Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


От автора

Я бы никогда не стала писать книгу об Ольге Берггольц. Но в 2006 году мне позвонила Галина Лебединская – вдова Михаила Лебединского[1], племянника Ольги Берггольц. Она попросила меня прочитать дневники Берггольц, которые находились в РГАЛИ, чтобы помочь ей, как наследнице литературного архива, решить вопрос об их публикации.

Признаться, у меня был опыт подобного чтения. Но тут я засомневалась. О «ленинградской мадонне» я не так много знала, а уж давать какие-то советы… Я рассказала об этом Марии Иосифовне Белкиной, с которой тогда дружила, автору одной из лучших книг о Марине Цветаевой – «Скрещение судеб». Оказалось, что Мария Иосифовна хорошо знала Ольгу Берггольц. Они познакомились в блокадном Ленинграде, куда Мария Иосифовна приехала от Совинформбюро.

Белкина вспомнила одну странную историю. Она почти никогда не знала чувства страха – такой выросла с детства. Но он все-таки настиг ее – тогда, в дни блокады.

«Тарасенков[2] назначил мне встречу у Олечки Берггольц, – вспоминала она. – Ее обожали в городе. Но жила она на пятом этаже в доме, где все жители вымерли, она так и сказала мне, что в квартирах больше никого нет. Лестница была крутая и в некоторых местах без перил. Я осторожно поднималась в полной темноте вверх, отсчитывая этажи, как вдруг в длинном черном коридоре, дверь которого была вырвана взрывной волной, увидела голубой огонек, который двигался на меня. Я застыла в ужасе. Первый раз в голову мне пришла мысль о привидениях, которые должны были населять эти квартиры. Я влетела на следующий этаж с абсолютно белым лицом. Тарасенков и Берггольц не могли понять, что случилось. Потом оказалось, что в подъезде остался в живых единственный древний старик, который и ходил со свечкой по коридору».

Мария Иосифовна говорила об Ольге горячо и закончила словами: «Почитайте, пожалуйста, Олечкины дневники, я уверена, что они – настоящие».

Я стала читать. Тетрадь за тетрадью.

Есть люди, которые рождаются с острейшим переживанием уходящего, утекающего времени. С желанием остановить, прикрепить его хотя бы к странице. Запечатлеть навсегда.

С первых же строк Ольгиного дневника было видно, что она родилась с этим чувством времени. Еще десятилетней девочкой она пыталась писать воспоминания. Удержать происходящее. А дальше на страницах – не только события, но и рассуждения о жизни. Попытки понимания своего пути…

Каждый, кто вел дневник, знает: когда спустя годы его перечитываешь, испытываешь особое чувство неловкости – трудно представить, что это писал ты, что ты так думал, так поступал. Ведь ты изменился, стал другим, и стыдно становится за прошлые откровения, излишний пафос, неумеренные признания. Желание убрать, подчистить прошлое с неизбежностью возникает почти у всех. Но Ольга Берггольц не приукрашивала и не приглаживала свою жизнь – напротив, поражает ее безоглядная открытость и беспощадность к самой себе. А ведь в ее дневниках и шельмование оппонентов в тридцатые годы, и смерть дочерей, и многочисленные романы, и откровенный рассказ о бездне лжи, открывшейся ей после тюрьмы, и мучительный надрыв блокадных дней, измены, ревность, алкоголизм…

Она не прятала себя от чужих глаз – это делали за нее другие: родственники, озабоченные ее репутацией, Союз писателей, наложивший запрет на прочтение дневников. Сама-то она не боялась, что они станут доступны читателю. И сделала их по сути своей Главной книгой, завещанием будущим поколениям.

В то же время, и это нельзя не отметить, дневники Ольги Берггольц были записками именно советского человека, отобразившими две реальности, две правды: советскую и частную. Это были два мира, которые расходились все дальше. И всю жизнь Берггольц пыталась преодолеть растущую пропасть между внешним миром и внутренним, между верой в придуманную идею и открывшейся страшной действительностью.

Я пошла вслед за ней, распутывая ее судьбу и постепенно понимая, как мучительно пыталась она преодолеть в себе свое время: из советского человека стать просто Человеком, из советского поэта стать просто Поэтом. И оказалось, что это непосильнее, чем жизнь и подвижничество в ленинградские блокадные дни. Советская система, считая ее своей навечно, не выпускала Берггольц не только при жизни, но и после смерти, пытаясь превратить ее творчество в мертвые отлакированные страницы, как когда-то сделала с Маяковским.

Галина Лебединская, безвременно ушедшая от нас, попросила меня написать историю Ольгиной жизни. Ей казалось, что я смогу проследить судьбу Берггольц сквозь все перипетии советского времени.

На этих путях и раздумьях и возникла книга.

Моя огромная благодарность всем, кто помогал мне в этой работе. За терпение – Наталии Соколовской, за бесценную помощь – Елене Лурье, за важные сюжеты и истории – Елене Борисовне Левиной, за содействие и поддержку в поиске архивных материалов – внучатому племяннику Ольги Берггольц Виктору Лебединскому, за ценные советы – Татьяне Поздняковой, за редакторский труд и помощь – Галине Беляевой.

Отдельная благодарность директору РГАЛИ Татьяне Горяевой и руководителю отдела архивных коммуникаций Наталье Стрижковой.

При работе над книгой были использованы материалы семейного архива Лебединских, семейного архива Ирэны Гурской, материалы ГАРФа, РГАЛИ и РГАСПИ. Текст дневников приводится по изданиям, перечисленным в списке литературы в конце книги.

Наталья Громова

Застава

За заставой воет шарманка,
Водят мишку, пляшет цыганка
На заплеванной мостовой.
Паровик идет до Скорбящей,
И гудочек его щемящий
Откликается над Невой.
В черном ветре злоба и воля.
Тут уже до Горячего Поля,
Вероятно, рукой подать.
Анна Ахматова

Она всегда гордилась, что появилась на свет на Невской заставе. Как поэта ее восхищало, что жизнь именно отсюда берет свой исток. Как же могло быть иначе! Здесь активно действовали марксисты, Ленин написал свою первую агитационную листовку и первое обращение к рабочим Семянниковского завода еще в конце 1894 года.

По воспоминаниям рабочего завода, «куда ни повернешь голову, везде фабрики, заводы, мастерские. Целый лес огромных заводских труб, выбрасывающих тучи черного дыма, застилающего и без того серое питерское небо. Фабричные здания, дома, улицы и торопливо снующие люди – все окутано дымом. Отовсюду несется грохот огромных валов, прокатывающих раскаленные железные полосы, удары парового молота, от которых сотрясается земля, тяжелый шум пыхтящих паровозов, и над всеми этими звуками в воздухе висит непрерывный гул от клепки огромных паровых котлов, лежащих на земле, как гигантские гусеницы»[3]. Вот тут, на Невской заставе, и зарождался будущий большевизм.

Но дед Ольги – Христофор Фридрихович Бергхольц, перебравшийся в Санкт-Петербург еще в XIX веке, – был совсем из другого мира. Он поселился на Невской заставе, когда ее еще только начинали застраивать фабриками и заводами, и сумел дорасти до управляющего знаменитой мануфактуры К. Паля, где не раз происходили стачки, и конечно же во время рабочих волнений был всегда на стороне своего хозяина.

Христофор Фридрихович приехал из Риги. Отец его, Фридрих Бергхольц, по семейному преданию, происходил из крестьян Кулдигского уезда Курляндской губернии, имел много детей, из которых Христофор был самым младшим. «Это был голубоглазый, здоровый молодой человек, добрый лютеранин. Чистоплотный, спокойный латыш; он хорошо говорил по-латышски и по-немецки, прилично по-русски», – писала Берггольц в черновиках к автобиографическому роману «Застава».

12 мая 1879 года Христофор Фридрихович, по специальности «строительный техник», был принят на должность заведующего хозяйственной частью Александро-Невской мануфактуры К. Я. Паля, а позже стал управляющим недвижимым имуществом фабриканта.

Поселился он в одной из ближайших к фабрике гостиниц. Там и познакомился с горничной Ольгой Михайловной Королёвой, вдовой мастера Александровского чугунолитейного завода. Она следила за его расходами, стирала белье. А затем они сошлись, как писали в старых книгах.

Муж Ольги Королевой умер от пьянства. У них было пятеро детей, но выжила только Мария. Спустя годы в дневнике от 20 февраля 1923 года мать Ольги Берггольц писала о судьбе свекрови: «Сегодня О<льга> М<ихайловна> открыла мне душу… Она говорила мне, что отец <Христофор Берггольц>, прежде чем жениться, жил с ней, но стыдился ее общества и никуда не ходил с ней, на улице они всегда шли на расстоянии друг от друга. Затем от него была первая девочка, Лиза, она умерла, потом Федя, и когда Федя уже бегал, а она была беременной третьим, он женился»[4].

Эта история стала словно прологом последующих драм в домашнем кругу Федора Берггольца и истоком мучительного разлада между Ольгиными бабушкой и матерью. Унизительные воспоминания о незаконности своего собственного союза Ольга Михайловна перенесла на отношения сына и его невесты и тем самым отравила начало их семейной жизни.

Выйдя замуж за Христофора Фридриховича, Ольга Михайловна стала единоличной хозяйкой дома. «Была властной, со свойством широко размахнуться – закатить (особенно напоказ – „для гостей“) какой-нибудь необыкновенный праздник, совершенно не умела лгать и притворяться, а была „вся наружу“», – вспоминала Ольга Берггольц. Семья жила в достатке.

Сын Федор, избалованный и веселый мальчик, которому отец и мать ни в чем не отказывали, учился в реальном училище Я. Гуревича и окончил его в 1904 году. Был Федор красив: голубые глаза, русые кудрявые волосы – и ветрен: ухаживал сразу за двумя девушками. Одна – богатая купеческая дочь, жившая по соседству, на которой очень хотела женить его мать, вот только родители девушки не благоволили к легкомысленному юноше. Другая – красивая, тихая Мария Грустилина, чей нрав вполне соответствовал фамилии, кротко ждала, когда Федор сделает, наконец, свой выбор.

Мария Тимофеевна Грустилина родилась в семье рязанского мещанина. Тимофей Львович Грустилин, накопив денег, открыл в Петербурге пивную-портерную от завода «Новая Бавария». Скончался он в 1897 году, оставив жене семерых детей. Мария была старшей. Она хорошо училась, в 1904 году в дополнение к начально-профессиональному образованию окончила курсы кройки и шитья А. Л. Базаровой и была оставлена на курсах преподавательницей.

Жизнь причудливо смешивает краски. Дом на Шлиссельбургском проспекте, в котором проживали Грустилины, куда часто будет бегать и маленькая Ольга, назывался Корниловской (как будто вещий знак Ольгиной судьбы!) рабочей школой. Большое здание из красного кирпича, в котором первые этажи занимали жильцы, на четвертом была вечерняя воскресная школа для рабочих. Здесь в 1891–1896 годах учительница Надежда Крупская направляла своих учеников на революционную дорогу. Каждое воскресенье они шумной толпой подымались по лестнице, проходя мимо квартиры Грустилиных.

Одно время учителем истории в этой школе работал будущий нарком ОГПУ, а тогда начинающий литератор Вацлав Менжинский. В своем романе он описал жизнь Корниловской школы, которая идейно разделила учителей на два лагеря: одни считали, что надо поднимать культуру рабочих, то есть просвещать, а другие – что их необходимо политически обрабатывать. Теперь понятно, какая линия победила. В центре повествования изломанный декадент Василий Демидов, судебный чиновник, и учительница Елена Жданова. Василий эгоистичен и самовлюблен, но все гнилое в нем отступает под влиянием любви к прекрасной учительнице. Это произведение под названием «Роман Демидова» носило явно автобиографический характер и было опубликовано в журнале «Зеленый сборник» в 1905 году. О романе нелестно отозвался в своем книжном обзоре Александр Блок.

Вряд ли Ольга когда-нибудь читала эту книгу, однако то, что в Корниловской школе учился будущий революционер Иван Бабушкин, в свое время узнали все: любимый жителями заставы общественный сад «Вена» после революции превратился в сад имени Бабушкина.

Спустя годы Ольга Берггольц не раз вспомнит про соседство со знаменитой школой, собирая материалы для романа «Застава». Но сколько она ни спрашивала о начале революционного движения своих теток, дядьев, мать и отца, они ничего рассказать ей не могли – революция их не интересовала. Застава жила своей жизнью.

Дома Грустилиных и Берггольц находились недалеко друг от друга, и семьи были давно знакомы. В 1906 году Мария записала в своем дневнике: «Люблю бывать у Берггольц». Тогда же Федор – втайне от родителей – сделал ей предложение. Через год она вспоминала: «Федя мне сказал: – Люблю тебя, не отдам никому. Заставлю захотеть жить и полюбить ее (жизнь. – Н. Г.). И сам буду жить, дело у меня есть – я люблю тебя. – Я смело ему ответила: – Хорошо, верни меня к жизни (хотя в душе не верила, что можно меня заставить полюбить жизнь для себя)».

Мария Тимофеевна была девушкой литературной, идеалы черпала из произведений Пушкина, Тургенева, Толстого. Высшей ценностью полагала смирение, терпение и покорность. Всю жизнь Мария Грустилина описывала свои душевные состояния на дневниковых листках красивым гимназическим почерком, завитками закручивая отдельные буквы. Ее отношение к Федору с самого начала носило надрывный и мелодраматический характер. «Я люблю! Я хочу всего, что он мне обещал, хочу того, на что он меня звал. Все недавнее прошлое и будущее как призрак по-прежнему окружают меня. И мое сердце не замирает сладко, как прежде. А с болью сжимается, стонет и болит, болит невыносимо. Мой милый, мой любимый Федя – радость, жизнь, мечты – всё, всё для меня дорогое, святое – ты, один ты. И потерять тебя для меня смерть. После объяснения он стал совсем другим. И целует, и ласкает, и бывает у меня только потому, чтобы смягчить, что сделал и что еще будет. Нет, не любит он меня. Где мне взять силы все пережить, ведь, может, придется убить себя, т. е. прикончить свое существование. Я, пожалуй, это и сделала бы. Но этим я убью еще дорогое для меня на свете существо – мою мать. Да отчасти и ему отравлю его жизнь… Я хочу быть твоей женой, хотя и не любимой, но твоей, твоей…»

Безоглядную любовь девушки к легкомысленному избраннику Ольга описала в «Заставе», где вывела мать под именем Людмилы Тропининой. «Милочкина преданная любовь трогала его, льстила ему, но ничуть не утоляла <…> чем дольше они жили, тем кротость и преданность Милочки вызывали в Петре приступы тяжелого раздражения, почти отвращения». В скобках, уточняя свой текст, Ольга Берггольц написала: «Фальшь и слащавость – вот что раздражало его».

Роман Федора с богатой соседкой ни к чему не привел, купеческая дочь нашла себе более выгодную партию. Отвергнутый молодой человек поехал поступать в Дерптский (теперь Тартуский) университет на медицинский факультет.

Перед самым отъездом Федора в Тарту Мария Грустилина осталась на ночь у Берггольцев. Она спала в комнате Федора. Очевидно, родители догадывались, что отношения молодых людей зашли достаточно далеко, и, когда сын был принят в университет, попытались отослать Марию подальше, предложив ей место бонны в каком-то имении в Виндавской губернии. Но она вынуждена была отказаться, потому что ей, как старшей, надо было помогать матери.

На какое-то время Федор исчезает из жизни Марии Грустилиной, но два месяца спустя вдруг возникает снова и витиеватыми извинениями пытается загладить вину:

Юрьев-Дерпт. 10 ноября 1908 г.

Здравствуйте много и премногоуважаемая Мария Тимофеевна! Вас, наверное, несколько удивит мое решение написать Вам в данное время, когда, быть может, Вы давно уже вычеркнули меня из списка даже просто знакомых. Тем не менее я не могу не поблагодарить Вас от чистого сердца за Ваше внимание, которое Вы проявили ко мне, и тем самым напомнить Вам опять о своем существовании. Я, быть может, виноват во многом перед Вами, оправдываться в данное время во всем этом я считаю нецелесообразным, я это откладываю до более удобного случая; на бумаге всего не выскажешь. Но смею Вас уверить, что память о Вас, несмотря на мою неаккуратность в ответах, никогда не покидала меня. Если взор мой за Невской заставой мог отдохнуть и остановиться на ком-либо как на воплощении человека, в лучшем смысле этого слова, то только на Вас, Мария Тимофеевна. Мысль эту я высказывал себе не раз. Все это я пишу к тому, чтоб подчеркнуть наиболее густо то впечатление, которое я вынес от Вас, и чтоб разсеять то состояние, в котором находитесь или же будете поставлены моим письмом. Вот все то, что я могу пока открыть пред Вами. Жму Вашу руку в ожидании более подробного и откровенного суда.

Ваш полностью Ф. Берггольц

Конечно, он был прощен, но натуры своей не изменил.

Чтобы получать от родителей побольше денег на развлечения, Федор прибегал ко всяким хитроумным выдумкам. В просьбах о материальной помощи он использовал три названия города, где учился: Юрьев, Тарту и Дерпт. Раз в два-три месяца он писал, что факультет переезжает из Юрьева, предположим, в Тарту, нужны деньги на переезд и обзаведение новой квартирой и хозяйством. Родители удивлялись странным маневрам учебного заведения, но деньги посылали, а через два-три месяца факультет оказывался в Дерпте – и история повторялась снова.

Федор любил напевать под гитару песню про «кудри золотые» – популярный городской романс начала века. В незамысловатом сюжете словно преломилась судьба его невесты Маруси Грустилиной и Федора-Алеши.

А носил Алеша кудри золотые,
Знал великолепно песни городские,
Как Марусе бедной было не влюбиться,
Как же при измене ей не отравиться?

Марусю Грустилину провидение спасло от трагической судьбы героини романса, даже несмотря на то, что, будучи невенчанной, она оказалась беременной. Случилось это так.

Лето 1909 года Федор проводил в Санкт-Петербургском холерном отряде, а Мария была рядом – в имении Поленова. После долгожданной встречи она забеременела. Федору ничего не оставалось делать, как в кратчайшие сроки перевестись из Юрьевского университета в Военно-медицинскую академию Петербурга и жениться на девушке. Свадьба проходила 12 ноября 1909 года, когда беременности шел четвертый месяц. Чтобы ничего не было заметно, невесту затянули в корсет. В ресторане, где отмечали свадьбу, Марии Тимофеевне стало плохо. Федор отвез жену домой, оставив гостей пировать дальше. Когда ей расшнуровали тугой корсет, от резкой боли она потеряла сознание.

Ольга Берггольц родилась 18 мая 1910 года. Ребенок, «зачатый в грехе», как считала Ольга Михайловна, мать Федора, родился менее чем через шесть месяцев после свадьбы. После родов и нервного потрясения Мария Тимофеевна тяжело заболела, и ребенка от больной матери отдали в воспитательный дом: Ольга Михайловна не желала принять в дом невестку с ребенком. Тогда Федор разыграл сердечный приступ. Мать испугалась за жизнь единственного сына, и за младенцем была послана коляска. Ольгу забрал из приюта дедушка Христофор Берггольц, который стал ее крестным отцом. Вот такие страсти разыгрывались над ее колыбелью.

Спустя годы в письме от 21 августа 1949 года Мария Тимофеевна, уговаривая младшую дочь не отказываться от нежелательной беременности, расскажет о том, как некстати тогда казалось рождение Ольги: «Вспоминаю, в каких условиях я родила Лялю. Авдотья и свекровь травили и оскорбляли меня. А я была полна своей внутренней жизнью. Любовью, таинством рождения. Роды чуть не стоили мне жизни, когда во время операции под наркозом извлекали Лялю, у меня выпал пульс, врачи испугались. Но я родила, а через шесть недель тяжко заболела, и Ляля попала в воспитательный дом незаконнорожденных и чуть не погибла».

Несмотря на благоприятный исход истории для девочки, матери ее в доме мужа с первых дней было очень несладко. Марии Тимофеевне старалась помогать мать – Мария Ивановна Грустилина, которая стала крестной матерью Ольги, но у Берггольцев ее не особенно жаловали и редко пускали на порог.

Итак, маленькая Ольга стала жить в двухэтажном деревянном доме на Палевском проспекте. Ее отец перевелся обратно в Тартуский университет, а Мария Тимофеевна, оставив дочь на попечение бабушки и дедушки, уехала работать в город Боровичи Новгородской губернии преподавательницей кройки и шитья. Время от времени она ездила к мужу в Тарту. А Ольга неожиданно стала самой любимой бабушкиной и дедушкиной внучкой.

Мария Тимофеевна была вынуждена вернуться под крышу дома Берггольцев, когда вновь забеременела. В конце августа 1912 года она родила вторую дочь – Марию. В том же письме, которое цитировалось ранее, она вспоминала и ее появление на свет: «А твои роды вел профессор, Муся, знаменитый. Сказал, что у меня внематочная беременность и киста. Сам хотел меня оперировать. Положил в свою больницу. А я молила Бога сохранить мне ребенка. А за себя как-то страха не было, а я ведь знала, чем угрожает внематочная беременность. И профессор не успел порезать нас, умер, и оказалось, что у меня нормально. Затем следил за мной пр<офессор> Садовский, сам хотел принимать роды. Устроил меня в больницу к пр<офессо>ру Скробанскому. Папа поехал оформлять, чтобы положить меня туда раньше родов. Возвращается домой, чтобы меня туда везти, а меня сажают на извозчика везти в больницу – начались роды. Родила я тебя очень легко…»

Несмотря на малый возраст – ей было около двух лет, – Ольга помнила это событие. Она видела себя среди горячо любимых людей: дородная бабка Ольга Михайловна, дед Христофор, красивые папа и мама, няня Авдотья. Все они собрались возле загадочно возникшей сестры. Это почти рождественская картина дополняется образом люльки-кораблика. «Конечно, это большой кораблик. Сухонькая, вся в темном, бабка Мария Ивановна покачивает его… Бабка Ольга в огненном капоте, скрестив огромные руки на огромной груди, стоит по другую сторону кораблика…» А за пологом, как за сценическим занавесом, невидимая Ольге, лежит мать…

Это первый снимок ее памяти. В повести «Дневные звёзды» она будет складывать картины из отпечатков детских впечатлений: Невская застава, Углич, опять Петроград – и соединять их с блокадным смертным Ленинградом. Разрыв между рождением-смертью – страстью-страданием навсегда станет темой ее стихов и прозы, откуда дуло сквозняком вечности, из которого шло лучшее в ее творчестве.

…К весне 1914 года Федор Христофорович Берггольц, окончив медицинский факультет Тартуского университета, наконец стал жить дома, но уже в сентябре был призван в армию.

Сын уходил на фронт, а мать лежала в параличе и не могла вымолвить ни слова на прощание. «Христофор Фридрихович стоял у окна, тяжело опершись поднятыми расставленными руками в углы рамы закрытого окна. Подъехала коляска, к ней подошли Федор Христофорович в военной форме и с саблей и Мария Тимофеевна с пылающими щеками, в длинном черном пальто и высокой шляпе. Сели в нее, и коляска уехала, скрывшись за тополями у дома направо от них (в направлении Шлиссельбургского проспекта)». Такая картина осталась в памяти маленькой Муси Берггольц.

В один из приездов с фронта Федор Христофорович с друзьями привезли тяжелый черный ящик «электрической машины» и электрическими разрядами пытались вылечить Ольгу Михайловну от паралича. Кое-что удалось сделать. После этого она стала ходить, но до самой смерти волочила правую ногу и плохо владела правой рукой.

В октябре 1915 года отец побывал дома. Привез дочерям в подарок немецкую каску, всей семьей сходили в зоопарк и снялись в фотоателье: Христофор Фридрихович, Ольга Михайловна, Федор Христофорович, Мария Тимофеевна, Ольга и Муся.

На фронте отец встретил княжну Варвару Николаевну Бартеневу, работавшую сестрой милосердия. «Княжна Варвара все время работала вместе с отцом на фронтах империалистической, а после Октябрьского переворота, когда отец тотчас же подался в Красную армию, княжна Варвара прошла вместе с ним и всю Гражданскую войну, работала старшей хирургической сестрой в санитарном поезде „Красные орлы“, начальником которого был мой отец. Санпоезд „Красные орлы“ воевал на юге против Врангеля, Каледина и других беляков, дважды поезд чудом вырывался из белогвардейского окружения, многократно был под огнем, принимал короткие, но ожесточенные бои и перестрелки, – княжна Варвара ни на минуту не отходила от отца, ни разу ничего не испугалась, ни разу не воспользовалась отпуском. Четырежды смертной хваткой хватал нашего папу тиф – сыпной, брюшной, возвратный, паратиф, – четыре раза княжна вытаскивала его из смерти…» – писала Ольга в «Дневных звёздах».

В своих дневниках Мария Тимофеевна вспоминала, как приехала в 1917 году в Москву встретиться с мужем в санитарном поезде: «…помню однажды, разговаривая со мной и Федей В. Н. (Бартенева. – Н. Г.) сказала, вы не ревнуйте ко мне докторёныша – я не перешагну через разбитую жизнь. Со мной был такой случай. Я любила женатого, и он предлагал мне оставить семью – я не согласилась, заставила его вернуться в семью, и мы разошлись, а мне было тяжело, это буквально ее слова, и говорила она это задолго до любви с Федей. С первого знакомства она мне казалась по натуре человеком благородным. Такое же мнение о ней и теперь».

Княжна не изменила своему слову и не разбила семью. Но особые отношения с доктором Берггольцем длились у них всю жизнь. Уже совсем старой она пришла к нему в больницу в 1948 году попрощаться навсегда. Свою семейную жизнь он разбил сам. Но чуть позже.

Во время Октябрьского переворота Мария Тимофеевна оставалась с маленькими дочерьми в доме свекрови и свекра. В тот день по соседству загорелся полицейский участок: «Участок на углу Палевского и Шлиссельбургского проспекта сожгли почему-то не в феврале, а в октябре семнадцатого года, – вспоминала Ольга. – Утром мы ходили с мамой на проспект и видели, как еще дымились развалины участка, а по Шлиссельбургскому мчались грузовики, в кузове которых, опираясь на ружья, стояли рабочие в кожанках и матросы, крест-накрест опоясанные пулеметными лентами, и ветер раздувал у них на груди огромные красные банты».

После революции, когда жизнь в доме на Палевском стала совсем тяжелой, свекровь прямо сказала невестке, что та должна искать пропитание себе и дочерям. Тогда Мария Тимофеевна взяла детей и в начале июня 1918 года уехала с ними в Углич, где жили родственники.

В судьбе Ольги Берггольц Углич стал таким же важным городом, как и родной Петроград. Потом она признавалась: «Эта келья, этот угол монастырского двора с могучими липами и, главное, высокий, белый пятиглавый собор напротив школы – все это стало мне почему-то сниться как место чистейшего, торжествующего, окончательного счастья».

А вокруг все было очень мрачно. По ордеру горкоммуны их поселили в келье старинного Богоявленского монастыря. Мать приходила с работы поздно: она преподавала рукоделие в той же школе, где учились девочки. Лицо отца они почти забыли – так давно он ушел на одну войну, а теперь воевал на другой. По вечерам в холодной келье в тусклом свете коптилки голодные дети жались друг к другу, вспоминая сытую петербургскую жизнь. К их неуютному жилью прибился такой же голодный рыжий Тузик, который всегда кидался на их защиту.

Ольгина детская вера в Бога, воспитанная экзальтированной матерью, усилилась после переезда в Углич – настоящий старинный русский город с сотней церквей и колоколен на берегу Волги, город-сказка, в котором все было похоже на иллюстрации из детских книжек. Церковь Рождества Иоанна Предтечи, Успенская церковь Алексеевского монастыря, прозванная за красоту в народе Дивной, церковь царевича Дмитрия на крови… Убиенный царевич в саду не раз являлся маленьким девочкам, ведь он был почти такого же возраста, как они. Они даже знали куст, из-за которого выскочил душегубец и перерезал несчастному отроку горло. Погибший мальчик и его убийца входили в сознание девочек то шорохом листвы, то случайной тенью на дорожке, то чудившимся топотом детских ног…

Десятилетиями томила Ольгу тоска по «тому» Угличу – с соборами и церквями, с колоколом, которому вырвали язык и сослали в Тобольск. Углич был живой историей России. Он был той памятью, к которой она будет припадать, как к колодцу. Но когда спустя тридцать с лишним лет, летом 1953 года, Ольга приедет в город детства и вместо «своего собора», своей Дивной церкви, найдет лишь страшный двор, полуразрушенный храм с выцветшими звездами и кривой вывеской «Заготзерно», она так и застынет на скамейке под этой надписью. А вернувшись в Ленинград, напишет Ворошилову резкое письмо о состоянии угличских храмов. В ее Дивной, которую так любила в детстве, «находится общественное отхожее место, свинарник, крольчатник, какие-то склады, кровля протекает…»

Не сдерживая возмущения, она писала в Москву, видимо, плохо представляя, кому еще можно адресовать упреки в уничтожении старинного города. Она кляла городские власти в равнодушии к красоте угличских храмов, но в глубине души понимала, что и сама причастна к тому, что к ее церкви с синими звездами прибили табличку «Заготзерно». Ведь это она написала в тридцатые годы повесть «Углич» про маленькую девочку Лелю. Про то, как в годы Гражданской войны та живет и учится в трудовой школе, размещенной в стенах женской обители. Как все дальше уходит от церкви, монашек, как все ближе становятся ей победители-большевики, наводящие в городе свои порядки и изгоняющие из монастыря его насельниц.

…Окончание Гражданской войны дало возможность семье вернуться на Невскую заставу. В конце апреля 1921 года в Углич приехал Федор Христофорович и увез жену с детьми в Петроград.

Чтобы не попасть под уплотнение, Берггольцы подселили в свой двухэтажный дом родственную семью Грустилиных. Там же стали жить семьи Балдиных и Лапшиных. Валя Балдина будет Ольгиной близкой подругой почти всю жизнь. Ее любовь и разлука с арестованным писателем Николаем Баршевым – один из трагических сюжетов второй части «Дневных звёзд».

Отношения «хозяев» и жильцов были настолько теплыми, что жильцы после революции единодушно выбрали Христофора Бергхольца домоуправом. По свойственной ему хозяйственности и аккуратности он по мере сил обихаживал и ремонтировал весь дом, следил за ним вплоть до своей смерти.

Сестры Берггольц стали учиться в 117-й школе на Шлиссельбургском проспекте. Ольга училась хорошо. Но семейная жизнь родителей так и не наладилась. В дневниковой тетради 8 сентября 1921 года Мария Тимофеевна Берггольц пишет о своей боли: «Дети мои, девочки Ляля и Муся, спасите меня. Нет предела моим страданиям. Как завороженная живу я чувством к Вашему отцу и не могу его победить, не могу справиться с собой. Ведь он меня уже давно не любит, даже больше, он тяготится мной. Он бросает это мне в лицо. Очевидно, он сам старается убить во мне мое чувство, которое так же тяготит его. Теперь он даже рассказывает, как он покупал за 500 р. женщину, но отказался, потому что она приняла деньги. Это он мне рассказывает. Что же он обо мне думает?..» И еще. «28.02.1922. Сегодня за чайным столом Федя высказался, что все и вся ему надоело, опротивело, и даже иной раз не пошел бы домой…»

От перенесенных горестей Мария Тимофеевна заболела туберкулезом.

«Мамочка моя! Счастье, жизнь, свет души моей, мать моя! Нет, нет, ты будешь жить!.. – писала Ольга в детском дневнике в апреле 1923 года. – Но как ты исхудала! Как впали твои ласковые глазки, как обострилось твое дорогое личико, какая ты стала жалкая, тщедушная, слабенькая!» Чтобы вымолить для матери спасение, девочка идет в часовню Скорбящей Божьей Матери, что неподалеку от дома: «Я горячо, нет, страстно, молилась, – записывает после она. – Я трепетала, когда, стоя на коленях перед Небесной Владычицей, я молила ее о здоровье дорогой моей матери».

Не чувствовала ли грядущие несчастья матери двенадцатилетняя Ольга, когда за год до этого выводила в школьной тетради красивым детским почерком:

Почему ты одна, почему ты грустна
И несчастна средь шумных друзей?
Потому что твоя возвышенней душа,
И стремленья верней и честней.

Мария Тимофеевна будет беречь каждый листок со стихами, написанными рукой ее Ляли. Спустя годы Ольга скажет: «…мать восторженно поддерживала во мне желание быть поэтессой. Она сама имела ниже чем среднее образование, но много читала, ее идеалом были „тургеневские“ девушки, она мечтала вращаться среди артистов и писателей. Каждый мой стишок она ужасно расхваливала». Но экзальтированная детская любовь к матери у Ольги с возрастом охладеет. Главное место в сердце займет отец – жизнелюбивый и грешный, с чувством юмора, вспыльчивый, ревнивый, обожающий женщин, вино, искусство. И при этом абсолютно честный врач, который мог в любое время дня и ночи бежать спасать своих пациентов.

20 декабря 1924 года умерла Ольга Михайловна. Мария Тимофеевна записала: «…умерла мать Федина. Смерть ее была для нас неожиданна. Смерть ее всколыхнула мою душу и подняла волну укора совести, и до сих пор переливается эта волна в душе моей. С ее смертью неизбежная перемена в нашей семье…»

Девочка впервые столкнулась со смертью: «20 декабря, 1924 г. 6 ч. 1/2. Да, умерла и не проснется никогда. Никогда. Ни-ког-да… Страшно. Холодно. Милая, родная, далекая, прости меня… За все прегрешения вольные и невольные… не могу… Ох, не верится. Дико… Сейчас там читает монашка гнетно… Папа пришел сейчас… Потрясен. Ведь за пять минут до смерти говорила».

Вслед за бабушкой ушел дед, окончательно подводя черту под прошлым, под детством, – Ольга это понимает:

«23 сентября 1925. …Я плачу, но редко и скупо. Ах, я хотела б плакать до обморока. Ушло мое детство. Он меня очень любил, дедушка-то… Нет, зачем я так пишу. Так пишу, как сочиняю… Какая я гнусная. Дедушка, дедушка… Теперь всё, всё должно пойти по-новому. И я, я буду мертва?! Нет!..

Сегодня год бабушке… Была в церкви. Чем-то затхлым, далеким и тяжелым пахнуло на меня. А на кладбище снег девственно-бел и весь искрился под радостными, ярко-желтыми лучами солнца. Такой белый снег, и такие милые, робкие желтые лучи!.. Было тяжело, когда над могилой гундосил поп, – „для чего?“, думалось… Вспоминается, как год тому назад было больно и страшно. А теперь… нет!.. Было тяжело именно оттого, что не нужно все это: служба, крест, слезы…»

«Милый Ленин…»

«Не нужно всё это: служба, крест, слезы…»

А что нужно? Что приходит на смену?

Ольгу, как и все ее поколение, родившееся в начале двадцатого века, захлестнул общий поток истории. Она все больше и больше проникалась духом перемен.

7 ноября 1923 года вместе с одноклассниками она идет на демонстрацию. От школы, украшенной флагами, мимо фабрик и заводов, расцвеченных кумачом, – у каждого на груди красный бант, – с пением «Интернационала» колоннами двинулись «в город». К ним присоединяются новые и новые потоки демонстрантов. С Невской заставы шествие доходит до Аничкова моста. «Пришли на площадь Урицкого, бывшую Дворцовую, и тут-то и начался самый интересный момент нашей демонстрации, – пишет Ольга. – Мимо проезжали автомобили – грузовики, с установленными на них колоссальными игрушками. Была, например, такая игрушка: был сделан громадный рабочий, который молотом бил по осиновому колу, вбитому в гроб. Проходили мимо карикатурно-смешные Юденич, Колчак и другие вожди белых, с которыми воевала Советская Республика; в автомобиле разные петрушки, клоуны, одетые в буржуев; были устроены коммунисты, грозившие кулаками буржуям. Вообще, это времяпровождение на площади Урицкого имело больше успеха, чем в „Вене“. До этой демонстрации говорили, что будет показан радио-монограф, который слышно на 15 верст кругом, но его не показывали. Через некоторое время, под звуки опять того же „Интернационала“, школьники двинулись обратно, переговариваясь между собой о виденных новинках. Многие были довольны, но некоторые жалели испорченных сапог, и все хотели есть…

Где-то вдалеке грохотали пушки, приветствуя шестую годовщину Революции».

Старшие в ее семье относились к новой власти презрительно-брезгливо. Ольга не находила сочувствия своим устремлениям ни у отца, занятого работой и любовными похождениями, ни у страдающей от одиночества матери, ни у совсем еще маленькой Муси.

…В начале 1924 года умер Ленин.

В школе, где училась Ольга, смерть Ленина была воспринята совсем не так, как об этом писали потом в воспоминаниях: «22 Января. Вторник. Сейчас пришла Ел. Павл. и объявила: „Тов. Ленин приказал долго жить“, и все обрадовались, – с горечью констатирует Ольга. – Но я не обрадовалась: мне жаль Ленина. Почему? Не знаю. Но, мне страшно признаться, мне казалось, что я схожусь с ним во взглядах. Ой! Спи с миром, Вл. Ильич! Ты умер на своем посту».

Реакция в семье такая же, как и в школе: «Как захохочут папа и мама, когда узнают или прочтут это. Ну, пусть. Назовут „комсомолкой“. Ха-ха-ха!»

Советская власть еще не располагала теми возможностями, которые появятся у нее позже. Еще не было в каждой школе пионерских и комсомольских ячеек – сюда только время от времени приходили члены райкома. Еще не вбивалась населению по радио единственно правильная партийная точка зрения. Был нэп. Многим казалось, что 1917 год с Лениным и революцией, с демонстрациями и красными знаменами на улицах уйдет сам собой, вправится, как вывих истории, и все будет пусть по-другому, но по сути – как прежде. Ведь одна за другой открывались лавочки, ходили по улицам зеленщики и молочницы, ездили все так же извозчики, издавались в крохотных издательствах книги. Ленин в глазах обывателя был уже пережитком жестокой эпохи, что ушла вместе с революцией и Гражданской войной. Да и жалели о нем в основном рабочие, как писали в отчетах ОГПУ.

А Ольга – натура романтическая – пишет стихотворение на смерть Ленина. Убежала на кухню и на одном дыхании написала горячие строки. На другой день она уже читала их в школе, на траурном утреннике.

Как у нас гудки сегодня пели!
Точно все заводы встали на колени.
Ведь они теперь осиротели.
Умер Ленин…
Милый Ленин…

Все девочки плакали, не без гордости замечает она, плакали именно от чтения ее стихов. А какой-то человек из райкома партии сказал ей, что такие стихи мог написать только настоящий комсомолец.

Ольга показала стихотворение отцу, и тот отнес его в стенгазету фабрики «Красный ткач» (бывшая фабрика Торнтона), где работал врачом в амбулатории. В день, когда стихи опубликовали, Ольга бежала на фабрику с бьющимся сердцем. Это была ее первая публикация!

На стене фабкома висела стенная газета с ее стихотворением. Оно было напечатано в самом центре, над ним – склоненные траурные знамена и подпись: «Ольга Берггольц». Рядом опубликованы воспоминания людей, которые лично знали Ленина, когда он молодым пропагандистом вел занятия в рабочих кружках. И Федор Христофорович, хотя и не симпатизировал идеям Ленина, гордился, что дочь пишет стихи, которые всем нравятся, а уж на какую тему, это ему было не так важно. Человек он был легкий и к жизни относился просто.

Однако для четырнадцатилетней Ольги Берггольц смерть Ленина стала началом новой веры, теперь уже коммунистической. Отныне Ленин полностью вытеснил из сознания девушки прежнюю христианскую веру. Революция превратится для нее в мечту и страсть. Она то видит себя на баррикадах Великой французской революции, то тоскует, что не попала на Гражданскую войну, то представляет себя рядом с настоящими героями.

В день Парижской коммуны Ольга записала в дневнике: «Так и хочется на баррикады! Хочется алых знамен, грохота пушек, криков победы – „vive la commune“. И обидно, горько – обидно, что не была, не помню, что была на баррикадах. А может быть, и была. Да, была, была! Я верю в переселение душ, – т. е. верю и не верю. Но из-за этого – гнуснейшее настроение».

Чувство, что героические времена прошли мимо, не покидало ее. Но и новый мир обещал грандиозное будущее. Новая эстетика ложилась на экзальтированное, с элементами жертвенности юное сознание. Каждый митинг заканчивался пением «Интернационала», «Вы жертвою пали…» или забытого ныне, но тогда очень популярного «Реквиема» Л. Пальмина.

Не плачьте над трупами павших борцов,
Погибших с оружьем в руках,
Не пойте над ними надгробных стихов,
Слезой не скверните их прах!
Не нужно ни гимнов, ни слёз мертвецам,
Отдайте им лучший почет:
Шагайте без страха по мертвым телам,
Несите их знамя вперед!

Тема героической гибели во имя народа и страны скоро станет одной из ведущих в советской пропаганде – и в школах, и на радио, и в газетах. Власть воздействовала не на разум – на чувства народа, на коллективное сознание. Чистая поэтическая натура Ольги с восторгом отозвалась на высокие слова и патетику строителей нового мира.

Конец детства. «Смена»

…Девочка за Невскою заставой,

та, что пела, счастия ждала…

Ольга Берггольц

Прежний дом постепенно рассыпался. Со смертью бабушки и дедушки зашатались устои берггольцевской семьи. Ольге хотелось бежать из домашней рутины в жизнь, наполненную высоким смыслом.

Ее стихи и очерки стали появляться в газете Ленинградского губкома РКСМ, которая выпускалась для детей и подростков. Когда в 1926 году на Невской заставе началась перестройка Палевского проспекта, юнкор Ольга Берггольц опубликовала в газете «Ленинские искры» радостный очерк о строительстве новых домов для рабочих возле ее родного дома: «Палевский проспект. Маленькие такие домишечки, деревянные, почти у каждого дома – садик как в деревне. И рядом с ними новые дома – солидные, каменные. А ведь было время, когда Палевского проспекта совсем не было: было большое болото, поперек проходил железнодорожный вал. Это было лет тридцать тому назад. Теперешние отцы семейств на месте теперешних жилищ ловили карасей… По праздникам в этих местах происходили кулачные бои. Население было некультурное; не было ни клубов, ни домпросветов, ничего того, что теперь имеет Невская застава. И вот единственным развлечением темных рабочих и обывателей Невской заставы были жестокие кулачные бои, во время которых было немало жертв. Выходила „Смолянка“ на „Александровцев“… Дрались долго и жестоко. Пока одна сторона не побеждала другую…

Но вот владелец фабрики К. Я. Паль решил эксплуатировать это место, он купил эту землю и участки, продавал более состоятельным рабочим и мастерам, которые и выстраивали на этих землях одно- или двухэтажные домики и потом всю жизнь выплачивали деньги Палю».

Любимый Ольгин дедушка Христофор Бергхольц – бывший управляющий фабрики Паля. Родительский дом стоит на землях эксплуататора. Отдает ли девочка, пишущая бодрый очерк о новом быте, себе в этом отчет? Конечно. Но для того, чтобы шагнуть в новое время, ей надо отречься от собственного прошлого. Домики, скверики, палисадники, беседки Невской заставы кажутся теперь Ольге старообразными и уродливыми.

Палевский жилмассив (построенный в 1925–1926 годы) был одним из первых опытов советского градостроительства. Но трехэтажные аккуратные домики с отдельными входами в квартиры совсем не походили на будущие дома-коммуны с обобществленным бытом, которые будут построены несколько лет спустя. Может быть, сказывалось, что строительство шло в эпоху нэпа. Тогда же был выстроен Дом культуры имени Крупской, получивший в народе название «Крупа», – один из лучших образцов ленинградского конструктивизма.

В это же время шестнадцатилетняя Ольга узнает, что в центре Ленинграда действует литобъединение для рабочей молодежи «Смена», где собираются молодые поэты и писатели. Она пришла туда «с безумной робостью» в самом начале 1925 года. Пришла втайне от родителей. Занятия проходили не реже двух-трех раз в неделю. Литобъединение располагалось под самой крышей дома – первого по Невскому проспекту, прямо напротив Адмиралтейства; до революции в этом здании была гостиница «Лондон». Потом занятия стали проходить в Домпросвете на Мойке, в знаменитом Юсуповском дворце. Совсем недавно здесь в одной из комнат был убит Григорий Распутин. Прошло каких-то десять лет, но для молодых людей, живущих в новом мире, это была вечность. Их новый мир только начинался.

С Невской заставы в центр надо было ехать на двух трамваях, набитых под завязку. Все знакомые улицы и площади теперь назывались по-новому. Невский проспект стал проспектом 25 октября, сад перед Адмиралтейством – садом Трудящихся.

Сменовцам было по шестнадцать – восемнадцать лет. Сюда приходили Борис Корнилов, Александр Решетов, Александр Прокофьев, Геннадий Гор. Руководили ими поэты, которые были чуть старше их самих: Илья Садофьев, Виссарион Саянов, а потом Валерий Друзин.

Старшие поэты были членами ЛАПП (Ленинградской ассоциации пролетарских писателей). Стихи Виссариона Саянова, где было много блатной лексики, называли тогда молодыми и бодрыми; известность ему принес сборник «Фартовые года». Об этой книге Николай Асеев писал: «Она трогает и задевает искренней задорностью тона, верой в правильность собственного пути и близостью этого пути к шумному шарканью комсомольских подошв по весенним улицам».

Молодые ленинградские поэты еще не боялись признаваться в любви к поэтам предшествующего поколения. Саянов считал Гумилева, расстрелянного большевиками в 1921 году, своим учителем. Запретную книгу с подписью Николая Гумилева всю жизнь хранил еще один его ученик – Николай Тихонов. В это время он часто выступает перед юными поэтами-сменовцами, его поэтические баллады пользуются огромной популярностью. Ольга относилась к Тихонову в двадцатые – начале тридцатых годов с огромным уважением.

«Среди ленинградских поэтов, членов ЛАППа, уже тогда выделялся Александр Прокофьев, – писал Геннадий Гор. – Я впервые увидел его на собрании группы „Смена“, куда он пришел читать стихи… Прокофьев брал свои слова не из книг и газет, а прямо из живой, говорящей стихии, из уст народа. Он видел мир глазами деревенского парня, прошедшего через революцию и гражданскую войну, и писал обо всем, что пережил и знал, с огромной лирической силой. Его лирика поражала емкостью, самобытностью и резко отличалась от художественной лирики поэтов, перепевавших либо Гумилева, либо Блока»[5]. В 1919 году он бежал от белых, вступил в Красную армию, с 1922 по 1930 год работал в ЧК и ОГПУ. От себя добавим, что спустя годы он возглавит Ленинградский Союз писателей и превратится в классического советского чиновника. Но ранние его стихи были еще приподнято-романтичны, что покоряло читателей. Так, стихотворение 1929 года «Товарищ», положенное на музыку Олегом Ивановым в 1970 году, стало популярно у последующего поколения молодежи.

Чтоб дружбу товарищ пронес по волнам,
Мы хлеба горбушку – и ту пополам!
Коль ветер лавиной и песня лавиной, —
Тебе половина и мне половина!

Ольгу в «Смене» заметили и запомнили: «Семнадцатилетняя поэтесса Ольга Берггольц с необыкновенно нежным цветом лица и двумя золотистыми косами», – вспоминал Леонид Рахманов[6].

Самой же Ольге очень нравился юный поэт Геннадий Гор, поклонник обэриутов, начитанный, умный и интересный собеседник. «Вид немного шпанский, ну да ничего, – хорошенький», – записала она в дневнике от 20 февраля 1926 года.

В те же дни она впервые услышала стихи Бориса Корнилова. Читал он с нижегородским оканьем, ходил в пальто нараспашку и в кепке, сдвинутой на затылок.

Дни-мальчишки, вы ушли, хорошие,
Мне оставили одни слова, —
И во сне я рыженькую лошадь
В губы мягкие расцеловал.

Стихи Ольге понравились, но к самому Корнилову она осталась безразлична. У нее разворачивался полудетский роман с Геннадием Гором: «…а когда стояли над Невой и „ждали трамвая“, пропуская один за другим, он целовал меня все горячей и горячей, обняв крепко-крепко… Он как-то радостно и нежно хымкал, говорил нежно, взяв мою руку в свою…»

«Замедление времени» – так назовет спустя годы свои воспоминания о литобъединении и его участниках Геннадий Гор. Он был менее всего похож на своих товарищей из «Смены»: самозабвенно увлекался Павлом Филоновым, часто навещал его в мастерской, восхищался стихами Константина Вагинова и прозой Леонида Добычина. «И Добычин, и Вагинов жили и писали на периферии эпохи, слишком сложные и камерные, чтобы воодушевлять студентов и молодых рабочих. Они были писатели для писателей»[7], – признавался он в своих воспоминаниях.

«…Комсомолец Гор, в юнгштурмовке, с кожаной портупеей и пышными тогда еще волосами. Его слушали всегда с интересом, чувствуя, что это не просто красноречивый, но и чем-то особенный, одаренный юноша, и не ошиблись…»[8] – таким запомнил его Леонид Рахманов.

В тридцатые годы Гор напишет роман «Корова», в котором тема коллективизации будет решена в сюрреалистическом ключе. От нападок и обвинений в формализме его спасет Горький. Когда же в 1936 году начнутся гонения на так называемых формалистов и его имя зазвучит в газетах, Гор испугается уже не на шутку – однако успеет «эмигрировать» в жанр советской фантастики. Но во время блокады он пишет глубоко потаенные стихи о ленинградском голоде, стихи, которые будет прятать до конца своих дней. Их опубликуют только после его смерти, уже в наше время.

Геннадий Гор боялся всю жизнь. Не случайно Андрей Битов, встречавшийся с Гором в семидесятые годы, назвал свои воспоминания о нем «Перепуганный талант». «Только никому не говорите, – шептал он в дверях, вытирая платком лысину… – вот моя первая книжка. Это опаснейший формализм. Это единственный экземпляр»[9].

Судьбы поэтов «Смены» складывались по-разному. Одни уходили в детскую литературу, другие в перевод. Саянов, Прокофьев и Тихонов превратились в литературных начальников. Однажды Шкловский, по воспоминаниям Каверина, в конце тридцатых годов слушая на собрании выступление Николая Тихонова, саркастически заметил: «Жить он будет, а петь – никогда!»[10] Судьба же лучшего из них, поэта Бориса Корнилова, завершилась в 1938 году: он был расстрелян.

А Ольга Берггольц по сути еще в 1926 году предсказала свою поэтическую судьбу. Однажды на вечере Союза поэтов, который вел Корней Иванович Чуковский, она попросила у него разрешения прочесть свое стихотворение «Каменная дудка». Чуковский согласился.

Я каменная утка,
я каменная дудка,
я песни простые пою.
Ко рту прислони,
тихонько дыхни —
и песню услышишь мою.
Лежала я у речки
простою землею,
бродили по мне журавли,
а люди с лопатой
приехали за мною,
в телегах меня увезли.
Мяли меня, мяли
руками и ногами,
сделали птицу из меня.
Поставили в печку,
в самое пламя,
горела я там три дня.
Стала я тонкой,
стала я звонкой,
точно огонь, я красна.
Я каменная утка,
я каменная дудка,
пою потому, что весна.

«Чуковский очень обрадовался, – вспоминала Берггольц. – Он обнял меня за плечи и сказал: – Ну, какая хорошая девочка! Какие ты стишки хорошие прочитала! – А потом повернулся ко всем и проговорил: – Товарищи, это будет со временем настоящий поэт».

Изначально природе ее творчества было свойственно немного наивное, но счастливое принятие жизни и нового мира. Совсем скоро «как весну» она будет петь про стройки коммунизма, заводы, каналы, колхозы, дороги, Днепрогэс.

Но однажды из каменной дудки зазвучит совсем иной голос…

РАППы и ЛАППы

Группа «Смена» вместе с объединениями «Резец», «Стройка», «Красная звезда» и другими входила в Ленинградскую ассоциацию пролетарских писателей (ЛАПП). Быть членом официальной организации означало иметь возможность профессионально заниматься литературой. Но вольные собрания молодых поэтов и писателей все чаще оказываются под подозрением, их членов порой арестовывают. Даже сменовцы кажутся старшим товарищам из ЛАПП слишком свободными и независимыми. Поэтам «Смены» говорят, что их группа «перерождается», сверх меры увлекается акмеизмом, а посему нуждается в оздоровлении.

Проработкой поэтической молодежи занималась всесильная в двадцатые годы организация – Российская ассоциация пролетарских писателей (РАПП). Она могла сделать жизнь любого писателя или поэта невыносимой – о некоторых так и говорили: «инвалид литературной проработки». Одним из рапповских руководителей был Леопольд Авербах, который сыграет роковую роль в жизни Ольги.

Но «управление» литературой началось еще до РАПП, в 1921 году, тогда надзор за ней осуществлял всемогущий Лев Троцкий. «Нам необходимо обратить больше внимания на вопросы литературной критики и поэзии, – писал он, – не только в смысле цензурном, но и в смысле издательском. Нужно выпускать в большем количестве и скорее те художественные произведения, которые проникнуты нашим духом»[11].

Определение «нашего духа» и разделило литературное начальство. С первых дней своего существования РАПП претендовала на ведущую роль в руководстве советской литературой – и с каждым днем действовала всё более воинственно. Всех писателей, не входящих в ассоциацию, она делила либо на врагов, либо союзников. Подспудной же целью РАПП, как и МАПП (Московской организации), была борьба с линией Троцкого в литературе, в частности, с журналом «Красная новь», возглавляемым старым большевиком Александром Воронским. Воронский делал ставку на «попутчиков», то есть на известных литераторов, творчество которых укладывалось в русло прежних народнических ценностей. Это была своего рода калька партийной борьбы, перенесенная на литературную почву.

Московская организация пролетарских писателей, ставшая в 1928 году секцией РАПП, придерживалась наиболее радикальных классовых позиций в литературе. Журнал «На посту», который она издавала, занимал непримиримую позицию не только к «Красной нови» и Воронскому, но и к «Серапионовым братьям», которые были для нее символом всего мелкобуржуазного. И хотя стояние «На посту» продолжалось сравнительно недолго – в 1925 году журнал был распущен, – его эстафету принял журнал «На литературном посту», который издавался реорганизованной РАПП. В ее правление вошли Юрий Либединский, Леопольд Авербах, Алексей Селивановский, Александр Зонин.

«Новой» РАПП было жизненно необходимо выдвинуть из своей среды талантливых литераторов. И вот уже Либединский, написавший повесть «Неделя», признается выдающимся пролетарским писателем, а вслед за ним и Фурманов с «Чапаевым», и Фадеев с «Разгромом».

В конце 1928 года Либединский откомандировывается в Ленинград, чтобы контролировать местную писательскую организацию и провести пролетарскую чистку. Обычно эта процедура начиналась с изложения перед коллективом своей биографии. Затем надо было отвечать на вопросы, которые могли быть из любой области – политической или личной. Ольга Берггольц, которая проходила чистку вместе со всеми, по мнению комиссии, не работала на производстве и не знала жизни рабочего класса, и поэтому была из ЛАПП исключена.

Одним из тех, кто особенно нападал на Ольгу, был молодой писатель Михаил Чумандрин. Он называл ее либералкой, чуждым элементом и требовал, чтобы заодно ее исключили и из комсомола.

Чумандрин – бывший беспризорник, рабочий-прессовщик завода «Красный гвоздильщик» – попал в писатели по первому призыву ударников в литературу. Он только что опубликовал несколько очерков и был назначен одним из секретарей РАПП и редактором журнала «Звезда». Вспоминали, что как-то, явившись на заседание редколлегии и актива журнала «Звезда», где были маститые писатели: Ольга Форш и Юрий Тынянов, Корней Чуковский, Алексей Толстой и Самуил Маршак, Борис Лавренёв и Михаил Зощенко – он от неловкости крикнул им: «Здравствуйте, белогвардейцы!»

А теперь он упрекал Берггольц в отсутствии классового подхода и связи с рабочей средой.

Что ж, Ольга действительно демонстрировала широту своих взглядов. Она ходила в гости к Ахматовой, слушала ее стихи. В 1926 году ее, совсем еще юную поэтессу, направил к Ахматовой Николай Клюев. «Слушая детские мои стихи (16 лет), – писала Берггольц спустя годы в записной книжке, – сказал:

– Орел Сафо над вами, девушка.

Он еще называл меня „колосок“».

Ее возмущало отношение власти к Ахматовой: «…Слова – бог, богородица и пр. – запрещены. Подчеркнуты и вычеркнуты. Сколько хороших стихов погибло! Допустим, они не советские и, может быть, антисоветские – но что из этого? Контрреволюционного характера они не носят, зачем же запрещать их? Боже мой, какая тупость, какая реакция. Да, реакция».

Ахматовой нравятся стихотворные опыты Берггольц, она даже советует ей издавать сборник. Либединский, напротив, говорит Ольге, что она еще недостаточно зрелый поэт. Но именно он советует Ольге возвращаться в ЛАПП, и 12 февраля 1930 года она подает заявление о восстановлении.

Ее прикрепили к рабочему кружку «Красный путиловец» и восстановили в ЛАПП, что было для нее уже важно. Как ни любила Ольга поэзию Ахматовой, как ни читала, ни перечитывала Пастернака, Мандельштама и Ходасевича, – стихи для нее оставались стихами, а жизнь жизнью. И она выбрала советскую жизнь с энтузиазмом и верой в коммунизм. «Мы активно, страстно, как-то очень лично жили тогда всей политической жизнью страны, – писала она спустя годы в предисловии к сборнику стихов Бориса Корнилова, – всеми событиями в партии и так же активно и лично жили жизнью и событиями современной нам поэзии. А этих событий было в те годы много. Почти каждое из них волновало нас и вызывало споры, находило противников и последователей… Да, было много у нас тогда лишнего – был и догматизм, и чрезмерная прямолинейность, и ошибочные увлечения (так, кое-кто в „Смене“, „рассудку вопреки“, продолжал предпочитать акмеистов), – я не хочу идеализировать даже любимую молодость нашу, но не было одного: равнодушия. И к стихам своих сверстников и однокашников не были мы равнодушны. …И вот все это вместе нераздельно и прекрасно слитое – искусство и жизнь – и формировало, как и других, поэта Бориса Корнилова и откладывалось в его стихах».

Белокрылая жена

Борис Корнилов вошел в ее жизнь, когда она еще только начинала осознавать себя поэтом, а он уже точно знал, что он – поэт настоящий.

Мужчины вспоминали о золотоволосой, очень красивой девушке. «Тонкоплечая», – говорил о ней Николай Тихонов.

«…С золотисто-льняной челкой, выбивавшейся из-под красного платка, с золотисто-матовым румянцем», – писал друг юности Лев Левин[12].

А рядом с ней «коренастый парень, – таким увидела его Ольга, – с немного нависшими веками над темными, калмыцкого вида глазами» – Борис Корнилов.

Они были вместе всего два года, но имена их и судьбы оказались связаны навсегда.

Почему именно Корнилов встал рядом с Ольгой, хотя вокруг было много молодых талантливых юношей, которые ухаживали за светловолосой красавицей?

«Борис Корнилов был самым ярким из всей группы, – вспоминал Гор. – Его голосом разговаривало с читателем время, разговаривал комсомол, словно этот окончивший деревенскую школу паренек вобрал в себя и окрасил собой все, что так легко и непринужденно ложилось в его строки и строфы…

Борис Корнилов нисколько не ценил ни себя, ни свое время, которое лихо тратил на ресторанную одурь, на встречи со случайными, липнувшими к нему и к его похмелью людьми, и было непостижимо, когда и как он успевал так хорошо и много писать»[13].

Девятнадцатилетний Корнилов был уже сложившимся человеком и хорошо знал, чего хочет. То же произошло и в его отношении к Ольге: он почти сразу влюбился и стал добиваться ее.

Ей семнадцать, ему девятнадцать. «Борис, весь содрогавшийся от страсти, сжав и целуя меня, – шептал: „Моя?.. Моя?.. Хочешь быть моей? Только моей, а я – только твоим? …? И я сказала – „да, хочу“ …а он, впившись мне в губы, рукой так терзал грудь, что я кричала и выбивалась, – но он был совсем как зверь…“ – писала Ольга в дневнике.

Друг к другу их бросила юношеская страсть, жаждавшая выхода.

В автобиографии, составленной для врача-психиатра Я. Л. Шрайбера в 1951 году, Ольга вспоминала о начале их отношений: „В литгруппе „Смена“ в меня влюбился один молодой поэт, Борис К. Он был некрасив, невысок ростом, малокультурен, но стихийно, органически талантлив… Был очень настойчив, ревнив чудовищно, через год примерно после первого объяснения я стала его женой, ушла из дома“.

Они поженились в 1928 году, и первая книга стихов Корнилова „Молодость“ была посвящена Ольге.

Корнилов родился в Нижегородской губернии, в городе Семёнове, который „расположен среди мощных, дремучих лесов, невдалеке от реки Керженец, где русские бились с татарами, невдалеке от озера Светлояра, где, по преданию, затонул град Китеж, – писала спустя годы Ольга. – Там еще до сих пор некоторые верят, что в тихий вечер на берегу Светлояра можно услышать звон колоколов затонувшего города. Город жив, он только живет на дне озера… Глухие, древние, кержацкие места, описанные Мельниковым-Печерским в известной его повести „В лесах“. Здесь до недавнего времени были еще – в лесных дебрях – староверческие скиты. А предки Корнилова – крестьяне, а отец и мать – сельские учителя…“

Град Китеж будет сниться Ольге всю жизнь.

В стихотворении „Ольха“ Корнилов с нежностью писал о молодой жене.

И хочу прибавить только
К моему пропетому стиху,
Что порою называю – Ольга —
Розовую, свежую ольху.

Поселились они в доме родителей Ольги на Невской заставе. В октябре 1928 года у них родилась дочь – Ирина. Но с самого начала их общая жизнь складывалась непросто.

Ольга знала, что на родине у Бориса осталась возлюбленная, его одноклассница Татьяна Степенина. Корнилов продолжал переписываться с ней, давать обещания, что оставит жену и дочь. Ольга тайно читала эти письма, страдала и ревновала мужа к прежней избраннице. Он пил, иногда не приходил ночевать… Так мучительно шли первые месяцы их брака.

Летом 1929 года они с Борисом поехали знакомиться с его родителями. Собственно, это будет их первая и последняя поездка. Там Ольга решилась встретиться с Татьяной Степениной. „А у меня такие дела; познакомилась с Таней, – пишет Ольга 4 августа сестре. – То есть просто подали друг другу руки, и она враждебно сказала: „Шишогина“. И всё. В те 3 минуты, пока она говорила с Борькой о том, чтобы он отдал ее кольцо, а она ему – его письма, я всеми силами смотрела на нее – и молчала. Знаешь, она хороша; я мучительно забываю ее лицо, бывает так – ни за что не восстановить лица в памяти. Она превращалась в мою манию. Я была точно влюблена в нее… И конечно, я этого НИКОГДА не прощу. Понимаешь, есть такие болезни, которые залечиваются, но не вылечиваются. В данном случае – лишь залечивание. Я хочу его любить, ведь я его очень много любила, насколько помнится… А в общем… стараюсь залечить пока…“

Борис тоже был очень ревнив. Он читал Ольгины дневники, придирчиво следил за ее встречами и знакомствами. И грубое его мужское начало, бывшее на первых порах таким привлекательным, его разгульная сила через год совместной жизни стали для Ольги невыносимы. Его безудержность, пьянство – все это было и частью характера Корнилова, и одновременно нарочито разыгрываемой ролью. И, как это часто бывает у русского человека, вольница заменила собой свободу.

А Ольге хотелось иных отношений. Еще до их замужества друзья по „Смене“ предостерегали ее: „Вчера шли с Друзиным с Литкружка… Узнал, что любит меня Борис, и удивился „моему выбору“: ведь он неразвит, некультурен, мало понимает… О чем с ним говорить? Гм… Он отчасти прав. Мне хочется с ним поговорить, например, об искусстве, о жизни, о „новом человеке“, – а он усмехается и называет это „восторженностью““.

Между кормлениями дочери Ольга бегала на лекции в Институт истории искусств. Борис пытался зарабатывать, учиться, но срывался, пил.

Неизвестно, что ждало бы Ольгу, останься она женой Корнилова. В 1929 году его исключили из комсомола, Ольгу же, напротив, восстановили в ЛАПП. Пути их расходились. Да и семейная жизнь не ладилась. Современники вспоминают, что, натыкаясь на них в каких-нибудь столовках, видели, как они только изредка перебрасываются короткими фразами. Ольга то мирилась, то ссорилась с Корниловым.

Юрий Либединский, ухаживавший в это время за Марией Берггольц, писал ей 25 февраля 1930 года: „Я не доволен, что Борис и Ольга помирились. И ты не дружи с Борисом. Бывают люди, которых нужно, чтобы они были хорошие, – ласкать. А бывают – которых надо бить. Он принадлежит ко вторым. Кстати, я это понял благодаря тебе, благодаря твоим рассказам о нем. Надо, чтобы ему стало плохо, тогда он поймет, чем может быть для него Ольга и чем он сам. Мне кажется, что в интересах Оли – да и, пожалуй, Бориса – чтоб они не мирились. Ну, впрочем, это их семейные дела“.

Корнилов с его пугачевским разгулом был неприятен Либединскому как в бытовом, так и литературном плане. Но Ольга, несмотря на все размолвки, знала истинную цену таланта Корнилова и спустя несколько месяцев в письме к сестре язвительно замечает: „А Борькину книгу твой Юрочка (Либединский. – Н. Г.) зарезал зря. По глупости своей природной… Режут такой талантище, как Борис, а на страницах „Октября“ печатают архибездарнейшую поэму Уткина, прикрывая ее именем подлинно пролетарской литературы. Как люди не понимают, что это вредней и опаснее всех Борисовых книг, хотя бы лишь потому, что бездарь выдается за подлинное, что фальшивка – за настоящее искусство“.

Общая жизнь с Борисом заканчивается. Она перестает его ревновать, больше не реагирует на его загулы. В стихах из дневника она откровенно признается:

От тебя, мой друг единственный,
скоро-скоро убегу,
след мой легкий и таинственный
не заметишь на снегу.

А в автобиографии объяснила: „Я разошлась с ним просто-таки по классическим канонам – отрывал от комсомола, ввергал в мещанство, сам „разлагался“ …Разрыв с Борисом перенесла без особой травмы: была захвачена учебой и комсомольской работой в университете…“

Она предчувствует уже другую, новую жизнь. Она свободна. Дочь Иру растит мать.

…Летом 1930 года Борис уехал с киностудией „Ленфильм“ в Баку, потом в Тбилиси, а затем к родителям. Фактически это был развод, формально же они расстались только через год, когда у каждого из них уже была своя жизнь.

Но вслед он еще выкрикнет с обидой и отчаянием:

И забуду вовсе имя-отчество
той белесой, как луна, жены.

А навсегда распрощается со своей русалкой в стихотворении-воспоминании только в 1935 году.

У меня была невеста,
Белокрылая жена.
К сожаленью, неизвестно,
Где скитается она:
То ли в море, то ли в поле,
То ли в боевом дыму, —
Ничего не знаю боле
И тоскую потому.
Ты кого нашла, невеста,
Песней чистою звеня,
Задушевная, заместо
Невеселого меня?
Ты кого поцеловала
У Дуная, у Оки,
У причала, у обвала,
У обрыва, у реки?
Он какого будет роста,
Сколько лет ему весной,
Подойдет ли прямо, просто
Поздороваться со мной!
Подойдет – тогда, конечно,
Получай, дружок, зарок:
Я скажу чистосердечно,
Чтобы он тебя берёг,
Чтобы ты не знала горя,
Альпинистка – на горе,
Комсомолка – где-то в море
Или, может, в Бухаре.

Либединский и Муся: "…совпадающая со мной походка"

Юрий Либединский, откомандированный РАПП в 1928 году в Ленинград для работы, жил в гостинице "Астория", которая тогда называлась 2-й дом Советов. Его каждодневная деятельность проходила на собраниях и в разъездах. В стенограммах заседаний ЛАПП пометки: "Речь оратора прерывается. В зал входит Либединский. Все встают. Аплодисменты…"

Либединский был одним из популярных вождей пролетарской литературы. Свою первую повесть "Неделя", сделавшую его знаменитым, он посвятил Марианне Герасимовой, которую знал с юных лет. Марианна – прототип главной героини повести. "Это произведение, Мураша, писалось для тебя и во имя тебя. И те, кто будет читать его, обязаны тебе его появлением", – признавался он в одном из писем к возлюбленной. Вместе они прожили недолго, но дружба сохранилась навсегда.

Отец Марианны Анатолий Алексеевич Герасимов был участником революционного движения, писателем и журналистом, младшая сестра Валерия с двадцати лет начала писать, познакомилась с Александром Фадеевым и стала его женой.

Вдохновленная идеалами революции, Мураша Герасимова пошла работать в ОГПУ, где служила с 1923 года сначала помощником информационного отдела, а в 1931 году ее назначили начальником 5-го отделения Секретно-политического отдела. Она занималась делами советской литературно-художественной среды. Именно Герасимова вела дело тридцатисемилетнего профессора А. Ф. Лосева, который, по ее словам, попавшим в обвинительное заключение, был "идеолог наиболее реакционной (православно-монархической) и активно антисоветской части церковников и интеллигенции"[14]. В 1930 году Лосев был отправлен на десять лет на Беломорканал, где почти полностью потерял зрение, и был освобожден в 1933 году только благодаря заступничеству Екатерины Павловны Пешковой.

Пока неизвестны все дела, которые вела Герасимова, но жизнь ее сложилась трагически. Об этом еще будет рассказано.

В статье о Либединском в Литературной энциклопедии тридцатых годов о повести "Неделя" говорилось: "…намечена идея проверки и переделки человеческого материала… Основной образ, который встает перед читателем "Недели", – образ коммунистической партии: это она рубит дрова на субботнике, обеспечивает семенами крестьянские поля, защищает от кулацкого восстания город, управляет государством, воспитывает и перевоспитывает людей"[15].

Книгу после ее появления сразу же внесли в школьную программу, и старшеклассники переписывали эпиграф из повести в свои тетради и дневники: "Какими словами рассказать мне о нас, о нашей жизни и нашей борьбе!" Эта надпись начертана и на могильном памятнике Юрия Николаевича.

Рассказывает повесть об одной самой тяжелой неделе весны двадцать первого года в родном городе писателя Челябинске. Еще не кончилась Гражданская война, в городе голод, угроза кулацкого мятежа. Группа коммунистов гибнет, защищая город, жертвуя собой. Не случайно повесть и ее герой нашли отклик у Николая Бухарина, который 30 января 1923 года в газете "Правда" опубликовал статью "Первая ласточка" с высокой оценкой "Недели". Эта статья и стала предисловием к книжке Либединского.

Автор повести был принят "интеллигентными" партийцами, воспитанными на народнических идеалах, и это помогало ему подниматься по номенклатурно-партийной лестнице. Но положительная рецензия Бухарина еще отзовется на судьбе писателя в тридцатые годы.

Отношения с юной Ольгой Берггольц у Либединского были теплыми, несмотря на то, что когда Ольгу исключали из ЛАПП, Юрий Николаевич был одним из ее критиков. Он открыто ухаживал за ней, а Ольге льстило, что к ней неравнодушен вождь пролетарской литературы и что он хвалит некоторые ее стихи.

И внешне он был хорош собой: с мушкетерской бородкой и усами, красивый, стройный, и при этом уже объявлен живым классиком. Но 1 декабря 1929 года на спектакле ТЮЗа Ольга познакомила его с юной Мусей. Либединский влюбился с в первого взгляда: "…вижу и твое милое лицо с золотыми и горячими глазами, – писал он ей 22 февраля 1930 года, спустя несколько месяцев после знакомства, – прекрасное очертание твоего профиля и грубоватую и неженскую силу твоего рта <…> как ты идешь рядом со мной, как это было впервые в ТЮЗе, я так обрадовался, что у тебя приятная, совпадающая со мной походка, а ты идешь, очень стройненькая, внушающая мне почтение, почти страх".

Мусе, которая была еще школьницей, непонятно было, как отвечать на знаки внимания взрослого мужчины. А он в своих любовных признаниях объяснял ей, что теперь, как Пушкин, мечтает обрести покой и счастье в семье. И хочет быть только с ней. 18 января он записывает в дневнике: "…в этой семнадцатилетней девочке – вернее, в наружности ее – нет ничего, ни одного движения, которое было бы мне неприятно, она вся в своей простоте и некоторой отгороженности внутренней кажется мне совершенной".

Но Муся была легкомысленна, своенравна и аполитична. И Либединский чувствовал себя с ней неуютно, совсем не так, как с Мурашей Герасимовой: "Каждый раз, когда ты пишешь о революции, – я настораживаюсь", – замечает он. А в письме от 1 марта 1930 года, отвечая на ее послание, строго выговаривает Мусе: "Но есть в этом письме место, которое меня разозлило и ошеломило, это по поводу продажи картин из Эрмитажа – за границу. Да, ошеломило и разозлило, и, хотя я в прямой зависимости от тебя, и ТЫ МОЖЕШЬ НА МЕНЯ РАЗГНЕВАТЬСЯ за это, я все-таки тебе выражу свои чувства, хотя это и будто не в моих интересах.

Дело не в том, что мне не дороги картины из Эрмитажа, а тебе они дороги… Но в тоже время для меня – это не разрешается так, как у тебя получается – ВАНДАЛЫ, ВАНДАЛЫ, но ведь НУЖНА валюта.

Вандалы – милая совушка, как обидно и нехорошо слышать от тебя это слово, которое всякая шваль уже тринадцать лет говорит по нашему адресу".

Либединский, воспитанный в культурной семье врача, окончивший реальное училище, не мог не понимать ценности произведений искусства, которыми уже десятилетие бойко торговала Советская власть. Но его революционные взгляды на мораль, убеждение, что цель оправдывает средства, не позволяли ему усомниться в решениях партии.

И вот он влюблен во взбалмошную девушку, которая слушает его вполуха и не принимает его партийных истин. А Муся с простодушным и открытым взглядом на мир, свободная от всяких идеологических схем, своими утверждениями пробивала брешь в стене, которая отделяла Либединского от повседневной жизни, засыпала вопросами, обычно не долетающими до рапповского Олимпа. Может быть, именно с этим и было связано появление нового романа Либединского, где он описал собратьев-коммунистов, которые постепенно воспроизводят черты прежнего российского чиновничества, а партийная верхушка стремительно превращается в партийную бюрократию. Об этом Либединский попытался рассказать в романе "Рождение героя" и посвятил его Марии Берггольц.

Книга была подвергнута серьезной партийной критике. "Показ интимнейших переживаний отрывает писателя от классовой практики… Либединский допустил здесь ряд крупных ошибок и извращений… Сложная история окончательного преодоления в себе старым и активным партийцем Шороховым чуждых социально и враждебных политически идейно-психологических моментов сведена к образному развертыванию любви старика к молодой девушке и связана странным образом с потерей полового влечения"[16].

Товарищи по РАПП били его за правый уклон, за меньшевистский идеализм, за теорию "живого человека". Но для коммунистов это было пока еще не опасно.

Муся соединилась с Либединским 19 марта 1930 года. Скоро у них родился сын Михаил, названный Либединским в честь друга – Михаила Чумандрина. Того самого, который обвинял Берггольц в классовой чуждости и призывал исключить ее из комсомола.

Как вспоминал о нем Николай Чуковский, Чумандрин был классическим рапповцем. "Это был молодой толстяк в косоворотке, самоуверенный, темпераментный, с самыми крайними левацкими взглядами… Он не признавал русских классиков, потому что они были дворяне, не признавал переводной литературы, потому что она была сплошь буржуазная"[17]. Но друзья Чумандрина любили. Драматург Александр Штейн вспоминал его прозвище – Михаил Бешеный Огурец. Бешеными огурцами садоводы называли огурцы, лопающиеся на грядке с пушечным грохотом. Таким был и Чумандрин. Резал на собраниях правду-матку в лицо, в том числе и любимому другу Либединскому, в честь которого назвал своего сына Юрием.

Он был человеком догмы, и жизнь пытался подогнать под догму. "Однажды, подвыпив, расплакался и сказал, что многие считают его слишком примитивным, – писал Штейн, – а ведь он – интеллигент до мозга костей. Учтите, это было время, когда слово "интеллигент" еще было полубранным, и многие завидовали Мишиному пролетарскому происхождению"[18].

Брак Муси Берггольц и Юрия Либединского продлился десять лет. Это были годы, насыщенные огромным количеством драматических событий как в стране, так и в семье. Не все смогли вынести главные вызовы времени. Под грузом испытаний распалась семья Либединских. Но эта история – впереди.

"Республика, работа и любовь…"

Есть блуд труда, и он у нас в крови…

Осип Мандельштам

1929 год был объявлен в СССР годом Великого перелома. И жизнь Ольги Берггольц переломилась вместе со страной. Всё дальше уходит она от семейной "обывательщины", от Бориса Корнилова. Все ближе ей энтузиазм строек, о которых каждый день говорят газетные заголовки. Теперь для нее несомненный авторитет – Юрий Либединский. В дневнике она отмечает противоречия эпохи, но мгновенно находит объяснение своим сомнениям, которое ей подсказывают старшие, более опытные товарищи. "Пятилетка – и почти голод. Коллективизация – и расправа с хлебозаготовителями. Но последнее объяснимо. Надо читать газеты. Надо не поддаваться стонам Ахматовой и др. Надо работать и писать о работе, трудностях и радости нашей стройки".

Ритм истории и ритм собственной судьбы ложится как строки стихов. Юность страны рифмуется с собственной юностью и завораживает целое поколение. Это они – строители новой жизни, и они вынесут любые испытания. Раз им не повезло отличиться на Гражданской войне, они совершат рывок, который приведет всю страну к счастью. Главное, чтобы не мешали враги.

И страна превращается в огромную стройку, где все радости прежней жизни объявляются обывательскими, нэпмановскими или кулацкими. В обстановке всеобщего энтузиазма Ольга все больше тяготится безалаберным и пьющим мужем.

Она учится в Государственном институте истории искусств. "Это было очень колоритное учреждение, – вспоминала она, – там учились в основном нэпманские сынки и дочечки, затем какие-то студенты-волосатики, главным образом "убежденные идеалисты", "философские интуитивисты", поклонники Лосского, Бергсона и, конечно, Фрейда… Нас, комсомольцев, в ГИИ было очень мало, и мы приняли на себя всю, так сказать, тяжесть борьбы с "накипью нэпа"". Потом Ольга уже говорила об этом "колоритном" учреждении по-другому, отдавая должное талантливым людям, которые ее окружали. "Шкловский вообще говорил о чем придется, главным образом о кино, о гениальности Эйзенштейна, Пудовкина, выпускавших тогда одну картину за другой. Шкловский начинал свои лекции словами: "Знаете, что я вам скажу…" – и говорил так, что мы теряли смысл начала речи, когда приближался ее конец, потому что были опьянены ее великолепным содержанием", – писала Ольга в автобиографии.

После расформирования института как не соответствующего новой идеологии всех комсомольцев, в том числе и ее, перевели на филологический факультет Ленинградского университета, где она встретила начинающего студента-словесника Николая Молчанова.

Он с первого взгляда ей понравился. Молчанов отвечал всем ее представлениям об идеальном советском человеке. Он был аскетичный, честный, порядочный и настоящий комсомолец. Именно такого мужчину Ольга хотела видеть рядом с собой. "Донской казак по происхождению, высокий, удивительно ладный, он был необычайно, строго и мужественно красив, и еще более красив духовно", – писала она в автобиографии.

Он не сразу пошел на близкие отношения. Сопротивлялся, хотя тоже был влюблен. Но считал, что, когда строится социализм, не время для семейной жизни, все личное должно отступить на второй план. Однако Ольга победила.

"Да, собственно, моим первым шагом было то, что я сошлась с Николаем, – записывает она в июне 1930 года. – Сознательно добивалась этого. Все время хотелось его ласк и поцелуев. Иногда я просто болела им. Его брови меня мучили, и то, когда он, которому я по плечо, шел рядом, и руку мне стискивал – ну, умри, а целуй, а будь моим! Сознательно не разбиралась в "чувствах"… Сознательно отмахивалась от того, что он с кем-то жил или живет, от вопроса о его "прошлом" – в общем, такое "сознательное бессознание". И кое-что в этом я считаю плюсом, а не минусом".

А 1930 год начинается с рокового постановления ЦК ВКП(б) "О темпе коллективизации и мерах помощи государства колхозному строительству". На ОГПУ возлагается организация так называемого раскулачивания.

В столыпинских вагонах везут в Сибирь и на Крайний Север сотни тысяч раскулаченных крестьян с семьями. Едут миллионы трудолюбивых крестьян. Часть из них пополнит число рабов на стройках социализма, часть высылается в лагеря. Дорогу выдерживают только самые сильные. Умирают женщины и дети. Но это никого не останавливает. "Повсюду одно, – пишет очевидец. – Развороченный муравейник. Поезда с раскулаченными идут в Казахстан, вербовщики ищут новых рабочих, соблазняя парней хлебом и сахаром"[19].

Взрывают церкви – считается, что именно православие идейно поддерживает крестьянство. И последствия раскулачивания очень скоро дадут о себе знать: голодом будет охвачено полстраны.

Летом 1930 года Ольга отправляется на преддипломную журналистскую практику в газету Владикавказского окружкома ВКП(б) "Власть труда". Объезжает города и аулы, пишет о ходе коллективизации. С тоской и нежностью вспоминает Корнилова, думает о далеком Коле Молчанове, о своем будущем: "Я должна, я буду писать настоящие, хорошие стихи!.." Для нее стихи – фактор борьбы и строительства новой жизни. Это время, когда ей кажется, что она на гребне удачи.

Ольга колесит по стройкам Северного Кавказа, и перед ней разворачиваются тяжелые картины жизни и быта местных жителей: "…Колхозов нет. Продовольствия нет, живут впроголодь, строится дорога Шатой – Шарой, эта дорога свяжет горную Чечню с окружным центром, строится на 50 % за счет населения. Работа должна быть приостановлена вследствие полного отсутствия продуктов. Послали письмо чеченскому окружному ВКП, крайисполкому и центральному совету автодорог. Население просило оказать поддержку". Их же – газетчиков, людей из центра – кормят, обихаживают…

В горном селе Ольга встречает человека, у которого отняли все, раскулачили, хотя он был известный в крае партизан, участник Гражданской войны. "У него какая-то пришибленная покорность, и мне стыдно перед ним", – пишет она, но уговаривает себя, что это временные трудности, что надо терпеть и верить в лучшее.

Она всецело захвачена строительством Гизельдонской ГЭС в Северной Осетии. В ущелье Кавказа тысячи людей вгрызаются в горную породу, чтобы построить туннель. И хотя в дневнике Ольга отмечает ужасные условия работы, отсутствие у строителей даже необходимого питания ("начальники берут себе буханку. Приходит 3-я смена 8 человек, просят хлеба. Нач<альник> отдает буханку – полтора дня смена питается буханкой…"), она полна небывалого восторга. И пусть начальник строительства со смехом говорит ей, что если люди не поедят, то они "обижаются", но, именуя всех строителей энтузиастами, она внутренне отрешается от понимания истинной цены строек коммунизма.

Так Берггольц знакомится с первыми шагами индустриализации.

Ольга тогда и представить не могла, что почти все начальники и инженеры как ГЭС, так и других объектов, с которыми она встретилась в то лето, сгинут в конце тридцатых годов. Энтузиасты сталинских строек навсегда исчезнут в тюрьмах, ссылках, лагерях…

Вернувшись в Ленинград, Ольга добивается того, чтобы их вместе с Николаем Молчановым по распределению отправили в Казахстан корреспондентами газеты "Советская степь". В Казахстане идет массовая насильственная коллективизация. Через несколько лет Ольга напишет повесть "Журналисты". Там не будет даже намека на трагическую реальность, которая открылась ей в те дни. Тем не менее эта повесть сыграет страшную роль в жизни Берггольц. В конце тридцатых годов ее книга будет фигурировать в ложных обвинениях и на допросах Ольги и ее товарищей, хотя на момент публикации все выглядело абсолютно безобидно.

Главный герой повести – журналист Михаил Якорев, печатающийся под псевдонимом Банко. Прототипом его стал Леонид Дьяконов (Анк), сотрудник газеты "Кировская правда", двоюродный брат Николая Заболоцкого. Главная героиня Тоня Козлова, мечтающая стать "Ларисой Рейснер реконструктивного периода", едет по призыву комсомола работать в одну из среднеазиатских республик. Третий герой повести – комсомолец Павел Калганов, влюбленный в Тоню, – был написан с Николая Молчанова. Наивный рассказ о дружбе трех журналистов создавался не без влияния классической литературы, Ольга ее знала и любила. Комсомольский журналист Банко был наделен печоринскими чертами и потому выглядел наиболее убедительно, но остальные герои обрисованы достаточно схематично. На это указывала и критика, и Николай Молчанов, которому повесть Ольги не понравилась.

И все-таки они вместе пережили в Казахстане общее чувство счастья, о котором Ольга Берггольц рассказала в неоконченной второй части "Дневных звёзд". Глава об этом должна была называться "Вот так мы войдем в социализм".

Тогда им всерьез казалось, что социализм воссияет перед ними, как когда-то Христос воссиял перед апостолами. Вера их укреплялась с каждым днем, и в газете они старались проводить линию партии. Но не могли они закрывать глаза и на ужасающую практику раскулачивания, с чем сталкивались как журналисты, хотя в официальной пропаганде это называлось борьбой с "отсталостью" и "бюрократией". И от того, что ни с нищетой и бесправием населения, ни с бесхозяйственностью местного партаппарата ничего нельзя было сделать, Ольгу порой охватывал "ужас неверия".

О такой растерянности говорит неотосланное Ольгино письмо к Либединскому, где она обращается к нему как к старшему товарищу и коммунисту в надежде, что он разрешит ее сомнения.

"…Юра, сейчас у меня с тобой как бы закрытое партсовещание. Ты знаешь, ни Муське, ни маме, ни другим я никогда не пишу полной правды… Но тебе должна сказать всё. Ты коммунист, мое руководство, и ты должен знать о вещах так, как знают о них коммунисты. Вот теперь в газете я знаю, что многое "замалчивают", многое мы не печатаем, многое не говорим, – это правильно, это так и надо, и всю правильность и колоссальное значение мозга революции – партии – я оценила только сейчас в полной мере. Так вот, Юренька. Работать тут очень тяжело. В редакции и Казахстане. Ты только подумай – ни по одному показателю Казахстан не дает 100 %. Все заготовки идут позорно. На грандиозном строительстве – Турксиб сквозь кинофильмы, стихи и прочее казалось таким прекрасным – столько безобразий, головотяпства, оппортунизма, что голова кругом идет. В день сжигают по нескольку паровозов. Какая-то круговая порука безответственности. В краевых конторах сидит порядочное число "жлобов". Например, хлопковая посевная. Уж чего, кажется, важнее. Подготовки к севу – ни к чёрту. Заготовительный план реализован с начала кампании на 43 %. И т. д., и т. д.

Верно, сдвиги и достижения тоже колоссальные, особенно если их соизмерить не то что с царским Казахстаном, но с тем…" Далее письмо оборвано.

На Кавказе Берггольц видела "достижения" социалистической индустриализации. Теперь перед ней разворачивались картины сталинской коллективизации.

В то же время Ольга впервые столкнулась с механизмом идеологической пропаганды, которая оправдывала беспощадные методы строительства социализма. Между собой друзья, несомненно, вели диспуты о том, что великая цель оправдывает любые средства. Пытались прикидывать в цифрах, сколькими жизнями можно было бы обойтись, думали даже о процентах подобных издержек. Но эти разговоры велись до тех пор, пока можно было вслух говорить на подобные темы. Да и ответ партии был известен: надо терпеть, надо принимать указания начальства без ропота и протеста.

Они – молодые журналисты – так и делали. Возмущались приписками и очковтирательством, но в итоге писали то, что от них требовалось. Себя не жалели. Работали по шестнадцать часов в сутки, жили в промерзшей редакции, спали на столах. От сизифова труда журналиста в глубинке Ольга едва держалась на ногах. Сославшись на необходимость встречи с дочкой, она едет в Ленинград. Молчанов остался в Алма-Ате.

"Такие девушки бывают только в сказке…"

В 1930 году у Ольги выходит книга рассказов для детей "Зима-лето попугай", которую издал в своей детской редакции Самуил Маршак. Он и познакомил Ольгу с приехавшим в Ленинград 20 сентября 1931 года Максимом Горьким. Пролетарский писатель планировал создание новых перспективных проектов, одним из которых должно было стать издательство "Детская литература".

Его "оруженосцем" в Ленинграде был один из руководителей РАПП Леопольд Авербах, который, как родственник зампреда ОГПУ Генриха Ягоды, был вхож в кремлевские и властные коридоры. Отец Авербаха был директором гостиницы "Европейская", где часто проходили писательские встречи, которые обычно заканчивались в ресторане гостиницы.

По воспоминаниям Вениамина Каверина, Авербах был "маленького роста, в очках, крепенький, лысый, уверенный, ежеминутно действующий – трудно было представить его в неподвижности, в размышлениях, в покое"[20].

Говорил Авербах энергично, напористо, но речь его была соединением пустот. Он жонглировал мнимыми понятиями, заговаривая слушателей. Он сбивал с ног своей уверенностью, что общими усилиями они создадут новых Шекспиров, научат писать, как Федин.

Он был невероятно технологичен, практичен. Каверин вспоминал: как-то на встрече в "Европейской" Авербах выступал перед писателями-попутчиками, среди которых были Зощенко, Слонимский, Шкловский, и говорил с ними так, как будто у него, автора торопливых статей, посредственного литератора, была власть над настоящими писателями.

В огромном письме Николаю Молчанову от 23 сентября 1931 года – несколько страничек, плотно исписанных яркими зелеными чернилами, – Ольга в подробностях и не без гордости расскажет, что произошло с ней в те летние месяцы в Ленинграде.

"Потом приехал Авербах… По приезде он сразу проявил максимум заинтересованности ко мне. Мы с ним сразу подружились. Ходили, разговаривали, ужинали в Европейской и т. д. Колька, что это за человек, наш Князь! Интересно, что ему 28 лет! А человек два раза был на нелегальной работе в Германии и Франции, его там били, выслеживали и т. д. Да всего не расскажешь. Ведь он, кроме того, член первого ЦК КСМ, организатор его и т. д. В общем – князь, князь. И (деталь) потом вдруг еще открылась его сторона, вдруг (?) говорит: "неделями тянет к револьверу" и т. д. <…> Ну ладно, потом приезжает небезызвестный тебе Горький. Маршак тянет меня к нему насчет "Костров"[21]. Идем, долго говорим (больше я, чем Маршак). Спорим. Горький заинтересован, заражен. Пишет рассказ о Ленине, воззвание относительно "Костров". Колька, Горький до того милый, хороший парень, что я просто обалдела. Сидела с человеком, который написал "Клима Самгина", и чувствовала себя лучше, вернее, непринужденнее, чем с Авербахом. Тоже, если писать, книжку надо.

Вечером, после рабочего театра, едем к Горькому ужинать. Зашел разговор о фольклоре, Юрий попросил спеть частушки. Я запела и пела под общими восторгами и просьбами полтора часа. На другой день всем окал, какая есть хорошая девушка, умная и т. д. Сказал, что обязательно я должна прийти к нему, – он будет какие-то капитальные труды по народному творчеству издавать, говорит, что я должна обязательно участвовать, реализовывать свои частушки и пр. В общем, ребята продолжают говорить с каким-то благоговением об отзывах Горького обо мне.

Сегодня с золовкой А. М. (очень хорошая, а сынок его ба-алда!) была у В. В. Лебедева[22]. Фраер. Потом завтраками у А. М. Потом поехали в музей ГПУ. Ох, Николка! Какую кучу гадов и мы уничтожили, и сколько еще ее есть, жуть берет… В общем, я была потрясена. Потом мы поехали в ТЮЗ. Была "Хижина дяди Тома" – такое безобразие, что я отупела <…> Э, да за ТЮЗ нужно взяться – во как. Ведь у них даже Франции нет. Перевальцы какие-то, гуманисты, ребят портят, мать их… и вот, очевидно, от этого у меня такое мрачноватое настроение.

Впрочем, нет, – раздражает неопределенность положения. Авербах и Горький считают, что "Костры" настолько мировое дело, что ему нужен особый руководитель. Между прочим, Горький сказал, что это должно быть особое издательство и что он все сделает для этого.

И вот Авербах и Горький решили, что они отзовут меня – и тебя. Через Ц. К. ВЛКСМ. Сейчас же. И вот это-то меня и мучит. С одной стороны, я определенно знаю, что я по-настоящему нужна здесь, для того, чтобы сделать большое настоящее дело. Людей для этого дела нет. Маршаку доверить его – нельзя (подчеркнуто Берггольц. – Н. Г.) при всем его энтузиазме. И в ЛАППе дела – до черта, ЛАПП, оказывается, – слабая организация, а ребята в то же время растут так, что голова кружится от успехов.

А с другой стороны, как же бросить З. К.[23]? Колька, очень странное дело, ведь тосковала о Ленинграде в Алма-Ата, а приехала – буквально не терпелось ехать работать обратно. Что ж, теперь погастролировала, и в кусты? А орден[24]? После того, сколько о Казахстане рассказано, как только почувствовала в себе силы для настоящей работы – так… что же получается, Коля? Я в нерешительности. Основное настроение – Казахстан до марта. Но – отзыв? Но – в марте, возращение мое не имеет смысла. Надо положить начало новому издательству, большое дело начать – сейчас.

Но самое основное – ты. Ведь я хорошо помню твой вопль: "В Ленинграде что мне делать?" Это, конечно, и верно, и неверно, очень неверно. Работы много – до черта, Колюша. И – я хочу быть там, где ты. Я… теряюсь без тебя, свет мой!"

Ольга, несмотря на горячее чувство к Николаю, не может пройти мимо огромных перспектив, которые открывают перед ней Маршак, Горький и Авербах. При этом у нее уже появляются начальственные нотки "нового человека", который не может "доверить" Маршаку руководство детской литературой. Заметим, Ольге только двадцать один год, и она еще не так много написала. Но непомерные похвалы делают свое дело: она принимает многообещающие предложения и входит в круг советской богемы.

Попутно она изобретает способ вытянуть Молчанова из Казахстана. С этого момента можно четко проследить, как Николай, будучи абсолютно честным и самостоятельным человеком, попадает под напор ее сильнейшей воли. Принимать решения теперь станет она, и так будет до его смертного часа в блокадном Ленинграде. Но в творчестве всё было иначе: тут он всегда – самый главный и строгий ее судья.

Однако пока она ничего изменить не может. Хотя все в один голос обещают ей вызвать Николая в Ленинград, дело стопорится. Возможно, потому, что тот, от кого это зависит, имеет на Ольгу свои виды.

Авербах заверил Ольгу, а та в свою очередь Молчанова, что ему будет послан вызов из ЦК. Но вызов все не приходит, и Молчанов начинает подозревать Авербаха в том, что тот умышленно держит его вдали от Ольги. И подозрения эти не лишены оснований: именно тогда у Берггольц завязывается роман, который очень льстит самолюбию начинающей поэтессы.

Авербах был чрезвычайно влиятельной фигурой не только в литературном, но и в политическом мире. Не случайно Ольга и Николай называли его между собой в письмах "князем".

В конце 1931 года Молчанов пишет Ольге: "Последние события совершенно перевернули дело. Авербах таки оказался сукой. Может, это сильно сказано, но факт тот, что его информация не отвечает действительности. От 23-го послана не телеграмма Постышева, а вторичный отзыв – вялый и глуповато написанный. Этим отзывом да запросом характеристик и исчерпывается наше дело в крайкоме".

Свою журналистскую жизнь Ольга продолжает на заводе "Электросила", где до августа 1933 года работает редактором комсомольской страницы заводской многотиражки. По предложению Горького она начинает писать историю завода. Горький писал ей вдохновляющие письма, однажды сказал о ней фразу, которую передали ей: "Такие девушки бывают только в сказке, это же фантастика…"

А Молчанов так и не получил вызова и в феврале 1932 года прямо из редакции казахстанской газеты "Советская степь" был призван в армию. Прослужил он всего семь месяцев. Ненадолго ему удается приехать в Ленинград, и, когда Ольга оформила свой развод с Борисом Корниловым, они смогли с Молчановым официально пожениться.

Однако и флирт между Авербахом и Берггольц время от времени возобновляется. Даже после того, как в апреле 1932 года вышло знаменитое постановление о роспуске РАПП и Авербаха отправили на работу секретарем Орджоникидзевского райкома ВКП(б) Свердловской области, что по сути означало мягкую ссылку, он часто наезжал в Ленинград. "Мы с Ольгой Берггольц, – вспоминал Лев Левин, – обычно встречали его на вокзале, ехали в гостиницу "Астория" (тут ошибка памяти, гостиница "Европейская". – Н. Г.), где у его отца был постоянный номер… Запомнились веселые автомобильные поездки втроем в Петергоф, Сестрорецк, Павловск или на острова"[25].

Связь с Авербахом сыграет в судьбе Ольги Берггольц роковую роль. В апреле 1937 года он будет арестован. Его арест скажется и на ее судьбе.

"Слеза социализма"

Если ж кто угрюм и одинок,
вот мой адрес – может, пригодится? —
Троицкая, семь, квартира тридцать.
Постучать. Не действует звонок.
Ольга Берггольц

В конце двадцатых годов ленинградские творческие работники решили в складчину построить жилой дом на улице Рубинштейна[26], недалеко от Невского проспекта.

Официально он носил название "Дом-коммуна инженеров и писателей", а коммунары называли его "Дом радости". Строился он с 1929 по 1931 год и вначале полностью удовлетворял представлениям коммунаров о новом быте. Но между собой жители дома вскоре стали называть его "Слеза социализма". Оказалось, что сооружен он был ужасно. Один из его обитателей – драматург Александр Штейн вспоминал: "Сергей Миронович Киров заметил как-то, проезжая по нашей улице им. Рубинштейна, что "слезу социализма" следует заключить в стеклянный колпак, дабы она, во-первых, не развалилась и дабы, во-вторых, при коммунизме видели, как не надо строить. Название родилось, очевидно, и по прямой ассоциации: дом протекал изнутри и был весь в подтеках снаружи по всему фасаду"[27].

"Мы вселились в наш дом с энтузиазмом, – писала Ольга спустя годы, – и даже архинепривлекательный внешний вид "под Корбюзье" с массой высоких крохотных клеток-балкончиков не смущал нас: крайняя убогость его архитектуры казалась нам какой-то особой строгостью, соответствующей времени… Питаться можно было только в столовой, рассчитанной на 200 мест. В нем была коридорная система, отсутствовали кухни (одна общая), душевые располагались в конце коридоров. Санузлы были, но по одному на этаже".

Большую часть первых жильцов коммуны составили близкие Ольге друзья и приятели: Михаил Чумандрин, Юрий Либединский с Мусей, Савва Леонов, Александр Штейн, Петр Сажин, Ида Наппельбаум с мужем – поэтом Михаилом Фроманом.

"В доме было шумно, весело, тепло, двери квартир не запирались, все запросто ходили друг к другу, – вспоминала поэт Ида Наппельбаум. – Иногда внизу в столовой устраивались встречи с друзьями, с гостями, приезжали актеры после спектаклей, кто-то что-то читал, показывали сценки, пели, танцевали. В тот период впервые после суровой жизни последних лет военного коммунизма стали входить в быт советских людей развлечения, танцы, елки…"[28]

Сначала в дом въехали Либединский с Мусей, у которого было куплено здесь три квартиры: одна для жилья, другая – творческая мастерская, а третью передали Ольге и Молчанову. У Муси рос маленький сын Михаил, с которым она никак не могла научиться управляться.

На обрывке, явно вырванном из дневника, сохранившемся в домашнем архиве, читаем странное признание Ольги от июня 1932 года, относящееся к сестре: "Меня охватывает щемящая – вот именно щемящая жалость к ней, к Муське, которая похожа на принцессу с соломенными ногами и глиняными руками, к Муськиному заморенному сыну, и в тоже время ненависть, такая, что не могу на них смотреть, – дикая, грубая…"

Что значила эта жалость, переходящая в ненависть? Ольга и сама понимает, что это нечто "дикое" в ней. Может быть, дело в том, что в эти годы особенно остро проявляется в ней отторжение от родового и бытового. Все, что связано с собственным детством, семьей, кажется ей мелким, жалким и убогим. С тем же раздражением она нередко бросается на мать, которая живет с ними, воспитывая Ольгину дочь Ирочку. С начала тридцатых годов Мария Тимофеевна уже в разводе с Федором Христофоровичем. Детское преклонение Ольги перед матерью, сострадание уходят навсегда. Она пишет о ней как о вечно ноющей, заглядывающей в глаза, неумелой и нелепой. Винит себя за эти слова, но все равно обижает мать.

Неумелые, слабые, несобранные – такой видится ей теперь родня не только со стороны Берггольцев, но и молчановская, которая раздражает ее домашним эгоизмом и отсутствием больших целей.

Таким же было у Ольги и отношение к быту. Он казался излишним, тяготил. Именно поэтому дом на Рубинштейна поначалу так соответствовал ее представлениям о правильной жизни. Но житейская проза оказалась для ее ниспровергателей тяжелым испытанием. Быт переламывал не только любую идейность, но и тех, кто с ним боролся. Отсюда вся избыточная роскошь писателя-босяка Максима Горького, парижский автомобиль и костюмы Маяковского, собрание антиквариата в послевоенной квартире Берггольц. И как естественно и просто относились к быту люди – такие как Ахматова и Пастернак, – для которых материальная сторона жизни не была предметом ни борьбы, ни мучительных размышлений! Ольга научится это понимать и чувствовать гораздо позже, когда пройдет через многочисленные соблазны и искушения.

Но пока жизнь идет в русле ее коммунарских представлений. Вот она подает заявление о вступлении в партию на заводе "Электросила", а ей только двадцать два года. Ее завод, который она любит всем сердцем и считает своим, вместе с иностранными инженерами выпускает генераторы для гидроэлектростанций. В конце 1932 года в строй входит Днепрогэс, и Ольга чувствует себя участником большого общего дела, частью страны.

У них с Николаем рождается девочка: "…сероглазая дочка. Майка, – писала Ольга 3 октября 1932 года. – Я очень рада, что ребенок и что девочка. Я наполнена материнством до отказа. Когда я кормлю ее, мне кажется, что я перебираю ушами, как кошка, и шевелю хвостом… Она доставляет мне фактом своего существования – невероятное наслаждение. Приятно смотреть на ее уродливость, гримасы, даже на облезающую кожицу…"

Жизнь можно было бы считать вполне счастливой, если бы Николай Молчанов, в декабре 1932 года вернувшийся из армии, был здоров. Однако его комиссовали из-за тяжелой формы эпилепсии, которую он получил в результате контузии, – на учениях рядом с ним разорвалась граната.

Он пришел в новый дом, когда Ольга уже родила дочку. Но с рождением ребенка жизнь в коммуне, где всё на виду, тяготит Ольгу. "Звукопроницаемость же в доме была такой идеальной, что, если внизу, на третьем этаже… играли в блошки или читали стихи, у меня на пятом уже было все слышно вплоть до плохих рифм. Это слишком тесное вынужденное общение друг с другом в невероятно маленьких комнатках-конурках очень раздражало и утомляло".

Со временем жильцы научились готовить себе еду на примусах в ванных комнатах. Нашлось применение и открытому солярию на крыше дома – его использовали для сушки белья. Так мечта о безбытной жизни трансформировалась в реальность.

Последствия сплошной коллективизации не замедлили сказаться и на жизни города. Голод и отсутствие товаров – одежды, обуви, мебели, любых хозяйственных мелочей – вот к чему привела коллективизация.

Ответственность за чудовищное положение деревни Сталин возлагает на "враждебные кулацкие и вредительские элементы, которые, проникая в колхозы в качестве счетоводов, завхозов, кладовщиков, бригадиров, нередко и в качестве руководящих работников правлений колхозов, занимаются вредительством, портят машины, сеют с огрехами, расхищают колхозное добро, подрывают трудовую дисциплину, организуют воровство семян, тайные амбары, саботаж хлебозаготовок"[29].

Ольга слушает речь Сталина и записывает в дневнике: "Как говорится – не подкопаешься. Ясно, МУДРО, мужественно и просто. Будем работать стиснув зубы, преодолевая раздражение на то, что нет молока и жиров не то что для себя, а и для детей. Да, будем работать – иного выхода (слово не то) – нет".

И снова уговаривает себя: "Ничего, справимся. Но волю к жизни надо иметь большую…"

Но и личная жизнь требует от нее не меньшей воли.

25 июня 1933 года в местной больнице умирает от обезвоживания ее девятимесячная дочь Маечка. Это случилось на даче недалеко от станции Сиверской. Ольга и годы спустя не забудет это место, навсегда оставшееся для нее трагическим:

На Сиверской, на станции сосновой,
какой мы страшный месяц провели,
не вспоминая, не обмолвясь словом
о холмике из дерна и земли.

"Когда мы несли Маечку, – писала Муся в письме Либединскому, – шли через поле, и лесок был рядом… Мы поставили гроб на плечи и несли ее, мы несли ее на руках, оберегая от толчков, переходя через канавы". И спустя несколько страниц: "Ольга стала такая нервная, просто вся дрожит. Говорит, Николай плачет, бредит Майкой".

Четыре дня – бессонница и жалость.
Четыре дня Республика сражалась
за девочку в удушье и жару,
вливала кровь свою и камфару…
Я с кладбища зеленого иду,
оглядываясь часто и упорно
на маленькую красную звезду
над грядкою сырого дерна…
Но я – живу и буду жить, работать,
еще упрямей буду я и злей,
чтобы скорей свести с природой счеты
за боль, и смерть, и горе на земле.

Над могилой Маечки Ольга Берггольц ставит красную звезду. Она клянется Родине, что сможет свести "с природой счеты". Как это возможно? Окажется, что возможно. Слово уже сказано, написано и напечатано.

"И как странно я живу! – подводит итог Ольга тем страшным дням. – Ирина, Николай, самое дорогое – ежеминутно хочет уйти от меня, – как бы предчувствуя самое страшное, пишет она в дневнике. – А Майки уже нет… Но ведь так у всех, такая жизнь и есть, рождение – гибель – рождение, это ее "основная жила", обрастающая дипломатией, социальными категориями, литературой. Как надо быть проще, животней что ли, и (ведь) чем выше интеллект, тем животней человек!"

И жизнь действительно, словно сопротивляясь ее идейным устремлениям, становится насквозь физиологичной. Ольга часто лежит в больницах. Аборты и выкидыши теперь становятся непрерывными. Это какой-то страшный физиологический морок, из которого на десятилетие ее не выпускает жизнь. Это не она сводит счеты с природой, а природа бьет и бьет ее.

Болеет старшая дочь – Ирочка. У нее осложнение после ангины – эндокардит. Припадки эпилепсии у Николая. "Нет, никто, никто, только он. Как он улыбается, еще не придя в себя, и тянется ко мне – откуда-то из тьмы припадка. Лицо у него, как у Святого, и хочется заорать или умереть".

Казалось бы, несчастья должны еще больше сблизить любящих. Но Николай вернее видит реальное положение дел в стране. Он понимает, что жизнь людей с каждым годом становится хуже. Ольга же, хоть и мучается вопросами и сомнениями, но упорно продолжает убеждать себя: надо все вытерпеть – и новая жизнь непременно наступит.

"Меня вывезет жизнь…"

В начале тридцатых годов Ольга Берггольц работает в издательстве "Детская литература" вместе с Маршаком, пишет стихи, прозу, детские рассказы. Ее повесть "Углич", написанную по заданию Маршака, прочел Максим Горький.

25 октября 1932 года он отечески наставлял ее: "Прочитал Вашу книжку. Славная, задорная, но – впечатление такое, что Вы торопились. Нередко чувствуешь, что на этой странице – недосказано, а здесь автор слишком бегло описал фигуру, там – недоконченное – недописанное лицо… Всегда очень важно первое впечатление читателя, первая фраза книги: это важно, как в музыке первые такты, как в картине – решающая краска. Вы начали книгу диалогом, что всегда создает впечатление эскизности, и это – очень старый, избитый прием. "Стой! – вскричал седок". Читатель сначала хочет видеть, каков седок, извозчик, лошадь, какова – улица, погода. Вам необходимо взяться за дело серьезно, у Вас есть хорошие данные. Вы зорко видите, немало знаете. Но – Вам не хватает языка для того, чтобы одевать материал Ваш красиво, точно и прочно. Так-то, сударыня! Получили трепку"[30].

В дневнике она с восторгом пишет: "27 октября. Приехал Маршак и говорит, что Горькому понравился "Углич"… Горький сказал, что много срывов и т. д., но что, безусловно, талантливо… Писатели, написавшие плохие книжки, – утешаются, когда только слышат магическое слово – талантлив. Я знаю, что я талантлива, иногда я думаю, что только я это как следует знаю. Но все, что я писала до сих пор, – было почти плохо. "Глубинка" в какой-то мере слабее "Углича", и в дальнейшем я в основном пойду по линии "Углича". …Говорят, что Сталин сказал – "для нас писатель важней, чем строитель танков, потому что танки – орудие смерти и разрушения, а писатель – делатель человеческих душ, человеческая душа – дороже танка…""

Ольга пересказывает слова Сталина на закрытом собрании писателей. Они уже стали легендарными и передаются из уст в уста, переиначиваются, в них слышатся разные смыслы. На самом деле на вечере 26 октября 1932 года в доме Горького Сталин, в ответ на реплику Ворошилова о производстве машин, танков и авиации, сказал, что "производство душ важнее вашего производства танков". Эти слова о "производстве душ" смутили даже Корнелия Зелинского[31], записавшего хронику того вечера.

При всем том Ольга смотрит на свое место в литературе достаточно трезво. 21 сентября 1933 года она пишет: "В литературе ко мне относятся, конечно, несерьезно. За исключением разве "Молодой гвардии". Я стою на глубоком отшибе от плеяды признанных – Корнилов, Прокофьев, Гитович и др. Имя мое упоминается только когда говорят о детской литературе. Обо мне ходят анекдоты как о приспособленке. Высмеивают мой "энтузиазм", "увлечение заводом". Сегодня Б. Корнилов сказал – "что я слыхал, будто бы у тебя было где-то напечатано стихотворение:

Лаской вымолила у Вани я,
Чтоб вступил он в соревнование"?

Пускай. Торопиться нельзя, нельзя выказывать желание "признания" – ни словом, ни делом. Я иду честным и очень трудным путем. Я буду заниматься историей завода, буду отдавать ей свою лучшую энергию, то мизерное пока еще мастерство, которое у меня есть, буду работать над "проблемными" рассказами, над "женскими стихами", над детскими книгами. Меня вывезет жизнь, мое нелитературное участие в ней, моя принадлежность к партии. Я не сомневаюсь в том, что я талантлива. У меня нет культуры, нет жизненной закалки, нет глубины ума. Все это будет. Я сделаю книги, нужные и любимые теми, кто будет их читать…"

Вера в то, что в литературу ее выведет "принадлежность к партии", которая для немалого числа писателей стала жизненным кредо, для Ольги превратится в ту бетонную стену, о которую она будет биться головой всю вторую половину жизни.

Теперь, когда разогнана РАПП, руководство литературой, как кажется многим, возьмут на себя не авербахи, киршоны и либединские, а сами писатели и серьезные люди из партийного руководства.

Готовится Первый съезд писателей, который предваряет поездка писателей на Беломорканал.

Эту поездку, организованную чекистами, возглавляет Леопольд Авербах. Он близко связан с Генрихом Ягодой, поэтому владеет всеми механизмами взаимодействия чекистов и писателей. Такие люди еще нужны. Главной же целью поездки была работа по подготовке книги "Беломорско-Балтийский канал имени Сталина", авторами которой стали Б. Агапов, С. Буданцев, Е. Габрилович, М. Зощенко, Вс. Иванов, В. Инбер, В. Катаев, М. Козаков, А. Толстой, В. Шкловский и многие другие.

Экскурсия была прекрасно организована. Сначала широкое застолье в гостинице "Астория", потом писатели сели на пароход "Чекист", где их обслуживали работники ОГПУ. И наконец, встреча с заключенными. В хорошо пошитых комбинезонах "каналоармейцы" встречали литераторов возле аккуратных домиков, к которым вели посыпанные песком дорожки. Все как один готовы к перековке и рассказам, как встали на путь исправления.

По итогам поездки писателями было написано много благодарственных писем главе НКВД Генриху Ягоде.

Товарищ Ягода!

Великолепный канал, возвращение тысяч людей в семью трудящихся – это только результат, только следствие. Все это следствие светлого разума партии, железной энергии и преданности пролетарской революции отборных большевиков, работающих в ОГПУ и руководивших строительством канала и перековкой людей. Писатели это поняли. Мы рады сообщить это вам, первому руководителю строительства.

В. Кирпотин, Л. Авербах[32]

Авербаху кажется, что, несмотря на опалу и ссылку в Свердловск, он скоро вернется на властный Олимп. Ему благоволит Горький. Он руководит изданием книги о Беломорканале. Однако его кандидатура не проходит в оркомитет съезда писателей, и это для Авербаха дурной знак.

А Ольгина литературная жизнь вполне благополучна. Весной 1932 года в газете "Наступление" она с комсомольским задором обличает обэриутов: "…основное в Хармсе и Введенском, – пишет она, – это доведенная до абсурда, оторванная от всякой жизненной практики тематика, уводящая ребенка от действительности, усыпляющая классовое сознание ребенка. Совершенно ясно, что в наших условиях обострения классовой борьбы – это классово-вредная контрреволюционная пропаганда". У нее уже сложилось ощущение, что ей-то хорошо известно, что нужно писать для детей, а что нельзя. При этом она все-таки не готова жить в линейном мире советской пропаганды. "Да, у нас мало "своего" мышления, мы однообразны, как китайцы", – пишет она в дневнике в 1934 году. У нее много вопросов к литературному движению, но дискуссии после тридцатых годов отменены, а жизнь за окном – карточки, спецталоны, прикрепление к магазинам – Ольга объясняет себе, как всегда, борьбой за социализм. Правда, ей кажется, чтобы идти вперед, надо не обманывать людей по радио и в газетах, а открыто говорить, с какими лишениями сталкивается страна при строительстве светлого будущего.

Ольга пытается определить правила, которые власть установила для писателей, но выводы, к каким она приходит, неутешительны.

"…Официальная мораль – это творчество Вали Герасимовой[33], высказывания Либединского – т. е. все схематическое, условно-социологическое (знаки), рационалистическое, роковым образом несущее привкус ханжества. Знаки, схемы. Но Юра считает, что все это декретируется ЦК… Они же показывают нам образцы правды, взять XVII съезд, взять доклад Кобы… Нет, или я ничего не понимаю, или, вернее, там кое в чем ошибаются".

После появления ее первой "взрослой" поэтической книги "Стихотворения", редактором которой был Николай Тихонов, Ольгу принимают в члены только что образованного Союза писателей. Теперь она мечтает написать серьезную книгу. То думает взяться за роман из жизни Невской заставы, где прошло ее детство, то возвращается к истории завода "Электросила" – большой очерк она обещала еще Горькому. А потом вдруг загорается идеей написать повесть для детей "Дзержинский" и для этого хочет обратиться к заместителю главы УНКВД по Ленинградской области И. В. Запорожцу.

Убийство Кирова кардинально меняет атмосферу в стране: чистки, аресты, высылки. Многие сотрудники НКВД, в том числе и Запорожец, исчезают.

Ольга Берггольц еще не знает, как отзовется смерть Кирова на ее жизни и жизни ее друзей. В эти дни она оплакивает его в своих стихах.

Мы с мертвыми прощаемся не сразу:
всё не смириться сердцу, не понять…
К зиянью смерти не привыкнуть глазу,
устам не разомкнуться, не сказать.
И в миг прощанья с гордым и любимым,
когда сквозь город двигался лафет,
"Да!" – грозно говорил рассудок.
       "Нет!" —
ответила душа неукротимо.

Юрий Герман

Судьбу писателя Юрия Германа, как и судьбу Ольги, определил Горький. Одну из первых книг молодого автора "Вступление", появившуюся в 1931 году, рапповцы традиционно окрестили "вылазкой классового врага". После такой "рецензии" Герману просто-напросто перестали давать продуктовые карточки.

А между тем в книге описывался некий Оскар Кельберг, немецкий ученый и инженер, который не мог реализовать свои гениальные открытия ни на родине, ни на шанхайской фабрике в Китае. И только когда он попадает в Советский Союз, то находит применение своим идеям.

Несомненно, Герман писал роман под влиянием "Зависти" Олеши, что было понятно с первых же строк. Его Оскар Кельберг до крайности походил на Андрея Бабичева – директора треста пищевой промышленности из романа Олеши. Рапповцы нашли роман подозрительным. Германа и его молодую семью оставили без куска хлеба.

Но случилось так, что 6 мая 1932 года Горький, выступая перед журналистами в Московском доме ученых, вдруг сказал, что есть такой двадцатилетний писатель Юрий Герман, который описал немецкого изобретателя-химика, и, несмотря на недостатки, у автора получилась интересная книга. После столь внезапного признания Герману вернули карточки и паек.

С Горьким Юрию Герману удалось встретиться только в 1933 году. Но при личной встрече великий пролетарский писатель Германа разругал: критиковал языковые неточности, "болтовню", общие места, упрекал в том, что тот пишет о вещах, ему неизвестных, и оттого выдумывает всякие нелепицы. Однако по роману был поставлен спектакль Всеволода Мейерхольда, что сделало начинающего литератора знаменитым. Так Горький стал крестным отцом Юрия Германа, как в свое время Ольги Берггольц.

Германа с Ольгой познакомили их общие друзья – молодые критики Лев Левин и Юз Гринберг. Они привели его к ней в дом на улице Рубинштейна, и с тех пор он стал там часто бывать. Конечно же, она ему понравилась. Она была хороша даже в своей красной косынке, которой повязывала светлые прямые волосы. И он ей нравился, правда, дальше поцелуев их отношения не зашли. Но несмотря на то что их время от времени бросало друг к другу, на идеологической почве они непримиримо сталкивались. И тем не менее почему-то не расставались.

"11 апреля 1934. Вчера из Петергофа вернулся Юрий Герман, – писала она в дневнике. – Я знала, я была уверена, что он зайдет ко мне, и он зашел в 11 1/2 ч. ночи. Пошли с ним на солярий к друзьям и сидели там до 2-x часов, разговаривая. Он еще зеленый, сопливый. Имея правильные наблюдения и "гражданскую скорбь", делает слишком вольные обобщения. Основной его тезис – "у нас нельзя писать правду"".

Она пыталась внушить ему свои взгляды на современность, говорила, что нельзя все время выбирать или не выбирать социализм, когда проблема уже решена. Социализм строится, и его хрустальное здание будет возведено совсем скоро. А Германа раздражала Ольгина советская правоверность: он же был очень ироничен, осторожен в оценках и недоверчив. Лев Левин вспоминал, как на каком-нибудь писательском собрании, когда слово предоставлялось Берггольц, Герман шептал другу: "Сейчас обзовет меня "попутчиком" или начнет выдавать про успехи промышленности. Неужели кто-нибудь думает, что это и есть знание жизни? Это же просто цитаты, надерганные из передовых"[34]. Гораздо раньше многих он почувствовал мертвую хватку соцреализма и в своем творчестве все больше углублялся в рассказы о людях различных профессий – медиков, чекистов, под видом детективов создавал убедительные картины своего времени.

Отношения с Германом заметно расстроились после того, как Ольга написала в 1935 году в газете "Литературный Ленинград" разносную статью о его романе "Наши знакомые". Статья называлась "Жизнь, которая остановилась". Это вызвало недоумение и раздражение ее близких друзей. Она же, словно чувствуя их реакцию, яростно писала у себя в дневнике: "Снесла статейку в "Литературный Ленинград" Юзьке Гринбергу. Сказал, что Юра изойдет – ну и пусть. А злиться он будет главным образом потому, что я права, потому что там много скрытой полемики именно с ним. А если он честный писатель, то увидит, что я права. Пожалуй, будут потешаться над "ортодоксией" <…> Нет, нет, я права. Не дело забывать об этом, не дело отказываться от литературного выражения того, что нас трепало, било и поднимало, и в жестокости, в беспощадности открывало перед нами сияющий новый мир. Это называется – классовая борьба, и не все мы сразу ей научились. Юрка бежит от ее изображения. "Она занимает одну десятую жизни", – говорил он. Щенок! А насчет гуманизма – я тоже права. Его у нас обсопливливают. И нельзя орать о какой-то неопределенной "человечности" в то время, когда вокруг нас организуется блок фашистских государств. Беспощадное уничтожение фашистов – вот высокая задача советского гуманизма. Не вызывающе ли это? Написала отрицательную статью об Юрке – а литсреда знает, что мы крутили с ним… Сплетничать будут, потешаться и т. д. Но статья – умная, в ней есть мысль, есть эмоция, есть, наконец, партийность, и стихи – неплохие. Не боюсь никого. Вот вам. Где теперь друзья твои? Не знаю: Может быть, и не было друзей".

Так она будет терять друзей – одного за другим. И только последующие трагические события снова соединят ее с Юрием Германом – и уже до самого конца жизни.

Смерть Ирины

Ольгу печатают. Социализм строят. Но уже идут аресты ее товарищей. Она должна себе это как-то объяснить – и объясняет в дневниковой записи от 3 апреля 1936 года: "Положение вообще в Союзе не из веселых, по партийной линии много исключений, арестов и т. д. "Иду по трупам?" Нет, делаю то, что приказывает партия. Совесть в основном чиста. А мелкие, блошиные угрызения – вероятно, от интеллигентщины. По "человечеству" жаль Левку Цырлина, Женьку Мустангову, Майзеля[35], но понимаешь, что иначе нельзя. Ведь действительно, ни Женька, ни Майзель не поступали так, как должны были поступать, – не отмежевались, не прокляли Горбачева, а когда я подумаю, что была с этой мразью 31 ноября 1934 г. на Свири, на одной эстраде, в одном купе, и 1 декабря, когда убили Кирова, а он знал, вероятно, о том, что готовится в Ленинграде, я сама себе становлюсь мерзка, хотя ничего, кроме злобы и вражды, между мной и Горбачевым ни на секунду не было".

"Иду по трупам!" – может, это чья-то оскорбительная реплика влетела на страницу Ольгиного дневника? Или это говорил ей внутренний голос? Как бы то ни было, Ольга отвечает: "Делаю то, что приказывает партия".

Некоторые слова в дневнике подчеркнуты жирным красным карандашом. Их подчеркнула рука чекиста. Эта рука работала с Ольгиным дневником, когда она была арестована в конце 1938 года. Чекиста не заинтересовали слова про партию, но не оставили равнодушными имена и характеристики Ольгиных знакомых.

Кто же этот проклинаемый Ольгой Горбачев?

Георгий Ефимович Горбачев был один из грамотных и образованных большевиков. Член партии с 1919 года, он соединял профессорскую образованность с фанатичной верой в коммунизм. С 1923 года преподавал в ЛГУ, был профессором Ленинградского института философии, истории и лингвистики, главным редактором журнала "Звезда" в 1925–1926 годах, автором ряда работ по истории и теории литературы. Роковую роль сыграло его близкое знакомство с Троцким. Горбачев был арестован 10 декабря 1934 года по обвинению в принадлежности к контрреволюционной "зиновьевской" группе и находился в Верхне-Уральском изоляторе.

Евгения Мустангова была его гражданской женой. На юную Женю Мустангову Горбачев обратил внимание, когда та была еще студенткой. Он стал ее учителем, наставником, ввел в большую литературу. Горбачев сформировал группу молодых талантливых критиков, куда входила и Женя. Она писала умные статьи о Маяковском и Пастернаке. Ольга относилась к ней уважительно.

В "Литературной энциклопедии", вышедшей до рокового убийства Кирова, помещена следующая заметка о ней: "Мустангова Е. (псевдоним Евгении Яковлевны Рабинович), 1905 года рождения. Современный критик. Примыкала к левонапостовскому меньшинству ВАПП, затем к группе "Литфронт"".

Евгения была арестована и расстреляна 4 ноября 1937 года.

В пятидесятых годах вернулся в Ленинград из Норильска Зиновий Штейман, добрый знакомый Мустанговой, входивший в одну с нею литературную группу. Он рассказал некоторые подробности о заседании суда, на котором вынесли приговор Жене.

Она обвинялась вместе с группой коллег, последнего слова осужденным не дали. Штейман сидел рядом с Женей, держал ее за руку. Она была спокойна, полностью владела собой. Ее приговорили в десяти годам заключения и к пяти – поражения в правах. Всех, проходивших по делу, отправили на Соловки. Позднее Штеймана вывезли в Норильск, о судьбе остальных он ничего не знал.

В начале 1935 года Ленинград захлестнул так называемый "кировский поток". Каждый день с Московского вокзала уходил состав с высланными. Высылали целыми семьями. Этот поезд с долей черного юмора в народе называли "Дворянская стрела". Местная ленинградская власть руководствовалась закрытым письмом ЦК от 18 января 1935 года, в котором утверждалось: "Ленинград является единственным в своем роде городом, где больше всего осталось бывших царских чиновников и их челяди, бывших жандармов и полицейских… Эти господа, расползаясь во все стороны, разлагают и портят наши аппараты"[36].

В дневниках Любови Шапориной читаем: "В несчастном Ленинграде стон стоит, и были бы еще целы колокола, слышен был бы похоронный звон. Эти высылки для большинства – смерть… Творится что-то чудовищное, неописуемое. Высылаются дети, 75-летние старики и старухи… В институте Лесгафта семь человек из политкаторжан – три семьи высылаются. Ссылают в Тургай, Вилюйск, Агбасар, Кокчетав, куда надо 150 вест ехать на верблюдах, а куда только на собаках. По каким признакам?

Бывших дворян, аристократов, оппозиционеров, детей священников, мало-мальски состоятельных людей, имеющих родных за границей и без признаков вообще. И главным образом старых петербуржцев"[37].

"Весной 1935 года Сибирь была переполнена ленинградцами, – рассказывал вырвавшийся из СССР югославский коммунист. – Их возили целыми эшелонами, поездами, целыми семьями с детьми, женами, родителями, родней. Их высылали в самые северные места"[38].

Ольга, как и ее товарищи, убеждала себя в том, что все происходящее – правильно. Но давалось ей это с трудом. Она была ближе всего к коммунистам ленинского призыва, и, хотя ими руководило чувство социальной справедливости, они были способны на сочувствие и не одобряли творящегося беззакония. Однако Сталину они были уже не нужны. Ему не нужна была их инициативность, искренность, жертвенность. Сталин создавал аппарат преданных партийных функционеров, которые должны были стать управляемым муравейником. Новые советские чиновники вытесняли со всех постов большевиков с их революционными романтическими воззрениями. Старые большевики и искренние коммунисты станут следующим потоком людей, отправленных на уничтожение. Они будут расстреляны или поедут в лагеря вслед за аристократией, дворянством, мещанами, крестьянами, кулаками и другими невинными гражданами своей страны. В этот же водоворот попадет и Ольга Берггольц…

А пока к ней подкрадывается новая беда. Уже два года больна эндокардитом Ира. Ее отправляли в санаторий, пытались лечить, и лишь со временем Ольга поняла, что не очень вникала в обстоятельства болезни ребенка. Бабушка, которая истово любила внучку, не решалась беспокоить Ольгу, боясь нарваться на очередную резкость.

В начале марта 1936 года вследствие тяжело перенесенной ангины Ирина умерла. Девочка уходила тяжело, задыхалась, теряла сознание. Только через год Ольга нашла в себе силы записать на листочке последние слова дочери.

"Доктор… Доктор, я вас умоляю, дайте мне камфары… Мамочка… Скажи ей, чтоб дала камфары… Мамочка… Я все, все сделаю, что ты только ни попросишь, все, все сделаю, только дай мне камфары. Ну!? Ну попроси меня о чем-нибудь. Ну, проси…". Сестра: "Ничего нам, Ирочка, не надо, ты поправляйся и приезжай к нам, привози цветов". "Приеду. Обязательно приеду. И я, и мама, и Коля, и Мишка. У меня есть Мишка".

"И у него очень замечательная клетка, у него там и кухня, и столовая, и спальня… И у него есть горшочки, в которых я посеяла ему травку… Мама, покажи моими ручками, какие горшочки! Сестрица! Дайте камфары… Дайте мне сто раз камфары… Я очень люблю камфару".

Мария Берггольц спустя годы вспоминала: "…Ольга хотела похоронить Ирину в красном гробу и с красным галстуком, как пионерку… Запомнились большие белые колеса катафалка, за которыми мы шли на т. н. "Красненькое кладбище" – оно не сохранилось – все это место застроено. Была весенняя распутица, мокрая вязкая мешанина из грязи мокрого грязного снега. Ольга шла по этой грязи в тоненьких прюнелевых туфельках, временами недоуменно взглядывая на меня. Я шла рядом, держа мать под руку, – она еле шла. Я смотрела на шаткую походку Ольги и всё время думала – вот и ее надо было бы взять под руку. Но для этого надо было хотя бы на минуту отпустить мать – этого я сделать не могла, боясь, что она упадет.

На кладбище что-то говорили около могилы, прощались, и вот появился папа с попом и причтом – он хотел отпеть Иру. Ольга с резким криком – Нет! Нет! – кинулась навстречу. Дьяк смущенно сказал папе. – Ну, если мать не хочет… – и они ушли. На могиле поставили не крест, а пирамиду со звездочкой".

Поставили пирамиду со звездочкой…

А через несколько лет у Ольги в дневнике вдруг вырвались слова:

"26 ноября 1938. Если б я верила в бога, то сейчас бы я думала, что он отнял у меня дочь в наказание за ту жизнь, которую я вела, и что наказание – заслужено мною. Боже, я же помню, какая это была мука – ее последняя болезнь, я знаю, что ее нельзя было спасти, что я сделала все, что могла, и все же я виновата, я виновата…"

Стихов, посвященных смерти Ирины, много. Они все войдут в цикл "Память".

Не выплакалась я, не накричалась,
о камни я не билась головой:
о девочка, я думала сначала,
что ты вернешься прежней и живой…
Нет, не безумием и не рассудком,
я верила страшнее и теплей —
всем, что во мне заложено, – с минуты
возникновенья жизни на земле…
И как взгляну теперь я на весенний
веселый сад детей и матерей?
Чем станет мир моложе и нетленней,
тем скорбь завистливее и старей.
Как примирю теперь я мой нескладный,
и утлый мой, и вдохновенный быт
с твоею ручкой, легкой и прохладной,
что, как снежок, в руке моей лежит?
Неудержимая, не согреваясь, тает…
Ни сердцем, ни дыханьем, ни слезой
мне не согреть ее, мне не заставить,
чтоб шевельнулась прежней и живой…
И мне теперь без слез, без утоленья
тот холодок руки твоей хранить…
Но – только б ничего не позабыть,
но только бы не пожелать забвенья!

Как поэт, в минуты самой глубокой скорби она все отчетливее нащупывает одну из основных тем своей поэзии – преодоление смерти через Память. Она беспрестанно возвращается к воспоминаниям о гибели дочерей, вставляя их в общий текст своей судьбы, и делает это подчас абсолютно беспощадно к себе самой. В описании страданий и мук матери, потерявшей ребенка, проявляется вся та же неистовость и страстность, что отличала ее с юности. Это уже свойство души и натуры.

Мария Тимофеевна перенесла уход внучки еще более мучительно, потому что была одинока в своем горе. Ведь это она растила девочку почти с самого рождения, была для нее всем. Ольга часто обвиняла мать в том, что та неправильно воспитывает ребенка, плохо лечит, но сама то уезжала в командировки, то убегала на завод. Рина – так называла внучку Мария Тимофеевна и в тех же дневниках, где когда-то описывала свои женские горести, вела с ней непрерывный разговор и через десять, и даже через двадцать лет.

"Рина! Зоринька моя ясная. Тигряш мой ненаглядный. Не найду слов сказать, какое чувство, какое состояние переживаю при мысли, что нет тебя, что все исчезло, нет твоей дорогой и прекрасной жизни. Хоть я безотрывно в тебе, с тобой все, все дома на улице связаны с тобой, все время на прогулках с Мишей я как бы вижу милое дорогое твое лицо, твой взгляд, твой голос…"

"Мне жить еще полвека…" Борис Корнилов

20 марта 1936 года на последней странице газеты "Литературный Ленинград", где Ольга в то время работала уже ответственным секретарем, были опубликованы почти рядом две заметки.

"Шум, брань, изощренная матерщина. Это посетил издательство Борис Корнилов. Ругался и рвал рукописи. На полгода был исключен из Дома писателей. Литературная общественность больше не может быть равнодушна".

И тут же: "Друзья и товарищи выражают соболезнования Ольге Берггольц по случаю смерти ее дочери Ирины".

Многие знали, что Корнилов – бывший муж Ольги и отец ее дочери, но слов соболезнования он не услышал. Однако и на похоронах девочки поэт, видимо, не присутствовал. Их встреча с Ольгой уже после смерти Ирины произошла в Москве в кафе Клуба писателей. "К нашему столу подошел выпивший Корнилов, – вспоминала Мария Берггольц, – и начал грубо упрекать Ольгу – мол, не уберегли, куда вы, бабы, смотрели? – Ольга молчала, все больше бледнея. Дикая злоба поднялась у меня в горле, я вскочила и готова была броситься с кулаками на Бориса. Он глянул на меня с испугом и почти побежал от нашего столика, а соседи удержали меня…"

После того как Борис расстался с Ольгой, поэтическая звезда его стремительно восходит. Он признан не только поэтами Ленинграда, но и Москвы. Его стихи часто печатали в газетах, а песня "О встречном" на музыку Д. Шостаковича из фильма "Встречный" (1932) стала одной из самых любимых в стране.

Однако обида на "белокрылую жену" не оставляла. Где бы они ни встречались – в кругу общих знакомых или в писательских компаниях, – Корнилов ерничал, потешался над ней, а над ее стихами откровенно смеялся. Ольга же была честолюбива и простить ему этого не могла.

В 1930 году поэт познакомился со своей будущей женой Люсей Борнштейн. Ей было всего шестнадцать лет, и она была очень красива. Она убежала к Корнилову из благополучного дома, три года не виделась с родителями. Какое-то время они жили в гостинице "Англетер", потом скитались по углам, снимая жилье. Корнилов написал в ее честь поэму "Люся".

К 1934 году они обретут свою собственную квартиру в писательском доме на канале Грибоедова, одной стороной обращенном к улице Перовской (бывшая Малая Конюшенная). Отсюда Корнилова и уведут в тюрьму.

А пока:

По улице Перовской иду я с папироской,
пальто надел внакидку, несу домой халву;
стоит погода – прелесть, стоит погода – роскошь,
и свой весенний город я вижу наяву.
Тесна моя рубаха, и расстегнул я ворот,
и знаю, безусловно, что жизнь не тяжела —
тебя я позабуду, но не забуду город,
огромный и зеленый, в котором ты жила.
Испытанная память, она моя по праву, —
я долго буду помнить речные катера,
сады, Елагин остров и Невскую заставу,
и белыми ночами прогулки до утра.
Мне жить еще полвека, – ведь песня не допета,
я многое увижу, но помню с давних пор
профессоров любимых и университета
холодный и веселый, уютный коридор.
Проснулся город, гулок, летят трамваи с треском…
И мне, – не лгу, поверьте, – как родственник, знаком
и каждый переулок, и каждый дом на Невском,
Московский, Володарский и Выборгский райком.
А девушки… Законы для парня молодого
написаны любовью, особенно весной, —
гулять в саду Нардома, знакомиться – готово…
ношу их телефоны я в книжке записной.
Мы, может, постареем и будем стариками,
на смену нам – другие, и мир другой звенит,
но будем помнить город, в котором каждый камень,
любой кусок железа навеки знаменит.

Это стихотворение называется "Память", и перекличка с Ольгиными названиями стихов не случайна. Несмотря на расставание, бывшие муж и жена живут в поле одних образов и тем. Это Ленинград, дорогие Корнилову места, и одно из главных – Невская застава, где прошли первые годы жизни с Ольгой. Это не мандельштамовский Петербург – Петроград – Ленинград, где "…еще есть адреса, / По которым найду мертвецов голоса". Его Ленинград – новый: с садом Нардома и райкомом, где "мир другой звенит", где ему, поэту, "жить еще полвека – ведь песня не допета". Только допеть не удастся: он уйдет, будет убит в тот же год, что и погибший на пересылке Мандельштам…

Несмотря на то что творчество Корнилова вызывало огромный интерес – Мейерхольд хочет, чтобы он создал для его театра пьесу, Николай Бухарин предлагает писать стихи для газеты "Известия", – Корнилов вместе с Павлом Васильевым и Ярославом Смеляковым в 1936 году попадает в разряд так называемых "бытовых разложенцев". Его персональные дела рассматривают московская и ленинградская писательские организации, но пока эти дела касаются только его "морального облика".

Однако с началом повальных арестов, которые уносят Васильева, Смелякова и других, НКВД берется и за Корнилова. В обвинительном заключении от 19 февраля 1938 года будет написано: "Следствием по делу ликвидированной троцкистко-зиновьевской организации, совершившей 1-го декабря 1934 года злодейское убийство секретаря ВКП(б) С. М. Кирова, была установлена принадлежность к этой организации Корнилова Бориса Петровича…

Обв. Корнилов нелегально распространял свои контрреволюционные литературные произведения под названием "Чаепитие", "Елка" и "Прадед""[39].

Стихотворение "Елка" в обвинительном заключении упоминалось не случайно.

В мае 1937 года НКВД поручает критику Николаю Лесючевскому сделать литературную экспертизу стихов Корнилова, к тому времени арестованного. Лесючевский пишет: "Ознакомившись с данными мне для анализа стихами Б. Корнилова, могу сказать о них следующее. В этих стихах много враждебных нам, издевательских над советской жизнью, клеветнических и т. п. мотивов. …Прежде всего здесь следует назвать стихотворение "Ёлка". В нем Корнилов, верный своему методу двурушнической маскировки в поэзии, дает якобы описание природы, леса. Но маска здесь настолько прозрачна, что даже неопытному, невооруженному глазу становится полностью ясна откровенная контрреволюционность стихотворения. Написанное с большим чувством, с большим темпераментом, оно является тем более враждебным, тем более активно направленным на организацию контрреволюционных сил.

Корнилов цинично пишет о советской жизни (якобы о мире природы):

Я в мире темном и пустом…
Здесь всё рассудку незнакомо…
здесь ни завета,
ни закона,
ни заповеди,
ни души.

Насколько мне известно, "Ёлка" написана в начале 1935[40] г., вскоре после злодейского убийства С. М. Кирова. В это время шла энергичная работа по очистке Ленинграда от враждебных элементов. И "Ёлка" берет их под защиту. Корнилов со всей силой чувства скорбит о "гонимых", протестует против борьбы советской власти с контрреволюционными силами. Он пишет, якобы обращаясь к молодой елке:

Ну, живи,
Расти, не думая ночами
О гибели
И о любви.
Что где-то смерть,
Кого-то гонят,
Что слёзы льются в тишине
И кто-то на воде не тонет
И не сгорает на огне.

А дальше Корнилов откровенно говорит о своих чувствах:

А я пророс огнем и злобой,
Посыпан пеплом и золой,
Широколобый,
Низколобый,
Набитый песней и хулой.

Концовка стихотворения не менее показательна:

И в землю втоптана подошвой,
Как ёлка, молодость моя, —

мрачно заключает Корнилов"[41].

Этот вдохновенный донос занимает еще несколько страниц. Именно зловещий оговор Лесючевского окончательно решил судьбу Корнилова…

Когда 20 марта 1937 года за ним пришли, жена Люся была на третьем месяце беременности. Перед уходом Корнилов попросил: если будет девочка, назвать Ирой. Родилась девочка. Так на свет появилась еще одна Ирина. Но о том, что она дочь Корнилова, Ирина Басова узнала только после смерти матери в 1960 году. Хотя много лет Люся переписывалась с матерью Корнилова и не раз обещала дочери, что расскажет ей о настоящем отце, но так и не решилась. Она считала, это было бы предательством по отношению к человеку, который, женившись на ней после ареста Бориса, дал ей свою фамилию и тем самым спас и ее саму, и ее грудную дочь.

Ольга не сразу узнала, что у Корнилова есть дочь, и уж полной неожиданностью для нее, а может быть, даже потрясением стало то, что ее тоже назвали Ирина.

Спустя годы возникнет устойчивый миф, что Ольга Берггольц пострадала из-за того, что была женой Корнилова, хотя это абсолютно неверно.

Когда Корнилова арестовали, Ольга написала в дневнике от 16 апреля 1937 года: "Ну, то, что арестован Борис Корнилов, – не суть важно; тут у меня, как говорится, "чистая". Невзирая на вопли о "сведении личных счетов", с 32 года как могла способствовала Союзу его выгнать. Арестован правильно, за жизнь".

Жестокость этих слов поражает. Но очень скоро она раскается.

20 февраля 1938 года его расстреляли.

Разгром Детиздата

Для Ольги весь 1936 год – темные дни.

После смерти Ирины ее жизнь с Николаем Молчановым дала трещину.

В минуты кризиса Ольга задумывается о возможном выходе из депрессии: "Есть и еще выход – пить. Говорю без всякой позы: очень, очень вино помогает. Все становится каким-то легким, преходящим, невесомым. Я испытала это раза три за эти месяцы, но этого-то и испугалась… И слезы тогда какие-то легкие, и главное, не жаль ничего, ничего…

Но знаю – Застава это во мне говорит, Застава сопливая, страдающая, покорная. Мамина кровь говорит, папино бессилие".

Она нащупывает в себе те стороны натуры, которые в будущем приведут ее к тяжкой болезни. Уже чувствует, знает их. Дед с материнской стороны держал трактир, где заливали безысходность и тоску ее соседи и родственники. Это было знакомо, это было просто – достаточно руку протянуть. Но она еще хватает себя за руку.

Николай увлекся женщиной и даже хотел к ней уйти. Но после череды драматических объяснений возвращается к Ольге.

"29 августа 1936… Самое хорошее, что у меня есть, – любовь Коли. Я просто купаюсь в ней, погружаюсь в нее, она окачивает меня, ну точь-в-точь ощущение радости, как от моря и солнца. Ждал, тревожился, бегал на вокзал каждый день. И сейчас – не можем насмотреться друг на друга, поглупели просто. О, еще будет счастье, еще будет. Тревожат меня его дела – Академию ликвидировали, у него неизвестно что будет. Наверное, лишится, только не говорит. И что для него неспокойного придумать – просто не знаю".

Им предстоит еще выстоять самые черные дни, но судьба не даст разлучиться.

В сентябре 1936 года Ольгу назначают ответственным секретарем "Литературного Ленинграда", где она работает вплоть до ликвидации газеты в марте 1937 года.

"В жизни – крутая перемена, – пишет она, – назначили завредакцией "Литературного Ленинграда"[42]. Это во всех отношениях паршиво. Отрыв от собственной работы, погружение в это подлое стойло – газету… Но, конечно, раз посадили, нужно будет приложить все усилия, чтоб справиться. Буду стараться вести четкую, принципиальную линию – боюсь, что с Гореловым[43] мало удастся сделать…"

18 июня 1936 года умер Горький. На похоронах Ольга в последний раз видела Авербаха – растерянного и испуганного.

Вернувшись, она, чувствуя себя ответственной за горьковскую линию в детской литературе, устроила разнос нескольким любимым авторам Маршака. Ее, как и многих других, не удовлетворяло как качество текстов, так и малое количество книг, в которых подрастающее поколение воспитывалось бы на героических примерах новой жизни.

Писатель Сергей Безбородов ответил Ольге статьей "Пассажир вскочил на ходу", опубликованной в газете "Смена" 9 декабря 1936 года: "О детской литературе у нас часто говорят и пишут так… – как, например, рассуждают на кухне коммунальной квартиры о гомеопатии, – приблизительно, понаслышке, но зато с большим темпераментом и апломбом".

"11 декабря 1936. Маршаковская группа трубит и воет, – возмущается Ольга. – Глупая статья С. Безбородова в "Смене" очень на руку. Статья в "Известиях" совпадает с моими не только по установкам, но почти текстуально – большая поддержка!.."

Она еще не отдает себе отчета в том, что каждое негативное слово в газете может стоить человеку жизни. Ее захлестывает борьба за принципы.

Критик Евгения Щеглова вспоминала: "В пылу газетного спора он (Безбородов. – Н. Г.) как-то набросился на Ольгу Берггольц, в то время чрезвычайно молодую и невероятно яростную, до ортодоксальности, комсомолку. Ей тогда крайне не понравились некоторые лендетиздатовские книги вроде "Подводных мастеров" К. Золотовского или "Повести о фонаре" Л. Будогоской. О чем она не преминула со всем своим пылом заявить в "Литературном Ленинграде". Сегодняшним-то глазом видишь, что кое в чем она была права. "Подводные мастера" и в самом деле написаны не столько К. Золотовским, водолазом с четырехклассным образованием, писать совершенно не умевшим, сколько Тамарой Григорьевной Габбе, редактором книги. Отсюда и определенное сходство, без труда обнаруженное писательским глазом О. Берггольц в целом ряде лендетиздатовских книг. Эти полусамодеятельные авторы – "бывалые люди", которых Маршак активно завлекал к себе в редакцию, – в лучшем случае умели внятно что-то рассказать из своей "бывалой жизни", но уж написать – увольте. Какой уж тут авторский стиль и писательская индивидуальность… Безбородова и возмутило в первую очередь то, что О. Берггольц ничтоже сумняшеся смешала в одну кучу книги принципиально разные (а он-то знал, кто из этих авторов чего стоит), да еще и сказала, что детиздатовским книгам недостает совершенно необходимой в детской книге "героики". Конечно, о том, что фактическим автором многих из этих книг был редакторский карандаш, ему пришлось умолчать…"[44]

"Сергей Константинович Безбородов, на редкость плодовитый журналист, корреспондент "Известий" и "Комсомольской правды", писатель и полярник, чья книга "На краю света", выпущенная в мае 37-го, почти целиком пошла под нож, был расстрелян 24 ноября 1937 года, скорее всего, в подвале ленинградского Большого дома"[45].

Придуманный Маршаком и Горьким проект "Детская литература" принес огромные плоды и в то же время оттолкнул от Маршака талантливых поэтов и писателей, с которыми он начинал работу над журналами "Ёж" и "Чиж". В Детиздат пришли "бывалые люди", непрофессиональные авторы, которых Маршак активно привлекал к созданию книг для детей. Маршак породил "големоподобных чудовищ", как писал Евгений Шварц. "Они ожили по вере его, но пошли крушить, кусать и злобствовать по ущербному существу своему. И первый, на кого они набросились, был их создатель"[46].

Монстры – это Антонина Голубева, автор "Мальчика из Уржума", повести о детских годах Кирова, которую по сути написали за нее редакторы, и Григорий Мирошниченко – автор "Юнармии".

В 1937 году Голубева выступила с резким осуждением Маршака, которому грозил арест, заявив, что тот будто бы мешал выходу ее повести. На вопрос Маршака, чьей же рукой была написана книга А. Голубевой, она вынужденно призналась: "Частично моей, большей частью – вашей".

Скорбный список жертв Детлита приводит А. Любарская в очерке "За тюремной стеной": "…с 4-го на 5 сентября 1937 года были сразу арестованы писатели С. Безбородов, Н. Константинов, директор Дома детской литературы при Детиздате А. Серебрянников, редакторы Т. Габбе и Любарская. Немного позже арестовали писателя И. Мильчика и бывшего редактора "Чижа" М. Майслера, еще позже – поэтов Н. Заболоцкого, А. Введенского и Д. Хармса.

Редакторов, наиболее тесно связанных с арестованными, – З. Задунайскую, А. Освенскую и Р. Брауде – уволили "по собственному желанию" в тот же день, 5 сентября, едва они пришли в издательство. Редакция была разгромлена"[47].

Трагически разворачивалась судьба Лидии Корнеевны Чуковской. Лидия Корнеевна была бессменным редактором Маршака, отдавала работе все силы. Как сотрудник маршаковской редакции, был арестован ее муж Матвей Бронштейн, гениальный физик, автор замечательных популярных книг для детей. И хотя после того, когда ушла атмосфера "Ежа" и "Чижа", Корней Чуковский находился в натянутых отношениях с Маршаком, спасение зятя и дочери стало его основной заботой. Он просил за него на встречах с генеральным прокурором в Кремле, даже не подозревая, что Матвей давно расстрелян. Лидию Корнеевну спасло чудо.

"Удивительные бывают совпадения событий и дат, – писала Любарская. – В этот самый вечер – 11 ноября 1937 года, когда у меня был первый настоящий допрос, – в стенах Ленинградского Союза писателей состоялось общее собрание детской секции под председательством Г. Мирошниченко. На этом собрании, хорошо подготовленном стенгазетой, в том же стиле, в тех же выражениях был вынесен приговор всем арестованным – писателям и редакторам. Нашлись среди учеников Маршака и такие, что с готовностью присоединились к клевете на своего учителя. Особенно отличился Н. Григорьев, всегда считавшийся другом редакции. Во время перерыва он подошел к Л. Пантелееву и, словно потрясенный всем происходящим, сказал: "Одно то, что мы молчим, уже предательство". Пантелеев только кивнул головой. Да и что можно было сказать этим беснующимся, жаждущим крови людям? Перерыв кончился, и первое слово взял Н. Григорьев. Но это был как будто другой человек. Он обрушился на Маршака, утверждая, что Маршак собрал около себя группу вредителей, что все они хотели загубить детскую литературу, что для этой цели они собирались у него дома, прикрываясь работой над рукописями, и т. д. и т. д. Даже после собрания он посылал Маршаку письма домой с прямыми угрозами и разоблачениями, которые не успел довести до собравшихся.

Только три человека на этом собрании не изменили ни себе, ни брошенным в тюрьму товарищам. Это Маршак, ни единым словом не отказавшийся от своих учеников. Это писательница Лидия Будогоская, не побоявшаяся (в разгар репрессий, во времена повальных арестов) крикнуть на весь зал: "Всё это ложь!" Это муж Тамары Григорьевны Габбе – Иосиф Израилевич Гинзбург. Он пришел на собрание, чтобы защитить меня (жену защищать он не мог), и передал в президиум заявление (указав свой адрес и телефон), в котором обвинял Мирошниченко в лживости и двурушничестве. А в доказательство приложил снимок с титульного листа книги Мирошниченко "Юнармия", где автор в восторженных выражениях благодарит меня за помощь в работе. Мирошниченко встал и произнес в своем излюбленном пышном стиле: "Товарищи, на это собрание проник террорист и бросил бомбу!" Два "молодых человека в штатском" подошли к Иосифу Израилевичу и вытолкали его из Дома писателя"[48].

Анатолий Яковлевич Разумов, замечательный исследователь истории ленинградского террора, писал в комментариях к очерку Любарской, что, "судя по сохранившимся документам, предъявлялись даже ложные "показания Маршака". (Жаль, они не уцелели до наших дней. Картина фальсификации была бы нагляднее.) Но, несмотря на то что на Маршака усиленно собирали компромат и под пытками выбивали показания арестованных, НКВД так и не получил санкцию на его арест в 1938 г."[49].

Маршак, понимая, что над ним сгустилась тьма, после очередного собрания в один из дней 1937 года, не заходя домой, уехал в Москву навсегда. Его хотя и оставили на свободе, но и по делу "Еврейского антифашисткого комитета", и в начале пятидесятых годов органы подбирались к нему снова и снова.

А 24 ноября 1937 года, в один и тот же день, были расстреляны Сергей Константинович Безбородов, Николай Макарович Олейников, Н. Константинов (настоящее имя – Константин Николаевич Боголюбов), Абрам Борисович Серебрянников. 18 февраля 1938 года расстрелян Матвей Петрович Бронштейн. 14 августа 1938 года от туберкулеза погиб в пересыльной тюрьме Григорий Георгиевич Белых, один из авторов "Республики ШКИД". 20 сентября 1938 года был расстрелян Исай Исаевич Мильчик. 8 января 1938 года был осужден на десять лет лагерей составитель сборника северных сказок "Олешек Золотые Рожки" Кирилл Борисович Шавров – он умер в лагере. В тот же день – 8 января 1938 года – был приговорен к высшей мере наказания и вскоре расстрелян писатель и первый юкагирский ученый Тэки Одулок (его русское имя Николай Иванович Спиридонов). Долгие годы провел в лагере Николай Алексеевич Заболоцкий.

Редакция Маршака перестала существовать.

В угаре 1937 года Горелов и другие

Работая в газете, Ольга все больше чувствует себя настоящим партийным пропагандистом. Она объясняет, растолковывает, ведет и возглавляет. Поэтому для нее была так важна поездка в ноябре 1936 года в Москву на чрезвычайный VIII Всесоюзный съезд Советов.

Страна только что пережила судилище над "Антисоветским объединенным троцкистско-зиновьевским центром". На многочисленных собраниях, в том числе и писательских, звучали сокрушительные заявления в адрес предполагаемых троцкистов: "Расстрелять как бешеных собак!"

Ольга Берггольц была на стороне тех, кто призывал к расстрелу. В редакционной статье "Зорче глаз, выше большевистскую бдительность!", посвященной началу троцкистско-зиновьевского процесса и опубликованной в "Литературном Ленинграде" 29 августа 1936 года, Берггольц писала: "У нас в Ленинграде мы не проявили должной бдительности по отношению к отмалчивающемуся трусу Лозинскому[50]…" и далее – целый список руководителей, которым инкриминировалась связь с "врагами".

Ленинградская писательница Елена Катерли тоже участвовала в изобличении редакторов и авторов книг. В статье "Враг на важнейшем участке идеологического фронта", напечатанной в "Ленинградской правде", она прямо указывала: "В ряде издательств Ленинградского Дома Книги обнаружены ловко притаившиеся враги, контрреволюционные троцкистско-зиновьевские подонки. Они сидели на ответственной работе и пользовались неограниченным доверием ротозеев". Так, "в "Литиздате" в должности ответственного редактора "Литературного современника" работал гнусный, трусливый враг – Лозинский", "врагом оказалась и Бескина – редактор". "Сомнительные элементы и прямые враги партии", по мнению автора, работали в ОГИЗе – редактор Спокойный, в редакции "Истории фабрик и заводов" – Меламед. В числе врагов, проникших "на важнейший участок идеологического фронта", назван критик Лев Цырлин. Автор статьи призывает коммунистов издательств "удесятерить свою бдительность… пронизать каждый шаг своей работы большевистской самокритикой… со всей решительностью положить конец вредительской деятельности классового врага"[51].

На следующий день после открытия съезда Ольга записала:

"26 ноября 1936. Вчера слушали доклад Сталина на съезде. Трижды будь благословенно время, в которое я живу единый раз, трижды будь благословенно, несмотря на мое горе, на тяготы! Оно прекрасно. О, как нужно беречь каждую минуту жизни. И вот эта родина, эта конституция, этот гордый доклад, – ведь во всем этом и моя жизнь, раскалывающаяся на быт, на заботы, малодушие. Как бы мелка и неудачна она ни была – она оправдана эпохой, она спасена и обессмерчена ею, мне лично стало за эти годы жить горше и тяжелее, а жизнь в целом стала лучше и веселей, это правда, и я чувствую это!"

В это "трижды благословленное время", которое славила Ольга, шли повальные аресты. В партячейке на заводе "Электросила", где ее принимали в кандидаты партии и к которой она прикреплена, ее вполне серьезно предупреждают, что на очередном пленуме ЦК будет принято решение о "всемерном развертывании внутрипартийной демократии". Но на фоне арестов и травли ленинской гвардии большевиков Ольге не кажется это странным. И когда ее муж Николай Молчанов, еще недавно правоверный комсомолец, вдруг говорит, что больше не может быть в комсомоле, она, потрясенная его словами, рассуждает, сможет ли жить с человеком, отошедшим от линии партии.

Она даже не понимает, что арест угрожает и ей. И только когда придут за главным редактором "Литературного Ленинграда" – ее близким другом Анатолием Гореловым, она в растерянности запишет в дневнике: "15 марта 1937. Первое чувство – недоумение. Рыжий – враг народа? Или тут перестраховка известных органов, или действительно надо быть исключительной чудовищности гадом, чтоб быть врагом народа, вдобавок ко всему, что мы слышали от него на партсобраниях. Не может быть, чтоб он был арестован только за то, что мы знали. Пока – непонятно.

Второе чувство – опасение за собственную судьбу. Если наши молодцы впишут мне в характеристику "мешала выявлению и разоблачению врага народа", а с их рвения станет и такой нелепости. Но значит Свирин, Горелов и многие другие, а в особенности Витька[52], – уж совсем враги народа? Ну, будем ждать, призвав на помощь все свое спокойствие.

Из кандидатов меня не исключат – это и говорить нечего – не за что. Даже если на год задержится перевод – не страшно. Но совесть моя абсолютно чиста. Я не совершила никаких антипартийных поступков. Если я резко реагировала на то, что налипло к основному, то здесь еще нет криминала.

Да, я была в одной "группе" вместе с Виктором, с Добиным, с Гореловым, но откуда ж у нас у всех могла возникнуть мысль о том, что Горелов – враг народа (а я так думала – вобла, вобла!) И вспомнить, как ориентировал меня Добин. Он, очевидно, все-таки политикан и двуличный человек – надо проверить это.

И вообще – чорт возьми, м.б., мы где-нибудь все и ошиблись? Надо все снова продумать, да, надоел этот негатив. Писать бы! Жить бы!"

Но ни писать, ни жить не получается.

Ольга беременна и, пытаясь избежать очередного выкидыша и сохранить ребенка, отлеживается дома.

Арест Анатолия Горелова, который много лет занимал ведущие посты в литературных газетах и журналах, а потом возглавлял Ленинградское отделение Союза писателей, произошел накануне заседания партгруппы 16 марта 1937 года, где их бывшие друзья, товарищи, и в том числе Ефим Добин, который в то время был ответственным редактором "Литературного Ленинграда", изобличали Горелова и Беспамятнова.

Атмосфера и события, связанные с началом 1937 года, запечатлены в небольшом мемуаре Мирры Лилиной, сестры Анатолия Горелова. Это рассказ о том, как все они, а это самый ближний Ольгин круг, попали в тот страшный водоворот.

Истинно преданные идеалам революции, они незаметно для себя превратились в соучастников многих преступлений, творимых властью. Под барабанную дробь съездов, постановлений и исключений они соглашались и с истреблением крестьянства, и с уничтожением старой интеллигенции. Теперь пришла их очередь.

Горелов сидел дома и ждал ареста, хотя и не признавался в этом никому. Сестра умоляла его уехать. На это он отвечал: "Если посадят, то непременно разберутся". Каждый вечер в доме собирались друзья, чтобы он не был в одиночестве, когда за ним придут.

Но случилось так, что взяли Горелова, когда он был один. Мирра побежала за помощью к своей близкой подруге Фаине Левитиной: сестра Левитиной была замужем за высокопоставленным чекистом Леплевским. Побежала, чтобы Фаина через сестру попросила Леплевского освободить брата. И от подруги Мирра получила поразивший ее ответ: "ЧК не сажает невинных людей! Никогда".

Буквально через несколько недель выяснится, что Фаина была ведущей осведомительницей в этом деле и тщательно записывала рассказы задушевной приятельницы, передавая их через детского писателя Мирошниченко, давно уже завербованного в органы.

Тогда Мирра побежала к ближайшему другу Горелова Николаю Свирину – именно он занял после ареста Горелова место ответственного секретаря Союза писателей. Тот сидел в том же кабинете, за тем же столом, что и Горелов. На все Миррины просьбы Свирин отвечал: "У нас зря не берут! Значит, было за что". И тут она крикнула ему прямо в лицо: сегодня арестовали ее брата, а завтра сядет он. Так и получилось[53].

После ареста Горелова, как полагалось в таких случаях, прошло комсомольское собрание, Мирру должны были исключить из комсомола. Накануне ей позвонил Николай Молчанов. Они все боятся за нее, говорил он, и просят публично отречься от брата. Между собой они всё равно будут знать: всё, что она скажет о Горелове плохого, – неправда. Мирра молчала, а потом сказала: "Спасибо". На собрании же заявила, что абсолютно доверяет брату, считает его честным человеком и настоящим коммунистом. После этих слов комсомольский билет у нее отобрали[54]. Но, к счастью, не посадили.

Так же безупречно по отношению к Горелову вел себя его друг Виктор Беспамятнов. В то время он был оргсекретарем Союза писателей. После ареста Горелова он пошел в НКВД и заявил, что Виктор ни в чем не виноват, что он, Беспамятнов, работал с ним долгие годы, и тот всегда был верен партии. Беспамятнов ходил туда изо дня в день почти месяц. Это было нелегко: его жена Шура была беременна. Но он ходил и требовал освободить товарища. Писал жалобы. И однажды уже не вернулся.

А Ольга?

В октябре 1937 года она пишет: "Сегодня узнала, что недели полторы назад – арестован Виктор Беспамятнов. Господи, да что же это такое? Во что он мог впутаться? Оговорили "союзники" – сидящие из С. П.? Сам вмазался? Враг? Не может быть, чтобы враг. Нет, не может быть.

Странно. Вот был когда-то близок человек, сколько из-за него "пелестрадала", а жалости к нему нет. Мне на руку сейчас его подлость – его заявление в партком о том, что я просила обратно мои письма. Уже до этого факта, и с этого факта особенно, я отсекла его в себе совершенно. Жалости, м. б, нет еще и потому, что слишком уж бытовым явлением сделались эти аресты. Количество их – потрясающе все же. Неужели все 100 % арестованных – враги? Конечно, не все. Ряд – профилактика и т. д. Господи, а сколько страданий человеческих сейчас!"

"…Я отсекла его в себе совершенно", – пишет Ольга. А ведь она не знает о подвиге Беспамятнова во имя дружбы. Доступ к обстоятельствам дела закрыт.

Виктор Беспамятнов, арестованный 26 сентября 1937 года, был приговорен по статье 58–7–8–11 к высшей мере наказания. Расстрелян 17 февраля 1938 года. Его жена, управдомами Роскино Александра Евгеньевна Воронова, тоже была репрессирована. Куда делся их только родившийся сын Владимир – неизвестно.

Но необходимо напомнить и о другом.

К несчастью, Виктор Беспамятнов был причастен к гибели талантливого, самобытного писателя Леонида Добычина. В начале 1936 года в Доме писателей на Маяковской проходило памятное собрание, на котором Добычина изобличали в мещанстве и других смертных грехах. На все оскорбления он отвечал, что не может согласиться с подобной критикой. После собрания – исчез. Больше его никогда не видели. Тогда Николай Чуковский, Евгений Шварц и Вениамин Каверин бросились к Беспамятнову, который стал "…неопределенно уверять, что ничего, в сущности, не случилось. Есть все основания предполагать, что Добычин уехал.

– Куда?

Это еще неизвестно, выясняется, но его видели третьего дня. По-видимому, в Лугу. У него там друзья, и он, по-видимому, решил у них остаться и отдохнуть.

Беспамятнов, без сомнения, лгал – или, что называется, "темнил"… Партия приказала ему сохранять спокойствие, и он его сохранял. Но в наших взволнованных речах слышался, хотя и законспирированный, вопрос: "За что вы его убили?""[55]

Каверин вспоминал Беспамятнова как высокого, плотного, мрачноватого, решительного мужчину, обессмертившего себя откровенным признанием, вполне пригодным для того, чтобы на десятилетия вперед внести в литературную политику серьезные перемены. Когда его снимали на собрании с должности, он сказал: "Ведь я же был все равно что гвоздь, вставленный в часовой механизм!.."[56]

Горелову после семнадцати лет тюрем и лагерей удастся выжить и выйти на свободу. Ольга Берггольц приложит огромные усилия для его реабилитации и освобождения в 1954 году. Но когда после XX съезда в 1956 году на писательском собрании она поднимет вопрос об отмене позорного постановления о журналах "Звезда" и "Ленинград", о Зощенко и Ахматовой, весь партийный аппарат Союза писателей обрушится на нее. И вместе со всеми обвинять ее в оппортунизме будет старый друг Анатолий Горелов.

Тень Авербаха

"Арестован Лешка Авербах… – запишет 16 апреля Ольга в дневник. – Арест Лешки не удивил – думала еще при обмене, что ему не дадут билета, и когда вставал вопрос – могут арестовать его или нет – отвечала себе – могут. В характере это у Лешки было. Его холодность, неукротимое честолюбие, политиканство – были логические предпосылки к тому, что потеряет правильную линию, собьется, спутается со швалью, погрязнет, даже не имея, м.б., субъективно враждебных намерений. Слишком уж средством были для него люди, отношения, и – хотя мало у меня лично было к тому материалов, но так иногда думалось – и партия, и литература (это уже в свое время стало определенно ясно). Использовал. Ни жизнь, ни политика не прощают этого корыстолюбия, служения во имя самого лишь себя. Лешка отмер от души уже давно; уже давно, и еще прежде, чем отмер, были глубочайшие бреши в отношении к нему как человеку и партийцу. Это можно проверить хотя бы по тем дневникам – там всегда есть на то указания.

Но ведь я была влюблена в него, даже, может быть, любила, и даже уже отлюбив, недоговаривала чего-то о нем для себя, не сделала о нем для себя, для своего отношения к нему окончательных выводов. Я не должна, вернее, не могла сказать себе, определить – "это враг", но я могла бы и должна была определеннее назвать его для себя, хотя это не имело бы никаких практических результатов – связь – разумея ее широко – была порвана давно. Надо было решительнее произвести психологическое отсекновение для себя. Не могу объяснить четче.

Я не делаю этого в отношении личных, и это крупнейший мой изъян; я многое верно угадываю в людях, но не делаю психологических решительных выводов. Мне как-то жаль расставаться с людьми. И мое отношение к ним – колеблющееся".

Ее спокойный и в некотором роде даже созерцательный взгляд на арест Авербаха связан еще и с тем, что вся она поглощена вынашиванием ребенка. И по-прежнему большую часть времени проводит дома. "Пока все идет благополучно, кровотечения нет, толстею…"

Лев Левин встретил Авербаха в Свердловске в начале 1937 года, когда того уже уволили и изгнали отовсюду. "Дверь открыл сам Леопольд, – вспоминал Левин. – На нем был обычный полувоенный костюм, но на ногах не сапоги, а обычные домашние туфли. Кроме того, в его облике было что-то непривычное, но что именно, я не мог сообразить.

Впервые в жизни Авербах остался без работы. Телефон, который раньше не умолкал, теперь не подавал голоса. Если бы я знал тогда, что существует состояние невесомости, то, вероятно, подумал бы: в этом состоянии находился сейчас Леопольд"[57].

Этот "непривычный" Авербах стал показывать Левину варианты писем к Сталину, в которых говорилось о его неизменной преданности вождю. Это единственное занятие, которое оставалось подвешенному между жизнью и смертью.

Но после 16 апреля события стали развиваться стремительно.

"К ответственности за связь с "врагом народа" Авербахом были привлечены О. Берггольц, Е. Добин (к тому времени уже исключенный из партии) и я, – вспоминал эту страшную историю Лев Левин. – В первых числах мая мы с Ю. Германом из-за города, где он тогда жил, дозванивались до О. Берггольц. Мы хотели узнать, что происходило на закрытом партийном собрании (оба мы были тогда беспартийными), посвященном разоблачению "друзей врагов народа". Главным руководителем этой кампании был секретарь партийной организации Ленинградского отделения Союза писателей Г. Мирошниченко.

Мы еще не знали, что бедная Ольга, так же, как и мы с Добиным, попала в эту кампанию (позже она, как и Добин, была исключена из партии). Нас раздражал ее уклончивый тон. Она явно не желала что бы то ни было рассказывать. А мы не понимали, что самой Ольге худо. Кроме того, она не сомневалась, что ее телефон прослушивается.

Вскоре я был вызван на допрос к секретарю Ленинградского отделения Союза писателей Н. Свирину. Он долго добивался, чтобы я раскрыл вредительские действия Авербаха в литературе. Н. Свирин допытывался, не Авербах ли подсказал мне тему статьи, в которой я критиковал новую повесть одного из видных ленинградских писателей. Я ответил, что Авербаху эта повесть как раз понравилась, и имел неосторожность добавить, что, по его словам, М. Горькому она не слишком пришлась по душе.

15-го и 16 мая в одной из самых уютных гостиных Дома писателя имени В. Маяковского заседало правление Ленинградского отделения Союза писателей. На повестке дня был один вопрос – "Авербаховщина в Ленинграде". Героями – если не дня, то, во всяком случае, повестки дня – были люди, которых называли агентами, пособниками, сообщниками, подручными и т. д. "врагов народа". Таких людей на этом заседании было трое: Ольга Берггольц, Ефим Добин и я. С тех пор прошло очень много лет, но я, кажется, никогда не находился в такой прекрасной компании…

15 мая ответственное литературное лицо, специально прибывшее из Москвы на это заседание (В. Ставский), заявило, что не видит никакого смысла оставлять у Берггольц, Добина и Левина членские билеты Союза писателей. Заявив это, ответственное лицо отбыло в Москву, куда чрезвычайно спешило в связи с необходимостью срочно рассмотреть персональное дело еще одного друга "врага народа" Авербаха – драматурга А. Афиногенова.

Заседание, на котором нас исключали, помнится мне до мельчайших подробностей. Добин (самый старший из нас троих, хотя и ему было всего-навсего тридцать шесть лет) во время заседания почувствовал себя плохо и лежал на диване в соседней гостиной. Обеспокоенный Е. Шварц спросил, чем ему можно помочь, но Добин только покачал головой и продолжал лежать с закрытыми глазами.

В перерыве ко мне подошел Ю. Герман. Это уже само по себе было актом немалого гражданского мужества – на виду у всех подойти к человеку, который состоял в подручных у "врага народа" и был уже почти исключен из Союза писателей.

– Это какой-то бред, – сказал Герман. – Наваждение. Этого просто не может быть. Надо что-то делать.

Мне было ясно, что возражать, сопротивляться и в особенности вмешиваться со стороны бессмысленно. Тем более что Герман и сам был под ударом. Его роман "Наши знакомые" появился в журнале "Литературный современник" с посвящением одному из бывших руководителей бывшей РАПП – Ивану Макарьеву. Макарьев был арестован, и это посвящение могло самым пагубным образом отразиться на судьбах романа и его автора. При таких обстоятельствах только и не хватало, чтобы Герман начал вступаться за меня.

Но он кипел и рвался в бой. С большим трудом я убедил его отказаться от каких-либо активных действий.

– Ладно, – в конце концов согласился он. – Но для очистки совести я поговорю с… – он назвал фамилию одного из самых известных ленинградских писателей. – Что он скажет?

Заседание уже возобновилось, когда Герман показался в дверях. Я понимал, что надеяться решительно не на что, но посмотрел на него все-таки с надеждой. А вдруг произошло чудо? Но, поймав мой взгляд, Герман только развел руками.

Прежде чем исключить из Союза, меня забросали злыми и опасными вопросами. Н. Свирин вдруг спросил: не могу ли я припомнить, какой разговор был у меня с Авербахом насчет повести, которая критиковалась в одной из моих статей?

Я ответил, что Авербах отозвался об этой повести с похвалой.

– Может быть, вы заодно припомните, – продолжал свой допрос Н. Свирин, – что вам сказал Авербах о том, как отнесся к этой повести Горький?

Вот она, моя неосторожность! Я вынужден был ответить, что М. Горький отнесся к повести критически.

Тотчас вскочил со своего места присутствовавший на заседании автор и воскликнул:

– Этот разговор с Авербахом вы отлично запомнили! Зато все другие, видимо, забыли!

Оспаривать оценку его повести М. Горьким писатель не мог – впоследствии я узнал, что он давно получил горьковское письмо, в котором повесть оценивалась отрицательно.

Так или иначе, Н. Свирин мог быть удовлетворен: он окончательно восстановил против меня автора повести и его многочисленных и весьма влиятельных друзей.

16 мая правление Ленинградского отделения Союза писателей исключило О. Берггольц, Е. Добина и Л. Левина из Союза писателей за связь с "врагом народа" Леопольдом Авербахом"[58].

В "Литературной газете" появился репортаж "Авербаховские приспешники в Ленинграде". Героями его стали Ольга Берггольц, Ефим Добин и Лев Левин.

Незадолго до собрания, где ее исключили из Союза писателей, 9 мая 1937 года, Ольга записала в дневнике: "Если я доношу Степу (так она называла будущего ребенка. – Н. Г.) – это будет чистой случайностью".

Но самое унизительное для нее произошло 29 мая, когда состоялся разбор персонального дела с подробностями ее близких отношений с Авербахом. Разбирали бывшие товарищи с "Электросилы", о которых она написала столько очерков. Но они, не дрогнув, исключили ее из партии.

Она пытается как-то разжалобить судей, но они беспощадны.

Берггольц. Они правильно сказали обо мне, что во мне много обывательщины. За связь мою с Авербахом критиковали правильно, о связи с Беспамятновым тоже в основном правильно. К Добину у меня было неправильное политическое отношение. О бытовом разложении моем неверно сказано. Если есть у меня ошибки, то нельзя считать, что я конченый человек. Мне 27 лет, я могу быть полезным человеком и исправиться. Прошу оставить меня в партии, в любых условиях постараюсь доказать свою полезность.

Тов. Смирнягин. Товарищи из Союза писателей выступали, что у Берггольц была тяга к высоким людям, Авербаху и др. Ответа на это она не дала нам. Очевидно, она не договорила до конца того, что есть на самом деле. Нельзя снимать долю вины нашей парторганизации, т. к. у нас Берггольц с 1931 г. Мы не сумели вовремя приостановить ее стремления, не сумели воздействовать на нее и не допустить до этого… Она не может быть в партии…

Тов. Суетов. Берггольц своей полуторачасовой речью много говорила, но конкретного ничего не сказала. Я сомневаюсь, чтобы она, имея такую дружбу с Авербахом и авербаховцами, не знала их целей и идей. <…> Предлагаю ее исключить из партии.

Тов. Евсеев. Бросается в глаза ее неискренность. Мне припоминается, еще после 1929 г., примерно до 1931 г., было в РАППе какое-то грязное дело, не помню точно какое, но там тоже участвовал Авербах. И в то время об Ольге Берггольц шли нехорошие разговоры… Предлагаю исключить ее из партии.

Тов. Федин. …В Берггольц много карьеризма и стремления кверху. Что, если не карьеризм, заставило ее изменять хорошему человеку, своему мужу Н. Молчанову, доводить его до 60-ти припадков в течение 2-х суток, а связаться с Авербахом, плешивым, некрасивым, как она говорит. Муж ее пишет в Союз писателей заявление, что Авербах политический авантюрист и литературный проходимец, муж, видно, поплевывал на авторитет Авербаха, а она, Берггольц, испугалась, заволновалась, затрещала ее шкура карьериста. Результат получился такой, что Авербах ее обманул, муж стал больной, а ее жизнь, как видно, не научила… Решение может быть одно: исключить из рядов партии.

Тов. Леонович. Мне кажется, что политические разговоры у Берггольц с Авербахом были. Она говорила, что он внешностью не отличался, но в нем что-то было, что ее привлекало к нему. Мне кажется, что литературные труды Берггольц переоцениваются. Она давно взялась работать по истории нашего завода, давала сроки, но до сих пор эта книга не готова… Я на 10-м съезде ВЛКСМ был на галерке гостем, оказывается, что и Берггольц там была. Это определенно протекционизм, тяга к новым высоким знакомствам. Нужно ее освободить от звания кандидата ВКП(б)[59].

Тов. Круль. …Не может быть, чтобы с Авербахом были у ней чисто интимные отношения. Она знала, что Авербах сколачивал группу, а молчала. Считаю, что Берггольц нужно исключить из ВКП(б).

Постановили:

За связь с чуждыми людьми на литературном фронте, врагами народа Авербахом, Макарьевым, Майзелем и др., за противодействие в разоблачении вредительского руководства Союза Писателей Горелова, Майзеля, Беспамятнова и др., за потерю политического лица как в партийном, так и в бытовом отношении, за неискренность при разборе дела на партийном комитете – ИСКЛЮЧИТЬ БЕРГГОЛЬЦ ИЗ КАНДИДАТОВ в ЧЛЕНЫ ВКП(б)[60].

В письме к дочери Мусе от 30 мая Мария Тимофеевна скорбно сообщала: "Вчера разбиралось дело на Электросиле в парткоме. Лялю исключили из партии. Хотя дело еще будет разбираться в обкоме. Приехала она домой поздно, такая измученная, растерзанная, и только сказала мне: "– Меня исключили. Не говорите. Не могу больше"… Сама как тень, слезы безудержные, обильные слезы, льются по лицу без конца".

В июне 1937 года на последних месяцах беременности ее вызвали в НКВД для дачи показаний по делу Авербаха. В материалах ее будущего дела откроются обстоятельства того лета. "Что же касается показаний Берггольц, данных ею во время допроса в качестве свидетеля в июле м-це 1937 г., где она показала, что является участником троцкистско-зиновьевской контрреволюционной организации, являются, как установлено следствием, показаниями вынужденными, даны в состоянии очень тяжелого морального и физического состояния, о чем свидетельствует тот факт, что сразу же после допроса Берггольц попала в больницу с преждевременными родами"[61].

Ольга не только исключена отовсюду, не только теряет долгожданного ребенка – она ославлена на весь свет. О ее любовных связях говорят на собраниях, намекают со страниц газет[62].

Муся пишет ей из Москвы нежные письма, вспоминает, как они играли вместе в Угличе, как лепили из глины козлят. Она изо всех сил пытается отвлечь Ольгу от чудовищного настоящего, хотя и в Мусиной семье не все ладно: в депрессии пребывает Юрий Либединский, ожидая ареста. Мусю спасает жизненная сила, ей безразличны партийные склоки, она предана своим близким, ее волнуют в первую очередь перипетии их жизни.

Она обращается к Николаю Молчанову в надежде услышать от него правду о сестре, заканчивая письмо словами: "Милый Колька, ведь и для тебя Ольга – сосуд прекрасный, скудельный. Не знаю, не знаю, как про это. Я тебя люблю. Жму твою руку. М.".

Ответное письмо Николая Молчанова вполне убедительно говорит, что он всегда был рядом с Ольгой, что бы ни происходило. Он больше не обольщается, он знает все о ее романах. Но он научился любить ее с открытыми глазами.

Его письмо из архива Михаила Лебединского никогда не публиковалось. Поэтому приводим его полностью.

Николай Молчанов – Марии Берггольц <конец июля>

Милый Максим. Спасибо тебе большое за те слова сочувствия и пр., в котором я, если говорить начистоту, не нуждаюсь. Уж очень давно я осуждал соответствующие явления, уж очень давно были у меня сердца раны – все прошлое явилось хотя и резким, но долгожданным итогом. Задача состояла и состоит в достижении максимального счастия – т. е. в удовлетворении, наиболее полном, жизненных потребностей. Теория счастия эта стара, как Толстой. Тем больше гарантий ее истинности.

С этой точки зрения подходя к делу, ясно видишь, что потеря была одна – ребятенок, и произошла эта потеря по вполне ясным "социальным причинам", седьмой месяц тут не играет роли: он был опасен, но вовсе не заранее определен как месяц трагической развязки. Впрочем, есть тут и признаки фарсового решения драматического конфликта. Не следует быть такими чувствительными к социальным невзгодам, отсюда и фарс.

Все остальные потери компенсируются просто, правда останется правдой, в исключении Ольги никакой несправедливости нет, есть только и насмешек, и бузы целый ряд – это все отвалится со временем. Ты сама посуди, в отношении Ольги все решается доверием товарищей. Фактов, как говорится, нет, но неясностей слишком много… И вот, если Ольга сумела себя так вести, да и еще доверия не завоевала, – то о чем, собственно, спорить? Окажут в высших инстанциях доверие – ладно, не окажут – и то будет правильно. Ольга, конечно, будет "хлопотать" – уже потому, что не хлопотать – значит демонстрировать против народного дела, это вопрос, так сказать, политической грамотности.

С другой стороны, более тяжкие потери, чем последний ребенок, в особенности потеря Ириши, тоже следствие не столько Божьей воли, сколько причин социальных. Поэтому практически ничего ужасного не вижу в том, если Ольгу не восстановят. Неприятно, конечно, но можно будет с большей эффективностью выполнить свое извечное предназначение. А это тоже дело народное, советское, социалистическое. Да и в ряде других вопросов, в так. наз. общественной деятельности, многое станет проще, принимая во внимание Ольгину натуру. Безобразно одно: что Ольга платит не за себя, что у нее все это контрреволюционное блудодейство – от искренности, от излишней доверчивости, от идеализации известных общественных категорий. Не менее безобразно и то, что за ней очень прочно укрепили репутацию бляди, – причем это сделали люди из зависти, что им не пришлось испытать Ольгиной благосклонности. Это пережиток капитализма, извечная история. Хотят опорочить женщину – говорят, что она блядь. Против мужчин почему-то такого оружия нет. Это результат слишком хорошо известных общественных отношений, из-под гнета которых мы еще не вырвались.

На все это мне наплевать, все это я слушал уже 5 лет, нехорошо только, что трусы политиканы обосрались от ужаса и не дают мне работать. Но и это я пробью, и тогда будет все нормально. Ольга чувствует себя хорошо, и вообще, Максим, ты недооцениваешь мужества сестры. Теперь она стала еще лучше, еще крепче, ибо много сору вылетело из ее глупой башки за период проработки. Конец всезнайству, конец тщеславию, почти конец честолюбию, конец слепой доверчивости, конец преклонению перед авторитетами и ценностями мнимыми – человек находит, с трудом, правда, ценности действительные, заключенные в нем самом. А отсюда до счастия – рукой подать. Нам уже не нужно блистать, не нужно чаровать, не нужно думать – талантливы мы или неталантливы. Нам уже нужно просто познавать жизнь, без дураков, без трепотни. Этот процесс идет в Ольге, и я надеюсь, что он примет такие формы, в которых я заинтересован. Положительная сторона всего происшедшего совершенно неизмерима. Учеба, укоренение положительной философии, правка характера, опыт. Отрицательная сторона – те оскорбления всякой сволочи, которые Оля вынесла. Но сволочь от тюрьмы не уйдет, все эти Чумандрины, Решетовы и пр. еще применят свои вокальные способности "Солнце всходит и заходит".

Николай единственный говорит о положительном опыте этой истории. Он понимает, в какие дебри тщеславия и честолюбия Ольга себя загнала. Сам он стремительно уходил от того мира, с которым была еще связана Ольга. Ей легче и понятнее было идти за партией. А Николай Молчанов за время испытаний понял суть советской партийной идеологии гораздо глубже и тоньше. Всеобщая ложь как принцип жизни, публичное отречение и отказ от прошлого, от родственников и друзей – вот что открыто будет предложено в обмен на выживание. Для такого человека, как Молчанов, это было невозможно, это не совмещалось с его внутренней нравственной организацией. Он уходил от политики, погружаясь в свои филологические занятия, работая над кандидатской диссертацией. И был готов к гибели.

Только много позже Ольга увидит его в полный рост и всю последующую жизнь будет пытаться взять его высоту.

Исключение Либединского

По "делу Авербаха" проходит и Юрий Либединский, муж Муси. Так же, как и Ольга, он будет исключен и из Союза писателей, и из партии.

Но еще до всех этих событий в 1934 году в Москву Муся уезжает поступать в театральное училище. "У меня иногда подымается против тебя очень большое раздражение, – пишет ей Либединский, – что в мою и без того напряженную жизнь ты внесла эту проблему переезда из Ленинграда, которая лишила меня ощущения крова… Да и разве я уверен, что мы долго проживем в Москве. Дело было бы просто, если бы я тебя не любил".

Муся пишет ему, что хотела бы переехать из Ленинграда в Москву. Либединский крайне раздосадован ее решением: после гибели Кирова он почувствовал настоящую связь с этим городом. Так он и отвечает сбежавшей в столицу жене.

Жить в Москве Мусе негде, и ее приютит писатель Борис Левин, давний товарищ Либединского. Его дочь Елена Левина, дружившая с Мусей, вспоминает: "Мой папа (Борис Михайлович Левин) жил в однокомнатной квартире, на последнем этаже писательской надстройки дома в Нащокинском (Фурмановом) переулке. У него в это время обитал младший брат Лёва – аспирант физфака МГУ. Мария Федоровна приехала из Ленинграда в Москву, где поступила в театральное училище. У нее еще не было своего жилья…"[63] Муся попала в компанию добрых и симпатичных ей людей.

А Либединский в середине тридцатых годов ездит с писательскими бригадами по Северному Кавказу и Кубани, объезжает спешно созданные колхозы, видит, как жестоко подавляется сопротивление селян преждевременной посевной кампании, "кулацкий саботаж". Может быть, поэтому в одном из писем Мусе он с горечью бросает непокорной жене: "…Я примирился с твоей беспартийностью".

В командировке по югу страны Либединского сопровождает первый секретарь Союза писателей Владимир Ставский, который был родом с Кубани. Ему, как брату по литературе, Либединский подарит свою расшитую косоворотку. Спустя несколько лет Ставский будет исключать из партии рапповца Либединского в той же самой косоворотке.

В 1936 году Муся Берггольц – уже актриса – уехала с театром на гастроли в Баку. Там она попала в автомобильную аварию и оказалась в больнице с сотрясением мозга. Либединский немедленно приехал к ней. Их жизнь на два города, которую они вели все это время, теперь должна была измениться. Несчастье бросило их друг к другу, и они решили наконец воссоединиться в Москве. Это была рука судьбы – переезд спас Либединского от неминуемого ареста.

Либединский подает запрос в Союз писателей, надеясь получить жилье в доме в Лаврушинском переулке. Но к тому времени освободилась квартира в Сивцевом Вражке в доме 6, и Либединский обменял ее на ленинградскую.

В 1937 году в конце марта он приехал в Ленинград – и не только чтобы уладить дела с квартирой, но и для того, чтобы уничтожить личные бумаги и переписку: у него хранились документы РАПП, письма Авербаха и Киршона. Однако в квартире на улице Рубинштейна, в доме-коммуне, где все и вся на виду, невозможно было сжечь два чемодана бумаг, которые могли бы стать компроматом в случае обыска. Как вспоминал сын Либединского Михаил, единственная печь, в которой можно было сжигать документы, была в доме на Палевском проспекте. И тогда Мария Тимофеевна несколько раз ездила с чемоданом на Невскую заставу, где еще жили ее мать и сестры, и ночами жгла в печи бумаги своего зятя. После этого Либединский стал относиться к теще с особым почтением.

Избежать ареста ему помогла и дружба с Александром Фадеевым. В письме к жене от 12 июня 1936 года он предусмотрительно написал: "Когда я выбирал между Сашей и Авербахом – я знал это главное, его и выбрал: сохранил свою дружбу с Сашей – отбросил Авербаха, потому что я не верю в то главное в Авербахе – потому что он показал, что он не подчиняет себя интересам партийного дела, а пытается все подчинить интересам собственной карьеры. У Саши этого нет – ни на гран – потому еще все твои разговоры "о дутой славе", которую якобы бессознательно пытается завоевать Фадеев, – неправильны мне и гадки… А недостатки Саши – ну, кто из нас от них не свободен".

Разговоры о "дутой славе" Фадеева, на которые ссылается Либединский, шли явно в кругу Бориса Левина, с которым Муся очень подружилась. Левин Фадеева недолюбливал, как, собственно, и всех бывших рапповцев, за исключением Либединского. Их карьеризм и отсутствие литературных дарований писатель высмеял в своем романе "Юноша", опубликованном в журнале "Красная новь".

25 июня 1937 года "…собрание партгруппы обсудило вопрос о партпринадлежности бывшего ближайшего авербаховского соратника Ю. Либединского. В 1923 году он защищал троцкистскую платформу. Тем более что его троцкистское мировоззрение отразилось на антисоветской повести "Завтра" …Он же является автором клеветнической книги "Рождение героя"… т. Мирошниченко поставил вопрос о пребывании Ю. Либединского в партии".

Против голосовали только Александр Фадеев и Алексей Колосов.

Мирошниченко называл Либединского "барином в партии", Ставский обвинял в нарушении партийной дисциплины и в том, что он присылал партийные взносы по телеграфу.

Фадеев в 1937 году еще не был руководителем Союза писателей, не был членом ЦК. Но на партийном собрании он сказал: "Бывают в жизни коммуниста такие минуты, когда убедительнее всех документов должны быть слово товарища по партии. И вот я, знающий Юрия Либединского на протяжении многих лет, отвечаю за него своим партийным билетом и своей головой, что он честный коммунист"[64].

Поскольку исключение из партии означало фактически запрет печататься и лишало возможности иметь заработок, Фадеев тут же принес Либединскому деньги. "Мы жили на нищенскую зарплату начинающей (первый год после окончания студии) актрисы – моей матери, – писал Михаил Лебединский. – Так что с деньгами было туго".

Марианна Герасимова, первая жена, прислала Либединскому полное "партийного" сочувствия письмо. "Дорогой друг Юрочка! – писала Марианна. – Тяжело и больно было узнать о твоем горе. Но спасибо, что ты написал мне, я теперь знаю, что ты отнесся к происшедшему мужественно, так, как следует коммунисту. У тебя под твоей мягкой поверхностью много сил, много твердости. И ты поднимешь и эту тяжесть, тяжелее которой, пожалуй, для нас и нет. В твоем письме есть несколько слов, по поводу которых, мне кажется, нужно нам с тобой поговорить <…> По твоей склонности видеть у себя только минусы, ты можешь забыть, что ты был красногвардейцем и сражался в те дни, когда многие, считающие себя безупречными, держали голову под подушкой и молили "лишь бы пронесло стороной". Ты можешь забыть, что белые тебя арестовывали, избивали, что ты был членом подпольной организации в белой армии и организовывал переход на сторону Красной армии? Нужно мужественно признавать свои ошибки, давать им такую же жесткую и беспощадную политическую квалификацию, как если бы речь шла не о тебе, а о другом, но ни на минуту нельзя терять своего политического лица. Прости, если то, что я пишу, тебе и без того ясно. Я думаю, – а вдруг пригодится? От всего сердца желаю тебе мужества и твердости… Как бы я хотела чем-нибудь помочь тебе. Хотя бы через маму извещай меня о себе. Твоя М. Всё происшедшее с тобой кажется мне нелепым сном. Кому это нужно? В чем смысл шельмования преданного партии человека? 1937 год"[65].

Каждую ночь в доме Либединских не спали. Теперь, после исключения из партии, ждали следующего действия – ареста. Именно тогда Либединский привык писать по ночам, чтобы быть в полной готовности, когда за ним придут.

Дело кировских писателей

А тем временем в Кирове, в бывшей Вятке, назревало новое дело. Дело "авербаховки" Ольги Берггольц.

Инициировал его председатель Кировского отделения Союза писателей Андрей Алдан-Семенов, который в начале тридцатых работал с Берггольц, Молчановым и Дьяконовым в Казахстане в газете "Советская степь". Тогда он писал о строительстве Турксиба, собирал народную поэзию – и сочинял казахский фольклор от имени акына Джамбула Джабаева. Возможно, именно поэтому их отношения с Берггольц не сложились. Алдан-Семенов не пользовался ни симпатией, ни уважением своих коллег. В повести "Журналисты" он был выведен Ольгой иронически в образе газетчика, печатавшегося под псевдонимом Байкал:

"…Он появился в европейской шляпе, в огненном кашне, со значительной, грустной миной на молодом курносом лице. Он ничего не писал из командировки, но привез кучу очерков, переполненных междометиями и восклицательными знаками. "Ее плечи отливали шагренем…" – так начинался очерк о бригадирше каучукового совхоза"[66]. С тех пор Алдан-Семенов и затаил обиду на Ольгу.

Когда в Ленинграде полным ходом шли собрания с обличениями "троцкистско-авербаховских уклонов", Алдан-Семенов обвинил Леонида Дьяконова – ближайшего друга Ольги и Молчанова – в связях с "авербаховкой" Берггольц. Правда, он и представить не мог, что, затеяв дело, сам попадет в яму, которую так яростно копал для других.

"Кировская правда" в 1937 году рапортовала: "22 мая состоялось собрание писателей и журналистов г. Кирова. Доклад о борьбе с троцкистскими и иными двурушниками в литературе сделал тов. Алдан, который рассказал собранию о двурушнических делах троцкистки-авербаховки Ольги Берггольц, с которой в очень тесной связи находился поэт Леонид Дьяконов, работник "Кировской правды". В 1934 году Берггольц написала повесть "Журналисты", где беззастенчиво оклеветала нашу советскую действительность, советских журналистов. Герой этой повести Банко – двурушник, фашистский молодчик, в повести выведен как положительный тип, как образец советского журналиста. Образ "Банко" – образ Дьяконова. Об этом сам Дьяконов говорил еще до появления повести в печати.

Связь Дьяконова с Берггольц продолжалась с 1930 года до последнего времени. На днях Дьяконов ездил в Ленинград и снова, как всегда, останавливался у авербаховки Берггольц, жил у нее, пока Берггольц не предупредила его, что разоблачена. В своих стихах Дьяконов искажал советскую действительность, маскируя свою клевету формалистическими выкрутасами. На собрание писателей и журналистов Дьяконов не явился"[67].

После увольнения из редакции у Дьяконова началась сильнейшая депрессия. И тогда Николай Молчанов пишет письмо Сталину, в котором, в частности, говорится: Леонида Дьяконова выгнал с работы "некто Алдан (литературный проходимец и халтурщик). В течение 10 месяцев Дьяконов ходит без работы, его нигде не принимают… Доведенный до отчаяния больной Дьяконов обращался в кировское НКВД с просьбой или арестовать его, или реабилитироваться"[68].

Просьбу услышали. Дьяконов был арестован 14 апреля 1938 года.

Но прежде в результате партийных разбирательств был арестован главный редактор "Кировской правды" Яков Акмин. После мучительных пыток он сообщил, будто бы в августе 1936 года Алдан-Семенов признался ему, что создал террористическую организацию, в которую завербовал Л. Дьяконова, И. Франчески и М. Решетникова. Перед ними была поставлена задача подготовить покушение на Ворошилова и Жданова.

Как ни странно, именно это обвинение, а вовсе не связь с Авербахом стало прологом к будущему аресту Ольги Берггольц.

6 января 1938 года Алдан-Семенова арестовали. "Я вам расскажу обо всем, – заявил он. – Я – враг советской власти. В августе 1936 года мною по поручению Акмина была создана террористическая группа: М. Решетников, Л. Лубнин, Л. Дьяконов, были связи с О. Берггольц, К. Алтайским (Королевым), П. Васильевым. На собраниях отделения союза писателей Заболотский[69], Уланов, Колобов, Васенев, Решетников, Дьяконов вели антисоветскую агитацию"[70].

Дьяконова взяли через три месяца. В протоколе допроса читаем: "…Меня арестовали в апреле 1938 года. Привели в кабинет Большеменникова. Там было еще двое. Эти двое схватили меня и принялись бить по лицу небольшими мешочками из белого полотна, чем-то набитым. Как мне показалось – песком. Фамилию Большеменникова я хорошо помню, и мне припоминается, что он был лысый. Он сидел в большом кабинете с красивым столом. Мне не давали спать. На допросах заставляли сидеть в одной позе и не двигаться. Били так, что из почек шла кровь. Была очная ставка с Алданом, на которой я понял, что меня арестовали по его показаниям. Потом я заболел расстройством психики и ничего не помню"[71].

Его освободили 13 декабря 1938 года со следующим заключением: "Я – младший лейтенант госбезопасности Баталин, просмотрев следственное дело по обвинению Дьяконова, нашел: Дьяконов с 21 апреля по 13 ноября 1938 года находился на исследовании в психиатрической больнице. Конференция врачей-психиатров отмечает, что Дьяконов страдает душевным расстройством. Конференция рекомендует направить его в судебно-психиатрический институт им. Сербского в Москву"[72].

Уже выйдя на свободу, не вполне еще здоровый Дьяконов писал Николаю Молчанову: "Я уже больше месяца дома… И, по своему убеждению и совету врачей, стараюсь не обращать внимания на слышимые мною голоса, так я все-таки не смог понять, отчего я стал слышать эти голоса и почему у них столь садистский антисоветский характер…"[73]

Мать Леонида в письме Молчанову проклинает Ольгин роман "Журналисты", который принес им столько бед. Но именно на показаниях Дьяконова строилось следствие по делу Берггольц, от чего ей было особенно больно…

Вместе с Дьяконовым арестовывают товарища Берггольц и Молчанова поэта Игоря Франчески. Он был племянником художника и музыканта Михаила Матюшина, сподвижника Маяковского, Хлебникова. Матюшин был женат вторым браком на поэтессе Елене Гуро. В его ленинградском доме, когда Игорь Франчески приезжал из Кирова, часто бывали Ольга Берггольц и Николай Молчанов. Квартира, занимаемая Матюшиными, помещалась на втором этаже двухэтажного деревянного четырехквартирного дома, фасадом выходящего на Песочную улицу.

Игоря Франчески подвергли многосуточным конвейерным допросам (следователи менялись через два часа, а подследственных держали на ногах по трое суток), пытали голодом, избивали и унижали. Впоследствии он написал пронзительное стихотворение "Поэма о боли".

Причинить вам боль может каждый твердый предмет.
Причинить вам боль может каждый мягкий предмет.
Даже стул, у которого спинка есть.
Даже стол, у которого спинки нет.
Карандаш, калоша, вода, стакан,
Папироса, если тверда рука.
Если злобный зверь в человеке сидит,
Если дьявол принял человеческий вид.
Словом можно ласкать, молить.
Слово можно для пытки употребить.
Слово в ухо можно вбивать, как клин,
Если этих много, а ты один!
Все предметы по-своему хороши,
Но длинней всякой боли – боль души.

Потом, когда Ольга Берггольц была арестована, некоторых членов кировской "литературной группы" возили в Ленинград на очные ставки с ней. Забегая вперед, скажем, что дело вятских литераторов рассыпалось, как и "дело Берггольц". Арестованных спасла "пересменка", наступившая после отстранения Ежова и прихода на его место Лаврентия Берии.

1–2 апреля 1939 года в Кирове состоялась выездная сессия военного трибунала Уральского военного округа, рассмотревшая дело по обвинению членов "литературной группы".

Игорь Франчески вспоминал: "Объявили – суд идет! Все встали. Объявили состав суда. У всех у нас была 58-я статья, причем такие вещи, как подготовка покушений, терроризм, за что меньше 25 лет по тому времени не давали. А то и высшая мера, которой нас уже несколько лет пугали. Прочитали обвинительное заключение, стали спрашивать. Вначале Алдана:

– Признаете себя виновным?

– Признаю.

Спрашивают Решетникова, он тоже признал. Спрашивают Лубнина, а он в ответ – нет, не признаю! Я тоже отказался признавать свою вину. В зале шум начался, кировские следователи чертыхаются потихоньку".

Из протокола допроса Франчески: "Все обвинения я отрицаю. Мне сказали, показания из меня выколотят. Выколотили через сутки. Били по лицу, давали пощечины, били галошей. Я не хочу быть трусом. Лучше умереть. Я оговорил Дьяконова, Берггольц, Решетникова".

Из протокола допроса Лубнина: "Меня оклеветал Алдан. Следствие не принимало никаких объяснений. Следствие верило Алдану, находясь под гипнозом его показаний. Он все врет и все путает. Меня били жестоко. Не давали спать. Моя задача была – дожить до суда".

Отказались признать вину также Акмин и Колобов. Алдан-Семенов вначале заявил, что "оказался в полном одиночестве среди своих соучастников, но могу только подтвердить свои прошлые показания". Спохватился он на следующий день, 2 апреля: "Мои заявления на предыдущем следствии и на вчерашнем заседании являются клеветническими. В течение двух недель мне говорили только: "Кайся, сволочь!", "Сознавайся, сволочь!", "Голову повернем тебе задом наперед! Мы добьемся показаний кровью и расстрелом!" Грозили, но не били".

Суд продолжался. Приговор – "Колобова, Лубнина, Франчески из-под стражи освободить немедленно и дело в отношении их прекратить. В отношении остальных дело возвратить на доследование"[74].

После доследования приговор по делу вятских литераторов был вынесен 20 июня 1939 года: Акмину – шесть лет, Васеневу – пять лет заключения, Решетникову и Алдану – по десять лет. В 1940 году Решетникову скостили срок до шести лет, в отношении Акмина и Васенева дело за недоказанностью прекратили. Алдан-Семенову тюрьму заменили на лагерь, но срок сохранили.

Леонид Дьяконов вернулся в Киров во время войны инвалидом. С трудом устроился рассыльным торфотреста. Когда в Киров из Ленинграда было эвакуировано детское книжное издательство, в 1942 году стали выходить книги Дьяконова: сначала обработки народного творчества – песни, сказки, колыбельные, потешки, потом собственные стихи. На его книгах выросло не одно поколение кировчан, лучшие его произведения читали по всему Союзу, а повесть для детей "Олень – золотые рога" вошла в школьные хрестоматии.

Игорь Франчески был мобилизован из-за итальянской фамилии в "трудармию". Литературой заниматься перестал, работал главным инженером завода. "В тот день, 8 апреля 38 года, – рассказывала его мать в шестидесятые годы, – навсегда исчез прежний Игорь, веселый, остроумный товарищ, спортсмен, поэт, в стихах которого звучало так много юношеской веры и правды жизни"[75].

Алдан-Семенов двенадцать лет провел в лагерях и оставил воспоминания, которые многие бывшие арестанты сочли лакированными и лживыми. Будучи лагерником на Колыме, он оговорил Юлия Берзина, писателя и переводчика, товарища Ольги по объединению "Смена", который должен был отбывать срок в течение восьми лет. Так, в лагерном деле 1942 года сохранилась запись признания Алдан-Семенова в том, что Берзин говорил ему: "На фронте смерть наступает мгновенно, здесь, на Колыме, лагерь для заключенных сулит смерть, но в рассрочку. Большой эксперимент над кроликами!" Кроме того, Алдан донес, что "Берзин читал ему стихотворение "Сталин и Троцкий" о двух людях, снедаемых честолюбием, жаждой власти, исполненных ненавистью друг к другу, и эта борьба оборачивается миллионами жизней"[76].

Итог этих доносов ужасен: Берзин был расстрелян непосредственно в лагере.

А Алдан-Семенов был реабилитирован, писал книги, многие из которых выходили большим тиражами.

Игорь Франчески вспоминал, что в шестидесятых годах он встретил своего недруга под Москвой в доме творчества писателей "Малеевка". Там отдыхала и работала и Ольга Берггольц. Вместе они "вошли в бильярдную, а там играет Алдан. С Ольгой случилась истерика, она схватила кий, замахнулась на Алдана. Он удержал ее руку. (Но потом она туфлей Алдана избила по морде.)"[77]

Умер Андрей Алдан-Семенов в 1985 году.

Тюремные страсти Ольги Берггольц

Еще в июле 1937 года она записала в дневнике:

"10 июня 1937. На фоне того, что происходит кругом, – мое исключение, моя поломанная жизнь – только мелочь и закономерность. Как, когда падает огромная глыба, – одна песчинка, увлеченная ею, – незаметна. Как взывать о доверии, когда у людей наступает недоверие чорт знает к кому и чему?"

Николай, видя, что происходит вокруг, говорил ей, что исключение из партии, увольнение с работы только начало, что возможен и арест, – Ольга отказывалась верить. Молчанов уже чувствовал надвигающееся бедствие – Ольга была убеждена, что письма в партком с объяснениями ошибочности ее исключения возымеют действие.

Но деятельная натура не позволяла Ольге просто сидеть и ждать. Оказавшись почти в полной изоляции, она решила взяться за давно задуманное – пыталась писать роман "Застава". Роман о своем детстве, о жизни семьи до революции, о деде, служившем на заводе Паля, о властной и жесткой бабке, о веселом отце и вечно страдающей матери.

Именно в дни вынужденного затворничества к Ольге пришел отец, который все так же работал доктором на бывшей фабрике Торнтона. Он знал о трагедии Ольги, понимал ее состояние – и предложил пойти в зоопарк. Эта идея показалась ей в первый момент безумной. Но отец настаивал, и она смирилась.

Они гуляли в зоопарке, и Ольга вдруг ожила. Отец обрадовался, что у дочери загорелись глаза, ему даже показалось, что она перестала думать о своих бедах. Ольга же слегка подыгрывала ему, понимая, что только теперь он дозрел до радостей отцовства и так – немного по-детски – проявляет свою заботу и нежность.

Эта "встреча" с отцом откроет в ее жизни особую страницу духовной близости с ним. С тех пор она всегда будет считать себя "отцовской дочерью", именно жизненной силой отца объяснять свою способность преодолевать испытания.

Она ищет работу, и с 1 сентября 1937 года ей удается устроиться в школу учителем русского языка седьмых – восьмых классов. Но жизнь наносит ей новый удар.

Седьмого ноября Ольга, как всегда, думала пойти на демонстрацию с рабочими завода "Электросила". Но на этот раз, едва она попыталась встать в колонну демонстрантов, к ней подошел представитель парткома и потребовал, чтобы она ушла.

Кажется, сначала Ольга даже не поняла, что ее выгнали. Стояла на обочине и смотрела на своих товарищей. А ее электросиловцы проходили мимо не здороваясь, опускали глаза…

Ольга бессильно опустилась на скамейку. Закурила. Глотая слезы, мстительно думала, что когда-нибудь вернется к ним победительницей.

Так оно и вышло. Во время блокады ее – уже знаменитую – пригласили на завод читать стихи. Но давняя обида оказалась столь глубока, что, выступая, она мысленно бросала своим прежним товарищам гневные, обличительные слова. Но, казалось, они навсегда забыли, что было в 1937 году.

В конце 1937 года вдруг начали восстанавливать в партии тех, кого не арестовали, – Либединского, Чумандрина и других. И Ольгу, всё это время бившуюся за возвращение в партию, в мае 1938 года восстановили тоже.

А в это время арестованный в Кирове Леонид Дьяконов дает на нее показания: "…В одной из маленьких комнат ее квартиры мы в течение нескольких дней обсуждали план покушения на Жданова… На первомайском параде 1937 г. мы готовили два теракта. По одному из них предполагалось произвести выстрел по трибуне из танка. Это дело, как сообщила мне Берггольц, было задумано военной террористической группой, но не состоялось из-за внезапного заболевания надежного танкиста. Второй вариант покушения продумали мы сами…"[78]

И через много лет Ольга будет вновь и вновь повторять горькую правду о предавших ее друзьях: "…оговорили меня в 38 году, и из-за них я попала в тюрьму. Они не виноваты, их очень пытали, но все же их показания чуть-чуть не погубили меня…"

Она была арестована ночь с 13 на 14 декабря под Ленинградом в Доме творчества как "участница троцкистско-зиновьевской организации" и доставлена в Шпалерку – тюрьму Большого дома.

В постановлении об аресте говорилось, что Ольга Берггольц входила в террористическую группу, готовившую террористические акты против руководителей ВКП(б) и Советского правительства (т. Жданова и т. Ворошилова). Неверно указано, что она уже "бывший кандидат ВКП(б)" и исключена из Союза писателей.

Среди прочего у нее изъяли дневники.

В протоколе обыска под номером семь значилось пятнадцать записных книжек, под номером десять – девять тетрадей. В примечании к протоколу сказано также и об опечатанной комнате, в которой находилось много рукописей, письма, материалы по истории завода "Электросила".

Первый допрос – 14 декабря. На протоколе подпись начальника 6-го отделения Ивана Кудрявцева.

Вопрос. Вы арестованы за контрреволюционную деятельность. Признаете себя виновной в этом?

Ответ. Нет. Виновной себя в контрреволюционной деятельности я не признаю. Никогда и ни с кем я работы против советской власти не вела.

Вопрос. Следствие не рекомендует вам прибегать к методам упорства, предлагаем говорить правду о своей антисоветской работе.

Ответ. Я говорю только правду.

Записано с моих слов правильно. Протокол мною прочитан. О. Берггольц.

Допросил Иван Кудрявцев.

Обозначено и время: с 21:30 до 00:30. В протоколе – всего семь фраз, а допрос шел три часа!

Спустя год, вернувшись домой, Ольга запишет о своем следователе: "…я сначала сидела в "медвежатнике" у мерзкого Кудрявцева, потом металась по матрасу возле уборной – раздавленная, заплеванная, оторванная от близких, с реальнейшей перспективой каторги и тюрьмы на много лет… Ровно год назад Кудрявцев говорил мне: "Ваши преступления, вы – преступница, двурушница, враг народа, вам никогда не увидеть мужа, ни дома, вас уже давно выгнали из партии"".

И еще о тех днях.

"Ровно год назад в этот день я была арестована, – запись от 14 декабря 1939 года. – Ощущение тюрьмы сейчас, после 5 месяцев воли, возникает во мне острее, чем в первое время после освобождения. И именно ощущение; т. е. не только реально чувствую, обоняю этот тяжкий запах коридора из тюрьмы в Большом доме, запах рыбы, сырости, лука, стук шагов по лестнице, но и то смешанное состояние посторонней заинтересованности, страха, неестественного спокойствия и обреченности, безысходности, с которым шла на допросы… Ну ладно… Не надо… Да, но зачем же все-таки подвергали меня всей той муке?! Зачем были те дикие, полубредовые желто-красные ночи (желтый свет лампочек, красные матрасы, стук в отопительных трубах, голуби…). И это безмерное, безграничное, дикое человеческое страдание, в котором тонуло мое страдание, расширяясь до безумия, до раздавленности!.."

В дневнике зафиксировано:

С января по февраль 1939-го – камера 33.

С марта по апрель – одиночка 17.

В апреле же = Арсеналка[79]. Больница.

В мае. Одиночка 29.

Опять одиночка 9.

Она пробыла в тюрьме 197 дней и ночей. Следствие шло по статье 58–10. Так же, как и во время "авербаховского" следствия, она была беременна.

"Ребенок в ней был убит, – писала Мария Берггольц в неопубликованных заметках о своей сестре, – а далее изуверскими "приемами" режима она была изувечена: лишена возможности родить. Она говорила мне, что, возможно, – дитя погибло (5,5 месяцев) еще до избиения – от психической пытки: ее старший следователь ("мой палач" – называла она) – некто Фалин, лежа (пьяный) на своем столе, говорил ей – что они с ней сделают – "и всё страшно сжалось во мне, хотя внешне я была спокойна". Ее версию, что дитя погибло от этой страшной спазмы тела и духа в сопротивлении страху, – подтверждает то, что в дальнейшем (она страстно хотела детей) при ее попытках дитя в ней погибало в тот роковой срок (а может быть, и час), когда погибло в тюрьме: в 5,5 месяцев.

Но когда ребенок уже погиб, молодой организм не хотел отдать его – выкидыша не происходило. Однако, несмотря на заявления "врачу Солнцеву", ее издевательски не брали в больницу, дожидаясь заражения и "естественной смерти". Наконец, ее нашли в ее одиночке без сознания плавающей в крови. Свалили в деревянную тележку (на полях ручкой помета: [в апр<еле> 1939 г.]. – М. Б.) (вероятно, в такую, как возили покойников) и отправили в тюремную больницу с одним возницей – побег был исключен – не доедет.

Она рассказывала, как моталась, билась ее голова о края тележки, и она сказала вознице: – Смотри, смотри – как умирает враг народа, – а он ответил: – Да что ж мы не люди что ли? – Смахнул слезу и повез осмотрительно: довез живой".

В больнице Ольга написала:

…Двух детей схоронила
Я на воле сама,
Третью дочь погубила
До рожденья – тюрьма…
Апрель 1939. Арсеналка. Больница

3 июля 1939 года Ольгу освободили из-под стражи. Следствие по делу было прекращено за недоказанностью состава преступления.

"…Я страшно мечтала там о том, как я буду плакать, увидев Колю и родных, – и не пролила ни одной слезы. Я нередко думала и чувствовала там, что выйду на волю только затем, чтобы умереть, – но я живу, подкрасила брови, мажу губы. Я еще не вернулась оттуда, очевидно, еще не поняла всего…" – записала она в дневнике.

"…Не ввязывайся в это дело" Разрыв Марии Берггольц с Либединским

Отпустили! Но почему?

Во-первых, конец 1938-го – начало 1939 года – время короткой оттепели, наступившей после снятия с должности, а затем и ареста наркома Ежова и назначения на его пост Берии (7 декабря 1938 года). В большинстве местных подразделений НКВД произошла смена кадров, и начался пересмотр некоторых ранее заведенных дел.

Во-вторых, с самого первого дня ареста Николай Молчанов и Муся предпринимают все возможные усилия по освобождению Ольги.

Молчанов, как только комитет комсомола стал требовать от него отречься от Берггольц, положил комсомольский билет на стол со словами "отрекаться от жены недостойно мужчины". Более того, он обращался с заявлениями о пересмотре дела Ольги в различные инстанции, в том числе в Генеральную прокуратуру и к Сталину.

Теперь известно, что Молчанов сразу сообщил об аресте Ольги ее сестре и матери в Москву. Писем было несколько. В нашем распоряжении не первое и не второе, а, скорее всего, третье. Читая его, нельзя не ощутить какое-то скрытое напряжение, возможно, связанное с отношениями в семье, сложившимися к этому времени.

<1939> Николай Молчанов – Марии Берггольц

Спасибо, Макс, на добром слове! Благодарю, что ты не хотела причинять мне неприятности. Но письмо твое мне приятно, в каком отношении – ты нигде не переходишь той грани, за которой начинается низость, хотя логически могла и эту грань перейти. Ну не переходишь – спасибо.

Знаешь, Макс, я не в отчаянии. И не был. Куда-нибудь "подавать" я не хочу. Заявления и пр. я писал. Я, оказывается, больше других доверяю людям, которых "оскорбил" в первых своих письмах. Страховаться от этих людей я не намерен, хотя мог бы это сделать, используя недалекие примеры. Я понимаю, что несу полную ответственность за дела и помышления жены, я знаю, что судьба наша должна быть ровной.

Нехорошо, что ты ругаешь меня за "клевету", а сама собираешься апеллировать к Вышинскому. Нелогично. Очень крепко в тебе сидит дух "преимущественного снабжения"… Ты не волнуйся, не терзайся, не ввязывайся в это дело. И прокуроры, и чекисты – на возможной высоте положения, бюрократизм, с ходом истории, преодолевается и исчезает, люди у нас хорошие, и Оля будет на своем месте. "Больше месяца" это еще не повод для протеста. Бывает и больше. Идет следствие. Понятно? Об условиях быта ты информирована правильно. Да я и писал тебе об этом. Извини за оскорбительный тон прежней записки. "Это не я писал, а Бог" (Островский). Я не хотел никого обидеть, а только переключить тебя с ситуации трагической – на более легкую.

Ты напрасно так тоскуешь. Глупости все это. Кустарничать и интриговать не буду. И ты не пиши, ни заявлений, ни жалоб, ни требований: пока я дома, будет сделано все, что нужно по закону. Когда меня не будет дома – придется тебе заняться этим, сообщив обо всем в парторганизацию мужа, иначе ему плохо придется, как мужу моей сестры, например, как жене моего брата и некоторым другим. И это совершенно независимо от государственного аппарата – это внутрипартийное дело.

Адрес Оли известен нам официально. Ты мне не пиши – очень трудно отвечать. И не приходи ко мне, если приедешь. И вообще – пока не ввязывайся в это дело, помни о сыне. Н. Молчанов.

Да! Если вернется Оля, ничего не говори об исполненном долге – почему? – скажу, когда-нибудь на закате дней.

Обратим внимание, Молчанов настаивает: "…не пиши ни заявлений, ни жалоб, ни требований: пока я дома, будет сделано все, что нужно по закону. Когда меня не будет дома – придется тебе заняться этим, сообщив обо всем в парторганизацию мужа, иначе ему плохо придется…" "Пока я дома" – прозрачный намек на то, что и он может быть арестован.

Но, как уже сказано, существовало первое, а может быть, и второе письмо от Молчанова, где он в резкой манере говорил об обстоятельствах ареста Ольги и ее тюремщиках. К этим текстам отсылают слова "оскорбил", "ты ругаешь меня за "клевету"", "оскорбительный тон прежней записки".

Письма эти уничтожены. Мария Федоровна умалчивает о них в своих воспоминаниях тех лет по вполне понятным причинам. Михаил Лебединский, который расшифровывал огромную переписку матери и отца, заканчивает ее следующими словами: "…В связи с арестом сестры матери Ольги Берггольц, ранней весной 1939 года произошли те трагические события, которые в конечном счете, привели к распаду этого брачного союза к середине 1940 года. Переписка этих лет носит односторонний характер, отец пишет, мать не отвечает…".

Из этих косвенных признаний складывается вероятная картина, которая подтверждается и письмами Либединского.

4 июня, на следующий день после освобождения Ольги Берггольц, Либединский писал жене: "Максюша! Кроме того, что я рад за Ольгу, за тебя, за Марию Тимофеевну, – я рад за себя! Едва ли ты представляешь себе, каково мне было все это время, – да и нелепо было бы это от тебя <нрб., стерто несколько слов> на твоих плечах – чтоб ты взяла груз моих переживаний. Но сейчас, сейчас я могу выпрямиться и прямо говорить то, что я не хотел и не мог тебе говорить в эти для всех нас такие тяжелые дни. Я не могу примириться с теми отношениями, которые у нас с тобой сложились. Я лучше предпочту никакие отношения, но иметь вместо настоящего брака какой-то странный адюльтер между нами, бывшими раньше мужем и женой, я не хочу. Ты два раза не ответила мне на мой вопрос, любишь ли ты меня, – и когда в последний раз не ответила (по телефону из Москвы) – у меня в душе словно оборвалось что-то. Ладно – пусть будет так – сказал я себе. Сейчас я ничего говорить не могу, но когда вернется Ольга… И тут же я говорил себе, и в Нальчике, после наших с тобой споров о письмах Николая и моих поступках (курсив мой. – Н. Г.): "Когда вернется Ольга!"

Вот только что я сходил в обком и высказал свою точку зрения на известного тебе кабардинского писателя Шогенцукова. Я пришел к заключению, что он не был муллой, а предположения о том, "вдруг он не есть тот, за кого выдает", при всей вероятности этого (а некоторая вероятность этого есть), все же является перестраховкой. Линия в отношении его будет выправлена. Ты знаешь, что я только с ним познакомился, что я рисковал, поступая так. Но так я делал всегда. Я иногда бывал беспощадным, но никогда бездушным. Н. Молчанов может думать обо мне все что угодно – ты знаешь, как я его самого расцениваю. Но ты – знающая меня в течение стольких лет! Неужели я удовлетворюсь жалким подобием брака с тобой – брака, основанного на взаимном сговоре умалчивать по самым острым вопросам жизни? Я тебя люблю – очень люблю – именно потому такого рода отношения я мог переносить только временно, только до возвращения Ольги. Зачем я пишу тебе все это? Ведь, казалось бы, ты исчерпывающе изложила, и много раз изложила, свою точку зрения. Надеюсь ли я, что ты ее изменишь. Мало надеюсь, вернее, совсем почти не надеюсь. Но если бы я посчитал себя в деле с письмами неправым (курсив мой. – Н. Г.), я не стал бы переползать на твою точку зрения, я прямо бы сказал об этом. Думаю, что так же и ты.

Именно потому, что я тебя люблю, – для меня вопрос той или иной оценки тобой моего поступка – есть вопрос крайне важный. Ведь ты же знаешь обо мне все – и есть поступки, которые, я сам это знаю, являются моими срывами и моими ошибками, – и я сам говорил тебе и давал отрицательную оценку себе. Но именно потому, когда я знаю, что поступил правильно, я должен иметь твое одобрение. Это вопрос чести, не внешней – для других чести, – а самой дорогой и нерушимой, внутренней чести (помнишь Сашино: "жил честно")… У меня бывали минуты слабости, упадок сил душевных и физических, в тех тяжелых условиях, которые были той дорогой передового человека, коммуниста, – которую я себе избрал, – но я не сдавался перед врагами, не выдавал друзей и без всяких фраз выполнял те элементарные обязанности, которые надлежит исполнять советскому гражданину, – именно к такой обязанности меня вынудили письма Николая (курсив мой. – Н. Г.). Впрочем, ты все тут знаешь. Новое для тебя только то, что я не могу и не хочу продолжать наши отношения на том социальном базисе, на котором они сейчас находятся. Если дальше умалчивать, так этот базис будет только съеживаться – медленно и нехорошо…

Я Ольге уже писал, что если ей потребуется моя помощь в отношении нажима на московский Литфонд, то я сделаю все что смогу, а что-то сделать смогу. Но едва ли ей нужен сейчас дом отдыха Литфонда. Может быть – "Узкое", или еще куда-нибудь. В общем, решайте с ней сами…"

По всей видимости, произошло следующее. Недавно восстановленный в партии Юрий Николаевич Либединский, прочитав письма Молчанова и предполагая, что их могли увидеть еще чьи-то глаза, испугался. Известно по отдельным намекам, что он ходил советоваться с Марианной Герасимовой, бывшей женой, надо ли эти письма передать куда следует. Но известно еще и то, что Муся письма уничтожила, чем помешала Либединскому показать их в определенных инстанциях. Возможно, с этим и был связан конфликт в семье.

Что было на самом деле, восстановить уже невозможно. Молчанова, к счастью, не тронули. Но все происшедшее разрушило союз Марии Берггольц и Юрия Либединского.

…Как же все-таки произошло спасение Ольги?

Трудно понять, когда точно Муся кинулась в Ленинград.

Несмотря на требование Молчанова "не лезть в это дело, помня о сыне", Муся полезла. Ольга была для нее сестрой, за которую она не раздумывая отдала бы жизнь.

Муся пошла на прием в Большой дом, откуда можно было не вернуться. В 1939 году об этом прекрасно знали все. Таких случаев было великое множество.

Она попала на прием к самому Сергею Гоглидзе, в то время начальнику Управления НКВД СССР по Ленинградской области, подписавшему ордер на арест Ольги Берггольц. Именно его упоминает Ольга в дневниковой записи от 1 марта 1940 года, уже после освобождения: "…читаю Герцена с томящей завистью к людям его типа и XIX веку. О, как они были свободны. Как широки и чисты! А я даже здесь, в дневнике (стыдно признаться), не записываю моих размышлений только потому, что мысль: "Это будет читать следователь" преследует меня. Тайна записанного сердца нарушена. Даже в эту область, в мысли, в душу, ворвались, нагадили, взломали, подобрали отмычки и фомки. Сам комиссар Гоглидзе искал за словами о Кирове, полными скорби и любви к Родине и Кирову, обоснований для обвинения меня в терроре. О, падло, падло".

В разговоре с высокопоставленным чекистом Муся прибегла к своеобразному подлогу: "…и среди прочего сказала ему без разрешения и санкции Саши Фадеева – "Ею интересуется Фадеев". (Он был тогда членом ЦК.) Гоглидзе: – Чем же он интересуется? – Я: – Судьбой ее. – Однако Гоглидзе не звонил Фадееву – это я знаю точно. После освобождения Ольги я созналась во всем Саше: "Я ссылалась на тебя". Александр Фадеев (густо краснея): – Что ты сказала? Я: – Что ты интересуешься ее судьбой. – Он промолчал и не упрекнул меня за дерзость, но для него это было новостью".

Рисковала Муся – а по прошествии времени и сама Ольга, и некоторые мемуаристы повторяли миф о заступничестве Фадеева. Мария Берггольц писала в семидесятые годы: "Что имел в виду А. Фадеев, говоря такую фразу ("Ты просто не подозреваешь, какую беду я от тебя отвел" – из статьи Лакшина), – я не знаю. Возможно, что беда грозила ей и после выхода из тюрьмы, может, и отвёл – он ей очень сочувствовал, но… В тот же день, как я узнала (письмо мне ее мужа Коли Молчанова) – что она арестована, я бросилась к Фадееву и услышала: – Ничего сделать нельзя".

Вероятно, Фадеев имел в виду что-то другое – события 1949 года, например, когда над Ольгой Берггольц нависла новая беда. Но можно утверждать абсолютно точно – в 1939 году он был парализован страхом.

В своем очерке "Николай Иванович Ежов – сын нужды и борьбы", написанном в начале 1938 года (очерк никогда не был опубликован), Фадеев пытался создать биографический портрет Ежова. В частности, он так писал о становлении характера будущего деятеля большевистской партии, а тогда четырнадцатилетнего паренька Николая Ежова: "Это был маленький чернявый подросток с лицом открытым и упрямым, с внезапной мальчишеской улыбкой и точными движениями маленьких рук. По условиям тогдашнего заводского обучения, мастер как-то, осердясь, не то толкнул, не то ударил Николая Ежова. Николай схватил клещи, и по мгновенно изменившемуся выражению его лица мастер понял, что надо бежать. Распустив фалды пиджака, вобрав голову в плечи, мастер бежал по цеху, а за ним с клещами в руках, гневно подрагивая тонкими ноздрями, бежал маленький Николай Ежов.

За такие дела полагалось бы уволить ученика с завода. Но мастер был человек широких воззрений, дрался не со зла, а больше по привычке. Характер ученика ему понравился. Кроме того, ученик был способным в усвоении материала. И Ежова помиловали"[80].

Теперь, когда Ежов был объявлен врагом народа, Фадеев, несомненно, не хотел привлекать к себе излишнего внимания.

Но и для Либединского пришло время, когда он был вынужден усомниться в деятельности НКВД и писать товарищу Сталину мольбы об освобождении близкого человека. В конце 1939 года, когда Ольга была уже на свободе, внезапно арестовали Марианну Герасимову. Она ушла из НКВД еще в 1935 году. У нее была опухоль мозга, мучили сильные головные боли, и она рассталась со службой по болезни. Для Либединского Марианна была не только бывшей женой, но другом и мерилом коммунистической чести. Да и не мог он не помнить, что именно из-за него, проникнувшись идеями революционной справедливости, она пошла работать в 1923 году в ГПУ. По всей видимости, Герасимову "дочищали" вместе с первым чекистским призывом (она работала под началом Генриха Ягоды), который был почти полностью уничтожен в 1936–1937 годах. Обнаружив Марианну на свободе в 1939-м, ее решили убрать. Для Либединского и Фадеева это было настоящей катастрофой – все трое были очень близки.

Либединский промолчать не мог.

В декабре 1939 года он отправил письмо Сталину. "Дорогой товарищ Сталин! – писал Либединский. – Бывают положения, когда рядовому члену партии нет иного исхода, кроме как обратиться к Вам, – именно в таком положении нахожусь я сейчас. На днях особое совещание приговорило к пяти годам лагеря Марианну Анатольевну Герасимову, мою бывшую жену, оставшуюся на всю жизнь моим лучшим другом и товарищем, человека, которому в молодости я посвятил свою первую книгу "Неделя". Я не знаю, в чем обвиняют Марианну Герасимову. Но я знаю все мысли и чувства этого человека. Вместе с этим человеком вступал я в революцию. И я уверен, что она невиновна, что здесь имеет место какой-либо гнусный оговор или несчастное стечение обстоятельств. Я уверен в этом, так как знаю, что Марианна Герасимова коммунист поразительной душевной чистоты, стойкости, высокой большевистской сознательности. До 1935 года она работала в НКВД, и ее могли оговорить те враги народа, которые работали вместе с ней. Я уверен, что она не могла сделать ничего такого, что было бы преступно направлено против Советской власти. Не я один так думаю. Не говоря уже о том, что я готов хоть сейчас назвать не менее десяти человек, коммунистов и беспартийных, которые подпишутся под каждым словом этого письма, – все, кто мало-мальски близко знает этого человека, удивлены, огорошены, больше скажу, дезориентированы этим арестом. С 1935 года она на пенсии по временной инвалидности, после мозговой болезни. Эта мозговая болезнь является следствием многолетнего переутомления. Этот человек отдал свой мозг революции – и вот ее, страдающую страшными припадками головной боли, доводящей ее до потери сознания, – арестовывают. Товарищ Сталин, я уверен, что напрасно! Вы сказали великие слова о том, что для нас, рядовых членов партии, вопрос о пребывании в ее рядах – есть вопрос жизни и смерти. Судите же, в какой степени я уверен в Марианне Герасимовой, если, зная приговор и легко представляя себе ту ответственность, которую я на себя принимаю, я пишу Вам это письмо. Но я знаю, она будет трудиться в первых рядах. Но зачем брать у нее насильно то, что она сама в любой момент отдаст добровольно, – труд, самую жизнь…"[81]

Через Фадеева это письмо попало к секретарю Сталина Поскрёбышеву. Вполне возможно, что до вождя оно так и не дошло. Во всяком случае, приговор никто отменять не стал. Отбыв пять лет в лагерях, Марианна в 1944 году вернулась в Москву, к младшей сестре Валерии, жившей в писательском доме в Лаврушинском переулке. Валерия Герасимова вспоминала: "Мою сестру пытали тем самым, что и всех, самым "рядовым", "обычным" – бессонницей. Не давая сесть, выдерживали на ногах, покуда человек не валился без памяти. "Кровь выступала из почек", – писала она. А других иначе, даже усовершенствованно, – электрическим током. "Стоял нечеловеческий вой", – успела сказать она мне на ухо. Вот такого нельзя было не бояться. Я не могла представить, что выдержу подобное"[82].

Когда после возвращения Марианну в очередной раз вызвали в НКВД для проверки документов, она, оставшись одна в квартире сестры, повесилась.

Но по отношению к Ольге Либединский не проявил такой самоотверженности. Муся мужу этого не простила и на множество его писем с мольбами о примирении не отвечала.

Он же сначала уехал на Кавказ, собирать материал для романа "Баташ и Батай", а затем поселился под Москвой в Доме писателей в Малеевке. "Самое дорогое, что у меня было в жизни, – это ты… Хорошо бы жить вместе с тобой, вместе, вместе, вместе…" – писал он ей в сентябре 1939 года с Приэльбрусья.

А мать, которая не знала всех обстоятельств жизни дочери, передавала в письме к Ольге горькие слова, случайно услышанные от Муси: "Одна, совсем одна".

Похоже, ни Николай, ни Ольга о намерении Либединского отнести письма Молчанова в органы не знали, иначе Ольга непременно отозвалась бы на это в дневнике. Муся уничтожила главные документы, а о перипетиях с письмами вспоминала глухо.

После тюрьмы

Ольге вернули дневники с красными пометами. Каково ей было прикасаться к страницам, исчерканным красным карандашом!

"Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в нее, гадили, потом сунули ее обратно и говорят – "живи"… Выживу? Все еще не знаю… Произошло то же, что в щемящей щедринской сказке – "Приключения с Крамольниковым": "Он понял, что все оставалось по-прежнему – только душа у него запечатана"… Со мной это и так, и все-таки не так. Вот за это-то "не так" я и хватаюсь… Действительно, как же я буду писать роман, роман о нашем поколении, о становлении его сознания… когда это сознание после тюрьмы потерпело такие погромы, вышло из до-тюремного равновесия… Все, или почти все, до тюрьмы казалось ясным, все было уложено в стройную систему, а теперь все перебуровлено, многое поменялось местами, многое перегублено… А м.б., это и есть настоящая зрелость? М.б., и не нужна "система"? М.б., и раздробленность-то такая появилась оттого, что слишком стройна была система, слишком неприкосновенны фетиши, и сама система была системой фетишей? Остается путь, остается история; остается наша молодость, наши искания, наша вера – все остается. Ну а вывод-то какой мне сделать в романе, чему учить людей-то? Екклезиастическому – "так было – так будет"? Просто дать ряд картин, цель размышлений по разным поводам, и все? А общая идея? А как же писать о субъекте сознания, выключив самое главное – последние 2–3 года, т. е. тюрьму? Вот и выходит, что "без тюрьмы" нельзя, и "с тюрьмой" нельзя… уже по причинам "запечатанности". А последние годы – самое сильное, самое трагичное, что пережило наше поколение, я же не только по себе это знаю…

О нет! Нет, хотя я не хочу признать себя и побежденной. Еще, все еще не хочу… "Я внутренне раздавлена тюрьмой", такого признания я не могу сделать, несмотря на все бреши в душе и сознании. Я покалечена, сильно покалечена, но, кажется, не раздавлена… Вот на днях меня будут утверждать на парткоме. О, как страшно хочется мне сказать: "родные товарищи! Я видела, слышала и пережила в тюрьме то-то, то-то… (все рассказать!). Это не изменило моего отношения к нашим идеям, к нашей Родине и партии. По-прежнему, и даже в большей мере, готова я отдать им свои все силы. Но все, что открылось мне – болит и жарит во мне, как отрава. Мне не понятно то-то и то-то. Мне отвратительно то-то. Такие-то вещи кажутся мне неправильными… Вот я вся перед вами, со всей болью, со всеми недоумениями моими". Но этого сделать нельзя… Это было бы самым глупым идеализмом. Что они объяснят? Будет – исключение, осуждение и, вероятнее всего, опять тюрьма… О, как это страшно и больно!.. Я говорю себе: нет, довольно, довольно! Пора перестать мучиться химерами! …Ах, нет, надо работать, работать, ведь полезное же дело делаю… Потом погрузиться в ребенка, если будет… Мне трудно жить. Мне очень трудно жить, товарищи… Здесь даже половины этих трудностей не описано… Только сознание, что делаю нужное, полезное для людей дело, – поддерживает меня…"

За время тюрьмы Ольга изменилась кардинально. Не было больше фанатичной коммунистки, оправдывавшей любые преступления власти высокой целью. В словах дневника – и растерянность, и ужас перед открывшимся новым знанием о стране, о людях, которым верила. Но главное, это понимание реальности, где поступки имеют собственную ценность, и предательство – это предательство, а ложь – это ложь, без всяких объяснений и оправданий.

…А я бы над костром горящим
Сумела руку продержать,
Когда б о правде настоящей
Хоть так позволили писать.
<…>
Меж строк безжизненных и лживых
Вы не сумеете прочесть,
Как сберегали мы ревниво
Знамен поруганную честь.

Теперь она знает цену обвинениям. "О да, я иная, совсем уж иная!" – восклицает Ольга в стихах памяти Бориса Корнилова, ясно представляя, как он шел после ареста в камеру, как его пытали, мучили.

Теперь – ты прав,
мой первый и пропащий… —

кается она в дневнике от 13 марта 1941 года:

"Перечитывала сейчас стихи Бориса Корнилова, – сколько в них силы и таланта!

Он был моим первым мужчиной, моим мужем и отцом моего первого ребенка, Ирки.

Завтра ровно пять лет со дня ее смерти.

Борис в концлагере, а может быть, погиб.

Превосходное стихотворение "Соловьиха" было посвящено им Зинаиде Райх, он читал его у Мейерхольда.

Мейерхольд, гениальный режиссер, был арестован и погиб в тюрьме.

Райх зверски, загадочно убили через несколько дней после [смерти] ареста Мейерхольда, и хоронили тишком, и за гробом ее шел один человек.

Смерть, тюрьма, тюрьма, смерть…"

Ей всего лишь тридцать, а она пишет завещание потомкам, отдавая себе отчет в том, что и советская литература, и советская печать той поры создадут о ее поколении превратное представление:

Нет, не из книжек наших скудных…

…и я не могу иначе…

Лютер

Нет, не из книжек наших скудных,
подобья нищенской сумы,
узнаете о том, как трудно,
как невозможно жили мы.
Как мы любили – горько, грубо.
Как обманулись мы, любя,
как на допросах, стиснув зубы,
мы отрекались от себя.
И в духоте бессонных камер,
все дни и ночи напролет
без слез, разбитыми губами
шептали: "родина… народ…"
И находили оправданья
жестокой матери своей,
на бесполезное страданье
пославшей лучших сыновей
…О, дни позора и печали!
О, неужели даже мы
тоски людской не исчерпали
в беззвездных копях Колымы?
А те, что вырвались случайно, —
осуждены еще страшней
на малодушное молчанье,
на недоверие друзей.
И молча, только тайно плача,
зачем-то жили мы опять —
затем, что не могли иначе
ни жить, ни плакать, ни дышать.
И ежедневно, ежечасно,
трудясь, страшилися тюрьмы,
и не было людей бесстрашней
и горделивее, чем мы.

Тюрьма во многом изменила образ мыслей Ольги, ее мировоззрение. Отныне она будет оперировать понятиями "Родина" и "народ", которые становятся для нее в известной степени не социально-классовыми, а скорее духовно-историческими. Поэтому современники ее "И находили оправданья / жестокой матери своей…" – "Затем, что не могли иначе / Ни жить, ни плакать, ни дышать". Это откровенная констатация того замкнутого круга, того внутреннего надрыва, из которого невозможно выйти.

Мы строим прекрасный мир, наши цели благородны, мы опираемся на лучшие человеческие качества, – но почему же вокруг голод, репрессии, доносы, самоубийства, тюрьмы и расстрелы?

Ответа не было не только у Ольги, но у всего ее поколения.

Начало войны

Мы предчувствовали полыханье
этого трагического дня.
Он пришел. Вот жизнь моя, дыханье.
Родина! Возьми их у меня!
Ольга Берггольц

Война сняла все вопросы.

Война, как это ни парадоксально, для Ольги стала настоящим освобождением.

Два предыдущих года были периодом затяжной депрессии. Ее стихи с трудом брали в журнал "Звезда" (о тех, что писались в тюрьме, не могло быть и речи!). В марте 1940-го она живет в Доме творчества в Детском Селе, где неподалеку в санатории умерла ее Ира, в том самом Доме творчества, откуда ее забрали в тюрьму, – и пишет о внутренней смерти, наступившей с гибелью дочери и гибелью "общей идеи". Лечиться у психиатра, думает она, не имеет смысла, потому что у нее все отнято. И что страшнее всего, надо продолжать жить. Даже короткий роман в Коктебеле с молодым поэтом Сергеем Наровчатовым лишь на время заряжает ее энергией. Теперь все чаще в жизни Ольги как спасение от невыносимой реальности появляется вино, в котором топится ненадолго тоска.

И вот – война.

Никто не знал, что их ждет. Готовились воевать, сражаться, гнать врага от своих границ. В первые дни общая картина представлялась многим скорее жизнеутверждающей: война продлится недолго, к зиме мы победим.

Николай Молчанов, скрыв свой тяжелый диагноз, 26 июня 1941 года ушел на фронт, но через месяц его комиссовали.

Ольга потом утверждала, что, когда Николай вернулся с фронта, они "влюбились в друг друга с какой-то особой обостренно-нежной, предразлучной влюбленностью… Помню, стояли мы один раз с ним на солярии, бомбежка была дикая, было светло от пожаров как днем, и этот свист от бомб – подлый и смертный. Я изнемогала от страха, но стояла, я же была комиссаром дома. И Коля вдруг подошел ко мне, взял мое лицо в ладони, поцеловал в губы и сказал: "Знаешь, если один из нас погибнет, то другой обязан досмотреть трагедию до конца", я ответила: "Ладно, Коля, досмотрю"".

Все, что случилось в Ольгиной судьбе в последующие месяцы и годы, будет возвращать ее к той "предразлучной влюбленности", к тому, что подспудно "знала": он уйдет, а она останется, но он будет с ней рядом – всегда.

В конце июня Союз писателей направил Ольгу на работу в Радиокомитет (Дом радио) возле Невского проспекта. Она попала в отдел, начальником которого был Яков Бабушкин[83], а редактором (и военкором) – молодой филолог Юрий Макогоненко[84]. Он же давал ей редакционные задания. С первых дней знакомства он стал ухаживать за ней, и она принимала его знаки внимания с удовольствием – Макогоненко ей нравился: веселый, красивый, талантливый, деятельный.

К августу блицкриг начал пробуксовывать, и немецкие войска все больше сосредотачивались на Центральном направлении. На Северном же немцы близко подошли к Ленинграду, но с ходу захватить город не удалось, город взят в кольцо. Ольга записывает:

"22 августа 1941. Ровно два месяца войны. В этот день, два месяца назад, мы о ней узнали. Какой суровый подъем был, как все надеялись… А сейчас – уныние, упадок, страх. Мы проигрываем войну – это ясно.

Мы были к ней абсолютно не готовы, – правительство обманывало нас относительно нашей "оборонной мощи". За восемь лет Гитлер сумел подготовиться к войне лучше, чем мы за 24 года".

Несмотря на то что Ольга всё понимает, по радио она обращается к ленинградцам с призывом забыть страх и слезы. Сплотиться перед лицом врага.

…Я говорю с тобой под свист снарядов,
угрюмым заревом озарена.
Я говорю с тобой из Ленинграда,
страна моя, печальная страна…
<…>
Над Ленинградом – смертная угроза…
Бессонны ночи, тяжек день любой.
Но мы забыли, что такое слезы,
что называлось страхом и мольбой.
Я говорю: нас, граждан Ленинграда,
не поколеблет грохот канонад,
и если завтра будут баррикады —
мы не покинем наших баррикад.

А в дневнике от 24 сентября 1941 года – страшная мысль: "Они, наверное, все же возьмут город. Баррикады на улицах – вздор. Они нужны, чтоб прикрыть отступление Армии. Сталину не жаль нас, не жаль людей, вожди вообще никогда не думают о людях…"

Прошли первые шестнадцать дней блокады: 8 сентября 1941 года немцы перерезали железнодорожное сообщение у станции Мга трассы Ленинград – Вологда.

Первым вестником голодного мора, уже вступившим в осажденный город, назвала Ольга в "Дневных звёздах" пожар на Бадаевских складах: "…когда они горели, маслянистая плотная туча встала до середины неба и закрыла вечернее солнце, и на город лег тревожный, чуть красноватый сумрак, как во время полного солнечного затмения…"[85]

Бадаевские склады были комплексом деревянных складских помещений, которые использовались для хранения запасов продовольствия. Через десять дней, сразу после пожара на складах, в городе появились очереди за хлебом. Нормы на хлеб были установлены в размере 400 г хлеба в день для рабочих и 200 г хлеба в день для иждивенцев и детей. В конце 1941 года эти нормы уменьшились до 250 г и 125 г в день соответственно.

Еще удар: Федора Христофоровича из-за его немецкой фамилии вызывают в НКВД. Именно в сентябре органы заняты поиском в городе "пятой колонны".

"2 октября 1941. Сегодня моего папу вызвали в управление НКВД в 12 час. дня и предложили в шесть часов вечера выехать из Ленинграда. Папа – военный хирург, верой и правдой отслужил Сов<етской> власти 24 года, был в Кр<асной> Армии всю гражданскую, спас тысячи людей, русский до мозга костей человек, по-настоящему любящий Россию, несмотря на свою безобидную старческую воркотню. Ничего решительно за ним нет и не может быть. Видимо, НКВД просто не понравилась его фамилия – это без всякой иронии.

На старости лет человеку, честнейшим образом лечившему народ, НУЖНОМУ для обороны человеку, наплевали в морду и выгоняют из города, где он родился, неизвестно куда".

По воспоминаниям М. Ф. Берггольц, Федору Христофоровичу предлагали стать секретным сотрудником НКВД, но он отказался.

На этот раз Ольге удается спасти отца от высылки и ареста.

Она обратилась к Я. Ф. Капустину – секретарю Ленинградского горкома ВКП(б), члену Военного совета Северного флота, занимавшемуся эвакуацией заводов, оборудования и кадров Ленинграда. Федора Христофоровича не выслали – к тому времени город уже был отрезан от Большой земли, – но время от времени вызывали в НКВД, куда он должен был идти через весь город.

В следующий раз спасти его уже не удастся – он будет выслан в Красноярский край.

Но несмотря на каждодневные бомбежки, общий хаос, Ольгу переполняет ощущение какого-то подъема. Это связано и с ее полной востребованностью в Радиокомитете, и со вспыхнувшей влюбленностью в Юрия Макогоненко.

"Жить, жить!" – твердит она себе.

В августе у старинных ворот Фонтанного дома Ольга встретила Анну Ахматову – с противогазом через плечо и повязкой дежурного на рукаве. Много позже она написала об этом стихи.

У Фонтанного дома, у Фонтанного дома,
у подъездов, глухо запахнутых,
у резных чугунных ворот
гражданка Анна Андреевна Ахматова,
поэт Анна Ахматова
на дежурство ночью встает.
На левом бедре ее
       тяжелеет, обвиснув, противогаз,
а по правую руку, как всегда, налегке,
в покрывале одном,
       приоткинутом
              над сиянием глаз,
гостья милая – Муза,
       с легкою дудочкою в руке…
1970–1971

Ахматова смертельно боялась бомбежек. Особенно страшно ей становилось, когда бомбежка заставала ее в доме одну. В конце концов она бросила свою комнату в Фонтанном доме и ушла жить к Томашевским[86]. Их квартира находилась на верхнем этаже. Но и там Ахматовой было неуютно: бомбежки становились все массированнее. Тогда она перебралась в подвал дома на Грибоедовском канале. Так прожила почти месяц. Однажды попросила дворника сбегать в киоск за "Беломором". Он не вернулся. Погиб во время авианалета. Для нее это стало потрясением.

"Зашла к Ахматовой, – пишет Берггольц 24 сентября 1941 года, – она живет у дворника (убитого артснарядом на ул. Желябова) в подвале, в темном-темном уголке прихожей, вонючем таком, совершенно достоевщицком, на досках, находящих друг на друга, – матрасишко, на краю – закутанная в платки, с ввалившимися глазами – Анна Ахматова…

Она сидит в кромешной тьме, даже читать не может, сидит, как в камере смертников. Плакала о Тане Гуревич (Таню все сегодня вспоминают и жалеют) и так хорошо сказала: "Я ненавижу, я ненавижу Гитлера, я ненавижу Сталина, я ненавижу тех, кто кидает бомбы на Ленинград и на Берлин, всех, кто ведет эту войну, позорную, страшную…" О, верно, верно! Единственно правильная агитация была бы – "Братайтесь! Долой Гитлера, Сталина, Черчилля, долой правительства, мы не будем больше воевать, не надо ни Германии, ни России, трудящиеся расселятся, устроятся, не надо ни родин, ни правительств – сами, сами будем жить" …А говорят, что бомбу на Таню сбросила 16-летняя летчица. О ужас! (Самолет будто потом сбили и нашли ее там, – м.б., конечно, фольклор.) О ужас! О, какие мы, люди, несчастные, куда мы зашли, в какой дикий тупик и бред. О, какое бессилие и ужас. Ничего, ничего не могу. Надо было бы самой покончить с собой – это самое честное. Я уже столько налгала, столько наошибалась, что этого ничем не искупить и не исправить. А хотела-то только лучшего. Но закричать "братайтесь" – невозможно. Значит, что же? Надо отбиться от немцев. Надо уничтожить фашизм, надо, чтоб кончилась война, и потом у себя все изменить. Как?"

В конце сентября Ахматову на правительственном самолете отправляют в Москву. Ее должна была сопровождать Ольга Берггольц. "Мне предлагали уехать, – писала Ольга 1 октября, – улететь на самолете в Москву с Ахматовой. Она сама просила меня об этом, и другие уговаривали. Я не поехала. Я не могу оставить Кольку, мне без него все равно не жизнь, несмотря на его припадки, доставляющие мне столько муки… Я не поехала из-за Кольки, из-за того, что здесь Юра, Яшка и другие. В общем, "из-за сродственников и знакомых", которые все здесь, в городе, находящемся под угрозой иноземного плена, под бомбами и снарядами".

Рядом с Ахматовой в самолете оказалась писательница Н. А. Никитич-Никитюк, которая в письме к Фадееву упоминает: "30 сентября 1941 года Ахматова и я из Ленинграда прилетели в Москву. Остановились мы у С. Я. Маршака…"[87]

Потом несколько дней Ахматова жила у сестры Ольги Берггольц Муси, о чем существует несколько свидетельств. Лидия Либединская передавала рассказ мужа, который 5 октября должен был ехать на фронт, – он был прикомандирован к фронтовой газете. Перед отъездом Либединский зашел к Мусе. Та как раз получила паек овощами. В ее квартире на Сивцевом Вражке сидела, завернувшись в шаль, Ахматова, а вокруг лежали россыпью овощи: репа, картошка, свекла, капуста… Ахматова была похожа на богиню плодородия. В это время с ней пришел повидаться Пастернак. Он только что был в тире, на занятиях по обороне. Был радостный, возбужденно повторял, что стрелял и все время попадал в яблочко. Ахматова подтрунивала над ним: Пастернаку всегда четыре с половиной года.

Маргарита Алигер рассказывала эту же историю более подробно. "Эвакуированная из Ленинграда, она (Ахматова. – Н. Г.) остановилась в Москве у знакомой молодой актрисы. Актриса в составе фронтовой бригады часто выезжала на концерты в подмосковные воинские части, в колхозы и совхозы, которые расплачивались с артистами натурой – овощами. Квартира была завалена кочанами свежей капусты, картошкой, тыквами, морковью и свеклой, и среди всех этих натюрмортов Анна Андреевна, чувствуя себя, как всегда, непринужденно, принимала своих гостей"[88].

А Ольга Берггольц и представить не могла, что в отсутствие Ахматовой она станет голосом великого города.

"Я тоже – ленинградская вдова…"

В бомбоубежище, в подвале,
нагие лампочки горят…
Быть может, нас сейчас завалит.
Кругом о бомбах говорят…
…Я никогда с такою силой,
как в эту осень, не жила.
Я никогда такой красивой,
такой влюбленной не была…
Ольга Берггольц

Город пустел. Собирались в эвакуацию друзья, знакомые, сотрудники по работе. Уже были заколочены витрины Елисеевского гастронома, что рядом с Домом радио. Запасы продуктов почти иссякли. Евгений Шварц, работавший вместе с Ольгой в Радиокомитете, не раз вспоминал, как на день рождения Ольга и Юрий подарили ему сто граммов хлеба.

Связь Макогоненко и Берггольц уже не была тайной для окружающих. Этот роман по всем человеческим меркам был невозможен – из-за ухудшающегося состояния Николая Молчанова, из-за обострения его эпилепсии, в конце концов, из-за того, что он догадывался об их отношениях, – и все-таки роман был. Ольга и тогда понимала роковой характер происходящего, и даже предчувствовала расплату, но изменить ничего не могла. Потому что эта страсть стала для нее – Жизнью.

"8 сентября – 9 сентября 1941… мы пили шампанское, и Юра поцеловал мне указательный палец, выпачканный в губной помаде. Вчера мы забрались в фонотеку. Слушали чудесные пластинки, и он так глядел на меня. Даже уголком глаза я видела, как нежно и ласково глядел".

И хотя она может оставаться ночевать в бомбоубежище Дома радио, но каждый раз бежит под бомбами в "Слезу социализма" – к Коле. И одновременно не может не понимать, что все больше сближается с Макогоненко. Она даже сурово спрашивает себя: как можно в такое время думать о любовной интрижке? Что будут думать о ней люди, которые прочитают ее дневник? Но ведь надо выжить и написать обо всем, что видишь и чувствуешь, написать книгу, – повторяет она многократно в своих дневниковых записях.

Город менялся на глазах. Воронки, руины домов, битый кирпич и поваленные деревья, разбросанные детские игрушки, обломки мебели. После каждой бомбежки люди разбирали завалы. Николай Молчанов до середины октября 1941 года, пока позволяло здоровье, был старшим по подъезду, дежурил по ночам на крыше.

Немцы бомбили город методично и четко с вечера до утра. Ольга часто сидела с Николаем в кочегарке дома на Рубинштейна и прислушивалась, пытаясь распознать, где упала бомба, какой район под обстрелом. В середине октября немцы были уже под Москвой. В Ленинграде ловили новости. И вдруг однажды, когда в Радиокомитете налаживали большой заграничный приемник, в эфире послышались далекие звуки фокстрота. У Ольги буквально подкосились ноги. Когда под Москвой гибли сотни тысяч людей, где-то в Германии играла легкая музыка, где-то танцевали пары!..

"Я оледенела, чуть не закричала, – писала она в дневнике. – Да ведь это же безумие, настоящее сумасшествие, так может вести себя только лишившийся разума человек. Ведь у них – миллионы погибших, и ведь мы, мы-то гибнем, а они в это время играют такое… Это хуже, это страшнее похоронного марша. Нет, лучше наш метроном!"

Постоянное недоедание и непрерывное нервное напряжение обострили болезнь Молчанова. Николаю становилось все хуже и хуже. Первый тяжелый эпилептический припадок, ставший прологом к гибели, случился у него 27 октября 1941 года. Ольга записывает.

"Сейчас у Кольки был страшный припадок – боюсь, что это начало статус-эпилепсии. Как он весь, просветленный, с неземным каким-то, божественно озаренным и красивейшим лицом, тянулся ко мне после припадка, целовал меня и говорил нежнейшие, трепещущие слова любви…

А я вчера провела ночь с Юрой М… я радовалась ему, и было даже неплохо в чисто физическом отношении, – но какое же сравнение в том же отношении с Колькой, – совсем не та сила, не тот огонь и сосредоточенная, огромная, отданная только мне – страсть. Но все же он очень мил мне, и он нежен и страстен, и влюблен, – не знаю только, понравилась ли я ему, как женщина, – я так исхудала за время войны, даже знаменитая моя кожа стала плохой. Но он мил мне, – все же…

Только что, выйдя из припадка, Коля стал уговаривать меня уехать из Ленинграда, если будет эвакуироваться Союз писателей.

Я должна уехать, чтоб спасти его, – ему тут очень трудно – он недоедает остро, нервничает (не из страха и трусости, конечно), стареет, хворает.

Но я не хочу уезжать из Ленинграда из-за Юрки, и, главное, из-за внутреннего какого-то инстинкта, – говорящего мне, что надо быть в Ленинграде. Почему? Точно сказать не могу. Надо – и все. Без меня он не рухнет, я знаю. Но я-то, я-то что буду делать и как буду жить? Я умру от тоски, от отсутствия дела, – хотя бы видимости дела…"

Ольга разрывалась между мужем и возлюбленным.

Евгений Шварц вспоминал потом об октябрьских днях начавшейся эвакуации и поразительной преданности Николая Молчанова: "…Я смотрел на этого трагического человека и читал почтительно то, что написано у него на лице. А написано было, что он чистый, чистый прежде всего. И трагический человек. Я знал, что он страдает злейшей эпилепсией, и особенное выражение людей, пораженных этой божьей болезнью, сосредоточенное и вместе ошеломленное, у него выступало очень заметно, что бывает далеко не всегда. И глаза глядели угнетенно. Молчанов пришел поговорить по делу, для него смертельно важному. Он, влюбленный в жену и тяжело больной, и никак не умеющий заботиться о себе, пришел просить сделать все возможное для того, чтобы эвакуировать Ольгу. Она беременна, она ослабела, она погибнет, если останется в блокаде. И я обещал сделать все, что могу, хотя понимал, что могу очень мало"[89].

В ноябре город уже совсем не похож на тот, что был еще месяц назад. По воспоминаниям современников, на улицах после бомбежек – следы осколков от снарядов, множество домов стоят с разрушенными фасадами. Холодно и промозгло как на улицах, так и в помещениях. "Клодтовы кони сняты. Юсуповский дворец поврежден. На музее этнографии снизу доверху – огромная трещина. Шпили Адмиралтейства и Петропавловского собора – в темных футлярах, а купол Исаакия закрашен нейтральной краской маскировки. В скверах закопаны зенитные пушки".

В первые месяцы блокады Ольга еще могла что-то изменить. Но с каждым днем отъезд становится все более и более проблематичным.

В декабре в городе отключают электричество, перестает работать канализация. У Ольги в Радиокомитете повышенный паек, но с декабря ее дневниковые записи заметно меняются: "…мы уедем в глубокий тыл, к маме, к хлебу, к тишине…" Теперь она каждый день ждет, когда ей с Николаем сделают вызов на Большую землю. Но ехать можно было только по Ладоге, а дорогу постоянно бомбили.

Ситуация из ужасной делается гибельной.

"Что за ужас наши жилища! – пишет Ольга 16 декабря. – Городское хозяйство подалось как-то разом, за последнюю декаду. Горы снега на улицах, не ходят трамваи, порванные снарядами, заиндевевшие провода, тихий-тихий город, только ставенки скрипят, а в жилищах ледяной холод, почти нигде нет света, нет воды. Что у меня за руки, какое грязное лицо и тело – негде и нечем мыться! Чудеснейшие мои волосы стали серыми от копоти – у Молчановых есть буржуечка, она дымит жутко – я отвратительно грязна".

"К декабрю в людях появилось, – замечает Ольга, – какое-то холодное оцепенение, душа так же промерзла, как и все тело". Она и о себе пишет, что прошла мимо умирающего на улице, что не дала подруге кусок хлеба, который несла в больницу мужу.

"Николай не дотянет – это явно, – фиксирует она в дневнике. – Он стал уже не только страшен внешне, но жалок внутренне. Он оголодал до потери достоинства почти что. Он падает без сознания. Он как-то особо медлителен стал в движениях. Он ест жадно, широко раскрыв глаза, глотает, не чувствуя вкуса.

Он раздражает меня до острой ненависти к нему, я ору на него, придираюсь к нему, а он кроток, как мама.

Я знаю, что я сука, но ведь и на мне должно было все это сказаться".

Поняв, что через Ладогу они не переберутся, Ольга надеется улететь с Николаем на самолете. В ожидании вылета (который так и не случился) они устраивают прощальный вечер с Юрием. "Я обрадовалась Юрке, как божьему свету, – настолько, насколько могу еще радоваться теперь.

Он приехал – красивый и здоровый, влюбленный и нежный… Привез муки, масла, немножко картошки и пшена… мы устроим настоящий роскошный пир…"

А голод достигает невиданных размеров. Квартиры превращены в норы, в которых люди пытаются под кучей тряпья спрятаться от холода. Ужасно хождение за водой к проруби, когда опухшие ноги не слушаются, а тропки превращаются от разлитой дистрофиками воды в смертельный каток.

Сначала умирают мужчины и дети. Потом женщины.

Ольга пишет передачу "Разговор с соседкой", которая выходит в эфир. Чтение стихотворения предваряется сообщением:

"Пятое декабря 1941 года. Идет четвертый месяц блокады. До пятого декабря воздушные тревоги длились по десять – двенадцать часов. Ленинградцы получали от 125 до 250 граммов хлеба".

О, ночное воющее небо,
дрожь земли, обвал невдалеке,
бедный ленинградский ломтик хлеба —
он почти не весит на руке…
Для того чтоб жить в кольце блокады,
ежедневно смертный слышать свист —
сколько силы нам, соседка, надо,
сколько ненависти и любви…
Столько, что минутами в смятенье
ты сама себя не узнаешь:
"Вынесу ли? Хватит ли терпенья?"
Вынесешь. Дотерпишь. Доживешь.

"Вынесешь. Дотерпишь. Доживешь", – убеждает она, но сама не верит, что ее стихи могут кому-то помочь:

"1 декабря 1941. Мои писания, мои стихи, даже те, которые заставили плакать командиров одной армии, где недавно читала их, – даже не десятистепенной важности дело для Ленинграда. Они не заменят ему ни хлеба, ни снарядов, ни орудий – а решает только это. Если ленинградцы не будут слышать моих стихов – ничто не переменится в их судьбе… Твоя нужность здесь – самообман и тщеславие. Это говорит мне другой голос, который я считаю фарисейским, но знаю, что он разумен".

Она ошиблась. Ольге удалось то, что вряд ли мог бы сделать кто-то другой: несмотря на советскую риторику, она пыталась говорить с людьми. Именно эти обращенные к сердцам слова были услышаны. Оказалось, что человеческое слово для пытающихся выжить людей имело такую же важность, как хлеб, тепло, вода. Оказалось, что она была нужна уже не только Николаю Молчанову или Юрию Макогоненко – она была нужна Городу.

И все-таки до конца декабря она пытается уехать. "О, только бы Колька продержался, только бы его дотащить до Архангельска и положить в госпиталь. Ведь он у меня главный, самый любимый, и я всем сердцем верна ему, несмотря на Юрку. Я обоим им верна и никого из них не обманываю… Странно, что не ощущаю никакой личной путаницы, и Юра и Коля совмещаются. С Юрой – некий отдых, с Колей все тяготы – двойные для меня – его болезни и страшной войны…" – пишет она 26 декабря 1941 года.

"Света почти нигде нет, – ходишь в своем же жилье ощупью, как слепой, поэтому дико кружится голова. Как попадаю в темноту, так начинает кружиться голова. Под глазами столько морщин, что уже никакой крем не помогает. Да и как мазаться – грязные, заросшие руки, – негде и нечем мыть, а вымоешь – через пять минут снова все в грязи от печурки, от прокопченной посуды. Сплю, давно не раздеваясь, под утро вся в липком поту", – запись от 3 января.

К этому времени Молчанов почти полностью теряет связь с миром, редко кого узнает. Ольга устраивает его в психиатрическую больницу. Быт в блокадных больницах страшен. Ольга, навещая мужа, читает врачам стихи, надеясь, что они отнесутся к Николаю бережнее. А потом снова идет к Юрию. В дневнике она с каким-то даже вызовом признается себе: "Так я шла на встречу с любовником, шагая через деревянные гробы, мертвых детей, брошенных матерями, и умирающих мужчин у кирпичной стенки.

И он шел ко мне точно так же – ослабший, боящийся, что откажут ноги (у него стали сильно слабнуть ноги), шагая через гробы и не поднимая падающих от слабости людей.

Мы не в силах помочь им всем, хоть чем-нибудь, их умирают тысячи ежедневно! В Манеже трупы складывают штабелями!.. Он твердил: "Мы должны выжить, мы должны выжить во что бы то ни стало. Ведь мы с тобой еще сохранили человеческий облик, тогда как другие давно его потеряли. Мы должны выжить, потому что именно ты напишешь всю правду об этих ужасных днях, именно ты, и никто больше. Для этого надо выжить, слышишь?""

А Николая уже прикручивали к кровати веревками, потому что с ним случались припадки буйства. Она кормила его, а он выплевывал пищу, но в минуты просветления прятал для нее под подушку куски сахара и, когда возвращался из бреда, просил ее поесть.

Конечно, за ним почти не ухаживали. Он лежал в собственной моче, связанный, потерявший рассудок… И Ольга, не имевшая сил быть у него каждый день, стала молить Бога забрать его, прекратить его муки – а потом с ужасом проклинала себя за эту мысль.

Буквально за две недели до его смерти записала: "Коля все кричал и умолял развязать ему руки, и однажды с непередаваемой мольбой крикнул: "Развяжи, Оленька… матушка… ХРИСТА РАДИ! ХРИСТА РАДИ!" …Точь-в-точь так же кричала Ирка в предсмертной муке, умоляя "попить" и дать камфары, и закричала с дикой мольбой: "Мамочка, дай камфары – ХРИСТА РАДИ"".

Николая переводят в психиатрическую больницу на Пряжке. В один из своих последних приходов 22 января Ольга принесла немного еды, которую скопила за много дней. Но тот, кого она встречает, уже не похож на Николая. "Его нет, – пишет она в дневнике. – Коли Молчанова на сегодняшний день просто нет, есть некто, которому можно дать лет 60–70 по внешнему виду, некто, ни о чем не думающий, алчущий безумно, дрожащий от холода, еле держащийся на ногах, и все. Человека нет, а тем более нет моего Коли. Его, на сегодня, уже нет, и если б умер этот, которого я сегодня видала, то умер бы вовсе не Коля…

Я не знаю, как объяснить это.

Но я понимаю, что это существо – когда-то было Колей и надеюсь, что Коля опять появится. Я сделаю для этого все, что в моих силах. Надо было бы каждый день ходить на Пряжку и подкармливать его, но это немыслимо – через 3 дня ежедневных таких походов я свалюсь сама – с сердцем все хуже и хуже".

Температура на улице минус тридцать… Ольга уговаривает себя, что пойдет завтра, и приходит – в последний раз – 27 января. На следующий день ей самой становится плохо. Она звонит в больницу, ей говорят, что Николай настолько слаб, что ей приходить не надо. И на Ольгу вдруг снизошло какое-то странное – до оцепенения – спокойствие.

А 29 января Ольге сообщили, что Молчанов умер. Его тело несколько дней пролежало в часовне при больнице, которая служила моргом, потом Николая похоронили в братской могиле. Ольга так и не узнала, где он лежит…

С его смертью разрушилось последнее, ради чего она жила. Она даже не подозревала, сколько он для нее значил. И так же, как было с Майей, Ириной, а теперь с Николаем, она знает, что их – упустила. Что была – отвлечена.

Общая подруга Берггольц и Молчанова Мария Машкова, работавшая в Публичной библиотеке, записала 18 февраля 1942 года в дневнике: "Окаменевшее состояние родилось во мне со смертью Коли Молчанова, я озлобилась, окоченела, омертвела. С ним ушла часть моей жизни, моей внутренней жизни наиболее светлой, радостной, бескорыстной. Я рассердилась, ушел такой человек, допустили, что ушел такой человек, может быть, единственный из 1 500 000 светлый, гуманист, мыслитель, с такой человеческой улыбкой, такая умница. Останется и выживет такое хламье, такое хамье. Что же это такое? Быть может, следует жить, не удивляясь, не пугаясь, холодно, жестоко, равнодушно. И я так и стала жить, быть может, слезы, которыми я оплакивала смерть Коли, были последние слезы"[90].

Кто же был этот ясный, чистый человек, с которым выпало Ольге прожить чуть больше десяти лет? Несостоявшийся филолог, обманутый муж, несчастный эпилептик?

Как оказалось, он был единственным и настоящим светом ее жизни. С ним до конца дней она сверяла все, что писала и чем мучилась.

"В Ленинград – навстречу гибели… О, скорее в Ленинград!"

О смерти Николая и о том, что на самом деле происходит в блокадном Ленинграде, Муся узнала от журналиста Василия Ардаматского, прорвавшегося в Москву самолетом в феврале 1942 года. Все, что рассказал Ардаматский, потрясло ее. С той поры, как Мусе удалось вызволить Ольгу из тюрьмы, она воспринимает спасение сестры как некую миссию. "Я кинулась в Союз писателей, к Фадееву, – запишет позднее Мария Берггольц о своей поездке в Ленинград. – Очень быстро им и Владимиром Ставским была организована машина – с пищевыми подарками писателям Ленинграда, которая должна была пройти туда по ледовой трассе Ладожского озера – по Дороге жизни. Нужен был доброволец-сопровождающий. Я вызвалась ехать. Мне доверили, и вот по командировке штаба тыла в звании "командира эшелона № 1917", просто старенькой полуторки – полной подарков, и с бочкой бензина, – с водителем Семеновым (он жив, дошел до Берлина) я 19-ого февраля тронулась в путь"[91].

Ольга встретила сестру 25 февраля в Доме радио и с гордостью написала в дневнике: "Она ехала кружным путем, одна с водителем, вооруженная пистолетом каким-то, в штанах, в полушубке, красивая, отважная, по-бабски очаровательно-суетная. Спала в машине, вступала в переговоры и споры с комендантами, ночевала в деревнях, только что освобожденных от немцев, забирала по дороге письма и посылки для ленинградцев.

Горжусь ею и изумляюсь ей, вздорной моей, сварливой Муське, – до немоты, до слез, до зависти.

Хочет как можно быстрее выволочь меня отсюда – и так напирает, что я вроде как способность к самостоятельным действиям утратила, и такой жалкой себе кажусь!"

Незадолго до приезда Муси в осажденный город Ольга встретилась с отцом. После смерти Николая она мучительно ощущала свое сиротство, ей хотелось выплакать свое горе вместе с кровно близким ей человеком.

Дорогу через весь вымерзший мертвый город – от центра до Невской заставы – почти невозможно было преодолеть. В книге "Дневные звёзды" Ольга назовет главу о том хождении по мукам "Путь к отцу". Она шла по Невскому, медленно передвигаясь на опухших ногах от одного фонарного столба к другому, мимо завода Ленина, потом – очень долго – по Шлиссельбургскому проспекту, затем через Неву – на крутой правый берег реки.

Это расстояние в пятнадцать – семнадцать километров и здоровому человеку пройти было бы тяжело, что же говорить о зиме 1942 года и физическом состоянии Ольги! Но она шла.

"Дистрофики обнимали фонарные столбы, пытаясь устоять на ногах… Цепь обледеневших засыпанных снегом троллейбусов… Цепь трамваев с выбитыми стеклами с сугробами на скамейках… Я шла мимо умерших трамваев и троллейбусов в каком-то другом столетии, в другой жизни. Мне было все равно".

Уже почти утратив чувство реальности, Ольга вдруг ощутила глубокое смирение и кротость. "Как раз в этом состоянии человек начинал все говорить с употреблением суффикса "чка" и "ца"; "кусочек хлебца", "корочка", "водичка" и становился безгранично вежливым и тихим". У завода Ленина Ольга смогла съесть "кусочек хлебца". Она прошла мимо своей прежней школы, мимо Палевского проспекта, где когда-то стоял ее дом. "И по дороге… еще и еще гробы, и мертвецов, которых везли на санках, зашитых в простыни или пикейные одеяла… у меня тогда почти не было, не было человеческих реакций… я только замерла, когда дошла до Невы, до папиной фабрики… Правый берег высился непреступной ледяной горой".

Ольга равнодушно отметила про себя, что на эту гору ей не взобраться и, значит, весь ее страшный путь был напрасен. И все-таки она двинулась по вытоптанной тропинке через Неву. На другом берегу увидела замотанную тряпьем женщину с бидоном, которая беззвучно показала ей на вырубленные во льду ступени. "Доктор вырубил", – сказала женщина, но Ольга еще не поняла, что речь идет об отце. Помогая и поддерживая друг друга, соскальзывая и поднимаясь, они поползли по ступеням вверх…

Отец не узнал ее. И только когда она прошептала, что это она, его Лялька, он понял все сразу – и про нее саму, и про смерть Николая, и про то, что привело ее к нему. Понял – и поцеловал ей руку.

Мотив возвращения к родным людям и родным местам станет ведущим в ее творчестве. В дни тяжких испытаний Ольга неизменно приходит туда, где ее примут такой, какая она есть, где ее любят, потому что она дочь и сестра.

Но боль утраты не уходила. "…Всё вообще после Колиной смерти кажется мне фальшивым, незначительным, лживым и ненужным, – пишет она 6 февраля 1942 года. – Надо сказать хорошему, очень хорошему и настоящему Юрке, что я любила и люблю всем существом только Николая…"

Целыми днями она безучастно лежала на диване. Макогоненко почти насильно кормил ее, не давая умереть. Умолял писать. Убеждал, просил. Его любовь отогревала ее сердце. Ольга начала писать поэму "Февральский дневник" – как памятник умершему мужу и всем, кто погиб той страшной зимой 1941–1942 года.

"Пожалуй, это лучшее, что я написала за время войны, и очень мое, такое же, как тюремные стихи, – заносит Ольга в дневник. – Юра был в восторге, и Яша тоже, и буквально все настоящие люди тоже, кто читал поэму, плакали и трепетали и говорили, что это то, что они хотели бы написать и сказать о себе и Ленинграде".

В конце февраля она решает уехать с Мусей в Москву. Одна из причин – слабая надежда на то, что она беременна от Николая. Но врач, осмотревший Ольгу, сказал, что ее вздутый живот – лишь последствие голода.

"О, поскорее обратно в Ленинград, – 1 марта 1942 года пишет она в дневнике. – Моего Коли все равно нигде нет.

Его нет. Он умер. Его никак, никак не вернуть. И жизни все равно нет.

Здесь все чужие и противные люди. О Ленинграде все скрывалось, о нем не знали правды так же, как об ежовской тюрьме. Я рассказываю им о нем, как когда-то говорила о тюрьме, – неудержимо, с тупым, посторонним удивлением. До меня это делал Тихонов. Я была у него сегодня, он все же чудесный.

Нет, они не позволят мне ни прочесть по радио "Февральский дневник", ни издать книжки стихов так, как я хочу. Трубя о нашем мужестве, они скрывают от народа правду о нас. Мы изолированные, мы выступаем в ролях "героев", а lа "Светлый путь".

Я попытаюсь издать книжку (не ради себя!), и выступить, и читать свои стихи, где можно, но это на все 50 % напрасно, они все равно ничего не понимают, а главное – ни на миг это не исправит ничего!"

Ольга потрясена контрастом между умирающим Ленинградом и живой Москвой. Здесь было электричество, давались представления в театрах, звучала музыка из радиоприемников, работали кафе и рестораны.

Но всего ужаснее ее встречи с чиновниками. Первый заместитель начальника Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) Д. А. Поликарпов на просьбу поддержать продуктами членов ленинградского Радиокомитета хамски ответил ей, что знает лично от товарища Жданова, что у ленинградцев всего хватает.

Она убеждается, что правды о Ленинграде не только не знают, но и не хотят знать – особенно начальство. Что опубликовать стихи и "Февральский дневник" будет трудно.

В письме к Макогоненко от 8 марта 1942 года она делится своими ощущениями от Москвы: "…Знаешь, свет, тепло, ванна, харчи – всё это отлично, но как объяснить тебе, что это еще вовсе не жизнь – это СУММА удобств. Существовать, конечно, можно, но ЖИТЬ – нельзя. И нельзя жить именно после ленинградского быта, который есть бытие, обнаженное, грозное, почти освобожденное от разной шелухи. Я только теперь вполне ощутила, каким, несмотря на все наши коммунальные ужасы, воздухом дышали мы в Ленинграде: высокогорным, разреженным, очень чистым… Я мечтаю о том, чтобы поскорее вернуться в Ленинград, я просто не могу здесь жить и не смогу, наверное…

…Мне кажется, что окончательно установила равнозначность, равноправие так называемого личного и общественного. Да, впрочем, при чем тут теоретические обоснования? Ты и Ленинград неотделимы для меня. Все остальные варианты (типа глубокого тыла, "работы в Москве" – постоянной) – это обкрадывание самой себя, вообще – ханжество и лицемерие, и – как бы все-таки объяснить тебе – страшное укорочение жизни…"

Макогоненко отвечает: "То, что ты пишешь о Москве, не только нехорошо – но и чудовищно. Но чудовищно – ибо все это прежнее… Нет, я очень не хочу потерять тебя. Я не хочу потерять такого счастья. Такое бывает только раз. Ты есть чистый воздух Ленинграда, который я так жадно, так весело, так явно глотаю. Я дышал тобой… Чудовищность в том, что ты уходишь от меня все дальше и дальше. И убедишь себя упасть в пропасть, и в пропасть тебе падать надо, чтобы освободиться от меня…"

"Ты есть чистый воздух Ленинграда…"

Она рвется назад.

"12 марта 1942 года. Живу в гостинице "Москва". Тепло, уютно, светло, сытно, горячая вода.

В Ленинград! Только в Ленинград… Тем более что вовсе не беременна – опухла просто.

В Ленинград – навстречу гибели… О, скорее в Ленинград! Уже хлопочу об отъезде…"

Но 9 марта, когда Ольга еще в Москве, военный совет Ленинградского фронта вновь принимает постановление о выселении финского и немецкого населения из Ленинграда и Ленинградской области. И ее отца Федора Христофоровича Берггольца ссылают в Красноярск, отправляют в поезде вместе с заключенными. Ольги нет в городе, она ни на что не может повлиять.

Ольга в Москве кидается за помощью к Фадееву, тот обещает вмешаться.

А Федор Христофорович пишет – уже с дороги, – что очень слаб и, скорее всего, умрет от болезней.

"Вчера из Вологды получили телеграмму от отца: "Направление Красноярск, просите назначить Чистополь. Больной отец", – 27 марта 1942 года писала Ольга в дневнике. – Я, наверное, последний раз видела его в Ленинграде в радиокомитете. Его уже нет в Ленинграде. Он погибнет, наверное, в дороге, наш "Федька", на которого мы так раздражались, которого мы так любили…"

Помощь приходит только в июле. Отца удается переправить в Чистополь, куда были эвакуирована Мария Тимофеевна Берггольц с Мишей Либединским, сыном Муси. Федор Христофорович хотел быть поближе хотя и к бывшей, но до сих пор преданной жене.

"Я уже писала тебе, что Сашка Фадеев направил в Горком ВКП(б) вызов отцу на работу в Чистополь и просьбу посодействовать ему, – телеграфирует Ольга сестре. – …Спрашивает и беспокоится о тебе, о матери, о Мишке! Пишите вы ему, господи, до чего его жаль".

В Чистополе Федору Христофоровичу удалось устроиться на работу в госпитале и главным врачом поликлиники № 2. А его Маша Грустилина вновь, как прежде, выхаживала и кормила его.

Седьмой этаж

Началась, независимо от моей воли, и идет уже совсем-совсем другая жизнь, и я сама – та – тоже как бы умерла.

Из дневника Ольги Берггольц

Вернувшись в блокадный Ленинград, Ольга Берггольц выбрала свою судьбу. Она больше не ждала ни постановлений, ни распоряжений. Теперь она делала то, что считала правильным. Ольге стало жизненно важно, чтобы живые ее слышали, а умершие – жили в памяти.

Оказалось, что в 1942 году многое стало возможно. Потребность в живой и подлинной интонации, в подлинных чувствах, в подлинном патриотизме была огромна.

В литературу возвращаются стихи и проза, проникнутые настоящим лирическим и гражданским чувством.

9 декабря 1941 года прозвучали в радиоэфире стихи Константина Симонова "Жди меня", обращенные к любимой женщине. В газете "Правда" 8 марта 1942 года напечатано стихотворение Анны Ахматовой "Мужество". 25 марта 1942 года "Комсомольская правда" публикует "В землянке" Алексея Суркова – стихи-заклинание, стихи-молитва к жене, уже ставшие песней. Советские люди услышали голос простого человека, страдающего, тоскующего и ждущего вестей.

За официальную агитацию и пропаганду было кому отвечать. Осенью 1941 года в Ленинграде были образованы оперативные писательские группы при политуправлениях Ленинградского фронта и Балтийского флота. Перед ними ставилась задача поддерживать и укреплять дух блокадного Ленинграда, воодушевлять жителей и защитников осажденного города.

Группу писателей при политуправлении Балтфлота возглавлял Всеволод Вишневский. В нее входили Николай Чуковский, Александр Яшин, Александр Крон, Вера Инбер, Лев Успенский и другие. Писатели объезжали войсковые части, посещали военные корабли, выступали с репортажами с передовой по ленинградскому радио и на страницах фронтовой печати.

Правда, к Вишневскому моряки Балтфлота относились иронически: "Он любил выступать перед народом, – писал один из подводников. – Приезжает на завод, сгоняют на митинг истощенных рабочих. Выходит перед ними на помост, в шинели, в ремнях, сытый, толстый, румяный капитан первого ранга и начинает кричать о необходимости победы над врагом. Истерик, он себя заводил своей речью. Его прошибала слеза. Начинались рыдания. Рыдания душили его. Он ударял барашковой шапкой о помост и, сотрясаемый рыданиями, уходил с помоста в заводоуправление получать за выступление паёк. Приставленный к нему пожилой краснофлотец подбирал шапку и убегал следом. Изможденные рабочие, шаркая неподъемными ногами, разбредались к станкам. И если кто спрашивал о происшедшем за день, ему отвечали: "А-а, Плакса приезжал""[92].

Группа Вишневского устраивала вечера, концерты, работала в газете, но все это шло строго по указаниям вышестоящего партийного начальства. Ольгу же Берггольц бойцы фронта встречали совсем иначе, нежели Вишневского.

5 июля 1942 года по инициативе Шолохова был, наконец, опубликован "Февральский дневник", и случилось невероятное: в Ленинграде меняли на хлеб ее тонкую книжечку с блокадной поэмой и стихами. Слово и хлеб вдруг уравнялись между собой, и стало ясно, что Берггольц сделала для Ленинграда больше, чем все вместе взятые отделы пропаганды, сидевшие в Смольном на особом обеспечении.

В Чистополь книжечка тоже дошла, об этом в конце 1942 года Ольге написала мать: "Говорил мне Пастернак, что читал твою поэму, и очень она ему понравилась. Просил передать тебе привет". Сколько радости доставляли ей такие вести! Пастернак был любим ею с юности и казался недосягаем.

Ольгу выдвигают на Сталинскую премию. Но премию она не получит. Собственно, ее блокадные стихи и поэмы властью оценены не были. Но в этом была своя логика, которую Берггольц прекрасно понимала.

Первого мая 1942 года из Москвы прилетели А. Фадеев, М. Алигер и Н. Тихонов. Писатели встретились с Ольгой и ее коллегами в Доме радио. Об этой встрече Фадеев напишет очерк "Хорош блиндаж, да жаль, что седьмой этаж". Героями очерка стали Ольга Берггольц и не названный по фамилии рассказчик (Яков Бабушкин), который, как Вергилий, водил его по закоулкам Дома радио.

Фадеев прилетел в Ленинград как корреспондент газеты "Правда". Как видно, политика замалчивания блокады постепенно менялась. Но писать о Ленинграде разрешалось лишь проверенным коммунистам. Однако Фадеев вел себя не как московский чиновник, а как собрат по перу. Он восхищался пропагандисткой деятельностью Вишневского, которого ранее недолюбливал, но главное, по-новому увидел Ольгу Берггольц. В конце тридцатых годов, во времена ее ареста и заключения, она была для него источником немалого беспокойства. Теперь, оказавшись в Радиокомитете, он увидел знаменитый "седьмой этаж" – чердак, где жила радиокоммуна, где

…умирали, стряпали и ели,
а те, кто мог еще
       вставать с постелей,
пораньше утром,
       растемнив окно,
в кружок усевшись,
       перьями скрипели.

Но жизнь эта могла быть уничтожена в любой миг во время бомбежки. Впрочем, как и все дома вокруг, которые, по выражению Фадеева, "укладывали немцы", стараясь достать до Дома радио. Однако он чудесным образом оставался цел и невредим.

В комнатке у Берггольц вся компания отметила Первое мая 1942 года. Многие пережитые в Ленинграде истории Фадеев опубликовал в виде очерков в газете "Правда". И рассказ об Ольге Берггольц прибавит ей славы, освободит на долгое время от нападок.

Однако другим обитателям Дома радио рассказы Фадеева не помогут.

В августе 1942 года из Радиокомитета внезапно увольняют Макогоненко. С него снимают бронь, в любой момент могут отправить на фронт. Причиной изгнания стало то, что он выпустил в эфир поэму Зинаиды Шишовой "Дорога жизни". Поэму читали на радио, когда раздался звонок из горкома, и передачу вынуждены были прервать: ленинградский партийный чиновник Маханов и литературный критик Лесючевский (тот самый, что написал донос на Корнилова и Заболоцкого) расценили произведение как "порочное" и "одиозное". На самом деле запрет поэмы Шишовой был продиктован тем, что ее муж, крупный военачальник, еще до войны был репрессирован.

Поэма Шишовой была талантливой и необычной для того времени. В ней звучат искренние, неподдельные слова матери, которая во время блокадного голода теряет своего ребенка.

Дом разрушенный чернел, как плаха,
За Невой пожар не погасал.
Враг меня пытал огнем и страхом,
Материнской жалостью пытал.
Мы привыкли к выстрелам и крови,
Страха нет, но жалость велика.
Как она свисает с изголовья,
Эта исхудалая рука!

Екатерина Малкина, редактор Радиокомитета, в письме Фадееву 27 июля 1942 года с возмущением писала: "…в горкоме проходило совещание, на которое был приглашен ряд писателей и на котором гвоздем была поэма Шишовой, но почему-то ни Шишова, ни Макогоненко, ни я на это совещание приглашены не были"[93].

Екатерина Романовна Малкина, прекрасный специалист по русской поэзии, будет убита за три дня до защиты докторской диссертации в январе 1945 года в собственной квартире мальчишками-ремесленниками, чинившими у нее электричество. Некролог подписали Анна Ахматова, Вера Инбер и, конечно, Ольга Берггольц, проработавшая с ней в Радиокомитете не один день. По сей день неизвестно, было ли это трагическим стечением обстоятельств или преднамеренным убийством…

Фадеев помог Зинаиде Шишовой эвакуироваться из Ленинграда, а в Москве даже состоялось обсуждение поэмы, на котором он присутствовал.

Но судьба Макогоненко не изменилась. Сразу же после увольнения из Радиокомитета он был прикреплен к четвертому отделу политуправления Балтийского флота. 8 декабря Берггольц писала отцу в ссылку: "…Юра мобилизован во флот, карточки не имеет, а должен питаться на корабле, что и делает. Домой приносит только хлеб, а питание на корабле очень и очень среднее для здорового мужика".

В Радиокомитет Макогоненко был возвращен лишь в сентябре 1943 года.

Теперь они открыто живут вместе. Ищут для себя подходящую квартиру, ходят по пустым оставленным домам. Иногда натыкаются на замерзшие, неубранные тела. Среди тряпья, страшных прокопченных углов им мерещится чья-то жизнь…

С некоторым недоумением Ольга замечает нечто неожиданное в характере нового мужа: "Юра проектирует – взять… хорошую квартиру, – пишет она 16 мая 1942 года, – перевезти туда книги (редчайшая библиотека, подбор XVIII века) Гуковского, прекрасную его, старинную мебель; свои и мои книги, взять домработницу Гуковского, и там обосноваться и жить в большой, хорошо оборудованной, умной квартире. Он хочет, чтоб там была большая тахта, покрытая ковром, – место наших ночей, он жаждет ребенка, чтоб в квартире наш ребенок. Он говорит: "Ты возьмешь себе письменный стол жены Гуковского, он с трельяжем, – вот-то тебе будет удобно…" Как это все дико, печально и – захватывающе. Что ж, вот мы выжили, и мы хозяева города, хозяева вещей умерших или бежавших из города, где бушует смерть".

Григорий Александрович Гуковский был любимым университетским педагогом Макогоненко. Пережив первую блокадную зиму, он вместе с университетом был эвакуирован в Саратов. Макогоненко обещал сохранить его вещи. Однако Ольга была несколько обескуражена тем, что они будут жить в квартире Гуковского, с его мебелью, книгами и даже домработницей.

Опасность ареста подстерегала известного филолога с первых дней войны. Он не боялся открыто выражать свое отношение к происходящему. "Активный, темпераментный, раздражительный, он болезненно переживал замкнутость пространства города, вынужденную пассивность, на которую обречено население перед лицом смерти. Все знали, что Ленинград плохо защищен, особенно на некоторых участках фронта, но если и говорили об этом, то шепотом; Гуковский говорил об этом вслух, да к тому же критиковал организацию обороны города, что было в условиях военного времени небезопасно. Гуковский был арестован 19 октября 1941 года по обвинению в пораженческих и антисоветских настроениях, но через полтора месяца освобожден "за недостаточностью улик". Этот арест был грозным предупреждением"[94], и после войны Гуковского снова арестовали. Он погиб в тюрьме от разрыва сердца.

…Домработница встретила Ольгу и Юрия приветливо, напрашивалась к ним в няньки. Ольге она понравилась, и Берггольц пообещала взять ее в дом. А спустя несколько месяцев с ужасом узнала, что эта женщина – людоедка. Оказалось, что она съела своего маленького племянника.

Условия жизни ленинградцев в середине и конце 1942 года оставались экстремальными. Правда, паек у Ольги стал чуть лучше, чем у остальных жителей. Она могла оставаться дома и писать. И еще… Еще ей казалось, что у них с Юрием теперь будет ребенок. Надежда на ребенка была ее единственной надеждой на нормальную, полную семью. Хотя память о Николае так и не уходила, и это вызывало приступы ревности у Макогоненко.

"4 мая 1942. Вчера до 5 час. утра – тягчайший разговор с Юрой о прошлом, – писала Ольга в дневнике. – Он старается уверить меня, будто бы с сентября я уже не любила Николая. Будто бы и сейчас не люблю его, а все выдумываю. Какая ерунда!"

Но она искренне старается выстроить с Юрием свою собственную семью. Правда, и личная жизнь Макогоненко была достаточно сложной. От первого брака у него был сын Андрей. Прежняя жена, давно связавшая свою судьбу с другим человеком, хотела, чтобы сын, который ей мешал, жил с отцом. Кроме того, и до связи с Ольгой у Юрия была женщина, что было для Берггольц, ревнивой до болезненности, невыносимо тяжело. Общий ребенок, казалось, мог бы изменить все. И в блокадных условиях она, как могла, сохраняла свою беременность. Однако вновь и вновь происходило одно и то же: ее тело помнило выкидыши 1937 и 1938 годов – на пяти с половиной месяцах беременность замирала, ребенок погибал. Так случилось и на этот раз.

Может быть, чтобы смягчить боль, она ревностно обустраивает их с Юрием дом, их квартиру на улице Рубинштейна, 22. И даже когда начинается бомбежка, пытается вешать гардины на окна. Единственное, чего она больше всего боится, – что осколки стекла, разлетевшись от взрыва, поранят ей лицо. Она и в эти минуты остается женщиной. В письме к подруге Ирэне Гурской, где она описывает этот случай, звучат ноты тоски по утраченной жизни:

"А то, что мое жилье почти напротив старого моего дома, где мы восемь лет прожили с Колей, где ты в один мой страшный и счастливый день принесла мне букет красных гвоздик и бутылку молока (помнишь, в связи с чем это было, а?) – вся прошлая и далекая, и такая недавняя жизнь моя станет напротив моего нового дома, моего сегодняшнего дня, – и мне все кажется, что обязательно в этот старый дом, и что здесь все будет, как тогда…"[95]

Эти красные гвоздики и бутылка молока, скорее всего, связаны с днем освобождения ее из тюрьмы.

…"Блокада длится… Осенью сорок второго года ленинградцы готовятся ко второй блокадной зиме, собирают урожай со своих огородов, сносят на топливо деревянные постройки в городе. Время огромных и тяжелых работ".

Это не строки из газетных корреспонденций. Это своего рода эпиграф к стихотворению Берггольц "Ленинградская осень". Ольга читала его по радио 22 ноября 1942 года и после – на выступлении в начале 1943 года в ленинградском Союзе писателей. Любовь Шапорина отмечает в своем дневнике: "У О. Берггольц хороший образ: женщина тащит огромное бревно, из которого торчат гвозди, и ей, автору, кажется оно крестом, несомым на Голгофу"[96].

Вот женщина стоит с доской в объятьях;
угрюмо сомкнуты ее уста,
доска в гвоздях – как будто часть распятья,
большой обломок русского креста.

Христианская символика помогает Берггольц воплотить тему жертвенного страдания и искупления. Еще раньше, в стихотворении "Разговор с соседкой", она использует образ причастия:

Будем свежий хлеб ломать руками,
темно-золотистый и ржаной.
Медленными, крупными глотками
будем пить румяное вино.

И это тоже признак времени. В стихах той поры у разных поэтов неожиданно соединяются барабанные советские строчки с пронзительными словами, восходящими к плачам и надгробным рыданиям. Перед пропастью между жизнью и смертью интуитивно, безотчетно, словно сами собой вызывались из прошлого образы, уходящие в глубь народной традиции. В годы войны, когда и сама страна находилась на грани гибели, власть невольно приспустила вожжи – и в печати появились произведения, невозможные в конце тридцатых годов. Это не могло не тревожить литературных начальников низового уровня, увидевших в пробудившейся вольности определенную опасность. Ольге это еще припомнят.

…В декабре 1943 года в новом доме Ольгу и Макогоненко неожиданно посетил приехавший с фронта Сергей Наровчатов. В дневнике он ревниво записал: "Макогоненко – молодой парень лет 28–30, радиокомитетчик, человек гибкого и недюжинного ума. В разговоре он увлекается и впадает в патетику – это меня настроило сразу недоверчиво к нему. Облик и манеры его не вяжутся с этим тоном. Отзыв Славентантора[97] подтвердил мои подозрения. "О, это молодой Растиньяк", – воскликнул добрейший Давид Евсеич. Кажется, это так, и в этом случае брак этот недолговечен. Ольга выглядит рядом с ним намного старше – он интересен, а главное, молод и экспансивен. Если бы не плебейская верхняя губа, его можно было назвать красивым. Спорить с ним интересно, и я несколько раз выдвигал нарочито парадоксальные положения, чтобы послушать его страстные и пристрастные возражения"[98].

После короткого коктебельского романа с Наровчатовым Ольге показалось, что юноша (он был младше на десять лет) давно охладел к ней. Тем более что он вскоре женился. Во время войны у них с Ольгой началась теплая, дружеская переписка, он даже попросил у нее рекомендацию в партию. И вдруг в одном из его писем Ольга с удивлением узнала, что в 1942 году у Наровчатова родилась дочь, которую в ее честь он назвал Ольгой. Но брак вскоре расстроился. Возможно, Сергей и рванулся в Ленинград к Ольге с какими-то надеждами, но неожиданно для себя увидел рядом с ней яркого и самоуверенного мужчину и испытал горькое разочарование.

Конец блокады

18 января 1943 года блокада была прорвана. Ольга на страницах дневника делится радостью со своим умершим Колей, представляет, какой для него это был бы праздник. Иногда ей снятся сны, где Коля живой, и во сне она не может понять, кто ее настоящий муж. И отмечая эти сны в дневнике, она говорит себе, что именно за это Бог лишил ее радости материнства, именно поэтому она не может выносить ребенка.

24 января 1943 года она пишет сестре слова, полные счастья и боли: "…Как я думала о тебе, сестренка, в ночь с 18 на 19 января… У нас все клубилось в Радиокомитете, мы все рыдали и целовались, целовались и рыдали – правда! И хотя мы знаем, что этот прорыв еще не решает окончательно нашу судьбу, – ведь, черт возьми, так сказать, с другой стороны, немцы-то еще на улице Стачек, 156, все же весть о прорыве, к которой мы были готовы, обдала совершенно небывалой, острой и горькой в то же время радостью… Мы вещали всю ночь, без всякой подготовки, но до того все отлично шло – как никогда…

До чего это трогательно было и приятно, что именно сюда, в Радиокомитет, стремились люди. Одна старушка в пять часов утра встала и шла из Новой Деревни пешком, не в силах дождаться трамвая, "поговорить по радио", ее выпустили, конечно…

Повторяю, хотя мы еще накануне кое-что существенное знали и, слыша гром нашей артиллерии, понимали, что он значит, – известие меня ошеломило. Просили, чтоб я написала стихи, – но рифмовать я ничего не могла. Я написала то, что просилось из души, с мыслью о Коле, вставила две цитаты из "Февральского", – и как будто бы вышло. Когда села к микрофону, волновалась дико, и вдруг до того начало стучать сердце, что подумала, что не дочитаю – помру. Правда. И потому говорила, задыхаясь, и чуть не разревелась в конце, а потом оказалось, что помимо текста именно это "исполнение" и пронзило ленинградцев.

Мне неудобно даже тебе писать об этом, но факт, при этом для меня совершенно неожиданный: на другой день все говорили об этом выступлении ("Вот сказала то, что все мы думаем, и так, как все чувствовали") – и до сегодняшнего дня я продолжаю получать письма – отклики на это выступление – в стихах и прозе. Некоторые пишут: "Мы сразу после известия о победе стали ждать Вашего выступления – и не ошиблись: мы услышали Ваш уже так знакомый и милый голос, и Вы сказали то, что у всех у нас горело в сердце". Но что мне действительно приятно – это сообщение Любы Спектор[99], которая в эти минуты была на Волховском фронте, соединившемся с нашим. Она прибежала ко мне 20.1 и, захлебываясь, рассказывала: "Понимаешь, именно в той землянке, откуда генералы руководили боем, они тебя слушали и ревели, понимаешь, ревели генералы, и бойцы тоже слушали, и все говорили: увидите ее – обнимите". При этом другой свидетель того же – Блюмберг[100] (он тоже был в это время там) говорил, что меня там хорошо знают. Это может быть, так как ряд писем я получала именно оттуда и переписывалась с этими читателями".

Несмотря на прорыв блокады, бомбежки города еще продолжаются.

Летом 1943 года Ольга снова говорила по радио со своим городом. Говорила о двух годах блокады. О том, как изменился Ленинград с прошлой весны. О промерзших подъездах домов, от которых несло таким холодом, что и в июне многие ходили в шубах, так как не могли согреться. А теперь горожане сменили шубы на демисезонные пальто. Она говорила о том, что 90 процентов ленинградцев никогда не видели живых немцев, но их присутствие ощущалось в каждодневных непрерывных бомбежках. И что этой весной в городе появилась специфическая болезнь, о которой ей рассказал доктор, – "последствие замедленной бомбежки". Это особого вида гипертония, возникающая от непрерывного нервного напряжения в результате обстрелов и убивающая каждого третьего ленинградца.

Но даже теперь, когда столько страшного оставалось позади и можно было дать людям спокойно делать свою работу, власть не позволяла о себе забыть.

Весной 1943 года из Радиокомитета выгнали Якова Бабушкина, который был для Ленинграда фигурой легендарной. Ольга, пытаясь его спасти, написала Фадееву письмо, где звучали полные ярости слова: "Я хочу тебе написать – о Яше Бабушкине. Его глупо и хамски уволили из Радиокомитета – ни за что, без всяких мотивировок, – дико сказать, но главным образом за… неарийское происхождение, т. к. у нас по этой линии проверяют и реконструируют ряд пропагандистских учреждений… Мы обязаны ему созданием оркестра после того, как оркестр наполовину вымер, то же с хором… исполнение "Седьмой симфонии" это его дело… Пойми, Сашенька, мы все, в том числе и он, – не за ордена тут работали на всю силу, не за то, чтобы "героями" кто-нибудь считал…"[101]

В письме Ольга вспоминала, как 9 августа 1942 года Якову Бабушкину удалось организовать на радио исполнение Седьмой симфонии Шостаковича. Руководил оркестром Карл Элиасберг. Спустя время Ольга писала: "Единственный оставшийся тогда в Ленинграде оркестр Радиокомитета убавился от голода за время трагической нашей первой блокадной зимы почти наполовину. Никогда не забыть мне, как темным зимним утром тогдашний художественный руководитель Радиокомитета Яков Бабушкин (в 1944-м погиб на фронте) диктовал машинистке очередную сводку о состоянии оркестра: "Первая скрипка умирает, барабан умер по дороге на работу, валторна при смерти…"

И все-таки эти оставшиеся в живых, страшно истощенные музыканты и руководство Радиокомитета загорелись идеей во что бы то ни стало исполнить Седьмую в Ленинграде… Яша Бабушкин через городской комитет партии достал нашим музыкантам дополнительный паек, но все равно людей было мало для исполнения Седьмой симфонии. Тогда по Ленинграду был через радио объявлен призыв ко всем музыкантам, находящимся в городе, явиться в Радиокомитет для работы в оркестре".

В день концерта в центре Ленинграда висели афиши.

Одна из участниц легендарного исполнения Седьмой симфонии Шостаковича гобоистка Ксения Маркьяновна Матус вспоминала:

"…Транспорт-то не ходил, люди шли пешком, женщины – в нарядных платьях, но эти платья висели, как на распялках, велики всем, мужчины – в костюмах, тоже будто с чужого плеча… К филармонии подъезжали военные машины с солдатами – на концерт… В общем, в зале оказалось довольно много народа, а мы ощущали невероятный подъем, потому что понимали, что сегодня держим большой экзамен.

Перед концертом (зал-то не отапливался всю зиму, был ледяной) наверху установили прожекторы, чтобы согреть сцену, чтоб воздух был потеплее. Когда же мы вышли к своим пультам, прожекторы погасили. Едва показался Карл Ильич, раздались оглушительные аплодисменты, весь зал встал, чтобы его приветствовать… И когда мы отыграли, нам аплодировали тоже стоя. Откуда-то вдруг появилась девочка с букетиком живых цветов. Это было так удивительно!.. За кулисами все бросились обниматься друг с другом, целоваться. Это был великий праздник. Все-таки мы сотворили чудо.

Вот так наша жизнь и стала продолжаться. Мы воскресли. Шостакович прислал телеграмму, поздравил нас всех"[102].

Якова Бабушкина вернуть в Радиокомитет так и не удалось. Он был "разбронирован", отправлен на фронт и погиб в 1944 году. Сборник своих стихов и радиопередач "Говорит Ленинград" Ольга посвятила его памяти.

А Ахматова услышала Седьмую в Ташкенте в 1942 году. Ее впечатления позже записала в своем дневнике Лидия Чуковская: "Какая страшная вещь… Вторую и третью части нужно слышать несколько раз, чтобы проникнуться ими, а первая доходит сразу. Какой ужас эти гнусные маленькие барабанчики… Там есть место, где скелеты танцуют фокстрот… Радостных нот, победы радости нет никакой: ужас сплошь. Вещь гениальная, Шостакович – гений, и наша эпоха, конечно, будет именоваться эпохой Шостаковича"[103].

"…Такой свободой дикою дышали" Опыт блокады

Как хорошо, что я – не орденоносец, не лауреат, а сама по себе. Я имею возможность не лгать или, вернее, лгать лишь в той мере, в какой мне навязывают это редакторы и цензура, а я и на эту ложь, собственно говоря, не иду.

Из дневника Ольги Берггольц

Почему именно Ольга становится символом блокадного Ленинграда? Почему город воспринял именно ее как свою защитницу? Ведь большая часть того, что она писала, вполне в канонах советской пропаганды. Она знала, что пишет "проходные" тексты, но при этом вписывала в привычную, всем знакомую пафосную раму подлинные слова: "Бедный ленинградский ломтик хлеба / Он почти не весит на руке". Это строки из стихотворения, посвященного простой женщине-блокаднице. Ее, как и других ленинградцев, Берггольц объявит подлинными героями войны. Горожан, воюющих с голодом, холодом, мраком и страхом, а не летчиков, моряков, танкистов, полководцев или солдат. Объявит на свой страх и риск. И объявит так категорично, что отменить это будет уже невозможно.

Ее слушатели и читатели знали, что Ольга Берггольц отдавала им всю себя. Она старалась быть чувством и голосом каждого. История о том, как она упала на улице, не имея сил идти дальше, и очнулась, услышав из уличного репродуктора свой собственный голос, который буквально поднял ее на ноги, может быть, и мифическая, но прочитывается как метафора не только блокадной, но и всей ее последующей жизни. Для ленинградцев она была не просто известным поэтом – Ольгой Берггольц, а кем-то совсем иным. Символом стойкости города. И верили уже не государству, а – ей. Она стала человеком-легендой.

Вот тут для нее начиналось самое трудное. Испытание славой настигнет ее после победы.

Чем стала блокада для Ольги и жителей города? В письме Николаю Оттену, завлиту Камерного театра, она сформулировала настоящий катехизис блокадника. Поводом для этого послания стала предполагаемая постановка Александром Таировым пьесы Берггольц и Макогоненко "Они жили в Ленинграде". Стремясь передать суть пережитой трагедии, она подробно разбирала реалии быта и бытия блокадного Ленинграда, аналитически точно обозначив основные темы запредельного человеческого существования.

"17 марта 1943. …Вас удивит, быть может, обилие "коммунальной" тематики, – но это специфично для нас. Ведь великое ленинградское сопротивление было не только военным, но в еще большей мере шло по линии быта, борьбы за самые основы человеческого существования и жизни, удержания элементарных каких-то вещей. Все распадалось, смещалось, переосмысливалось; стремительнее всего обваливались надстроечные украшения и шелуха, оставалась жизнь и смерть в чистом виде. Как бы объяснить Вам понятнее? Ну, например, в декабре сорок первого – январе сорок второго года люди еще стремились похоронить своих близких в гробах и отдельных могилах. Это было чудовищно трудно, и очень многие погибали только потому, что отдавали свой хлеб и силы на похороны близких. К концу января уже почти никто не пытался этого делать – не оттого, что "очерствели", а потому что "отдача последнего долга" перед задачей сохранить живых – сделалась не только не обязательной, но нелепой. И если эта действительно драгоценная надстройка рухнула, то, что же говорить о других, менее существенных? А борьба за жизнь, за основные ее, что ли, условия – тепло, свет, вода (то, что было сотворено в самые первые дни творения!) – была борьбой тяжкой, нудной, утомительной. Для нас, в городе, который ежедневно разрушали немцы, жилье имеет, я бы сказала, первобытное, первичное значение… Людей Большой земли восхищает то, что "ленинградцы под снарядами ходят". Эко дело, – не подумайте, что я бравирую, я, кстати, не из самых "бесстрашных", – эко дело снаряды, да у нас в этом году во многих домах настоящий электрический свет горит! Вот наша настоящая романтика и экзотика. Мы всеми мерами – и сознательно и бессознательно – стремились и стремимся сберечь, сохранить нормальную, обычнейшую человеческую жизнь – и добились все-таки этого".

Она говорила о том, что время словно двигалось рывками: от пайки хлеба до пайки, от попытки согреться сейчас и завтра, от дома к проруби и обратно. Как это можно было вынести – знал только сам выживающий. Этот опыт у каждого был отдельный, свой. Общего рецепта не было.

"Тема Ленинграда… – продолжала письмо Ольга, – это тема того, как люди научились жить, не пережидая, не ставя себе сроков, научились жить всей жизнью здесь, в Ленинграде, а были дни, когда люди говорили: "Я поставил себе задачу – дожить до 23 февраля сорок второго года, если не прорвут, умру!" И многие, когда подходил этот или другой взятый ими срок и не наступала перемена, – ломались физически и морально, уже необратимо. А потом мы перестали жить "пока", а стали жить "на все время" – это был огромный психологический перелом, весной сорок второго года. Вновь вернулось время, тогда как зимой 41–42 гг. как бы по клятве апокалиптического ангела "времени больше не стало"… это не частная тема, а, несомненно, небывалый опыт человечества, опыт, который должны живым запечатлеть именно художники".

Ольга часто писала и говорила друзьям, что их спасает микрожизнь. Эту мысль в своем дневнике иллюстрирует ее подруга Мария Машкова. Надо сварить на деревянных палочках обед – это центр дня. Подняться по лестнице на пятый этаж. Стащить парашу. Донести ее до середины двора. Вот такие события вмещает один день человеческой жизни. На большее просто нет сил.

"Итак, весной сорок второго года мы бурно, с восторгом переживали возвращение к обычной жизни, – писала Ольга, – и знаете, когда впервые после зимы заплакали ленинградцы, действительно переставшие плакать, не из мужества, а из того, что просто не было тех эмоций, которые соответствовали бы тому, что было зимой? Они заплакали на первом после декабря сорок первого года симфоническом концерте – это было пятого апреля сорок второго года, заплакали, потрясенные тем, что вот на сцене сидят люди – не в ватниках, а в пиджаках, и что не просто люди, а артисты, и они… играют на скрипках! Все, как когда-то ТОГДА, "как у людей", мы живы, мы даже вот музыку слушаем, которую специально для нас играют специально занятые этим люди. Что играли – было не важно, важно было само, что ли, явление… Никогда не позабыть этого первого после той зимы концерта!

…Потом стали копать грядки… Потом стали переселяться, стеклиться, обстоятельно устраиваться жить, в ноябре-декабре сорок второго года стали рождаться в Ленинграде дети, первые новые дети осажденного города. Прозимовали очень прилично… У нас бытом стало само Бытие, и быт – Бытием, наоборот…"

Каждое бытовое действие превращалось в священнодействие, в спасительный ритуал. Жизнь в блокадном мире – это сумма иногда самых простых действий. Но именно они делали процесс Жизни отчетливым и осознанным.

"До сих пор некоторые… – писала дальше Ольга, – спрашивают нас: "Как вы можете жить – думать о платьях, о спектаклях, – ведь в любую минуту может начаться шум и свист, ведь он же – смерть…" Как им объяснить, что можем, что просто живем – и всё, и не думаем о "ней" вовсе, что преодолели блокаду до ее прорыва, преодолели даже мысли о смерти – …и не потому, что "герои", а просто потому, что по-другому научились жить?.. Им не объяснить, да и для Вас выходит длинно и сложно. Я еще потому так подробно, что некоторые эти темы плюс тема нового родства, нового человеколюбия, родившегося в страшнейшие дни блокады, являются темами сценария, который я писала вместе с моим теперешним мужем…"

Человек, который перестал бояться бомбежек, человек, который обрел качественно иной опыт жизни, – это еще не вся правда. Дерзкая, неслыханная правда в том, писала Ольга, что "такими мы счастливыми бывали, такой свободой дикою дышали…"

Смысл всей работы над спектаклем она видела в том, чтобы "выразить это людьми и их судьбами".

Новое понимание свободы, пришедшее в блокадные дни, когда жители города оказались брошенными государством на произвол судьбы, вырастало из необходимости самим принимать решения, брать ответственность на себя. Несмотря на то что НКВД продолжал свою работу, аресты не прекращались, люди, девятьсот дней жившие рядом со смертью, боялись властей уже гораздо меньше.

Гордость и достоинство ленинградцев не осталось для Сталина незамеченным.

Не оно ли исподволь и дало начало "ленинградскому делу"?

"Твой путь"

Я счастлива.
И всё яснее мне,
что я всегда жила для этих дней,
для этого жестокого расцвета.
Ольга Берггольц

Поэму "Твой путь" Ольга написала в апреле-мае 1945 года, и ее мгновенно напечатали в журнале "Знамя" с восторженным отзывом главного редактора Всеволода Вишневского: "Это чистейшая, исповедальная вещь, плоть от плоти Ленинграда нашего… Вещь высокая, безупречная в каком-то внутреннем смысле".

Тема Любви и Смерти в контексте личного блокадного опыта, который был выстрадан Ольгой, – главная тема поэмы – стала для советского читателя почти откровением. Но время от весны 1945 года до августа 1946-го – это время недолгой снисходительности власти, когда еще можно было печатать подобные тексты.

В письме от 23 апреля 1945 года к сестре Ольга делится переживаниями и радостями, связанными с созданием "Твоего пути": "Дорогая Муська! Очень, искренне рада, что тебе понравилась моя поэма. Она меня очень вымотала и все еще живет со мной. Я кое-что уточняю, переделываю… Но знаешь – я же не хвастаюсь перед тобой, – мне все-таки думается, что эта самая интонация, которая позволила тебе говорить о Маяковском, – налицо: как сказала Ахматова, "властный стих", – понимаешь, вот это "я", вот это осознание личности, себя и права своего говорить о себе полным голосом. <…>

Я устала смертельно. У меня все внутри истончилось, как давно носимая ткань, все трясется и готово прорваться. Хотелось бы встретить победу светлой песней, достойной ее крови и ужаса, – и не знаю, хватит ли сил… Только что была сводка, что мы "прорвались к Берлину". Дуся, вчера они были в 4 км от Бранденбургских ворот, на Унтер ден Линден. Сегодня они дерутся в центре Берлина… Муська, обнимаю Берлином! Родная!"

Поэма автобиографична до деталей – она хронологически воссоздавала все, что случилось с Ольгой с начала войны: героиня потеряла любимого мужа, в ее жизнь вторгается безрассудная любовь некоего военного, с которым в Радиокомитете она делит блокадные ночи и дни. Жар страсти, которая бросает их друг к другу, – единственный путь преодоления ужаса блокады и смерти. И чем страшнее и невозможнее жизнь в нечеловеческих условиях тех дней, тем отчаянней и безоглядней делается их запретная связь.

Не знаю – как, но я на дне страданья,
о мертвом счастье бредя, о тепле,
открыла вдруг, что ты – мое желанье,
последнее желанье на земле.

Ольга откровенно сделала сюжетом поэмы свою судьбу, где две истории, две любви с трудом уживались рядом. Всякий раз ее живые чувства к Макогоненко сталкивались с живой памятью о Николае Молчанове, и здравствующему герою поэмы – Юрию Макогоненко – в жизни с Ольгой было непросто. Он бы и хотел все забыть и начать жить с ней в настоящем, а не во времени ее поэм и блокадного Ленинграда, но ей-то как было отринуть свое прошлое? Оно питало все ее творчество. Не случайно эпиграфом к поэме Ольга выбирает слова из 136-го псалма Давида: "Аще забуду тебя, Иерусалиме…" и "Умри – и встань!" Гёте. Как ей было забыть, начать все сначала? Перед ней как наяву стояли ее умершие дети, арестованные друзья, тюрьма, погибший Николай, блокада… Попытка обустроить новую жизнь, новый быт, родить общего с Макогоненко ребенка – да, все это было, и тем не менее Молчанов, как огромная светлая тень, входил в их дом и продолжал быть с нею.

Но идея личного спасения через соединение с другим мужчиной, когда твой муж только что ушел из жизни, делала содержание поэмы с точки зрения советской морали нравственно уязвимой. Теперь, после войны, тема верности погибшим – отцам, мужьям, братьям – звучала все более настойчиво и в кино, и на сцене театра и в литературе. И как только это стало возможным, недоброжелательные критики набросились на Ольгу.

"И вот вне всякой связи с постановлением[104], – писала она в дневнике через год после выхода поэмы, – появился в одной ленинградской газете огромный подвал, где в разнузданно-хамских тонах опорочивались мои блокадные стихи и в особенности поэма "Твой путь". Писалось текстуально следующее: "В этом произведении рассказывается о том, как женщина, потеряв горячо любимого мужа, тотчас благополучно выходит за другого. Эта пошлая история не имеет ничего общего с героической победой Ленинграда"".

Когда поэма уже вышла, Ольга, перечитывая свой военный дневник, записывает: "Где-то затерялся день, когда однажды Коля немыслимо нежным голосом уговаривал, молил меня: "Оленька, уедем, солнышко, Псоич, уедем…" Я сидела рядом с ним на кровати, положив ему голову на грудь, и сказала только: "Ладно, уедем".

Как он собирался, как складывал все в мешки, сшитые им же крупными, черными стежками. Он чувствовал, что гибель подходит к нему. А у меня это только до ума доходило, а до сердца – нет. Черствое и легкомысленное оно было.

И неверным он выглядит из этих записок. Да, он и жалок был, и оголодал дико, но в то же время – сколько доброты и кротости в нем было, и весь он жил мыслью – спасти меня, увезти. Ведь он и от Юры хотел меня увезти – я знаю, я и тогда догадывалась об этом.

Господи, только бы не забыть ничего.

Пусть мучит его лицо, его облик весь, пусть совесть терзает все так же жгуче, – как посейчас, только бы не забыть ничего.

Добрый мой, прекрасный, мука моя пожизненная и отрада, – не уходи из меня.

ЛЮБОВЬ МОЯ,

ВЕЧНАЯ КАЗНЬ МОЯ,

ВЕЧНАЯ ЖИЗНЬ МОЯ".

Ахматова и Берггольц До постановления

Весть о смерти Николая Молчанова долетела до Ташкента, где жила в эвакуации Анна Ахматова, в начале 1942 года. В плотном мире эвакуированных жадно ловили каждое известие "из России". О блокаде сведения доходили скупо, авторам писем приходилось прибегать к эвфемизмам, но факты смерти близких и знакомых все-таки становились известны.

В блокадном Ленинграде у Ахматовой остался близкий ей человек, Владимир Гаршин, которого она называла своим мужем.

Ахматова написала Марии Берггольц, надеясь через Ольгу узнать о его судьбе.

2 апреля 1942. Ташкент

Дорогая моя, напишите мне, где Оля.

Я узнала, что муж ее умер. Эта весть поразила меня. Помню его полным мужества, решимости и доброты. Страшно думать об Оле.

Правда ли, что Вы были в моем родном городе?

Если Вы знаете что-нибудь о судьбе Владимира Георгиевича Гаршина, не скрывайте от меня. Я готова ко всему.

Оля обещала писать мне о нем, я получила от нее одно письмо (от ноября), но это было очень давно.

Крепко целую Вас и шлю приветы Вашим друзьям, которые были так добры ко мне. Как Вы живете?

Ваша Ахматова.

Мой адрес: Ташкент, ул. Карла Маркса, 7. Общежитие писателей.

Гаршин действительно несколько раз заходил к Ольге и Николаю в ноябрьские дни 1941 года, когда они хотели уехать из блокадного города. Ольга угощала Гаршина добытым с трудом вареньем и с замиранием сердца смотрела, как пустеет банка, но не решалась его остановить.

Уже после полного снятия блокады Ольга получила письмо от Ахматовой, которая еще оставалась в Ташкенте:

Милая моя Оля! Благодарю Вас за письмо, – которое я получила и за те, которые Вы мысленно писали мне; поверьте, что ни одно из них не осталось без ответа. Дружеский голос из Ленинграда – это большая радость. Спасибо и за Леву. Вы уже знаете, что я, наконец, получила письмо от Левы. Он здоров и ищет железо в неисхоженной сибирской тайге. Я предполагаю в апреле выехать в Москву, а там видно будет. Книгу Вашу я получила, о чем в свое время телеграфировала Вам. Я рада, что эта книга вышла. Это замечательный документ эпохи. Более подробно поговорим о книге при встрече. Если бы Вы знали, как мне хочется в Россию – "К березам и грибам", как я написала в одном стихотворении. Целую Вас. Ваша Ахматова. Привет Вашему мужу, о котором слышу так много хорошего.

Несмотря на дружескую расположенность к Ольге, к ее стихам Ахматова относилась снисходительно. Показательно, что книгу "Ленинградский дневник", о которой идет речь в письме, она оценивает, пользуясь распространенным советским канцеляризмом – "замечательный документ эпохи", что отчасти перекликается и с оценкой "Ленинградской поэмы", которую она высказала Чуковской. Жестко прервав восторги Лидии Корнеевны, Ахматова сказала, что в этих стихах личное так и не стало искусством, а поэтому все написанное – неправда[105].

Вернувшись в Ленинград, Ахматова долго не могла войти в ритм его жизни. Ее состояние усугублялось еще и только что пережитой личной драмой. Ахматова возвращалась к Гаршину, с которым они должны были пожениться и поселиться в его новой квартире.

Надежды ее не оправдались. По всей видимости, Гаршин почувствовал, что война и блокада изменили обоих. Он не решился соединить свою жизнь с Ахматовой. Более того, женился на своей сотруднице, с которой работал в блокадные дни и которая помогла ему справиться с одиночеством и дистрофией.

Передавали его слова, что жена Гаршина, умершая в блокаду, стала являться к нему во сне и просила не связывать свою судьбу с Ахматовой. Анна Андреевна была настолько потрясена этим объяснением, что впоследствии объявила всем знакомым и даже написала об этом в стихах, будто Гаршин сошел с ума.

Но при всем том она чувствовала, что и в дорогом ей городе что-то неладно.

""Впечатление от города ужасное, чудовищное, – записала в дневнике слова Ахматовой встретившая ее на улице Любовь Шапорина 22 сентября 1944 года. – Эти дома, эти два миллиона теней, которые над ними витают, теней, умерших от голода… Во всех людях моральное разрушение, падение"… (Ахматова говорила страшно озлобленно и все сильнее озлобляясь)"[106].

Еще долго Ахматова с особой остротой ощущала роковую связь между живыми и мертвыми. Ей казалось, пережитые бедствия настолько изменили психику людей, что она не сможет найти с ними общий язык.

Но прошло время, и она вернулась к своим замыслам, к новым стихам. Ольга связала ее с Анатолием Тарасенковым, заместителем главного редактора журнала "Знамя". Он предложил опубликовать ее военные стихи о Ленинграде.

В конце марта 1946 года Ахматова с группой ленинградских поэтов едет в Москву. В "Литературной газете" писали, что 3 апреля в Колонном зале Дома союзов состоится большой поэтический концерт, который будет вести Николай Тихонов. Выступать должны были Анна Ахматова, Ольга Берггольц, Николай Браун, Михаил Дудин, Александр Прокофьев и Виссарион Саянов. Об этом вечере осталось много восторженных записей.

Поэт Лев Горнунг писал в дневнике: "…когда она (Ахматова. – Н. Г.) вышла на эстраду, публика, поднявшись со своих мест, встретила ее громом аплодисментов и в течение 15 минут не давала ей начать свое выступление. Концерт прошел с исключительным успехом. Второй концерт был отменен, и кассы Дома союзов возвращали деньги". Илья Эренбург запомнил слова Ахматовой, которая предчувствовала, что эти торжества могут для нее закончиться плохо: "Два дня спустя Анна Андреевна была у меня, и когда я упомянул о вечере, покачала головой: "Я этого не люблю… а главное, у нас этого не любят""[107].

В один из дней Ахматова и Берггольц были в гостях у Пастернака в доме в Лаврушинском переулке. Об этом в своей книге "Скрещение судеб" рассказала Мария Белкина.

"…Анна Андреевна сидела на тахте, и рядом с ней Олечка Берггольц, она тогда была очаровательна, остра, весела, поминутно вскидывая льняное крыло волос, которое падало ей на глаза, рассказывала что-то смешное, и Анна Андреевна ей ласково улыбалась. Там же, на тахте, рядом с Олечкой уселся Тарасенков, он был еще в форме офицера Балтийского флота. Были и еще гости, но кто именно – не помню. Борис Леонидович то появлялся в комнате, то исчезал. Где-то там, в коридоре или в другой комнате, зазвонил телефон, и Борис Леонидович снял трубку. Потом он появился в дверях и, несколько смущаясь, стал объяснять, что это звонит Вертинский.

…Он преклоняется перед Ахматовой, он просит, нет, он умоляет разрешить ему приехать и поцеловать руку Ахматовой…

Пили чай, когда пришли Вертинские… Он поставил бутылку коньяка на стол и попросил разрешения поцеловать руку Анны Андреевны. И Анна Андреевна театральным жестом протянула ему руку, и он склонился над ней. Все это походило на спектакль… Гостям, видно, не понравился Вертинский, не понравилось и то, что он приехал со своей бутылкой коньяка, а теперь, откупорив бутылку, хотел всем разлить коньяк. Все отказались и наполнили бокалы вином. И он, налив коньяк себе и жене, произнес выспренний и долгий тост за Анну Андреевну, и его длинные тонкие руки взлетали и замирали, и из рюмки не расплескалось ни капли коньяка. Я была уже на его концертах, и меня тогда поразила его артистичность и умение "держать" зал. Но здесь он взял неверный тон и, должно быть, понимал это, но не мог уже отступить. Олечка, не выдержав, шепнула что-то. Анна Андреевна повела в ее сторону глазами, и она притихла, уткнувшись в плечо Тарасенкову. Когда Вертинский кончил, Анна Андреевна благосклонно кивнула ему головой и, отпив глоток, поставила бокал на стол.

И почему-то Вертинский сразу стал читать стихи Георгия Иванова о любви к России. Было ли это связано с тостом, хотел ли он заполнить возникшее напряженное молчание – не помню. Помню, что он стоя читал стихи и, закончив их, заговорил о том, что никто из нас здесь – в России – не мог любить Россию так, как любили они Россию там… Я видела, как Борис Леонидович, чуя недоброе, растворился в темном коридоре. Тарасенков рванулся что-то сказать, а Олечка дернула его за рукав, она сама хотела ответить Вертинскому. Но всех предупредила Анна Андреевна. Она поднялась с дивана и, поправив шаль на плечах, сказала, что здесь, в этой комнате, присутствуют те, кто перенес блокаду Ленинграда и не покинул город, и в их присутствии говорить то, что сказал Вертинский, по меньшей мере бестактно и что, по ее мнению, любит Родину не тот, кто покидает ее в минуту тяжких испытаний, а тот, кто остается вместе со своим народом на своей земле.

Не знаю, быть может, Олечка или кто другой записали и более точно…

Анна Андреевна, окончив говорить, села, и влюбленная в нее Олечка бросилась целовать ей руки"[108].

Те весенние дни 1946 года были одними из самых счастливых для Ольги Берггольц. Ахматова, Пастернак и она дышали одним воздухом, чувствовали одно и то же. Ольга, вернувшись из Москвы, под впечатлением от дружеской встречи с Пастернаком, немного влюбленная в него (он даже предложил перейти на "ты"), пишет ему нежное письмо, рассказывает, как много он значил для нее и ее Коли и с каким упоением они читали его стихи.

В планах Ольги – большая статья об Ахматовой. "Думала, что вчера и сегодня закончу статью об Анне Андреевне, – куда там, – писала она в дневнике от 15 мая 1946 года. То с Таней Герман равнодушно говорила о Коле, то Ленка Катерли[109] – очень ограниченное существо – сидела, – ну а я-то, я-то при чем? И так прошел весь день… и совсем уже было нехорошо, и совсем уже невозможно было взяться за А.А., – потому что это требует души строгой, отреченной, чистой, свободной от всего этого мусора".

Ахматова и Берггольц После постановления

Постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград", вышедшее 14 августа 1946 года, разрушило надежды советской интеллигенции на смягчение режима, что был установлен в конце тридцатых годов. В первые послевоенные годы в печати появилась настоящая "окопная проза" Виктора Некрасова, повести Эммануила Казакевича и Веры Пановой, которые отличала подлинная, живая интонация. Готовилась к выходу вторая серия фильма Сергея Эйзенштейна "Иван Грозный", где было явлено страшное лицо опричнины. Все это, казалось, свидетельствовало о том, что приходят новые времена.

Но постановление положило конец иллюзиям. Его тринадцать директивных пунктов сводились не только к искоренению "отдельных недостатков" в литературе (на примере творчества Ахматовой и Зощенко) – это был внятный сигнал интеллигенции, что страна возвращается к борьбе с внутренними врагами. Что отныне послевоенные надежды на потепление идеологического климата напрасны.

В постановлении, в частности, говорилось: "…Ахматова является типичной представительницей чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии. Ее стихотворения, пропитанные духом пессимизма и упадочничества, выражающие вкусы старой салонной поэзии, застывшей на позициях буржуазно-аристократического эстетства и декадентства, "искусстве для искусства", не желающей идти в ногу со своим народом, наносят вред делу воспитания нашей молодежи и не могут быть терпимы в советской литературе".

От всех писательских организаций требовались выступления с поддержкой постановления и разоблачением Ахматовой и Зощенко.

"Очень много совещаний, – записывает в дневнике Всеволод Вишневский от 18 сентября 1946 года. – Вчера общемосковское собрание писателей. Слух о том, что гр. Ахматова застрелилась"[110].

В эти дни Ахматова перестала выходить из дома, оттого и возникли слухи, что она покончила с собой. После постановления ее исключили из Союза писателей, лишили продуктовых карточек. Раневская, бросившаяся ей на помощь, вспоминала: "…я помчалась в Ленинград. Открыла дверь А.А. Я испугалась ее бледности, синих губ. Молчали мы обе. Хотела ее напоить чаем, отказалась. В доме не было ничего съестного. Я помчалась в лавку, купила что-то нужное, хотела ее кормить. Она лежала, ее знобило. Есть отказалась… Потом стала ее выводить на улицу, и только через много дней она сказала: "Скажите, зачем великой моей стране, изгнавшей Гитлера со всей техникой, понадобилось пройти всеми танками по грудной клетке одной больной старухи?""[111].

Для Ольги Берггольц участие в собраниях, где "разоблачают" Ахматову, было невозможно. Наоборот, она делает все, чтобы помочь ей. В их общем с Макогоненко доме собирается сложившийся в эти годы круг друзей, в том числе Евгений Шварц и Юрий Герман. Сюда часто приходит и Ахматова. "Мы сидели за столом маленькой комнаты, – вспоминал Макогоненко, – в которой весело потрескивал камин и тепло горели свечи. Анна Андреевна всегда устраивалась поближе к камину и зябко куталась в теплую шаль.

Трое из присутствовавших – Анна Андреевна, Ольга Федоровна и Юрий Павлович – были, по словам Евгения Шварца, "достойно" отмечены критикой. За столом царило веселое оживление. О "событии", как о покойнике, не говорили. Евгений Львович иногда подшучивал надо мной:

– А тебя почему не похвалили? Об Ахматовой писал, стихи ее публиковал, доклад о ее творчестве делал, что говорил, помнишь?

Анна Андреевна улыбнулась и, поддерживая шутку, сказала:

– Да, уж совсем не ругал…

– Вот-вот, – продолжал Шварц, – а сидишь бедненький, критикой не замеченный…

С иронией Евгений Львович говорил, что критика его никогда не замалчивала. И действительно, его уже в 1944 году начали ругать за пьесу "Дракон". Юрий Павлович отвергал его претензии, ссылаясь на "давность" истории с "Драконом", Шварц, улыбаясь, бодро отвечал:

– Ничего, Юрочка, еще все впереди! То ли узрим, как говаривал Федор Михайлович, то ли узрим!.."[112]

В то же время для Ольги уход в так называемую внутреннюю эмиграцию был неприемлем. Она не желала отъединяться от страны, не желала верить в несправедливый, репрессивный характер действий власти. В 1947 году Ольга жестко пишет о "мании преследования" у Ахматовой: "…она… и всё говорила и говорила, как за ней следят, как дежурит теперь около ее дома какой-то офицер, как Большой дом только и думает, что о ней. Слушать все это было страшно, опровергать – бессмысленно, потому что она, как истый сумасшедший, уже твердо верит в свой бред, а действительность, не скупясь, подбрасывает ей все новый материал. Действительно, какой-то сержантик болтается около ее дома, явно по бабской линии, или служащий Арктического… – "Вот он", – сказала она таким голосом, когда мы, провожая ее, подошли к ее дому, что у меня все оледенело внутри, и я сама – маньячка – подумала, что она права, вопреки всякой логике…"

А за Ахматовой и в самом деле шла непрерывная слежка. Бывший высокопоставленный сотрудник КГБ Олег Калугин приводит в своей книге одно из донесений агента: "Объект, Ахматова, перенесла Постановление тяжело. Она долго болела: невроз, сердце, аритмия, фурункулез. Но внешне держалась бодро. Рассказывает, что неизвестные присылают ей цветы и фрукты. Никто от нее не отвернулся. Никто ее не предал. "Прибавилось только славы, – заметила она. – Славы мученика. Всеобщее сочувствие. Жалость. Симпатии. Читают даже те, кто имени моего не слышал раньше. Люди отворачиваются скорее даже от благосостояния своего ближнего, чем от беды. К забвению и снижению интереса общества к человеку ведут не боль его, не унижения и не страдания, а, наоборот, его материальное процветание", – считает Ахматова. "Мне надо было подарить дачу, собственную машину, сделать паек, но тайно запретить редакции меня печатать, и я ручаюсь, что правительство уже через год имело бы желаемые результаты. Все бы говорили: "Вот видите: зажралась, задрала нос. Куда ей теперь писать? Какой она поэт? Просто обласканная бабенка. Тогда бы и стихи мои перестали читать, и окатили бы меня до смерти и после нее – презрением и забвением"…

Узнав, что Зощенко после постановления пытался отравиться, – продолжает Калугин, – Ахматова сказала: "Бедные, они же ничего не знают, или забыли, ведь все это уже было, начиная с 1924 года. Для Зощенко это удар, а для меня – только повторение когда-то выслушанных проклятий и нравоучений""[113].

И хотя Ольга видела и понимала, как не оправдывает ее надежд послевоенная советская жизнь, но в спорах, которые у нее постоянно вспыхивали с Юрием Германом, она оставалась такой же непреклонной, как прежде: "…я иду путем абсолютно иным, чем он, – пишет она в дневнике 24 августа 1947 года, – т. е. путем, на котором я откинула всяческие помыслы о карьере и богатстве, путем честной работы, писания только того, что я думаю и во что верю, а у него путь – совершенно противоположный, и он не может простить мне этого… Он понимает, что его путь отвратителен, и все время пытается оправдать его тем, что якобы "если ни о чем всерьез писать нельзя, надо писать так, как Симонов и Вирта". Эта декларация "погасим фонарики" – мне претит. Лучше уж на каторгу". А Герман, жалея Ольгу за перенесенные страдания, не мог понять, как же может она продолжать верить этой власти.

Однако несчастье Ахматовой стало частью жизни Ольги Берггольц. Она принимала Ахматову такой, какая есть, это было ее личным шагом за пределы советской системы.

"…Стоял ленинградский холодный, нудно-дождливый октябрь. Раздался звонок, – вспоминал Макогоненко. – Я встретил Анну Андреевну – она была без зонта. Я торопливо снял с нее намокшее пальто. Пока расправлял его на вешалке, Анна Андреевна подошла к стоявшему в прихожей зеркалу. Я вздрогнул, услышав необычный, чавкающий звук ее шагов. Я поискал глазами источник странного звука и тут увидел на полу большие грязные лужи. Было ясно, что туфли Анны Андреевны безнадежно промокли. Я усадил ее на стул и принялся снимать набухшие водой летние, не приспособленные к октябрьским лужам башмаки. Позвал Ольгу Федоровну. Мгновенно оценив обстановку, она приказала:

– Принеси из ванной полотенце, из шкафа мои шерстяные чулки и уходи.

В дверях стоял Герман. На лице его судорожно бегали желваки. Я увел его в столовую.

Не видевший того, что было в прихожей, Шварц обо всем догадался, проследив взглядом за мной, бежавшим с шерстяными чулками в руках.

Минут через десять в столовую вошли Анна Андреевна и Ольга Федоровна. Анна Андреевна спокойно поздоровалась. Глаза присутствующих невольно устремились на ее ноги. Анна Андреевна стояла в теплых чулках – туфли Ольги Федоровны не подошли. Подвинув стул к камину, она села, сказав:

– Я погреюсь.

Странное впечатление производила ее фигура. У камина сидела уже немолодая, седая, бедно одетая женщина, без туфель, придвинув к огню озябшие на уличной стуже ноги. И в то же время во всей ее осанке, в гордо откинутой голове, в строгих чертах ее лица – все в ней было величественно и просто. Я уже знал, что при определении ее осанки часто употребляется эпитет – королевская, царственная. Этот эпитет, пожалуй, наиболее подходил и сейчас к озябшей женщине, сидевшей у камина. Бедность только подчеркивала ее достойную величавость"[114].

Ольга совершенно осознанно расплачивалась за свою любовь к Ахматовой. В "больничной" автобиографии 1952 года она записала: "Потом, так как я не "разоблачила" Ахматову, меня отовсюду повыгоняли – из правления, из редсовета издательства… мою книгу "Избранное"… ленинградский союз с восторгом вычеркнул из списка. И открылись раны 37–39 гг."[115].

Спустя годы Лидия Корнеевна Чуковская, знавшая Ольгу еще по довоенным временам, писала Алексею Ивановичу Пантелееву об отношении Ахматовой к Берггольц:

"Есть такая излюбленная литературная формула: "путь его (или ее) был изломан и противоречив". Путь О.Ф. был сложен и противоречив; А.А. это понимала и относилась к ней – к ее пути – весьма противоречиво. Она считала ее: 1) очень талантливой, 2) кое-какие стихи любила, 3) терпеть не могла поэму о шофере, 4) о поэме "Верность" говорила так: "Я не могла бы прочитать ее, даже если бы мне платили 10 руб. за строку", 5) всегда говорила: "относительно меня О. всегда вела себя безупречно" (это правда, кроме того, О. и Г.П. сохранили рукопись (машинопись?) книги "Нечет" – и этого А.А. никогда не забывала)"[116].

В эти тяжкие времена, по свидетельству И. Н. Пуниной, Ахматовой "больше всех, рискуя всем, открыто помогала Ольга Федоровна Берггольц"[117].

"Три дня была влюблена…" Борис Пастернак

8 ноября 1952 года Ольга записывает в дневнике: "С тяжелым инфарктом лежит Борис Пастернак. До сих пор со счастьем вспоминаю, как в 46 году я два или три дня была влюблена в него, счастливой, платонической, абсолютно сумасшедшей, юной влюбленностью, и наслаждалась этим чувством. Он предложил мне перейти на тебя, и мне казалось, что это все равно, что перейти на ты с громом, с летним ливнем, – так много с самой юности значили для меня его стихи, так они были слиты с моей жизнью".

…После "той весны" 1946-го Ольга с год вынашивала свое письмо к Пастернаку.

24 апреля 1947 года Борис Пастернак отвечал ей: "Дорогая Оля! Я всегда мечтал получить письмо от тебя, но и смелейшие мечты мои никогда не залетали так далеко. Спасибо тебе за то, что ты так щедра, так горяча, так сильна, отдала в мою собственность свою фантазию, свою философию и так много подарила от своего таланта. Мне очень легко отвечать тебе, потому что и во всех отношениях отвечаю тебе полной взаимностью, и я в том возрасте, когда это можно говорить открыто без каких-либо потрясений в окружающем мире. Ты помнишь, как я радовался и гордился твоим соседством на вечере и как солидаризировался с одной из твоих слушательниц, приславших тебе розовую влюбленную записку в университете.

Мне очень хочется прочесть тебе все, что написано из романа (так я его всегда читаю, и никого не утомляет). Если Вы не на абсолютных ножах друг с другом, то узнай у Спасского, когда он думает в Москву, и, как в арифметической задаче с поездом, надо будет в точке вашей встречи устроить какое-нибудь из московских чтений.

Я не кинулся отвечать тебе моментально, потому что поверил твоему обещанию в письме, что ты приедешь в середине апреля. Сегодня я проверю состоятельность этого утверждения у твоей сестры, и вот стараюсь на бумаге изобразить степень своего восхищения тобою.

На Страстной в одном доме на мое чтение артист Коневской принес мне маленькую, драгоценную записку от А.А. Как мне стало легко читать! Словно поставили на стол большую светоносную лампу. Ты страшная умница и прелесть, желаю тебе радости во всем. Твой Б."[118]

Письмо явно было написано не в той интонации, в какой говорила с Пастернаком Берггольц. Свою горечь она высказала в дневнике:

"7 мая 1947. Получила сегодня очень милое письмо от Пастернака, которое почему-то все же показалось мне немножко официальным, или усталым.

Я чужой ему человек, чужого ему мира, конечно. Но его поэзия – часть моей души, часть любви с Колей. Вспоминала <нрзб.> эти дни – и Колю, юношей, безмерно красивого и прекрасного, на островах, среди влажных берез и сырой травы…

Боже мой, неужели все это так и уйдет, так и "потонет в фарисействе", неужели с этим надо будет проститься еще при жизни?"

А Пастернак в то время, когда Ольга делает запись в дневнике, живет редактурой и чтением друзьям и знакомым глав из начатого еще в 1945 году романа, будущего "Доктора Живаго". Все это происходит под непрерывное шельмование его в газетах.

Фадеев почти во всех выступлениях, поминая Ахматову и Зощенко, героев печально известного ждановского постановления, непременно присовокупляет к ним имя Пастернака. Власть хотела от Пастернака угодной ей реакции, чтобы предъявить ее Западу, – поэт не отзывался. Тогда его решили разбудить – статьей Алексея Суркова "О поэзии Бориса Пастернака", вышедшей 21 марта 1947 года в газете "Культура и жизнь", где снова и снова говорилось о том, что поэт отстал от современности, о полной невнятице его писаний.

Сурков не терпел Пастернака и давно ждал своего часа. И вот, после проработки Пастернака в "Правде", выступает с разоблачением поэта-отшельника.

Ольга Берггольц с горечью откликается на грубый газетный окрик Суркова дневниковой записью от 23 марта: "Ну а как же все-таки не пить после такой статьи, как сегодня в "Культуре" – о Пастернаке?! Хорошо, если еще только запьешь, – а ведь надо бы вешаться! Феномигин не помогает, хотя сейчас приняла уже второй порошок, чтоб не хотеть спать после обеда… Всё, что пишу, – ложь. Потому что стыдно писать… после таких статей. Если б это было частные мысли Суркова: нет, это правительственная травля чудеснейшего и, в сущности, глубоко-безобидного поэта. Его травит наш мудрейший ЦК…

И в той же газете – "письма читателей" – о "Девушке моей мечты".

Надо было убить Ахматову и Зощенко и почти убить Пастернака (теперь, кажется, убивают совсем) – за безыдейность – для того, чтобы пустить на экраны всей страны антихудожественный, кабацкий, блядский, геббельсовский фильм. Трудно вообразить себе что-либо пошлее и растленней этой картины. Но наше расцветшее кино дало полмиллиона убытка, и конечно, все высокие идейные соображения пошли на хер. После припадка 14/VIII–46, охватившего всю страну, дается немецкая пошлость – еще одно оскорбление нам, т.с., вдогонку к первому. Затем, когда дефицит был с лихвой возмещен, ибо растущий зритель ходил по ночам на картину, ни раньше, ни позже появляется сводка "писем читателей" там же, где напечатан шулернический, подлейший донос на Пастернака. Да-с! А мадригалы ей пиши!"

Но Ольга ошибается. Пастернак вовсе не чувствует себя несчастным, он вовсе не страдает. Наоборот, счастлив как никогда. Он живет своей работой, у него разворачивается любовный роман с Ольгой Всеволодовной Ивинской, с которой он познакомился осенью 1946 года в журнале "Новый мир".

Разговоры о романе Пастернака с Ивинской, о ее красоте вскоре дошли до Берггольц – женское самолюбие ее было задето.

В начале 1947 года Пастернак объяснился Ивинской в любви, что стало началом счастливого и трагического периода жизни поэта. 4 апреля 1947 года он написал ей на прежней книжечке стихов "Жизнь моя, ангел мой, я крепко люблю тебя". После этого Ольга Берггольц и получила тот самый нежно-дружеский ответ, в котором ревнивым чутьем уловила холодность.

В дневниковой записи от 8 ноября 1952 года она признается, что уничтожила несколько писем Пастернака.

"Под его строчками шел последний – мрачнейший год:

– Мы никого не водим за нос,
Мы будем гибнуть откровенно…

Кроме одного его письма и этого его стихотворения – все остальное я сожгла в июльские дни этого года, – зачем, идиотка, ничего там не было "крамольного"…

Я видела его последние разы уже сильно надломленным, после ареста его последней любви.

Как будто бы железом,
Обмокнутым в сурьму,
Тебя вели нарезом
По сердцу моему…"

Если бы не Ивинская, любовный воздух романа "Доктор Живаго" наверняка был бы другим. Любовь уводила Пастернака от постановлений, от яростных нападок в свой адрес. И только с арестом Ольги Ивинской осенью 1949 года стало понятно, что и его, наконец, поймали в сети.

Но и в эти дни Ольга Берггольц оставалась верна своей любви к Пастернаку-поэту и в трагические дни смерти М. М. Зощенко соединила их в своем дневнике:

"22 июля 1958 года. Сегодня утром умер Михаил Михайлович Зощенко. Так все это меня переворотило, что не только работать не могу, а отвечаю невпопад и даже забыла, – отдала Маргошке[119] свою рукопись – или потеряла. Я ни в чем не могу упрекнуть себя по отношению к М.М… после XX съезда первой и, кажется, единственной ринулась в драку за него, – говоря о необходимости пересмотра знаменитого постановления и доклада Жданова и отношения к Зощенко вообще. И все же чувство глубокой вины – своей – за трагическую судьбу его легла сегодня на душу, как камень. Впрочем, и никогда-то оно меня не покидало – чувство вины и чувство стыда – и перед ним, и перед Ахматовой, и Пастернаком и многими другими, напрасно и варварски загубленными и травимыми художниками".

За окнами. 1947–1948

…А у меня – истинная слава, любящий красивый муж… А жизни – вроде и нет…

Из дневника Ольги Берггольц

Лето 1946 года в зерновых районах России, Украины, Молдавии было засушливым. Сталинское руководство, как в свое время ленинское, прибегло к продразверстке. Колхозы и совхозы обязаны были сдать пятьдесят два процента урожая – больше, чем в годы войны. В преддверии большого голода началось бегство сельского населения из центральных областей.

"Ужасающий бардак продолжается, – пишет Ольга 6 декабря 1947 года. – Уже ничего нет не только в коммерческих, но и в "твердых" магазинах. Просто-напросто нет пищи. На рынке тоже ничего нет. Все до ужаса напоминает октябрь 41 г., когда так же стремительно исчезли продукты, и у Елисеева несколько дней были пачки суррогатного кофе, а потом и они исчезли… У меня минутами ощущение экономической катастрофы огромных размеров. Несомненно, если завтра-послезавтра объявят обмен и 15 – отмену карточки, то первые полмесяца опять ничего нельзя будет достать – все кинутся насыщаться! Боже ж ты мой, до чего постыдно и как все – на шее того, кто трудится! Что касается спекулянтов – они с вечера наполняют все кабаки и рестораны, едят и пьют. Какая-то вакханалия в городе. Ух, не завидую агитаторам по перевыборной. Впрочем, они, видимо, сами прекратили это бесполезное занятие… Все это мучает, злит и мешает жить".

После войны чудовищно выросла преступность. Людей по вечерам грабят и убивают, поэтому многие служащие идут по вечерам с работы группами. Милиция не справляется с разбоем. При этом возобновляются аресты "повторников", то есть тех, кто отсидел и чудом вышел после 1937–1938 годов. Их снова находят и отправляют в ссылки и лагеря.

Известия о возобновившихся арестах облетают писательское сообщество с невероятной быстротой. И представить нельзя, чтобы об этом можно было говорить по телефону, но об арестах становилось известно уже наутро. Слухи оставались главным и единственным источником информации. И когда пошли разговоры, что грядет денежная реформа и скоро отменят карточки, в городе начинается паника, сметается все, что осталось в магазинах. А спустя несколько дней продукты уже стоили столько, что купить их было под силу только тем, кто хорошо зарабатывал. Очередей больше не было.

В конце ноября Ольга и Макогоненко получают большую денежную премию за пьесу "Они жили в Ленинграде". Спектакль по пьесе идет во многих театрах. В семью пришел достаток, и Ольга покупает антиквариат, редкие книги, охотится за трофейными вещами. Во многом это увлечение идет от Макогоненко: тот любит красивую мебель и одежду.

"28 сентября 1947. Сижу – вся в благополучии и в репарациях. Перед глазами – репарационный абажур на лампе, под жопой – репарационная обивка на николаевском кресле, на окне – репарационная занавеска, как густая сеть… Благолепие! А за окном – ленинградский двор и крыши в снегу, белом и свежем, и в душе – ощущение Троицкой, той Троицкой, моей, легкая, тянущая тревога, ощущение и ожидание какой-то новизны, чего-то томительного, любовного, грустного и радостного одновременно. "И мертвенность души моей развей…"".

"Это стремление к старинной мебели в своей норе в сочетании с современными удобствами и современной мыслью, – объясняет она (запись от 1 января 1947 года), – есть, конечно, стремление – частное выражение общего стремления обособления от мира, не порывая связей с ним, но стягивая к себе, в обособленный свой мир, максимум всего того лучшего, духовного и материального и просто доставляющего удовольствие человеку, того, что обращено к человеку, а не против него…"

Но даже Ахматова, окруженная постоянной заботой Берггольц, мягко сетует Ольге на то, как изменились ее предпочтения в быту – от полного безразличия к комфорту до необоримой страсти к уютному семейному гнездышку. Берггольц пытается оправдаться перед собой: была тяжелая, голодная, безбытная жизнь – можно хотя бы немного пожить по-человечески? Но оказывается – нельзя. Потому что каждому известно: в любой момент придут – отнимут, конфискуют, арестуют.

Историк Михаил Рабинович, знакомый с Ольгой еще с юности, писал: "После войны я увидел Ольгу в другой ипостаси. Она вышла замуж за Макогоненко, была влюблена в него, казалась счастливой и увлеченно устраивала свою новую жизнь, вкладывая в это всю свою энергию… Общий с Юрой рабочий кабинет обставлен старой мебелью, шкафы, набитые книгами. Рядом маленькая столовая. Ольга все время хлопочет по хозяйству, что необычно для нее прежней. Она создавала семейный уют, которого не знала ни ранее, ни позднее.

Для друзей Ольга устраивала обеды. Помню, подавались какие-то деликатесы – рябчики, куропатки, разные закуски… Ольга очень этим гордилась. Как потом понял, в этом было не только стремление к созданию семейного очага, но бурная, неосознанная реакция на недавний голод. Да не только на страшный блокадный. Голод был вехой, хронологией жизни. Несколько лет спустя, сидя у нас, Ольга говорила, вспоминая что-то: "Это, кажется, было до первого голода, а может быть, и после второго, но, во всяком случае, до войны".

После какого-то обеда вчетвером отправились в кино смотреть тогдашний боевик "Сказание о земле Сибирской", одну из наиболее типичных картин сталинского времени: незамысловатый сюжет, сентиментальный и пошловатый, и лживое помпезное восхваление действительности. В хорошем настроении, слегка навеселе (как и остальные), Ольга острила, декламировала, смеялась… На Невском проспекте встретились нам два лейтенанта в синих фуражках с красными околышами, какие носили представители "органов". Ольга довольно громко пропела:

Африканский шимпанзе
Очень, очень страшный!
Половина жопы синий,
Половина – красный!

Ругая картину, вернулись из кино домой, пить кофе. В этот вечер Ольга много читала своих стихов, Бориса Корнилова и других поэтов. Кажется, тогда я впервые услышал ее частушку:

Под сводом родным голубого эфира
Гремит громовое "ура"!
Лети, голубь мира, лети, голубь мира!
Ни пуха тебе, ни пера!"[120]

В новом доме много праздников, Ольга пьет наравне с мужчинами, и каждый раз ей кажется, что она в любой момент может остановиться.

Макогоненко начинает работать в университете. Он популярный преподаватель, студентки и аспирантки чуть ли не боготворят его. Но время от времени у него вырывается: "Мне тридцать пять лет, а я всего только "муж Берггольц"". И потихоньку в ее жизнь вползает ревность к неведомой Юриной жизни. Так было и в самом начале их отношений, но теперь в дополнение к этому еще и морок собраний и вынужденного притворства.

Ольга фиксирует, как синхронно все лгут:

"27 марта 1947. Раствор лжи был перенасыщен… Если б я стала выступать с теми мыслями, кот. у меня есть о морали, – с честными и высокими мыслями, со своими, – я была бы неприлична. Все равно что выйти перед ними голой. Теперь просто не принято высказывать ничего, кроме того, что уже указано ЦО, "Культурой" и т. д. Все, что помимо, – уже почти бунт. И все научились говорить ни о чем. С этой точки зрения наша пьеса, над которой мы бьемся и мучимся и кроваво ссоримся, – просто букет".

"А 2 мая ночью, после пьянки в Келломяках у Ю<рия> Г<ермана>, после воспоминаний, почему-то особенно жгучих, – о прелестном докладе т. Ж<данова>, я чуть-чуть не дала дуба: что-то случилось с сердцем. Может быть, я перепугалась больше, чем следовало, но оно вдруг стало останавливаться, и я почувствовала, что стремительно лишаюсь тела, отрываюсь от земли, исчезаю…

Вызвали "скорую", она дала мне камфары. Вплоть до сегодняшнего была чудовищная, детская какая-то слабость. И как всегда, когда ощущаю сердце, – думала о моей Ирочке, вспоминала все, все – кожей, плотью, сердцем – и тосковала и ужасалась безмерно. Бедненькая, что она выносила… девочка моя, свет мой, вечная моя вина".

"29 января 1948. Сижу и думаю над моей жизнью – и все более странной, мучительно-странной кажется мне она. В сущности – она катастрофична: такое счастье, как две мои дочки, – и их страшная гибель. Коля – и страшная его гибель. Настоящая, народная, честнейшая, всей правдой и только правдой заработанная слава – и непрерывное ожидание кары за нее, удара сверху, это имеет основания и в общей судьбе искусства, и в том, что "наверху" не только, т. е., не санкционировали эту славу, но демонстративно не признают ее – замалчивая меня в течение ряда лет или глупо ругая, не награждая, не выдвигая – т. е. не соблюдая элементарных традиций. Это бы – плевое дело, если б за всем этим не стояла "угроза каторгой". И я, как щедринский тип, который неизвестно за что сосчитан "злодеем"… трепещу ежемгновенно и прежестоко – а почему, собственно?! За что этот вечный страх, отравляющий жизнь? Эти уши и глаза – всюду, всюду…"

Теперь и у нее мания преследования, что так недавно раздражала ее у Ахматовой.

А тем временем начинается разгром их с Макогоненко пьесы, которая еще недавно у всех вызывала восторг.

"2 февраля 1948. Вот системочка-то, а? На все это следовало бы насрать, если б за этим не "воспоследовало бы" снятие пьесы, а значит – денежный прорыв, и опять на тебе чуть ли не 58 статья!..

Ну как тут не спиться? Уже герой тем, что в петлю не лезешь!"

Симон Дрейден[121], который недавно хвалил их пьесу и помогал ее продвижению, в январе 1948 года в газете "Ленинградская правда" опубликовал разгромную статью "О фальшивой пьесе и плохом спектакле" – о премьере Большого драматического театра, поставившего спектакль "Верные сердца" по пьесе Берггольц – Макогоненко "Они жили в Ленинграде":

"Авторы устами своих героев затрагивают большие вопросы, но решают их примитивно и поверхностно.

Для передового советского человека интересы его личности и общества неотделимы. Победы социализма в нашей стране утверждаются не только в острой борьбе с внешними врагами, но и неустанной борьбе с пережитками прошлого в сознании людей, с остатками буржуазной морали. В процессе этой борьбы вырисовывается новый тип конфликтов. Характеризуются они, в частности, тем, что внутри советского общества борьба с носителями отрицательных, идущих от старого черт является в то же время борьбою за этих людей, за их социалистическое воспитание".

"Боже мой, боже мой, помоги мне… – записывает Ольга 18 февраля 1948 года. – Наверное, все-таки меня хотят арестовать, и вся эта кампания с пьесой – только подготовка, т. е. предварительная компрометация".

Подавленное состояние Ольги усугубляется еще и тревогой за отца.

Высланный во время войны Федор Христофорович Берггольц сумел вернуться в Ленинград только в 1947 году. И прожил в нем совсем недолго, всего несколько месяцев, тяжело болел.

Когда он лежал в больнице, Ольга написала ему пронзительную записку. "Дорогой мой, хороший! Может быть, у меня нет никого на свете, кроме тебя. Я обязана тебе всем самым лучшим, что есть во мне: жадным жизнелюбием, чувством юмора, упрямством, целомудрием чувств, даже – здоровым цинизмом. Я так хочу, чтоб ты жил! Чтоб в годы заката были вокруг тебя розы, пуговицы, грибы, внуки, стихи. Пожалуйста, слушайся врачей и знай, что все мы хотим, чтоб ты поправился и кричал бы на нас на собственной даче. Твоя Лялька. А Юра и Андрюша целуют".

На обороте письма приписка рукой О. Берггольц: "Письмо, написанное и не отданное отцу".

Не отдала…

Он умер 7 ноября 1948 года – совпадение едва ли не символическое. Ольга в это время на Дворцовой площади: "…участвую в радиопередаче о демонстрации, "веду" Московский район и Невскую заставу, НКВД и МГБ дают мне "карт-бланш". Отец в эти часы умирает, прижимая наушники: "Ляльку послушаю… За Невской говорит…" Так я и не узнала, слышал ли он меня…"

И снова она корит себя за то, что так мало уделяла ему внимания, хотя последний год он был полностью на ее содержании. Спустя десять лет его образ оживет в книге "Дневные звёзды". Каким долгим оказался ее путь к отцу, начавшийся в январе 1942 года!

В честь умершего отца Муся Берггольц назвала Федором мальчика, родившегося у нее в 1949 году. Расставшись с Либединским, она вышла замуж за актера своей труппы Владимира Янчина. А сына от Либединского, Михаила, забрала в Ленинград бабушка – Мария Тимофеевна.

Муся оставалась все такой же отчаянной и безалаберной. Ее судьба в главных театрах страны складывалась неудачно, в основном она играла эпизодические роли. И жила она безбытно, гастролируя с разными труппами по всей стране.

Но главная драма ее профессиональной жизни развернулась в 1945 году. В это время она уже два года как работала в Камерном театре. И узнав, что Таиров будет ставить спектакль по Ольгиной пьесе, Муся предложила сестре попросить для нее у режиссера одну из главных ролей. Но при прослушивании оказалось, что она с этой ролью никак не могла справиться. Это поставило Ольгу перед серьезным выбором: сказать сестре правду или нет. "…день и ночь думаю о моей глупой и несчастной Муське, – писала Ольга своей близкой подруге Ирэне Гурской, – …и ничего не могу придумать… Но попробуй-ка сказать Мусе, что она – не актриса… Это и при другом характере – трагедия, а при ее – так и вовсе. Да и вообще, в 33 года круто менять жизненный путь – тяжелое дело… но держать дольше в заблуждении относительно ее талантов, если их нет, – не предательство ли?.."

Мария Федоровна Берггольц была вынуждена уйти из Камерного театра. С тех пор ее театральная судьба была связана в основном с провинциальной сценой.

Ленинградское дело

Я не люблю за мной идущих следом…
меня не покидает страх
знакомый,
что по Следам
Идущие —
придут.
Ольга Берггольц

Конец 1948 – начало 1949 года отмечен целым потоком обвинительных процессов.

28 января 1949 года в "Правде" была опубликована редакционная статья "Об одной антипатриотической группе театральных критиков". Статья была отредактирована лично Сталиным, он же дал ей и название. Группа театральных критиков – все с еврейскими фамилиями – обвинялась в клевете на советских драматургов-патриотов. Все иностранное и иноязычное объявлялось чуждым традиционным ценностям русского народа. Основными проводниками всего чужеродного оказались "безродные космополиты". Антисемитизм открыто поощрялся властью.

В печати, на собраниях обсуждалось "дело космополитов". В научной среде инспирированная властью борьба против "последышей буржуазного эстетства" развела по разные стороны бывших однокашников – Георгия Бердникова и Георгия Макогоненко. Два старых приятеля не сошлись в оценке своего учителя – Григория Александровича Гуковского. Первый требовал пригвоздить профессора к позорному столбу, второй всячески защищал опального филолога.

На этом фоне в начале 1949 года и разворачивается "ленинградское дело", вызванное столкновением двух группировок в ЦК – ждановской и маленковской – за место возле Сталина. Жданов, который возглавлял Ленинград после убийства Кирова до начала 1945 года, пошел на повышение в Москву. Вместе с собой он взял в столицу своих людей – молодых амбициозных партийных руководителей Алексея Кузнецова, Николая Вознесенского, Петра Попкова. Но болезнь и смерть Жданова в августе 1948 года дали возможность тогдашнему секретарю ЦК Георгию Маленкову взять реванш в борьбе против "новых наследников" Сталина. Он сумел внушить вождю мысль об опасности "ленинградской группировки", которая стремится захватить власть. Сталин был всерьез напуган и, хотя до этого всячески благоволил выдвиженцам из Ленинграда, позволил Маленкову дать делу ход.

Летом 1949 года Виктор Абакумов, возглавлявший МГБ, и его подчиненные сфабриковали материалы, обвиняя Кузнецова, Родионова и других руководителей Ленинградской областной организации ВКП(б) в контрреволюционной деятельности. С июля начались аресты. В течение года основных фигурантов "Ленинградского дела" пытали, и они признали, что, создав антипартийную группу, проводили вредительско-подрывную работу, направленную на отрыв и противопоставление ленинградской партийной организации Центральному Комитету партии. В январе 1950 года большая группа ленинградских руководителей была расстреляна.

"В том же 49 году – "попковщина", – вспоминала Ольга. – Объясняют нам все это глупейшим образом – материалу к их "разоблачению" – никакого. Они были бюрократы, чиновники, разложенцы – типичный сталинский помет, – но почему – враги? Ужас сгущается, аресты – как в 37–38 гг.".

Рикошетом ударило и по Ольге. "Книги мои о Ленинграде – выбрасываются с полок. Ленинград – в опале у самого. Блокада – под запретом". Ольга воплощала блокадный дух города, и теперь все, что связано с недавним прошлым, со стойкостью, бесстрашием, противостоянием врагу, становится опаснейшей крамолой.

"Висела я в те дни на волоске – "блокадная богородица", "мало писала о Сталине"…

Муча и истязая меня, – бог уберег меня от главного несчастья: я не клеймила, не разоблачала, не исключала… не преследовала, не клеветала и т. д. Не отрекалась. Не торопилась с конъюнктурными произведениями и выступлениями – их не было. Не подправляла "мой" Ленинград легендами о том, как его "спас" папаша".

А в городе уже уничтожается Музей обороны и блокады Ленинграда, который начали создавать сразу после прорыва кольца. В экспозиции была представлена часть города с разбомбленными домами, осадные орудия и танки. На одной из витрин демонстрировались образцы блюд блокадного города, приготовленных из свиной кожи ремней, снятых с текстильных машин. Потрясал макет ленинградской булочной с ее главным предметом – весами: на одной чаше две маленькие гирьки, на другой – 125 граммов хлеба. Это был великий памятник общему горю. И конечно, он мешал. Стоял молчаливым упреком – московским, да и ленинградским чиновникам.

Путеводитель по экспозиции, составленный его директором Львом Львовичем Раковым, арестованным сразу после закрытия музея, стал не только прямым обвинением тем, кто этот уникальный музей уничтожил, но и важным историческим источником для изучения блокады.

Для Ольги же последним тревожным звонком стал запрет ее книги "Говорит Ленинград". Об этом ей рассказали друзья, работавшие в Публичной библиотеке, – пришло распоряжение об изъятии из фондов всех экземпляров. Уничтожение книги обычно предшествовало уничтожению человека – и в октябре 1949 года Ольга с Макогоненко бегут из города, пытаясь спрятаться на даче в Келломяках.

"31 октября 1949. …Ощущение погони не покидало меня. Шофер, как мы потом поняли, оказался халтурщиком, часто останавливался, чинил подолгу мотор, – а мне показалось – он ждет "ту" машину, кот. должна нас взять. Я смотрела на машины, догоняющие нас, сжавшись, – "вот эта… Нет, проехала… Ну, значит, – эта?"

Уже за Териоками, в полной темноте, я, обернувшись, увидела мертвенные фары, прямо идущие на нас. "Эта". Я отвернулась и стиснула руки. Оглянулась – идет сзади. "Она". Оглянулась на который-то раз и вдруг вижу, что это – луна, обломок луны, низко стоящий над самой дорогой… Дорога идет прямо, и она – все время за нами. Я чуть не зарыдала в голос – от всего.

Так мы ехали, и даже луна гналась за нами, как гепеушник. Лесной царь – сказка. Наконец мотор отказал совсем – ночью, в 50 км от дому! Идиот-шофер опустил руки. Помогло чистейшее чудо – Юрка за бешеную сумму уговорил шоферов автобуса, идущего в другую сторону. И вот ночью, одни, в огромном пустом автобусе мчимся среди леса, – сказали им – 35 км, обманули со временем – едем, и мне все время кажется – не та дорога! Ни я, ни Юрка ночью тут не ездили. Она тянется бесконечно и адски долго. Нервы – как струны. Почти в 2 часа ночи все же добрались, угостили шоферов, затопили печь в моей комнате, сели перед огнем. Добежали! Навряд ли "они" приедут сюда, если не схватили по дороге. Но ведь может быть!..

Юрка сказал – "никогда у меня не было такого физического ощущения удушья, смыкающегося кольца вокруг нас".

Легли поздно, спали тяжко – от всех этих событий, сведений, этой кошмарной поездки, водки, – было ощущение нереальности жизни.

Утром я собрала завтрак, нарядилась, – выхожу к столу, говорю – "здравствуй, Юрик", – и вдруг вижу, что он, глядя в окно, – плачет, навзрыд, тяжко, истерически, и катятся огромные слезы, – и губы дергаются – первый раз в жизни вижу, чтоб так плакал мужчина, – так горько, обильными такими слезами, с такой беспомощностью и отчаянием.

У меня ноги подкосились – думаю, сейчас скажет, что будет ребенок от Ю., или что-нибудь такое.

А он обнимает меня и плачет, плачет отчаянно.

– Я не могу, не могу, у меня чувство, что тебя уже отобрали от меня, уже разлучили нас. Вот уже руки к тебе протянуты, уже не вырвать тебя. Господи! Все, все, только не это, только не разлука – а я третий день хожу сам не свой и чувствую – вот она, вот…

Я утешаю его (сразу откуда-то твердость и гордость в душе), а он цепляется за меня, целует мне руки и рыдает, рыдает в голос, страшно, истерически".

Именно в эти дни на ее дневниковых страницах появились следы от гвоздей: пытаясь спрятать тетради от возможного обыска, Юрий Макогоненко прибил их к обратной стороне дачной скамейки.

Колхозный ГУЛАГ Первороссийск

Всё это время Ольга Берггольц мучительно пытается удержать внутреннее "идейное" равновесие, соединить несоединимое. С одной стороны, в 1949 году она пишет в дневнике очерк о послевоенной голодной деревне, которая, по ее выражению, выглядит как колхозный лагерь смерти. С другой – работает над героико-романтической поэмой "Первороссийск", где в последней главе прославляет Сталина, и в 1951 году получает за поэму Сталинскую премию.

Она вновь и вновь ищет точку опоры и находит – главной для нее остается вера в Ленина и революцию, которой была озарена ее юность.

Не может быть, чтоб жили мы напрасно!
Вот, обернувшись к юности, кричу:
"Ты с нами! Ты безумна! Ты прекрасна!
Ты, горнему подобная лучу!"

В отрывке "От сердца к сердцу…" из цикла "Пять обращений к трагедии", написанном в 1946 году, Берггольц сформулировала это так:

…я говорю, как плоть твоя, народ,
по праву разделенного страданья…
И вот я становлюся многоликой,
и многодушной, и многоязыкой.
Но мне же суждено самой собой
остаться в разных обликах и душах,
и в чьем-то горе, в радости чужой
свой тайный стон и тайный шепот слушать
и знать, что ничего не утаишь…

Колхозным лагерем смерти оказалась знакомая Ольге еще с 1944 года деревня в Новгородской области Старое Рахино. Тогда вместе с Макогоненко она написала о ней бравурный очерк в газете "Известия". А теперь, спустя пять лет, Ольга видит всё другими глазами: "…полное нежелание государства считаться с человеком, полное подчинение, раскатывание его собой, создание для этого цепной, огромной, страшной системы".

Здесь, в Старом Рахине, один из последних на селе механизаторов-мужчин повесился – жена "его слишком пилила", чтобы он больше зарабатывал: "и в МТС работал, и тут норму выжимал". "Весенний сев превращается в отбывание тягчайшей, почти каторжной повинности, – с болью отмечает Ольга, – государство нажимает на сроки и площадь, а пахать нечем: нет лошадей (14 штук на колхоз в 240 дворов) и два в общем трактора… И вот бабы вручную, мотыгами и заступами поднимают землю под пшеницу, не говоря уже об огородах. Запчастей к тракторам нет. Рабочих мужских рук – почти нет. В этом селе – 400 убитых мужчин, до войны было 450. Нет ни одного не осиротевшего двора – где сын, где муж и отец. Живут чуть не впроголодь".

Медленно разворачивается перед ней страшный колхозный уклад во главе с председательницей: "Да, это государственный деятель, но деятель именно того типа… Ее называют "хозяйкой села"". Ольге она вначале даже показалась обаятельной. Эта "хозяйка" знала, у кого кто сидит или расстрелян, и манипулировала селянами как хотела. "Ее боятся. Боятся и, конечно, не любят. В ее распоряжении строчка – она любого может уволить, отправить на сплав, в лес и т. д. Т. к. все в основном держится на страхе, – а она проводник этого страха, его материализация, ей подчиняются. Она ограниченна и узка, и совершенно малограмотна… Как все чиновники, держащиеся за эту систему и смутно понимающие, что она – основа их личного благополучия, – она бессердечна, черства, глуха к людям".

Так как лошадей в Старом Рахине нет, запрягают баб, которые и родить больше не могут. Женщины умирают в сохе. Ольга много раз повторит эту фразу и вдруг скажет о себе: "Баба, умирающая в сохе, – ужасно, а со мной – не то же ли самое?"

Хронологически рядом с дневниковым очерком-притчей о колхозном ГУЛАГе стоит поэма "Первороссийск", к которой Берггольц шла еще с довоенных времен. Она писала поэму на даче у Карельского перешейка, пытаясь отгородиться от ужасающих событий конца сороковых годов.

В основе поэмы – реальная история первого российского общества хлеборобов-коммунаров, созданного на Алтае рабочими Обуховского завода в 1918 году. Они бросили свои станки, оторвали жен и детей от родных мест, сели в поезда и отправились в Восточную Сибирь строить город своей Мечты. Ленин приказал выдать им винтовки – рабочие поначалу не хотели их брать: "Ни к чему / мы с мирною целью". Однако вождь революции предвидел все. Первороссияне сражались с "язычниками" – казаками, многие коммунары погибли как святые великомученики, но свет их веры воссиял над колхозом, который стоит на месте Первороссийска.

Ольга Берггольц не случайно назвала героев коммунистического Евангелия "первороссиянами", полагая, что внутренняя рифма с первохристианами будет прочитана и понята. Собственно, и герои ее юности погибли в двадцатые-тридцатые годы. А их мир ушел под воду, как град Китеж.

Когда спустя пятнадцать лет поэму переносили на экран режиссеры Александр Иванов и Евгений Шифферс, они решили снять своего рода поэтическую фреску в духе полотен Петрова-Водкина. На обсуждении картины, которая была названа "Первороссияне", Иванов сказал: "Это картина о Революции, об одном из подвигов, ею вдохновенных. И образ Революции предстает здесь как всепроникающее, окрылившее человеческую душу сознание новизны жизни, жизни "как в первый день творенья"… Так входит в картину подлинно эпическое начало…

Отталкиваясь от сценария, художественные образы нашей картины прямо восходят к поэме Ольги Берггольц. Они выстроены у нас в простую и емкую систему, складывающуюся из таких понятий, как хлеб, земля, огонь костра, ребенок, – из понятий опять-таки предельно простых, близких к вечным первоосновам жизни"[122].

Как ни странно, для Ольги Берггольц не было противоречия между очерком о "бабе в сохе" и прославлением первороссиян. Иначе она не смогла бы написать поэму, и не ощущалась бы в ее строчках та мощная энергия, которая позволила создать яркий и необычный фильм.

Для Ольги Берггольц свободный выбор первороссиян, которые шли наперекор привычной жизни, был священен. Она верила в коллективный счастливый труд, в его великую жертвенность. Это был идеал, от которого она не отступалась никогда. Прекрасно понимая утопизм этого пути, Ольга все-таки считала, что бескорыстное служение Мечте – лучшее, что есть в народе.

Но мысль, что освобождение от рабства, провозглашенное когда-то большевиками, привело спустя годы к еще большему закрепощению людей, – эта мысль приводила Ольгу в отчаяние.

Волго-Дон. 1952

Весной 1952 года Ольга Берггольц с группой писателей, в которую входили Александр Твардовский и Юрий Герман, была командирована на строительство Волго-Донского канала, возводившегося силами заключенных.

"Над сухим ложем канала, – рассказывала она спустя годы Владимиру Лакшину, – над бетонной плотиной высилась огромная статуя Сталина.

Твардовский ужасно затосковал… В торжественный день, когда взорвали перемычку, работяги шли по колено в воде вдоль берегов канала, счастливо улыбались, плескали ладонями себе на лица и говорили радостно, сквозь слезы: "Идет… Идет освободительница". Прошел слух, что на радостях строителей канала – заключенных – отпустят по домам"[123]. Это было очередным обманом властей, о чем писатели прекрасно знали.

Волго-Донской канал был построен за рекордный срок – менее чем за четыре года. Строили его пленные немцы, советские заключенные и вольнонаемные работники. Заключенных за время строительства канала прошло около ста шестидесяти тысяч человек. Это были политические и уголовники. В отличие от уголовников, политические не пользовались никакими льготами, их даже кормили хуже, чем немецких военнопленных.

Сначала канал должны были закончить к лету 1952 года, но к марту из пятнадцати шлюзов еще не было ни одного готового. Тогда Сталин командировал туда нового выдвиженца из МВД Ивана Серова со словами, что, "если к июню не будет закончен канал, то у вас голова полетит с плеч"[124]. Цена, которой оплачивались сталинские стройки, всегда измерялась в человеческих жизнях.

"В начале 52, зимой и весной, – дважды Волго-Дон. – писала Ольга в дневнике. – Дикое, страшное, народное страдание. Историческая трагедия небывалых масштабов. Безысходная, жуткая каторга, именуемая "великой стройкой коммунизма", "сталинской стройкой". Это – коммунизм?! Да, люди возводят египетские сооружения, меняют местами облик земли, они радуются созданию своих рук, результату каторжных своих усилий, я сама видела это на пуске Карповской станции, на слиянии Волги и Дона, – но это – радость каторжан, это страшнейшая из каторг, потому что она прикидывается "счастливой жизнью", "коммунизмом", она драпируется в ложь, и мне предложено, велено драпировать ее в ложь, воспевать ее… и я это делаю, и всячески стараюсь уверить себя, что что-то "протаскиваю", "даю подтекст", и не могу уверить себя в этом. Прежде всего, я чувствую, что должна писать против этого, против каторги, как бы она ни называлась. До сих пор я мычу от стыда и боли, когда вспоминаю, как в нарядном платье, со значком сталинского лауреата ходила по трассе вместе с гепеушниками и какими взглядами провожали меня сидевшие под сваями каторжники и каторжанки. И только сознание – что я тоже такая же каторжанка, как они, – не давало скатиться куда-то на самое дно отчаяния".

Видимо, она не смогла скрыть своих эмоций. И это увидели и запомнили люди из органов, которые ее сопровождали.

Вячеслав Всеволодович Иванов вспоминал рассказ соседа по даче, старого генерала КГБ, одного из руководителей строительства Волго-Донского канала: "На ударных стройках сроки были жесткие, и, несмотря на то что в котловане строители доделывали последние работы, шлюзы были открыты. На церемонию была приглашена писательница Ольга Берггольц, которая пережила ленинградскую блокаду. От увиденной картины у нее случился нервный срыв. Генерал говорил: "Это было время, когда ответственность ценилась превыше всего""[125].

А вот дневниковая запись Берггольц после возвращения с Волго-Дона:

"Путь с Карповской в Сталинград, зимой после пуска станции: во вьюге свет машины выхватывал строителей, которых вели с торжества с автоматами наперевес… и окружали овчарки. В темноте, под вьюгой. Сидела в машине, закинув голову, и куда-то глубоко внутрь, как свинец, текли слезы. За стеклами машины шел мой народ, 90 % из него были здесь ни за что… Чего они удивляются, что я запила после этого? Если б я была честным человеком, мне надо было бы повеситься или остаться там".

Ольга так и не простила себе соучастия в этом зле…

А я неустанно вбирала дыханьем
тот запах полынный, то горе людское,
и стало оно, безысходно простое,
глубинным и горьким моим достояньем.

Часть стихов цикла "Писем с дороги" была посвящена мучительно догорающей любви:

Отыщи меня в этой февральской степи,
в дебрях взрытой земли, между свай эстакады.
Если трудно со мной – ничего, потерпи.
Я сама-то себе временами не рада.
Что мне делать, скажи, если сердце мое
обвивает, глубоко впиваясь, колючка,
и дозорная вышка над нею встает,
и о штык часового терзаются низкие тучи?
Так упрямо смотрю я в заветную даль,
так хочу разглядеть я далекое, милое
       солнце…
Кровь и соль на глазах!
Я смотрю на него сквозь большую печаль,
сквозь колючую мглу,
       сквозь судьбу волгодонца…

Сама жизнь разрушает их союз с Макогоненко. "Он говорил Муське, – с болью заносит Ольга в дневник, – ему неудобно мое пребывание в Л-де. Я вообще стала ему неудобна с моими Волго-Донами, мучительными общими вопросами, ревностью, любовью…"

Осенью 1952 года Ольга записывает: "…тема Волго-Дона, поистине величественная в своей трагедийности, держит меня в плену своем, не поддается эзоповщине, жаждет обнаружиться…" И вдруг словно крик прорывается: "Я не лгу, я ни в чем не лгу. И то, что я пишу, тоже действительно".

Этот крик – свидетельство глубочайшего творческого кризиса, который она переживает. "…Я помню, что я – работаю, и не стихи ведут меня, а я их. …Мало, верней, почти нет прозрений, подобных "Реквиему" …я знаю причину этого…"

В 1946 году о блокадном Ленинграде она сказала: "Я говорю за всех, кто здесь погиб". Могла ли она так же сказать о Волго-Доне? Теперь ее мучило сознание, что все, что она пишет, не будет соответствовать масштабу народной трагедии, которая ей открылась. А ведь она слышала ахматовский "Реквием", знала, каким языком надо писать об общем горе!

Но в стихах из цикла "Волго-Дон", опубликованных в "Литературной газете" и "Известиях", Ольга и намеком не могла коснуться подлинной трагедии. И в то же время не могла больше писать безличные строки, прославляющие великое строительство канала.

Но написала.

И вздрогнул свет, чуть изменив оттенок…
Мы замерли – мотор уже включен!
За водосбросом, за бетонной стенкой
всхрапнул и вдруг пошевелился Дон.
И клочьями, вся в пене, ледяная,
всей силой человеческой сильна,
с высокой башни ринулась донская —
в дорогу к Волге – первая волна.
…Я испытала многие невзгоды.
Судьбе прощаю все, а не одну —
за ночь,
       когда я приняла с народом
от Дона к Волге первую волну…

"Сегодня открытие Волгодона, – отмечает Ольга в дневнике летом 1952 года. – Митинг открыли Интернационалом. Когда флагман рвал красную ленту, перекинутую через канал, народ ревел, кричал, свистал, стонал – от радости… Стихи в "Известиях" средненькие, а земной-то поклон я волгодонцам все-таки положила и его обнажить голову перед их трудом – заставила!"

В известном смысле утешением для нее стали нападки критиков: "Вздрогнула от жгучего счастья, когда уже в этом году Сурков заявил, что в моих стихах о Волго-Доне "отсутствует пафос радостного созидания". Значит, крохи правды все же в них есть".

Благое молчание

Перед поездкой на Волго-Дон мать дала Ольге в дорогу иконку. И Ольга не только приняла ее, но и написала об этом исповедальные стихи. Ольга – так тяготившаяся суетливой заботой и советами матери, категорически запретившая отпевать дочь Ирину священнику, которого привел на кладбище отец, поставившая памятник с красной звездой над могилами девочек…

Какая-то серьезная перемена произошла с Берггольц, если она приняла такое благословение. В прежние годы Ольга жестоко ответила бы матери, если бы та предложила ей что-то подобное. Но беззаветная любовь помогла Марии Тимофеевне увидеть и понять мучения дочери: страх ареста, измены мужа, кризис прежней веры в коммунизм, желание вырваться из лжи в пьяные загулы. И когда чаша материнских страданий переполнилась, она прибегла к единственному средству – благословению. Она протянула дочери домашнюю икону Ангела Благое Молчанье. И дочь смиренно прильнула к ней, потому что иначе было невозможно…

Икона Ангел (или Спас) Благое Молчание воспроизводит один из редких в иконописи сюжетов: на ней изображен Христос до Своего прихода к людям. Это единственное изображение Христа, где в нимб вместо креста вписана восьмиконечная звезда – символ Рождества и Богоматери. Спаситель представлен в ангельском чине как юноша в белой мантии с широкими рукавами. Руки Его сложены и прижаты к груди, за спиной – опущенные крылья. Икона передает ангельский образ Сына Божьего – Христа до воплощения.

Образ ангела Благого Молчания – своеобразная метафора поэта с запечатанными устами. И хотя для поэта молчание немыслимо, бывают эпохи, когда всякое сказанное слово оборачивается ложью, и молчание тогда становится Благим.

Достигшей немого отчаянья,
давно не молящейся богу,
иконку "Благое Молчание"
мне мать подарила в дорогу.
И ангел Благого Молчания
ревниво меня охранял.
Он дважды меня не нечаянно
с пути повернул. Он знал…
Он знал, никакими созвучьями
увиденного не передать.
Молчание душу измучит мне,
и лжи заржавеет печать…

"Немое отчаяние"…

Степень ее боли такая, что слова уже просто бессильны. Но их слышно там, где обитает ангел, еще не спустившийся на землю. Этот ангел и хранил Ольгу. Он дважды на смертельном перекрестке развернул ее судьбу: в первый раз освободил из тюрьмы, во второй – спас от неминуемой гибели во время блокады. Вернул на землю. Оставил жить.

Когда-то этот ангел в тишине пещеры на острове Патмос диктовал Иоанну Богослову Апокалипсис. То, что видела Ольга в тюрьме, в блокаду, в Старом Рахине, на Волго-Доне, и было ее Апокалипсисом. Но высказать увиденное, этот нестерпимый ужас, высказать во всей полноте у нее не было сил. Только молчать. Запечатать уста…

"Живу двойственно: вдруг с ужасом, с тоской, с отчаянием, – слушая радио или читая газеты, – писала Ольга еще в 1942 году, – понимаю, какая ложь и кошмар все, что происходит, понимаю это сердцем, вижу, что и после войны ничего не изменится".

И тут же: "Но я знаю, что нет другого пути, как идти вместе со страдающим, мужественным народом, хотя бы все это было – в конечном итоге – бесполезно".

Отказаться от роли, которая была ей предназначена, Ольга не могла. Вера в коммунистическую мечту была главным источником ее творчества. А порвать с идеей, которая дает народу огромный заряд счастья и энергии, было выше ее сил. Кроме того, любой отказ от воспевания советской власти воспринимался как открытый протест против всего советского строя. Для Ольги это было неприемлемо. Писать же с "внутренним милиционером", как она называла своего внутреннего цензора, она не могла. И река ее творчества мелела, пока не превратилась в узенький ручеек.

Забвение приходило в алкоголе…

Вера в Бога, которую когда-то подменила собой вера в Ленина и революцию, возвращалась к ней теперь непрекращающейся тоской по утраченному раю. Ангел с домашней иконы глядел на нее из глубины детства.

"21 июня 1959. Воскресенье. Переделкино. Сегодня. Тоска по вере. Троица. Была в местной церкви – и несколько раз одолевали слезы: о, какие верующие, полные внутреннего света, веры и надежды лица! И вовсе там не одни старики и неполноценные какие-нибудь люди – много людей моего возраста, много молодежи – и у всех такие верующие, такие полные внутренней мысли и мудрости лица. А мы – и я тоже, не тоже, а, видимо, более, чем кто-либо другой, – мы перед этим народом ерничаем, обманываем его…"

Пьянство как юродство

– Когда-нибудь всех спросят, – говорила Ольга, – а что вы делали в начале пятидесятых? Я отвечу, что пила. И многие захотят со мной поменяться биографией.

Михаил Рабинович.
Воспоминания долгой жизни

Вряд ли кто-нибудь мог рассказать о причинах болезни и невозможности излечения откровеннее, чем сама Ольга. Она написала об этом и в дневниках, и в большой автобиографии, подготовленной по просьбе лечащего врача Я. Шрайбера.

"…С октября 1951 года усиленно лечусь – вернее, лечат меня от хронического алкоголизма. С тех пор, как стали лечить, – стала пить все хуже и хуже. Когда первый раз пришла на ул. Радио ("товарищи уговорили"), – задохнулась от смертной обиды: махонькие палаты, все выходы под замками и есть можно только оловянной ложкой – совсем как в тюрьме, на Шпалерке, в 1938–39 гг. Так вот для чего все было – Колина смерть, дикое мужество блокады, стихи о ней, Колиной смерти, Юриной любви, о страшном подвиге Ленинграда, – вот для чего все было – чтоб оказаться здесь, чтоб заперли здесь, всучили оловянную – ту же ложку и посадили над той же страшной кашей, как в тюрьме. А я-то мучилась, мужалась, писала, отдавала сердце и, чтоб заглушить терзания совести и ревности, – пила (только от этого и пила), – оказывается, у жизни один для меня ответ: тюрьма. Не можешь подличать, мириться с ложью, горит душа – полезай в тюрьму. Очень помню ощущение тех дней. А лечили "по павловскому методу", "выработкой условных рефлексов" – рвотой, апоморфином. Каждый день впрыскивали апоморфин, давали понюхать водки и выпить, и потом меня отвратительно, мучительно рвало".

Попытки "ухода от своей лживости" случались и у ее собратьев по перу, и каждый из них мог высказать в пьяном виде подобные мысли, но никто не делал это с такой беспощадностью и страстью.

"…А внутри все голосило от бешеного протеста: как?! Так я вам и выблюю в ведро все, что заставило меня пить? И утрату детей и самой надежды на материнство, и незаживающую рану тюрьмы, и обиды за народ, и Николая, и сумасшедший дом, где он погиб, и невозможность говорить правду, и сомнения в Юрке (уже знала об его пошлейшей измене в 1949 году, и очень это болело), – и вот все так и остается кругом, и вы думаете, что если я месяц поблюю, то все это во мне перестанет болеть и требовать забвения? Ну, куда же денется эта страшная, лживая, бесперспективная жизнь, которой мы живем, которой не видно никакого конца? Как же мне перестать реагировать на нее? Кем же мне стать? Ничего, кроме отвращения к человеческой тупости, ощущения какого-то бездонного расхождения с обществом, – конкретно, с "лечащими" меня людьми, – сестрой, приятелями, частично с мужем, – это "лечение" мне не принесло. И еще – глубокую грусть: оттого, что никак не объяснить им, что лечить меня от алкоголизма – не надо. Не объяснить по странной стыдливости и потому, что все равно не поверят и не поймут. Хотя я и пыталась. Муська, очень любящая меня, кричала: "Я не могу для тебя изменить государственную систему". А в ней-то главное дело и было. "Я хочу быть в мире с моей страной", – и было почти невозможно. Видит бог, как я пыталась быть с ней в мире, – хотя бы, не закрывая глаз на Волго-Дон, пытаясь писать о том свете, который в нем заключался, – о людском бессмертном труде. Но каторга оставалась каторгой, и вся страна и физически и духовно (о, особенно духовно!) была такой, и не только мирясь, но и славя ее, я лгала, и знала, что я лгу, и мне никогда было не уйти от сознания своей лживости, – даже в водку. И в водке это сознание достигало острейшего предела, пока не потухало сознание общее".

В какой-то момент у нее начинается настоящая белая горячка.

Сперва она пыталась спастись сама, когда жила в Москве у Муси.

"На Сивцевом было то же: взгляну на стену – там за решеткой в камере заключенный. Пошла в сортир, – села, – гляжу, возле самого носа в стене, – дыра, зарешеченная, а там человек в цепях, – контурный, светящийся. Но все же не покидает критика, – опыт волжского галлюциноза и учеба у бело-горячечников на ул. Радио помогают. Требую от Муськи пол-литра, пью и рассказываю ей, рассказываю, – о каторге, о том, что мерещится – молчу. Хитрая. Потом – огромная доза снотворного, – сплю, "купирую" начинающуюся белую горячку, – сама купирую. И все же на другой день, хоть и хожу в "Литературку", и вселяюсь в гостиницу, – пью, хоть и поменьше, и в состоянии абстиненции приезжаю в Ленинград. За завтраком оба немного пьем, рассказываю Юре. Он, видимо, тронут, но – "маленькая, сейчас ко мне придет Смолян[126], а завтра ты поезжай в Солнечное к Андрюше[127]". – "Я хочу побыть дома…" – "Нет, нет, поезжай, а то я сам поеду". Ну – всё ясно.

И вот – даже дома нет. Там мое место – среди каторжан. Напиваюсь к вечеру. Скандал".

Ей грозят исключением из партии за "бытовое разложение". Она отбивается:

"Последние события, – партколлегия, привлекшая якобы за "недостойное поведение" – за пьянство, с подъемом всего 37–39 гг. "упаднического творчества" и т. д. с доносами … наконец, сентябрь 52 г., когда я вошла в страшнейший запой, и этот звонок, анонимный, правда, когда мне сообщили, что у Юры любовница, и занесение меня в черные списки перед съездом, и Юрина декларация, – "как женщина, ты мне давно противна, я себя искусственно настраивал (как будто бы я сама этого не замечала!). Хочешь вешаться – вешайся. Исключат – пусть исключают. Посадят – пусть сажают. Я на тебя насрал"".

Когда Ольга абсолютно теряет контроль над собой, ей на помощь приходит мать.

О том, что творится у дочери дома, Мария Тимофеевна пишет Ирэне Гурской:

"3/XII 54 г. Сейчас пришла от Ольги. Ирена дорогая, мне кажется, что и я заболеваю! Что творится! Прихожу к Ольге. Макогоненко дома нет. Вхожу в ее комнату. Лежит она на постели и, свесив голову, шарит рукой около постели. И спрашивает домработницу слабым пьяным голосом: – Зина, а мое тут стоит? – Да, да стоит около вас, – отвечает домработница. Я подхожу и вижу, стоит большая бутылка коньяку, в бутылке уже немного. Это уход за ней дома такой. Чтобы она не ушла. Так две домработницы и говорят: "Хозяин уходит, только так ее и успокаиваем". Я знаю много случаев, что так делалось и по его распоряжению… Ведь ее запой это не распутство, а тяжкая болезнь, и без врачебной помощи она погибнет".

Мать во всем винит Макогоненко, считая, что тот бросил Ольгу на руки домработниц, которые "усыпляют" ее очередной порцией коньяка – чтобы спала все дни напролет. Но Макогоненко и сам не знал, что с Ольгой делать. У него уже шла своя – параллельная – жизнь. Жена тяготила его, и он давно искал способ, как "прилично" уйти от нее, в глазах общественности оставаясь "страдальцем".

А Мария Тимофеевна изливала душу Ирэне Гурской:

"6–7/XII … Ляля стала спокойнее. Мы сидели у Андрея в комнате, разговаривали. Потом она сказала: – Мама, приходи ко мне в комнату. Она посадила меня рядом с собою на диван, мы стали разговаривать. И смотрю, что же это делается с Лялей. Она начинает говорить медленно, потом глаза ее затуманились, и она засыпает. Подошла домработница и говорит: "Ол. Фед., пойдемте лягте полежите, а М.Т. с вами там поговорит", – довела ее до кровати. И Ляля сразу уснула.

Спрашиваю: "Чего вы ей дали?" – "Коньяк". – "Где взяли?" – "Принесла". – "Зачем опять напоили?" – "Пусть спит, а то уйдет". И представь, Ирэна, говорит мне: "Надо вам к этому привыкнуть, т. к. ничего уже поделать нельзя…" Это она мне и еще со смехом.

Проснулась она вечером около 9 часов, была ничего, но все-таки плохо, отечное лицо ужасно. Сидели в кабинете, разговаривали. Она захотела показать мне газету "Смена" с ее снимком. Стали искать. – "Поищи, мама, у Юры вон в тех газетах". И пошла в свою комнату, а когда я пришла, она на постели опьяневшая и домработница… Ирэна, дорогая моя, если бы я была истерзана физически, то, наверное, страдала бы меньше, чем сейчас истерзанной душой. Пойми мой ужас, гибнет дочь. И вот я убедилась тогда, когда она доведена уже до ужасного состояния. Вот почему меня гнали из дома, почему требовали звонить им и не приезжать без разрешения. Вот почему обманывали меня по телефону, когда было плохо, а мне говорили, что хорошо. А оказывается, это тянется с первого дня, как они приехали из Москвы из больницы. Она не виновата в том, что с ней творится. Вот так подготовлял он Ольгу к съезду писателей. Можно ли допустить мысль, что он не понимает, что делает? И не знает, что надо делать?

Нет, он знает, все знает.

Вот собираются ехать в Москву. На такой съезд. А у нее такое состояние, что она дошла (доведена) до предела, когда уже не в силах самой остановиться, не пить. Она и рыдала у меня на груди со словами "Мама, я погибаю и погибну, мне уже не остановиться".

Ведь уже много доказано, что только больница восстанавливала Ольге нормальное состояние здоровья. Никакого нет оправдания, что, вместо того чтобы обратиться к врачам, дома только поят ее коньяком… Мало надеюсь, что Ольга попадет на съезд, больше всего боюсь, что оскандалится".

После съезда ей удается положить Ольгу в больницу. Но и это не спасает – Ольгины погружения в мир забвения становились все более продолжительными.

Конечно, немало писателей тяжело пили. Пил Фадеев и Твардовский, Луговской и Светлов, Смеляков, Яшин, Антокольский, Давид Самойлов и Глазков. Военное поколение научилось пить на войне, военные сто грамм были романтизированы и опоэтизированы. Но после войны пьянство стало для многих единственной формой бегства от укоров совести и постоянного страха. Одним из таких был Фадеев.

Вот как описывает Твардовский, который и сам попадал в подобные палаты не раз, свой приход в больницу к Фадееву в июле 1953 года: "Он был мне очень жалок. Я видел, что и мне он не рад. Как в иные времена, что на душе у него плохо, он стыдится и боится, и томится всеми своими "обусловленностями", но по привычке "бодрится". И его было жаль, узника кремлевской палаты с отдельным душем и нужником, со всем комфортом, вроде того, как он пошутил, что он подобен гитлеровскому генералу в заключении в Западной Германии: уход, пища и т. д., и все же…"[128]

Вот так: на воле, а все равно что в тюрьме. Потому и вырывались к единственной для себя возможной свободе – пьянству.

Профессиональная жизнь советских литераторов: съезды, собрания, пленумы, постановления, исключения, одобрение линии партии – все это представлялось для тех, кто еще сохранил себя, страшным мороком, от которого хотелось бежать. И, наверное, Фадеев, да и не он один, мог бы разделить с Ольгой чувство, с которым написано это стихотворение:

На собранье целый день сидела —
       то голосовала, то лгала…
Как я от тоски не поседела?
       Как я от стыда не померла?..
Долго с улицы не уходила —
       только там сама собой была.
В подворотне – с дворником курила,
       водку в забегаловке пила…
В той шарашке двое инвалидов
       (в сорок третьем брали Красный Бор)
рассказали о своих обидах, —
       вот – был интересный разговор!
Мы припомнили между собою,
       старый пепел в сердце шевеля:
штрафники идут в разведку боем —
       прямо через минные поля!..
Кто-нибудь вернется награжденный,
       остальные лягут здесь – тихи,
искупая кровью забубенной
       все свои небывшие грехи!
И соображая еле-еле,
       я сказала в гневе, во хмелю:
"Как мне наши праведники надоели,
       как я наших грешников люблю!"

Какая страшная ирония истории! Теперь для писателя "быть с народом" означало пить с народом. Вспоминать о войне с бывшими фронтовиками и блокадниками в забегаловках, в пивных, в подворотнях. Через пьяное братание чувствовать связь с простыми людьми. Только там говорить с ними "за правду". А для Ольги говорить "за правду" публично стало привычной формой существования. Она играла своего рода юродивую.

В пьяном виде она обличала начальников, высмеивала доносчиков, издевалась над лицемерами. И с ней ничего нельзя было сделать.

Ее выходки в Коктебеле приводили отдыхающих – солидных писателей, ученых – в замешательство. "Весь вечер и всю ночь Ольга будоражила Дом творчества и его именитых обитателей, – вспоминал Михаил Рабинович. – Она дерзила им. Известного итальянского физика, перебежавшего к нам, Бруно Понтекорво, она называла "Курва Понтебруно" или "Бруно Понтекурва". Всячески поносила внучку Горького, связанную в свое время с сыном Берия. Досталось и "графине" Л. Толстой, изображавшей эталон светской дамы. В ту же ночь в комнате, откуда все были изгнаны, кроме меня и жены, Ольга читала стихи, свои и чужие, известные и ненапечатанные. Ранним утром мы посадили ее в автобус, уходящий в Феодосию. С нею уезжала и Тамара Макарова. Шли светские проводы, чинные, неторопливые. Вдруг Ольга, вынув из сумочки глиняную свистульку (…подарок низкооплачиваемых собутыльников), громко свистнула, машина рванула, сорвав ритуал прощания…"[129]

У чиновников ее эскапады вызывали настоящий ужас.

Одну из таких историй вспоминал Даниил Гранин, который в то время был вторым секретарем Союза писателей Ленинграда.

Гранину передали жалобу на Ольгу с требованием исключить ее из партии. "Бумага была письмом из Комитета госбезопасности. Группа сотрудников сообщала, что они из своего дома отдыха поехали на экскурсию в дом творчества писателей в Малеевке. Приехали. На ступенях подъезда стояла Ольга Берггольц, узнав, что они из КГБ, она потребовала, чтобы они убирались вон: "Вы нас пытали, мучили, а теперь ездите к нам в гости, катитесь вы…" И далее следовали с ее стороны нецензурная брань, оскорбления. Это была не просто пьяная выходка, заявили они, это политический выпад, недопустимая клевета на органы… в заключение они требовали принять меры, считали, что такой человек не может быть членом партии, что это идет вразрез…

– Так что надо будет вам ее исключать из партии.

– Это как? Нам? – сказал я. – Почему нам?

Сознаюсь, это было самое глупое, глупее не придумаешь, но это было первое инстинктивное движение отпихнуться.

– Согласно уставу партии, – сказал Козлов.

Я пришел в себя:

– Нет, мы не можем.

– Это почему?

– Потому что у нас ее не исключат.

– Как так? Организовать надо. Мы обеспечим.

– Нет, не получится, – это я сказал уже уверенно – Нельзя ее исключить.

– Что за персона, всех можно, а ее нет? Не таких исключали.

Я любил Ольгу Федоровну, любил с первого дня, как увидел ее, даже еще до этого, я полюбил ее и продолжал настаивать на своем: "Она символ, символ блокады, нельзя блокаду лишать символа". Слово это, тупо повторяемое, как ни странно, озадачило… Ольге поставили на вид"[130].

Долгое расставание

Расставались они почти десять лет.

Эта любовь зародилась там, где отовсюду смотрела смерть, и победить ее можно было только страстью. Хотя какая страсть, когда вся энергия уходила на выживание? Но судьбы Берггольц и Макогоненко сплавились в те блокадные дни и ночи, и, чтобы разъять этот союз, должно было произойти что-то равное ему по силе.

…После смерти Николая раздавленная горем Ольга уехала в Москву. Макогоненко молит ее о возвращении. Без нее город другой; ее голос, ее стихи необходимы погибающим ленинградцам, он не может жить без нее… Его живой порыв во многом определил дальнейшую судьбу Ольги. Она вернулась туда, где была нужна. Все лучшее, что она делала в жизни, было движимо любовью.

Пьеса "Они жили в Ленинграде", которую Берггольц и Макогоненко писали после войны, пытаясь отрефлексировать свой блокадный опыт, стала их общим делом, потому что они по-настоящему были вместе. А кроме того, – уютный дом, друзья и всегда щедро накрытый стол.

Но послевоенные времена становились все страшнее. Обретенное за время войны счастье дружества, верности, честности, единства с людьми все больше и больше уходило в прошлое – и вместе с тем возрастало в своей ценности. Теперь только та, прежняя жизнь стала казаться подлинной и настоящей. В этот безвыходный капкан попали и Ольга с Макогоненко. Они и хотели бы вернуться в те дни, когда началась их любовь, но разве это было возможно? Жар их чувства угасал, оба это с болью ощущали, но каждый винил другого.

Ненадолго боль помогало притупить спиртное, и состояние опьянения становилось Ольге все более необходимым. Но то, что для других выглядело как простительная слабость, для Макогоненко с течением времени превратилось в жизнь с женой-алкоголичкой.

Он не мог справиться с бедой. Он оправдывался перед матерью Ольги и необузданной Мусей, объясняя, почему не забирает жену из больницы, – они ему не верили. В дневнике Ольга комментировала его слова "Я не зову ее домой – ее тут исключат из партии": "…Но он знал, что из партии меня не исключат, и сам же убеждал меня в этом. Он твердит "ей нельзя возвращаться в Ленинград, я лучше буду ее навещать"… Нет, тот звонок не был провокацией, звонок, которого я ждала уже несколько лет, подозревая, что у него есть "вторая жизнь". У него – "роман", и видимо, – "серьёзный"".

Ложь стала самым страшным испытанием в отношениях Ольги и Макогоненко. Ложь словно удваивала для Ольги тот всеобщий обман, который окружал их в советской действительности. "Но что ж мне делать, если я люблю последний раз в жизни, люблю "на-чисто" и не могу притворяться!" – отчаянные строки ее дневника от 29 декабря 1951 года.

К тому времени Макогоненко уже работал на кафедре русской литературы Ленинградского университета. Он нравился девушкам, женщинам, друзьям. Он любил красивую жизнь, любил помогать другим, если это не требовало от него больших душевных затрат. А страдания Ольги были для него слишком исступленными. Она пыталась достучаться до него – он не слышал. "Врачи тоже не понимают, что лечить во мне нужно не алкоголизм, не запой, а душу. Душа у меня больна, изломана, не срастаются изломы… Излечить ее мог бы только Юра. Но он не видит, что у меня с душой творится. Если б видел, не выталкивал бы меня все время из дома…", – сетует Ольга (запись от 29 декабря 1951 года).

Но как ни странно, при всех своих романах и увлечениях, Макогоненко всегда знал: подлинно настоящее, что есть у него в жизни, – это она. И, прорываясь сквозь обиды, которые они наносили друг другу, он писал Ольге: "Родная моя и единственная! Умоляю – прости меня. Я виноват. Но пойми – я больше не могу… Я уже перестал быть человеком. Я ненавижу и презираю себя. Пожалей хотя бы меня… Пожалуйста, будь моей – будь такой, какая ты есть на самом деле… Любимая моя – люби. М. 20.6.52".

Ольга, проклиная себя, признавалась:

"7 ноября 1952. Но все же мне поделом – за глухоту к его страданиям из-за моего пьянства… Не на что, не на что жаловаться, дорогая. Это – не Коля. Это обыкновенный, слабый и весьма эгоистичный мужчина, при всех его замечательных качествах. И ты его любишь, и затрепещешь, увидев его, и снова будешь реагировать на каждый бабий звонок…"

Она старалась его убедить, что как только он перестанет ее обманывать, она перестанет пить – он уверяет себя, что обманывает ее, потому что она пьет.

Это был замкнутый круг.

И она прибегает к последнему средству спасения: "Господи, если б я могла молиться, – записывает она в дневнике 29 мая 1953 года. – Я помолилась бы так: господи, – жизнь – дай мне силы прийти домой, к человеку, который любил меня когда-то, – с душой, открытой настежь, светлой и чистой. Он – единственный любимый мой. Если надо – я поклонюсь ему в ноги, не стыдясь и не унижаясь, потому что во многом виновата перед ним. Господи, я готова забыть, без усилий забыть все свои сомнения, и муки, и обиды, виденные от него, но сделай чудо, – сделай так, что и он забыл, и просто, без усилий, обрадовался мне, как радуются люди лесу, деревьям, небу, вырвавшись из города. Сделай это чудо, господи, – имя твое жизнь, судьба, кровь, – и я никогда не обижу тебя больше – унижением в себе твоего подобия. Только ты, господи, да я – знаем, почему я так позорно и бездонно падала. Наверное, так было зачем-то надо. Но дай мне теперь взлететь и все выстраданное воплотить и вернуть счастьем и светом – ему, единственному моему человеку, и многим людям. Сделай чудо, господи, жизнь, сделай чудо, помоги мне".

А он пишет ей 8 июня 1953 года в гостиницу "Москва": "…До встречи с тобой… я не знал, что такое любовь… Я не могу любить после тебя. Я тебе говорил об этом много раз… Я не понимаю, как ты не чувствуешь самое главное – что произошло у нас – твое отделение от дома. Ты отделилась. Твоя работа, твои хлопоты, твоя болезнь – все твое. Ты живешь в этой сфере. Я не обвиняю, родной мой… И устал обвинять и оправдываться…

Я плакал, когда читал твои письма из больницы. И что же делать? Ты знаешь, жить больше мне не хочется… Ты знаешь, как я верил тебе. И что получил?.. Кошмар твоего поведения душит меня… Меня потрясает твое упорство, твое необыкновенное желание сохранить это безобразие во что бы то ни стало. Я понимаю, болезнь, беда – но тебе нужно железное упрямство в стремлении побороть болезнь…"

Но узы, которые, казалось, связали их навечно, рвались: "Разве не ясно, что все изжито, что идет только заплевывание любви с его стороны, измена и предательство, – а с моей происходит жалкая, постыдная и унизительная гибель.

Мне надо уйти от него, мне во что бы то ни стало надо уйти. Мне надо было бы уйти первой, не дожидаясь, пока он бросит меня, объяснив всем, что это из-за моего "алкоголизма"", – записывает Ольга 5 января 1956 года.

В блокадном Ленинграде их объединяло общее дело – сейчас у них и интересы разные. Макогоненко стремится профессионально реализовать себя. В 1955 году он защищает докторскую диссертацию "Радищев и его время". Как отметил на защите Юлиан Оксман[131], "у Г. П. Макогоненко есть имя, а не только фамилия, у Г.П. есть биография, а не только справка из отдела критики". Ольга пытается вникнуть в рассказы Макогоненко о его любимом восемнадцатом веке, о Фонвизине, Карамзине, Батюшкове, но по большому счету ей скучно: ее гораздо больше волнует современность.

В хрущевскую оттепель Макогоненко предложили возглавить сценарный отдел киностудии "Ленфильм", где проявился его талант не только как ученого, но и как руководителя. Он умел и договариваться с начальством, и отстаивать свое мнение в обкоме и горкоме. Так, ему удалось отстоять фильм Александра Иванова "Солдаты" – экранизацию повести Виктора Некрасова "В окопах Сталинграда". На студии Макогоненко познакомился с Людмилой Максимовой, которая станет его женой. В 1959 году у них родилась дочь Даша.

В последней записке Ольге, помеченной 27 ноября 1959 года, он расставил все точки на i: "…С каждым годом – становится все хуже и хуже. Кончилось пиршество духа, счастья… больше, светлая жизнь – началась мутная, мелкая, унижающая каждого их нас, оскорбляющая все больше… Родилась дочка… Моя радость отцовства и печаль. Но я безумно люблю это крошечное, дорогое мне существо, наделяющее смыслом".

Нельзя было ранить Ольгу сильнее, чем сказать о ребенке, о радости отцовства.

После этого они расстались уже навсегда.

Но вслед уходящему прошлому несутся беспощадные строки: "Я все оставляю тебе при уходе…" (цикл "Перед разлукой"):

А я забираю с собою все слезы,
все наши утраты,
       удары,
              угрозы,
все наши смятенья,
       все наши дерзанья,
нелегкое наше большое мужанье,
не спетый над дочкой
       напев колыбельный,
задуманный ночью военной, метельной,
неспетый напев – ты его не услышишь,
он только со мною – ни громче, ни тише…
Прощай же, мой щедрый! Я крепко любила.
Ты будешь богаче – я так поделила.

В 1959 году Макогоненко был приглашен на работу в Институт русской литературы в отдел пушкиноведения. Поначалу часть старой интеллигенции его как пушкиниста не признавала. Корней Чуковский даже писал о нем: "Макогоненко опрощает, вульгаризирует поэзию Пушкина", – а стиль Макогоненко-ученого охарактеризовал "как удивительное смещение пустого пафоса, бытового говорка, отличающего телевизионные передачи "на огонек", канцелярской речи, присущей деловым бумагам, неграмотно составленным объявлениям, заявлениям, просьбам, ходатайствам и газетным статьям"[132]. И только много лет спустя пушкинисты увидели в Макогоненко, который к тому времени сделал солидную академическую карьеру, равного себе исследователя. В отзыве на монографию "Творчество Пушкина в 1830-е годы" (1982 год) В. Вацуро[133] подчеркивал: "Книга эта – безусловно, незаурядное явление. Она остра и полемична, темпераментна и превосходно написана"[134].

А Ольга, расставшись с мужем, памятью вернулась к Молчанову. Вернулась к позабытой, казалось бы, мысли, что именно ее измена Николаю, как ржавчина, разъела их жизнь с Макогоненко. С горечью вспоминала, как Макогоненко однажды признался ей: Николай просил его увезти Ольгу из блокадного Ленинграда, иначе она погибнет. Ее Коля хотел, чтобы она жила. Ему было неважно, станет ли она "блокадной мадонной" (а для Макогоненко – важно), он хотел для нее только одного – счастья.

29 января 1947 года, Ольга вдруг вспомнила: "Он написал мне в тюрьму: "Верен тебе до гроба в этой, и в той – в вечности"". Ведь это и к нему были обращены ее слова, выбитые на мемориальной стеле Пискаревского кладбища: "Никто не забыт и ничто не забыто".

Чем дальше, тем выше и недосягаемее для нее становился образ Николая Молчанова. Но что это меняло? Только усиливало ее отчаяние от развода с мужем и ощущение полного женского одиночества.

В 1962 году Макогоненко исполнилось шестьдесят лет. Ольга поздравила его и в ответ получила открытку: "Спасибо тебе, родная, за добрые слова… Вчерашний звонок и твой привет – был самым дорогим подарком в мой день…"

Когда она умерла, он подготовил к публикации воспоминания о ней и фрагменты ее блокадных писем. Входил в комиссию по ее литературному наследству. Пережил ее на одиннадцать лет и умер в 1986 году.

"О, не твои ли трубы рыдали!"

"Около 6 часов утра плавным потоком, без шума, колонны грузовиков начали занимать центр города, – писал корреспондент "Нью-Йорк Таймс" о дне похорон Сталина. – Они тихо шли вниз по улице Горького, они бесшумно спускались с холма Лубянки. В каждом из этих грузовиков молча сидели на скамьях 22 солдата специальных батальонов МВД. К 9 часам утра тысячи солдат были сосредоточены в центре города, опоясанном линиями грузовиков… Не только тысячи солдат МВД были расставлены вдоль и поперек всех этих улиц, но и десятки тысяч грузовиков были пригнаны в Москву, поставлены сплошными линиями вплотную, образуя непроницаемые баррикады. Во всех ключевых пунктах эти баррикады из грузовиков с войсками были укреплены танками, стоявшими в три ряда. В этом железном ошейнике Москва оставалась с 10 или 11 часов утра 6 марта до 4 часов дня 9 марта".

Но люди железный ошейник, в котором оказался город, не ощущали. Они чувствовали только горе, тревогу и растерянность. Десятилетиями советская власть убеждала народ, что равновесие мира держится усилиями одного человека – Сталина. И вот его не стало.

В этой скорби Ольга Берггольц была едина со всеми.

Обливается сердце кровью…
Наш любимый, наш дорогой!
Обхватив твое изголовье,
Плачет Родина над Тобой…

Писательский траурный митинг проходил в Доме киноактера. Говорились страстные речи об умершем вожде и долге писателя – прославлять бессмертное имя Сталина, с удвоенной силой бить врага. Подобный призыв прозвучал и в выступлении Константина Симонова, который именно в этом видел задачу советских художников. Его несложные тезисы повторяли друг за другом Грибачев, Софронов, Фадеев…

И вот на сцене появилась Ольга Берггольц. "Выходит – вся зареванная, осиротевшая, буквально раздавленная горем, а оттого некрасивая, – вспоминает критик Борис Рунин, который еще год назад слушал у нее дома смелые стихи и восхищался ею. – Тщетно пытается она произнести речь во славу почившего в бозе вождя. Да, он для нее еще вождь и учитель, и вдохновитель ее поэзии – об этом свидетельствуют привычные, но разрозненные слова, которые ей поначалу удается бросить в зал. Но слезы душат ее, и она умолкает. И от этой беспомощности, от безмерности постигшего ее горя, от внезапно настигшего ее немотства Ольга начинает рвать на себе платье…"[135]

Несомненно, этот жест Ольги был вызван еще и общим ее болезненным состоянием, хотя по глубине переживаемого горя он мог быть понятен многим. Многим – но не всем. Лев Левин, друг юности Берггольц, с которым ее в 1937 году исключали из партии, вбежал в тот день в дом к Борису Рунину и громким шепотом радостно возвестил: "Тиран сдох!"

Льва Левина его товарищи знали как критика осторожного, никогда не позволявшего себе резких слов в адрес советской власти. Да и сам Борис Рунин всегда старался держаться как можно незаметнее: его сестра была замужем за сыном Троцкого Сергеем Седовым, и Рунин жил под постоянным дамокловым мечом возможного ареста. Но именно они – хотя, конечно, не только они – трезво оценивали реальность, связывая с личностью Сталина террор последних десятилетий.

А вот писательница Мария Белкина, вообще-то саркастичная и проницательная, еще ничего не понимала и, оглядываясь на себя в те дни, вспоминала: "Я ревела в Доме кино на Воровского, там был траурный митинг писателей. Дом литераторов еще не был построен, а дубовый зал бывшей масонской ложи не мог всех вместить. Я стояла где-то в ряду десятом, а прямо напротив меня на сцене среди других членов секретариата стоял Твардовский, и слезы текли по его щекам, и он их не вытирал…"

И лежат они рядом
В тиши величавой гробницы
У Кремлевской стены,
Посреди неумолчной столицы.
Неподвижны навек
Их не знавшие устали руки…
Снова вместе они
Да они и не знали разлуки.

Стихотворение Твардовского с характерным названием "У великой могилы" было опубликовано в поэтическом сборнике "Сталин в сердце". Твардовский воспринимал смерть Сталина так же трагически, как и начало войны. Тем удивительнее, что всего через несколько лет он напишет антисталинскую поэму "Теркин на том свете".

А Ольга уже в конце года записывает основные события 1953 года в ином ключе: она видит положительные тенденции в развитии страны.

"Год 1953[136]

Январь – сообщение о "врачах-убийцах".

Март – смерть и похороны И. В. Сталин.

5/Ш

Март – врачи – не убийцы. Нац. вопрос. Амнистия. Передовые "Правды".

Апрель – снижение цен. Порицание передовой "Литературки" в связи с ролью личности. Ликвидация великих строек: Гл. Туркменский, Южно-Крымский и т. д.

…Началось возвращение людей из лагерей и строек…

Июль – арест Берия и его разоблачение. Волнение в лагерях…"

И меньше чем через год, 1 января 1954 года, Ольга Берггольц напишет в цикле "Пять обращений к трагедии".

О, не твои ли трубы рыдали
четыре ночи, четыре дня
с пятого марта в Колонном зале
над прахом, при жизни
       кромсавшим меня…

Она поднимается над собой прежней – и бросает упрек своему поколению, которое продолжает оплакивать насильника и мучителя. "Нечего скрывать, – пишет она в дневнике, – после смерти Сталина, пережив странное смятение в дни его смерти, похороны и т. д. (смятение освобождающегося раба, Якова, верного холопа примерного, как становится все яснее), – мы с робким изумлением, с неуверенной и совсем уже оробелой радостью обнаружили, что дышится все легче и легче. Но Авгиевы конюшни были таковы, что еще до какой-либо свободы – очень далеко. Реку же сквозь них пропустить боятся – разгребают говно помаленьку, вручную, даже не привлекли пока".

Свой трудный путь проходит Твардовский. Первый этап его редакторства в "Новом мире" стал началом, хотя и достаточно робким, новой направленности журнала как предвестия наступающей оттепели.

В декабре 1953 года "Новый мир" печатает статью Владимира Померанцева "Об искренности в литературе". "…Искренности – вот чего, на мой взгляд, не хватает иным книгам и пьесам" – так выразил свою главную мысль автор. Появляются новые имена, критика начинает задаваться вопросами о процессах, происходящих в литературе и жизни. Но в августе 1954 года было принято постановление ЦК КПСС "Об ошибках редакции журнала "Новый мир"" (опубликованное как решение секретариата Союза писателей), осуждавшее "очернительские" статьи Померанцева, Абрамова, Лифшица и Щеглова. Твардовский был снят с поста главного редактора.

А в декабре 1954 года состоялся Второй съезд Союза писателей, который не созывался с 1934 года.

Съезд надежд не оправдал: "…был похож на тусклое зеркало из жести, в котором отражалась не литература, а настороженность, встречающая прямой и откровенный разговор о литературе, – писал в своих мемуарах Вениамин Каверин, – в тридцатых годах эта настороженность была далеко не нова. И тогда случалось мне встречать почти необъяснимую холодность, едва я заговаривал в кругу литераторов о профессиональной стороне работы. Сдержанная скука, естественная, когда говорят о неизбежном, но давно потерявшем право на внимание, устанавливалась медленно, но неотвратимо… На Втором съезде Паустовскому не дали слова. Делегация (в которую входил и я) обратилась по этому поводу в президиум к К. Симонову, но он вежливо ответил, что имя Паустовского числится в списке писателей, которые намерены выступить в прениях, и если очередь дойдет… Очередь не дошла"[137].

Но газеты с восторгом писали: "Крупнейшим литературно-политическим событием явился II Всесоюзный съезд советских писателей, состоявшийся в Москве 15–26 декабря 1954 г. Съезд заслушал и обсудил доклад А. Суркова "О состоянии и задачах советской литературы" и содоклады: К. Симонова – "Советская художественная проза", С. Вургуна – "Советская поэзия", А. Корнейчука – "Советская драматургия", С. Герасимова – "Советская кинодраматургия"… На съезде были также заслушаны и обсуждены доклады: Н. Тихонова – "Современная прогрессивная литература мира", Л. Леонова – "Об изменениях в Уставе Союза советских писателей" и доклад ревизионной комиссии, с которым выступил Ю. Либединский".

Говорили дежурно и заученно, но все-таки то там, то здесь звучало нечто новое.

Речь Ольги Берггольц отличалась от других. Она критиковала литературное начальство, говорила, что к литературе у нас подходят "не с позиций мастерства и художественности, а совсем с других позиций, нередко конъюнктурных". Напомнила о писателях, которые "не входят в обойму", – Михаиле Светлове и Евгении Шварце.

Стенограмма ее выступления содержала ремарки: "Движение в зале" и "Аплодисменты". Но в стенограмму съезда попало не все.

Писатель Григорий Свирский рассказывал, какое впечатление произвела Берггольц:

"Помню, как повалили в зал писатели, дожевывая на бегу бутерброды. Это объявили выступление "блокадной поэтессы" Ольги Берггольц. Белое, испитое, измученное лицо ее и едва слышный мерцающий голос вызвали в президиуме почти панику: она заговорила о праве писателя на самовыражение… О том, что без самовыражения нет ни писателя, ни литературы… И вдруг, повернувшись к дергающемуся президиуму, она сказала с усталостью и застарелой тоской вечного зэка: – А вообще вам этого ничего не надо… Литературы, говорю, не надо. Вам нужен один писатель, да и то… Ни я, никто из соседей так и не разобрали завершающего слова… "Да и то…" – что "да и то…"? Это слово выпало из официальной стенограммы, из которой вообще выпадало довольно много. Мы принялись выспрашивать всех подряд: "…Что "да и то…"?" Сама Ольга Берггольц уже не помнила: она сидела в буфете, в углу, наливая дрожавшей рукой водку в стаканы и стараясь хоть таким путем быстрее уйти, пускай на время, из этого страшного мира, где литературу публично казнят, как некогда казнили цареубийц"[138].

Но непублично начиналось счастливое время, когда люди собирались в квартирах, на кухнях и обсуждали новый роман "Оттепель" Эренбурга, статьи в "Новом мире", спорили о Ленине, о Сталине, о войне.

Лев Копелев и Раиса Орлова писали: "Во время Второго съезда писателей в декабре 54-го года в сатирической стенгазете появился лозунг: "Поднимем критику до уровня кулуарных разговоров!" Домашние кружки и были этими критическими кулуарами. И мы тогда много смеялись. Везде возникали самодеятельные сатирические группы, в Писательском клубе образовался ансамбль "Верстки и правки". Новорожденное общественное мнение вырывалось из кружков, из кулуаров в более многочисленные аудитории"[139].

А Ольга в эти годы старается вызволить своих друзей из тюрем и лагерей. И первое письмо на имя генерального прокурора Руденко – о судьбе Анатолия Горелова:

"Я знала А. Е. Горелова, – писала она в прошении, – задолго до ареста и даже некоторое время работала вместе с ним в газете "Литературный Ленинград"… Он не шел в работе на компромисс, никогда не перестраховывался, не конъюнктурничал, не боялся остроты и резкости в литературной полемике". Дело Горелова было пересмотрено, и вскоре он был освобожден.

Но главным для нее оставалась битва за честное имя Бориса Корнилова. Это был ее долг, ее покаяние. Заявление на имя военного прокурора Ленинградского военного округа Ершова Ольга написала 6 апреля 1955 года. А 5 января 1957 года Верховный суд СССР вынес определение об отмене приговора Борису Корнилову с формулировкой, что его дело было сфальсифицировано.

XX съезд и его последствия

14 февраля 1956 года докладом Н. С. Хрущева о "Культе личности и его последствиях" открылся XX съезд партии. Выступление проходило в закрытом режиме. В докладе разоблачались преступления Сталина и осуждался культ личности, однако не ставились под сомнение победы социализма.

О том, что происходит на съезде, Ольга узнает в больнице. Там она пишет сценарий "Перворосссийск" для режиссера Григория Козинцева и вторую часть "Дневных звёзд".

В мае у себя на даче в Переделкино застрелился Александр Фадеев. Эта смерть потрясла Ольгу. Она мчится на похороны в Москву. И хотя власти писали в газетах, что причиной самоубийства стал алкоголизм, среди писателей идут нескончаемые разговоры, что Фадеев покончил с собой из-за угрызений совести – не мог вынести упреков товарищей, вернувшихся с каторги.

С декларативными заявлениями Хрущева о борьбе против произвола лиц, злоупотребляющих властью, об исправлении нарушений социалистической законности Ольга связывает новые ожидания и надежды, но уверена, что все изменения надо начинать с самих себя. И в первую очередь это касается их, писателей.

15 июня 1956 года, выступая в Центральном доме литераторов, Ольга говорила: "Считаю, что одной из основных причин, которые давят нас и мешают нашему движению вперед, являются догматические постановления, которые были приняты в 1946–1948 гг. по вопросам искусства… И вот что самое страшное, что под этим постановлением и под докладом Жданова, который читался по этому постановлению, мы живем до сих пор…"[140]

Основной пафос ее речи сводился к словам "Мы действительно очень много лгали".

Ответом на выступление Ольги стала записка, присланная из отдела культуры ЦК КПСС, "О некоторых вопросах развития современной советской литературы" от 27 июля 1956 года. В ней, в частности, говорилось: "О. Берггольц дошла до того, что постановления ЦК КПСС изображала как продукт творчества щедринских градоначальников. Показательно, что это развязное выступление было встречено аплодисментами части аудитории. Председательствующий на совещании член парткома писателей т. В. Рудный фактически солидаризировался с О. Берггольц, признав в заключительном слове обсуждение плодотворным. Существует необходимость разъяснить писателям, что, несмотря на отдельные неточности и ошибки, имеющие частный характер, постановления ЦК КПСС по идеологическим вопросам сохраняют все свое принципиальное значение, отражают позицию партии, направляющей наше искусство по пути жизненной правды и народности. Критика упадочного декадентского искусства, формалистического трюкачества, серости и примитивизма необходима и плодотворна для развития современного советского искусства. Задача воспитания бодрых, идейных, верящих в победу нашего дела строителей коммунизма, отношение к литературе как к делу огромного общественного значения, призыв к глубокому изучению действительности и к активному вторжению в жизнь – эти положения, составляющие основной пафос постановлений ЦК КПСС, выражают незыблемые основы политики партии по вопросам литературы и искусства"[141].

А 15 августа, ровно через месяц после Ольгиной речи в Центральном доме литераторов, состоялось закрытое партийное собрание, на котором после обсуждения доклада Хрущева и итогов XX съезда большинство выступающих уже обличали позицию Берггольц.

Такое уже бывало, и не раз.

"В позапрошлом году, – вспоминала она в дневнике 22 июля 1958 года, потрясенная смертью Зощенко, – после XX съезда, первой и, кажется, единственной ринулась в драку за него, говоря о необходимости пересмотра знаменитого постановленьица и доклада Жданова и отношения к Зощенко вообще. И все же чувство глубокой вины своей за трагическую судьбу его легло сегодня на душу как камень. <…> "Я бросаю вам перчатку, поднимайте", – сказал он, маленький, изящный, беззащитный, когда его в очередной раз прорабатывали и воспитывали за "Парусиновый портфель". Эх, невозможно вспоминать обо всем. А как я встретила его тогда, в 46-м, на Пантелеймоновой, жавшегося к стене, как он мужественно и, главное, скромно нес свой ослепительно страшный венец, возложенный на него варварами в этом распроклятом постановлении. Он не кичился своим непомерным страданием, не бравировал мужеством, он просто был непреклонен, он не мог иначе. <…> Как-то будут хоронить его наши держиморды? Поди, не дадут народу проститься с ним, не поместят даже некролога…"

Но тогда, в 1956 году, ей снова пригрозили исключением из партии.

19 декабря 1956 года вышло закрытое письмо ЦК "Об усилении политической работы партийных организаций в массах и пресечении вылазок антисоветских, враждебных элементов" – по сути реакция на массовые антисталинские выступления так называемых братских компартий. Но это было еще и сигналом для собственной интеллигенции.

"В выступлениях отдельных писателей проявляются стремления охаять советский общественный строй, – говорилось в секретной записке ЦК. – Такой характер, очерняющий советские порядки и наши кадры, носило, например, выступление писателя К. Паустовского в Центральном доме литераторов при обсуждении романа В. Дудинцева "Не хлебом единым". Среди части литераторов имеют место попытки поставить под сомнение партийные решения по идеологическим вопросам, пропагандировать и навязывать другим неправильные, вредные взгляды. Так, член КПСС писательница О. Берггольц заявила на беспартийном собрании литераторов, что одной из основных причин, которые якобы давят литераторов и мешают движению литературы и искусства вперед, являются постановления, которые были приняты ЦК в 1946–1948 гг. по вопросам искусства"[142].

И она – в который раз! – вынуждена писать покаянное письмо в ЦК КПСС и СП Союза писателей Ленинграда. 17 января 1957 года она отправляет в ЦК заявление, где пишет: "…должна заявить, что считаю указание, сделанное в мой адрес в закрытом письме ЦК, совершенно правильным, а тот факт, что я выступила по поводу послевоенного постановления ЦК по искусству на беспартийном собрании литераторов, считаю своей ошибкой".

Но вот в дневнике, продолжая следовать законам советского двоемыслия, пишет прямо противоположное:

"Год назад – какой был подъем, несмотря на страшный выстрел себе в сердце Фадеева. – Так верили, что вот теперь будем писать и говорить правду, и уж что бы то ни случилось (а вообще-то ничего и не случилось!) – не дрогнем, не уступим, ничего не предадим. Да, бюрократия, аппарат будут сопротивляться, но ведь мы вернулись к ленинским нормам, массы за них, – нет, мы дружно сломим эту бюрократическую косность, надо только быть смелей, и говорить правду, правду, правду и ничего не бояться, – за нас, правда, и ведь мы оказались правы! Мы не верили в виновность миллионов арестованных товарищей, мы считали вредным адм-бюро-руководство, – мы оказались правы. Так будем же верить себе и – нечего бояться!

В таком состоянии… я выступила 15 июня прошлого года… В декабре 1956 года после кровавых венгерских событий, курс был круто изменен. А Х<рущев>. провозгласил, – "дай вам бы быть всем такими, как товарищ Сталин". Я попала за свое выступление в запретное письмо ЦК, под названием "О вражеских вылазках"… и т. д. и вынуждена была – пусть сквозь зубы, пусть почти издевательски, но признать "своей ошибкой", – "тот факт, что выступала на б/п собрании с критикой постановлений ЦК об искусстве". Повторяюсь, я ни звуком не отказалась от своей точки зрения на эти постановления, но ведь и то, что я должна была написать, перекорежило меня донельзя. Не из-за лично – себя, но как факт начавшегося "отката". И отказ от своего – все отказ.

Однако лишь на недавно минувшем пленуме правления ССП обнаружили мы, как далеко зашел этот "откат". Это уже не откат, это чистый рецидив сталинщины, в еще более гнусной и еще более лицемерной маске – маске кукурузника. Саша-то Фадеев как в воду глядел, когда стрелялся!

"Подвергнуты уничтожающей критике" самые лучшие, самые передовые произведения минувшего года, где люди попытались заговорить по-человечески, где они были наиболее чистосердечны: "Не хлебом единым" Дудинцева, "Собственное мнение" Гранина, "Семь дней недели" С. Кирсанова, сборники "День поэзии", "Лит. Москва", деятельность Казакевича, Алигер, Твардовского, Тендрякова, выступления Паустовского, Каверина, Славина, Рудного и т. д. и т. д. Попал по моей неосторожности сюда и подлец – Костя Симонов, который, однако, быстро "осознал", напредательствовел и вышел вновь в авангард "своих". Уже то, что товарищи, "напозволявшие" себе, промолчали на пленуме, не выступив с покаянием, – уже это победа. Их, в первую очередь Твардовского, буквально принуждали выступить с покаяниями. Запад же призывал "к подвигу молчания". Они не выступили".

В мае 1957 года на правительственной даче состоялась встреча Хрущева и членов Политбюро с писателями, художниками, артистами.

Под шатрами были накрыты столы, началась беседа. Маргарита Алигер тихим голосом благодарила партийное руководство за разоблачение культа личности Сталина, но сказала: "Надо восстановить социалистическую законность и в нашей литературе".

Ее прервал Хрущев. Багровея, заорал, что предпочитает беспартийного Соболева[143] таким коммунистам, как Алигер.

"Мне не страшно, а только противно, – с горечью констатировала Ольга в дневнике. – Страшно – это "признавать ошибки" так, как сделала это Маргарита Алигер. Ведь не может же она искренне думать так, как написала, ведь я знаю же по Коктебелю, что она думала и чувствовала по поводу Н<икиты> С<ергеевича> Х<рущева>, и "обеда в сердечной обстановке", – она же мне говорила… Что же, что заставило ее "признаться" с таким вопиющим лицемерием, с такой – явственной для всех, и в особенности для писателей, – имитацией искренности?! Да, да, там буквально использованы все слова, которые должен сказать искренне раскаивающийся человек, – и все слова эти употреблены всуе… Вспоминая это "признание", перечитывая его, я мычу, как от страшной зубной боли, от стыда за нее. За нас всех, от холодной жалости к ней и такой же холодной ненависти. Пригрозили исключением? Испугалась за детей, за себя?! И все это после самоубийства Фадеева – человека, единственно любимого в жизни? И после панихиды о нем в сороковой день? Нет, мне все-таки жаль ее вправду…"

Спустя годы заместитель заведующего отделом культуры ЦК КПСС И. Черноуцан, считавшийся чиновником либеральных взглядов, писал в воспоминаниях, будто бы он начал подготовку отмены постановления о журналах "Звезда" и "Ленинград", но тут развернулись венгерские события 1956 года. Движущей силой венгерской революции стала интеллигенция, требовавшая "социализма с человеческим лицом". Восстание было жестоко подавлено советскими войсками под командованием маршала Жукова.

Венгерские события основательно напугали советское правительство. Партийное руководство всерьез опасалось, что либерализация режима в стране приведет к антикоммунистическим выступлениям, как это случилось в Венгрии. Именно поэтому "низовая" инициатива Ольги Берггольц о пересмотре постановлений ЦК 1946–1948 годов так перепугала власти.

Книги и фильмы Реквием юности

В октябре 1954 года в "Новом мире" был опубликован фрагмент из повести "Дневные звёзды" под названием "Поездка прошлого года". Полностью повесть вышла в 1959 году.

По замыслу Ольги "Дневные звёзды" были своего рода прологом к Главной книге, которую она хотела написать. Книга эта мечталась Ольге как "Былое и думы" Герцена, вспоминала о своем разговоре с Берггольц в сороковом году Ирэна Гурская.

Ольга возвращалась в пору своего детства и юности, с которой было связано все лучшее в ее жизни. Она нанизывала важные для себя автобиографические сюжеты – от начала поэтического становления до послевоенного времени – на внутренний стержень веры в коммунистическую мечту.

Книга получилась искренняя и честная, с сильной личной интонацией. Успех был оглушительный. Письма читателей приходили к Ольге мешками; их было больше, чем в военные годы.

В 1966 году режиссер Игорь Таланкин начал снимать по "Дневным звёздам" художественный фильм. Ольге Берггольц было пятьдесят шесть лет – в советской истории не было случая, чтобы о живущем поэте делали биографическое кино.

Алла Демидова сумела сыграть Ольгу девочкой-подростком, Ольгой-блокадницей и Ольгой-современницей. Актриса специально не встречалась со своей героиней до съемок. Демидова прочла "Дневные звёзды", которые ей очень понравились. А вот сценарий показался прямолинейным, о чем она и сказала режиссеру. Таланкин так был покорен ее манерой игры и чтения стихов, что согласился менять сценарий по ходу съемок. Но фильм подвергся жесточайшей цензуре и вышел в свет в искореженном виде.

"…Не люблю эту картину, – писала Алла Демидова в воспоминаниях, – уже в материале не любила, а когда ее изрезали, разлюбила совсем. Видите ли, судьба фильма – вопрос упрямства. Вот у Тарковского лежит на полке "Андрей Рублев", а у Таланкина – "Дневные звёзды". Тарковскому говорят: вырежьте эту сцену, и картина поедет в Канн. Он не режет. То же говорят Таланкину. Он режет и пьет. Так продолжается несколько лет. И "Андрей Рублев" потом едет в Канн, а Таланкин выпускает изуродованное кино".

И еще отрывок.

"Снимается сцена на пароходе. Сегодняшняя, взрослая Ольга, уже известный поэт, едет в Углич. Шлюз. Ольга стоит, опершись о корму, и смотрит, как постепенно мокрая серая стена шлюза становится все выше, выше – и переходит в такую же мокрую стену камеры, где лежит Ольга и разговаривает с доктором Солнцевым. В тюрьме ее, беременную, били, у нее случился выкидыш, после чего она никогда не могла иметь детей… А потом – опять резкий возврат в действительность: на палубе молодежь твистует под модную песню того времени, орущую из громкоговорителя: "Будет солнце, будет вьюга, будет…", а старая Ольга сидит за столиком в ресторане, небрежным жестом выпивает рюмочку водки и так же полунасмешливо-полунебрежно пишет автограф на только что вышедшем сборнике стихов. Она уже известный поэт, ее узнают… Но как же сложен, трагичен был путь к этой известности, к этой ее чуть рассеянной небрежности!.."[144]

Берггольц же фильм понравился, она была тронута работой режиссера, игрой молодой актрисы, даже плакала на плече у Таланкина. Демидова показалась ей невероятно похожей на нее в молодости.

"Дневные звёзды", пусть и искалеченные цензурой, все-таки увидели зрителя. В 1969 году фильм был показан на Венецианском кинофестивале, режиссер получил "Золотую медаль участия".

Судьба другого фильма, поставленного по поэме Берггольц "Первороссийск", сложилась трагически.

Картину "Первороссияне" режиссеры Александр Иванов и Евгений Шифферс снимали к 50-летию Октябрьской революции. Ольга несколько лет сама пыталась написать сценарий, начав работу еще до войны. И в шестидесятые годы, отправившись по Волге в Углич, продолжала работать. Только вот жизнь с жестокостью не меньшей, чем в поэме, показывает ей, как умирает коммунарская идея.

В дневнике она писала: "Над затонувшими, затопленными коммунами, над градом Китежем идем. (Углич – Китеж. Калязинская колокольня.)

…И не было ни духа, ни остова Коммуны – не слышно было благовеста, – да, она была опущена на совершенно неподвижную глубину. Нынешний январский Пленум ЦК (январь 1961 года) ужасающе подтверждает это. Липа, показуха, ложь – все это привело Коммуну к теперешнему ее состоянию. Ложь разрушила ее изнутри. Ложь была противопоказана народу-правдоискателю. Ее ему навязали – и вот произошло трагическое (о, неужели необратимое?!) разрушение русского характера (точные его слова) – распад русского характера…

Но, быть может, он тоже, как град Китеж, опустился куда-то глубоко и иногда благовестит оттуда?..

Память – чудо, совершенное чудо мира, природы и человека, воистину божественный дар. Она неистребима.

Забвение истории своей родины, страданий своей родины, своих лучших болей и радостей – связанных с ней испытаний души – тягчайший грех. Недаром в древности говорили:

– Если забуду тебя, Иерусалиме…

Забвение каралось немотой и параличом – бездействием, "на главу веселия своего", то есть жизни".

"Первороссиян" сняли не по ее сценарию. Фильм был решен новаторски, плакатными мазками, и не укладывался в привычные рамки. Именно поэтому он и лег на полку. Партийное руководство осудило фильм, Евгений Шифферс был лишен возможности снимать кино. А ведь в эти годы были сняты такие фильмы, как "В огне брода нет", "Служили два товарища", "Шестое июля"… В обществе и искусстве возник запрос на возвращение искренности первых лет революции и бескорыстной веры в коммунизм. Новые режиссеры пытались противостоять чиновничьей рутине, которая была так ненавистна молодым художникам. И тут как нельзя кстати оказалась Ольга Берггольц с ее революционной религиозной истовостью.

Многие режиссеры разгадали эту связь новой веры и старой.

В изобразительный ряд кинематографа проникают идеи религиозных мистерий, соединение ликов первых коммунистов с иконописью – это и создало своеобычие поэтической манеры фильма "Первороссияне".

Искренность новой волны режиссеров вызывала у партийных чиновников нескрываемое раздражение. Евгений Шифферс, ученик Товстоногова, старался выразить вдохновенный порыв революции и противопоставить честность "святых" первороссиян безнравственности и равнодушию современных коммунистов. По его представлению, тяжелый и прямой взгляд его героев в начале картины, непосредственно обращенный к зрителю, должен был вызвать у современников чувство стыда.

Известно, что Ольге фильм не понравился. Она даже сказала себе, что больше никогда не будет иметь дела с кинематографом. Однако, выступая на обсуждении, поддержала новаторские приемы фильма.

"Берггольц О. Ф. Во-первых, я выражаю глубочайшую, нижайшую благодарность коллективу во главе с Александром Гавриловичем, который поднял эту тему и вынес ее на экран. Мне самой уже стало казаться, что эта тема нефотогенична, хотя, прочитав мою поэму в 1956 году в Переделкино, именно Александр Довженко – большой мой друг – сказал: "Да ведь это же готовый сценарий!" …Тут, хотя и глухо, а я это слышала в гораздо более открытой форме, звучали два обвинения. Я беру эти слова в кавычки. Обвинение в трагедийности и жертвенности.

Я никак не могу понять, с каких пор слово "трагедия" стало ругательством. Оно стало ругательством во времена сталинщины. <…> Еще Горький говорил: "Наша трагедийная прекрасная эпоха". Ленин этого слова не стеснялся. Он говорил: "Не в отчаянии мы несем неслыханные жертвы, но в борьбе". Ни слова "жертва", ни слова "трагедия" никто никогда не боялся. Словами "Мы жертвою пали" начинается одна из лучших песен Революции. "Поле жертв революции" – так называлось поле, которое сейчас почему-то перекрестили в Марсово поле. И опять-таки, совершенно не стыдно жертвовать во имя революции. Человек ведь не совершает этим решительно ничего дурного. Поэтому я лично отвергаю все эти странные обвинения (мягко выражаясь) в трагедийности и жертвенности и воспринимаю это как похвалу.

Да, люди знали, на что они шли. Они не очень хорошо себе представляли, как все будет, задумав строить почти утопическую коммуну в годы лихолетья. Они пали жертвами гражданской войны… Это действительно реквием.

Много здесь было заумных разговоров насчет символики в современном искусстве и, в частности, в кино. Мне кажется, что символ и правда в основном всегда совпадают, потому что те 125 блокадных грамм хлеба, которые мы получали, – это скорее не еда, а символ. И здесь это легендарное, священное писание нашего народа, в любом его жесте и повороте, – это и символ, и знамя, и быт и бытие, а тогда сливались быт и бытие. Мне кажется, что в картине достигнуто слияние быта и бытия"[145].

Несмотря на то что Берггольц выступила в защиту фильма, спасти его она все-таки не смогла.

"…Требую мученичества за правду"

И я всю жизнь свою припоминала,
и всё припоминала жизнь моя
в тот год, когда со дна морей, с каналов
вдруг возвращаться начали друзья.
Ольга Берггольц

Ольга Берггольц отмечала возвращение репрессированных как важный поворот в истории страны. Но для нее это было еще и личным событием – ее внутренняя связь с арестованными и сосланными все эти годы не ослабевала.

И вдруг она получает письмо с обвинением в том, что в повести "Дневные звёзды" сознательно умолчала о трагедии людей, прошедших лагеря и тюрьмы.

Берггольц сама дала повод к подобным обвинениям в главе "Главная книга", неоднократно повторяя, что для нее самое важное в творчестве – это движение к правде истории. "Главная книга писателя – во всяком случае, моя Главная книга, – писала она в повести, – рисуется мне книгой, которая насыщена предельной правдой нашего общего бытия, прошедшего через мое сердце… Главная книга должна достичь той вершины зрелости… чтобы вся жизнь… смогла предстать не в случайных эпизодах, а в целом, то есть – в сущности своей; не в частной правде отдельного события, а в ведущей правде истории"[146].

Письмо, которое она получила, было от ученого и поэта Нины Ивановны Гаген-Торн, проведшей в лагерях около двадцати лет. Нина Ивановна знала Блока, дружила с Андреем Белым, была человеком еще дореволюционной академической школы.

Гаген-Торн писала незнакомой ей Берггольц:

Уважаемая Ольга Федоровна! Вы пишете о "Дневных звёздах" "незримые обычным глазом, а значит, как бы не существующие, пусть будут видимы они всем, во всем сиянии своем – через меня и в моей глубине в чистейшем сумраке", и дальше: "я хочу, чтоб душа моя, чтоб книги мои, т. е. душа, открытая вам, была бы таковой, как колодец, которые отражает и держит в себе дневные звёзды, – как чьи-то души и судьбы, нет, точнее, души моих современников и сограждан".

Гнев и горе охватили меня, читая Ваши страницы о Главной книге, где вы хотите писать о нашем Советском человеке, о его душе – "всю правду и только правду". Как смеете Вы говорить об этом, если Вы замалчиваете, только крадучись, только намеком бормоча о потрясениях 1937–1939 годов? От имени миллионов, прошедших через советские лагеря, от имени замученных в советских тюрьмах коммунистов, я спрашиваю Вас: как смеете Вы говорить о Главной книге, отражающей судьбы и души своих сограждан? Вы, Ольга Федоровна, знаете, что миллионы прошли через советские тюрьмы, были избиваемы, пытаемы, брошены в лагеря. В 37 году я видела немецких коммунистов, членов III Интернационала, бежавших от Гитлера и умиравших от дизентерии в грязном бараке на Владивостокской пересылке. Я видела русских коммунистов на Колыме, искалеченных пытками и умиравших. Они не "отходили" спокойно и достойно, как Ваша бабушка, которая "отходила" в другой мир, не потеряв в этом ни веры в людей, ни правды, ни любви. Они кричали и метались, не от страданий завшивевшего, истерзанного болезнями тела, а оттого, что не могли понять, как с ними случилось такое не в немецком плену, а в советской стране. Но зачем мне рассказывать Вам?

В письме Н. С. Хрущева рассказано было много и достаточно ярко. Вы не можете не знать! Я не требую, чтобы Вы говорили об этих судьбах, – нельзя от человека требовать мученичества за правду. Книгу о сотнях тысяч зря, даром погибших людей нельзя напечатать, да и написать ее не может тот, кто не прожил все это. Живите, печатайте что хотите и то, что позволяют печатать, или совсем не печатайте, найдите другой заработок. Пейте вино, ходите в театр, по ночам прячьте голову – под подушку и принимайте снотворное, чтобы забыть о тех страданиях и смертях, о которых нельзя печатать и не стоит помнить.

Но как смеете Вы брать на себя миссию стать проводником душ, отражением судеб детей века, если Вы молчите о душах погибших? Ведь Вы, умолчавшие о рубце, который есть в душе почти каждого советского человека, которому после письма Хрущева уже невозможно утаивать от себя, что его близкие (а у каждого они есть) пострадали невинно.

Забудьте о Главной книге! Н. Гаген-Торн.

В письме оказалась еще приписка. Нина Гаген-Торн, узнав от знакомых страшную историю жизни Ольги, закончила письмо абсолютно в иной интонации:

Это письмо, Ольга Федоровна, написала я Вам, когда вышли "Дневные звёзды". Мои друзья, знающие Вашу судьбу, рассказали мне, что нельзя посылать такое жестокое письмо. Я и не послала. Но теперь, прочитав "Д<невные> з<везды>" в Вашей последней книге, поплакав над ними и над Вашим таким хорошим лицом на этом портрете, я все-таки решила послать Вам это письмо и "Д<невные> з<вёзды>", что видела я из самой, самой глубины колымского колодца. Хотела поговорить с Вами. Если захотите – пошлите открытку. Я приду. Н. Гаген-Торн.

Но Берггольц была настолько возмущена несправедливыми обвинениями, что не пожелала идти ни на какие личные контакты, а на черновике ответа надписала: "письмо и стихи Гаген-Торн, обвиняющие меня в том, что "я не отобразила" в "Дневных звёздах" события (1937–1939 годов)". Тем не менее на письмо все-таки ответила.

Уважаемая Нина Ивановна! Говоря Вашими же словами, "гнев и горе охватило меня", когда я читала Ваше письмо. Почему Вы и подобные Вам читатели – считаете, что, во-первых, писатель – не человек, а во-вторых, что ему все дается попросту, вот написал – захотел – напечатал. Не все так просто, уважаемая Н.И., и особенно непросто было в эти годы ежовско-сталинского режима, духовного террора, который писатели испытали – смею утверждать – сильнее и страшнее, чем Вы.

Как Вы смеете говорить мне о том, что я только крадучись, только намеком бормочу о потрясениях 37–38 гг.?

Вы знаете, каких усилий стоило мне и редакции отстоять даже эти слова? Быть может, в дальнейшем будет легче, – но тогда… Вы попрекаете меня тем, что я пишу, как "отходила" моя бабушка, а Вы видели, как умирали русские коммунисты в 1937 году, а я не только видела, я сама в это время, о котором "бормочу", в не лучших условиях умирала, потеряла ребенка – и навеки потеряла возможность быть матерью. Действительно, – Вы правильно говорите, зачем мне рассказывать Вам. Мне незачем ничего рассказывать, – я все испытала, – вместе с народом и Партией… И не надо отсылать меня к письму Хрущева (видимо, к докладу на XX съезде). Доклад этот я отлично знаю. Повторяю, – по собственной жизни и душе, я знаю больше этого доклада. И это что я ношу в себе, – судьбы моих товарищей, понятных мне до самого дна, – жжет меня не меньше, а больше Вас таких же, как и множество моих товарищей писателей.

Мы хотим это высказать и рассказать, и делаем для этого все, что можем. Делаю для этого и я, что могу, в частности, значительная часть "Дневных звёзд" будет посвящена этому. Только я не буду писать о "погибших душах" – я пишу о победивших душах, – имея в виду и тех, кого уж не вернуть. Простите – в страшнейшие дни не чувствовала себя собакой, воюющей перед "песьим богом" и молящей его о солнце, – и даже не завидовала ей. А теперь – тем более. Думаю, что XXII съезд партии во многом облегчит нам задачу – рассказать об одном из самих трагических периодов нашей жизни. И Вашему доброму совету – "забыть о Главной книге" – я не последую. Я и не такое в то время слышала, и ничего, выстояла. Кстати, что Вы так непоследовательны? То – "забудьте писать" – то – "я не требую мученичества за правду". А я, например, требую. И от других, и от себя.

Жертвы террора, видевшие дневные звезды из "колымского колодца", требовали от Ольги ответа за всё, что произошло со страной, – потому что она сама и в стихах, и в прозе писала, что говорит от лица поколения. Поколения, которое принимало советскую власть и в то же время жестоко страдало от нее. Но раз она страдала вместе со всеми, означало ли это, что жертвы репрессий не могли предъявлять ей, – тоже жертве, – подобные упреки?

Эти вопросы усиливали ее внутренний надлом, который, несмотря на атмосферу оттепели, становился все глубже. Вопросы к себе и другим множились, но оставались без ответа. Казалось бы, реабилитация репрессированных должна была повлечь за собой поиск и наказание виновных, тех, кто пытал, доносил, тем более что многие из них были хорошо известны и продолжали работать рядом. Но время шло, и надежды на воздаяние становились все более призрачны. А попытки восстановить справедливость не имели последствий.

15 апреля 1962 года Ольга написала заявление в парторганизацию издательства "Советский писатель" о том, что возглавляющий в данное время издательство Н. В. Лесючевский – доносчик, который способствовал гибели Корнилова: "Считаю своим долгом коммуниста и советского поэта довести до сведения всех коммунистов издательства "Сов. писатель", что на совести председателя прав. Сов. писателей, члена КПСС Н. В. Лесючевского лежит трагическая гибель комсомольского поэта Б. Корнилова, осужденного 20 февраля 1938 к расстрелу. 13 марта 1938 (37) Н. В. Лесючевским была дана рецензия на творчество Б.П., на основании которой строилось обвинительное заключение. Я была ознакомлена с этой рецензией в 1956 году. В письме на имя А. А. Суркова прокурор Лен. воен. округа полковник Горбанёв охарактеризовал эту рецензию как клеветническую и явно необоснованную. Я полностью согласна с этим мнением прокурора, высказанным на имя Суркова, в котором он требовал привлечения Лесючевского к ответственности…"

Заявление Ольги никакого действия не возымело. Правда, в декабре 1962 года состоялось партийное собрание в Союзе писателей, на котором член парткома Юрий Корольков требовал наказать соучастников сталинских преступлений, в том числе и Лесючевского. "Лесючевский отвечал ему бледный, судорожно-нервически напряженный, – вспоминали Орлова и Копелев. – Он говорил, что это были не доносы, а "критические экспертизы", которые у него потребовали уже после ареста обоих поэтов. "Вы посмотрите газеты тех лет, многие критики, в том числе и сидящие здесь, писали об этих и других литераторах куда хуже, куда резче, еще до того, какие были арестованы""[147].

Лесючевский был по-своему прав: подобным образом соучаствовали в преступлениях многие. Это не снимало с него ответственности, и тем не менее каких-либо санкций не последовало.

Летом 1963 года за границей вышла статья литературоведа Юлиана Оксмана, десятилетие проведшего в тюрьмах и лагерях. Статья называлась: "Доносчики и предатели среди советских писателей и ученых". В ней, в частности, говорилось: "Так, остался на своем посту Н. В. Лесючевский, директор издательства "Советский писатель", распределяющий и деньги, и бумагу, отпускаемые всем московским и ленинградским писателям на житье-бытье. На основании ложных доносов Лесючевского были расстреляны в 1937 году поэты Борис Корнилов (первый муж поэтессы Ольги Берггольц) и Бенедикт Лившиц и осуждена на многолетнее тюремное заключение писательница Елена Михайловна Тагер, автор талантливой книги повестей "Зимний берег". По клеветническому заявлению Лесючевского в Ленинградское отделение НКВД был осужден на восемь лет лагерей Николай Алексеевич Заболоцкий, преждевременно скончавшийся в 1958 году от туберкулеза, нажитого им от истязаний на допросах и издевательств и голода в лагерях"[148].

Но до осуждения палачей дело так и не дошло.

…А выжившим надо было научиться жить на воле. Старый Ольгин товарищ еще по РАПП писатель Иван Макарьев уцелел чудом. Ольга писала к нему на каторгу, посылала свои стихи. Но теперь Ольга так часто была в больницах, что встреча их все откладывалась.

"Дорогая Оля! – писал он ей горестно. – Так как нам не удалось увидеться, а я этого хотел, вспоминая, как я в Норильске в 1946 году получил твою книжечку с надписью, от которой плакал. Вспомнил и много друзей. Ну, зачем ты пьешь? Неужели не можешь взять себя в руки? Милая, если бы я спился – это еще естественно. Понимаю, конечно, что и тебе было нелегко, но ведь мы нужны еще в этой жизни, ты нужна народу… Очень прошу тебя, встряхнись. Как старый пьяница, рекомендую: поставь задачу: не пить два-три дня – до такого-того числа… (Передай, что слухи о смерти моей преувеличены.)

26.8.56. Дорогая Ольга! Я зашел к тебе перед отъездом, а ты была в таком состоянии, что даже не узнала меня… Не хочу писать тебе, как все это мне больно. Убеждать тебя – смешно, ты не маленькая".

Орлова и Копелев вспоминали:

"На трибуне партийного собрания 26 марта 1956 года стоял Иван Сергеевич Макарьев. Высокий, худой, истощенный, с удлиненным скелетно-голым черепом, он говорил глуховато-низким голосом: "Зимой тридцать седьмого года к нам в лагерь пришли два эшелона, больше четырех тысяч арестантов. Я увидел множество знакомых лиц, были и делегаты XVII съезда…

Культ нельзя рассматривать как некое количество фактов, касающееся только лично Сталина. Культ – это уже отрицание ленинизма. Надо высмеивать, вытравливать культ…" Ему рукоплескали больше, чем всем. Вот он, настоящий большевик: прошел сквозь ад тюрем и лагерей, все выдержал, сохранил душевные силы, сохранил веру в наши идеалы. Он говорил уверенно, он знал причины прошлых бед и знал, что надо делать: вернуться к "чистоте двадцатых годов"[149].

Но в современную жизнь он вписаться уже не смог. Время двадцатых годов ушло безвозвратно. Он тяжело пил, пытался начать создавать какие-то группы, как в юности, – ничего не складывалось. В 1958 году Иван Макарьев покончил с собой.

В подготовительных материалах ко второй части "Дневных звёзд" – невеселая запись: "…наши разговоры с Твардовским и Иваном Макарьевым – а он только что из Сибири, из Норильска – помню, как он приводил ко мне секретаря партийной организации (партийная организация среди заключенных, воздвигнувших Норильск).

И вот и Макарьев покончил с собой, вскрыл себе вены. Не выдержал – "в миру" оказалось еще труднее, чем в Сибири…"

Наброски к Главной книге

Всё равно, жизненной миссии своей выполнить мне не удастся – не удастся даже написать того, что хочу: и за эту-то несчастную тетрадчонку дрожу – даже здесь.

Из дневника Ольги Берггольц

…Это будет книга, пообещала она, "о сегодняшнем состоянии души человека. А если вольно или невольно что не доскажется, не выскажется – я знаю… читатель… поймет меня до конца".

Начинаться все должно было с яркой вспышки памяти.

1931 год. Казахстан. В прекрасный солнечный день Ольга вместе с Леней Дьяконовым и Колей Молчановым отправилась в горы. Они шли по грязной болотистой дороге, а вокруг были страшные нищие окраины Алма-Аты. Жалкие домишки, возле которых ползали дети с коричневыми, раздутыми от голода животами и "тонюсенькими ножками", в дверях измученные женщины… И они понимали, что эта картина беспросветной нужды далека не только от социализма, но и от нормальной человеческой жизни.

Дорога пошла вверх, затем резко повернула, и вдруг они увидели невероятное – перед ними сияла гора Медео. Она открылась им во всем своем блеске. Какой-то общий восторг охватил их. И тут Ленька сказал: "Вот так мы войдем в социализм".

Им тогда действительно казалось, что этот вход произойдет вот так же внезапно, вдруг. Что социализм откроется перед ними, как та гора после поворота.

"Вот и вновь я пишу, как будто бы только о себе, – продолжает Берггольц. – Но, думается мне, нет сейчас ни одного взрослого, серьезного человека, который не задумался бы над жизненным путем своим, прошлым, настоящим и будущим. Вот встал он, как бы на том перевале, на Медео, на том, куда в 31-м году взошло молодое наше поколение, – встал и взглянул себе в сердце, он оглянулся на пройденный путь и увидел все, вплоть до тех пузатых детей, и задумался глубоко и тихо… без слов спросил у сердца… своего: "Какое же ты? Веришь ли?" …Я напишу во второй части "Дневных звёзд" о том, что всё было не так, как мы в тот зеленый день мечтали".

Она хотела рассказать о мучительном пути людей, которые были рядом с ней в литературе. Которые, как и она, прошли путь от веры к трагедии. "Отсюда переброска может быть к другой главке: к Эренбургу, Маршаку, Паустовскому…

Твардовский. Пишет о Саше Фадееве, и я о нем и о Твардовском. Их горькая судьба. Их размолвки, их ссоры, особенно после XX съезда".

И тут же: "Трагическое поколение. Время отмеряли от самоубийства до самоубийства. Смерть Есенина… Есенин – Маяковский – Фадеев".

Особое место в ее размышлениях занимают "безымянные герои". Страшен ее рассказ о судьбе подруги детства Вали Балдиной. Они "ходили в одну школу, вместе, одновременно влюблялись, поверяли друг другу, замирая и страшась, о первых поцелуях, одновременно – уже всерьез, взаправду влюбились – она в Борьку Лихарева, я в Борьку Корнилова и почти одновременно вышли замуж".

Жизнь подруги сложилась не менее трагично, чем у Ольги.

Валя полюбила писателя Николая Баршева. Баршев был коренной петербуржец, выпускник Политехнического института, дебютировавший в прозе в 1924 году. О первых его произведениях одобрительно отозвался Горький.

Брак Вали и Баршева продлился неполных два года. Его арестовали 11 января 1937 года и осудили на семь лет с поражением в правах. Валя, судя по документам дела, вместе с матерью Баршева и грудным ребенком просила о возможности сопровождать мужа в лагерь. В этом им было отказано.

"…Валя ходила в прокуратуру, узнавать, как Баршев, – писала Ольга. – Ее свидания с ним в пересылке… Ходила на свидания как невеста, вся в белом и обязательно с цветами. Разговор их через решетки, другие женщины, и тоже с цветами, – у одной охранник вырвал цветы, бросил под скамейку, Баршев приказал: "Подними, сволочь, и отдай женщине". Стражник молча сделал это".

Валя предложила: "Давай умрем вместе, сейчас". Баршев сказал: "Мы встретимся".

Но именно Ольга узнает о его смерти, в которой, как в романе, переплетается любовь к Вале и трагический финал. "Он не работал, он был "отказником", читал он только письма своей черненькой жены, – рассказывал Ольге литературовед Юлий Оксман, который оказался в лагере вместе с Баршевым. – И вот пошли мы – в день выборов в Верховный Совет – через Владивосток и дальше, дальше к океану, – грузиться на пароход на остров – на Магадан. И оба мы упали – я и Баршев. На нас спустили собак, и собаки стали терзать нас, – это хотели проверить – не придуриваемся ли мы? И мы лежали, пока собаки рвали на нас одежду, добирались до белья, до тела. Я решил – все равно. Но собака рванула на Баршеве тот мешочек, в котором он хранил Валины письма. Мешочек разорвался, был сильный ветер, и письма полетели в стороны, по ветру, и Баршев из последних сил вскочил и рванулся за ними. "Побег!" Его ударили прикладом под колени, он упал, письма разлетелись, стражники втаптывали их ногами. Нас погрузили на грузовики, повезли. Баршев с тех пор совсем отчуждился, совсем не стал работать. Его стаскивали, сбрасывали с нар, били, лишали еды – он не работал. Вскоре он погиб"[150].

"…35 отказов от работы", – написано в материалах его дела.

30 марта в 11 часов Баршев умер. Диагноз: истощение, цинга, малокровие. В акте о смерти сказано, что похоронен он возле сопки, головой на северо-запад.

Ольга не могла решиться рассказать Вале о гибели мужа, но знала, что к ней эта история пришла не случайно: "Во всем этом я вижу какое-то явное предзнаменование, вернее, какой-то особый смысл – точно кто-то намеренно делает так, чтоб мне стало известно все это, чтоб я написала об этом, не дала ему утонуть в забвении, умереть".

Не дать утонуть в забвении…

Главная мысль, которую она хотела провести через всю Главную книгу и которую называла капитальной, – это мысль о судьбе героев своей юности, о судьбе первороссиян.

В конце пятидесятых годов было принято решение построить на реке Иртыш Бухтарминскую гидроэлектростанцию. В зоне затопления оказался и Первороссийск. И вот судьба приводит Берггольц на открытие этой ГЭС, и Ольга присутствует при том, как ее легендарный город, которому она посвятила поэму, о котором снят фильм, поглотили воды Бухтарминского моря!

Она была потрясена. В том, что произошло, она увидела символ утраты памяти о героическом прошлом. В дневнике появляется запись разговора с одним из строителей города – коммунаром М. И. Гавриловым:

"Я был подростком, я многого не сознавал, но я вижу, что я не за это боролся и пахал на себе, и пропалывал хлеба, руки до крови раня острыми сорняками… А теперь я вроде скрывать должен, что я был коммунаром, мне говорят: "Вы поторопились, вы перегнули". Да что, чем мы перегнули? Тем, что друг за друга держались и верили друг другу?! А теперь – да ведь это РАЗРУШАЕТСЯ РУССКИЙ ХАРАКТЕР, потому что ведь русский мужик искони, всю жизнь на доверии друг к другу строил. Дрались, друг друга подвздох порой били, но – единение. Открытая душа, поддержка друг друга. На русском характере Первороссийск взошел…"

""Распадение русского характера, распад русского характера" – это он о ежовско-бериевских временах говорит… – поясняет слова бывшего коммунара Ольга. И подытоживает: – Но вот о чем-то главном – забыли. Ушел дух коммуны. Не сохранен и остов. На месте ее – моря и сталинские стройки".

Наперекор всему она убеждает себя: "Первороссийск – бессмертен в людях, он вообще – в людях, в людях дела". Но не оставляет мысль об очередной иронии истории: собеседник, подростком строивший Первороссийск, теперь гидротехник, участник разработки проекта той самой плотины, в результате строительства которой был затоплен его – и ее – город.

И когда сама жизнь вот так беспощадно дописывала ее поэму, уничтожая на глазах образ высокой Мечты, это не только переворачивало душу, но и ставило перед Ольгой неразрешимые вопросы. Куда же она рвалась и куда звала своих читателей? Ведь был же и высокий труд, и общность людей, и братство не по крови, а по духу! Для чего все это было?

Столь же трагической и личной должна была стать в Главной книге тема тюрьмы.

Еще в декабре 1939 года Ольга спрашивала себя: "Как же я буду писать роман, роман о нашем поколении, о становлении его сознания… выключив самое главное – …т. е. тюрьму? Вот и выходит, что "без тюрьмы" нельзя, и "с тюрьмой" нельзя…"

И вот время пришло.

В 1947 году Ольга записывает рассказ большевика Добровольского, работавшего в ЧК у Дзержинского, потом репрессированного, а в 1941 году назначенного комиссаром Седьмой армии. В его задачи входил присмотр за командующим армии Мерецковым, который так же, как и Добровольский, в первые дни войны был возвращен из тюрьмы на фронт.

Добровольский просил командующего не рваться под пули, потому что нужен стране. Мерецков ответил:

"– Отстань. Страшно – не ходи рядом. А мне не страшно. Мне жить противно, – понял? Ну, неинтересно мне жить. И если я что захочу с собой сделать – ты не уследишь. А к немцам я не побегу – мне у них искать нечего… Я все уже у себя имел…

Я ему говорю:

– Товарищ командующий, забудьте вы о том, что я за вами слежу и будто бы вам не доверяю… Я ведь все сам, такое же, как вы, испытал.

– А тебе на голову ссали?

– Нет… этого не было.

– А у меня было. Мне ссали на голову. Один раз они били меня, били, я больше не могу: сел на пол, закрыл голову вот так руками, сижу. А они кругом скачут, пинают меня ногами, а какой-то мальчишка, молоденький, – расстегнулся и давай мне на голову мочиться. Долго мочился. А голова у меня – видишь, полуплешивая, седая… Ну вот ты скажи – как я после этого жить могу".

"Так они и вспоминали, что у них ТАМ было, – пишет Ольга, – но время от времени Добровольский подходил к дверям и слушал, нет ли кого за дверью".

Эту картину разверзающегося ада Берггольц не комментирует и не объясняет, потому что слов для этого уже нет. Жизнь, в которой такое возможно, теряет свою ценность. У человека остается единственная точка опоры – собственное достоинство. Именно оно дает ему силы бросить вызов смерти.

Ее поколение прошло через тюрьмы, допросы и пытки. Поэтому она и написала такие отчаянные слова: "Тюрьма – исток победы над фашизмом, потому что мы знали: тюрьма – это фашизм, и мы боремся с ним, и знали, что завтра – война, и были готовы к ней".

Помогла ли им тюрьма выстоять блокаду? Если считать, что ценность отдельной жизни человека была полностью утрачена, то да. Но и то, что советские люди еще и до войны были готовы к смерти, слабое утешение. Однако они выстояли. Выстояли, чтобы так же, как Добровольский, бояться, что их снова и снова подслушивают под дверью. И тогда опять арест, тюрьма. И все сначала.

Подобных рассказов и размышлений в дневниковых записях немало, но Ольга признается: "Главная книга" рассыпается, не складывается. Должно быть, не было сквозного стрежня, как в первой части. Если бы ей удалось внутренне выйти за пределы советской системы, за пределы "учения", в которое больше не верила, если бы она стала писать историю своих и чужих бедствий как есть – как когда-то бесстрашно о времени и о себе написал Герцен, – может быть, у нее бы и получилось. Но для этого надо было не только отринуть веру в коммунистическую мечту, но и увидеть полную несостоятельность социализма, который был построен в Стране Советов. Этот путь сумели проделать Солженицын, Копелев, Некрасов и многие другие ее современники. Ей же он был не по силам.

Завершающей частью Главной книги должен был стать сборник стихов "Узел". Он вышел в 1965 году.

"С размаху – "Узел", – пишет Берггольц. – Печатать надо только вместе, по крайней мере, "Первороссийск" и "Узел"… Неразрывно спаять тюрьму с блокадой", – и начинает сборник тюремным циклом "Испытание". Вторая часть – "Память" – открывается эпиграфом из Бориса Пастернака: "Здесь будет все пережитое, / И то, чем я еще живу, / Мои стремленья и устои, / И виденное наяву". В третьей части – "Из Ленинградских дневников" – звучат неопубликованные блокадные стихи Ольги. А в последнем разделе "Годы" она прощается со своей молодостью, с мечтой о счастье…

Книга лишена всякого пафоса. Голос Ольги сдержан и суров. Она рассматривает свою жизнь через призму народной катастрофы, которую разделила со всей страной. Она отвечает не только тем, кто пытался заткнуть ей рот, но и самой себе и своей жестокой эпохе:

…Я недругов смертью своей не утешу,
чтоб в лживых слезах захлебнуться могли.
Не вбит еще крюк, на котором повешусь.
Не скован. Не вырыт рудой из земли.
Я встану над жизнью бездонной своею,
над страхом ее, над железной тоскою…
Я знаю о многом. Я помню. Я смею.
Я тоже чего-нибудь страшного стою…

Об этих стихах, прочитанных Ольгой уже новому поколению поэтов, сохранились воспоминания Елены Кумпан[151]. "Однажды на ЛИТО была приглашена Ольга Берггольц, которая пришла не сразу, все время ссылаясь на болезнь. Пришла и стала рассказывать и читать Бориса Корнилова и Павла Васильева, думая, что молодежь их не знает. Она была очень поражена, когда обнаружилось, что они сами знают много стихов только что реабилитированных поэтов. И тогда уже, не боясь ничего, она стала читать самое сокровенное. И в том числе… "Я недругов смертью своей не утешу…""[152].

И в стихотворении "Ответ" Ольга пытается не терять надежды на будущее:

И никогда не поздно снова
начать всю жизнь,
       начать весь путь,
и так, чтоб в прошлом бы – ни слова,
ни стона бы не зачеркнуть.

В 1957 году Ольга еще надеется, что найдет внутреннюю опору и напишет вторую часть: "Мне надо окрепнуть настолько – физически и душевно, чтоб создать свой новый внутренний мир, воздвигнуть хоть временную опору внутри себя. Из всего, что меня держало во вне, – почти ничего не осталось: ни веры в "учение" и его воплощение, ни любви мужа… Но мне нужно записать наш и мой собственный опыт. Так велит Бог. Он недаром показал мне такие бездны и заставил так много принять радости и страданья. Он ждет от меня, что я запечатлею это. Не знаю, буду ли я вновь писать стихи, – опять как будто бы оцепенело и онемело все внутри, – но слово я чувствую и смогу из множества слов выбрать главное".

Но уже 9 июня 1963 года она в отчаянии признается себе: "Самой не верится, что смогу работать. Вроде даже как и пальцы не слушаются. Какие бы очки я ни втирала окружающим, у меня самой отчетливое сознание, что как никогда я близка к окончательному падению. Даже не внешне, а внутренне… что-то лопнуло во мне внутри – видимо, окончательно и бесповоротно. "Общая идея" исчезла окончательно, суррогатов для нее нет и не может быть, человеческое и женское одиночество – беспросветно…"

В ее записях теперь все чаще звучит слово "смерть".

"Это рухнула молодость века…"

И вот одна осталась я
Считать пустые дни…
О вольные мои друзья,
О лебеди мои!
Анна Ахматова

Первым тяжелым ударом был уход Евгения Шварца в 1958 году. Они были очень разными. Шварц – не советский, очень ироничный, лишенный всякого пафоса, застенчивый. Он писал свои светлые, человечные сказки в мире, где все было грубо, материально и очень жестко.

Они подружились в блокаду. Оба работали в Радиокомитете. Он ценил ее за дар дружбы, за талант, за жертвенность. Он любил светловолосую, тоненькую Олечку Берггольц. Это видно на одной из послевоенных фотографий, сделанных в Комарово: она в белом переднике, очень женственная, он – улыбчивый и добродушный – рядом с ней. В своих дневниках, где описал множество современников, об Ольге сказал немного, но точно: "Она – поэт. Вот этими жалкими словами я и отделаюсь. Я не отошел от нее настолько, чтобы разглядеть. Но она – самое близкое к искусству существо из всех. Не щадит себя. Вот и все, что я могу из себя выдавить"[153].

После войны на съезде писателей она бросилась на его защиту, назвав самобытным, своеобразным и гуманным талантом. На его шестидесятилетие написала:

Но в самые тёмные годы
от сказочника-поэта
мы столько вдохнули свободы,
столько видали света.
Поэзия – не стареется.
Сказка – не "отстает".
Сердце о сказку греется,
тайной ее живет.
Есть множество лживых сказок, —
нам ли не знать про это!
Но не лгала ни разу
мудрая сказка поэта.
Ни словом, ни помышлением
она не лгала, суровая.
Спокойно готова к гонениям,
к народной славе готовая.

Илья Эренбург вспоминал, что как-то после войны они со Шварцем и Берггольц обсуждали перемены в составе правительства. Шварц после некоторого молчания вдруг сказал: "А вы, друзья, как ни садитесь, только нас не сажайте". Все рассмеялись невеселым смехом[154].

"Он вел двойную жизнь, – писал о нем Каверин, – напоминавшую зеркала, поставленные друг против друга. Одно зеркало – то, что он писал для себя, а на деле – для будущих поколений. Другое – то, что он писал, пытаясь найти свое место в скованной, подцензурной литературе. Это последнее было сравнительно легко для него, когда он писал для детей, – его сказки в театре и в прозе получили мировое признание. Но это было очень трудно, когда Шварц писал для взрослых, годами нащупывая тропинку, которая привела его к "Дракону""[155].

В верстке поэтического сборника "Узел", который Берггольц делала уже после смерти Шварца, в стихотворении его памяти цензором было изъято четверостишие:

Уж нас ли с тобой не драконили
разные господа
разными беззакониями
без смысла и без суда?!

В 1964 году ушел Светлов – человек, с которым было связано общее понимание идеалов юности. Это ему она писала в 1940-м:

…Девочка за Невскою заставой,
та, что пела, счастия ждала,
знаешь, ты судить меня
       не вправе
за мои нескладные дела.
Потому что я не разлюбила
чистого горенья твоего,
в бедствии ему не изменила
и не отрекалась от него.
Юности великая гордыня!
Всё – во имя дерзостной
       Мечты,
это ты вела меня в пустыне,
в бессердечных зонах
       мерзлоты…
И твердили снова мы и снова:
"Сердце, сердце, не робей, стерпи!"
И военная свирель Светлова
пела нам из голубой степи…

Какое-то время и Светлов старался идти в ногу со временем. Писал к памятным годовщинам стихи в газеты, выступал, ездил по стране. Но повальные аресты приводили его в смятение. В материалах прослушек приводились слова Светлова: "Что творится? Ведь всех берут, буквально всех. Делается что-то страшное. Аресты приняли гиперболические размеры. Наркомы, заместители наркомов переселились на Лубянку. Но что смешно и трагично – это то, что мы ходим среди этих событий, ровно ничего не понимая. Зачем это, к чему? Чего они так испугались? Ведь никто не может ответить на этот вопрос. Я только понимаю, что произошла смена эпохи, что мы уже живем в новой эпохе, что мы лишь жалкие остатки той умершей эпохи, что прежней партии уже нет, есть новая партия, с новыми людьми. Нас сменили. Но что это за новая эпоха, для чего нас сменили и кто те, что нам на смену пришли, я ей-ей не знаю и не понимаю"[156].

После войны Светлов сильно изменился. Вместо комсомольского поэта возник саркастичный мудрец – автор ярких шуток и афоризмов, притч и каламбуров. Он ходил по Москве постаревший, всегда под хмельком…

Его любили многие, и в то же время он был очень одинок.

"Особенно страшны последние дни, – писала Ольга в дневнике в эти дни. – Перед этим – смерть Миши Светлова – ведь был к ней готов и все-таки – как обухом по голове.

И рухнула за нашими плечами
Вся молодость и вся мечта ее…
Это рухнула молодость века,
Наша молодость – за спиной.

А потом весь этот кавардак с пленумом, снятием Хрущева, – вся эта неумная ложь, оскорбительная и до вопля, до воя надоевшая. О, как хочется сказать – "подите прочь, какое дело поэту мирному до вас"! В который раз так хочется сказать, и в который раз начинает замирать и колотиться сердце при всех этих сообщениях, собраниях, раздумьях… И опять – единственный выход чуть-чуть на время снять это мучительное состояние – выпить, выговориться, хоть у себя на кухне, уснуть (снотворные уже больше просто не действуют), а наутро – похмельная тоска и недоумение перед собственной жизнью, как перед смертью…"

Потом ушел Юрий Герман. Они бранились, ссорились и мирились целую жизнь, но крепко были связаны послевоенными годами.

Герман умер в 1967 году, а за год до него ушла Ахматова. Уже после ее смерти в ответ на удивленные вопросы Берггольц рассказывала об их полувековой дружбе. Юная Ольга писала стихи "под Есенина", и ее познакомили с Клюевым, которому в сумрачной комнате с лампадами и иконами она читала свои стихи. Клюев слушал внимательно, а потом сказал, чтобы она шла к Ахматовой и держалась ее советов. Так в восемнадцать лет Ольга попала к Анне Андреевне и полюбила ее навсегда.

Трагедией была для Ольги и смерть Твардовского. Она называла его "побратимом". Их дружба началась еще на Волго-Доне с разговоров о каторжной России, хотя говорить об этом откровенно можно было только после 1953 года.

"…Тут еще приехал… А. Твардовский. Двое суток страшного, угарного, неожиданного общения с ним… Дело не в неистово-нежных, любовных словах его, обращенных ко мне, как к бабе и человеку, – поди, вино в нем говорило, – дело именно в лихорадочных, ослепительно-трезвых и прямых разговорах о главном, о Волго-Доне, о лжи, о правде, о жизни, – в разговорах, которых тогда больше смерти опасались люди и вели только под алкоголем. <…> И – не договаривали всего. И все понимали. И я боялась своей откровенности, боялась, что откровенность будет принята за провокацию, и он этого же боялся – я видела. Я ведь все в нем понимала, – он и сам это мне говорил. А он во мне крохи какие-то, а, в общем, почти ничего. Но главное – чует. (Еще разговор – на пленуме, в октябре 53-го.) Двое суток разговора, вино, коньяк… Потом он улетел, а я осталась, и пила одна, вся разгромленная слиянием рек, каторгой, Твардовским, – как он был передо мною".

За два месяца до смерти Ольга поехала с Владимиром Лакшиным[157] к Твардовскому на дачу в Красную Пахру. Александр Трифонович уже плохо говорил, сидел в кресле перед камином, не сразу откликался на сказанное.

Они пробыли у больного Твардовского около получаса. И Ольга, когда они возвращались из Пахры, со слезами сказала Лакшину, что Твардовский уже мертв, что того человека, которого они знали, уже нет. Лакшин возражал, говорил, что сегодня тот, напротив, очень бодр. А она лишь повторяла, что таким же перед смертью был ее муж, Николай Молчанов…

Когда Твардовского не стало, она прилетела на похороны. Шел 1971 год.

Лакшин записал в дневнике: "Пришел домой, в половине 12-го звонит Ольга… Рассказала, как болела в Москве. 4 дня провела в реанимационной палате: смотрела, как зеленые и красные огоньки мигают – свое сердце.

Говорила нежные слова. Повторяла: "Я не читаю новых книг, не встречаюсь с новыми людьми…" Об Александре Твардовском: "Погубили лучшее дитя века""[158].

В стихотворении, посвященном Твардовскому, она сравнила его с протопопом Аввакумом, сожженным заживо:

Праправнук

       протопопа

              Аввакума —

нежнейший,

       беспощадный,

              чистый свет…

Эти люди были ее главной опорой. Они любили ее. Герман, с которым в молодые годы ночами спорила на крыше "Слезы социализма". Светлов, который на ее вопрос "Почему ты не хочешь, чтоб меня принимали в Кремле?" – отвечал: "Потому что я не хочу, чтоб ты была на Лубянке". Шварц с его светлыми сказками… И она любила их и видела каждого в его неповторимости, что, как ни странно, их роднило и было ей так же дорого:

"Как я любила наслаждаться ими вдвоем – Анной Андреевной и Евгением Львовичем – у себя, или у Германов, или у него… Они были изящны той интеллигентной изящностью, которая как дар, как кровь, – изящный внутренне и внешне, – свойство, почти утраченное нами и совершенно не известное новому поколению поэтов. Не изысканные, не стиляги – о, какие космические пропасти лежат между этими понятиями, а именно изящны, – как, например, изящен был Светлов, Маяковский, как несомненно изящен Твардовский".

Но она успела создать только общий план воспоминаний о них. И всё.

Последние годы

Если Илья Эренбург сумел дожить и досказать своей книгой "Оттепель" все то, что не удавалось раньше, если Ахматова смогла принять в свою жизнь новых молодых поэтов, то для Ольги большая часть этих лет прошла в больницах. Нет, она выступала, издавалась и даже откликалась на отдельные события, но затем надолго исчезала из литературной жизни. Казалось, что время протекало сквозь нее как вода. Из дневниковых страниц пропадают целые месяцы, минуют годы.

Правда, она успела высоко оценить "Один день Ивана Денисовича", а в 1967 году написала Солженицыну пронзительные слова:

"Дорогой, блистательный любимый мой человек! Вот я пишу Вам с родины мужа моего, убиенного в 1938 году, где все сограждане его собрались и вспоминали в день его 60-летия. Потому что забыть ничего нельзя и невозможно. Бог не простит! Пишу Вам отсюда с глубоким благословением во имя Бога! Всегда Ваша. Ольга Берггольц. Горький".

После ухода Макогонеко она стала избегать людей, с которыми была связана долгие годы. Их забота и сострадание были для нее невыносимы. Выходы из дома становились все реже. Подруга юности Галина Пленкина жалуется в письмах к Ирэне Гурской, что не только не видит Ольгу, но и не может поговорить с ней по телефону. Ирэна и сама, несмотря на душевную близость с Ольгой, получает от нее последнюю весточку в 1972 году – короткое соболезнование по поводу смерти мужа Сергея:

"Ирэна, родная…

Посылаю, сколько могу, – купи Сергею цветов или что-нибудь для поминок.

Скорблю с тобой и потому – не утешаю.

Утешать утративших – грешно…

Поцелуй за меня Сережу. Да будет ему земля – легкой. Твоя Ольга.

26 мая 72. Ленинград".

"Болезнь плотно, наглухо закрывала Ольгу Федоровну в комнате или в больничной палате (сколько раз навещала ее в "Свердловке" на Старорусской – не сосчитать!). "Ну, как там, на воле, рассказывай!""… – вспоминала первый ее биограф, литературный критик и друг Наталья Банк[159].

Из дома Ольги уходил уют. Ветшала старинная мебель. Красивые побрякушки валялись ненужными. Сама она все больше лежала, лекарства рядом на столике. Повсюду штабелями – книги, их привозили из "Лавки писателей".

С Мусей отношения все более осложнялись. В очередной раз идея спасения Ольги овладела Мусей после смерти матери в 1957 году. Теперь она считала себя ответственной за Ольгину жизнь. Зная Ольгин острый язык, она была уверена, что за сестрой идет тотальная слежка. Ей казалось, что неосторожные слова Ольги записывают врачи и санитары в больнице и передают куда следует.

Но Ольга даже в своем тяжелом состоянии – сопротивлялась. 31 октября 1957 года она писала из больницы: "Смерть матери, вину перед которой не искупить, и жить и обращаться с которой иначе, чем я обращалась, я не могла. Бедная мама, как она терзала меня – из-за любви ко мне! А Муська сейчас – разнесчастная, неумная Муська, – как она мне гадит в неистовом стремлении "спасти" меня! Увы, спасти меня действительно нельзя…"

Бывало так, что Муся врывалась в номер гостиницы "Москва", где Ольга останавливалась, когда оказывалась в столице, потому что была уверена, что нетрезвую сестру прослушивают в гостиничном номере.

Мария Федоровна просит Ирэну Гурскую – доброго ангела их семьи – хоть что-то узнать об Ольге, присмотреть за ней: в семидесятые годы сестры видятся редко. Ольга чаще встречается с молодыми, малознакомыми людьми, с которыми ей легче, чем с родственниками:

"И он вчера прошел – этот день. Лежала в состоянии тяжелого похмелья, опять на три дня дернул запой, – да ведь какой страшный…

О Господи, дай жгучего страданья
И мертвенность души моей развей…

То есть в наихудшие времена сталинщины не испытывала я этакой мертвенности! Разве что в первый день после того, как очухивалась в больнице, – но уже через день все снова было в норме и хотелось жить и работать, работать, и снова верить в себя, и тут же что-то начинать делать. Но ведь теперешняя мертвенность тянется больше года, сопровождаемая почти непрерывными запоями, с редкими просветлениями и натужной работой, почти без вдохновения, с отсутствием выраженных желаний, кроме желания – "оставьте меня в покое! Оставить! Оставьте меня"".

В 1970 году она отметила свое шестидесятилетие. На сцене Дома писателей стоял перед ней на одном колене Павел Антокольский и читал посвященные ей стихи. Произносили речи блокадники. Ее чествовали. Был банкет…

Через несколько лет Лев Левин, старый друг Ольги, который был участником этого торжества, оказался у нее дома с драматургом Александром Кроном.

Январь 1974 года. Квартира на Черной речке, в которой царил полный хаос. Газеты, книги, пузырьки с лекарствами… Пришедшие с трудом узнали в больной старой женщине прежнюю Ольгу. "Ольгу мы застали лежащей в постели, – вспоминал Александр Крон, – по-видимому, она была очень слаба, такой тихой и беспомощной я ее никогда не видел. Затем она оживилась, голос ее окреп, мы заговорили о литературе, вспомнили блокадные годы – перед нами была прежняя Ольга, ласковая и смешливая, с ясной памятью на людей и события. В середине нашего разговора позвонил некий руководящий товарищ, то ли из издательства, то ли из Радиокомитета, и Ольге пришлось взять трубку – не потому, что это было какое-то начальство, а потому что существовал требовавший срочного разрешения конфликтный вопрос, – и я хорошо запомнил, как твердо, с каким спокойным достоинством Ольга отстаивала свою точку зрения. Не только отстаивала, но и отстояла. Когда она, извинившись перед нами, вернулась к прерванному разговору, глаза ее задорно блестели"[160].

За два года до смерти у нее случился перелом шейки бедра. Это было 22 октября 1973 года. Ольга говорила, что споткнулась о том Эмиля Золя.

В больнице сразу же встала на костыли, пыталась ходить. А после больницы звонила Лакшину и говорила, что будет писать о Твардовском. Что должна успеть рассказать о нем. Что будет писать об Ахматовой, и о Корнилове…

"Вот и похоронили Ольгу, Ольгу Федоровну Берггольц…"

Я так хочу, так верю, так люблю.
Не смейте проявлять ко мне участья.
Я даже гибели своей не уступлю
за ваше принудительное счастье…
Ольга Берггольц

Она умерла в шестьдесят пять лет, 13 ноября 1975 года.

Некролог появился в газете "Ленинградская правда" только 18 ноября. Согласования наверху шли почти пять дней.

Мария Берггольц вспоминала: "Хоронили ее почти тайно… Процессий, проводов в городе или на кладбище не было. И доступ, чтобы проститься с ней, был ограничен. Мне предложили дать список родственников, которые придут, я дала список, включая туда и других людей: соседей по квартире, которые хотели проститься с Ольгой, и потом узнала, что они не могли пройти уже проститься с ней, – закрыли доступ.

Автобусы, их было два, кажется, очень мало, – туда тоже не пустили людей, сказали: "Только для родственников", – и полупустые автобусы следовали "зеленой дорогой", – я замечала кучки людей, стоящие, вот как мы ехали, по Фонтанке… Они думали тоже, что примкнут к процессии, но процессии не было. Когда мы приехали на кладбище, все-таки там стояла большая толпа людей, хотя извещение об ее смерти было крайне глухо, Ленинград был оповещен больше всего по "Голосу Америки". Не был оповещен город, но люди узнали друг от друга. Стояла толпа за цепочкой милиции, но, когда взяли ее гроб и понесли, я уже не могу сказать, прорвали эту цепочку или ее сняли, но большая толпа людей ринулась за гробом, и у меня мелькнула какая-то, наверное, безумная мысль: "Вот это я расскажу Ольге – как люди бросились ее хоронить"".

Так хоронят убитых.

Ольга Оконевская, харьковская учительница, писавшая диссертацию о творчестве Берггольц, вспоминала, что о прощании с ней в Доме писателей в газетах сообщили в день похорон. Но те, кто узнали, пришли. "Мы привезли с собой пластинки – "Всенощную" Рахманинова и "Ныне отпущаеши": Ольга Федоровна хотела, чтобы эта музыка и голос Шаляпина звучали над нею и тогда, когда она их уже не услышит. Но кого бы мы ни просили поставить пластинки, в ответ слышали только бесстрастное:

– Ну что вы! Ведь Берггольц – коммунист. Она давно отреклась от религии.

Когда же забыли мы, что перед вечностью все равны и что не исполнить последнюю волю – общечеловеческий грех?

Очень мало времени отведено было для прощания на этих, как и у Твардовского, "воровских похоронах" (по выражению Б. Чичибабина). Сколько людей не успели, не пробились, не попрощались.

Начинается панихида. Не помню всех выступавших. Но помню, что бесстрашней всех (по тем временам) говорил Федор Абрамов: "…нынешняя гражданская панихида, думаю, могла бы быть и не в этом зале. Она могла бы быть в самом сердце Ленинграда – на Дворцовой площади, под сенью приспущенных красных знамен и стягов, ибо Ольга Берггольц – великая дочь нашего города, первый поэт блокадного Ленинграда""[161].

Ида Наппельбаум вспоминала, что в Доме писателей возле гроба стоял Макогоненко со своей дочерью от последнего брака и сыном от первого, которого растила Ольга. "Он стоял красивый, седовласый уже, круглолицый, холеный, а она лежала страшная и неживая!"[162]

С негодованием об отношении властей к памяти поэта писал Даниил Гранин:

"20 ноября 1975 г. Вот и похоронили Ольгу, Ольгу Федоровну Берггольц. Умерла она в четверг вечером. Некролог напечатали во вторник, в день похорон. В субботу не успели! В воскресенье не дают ничего траурного, чтобы не портить счастливого настроения горожан. Пусть выходной день они проводят без всяких печалей. В понедельник газета "Ленинградская правда" выходная. Во вторник не дали, что, мол, особенного, куда спешить. Народ ничего не знал, на похороны многие не пришли именно потому, что не знали. Газету-то читают, придя с работы. Могли ведь дать хотя бы траурную рамку, то есть просто объявление: где, когда и где похороны, дать можно было еще в субботу. Нет, не пожелали. Скопления народа не хотели. Романовский обком[163] наконец-то мог отыграться за все неприятности, какие доставляла ему Ольга. Нагнали милиции: и к Дому писателей, и на Волково кладбище. Добились своего – народу пришло немного. А как речей боялись, боялись, чтобы не проговорились – что эта великая дочь русского народа была "врагом народа", была арестована, сидела, у нее вытоптали ребенка, ее исключили из партии, поносили… На самом деле она была врагом этого позорного режима. Никто, конечно, и слова об этом не сказал. Не проговорились. Только Федя Абрамов намекнул на трагедию ее жизни, и то начальство заволновалось. Я в своем слове ничего не сказал. Хотел попрощаться, сказать, за что любил ее, а с этими шакалами счеты у гроба сводить – мелко перед горем ее ухода, заплакал, задохнулся, слишком много нас связывало. Потом, когда шел с кладбища, даже на следующий день заподозрил себя – может, все же боялся? Неужели даже над ее гробом лжем, робеем?

Зато начальство было довольно. Похоронили на Волковом, в ряду классиков, присоединили, упрятали в нечто академическое. Так спокойнее. И вроде бы почетно. Рядом Блок, Ваганова и пр. Чего еще надо? А надо было похоронить на Пискаревском, ведь просила – с блокадниками. Но где кому лежать, решает сам Романов. Спорить с ним никто не посмел. А он решает все во имя своих интересов, а интерес у него главный был – наверх, в Москву, чтобы ничего этому не помешало!"[164]

На Пискаревском хоронить не стали.

"Закрываются дверцы автобуса, и остаются на улице люди, которым не на чем доехать до кладбища, – негодующе вспоминала Оконевская. – Уже открыты ворота Литераторских мостков. Навсегда закрывается черная крышка гроба. Она сразу становится белой от снега, потом снова черной – первые комья земли, согретые теплом дружеских рук, и снова белой. Первый могильный саван, а на нем, почти вертикально, – мраморная светло-серая плита с надписью золотом, в которой нет ничего лишнего:

ОЛЬГА БЕРГГОЛЬЦ
1910–1975

И лица… лица… В них растерянность, отчаяние, воспоминания, боль…"[165]

Хор и соло

"Какие чудные звезды… Когда я гляжу на них, я точно не живу. Они такие чудные, такие дивные, что я не нахожу слов… – записывает 30 марта 1925 года в дневнике пятнадцатилетняя Ольга. – Какой ужасно-ничтожной чувствуешь себя со всеми своими помыслами перед ночным небом… Я благоговею, трепещу перед небом… Иногда как огненной стрелой пронзит мысль: ведь все это вертится, кружится, летит куда-то, все стремится… Тогда я вся замираю, становится страшно. Как мало знают люди! Ведь где-то там, во тьме, рождаются и умирают звезды, создаются новые миры и рушатся старые…"

И взрослая, прошедшая тюрьму, пережившая гибель детей, она напишет:

На Мамисонском перевале
остановились мы на час.
Снега бессмертные сияли,
короной окружая нас.
Не наш, высокий, запредельный
простор, казалось, говорил:
"А я живу без вас, отдельно,
тысячелетьями, как жил".
И диким этим безучастьем
была душа поражена.
И как зенит земного счастья
в душе возникла тишина.
Такая тишина, такое
сошло спокойствие ее,
что думал – ничего не стоит
перешагнуть в небытие.
Что было вечно? Что мгновенно?
Не знаю, и не всё ль равно,
когда с красою неизменной
ты вдруг становишься одно.
Когда такая тишина,
когда собой душа полна,
когда она бесстрашно верит
в один-единственный ответ —
что время бытию не мера,
что смерти не было и нет.
1939–1940

Для человека, душа которого открывается при свете Вечности в ощущении Бессмертия, все перипетии жизни – это путь духовных испытаний, трагическое напоминание, что ты человек из плоти и крови. И когда судьба выводит Ольгу на дорогу непрестанного страдания, знание о том, что "смерти не было и нет", не покидает ее и в блокадные дни, и в минуты полного отчаяния.

Это чувство, не зависящее от ее идей и взглядов, установок и временных представлений, вело Ольгу по жизни и делало из нее поэта. Потом она назовет его Духом Трагедии, который неразлучно с ней. Этот Дух давал ей силы заглянуть в такие бездны, узнавать такую тьму в глубинах человека, которую мало кто мог бы вынести. Вот она описывает блокадную баню и доходит до страшной картины со старухой-паучихой с раздутым животом и лысой головой. А такие же дистрофичные женщины с ненавистью говорят о ней: вот она живет, а "мой помер – молодой, красивый, а такая живет… погиб, а такая живет…". И слыша эти слова, видя эти иссохшие, изуродованные голодом тела, Ольга восклицает: "До какого же ужаса, и отчаяния, и позора докатилось человечество, если его женщины стали такими!.." И завершает: "Все наше поруганное сконцентрировалось в ней. Она сидела в добром луче солнца, с семицветным сиянием над головой, – она сидела, как сама Смерть, сама Война…"

Но среди мира, где люди оказываются в аду при жизни, где легко можно стать нечеловеком, поскольку граница человеческого уже перейдена, миссия художника становится совершенно особой: "Я здесь, чтобы свидетельствовать". Так История спасает своих хроникеров для того, чтобы они никогда не прекращали свой рассказ.

С годами Ольга понимает, что она и сама – часть трагедии Истории, и все, что произошло с ней, больше, чем ее личная трагедия.

Задумав написать о своем граде Китеже – о затопленном Первороссийске, о гибели Мечты, которой была отдана юность ее поколения, она вдруг встречается с реальным героем поэмы, которому выпала такая же судьба: участвовать в уничтожении города-мечты, построенного своими руками. Такое поразительное совпадение привело ее к глубоким размышлениям над сутью всего, что она писала и хотела написать:

"…Мой замысел пришел ко мне, и я его испугалась, – настолько это было мое и уже не мое, – двойник, галлюцинация, чудо, – как же так оно уже отделилось от меня, – еще до того, как я его воплотила? Оно уже существует помимо меня. Но это лишь означает верность ходам моих философских (теперь не побоюсь произнести это слово) суждений и художнических устремлений и планов… Да, "вас Господь сподобил жить в дни мои…", но вот только теперь видно начало подлинной работы – начало подвига… Ведь я – их память и их язык. "Начало подвига. К нему призвал Господь"".

Она уже не каменная дудка из своего юношеского стихотворения, которая беззаботно поет, – через ее дневники транслируется трагический хор множества человеческих голосов. Ее голосом говорит сама история.

Судьбу настоящего поэта распознал в ней Борис Пастернак. Именно "за судьбу" любила ее Ахматова и прощала ей неудачные стихи, которые не простила бы иному. История и судьба – суть ее дневников. Они и стали Главной книгой Ольги Берггольц.

Приключения архива Берггольц Вместо послесловия

Охота за дневниками и перепиской Ольги Берггольц началась сразу же после ее смерти.

Казалось бы, комиссия по наследию поэта руководствовалась самыми благими намерениями и срочно принялась готовить ее наследие для передачи в Центральный архив литературы и искусства Ленинграда.

25 февраля 1976 года в Совет министров летит прошение председателя Союза писателей Ленинграда А. П. Чепурова от имени правления ленинградской писательской организации.

Уважаемые товарищи!

Учитывая, что рукописи, переписка и личный архив покойной писательницы Ольги Федоровны Берггольц представляет литературно-историческую ценность, секретариат правления ленинградской писательской организации просит вас дать указание передать все материалы лит. наследства в архив литературы и искусства Ленинграда[166].

Вслед за этим 28 мая 1976 года председатель правления Союза писателей РСФСР Сергей Михалков пишет заместителю председателя Совмина РСФСР В. И. Кочемасову:

Ув. Вячеслав Иванович!

14 декабря 1975 года в Ленинграде скончалась выдающаяся советская поэтесса О. Ф. Берггольц. В ее архиве содержится ряд документов, представляющих большую литературную и общественную значимость, в том числе неопубликованные произведения, дневники, записные книжки, переписка с Пастернаком, Солженицыным, Ахматовой, Шостаковичем, Горьким, Твардовским, Маршаком, Лидией Чуковской и другими.

В соответствии со ст. 501 ГК РСФСР секретариат правления писателей просит совет министров вынести решение о выкупе архивными организациями части материалов архива О. Ф. Берггольц, согласно экспертной комиссии.

В случае передачи указанных материалов наследнице поэтессы М. Ф. Берггольц не исключается возможность их использования как в ущерб автору, так и государству (выделено мной. – Н. Г.).

Учитывая, что с 14 мая с.г. М. Ф. Берггольц вступила в права наследства, вопрос о выкупе части архива требует незамедлительного решения[167].

Мария Федоровна Берггольц начинает борьбу с Ленинградским архивом. Ей не без оснований кажется, что если архив уйдет из ее рук, то не только она, но и никто другой не увидят его никогда. Но даже после того, как М. Ф. Берггольц вступила в права наследования, власти настаивают на так называемом "принудительном выкупе" материалов у наследницы.

Закипает работа по превращению архива в денежный эквивалент. И комиссия, оценивая, сколько может стоить тот или иной дневник или записная книжка, создает свой акт, не спрашивая у наследницы, готова ли та к выкупу.

В оценочном акте, в частности, говорилось:

"Комиссия в составе П. И. Кочурина, М. М. Колосова и Д. Н. Хренкова, уполномоченная секретариатом правления писателей РСФСР, произвела оценку произведений О. Ф. Берггольц, авторское право на которые принудительно выкупается государством у наследницы, и определила их следующую стоимость".

Далее следовали цифры стоимости дневников и записных книжек. Особенно трогательно то, что дневники за тридцатые годы и годы войны предусмотрительно оценивались дороже, чем другие. Конечно, это была формальность, но поспешность, с которой осуществлялась эта работа, говорила о желании как можно скорее спрятать дневники от любых заинтересованных глаз.

В Совет министров летит постановление.

О выкупе авторского права на часть произведений Берггольц.

Учитывая большую значимость литературного наследия русской сов. поэтессы, принять предложение СП РСФСР о принудительном выкупе государством у ее наследницы авторского права на издание, публичное исполнение и иное использование части произведений поэтессы согласно приложению.

Размер выкупа установить согласно оценочного акта в сумме 984 руб.

Госкомиздату выплатить указанную сумму наследнице.

В целях обеспечения надлежащей сохранности произведений, авторское право на которое выкупается в соответствии с настоящим постановлением, обязать Главархив Ленгорисполком организовать хранение названных произведений в ЛГАЛИ.

Лен. пис. орг. 7.06.76[168].

Но Мария Федоровна упирается и требует соблюдения своих наследственных прав. Договориться с ней не удается. Она пытается уклониться от страстной государственной опеки. Говорит, что ей необходимо детально ознакомиться с содержанием документов, настаивая на своем личном участии в разборе и описании архива, выдачи ей копии любого документа.

"Принять эти требования не представляется возможным, – возражают чиновники, – так как их выполнение не позволит гарантировать обеспечение сохранности сведений, содержащихся в документах архива Берггольц"[169].

Итак, для них главное – сохранение тайны архива Ольги Берггольц.

Мария Федоровна делает шаг, который кажется ей единственно возможным. Она решает бежать с архивом от ленинградских властей с их страшным начальником Г. Романовым, который при помощи КГБ парализовал все живое в городе. Ее намерение – отправить архив в Москву.

Вопрос об этом решается уже на уровне Совета министров РСФСР и аппарата ЦК.

Зав. отделом культуры и науки ЦК КПСС А. Беляков пишет заместителю председателя Совета министров РСФСР В. И. Кочемасову:

В связи с вашим поручением по вопросу о личном архиве О. Ф. Берггольц докладываю следующее:

В настоящее время сестра покойной поэтессы М. Ф. Берггольц как единственная наследница ее имущества ведет переговоры с ЦГАЛИ (г. Москва) о передаче этого архива…

Как только личный архив О.Ф.Б. поступит в ЦГАЛИ, будут определены все материалы, подлежащие закрытому хранению, и доступ к ним будет разрешаться только в установленном порядке. Директор ЦГАЛИ сказала, что после того, как архив ОФБ поступит на постоянное хранение, ни один документ из этого архива М.Ф.Б. не будет выдан на руки, а доступ она будет иметь лишь к тем материалам, которые будут находиться в открытом хранении… Передачу архивных материалов из Ленинграда в ЦГАЛИ Главархив считает целесообразной. Зам. начальника Главархива т. Малитиков подтвердил сообщение директора, что ни один материал личного архива О. Ф. Берггольц не будет отдан ее сестре… Сейчас М.Ф.Б. находится в Ленинграде для того, чтобы вместе с представителем ЦГАЛИ убедиться в том, что печати нотариуса на пакетах с материалами сестры целы.

14 июня 1976 года. А. Беляков[170].

Люди, занятые судьбой архива Берггольц, – люди проверенные. Беляков – чиновник, близкий к Михаилу Суслову, помогавший ему при Хрущеве удержаться на плаву. Кочемасов, боец невидимого фронта, еще в сталинские времена работал при МИДе, а потом отвечал за культурные связи СССР с другими странами. На такой пост случайные люди не попадали. Им не надо было читать, что написано в этих дневниках, они знали, что ни одно слово оттуда не должно просочиться наружу.

И заключительная резолюция, подписанная председателем Совета министров РСФСР М. С. Соломенцевым:

Справка

Указанный архив доставлен в ЦГАЛИ (г. Москва) 18 августа 1976 года на постоянное хранение и последующее приобретение у наследницы в соответствии с соглашением за цену, которая установлена соответствующей комиссией.

А. Беляков

Тов. Соломенцев ознакомился 27.8.76[171]

Казалось бы, зачем государству в 1976 году на столь высоком уровне решать судьбу архива Ольги Берггольц? И это на фоне борьбы за урожай, строительства развитого социализма, холодной войны, охоты на диссидентов и многого другого. Но в том-то и дело, что дневники Берггольц били именно по той косности и лжи, в которой продолжала существовать советская действительность. И если власти не могли заставить Берггольц замолчать в последние десятилетия ее жизни, то теперь имели возможность закрыть архив навсегда. Что они и сделали.

Долгие годы о дневниках никто ничего не знал. Что-то просачивалось от Д. Хренкова, который был одним из первых читателей-оценщиков, что-то от других. В начале перестройки Мария Федоровна смогла подготовить небольшие публикации в газетах, журналах и сборниках, напечатать первые материалы из запретных тетрадей. Но в девяностые годы дневникам Ольги Берггольц пришлось конкурировать с первыми публикациями романов Солженицына, Платонова, Набокова, и они прошли почти незамеченными. Кроме того, пытаясь убрать из дневников трагедию Ольги, с ее ошибками, падениями и подъемами, Мария Федоровна создавала – уже в другом времени – несколько искусственный образ Берггольц – несгибаемой и мужественной поэтессы, которая заранее все знала и ко всему была готова.

Мария Федоровна неутомимо искала биографа и публикатора для архива Берггольц, но не находила. Известно, что в какой-то момент она обратилась к Юрию Карякину[172], но тот был занят другими исследованиями.

Мария Федоровна Берггольц прожила до 2003 года, мучительно раздумывая над тем, что делать с наследием сестры. Но натура Марии Федоровны была такова, что, пока она была жива, выпустить архив из рук она не могла.

Михаил Лебединский, ее сын, приступил к обширной работе по публикации всего архива семьи Берггольц, но смог обработать и выложить в интернет только часть, касающуюся прадедов, прабабушек, бабушки Марии Тимофеевны и дедушки Федора Христофоровича.

Он ушел в 2006 году, не дождавшись издания "Запретного дневника", который самоотверженно готовила, проникая в архивы ФСБ, разыскивая потерянные звенья в цепи Ольгиной судьбы, питерская писательница Наталия Соколовская. Но основную часть сборника Соколовской составляли публикации отрывков, которые делала М. Ф. Берггольц в девяностые годы.

После 2007 года вдова Михаила Лебединского Галина Лебединская дает разрешение на публикацию РГАЛИ всего корпуса дневников Ольги Берггольц. Долгие годы шла работа над расшифровкой и обработкой рукописных текстов.

Галина Анатольевна умерла в 2014 году, не успев дожить до публикации полной версии дневников.

Дневники Ольги Берггольц, публикация которых продолжается, – это своего рода "Божественная комедия" двадцатого века, где Берггольц шаг за шагом проводит читателя через псевдосоветский Рай, опускается с ним в тюремный и блокадный Ад и, пройдя сквозь него, выходит к послесталинскому Чистилищу. И здесь она не только хроникер; она человек и поэт, который не снимает с себя ответственность за все, что произошло со страной. Этим трагическим осознанием проникнуто одно из последних ее стихотворений.

О, как меня завалило жгучим пеплом эпохи!
Пеплом ее трагедий, пеплом ее души…
Из зыбкой своей могилы: "Милый, – кричу я, —
              милый, спаси,
хотя бы внемли!.."
Из жаркой своей могилы кричу: "Что было, то было.
То, что свершается, свершается не при нас…
Но – с моего согласья!.."
1970-е годы

Используемые архивы и основные сочинения

Дневники Ольги Берггольц. РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 304–378.

Переписка Ольги Берггольц. РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 490, 500, 504, 505, 506, 631, 754, 756, 757, 786, 1082, 1083.

Семейный архив Лебединских.

Семейный архив Ирэны Гурской.

Михаил Лебединский "От пращуров моих…" [Электронный ресурс] // thelib.ru/books/lebedinskiy_myu/ot_praschurov_moih_1ya_chast-read.html.

Берггольц О. Собрание сочинений: В 3 т. М.: Художественная литература, 1990.

Берггольц О. Встреча. Дневные звёзды. Ч. 1: Путь к победе. Победа!; Ч. 2: Главы, фрагменты. Приложение. Из архива Ольги Берггольц / сост. М. Берггольц. М.: Русская книга, 2000.

Ольга. Запретный дневник / сост., коммент. Н. Соколовской. СПб.: Азбука-классика, 2010.

Берггольц О. "Не дам забыть…": сборник / сост., вступ. ст. и коммент. Н. Прозоровой. СПб., 2014.

Берггольц О. Блокадный дневник (1941–1945) /сост., текстологич. подгот. Н. А. Стрижковой; статьи Т. М. Горяевой и Н. А. Стрижковой; комм. Н. А. Громовой и А. С. Романова. СПб.: Вита-Нова, 2015.

Берггольц О. Мой дневник. 1923–1929 / сост., текстологич. подгот., подбор ил. Н. А. Стрижковой; вступ. ст. Т.М Горяевой, Н. А. Стрижковой; комм. О. В. Быстровой. М.: Кучково поле, 2016.

Берггольц О. Мой дневник. 1930–1941 / сост., текстологич. подгот., подбор ил. Н. А. Стрижковой; комм. Н. А. Громовой. М.: Кучково поле, 2017.

Примечания

1

Либединский Михаил Юрьевич (1931–2006), сын Юрия Николаевича Либединского (1898–1959) и Марии Федоровны Берггольц (1912–2003), поменял вторую букву своей фамилии и стал Лебединским. Соответственно, такая же фамилия – у его жены и сына.

(обратно)

2

Тарасенков Анатолий Кузьмич (1909–1956), советский литературовед, литературный критик, поэт, библиофил, муж Марии Иосифовны Белкиной. В годы войны был редактором газеты Ладожской военной флотилии.

(обратно)

3

Авангард. Воспоминания и документы питерских рабочих 1890-х гг. Л., 1990. С. 113.

(обратно)

4

Из семейных архивов семьи Берггольц. Список архивов О. Берггольц, ее близких и друзей приводится в конце текста.

(обратно)

5

Гор Г. Замедление времени. URL: http://lib.misto.kiev.ua/RUFANT/GOR_G/zamedvr.txt.

(обратно)

6

Рахманов Л. Из воспоминаний. Геннадий Гор. URL: http://www.fandom.ru/about_fan/gor_3.htm.

(обратно)

7

Гор Г. Замедление времени.

(обратно)

8

Рахманов Л. Из воспоминаний. Геннадий Гор.

(обратно)

9

Битов А. Перепуганный талант, или Сказание о победе формы над содержанием. URL: http://magazines.russ.ru/zvezda/2000/10/bitov.htm.

(обратно)

10

Каверин В. Эпилог. М., 1989. С. 241.

(обратно)

11

Письмо Л. Д. Троцкого о положении на книжном рынке художественной литературы. 25 июня 1922 г. URL: http://www.hrono.ru/dokum/192_dok/19220625troc.html.

(обратно)

12

Левин Л. Дни нашей жизни. М., 1981. С. 177. Левин Лев Ильич (1911–1998) – российский литературный критик, поэт, драматург.

(обратно)

13

Гор Г. Замедление времени.

(обратно)

14

Тахо-Годи А. Лосев. М., 1997. С. 159. (ЖЗЛ).

(обратно)

15

Литературная энциклопедия. Т. 6. М., 1932. С. 356–365.

(обратно)

16

Литературная энциклопедия. Т. 6. С. 361.

(обратно)

17

Чуковский Н. О том, что видел. М., 2005. С. 257.

(обратно)

18

Штейн А. Непридуманное… М., 1985. С. 193.

(обратно)

19

РГАЛИ. Ф. 1604. Оп. 1. Ед. хр. 246.

(обратно)

20

Каверин В. Эпилог. С. 84.

(обратно)

21

«Костры» – тематические сборники, предназначенные для детей, которые О. Берггольц готовила к печати. Литературным консультантом «Костров» был С. Маршак. Первый сборник весь состоял из рассказов о героях. По мысли создателей, эти рассказы «бывалых людей» пионеры слушали у костра. Авторами рассказов были Л. Пантелеев, Н. Тихонов, Р. Васильева, А. Золотовский, Ю. Либединский, В. Кетлинская, М. Зощенко и др. В 1932 году был выпущен «Костер первый», в котором Берггольц опубликована рассказ «Свинцовый поход: Рассказ журналистки» (М.—Л., 1932. С. 121–134) – о свинцово-цинковом заводе под Владикавказом, так как «Без свинца нет пуль, нет снарядов».

(обратно)

22

Художник Владимир Васильевич Лебедев, иллюстратор книги О. Берггольц «Зима-лето попугай».

(обратно)

23

ЗК – газета «За коллективизацию», Алма-Ата. Орган крайкома ВКП(б) Наркомзема. Выходила в 1931 г.

(обратно)

24

Имеются в виду амбициозные планы молодых людей получить награды за освещение коллективизации в Казахстане в газетах «За коллективизацию» и «Советская степь». Но ордена получены не были.

(обратно)

25

Левин Л. Такие были времена. М., 1991. С. 13.

(обратно)

26

До 1929 г. – Троицкая улица.

(обратно)

27

Штейн А. Непридуманное… С. 202.

(обратно)

28

Наппельбаум И. Угол отражения. СПб., 2004. С. 127.

(обратно)

29

Сталин И. О работе в деревне. Речь 11 января 1933 г. // Правда. 1933. № 17. 17 января.

(обратно)

30

Горький М. Собр. соч.: в 30 т. Т. 30. М., 1955. С. 263.

(обратно)

31

Корнелий Люцианович Зелинский (1896–1970), критик, идеолог литературного конструктивизма; в середине 30-х гг. – секретарь А. М. Горького.

(обратно)

32

Письма писателей о впечатлениях от экскурсии на Беломоро-Балтийский канал // Между молотом и наковальней. Документы и комментарии. 1925 – июнь 1941 г. Т. 1. М., 2010. С. 260.

(обратно)

33

Герасимова Валерия Анатольевна (1903–1970), писательница, первая жена Александра Фадеева.

(обратно)

34

Левин Л. Дни нашей жизни. С. 186.

(обратно)

35

Цырлин Лев Вениаминович (1906–1942), литературовед, один из критиков формализма, погиб в блокадном Ленинграде. Мустангова Евгения Яковлевна (1905–1937), литературный критик. Когда 29 ноября 1936 года она была арестована, ее мать обратилась к ленинградским писателям, знавшим Евгению, с просьбой заступиться за нее, а для этого подать ходатайство о пересмотре ее дела. Целая группа писателей выступила в защиту Мустанговой, но безуспешно.

Майзель Михаил Гаврилович (1899–1937), критик, литературовед. Примыкал к левонапостовскому меньшинству ВАПП и группе «Литфронт». Автор книг «Новобуржуазное течение в советской литературе» (1929), «Вячеслав Шишков. Критический очерк» (1935) и др. Отбывал наказание на Соловках. Приговорен Особой тройкой УНКВД ЛО 10 октября 1937 г. Расстрелян 4 ноября 1937 г. Место захоронения – в Карелии (Сандармох). Источник: Ленинградский мартиролог: 1937–1938.

(обратно)

36

Известия ЦК КПСС. 1989. № 8. URL: http://doc20vek.ru/node/344.

(обратно)

37

Шапорина Л. Дневник: В 2 т. Т. 1. М., 2011. С. 189–190.

(обратно)

38

Цит. по: Роговин В. Сталинский неонэп. URL: http://www.universalinternetlibrary.ru/book/22536/ogl.shtml.

(обратно)

39

«Я буду жить до старости, до славы…». Борис Корнилов. СПб., 2012. С. 484.

(обратно)

40

На самом деле стихотворение было написано осенью 1934 г., за несколько месяцев до убийства Кирова.

(обратно)

41

«Я буду жить до старости, до славы…». Борис Корнилов. С. 471–472.

(обратно)

42

По всем документам ее должность называлась ответственный секретарь, а не завредакцией.

(обратно)

43

Горелов Анатолий Ефимович (1904–1991), литературовед и критик, был в то время ответственным секретарем Ленинградского отделения Союза писателей.

(обратно)

44

Щеглова Е. «Они молчат – свидетели беды…» // Вопросы литературы. 2008. № 2. С. 76.

На статью Берггольц «За героику в детской книге» (Литературный Ленинград. 1936. 11 ноября. № 52. С. 3.) Михаил Ильин ответил статьей «Критика с высоты птичьего полета» (Смена. 1936. 12 декабря).

(обратно)

45

Щеглова Е. «Они молчат – свидетели беды…» С. 68. Большой дом – Ленинградское управление НКВД, Литейный проспект, 4 (на углу проспекта и Шпалерной улицы).

(обратно)

46

Шварц Е. Живу беспокойно… Из дневников. Л., 1990. С. 91.

(обратно)

47

Любарская А. За тюремной стеной / предисл. и коммент. А. Разумова // Нева. 1998. № 5. С. 151.

(обратно)

48

Любарская А. За тюремной стеной. С. 158–159.

(обратно)

49

Там же. С. 167.

(обратно)

50

Лозинский Залман Борисович (1898–1936), директор Института литературы и искусства Ленинградского отделения Коммунистической академии.

(обратно)

51

Ленинградская правда. 1936. 30 августа. № 200. С. 2.

(обратно)

52

Беспамятнов Виктор Васильевич (1903–1938), писатель, секретарь Ленинградского отделения Союза писателей; несколько лет его и Ольгу связывали близкие отношения.

(обратно)

53

Николай Свирин арестован 26 июня 1937 г. Выездной сессией Военной коллегии Верховного суда СССР в г. Ленинград 20 февраля 1938 г. приговорен по статье 58–8–11 к высшей мере наказания. Расстрелян в г. Ленинград 20 февраля 1938 г. URL: http://bessmertnybarak.ru/books/person/32872.

(обратно)

54

См.: Лилина М. По ту сторону колючей проволоки // Звезда. 1998. № 11.

(обратно)

55

Каверин В. Эпилог. С. 201–202.

(обратно)

56

Там же. С. 202.

(обратно)

57

Левин Л. Такие были времена. С. 16.

(обратно)

58

Левин Л. Такие были времена. С. 18–19.

(обратно)

59

Берггольц была принята кандидатом в члены ВКП(б) на заводе «Электросила» в 1936 году. С этого времени кандидат считался полноправным членом партии. Процесс же окончательного вступления занимал около года.

(обратно)

60

Золотоносов М. Охота на Берггольц. Ленинград 1937. СПб., 2015. С. 72, 74–75.

(обратно)

61

Соколовская Н. «Тюрьма – исток победы над фашизмом» // Новая газета в С.-Петербурге. 2009. № 80.

(обратно)

62

Князев Ф. До конца разоблачить авербаховских последышей // Красная газета. 1937. 19 мая; Макашин И. Авербаховские приспешники в Ленинграде. На заседании правления Ленинградского ССП // Литературная газета. 1937. 20 мая.

(обратно)

63

Запись автора.

(обратно)

64

Колосов М. Александр Фадеев // Александр Фадеев в воспоминаниях современников. М., 2002. С. 117.

(обратно)

65

Цит. по: Либединская Л. «Зеленая лампа» и многое другое. М., 2000. С. 225..

(обратно)

66

Берггольц О. Журналисты // Собр. соч.: В 3 т. Т. 1. Л., 1988. С. 305.

(обратно)

67

Кировская правда. 1937. 24 мая.

(обратно)

68

В черновике письма, направленного следователю, который уже вел дело Ольги Берггольц, Молчанов писал, что Алдан-Семенов решил отомстить Дьяконову и Берггольц за то, что эпизод из его жизни Ольга использовала в своей повести «Журналисты» (РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 1083).

(обратно)

69

Так в оригинале.

(обратно)

70

Цит по: Мильчаков Е. Грозы и травы. Жизнь и творчество Алексея Ивановича Мильчакова – поэта, издателя, библиофила (1900–1966). Киров, 2001. С. 66–67.

(обратно)

71

Цит. по: Прозорова Е. «Длиннее всякой боли – боль души…» Трагическая судьба вятского поэта Игоря Франчески (1907–1996). URL: http://project.1september.ru/works/565949.

(обратно)

72

Мильчаков Е. Грозы и травы. Жизнь и творчество Алексея Ивановича Мильчакова… С. 73.

(обратно)

73

РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 1368.

(обратно)

74

Цит. по: Прозорова Е. «Длиннее всякой боли – боль души…»

(обратно)

75

Цит. по: Прозорова Е. «Длиннее всякой боли – боль души…»

(обратно)

76

Бирюков А. Жизнь на краю судьбы. Новосибирск, 2006. С. 682.

(обратно)

77

Цит. по: Прозорова Е. «Длиннее всякой боли – боль души…»

(обратно)

78

Соколовская Н. «Тюрьма – исток победы над фашизмом».

(обратно)

79

Следственный изолятор на Арсенальной улице.

(обратно)

80

Российский государственный архив социально-политической истории (РГАСПИ). Ф. 671. Оп. 1. Д. 270.

(обратно)

81

Либединская Л. «Зеленая лампа» и многое другое. С. 226.

(обратно)

82

Герасимова В. Беглые записи // Александр Фадеев в воспоминаниях современников. М., 2002. С. 409.

(обратно)

83

Бабушкин Яков Львович (1913–1944), начальник литературно-драматического вещания Ленинградского радиокомитета (1937–1943).

(обратно)

84

Макогоненко Георгий Пантелеймонович (1912–1986), литературовед, критик, доктор филологических наук, профессор, член Союза писателей СССР.

(обратно)

85

Берггольц О. Дневные звёзды // Собр. соч.: В 3 т. Т. 3. С. 254.

(обратно)

86

Томашевский Борис Викторович (1890–1957), литературовед, теоретик стиха и текстолог, исследователь творчества Пушкина.

(обратно)

87

РГАЛИ. Ф. 631. Оп. 15. Ед. хр. 644.

(обратно)

88

Алигер М. Тропинка во ржи: О поэзии и поэтах. М., 1980. С. 342.

(обратно)

89

Шварц Е. Живу беспокойно… С. 656–657.

(обратно)

90

Марина М. Из блокадных записей // Публичная библиотека в годы войны 1941–1945: Дневники, воспоминания, письма, документы. СПб., 2005. С. 18–19.

(обратно)

91

В домашнем архиве М. Ф. Берггольц сохранилось множество расписок писателей-блокадников, которым были переданы продуктовые посылки Союза писателей.

(обратно)

92

Стрижак О. Секреты балтийского подплава. URL: www.redov.ru/istorija/sekrety_baltiiskogo_podplava/p1.php.

(обратно)

93

Фадеев А. Письма и документы. М., 2001. С. 225.

(обратно)

94

Лотман Л. «Он был нашим профессором…» // НЛО. 2002. №. 55. С. 51.

(обратно)

95

Из семейного архива Ирэны Гурской.

(обратно)

96

Шапорина Л. Дневники. Т. 1. С. 390.

(обратно)

97

Славентантор Давид Евсеевич (1902–1981), писатель, психолог и публицист.

(обратно)

98

Цит. по: Огрызко В. Стонал от сознания своего бессилия // Литературная Россия. 2012. 13 января. № 1.

(обратно)

99

Спектор Любовь Самойловна (1914–2003), звукооператор Ленинградского радиокомитета.

(обратно)

100

Блюмберг Моисей Ильич, руководитель фронтового вещания Ленинградского радио.

(обратно)

101

Фадеев А. Письма и документы. С. 242.

(обратно)

102

Маркус К. Все-таки мы сотворили чудо // Санкт-Петербургский музыкальный вестник. 2010. 10 апреля. URL: http://www.nstar-spb.ru.

(обратно)

103

Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой: В 3 т. Т. 1. 1938–1941. М., 1997. С. 465.

(обратно)

104

Имеется в виду постановление оргбюро ЦК ВКП(б) «О журналах “Звезда” и “Ленинград”» от 14 августа 1946 г.

(обратно)

105

Подробнее см.: Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. Т. 1.: 1938–1941. С. 465.; М., 2007. С. 478–480.

(обратно)

106

Шапорина Л. Дневник. Т. 1. С. 244–245.

(обратно)

107

Горнунг Л. Воспоминания об Анне Ахматовой. М., 1991. С. 209–210.

(обратно)

108

Белкина М. Скрещение судеб. М., 2008. С. 389–392.

(обратно)

109

Герман Татьяна Александровна (1904–1995), третья жена Юрия Германа; Катерли Елена Иосифовна (1902–1958), писательница.

(обратно)

110

РГАЛИ. Ф. 2587. Оп. З. Ед. хр. 21.

(обратно)

111

Цит. по: Черных В. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. 1889–1966. М., 2008. С. 421.

(обратно)

112

Макогоненко Г. Воспоминания об Анне Ахматовой. URL: http://ahmatova.niv.ru/ahmatova/vospominaniya/makogonenko-iz-tretej-epohi-vospominanij.htm.

(обратно)

113

Калугин О. Дело КГБ на Анну Ахматову // Госбезопасность и литература. На опыте России и Германии. (СССР и ГДР). М., 1994. С. 77.

(обратно)

114

Макогоненко Г. Воспоминания об Анне Ахматовой.

(обратно)

115

Берггольц О. Собрание сочинений: В 3 т. Т. 3. М., 1990. С. 494.

(обратно)

116

Л. Пантелеев – Л. Чуковская. Переписка. 1929–1987. М., 2011. С. 448–449.

(обратно)

117

Цит. по: Ольга. Запретный дневник. СПб., 2010. С. 20.

(обратно)

118

РГАЛИ. Ф. 2888. Оп. 1. Ед. хр. 831.

(обратно)

119

Маргарита Довлатова, редактор, подруга Ольги Берггольц.

(обратно)

120

Рабинович М. Воспоминания долгой жизни. URL: http://www.sakharov-center.ru/asfcd/auth/?t=page&num=1385.

(обратно)

121

Дрейден Симон Давидович (1905–1991), театровед, театральный критик, литературовед.

(обратно)

122

Из стенограммы объединенного заседания худсовета студии «Ленфильм» и Второго объединения. URL: http://klub-nostalgia.ucoz.com/forum/156–742–1.

(обратно)

123

Лакшин Вл. Ольга Берггольц // Берггольц О. «Не дам забыть…»: сб. / сост., вступ. ст. и коммент. Н. Прозоровой. СПб., 2014. С. 577.

(обратно)

124

Цит по: Петров Н. Первый председатель КГБ – Иван Серов. М., 2005. С. 96.

(обратно)

125

Цит. по: Лесков С. Вниз по вертикали, или Откуда взялась проклятая русская депрессия. URL: http://rusk.ru/st.php?idar=320207.11.11.2004.

(обратно)

126

По-видимому, сотрудник по работе в ЛГУ.

(обратно)

127

Андрей, сын Макогоненко от первого брака.

(обратно)

128

Твардовский А. Дневник 1950–1959. М., 2013. С. 87.

(обратно)

129

Рабинович М. Воспоминания долгой жизни.

(обратно)

130

Гранин Д. Причуды моей памяти. СПб., 2011. С. 99.

(обратно)

131

Оксман Юлиан Григорьевич (1894–1970), советский литературовед, историк, пушкинист.

(обратно)

132

Цит. по: Дружинин П. Просветитель XX века. С. 22. URL: http://www.truten.ru/books/pdf/8/3.pdf.

(обратно)

133

Вацуро Вадим Эразмович (1935–2000), один из крупнейших отечественных историков литературы, сотрудник Пушкинского дома, автор трудов о русской литературе 1810–1840-х годов.

(обратно)

134

Вацуро В. Г. П. Макогоненко как исследователь Пушкина. URL: http://feb-web.ru/feb/pushkin/serial/ise/ise-3222.htm.

(обратно)

135

Рунин Б. Записки случайно уцелевшего. М., 1995. С. 185.

(обратно)

136

Подчеркнуто О. Берггольц.

(обратно)

137

Каверин В. Эпилог. С. 181–182.

(обратно)

138

Свирский Г. Герои расстрельных лет. URL: http://100pudov.com.ua/library/19/3008/?page=6.

(обратно)

139

Копелев Л., Орлова Р. Мы жили в Москве. 1956–1980. М., 1990. С. 20.

(обратно)

140

Стенограмма выступления О. Ф. Берггольц в Центральном доме литераторов 15 июня 1956 г. Цит. по: Золотоносов М. Н. Гадюшник. Ленинградская писательская организация: Избранные стенограммы с комментариями. М., 2013. С. 230.

(обратно)

141

Записка Отдела культуры ЦК КПСС «О некоторых вопросах развития современной советской литературы». РГАНИ. Ф. 5. Оп. 36. Д. 14. Л. 88–96. Подлинник.

(обратно)

142

Постановление Президиума ЦК КПСС «Письмо ЦК КПСС к партийным организациям “Об усилении политической работы партийных организаций в массах и пресечении вылазок антисоветских, враждебных элементов”». РГАНИ. Ф. З. Оп. 14. Д. 88. Л. 54. URL: http://www.coldwar.ru/hrushev/postanovleniye-ob-usilenii-politicheskoy-raboti.php.

(обратно)

143

Соболев Леонид Сергеевич (1898–1971), советский писатель.

(обратно)

144

Демидова А. Ольга Берггольц: Дневные звёзды. URL: http://rulibs.com/ru_zar/nonf_biography/demidova/0/j22.html.

(обратно)

145

Из стенограммы объединенного заседания худсовета студии «Ленфильм» и Второго объединения. URL: http://klub-nostalgia.ucoz.com/forum/156–742–1.

(обратно)

146

Берггольц О. Дневные звёзды // Собр. соч.: В 3 т. Т. 3. С. 237.

(обратно)

147

Копелев Л., Орлова Р. Мы жили в Москве. С. 83.

(обратно)

148

См.: Социалистический вестник. Париж. 1963. № 5/6. С. 74–76.

(обратно)

149

Копелев Л., Орлова Р. Мы жили в Москве. С. 54.

(обратно)

150

Ольга. Запретный дневник. С. 169. Подробнее о судьбе Н. Баршева см.: Бирюков А. Головой в сторону дома // Жизнь на краю судьбы. С. 652–668.

(обратно)

151

Кумпан Елена Андреевна (1938–2013), российская поэтесса и мемуаристка.

(обратно)

152

Кумпан Е. Ближний подступ к легенде. СПб., 2005. С. 23.

(обратно)

153

Шварц Е. Живу беспокойно… С. 435.

(обратно)

154

Эренбург И. Люди, годы, жизнь. Кн. VII. URL: http://www.imwerden.info/belousenko/books/Erenburg/erenburg_memoirs_7.htm.

(обратно)

155

Каверин В. Эпилог. С. 287.

(обратно)

156

Справка ГУГБ НКВД СССР для И. В. Сталина о поэте М. А. Светлове // Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917–1953. М., 1999. С. 419.

(обратно)

157

Лакшин Владимир Яковлевич (1933–1993), русский литературный критик, литературовед, прозаик, мемуарист, академик РАО.

(обратно)

158

Лакшин В. После журнала. Дневник 1971 года. URL: http://magazines.russ.ru/druzhba/2004/11/la6-pr.html.

(обратно)

159

Банк Н. «Запоминай всё это!» // Вспоминая Ольгу Берггольц. Л., 1979. С. 219.

(обратно)

160

Крон А. Ольга Берггольц // Ольга. Запретный дневник. С. 316.

(обратно)

161

Коневская О. «…И возвращусь опять» // Ольга. Запретный дневник. С. 326.

(обратно)

162

Наппельбаум И. Угол отражения. С. 155.

(обратно)

163

Романов Григорий Васильевич (1923–2008), в то время – первый секретарь Ленинградского обкома КПСС.

(обратно)

164

Гранин Д. Похороны 18 ноября 1975 года // Ольга. Запретный дневник. С. 331.

(обратно)

165

Оконевская О. «…И возвращусь опять» // Ольга. Запретный дневник. С. 327.

(обратно)

166

ГАРФ. Переписка с главным архивным управлением о передаче архива Берггольц… 1 марта 1976 по 23 августа 1976. Ф. 259. Оп 46. Ед. хр. 6758.

(обратно)

167

Там же.

(обратно)

168

ГАРФ. Переписка с главным архивным управлением о передаче архива Берггольц… 1 марта 1976 по 23 августа 1976. Ф. 259. Оп. 46. Ед. хр. 6758.

(обратно)

169

Там же.

(обратно)

170

ГАРФ. Переписка с главным архивным управлением о передаче архива Берггольц… 1 марта 1976 по 23 августа 1976. Ф. 259. Оп. 46. Ед. хр. 6758.

(обратно)

171

ГАРФ. Ф. 286. Оп. 6. Д. 316.

(обратно)

172

Карякин Юрий Федорович (1930–2011), литературовед, писатель, публицист, общественный деятель, исследователь творчества Ф. М. Достоевского.

(обратно)

Оглавление

  • От автора
  • Застава
  • «Милый Ленин…»
  • Конец детства. «Смена»
  • РАППы и ЛАППы
  • Белокрылая жена
  • Либединский и Муся: "…совпадающая со мной походка"
  • "Республика, работа и любовь…"
  • "Такие девушки бывают только в сказке…"
  • "Слеза социализма"
  • "Меня вывезет жизнь…"
  • Юрий Герман
  • Смерть Ирины
  • "Мне жить еще полвека…" Борис Корнилов
  • Разгром Детиздата
  • В угаре 1937 года Горелов и другие
  • Тень Авербаха
  • Исключение Либединского
  • Дело кировских писателей
  • Тюремные страсти Ольги Берггольц
  • "…Не ввязывайся в это дело" Разрыв Марии Берггольц с Либединским
  • После тюрьмы
  • Нет, не из книжек наших скудных…
  • Начало войны
  • "Я тоже – ленинградская вдова…"
  • "В Ленинград – навстречу гибели… О, скорее в Ленинград!"
  • Седьмой этаж
  • Конец блокады
  • "…Такой свободой дикою дышали" Опыт блокады
  • "Твой путь"
  • Ахматова и Берггольц До постановления
  • Ахматова и Берггольц После постановления
  • "Три дня была влюблена…" Борис Пастернак
  • За окнами. 1947–1948
  • Ленинградское дело
  • Колхозный ГУЛАГ Первороссийск
  • Волго-Дон. 1952
  • Благое молчание
  • Пьянство как юродство
  • Долгое расставание
  • "О, не твои ли трубы рыдали!"
  • XX съезд и его последствия
  • Книги и фильмы Реквием юности
  • "…Требую мученичества за правду"
  • Наброски к Главной книге
  • "Это рухнула молодость века…"
  • Последние годы
  • "Вот и похоронили Ольгу, Ольгу Федоровну Берггольц…"
  • Хор и соло
  • Приключения архива Берггольц Вместо послесловия
  • Используемые архивы и основные сочинения

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно