но в какие именно числа, не выяснено. Погода была скверная, холодная, с дождем и ветром. Вагона в Киндяковке Бурееву долго не давали.[179] Крепыш мокрый стоял на открытом месте на привязи и сильно дрожал. Когда дали вагон, то наспех устроили к нему сходни из шпал и накатника, ибо платформы для погрузки в Киндяковке тогда не было. По словам Буреева, Крепыш при погрузке, сорвавшись с этих сходней, ударился о рельсу и пал. Мне не удалось узнать, как именно и почему Крепыш сорвался со сходней при погрузке в вагон.[180] Это знают, очевидно, Буреев и те железнодорожники, которые были тогда в Киндяковке, а где служат сейчас, неизвестно. Труп Крепыша был отвезен на бойню, где ветеринарным врачом (фамилии не знаю) при утилизационном заводе городской бойни кости были собраны в кучу в углу. Впоследствии ветеринарный врач госконюшни Л. И. Вишневский собрал из этих костей скелет Крепыша (полностью) и поместил его в ящик там же, на заводе при бойне. В сентябре 1923-го Симбирскую заводскую конюшню ревизовал специалист по коневодству, и в своем докладе он, между прочим, указал, что скелет Крепыша отправляет в Москву. В Москву скелет отправлен не был. Ветврач Вишневский объясняет это тем, что неизвестно по чьей оплошности и вине ящик с костями Крепыша хранился на Бойне недостаточно внимательно, а потому, когда его стали проверять перед отправкой в Москву, то оказалось, что к костям Крепыша прибавились какие-то посторонние кости и с ними перемешались. Так, например, оказалось 6 копыт!!! В настоящее время этот «почти скелет» Крепыша (по возможности посторонние кости были из ящика удалены) помещен в Ульяновский естественно-исторический музей».

Сообщение Левицкого о гибели Крепыша составлено очень обстоятельно и, по-видимому, основывается, если не на первоисточниках, то во всяком случае на данных, заслуживающих доверия. Однако не все в сообщении мне кажется точно достоверным, и наиболее спорная часть касается смерти Крепыша, т. е. кардинального пункта, который, само собою разумеется, интересует нас больше всего. Тем не менее, из этого сообщения мы узнаем фамилию и социальное положение виновника гибели Крепыша: сапожник Буреев. Имя это должно быть произнесено во всеуслышанье и пригвождено к позорному столбу.

Обстановка для спасения Крепыша, по-видимому, складывалась весьма счастливо. Крепыш, благополучно уйдя из деревни в то страшное время, когда там клокотала злоба и ненависть и все гибло в волне погромов, убийств и пожаров, был помещен в Симбирске в Государственную заводскую конюшню. Казалось, он был спасен. Кому он мог мешать и кому нужна была гибель заводской конюшни, раз там под охраной власти стояли казенные жеребцы? Конечно, никому, отвечу на этот вопрос. Однако вопреки логике и здравому смыслу, именно помещение Крепыша в Симбирскую госконюшню и послужило поводом к его гибели.

Крепыш, так же, как и два других знаменитых жеребца, уже тогда принадлежавших не частным лицам, а России, – Хваленый и его сын Хулиган, попал под седло красноармейцев. Правда, это продолжалось недолго – всего лишь неделю. Как ещё несознателен наш народ: вместо того, чтобы гордиться тем, что эти великие лошади перешли в его собственность и стали народным достоянием – он ими развлекается, хулиганит: берет под седло и губит, а в лучшем случае калечит и только под давлением силы возвращает властям.

Далее происходит смена управляющих Симбирской заводской конюшней. Буржуя (это слово тогда склонялось на все лады и на всех перекрестках) сменяет пролетарий. Таков лозунг дня и дух времени! Этой же сменой предопределена судьба величайшей русской лошади. При первом, показавшемся ему удобном случае сапожник Буреев, человек малограмотный, проявляет свое головотяпство. Он самовольно уводит Крепыша из госконюшни. Куда, зачем и для чего? Он это и сам хорошо не знает или смутно себе представляет, зачем так поступает и так действует. Вероятно, это был фанатик, преисполненный злобы и мести, в своем умопомрачении жаждавший подвига, стремившийся во чтобы то ни стало к совершению героического акта, который бы дал ему уверенность и выдвинул бы его имя в революционных кругах. Быть может, тогда, когда он решился увести Крепыша, ему мерещилась Москва, Красная площадь, Ленин. Вот выходит Ильич, жмет ему руку, благодарит; чудится ему и сочувствующая улыбка Троцкого, а там – известность и теплое местечко в революционных верхах. Так или иначе, но Буреев решается и уводит Крепыша.

Жуткую картину представляла станция Киндяковка в эти дни. Кругом мрак: огни в Симбирске потушены; на Самарском берегу стоят чехословаки; никто не знает, что готовит завтрашний день и всем страшно. Уже давно ночь, моросит дождь, с севера дует ветер и на дворе холодно. Крепыш стоит и ждет погрузки, часы его жизни сочтены. Даже в своем унижении он все же величествен и велик. Весь в грязи, в этой несвойственной ему обстановке – он все же остается прежним великим Крепышом

Наступает время грузить Крепыша. Хорошо знакомая картина Советской России того времени сейчас же разворачивается перед нашими глазами: ничего нет и никто ничего не знает – словом, как и везде, царит всеобщий бедлам и хаос. Сходней, само собою, нет, наскоро делают из шпал мостки, Крепыш всходит на них проваливается и, ударившись о рельсу, погибает. Так говорят источники, близкие к Бурееву, такова его версия и так обстоит дело официальной стороны. Это самый слабый пункт всего рассказа. Мог ли Крепыш, ударившись о рельсу, пасть? Как мог Крепыш при падении так сильно удариться головой о рельсу, что смерть наступила мгновенно? Мне кажется, что это невозможно, ибо между вагоном и рельсами нет достаточно места для получения столь сильного шока. Скорее всего, Крепыш, сорвавшись со сходен, поломал ногу, расшибся и тогда был убит, либо выстрелом из револьвера, либо же поленом (шпалой) по голове, как об этом так упорно говорили в московских спортивных кругах.

Буреев, поняв наконец, что он натворил, и узнав, что чехословаки откатились, боясь ответственности, постарался смягчить историю гибели Крепыша и дал ту версию, которая известна сейчас. Эта версия поддерживается если не официальными, то официозными симбирскими кругами. Я думаю, истина мученической, именно мученической, а не трагической, смерти Крепыша, едва ли когда-либо будет установлена с непререкаемой точностью.

Когда Крепыш погиб, все же позаботились доставить его труп на бойню и захотели увековечить его память тем, что составить и затем сохранить его скелет. В этом поступке я узнаю русского человека: он не заботится о великом жеребце, пока тот был жив и принадлежал ему, но думает о нем сейчас же после его смерти, заботясь об увековечивании его памяти!

Не может не вызвать некоторого недоумения утверждение Левицкого, что «Вишневский собрал из этих костей скелет Крепыша полностью и поместил его в ящик». Едва ли это верно и было так, ибо находится в противоречии с тем, что говорит несколько ниже по тому же вопросу сам Левицкий. Надо также принять во внимание, что в то время такой громадный ящик уже стоил целое состояние, да и никто бы его не стал ни везти, ни нести. Нужно помнить времена и дела, когда все это происходило. Далее, Левицкий в своем сообщении уже пишет только о ящике с костями, но не о скелете. Вот это, вероятно, верно. Приходится предположить, что скелет Крепыша никогда не был собран, но Вишневский собрал все кости и заколотив их в ящик на бойне, желал таким образом сохранить их для потомства. Что из этого получилось, читатель уже знает: в ящик кто-то добавил ещё другие кости, так что, когда его открыли, то оказалось, что у Крепыша было шесть копыт. Великолепно и чисто по-советски: трагедия превращается в жалкий фарс.

Внесенные мною в рассказ Левицкого поправки не умаляют значение его добросовестного сообщения: за ним вполне остается преимущество весьма характерных подробностей последних дней жизни Крепыша, оно сообщает имена действующих лиц и, наконец, дает нам общую картину всего произошедшего.

Как печальны были последние дни жизни Крепыша, так же были печальны последние годы жизни его творца, коннозаводчика Афанасьева. Крепыш покончил счеты с жизнью скоро. Это было делом секунд, самое большое минут. Его создатель был менее счастлив: Иван Григорьевич терпел унижение, нужду и страшную бедность, пережил гибель своего завода, разорение, долго болел, долго голодал и умер в большой нищете в Тамбове.[181]

Мои мытарства и достижения

Последствия ухода Буланже

После ликвидации комиссии все ждали, что Полочанский в первую голову расправится со мною, что я вынужден буду покинуть Прилепы, а с моим отъездом многое и для многих, конечно, изменится, а может, будет ликвидирован и сам завод. До известной степени я разделял эти предположения и чувствовал себя далеко неспокойно. Как по мановению волшебной палочки, изменились физиономии тульских работников, вытянулись лица у служащих совхоза и приняли радостный вид у прилепских крестьян. Крестьяне надеялись, что завод будет уничтожен и к ним отойдет сто шесть десятин земли с лугами, а также усадьба; служащие опасались потерять места, а тульские работники, особенно в земельном отделе, были в восторге: скоро, мол, Бутович не будет командовать, мы отделаемся от него и будем творить в коннозаводстве что Бог на душу положит. Мне оставалось выжидать.

Так прошло с месяц. Из Москвы – ни слуху ни духу, и я командировал туда Покаржевского с тем, чтобы в кругах близких к отделу животноводства он позондировал почву, выяснил отношение Полочанского ко мне и заводу. Покаржевский пробыл в Москве недолго, всего дня три-четыре, и привез весьма неутешительные сведения. Полочанский, по его словам, упивался победой над Буланже, а меня считал своим опаснейшим врагом. Покаржевский ни минуты не сомневался в том, что дни мои сочтены. Для расправы со мной в Прилепы должен был приехать особенно грозный ветеринар по фамилии Амитров (так хорошо я запомнил эту фамилию, что сейчас, через десять лет, когда я пишу эти строки, она тотчас вспомнилась мне). Мне Покаржевский советовал, пока не поздно, позаботиться хотя бы о том, чтобы спасти кое-что из своего имущества. Было ясно, что дело плохо и быть грозе. В ожидании прошло три дня, потом неделя, потом две, наконец три, а грозный Амитров так и не приехал. Жизнь в Прилепах мало-помалу вошла в обыденную колею, насколько вообще можно назвать обыденной жизнь в те годы. В земельном отделе стали любезнее и почтительнее, успокоился работавший в Прилепах наездник Леонард Францевич Ратомский, а он после возвращения Покаржевского с тревожными вестями невероятно волновался и нервничал. Хотя мне так и не удалось узнать причины, по которой Полочанский оставил меня в покое, я облегченно вздохнул. Не попытался Полочанский ликвидировать Прилепы, быть может, потому, что знал: без боя не сдамся.

Именно в то время особенно остро встал фуражный вопрос: лошадям грозила гибель от голода. Урожая едва хватало для людей, и города уже начинали голодать. Все государственные запасы фуража и продовольствия были сосредоточены в губпродкомах, откуда выдавались по нарядам центра, заявок была масса, продовольствия мало, и потому легче было верблюду пролезть в игольное ушко, чем получить фураж. Нужно было иметь особенное умение, смелость и нахальство, наконец, связи и поддержку центра. Лишь умаслив предварительно целую фалангу заведующих секциями, подотделами, отделениями и прочим, вы доходили до губпродкомиссара и получали подписанный наряд. Однако наивно было бы думать, что его подпись на ордерах была равносильна фуражу. От губпродкомиссара распоряжение шло в упродкомы, постепенно докатываясь до мест нахождения фуража, и везде и всех надо было просить, убеждать, иногда, а если уж откровенно – всегда, подмаслить, и только тогда вы получали фураж не на бумаге, а в натуре. На складах приемщиков обязательно обвешивали, давали сорт хуже указанного, а если те не хотели принимать, то их просто гнали в шею, ибо тот же фураж с руками отрывали другие организации и учреждения. Когда же была введена продразверстка и крестьян обязали доставлять в сборочные пункты определенное количество фуража, тут происходило такое безобразие, что его и описать невозможно. В назначенный день сразу приезжало сто подвод с сеном. Весов не было, прием шел на глаз. Воз – двадцать пять пудов, сено пополам с резкой (соломой), да еще для тяжести частично подмочено. Свалив воз, крестьянин брал для своей лошади охапку сена – покормить перед обратной дорогой. В результате из-за этих и тысячи других ухищрений мы получали вместо шести тысяч пудов четыре тысячи, но ведь и шесть тысяч – это голодная норма, а она еще уменьшалась на треть.

Чтобы лошади не погибли от голода, я, кроме овса, всеми правдами и неправдами добывал жмых, мучную пыль, лузгу (так называлась шелуха от гречи), заготовлял лист, как искусный кулинар, все это комбинировал и кормил лошадей. Кто так не поступал, кто смотрел на дело формально (а так смотрели на дело все, кроме нескольких фанатиков, уцелевших при своих заводах), у тех лошади погибли. Вот причина, почему голодные годы унесли в племенном поголовье не меньше, а гораздо больше лошадей, чем в первые два года революционных бурь, разгромов и безобразий.

С грустью замечу, что самоотверженных и понимавших обстановку, готовых отдать все свои средства и умение ради спасения любимого дела, оказалось очень немного, их буквально можно счесть по пальцам. Среди них – вдова Телегина, Татьяна Николаевна. Она спасла завод: нуждаясь, бедствуя и голодая, сгорела на этой работе![182] Остальные, баловни судьбы и современные «знаменитости», пришли на готовенькое, как-то сразу выпорхнули-вынырнули из мрака, когда почувствовали возможность хорошо устроиться. Назначенный управляющим Хреновского завода А. И. Пуксинг ловко поглотил все лучшее из всех заводов. Но эти Казбеки, Эмиры, Бубенчики и Дремучие-Леса – всё, что теперь прославляет имя Хреновой, родилось не там, это все пришельцы. А плоды пожинает Пуксинг!

В губпродкоме мне удалось получить сено не только для Прилеп, но и для остальных национализированных заводов Тульской губернии. Какого качества было это сено и как его количество было преуменьшено против отпущенной нормы, читатель уже знает. Что же касается овса, то, как я ни бился, как ни старался, к каким мерам ни прибегал, как ни уговаривал и ни просил, ничего не помогало. Ответ был один: «Без наряда центра не дадим». А это значило, что на получение овса для тульских заводов нужен ордер от Наркомпрода. Ясно, что я не мог сам вести переговоры с Наркомпродом, их должен был вести Наркомзем через отдел животноводства. Ехать в Москву, то есть к Полочанскому, мне совершенно не улыбалось, вместе с тем положение не только Прилеп, но и остальных заводов губернии было безвыходное: овса не было, что называется, ни фунта, а прожить на одном сене, да еще по голодной норме, было невозможно.

Я не без основания избегал встречи с Полочанским, понимая, что лучше не напоминать о себе, не дразнить гусей. Вот почему в Тульском земотделе я настаивал на том, чтобы за получением наряда ехал один из ответственных за животноводство Тульской губернии. Оба наотрез отказались, говоря, что боятся заразиться в пути тифом, что овес нужен для конных заводов, а потому ехать надлежит мне. Они были по-своему правы, на их сторону встало начальство, и я получил предписание выехать в Москву и там исхлопотать наряд на овес. Попутно на меня навалили хлопоты по получению жмыха для стад и целый ряд других дел. Мне было все равно – хлопотать по одному или по целому ряду вопросов, и я согласился. Нагруженный докладами и отношениями, я покинул земельное управление, с тем чтобы на другой день выехать в Москву.

На долгих

В продолжение трех дней я выезжал в Тулу, на станцию: сесть на поезд было немыслимо. Станция запружена: везде сидели, стояли и лежали люди почти плечом к плечу; вонь, духота и грязь царили невообразимые. Поезда ходили раз или два в сутки, когда приходил поезд, пробраться к вагонам не было никакой возможности. Тут разворачивались душераздирающие сцены: народ опрометью бросался к подходившему поезду, и сразу брань, крики, давка. Бывали и несчастные случаи: стиснут бабу так, что она Богу душу отдаст, задавят старика, растопчут несчастную упавшую жертву. Поезда подходили уже переполненные: люди сидели на крышах, висели на тормозах, заполняли площадки, устраивались на буферах, лежали под осями. Окна в вагонах были разбиты, оттуда вылезали с мешками прибывшие пассажиры. Не успевал поезд остановиться, как разыгрывались жуткие стычки, почти бои: с платформы лезли и в без того переполненные вагоны, лезли в окна, стаскивали с буферов, ехавшие сопротивлялись, в воздухе висела брань, пускались в ход кулаки, женщины истерически рыдали. Страшная картина! Кто того не видал, не способен себе представить, до какого озверения может дойти человек.

Я пришел в ужас и, конечно, вернулся со станции в город. Однако на следующий день набрался храбрости и опять поехал, но сесть в поезд так и не смог. На третий день я сделал попытку пробраться в комиссарский вагон, но туда не попал и, махнув рукой, вернулся домой. Тут кто-то из крестьян надоумил меня ехать в Москву на долгих – с ночевками. «Как на долгих?!» – изумленно спросил я. «Да так, – последовал ответ. – Ехайте на хорошей лошади гужом (в упряжке) и на четвертые сутки будете в Москве!». Это была гениальная мысль, и я воспользовался ею. Прежде всего, я не рисковал заразиться тифом, пробыть четыре дня в дороге хотя и было утомительно, но не так уж тяжело, а главное, я получу наряды на овес.

Итак, в двадцатом столетии, когда за границей люди уже путешествовали по воздуху, не говоря об автомобильном и железнодорожном сообщении, мне в России пришлось ехать на долгих, как в старину езжали мои деды и прадеды. Было над чем призадуматься, но не приходилось удивляться: я взял себе за правило во время революции не удивляться ничему. Шел ноябрь, на землю уже лег снег, только недавно установился санный путь. Ехать по первопутку было легко и приятно. Я знал, что в Москве нечего есть, а потому с дорожных запасов начались мои сборы в дальний путь. На самовар, кое-какую посуду и занавески, висевшие когда-то во флигеле, выменял десятка полтора полудохлой от голода птицы, купил фунтов десять гороху и взял два каравая хлеба. С Ратомским мы обсудили, на какой лошади надлежит ехать, в каких санях и с кем. В нашей беседе принял участие маточник Руденко. Решено было ехать в простых розвальнях и взять вороного мерина, что был прислан из Земотдела. Это была крупная, костистая, дельная, но далеко не резвая лошадь. Кучером ехал Степан Кучинский, бывший конюшенный мальчик у Манташева,[183] попавший со скаковыми лошадьми в Хреновую, а оттуда присланный в Прилепы. Это был поляк по национальности, малый ловкий и смышленый. Накануне отъезда кузнец Посенко подковал мерина, дал запасной круг подков, сам осмотрел сани и сбрую, кучер Кучинский положил в сани сена и накрыл его попоной. На следующее утро, напутствуемый домашними, я тронулся в дальний путь. Почему-то в тот момент мне вспомнилось, как тысячу лет назад таким же путем со всех концов России трогались люди сначала в Москву, а потом в Золотую Орду за ярлыком (грамотой) к хану.

В первый день я доехал только до Тулы и там заночевал у своих знакомых. Впервые в жизни я путешествовал в розвальнях, и меня так разбило, так заныла спина, что я едва вылез их саней, а ведь проехали только двадцать верст! Вечером я совещался с Кучинским, и он обещал пристроить на розвальни спинку, что и исполнил очень удачно. Утром, часов в девять, мы, перекрестившись, тронулись в путь. Надо было ехать мимо окон квартиры Вальцовых: Александра Романовна[184] вместе со своим мальчуганом приветливо кивала мне головой. Как хорошо я это помню и как приятны мне теперь эти воспоминания! Перед нами было ровное, как лента, Московское шоссе, синели на горизонте хомяковские леса, и чистый, прозрачный воздух молодого зимнего дня был упоительно свеж и живителен. Ехать было легко, на душе спокойно, и, пряча лицо в высокий воротник дохи от случайно налетавшего порывистого ветерка, я задумался о том, что ждет меня впереди.

Этот путь я совершил благополучно и безо всяких приключений. Ночевал в деревнях, где-то под Лопасней – у станционного сторожа. Я это хорошо помню, так как у его жены после длительной торговли я купил-таки полсотни яиц и три с половиной фунта топленого масла, а это было по тем временам большое богатство. В Серпухове я пил чай у протопопа, вместе с ним осмотрел старинный собор, а ночевал на окраине, ближе к Московской заставе. От Серпухова местность стала очень живописной, лесистой. Люди в деревне отличались от тульских. Они выглядели более культурно, были лучше одеты, в домах у них было чище, а главное, просторнее. Держали они себя с достоинством. На улицах сёл и в деревнях, что тянулись вдоль шоссе, встречались и двухэтажные домики, и длинные кирпичные избы с постоялыми дворами. Здесь когда-то, еще до чугунки, останавливались проезжающие, так что копейка у местных жителей была накоплена еще в давние времена и это сказалось на всем.

По мере приближения к Москве движение становилось все оживленнее. Я поразился большому количеству чайных, а также числу посетителей в них. В одной из таких чайных, двухэтажном здании раза в два с половиной больше обычного крестьянского дома зал был наверху. Я отдыхал, пил чай и беседовал с хозяином. Он осторожно жаловался на времена, говорил о прежней торговле и подливал мне чаю. Народу было немного: час был неурочный, и мы разговорились. Хозяин мне рассказал, как все росло и развивалось в их округе до революции и как все теперь приходит в упадок. Я его слушал и молчал. Из окон открывался красивый вид на какую-то небольшую фабрику, стоявшую на опушке леса, и от хозяина я узнал, что она, конечно, не работает, как и все другие фабрики в округе.

Чем ближе мы подъезжали к Москве, тем более грандиозными, даже величественными становились картины. Мне стало понятно, почему древние русские люди облюбовали именно эти места, чтобы заложить здесь столицу русского государства. Представляю себе, как все ласкало и радовало глаз, ибо обильно и богато одарила щедрая природа своими красотами – водами, лесами, холмами и полями – здешние места. Словом, мое путешествие на долгих начиная от Серпухова превратилось в интереснейшую экскурсию, а потому я был очень рад, что предпринял это путешествие на лошади, а не в поезде. Есть своя прелесть в езде на долгих, которой лишены пассажиры поездов, и, предприняв такое путешествие, я понял, почему наши предки не боялись, а любили так ездить. Если даже мне, путешествовавшему в примитивных розвальнях, это доставило удовольствие, то каково же было путешествовать в экипажах, когда и большие дороги были лучше, и экипажи, и лошади, и кучера другие, и постоялые дворы оборудованы для остановок. Автомобиль только отчасти возвращает нас к прежним радостям путешествия, но езда на лошадях, поверьте мне, имеет свои преимущества.

Когда показалась Москва, я велел остановить лошадь и долго смотрел на старый русский город, вернее, на то, что виднелось впереди, на подступы к Москве. Я был в пути три дня, лошадь устала, до заставы было не больше пятнадцати верст, но я решил заночевать здесь, чтобы в Москву приехать к обеду, то есть на следующий день. Это было мудрое решение: день клонился к вечеру, в тех местах ехать в темноте было небезопасно, так что я, сберегая лошадь и давая ей отдохнуть, сам избегал опасности. Ночевал я не то в Малых, не то в Больших Котлах, где в смутное время орудовал Самозванец. Здесь были воровские места и ухо надо было держать востро, а потому мы с Кучинским спали по очереди. Ночь прошла благополучно.

В Москве я решил остановиться у своего старого приятеля Капочки Кнопа. От серпуховской заставы до Таганки (он жил на Николо-Ямской) надо было проехать через весь город, пересечь Москву-реку у Кремля, спуститься к Солянке, а оттуда было уже рукой подать до квартиры Кнопа.

Семья Кнопов происходит из Голландии. Van der Knoop (Knoop в переводе на русский язык – Пуговкин) в XV столетии перебрались в свободный город Гамбург, принадлежавший к тому великому Ганзейскому союзу, в который в старину входили и наш Псков, и Новгород, и Архангельск. Здесь, кстати, замечу, что представители Ганзы первыми ввели в свои вольные русские города клепперов, эстляндских лошадей, от которых произошли породы, известные на севере под именем мезенок и обвинок, а на северовостоке – казанок и вяток. Возвращаясь к семье Кноппов: старший сын в этой семье всегда назывался Caspar, по имени одного из трех волхвов, прибывших поклониться младенцу Иисусу. Семейство Кнопов было одним из старейших и весьма уважаемых на родине. Но наступил, а за тем и минул приснопамятный 1812 год, сначала принесший столько бедствий России, а затем вознесший ее влияние и значение на недосягаемую до того высоту. Навсегда закатилась звезда великого Наполеона, но еще некоторое время судороги и ужасы войны давали себя чувствовать. Маршал Даву занял Гамбург и, выражаясь современным языком, «национализировал» там все, в результате чего родной дед Кнопа остался нищим и в 1813 году навсегда покинул Гамбург, уехав вместе со своею семьей искать счастья в Петербург. Мне, со стороны, такое бегство с родины в то время, когда все ее верные сыны встали на ее защиту и повели борьбу за ее освобождение, казалось малопонятным. Итак, семейство Кноп переехало в Петербург и прочно там обосновалось, а затем и в Москве, торгуя хлопком, сахаром и чаем.[185] В то далекое от нас время все иностранцы, считавшие Россию своей родиной, были, однако, настолько благоразумны, что не переходили в русское подданство, поэтому могли ездить за границу во всякое время и когда им заблагорассудится и не должны были просить лично у Николая I разрешения выехать, представлять при этом объяснения, зачем и для чего предпринят вояж, как то имело место, к стыду нашему, в отношении русских подданных. Около восьмидесяти лет Кнопы пробыли в финляндском подданстве, хотя как курьез могу здесь сообщить, что при этом отец Кнопа ни разу не был в Финляндии. Мать Кнопа была урожденная Болин. Она родилась в Санкт-Петербурге, и ее крестной матерью была императрица Александра Федоровна. Болины были шведы, обосновавшиеся в России; принадлежали они к весьма известной фамилии моряков.

С ранних лет у Капочки Кнопа проявилась страсть к лошадям. Во времена его молодости те лица, которые не имели своих выездов, за людей не почитались и по качеству выездов и количеству лошадей на конюшне было и уважение челяди к господам. Когда у Кнопов было четыре лошади, то прислуга говорила: «А вот у вашего дедушки их было восемь, да два кучера, да четырехместный сарай». В коннозаводстве Кноп, если можно так выразиться, выбрал три специальности: генеалогию (по преимуществу орловского рысака); историю конских пород; городскую езду у нас и за границей. В истории конских пород он, несомненно, один из наиболее образованных спортсменов, причем важно здесь отметить его совершенно объективный и беспристрастный подход к этой отрасли знания. Как-то однажды мы разговорились о графе Врангеле и его «Книге о лошади»,[186] и Кноп, взяв из своей библиотеки немецкий подлинник этого сочинения, показал, а потом и перевел мне следующие слова графа: «В 1879 году, побывав в Санкт-Петербурге, я удивлялся, чему так восхищались охотники, когда представали перед ними эти узкогрудые, лещеватые уроды». Речь шла об орловском рысаке, и эти слова в русском переводе книги Врангеля выпущены переводчиком, почему я их и не знал. Кноп сообщил мне, что, увидев в 1900 году на выставке в Париже Ветра Буйного, граф Врангель взял все им сказанное об орловском рысаке назад. Не правда ли, этот интересный факт заслуживал того, чтобы быть отмеченным. Кноп, конечно, был прав, что наше коннозаводство велось по ложному пути, то есть по исключительно призовому направлению, а отсюда забвение и городской езды, и форм, и веса рысака. Влияние Кнопа было самое благотворное: он поддерживал наш дух, не давал нам унывать, своими пламенными речами и письмами призывая к работе на пользу родного коннозаводства и столь любимого всеми нами орловского рысака.

Как только вы входили в переднюю кноповской квартиры, вы сейчас же видели, что попали к лошаднику. Обстановка у Кнопа была очень удобна и хороша. Среди вещей некоторые, наследованные от отца или деда, имели и несомненное художественное значение. Приятно поражали образцовая чистота, с которой держалась квартира, первоклассное столовое белье, превосходная сервировка и хорошо вышколенная прислуга. Здесь все было на иностранный лад и весьма мало напоминало матушку Москву. Стол у Кнопа был изысканно-вкусный и даже тонкий. Сам Капочка, так я его называл (да и не я один), был знатоком вин и вообще большим гастрономом. Готовила знаменитая кухарка и готовила так, что за ней не всякий первоклассный повар мог бы угнаться. Эта кухарка была выученицей мамаши Кнопа, великой мастерицы кулинарного искусства. Я особенно любил одно из сладких блюд, которое подавалось у Капочки и носило название «баварских булочек». Нигде и никогда более вкусного пирожного я не едал, и гостеприимный хозяин меня частенько баловал этим лакомством.

Время шло, и мои отношения с Кнопом мало-помалу из очень хороших, а затем дружеских превратились в самые близкие, и нас уже связывала настоящая дружба. Когда двух людей связывает такая дружба, когда общность интересов, в особенности идейных, их объединяет, то таким людям уже не нужны посторонние лица: они могут довольствоваться беседой друг с другом, ибо в ней находят и отдохновение, и успокоение, и отраду. Так было и у меня с Капочкой Кнопом. Я любил бывать у него один. Мы вели долгие разговоры… Золотые, счастливые годы, где вы?!.

Велико же было удивление Кнопа, когда я как снег на голову свалился к нему и когда он узнал, что я приехал на долгих. Вместе мы пошли в домовое управление и получили разрешение поставить в пустой конюшне лошадь. Кучинский возился, отпрягая мерина, мы с Капочкой вынимали драгоценные масло, яйца, хлеб и птицу из саней. Когда наконец все было сделано (лошадь поставлена и убрана, сено заложено, сани подтянуты к конюшне), мы все вместе с нашей драгоценной ношей направились на квартиру, где Стёпа Кучинский устроился на кухне, а я застал супругу Капочки, Дарью Михайловну, за самоваром, который кипел и шумел вовсю. Расспросам не было конца, и весь этот день, не говоря о делах, я провел в милой и гостеприимной семье Кнопов, где любили и всегда баловали меня.

Так совершилось мое первое путешествие на долгих в Москву. И в последующие два года я еще не менее трех-четырех раз ездил туда так же и тем же путем, пока, наконец, в 1921 году не появилась возможность опять ездить в поезде.

Разговор с Полочанским

Мне предстоял деловой разговор с Полочанским. Рано утром я шел пешком с Николо-Ямской почти через всю Москву на Петроградское шоссе, в отдел животноводства. Дорогой думал: чем все это кончится? Я никогда много не ходил, а потому такая длительная прогулка чрезвычайно утомила меня. В отделе животноводства меня сразу охватила атмосфера тяжелая и нездоровая. Я подошел к столу управляющего делами, сделавшего вид, что не замечает меня. Тогда я назвал себя и просил доложить Полочанскому, что я прибыл по делу и прошу меня принять. Медленно стала приподыматься лысина, на меня через золотые очки взглянули плутоватые глаза. Это был знаменитый Бокша, правая рука Полочанского. Не зная, как отнесется ко мне его патрон, он строго, официальным тоном разъяснил мне, что есть приемная и там мне следует дожидаться. В это время вошел курьер и позвал Бокшу к Полочанскому. Тот поспешно встал и скрылся за соседней дверью. Я оглянулся кругом: здесь было несколько чиновников и барышень, которые, усердно склонившись над своими бумагами, что-то строчили. Среди них были и знакомые. Я обратился к одному из них, но он сделал такое растерянное лицо, что я поспешил отойти. Не желая никому причинять неприятностей, я вышел из комнаты и направился в приемную.

Ровно полтора часа заставил меня Полочанский прождать и только после этого принял. За это время приезжали и без доклада входили к Полочанскому некоторые старые профессора Петровской Академии, неутомимый Бокша то и дело нырял в кабинет своего начальника и каждый раз привычным жестом поправлял волосы на висках и придавал своему лицу деловое выражение. Некоторые сотрудники, подходя к заветной двери, ступали на цыпочках, другие боязливо приоткрывали дверь и нерешительно заглядывали туда, третьи имели прямо смущенный, если не испуганный, вид. В канцелярии стояла мертвая тишина, ни разговоров, ни смеха, был слышен лишь скрип перьев. Было что-то жуткое и неприятное во всем этом. «Вот каторга, – подумал я. – Вот где царит аракчеевщина».

Наконец меня позвали к Полочанскому. Исторический момент встречи двух миров и двух врагов настал! Я это сознавал и, войдя, устремил взгляд на Полочанского. Он стоял во весь рост, опираясь правой рукой о письменный стол, в несколько театральной позе. Одет он был в толстовку черного цвета с таким же галстуком, что по тем временам было модно. Полочанский проницательно посмотрел на меня, затем торжествующая улыбка заиграла на его устах, и я понял, что грозы не будет. Ее действительно не было, мы встретились будто старые знакомые. Он усадил меня, стал жаловаться на Буланже, дал мне понять, что рад меня видеть. Я не ждал такого приема и в душе благословлял судьбу: человек он был, несомненно, умный, но хитрый и коварный. Полочанский курил трубку и беспрестанно ее зажигал – это была одна из его привычек.

Наша беседа продолжалась свыше часа. Говорил он толково, умно, но некрасиво: не заикался, однако часто делал паузы, и каждая фраза была так цветиста, хоть букет вяжи! Я спросил Полочанского, когда я смогу сделать доклад о состоянии конных заводов Тульской губернии. Он позвонил – появился Бокша и склонился над письменным столом своего начальника. Лицо его выражало напряженное внимание, и казалось, что он готов выскочить из собственной шкуры, лишь бы угодить начальству. Полочанский назначил на следующий день заседание коллегии отдела животноводства, где я должен выступить с докладом. Я понял, что Полочанский желает блеснуть своими познаниями, показать себя во всем блеске в окружении своих специалистов.

На другой день ровно в два часа состоялось заседание и был заслушан мой доклад. Полочанский держался строго официально, его помощники благоговейно молчали и слушали начальника, как оракула. Полочанский задал мне ряд вопросов, потом произнес целую речь, затем сам же резюмировал прения, которых, кстати сказать, не было – члены коллегии почти не говорили, и наконец Полочанский вынес постановление: удовлетворить заявку Тульского губземотдела полностью и в трехдневный срок исхлопотать в Наркомпроде наряды. Мне только это и требовалось! Когда же спустя три дня я пришел в отдел животноводства, то все служащие наперебой старались оказать мне внимание. Я всегда был равнодушен к лести, брани и критике людей, а потому не придал этому никакого значения. Но поразительно быстро мне выдали наряды на фураж и мой новый мандат: я был назначен членом Центральной зоотехнической комиссии и особо уполномоченным отдела животноводства по Тульской губернии. Прощаясь со мною, Полочанский сказал, чтобы перед отъездом я еще раз зашел к нему. Это была уже милость и прямо-таки исключительное внимание.

У нас с Полочанским установились прекрасные отношения, и во все последующие приезды я неизменно пользовался его расположением и поддержкой. Полочанский не только оставил меня на работе в Тульской губернии, но и укрепил мое положение. Скажу откровенно, что если бы не его поддержка (в 1920 году он ушел с должности и уехал в Туркестан), то я бы не удержался в Прилепах. Вот почему, когда Полочанский уезжал и был покинут всеми, в том числе друзьями и приспешниками, я приехал, чтобы с ним проститься, провел у него два часа и получил на память, с трогательной надписью, только что вышедший тогда «Сборник распоряжений отдела животноводства». Эту книгу позднее признали государственной собственностью и «национализировали», отняв ее у меня!

Обратный путь в Тулу был так же приятен, на душе было спокойно. Больше всего я был рад, когда наконец показалось сельцо Прилепы. Налево от него синела березовая роща и на ясном зимнем небе чернел силуэт яблочного сада. Зимняя дорога шла мимо сада, и ветки дерев, тяжелые от инея, низко свисали надо мной. Снова увидел я конюшни, затем другие постройки и наконец дом, где меня не ждали. Выскочив из саней, я быстро вошел в дом с черного входа и неожиданно появился в столовой. Только что отобедав, собирались расходиться Ратомский, Покаржевский и управляющий Зубарев; все они сердечно приветствовали меня.

Дележ добычи

Отдохнув два дня в Прилепах, я направился в Тулу. Хорошие известия, как, впрочем, и дурные, распространяются быстро. Не успел я перешагнуть порог земотдела, как меня уже поздравляли с крупным успехом и сразу же было решено созвать заседание зоотехнической комиссии и добычу, то есть фураж, разделить между конными заводами, а отруби и жмых – между стадами. Тут впервые разыгралась сцена, которая впоследствии повторялась ежегодно, когда приходилось реализовывать наряды центра: каждый стоял за свое хозяйство, и все вместе стремились обделить Прилепы. Естественно, я резко протестовал, и во время этих дележей мне удавалось отстоять свою линию.

Та зима для Прилепского завода выдалась очень тяжелой. С кормами было так скудно, что приходилось экономить буквально каждый фунт. Впоследствии враги Прилепского завода, всячески желая бросить тень на меня, приводили цифры высокой смертности и брака. При этом они забывали о продовольственном положении в стране. Весной наши лошади были так слабы, что некоторых, как, например, Порфиру, пришлось подвесить на мешках: они не могли уже стоять; другие были в чесотке, пролежнях и парше. К счастью, весна была ранней, лошадей выпустили в сад, где они опять, как в первый голодный год, ели старые листья, сухой бурьян и щипали едва зеленеющую травку, что и спасло их от смерти. Прилепским лошадям пришлось есть и просяную шелуху, и мучной отход, и картофельную ботву пополам с листом, и все это вынес их железный организм. Я просил бы указать мне другой завод, который пережил бы такой кормовой «режим»!

Неблагополучно было в заводе и с подстилкой: ее хватало не более чем на шесть месяцев, а остальные полгода приходилось прикупать по возочку, иногда получать в прессованном виде гниль и ее сушить. Отсюда желудочные заболевания, а иногда и гибель жеребят. Кто, как я, не пережил этого, тот не может себе представить, какое это бедствие. Два-три фунта подстилки, что давались лошадям, независимо от качества, немедленно съедались ими. В денниках сначала становилось сыро, потом собиралась мокрота, затем грязь. Лошади ее растаптывали, и денник являл собой картину осенней дороги в непогоду. Тяжело видеть голодную лошадь, но не менее тяжело видеть любимую лошадь в такой обстановке и в таком деннике. И в этих условиях находились знаменитые заводские матки! Удивляться ли тому, сколько в те годы погибло жеребят и сколько появилось рахитиков и негодных? Я принимал все меры к тому, чтобы ослабить этот кризис, а он был не менее страшен, нежели голод. С лесопильного завода неподалеку от Засеки мне удалось получить опилки, и это спасло завод.

Служащим жилось тоже нелегко: жалованье грошовое, у денег низкая покупательная способность. Ясно, что служащий, обремененный семьей, не мог прожить на гроши, которые получал. Приходилось разрешить ему держать скотину, и, само собою разумеется, что в свое хозяйство он тянул корма от рысистых лошадей, на это приходилось закрывать глаза. Льготы, сделанные одному, вызвали зависть у других, приходилось и другим то же самое разрешить, иначе все они грозили уйти. Так образовалось хозяйство в хозяйстве. Эти зажили удовлетворительно, остальные оказались недовольны. Пошли доносы, нагрянуло начальство. Меня привлекли к ответственности. Я боролся, доказывая, что завод погибнет, если уйдут эти работники, ибо не могу же я одновременно управлять заводом, случать кобыл, ковать, пасти табун и прочее. Со мною соглашались, временно все затихало, потом опять начинались доносы, опять приезжали ревизии, снова грозили меня посадить – словом, все та же волынка. Я оправдывался, говорил, что оно, конечно, незаконно, незаконное явление можно и должно искоренить, но тогда надо платить служащим приличное жалованье, чтобы они могли просуществовать со своими семьями. Семь лет велась упорная борьба, и пока я не ушел с должности управляющего Прилепским заводом, мне удавалось отстоять интересы служащих. Столько было неприятностей, столько раз мне грозила тюрьма за незаконный образ действий и невыполнение распоряжения властей, что я и сам не знаю, как уцелел!

Одной из причин, почему так трудно было вести Прилепский завод и вообще заводы в Тульской губернии, была частая смена заведующих губернским земельным отделом. Прилепский завод, как и остальные заводы губернии, был непосредственно подчинен губземотделу, а потому лицо, стоявшее во главе этого отдела, могло иметь почти что решающее влияние на судьбу завода и людей, работавших в нем. Но даже когда завод перешел в ведение центра, то есть Наркомзема, кредиты по-прежнему шли через Тульский земельный отдел, с ним согласовывались все назначения, и этот орган имел право контроля. Отсюда ясно, сколь важно было лично для меня и для завода, кто возглавляет этот отдел. А заведующие земельным отделом в Туле менялись буквально как перчатки: однажды кто-то из специалистов при мне стал подсчитывать, сколько уже сменилось заведующих, досчитал до тринадцати или пятнадцати, рассмеялся и бросил. Большинство, если не все, приходившие на это место, не имели никакого понятия о коннозаводстве и коневодстве, всем им приходилось доказывать важность этого дела в такой крестьянской стране, как наша. Приходилось знакомить их с работой, давать характеристики персонала, объяснять, почему нельзя разогнать «бывших». Только, бывало, успеешь наладить дело с одним, внесешь хоть маленькое успокоение в жизнь заводов, где все волнуются – что там задумал новый начальник и какие будут перемены – как уже, смотришь, он ушел и на его место назначен другой. И снова начинается сказка про белого бычка. Сколько таким образом было принесено вреда заводам, и сказать нельзя. За редкими исключениями, заведующие отделом считали своим приятным долгом жесточайшим образом меня травить и всячески стремились не только снять с работы, но и посадить на скамью подсудимых.

В Земподотделе сначала был ставленник Буланже Захаров. Простой маляр, крестьянин из соседней деревни, человек неглупый, он был другом завода и нас поддерживал. Через год его сменил Скатунин, которого сменил Волков, однофамилец моего управляющего. Эти двое вели борьбу с заводом, со мною, со всеми, кто был за нас. Волков – всё-таки специалист, а Скатунин был определенно темной личностью. Прежде комиссар Хреновского завода, он имел там неприятности и был переброшен на работу в Тулу. Он никогда не говорил о своем прошлом, и я думаю, что поступал благоразумно: прошлое у этого человека было темное, а другие говорили, что и уголовное. Высокого роста, худой, довольно красивый, он не смотрел в глаза, и это было очень неприятно. Дела он не знал, к Прилепскому заводу относился скрытно-враждебно, ко мне – с подозрением.

На волосок от смерти

Спустя два месяца после того, как Скатунин принял должность, он решил объехать конные заводы и свой объезд начал с Прилеп. Приезд его в Прилепы ознаменовался происшествием, которое едва не стоило всем нам жизни.

Дело было зимой. В тот месяц и год в Тульской губернии произошло несколько крестьянских восстаний против советской власти. Крестьяне были тогда вооружены, как говорится, до зубов: у большинства были револьверы, винтовки, ручные гранаты, а в некоторых деревнях имелись и пулеметы. Все это во время стихийной демобилизации солдаты привезли с фронта. Все восстания подавлялись, неизменно побеждала советская власть, в деревнях, однако, было тревожно.

В нашей волости все было спокойно, но в соседней, неподалеку от Прилеп, вспыхнуло очень серьезное восстание. Туда вызвали войска, были бои, жертвы, и повстанцы, не все обезоруженные, успели скрыться. Сведения об этом дошли и до Прилеп, но так как вспышка была подавлена и непосредственно нас не касалась, то все мы довольно безразлично отнеслись к этому событию. Кроме того, в Прилепах для охраны завода был учрежден временный пункт милиции. Милиционеров было пять человек, во главе стоял бравый малый, бывший подпрапорщик царской армии, Георгиевский кавалер, имевший три креста этого ордена храбрых. Поэтому не только мне, но и другим казалось, что мы находимся в безопасности.

Перед приездом Скатунина в заводе царила обычная суматоха и шла подготовка к выводке. Конюхов было мало, а потому административный персонал и старший наездник Ратомский буквально сбились с ног, готовясь к этому смотру. Когда смотр благополучно миновал, все поспешили разбрестись по домам, поужинали и вскоре заснули. Лишь сторож да дежурный милиционер не спали и находились на своих постах. В доме, куда я вернулся вместе со Скатуниным, тоже улеглись рано. В то время кроме меня там жили Ратомский, Зубарев и наездник Лохов, прибывший из Хреновой с прилепскими лошадьми. Они занимали две комнаты на верхнем этаже дома. Скатунин занял комнату рядом с моей спальней. Больше никого в доме не было. Что касается прислуги (тогда еще прислуживал мой старый камердинер Никанорыч, были горничная и кухарка), то они после ужина уходили к себе и никто из них в доме не ночевал. Последним покидал дом Никанорыч и, чтобы никого не будить утром, запирал наружную дверь, а ключ брал с собой. Мне не раз указывали на то, что находившиеся в доме ночью были как бы под арестом, но я не видел в этом никакой опасности: окна в доме были так велики, что в любую шибку (разбитое оконное стекло) мог свободно пролезть человек. Если бы случился пожар, то выходов через окна было сколько угодно, а от грабителей и убийц все равно не убережешься.

Мы со Скатуниным устали, а потому рано разошлись по своим комнатам. Обычно я ложился поздно, но тут в десятом часу был уже в кровати и перед сном стал просматривать какой-то французский роман. Роман попался неинтересный, мне наскучило его читать, я отложил книжку и посмотрел на часы: было без пятнадцати десять. Из соседней комнаты раздавался храп Скатунина. Я ему позавидовал, некоторое время полежал с открытыми глазами, помечтал и подумал; мне было как никогда спокойно и хорошо – это я особенно отчетливо помню. Я решительно не предчувствовал тогда, что нахожусь на волосок от смерти. Тем страшнее было мое пробуждение. Меня разбудил пронзительный крик Скатунина: «Яков Иванович, спасайтесь!». Я мгновенно проснулся и сел на кровати. Услышал шаги человека, бежавшего по коридору мимо моей спальни, и решил, что это спасается Скатунин. Очевидно, в этот момент я пришел в себя окончательно и услышал гул сотен голосов во дворе, какие-то свистки, а затем явственно расслышал крики: «Смерть большевикам!» «Это восстание крестьян, самосуд, смерть, гибель всего!», – вот что молниеносно пронеслось в моем уме. И как будто в ответ на это раздался один удар, потом другой, третий. Ломали входную дверь, били в нее небольшими бревнами, приготовленными для топки. Гулко раздавались все учащающиеся удары, сопровождаемые криками.

Я вскочил с постели и первым делом повернул выключатель – свет не зажигался. «Перерезали провода, – подумал я. – Надо спасаться!» С поразительной быстротой надев валенки на босу ногу, я в одной рубашке выскочил из спальни. Дверь моей спальни выходила в коридор, который вел в кабинет и в буфетную. Посередине коридор соединялся с вестибюлем; в нем, как и в остальных комнатах, кроме спален, ставни на ночь не запирались, а потому здесь было светло, так как ночь была лунная. Из коридора я бросился в вестибюль и подбежал к окну, чтобы посмотреть, что делается на дворе. Взглянул и замер: вся площадка перед домом была полна народу, все были вооружены, впереди стояла цепь крестьян с винтовками наперевес. Толпа волновалась и кричала, и я понял, что спастись нельзя. Но вдруг луч надежды блеснул в моем сознании: я подумал, что с противоположной стороны дома никого еще нет и можно, разбив стекло, выскочить в сад. Опрометью я бросился в столовую, но и здесь увидел почти ту же картину: посередине, как раз против двери зимнего сада, стоял пулемет и справа от него – цепь вооруженных с винтовками крестьян. Здесь было зловеще тихо, так как никого, кроме цепи крестьян и, очевидно, командира в солдатской шинели с револьвером в руке, не было. Дом окружен – спасения нет!

«Лучше выйти к ним и умереть скорее, чем ждать здесь и все равно через несколько минут быть убитым». Приняв это решение, я бросился в переднюю, надел прямо на рубашку шубу, затем шапку и хотел выскочить в окно. В это время стали бить стекла в нижнем полуподвальном этаже, то есть в кухне, прачечной, кладовых и комнатах, где раньше жила прислуга. Жуткий это был момент в моей жизни: страшное впечатление производил звон разбиваемых стекол, удары в дверь, крики! Я больше чувствовал, чем сознавал, что все кончено и сейчас последует развязка. Я перекрестился и, странное дело, вместо того чтобы сейчас же выскочить к нападавшим, пошел в спальню. Там было темно. Ощупью добрался я до ночного столика, положил в карман золотые часы с цепочкой, чистый носовой платок, который на ночь мне всегда клали на ночной столик, и револьвер. Зачем я это сделал и почему так поступил, ни тогда, ни теперь я дать себе отчета не могу.

После этого я побежал прямо в кабинет. «Кончай с большевиками!», «Смерть предателям, врагам народа!» – под эти крики, невообразимый стук в двери и звон разбиваемых стекол я вбежал в кабинет и замер на пороге. Все было на своих местах: незакрытая книга лежала на столике у моего любимого кресла, лунный свет играл на портрете Визапура 3-го и знаменитый жеребец был окружен каким-то фосфорическим сиянием. Как врезалась в мою память вся эта картина мирного и богатого уюта, как ясно и точно я представляю ее сейчас себе! Замечательно, что в этот момент страх покинул меня, я перестал быть затравленным зверем, который мечется в поисках спасения. Я опять посмотрел на портрет Визапура 3-го и подумал: «Вот тебе и Визапур 3-й. Дождался, досиделся, спасая завод и картины, а ведь сейчас тебя ждет смерть!»

В это время старые петровские куранты пробили двенадцать – и другая картина так же мгновенно озарила мое сознание, а затем погасла. С поразительной ясностью я увидел мою старушку-мать, сестру, старшего брата. Брат был во фраке, сестра – в декольтированном бальном платье, с любимым жемчужным ожерельем на шее, наследством еще нашей бабки. Они, очевидно, только что вернулись с бала или из театра, сидели за столом, оживленно говорили, и мать разливала чай. «И ты бы мог быть там», – подумал я. Затем все закружилось передо мной. Я подумал, что теряю сознание, но сейчас же пришел в себя и подскочил к окну. «Нет, не прыгну, – решил я, – еще ноги переломаю». Как ни странно, именно эта мысль удержала меня от прыжка из окна. После этого я бросился из кабинета вниз, в библиотеку, окна которой были почти на уровне земли. Подскочив к окну, я дернул его раз, другой, но рама не поддавалась. Убедившись, что мне не открыть тщательно замазанного на зиму окна, ударом кулака я вышиб стекло в первой шибке, потом во второй. Удивительное дело, я не только не порезал руки, но даже ее не поцарапал!

Звон разбитых мною стекол дошел до слуха осаждавших. С криками «Сюда, за нами! Большевики спасаются!» толпа вооруженных людей появилась перед моими глазами. Из оконной шибки я попал прямо в объятия этих людей. «Да ведь это Яков Иванович!» – раздался голос прямо над моим ухом, и толпа стихла. Вперед выступил начальник своеобразного отряда и от имени всех успокоил меня, говоря, что против меня они ничего не имеют, что я пострадал, как и они, что меня уже ограбили, а их грабят и что я могу быть спокоен за свою жизнь. «Мы убьем только большевиков, что наехали к вам!» – закончил он свою речь. Я стоял перед вооруженной толпой и молчал: все казалось мне каким-то сном, если не чудом, что-то пробежало и зарокотало в сердце, спазмы подступили к горлу. Меня бросило в жар, и я почувствовал, как холодные капли пота выступили на лбу. Еще не отдавая себе отчета в том, что я спасен, увлекаемый толпой, я очутился на площадке перед домом. Здесь я оценил положение, попросил слова и в гробовой тишине начал свою речь.

Странная это была картина: площадка, облитая лунным светом, была полна вооруженных крестьян, почти исключительно молодых, два пулемета стояли с двух сторон дома, сам дом казался мрачным и как бы притаившимся, ни одна собака не лаяла и со стороны деревни не доносилось ни звука. Едва я начал речь, как почувствовал чью-то руку в кармане шубы, затем передо мною возникло озлобленное лицо. Размахивая револьвером, человек кричал: «Мы к нему пришли как друзья, а он вышел к нам с револьвером, хотел, значит, в нас стрелять!» И пошло, и пошло! Со всех сторон послышались угрозы и кто-то закричал: «Убить его, собаку! Он, значит, тоже большевик!» Снова на волосок от смерти! Но не напрасно я до этого неоднократно выступал перед возбужденной крестьянской толпой. Я знал, как с ней говорить, как себя держать. Собрав всю свою силу воли, я громко крикнул: «Братцы, револьвер я взял не для того, чтобы в вас стрелять, а чтобы себя убить, если бы вы начали меня мучить! Подумайте, что я могу сделать с револьвером против пулеметов и всех вас, вооруженных винтовками? Полагаюсь на вашу справедливость! Дайте веру моим словам, я вам правду говорю!». Мои слова произвели должное впечатление. «Ну, тогда другое дело», – раздались голоса. Толпа затихла. Но какое это было неприятное было чувство, когда мне совали в рот револьвер, а я отклонял голову назад, однако так, чтобы не подать виду, что я боюсь – этого больше всего не любит толпа. И теперь, через много лет, иногда в бессонные ночи вспоминая эту сцену, я содрогаюсь, чувствуя прикосновение холодной стали к губам, и явственно вижу небольшое, но страшное, черное отверстие дула.

Я говорил недолго, но убедительно. Сказал им, что в доме только два большевика, что это мелкие фигуры и, убив их, крестьяне ничего не достигнут. Затем просил вспомнить, что у них есть матери, сестры, жены, что расправа с ними будет жестокая, что подобные восстания уже подавлены, они это знают, а потому я прошу их не проливать кровь. Раз они даровали мне жизнь, пусть же ее не отбирают! Тут я сделал паузу и закончил: «Не пройдет и двадцати четырех часов, как приедет Чрезвычайка, увидит, что большевики убиты, а я, бывший помещик, цел, обвинит меня в соучастии и заговоре и расстреляет!».

«Прав Бутов (так сокращенно произносили крестьяне мою фамилию)!» – послышалось со всех сторон. Затем раздался резкий свисток, прозвучала команда, все пришло в движение – и площадка опустела. Нападавшие рассыпались, скрылись за соснами. Все это произошло с такой быстротой, что я диву дался! Я остался один посреди двора. Кругом царила тишина. Потом снизу, от мельницы, раздались голоса и смех – это крестьяне, совершив набег, весело возвращались по домам. Я сунул в карман руку, чтобы достать платок и утереть лоб, но ни платка, ни моих золотых часов с репетиром и редкой цепочкой, подарка моей матери, в нем не оказалось: очевидно, пока я говорил, кто-то вытащил их. «Ну, надо спасать большевиков и Ратомского. Достаточно они натерпелись страху», – подумал я и направился к дому. Тут я вспомнил, что ключ у Никанорыча, и подивился, что двери не поломали: правая ручка была оторвана, одна филенка выбита, другая повреждена, но прочная дубовая дверь оказалась цела. Я подошел к тому окну, из которого вылез, и снова подивился: как я мог пролезть в него, да еще в шубе? Потом я вспомнил, что у нас есть охрана, и пошел в контору. Дверь была открыта настежь, в комнате темно и тихо. Я окликнул охрану. «Это вы, Яков Иванович?» – раздался голос подпрапорщика. «Да, я». – «Мы все связаны, постового сняли, он не успел поднять тревогу». – «Хорошо, что так вышло, – ответил я, – а то было такое нападение, столько было народу, что если бы вы убили нескольких человек, то остальные всех бы нас растерзали».

Я отправился к Никанорычу. Он расплакался, увидев меня целым и невредимым. Я уселся на лавку и ему первому рассказал, как было дело. Несколько успокоившись, старик-камердинер, на то он и был камердинер, заметил, что ноги у меня в валенках, но голые от колен, сейчас же засуетился, взял ключ и побежал в дом за одеждой. «Возьми спички и лампу!» – крикнул я ему вдогонку. Он вернулся, захватил то и другое и исчез. Тем временем в квартиру Никанорыча стал собираться заводской персонал. Первым, нерешительно открыв дверь, просунул голову Посенко, затем появился маточник Руденко со старшим сыном, пришли и другие. Расспросам не было конца, а когда вернулся Никанорыч, я наскоро оделся и в сопровождении нескольких человек направился к дому. По пути освободили милиционеров, но сторожа так и не смогли найти. Только на другой день он вернулся, и выяснилось, что, завидев вооруженных крестьян, он поспешил удрать задами на деревню.

В доме, куда мы вошли, царила мертвая тишина, но не было темно, так как стояла исключительно ясная ночь. Обойдя дом и убедившись, что все цело, я послал за Зубаревым, Ратомским и Лоховым. Они, как оказалось, не только заперлись, но и забаррикадировались наверху и отсиживались там ни живы ни мертвы! Окна их комнат выходили на проезд, где крестьяне поставили только вооруженный караул, а потому они, хотя и слышали крики и звон разбиваемых стекол, но в точности не знали, что происходило. Не без труда убедил их Никанорыч, что опасность миновала, что я жив и целехонек и прошу их сойти вниз. Наконец они решились открыть дверь и спустились ко мне. Я редко видел в своей жизни, точнее, никогда не видел таких перепуганных людей. Ратомский был белее бумаги, глаза его имели безжизненное выражение. Зубарев не мог говорить, лицо искривила какая-то судорога. Лохов, тот был красен как бурак, и весь лоб его покрыт крупными каплями пота. Я рассказал им, что произошло. И тут мы спохватились, что среди нас нет Скатунина. Все наши поиски оказались тщетными: Скатунина нигде не было, он как в воду канул. Решив, что завтра Зубарев выедет в Тулу с докладом о случившемся, мы разошлись по своим комнатам. Не знаю как они, но я-таки заснул крепким сном и проспал почти до полудня.

На другой день я узнал, что Скатунин еще утром вернулся в дом, а Зубарев выехал в Тулу с докладом. По словам Скатунина, он проснулся около двенадцати ночи и стал читать в кровати книгу. Вскоре он услышал вокруг дома какие-то шаги и разговоры, которые велись вполголоса. Он потихоньку приоткрыл ставни и выглянул на улицу. Как раз в этот момент еще относительно небольшая группа главарей обсуждала вопрос, как оцепить дом, где расставить караулы, а остальные скрывались за сосновыми насаждениями. Смекнув, что дело дрянь, Скатунин оделся, взял даже свой портфель, револьвер и чемоданчик и задумал бежать через окно кабинета, выходившее в сад. Он пробежал мимо моей спальни, крикнув мне, чтобы я спасался, а сам выскочил из окна кабинета незамеченным, так как с этой стороны еще не было цепи. Все мы поражались, как ловко, в считанные минуты, он сумел открыть большое замазанное окно, а я подумал, что этот человек, очевидно, имел богатый опыт проникать и затем исчезать из закрытых, чужих и мало ему знакомых помещений.

Скатунин спустился к реке и бросился через плотину на другую сторону. Но под мостом на льду была засада. Его окружили, по портфелю и револьверу догадались, что он коммунист, затем нашли партийный билет, жестоко избили, связали и отложили решение его участи до возвращения начальника – командовал операцией бывший прапорщик царской армии. Когда вся ватага после моего увещевания скатилась вниз, чтобы разъехаться по домам, начальник велел освободить Скатунина, предварительно ударив его два-три раза по лицу. Ночевал Скатунин в деревне, а утром вернулся в дом.

После него животноводством губернии управлял Волков и сделал максимум гадостей. Это был хитрый, искушенный в интригах бывший чиновник, без принципов и чести, при этом, к сожалению, неглупый, образованный, даже знающий. Он умел делать гадости с улыбочкой, облекая все свои колкости в корректную форму. Прилепы он ненавидел потому, что это было помещичье гнездо, да еще такое, где, как зубр в Беловежской пуще, уцелел бывший помещик. Его симпатии лежали на стороне крестьянского хозяйства, и государственным заводам при нем было нелегко: он старался, даже незаконно, все, что было возможно, урвать от нас и передать в молочные артели. Впрочем, как говорили злые языки, далеко не бескорыстно, ибо получал оттуда масло, молоко да и другие блага. Ушел Волков из земельного отдела совершенно неожиданно и именно тогда, когда считал свое положение прочнее всего: был уволен без объяснения причин. Такие увольнения тогда были в моде.

Прочие затруднения

Ошибочно было бы думать, что выступление местных крестьян против большевиков оказалось единственной опасностью, которой я подвергся в Прилепах после революции. Не раз забирались в дом воры. Однажды обокрали нижнюю кладовую, что была под моей спальней, украли много фарфора и ценных вещей. Я услышал, как они орудовали под окном, открыл ставни и выглянул во двор – немедленно выпущенная из револьвера пуля пробила стекло. Я присел и отполз от окна. Воры не спеша нагрузили в сани мое имущество и уехали. В деревне все тайное с течением времени становится явным, и года через два обнаружилось, что воровство произвели братья Химины из Пиваловки.

Два раза были «гости» и в доме: раз в мое отсутствие, другой – когда я был у себя. Бандиты дошли до такой наглости, что приблизившись к моей спальне, постучали в дверь, разбудили и сказали, что если я выйду или подыму тревогу, то буду немедленно убит. Приходилось мне ночевать и на диванчике у окна, которое было только полузакрыто, чтобы в случае чего можно было спастись. Это происходило во времена «красного террора». Охотились за мной и тогда, когда я гулял или выезжал из завода по делам службы. Однажды Лаврушка Пчёлкин, вскоре после революции сделавшийся моим заклятым врагом, стрелял в меня из обреза, когда я вышел на клеверное поле, что примыкало к саду, но промахнулся. Два нападения я выдержал, возвращаясь в завод ночью. В первом случае я спасся только потому, что ехал в легких санях на резвом Прасоле, сыне Палача. Второй раз ехал на нем же, нас уже настигли, но встречный обоз, совершенно неожиданно вынырнувший из темноты, спас и меня, и моего кучера. Да, много было пережито страшного, и если все эти кошмары вспомнить и описать, право же, современный читатель не поверит, что все это могло случиться с одним человеком и он уцелел, не был даже ранен.

Не только такие непосредственные опасности угрожали мне, но и множество неудобств и лишений отравляли жизнь. Дрова в те годы выдавались в самом ограниченном количестве, а что касается угля, то с ним был такой кризис, что не ходили поезда. Зимой в доме было до того холодно, что наверху у Ратомского в его комнате ночью в стакане замерзала вода, у меня в спальне внизу было теплее только на два-три градуса. Все сбежали из дома по теплым углам на маленькие квартирки, а нам с Ратомским пришлось терпеть эту муку. Я не мог покинуть дом, ибо тогда бы его ночью разграбили, а Ратомский не хотел покинуть меня. Так мы и страдали, но не оставили свой пост. Я умудрялся вырывать две-три тысячи пудов угля, только бы не заморозить дом, не погубить картины и не испортить отопление. Какая это была мука – ежегодно в сентябре вырывать в Москве наряд на уголь, ходить по учреждениям, плановым комиссиям, просить, доказывать, подмазывать и терять на это две-три недели! Но иначе погибла бы галерея.

Были периоды, когда вдруг начиналась война против прислуги: требовали всех уволить, даже кухарку. Беднягу Никанорыча гнали и травили, но я неизменно становился на его защиту. Даже когда он стал маточным сторожем, требовали уволить его только потому, что раньше он был лакеем. Как вспомню, какую борьбу приходилось выдерживать, то прямо не верится, что все это было, что все это не страшная сказка.

Нелегко было и с продовольствием. Мы с Ратомским ели мороженый картофель, кисель из овсянки, овсяные блины, свеклу, яблоки во всех видах, благо на них был урожай. Не было никаких жиров, никакого мяса, никакого сахара и ничего сладкого! Тяжело об этом сейчас вспоминать, даже мой теперешний тюремный стол по сравнению с тем кажется чем-то роскошным.

Словом, пережил я в Прилепах много, выстрадал не меньше, а потому глубоко заблуждаются те, кто завидовал, что я живу в своем бывшем имении барином, счастлив и богат. Как далеки они были от истины, как были не правы, когда из малопохвального чувства зависти делали мне всяческие пакости или же распространяли обо мне небылицы. Правда, жил я в громадном доме, почти во дворце, был окружен знаменитыми произведениями искусства, но жизни у меня не было, как не было счастья. Я был мучеником своей идеи, несчастным человеком, жил интересами завода и галереи, поставил своей задачей их спасти, этого достиг – но погубил себя! Многие завидовали мне, я завидовал им, их теплым и уютным квартиркам, их счастливым женам и детям. Я, живя в музее, будучи должностным лицом в заводе, должен был быть всегда начеку, всех принимать, со всеми говорить, нигде нельзя было уединиться от любопытных глаз, всюду следили и наблюдали за мной, так что временами казалось, что сами стены имеют глаза и уши. Жить в такой обстановке очень тяжело. И если я сейчас привел эти факты, то лишь с тою целью, дабы показать: жизнь моя была исключительно трудна, а потому не только можно, но и должно простить мне какие-то неудачные шаги, резкость и неуравновешенность, которые я порой проявлял по отношению к людям.

Настал момент, когда я начал испытывать серьезнейшие денежные затруднения. Деньги были прожиты, и приходилось думать о том, как и где их заработать. Не могу не вспомнить, насколько трезво я смотрел на мероприятия новой власти по отношению к нам, «бывшим» людям, и как верно предугадал финансовые планы большевиков. За три недели до Декрета о национализации банков и, стало быть, экспроприации денег и аннулирования бумаг и займов, я поехал в Тулу, где в Учетном банке у меня был текущий счет. Директор банка был моим хорошим знакомым, и когда я объявил ему свое намерение закрыть текущий счет и взять деньги на руки (к тому моменту на счете числилось сто рублей), то директор просил меня не делать этого. Он пояснил, что банк дорожит мною как крупным клиентом, и просил по-прежнему производить финансовые операции у них. Я ответил, что дни банков и частных капиталов сочтены, потому я и спешу закрыть свой текущий счет. Директор буквально счел меня за безумца, выразил удивление, сказал, что этого никогда не будет, но, увидев, что я непреклонен, сделал распоряжение закрыть мой текущий счет и принести мне деньги. Я подписал бумаги и продолжал сидеть в его кабинете и беседовать с ним. В это время вошел тульский богач Платонов и вступил с нами в разговор. Директор не мог удержаться, чтобы не рассказать ему о моем поступке. Платонов никогда не отличался большим умом и авторитетно заявил, что имения, дома, может быть, фабрики могут отобрать, но деньги никогда. Директор ему поддакивал. Тут принесли мои сто рублей, и Платонов саркастически улыбнулся. Я посоветовал ему забрать, пока не поздно, все его капиталы из банка, иначе они пропадут. А директору сказал, что не пройдет и полгода, как он будет просить меня прислать ему пуд муки и мешок картофеля. На этом мы простились. Все сбылось, как я сказал: Платонов потерял все свои деньги, а директор месяца через четыре после нашей беседы, в жуткое время голодовки, встретив на Киевской улице Никанорыча, велел ему передать мне поклон, напомнить о разговоре в банке и прислать ему мешок картофеля! Я прислал. А чтобы добыть средства для жизни, я решил торговать лошадьми. Провел три или четыре сделки. Одна из них была настолько интересна, что о ней я намереваюсь сказать несколько слов.

Поездка в Епифань

Совершенно случайно я познакомился с неким Янковским, бывшим студентом, в те годы получившим (почему и отчего – никому неведомо), место заведующего каким-то подотделом в Наркомздраве. В ведении у Янковского была конная база. Он был очень милый молодой человек, однако в лошадях решительно ничего не смыслил. Когда на него была возложена задача купить двадцать пять-тридцать лошадей, он поручил это дело своему помощнику, некоему Александрову. Тот в лошадях тоже ничего не понимал, и тогда было решено закупку сдать барышнику или другому знающему лицу. Я предложил свои услуги, и пока я подбирал для Янковского лошадей, то устроил у себя Александрова и сопровождавшего его контролера Рабкрина.[187]

Александров держал себя надменно, и мне пришлось немало повозиться с ним, прежде чем я продал лошадей. Представитель Рабкрина приехавший с ним (фамилию его не помню), само собою разумеется с портфелем в руках, был высокий, худой и некрасивый человек. Фигура довольно-таки комичная, в прошлом, вероятно, мелкий уездный чиновник. Он был важен как индюк и горд своим положением: он должен был визировать счета, наблюдать, чтобы никто ничего не украл, – словом, был блюстителем советского кошелька. Много говорил о своей честности, поэтому я заключил, что он отчаянный взяточник, и, как потом оказалось, я не ошибся. Он боялся Александрова, Александров – его. Такова уж тогда была система: посылать двоих, чтобы они следили друг за другом и в случае чего один на другого донес. Конечно, были случаи, когда двое сговаривались, но все-таки при такой постановке дела у правительства было больше гарантии, что деньги не украдут.

Лошади были собраны за рекой, на конюшне барышника Лентяева, товар был превосходный, и сдача прошла благополучно. После этого мы обедали в доме Лентяева, и тут-то я выслушал от контролера, который изрядно выпил, что вся сила в нем, что без его подписи ни один счет недействителен, а Александров ноль, и потому надлежит иметь дело только с ним. Я все понял и сообразно с этим поступил.

Александров, контролер и я решили вместе поехать в Епифань, где, по словам Лентяева, были рысистые лошади, которых можно было тоже купить. Лентяев чувствовал себя героем дня и врал немилосердно. Я не знал этого за ним и потому попался на удочку. Он утверждал, что в Епифани тьма рысистых лошадей, и все рыжие, все дельные, все костистые. (На деле лошадей оказалось только две, причем одна никуда не годилась.)

От Тулы до Епифани сто тридцать верст, и потому накануне мы совместно обсудили маршрут. По словам Лентяева, дорогу он знал превосходно, везде имел знакомых, поэтому поездка не внушала никаких опасений. Расхвалил он также и свои сани: ковровые, мол, с высокой спинкой, три человека в ряд спокойно усядутся в них. Мы назначили отъезд на девять часов утра. Подъехали сани Лентяевых, и тут нас ждала первая неприятность: ковровые сани оказались старым корытом, где на заднем сиденье могло поместиться никак не более двух человек. Лошади были худы, а в передних санях был запряжен иноходец, мелкий и невзрачный на вид. Взглянув на эти запряжки, контролер Рабкрина буквально завизжал, заявив, что ему собственная жизнь дороже наркомздравовских рысаков и он никуда не поедет! Александров, которого, по-видимому, тоже пугало это путешествие, стал колебаться. Увидев, что все предприятие срывается, и проклиная в душе старого дурака Лентяева, я стал их уговаривать и склонил-таки к поездке. Контролер заявил, что поедет, но с условием, что ему и Александрову предоставят заднее сиденье. Это значило, что я должен примоститься на облучке рядом с кучером. Кое-как усадив их, я забрался на облучок, свесил ноги к оглоблям и ухватился рукой за передок. Впереди, на розвальнях, указывая путь, сидели старик Лентяев с сыном Федосом.

Наконец мы тронулись. Выехали на Епифанское шоссе. Мое положение было прямо-таки ужасно: спину ломило, рука затекла, ногам было больно и каждую минуту я рисковал слететь со своего облучка. Я хотел пересесть в передние сани, но оказалось, что старик Лентяев приложился к бутылочке и клюет носом, а значит, пересадить его нельзя, Федос же такой великан, что не поместится на облучке. Пришлось мне весь день ехать в таком положении, проклиная всех: и контролера, и Лентяева, и Александрова. Я мечтал только поскорее добраться до ночевки. Контролер и Александров, закутавшись в шубы, удобно сидели в санях и, как мне казалось, иногда иронически поглядывали на меня. Ехали мы долго, промелькнуло несколько деревень. Старика Лентяева совсем развезло, и он, склонившись на плечо сына, давно храпел. Федос бодро покрикивал на своего иноходца и иногда оглядывался на нас, чтобы убедиться, что у нас все благополучно. По моим расчетам, мы уже давно должны были приехать на ночевку. Начало смеркаться. Федос, свернувший с шоссе в поисках более короткой дороги, все ехал да ехал. Мне стало ясно, что мы заблудились, и я окрикнул Федоса. Он сейчас же остановился. «Ты что, сбился с пути?» – спросил я, злобно глянув на подлеца Лентяева, который храпел как ни в чем не бывало. «Виноват, Яков-Иваныч, – отвечал Федос, – не потрафил. Хотел было взять напрямик к ночлегу, да и сбился. Ну да авось доедем!». Изругав его на чем свет стоит, я велел ему ехать версты две шагом, чтобы дать передохнуть уставшим лошадям, и вернулся к своим саням. Там смекнули, в чем дело, и начали не на шутку беспокоиться. Контролер оказался отъявленным трусом, упрекал меня и чуть не плакал. Александров угрюмо молчал.

Мы медленно двигались вперед: лошади шли неохотно, понурив головы. Поднялся небольшой ветер, и посыпал снег. Я начал коченеть. Так проблуждали мы часа три. Сколько раз за эти три часа мы останавливались, сколько раз принимались искать дорогу, я потерял счет. Мои седоки окончательно упали духом, и контролер, по его собственным словам, приготовился умирать. Нелегко было и у меня на душе, но я крепился и подбадривал других.

К счастью, ветер утих, снег повалил еще сильнее и потеплело. Дорога стала тяжелой и мягкой, лошади окончательно выбились из сил и едва плелись шагом. Снег был у нас в дохах, за воротниками, в ушах, на шапках, в валенках. Казалось, что мучениям не будет конца. Но всему, как известно, приходит конец, и мы доплелись-таки до какой-то глухой, засыпанной снегом деревушки. Собаки встретили нас дружным лаем, но ни в одной избе не мелькал огонек, деревня словно вымерла. Кое-как достучались мы в одну избу и уговорили хозяина нас пустить переночевать. Лошадей отпрягли во дворе и тут же поставили кормить у саней. В избе было темно, и я попросил зажечь огонь. Мне ответили, что керосину нет, и засветили лучинку. Изба оказалась крохотной; у хозяев были ребятишки мал-мала меньше, меньшой проснулся и закричал. Это был грудной ребенок, очевидно больной, проснувшись, он плакал и кричал не переставая битых два часа. Тут же в избе были теленок, овцы и поросята. Смрад в доме был невыносимый. Контролер посмотрел на часы: было только семь вечера, значит, мы пробыли в пути около девяти часов.

Злые и угрюмые, улеглись мы на соломе-стерновке, прямо на полу подмостил нам хозяин, но заснуть не смогли: насекомые стали буквально заедать нас. Я оделся и вышел во двор. Там было тихо, слышалось только равномерное жевание лошадей да храп старика Лентяева, который, укрывшись с головой, спал в санях крепким сном. Походив по двору около часа, постояв возле лошадей, я почувствовал наконец, что засну, и вернулся в избу. Проснулся я, когда было еще темно, потому что почувствовал, что лежу на чем-то мокром, и тут же услышал чье-то теплое и порывистое дыхание. Я вскочил, зажег спичку и увидел, что овцы, привлеченные стерновкой, окружили меня и едят солому.

Утром, к вящему удовольствию контролера, я изругал на чем свет стоит проспавшегося наконец Лентяева и выгнал его вон вместе с Федоской. Наняв двое крестьянских саней, мы благополучно доехали до Епифани, купили там одну лошадь и вернулись домой.

На фронте политическом

Трудности, которые переживал Прилепский завод после революции, были не только на продовольственном фронте, но и, так сказать, на фронте политическом. Профсоюзные организации, партийные ячейки и местные власти никак не могли примириться с тем, что я, бывший помещик, проживаю в своем бывшем имении да еще заведую заводом и играю роль в губерниии. Они наседали, вели агитацию, посылали доносы и жалобы в центр, требовали меня снять и даже ликвидировать завод. На борьбу уходило много времени и сил и, естественно, все это отражалось на заводе самым существенным образом. Было бы утомительно приводить отдельные эпизоды этой долголетней борьбы, да к тому же я не мастер рисовать политические картины. Замечу лишь, что борьба велась не только против меня, но и против старых работников, «еще служивших Бутовичу», как говорили товарищи, а на самом деле являвшихся основой кадров, на которые я вполне мог положиться. Их тоже травили, притесняли и хотели выжить, но я этого не допустил, и все старые служащие оставались на заводе до того дня, когда мне пришлось навсегда покинуть Прилепы.

Основными служащими госконзавода, работавшими у меня в имении после революции, были маточник Руденко, кузнец Посенко, монтер и механик Марченко, или хохлы, как местные крестьяне называли эту привилегированную группу малороссиян, а также мой камердинер Никанорыч и кучер Батуринец. Вокруг них группировались остальные.

Андрей Иванович Руденко прослужил маточником в Прилепах около двадцати лет. Он был высокого роста, стройный и красивый; женат на хохлушке по имени Ульяна, вздорной и глупой бабе, крепко державшей мужа в руках и нарожавшей ему кучу детей – их было не то семь, не то восемь, и все мальчики. Руденко был знающий свое дело человек, образцовый маточник и первоклассный выводчик. У него был положительный талант так уловить момент на выводке, так успокоить и поставить лошадь, что она показывалась с самой выгодной стороны. Я утверждаю, что это был в свое время один из лучших выводчиков в России и сам Файтель-польский мог позавидовать ему, а Файтель-польский был лучшим выводчиком у братьев Миренских, через руки которых прошли сотни лошадей. Руденко был тихий и преданный делу человек, к тому же – редкое качество в русском человеке – не пьяница. Я его очень ценил, всегда платил ему хорошее жалованье; а после революции он у меня оказался в числе тех, кому я разрешил иметь корову, свиней, птицу и даже лошадь; сын Руденко Иван получил за мой счет образование и стал агрономом. Других своих сыновей он тоже вывел в люди, все они были хорошие ребята, за исключением старшего. Руденко, что называется, оброс, обзавелся имуществом и имел деньжонки. Но русский человек никогда не знает меры, и начал Руденко от своей кобылы продавать жеребят, а потом стал их выращивать. Такое привилегированное положение вызвало зависть, пошли скандалы на собраниях рабочих. Когда профсоюз потребовал, чтобы весь не казенный скот был ликвидирован и хохлы не захотели подчиниться, мне пришлось вмешаться и получить для Руденко негласное разрешение профсоюза иметь одну лошадь и одну корову, а остальным хохлам – по корове. Однако хохлам этого показалось мало, они заподозрили, что все движение против них – дело моих рук, и поднялись против меня. Всё сразу оказалось нехорошо: и харчи, и квартиры, и отношения и распорядки в заводе и совхозе, и во всем этом виноват был я. Началось манкирование службой и т. д.

Атмосфера создалась очень тяжелая, и надо было либо их увольнять, либо уходить самому. Я уходить не собирался и поручил моему помощнику переговорить с хохлами в последний раз и предупредить их о том, что им грозит. Руденко от имени всех ответил на это отказом. Я пожал плечами и решил действовать: Руденко я перевел на другую должность, остальных приказал уволить – в тот же вечер они пришли с повинной. Я оставил всех на службе, но Руденку в маточники больше не пустил, оставил в Прилепах ведать браком. Это было большим ударом по его самолюбию, но я должен был так поступить, ибо последнее время Руденко брал чересчур много казенного овса. Все же Руденко следует помянуть добрым словом, ибо в деле спасения от гибели Прилепского завода есть и его доля.

Степан Васильевич Посенко был кузнецом, точнее, ковалем высокой квалификации. Это был артист своего дела: художник молотка и наковальни, иначе я его и не называл. Он окончил кузнечную школу при Дубровском заводе и был выучеником знаменитого Березовца. Работы Посенко получали награды на выставках в России и в Париже, и ему было приготовлено место в Дубровском заводе. Когда я организовал Прилепы, то управлявший Дубровкой Измайлов по моей просьбе решил расстаться с Посенко и прислал его ко мне в завод. Здесь он сразу стал получать пятьдесят рублей жалованья, усиленный паек, имел квартиру с отоплением и освещением и право держать корову, птицу и свинью. Человек он был аккуратный, трезвый, хороший семьянин. Семья у него была небольшая: две девочки и мальчик. Его жена, Марья Фёдоровна, была очень милая женщина и замечательная хозяйка. К моменту революции семья уже имела достаток, да и после революции не обеднела. Посенко был отличный работник, труженик большой, деньжонки у него не переводились. Я разрешил Посенко купить рысистую кобылу и обещал покрыть ее Эльборусом, с тем, однако, что после этого я ее перепродам. Это была, так сказать, награда за его примерную работу в заводе. Посенко купил кобылу за двести пятьдесят рублей, а перепродал я ее через три месяца за тысячу. По моему совету он добавил денег и купил домик в Туле, куда переехала его семья. Дом купил очень удачно, а главное, вовремя, ибо старшая дочь, Шурочка, поступила в городе в школу. Посенко был человек мягкий и добрый, работал прилежно, лично мне особенных неприятностей не доставил, хотя одно время и заблудился и принял участие в бунте хохлов. Своим благосостоянием Посенко, конечно, обязан прежде всего себе самому, трезвости и трудолюбию, но и я способствовал ему в покупке дома, в операции с кобылой и в других делах. Вот почему меня так удивляет, что когда я попал в беду и оказался в Тульской тюрьме, он не пришел меня навестить и, зная, что я голодаю, даже не прислал корки хлеба! Быстро забываются прежние благодеяния.

Иван Павлович Марченко заведовал электростанцией, которая была связана с водопроводом. За десять лет у него не было ни одного дня простоя – лошади всегда имели воду и свет. Как никто, Марченко умел в самое тяжелое время, когда нигде ничего не было, достать и нефть, и керосин, и все необходимое для своей станции. Только потому, да еще по традиции – как старого служащего – я его и держал, ибо бандит он был порядочный и давным-давно следовало его не только уволить, но и посадить. Марченко был интересный тип: получил специальность в имении моего отца в Касперовке, где его отец служил слесарем. Его братья и сестры также служили у нас в херсонских имениях. Иван Павлович знал дела нашей семьи, почему и считался своим человеком, у меня он прослужил около двенадцати лет. Марченко был светлый блондин, невелик ростом, сухощав, курнос и некрасив. Однако слесарь он был замечательный: мог не только разобрать и собрать, но и починить любую машину, начиная от паровика и кончая простой косилкой. Знал он также электрическое дело, превосходно вел свою станцию. Механизмы – вот где была его стихия. Он починил часы, делал для моей дочки Танечки механические игрушки – словом, руки у него были золотые. Но, как говорила Ульяна, его кума, голова у него была дурная! Марченко пил, и пил много. Пьяницей в настоящем смысле слова его назвать было нельзя, но и от Общества трезвости он был далек. Во хмелю был буен, бил свою несчастную жену и так скандалил, что иногда мне самому приходилось его унимать. Отсюда и все его беды: он пропивал много денег, а семья у него была громадная. К тому же Марченко был нечист на руку: не раз у него пропадали инструменты, продавал он и части от машин и дважды умудрился собственноручно обокрасть вверенную ему станцию. Но я щадил его детишек, жену, да и привык к нему. Меня Марченко по-своему любил, что не мешало ему писать на меня доносы.

Конюх Антон Демьянович Батуринец одно время был нарядчиком в заводе, потом женился на прилепской крестьянке и, прослужив года три, ушел в Тулу, куда его переманил один мелкий охотник – у него Батуринец стал «ездить» рысаков. Тут-то его и застала революция. Из голодного города он бежал в деревню и по старой памяти пришел в Прилепы. В течение восьми лет он был кучером, хорошо справлялся со своими обязанностями и, кажется, теперь служит в Тульской госконюшне. Человек смирный, он пользовался моим расположением и был полезен как верный и преданный помощник.

Камердинер Никита Никанорович Фёдоров не имел непосредственного отношения к заводу, но не могу не сказать несколько слов о самом преданном мне человеке. Он происходил из крестьян Алексинского уезда, в молодости служил в Преображенском полку, затем был лакеем у Салтыкова, впоследствии у тульского губернского предводителя дворянства, и от него поступил ко мне. В должности камердинера прослужив около двадцати лет, он до тонкости знал мой характер, все мои привычки и капризы, я его очень ценил и привык к нему. Был за ним грешок: любил выпить – впрочем, проходился больше насчет мадеры и бывал приличен; любил также сигары, и именно те марки, которые курил я. После революции он перебывал в разных должностях: служил и по музею, и в доме, был и сторожем на маточной. На дворне и в деревне он пользовался совершенно исключительным уважением и принимал это как должное. Человек он был развитой, много видел на своем веку и знал жизнь. Я горжусь тем, что не дал его в обиду и старик прожил все десять лет после революции в насиженном домике и своей квартирке. Никанорыч не причинил мне ни одной неприятности, не сделал ни одного доноса и не совершил ни одной гадости. Я поддерживал его как мог: он тоже имел корову, свинью и кур, и из-за них я выдержал не один бой с товарищами.

Когда наступили для меня тяжелые дни, один Никанорыч остался верен мне. Он уложил мои вещи в дорогу в последний раз, но проводить меня не мог: так разволновался, что с ним сделалось дурно и его увели домой. Когда теперь я вспоминаю о прошлом и передо мною проносится вереница лиц, спокойное, несколько строгое лицо Никанорыча всегда вызывает во мне только добрые воспоминания и чувство благодарности к этому хорошему человеку.

С рабочими завода дело обстояло очень остро: текучесть кадров, никто подолгу на одном месте не служил. Кто служил за паек и жалованье, были плохо обеспечены и не дорожили местом. Люди поступали на завод лишь для того, чтобы пройти в профсоюз, и, получив билет, уходили подыскивать себе работу, которая оплачивалась получше. А если рабочий не дорожит своим местом, он работает плохо, ленив и готов исподтишка стянуть все что угодно. Рабочие опаздывали на работу, в полях спали, в заводе были постоянные случаи мелких краж. Ладить с рабочими было трудно, ибо дисциплины не было никакой. «Мы сами хозяева, теперь свободны, и все наше» – в то время их обычные слова. Сплошь и рядом во время уборки и других самых срочных дел рабочие бросали их, так и не окончив, и даже за добавочную плату не хотели продолжать дело. Я не говорю уже о постоянных спорах, жалобах и прочих трениях между рабочими совхоза и администрацией: их было немало. Это пагубно сказывалось на качестве и даже количестве фуража и вообще на жизни завода.

Отношение губернских властей к Прилепскому заводу было очень изменчивым. Раза три вопрос о том, быть или не быть заводу, стоял уже на повестке губисполкома. Дважды мне относительно легко удалось предотвратить грозившую заводу опасность, но в третий раз я едва не проиграл, выслушав при этом от представителей губернской власти упреки в том, что заводы, мол, не нужны крестьянам, что они не что иное, как барская забава, что все это пустая трата средств. Тщетно говорил я о государственном значении заводов, о том, что есть декрет, охраняющий заводы и племенной материал, что крестьянство сейчас не понимает значения коннозаводства, ибо ослеплено желанием получить земли совхозов, где есть заводы. Ко всему этому губернские власти остались равнодушны и хотя не приняли постановления о немедленном уничтожении заводов, но образовали комиссию, поручив ей сговориться по этому вопросу с центром. Тут только я увидел, на какой шаткой базе держатся заводы в губернии, как легко уничтожить их одним росчерком пера.

Против Прилепского завода были все губернские специалисты, однако я до поры до времени являлся величиной настолько крупной, что они не решались открыто идти против меня. Более сложно и серьезно обстояло дело со специалистами центра. Они считали себя великими коннозаводчиками и знатоками лошади, а меня чуть ли не Митрофанушкой-дурачком или неким чудаком, который влюблен в какой-то мифический тип орловского рысака. Меня они всячески дискредитировали в глазах начальства, утверждали, что прилепские лошади дрянь, что я бездарный коннозаводчик и являюсь лишь ловким рекламистом. Но судьба, как будто нарочно желая подшутить над современными коннозаводскими «деятелями», выдвинула замечательных лошадей именно из Прилепского завода, который они признавали никуда не годным и подлежащим уничтожению. Впрочем, едва ли этот урок пойдет им на пользу, ибо нельзя слепых сделать зрячими, упрямых превратить в покладистых, а подлецов – в порядочных людей.

Выставка в Туле

После некоторых раздумий я решил, что необходимо устроить в Туле конскую выставку и один или два беговых дня (разумеется, без тотализатора), заинтересовать товарищей зрелищем бега, а потом на выставке во всем блеске представить беговую, полукровную крестьянскую лошадь и, наконец, лошадь для города. Я был уверен в успехе, ибо считал, что лошади произведут должное впечатление, бега заинтересуют власти, затихнут разговоры о ненужности заводов, и наше дело в среде губернских работников получит признание.

Первый, с кем я поделился своим проектом, был Ратомский. Он внимательно выслушал меня и затем категорически заявил, что мой проект неосуществим, что устроить бега на неготовых лошадях невозможно, нет необходимого бегового инвентаря, в Туле на ипподроме нет беседки, которая разобрана и растащена жителями на дрова, нет фуража, чтобы подготовить выставочных лошадей, и прочее. Ратомский был большим пессимистом и спорщиком. Он, как и его брат, оба классные наездники, отличался необычайным упрямством, в чем, очевидно, сказывалось его польское происхождение. Но во многом он был прав. Я и сам предвидел трудности этого предприятия, поэтому понял, что провести показательные бега и устроить выставку будет не так-то легко. Однако не в моем характере отступать перед трудностями, и решив, что это необходимо для дела, я приступил к осуществлению проекта.

На другой же день я поехал в Тулу и рассказал о своей идее специалистам отдела. Те сразу стали на дыбы, категорически заявив, что они против этой затеи. В первой инстанции дело было проиграно, оставалась коллегия ГЗУ – Губернского земельного управления. Я переговорил с завотделом коневодства и не пожалел нужных слов, чтобы доказать ему, что мероприятие это привлечет представителей от Наркомзема, что это будут первые показательные бега и выставка в республике, а, стало быть, Туле будет принадлежать инициатива и заслуга осуществления нового мероприятия. Завотделом хотел блеснуть тем, как у него поставлена работа, желал выдвинуться, и таким образом я встретил у него поддержку. Губисполком дал разрешение на устройство бегов, скачек и выставки, а я был назначен председателем комитета по осуществлению этого мероприятия. Специалистам из отдела ничего не оставалось, как сделать приятное лицо и приняться за работу.

Через несколько дней я собрал первое заседание комитета, и тут подтвердилась безотрадная картина: на ипподроме не места для судей и приглашенных лиц, забор вокруг дорожки был снесен, дорожка в беспорядке, через круг проложена дорога – словом, не беговой ипподром, а место, где когда-то происходили бега. Кроме того в заводах не было инвентаря, кормов, особенно отрубей, лошади не несли правильной работы, уровень наездников был самый низкий. В протокол занесли мнение о том, что предложенное мною мероприятие неосуществимо. Ратомский тоже уговаривал меня махнуть рукой и бросить затею, хотя и оговаривался, что конская выставка имела бы значение для нашего дела. «Ну, тогда надо ее осуществить во что бы то ни стало», – ответил я и решил действовать более энергично. Опять имел собеседование с завотделом, убедил его, что сдаваться нельзя, так как это будет провалом перед губисполкомом. С этим Заведующий согласился и предоставил мне полную свободу действий. Тогда я вызвал в Тулу всех заведующих заводами, наездников и их помощников и сделал им краткое сообщение о сущности дела. Они приняли мои слова горячо, глаза у них разгорелись, на лицах была радость. Раздались слова одобрения, что давно надо это было сделать, что в этом спасение, иначе заводы погибнут, замрет интерес к ним, а потом их вероятнее всего ликвидируют совсем. Мне обещали самую широкую поддержку, обещали работать день и ночь, чтобы не ударить лицом в грязь.

Я предложил выбрать Ратомского техническим устроителем бегов, а на себя взял хозяйственные заботы и общее руководство. Ратомский собрал всех будущих участников выставки. Долго галдели, спорили, и наконец каждый завод составил список лошадей, которых обязуется подготовить к выставке и бегам. Я просмотрел списки, внес изменения, утвердил их и предложил тотчас же разъехаться по заводам и приняться за работу. В заключение добавил, что в следующий раз увижусь со всеми уже на беговом кругу; слова были встречены аплодисментами.

Началась подготовка лошадей, я оставался в Туле. У бывших охотников скупили призовой инвентарь, деньги удалось вырвать в ГЗУ, отруби и овес я выпросил в губпродкоме, сыграв на самолюбии туляков. Потом я взялся за ипподром. Тут проблем было больше, но все их, хотя и примитивно, удалось разрешить. Беседку, конечно, временную, всё же с вышкой для судей, подобием трибун и ложей для начальства сделали рабочие из отдела лесозаготовок, во главе которого по счастливой случайности оказался сын сторожа, служившего до революции на тульском бегу. По тем тяжелым временам, когда для получения пуда гвоздей требовалось чуть ли не десять подписей, это было большим достижением. Забор вокруг бегового круга сделать было нельзя, так что пришлось обойтись без него, но дорожку силами ближайшего совхоза привели в относительный порядок, и по ней можно было ехать, не рискуя поломать или вывихнуть лошади ногу. А в заводах кипела работа, и по мере того, как приходили лошади, наездники и весь прочий персонал окрылялись все больше и больше и с нетерпением ждали наступления торжественного дня. В Прилепах старик Ратомский готовил к бегам Удачного, волновался и переживал, приблизительно то же самое чувствовали и наездники на других заводах.

Недели за полторы до праздника я переехал в Тулу, чтобы все наладить и лично за всем наблюдать. Вместе со мною приехал Ратомский, а с ним Удачный и конюхи. Под мою диктовку Ратомский составил подробную дислокацию, которая была разослана по заводам; в ней указывалось, на какое число назначен бег и когда приводить лошадей. Торжество должно было пройти по следующей программе: в двенадцать часов открытие на ипподроме, речи и т. п., после этого показательная выводка выставочных лошадей с объявлением наград, затем перерыв на час, потом бега и скачки. За два дня до открытия лошадей привели на ипподром, затем мы отрепетировали парад.

В день открытия бегов и выставки все выставочные и призовые лошади к десяти утра расположились на широкой аллее городского парка. Этот парк, созданный известным в Туле доктором Белоусовым и потому носивший имя Белоусовского, граничил с ипподромом, оттуда был выход на беговую дорожку. Аллея Белоусовского парка ожила. По одной ее стороне в живописном беспорядке встали повозки с людьми, мешками и конским инвентарем, засновали конюхи в праздничных рубахах, закипели самовары, по другой – вытянулась стройная лента рысаков, чистокровных и тяжеловозов, – цвет коннозаводства Тульской губернии, а в проходах засновал народ. Это была живописная и весьма своеобразная картина, нечто новое, невиданное. Публики была масса, все начальство и власти – налицо. Лошади были представлены в хорошем порядке, некоторые даже во вполне выставочном, бежали удачно и скакали красиво. Все вместе взятое было увлекательно, радостно, и на тусклом, будничном фоне повседневной жизни этот праздник стал отдохновением для уставших нервов. Меня поздравляли со всех сторон. Особенное впечатление, как я и ожидал, произвели на товарищей выставочные лошади. Многие зрители впервые так близко увидели заграничных тяжелых лошадей, наших рысаков и английских чистокровных. Громадные клайдесдалы, широкие, массивные першероны, типичные брабансоны, старого типа орловские рысаки и, наконец, чистокровные и другие верховые лошади, собранные вместе, являли такую картину, что любо было смотреть, и даже мой искушенный глаз не мог нарадоваться.

Весть о том, что в Туле будут бега, скачки и выставка, распространилась далеко за пределы нашего города, достигла Москвы и других городов. Отдел животноводства Наркомзема командировал в Тулу своих представителей. Это придало еще больший вес торжеству и было, конечно, учтено местными властями. Они оценили значение показательной выставки, поняли, что коннозаводство – не игрушка, не барская прихоть, а необходимое дело, особенно в такой крестьянской стране, как наша. В результате заводы из пасынков судьбы превратились в сынков. Кроме того, наш праздник продемонстрировал возможность организации бегов и скачек при советском строе. Это было немалым достижением, и примеру Тулы рано или поздно должны были последовать другие города. Коннозаводство вновь, как до революции, выходило на широкую арену, цель, которую я поставил, была достигнута. Применяясь ко времени и обстоятельствам, я создал новый тип выставки, который не требовал больших затрат и был назван мною «показательным». Он привился в Советском Союзе, кое-где был переименован в «конскую демонстрацию» и практикуется поныне. Последнее я, конечно, порицаю, ибо всякому овощу свое время, а время таких выставок миновало, и уже давно надлежит устраивать не демонстрации и показательные выводки, а настоящие конские выставки.

Друзья и враги

Восстановление бегов в Москве

На мою долю выпало поработать и в более широком, или, как любят выражаться современные деятели, государственном масштабе: восстановить конские испытания в Москве и подвести фундамент под советское коннозаводство. Почему «конские испытания», а не «бега»? Так меньше резало слух правоверных пролетариев, меньше напоминало буржуазные времена, когда вся Москва в дни выступлений великого Крепыша или в день дерби устремлялась на Ходынское поле.

По моему настоянию, член коллегии Наркомзема Муралов приехал в Тулу и познакомился с работой ГЗУ. Он присутствовал на показательной выводке, принял мой доклад о состоянии коннозаводства в Тульской губернии и всем виденным остался доволен. В результате я, несмотря на мой категорический отказ и всяческое сопротивление, обязан был принять должность начальника отдела коннозаводства во вновь возникавшем, по мысли того же Муралова, ГУКОНе,[188] то есть Главном управлении государственного коннозаводства.

Я налегке покинул Прилепы и переехал в Москву. Было это в 1920 году, скорее всего в начале или середине октября. Во время приемов управляющих заводами, являвшихся с докладами ко мне, как начальнику отдела, из разговоров со специалистами я вынес убеждение, что никто из них, собственно говоря, не знает, какого достоинства их лошади. В заводах рождались жеребята, превращались в годовиков, потом в двухлеток и т. д., но работы с ними почти не велось, не было и беговых испытаний, поэтому никто даже приблизительно не знал, резвы эти лошади или нет, имеют ли они хорошее дыхание, каковы их характеры, сердце и прочее. Понимая, что это совершенно ненормальное явление, я стал подумывать, не стоит ли провести два-три дня испытаний по тульскому типу, памятуя пословицу «Лиха беда начало», а там дело пойдет. Я принял решение направить докладную записку в коллегию Народного комиссариата земледелия. Не следует забывать, что в некоторых кругах Москвы, как я уже писал, всегда были против бегов, социалисты и левые об этом и слышать не хотели, а коммунисты, придя к власти, прикрыли ипподром. Бега считались ненужной забавой праздных людей, буржуазной игрушкой, а тотализатор – причиной чуть ли не всех зол и бед прежней Москвы. Поэтому одна мысль о том, что опять будут бега, оживет ипподром и туда повалит народ, приводила многих в негодование. Нелегко было убедить коммунистов, что эта мера совершенно необходима, а потому приходилось действовать исподволь и с осторожностью.[189]

Мне удалось главное – обработать заведующих главками. В первую очередь – Теодоровича,[190] который возглавлял ГУКОН (Муралов к тому времени был назначен командующим войсками Московского военного округа) и В. В. Осинского,[191] исполнявшего обязанности наркома земледелия. Их голоса имели решающий вес, остальные члены коллегии шли за ними. Теодорович, как человек широкий, образованный и умный, понял необходимость задуманной мною меры и охотно дал свое согласие на ее претворение в жизнь. Труднее оказалось с Осинским. Это был капризный, упрямый и чрезвычайно самолюбивый человек. В свое время он блестяще окончил Московский университет и, по словам тогдашнего ректора, обещал стать гордостью русской экономической науки. Революционным движением Осинский интересовался с молодых лет, в компартию попал, вероятно, в первые дни Октября. Настоящая его фамилия была Оболенский, он был старшим сыном известного ветеринарного врача Валериана Егоровича Оболенского, автора книги «Основы коннозаводства». У нас с Оболенским-отцом сложились самые лучшие отношения. Их-то я и решил использовать, чтобы повлиять на Осинского, правильно учтя, что его отец поможет мне в этом трудном деле, он будет, конечно, сторонником возобновления бегов и окажется польщен той ролью, которая выпадет на его долю. Я поехал к Оболенскому-старшему. Он жил со старушкой-женой на Большой Никитской, отдельно от сына. Оболенские приняли меня не только любезно, но даже сердечно. Сам Валериан Егорович был прикован к постели, с которой ему уже не суждено было встать. Он внимательно выслушал меня, совершенно со мною согласился, обещал переговорить с сыном и сделать все возможное, дабы повлиять на него. Добившись своего, я перевел разговор на другую тему и некоторое время оставался у постели больного. Увидев, что мы прекратили деловой разговор, к нам подсела его жена, и завязалась общая беседа.

Валериан Егорович не мог скрыть от меня своей отцовской гордости. «Каков Валериан!» – сказал он мне и добавил несколько похвал сыну, который занимает такое положение в Компартии и уже Нарком, то есть Министр. Когда он это говорил, его лицо было радостно, уста улыбались и было видно, что этот больной, уже отживший свое человек не только гордится сыном, но и сочувствует ему. Это его блаженное настроение, однако, совершенно неожиданно для меня было нарушено его женой. Обратившись ко мне, она сказала буквально следующее: «Я уверена, что господин Бутович со мною согласится. У коммунистов ничего не выйдет, они разграбили и разорили Россию, и я скорблю о том, что мой сын коммунист!». Я отвечал уклончиво, но все же не мог не заметить, что, действительно, пока у них вышло еще не очень много. Оболенский застонал, насупился и ничего не ответил, его жена встала и удалилась. В семье, как во многих других в то время царил раздор, было два лагеря. Боясь, что сорвется так хорошо начатое мною дело, я кое-как успокоил Оболенского, еще раз заручился его поддержкой и уехал. А Валериан Егорович сдержал слово, подготовил сына.

Я указал главные рычаги, с помощью которых действовал, но это не значит, что я забыл о других членах коллегии. В самый последний момент, то есть в день заседания коллегии, я заехал в штаб Московского военного округа, с тем чтобы повидать Муралова и просить его как бывшего члена коллегии Наркомзема и создателя ГУКОНа поехать в коллегию и там поддержать мой проект. Муралов, который всегда близко к сердцу принимал интересы советского коннозаводства, дал свое согласие и, действительно, неофициально участвовал в коллегии, когда решался этот вопрос.

С большим нетерпением коннозаводские круги в Москве ожидали решения, и немало было волнений, особенно среди наездников, для которых то был вопрос жизни и смерти. Они прекрасно понимали, что если удастся получить принципиальное согласие на проведение бегов и устроить хотя бы несколько заездов, то правильная организация бегового дела будет не за горами. Интересно, что на колеблющихся членов коллегии большое впечатление произвел рассказ о том, с каким успехом прошли испытания в таком рабочем городе, как Тула. Можно утверждать, если бы не тульский прецедент, едва ли удалось бы добиться согласия московской коллегии: товарищи побоялись бы взять на себя ответственность в столь щекотливом деле. Коллегия Наркомзема благосклонно приняла мою докладную, я был назначен председателем комитета по устройству двухдневных испытаний, и в мое распоряжение выделили довольно крупную сумму денег. Беговой мир торжествовал: эта победа имела неисчислимые благотворные последствия для советского коннозаводства. День открытия бегов решили приурочить ко дню открытия Конгресса Коминтерна.

На следующий день Теодорович вызвал меня к себе. По его указанию я внес в программу дня, вернее, двух дней, показательную выводку. (Между прочим, эта последняя произвела очень сильное впечатление, особенно когда показались сто пятьдесят жеребцов бывшей Придворной конюшни, ибо лучших по типу и формам орловских рысаков и представить себе невозможно.) Теодорович входил во все мелочи, обсудил со мной даже текст афиш, указал на необходимость выставить портреты Маркса, Ленина и Троцкого, ибо предполагалось богато декорировать беседку, утвердил лозунги и т. п. Он мне ясно дал понять, что, разрешив бега, коллегия взяла на себя очень большую ответственность и еще неизвестно, как посмотрят на это компартия и Ленин. Поэтому необходимо, чтобы испытания ни в чем не напоминали прежние бега. Я успокоил его, напомнив, что Ленин был однажды на конзаводе в Дулепове.[192] Сначала он критически отнесся к рысакам, но затем, когда ему показали на ходу в манеже Сановника, лошадь моего завода, густую, тяжелую и крупную, а потом Сановник в рекордное время домчал Ильича на станцию Подсолнечная, Ленин изменил свое мнение о рысаках. Тогда же возглавлявший ГУКОН Муралов не преминул объяснить ему значение рысака для улучшения крестьянского коневодства. «Теперь, – закончил я, обращаясь к Теодоровичу, – тот самый коннозаводчик, у которого родился Сановник, восстанавливает по директивам коллегии Наркомзема и ради практической надобности испытания рысистых лошадей в стране».

Теодорович с большим вниманием выслушал меня, сказал, что все это очень важно, и, видимо, совершенно успокоился. Я не знаю, какова была беседа, которую он имел с Лениным, но что она имела место – мне достоверно известно. По-видимому, Ильич вспомнил Сановника, возможно, вспомнил также и мое имя, и либо отнесся благосклонно к возобновлению испытаний в Москве, либо же не возражал против них, но без его санкции бега состояться не могли.

В то время начальником ГУКОНа стал бывший маклер по сахару, человек не только ограниченный, но прямо-таки глупый. Он был моим прямым начальником и мог немало повредить успеху дела, Теодорович поэтому предоставил мне полную самостоятельность. Когда я приступил к осуществлению своего проекта, то на первом же заседании комитета, выяснилось, что рысаков, родившихся до революции и способных с успехом бежать, сколько угодно, а молодых рысаков советского производства почти не было. Однако из политических соображений необходимо было их показать, если не на бегу, то хотя бы на выводке. Зная состав молодежи Прилепского завода, я сказал, что можно привести из Прилеп не менее шести лошадей, еще один-два завода могли дать столько же. Я сам составил список прилепских рысаков и отдал распоряжение Ратомскому ехать с ними в Москву.

Как сейчас помню приход лошадей: им отвели денники в самой крайней конюшне, что рядом с манежем. Леонард Францевич встретил своего брата Эдуарда Францевича, тот во всем ему помог и, видимо, благотворно повлиял на него, так как дня через три я не мог узнать того скептика и неряшливаго старика, одетого в сальный, затрепанный китель, каким был Леонард Францевич в Прилепах. В Москве он подтянулся, приоделся и, окунувшись в привычную атмосферу бегового ипподрома, воскрес. В те дни настроение на Ходынке и близлежащей Башиловке было самое радужное. Везде мели и чистили, боронили и ровняли беговую дорожку, очищали трибуны от мусора, с грохотом покидали беговой круг стоявшие там почти три года грузовики. Наездники сновали по городу и раздобывали в учреждениях всяческие материалы, комиссия покупала у частных лиц беговой инвентарь, явившиеся из своих нор на свет лошадники собирались группами, толковали, и все охотники были на верху блаженства. Без излишней скромности могу сказать, что в те дни я был самым популярным человеком на бегу, знаки внимания расточались мне в изобилии.

Прибывшие прилепские лошади оказались недостаточно подготовленными, чтобы принять участие в бегах, но зато они были в наилучшем выставочном порядке. Вместе с А. А. Брусиловым[193] я поехал посмотреть их на выводке. Ратомский сам представлял лошадей и был великолепен: его белоснежная борода была тщательно расчесана, лицо сияло, новенький китель с иголочки, синие рейтузы от первоклассного военного портного, сапоги блестели, в руках был американский хлыст. В этом щеголе трудно было признать прилепского Ратомского, и, увидев его, я невольно улыбнулся.

Лошади были выведены в блестящем виде, приучены к стойке и произвели своими формами большое впечатление. Ратомский, опустив хлыст, лично давал объяснения Брусилову, и в тот момент старый наездник, бывший полковник, держал себя так, будто в его руках не хлыст, а сабля, будто бы здесь не конюшня, а военное поле, и сидевший рядом со мною седенький старичок в штатском не просто бывший генерал Брусилов, а его высокопревосходительство генерал-адъютант, генерал от кавалерии, командующий нашими армиями на Южном фронте! На этой выводке было много охотников, наездников и конюхов. Стали просить показать лошадей из других конюшен, и я сделал соответствующее распоряжение. Однако молодежь, пришедшая из других заводов, не могла идти ни в какое сравнение с прилепской, и все, притом единогласно, отдали пальму первенства Прилепам.

Дабы поддержать в правящих советских сферах интерес к коннозаводству, я решил показать нашу знаменитость – Эльборуса, а с ним Кронпринца и Удачного. Зная темперамент наездников, я не разрешил им показывать на прямой этих рысаков в ряд, ибо знал, что они поедут вовсю, вступят в соревнование и Эльборус может зарезать менее классных соперников. Я сделал распоряжение ехать в пяти корпусах друг от друга – Эльборус, потом Удачный и потом Кронпринц. Но в повороте они все выстроились в ряд и пошли! Удачный сбился и отпал, не выдержав адского пэйса (темпа), предложенного Эльборусом: тот мчался своим бешеным, красиво точным и выработанным ходом. Можно было думать, что двигается не лошадь, а машина, какой-то паровоз. Но кто поистине совершил чудеса, так это Кронпринц: он влег в вожжи и мчался горящим снежным комом на фоне темного корпуса Эльборуса. Ноздри его раздувались, арабская голова вытянулась, и видно было, что он напрягал все свои силы, всем своим существом въелся в Эльборуса и ни на вершок не отставал от него. Это была поистине красивая картина, и публика замерла, наблюдая единоборство двух знаменитых рысаков! Кронпринц так и не дался Эльборусу, и оба они голова в голову пролетели мимо трибун.

Вскоре после этого в Совете ГУКОНа было принято предложение осенью того же года начать беговой сезон. Я категорически отказался встать во главе, сказал, что раз бега признаны, дело сделано и теперь можно обойтись и без меня, а я хочу работать в Тульской губернии и отдохнуть. Тогда я и был назначен ответственным руководителем госконзаводов и заведующим государственной конюшней Тульской губернии.[194] Восстановив бега в Москве, я уехал в Прилепы.

Враг

Когда я взялся за восстановление рысистых испытаний, то убедился, что по шоссированной (твердой) дорожке устроить бега невозможно ввиду ее ужасного состояния. Я решил перенести старт на вторую, мягкую дорожку, то есть на естественный грунт. Это было неслыханной дерзостью и таким новшеством, какого испокон веку не знала спортивная Россия! И что же? Не только рысаки по этой дорожке побежали блестяще, но и повысили свои рекорды. Отсюда следовало сделать вывод, что по мягкой дорожке ехать легче, стало быть, необходимо ее усовершенствовать и начать на ней испытания в сухую погоду. Кто-то однако был заинтересован в ремонте твердой дорожки, а это был такой довод, против которого все возражения бесполезны. Рутина взяла верх, и еще долгие годы бегали по шоссированной дорожке. И вот через два-три года сын старика Пейча, Александр Николаевич, ставший начальником подотдела испытаний, человек большого честолюбия и самомнения, сделал одно из своих очередных «открытий» – пустил лошадей по мягкой дорожке, рысаки сейчас же повысили свои рекорды, между тем младший Пейч принял мину человека, не желающего из скромности сознаться в том, что совершил великое дело. Зато уж многочисленные клевреты и просто подхалимы стали везде и всюду его превозносить. Они забыли, что этот путь испытания рысаков в Москве давно был придуман другим.

Ратомский совершенно не выносил Пейча-младшего. С осени 1921 года Леонард Францевич стал заведовать на Московском ипподроме двумя тренконюшнями[195] – светлогорской и прилепской. Он утверждал, что фис (сын) является моим заклятым врагом и делает все, чтобы погубить Прилепы и отстранить меня от коннозаводских дел. Я относился с недоверием к этим словам, тем более что Пейч не только был мил и любезен со мною, но даже заискивающе-льстив, а я всегда был склонен видеть в людях хорошие стороны и не замечать плохие, отчего немало пострадал в жизни. Ратомский предупреждал меня, что Пейч мешает и его работе. Так, он не назначал призов тогда, когда это было необходимо, покровительствовал метисам и метизаторам, интриговал в рабочкоме. Ратомский имел с Пейчем два или три крупных столкновения, после чего написал мне письмо в Прилепы. Из письма я понял, что дело серьезное и надо ехать в Москву. Недолго думая, я собрался и налегке, с одним чемоданчиком, отправился на вокзал.

Ратомский жил всё там же, на ипподроме, в небольшом флигельке из двух комнат и кухни. Одну комнату занимал с женой милейший человек, тренер скаковых лошадей некто Жиженков, другую – Ратомский. Входная дверь вела прямо на кухню, и здесь всегда можно было застать жену Жиженкова. Это была полная и жизнерадостная женщина, по-видимому, превосходная хозяйка, так как на кухне все блестело, кастрюли были вытянуты по размерам в ряд и напоминали солдат на параде. На вопрос, дома ли Ратомский, она имела обыкновение, не отвечая, приветливо улыбаться и кивком головы показывала, что он дома. Его комната была крохотная и продолговатая; там всегда был беспорядок, который мы часто видим у холостяков: на столе сушился на газете табак, на подоконнике стояли тарелки с остатками еды и какие-то склянки и банки с лекарствами для лошадей, в углу стояла не всегда убранная койка, два стула и чемодан дополняли обстановку. В комнате царил особый, специфический запах неопрятной старости.

В тот памятный раз Ратомский сейчас же стал хлопотать, чем бы меня угостить, и, несмотря на все мои отказы, откуда-то вытянул заветную плитку шоколада. После этого он перешел к делу и, предварительно взяв с меня слово, что я его не выдам, рассказал, что Пейч написал на меня донос в РКИ, Рабоче-крестьянскую инспекцию, или Рабкрин. Якобы недавно я получил казенные деньги, купил на них красную гостиную, и по этому поводу скоро будет расследование. Я поспешил успокоить старика, сказав, что деньги получил, но истратил их по назначению и никакой красной гостиной не покупал. Я предположил, что тут что-то напутали – вероятно, имеется в виду гостиная в прилепском доме, которая действительно именуется красной, ибо обита бледно-красными шпалерами. Через неделю после этого разговора в Прилепы приехал инспектор из Рабкрина, проверил, куда израсходована полученная сумма, допрашивал меня о красной гостиной и, убедившись, что так называется угловая комната в доме и никакой новой мебели не покупалось, пожал плечами и уехал.

Мы с Ратомским взяли Пейча в оборот (разумеется, не насчет красной гостиной, а по поводу его отношения к тренконюшне) и так приперли его к стене, что он пошел на уступки. Я прямо ему сказал, что ясно вижу его отношение к конюшне, понимаю его политику и в последний раз прошу оставить в покое меня и завод, иначе я приму свои меры и открыто пойду против него. Я имел с ним очень резкое объяснение, упрекнул его в неблагодарности, напомнил, что я его вывел в люди и сделал в свое время редактором «Рысака и Скакуна», что я всегда поддерживал его и был хорош с его отцом. Пейч, по своему обыкновению, все отрицал, бормотал о том, как он меня ценит, и опять заворожил меня. Я с ним примирился, и мы расстались удовлетворительно. Ратомского он оставил в покое, к конюшне отношение свое переменил, со мной был любезен, и только много позднее я понял, что в его лице я всегда буду иметь заклятого врага. Не люблю я всех этих «великих людей» от коннозаводства, безразлично, происходят ли они из Смоленска или с заднего двора бегового ипподрома. Я очень боюсь, что, несмотря на все свое величие, они-таки погубят советское коннозаводство, над чем так ревностно работают уже не первый год.

Финиш Леонарда Ратомского

От флигелька, где Ратомский снимал комнату до конюшен было не более десяти-пятнадцати шагов, так что лошади всегда были под его наблюдением. Леонард Францевич почти никогда не отлучался в город и буквально все свое время проводил либо в конюшне, либо на беговом кругу, либо на заседаниях Бегового комитета. Он был в курсе всего, что делалось там, и в мои редкие приезды в Москву информировал меня. Отдавая все свое время конюшне, любя и зная это дело, Ратомский достиг блестящих результатов, и время его заведования Прилепской тренконюшней было временем зенита для прилепских рысаков: они поставили несколько рекордов, бежали блестяще, не менее трех сезонов были первыми по выигрышу среди остальных орловских конюшен. В руках Ратомского лошади Прилепского завода показали всё, на что они способны. Ратомскому удалось также превосходно оборудовать конюшню, завести не только полный, но даже богатый призовой инвентарь. Леонард Францевич умел ладить с людьми, конюхов подбирал превосходно, так что и по этой части все обстояло благополучно. Нечего и говорить, что лошади на тренконюшне кормились хорошо, работались правильно и были в блестящем порядке. Конюшня считалась образцовой.

В неустанной работе над лошадью и для лошади, в столь любимом им занятии, Леонард Францевич Ратомский нашел утешение своей старости. Труженик он был удивительный: неизменно первым появлялся на ипподроме и уходил последним. Резвые и маховые хода своим крэкам[196] делал только сам, не доверяя этой работы помощникам, на всех уборках присутствовал обязательно, лично нормировал дачи овса, и ни одно зерно не попадало в кормушку прежде, чем Ратомский не проверит его качество. Лечил он лошадей также сам, и чрезвычайно успешно. Несмотря на постоянную занятость на конюшне, он все же находил время посещать все заседания рабочего комитета и общие собрания при Рабочкоме, где среди конюхов и младшего персонала пользовался влиянием и уважением – явление редкое для того времени, поскольку Ратомский был из «бывших».

По вечерам Ратомский подолгу просиживал над беговой афишей, делая какие-то выборки, вместе со счетоводом подводил итоги расходов по конюшне. В эти последние три года своей жизни он был далек от каких-либо честолюбивых планов и замыслов, довольствовался малым, всецело ушел в тот скромный мир, который его окружал, совершенно не интересовался политикой и жил только для лошадей. Он не любил говорить о своем возрасте (я так и не узнал, сколько ему лет), по-видимому, очень боялся смерти. А смерть подкралась к Ратомскому совершенно неожиданно. Судьба пощадила его: он не узнал, что такое долгая и мучительная болезнь. В день смерти он чувствовал себя бодро, ранним утром отправился на конюшню, потом промял двух-трех рысаков и, так как в этот день были бега, отправился на ипподром. Ему предстояло ехать на сером Айгире, питомце Светлогорского завода. В назначенное время Ратомский выехал на проминку, а потом поехал на приз. Ехал как всегда уверенно и спокойно. Айгир первым вывернул на финишную прямую, он должен был легко выиграть, и ничто не предвещало рокового конца. Но… за несколько саженей до финишного столба Ратомский вдруг покачнулся в сторону, потом наклонился вперед – все было кончено: выигрывая свой последний приз, он умер от разрыва сердца.[197]

После Ратомского

Всю тяжесть утраты Леонарда Францевича я, конечно, понимал, но, не будучи спортсменом в душе и не имея никогда прежде собственной призовой конюшни, недостаточно учел всю глубину и значительность потери для завода. А потеря эта была одной из тех, которые не так-то легко восполнить. Я думал, что и другой наездник, хотя бы и меньшей квалификации, будет работать не менее удачно, что прилепские рысаки и в новых руках будут греметь, как и при старике Ратомском. Какое это было глубокое, чтобы не сказать роковое заблуждение! После смерти Леонарда Францевича, вместо того, чтобы привлечь на Прилепскую тренконюшню его брата Эдуарда, еще более блестящего ездока и лучшего тренера в России, вместо того чтобы пригласить дельного заведующего, я, отчасти ослепленный успехом прилепских лошадей, отчасти идя по линии наименьшего сопротивления, согласился назначить старшим наездником Василия Сидоровича Сергеева. Ничего более неудачного и придумать невозможно. Наездник не бездарный, но по характеру слишком мягкий, Сергеев оказался в качестве хозяина конюшни совершенной бабой: он распустил конюхов, на качество фуража не обращал должного внимания, лошади не получали нужного ухода, в работе отставали – и все это вскоре сказалось на успехах тренконюшни. Понятно, что развал наступил не сразу и приблизительно с полгода лошади бежали удовлетворительно, но дальше дело пошло все хуже и хуже. Когда об этом заговорили, Сергеев, желая оправдаться, стал распускать слухи о том, что во всем виноват завод, откуда лошади приходят совершенно неподготовленными, и в этом он успел убедить беговое начальство и многих своих сотоварищей. Меня как руководителя завода это касалось больше всего, но, как это обычно бывает в жизни, я обо всем узнал последним.

В недостойных и неумелых руках слава прилепских рысаков быстро пошла на убыль, а Прилепская тренконюшня из образцовой и показательной превратилась в почти заурядную. Положение я ухудшил еще тем, что не протестовал против назначения заведующим конюшней некоего молодого человека, коммуниста, фамилию которого я сейчас позабыл и в дальнейшем буду называть его «дипкурьером» (он имел в Наркоминделе должность дипкурьера). «Дипкурьер» не знал лошадей, не смыслил в бегах, вконец развалил конюшню, наделал долгов, размотал инвентарь и не только пьянствовал сам, но и благодушно смотрел на пьянство Сергеева, который ещё и не в меру увлекался женским полом. Говорили, у Василия Сидоровича две жены, одна из них молоденькая, а на это нужны силы и средства. Отсюда один шаг до игры в тотализатор (что запрещается наездникам). Все мои представления начальству о том, чтобы «дипкурьера» поскорее убрали, были тщетны. Мне сказали, что я не умею или не желаю ужиться с коммунистом.

А как взирал на все это Пейч? Он, наследник своего отца, опытный и знающий беговое дело человек, молчал, прежде всего потому, что был моим врагом, но еще и потому, что был ярым метизатором и ненавидел орловцев. Увольнение наездника мне надлежало согласовать с ним, ведавшим испытаниями, и я встретил сопротивление. Пейч не только категорически мне отказал, не только сказал, что Сергеев – превосходный наездник, но и намекнул, что тут дело не в наезднике, а в постановке дела на Прилепском заводе. Он пошел дальше: сагитировал в том же смысле коннозаводское начальство и даже не остановился перед интригами в рабочем комитете, который сейчас же взял Сергеева под защиту. Я попробовал вести переговоры кое с кем из наездников, но все они, напуганные отношением Пейча, категорически отказывались принять Прилепскую конюшню. Наиболее искренние из них прямо мне говорили, что боятся за свое положение. Так и пришлось мне на этот раз сдаться и тем самым обречь Прилепскую конюшню на жалкое прозябание. Стоит ли удивляться тому, что к весне конюшня пришла в такое состояние, что поистине, как говорится, дальше ехать было некуда! Лошади все были переломаны, много было больных, большинство не в теле. В конюшне царил хаос, инвентарь износился, фуража и лекарств не хватало, кроме того, образовалась весьма значительная задолженность. Сергеев ездил неудачно, редко выигрывал, выигрыши следовали после ряда проигрышей, что вызывало справедливые нарекания публики, и слава прилепских лошадей, завоеванная Ратомским, померкла. Особенно обидно, что ставка рысаков, одна из лучших, что были созданы Прилепским заводом после революции, попала на тренконюшню уже после смерти Леонарда Францевича. Кое-кто из охотников, я знаю, не согласится с моей оценкой Сергеева. Могу на это сказать, что когда Сергеев наконец ушел, то бывшие у него в езде лошади побежали в других руках очень успешно, несмотря на то что были сильно потрепаны. При Сергееве эти же лошади были так худы, что когда я зимой приехал в Москву и увидел их, то пришел в ужас и думал, что они безвозвратно погибли. Что показал бы на этих рысаках Ратомский, проживи он еще немного, об этом догадаться нетрудно.

На увольнении «дипкурьера» мне удалось-таки настоять. После я его больше не встречал, о чем, впрочем, нисколько не сожалею. Сергеева Пейч продолжал поддерживать, но тут вмешался рабочий комитет, и я получил разрешение заменить его. Но осуществить это я не смог: никто из первоклассных наездников не решался поступить в Прилепскую тренконюшню и нажить себе врага в лице Пейча. Так Сергеев остался главным наездником. Я имел с ним продолжительный разговор, предложил ему подтянуться, привести лошадей в порядок и предупредил его, что если лошади в двухмесячный срок не изменят свои формы к лучшему, я настою на его увольнении. Внушение подействовало, лошади пришли в относительный порядок. Сергеев стал меньше пить и довольно успешно ездил на Ловчем, но по-прежнему был плохим хозяином: лошади у бежали неровно и, что главное, очень большой процент вовсе не выходил к старту. Опять начались разговоры о моей бездарности и плохом качестве прилепских рысаков. Пейч и «иже с ним» торжествовали. Необходимо было коренным образом реформировать тренконюшню. Я обратился к Пейчу, но он не постеснялся прямо сказать мне, что никакой Кейтон ничего не сделает на таком материале.

На этот раз я перенес решение вопроса в отдел коннозаводства, и там постановили предоставить мне возможность найти нового наездника и управляющего конюшней. Это была громкая победа. Но, к сожалению, отдел коннозаводства в одном со мною не согласился. Я предлагал всю призовую конюшню увести на отдых из Москвы в Прилепы и лишь в следующем году с обновленными силами и свежей молодежью опять выступить на ипподроме. Тут запротестовало руководство ипподрома: они, мол, и так работают в убыток, только сводят концы с концами, снятие численно большой конюшни, как Прилепская, отразится на игре в тотализатор. Коммерчески верно, но с коннозаводской точки зрения возмутительно. Новый наездник должен был бы и лечить затрепанных лошадей, и выступать на них – так добиться успеха трудно. А Пейч рассчитывал, что никто не примет разбитой и убыточной конюшни, тогда волей-неволей мне опять придется довольствоваться приглашением какого-нибудь второклассного ездока. Однако надежды Пейча не сбылись: мне удалось убедить знаменитого Ляпунова[198] принять конюшню, а управляющим я назначил Константина Крымзенкова.

Верный друг

Крымзенков был сыном очень состоятельного человека, петербургского домовладельца и хозяина нескольких булочных в лучших частях города. Получил ли он какое-либо образование, мне неизвестно, но, судя по всему, окончил гимназию. Человек он был весьма даровитый, довольно начитанный и очень неглупый. Незадолго до революции ему и его брату принадлежало несколько весьма скромного вида и резвости лошадей. Костя посещал бега, но был, конечно, величиной незаметной. Я познакомился с ним после революции, в бытность мою начальником отдела коннозаводства.

Однажды в мой кабинет ввалилась странная фигура и отвесила мне низкий-пренизкий поклон. На странной фигуре была теплая кепка и старая шинель на генеральской зеленой подкладке, явно с чужого плеча – очевидно, ранее принадлежавшая кому-либо из высших чинов лесного департамента. Черная суконная рубашка, простой пояс, черные брюки, нечищеные ботинки – все это совершенно отвечало «моде» того времени. Типично было и лицо посетителя, напоминавшее лицо Петра Великого, но, я бы сказал, с более мягким и приятным выражением глаз. Росту вошедший был высокого, широк в плечах и несколько грузноват. Это и был специалист из Череповца Константин Крымзенков. Тут я должен забежать несколько вперед и сказать, что за девять лет костюм его, за исключением генеральской шинели, совершенно не изменился.

Крымзенков произвел на меня тогда приятное впечатление живостью своего ума, до известной степени остроумием и тем уважением, с которым он относился к «бывшим» людям. Трогательна и несколько наивна была также его любовь к рысаку, но в нашем деле молодой человек был, конечно, дилетантом, в чем нетрудно было убедиться.

После первой встречи я довольно долго его не видел, но слышал, что он работает в Череповецкой губернии специалистом по коневодству, очень близко к сердцу принимает интересы дела, часто бывает на бегу в Ленинграде и в Москве, где у него завязалось близкое знакомство с Владимиром Оскаровичем Виттом. Наезжая в Москву, я стал частенько встречать Крымзенкова, и всегда он был бодр, жизнерадостен, весел, всегда носился по учреждениям, что-то устраивая, или сидел в отделе коннозаводства, делая выписки из заводских книг. На бегу он стал завсегдатаем. К нему привыкли, и уже никто не обижался на «Костю», хотя иногда говорил он совершенно невозможные вещи. Язычок у него, надо прямо сказать, был острый, и кое-кому он сильно повредил по службе. В частности, пострадал из-за него мой приятель, коннозаводчик Шнейдер, которого Крымзенков везде дискредитировал, будучи совершенно искренне убежден, что Шнейдер бездарность и ничего в лошадях не понимает. Это была величайшая нелепость, и я долго не мог простить этого Крымзенкову. Впрочем, на большого, добродушного ребенка, сердиться было нельзя, и я ему простил. Позднее он осознал свою вину.

Он был человеком очень обязательным, постепенно вошел ко мне в доверие, и я охотно и с удовольствием его принимал в Прилепах. По его словам, он был предан мне всей душой, в шутку называл себя «колониальным негром Бутовича», говорил, что очень меня любит, ценит и прощает мне все мои прегрешения, а также плохое ведение завода! Это была уже дерзость, но на Крымзенкова сердиться было невозможно, тем более что я был ему благодарен: он имел мужество говорить это, хотя и в шуточном тоне, мне прямо в глаза, в то время как все другие говорили то же за глаза. Одно неоспоримо: Крымзенков не сделал мне ни одной пакости, а таких людей среди охотников было немного.

Не покинул он меня и в тюрьме. Когда я был арестован и после допросов отправлен в Бутырки, в руках у меня был узелок и больше ничего – ни подушки, ни одеяла. Ведь покидая Прилепы, я все свои вещи отправил в Ленинград, где предполагал поселиться, туда и пошли мои подушки, одеяла, плед и белье – словом, всё. Проездом в Москве я остановился в гостинице, со мной был лишь чемодан, а в нём новый синий костюм, несколько перемен белья, кое-какие бумаги, документы и туалетные принадлежности. В том же чемодане, между прочим, оказались три меховые шапки, семь головных щеток, несколько гребенок и другие ненужные мне в таком количестве вещи. Это получилось потому, что Никанорыч вовремя забыл уложить эти вещи и мне пришлось взять их с собой в чемодан. Когда я был арестован, все это прибыло со мною в ГПУ, как и кукла, а также прочие подарки моей Танечке, потом всё это путешествовало за мной по тюрьмам, вернее, по цейхгаузам тех тюрем, где я сидел. Вот почему в первой тюрьме, Бутырской, я очутился с таким скромным багажом. К стыду А. Р. Вальцовой, она не догадалась или не захотела прислать мне хотя бы одеяло и подушку. Не сделали этого и мои знакомые, и мне немало пришлось страдать из-за отсутствия этих столь необходимых вещей. Но когда я оказался в Тульской тюрьме, меня приехал навестить не кто иной – Крымзенков! Свидания он не получил (следствие еще не было закончено), зато купил и передал мне дешевенькую подушку.

На Крымзенкове, когда возник вопрос о назначении нового управляющего тренконюшней, я остановил выбор и, несмотря на сопротивление многих, провел его на должность. В то время он уже нигде не служил, а потому был очень рад назначению и еще более рад, что придется поработать с таким выдающимся специалистом, как Ляпунов. Выбор мой оказался чрезвычайно удачным. Крымзенков горячо взялся за дело: привел конюшню в блестящее состояние, обновил инвентарь, завел выводные уздечки, которые каким-то не совсем легальным путем достал в бывшей придворной конюшне, подтянул конюхов, удачно пригласил помощника[199] из конюшни Кейтона и хорошо справился с обеспечением лошадей фуражным довольствием. Ко всему, удачно продав несколько лошадей, Крымзенков почти расплатился с долгами. Техническую сторону дела Крымзенков оставил Ляпунову и, признавая его авторитет, не вмешивался в работу лошадей. Словом, с Ляпуновым он работал в тесном контакте, избавив Сергея Васильевича от всех дрязг, мелочей и финансовых операций и таким образом облегчив ему исполнение его прямых обязанностей по тренировке рысаков и езде на призах. Ляпунов был очень им доволен, и в свою очередь Крымзенков был доволен Ляпуновым, а что касается меня, то я был доволен ими обоими и находил, что лучшего управляющего и лучшего наездника мне не надо.

Враг торжествует

Вскорости, однако, Пейч спровоцировал скандал. Как раз в то время я был в Москве, скандал, как гром среди ясного неба, разразился над моей головой, и я сразу увидел дирижерскую руку Пейча. Он добился упразднения должности управляющего при каждой отдельной конюшне, объединил конюшни в группу с одним управляющим и, вместо Крымзенкова, назначил своего человека; он же вмешался в мои отношения с наездниками.

На Прилепской конюшне лучшей лошадью, естественно, являлся Ловчий. Удалось после отстранения безалаберного Сергеева, хотя и с большим трудом, привести в порядок жеребца, но им по-прежнему нужно было заниматься специально. А Ляпунов не имел возможности посвятить себя Ловчему: у него на руках было две конюшни. Я договорился передать Ловчего Семичеву.[200] После долгих колебаний тот согласился взять жеребца, в его руках Ловчий показал, каким исключительным классом обладает – бежал блистательно. Но переход Ловчего в руки высокоталантливого Семичева ни в коей мере его не устраивал Пейча. Он пришел в бешенство и заявил, что я нанес ему оскорбление, самочинно передав лошадь из одних рук в другие. На самом же деле Пейч ненавидел и боялся Ловчего как огня, ибо этот орловец был способен бить метисов. Семичев, увидев гнев Пейча, отказался от Ловчего. Пейч торжествовал: моя конюшня осталась без классного наездника.

Я решил идти напролом и сказал Пейчу, чтобы он назначил наездника по своему усмотрению. Другого выхода не было, ибо стало ясно, что при создавшемся положении, без ведома Пейча, никто не захочет на это место. И вот здесь-то Пейч совершил главную гнусность. Он телефонировал в отдел коннозаводства и спросил, с кем же ему согласовать вопрос о назначении нового наездника на Прилепскую тренконюшню, если Бутович официально никакого касательства к заводу не имеет. Начальник отдела отсутствовал, Пейчу спокойно ответили: «Ведите переговоры с Бутовичем». Однако в высших сферах Наркомзема мое положение уже сильно пошатнулось. Пейч воспользовался этим и стал говорить, что я действую за кулисами, всюду вношу дезорганизацию, оскорбляю своими действиями заслуженных работников ипподрома, совершенно не считаюсь с ним, руководителем рысистых испытаний, и прочее в этом духе. Затем Пейч заявил, что никто из классных наездников не соглашается идти на Прилепскую тренконюшню. Он явно вел дело к тому, чтобы под предлогом неурядиц конюшню расформировать. Из отдела и предложили нужный ему выход – ликвидировать нашу тренконюшню. Этим, как показало будущее, Пейч нанес удар орловскому рысаку. Да, тяжел и тернист путь коннозаводчика, который разводит орловских лошадей, трудна дорога этих рысаков, ибо они бывают окружены сплошной стеной врагов.

Прощание с Прилепами

Разрыв с преданными людьми

Из Москвы меня отпустили, так сказать, с почетом: назначили ответственным руководителем госконезаводов и госконюшни Тульской губернии, а проживать дали разрешение в Прилепах. Таким образом, Прилепы становились центром коннозаводских дел губернии. Конечно, разрешению жить в своем бывшем имении я придавал особое значение и не мешкая отправился домой.

Данные мне полномочия были очень широки: заводы и конюшни были от меня в полной зависимости, наконец, увольнение и назначение управляющих тоже шло через меня, и это встревожило весь коннозаводской муравейник губернии. «Товарищи» специалисты не замедлили создать общий фронт против меня. Я не сомневался в том, что главный удар будет направлен на Прилепы, а потому хорошо понимал, что здесь управляющим должен стать абсолютно преданный человек. И первым моим делом по возвращении в Тульскую губернию было назначение нового управляющего Прилепским госконезаводом. Кандидатов на эту интересную работу было более чем достаточно, но все они меня не удовлетворили, мне нужен был верный человек.

Таким человеком показался мне Александр Попов,[201] сын тульского мясника. Попов в то время не был, конечно, специалистом, а был весьма скромным любителем, и это назначение удивило всех. Лишь два-три человека из числа моих друзей понимали, что Попов – подставное лицо, а фактически всем распоряжаться буду я. Так началась карьера этого молодого человека.

Поповы – старинный торговый род в Туле. Знатными купцами первой гильдии, словом, богачами, никогда не были, но имели копейку и с давних времен вели торговлю в городе, однако не претендуя на роль, которую в свое время играли Добрынины или Платоновы. Старика Илью Васильевича Попова я хорошо знал, имел с ним дела до революции – это он по доверенности Добрыниной продал мне Прилепы, и с тех пор у нас сохранились добрые отношения. В первые годы после революции я помогал Поповым, чем мог, иногда заезжал к ним, одно время даже останавливался у них, считая их, и не без основания, преданными мне людьми. Вот почему на их сыне Александре я и остановил свой выбор, чем очень порадовал старика Попова, так как Александр был его любимцем. Другого сына, Владимира, он держал в черном теле. Подобное отношение к детям в купеческих семьях известной руки мне пришлось не раз наблюдать, и это меня всегда крайне удивляло.

И отец Александра Попова, и его дед, и даже прадед были мясниками. Прадед, как говорили мне старики, торговал еще с лотка, дед заимел палатку и уже обзавелся своим домком, а отец Александра, Илья Васильевич, был поистине замечательным типом, какие теперь уже перевелись. Среднего роста, довольно широкий в плечах и плотный, он был чрезвычайно подвижен, черен, как жук, имел большие плутоватые, быстро бегающие глаза, и лицо у него было типично тульское: широкое, простое – словом, кацапское. Темперамента он был очень горячего, ни минуты не мог усидеть на месте спокойно и говорил всегда скороговоркой, выпуская множество слов в минуту, – тоже тульская черта.

Лет за десять до революции он совершенно оглох, а потому имел в руках постоянно трубку-резонатор, но и она мало помогала ему. Как говорила вся Тула, плут он был первой руки, но при этом человек очень добрый. Верить ему нельзя было ни на копейку, тем не менее в этом человеке было что-то хорошее и располагающее. Я имел основание ценить старика Попова, а он отвечал мне беспредельной преданностью. Попов обещал стать богачом, но какие-то неудачные подряды разорили его, и с тех пор ему не удалось подняться. Я узнал его уже тогда, когда он, если и не впал в бедность, то был в стесненном положении, и хотя жил в своем доме и имел лавку, но все имущество было записано на имя жены и сына.

Дом Поповых – такие дома отошли в область предания и, конечно, уж никогда не вернутся, а жаль: много своеобычного, много характерно-русского было в таких домах. Дом стоял рядом с церковью Благовещения, как раз напротив старых торговых рядов, почти на углу бойкой Пятницкой улицы, минутах в двух ходьбы от базара. Это было удачное расположение для дома торгового человека: здесь в базарные дни царила невероятная давка и совершались дела. Собственно, лавка Попова была не при доме, а немного дальше, она стояла на приподнятой площадке, была видна со всех сторон и привлекала много покупателей. Дом был не велик и не высок, хотя в нем и было два этажа. Окрашен он был до половины в зеленый цвет, а верх – белый, покрытый известью, крыша – низкая, красная. Весь дом как-то врос в землю и напоминал старый гриб. Это был действительно старый дом, и Поповым он принадлежал не один десяток лет. По моде прежнего времени с улицы у него подъезда не было, посередине находились ворота, большие и на два раствора, справа от них – магазин, вернее, большое помещение, которое снимали братья Новиковы, торговавшие медом, воском и церковными свечами. Слева от ворот когда-то был трактир, а после – чайная. Весь верх дома занимали жилые помещения. Бывало, только войдешь в ворота – чувствуешь невероятную вонь: на дворе под шумок резали скот и все пропиталось кровью, тут же был постоялый двор и везде валялся навоз. Справа тянулся навес для лошадей, слева – кладовые, изба и какие-то полуразрушенные сараи. Поповы занимали половину верхнего этажа, а вторую половину с отдельным входом занимали жильцы. Крутая деревянная лестница приводила посетителя в крохотную переднюю, из нее дверь направо вела в темную комнату, служившую спальней; здесь было много икон, груды перин и подушек, всегда пахло уксусом и ладаном. Дверь налево вела в небольшую столовую, где в старой горке было кое-что интересное из посуды да два-три старинных самовара. Дверь прямо вела в парадные комнаты, зал и гостиную. Тут прежде всего бросался в глаза паркет, натертый воском и блестевший, как зеркало, по стенам висели в черных рамах портреты деда и бабки с совсем простыми лицами, в типичных купеческих костюмах тридцатых годов, в углу стоял большой киот с образами и часто теплилась лампада. Чопорно, парно, в строгой симметрии стояла старая мебель, скорее всего семидесятых годов; она была, конечно, в чехлах, и в таком же чехле, только кисейном, висела люстра. Во второй комнате, несколько меньшего размера, стоял диван старинной работы, висели старые лубки, портрет Иоанна Кронштадтского и несколько семейных фотографий. Обстановка и весь уклад жизни Поповых отдавали стариной: так жили тысячи семейств их звания и круга.

Жена Попова, милейшая, бессловесная женщина по имени Татьяна Ефимовна, целый день хлопотала по хозяйству. А няня Поповых – что это был за тип! Высокого роста, худая, сухая, какая-то жилистая, всегда в черном, она носилась по дому и поспевала всюду. Бывало, когда я приезжал, она устремлялась высаживать меня из саней, потом под руку вводила на крыльцо и, наконец, в порыве рвения в передней буквально срывала с меня шубу, шарф и прочее. Всю жизнь она провела в семье Поповых. Сначала нянчила детей, потом внуков, затем осталась прислугой, пережила с ними тяжелые годы революции, а когда пришли черные дни, съехала вместе с ними на квартиру и не покинула Татьяну Ефимовну, пока та не умерла. Тут только эта неугомонная старуха успокоилась и, как будто сочтя свое назначение на земле выполненным, скончалась.

В начале революции старику Попову удалось всеми правдами и неправдами отстоять дом от национализации, дом у него взяли позднее, притом на законном основании! Несмотря на уговоры жены и сына, Попов задумал сделаться красным купцом и начал опять торговать мясом. Ему дали с полгода поработать, а потом так обложили поборами, что взяли не только то, что он нажил, и все, что было в доме, но и сам дом. Словом, пустили по миру просто и законно – разумеется, с пролетарской точки зрения. Долго держался дом Поповых, долго боролись они за него с новыми людьми, много истратили на это средств и энергии, но в конце концов потеряли-таки дом. Потеря эта послужила причиной преждевременной смерти старика Попова и сократила жизнь его жены. Нелегко было Татьяне Ефимовне покидать дом, где она была хозяйкой, но, увы, такова участь всех русских людей нашей эпохи, которые не смеют иметь своего угла.

Сын Александр окончил гимназию и поступил в университет, который едва ли имел время окончить, так как во время империалистической войны был призван в армию. Он не был красив и очень походил на свою мать: тот же цвет волос, те же несколько выцветшие, спокойные глаза. Он рано полысел, хорошей шевелюрой никогда похвастаться не мог. Он был любимцем матери и кумиром отца: мать называла его Шурой, а отец, когда тот подрос, звал его Александром Ильичом и был о нем самого высокого мнения. Нужно сказать, что Александр Попов от этого не зазнавался, так как по натуре был добрый и незлобивый человек. Воспитывали его, как барчука: в лавке он не помогал, грязной работы не делал, его хорошо одевали, в нем видели будущего интеллигента – доктора или адвоката.[202] Если бы не революция, это бы, вероятно, сбылось.

Александра я знал еще подростком в гимназической курточке. Заезжая иногда к его отцу, я дарил мальчугану деньги и был далек от мысли, что наступят такие времена, когда этот мальчуган будет управлять моим заводом. Попов-сын с детства увлекался голубиной охотой – страсть, чрезвычайно распространенная в Туле среди молодежи. Потом он стал присматриваться к лошадям: летом приезжал погостить в Прилепы к Ситникову, тут и полюбил лошадь. Незадолго до войны завел рысачка и даже пустил его на бега. Когда во время войны Александр был призван в войска, он сумел устроиться в Земский союз и таким образом превратился в земгусара, занимался приемом лошадей. Попов чрезвычайно был доволен своей службой и даже завел собственных рысаков, но революция положила всему этому конец: Попов вскоре опять был призван, теперь уже в Красную армию, где занимал должность заведующего снабжением дивизии. После демобилизации он вернулся домой, что совпало с моим возвращением из Москвы в Тулу, и я назначил его управляющим Прилепским госконезаводом.

Александр Ильич Попов был, несомненно, сердечный и вполне порядочный человек. От природы он был наделен умом, но в еще большей степени коммерческими способностями. Истинным его призванием была торговля. В этом я убедился, когда Александр Ильич уже состоял на службе в Прилепах. Никто лучше его не мог купить на Конной площади лошадей, удачнее продать калек, лучше и дешевле приобрести корову – словом, в нем сказывался природный торгаш. Если бы в Советском Союзе можно было вести торговлю, то Попов быстро сделал бы состояние, и скорее всего, именно на торговле лошадьми. Я признаю за ним в этой области талант и отмечаю это особо, ибо по собственному опыту знаю, что торговля лошадьми – дело очень тонкое и трудное.

Заводского дела Попов совершенно не знал и подучился, да и то в малой степени, в Прилепах. В кровях и линиях разбирался очень плохо, но экстерьер лошади знал хорошо и тип рысистой лошади чувствовал. Как ни странно, но в некотором смысле он был совсем неразвитой человек. Так, он очень слабо был знаком с русской литературой, не интересовался искусством, театром, музыкой и имел, если можно так выразиться, практически настроенный ум. Словом, он был человеком довольно односторонним и собеседником малоинтересным. Среда, в которой он вырос, навсегда наложила на него свой отпечаток, он так и не научился правильно произносить многие слова, например вместо «бухгалтер» говорил «бухгахтер» и вместо «ветеринар» – «ветинар». Это, впрочем, не мешало ему быть очень хорошим работником. Ко мне он относился с должным почтением, служил до своего грехопадения не за страх, а за совесть, был поклонником моего завода и прилепских лошадей и, как сам говорил, слепо верил в мою звезду, то есть в мое счастье, утверждая, что звезда Бутовича не закатится никогда. Эта вера, замечу вскользь, иногда толкала его на такие рискованные шаги, которых делать было нельзя, но ему все как-то сходило с рук.

Став управляющим, Попов первое время бродил по заводу, как в дремучем лесу, и его роль сводилась к тому, чтобы передавать мои приказания и наблюдать за их исполнением. Старые служащие приняли его как своего: они знали его отца, у которого в лавке, часто в кредит, брали мясо и останавливались на постоялом дворе. Потому они охотно вводили Попова в курс дела, показывали и рассказывали ему все. Это очень облегчило ему первоначальные шаги в Прилепах, а потом, как человек неглупый и ловкий, он и сам стал превосходно ориентироваться в положении. Я не ошибся в Попове в том смысле, что он оказался ценным, а в некоторых случаях и незаменимым человеком. Он точно выполнял все мои распоряжения, не мудрствовал лукаво, держал меня в курсе всего, что говорят о Прилепах в губернском земельном управлении, умел вырвать наряды, умел, где нужно, заговорить зубы, в другом месте предложить папиросу или продукты из Прилеп и таким образом достигал многого. Умел Попов ладить с людьми, благодаря своей мягкости и подходу торгового человека знал, кого и как надо взять. Тогда уже было время поголовного хлестаковства и втирания очков, а мне брать на себя эти обязанности было более чем неприятно. Словом, я настолько доверился Попову, что сам редко тогда выезжал из Прилеп, только руководил им и давал директивы, а уж проводил их в Москве и в Туле он. Я был очень им доволен и никогда бы не расстался с ним, если бы…

Бухгалтером при Попове стал Буланже. Как Павел Александрович снова очутился в Прилепах да еще в такой скромной должности? Когда его враг Полочанский был повержен и подняться уже не мог, Буланже совершенно неожиданно для всех появился в Москве. Старые друзья встретили его тепло и искренне радовались его возвращению. Среди чиновников отдела животноводства и ГУКОНа, а также в некоторых кругах Наркомзема даже заговорили о том, что он будет назначен возглавлять эти органы, но все это были лишь пустые разговоры, и они принесли Буланже только вред. Начальник ГУКОНа и начальник отдела животноводства насторожились, как и все их ставленники и приспешники, все, кто не хотел и боялся перемен. Они образовали единый фронт, с тем чтобы не подпустить Буланже к работе. Павел Александрович это понял, повидался с Середой и Бонч-Бруевичем, убедился, что его роль бесповоротно сыграна, и отступил. В это же время в Москве при ГУКОНе возник коннозаводской журнал, и некого было назначить его редактором. Я выдвинул кандидатуру Буланже, Теодорович ее поддержал, и Буланже был назначен. Однако ему создали такие условия работы, что через два месяца он сам отказался от редакторства. Старик остался не у дел и хотел ехать в какую-то деревню, и вот тогда я и пригласил его в Прилепы.

Приехал он вместе с Елизаветой Петровной Ческиной и, прожив месяц, решил взять на себя должность бухгалтера. Бухгалтер он был блестящий, дело поставил великолепно. К Попову относился, как к мальчишке, снисходительно-добродушно и считался только со мной. Так продолжалось до момента нашего расхождения, когда он соединился с Поповым и другими лицами, чтобы выжить меня из Прилеп, но вместо этого вылетел сам и увлек за собою всех остальных…

Чем же был вызван разрыв и почему вдруг у меня испортились отношения с такими близкими и преданными мне людьми? Почему из друзей или хороших знакомых они вдруг превратились в моих заклятых врагов и совершили такие поступки, которых, признаюсь, я до сих пор понять не могу. Одно несомненно: тут роль сыграла Ческина. Ей нужны были деньги и деньги! Буланже для нее был готов на все. Вообще Буланже любил широко жить, а на такую жизнь скромного жалованья, которое он получал, конечно, хватить не могло. Молодая жена предъявляла к нему большие требования и не считалась с его материальными возможностями. Он сделал долги и стал подыскивать средства их выплатить. Как ни тяжело об этом писать, но приходится сказать, что Буланже любил запустить руку в казенный сундук. Так случилось, когда он занимал завидное место на Московско-Курской железной дороге; так случилось во время войны, в Земском Союзе; так поступить он предполагал и на этот раз. Вот на этой-то почве и произошли у нас первые столкновения.

Я был многим обязан ему, он в свою очередь был обязан мне, и год мы жили душа в душу. Потом, как на грех, возникли какие-то недоразумения между моей женой и Елизаветой Петровной, я не оправдываю их обеих, но произошла дамская ссора. Хотя отношения между нами некоторое время оставались еще прежними, однако Елизавета Петровна не могла примириться с тем, что не могла бывать у нас в доме и всячески настраивала против меня мужа. Она стала «просвещать» хохлов, науськивать их, писать доносы. К тому времени она жила со старшим сыном Руденко Антошкой, а он, первоклассный мастер-слесарь, проворовался на ружейном заводе, был уволен и приехал жить к отцу. Делать ему было нечего, и он вместе с Ческиной увлек отца и остальных идти против меня и не более не менее добиться моего выселения. Причем Ческина убеждала их, что отец Антошки, старик Руденко, как специалист выше меня и, уж само собою разумеется, лучше меня поведет завод. Елизавета Петровна продолжала жить с сыном Руденко и, что называется, закусила удила, стала бравировать этим и открыто повела против меня кампанию. А старик Буланже совсем взбесился, потерял голову и тоже закусил удила. Положение его было очень тяжелым, ему следовало уехать из Прилеп и увезти молодую женщину, однако он не решился, стал уклоняться от встреч со мною. Я наблюдал за всем этим и был спокоен, так как знал, что в нужный момент, если будут перейдены границы, я сумею расстаться с ним и Елизаветой Петровной.

Между тем Буланже не только перестал у меня бывать, он перестал делать мне доклады и сносился только с Поповым, который был его непосредственным начальником. Но Павел Александрович не удовольствовался и этим, он стал подбирать материалы против меня и сделал свой первый мотивированный донос в Рабоче-крестьянскую инспекцию. Я узнал об этом и был, конечно, поражен, но в еще большей степени огорчен. Продолжая поход против меня, Буланже склонил на свою сторону Руденко: от него, знавшего все дела по заводу с первых дней революции, он рассчитывал получить какие-нибудь компрометирующие меня материалы. Смещенный на низшую должность за систематическое хищение овса, Руденко считал себя обиженным и потому вошел в сговор с Буланже. Этому способствовало еще и то обстоятельство, что его сын был «другом» мадам Буланже.

По директивам Буланже Руденко сгруппировал вокруг себя рабочих и начал, по его собственным словам, «рубить собрание» – пролетарское выражение, смысл которого я тогда еще плохо себе уяснил, но которое означало «выступать против кого-либо и валить его». Руденко стал меня обвинять во всех грехах и дошел даже до утверждения, что я и в лошадях-то ничего не понимаю. Его выступления имели большой успех, и атмосфера в заводе сгустилась. Отсюда она распространилась в Тулу, в профсоюз, и была поддержана завкомом Матюхиным, пустым и негодным мальчишкой. Профсоюз, который все время был против меня – бывшего помещика, почувствовал, что мое дело скверно, и стал нажимать на Матюхина, требуя от него решительных действий. Так против меня составился целый фронт. Буланже открыто праздновал победу и всем говорил, что дни моего пребывания в Прилепах сочтены. Положение стало чрезвычайно трудным, но я считал, что нарыв еще не созрел.

Вот в это тяжелое время Попов перешел на сторону Буланже. Я стал замечать перемену в его обращении со мной, меня поражало его недовольное лицо, разговоры о том, что я со всех деру шкуру в пользу завода, он мало получает, а другие управляющие заводами живут хорошо и имеют доходы. Это было явным влиянием Буланже, но я прекрасно понял, кто так настроил Попова. Опять сыграла роль женщина – жена Попова, красивая, но глупая и толстая баба.

В начале революции она вышла замуж за тульского лесопромышленника, а когда того обобрали, бросила его и пошла служить в Финотдел, где имела большой успех, и не только по службе. Не знаю, как ее подцепил Попов, но в Прилепы он ее привез уже как свою жену. Я слышал, что мать Попова, почтенная Татьяна Ефимовна, была очень против этого брака. Мадам Попова тоже желала одеваться, тоже хотела иметь лакированные туфельки, а может быть, и любовника, а потому, как говорили деревенские сплетники, по вечерам изрядно грызла своего мужа и советовала ему отвернуться от меня и быть заодно с Буланже. Тут еще сам Попов совершил какую-то бестактность, и я прикрикнул на него. По старой привычке Попов вытянулся и смолчал, ибо был неправ, но его жена попыталась из этого раздуть целую историю.

Пришел запрос из рабочего комитета, на него я не счел нужным отвечать, хотя прекрасно сознавал, что против меня накапливается материал. Попов стал осторожно критиковать мои распоряжения, однако же со мною отношений не рвал и был при личных встречах корректен, что мне по прямоте моей натуры было еще неприятнее. С Буланже, по крайней мере, отношения были ясные: мы были врагами и друг другу не кланялись. А главной виной Попова было, конечно, то, что он давал на меня материал заведующему рабочим комитетом Матюхину, всячески выдвигал себя на мое место, стал ездить с ним в профсоюз и через него повел борьбу со мною в Туле.

Пошел против меня и нашедший приют в Прилепах свойственник Попова – князь Мышецкий.[203] С ним я познакомился в доме Попова, и князь произвел на меня приятное впечатление. Это был стройный и красивый молодой человек с породистым лицом, воспитанный, умевший себя держать в обществе и очень неглупый. Как мне впоследствии пришлось узнать, он был сыном одного из обедневших аристократических родов, а его мать, полька по национальности, была в Туле учительницей музыки. Мышецкие были бедны, в городе их мало знали, но когда я кое-кого спросил о них, то получил самые лучшие отзывы. Вот почему я был рад, что Н. А. Мышецкий поступает к нам. Он оказался замечательным, прямо-таки выдающимся хозяином: за что бы ни брался, все выходило споро и хорошо. В самое короткое время он кое-что отремонтировал, кое-что поправил, что-то построил, что-то разобрал, подобрал рабочих лошадей – не только взял хозяйство в свои руки, но и отлично повел его. У Мышецкого был талант к сельскому хозяйству, было призвание к этому делу, иначе я не могу себе объяснить тех результатов, которых он добился. Словом, это был чрезвычайно одаренный, способный и даже талантливый человек.

Я очень ценил Мышецкого и по мере сил помогал ему. Его отношение ко мне было всегда строго корректным, и это несмотря на то, что я был как начальник не только строг и очень требователен, но подчас и капризен. И тем не менее Мышецкий примкнул к фронту против меня, задрал нос и написал донос в ячейку о том, что я ярый белогвардеец и контрреволюционер. В доказательство он сообщал, что во времена деникинского наступления я с кучером Степаном на своих лошадях ездил к белым с секретными бумагами. Кучер Степан действительно существовал и на один день срочно ездил, но целью поездки было спасение из дворца Гагариных знаменитой сверчковской «Тройки», что и удалось совершить, так что ныне эта замечательная картина украшает Музей коневодства в Москве. Однако во время «красного террора» убедить в этом ГПУ было бы трудно, так что моя песенка, вероятно, уже тогда была бы спета. Донос Мышецкого, собственноручно им написанный и подписанный, я видел и читал. Если бы такой донос передали в ГПУ в разгар «красного террора» или хотя бы года на два ранее, возможно, он подвел бы меня под расстрел.

Не получив благоприятного ответа из Рабкрина, куда свой донос отправил Буланже, он решил сам ехать в Москву, где у него были связи. И вот тогда я счел своевременным начать действовать и написал письмо начальнику отдела коннозаводства П. В. Асаульченко,[204] изложил ему все, что происходит в Прилепах, просил приехать немедленно и либо убрать всех этих господ, либо освободить меня от должности. Буланже приехал в Москву утром, но и мое письмо было вовремя вручено Асаульченко, так что в отделе коннозаводства уже знали обо всем, что случилось в Прилепах, и придали полную веру моим словам. Короче говоря, Буланже проиграл, поспешно вернулся в Прилепы и, как умный человек, не дожидаясь увольнения, в один день сдал должность своему помощнику. Больше мы его в Прилепах не увидели: старик заварил всю эту кашу, сел в лужу, сам скрылся и предоставил все расхлебывать другим. Однако прилепцы были настолько уверены в его победе, что считали: Буланже уехал за мандатом и вернется с тем, чтобы выселить меня. Но всем этим мечтам не суждено было осуществиться.

Из Москвы приехал не Буланже, а Асаульченко. Всё, как по мановению волшебной палочки, притихло и присмирело. Асаульченко познакомился с положением на месте и после переговоров в губисполкоме и профсоюзе должность ответственного руководителя была упразднена и я был назначен управляющим Прилепским заводом. Вечером в гостинице «Артель» Асаульченко написал приказ номер один о моем назначении и об увольнении Попова и Мышецкого. Попов совершенно растерялся, получив приказ: его карьера обрывалась, связей он никаких не имел и опирался только на меня. Александр Ильич совершенно изменил тон, явился ко мне с повинной, покаялся, и я помог ему получить место место управляющего Шаховским заводом. С этим ему повезло. Словом, на зло я ответил Попову добром и впоследствии не имел оснований в этом раскаиваться. Мышецкому тоже повезло, но иначе: дочь одного профессора, кончавшая тогда Тимирязевскую академию, была на практике в Прилепах, она-то и помогла Мышецкому получить место в зоопарке, в Москве.

У Руденко я отобрал рысистых лошадей и оставил его без дела. Андрей Иванович после этого прожил в Прилепах с год. Через год, увидев, что и без него кобылы в идеальном порядке, а я уже не изменю свое отношение к нему, Руденко понял, что ему надо уезжать. Он распродал всё, взял семью и уехал на родину, навсегда расставшись с Тульской губернией. Его сын остался в Туле. Иногда он приезжал к знакомым в Прилепы, а в дни разгрома Прилеп, когда меня рвали на части, Руденко-младший первый написал на меня донос и первый бросил в меня камень. Так на время окончилась наша борьба…

Уехав из Прилеп, Буланже устроился у Бонч-Бруевича. Последний к тому времени уже не бы управляющим делами Совнаркома, а ведал совхозом в Лесных Полянах под Москвой. Там было хорошее хозяйство и молочное дело; кроме того, совхоз имел на Ильинке небольшое издательское и книжное предприятие, а также магазин. Во главе всех этих предприятий стоял сам Бонч-Бруевич, Буланже работал с ним. Не прошло и двух лет, как Павел Александрович скончался в Лесных Полянах, где и был похоронен. Приблизительно через год я случайно встретил в отделе коннозаводства Елизавету Петровну. Она не рискнула ко мне подойти, имела довольно жалкий вид и была бедно одета. Кто-то из старых друзей всесильного некогда Буланже устроил ее на службу в Сибирь на какую-то скромную должность, и она в коннозаводстве получала не то командировку, не то рекомендательное письмо. С тех пор я ее больше не видел.

Об этом теперь писать просто, все это кажется таким малозначащим, но для того времени, для завода и для меня это было не просто важно, это был вопрос жизни и смерти. Если бы я тогда не отстоял завод, в какой-нибудь год или два все эти деятели перессорились бы, многое бы растащили, а главное, едва ли уцелел бы сам завод. После Мамаева побоища, как острили в Туле, в Прилепах воцарилась тишь да гладь, и я вступил в управление, на этот раз уже совершенно официально. Ровно через год после моего вступления в должность управляющего, Наркомзем ревизовал завод и признал, что он в блестящем состоянии и что такого порядка нет ни в одном советском заводе.[205] Казалось бы, теперь Прилепскому заводу предстояло только процветать и укрепляться, но очередной удар судьбы, имевший, увы, роковые последствия, уже навис над заводом.

Приход Самарина

В те годы установился такой порядок, что студенты Зоотехнического института, а также бывшей Петровской сельскохозяйственной академии командировались на летний сезон в заводы на практику. Своевременно и Прилепский завод получил извещение о том, что к нам направляются два студента Зоотехнического института. Я сделал распоряжение их любезно принять, устроить со всеми возможными удобствами и предоставить полную возможность ознакомления с заводом. Дня через два, на очередном докладе, подписывая приказ, я узнал, что эти два студента прибыли. Им была предоставлена удобная комната с балконом в большом доме, сделано распоряжение насчет продовольствия. Студенты остались довольны, благодарят меня и спрашивают, когда могут побывать у меня, чтобы познакомиться. На это я ответил, что могу их принять хоть сейчас, но полагаю, что свидание целесообразно устроить через неделю, когда молодые люди уже будут в состоянии задать мне ряд вопросов о жизни завода, а я им отвечу, прокажу музей и ознакомлюсь с программой той работы, которую предстоит выполнить во время практики. Мой помощник Ворыпаев сказал, что он передаст мой ответ, а затем, с тонкой улыбкой, доложил, что один из студентов, Самарин, просит прибавки к пособию. «Однако молодежь не зевает!» – рассмеялся я и сказал, что согласен дать прибавку и что Ворыпаев должен подготовить к подписи соответствующую бумагу. Николай Иванович раскланялся и ушел. Вот при каких обстоятельствах я впервые узнал о том, что существует на белом свете Самарин…

Приблизительно через неделю состоялось мое знакомство с обоими студентами; я принял их не в конторе, а у себя в доме. Один из них был очень застенчив. Это был блондин, довольно широкоплечий, некрасивый, с простым лицом, его фамилию я забыл. Второй оказался Самарин. Это был брюнет, роста выше среднего, худой, с лицом довольно длинным, испитым и отчасти морщинистым и такими глазами, которые не забываются. Глаза эти имели пришибленное, собачье выражение, это сходство усугублялось еще тем, что глаза были влажны, окружены морщинами, точь-в-точь как глаза старого сеттера. Поговорив с Самариным несколько минут, я решил, что он большой подхалим и льстец. Не скажу, чтобы он производил отталкивающее впечатление, но все же неприятное.

Показав студентам музей, ответив на их вопросы (причем их задавал один Самарин), я обещал им содействие, пожелал успеха и затем расстался с ними. В этот свой приезд молодые люди держали себя скромно и больше пользовались благами жизни, чем работали. Три или четыре раза я их видел на хуторах и в заводе, раза два принял у себя, а затем, отбыв практику, они уехали в Москву. Я, конечно, тогда был очень далек от мысли, что вскоре Самарин не только будет хозяйничать в Прилепах, но и сделает всё, чтобы погубить завод.

Помощник начальника сельхозуправления Наркомзема посетил и осмотрел завод в мае, а в июне нагрянула ревизия из РКИ с участием представителей губернского земельного управления, профсоюза, печати. И пошла писать губерния! Сознаюсь, я допустил очень грубую ошибку – недооценил значение этой ревизии и чересчур свысока и легкомысленно отнесся к ней. Ревизия вынуждена была признать, что завод находится в блестящем состоянии, однако нашла злоупотребления и особенно упирала на мою политическую неблагонадежность. Целый месяц эти господа рылись во всем, всех допрашивали, шпионили, присвоили себе даже права уголовного розыска, выпытывали. В конце концов меня обвинили в том, что я за двести пятьдесят рублей продал заводу часы и умывальник и что это мошенничество, потому что я, как бывший помещик, ничего иметь не должен, поскольку все мое имущество было национализировано. Обвинили меня также в подлоге, поскольку счет был выписан от имени моего пасынка, и в том, что два ведра спирта были проведены как казенные, а на самом деле были розданы мною служащим. Это были основные преступления. К ним добавлялось, что я отдаю кобыл для случки только «кулакам», что Эльборусом я покрыл кобыл Смидовича, то есть частного лица.[206] Наконец, упор в акте был сделан на мою политическую физиономию, на то, что население возмущено, что я, бывший помещик, проживаю в своем имении и крестьяне требуют, чтобы меня сняли. Опять создалась скверная атмосфера.

Все эти обвинения были сущими пустяками и серьезных последствий иметь не могли, но я, признаюсь, погорячился, поспешил и сейчас же подал в отставку, а ревизионная комиссия убедила губернские власти сделать представление в Наркомзем о снятии меня с работы. Москва, однако, иначе посмотрела на дело, и в отделе коннозаводства встали на мою сторону. Вместе с тем открыто идти против губернии было нельзя, тогда дело положили под сукно, а Туле ответили, что Прилепский завод имеет большое значение и до приискания первоклассного специалиста мне поручается управлять заводом. Это была пилюля, и очень горькая, которую Туле пришлось проглотить. В результате ревизии я остался в заводе и по-прежнему им управлял – правда, с временным мандатом.

Так продолжалось ровно год. Нетрудно было узнать, когда страсти улеглись, кто был организатором похода против меня. Это был некий Беликов, заведующий губернским земотделом, бывший сапожник и пьяница, с которым я давно не ладил. Беликов играл на худших струнах, разводя демагогию о моем происхождении и барстве. Он зажег пролетарские сердца ревизоров, особенно молодых. Каюсь, я недостаточно энергично, недостаточно умно отбивался, потому и произошли все эти безобразия. Отчасти тому виной было мое сильнейшее нервное расстройство – результат очень серьезного разлада с женой. Что касается Беликова, то как только я опять стал на ноги, я перед ним в долгу не остался: он вынужден был покинуть Тулу, получив назначение на Дальний Восток.

Когда наступила зима, уже вторая или даже третья с тех пор, как я стал управляющим, прилепские лошади, находившиеся в блестящем порядке, начали так ехать, успешно выступать на бегах, что я отметил это в приказе. Я не сомневался в том, что завод уже восстановил свои силы и будет выставлять первоклассных лошадей на ипподромы. Казалось, все было спокойно, все радовало и предвещало благополучие, но случилось как раз наоборот. В Москве я имел несчастие влюбиться, а в таких случаях я теряю голову и способен на всякие глупости. Первой из таких глупостей стало мое согласие на назначение Самарина помощником управляющего по конской части. А второй и главной – что я не сумел побороть в себе возникшего чувства, бросил все дела, долго прожил в Москве и хотя вернулся наконец в Прилепы, но был так подавлен, так плохо владел собой, так остро переживал разлуку, что не был способен ни на какую серьезную работу. Влюбляться – это чересчур дорогое удовольствие, особенно во время революции, и в этом, хотя, увы, поздно, я убедился на собственном опыте.

Как пробрался Самарин на должность помощника управляющего Прилепским заводом? Приезжая в Москву в годы НЭПа, я имел обыкновение останавливаться на Садовой близ Тверской, в гостинице «Тироль», которая расположена близко от цирка. Там в мирные времена обычно и стояли цирковые артисты. Это небольшая, очень уютная гостиница, к тому же в то время заново отделанная. Я привык к ней, и вся прислуга хорошо знала не только меня, но и тех, кто обычно приходил ко мне. Приехав на этот раз в Москву, я меньше всего думал показываться начальству, хотел сохранить инкогнито, так как был увлечен, увлечен серьезно и временно охладел ко всем своим делам. Однажды после обеда, когда я лежал и отдыхал – у меня болела голова, раздался стук в дверь и вошел Самарин.

Я был очень удивлен этим посещением, а также тем, откуда он узнал, что я в Москве. Самарина я не видел с тех пор, как он был в Прилепах на практике, и, признаться, забыл о его существовании. Я извинился, что не могу встать, так плохо я себя чувствую, и просил его взять стул и сесть у кровати, но говорить не очень громко. Самарин сел на краешек стула, посмотрел на меня необыкновенно искательными глазами, сделал самую сладкую улыбку и приступил к делу. Он просил, ни больше ни меньше, назначить его моим помощником по коннозаводской части, при этом он объяснил, что окончил Зоотехнический институт и стремится начать службу именно у меня. Тут он наговорил мне кучу любезностей. Я был настолько не подготовлен услышать подобную просьбу, что молчал и ничего ему не отвечал. Тогда он вновь начал меня просить, и таким приниженным тоном, что мне об этом и сейчас неприятно вспоминать. При этом глаза его, как-то влезающие в душу, прощупывали меня. Самарин говорил, что если только я соглашусь, то навсегда его осчастливлю, что у него на руках мать, сестра и малолетний брат, а отец его расстрелян, что он умоляет меня поставить его на ноги и дает слово, если он мне не понравится, немедленно подать в отставку.

Я все же ответил, что вовсе его не знаю, но тут он опять начал ссылаться на свое семейное положение, говорил, что если он в Прилепах проработает хотя бы три месяца, то ему будет тогда легко устроиться в другом заводе. Я задумался. Не все ли равно? Если не Самарин, то будет назначен другой, так почему бы не помочь молодому человеку стать на ноги? В случае чего его можно будет просто уволить. «Ну что ж, я согласен», – и я протянул Самарину руку. Самарин принял мою протянутую руку и стал благодарить. Тут я поднял глаза и уловил его взгляд. Это был недобрый взгляд, в нем было что-то омерзительно-злобное и оттолкнувшее меня! Глаза Самарина мгновенно приняли обычное собачье-заискивающее выражение, улыбка заиграла на губах. «Или подлец, или очень нервный человек», – подумал я и уже с меньшей охотой сделал пометку на полях прошения, появившегося у него в руках.

Самарин ушел, а на следующий день он явился к Асаульченко и тот отдал приказ о назначении его помощником управляющего в Прилепский госконезавод. Впоследствии мне передавали, что Асаульченко был очень удивлен моим выбором и сказал, что никогда бы не пустил Самарина в коннозаводство, если бы не моя просьба, ибо тот кажется ему человеком ненадежным. Теперь я вижу, что Асаульченко был прав и лучше разбирался в людях, нежели я, а может, он попросту имел о Самарине информацию. Таким образом, я своими руками протащил за уши Самарина в коннозаводское ведомство, без меня ему бы туда никогда не попасть. За это он хорошо меня отблагодарил.

Вскоре я узнал, что товарищи по Зоотехническому институту остерегались Самарина, ибо выяснилось, что с начала революции он служил в милиции, потом был агентом уголовного розыска и еще что-то в этом роде – словом, не совсем красивое прошлое. В общем, у Самарина была подмоченная репутация. В то время я легкомысленно отнесся к этим сведениям. Выдержав длительную и жесточайшую борьбу, из которой в течение ряда лет выходил победителем, я решил, что и с этим молодчиком в случае чего справлюсь. Беда заключалась в том, что я был очень далек от общества воров, убийц и мошенников, а также тех, кто вел с ними борьбу – агентов уголовного розыска, которые порой были ничуть не лучше.

Теперь я знаю, что это за люди, но это знание куплено дорогой ценой. В тюрьме я познакомился с теми и с другими. В мире воров нет более презрительной клички, чем «легавый», то есть агент уголовки. Сначала я думал, что преступные элементы так относятся к агентам только потому, что те ведут с ними борьбу, а сами агенты такие же люди, как и мы, да еще заботящиеся о нашем спокойствии, то есть заслуживающие всяческого уважения. Однако теперь я изменил свое мнение и знаю со слов многих, что все эти агенты – взяточники, подлецы, воры, провокаторы, что это профессиональные предатели, ибо, даже освободив за деньги человека или замяв его дело, они все же предают его. Нет в мире людей более подлых и грязных! Самарин был одним из них. В то время я не знал, какого сорта эти люди, иначе я бы вышвырнул Самарина в два счета. А тогда я поступил великодушно.

Когда я вернулся в Прилепы, Самарин был уже на месте. Прилепцы не приняли его всерьез, и никто с ним не считался, сочли его просто пустым малым. Рабочие и крестьяне дали ему весьма меткое прозвище Задрыга и на этом успокоились. Так как помощник по коннозаводской части был мне совершенно не нужен, а учить господина Самарина я не собирался, то я сделал распоряжение, чтобы он являлся ко мне раз в неделю, вел случной журнал, заводские книги и посещал бы уборки.

Никаких распоряжений по заводу ему отдавать не разрешалось, он мог лишь передавать мои. Два или три раза я посылал Самарина по делам в Тулу, но там он не мог ничего добиться, и я решил, что это малый поистине пустой и несерьезный. Во время докладов он тоже не мог сказать мне ничего интересного, а если во время выводки я спрашивал его мнение о тех или иных лошадях, то убедился, что он полный невежда, человек, который не понимает, не знает и не чувствует лошадь.

Я редко в своей жизни встречал такое невежество, а главное, столь полное отсутствие чутья. Вместе с тем теоретически Самарин был хорошо подготовлен, пером владел, мысли свои излагал ясно и даже красиво – словом, был учен и знающ, но практически – совершенный ребенок. Мне пришлось иметь много дел с начинающими охотниками и коннозаводчиками, а потому у меня до известной степени глаз был наметан, то есть я быстро ориентировался и знал, кто будет знатоком, кто нет, кто сделает карьеру как коннозаводчик, кто нет. Вот почему мне легко было определить, что из Самарина никогда не выйдет толку, что этот человек так и не научится чувствовать и действительно понимать лошадь, а потому никакого успеха в коннозаводском деле иметь не будет. Кроме того, и это существенно важно, Самарин не любил лошадь. Он избрал эту карьеру потому, что сумели его засунуть в Зоотехнический институт. Он смотрел на дело с точки зрения земных благ и карьеры. И я перестал интересоваться Самариным и с некоторой брезгливостью относился к его угодничеству и лести.

В то время, когда я управлял заводом, значение Самарина было ничтожным, но держал он себя корректно и сначала ни в чем предосудительном замечен не был. Однако уже тогда этот человек исподтишка стал собирать против меня материалы, в нем проснулся легавый, и как только ему удалось устроиться, он сейчас же принялся за старое ремесло. Приблизительно в начале марта, незадолго до моей новой поездки в Москву, мне доложили, что с некоторого времени Самарин зачастил в контору, проявляет усиленный интерес к документам, роется в старых книгах, делает какие-то выписки, иногда задает бухгалтеру вопросы. Я по своей необыкновенной беспечности решил приблизительно следующее: «Черт с ним, пусть роется, если это ему так нравится!». На это мне было замечено, что эти «занятия» Самарина мешают правильной работе канцелярии. Я ответил: «В таком случае скажите Самарину, что я запретил рыться в архивах, кроме коннозаводского, а коннозаводский передайте в его руки, пусть хранится у него в шкафу с заводскими книгами». Распоряжение мое было выполнено. Самарин, конечно, не возражал и продолжал усердно работать над коннозаводским архивом. Результат этих работ я почувствовал через три года, когда о целом ряде лошадей и о некоторых моментах жизни завода меня допрашивали после ареста.

Апрель того года я решил провести в Москве, куда меня тянул все тот же магнит, сыгравший такую роль в моей судьбе. Незадолго до отъезда из Прилеп ко мне в кабинет зашел Николай Иванович Ворыпаев. Очевидно, он пришел поговорить о чем-то важном. Действительно, оказалось, он пришел просить об освобождении его от должности. Он откровенно признался, что подыскал более спокойное место, что его обещают перевести в другую губернию, где ему будет легче работать, ибо там его никто не знает. А покуда я буду жить в Прилепах, будут продолжаться шум и травля: товарищи не успокоятся, пока не выживут меня из моего бывшего гнезда. «Вот и теперь, Яков Иванович, – продолжал Ворыпаев, – вам ничего неизвестно, а Самарин получил известие, что на ваше место подыскан человек. Это один из управляющих смоленским заводом».

Я об этом в самом деле ничего не знал, но принял известие хладнокровно: мало ли за эти годы меня сменяли и на мое место назначали других. В данный момент мне гораздо важнее было уговорить Ворыпаева остаться. Однако он был непреклонен. Он сказал, что у него дела в порядке, он просит завтра же принять их у него, чтобы он мог покинуть Прилепы еще до моего отъезда в Москву. Это меня мало устраивало, ибо приходилось оставлять хозяином помощника по коннозаводской части Самарина, а в душе я ему не доверял, но пришлось уступить Ворыпаеву. Перед своим отъездом я отдал распоряжение об освобождении Ворыпаева, отметил его безукоризненную службу и дал ему лучшую аттестацию, а Самарину предложил принять у Ворыпаева дела и приступить к исправлению обязанностей.

К тому времени я успел привести в блестящее состояние не только завод, но и финансовую часть, расплатился со всеми долгами и тем самым создал возможность для дальнейшего нормального существования завода. Я придавал этому очень большое значение, ибо хорошо знал, какую силу имеют деньги для правильного ведения дела. Учитывая, что все же может быть назначен новый управляющий, я решил погасить и всю мелкую задолженность, с тем чтобы завод не имел ни одной копейки долгу. В конторе был составлен список кредиторов, долгов оказалось на сумму три тысячи рублей, а наличных денег в кассе – три тысячи с лишним. Я отдал письменное распоряжение Самарину оплатить все долги строго по списку, а бухгалтеру – выдать деньги из кассы. Каково же было мое удивление, когда через месяц, я должен был сдать ему завод, я убедился, что Самарин погасил только две трети долга, а треть истратил по своему усмотрению! Как мне сказал бухгалтер, Самарин решился поступить так после того, как узнал, что уже назначен новый управляющий. Из этой трети он истратил деньги на ненужные мешки, которые купил у частного торговца, а кроме того, купил экипаж для себя.

Самарин безобразничал совершенно безнаказанно. Для этого его коннозаводское ведомство и оставило в Прилепах. В Туле, в ГЗУ, РКИ и других учреждениях он открыто издевался над Прилепами. Он не останавливался ни перед чем, чтобы принести вред заводу и мне. Так, стал, не имея на то разрешения, ездить на племенных рысистых кобылах. Это было возмутительно! Не останавливался Самарин и перед прямой провокацией. В тот день, когда тульский пролетариат вышел на улицу манифестировать по поводу убийства Войкова,[207] напряжение в городе было очень большим. Уже были взяты заложники, и я с минуты на минуту ждал той же участи. В этот день Самарин выслал в город коляску за своей матерью. Сзади ехала телега, запряженная парой, в которой везли один-единственный чемодан – багаж этой дамы, а сам Самарин верхом сопровождал этот торжественный кортеж! Так они на глазах у масс продефилировали через весь город, и все говорили, что это ехала мадам Бутович, все были возмущены, что даже в такой день я оторвал трех человек и не дал им возможности манифестировать. Никому не могло прийти в голову, что все это подстроено умышленно и что в коляске ехала только мадам Самарина.

Не буду перечислять всего, что позволял себе Самарин. Скажу, что в Советском Союзе при существующей системе доносов и шпионажа все тайное становится очень скоро явным. На экипаже, купленным им для себя из служебных средств, Самарин, как я узнал, «заработал» сто рублей, а на добытых у торговца ненужных мешках – пятьдесят, счета были увеличены на эту сумму. Сгоряча я хотел уволить Самарина еще до сдачи завода, но потом счел это неудобным и просто сообщил новому управляющему Владыкину об этом проступке Самарина. Владыкин промолчал, что тогда меня крайне удивило, но не удивляет теперь, ибо и сам Владыкин, со временем покидая Прилепы, поступил так же: хапнул пятьсот рублей и был таков! Я не предал это дело огласке, не передал его в суд, не заявил об этом, даже когда узнал после ареста о том, как отвратительны были показания Самарина против меня.

Явление Владыкина

В Москве я узнал, что на отдел коннозаводства нажимает РКИ, требуя моего смещения. Если бы я тогда захотел остаться в Прилепах, мне ничего не стоило бы отразить удар. Надо было только вернуться на один день в Тулу, получить из губисполкома бумажку с просьбой оставить меня на прежней должности, и дело было бы сделано. Такая бумажка была мне обещана еще несколько месяцев назад. К сожалению, я поступил иначе. На мое место первоначально решили назначить Филиппова, управлявшего одним из смоленских заводов. Я принял это известие совершенно спокойно и не стал вступать в борьбу. Трудно объяснить, почему я так поступил. Скорее всего, сказалось подавленное состояние духа. А может быть, и потому, что кандидатура Филиппова была бы для меня приемлема и даже приятна – я хорошо знал его. Мы были знакомы не менее двадцати лет, вместе учились в Кавалерийском училище, вместе кутили, потом встречались. Словом, это был человек моего круга, и я справедливо считал, что при нем мне в Прилепах будет спокойнее. Женат Филиппов был на княжне Вадбольской, очень милой женщине, имевшей на него большое и благотворное влияние. Это меня настолько успокоило, что в глубине души я даже был рад его назначению, я был уверен, что управляющим будет-таки назначен Филиппов. Но, как показало будущее, то была роковая ошибка: она стоила мне состояния, привела завод к гибели, а меня – в тюрьму.

В то время как я, махнув на все рукой, веселился в Москве, Филиппов приезжал в Прилепы и – категорически отказался идти в завод. Тогда Асаульченко убедил другого смоленца, Владыкина, стать управляющим. Как громом поразило меня известие об этом назначении. Оно меня совершенно не устраивало: Владыкина я вовсе не знал. Я сейчас же полетел в отдел коннозаводства и зашел к Асаульченко, но принят был сухо, что и понятно: я находился в Москве, а к нему даже не явился. В канцелярии уже был Владыкин. Я откровенно обрисовал ему положение дел в Прилепах и попросил его отказаться от должности. Он пообещал, я поблагодарил Владыкина, и мы расстались. На следующее утро Владыкин нарушил данное мне слово и согласился принять завод: Асаульченко пообещал ему после Прилеп повышение, а сейчас же – увеличение оклада. В тот же день был издан приказ о его назначении. Я был поставлен перед фактом: мне следовало сдать ему завод, а самому оставаться директором музея – должность в системе Народного комиссариата провещения.

В первых числах мая вместе с Владыкиным я уехал из Москвы в Прилепы. На тульском вокзале нас встретил Самарин. Я познакомил нового управляющего с его помощником, они обменялись приветствиями, после чего Самарин отвел меня в сторону и сказал: «И этот мальчишка назначен управляющим Прилепским заводом? Нет, я с ним служить не буду». Я был удивлен этими словами. Владыкин был, конечно, не мальчишка, имел реноме лучшего специалиста Смоленской губернии и был персона грата в коннозаводском ведомстве. Я заметил Самарину, что ему не следует так относиться к Владыкину, что служит он не лицам, а делу, а потому нет никаких разумных оснований подавать в отставку. Наивный человек, я думал тогда, что Самарин говорит искренне. Владыкин поместился у меня в доме, а так как он был холост, я пригласил его столоваться у меня. Владыкин согласился, благодарил меня, и новый управляющий Прилеп был, так сказать, водворен на место.

Александр Николаевич Владыкин был сыном инженера, который заведовал каким-то заводом в Воронеже. Старик Владыкин имел небольшое имение в Смоленске, конечно, благоприобретенное. Он был женат на родственнице революционерки Софьи Перовской, были ли они дворянами, мне неизвестно. Не знаю я и положения, какое они занимали в Смоленской губернии. Предполагаю, что это были скромные люди, которые и окончили бы незамеченными свои дни, если бы не революция. Двух сыновей Владыкина я встретил уже после революции. Старший работал агрономом в отделе животноводства. Младший, Александр, выдвинулся на коннозаводской работе в Смоленске и составил себе карьеру тоже после революции. Он имел только среднее образование, так как заболел чахоткой и вынужден был какое-то время лечиться за границей.

Александр Владыкин при среднем росте не отличался ни худобой, ни толщиной, не был ни сух, ни изящен, а скроен достаточно топорно. Фигуре соответствовало и лицо этого человека: он был некрасив. Владыкин с успехом мог бы занять видное место в галерее людей, чьи портреты были в свое время напечатаны в известной книге Власа Дорошевича «Сахалин».[208] Особенно неприятны были его глаза – какие-то безжизненные. Губы у него были чувственные, выпяченные, и особенно становились безобразны, когда Владыкин смеялся. А когда, бывало, Владыкин рассердится, раскраснеется как рак и надует свои «губки», тогда он казался мне особенно комичным. То, что было бы к лицу хорошенькой институтке, которая, рассердившись, топает ножкой и надувает свои прелестные губки, мало подходило Владыкину, который топал «ножкой» в модном советском сапоге. Получался не смех, беззаботный и счастливый, а смешок, часто злобный. Он был преувеличенного о себе мнения, самонадеян, а остальных считал либо за дурачков, либо за невежд. В другое время и среди благовоспитанных людей ему сказали бы, что это просто неприлично, но в советские годы все было прилично, если только исходило от ответственного работника.

Я видел где-то и когда-то фотографический портрет Софьи Перовской и нахожу, что Александр Владыкин имел с ней большое сходство: те же губы, тот же нос, то же выражение лица. Лицо Владыкина лишь в редких случаях бывало спокойным, а чаще всего имело какое-то победоносно-удовлетворенное и даже торжественное выражение, словно он сейчас только свершил великое дело или какой-либо подвиг. Если верить Достоевскому (а не верить ему нет решительно никаких оснований), среди субъектов с такими торжественно-победоносными лицами высокоразвитые люди не попадаются никогда.[209] Одевался Владыкин по вкусам эпохи: ходил в сапогах, черных брючишках неопределенного фасона, в скромном, мышиного цвета пиджачке или толстовке с галстухом (такие толстовки и такие однообразные галстухи носили все ответработники, и они мне были так же противны и так же надоели, как и сами эти господа). Само собою разумеется, у Владыкина всегда был в руках портфель.

Гораздо труднее говорить о характере и внутренней сущности Владыкина, ибо это была натура сложная, изменчивая, капризная. Изгибы этого характера, душа этого человека, так часто меняющего настроение, – это уже такого рода особенности, объяснение которых значительно труднее. Был ли Владыкин злым? Да, это был злой и чрезвычайно мстительный человек. Затем Владыкин был болезненно самолюбив, чрезвычайно властолюбив и так падок на лесть, что при ее помощи от него можно было добиться всего. Человек развитой, довольно начитанный и умный, он считал себя чуть ли не гением. Капризен был невероятно, в дружбе вероломен, в слове не верен. Был также вспыльчив и чрезвычайно злопамятен. Кроме того, большой трус, в чем я тоже имел возможность убедиться. В начале революции совершенно растерялся, и, когда приходили крестьяне, он высылал к ним своего старика-отца. Воспитанным человеком в строгом смысле этого слова он, конечно, не был, но знал, что нельзя сморкаться без помощи платка, что, встав из-за стола, надо поблагодарить и прочее, но дальше этого его понятия не шли.

Владыкин сделал карьеру в Смоленске, поступив там в губземотдел. Он работал в качестве специалиста по коневодству. Каковы были основания к его назначению в то время, понять решительно невозможно, ибо коннозаводчиком он никогда не был, призовой конюшни не имел, лошадиным делом не занимался, специального образования в этой области также не получил, и в коннозаводских и спортивных кругах имя его было совершенно неизвестно. Тем не менее он был назначен, и это назначение, как ни странно, оказалось очень удачным. При всем моем нерасположении к Владыкину я признаю, что из всех специалистов по коневодству, начавших свою работу после революции, он оказался единственным, кто добился определенных результатов. Правда, эти результаты были несколько односторонни: все свелось лишь к созданию резвых лошадей, ибо по себе смоленским рысакам грош цена. Но все же это были положительные результаты, их нельзя не отметить.

Владыкин настолько зарекомендовал себя работой в Смоленске, что вскоре стал признанным хозяином коннозаводского дела в губернии и занял там приблизительно то положение, которое я занимал в Туле, с той разницей, что он не подвергался систематической и дикой травле, которой все время подвергался я. Успех Владыкина на коннозаводском поприще стал мне понятен позднее, когда я ближе познакомился с ним и узнал его взгляды на ведение и организацию дела.

До революции Владыкин в имении своего отца вел молочное хозяйство. По словам самого Владыкина, стадо ему пришлось создать самому: Владыкины были люди небогатые, купить первоклассный заграничный материал они не могли, а потому Владыкин начал создавать стадо сам, учился, ошибался, уяснял свои ошибки, а затем их исправлял. Все это делалось с весьма небольшими деньгами, стало быть, работать надо было вдумчиво и осторожно – лучший путь для достижения успеха. Успех, действительно, пришел: Владыкину удалось создать стадо высокой продуктивности, дело стало давать доход. В те годы он основательно ознакомился с литературой по этому вопросу, съездил за границу, посмотрел, как там ведется племенное дело. В результате всего этого у него сложились верные взгляды. Практика дала ему хорошие навыки и развила глаз, а необходимость считаться с финансовой стороной вопроса приучила к учету, статистике и плану, без чего нельзя удачно вести ни одного дела.

Таким образом, хотя в коннозаводском деле Владыкин и был совершенно новый человек, он не был таковым в животноводстве. В области коннозаводства Владыкин не пустился плыть без руля и без ветрил, не стал, как большинство наших специалистов, мотаться из стороны в сторону, а начал работать, положив в основу известный план. Хотя и поверхностно, но все же интереса ради я ознакомился с работой Владыкина в Смоленской губернии, о чем он не подозревал. Он решил разводить лошадей, применяя инбридинг,[210] затем стал учитывать удачность тех или иных соединений, и вот эти, столь простые для каждого посвященного истины и дали ему возможность создать маточное гнездо в Смоленской губернии. Из смоленских заводов вышло не только достаточное количество резвых лошадей, но и две-три действительно классные. С тем материалом, с которым начал работать Владыкин, лучших результатов достичь было нельзя, но оговорюсь, что единственной его задачей было получить ипподромную лошадь. Этого он достиг. Каких-либо более глубоких целей Владыкин не ставил, да и ставить не мог, погнавшись за двумя зайцами, он не поймал бы ни одного. В этом меня убеждает работа других специалистов советского образца: они потерпели полное фиаско, а имена их давным-давно забыты. Наша отрасль после революции оказалась чрезвычайно бедна талантами. Владыкин, Басов, может быть, Калинин[211] – вот и все, кто имел успех и обещает его в будущем. И это за целых одиннадцать лет!

Ко времени назначения Владыкина управляющим Прилепским заводом его популярность достигла наивысших пределов, а карьера была в самом зените. Этому немало, конечно, способствовала смоленская компания, которая свила себе тогда гнездо в Наркомземе. Все они хорошо знали Владыкина, ценили его, вместе работали, а начальство, назначая его в Прилепы, думало, что когда он там устранит все чудачества Бутовича, можно будет двинуть его дальше и выше. В Прилепы Владыкин прибыл с ореолом знатока, спеца особого калибра, с такими связями в коннозаводском ведомстве, что туляки повторяли: «Да что говорить, это не чета Бутовичу!».

Сдача завода произошла в два дня, после чего Владыкин принял бразды правления. Инвентарь и все прочее было принято по описям, а лошадей я захотел сдавать лично, так как меня интересовало, насколько в действительности Владыкин разбирается в лошадях. По моей просьбе Владыкин оценивал кобыл, и я убедился, что лошадь он знает: у него был верный глаз, недостатки он видел хорошо. Однако ему больше нравились именно те кобылы, которых менее всего ценил я, то есть те, которые более всего отклонялись от настоящего орловского типа, были легче, суше и менее массивны. Исключительные по массе и типу заводские матки оставили его совершенно равнодушным. Иначе говоря, в типе орловской лошади он разбирался плохо, вкуса не имел, что меня нисколько не удивило, так как, во-первых, работал он с метисами, да еще весьма посредственными по себе, а во-вторых, начав работу уже после революции, он не имел возможности видеть наших лучших орловских лошадей, а стало быть, и оценить их тип. Для управляющего заводом, да еще Прилепским, где во главу угла ставилась не столько резвость, сколько тип, правильность форм и происхождение, это было малообещающее начало, и я тогда же подумал, что Владыкин подойдет к прилепскому гнезду маток только с точки зрения резвости и наделает глупостей. К сожалению, так и случилось.

Как очень скоро мне удалось выяснить, Владыкин был фанатичным приверженцем метисов и чрезвычайно высоко ценил ту работу, которую он провел в Смоленске. Он очень любил своих питомцев, хорошо их знал и с большим огорчением покинул Смоленск.[212] Орловских лошадей Владыкин не любил, плохо их чувствовал, никакого опыта работы с ними не имел. Орловцы говорили мне, что Владыкин назначен с тем, чтобы уничтожить меня и ликвидировать завод. Я этому не поверил, но впоследствии убедился, что это, пожалуй, правда.

Постепенно, к моему ужасу, он начал проявлять свою антипатию к прилепским лошадям, стал все хуже их кормить. Это истинный факт, засвидетельствованный его приказом по заводу. В этом поступке – морить голодом и таким путем уничтожать ни в чем не повинных лошадей – проявилась вся жестокость Владыкина и его ненависть к орловскому рысаку. На этой почве у меня и произошли первые серьезные столкновения с ним.

Осенью Владыкин уже травил собаками отборных отъемышей на варке, чтобы они «учились бегать». Вовсе не удивительно поэтому, что когда пришло время выбраковать из завода непригодных лошадей, то Владыкин отнесся к этому легкомысленно и самоуверенно: он выбраковал превосходных кобыл только потому, что они были дочерьми Лакея! Тщетно я говорил Владыкину, что считаю дочерей Лакея интересными матками, он только смеялся, утверждая, что от Лакея ничего путного не было, а стало быть, и его дочери ничего путного не дадут. Кобылы за грош ушли на Урал, где одна вскоре по прибытии погибла. Много ценного вышвырнул Владыкин, причем зашел так далеко, что хотел забраковать и Усладу! Ему сказали, что это моя любимая кобыла, но он только засмеялся по своему обыкновению и ответил что-то вроде: «А кобыла дрянь!». Я сначала остолбенел от негодования, но скоро пришел в себя, направился в комнату Владыкина, в первый и последний раз в жизни, и просил его Усладу не продавать. «Великий человек» из Смоленска снизошел до моей просьбы, и кобыла была спасена. Услада – дивная по себе кобыла, одна из лучших дочерей Громадного. По счастью, в Хреновой ее сумели оценить и считают первой среди всех маток завода.

С приездом Владыкина в заводе сейчас же стали появляться новые люди. Самарина Владыкин оставил исключительно по моей просьбе (в то время он со мной еще считался, но это продолжалось не более месяца или двух), в чем я вскоре раскаялся. Позднее Самарин стал любимчиком Владыкина и исполнителем всех его грязных поручений. Своим заместителем и помощником по хозяйственной части Владыкин пригласил некоего Рутченко, с которым работал еще в Смоленске.

Планы Владыкина по замене персонала были очень широки, но тут вмешался профсоюз, вовремя осадив зарвавшегося Владыкина. Прилепцы боялись за свое положение, стали бегать ко мне с заднего крыльца а промеж себя говорили: «Жаль, что ушел Яков Иванович! Откуда только этого черта принесло?!». Служащих Владыкин не принимал и избегал разговаривать с ними. Мужиков он не выносил, и когда те пытались к нему прийти, он высылал к ним Рутченко. Все его распоряжения шли через контору, и никто не смел к нему обратиться напрямую. По сравнению с ним я, оказывается, был сущий демократ! Не отставал от Владыкина и его помощник Рутченко.

Первым делом в его распоряжение выделили экипаж, особого кучера и пару лошадей. Его семья не переезжала в Прилепы до тех пор, пока не был заново отделан особняк из пяти комнат с кухней и ванной, что, конечно, влетело в копеечку. Когда же прибыла семья Рутченко, то прибавилось еще две дамы, а стало быть, и бесконечное число мелких интриг и сплетен. Затем приехал его тесть, прибыл еще кто-то, и в Прилепах образовалась целая смоленская колония. В хорошую погоду смоленцы большой группой гуляли в березовом лесу, что сейчас же за маточной. Дамы в туалетах, мужчины в белоснежных толстовках, ну, совсем как на курорте. К сожалению, смоленцы любили жить широко, любили вкусно покушать и хорошо выпить – правда, больше за чужой счет. Им нужны были деньги, и они их находили в хозяйстве. Нередки были случаи, когда Рутченко бегал по усадьбе и занимал десять рублей, чтобы послать в город за нефтью для двигателя. Когда же появлялся Владыкин, то все лица озарялись словно от яркого солнечного луча. Однажды я направился посмотреть смоленцев на прогулке и увидел довольно забавную сцену. Кто-то начал мне вкрадчивым голосом восхвалять Владыкина, который был тут же и, к моему изумлению, не протестовал. Эта лесть, видимо, доставляла Владыкину чрезвычайное удовольствие, но он все же был поумнее остальных смоленцев, а потому счел нужным сделать вид, что рассердился. В одном я отдаю должное смоленцам: все они составляли спаянную группу, признавали авторитет Владыкина, беспрекословно ему подчинялись и тем самым чрезвычайно облегчали ему работу. У них было нечто вроде круговой поруки.

Я молча наблюдал это и иногда от души потешался. Русский человек, впрочем, никогда ничем не бывает доволен и всегда на все жалуется, а происходит это оттого, что он не умеет жить и ценить свою работу, зато завидует всегда и всем.

В первые три месяца Владыкин больше всего находился в моей библиотеке, и не скажу, что это доставляло мне большое удовольствие. Затем смотрел езду и давал директивы. Он был не прочь выпить, но на этот счет у меня в доме было строго, я не любил, когда из дома делали кабак, и для этой цели он удалялся в особняк Рутченко. Он хотел казаться любезным и светским, но это ему так же было к лицу, как, скажем, Егорке-сапожнику цилиндр. Я добродушно наблюдал за ним и ничему, конечно, не удивлялся, ибо каких только людей я не перевидал за эти десять лет не только у себя в доме, но и за столом. Позднее, когда Владыкин почувствовал, что у него в Прилепах ничего не выходит, он занялся «литературной деятельностью»: писал доклады, записки и целые реляции о том, как хорошо у него шло дело в Смоленске и как плохо оно было поставлено в Прилепах. Он собирал доказательства того, какой я бездарный коннозаводчик и как он успешно разводил лошадей. Вся эта «литература» направлялась в отдел коннозаводства, там в удобный момент подсовывалась Асаульченко, тот читал и облизывался от удовольствия: вот, мол, Владыкин развенчал «бывшего» человека.

Я утверждаю, что главным занятием Владыкина в Прилепах были именно поиск и обработка этих материалов, им двигало желание всем и каждому доказать, что я полное ничтожество, а он, Владыкин, великий знаток и коннозаводчик. Рвение, с которым предался Владыкин такого рода деятельности, меня тем более удивляет, что я решительно никому не навязывал своих познаний, менее всего гордился ими, держал себя с ним так, как и со всеми, и только иногда позволял себе иронизировать.

Правой рукой Владыкина во всех делах служил Самарин. Он времени напрасно не терял, роясь в делах. Дополнив материалы на пятьдесят процентов ложью, Самарин после моего ареста передал их в ГПУ. Там фигурировали такие факты: подмен лошадей в начале революции, торговля ими, присвоение каких-то дрожек, растраты каких-то ремонтных сумм, контрреволюционные высказывания и агитация, брань в адрес тульских ответственных работников и прочее. Словом, это была невероятная грязь, сплошная ложь, чистейшая провокация и величайшая подлость! Все это состряпал «легавый», каким был Самарин, и пустил в обращение Владыкин.

Как я узнал позднее, Владыкин не только собрал, но и реализовал материал против меня, и это в то время, когда он по-прежнему жил в моем доме и пользоваться моим гостеприимством. Это удивительно для нас, людей другого воспитания и взглядов, но не для Владыкина и ему подобных. Для них, очевидно, естественно сидеть за столом человека, пользоваться его гостеприимством и одновременно писать о нем всякие гадости. Что касается пресловутого владыкинского такта, о котором столько говорили коннозаводские чиновники, то я не нахожу, чтобы Владыкин им обладал хоть в какой-то мере. Тут приходится говорить уже не об отсутствии такта, а присутствии чего-то совсем другого.

Однажды зимой, после заседания в Москве, когда Владыкин со своими генеалогическими комбинациями был разбит вдребезги, он решил открыто вести войну против меня. В это время заболела моя жена и потребовалась лошадь, чтобы срочно отвезти ее в город. Жена была в положении, роженице угрожало заражение крови, и акушерка срочно требовала лошадь. В таких случаях советский закон повелевает немедленно и безоговорочно исполнить требование акушерки, в противном случае виновные привлекаются к уголовной ответственности. Но в каждом деле помимо юридической есть и моральная сторона, и я думал, что не найдется человека, который отказал бы в помощи женщине в таком положении. Однако такой человек не только нашелся, он жил под одной кровлей со мной. Когда побежали к Владыкину просить лошадь – он отказал! Я сам бросился в конюшню, и там вмиг запрягли в розвальни лошадь, положили сена, из дому вынесли тюфяк и повезли мою жену в Тулу. Владыкин выйти не посмел и хорошо сделал…

Пробыв в должности управляющего что-то около восьми месяцев, он три четверти этого времени, как позднее установила ревизия РКИ, провел в командировках, это тоже влетело заводу в порядочную копейку. Владыкин почти не жил в заводе, был в нем больше гостем, чем хозяином. Поскольку хозяин почти постоянно отсутствовал, Рутченко чувствовал себя так, как не должен себя чувствовать помощник. Когда я однажды спросил обоих помощников Владыкина, чем, собственно, вызваны столь частые отлучки управляющего и не отражается ли это на деле, они оба, и Самарин, и Рутченко, самоуверенно заявили, что отразиться на деле это не может: Владыкин такой крупный работник, такой видный деятель, что хотя для Прилеп у него и остается очень мало времени, он дает директивы, а они их выполняют. Я не без иронии заметил, что до сего времени мне был известен институт – правда, не русский, а иностранный – странствующих жеребцов, в Советском же Союзе образовался институт странствующих управляющих, а это завод до добра не доведет. Оба клеврета Владыкина смолчали, но были, конечно, возмущены моими словами и донесли ему.

Не следует удивляться, что в результате такого ведения дела возникло множество долгов. Собственно говоря, Владыкин пустил завод по миру. Он сдал его с громадной задолженностью, что позднее было зафиксировано РКИ и даже сообщено в отдел коннозаводства, но там смоленцы положили это сообщение под сукно.

В начале зимы, после ряда очень «толстых» намеков Владыкин выехал из моего дома. Я был этому несказанно рад, ибо этот нахал позволял себе спокойно приходить в мою библиотеку, разваливаться в моем любимом кресле эпохи Людовика-Филиппа, брать книги, заходить в кабинет и прочее. С отъездом Владыкина атмосфера стала чище и все стало спокойнее. Наступил ноябрь, а может быть, начало декабря, совершенно неожиданно меня вызвали в Тулу. Мне было прямо сказано, что меня хотят предупредить о той опасности, которая угрожает Прилепам. Владыкин уже ведет закулисные переговоры с управляющим Хренового Пуксингом на предмет ликвидации Прилепского завода, они уже пришли к соглашению, что Прилепский завод должен быть влит в Хреновской, и только ждут удобного момента, чтобы совместно начать действовать. Я знал, что Пуксинг давно добивается – правда, более корректными путями, чем Владыкин, – получить Прилепский завод для Хреновой, у него были весьма солидные связи, человек он был очень ловкий и хитрый, к тому же сумевший завоевать личное расположение наркома земледелия товарища Смирнова.[213] Уния, которую он заключил с Владыкиным, действительно представляла реальную опасность. Надо было действовать немедленно, и действовать не через отдел коннозаводства, а путем давления на него свыше: только это могло спасти дело.

Приехав в Москву, я, не теряя времени, направился прямо к Муралову, с которым у меня сохранились самые лучшие отношения. В тот период Муралов занимал пост ректора Тимирязевской академии и был членом Президиума Госплана РСФСР. Наше свидание состоялось в его кабинете в Госплане в восемь часов утра. Муралов любил принимать знакомых по делам именно в это время, ибо по старой привычке вставал очень рано, а занятия в учреждениях начинались в десять часов. Я откровенно рассказал Муралову обо всем, описал ту травлю, которую Владыкин вел против меня, и просил спасти завод. Муралов был возмущен всем услышанным, обещал в тот же вечер переговорить с Наркомземом. На следующее утро я узнал, что Муралову было дано слово немедленно убрать Владыкина и при назначении нового управляющего посчитаться с моим мнением. Я горячо поблагодарил Муралова и ушел от него не только успокоенный, но и радостный. На радостях я поделился новостями кое с кем из друзей, они ушам своим не верили, но решили, что если это совершится, то станет смертельным ударом по смоленцам и мой авторитет необыкновенно возрастет. Считая свою миссию законченной, я уехал в Прилепы. По дороге из Тулы в завод я сказал кучеру Антону Батуринцу, что дни Владыкина сочтены. Тот снял шапку и перекрестился: все младшие служащие ненавидели Владыкина, так что я нисколько не удивился радости кучера. В конозаводских кругах падение Владыкина и мое торжество вызвали величайшее возбуждение: смоленцы и метизаторы были вне себя от негодования и поклялись мне отомстить. В последние дни Владыкина в Прилепах я его не видел, но слышал, что он имел сконфуженный вид и сильно сбавил тон. За день до сдачи дел Владыкин взял из кассы аванс в пятьсот рублей. Положив в карман деньги, смоленский герой собрал свои вещи и был таков. Назначенный по моей рекомендации новый управляющий Л. М. Повзнер его пощадил и, принимая завод, в акте об этом не упомянул.

Культурный человек и первоклассный хозяин

Лев Маркович Повзнер родился на Юге России и с детства пристрастился к лошади. Отец его не был богатым человеком, и Льву самому пришлось пробивать себе дорогу и устраивать собственное благосостояние, чего он и достиг. Я впервые услышал о Повзнере, когда он занимал должность управляющего в рязанском имении некоего Ганкина, еврея-миллионера. Повзнер прекрасно повел дела в этом имении, создал там большой цементный завод, громадные каменоломни и завод крупных бельгийских лошадей. Эти лошади быстро завоевали себе известность в России и охотно раскупались. Повзнер был вправе гордиться: завод давал Ганкину значительный доход, был поставлен блестяще и велся коммерчески.

Вскоре я познакомился с Повзнером. Это был типичный еврей с умным, интеллигентным лицом. Позднее я узнал, что его мать была хохлушка. Несмотря на то, что в нем было пятьдесят процентов русской крови, в лице его не было ни одной русской черты. Женат он был тоже на хохлушке, но в семейной жизни был несчастлив и разошелся с женой. Дети, сын и дочь, остались при нем, но он как-то не любил говорить о них. Повзнер был культурным человеком: он очень любил музыку и сам хорошо играл на скрипке, разбирался в искусстве и имел несколько хороших картин, в том числе обязательного Левитана, был знаком с литературой и от природы одарен живым и практически направленным умом. Не лишен он был и остроумия и как собеседник был чрезвычайно приятен: вел разговор, не перебивая собеседника, уклоняясь от горячего спора, вел его мягко и интересно – словом, совсем не по-русски. Этот человек всем, в том числе теми знаниями, которые он приобрел, был обязан только себе, ибо я думаю, что систематического и сколько-нибудь полного образования он не получил. По характеру своему это был очень добрый и мягкий человек, выдержанный, невспыльчивый и незаносчивый.

Хозяин Повзнер был первоклассный, и когда вскоре после знакомства с ним я спросил о нем у князя Гагарина, тот восторженно отозвался о нем и рассказал, что Повзнер умудрился даже русского мужика отучить воровать копны с помещичьего поля. «В таком случае это какой-то феномен, гений, – заметил я. – Расскажите скорее, как он этого достиг?» – «Очень просто, – ответил князь. – Он кропил копны каким-то раствором, и эти копны нельзя уже было украсть, ибо с ними легко было попасться».

По словам Гагарина, у Повзнера в хозяйстве не пропадала ни одна копейка, из всего этот человек делал деньги: никуда не годные бугры с камнями превратил в первоклассные и высокодоходные каменоломни, цементный завод поставил на недосягаемую высоту, провел собственную подъездную дорогу и удвоил, если не утроил, состояние Ганкина. А так как в последние годы получал проценты помимо жалованья, то и сам стал состоятельным человеком.

Повзнер делал одинаково хорошо все, за что ни брался. Он мог сам взять вилы и показать, как надо метать стог, мог отремонтировать любую сельскохозяйственную машину, мог прочесть лекцию по агрономии, рассказать, как разводят и воспитывают тяжелых лошадей в Бельгии, починить часы (этому не следует удивляться, ибо я еще не видел еврея, который не умел бы починить часы). Был он также изобретателем по части разных практических способов ведения хозяйства. Он, например, клал сырой клевер прямо в стога, и стога не загорались – он оставлял в стогу шесть проходов (труб) для тяги воздуха, проходы эти делались при помощи набитых мешков, которые потом постепенно вытягивали.

Такой вот интересный человек был Лев Маркович Повзнер. Революцию он пережил очень болезненно и остро реагировал на разрушение того замечательного хозяйства, которому посвятил лучшие годы своей жизни. Ганкин уехал за границу, а Повзнер стал очевидцем сначала полнейшего и бесцельного разорения, а потом и гибели всех своих трудов. Он не жалел особенно одну какую-либо отрасль погибшего хозяйства, например лошадей или цементный завод, а оплакивал все вместе взятое.

Повзнер очутился в двух комнатушках на Средней Пресне без работы. Было от чего загрустить, было от чего прийти в уныние, и Повзнер пал духом, на все махнул рукой и надолго замкнулся в своей скорлупе. Он проводил время однообразно, скучал, читал, изредка развлекался музыкой. В особо тяжелые минуты задушевно звучала его скрипка. В первые годы после революции никто из прежних знакомых его не видел: он решительно не показывался нигде. Однако постепенно материальные ресурсы истощились. Как и громадное большинство «бывших» людей, он тогда жил исключительно продажей вещей. Когда, наконец, был продан любимый Левитан, Повзнеру пришлось подумать о каком-либо деле. И тут ему посчастливилось. Группа инженеров организовала в Москве строительную контору, они и предложили Повзнеру вступить в дело. Лев Маркович охотно принял приглашение и стал работать в новой конторе. Дела пошли блестяще, и так тянулось года два или три. Разумеется, по своей привычке Повзнер с головой ушел в дело и стал там незаменимым работником. Контора совершала очень крупные операции, наживала большие деньги и конкурировала с государственными учреждениями. Тут ее прижали налогом, компаньонов разорили, и дело закрылось. Однако Повзнер, знавший цену копейке, сумел кое-что уберечь и на эти средства прожил еще года три, по-прежнему ютился на Пресне, ничем не занимался, гулял по Москве и посещал кое-кого из старых знакомых.

Однажды я его встретил. Мы разговорились, и я стал его уговаривать принять какой-либо государственный конный завод, ибо сельское хозяйство ему хорошо знакомо. Я не сомневался в том, что в его руках дело пойдет блестяще. Повзнер наотрез отказался и заявил, что на государственную службу он не собирается. Шли годы, я, приезжая в Москву, встречался с Повзнером, мы приятно беседовали, и я не оставлял надежды привлечь его к полезной работе по коннозаводскому ведомству. Однако Лев Маркович был неумолим и на службу идти не хотел. Но всему в жизни наступает конец, наступил конец и деньгам Повзнера. Он был вынужден либо приняться за какое-либо дело, либо начать служить. Он организовал кустарное производство дамских шпилек. Дело пошло хорошо, стало давать барыши, но Повзнер вынужден был его закрыть: безукоризненно честный и порядочный человек, он не мог примириться с мыслью, что сырье можно получить только за взятку. А так как жить все-таки надо было, у него созрело решение пойти на службу в коннозаводское ведомство. Это было в разгар моей борьбы с Владыкиным, а потому я просил его повременить, надеясь устроить его управляющим в Прилепы. И вот Повзнер на девятом году существования советской власти поступил на государственную службу.

Я был крайне рад, что Повзнер принял Прилепский завод, ибо считал, что он приведет Прилепы в блестящий порядок, заработает деньги – словом, станет лучшим советским управляющим конным заводом. Я имел решительно все основания так предполагать, ибо знал его деятельность в дореволюционное время. Однако действительность ниспровергла все мои расчеты.

Первые его шаги в заводе были чрезвычайно удачны, и я уже поздравлял себя и завод с таким управляющим. Повзнер не спешил, не метался, зря языком не трепал, степенно изучал дело, присматривался, знакомился с людьми на деле, а не на собраниях, и видно было, что этот человек все возьмет в свои руки и будет действительно настоящим хозяином. Так же верно разобрался он и в работниках. Я был удивлен, как метки и верны его характеристики. Повзнер составил план на ближайшие четыре месяца. Для выполнения этого плана нужны были деньги, что-то около десяти тысяч рублей, а денег не было. Тут я пришел на помощь и устроил кредит через губисполком в Сельбанке Тулы. Повзнер уехал в Тулу, сказав, что вернется вечером с деньгами и примется за работу. Я ничего ему не ответил и только улыбнулся: ребенок, он не знал, сколько времени уходит на разную советскую волокиту. Действительно, управляющий и его помощник вернулись хоть и с деньгами, но через восемь дней! Восемь дней вопрос согласовывался, проходил комиссии, получалась гарантия ГЗУ, потом виза губисполкома, потом срочно потребовался доклад о финансовых возможностях завода, потом денег в кассе не оказалось и только на восьмой день они были получены. Повзнер, который до этого не служил, а значит, был совершенно незнаком с советской волокитой, приехал в ужасе: на нем буквально лица не было, он осунулся и как-то весь почернел. «Так работать нельзя, – повторял он мне в тот вечер. – Это не дело, а издевательство чиновников над делом!».

Кроме всего этого, Повзнеру пришлось познакомиться с тульской гостиницей, а стало быть, изрядно покормить клопов и поголодать, так как стол был отвратительный, а Повзнер страдал катаром желудка и был очень брезглив. Все это усугубило неприятное впечатление Повзнера от первой деловой поездки. Тогда же он мне откровенно признался, что едва ли будет способен вести дело без денег, что на векселях он никогда не работал, что у Ганкина он вел дело, имея всегда сто тысяч рублей на текущем счету. Надо было во что бы то ни стало его подбодрить, и я сказал, что нетрудно вести дело, имея деньги, а пусть он поведет дело без денег и сам создаст их. Самолюбие Повзнера было задето, он сказал, что напряжет свои силы и попробует работать без денег, и решительными шагами вышел из кабинета.

В дальнейшем Повзнер столкнулся с рабочим комитетом, с невозможностью без санкции завкома уволить рабочего или служащего, будь это самый отъявленный негодяй, с обязательством отчитываться в ячейке и делать доклады, с необходимостью мирить ссорящихся, принимать советских ревизоров и чиновников и со всеми другими прелестями советского режима. «Это не работа, так работать нельзя!» – повторял он мне, однако же напрягал все силы, вовремя и удачно закупил и вывез фураж, произвел сев, отремонтировал инвентарь и кое-как наладил дело. Но я видел, что работает он с отвращением, что советские порядки ему не по нутру, что идеологически он непримиримый противник всего происходящего и переломить себя не сможет. Однако – уже не помню подробностей – но где-то что-то прозевали, плохо убрали луг, я очень волновался и вечером высказал это Повзнеру. В ответ Лев Маркович удивленно посмотрел на меня и сказал: «Что вы волнуетесь, Яков Иванович? Это разве ваше?» Мне все стало ясно: Лев Маркович Повзнер стал рядовым советским управляющим.

Российский интеллигент как советский спец

Между тем исполняющий обязанности начальника отдела коннозаводства, старый приятель Владыкина Рапп и все метизаторы в управлении поставили перед собой цель уничтожить меня и Прилепы. То были страшные и упорные враги.

С. А. Рапп – типичный российский интеллигент, который все знал и в сущности ничего не знал хорошо. Происхождение его и то, чем он занимался до революции, – все это для нас было покрыто мраком неизвестности, сам Рапп об этом никогда не говорил. Мне почему-то казалось (быть может, я и ошибаюсь), что в его прошлом было что-то темное, как-то он был связан с революционными кругами. Всё, что мы знали о Раппе, – что он петровец, то есть учился в Петровской академии, что после революции служил в Смоленске и там сделал карьеру. В Москве занял сначала высокую должность начальника отдела коннозаводства, потом был понижен до помощника[214] и наконец до старшего зоотехника. Зоотехником он никогда не был, это Асаульченко произвел его в зоотехники – и баста! Физиономия у Раппа (есть такие лица, которые так и просятся, чтобы их назвать именно физиономией) была из числа тех, которые не забываются, – наглая и характерная. Лоб покатый, лицо длинное, уши большие и какие-то особенно прозрачные, глаза маленькие, бегающие, улыбка неприятная. Он был лысый, несмотря на небольшие годы. Роста Рапп был высокого, худ, несколько сутуловат, на ходу размахивал руками и покачивался из стороны в сторону. Человек он был далеко не глупый и очень ловкий: быстро схватывал сущность каждого вопроса, хорошо ориентировался в делах, умел составить доклад в советском вкусе, подпустив туда демагогии ровно столько, сколько требовалось. Говорил некрасиво и оратором не был, однако же выражал свои мысли довольно ясно и толково. Пером он тоже владел удовлетворительно и мог написать в советскую прессу бойкую статейку о «наших достижениях». Лошадей он не любил, в коннозаводство попал случайно и в этом деле был круглым невеждой. Никогда не забуду, как года за два до моего ареста на съезде служащих коннозаводского ведомства он делал доклад, написанный для него Владыкиным. После доклада кто-то захотел задать вопрос. И вот тут-то Рапп совершенно смешался, не знал, что отвечать, и наконец сказал: «Это вам объяснит Владыкин».

Особое, какое-то предвзятое неуважение, даже ненависть, проявлял Рапп к генеалогии и генеалогам. Он совершенно отрицал значение генеалогии, издевался над генеалогами, называл психопатами, а занятие их – «сладострастием». Почему именно сладострастием, было известно лишь ему одному. Только в последнее время под влиянием научных авторитетов он замолчал, перестал прохаживаться на эту тему, а незадолго до своего ареста я слышал, как он даже разглагольствовал о линии Корешка. Словом, это был типичный советский спец, которому было совершенно безразлично, управлять ли коннозаводством или мыловаренным заводом. Я имел неосторожность открыто критиковать Раппа, говорить, что он не на месте, и в его лице заполучил заклятого врага.

С теми, кто не мешал ему чудить или, вернее, глупить в коннозаводском ведомстве, он был в превосходных отношениях. Говорили, что Рапп хороший товарищ в том смысле, что чиновники жили с ним дружно и он их не притеснял. Со всеми он был хорош, особенно с управляющими заводов, которые, приезжая в Москву, постоянно его приглашали к себе и угощали всякими яствами и вином, до которого Рапп был большой охотник. Я этого не делал, Раппу не льстил, возмущался теми порядками, которые он завел, негодовал, что люди, окружающие Раппа, больше заботятся о своих благах, нежели о лошадях, и потому у них у всех, а особенно у Раппа, стал бельмом в глазу.

Не думаю, что Рапп отличался нравственными качествами. Судя по его жизни, поступкам и разговорам, он считал, что долг, совесть, честность и прочее – буржуазные предрассудки и выдумки попов, а жить надо в свое удовольствие: рвать, хватать, втирать очки, вводить в обман всех и вся. Рапп так и жил, и жил хорошо и сладко, в свое удовольствие. Ко мне он относился плохо, потому что видел ясно: я его осуждаю и понимаю лучше других, а это ему было неприятно. Я открыто говорил, что Рапп сидит в коннозаводстве по недоразумению, точнее, по протекции смоленцев. Это его бесило. Именно Рапп должен был решать судьбу Прилепского завода, и когда я узнал об этом, то решил, что быть беде.

Некий Мухин

Были враги у Прилепского завода и в Туле. Некий Мухин, директор губсельтреста, добивался присоединения Прилеп к своему тресту и уничтожения завода как государственного. Помощником Мухина, и очень рьяным, был животновод Добрынин. Он не имел никакого отношения к прилепскими Добрыниным и к лошадям, служил в Маслоцентре, но почему-то считал себя знатоком лошадей. Добрынин получал от Мухина, точнее, от губсельтреста, пятьдесят рублей в месяц за наблюдение за Шаховским заводом, куда заезжал раза четыре в год и где все свершалось по его планам. Это был очень хитрый мужичок, в прошлом ярый эсер и народник. Сын Добрынина служил в коннозаводском ведомстве, был в курсе всего, что говорилось о Прилепах, передавал это Добрынину старшему, тот – Мухину, и затем они выступали в Туле, требуя присоединения Прилеп к Шаховскому. Мухин был очень резкий человек. Однажды не менее резкий человек, помощник Асаульченко и бывший следователь ГПУ Синицын, на его бумагу о Прилепах наложил краткую, но вразумительную резолюцию: «Дурак!»[215]

Одним словом, целый ряд лиц травили и топили завод, действовали по принципу разделения труда, а все сообща били в одну цель. Стоит ли удивляться, что начальству – Асаульченко и Синицыну, да и лицам вышестоящим смертельно надоели Прилепы. Их бы давно проглотили, да я все умудрялся отстаивать созданный мною завод и замечательное, на мой взгляд, гнездо маток. Но на сей раз, однако, было решено покончить-таки с Прилепами во что бы то ни стало.

Я решил на день-другой съездить в Москву, узнать, насколько на этот раз все серьезно. По приезде, на другое же утро я направился к Муралову. Николай Иванович принял меня, как всегда, любезно и очень сердечно. Не откладывая дела в долгий ящик, я объяснил ему положение вещей и затем подробно рассказал, как, почему и отчего добиваются уничтожения Прилеп. «Допустить это невозможно», – коротко сказал Николай Иванович и нажал кнопку звонка. Вошел секретарь, которого он просил вызвать сейчас же профессора Карпова. Карпов, которого я знал давно, милейший человек и крупный специалист, ведал в Госплане вопросами животноводства. Николай Иванович в двух словах изложил ему суть дела и заметил, что Наркомзем не имеет права ликвидировать завод без согласования этого вопроса с Госпланом. Были ли у Наркомзема переговоры с соответствующей секцией Госплана? Карпов ответил отрицательно, и тогда Муралов распорядился немедленно написать в Наркомзем протест от имени Госплана и запросить объяснений. Карпов ушел составлять бумагу, а Муралов позвонил по телефону члену коллегии Наркомзема Савченко и просил за Прилепский завод. Положив телефонную трубку Муралов сказал: «Будьте спокойны. Кузьма Демьянович дал мне слово, что без его ведома никаких распоряжений принципиального характера по заводу отдаваться не будет». Муралов еще пообещал лично переговорить с Савченко, и я, сердечно его поблагодарив, расстался с ним. Мне казалось, что я вновь одержал победу над коннозаводским ведомством. Это так бы и было, если бы вскоре не поколебалось положение Муралова и если бы Савченко не поспешил отмежеваться от него.

Вахмистр Савченко

Кузьма Демьянович Савченко происходил из крестьян Смоленской губернии. Службу он проходил в лейб-гвардии Конно-гренадерском полку, был призван во время русско-японской войны и состоял вахмистром. Вследствие этого Савченко считал себя знатоком лошади, опытным кавалеристом и даже однажды решил вступить в полемику с другим бывшим вахмистром – с Будённым.

Савченко был мужчина великолепной наружности, причем его борода, пышная, шелковистая, всегда красиво расчесанная, длиной по пояс, была главным украшением его лица, его гордостью и предметом разговоров в Наркомземе. Черты лица у Савченко были тонкие, руки маленькие, роста он был высокого, в плечах широк. Двигался медленно, важно, говорил тоже медленно, с полным сознанием своего достоинства и имел привычку тихо поглаживать свою великолепную бороду. Одевался просто: носил сапоги, рубаху-косоворотку черного цвета и пиджак. Я несколько раз видел его на улице, и всегда у него был кожаный картуз на голове. Выражение его лица могло быть очень приятным, когда он разговаривал с равным себе, при разговоре же с подчиненным это лицо вдруг каменело, становилось надменно и даже высокомерно. Представляю себе, как хорош был Савченко в прежнее время, когда он служил швейцаром в Петербургском беговом обществе, в ливрее, богато обшитой золотыми галунами, как умел он принять посетителя сообразно его положению и рангу, как умел обойтись с каждым: знатному гостю или сановнику деликатно услужить, приехавшую с визитом генеральшу ловко подсадить в карету, а мелкому чиновнику или просителю снисходительно бросить: «Его превосходительство не принимают!». Это был типичный швейцар из хорошего дома, тип, возможный только в Петербурге императорского периода. К сожалению, в роли товарища министра земледелия, куда его вознесла революция, он оказался много слабее.

Савченко был не столько умный, сколько хитрый человек. Наркомземовцы острили, что держат его членом коллегии за бороду, другие более серьезно добавляли – и за умение разговаривать с мужичками: Савченко считался спецом по этой части, а потому всех крестьян-ходоков направляли к нему. Савченко необыкновенно гордился тем, что вышел из крестьянской среды и занял такой высокий пост. Он ненавидел «бывших» людей и интеллигентов, как может их ненавидеть только бывший лакей. Психология у этого человека тоже была лакейская: перед сильными мира сего он раболепствовал, а своих подчиненных третировал и презирал. Он любил рассказывать о том, как служил курьером на Петербургском бегу. Это, видимо, доставляло ему чрезвычайное удовольствие, ибо в такие минуты он напускал на себя смирение, но глаза торжествовали и говорили: «А теперь я министр! Я – всё, а вы – ничтожество, и я могу вас задавить!». И он давил и задавил многих и многих порядочных людей.

Будучи человеком совершенно необразованным, он это часто подчеркивал и почему-то именно перед деятелями коннозаводства, которых особенно сильно ненавидел. Во время одного из докладов управляющего Московским ипподромом Савченко долго глумился над тем, что тот представил столь обширный доклад, с диаграммами, статистическими таблицами и прочим. Савченко говорил: «Зачем все это? Я простой мужик, я в этом ничего не понимаю, мне говорите правду». Наркома Савченко боялся как огня, тот, видимо, знал ему цену и не стеснялся с ним. Я только один раз до приезда Савченко в Прилепы встретился с ним на выводке, которую делали для наркомземовцев, и должен сказать, что со мной Савченко обошелся очень предупредительно и любезно.

Савченко с Раппом приехали в Тулу очень рано, около трех часов ночи. Всю ночь они не спали и, выпив по стакану чая на вокзале, двинулись в Прилепы. Повзнер, человек культурный, не знавший советских деятелей, уверял меня, что Савченко с вокзала поедет в гостиницу, там отдохнет, а часов в десять выедет в Прилепы. Я же уверял его, что Савченко с вокзала двинется прямо в Прилепы и его следует ждать не позднее шести утра. «Что ж, встретим, – спокойно отвечал Повзнер. – Хотя и уверен, что в такую рань он не ввалится в дом будить добрых людей!». Я только улыбнулся этой наивности и посоветовал Повзнеру в половине шестого утра быть уже наготове.

Не было еще и шести часов утра, как я, взглянув в окна, увидел, что на дворе грязь – ночью шел дождь, погода пасмурная и начало моросить, а в наших тульских условиях это означало, что дождь зарядил на весь день. «Не везет Прилепам», – подумал я и тут увидел, что коляска с московскими гостями подкатила к крыльцу. Я встретил Савченко в вестибюле и, проведя его в предназначенную для него комнату, поспешил к Раппу, у которого в руках был небольшой деревянный чемоданчик того фасона, что вошел в моду уже при большевиках и с трудом вмещал пару белья и кое-какую мелочь. Рапп выразил желание умыться, и я провел его в ванную комнату. Тут Рапп вынул старое, рваное полотенце и стал искать мыло, которого не оказалось. Я принес ему кусок, и он наскоро умылся. После этого тут же в ванной у нас произошел разговор, из которого стало ясно, что участь Прилеп решена.

Решил это некий Юниев, которого я не только не знал, но даже никогда не видел, о нем мне лишь рассказывали.[216] Он был в Наркомземе начальником административно-финансового управления, но играл куда более значительную роль, фактически управлял Наркомземом, был всесилен и, и сам нарком являлся игрушкой в его руках. Все служащие и начальники трепетали перед ним, члены коллегии беспрекословно исполняли его желания, а Нарком подписывал всё, что Юниев ни предлагал. Мне сказали, опять-таки поздно, что стоит только кому-нибудь на совещании или заседании пойти против Юниева, как через месяц этого человека уже нет в Наркомземе. В ту пору, о которой мой рассказ, Савченко послали за границу, в Кенигсберг на ярмарку, а тем временем Синицын сделал Юниеву доклад о Прилепах, не пожалел красок, чтобы соответственным образом обрисовать меня, и убедил Юниева, что Прилепы надо во что бы то ни было ликвидировать, Юниев согласился, и участь Прилеп была решена. А Савченко, как мне сказал Рапп, приехал для проформы: на все взглянет, затем проедет в Тулу, где вечером выступит в президиуме губисполкома и заявит, что завод ликвидируется и переводится в Хреновое.

Я поблагодарил Раппа за информацию. Мне стало ясно, что в Наркомземе вопрос действительно решен бесповоротно и хлопотать бесполезно. Вся надежда на губисполком: только он мог теперь отстоять завод и через ВЦИК добиться, чтобы его оставили на территории губернии. В этом направлении и надо действовать, решил я и пошел к Савченко. Тот и не умывался, только побрызгал руки водой и в своей спальне рассматривал картины. Я его пригласил в кабинет. Там висели знаменитые полотна Сверчкова: «Холстомер», «Ярмарка в Воронеже», «Краса в дрожках», «Злобный на свидании», «Ночное», «Приезд Болдарева в табун графа Толя» и другие. С них мы и начали осмотр музея. Савченко смотрел молча, ни о чем не спрашивал, вид у него был равнодушный. Я тоже молчал и наблюдал за ним. Это равнодушие было, однако, напускным. Савченко просто не хотел показать, что картины на него произвели впечатление, изображал, что он видывал картины и получше и что всё это его не удивляет. К нам присоединился Рапп, и в какие-нибудь полчаса музей был осмотрен. Хотя Савченко продолжал молчать, но мне было ясно, что он понимает ценность собрания. Рапп не выдержал и спросил, что может стоить эта галерея. Я ему ответил, и москвичи переглянулись: цифра произвела на них, вероятно, большее впечатление, чем сами произведения искусства. В это время вошел Повзнер. Савченко с ним поздоровался далеко не любезно. Повзнер извинился, правда не совсем удачно, заметив, что он запоздал с бритьем.

Подали чай. За чаем Савченко говорил только со мной и на нейтральные темы. Рапп вставил несколько фраз в наш разговор, а управляющий Повзнер и его помощник молчали. Савченко рассказывал мне, как его принимали в Кёнигсберге, на какое почетное место его посадили на рауте, описывал ярмарку и восхищался тамошними порядками. Попутно ругнул нашу грязь и неумение жить. Я подумал о том, что кому-кому, а уж ему-то этого делать не следовало, ибо такие, как он, и завели подобные порядки в России. Видимо, прием в Кёнигсберге произвел такое впечатление на Савченко, что он о нем только и говорил. Не преминул заметить, что его речь была напечатана во всех газетах, равно как и подробности пребывания там советской делегации. «Я привез все эти газеты с собою и сделал распоряжение перевести на русский язык и напечатать о наших успехах», – закончил Савченко. Я нашел уместным спросить Савченко, сколько времени он предполагает пробыть в заводе. «Несколько часов», – последовал ответ. Мне стало совершенно ясно, что Рапп прав: Савченко притащился не смотреть завод, а просто отбыть номер, все уже предрешено и подписано. Очевидно, Савченко так резко изменил свое отношение к Прилепам прежде всего под впечатлением от раскола в компартии, усилившейся борьбы оппозиции, а стало быть, и роли в ней Муралова, друга Троцкого. Савченко спешил отмежеваться от Муралова, дабы не быть заподозренным в сочувствии к такому крупному оппозиционеру. Последнее обстоятельство сыграло громадную роль в судьбе Прилеп: если бы положение Муралова не пошатнулось, все-таки не решились бы так бесцеремонно поступать с заводом, и завод, скорее всего, существовал бы и теперь.

Все это мне было ясно, тем не менее меня крайне интересовало, что будет говорить Савченко, и я просил его, когда мы встали из-за стола, уделить мне десять минут для разговора. Савченко милостиво кивнул, Рапп и Повзнер остались в столовой, а мы с Савченко удалились ко мне в кабинет. Я начал разговор с того, что довел до сведения Савченко, какую травлю ведут против меня, и выразил надежду, что Савченко объективно разберется в положении вещей, а затем прямо его спросил, что он думает о заводе. Савченко не спешил с ответом: он медленно гладил свою великолепную бороду и, устремив глаза на превосходный портрет знаменитой энгельгардтовской кобылы Приманчивой, который висел прямо перед ним, как будто обдумывал свой ответ. Затем произнес: «Я сам решил приехать посмотреть Прилепский завод. Приехал я без всякого предвзятого мнения, и если завод произведет на меня хорошее впечатление – он останется в Тульской губернии, если нет – мы его возьмем в Хреновую. На нападки не обращайте внимания». У меня сейчас же мелькнуло в голове: «Судьба Прилеп уже решена». Я заметил Савченко, что его ответ меня совершенно удовлетворяет, я не сомневаюсь в том, что он вынесет решение только в интересах коннозаводства – словом, сказал совершенно противоположное тому, что думал. Мы поговорили еще минут пять о заводе, после чего Савченко ушел в сопровождении Раппа и Повзнера осматривать лошадей и хозяйство. На самом пороге я весьма недвусмысленно спросил Савченко, нужен ли я ему. Он ответил, чтобы я не беспокоился, и тем освободил меня от присутствия на этой кукольной комедии.

Прошло каких-нибудь три четверти часа, и Савченко вернулся. Все это время я стоял у окна, курил свою любимую бельгийскую трубку и думал о том, как много за эти десять лет было пережито, сколько лишений испытано, какие трудности преодолены, и всё для того, чтобы спасти завод. Неужели теперь, когда другие заводы наконец-то начинают жить нормальной жизнью, Прилепам суждено потерять свое лицо, влиться в Хреновую и погибнуть как самостоятельной коннозаводской единице? «Омут перешел, неужели теперь на мелком месте утону?» – подумал я и услышал шаги в коридоре. Это Савченко шел проститься со мною.

«Ну вот я и посмотрел ваши Прилепы, – сказал мне Савченко. – Теперь еду дальше». Он подал мне руку, и я вышел на улицу его проводить. В первой коляске уселся сам Савченко, Рапп и Рутченко, во втором экипаже – Повзнер и ремонтер. Когда все было готово, кортеж двинулся в путь. По возвращении из Тулы Повзнер сейчас же пришел ко мне и рассказал подробности заседания в губисполкоме.

Заседание президиума долго не собиралось, и это очень взволновало Савченко. Наконец заседание открылось. Председательствовал Игнатов, заместитель предисполкома, тогда лицо мне неизвестное. Савченко с места взял неподходящий тон: с одной стороны, начальственный, с другой – тон няньки по отношению к детям. Это не понравилось, и тульские товарищи насторожились. Савченко им категорически заявил, что по таким-то и таким-то соображениям Наркомзем уведет Прилепский завод в Хреновую. Он сказал много лестного о лошадях и очень скептически отзывался о постройках, хуторах и возможности вести дело на трех клочках земли. Стали выступать тульские товарищи, все говорили против Савченко. Он сердился, волновался, заседание стало бурным, а когда пришло время ехать на поезд, Савченко в заключительном слове обозвал туляков донкихотами и заявил: «Завод мы возьмем!».

А Повзнер? Он, как мне стало известно, не произнес на заседании ни слова. Ещё по дороге из Прилеп в Тулу кучер Антон Демьянович слышал, как Савченко спросил у Повзнера его мнение, и Лев Маркович, по словам кучера, сказал твердо и решительно: «Надо ликвидировать завод. Вести хозяйство на клочках земли нельзя. Денег нет, ресурсов никаких – что это за хозяйство?!». – «Вот это важно, – отозвался Савченко, – ваше мнение как замечательного практика и лица, ведущего этот завод. Я с вами согласен, в губисполкоме так и будем говорить». Тут возмущенный Демьяныч, которому жилось в Прилепах хорошо, хотел вытянуть кнутом предателя Повзнера, но все-таки удержался и благополучно довез гостей в Тулу.

«Каков предатель Повзнер! – раздалось в Прилепах со всех сторон. – Это Иуда! Мы решили не подавать ему руки и объявить ему бойкот». Я всех успокоил, сказал, что придет время, и с Повзнером мы расстанемся, как расстались со всесильным Владыкиным. Я просил их не устраивать демонстраций. Так они и поступили, а я остался один со своими думами.

Прошло пять дней, и я решил ехать в Тулу, чтобы переговорить по телефону с Москвой, узнать, какое там принято решение, и, главное, позондировать настроение в Туле. Приехал прямо на переговорную станцию и не успел там сделать и двух шагов, как какой-то жулик стащил у меня часы с массивной золотой цепочкой и сделал это так ловко и чисто, что я не только не заметил, но даже не почувствовал прикосновения его руки. Соединившись с отделом коннозаводства, я попросил к телефону Раппа. На мой вопрос, как Савченко решил поступить с Прилепами, Рапп ответил, что Прилеп больше не существует, что Савченко лично написал доклад о необходимости ликвидировать Прилепы и уже доложил замнаркома Свидерскому,[217] который с ним вполне согласился, и наконец, что уже отдано распоряжение закрыть заводу все кредиты. Как ни был я подготовлен к этому известию, но удар сильно повлиял на меня, я до следующего дня не в состоянии был приняться ни за какое дело. Однако на следующий день принялся за спасение Прилеп с удвоенной силой и отправился в ГЗУ. Заведующий ГЗУ покидал Тулу и сдавал отдел. О Прилепах говорить было бесполезно. Я ограничился тем, что лишь посоветовался с ним. В ГЗУ все партийцы против того, чтобы завод увели из губернии. Я взял с них слово, что они материально будут помогать заводу до решения вопроса во ВЦИКе. Это было очень важно, и я был рад, что мои первые шаги ознаменовались удачей.

Пиррова победа

После этого я направился прямо к секретарю губкома, который в губернии имел несравненно большее влияние, нежели председатель губисполкома. Секретарем губкома был Иван Дмитриевич Кабаков, человек очень влиятельный в высших партийных сферах, умный и толковый. У него в приемной было полно ответственных работников, но когда я просил доложить обо мне, то был принят без очереди. Иван Дмитриевич знал меня по работе в губернии и однажды был в Прилепах. Я изложил ему суть дела. Он выслушал меня внимательно и сказал: «Мы сделаем все возможное, чтобы удержать завод в губернии». Снял трубку, соединился с губисполкомом, переговорил с председателем Игнатовым и просил его сейчас же меня принять.

Игнатов меня ждал. Я не был знаком с ним раньше. По внешности он был типичный крестьянин. Этот человек пошел в революцию прямо от сохи и сделал карьеру. Во время беседы я убедился, что передо мной умнейший человек, быстро схватывающий сущность дела и настроенный практически. В этом отношении Игнатов произвел на меня самое приятное впечатление и, скажу откровенно, даже поразил. Он всецело встал на мою точку зрения и сказал, что не может быть и речи об уводе завода за пределы Тульской губернии. Прощаясь, я счел своим долгом обратить внимание Игнатова на то, что я бывший помещик, завод принадлежал мне, а потому мои враги на этом могут играть. Не лучше ли мне совсем устраниться от этого дела во избежание личных неприятностей, а может быть, и более для меня серьезных последствий? «Какие глупости! – ответил мне Игнатов. – Какое имеет значение на десятом году революции, что вы бывший помещик и что этот завод когда-то вам принадлежал?». Таков был ответ Игнатова. Он спросил меня, не отстранить ли Повзнера как проводящего линию Наркомзема. Я ответил, что в этом надобности нет, и хотя Повзнер теперь едва ли сумеет сделать что-либо полезное, но вреда не причинит. Как оказалось потом, за чечевичную похлебку продал Повзнер меня и завод: получил всего лишь должность помощника управляющего в Починковском заводе тяжеловозов.

На этом мы все расстались, и у меня сложилось впечатление, что туляки не отдадут Прилепский завод. Туляки, партийные и беспартийные, которые всегда так усиленно меня ругали и столь критически отзывались о Прилепском заводе, узнав, что решено завод увести, стали горячими патриотами – везде кричали о том, что это безобразие, что это невозможно. Все стали моими сторонниками. В Прилепах меня встретили восторженно: телеграмма, запрещающая увод лошадей, была получена с час назад, все знали о ней. Все решили, что это полная и окончательная победа, и не успел я войти в дом, как был окружен и засыпан приветствиями. Известно, что советские люди – народ очень экспансивный, всё принимают близко к сердцу и за неимением великих дел и событий склонны считать за таковые самые обыденные события и дела. Итак, победа была одержана. Так говорили все, и так считал я. Никто из нас не думал, что эта победа в скором времени превратится в Пиррову и будет стоить мне почти что жизни.

«Теперь не до Прилепского завода»

Туляки были так рьяно настроены за завод и против Наркомзема, что мне приходилось, дабы не подливать масла в огонь, успокаивать их и просить не дразнить гусей, ибо вопрос все равно будет решаться Президиумом ВЦИК и вот тогда-то надо будет напрячь все силы, чтобы окончательно выиграть дело. Прилепцы опять стали любимцами губернии и получили необходимые средства на ведение завода. А Наркомзем не присылал больше ни одной копейки. Савченко, не стесняялсь в выражениях, ругал меня на чем свет стоит. Он сказал Раппу: «Все мы дураки, один Бутович умница: как он водил нас за нос и как он нас провел! Десять лет жил барином в своем имении!». Этот «швейцар» забыл, что я создал и спас музей и завод, немало поработал над созданием коннозаводства в стране, а он лишь задыхался от лакейской зависти и злобы, вспоминая, как я живу, и в душе сожалея, что меня не разграбили и не убили!

Уже в то время я знал, что Президиум ВЦИК будет рассматривать наш вопрос после Съезда партии, в последних числах декабря.[218] Недели за три до этого стали приходить очень серьезные известия из Москвы о троцкистской оппозиции и ее борьбе со сталинцами. Борьба эта должна была закончиться на Съезде, где произойдет генеральный бой обеих враждующих групп. Я подумал, что момент для решения судьбы Прилепского завода очень неблагоприятный. Вот почему я снова собрался в Тулу, где не был уже недели две, поехал в ГЗУ. Мне было сказано в ответ на мои опасения: «Да, вы правы, теперь все вопросы, кроме троцкизма, отошли на задний план». Я настоял, чтобы позондировали почву на этот счет у Кабакова. Вечером я уже имел ответ, и ответ неблагоприятный. Кабаков прямо сказал: «Теперь не до Прилепского завода».

На другой день я опять был в Туле, на этот раз в губисполкоме, но и там смог увидеть одного Игнатова. Впрочем, это меня совершенно устраивало, ибо Игнатов был разумный и толковый человек. Однако он мне сообщил, что он в Москву не поедет. Я пришел в ужас. «Ведь это провал», – сказал я Игнатову. Он кивнул и умчался, ибо его звали одновременно чуть ли не десять человек. Больше мне ни с кем не удалось переговорить. Да это было бы и бесполезно, ибо все товарищи горели как в огне и, кроме троцкистской оппозиции, решительно ничем другим не интересовались.

Я вернулся в Прилепы грустный и с плохим предчувствием в душе. Тульская делегация уехала на Съезд в Москву дней на десять ранее меня. Я рассчитал, что мне там нечего будет делать, покуда будут решаться троцкистские вопросы, а потому двинулся в Москву числа 10 декабря. В Москве я, как обычно, остановился на Садовой, в отдел коннозаводства не пошел, на бегах не бывал, а проводил время у своих знакомых да узнавал о тех настроениях, которые царили в отделе коннозаводства, ибо по ним мог судить и о настроении верхушки Наркомзема. Настроение в отделе коннозаводства было выжидательное, все чувствовали приближение кризиса и притихли.

На том историческом заседании Президиума ВЦИКа, где решалась судьба Прилеп, председательствовал сам Калинин. Голоса, видимо, разделились пополам. Половина членов ВЦИКа, в том числе и Калинин, в душе, конечно, не придавали серьезного значения этому вопросу и стояли за оставление завода в Тульской губернии. Обстановка для нас была вроде бы благоприятная. Тут наши противники увидели, что дело дрянь, и запустили демагогию: «Отстаиваете бывшего помещика? До сих пор Бутович живет в своем имении барином, занимает дворец, окружен верной челядью, а теперь, чтобы ему не выезжать из имения, довел дело даже до ВЦИКа!». Это произвело весьма неблагоприятное впечатление на членов Президиума, ибо перед ними вдруг начала витать страшная тень бывшего помещика, который настолько всесилен, что если не его лично, то его завод и родовое гнездо защищает сам председатель губисполкома! И все же настроение в тот момент было уже настолько против Наркомзема, что и после этого еще можно было выиграть дело. «Ну, давайте проголосуем вопрос», – решил Калинин. Настала решительная минута, и тут председатель губисполкома оплошал. Ему бы только заявить, что вопрос в губисполкоме обсуждался, что деньги найдены, а потому губисполком не боится взять завод. Вместо этого председатель губисполкома сказал, что денег у них нет, завод оставить в Туле они просят, но чтобы деньги давал Наркомзем. Как мог он сморозить такую глупость! «Ну, это дудки, – сказал, рассмеявшись, Калинин. – Наркомзем будет давать деньги, а распоряжаться заводом будет дядя, так по-вашему?». Председатель смолчал. Тогда, обратившись к нему в последний раз, Калинин спросил, желает ли губерния оставить у себя завод, взяв его на содержание. Представитель губернии ответил отрицательно, заявив, что у них денег нет. Тогда Калинин сказал: «В таком случае и говорить нечего: завод передать Наркомзему». И это было все! Решена была участь Прилепского завода. На это потребовалось десять-пятнадцать минут, но последствия для рысистого коннозаводства всей нашей страны будут сказываться десятилетия.

Увод моего завода

В Прилепах, куда я приехал поздно вечером, царило, как доложил старик Никанорыч, уныние от известий о переводе завода в Хреновое. Многие служащие, прожив здесь долгие годы до революции, затем десять лет после революции, свили себе прочные и теплые гнезда, а теперь должны были их покинуть. Никанорыч первый стал просить меня о том, чтобы я его не оставлял и рекомендовал на какое-либо место, ибо всем уже было объявлено увольнение. В Хреновую не брали никого! Распоряжение особенно возмутило старых служащих завода. Они своими руками вместе со мною в самые тяжелые годы спасали завод, вместе мы голодали и холодали – и что же? Все они очутились не у дел, а плоды трудов будут пожинать хреновские служащие, которые, кстати сказать, не сумели отстоять и спасти свой завод. Все это было крайне несправедливо и возмутительно! Люди пришли выразить мне сочувствие и искренне сожалели о гибели Прилеп. Я был тронут вниманием этих добрых людей, которые не оставили меня в беде, и сердечно их благодарил. Я отклонил предложение в последний раз посмотреть на выводке завод, сказал, что в конюшню больше не пойду, что до отъезда из Прилеп больше из дому выходить не буду, а тех, кто имеет нужду или просьбу ко мне, прошу приходить без стеснения, что никаких справок специального характера, если бы их захотел получить хреновской приемщик, я не дам, а лошадей пусть уводят без меня. На этом мы расстались, и все это в точности было исполнено. Я все время находился в музее, покуда шли приготовления к уводу лошадей. Согласно инструкции, полученной в Наркомземе, помощник хреновского управляющего со сборами спешил как на пожар, словно боялся, что я еще что-нибудь предприму.

Наконец-то наступил день ухода завода из Прилеп. Рано поутру крестьяне двух деревень собрались на хуторах и в заводе и в назначенный час тронулись в путь с лошадьми на станцию Присады. Оттуда лошадей должны были везти по железной дороге до Хреновой. В Прилепах, как потом мне рассказали, провожать завод собралось много крестьян, все они сожалели об уходе завода, справлялись обо мне и недружелюбно поглядывали на хреновских пришельцев, уже в роли хозяев распоряжавшихся лошадьми. Когда лошади проходили через знаменитое Лабынское село, через Раевку, через Упскую Гать, через Бредихино, крестьяне везде покачивали головами и выражали сожаление и неудовольствие, что завод покидает родные места. По словам лиц, провожавших завод, удивительное это было зрелище. Сто рысистых лошадей вели поодиночке, из-за сугробов они растянулись длинной лентой от Прилепского завода к станции Присады. Там их тоже высыпало встречать все железнодорожное начальство и хитровские крестьяне.

Если память мне не изменяет, это было в самом конце 1927 года, за день или два до Нового года. Итак, покинул родное пепелище мой завод и опустели Прилепы. Злые люди и мои враги сделали свое дело. Но я твердо верю, что не будет забыто имя Прилеп. Лошади моего сердца! К вам я обращаю мои мысли и взоры! Живите же и цветите в Хреновой на благо и счастье России!

Опись моего музея

Коннозаводское ведомство одновременно вело атаку и на Прилепский музей. Картины я собирал в продолжение тридцати лет. Это было единственное в России по своей полноте и ценности собрание иппической живописи, где особую роль играл отдел иконографии орловской рысистой, а также и других конских пород. Здесь были представлены картины и портреты, начиная с работ первых баталистов и кончая современными художниками, причем в коллекции были полотна корифеев иппической живописи: Серова, Сверчкова, Самокиша, Соколова, Френца и многих других. Были в собрании и работы крепостных мастеров и просто любителей.

Число полотен, акварелей и рисунков к моменту национализации равнялось четыремстам. Это был итог моей собирательской деятельности за двадцать три года (1899–1918). Когда грянула революция, я не растерялся, подобно многим другим, не стал распродавать собрания, даже не увез его из Прилеп, галерея была национализирована, я всячески охранял её от расхищения и после составления описи 1923 года продолжал пополнять. Музей давно стремились заполучить в Москву. Я всячески этому противодействовал, и не без успеха, пока жил в Прилепах. В бывшей моей деревне музей просуществовал десять лет, но когда дело с заводом было проиграно, я охотно пошел на эвакуацию. Разговоры об этом начались еще в 1924 году, но лишь в 1927-м для будущего музея в Москве был освобожден Скаковой павильон,[219] превосходное здание в стиле ампир постройки архитектора Жолтовского. Самое главное, то есть помещение, было подыскано и можно было переезжать. Об этом я и повел разговор после того, как судьба Прилепского завода была решена. Мне предстояло нелегкое дело учета и сдачи ценностей музея, их упаковки и отправки, а затем переезд вместе с музеем на жительство в Москву.

Прибыла московская комиссия для приема экспонатов. Опись составлял представитель Главмузея, пришедший в ужас, что в советской России частному лицу, к тому же бывшему помещику, принадлежит столько художественных произведений, имея в виду картины, которые я приобрел после национализации. Представитель меня спросил, как поступить с этими картинами. Я думал недолго и ответил, что создание коннозаводской галереи есть дело всей моей жизни, и если бы не было революции, я все равно завещал бы собрание коннозаводскому ведомству или беговому обществу, ибо моя галерея переросла размеры частного собрания и должна принадлежать государству. Поэтому прошу дополнительно внести в опись и те триста картин (лучшие вещи), которые я приобрел уже после национализации, добавив их к тем четыремстам, что были в свое время национализированы. Впоследствии на суде никто не хотел верить, будто я принес в дар государству столько произведений искусства, ибо трудно было предположить, что в наши времена нашелся такой фанатик. Но я был таким фанатиком, а как меня отблагодарило советское государство, читатель вскоре узнает.

Следующей категорией моей коллекции были фотографии лошадей. Их я начал собирать еще в пятом или шестом классе кадетского корпуса. Собственно говоря, эти фотографии и некоторые печатные изображения лошадей, которые я покупал тогда, были основой моего собрания, которому впоследствии суждено было получить такую известность и сыграть такую роковую роль в моей судьбе. Фотографий было свыше тысячи (я их не считал, а потому возможно, что и больше). По инструкции Главмузея, фотография не есть произведение искусства, национализации тоже не подлежат. Их даже не стали осматривать, они находились в музее в нескольких ящиках и числились моей собственностью.

Отдел бронзы в музее был не так велик и носил скорее случайный характер. Представитель Главмузея не взял бронзу на учет, находя, что это дело губмузея, а тот ее тоже не учел. Так она и стояла в бывшем моем доме, и я, естественно, считал ее своей собственностью. В Прилепах были и такие вещи, которые не имели прямого отношения к музею и составляли мою обстановку. Ясно, что их я также считал своими. В первую очередь – фарфор. Как коллекционер я увлекся фарфором сравнительно поздно, года за два или за три до Империалистической войны. Несмотря на это, мне удалось собрать очень интересную коллекцию, главным образом в годы войны на юге России во время службы в Полтавской ремонтной комиссии. После революции я первые годы также усиленно скупал фарфор, и у меня собралась коллекция, где были такие редчайшие вещи, как Елизаветинская чашка, Екатерининская сухарница и прочее. Представитель считал, что отношения к музею они не имеют, учесть их – дело губернии, губерния не взяла их на учет, они считались моею собственностью.

Итак, по описи семьсот картин отошло государству. Сто восемьдесят две работы (картины, акварели и рисунки) остались моей собственностью, и на них тоже была составлена опись за подписью завглавмузеем Троцкой.[220] Указывалось, что эти картины разрешено временно хранить в Прилепах. И вот при эвакуации музея никто не хотел поверить, что все эти картины я купил, что они действительно мои. То же следует сказать про мебель, люстры и другие предметы обстановки: они не были взяты на учет, не были национализированы, поэтому считалось, что я их сокрыл.

Я относился к советской власти с доверием, оставил себе свои вещи и был уверен, что раз служу и приношу пользу государству, то советская власть не дойдет до такой мелочности и не отберет у меня обстановку. К сожалению, в этом я жестоко ошибся. Пошли слухи, что я всё украл. Так, сначала меня ограбили до нитки, а потом посадили в тюрьму! Этого не случилось, если бы я с меньшим доверием относился к советской власти и, покупая все эти произведения искусства, не свозил бы их в Прилепы, а, скажем, складывал в Ленинграде. Я был бы сейчас честным человеком и собственником шестисот-семисот картин и был бы свободен.

Естественно, я считал, что когда будет вывозиться музей, то я не встречу никаких препятствий к вывозу своего имущества. По всей вероятности, так бы и случилось, если бы не сделала непоправимых ошибок моя бывшая жена и не ополчились на меня влиятельные наркомземовцы из коннозаводского ведомства. Признаю, я и сам допустил некоторые ошибки. Катастрофа разразилась под влиянием двух сил: губернской и более грозной – из центра.

Развод и ревизия

К сожалению, здесь мне придется коснуться семейных дел, но по вполне понятным причинам я коснусь их лишь вскользь, вернее, укажу на них как на причину случившегося, а самый разлад обойду молчанием. Уже в начале лета 1927 года мне стало совершенно ясно, что дальнейшая совместная жизнь с женой невозможна и что надо расходиться. К сожалению, Александра Романовна с этим не была согласна, вернее, была согласна на словах, а на деле предпринимала все возможное, чтобы развод не состоялся. Когда же он все-таки произошел, она совершила ошибку: стала делить имущество, подсчитывать его стоимость, требовать свою половину и прочее. Все это делалось открыто, громогласно, с вызывающим видом, с приездами поверенного, поездками к нотариусу и т. д.

Тот, кто знаком с советской действительностью, знает, в какой ужасающей бедности живет население, в особенности советские служащие, и поймет, какое это произвело впечатление на всех окружающих. Если бы в Прилепах разорвалась бомба или началось второе Мамаево побоище, этому бы меньше удивились и этим бы меньше возмутились, нежели открытием, что у Бутовича есть что-то свое, да еще такое, чего у других нет. Это было открытие, возмутившее всех нищих, которых было вокруг нас девяносто девять процентов. Желчь у окружающих разлились вовсю, и пошла писать губерния! Заговорили крестьяне, заговорили в совхозе, заговорили служащие, все стали подсчитывать, сколько Бутович дает своей бывшей жене, и называли, конечно, фантастические цифры. Затем посыпались доносы в Тулу.

Видя все это и зная, к чему это приведет, тщетно я просил Александру Романовну не совершать этой ошибки. Она и слушать не хотела и, находясь всецело под влиянием своего поверенного, настояла на своем, оценила по категориям все мое имущество и затем половину суммы получила с меня по нотариальной закладной, часть деньгами, да еще шестнадцать возов разной мебели вывезла из Прилеп. Она уехала с детьми, будучи уверена, что теперь-то она меня хорошо связала и обеспечила себя и свою дочь. Вскоре оказалось, этими действиями она разорила всю семью. Все имущество, до последней тряпки, до последнего черепка, было зафиксировано в нотариальном акте при разводе. Большевикам только и оставалось, что прийти и все забрать.

Мой план раздела был проще, вернее: я предлагал установить цифру стоимости моего имущества, разойтись без шума и гласных дележек, а фактически произвести раздел тогда, когда я вывезу свое имущество одновременно с музеем, то есть для широких масс незаметно. Я прекрасно знал природу советской власти и допускал, что мои собственные вещи вдруг могут превратиться в казенные. Так поступить, как я предлагал, диктовало благоразумие, но жена не захотела ждать до зимы и выехала в начале октября. Не прошло и трех дней после ее отъезда, как в Прилепы нагрянула ревизия РКИ.

Прибыв в Прилепы, ревизия незамедлительно приступила к «делу», и передо мною развернулась хорошо мне знакомая и столь отвратительная картина советских ревизий с допросами прислуги и служащих, с копанием в вашей душе, с очными ставками и прочим. Мне пришлось выдержать всю эту грязь, и как я ни был возмущен поступком бывшей моей жены, но в душе я был рад, что ее здесь нет, а главное, нет моей дочери[221] и она не видит, через какие я прохожу унижения Ревизия окончилась сравнительно скоро, и через неделю после этого я был вызван в Тулу на заседание коллегии РКИ, где должен был разбираться этот вопрос. Здесь постановили, что я являюсь законным владельцем картин; менее благополучно разрешился вопрос об остальном имуществе. Указав, что губмузей в свое время не произвел учета и тем самым допустил грубую ошибку, РКИ вынесла постановление создать комиссию, произвести учет имущества, выяснить, что мое, а что казенное. Я доказывал, что раз в свое время национализация не была сделана, то я являюсь собственником всех вещей. С этим не согласились.

Председателем комиссии была некая Коледвина, коммунистка, жена секретаря губисполкома, якобы работавшая в Губмузее, но в действительности только получавшая там жалованье. Это была дама губернского масштаба: она принадлежала к верхушке тульского коммунистического общества, а потому позволяла себе то, что рядовой член общества никогда бы себе не позволил. Мне определенно не повезло, худшего выбора и сделать было нельзя. В комиссию входили также представитель РКИ, малый неплохой, из крестьян одной из деревенек около Присад, и некий Федя (фамилию его забыл) из ГЗУ, по наружности бывший актер и горький пьяница. Оба были коммунистами.

Все, что связано с этим временем, все, что связано с моим бывшим имуществом, принесло мне столько горя, так печально окончилось для меня, что я обо всем этом вспоминаю с величайшим омерзением и стараюсь не думать. И сейчас я с трудом пишу эти строки, буквально выдавливаю из себя каждое слово, только бы дописать главу. Но дописать необходимо, а потому я пересиливаю себя. Буду очень краток и ограничусь сухим изложением хода событий, хотя это время и было исключительно богато разными эпизодами, преимущественно драматического характера.

Комиссия прежде всего стала проверять по описи картины, и тут оказалось, что номера на картинах не соответствуют номерам в описи. Это произвело на всех удручающее впечатление. И я сделал крупную ошибку – продолжал участвовать в проверке, а должен был поступить иначе: сказать, что опись составлял представитель Главмузея, отказаться от предъявления картин, затребовать из Москвы представителя Главмузея, который и должен был бы сдать картины по описи, а равно дать объяснения, почему номера не соответствуют описи. Вместо этого я взялся объяснять, почему номера не соответствуют описи: представитель Главмузея описывал картины по комнатам, а опись составлена по авторам. Я видел, что комиссия мне не верит и положение мое становится все более и более шатким. Картины были налицо, и комиссия не сомневалась, что тут подмены не было, но все же ревизия шла негладко и предвещала большие разговоры в РКИ. Когда же комиссия стала проверять по списку оставленные мне картины (сто восемьдесят две работы), ревизоров удивило, что на картинах есть номера и надписи «Прилепский музей». Я сам был удивлен, не знал, чем это объяснить и не мог дать удовлетворительного ответа. А дело оказалось очень просто: согласно распоряжению Троцкой, представитель Главмузея описал, взял на учет и пронумеровал в Прилепах все картины, затем сто восемьдесят две работы были выделены в мою собственность, а номера остались на подрамниках. Но я этого не знал и не смог дать объяснений. У комиссии создалось впечатление, что эти картины не были мною куплены, что я их забрал из музея. В глаза мне этого, конечно, не говорили, но я догадывался об этом. Затем комиссию привело в ужас большое количество картин, ни в одной описи не упоминавшихся. Я объяснил, что они были куплены после 1923 года. Однако я видел, что они мне не верят и готовят убийственный доклад.

Коледвина сначала дискредитировала меня в Туле, а потом по собственной инициативе отправилась в Москву, там поставила на ноги весь Наркомпрос и Наркомзем, все преувеличила в тысячу раз и прямо говорила, что в музее хаос, опись не соответствуют действительности, есть явные злоупотребления и меня надо отдать под суд. Эти ее выступления как раз совпали с разорением Прилепского завода, и коннозаводское ведомство со мной уже не считалось.

В этих условиях мне пришлось вести переговоры о перевозке музея в Москву и о моей дальнейшей работе. Коледвина сыграла немалую роль в несчастиях, которые меня постигли. Когда мое дело перешло в следственные органы, она излила свою злобу в отвратительных и неверных показаниях против меня. Это, конечно, серьезно повлияло на ход следствия. Что же касается заведующих отделами губисполкома, все они сочувственно относились ко мне, считали все происходящее ошибкой и сколько могли, смягчали положение. На первой стадии это им, конечно, удалось, но когда дело дошло до Москвы, им ничего не оставалось, как умыть руки. Я все это пишу здесь для того, чтобы указать на истинных виновников прилепской катастрофы, подчеркнуть просвещенное и корректное отношение тульской верхушки ко мне и принести им душевную благодарность.

Вдруг неожиданно налетел (именно налетел, а не приехал, ибо он не предупредил о своем приезде) некий Андреев (не А. А. Андреев). В тот же день, в двенадцать часов, у нас уже было первое официальное заседание с ведением протокола и прочими формальностями.

Андреевский налет

Андреев перевернул все вверх ногами. Он был назначен на мое место, должен был принять музей и перевезти его в Москву. Он говорил: «Главная задача – обобрать Бутовича до нитки и пустить из Прилеп без штанов!». Это было выражение Савченко, который и назначил Андреева, а тот, бравируя, неоднократно повторял те же слова. Андреев получил на руки бумагу о моем увольнении и своем назначении, он дал устную инструкцию председателю комиссии забрать у меня всё, собрать против меня материал, чтобы меня посадили, и с этим приехал в Прилепы. Даже мои враги, и те пришли в ужас, ибо знали, что такое Андреев: у него была репутация отъявленного негодяя.

Попытаюсь дать характеристику Андреева, хотя признаюсь, что едва ли это будет мне под силу: чтобы описать такую личность, надо иметь гений Достоевского. Пусть не заподозрит меня читатель в малодушии, ибо для него Андреев – это только звук, фамилия из семи букв, а для нас, коннозаводских деятелей, это имя звучало иначе, нагоняло страх, было связано с целым рядом самых подлых предательств и гибелью нескольких порядочных людей из числа «бывших».

Александр Петрович Андреев был невелик ростом, тщедушен, худ и имел какой-то испитой вид: всегда запавшие щеки, мертвенно-бледный цвет лица. Волосы он носил зачесанными назад, а бородку имел небольшую, стриженую клином. Углы рта были неприятно сжаты, и насмешливая улыбка редко сходила с его лица. Говорил он громко, отрывисто, каким-то глухим, сиплым голосом. Ужаснее всего были руки этого человека – небольшие, с вывороченными в суставах тупыми пальцами. Андреев всегда носил засаленный китель военного образца, рейтузы и сапоги, которые он имел привычку во время разговора то и дело подтягивать. Это был горячий, необузданный и, скорее всего, не совсем нормальный человек. Я имел возможность его изучать в течение целого месяца, что он пробыл в Прилепах, где видел его в деле. Он ни о ком не отзывался хорошо и всех считал мерзавцами и подлецами. Об этом он громко и не стесняясь говорил, равно как и бравировал своей близостью к ГПУ. Большего циника, нежели Андреев, я никогда на своем веку не встречал, цинизм у этого человека был положительно возведен в какой-то эпос. Судя по тому, как любил Андреев причинять людям зло, как смачно он об этом рассказывал, он был садистом, и если бы этот человек в свое время смог попасть в Компартию, то вне всякого сомнения, получил бы всероссийскую известность и его именем пугали бы не одних детей.

Андреев старался держать себя просто, но выходило развязно и пошло. «Какая гнусная рожа», – подумал я, глядя на него. В самой наглой и непозволительной форме он сразу же мне заявил, что ему наплевать на Главмузей, что теперь он хозяин, что будет исполнять только распоряжение Наркомзема. И затем добавил, что согласно инструкциям, он должен у меня, бывшего помещика, отобрать все имущество. Это он повторил несколько раз и особенно смакуя. Так я, строитель советского коннозаводства, создатель коннозаводского музея, человек, проработавший десять лет на советской службе, был уволен без объяснения причин, уволен так, как в прежние времена мой управляющий постеснялся бы уволить лакея. Советская власть не ценит людей, унижает их. А ведь не так легко и просто заменить знающего и преданного своему делу человека другим.

К стыду нашему, Андреев был русский дворянин и бывший офицер одного из кавалерийских полков, стоявших в царстве Польском. В прошлом у этого человека было немало темного. Когда грянула революция, он, по его собственному циничному выражению, поспешил содрать с себя погоны и бросил полк. Женился на девушке из хорошей семьи, та покончила самоубийством, а у родных её было имение в Московской губернии, и Андреев отправился спасать имение жены. Он уговорил стариков, её родителей, покинуть имение, а сам воцарился там полным хозяином и стал распоряжаться, как в собственной вотчине. Однако советская власть оказалась похитрее Андреева и выкинула его из этого имения. Андреев выехал, но образа, фамильное серебро и кое-какие ценные безделушки вывез с собой. Всего этого родные его жены так и не увидели: они погибли от голода в одном из уездных городов Московской губернии.

Уже тогда Андреев научился сдирать ризы с образов да лазить по сундукам и ящикам, где хранились серебро и ценные вещи. После того как Андреев выехал из имения, перед ним встал вопрос, как быть и чем жить. Андреев раздумывал недолго. Он устроился на службу в один из земельных отделов Московской губернии. Там он сумел так перекраситься, так подделаться к большевикам, так с ними поладил и так пришелся им по душе, что получил назначение в комиссию по приему бывших имений – богатое поприще для человека, который был провокатором по призванию. Об этом периоде его службы мне рассказывал один из старых специалистов Губземотдела, который тогда познакомился с Андреевым. Пользуясь тем, что он знал кое-кого из «бывших» людей, Андреев стал выдавать их, разыскивал и раскапывал их имущество, конфисковывал его и вскоре получил печальную известность в своем уезде. Поступки его были отвратительны, о нем иначе как с омерзением не говорили. Уже тогда этот человек внушал величайший страх, и если он намечал себе жертву, то это значило, что человек безвозвратно погиб.

Занимаясь такого рода деятельностью, Андреев познакомился с неким Шершневым, который работал от ВЧК в том же уезде.[222] Шершнев его оценил и в течение десяти последующих лет поддерживал, а поддержка эта была очень сильной, ибо Шершнев вскоре перешел в Москву в то же учреждение, там завоевал себе положение и стал пользоваться доверием. По роковой случайности он получил поручение наблюдать за Наркомземом, и тут Андрееву открылось широкое поле деятельности. Он сводил личные счеты с порядочными людьми. Много причинил он горя и погубил немало народу. Трудно даже себе представить, какой величайший вред принес Андреев советскому коннозаводству, и совестно сознаться в том, что не нашлось ни одного смельчака, который бы его разоблачил.

Среди всех, кого я знал и встречал за послереволюционные годы, Андреев остался непревзойденным негодяем. Перечислять здесь все зло, которое он принес людям, едва ли целесообразно: вся жизнь этого человека была сплошным злодеянием. С его именем связана гибель Новотомниковского завода, который до этого существовал почти пятьдесят лет и был одним из лучших заводов в прежней России. Занимаясь упразднением рысистого завода в Гадове (название вполне по герою), он пересажал массу ни в чем не повинных людей. После этого он был назначен управляющим Моршанским заводом. В то время застрелилась его жена. Поползли слухи, что в действительности ее застрелил муж, ловко устроив инсценировку самоубийства. Этому слуху, зная Андреева, верили решительно все. Расследования дела не было, и всё как-то подозрительно скоро замяли, но служащие завода за глаза называли управляющего не иначе, как убийцей.

Андреев не получил никакого специального образования, в коннозаводском деле был полным профаном и лошадь не любил и не понимал. В коннозаводское ведомство попал случайно, но именно из-за него там не осталось ни одного специалиста, который не сидел бы в тюрьме, не подвергался бы аресту, не вызывался бы на допрос или же, ошельмованный, не изгонялся со службы. Много бед тогда произошло в заводах, много натерпелись «бывшие» люди. В конце концов начались аресты, причем главный удар был направлен на такого безупречно порядочного и дельного человека, каким был Владимир Оскарович Витт. Его арестовали, он просидел восемь месяцев в тюрьме и вышел оттуда другим человеком. Только через год он оправился и вернулся к серьезной работе. Меня тоже едва миновала та же участь: через месяц после ареста Витта меня вызывали, три дня допрашивали, затем выпустили. Когда дело перешло к следователю, он его немедленно прекратил. Я пережил много неприятных минут, а инициатором всего был, конечно, Андреев, обвинивший меня в том, что погиб… Шаховской чистокровный завод. Каково было всё это пережить в то время – об этом знают только сами пострадавшие да их семьи.

Можно ли считать Андреева умным человеком? Да, он, несомненно, был умен и при этом хитер, но и ум его был грязный, ибо он интересовался только всевозможными мерзостями и ничто его не интересовало и не трогало из материй возвышенных. Его призванием был сыск и донос. Убить и раздавить человека – вот конечная цель, к которой он постоянно стремился. В начале революции ему удалось поработать в этой области, и воспоминания об этом, как самые сладостные, у него сохранились на всю жизнь, к ним он по всякому поводу любил возвращаться. Не сумев из-за своего происхождения устроиться в органах ГПУ, он работал на это ведомство добровольно. Так было во времена ГУКОНа, так было, когда пострадал Витт. Так случилось и в Прилепах. Здесь он особенно усердствовал. Начал кричать, что посадит на скамью подсудимых не только Бутовича, но и Наркомзем, и Наркомпрос. Недаром про него кто-то сказал, повторяя слова известного писателя: «Этот человек жил для радостей интриг!»[223]

В течение трех дней после своего приезда Андреев держал себя относительно спокойно. В первый день нашей совместной работы он настоял, чтобы его познакомили со всеми материалами, просмотрел описи. Все шло сравнительно благополучно, но едва Андреев узнал, что существуют две описи и есть еще мои картины, не внесенные ни в какие описи, он пришел в бешенство и категорически заявил, что у бывшего помещика не может быть никакого имущества. Представитель Главмузея в душе был на моей стороне и попробовал сказать, что надо запросить дополнительные инструкции. Тогда Андреев прямо зарычал на него: «Двери ГПУ для вас широко открыты!». Представитель весь съежился и умолк. Затем мы заявили, что прекращаем дальнейшую совместную работу с наркомземовцами и едем в Москву. Андреев спохватился – видимо, не в его интересах было доводить дело до разрыва – и предложил компромисс: принять картины по одной общей описи и отметить, что с такого-то номера на основании заявления таких-то лиц и таких-то документов картины являются собственностью Бутовича, затем все картины отправить в Москву, там вопрос решится окончательно, и я получу обратно свои картины. К сожалению, я попался на эту удочку, упустив из виду, что еще не было случая, чтобы советская власть кому-либо что-либо вернула из того, что она захватила! Придя к этому компромиссу, мы возобновили работу, а вечером Андреев имел со мною секретный разговор.

Он всячески втирался ко мне в доверие, расспрашивал меня о музее, о моем имуществе, а затем перешел на личности. Я отвечал неохотно, а потом и вовсе замолчал. Следующий день не принес ничего нового, зато на третий или четвертый день Андреев, присмотревшись, изучив описи и кое с кем пошушукавшись, решил, что пора действовать, и развернулся вовсю. Пока я еще ожидал приезда комиссии РКИ, две картины, кое-какую мелкую мебель, часы и две настольные лампы я велел спрятать в темной пустой кладовой возле кухни в подвальном этаже. Эти картины мне не принадлежали, а были присланы в Прилепы с предложением их купить. Я решил спрятать их, чтобы они не попали в казенную опись. Мне было вверено чужое имущество, и я обязан был его сохранить. Что касается остальных вещей, то, спрятав их, я сделал несомненную ошибку. Это было мелко с моей стороны, и трудно сказать, почему я так поступил. Впрочем, преступного тут, конечно, ничего не было: это были мои вещи, а стало быть, я имел право их прятать, но позднее обвинение сделало из этого целый ряд неблагоприятных для меня выводов. Так вот, Андреев нашел спрятанные вещи и разыграл возмущенного и обиженного: он, мол, отнесся ко мне с доверием, а я скрыл вещи и даже две картины. Как позднее выяснилось, истопник Пчёлкин сделал ему донос и указал, где были спрятаны эти вещи. К тому времени в усадьбе и в деревне уже считали Андреева чекистом – к нему потянулись недовольные и посыпались доносы.

В тот день, когда разыгралась эта неприятная история, я встал несколько позднее обычного и, придя в столовую, по лицам понял: что-то произошло. Лицо Андреева имело злое, скажу даже, бешеное выражение. Бурное объяснение имело место сейчас же после чая. Андреев заявил о своей находке и сказал, что он вынужден принять меры. Тщетно я возражал ему, что, пока идет прием, я могу держать вещи где угодно, вот если по окончании приема я объявлю, что сдал всё, а будут найдены вещи, то лишь тогда это можно рассматривать как преступление. Андреев стоял на своем, заявив, что отныне он будет распоряжаться всем, и приступил к обыску. После мне разъяснили, что он не имел права это делать и превысил свои полномочия, но в то время я, к сожалению, не был знаком с такого рода процедурой. Андреев вызвал двух понятых и начал меня, выражаясь по-простонародному, «трусить» как вора.

Сначала он обыскал чердак, потом верх, затем кладовые. При обыске он проявлял поразительное рвение, сам заглядывал во все щели, перегородки, закоулки, выстукивал стены. Он работал со знанием дела и с увлечением. В этом человеке чувствовался если не профессионал, то опытный любитель этого дела. В кладовой он перерыл всё и, увидав пятнадцать-семнадцать ящиков, спросил, что в них находится. Я ответил, что там мой фарфор. «Вашего теперь ничего нет», – ответил мне Андреев и затем добавил, что сейчас ящики вскрывать он не будет, но кладовую и весь верх опечатает и отберет у меня ключи. Когда кладовая и верх дома были опечатаны и Андреев отобрал у меня ключи, мы перешли в нижний этаж. Здесь Андреев также тщательно сделал обыск и наконец сказал: «Я должен сделать обыск и в вашей спальне». Я не возражал, и все мы туда отправились.

Спальня, где я часто проводил время после обеда и где не только спал ночью, но и отдыхал днем, была особенно уютна. Эта большая комната была загромождена вещами, ящиками, сундуками, ларцами и прочим добром. Тут висели фамильные портреты, стояла божница со многими старинными образами и были некоторые вещи моей матери, которыми я особенно дорожил: ее туалет, рабочий столик, ее Библия и любимые книги, в том числе собрание сочинений Гоголя, любимого ее автора. В течение десяти лет ничья посторонняя нога не переступила этот порог. Что ж, теперь я дожил до такого несчастья, увидел, как Андреев с понятыми вошли в мою спальню. Как это случилось? Как я прозевал, допустил подобное безобразие? Вот мысли, которые беспорядочно проносились тогда в моей голове.

Здесь обыск был исключительно тщательный. Буквально все пересмотрели, лазили по сундукам, под кровать, заглядывали в ночную вазу, ощупали подушки. Самая безобразная сцена разыгралась у киота. Не знаю почему, но образ Козельщанской Божией Матери в дорогом окладе привлек внимание негодяев. Андреев взял образ в руки и стал что-то искать. Все замерли, и я в том числе. Андреев взял щипцы для ногтей, с быстротой молнии отогнул кусок ризы и заглянул под него. Дальше продолжать он не смог, ибо я отнял у него образ и поставил в киот. Понятые превратились в истуканов и напряженно смотрели в одну точку. Подобное безобразие происходило не в начале революции, не где-либо в глуши, а в девятнадцати верстах от Тулы и творилось оно руками российского интеллигента! Что же кивать на коммунистов, когда свои еще хуже и чаще подлее?!

И мне представилось с необыкновенной ясностью, выразительностью и сказочной быстротой, как это всегда бывает в самые решительные и самые трагические моменты жизни, что десять долгих и таких страшных лет я неизменно выходил победителем в борьбе со стихией и вот настал-таки момент, когда все эти усилия и труды пошли прахом и я теряю всё! Я сидел в Музее, как в неприступной крепости, а за этими толстыми стенами шла уже другая, новая и для меня непонятная жизнь, лишенная всяких традиций и творимая какими-то новыми людьми, на которых не я один, а добрая половина России смотрела с удивлением. И вот теперь эти новые, ужасные люди ворвались и сюда, в эту заветную для меня комнату… Я находился в каком-то оцепенении и вышел из него только когда увидел, что Андреев перелистывает том «Мертвых душ» с закладкой, оставленной в этой книге моей матерью. Я вырвал у него книгу, и, вероятно, выражение моего лица было настолько страшно, что Андреев уступил и ничего мне не сказал. Но какое это ужасное чувство – видеть, как грязные руки подлого человека касаются горячо любимых предметов, которые чтишь как святыню!

Обыск в спальне продолжался долго. Андреев все перетряхнул, все пересмотрел, залезал даже под кровать, под тюфяк, перерыл сундуки, коробочки, лари, вынимал образа. В сундуке у меня найдено было несколько небольших картин, и об этом, конечно, был составлен протокол. В протоколе было отмечено также, что в спальне масса фарфора и всяких ценных вещей, спрятанных, очевидно, от ревизии РКИ и от комиссии. Я думал, что хоть родовое – то, что не имеет высокой материальной ценности, но ценно и дорого мне из-за воспоминаний, – будет мне возвращено. Как я глубоко ошибался и как много раз впоследствии, сидя в тюрьме, вспоминал замечательно верные слова Лескова: «Что помнить надо, что у нас родовое – то все с Петра раскрадено да в посмех дано!»[224] Да, Лесков знал жизнь и русского человека и судил верно. Не дай бог никому, даже самому лютому моему врагу, видеть то, что видел я в тот день, и пережить то, что я пережил тогда!

Комиссия приступила к составлению протокола. Протокол скрепили своими подписями Андреев и, само собою разумеется, понятые. Они подписали бы все что угодно, лишь бы это не касалось их интересов. Сейчас же после окончания обыска Андреев взял у меня все ключи и поставил трех сторожей. Им приказано было задерживать всякого, кто что-либо вынесет из дома. Шел открытый шпионаж за мной, из хозяина я превратился в преступника, которого до поры терпят, пока он не сдаст казенное имущество, находящееся у него на руках. Приходилось мириться с этим положением.

Конечно всё, что происходило в музее, дошло до Тулы в преувеличенном виде. Но Тула никак не реагировала, желая, по-видимому, остаться в стороне. В деревне ходили самые нелепые слухи, вплоть до того, что ко мне никого не допускают и я нахожусь под арестом. Андреев держался вызывающе: расхаживал по комнатам, усиленно стуча сапогами, громко разговаривал, почти кричал, швырял двери так, что их стук гулко раздавался по всему дому – словом, каждым шагом и действием хотел меня оскорбить и показать, что он все может и что моя судьба в его руках. В конце концов мне это надоело и я его одернул, а затем мы стали избегать друг друга и встречались только за обедом. Тут Андреев давал волю своему языку, говорил преимущественно о будущем процессе Наркомзема и Наркомпроса, представлял свой собственный триумф в этом деле. Затем он вслух принимался мечтать о том, как будет управлять музеем в Москве, и тут, как совершенный профан и форменный невежда в вопросах искусства, говорил невероятные глупости. Он, между прочим, хвастал тем, что устроит в музее уголок коннозаводчика, что было верхом глупости, ибо советская власть всячески стремится стереть следы прошлого. Слушая всю эту болтовню, смесь глупости, пошлости и подлости, я опять не выдержал и прямо ляпнул Андрееву: неужели он воображает, что его оставят заведующим музеем? Я ни минуты не сомневался в том, что, когда он сделает свое дело, его уволят. Взбешенный, Андреев вскочил из-за стола и ушел к себе. (В должности заведующего коннозаводским музеем он продержался до июня 1928 года и, ознаменовав свое пребывание в Москве рядом грязных доносов в ГПУ, был уволен.)

Со следующего дня Андреев имел угрюмый вид и все время молчал. Он целыми днями рылся в старых бумагах и отчетах музея, которые затребовал из конторы, принимал доносчиков, запирался с ними на ключ, а потом писал. Он собирал материалы против меня и, надо отдать ему должное, с этой подлой задачей справился хорошо, ибо всякий, даже самый безобидный, пустяк сумел представить в виде преступления и его материалы, несмотря на всю лживость, сыграли роковую роль в моей судьбе.

Я слышал от многих, что садисты обычно бывают невероятными трусами. На примере Андреева я в этом убедился. Добывая материал против меня, Андреев проведал, что учительница из соседнего села, некая Серафима Соколова, дочь священника, была близка с моей женой, а потому он решил ее допросить. Андреев не имел права вызывать людей на допросы, но уж очень ему хотелось заполучить учительницу Соколову. Имея нюх на всякие грязные дела, он верно почувствовал, что тут его ждет богатая жатва. С глубоким душевным огорчением должен упомянуть, что Александра Романовна, выражаясь самым мягким образом, имела неосторожность доверяться этой Соколовой, хотя та менее других заслуживала доверия. К тому моменту, к которому относится этот рассказ, Соколова жила с бывшим завкомом Прилепского завода, малым сумасшедшим и отчаянным, по фамилии Власов. Пиваловцы называли его Котом и презирали. Этот Кот был очень ревнив. Лично я никогда не сделал ничего худого Соколовой, но однажды имел возможность оказать ей любезность: ее уволили со службы как дочь попа, но после моего заступничества опять приняли на службу. Расскажем, как она отблагодарила меня.

Андреев поступил очень хитро: он написал Соколовой письмо и предложил ей платную работу – составить опись моей библиотеки, которую также должны были реквизировать. Соколова сейчас же прилетела и угодила как раз к вечернему чаю. Войдя в столовую, я увидел, что она сидит, расфранченная, на месте Александры Романовны и спокойно разливает чай. Подобная наглость со стороны подруги моей бывшей жены так меня взорвала, что я повернулся и ушел к себе. Ни минуты я не сомневался, что ночью она очутится в объятиях Андреева и выдаст то, что знает, а еще больше сочинит и выдумает. Так и случилось. Соколова дала Андрееву такой материал, что даже этот негодяй был в восторге. Так она отблагодарила нас за десятилетнюю материальную и нравственную поддержку!

В деревне все тайное быстро становится явным, а потому через два дня, вернувшись из РИКа, Кот узнал об измене своей возлюбленной и вознегодовал не на шутку. Он напился и поклялся застрелить Андреева! Последнему об этом сейчас же донесли, и Андреев с перекошенным от страха лицом пришел ко мне, стал расспрашивать, что за человек Власов, усилил охрану, перешел на ночь в другую комнату, а меня униженно просил уладить инцидент. Выслушав его, я от души расхохотался, сказал, что Власов просто хулиган и врун, что за это я его выгнал с завода, что все это одно хвастовство и бояться нечего. Затем я добавил, что если бы я обращал внимание на все угрозы подобного рода за десять лет после революции, то давно бы умер от страха. Андреев несколько успокоился, но все же три дня не выходил из дому.

Наконец этот кошмарный обыск окончился и все зрители и действующие лица разбрелись, усталые, по своим уже обобранным комнатам. Около двух дней сочинялись изобличающие меня акты. Когда эта работа была завершена, комиссия объявила перерыв на день, ибо комнаты были завалены ящиками и упаковщики требовали, чтобы их отправили, иначе они отказывались работать дальше.

Упаковщики почти закончили свою работу, но комиссия еще описывала, обнюхивала и обмеривала мое имущество: мебель, бронзу, фарфор, книги – словом, все, вплоть до небольшой бронзовой линейки с моего письменного стола (и она стала достоянием Российской Советской Федеративной Социалистической Республики!). Уже по дому порхали сотрудницы Губмузея, стучала откуда-то появившаяся машинка, Соколова с видом хозяйки дома, скромно потупив глазки, расхаживала и всем распоряжалась. А над всем этим роем барышень, сторожей, проституток и прислуг царил великий Андреев, громыхал дверями, ругался и всех подгонял.

Сцена с бронзой

Разыгралась возмутительная история с бронзовой фигурой, которая названа в моем деле «сцена с бронзой». Это сыграло впоследствии значительную роль в моем обвинении. Андреев, конечно, хорошо понимал, что все сделанное им было незаконно, что меня могли обобрать, надо мной могли учинить насилие, но что закон был на моей стороне. Андреев, несомненно, опасался, что в Москве я начну защищаться, приглашу юриста – и тогда ему придется отвечать. Его также раздражало и пугало то, что в сущности никаких преступлений по музею не обнаружилось. Меня могли обвинить в крайнем случае в небрежности или халатности. Андреев во что бы то ни стало решил «раскрыть» какое-либо мое преступление, а так как такового не было, он инсценировал его и сделал это настолько ловко, что ввел в заблуждение не только меня, но и судебные органы. Вот как все было состряпано.

В музее была бронза, но описи на нее не существовало. Андреев предупредил меня, что я должен сдать всю бронзу. Ясно, что если бы я утаил хоть одну фигуру и затем она была бы у меня найдена, это было бы преступлением. Я хорошо это понимал и меньше всего думал утаить что-либо. Вся ценность бронзы по советским временам не превышала двадцати-двадцати пяти рублей. Часть моей бронзы была спрятана, остальное стояло в комнатах. Я дал распоряжение Никанорычу принести всю спрятанную бронзу, что он и сделал. Когда приемка была закончена, я на всякий случай спросил Никанорыча, не забыли ли мы где-нибудь бронзу, но он меня успокоил и сказал, что вся бронза сдана. Был составлен акт, и дело с бронзой окончено. Так думал я, но не так решил Андреев. Он заявил, что нашел редчайшую бронзовую фигуру XVII века, которая спрятана мною. И действительно обнаружили в ящике стола бронзовую фигуру польского короля Яна Собесского верхом на коне. Андреев поднял невообразимый шум, заявил, что фигура стоит десять тысяч рублей, что я уличен в преступлении, и потребовал составления протокола.

Сагитированные Андреевым, а еще более запуганные им члены комиссии составили надлежащий акт, однако же не решились оценить фигуру в десять тысяч рублей. Тогда Андреев привлек в качестве оценщика-эксперта упаковщика – невероятно, но факт! Тщетно тот отнекивался и говорил, что он ничего не понимает. Андреев его запугал, и упаковщик заявил, что, по его мнению, фигура стоит пять тысяч рублей. Это было внесено в акт как мнение эксперта. Андреев торжествовал: наконец-то он поймал Бутовича! Комиссия смотрела на это дело глазами Андреева. Обо всем я узнал от упаковщика, который, придя в себя, был в ужасе от своего поступка, все мне рассказал, каялся, бичевал себя, но оправдывался тем, что Андреев прямо терроризировал его. Андреев наслаждался возможностью причинять страдание, и я не сомневаюсь: если бы он знал, что это сойдет ему с рук, он тут же стал бы меня физически истязать.

В душе я сетовал на Никанорыча, который меня подвел, очевидно по старости лет забыв сдать эту фигуру. Так я думал тогда, но теперь, после того как я имел возможность ознакомиться с показаниями Андреева, я ни одной минуты не сомневаюсь, что Андреев сам похитил незаметно эту фигуру, а затем в нужный момент ее нашел. Вечером я упрекнул-таки Никанорыча, но старик был так расстроен, так плакал и так извинялся, что я обнял его и счел все дело несчастной случайностью. Наивный человек, как я был далек от истины! В заключение добавлю, что эта бронзовая фигура не стоила не только пяти тысяч рублей, она не стоила и ста рублей: год на бронзе был поставлен фальшивый, а саму фигуру я купил в Киеве еще молодым офицером, когда почти ничего не понимал в старине.

Описанный эпизод, с одной стороны, ярко рисует отвратительную личность Андреева, а с другой – указывает на то, как в Советском Союзе создавались дела. «Сцена с бронзой» очень повредила мне во время следствия и на суде и сыграла немалую роль в моем обвинении. Моим объяснениям, разумеется, никто не поверил. Так уже устроены уши и мозги советских судей, да и не только судей, но и жителей, вернее, деятелей нашей великой когда-то страны.

Андреев имел жестокость еще утром предупредить меня, что вечером он будет меня допрашивать и что в его руках имеются убийственные материалы. Это было сказано за двенадцать часов до допроса, конечно, предумышленно, чтобы я терзался, мучился и, потеряв равновесие духа, попал бы целиком и полностью в его лапы. Весь день он ходил за мной по пятам и не сводил с меня глаз. Этот человек наслаждался моими страданиями, упивался моим несчастием – так кот, прежде чем задушить уже почти растерзанного мышонка, следит за каждым его движением и не спускает с него своих зорких глаз…

Не стану приводить остальных допросов, ибо они были в том же роде. В тот же, столь богатый событиями день, Андреев невольно продемонстрировал всю безмерную подлость, на какую он был способен. Было уже около двенадцати ночи. Я пристроился у электрической лампочки, которая стояла на простом табурете возле окна, и читал, вернее, силился читать, чтобы хоть несколько успокоиться. Чтение не шло, я отложил книгу и задумался. Вошел Андреев, по своему обыкновению стуча каблуками и громко покашливая. Я не обратил на него никакого внимания. Так прошло минут пять. Вдруг Андреев с быстротой молнии скидывает сапоги и, как-то особенно выворачивая ноги, на одних только носках, приподняв, как акробат, руки, подбегает к дверям, мгновенно их открывает и… затем в совершенно спокойно возвращается к дивану. На вопрос, в чем дело, прозвучал ответ, классический по ясности и цинизму: «Я на столе в вестибюле положил документы как приманку и нарочно ушел. Мне хотелось изловить одного человека, но на этот раз он не попался на удочку. Мне не удалось его накрыть на месте преступления!». Как тут не вспомнить Лескова и описанную им неподражаемую сцену с подметным письмом, полученным одним капитаном! Устами этого капитана Лесков замечательно сказал: «Способ доставки ему тоже понравился – подметный, то есть чисто великорусский».[225] Да, Лесков лучше Тургенева и Толстого знал душу русского человека.

Андреев несколько дней почти не показывался из своей комнаты. Как мне удалось узнать, он приводил в порядок свои материалы и писал доклад Савченко. Упаковщики наконец закончили свою работу, и был назначен день вывоза вещей и картин на станцию. Как я жалею теперь, что не записал для памяти, какого числа в точности сие свершилось, однако отлично помню, что три деревни съехались, как говорили мужички, «подымать добро Бутова». Они свезли всё на станцию Присады для дальнейшего следования в Москву. При погрузке Андреев командовал, но на станцию не поехал. Вообще, я заметил, что он определенно боялся выходить за пределы дома – видно, образ Кота (Власова) преследовал его.

Памятная ночь – сон на полу

Так состоялась эвакуация музея, и дом мой опустел. В нем лишь кое-где остались отдельные вещи, два-три сундука, кое-что из мебели, и все это терялось в громадных комнатах. На следующее же утро Андреев уехал в Москву. Мне было дано двое суток на упаковку вещей и устройство всех дел. Не прошло и двух дней, как я был готов к отъезду. Невелико было мое имущество, и двух дней оказалось много, чтобы его упаковать. Мой отъезд из Прилеп был назначен на утро, и последнюю ночь я провел хотя и в своей спальне, но на полу, на зашитом в рогожу большом матраце.

Всю ночь я не мог заснуть. Я был далек тогда от мысли, что спать на полу – это есть мой удел не только на ближайшие дни, но и на многие месяцы… В ту ночь я о многом передумал, многое вспомнил. Передо мною открывалась новая эпоха – приходилось расставаться с родным гнездом, с привычным образом жизни, с обязанностями, которые, так сказать, вошли в плоть и кровь, с близкими людьми, с привычками, унаследованными от отцов и дедов, с лошадьми – словом, со всем тем, что было дорого и мило, что так долго составляло цель и смысл моей жизни. Все это надо было покидать, ибо все это было уже разрушено. Было над чем призадуматься, было от чего не спать в ту памятную ночь. И все же как я был далек тогда от мысли, что жизнь моя кончена и через какой-нибудь месяц начнется мое житье по советским тюрьмам. Да, поистине неисповедимы пути Господни и будущее сокрыто от нас…

Последний день

Наступил день и час моего отъезда из Прилеп. Было около семи часов утра, когда несколько крестьянских саней подъехали к дому, чтобы принять мои вещи. Лыков, Чикин, Бонарев, Зуев, Мигунов и двое Самониных сами вызвались и просили разрешения свезти мои вещи и проводить меня. Семи подвод было много для того жалкого хлама, который был мне оставлен, он свободно поместился бы и на трех санях. Но никто из крестьян не хотел возвращаться назад. Пришлось распределить вещи между ними, после чего они двинулись в путь на станцию Засеку, куда следом должен был ехать и я. К моменту отъезда у меня оставалось не то одиннадцать, не то тринадцать рублей с копейками. Это было всё мое состояние, всё, что я увозил из Прилеп. Этих денег могло хватить только на дорогу до Москвы. Хотя я после десятилетней службы великой российской республике и выезжал нищим, но у меня было приятное сознание, что все свои долги я уплатил и, таким образом, начинал новую жизнь со спокойной совестью: ничью копейку я не замотал, никого не обманул и никому не остался должен.

Двор был пуст, царила какая-то угрюмая тишина – казалось, все вымерли, на душе было тяжело и тревожно… В последний раз всего лишь на несколько минут я остался в своем доме один и воспользовался этим, чтобы обойти свои любимые комнаты и проститься с ними. Комнаты были пусты. В громадном помещении, где все двери из комнаты в комнату были настежь открыты, ветер гулял вовсю и было холодно, как на дворе. Мои шаги гулко раздавались в пустоте. Тяжело было смотреть на это ободранное, еще так недавно столь красивое и нарядное помещение. Особенно неприятное впечатление производили стены с торчащими крюками и гвоздями или дырьями от них. В моей любимой гостиной кто-то уже успел отодрать клок обоев у самых дверей, и ветер трепал его, то приподымая, то вновь прилепляя к стене. С грустью смотрел я на эту картину и думал о том, что не успел я еще выехать из дома, а уже началось разрушение. Невольно пришла в голову мысль, как тщетны и ненужны все наши старания и усилия, все наше любостяжание, ибо в русских условиях обязательно наступят день и час, когда все это пойдет прахом…

Дольше всего я задержался в кабинете. Здесь я провел столько счастливых часов, отдыхая за книгой, или любуясь дивными произведениями искусства, или беседуя с друзьями. Тут когда-то висели мои любимые сверчковские портреты, именно в этой комнате была собрана в портретах история орловской породы, и здесь мне хотелось остаться как можно дольше. Я смотрел на знакомые стены, представлял себе, где висели Визапуры, Горностаи, Кролики, Лебеди и другие столпы и корифеи орловской породы, и думал о том, что уже больше никогда не буду ими любоваться в интимной обстановке деревенского дома. Что-то жуткое, щемящее схватило меня за сердце, что-то подступило к горлу, и, чтобы не пасть духом, я поспешил покинуть кабинет и прошел в спальню. Тут все было ободрано, лишь посреди комнаты стояли мой чемодан и дорожный несессер, на них бережно были положены моя шуба и шапка, а рядом стояли калоши. Никанорыч приготовил все к моему отъезду, а сам вместе со старушкой-поварихой заперся в небольшой комнате возле вестибюля, ожидая, когда я его позову. В последние минуты моего пребывания в Прилепах этот преданный мне человек выказал много такта и деликатности, из всех служащих только он один не предал меня и не покинул ни на одну минуту в том отчаянном положении, в котором я находился в роковом для меня январе.

Я вышел из спальни и громким голосом позвал Никанорыча, чтобы проститься с ним. Он уже ждал, так как тотчас же бесшумно открылась дверь в конце коридора и старик нетвердой поступью стал приближаться ко мне. Он был очень бледен и, когда вошел в спальню, покачнулся. Я его поддержал, потом обнял. Он всхлипнул, потом замотал головой и как-то страшно просто сел на землю и потерял сознание. Вместе с оставшимся наблюдать за мной членом комиссии я перенес Никанорыча в комнату старухи-поварихи, где еще была кровать, и послал старушку за женой Никанорыча.

Эта тяжелая сцена произвела на меня потрясающее впечатление и глубоко взволновала. Я оставался с Никанорычем, пока не прибежала его жена Дарья Артёмовна, с криком и причитаниями бросившаяся к нему на грудь. К счастью, все ограничилось обмороком, Никанорыч пришел в себя. После того как он, поддерживаемый женой и старушкой-поварихой, покинул дом, я вернулся в спальню и, стоя у окна и поджидая лошадей, задумался. Как ясно, как отчетливо врезалось в мою память всё, что происходило в эти последние минуты моего пребывания в Прилепах. «Да, – думалось мне, – какая произошла драма». Но нет, это была еще не драма, а лишь введение к драме. Драма была впереди.

Наконец лошади были поданы. Небольшие старенькие сани, не то розвальни, не то ковровые, были запряжены парой рабочих лошадей, а за кучера сидел мальчуган Васька, сын старика Чикина.[226] Ни один человек не пришел меня проводить, не нашлось никого, кто бы захотел или, вернее, рискнул со мною проститься. Красный двор был пуст, тут не было ни души, и кругом царила необычная для этого часа тишина. Все попрятались.

В последний раз окинул я взглядом столь хорошо знакомую мне картину, сел в сани и велел Ваське трогать. Медленно и недружно лошади взяли с места, Васька задергал вожжами, замахал кнутом, зачмокал, сел бочком, по-крестьянски перевалившись на одну сторону, и мы покатили. Вот промелькнуло длинное, низкое кирпичное здание, где когда-то помещалась контора, а теперь жили служащие. Там в окнах были видны женщины и дети, кое-кто кланялся, другие крестились, напутствуя меня. Выездная аллея начиналась сейчас же за конторой и все время до самого конца усадьбы шла в гору. Несмотря на окрики и понукания паренька, убогие лошадки сейчас же перешли на шаг и тихо поплелись в гору. Я был им за то несказанно благодарен, так как мог подольше посмотреть на свои любимые места: на фруктовый сад, который тянулся с левой стороны, на маленький сосновый парк, где утопал в снегу среди старых деревьев небольшой домик, уцелевший еще с добрынинских времен, и где при мне десять лет прожил Ситников. За ним на большом плацу уже белели стены и местами краснели крыши заводских зданий: маточной, жеребятника, ставочной, конюшни производителей, манежа, варков… Поравнявшись с ними, я невольно тронул Ваську за ворот тулупа, и он, поняв меня, остановил лошадей. В последний раз бросил я взгляд на эти конюшни, подумал о том, сколько счастливых часов, дней, месяцев, лет провел я здесь, среди своих любимых лошадей, сколько несбывшихся надежд похоронено в этих стенах, сколько знаменитых и великих лошадей, никогда в действительности не ставших таковыми, родилось здесь и провело годы своей юности, для того чтобы потом навсегда затеряться в омуте жизни. Много было пережито, много было сделано ошибок, но были и достижения, были удачи, была даже слава – и все это тесно связано со стенами, которые вот теперь, вероятно, в последний раз я видел перед собой.

Еще одна мысль мелькнула у меня в голове, и я горько улыбнулся. Моя деятельность не всегда верно понималась и не всегда верно оценивалась и прежде, ну а что касается революционного времени, то мне пришлось работать в исключительно тяжелой обстановке и под обстрелом с двух сторон. И я, и моя деятельность, и прилепские лошади возбуждали зависть и недоброжелательность у одних, становились предметом суровой критики других. Эта мысль особенно ярко сформировалась в тот момент у меня в голове, но не подняла чувства возмущения в душе. Я по опыту знал цену всем этим людям и понимал, что им нужны другие кушанья, а я в коннозаводском деле – повар старого образца, я не хочу и не умею готовить на них! Что-то дадут нам реально ценного все эти новые коннозаводские повара, думалось мне тогда, не приведут ли они орловскую породу к полному упадку? Только будущее ответит на этот вопрос, а мое мнение давно уже оформлено и не изменилось и по сей день.

Печально глядели на меня громадные корпуса опустевших прилепских конюшен. Кое-где окна были уже выбиты, все двери заперты и забиты наглухо, тротуары и дорожки заметены снегом. Казалось, что жизнь здесь замерла навсегда. Под этим тяжелым впечатлением я покинул Прилепы и тоже, вероятно, навсегда! Сейчас же за молодой березовой рощей, которую я сам любовно когда-то насадил, кончалась граница усадьбы и начиналась снежная равнина. Всё – и сугробы, и линия бегущих телеграфных столбов вдоль старой прилепской дороги, и кустарники, и хутора, и рощи по склонам бугров, и казенная засека – всё было родное и так давно знакомое. Я смотрел кругом печальным, но спокойным взглядом… Кругом все было мертво, все тихо. Мы затрусили мелкой рысцой, и каждый думал свою думу: Васятка – как бы скорее вернуться домой, к теплой печи и горшку горячих щей, а я – о многом, чего ни изложить, ни передать сейчас нельзя.

Навстречу нам уже несся звук колокола, вселяя скорбь, вливая тревогу в душу. Колокол ударял заунывно и как-то особенно протяжно. «Это звон по покойнику», – подумал я и перекрестился. Звонили в церкви Рождества Богородицы в соседнем селе. Дорога наша лежала через село, и я спросил Ваську, кто там умер. Он не знал. Это меня удивило, я стал прислушиваться, и сердце мое, как и утром, опять сжалось от какой-то щемящей тоски. А колокол все продолжал мерно и заунывно ударять каждые две-три секунды, и чем ближе мы подъезжали к селу, тем яснее и чище становился этот звук.

День был хотя и морозный, но пасмурный. Такие дни нередки в конце зимы. Совершенно неожиданно для взора вдруг открылось как на ладони перед нами село. Мы уже въезжали в село, и большая приходская церковь с широко распахнутыми воротами ограды сейчас же бросилась мне в глаза. Эти настежь открытые ворота как бы ждали покойника, призывали его, готовые, как только он переступит порог, навсегда закрыться за ним. Печальный перезвон колоколов указывал, что покойник уже близко. Повернув направо, мы выехали на широкую улицу села, и тут нашим глазам предстала печальная картина: к церкви приближалась погребальная процессия.

Я узнал нашего приходского священника отца Михаила, он был в стареньком облачении, в потертой черной скуфье, с кадилом в руках, которым по своей всегдашней привычке размахивал усиленно и высоко по сторонам. Крышку гроба нес на голове старик. Покойник в простой тесовой домовине, с открытым лицом и по местному обычаю с бумажным венцом в руках, тихо и мерно качался на носилках, которые несли четверо мужиков. Сзади, причитая и голося, шло несколько баб и детишек. Похороны были бедные, и покойника провожали только родные.

Я снял шапку, и мы медленно двинулись навстречу покойнику. Отец Михаил меня узнал и поклонился. В это время мы уже поравнялись с покойником, и я взглянул на его лицо: оно было сосредоточенно-важно и уже не от мира сего…

Эта встреча произвела на меня тяжелое впечатление: в народе существует поверье, что встретить покойника – не к добру, в особенности нехорошо, когда покойника несут вам навстречу. Я знал об этом и, как человек суеверный, очень расстроился. Быть беде, думалось мне, когда мы мелкой рысцой трусили по широкой улице, где много мужиков стояло у своих дворов. Они, очевидно, выходили встречать покойника, а теперь остались посудачить да помянуть ушедшего кто добрым, кто равнодушным словом.

Я всегда жил мирно с соседями, а потому нисколько не был удивлен, что решительно все низко мне кланялись, а многие посылали вслед всякие добрые пожелания. Тяжелое чувство долго не покидало меня. Раздумывая над этим, я вспомнил, что, упаковывая мои вещи, уронили большое туалетное зеркало и оно со звоном упало на пол. Это тоже была плохая примета, особенно если бы зеркало разбилось. Уронивший изменился в лице, со страхом взглянул на меня и быстро нагнулся, чтобы поднять упавшее зеркало. «Слава богу, не разбилось! – сказал он и облегченно вздохнул. – А все же это плохая примета, что зеркало упало». Нехорошо было и то, что, прощаясь со мною, потерял сознание старик Никанорыч. И то, что я покинул навсегда свой дом, будучи не в состоянии по древнему русскому обычаю попросить перед отъездом своих ближних и присутствующих присесть хоть на минутку, сказав при этом: «Пускай всё доброе садится, а злое испаряется, как дым». Только после этого следовало трогаться в путь.

«Нехорошо, – подумал я тогда. – Что-то ждет меня впереди, что-то будет?..» К этим тяжелым мыслям прибавлялись и другие, такие же нерадостные. Было жаль Прилеп, было жаль так быстро промелькнувшей жизни, страшило будущее, полное неожиданностей, пугало отсутствие средств, беспокоила будущность моих любимых лошадей, рисовалась моя жизнь в революционные годы, подобная сумрачному ноябрьскому дню, мучило столь незаслуженно нанесенное мне оскорбление. О многом и многом еще думалось мне тогда, и совсем неудивительно, что слеза не раз набегала на мои ресницы и застывала на щеках. Тяжело было на душе.

Показалось Тихвинское, до Засеки было уже рукой подать, и вскоре мы обогнули казенный лес, выехали на шоссе, дорога пошла среди дач, потом под гору, и в глубокой котловине показалась крохотная станция, затерянная среди лесов, – Козлова Засека,[227] так хорошо известная всему образованному миру благодаря своей близости к Ясной Поляне. Прилепцы с моими вещами уже ждали меня. На станции тоже, очевидно, знали о моем приезде и о том, что произошло в Прилепах, ибо не успел я выйти из саней, как начальник станции, старик, с давних пор знавший меня, вышел меня встречать. Мы обменялись приветствиями, он тихо и боязливо, чтобы не привлекать ничьего внимания, выразил мне сочувствие, и мы прошли в товарную контору.

Здесь работали два или три человека, все они приветствовали меня с плохо скрываемым любопытством. В их глазах светились также и сочувствие, и сожаление. С редкой для железнодорожных служащих предупредительностью были исполнены все формальности: мои вещи приняты в пакгауз, а я получил накладную. Поезд на Тулу шел только вечером, а потому я решил ехать туда на лошадях, чтобы из Тулы отправиться в Москву. Настал момент проститься с прилепцами. Все они были изрядно выпивши – как сказал мне Чикин, с горя! «Прощайте, не поминайте лихом, будьте счастливы!» – сказал я им, снял шапку и низко поклонился. Все шапки слетели с голов, с громкими благодарностями и всяческими пожеланиями они окружили меня, потом мы лобызались, жали руки, наконец я вырвался из их круга и сел в свои сани. Тут меня опять окружили, сожалели о моем отъезде, протягивали руки – словом, проводы получились сердечные и тронули меня. На крылечке подъезда стояло железнодорожное начальство, раскланивалось и также желало счастливого пути. Васька тронул лошадей, заскрипели полозья, послышались последние горячие пожелания и крики, и мы тронулись в путь… В Туле я проехал прямо на вокзал и с четырехчасовым, так называемым дачным поездом выехал в Москву. Было ровно десять часов вечера, когда поезд медленно подошел к Курскому вокзалу и Москва приняла меня в свои объятия.

Арест и допросы

Денежные дела

В Москве я узнал, какие разговоры велись обо мне в Наркомземе во время налета Андреева и по мере получения от него донесений. Сначала разговоры были довольно благоприятные для меня, но положение менялось, и начали шушукаться на мой счет, потом поползли разные слухи, наконец, распространилось сенсационное известие, что я уже арестован. Слухи усиливались, мой знакомый Смидович, брат которого занимал в Российской Республике высокий пост и который сам был обязан мне своей превосходной должностью, только покачал головой и сказал, что раз дело в руках ГПУ, то надо ждать и ничего поделать нельзя. Разумеется, расспросам не было конца, и я, не жалея слов и красок, сообщал обо всем, что творил Андреев и как меня выкуривали из Прилеп. Не знаю уж искренно или нет, но все мне сильно сочувствовали и говорили об этом открыто и громко. Даже Пейч, этот хитроумный Улисс,[228] так ловко подделавшийся к советской власти и так блестяще маневрировавший среди товарищей, и тот, встретив меня, выразил свое возмущение тем, как меня обобрали.

Осмотревшись, немного отдохнув от пережитых волнений и невзгод, я обдумал свое положение, призанял рублей сто на текущие расходы и начал действовать. Мне предстояло так или иначе заработать деньги: с одной стороны, на жизнь, а с другой – для Александры Романовны, которой ежемесячно нужно было высылать сто пятьдесят рублей. Нужны были деньги и на мой переезд в Ленинград, где я решил поселиться, где предстояло приискать две комнаты и устроиться. Разрешением этой проблемы, многотрудной в советских условиях, я и занялся в первую очередь. Параллельно я стал зондировать почву, беседовать с юристом по поводу того, насколько было законно все то, что случилось в Прилепах, и могу ли я рассчитывать получить обратно свои картины.

Один мой уже покойный приятель говорил еще в дореволюционные времена, что я имею необыкновенную способность делать деньги из всего, к чему прикасаюсь, и умею их наживать легко и красиво. На этот раз, и притом в самых трудных условиях, эта способность мне пригодилась. К счастью, среди моих знакомых, о друзьях не говорю, ибо в СССР их почти не осталось, не все оказались предателями. В трудную минуту жизни очень много мне помогли Илья Дмитриевич Трофимов и Фёдор Петрович Бобылев, и я никогда этого не забуду.

Что это был за очаровательный человек – Илья Дмитриевич Трофимов! Среднего роста, с круглым брюшком, выхоленным лицом, всегда румяными щеками, рыжеватый блондин, с приятной манерой держаться, воспитанный, добрый до сердечности, интересный собеседник, человек очень неглупый. Вместе с тем он был превосходным купцом в лучшем смысле этого слова. Трофимов сумел сохранить кое-какие деньги и в годы НЭПа начал работать очень успешно. Он стал не только человеком состоятельным, не только имел торговлю, но и владел кустарной фабрикой трикотажных изделий и квартирой в доме застройщиков. Конечно, по мирным временам все это были пустяки, но в советские времена это было целое состояние, и Илья Дмитриевич в кругу нэпманов был уже видной фигурой. Однако подчеркну, что это был прежний купец, а не новый, народившийся в период НЭПа.

Трофимов любил лошадей, но до революции сколько-нибудь значительной или видной призовой охоты не имел. Страсть к лошадям у него прорвалась в самое неподходящее время. После революции Трофимов завел несколько лошадок, и все это коннозаводское хозяйство держал у себя на даче, верстах в семидесяти от Москвы. Однако лошадки у него были неважные, и когда он попытался пустить их на бега, ничего не вышло.

Фёдор Петрович Бобылев был настоящий русак, купец старого покроя. При большом росте, широкой кости, великорусском, несколько скуластом и притом расплывчатом лице, светлых волосах и глазах, был типичным представителем славянской расы. Двигался он медленно, говорил не спеша, мнений своих не навязывал, и этим тоже напоминал прежних русских людей определенного времени, убеждений и дела. Глядя на него и любуясь цельностью его натуры, я вспоминал русских писателей, которые выводили таких типов и указали на их крепкую связь с русской землей и культурой.[229]

Бобылев был человек большого, если так можно выразиться, коммерческого ума, и деньжата у него, несмотря на все реквизиции, ограбления, налоги, штрафы и прочие ухищрения советской власти, водились, и притом большие. В то время, когда я познакомился с ним, у него в аренде, где-то в уезде, была значительная фабрика и дела его процветали, сам же он жил в Сергиевом Посаде. Бобылеву было не чуждо увлечение искусством, и хотя этот чрезвычайно скромный человек не выдавал себя за знатока, я имел случай убедиться, что он чувствует искусство, понимает его, и мне всегда думалось, что этот человек втихомолку и под шумок собрал замечательную коллекцию, о чем не знает никто. Был Бобылев также страстным охотником до лошадей, признавал только орловских рысаков, но был охотником, так сказать, платоническим, ибо своих рысаков не имел. Естественно, что на этой почве у нас выросла взаимная симпатия, и мы особенно сердечно беседовали друг с другом. Бобылева с Трофимовым связывали общие дела и весьма хорошие отношения, и Фёдор Петрович два раза в неделю обязательно бывал у Трофимова в магазине. Я так долго остановился на этих двух людях, потому что оба они пришли мне на помощь не только словом, но и делом.

Сейчас, в своем ужасном одиночестве, заброшенный судьбой в такую невероятную дыру, как Одоев, в местную тюрьму, страдая от голода и утомления, от унижений, ставших уже обычным явлением, от сырости и холода, от общества окружающих меня людей – буквально от всего, что я здесь вижу, переживаю и чувствую, я нередко в своем углу закрываю глаза и как прекрасный сон, как нечто невозвратное вспоминаю таких людей, как Трофимов и Бобылев. Вспоминаю маленькую конторку, образцы пряжи всех цветов на американском бюро, кассу в углу и самого Илью Дмитриевича, деловито рвущего и проверяющего квитки и в то же время беседующего со мной и Бобылевым. Так проходит тридцать-сорок минут, час, иногда полтора, я несколько раз пытаюсь встать и уйти, Илья Дмитриевич меня удерживает, занимается делами, опять беседует со мной, и наконец наступает время запирать магазин. Не спеша, тихим шагом иду я с ним в ближайшую еврейскую столовую Лурье, а снег осыпает нас мягкими белыми пушинками, которые тают и превращаются в ничто. В столовой Лурье мы забираемся в уголок, к самой печке, выбираем скромное меню и беседуем о лошадях… Все эти картины кажутся мне далеким и прекрасным сном. Милый Илья Дмитриевич, вспоминает ли он обо мне, чувствует ли, что я часто и с благодарностью думаю о нем и живу надеждой вернуться в этот мир?

Так вот, этот самый Илья Дмитриевич Трофимов, к которому я обратился, хотя его дело в то время шло действительно неважно, пошел мне навстречу, сейчас же помог – на другой день после моего приезда в Москву дал мне шестьдесят рублей. Он предлагал больше, но у меня уже было сорок рублей, и я счел, что пока ста рублей мне хватит. Кроме того, Трофимов обещал повидаться кое с кем и дня через три приехать вместе с Бобылевым, чтобы кое-что купить у меня. Несколько картин и мелочей, по счастью, оказались у меня в Москве, правда, в самом ограниченном количестве. Тогда же Трофимов дал мне несколько очень ценных советов, предложил использовать его годового юриста Нагорничных, чем я и воспользовался, и обещал всяческую поддержку. Словом, он самым сердечным образом и по-деловому отнесся ко мне, сразу помог, а в недалеком будущем сделал больше, чем обещал. Трофимов сдержал свое слово и ровно через три дня рано утром, еще до открытия магазина, приехал ко мне вместе с Бобылевым. Он повлиял на Бобылева, чтобы тот сделал у меня возможно более крупную покупку, и к их приезду я уже собрал у себя в номере пять-шесть акварелей Соколова, две-три Сверчкова, пять-шесть портретов и картин маслом, да еще в столе были у меня кое-какие ценности, однако до них дело не дошло. Бобылев внимательно осмотрел «товар», сделал несколько очень дельных замечаний о картинах и акварелях и затем спросил цену одной акварели Сверчкова. Это была превосходная, редчайшая акварель замечательной сохранности, и я бы с ней никогда не расстался, если бы не то критическое положение, в которое попал. «Однако этот человек понимает толк в картинах, – подумал я, – а в таком случае и цена его не испугает».

Я сам, если попадал на первоклассную картину, готов был заплатить какие угодно деньги, были бы они только в кармане, ибо произведение человеческого гения выше всяких денег. Взвесив все это, поймав и оценив любовный, полный восхищения взгляд, который Бобылев бросил на акварель, я понял, что имею дело с большим любителем и знатоком, а потому назначил пятьсот рублей – цену по тем временам почти баснословную. Трофимов, услышав это (он привык покупать произведения искусства от десяти рублей и никак не дороже ста рублей), так и подпрыгнул, взглянув на меня удивленными глазами.

Бобылев спокойно и как должное принял назначенную мною цену и сказал, что акварель оставляет за собой и просит ее прислать в магазин Трофимова, где и будут уплачены деньги, так как при себе Фёдор Петрович такой суммы не имел. Этот успех меня окрылил, и я тут же уговорил Бобылева взять еще за двести рублей один портрет Сверчкова, что он и сделал. Это была большая удача, так как в те годы картины уже никак не шли и, оцененные в десятки рублей, месяцами висели в аукционных залах и не находили покупателей.

С Трофимовым и Бобылевым я продолжал видеться вплоть до своего ареста, проводил в их обществе время, намечал будущие дела. С Трофимовым мы хотели купить несколько рысистых жеребцов и затем их перепродать, что принесло бы немалую прибыль, а Бобылев предложил мне быть в Ленинграде его представителем по продаже пряжи, что дало бы мне, по его осторожному и отнюдь не преувеличенному подсчету, до двух тысяч рублей в год. Попутно я еще сделал одно комиссионное дело и заработал на нем рублей триста, так что за трехнедельное пребывание в Москве у меня собралась тысяча. Вот почему я совершенно спокойно смотрел в будущее, душой и телом отдыхал в Москве и не спешил с другими делами. Из этих денег после моего ареста, покуда я сидел в Бутырской тюрьме, фотограф Алексеев делал мне передачи.

Так сложились мои денежные дела между 2 или 3 февраля, днем приезда в Москву, и 23 февраля, когда я был арестован. Если их нельзя признать вполне хорошими, то перспективы будущих заработков рисовались в самом радужном свете, и если бы я не был арестован, то ни минуты не сомневаюсь, что проработав год, я был бы обеспеченным человеком. Я не думал систематически торговать лошадьми, но рассчитывал сделать две-три крупные поставки, этого было бы вполне достаточно, чтобы по советскому масштабу стать человеком обеспеченным. Для этой цели я связался и столковался с одним конеторговцем, который хорошо знал конский рынок. Он был в восторге, что меня наконец, как он выразился, «вытолкали из Прилеп» и я буду делать с ним крупные дела. В этом он не ошибался, ибо я имел все основания получить грандиозный подряд на поставку тысячи лошадей в колхозцентр и ста тяжелых лошадей ленинградскому порту. Дело было золотое и, что называется, уже на мази. Однако всем этим проектам не суждено было осуществиться.

Хлопоты

Хотя меня и ограбили, поступив со мною незаконно, следовало махнуть на все рукой и временно отстраниться от Наркомзема. Это было возможно: служить я больше не хотел, да и государственная служба с ее грошовыми окладами ни в какой мере не могла меня удовлетворить. Если бы я отстранился, то, несомненно, не попал бы в тюрьму, а спокойно жил бы в Ленинграде. Однако, помимо устройства своих денежных дел, я начал хлопотать о возврате картин и книг, и это, как теперь ясно, было большой ошибкой. Не совершив никакого преступления, я не допускал мысли об аресте, иначе, конечно, никогда бы не начал этих хлопот. Впрочем, человек ведь не знает, где и когда упадет, в противном случае, по пословице, подстелил бы себе соломки.

Расскажу о том, чем завершились мои хлопоты. Обстановка в Наркомземе была тревожной. Усиленно говорили об уходе наркома Смирнова, а это означало, что почти наверняка полетят начальники управлений и отделов. Такие прецеденты были не только в этом наркомате, но и в других. Всем было не до меня, наркомземовские дельцы дрожали за свои шкуры. Отношение ко мне не изменилось, оно было самое отвратительное, я был одиозной фигурой, врагом отдела коннозаводства. Встретив случайно Савченко, я поклонился ему, и он не ответил мне на поклон. Это должно было бы мне подсказать, что надо отстраниться, хотя бы до того момента, когда в Наркомземе появятся другие люди и запоют другие песни. Я хотел было так поступить, но юрист Нагорничных категорически этому воспротивился, говоря, что мое дело настолько бесспорное и правое, что проиграть его невозможно, и я поддался юридическим доводам.

Я пришел в отдел коннозаводства и увидел, что Синицын, восседая за своим письменным столом, шушукается с Андреевым. Последний изменил свою тактику и был со мной чрезвычайно любезен. Синицын, как всегда, был резок и прямолинеен: этот почтенный сын орловского кабатчика разговаривать со специалистами иначе не умел. Я высказал ему тоже довольно-таки резко, что все, что произошло в Прилепах, есть сущее беззаконие, что я прошу вернуть мне книги и те картины, на которые у меня есть документы. В ответ на это Синицын только улыбнулся и сказал, что об этом не может быть и речи. Считая вопрос исчерпанным, я встал, но Синицын меня удержал и, отослав Андреева, посоветовал мне повременить, ибо теперь, мол, это сделать невозможно без того, чтобы не дискредитировать Наркомзем, позднее – другое дело. Я откровенно ответил Синицыну, что один раз он меня уже обманул, а потому я ему не верю и полагаю, что он желает затянуть дело, а затем и вовсе положить его под сукно. «Как знаете, – заметил мне с недоброй улыбкой Синицын, – не вышло бы хуже. Как бы Александр Петрович Смирнов, которому достаточно надоела ваша фамилия, не рассердился и не сказал кому следует. И вас вышлют…» – «Я слышал, что Смирнов – человек справедливый, а потому не допускаю мысли, что он может так поступить», – ответил я и, не простившись, вышел.

На следующий день меня принял управляющий отделом коннозаводства Асаульченко. Я изложил ему суть дела и просил о возврате моего имущества. Асаульченко был много хитрее Синицына, понял скользкость ситуации, а потому ответил уклончиво. Он сказал, что еще не принял доклада от Андреева, а потому ответить мне не может, что он переговорит в юридической части Наркомзема и просит меня зайти через неделю. Ровно через неделю я был у него, но опять получил уклончивый ответ, так как Асаульченко еще не удосужился прочесть андреевский доклад. Он был со мною вежлив, но по его глазам было видно, что он готов меня разорвать на куски. Тогда я сказал Асаульченко, что не имею времени и желания дальше обивать у него пороги и вынужден буду обратиться прямо к наркому. На этом мы расстались.

Я задержался еще на несколько минут в отделе и видел, как Асаульченко позвал к себе в кабинет Синицына. Уходя, я прошел мимо Синицына, но он меня остановил, усадил и опять просил не подымать дела. Я молчал. Тогда, прямо глядя мне в глаза, он произнес буквально следующее: «А что если в это дело вмешается ГПУ?» Хотя я и знал, что Синицын – бывший следователь этого учреждения, стало быть, должен иметь там связи, однако же счел это за запугивание и ответил, что ГПУ меня не страшит, так как я совершенно прав. «Смотрите, вам виднее», – сказал Синицын. Это была моя последняя беседа с ним.

В тот же вечер я был у поверенного Нагорничных и, изложив ему все это, спросил совета. Он мне сказал, что в свою очередь был в Наркомземе, в юрчасти, познакомились с моим делом, и ему прямо сказали: все произошедшее в Прилепах есть величайшее беззаконие, и если дело дойдет до суда, то я выиграю процесс, но едва ли нам удастся довести дело до суда, ибо против этого будет юрчасть Наркомзема. Совместно мы решили, что я прекращу всякие разговоры с отделом коннозаводства и попытаюсь добиться успеха повыше. Остаток вечера я провел самым приятным образом у Нагорничных, который оказался очень культурным и интересным человеком, любил искусство и имел несколько недурных картин.

Приходилось искать пути к наркому Смирнову, ибо, что бы там ни говорили, люди всегда люди и протекция в Советском Союзе играет еще большую роль, нежели при буржуазном строе. Вот почему я поразмыслил над тем, к кому и как обратиться, начал вспоминать, кто из моих знакомых мог бы мне помочь. Я вспомнил, что года полтора тому назад обедал у профессора Благоволина, известного специалиста по женским болезням, популярного в Москве врача.[230] В разговоре с ним я упомянул, что служу по Наркомзему. Тогда профессор Благоволин сказал, что личным секретарем наркома является некий Шиммельгорн, который, по слухам, имеет большое влияние на Наркома, а его брат работает под началом Благоволина. Я решил просить профессора Благоволина посодействовать мне через своего подчиненного. Блестящая мысль! Великолепный ход! Благоволин обещал мне содействие и на другой же день просил за меня своего сотрудника. Тот переговорил с братом, и уже через день, переговорив с братом по телефону, я получил вызов. По телефонному разговору я понял, что мне обеспечена полная поддержка, но, как громом, поразили меня слова Шиммельгорна: «Приходите завтра же, не откладывайте ваше посещение. Александр Петрович уходит из Наркомзема, надо спешить, пока еще он может вам помочь!» Кажется, я запоздал сделать свой ход.

Шиммельгорн назначил мне время – три часа дня. На следующий день ровно в три часа я поднялся на третий этаж Наркомзема, где находились административно-финансовый отдел, секретариат и кабинет наркома. Везде царил образцовый порядок, была идеальная чистота, и это приятно поражало. В приемной наркома стояла хорошая деловая мебель, был ковер и известного рода уют. Дверь направо вела в кабинет ответственного секретаря Усиевича,[231] налево – в кабинет Смирнова. Я передал дежурному свою карточку и был немедленно принят Шиммельгорном. Его письменный стол и столик с несколькими телефонами стояли в кабинете наркома. Это была большая, очень светлая комната, стену которой украшал ковер, письменный стол наркома стоял в глубине, у самой стены. Налево дверь вела в другую комнату, где был длинный стол, покрытый сукном, и стулья вокруг него, – очевидно, зал заседаний коллегии. Смирнова в кабинете не было, так что говорить было можно совершенно свободно.

Шиммельгорн оказался молодым человеком, жгучим брюнетом с тонкими, красивыми чертами лица и умными, живыми глазами. Звали его Самуил Яковлевич, так что не приходилось сомневаться в его национальности. Одет был превосходно. Он сейчас же сказал, что рекомендация Благоволина для него очень много значит и он постарается сделать все, что только можно. Шиммельгорн производил чрезвычайно приятное впечатление: это был неглупый и притом воспитанный человек. Глядя на него и разговаривая с ним, я думал о том, какая разница между этим человеком и наркомземовскими работниками, которых я знал. Изложив вкратце прилепскую историю, я замолк. Шиммельгорн выразил свое возмущение и затем сказал: «Почему же вы не обратились ко мне раньше? Ведь тогда ничего не стоило прекратить это безобразие, а теперь, когда все перевезено в Москву, дело раздули. Может, и Александр Петрович не сможет ничего сделать!». Слушая его, я проклинал себя.

В это время вошел молодой блондин, тоже очень симпатичный. Это оказался Усиевич. Я продолжал беседу с Шиммельгорном, а Усиевич стоя слушал нас, и видно было, что его сочувствие на моей стороне. «Надо немедленно принимать меры», – сказал Шиммельгорн и позвонил. Вошел курьер, и Шиммельгорн велел вызвать Синицына. Затем сказал мне, что сейчас же в моем присутствии даст нагоняй Синицыну и велит ему в трехдневный срок представить доклад наркому. Но я вмешался и просил Синицына при мне не вызывать, так как встреча с ним мне будет неприятна. «Хорошо», – согласился Шиммельгорн и отменил свое приказание. Было решено, что, как только я уйду, он вызовет Асаульченко, примет меры, а через три дня я приду опять к Шиммельгорну и узнаю результат. Прощаясь, Шиммельгорн сказал, что, вероятно, нарком пожелает меня выслушать и ему следует говорить одну правду – это он подчеркнул несколько раз. Я ответил, что слышал, что Александр Петрович – человек справедливый, и я даю слово говорить ему одну правду. Шиммельгорн дружески пожал мне руку.

Я уже собирался уходить, но в это время дверь отворилась и вошел Савченко. Увидев меня, он остолбенел, но затем пришел в себя, состроил любезную улыбку и поздоровался со мной, как со своим лучшим знакомым. Тот самый Савченко, который всего лишь несколько дней тому назад не ответил на мой поклон! О, люди!

Придя домой, я имел возможность и время обдумать разговор и пришел к убеждению, что теперь все обстоит более чем благополучно. Я не мог себе простить, что месяц тому назад так глупо, так по-мальчишески попался на удочку провокатора Андреева. Вместо того, чтобы немедленно выехать в Москву и использовать свои связи, я допустил все это безобразие.

Из разговора с Шиммельгорном мне также стало ясно, какое огромное значение в жизни наркомата имеют этот молодой человек и его приятель Усиевич. Именем наркома они отдавали распоряжения, писали резолюции, они докладывали тот или иной вопрос, и почти всё зависело от того, как они докладывали. Я вспомнил также, как грозный Савченко на цыпочках, с заискивающей улыбкой вошел к Шиммельгорну, и пожалел, что ранее не позаботился осведомиться о влиянии обоих секретарей и не использовал их в интересах дорогого мне дела – спасения Прилеп. Вместо того чтобы разговаривать с Асаульченками и Синицыными, надо было договориться с Усиевичем и Шиммельгорном. Сколько раз, бывая в Москве, я подумывал о том, что надо найти ход к Смирнову, но затем решал, что и сам справлюсь со своими врагами, и по русской беспечности полагался на авось. Нарком ушел раньше, чем предполагал Шиммельгорн.[232]

Через три дня я ему позвонил и спросил, в котором часу прийти, а он ответил, что сейчас занят, что Смирнов уже не нарком земледелия, на эту должность назначен Кубяк,[233] а его заместителем стал А. И. Муралов,[234] что Александр Петрович теперь уже не может меня принять, а он, Шиммельгорн, сдает дела. Мне теперь надлежит обращаться к Усиевичу. Я понял, что опоздал всего лишь на несколько дней.

Казалось, счастье, так часто сопутствовавшее всем моим делам и начинаниям, покинуло меня и фортуна повернулась ко мне спиной. Звонить в тот же день Усиевичу я не счел удобным, так как не сомневался в том, что сейчас ему не до меня, и решил выждать несколько дней, полагая, что человека, который войдет в мое положение и, вероятно, захочет помочь мне, я найду в лице Александра Ивановича Муралова, брата Николая Ивановича Муралова, с которым я был в таких хороших отношениях.

На следующий день я зашел в Наркомзем. Там, в отделе коннозаводства, да, вероятно, и во всех других отделах и управлениях, царило величайшее возбуждение. Никто не работал, все носились по кабинетам, обсуждали свое положение. В отделе коннозаводства мне сказали, что ушел не только нарком, но и оба его заместителя и все члены коллегии. Это был полный разгром. Чуткий нюх советских чиновников им подсказывал, что неизбежны перемены во всем аппарате. Отношение ко мне сразу переменилось: раньше, во время моей борьбы с ними, эти господа боялись не только со мною разговаривать, но даже на меня смотреть, а теперь, учитывая появление на сцене А. И. Муралова, передо мною заискивали.

Итак, я решил выждать и после приезда Александра Ивановича Муралова из Нижнего направиться к Усиевичу и довести дело до благополучного конца. Но мой главный враг Синицын не дремал. Как я узнал позднее, он решил нанести мне сокрушительный удар, ибо прекрасно понимал, что при изменившемся положении в Наркомземе я не премину нанести ему такой же удар, и потому меня надо убрать до приезда Муралова. Будущее ничего хорошего не сулило Синицыну, предвещало потерю места, квартиры и отъезд из Москвы в провинцию, чего эти господа, быстро превратившиеся в сибаритов, боялись пуще огня. При Смирнове Синицын ничего предпринять не смел и не без трепета ожидал разбора моего дела, тем более что Савченко от него отвернулся и поспешил умыть руки. Но Смирнов неожиданно ушел с поста наркома, и тут-то Синицын, воспользовавшись общей суматохой, и предложил Савченко послать отношение в ГПУ с просьбой меня арестовать, приложив материалы Андреева. Синицын справедливо рассудил, что был бы человек, а вина найдется! Савченко ухватился за это предложение, в срочном порядке была составлена бумага, подписана Савченко и отправлена в ГПУ. Бумага находится в моем деле, и я имел возможность официально ознакомиться с ней.

Мне остается рассказать, как я провел последний день перед арестом.

Это было на третий или четвертый день после ухода Смирнова, я никак не мог дозвониться до Усиевича. В тот день я встал довольно рано и поехал на бег посмотреть проездки. Кстати, там у меня был неурегулированный счет рублей на шестьдесят с небольшим, и я намеревался их получить. Велико же было мое удивление, когда главный бухгалтер шепотом, чтобы никто не слышал, предупредил меня, что он имеет точные сведения о том, что за мной следят и что я буду со дня на день арестован. Затем он взял с меня чуть ли не клятву, что я никому не скажу о его предупреждении. Я, конечно, его поблагодарил за участие, но не придал его словам решительно никакого значения. Уже позднее, сидя в тюрьме, я понял, почему был осведомлен главный бухгалтер ипподрома: очевидно, он узнал об этом в отделе Наркомзема.

Как я жалел о том, что не внял его словам! Я успел бы уничтожить свою адресную книжку, письма и записки, где были имена многих лиц, кого потом вызывали на допрос. Правда, эти люди не пострадали, но сколько они волновались! Не могу не вспомнить сердечно этого бухгалтера, имени которого, к сожалению, не знаю. Раз знал он, знали и другие, но он единственный решился меня предупредить. Теперь я не сомневаюсь, что обо всем был осведомлен и Пейч: когда из бухгалтерии я зашел к нему в кабинет, он вскочил и прямо-таки сбежал от меня. Предупредить меня он и не подумал.

С бега я вернулся в гостиницу. Накануне на несколько дней из Ленинграда приехал хороший знакомый, и я решил через него послать подарки Танечке. Позавтракав, я пошел по лавкам. Стоял превосходный зимний день, умеренно морозный, ясный и тихий. Еще шли занятия в учреждениях, магазины были пусты, в это время я особенно любил заходить в них. На душе у меня было мирно и спокойно: я совершенно не думал о словах бухгалтера, забыл про Наркомзем и все дела. В моем воображении стоял образ моей Танечки, и я с теплым чувством думал о скором свидании с ней. Вот почему особенно любовно я выбирал ей платьице, фартучки с такими кармашками, как она любила, и обязательно с изображением котика, который напоминал ее серого кота Жульку. Потом я купил ей около десяти небольших детских коробок конфект, великолепную куклу и наконец решил купить еще лент для косы. Я зашел в один магазин, в другой, в третий, но лент нигде не было. Тогда я отправился в Пассаж, но и там были широкие ленты только двух цветов – белые и черные. Я их купил. Возвращаясь в гостиницу сверх меры нагруженный покупками когда Москва уже зажгла свои многочисленные огни, я вдруг вспомнил, что сочетание белых и черных лент – это траурные цвета. «Нехорошо, что я взял их, примета неважная», – подумал я. Как в тот момент я был близок к истине: вскоре для моей дочери наступили, с моим арестом, действительно долгие траурные дни, и не скоро она получила свои подарки и эти траурные ленты![235]

Я так хорошо помню события этого дня, так отчетливо все они врезались в мою память, так прочно в ней укоренились! Как сейчас, вижу Мишу, второго швейцара гостиницы, который встретил меня, радостно улыбаясь. Это был веселый молодой парень, славный и добродушный. Он спросил: «Куда столько покупок, Яков Иванович? Для Прилеп?» – и освободил меня от моей ноши. «Нет, Миша, это в Ленинград дочери», – ответил я и направился к себе в номер. В той же гостинице остановился один мой знакомый, и этот вечер я обещал ему. Я разоблачился и поудобнее уселся в кресло, намереваясь весь вечер провести дома. Написал несколько писем и, к сожалению, не опустил их в почтовый ящик тотчас же, как имел обыкновение делать, а положил на письменный стол, решив, что брошу их завтра. Все эти письма через несколько часов попали в ГПУ и кое-кому причинили, хотя и незначительные, но все же неприятности.

Обедал я в тот день поздно, было уже около восьми часов, когда я встал из-за стола. Пришел мой знакомый, и в беседе со мной провел время до десяти вечера. Я его выпроводил рано, так как чувствовал усталость и хотел лечь пораньше. После его ухода я с полчаса почитал в кровати и затем почти сейчас же заснул.

Стук в дверь

Меня разбудил громкий стук в дверь и резкий, властный голос, который требовал, чтобы я немедленно открыл. Придя в себя, я быстро вскочил с кровати, повернул выключатель и увидел, что времени не то без пяти, не то без семи минут одиннадцать, стало быть, я спал каких-нибудь двадцать – двадцать пять минут. Было одиннадцать часов ночи 23 февраля 1928 года. Тем временем стук в дверь усилился и раздался повелительный крик: «Немедленно открывайте!» Не сознавая, что делаю и почему, я подошел к двери и открыл ее. Отстранив меня рукой, быстро вошел молодой человек высокого роста, одетый в штатское. За ним следом тоже штатский, но небольшого роста. Сзади стоял швейцар. Все это было делом нескольких секунд. Взглянув на их лица, я все понял. Мне стало ясно, что это представители ГПУ, что сейчас будет обыск, а потом меня повезут на Лубянку. В этот момент я не чувствовал ни страха, ни жалости к себе – одним словом, ничего. Мною овладело какое-то оцепенение, я был как во сне, действовал как автомат, и думаю, если бы в тот момент меня резали или истязали, я не чувствовал бы боли, так велико и так сильно было потрясение. «Одевайтесь», – повелительно сказал мне молодой человек и сел в кресло. Другой продолжал стоять у дверей. Я подошел к кровати и стал одеваться. В этой гостинице комнаты очень маленькие, отопление амосовское (печное), а потому к ночи бывает очень жарко. Старший, тот, что сидел, расстегнул свое пальто с серым барашковым воротником, и тогда я увидел, что на нем военная форма.

Начался обыск. Перерыли, конечно, всё, заглянули везде, всё перевернули вверх дном, и после этого молодой велел мне укладывать вещи, сказав, чтобы я брал все, так как в гостиницу больше не вернусь. Этот повелительный тон, этот надменный вид, несмотря на мое оцепенение, все же больно резанули меня, и я подумал: «Начинается!» Что касается обыска, то к нему я отнесся совершенно равнодушно и даже безучастно – думаю, отчасти потому, что после всех тех мерзостей, которые творил в Прилепах Андреев, у меня притупилось всякое чувство и я перестал реагировать на то унизительное положение, в каком находится человек, которого обыскивают. Во время обыска меня больше интересовали люди, нежели то, что они делали.

Старший был очень молодой человек, лет двадцати пяти—двадцати семи, довольно стройный, с красивым лицом, только глаза выдавали профессию: они имели пронизывающее, холодное и презрительное выражение. Выдавали также руки – руки бывшего рабочего, который давно не брался за свое дело, стал чиновником. Позднее я узнал: это уполномоченный экономического отдела ГПУ М. И. Семёнов,[236] который и вел мое дело. Маленький был отвратительный тип: на кривых ногах, с испитой физиономией и подлейшими глазами. Глаза его все время бегали, шарили, а главное, всегда смотрели в сторону, уловить взгляд можно было только случайно, и когда я наконец поймал его взгляд, то вздрогнул от отвращения. Это был, по-видимому, только агент, мелкая сошка, так как Семенов обращался с ним резко, повелительно и командовал им безо всякого стеснения. Вероятно, в прошлом этот тип совершил какое-нибудь гнусное преступление и был помилован. Трудно, даже невозможно понять человека с первого раза, но об этом типе у меня почему-то сложилось представление, что душа его неспокойна, угрызения совести мучают его беспрестанно. Это ясно отражалось в глазах, недаром он их прятал от взоров людских.

Обыск уже подходил к концу, когда дверь вдруг отворилась и вошел высокого роста господин. Очевидно, швейцару дано было распоряжение никого не предупреждать о том, что у меня происходило, и всех направлять в номер. Я безучастно смотрел на вошедшего и не узнавал его. Семёнов так и бросился на него, как на свою жертву, и засыпал его вопросами: «Кто вы такой? Зачем пришли? Ваш документ!» Все это сыпалось, как из пулемета, глаза Семёнова впились в вошедшего, пронизывая его. «Я… Я…» – мычал, но ничего вразумительного не мог сказать вошедший, так он перепугался, увидев, что здесь происходит. Он был бледен, руки его тряслись, а в глазах выражался ужас. Я сам удивился тому, что этот человек так перепугался. Семёнов, как опытный следователь, почувствовал: раз человек так напуган, значит, что-нибудь неладно, и продолжал забрасывать его вопросами. Наконец несчастный, заикаясь, проговорил: «Я из Нижнего». Тогда я вспомнил его мгновенно: это был нижегородский купец-кожевенник, приехавший в Москву продать своего рысака. Дня два тому назад его направили ко мне, и я обещал продать его лошадь. Видел я его не больше получаса, а потому совершенно неудивительно, что сразу не узнал. Несчастный пришел справиться о своей лошади в двенадцать часов ночи – нашел же время явиться к незнакомому человеку! Впрочем, это по-купечески, по-деловому. Документа при нем не оказалось, и Семёнов сказал ему: «Садитесь, вы арестованы!» – и стал заканчивать обыск.

Нижегородский купец, что называется, попал как кур в ощип. Замечу, что хотя его и свезли вместе со мною в ГПУ, но меня о нем даже не допрашивали. Вероятно, когда к нему вернулся дар речи, он рассказал, в чем дело, о нем навели справки и отпустили. Словом, судьба его мне неизвестна, но если при несчастном была, например, валюта, то он погиб или получил высылку.

В этот роковой для меня вечер сюрпризы еще не закончились. Не успела завершиться первая сцена, как вновь открылась дверь и ввалились два субъекта, сильно подвыпившие, оба рыжие, оба коренастые, типичные торговцы-кустари. Ввалились, оцепенели, затем переглянулись пьяными глазами и попятились, думая задать лататы.[237] Полными страха глазами они смотрели на Семёнова, как будто это был боа-констриктор, который загипнотизировал их.

Приказав своему помощнику закрыть дверь, Семенов обратился ко мне: «Что это у вас за сборище по ночам? Что это за люди?». Я ответил, что первый мне мало знаком, но имел основание зайти, так как просил меня помочь ему продать лошадь, а что касается последних двух, то я их не знаю и, видя, в каком они состоянии, думаю, что они попали не в тот номер. Семёнов немедленно приступил к допросу. Купчики оправились скорее, чем я думал. Они подтвердили, что действительно меня не знают, что им назначил здесь свидание (каково!) такой-то (фамилии не помню), и указали на первого вошедшего. Затем сообщили, что они кустари и приехали из Нижнего за дубильной кислотой. Они хотя и были сильно выпивши, но говорили убедительно и так просто и естественно, что Семёнов, по-видимому, им поверил. Это были типичные представители своего ремесла. Семёнов, спросив первого вошедшего, знает ли он этих людей, и узнав от него их фамилии, спросил у них документы. Документы оказались в порядке, и он отпустил кустарей. Нужно было видеть, как униженно они начали кланяться и благодарить, а затем исчезли с такой быстротой, что только пятки засверкали.

Обыск закончился. Семёнов велел своему помощнику пойти за автомобилем. Все мои вещи были уже уложены и стояли на полу. В номере царил полнейший хаос: кровать была отодвинута, постель перевернута, коврик отброшен, шкафы и ящики открыты, мебель сдвинута, умывальник спущен, все бумажки собраны. Словом, все указывало на то, какого рода работа здесь произошла.

Семёнов не стал требовать счет за номер, так как, по-видимому, был осведомлен о том, что гостинице я ничего не должен и номер оплачен за сутки вперед. Сидя в ожидании автомобиля, я по-прежнему решительно ничего не чувствовал и ни о чем не думал, не отдавал себе отчета в том, какое несчастие постигло меня и как изменится вся моя будущность. Так прошло немного времени, помощник Семёнова вошел и доложил, что автомобиль подан. «Берите вещи!» – скомандовал мне Семёнов, но увидев, что взять всего я не могу, кивнул помощнику головой, и тот взял остальное. Мы вышли из номера, я и мой несчастный спутник, а по бокам шли Семёнов и его помощник. В коридоре не было ни души, в конторе, где обычно всю ночь кто-нибудь околачивался, и в швейцарской – тоже никого. Вся дежурная прислуга попряталась, кругом царила полная тишина, и казалось, что гостиница вымерла. Я уверен: многие знали, что происходит внизу, в моем номере, и притихли, а за нашим отъездом наблюдал швейцар, а может быть, и не он один. В автомобиле я и нижегородец поместились на заднем сиденье, а представители власти – против нас. Вещи были положены тут же. «Поезжайте!» – скомандовал Семёнов. Дверцы захлопнулись, и шофер, даже не спросив, куда везти, тронулся в путь.

На Лубянской площади

Быстро промчались мы вниз по Тверской, потом мимо Охотного, проехали Театральную площадь и выехали на Лубянскую. Когда автомобиль, медленно и тяжело пыхтя на крутом подъеме, вывернул на Лубянскую площадь, перед глазами выросло большое, красивое здание бывшего Страхового общества «Россия», где ныне помещалось ГПУ. Часы, высоко вознесенные над центром главного здания, были, как всегда, освещены и показывали двенадцать. Автомобиль, как и все наемные, то есть старенькие и потасканные машины, с грохотом подъехал левее главного подъезда к комендатуре. Я знал этот ход, ибо три или четыре года тому назад меня вызывали сюда на допрос.

Дверцы автомобиля открылись. Первыми вышли Семёнов и его помощник и стали по обеим сторонам дверц. Потом вышел я, и так неудачно, что оступился и упал. Ни Семёнов, ни его помощник даже не шелохнулись, чтобы мне помочь. Я встал сам и первым делом, как поступают все близорукие люди, ощупал пенсне и убедился, что оно не только не разбилось, но и не слетело с носа. После этого маленького инцидента появилась из автомобиля довольно грузная фигура нижегородца. Вместе с ним мы взяли вещи и, сопровождаемые Семёновым и его помощником, переступили порог ГПУ.

Итак, свершилось: и меня не миновала чаша сия – на десятом году революции пришлось познакомиться с этим учреждением и на себе испытать тяжелую карающую руку!

Комендатура – это длинная и узкая комната, во всю длину разделенная до самого потолка деревянной перегородкой с окошечками, точь-в-точь как на городских станциях железных дорог. Здесь получают справки родные арестованных, сюда поступают передачи, здесь выдают пропуска. Дверь налево от комендатуры ведет во внутреннее помещение. К этой-то двери мы и подошли. Семенов что-то сказал в окно, дверь отворил часовой с винтовкой в руках, и мы вступили в довольно узкий коридор. Коридор поворачивал направо и терялся в полумраке, там были часовые, все с винтовками и примкнутыми штыками.

Вслед за Семёновым мы прошли в большую, высокую и ярко освещенную комнату. Оглядев ее, я подумал, что попал в помещение для хранения багажа на каком-нибудь большом вокзале. Две стены этой комнаты были сплошь заняты полками, и на них был сложен в большом порядке различный багаж: тут были чемоданы всех видов, корзинки, ручные баулы и прочее – все это перевязано, каждая вещь опечатана. Очевидно, все это были вещи арестованных. Тут же стоял стол и занимались несколько человек; эта часть комнаты была отгорожена от остальной как бы прилавком. Возле двери стоял большой диван, налево от нее – стол, на котором происходил досмотр вещей.

Когда мы вошли, Семёнов вместе с лицами, здесь находившимися, принялся за вторичный обыск: на столе был разложен мой чемодан и шел тщательный осмотр моих вещей. Несколько небольших картин, мои документы, письма, адресную книжку, ключи Семёнов отложил в сторону, а потом унес с собой. Он спросил меня, что я оставлю себе из вещей – платья, белья, щеток, ботинок. Я взял осеннее пальто, три пары белья, зубную щетку, мыло, щетки и туфли. Все это отложили в сторону, а затем мой чемодан ушел за прилавок, где его перевязали, опечатали, наклеили ярлык и после этого аккуратно уложили на полку. Через ту же процедуру прошел мой саквояж, коробка с куклой, которую я купил для Танечки (она затем так и путешествовала за мной по тюрьмам), а что касается свертков с конфектами и прочими подарками, то я их еще ранее положил в чемодан. Семёнов предложил мне взять конфекты с собою, но я отказался: было не до конфект.

После этого мне предложили раздеться. Я разделся и был обыскан самым тщательным образом. Когда закончилась вся эта процедура, я стал одеваться, а Семёнов, взяв отобранные вещи и бумаги, сказал: «Бутовича мне пришлите наверх», – и удалился. Мне выдали квитанции на вещи и отобранные у меня деньги (их оказалось двадцать пять рублей с копейками). Я взял узелок с бельем, туфлями и щетками, и часовой повел меня на первый допрос. Замечу еще, что я был не один в той комнате, где происходит прием арестованных и их обыск. Туда уже до меня кого-то привели, в самый разгар моего обыска привели еще кого-то, а когда я уходил, опять привели двух человек. Словом, дело шло полным ходом. Ночь – это день чекистов, и аппарат работал без перебоев.

Я шел впереди, а сзади меня часовой – таков порядок передвижения арестованных в этом учреждении. Мы немного прошли по коридору, потом взяли вправо, все время оставаясь на нижнем этаже, и через боковую дверь вышли в переулок. Здесь, напротив бокового фасада главного здания, стоит большой пятиэтажный дом, в нем помещается экономическое управление ГПУ со всеми многочисленными отделами. Мы вошли через главный подъезд, у дверей стоял часовой с винтовкой, примкнутым штыком и свистком на ремешке. Он нас пропустил, и мы стали подыматься по лестнице. Я узнал эту лестницу: по ней я подымался четыре года назад один, без часового, ибо явился тогда по вызову, а не как арестованный. Мы прошли второй этаж, где тогда помещался подотдел, осуществлявший наблюдение за Наркомземом и его работниками, и часовой мне коротко сказал: «Выше». Я продолжал подыматься и подумал, что, очевидно, и в этом учреждении все больны общей советской болезнью, то есть беспрестанно переезжают с места на место, с одного этажа на другой, из одной комнаты в другую.

На самом верху, то есть на четвертом или пятом этаже, у самого входа первая дверь налево вела в ту комнату, где работал Семёнов. Видимо, теперь там сосредоточились все дела по Наркомзему. Это была небольшая, почти квадратная комната, кажется, с одним окном. У окна стоял стол, за ним сидел человек, в руках которого была теперь моя судьба. К его столу примыкал второй стол, а третий стоял параллельно стене и ближе к двери. Очевидно, здесь занимались три человека, но сейчас налицо был один Семёнов. Когда меня ввели, он просматривал отобранные у меня документы. Судя по его лицу, читал он внимательно, а в его руках я увидел свою адресную книжку. Я уже настолько пришел в себя, что подумал о том, как мало хорошего это чтение сулит моим знакомым. Отпустив часового и сделав какую-то пометку на пропуске (без него ни один заключенный не приводится и не уводится с допроса), Семёнов сказал мне: «Садитесь!» Несколько минут после этого он еще читал адреса. Я имел время осмотреться кругом: комната содержалась в большом порядке, на стене висели портрет Дзержинского и схема с изображением отделов Наркомзема.

Семёнов отложил мою адресную книжку, потер руки, спокойно посмотрел на меня, взял печатный бланк, и мой допрос начался. Допрос носил информационный характер. Было заполнено два листа ответов: когда родился, где служил, происхождение, где живут родственники. Потом я подписал допросный лист, и Семёнов, сняв телефонную трубку, куда-то позвонил и лаконично сказал: «Возьмите Бутовича». Я с горечью понял, что превратился в вещь, и жуткое чувство охватило меня!

Мы ждали конвоира и оба молчали. Однако две фразы Семёнов все-таки произнес, одна из них касалась того, что я совершенно неопытный человек, причем на губах Семёнова показалась презрительная улыбка. Вероятно, это относилось к адресной книжке и к тому, что я действовал так по-детски неконспиративно. Я почувствовал, что Семёнов – сильный человек, тонкий следователь, что он, вероятно, думал встретить выдающегося противника, на допросе показать себя и блестяще провести дело, а оказалось с первых же шагов, что все материалы у него в руках и искать-то нечего. Я хотел было ему ответить, что никогда и ничего не скрывал от советской власти и совесть моя чиста, что дело тут не в наивности, а в доверии, но предпочел смолчать. Семёнов по отношению ко мне неизменно оставался корректным. Когда пришел конвоир, мы опять молчали. Часы показывали два с половиной или три часа ночи. Семёнов подписал путевку, я ему поклонился, прошел вперед, вслед за мной тронулся и конвоир. По той же лестнице мы вышли наружу, конвоир мне коротко сказал: «Направо, идите по тротуару», – и мы двинулись в путь.

Арестный дом

Слева чернело громадное здание ГПУ, против него – экономический отдел. Мы их миновали, пошли какие-то домики. «Куда же меня ведут?» – подумал я. И в это время послышался голос: «Переходите дорогу, остановитесь у ворот». Мы были у цели нашего ночного путешествия.

Насколько можно было разобрать в ночной темноте, это было довольно большое здание. На звонок ворота открылись, и нас пропустили внутрь. Если память мне не изменяет, направо в углу было крыльцо и там ярко горела лампочка. Мы прошли, опять позвонили, опять появилась фигура часового, опять отворилась дверь, и мы вошли в довольно узкий коридор. Левее двери стоял маленький столик, на нем чернильница, лист бумаги, перья, карандаши; на стене висели круглые часы, у стены была вешалка, и под ней небольшой деревянный диван.

В узкий коридор выходили двери семи-восьми камер. Здесь меня опять обыскали, правда поверхностно, и отвели в камеру. Впервые в своей жизни я был заключен под стражу. Как я узнал впоследствии, это был Арестный Дом – временное помещение для арестованных: тут они оставались не больше недели-двух и по мере выяснения дела либо освобождались, либо отправлялись в тюрьму. Находился он в том переулке, который выходит на Лубянскую площадь между вторым боковым фасадом главного здания ГПУ и его экономическим отделом.

Когда я вошел в камеру, было уже очень поздно и все спали. Однако сон заключенных, во всяком случае подследственных, – это не сон нормального человека, здоровый и ободряющий, восстанавливающий силы, а тревожное полузабытье, тяжелая дремота. Стоит ли удивляться, что когда загремел ключ в замке и открылась дверь, почти все проснулись и приподняли головы. Дверь за мной тотчас закрылась, и я осмотрелся кругом. Это была средней величины квадратная комната с низким потолком, электрическая лампочка горела ярко. Позднее я узнал, что в тюрьмах на ночь свет не выключают, занавешивать лампочки не разрешается, а выключатель находится в коридоре, в руках надзирателей. Долго, очень долго я не мог привыкнуть спать при таком ярком свете, но в конце концов и к этому привык, хотя временами у меня сильно болели глаза и я подолгу не мог заснуть.

По одной стене камеры стояли в ряд с небольшими интервалами четыре койки, еще одна была у противоположной стены. У дверей находилось большое ведро в виде цилиндра с крышкой. Я сразу догадался о его назначении и впоследствии узнал, что во всех тюрьмах оно зовется «парашей». Меня поразило, что здесь почти не было никаких вещей, небольшие узелки, как тот, который я держал в руках, да у двух спящих небольшие подушечки – вот и всё.

По-видимому, этих людей арестовывали на ходу или же здесь, как во временном местопребывании, никто не обзаводится «хозяйством», у всех теплится надежда вернуться домой. Оба окна были, конечно, в решетках, но фортка оставалась открытой, и воздух был довольно чистый. В камере находились четыре человека. Судя по тому, что эта камера была предпоследней, можно было думать, что остальные уже заполнены. Сделав несколько шагов, я в нерешительности остановился и еще раз осмотрелся. Два человека на крайних койках, судя по виду – из простых, спали, а двое других бодрствовали или проснулись при моем появлении. Один из них, тот, что лежал на койке, стоявшей отдельно, поздоровался со мной и предложил занять свободное место. Я сел на крайнюю койку у окна. Это, собственно, была не койка, а топчан: козлы, а на них четыре тесовые доски, сшитые вместе, и вместо подушки – деревянный скошенный уклон. Жуткое впечатление произвела на меня эта обстановка, захотелось поскорее остаться одному со своими мыслями. Но только я подумал лечь и уже сложил под голову шубу, как меня окликнул тот, что лежал на отдельно стоящей койке. Нехотя я повернул к нему голову.

Он начал расспрашивать, кто я, откуда, по какому делу и прочее. Заключенные, будучи отрезаны от мира, рады каждому новому человеку, набрасываются на него, расспрашивают прежде всего про политические новости, а уж потом о личном. Такому допросу подвергается всякий новичок, пришедший в камеру. В некоторых тюрьмах, например в Тульской тюрьме, где я позднее имел несчастие оказаться, такие расспросы бывали бесцеремонны, иногда граничили с издевательством, порой при этом у новичка отбирали принесенные им продукты, бывали эксцессы и похуже, о которых не хочется говорить. Здесь, конечно, ничто подобного не было, так как большинство заключенных были интеллигенты, а местные «профессионалы» (воры и бандиты) тоже умеют себя держать, и пожалуй, многие из них покультурнее и поприличнее интеллигенции провинциальных тюрем.

Позднее и я не без любопытства встречал новичков, слушал их, задавал им вопросы, наблюдал их растерянность и смущение, и, признаюсь, это нездоровое чувство. Отмечу еще одну черту, сильно поразившую меня тогда: в тюрьме все первым делом спрашивали о прочности советской власти, падения которой решительно все без всяких оснований ждали с часу на час, вероятно, потому, что тогда заключенные вышли бы на свободу, а во-вторых, все ругали советскую власть – разумеется, ни того, ни другого на воле в столь открытой форме не услышишь.

Итак, допрос начался. Сейчас же, как будто и во сне почувствовав возможность приятного развлечения, проснулись те, кто спал, и сели на своих койках. Я взглянул на них и подумал, что эти молодые люди, очевидно, воры средней руки. Теперь я бы не сделал столь грубой ошибки: пройдя тюремную школу, теперь я прекрасно разбираюсь в типах и подразделениях преступников и в этой области стал не меньшим специалистом, чем в искусстве или коннозаводстве.

Однако тогда сказалась моя неопытность, ибо молодые люди были не воры – бандиты, а это две особые специальности, между ними такое же отличие, как, скажем, между рысаками разного класса. Третий житель камеры, уже немолодой еврей, совершенно безучастно относившийся ко всему происходящему, сидел на своей койке и в такт своим тяжелым думам покачивался, но голова его при этом оставалась неподвижной. Его привели всего за час до моего появления, и, рассказав все политические новости и свою историю, он теперь, вероятно, переживал события последней, роковой для него ночи.

С расспросами ко мне обратился худой, высокого роста блондин с тонким и чрезвычайно характерным птичьим лицом. Сразу было видно, что это образованный человек, а не просто советский служащий. В этом я не ошибся: он оказался инженером и, кроме того, преподавателем математики на каких-то высших курсах. Вкратце я рассказал свою историю, и все тут же стали обсуждать возможные последствия моего ареста. Однако сделано это было вяло, неудачно. Впоследствии я встречал в тюрьме удивительных специалистов, которые без промаха определяли: высылка, Соловки, Сибирь, суд и даже называли срок.

После расспросов сначала рассказал мне свое дело инженер. Его жена, получив разрешение на заграничную поездку, уехала в Париж и оставалась там дольше, чем предполагалось. Он несколько раз посылал ей деньги через миссию. Когда она наконец вернулась, его арестовали. Остальное он недоговаривал, но было ясно, что речь идет о шпионаже или о чем-то в этом роде. Что касается еврея, то, по словам инженера, это был богатый человек, который имел большое дело в Киеве. Там его арестовали, конфисковали магазин, деньги и препроводили сюда. Обвиняли его в даче взяток, при помощи которых он получал товары для своего магазина. Рассказали о своем деле и двое оставшихся. Таким образом я перезнакомился со всеми, и мы разбрелись по своим койкам.

Наконец я имел возможность обдумать свое положение и все случившееся. Я лег на топчан, но даже не старался заснуть. Непривычное ложе как-то особенно раздражительно действовало на меня. Полежав так с полчаса, я почувствовал боль в пояснице и в боках, стал вертеться; потом отекла шея, потом заныло и заболело буквально все тело. Да, нелегкое это дело – спать на голых досках, да еще без привычки. А привыкнуть к этому нельзя, можно притерпеться. Просидев в тюрьме много месяцев, я вставал с этого ложа совершенно разбитый и мог заснуть только поздно ночью уже совершенно измученный, часто потеряв реальное представление о том, где нахожусь.

Итак, я лежал, вернее, мучился, и нравственно и физически, все думал о том, что произошло. Я вспомнил, что это советские условия жизни, что уголовного преступления я не совершал, наоборот, надо мной совершили преступление, ограбив меня. На несколько минут я успокоился. Но больное воображение тревожило, и опять одна за другой вырастали картины обыска и ареста. Всего, о чем я передумал тогда, не описать – для этого не хватит ни сил, ни нервов, ни желания жить.

Под утро я попытался заснуть, но был не в состоянии больше лежать, встал и принялся ходить по камере тихими шагами. Не прошло и нескольких минут, как открылся волчок (глазок в двери) и послышался голос: «Ложитесь, ночью ходить нельзя!» Я с горечью подумал, что теперь за каждым моим шагом, за каждым движением будет следить равнодушный невидимый глаз, и мне стало противно. Я впервые осознал, что я уже не Яков Иванович Бутович, не бывший знаменитый коннозаводчик, искусствовед и коллекционер – словом, не личность, а какая-то вещь, которой будут распоряжаться люди, бесконечно ниже меня стоящие по своему развитию. Они будут мучить, издеваться, насмехаться над моим жалким положением, всячески меня унижать – и все это будет доставлять им величайшее удовольствие. Через все это я прошел. Я испил чашу позора только за то, что, как верный сын России, я в это смутное время не бежал за границу, а остался здесь, спасал коннозаводство, сохранял величайшие культурные и материальные ценности, много раз рисковал жизнью. За это я разорен, посрамлен, мои враги торжествуют, а я сижу в арестантском доме ГПУ, и один Бог знает, что еще ждет меня впереди.

Настало утро, серое и туманное. Исчезли ночные видения, они сменились заботами дня и новыми страхами. Как памятны мне лица тех, кто был со мной в камере: как горели у всех глаза, как впали щеки, как бледны были все. Я думаю, что таких лиц на свободе не увидишь, и мне представилось, что и мое лицо также искажено скорбью и пережитыми волнениями. Я спросил инженера, как я выгляжу. «Плохо», – лаконично отвечал он и умолк.

День в этой временной тюрьме начинается рано, хотя и на час позднее, чем в других тюрьмах, – в шесть утра. Загремели двери, защелкали замки, зазвенели ключи, и нас камерами стали выпускать оправиться. В уборной нас очутилось пять человек, и мне была невыразимо противна эта стадная оправка: как будто скотов или, вернее, диких зверей согнали в крохотную уборную и заперли на ключ. Уборная была чистенькая, с промывными спусками – словом, вполне благоустроенная. Тут же была раковина для умывания с обильно текущей водой. В тот момент все это показалось мне невероятной мерзостью и убожеством – в действительности это было верхом комфорта, ни о чем подобном большинство заключенных и мечтать не смеет.

Потом принесли кипяток: в дверях открылась форточка (в остальных тюрьмах этого нет), и в нее просунули большой медный чайник. Выдали ржаной хлеб, и я впервые познакомился с тем, что называется «пайкой». Инженер заварил чай и, так как у меня ничего не было, предложил мне микроскопический кусочек сахару. Я пил чай внакладку, до хлеба и не дотронулся и думал о том, какой все это ужас. Я не знал тогда, что ужас для меня еще впереди и настанет время, когда я буду пить чай без сахара, да и не чай, а фруктовый напиток (а это невообразимая гадость!), и закусывать буду черным хлебом с солью.

Пищу здесь давали два раза в день: какой-то жидкий картофельный суп с кусочками мяса. Я принял это за пойло для поросят и, разумеется, есть его не мог, так и голодал все дни, пока сидел во временной тюрьме. В четыре часа еще раз дали кипяток, и этим ограничился рацион заключенных. Как все это противно и голодно для человека, который пришел с воли! Может быть, потому, что нервы у всех здесь невероятно натянуты, день проходит скорее, чем в постоянной тюрьме. Зато там много спокойнее. Здесь же вы находитесь в постоянном напряжении, боитесь, что вот-вот вас опять потребуют на допрос, чуть щелкнет замок – вы настораживаетесь, сердце замирает и вы думаете: «Не меня ли?» Но вызывают другого, и вы на время успокаиваетесь. И так целый день и всю ночь. Часто меняется состав камеры. С приходом нового человека вы на время забываетесь, а стало быть, и успокаиваетесь. А время летит, уже наступает вечер, потом ночь.

Зато и таких сцен, как те, которые разыгрываются здесь, в арестном доме, в тюрьме не увидать. Чего стоит один вид только что арестованных, впервые попавших сюда! Одни похожи на сумасшедших, другие плачут, третьи без конца говорят о своем деле, четвертые бегают в камере, как в клетке, и что-то бормочут. И лишь единицы держат себя внешне спокойно. Я был счастлив, что Бог послал мне твердость духа, а потому внешне я был совершенно спокоен – но что делалось в душе! Ужасен вид и у тех, кто возвращается с допроса. Почти у всех лица искажены страданием, глаза горят, губы пересохли, руки трясутся, ноги отказываются служить. Одни ничком бросаются на топчан и плачут или сдерживают рыдания, другие молчат, сосредоточено глядя безумными глазами в одну точку, третьи, жестикулируя, утирая пот со лба, сбиваясь и путаясь, рассказывают о допросе. И все спрашивают: «Ну, как вы думаете, выпустят? Чем кончится?»

Особенно оживленно бывает днем, с часу до шести, и ночью, с десяти до трех. Это любимые часы для допросов, и тогда в камере разыгрываются потрясающие сцены. Да, люди сгорают в огне, мучаются и страдают, вероятно, не меньше, чем в аду. Кто здесь побывал, этого уже никогда не забудет. Есть переживания, есть трагедии, которые не забываются, и в наше время на первом месте среди них, несомненно, стоит арест и пребывание во временной тюрьме, первые шаги следствия и первые допросы. Еще только намечаются размеры вашего несчастия, и вы не знаете, во что все выльется, а это самое ужасное, самое мучительное, это нельзя передать словами. Ко всем этим мукам прибавляется еще соблазн надежды. Ведь выпускают же на свободу! У каждого в душе теплится надежда: авось выйду, авось пронесет, авось содеянное преступление, если оно есть, останется нераскрытым. Но надежда эфемерна, она только манит и дразнит, и после того, как вы предадитесь этому чувству, наступает реакция: вы сознаете, что вас не выпустят, и становится еще тяжелее.

Наступил вечер, потом ночь, и в нашей камере наконец стихло и как будто все заснули. Я спать не мог, лежал и думал. Думал, между прочим, и о том, что эти люди могут спать, а я не могу. Признаюсь, я им завидовал. Но скоро мне пришлось убедиться, что, за исключением двух, мои сокамерники, как и я, не спят. Было очень поздно, часа два или три. Часов, конечно, ни у кого не было, и я определял время по свету, вернее, полумраку, не такому густому, как в начале ночи. Я невыразимо устал и измучился, ворочаясь на своем топчане с боку на бок. Вдруг фортка отворилась. Трое из нас тотчас же приподняли головы. Я услышал свою фамилию и встал.

«Возьмите перо, чернила и сейчас же заполните анкету», – сказал мне дежурный и, передав все необходимое, сразу захлопнул окошечко. Я устроился возле окна и быстро заполнил анкету, где повторялись те же вопросы, на которые я ответил в ночь ареста на своем первом допросе. Закончив это несложное дело, я положил перо. Окошечко тотчас отворилось – очевидно, за тем, как я писал и долго ли обдумывал ответы, следили. Я отдал анкету и опять лег. На другой день по своей невероятной наивности я спросил инженера, почему это анкету мне дали заполнять ночью. Он только улыбнулся и объяснил, что это сделано специально: ночью спросонок человек хуже владеет своими чувствами и может написать правду, если в первой раз он солгал. Тонко придумано!

Много горя мне пришлось испытать за эти полтора года, много ужасов увидать, самому скорбеть, других утешать, испытывать одиночество, страдать от многолюдства, голодать, принимать внушающую отвращение пищу, терпеть брань, быть униженным и оскорбленным, исполнять отвратительные обязанности, оказаться всеми покинутым. Но все это ничто по сравнению с первыми переживаниями, которые я испытал в страшном месте, среди охваченных ужасом людей!

В «Собачнике»

Во временной тюрьме я пробыл недолго, никак не больше шести дней. На третий или четвертый день мне выдали листок, своего рода паспорт, в котором было сказано, что я не «временно задержанный», а «арестованный». Инженер мне объяснил, что больше надеяться нечего, что если я важный государственный преступник, то меня переведут во внутреннюю тюрьму, а если меня обвиняют в должностном преступлении – то в Бутырки, следственную тюрьму ГПУ. Действительно, дня через три после этого, часов в восемь вечера, дверь отворилась и раздался приказ: «Бутович с вещами». Я взял свой узелок, простился и вышел. Теперь решится моя судьба: Бутырки или внутренняя тюрьма. Сжалось сердце, и кровь застыла в жилах.

Мы сделали не больше десяти-двенадцати шагов по коридору. Дежурный отворил дверь какой-то камеры, сказал: «Входите» – и захлопнул за мною дверь. Я очутился в камере средней величины, где, кроме параши, решительно ничего не было – ни топчанов, ни людей. Я терялся в догадках, зачем меня сюда перевели, и уже думал, что следователь велел посадить меня в одиночку и тут придется спать на голом полу – словом, начинаются репрессии.

Вскоре замок щелкнул, дверь отворилась и вошел старичок. У него было спокойное выражение лица, одет он был хорошо, а в руках держал портплед, очевидно с одеялом и подушками. Я с завистью посмотрел на него, а он очень любезно раскланялся со мной. Мы познакомились, он назвал свою фамилию, которую я сейчас же забыл, затем скептически взглянул на мой узелок и сказал: «Конечно, здесь в первый раз?». Я ответил утвердительно. Он улыбнулся и заметил: «Это-то и видно!». Я спросил его, не знает ли он, где мы находимся. «Конечно, знаю, – отвечал он. – Я здесь уже не первый раз. Это собачник». – «Как собачник?!» – воскликнул я удивленно. «Так, собачник», – спокойно отозвался он и пояснил, что это специальная камера, она обычно пустует и наполняется народом на какой-нибудь час, редко дольше, только перед отправкой заключенных к месту назначения. По его словам, сюда сводят заключенных, которые в этот день выбывают из временной тюрьмы, и уже отсюда партией их отправляют дальше. Когда все остальные камеры заполнены, заключенных, которых в эти дни привозят на допрос из Бутырок, сажают в собачник, и случается, что здесь они проводят сутки или двое и тогда спят на голом полу. Собачником, в силу тех неудобств, которые приходится терпеть, эту камеру прозвали, конечно, сами заключенные. Добавлю, что собачники имеются во всех тюрьмах.

Собачник наполнился очень быстро. Нас очутилось человек шесть или семь. Все, конечно, перезнакомились, и, как это обычно бывает, каждый расспрашивал другого о его деле. Заключенные, привлекаемые по одному делу, не могут встретиться в собачнике и сговориться. Дело поставлено настолько тонко, что исключена любая возможность встретить знакомого. Приходится удивляться, насколько органы обо всем осведомлены. Я пробыл под следствием с февраля по июнь 1928 года и ни разу – ни в собачнике, ни в автомобиле, ни в Бутырках, ни на допросе – не встретил не только никого из привлеченных по моему делу, но даже знакомых или просто лошадников.

«Черный ворон»

Нашу партию вывели из собачника под конвоем, и мы выстроились в конце коридора, возле столика. Здесь нас опять обыскали (в следственных отделениях только и делают, что обыскивают при всяком удобном и неудобном случае), опросили и сдали конвою. На дворе в это время уже шумел мотор автомобиля. Это была полугрузовая машина, на колеса был поставлен глухой, высокий, продолговатый ящик, окрашенный в черный цвет. Спереди было совершенно изолированное место для шофера и конвоира, а сзади – вход в этот ящик. С трудом протиснулся я в узкую дверь, за мной последовали другие. В этом ящике было почти темно, небольшое застекленное окошко с решеткой находилось впереди, в него была видна спина шофера и часть двора, довольно ярко освещенного. Скамьи, справа и слева, были во всю длину ящика, сзади – железная решетчатая дверь. Нас усадили и заперли на ключ. Два конвоира заняли свои места, после этого захлопнулась наружная дверь и мы оказались герметически закупоренными. Старший сел рядом с шофером, и автомобиль тронулся. Как позднее мне пришлось узнать, в этих автомобилях перевозят заключенных и увозят хоронить, вернее, закапывать расстрелянных. Двигаются эти машины с невероятной быстротой, что, вероятно, им предписано во избежание нападений. Сирены их имеют пронзительный, резкий и неприятный звук. Москвичи прозвали эти страшные машины «черными воронами». Должен заметить, что прозвище это очень метко.

В условиях тюремного режима все делается быстро. С личностью заключенного совершенно не считаются: больны вы или здоровы, вас все равно понукают, на вас кричат, вас подгоняют, вы только никому ненужная и даже вредная вещь, вы не имеете права голоса, не смеете возражать. Свежему и нормальному человеку к этому очень трудно привыкнуть, а люди самолюбивые – те и вовсе привыкнуть не могут. Они уходят в себя, исполняют в точности все правила и не вступают ни в какие пререкания, ни в какие переговоры с конвоирами и начальством. Это сильные натуры, но зато они и страдают больше остальных. Впоследствии я усвоил себе эту тактику. С людьми (если только их можно назвать людьми), которые нас стерегли, подсматривали за нами, я не разговаривал, не якшался с ними и всячески их избегал. Но все это было потом, а тогда я был поражен тоном конвоиров.

Автомобиль как-то сразу взял с места и развил большую скорость, потому что нас качнуло на повороте, затем мы стукнулись лбами, а шофер уже выворачивал в переулок. Мы заезжали в два или три места, но все это было тут же возле Лубянки – подбирали народ, то есть таких же арестованных, как и мы. Все это делалось на большом ходу – въезды и выезды из ворот, резкие остановки, так что голова кружилась и казалось, что вот-вот машина на повороте разобьется вдребезги и мы все погибнем.

Везде была та же процедура, тем же порядком погружали в машину все новых и новых людей. «Черный ворон» был набит до отказа, мы сидели буквально друг на друге, а человека три поместились на корточках в проходе. Воздух был невероятно спертый, говорили шепотом, и чувствовалось, что всем без исключения страшно. Тем временем автомобиль вывернул на ровную дорогу и помчался прямо-таки с невероятной скоростью. Мы, очевидно, проехали Кузнецкий мост, Петровку, через Петровские ворота по бульвару и Дмитровке. Наконец мы понеслись прямо, и я догадался, что мы едем по Долгоруковской, одной из самых широких и прямых улиц в Москве. Неслись так, что дух захватывало. Впоследствии, сколько ни возили меня на допросы в «черном вороне», мы всегда мчались с той же сумасшедшей скоростью и я постоянно думал, что целым и невредимым не доеду до места назначения. Однако катастроф не случалось, и приходится признать, что шоферы, обслуживавшие эту «линию», обладали высокой квалификацией.

После довольно продолжительной езды мы наконец остановились, и кто-то полушепотом сказал: «Приехали!». Шофер покричал в рожок, конвоир, кажется, даже не соскакивал со своего места, ибо стояли мы буквально полминуты. Что-то заскрипело, очевидно распахнулись двери, и мы опять тронулись. Автомобиль шел тихо, так что было ясно: мы едем по двору и сейчас остановимся. Так и случилось: «черный ворон» остановился, конвоир соскочил, отомкнул заднюю дверцу, вышли оба караульных и остановились у дверцы машины. Старший пошел доложить и почти сейчас же вернулся. Открылась решетка, и мы, как звери, стали выползать оттуда. Я вышел предпоследним. От автомобиля до дверей здания было не больше пяти шагов. С обеих сторон стояли конвойные, и я по этому коридору из живых людей вошел в тюрьму. Это была уже настоящая тюрьма, а я – настоящий арестант. Не скоро увижу я опять свободу! В дальнейшем я не стану подробно описывать допросы, которым я подвергался в ГПУ. Я буду писать только о своей жизни в тюрьме, вернее, в тюрьмах, о своих переживаниях, об этапах моей скорби в эти трагические месяцы для меня.

За порогом

Вновь берусь за перо. Напомню: в ночь с 23 на 24 февраля 1928 года я был арестован. Сначала находился в тюрьме № 2, потом во внутренней на Лубянке и наконец в Бутырской. Оттуда в середине июня был препровожден в Тульскую тюрьму, где слушалось мое дело, окончившееся обвинительным приговором: «Три года тюрьмы со строгой изоляцией». Затем – тюрьмы Белева и Одоева.

Неожиданные встречи и мысли о коннозаводстве

В обстановке полной изолированности от света и нормальных людей, узнать что-либо, да еще о лошадях, можно немного, тем не менее, и в тюрьме я встретил некоторых лиц, рассказы которых о лошадях записывал на клочках бумаги и переносил в тетради, чтобы не забыть и воспользоваться ими, если мне суждено когда-либо дописать мои воспоминания по коннозаводству. За это время память моя сильно ослабела, и я продолжал делать беглые заметки, наносить на страницы этих тетрадок мысли о коннозаводстве, сведения о лошадях, которые сохранились у меня в памяти и которые могут представлять общий интерес.

…Кабала была замечательной кобылой выставочных форм (золотая медаль), большого класса и прекрасного происхождения, поэтому представляется крайне важным закрепить ее имя. Всякий сознательный коннозаводчик должен стремиться к тому, чтобы создавать таких кобыл, которые происходили бы из выдающихся женских семейств, только тогда успех завода – настоящий, а не случайный – обеспечен. Тем важнее провести работу и создать кобыл, у которых имя родоначальницы семьи было бы закрепленным.

Цементный пол, большая каменная лестница, грандиозных размеров помещение – вот что прежде всего мне бросилось в глаза, когда я переступил порог Бутырской тюрьмы. Здесь во всем были иные масштабы. Чувствовалось, что эта тюрьма рассчитана не на сотни, а на тысячи человек (как я узнал позднее, когда я туда поступил, там содержалось свыше четырех тысяч заключенных). Нас провели в длинное, большое помещение со сводами, которое раньше служило буфетом. Об этом нетрудно было догадаться, так как в передней части помещения была буфетная стойка, а за ней – полки и шкафы. По бокам стояли простые скамьи. Здесь происходил прием арестованных.

Ждать нам пришлось довольно долго. У закрытых дверей все время стоял часовой и несколько надзирателей. Наконец пришел еще сравнительно молодой человек в военной форме – здесь все носят военную форму, так как это тюрьма ОГПУ. У молодого человека в руках была объемистая папка и карандаш, он прошел за стойку и начал вызывать привезенных по списку. Каждый вызванный подходил к стойке и собственноручно заполнял анкету, а затем подписывал ее. Очередь дошла и до меня. Я подошел и стал писать. В пункте о прежнем служебном положении я написал: «Директор музея». Военный покачал головой и сказал: «Кого только не видят стены этой тюрьмы: и директоров, и писателей, и музыкантов!».

…Порода Лихой Любы, матери Лоэнгрина, меня не вполне удовлетворяла, но, принимая во внимание, что от этой лошади был такой высококлассный сын, как Леший, с ней можно было смириться.

Процедура заполнения анкет продолжалась часа полтора. Когда все это было закончено, нас разбили по отделениям, пришли два старших надзирателя и нас под конвоем стали разводить по отделениям. В каждой группе было десять—двенадцать человек. До меня очередь дошла в конце, и в моей группе оказалось всего шесть-семь человек. Нас вели по довольно низким и сводчатым коридорам, по лестницам, мимо закрытых помещений. Когда мы пришли в свой корпус, я попал на нижний этаж, а остальных повели наверх. В громадном, очень широком коридоре с цементным полом, по одной стороне шел ряд больших окон, а по другой находились камеры. Здесь было чисто и воздух был хороший. Не помню номера камеры, в которую я тогда попал, но знаю, что это была вторая камера от входных дверей.

Дежурный принял меня, прочитал сопроводительную записку, вынул связку ключей и открыл дверь. «Примите, на прибыль!», – сказал он, и дверь за мной тотчас же захлопнулась, а ключ с треском дважды повернулся в замке.

Как только открылась эта дверь, меня обдало горячим, спертым воздухом. Какое это тяжелое, какое неприятное чувство – впервые войти в камеру, полную незнакомых людей, когда сотня глаз устремлена на тебя! Это особенно тяжело новичку, каким был я. Сколько раз в продолжение этих лет мне приходилось входить в новые камеры, и каждый раз я испытывал то же тяжелое и неприятное чувство, но оно ничто по сравнению с тем, что я испытал, впервые переступив порог камеры Бутырской тюрьмы.

…У Победы особенно красива была низко падающая челка и могучая грива, едва не достигавшая колен. Хвост также был чрезвычайно густ и висел целым снопом. Костяк, глубина, ширина – словом, здесь всего было много. При всех исключительных качествах, Победа имела не совсем приятный низ шеи, с некоторым, правда незначительным, кадычком и характерно, но приятно приспущенный зад. Я много посетил заводов на святой Руси, много перевидал заводских составов, еще больше просмотрел кобыл, немало их пропустил через свои руки, но такие, как Победа, были единицы, и они навсегда остаются в памяти.

Камера, в которой я очутился, была хорошо освещена. Это была длинная и узкая комната, справа и слева в ней находились нары, посередине – проход в два шага шириной, возле двери – большая параша. В камере было два окна, между ними стоял маленький столик, по бокам нар, по стенам все было завешано одеждой, шубами и пальто, из-под нар выглядывали чемоданы и ящики. Тесно прижавшись друг к другу, лежали заключенные, спали, что называется, вповалку, между ними не было и вершка свободного места.

Я с ужасом смотрел на эту картину: куда же в этой давке втиснут еще и меня? «Пожалеешь топчан во временной тюрьме», – подумал я и горько улыбнулся. Странная, но довольно живописная картина: люди, покрытые одеялами всех цветов: кремовыми, красными, голубыми, зелеными, сиреневыми, синими; белые подушки ясно и четко выделялись на фоне грязной стены, а на них – самые разнообразные головы, то украшенные светлыми кудрями, то черные, то седые. Одни спали, другие бодрствовали и курили. Были ясно видны огоньки папирос, но дым от них не подымался изящной и тонкой струйкой, а падал – так тяжел и скверен был воздух.

Я сделал несколько шагов и нерешительно остановился, но меня уже заметили. Большая половина камеры проснулась, и со всех сторон послышались голоса: «Староста, принимай новичка!». На локтях приподнялся и позвал меня высокого роста худощавый блондин. Я подошел к нему. Староста был мужчина приятного облика, по-видимому в прошлом крупный работник какого-либо треста. Он достал из-под подушки карандаш, лист бумаги и спросил: «Как ваша фамилия?». Я сказал. Он стал записывать, а в это время необыкновенно юркий, небольшой и приятный еврей вскочил со своего места, поспешно сбросив одеяло. Он был в голубом белье, фуфайка, кальсоны и носки были небесного цвета, новенькие, как будто сейчас из магазина. Быстро надев туфли, этот экспансивный и живой человек не подошел, а прямо подскочил ко мне и, подавая руку, переспросил: «Так ваша фамилия Бутович? Это историческая фамилия. Я – Фрумкин. Очень приятно с вами познакомиться!» И затем, обращаясь уже ко всей камере, сказал: «Бутович – это историческая фамилия». И опять ко мне: «Это не вашу жену увез бывший министр Сухомлинов?» Я отвечал отрицательно. Еще кто-то спросил, какое я имею отношение к знаменитому коннозаводчику Бутовичу, и мне пришлось сказать, что это я занимался коннозаводством. Тогда несколько человек заявили: «Слыхали, знаем!»

Знакомство свершилось. Пошли расспросы, по какому делу, когда я арестован, как дела у советской власти и тому подобное. От имени камеры Фрумкин выразил удовольствие знакомством с представителем исторической фамилии и знаменитым коннозаводчиком, а староста сказал: «Ну что ж, занимайте место возле параши, ничего не поделаешь, таков уж порядок». Однако место у параши занять мне не пришлось.

К моему счастью, часа за два до моего прихода был увезен куда-то (здесь, как и вообще во всякой тюрьме, не говорят, куда и зачем вас берут) один инженер и его место еще не было занято. Это было превосходное место, второе от окна, и вот, по инициативе Фрумкина, камера во внимание к моим годам и положению разрешила мне его занять. Это была исключительная любезность, и я, конечно, горячо всех благодарил. Соседи потеснились, и образовалась щель (я тогда подумал, что места не больше, чем в гробу). Это и было мое будущее ложе.

…Свет хорошо сочетался с Даром, и Светило, сын Света, дал классный приплод от внучек Дара: Боярина, Борца и других.

Когда я знакомился с моими соседями по камере, справа от меня, первым от окна, лежал ксендз, человек еще молодой, фамилию которого я сейчас позабыл. Слева – молодой человек высокого роста в очках. Он отрекомендовался Волковым и сказал, что хотя и не был со мной знаком, но меня хорошо знает и часто видел на бегах. «А мою жену, – добавил он, – вы знали еще девочкой, она дочь Всеволода Саввича Мамонтова[238]». Какая неожиданная встреча! Я горячо пожал руку молодому человеку. Я знал от Мамонтова, которого устроил в начале революции на место управляющего Тульской заводской конюшней, что его младшая дочь удачно вышла замуж, что Волков очень милый молодой человек, сын крупных тверских помещиков, служит в Греческом посольстве.[239] Словом, это были такие соседи, лучше которых я и желать не мог, что я и не преминул им тут же высказать. Они потеснились, и я занял свое место. Было так тесно, что лежать можно было только на боку.

Ксендз, поляк по национальности, поведал мне, что он был пробощем (старшим священником) Каменец-Подольского костела. Однажды после вечерней службы он возвращался домой и его арестовали, не разрешили даже предупредить родных. Волков тоже был арестован на улице. Иначе его арестовать было нельзя, ибо его квартира находилась в доме Греческого посольства, а значит, была экстерриториальна. Долго в ту ночь я беседовал с ним и ксендзом. Заснули мы очень поздно.

Как это почти всегда бывает после прихода интересного новичка, все долго не спали, курили, разговаривали, шутили и смеялись. Я, конечно, принял участие в этой беседе и первым делом осведомился, почему здесь так тесно. Со всех сторон послышался смех, заговорили об «уплотнении», сообщили, что Бутырка переполнена, обратили мое внимание на то, что у дверей камеры висит таблица, сохранившаяся еще с царских времен, и там сказано: камера номер такой-то, такая-то кубатура на двадцать пять человек. А нас шестьдесят шесть! Вот где настоящий жилищный кризис, о каком Москва понятия не имеет. Наконец обитатели камеры угомонились и стали засыпать.

Я подошел к своему месту с тем, чтобы лечь и тоже попытаться заснуть. В руках у меня был узелок и больше ничего – ни подушки, ни одеяла. Вот как я устраивался на ночлег: под голову я клал шубу, а укрывался осенним пальто, спал же на голых досках. Одно время я очень страдал и от холода. Так спать мне пришлось до середины мая, когда был освобожден некто Швыров, молодой человек, в котором я принимал участие. Он прислал мне в Бутырскую тюрьму одеяло. Швыровы – люди бедные и скромные, поэтому присланное одеяло было старенькое, солдатское, оно принадлежало еще отцу Швырова. Как я был благодарен Швырову за этот знак внимания, он сделал то, что должны были сделать мои друзья. Этим стареньким одеялом я укрываюсь и сейчас, уже год и пять месяцев оно служит мне. Одеяло пришло в еще большую ветхость, местами светится, но все же оно меня спасло. Приносил Швыров и подушку, но в Бутырской тюрьме ее не приняли: по существующим там порядкам подушку можно только привезти с собой или же позднее получить по почте. Как ни тяжело было спать без подушки, но приходилось терпеть. Уже в Тульской тюрьме, когда следствие было закончено, подушку сумел мне передать Крымзенков. А вскоре я стал обладателем походной койки – роскошь в тюрьме небывалая. Эту койку мне подарил некто Кронрод,[240] когда покидал Тульскую тюрьму. С тех пор я с ней не расстаюсь и надеюсь, что она прослужит мне весь мой срок.

Победила ли усталость или я несколько успокоился, но заснул почти сейчас же и сколько спал – отчета дать себе не мог. Проснулся потому, что все тело горело, невероятно чесалось и болело. Я вскочил и сразу понял, в чем дело: пахло раздавленными клопами. Когда я посмотрел на свою «подушку» – шубу, которую я покрыл чистым носовым платком, то пришел в ужас: не менее десятка клопов спасались бегством. С остервенением я принялся их уничтожать. На стенке тоже были клопы. Я стал их убивать, и тогда они начали бросаться со стены вниз.

Клопы меня прямо истязали, ночами не давая покоя, и я забывался тревожным, чутким сном только на рассвете, а в пять утра нас уже будили на поверку. Все тело было искусано, расчесано и невероятно болело. Даже сейчас, вспоминая, я чувствую зуд и ощущаю волдыри, которые выскакивают после укуса клопа.

…Над вопросом подбора жеребца к Благодати стоит призадуматься. В ближайшие два года я крыл бы Благодать Самолётом (Самокат-Лесть). При данном сочетании мы получим повторение имени Ловчего и введение – через Самолёта, Самоката и Ухвата – крови Корешка.

С первой ночи в Бутырской тюрьме я имел полную возможность изучить жизнь не только клопов, но и вшей, и блох. Очень большие клопы-старики так хитры, что убить их чрезвычайно трудно, чаще моими жертвами были молодые, правда после того, как изрядно попили моей крови. Я всегда был особенно чувствителен к укусам клопов, а клопы составляют истинный бич Бутырской тюрьмы, и с ними борются не только заключенные, но и начальство. Раз в год всех заключенных выводят из камер, которые герметически закупоривают и дезинфицируют. Однако через месяц клопы появляются опять. Заключенные по субботам – это день избиения клопов – разбирают нары, вооружаются бумажными факелами и сжигают своих врагов. Однако старожилы камеры, и я разделяю их мнение, говорят, что этого делать не следует, ибо клопов такое множество, что всех не пережечь, зато в первую же ночь после экзекуции тысячи оставшихся мстят за погибших и кусают особенно больно. В тот раз я пробыл в Бутырках около недели и по ночам не спал, а отдыхал днем. Но другие спали, и спали крепко, а если и просыпались, то отнюдь не из-за клопов. Я думал, что никогда не смогу спать в этом клоповнике, но теперь сплю и укус клопа меня уже не разбудит. Ко всему, стало быть, может привыкнуть человек.

…В Вологодской заводской конюшне есть очень интересный жеребец (жив ли он?). Это серый Парень, от Палача и Гордыни. Я бы взял Парня в Хреновскую Конюшню и покрыл бы им Порфиру.

В камере было очень много народу, и весь этот текучий людской состав можно было подразделить на две категории: интеллигенты и пролетарии (к ним я отношу также жуликов, воришек, бандитов, хулиганов и прочий преступный мир). Первая категория, к которой и я принадлежал, это были люди, задержанные за должностные преступления, за контрреволюцию и прочее. В громадном большинстве они были, так сказать, случайные преступники или вовсе даже не преступники. Вторая категория – настоящие преступники, почти все рецидивисты. Камера – не следует упускать из виду, что это была следственная камера, – была собрана так, что из общего числа заключенных не более десяти человек относились ко второй категории. Интеллигенты были в большинстве. Среди второй категории преступников трое-четверо были совершенно опустившиеся люди, в особенности один, все время распевавший «Курочку»[241] и ругавшийся матом. Остальные были много приличнее, одеты сравнительно хорошо, имели кое-какие вещички, даже держали себя прилично. Благодаря тому, что они были в меньшинстве, их роль в камере была незначительной.

…Бурливая бросалась в глаза тем, что покрывала очень много пространства. При всем этом у неё была спина с падением линии спины от связки к холке. Это был единственный недостаток Бурливой, в остальном она была чрезвычайно хороша, породна, а главное, типична. Типична без конца!

Мое особое внимание привлекла группа евреев из пяти или шести человек. Я всегда любил еврейскую нацию, ибо это все способные и талантливые люди, а эти были как на подбор интересны, широко образованны и умны. Они столовались вместе, получали роскошные передачи, и были, очевидно, богатыми людьми. Жили они очень дружно и размещались по левой стороне, как раз напротив ксендза, Волкова и меня. Это было время избиения валютчиков и кожевенников, а потому неудивительно, что четверо из этих евреев были валютчиками, а один – кожевенный заводчик. Душой этого кружка был Фрумкин. Увидев, что я ничего не получаю, они пригласили меня столоваться к себе, но я уже принял приглашение и помощь Волкова. Если ему попадутся на глаза эти строки, он увидит, что я его помощь не забыл и глубоко ему за это признателен.

После обеда я любил отправиться «в гости» к еврейской группе: укладывался среди них на нарах и частенько до вечера мы вели интереснейшие разговоры. Говорили они со мною совершенно откровенно. Фрумкин рассказывал, как вовремя он покинул Киев, «перебросился» в Москву и сделал себе состояние. Другие тоже не отставали и учили меня высшей коммерции, посвящали в тайны финансового дела.

…Как описать формы Услады, дать ясное понятие об ее красоте? Когда приходится описывать таких кобыл, как Услада, Леда или Венера, то, право, кажется, что и сам Лев Толстой не справился бы с этой задачей.

Как много интересного можно узнать в тюрьме! Писать об этом неудобно, но надо прямо сказать, что в тюрьме о наших правителях и делах узнаешь такие вещи, которые и на ум бы не пришли, на воле такого никогда не услышишь. Я с удовольствием вспоминаю этих людей, и теперь, когда пишу эти строки, думаю, где они и какова их судьба. Томятся ли они, как я, где-нибудь в захолустной тюрьме, или отсиживают свой срок в Москве, или высланы?

Волков, ксендз, еврейская группа, бухгалтер, умудрившийся похитить почти сто тысяч рублей, которые так тонко «провел» по книгам, что ни одна ревизия не смогла его уличить (попался он на границе из-за неосторожности своего компаньона), молодой еврей лет двадцати пяти, приехавший в Москву нищим, а теперь арестованный как глава шайки валютчиков (за два года он сделал себе состояние в сто тысяч долларов), – таковы были наиболее интересные люди в этой камере.

Остальные были служащие, военные и довольно серые русские купцы из числа кожевенников. Русские кожевенники, теперь красные купцы, больше держались в стороне, помалкивали, были себе на уме. А «себе на уме» недорого стоит, как показала нам российская революция. Мудрость этого класса выдвинула только Гучковых, а к чему это привело, всем хорошо известно. Да, деньги эти люди наживать умели, а вот когда, возомнив себя великими государственными деятелями, они взялись за кормило государственного корабля, то получился даже не конфуз, не провал, а гибель России!

…Что же касается повторения имени Крутого, то ему я придаю не меньшее значение, чем повторению имени Дара, и вот почему: старый вороной Крутой, отец знаменитого призового рысака Крутого 2-го, сам не был знаменит на ипподроме, зато широко прославился в заводе, где давал первоклассных рысаков. Я мог бы привести массу интересных подробностей о Крутом, но не буду этого делать здесь, так как я все рассказал о нем в моих воспоминаниях, которые когда-нибудь увидят свет. Все эти сведения были мною собраны от старых служащих, хорошо знавших этого жеребца.

Вечером, после поверки, большинство улеглось и кое-кто уже успел задремать. Это время ксендз всегда избирал для своей вечерней, довольно-таки продолжительной молитвы. Он стал на колени на нарах, положил левую руку на косяк окна, опустил на нее голову и стал горячо молиться. Лица его не было видно, но по напряжению всей фигуры в черной сутане можно было заключить, что он молится усердно, горячо и в этот момент далек от всего земного. Эта согбенная черная фигура, эта сила воли молиться в большевистской тюрьме, откуда Бог изгнан, производили на меня особенно сильное впечатление. Душа моя наполнялась почти блаженством, дух успокаивался, и, следя за молитвой ксендза, я сам начинал молиться и нередко слезы текли из моих глаз.

Это были хорошие минуты. Нигде так не чувствуется отсутствие религии, как в советской тюрьме, и нигде она так не нужна – тут столько страждущих и несчастных. Надо отдать должное камере: когда начинал молиться ксендз, все невольно притихали, те, кто не спал, начинали говорить тише, наступала почти благоговейная тишина.

Но один из уголовников, тот самый, который держал себя хуже других и постоянно распевал «Курочку», во время молитвы ксендза подошел к окну, встал за спиной молящегося и вдруг разразился самой отвратительной бранью и богохульством. Все мы оцепенели от удивления и негодования. Хулиган не унимался и продолжал извергать сквернословия. Ксендз, как будто это относилось совсем не к нему, продолжал стоять на коленях, только откинул голову от косяка и усердно молился. В этот момент лицо его было прямо прекрасно и возвышенно как никогда. Все это продолжалось несколько коротких минут, но мне показалось, что прошла целая вечность. Вдруг хулиган испустил отвратительное матерное ругательство, помянув имя Бога. Я увидел, как вздрогнул ксендз, как низко склонилась его голова, как слезы буквально оросили его лицо. В следующую минуту один из заключенных, немец-валютчик, схватил негодяя за шиворот и заставил его замолчать. Сколько раз впоследствии я вспоминал эту сцену и краснел от одной мысли, что я русский!

…Вопросы характера и темперамента (сердца) лошадей также должны учитываться, почему и следует для лучших современных рысаков завести своего рода послужные списки или карточки, где, помимо рекордов, веса, промеров, указывать иные данные: стойкость, характер хода, темперамент, экстерьер, пороки и прочее.

Это было, кажется, в субботу, перед вечерней поверкой. Дверь неожиданно отворилась, и появился старший надзиратель с листком в руке. Это означало вызов на допрос, а стало быть, путешествие на Лубянку в «черном вороне», ибо из Бутырок переводы в другую тюрьму, за исключением внутренней, совершаются только днем. Не у одного меня сердце замерло при виде этого вестника. Мгновенно в камере воцарилась мертвая тишина. Вестник сказал: «Бутович, с вещами приготовьтесь!» – и ушел. Меня сейчас же окружили со всех сторон. Посыпались разного рода догадки. Это был вызов не на допрос, так как на допрос с вещами не вызывают. Думать, что меня выпускают, тоже не было никаких оснований, ибо дело мое только что началось. Стало быть, оставалось худшее – перевод во внутреннюю тюрьму, так сказать, в разряд высших политических преступников. Я это ясно читал в глазах тех, кто меня окружал.

На душе было тяжело и не хотелось расставаться с камерой: удивительно привыкает человек к месту, даже такому, как тюрьма. Сборы мои продолжались недолго. Когда дверь отворилась, я был готов. Послышались сердечные пожелания, я поклонился всем общим поклоном и переступил порог камеры. С переводом во внутреннюю тюрьму будущее сулило мне мало хорошего.

…Дочь Света, Радуга, дала от Кронпринца прямого потомка Крутого 2-го, высококлассного Отчаянного Малого. Отсюда можно сделать вывод, что кровь Крутого 2-го удачно сочетается с кровью Света.

Я очутился в средней величины квадратной комнате с двумя окнами, с паркетным полом. Комната была очень чистая и опрятная. Четыре топчана с одной стороны и три с другой были заняты – на них лежали заключенные, в ногах стояли табуреты, на топчанах были одинаковые казенные матрацы и подушки. Стол посреди комнаты, на котором была сложена провизия, придавал камере уют. Только параша – впрочем, чистая и с хорошо пригнанной крышкой – напоминала о том, что это тюрьма, а не общежитие. Никто не спал. Семь пар глаз устремились на меня. По-видимому, я имел довольно растерянный вид и забыл поздороваться. Я стоял молча и оглядывался. В это время опять щелкнул замок, открылась дверь, мне передали топчан, матрац и подушку. «Укладывайтесь скорее, – прозвучал довольно грубый голос. – Займите место четвертым в том ряду возле окна, через пять минут потушат свет!»

Я поставил свой топчан, постлал матрац, положил соломенную подушку и развернул узелок со своим имуществом. При гробовом молчании я стал раздеваться. Только что я лег, мгновенно свет потух – очевидно, в волчок следили за каждым моим движением. «Однако тут другие порядки, чем в Бутырской тюрьме», – подумал я. Чтобы нарушить молчание, которое чрезвычайно гнетуще действовало на меня, я обратился к своему соседу. «Тсс! – послышалось со всех сторон. – Ночью не разрешается разговаривать». И опять все смолкло. Мне ничего не оставалось, как замолчать. Я откинул голову на подушку и предался своим думам.

…Тысяча девятьсот семнадцатый год был очень удачным для Прилепского завода. Многие кобылы, как бы прощаясь со мной, дарили одна за другой таких кобылок, которым вскоре суждено было стать замечательными заводскими матками. Можно было подумать, что прилепские кобылы предчувствуют перемену владельца и, предвидя тяжелые годы, страдания и голодовки, свою приближающуюся гибель, спешат создать себе заместительниц.

Знакомство с обитателями камеры произошло лишь на следующее утро. Здесь вставали позднее, чем в Бутырках. День, как и во всех тюрьмах, начинался с оправки. Тут был особый порядок выхода из камеры: когда дверь отворялась, двое выносили парашу, остальные выстраивались за ними и в глубокой тишине двигались в уборную. Там нас запирали, а дежурный оставался в коридоре.

Уборная была чистая, в ней был умывальник с несколькими кранами. Воды было много, водопровод действовал хорошо, не то что в Бутырках, где из-за постоянных капризов водопровода надо было ждать очереди для умывания. Я обратился к кому-то с вопросом. Сейчас же дежурный сказал в волчок: «Тише!». Мне разъяснили, что во внутренней тюрьме днем разрешается говорить только вполголоса. Камеры, которые нарушают это правило, лишаются передач, а это очень тяжелое наказание. После вечерней поверки разговаривать не разрешается. Обращаться с вопросами к надзирателям нельзя, они ничего не ответят.

…Слава Барина-Молодого как производителя была в прежней России исключительно велика. Затем наступила революция, и он очутился в Сибири. Говорили, что он уже не тот, что сибирские злоключения отразились на нем. Однако я уверен в прилепских матках и нисколько не сомневаюсь в том, что от них Барин-Молодой даст такой приплод, который не уступит его дореволюционным детям. Насколько я был прав в своих предположениях, покажет будущее.

Когда мы вернулись в камеру, я уже знал в лицо всех. Знакомство наше состоялось за утренним чаем, который здесь в большом медном чайнике приносит всегда один и тот же человек – угрюмый и молчаливый латыш. Старостой камеры был коренастый, плотный человек с большой головой и простым лицом. Нетрудно было определить, что в прошлом это был рабочий и партиец.

Фамилия его была Дубинин, и он оказался очень интересной личностью. Был шахтером, потом служил помощником машиниста, после революции вступил в партию и быстро сделал карьеру. Однако и до революции он был замешан в революционном движении, это-то и послужило источником его несчастья. Дубинин был малороссом, на Украине он занимал во время революции ряд крупных постов, принимал активнейшее участие в Гражданской войне, а потом был переброшен на работу в Туркестан. Там он был начальником дороги. Оттуда переведен начальником Омской железной дороги и за пять месяцев до ареста был взят в Москву на высшие железнодорожные курсы. Он должен был стать Заместителем Наркома путей сообщения. У этого человека были громадные связи и высокое положение. О своем деле он молчал и только намекал, что пострадал за оппозицию. Он, вероятно, страдал, терзался, но старался себя сдерживать. Это был человек сильной воли и большого ума. Хотя он и бывал несколько резок, но грубым и неприятным его назвать было нельзя.

Я с ним был в хороших отношениях, любил с ним беседовать и наблюдал за тем, как он переживает свою драму. Только за три или четыре дня до того, как его взяли от нас, он сознался, что его обвиняют в том, что он провокатор и в свое время выдал революционеров. Вот какое страшное обвинение тяготело над этим человеком! Ему грозил неминуемый расстрел. Виновным он себя не признавал, говорил, что в охранке он не служил, а если и выдал кого-то, то об этом не помнит, ибо это было под действием пыток. Может, это и было правдой, ибо позднее, уже в Бутырках, я узнал, что его не расстреляли, а выслали в Ташкент.

…Последним жеребенком, который родился у Приятельницы еще в моем заводе, был Пугачёв, позднее переименованный в Мира. Он очень напоминал свою мать. Рос в ненормальных условиях, попал в самый разгар голодовок, но, несмотря на это, не превратился в заморыша.

Рядом с Дубининым занимал койку высокого роста, плотный, выхоленный брюнет, по национальности еврей. Это тоже была крупная фигура, но совсем в другом роде. Его родители были коммерсантами и очень богатыми людьми. Сам он с молодых лет окунулся в революционное движение, ушел из дому и порвал с родными, которые не разделяли его взглядов. Это был человек сильного характера, большого ума, смелый и решительный. Принадлежал он к партии меньшевиков и, хотя, конечно, не говорил об этом, был заклятым врагом большевиков. Карьеру он сделал самостоятельно, получил диплом инженера в Берлине, создал себе состояние и уехал из России в 1920 году. Вернулся он сюда во время НЭПа и заведовал отделением швейцарской фирмы сепараторов. Арестован был за экономическую контрреволюцию. Его часто и подолгу допрашивали. Едва ли он интересовался в Советском Союзе одними сепараторами, чересчур это был крупный идейный человек, да и все его прошлое указывало на то, что он фанатик, настоящий революционер. Мы с ним были людьми разных убеждений, стояли на противоположных позициях, но это не помешало нам сблизиться и быть в самых лучших отношениях. Мы говорили с ним преимущественно на французском языке о современном положении. Ему нельзя было отказать в большой проницательности и чуткости. Он был европейски образованный и воспитанный человек, и беседовать с ним было истинным удовольствием. Даже теперь я иногда вспоминаю его и думаю о нем хорошо и тепло. Что с ним сталось, не знаю.

Был еще некто Трепке, представитель иностранной фирмы, только не шведской, а германской. Это был высокий, плотный, румяный, очень здоровый человек, типичный немец. Выдавал себя за инженера, в чем я сомневался: недалек, образованным человеком его также нельзя было назвать. Кроме того, он был невероятно упрям и самого высокого мнения о себе. О своем деле он говорил без устали и возмущался Россией и нашими порядками. Виновным он себя не признавал: ему вменялось в вину, что он подписал какие-то лицензии, по которым товар был выдан в двойном количестве. Судя по его словам, херсонские и полтавские Трепке, крупнейшие помещики из бывших колонистов, были его ближайшими родственниками.[242] Целыми днями он читал немецкие книжки, совершенствовался под моим руководством во французском языке или говорил о своем деле – ничто больше его не интересовало и не могло расшевелить.

Еще один обитатель камеры носил громкую в прежней торговой Москве фамилию Бромлей.[243] Он был сыном знаменитого заводчика и, стало быть, в прошлом очень богатым человеком. Русский подданный, но англичанин по национальности, Бромлей был типичнейшим представителем своей нации. Несмотря на то что он родился в России, здесь получил образование, здесь работал и женился на русской, он был англичанином до мозга костей. К этому человеку так и не привилось ничто русское, разве некоторое разгильдяйство манер, да и оно было, скорее всего, наносное, усвоенное после революции. Бромлей был инженером и изобретателем, ему принадлежали несколько патентов на разные изобретения, по которым он получал довольно значительные деньги. Его, видимо, очень ценили в Совете народного хозяйства, так как он получал ставку около восьмисот рублей в месяц.

В тюрьме я узнал, сколько зарабатывают специалисты, и с огорчением вспомнил, что я тоже кое-что знающий специалист, а моя ставка в Наркомземе равнялась ста пятидесяти рублям, да и то не всегда аккуратно выплачивалась.

Бромлей, по его словам, засыпался следующим образом: он был командирован на свой бывший завод, а через несколько часов после его отъезда оттуда на заводе случилось несчастье с какой-то печью, были человеческие жертвы. Отсюда выросло обвинение в контрреволюции.

…В данное время распространен взгляд, что путем хорошего кормления легко поднять рост лошади. Этой точки зрения придерживаются многие наши специалисты. Когда меня, на старости лет, безо всякой просьбы с моей стороны, Владыкин принялся учить коннозаводству, он говорил, что мелкий рост легко изжить путем усиленного кормления. Еще раз скажу, что это не так. Мелкий рост стойко передается потомству. Иное дело, когда мелкий рост не наследован, а образовался в силу плохих условий – недостатка кормления и неправильного воспитания.

У Бромлея с Трепке постоянно возникали споры, начинавшиеся с того, какая машина, немецкая или английская, лучше и чья техника выше, но потом неизменно переходившие на более общие темы – кто лучше, немец или англичанин, Германия или Англия. Оба они были патриотами, ни за что друг другу уступить не хотели и спорили иногда целыми часами. Глядя на них, я думал о том, что нам, русским, больше всего не хватает патриотизма, любви к родине, отсюда идут все наши беды.

Совсем из другого теста был некий Слепых. Обедневший рязанский дворянин, он по идейным соображениям пошел в революцию, женился, конечно, на народной учительнице и прочее в том же духе. Это был худенький, тщедушный человечек, с небольшой головкой, микроскопическими чертами лица, тонкими руками и задумчивым взором. Он немного писал стихи, немного играл, немного рисовал, немного занимался публицистикой. Любил декадентов, хорошо знал литературу. Он был, несомненно, человеком одаренным, даже талантливым, но принадлежал к числу тех людей, которые сами не знают, чего хотят, к чему стремятся и куда идут. Он был человеком добрым и великодушным, но несколько слюнтяем. В камере держал себя очень скромно, почти незаметно, говорил мало, но страдал и переживал больше всех. Его обвиняли в крупном преступлении. После революции он был судьей в Рязани, потом записался в партию, играл большую роль в суде, затем, по его словам, разочаровался в большевизме, вышел из партии и, переехав в Москву, устроился в статистическом отделе ЦК. Вот куда занесло малого! Он был уличен в сношении с иностранцами, арестован, и по предъявленной статье ему грозил расстрел. Слепых спал рядом со мной и по ночам часами рассказывал мне о своем деле и плакал – когда этот человек спал, я положительно не знаю. Он измучился совершенно. Обращались с ним, вероятно, жестоко. Приговорен он был к расстрелу, но расстрел заменили десятью годами высылки.

Еще один инженер, человек скромный и незаметный, по фамилии Манцев, путеец. Своему делу он был предан беззаветно и ничем другим не интересовался. Как сейчас помню его вечные разговоры о каком-то байпасе (это нечто маленькое, но значительное в паровозе), который он усовершенствовал, – это было его любимой темой. Еще он очень любил мармелад, и это лакомство ему всегда присылалось с передачами. Думаю, это был работник Комиссариата Путей Сообщения.

Последним обитателем камеры был высокого роста молодой рабочий. Он был представителем Комитета строительных рабочих и, конечно, коммунистом. Держался особняком, больше молчал, ни с кем не сходился. Только Дубинину удалось узнать, что этот человек перешел в оппозицию, устроил тайную типографию и был арестован. Узнав об этом, я с большим интересом всматривался в этого представителя нового поколения, нашей смены, и думал: когда же русские люди будут наконец довольны своей властью и перестанут бунтовать?

…Ныне все бредят инбридингом. Но, делая инбридинг, надо не только повторять того или другого жеребца и этим объяснять все качества данной лошади, но и критически взвешивать вообще возможность инбридинга в каждом конкретном случае.

Горячую пищу во внутренней тюрьме, как и в других тюрьмах, дают два раза в сутки. Однако здесь она вкуснее, сытнее и лучше приготовлена. Меню, конечно, однообразное: суп картофельный или суп из круп и каша. Каша бывает гречневая, пшенная или ячневая. К обеду и к ужину каждый заключенный получает мисочку и ложку из алюминия и ест отдельно, а не артелью по десять-пятнадцать человек, как в Бутырках или в Туле. Словом, внутренняя тюрьма – одна из наиболее благоустроенных тюрем в Советском Союзе.

Медицинская помощь подается ежедневно: в определенное время в камере появляется женщина-врач с аптечкой в руках, ее сопровождает дежурный. Она спрашивает заключенных о здоровье и распределяет лекарства. Женщина-врач очень внимательна, но не проронит ни одного слова, не идущего к делу, а сопровождающий ее дежурный хранит упорное молчание.

Очень хорошо обстоит дело и с книгами. Раз в неделю появляется один и тот же надзиратель, видимо библиотекарь, приносит по книге каждому заключенному и забирает прочитанные. Книги можно получить не только русские, но и на иностранных языках. Так, Трепке брал немецкие книги, а Бромлей – английские. Однако есть в этой тюрьме и свои неудобства. Здесь не бывает прогулок, не разрешается иметь бумагу и карандаши, и если вам нужно написать заявление следователю или послать домой доверенность, то делается это только с разрешения коменданта, тогда вам на время выдаются карандаш и листок бумаги. Словом, писать здесь строжайше запрещено.

Дают только две оправки в сутки, утром и вечером, и это громадное лишение, ибо оно весьма пагубно отражается на здоровье заключенных. В Бутырской тюрьме дают три оправки. Хотя параша и стоит в камере, но, само собою разумеется, пользуются ею лишь в самых крайних случаях, иначе в небольшой сравнительно комнате стояла бы невообразимая вонь. А во внутренней тюрьме приходится ожидать оправок и терпеть иногда прямо-таки невероятные муки.

Немало пришлось мне страдать и от отсутствия чистого белья. Это произошло потому, что передач я не получал и, стало быть, не мог отправить белье домой, чтобы мне прислали чистое. В последний месяц пребывания во внутренней тюрьме у меня чистой смены не было. В довершение всего я потерял здесь все свое белье, кроме того, что было на мне. Произошло это так.

Недели за две до перевода в Бутырскую тюрьму поступила передача от фотографа Алексеева. Я ей несказанно обрадовался, решил, что связь установлена, и когда собирали белье (тут это делают раз в неделю), сдал его, надеясь со следующей передачей получить чистое. Но передачи не последовало: Алексеев был арестован.

Жизнь во внутренней тюрьме по сравнению с другими тюрьмами лучше в смысле чистоты и комфорта, несомненно, так. Но здесь тяжело, как ни в одной другой тюрьме. Здесь самая невероятная строгость, подавляющий гнет, здесь стоит мертвая тишина, здесь царит ужас. На допросы вызывают почти исключительно ночью. Когда приближается вечер, все волнуются, а ночью не спят, ибо нервы напряжены. Такой порядок установлен с определенной целью: измученный заключенный, иногда только к трем часам ночи уснувший и затем разбуженный, спросонья хуже владеет собой, нервничает и может проговорится на допросе.

…Я не считаю возможным и интересным инбридинг на Недотрога и его отца Нежданного. Надо знать всю совокупность как положительных, так и отрицательных качеств жеребца, на которого производится инбридинг, все хорошо взвесить и только тогда решить, можно ли инбридировать, скажем, Нежданного или его деда, знаменитого старого Крутого, через Нежданного или же нет.

Кто живет на свободе, тот не имеет понятия о том, что такое страдание, а кто не был во внутренней тюрьме, тот не знает, что такое страх. Здесь находятся важные государственные преступники. У всех статьи, за которые можно получить высшую меру наказания, о чем заключенным не устают напоминать во время допросов. Дамоклов меч висит над головою каждого. Тут не увидишь не только веселого, но и спокойного лица, заключенные похожи на выходцев с того света, на тени, и дикий, животный страх читается во всех взорах. Здесь лежат, уткнувшись в подушку и судорожно рыдают. Здесь каждый день и больше всего говорят о расстрелах. Здесь неслышно мечутся по камере. Словом, здесь не только все ждут смерти, но уже как будто ощущают ее.

Надо иметь железные нервы, чтобы все это видеть и самому не поддаться тому же настроению. Горечь утраты, воспоминания, переживаемый позор, физические и моральные лишения, разорение и, может быть, гибель семьи – все, что так страшит человека, – все это меркнет и отступает перед ужасом, который охватывает при мысли о предстоящей вам насильственной смерти, о черной могиле где-нибудь на окраине заброшенного кладбища Москвы. Жизнь тут – стезя мученическая.

…Пусть читатель не подумает, что я создаю какую-то упрощенную теорию исправления у лошадей одних недостатков другими. Основываясь на своей практике, я боюсь лишь случать таких кобыл, которые имеют те или иные недостатки в резко выраженной форме.

Через косую и узкую щель щитов в нашу камеру дерзко врывалось солнце. Наступил праздник Святой Пасхи. На Страстной неделе стояли уже совсем весенние дни: дерзко свежий воздух мягкими, душистыми волнами проникал в форточку, которую мы держали открытой день и ночь. Природа уже праздновала свое обновление, а человечество готовилось встретить великий Христианский праздник.

Наконец он наступил. В Великую Субботу настроение у всех было какое-то сосредоточенно-важное и вместе с тем напряженно-углубленное. Каждый ушел в себя, почти никто не разговаривал, никто не интересовался обычными мелочами, и в камере было еще тише, чем всегда. Я уверен, что все чувствовали величие наступающего праздника, даже неверующие примолкли и поддались обаянию минуты. Мне казалось, что в камере, где были представители нескольких национальностей: русские, еврей, немец и англичанин – все думали о великих событиях, связанных с именем Христа.

В эту памятную для меня Пасхальную ночь, первую, которую мне пришлось проводить в тюрьме, я был настроен особенно грустно и молитвенно. Когда все улеглись, пришлось улечься и мне, хотя я знал, что не засну ни на одну минуту.

В полночь раздался первый призывный удар колокола с ближайшей колокольни, что на углу Мясницкой и Лубянской площади. Вслед за ним стали то смутно, то более явственно доноситься колокола других церквей, и ближних, и дальних, пока не слились в один протяжный, непрерывный звон. Я, сидя на своем топчане, глядел в окно. На дворе было еще совсем темно, теплый и влажный воздух врывался в открытую форточку. Я мысленно представлял себе московские улицы со спешащими людьми, переполненные церкви, молящихся, и на душе становилось грустно и легко. О многом я передумал в эту праздничную ночь, о многом вспомнил, многое словно вновь пережил.

Я все еще сидел на своем топчане и предавался этим сладостным мечтам, когда пасхальный звон еще так недавно первопрестольной Москвы, несшийся со всех сторон, заставил меня очнуться и оглянуться кругом. На дворе было темно, но уже чувствовалось приближение рассвета. В камере никто не спал, и этот торжественный звон, так ясно доносившийся с Мясницкой, встревожил всех. «Вот и встретили праздник…», – сказал со вздохом Бромлей. Хотя и шепотом, но все же мы стали обмениваться поздравлениями.

Утром за чаем к обычным порциям Трепке добавил по кусочку кулича и тем ознаменовал великий день. Мы его провели в грусти: невыразимо тянуло на волю, на простор широких и узеньких улиц Москвы, где сейчас кишмя кишит, гуляет и радуется народ, где так тепло и ярко светит солнце, где люди свободны, счастливы и довольны.

…Дав такого сына, как Тополь, Талочка тем самым выдвинулась в число знаменитых заводских маток современного коннозаводства, а потому подбор к этой кобыле должен быть сделан со всей возможной тщательностью. В бессонные ночи я немало думал об этой кобыле. Я мысленно перебрал лучших современных жеребцов, многое взвесил, всесторонне обдумал подбор и пришел к заключению, что Ловчий есть именно тот жеребец, к которому надлежит подвести Талочку.

Опять я мчался в «черном вороне» по направлению к Бутырской тюрьме. Туда мы приехали вечером, так как из внутренней тюрьмы только в это время переводят заключенных. Меня недолго задержали в бывшей буфетной, анкеты заполнять не пришлось, и я был назначен в тот же корпус, только попал на второй этаж. Когда я вошел в камеру, все уже улеглись, но никто еще не спал. Говорили довольно громко, кое-кто лежа читал, в камере было светло. Все это после внутренней тюрьмы мне показалось столь необычным и приятным, что я сразу почувствовал себя более спокойным и поздоровался с людьми.

Последовали приветствия и посыпались обычные вопросы. Удовлетворив общее любопытство, я был внесен старостой в список камеры. Только тут я заметил, что стою у самой двери и не имею возможности сделать и шагу: теснота была совершенно невообразимая. В этой камере, которая по дореволюционным временам была рассчитана на двадцать пять человек, было шестьдесят, когда привели меня в эту камеру впервые, теперь стало восемьдесят с лишним. Нары с обеих сторон были «уплотнены» до того, что на них можно было лежать, лишь тесно прижавшись друг к другу. Проход на ночь тоже превращался в одну сплошную койку. Простые доски, которые на день убирались под нары, теперь лежали поперек прохода во всю его длину, так что концами упирались в нары, и сплошь были заняты людьми. Только возле дверей, где стояла параша, было оставлено небольшое место.

Мне отвели это место на досках у самой параши. Ночью к параше пробирались по нарам, переступая спящих. Тюрьма была переполнена. Это было следствием Шахтинского процесса,[244] о котором я тут услышал впервые. Во всех камерах было очень много инженеров и вообще специалистов. Кроме того, шла изоляция духовенства, и многие священники и архиереи тоже оказались в тюрьме. Первую ночь я кое-как переспал возле параши. Духота была невообразимая, хотя были настежь открыты обе фрамуги. От параши, уже переполненной, невероятно несло, и всю ночь я не сомкнул глаз. На следующий день один добродетельный жулик за три рубля пустил меня на свое место, а сам перешел к параше. Денег, чтобы заплатить ему, у меня не было, и за меня заплатили инженеры.

…Повторение Крутых, отца и сына, через Нежданного наряду с положительными качествами Крутых может усилить отрицательные качества Нежданного. Это следует иметь в виду тем лицам, которые работают с лошадьми этой крови.

Когда я устроился на новом месте, то понял, какие страдания причиняет человеку теснота: мы спали то на одном, то на другом боку, ночью заснувший сосед клал вам ногу на живот, или толкал вас, или клал руку на лицо. Но самое неприятное, что при такой тесноте приходилось лежать головами вплотную, и сосед соседу дышал в лицо. Спасения от этого не было, ибо, поворачиваясь на другую сторону, вы оказывались лицом к лицу с другим соседом.

…Отдавая должное резвой линии Леска, вполне ценя и признавая ее как весьма интересную, я стремился бы соединить ее с такой линией, которая парализует, а не усилит отрицательные качества Лесков: косолапость и низкорослость.

Водопровод, который обслуживал тюрьму, не успевал подавать воду, и ее всегда не хватало. Выпадали такие дни, когда вода вовсе не текла. Тогда приходилось бесконечно долго ждать своей очереди, и все равно не удавалось умыться как следует. Еще хуже обстояло дело с уборной. В конце концов можно дойти до скотского состояния и не умываться, но не оправляться нельзя.

Уборная, большая, светлая, с одним окном, но не рассчитана на такое количество людей. Нас, только в одной камере, было восемьдесят человек, в уборной мы буквально стояли плечом к плечу. Вонь неописуемая! Если оправка камеры происходила в пятую или шестую очередь, то весь пол оказывался залит мочой. Мы ходили по этой «жидкости» и стояли в ней. Спасением были бы калоши, но большинство ходило в ботинках или сапогах. Возвращаясь в камеру, мы приносили на ногах мокроту и грязь. Совсем плохо обстояло дело со стульчаками. Заключенные выстраивались в затылок перед четырьмя дырами и ждали своей очереди. Ждать приходилось долго, это такой ужас, который я не берусь описывать. Советские люди много говорят и много пишут о своих достижениях. В начале революции собирались научить заграницу, как надо жить, теперь хвастаем, что догоним и перегоним ее. Ну, а позволительно спросить, что такое клозет Бутырской тюрьмы и к достижениям какого рода относится?

…Масти Султанша – вороной, того чистого, хорошего тона, который старыми барышниками назывался «воронье крыло».

Как я уже сказал, в этой камере, куда я попал, было множество людей. Я быстро перезнакомился со всеми. Интересных людей было немного, человек пятнадцать-двадцать. Остальные были рядовые советские служащие, торговцы, жулики, бандиты, бывшие военные.

Наиболее культурной и самостоятельной группой была группа инженеров. Здесь их было пять человек и среди них Гехт и Гамазов, личности незаурядные.[245] В те дни вся страна была взбудоражена «Шахтинским делом», предварительное сообщение о котором появилось в печати. ГПУ, опьяненное успехом, стало искать и другие вредительские организации и находило их везде. Вот почему в Бутырках почти во всех камерах оказались не только инженеры, но и много бывших военных, которые якобы тоже были объединены в контрреволюционные кружки и изловлены. Духовенство в камере было представлено почтенным епископом Аркадием и двумя скромными, запуганными сельскими попами.

…Предлагаю в родословных будущего приплода усилить имя Огня-Молодого, которое встречается у двух столь классных современных рысаков, как Турчонок и Удалый-Кролик. Помимо этого, Огонь-Молодой является отцом весьма успешного производителя Эх-Ма.

Если Бутырки славятся своими клопами, то в Тульской тюрьме их почти нет, то есть их столько, сколько полагается иметь в каждом приличном великорусском доме, где едят кислые щи да ржаный хлеб, да говорят в нос, да фанатически привержены к идеям рабоче-крестьянской партии. В Тульской тюрьме клопов мало, зато вшей – мириады. Здесь каждый человек (а их тут свыше тысячи) является ходячим рассадником вшей. Но вши куда безобиднее клопов, их укус безвреднее, и охота за ними куда проще. В Тульской тюрьме установилась традиция – три раза в сутки «искаться», и это строго соблюдается. Тогда вы можете наблюдать, как почти голые люди сосредоточенно ищут в белье насекомых и частенько при этом повторяют «Поймал!».

…Дар принадлежал к числу жеребцов, переносящих инбридинг, и это должны учитывать в своей работе молодые зоотехники, ибо далеко не все, даже самые знаменитые жеребцы терпят инбридинг и порой вместо ожидаемого улучшения в приплоде дают резкое ухудшение.

В 25-й камере Тульской тюрьмы был замечательный староста Комаров, второго подобного я не видал за время скитаний по тюрьмам. Это он так подсортировал публику, так ее подшерстил и разделил, что в камере образовалось две группы, но он умел лавировать и управлять ими. Атмосфера в камере была хорошая, дружеская, склок и ссор не было, скандалов и жалоб тоже, каждый знал свое место. Мне было указано мое место, очень хорошее, я пошел осматривать камеру. Все окна были открыты настежь, рамы выставлены, так что несмотря на тесноту, воздух был чистый и свежий. Паутина везде была снята, полы чисто выметены, сор нигде не валялся, вещи прибраны – словом, всё, что зависело от заключенных, было сделано. Мне рассказали, сколько пришлось повоевать, прежде чем установился этот порядок.

Были в камере двое заведующих кооперациями, люди простые, но искушенные в советских плутнях – словом, тертые калачи. Как подлить воду в бочонок с селедкой, чтобы увеличить количество рассола, а соответственное количество селедок забрать себе; как смешать печенье, чтобы из второго сорта, добавив немного первого, сделать первый сорт, – на все эти штуки они были дошлые ребята. Слушая их, я пришел к заключению, что у советских кооператоров существует целая система ограбления покупателя и превращения негодного товара в годный.

Завы в ожидании суда очень волновались, что не мешало им иметь превосходный аппетит и получать громадные передачи. Обратив однажды на это мое внимание, финансовый работник Моисей Самойлович Кронрод не без иронии заметил, что интересно бы знать, на какие средства делаются эти передачи, раз оба зава уже не на службе. Впрочем, держались они прилично и были обязательными людьми.

…Клевета, дав такого сына, как Эльборус, заслуживает самого внимательного к себе отношения, и будем надеяться, что таковое будет к ней проявлено.

Группа Кронрода состояла из двенадцати человек. Арестованных по этому делу было больше, но в 25-й камере находилось двенадцать из них. Такое допустили потому, что следствие было давным-давно закончено и дело переслано на решение особого совещания в Москву. Кронрод и бухгалтер Манзелис представляли для меня интерес и были моими собеседниками. Кронродовцы шли за своим бывшим патроном, его влияние здесь было очень велико, и занимал он в 25-й камере явно привилегированное положение.

Среди других заключенных громадное большинство были мелкие растратчики: заведующие кооперативными лавками в селах, либо приказчики из магазинов в городе. Все они были плутоватые, лживые, безо всяких убеждений. Я впервые имел случай соприкоснуться с этим сортом людей и, признаюсь откровенно, был поражен их хищническими и циничными взглядами.

Из остальных обитателей камеры известный процент составляли жулики, ребята всё неплохие. Колоритна еще была фигура некоего Пикалова. То был начальник одного из почтовых отделений в Оболенском или Куркинском районе, типичный провинциальный чиновник прежнего времени. Он неподражаемо рассказывал комические эпизоды из своей прежней службы и всех нас смешил. Комик по натуре, комик по фигуре – словом, прирожденный комик, пойдя по почтовому ведомству, он, несомненно, пошел не по своей дороге.

…Султанша была мелким и хилым жеребенком. Матери её, Сопернице, исполнилось 24 года, Султанша – последний её жеребенок. Мне, вообще говоря, не везло со старыми знаменитостями: у меня в заводе перебывало много исторических кобыл библейского возраста, все они не дали приплода и принесли одно разочарование. Сколько было связано надежд с их поступлением в завод, сколько было ожиданий и волнений! Небольшую, худенькую и хилую кобылку я назвал Султаншей, надеясь в тайниках своей души, что она станет такой же знаменитой заводской маткой, как и ее мать, а значит, будет пользоваться таким же почетом, как султанша в гареме султана.

Благодаря командирским способностям старосты Комарова, его умению поставить дело и управлять людьми, а также Кронроду, имя и прежнее положение которого знали все, в камере был образцовый порядок, жилось легко – я, конечно, имею в виду отношения заключенных друг с другом. Позднее, когда были освобождены Кронрод и вся его группа, ушел Комаров и другие, мы, интеллигенты, остались в меньшинстве. Некоторое время по традиции, так сказать, жизнь текла по старому руслу, но потом пошли склоки, доносы, появилось подхалимство, выслуживание перед начальством – словом, все прелести тульского тюремного режима, которые процветают здесь и делают жизнь в тюрьме совершенно невыносимой для всех порядочных людей.

…Побоятся послушать Бутовича, не простят метизаторы: подрывает интересы метисного дела! То ли дело случить Надсаду с Брянском и получить резвенькую и кривоногую лошадку, или покрыть ее Корешковичем и получить грубую скотину, или случить с вармиковским представителем и получить класс, но неудовлетворительный экстерьер.

Если Тульскую тюрьму сравнить с Бутырской, то и в Бутырской тюрьме все, что касалось работы администрации, было из рук вон плохо. Камеру не белили по меньшей мере десяток лет, все стены были закоптелые и грязные, полы старые, доски полугнилые, так что бывали случаи, когда портили подошвы об острые щепы пола. Потолок частично облупился и местами протекал. Вместо параши стояла большая деревянная лоханка, у которой не было даже крышки, так что зимой, когда окна закрывали из-за морозов, она издавала невероятное зловоние. Рядом с ней стояла такая же лоханка с чистой водой, из которой пили, в нее же два раза выливался кипяток для чая, из нее же черпали по утрам воду для умывания.

Здесь, в Тульской, отдельных помещений для умывания, как в Москве, и не было, не было даже ковша, так что каждый лез в лохань со своей посудой. Потом, по предложению Кронрода, был куплен, вернее, прислан из его дома хороший ковш. Умывались так: набирали в рот воды, спрыскивали руки, потом споласкивали лицо. Какое свинство! В таких же лоханях разносили пищу, причем щи по коридорам расплескивались, а кашевары были так грязно одеты и так сами грязны, что меня всегда тошнило при одном их виде. О клопах я не буду говорить, ибо они ничуть не лучше московских. Ни коек, ни нар не было, матрацев тоже. Словом, здешнее начальство палец о палец не ударило, чтобы привести тюрьму в порядок.

…Светло-серая, почти белая Венера имя носила по праву, ибо это была не кобыла, а само совершенство, красота, изящество, благородство образцовых форм. Я смотрел на нее не иначе, как с трепетом. Но глаз у меня нехороший, и те лошади, особенно кобылы, в которых я влюблялся, долго не жили. Та же участь постигла Венеру. У нее образовался подсед,[246] который перешел в заражение крови, и кобыла погибла. Вот потеря, которую я никогда не забуду, вот кобыла, которая не изгладится из моей памяти!

В Туле, конечно, очень скоро распространилось известие, что меня привезли из Москвы, что я сижу в тюрьме. Нашлось лишь два человека во всем городе, Баташов и Стрельбицкий, которые сложились и внесли на мой счет по пять рублей! Это была вся помощь туляков, а скольких из них я знал, скольким помог, скольких выручил из беды. Кронрод был возмущен до глубины души подобным отношением ко мне, издевался над скупостью Баташова и Стрельбицкого и советовал отправить им червонец обратно.

Что касается передач, от туляков я не получил ни одной, равно как никто (кроме Крымзенкова, но ему свидания не дали), пока я сидел в Тульской тюрьме, не навестил меня… А сколько их ездило ко мне в Прилепы, лебезило, приятно улыбалось, всячески заискивало передо мной! О люди!

Нашлись и такие, которые либо вовсе не ответили на мой призыв, когда я к ним обратился, либо же сами хотели мне навязать второе дело. Назову доктора Сухинина.[247] Я его знал еще до революции, он меня лечил. И вот, когда мне понадобился поручитель, имевший недвижимую собственность в городе, чтобы меня могли до суда отпустить на свободу, я написал ему из тюрьмы письмо. Он даже не ответил.

Еще назову Мамонтова, как я уже писал, многим мне обязанного, – интересная фигура, вернее тип. Всеволод Саввич – сын мецената, московского купца, чье имя известно каждому образованному русскому. Будучи женатым на красавице Свербеевой, он, таким образом, со стороны жены имел связи в дворянских кругах, а со стороны семьи отца – в высшем купеческом обществе Москвы. За женой он получил небольшое имение в Тульской губернии, которое очень любил и в котором проводил со всей семьей лето. Зимой Мамонтовы жили в Москве. Во время империалистической войны его призвали, и он попал в ополченский корпус в Туле, где получил назначение адъютантом при корпусном командире. Так Мамонтов вместе с семьей очутился в Туле, где и застрял после революции. Я познакомился с ним уже при большевиках. Во время Февральской революции Мамонтов приветствовал падение режима, ораторствовал на митингах, получил назначение начальника милиции. Верхом, с неизменной трубкой в зубах, в сопровождении двух милицейских он разъезжал по Туле и наводил порядок. Этого-то Мамонтова[248] я и назначил в Шаховскую конюшню. Каюсь, поступок я совершил нехороший, но исполнял просьбу будучи безумно влюбленным, а стало быть, ненормальным. Это хоть отчасти является смягчающим обстоятельством. Как Мамонтов «попал в революцию», догадаться и объяснить нетрудно, ведь все московское купечество, вернее, сливки этого слоя, будировало, было против дворян, выражало недовольство властью. Все эти Гучковы, Крестовниковы, Челноковы, Коноваловы и прочие подготовляли, делали и при помощи благоприятно сложившихся обстоятельств и дезертиров сделали-таки революцию. Им казалось, что вся гроза разразится только над дворянством, лишит их земли, разорит, сметет с исторической арены. Пути откроются, дороги расчистятся для купечества и плутократии, которая, имея капиталы и фабрики, возьмет еще и власть! Однако в этих расчетах не были учтены некоторые особенности натуры русского человека: революция так углубилась, русский человек так самоуглубился, что ограбил не только помещиков, но и все и вся кругом и около! В начале революции сын Мамонтова Андрей спасался у меня в Прилепах, позднее самого Мамонтова я всячески поддерживал ряд лет. И вот он, пользуясь тем, что после моего выезда из Прилеп туда попала Тульская заводская конюшня, копается в старых архивах, поднимает против меня дело. Каков Мамонтов!

Люблю большевиков и признаю из всех левых партий только эту одну: уж если грабить, то грабить всех – по крайней мере, справедливо и ни для кого не обидно. А то вдруг почему-то у Бутовича имение отнять, а Гучкову фабрику оставить. Стричь так стричь, всех под одну гребенку!

…Ветрогонка была на сносях, а время наступило неспокойное – 1919-й или 1920 год – и на конюхов положиться было нельзя. Я сам зашел вечером проверить кобылу. Кобыла была здорова, не беспокоилась и взглянула на меня своим добрым и ласковым глазом. Я потрепал ее по шее, поправил ей короткую и жидкую арабскую челку и пошел домой. Это было под Пасху. Когда деревенский колокол стал сзывать поселян к заутрене, маточник Андрей Иванович не выдержал, послушал свою Ульяну и пошел в церковь. Когда он вернулся, то первым делом пошел на маточную. В деннике Ветрогонки лежал мертвый, задохнувшийся жеребенок – кобылка. Грустный это был праздник для меня и тяжелый для Андрея Ивановича.

В тюрьмах укладываются спать рано, сейчас же после поверки. Правда, и встают с зарей. Как-то странно ложиться спать именно здесь, в Тульской тюрьме: еще совсем светло, чирикают воробьи, с шоссе доносится шум, слышится пение, а вы не только должны лечь, но и не можете громко говорить. В Москве лучше. Там, в каменном мешке, по крайней мере, природа не дразнит и не соблазняет вас.

Когда после поверки начались приготовления ко сну, я был очень удивлен тем, что все ложились прямо на полу. У кого были свои матрацы, те стелили их, но большинство, и я в том числе, легли на голый пол. Есть в этом нечто унизительное, чувствуешь себя каким-то скотом, и, лежа на полу, я об этом горевал. Из всей камеры собственную походную койку, очень удобную, складную, имел один Кронрод, и эта койка служила предметом зависти и вожделений всей камеры. В тюрьмах обязаны предоставлять заключенным либо нары, либо топчаны и матрацы, набитые соломой. Но для Тульской тюрьмы законы не писаны. Сравнивая здешние порядки с московскими, я с ужасом думал о том, что здесь будет еще хуже, еще тяжелее.

…Родная сестра Крепыша, Купля, дала от Барина-Молодого двух сыновей. Старший вышел светло-серым, а младший – красно-серым. Старший был очень крупен и делен. Этого жеребенка погубил Владыкин. Второй родился при самых неблагоприятных условиях. Месяца через два после появления сына на свет Божий Купля пала, и малыша выкормила мамка из рабочих кобыл. Жеребенок был правильный, но пережитые им периоды ненормального питания отразились на нем.

В Тульской губернии во главе всех тюрем стоял некий Серебряков. Занимал он этот пост не менее восьми лет, из чего можно заключить, что он был отнесен к числу спецов своего дела – незаменимый работник. Это настолько интересная фигура, что мимо нее нельзя пройти: мужчина громадного роста, пудов семи весу, с огромными лапами, медленной походкой и изрядным брюхом. На этом громадном теле покоится сравнительно небольшая голова со свирепыми, как у хряка, глазками, с носом, похожим на клюв хищной птицы, который почти утопает в жирных подушках щек. Усы небольшие, жиденькие. Когда он ходит, его тело так и переливается, напоминая опару. Словом, вид этого человека так же отвратителен, как и он сам.

Это одна из самых гнусных личностей, с которыми мне пришлось когда-либо встречаться. Прошлое его таково. Он вырос в Туле, где у его отца была мясная лавка. Причем и отец, и дед Серебрякова были мясниками в зареченской части города. Молодой Серебряков тоже пошел по этой части и вскоре прославился на все Заречье. Как говорили мне многие арестованные из числа профессиональных жуликов, которые росли вместе с Серебряковым и были в то время с ним дружны, он воровал мясо у отца, пьянствовал, дебоширил и отличался невероятной жестокостью. Особенно любил резать скот, наслаждаясь при этом страданиями несчастных и беззащитных животных. Молва об этом разнеслась по всему Заречью, а вскоре к этому добавилась молва о целом ряде пьяных похождений и хулиганских поступков. Из подонков Заречья Вася Серебряков составил банду и кончил бы, конечно, на каторге, если бы не революция.

Точных данных о том, как он начал свою карьеру во время революции, я не имею. Но знаю, что он служил в красных отрядах, прославился жестокостью, всячески старался загладить свое купеческое происхождение и этого достиг. Работая в следственных органах, он особенно отличился: предал и выдал всех своих приятелей детства и юности. Тульские жулики с отвращением говорили, что уже занимая высокий пост, он приходил к ним в камеры, играл с ними в фишки «на пролаз», проигрывая, лазил под столом, а когда у многих поразвязались языки, узнавал то, что ему нужно, и предавал их.

За свои заслуги в известной области Серебряков получил назначение начальником Тульской тюрьмы, а потом был повышен: стал начальником мест заключения губернии и служил в этой должности бессменно восемь-десять лет. Тысячи людей были отданы в его руки – руки палача и зверя. Я не могу рассказать всего, что знаю об этом человеке, но приведу следующий факт. Здесь упорно говорят, что одно из его любимых занятий – расстрел. Выполняет казнь другой, но в последний момент Серебряков не выдерживает, выхватывает у палача револьвер, говорит: «Дай мне, я его прикончу!». Весь трясется и сам расстреливает. Это садист, изверг рода человеческого, и на его совести кровь многих людей. Как все подлые люди, он невероятный трус. Это совершенно безграмотный человек, который и сейчас еще едва подписывает свою фамилию. Его обращение с заключенными отвратительно, он всегда обещает, но ничего не исполняет. Особенно он ненавидит и преследует «бывших» людей.

Тот режим, который установил Серебряков в тульских тюрьмах, это нечто средневековое. Заключенные затерроризированы, а советская общественность и глаз не кажет в тульские тюрьмы. Судьба заключенных всецело в его руках, а товарищам прокурорам он импонирует своим блатным языком, знанием жизни и подноготной каждого заключенного. Даже писать о таких людях противно.

…Гибель Леды была истинным несчастьем не только для Прилепского завода, но и для всего орловского коннозаводства. Она умерла от мозговой болезни. Потом ветеринар определил, что это якобы был пироплазмоз.[249] Последние три дня я почти не покидал Леду, подолгу стоял у нее в деннике. Изредка кобыла приподымала голову, смотрела на меня своим громадным страдающим глазом и как бы просила помощи. Это была тяжелая картина, я никогда не забуду этих последних часов жизни Леды.

Начальник Тульской тюрьмы Семенюк – хохол, упрямый, грубый и неразвитой. За десять месяцев моего пребывания в Тульской тюрьме я видел его в камере только один раз. Он вечно в канцелярии и недоступен для заключенных. Впрочем, все равно Серебряков не дал бы ему работать как следует, так что, пожалуй, Семенюк поступил умно, что зарылся в бумаги.

Его помощник Гвоздев, бывший рабочий, бывший чекист, человек замечательный – справедливый, честный, прямой, ровно и одинаково относящийся ко всем заключенным, был бы идеальным начальником тюрьмы, если бы не выпивал. Впрочем, ни пьяным, ни выпившим я его никогда не видел. «Вот если бы Тишка (так зовут заключенные промеж себя Гвоздева) был начальником тюрьмы, тогда был бы порядок, была бы справедливость». Мое впечатление от Гвоздева самое лучшее: он из числа рабочих, из которых выходят выдающиеся деятели. Жаль, что этот человек не двигается вверх, этому мешает его пристрастие к вину, а, может, и партийные интриги.

Не имея здесь, в Туле, родных или семьи, я не получаю передач. Не имея на руках свободных денег, я лишен возможности покупать за наличный расчет. Выписка из лавочки на деньги, лежащие в конторе, происходит раз в неделю, но там, кроме плохого ситного хлеба, дешевой колбасы, чая, сахара и консервов, ничего нет. Я почти голодаю и так похудел, что платье висит на мне мешком. Когда я настолько ослабел, что начал чувствовать рвоту и головокружение, я написал Щекину в Хреновое, прося его выслать мне окорок копченой ветчины за мой счет. Щекин исполнил мою просьбу и тем поддержал меня в трудную минуту. Теперь пришла на помощь посылка наездника Лохова, присланная от всего сердца без моей просьбы и тем особенно дорогая для меня.

Получение этой посылки, ее распаковка, знакомство с содержанием – все это доставило мне большое удовольствие. Лохов прислал 5 фунтов малороссийского сала сухого засола. Самый лучший кусок от спины. Не пожалел своего добра Лохов и вспомнил, очевидно, евангельское «рука дающего не оскудеет». В посылке было еще полтора фунта домашней грудинки, кило сахара, четверть чая, коробки папирос, одна коробка спичек и десятка два домашних сладких пирожков. Последние, конечно, стряпала дочь Лохова. Я помню ее еще шустрой четырнадцатилетней девочкой, всегда веселой, милой и любезной. Как-то сложилась ее жизнь теперь?

Таков был подарок Лохова. В том отчаянном положении, в котором я нахожусь, я не преуменьшаю значения посылки, так поддержавшей мое более чем скудное существования, но еще больше я ценю те отзывчивость и простосердечную доброту, память и внимание, которые проявил Лохов в эти трудные для меня дни. Не могу также здесь с благодарностью не вспомнить Моисея Самойловича Кронрода, который делился последним куском и затем, по выходе на свободу, месяца полтора поддерживал меня. Маленькую помощь оказывали мне также другой заключенный, Косыхов. Если бы не они, то, не имея передач и живя на одном пайке, я давным-давно бы валялся в больнице и от истощения потерял бы здоровье и трудоспособность. Я глубоко благодарен названным лицам и никогда не забуду их.

…Ухват буквально заживо гнил, и крыть им было нельзя. Прилепский завод остался без производителя. Из Моршанска взяли жеребца, который был там нужен и которого заменить было некем, а значит, другие жеребцы получили добавочную нагрузку и подбор полетел вверх тормашками. Прилепы получили жеребца поздно, уже во время случного сезона, поэтому подбор тоже нарушился и заводу грозил в будущем недобор жеребят.

Получение лоховской посылки меня так взволновало, что я долго, очень долго не мог заснуть. Поздно ночью я лежал на своей койке. Кругом давно все спали. Я слушал завывание бури, свист ветра и думал о прошлом. Вокруг небольшого решетчатого окна все свистело, звенело и пело. То буря рвала окно, обсыпала стекла снежной пылью и гудела вокруг на все лады. Я люблю такие бурные ночи, люблю их русский размах и стихийность. Люблю тогда думать и предаваться воспоминаниям. Картины былого и отдельные образы с необыкновенной ясностью возникают передо мной: то это люди, то лошади, то мои скитания по заводам, то трагические эпизоды последнего времени. О многом передумаешь и многое вспомнишь в такие бессонные ночи. Грустное это и тяжелое чувство – по понедельникам и четвергам (дни передач) сознавать, что ты всеми покинут и забыт. Вызывают к дверям и вручают кульки с продуктами заключенным, те их разворачивают, осматривают, радуются как дети, читают записки из дома, отправляют обратно пустую посуду и пр. А ты сидишь одиноко или ходишь по камере, как маятник, и некому вспомнить о тебе.

Обездоленный и всеми заброшенный человек всегда жалок, но насколько страшнее, тяжелее и труднее такому человеку в тюрьме! А то чувство стыда и унижения, когда тебя зовут Кронрод или, позднее, Косыхов закусить и ты каждый раз ждешь этого приглашения и не подходишь сам, ибо не можешь внести своего пая и питаешься от их стола из милости и по их доброте, – этого мне никогда, во всю мою жизнь, не забыть!

…Дочь Громадного и Безнадёжной-Ласки, родившуюся вслед за Бежиным-Лугом, я назвал Благодатью, ибо рождение каждого нового жеребенка от Ласки было действительно благодатью для завода.

Видно, за мои грехи мне суждено не только испить чашу горя до дна, но и испытать голод, полное одиночество, унижение, стыд и нищету. Мои враги могут торжествовать, мои завистники могут успокоиться. Я больше не человек. Я жалкое, несчастное, голодное, оборванное, почти потерявшее человеческий облик существо.

«В тюремной обстановке сгораешь», – сказал мне однажды один заключенный и был прав. Особенно в тульской тюрьме, добавлю я. Ничего кошмарнее и представить себе нельзя. На стене я прочел четверостишие, которое верно отражает общее настроение:

Здесь все горит
И все сгорает,
Здесь все болит
И изнывает…

Переступив через этот порог, теряешь все, во что верил, чему служил и что любил. Здесь вам выворачивают душу, превращают вас в манекен, здесь вы теряете самое драгоценное, что у вас есть, – культуру души и свободу совести. Вот почему в этой страшной обстановке, среди этой грязи, грубости, дикости и беспросветного мрака, всякая память о вас людей «с воли», всякий знак внимания, будь то письмо, посылка или просто открытка, особенно дороги и ценны. Как мало это понимают те, кто на свободе, и как скоро забывают они нас.

…Я считал тогда, считаю и теперь, что Эльборуса ни в коем случае не следовало назначать производителем в Хреновской государственный завод. По своему классу и даже экстерьеру он вполне достоин занять это почетное место, но по происхождению он – Бычок, а я неоднократно указывал в своих работах, что кровь Бычка нельзя пускать не только в Хреновую, но даже и на порог ее! В самом недалеком будущем дочери Барчука пойдут под Эльборуса, а дочери Эльборуса – под Барчука. Слияние этих двух имен неизбежно, а с ним неизбежно и усиление в приплоде влияния Бычков.

От гражданина Дутова, председателя Лебяжинского сельсовета Богородицкого уезда Тульской губернии, попавшего недавно в 10-е отделение тульской тюрьмы и сидевшего со мной в одной камере, я узнал о том, что умерла Варвара Андреевна Оппель, самобытная натура и крупнейшая личность в области разведения крупного рогатого скота.

Варвара Андреевна в молодости была певицей. Затем уже в зрелых годах купила или наследовала небольшое имение и развела стадо. Талант – он везде и всегда талант! Рано или поздно он найдет себе применение, верную дорогу, выйдет на широкий творческий путь и проявит себя. Так было и с Варварой Андреевной Оппель.

Жизнь столкнула меня с ней во время революции. Я никогда не интересовался рогатым скотом, а потому имя Оппель мне было неизвестно. Впервые я услышал его от Щепкина, знаменитого свиновода, талантливого писателя по вопросам животноводства и директора Московской Земледельческой школы. Как сейчас помню, во время рождественских каникул приехал Щепкин в Прилепы посмотреть завод. Он любил лошадей, недурно в них разбирался, даже на животноводческом поприще первоначально выступил как владелец небольшого рысистого завода и только потом нашел свое настоящее призвание. Мы много говорили о лошадях, животноводстве, делах департамента земледелия и прочих интересовавших нас материях. Щепкин был блестящий рассказчик и очень умный человек. Язычок у него был острый, и пощады своим врагам он не давал. В Прилепы Щепкин приехал из Веневского уезда, и я его спросил, у кого он там был. Последовал ответ: «У Варвары Андреевны Оппель». Это имя мне ни о чем не говорило, и я спросил Щепкина о ней. Он пристыдил меня и сказал, что Оппель – владелица самого знаменитого стада симменталов в России, что эта умнейшая женщина в своем небольшом имении Нюховке создала такое стадо симменталов, равного которому нет в стране. Все это было создано одинокой женщиной в какие-нибудь двадцать лет, и имя Оппель в определенных кругах пользовалось величайшей популярностью. Дети знаменитого быка этого стада Франца ценились на вес золота и слыли лучшими производителями. Его потомство расценивалось дороже выводного, то есть швейцарского.

Когда я познакомился с Оппель, я имел возможность оказать ей большую по тем временам услугу. Это было в конце лета 1918 года. Положение помещиков тогда было отчаянное: крестьяне особенно сильно наседали и громили все кругом. Советская власть прилагала все усилия к спасению культурных ценностей страны, и в том числе, конечно, животноводства. Незадолго до этого по моей инициативе возникла Чрезвычайная комиссия по спасению животноводства под председательством Буланже. Буланже инструктировал специалистов и местные власти о намерениях комиссии по спасению животноводства в стране и получил поддержку тульского диктатора Кауля. Мне передали, что меня хочет видеть какая-то дама. Это была Оппель. Она привезла мне письмо от Щепкина, в котором тот просил оказать ей всяческое содействие и уговорить Буланже принять экстренные меры по спасению знаменитого оппелевского стада, которому грозит неминуемая гибель. Оппель чрезвычайно волновалась и со слезами на глазах говорила, что крестьяне хотят зарезать Франца, знаменитого Франца, только потому, что он тяжел для их коров. Я ее успокоил как мог, взял за руку и повел знакомить с Буланже. В таких случаях Буланже бывал очень хорош: он выслушал Оппель, успокоил ее и сказал, что сейчас же будет звонить Каулю, требовать в ночь отправить с Оппель в Нюховку небольшой отряд для охраны стада и настоит на том, чтобы нарком Середа прислал телеграмму за своей подписью с распоряжением перевести стадо Оппель в другой, безопасный совхоз. При нас Буланже связался с Каулем, разъяснил ему значение оппелевского стада и настоял на своем. Кауль был не только умный, но и решительный человек: в ту же ночь Оппель с небольшим отрядом выехала в Венев.

Однако она опоздала, и мужички скушали Франца. Все же стадо, благодаря принятым Буланже мерам, было спасено и переведено в другой совхоз. Оппель была назначена заведующей стадом и стала часто бывать в губернском земельном управлении, где я с ней и встречался. Через некоторое время Оппель приехала в Прилепы и прогостила дня три. Мы смотрели лошадей, и завод очень понравился ей. Хотя лошади не были ее специальностью, она имела верный глаз и такое чутье, что, видя завод впервые и не зная рысистых лошадей вообще, без труда отмечала лучшие экземпляры. Очень ей понравился Кипарис, сын Кронпринца, и она сказала, что если бы не революция, она бы его обязательно купила и отвела бы от него таких езжалых лошадей, каких, как она выразилась, в Веневском уезде не было ни у кого. Прошло около года. Оппель не ладила с губживотноводом и заведующим подотделом животноводства губернии Волковым. Он был сторонник швейцарцев и артелей, Оппель – симменталов и государственного ведения стад. На этой почве отношения у них обострились, и я несколько раз их мирил. В конце концов Оппель вместе со стадом переехала в Орловскую губернию, где встретила поддержку и полное содействие в лице Н. Д. Потёмкина, человека культурного, гуманного и образованного, – в его руках было животноводство губернии. Потёмкин являлся поклонником симменталов и с Оппель сейчас же нашел общий язык. В этот период деятельности Оппель я редко с нею виделся, но мы не забывали друг друга. Во времена расцвета централизации племенного дела в РСФСР, когда во главе отдела животноводства Наркомзема стоял Потёмкин, я иногда встречал Оппель у него в кабинете и мы вспоминали старину. Оппель сильно постарела, была раздражительна и однажды в моем присутствии обрушилась на Потёмкина, упрекая его в том, что он изменил «рогатикам»! Да, Оппель была фанатиком своего дела. Когда она ушла, Потёмкин сказал мне, что Варвара Андреевна не ладит с властями и, вероятно, вынуждена будет уйти. Я выразил сожаление, так как это была несомненная потеря для животноводства, и просил Потёмкина поддержать ее. Впрочем, он и без моей просьбы делал все, что мог.

Прошло года два или три, и я снова встретил Варвару Андреевну – на этот раз на улице в Москве. Она уже не служила, еще больше постарела, была озлоблена на власть, считала себя обиженной, неохотно говорила со мной, прервала вдруг разговор, спешно простилась и пошла своей дорогой. Больше мне уже не суждено было ее увидеть. Вот рассказ о ней сидевшего со мной в одной камере Платона Григорьевича Дутова, который я слушал с напряженным вниманием, а затем и записал:

«По соседству с нами, в бывшем имении Любенкова, в 1921 году организовался колхоз Красивомеченский.[250] Дело это было новое, первые годы не ладилось, но потом общими усилиями стало выравниваться. Завелся хороший инвентарь, потом появилось два трактора и хозяйство совсем окрепло. Решили наши соседи колхозники обзавестись и племенным стадом. Во главе колхоза все время стоит потомственный крестьянин Василий Андреевич Липаев, человек бывалый, старый революционер, теперь пользующийся влиянием. В 1926 году он принял в члены колхоза Варвару Андреевну Оппель, поручил ей ведать скотоводством. Колхозники избрали ее на общем собрании в члены Правления. Жалованье ей положили сперва рублей шестьдесят, потом прибавили, и последнее время она получала семьдесят рублей. Мы относились к Варваре Андреевне хорошо. Бывало, едет, заметит хорошую скотину, сейчас остановится, скажет: «Прекрасная скотина, чья она? Нужно от нее взять племя», а то и поторгует. Стала разводить свиней, ездила за ними в Москву. Где, у какого свиновода брала – мне неизвестно. Свиньи вышли хорошие; нынче летом их было штук шестьдесят. Коров начала собирать в 1926 году. Собрала штук сорок, покупала только дойных. Покупала их сама, ездила больше по санному пути, тогда самый отел. Могу рассказать, как она выбирала корову. Приехали мы в Полунинку к гражданину Архипу Иванову Иванушкину, у него была отеленная продажная корова со свежим молоком. Попросила хозяина показать корову на дворе. Она первым долгом смотрела на ее «физономию». Если не нравилась ее «физономия», она даже не открывала цены и уезжала. В то время ей скажешь: «Варвара Андреевна, почему вы эту коровку не купили?». А она на это отвечала: «Эта нам на племя не идет, от нее нельзя получить завода, который для нас требуется». Если «физономия» подойдет, то уже она, значит, смотрела зубы, щупала под пузом молочные жилы, опробовала все соски, заставляла пройти корову ходцем, надаивала корову, смотрела жир молока и только тогда покупала, когда ей это все нравилось. Дороже двухсот не платила, а больше по сто пятьдесят, сто семьдесят пять. Скупила в нашем округе коров сорок. Когда уже на ихнее хозяйство попали коровы и выгнали их на летнее пастбище, мы не могли их узнать: другие коровы стали, будто и не у нас родились. Быка было два. Быков привела годовиков. Хороши! Не удалось мне крыть свою корову, арестовали как раз. Заболела Варвара Андреевна в первых числах июля тифом. У них в колхозе была тифозная зараза. Отвезли ее в больницу в Богородицк, там она и умерла. Померла она в начале августа. Похоронили в Богородицке. Как хоронили, не знаю, из колхоза ездил хоронить Василий Андреев Липаев».

Как преждевременно и неожиданно оборвалась жизнь этой талантливой и энергичной женщины! Она умерла на своем посту и до конца своих дней осталась верна своему призванию. Я скорблю и оплакиваю ее кончину, потому что в тяжелые минуты уныния и упадка духа она не одного меня окрыляла своим примером самоотверженной любви и преданности делу и вдохновляла на продолжение борьбы за лучшее будущее племенного дела!

…Тысяча девятьсот двадцатый год – историческая дата в жизни Прилепского завода. В середине мая этого года родился Ловчий, одна из лучших по себе и резвейших лошадей когда-либо созданных этим заводом. На свежей соломе спокойно лежал крупный светло-серый жеребенок и, услышав, что мы с маточником вошли, спокойно повернул к нам голову. Так я впервые увидел Ловчего, которому впоследствии было суждено доставить мне столько отрадных минут! Жеребенок не спеша поднялся и твердо встал на ноги. Я с восхищением смотрел на него: крупный, костистый, породный и правильный, он привел меня в восторг, и я, чтобы не сглазить его, поскорее сплюнул и ушел, взволнованный, из денника.

Тяжело на старости лет кочевать с места на место и не иметь своего угла, но еще тяжелее это в тех условиях, в которых я нахожусь с переводом в Одоевскую тюрьму. Тут больше, чем где-либо, дорожишь своим местом, которое по размерам не превышает могилы. Тем не менее к своей камере привыкаешь и с ужасом думаешь о том, что вот-вот переведут и опять предстоят новые знакомства, новые люди, свои порядки в камере, новый староста, свои авторитеты, неизбежное для новичка место у зловонной параши, а затем медленное перемещение к лучшим местам. Все это знакомо тем, кто, подобно мне, имел несчастье кочевать по тюрьмам.

…Ловчий не столько Кронпринц, не столько Громадный, сколько Дар. Я утверждаю на основании изученной иконографии предков Ловчего, что этот жеребец очень близко, правда в улучшенном виде, отражает по своим формам Дара, а не кого-либо другого из своих знаменитых предков.

Прямо-таки отчаяние охватило всех нас, когда вчера, 28 января 1929 года, неожиданно загремел и щелкнул замок. «Собирайтесь», – последовало лаконичное распоряжение. Задавать вопросы не полагалось. С трудом поднялся я со своей койки и стал собирать имущество. Кругом уже суетились. Я сложил старый соломенный матрац, две простыни и одеяло, которое прислал мне Швыров в мае прошлого года (с февраля по май я не имел ни одеяла, ни подушки, спал на голом полу, укрывался легким пальто, а под голову клал шубу). Затем свернул койку – кстати, и койку, и матрац подарил мне, уходя отсюда, порядочный и очень сердобольный Кронрод. Я открыл мой дорожный чемодан (он всегда упакован, и в нем все мои богатства: несколько пар белья, три шапки, брюки, несколько книг), уложил туда тетрадки, коннозаводской журнал, кое-какую мелочь. Затем собрал свою кошелку и корзинку. Обе они старенькие, за них и гривенника не дадут на базаре, но тут они мне так нужны. В корзинке у меня грязное белье, махорка, коробка из-под монпансье, где я держу донник,[251] который подмешиваю к махорке, кипа беговых афиш, старые ботинки и туфли. В кошелке стакан, две ложки, три жестяные банки – с чаем, сахаром и солью, женский платок вместо салфетки, гребень, зубная щетка и тюбик с зубной пастой. Вот и все мое имущество. Думаю, что даже Андреев не признал бы его государственной собственностью.

Опять заскрипела дверь. Тот же голос спросил: «Готово?». Мы готовы, одеты и с вещами в руках ждем. Два моих товарища по несчастью, крестьяне, у которых нет ничего, кроме ложек за голенищем да того, что на них, любезно берут мои вещи, ибо я так ослаб, что донести их сам не смогу. Впереди идет надзиратель. Мы подымаемся по крутой и грязной лестнице из нашего полуподвала. Попадаем в 4-е отделение – отделение следственных, ибо я уже одиннадцатый месяц имею несчастье быть таковым, меня не выводят на работу и ко мне применяется режим строгой изоляции. Нас приводят в 21-ю камеру. К счастью, она пуста – ясно, что очищена для нас, то есть для всего 10-го отделения. Пользуюсь выпавшим счастьем и занимаю лучшее место у окна. Угол сырой, на стене блестит вода, большая мокрица сидит у подоконника, словно ожидая гостей, но я все же занимаю это место: подальше от параши. Моя койка у стены, так что у меня будет только один сосед. Подовинников, Попов, Дудов и Ботвинов занимают места начиная от меня в ряд по стене. В камере, конечно, сыро и холодно. Спать все должны на полу, и только я буду, как Крез, лежать на койке. Минут на десять мы остаемся одни, есть время осмотреться, и я с ужасом замечаю: угол так сыр, что вода выступает сквозь щекотурку. После короткого раздумья я решаюсь там остаться, так как ни сырости я уже не чувствую, ни холода, ни простуды.

…Конечно, заводская работа не есть работа в аптеке, где, отвешивая на весах разные специи, получают в конце концов порошок нужных качеств. В коннозаводстве вы сплошь и рядом делаете идеальный подбор и получаете плачевный результат! Однако этим нельзя смущаться, ибо исключение из правил или же случайность всегда возможны, когда вы имеете дело с живым организмом. Кладите в вашу заводскую работу опыт прежних коннозаводчиков, инбредируйте таких жеребцов, в отношении которых примерами из прошлого доказано, что они «любят» инбреды на себя, и в большинстве случаев вы получите утешительные результаты.

Двадцать первая камера начинает быстро заполняться. Нас уже 30 человек. Я успел отвыкнуть от шума, а тут стали торговаться, спорить из-за мест, раскладываться и примеряться. Впрочем, как ни мудрили, разместиться не смогли (камера рассчитана на восемь-двенадцать человек), так что пришлось занять и средний проход. Все устроились на своих узлах. Я с грустью смотрел на эту картину, которая так живо напомнила мне 1919–1920 годы и наши вокзалы: там так же сидели на своих узлах и мешках бедно и грязно одетые, пришибленные и утомленные люди. Как много воды утекло с тех пор, но эта картина по-прежнему стоит перед моими глазами. Это не воображение, не воспоминание. Это явь.

…Я укажу на одну кобылу, которую, с моей точки зрения, необходимо покрыть Ловчим. Я имею в виду вороную, первоклассную по резвости Надменную, которая продуцирует в заводе МОЗО. Надменная до сего времени не дала приплода, достойного такой замечательной кобылы, и, думаю, не по своей вине. Тем более следует сделать ей такой подбор, который бы вполне оправдал себя.

Утром наблюдал жизнь семьи мокриц и пришел к заключению, что это либо очень смелые, либо очень глупые насекомые. А может быть, их, как безвредных, не уничтожает человеческая рука, посему они спокойно взирают на человека и доверяют ему.

После проверки (пять часов утра) долго не мог прийти в себя и лежал. Зато был вознагражден картиной восхода солнца, ибо наша камера обращена на восток. Я наблюдал за восходящим светилом, тихая грусть и радостное чувство охватывали меня. Глаза, которые после двух с половиной месяцев полумрака сильно ослабели, неспособны были воспринять всей красоты зимнего утра, но душа умилялась и радовалась. Как бы я хотел, чтобы 21-я камера была моим последним пристанищем в тюрьме!

…Давно ли я писал о Надсаде, предсказывал выдающуюся будущность заводской матке, говорил о ее сыне Напильнике, резвейшем двухлетке на московском бегу, и делал проекты наилучшего подбора к ней. И что же?! Надсада этим летом пала в Грязнушинском заводе. Там общий загон для маток, они ночуют все в куче, часто бывают всякие повреждения, а Надсаде сломали в моклоке[252] кость на три части. Хороши же порядки в заводе, где матки ночуют, наподобие диких косяков, под открытым небом, ломают друг другу ноги, спины и прочее. Подобное варварство происходит не где-нибудь в глуши, а на государственном конском заводе, втором по своей величине в республике. Хороша же обетованная земля, где лучшая кобыла завода погибает так трагически!

Фортки в камере, конечно же, нет, и ночью мы все буквально задыхаемся. Но самый ужасный момент наступает утром. От человеческих испарений, страшной скученности и отсутствия притока свежего воздуха рвота подступает и берет за горло, а голова пуста, как медный таз. Прошел день в этой ужасной камере, и на ночь решили выбить стекла, что и сделали. Свежий воздух клубами повалил в камеру, и стало легко дышать, но на смену испорченному воздуху пришли сквозняк и холод. Однако само собою понятно, что лучше мерзнуть, чем задыхаться.

Жидки краски на моей палитре, чтобы нарисовать картину наших страданий в 21-й камере, которую смело можно назвать камерой медленного угасания и прямого пути «на картошку» – так называется поле, где хоронят покойников, умерших в тюрьме. Вынослив русский человек, но все же в течение двух-трех дней в лазарет слегло семь человек, а остальные полубольные и еле перемогаются. Благо дернули морозы в тридцать градусов – и в камере воздух стал чистый, сухой, холодный. Беда, большая беда, что советская общественность, которая так зорко за всем следит и везде имеет свой глаз, не заглядывает за тюремные решетки! Тут она увидела бы многое!

…Дочь Ветрогонки и Кронпринца очень напоминала по типу и сложению Вадима. Ей было далеко до Венеры, но все же она была хороша. Пала она годовичкой от глистов, ибо в то время не было еще патентованного немецкого чудодейственного средства.

В Одоевской тюрьме клопы и вши почти отсутствуют, зато здесь свирепствуют блохи. Говорят, это потому, что тюрьма очень сырая, стены никогда не просыхают. Впрочем, блоха по сравнению с клопом и вшой безобидное и легкомысленное создание.

…Кстати, о размерах головы у лошади. Один большой знаток осматривал на выводке моего Ловчего, который произвел на него, выражаясь фигурально, потрясающее впечатление. После выводки он отвел меня в сторону и на ухо сказал: «А все-таки я думаю, что Ловчий не будет великой призовой лошадью и своего рекорда не повысит!». «Почему?», – спросил я не без удивления. «У него маленькая голова, – последовал ответ, – а великая лошадь, как и гениальный человек, не может иметь маленькую голову».

В Одоевской тюрьме, как в Тульской, четыре оправки, но суп, который здесь дают… Тот суп, что мы получали во внутренней тюрьме и я не мог его есть, здесь был бы невероятной роскошью и я, несомненно, поедал бы его с величайшим аппетитом. Падение человека совершается постепенно: то, что казалось мне отвратительным во временной тюрьме, было превосходно для Бутырской, верхом совершенства для Тульской и чем-то совершенно недосягаемым для Одоевской.

Одна из особенностей всех заключенных состоит в том, что мы бесконечное число раз в течение ночи и дня возвращаемся мысленно к своему делу. Эти муки начались в ту памятную ночь и для меня и не оставляли уже в течение всего года. Только теперь, когда я пишу эти строки в Одоеве, рана мало-помалу зажила. Если я теперь и вспоминаю о своем деле, то не чувствую уже тех острых страданий, как ранее, могу даже отвлечься. Иначе было в ту ночь: я лежал и думал, что все погибло безвозвратно. В своем ужасном одиночестве, заброшенный судьбой в такую невероятную дыру, как Одоев, в местную тюрьму, страдая от голода и утомления, от унижений, ставших уже обычным явлением, от сырости и холода, от общества окружающих меня людей – буквально от всего, что я здесь вижу, переживаю и чувствую, я нередко в своем углу закрываю глаза и как прекрасный сон, как нечто невозвратное вспоминаю таких людей, как Бобылев и Трофимов.

Мне то мерещится Танечка – я вижу ее заплаканное лицо, то представляются Прилепы, то вспоминаются подлые действия Андреева или сцены ареста и обыска. Все это приводит меня в отчаяние, а к этому еще прибавляются страдания за то имя, которое я ношу и которым вправе гордиться. Мои предки сделали это имя славным и известным чуть ли не со времен Ярослава Мудрого, в России и на Украине оно было известно на государственном поприще, на военном, на общественном, в искусстве, в сельском хозяйстве, в коннозаводстве. Никто из Бутовичей, конечно, в качестве уголовного преступника не сидел в тюрьме, и вот теперь я опозорил это имя.

…Родословная всякой лошади состоит из большого количества имен. При рассмотрении родословной следует прежде всего обратить внимание на основные течения кровей во всей их совокупности, то есть надо уметь читать родословную лошади, дабы сделать правильные выводы. Такое чтение родословных – задача не из легких, ибо требует больших генеалогических познаний и не меньшего навыка. Нужно все взвесить, сопоставить, учесть и сосредоточиться только на сущности, отбросив все имена и комбинации, которые в данной родословной роли не играют. Быть может, здесь особенно уместно вспомнить изречение великого француза, которое я взял эпиграфом для этих мемуаров, а именно: «De cours en cours le flambeau des g?n?rations se rallume…» – «С каждым разом пламя поколений вспыхивает вновь».

Заветная мечта

Эти строки я пишу в каторжных условиях тюрьмы. Так отблагодарили меня за создание единственного собрания, посвященного лошади, за сохранение величайших культурных ценностей, которые ныне в коннозаводских кругах имеют и будут долго иметь значение.

Свершилось! В городе Москве, во владениях Московского государственного ипподрома, в бывшем скаковом павильоне, открыт Государственный научный и художественный музей по коневодству и коннозаводству. Этот музей, созданный мною в Прилепах, был перевезен в Москву, там в течение года находился в стадии организации и наконец торжественно открыт. Заветная мечта моей жизни, таким образом, осуществилась.

Двадцать девять лет тому назад я начал свою собирательскую деятельность и, любя лошадей и искусство, стал покупать картины с коннозаводскими сюжетами. Параллельно шло мое изучение теории искусства и его истории. Вскоре я стал своим человеком среди коллекционеров, искусствоведов и торговцев картинами. Все знали, что Бутович покупает картины «с лошадьми», что нашелся маньяк, который скупает Сверчкова, и многие стали мне помогать. Время шло, собрание мое росло, и о нем уже начали говорить в широких кругах, а сам я стал общепризнанным авторитетом по батальной живописи.

Известно, что в прежней Академии художеств существовал батальный класс, где лошадь была главным предметом изучения. Я часто бывал в этом классе и находился в приятельских отношениях с его руководителем, академиком живописи Н. С. Самокишем.

Нашлись люди, которые стали сравнивать меня с Третьяковым, утверждая, что если незабвенный Павел Михайлович Третьяков создал исчерпывающую галерею русской живописи в целом, то Бутович в идейном отношении идет по его стопам и собирает в своей галерее отдельную ветвь или отрасль живописи. Со временем, говорили они, это собрание, несомненно, разрастется, охватит лошадь во всех ее проявлениях и в итоге выльется в Музей лошади. По размаху Бутовича, продолжали они, собрание перерастет размеры обычных частных коллекций и оформится в интереснейший музей, который станет достоянием государства. Илья Ефимович Репин мне говорил: «Вы Герострат русского искусства, собрали величайшие ценности и держите их в деревне. Все это может погибнуть!». К счастью для русского искусства и истории нашего коннозаводства, предположения Репина не оправдались: мне удалось провести галерею через все трудности революционного времени, все эти годы отапливать музей, не дать его распылить и в полном порядке сдать представителям Наркомзема. В середине 1919 года принадлежавшая мне галерея была национализирована, оставлена в Прилепах, зачислена за тульским Наробразом, а я был назначен ее хранителем. Ни одно полотно, ни одна акварель, ни один рисунок не ушли из галереи.

Много раз подымался вопрос о нецелесообразности держать музей – он уже тогда назывался Коннозаводским музеем – в деревне и о том, что его следует перевезти в Тулу. Подобного рода поползновений было очень много, но я все их предотвратил, и музей как был в Прилепах, так в них и остался. Если бы только он был перевезен в Тулу, он бы погиб: на моих глазах были перевезены замечательные предметы искусства из Сергиевского княгини Гагариной, из Першина великого князя Николая Николаевича, от Олсуфьевых и из других имений – все это много раз учитывалось, переучитывалось, перевозилось с места на место, куда-то отправлялось и в конце концов испарилось. Где-то когда-то кому-то удалось прибрать добро к рукам, а затем и распродать. Прилепский музей этой участи избежал. Я безвозмездно работал в музее все годы революции. Само собой разумеется, эту работу я понимал как сбережение ценностей. И что же? Когда меня судили, то ставили в вину, что я не вел учета по музею, не составлял и не пересоставлял описей. Словом, мало того, что я все сохранил, безвозмездно работал и умудрился сберечь от крестьянского погрома, потом от перевоза в Тулу и разграбления, мало того, что я доставлял уголь для отопления галереи, ездил, хлопотал и, наконец, сдал все в блестящем порядке – так еще хотели, чтобы я отвечал за промахи других, был бы и писарем, и делопроизводителем, и сторожем!

Далеко не все отдают себе отчет, сколько я принял горя и унижений, сколько было волнений и страданий, сколько преодолено опасностей, сколько истрачено денег, положено сил, здоровья и энергии, чтобы спасти музей и сдать, наконец, правительству. На это ушло десять с половиной лет жизни и все мои средства. И вот теперь, на старости лет, я у разбитого корыта, а другие «открывают» музей и пожинают плоды! O tempora, o mores! О времена, о нравы!

После 1923 года для государственных служащих наступило трудное время: заниматься посторонними делами, скажем, торговлей лошадьми, состоя на службе, стало уже нельзя, пошли всевозможные строгости, гонения и прочее. Словом, зарабатывать деньги оказалось невозможно, пришлось сокращаться во всех расходах и стало уже не до покупки картин (а я продолжал, по возможности, приобретать картины и после революции).

Кроме того, была оформлена моя связь с госпожой Вальцовой, родилась дочь, пошли новые расходы, явились новые требования и капризы вздорной и неумной женщины.

Кривая моей жизни сделала крутой поворот от беспрерывного подъема к падению, пока не докатила меня до сырого угла в тульской каторжной тюрьме. Одновременно вынесли постановление, что казенные картины налицо, а 182 картины составляют мою собственность, но дали мне срок за распродажу якобы другого имущества, то есть мебели, фарфора и прочего, хотя на суде было доказано, что если продажи и происходили, то продавались вещи, купленные мною после революции, а стало быть, мои. Придрались к продаже казенного шкафа, а я его считал своим. Но если бы это и было не так, три года тюрьмы за продажу старого шкафа – многовато.

Так закончилась моя деятельность как музеевода в советской стране.

Лошади моего сердца

С тех пор как я себя помню, я любил слушать рассказы о лошадях – сначала своей няни, потом, когда подрос и убегал от гувернанток на конюшню, – наездника, служившего у отца, а позднее – рассказы всех тех лиц, с которыми я встречался и которые разделяли мою страсть к лошади. Я стал изучать коннозаводство, зачитывался Коптевым, с пятого класса кадетского корпуса принялся писать в спортивные журналы и решил заносить в свои тетрадки все интересное о лошадях. К сожалению, через год или два я бросил эту работу и ряд лет не прикасался к ней. У меня была замечательная память, и я решил, что не стоит терять время на записки, так как и без них я прекрасно помнил все слышанное или рассказанное мне о той или другой лошади.

В жизни сплошь и рядом приходится встречать людей, обладающих изумительной, но, что называется, односторонней памятью: она как бы специализировалась и удерживает лишь то, что касается интересующего их вопроса (лошади, числа, хронология, генеалогия и прочее), и обходит все то, что их не интересует. Я обладал именно такой памятью: помимо тысячи имен лошадей, почти наизусть знал заводские книги, все заводы, всех коннозаводчиков. Словом, все, что касается лошади, в особенности рысистой, легко и прочно оседало в памяти, почему и казалось, что нет надобности в записях. С другой стороны, я очень быстро, чуть ли не на другой день забывал многое «постороннее»: почти не помнил своего детства, через две-три недели после прочтения забывал героев «Мертвых душ», «Войны и мира» и других произведений наших великих писателей. Такова была моя память, и мне казалось, что она никогда не изменит мне. По мере вступления на более широкую арену жизни, по мере увлечения разнообразными дисциплинами науки, искусством и собирательством, я заметил, что моя память уже не так четко мне служит, как в годы молодости. Правда, я по-прежнему превосходно запоминал все, касавшееся лошадей, но отдельные детали или интересные штрихи ускользали от меня и я не мог их припомнить.

Тут-то я и решил вновь взяться за ведение памятных тетрадок и вел их довольно регулярно. Моя память до моего ареста была все еще замечательна, и эти записи позволили мне написать тот исторический труд, который в форме воспоминаний воссоздает, в сущности, целую эпоху в нашем коннозаводстве, дает характеристику сотен лошадей и коннозаводчиков и охватывает многие вопросы коннозаводского прошлого. Труд после шести тысяч страниц не закончен, и вряд ли ему суждено быть законченным так же обстоятельно и добросовестно, как он был начат и веден мною в течение двух-трех лет. Вина не моя, а тех, кто сделал все, чтобы посадить меня в тюрьму. Теперь, когда я пишу в полутемной камере эти строки, после тех трагических событий, которые я пережил, моя память настолько ослабела, в голове имена, исторические даты, события, отдельные лошади и люди так перемешались, что без справок и записей я уже писать и работать не могу. Приведу только один, зато яркий пример ослабления моей памяти.

Кто из интересующихся орловской породой, не помнит, что великий хреновский производитель Полкан 3-й был сыном Ловкого 1-го? Я думал, что во всей республике не найдется ни одного охотника, кто бы не знал этого, не говоря уже о прежних временах и прежних охотниках. Полкан 3-й стойко передавал потомкам и свои формы, и свой крупный рост. Этот тип является не только главным, но и преобладающим для всего Полканова дома, или рода… Светлосерый Полкан 6-й первый отошел от типа. Он был необыкновенно породен, поразительно красив, исключительно сух, блесток свыше всякой меры, крайне энергичен на езде, но при всем том высоковат на ногах. Однако, несмотря на это, его считали лучшей лошадью своего времени. Говорить о значении Полкана 3-го и Полкана 6-го – то же, что приводить здесь историю Рима или вспоминать падение Карфагена!

И вот я, сидя в тюрьме и много думая о лошадях, стал припоминать, кто был отцом Полкана 3-го. И припомнить не мог! Это было ночью, в те долгие и тяжелые часы, когда вы задыхаетесь от духоты, скверных испарений, страдаете от тесноты, спите в камере, которая рассчитана на двадцать пять человек, а населена шестьюдесятью. В такую кошмарную ночь я думал о Полкане 3-м и не мог вспомнить его отца. В течение двух недель все мои усилия извлечь из памяти это имя были тщетны. По моей просьбе, прислали мне Племенную книгу. Я лихорадочно открыл ее, сейчас же нашел Полкана 3-го и узнал, что его отцом был Ловкий. Как мог я забыть происхождение Полкана 3-го? Того, о котором я написал груды бумаг, перед которым преклонялся, который стал величайшим производителем всех времен и о котором я говорил так много, что в шутку меня самого называли Полканом.

Да, теперь, в том состоянии, в котором я нахожусь, я не только потерял память и здоровье, но, вероятно, потерял и жизнь. Пусть будет, что будет. Как бы тяжело ни приходилось человеку, в каких бы ужасных, в смысле физических и моральных страданий, условиях он ни находился, искра надежды вернуться к прежней жизни и прежней деятельности все же не покидает его. В такие минуты я берусь за карандаш и записываю свои мысли в эту тетрадь; или открываю коннозаводские книги Коптева и Витта (буду так называть первый том Племенной книги с его предисловием), читаю, вспоминаю, переживаю и надеюсь. Однако положиться на свою память я уже не могу, и если узнаю что-либо интересное, то сейчас же записываю.

Иногда мне грезились картины далекого детства, вспоминалась старушка-мать, образ моей Танечки с необыкновенной ясностью вставал перед глазами. Печальная действительность возвращалась, но сейчас же скрывалась, давая место другим чувствам, другим, милым образам.

Постепенно картины города в моем воображении сменились столь дорогими мне образами деревенской жизни. Я видел скромные картины русской ранней весны, которую я так любил проводить в деревне. С необыкновенной ясностью представился мне вдруг староста Дмитрий Афанасьевич. Я, тогда еще сравнительно молодой человек, только что начал хозяйничать в Тульской губернии, и Дмитрий Афанасьевич был моим первым помощником. И вот я вижу, как вместе с ним мы выходим за березовую рощу в поле. Весна ранняя и теплая, тучный чернозем, с осени поднятый к яровому севу, лежит уже не ровными пластами, а сплошным блестящим покрывалом. Давно ожившие озими зеленеют кругом, переливаются и играют в нежных лучах весеннего солнца. За нашей спиной в роще тихо журчат и чаруют слух ручейки. От реки тянет свежий ветерок, и там, на плотине, слышатся говор и крики мужиков. Воздух чистый и совершенно прозрачный. Своими близорукими глазами я ясно вижу, как мелькают в перелогах еще не просохшие вешние воды, как вдали по направлению к Кишкино идут бабы в ярких цветных платках, как два стригуна и третьяк вдруг появляются на лабынских зеленях и затем, подняв хвосты и описав несколько кругов, исчезают в поповском логу. Дмитрий Афанасьевич – лицо у него радостное и довольное – нагибается, берет ком черной мягкой земли и авторитетно заявляет, что на третий день беспременно надо сеять. А навстречу нам уже несется радостный пасхальный звон, щебечут птицы, и воздух напоен сладостным ароматом весны.

Это было давно и теперь вдруг так явственно представилось мне, вновь ожило в сознании. И другие, не менее дорогие картины проносятся передо мною. Вороной Магнат, как живой, стоит перед моими глазами. Вот он на выводке. Я смотрю на него и невольно думаю: «Как хорош! Идеальный по типу орловец!» Но Магнат не орловец, а сын Барона-Роджерса, и мне не хочется громко признаться его владельцу Владимиру Федоровичу Шереметеву в том, что жеребец так хорош. Шереметев мелкими шажками бегает вокруг меня, щурит глаза и иронически смотрит на меня. Совестно молчать, видя такую замечательную лошадь, и я чистосердечно и от всей души поздравляю Владимира Фёдоровича с такой покупкой. Его лицо расплывается в счастливой улыбке, и он протягивает мне руку. «Да, хорош, очень хорош! – думаю я. – Следует с ним случить несколько кобыл». Но эту преступную мысль я, правоверный орловец, стараюсь поскорее заглушить, между тем как Магнат, гордый сознанием своей красоты, продолжает стоять и равнодушно смотреть на трогательное единение метизатора и орловца.

Еще картина проносится передо мной, и память, хотя и ослабевшая от всех невзгод, воссоздает ее с поразительной точностью. Я вижу себя в шереметевской беседке на берегу крутого оврага, у самой опушки сада. За оврагом спокойно рокочет степная речушка. Где-то справа стучит и грохочет мельничное колесо, этим знакомым и с детства родным шумом нарушая спокойствие тихого, живописного уголка. Я прислушиваюсь к шуму колеса, любуюсь мерным ходом воды, но мысли мои далеко. Я думаю о шереметевском заводе, его былой славе, о старике Шереметеве, о периоде метизации и опять о Магнате.

А вот другая картина. Я на заводе Телегина – метизатора. Только что окончилась езда, она произвела на меня феерическое впечатление. Было ясно, что завод перерастает всероссийскую известность и быстрыми шагами идет к европейской славе. Я стою посередине круга. Ко мне подходит Телегин, мы оба молчим и возвращаемся домой, ибо проба молодежи и на Телегина произвела громадное впечатление. Первым приходит в себя хозяин: «Ну, Яков Иванович, теперь я вам все показал. Впрочем, нет, вы не видели Молодости – она на хуторе, и я вас не отпущу, пока ее не покажу». «А что, хороша?» – спрашиваю я. «Сами посмотрите, – следует лаконичный ответ. – Поедем после обеда». И вот мы едем по Болховскому уезду, по тем заброшенным местам, где, быть может, бродил Тургенев со своей собакой, где охотился Ермолай с Валеткой[253] и где все дышит первобытностью и спокойствием.

В одном из этих глухих уголков и расположился телегинский хутор. Неподалеку от него ходил табун, и здесь-то я впервые увидел Молодость. Что это была за кобыла – ни рассказать, ни описать невозможно! Ярко-гнедой масти, суха, породна, замечательно сбита, имела дивную линию верха, была широка и вся как точеная. Эта, несомненно, была одна из лучших когда-либо мною виденных орловских кобыл… в заводе у метизатора.

Долго занимают мое воображение вереницы лошадей, всех мастей, всех качеств и мер. Они проходят перед моими глазами, и я, невольно улыбаясь, думаю: «Сколько их, какое множество! Неужели все эти лошади когда-то принадлежали мне?!». Я вспоминаю прежних людей и лошадей и думаю о том, что большое наследство оставили они новой России. Да, это были мои лошади, и с ними в течение целых двадцати лет была связана моя судьба, мое благосостояние, моя известность. С особой нежностью вспоминаю своих любимых кобыл: Кашу, старую Усладу, Мечту, Ветрогонку, Безнадёжную-Ласку.

Не подлежит никакому сомнению, что Безнадёжная-Ласка по эсктерьеру и приплоду была лучшей кобылой Прилепского завода. Безнадёжная-Ласка принадлежит к числу тех кобыл, мимо которых ни один любитель, ни один профан не пройдет без того, чтобы не обратить на них должного внимания. Таких кобыл отличает высокая порода, своя личная высокая одаренность, они имеют то «каше» (скрытую прелесть – cache – франц.), которое присуще только истинно знаменитым лошадям. У меня есть несколько фотографических снимков Безнадёжной-Ласки и несколько ее портретов кисти лучших наших художников: Клодта, Виноградова, Савицкого и других, но никто из них не сумел верно уловить ее тип и красоту и увековечить их на полотне. Исключительному экстерьеру этой кобылы сопутствовал такой же класс и такая же резвость. Начала свою беговую карьеру Безнадёжная-Ласка в Одессе в цветах моего брата,[254] в руках наездника Петрова. Бежала она блестяще. Осенью я сдал ее в аренду Синегубкину, и у него она бежала так же замечательно. В начале февраля Безнадёжная-Ласка побила трехлетний кобылий рекорд, который стоял за Шинелью. Я получил об этом телеграмму из Москвы, а на следующий день прочел о том же в «Коневодстве и спорте». Вместо того чтобы ехать на Ласке на побитие летнего верстового рекорда, Синегубкин записал ее на полторы версты, и хотя блестяще выиграл, но перетянул кобылу – побить ещё один рекорд она уже не смогла. Я очень сожалел об этом, но дело было сделано, и поступок Синегубкина меня до сих пор непонятен. В Москве меня посетил Кейтон и просил передать ему Безнадёжную-Ласку в езду. Я не мог этого сделать, так как кобыла по условию была сдана Синегубкину. Кейтон сказал: «Жаль, я бы вам на ней выиграл дерби». В устах другого наездника обещание выиграть дерби звучало бы похвальбой, но в устах Кейтона приобретало реальный смысл – таким магом и чародеем езды он был!

Четырех лет Безнадёжная-Ласка выиграла именной приз и ушла в завод. Только по недоразумению она не стала всероссийской рекордисткой. По своему происхождению Безнадёжная-Ласка – дочь Ловчего и внучка Бычка. Но по себе Безнадежная-Ласка не имела ничего общего со своей матерью и Бычками. Следует заметить, что в экстерьере Ловчего, отца Безнадёжной-Ласки, Бычок был абсолютно затушеван, она была в типе дочерей Удалого, имела их характерную масть, но вышла более женственной и нежной. Кровь Полканчика, отца великого кожинского Потешного, также была представлена у ней. Кобыла первоклассная, она происходила из исторического женского гнезда, давшего нашему коннозаводству многих первокласснейших рысаков.

Она была безупречной кобылой, но, к сожалению, в правом скакательном суставе имела налив (хроническое воспаление). Безнадёжная-Ласка на всех производила исключительное впечатление, и Телегин предлагал мне за нее двадцать пять тысяч рублей. Позднее, уже в начале революции, ту же сумму, но золотом, давал за нее Винокуров. Оба предложения я отклонил и Безнадёжную-Ласку не продал. Приносила жеребят регулярно каждый год и ни разу не прохолостела. В 1916 году Безнадёжная-Ласка дает своего третьего жеребенка. Сосун Ласки и Громадного был крупен, сух, делен и очень типичен. Окончательно высказаться о его типе нельзя потому, что пал он совсем еще малышом, но в ставке был едва ли не лучшим жеребенком. Вот при каких обстоятельствах он погиб.

Это было в середине или конце июня – словом, когда в наших местах происходят сильные грозы. Табун в те дни ходил на Макаровом лугу. Совершенно неожиданно небо заволоклось, засверкали молнии, кругом стемнело, поднялся вихрь, загремел и загрохотал гром, страшный, но короткий ливень пронесся над Прилепами и ушел по направлению Солосовки. Табун, испуганный и возбужденный, сбился в кучу. Когда ливень прошел, табун опять рассыпался по лугу и продолжал спокойно пастись. В тот день я выехал в табун позднее обыкновенного. Как всегда не спеша обходил кобыл, любовался сосунами, наблюдал за игрой резвых и шустрых годовичков и незаметно подошел к Ласке, которая всегда была одной из моих любимиц. Удивительно картинно ходила в табуне Ласка: бывало, подходишь к ней, а она не отрываясь ест сочную зеленую траву и только поведет на тебя глазом, длинная седая челка свесится на одну сторону лба. Иногда она заржет тихо и нежно, предупреждая сосуна о приближении человека, а то важно и спокойно пройдет мимо, потом остановится, оглянется на сосуна, потом вытянет свою красивую шею и смотрит куда-то вдаль, как это любят делать лошади. На этот раз подойдя к Ласке, я обратил внимание на ее беспокойный вид. При моем приближении она нервно заржала и легкой рысью направилась к реке, я последовал за ней. Там, на берегу, у самой воды, лежал мертвый сосун. Его убило молнией во время грозы.

У Ласки был еще один жеребенок – от Кронприца, которого в честь меня назвали Беспартийным. Я всегда сам называл жеребят, и мне это имя не нравилось, но так как об этом просили и Ратомский, и Руденко, и комиссар завода, то я согласился, и это имя было внесено в племенную книгу.

Никогда не забуду картины испуганного табуна, когда Туманная, дочь Тучи, кобыла большой резвости, резко выделилась среди всех остальных кобыл своим удивительным движением. Дело было осенью на берегу реки: прилепский табун, рассыпавшись по лугу, мирно пасся, и казалось, ничто не может нарушить его покой. Я любовался этой мирной картиной. Совершенно неожиданно для меня табун сначала насторожился, затем заволновался, на одно мгновение застыл и затем, бросившись вправо, вдруг круто изменил направление и что есть духу помчался к кишкинским заводам. На фоне грозового неба по гладкому ковру умирающего луга несся табун. Еще мгновение – и, как на экране, картина вновь изменилась. Табун попал на зелень, замедлил ход, и тут-то, обойдя всех, впереди оказалась Туманная. Она неслась, высоко подняв голову, с развевающейся гривой и поднятым хвостом, неслась рысью, тем чудным, чисто сказочным ходом, который так красиво и так верно передавал на своих полотнах Сверчков, создавая свою незабываемую галерею прежних орловских рысаков. Табун едва поспевал за Туманной, а она неслась все вперед и вперед, легко, свободно и непринужденно, как птица. Я долго стоял, зачарованный этой картиной. С грустью думаю о том, что нет сейчас по заводам таких кобыл и мельчает, ухудшается в типе орловский рысак. Я вспоминаю, как погибли Услада и Мечта и столько других, я сознаю свои ошибки и промахи и тяжело вздыхаю.

А жеребцы?! Сначала Недотрог, потом Молодец, за ним Лоэнгрин, потом Смельчак, Громадный, Петушок, Кот и Кронпринц – вот вереница тех жеребцов, которые создали мой завод. Они так четко врезались в мою память, что и сейчас как живые стоят передо мною. Маленький, белый как снег, такой аккуратный, несколько закругленный, с ласковым взором, Недотрог особенно дорог и близок моему сердцу как основоположник моего завода. Грубый, костистый, неправильно-серый, дерзкий, злой, необузданный и сумасшедший Молодец никогда не был моим идеалом или любимцем, но был взят в завод как уступка моде, новым течениям. Вороной Лоэнгрин, сухой, блесткий, легкий, четкий, немного верховой, но все же далекий от настоящего типа, ненадолго останавливает мое воображение. Его сменяет Смельчак. Как своеобразен, как сух, сколько в нем огня, сколько жизни, энергии и блеска, как атласна серебристо-белая шерсть, как выгибает он дугой шею, как характерно выступает, как горит и мечет искры его огненный глаз, как он красив!

Я вспоминаю, я вижу, я почти осязаю Громадного, как будто он здесь, близко, совсем близко от меня. Он как живой стоит перед моими глазами, я давно ношу его в своем воображении, люблю, ценю и восхищаюсь им! Сколько в нем аристократизма, что за изумительная красота, сколько благородства, какой львиный взор, что за трость и постанов ноги, какие лады, что за классическая линия верха, какой лебединый зарез, сколько, наконец, мощи, силы, капитальности! Да, нескоро родится подобная лошадь. Значение Громадного как отца Крепыша и одного из лучших орловских производителей настолько велико, что его происхождение будет еще долгое время привлекать внимание всех генеалогов и любителей орловского рысака: генеалогическая таблица Громадного изумительна по своей красоте и стройности.

Смерть Громадного была так же необычна, как и вся жизнь этого жеребца. Для Хреновского завода настало страшное время – время эвакуации, когда ровно тысяча лошадей покинула родное гнездо, чтобы больше никогда туда не вернуться и погибнуть от голодной смерти, человеческой глупости и жестокости! Фронт Гражданской войны быстро приближался к Хреновому, лошади должны были немедленно уйти, чтобы не стать добычей белых. Трудно описать, что творилось в эту ужасную ночь. В конюшне ходили люди, раздавались крики, брань, удары и угрозы – «товарищи» готовились к бегству. Во дворе горели костры, там готовили в путь телеги, свивали арканы, оттуда раздавались буйные песни подгулявших красных командиров. Словом, царил содом, к которому притерпелись тогда несчастные русские люди. Громадный одиноко стоял в своем деннике и удивленно прислушивался к необычному шуму в коридорах рысистого отделения. Кругом царит суматоха, открывают отделы и спешно, одного за другим, выводят жеребцов. Старик-конюх, который постоянно ходил за Громадным, надевает ему уздечку, прикрепляет аркан и куда-то ведет по широкому коридору рысистого отделения. Утро чуть брезжит, на дворе холодно, моросит мелкий дождь. По сторонам широкого Екатерининского большака тянутся бесконечные табуны. Старик Громадный идет последним. Быстро двигаются лошади. Идут час, другой, третий, и не предвидится конца этому путешествию. Старик Громадный устал и уже с трудом передвигает ноги. Ему 24 года, он немощен, тяжело дышит, сердце его учащенно бьется. Громадный упал. Он окончил свое земное существование. Это было 18 октября 1918 года, в двух верстах от станции Анна, в степи, где когда-то ходили графские табуны. Да хранит судьба уцелевшее потомство этого великого рысака!

Величественный образ Громадного сменяет Петушок. Он был не только феноменально резов, но был удивительно хорош на ходу и исключительно красив – подкупающей и пленительной красотой. А ведь я видел Мимолётного, Хладнокровного, Ловчего, Леля, Смельчака и других аполлонов лошадиного рода! Петушок буквально горел на солнце, рубашка жеребца переливалась волной золотистых тонов, его белые отметины были особенно эффектны на этом ярком фоне, а лысина, своеобразно расширявшаяся книзу, захватывала обе губы, образуя треугольник, обращенный вниз. Глаз у Петушка даже не горел, а как-то особенно сверкал. Шею он держал гордо, приятно изогнув, спину вытягивал, а хвост, волнистый, рассыпавшийся на многие пряди, отделял и держал фонтаном. Петушок определенно сознавал, что он прекрасен, и словно рисовался перед зрителями. Я посылал на случку под Петушка, платя его владельцу Якунину баснословные случные деньги – 1000 рублей. Якунин не был жаден до денег, но он так боготворил Петушка и считал его такой великой лошадью, что находил: взять за случку с ним менее 1000 рублей – значит унизить жеребца!

Когда наконец купленный мной Петушок прибыл в Прилепы, на другой день была назначена выводка. Вывели Петушка. Куда девался прежний писаный красавец?! Передо мною был, конечно, он, но с потухшим глазом, отвисшей от паралича нижней губой и довольно тусклой шерстью… Скелет, жалкое подобие того Петушка, которого я знал в лучшие годы. И все же это была замечательная лошадь: та же редкой красоты и выразительности голова, та же поразительная шея, те же склад, тип и породность. Даже в своем несчастии он почти велик и трагически замечателен. Не признанный одними, кумир для других – я верю, что его имя не умрет. Петушок остается, как и был, произведением искусства. В нем я чувствую прирожденное дарование, вижу с поразительной ясностью выраженный тип и преклоняюсь перед теми традициями, в силу которых сохранились подобные лошади, а без уважения к традициям не бывает искусства вообще.

Кот, сухой, изумительно костистый, дельный, типичный Лебедь и его брат, пылкий, кипучий, серебристо-белый Кронпринц…

Боже мой, какие лошади, какие имена, какие крови!

* * *

После Тулы я был по этапу отправлен в Белёв, оттуда в Соловки. В Соловецком лагере мои тетради при первом обыске мне удалось спрятать, затем во время одной из поездок в командировку в Кандалакшу[255] я отдал их на хранение некоей женщине, у которой они и лежали около трех лет. После освобождения я с ней списался, и тетради были мне доставлены оказией в Ленинград в октябре 1932 года.[256]

«Яков-Иваныч»
Воспоминания о тех, кто знал Бутовича

«Товарищ Бутович…»

Михаил Булгаков. Театральный роман.

Знал ли Бутовича Михаил Булгаков? В «Театральном романе» происходит такой телефонный разговор: «Да? Ах, да. Товарищ Бутович, вам будут оставлены билеты. Всего доброго». Персонажи «Театрального романа» – реальные лица под вымышленными именами.[257] Но вот звучит имя истинное – Бутович – и действует магически: пожалуйста, билеты на спектакль, на который билетов достать невозможно.

Булгаков бывал на бегах, он мог знать, кто такой Бутович. Встречал он Якова Ивановича или не встречал, он запечатлел ореол, окружавший это имя. И многие годы спустя «Бутович», словно волшебное слово, вызывало на бегах вспышку в глазах: «Да, Бутович!» – совсем как у Булгакова. Это – в разговорах с теми, кто знал «Яков-Иваныча», а знали его среди конников ещё очень многие. Всё было близко, на живой памяти.

Получив в 1951 году разряд в конноспортивной школе, я был допущен в мир по соседству – на ипподром. Прикрепили меня к тренотделению Григория Дмитриевича Грошева – мастер из мастеров, когда-то молодой помощник «короля езды» Вильяма Кейтона, перешедший работать на Прилепское тренотделение к Бутовичу. Грошев, когда я к нему поступил, так и «сидел на Прилепах». От него я услышал о «ляминских тетрадях» – рукописи «Воспоминаний коннозаводчика», хранившейся у Виталия Петровича Лямина, директора Конного завода № 9, далеко от Москвы, в Перми.

По мере расспросов и разговоров о Бутовиче в моем представлении возникал волшебник-коневод, гений ведения конской породы. От ветеранов ипподрома я слышал: безошибочное чутье некогда подсказало Яков-Иванычу сочетание Ловчий-Удачная, и явился феноменальный Улов, признанный Чемпионом орловской породы. В раннем детстве, ещё до войны, я успел увидеть Улова. Видел не на беговой дорожке ипподрома, а в павильоне «Коневодство» на Выставке сельского хозяйства (ВСХВ). Тогда никто из посетителей, восхищавшихся замечательной лошадью, не знал, что над создателем удивительного коня уже приведен в исполнение смертный приговор. Когда же оказался я на призовой конюшне, рекорд Улова по-прежнему не был побит.

Многое было по-прежнему! Живые свидетели прошлого встречались на каждом шагу. Получился бы предлинный список, если бы из «Воспоминаний коннозаводчика» я выписал имена наездников, конюхов, ветеринаров, упомянутых Бутовичем и виденных мной и моими сверстниками. На конюшню Грошева наведывался Лежнев, бывший коннозаводчик, а конюхи между собой шептались: «Владелец пришёл» – словно время двинулось вспять. Некогда как наездник-любитель Лежнев выступал в призах, его удачная езда на Бюджете отмечена у Бутовича. Прежде такие люди назывались охотниками – до лошадей, конскими охотниками.

О Стасенко, точно так же «сидевшем на Дубровке», как сидел он в прежние времена, когда завод был великокняжеским, Бутович пишет: «Один из самых способных русских наездников». Видел я старика, но был он уже «не один из», а единственный в своем роде последний могиканин старого бегового круга. Приблизиться к такому мастеру-ветерану было немыслимо! Издали видел в призах: весь в черном, и камзол, и картуз, походил в самом деле на призрак, явившийся из другого мира. В числе таких могикан успел я увидеть и Ляпунова, а уж Бутович слов не находит, его расхваливая: и ездок великолепный, и человек чудесный. Знал я мастеров следующего поколения, и мало сказать – знал, на дорожке пыль глотал, оставаясь позади волшебников вожжей, мастеров-профессионалов, что восхищали Бутовича – Ратомский, Родзевич, Семичев, Сорокин…

Совершенно ожил в моих глазах Яков-Иваныч, когда в ту же пору под Москвой, на Конном заводе № 1 посчастливилось мне познакомиться с Александром Ильичом Поповым и его другом, Михаилом Николаевичем Румянцевым. Читателям «Воспоминаний» уже известно, что Попов сразу после Октябрьской революции стал ближайшим сотрудником Яков-Иваныча, а в мое время то был заслуженный зоотехник, начкон – начальник конной части Московского завода. Румянцев тоже упоминается у Бутовича, это нотариус, оформивший для Яков-Иваныча покупку прилепского имения. Но если бы знать, что Михаил Николаевич, это – его сын, о многом можно было бы расспросить! Но этого я не знал, и не столько спрашивал, сколько слушал.

Дом Александра Ильича тоже был уголком прошлого. На стене – портрет Кипариса кисти Савицкого, на обороте холста помечено: Прилепы, 1921 г. «Позвольте! – удивится читатель «Воспоминаний», – разве не Попов предал Бутовича?» Александр Ильич того не отрицал, но объяснял. Перед новыми властями Бутович не кланялся и шапки не ломал. Такая линия поведения вела если не прямо под расстрел, то за решетку – сомнений у Александра Ильича не возникало. Следовало ли ему рисковать собой? Свяжи начинающий зоотехник Попов свою судьбу с Бутовичем, остался бы он без настоящего, уж не говоря о будущем.

Попов вспоминал, что за речи держал Яков-Иваныч перед аудиторией, которая ждала от него смирения, признания очевидных перемен, а он всячески давал понять, что он как был, так и остался хозяином. «Стал я глазами искать двери», – рассказывал Попов. Это после того как Бутович, выступавший перед «товарищами», брякнул, что ничего не имеет против того, чтобы старые порядки вернулись и водворились вновь. «У меня, Яков-Иваныч, – после подобных речей Бутовича говорил ему Попов, – нет такого, как у вас, амплуа». Слово «амплуа» – то самое, о чем мы читаем у Бутовича: привычка Попова путать слова. Хотел тогда Александр Ильич сказать реноме, но сказал амплуа, и годы спустя повторил свою ошибку!

Попов признавал, что научился у Бутовича всему, в том числе показывать лошадей. А Бутович пишет, что Попов и сам был мастер бить на эффект, но это означает, что говорили они об одной и той же способности, без которой немыслимо конное дело. Наибольшим достижением Попова в советское время была группа кобыл гнезда Гички, удостоенных высшей награды на ВСХВ, ставшей ВДНХ. Не знаю, признал ли свой долг перед Бутовичем Александр Ильич, получая диплом, но мне рассказывал не один раз, как он подражал Яков-Иванычу во всем, вплоть до подбора мастей.

Александр Ильич рассказывал, а Михаил Николаевич дополнял рассказы своего друга и, можно сказать, иллюстрировал, изображая Яков-Иваныча, повторяя его властные жесты и воспроизводя манеру высказываться с уверенностью авторитет имущего. Старики не интервью для печати или телевидения давали, не на публике рисовались. Для них, видавших виды, ничего не значил какой-то студент, готовый быть их терпеливым слушателем. Пользуясь присутствием случайного собеседника, старые друзья повторяли в тысячный раз то, о чем давным-давно начистоту переговорили между собой. Верил я им тогда, а теперь, после чтения Бутовича, верю ещё больше. Старики извлекали из запасов своей памяти имена, истории, суждения и выражения, которые ныне я вижу на книжной странице. В голосах двух современников Бутовича, «записанных» на пленку моей памяти, я слышу интонации Яков-Иваныча, те самые, что сохранила и передает его рукопись.

На том же Московском конном заводе доживал свой век Тимофей Трофимович Демидов, отставной кадровый кавалерист, ветеран Первой мировой войны. Он родом из Сергиевского – Бутович в мемуарах не раз называет это село. Там, при Бутовиче, Демидов и работал. От него, Трофимыча, я тоже слышал о том, о чем со временем прочитал в воспоминаниях: как Яков-Иваныч отстоял отца великого Крепыша – Громадного. Жеребец достиг преклонных лет, к тому же одноглазый, – собирались его списать, но прозвучало слово Яков-Иваныча: «Позор, если пропадет Громадный!».

Бутович пишет, что «вся спортивная Москва» обсуждала его покупку Громадного. Трофимыч вспоминал, как стоял Громадный на Выставке 1910 года, и торги, позднее затеянные с владельцем легендарного жеребца. Бутович признается, что им владела мечта сохранить лошадь, лучше которой он не видал, провидец-генеалог предчувствовал, что может дать кровь, носителем которой являлся отец Крепыша, и ради осуществления своей мечты не жалел ни усилий, ни денег.

Не моего ума дело судить о достоинствах Бутовича как селекционера. Передаю, что слышал о его способности угадать в родителях залог успехов потомства. Даже в тюрьме мысль его неустанно работала над составлением сочетаний, которые, может быть (да, может быть!), когда-то в будущем дадут искомую, если угодно, идеальную лошадь.

У Бутовича не было будущего. Ему оставалось – и то недолго – жить прошлым, которое тем более значило для него всё. Тюремные страдания исторгли у него страшное признание о потере всего, всех чувств любви и привязанности, кроме конечных счетов с самим собой. И он включал в свой оправдательный приговор чувство лошади – понимание дела, которому посвятил всю свою жизнь. Судя по оценкам нынешних авторитетов, Бутович оказался-таки пророком в своем деле: лошади завода Бутовича, по мнению наших современников-иппологов, произвели потомство, которое преобразило и подняло на новый уровень орловскую породу.

* * *

«Помещик, поставленный в своем имении директором».

Пантелеймон Романов. Товарищ Кисляков.

Ещё один писатель того же поколения, что и Булгаков, отметил исключительность послереволюционного положения Бутовича. Причем речь не о театральных билетах, хотя и билеты – привилегия: товарищу Бутовичу – пожалуйста! Но билеты – пустяк по сравнению с невероятной по тем временам социальной лицензией, которую сумел получить вовсе не-товарищ. В романе Пантелеймона Романова Бутович по имени не назван, однако сомневаться не приходится: кто же ещё, если не Яков-Иваныч, мог жить в собственном имении и по-прежнему распоряжаться в то смутное время, когда кругом полыхали пожары, свирепствовали грабежи и совершались убийства – шло уничтожение людей его класса?

Важнейшим шагом, предпринятым Бутовичем после Октябрьского переворота, было его решение, вопреки настояниям собравшихся эмигрировать родных, из России не уезжать. Для такого решения не могло не быть более или менее прочной основы – гарантий безопасности. Попов с Румянцевым не сомневались: у Яков-Иваныча, обладавшего практическим и незаурядным умом, существовала известная уверенность в том, что игра стоит свеч.

О возникшем намерении национализировать свой конный завод он советовался и нашёл поддержку у П. А. Буланже, председателя Чрезвычайной комиссии по учету и охране племенного животноводства. Однако не конный завод им был в первую очередь отдан государству, а музей конной живописи. «Сидел в музее как за каменной стеной», – определяет Бутович свое положение. Попов с Румянцевым подтверждали: «Главмузей!». А это, пользуясь формулой самого Бутовича, «товарищ Троцкая», она же Наталия Ивановна Седова-Троцкая, супруга Л. Д. Троцкого, руководитель Главного комитета по делам музеев и охране памятников искусства, старины и природы при Наркомпросе, в обиходе – Главмузей. Конями распоряжаться музейная начальница не могла, взяла она под свою опеку собрание конных картин. Так Яков-Иваныч обеспечил себе государственную защиту. То была невероятная привилегия для «бывшего», лишившегося всех своих привилегий, достаточно крепкий якорь спасения по тем бурным временам, ибо державшая якорь цепь вела на самый верх.

Как мы узнаем из «Воспоминаний коннозаводчика», это связь давняя – с той поры, когда отец Бутовича, столбовой дворянин Иван Ильич, владел на херсонщине громадным имением, а Давид Бронштейн, отец будущего со-вождя революции, служил управляющим у херсонских помещиков. Старые связи сохранялись – Попов с Румянцевым рассказывали: возвращаясь из европейского турне, Яков-Иваныч через границу провез «Правду». Не следует путать с большевистской газетой того же названия, речь шла о журнале «отколовшегося» Троцкого. Яков-Иваныч, по словам двух друзей, не считал за труд на обратном пути из заграницы в Россию захватить нелегальщину. Элементарные приемы конспирации Яков-Иваныч применял, пряча «Правду» в заднем кармане брюк. Не станут же обыскивать барина! Румянцев у меня на глазах снова и снова повторял слова и жест Яков-Иваныча: «Что мне стоит?» – р-раз, и в карман.

Мелких услуг крупного коннозаводчика не забыли возымевшие в Октябре 17-го большую власть. Но разве не та же самая власть Бутовича и погубила? Власть понятие не безличное. Уж конечно, не Троцкий, не Ленин и даже не Сталин его погубил. Погиб он, само собой, при Сталине. «При» – существенное уточнение. При Сталине кто погиб, а кто уцелел, и не просто уцелел – был признан. Бутович знал таких людей, он их упоминает и высоко оценивает, ни в чем не упрекая, – выдающийся животновод Потемкин, крупнейший архитектор Жолтовский и, конечно, В. О. Витт, которого Бутович считал замечательным иппологом. Владимира Оскаровича я знал и слушал, представляю себе, каким ореолом авторитета и славы была окружена эта фигура.

А дореволюционные наездники, которым удостоился я чести проигрывать? Они остались на прежних местах, я имею в виду не просто положение по службе, а место в ипподромной призовой иерархии. Считались первыми всё те же Семичев, Родзевич и другие «из бывших», кто и раньше блистал. Взяли они не подлостью и не прислужничеством, а мастерством. Семичева Николая Романыча, которого Бутович считал наездником не только талантливым – талантливейшим, так и называли барином, называли и – уважали.

Считать ли это его роковой ошибкой или безумной храбростью, но Бутович не удовлетворился предоставленной ему возможностью жить среди своих живописных сокровищ и составлять описание «коннозаводских портретов». Он повел борьбу за своих лошадей. В борьбе Бутович не был новичком. Что, как не профессиональные склоки и закулисные происки, рисует он, изображая дореволюционный рысистый мир? Но в старой России его отцов, дедов и прадедов, где он наследственно занимал определенное место, та же борьба для него не была столь жестока. Зависть и злоба свирепствовали, даром что боролись между собой люди воспитанные, благородные и «милые» (как многих из них называет Бутович). Бороться они боролись, пуская в ход приемы подчас совсем неблагородные, но если имелись у тебя в достатке средства – разводи лошадей, каких твоей душе угодно.

А пришли времена, когда средства для разведения лошадей оказались не у тебя, а у одного владельца – государства, а ты уже не хозяин, а лишь поставленный на должность управляющий, и выстроилась лестница взыскуюших мзды ради того, чтобы управлять хотя бы конюшней.

Бутович не уступал и не отступал, желая, как прежде, поставить на своём. Он включился в жесточайшую схватку, не знающую пощады борьбу не просто за положение специалиста, нет, за место, которое позволило бы ему продолжать свое дело. Его злые замечания о буржуазии свидетельствуют о том, что он чувствовал: ему, коннозаводчику-дворянину, уже (говоря слогом шекспировским) «наступали на пятки», но «эти Гучковы», как выражается Бутович, подражали дворянству, были готовы войти во дворянство и породниться с ним, словом, пойти на социальный компромис. А тут поднималась сила, которая требовала, чтобы он освободил место. «Слазь! Кончилось ваше время», как сказал наш поэт. А шотландец Томас Карлейль давно говорил: «Революция врывается, как смерч». Есть, по его же словам, лишь одно средство избежать всесокрушающего натиска, – не доводить до революции, иначе – не жалуйтесь.

Однако у Бутовича были надежды на победу. Ведь оказался же он поставлен не только управляющим собственного завода, но начальником областного (губернского) и даже всероссийского масштаба, бывший барин-коннозаводчик стал одним из руководителей советского коневодства. И недаром с ним вежливо заговорили театральные администраторы: «Пожалуйста, товарищ Бутович…» – билеты в Художественный театр.

* * *

«Чья кощунственная рука посягнула на царственный гений орловского рысака?»

Петр Ширяев. Внук Тальони.

Так в повести Петра Ширяева изъясняется коннозаводчик-патриот Бурмин. Это – Бутович, но, конечно, не буквально. Прочитавшие воспоминания сразу увидят, что Бутович и выражается иначе, без псевдо-былинности, и не испытывает той ненависти к американскому рысаку и наездникам-американцам, какой пышет Бурмин. Бутович, напротив, когда требуется сказать, что такое талант наездника, говорит: «Как у Кейтона». Читаем у него и о несомненных достоинствах американского рысака, главным образом резвости. Словом, Бурмин – не Бутович. Во всяком случае, он барин другого покроя, не охотник до бани и баловства с дворовыми бабами, каким представлен в повести Бурмин. Но в повести вполне достоверна принципиальная борьба за отечественную породу, в этом Бурмин и Бутович едины.

Пути персонажа и прототипа разошлись. Бурмин, уступая силе обстоятельств, примирился с метизацией – скрещиванием орловских рысаков с американскими. А Бутович не уступал, он поплатился свободой и жизнью, но за что? В наши дни спор орловцев и метизаторов не исчерпал себя, однако в эту проблему, находящуюся вне моей компетенции, не буду вдаваться. Поставлю общий вопрос: почему же Бутович погиб? Вопрос касается не одних лошадников, но об этом ещё никто, по-моему, не писал так, как написал расстрелянный в 1937 году коннозаводчик. С невероятной выразительностью воссоздает он живую картину происходившего после революции в такой важной отрасли народного хозяйства, как коннозаводство, типы, ситуации и человеческие отношения на послереволюционных этапах внутренней борьбы.

Участь жертв коммунистических репрессий обычно объясняют, ссылаясь сразу на злую волю властей высоких инстанций. Но читая исповедь коннозаводчика, мы узнаем: в инстанциях его поддерживали и старались охранять, после того как обездоленный революцией барин совершил обдуманный шаг и передал советскому государству свое собрание коннозаводских картин, а затем и свой конный завод. Своевременно расставшись с недвижимой собственностью, утративший свой прежний социальный статус помещик стал пользоваться поддержкой коммунистических верхов. Товарищ Троцкая, то есть Главмузей, приняла от Яков-Иваныча его галерею и таким образом выдала ему охранную грамоту, нарком земледелия Середа ему доверял и слушался его советов, замнаркома Муралов одобрял его деятельность, член коллегии Наркомзема Теодорович поручил ему устройство рысистых испытаний, будущий секретарь ЦК КПСС и заместитель председателя Совета Министров СССР, тов. А. А. Андреев, ревизуя завод Бутовича, нашел хозяйство в образцовом порядке, даже враг Яков-Иваныча, завотделом животноводства Шемиот-Полочанский, и тот, против наихудших ожиданий, вместо того чтобы уничтожить, назначил его губернским специалистом по коневодству. На самом-самом верху, у Калинина, предложения Бутовича могли, по его собственному признанию, найти поддержку, если бы губернские представители, взявшиеся защищать Прилепы, говорили убедительнее. Калинину было не до конного завода в Тульской губернии, председатель президиума Верховного Совета был занят проблемами и помимо Прилеп, тем не менее глава государства выслушал обе стороны и согласился с теми, кто лучше сумел доложить вопрос, – это признает сам Бутович. Повествует Бутович и о встрече с Лениным, которого ему удалось расположить к рысакам. Ильич рассматривал рысаков, как балет, который он считал излишней роскошью во времена разрухи и был готов «положить в гроб». Насчет балета его разуверил нарком просвещения Луначарский, а рысаков ему удачно продемонстрировал особо уполномоченный отдела животноводства Бутович. Чем выше были власти, к которым апеллировал Бутович, тем больше они ему доверяли, власти брали его под защиту от тех, кто спешил с ним расправиться. Но даже высшие власти не могли справиться с напором людей, ненавидевших Бутовича и желавших занять его место.

Ничто не ново под луной, но есть оттенки, тоже не новые, однако проступающие с небывалой яркостью. В борьбе за рысака Бутович соприкасался и с царствующим домом, и Советом народных комиссаров. До революции ему помогали великие князья, после революции его выручали советские наркомы. Но если до революции понимание задач коневодства служило мерой культурного патриотизма, то в советские времена споры о конских породах ещё и подогревались жестокой политической борьбой. В дореволюционные времена можно было упрекнуть, и упрекали либо в избытке, либо в недостатке любви к родному рысаку, но все-таки не обвиняли политически. А Бутовичу вменялась «антисоветская пропаганда» – таково было обвинение, вынесенное ему после второго ареста. «Антисоветскими» могли быть сочтены его высказывания о том, каких рысаков надо или не надо разводить.

Мое поколение застало эту обстановку: политизация сказывалась при обсуждении проблем всех искусств и наук нашего времени, от лирики до физики. Когда между советскими специалистами возникали разногласия, то к сугубо специальным дискуссиям примешивалась политика, и в конечном счете исход спора решался политически. Коневодство исключения не составляло. Метисы оказались переименованы в русских рысаков в пору борьбы с космополитизмом из соображений патриотических, значит, политических.

Незадолго до революции Великий князь Дмитрий Константинович отклонил просьбу Бутовича об официальной поддержке коннозаводчиков-славянофилов, стоявших за орловского рысака в чистоте, и счёл неудобным вмешиваться в их борьбу с западниками-метизаторами. Калинин не мог уклониться от разбора принципиальных разногласий между советскими коневодами, вопрос заключался лишь в том, чью сторону он сочтет нужным принять, а каждая из сторон всеми правдами и неправдами доказывала своё. Главу советского государства не волновал вопрос, отдадут ли прилепских лошадей какому-то другому, тоже государственному, хозяйству. Но перед сцепившимися борцами за один и тот же завод председатель верховного органа советской власти должен был сделать свой выбор и дать директивные указания.

Наши разговоры с Александром Ильичом и Михаилом Николаевичем начались и продолжались во времена разоблачения культа личности, языки уже развязались, однако не помню, чтобы мои почтенные собеседники, рассказывая о трагической судьбе Бутовича, винили кого-либо из советских вождей. Упомянули Троцкого с Лениным, когда зашла речь о Крепыше. Именно тогда в изложении Александра Ильича я впервые услышал историю гибели короля орловских рысаков, а в мемуарах Бутовича прочитал, вплоть до деталей, подтверждение некогда услышанного. Играя на чувствах симбирского уроженца, Владимира Ильича Ульянова, вагон для перевозки Крепыша из-под Симбирска получили, но, увы, не во власти Ленина было умело использовать вагон. Из Кремля разрешили, а на станции Киндяковка сапожник, поставленный распоряжаться государственной конюшней, не зная правил погрузки, угробил бесценную лошадь.

Но не только сапожники, взявшиеся печь пироги, боролись с Бутовичем. Говоря о гибели Бутовича, Попов с Румянцевым называли, и не однажды, те самые имена, что называет сам Бутович, рисуя портреты тех, кто, желая его гибели, засадили его в тюрьму. Яков-Иваныч видел: стоило ему придти в ту или иную инстанцию, а там уже сидит его враг и шепчется с начальством. Не знаю, помимо «Воспоминаний коннозаводчика», произведения, которое бы подробнее и ярче изображало восходящую, как по спирали, схватку. Власть, безусловно, не оставалась безучастной к этой борьбе, но затевали беспощадную борьбу, как засвидетельствовал коннозаводчик Бутович, сами желавшие власти в своей профессии.

Да, неприязни к советским порядкам Бутович не скрывает, однако, решив раз и навсегда с новой властью сотрудничать, он вёл себя лояльно. Его склонность противоречить, отстаивая себя и свою точку зрения, направлена была не против власти. Деятельность, названная в следственных материалах «антисоветской», если и была анти, являлась персональной, по именам его противников, скажем, антисамаринской. Однако те, на кого была направлена критика, старались, не брезгуя никакими средствами, разоблачить эту критику как антисоветскую. Даже свойствам характера Яков-Иваныча его противники давали политическое истолкование: капризен (что за собой признает и сам Бутович), значит, барин; строг и требователен – помещик-самодур, покрыл своим жеребцом кобылу другого «бывшего» – совершил враждебное режиму деяние.

Победил Бутовича, можно сказать, его коллега, специалист по коннозаводству А. Н. Владыкин. Это имя мне случалось, и не раз, слышать от Попова и Румянцева. Помню, как Михаил Николаевич Румянцев впервые произнес «Владыкин». Помню потому, что произнес очень тихо, едва слышно, словно опасаясь, будто у стен есть уши. Страшился не властей и не самого Владыкина, ведь тот погиб на войне. Опасен мог оказаться всякий из того же стана.

По плану, в своё время составленному Владыкиным, сформировалась новая порода рысаков. Осуществления своих планов Владыкин не увидел – добровольцем пошел на фронт и погиб в боях под Москвой. Но его планы развивались успешно: русско-американские метисы, которые во времена его споров с Бутовичем ещё не вполне устоялись как порода, оказались-таки признаны русскими рысаками. Значит, борьба между сторонниками разных направлений в коневодстве была схваткой достойных противников, и в результате разыгралась трагедия, закончившаяся, как в трагедии и полагается, гибелью основных участников.

Не один Владыкин добивал Яков-Иваныча. Владыкин явил собой тип (любимое слово Бутовича) выдвинувшегося деятеля. Ни в бездарности, ни в невежестве Владыкина упрекнуть невозможно. Но как противник Яков-Иваныча он взял верх не по-рыцарски – демагогически, утверждая, что Бутович, отстаивая орловцев, своими рецептами тянет советское коннозаводство назад.

Случай не исключительный, действительно типичный в повседневной практике советских времен: всякий подыщет тому примеры из истории общественной, а кто из истории семейной. Коннозаводчик Бутович имел возможность прочитать доносы на самого себя как врага советского коннозаводства, а я читал доносы на своего отца, завредакцией в издательстве Иностранной литературы, и на деда, преподавателя в Московском авиационном институте. И не только читал – видел тех, что строчили подметные письма: квалифицированные специалисты, научные работники со степенями. Нет, не вождю всех времен и народов, сидевшему за Кремлевской стеной, пришло в голову оставить без работы моего отца. Этого хотел редактор, сидевший в комнате через две двери от отцовского кабинета и желавший продвинуться по должности. Не наверху решили, что моему деду, лжеученому-космополиту (как было сказано в доносе), нельзя позволить защитить диссертацию. Выжить космополита из МАИ постарался патриот-завкафедрой, опасавшийся, что дед, защитившись, станет претендовать на его место.

Свою семейную историю я привожу, лишь желая подчеркнуть степень заинтересованности, с какой я читал у Бутовича о доносах и доносчиках, о том, кто и какие это были люди. Принято думать, будто это были мелкие и безграмотные карьеристы. О, нет, умные, знающие, дипломированные.

«Ваша фамилия уже надоела Наркому!» – услышал Бутович от чиновника Наркомзема. Не фамилия сама по себе надоела наркому, надоело ему упоминание фамилии «Бутович» такими чиновниками. Разве не был осаждаем фарисеями-книжками Пилат, неудовольствию которого теперь стало принято приписывать расправу над Спасителем? От прокуратора требовали, чтобы он принял меры против какого-то бродяги, который, объявив себя Мессией, попытался отнять у служителей культа верный источник дохода – торговлю сакральными барашками. Наше время претворяло древнюю притчу в жизнь: неудовольствие властей завершало склоку, начавшуюся в той или иной профессиональной среде: писатели топили писателей, композиторы – композиторов и, согласно Бутовичу, коневоды – коневодов.

Бутович подробно рассказывает, как он обивал пороги Наркомзема, требуя возврата личного имущества, оставшегося у него после национализации и незаконно отнятого. Яков-Иваныча перетирали шестерни бюрократической машины, а он, со свойственной ему наблюдательностью, запечатлел, как работала машина, чья воля двигала шестернями. Ему некий чиновник среднего ранга сказал, будто его фамилия «надоела Наркому», и Яков-Иваныч правильно понял угрожающий намёк: прекратите ваши домогательства и больше сюда не показывайтесь! От наркома Яков-Иваныч не слышал и не услышал ничего подобного, зато при очередной встрече с тем же чиновником услыхал уже прямую угрозу, что в его дело может вмешаться ГПУ. И ГПУ вмешалось. По наущению наркома? Нет, наркома сняли, им самим занялось ГПУ, а Бутович, совершенно очевидно, надоел чиновникам, один из которых его обобрал, а прочие держали круговую поруку.

Почему, хотя бы с изъятиями, «Воспоминаний коннозаводчика» не опубликовали, когда пал культ сталинской личности? Если для данного издания потребовалась некоторая редакторская хирургия с отсечением слишком специально-коннозаводских кусков, то уж, конечно, нашлись бы в те времена умельцы обезвредить текст политически, да так, чтобы и швов не было заметно. Однако и в послесталинские годы «Воспоминания коннозаводчика» не вышли, хотя в ту же пору многое, дождавшееся своего часа, увидело свет, хотя бы в препарированном виде. Но как ни сокращай, нельзя же удалить авторское имя, а это имя для кого-то персонально было неприемлемо.

Тюремные тетради Бутовича сохранил директор Пермского конзавода В. П. Лямин, получил он их, по словам его близких, от самого Яков-Иваныча, но при каких обстоятельствах и точно в какое время, можно лишь предполагать. А почему именно Лямину решил довериться Бутович, пока и предположить невозможно: ведь конвоируемый специалист-мемуарист не рукопись незаметно из руки в руку сунул, а отдал целый рукописный склад. Как бы то ни было, Лямин рукописи сохранил. Заслуга его и в том, что он, человек опытный, вел себя осторожно, не «звонил» попусту, создавая ажиотаж. Но если о «ляминских тетрадях» услышал я от Грошева в середине 50-х, значит, уже тогда об уцелевших рукописях Бутовича знали от Перми до Москвы. С кем-то из тех, кому Лямин доверял, он, не исключено, советовался, не следует ли хотя бы что-то опубликовать. О хранении материалов расстрелянного за антисоветскую деятельность должны были знать, вне сомнения, и власти предержащие.

Думать, что руководитель советского предприятия, коммунист и орденоносец, держал хранившиеся у него обширные антисоветские материалы в секрете от тех, от кого секретов у него быть не должно, – это по условиям времени мне, жившему в то самое время, представляется невероятным. Тем более что хранение тетрадей секретом и не являлось, а донести на хранителя ничего не стоило, и если бы в Перми или Москве нашлись желающие затеять дело, Лямин подверг бы себя самоубийственному риску.

Скорее всего, «органы» доверяли хорошо проверенному, заслуженному ответственному работнику. Не тронули его тайные сокровища, быть может, ознакомившись с материалами, им хранимыми.

В 70-х годах я сделал попытку напечатать очерк Бутовича о «Холстомере» в «Литературном наследстве», издании Академии наук СССР. Академические власти не согласились, но не по причинам политическим, хотя я мог бы сказать: «Власти не захотели печатать». Почему не захотели? «Репрессированный помещик написал!» – можно бы ответить по трафарету. Нет, помещик, хотя бы и репрессированный, был не при чем. Рукопись Бутовича в свое время, в 30-х годах, читал крупный ученый-литературовед, прочитал, использовал в своем труде, а сноски на Бутовича не сделал. «Вы хотите бросить тень на видного ученого?» – спрашивают меня научные власти. Нет, этого я не хотел. «Ну, – говорят, – тогда о чем же речь?».

Так было, я думаю, и с «ляминскими тетрадями». Опубликуй их, и пала бы тень на специалистов, продолжавших занимать видное положение в конном мире, или на их последователей, сторонников и, наконец, родственников, тень задела бы вообще всех, кто так или иначе был с теми же влиятельными специалистами связан и многим им обязан. А высокопоставленные покровители Бутовича если не уходили из жизни естественным путем, то по ходу непрекращавшейся борьбы за власть оказывались удалены из большой политики.

Насколько подобная ситуация тоже типична, я знаю всё из того же из семейного опыта. Когда Бутович обращался к Муралову, к нему же, оттесненному от политического руководства в ректоры Тимирязовской академии, ходил мой другой дед, сельский учитель, бывший эсер, лишенец, вычищенный со службы как представитель нетрудовой профессии. Муралова он знал с тех времен, когда они вместе заседали в Московском совете народных депутатов, и пошел эсер к большевику просить за сына, моего отца: сын лишенца не имел права даже экзамены держать в столичный вуз. «Ничем не могу помочь, – сказал Муралов, – сам на ниточке вишу». Ниточка вскоре и оборвалась.

«Воспоминания коннозаводчика» завершаются с окончанием первого трехгодичного тюремного срока, который отбыл Бутович. А почему и как, выйдя на свободу, он, спустя пять лет, опять подвергся репрессиям, Яков-Иваныч не рассказал, и Попов с Румянцевым ничего на этот счет не сообщали. Они, однако, вспоминали, каким Яков-Иваныч вышел после первого ареста и трех лет тюрьмы.

«А где же князь Мышецкий?» – взялся он расспрашивать об одном из тех, кто своими доносами добивались его заключения. «Князь в Зоопарке», – отвечают. «Там ему и место!» – демонстративно, чтобы слышали все, провозглашает Яков-Иваныч. Вспоминая об этом, друзья, по своему обыкновению, повторяли интонацию, с которой это было сказано. Изображала она презрение.

Как повел себя Бутович, очутившись на свободе и посетив собственный, ставший государственным, Музей коневодства? Стал критиковать музейных работников. Он не обвинял их политически, он сделал замечания по экспозиции. Так-то оно так, но в то время из всякой профессиональной критики делались выводы политические.

Осталось неизвестным, чем в музее ответили Бутовичу на его критику. Но, видно, из тюремных стен Яков-Иваныч не вышел другим, каким, по его же словам, вышел, отсидевший восемь месяцев В. О. Витт. Владимир Оскарович после тюрьмы, отстранившись от практической деятельности коневода-селекционера, занялся историей и теорией коннозаводства. Но и на теоретической почве чуть было не столкнулся – политически! – с Лысенко, и предпочел противоречий с последним не обострять. Князь Мышецкий, удовольствовавшись местом в зоологическом саду, вовсе оставил лошадей. А Бутович, выйдя из тюрьмы, стал снова бороться за авторитет в той области, где чувствовал себя знатоком. Но его ненавистники остались на своих и даже более ответственных постах там же – в коннозаводстве.

В 1937 году, незадолго до второго ареста Бутовича, с ним не побоялся вести переписку тогда ещё молодой московский зоотехник В. О. Липпинг. А в 60-х годах он, уже признанный авторитет, мне показал полученное им от Бутовича письмо. Письмо само по себе свидетельствует: не числился Бутович, даже несмотря на его знакомство с Троцким, уж в таких «врагах народа», что с ним не то что вести переписку – подумать о нём было бы страшно. Писал Бутович Липпингу из Щигров, славных нашим тургеневским «Гамлетом». В какой же глуши схоронился бывший политический узник! С Липпингом Бутович обменивался мнениями о «буцефалах» – лошадях с утолщениями на лбу, напоминающими рожки. Кроме того, Яков-Иваныч просил молодого корреспондента пойти в редакцию полного собрания сочинений Толстого и взять рукопись, которую он туда отправил (та самая, что стала известна крупному специалисту по Толстому, и тот использовал без сноски на источник обнаруженные Бутовичем сведения о реальном Холстомере).

Бутович, как видно, все-таки продолжал писать о лошадях, и это означало политику. Нет, не в глазах молодого энтузиаста-зоотехника, а давних недругов Яков-Иваныча. Вот кто мог посоветовать соответствующим инстанциям вмешаться, чтобы фамилия Бутович уж больше никому не попадалась на глаза.

* * *

«Яков-Иваныч резко одергивал называвших его «товарищем Бутовичем». Я слышал, как отвечая на вопрос анкеты, он с некоторым вызовом бросил на всё помещение: «Сословие? Дворянин, конечно».

Олег Волков. Погружение во тьму. Из пережитого.

Литературного патриарха нашего времени, Олега Васильевича Волкова, который некогда оказался с Бутовичем в одной и той же тюрьме, я знал довольно хорошо. Олег Васильевич поведал о Яков-Иваныче то, что, в основном, подтверждается сказанным у Бутовича, но тут же проскальзывает оттенок легендарности.

В самом ли деле Яков-Иваныч одергивал, да ещё резко, услыхав «товарищ Бутович»? Коннозаводчик настаивал на своем понимании породы, дворянин не отрекался от своей социальной принадлежности (что делали, как он о том говорит, его враги «из благородных»). Перед «товарищами» Бутович, случалось, держал себя с вызовом, однако советовал людям своего круга не обращаться с тем же словом легкомысленно.

Всё же сокамерник-писатель, принадлежавший к той же среде, что и Бутович, запечатлел основное в облике и поведении Яков-Иваныча: «В Бутовиче были все приметы русского барства». Прежде всего это «сознание собственного достоинства». Но в том числе, и «вскормленное вековыми привычками себялюбие». Наблюдения Волкова подтверждает сам Бутович. Как талантливый писатель, он с художественной выразительностью воссоздал собственный облик, не исключая и того, что Волков назвал искренней эгоистической забывчивостью и простодушной бестактностью.

Так, воссоздавая фигуру князя Щербатова, Бутович не перестает возмущаться его непригодностью на посту управляющего российским коннозаводством. «Бедное Хреновое!» – оплакивает Бутович судьбу государственного завода, попавшего во власть этого вельможи, не разбирающегося в лошадях. Но разве ранее не сам Яков Иванович способствовал его назначению на высокую должность, рекомендуя князя тогдашнему военному министру В. А. Сухомлинову?

Когда я читал у Бутовича страницы его мемуаров, где он поражается послереволюционному зловещему преображению жителей Прилеп и окружных деревень, у меня в памяти звучали слова из книги «Оскудение» Атавы-Терпигорьева, любимого им автора: «На вдумывание у нас мало было способных», – способных на понимание происходившего, уже давно назревавшего у них на глазах краха.

Та же «забывчивость» сказывается в повествовании Бутовича о деле рысака Рассвета. Скандал был большой. В него оказался втянут брат Бутовича – Владимир, пусть и в качестве посредника. Бутович не отрицает, он не скрыл, что значила причастность к делу о Рассвете для дороживших дворянской честью. Бутович-отец, узнав о причастности сына к этому делу скоропостижно скончался. Не вынес позора, говорит Яков-Иваныч – и торопится закончить свой рассказ, изображая брата, который оказался на скамье подсудимых, доверчивой жертвой проходимца.

В чём собственно состояло дело? Куприн, создатель изумительного «Изумруда», взяв это дело за основу рассказа, не воспроизводил всех подробностей, ибо дело обрело всероссийскую известность в ту пору, когда в день Больших призов на ипподром торопилась, по словам Бутовича, «вся Москва».

Два рысака, оба серые, но один «заурядной резвости», как говорит Бутович, а другой – резвач, один орловец, другой вывезен из Америки. Резвача стали писать на призы под именем тихоходной лошади, резвач, принося золотые горы, выигрывал и выигрывал у заурядных соперников, пока, наконец, не дошло до призов высшего класса. Тут и стали удивляться: что за чудеса?

Речь шла не просто о мошенничестве, хотя бы и крупном. Судебное разбирательство оказалось куда крупнее первопричины этого дела. На суде так и говорилось: «Выходит за пределы конного двора». То была коррупция, втянувшая сверху донизу, как и бывает при коррупции, разные слои общества. Исполнитель – просто проходимец, покровители великие князья, посредник – Владимир Бутович, дворянский сын. Вот в чем позор, и какой позор!

В качестве свидетеля вызвали из-за океана наездника-американца, у которого и был куплен этот резвый рысак по кличке Вильям. Не поленившийся прибыть на суд наездник наощупь, с завязанными глазами, опознал своего жеребца, выданного в России за орловца. Рассвет походил на Вильяма только мастью, к тому же и масть, ради пущего сходства, в аттестате оказалась, как говорит Бутович, ретуширована – подправлена двумя отметинами на шее. А судили по аттестату, потому что Рассвета, когда под его именем побежал и стал выигрывать Вильям, спрятали у священника, подальше от ипподрома, возле Звенигорода. Лишь опытный глаз наездников различил несходство одного серого с другим. Наездники взбунтовались, защищая свои интересы. Против Рассвета показывал Афанасий Пасечный, наездник у Шубинского, сторонника метизации, но тут выходило, что под видом орловца будет бежать даже не метис, а чистопородный американец: уж это не пойдет!

И всё-таки никого не осудили! Давление на суд со всех сторон, особенно сверху, оказывалось сильнейшее. Суд поверил показаниям отечественного свидетеля – звенигородского батюшки, который уверял, что он эту самую орловскую лошадку, что бежит с американской резвостью, знает с её малых лет, от самой колыбели. И вопреки показаниям наездников, суд не смогли убедить, что так называемый «Рассвет» – это на самом деле Вильям. А истинный, спрятанный Рассвет, как только ему пришло время явиться из тайника на ипподром и показать, на что он способен, тут же приказал долго жить.

Вопрос оказался вроде бы закрыт. По крайне мере, так считает Бутович: лошади нет, нечего и доискиваться, кто виноват, хотя о причинах внезапной смерти Рассвета и догадываться не требовалось, коррумпированность судилища, старавшегося выгородить истинных виновников, была очевидна. Однако не поступавшийся честью дворянина Яков-Иваныч рассуждает о том, как можно было бы дело замять, стоило сразу обратиться к президенту Общества поощрения рысистого коннозаводства, графу Воронцову-Дашкову. И решили бы по-свойски, между дворянами.

Вот та самая непоследовательность, которую Олег Васильевич Волков, собрат по классу, усмотрел в характере Яков-Иваныча, сословно-наследственная отстраненность от «неэстетических» явлений действительности и снисхождение к собственным недостаткам.

* * *

«Он сам по-охоте, показал мне лошадок».

Яков Бутович. Лошади моего сердца.

От Попова, пусть предателя (каким обрисовал его Бутович), тем не менее хранившего о Яков-Иваныче апологетическую память, впервые услышал я слово, которое годы спустя нашёл на страницах «Воспоминаний коннозаводчика». Это не просто слово, это принцип, понятие, которое современник Бутовича и, оказалось, он сам связывал с ушедшим временем – по-охоте. Слово обозначает энтузиазм, бескорыстную и безраздельную преданность делу, способ и условие создания земной гармонии, а в конечном счете и сверх всего, основное свойство того, что когда-то было и ушло вместе со временем навсегда. Короче, это слово как пароль – пропуск в утраченный рай, населенный работящими, покладистыми, нетребовательными людьми, хорошо знающими и любящими свое дело. Слышать надо было, как это слово произносил бывший сотрудник Яков-Иваныча: вспоминает, как жилось и как велось дело в Прилепах, и вместо перечисления подробностей, вздохнет: «Ну, само собой, по-охоте».

Однако у кого была охота? После революции Бутовичу трудно пришлось с кормами, а до революции ездил он по конным заводам и свидетельствовал: не бедные крестьяне – богатые коннозаводчики плохо кормили, а то и совсем не кормили лошадей. В советской России розвальней стало невозможно ни купить, ни починить, но с чего начинается любимая книга матери Яков-Иваныча – «Мертвые души»? С обсуждения тележной оси, которая того гляди лопнет. Пыль столбом после семнадцатого года поднялась в провинциальных городах, которые до революции успел объехать Бутович и видел, что там за пыль и за грязь, и какие клопы. Откуда же вдруг вырос послереволюционный хаос? Товарищи ли, без года неделя как получившие власть, устроили бездорожье, от которого, бывало, в прежние времена испытывал муки адские ремонтер Бутович? Как это вдруг среди «товарищей» распространились плутни и пьянство? Только советские чиновники начали думать о своих интересах, оставаясь безразличными к делу государственному? Многоумные ретивые преобразователи, что вопреки учению, которому они, кажется, следовали, взялись при недоразвитом капитализме строить коммунизм – этих товарищей упрекнуть в недомыслии можно, но это уже другая история.

Но уж если Яков-Иваныч, образцовый продукт своей среды и достойный результат своего воспитания, смотрит, то – видит безошибочно. Не пропускает он пороков любимой лошади, будь то сам Громадный и даже Безнадежная Ласка, ему и напрягаться не требуется, чтобы тотчас заметить в их экстерьере малейший изъян, он слишком хорошо знает своё дело и не в силах изменить чувству лошади, которым одарила его судьба.

В каждый данный момент он и в людях видит их суть, прежде всего социальность, в каждом – тип. Зная в первую очередь по себе, как действуют свойства унаследованные, гены (он уже усвоил это слово), Яков-Иваныч впоследствии, бывало, и забывал, что уже не раз наблюдал всё то же самое, дореволюционное, что оказалось преумножено революцией, но когда наблюдал – не ошибался, видя обозначенные исторической судьбой роковые черты своего соплеменника – русского человека. Обстреливаемый, как он говорит, с двух сторон, бывшими и вновь прибывшими, Бутович, взирая на историческую панораму, разборчиво запечатлел, кого же он повидал: благородных проницательных, благородных недалеких, интересных, однако опасных, глупых, но безвредных, незаурядных подлых, вполне добротных, безнадежно прогнивших, несомненно умных, и где только он со всем этим людским разнообразием ни сталкивался: от петербургского высшего света до советской тюрьмы, на трибунах ипподрома и в сибирской тайге.

* * *

Бутовича долго не было в общественном сознании. Но не было и лошадей как темы, достойной общего внимания и широкого обсуждения. Стену общественного отчуждения пробить бывает труднее, чем преодолеть сопротивление цензуры. Наконец энтузиастам это удалось и, будем надеяться, не пропадет их труд: Бутович займет достойное место в ряду заметных явлений ХХ века.

Но кто в свое время из двух яростных противников, Бутович или Владыкин, оказался прав, если сегодня судить по тому, как говорится у конников, что показывает финишный столб? Личные недостатки Владыкина, отмеченные Бутовичем, оставим в стороне, и не потому, что нет основания Яков-Иванычу не верить, а потому, что речь идёт о правоте исторической. Вполне возможно, Владыкин был таким, каким описан Бутовичем: самовлюбленным, истеричным, двуличным и даже нечистым на руку. Однако сам же Бутович говорит о Владыкине, что он дело понимал. Как же их рассудило время? Владыкин добивался резвости и стоял за скрещивание орловцев с американским рысаком. А Бутовича (мы у него читаем) этот показатель не особенно интересовал. «Не резвость, а тип», – говорил он Владыкину, на что тот отвечал издевательским смехом.

Тогда, очевидно, Бутович был прав. Лошадь ещё сохраняла универсальное значение, исходный принцип создателя орловского рысака графа Орлова-Чесменского оставался верен: орловец должен быть годен «в подводу и под воеводу». Вплоть до наших дней рысак ещё рассматривался прежде всего как улучшатель крестьянско-колхозной лошади. Бега или рысистые испытания считались проверкой качеств улучшателя. К нынешним временам ситуация радикально изменилась: кто первый у столба, тот и нужен, а чтобы оказаться первым, требуется резвость. На международном беговом кругу рядовые рысаки бегут с резвостью рекордистов прежнего времени и даже ещё резвее. А Бутовича столб интересовал во вторую очередь. Яков Иваныч говорит: «Я спортсменом никогда не был». А сейчас у рысаков основное и даже единственное назначение – спорт.

За последние годы выпала мне удача побывать на мировом форуме рысачников, так называемой Конференции Международной рысистой ассоциации. На конференцию съезжаются со всех континентов представители многих стран от Англии и Австралии до Франции и Норвегии, от Южной Африки и, конечно, Канады и США, – всюду, где есть бега. Моя роль, как обычно, была слушать и переводить. На последней конференции, проходившей в Нью-Йорке, особую сессию отвели орловским рысакам. Делегация Содружества рысистого коневодства России привезла выставку, в том числе три тома воспоминаний Бутовича и репродукции картин из его коллекции. Пламенную речь во славу орловского рысака произнесла американка Джудит Робинсон, у которой есть небольшая ферма, а на ферме пара жеребцов-орловцев мельниковского завода. После неё говорила вице-президент нашего Содружества, мастер-наездник Алла Михайловна Ползунова, а я переводил, глядя в зал, полный вершителей судеб современных бегов.

На сугубо деловых лицах – умиление. В перерыве подходили и выражали восторг: тронули наши дамы деловую аудиторию своей преданностью орловскому рысаку. Сочувствие полное, но – неделовое. Дескать, отдаем должное вашей любви, любите на здоровье, даже похлопаем, но к делу любовь отношения не имеет. Столб показывает, что сейчас и рядовые рысаки должны бежать с резвостью рекордиста 1930-х годов Грейхаунда, легендарного, как ваш орловец Улов (которого когда-то хотел было купить американский посол Буллит, домашний зоопарк которого описан Булгаковым в романе «Мастер и Маргарита»). Работникам рысистого дела, с удовольствием прослушавшим апологию орловского рысака, приходится вести жесточайшую борьбу за выживание, в которой верх берет наилучшим образом приспособленный. К чему? Современным условиям. Нынешняя публика, в своем большинстве, идёт на ипподром не из любви к лошадям, а ради азарта. Во что играть и на что ставить этой публике почти безразлично, и крутящийся шарик для неё даже занимательней бегущей лошади. Устроители рысистого дела нашли выход: на современных ипподромах играть можно во что угодно, ипподромы и название переменили, стали казидромами – помесью бегов и казино.

После конференции мы вместе со всеми участниками, переходя от теории к практике, поехали на бега, и наш автобус заблудился в поисках того самого ипподрома, где некогда выступали наши мастера Мария Бурдова, Петр Гречкин, Виктор Ратомский и Александр Хирга. Я помню тот же ипподром с тех же времен – тогда это было видное сразу с дороги монументальное зрелищное предприятие. А наш шофер кружил и кружил, несколько раз мы проезжали мимо какого-то огромного Эмпайр Сити (Имперского Града), пока не догадались спросить, где же ипподром, и оказалось, что некий сравнительно недавно воздвигнутый Дворец азарта выдвинулся в первый ряд, а ипподром оказался на задворках. Наконец доехали, и я сразу спросил у служащих, открыт ли по-прежнему внутри трибун рысистый музей со старинным беговым снаряжением времен Кейтона. Что вы, говорят, давно закрыт, всё занято игровыми автоматами. Так что у воротил рысистого дела, которые слушали тронувшие их речи про орловских рысаков, жизнь состоит из напряженной борьбы не за что-нибудь ещё, а за существование. И это при том, что размах мирового рысистого дела поистине глобальный. Каждые пять минут на земном шаре где-нибудь происходит заезд, и в любой точке планеты можно через интернет сделать ставку, где бы вы ни находились.

Нужно ли гнаться за рекордами и деньгами? Это должны решить наши конники-профессионалы. Кроме скачек, бегов и всевозможных конских состязаний, лошадь сейчас не находит другого, достаточно заметного, применения. Но ещё в 1970-х годах профессор Бобылев, завкафедрой коневодства Ветеринарной академии, отец которого оказал Бутовичу неоценимую помощь, приводил такой парадокс: сегодня больше людей, чем когда-либо в истории, ездит на лошадях. Почти нигде и никто не пользуется лошадьми как транспортным средством, но любителей верховой езды стало больше с тех пор, когда вроде бы все ездили преимущественно на лошадях, – вот что называется иронией истории.

Ирония истории сказалась и в том, что Прилепы Бутовича сохранились и остались одним из лучших у нас конных заводов, но – чуждого ему направления. Когда я начал ездить у «сидешего на Прилепах» Грошева, это была метисная Государственная заводская конюшня. Заведовал Прилепами отставной кавалерист, отбывший лагерь, Е. Н. Долматов. Он и Грошев – два человека из конного мира, которых я хорошо узнал. Образцовые профессионалы, они знали в своем деле всё и поэтому были свободны от фанатических пристрастий. Долматов, назначенный после Прилеп директором Московского ипподрома, пробил окно в зарубежный конный мир: наши рысаки побежали на ипподромах Западной Европы и Америки. На Московском ипподроме впервые со времен Кейтонов выступил американский рысак, в обмен на семь жеребят он остался у нас, был отправлен производителем в Прилепы и дал удачный приплод.

Общение с заграницей тогда было процедурой сложной, международная телефонная связь осуществлялась патриархально: разговор заказывался через телефонистку и ждать разговора приходилось долго. В этом я помогал Долматову. Сидя в долматовском кабинете в ожидании звонка, читал прошлые беговые программы, рассматривал старые фотографии: там накопились залежи иппической печати.

Попался снимок: лошадь на выводке держит господин, плотный и даже полноватый, в шубе и шапке, среднего или, пожалуй, ниже среднего роста. Ни в коем случае не мог я подумать, что это и есть Бутович. После всего того, что я наслушался о нём, Яков-Иваныч представлялся мне богатырской фигурой, таким, каким в повести «Внук Тальони» изображен его духовный двойник Бурмин – высоким и могучим. «Евгений Николаевич, кто это?» – спросил я у Долматова. Директор взглянул и, видно, сразу узнал, но ответил не сразу. У ответственного работника на лице, которое обычно имело выражение напряженное и озабоченное, постепенно проступили черты размягчения. Лицо словно озарялось. Очами своей души Долматов, кажется, видел уже не толстячка, он зрил некое человеческое чудо, какое при имени Бутович возникало пред умственными взорами Попова и Румянцева, Грошева и Демидова. Наконец Евгений Николаевич произнес коротко и веско только имя, как будто имя само за себя, без пояснений, должно было сказать достаточно каждому, кто хоть сколько-нибудь близок к миру лошадей. Директор Московского ипподрома выговорил, будто говорил о хорошо ему известном человеке: «Яков-Иваныч». По своему возрасту Долматов мог встречать Бутовича, а встречал или нет, спросить я не успел. Повышенным тоном заголосил телефон. Нас вызывал ипподром, расположенный под Нью-Йорком, тот самый, что много лет спустя, в 2012 году, мы с трудом обнаружили на задворках игорного дворца.

Обрадовался бы такому звонку Бутович? Мой ответ не значил бы ничего – дело специальное. И я решил обратиться к современному авторитету в коневодстве, но прежде, чтобы определить вес его слов, скажу о нём. Академик Сергей Анатольевич Козлов – конник в третьем поколении. Дед его был заводским тренером-наездником, отец – международный мастер призовой езды. Дед тренировал орловцев, отец выступает на метисах. Сергей, профессор и заведующий той самой кафедрой, которую некогда возглавлял Бобылев. Словом, ему объяснять не надо, кто есть кто в конном деле, и вот что он мне ответил почти что словами Бутовича: «Главное – помнить о том, что нельзя заниматься бессистемной работой, особенно с живыми существами».

Профессор-ипполог прочёл небольшую лекцию, осветив историю рысистых пород. Сергей мне напомнил, что когда-то я слышал от Долматова, но забыл: первыми были рысаки английские – норфольки (забыл я о несомненно заслуживающих исторической оценки норфольках, потому что они уже давно не играют никакой роли на международных бегах). За норфольками, как сказал Сергей, были орловцы, которые столетие господствовали в мире и оказали влияние на развитие рысистых пород в других странах, в том числе за океаном. Явились американцы и, что говорить, они в массе резвее. Да, из этого исходил Владыкин, того не отрицал и Бутович, однако утверждавший, что резвость ещё не всё.

А что же дальше? Привожу дословно ответ Козлова: «Слава Богу, что сохранился общими усилиями наш красавец – орловский рысак, а так называемому русскому рысаку (то есть метису) воздадим честь и восхваление за то, что он был в истории нашего коневодства». Деловое безразличие участников Международной конференции к речам Ползуновой и Робинсон – не приговор орловскому рысаку, как и всякой другой конской породе. Можно и нужно найти в конном мире свое место, что называется «нишу». Уже не пашут на клейдесдалях, каких из Англии в Россию во времена Бутовича вывозил профессор Кулешов, однако клейдесдали благоденствуют под протекцией Ассоциации любителей клайдесдалей. Ассоциации образовались вокруг каждой породы: от арабских коней до лилипутских пони. На ипподромах Казани, Пятигорска, Ростова, Ташкента и многих других ипподромов (которых у нас за последнее время стало больше, а некоторые, как Казань, проводят международные испытания) скачут в основном не английские чистокровные, а чистопородные ахалтекинцы, буденновцы, кабардинцы и терцы, доставляя любителям лошадей не меньшее удовольствие, чем приносят международной публике так называемые классические скачки. Дорога в этих местных призах не сумма выигрыша, а привязанность к лошади и участников, и публики.

Можно лишь фантазировать, мечтая о возникновении некоей новой породы, в которой окажутся воплощены лучшие свойства многих кровей, как некогда Орлов-Чесменский, собрав в Москве и под Москвой пятнадцать пород, создал свою породу, получившую название орловской. Со временем оказались соединены усилия двух выдающихся коннозаводчиков-соперников – графа Орлова и графа Растопчина. Они соперничали между собой, ревнуя к успехам друг друга, однако каждый, имея средства, мог позволить себе по-своему понимать ведение породы, как их светлостям было угодно, а уже посмертно их примирили уникальные орлово-растопчинцы. Неустранима была дореволюционная неприязнь между метизаторами и орловцами, это запечатлено Бутовичем. После революции, зажатые централизованной системой распределения средств, два знатока, Бутович и Владыкин, понимавшие дело, но понимавшие по-разному, враждовали до взаимоуничтожения. «Теперь стало ясно, – заключал доктор иппических наук, – что каждая порода по-своему хороша, ибо нет и не будет ни одной, которая полностью отвечала бы запросам человека».

Внимая мнению авторитета, вздрогнул я при слове «теперь». Теперь означало наконец-то, только теперь: сколько же миновало лет, какими же костями оказалась усеяна и какой кровью полита дорога к этому уравновешенному заключению специалиста, которому не исполнилось и полвека! Но кто знает? Вдруг ход времени примирит орловцев и метизаторов, и возникнут в отечественном коннозаводстве условия, при которых окажутся возможными и ярко выраженный отечественный тип, и мирового уровня резвость.

А «Воспоминания» Бутовича – их значение действительно выходит за пределы иппической специальности. Будут ли читать их полностью или в сокращении, мемуары коннозаводчика если и не возымеют шумный успех, то всё же, думаю, войдут в круг чтения в составе обширной отечественной мемуарной литературы. Кто прочел «На рубеже веков» поэта Андрея Белого, «За кулисами политики и литературы» государственного чиновника Е. М. Феоктистова, «Мои воспоминания» театрального деятеля Сергея Волконского, «Воспоминания» художника М. В. Добужинского, «Записки» книгоиздателя М. В. Сабашникова и многие другие мемуары, тот не пожалеет, прочитав и коннозаводчика Бутовича, хотя бы ради полноты представлений о пореформенной, предреволюционной и послереволюционной России. Прошлое берут в будущее, по словам Анатоля Франса, которые Бутович поставил эпиграфом к своим «Воспоминаниям». А практический вклад Яков-Иваныча в развитие отечественного коневодства, по мнению специалистов, стоят ли они за орловцев или метисов, заслуга уже неустранимая. Как сказал тот же любимый Бутовичем Анатоль Франс: «С каждым разом пламя поколений вспыхивает вновь».

Дмитрий Урнов,
доктор филологических наук, профессор литературы.

Примечания

1

«Новороссийский Телеграф» был рупором консервативного радикализма: обличение местных непорядков сочеталось в газете с травлей инородцев.

Здесь и далее примечания составителей. – Ред.

(обратно)

2

Князь Илларион Илларионович Васильчиков (1805–1862), генерал, киевский генерал-губернатор в 1852–1862 гг., член Государственного Совета Российской Империи.

(обратно)

3

Назначенная на 1881 год XV Всероссийская промышленно-художественная выставка из-за покушения на императора Александра II в марте 1881 года состоялась на год позднее. Выставка занимала обширное пространство на Ходынском поле, там, где находились Бега – Московский ипподром.

(обратно)

4

Орловские рысаки названы по имени графа А. Г. Орлова-Чесменского. «Орловцы» были выведены скрещиванием пятнадцати различных кровей: арабской, английской, голландской, датской, донской, мекленбургской, туркменской и др.

(обратно)

5

По словарю В. И. Даля, «охота» – хотение, страсть, бескорыстная и слепая любовь к некоему занятию. В данном случае слово определяет отношение лошадников к своему делу – без понуждения, исключительно из любви к лошади.

(обратно)

6

Видимо, Сергей Владимирович Алексеев (1836–1893, возглавлявший семейное мануфактурное дело Товарищество «Владимир Алексеев», отец Константина Сергеевича Станиславского (Алексеева).

(обратно)

7

Николай Александрович Алексеев (1852–1893), московский городской голова, двоюродный брат К. С. Станиславского, в своем кабинете в Городской думе был смертельно ранен душевнобольным и скончался через два дня.

(обратно)

8

Так, по имени Петра Лукутина (1784–1863), владельца фабрики в подмосковным селе Данилково, называли лаковые шкатулки с изображением троек, а также исторических и бытовых сюжетов. Позднее Данилково слилось с соседним селом Федоскиным и изделия стали называться федоскинскими.

(обратно)

9

Тогда же в гимназии учился сверстник Бутовича, незаконнорожденный сын состоятельного отца и крестьянки Полтавской губернии, будущий писатель Корней Чуковский. Его автобиографическая повесть «Серебряный герб» – описание гимназии глазами гимназиста из непривилегированных. В описании и оценках Бутовича и Чуковского много общего.

(обратно)

10

Генрих Осипович Графтио (1869–1949), академик, специалист по строительству и электрификации железных дорог, гидростроитель, в 1900–1917 гг. строил железные дороги в Крыму и Закавказье, после 1917 г. – строитель первых гидроэлектростанций в СССР. Именем Графтио названа Нижнесвирская ГЭС, несколько улиц, в его честь поставлены мемориальные доски и два памятника.

(обратно)

11

Демидовы – старейший род российских заводчиков и предпринимателей, в XIX веке Демидовы купили в Италии титул князей Сан-Донато.

(обратно)

12

В. И. Коптев. Материалы для истории русского коннозаводства. М., 1887 г. Бутович называл Василия Ивановича Коптева «первым русским писателем по вопросам коннозаводства» – автор «Материалов» не только обладал обширными знаниями о лошадях, но и прекрасно владел пером.

(обратно)

13

Николай Федорович Сухомлинов, действительный статский советник, камергер, член Государственного Совета, херсонский губернский предводитель дворянства в 1896–1917 гг. Не выяснено, какое отношение к этой линии Сухомлиновых имеет военный министр В. А. Сухомлинов, сыгравший в судьбе семейства Бутовичей скандальную роль.

(обратно)

14

Дед будущего министра Вооруженных Сил СССР, маршала А. А. Гречко.

(обратно)

15

Коннозаводство – разведение породистых лошадей, коневодство – массовое разведение.

(обратно)

16

«Чистокровными» называют английских скаковых лошадей «без примесей». Примеси не допускались после того, как порода сложилась на основе скрещивания арабской, берберийской, туркоманской (ахал-текинской), голландской и др. «Чистокровные» не совсем удачный перевод слова thoroughbred, точнее – образцово выведенный специально для скачек. Лошадей других пород, если у них нет примесей, называют чистопородными.

(обратно)

17

Степан Павлович Иловайский (1833–1901), вице-президент Императорского Царскосельского скакового общества, управляющий Государственным конным заводом в селе Хреновом под Воронежем.

(обратно)

18

Скачки – соревнование верховых лошадей под седлом, бега – соревнование лошадей упряжных, заложенных в легкие двухколесные экипажи («качалки»).

(обратно)

19

Внук Хмары, Алексей, заслуженный артист РСФСР, диктор Студии документальных фильмов. Поколениям советских слушателей был знаком его голос: он читал «от автора» тексты к фильмам.

(обратно)

20

Линия определяется по родоначальнику. «Линия Полкана» идёт от Полкана. Если родители потомства принадлежат к разным линиям – это кроссинг (пересечение), если родственным, то – инбридинг (внутри семейства). Выбор и сочетание линий – в этом заключается искусство ведения породы, о чем немало рассуждает Бутович. Особый интерес к «линии Полкана» он сохранял всю жизнь, снова и снова возвращаясь к значению Полкана 3-го в орловской породе.

(обратно)

21

Конный завод великого князя Дмитрия Константиновича Романова (1860–1919), располагавшийся в селе Дубровка Миргородского уезда Полтавской губернии, действует до сих пор под № 62 и называется по-прежнему Дубровским.

(обратно)

22

Во времена, когда лошадь играла в хозяйстве и армии исключительную роль, выбор мастей имел социальное и даже политическое значение. В описании конных заводов Бутович отметил: «Подобно тому как в свое время московское купечество установило моду на густых вороных лошадей, с середины 1880-х годов купцы стали платить бешеные деньги за великанов рыжей масти».

(обратно)

23

Судьба Рассвета – в основе рассказа А. И. Куприна «Изумруд». Обстоятельства, которых Бутович предпочел не касаться, осветили знатоки-иппологи. См. В. Чебаевский, «Прототип Изумруда» – «Беговые ведомости», 1998, № 4–5, стр. 32–39. С опорой на изыскания В. Ф. Чебаевского, а также В. О. Липпинга, история Рассвета затронута в сопроводительной статье к этому изданию.

(обратно)

24

Орловские рысаки хороши для разностороннего использования, годятся «в подводу и под воеводу», американский рысак выведен для бегов – «по стандарту» (standard bred), отбор потомства производится исключительно по резвости.

(обратно)

25

Граф Илларион Иванович Воронцов-Дашков (1837–1916) являлся вице-президентом Императорского Царскосельского скакового общества и президентом Императорского Санкт-Петербургского рысистого общества (после 1903 г. – Императорское Санкт-Петербургское общество поощрения рысистого коннозаводства).

(обратно)

26

Среди выпускников Николаевского училища числятся – Лермонтов, Мусоргский, Маннергейм и Шкуро.

(обратно)

27

Михаил Андронников зарекомендовал себя аферистом и развратником, был связан с Распутиным, но даже Распутин отдалил его от себя.

(обратно)

28

С конца XIX столетия начался ввоз в Россию американских рысаков. Среди русских коннозаводчиков образовались две партии, подобно тому, как в первой половине века у нас в культуре возникли славянофилы и западники. Славянофилы от коннозаводства стояли за орловскую породу в чистоте, западники-метизаторы – за скрещивание с американскими рысаками.

(обратно)

29

Спортсменами среди любителей лошадей считались те, кто увлекался соревнованиями – бегами. Бутович был прежде всего коннозаводчиком и, согласно его собственному признанию, не причислял себя к спортсменам.

(обратно)

30

Дмитрий Веневитинов (1805–1827) и Николай Станкевич (1813–1849) явились представителями двух последующих поколений, но сходство их характеров и судеб знаменательно: из одной и той же дворянской среды, студенты Московского Университета, поэты-романтики, интересовались философией, причем одной и той же – немецким идеализмом, Кантом и Шеллингом, составили кружки единомышленников, отличались возвышенным образом мысли, страдали от неразделённой любви, отличались слабым здоровьем, рано умерли, оставили по себе светлую память.

(обратно)

31

Владимир Оскарович Витт (1888–1964), юрист по образованию и коннозаводчик по увлечению, подобно многим людям той же среды, после революции сделал увлечение профессией и в итоге стал крупнейшим ученым-иппологом. Заведовал кафедрой коневодства Тимирязевской сельскохозяйственной академии. Автор многих трудов, среди которых специалистами, в том числе Бутовичем, особенно ценились и по-прежнему ценятся его обширные вступительные статьи к Племенным книгам рысаков и скаковых лошадей – верный путеводитель по породе.

(обратно)

32

Из этой семьи вышел Петр Михайлович Бицилли (1879–1953), историк и литературовед, профессор Новороссийского и Софийского университетов.

(обратно)

33

Рост лошадей измеряется от холки (спины) до земли, достигает обычно свыше двух аршин, т. е. 142 см. (в аршине 71 см.) Не повторяя «аршин», указывают лишь число вершков сверх аршин. Вершок – 4,4 см. Таким образом рост Бережливого от холки примерно 164 см.

(обратно)

34

Александр Михайлович Колюбакин (1868–1915), кадровый офицер, один из основателей кадетской партии, за политические высказывания во время революции 1905 года был уволен в запас. Как неблагонадёжный не подлежал мобилизации, но подал прошение на высочайшее имя и с началом Первой мировой войны был направлен в действующую армию. Погиб в бою под Варшавой. Тело Колюбакина было найдено его дочерью, служившей сестрой милосердия, и доставлено в Россию.

(обратно)

35

Барон А. М. Стессель, комендант Порт-Артура, сдал крепость вопреки приказам командования и мнению совета офицеров. Был отдан под трибунал и приговорен к расстрелу, замененному на 10-летнее заключение. Через год, по велению Николая II, оказался освобождён.

(обратно)

36

Ныне – Белорусскому.

(обратно)

37

Красный флигель, построенный из некрашеного кирпича, стоит в последнем повороте беговой дорожки при выходе на финишную прямую и настолько заметен, что раньше упоминался в отчетах: «У Красного флигеля голову бега берет, выходя вперед, и т. д.». Несколько переоборудованный, флигель сохранился в советское время, сделавшись Красным домом.

(обратно)

38

Беседка, или Беговой клуб, – места на трибунах, отведенные для членов бегового общества, точнее, Императорского Московского общества поощрения рысистого коннозаводства.

(обратно)

39

Маседуан (фр. macedoine) – салат из разных фруктов, кушанье известное Л. Н. Толстому и некоторым его персонажам из высшего круга.

(обратно)

40

Так, по аналогии с призом для скаковых лошадей, учрежденным в XVIII веке в Англии Лордом Дерби, стали и в других странах называть главный приз сезона, причем, не только для скаковых лошадей, но и для рысаков. Тем самым подчеркивается, что речь идет о соревновании между лучшими из лучших.

(обратно)

41

Неясны причины пренебрежительного отношения Бутовича к Андрею Васильевичу Константинову, высококлассному наезднику дореволюционного времени.

(обратно)

42

Николай Петрович Шубинский, присяжный поверенный, юрист и адвокат, муж М. Н. Ермоловой, артистки Малого Театра. Не разделяя, из сострадания к животным, рысистой страсти супруга, Ермолова упрашивала своего молодого кучера Степочку, возившего её из Москвы на дачу, ехать потише. Желая задобрить Степочку, она щедро давала ему на чай и брала с него обещание не гнать лошадь на обратном пути. Но именно чаевые побуждали кучера браться за кнут, чтобы добраться до ближайшего трактира как можно скорее. Об этом покаянно рассказывал Степан Никитич Татаринов, ставший в советские годы ипподромным наездником.

(обратно)

43

Братьям Ушаковым принадлежали три химических завода и чайная торговля. Меценатствовал Константин Константинович Ушаков, который, по словам В. И. Немировича-Данченко, «являл из себя великолепное соединение простодушия, хитрости и тщеславия». См. П. А. Бурышкин. Москва купеческая. Нью-Йорк, Издательство им. Чехова, 1954, стр. 195–196

(обратно)

44

В книге В. А. Гиляровского «Москва и москвичи» (1926) есть отдельные зарисовки завсегдатаев ипподрома, но нет главы, где был бы представлен мир бегов, хотя такие главы отведены рынкам, ресторанам, баням, ночлежкам и другим сферам московской жизни.

(обратно)

45

В 1920-х годах Александр Николаевич Пейч, ответственный работник Центрального Московского ипподрома, организовал первые гастроли советских рысаков за рубежом. Гастроли прошли успешно, и, по мнению современников, успех в значительной мере был обеспечен умелым руководством А. Н. Пейча. Но у Бутовича с Пейчем-младшим отношения не наладились: сын, в отличие от отца, стал сторонником метизации.

(обратно)

46

Существуют разные версии происхождения знаменитой закуски, но версии сходятся в одном: случайный набор продуктов, что оказались под рукой. Блюдо, ставшее известным в России как «салат Оливье», обрело международную известность под названием «русский салат».

(обратно)

47

Дед писателя, Людвиг Эртель, происходил из берлинской бюргерской семьи, юношей попал в армию Наполеона и под Смоленском был взят в плен, a затем увезен одним из русских офицеров в воронежскую деревню. Перешел в православие, женился на крепостной девушке, приписался в воронежские мещане и всю последующую жизнь прожил управляющим в имениях Воронежской и Тамбовской губ. Должность наследовал отец писателя, тоже женившийся на крепостной. Мать Эртеля была незаконнорожденной дочерью помещика Беера. Бутович встретился с Эртелем в ту пору, когда тот отошел от литературы и вернулся к деятельности, какой занимался с молодости: опять стал служить управляющим имениями.

(обратно)

48

Хлудов послужил моделью А. Н. Островскому для Хлынова в комедии «Горячее сердце» и Н. С. Лескову для Дяди в рассказе «Чертогон».

(обратно)

49

Кролик бег выиграл, но вечером того же дня пал. В романе не раскрывается до конца причина гибели рысака, но есть намеки, что Кролик стал жертвой мести владельца проигравшего соперника. Возможно, был подкуплен недовольный хозяином парень из конюшенного персонала и либо опоил, либо обкормил Кролика, а вызванный на помощь ветеринарный врач проявил подозрительную нерасторопность и не сделал того, что надо было сделать – кровопускание, чтобы облегчить работу сердца.

(обратно)

50

Под «другим направлением» Бутович подразумевал односторонность отбора по резвости, что, с точки зрения знатоков, вело к «невыравненности по экстерьеру» – внешней разнохарактерности американских рысаков, между тем Бутович особое значение придавал выработке породного типа орловцев.

(обратно)

51

Из семьи Бибиковых вышел один из лучших наездников советских времен А. В. Ивашкин.

(обратно)

52

Барон Штейнгель исполнял на скачках ответственную обязанность стартера, имя его сохранилось в «скаковых» стихах: «И слышен Штейнгеля звонок».

(обратно)

53

В советское время Виктор Андреевич Щекин – авторитет в области коневодства и животноводства, в соавторстве с В. С. Грицем опубликовал книгу «Хреновской государственный конный завод» (Москва, Сельхозгиз, 1955).

(обратно)

54

Николай Евгеньевич Марков 2-й (1866–1945), соучредитель Курской Народной партии порядка, председатель Совета Союза Русского Народа, один из лидеров черносотенцев, депутат Госдумы от Курской губернии. В 1920 г. эмигрировал в Германию.

(обратно)

55

То есть Главного управления государственного коннозаводства. В этом здании, бывшем особняке князя Гагарина, в настоящее время находится Институт мировой литературы им. А. М. Горького. В том же доме доживала свой век М. А. Гартунг (1832–1919), вдова управляющего Императорскими конными заводами генерала Гартунга, дочь Пушкина, которая своим «породистым» обликом подсказала Толстому образ Анны Карениной.

(обратно)

56

Ирония истории: такая лошадь вскоре появилась, и появилась благодаря подбору родителей, осуществленному самим же Бутовичем, это был Улов, побивший рекорд Крепыша и приблизившийся, без двух секунд, к двухминутной резвости.

(обратно)

57

Закраса принадлежала коннозаводчику П. В. Неронову.

(обратно)

58

Когда составлялся этот список, от Ловчего и Удачной ещё только родился Улов (1928–1946), самый замечательный потомок Ловчего, признанный в 1930-х годах Чемпионом орловской породы, – убедительное доказательство коннозаводского чутья Бутовича.

(обратно)

59

Работать или ездить лошадь значит тренировать. В работу, езду, или тренинг, входит ежедневная езда тихой рысью (тротом), два раза в неделю – резвые, или маховые, наконец, прикидка почти в предельную резвость за два-три дня перед призовой ездой, на другой день после приза – езда шагом. Система тренинга – продолжительность, чередование и напряженность всех работ – это ключ к успеху. Каждый наездник комбинирует работы по-своему

(обратно)

60

Сын Н. И. Родзевича, Эспер Николаевич, – выдающийся наездник советского времени, в его руках выступал соперник Улова, тоже рекордист, Пилот. Схватка Улова с Пилотом в борьбе на финише запечатлена на большом полотне «Бега» художником Г. К. Савицким.

(обратно)

61

Терещенко решил ликвидировать завод из боязни, что его единственный сын увлечется лошадьми.

(обратно)

62

Это ещё один, после дела о Рассвете, скандал, связанный с фамилией Бутовичей. Даже когда Бутович оказался в тюрьме, сокамерники первым делом спросили, не у него ли «бывший министр Сухомлинов увёз жену», путая Я. И. Бутовича с двоюродным братом.

(обратно)

63

Название означает село, «прилепившееся» к границе Московского княжества.

(обратно)

64

Томас Мурфи – в Америке его называли «волшебником вожжей».

(обратно)

65

Не дал маху – не упустил удачи.

(обратно)

66

Одна лошадь за другой.

(обратно)

67

Связь рода Бутовичей со временами Ярослава Мудрого легендарна. Исторически известных предков Бутович перечислил с конца XVII века. Среди них он назвал гетманского посла Ивана Богдановича Бутовича, участника турецких походов Степана Степановича Бутовича и своего прадеда, черниговского бургомистра Алексея Петровича Бутовича. По материнской линии у Бутовича род Сонцовых известен с XVI столетия.

(обратно)

68

Заметные фигуры предводителей среди персонажей Тургенева – это Николай Иванович Благалаев и Петр Петрович Пехтерьев в комических сценах «Затрак у предводителя».

(обратно)

69

Федор Александрович Свечин был тульским губернским предводителем дворянства в 1879–1885 гг.

(обратно)

70

Алексей Иванович Путилов (1866–1940), промышленник и финансист, сооснователь и содиректор Русско-Азиатского банка.

(обратно)

71

Это – Ахросимов в «Живом трупе» Толстого. Офросимов, как и представлено в пьесе, просил хоронить его с цыганским хором и его любимой песней «Шалмы-Версты». «И я встану!» – обещал Офросимов. Его просьбу, когда он скончался, исполнили, а он своего слова не сдержал.

(обратно)

72

Чайковский работал с Н. Н. Фигнером над последней арией Германа в опере «Пиковая дама». Партии Лизы и Германа были созданы им в расчете, что исполнителями будут Фигнеры, с которыми он был в дружеских, хотя не всегда ровных отношениях. Фигнеры в самом деле стали первыми исполнителями ведущих партий, и Н. Н. Фигнер отказывался петь с другими сопрано, кроме своей супруги.

(обратно)

73

Н. А. Маклаков проводил консервативные политические меры. Его брат В. А. Маклаков придерживался толстовства, но Андрей Львович Толстой, самый антитолстовец из детей писателя, был по убеждениям ближе к Н. А. Маклакову.

(обратно)

74

Александр II возвращался из Крыма. Шли два поезда: в одном – свита и багаж, в другом – император. Свитский состав на полчаса опережал Царский поезд. Террористическая организация «Народная воля» подготовила засады, но в Харькове паровоз свитского состава сломался и первым пустили Царский поезд. Заговорщики, не зная об этом, недалеко от Москвы, у Рогожской заставы, взорвали мину, когда проезжал свитский состав, поезд потерпел крушение, но жертв не было.

(обратно)

75

Взятый им многомиллионный интендантский подряд аферист Варшавский разбил на паи и перепродал по частям. Фирма «Грегор, Горовиц, Коган и K°», тоже взявшая подряд, нажилась на поставке в армию гнилых продуктов. С подрядчиками щедро делились, прикарманивая как минимум половину украденного, чиновники и генералы-интенданты.

(обратно)

76

Фамилия и облик Дмитрия Дмитриевича Оболенского, по мнению его знавших, отразились в Стиве Облонском из «Анны Карениной». Однако старший сын Толстого, Сергей Львович, называл прототипом Стивы Облонского мужа племянницы Толстого – Леонида Дмитриевича Оболенского.

(обратно)

77

На Красносельской скачке Оболенский был судьей, он рассказал Толстому о падении одного из участников, князя Голицына. Его рассказ подсказал писателю трагическую ошибку Вронского и гибель Фру-Фру. Нет сведений, что продажа реальной Фру-Фру состоялась. Толстой не имел очень дорогих скаковых лошадей до тех пор, пока богатые друзья не подарили ему чистокровного Делира, на котором Толстой ездил до конца своих дней. По традиции конников, Делира вели за гробом Толстого, а когда конь пал, похоронили вблизи могилы писателя.

(обратно)

78

В руках Ефима Иванова вороной Бедуин (упомянутый в «Гардениных») на Парижской Всемирной Выставке был признан лучшим, что не опровергает мнения Оболенского и упреков Бутовича по адресу талантливейшего наездника. Случалось и случается! Тем же пороком страдал первый наездник Крепыша Василий Яковлев – одна из причин, почему от него взяли Крепыша, что роковым образом сказалось на судьбе и даровитого наездника, и великого рысака. В 1952 г. на Московском Ипподроме класснейший наездник Н. А. Калала на Аракиле выиграл вне конкуренции два из трех гитов (заездов) Большого Всесоюзного Приза, но в перерыве между гитами успел преждевременно отпраздновать победу, в третьем гите прямо со старта не смог удержать Аракила, и они слетели с беговой дорожки.

(обратно)

79

Бутович, очевидно, имеет в виду детей, которые были живы, когда он бывал у Оболенского. Двое сыновей Оболенского умерли в детстве, третий покончил с собой. Одна из дочерей утонула, пытаясь спасти своего мужа, другая умерла от ожогов – на балу от свечи загорелось ее кисейное платье.

(обратно)

80

Дмитрий Дмитриевич Оболенский в 1918 году был арестован в Шаховском и заключен в городскую тюрьму Богородицка. В 1923 году он эмигрировал во Францию, где спустя восемь лет скончался. В изгнании работал переводчиком английской военной миссии, входил в Русскую секцию борьбы против III Интернационала. Похоронен на кладбище Кокад в Ницце.

(обратно)

81

Из семьи Тульского губернатора Николая Ивановича Кривцова, который был знаком и переписывался с Пушкиным.

(обратно)

82

Лемке Михаил Константинович (1872–1923), историк цензуры, редактор первого в России собрания сочинений Герцена.

(обратно)

83

Лев Аристидович Кассо (1866–1914) оставался министром в кабинетах Столыпина, Коковцева и Горемыкина. Его политика сводилась к усилению государственного контроля над учебными заведениями.

(обратно)

84

Многие произведения Н. С. Лескова, отвергнутые критикой, позднее подверглись переоценке, например, антинигилистический роман «На ножах». В данном случае речь могла идти о рассказе «Загадочный человек» – об итальянце, который приехал в Россию изучать русский народ.

(обратно)

85

Ремонт от французского remonter a cheval – снова сесть на лошадь или же на другую лошадь, то есть замена и пополнение конского состава кавалерии.

(обратно)

86

Карабаиры и текинцы (ныне ахалтекинцы) – древние среднеазиатские породы, отличающиеся сухостью сложения, выносливостью и быстротой, их прежде называли аргамаками. «Аргамак мой степной ходит весело» – Лермонтов запечатлел характер этих коней, он же сделал с них зарисовки, когда служил на Кавказе.

(обратно)

87

Полкан, – персонаж французской сказки о Бове, перевод и пересказы которой известны в России с XVII в. Это богатырь-чудовище, полупес-получеловек, в некоторых вариантах полуконь – кентавр, каждый его скачок на семь верст.

(обратно)

88

В своих описаниях конных заводов Бутович объяснил, почему Терещенко сторонился бегов. У него был единственный сын и наследник, мальчик полюбил лошадей. А. Н. Терещенко испугался за сына и решил ликвидировать завод, вспомнив заветы своего отца, который говорил о конном деле как о пустом занятии и всякому, кто им увлекался, предрекал разорение. А. Н. Терещенко всё-таки потерял сына, наследником всего семейного дела Терещенко стал племянник Александра Николаевича – Михаил Иванович Терещенко, покровитель Александра Блока, министр Временного Правительства, один из тех деятелей, кого Бутович причисляет к виновникам революции и губителям России, о чём он не раз говорит.

(обратно)

89

Сергей Атава-Терпигорьев (1841–1895), писатель и публицист, автор цикла очерков «Оскудение» и «Потревоженные тени», в которых описал угасание дворянства и подъем новых хозяев – предпринимателей.

(обратно)

90

Речь идёт о племяннице П. И. Чайковского, дочери его сестры Александры Ильиничны, Анне Львовне фон Мекк, внучке декабриста Василия Львовича Давыдова, председателя Каменской управы Южного общества декабристов. Пушкин дружил с Давыдовыми, останавливался в Каменке и во время своей южной ссылки написал здесь ряд стихотворетий и закончил поэму «Кавказский пленник». Чайковский подолгу жил в Каменке у своей сестры, здесь он создал оперу «Евгений Онегин» и балет «Лебединое озеро». «Я могу быть счастлив или в Каменке, или в одиночестве, и середины между этим нет», – писал Чайковский Н. Ф. фон Мекк. Надежда Филаретовна фон Мекк (1831–1894), вдова железнодорожного магната Карла фон Мекка, финансово поддерживала композитора. Н. К. Мекк – её сын. Чайковскому он как муж племянницы приходился свойственником. «Какой очаровательный человек этот добрый Коля…» – писал в своем дневнике Чайковский о Николае Карловиче фон Мекк.

(обратно)

91

Бутович едва ли предполагал, что его послереволюционная судьба повторит судьбу Н. К. фон Мекка. Тот, продолжал работать в системе железнодорожного транспорта, в аппарате Народного комиссариата путей сообщения (НКПС), однако подвергался политическим преследованиям и арестам. Всякий раз фон Мекк оказывался освобожден либо под поручительство коллегии НКПС, либо Президиума ВЧК. Так было пока во главе НКПС и ВЧК стоял Ф. Э. Дзержинский, который умер в 1927 г. В 1929 г., фон Мекк был арестован как участник «контрреволюционной вредительской организации в НКПС» и расстрелян по постановлению судебного заседания коллегии ОГПУ. В 1991 г. реабилитирован.

(обратно)

92

Овдовев после смерти Дурасова, Александра Федоровна вышла замуж за престарелого Александра Николаевича Толстого, вскоре скончавшегося, у его дочерей А. Ф. Толстая отсудила его обширные владения и развернула передовое хозяйство. А. Н. Толстой принадлежал к другой ветви обширного семейства Толстых, чем Л. Н. Толстой, отношения между ними, насколько известно, не поддерживались.

(обратно)

93

Н. П. Карабчевский выступал адвокатом на суде по делу Рассвета.

(обратно)

94

Бутович дружил с близким ему по возрасту сыном художника Юрием Ильичем Репиным (1877–1954). Юрий проводил летние месяцы у Бутовичей в имении Касперовка. Не без художественных способностей, он делал зарисовки лошадей. Писал Юрий Репин лошадей и в Прилепах. У Бутовича в описании своего завода сказано: «В Прилепах имеется большой портрет Рыцаря кисти Репина-сына, где голова утрированно мала, в действительности она была больше». Иными словами, полотно кисти Репина-младшего не отвечало требованиям «конного портрета», в этом жанре необходимо точное воспроизведение экстерьера, ведь в те времена лошадей, случалось, покупали по портретам.

(обратно)

95

Знатоки полагают, что на самом первом плане – Безнадежная Ласка, любимица Бутовича, которому, к тому же, нравились двойные клички.

(обратно)

96

Бутович не признавал революционеров от искусства, авангардистов, получивших в первые годы Советской России организационную власть и теснивших художников-традиционалистов.

(обратно)

97

Очевидно, Гарольд Вильямс (1876–1928), автор книги «Россия русских» (1915), свидетель Русской революции, о ходе которой сообщал в «Таймс», «Дейли Кроникл» и других английских газетах. В одной из своих корреспонденций он писал, что власть в России скоро возьмет лысоватый человек с остатками рыжих волос.

(обратно)

98

Михаил Осипович Меньшиков (1859–1918) – публицист национал-демократиеческого направления, сотрудник газеты «Новое время». После Октябрьской Революции арестован ВЧК и расстрелян на глазах у его детей. См. М. О. Меньшиков, Национальная Империя: Сборник статей. Составление, вступ. статья, послесловие М. Б. Смолина; Православный центр имперских политических исследований. Москва, «Имперская традиция», 2004.

(обратно)

99

По сведениям А. И. Попова (о нём – далее), Г. К. Савицкий в Прилепах и освоил жанр конного портрета. Первым ему позировал Кипарис, экстерьер и родословную которого подробно разобрал Бутович.

(обратно)

100

В дневнике Толстого 1860-х годов есть запись «Бутович Лошадь». Речь идёт об отце Бутовича, у которого Толстой, очевидно, намеревался купить коня. С Бутовичем-сыном у Толстого, если и состоялось знакомство, то соседских отношений не установилось.

(обратно)

101

В 1861 г. Толстым был начерно написан «Хлыстомер», спустя двадцать лет переработан и стал «Холстомером».

(обратно)

102

Анна Алексеевна Орлова-Чесменская «хладнокровна была к рысистому делу», как сказано о ней в «Гардениных», она оказалась несклонна или неспособна стать продолжательницей своего отца. После смерти Орлова и ухода Кабанова, с 1809 по 1813 г. в Хреновском заводе образовалось «междуцарствие», начались хозяйственные беспорядки, пока не был из подмосковного села Острова вызван и назначен в управляющие В. И. Шишкин, о котором далее рассказывает Бутович. Шишкин оставался управляющим до 1831 г., был уволен, графиня продала Хреновое в казну, и завод стал государственным.

(обратно)

103

Эпиграмма относится ко временам увлечения университетской молодежи идеями немецкого философа Шеллинга (1775–1854), его учением об органическом единстве всего сущего – природы, человека, поэзии.

(обратно)

104

«Как изображают Наполеона, – пишет Герцен о картинах в доме Голохвастова, – то худым консулом с длинными и мокрыми волосами, то жирным императором, с клочком волос на лбу, сидящим верхом на стуле с коротенькими ножками, то императором, отрешенным от дел, стоящим – руки за спину, на скале средь плещущего океана, так и Бычок был представлен в разных моментах своей блестящей жизни: в стойле, где провел он юность, в поле – с небольшой уздечкой, наконец, заложенный едва видимой, невесомой упряжью в крошечную коробочку на полозьях, и возле него кучер в бархатной шапке, в синем кафтане, с бородой, так правильно расчесанной, как у ассирийских царей-быков, – тот самый кучер, который выиграл на нем не знаю сколько кубков Сазиковой работы, стоявших под стеклом в зале». В Музее коневодства при Тимирязевской академии вместе с картиной кисти Рауха, изображающей Бычка, сохраняется его скелет и те самые беговые дрожки, что изображены на полотне.

(обратно)

105

Василий Иванович Шишкин (1780–1845), отпущенный на свободу крепостной и сподвижник графа Орлова, сыграл выдающую роль в создании отечественной рысистой породы. Вместе с тем, он – источник неясностей в происхождении целых породных линий. Назначенный графиней Орловой управляющим Хренового, Шишкин по-соседству завел собственный конный завод и по ночам случал своих кобыл с хреновскими жеребцами, что ему было запрещено. Нарушая приказ, «темнил» (скрывал) происхождение своих рысаков и подделывая аттестаты. Нарушение приказа открылось, Шишкин был уволен, но аттестаты так и остались «неразъясненными» – не исправленными.

(обратно)

106

В одном из рассказов «Записок охотника», который так и называется «Лебедянь», Тургеневым воссоздана атмосфера и обстановка этого бегового ристалища.

(обратно)

107

Бега в то время устраивались не на овальной дорожке, рысаков меряли (испытывали) концами – по прямой.

(обратно)

108

В наши дни – кондитерская фабрика «Большевик», распространяла запах печенья на весь так называемый Калугин двор, место, где находились беговые конюшни.

(обратно)

109

Из Сахновских вышли В. Г. Сахновский, режиссер Московского Художественного театра, постановщик таких спектаклей, как «Анна Каренина» и «Воскресение»; А. В. Сахновский, дизайнер автомобилей, с 1920 г. работал во Франции и США, создал кузова для фирм «ФИАТ», «Испано-Сюиза», «Мерседес-Бенц», «Кадиллак», «Бьюик», «Паккард». Модели Сахновского ныне высоко ценятся коллекционерами.

(обратно)

110

Рысак не должен переходить с рыси на галоп, иначе – проскачка. Призы разыгрывались в два или три забега (пробежки), после первой пробежки последующие назывались перебежками, позднее стали называться гитами (от англ. heat – заезд, дословно – разгоряченность: после каждого гита вспотевшая лошадь должна остыть).

(обратно)

111

Это и есть «качалка», легкий двухколесный экипаж, прибывший в Россию вместе с американскими рысаками и прочим современным беговым снаряжением. Качалка сменила беговые дрожки.

(обратно)

112

На финише между первой и остальными лошадьми допускается расстояние, отмеченное флагом. Если проигравшие отстают на большее расстояние, они остаются за флагом и лишаются всякого призового вознаграждения.

(обратно)

113

В 1952 г. победитель Большого Всесоюзного приза в Москве, жеребец Жест, на Одесском ипподроме под управлением наездника А. А. Сорокина улучшил свое время почти на восемь секунд, установив рекорд, который долго оставался непобитым.

(обратно)

114

Наездник незаурядный, Иван Барышников страдал булемией – заболеванием, связанным с приступами неутолимого голода. Даже в его контракте с владельцем был пункт, в котором оговаривалось обязательство сбросить вес, но условие не выполнялось.

(обратно)

115

Интриги вокруг Крепыша, признанного «лошадью ХХ столетия», остались не раскрытыми до конца, и Бутович не коснулся некоторых знаменательных обстоятельств. Сравнительно небогатый Шапшал владел Крепышом в доле с фабрикантом Катламой. Ходили упорные слухи, что Катлама получал от метизаторов, а также их пособников деньги за проигрыши Крепыша. В решающем Интернациональном Призе 1912 года на Крепыше ехал американец Вильям Кейтон, а его отец Фрэнк Кейтон – на основном сопернике Крепыша Дженераль-Эйче. Все, кто видел тот бег, не сомневались, что отец и сын разыграли приз между собой, и Крепыш опять проиграл метису, на этот раз – целую секунду.

(обратно)

116

Назначенный после убийства Сипягина министром внутренних дел В. К. Плеве проводил политику подавления общественных движений и через два года был убит эсерами-террористами.

(обратно)

117

Императрица Мария Федоровна Романова, мать Николая II, в это время уже находилась за границей.

(обратно)

118

Путилов и французский дипломат Верстрат вели переговоры между российскими и французскими финансистами по созданию Русско-Азиатского банка. А. И. Каминка – юрист, специалист по акционерным компаниям. Международные операции финансовых «королей» перед Первой мировой войной похожи на махинации с большими деньгами в бывших республиках СССР после развала страны.

(обратно)

119

Вероятно, магазин кукол и других игрушек мадам Александер на Б. Пушкаревской, 6. Фирма была основана в Америке дочерью русского эмигранта Беатрис Александер.

(обратно)

120

Пясть – кость передней ноги, при быстром беге или скачке лошадь опирается на пясть всем своим весом.

(обратно)

121

Иван Николаевич Лодыженский (1872–1931), помощник статс-секретаря Государственного Совета, шталмейстер Высочайшего Двора. После революции эмигрировал в Болгарию.

(обратно)

122

Эдуарда Францевича Ратомского Бутович считал наездником исключительного таланта и высокой культуры. Успел он оценить и его сына Виктора, тот стал одним из самых лучших советских наездников, победителем всех крупнейших призов.

(обратно)

123

Пестрый, или отметистый, с белыми пятнами, или отметинами, как у Мужика-Холстомера, «чулки» – белая шерсть выше копыт, «фонарь», или «звездочка», – пятно на лбу.

(обратно)

124

О пожаре в Прилепах было сообщено в журнале «Коннозаводство и спорт» с некоторыми отличиями от описания Бутовича: «В Прилепах гостил художник Самокиш, который первым делом бросился за портретом Летучего работы Серова. Снял полотно, пробил окно, в одном белье оказался на морозе и стоял с портретом, пока не заметили этого и не увели его во флигель». Это сообщение от 3-го января 1914 г. воспроизведено на третьей странице обложки журнала «Коневодство и конный спорт», 1975, № 8, публикация Л. В. Родзевич, хранителя Музея коневодства, супруги наездника Э. Н. Родзевича.

(обратно)

125

Павел Александрович Стахович (1865–?), генерал для поручений при генерал-инспекторе кавалерии (с 1912), член Совета Главного управления государственного коннозаводства (с 1913), участник Мировой войны, начальник 1-й Кубанской кавалерийской дивизии. Управляющий государственным коннозаводством (с 1915). Главноуправляющий государственным коннозаводством (с 1917). Судьба Стаховича после Октябрьской революции, время и обстоятельства его смерти не ясны, возможно, закончил свой век в эмиграции.

(обратно)

126

Родственник Е. Ф. Керна, мужа А. П. Керн – пушкинской музы.

(обратно)

127

В начале войны Италия находилась в союзе с Австро-Венгрией, Болгарией, Германией и Турцией, с 1915 года перешла на сторону Антанты – тройственного союза Англии, России и Франции.

(обратно)

128

Лина Кавальери – итальянская певица, красавица, первая исполнительница главной партии в опере Пуччини «Тоска», партнерша Карузо и Тито Руффо. О ней, однако, говорили, что она замечательна не голосом, а красотой.

(обратно)

129

Банкирский дом «Братья Джамгаровы» – братьев, входивших в управление банком, было пятеро.

(обратно)

130

«Я был поражен широкою и быстрою рекою, отлогими песчаными её берегами и зеленой уремой (прибрежный лес – ред.) на противоположном берегу», – воспроизводит Аксаков свои детские впечатления от реки Белой. И такими краткими, как вспышки, зарисовками полны «Детские годы Багрова внука».

(обратно)

131

Чалдон, по словарю Даля, бродяга, каторжник, в общем смысле – ранний сибирский поселенец. Слово считалось заимствованным из монгольского языка, позднее это подверглось сомнению, происхождение слова остается неясным.

(обратно)

132

«Мельников признал двухсотлетнее преследование старообрядцев и сектантов ошибкой; из гонителя стал певцом русского раскола. Главные его книги «В лесах» и «На горах» – это поэмы в прозе, воссоздающие быт, крепость и красоту русского сектантского быта. Основная музыка этих книг – предание о затонувшем, в дни татарского нашествия, раскольничьем граде Китеже. […] «Грех и спасение рядом живут», – писал Мельников. Он видел и темные стороны: благочестивое лицемерие; будничный реализм денежных и любовных дел; исступление хлыстовских радений. Но преобладает в расколе, торжествует стихия русской прочности; религиозная, национальная бодрость; и семейная крепость». Иван Тхоржевский. Русская литература. Париж, «Возрождение», 1950, с. 300.

(обратно)

133

Отец и сын Мясоедовы, Григорий Григорьевич (1834–1911) и Иван Григорьевич (1881–1953), проделали эволюцию, характерную для эпохи модерн: от академического псевдоклассицизма к передвижничеству и – назад к псевдоклассицизму. Отец в конце жизни обратился к мотивам православно-религиозным, сын поддался увлечению язычеством. Когда Бутович гостил у Мясоедова-младшего, тот проповедовал нудизм и собирал на своей даче характерный для того времени оргиастический художественно-философский кружок под названием «Сад богов».

(обратно)

134

Константин Николаевич Филиппов (1830–1878), живописец-баталист. Во время Крымской войны был командирован в действующую армию: в те годы художники выполняли работу нынешних фотокорреспондентов.

(обратно)

135

Леонид Георгиевич Яковлев (1858–1919) – оперный баритон, был замечен и выдвинут Чайковским, выступал на сцене Мариинского театра, спел более пятидесяти партий.

(обратно)

136

Портняжная фирма, основанная в 1820-х гг. в Петербурге выходцем из Швеции, с 1890-х годов – поставщики Двора, «шить у Нордстрема» считалось обязательным для гвардейских офицеров.

(обратно)

137

На Всемирной выставке в Париже орлово-растопчинец был признан идеалом верховой лошади. Картина работы Сверчкова «Авдотья Панаева на орлово-растопчинце» дает представление об этой породе. Образцовых орлово-растопчинцев ещё можно было видеть в 1930-х годах на Всесоюзной выставке сельского хозяйства (ВСХВ). Но, как в Первую, так и во Вторую мировую войну, порода пострадала и в результате сошла на нет. Предпринимаются попытки возродить орлово-растопчинцев.

(обратно)

138

Александр Романович Шидловский (1834–1897), губернатор Орловский (1888–1892) и Костромской (1892–1897).

(обратно)

139

Фарфоровый завод А. Попова занимал одно из первых мест в России.

(обратно)

140

В 1890-х годах С. И. Мамонтов (1841–1918) взялся за осуществление обширных промышленных планов и сделал крупные займы. Чтобы расплатиться с кредиторами, он продал акции построенной им Московско-Ярославско-Архангельской железной дороги Международному банку и получил специальную ссуду под залог акций и векселей, принадлежащих ему и его родственникам. Для объединения и реконструкции заводов Мамонтов переводил деньги со счетов других предприятий. Министерство финансов назначило ревизию. Ревизия, возможно, была интригой директора Международного банка А. Ю. Ротштейна и министра юстиции Н. В. Муравьёва, но со стороны Мамонтова было нарушение закона. Дело оказалось доведено до суда, Мамонтов был арестован и посажен в тюрьму, его имущество описано. Присяжными Мамонтов был оправдан, однако потерял деньги, репутацию и был уже неспособен заниматься предпринимательской деятельностью. Сокрушительный удар Мамонтову в годы испытаний был нанесен предательством творческих людей, которых он как меценат выдвинул, опекал, поддерживал и которые от него отступились. Скончался Мамонтов в своем имении Абрамцево.

(обратно)

141

Это совершилось в шекспировские времена, поэтому в пьесах Шекспира упоминаются московиты (так называли русских), а также предметы российского экспорта: собольи меха, черная икра и бурые медведи. Медведей использовали для схваток с бульдогами в садке рядом с шекспировским театром «Глобус». Шекспир ввел Медведя как действующее лицо в «Зимнюю сказку».

(обратно)

142

Название породы идет от шотландской реки Клайд. В «Словаре-справочнике по коневодству» Д. Я. Гуревича и Г. Т. Рогалева отмечается рост, сила и работоспособность клайдесдалов, однако в то же время подчеркивается, что они «требуют обильного кормления и хороших условий содержания». Потомство завезенных Кулешовым клайдесдалов было использовано при выведении владимирских тяжеловозов. Это была попытка возродить битюгов, отечественных тяжеловозов, названных по реке Битюг, их стали скрещивать с западноевропейскими тяжеловозами, «в результате чего порода [битюгов] исчезла».

(обратно)

143

Александр Васильевич Чекалов, дворянин Угличского уезда Ярославской Губернии, кадровый офицер-артиллерист, известный как Богуславский, Богословский, Богул, командовал 1-й Повстаннической Армией в составе воинских соединений под общим командованием Александра Степановича Антонова. Василий Васильевич Королев, известный как Васька Карась, возглавлял стихийно возникшую Козловскую Бригаду. «В Тамбовской губернии не бандитизм, а крестьянское восстание, захватившие широкие слои крестьянства», – докладывали в центр руководители советских войск.

(обратно)

144

Сын Павла Александровича Пузина, Павел Павлович, музейный работник, в советское время был директором заповедника Ясная Поляна.

(обратно)

145

Орловский имени Бахтина кадетский корпус – такое название дал Николай I при основании корпуса в 1843 г. Корпус был основан на пожертвования Михаила Петровича Бахтина, двоюродного прадеда Н. М. и М. М. Бахтиных, выдающихся мыслителей нашего времени.

(обратно)

146

Галаховы – родственники Алексея Дмитриевича Галахова (1807–1892), историка русской литературы, для которого Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев являлись современниками, его заслуга в том, что он первым включил их в свою «Русскую хрестоматию», учебное пособие, выдержавшее 22 издания. Дом вице-губернатора Галахова в Орле стал литературным музеем.

(обратно)

147

Поместья, описанные Тургеневым в «Записках охотника» (1852), в романах «Рудин» (1856), «Дворянское гнездо» (1859), «Отцы и дети» (1862), почти все, без исключения, знали лучшие дни. Обстановка дома Галаховых, которую воспроизвел Бутович, это уже собственно ещё живой музей, этот дом и стал со временем совершенным музеем.

(обратно)

148

Александр Павлович Галахов (1802–1863), генерал-адъютант, в 1847–1856 гг. Санкт-Петербургский обер-полицмейстер, внук Александра Павловича Галахова, офицера лейб-гвардии Преображенского полка, который был начальником караула, доставлявшего в Москву пленного Пугачева.

(обратно)

149

Сергей Николаевич Свербеев (1857–1922) был сотрудником Министерства иностранных дел, работал в русских посольствах Турции и Австрии, послом в Греции и, наконец, Германии. Выехал из Берлина с началом войны и после Октябрьской Революции вернулся в Берлин, где и скончался. У его двоюродного деда Д. Н. Свербеева бывал Пушкин, в его московской квартире в доме № 6 по Страстному бульвару Гоголь встретился с Лермонтовым.

(обратно)

150

Возможно, М. И. Ушаков, выпускник Орловского имени Бахтина кадетского корпуса.

(обратно)

151

«Такой осанки, такого привета милостивого вообразить невозможно и рассказать нельзя. Рост один чего стоил, сила, взгляд!.. На бегу сам правил и со всяким гонялся; и никогда не обгонит сразу, не обидит, не оборвет, а разве под самый конец переедет; и такой ласковый, – противника утешит, коня его похвалит».

(обратно)

152

Герой «Записок» Овсянников рассказывает о том, как дед охотника «с музыкой в саду её похоронил – псицу похоронил и камень с надписью над псицей поставил».

(обратно)

153

На открытии Московского ипподрома среди зрителей оказался А. И. Герцен: впоследствии он описал тот день, который помнился ему как миг надежд и упований.

(обратно)

154

Александр Николаевич Тройницкий (1869–1931?), после ареста в Туле был освобожден и арестован в Петрограде, освобожден, арестован в Анапе, сослан на Урал, затем – в Пермскую область, по ходатайству местного помполита был освобожден, вернулся в Ленинград, стал безработным. В эмиграции жил на пожертвования баронессы Матавтиной-Маковской, вдовы художника К. Е. Маковского.

(обратно)

155

Первые сведения о революционных событиях в Петрограде поступили в Тулу из телеграммы члена Государственной Думы А. А. Бубликова.

(обратно)

156

Григорий Николаевич Теплов (1720–1770), государственный деятель и писатель, содействовал восхождению Екатерины II на престол и состоял в союзе с братьями Орловыми, в том числе, с Алексеем Григорьевичем, будущим Орловым-Чесменским, кроме того, находясь при графе К. Г. Разумовском, гетмане Малороссии, Теплов собрал обширные материалы по истории края. Этими двумя обстоятельствами объясняется особый интерес Бутовича к Теплову и его потомку.

(обратно)

157

По аналогии с «третьим сословием» времен Великой французской революции: тогда, «третьим сословием» называли буржуазию в отличие от духовенства и аристократии. В дореволюционной России «третий элемент» – разночинная интеллигенция в отличие от дворянства и крестьян.

(обратно)

158

Из семьи Волковых вышел наездник Василий Павлович Волков, он в советские годы успешно выступал на Московском ипподроме. Судя по тому, что Бутович говорит о своем управляющем, те же черты отличали Василия Павловича Волкова: был вежлив и добродушен, но в езде боевит.

(обратно)

159

Политика «аграрного террора», иначе говоря, захват земли, сторонником которого был В. М. Чернов, глава партии эсеров, министр земледелия в правительстве Керенского.

(обратно)

160

Михаил Александрович Стахович (1861–1923), после Февральской революции генерал-губернатор Финляндии, затем посол в Испании, в Россию не вернулся.

(обратно)

161

А. Ф. Толстая приобрела в половинную долю право собственности на Крепыша с окончанием его призовой карьеры.

(обратно)

162

Исполнить своего намерения Бутовичу не удалось, о том, кто принимал дела у П. А. Стаховича от имени новой власти, ему могли рассказать В. Д. Бонч-Бруевич, С. П. Середа, Н. И. Муралов, П. А. Буланже и, наконец, Е. А. Шемиот-Полочанский,

(обратно)

163

Петр Дмитриевич Покаржевский (1889–1968) в 1909–1916 годах учился в Петербурге в Высшем художественном училище при Императорской Академии художеств. в том числе, в классе Самокиша.

(обратно)

164

Указом Совнаркома в апреле 1918 г. Академия художеств была упразднена, «судьбы» русского искусства были переданы футуристам», «доминирующее положение заняло после Октябрьской революции в России искусство футуристического направления… крайне левых» (А. В. Луначарский, «Об Отделе Изобразительного искусства» 1920). Ленин, запоздало, но сильно возмутился сложившейся ситуацией, и Луначарский воззвал «назад к Иванову», автору «Явления Христа народу», то есть к академической выучке.

(обратно)

165

Павел Александрович Буланже (1865–1925), председатель Тульской городской думы, эсер, комиссар Тульского уезда, кандидат математических наук, профессор Московского коммерческого института, служащий Московско-Курской железной дороги, сотрудник издательства «Посредник».

(обратно)

166

Генерал Жорж Буланже претендовал на роль «сильной личности» после поражения Франции во франко-прусской войне 1879–1871 гг.

(обратно)

167

В 1901 г., когда Толстой был болен, Буланже от его имени вел переписку с Леонидом Андреевым. Статью Буланже «На промыслах» Толстой рекомендовал Короленко: «Всё здесь написанное совершенно правдиво и дает поэтому очень верное впечатление о состоянии, и преимущественно духовном – рабочих. Автор человек очень образованный и чрезвычайно чуткий, поэтому думаю, что статья эта может пригодиться в вашем журнале».

(обратно)

168

А. И. Кауль, большевик, председатель Тульского совета народных депутатов.

(обратно)

169

Летом 1918 года вышел Декрет о племенном животноводстве за подписью Ленина: «Все племенные животные нетрудовых хозяйств без всякого выкупа объявляются общенародным достоянием Российской Советской Федеративной Социалистической Республики».

(обратно)

170

Николай Дмитриевич Потемкин (1885–1965), академик ВАСХНИЛ, сыграл большую роль в развитии советского племенного животноводства, из крестьян, окончил Московский сельскохозяйственный институт, в 1910 г. был командирован в Швейцарию, работал специалистом по животноводству Орловского губернского земства, в 1938–1943 гг. – научный консультант по племенному делу в Наркомате совхозов РСФСР и Наркомате совхозов СССР, в 1943–1965 гг. – заведующий кафедрой крупного животноводства Харьковского зооветеринарного института.

(обратно)

171

Е. А. Шемиот-Полочанский (1881–1956), специалист по ветеринарии, после Октябрьской революции председатель Главного военно-ветеринарного комитета, в 1918 г. был назначен управляющим отделом животноводства Народного комиссариата земледелия (Наркомзем). Бутович далее называет его просто Полочанский.

(обратно)

172

С. П. Середа (1871–1933), нарком земледелия (1918–1921).

(обратно)

173

Маргарита Васильевна Фофанова (!883 – 1976), доверенное лицо Ленина с дореволюционных времен, была хозяйкой конспиративной квартиры в Петрограде, где Ленин находился накануне Октябрьского восстания. В советское время при Ленине Фофанова являлась членом коллегии Наркомзема и курировала животноводство.

(обратно)

174

Персонаж пьесы Леонида Андреева «Жизнь человека», символ рока.

(обратно)

175

Н. Н. Щепкин, внук актера М. С. Щепкина, земский деятель.

(обратно)

176

Эту обстановку воссоздал Л. В. Брандт (1901–1949) в повести, которая первоначально называлась «Декрет 2-й» (1936), затем – «Браслет 2-й» (1966), под этим названием повесть была экранизирована (1967). В 1937 г. Брандт был сослан в Кировскую область. Какое-то время жил в Саратовской области, на Еланском конном заводе № 31. В конных кругах его называли «Еланский немец» – из-за фамилии.

(обратно)

177

Николай Иванович Муралов (1877–1937), член коллегии Наркомзема, зам. наркома земледелия, командующий войсками Московского округа, ректор Тимирязевской академии. Бутович пользовался поддержкой Муралова на излете его политической карьеры. В 1937 году Муралов был расстрелян по делу троцкистов.

(обратно)

178

Чехословацкие воинские образования в русской армии были созданы ещё во время Первой мировой войны, они составляли национальный фронт чехословаков, которые преследовали свою цель – борьбу с Германией и создание независимого чешского государства. По ходу русских революций и гражданской войны чехословацкий корпус неоднократно переходил со стороны на сторону и в конце концов пришел в столкновение с Красной Армией. Чехословацкий корпус пробивался на Восток, чтобы соединиться с армией Колчака, в это время корпус подчинялся уже не русскому, а французскому командованию. В районе Пензы – Сызрани – Самары действовала группировка поручика Чечека, которая на некоторое время заняла Симбирск.

(обратно)

179

При железнодорожном кризисе того времени ни один товарный вагон не мог тронуться с места без приказа из центра. Разрешение на вагон для перевозки Крепыша из Симбирска по просьбе Ленина дал Троцкий, который в то время распоряжался железнодорожным транспортом. Об этом уже в 1960-х годах сообщил бывший сотрудник Бутовича А. И. Попов. Бутович, очевидно, знал о директивном распоряжении, почему дальше и говорит, будто Буреев надеялся на правительственное вознаграждение за спасение Крепыша.

(обратно)

180

Крепыш регулярно путешествовал по железной дороге, но при погрузке не шел в товарный вагон, если впереди не вели его поддужного: беспородной лошади, которая на тренировке скачет с рысаком рядом, «под дугой». Первым всегда шел поддужный, за ним следовал Крепыш. Когда призовая карьера Крепыша закончилась и его отправляли под Симбирск, в завод А. Ф. Толстой, поддужного не взяли. Не взяли, очевидно, считая, что больше делать резвые или переезжать не придется, и на этом экономили. Расчетливо, по своему обыкновению, вела себя и А. Ф. Толстая, которая приобрела лишь «половину» Крепыша. Головотяпство сапожника Буреева – последнее звено в цепи, с одной стороны, заинтересованности в Крепыше как источнике дохода и славы, с другой – небрежения и недомыслия в обращении с ним. При погрузке на станции Киндяковка Крепыш без поддужного идти в вагон отказался, его стали загонять, он упирался и сорвался со сходен. Уговорить Крепыша оказалось невозможно при особых обстоятельствах и неумении людей, которые занимались погрузкой. В кинофильме «Крепыш» (Центрнаучфильм, 1981) поддужный заменен на подругу и, чтобы не расстраивать зрителей, трагического финала в картине нет.

(обратно)

181

В начале 1960-х годов доживал свой век в Крыму и там скончался конюх Крепыша, ходивший за ним на бегах. О нём слышали работники Симферопольского ипподрома, но, к сожалению, не знали его имени и адреса.

(обратно)

182

Н. В. Телегин в 1917 г. скоропостижно скончался от сердечного приступа после обсуждения на ипподроме новых условий розыгрыша призов. Об этом в 1960-х гг. рассказал друг Телегиных, бывший преподаватель школы наездников, пенсионер А. И. Тюляев. О кончине Т. Н. Телегиной см.: М. Стародумов, «Роль семьи Телегиных в русском коннозаводстве». Беговые ведомости. 2012, № 4, стр. 1-94.

(обратно)

183

Левон Манташев, один из сыновей нефтяного магната, предпочитал заниматься скаковыми лошадьми. Революция «освободила» его от забот о нефти, часть своего богатства Левон Манташев успел перевести зарубеж и в эмиграции посвятил себя лошадям, тратил бешеные деньги на скакунов, но удача ему изменила и в конце концов он разорился. Надеясь, что гитлеровская армия одержит победу и вернет ему оставшееся в России богатство, Левон Манташев мыл машины у нацистских офицеров в оккупированном Париже, где и скончался вскоре после войны.

(обратно)

184

А. Р. Вальцова – жена Бутовича. Возможно, происходила из древнего рода Вальцовых, связанных с Тулой и Тульской губернией. Вероятно, однако не установлено её родство с Д. П. Вальцовым, управляющим великокняжеской псовой охотой в Першине, недалеко от Прилеп. О происхождении жены Бутович ничего не сообщает. Судя по тому, как вообще мало и сбивчиво он рассказывает об их совместной жизни, брак был видимостью супружества ради приличий. С Вальцовой Бутович разошёлся, он рассказывает, как состоялся их развод, однако не называет причин. Остается неясным, чьими были дети Вальцовой, чьим был её сын, чьей была её дочь и кто была жившая в Петербурге Татьяна. О ней как о своей дочери Бутович говорит с любовью, но история «Танечки» тоже остается неясной.

(обратно)

185

Об этом семействе была сложена и получила хождение песенка-«ловушка» – с неожиданными и не совсем пристойными рифмами: «В магазине Кнопа выставлена…».

(обратно)

186

Граф К. Г. Врангель. Книга о лошади. Настольная книга для каждого владельца и любителя лошади. Под ред. князя С. П. Урусова в 2-х томах. Издание Ф. Щепанского, 1896–1898.

(обратно)

187

Рабоче-крестянской инспекции.

(обратно)

188

Тот самый ГУКОН, что упомянут в стихотворении Маяковского «Прозаседавшиеся» – единственное из произведений поэта, получившее одобрение Ленина.

(обратно)

189

Восстановление бегов, возможно, объясняет, почему Московского ипподрома нет в книге В. А. Гиляровского «Москва и москвичи», созданной в ту же пору. Живописать ушедший мир бегов значило бы бросить тень на вдруг оживший осколок прошлого. До конца советского режима тотализатор производил на посетителей, особенно зарубежных, впечатление чудом уцелевшего островка «буржуазности». Этого заведения, благодаря заступничеству С. М. Буденного, не трогали и значительная часть доходов ипподрома, по словам бывшего буденновца, Е. Н. Долматова, занимавшего пост директора ипподрома в 1950 – 1970-х гг., перечислялась Большому театру и Московскому зоопарку. «Если бы деньги ипподрома, – говорил директор, – оставались ипподрому, я выстроил бы для своих работников несколько многоэтажных жилых домов, а так выстроил, и то с трудом, всего один».

(обратно)

190

Иван Адольфович Теодорович (1875–1937), из дворян, с 1920 г. член коллегии Наркомзема, в 1922–1926 гг. зам. наркома земледелия СССР. По обвинению в «участии в антисоветской террористической организации» приговорен к смертной казни и расстрелян в том же году, что и Бутович.

(обратно)

191

Валериан Валерианович Осинский (1887–1938), председатель ВСНХ (1917–1918), зам. наркома земледелия (1921–1923). Был осужден и расстрелян за «участие в контр-революционной организации».

(обратно)

192

Завод находился под Москвой возле станции Подсолнечная по Октябрьской (Николаевской) ж. д. До 1916 г. принадлежал С. В. Живаго, ещё до революции оказался распродан. В описание завода, составленное Бутовичем, Сановник не попал.

(обратно)

193

Алексей Александрович Брусилов (1853–1926), знаменитый русский генерал, в 1916 г. главнокомандующий Юго-Западным фронтом, приобрел особую известность за разработку и проведение наступления русской армии летом 1916 г.; в советское время возглавлял Особое совещание при главнокомандующем вооружёнными силами Советской Республики и был председателем комиссии по организации допризывной кавалерийской подготовки, а также инспектором кавалерии.

(обратно)

194

В государственных заводских конюшнях (ГЗК) до и после революции содержались жеребцы-производители, которых в случной сезон рассылали по деревням: в этом заключалась идея улучшения беспородной крестьянской лошади.

(обратно)

195

Конзавод поставляет лошадей на ипподром в свою тренконюшню, или тренотделение, за конюшню (отделение) отвечает бригадир-наездник. Призовые выступления рысаков каждой тренконюшни служат показателем успехов конзавода.

(обратно)

196

От англ. crack – хлопок хлыста. Крэки – лучшие лошади, отвечающие на посыл, стоит только махнуть хлыстом.

(обратно)

197

Столь же героическая гибель в 1960-х годах постигла и Петра Ионыча Шаронова.

(обратно)

198

Сергей Васильевич Ляпунов считался одним из лучших наездников дореволюционного ипподрома. В 20-х годах, в период безвременья, Ляпунов, вместе с владелицей лошадей, на которых он выступал до революции, уехал за границу. Имел как наездник успех во Франции. Уже после войны, в 50-х годах, вернулся на родину, продолжал ездить, однако недолго – года через два-три скончался.

(обратно)

199

Этим помощником был будущий мастер-наездник Григорий Дмитриевич Грошев.

(обратно)

200

Николай Романович Семичев, из дворян, выдающийся наездник советского времени, в его руках выступал сын Ловчего – Улов. Многолетняя дружба связывала Семичева с большим любителем бегов, народным артистом СССР М. М. Яншиным.

(обратно)

201

Александр Ильич Попов (1892–1964), в 1930–1940 гг. начальник конной части Шаховского конного завода № 4, с 1945 г. и до выхода на пенсию руководил селекционной работой Московского конного завода № 1. За это время завод дал классных рысаков-орловцев, прежде всего, легендарного Квадрата, который на ипподроме не потерпел ни одного поражения и на ВДНХ был признан Чемпионом породы.

(обратно)

202

Это отчасти сбылось – Александр Ильич получил, пусть незаконченное, юридическое образование, и первой его службой как юриста была работа в местном ЧК. Характер деятельности этой организации ужаснул Попова, и он перешел в коннозаводство благодаря счастливой случайности – встрече с другим «бывшим», царским генералом Глебовым, занявшим важную должность в ГУКОНе и предложившим Александру Ильичу там работу. Такой же оказалась служебная траектория юриста В. О. Витта, ставшего иппологом, автором «Очерков истории отечественного коннозаводства» (1952), и юриста Л. Е. Хосроева, ставшего заводским наездником и автором учебника «Система тренировки рысистой лошади» (1955).

(обратно)

203

Мышецкие – княжеский род из Рюриковичей, в XV в. предположительно владели землями по реке Мышеге.

(обратно)

204

Павел Васильевич Асаульченко (1888–1951), зоотехник, впоследствии работал в Сев. Казахстане, там был арестован, осужден на 10 лет исправительных работ, посмертно реабилитирован за отсутствием состава преступления.

(обратно)

205

Ревизовал завод помощник начальника сельхозуправления Наркомзема А. А. Андреев (1895–1971), партийный и советский деятель, впоследствии секретарь ЦК КПСС и зам. председателя Совета Министров СССР.

(обратно)

206

Брат председателя Московского губернского совнархоза П. Г. Смидовича, Федор Гермогенович. Его Бутович в дальнейшем устроил на должность в отделе животноводства Тульской губернии, там у Смидовичей до революции было имение.

(обратно)

207

П. Л. Войков (1888–1927), советский дипломат, один из организаторов расстрела царской семьи, в 1927 г. убит в Варшаве русским эмигрантом, после чего в России были немедленно расстреляны двадцать представителей прежнего режима.

(обратно)

208

Свою книгу очерков «Сахалин (Каторга)» (1903) Влас Дорошевич иллюстрировал фотографиями в соответствии с категориями заключенных, что им были классифицированы: «мерзавцы, мерзавцы и мерзавцы» и, напротив, «странные, бесконечно симпатичные типы… их прошлое кажется клеветой на них».

(обратно)

209

Бутович, возможно, имеет в виду персонажей из повести Достоевского «Неточка Незванова», двух музыкантов-неудачников, Ефимова и его друга Б., уверенных в своей гениальности и свысока взирающих на прочих.

(обратно)

210

От англ indbreeding – спаривание лошадей-родственников ради закрепления в потомстве наследственных качеств. Инбридинг дает «вспышки» резвости, но, как в дальнейшем предостерегает Бутович, далеко не всегда. Суть инбридинга образно представлена в повести Петра Ширяева «Внук Тальони», где коннозаводчик Бурмин напоминает Бутовича: «Бурмин, как алхимик в поисках таинственного чудодейственного элексира, сталкивал кровь дедов и внуков, сестер и братьев, отцов и дочерей в упрямой и тайной надежде напасть на такое сочетание, которое вдруг вспыхнет ослепительным блеском гения, как вспыхнула орловская кровь в гениальном, великом Крепыше».

(обратно)

211

Роман Иванович Калинин впоследствии руководил селекционной работой в ряде конных заводов, откуда вышли резвейшие рысаки, был директором Раменского ипподрома под Москвой, пользовался большим авторитетом.

(обратно)

212

На опыте своей работы в Смоленске А. Н. Владыкин составил первый перспективный план метисного коннозаводства и написал труд «Создание русско-американской породы». В 1949 году, в пору борьбы с космополитизмом, когда меняли даже иностранные клички лошадей, вместо введенного Владыкиным названия, породу стали называть русской породой рысаков.

(обратно)

213

Александр Петрович Смирнов (1878–1938), нарком Земледелия РСФСР в 1923–1928 гг… У Бутовича со Смирновым отношения не сложились, к тому же он стал искать его поддержки, когда Смирнов, как и Муралов, находился на излете своего политического влияния.

(обратно)

214

Зам. зав. отдела коневодства и коннозаводства С. А. Рапп значится редактором Государственной племенной книги чистокровных лошадей, изданной Наркомземом в 1926 г.

(обратно)

215

По отзывам знавших Мухина, неумны были и те, кто считал его дураком. Он был, несомненно, малограмотен, однако совсем не дурак. Бутович, старательный в подборе слов для характеристик своих врагов, называет его резким. Как признавал сам Бутович, на него у Мухина была обида личная, причем с классовым оттенком: Мухин просил покрыть прилепским жеребцом его кобылу, а Бутович просьбы не исполнил, хотя оказал подобную услугу бывшему помещику Ф. Г. Смидовичу.

(обратно)

216

О самом Юниеве сведений обнаружить не удалось. Согласно справке Чеченского МВД, возможно, его родственник Ахмет Юниев, 1926 г. рождения, был расстрелян, когда – не указано, но сказано, что в 2006 г. был реабилитирован.

(обратно)

217

Александр Иванович Свидерский (1878–1933), в 1922–1928 гг. замнаркома земледелия РСФСР и член коллегии Наркомата рабоче-крестьянской инспекции (РКИ).

(обратно)

218

XV Съезд ВКП (б) проходил в Москве с 2 декабря по 19 декабря 1927. На Съезде обсуждались и были приняты директивы по составлению первого пятилетнего плана развития народного хозяйства СССР и резолюция «Об оппозиции». В результате из руководства Компартии были исключены 75 членов троцкистско-зиновьевского блока.

(обратно)

219

Не однажды уже упомянутый Бутовичем «Скаковой павильон» это дом Скакового общества на Скаковой улице, № 7, построенный в 1903–1907 гг. по проекту И. В. Жолтовского (1867–1959) – сторонником стилей прошлого: барокко, классицизма, ампира. В 1940 г. Музей коневодства был переведен в Тимирязевскую сельскохозяйственную академию, где и находится теперь на Тимирязевской ул., 44.

(обратно)

220

Наталия Ивановна Седова-Троцкая (1882–1962), жена Л. Д. Троцкого, возглавляла при Наркомпросе Главный комитет по делам музеев и охране памятников искусства, старины и природы (Главмузей). В 1927 г. вместе с мужем была выслана из СССР.

(обратно)

221

Неясно, имеет ли Бутович в виду, говоря «моя дочь», Татьяну, живущую в Ленинграде, или же дочь его бывшей жены.

(обратно)

222

Василий Шершнев (1907–1937), сотрудник ВЧК (1918–1921), работал в наркомате внешней торговли (1922–1933), в торгпредствах за границей, в Латвии и Эстонии, был расстрелян в том же году, что и Бутович.

(обратно)

223

В подобном духе о себе и людях своего круга писал Владимир Соллогуб, имея в виду интриги любовные, но «кто-то», не названный Бутовичем, истолковал эти признания применительно к интригам политическим.

(обратно)

224

Из романа «Захудалый род. Семейная хроника князей Протазановых».

(обратно)

225

Из цикла «Святочные рассказы».

(обратно)

226

Сын Василия Чикина, тоже Василий, работал в Прилепах наездником. Стать призовым наездником на ипподроме помешало ему увечье: несчастный случай – потерял глаз.

(обратно)

227

Станция, с которой, навсегда уходя из дома, уехал Толстой, на ту же станцию со станции Астапово, где он скончался, были доставлены его останки.

(обратно)

228

Улисс – латинское имя Одиссея, героя древнегреческой мифологии, наделенного умением приспособиться к любым обстоятельствам и найти выход из любой ситуации.

(обратно)

229

Сын Ф. П. Бобылева – Игорь Федорович (1916–2001), зоотехник по образованию, профессор, заведовал кафедрой коневодства Ветеринарной академии. В молодые годы служил в манеже Министерства обороны СССР и участвовал в подготовке лошадей к парадам, в том числе к Параду Победы 1945 года, о чем рассказал в книге «Всадники Красной площади» (2000). Как заместитель принца Филиппа, Герцога Эдинбургского, президента Международной федерации конников, Бобылев являлся вторым лицом в международном конно-спортивном мире. По рекомендации профессора И. Ф. Бобылева в федерацию оказалась впервые принята женщина – Елизавета Виндзор, английская королева.

(обратно)

230

С. И. Благоволин – с 1916 г. консультант-гинеколог поликлиники Большого театра, после революции – лечащий врач членов советского правительства, входил в Центральную комиссию по улучшению быта ученых ((ЦКУБУ).

(обратно)

231

Возможно, А. А. Усиевич, сотрудник НКВД, заместитель начальника ГУЛАГа, начальник строительства Всесоюзной выставки сельского хозяйства, был арестован и заключен в лагерь.

(обратно)

232

А. П. Смирнов стал участником оппозиционной «группы Смирнова-Эйсмонта-Толмачева», в 1934 г. был исключен из ВКП(б), арестован в 1937 г., приговорен к расстрелу 8 февраля 1938 г., 10 февраля приговор был приведен в исполнение. Реабилитирован в 1958 г.

(обратно)

233

Николай Афанасьевич Кубяк (1881–1937), нарком Земледелия РСФСР в 1928–1931 гг., был репрессирован, расстрелян в один год с Бутовичем.

(обратно)

234

А. И. Муралов (1886–1937), брат Н. И. Муралова, в 1923–1928 гг. председатель Нижнегородского губисполкома, в 1928–1936 гг. зам. наркома земледелия, нарком земледелия РСФСР, зам. наркома земледелия СССР, президент ВАСХНИЛ, был арестован и погиб в один год с Бутовичем.

(обратно)

235

Судьба Танечки остается неизвестной. В интернете есть некоторые сведения, возможно, о ней: Татьяна Яковлевна Бутович – под этим именем в 1993 г. на один день был зарегистрирован Кинологический Центр «Дог-Ленд» («Край собак»), адрес: Санкт-Петербург, ул. Кодатского, д. 1, кв. 149. Регистрация, на взгляд людей опытных, выглядит сомнительной, похоже, сделана по паспорту, украденному у владелицы. В 1980 г. читатель, назвавшийся племянником Бутовича, позвонил в редакцию серии «Жизнь замечательных людей», где в альманахе «Прометей 12» появилась первая, широко замеченная (тираж 100 000 экз.) публикация с именем Бутовича – его очерк о «Холстомере». Своего телефона читатель не оставил и больше не звонил. Издателям трехтомных воспоминаний Бутовича не удалось отыскать его родственников.

(обратно)

236

Возможно, М. И. Семенов, зам. начальника управления НКВД по Москве и Московской области, в 1939 г. был арестован и подвергался допросам, на которых показывал о проведении арестов «без наличия компрометирующих материалов»…

(обратно)

237

Лататах, по толковому словарю Даля, стук ступней ног. «Задать лататы» – спастись бегством.

(обратно)

238

Всеволод Саввич Мамонтов (1870–1951), сын С. И. Мамонтова, после революции работал в Шаховском конзаводе и Першинской заводской конюшне, был подчиненным Бутовича.

(обратно)

239

Писатель Олег Васильевич Волков (1900–1996) провел в тюрьмах и ссылке более 20 лет. В первый раз арестован в один год с Бутовичем. Из воспоминаний Волкова о своем прибытии в Бутырскую тюрьму: «В толстом невысоком человеке с подстриженной седой бородкой и пенсне на шнурке, суетливо раздевавшемся рядом со мной перед тюремными обыскивателями в синих халатах, неожиданно узнал Якова Ивановича Бутовича… Мы с Бутовичем были более связаны общими знакомыми, чем личными отношениями, и всё же оба встрече обрадовались! Но вида не подали: пронюхав о нашем знакомстве, надзиратели непременно поместили бы нас по разным камерам. Нам же сейчас ничего так не хотелось, как очутиться вместе: в этих условиях становится дорог мало-мальски свой человек». И далее: «Моим соседом по нарам оказался польский ксендз пан Феликс…» (Олег Волков, Погружение во тьму. Из пережитого. Москва: «Советская Россия», 1992, стр. 13–14).

(обратно)

240

Бутович впоследствии опять встретился с Кронродом уже в Тульской тюрьме, тогда он в своих записях назвал сокамерника по имени-отчеству и профессии – Моисей Самойлович Кронрод, финансовый работник.

(обратно)

241

Блатная песня с припевом: «А я сижу на тротуаре, сижу, гляжу – три курочки идут…». Согласно этимологическим словарям Кипарского и Фасмера, «курочка» – общее для многих языков слово «курва» (лат. Caurus – ветер), т. е. проститутка.

(обратно)

242

В бывших имениях Трепке были размещены колонии беспризорников, в том числе колония им. А. М. Горького, которой руководил А. С. Макаренко.

(обратно)

243

Механический завод Бромлея на Донском поле начал действовать в 1857 г. В советское время – станкостроительный завод «Красный пролетарий» им. А. И. Ефремова.

(обратно)

244

«Дело об экономической контрреволюции в Донбассе» – судебный процесс 1928 г. над инженерами Шахтинского района Донбасса, обвиненными во вредительстве. «Весь шум имел целью свалить на чужую голову собственные ошибки и неудачи на промышленном фронте… Им нужен был козел отпущения, и они нашли его в куклах шахтинского процесса», – считает член-корр. АН СССР В. Е. Грум-Гржимайло. Сегодня основательно изучено «Дело филологов»: крупнейшие ученые-слависты пали жертвой своего окружения. Так же и дело коннозаводчика Бутовича оказалось спровоцировано работниками коневодства.

(обратно)

245

В списках «Мемориала» числятся расстрелянными Иван Иванович Гамазов и Франц Францевич Гехт.

(обратно)

246

Воспаление кожи над копытом от повреждения или загрязнения.

(обратно)

247

Возможно, Леонид Григорьевич Сухинин, с 1896 г. тульский городской врач, лечил членов семьи Толстого, скончался в конце 1920-х годов, когда Бутович находился в тюрьме.

(обратно)

248

В серии очерков «Портреты гончатников» искусствовед, музейный работник, специалист по собакам, Н. П. Пахомов дал иную характеристику В. С. Мамонтову: «Он умер в июне 1951 г., унеся с собой какой-то особый аромат прошлого, оставив по себе самую теплую память кристально чистого человека, человека большой культуры и большого сердца. Я считаю, что все мы, охотники, остаемся в неоплатном перед ним долгу до тех пор, пока не издадим составленный им «Словарь псового охотника», который явится заслуженным увековечением его светлой памяти». «Словарь» остается неизданным.

(обратно)

249

Тяжелое заболевание крови, вызванное пастбищными клещами.

(обратно)

250

«Мы с ним по Сычовке соседи, на Красивой-то на Мечи», – так в рассказе Тургенева «Касьян с Красивой Мечи» из «Записок охотника» отвечает возница на вопрос о «чудном человеке», что попался им на пути.

(обратно)

251

Донник – пахучая трава, используется как ароматизатор, то есть добавляется также в пищу, к напиткам и т. п.

(обратно)

252

Или маклок – выступающая бугром кость у лошади на боку, там, где начинается круп.

(обратно)

253

Из рассказа «Ермолай и мельничиха»: «Была у него и лягавая собака, по прозвищу Валетка, преудивительное создание. Ермолай никогда её не кормил».

(обратно)

254

Расцветка камзола наездника обозначала, кому принадлежат рысаки, на которых он выступает, у каждого коневладельца были свои отличительные «цвета».

(обратно)

255

Бутовича привлекали (под конвоем) к покупке ремонтных лошадей для Соловецких лагерей ГУЛАГа. Районом «командировки» издатели его трехтомных воспоминаний указывают Урал. Бутович говорит «Кандалакша» и «некая женщина», возможно, ради конспирации, чтобы не называть истинного хранителя его материалов – директора Пермского конного завода В. П. Лямина.

(обратно)

256

С 1932 г. Я. И. Бутович, выпущенный на свободу, находился в Ленинграде, встречали его в Москве, Вязьме, Орле, но сроки и направление его передвижений в ту пору не вполне ясны. С 1936 по август 1937 года Бутович жил в Курской области, в Мценске, по адресу ул. Советская, дом № 23, а также – в Щиграх.

5 августа 1937 г. Бутович был вновь арестован органами НКВД по ст. 58–10 УК РСФСР (антисоветская агитация и пропаганда). 17 октября 1937 г. Орловская тройка УНКВД приговорила Бутовича к расстрелу. В тот же день в пригородном Медведковском лесу приговор был приведенв в исполнение.

В 1939 г. на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке чемпионом орловской породы признается Улов, детище Бутовича, но заслуга создания этого выдающегося рысака-рекордиста приписывается другим лицам.

В 1975 г. журнал министерства Сельского хозяйства СССР «Коневодство и конный спорт» в нескольких номерах частично публикует главу о Холстомере из рукописного труда Бутовича «Коннозаводские портреты Н. Е. Сверчкова».

В 1980 г. литературная часть той же главы под названием «О повести «Холстомер» и об иллюстрациях к ней» печатается в альманахе «Прометей» Издательства ЦК ВЛКСМ «Молодая Гвардия».

В 1989 году Указом Президиума Верховного Совета СССР от 17 мая Бутович был реабилитирован за отсутствием состава преступления.

В 2003 г. в пермском издательстве «Тридцать три» выходит первый том «Воспоминаний коннозаводчика» – «Мои Полканы и Лебеди». В 2004 г. в сборнике «Крепыш – лошадь столетия», выпущенном Ассоциацией рысистого коневодства «Содружество», под названием «Гибель Крепыша» публикуется отрывок из составленного Бутовичем описания конного завода, в котором Крепыш родился, завод принадлежал И. Г. Афанасьеву. В 2008–2010 гг. в пермском издательстве «Книжный мир» выходят второй и третий тома «Воспоминаний Коннозаводчика» – «Лошади моей души» и «Лебединая песня».

(обратно)

257

Кто есть кто в романе раскрыто по материалам Музея Московского Художественного театра в изд. Михаил Булгаков. Театральный роман. М., 2003.

(обратно)

Оглавление

  • От составителей
  • Фотографии
  • Касперовка и кадетский корпус
  •   Картины далекого прошлого
  •   Спокойные времена
  •   Счастливое лето
  •   Событие в корпусе
  •   Соловейчик и Спарта
  •   Дело о Рассвете и смерть отца
  • Училище – Полк – Война
  •   Кавалерийское училище
  •   Отпускное время
  •   Коннозаводские журналы
  •   Выход в полк
  •   Образцовое хозяйство
  •   В действующей армии
  •   Друг, которого трудно забыть
  •   Бицилли и «Бережливый»
  •   На сопках Манчжурии
  •   Война проиграна
  •   Печальный инцидент
  •   Устои потрясены до основания
  • Москва – Киев – Москва
  •   Беговое общество
  •   Орловцы и метизаторы
  •   Поездка под Киев
  •   Большой Всероссийский приз
  •   «Рысак и скакун»
  •   Обитатели Красного флигеля
  •   Коноплин и Телегин, Малютин и Коншин
  •   Союз Орловцев
  •   Продолжение моей коннозаводской деятельности
  • Заграница – Конский Хутор – Прилепы
  •   Европейское турне и возвращение
  •   Покупка Прилеп
  •   Обязательные визиты
  •   В своем имении
  •   Соседи
  • Всероссийская конская выставка
  •   Дома
  •   На Ходынском поле
  •   Съезд коннозаводчиков
  •   Опять в Прилепах
  •   По конным заводам
  •   Покупка Громадного
  • Моя коллекция картин и фотографий
  •   Фотограф Алексеев
  •   Академик Самокиш
  •   Рудольф Френц
  •   Валентин Серов
  •   Н. А. Клодт
  •   Н. И. Кравченко
  •   К. Ф. Юон и Г. К. Савицкий
  •   Н. Е. Сверчков и «Холстомер» Толстого
  • Великие лошади, их творцы и губители
  •   Истинный Холстомер
  •   Спор о Бычке
  •   Красивый-Молодец и Кряж
  •   Судьба Крепыша
  • В Петербурге
  •   Путилов и Богданов
  •   Генерал Сухомлинов и князь Щербатов
  • Императорский приз
  •   Триумф Кронпринца
  •   Московский барышник Ильюшин
  •   Пожар в Прилепах
  • Мировая война и русская революция
  •   Призыв на службу
  •   В полку
  •   Снова по Великому Сибирскому пути
  •   Среди сибиряков
  •   Нежданная напасть
  •   Уроки Бураго
  •   Прилепы—Москва—Кирсанов
  •   В Полтаве
  •   Полтавская старина
  •   Полтавский старьевщик
  •   В Прилуках
  •   Черниговский фарфор
  •   В Архангельск!
  •   Вологда
  •   В Орле
  •   Липецк
  •   У Кулешовых
  •   Находка
  •   Орловский ремонт
  •   В дворянском гнезде
  •   Отлучки в Прилепы
  •   Историческое собрание
  • Борьба за Прилепы
  •   Последний беговой день
  •   Перемены в Прилепах
  •   Продолжение ремонта
  •   Трагикомический инцидент
  •   Известия из Прилеп
  •   Тульская ремонтная комиссия
  •   В Управлении государственного коннозаводства
  •   Интересный человек
  •   Октябрьский переворот
  •   Сидоров и Буланже
  •   Лето 1918-го
  •   Кровавая драма
  •   Национализация
  •   Миссия Буланже
  •   Жребий брошен
  •   Победы и просчеты Буланже
  •   Беспорядки и безобразия
  •   На службу к большевикам
  •   Угроза Хреновскому заводу
  •   Уход Буланже
  • Мученическая смерть
  •   Вести из Симбирска
  •   Гибель Крепыша
  • Мои мытарства и достижения
  •   Последствия ухода Буланже
  •   На долгих
  •   Разговор с Полочанским
  •   Дележ добычи
  •   На волосок от смерти
  •   Прочие затруднения
  •   Поездка в Епифань
  •   На фронте политическом
  •   Выставка в Туле
  • Друзья и враги
  •   Восстановление бегов в Москве
  •   Враг
  •   Финиш Леонарда Ратомского
  •   После Ратомского
  •   Верный друг
  •   Враг торжествует
  • Прощание с Прилепами
  •   Разрыв с преданными людьми
  •   Приход Самарина
  •   Явление Владыкина
  •   Культурный человек и первоклассный хозяин
  •   Российский интеллигент как советский спец
  •   Некий Мухин
  •   Вахмистр Савченко
  •   Пиррова победа
  •   «Теперь не до Прилепского завода»
  •   Увод моего завода
  •   Опись моего музея
  •   Развод и ревизия
  •   Андреевский налет
  •   Сцена с бронзой
  •   Памятная ночь – сон на полу
  •   Последний день
  • Арест и допросы
  •   Денежные дела
  •   Хлопоты
  •   Стук в дверь
  •   На Лубянской площади
  •   Арестный дом
  •   В «Собачнике»
  •   «Черный ворон»
  • За порогом
  •   Неожиданные встречи и мысли о коннозаводстве
  •   Заветная мечта
  •   Лошади моего сердца
  • «Яков-Иваныч» Воспоминания о тех, кто знал Бутовича

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно