Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


Пролог


Крис медленно подходит к замерзшему пруду.

Останавливается у самой кромки льда, какое-то время стоит неподвижно, а затем поворачивается.

Он видит себя идущим по берегу мимо вмерзших в лед деревьев.

Смотрит на кривые сучья, которые еще совсем недавно торчали из воды, а теперь скованны прозрачным, как слюда, льдом.

Крис поднимается на взгорок и оказывается рядом с деревянным домом.

Всякий раз, приезжая сюда, Крис Кельвин испытывает странные, противоречивые чувства. Ему кажется, что он никогда не бывал здесь раньше, хотя и провел тут свое детство. И напротив, он знает здесь каждое дерево, каждый поворот дороги, но почему-то не узнает их, силится вспомнить – и не может.

Вот сейчас к нему навстречу бежит собака.

Видно, что она рада появлению Криса.

Она виляет хвостом и смешно крутит головой.

Рядом с домом догорает костер из старых газет и палой листвы.

Дым едва стелется по земле.

Крис замедляет шаг.

Он направляется к окну, и его взгляд становится все более сосредоточенным, напряженным.

Наконец он останавливается, упираясь ребром ладони в стекло, будто хочет прикрыть глаза от палящего солнца.

Но никакого солнца нет, на улице пасмурно, а в доме темно.

Крис пытается рассмотреть, что там – в глубине комнаты.

Точнее, он, конечно, знает, кто там – в глубине комнаты.

И теперь, когда он видит этого пожилого, седовласого человека, раскладывающего на столе книги, то с трудом может сдержать слезы.

С потолка на плечи старика льется кипяток – забрызгивает стол, стекло, подоконник, но старик, кажется, не замечает этого, будучи совершенно занятым книгами.

Так проходит какое-то время, пока он наконец не оборачивается к окну.

И тут же выражение его лица меняется, губы его начинают дрожать, а глаза улыбаться. За стеклом он видит Криса, своего сына.

Потоки воды усиливаются, но отец и сын не могут оторвать взгляд друг от друга.

Неожиданно, видимо, из-за порыва ветра, костер вспыхивает и начинает разгораться.

Всполох освещает лицо старика.

Крис порывисто отходит от окна и бросается к крыльцу, на котором уже стоит его отец.

Здесь же сидит и собака, которая все это время задумчиво наблюдала за происходящим.

Крис делает несколько шагов по ступенькам навстречу отцу, но потом опускается перед ним на колени и обнимает его за ноги.

Отец кладет руки на плечи сына, и так они замирают.

Клубы дыма все более и более заволакивают замерзший пруд, площадку перед домом, да и сам дом.

Все погружается как бы в туман, но в какой-то момент становится понятно, что это уже не дым и не туман, а густые белые облака, точнее, разрозненные клочья облаков, которые несутся над землей.

Звучит хоральная прелюдия фа минор «Взываю к Тебе, Господи» И-С Баха. И голос Криса. Он полушепотом повторяет слова святого Евангелиста Луки: «Встал и пошел к отцу своему. И когда он был еще далеко, увидел его отец его и сжалился; и, побежав, пал ему на шею и целовал его. Сын же сказал ему: отче! я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим».


После съемок последнего эпизода фильма «Солярис», которые проходили недалеко от Звенигорода, деревянный дом разобрали и увезли в Москву. Было так странно видеть, как этот «домик в три оконца» закидывают в кузов ЗИЛа, на дверцах которого белой краской нарисованы рабочий и колхозница и написано «Мосфильм».

Откуда мог взяться этот дом, в котором жил отец Криса?

Может быть, из какой-то прежней жизни, из воспоминаний о Завражье, Тучкове, Щипке или Юрьевце, что на Волге.

Через несколько лет Арсений Тарковский напишет:

Был домик в три oконца
В такой окрашен цвет,
Что даже в спектре солнца
Такого цвета нет.
Он был еще спектральней,
Зеленый до того,
Что я в окошко спальни
Молился на него.
Я верил, что из рая,
Как самый лучший сон,
Оттенка не меняя,
Переместился он.
Поныне домик чудный,
Чудесный и чудной,
Зеленый, изумрудный,
Стоит передо мной.
И ставни затворяли,
Но иногда и днем
На чем-то в нем играли,
И что-то пели в нем,
А ночью на крылечке
Прощались и впотьмах
Затепливали свечки
В бумажных фонарях.

Когда Андрей с матерью и сестрой жил в доме на Щипке, отец изредка приходил к ним, и они играли в шахматы. Сохранились фотографии 1948 года, сделанные поэтом Львом Горнунгом. На одной отец и сын смотрят в объектив фотокамеры, а на другой они уже склонились над шахматной доской, разложенной на кровати. Кровать с никелированными металлическими спинками застлана шерстяным армейским одеялом. Точно такая же кровать будет стоять в другом доме, выстроенном для съемок «Зеркала» в Тучково.

А над кроватью в воздухе будет висеть мать.

В этом фильме 1974 года прозвучит голос отца, о котором сын уже точно знал: «Сейчас мой отец, Арсений Александрович Тарковский, по праву считается лучшим из живущих русских поэтов. И я думаю, что его гены в формировании моих запросов сыграли немалую роль».

А еще прозвучат «Страсти по Матфею» Баха, и, на словах Святого Евангелиста «и вот, завеса в храме раздралась надвое, сверху донизу; и земля потряслась; и камни расселись; и гробы отверзлись; и многие тела усопших святых воскресли и, выйдя из гробов по воскресении Его, вошли во святый град и явились многим» 36-летний гвардии капитан, кавалер ордена Красной Звезды обнимет своих детей – сына и дочь, и придут в движение кусты и трава, ветви деревьев и занавески на окнах, двери и страницы книги.

Лампа-вспышка МЭЛЗ выхватила вздувшиеся (видимо, повело стену) обои в полоску и отбросила на них от головы Андрея контрастную тень.

Как закончилась та партия в шахматы между отцом и сыном, мы не знаем, и о том, что происходило после того, как сработал затвор фотоаппарата, мы можем только догадываться.

Вполне возможно, что отец и мать пошли курить на кухню. Открыли форточку…

Через девять лет Арсений Александрович напишет стихотворение «Фотография»:

В сердце дунет ветер гонкий,
И летишь, летишь стремглав,
А любовь на фотопленке
Душу держит за рукав,
У забвения, как птица,
По зерну крадет – и что ж?
Не пускает распылиться,
Хоть и умер, а живешь —
Не вовсю, а в сотой доле,
Под сурдинку и во сне,
Словно бродишь где-то в поле
В запредельной стороне.
Все, что мило, зримо, живо,
Повторяет свой полет,
Если ангел объектива
Под крыло твой мир берет.

В объектив Андрея попала только мать, а отец нет, лишь сохранился его голос на звуковой дорожке. Значит, получается, что отец невидим, и существуют лишь его предполагаемые изображения, то есть изображения того, каким бы его хотел видеть сын – молодым, в военной форме, мужественным или, напротив, убеленным сединами, с доброй и тихой улыбкой на лице, по которому стекают потоки воды, что хлещет с потолка и заливает комнату.

Конечно, это старый дом.

Уже будучи студентом ВГИКа, Андрей знал, что правда изображения кроется в фактуре, во вздувшихся обоях, трещинах на стене, пересохшей на лице коже, в старых иконных досках, нестираном и неглаженом белье, в мутных потоках воды, в водорослях и испарине, в осыпающейся штукатурке, в пожелтевших страницах книги и зеркалах в черных пятнах.

И тогда дом оживает.

Дом, как место, где бывает отец.

Он бывает здесь нечасто, он как Кламм, герой романа Кафки «Замок», которого можно увидеть только в замочную скважину: «За письменным столом посреди комнаты в удобном кресле с круглой спинкой сидел, ярко освещенный висящей над головой лампой, господин Кламм».


В 1968 году в августовском номере журнала «Звезда» было опубликовано «Письмо к отцу» Франца Кафки в переводе Евгении Кацевой. Как фанатичный книжник, библиофил и охотник за новыми публикациями, Арсений Александрович, вне всякого сомнения, прочитал его. Следует заметить, что мода, хотя это слово здесь не вполне уместно, на Кафку в то время была велика. Особенно после выхода в 1965 году в издательстве «Прогресс» сборника «Франц Кафка, роман, новеллы, притчи».

«Письмо к отцу», написанное Францем в 1919 году, так и не дошло до своего адресата. Мать писателя, которую Кафка попросил передать письмо родителю, так и не решилась это сделать и вернула текст сыну «с несколькими успокаивающими словами».

Письмо начиналось так:

«Дорогой отец.

Ты недавно спросил меня, почему я говорю, что боюсь Тебя. Как обычно я ничего не смог Тебе ответить, отчасти именно из страха перед Тобой, отчасти потому, что для объяснения этого страха требуется слишком много подробностей, которые трудно было бы привести в разговоре. И если я сейчас пытаюсь ответить Тебе письменно, то ответ все равно будет очень неполным, потому что и теперь, когда я пишу, мне мешает страх перед Тобой и его последствия и потому что количество материала намного превосходит возможности моей памяти и моего рассудка».

Конечно, речь не шла о страхе перед Александром Карловичем Тарковским, человеком решительным и непреклонным, народником, три года проведшим в тюрьмах Воронежа, Елисаветграда, Одессы и Москвы и пять лет на поселении в Восточной Сибири, журналистом, общественным деятелем, который был лично знаком с Владимиром Лениным и Игорем Северяниным, Юзефом Пилсудским и Константином Бальмонтом, Иваном Карпенко-Карым и Федором Сологубом. Скорее это было уважение и ощущение дистанции.

Ключевым тут для поэта Тарковского, думается, стали рассуждения о неспособности памяти и рассудка сохранить все подробности. И только слово, вернее сказать, поэтическое слово способно передать фактуру, ту самую, о которой, уже сняв «Иваново детство» и «Андрея Рублева», так много думал его сын Андрей.

Из интервью Андрея Арсеньевича Тарковского: «Если угодно, одна из важнейших условностей кино в том и состоит, что кинообраз может воплощаться только в фактических, натуральных формах видимой и слышимой жизни. Изображение должно быть натуралистично. Говоря о натуралистичности, я не имею в виду натурализм в ходячем, литературоведческом смысле слова, а подчеркиваю характер чувственно воспринимаемой формой кинообраза».

Стало быть, речь идет о чувственном ощущении живого дыхания ушедшего времени, когда каждый предмет обладает многими смыслами и состояниями.

Так, в стихотворении «Вещи» Арсений Александрович писал:

Все меньше тех вещей, среди которых
Я в детстве жил, на свете остается.
Где лампы-«молнии»? Где черный порох?
Где черная вода со дна колодца?
Где «Остров мертвых» в декадентской раме?
Где плюшевые красные диваны?
Где фотографии мужчин с усами?
Где тростниковые аэропланы?
Где Надсона чахоточный трехдольник,
Визитки на красавцах-адвокатах,
Пахучие калоши «Треугольник»
И страусова нега плеч покатых?
Где кудри символистов полупьяных?
Где рослых футуристов затрапезы?
Где лозунги на липах и каштанах,
Бандитов сумасшедшие обрезы?
Где твердый знак и буква «ять» с «фитою»?
Одно ушло, другое изменилось,
И что не отделялось запятою,
То запятой и смертью отделилось.
Я сделал для грядущего так мало,
Но только по грядущему тоскую
И не желаю начинать сначала:
Быть может, я работал не впустую.
А где у новых спутников порука,
Что мне принадлежат они по праву?
Я посягаю на игрушки внука,
Хлеб правнуков, праправнукову славу.

Все эти предметы проходят перед мысленным взором гвардии капитана, кавалера ордена Красной Звезды, отца, который обнимает сына и дочь, едва сдерживая слезы. Он отворачивается, чтобы жена, мать их детей, не видела этой его слабости.

Но она все видит.

Сын напуган.

Он прячется в ладонях отца, он чувствует незнакомые ему запахи гимнастерки – пороха, брезента, табака, сыромятной кожи, в которой отец приехал с фронта.

Мать столько рассказывала ему и сестре об отце, и вот теперь они встретились.

Сын переводит взгляд на голый осенний лес, на дом, стоящий в этом лесу.

А ветер перелистывает страницы оставленной на столе под деревом книги.

Видно, что отец устал, и это уже спустя годы он скажет: «Я как-то очень постарел в последние годы. Мне кажется, что я живу на свете тысячу лет, я сам себе страшно надоел… Мне трудно с собой… с собой жить…».

Вот как этот эпизод описала Марина Арсеньевна Тарковская: «Это было в начале октября 1943 года, за два месяца до папиного ранения. Сейчас я думаю, что папа приехал к нам в Переделкино третьего октября, в день моего рождения. Вероятно, именно из-за дня рождения мама стал мыть пол, и мы с Андреем были изгнаны на улицу, чтоб не мешались. Мне мама велела наломать еловых веток и постелить их у порога – ноги вытирать. Я осторожно ломала колючий лапник, но вдруг подняла голову и невдалеке, у зеленого сарайчика, увидела стройного человека в военной форме. Он смотрел в мою сторону. Я никак не ожидала увидеть папу и не узнала его… И вот мы с папой идем домой. После первых радостных бестолковых минут начались расспросы про нашу жизнь, про школу, про бабушку. А потом папа развязал вещевой мешок и стал выкладывать из него гостинцы… Все это время мама была рядом – это был и ее праздник. Но с лица у нее не сходило выражение горькой и чуть насмешливой отстраненности – «да, это счастье, что Арсений приехал, дети радуются, ведь это их отец. Их отец, но не мой муж…» Но вот папа стал собираться в Москву, и тут выяснилось, что он хочет взять меня с собой. Одну, без Андрея. Это было ужасно. Почему мама не упросила его взять нас обоих? Наверное, постеснялась, ведь ехал он к другой жене. А может быть, сочла, что это хороший случай для Андрея проявить силу воли и сдержанность… Папа нес меня на руках, Андрей, который пошел нас провожать, шел сзади. Через папино плечо мне было видно, как морщится от слез его лицо, а ведь он никогда не плакал».


«Вы знаете, мама была очень против. Вы ведь, наверное, уже поняли, он же блаженный. Над ним вся округа смеялась, он растяпа был, жалкий такой. А мама говорила – он же Сталкер, он же смертник, он же вечный арестант… и дети, вспомни, какие дети бывают у сталкеров. А я даже и не спорила, я и сама про все это знала, и что смертник, и что вечный арестант, и про детей… А только, что я могла сделать, я уверена была – с ним мне будет хорошо. Я знала, что и горя будет много, ну только уж лучше горькое счастье, чем серая унылая жизнь. А может быть, я все это потом придумала. Тогда он подошел ко мне и просто сказал – пойдем со мной, и я пошла, и никогда потом не жалела. Никогда… И горя было много, и страшно было, и стыдно, но я никогда не жалела и никогда никому не завидовала. Просто такая судьба. Такая жизнь. Такие мы… А если бы не было в нашей жизни горя, то лучше бы не было. Хуже было бы. Потому что тогда и счастья тоже бы не было. И не было бы надежды. Вот…» – женщина замолкает, опускает глаза, пожимает плечами.

Вот Сталкер несет Мартышку на плечах.

Рядом бежит собака.

Падает снег.

Они спускаются к карьеру, что тянется от ТЭЦ № 20 к стенам психиатрической больницы имени Кащенко.

За отцом, несущим на плечах дочь, которая не может ходить, идет жена Сталкера, мать Мартышки.

Женщина отстает от процессии, прислоняет костыли девочки к врытой в землю деревянной катушке для кабеля, закуривает, смотрит на Сталкера и сидящую у него не плечах дочь.

Кажется, что вместе с ней на Мартышку смотрит и 11-летний Андрей.

Процессия останавливается у железнодорожной платформы Переделкино.

Отец снимает Марину с плеч и берет за руку.

Мать подтягивает к себе сына.

Немилосердно гремя на стыках, на станцию вкатывается паровоз. В сумерках видно, как красные фонари-дежурки на тамбурах вагонов повторяют изломанную линию перрона, по которому уже бегут пассажиры.

Начинается суета.

Мать и Андрей делают шаг назад.

Отец и Марина делают шаг навстречу паровому извержению.

Слышны крики, кто-то машет руками, кто-то уронил фибровый чемодан, и из него на платформу вываливаются осенние яблоки, но на них никто не обращает внимания, бегущие к поезду наступают на них, давят, поскальзываются.

Слезы высохли совсем.

Отец пытается перекричать паровозный сиплый гудок, но слов его уже не разобрать.

Андрей отворачивается и видит, как мать уже спустилась с платформы и медленно идет вдоль железнодорожного полотна.

Паровоз бережно сдергивает состав с места и начинает движение в сторону Москвы.

Но мать не видит всего этого, она уходит.

Сын бежит за матерью.

Он догоняет ее не сразу, потому что она уходит, не замедляя шага. Спасительной, впрочем, оказывается остановка на перекур.

И вот теперь они идут вместе и молчат.

Из воспоминаний Марины Арсеньевны Тарковской: «Мама была блондинка, с густыми длинными волосами, со спокойными серыми глазами, с нежной кожей… в молодости у мамы было «лицо, как бы озаренное солнцем». Но эта озаренность быстро погасла… Она не умела устраиваться в жизни и как будто нарочно выбирала для себя самые трудные пути… Казалось, что в жизни ей ничего не было нужно – была бы чашка чая с куском хлеба и папиросы. Вся ее жизнь была направлена на наше с Андреем благо. Но она нас не баловала, напротив, была иногда с нами слишком сурова. А в воспитании Андрея, наверное, сделала ошибку – старалась его подчинить, заставить слушаться, а это было невозможно».

Сдержанность и сила воли, за которыми парадоксально стоят неуверенность в себе и одновременно перфекционизм. Сдержанность и сила воли, не подкрепленные, увы, сегодняшним днем, каждый из которых проживался как последний. Может быть, именно по этой причине автобиографическое «Зеркало» стало для режиссера самой мучительной картиной.

Из воспоминаний Андрея Тарковского: «Зеркало» монтировалось с огромным трудом: существовало около двадцати с лишним вариантов монтажа картины. Я говорю не об изменении отдельных склеек, но о кардинальных переменах в конструкции, в самом чередовании эпизодов. Картина не держалась, не желала вставать на ноги, рассыпалась на глазах, в ней не было никакой целостности, никакой внутренней связи, обязательности, никакой логики. И вдруг, в один прекрасный день, когда мы нашли возможность сделать еще одну, последнюю отчаянную перестановку, картина возникла. Я еще долго не мог поверить, что чудо свершилось».

Нет, чуда не свершилось, отец не вернулся. И его место заняла мать.

Перейдя по мосту речку Сетунь, шли к бывшей даче писателя Бруно Ясенского, в пристройке к которой жили в Переделкино.

Уже стемнело.

Мать требует от сына, чтобы он тщательно вытер на пороге ноги о еловый лапник, который собрала Марина, но Андрей входит в дом, не обращая внимания на это требование.

Он проходит длинный полутемный коридор, заставленный полками с книгами, велосипедными рамами, дворницким инвентарем, и оказывается перед огромным зеркальным шкафом, который в Москву привезла бабушка.

Мальчик останавливается перед ним.

Видит в нем свое отражение.

На него смотрит человек, о котором спустя годы его сестра Марина скажет: «Он слепо искал выхода своей необычной энергии. Ему было необходимо отлупить сестренку, нагрубить маме или бабушке… Андрей многим отличался от своих сверстников – и темпераментом, и одаренностью, и образованностью. А он хотел быть таким, как все. Отсюда его драчливость, матерщина, общение с подозрительными приятелями».

И вновь раздается щелчок затвора фотоаппарата – Арсений Александрович в кожаном пальто с меховым воротником, в кепке, в рукавицах, с трубкой у зеркала. Да, он коллекционировал курительные трубки!

Андрей с котом в руках стоит у зеркала, в котором вновь отражаются те самые вздувшиеся обои в полоску их дома в 1-м Щипковском переулке.

В 2004 году этот дом снесут, о чем еще в 1958 году пророчески напишет отец в своем стихотворении «Дом напротив».

Ломали старый деревянный дом.
Уехали жильцы со всем добром —
С диванами, кастрюлями, цветами,
Косыми зеркалами и котами.
Старик взглянул на дом с грузовика,
И время подхватило старика,
И все осталось навсегда, как было.
Но обнажились между тем стропила,
Забрезжила в проемах без стекла
Сухая пыль, и выступила мгла.
Остались в доме сны, воспоминанья,
Забытые надежды и желанья.
Сруб разобрали, бревна увезли.
Но ни на шаг от милой им земли
Не отходили призраки былого,
И про рябину песню пели снова,
На свадьбах пили белое вино,
Ходили на работу и в кино,
Гробы на полотенцах выносили,
И друг у друга денег в долг просили,
И спали парами в пуховиках,
И первенцев держали на руках,
Пока железная десна машины
Не выгрызла их шелудивой глины,
Пока над ними кран, как буква «Г»,
Не повернулся на одной ноге.

И вовсе не потому так написал Арсений Александрович, что был пророком. А потому, что знал сказанное Екклесиастом: «Род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит… Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем».

Глава 1
Жертвоприношение


1925 год. Москва. Первая Мещанская.

Борисоглебский переулок.

Таганка.

Охотный ряд.

Опять Борисоглебский переулок.

Арсений Тарковский ходит по столице, куда приехал из Зиновьевска (Елисаветград), и не находит себе места. Пытается писать стихи – не получается, пытается продавать книги – тоже не получается, снова берется за написание стихов, но слышит лишь слова матери, сказанные ему со значением еще перед отъездом – «всеми силами пытайся попасть в какой-нибудь вуз».

Он всегда будет слушать мать.

Наконец, попытка увенчается успехом. Тарковского зачисляют на первый курс Высших государственных литературных курсов Московского управления профтехобразования, созданных после упразднения Высшего литературно-художественного института, ректором которого вплоть до своей смерти был В.Я. Брюсов. (Валерий Яковлевич Брюсов умер в 1924 году от крупозного воспаления легких. Александр Карлович Тарковский умер в том же году от кровоизлияния в мозг.) Узнав, что сын выполнил ее наказ, Мария Даниловна, мать, стала присылать ему часть своей пенсии, чтобы ее несчастному мальчику не было так голодно в столице.

Четыре года, проведенные на так называемых «брюсовских курсах», для Арсения (близкие друзья звали его Асинька, Арсик) стали временем осмысления того, чем для него является поэзия вообще. И если раньше об этом было даже страшно подумать, то теперь Тарковский отчетливо понимал, что поэзия является для него всем.

Ведь главное понять это сразу! И не размениваться на мелочи!

Он не был оригинален в этом. Его однокурсники – Даниил Андреев, Юрий Домбровский, Роберт Штильмарк, Мария Петровых полагали занятие литературным творчеством единственным смыслом жизни, ради которого можно пойти на все. Поэт Мария Петровых (1908–1979 гг.) вспоминала: «Я не носила стихи по редакциям. Было без слов понятно, что они «не в том ключе». Да и в голову не приходило моим друзьям печатать свои стихи. Важно было одно: писать».

Спустя годы Тарковский сформулирует свое жизненное кредо следующим образом: «Если бы меня спросили перед смертью: зачем ты жил на этой земле, чего добивался, чего хотел, чего искал и чего жаждал, я бы, не помедлив ни минуты, ответил: «Я мечтал возвратить поэзию к ее истокам, вернуть книгу к родящему земному лону, откуда некогда вышло все раннее человечество».

По воспоминаниям сокурсников, особенно сокурсниц, Арсений Александрович обладал умопомрачительной внешностью – высокий, стройный, с вечной загадочной полуулыбкой на тонких ярких губах.

– Тарковский, вы красите губы?

– Вот, глядите! Глядите! – Арсений принимался тереть губы рукавом рубашки: – Нет!

Однако от этого его губы становились еще ярче.

Поэт Юлия Нейман (1907–1994 гг.) писала: «Своеобразие, особость этой черно-белой красоты осознавалась поздней и постепенно. Первый взгляд ухватывал только то, что могло быть присуще любому красивому брюнету: черные крылья бровей на очень белом лбу. И яркий рот».

Но это был только первый взгляд!

Изысканный, надменно расслабленный, в образе «неунывающего неудачника», впрочем, хорошо знающего себе цену, склонный к мистификации, Тарковский держал всех на расстоянии вытянутой руки. Вполне мог позволить себе во время очередного поэтического джем-сейшена в стиле Сологуба, Кузмина или Бальмонта прочитать нечто совершенно несусветное:

Сегодня приходит ко мне мама:
– Асик, какой у тебя вид!
Ну, как я скажу ей простыми словами,
Что у меня ничего не болит?

Заболело, надо полагать, чуть позже, когда на подготовительные курсы при ВГЛК поступила Мария Ивановна Вишнякова. Все сразу стали звать ее Марусей, потому что она и была похожа на Марусю – статная, с русой косой до пояса, удивительно спокойная, неторопливая, настоящая русская красавица. Впрочем, была в ее взгляде какая-то затаенная грусть…

Это уже потом выяснилось, что родители Маруси – Вера Николаевна Дубасова, из старомосковской боярской семьи, и калужанин Иван Иванович Вишняков развелись, отчего девочка очень страдала. После развода родителей Маруся осталась с отцом, человеком крутого нрава. Например, поначалу он не разрешал своей бывшей жене видеться с их ребенком. Впоследствии конфликт был исчерпан, но воспоминания о том времени навсегда сохранились в сердце Марии Ивановны.

Скорее всего, поступление на курсы при ВГЛК стало для девушки своего рода поиском своего голоса, именно женского глубинного голоса, который в обществе отца был практически не слышен, и самой Марусе в том числе.

Из воспоминаний ее сокурсницы Натальи Баранской: «Маруся Вишнякова светилась неяркой русской красотой: мягкие черты округлого лица, пшеничная коса, серые глаза. На плечах всегда платок в крупные розаны. Сдержанная, негромкая голосом. Своей тихой красотой и обворожила она Арсения Тарковского, совсем с ней не схожего. Лицом и обликом он походил на персонажа восточных сказок… Когда началась эта любовь – Бог весть: рядом мы видели их уже в первый наш год на курсах».

Свиданий наших каждое мгновенье
Мы праздновали, как богоявленье,
Одни на целом свете. Ты была
Смелей и легче птичьего крыла,
По лестнице, как головокруженье,
Через ступень сбегала и вела
Сквозь влажную сирень в свои владенья
С той стороны зеркального стекла…

Пройдут годы, и станет известно, что эти слова, написанные Тарковским в 1962 году, были адресованы вовсе не Марусе Вишняковой, но совсем другой женщине – Марии Густавовне Фальц, чувство к которой Арсений Александрович пронес через всю жизнь.

Мария Ивановна, конечно, знала об этом, но знала она и о том, что Асинька был в первую очередь поэтом, для которого любить вовсе не означало принадлежать безраздельно кому-то одному, налагая на себя тем самым оковы несвободы, но, напротив, имея любовь, делиться ею, как особым Божественным даром, со всеми.

В 1928 году Маруся и Арсений поженились. Друг семьи Тарковских поэт, литератор, фотограф Лев Горнунг вспоминал: «Тарковские были влюблены друг в друга, любили своих друзей, свою работу, литературу и жили большой кипучей жизнью студентов 20-х годов. Муж и жена Тарковские были студентами литературных курсов… вместе слушали лекции в одной группе, на одном курсе. Они сообща готовились к экзаменам и волновались, как они будут проходить друг у друга. И, несмотря на сопротивление матери Маруси этому браку, он осуществился, и жизнь молодых пошла своим путем, несколько беспорядочно, богемно, но любовно».

Этому браку сопротивлялась не только мать Маруси Вишняковой. Мария Даниловна, мама Арсения, в панике упрашивала сына отказаться от этого «преждевременного и безумного поступка». Нет, ни он, ни она не отказались!

Стопка книг, стеганое ватное одеяло и подушка – с таким нехитрым багажом Асинька пришел в комнату Маруси в коммунальной квартире в Гороховом (Гороховском) переулке, 21. Комната была узкая, как пенал, с венецианским окном, что выходило в сад. И вот именно по этому старому заброшенному саду, который, скорее всего, был частью старомосковской городской усадьбы в Басманной части, можно было гулять, сочинять стихи, всякий раз с радостью повторяя при этом слова из Первого послания к Коринфянам святого апостола Павла.

Из Тринадцатой главы слова: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая или кимвал звучащий.

Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, – то я ничто.

И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы…

Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит.

Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится».

Воистину в 1928 году многие языки в Москве умолкли, знания упразднились, а пророчества начали сбываться. Литературный процесс окончательно стал частью процесса политического, когда каждое сказанное или опубликованное слово не могло уже принадлежать исключительно художнику, но неизбежно становилось собственностью «революционных масс», а если говорить менее высокопарно и выспренно, то исключительно собственностью партии, которая определяла, что может быть сказано и напечатано, а что нет.

Созданная в 1925 году Российская ассоциация пролетарских писателей (РАПП) и ее печатный орган журнал «На литературном посту» начали разговор о новой пролетарской революции в формате свободной дискуссии, но к концу 20-х годов окончательно выбрали директивный, даже ультимативный тон, не терпящий никаких возражений и пререканий. Ключевой же фигурой движения РАПП стал литературный критик и журналист Леопольд Леонидович Авербах, находившийся в родственных связях с Председателем Всероссийского ЦИК Я.М. Свердловым, управляющим делами Совета народных комиссаров РСФСР В.Д. Бонч-Бруевичем, а также народным комиссаром Внутренних дел Г.Г. Ягодой.

«Кто кого переработает – массы ли старую культуру сумеют разбить на кирпичи, или здание целостной старой культуры окажется сильнее пролетарского культурничества?» Этот, как мы понимаем сейчас, риторический вопрос, заданный Авербахом, стал краеугольным для рапповцев, ряды которых насчитывали более 4 тысяч членов (в руководство раппа входили Дмитрий Фурманов, Александр Фадеев, Юрий Лебединский, Владимир Ставский, Владимир Ермилов).

«Переработка» писательской массы шла полным ходом.

В свете тезиса об обострении классовой борьбы в литературе, выдвинутого в журнале «Большевик» в 1926 году, под яростный огонь рапповской критики попали М. Булгаков, В. Маяковский, А. Толстой и Максим Горький. Писатели и поэты значительно меньшего «калибра», а также начинающие литераторы не могли не понимать, что уж если такие гиганты советской литературы подвергаются остракизму, то что же будет с ними! К концу 20-х годов практически все литературные группировки в СССР были разгромлены. А это были «Серапионовы братья» (М. Зощенко, В. Каверин, К. Федин, Вс. Иванов), «Кузница» (Ф. Гладков, А. Новиков-Прибой), «ЛЕФ» (Н. Асеев, В. Маяковский, Б. Пастернак, А. Родченко), «Литературный центр конструктивистов» (И. Сельвинский, В. Инбер, Э. Багрицкий), «Молодая гвардия» (М. Шолохов, М. Светлов, А. Безыменский).

«Окончательное решение» литературного вопроса в стране победившего социализма сводилось к оптимизации затрат на литературное творчество (материальных и моральных), которое отныне полностью регламентировалось лозунгами РАППа – «долой писателей-попутчиков!», «учеба у классиков», «показ героев пятилетки», «ударников в литературу!», «даешь партийность литературы!», «борьба с троцкизмом в литературе». Вполне закономерно, что молодые люди, входившие в литературу, не могли не ощущать на себе этого жесткого идеологического давления и настойчивого (на грани здравого смысла) целеуказания в творчестве, что нужно советскому читателю, а что ему категорически противопоказано.

Но, с другой стороны – и это было неизбежным парадоксом того времени, – будущие литераторы (поэты, прозаики, драматурги, литературоведы) учились у выдающих педагогов еще дореволюционной академической школы. Так, на Высших государственных литературных курсах преподавали историк литературы, профессор Ю.Н. Верховский, доктор филологических наук, пушкинист М.Я. Цявловский, профессор, академик, исследователь древнерусской литературы А.С. Орлов, доктор филологических наук, языковед В.В. Виноградов. Вне всякого сомнения, эти люди были частью той «целостной старой культуры», которую и предполагалось разбить на «кирпичи», но в силу объективных причин именно эти люди занимались образованием будущих советских писателей. Впрочем, и не только писателей, – математиков, физиков, биологов, химиков, историков.

Школа классического образования, к разрушению которой только приступили строители новой жизни, вне всякого сомнения, стояла в стороне от идеологической истерии. До поры, разумеется, потому что пройдут годы, и старые профессора с успехом воспоют мудрость «друга всех физкультурников» и будут обласканы властью.

А пока 21-летний Арсений Александрович Тарковский не мог не наслаждаться чистым академическим знанием, которое получал от профессоров еще императорских университетов.

Тарковский и его однокурсники принадлежали к поколению, чье мировоззрение формировалось на сломе эпох, на краю своего рода тектонического разлома, которого еще не было в русской истории прежде. Будучи рожденными и воспитанными в одной стране, жить, работать, заниматься творчеством и строить свои семьи они должны были уже в другой.

Надо сказать, что Арсений достаточно энергично включился в это неистовое коловращение середины-конца двадцатых годов, настойчиво и целеустремленно прокладывая себе путь профессионального литератора. Так, он сотрудничал с журналом «Прожектор» и газетой «Гудок», писал стихотворные фельетоны, басни, судебные очерки. С 1929 года Тарковский начал получать ежемесячную стипендию Фонда помощи начинающим писателя при Госиздате, а в 1931 году приступил к работе на Всесоюзном радио в редакции литературно-художественного вещания, по заказу которой начал пьесу «Стекло» о героях-стеклодувах. Однако адекватно отозваться на рапповский призыв показать ударников пятилетки Тарковскому все-таки не удалось. Все дело испортил родоначальник российского стекольного производства Михайло Васильевич Ломоносов, который неожиданно появился в конце пьесы и обратился к потомкам с назидательной речью. С обвинением в буржуазном мистицизме Арсика уволили, и это по тем временам было меньшим из зол.

Весь ход событий, поиски жанра, формы, стиля и метода, как правило сводившиеся к поиску заработка, все более укрепляли уверенность Арсения в том, что только поэзия является его единственным предназначением, которому необходимо отдать всего себя. Спустя годы Тарковский скажет: «Дух человеческий, органически претворенный в художественную мысль, в ритмическое и образное движение стиха, в пластическую его выразительность – вот соль поэзии, ее сердцевина и суть. Самый большой грех поэта – когда он поэзию превращает в «литературу». При этом неизбежно отмирают обильные, питаемые живительными соками корни поэзии. Поэзия же нужна душе как хлеб, как воздух, как земная опора и небесная твердь. Она тождественна в лучших своих образцах деятельному самопознанию духа, и в этом ее смысл, ее зерно».

Стало быть, существовала «литература» и литература.

Были писательские митинги, конференции, многомиллионные тиражи, правительственные награды и премии. А были узкая, как пенал, комната с венецианским окном, что выходит в сад, стол, пепельница на столе и в любое время года открытая форточка, потому что у Арсения слабые легкие, и ему всегда нужен был свежий воздух.

Но что было делать с этой второй, другой литературой, когда рев манифестаций нарастал, а призывы Леопольда Авербаха и иже с ним очистить ряды советских писателей от попутчиков, то есть тех, кто пытался остаться в стороне от великого дела Ленина-Сталина, звучали все громче и напористей?

Вопрос без ответа.

Точнее сказать, ответ, конечно, был, но тогда начинающий поэт метался в поисках выхода, а точнее, входа туда, куда он уже сделал первые шаги и даже купил по этому случаю печатную машинку, что по тем временам было событием абсолютно экстраординарным.

Итак, Асику была жизненно необходима помощь, поддержка человека знающего и понимающего, любящего поэзию и вхожего в высокие кабинеты литературных чиновников. Эта помощь могла прийти откуда угодно, с самой неожиданной стороны, при самой негаданной встрече. И эта по сути чудесная встреча произошла, потому что даже большевики не смогли отменить сердечного притяжения родственных душ.

Георгий Аркадьевич Шенгели – поэт, переводчик, филолог. Председатель Всероссийского союза поэтов. Заведующий редакцией переводов литературы народов СССР в Госиздате. Старше Арсения на 13 лет. Познакомились Шенгели и Тарковский, разумеется, на курсах.

Арсений так описал первую встречу: «Профессорский сюртук, короткие, до колен, черные брюки, жившие второй жизнью: когда-то они были длинны, их износили, потом – обрезали и остатками починили просиженные места… солдатские обмотки и на носу ловко сидящее чеховское пенсне».

Было в этом неторопливом, обстоятельном человеке с проницательным, как бы всматривающимся внутрь собеседника взглядом что-то из прежней жизни, что-то неуловимое, едва слышное, но в то же время необычайно надежное, звучное и солнечное. Может быть, потому что начальные годы своей жизни Георгий Аркадьевич провел на Таманском полуострове и в Крыму. Часто бывал в Коктебеле у Волошина, знал многих «обормотов», без которых дом Максимилиана Александровича был немыслим, дружил с Грином, прекрасно ориентировался в литературном процессе своего времени, видел его изнутри, что не мог не чувствовать Арсений.

По сути, Шенгели стал первым профессиональным критиком поэтических опытов Тарковского. Стиховед, автор «Трактата о русском стихе» и «Практического стиховедения», он с удивительным тактом и в то же время непреклонной настойчивостью требовал от своего молодого друга четкого следования избранному пути. «У вас плохие стихи, молодой человек, но не теряйте надежды, пишите, возможно, у вас что-нибудь и получится». Эти слова, сказанные Тарковскому Федором Сологубом еще на заре его поэтической деятельности, невозможно было забыть. Знал о них и Шенгели, разумеется, однако обиду своего молодого друга на маститого русского символиста находил бессмысленной и непродуктивной.

«Георгий Аркадьевич кормил меня и заставлял писать стихи», – вспоминал впоследствии Арсений Александрович. И это было единственно правильным решением – работать, невзирая ни на что. Впоследствии это качество очень пригодится Тарковскому. Первые публикации в «Гудке» тоже были организованы с подачи Шенгели. И именно Георгий Аркадьевич, понимая, насколько трудно Арсению вписаться в современную ему агитпроповскую литературу, пригласил его в секцию поэтического перевода при Госиздате.

А в 1929 году Высшие государственные литературные курсы были закрыты…

Причин тому было несколько.

Согласно одной из них, курсы закрыли потому, что, как писал Тарковский матери, «состав студентов не удовлетворял требованиям, которые теперь предъявляют ВУЗам: рабочие, крестьяне, да еще партийцы».

Согласно другой версии, приговор ВГЛК вынесли в связи с тем, что одна из курсисток, дочь крупного военачальника, застрелилась из табельного оружия своего отца, потому как была изнасилована пьяными сокурсниками. По понятным причинам вторая версия дала повод к началу «беспощадной борьбы с богемной и половой контрреволюцией».

Опять же, трагедией воспользовались рапповцы, дав самоубийству несчастной девушки жесткую идеологическую подоплеку – мелкобуржуазным пошловатым литераторам и их старорежимным преподавателям не место в стройных колоннах пролетарских писателей!

Однако всем слушателям курсов было предоставлено право сдавать выпускные экзамены в МГУ. Арсений сдавать экзамены в университет отказался. Видимо, он счел себя уже достаточно образованным и сформировавшимся художником. Маруся же, напротив, серьезно готовилась к выпускному испытанию.


Повествование о начале творческого пути Арсения Тарковского, как мы видим, полностью затмило историю его молодой супруги – Марии Вишняковой.

Это понятно и непонятно, это простительно и непростительно, но это в конечном итоге несправедливо по отношению к этой необычайно талантливой и своеобразной женщине. Однако молчание, которым оказался окутан этот период жизни Маруси, вполне объясним. Виной тому объективные причины и объективный выбор, который сделали Тарковский и Вишнякова.

Итак, обо всем по порядку.

Сокурсники вспоминали о Марусе как об интересном и самобытном литераторе. Она много писала стихи и прозу, принимала активное участие в поэтических вечерах, училась на курсах увлеченно и старательно. Ее мечта – обрести свой голос, сказать о чем-то потаенном, о чем она была вынуждена молчать в детстве и юности, – начинала сбываться. При этом происходило то, что и должно происходить с по-настоящему творческими человеком – занимаясь литературным творчеством, Вишнякова все более и более погружалась в саму себя, раскрывала, для себя в первую очередь, сильные и слабые свои черты, которых следовало страшиться и которые не лежали на поверхности.

Из дневниковой записи Марии Вишняковой: «Я теперь поняла, в чем весь кошмар: я – «натура» творческая, то есть у меня есть все, что должны иметь творческие люди – и в отношении к окружающему, и способность обобщать, и умение процеживать, и, самое страшное, требование к жизни, как у «творца». Не хватает одного – дарования – и вся постройка летит кувырком и меня же стукает по макушке, а требования мои никогда не могут быть удовлетворены, потому что они мне не по силам. Т. (Антонина Александровна Бохонова, вторая жена Арсения Тарковского. – Прим. авт.) когда-то мне сказала, что она мечтала быть другом, правой рукой какого-нибудь большого человека, а я удивлялась, потому что я хотела сама быть созидателем… Быть приживалкой чужого дарования! Надо иметь дар самоотречения. И насколько в жизни и в быту он мне свойствен по полному безразличию к тому, от чего я с легкостью отрекаюсь, насколько я жадна к своему внутреннему миру, попробуйте сделать из меня святую! Потому-то я и не смогла бы стать ничьей нянькой, и вот поэтому-то я и не могу никак изменить свою жизнь».

Марусю, как видно, мучили принципиальные вопросы – соотношение призвания и дарования, свободы и творчества, возможности или невозможности изменить свою жизнь. Впрочем, ровно такие же вопросы пытался решить и возлюбленный Маруси. Но если у Арсения был человек, который помогал и поддерживал его, давал советы и направлял (Георгий Аркадьевич Шенгели), то у Марии Вишняковой нет.

Она была абсолютно одна.

Замужество, на которое она, вполне возможно, возлагала надежды в смысле совместного с супругом поиска ответов на «проклятые» вопросы творчества, не принесло облегчения. Скорее, напротив, лишь усугубило внутренний разлад. Более того, Тарковский в этом тандеме видел себя исключительно художником, требующим жертв, без которых его поэзия, да и он сам просто не могли существовать, а это воспринималось как трагедия вселенского масштаба. Маруся не могла не понимать этого, и записанная ею в дневнике фраза «быть приживалкой чужого дарования» не выходила у нее из головы и не давала покоя.

Но ведь Асинька не был ей чужим, она любила его! Значит, речь шла не о самоотречении, а о проникновении, о вхождении в его жизнь целиком, без остатка, и способности жить этой жизнью, воспринимая ее как свою.

Разумеется, Тарковский не дерзал говорить об этом Марусе впрямую, но его стихотворения того времени вопиют об этом.

Все разошлись. На прощанье осталась
Оторопь желтой листвы за окном,
Вот и осталась мне самая малость
Шороха осени в доме моем.
Выпало лето холодной иголкой
Из онемелой руки тишины
И запропало в потемках за полкой,
За штукатуркой мышиной стены.
Если считаться начнем, я не вправе
Даже на этот пожар за окном.
Верно, еще рассыпается гравий
Под осторожным ее каблуком.
Там, в заоконном тревожном покое,
Вне моего бытия и жилья,
В желтом, и синем, и красном – на что ей
Память моя? Что ей память моя?

Отныне у Вишняковой не было своей памяти.

Именно в это время она уничтожила все свои тексты, написанные во время учебы на курсах. Зачем? У нас, увы, нет ответа на этот вопрос.

Искреннее самооумаление ради любви или жест Катерины Кабановой из «Грозы» Островского, когда вдруг со всей яркостью и непреложностью стало ясно, что она «не полетит, как птица» – а на меньшее она была не согласна.

Может быть, и так.

До нас дошли лишь ее отрывочные дневниковые записи и письма к мужу.

Глава 2
Вчерашние голоса


Мать сидит за столом на веранде и пишет письмо.

Сквозняк двигает газовые занавески на окнах.

В открытую дверь веранды виден сад, где на растянутых между деревьями веревках сушится белье.

Низкое закатное солнце бьет в глаза, и мать закрывает лицо ладонью.

Порыв ветра притворяет дверь, и солнце тут же исчезает, а узкая полоска света дотягивается до противоположной стены, на которой висит выцветшая репродукция портрета Джиневры д’Америго де Бенчи.

Мать отрывается от написания письма и какое-то время смотрит на репродукцию.

Недоуменно поводит плечами, словно говорит себе: «Невозможно выразить то окончательное впечатление, которое производит на нас этот портрет. Невозможным оказывается даже определенно сказать, нравится нам эта женщина или нет, симпатична она или неприятна. Она и привлекает, и отталкивает. В ней есть что-то невыразимо прекрасное и одновременно отталкивающее, точно дьявольское. Но дьявольское – отнюдь не в притягательно-романтическом смысле. Просто – лежащее по ту сторону добра и зла. Это обаяние с отрицательным знаком: в нем есть что-то почти дегенеративное и… прекрасное».

С Волги едва доносится далекий гудок буксира. Протяжный звук долго блуждает над поверхностью воды, а затем растворяется в уходящем до горизонта лесу.


Из книги Андрея Тарковского «Запечатленное время»: «Мне кажется, для того чтобы заставить зазвучать кинематографический образ по-настоящему полно и объемно, целесообразно отказаться от музыки. Ведь если говорить строго, то мир, трансформированный кинематографом, и мир, трансформированный музыкой, – это параллельные миры, находящиеся в конфликте. По-настоящему организованный в фильме звучащий мир по сути своей музыкален – это и есть настоящая кинематографическая музыка….

Что такое натуралистически точно звучащий мир? В кино это невозможно даже себе вообразить: это значит, что должно смешаться все, если зафиксированное в кадре получит свое звуковое выражение и в фонограмме. Но эта какофония означала бы, что фильм вообще лишен какого бы то ни было звукового решения… Стоит только у зримого мира, отраженного экраном, отнять его звуки или населить этот мир звуками посторонними, не существующими буквально ради данного изображения, или деформировать их не соответствующе данному изображению – фильм немедленно зазвучит».

Например, на портрете Джиневры д’Америго де Бенчи – поэтессы времен Леонардо да Винчи, звучит стихотворение Арсения Тарковского:

В затонах остывают пароходы,
Чернильные загустевают воды,
Свинцовая темнеет белизна,
И если впрямь земля болеет нами,
То стала выздоравливать она —
Такие звезды блещут над снегами,
Такая наступила тишина,
И – Боже мой! – из ледяного плена
Едва звучит последняя сирена.

Буксир давно прошел.

Сирена давно стихла.

Мать убирает волосы со лба, перечитывает написанное и улыбается: «А потом мы шли в деревню по узенькой тропиночке среди огромного поля нежно-зеленого льна. Мышик шел впереди в коротусеньком синем платьице с коричневыми босыми ножками и нес в левой ручке баночку на тесемочке, полную ягодок, и так красиво было кругом, и ягодки были красные, и баночка мелькала среди зелени. Мы с Андрюшкой шли сзади и любовались нашим Мышиком, и льном, и баночкой с ягодками, и я сказала ему, чтобы он запомнил хорошенько этот день и Мышика, идущего среди льна под вечерним солнышком. Он понял как-то интуитивно и был такой нежный с нами, целовал мне руки. На рассвете вечера я вернулась на это место в лесу, где мы играли. Мне хотелось, пока спят дети, собрать еще ягодок и уже идти в Юрьевец. На опушке было тихо. Голосишки ребячьи уже замолкли навсегда в этом месте: у пенька, где была «столовая», валялись грибки-тарелочки и спичечная пустая коробочка. Мне сделалось так грустно, а потом так страшно. Только вчера здесь было так уютно, как в хорошем домике, и вдруг сделалось торжественно, как после похорон. Я плюнула на ягоды и побежала скорей к детишкам – живым: умер только вчерашний день и вчерашние голоса».

Это письмо своему мужу Арсению Тарковскому пишет Мария Вишнякова, уже будучи матерью двух детей – Андрея и Марины. Письма супругу станут ее единственной возможностью создавать текст, потому что всех иных возможностей заниматься писательством она лишила себя сознательно…


Осень сменяет лето.

Снег ложится уже в середине ноября.

Москва.

Весть о том, что к годовщине смерти Ленина будут сносить Симонов монастырь, разлетелась по городу быстро.

А днем 21 января 1930 года под стенами одной из древнейших Московских обителей собирается огромная толпа (в основном рабочие Симоновской слободы) и несколько взводов красноармейцев для поддержания общественного порядка.

На деревянную, наскоро сколоченную трибуну, сменяя друг друга, забираются выступающие. Рвут ушанки и буденовки с головы, мнут кепки и фуражки в руках, что-то кричат, а точнее, просто выпускают в морозный воздух клубы рваного пара.

Разобрать их речи невозможно.

Совсем стемнело, и включают прожекторы. По периметру Успенского собора зажигают несколько огромных костров, которые добавляют происходящему ощущения чего-то дьявольского и запредельного.

Рев толпы нарастает.

Красные сполохи огня выхватывают разгоряченные лица митингующих, штыки красноармейцев, купола, сохранившиеся на фасаде собора росписи.

Появление саперов вызывает свист одобрения и смех.

Они выходят, как клоуны к зрителям, кривляясь и корча рожи.

Минируют неспешно. Ручными дрелями сверлят стену, потом молотками разбивают образовавшиеся расщелины, и в эти раскореженные закуты вкладывают взрывчатку.

По команде красноармейцы начинают теснить толпу. Раздаются истошные вопли, кто-то падает, на кого-то наступают. Трибуну с прибитым к ней портретом Ильича тут же опрокидывают, а лозунги, с которыми пришли на манифестацию, бросают в снег.

Саперы продолжают неторопливо делать свое дело, добродушно переругиваясь, кивают на собравшихся зевак, ухмыляясь, мол, вот «дурачье», эка невидаль – церковь взорвать.

Взвод конной милиции встречает толпу уже за воротами монастыря.

К полуночи работа по закладке взрывчатки завершается.

Но народ не расходится.


Почему в ту ночь там оказались Арсений и Маруся, сказать трудно. Скорее всего позвали друзья, многие из которых тогда сотрудничали с газетами, писали заметки, подрабатывали фотокорами. Тарковский знал, что где-то у стен Успенского собора находилась могила поэта Веневитинова, а также известного литератора первой половины XIX века С.Т. Аксакова. Говорили, что перед тем, как снести монастырское кладбище, его могилу вскрыли и обнаружили, что корень березы пророс через грудную клетку писателя, через его сердце.

И, может быть, тогда, в ту безумную ночь Арсению услышалось:

Когда я видел воплощенный гул
И меловые крылья оживали,
Открылось мне: я жизнь перешагнул,
А подвиг мой еще на перевале.
Мне должно завещание могил,
Зияющих, как ножевая рана,
Свести к библейской резкости белил
И подмастерьем стать у Феофана.
Я по когтям узнал его: он лев,
Он кость от кости собственной пустыни,
И жажду я, и вижу сны, истлев
На раскаленных углях благостыни.
Я шесть веков дышу его огнем
И ревностью шести веков изранен.
– Придешь ли, милосердный самарянин,
Повить меня твоим прохладным льном?

А потом всю ночь грохотали взрывы, сотрясая стены бараков Симоновской слободы и братских корпусов монастыря, вынося стекла и не давая спать.

Как впоследствии было сообщено в журнале «Огонек», 8 тысяч трудящихся Москвы вышли на разборку руин гнезда мракобесия и «омерзительной поповщины», на месте которого должен быть возведен величественный дом культуры автомобильного завода АЗИЛ по проекту архитекторов братьев Весниных. Строительство ДК автозавода было завершено в 1934 году.

Эпизод со сносом куполов из сценария фильма «Зеркало», не вошедший в окончательный вариант картины:

«По крыше церкви, крикливо переговариваясь, деловито поднималось несколько мужиков. Один из них волочил за собой длинный канат. Добравшись до конька крыши, они окружили один из куполов и стали набрасывать канат на его узорный кирпичный барабан. Я подошел ближе и встал за корявым березовым стволом… Я услышал, как где-то рядом заплакала женщина. Я оглянулся, но так и не нашел плачущую среди толпы. Голос ее совпал с криком старика в зеленом френче, который, суетливо размахивая руками, шел вдоль церковной стены и отдавал приказания.

Рабочие, стоявшие внизу, поймали брошенные с крыши концы каната и привязали их к основанию березы, у которой я стоял. Подбежавший старик оттолкнул меня в сторону. Между канатами просунули вагу и стали крутить ее наподобие пропеллера до упора.

Вдруг, словно взвившаяся змея, канат стремительно свинтился вторым узлом. Эта вдвойне скрученная спираль стала медленно и напряженно удлиняться, и в этот момент я на секунду поднял голову и увидел высокий белый купол и над ним крест, еще неподвижный…

Один из мужиков у березы крикнул что-то и всем телом упал на упругий канат. Его примеру последовали другие. Они набросились на звенящий канат и начали в такт раскачиваться на нем до тех пор, пока основание купола не стало поддаваться. Кладка начала крошиться, из нее вываливались кирпичи, и крест стал медленно крениться в сторону.

И вот, сначала все сооружение рухнуло вниз на железную крышу, потом с оглушительным грохотом на землю посыпались обломки кирпича, подымая клубы дыма, и, не успев закрыть глаза, я, ослепленный, уже почти ничего не видел, а только, кашляя, задыхаясь, вытирал ладонью слезы. Снова что-то обрушилось и, ломая длинные, до самой земли ветви берез, со скрежетом ударилось о землю… По другую сторону церкви раздавались злые крикливые голоса, все так же глухо падали камни, что-то гремело и сыпалось с нарастающим шумом.

Купола лежали у подножий исковерканных берез, лопнувшие, раздавленные, с засиженными птицами, погнутыми крестами… Вокруг церкви стояли бабы, мелко крестились и вытирали слезы».

Конечно, отец рассказывал сыну о тех событиях в Симоновской слободе, свидетелями которых они стали с его матерью. Событиях, увы, нередких в ту пору в Москве. Событиях, после которых становилось пусто не только в городе, но и на душе.


Арсений и Маруся идут по пустому выстуженному городу, взявшись за руки.

Пахнет дровами и углем, дворники сгребают снег, собаки сонно бродят вдоль деревянных покосившихся заборов, неохотно лают, более для того, чтобы согреться.

Дома холодно.

Котельная встала еще в начале зимы.

Буржуйка держит тепло недолго, да и дров хватает только на одну закладку в сутки.

Но можно согреть чайник, завернуться в плед или шерстяное одеяло и мечтать о лете, воспоминания о котором непременно согреют. С Волги будет едва доноситься далекий гудок буксира, что долго блуждает над поверхностью воды, а затем и растворяется в уходящем до горизонта лесу.

И Маруся будет спешить из Москвы в Завражье к милому Арсику, потому что он просит жену немедленно к нему приехать – ему плохо, ему исполняется двадцать четыре года, он чувствует себя разбитым стариком, он устал, он мучительно переживает одиночество. Все разговоры о том, что Марусе хотелось бы сдать выпускные экзамены и получить свидетельство об окончании ВГЛК, уже позади. Арсений, разумеется, не против, но и один он оставаться тоже не может.

Тут надо выбирать…


24 июня 1930 года, как раз перед началом экзаменов, Маруся уехала из Москвы. Таким образом, вопрос о получении выпускной корочки был закрыт.

Но зато теперь они могли вместе гулять по высоким волжским берегам, строить планы на будущее. Арсений читал своей жене стихи и явственно ощущал, как настроение его улучшалось. Маруся была рядом, а это значит, что он мог успокоиться и соблюдать рекомендации врача, прописавшего «усиленное питание и парное молоко».

Известно, что Тарковский страдал наследственным холециститом (отсюда желтоватый оттенок кожи его лица), у него были слабые легкие, при том что он курил безостановочно, да и «умение ничего не есть по два дня подряд» не могло не сказаться на его не столько физическом, сколько психическом и психологическом состоянии. Болезненность была не только результатом различных объективных дисфункций организма, но и чертой характера Арсика.

По воспоминаниям Марины Арсеньевны Тарковской, излишняя впечатлительность, порой доходящая до гипертрофированной мнительности, отличала Арсения еще в детстве, когда после гибели в 1919 году старшего брата Валерия родители, Александр Карлович и Мария Даниловна, посвящали ему все свое время, воспитав в нем комплекс собственной уникальности. Когда же впоследствии Арсений ощущал дефицит этого внимания, то он буквально заболевал.

Так недомогание стало частью поэтического образа, образа благородного, недоступного рядовому обывателю и предназначенного страданию. Было в этом что-то Печоринское. Впрочем, это и понятно, ведь подаренный родителями юному Арсюше в 1913 году томик стихов Лермонтова, по его словам, изменил его жизнь.

Итак, областью этих глубоко личных переживаний, разумеется, становится чувственное, крайне неустойчивое, а порой и иллюзорное восприятие действительности, людей, человеческих отношений. В этом эмоциональном потоке женщина начинает восприниматься как образ некой идеальной женщины, которой поэт отдает все свое сердце без остатка. Отдает с безумной страстью.

Действительно, Тарковский искренно не понимал, каким может быть мир Маруси Вишняковой, если в этом мире ему не находится места. Какие у нее могут быть интересы, кроме его интересов, ведь она часть его поэтического мира, он дышит ею и ею вдохновляется? Он не мог жить без нее.

Но при сближении и более тесном общении происходило прямо противоположное – оказывалось, что жена вовсе не является тем мифическим полубожественным существом, которое занимало горячее сердце поэта и будоражило его воображение. Она была обычной живой женщиной, у которой были свои интересы и мечты (она хотела заниматься литературным творчеством), свои дурные привычки (она, как и Арсений, постоянно курила), в быту она была непритязательна до аскетизма и строга, в ней не было того шика, который нравился Тарковскому в женщинах и который приличествовал, как он был уверен, спутнице жизни байронического красавца с худым бледным лицом и ярким чувственным ртом.

По сути это было столкновение яви и сна, ночи и дня, открытых и закрытых глаз.

Именно в эти годы поэт напишет:

Все ты ходишь в платье черном.
Ночь пройдет, рассвета ждешь,
Все не спишь в дому просторном,
Точно в песенке живешь.
Веет ветер колокольный
В куполах ночных церквей,
Пролетает сон безвольный
Мимо горницы твоей.
Хорошо в дому просторном —
Ни зеркал, ни темноты,
Вот и ходишь в платье черном
И меня забыла ты.
Сколько ты мне снов развяжешь,
Только имя назови
Вспомнишь обо мне – покажешь
Наяву глаза свои.
Если ангелы летают
В куполах ночных церквей,
Если розы расцветают
В темной горнице твоей.

Арсению кажется, что если Маруся молчит, погрузившись в свои думы, то она уже забыла его и разлюбила. Он мечется между собой для себя и собой для нее, он напуган тем, что два этих разных человека конфликтуют между собой, и в этом конфликте кроется какая-то трагическая ошибка, какая-то неправда.

Много лет спустя Андрей Арсеньевич Тарковский скажет: «Я не могу смотреть на людей, которые выражают чувства». Может быть, это ощущение сын подспудно унаследовал от отца? Нарочитое чувствование, демонстративное проявление эмоций, с одной стороны, и глубокое одиночество, абсолютная закрытость и немногословность, с другой. Быть тем и другим мучительно для Арсения, он не верит себе ни первому, ни второму. Эти взаимоисключающие голоса звучат внутри него, но всякий раз он находит их вчерашними.

Поэзия дает ему свободу, а Маруся – нет, потому что сама несвободна. Но это уже получается замкнутый круг, ведь он сам отнял у нее свободу, привязав к себе.

Из интервью Андрея Тарковского: «В высшем смысле этого понятия – свобода, особенно в художественном смысле, в смысле творчества, не существует. Да, идея свободы существует, это реальность в социальной и политической жизни. В разных регионах, разных странах люди живут, имея больше или меньше свободы; но вам известны свидетельства, которые показывают, что в самых чудовищных условиях были люди, обладающие неслыханной внутренней свободой, внутренним миром, величием. Мне кажется, что свобода не существует в качестве выбора: свобода – это душевное состояние. Например, можно социально, политически быть совершенно «свободным» и тем не менее гибнуть от чувства бренности, чувства замкнутости, чувства отсутствия будущего».

Страх погибнуть от замкнутости, невостребованности, чувства бренности и отсутствия будущего для молодого поэта был совершенно неизбывен. Он преследовал его всегда и везде, он был во всем – в сносе Симонова монастыря, в обострениях холецистита, в размолвках с женой, в невозможности опубликовать именно то, что хочется увидеть напечатанным.

Особенно же это было невыносимо, когда кругом гремела рапповская литература, Авербах, Фадеев, Ставский, громящие оппонентов с высоких писательских трибун. Хотя вернее было бы назвать это не литературой, а литературной пропагандой, для которой внутреннего переживания, душевного состояния художника не существовало в принципе, да и сам художник воспринимался как часть, как механизм или как винтик внутри огромной рокочущей машины, название которой было партия большевиков.

Постоянно находясь под идеологическим прессом, Арсений, обладая характером мягким, порой даже женским, ощущал себя совершенно беспомощным, как ребенок, оставшийся без матери.

Из воспоминаний Инны Лиснянской: «Многие из тех, кто близко знал Арсения Александровича, отмечают его детский нрав. Но чаще всего в розовом свете… Тарковский был ребенком с присущим детям крайним эгоцентризмом, хитростью. И, как у ребенка, в нем также не было ханжества. Детскость Тарковского навсегда сохранилась и в отношениях с людьми. Например, когда он с кем-нибудь ссорился, то начинал страшно ругать его. А когда мирился с ним – начинал так же горячо хвалить, защищать… Детскость Тарковского сказывалась и в игре. За шахматной доской он вел свою партию так, как будто перед ним не было вовсе никакого противника. При проигрыше поднимал шум. Если случалось быстро проиграть, вскакивал, кричал… и разворачивал в разные стороны свою широкую грудь».


Вновь вспоминается фотография Льва Горнунга, на которой отец и сын играют в шахматы в квартире на Щипке в конце сороковых.

Можно допустить, что Арсений Александрович тогда проиграл Андрею. Просто не ожидал от собственного сына такого напора, изобретательности и взрослого здравомыслия. Был уверен, что, начав хитрить, нисколько при этом не сомневаясь с собственных силах, исход партии решит быстро и без особых усилий. Но нет, ошибся. Попытался хитрость обратить в мудрость и рассудительность, но было поздно – шах и мат.

Конечно, был изумлен этим обстоятельством и тут же начал говорить громко, восхищенно, не без затаенной обиды, разумеется, но и в то же время не без гордости за сына, всякий раз обращаясь при этом к Марусе, которая наблюдала за происходящим как-то отстраненно, с полуулыбкой на лице. Видела перед собой не сына и его отца, своего бывшего мужа, а двух своих сыновей – старшего и младшего.

Сказала, что пошла на кухню ставить чай.

Громыхнула чайником, достала папиросы, открыла форточку и закурила.

Спички «Балабановские».

В кухне и на лестнице в коридоре под потолком постоянно горит лампа-дежурка.

Чайник гудит.

У Гликманов, соседей сверху, звучит пианино – Шопен, вальс до-диез минор.

Андрей ходит к ним заниматься музыкой. Делает это с нежеланием, хотя у него абсолютный музыкальный слух.

Из противоположного крыла дома, где находится общежитие, слышны пьяные крики и вихляющее граммофонное исполнение «Девушки из Мадрида» Толчарда Эванса.

Уже потом на кухню приходит Арсений, и они вместе молча курят.

Но в этом молчании говорится больше, чем в долгих и заунывных разговорах, что тянутся далеко за полночь, в выяснении отношений, в скандалах, за которые потом бывает стыдно, а в результате оказывается, что не сказано ничего.

Лампа-дежурка мерцает под потолком, и кажется, что это просто умерла вчерашняя жизнь, вчерашние голоса, а новых голосов и не разобрать.

На следующее утро мать, как всегда, к восьми утра идет на работу в типографию, что на Валовой улице.

Эпизод в типографии из сценария фильма «Зеркало», который вошел в окончательный вариант картины:

«Она подошла к окну, за которым бушевал ливень, и шум его сливался с мерным тяжелым рокотом машин огромной типографии, занимавшей в Замоскворечье целый Квартал…

Мать. Я, пожалуй, пойду в душ. Где же гребенка?

Елизавета Павловна. Боже мой, ты знаешь, на кого ты сейчас похожа?

Мать. На кого?

Елизавета Павловна. На Марию Тимофеевну.

Мать. Какую Марию Тимофеевну?

Елизавета Павловна. На!

Мать. Что «на»?

Елизавета Павловна. Ну ты же гребенку ищешь? На!

Мать (нервничая). Слушай, ты можешь, наконец, нормально? Какую Марию Тимофеевну?

Елизавета Павловна. Ну была такая Мария Тимофеевна Лебядкина. Сестра капитана Лебядкина, жена Николая Всеволодовича Ставрогина.

Мать. При чем тут все это?

Елизавета Павловна. Нет, я просто хочу сказать, что ты поразительно похожа на Лебядкину.

Мать (обиженно). Ну хорошо, допустим А чем же именно я на нее похожа?…

Елизавета Павловна (переходя на крик). «Лебядкин, принеси воды, Лебядкин, подавай башмаки!» Вся только разница в том, что братец ей не приносит воды, а бьет ее смертным боем. А она-то думает, что все совершается по ее мановению.

Мать (на глазах ее показываются слезы). Ты прекрати цитировать и объясни. Я не понимаю.

Елизавета Павловна (входя в раж). Да вся твоя жизнь – это «принеси воды» да «подавай башмаки». А что из этого выходит? Видимость независимости?! Да ведь ты же пальцем шевельнуть попросту не умеешь…

Если тебя что-нибудь не устраивает – ты или делаешь вид, что этого не существует, или нос воротишь. Чистюля ты!

Мать (заливаясь слезами). Кто меня бьет? Что ты такое городишь?

Елизавета Павловна. Нет, я просто поражаюсь терпению твоего бывшего муженька! По моим расчетам, он гораздо раньше должен был бы убежать! Опрометью!

Мать (озираясь, в полной панике). Я не понимаю, что она от меня хочет?

Елизавета Павловна. А ты разве сознаешься когда-нибудь в чем, даже если сама виновата? Да никогда в жизни! Нет, это просто поразительно! Ведь ты же собственными руками создала всю эту ситуацию. Господи! Да если ты не сумела довести своего дражайшего супруга до этого твоего бессмысленного эмансипированного состояния, то будем считать, что он вовремя спасся! А что касается детей, то ты определенно сделаешь их несчастными! (Плачет.)

Мать (успокаиваясь). Перестань юродствовать!

Глава 3
Отдельный человек


«В Завражье в ночь на 4 апреля, с воскресенья на понедельник, родился сын… Пятого был зарегистрирован, назван Андреем и получил «паспорт». Глаза темные, серовато-голубые, синевато-серые, серовато-зеленые, узкие; похож на татарчонка. Смотрит сердито. Нос вроде моего, но понять трудно… Рот красивый, хороший», – 7 апреля 1932 года запишет в дневнике, который будет впоследствии назван «Дрилкин дневник», Арсений Александрович Тарковский.

А в Завражье путь оказался неблизкий. Из Москвы выехали в ночь на поезде и к девяти часам утра уже были в Кинешме. Потом на санях пришлось добираться до Юрьевца, а затем по льду через Волгу до места.

На том, чтобы приехать рожать именно в Завражье, настояла мать Марии Ивановны – Вера Николаевна. Ее второй муж – Николай Матвеевич Петров, был главврачом местной больницы. Впрочем, до больницы не доехали, роды были преждевременными, и рожать пришлось дома на обеденном столе.

Спустя одиннадцать лет Арсений Александрович напишет: «Потом родился ты, и я тебя увидел, а потом вышел и был один, а кругом трещало и шумело: шел лед на Немде (приток Волги у Завражья. – Прим. авт.). Вечерело, и небо было совсем чистое, и я увидел первую звезду. А издалека была слышна гармошка».

Покрестили мальчика в местной Рождественской церкви.

Через четыре года она будет закрыта, и в ней устроят зерносклад, а в 1955 году при строительстве Горьковской ГЭС Пречистенский погост и часть села Завражья будут затоплены. Под воду уйдет и дом, где в 1932 году родился Андрей Тарковский.


Комната наполовину затоплена водой, до подоконников.

На полу лежат какие-то проржавевшие металлические предметы, шприцы, ножницы, часы, столовые приборы. Из открытых пробирок вытекает раствор марганцовки, языки которого напоминают водоросли, что извиваются, как змеи.

Вода бурлит в коридорах, между стенами близко стоящих домов, уходит в подвалы.

По комнате плавают книги, вздувшаяся от сырости мебель, стеклянные баллоны электрических ламп, пустые колбы.

Все это символы ушедшего времени, той жизни, которая прошла и больше никогда не повторится.

Из книги Андрей Тарковского «Запечатленное время»: «Бросив даже мимолетный взгляд назад, на ту жизнь, которая остается за тобою, вспоминая даже не самые яркие минуты прошлого, все-таки всякий раз поражаешься уникальности тех событий, в которых ты принимал участие, неповторимости тех характеров, с которыми ты сталкивался. Интонация уникального доминирует в каждом мгновении существования – уникален сам принцип жизни, который художник всякий раз заново старается осмыслить и воплотить, тщетно надеясь всякий раз на исчерпывающий образ Истины и Правды человеческого существования. Красота – в самой жизненной правде, если она вновь освоена и преподнесена художником со всей своей искренностью и неповторимостью. Человек более или менее чуткий всегда отличит правду от вымысла, искренность от фальши, органичность от манерности в поведении. Существует некий фильтр, возникающий в восприятии на основании жизненного опыта, который мешает испытывать доверие к явлениям с нарушенной структурой связей… Образ – нечто неделимое и неуловимое, зависящее от нашего сознания и материального мира, который он стремится воплотить. Если мир загадочен, то и образ загадочен. Образ – это некое уравнение, обозначающее отношение правды и истины к нашему сознанию, ограниченному эвклидовым пространством. Несмотря на то что мы не можем воспринимать мироздание в его целостности. Образ способен выразить эту целостность. Образ – это впечатление от истины, на которую нам было дозволено взглянуть своими слепыми глазами».

В бесконечно длинном коридоре, залитом водой, лежит человек.

Глаза его закрыты.

В его голове звучат стихи:

Я так давно родился,
Что слышу иногда,
Как надо мной проходит
Студеная вода.
А я лежу на дне речном,
И если песню петь —
С травы начнем, песку зачерпнем
И губ не разомкнем.
Я так давно родился,
Что говорить не могу,
И город мне приснился
На каменном берегу.
А я лежу на дне речном
И вижу из воды
Далекий свет, высокий дом,
Зеленый луч звезды.
Я так давно родился,
Что если ты придешь
И руку положишь мне на глаза,
То это будет ложь,
А я тебя удержать не могу,
И если ты уйдешь
И я за тобой не пойду, как слепой,
То это будет ложь.

Из книги Андрей Тарковского «Запечатленное время»: «Есть люди, неспособные лгать. Иные лгут вдохновенно и убедительно. Третьи не умеют, но не могут не лгать. И лгут бездарно и безнадежно. В предлагаемых обстоятельствах – то есть особо точного соблюдения логики жизни – лишь вторые ощущают биение правды и способны вписываться в капризные изгибы правды жизни почти с геометрической точностью».

Сталкер открывает глаза и резко поднимается с пола.

С него стекает вода.

Теперь видно, что он плачет:

«Это н-неправда! Неправда! Вы… Вы ошибаетесь! Сталкеру нельзя входить в Комнату! Сталкеру… вообще нельзя входить в Зону с корыстной целью! Нельзя; вспомните Дикобраза! Да, вы правы, я – гнида, я ничего не сделал в этом мире и ничего не могу здесь сделать… Я и жене не смог ничего дать! И друзей у меня нет и быть не может, но моего вы у меня не отнимайте! У меня и так уж все отняли – там, за колючей проволокой. Все мое – здесь. Понимаете! Здесь! В Зоне! Счастье мое, свобода моя, достоинство – все здесь! Я ведь привожу сюда таких же, как я, несчастных, замученных. Им… Им не на что больше надеяться! А я могу! Понимаете, я могу им помочь! Никто им помочь не может, а я – гнида (кричит), я, гнида, – могу! Я от счастья плакать готов, что могу им помочь. Вот и все! И ничего не хочу больше».

Какое-то время Сталкер бредет по коридору, но потом останавливается. Кажется, что он не знает, куда ему идти…


Рождение сына Тарковский воспринял с воодушевлением.

Появление на свет человека, которому предстояло стать наследником всего того огромного и загадочного мира, который он был готов отдать ему, вдохновляло Арсения Александровича. Он видел в этом наследовании что-то библейское, когда сын есть продолжение отца, и связь их имеет глубокий мистический смысл. Особенно это было важно для поэта, чей эмоциональный склад характера постоянно требовал чего-то возвышенно непостижимого, ангельского, неподвластного обывательскому пониманию.

Особенно остро Арсений почувствовал это именно в ту апрельскую ночь, когда над Волгой трещал лед и откуда-то доносился немудрящий перебор гармоники, а в морозном высоком небе стояла звезда.

Он воображал себя волхвом, вернее, одним из них, одним из царей – Каспаром, Мельхиором или Бальтазаром.

Однако повседневный быт, маленький ребенок, оказавшийся на редкость беспокойным, вошли в неизбежное противоречие с той картиной мира, которую себе нарисовал и активно культивировал Тарковский. Марина Арсеньевна Тарковская писала о том времени в Завражье: «Папа легко загорался, был нетерпелив, спешил немедленно и до конца сделать то, что в данный момент его увлекало… Пережилась первая радость после рождения сына, начались ежедневные заботы, накапливалась усталость. Плюс – постоянная внутренняя поэтическая работа».

Да, рутина быта, невозможность побыть в уединении, категорическое отсутствие тишины все более и более угнетали его. Он чувствовал, что задыхается от нехватки творческого общения, от того, что теперь в их семье появился человек, который полностью отвлекает на себя внимание Маруси, отнимает у него его Марусю. Конечно, это не было ревностью, это, скорее, было обидой на несправедливость, как ему казалось, мироустройства в данное время и в данном месте. Только что начавшаяся жизнь его сына парадоксальным образом диссонировала с его болезненной сумрачностью, с мыслями о смерти, с погруженностью в собственную просветленность.

В 1965 году Тарковский таким образом сформулирует свое отношение к потустороннему, которому нет места в дольнем:

На свете смерти нет:
Бессмертны все. Бессмертно все. Не надо
Бояться смерти ни в семнадцать лет,
Ни в семьдесят. Есть только явь и свет,
Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете.
Мы все уже на берегу морском,
И я из тех, кто выбирает сети,
Когда идет бессмертье косяком.

И это было, вне всякого сомнения, драмой Арсения Александровича, которую до поры ему удавалось скрывать.

В начале лета Тарковский уехал в Москву.

Даже нелюбимая им, но необходимая для заработка переводческая работа была милей бесконечных стирок, пеленок, кормлений и бессонных ночей у колыбели мальчика. Казалось, что в этой ситуации Арсений в первую очередь боялся потерять личную свободу, которую находил питательной средой для своего творчества.

Маруся с сыном остались в Завражье.

Конечно, они не были одни. Молодой маме помогали Вера Николаевна, Николай Матвеевич, Лев Владимирович Горнунг, няня, акушерка Анфиса Маклашина, но ощущение одиночества не оставляло Марусю. Другое дело, что заботы с маленьким Андреем отбирали все силы, и времени на пустую печаль просто не оставалось, но странное чувство несхождения, понимания того, что жертва принесена и возврата не будет, казалось, навсегда поселилось в ее сердце. Да, отныне она всегда будет с сыном (впоследствии и с дочерью), а он, ее возлюбленный, только с собой и своей поэзией.

Когда оставались силы, то перед сном Маруся читала Достоевского.

Хотя бы и «Бесов»: «При свете тусклой тоненькой свечки в железном подсвечнике я разглядел женщину лет, может быть, тридцати, болезненно-худощавую, одетую в темное старенькое ситцевое платье, с ничем не прикрытою длинною шеей и с жиденькими темными волосами, свернутыми на затылке в узелок, толщиной в кулачок двухлетнего ребенка. Она посмотрела на нас довольно весело; кроме подсвечника, пред нею на столе находилось маленькое деревенское зеркальце, старая колода карт, истрепанная книжка какого-то песенника и немецкая белая булочка, от которой было уже раз или два откушено. Заметно было, что m-lle Лебядкина белится и румянится и губы чем-то мажет. Сурмит тоже брови и без того длинные, тонкие и темные. На узком и высоком лбу ее, несмотря на белила, довольно резко обозначались три длинные морщинки. Я уже знал, что она хромая, но в этот раз при нас она не вставала и не ходила. Когда-нибудь, в первой молодости, это исхудавшее лицо могло быть и недурным; но тихие, ласковые, серые глаза ее были и теперь еще замечательны; что-то мечтательное и искреннее светилось в ее тихом, почти радостном взгляде… Странно, что вместо тяжелого и даже боязливого отвращения, ощущаемого обыкновенно в присутствии всех подобных, наказанных Богом существ, мне стало почти приятно смотреть на нее, с первой же минуты, и только разве жалость, но отнюдь не отвращение, овладела мною потом».

Маруся закрывала книгу и долго лежала с открытыми глазами в полной тишине. Воображала увидеть себя такой через годы – радостный взгляд, тихие, ласковые глаза, исхудавшее лицо, болезненная бодрость. Хотя прекрасно понимала, что со временем все трудней и трудней будет скрывать раздражение, обиду, постоянные слезы, идущие откуда-то из глубины, но при этом быстро сохнущие на щеках, и жалость к себе. «И все-таки нет ничего бессмысленней и бесполезней жалости к самому себе», – мыслилось.

Словами Криса в «Солярисе» Андрей спустя годы ответит матери: «Знаешь, проявляя жалость, мы опустошаемся. Может быть, это и верно. Страдание придает всей жизни мрачный и подозрительный вид… Но я не признаю, нет я не признаю… То, что не составляет необходимости для нашей жизни, то вредит ей? Нет, не вредит, не вредит, конечно, не вредит. Ты помнишь Толстого, его мучения по поводу невозможности любить человечество вообще».

Впрочем, это взято у Ницше – «сострадание … делает саму жизнь мрачною и возбуждающею сомнение».

Нет, русский человек не может принять эти слова на веру.

Разве что заучить их как лозунг (русский человек привычен к заучиванию лозунгов), как слоган, изреченный получеловеком, полулегендой.

В Москву Мария Ивановна и Андрей вернулись только в сентябре.

Арсений ждал их.


Басманная часть.

Гороховский переулок 21.

Квартира № 7.

Многочисленные соседи, родственники, вечные гости, калейдоскоп лиц.

На стенах в коридоре киноплакаты работы Якова Руклевского, который живет в соседней комнате с женой: «По закону» и «Ваша знакомая» Льва Кулешова, «Октябрь» Сергея Эйзенштейна, «Ханума» Александра Цуцунава, «Турксиб» Виктора Турина, «Жена статс-секретаря» Ганса Берендта.

Через два года, уже после рождения Марины, Тарковские переедут на Щипок, и там будет уже совсем другая коммуналка – рабочая общага, пьяные драки, частые визиты милиции.

А пока они гуляют в саду имени Баумана.

Знают, конечно, что здесь же в Басманной части, на бывшей Немецкой улице, во флигеле усадьбы графини Головкиной, что близ Елохово, родился Пушкин.

Здесь все дышит поэзией, и Тарковский не может этого не чувствовать.

Именно в это время он пишет стихотворение «Колыбель», которое посвящает сыну:


Она:

Что всю ночь не спишь, прохожий,
Что бредешь – не добредешь,
Говоришь одно и то же,
Спать ребенку не даешь?
Кто тебя еще услышит?
Что тебе делить со мной?
Он, как белый голубь, дышит
В колыбели лубяной.

Он:

Вечер приходит, поля голубеют, земля сиротеет.
Кто мне поможет воды зачерпнуть из криницы глубокой?
Нет у меня ничего, я все растерял по дороге;
День провожаю, звезду встречаю. Дай мне напиться.

Она:

Где криница – там водица,
А криница на пути.
Не могу я дать напиться,
От ребенка отойти.
Вот он веки опускает,
И вечерний млечный хмель
Обвивает, омывает
И качает колыбель.

Он:

Дверь отвори мне, выйди, возьми у меня что хочешь —
Свет вечерний, ковш кленовый, траву подорожник…

Очевидно, что в Москве противостояние Маруси и Арсения никуда не делось. Более того, оно обрело хронический, неразрешимый характер, ведь теперь они были рядом всегда, видели друг друга ежедневно и ежечасно. Между ними был маленький Андрей, а вокруг них родственники (по линии Вишняковой), друзья (Руклевские) и гости – поэты, журналисты, художники.

И вновь не было возможности, времени и места уединиться, побыть в тишине, чтобы никто, и годовалый малыш в том числе, не отвлекал, не забирал внимание, не рассеивал мысли, не мешал вслушиваться друг в друга и в себя.

Более же всего Арсика, надо полагать, задевало, что Марусе это было и не нужно, по крайней мере, это первое, что приходило на ум. Он просил ее дать ему воды, потому что он устал, изнемог, растерялся, потому что у него ничего нет, а она отвечала: «говоришь одно и то же, спать ребенку не даешь». Эти слова звучали без злобы и эмоций, без надрыва и раздражения. При этом Маруся смотрела него как-то мечтательно и ласково, тихо и почти радостно, но было в этом ее взгляде что-то от леденящего взгляда тех самых наказанных Богом героинь Федора Михайловича, которые должны вызывать сострадание, но при этом сострадают сами.

Значит, она просто жалела его!

Понимал ли Арсений разницу между состраданием и любовью?

И вновь на ум приходят слова Ницше: «Сострадание вообще противоречит закону развития, который есть закон отбора. Оно поддерживает то, что должно погибнуть, оно встает на защиту в пользу осужденных и обездоленных жизнью; поддерживая в жизни неудачное всякого рода».

Но что является критерием «неудачного»? У Тарковского, разумеется, нет ответа на этот вопрос. Как, впрочем, нет и четкого ответа, что такое любовь. Его сын, Андрей, впоследствии скажет: «Что такое любовь? Не знаю. Не потому, что не знаком, а не знаю, как определить…» А потом прибавит: «Человек не создан для счастья. Существуют вещи более важные, чем счастье. Поиски правды почти всегда являются очень болезненными».

Следовательно, отец, а потом и сын всю свою жизнь станут заниматься поисками правды, критерии которой будут определяться опытным путем, интуитивно, а поиск этот будет носить черты мистические и даже религиозные.


Сцена из фильма «Андрей Рублев»:

На берегу лесного потока стоят двое – Феофан и Андрей.

Вода приходит из ниоткуда и уходит в никуда.

Водоросли повторяют извивающиеся линии течения.

– Вот ты скажи мне, – голос Феофана звучит высоко и резко, – ты, что ли, грехов по темноте своей не имеешь?

– Да как не иметь… – Андрей растерянно разводит руками.

– И я имею, Господи, прости, примири и укроти! – Феофан затихает на какое-то мгновение, а затем продолжает как-то даже вкрадчиво, видно, что он сдерживает себя: – Ну ничего, Страшный суд скоро, все как свечи гореть будем. И помяни мое слово, такое тогда начнется… Все друг на друга грехи сваливать станут, выгораживаться перед Вседержителем будут!

– И как ты с такими мыслями писать можешь, не понимаю… Восхваления еще принимаешь, – Андрей порывисто отходит от воды. – Да я бы уж лучше давно схиму принял, в пещеру бы навек поселился.

– Я Господу служу, а не людям, – неожиданно на лице Феофана появляется улыбка, точнее, полуулыбка. – А похвалы? Сегодня хвалят, завтра ругают, за что еще вчера хвалили, а послезавтра вообще забудут. И тебя забудут, и меня забудут. Все позабудут. Суета и тлен все! Не такие вещи, и те забывали. Все глупости и подлости род человеческий уже совершил и теперь только повторяет их…

– Как такое возможно?

– Все на круги свои возвращается, и кружится, и кружится. Если бы Иисус снова на землю пришел, Его бы снова распяли!

– Да уж конечно, если только одно зло помнить, то перед Богом и счастлив никогда не будешь.

– Что? – Феофан заглядывает в лицо Андрея, сокрушенно качает головой, а затем отворачивается.

– Да, может, некоторые вещи и нужно забывать, не все только… не знаю я, как сказать… не умею…

– Не умеешь, так молчи и меня хоть слушай, – торжествующе восклицает Феофан. – Ну что смотришь?

– Значит думаешь, что добро только в одиночку творить можно?

– Добро?! Добро?! – голос Феофана вновь становится пронзительным, а интонации не терпящими возражения: – Да ты Новый Завет-то вспомни! Иисус тоже людей во храмах собирал, учил их, а потом они для чего собрались? Чтоб Его же и казнить! Распни, – кричали, – распни! А ученики? Иуда продал, Петр отрекся. Все разбежались. И это еще лучшие!

– Да раскаялись же они! – ответ Андрея звучит как-то глухо и неубедительно.

– Так это же потом! Понимаешь, потом, когда поздно было!


А ведь это и есть разговор отца и сына, взрослого сына и уже совсем немолодого отца, когда время ушло и раскаяние стало уже чем-то номинальным, не меняющим ничего ровным счетом, потому что время нельзя повернуть назад и ничего нельзя изменить. Стало быть, в раскаяние надо только верить, верить словам, что некогда, давным-давно была допущена ошибка (и не одна), которая изжита печалью сердца, и она никогда больше не повторится. Но ведь и возможности ее повторения больше никогда не представится!

Впрочем, жизнь всякий раз предоставляет вариант проверить глубину такого сердечного сокрушения, но уже в иных обстоятельствах. И вот тут-то и наступает момент истины, когда сказанные слова могут обрести вес истины или, напротив, так и остаться «биением воздуха».

Арсений Александрович прекрасно понимал это…

Вернулся я домой, и вымыл руки,
И лег, закрыв глаза. И в смутном звуке,
Проникшем в комнату из-за окна,
И в сумерках, нависших, как в предгрозье,
Без всякого бессмертья, в грубой прозе
И наготе стояла смерть одна.

Летом 1932 года скончалась Мария Густавовна Фальц. Это известие потрясло Тарковского.

Из воспоминаний Марины Арсеньевны Тарковской: «Этой женщине он писал стихи на протяжении всей жизни. Звали ее Мария Густавовна Фальц. Жила она в Елисаветграде. Ее муж, офицер Колобов, погиб во время Гражданской войны. Она была намного старше Арсения и других молодых людей, объединившихся вокруг нее. Фальц обожала поэзию и музыку, прекрасно играла Шопена. Мария Густавовна вдохновила папу на огромное количество стихов. Человек страстей, он любил и маму, был влюблен во вторую свою жену Тоню и в третью жену, любил и других… Все из ее окружения были по-своему одаренные юноши, из многих выросли люди искусства. Она для них была богиней, но предпочла Асика Тарковского… И все-таки они расстались».

Последний раз они виделись зимой в Ленинграде в 1926 году.

И вот теперь вновь, оказавшись в городе на Неве по литературным делам в декабре 1932-го, Тарковский переживает ту встречу, словно она была вчера. Но время ушло, и, как говорит Феофан Грек в «Андрее Рублеве» – теперь уже поздно, ничего нельзя вернуть.

Осознание этого доставляет невыносимые мучения.

Рифмы и строки роятся в голове, сводят с ума.

Невский и Басманная. Лиговка и Серпуховка. Средний и Охотный ряд.

Два города.

Две женщины, одной из которых уже нет, а другая – жена и мать твоего ребенка.

И обе уже теперь немыслимо далеки.

А потом он возвращается в Москву, и все идет по-прежнему.

Переводы, сочинительство урывками, домашние заботы, опять переводы, за которые платят, опять домашние хлопоты, маленький сын, переводы, будь они неладны. Из письма Арсения Тарковского: «Я очень много работаю, потом ко мне приходит мама и доводит меня до белого каления, что, конечно, плохо, но неминуемо после разговора с мамой».

Мать – Мария Даниловна Рачковская. Была родом из Молдавии, из местечка Бельцы. Происходила из семьи директора почтамта в Дубоссарах, имевшего чин надворного советника. Получила неплохое домашнее образование, знала молдавский, французский, польский и немецкий языки, писала для себя. В детстве много болела, и впоследствии болеть и лечиться стало стилем жизни Марии Даниловны. После трагической гибели в 1919 году старшего сына Валерия Александровича все свое внимание переключила на младшего, Арсюшу, абсолютно превратившись при этом в «еврейскую мамочку», хотя еврейских родственников не имела. Свою мать Арсений называл «мамця». Своего сына Мария Даниловна называла – Ася. Видимо, ее не смущало, что это было все-таки женское имя.

К женитьбе сына мать отнеслась, что и понятно, настороженно, но без гнева. Думается, была уверена, что ее гениальный мальчик все рано от нее никуда не денется. Знаковое письмо уже после свадьбы пишет своей свекрови Маруся Вишнякова: «А я на Асике женилась, Мария Даниловна, милая, Вы его не ругайте. Я его очень люблю и делаю так, чтобы ему было хорошо, забочусь о нем». Может быть, в тот момент Мария Даниловна и не стала ругать своего сына, но потом она этим занималась постоянно, потому что была неколебимо уверена в том, что мать лучше знает, что нужно ее сыну, а посему воспитательный процесс вечен.

Скорее всего, именно отсюда пришли такие черты характера Тарковского, как постоянная оглядка на мать и в то же время подспудное чувство противоречия, болезненность как стиль жизни – бледность лица, частые спазмы, легочная слабость, надменность и робость, наконец, уверенность в том, что он клинический неудачник, но в то же время гениальный неудачник.

Вот как описал свою поездку к семье в Малоярославец летом 1934 года Арсений Александрович Тарковский: «Я на четверть минуты опоздал на 12-часовой поезд. Крутился я на вокзале до следующего – 2.49. Когда пришел поезд – оказалось, что в очередь я стал не на месте, пришлось встать в самый зад… На этом заду я пробыл очень долго, когда же зад этот подошел к вагону, оказалось, что поезд отходит через четыре минуты. И вдруг – картонка летит на землю, апельсины – под поезд, яблоки – Бог знает куда, хлеб, все, что было в картонке, – все разбежалось по перрону… Публика весело хохотала… Когда вещи были кое-как сложены – выяснилось, что, увлекшись поисками апельсинов и яблок под поездом – я не заметил, куда исчез билет. Вещи я втащил и поручил какому-то бандиту в образе молочницы. Побежал покупать новый билет. Купил – прибежал и поехал, т. е. поезд поехал, а я бежал за ним ровно столько, сколько было нужно, чтобы его догнать. И можете себе представить? – догнал! Вот было какое приключение. А кончилось оно так: когда я складывал вещи вторично – уже в поезде – на самом дне картонки был мною обнаружен тот проклятый сбежавший билет. И сидел я во всем поезде – единственный, который позволил себе странную роскошь иметь сразу два билета. Вот какой идиот!»

История трагикомичная в своей основе.

Рассеянность, неприспособленность, априори «страдательный залог» – «публика весело хохотала», читай, глумилась. Но при этом умение даже в такой ситуации почувствовать себя выше окружающих – «и сидел я во всем поезде – единственный, который позволил себе странную роскошь иметь сразу два билета».

Унижение в данном случае идет рука об руку с тщеславием, когда данный психотип как бы балансирует на грани: с одной стороны, зависимость от мнения окружающих и как следствие – несамостоятельность, нерешительность, но, с другой стороны – заносчивость и даже жестокость по отношению к окружающим в ходе спорадических попыток доказать себе, что ты не «тварь дрожащая и право имеешь».

И поэтому финальный возглас Тарковского – «вот какой идиот!» не стоит воспринимать, как безнадежное разочарование в самом себе. Дело тут видится в другом, как известно, по-гречески идиот переводится как «отдельный человек», «частное лицо».


«Генеральша была ревнива к своему происхождению. Каково же ей было, прямо и без приготовления, услышать, что этот последний в роде князь Мышкин, о котором она уже что-то слышала, не больше как жалкий идиот и почти что нищий, и принимает подаяние на бедность», – Маруся перелистывает страницу, усмехаясь про себя. – «…совершенный ребенок и даже такой жалкий; припадки у него какие-то болезненные; он сейчас из Швейцарии, только-что из вагона, одет странно, как-то по-немецкому, и вдобавок ни копейки, буквально; чуть не плачет. Я ему двадцать пять рублей подарил и хочу ему в канцелярии писарское местечко какое-нибудь у нас добыть. А вас, mesdames, прошу его попотчевать, потому что он, кажется, и голоден…»

Откладывает том Достоевского (на сей раз это «Идиот»), прислушивается – Андрюша спит.

И тогда засыпает сама.

Арсений приедет завтра утром, с первым поездом.

Глава 4
На Щипке


Мария Ивановна Вишнякова работала в Первой Образцовой типографии корректором. От дома до работы было недалеко, минут двадцать пешком. Работа была посменная – утро, вечер, ночь. Такой график давал возможность больше находиться дома с детьми – Андреем и Мариной, или полдня, или весь день, если была ночная смена.

Из воспоминаний Марины Арсеньевны Тарковской: «Работа корректора на производстве, в типографии – тяжкий, изнурительный труд. Требовалось максимальное внимание в течение всего рабочего дня. В сталинские времена ошибка, допущенная в изданиях Политиздата, БСЭ, Учпедгиза, расценивалась как политическое преступление. Ошибки, конечно, случались. Однажды в гранках БСЭ в одной из статей, касающихся второй мировой войны, вместо «Гитлер и Салаши» (главарь венгерских фашистов) прошло «Гитлер и Сталин». Ошибку поймали в верстке, но тем не менее все пятьдесят человек, работавших в корректорской, замерли от ужаса. Виновные «сушили сухари». Дело кончилось по тем временам благополучно – корректор, пропустившая ошибку, была дисквалифицирована и уволена, а наборщица-линотипистка из-за нервного перенапряжения попала в психиатрическую больницу. Среди работников типографии ходил рассказ и об ошибке в самой фамилии вождя. Об этом рассказывали шепотом, без посторонних.

Мама работала с напарницей, немолодой, больной женщиной. Им приносили сводки с прессов, есть такой типографский процесс. Быстро, так, чтобы та не заметила, мама издали определяла, какая из сводок труднее, где больше сплошного текста. Такую сводку она брала себе, а более легкую оставляла сотруднице. И так в течение нескольких лет…»

Эпизод в типографии из сценария к фильму «Зеркало», который вошел в окончательный вариант картины:

«Подойдя к типографии, поправила мокрые волосы и вошла в проходную. Вахтер молча рассматривал ее пропуск. Мать нетерпеливо сказала: «Я спешу…» Вахтер хотел ей что-то возразить, но, взглянув на ее мокрое платье и осунувшееся лицо, сказал: «Да, дело, конечно, сейчас самое главное…»

Через небольшой коридор она выбежала во внутренний двор. Дверь напротив, лестница на третий этаж, полуоткрытая дверь корректорской… И в пустой комнате – только Милочка, совсем молоденькая, блеклая, испуганно обернулась, когда мать вбежала в комнату.

– Что, Мария Николаевна?

– Где сводки, которые я сегодня вычитывала?

Мать бросилась к своему столу.

– Я не знаю… Я ведь только неделю… – почти прошептала Милочка, понимая, что что-то случилось. – Я сейчас…

И она выскочила из комнаты.

Мать тщетно хваталась за стопки гранок, торопливо просматривала их и что-то говорила сама себе, беззвучно шевеля губами.

В комнату вошла большая полная женщина. Из-за ее спины выглядывала Милочка.

– Маруся, что?.. Именно в утренних сводках?.. В собрании сочинений? – Женщина говорила густым, чуть охрипшим от волнения голосом и вдруг почти взвизгнула, но добро и как-то беззащитно-участливо: – Не нервничай!.. Маша!..

– Значит, они уже в работе, – почти спокойно сказала мать и потерла виски пальцами. – Я, наверное, опоздала.

– Конечно, уже с двенадцати часов печатают, – как большую радость сообщила Милочка.

Мать направилась к двери, но Елизавета Павловна остановила ее:

– Но это же не беда… Ты зря нервничаешь!

Потом эта могучая женщина распахнула перед матерью дверь и повторила:

– Не беда…

Они молча шли по пустому коридору, и неожиданно Милочка заплакала.

– Замолчи, идиотка! – мрачно сказала Елизавета Павловна и положила руку на плечо матери.

– Но ведь в таком издании… Это же такое издание, – бормотала идущая за ними Милочка.

– Ну и что? Какое такое особенное издание? Любое издание должно быть без опечаток! – резко сказала Елизавета Павловна.

– Любое издание, – как эхо повторила мать.

Она первая вошла в цех и, быстро обогнав Елизавету Павловну и Милочку, направилась мимо станков в тот угол, где за конторкой сидел худой длиннолицый старик.

– Иван Гаврилович… – и не смогла говорить дальше.

Вокруг собирались наборщики.

– Ну, – неожиданно вздохнув, спокойно сказал Иван Гаврилович, – ну что, сбилась с толку? Ну, сверил я твои ковырялки. Ну что, еще нашла ошибку? Ну и что страшного? Маруся?..

– Нет, страшного, конечно, ничего нет, – мать старалась быть спокойной. – Я просто хочу посмотреть, может быть, я и ошиблась, то есть я не ошиблась…»

Конечно, не ошиблась!

Может быть, в чем-то другом, но не в этом!

И уже потом, вернувшись на Щипок, долго курила на кухне, открыв форточку и плотно закрыв дверь.

Когда мать курила на кухне, то не разрешала детям заходить сюда.


На Щипок переехали в декабре 1934 года.

Маруся, Андрей, трехмесячная Марина и Арсений, который только что вернулся из своей первой в жизни творческой поездки в Северную Осетию. Тогда же вышла и первая книга его стихотворных переводов.

В Московском Союзе поэтов Тарковский был фигурой заметной и всеми почитаемой. Любимой, надо думать, тоже. Профессиональная писательская жизнь обретала вполне внятные очертания, однако, что и понятно, ее противостояние с жизнью семейной все более нарастало.

Марина Тарковская вспоминала: «Папа обычно работал по ночам, днем должен был отсыпаться. У мамы и у маленьких детей был свой режим…»

А режим был таким: с раннего утра Маруся вместе с детьми (Андрей брел пешком, Марину несла на руках) отправлялась на Зацепский рынок за молоком. Затем они возвращались. Было необходимо принести дров из сарая, расположенного на заднем дворе, протопить печь, нагреть воды для стирки пеленок и белья, приготовить обед на керосинке, покормить детей, погулять с детьми, убрать квартиру, состоявшую из двух комнат.

Из книги Марины Арсеньевны Тарковской «Осколки зеркала»: «Андреева кроватка с сеткой и плетеная корзина, куда укладывали меня, были установлены в дальней из двух комнат, окна которой выходили в небольшой внутренний, так называемый «задний», двор. Эта комната была немного светлее и суше первой, окно которой упиралось в кирпичную стену соседней части дома… Пахло сыростью, химическим заводом, книгами».

В соседней части дома находилось смешанное общежитие парфюмерной фабрики и завода имени Ильича (бывшего Михельсона). Также здесь жили, скорее всего нелегально, и носильщики с Павелецкого вокзала, которые приезжали в Москву из близлежащих деревень. Частые визиты милиции, пьяные драки, скандалы, с утра до вечера звучащая музыка, непролазная грязь во дворе были тому порукой.

Подобная обстановка не могла не тяготить Арсения Александровича. Безусловно, он бесился от того, что его семья, его малолетние дети живут в этом «шанхае», но изменить ситуацию никак не мог. Решение пришло само собой, интуитивно, подспудно – Тарковский старался как можно меньше бывать в этом доме.

Он часто посещал мать – Марию Даниловну, жившую в Лялином переулке, близ Покровки, до утра засиживался в гостях у друзей поэтов и поэтесс, старался не пропускать литературные мероприятия, поэтические чтения, концерты, которые, естественно, нередко заканчивались далеко за полночь.

На Щипок Арсик возвращался, чтобы, закрывшись в тесной, темной, сырой, полуподвальной комнате, всю ночь переводить, а потом спать, не раздеваясь, накрывшись с головой колючим шерстяным одеялом, чтобы ничего и никого не видеть и не слышать.

Но это было невозможно.

Детские крики каждое Божее утро над ухом.

Грохот дверей и посуды.

Топот соседей сверху, как по голове.

Ругань за окном.

Возмущаться было бесполезно.

Решительно непонятно, почему лампу-дежурку на кухне и на лестнице никогда не выключали!

День тянулся невыносимо долго, работа вызывала отвращение, стихи не рождались, боль в пояснице изнуряла. Накрывала невыносимая тоска, и казалось, что жизнь проходит мимо, что так и выглядит смерть, когда до тебя никому нет дела в этом Содоме, а твоя жена, твоя единственная Маруся, постоянно и монотонно просит о помощи, смотрит на тебя холодно, отстраненно и непонимающе.

Из книги Андрея Тарковского «Запечатленное время»: «Как сказал поэт: «На свете счастья нет, но есть покой и воля!» Ведь стоит только приглядеться внимательно к шедеврам, проникнуть в их укрепляющую и таинственную силу, чтобы стал ясен их лукавый и одновременно святой смысл. Они как иероглифы… Они выстраиваются на местах возможных и предуготовляемых исторических катаклизмов, как предупреждающие вехи у скальных обрывов или болотных трясин… они почти всегда становятся предтечей столкновения старого с новым… Поэты различают этот барьер опасности раньше своих современников – в том смысле, что они сами ближе к гениальности. Потому-то зачастую они долгое время остаются непонятыми».

Из воспоминаний Марины Тарковской: «К вечеру, когда обессилевшая мама кормила нас и укладывала спать и когда она сама только начинала жить… заходил Аркадий Штейнберг (поэт, переводчик, художник. – Прим. авт.), и они с папой уходили на весь вечер в Союз поэтов или к друзьям… Порой мама находила в папиных карманах записки от женщин… Взаимное раздражение разъедало жизнь родителей. Папа старался уходить из дома… В молодости он был рабом страстей. Это уже потом, когда его жизнь была почти исчерпана, он часто повторял мне придуманный им афоризм: «Каждая последующая жена уже предыдущей».

Постоянные стрессы, нервное перевозбуждение стали причиной сменяющих друг друга физических недугов, которые отнимали у Тарковского все силы: обострение холецистита, ангина с тяжелыми осложнениями на легкие. И Маруся, как в прежние годы, вновь выхаживала своего милого и слабого Арсюшу, который не мог без нее, без ее любви и заботы. Теперь у нее было трое детей, и всех надо было накормить, пожалеть, спать уложить.

В это время в дом на Щипке довольно часто приходила Мария Даниловна. Повидать внуков, повоспитывать сына, дать необходимые советы снохе. Встречи проходили в меру дружелюбно, может быть, потому, что у Арсения просто не было сил и настроения вступать в долгие и по своей сути бессмысленные споры с собственной матерью.

Возникла надежда на то, что в жизни Тарковских наступил новый период, период взаимопонимания и прежних чувств, что трудности и конфликты остались позади. Действительно, как же без них, ведь Маруся и Арсений еще совсем молоды, им всего по 27 лет, но все еще впереди, и они будут вместе.

Лето 1935 года семья провела на даче близ станции Тучково Белорусской железной дороги. Хотя вернее назвать это место хутором недалеко от деревни Игнатьево. Сосновый бор, извивающийся студенец Ворона в пойме Москва-реки, яблоневый сад, пруд. Тарковский бывал здесь наездами, разрываясь между семьей и Москвой, где у него были работа, литературные дела и друзья-поэты. И Маруся вновь ждала его.

Эпизод у дороги из сценария фильма «Зеркало», вошедший в окончательный вариант картины:

«Дорога от станции шла через Игнатьево, поворачивала в сторону, следуя изгибу Вороны, в километре от хутора, где мы жили каждое лето, и через глухой дубовый лес уходила дальше, на Томшино. Между хутором и дорогой лежало клеверное поле. От нашей изгороди дороги не было видно, но она угадывалась по людям, которые шли со станции в сторону Томшина. Сейчас дорога была пуста.

Мать сидела на гибкой жердине забора, протянувшегося по краю поля. Отсюда даже по походке нельзя было определить, кто именно появился на дороге. Обычно мы узнавали приезжающих к нам только тогда, когда они появлялись из-за густого, широкого куста, возвышающегося посреди поля.

Мать сидела и ждала. Человек, медленно идущий по дороге, скрылся за кустом. Если сейчас он появится слева от куста – то это ОН. Если справа, то не ОН, и это значит, что ОН не приедет никогда».

И это уже потом мать пойдет вместе с детьми через поле по самой кромке леса, из глубины которого будут доносится звуки, которые в фонотеке так и называются «звуки леса», а под ногами в густой траве будет стелиться холодный сырой воздух. Дети будут держаться подальше от этой пугающей чащи, стараясь не смотреть в ее сторону, хотя, конечно, любопытство иногда все же пересилит страх, возьмет верх.

И они обернутся.

Коротко.

Мельком.

И сразу отведут взгляд.

Девочка Серебряные Руки
Заблудилась под вечер в лесу.
В ста шагах разбойники от скуки
Свистом держат птицу на весу.
Кони спотыкаются лихие,
Как бутылки, хлопает стрельба,
Птичьи гнезда и сучки сухие
Обирает поверху судьба.
– Ой, березы, вы мои березы,
Вы мои пречистые ручьи,
Расступитесь и омойте слезы,
Расплетите косыньки мои.
Приоденьте корнем и травою,
Положите на свою кровать,
Помешайте злобе и разбою
Руки мои белые отнять!

Нет, ОН, разумеется, приедет, выйдет из вагона и, минуя темный и страшный лес, направится в сторону дома, обогнет куст именно слева и поднимется к дому, что затаился между высоких сосен. Другое дело, что происходить это будет все реже и реже, а ожидание его появления станет все невыносимей и невыносимей.


Весной 1936 года Тарковский по писательской путевке уехал в Крым.

Он вновь плохо себя чувствовал, и ему просто необходимо было поправить здоровье. Впрочем, сделать ему этого не удалось. В Симферополе Арсений попал в больницу и был вынужден вернуться в Москву, так по сути и не отдохнув.

На Щипок он приехал раздраженным, нервозным, усталым, злым, болезненно взвинченным – перечень состояний Тарковского можно продолжать еще долго… И все пошло по-старому.

Он вновь начал исчезать из дома, вновь возвращался под утро или вообще не появлялся несколько дней, работал с надрывом. Казалось, что он ненавидел сам себя, но в то же время не хотел вырваться из объятий диких страстей, в которые сам себя и заключил.

Друзья, подруги, бесконечные встречи… Оказалось, что мир тесен, а Москва – маленький город, в котором все знают друг друга. Щипковский переулок и Партийный переулок очерчивают периметр завода имени Ильича (бывшего Михельсона) и пересекаются у его проходной. Здесь в одноэтажном деревянном бараке конца XIX века жили несколько семей, и в их числе супруги Владимир Тренин и Антонина Бохонова с дочерью Леной.

С Владимиром Владимировичем Трениным, литературоведом, критиком, сотрудником журнала «Новый ЛЕФ», другом Владимира Маяковского, Арсений был знаком заочно. Они были земляками (Тренин тоже родился в Елисаветграде), у них было много общих друзей, они ходили одними тропами, но лишь здесь, в доме на Партийном, встретились.

Видимо, их пути не могли не пересечься.

Это было как раз то время, когда Тарковский метался по всей Москве, разрывался между родственниками и знакомыми, известными компаниями и малознакомыми ему людьми. Казалось, что он боялся Щипка, где жила его семья, он приходил сюда украдкой и почти сразу убегал. Один из таких побегов и привел его, совершенно случайно, практически в соседний дом.

Почти каждый вечер у Володи и Тони собирались поэты, писатели, кинематографисты. Здесь читали стихи, прозаические сочинения, обсуждали кинокартины, выставки и спектакли, пили вино и чай из самовара. А так как квартира имела отдельный выход во двор, то и танцы под патефон не были таким уж редким мероприятием.

Арсений был потрясен, ведь все это происходило в квартале от Щипка с его невыносимой и унылой рутиной, с его скандалами, бесконечной варкой белья и никогда не гаснущей на кухне и лестнице лампой-дежуркой.

На литературные вечера Владимир Владимирович любил приглашать не только именитых и заслуженных, но и молодых начинающих писателей, чтобы дать им возможность почувствовать себя «в обойме», а также быть услышанными теми, кто гипотетически может решить их творческую судьбу.

В доме на Партийном Арсений появился в образе нервозного красавца. Впрочем, он таким и был, тут не надо было ничего изобретать нового. На женщин, как известно, этот образ производил сильное впечатление. В свою очередь хозяйка дома Антонина Александровна Бохонова произвела сильнейшее впечатление на Арсения Александровича. Впоследствии он скажет, что это было как «солнечный удар или удар молнией».

Пожалуй, тут все сошлось: и осознание того, что жить с Марусей и детьми на Щипке уже невозможно, и неистовое желание нового, ослепляющего чувства вопреки всему, без которого поэтическое творчество мертво, и, наконец, очевидная необходимость поменять свою жизнь с ее бесконечными болезнями, истериками, скандалами и неправдой, ведь он совершенно не умел врать.

Однако уверенность в том, что, уйдя из семьи и разрубив таким образом этот проклятый «гордиев узел», все проблемы решатся сами собой, оказалась ошибкой.

Марина Тарковская писала: «Папа, по маминому выражению, всерьез «задурил». Его исчезновения из дома, поздние приходы и неумелые оправдания раздражали замученную маму… Возникали ссоры». Да, Арсений всякий раз просил прощения у жены, каялся, плакал, но уже не мог свернуть с подсознательно избранного пути. Он был обуреваем страстями, отдавался им истово, с болезненным наслаждением, от чего страдал сам и приносил страдания другим.

Из воспоминаний Елены Владимировны Трениной, дочери Антонины Бохоновой и Владимира Тренина: «Тарковский стал появляться у нас все чаще. Ухаживания становились все настойчивее. Звонил по телефону, поджидал маму возле дома. Приезжал к нам на дачу в Тарусу. Вскоре объяснился маме в любви. Сказал, что не сможет жить без нее. Просил стать его женой. Между родителями начались напряженные отношения. Я видела мамины слезы. Так прошел мучительный год. Любовь Арсения была на грани безумия, он вскрыл себе вены. Это сыграло свою роль. Маму потрясла сила этой любви, накал этой страсти. Ни одну женщину такое чувство не могло оставить равнодушной. Как будто над нашей семьей пронесся торнадо, все завертелось и разнеслось в разные стороны. Долго продолжаться так не могло. Нужно было принимать решение. Папа не хотел оказывать никакого давления, он всегда рыцарски относился к женщинам. Он предоставил маме решение, которое было непростым. В результате родители развелись».

Зная об этом, Маруся в то же время не могла отпустить своего Арсения, в смысле не могла отказаться от него. Бывали случаи, когда она тайком провожала его до Курского вокзала, когда он уезжал на дачу к Бохоновой в Тарусу. Стоя в толпе отъезжающих на перроне, она все ждала, что он обернется и встретится с ней взглядом, но он так и не оборачивался.

Все окончательно стало ясно, когда от Тарковского из Тарусы пришло письмо следующего содержания: «В Москву я буду приезжать часто; будем мы с тобой друзьями, без этого мне будет плохо. Все, что вышло так странно, – всему я виною, я это знаю, и мне горько, что я причиняю тебе боль».

Уход Арсения стал для Марии Ивановны не только тяжелым моральным ударом, хотя все к этому шло, и она это понимала (другое дело, что быть готовым к этому невозможно в принципе), но породил и массу проблем материального характера.

Так, осенью 1937 года Маруся Вишнякова вышла на работу в Первую Образцовую типографию, что находилась рядом со Щипком, на Валовой улице. Через год она получила должность корректора. Это были небольшие деньги, но они были. Изредка помогал Арсений.

Из воспоминаний Елены Трениной «С той стороны зеркального стекла…»:

«Работал Арсений, что называется, по настроению, объясняя, что нет “вдохновения”. И мы ждали вместе с ним, когда оно придет. Залезали в долги. Часто выручал папа (кроме того, что давал деньги ежемесячно). В такие периоды Арсений раскладывал пасьянсы, они его “успокаивали”… Потом вдохновение приходило, – приходили и деньги. Мама хотела выйти на работу, чтобы легче было пережить такие периоды. Арсений категорически возражал. Доходило до ссор. Он не мог без мамы находиться ни минуты. Если мама выходила к соседке Елене Ивановне на десять минут, на одиннадцатой он бежал за ней. Если она выходила в киоск за папиросами (мама курила), через пятнадцать минут он шел искать ее. Безумная любовь порождала безумную ревность, хотя для этого не было никаких оснований. Он признавался, что ревнует маму даже к “фонарному столбу”, но справиться с этим не может. Он мучил маму своей ревностью. Я не понимала, как она это выдерживает. Мне было очень жаль ее. Он доводил ее до слез. Потом падал перед ней на колени, целовал руки, просил прощенья. Через какое-то время все повторялось. Когда появлялись деньги, Арсений осыпал маму подарками, делал покупки в дом. Покупал книги и очередную курительную трубку в свою коллекцию. Трубки он покупал в комиссионках, они были разного фасона, из разных стран. Курил он только трубку, и в комнатах всегда был запах хорошего табака… Как только Арсений получал деньги, мама звонила Марии Ивановне, чтобы она пришла за деньгами для детей, зная, что Арсений довольно быстро найдет им применение. Меня это удивляло. Мне казалось, что не мама, а Арсений должен звонить и заботиться о детях».

Постепенно буря затихала… Конечно, у Маруси случались приступы одиночества, но медленно горечь уходила. Из памяти, но не из сердца.

А жизнь на Щипке и в Партийном переулке продолжалась.

Так как Тарковский и Маруся с детьми были соседями, то изредка они встречались, коротко беседовали и расходились каждый по своим делам. Со стороны могло показаться, что это просто чужие люди, которые случайно столкнулись на улице и сказать им друг другу нечего.

В декабре 1937 года Антонина Бохонова родила двух недоношенных девочек, одна появилась на свет уже мертвой, а вторая скончалась через несколько дней. «Это все такой ужас, такая безумная боль и ненужные страдания, что я и думать не хочу. Лучше сломанные ноги, руки, что хотите, только не тот бред, который происходит в родильном доме. Ну, я больше не буду! Прошло уже. Теперь я Вас буду только любить». Это письмо Антонины Александровны Арсению – крик, вымучивание из своего израненного сердца высокого чувства. Попытка себя убедить в том, что все, что произошло – расставание с Владимиром, жизнь с Арсением, непростые взаимоотношения дочери с новым маминым мужем, гибель новорожденных девочек, драматическое одиночество Маруси Вишняковой – свершилось и свершается во благо. Необъяснимое, не поддающееся осмыслению, но неизбежное, исключающее всякий возврат к прошлому благо.

В 1958 году, когда жизнь на Щипке будет уже далеко, будет уже почти мифом, Арсений Тарковский напишет:

Я Нестор, летописец мезозоя,
Времен грядущих я Иеремия.
Держа в руках часы и календарь,
Я в будущее втянут, как Россия,
И прошлое кляну, как нищий царь.
Я больше мертвецов о смерти знаю,
Я из живого самое живое.
И – Боже мой – какой-то мотылек,
Как девочка, смеется надо мною,
Как золотого шелка лоскуток.

Когда же недоразумение с вычиткой гранок по сводкам благополучно разрешилось, мать рассмеялась и пошла в душевую комнату, что располагалась в конце длинного коридора за раздевалками в просторном, выложенном белым кафелем зале с окнами, замазанными белой краской.

Здесь она разделась, покидала вещи на деревянный топчан, встала под душ и пустила воду.

И тут же где-то в недрах стены забурчал кипяток, стал подниматься вверх по оцинкованной трубе как по шахте лифта, плюнул паром.

Мать увидела свое отражение в небольшом зеркале, вмурованном в стену.

Впрочем, оно почти сразу же и запотело.

Мать закрыла глаза.

Глава 5
Андрей


Андрей стоит перед приоткрытой дверцей зеркального шкафа.

Ему семь лет.

Он один в комнате.

Из воспоминаний Марины Арсеньевны Тарковской: «Огромный зеркальный шкаф стоял в одной из двух десятиметровых комнатушек на Щипке. Он порядком попутешествовал вместе с бабушкой. В 1936 году, похоронив мужа, она приехала к маме в Москву и привезла свою громоздкую старинную мебель. В зеркальном шкафу кроме одежды, белья хранился кусок черного бархата, намотанного на картон, переживший даже эвакуацию, когда было выменено на еду почти все. Бархат был подарен папой, и мама надеялась, что когда-нибудь сможет сшить из него платье. (Увы, он был украден соседями, временно вселившимися в 43 году в нашу комнату.) Однако шкаф был не только предметом меблировки, частью нашего домашнего обихода. Он казался почти одушевленным, чуть ли не членом семьи. Бабушка очень берегла его, боялась, как бы мы не разбили зеркало, защищала от посягательства Андрея, который приноровился зажигать об него спички. Следы этого насилия до сих пор видны на зеркальной поверхности».

Андрей двигает дверцу шкафа, чем-то приближает себя к себе, то отдаляет себя от себя, увеличивая при этом обзор комнаты, в которой когда-то жил его отец.

Андрей хорошо помнит, как раньше, когда отец жил с ними, мать настрого запрещала ему и сестре беспокоить его, когда он работал и спал. Мать говорила детям, что их отец пишет стихи, и это очень тяжелая работа, которая забирает много сил и времени.

Марина, конечно, слушалась и не подходила к двери, за которой был отец, а Андрей тайком все-таки приникал к замочной скважине. И, как герой «Замка» некий землемер по имени К., видел: «За письменным столом посреди комнаты в удобном кресле с круглой спинкой сидел, ярко освещенный висящей над головой лампой, господин Кламм». От этого запретного зрелища становилось не по себе, но оторваться от него не было никакой возможности. Так и проходили минуты, казавшиеся часами, но ничего не менялось, а запретное так и оставалось запретным и непонятым.

Андрей мог разобрать только спину отца, который сидел, склонившись над столом и завернувшись в шерстяное одеяло. В створе открытой форточки курился сизый папиросный дым. Горела настольная лампа.

Наконец отец вставал из-за стола, тушил папиросу в чугунной, в форме восьмиконечной звезды, пепельнице и, как был завернутым в одеяло, так и ложился на кровать, отворачиваясь к стене. Он почему-то никогда не выключал настольную лампу и спал при желтоватом, болезненных оттенков свете.

Андрей знал, что его отец часто болеет, и поэтому тоже его нельзя беспокоить и волновать. А еще его надо жалеть и не обижаться на него, когда он кричит и требует, чтобы его оставили в покое. Мать говорила, что его отец очень нервный, и Андрей верил этим словам.

А потом в дверях барака появлялась мать с охапкой дров, которую она приносила с заднего двора.

Андрей бежал, чтобы помочь ей, но в полутьме задевал корыто, стоящее в коридоре. Оно с грохотом падало на пол, а от неожиданности Маруся роняла часть дров.

Гром оглашал весь деревянный дом, перекатывался с этажа на этаж, переливался в голове, и становилось страшно.

Мать и сын понимали, что разбудили отца, и из-за двери доносился его стон.

Андрей двигает дверцу шкафа в обратную сторону, закрывает ее, и этой комнаты уже не разглядеть, теперь видна только часть коридора и лестница на второй этаж, где круглые сутки горит лампочка-дежурка.


Из книги Андрея Тарковского «Запечатленное время»: «Жертвенность, о которой я говорю и которая должна стать органической и естественной формой существования каждого человека высокой духовной организации, не может не осознаваться им как вынужденное несчастье или наказание, посланное ему кем-то. Я говорю о жертвенности, которая есть суть добровольное служение другим, как единственно возможная форма существования, естественно принятая на себя человеком… Однако… ощущая жертвенность своего пути и своего выбора, человек лишь еще более углубит предпосылки своего конфликта с обществом, ощущая его орудием насилия над собою».

Значит, добровольное служение как следствие естественного сердечного движения противостоит подспудному ощущению собственной несвободы, собственного униженного положения, ставших следствием объективных причин.

И Маруся, и Арсений знают об этих причинах, но выбор уже сделан, причем сделан давно, и уже ничего нельзя изменить, исправить. В этом случае только и остается, что долго смотреть на собственное отражение в зеркале, всматриваться в это кажущееся абсолютно чужим лицо, в эти морщины и усталые глаза, видеть себя такой, какой никто тебя никогда не видел, но пытаться улыбнуться при этом, как бы говоря себе: «Нет, ни о чем не жалею… конечно, горя было много, и страшно было, и стыдно было. Но я не жалею и никому не завидую. Просто такая судьба, такая жизнь, такие мы. А если б не было в нашей жизни горя, то лучше б не было, хуже было бы. Потому что тогда и… счастья бы тоже не было, и не было бы надежды».


1 сентября 1939 года Андрей Тарковский поступил в первый класс школы № 554 в Стремянном переулке. Тогда же Маруся отдала своего сына и в районную музыкальную школу на фортепиано.

Из фильма «Сталкер»: «Вот, скажем, музыка… Она ведь и с действительностью менее всего связана. Вернее, если и связана, то безыдейно, механически, пустым звуком, без ассоциаций. И тем не менее музыка каким-то чудом проникает в самую душу. Что же резонирует нас в ответ на приведенную гармонию шума и превращает его (шум) в источник высокого наслаждения и объединяет, и потрясает? Для чего все это нужно? И Главное – кому? Вы ответите – никому и ни для чего. Так… бескорыстно. Да нет, вряд ли, ведь все в конечном счете имеет свой смысл… и смысл, и причину».

Обладавший абсолютным слухом, семилетний Андрей Тарковский произвел сильное впечатление на приемную комиссию музыкальной школы, однако музыкальные штудии, хоть и давались ему легко, не слишком его увлекали.

Спустя годы кинорежиссер Андрей Тарковский скажет: «Обычная «киномузыка» мне не нужна. Я ее терпеть не могу и всеми силами стремлюсь от нее избавиться». Речь, можно предположить, идет о схематических нотных конструкциях, повторяющихся приемах, в которых нет жизни, исключительно о профессии, виртуозном владении инструментом, доведенном до автоматизма. Андрей Арсеньевич будет говорить о себе как о непрофессионале, снимающем кино, которое тоже является своего рода музыкой сменяющих друг друга живых картин.

Но в семь лет он сидел за инструментом и жал на клавиши, напоминающие брикеты мела, которым пишут на доске в школе. Так как своего фортепиано у Тарковских не было, то мальчик ходил заниматься к соседям сверху, отсиживал положенный час или даже два, а потом бежал на улицу, где его ждали друзья.

Мальчишки бродили по соседним дворам, играли в пристенок и футбол, курили, сидели на берегу огромной лужи, что всякую весну разливалась брандмауэром из красного кирпича на углу 1-го и 4-го Щипковских переулков, и жгли костер.


Конец тридцатых, начало сороковых – годы накануне войны, хотя внутренняя война шла в стране уже давно.

Постепенно список друзей Арсения Александровича сокращался. Писатели, поэты, литературные критики, кинематографисты исчезали, и все знают куда.

Были расстреляны поэты Павел Васильев (1937 г.), Николай Клюев (1937 г.), Тициан Табидзе (1937 г.), Борис Корнилов (1938 г.), Владимир Нарбут (1938 г.), умер в тюрьме Осип Мандельштам (1938 г.). Расстреляны писатели, журналисты и драматурги Михаил Джавахишвили (1937 г.), Иван Катаев (1937 г.), Артем Веселый (1938 г.), Иосиф Кассиль (1938 г.), Борис Пильняк (1938 г.), Бруно Ясенский (1938 г.), Исаак Бабель (1940 г.), Михаил Кольцов (1940 г.) Расстреляны кинооператор Владимир Нильсен (1938 г.) и режиссер Всеволод Мейерхольд (1940 г.).

Список арестованных и проведших годы в тюрьмах и лагерях деятелей культуры того времени огромен и занимает не одну сотню страниц.

Удивительно, но репрессии не коснулись поэта и переводчика Тарковского. Бытует мнение, что тяжелые семейные проблемы, которым Арсений отдавался полностью, и абсолютная невключенность в общественно-политическую жизнь московского поэтического сообщества стали причиной того, что на него просто не обратили внимания, сочли его неопасным и не представляющим никакого интереса для новой власти. Лишь однажды, по воспоминаниям его друзей, он был вызван в НКВД, где ему предложили сотрудничать. Якобы поэт согласился, но предупредил, что часто болеет и разговаривает во сне, а посему не может быть надежным агентом по состоянию здоровья.

С тех пор его больше не трогали.

Конечно, Арсений Александрович не мог не ощущать драматического напряжения, сгустившегося в воздухе, не мог не слышать о том, что отныне донос является самой востребованной формой эпистолярного творчества, а вчерашние друзья могут в мгновение ока оказаться врагами. Вернее сказать, «доброхотами», которые искренне хотят помочь настоящей советской литературе в условиях усиливающейся с каждым днем идеологической борьбы.

В 1937 году был арестован и расстрелян Леопольд Авербах, человек, олицетворявший рапповский «кулачный» метод руководства литературным процессом, наводивший ужас на так называемых «попутчиков», по тем или иным причинам еще не стертых с лица земли. Если этот еще вчера всемогущий партийный чиновник от литературы расстрелян, значит, политическая машина разворачивается, но никто не мог понять, в какую сторону и к каким последствиям это приведет.

Оказавшиеся на вершине советского литературного Олимпа Алексей Толстой (подвергавшийся Авербахом критике), Владимир Ставский и Александр Фадеев (соратники Авербаха по РАППу), разумеется, продолжили магистральную линию Союза писателей СССР. «Партия дала писателю все права, кроме права писать плохо». Эти слова, сказанные еще Максимом Горьким (кстати, тоже подвергавшимся Леопольдом Авербахом суровой критике) на первом писательском съезде в 1934 году, стали новым трафаретом, под который подгонялись все участники литературного фронта (по другой версии эти слова принадлежали писателю Леониду Соболеву). Разумеется, в головах писателей возникал вопрос о критериях этого «плохо», а также о полномочиях тех, кто должен принимать окончательное решение о судьбе того или иного литературного произведения и об их личной судьбе.

Граф Алексей Николаевич Толстой, красный партизан Александр Александрович Фадеев и рабочий-молотобоец, сотрудник Особого отдела ВЧК с 1919 года Владимир Ставский (Кирпичников), по сути, превратили Союз писателей СССР в наркомат советской литературы. В этой гигантской машине со своими целями и задачами, огромной материальной базой и щедрым финансовым обеспечением, со своими издательствами, типографиями, миллионными тиражами, а также домами творчества, дачными поселками, жилищными кооперативами и учебными заведениями были задействованы тысячи сотрудников по всей стране. Кадры пролетарских прозаиков, поэтов и драматургов ковались ровно, как и кадры советских военачальников, ученых, кинематографистов и высоких партийных руководителей.

К концу 30-х – началу 40-х годов члены Союза писателей СССР стали привилегированной кастой «агитаторов, горланов, главарей» (говоря словами Маяковского), решавших глобальные вопросы формирования нового советского человека, его воспитания в коммунистическом духе, когда дело Ленина-Сталина было провозглашено абсолютом во всех областях человеческой жизни. Отныне под «правом писать плохо» подразумевалось нежелание или неспособность облекать в высокую художественную форму поставленные партией перед пишущими людьми задачи.

Социалистический реализм, ставший основополагающим художественным методом советского искусства в целом и литературы в частности, позволял, по мысли его идеологов – Ивана Гронского, Валерия Кирпотина, Александра Фадеева, Андрея Жданова, в полной мере отразить все богатство и многообразие жизни человека труда и той страны, которая предоставила ему все возможности для по-настоящему счастливой жизни.

Еще на первом съезде советских писателей в 1934 году характеристику соцреализму попытался дать Алексей Максимович Горький. Удалось это ему не вполне, хотя он остался верен своему стилю, языку и профессионализму, что позволило «буревестнику пролетарской революции» избежать лобовых идеологических фигур речи и умело завуалировать собственное отношение к прямолинейным методологическим схемам, совершенно немыслимым в русской литературе. Горький говорил: «Социалистический реализм утверждает бытие как деяние, как творчество, цель которого – непрерывное развитие ценнейших индивидуальных способностей человека ради победы его над силами природы, ради его здоровья и долголетия, ради великого счастья жить на земле, которую он, сообразно непрерывному росту его потребностей, хочет обрабатывать всю, как прекрасное жилище человечества, объединенного в одну семью».

Надо думать, что подавляющее большинство окололитературных чиновников (да и литераторов тоже) не поняли в этой фразе ровным счетом ничего, но тот факт, что ее с высокой трибуны изрек сам Максим Горький, позволил принять ее как аксиому, как целеуказание в творчестве и организационно-хозяйственной работе разного рода писательских организаций и Литфонда СССР. Стали ли эти слова своего рода лазейкой для тех, кто в принципе не мог создавать шедевры о сталеварах и героических красноармейцах, мы не знаем, но витиеватые рассуждения о бытии как деянии и творчестве во имя жизни и любви позволили многим (Арсению Тарковскому в том числе) вписаться в стройные ряды советских писателей (в 1940 году он стал членом Союза писателей СССР) и заниматься своим более или менее любимым делом, чувствовать себя более или менее свободным, а также избегать жестоких идеологических проработок и баталий, которые порой заканчивались показательными судебными процессами.

Такой спасительной нишей для Арсения Александровича, как мы помним, стала переводческая деятельность.

1938–1940 годы Тарковский проводит в творческих командировках в Туркмении, Грузии, Чечено-Ингушетии. Он работает над переводами местных поэтов, что является частью обширной государственной программы – знакомства русскоязычного читателя с поэтическими жемчужинами народов СССР. Сама по себе программа носила весьма благородный характер, другое дело, что проблематика творчества национальных писателей на пятьдесят процентов имела политический и заказной характер. Однако это обстоятельство не смущало Арсения. Конечно, литературная рутина имела место быть, но особенности профессии – перевод по подстрочнику – позволяли ему работать именно в поле настоящей поэзии, порой далеко уходя от примитивных идеологических и смысловых схем.

Известно, что подстрочник предполагает работу с дословным непоэтическим переводом иноязычного текста, который сделан профессиональным переводчиком, знающим язык оригинала (редкий в том числе) и максимально передавшим смысл исходного текста. Поэт-переводчик (слабо знающий или вообще не знакомый с языком оригинала) облекает прочитанное в поэтическую форму. И тут, как мы понимаем, все зависит от дарования и таланта, которые вполне посредственное или откровенное слабое сочинение могут превратить в поэтический шедевр.

Ярким тому примером стал выдающий перевод Арсения Александровича каракалпакского героического эпоса «Сорок девушек», который в 1939–1940 годах был записан со слов народного сказителя Курбанбая Тажибаева. Впоследствии за эту работу Тарковский удостоился Государственной премии Каракалпакской АССР. Также известны переводы туркменского народного поэта Кемине (Мамедвели) и грузинского романтика Григола Орбелиани, сделанные Арсением в это время.

Однако все более и более дает о себе знать творческая усталость – поездки, командировки, литературные встречи, напряженная переводческая работа. В этом бесконечном конвейере не находится места для писания стихов, не заказных, не переводных, а тех, которые рождает сердце и воображение, чувства и внутреннее состояние.

Спустя годы Тарковский напишет стихотворение «Переводчик», в котором есть такие строки:

Зазубрил ли ты, переводчик,
Арифметику парных строчек?
Каково тебе по песку
Волочить старуху-тоску?
Ржа пустыни щепотью соды
Ни жива шипит, ни мертва.
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.

Головная боль теперь постоянно преследует поэта.

Его взаимоотношения с Антониной Бохоновой, с которой он, к слову сказать, ездит во все командировки, более чем непросты. Вернее, они подошли к той черте, за которой стоит расставание.

Повторяется история, которая уже была в жизни Тарковского с Марусей Вишняковой – он не может без Антонины, но и не может вместе с ней. Бохонова изнемогает от этой двойственности своего возлюбленного, ради которого она разрушила свою семью и обрекла бывшего мужа и дочь на страдания. Из письма Антонины Александровны Бохоновой: «Ваша ревность никогда не имела никаких оснований… Я хочу хорошей жизни. С доверием, с любовью, с откровенностью. Я ничем Вас не обижала. Если обижала – забудьте, как я забыла все обиды Ваши. Подумайте над этим и сделайте так, как Вам лучше. Только не надо, чтобы были надрывы, чтобы Вы думали: вот я сказал, что не вернусь, и «не вернусь ни за что», или «я вернусь во что бы то ни стало нести свой крест». Нет, мне надо, чтобы все было спокойно. Если Вы меня любите по-настоящему и хотите действительно быть мне не только мужем-любовником, а и другом – вернитесь, нет – живите иначе».

Конечно, Арсений многократно перечитывал это письмо, но всякий раз не находил в себе сил выбрать между «не вернусь ни за что» и «я вернусь во что бы то ни стало нести свой крест». Дело в том, что подобный выбор таил в себе для него абсолютно невыносимый и глубоко драматический парадокс. Ведь он уже «нес свой крест» – крест поэзии – и не мог понести более того, ни морально, ни физически, ни эмоционально. И ему оставалось только страдать от того, что та, которую он любит всем сердцем, не понимает этого.

В письме старой знакомой, переводчице Нине Герасимовне Бернер-Яковлевой, Арсений восклицал: «Все это время я жил сумасшедшей жизнью… я бесплощадный стихотворец, в отличие от площадных, то есть имеющих площадь поэтов». Он вновь чувствовал себя совершенно больным и изможденным, старые болячки обострились как закономерное следствие постоянного нервного перевозбуждения.

А еще Тарковский почти не видел своих детей.


Костер догорает, и мальчишки расходятся по домам.

Андрей бредет к себе.

Пролезает в дырку, проделанную в кирпичном брандмауэре, и оказывается во дворе.

Подходит к окну на кухню. Останавливается, пытается рассмотреть, что там – в глубине.

В свете мерцающей под потолком лампы-дежурки Андрей видит свою мать, которая стоит у керосинки и варит картошку на ужин.

Лицо ее было печально.

По запотевшему стеклу скатываются капли, оставляя за собой прозрачные полосы, которые, впрочем, довольно быстро запотевают, так что кажется, что на кухне с потолка льется вода.

Кипяток.

Он забрызгивает подоконник, стол, шкаф с посудой, стекает по плечам и волосам матери, которая, впрочем, ничего этого не замечает, будучи совершенно погруженной в свои мысли.

К потолку восходит густой пар.

Андрей с трудом может сдержать слезы, когда видит свою мать и точно знает, что она не видит его.

Так проходит какое-то время, пока наконец мать не отрывается от керосинки и не подходит к окну, чтобы открыть форточку, собираясь покурить.

И тут глаза сына и матери встречаются. Они смотрят друг на друга и безрезультатно пытаются улыбнуться. А потоки воды на кухне меж тем усиливаются, и папиросный дым почти полностью заволакивает лицо матери.

Андрей порывисто отходит от окна и бросается к крыльцу, но здесь никого нет.

Разве что соседская собака по кличке Филин безучастно всматривается в темноту 1-го Щипковского переулка.

Мальчик садится рядом на деревянные перекошенные ступени крыльца. К этому событию Филин не проявляет никакого интереса, он лишь бросает короткий взгляд на Андрея, едва повернув в его сторону свою мохнатую лисью морду, блеснув белками подслеповатых глаз, икнув от голода, а затем вновь мысленно устремляется в глубину переулка.

– Андрей, куда ты пропал! Немедленно ужинать! – доносится голос матери из глубины дома.

– Сейчас.

– Не сейчас, а сейчас же! – голос матери набирает силу, и кажется, что вот-вот готов сорваться на крик.

Андрей встает со ступенек и медленно, приволакивая правую ногу – вчера разбил на футболе, – бредет на кухню.

– Руки мыть! – звучит как выстрел.

Он открывает вентиль и смотрит на вихляющую струйку ледяной воды, что колотится о рукомойник.

А сестра уже сидит за столом и уплетает картошку.

Андрей садится рядом и понимает, что не хочет есть.

Глава 6
Фантомные боли


В 1979 году Андрей Тарковский много думал о потустороннем, о недоступном опытному познанию, о том, что у Дионисия Ареопагита, ученика святого Апостола Павла, называется апофатическим, то есть отрицающим все доступные смертному человечеству определения Божественного. Бог – непостижим, немыслим, невидим, безгрешен, бессмертен, бесконечен.

До глубокой ночи, а то и до утра засиживался в монтажной «Мосфильма», вновь и вновь складывая эпизоды «Сталкера», находя получившуюся сборку хорошей, потом удовлетворительной, наконец, находя ее неудовлетворительной. Искал логики в переходе от эпизода к эпизоду, от склейки к склейке, от крупности к крупности. Но в то же время приходил к убеждению в том, что поиск этой логики противоречит самому замыслу картины, которая должна рождаться на подсознательном уровне, потому как описать чувственное невозможно, неправильно, соблюдая лишь примитивную арифметику схем и правил, следуя за буквой сценария.

И тогда все вновь рассыпалось. И приходилось все вновь начинать сначала, выискивая в километрах пленочного материала отправную точку, первый такт звучания, который слышен только ему.

Из книги Андрея Тарковского «Запечатленное время»: «Единственное, как мне кажется, о чем следует помнить режиссеру, это не о «поэтическом», «интеллектуальном» или «документальном» стиле, а о том, чтобы быть последовательным до конца в утверждении своих идей. А какой камерой он при этом будет пользоваться – его личное дело. В искусстве не может быть документальности и объективности. В искусстве сама объективность – авторская, то есть субъективная».

Вероятно, подобное состояние испытывает поэт, когда долго и мучительно вслушивается в какофонию звуков, которые терзают его сердечный слух, когда он продирается сквозь дебри бессмысленных событий, ощущений, впечатлений, а еще сквозь кричащую толпу людей, редкие лица в которой вызывают симпатию, когда отсекает ненужное и в конце концов обретает искомое.

Об этом ему часто рассказывал отец, повествовал неспешно о своем добровольном одиночестве, о том, что, избрав такой путь раз и навсегда, неизбежно становишься врагом если не для всех, то для многих. И только с возрастом приходит осознание того, что искать помощи и понимания тут бессмысленно.

У Лермонтова в «Пророке» об этом сказано исчерпывающе:

С тех пор как вечный судия
Мне дал всеведенье пророка,
В очах людей читаю я
Страницы злобы и порока.
Провозглашать я стал любви
И правды чистые ученья:
В меня все ближние мои
Бросали бешено каменья.
Посыпал пеплом я главу,
Из городов бежал я нищий,
И вот в пустыне я живу,
Как птицы, даром божьей пищи…

Стало быть, окружающим только и остается верить – в то, что рядом с ними живет гений, пророк.

Но достойно ли, этично ли провозглашать гением самого себя?

Вопрос, на который Андрей ищет ответ долгими монтажными сменами на «Мосфильме». Мучается, грызет ногти, не находит себе места из-за постоянной ноющей боли в спине, из-за гриппозного недомогания и мерцающей температуры 37,1.

А меж тем время идет, неизбежно приближая час сдачи картины в Госкино СССР.

Ровно 2 минуты 54 секунды длится монолог Писателя из «Сталкера».

Ровно 2 минуты 54 секунды Андрей терпеливо выслушивает самого себя: «… Все эти эксперименты, факты, истина в последней инстанции, а фактов вообще не бывает, а уж здесь и подавно! Здесь все кем-то выдумано! Все это чья-то идиотская выдумка! Неужели вы не чувствуете? А вам конечно до зарезу нужно знать чья это выдумка! Что толку от ваших знаний? Чья совесть от них заболит? Моя? У меня нет совести, у меня есть только нервы. Обругает какая-нибудь сволочь – рана! Другая сволочь похвалит – еще рана! Душу вложишь, сердце свое вложишь, сожрут и душу, и сердце. Мерзость вынешь из души, жрут и мерзость! Они же поголовно грамотные, у них у всех сенсорное голодание, и все они клубятся вокруг – журналисты, редакторы, критики, бабы какие-то непрерывные, и все требуют – давай, давай! Какой из меня к черту писатель, если я ненавижу писать, если для меня это мука, болезненное, постыдное занятие, что-то вроде выдавливания геморроя. Ведь я раньше думал, что от моих книг кто-то становится лучше. Да не нужен я никому! Я сдохну, а через два дня меня забудут и начнут жрать кого-то другого. Ведь я думал переделать их, а переделали-то меня по своему образу и подобию! Раньше будущее было только продолжением настоящего, а все перемены маячили где-то там, за горизонтом. А теперь будущее слилось с настоящим. Разве они готовы к этому? Они ничего не желают знать, они только жрут…»

Таким образом, если будущее слилось с настоящим, то его и нет.

А настоящее без будущего – это уже прошлое, которое оказывается ближе, родней, постижимей, нежели ежедневная рутина, в которой ничего нельзя изменить, точнее, нет никаких сил и желания что-либо менять.

Может быть, поэтому так часто и ездил в этом году к отцу в Переделкино.

От платформы тропинка шла вдоль железнодорожного полотна мимо почты, мимо теряющегося в соснах Преображенского храма, мимо кладбища.

На мосту через Сетунь сидел мужик и ловил рыбу.

Всякий раз, когда он видел Андрея, то здоровался.

И Андрей здоровался с ним, хотя имени его не знал, вернее сказать, почему-то никак не мог его запомнить, хотя мужик и называл себя неоднократно – то ли Петром, то ли Андреем.

Тезка?

Вполне возможно…

Отец тогда жил в двухэтажном корпусе 1955 года постройки. На первом этаже. Окно в комнате было расположено значительно выше рабочего стола, на котором стояла югославская печатная машинка марки «UNIS».

Видимо, поэтому, когда отец работал, сидя за столом, он всегда смотрел вверх, и в этом был какой-то свой особенный смысл – поверх барьеров, поверх обыденных смыслов, поверх клавиш печатной машинки с изображенными на них буквами русского алфавита.

Через три года на этой печатной машинке Арсений Александрович напишет своему сыну письмо следующего содержания:

«Дорогой Андрей, мой мальчик! Мне очень грустно, что ты не написал нам ни строчки, ни мне, ни Марине. Мы оба так тебя любим, мы скучаем по тебе. Я очень встревожен слухами, которые ходят о тебе по Москве. Здесь, у нас, ты режиссер номер один, в то время как там, за границей, ты не сможешь никогда реализовать себя, твой талант не сможет развернуться в полную силу. Тебе, безусловно, обязательно надо возвратиться в Москву; ты будешь иметь полную свободу, чтобы ставить свои фильмы. Все будет, как ты этого захочешь: и ты сможешь снимать все, что захочешь. Это обещание людей, чьи слова чего-то стоят и к которым надо прислушаться. Я себя чувствую очень постаревшим и ослабевшим. Мне будет в июне семьдесят семь лет. Это большой возраст, и я боюсь, что наша разлука будет роковой. Возвращайся поскорее, сынок. Как ты будешь жить без родного языка, без родной природы, без маленького Андрюши, без Сеньки? Так нельзя жить, думая только о себе – это пустое существование. Я очень скучаю по тебе, я грущу и жду твоего возвращения. Я хочу, чтобы ты ответил на призыв твоего отца. Неужели твое сердце останется безразличным? Как может быть притягательна чужая земля? Ты сам хорошо знаешь, как Россия прекрасна и достойна любви. Разве не она родила величайших писателей человечества?

Не забывай, что за границей, в эмиграции самые талантливые люди кончали безумием или петлей. Мне приходит на память, что я некогда перевел поэму гениального Махтумкули под названием «Вдали от родины». Бойся стать «несчастным из несчастных» – «изгнанником», как он себя называл.

Папа Ас, который тебя очень сильно любит».

Перед тем, как возвратиться в Москву, Андрей еще раз окинул взором комнату, в которой живет его отец. Он прибыл в полной уверенности, что комната эта находится в полуподвальном помещении, потому что только так можно было объяснить расположение единственного окна почти под потолком. Ощущение духоты тут рождала огромная батарея парового отопления, что занимала почти всю стену, подпирая тяжелый мраморный подоконник, и настольная лампа, которая почему-то никогда не выключалась, даже когда солнце заглядывало в комнату и освещало подземелье.

Очень часто бывало так, что отец и сын просто сидели и молчали.

Арсений курил.

Андрей наблюдал за тем, как он это делает.

На электричку приходилось возвращаться уже в темноте (в той поездке к отцу вместе с Андреем был его сын Арсений и фотограф Георгий Пинхасов).

На мосту через Сетунь никого не было.

Наверное, мужик по имени Петр-или-Андрей уже разделывал на кухне пойманную рыбу, готовил ее к жарке.

Андрей спускался к воде и сразу же попадал в густые заросли ивы.

На ум приходило стихотворение отца «Иванова ива»:

Иван до войны проходил у ручья,
Где выросла ива неведомо чья.
Не знали, зачем на ручей налегла,
А это Иванова ива была.
В своей плащ-палатке, убитый в бою,
Иван возвратился под иву свою.
Иванова ива,
Иванова ива,
Как белая лодка, плывет по ручью.

31 августа 1941 года в Елабуге, в доме Бродельщиковых повесилась Марина Цветаева.

Арсений Тарковский узнал об этом в Москве лишь в конце сентября, когда Маруся с детьми и Антонина Александровна с дочкой уже были отправлены в эвакуацию (в Юрьевец и Чистополь, соответственно). Может быть, это было даже и хорошо, что он остался тогда в городе один, чтобы никто не смог увидеть его слез, чтобы никто не услышал его вопля, брошенного в ночь в районе Партийного переулка.

Зову – не отзывается, крепко спит Марина.
Елабуга, Елабуга, кладбищенская глина,
Твоим бы именем назвать гиблое болото,
Таким бы словом, как засовом,
запирать ворота,
Тобою бы, Елабуга, детей стращать немилых,
Купцам бы да разбойникам
лежать в твоих могилах.
А на кого дохнула ты холодом лютым?
Кому была последним земным приютом?
Чей слышала перед зарей возглас лебединый?
Ты слышала последнее слово Марины.
На гибельном ветру твоем я тоже стыну.
Еловая, проклятая, отдай Марину!

Они познакомились в гостях у Нины Герасимовны Бернер-Яковлевой в 1940 году, в коммуналке в Телеграфном переулке. В этом году Арсений развелся с Мариной Тарковской (Вишняковой) и заключил брак с Антониной Бохоновой. Из воспоминаний Нины Бернер-Яковлевой: «Я зачем-то вышла из комнаты. Когда я вернулась, они сидели рядом на диване. По их взволнованным лицам я поняла: так было у Дункан с Есениным. Встретились, взметнулись, метнулись. Поэт к поэту».

Также о знакомстве Арсения Александровича с Мариной Ивановной интересные воспоминания оставила Елена Владимировна Тренина: «Арсений говорил, что у Цветаевой очень сложный характер и с ней бывает трудно, она непредсказуема и очень талантлива. Цветаева была неравнодушна к Арсению… Потом с ней познакомилась мама. Маме Цветаева подарила бирюзовые бусы. Эти бусы мама носила редко, говорила, что они душат ее. Такие же Марина Ивановна подарила Ахматовой… Как вспоминает Арсений, при встрече Цветаевой и Ахматовой они долго говорили, а уходя, Цветаева, остановившись в дверях, сказала: “А все-таки, Анна Андреевна, вы самая обыкновенная женщина!” Марина Ивановна приезжала к нам и читала свои стихи. Когда меня спрашивают: “Какая она была, ведь ты ее видела?” – я даже не знаю, что сказать, мне-то было девять лет, оценить ее как поэта я не могла в силу своего возраста, а чисто внешне она не произвела на меня никакого впечатления. Мне она казалась пожилой, замученной женщиной. Короткая стрижка с челочкой на лбу. Волосы с проседью казались серыми. Читала стихи глуховатым голосом. Мура (так его звали), сына Марины Цветаевой, я увидела впервые в Чистополе во время войны, куда были эвакуированы семьи писателей».

И вот теперь этой «пожилой, замученной женщины» не стало. Она ушла из жизни добровольно, по собственному желанию со словами – «я тяжело больна, это уже не я… не вынесла… не похороните живой!…хорошенько проверьте».

И вновь, как шестнадцать лет назад, Арсений метался по городу, не находя себе места: Первая Мещанская и Щипок, Борисоглебский переулок и Таганка, Трехпрудный и Серпуховка, Охотный ряд и Павелецкая. И вот здесь, проходя под стенами готического особняка Алексея Бахрушина, невольно вспоминал о Гоголе, который так боялся быть похороненным заживо.

Почему именно здесь вспоминал? Да потому что слухи о том, что череп Николая Васильевича хранился в кожаном медицинском саквояже среди анатомических медицинских инструментов именно в этом доме близ Павелецкого вокзала, ходили по Замоскворечью, и от них никуда нельзя было деться.

Арсений быстро шел, не смотря по сторонам, не оглядываясь, как будто искал подобным образом возможность убежать от себя, однако постоянно ловил свое отражение в стеклах окон первого этажа. Самоубийство Марины до такой степени потрясло его, что он ощущал свое сиротство, свою брошенность и никому не нужность настолько явственно и физически осязаемо, что боль от потери этой женщины превращалась в боль фантомную. Как это бывает, когда утраченная конечность по-прежнему дает о себе знать, будоражит воображение, шевелится, нарывает или, напротив, выздоравливает. Однако на сей раз было утрачено нечто большее, была утрачена часть сердца, и жить с этим ощущением было невыносимо трудно, а может быть, даже и невозможно.

Он входил в пустую квартиру, открывал окно и закуривал, а со стены на него смотрел портрет Джиневры д›Америго де Бенчи кисти великого Леонардо.

Никого со мною нет.
На стене висит портрет.
По слепым глазам старухи
Ходят мухи,
                 мухи,
                       мухи.
Хорошо ли, – говорю, —
Под стеклом твоем в раю?
По щеке сползает муха,
Отвечает мне старуха:
– А тебе в твоем дому
Хорошо ли одному?

Но в то же время обретенное одиночество было выражением той мучительной и практически недостижимой при иных обстоятельствах свободы, находящейся на грани реального и ирреального, прошлого и настоящего, жизни и смерти.

Это позже Тарковский скажет: «На свете смерти нет. Бессмертны все. Бессмертно все». Но сейчас, когда уже шла война, когда на фронте уже погиб Владимир Тренин, первый муж Антонины Александровны, когда улицы города опустели, а Марина навсегда ушла туда, откуда нет возврата, Арсений прислушивался к себе со страхом, потому что не знал, чего от себя ждать. Вернее сказать, от того себя, который вечно мучил его и страдал за него, настойчиво видя в этом единственный путь к истончению души и обострению чувства, без которых невозможно рождение стихов.

Конечно, он хорошо знал это свое психопатическое затишье перед бурей и страшился его.

Вот еще совсем недавно, в начале лета тяжело заболел. Как раз накануне войны. В письме другу юности Николаю Станиславскому признавался: «Лежу в постели, немощный, убогий, недужный, хворый, больной, бессильный, слабейший, замученный и неподвижный. У меня воспаление желчного пузыря». Изумляет обилие эпитетов, которыми наделяет своего лирического героя Тарковский. Арсений еще не знает, какие страдания ждут его родных и друзей, всю страну, в которой он живет, его лично, а потому он многословен и несколько нарочит, как и подобает пииту.

Однако события развиваются молниеносно и неотвратимо. Предполагаемая поездка в санаторий после выздоровления, разумеется, отменяется. Тарковского направляют на военную подготовку, которую проходят все писатели Москвы и в ходе которой он будет признан негодным к строевой службе. Литераторы, не подлежащие мобилизации, должны быть немедленно эвакуированы. Арсений смятен, но не теряет надежды попасть на фронт.

Его очередное прошение (всего их было одиннадцать) будет удовлетворено только 3 января 1942 года, когда приказом НКО СССР № 0220 Арсений Александрович Тарковский будет зачислен на должность писателя армейской газеты «Боевая тревога».

А меж тем с фронта приходили удручающие вести, враг рвался вглубь страны. Также начали приходить и первые похоронки. За первые месяцы и годы войны на фронте погибли поэты: Александр Артемов, Всеволод Багрицкий, Владислав Занадворов, Юрий Инге, Борис Лапин, Михаил Кульчицкий, Николай Майоров, Варвара Наумова, Самуил Росин, Елена Ширман, Микола Шпак. Многие из них учились на Высших Государственных Литературных Курсах вместе с Арсением Тарковским и Марусей Вишняковой.


Юрьевец на Волге.

Конец августа 1941 года.

На ступеньках крыльца деревянного дома № 8 по улице Энгельса сидит Андрей.

Ему девять лет.

Он знает, что где-то там, далеко, идет война, и отцы его друзей ушли на фронт, а некоторые из них уже и погибли.

Через несколько дней Андрей пойдет в третий класс Юрьевецкой начальной школы, куда устроится работать и его мать.

По крайней мере, он не будет тут совсем один, хотя со временем в Юрьевце у него появятся друзья, и обращение к нему по имени неизбежно сменит презрительное «эвакуированный».

Из воспоминаний Марины Арсеньевны Тарковской: «Мама соглашалась ехать только из-за нас, детей. Она не захотела эвакуироваться с семьями писателей в Чистополь. Мы уехали в Юрьевец на Волге. Там за бабушкой была забронирована комната, оставались кое-какие знакомые. Там должны были еще помнить врача Петрова, маминого отчима.

В Юрьевце нас ждала суровая жизнь эвакуированных. Мама долго не могла устроиться на работу. Жили на половину папиного военного аттестата (вторая половина принадлежала его матери и жене, которые жили тогда в Чистополе). Была еще мизерная бабушкина пенсия. Спустя какое-то время мама стала работать в школе. Питались мы в основном тем, что удавалось выменять на рынке или в окрестных деревнях. К дальним походам мама готовилась заранее – подбирались вещи для обмена, бабушка шила из плюшевых занавесок детские капоры. Если дело было зимой, то мама увязывала барахло на санки и пешком, через замерзшую Волгу, шла его менять. Уходила она обычно на несколько дней, ночевала по деревням. Ночевать пускали, кормили, чем бог послал. В один из таких походов были выменяны на меру картошки (мерой служило небольшое прямое ведро) мамины бирюзовые серьги, которые в свое время привезла из Иерусалима бабушкина родственница. В конце прошлого века она поехала туда поклониться Гробу Господню, а заодно попросить для себя благословения в монастырь. Но вместо этого ее благословили на брак с врачом местной православной колонии греком Мазараки. После его смерти тетка Мазараки вернулась в Москву к своей племяннице, бабушкиной матери. Привезенные ею золотые серьги с выгравированными на них изречениями из Корана спустя годы оказались в заволжской деревне.

Случай с серьгами вошел в фильм «Зеркало», но их романтическая история осталась за кадром».

После уроков все шли на городскую пристань, куда из Кинешмы и Костромы приходили пароходы с ранеными.

Андрей смотрел на этих растерянных, измученных людей, которых на подводах и армейских грузовиках отвозили на Симонову горку, где в бывшей Богоявленской церкви находился госпиталь.

Некоторые из них сходили по трапу самостоятельно, но большинство были обездвижены. Их выносили на носилках, смастеренных из подручных средств. Санитарки бегали по пристани, военврачи в белых халатах поверх гимнастерок отдавали команды, доносились крики и стоны, монотонно работали двигатели грузовиков.

Старшеклассники, наблюдавшие за происходящим, курили невдалеке.

Из книги Андрея Тарковского «Запечатленное время»: «Мне пришлось пересмотреть много тысяч метров пленки, прежде чем я натолкнулся на военные документальные кадры перехода Советской Армии через Сиваш, которые меня буквально ошеломили. Я никогда прежде не видел ничего подобного… на экране передо мною, точно из небытия, возникли люди, измученные непосильным, нечеловеческим трудом, страшной трагической судьбы… на экране возник образ поразительной силы, мощи и драматизма – и все это было мое, словно именно мое, личное, выношенное и наболевшее… Образ этот звучал особенно щемяще и поразительно, потому что в кадре были только люди. Люди, бредущие по колено в жидкой грязи, по бесконечному, до самого горизонта болоту, под белесым плоским небом. Оттуда не вернулся почти никто. Все это сообщало запечатленным на пленку минутам особую многомерность и глубину, порождая чувства, близкие потрясению или катарсису. Через некоторое время я выяснил, что военный оператор снимавший этот материал, погиб в тот же самый день, который он зафиксировал с такой удивительной силой проникновения в суть творящихся вокруг него событий».

Здесь, на городском причале, были и те, кого привезли в Юрьевец умирать.

Местные рассказывали, что в Богоявленской церкви был похоронен блаженный Симон, которого убили в 1584 году. С тех пор его часто видели переходящим Волгу – из года в год, из века в век. Он понуро брел по воде, будучи погруженным в свои мысли, задевал буруны, был орошаем ледяными брызгами, но совершенно не замечал этого. Симон так напоминал этих израненных, смертельно уставших, чудом оставшихся в живых людей.

Койки госпиталя располагались в притворе, среднике, на солее и в алтаре Богоявленской церкви. Постоянно топилась облицованная белым кафелем печь. Никто, конечно, не знал, где именно здесь находится могила блаженного Симона, и потому каждого из оказавшихся в госпитале могло посетить видение этого изможденного, босого, в одной рубахе человека, который называл себя «несытой гортанью», имел дар утешения и хождения по водам.

По ночам особенно поздней осенью и ранней весной Волга страшно ревела, выходила из берегов, и город затихал. Марина Тарковская вспоминала: «Мы помнили самое страшное. Ранняя весна 1942 года. На Волге ледоход. Солнце, резкий ветер. Весь городок Юрьевец, куда мы эвакуировались, высыпал на берег ловить плывущие по реке бревна – надо было как-то отапливаться. Мама прыгает по льдинам, достает бревна, мы с берега помогаем их вытаскивать. И вдруг на наших глазах она проваливается под лед, на какое-то мгновение исчезает среди громоздившихся друг на друга льдин и ледовой каши…»

Маруся спаслась тогда вопреки всему – вопреки несущимся по течению обледеневшим бревнам, попреки ледоходу, попреки пронизывающему апрельскому ветру, вопреки давнему желанию покончить со всем раз и навсегда, как это в августе 41-го года сделала Цветаева, вопреки невыносимым фантомным болям об ушедшей любви и минувшем счастье.

Ее спасли Андрей и Марина.


Летом 1943 года Мария Ивановна с детьми вернулась в Москву, точнее, в Переделкино, где она устроилась работать сторожем при пионерском лагере для писательских детей. Впрочем, ни детей, ни писателей в Переделкино в ту пору не было, все находились в эвакуации.

Сначала они поселились в пристройке к даче советского писателя Бруно Ясенского, а затем их перевели в барак на окраине поселка.

Именно здесь, в Переделкино, и произошла та встреча Арсения Александровича с детьми, о которой уже шла речь на этих страницах.

Глава 7
Странный угол чувств


Это началось еще в Юрьевце, когда на глаза Марии Ивановне попалась адресованная ее 11-летнему сыну записка:

«Милый Андрей! Ты на меня не обижайся. Ты думаешь, что я тебе изменила, а на самом деле это неправда. Я тебе не изменила и не буду. Ты, скорее, мне изменил потому, что ты сначала гнался за И.К., а потом она уехала, и ты стал гнаться за Т.Г., потом ты меня спросил, за кем я гонюсь, я сказала, что за тобой, и ты стал гнаться за мной. Тебе, наверное, захотелось мне изменить. Из-за того ты и сказал, что я тебя изменила, а я не изменила, я тебя люблю. Милый Андрей, я тебе не изменила, я тебя люблю… Ты очень красивый, я таких красивых еще никогда не видала, только вижу двоих, тебя и Берштейна. Я тебя очень люблю».

Как это письмо попало в руки Марии Ивановне, мы не знаем – отдал ли его своей матери сам Андрей (во что верится с трудом) или она обнаружила его в вещах сына? Теперь это уже не столь важно, факт остается фактом – в истории взаимоотношений сына и его разведенных родителей наступал новый период.

Послание неизвестной юной воздыхательницы Андрея Маруся нашла, по словам Марины Тарковской, «пошлым». Она была в ужасе, о чем немедленно сообщила бывшему мужу, отцу ее детей. Ответ Арсения не принес умиротворения в эту абсолютно невинную и совершенно узнаваемую ситуацию, когда еще совсем дети – мальчик и девочка – восхищаются друг другом, смело испытывая свое первое чувство, будучи в полной уверенности, что это любовь.

Однако Тарковский писал с фронта: «Что делать с этим – я не знаю. Раз уж это началось, то остановить – невозможно, даже если ты будешь действовать самым осторожным образом… Может быть, было бы хорошо объяснить ему, что любовь не только то, что у них ребята имеют в виду, а чувство и благородное, и ведущее к самоотверженным поступкам, и к «немому восхищению», заставляющее становиться лучше – и прочее… Раз у него это уже началось, то надо устремить его страсти-мордасти по хорошему пути, а задерживать водопад – дело пустое.

У меня волосы зашевелились на голове, когда я прочел твою копию с этого произведения, уж очень страшно за него стало и обидно как-то. Я понял, что это будет совсем как у меня, ранние страсти и мучения. Боюсь только, что у меня они были романтичней, чем будут у него, а безудержность и очертя-голову-бросание такое же. И так как я думаю о своем опыте, то знаю, что важно воспитать в Андрюшке умение считаться с окружающими, бросаясь в любовь, и полагать, что не все дозволено. Постарайся внушить ему, что нельзя доставлять людям страдания ради своих любовей, – к несчастью, я понял это слишком поздно. Объясни ему, что хуже всего позднее сожаление о том, что кому-то сделал больно. Если он не эгоист в самой худшей форме, то он это должен понять.

А что делать теперь – кроме этого – не знаю, может быть потому, что не представляю себе форм нынешнего флирта в Юрьевце среди этих – не моих романтических времен – ребят. Не надо все-таки пугаться Андрюшкиных страстей и делать так, что все это станет соблазнительным запретным плодом. Скоро и Мышь, должно быть, начнет получать любовные письма, и тогда мое сердце окончательно сожмется от боли».

Конечно, спустя годы Андрей прочитал это письмо. Вероятно, улыбнулся, потому что все события, откомментированные в нем, давно канули в Лету. Опечалило, думается, другое – недоверие, заведомая уверенность в порочности, в «меньшей романтичности» и в «худшей форме» при том, что известные события в жизни Арсения Александровича развивались на глазах его детей, его первой и второй жены. А запоздалое покаяние – «к несчастью, я понял это слишком поздно», уже никому не было нужно. Слова и дидактический пафос только и оставались словами и дидактическим пафосом, которым было трудно поверить.

Написав это письмо, Тарковский, скорее всего, даже и не понял, что описал в нем вовсе не своего сына, которого, откровенно говоря, мало знал, а самого себя, и единственный на тот момент его адресат – Маруся Вишнякова прекрасно поняла это. Вполне возможно, что скоропалительный отъезд в Москву летом 1943 года (в Юрьевце к этому времени быт более или менее налажен, а Андрей очень неплохо учился в местной школе) и возвращение сына в школу № 557 в Стремянном переулке стал результатом исступленной попытки изменить в Андрее что-то главное, что-то таинственно связывающее его с его отцом, оградить сына от тех страданий, которые Арсений испытывал сам и приносил окружающим его людям. О последнем качестве своего бывшего супруга Маруся, пожалуй, знала лучше многих.

Рубеж 1943–1944 годов прошел под знаком метания между Переделкином и Москвой. Школу вновь пришлось оставить, а потом вновь в нее вернуться. Казалось, что мать не понимала, что происходит с ее сыном, который рос по каким-то только ему (и ей) ведомым законам, в общении был груб, скрытен, а порой и неистов в проявлении эмоций. Если до отъезда в Юрьевец, да и в самом приволжском городке учеба увлекала Андрея, то теперь он почти бросил учиться, много времени проводил на улице с друзьями – «ножички», «пристеночек», карты на деньги… Занятия музыкой, разумеется, были заброшены. Зашла речь о переводе мальчика в ремесленное училище, что по сути означало его автоматическое зачисление в ряды «гопников» из «ремеслухи» со всеми вытекающими отсюда последствиями (уголовными в том числе).

Впоследствии Андрей Тарковский вспоминал: «Мое детство я помню очень хорошо. Для меня это самое главное – самые главные годы в моей жизни… Мы жили с мамой, бабушкой, сестрой. Семья без мужчины. Это существенно повлияло на мой характер… Это было тяжелое время. Мне всегда не хватало отца. Когда отец ушел из нашей семьи, мне было три года. Жизнь была необычайно трудной во всех смыслах… В свое время я пережил очень трудный момент. В общем, я попал в дурную компанию, будучи молодым… У меня в детстве был довольно растительный образ жизни. Я мало размышлял. Я больше чувствовал и воспринимал. Однако воспоминания детства никогда не делали человека художником. Отсылаю вас к рассказам Анны Ахматовой о ее детстве. Или к Марселю Прусту. Мы придаем несколько чрезмерное значение роли детства. Манера психоаналитиков смотреть на жизнь сквозь детство, находить в нем объяснения всему – это один из способов инфантилизации личности… Подход к художественному процессу, к творчеству с этой точки зрения, если хотите, даже удручает. Удручает потому, что мотивы и суть творчества гораздо сложнее, намного неуловимее, чем просто воспоминания о детстве и его объяснения».

Вероятно, неспособность постичь эту «неуловимость», осмысление того, что она столкнулась с чем-то таким, о чем не написано в учебниках по подростковой педагогике, повергали Марию Ивановну в состояние паники. И вновь перед лицом тяжелых испытаний она была одна, лишенная всяческой поддержки, совета, помощи.

Меж тем, как известно, беда не приходит одна.

13 декабря 1943 года Арсений Тарковский получил тяжелое ранение в ногу разрывной пулей, что привело к развитию газовой гангрены и последующей ампутации.

В 1964 году Арсений Александрович так описал происходившее с ним в те долгие месяцы:

Стол повернули к свету. Я лежал
Вниз головой, как мясо на весах,
Душа моя на нитке колотилась,
И видел я себя со стороны:
Я без довесков был уравновешен
Базарной жирной гирей…

И далее:

И марля, как древесная кора,
На теле затвердела, и бежала
Чужая кровь из колбы в жилы мне,
И я дышал, как рыба на песке,
Глотая твердый, слюдяной, земной,
Холодный и благословенный воздух.
Мне губы обметало, и еще
Меня поили с ложки, и еще
Не мог я вспомнить, как меня зовут,
Но ожил у меня на языке
Словарь царя Давида…

Первая операция была проведена сразу в полевом госпитале, после чего Арсения Александровича вывезли в Калинин (Тверь) и вновь прооперировали уже в прифронтовом госпитале. Однако положение ухудшалось с каждым днем. Из письма Тарковского жене Антонине Александровне: «Родная Тоня! Нужно немедленно выхлопотать разрешение мне на отъезд в Москву. Если ты еще не выслала мне его, может быть, приедешь за мной в Калинин? Ради Бога, скорей, моя девочка. Я очень устал и хочу в настоящий госпиталь…».

Благодаря нечеловеческим усилиям Антонины Александровны, которая тоже на тот момент разрывалась между Чистополем и Москвой, удалось с помощью секретаря Союза писателей СССР А.А. Фадеева перевезти Тарковского в Москву и положить в эвакогоспиталь № 5002 – Всесоюзный институт экспериментальной медицины (ВИЭМ) к профессору Александру Васильевичу Вишневскому. В результате очередной реампутации левого бедра в средней кости гвардии капитан Тарковский Арсений Александрович был оставлен на излечении в хирургической клинике с определением ему второй группы инвалидности.

В своей книге «Осколки зеркала» Марина Тарковская писала: «После тяжелейших операций (отец) оказался в непривычном для него состоянии крайней беспомощности. Кроме всего, боль страшная от ампутированной ноги… произошел какой-то психический перелом». Теперь страдание носило не какой-то отвлеченно-выспренний характер, но было самой жизнью, ежедневным, ежечасным, ежеминутным переживанием, рутиной, как ни странно это звучит, когда ни о чем другом не было ни сил, ни желания думать. Боль меняла сознание, внешность, учила жить по-другому.

После той последней встречи с отцом осенью 1943 года в Переделкино Андрей теперь (а ведь не прошло и года) увидел перед собой совсем другого человека – раздавленного, не желающего ни с кем говорить, с бледным, осунувшимся лицом, ввалившимися щеками, вместо левой ноги у которого лежало перекрученное одеяло с больничной, поплывшей от бесконечных стирок маркировкой. Конечно, его было жалко, но сын не знал, как проявить свою жалость к отцу. И ему оставалось только наблюдать за тем, как его мать и Антонина Александровна из последних сил окружают его отца заботой. Это было тягостное и глубоко драматическое зрелище.

Больничные запахи – бинты, кафельный пол, стоящие на тумбочке у изголовья лекарства, вежливые и немногословные медсестры, нескончаемый желтый свет, выкрашенные белой масляной краской каталки в коридоре, приглушенные голоса, закрытые из-за боязни сквозняков форточки. Духота.

Андрей не мог и предположить тогда, что совсем скоро он, пятнадцатилетний мальчик, окажется в такой же обстановке и проведет в детской туберкулезной больнице почти год.

Летом 1944 года Арсения Александровича выписали из госпиталя. Из книги Марины Тарковской «Осколки зеркала»: «Папа со своей женой Антониной Александровной и ее дочкой Лялей приехал на какое-то время в Дом творчества писателей, в тот, старый Дом, потом сгоревший, что стоял ближе к пруду. Папа тогда только что выписался из госпиталя, привыкал к костылям…»

Он выглядел усталым, но сосредоточенным, было видно, что новый способ передвижения давался ему с трудом. Опять же ни для кого уже не было секретом, что его отношения с Антониной Александровной переживали не самый лучший период. Нечеловеческие трудности, которые им пришлось пережить вместе, видимо, остудили сердечное горение, переломили что-то внутри. Тарковский был немногословен, что ему в принципе не было свойственно, постоянно раздражался и томился от собственной беспомощности и бытовых неурядиц: туалет во дворе, один рукомойник на всех, общая кухня, шум и грязь коммунальной квартиры. Казалось, что все в доме на Партийном было против него.

Антонина Александровна старалась облегчить жизнь Арсения как могла, но, и это выглядело необъяснимым парадоксом, все эти усилия еще больше раздражали мужа, хотя, конечно, он прекрасно понимал, что благодаря именно этой женщине он вообще остался жив. Но, увы, ничего поделать с собой не мог. Это было выше его сил, которые Арсений без остатка отдал борьбе со своей болью. И он вновь ощущал себя одиноким, всеми оставленным, всеми непонятым и забытым. Это был страх после страха.

Война подходила к концу, и с каждым днем, которые Арсений Александрович встречал со своей женой в крохотной комнате без окон, укреплялось глубокое и осмысленное понимание того, что великие победы и массовый героизм, многомиллионные жертвы и трудовые подвиги не отменили мелочных склок и кухонных скандалов, сцен ревности и измен, семейного вранья и предательства, ежедневной рутины и нищеты.

Все осталось по-прежнему, как и до войны, как и сто, и двести лет назад, потому что нет ничего нового под солнцем, и что делалось, то и будет делаться.

В стихотворении «После войны» у Тарковского есть такие слова:

Бывает, в летнюю жару лежишь
И смотришь в небо, и горячий воздух
Качается, как люлька, над тобой,
И вдруг находишь странный угол чувств:
Есть в этой люльке щель, и сквозь нее
Проходит холод запредельный, будто
Какая-то иголка ледяная…

Эпизод в вагоне из сценария фильма «Зеркало», не вошедший в окончательный вариант картины:

«В вагоне было темно и стояла такая духота, что, несмотря на открытые окна, у меня кружилась голова и перед глазами плавали радужные круги. Мы с матерью стояли в проходе, а Антонина Александровна с моей сестрой сидели у окна, притиснутые огромным человеком с потным лицом.

Поезд с грохотом проносился мимо запыленных полустанков, пакгаузов и дымящихся свалок, огороженных колючей проволокой. Потом пошли леса. Но даже это не приносило облегчения, и вагонные сквозняки лишь усиливали во мне сосущую тошноту. В вагоне кричали, смеялись, пели. Сквозь шум и грохот поезда было слышно, как в дальнем конце вагона кто-то с тупой настойчивостью терзал гармошку.

У меня потемнело в глазах, и я почувствовал, что бледнею. В этот момент я словно увидел себя со стороны и поразился своему внезапно позеленевшему лицу и провалившимся щекам. Мать вопросительно взглянула на меня.

– Тошнит что-то… Я пойду в тамбур… – пробормотал я и стал протискиваться по забитому проходу.

Мать двинулась за мной. У меня тряслись колени, ноги были как ватные, я ничего не видел вокруг и из последних сил рвался к спасительной площадке. «Только бы не упасть, – думал я. – Только бы не упасть».

Потом я стоял на верхней ступеньке подножки, придерживаясь за поручень.

Мать сзади держала меня за ремень. Поезд мчался вдоль зеленого склона с выложенной белым кирпичом надписью: «Наше дело правое – мы победим».

Я подставлял лицо ветру и, стараясь глубоко дышать, понемногу приходил в себя.

– Чего ж это он? – услышал я позади сочувственный женский голос.

Мать что-то ответила. Отдышавшись, я повернулся к ней и попытался улыбнуться.

– Ничего, нам скоро выходить, – сказала она.

– Ну-ка, на, выпей, – услышал я тот же голос.

Пожилая женщина, одетая, несмотря на жару, в ватник и резиновые сапоги, наклонилась над большим бидоном и налила в крышку молока. Я посмотрел на мать. Она кивнула и отвернулась.

– Спасибо, – сказал я бабе в резиновых сапогах и, стараясь не расплескать молоко, принял из ее рук глубокую жестяную крышку. Пока я пил, она весело смотрела на меня. Мать повернулась и пошла обратно в вагон.

– Мы сейчас… Я пойду за нашими…

Когда поезд ушел, мы долго стояли на деревянной платформе и слушали, как замирает вдали его грохот. Потом наступила оглушительная тишина, и в мои легкие ворвался пахнущий смолой чистый кислород».

В 1946 году Марии Ивановне выдали в Литфонде ордер на пошив пальто. Арсений заплатил, и Андрею пошили драповое пальто на вате с меховым воротником. На Щипке это было воистину грандиозным событием.

Пальто висело на зеркальной дверце бабушкиного шкафа, и каждый мог его потрогать, но надеть мог только Андрей. Так как драповое пальто висело на зеркале и загораживало его, то было дозволительно отодвигать лишь его рукава, чтобы увидеть свое отражение.

Чем-то оно напоминало гоголевскую шинель «на толстой вате, на крепкой подкладке без износу». О подкладке и воротнике, как мы помним, у Николая Васильевича было сказано отдельно: «На подкладку выбрали коленкору, но такого добротного и плотного, который, по словам Петровича, был еще лучше шелку и даже на вид казистей и глянцевитей. Куницы не купили, потому что была, точно, дорога; а вместо ее выбрали кошку, лучшую, какая только нашлась в лавке, кошку, которую издали можно было всегда принять за куницу».

Наконец настал день, когда Андрей надел пальто и пошел в школу. Вот как описала последовавшие за этим события Марина Арсеньевна Тарковская: «Из школы он пришел по морозу раздетый – пальто украли. Андрей лег на кровать и отвернулся к стене. Мне казалось, что он плачет, и я тоже плакала. К вечеру у Андрея поднялась температура, и он серьезно заболел. Его положили в детскую больницу в Орлово-Давыдовском переулке. А в нашем доме поселилась тревога. Не знать бы никогда этих слов – туберкулез, рентген, поддувание…

В больницу к Андрею мама ездила часто, но меня взяла только один раз, боялась, как бы я не заразилась. К поездкам она готовилась заранее и обстоятельно. Приносила из магазина сливочное масло и сметану. Из геркулеса, провернутого через мясорубку, мама пекла сдобное овсяное печенье. А потом варился клюквенный кисель. Мама давила через дуршлаг клюкву, выжимки кипятила, отцеживала, вливала разведенный крахмал, клала сахар и только потом добавляла клюквенный сок. Кисель получался с «живыми» витаминами и был очень вкусный. Но у мамы был точный глаз. Она варила киселя ровно столько, сколько помещалось в литровую банку. Я стояла у стола и смотрела, как льется густая красная жидкость. Я надеялась, что в миске останется хоть немного для меня. Но чаще всего мне доставалась лишь пустая миска, которую я выскабливала до блеска. Так мама воспитывала во мне характер, и отсутствие лишней копейки ей хорошо помогало. Мама гордилась мной – ведь я никогда не хныкала и не клянчила ничего из Андреевой передачи.

Когда я сама стала взрослой, я поняла, как было трудно маме не налить мне чашку киселя и не дать печенья».

И все повторилось: больничные запахи, бинты, кафельный пол, стоящие на тумбочке у изголовья лекарства, вежливые и немногословные медсестры, нескончаемый желтый свет, выкрашенные белой масляной краской каталки в коридоре, приглушенные голоса, закрытые из-за боязни сквозняков форточки. Духота.

В туберкулезной больнице Андрей провел без малого год.

В детстве время воспринимается иначе, нежели в годы зрелости или в старости. Кажущаяся вечность при ближайшем рассмотрении оказывается мгновением, превратившим выверенную последовательность событий в хаос, из которого память выхватывает самое неожиданное, впоследствии и оказывающееся главным.

Птицы, сидящие на подоконнике, рыжая девочка с потрескавшимися губами из соседней палаты, прилипшие ко лбу вспотевшие волосы, кружка с горячим чаем, после которой на столе остается запотевший круг, что вскоре исчезнет, печальное лицо матери. Конечно, Андрей ждал отца, надеялся, что он придет навестить его, как они с сестрой ходили к нему больницу, но отец не пришел (по крайней мере, нет никакой информации об этом визите).

И вот он лежит под деревом на здоровом боку, под который медсестра подложила войлочный валик. Доктор наклоняется к нему и специальной тупоскошенной иглой делает прокол в четвертом-шестом межреберье под одной из подмышечных линий. Стрелка манометра оживает, вздрагивает и начинает повторять сиплый треск вдоха и выдоха. Сестра при этом неотрывно следит за действиями доктора и, убедившись, что пришло время, постепенно откручивает вентиль баллона. Начинает поступать воздух.

Едва шевеля пересохшими губами, Андрей говорит: «Потом наступила оглушительная тишина, и в мои легкие ворвался пахнущий смолой чистый кислород». И сразу же крона высокого дерева начинала шевелиться на ветру, шуметь пожухлой листовой, а откуда-то из-за пологих холмов доносились при этом голоса, лай собак, паровозные гудки и бряканье колокольчиков.

После процедуры поддувания мальчика отвозили в палату, и он засыпал.

Ему снился его отец, который читал молитву: «Отче наш, сущий на небесах! да святится имя Твое; да приидет Царствие Твое; да будет воля Твоя и на земле, как на небе; хлеб наш насущный дай нам на сей день; и прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим; и не введи нас в искушение, но избавь нас от лукавого. Ибо Твое есть Царство и сила и слава во веки. Аминь».

Читал ее громко, настойчиво, словно требовал от Того, к Кому обращался, незамедлительного ответа и скорой помощи – хлеба жаждал, прощения, и избавления от лукавого.

Андрей просыпался в страхе, потому что был абсолютно уверен в том, что с Богом нельзя разговаривать в таком тоне.


Андрей Вознесенский, «Белый свитер»:

«К нам в 9-й «Б» 554-й школы пришел странный новенький: Тарковский Андрей Арсеньевич. Рассеянный. Волос крепкий, как конский, обрамлял бледные скулы. Он отстал на год из-за туберкулеза. Голос у него был высокий, будто пел, растягивая гласные. Я пару раз видел его ранее во дворе, мы даже однажды играли в футбол, но познакомились мы лишь в школе.

Мы с ним в классе были ближе других. Он жил в деревянном домишке, едва сводя концы с концами, на материнскую зарплату корректора. Его сестра Марина прибегала позировать мне для акварельных портретов – у нее была ренуаровская головка. Из школы нам было по дороге…

Так вот, однажды мы во дворе стукали в одни ворота. Воротами была бетонная стенка. На асфальте стояли лужи. Скучая по проходящей вечности, с нами играл Шка – взрослый лоб, блатной из 3-го корпуса. Во рту у него поблескивала фикса. Он уже воровал, вышел из колонии.

Его боялись. И постоянно отдавали ему мяч. Около нас остановился чужой бледный мальчик, комплексуя своей авоськой с хлебом. Именно его я потом узнал в странном новеньком нашего класса. Чужой был одет в белый свитер, крупной, грубой, наверное, домашней вязки.

«Становись на ворота», – добродушно бросил ему Шка. Фикса его вспыхнула усмешкой, он загорелся предстоящей забавой».

Играли до наступления темноты, пока белый свитер Андрея, перемазанный дворовой грязью, уже невозможно было различить на фоне бетонной стены брандмауэра. Когда игра закончилась, Андрей взял авоську с обкусанным батоном и побрел домой. Кашлял, прикрывая рот кулаком, и было видно, как бьется в судорогах его спина.

Знал, что дома мать будет его ругать, потому что она отправила его за хлебом, а он исчез на два часа, при этом изорвал и вымазал новый свитер, да и хлеб принес весь какой-то обглоданный. Он огрызался в ответ, хамил, понимая при этом, что виноват, что запросто мог пройти мимо блатного из 3-го корпуса, но не прошел, зачем-то встал на ворота и до исступления, до одури отбивал футбольный мяч, который вылетал из мглистой темноты, как пушечное ядро.

А закончилось все как всегда – мать ушла курить на кухню, закрыв за собой дверь, Марина забилась в угол, не проронив ни единого слова, может быть, даже и заплакала, а он лег на кровать, отвернувшись лицом к стене, и уставился на однообразный орнамент вздувшихся от сырости обоев. Ощущал себя загнанным в какой-то «странный угол чувств», из которого нет выхода, прислушивался к тлеющей внутри боли и обиде до слез на то, что никто не оценил его, как ему казалось, мужского поступка, ведь он не испугался и выстоял на воротах перед блатным по кличке Шка.

Только и оставалось уверять себя в ту минуту, что если бы отец узнал об этом, то наверняка гордился бы им, своим сыном.


Глава 8
Подросток


«Он шел по вьюге, свистевшей в улицах, разинув рот, сбиваясь с тротуаров; ветер, по петербургскому обычаю, дул на него со всех четырех сторон, из всех переулков. Вмиг надуло ему в горло жабу, и добрался он домой, не в силах будучи сказать ни одного слова; весь распух и слег в постель… На другой же день обнаружилась у него сильная горячка. Благодаря великодушному вспомоществованию петербургского климата болезнь пошла быстрее, чем можно было ожидать, и когда явился доктор, то он, пощупавши пульс, ничего не нашелся сделать, как только прописать припарку, единственно уже для того, чтобы больной не остался без благодетельной помощи медицины… Явления, одно другого страннее, представлялись ему беспрестанно: то видел он Петровича и заказывал ему сделать шинель с какими-то западнями для воров, которые чудились ему беспрестанно под кроватью, и он поминутно призывал хозяйку вытащить у него одного вора даже из-под одеяла; то спрашивал, зачем висит перед ним старый капот его, что у него есть новая шинель; то чудилось ему, что он стоит перед генералом, выслушивая надлежащее распеканье, и приговаривает: «Виноват, ваше превосходительство… Далее он говорил совершенную бессмыслицу, так что ничего нельзя было понять; можно было только видеть, что беспорядочные слова и мысли ворочались около одной и той же шинели. Наконец бедный Акакий Акакиевич испустил дух. Ни комнаты, ни вещей его не опечатывали, потому что, во-первых, не было наследников, а во-вторых, оставалось очень немного наследства, именно: пучок гусиных перьев, десть белой казенной бумаги, три пары носков, две-три пуговицы, оторвавшиеся от панталон… Кому все это досталось, Бог знает: об этом, признаюсь, даже не интересовался рассказывающий сию повесть».

На этих словах Маруся закрыла книгу, потушила папиросу в чугунной пепельнице, сделанной в форме восьмиконечной звезды, и вышла во двор.

В доме на Щипке все спали. Со стороны Павелецкого вокзала доносились гудки маневровых паровозов. Старый глухой Филин лежал на ступеньках и храпел. Маруся села рядом. Мохнатая лисья морда собаки двигалась в такт сиплому дыханию. А еще Филин перебирал лапами во сне, видимо, ему снилось, что он бежит по берегу реки, забегает в воду, пьет ее, наблюдает за плывущими по мелководью рыбами, которые его не боятся. Рыбы пускали пузыри и улыбались Филину, а он вздрагивал, потому что вдруг обнаруживал, что здесь же, на мелководье, лежат люди. Подходил к ним из любопытства.


Эпизод из фильма «Сталкер»:

«К Сталкеру подбегает собака, ложится у его согнутых ног. Сталкер отворачивается.

Рядом лежит Писатель, подложив под голову руку. Говорит, постепенно засыпая.

ПИСАТЕЛЬ. Профессор, послушайте.

ПРОФЕССОР. Ну?

ПИСАТЕЛЬ. Я вот все насчет покупного вдохновения. Положим, войду я в эту Комнату и вернусь в наш Богом забытый город гением. Вы следите?.. Но ведь человек пишет потому, что мучается, сомневается. Ему все время надо доказывать себе и окружающим, что он чего-нибудь да стоит. А если я буду знать наверняка, что я – гений? Зачем мне писать тогда? Какого рожна? А вообще-то я должен сказать, э, существуем мы для того, чтобы…

ПРОФЕССОР. Сделайте любезность, ну оставьте вы меня в покое! Ну дайте мне хоть подремать немного. Я ж не спал сегодня всю ночь. Оставьте свои комплексы при себе.

ПИСАТЕЛЬ. Во всяком случае, вся эта ваша технология… все эти домны, колеса… и прочая маета-суета – чтобы меньше работать и больше жрать – все это костыли, протезы. А человечество существует для того, чтобы создавать… произведения искусства… Это, во всяком случае, бескорыстно, в отличие от всех других человеческих действий. Великие иллюзии… Образы абсолютной истины… Вы меня слушаете, Профессор?

ПРОФЕССОР. О каком бескорыстии вы говорите? Люди еще с голоду мрут. Вы что, с Луны свалились?

Профессор лежит с закрытыми глазами.

ПИСАТЕЛЬ. И это наши мозговые аристократы! Вы же абстрактно мыслить не умеете.

ПРОФЕССОР. Уж не собираетесь ли вы учить меня смыслу жизни? И мыслить заодно?

ПИСАТЕЛЬ. Бесполезно. Вы хоть и Профессор, а темный.

На экране река, покрытая плотной желтоватой пеной. Ветер гонит над рекой хлопья пены, колышет камыши… Вода. В ней видны шприцы, монеты, картинки, бинт, автомат, листок календаря. Рука Сталкера в воде.

На бетонной площадке лежит собака. Собака встает».


Маруся поднялась со ступенек крыльца, посмотрела на Филина, который по-прежнему храпел и перебирал во сне лапами, зашла в дом и закрыла за собой дверь.


Осенью 1945 года на общем собрании членов Союза писателей СССР было принято решение рекомендовать стихотворения поэта Арсения Александровича Тарковского к публикации в издательстве «Советский писатель». Это решение для Тарковского стало приятной неожиданностью.

Однако со временем стало ясно, что от рекомендации до публикации книги лежит очень непростой и мучительный путь, который в любую минуту может быть прерван. Что в результате и произошло…

А пока в обсуждении будущей книги приняли участие Павел Антокольский и Лев Ошанин, Маргарита Алигер и Марк Тарловский, Павел Шубин и Евгения Книпович, Абрам Арго и Аркадий Ситковский. Все сходились в одном, Тарковский – «зрелый и сильный» поэт, а поэзия его «живая и понятная», однако прозвучавшие обвинения в отсутствии «жизнеутверждающей линии», в «Блоковском бормотании» и манерности резко поменяли ситуацию.

Началось то, что принято называть «выкручиванием рук» – согласования, уточнения, а также бесконечные условия, от выполнения которых зависела публикация. Тарковский сокрушался: «Живу я в суете, очень много времени и нервной горячки я затратил на возню с книгой стихов, которую у меня все же взял «Советский писатель» – собирается ее печатать. Только – вместо книги, составленной мной по плану, соответствующему единому замыслу, после редактуры получился пестрый и путаный сборник, а не книга стихов. Выпало – увы! – много отдельных стихотворений, внесены мною изменения, которые никак нельзя назвать исправлениями».

Конечно, это было искушением, когда никто не говорил «нет», но при этом было понятно, что задуманное и выстраданное никоим образом не вписывается в официальное понимание того, какой должна быть советская поэтическая книга с ее ленинской «целеустремленностью» и сталинской «боевитостью».

Из переводов армянского поэта, прозаика и переводчика Егише Чаренца (Согомоняна) (1897–1937 гг.)

Я затосковал, больной и безумный,
По солнцу, измученный этой сквозной
Ночной немотой, этой ртутной, бесшумной,
Бестрепетной мглой под бледной луной.
О, как я желал, чтобы солнечный зной
Луну победил и расправил мне плечи,
И чудо высокое утренней речи
В лучах и сиянье взошло надо мной!
Но в мертвенной мгле недужной печали
Не брезжило утро, слова не звучали.

Нет, все-таки слова звучали. Другое дело, что совсем не те, которые хотел бы услышать Арсений Александрович в свой адрес.

Например, такие слова лауреата Сталинской премии 1946 года, поэта и драматурга Павла Антокольского: «Тарковский – поэт одинокий. Его путь уперся в войну, тут он ощутил себя сыном поколения». Или велеречивые рассуждения критика Евгении Книпович о том, что поэзия Тарковского носит упаднический характер, а сам автор входит в «черный пантеон» – Сологуб, Ходасевич, Мандельштам, Гумилев. Две последние фамилии в этом списке звучали Арсению Александровичу предупреждением, были своего рода «черной меткой».

Разумеется, Тарковский прекрасно понимал, что тучи над его книгой медленно, но верно сгущаются, а бесконечные обсуждения, редакционные собрания и секретариаты правления Союза писателей лишь отодвигают уже давно принятое решение. Таким образом, оставалось только ждать, и ожидание это, надо заметить, не было праздным.

В 1945–1947 годах Тарковский побывал в творческих командировках в Армении, Грузии и Туркмении. Кажется, что он вновь обрел вкус к творчеству, к путешествиям, к новым знакомствам и впечатлениям. Может быть, поэтому печально знаменитое постановление Оргбюро ЦК ВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград» от 14 августа 1946 года (которое непосредственно коснулось и самого Тарковского, ведь его книга набиралась в ленинградской типографии № 3) не столько напугало, сколько окончательно уверило поэта в бессмысленности собственных усилий опубликовать книгу стихов здесь и сейчас.

Уже давно не было РАППа и Леопольда Авербаха, уже давно с «корабля современности» были сброшены многие талантливые прозаики и поэты, но окрик как единственно возможный метод регулирования литературным процессом никуда не делся. Более того, обрел какую-то мрачную тяжесть и густоту, напоминая теперь утробный рев, один звук которого должен был повергать в ужас и оцепенение.

Из постановления Оргбюро ЦК ВКП(б): «Как могло случиться, что журналы «Звезда» и «Ленинград», издающиеся в Ленинграде, городе-герое, известном своими передовыми революционными традициями, городе, всегда являвшемся рассадником передовых идей и передовой культуры, допустили протаскивание в журналы чуждой советской литературе безыдейности и аполитичности… Сила советской литературы, самой передовой литературы в мире, состоит в том, что она является литературой, у которой нет и не может быть других интересов, кроме интересов народа, интересов государства. Задача советской литературы состоит в том, чтобы помочь государству правильно воспитать молодежь, ответить на ее запросы, воспитать новое поколение бодрым, верящим в свое дело, не боящимся препятствий, готовым преодолеть всякие препятствия. Поэтому всякая проповедь безыдейности, аполитичности, «искусства для искусства» чужда советской литературе, вредна для интересов советского народа и государства и не должна иметь места в наших журналах».

Вопрос «как могло случиться, что журналы допустили?», разумеется, носил риторический характер, как и все подобные вопросы. Ответом в данном случае могла быть лишь истовая «работа над ошибками», покаяние и наказание виновных. Таким образом, команда, пришедшая сверху, была немедленно принята к исполнению на местах. В частности, книгу Тарковского остановили в производстве, она была изъята из печати, а набор рассыпан.

Первая поэтическая книга Арсения Тарковского выйдет лишь через 16 лет, в 1962 году, и будет называться «Перед снегом».


Андрей выходит из дома деда Ивана Ивановича Вишнякова и, минуя Черноостровский монастырь, поднимается на городище, откуда виден весь Малоярославец. Внизу, у самого подножья кручи, извиваясь в зарослях ивы и ракиты, течет речка Лужа. Весной она разливается и затапливает огороды, расположенные в пойме дворов, а дровяники и заборы потом еще долго, почти до майских праздников, стоят в воде и преют. Зимой тут собирается весь город, и на многие километры можно видеть крохотные фигурки людей, что восходят на городище и съезжают вниз на санях, после чего вновь восходят и вновь съезжают.

Малоярославец напоминает Андрею Юрьевец на Волге с той лишь разницей, что здесь нет Волги, но есть горовосходные холмы и кручи, на которых стоят церкви, и особенно зимой создается впечатление, что они висят в воздухе, не касаясь земли, укрытой глубоким снегом.

Сцена с Асафьевым из фильма «Зеркало», которая не вошла в окончательный вариант картины:

«Он шел по городу медленно, как человек, знающий цену затраченному на каждый шаг усилию. В канун Нового года в Юрьевце выпало столько снега, что по городу было почти невозможно ходить… По улицам в разных направлениях медленно двигались люди, неся на коромыслах ведра, полные черного пенистого пива. Асафьев с трудом расходился с ними на узких, протоптанных в снегу тропинках и не слышал, как они поздравляли друг друга с наступающим праздником. Никакого вина в продаже, конечно, не было, но зато в городе был пивной завод, и по праздникам жителям разрешалось покупать пиво в неограниченном количестве.

Через некоторое время его силуэт мелькнул у ограды Симоновской церкви, что стояла посреди пологого холма. Асафьев карабкался к его вершине. Там он остановился – дальше подниматься было некуда. И незачем. В трудности этого подъема не было для него избавления от стыда и горя.

В слезах, наполнявших его глаза, городок двоился и размывался. Дальше, за рекой, немногочисленные ориентиры заснеженной русской равнины отодвигались до неразличимости, и весь этот декабрьский предсумеречный мир казался Асафьеву сейчас долиной ожесточения, безвыходности и возмездия».

На самом же деле храм, о котором идет речь в этом эпизоде, называется Богоявленским, и в его ограде похоронен убитый в 1584 году воеводой Федором Петелиным блаженный Симон Юрьевецкий, юродивый Христа ради, что утешал больных, помогал неимущим и ходил по водам Волги, полностью положившись на Волю Божию.

Их книги Андрея Тарковского «Запечатленное время»: «Монах Рублев смотрел на мир незащищенными детскими глазами, исповедуя непротивление злу, любовь и доброту. И хотя он оказывался свидетелем самых грубых и тяжелых форм насилия, которое, казалось, правит миром, пережив угрюмое разочарование, он возвращался к единственной ценности, вновь обретенной им, ценности человеческой доброты и нерассуждающей простодушной любви, которую люди могут дарить друг другу… Мне интересен человек, который осознает, что смысл существования в первую очередь в борьбе со злом, которое внутри нас, чтобы в течение своей жизни подняться хоть на ступенечку выше в духовном смысле. Ибо пути духовного совершенствования противостоит, увы, единственная альтернатива – путь духовной деградации, к которой обыденное существование и процесс приспособляемости к этой жизни так располагает!»

Речь в данном случае идет о самооправдании, об уверении самого себя в том, что нарушение нравственного закона, который изначально заложен в каждом человеке, созданном по образу и подобию Божию, есть нечто закономерное и естественное. Почему? Да потому что человек слаб, терзаем многими обстоятельствами, страхами и обетованиями, а также склонен жалеть себя «паче инех», оказываясь в «долине ожесточения, безвыходности и возмездия». Таким образом, зло, «которое внутри нас», является, если угодно, побочным продуктом богоустановленного свободного выбора между горним и дольним, духовным и безнравственным, когда человек самостоятельно принимает решение (не на словах, разумеется, а прикровенно, внутренне) и пожинает плоды такого своего выбора, о котором знает только он один.

«По плодам их узнаете их, – возвещает Святой Евангелист Матфей. – Собирают ли с терновника виноград, или с репейника смоквы? Так всякое дерево доброе приносит и плоды добрые, а худое дерево приносит плоды худые. Не может дерево доброе приносить плоды худые, ни дерево худое приносить плоды добрые. Всякое дерево, не приносящее плода доброго, срубают и бросают в огонь».

Вот горит сарай в «Зеркале» и дом в «Жертвоприношении».

Пылают костер во дворе дома отца в «Солярисе» и кровля Успенского собора в «Андрее Рублеве».

Сжигает себя безумный Доменико в «Жертвоприношении».

Горят руины храма в «Ивановом детстве».

Но огонь горит и не сгорает, подобно тому, как сказано во второй книге Пятикнижия Исход, в главе 3, в стихе 2: «И явился ему Ангел Господень в пламени огня из среды тернового куста. И увидел он, что терновый куст горит огнем, но куст не сгорает. Моисей сказал: пойду и посмотрю на сие великое явление, отчего куст не сгорает. Господь увидел, что он идет смотреть, и воззвал к нему из среды куста, и сказал: Моисей! Моисей! Он сказал: вот Я!.. Моисей закрыл лице свое, потому что боялся воззреть на Бога».

Огонь, явленный на горе Хорив, необжигающий и негаснущий, огонь, на который нельзя смотреть и от которого невозможно отвести взор. Хотя бы и мысленный взор, устремленный внутрь себя.

Так и мальчик по фамилии Асафьев, на голове у которого сидит птица, неотрывно смотрит перед собой и видит долину умиротворения, надежды и покаяния. А потом он скатывается с горы на предназначенном для этого немудрящего занятия портфеле и бредет домой, где живет вместе с бабушкой, матерью и младшей сестрой. Здесь, в печной зале, рядом с фотографиями родственников на стене висит и образ Богородицы Неопалимая Купина. Сходство между горящим и несгораемым терновым кустом и Матерью Божьей заключается в том, что ветхозаветная купина осталась невредимой и непорочной, ровно как и Богородица, родившая Спасителя, но сохранившая при этом девство.

На иконе мальчик видит восьмиугольную звезду, состоящую из двух острых четырехугольников с вогнутыми концами. Один из них – красного цвета в напоминание огня, что объял увиденную Моисеем на горе Хорив купину. Другой – зеленого цвета, указывающего на естественный цвет куста терновника, который он сохранил, даже будучи объятым негаснущим пламенем. В середине восьмиугольной звезды, словно бы внутри купины, изображена Богородица с Младенцем Христом. По углам красного четырехугольника изображены ангел, лев, телец и орел, символизирующие четырех Евангелистов. В правой руке Пречистая Дева держит лестницу, которая обозначает, что через Нее, через Богородицу на землю сошел Сын Божий и по ней же Он, Спаситель, возведет на Небо всех, верующих в Него.

Спустя годы мальчик будет вспоминать, что когда к ним в дом приходили гости, то икону Неопалимой Купины завешивали полотенцем, потому что бабушка категорически отказывалась ее снимать, а мама знала наверняка, что среди гостей будут те, кто, увидев образ на стене, будут недовольны и сообщат об этом директору школы, в которой учился ее сын, а она работала уборщицей.

Теперь все эти воспоминания вызывают улыбку – Малоярославец, Симонова горка в Юрьевце, затопленные половодьем огороды, дед Иван Петрович Вишняков и другой дед. «Мне с удивительной постоянностью снится один и тот же сон. Будто память моя старается напомнить о самом главном и толкает меня на то, чтобы я непременно вернулся в те, до горечи дорогие мне места, где я не был вот уже более двадцати лет. Мне снится, что я иду по Завражью, мимо березовой рощи, покосившейся, брошенной бани, мимо старой церковки с облупленной штукатуркой, в дверном проеме которой видны ржавые мешки с известью и поломанные колхозные весы. И среди высоких берез я вижу двухэтажный деревянный дом. Дом, в котором я родился и где мой дед Николай Матвеевич – принимал меня на покрытом крахмальной скатертью обеденном столе сорок лет тому назад. И сон этот настолько убедителен и достоверен, что кажется реальнее яви».

Сон, таким образом, и есть место, где нет зла, это вместилище достоверности, хранилище остановленного времени.

Но наступает пробуждение, и становится ясно, что это небыль, фантазия, и все на самом деле обстоит совсем по-другому.


Например, вот так…

Учебный год 1948/49.

Послевоенная школа с раздельным (мужским и женским) образованием.

Постоянные драки у пожарного брандмауэра, здесь же футбол и «пристенок», а еще выяснение отношений с преподавателями, срывы занятий, игра в карты на деньги, одним словом, опасная обстановка, потому что «кочевало из рук в руки огромное количество ножей, финок, кинжалов, кортиков, штыков и даже гранат и пистолетов» (из воспоминаний одноклассника Андрей Тарковского Владимира Куриленко).

«Самострелы» и «самоподрывы» со смертельным исходом были тогда в Замоскворечье делом нередким. Мужской коллектив, в который вновь попал Андрей (мы помним, что до болезни он был на грани «вылета» из школы) и законы которого он принял безоговорочно, стал для него своего рода «глотком свежего воздуха», пьянящего дурмана, неистового и бесконтрольного, стал обретением свободы в том виде, в каком ее понимал 17-летний Андрей Тарковский в послевоенной Москве.

Владимир Куриленко вспоминал: «К наивной, но дерзкой по тем временам форме протеста прибег в десятом классе Андрей. Однажды он появился перед нами в пальто-букле, весьма потертом, но все же элегантном, в шляпе и с трехметровым шарфом, обмотанным вокруг шеи. Но главный сюрприз ждал нас в классе, куда Андрей вошел в желтом пиджаке, зеленых брюках и оранжевом галстуке. В руках он держал пузатый кожаный портфель. Мы встретили его появление смехом и аплодисментами. Он как бы говорил своим видом: «Я хочу быть Личностью, я могу одеваться так, как мне нравится, я хочу думать так, как могу, я должен жить так, как хочу».

Это было, безусловно, проявлением брутальной подростковой мужественности как интуитивное противостояние женскому мироощущению (пришедшему от матери, бабушки и сестры), которое парадоксальным образом видело идеального мужчину таким – непреклонным, суровым, свободным, но при этом рефлексирующим, не уверенным в себе, истеричным и даже жестоким.

По воспоминаниям одноклассников, в школу к Андрею иногда приходил Арсений Александрович. Они беседовали во время перемены в вестибюле, отец говорил, сын слушал, после чего «Андрей уходил в себя, молчал и нам ничего не рассказывал». Вполне возможно, что это были разговоры о некоей Т.П., чья фотография в ту пору висела в комнате Андрея и Марины в 1-м Щипковском переулке. Результатом этих бесед, а впоследствии и переписки стало письмо, написанное Арсением своему сыну в июле 1950 года.

«Дорогой Андрюша.

Твое письмо очень тронуло меня тем, что ты так любовно и нежно доверил мне свою тайну.

Я совсем не думаю, что ты маленький, наоборот, я знаю, что ты уже вырос, но знаю, кроме этого, что ты очень неопытен в серьезных делах, что характер твой не устоялся еще – и не мог устояться, потому что характер вырабатывается в обстановке тревоги, столкновений с тем, что нужно преодолеть, с бедой, которую нужно сломить, изжить, из которой нужно выскочить; мальчик тем скорее становится юношей, а юноша мужчиной, чем труднее были детство и юность.

За тебя (а не ты) перетирала твои камни мама, и детство твое и отрочество могло быть и печальным, но не трудным. В твоем возрасте я был опытнее тебя, потому что рос в более трудное время… у меня было нечто, что меня спасло и было моей верной путеводной звездой: неукротимая страсть к поэзии… здесь у меня была железная дисциплина… мама помнит трудолюбие, усидчивость, огнеупорность, с которыми я поэзией занимался; вот что было моей школой жизненной и что дает возможность мне не стыдиться самого себя…

А теперь – о твоей влюбленности… У нас (у меня, я предполагаю, что и у тебя) есть склонность бросаться стремглав в любую пропасть… Мы перестаем думать о чем-нибудь другом, и наше поле зрения суживается настолько, что мы больше ничего, кроме колодца, в который нам хочется броситься, не видим.

Ради Бога, не пытайся жениться. Сначала немножко хоть перебесись… это я пишу тебе, оснащенный опытом – и иначе не бывает и не может быть…

Не надо, чтобы любовь тебя делала тряпкой и еще более слабым листком, уж совсем неспособным к сопротивлению. Любовь великая сила и великий организатор юношеских сил; не надо превращать любовь в страсть, в бешенство, в самозабвение, я буду счастлив, если твоя влюбленность окажется любовью, а не чумой, опустошающей душу…»

В этом же году Арсений Александрович Тарковский развелся с Антониной Александровной Бохоновой и вскоре женился на переводчице и литературном работнике Татьяне Алексеевне Озерской. И мы, конечно, не можем знать, каким образом сложились в голове подростка Тарковского содержание отцовского письма и события из отцовской жизни.

Какие-то слова Арсения, скорее всего, показались мальчику обидными, какие-то, напротив, справедливыми (кстати, вскоре после этого письма Андрей расстался с Т.П.). Это послание Тарковского-старшего, конечно, отличалось от письма, написанного в 1943 году Марусе в Юрьевец, было оно куда более деликатным, уважительным, но все-таки и не уловить в нем эту ноту было невозможно, пафос творца, демиурга, возвышающегося над повествованием, был неизбывен. Конечно, отец все знал о своем сыне, проникал во все потаенные закуты его души, прозревал его неизбежные ошибки, был уверен в своей правоте, ни на секунду не задумываясь при этом о том, что перед ним совсем другой человек (не он) со своей очень непростой внутренней жизнью и судьбой, что это вовсе не его двойник или копия, которую можно отформатировать, произнося известные заклинания и поучения.

Вспоминая о том времени – рубеже 40-х-50-х годов ХХ века, уже известный кинорежиссер Андрей Арсеньевич Тарковский будет сравнивать себя – десятиклассника школы в Стремянном переулке – с Аркадием Макаровичем Долгоруким, описанным Федором Михайловичем Достоевским в романе «Подросток» в середине 70-х годов XIX столетия.

«Но ведь оказывается, что этот человек – лишь мечта моя, мечта с детских лет. Это я сам его таким выдумал, а на деле оказался другой, упавший столь ниже моей фантазии. Я приехал к человеку чистому, а не к этому. И к чему я влюбился в него, раз навсегда, в ту маленькую минутку, как увидел его когда-то, бывши ребенком? Это «навсегда» должно исчезнуть. Я когда-нибудь, если место найдется, опишу эту первую встречу нашу: это пустейший анекдот, из которого ровно ничего не выходит. Но у меня вышла целая пирамида. Я начал эту пирамиду еще под детским одеялом, когда, засыпая, мог плакать и мечтать – о чем? – сам не знаю. О том, что меня оставили? О том, что меня мучат? Но мучили меня лишь немножко, всего только два года, в пансионе Тушара, в который он меня тогда сунул и уехал навсегда. Потом меня никто не мучил; даже напротив, я сам гордо смотрел на товарищей. Да и терпеть я не могу этого ноющего по себе сиротства! Ничего нет омерзительнее роли, когда сироты, незаконнорожденные, все эти выброшенные и вообще вся эта дрянь, к которым я нисколько вот-таки не имею жалости, вдруг торжественно воздвигаются перед публикой и начинают жалобно, но наставительно завывать: «Вот, дескать, как поступили с нами!» Я бы сек этих сирот. Никто-то не поймет из этой гнусной казенщины, что в десять раз ему благороднее смолчать, а не выть и не удостаивать жаловаться. А коли начал удостоивать, то так тебе, сыну любви, и надо. Вот моя мысль!»

Андрей, конечно, знал, что мать любит Достоевского, ведь он довольно часто заставал ее на кухне с книгой Федора Михайловича. Знал он также, что она любила и Гоголя. Но, кажется, значительно меньше…

Глава 9
Бедный Иов


21 декабря 1949 года в актовом зале школы в Стремянном переулке шли последние приготовления к торжественному собранию, посвященному 70-летию со дня рождения товарища Сталина. Президиум уже был затянут красным кумачом, а на стене в глубине сцены висел огромный портрет Иосифа Виссарионовича, украшенный цветами, смастеренными из атласных лент.

По задумке директора школы, во время самого мероприятия в зал предполагалось внести специально написанную к празднованию юбилея вождя картину высотой два метра и шириной полтора метра, на которой была изображена отличница в гимназической форме, которая мелом на доске выводила «Слава товарищу Сталину!» и улыбалась.

Эту почетную обязанность предполагалось возложить на старшеклассников, однако во время репетиции выноса полотна и подъема его на сцену второгодник по прозвищу Гондурас (этим школьное руководство выказывало ему особое доверие в надежде на то, что он встанет на путь исправления) оступился на узкой, только что выкрашенной зеленой масляной краской лестнице и упал. Удержать картину, разумеется, не удалось, и она с грохотом рухнула на паркет. От падения рама треснула, ее перекосило, что и привело к разрыву холста. Неуместный смех очевидцев происшествия был немедленно пресечен страшным цыканьем преподавателей истории и химии, тогда как географиня, которую за глаза называли Цаплей, тут же побежала докладывать о недоразумении директору. В результате на девочку-отличницу накинули штору, чтобы скрыть размеры катастрофы от любопытных глаз, и немедленно перенесли в подсобку, которая находилась рядом со входом в бомбоубежище на первом этаже.

С тех пор картину больше никто не видел.

Это, что и понятно, дало повод к возникновению вокруг нее различных мифов и тайн. Так, например, говорили, что по ночам отличница бродит по пустым школьным коридорам и мелом выводит на стенах неприличные слова, а еще говорили, что на картине была изображена Марина, сестра старшеклассника Андрея Тарковского. Того самого, который однажды появился в классе в желтом пиджаке, зеленых брюках и оранжевом галстуке.

Из книги Марины Арсеньевны Тарковской «Осколки зеркала»: «Наша учительница сказала, чтобы завтра мы пришли с чистыми воротничками и в глаженых галстуках – к нам придет художник. На следующий день в класс вошел небольшого роста человек с артистической копной черных с проседью волос, похожий на Чарли Чаплина. Мы чинно сидели и смотрели на него, а он разглядывал нас. Он искал модель для своей будущей картины, которая должна называться не то «Школьница», не то «Отличница».

Выбор художника пал на меня. Я должна была стоять у доски и писать мелом «Слава товарищу Сталину!» Почерк у меня был неважный, и эти слова за меня приходилось писать учительнице. И вот я начала оставаться после уроков и стоять у доски с мелом в руке. На завтрак в школе мы получали одну баранку и две конфеты-подушечки, поэтому к концу уроков очень хотелось есть и начинала кружиться голова. Но я все стояла у доски и стояла…

Наступила весна. Мои одноклассницы играли на школьном дворе в лапту или, взявшись под ручки, шли в «Ударник» смотреть кино. А я с мелом в онемевшей руке, поднятой к точке восклицательного знака, позировала у доски художнику… В светлом классе, какие могли быть только в советской школе, стоит худенькая девочка в гимназической форме, с пионерским галстуком на шее, и выводит красивым, как на прописи, почерком здравицу великому вождю».

В этом же 1949 году Арсений Александрович Тарковский по поручению ЦК КПСС приступил к переводу с грузинского языка юношеских стихов «друга всех физкультурников». Инициатива исходила от члена Политбюро ЦК Лаврентия Берии, который предполагал издать книгу в подарочном оформлении на русском языке. Задание было ответственное, и доверить такую работу, что и понятно, могли не каждому (среди участников этого проекта был и Б.Л. Пастернак).

Однако вскоре после того, как подстрочный перевод лег на стол к Тарковскому и его коллегам, заказ был внезапно отозван, якобы потому, что товарищ Сталин со свойственной ему скромностью все-таки решил не публиковать свои вирши. Причем отбой был дан в довольно резкой форме, и потому все ждали известных для того времени последствий, которых, впрочем, не последовало.

Это уже потом станет известен телефонный разговор между Борисом Леонидовичем и Иосифом Виссарионовичем. Тогда на просьбу вождя «прочитать и оценить стихи одного своего друга» (это Сталин, соответственно, говорил о себе) Переделкинский затворник сказал прямо, что стихи плохие и «пусть его друг лучше занимается другим делом, если оно у него есть». «Спасибо за откровенность, я так и передам», – прозвучало в ответ.

Вполне возможно, что Арсений Александрович знал об этом разговоре уже тогда, как, впрочем, и был знаком с сочинениями 16-летнего Иосифа Джугашвили, одно из которых – «Утро» – вошло в учебник «Родного языка», изданный в Грузии в 1912 году.

Ветер пахнет фиалками,
Травы светятся росами,
Все вокруг пробуждается,
Озаряется розами.
И певец из-под облака
Все живее и сладостней,
Соловей нескончаемо
С миром делится радостью:
«Как ты радуешь, Родина,
Красоты своей радугой,
Так и каждый работою
Должен Родину радовать.

«Тянут на Сталинскую премию 1-й степени…» – пошутил тогда о стихах кто-то из группы переводчиков. Слава Богу, что эти слова не дошли до ушей гипотетического лауреата.

Из интервью Андрея Тарковского: «Мне кажется, романтизм в худшем смысле выражается в том, что художник наслаждается тем, что самоутверждается, утверждает себя в искусстве. И это его самоцель. Это свойство романтическое мне отвратительно. Всегда возникают какие-то претенциозные образы, художественные концепции. Как у Шиллера, когда герой на двух лебедях путешествует. Помните, да? Ну, это просто кич. Для поэта-неромантика это совершенно невыносимо! А вот Шиллер должен был быть таким. В этом отношении можно понять и Вагнера. Весь этот романтизм во многом ущербен. Это желание самоутвердиться. Это такой эгоцентризм, такой западный эгоцентризм. Кстати, в России, да и в Польше тоже, в общем, такого не было никогда. Чтобы художники так много говорили о себе, как это делал Новалис, как это делал Клейст, Байрон, Шиллер, Вагнер… Это самое отвратительное, что для меня может быть. Претенциозность ужасная, желание утвердиться, доказать. Центром мира сделать самого себя. В противовес этому есть другой мир – поэтический, который я связываю с Востоком, с восточной культурой. Сравните, скажем, музыку Вагнера или даже Бетховена, это же вопль, это монолог о себе. Посмотрите, какой я бедный, какой я нищий, какой я Иов. Посмотрите, какой я несчастный, я весь в рубище, как я страдаю, как никто! Видите, как я страдаю, как Прометей. А вот как я люблю! А вот как я… Вы понимаете? Я, я, я, я, я! А вот я недавно специально взял музыку шестого века до нашей эры (китайская даосская ритуальная музыка). Это абсолютное растворение личности в ничто. В природе. В космосе. То есть абсолютно обратное свойство… Вот в чем величие духа».

Нарочитое выпячивание глубоко личного и таинственного, превращение своих переживаний в вертеп, игра в жалость к самому себе, как мы помним, всегда были для Тарковского-режиссера и Тарковского-человека синонимом пошлости и в конечном итоге лжи, что в принципе не может иметь никакого отношения к искусству, потому что содержат в себе высокопарную попытку истолковать любовь, что невозможно в принципе.

В «Солярисе» Крис Кельвин говорит: «Знаешь, проявляя жалость, мы опустошаемся… Может, это и верно – страдание придает всей жизни мрачный и подозрительный вид. Но я не признаю, нет, я не признаю «то, что не составляет необходимости для нашей жизни, то вредит ей», нет, не вредит, не вредит, конечно, не вредит. Ты помнишь Толстого? Его мучения по поводу невозможности любить человечество вообще? Сколько времени прошло с тех пор? Я как-то не могу сообразить, помоги мне. Ну вот я тебя люблю, но любовь – это чувство, которое можно переживать, но объяснить нельзя. Объяснить можно понятие, а любишь то, что можно потерять – себя, женщину, родину. До сегодняшнего дня человечество, Земля были попросту недоступны для любви… А может быть, мы вообще здесь только для того, чтобы впервые ощутить людей, как повод для любви, а?»

Но сказано при этом в Писании: «Возлюби ближнего своего, как самого себя». Стало быть, все эти разговоры и размышления о любви к человечеству в целом пусты без недерзновенного и нелукавого отношения к самому себе в смысле понимания своих сильных и слабых сторон, без здравомыслия, без чувства собственного достоинства, без уверенности в том, что данное тебе суть Богоданное.

В таком случае интересно понять, извлечь, если угодно, смысл столь резкого неприятия романтизма как образа творчества и образа жизни, как своего рода mode de viе Андреем Тарковским при том, что исповедальность и зацикленность на собственных переживаниях (детских в первую очередь) были ему глубоко свойственны. Думается, что здесь крайне важна проекция (как в кино), живое воплощение чувственного в реальной жизни, причем в самых разных и, на первый взгляд, несопоставимых ипостасях – романтизм или постмодернизм, классика или постпанк, авангард или критический реализм.

Живым примером поэтического, предельно эмоционального и во многом романтического восприятия мира для Андрея был его отец. Нет, не какой-то неведомый, мифологический персонаж Клейста или Байрона, Шиллера или Лермонтова, Шелли или Жуковского, а родной человек, который жил рядом, в Партийном переулке, который прошел войну, был дважды разведен, чьи страдания не были только его страданиями, а его лирический герой имел абсолютно объяснимые, адекватные и вполне понятные его родным и близким мотивации.

Образ «бедного Иова» в рубище, отмеченного проказой и многими великими страданиями и бедами, показателен в речах Андрея. Этот библейский персонаж, что навлекал на себя гнев и раздражение, но в то же время вызывал жалость и сожаление, действовал на уровне подсознания, ярко и глубоко дорисовывая образ лирического героя, выведенного Арсением Александровичем, взятого им за поэтический идеал, ведь те трагические испытания, которые он переживал, воспринимались как должное, как неизбежная жертва за сделанный однажды выбор.

Впоследствии Тарковский-старший так напишет о себе:

Я призван к жизни кровью всех рождений
И всех смертей, я жил во времена,
Когда народа безымянный гений
Немую плоть предметов и явлений
Одушевлял, даруя имена.

Диковатая, нездешняя на фоне послевоенной разрухи, бараков, землянок, нищеты и в то же время сталинских архитектурных колоссов, промышленных монстров и великих побед романтическая выспренность (вне всякого сомнения, глубоко искренняя) виделась пришедшей из какой-то иной, давно минувшей, а может быть, и вообще никогда не существовавшей, но придуманной жизни. Поэт жил по своим правилам, следовал им неукоснительно, причем соприкосновение с бытом, с рутиной дней происходило у него опосредованно, за счет окружавших его людей, которые всегда были рядом и в силу обстоятельств становились лишь статистами в многоактной пьесе, главным действующим лицом в которой был творец-художник.

Конечно, сын не мог не чувствовать, что его отец существует в некоем загадочном параллельном мире, общается или общался с людьми, чьи имена уже принадлежат истории, вечности, русской литературе, и сам он является частью этого мира, вход в который закрыт для посторонних, в том числе и для его родных.

Например, зимой 1946 года в доме Георгия Шенгели Арсений Александрович познакомился с Анной Андреевной Ахматовой – вдовой поэта и путешественника Николая Гумилева, расстрелянного советской властью в 1921 году, матерью историка-этнолога Льва Гумилева, который в общем проведет в лагерях более 15 лет, и наконец поэтом, чье творчество в первую очередь будет подвергнуто погромной критике в уже упомянутом нами постановлении Оргбюро ЦК ВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград».

По воспоминаниям писателя и переводчика Лидии Лебединской, взаимоотношения Тарковского и Ахматовой носили исключительно возвышенный, трогательный и профессиональный характер, как взаимоотношения двух поэтов, знающих друг о друге нечто особенное и недоступное пониманию рядового читателя. Их дружбу интересно описала в своей статье «Двух голосов перекличка» литературовед и мемуарист Евдокия Мироновна Ольшанская (1929–2003 гг.). В частности, Арсений Александрович любил читать стихи Ахматовой, «читал задумчиво, во внешне спокойной манере, последнюю строчку заканчивал полувопросом, и от этого стихотворение казалось продленным в глубину… Знал наизусть множество ее стихов, считавшихся крамольными и не печатавшихся… Их роднило присущее обоим чувство человеческого достоинства, доброта, неприятие конъюнктуры. Сближало их и неравнодушное отношение к людям, умение слушать собеседника. У обоих были нелегкие судьбы, много лет был затруднен доступ к читателям. Не последнюю роль, очевидно, играло в их отношениях и то, что они были верующими. Их объединяла любовь к Пушкину, который всегда оставался для этих людей живым собеседником. О том свидетельствуют стихи и статьи Ахматовой, посвященные любимому поэту, и статья А. Тарковского «Язык поэзии и поэзия языка», и пушкинские эпиграфы в его стихах. Тарковский считал Ахматову самой верной продолжательницей пушкинской традиции в русской поэзии… Была область творчества, в которой Анна Ахматова признавала «старшинство» Арсения Александровича: это область перевода. Поэтому все свои переводы она читала Тарковскому и очень считалась с его мнением…

Однако отношения Анны Ахматовой и Арсения Тарковского нельзя назвать безоблачными. При всем благоговейном чувстве, которое Тарковский испытывал к Ахматовой, он никогда не кривил душой, говоря о ее произведениях. Анна Андреевна часто читала ему свои новые стихи и требовала, чтобы он высказал свое мнение. Иногда стихи ему не нравились, и он откровенно говорил об этом. Она же, привыкнув слышать восторженные отзывы, огорчалась. Прочитав воспоминания Ахматовой о Модильяни, Тарковский сказал, что они ему не понравились, и добавил: «Лучше, чем растрачивать себя на них, собрали бы силы для новых стихов». Анна Андреевна очень обиделась. Несколько дней они не виделись. Тарковский уже собирался, по совету жены, купить красивый букет и поехать мириться. Но Ахматова сама позвонила и сказала: «Арсений Александрович, мы друзья, а значит, должны поддерживать друг друга и говорить добрые слова».

Прощаясь с Ахматовой в 1966 году на Комаровском кладбище, Тарковский скажет: «Никогда еще на долю женщины не выпадало столь мощного поэтического дарования, такой исключительной способности к гармонии, такой непреодолимой силы влияния на сердце читателя».

«Гармония», «мощное дарование», «непреодолимая сила» – эпитеты, которые в полной мере характеризовали и саму увлекающуюся натуру отца. Другое дело, что эти восторженные определения всякий раз адресовались посторонним людям, безусловно, великим, талантливым, даже гениальным, но посторонним, как, впрочем, и внимание. Это, можно предположить, рождало ревность, особенно детскую, затаенную обиду, ощущение нехватки любви и ненависть к тому, что эту любовь забирает. Беспомощность от понимания собственной богооставленности, слабость как болезненное состояние перед необходимостью преодолевать недомогание, озноб, жар, как это бывает в детстве, когда болеешь ветрянкой или корью, блуждаешь в мареве видений, вызванных высокой температурой.

Так и Сталкер блуждает, пробирается по коридорам без потолка, по полуобвалившимся карнизам, проваливается в трубу, одежда его насквозь промокла, а голос разносится эхом по подземелью, выход из которого где-то рядом, но это нисколько не облегчает его поиск. Говорит при этом негромко, почти полушепотом, словно общается со своим вторым «я»: «Пусть исполнится то, что задумано. Пусть они поверят и пусть посмеются над своими страстями, ведь то, что они называют страстью, на самом деле не душевная энергия, а лишь трения между душой и внешним миром. А главное – пусть поверят в себя и станут беспомощными, как дети, потому что слабость велика, а сила ничтожна! Когда человек родится, он слаб и гибок, когда умирает, он крепок и черств. Когда дерево растет, оно нежно и гибко, а когда оно сухо и жестко, оно умирает. Черствость и сила спутники смерти, гибкость и слабость выражают свежесть бытия, поэтому, что отвердело, то не победит».

Однако здесь отец и сын, лирический герой и реальный человек, романтик и реалист сталкиваются с противоречием, которое трудно объяснить и крайне мучительно преодолеть. Речь идет вот о чем. Как правило, отрицая и порицая что-либо, невольно подпадаешь под обаяние этого отрицания, совершенно находя его душеполезным и плодотворным. Произнесение обличений, что и понятно, лежит на поверхности, порой абсолютно не затрагивая внутреннего устроения и глубинного понимания ситуации. Критикуя романтизм и самовлюбленного автора за поверхностность, пошлость и эгоизм, Тарковский внутренне оправдывает такое поведение как в творчестве, так и в жизни с той лишь поправкой, что самому ему, конечно, удастся избежать ошибок, допущенных отцом.

Впрочем, это и объяснимо, ведь он видел все, он помнит все и не допустит повторения, следуя, как ему кажется, не пространным, но узким путем вослед словам Спасителя из Нагорной проповеди: «Входите тесными вратами, потому что широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими».


На гребне холма снег обтаял черными языками, которые напоминают монашеские мантии, что сохнут на ветру.

Минуя заборы, покосившиеся под напором сугробов, и проламывая острый слюдяной наст, на вершину холма, который по той причине и называется горовосходным, медленно идет процессия.

Шаг за шагом.

Это движение не остановить.

Всадники наблюдают за происходящим издалека.

Дети и собаки сидят на снегу, улыбаются, смотрят друга на друга.

Впереди процессии человек в лаптях и рваном сукмане, напяленном на голое тело, тащит огромный сосновый крест. Человек едва двигается под тяжестью креста, скользит, падает, и крест валится в снег. Тут же по команде худого старика в высокой войлочной шапке к упавшему человеку бегут молодцеватого вида станичники, подхватывают его под руки и продолжают тащить наверх кручи. Крест же поднимают люди из процессии, и восхождение продолжается.

На снегу у самого подножья холма сидит женщина с непокрытой головой и всклокоченными волосами. Она совершенно безумным, остекленевшим взглядом смотрит перед собой, шевелит потрескавшимися губами, видимо, даже что-то и говорит или молится, но разобрать ее слова невозможно.

Наконец процессия добирается до вершины кручи, и станичники тут же начинают устанавливать крест в заранее выкопанную в мерзлой земле яму, приваливают его камнями, притаптывают, присыпают снегом, после чего они разжигают костер, вокруг которого собираются все, кто взошел на холм, кроме того – в лаптях и рваном сукмане, который нес этот крест.

Всадники, до того момента безучастно наблюдавшие за происходящим, теперь начинают разгонять детей и собак, а также выстроившихся вдоль покосившихся заборов зевак. Волна криков, детского плача и собачьего воя нарастает, кто-то бежит по снегу, кто-то съезжает с холма по льдистому насту, кто-то опрокидывает только что наполненные из ручья ведра с водой, которая тут же и замерзает, лошади дико таращатся по сторонам, а худой старик в высокой войлочной шапке смотрит на все на это с высоты.

Глаза его слезятся.

Он поднимает руку вверх, и наступает полная тишина, в которой только слышно, что тот, которого сейчас должны распять на кресте, громко молится:

«Отче наш, сущий на небесах! да святится имя Твое; да приидет Царствие Твое; да будет воля Твоя и на земле, как на небе; хлеб наш насущный дай нам на сей день; и прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим; и не введи нас в искушение, но избавь нас от лукавого. Ибо Твое есть Царство и сила и слава во веки».

Молитву он читает громко, настойчиво, словно требует от Того, к Кому обращается, незамедлительного ответа и скорой помощи – хлеба жаждет, прощения, и избавления от лукавого требует, спасения от лютой смерти.

А ведь Андрей всегда был уверен в том, что с Богом нельзя разговаривать в таком тоне.

На «Рублеве» во время съемок эпизода взятия ордынцами Владимира загорелась крыша Успенского собора XII века. То есть в кадре должны были работать дымовые шашки, положенные в специальные жестяные кюветы с песком. Но почему-то песок не насыпали, жесть раскалилась, и запылали деревянные перекрытия.

Вот что рассказала автору этих строк Алиса Ивановна Аксенова, директор Владимиро-Суздальского музея-заповедника. В тот день ей сообщили, что горит крыша Успенского собора, и вызвали пожарных. Алиса Ивановна приехала в гостиницу «Владимир», где тогда жила киногруппа. Тарковский нервно ходил по комнате, заламывал руки, грыз ногти и почти не мог говорить, чуть не плакал. Андрон Кончаловский, соавтор сценария, развалившись в кресле, сообщил, что уезжает в Москву, потому что все это его вообще не касается. В результате пожар был потушен, и вскоре съемки были возобновлены, однако взаимоотношения с «киношниками» сложились не самые дружеские. Осадок, что называется, остался.

Из книги Андрея Тарковского «Запечатленное время»: «Мне всегда казалось, что любой человек, как и любой художник (как бы далеко ни отстояли художники-современники друг от друга в своих позициях, эстетических и идейных пристрастиях), не может не быть закономерным порождением окружающей его действительности… Ясно, что всякий человек выражает свое время и несет в себе определенные его закономерности независимо от того, приятно или неприятно кому-то с этими закономерностями считаться или знакомиться с теми сторонами действительности, на которые закрывают глаза. Как я уже писал, искусство прежде всего воздействует не на разум человека, а на его эмоции».

Следовательно, прав был Арсений Александрович, говоря, что излишняя эмоциональность, порой приводящая к слепоте и даже безумству, есть семейная черта Тарковских. Первые симпатии, первая влюбленность, а лишь потом проникновение внутрь, в глубину, очень часто приводящее к разочарованию, к пониманию того, что ошибся, что чувства ушли и остались лишь раздражение и холод в сердце.


Расставание с Антониной Александровной Бохоновой было мучительным. Разлад между ними начался в самом конце войны, а инвалидность Арсения, его неустроенность, беспомощность, невостребованность как поэта (а не как переводчика) только усугубили эту пропасть.

Когда развод стал неизбежен, выяснилось, что Антонина Александровна неизлечимо больна, но возврата назад уже не было.

Она ушла из жизни 22 марта 1951 года.

На ее смерть Тарковский откликнулся следующими строками:

Жизнь меня к похоронам
Приучила понемногу.
Соблюдаем, слава Богу,
Очередность по годам.
Но ровесница моя,
Спутница моя былая,
Отошла, не соблюдая
Зыбких правил бытия.
Несколько никчемных роз
Я принес на отпеванье,
Ложное воспоминанье
Вместе с розами принес…

«Ложное воспоминанье» как уверение себя в том, что минувшего не существовало вообще, вернее сказать, оно было вовсе не таким, каким его когда-то рисовало воображение – смутной догадкой было, ошибкой, неистовством в конце концов, однако пробуждающим при этом надежду на новую, торжественную и еще более немыслимую романтическую мифологию.

Это качество от отца унаследовал и Андрей.

Первая жена Андрея Арсеньевича Тарковского Ирма Яковлевна Рауш вспоминала: «Андрей повез меня в Голицыно – там у его отца была небольшая дача. В Андрее по этому поводу чувствовалась какая-то торжественность, а я всю дорогу из духа противоречия валяла дурака. Когда мы приехали, Арсений Александрович был один. Кругом книги и пластинки, у окна большой телескоп на треноге. Звучала музыка, Арсений Александрович пластинку снял, Андрей поставил было вновь, но он снова как-то мимоходом ее убрал. Я не помню, о чем разговаривали – вроде бы и ни о чем, но я притихла и намертво замолчала. Внешне они вроде бы и не похожи, но нельзя было ошибиться, что это отец и сын. Может быть, внутренняя духовная конструкция была общей… Мне многое стало понятнее в Андрее. До меня каким-то образом дошло, каким через несколько лет станет Андрей. У Арсения Александровича были удивительные глаза – мудрые и добрые – и взгляд, как будто он и с вами, но между тем заглянул мимоходом, из вежливости… Все это я, вероятно, разглядела по-настоящему позже и поняла, что объединяет стихи отца и фильмы Андрея. Они обладают свойством пробуждать в человеке то, о чем он только смутно догадывается».

Глава 10
Перемена участи


Этого молодого человека в желтом пиджаке, с набриолиненными волосами, зачесанными назад, в шляпе «борсалино» и стильном пальто «в елочку», в Замоскворечье знали, конечно, многие. Андрей являлся «звездой» школьного драмкружка, а впоследствии и театральной студии, репетиции которой проходили на сцене Дома пионеров на Большой Полянке.

По воспоминаниям студийцев, на сцене «Андрей был действительно хорош – во фраке и бабочке, с бледным лицом и длинными темными волосами, он держался аристократически свободно и непринужденно. Какая-то прирожденная светская небрежность проявлялась и в том, как он говорил, как провожал свою даму и даже в том, как он отбрасывал свесившиеся на лоб волосы».

Театральность, «игра на публику» были свойственны Тарковскому-младшему не только на сцене. Об этом ему все говорили, да и сам он это прекрасно чувствовал, находя неизъяснимое удовольствие в актерствовании как оборотной стороне вальяжности, расслабленности и чувственности, восходящих к полузабытому и полузапрещенному в начале 50-х Серебряному веку.

Худое нервное лицо.

Надменная отстраненность.

Затуманенный взгляд.

Загадочная полуулыбка на тонких, словно подрезанных бритвой губах.

– Тарковский, вы красите губы?

– Нет! Вот, глядите! – точно так же 26 лет назад отвечал сокурсницам Арсений Тарковский и принимался тереть губы рукавом рубашки, отчего губы становились еще ярче.

Особенно Андрей был великолепен в роли белоэмигранта Нецветаева из пьесы Анатолия Барянова «На той стороне», а также графа Ламперти в «Острове мира» Евгения Петрова и казака Левко в «Майской ночи, или Утопленнице» Николая Гоголя.

Другое дело, что учебный процесс мало интересовал начинающего, но уже знаменитого актера школьной самодеятельности.

Марина Арсеньевна Тарковская вспоминала: «Мы с Андреем учились в разных школах, он – в знаменитой на все Замоскворечье 554-й, в Стремянном переулке. Как говорится, каков поп, таков и приход. Директор школы № 554 не был твердых правил и любил выпить, поэтому успеваемость и дисциплина в школе хромали. Во время большой перемены школа являла собой подобие ада. Из дверей уборных вырывались клубы табачного дыма, который пластами стелился по коридорам. В этом ядовитом тумане носились ученики, сметая всех, кто попадался на их пути, – первоклассников, учителей и случайных посетителей вроде меня.

Я думаю, что среди грешников, обретавшихся в этом аду, Андрей был одним из самых злостных. Весь его дневник был исписан учителями, взывавшими к маме: «Мешал работать на уроке», «Вертелся и разговаривал с соседом», «Читал постороннюю книгу», «Опоздал на урок», «Пел на уроке».

Разумеется, это была нарочитая поза, игра в свободу и раскрепощенность, которая производила сильное впечатление на одноклассников и, особенно, на девочек из параллельных классов женской школы № 559 в Казачьем переулке, где училась Марина, и которые посещали театральную студию во Дворце пионеров.

Однако отец к увлечению сына отнесся скептически. В письме Андрею он недоумевал: «Что за будущее у тебя тогда? Что может быть ужасней пустоты и никчемности жизни второразрядного, допустим, актера?»

Эти вопросы, пожалуй, порождали совсем другие вопросы.

Подсознательно сын, конечно, повторял поведение отца, но лишь в значительно более гипертрофированной форме. Так, поэтический Олимп, к которому принадлежал Арсений, виделся Андрею миром изысканного лицедейства, когда неистовые чувства, испепеляющая страсть и безумная любовь были не просто своего рода питательной средой творца, но и необходимыми атрибутами, сменяющими друг друга масками, без которых уже невозможно было жить. Почему отец не почувствовал этого, а если и почувствовал, то почему не захотел, чтобы сын повторил его путь? Причина в том (и для Андрея весьма обидная), что Арсений Александрович не видел тогда особых дарований своего сына – ни литературных, ни художественных, ни музыкальных, ни научных: обычный московский пижон из Замоскворечья, доставляющий своим разведенным родителям массу беспокойств, желающий проявить себя, но делающий это неумело, а порой и просто глупо.

В письме Андрею отец восклицал: «Ведь никому не известно, есть ли у тебя талант, который стоил бы траты стольких сил, чтобы пожертвовать ему всем! А вдруг – нет!» И далее следовал закономерный в таких случаях, а потому навязший в зубах призыв к благопристойности, а также совет продолжить учебу в школе, «поступить в высшее учебное заведение, получить любое образование и хоть год поработать в этой (точных знаний) области, а потом, если потребность в искусстве останется (останется, если талант превышает способность любительского сорта) – заняться, чем угодно, хоть обучением в актерском ВУЗе».

Итак, вопросы отца повисли в воздухе, но породили совсем другие вопросы, на которые должен был отвечать сын, причем делать это самостоятельно, по собственному разумению, растянув эту мучительную процедуру на долгие годы.

Что такое талант и как ощутить его наличие?

Впоследствии Андрей Тарковский хоть и косвенно, но все-таки ответит на этот «проклятый вопрос»: «Талант не дается Богом, а Богом человек обрекается на то, чтобы нести крест таланта, ибо художник – существо, стремящееся к владению истиной в конечной инстанции».

Однако уже сама по себе обреченность (это слово довольно часто встречается в текстах Андрея Тарковского) есть приговор, есть синоним страдания и несвободы, есть испытание несением креста, выдержать которое могут немногие. Вернее, немногие могут его пережить.

Ведь, как сказано в «Дневнике писателя»: «самая коренная духовная потребность русского народа есть потребность страдания, всегдашнего и неутолимого, везде и во всем. Этою жаждою страдания он, кажется, заражен искони веков. Страдальческая струя проходит через всю его историю, не от внешних только несчастий и бедствий, а бьет ключом из самого сердца народного. У русского народа даже в счастье непременно есть часть страдания, иначе счастье его для него неполно. Никогда, даже в самые торжественные минуты его истории, не имеет он гордого и торжествующего вида, а лишь умиленный до страдания вид; он воздыхает и относит славу свою к милости Господа. Страданием своим русский народ как бы наслаждается».

Эти слова крутятся в голове Андрея, когда он бредет по пустым школьным коридорам, а вослед ему со стен не без укоризны смотрят бородатые русские писатели. Федор Михайлович же Достоевский смотрит с особым значением.

Потом Андрей выходит в школьный двор, почему-то пустой в тот момент, садится здесь на лавку.

На втором этаже в кабинете директора горит свет.

Сумерки постепенно заволакивают переулок, здание школы, двор, деревья, посаженные в прошлом году на первое сентября, кирпичные оштукатуренные ворота. Все меняется быстро, на глазах, и уже вспыхивают уличные фонари, которые начинают медленно разгораться.

Меняется настроение, время года, время суток.

Происходит перемена участи.

«Чувства и души быть не должно – должен быть дух!» – это и есть ответ на вопросы, заданные отцом.

Прозвучит он спустя годы, но созреет тогда, в 1951 году, когда Андрей закончил среднюю школу № 554 и поступил на арабское отделение Института востоковедения, который через полтора года бросил безо всякого сожаления, просто потому что понял – он не будет этим заниматься никогда.

Кстати сказать, отец отнесся к этому поступку сына с пониманием, мать же, напротив, была в ужасе. Забирать документы из института Андрей идти не захотел и отправил за ними сестру.

Показательный эпизод для понимания сформировавшегося мировоззрения Тарковского-младшего: идти от обратного, когда чем хуже, тем лучше.

Марина Арсеньевна Тарковская вспоминала, что «Андрей очень гордился тем, что не был комсомольцем. Хотя вначале очень хотел в комсомол. Потому что все вступали. Это было как… ну совершенно элементарная и необходимая вещь, обязательное и совершенно заурядное правило. Вот тебе, например, четырнадцать лет, ты хорошо учишься, не хулиган, не двоечник, значит, ты должен вступать в комсомол, писать заявление… Андрея обижало, что все комсомольцы, а он нет. Он хотел быть, как все. Вообще очень часто, понимая, что не такой, как все, он очень хотел быть обычным, заурядным мальчишкой, подростком. И тоже подал заявление в комсомол. Но на собрании выступил его друг – теперь уже покойный – и сказал, что Тарковский недостоин быть членом ВЛКСМ. Андрея не приняли, он был очень огорчен».

Понимание, что ты не такой, как все, и желание стать таким, как все, весьма и весьма искусительно в своей основе. В годы юности оно подвигает к дерзновению и самому радикальному проявлению внутренней свободы.

Из книги Андрея Тарковского «Запечатленное время»: «Драма заключается в том, что мы не умеем быть свободными – мы требуем свободы для себя за счет других и не желаем поступиться ничем ради другого, полагая, что в этом ущемление моих личностных прав и свобод. Невероятный эгоизм характеризует сегодня всех нас! Но не в этом свобода – свобода в том, чтобы научиться ничего не требовать от жизни и от окружающих, но требовать от себя и легко отдавать. Свобода – в жертве во имя любви… Сталкер кажется слаб, но, по существу, именно он непобедим в силу своей веры и своей воли служения людям… Меня поражают художники, полагающие, что они свободно творят самих себя, что это возможно делать, – художник обречен на то, чтобы понять, что его создает время, люди, среди которых он живет».

Итак, это было даже не ощущение, но предощущение 19-летнего Андрея того, что будущее должно быть другим, и это предощущение оказалось сильнее обязательств перед родителями, да и перед самим собой, когда после длительных и тяжелых выяснений отношений с матерью он давал себе слово делать все правильно и «встать на путь исправления», но в самый решающий момент (как второгодник по прозвищу Гондурас) оступался и падал не по неумению ходить и кривоногости, а по острому пониманию того, что этот путь не твой.

Я и молод, и стар, я и мудр, и глуп,
Смертью пахнет левкой, флоксы – грецким орехом.
А брезгливая складка у обиженных губ
Словно шепчет «не нужно» с натянутым смехом.
Но любил или нет, я не знаю, зато
Что я вспомнил, запело расстроенным ладом,
И, лохматый двойник с пистолетом в пальто,
Неотвязно и честно ты шествовал рядом.
Если рядом стена – ты скользил по стене,
Если лужа – подрагивал в солнечной луже…
Можно б в темной квартире и так… на ремне…
Не могу без тебя! Ты мне, право же, нужен!
Ты поможешь в кармане нащупать курок
И поднять к голове черный ствол вороненый,
И останешься ты навсегда одинок,
Верный друг мой, безмолвный, слепой и покорный.

Это стихотворение «Тень» абсолютно в стиле отца Андрей Тарковский написал в апреле 1955 года. К этому моменту в его жизни произошли события, которые, по словам будущего режиссера, во многом изменили его, стали чуть ли не важнейшими в формировании личности, в осмыслении собственной участи.

Зимой 1953 года стараниями Марии Ивановны Андрей был зачислен коллектором Люмаканской партии Туруханской экспедиции при Московском научно-исследовательском институте «НИГРИзолото» (ныне Центральный научно-исследовательский геологоразведочный институт цветных и благородных металлов), а в мае того же года он на четыре месяца уехал в экспедицию на Курейку (приток Енисея в Туруханском крае). Интересное и многообещающее начало новых жизненных испытаний и перипетий!

Марина Тарковская вспоминала: «Андрей был стилягой, как сказал один из его одноклассников, первого набора: увлекался джазом, который был запрещен в Советском Союзе, соответственно одевался. Это был, конечно, в какой-то мере социальный протест против серости, однообразия – в одежде, мышлении и т. д. Были группы молодежи, которые дружили и одинаково одевались, носили одинаковые прически, слушали одинаковый джаз… Танцевали твист. Андрей прекрасно танцевал, прекрасно знал музыку и вообще был очень музыкальным, с абсолютным слухом. Он мог даже быть человеком-оркестром – на ударнике играть, на пианино.

Маме все это страшно не нравилось. Во-первых, ей казалось, что это безделье. Во-вторых, это было опасно. Стиляг ловили, стригли, сажали в кутузку, разрезали узкие брюки. Комсомольские патрули ходили по улицам, в одинаковых костюмах».

Мы можем лишь догадываться о том, как отреагировал «стиляга» на неожиданный поворот событий. Он не мог не понимать, что эту своеобразную «ссылку» в Туруханский край (в марте 1953 года скончался товарищ Сталин, который тоже в свое время отбывал ссылку в тех краях) мать ему организовала сознательно. Ведь он признавал впоследствии, что после ухода из Института востоковедения попал в «плохую компанию» на «вонючей Серпуховке», нигде не работал, не учился, и если бы не радикальные меры по его «депортации» на Курейку, то неизвестно, чем бы вообще закончилось дело, ведь шпана замоскворецкая в этом смысле предоставляла выбор небогатый: либо «на перо», либо на нары.

Из Указа Президиума Верховного Совета СССР от 27 марта 1953 года: «В результате упрочения советского общественного и государственного строя, повышения благосостояния и культурного уровня населения, роста сознательности граждан, их честного отношения к выполнению своего общественного долга укрепились законность и социалистический правопорядок, а также значительно сократилась преступность в стране.

Президиум Верховного Совета СССР считает, что в этих условиях не вызывается необходимостью дальнейшее содержание в местах заключения лиц, совершивших преступления, не представляющие большой опасности для государства, и своим добросовестным отношением к труду доказавших, что они могут вернуться к честной трудовой жизни и стать полезными членами общества».

В объяснительной записке к Указу член Президиума Политбюро, министр внутренних дел СССР Лаврентий Берия сообщал, что мера эта является актом советского гуманизма, что из 2 526 402 заключенных ГУЛАГа только 221 435 человек являются «особо опасными преступниками». Тогда же было упразднено Особое совещание при МВД СССР, что означало, что никто не может быть осужден без решения суда.

Стало быть, в Туруханский край Андрей поехал именно тогда, когда в обратном направлении двинулись тысячи бывших зэков.

Вероятно, было выбрано не самое лучшее время для перевоспитания своего взрослого сына именно таким образом, хотя бы потому, что возможность не вернуться из этой поездки была велика. Так, по воспоминаниям инженера-картографа (а в 1953 году практиканта-геодезиста) Ольги Ганчиной, по Енисею шли пароходы, захваченные освобожденными заключенными, в райцентрах, по сути, не было советской власти, милиция бездействовала, громились магазины и сберкассы, а в крупные города были введены регулярные армейские части. Однако, что было сделано, то было сделано, и Андрей оказался именно в это время именно в этих местах.

Мария Ивановна Вишнякова-Тарковская писала в своем дневнике: «В понедельник Андрей едет. Конечно, не выход, но, все-таки, выход. Обозлен, бросается, груб, но я одна… Нужна хорошая семья с мужчиной во главе и полное благорастворение чувств в доме».

На бывалых геодезистов, геологов и картографов Тарковский произвел сначала не самое приятное впечатление. Столичные замашки молодого коллектора, постоянная игра на публику («считал себя похожим на какого-то французского актера»), образ стиляги с Серпуховки раздражали, но со временем стало ясно, что это своего рода защитная реакция, желание спрятать что-то сокровенное очень глубоко, боязнь, что его внутреннее переживание станет предметом издевательств или глупых шуток.

Ольга Тимофеевна Ганчина рассказывала, что при всем своем напускном снобизме Андрей никогда не прятался за чужие спины в сложных ситуациях, всегда был готов прийти на помощь, был ответственен и всегда держал данное им слово. Эти качества делали ему честь, и довольно быстро от прежней неприязни к нему не осталось и следа.

Другое дело, что Тарковский был заложником собственной эмоциональности и склонности к рефлексии. Это пришло из военного детства, из пережитых страданий, болезни, из постоянного нахождения на острие семейного конфликта между отцом и матерью, между отцом и его второй семьей, между отцом и его третьей семьей, между матерью и им самим. Коллеги по экспедиции вспоминали, что порой заставали Андрея плачущим, впавшим в «какую-то сильную тоску… когда он садился на берегу над самой водой, и не раз… приходилось выводить его из этого состояния… брать за рукав и уводить подальше от воды».

Суицидальное состояние, которому уже после возвращения из Туруханского края Андрей посвятил свое стихотворение «Тень», вероятно, было следствием сумеречных переживаний собственного одиночества, которое именно здесь, вдали от цивилизации, родных и друзей стало наиболее явным и от того невыносимым.

Конечно, Андрей знал и о желании отца (он не скрывал этого) свести счеты с жизнью в конце сороковых, когда он, безногий инвалид, должен был начинать все сызнова.

Ты поможешь в кармане нащупать курок
И поднять к голове черный ствол вороненый,
И останешься ты навсегда одинок,
Верный друг мой, безмолвный, слепой и покорный.

Лирический герой Андрея Арсеньевича взаимодействует с безмолвной, слепой и покорной тенью, но если в Москве это было лишь частью поэтической условности, имиджа, если угодно, то на Курейке пустота перед мрачным величием природы обрела черты бездонной, громадной пропасти, переступить которую невозможно, и потому мысли о смерти пришли сами собой.

Известно, что Андрей мало рассказывал о той экспедиции.

Насильное погружение сына в экстремальные условия, организованное матерью, попытка заставить самому «перетирать свои камни», было актом отчаяния и милосердия одновременно. Мария Ивановна как женщина имела свое представление о том, каким должен быть настоящий мужчина – смелым, решительным, готовым на поступок, умеющим и костер разжечь под дождем, и дрова наколоть, ведь всеми этими качествами она обладала сама, однако находила это не вполне правильным (потому что она была женщиной, а не мужчиной), но другого пути у нее не было, выбор был сделан давно и обжалованию не подлежал.

С одной стороны, мать видела в сыне отражение отца и страшилась этого, потому что знала, как тяжела жизнь ее бывшего мужа, каковы страдания, которые он приносит окружающим его людям. С другой же стороны, Мария Ивановна, со всей своей строгостью, непреклонностью и жесткостью, горячо любила своего сына, стремилась отдать ему все, что у нее было, прекрасно понимая при этом, что стена непонимания между ними растет и с каждым днем ее усилия становятся все менее и менее продуктивными. Наверное, это было отчуждение и отчаянная (на грани безумия) попытка преодолеть его.

По воспоминаниям друзей Андрея, из экспедиции он вернулся совсем другим человеком – помудревшим, прошедшим многие серьезные испытания (сердечные в том числе, о его первом «взрослом» бурном романе с Ольгой Ганчиной знали только близкие), пережившим одиночество и страх.

Об одной весьма странной, даже таинственной истории, случившейся с братом, вспоминала Марина Тарковская, впрочем, находя ее выдумкой: «Я, хорошо его зная, чувствовала, что врет. Но когда он рассказывал, казалось, мурашки бегут по спине. Он был хорошим артистом, умел рассказывать».

Однажды преподобный Кирилл Белозерский, томимый странным сном, лег уснуть под сосной, но едва он закрыл глаза, как услышал голос: «Беги, Кирилл!» Только успел преподобный Кирилл восстать ото сна и уйти, как сосна рухнула на то место, где он спал. Из этой сосны подвижник сделал крест. В другой раз преподобный Кирилл чуть не погиб от пламени и дыма, когда расчищал лес, но Бог хранил Своего угодника и вывел его из пожара.

Некий купец Иоанн пришел к преподобному Савватию Соловецкому и просил дать ему благословение отплыть на остров. Савватий такое благословение не дал, а посему Иоанн был вынужден остаться ночевать на материке. Ночью же на море разразилась великая буря, и многие ладьи вместе с людьми были потоплены.

Семилетний мальчик Прохор Мошнин, взошедший на колокольню Сергиево-Казанского собора, оступился и упал вниз. Видевшие это в ужасе готовились увидеть страшную смерть ребенка. Однако у самой земли воздушные массы неожиданно сгустились, приняли Прохора в свои объятия и осторожно положили на землю. Мальчик остался жив и невредим. Все увидели в этом чудо, а сам ребенок так и не понял, что с ним произошло.

Поздней осенью иконописец Кирилл, сотрудник Феофана Грека и Андрея Рублева, возвращался в Спасский монастырь, но заблудился и был окружен стаей волков. Когда же стало ясно, что спастись от них невозможно, то Кириллу было явлено лесное озеро, войдя в которое иконописец стал недоступен для лютых зверей. Всю ночь волки провели на берегах озера, но приступить к Кириллу так и не решились, а утром они ушли.

Горячая молитва не только спасла иконописца от хищников, но и согревала его в ледяной воде всю ночь.

Однажды начальник экспедиции отправил Андрея на дальнюю заимку, что располагалась в трех днях пути от основного лагеря. Ночевать приходилась в охотничьих шалашах или землянках, выкопанных в корневищах вековых деревьев. Когда Андрей уснул в одной из таких землянок, то во сне он услышал неизвестный голос: «Вставай и уходи!» Только после третьего призыва он проснулся и выбрался из землянки. Ровно в тот же момент, не устояв под порывами ветра, рухнула гигантская сосна, полностью уничтожив место ночлега Андрея.

Конечно, все знали эту историю, потому что она была весьма популярна среди геологов и геодезистов, проводивших в тайге не только месяцы, но и годы. Однако Андрей и на Курейке, и в Москве всех с жаром уверял, что она произошла именно с ним, что это он слышал неведомый голос троекратно, и великий ужас объял его, когда увидел он падающее дерево, под которым он мог быть погребен.

Дерево, в основании которого устроено жилище и из которого исходит жизнь, как из пещеры Патриархов в Хевроне, где погребены Авраам, Исаак и Иаков.

Так мыслит Леонардо на своем незавершенном полотне Adorazione dei Magi, на котором под высоким деревом с занимающей полнеба кроной сидит женщина и держит в руках младенца.

Мы видим корни, что, как змеи, уходят глубоко в землю, мы видим ясли, мы видим выглядывающих из-за могучего ствола людей, с удивлением смотрящих на молодую женщину, мы видим всадников и каменные ступени, а еще мы видим стариков, стоящих на коленях, кажется даже юродствующих и ожидающих своей участи, потому что они пришли поклониться Младенцу Христу.

Глава 11
Звездный каталог


Отец вынимает из шкафа книгу и выходит с ней на веранду.

Садится к столу, надевает очки, какое-то время смотрит на книгу, улыбается каким-то своим мыслям, затем раскрывает ее.

На титульном листе написано: Герман Йозеф Клейн «Астрономические вечера. Astronomische Abende».

Это книга детства, которая каким-то чудом пережила 20-е и 30-е годы, войну, бесконечные послевоенные переезды, смену квартир и семей.

Отец бережно перелистывает ее, прикасаясь пальцами к пожелтевшим страницам, словно пальцами и читает текст, проглядывает отдельные абзацы, строки. Доходит до 82-й страницы и закрывает книгу.

Снимает очки.

Отец наизусть знает, что на этой странице немецкий астроном и метеоролог Герман Йозеф Клейн рассказывает историю Анджело Пьетро Секки, итальянского священника и звездочета.

Откладывает книгу в сторону и карандашом записывает на листе бумаги в клетку:

Здесь, в Риме, после долгого изгнанья,
Седой, полуслепой, полуживой,
Один среди небесного сиянья,
Стоит он с непокрытой головой.
Дыханье Рима – как сухие травы.
Привет тебе, последняя ступень!
Судьба лукава, и цари не правы,
А все-таки настал и этот день.
От мерцовского экваториала
Он старых рук не в силах оторвать;
Урания не станет, как бывало,
В пустынной этой башне пировать.
Глотая горький воздух, гладит Секки
Давным-давно не чищенную медь.
– Прекрасный друг, расстанемся навеки,
Дай мне теперь спокойно умереть.
Он сходит по ступеням обветшалым
К небытию, во прах, на Страшный суд,
И ласточки над экваториалом,
Как вестницы забвения, снуют.
Еще ребенком я оплакал эту
Высокую, мне родственную тень,
Чтоб, вслед за ней пройдя по белу свету,
Благословить последнюю ступень.

Со станции доносится надрывный гудок паровоза, с которым тут же вступают в перекличку свистки маневровых мотовозов, растаскивающих грузовые составы на Белорусском направлении.

Ленивый лай соседской собаки.

Скрип проехавшей по улице подводы.

И вновь наступает тишина провинциального городка, расположенного в 50 километрах на запад от Москвы.

Этот деревянный дом на Пролетарском проспекте в Голицыно (тут же вспоминается Пролетарский переулок на Серпуховке, где Арсений Тарковский жил с Антониной Бохоновой), а вернее, его половину, где некогда находилась сапожная мастерская, Арсений Тарковский и его третья супруга, Татьяна Алексеевна Озерская, купили в 1951 году. Усилиями Татьяны Алексеевны дача была отремонтирована, проведен водопровод и центральное отопление, установлены телефон и ванна.

Выбор на Голицыно, думается, пал не случайно. Дело в том, что именно здесь, на Коммунистическом проспекте, в 1932 году был открыт Дом творчества писателей, который располагался на бывшей даче антрепренера, драматурга и переводчика Федора Адамовича Корша. В разные годы тут «у Корша» жили Александр Куприн и Антон Макаренко, Марина Цветаева и Юрий Домбровский, Анна Ахматова и Александр Межиров, Анатолий Аграновский и Владимир Корнилов. Творческая атмосфера Голицына была необходима поэту и, пожалуй, ничем не отличалась от Переделкина или Малеевки (дом творчества писателей недалеко от Рузы).

Публицист Галина Федоровна Аграновская, часто бывавшая в Голицыне в те годы, вспоминала: «Дача – сильно сказано: полдома с крохотными комнатками и крохотным участком. Тарковские столовались в Доме творчества, вернее, только обедали. Вечера мы проводили у них. Это был удивительный открытый дом, где собирались удивительные люди. Разговоры откровенные обо всем, чем болела душа. А зима была 1953 года, до марта месяца, смерти хозяина страны, оставалось время на страх за неосторожное слово. А вот в доме Тарковских никто не боялся, такое было доверие к хозяевам, гостям. Теплым делали дом еще и дети: Марина и Андрей – дети Арсения, Алеша – сын Тани. Я некоторое время не знала, что дети не общие, все они казались мне похожими и на Арсюшу, и на Таню. Все трое были влюблены в Арсения… чему способствовала Таня. Арсений был центр, бог дома, Таня теневой и в то же время главной хранительницей очага».

Именно здесь, вдали от столичной суеты, в своем голицынском уединении Тарковский-старший увлекся астрономией. Это была старая любовь-страсть, пришедшая еще из детства, а книга Германа Йозефа Клейна «Астрономические вечера», некогда зачитанная «до дыр», теперь обрела некую новую, мистическую силу, ведь каждая ее страница не только содержала бесконечно знакомый с юношеских лет текст, но и рождала воспоминания, образы, сюжеты, заставляла переживать, волноваться, как это бывает, когда листаешь телефонную книгу в поисках нужного номера, но не можешь его найти, а в данном случае листаешь звездный каталог.

Способность увлекаться чем-либо и со всей страстью отдаваться этому увлечению в полной мере проявила себя и в астрономических штудиях Арсения Александровича. Он собрал весьма богатую библиотеку, куда входили редкие книги по теории, истории и практике астрономии, активно участвовал в работе Всесоюзного астрономо-геодезического общества, переписывался с учеными и строителями телескопов, более того, он приступил к самостоятельному изучению теории относительности Альберта Эйнштейна, а также теории «расширяющейся вселенной» Александра Фридмана.

В своей записной книжке Тарковский рассуждал: «Вопрос о количестве мер нашего мира – один из наиболее загадочных и волнующих человека ХХ века. В каком измерении мы живем? Что вообще считать измерением? Подвижна ли наша Вселенная и в чем заключается основной импульс, ее двигающий? Эйнштейн с его теорией сокрушил привычные, покойные, давно установленные принципы толкования основ мироздания, и человек с тех пор никак не приспособится соразмерять себя и космос в принципе, себя и космос в течение времени в новом, ошеломляющем своей очевидностью контексте и претерпевает неимоверные трудности в попытке соотнести это космологическое многомерное чудо с собственной крохотной, со всех сторон ограниченно «запертой» жизнью. Вселенная же Фридмана напоминает раздувающийся мыльный пузырь, у которого радиус и площадь поверхности непрерывно увеличиваются. Она постоянно растет и нуждается для заполнения своего пространства жизнью в новых членах, проявляясь в которых, движется дальше».

То обстоятельство, что Тарковский вышел на подобный, в конечном итоге философский уровень обобщений, позволяет предположить, что поэт, следуя изначально избранному пути, окончательно сокрушает (вслед за Эйнштейном) дольнее, тварное, созданное на потребу, обращаясь теперь лишь к далеким и непостижимым звездам как зримому символу Божественной чистоты. В данном случае уместным кажется вновь повторить слова Арсения Александровича, которые мы уже приводили в первой главе нашей книги: «Если бы меня спросили перед смертью: зачем ты жил на этой земле, чего добивался, чего хотел, чего искал и чего жаждал, я бы, не помедлив ни минуты, ответил: «Я мечтал возвратить поэзию к ее истокам, вернуть книгу к родящему земному лону, откуда некогда вышло все раннее человечество».

Обращение к расширяющейся Вселенной неслучайно, ведь этот образ как нельзя лучше представляет «родящее земное лоно», а поэзия становится в данном случае Словом, о котором в Евангелии от Иоанна сказано: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог». Из этих слов Святого Евангелиста становится ясно, что бытие Божественного Слова имеет нетварный характер, Слову присуще изначальное существование вне времени Сотворенного Им мира. Бытийная связь Божественного Слова с первой Ипостасью Святой Троицы – Ипостасью Отца, однозначно говорит о Божественной природе Слова. Таким образом, по мысли поэта, его слово наполняет мертвое пространство жизнью, одухотворяет его, а он является певцом вселенной, в чьи уста Святым Духом вложен дар стихосложения.

На первый взгляд увлечение астрономией Арсения Александровича могло быть воспринято как буквальное перенесение свойственных всякому творческому человеку космологических соотнесений себя и вселенной, себя и времени, себя и вечности.

В этом смысле показательны воспоминания журналиста и кинодраматурга Анатолия Абрамовича Аграновского (1922–1984 гг.): «Это было прошлым летом. Поэт Арсений Тарковский пригласил меня к себе в Голицыно смотреть звезды. Он давно уже увлекался астрономией и чуть ли не все свои заработки тратил на покупку телескопов. Мы вытащили во двор одну из его таинственных труб, и он принялся шарить по темному небу. Потом и я был допущен к окуляру. Зрелище было сказочным. Владелец трубы показывал мне планеты и звезды с таким видом, будто он и сам причастен к их созданию. У него с ними были какие-то сложные отношения. Некоторые звезды он очень любил, другие, мне кажется, недолюбливал. Он чуточку играл со звездами, и было в этом увлечении зрелого человека что-то милое, мальчишеское».

Однако написанное еще в начале 40-х годов стихотворение «Звездный каталог» (мучительный поиск номеров, фамилий, имен, некоторые из которых, полустертые, записаны карандашом на обоях рядом с телефонным аппаратом, висящим в коридоре) позволяет взглянуть на новое увлечение Тарковского-поэта несколько с другой точки зрения:

До сих пор мне было невдомек —
Для чего мне звездный каталог?
В каталоге десять миллионов
Номеров небесных телефонов,
Десять миллионов номеров
Телефонов марев и миров,
Полный свод свеченья и мерцанья,
Список абонентов мирозданья.
Я-то знаю, как зовут звезду,
Я и телефон ее найду,
Пережду я очередь земную,
Поверну я азбуку стальную:
– А-13-40-25.
Я не знаю, где тебя искать.
Запоет мембрана телефона:
– Отвечает альфа Ориона.
Я в дороге, я теперь звезда,
Я тебя забыла навсегда.
Я звезда – денницына сестрица,
Я тебе не захочу присниться,
До тебя мне дела больше нет.
Позвони мне через триста лет.

И вот эти триста лет проходят, и раздается телефонный звонок.

Отец откладывает карандаш, снимает очки, встает из-за стола и возвращается в дом.

Здесь в узком коридоре, где никогда не выключается лампа-дежурка, на стене висит телефон.

Отец снимает трубку.

Это звонит Андрей, он вернулся из экспедиции, голос его весел, он спрашивает, когда можно приехать в Голицыно, потому что хочет о многом поговорить и многое рассказать.

Отец отвечает, что в любое время, ведь он всегда рад сыну, и Андрей приезжает на вечерней электричке.

Они будут разговаривать всю ночь.

Сын будет эмоционален и многословен.

Отец молчалив, сосредоточен и задумчив.

Может быть, оттого, что он совершенно увидел в Андрее себя, или потому что провел эту ночь без звездного неба, так и не расчехлив стоящий на чердаке телескоп.

Из книги Андрея Тарковского «Запечатленное время»: «В статическом напряжении страсти обретают максимальную остроту и проявляются более наглядно и убедительно, чем в условиях постепенных изменений. В силу такого рода пристрастий я и люблю Ф.М. Достоевского. Меня больше интересуют характеры внешне статичные, но внутренне напряженные энергией овладевшей ими страсти».

На следующее утро Андрей уезжает в Москву, а отец потом еще долго в полном оцепенении сидит на скамейке перед домом, не имея никаких сил работать. Приходит в себя лишь после обеда.

Следующий телефонный звонок раздастся теперь, надо думать, вновь через триста лет.

Значит, время еще есть…

Из статьи критика и литературоведа Сергея Чупринина «Арсений Тарковский: путь в мир»: «Я бессмертен, пока я не умер…» – вот поэтическое кредо Арсения Тарковского, вот ядро его концепции времени, его собственное слово в традиционных и давнишних для мировой поэзии спорах о коренных проблемах бытия, о смысле человеческой жизни и назначении личности. Да, человек смертен, соглашается поэт. Да, никому не дано перенести свою душу за грань физического небытия. Но пока человек жив, он вправе ощущать себя сверстником вечности, разомкнувшим границы времени и навстречу прошедшему, и навстречу грядущему. Человек и силен способностью духовное пространство собственной жизни расширить до бесконечности, своим личным опытом объемля опыт всей человеческой истории и культуры. Подобно тому как соприкосновение с Землею сообщало Антею непобедимость, культура и история, материализовавшиеся в Слове, сообщают поэту бессмертие, неподвластное жестокой воле природы, ибо это бессмертие повинуется иным, нежели физические, законам – законам духа».

Эгоцентричная концепция вселенной, которая расширяется вместе с человеком (если он, конечно, способен к саморасширению), вместе с его духовным миром, вместе и изреченным им словом, ведь данное ему слово есть прообраз Слова Божия. Другое дело, что не всякий может это осознать в полной мере, совершенно подчинив свое «я» этому возложенному свыше послушанию – создавать поэтический текст.

Тарковский осознает и подчиняет:

Мне моего бессмертия довольно,
Чтоб кровь моя из века в век текла.
За верный угол ровного тепла
Я жизнью заплатил бы своевольно,
Когда б ее летучая игла
Меня, как нить, по свету не вела.

Андрей едет в полупустой электричке.

Он смотрит в окно, за которым пролетают перелески, навалы гравия на полосе отчуждения, проносятся дачные поселки, бараки путевых рабочих, платформы Жаворонки, Перхушково, Пионерская, Одинцово.

Яркий солнечный свет режет верхушки деревьев, и возникает такое впечатление, что языки пламени бьются в стекла поезда, расползаются по деревянным скамейкам, но не обжигают их, заполняя при этом вагон желтоватой дымкой, сквозь которую невозможно разобрать детали – рукоятки на раздвижных дверях, защелки на окнах, стеклянные крышки фонарей под потолком. Впрочем, это и не важно, когда думаешь совсем о другом, и не следует отвлекаться на несущественное.

Путешествие в утренней электричке в Москву происходит одновременно и наяву, и во сне.

А может быть, все плывет перед глазами потому, что и не спали толком, потому что беседовали с отцом всю ночь, сидя на скамье перед домом под звездным небом. Однако это собеседование не принесло облегчения. Очень точное слово – «собеседование», как при поступлении в институт или приеме на работу, когда один должен доказать другому, что он достоин. Спустя годы Андрей Тарковский признается: «Чем больше я его (отца) не вижу, тем становится тоскливей и страшней идти к нему. У меня явные комплексы в отношении родителей. Я не чувствую себя взрослым рядом с ними. И они, по-моему, не считают взрослым меня. Какие-то мучительные, сложные, невысказанные отношения».

Электричка пролетает Отрадное.

Немногочисленные пассажиры напоминают сидящих на ветках птиц: дремлют, клюют носом, щурятся от яркого солнца.

Казалось бы, картинка вагона стоит перед глазами Андрея, но и в то же время дрожит, движется вокруг собственной оси, создавая при этом ощущение так называемого «мягкого фокуса», когда общее изображение следует додумывать, угадывая лишь важное, смыслообразующее.

Спустя годы, в 1980-м, Андрей Арсеньевич Тарковский приобретет Polaroid, устройство для получения мгновенных изображений, разработанное американской компанией Polaroid Corporation. Тогда – уже режиссер с мировым именем – он собирал материал для своей картины «Ностальгия», и поляроидные снимки, которые он делал сам, помогали нащупать пластическое решение будущего фильма.

Рассматривая эти карточки сейчас, на ум невольно приходит то ощущение из далеких 50-х – размытые очертания, желтоватый фон, дрожание кадра, глубокие тени, провалы почти до черноты, пересвеченный фон, выцветшие облака, словно выходящие из-под воды лица, пейзажи, видимые из окна проносящейся электрички. Вот они, эти поляроидные снимки – Мясное, Таормина, Сан-Грегорио, Баньо-Виньони, Рим, Читта-Дукале, Ананьи, вилла Антониони, Андрей, Лариса, Тонино Гуэрра, Домициана Джордано, Анатолий, Анна.

Из книги Андрея Тарковского «Запечатленное время»: «Восприятие цвета особого свойства физиологический и психологический феномен, и человек не обращает, как правило, на него специального внимания. Живописность кинематографического кадра (очень часто просто механическая, объясняемая свойством пленки) нагружает изображение еще одной дополнительной условностью, которую приходится преодолевать, если тебе важна жизненная достоверность. Цвет надо стараться нейтрализовать, избегая активности его воздействия на зрителя. Если же цвет сам по себе становится драматургической доминантой кадра, то это означает, что режиссер и оператор заимствуют у живописи способы воздействия на аудиторию. Именно поэтому сейчас очень часто восприятие крепко сколоченного среднего фильма оказывается сродни восприятию «роскошно» иллюстрированных журналов. Возникает конфликт выразительности изображения с цветным фотографированием.

Может быть, активность воздействия цвета следует нейтрализовать, чередуя цвет с монохромными сценами, чтобы разрядить, затушевать впечатление, получаемое от цвета в полном его спектре. Казалось бы, камера всего лишь точно фиксирует на пленке реальную жизнь – почему же от цветного кадра почти всегда веет столь немыслимой, чудовищной фальшью? Видимо, дело в том, что в механически точно воспроизведенном цвете отсутствует точка зрения художника, который теряет свою организующую роль, утрачивает в этой сфере возможность отбора. Цветовая партитура фильма, имеющая собственную логику развития, отсутствует, отобранная у режиссера технологическим процессом. Так же становится невозможна избирательная переакцентировка цветовых элементов окружающего мира. Как ни странно, несмотря на то, что окружающий нас мир цветной, черно-белая пленка воспроизводит его образ ближе к психологической, натуралистической и поэтической правде искусства, основанной на свойствах нашего зрения (не только слуха). По существу настоящий цветной фильм – результат борьбы с технологией цветного кино и с цветом вообще».

С Белорусской по кольцу Андрей доезжает до Серпуховки. Тут от метро до дома на Щипке не больше десяти минут пешком. Он идет по утренней Москве, и полночный разговор с отцом не идет у него из головы.

Через несколько дней отец вместе супругой Татьяной Алексеевной Озерской уезжает в Коктебель, в Дом творчества.

Это означает, что их очередная встреча состоится не скоро.


Как уже отмечалось выше, общение с коллегами по поэтическому цеху было жизненно необходимо Арсению Александровичу. Именно по этой причине он так любил Переделкино и Голицыно, ЦДЛ (Центральный дом литераторов) в Москве и, конечно же, солнечный Коктебель.

Начало истории Дома творчества писателей у подножья потухшего вулкана Карадаг восходит к 1910 году, когда Максимилиан Волошин завершил строительство своего коктебельского дома на самом берегу моря и стал приглашать к себе в гости московских и петербургских (петроградских, ленинградских) писателей и художников.

В разное время тут отдыхали и работали Марина Цветаева и Николай Гумилев, Алексей Толстой и Осип Мандельштам, Максим Горький и Корней Чуковский, Илья Эренбург и Валерий Брюсов, Андрей Белый и Михаил Булгаков, Александр Грин и Викентий Вересаев, Владимир Ходасевич и Вера Инбер, Евгений Замятин и Михаил Пришвин. Это список, что и понятно, не полный, но, думается, он объясняет ту особую коктебельскую атмосферу, окунуться в которую стремились творцы начала и первой половины ХХ века.

Особую роль тут играла, безусловно, личность самого хозяина дома – Максимилиана Волошина, к которому в гости приезжали все, кто считал себя литератором.

В 1931 году Волошин передал свой дом Всероссийскому союзу писателей, и уже к 1935 году тут отдыхало 392 человека – писатели и члены их семей. В начале 50-х годов территория Дома творчества значительно выросла, началось строительство каменных домов, рассчитанных на одну или две семьи, также были возведены открытый кинотеатр, столовая и административные корпуса.

Вечерами обитатели Литфонда, а также их приглашенные друзья собирались у кого-нибудь на веранде или шли на пляж, где читали стихи, делились впечатлениями о прочитанном и услышанном, пили вино.

Поэт и переводчик Александр Михайлович Ревич (1921–2012 гг.) вспоминал о том времени и о своей встрече с Арсением Тарковским: «В 1953 году (или летом 1954-го) мы поехали (я был совсем беден, но тогда перевел ужасную книжку одного адыгейского поэта в Майкопе, а вышла она в Краснодаре, и мне заплатили неожиданно большие деньги) на юг. У нас были деньги куда-нибудь съездить, и нас уговорили поехать в Коктебель. Мы приехали в Коктебель и сняли домик недалеко от Дома творчества. Снимали у украинской семьи, которая жила там вместо выселенных татар. Ходили мы купаться на пляж. Иногда на дикий, иногда у Дома творчества. И однажды там на камнях, на одной босой ноге (второй не было) плясал человек. Смуглый, черноглазый, с черными прямыми волосами. Я тогда не понял, что он очень красив. Эта его беспомощность… (он был без ноги и костылей и плясал). А рядом с ним ходил мальчик. Он говорил очень высоким особенным тембром, украинским: «Леша, Леша, вон камешек, нагнись, подними». Они собирали камни. Это был Арсений с Алешей, Таниным сыном. Потом появилась Таня, белокурая, с голубыми глазами. Потом мы разговаривали. Я выяснил, что это Тарковский. Перед этим я прочитал его феноменальный перевод из Мицкевича… Я ему сказал, когда познакомились с ним, что хорошо знаю эту поэзию, я вырос на этом языке и абсолютно точно могу сказать, что такого перевода Мицкевича после Пушкина не было ни одного. Он к этому отнесся прохладно, немного удивленно. Он сказал: «Да? Вам показалось, что это так?» Я ответил, что да. Это потом я узнал, что он был кокетлив. На самом деле это его очень обрадовало. Там собралась очень милая компания. Там были Колабушкины, Десницкий, Габричевские, Асмус с семьей, Мариэтта Шагинян, Сергей Васильевич Шервинский – все тоже камни собирали. Там собрался настоящий бомонд… С Арсением мы очень после того времени дружили. Он очень сокрушался, что не захватил телескоп. Он говорил: «Саша, когда мы с вами приедем в Москву, вам надо приехать ко мне в Голицыно, я вам звезды покажу». Так я узнал, что Тарковский – энтузиаст звездного неба. Я понял, что эта страсть у него – с детских лет».

Конечно, звездное небо над Коктебелем не могло не восхитить Арсения Александровича. Известно, что он очень сожалел, что не смог взять с собой телескоп, дабы любоваться южным небосводом.

В переводах Тарковского из Абу-ль-Али аль Маарри (973–1057 гг.) есть такие строки:

Звезды мрака ночного – живые они или нет?
Может быть, и разумны, и чувствуют собственный свет?
Говорят: «Воздаяние ждет за могилой людей».
Говорят и другое: «Мы сгнием, как злаки полей».
Я же вам говорю: «Совершайте благие дела,
Не бегите добра, сторонитесь неправды и зла!»

Ночной мрак над Карадагом на самом деле не был мраком как воплощением чего-то непроглядного и мрачного, но был космической темнотой, проткнутой тысячами звездных вспышек, наблюдение за которыми и было подсознательным составлением звездного каталога, когда поэт оказывается один на один со Вселенной вне времени и пространства.

В то лето в Коктебеле Арсений Александрович познакомился со многими интересными людьми и уже через них в Москве в свою очередь подружился с поэтом и переводчиком Верой Звягинцевой, литературоведом Ольгой Гудцовой (Наппельбаум), а также легендарным режиссером-документалистом Дзигой Вертовым. Среди друзей-коктебельцев стоит также назвать кинодраматурга Алексея Каплера, с которым Тарковский познакомился в 1954 году, вскоре после реабилитации Алексея Яковлевича. Так, совершенно неожиданно, кинематографическая тема вошла в семью Тарковских. В частности, Алексей Каплер уверял Арсения, что он создан для кино, но поэт лишь усмехался в ответ – годы ушли, да и его путь иной.

А вот, может быть, сын?

Из письма Арсения Тарковского кинокритику, доктору искусствоведения, ветерану войны, преподавателю ВГИКа Ростиславу Николаевичу Юреневу: «Дорогой Славочка! К тебе придут мои дети: который мальчик – Андрей, которая девочка – та Марина. Очень прошу тебя, мой дорогой, поговорить с ними и помочь им, чем ты можешь, советом, делом и доброй волей: они метят в ГИК. Милый мой и хороший, прошу тебя не откажи мне, помоги им устроиться в институт – оба они хорошие и способные дети. Я, их бедный родитель, не нахожу в себе умения и силы, чтобы помочь им попасть в ВУЗ, и рассчитываю на твою дружбу. Вызови их на откровенность, и тогда ты увидишь, какие они славные. Пожалуйста, сделай для них то, что мог бы сделать для меня… Любящий тебя Арсений Тарковский».

Видимо, звездам так было угодно встать, чтобы эта встреча получила уже всем известное продолжение.

Глава 12
Повторение пути


Июньский день 1954 года. Уже знакомый нам молодой человек в желтом пиджаке и узких черных брюках выходит в центр аудитории. В его манере читается сдержанная сосредоточенность, кажется, что он обдумывает каждое произнесенное слово, наполняет его смыслом и собственным переживанием. «Отрывок из романа Льва Николаевича Толстого «Война и мир», – громко сообщает он, стараясь не смотреть на приемную комиссию, что занимает составленные в ряд вдоль окон столы, и после непродолжительного молчания начинает декламировать, однако уже совсем другим голосом: «Место для поединка было выбрано шагах в 80-ти от дороги, на которой остались сани, на небольшой полянке соснового леса, покрытой истаявшим от стоявших последние дни оттепелей снегом. Противники стояли шагах в 40-ка друг от друга, у краев поляны. Секунданты, размеряя шаги, проложили, отпечатавшиеся по мокрому, глубокому снегу, следы от того места, где они стояли, до сабель Несвицкого и Денисова, означавших барьер и воткнутых в 10-ти шагах друг от друга. Оттепель и туман продолжались; за 40 шагов ничего не было видно. Минуты три все было уже готово, и все-таки медлили начинать…»

Молодой человек смолкает, делая несколько шагов по аудитории, словно примеряясь к картине, которую он разворачивает перед слушателями, к тем событиям, которые должны последовать через мгновение, затем как-то странно улыбается в пустоту и вдруг начинает говорить быстро, почти истерично, срываясь на крик: «Пьер при слове «три» быстрыми шагами пошел вперед, сбиваясь с протоптанной дорожки и шагая по цельному снегу. Пьер держал пистолет, вытянув вперед правую руку, видимо, боясь, как бы из этого пистолета не убить самого себя. Левую руку он старательно отставлял назад, потому что ему хотелось поддержать ею правую руку, а он знал, что этого нельзя было. Пройдя шагов шесть и сбившись с дорожки в снег, Пьер оглянулся под ноги, опять быстро взглянул на Долохова и, потянув пальцем, как его учили, выстрелил. Никак не ожидая такого сильного звука, Пьер вздрогнул от своего выстрела, потом улыбнулся сам своему впечатлению и остановился. Дым, особенно-густой от тумана, помешал ему видеть в первое мгновение; но другого выстрела, которого он ждал, не последовало. Только слышны были торопливые шаги Долохова, и из-за дыма показалась его фигура. Одной рукой он держался за левый бок, другой сжимал опущенный пистолет. Лицо его было бледно…»

В аудитории раздаются аплодисменты.

«Хорошо, спасибо, – говорит занимающий место в центре стола невысокий, коренастого сложения лысый человек в очках и что-то записывает в ведомости с «шапкой» Всесоюзный Государственный Институт Кинематографии. Затем он поднимает взгляд на молодого человека в желтом пиджаке и спрашивает: «А почему вы решили стать режиссером?»

«Когда я смотрю хороший фильм, мне становится обидно, что я не имею к этому отношения», – звучит в ответ.


История со ВГИКом началась еще в 1949 году, когда Мария Ивановна Вишнякова-Тарковская сняла на лето (это правило в семье соблюдалось неукоснительно) дачу в подмосковном поселке Кратово.

Марина Арсеньевна Тарковская вспоминала: «По совету своей знакомой, переводчицы Нины Герасимовны Яковлевой, мама сняла на лето дачу – небольшой отдельный домик – в подмосковном Кратове, и мы летом 1949 года оказались соседями семьи Сергея Дмитриевича Родичева, тогда заместителя министра легкой промышленности. Сергей Дмитриевич (это выяснилось много позже) со школьных лет дружил с оператором Валентином Ефимовичем Павловым, который работал на «Мосфильме» со знаменитым Пырьевым… Андрей часто бывал у Родичевых в их квартире на Таганке. Его влекла туда дружба с Димой (сыном Сергея Дмитриевича) и его сестрой Любой, которая до сих пор хранит странички школьного дневника Андрея. Сурового Сергея Дмитриевича почти никогда не было дома, и Андрея и меня всегда приветливо встречала мать Димы и Любы, чудесная Нина Степановна.

Дима знал об актерском увлечении Андрея, понимал, что он достаточно образован и начитан, и посоветовал Андрею поступать на режиссерский факультет… В то время Андрей знал кино лишь как обычный зритель и не представлял себе, что такое на самом деле профессия кинорежиссера. Но Дима увлек его своим энтузиазмом, и Андрей начал собирать документы для поступления… Наш папа близко к сердцу принял известие о решении Андрея. Волнений было много. Папа обратился к знакомым, имеющим отношение к кино. Написал (или позвонил?) Виктору Борисовичу Шкловскому. Шкловский, который любил папу и выручал его в трудные минуты (во время войны помог перевезти его в московский госпиталь), направил нас с Андреем к человеку со знаменитой фамилией Бендер, который работал во ВГИКе, кажется, ассистентом-преподавателем… От Шкловского и от Юренева набиравший курс М.И. Ромм знал, что к нему будет поступать сын поэта Тарковского… Андрей очень серьезно готовился и сдал все экзамены и специспытания на «отлично» и только за сочинение получил «посредственно», наверное, за правописание».

Рассказывают, что уже в бытность Андрея студентом ВГИКа его специально приглашали почитать первокурсникам стихи или отрывки из прозаических произведений. Любовь к тексту и способность проживать его, наполняя слова и фразы глубоким внутренним содержанием, вне всякого сомнения, передались ему от отца.

Интересно заметить, что спустя годы кинорежиссер Александр Николаевич Сокуров (ученик Андрея Тарковского) на вопрос, что его сформировало как режиссера, ответит – русская литература. Действительно, проживание текста открывает для художника новые возможности и в психологическом, и в изобразительном, и даже в техническом (для кино это важно) планах. Поэтические и прозаические тексты аккумулируют в себе эмоции, скрывают их под содержанием, прячут психологию внутри порой немудрящего сюжета, и именно это извлечение глубинного смысла, который можно назвать и первосмыслом, является предметом настоящего творчества, то есть обретение важнейших деталей опыта внутри самого себя. Это и есть обреченность жертвенности, о которой в своих картинах будет рассуждать кинорежиссер Тарковский.

В этом смысле важным представляется сравнительный анализ того отрывка из «Войны и мира», который Андрей читал на вступительном экзамене во ВГИК, и его собственного стихотворения «Тень» 1955 года, которое уже приводилось выше.

По сути Толстой предлагает своеобразную раскадровку состояния своего героя: Пьер идет и сбивается с протоптанной в снегу тропинки, он поднимает пистолет и высоко вытягивает перед собой правую руку, левую руку он уводит назад, он думает только о ней, он боится, что инстинктивно начнет левой рукой помогать себе стрелять, Пьер смотрит себе под ноги, поднимает взгляд на Долохова и нажимает на спусковой крючок пистолета, выстрел оглушает его, взвихряется пороховой дым, Пьер опускает дымящийся пистолет, но при этом крепко сжимает его, держится за левый бок, чувствует дурноту.

А вот как описывает подобное состояние Андрей Тарковский: он идет проходными дворами мимо кирпичных стен, перепрыгивает через лужи, постоянно попадая при этом в полосу солнечного света, оглядывается на свою тень, кажется, что бежит от нее, но не может убежать, держит руки в карманах, в одном из которых лежит пистолет, прикасается к спусковому крючку, к вороненому стволу, думает о себе, как о постороннем человеке, который может сейчас достать этот пистолет и выстрелить себе в голову, в квартире, куда он сейчас так торопится, темно, потому что окно выходит во внутренний двор, на перилах лестницы болтается забытый кем-то из соседей ремень, зато здесь всегда горит лампа-дежурка, он чувствует дурноту.

Игра света и тени как прием.

Пограничные состояния как метод.

Надрыв как стиль.

Размытое, словно извлеченное из далеких воспоминаний изображение как концепт.

Из воспоминаний однокурсника Андрея Тарковского, Александра Гордона: «Однажды поздно вечером мы шли к нему домой. Шли по тротуару, мимо деревьев, и фонари вели свою игру теней и света. Тени от ветвей и наших фигур появлялись перед нами, каруселью уходили под ноги, исчезали за спиной и снова сразу же возникали впереди. Упоение молодостью, самой жизнью, завораживающая экспрессия момента взволновали Андрея. Неожиданно он остановился, немного помолчал и сказал: «Знаешь, я все это сделаю, сниму! Эти шаги, эти тени… Это все возможно, это все будет, будет!»

Стало быть, придумывание своего киноязыка началось задолго до первой курсовой работы. Это был в некотором роде интуитивный поиск, который не прекращался ни на Щипке, ни в Голицыне, ни в электричке из Голицына, ни во время долгих прогулок по Москве с друзьями. Однако склонный к рефлексии Тарковский не был до конца уверен в том, что этот поиск идет в правильном направлении.

Читаем в книге «Запечатленное время»: «Я никогда не понимал, что такое кино. Многие, кто шел в институт кинематографии, уже знали, что такое кино. Для меня это была загадка. Более того, когда я закончил институт кинематографический, я уже совсем не знал, что такое кино, – я не чувствовал этого. Не видел в этом своего призвания. Я чувствовал, что меня научили какой-то профессии, понимал, что есть какой-то фокус в этой профессии. Но чтобы при помощи кино приблизиться к поэзии, музыке, литературе, – у меня не было такого чувства. Не было. Я начал снимать картину «Иваново детство» и, по существу, не знал, что такое режиссура. Это был поиск соприкосновения с поэзией. После этой картины я почувствовал, что при помощи кино можно прикоснуться к духовной какой-то субстанции. Поэтому для меня опыт с «Ивановым детством» был исключительно важным. До этого я совсем не знал, что такое кинематограф. Мне и сейчас кажется, что это большая тайна. Впрочем, как и всякое искусство. Лишь в «Ностальгии» я почувствовал, что кинематограф способен в очень большой степени выразить душевное состояние автора. Раньше я не предполагал, что это возможно».

Ключевыми тут кажутся слова о поиске соприкосновения. С поэзией в первую очередь! То есть картина должна рождаться не из сюжетной схемы, не из драматургии, истории или события и уж тем более не из технических возможностей и профессиональных навыков съемочной группы, а из вдохновения, выстраданного внутреннего высказывания, жеста, как рождались стихи у отца.

Ведь Андрей хорошо помнил, как он в детстве подсматривал за ним в замочную скважину на Щипке. Тогда отец долго неподвижно сидел за столом спиной к двери, потом вставал, курил в открытую форточку, затем тушил папиросу в чугунной пепельнице в форме восьмиконечной звезды, вновь садился к столу и что-то записывал карандашом на листе бумаги. Кстати, достать тогда писчую бумагу было делом непростым, и потому отец экономил, писал убористо, выверял каждое слово.

Может быть, запредельный перфекционизм Андрея на съемочной площадке пришел именно отсюда.


Молодой человек выходит из аудитории, где только что перед приемной комиссией он прочитал отрывок из романа Льва Толстого «Война и мир».

В коридоре царит неописуемая суета: абитуриенты и их родители сидят на подоконниках, двигают принесенные из других аудиторий стулья, громко разговаривают, жестикулируют, делятся впечатлениями.

Молодой человек, которого зовут Андрей Тарковский, проходит сквозь это столпотворение. Он с удивлением смотрит на разгоряченные лица, которые словно в замедленной съемке колышутся перед ним, он не слышит их голосов, только видит открывающиеся рты. Он понимает, что это и есть тишина ожидания.

А тем временем председатель приемной комиссии, кинорежиссер, сценарист, народный артист СССР, лауреат пяти Сталинских премий Михаил Ильич Ромм, тот самый невысокий, коренастого сложения лысый человек в очках, обсуждает с членами приемной комиссии абитуриента Тарковского.

Все настроены резко отрицательно. Ромм недоумевает, хотя, конечно, понимает, почему – этот надменный столичный интеллектуал (или играющий роль надменного интеллектуала) не может не вызывать раздражение у чиновников от искусства – слишком умный, слишком много проблем будет с ним. После непродолжительного препирательства народный артист СССР и заслуженный деятель искусств РСФСР все-таки настаивает на своем, и Андрей Арсеньевич Тарковский, 1932 года рождения, становится студентом первого курса ВГИКа.

Из дневника Михаила Ромма: «Вот собирается мастерская – 15 человек студентов, из которых выходят режиссеры или актеры. И хороший педагог, опытный педагог всегда знает, что если в этой мастерской два-три очень ярких, талантливых человека, мастерская в порядке. По существу говоря, он может сам и не учить. Они сами будут друг друга учить, они сами будут учиться. Группа сильных ребят, которая формирует направление мастерской, ее запал, так сказать, систему мышления. Тогда в мастерской весь уровень необыкновенно повышается… Шукшин и Тарковский, которые были прямой противоположностью один другому и не очень любили друг друга, работали рядом, и это было очень полезно для мастерской. Это было очень ярко и противоположно. И вокруг них группировалось очень много одаренных людей. Не вокруг них, а благодаря, скажем, их присутствию».

Ромм был одним из немногих, кто понимал Андрея и в том числе потому, что знал его отца. Вернее сказать, с Арсением Александровичем и Марией Ивановной был знаком его старший брат Александр Ильич Ромм – филолог, поэт, переводчик. В 20-х годах они вместе входили в поэтическое сообщество «Кифара», которое также посещали София Парнок, Максимилиан Волошин и братья Горнунги (Лев Горнунг, как мы помним, был другом семьи Тарковских и автором многочисленных фотографий Маруси, Арсения, Марины и Андрея). В 1943 году Александр Ромм в возрасте 45 лет покончил жизнь самоубийством, и эту страшную семейную трагедию Роммов очень близко к сердцу принял Арсений Александрович.

Во вгиковские годы Михаил Ильич в чем-то заменил Андрею отца, став не только мастером, но близким, родным человеком, который помогал деньгами, вытаскивал из неприятностей, продвигал на киностудиях. К нему можно было обратиться в любое время дня и ночи.

Спустя годы Андрей Тарковский скажет о своем учителе: «Он постоянно говорил о невозможности обучить искусству. Он был великим педагогом, потому что он нас не калечил, не внушал нам свои концепции. Он оставлял нас такими, какие мы есть. И старался нам не мешать… Главное – он научил меня быть самим собой».

Тем более удивительно читать эти слова Тарковского о мастере, зная, что Ромм (член ВКП(б) с 1939 года) был автором таких абсолютно советских киномонументов, как «Ленин в Октябре», «Ленин в 1918 году», «Русский вопрос», «Владимир Ильич Ленин», «Секретная миссия», «Адмирал Ушаков». Однако врожденное благородство, такт и разностороннее образование (закончил Московское училище живописи, ваяния и зодчества, Высший художественно-технический институт; по специальности скульптор и переводчик с французского, занимался вопросами кино в Институте методов внешкольной работы) сохранили в неприкосновенности его умение с уважением относиться к иному мнению, его решительное неприятие командных методов в искусстве в целом и в кинематографе в частности, его отеческую любовь к своим ученикам вне зависимости от степени их дарования. В те годы эти качества были большой редкостью для людей уровня Михаила Ильича.

Может быть, лишь снятая в 1962 году картина «Девять дней одного года» открыла зрителю другого Ромма – рефлексирующего, страдающего, в первую очередь художника, а уж только потом лауреата, орденоносца, крупного советского общественного деятеля. И Андрей не мог не чувствовать в нем этого.

А меж тем студенческая жизнь начинающего кинематографиста была полна не только творческих перипетий.

Из книги Марины Тарковской «Осколки зеркала»: «Я заглядываю в аудиторию, где только что окончились занятия у студентов-режиссеров первого курса, – мне надо передать Андрею принесенные из дома бутерброды. На улице день, а в аудитории горит электрический свет, плотно задернуты темно-серые шторы. Воздух душен и сперт от присутствия пятнадцати – двадцати молодых людей. Я уже знаю многих Андреевых сокурсников и сокурсниц по именам и узнаю теперь рыжеволосую гречанку Марию Бейку, трагическая партизанская эпопея которой мне уже известна со слов Андрея, прелестного мальчика Люку Файта, сына знаменитого актера, Васю Шукшина, красивого сибиряка с широким скуластым лицом и узкими серыми глазами, Сашу Гордона, кажется уже успевшего в меня влюбиться…

А вот и она, знаменитая Ирма Рауш, в которую уже полгода влюблен Андрей. Она невысока ростом, с хорошей фигурой, которую складно облегает черное суконное платье, заколотое у ворота латвийской серебряной брошью-сактой. Ее светлые волосы, которые даже на взгляд кажутся мягкими, собраны в пучок черной лентой…

Учебные тетради Андрея испещрены ее портретами, он рисует ее в профиль, так у него лучше получается… Как складывается непросто в жизни – он любит ее, а она его – нет… доведенный почти до безумия Андрей уезжает к папе в Голицыно…»

И вот получается так, что никуда не деться от этого сумасшествия, от этого безумия, когда чувства захлестывают, и мысль о самоубийстве воспринимается как нечто естественное и даже закономерное. (В 1961 году из-за несчастной любви к актрисе Людмиле Абрамовой, впоследствии жене Владимира Высоцкого, покончил с собой однокурсник Андрея Тарковского Владимир Китайский). Слова отца, сказанные Андрею несколько лет назад – «у нас есть склонность бросаться стремглав в любую пропасть… мы перестаем думать о чем-нибудь другом, и наше поле зрения суживается настолько, что мы больше ничего, кроме колодца, в который нам хочется броситься, не видим» – оказались пророческими.

Мы не знаем точно, о чем в ту голицынскую поездку говорили отец и сын. Вполне возможно, что вновь звучали предостережения Арсения Александровича, его советы не торопиться с женитьбой, определиться с профессией и набраться жизненного опыта, но, судя по тому, как развивались события дальше, можно предположить, что отец впервые столкнулся с самим собой в лице Андрея – с непреклонностью, решимостью, готовностью дойти до конца в своем неистовом чувстве.

Как тут не вспомнить самого Арсения Александровича в пору его ухаживания за Антониной Александровной Бохоновой. Елена Тренина (дочь Бохоновой) вспоминала о Тарковском-старшем как о совершенно безумном человеке, поглощенном страстью к ее матери. Как мы помним, Арсений Александрович буквально вырвал любовь Антонины Александровны, и это не была игра в чувства, это было свидетельство истинного сердечного состояния человека, готового пойти на все, даже на смерть.

И вот теперь, спустя семнадцать лет, Андрей явил отцу и матери эту «склонность бросаться стремглав в любую пропасть». Вполне возможно, в значительно более гипертрофированном варианте, нежели отец.

Марина Тарковская вспоминала, что и во ВГИКе все были вовлечены в эту душераздирающую историю, даже пытались помочь молодым разобраться в их чувствах. Но, как известно, в таких случаях нет и не может быть советчиков, потому что никто кроме Ирмы и Андрея не знал, что именно их связывает или, напротив, отталкивает друг от друга, что они чувствуют, видя друг друга, чего хотят друг от друга, балансируя на грани постоянных размолвок и бурных встреч. В результате в апреле 1957 года Андрей Арсеньевич Тарковский и Ирма Яковлевна Рауш поженились.

Читаем в книге «Осколки зеркала»: «Мы (Мария Ивановна и Марина Арсеньевна. – Прим. авт.) увидели только, что в коробке с документами нет Андреева паспорта, и поняли, что он собрался жениться. А через какое-то время он нам объявил о своем решении. Казалось бы, так радостно закончилась эта томительно-долгая эпопея Андреевой любви к Ирме Рауш. Но почему я, оставшись дома одна в этот апрельский день 1957 года, долго плакала, узнав о заключении «законного брака»? Должна была бы радоваться, а плакала. Потому что знала, что Андрей уходит от нас навсегда…

По большому счету все так и случилось, а по малому он вроде бы никуда и не уходил. Свадьбу молодые решили не устраивать, и, хоть с нами не советовались, мы с мамой одобрили такое их решение. Мама считала все эти свадьбы мещанскими затеями, напрасным переводом денег, которых, кстати, и не было.

Сначала молодожены очень короткое время жили в нашей тесноте – как говорится, по месту прописки, потом мама стала снимать им комнату, а очень скоро они, красивые, веселые и полные надежд, уехали в Одессу на производственную практику».

Интересная деталь, которая вновь отсылает нас к словам отца о «перетирании камней» и на которую стоит обратить внимание – мать снимает комнату сыну и его жене, чтобы они могли жить отдельно. Андрей, что и понятно, счастлив, он уверен в том, что начинается новая жизнь, что свободен, потому что любовь окрыляет его и вдохновляет. Но так ли это на самом деле?

Эйфория минует, и на смену празднику придет рутина повседневной жизни.

Думается, что уже тогда Мария Ивановна поняла, что ее сын пошел по пути отца, пошел подсознательно, на уровне ощущений, может быть, даже внутренне и отрицая возвышенную замкнутость родителя, переживая его уход из семьи (и не прощая ему этот уход), стремясь не быть таким, как он, но при этом обреченным стать таким же.

Впрочем, это и закономерно, ведь слова, порой сказанные в запале, ничего не значат, значат поступки, значит внутреннее видение себя, а Андрей, безусловно, видел себя художником, творцом, совершенно не имея сил и желания противостоять своим, хорошо ему известным, слабостям. А потому только и оставалось ему вслед за Лукьяном Тимофеевичем Лебедевым из «Идиота» восклицать мысленно: «Низок, низок, чувствую!»


«– Послушайте, господин Лебедев, правду про вас говорят, что вы Апокалипсис толкуете? – спросила Аглая.

– Истинная правда… пятнадцатый год.

– Я о вас слышала. О вас и в газетах печатали, кажется?

– Нет, это о другом толкователе, о другом-с, и тот помер, а я за него остался, – вне себя от радости проговорил Лебедев.

– Сделайте одолжение, растолкуйте мне когда-нибудь на днях, по соседству. Я ничего не понимаю в Апокалипсисе».

Мария Ивановна отложила книгу, затушила папиросу в пепельнице в форме раковины, которая откуда-то появилась на подоконнике вместо старой чугунной, и вышла с кухни, оставив включенной лампу-дежурку под закопченным, в разводах от сырости, протечек и бесконечных варок белья потолком.

Глава 13
Многоуважаемый шкаф


1962 год. Две женщины с трудом тащат высокий шкаф из мореного дуба по пустырю, что тянется от платформы Бирюлево-Товарная.

Со стороны железнодорожной линии доносятся гудки тепловозов, неразборчивые голоса по громкой связи.

Женщины останавливаются возле неизвестно откуда здесь взявшегося полусухого дерева, отдыхают, одна из них перекуривает, и они вновь продолжают свое нелегкое дело.

Наконец им удается затащить шкаф в овраг.

Здесь тихо, сумерки сгущаются.

Складывается такое впечатление, что мы присутствуем при совершении преступления, убийства, например.

Одна из женщин, та, что курила, достает из кармана поношенного, мешкообразного пальто с вытертым мерлушковым воротником молоток и начинает разбивать им шкаф.

Другая же в ужасе наблюдает за происходящим. Закрывает рот ладонями.

Однако шкаф сломать не так просто. Это старое, а потому добротное сооружение, намертво сшитое из дубовых панелей вытесанных ручным образом.

От ударов молотка шкаф гудит, как контрабас.

Женщины меняют друг друга в этой странной и страшной работе.

Наконец удается одолеть боковые стенки, швы расходятся, и от дверных петель с хрустом вырастают кривые трещины, лакировка лопается, а ручная резьба – деревянные листья и цветы, отваливается и падает на землю, как, впрочем, и полагается делать листьям и цветам, когда они отцветают.

Сложнее всего оторвать, не повредив, зеркальную дверь, потому что ее решено сохранить.

Остальные же части шкафа приговорены.

Постепенно рев контрабаса уступает место альтовым скрипам и визгу выворачивающихся кованых гвоздей.

Шкаф смертельно устал сопротивляться ударам молотка, и наконец он сдается.

Работа завершается уже в темноте.

Терпкий запах вещей, белья вперемешку с запахом клея, пересохших и оттого растрескавшихся полок висит в воздухе, и может показаться, что, уже будучи разломанным, шкаф все-таки найдет в себе силы встать, собрать воедино обломки и щепу и ожить.

Но нет, куда там! Его уже убили.

Женщины забирают с собой зеркальную дверь и начинают медленно выбираться из оврага, стараясь при этом не смотреть назад – туда, где только что бился в судорогах огромный шкаф-шифоньер из мореного дуба.

Обломки, надо думать, в ближайшее время сожжет шпана из близлежащих домов.

За все это время, время разбивания шкафа, женщины не сказали друг другу ни слова, это мать и дочь. Это могли бы быть слова оправдания, слова жалости к жертве, слова раскаяния, но они так и не прозвучали. Покрытое амальгамой стекло покачивается в их руках, и возникает впечатление, что они несут аквариум с абсолютно черной водой, которая плещется, но не выливается на землю. Наверное, в этой черной воде обитают рыбы, но их не разглядеть об эту пору, ведь уже совсем темно.

На горизонте появляются огни станции Бирюлево-Товарная, а еще по-прежнему доносятся гудки тепловозов и неразборчивые голоса по громкой связи.

Женщины доходят до одиноко торчащего посреди пустыря высохшего дерева, аккуратно кладут тут зеркало на землю и смотрят, как по линии ж/д, совпадающей с линией горизонта, идет электричка.

Из кармана пальто матери торчит деревянная рукоятка молотка.


Конечно, Андрей потом неоднократно ездил к отцу в Голицыно, возвращался или на последней электричке, или рано утром, но в конце концов избежать конфликта не удалось.

Надо думать, что женитьба сына вызвала раздражение отца. Оказалось, что все его слова, советы, пожелания так и не были услышаны, более того, все произошло так стремительно и лавинообразно, что стало очевидно – к этим словам, советам и пожеланиям Андрей и не собирался прислушиваться. Он все решил сам! Он пренебрег богатым жизненным опытом своего отца, и это не могло не вызвать бурю самых разных эмоций – от ярости до сожаления, от обиды до недоумения.

Однако, как уже было замечено в предыдущей главе, на смену праздникам пришла каждодневная жизнь со всеми ее проблемами, финансовыми в первую очередь. Скорее всего, именно денежный вопрос (как это часто бывает) вызвал открытый конфликт, обострив тлевшее противостояние Тарковского-старшего и Тарковского-младшего.

По крайней мере, косвенно об этом свидетельствует сохранившееся письмо Андрея к отцу: «Нет, и не было, верно, сына, который бы любил тебя, то есть отца, больше, чем я… Мне страшно обидно за то, что наши отношения испачканы денежным вмешательством. Впредь этому не бывать – или я не люблю тебя. Договорились. Я всю жизнь любил тебя издалека и относился к тебе как к человеку, рядом с которым я чувствовал себя полноценным. Это не бред и не фрейдизм. Но вот в чем я тебя упрекну – не сердись на слово «упрекну» – ты всю жизнь считал меня ребенком, мальчишкой, а я втайне видел тебя другом. То, что я… обращался к тебе только, когда мне было нужно – это печальное недоразумение. Если бы можно было бы, я бы не отходил от тебя ни на шаг. Тогда ты не заметил бы, что я у тебя просил что-то и искал выгоды. Да мне и в голову не пришло бы просить кого-то еще… Ты пишешь о своей заботе обо мне, как о денежной помощи – неужели ты настолько груб, что не понимаешь, что забота – это не всегда деньги? Я никогда не был уверен в твоем расположении ко мне, в дружеском расположении. Поэтому мне было (очень честно) неловко надоедать тебе. Я редко виделся с тобой поэтому. Поверь, что мне нужен ты, а не твои деньги, будь они прокляты! Ну, я кончаю. И все-таки многое осталось недосказанным. Я не теряю надежду исправить это. Милый! Прости меня, глупого. Ну почему я приношу всем только огорчения?»

Читая эти строки, невозможно не вспомнить два письма отца к сыну, когда еще совсем юный Андрей, а затем старшеклассник, впервые испытал чувство, которое, как ему тогда казалось, перевернуло его душу. Но вот прошло время, и Андрей ответил отцу. Причем сначала поступком (свадьбой), а потом и словом (письмом).

Важно заметить, что денежная склока не столь важна в этой истории. Значительно глубже и эмоциональней Андрей переживает совсем другое. «Я никогда не был уверен в твоем расположении ко мне, в дружеском расположении», – пишет он. Эти слова воистину исполнены глубокого драматизма. «Почему такое возможно?» – закономерно возникает вопрос. Может быть, дело в том, что Арсений Александрович, нечасто видя своего сына, нарисовал себе совсем иной его портрет (такая же участь коснулась в свое время и Маруси Вишяковой, без которой Тарковский-старший не мог, но и с ней он тоже не мог), образ, который, что вполне естественно, решительно отличался от образа реального, живого человека. Отец со свойственной ему поэтической эмоциональностью наделял своего сына талантами, которых у него не было, рассудительностью и даже мудростью, которые в принципе не могли быть чертами характера подростка. Столкновение же с Андреем – резким, раздражительным, порой дерзким вызывало разочарование и отторжение. Отец был уверен, что его сын «недотягивает» до него, не вполне ему ровня. Тут достаточно вспомнить сомнения Арсения Александровича в том, что у Андрея вообще есть какие-либо таланты, а также его советы заняться какой-нибудь простой и понятной работой, работой руками, например.

С другой стороны, интересно предположить, какие аллюзии вызвало это письмо сына у отца, ведь и у него была своя история, свой опыт сыновства.

Александр Карлович Тарковский – из польской дворянской семьи, народник, политический ссыльный, журналист, по-хорошему строг, по-отечески заботлив, обладатель могучего сократовского лба, пронзительного взгляда, аккуратно подстриженных усов и шкиперской бороды. Они не были настолько близки, чтобы Арсений дерзнул написать ему столь откровенное письмо, или, напротив, будучи всегда вместе, они знали друг о друге все и без эпистолярных упражнений.

И все же воображение рисует хотя бы и такое послание (отрывок из письма Франца Кафки отцу Генриху Кафке в переводе Евгении Александровны Кацевой 1968 года): «Я признаю, что мы с тобой воюем, но война бывает двух родов. Бывает война рыцарская, когда силами меряются два равных противника, каждый действует сам по себе, проигрывает за себя, выигрывает для себя. И есть война паразита, который не только жалит, но тут же и высасывает кровь для сохранения собственной жизни. Таков настоящий профессиональный солдат, таков и ты… в этом письме все же, по моему мнению, достигнуто нечто столь близкое к истине, что оно в состоянии немного успокоить нас обоих и облегчить нам жизнь и смерть».

Конечно, «облегчение жизни», «исправление этого» (недопонимания, недоверия, страха быть неуслышанным, неизбывной дистанции) и желание «сказать недосказанное», о чем сын мечтает в своем письме к отцу, началось не совсем так, как того хотелось бы Андрею Арсеньевичу и тем более Арсению Александровичу.

По мысли Зигмунда Фрейда, в сознании ребенка (мальчика) под воздействием объективных причин формируется особая инстанция – «сверх-я», когда он, испытывая враждебно-ревностные побуждения к отцу, одновременно начинает идентифицировать себя с ним. Таким образом, методы, применяемые отцом и вызывающие отторжение сына, интуитивно по мере взросления становятся методами самого сына. Однако закономерная (в силу возраста) неопытность и юношеская эмоциональность этого «сверх-я» слишком часто превращают в фарс вполне здравые поступки и закономерные поведенческие ходы. В результате круг замыкается – близкие люди, отец и сын, страдают от общения друг с другом, но, в то же время, испытывают страдания и от отсутствия общения. С возрастом этот «гордиев узел» затягивается все туже и туже, и все меньше остается возможностей разом разрубить его. Вернее сказать, сделать это безболезненно, хотя причинение боли в данном случае уже является своего рода хроническим заболеванием.

В переводах из арабской поэзии X–XI веков Арсения Тарковского мы обнаруживаем такие строки:

Так далеко зашли мы в невежестве своем,
Что мним себя царями над птицей и зверьем;
Искали наслаждений в любом углу земли,
Того добились только, что разум растрясли;
Соблазны оседлали и, бросив повода,
То вскачь, то рысью мчимся неведомо куда.
Душа могла бы тело беречь от всех потерь,
Покуда земляная не затворилась дверь.
Учи тому и женщин, чье достоянье – честь,
Но будь поосторожней! Всему границы есть.

Границы терпению, пониманию, состраданию… И никто не знает, где они, эти границы, пролегают. Их обретение есть процесс инстинктивный и глубоко личный для каждого, процесс, которому можно только доверять, но нельзя научить насильно.

Из книги Андрея Тарковского «Запечатленное время»: «Искусство утверждает то лучшее, на что способен человек: Надежду, Любовь, Красоту, Молитву… Или, о чем он мечтает, на что надеется… Когда человека, не умеющего плавать, бросают в воду, то его тело, не он сам, начинает совершать интуитивные движения – он начинает спасаться. Так же и искусство существует, как брошенное в воду человеческое тело, – оно существует как инстинкт человечества не утонуть в духовном значении. У художника проявляется духовный инстинкт человечества. А в творчестве проявляется стремление человека к вечному и возвышенному, всевышнему часто вопреки греховности даже самого поэта».

И наконец последняя фраза из письма Андрея – «ну почему я приношу всем только огорчения?». Образ «вечного неудачника», с которым в 20-х годах ХХ века вошел в литературное сообщество Москвы Арсик Тарковский, незримо присутствует в них. Образ, который не мог быть близок Андрею и по складу его характера, и потому, что его детство прошло на Щипке и в Юрьевце, в Завражье и Малоярославце, среди людей, у которых синдром жертвы не приветствовался, а упиваться своим личным несчастьем, когда шла война, было как-то не принято. Но все же эти слова звучат из уст Андрея.

Вернее сказать, они звучат подсознательно, будучи порожденными постоянным поиском внимания отца и одновременно боязнью, неловкостью надоесть ему, вызвать его неодобрение и разочарование. И эта попытка-поиск повторяется из года в год.

Эпизод у дерева на берегу залива из картины «Жертвоприношение»:

Александр: Подойди сюда, помоги мне, малыш. Ты знаешь, однажды, давно это было, старец из одного монастыря, звали его Памве, воткнул вот так же на горе сухое дерево и приказал своему ученику – монаху Иоанну Колову, монастырь был православный… Приказал ему каждый день поливать это дерево до тех пор, пока оно не оживет… Положи сюда камни… И вот, каждый день Иоанн по утрам наполнял ведро водой и отправлялся на гору, поливал эту корягу, вечером, уже в темноте, возвращался в монастырь. И так целых три года. В один прекрасный день поднимается он на гору и видит: все его дерево сплошь покрыто цветами… Все-таки, как ни говори, метод, система – великое дело. Ты знаешь, мне иногда кажется, что если каждый день, точно в одно и то же время совершать одно и то же действие – как ритуал – систематически и непреложно – каждый день, в одно и то же время непременно – мир изменится. Что-то изменится! Не может не измениться.


1962 год. Мать и дочь доходят до одиноко торчащего посреди пустыря высохшего дерева, аккуратно прислоняют к нему зеркало и смотрят, как по линии ж/д, совпадающей с линией горизонта, идет электричка.

Из кармана пальто матери торчит деревянная рукоятка молотка, которым они только что разломали старый шкаф из мореного дуба. Этот шкаф всю жизнь простоял в доме по 1-му Щипковскому переулку, но, когда жильцов выселили в Бирюлево, а дом отдали под общежитие рабочих, выяснилось, что он, этот гигантский шкаф-шифоньер, не помещается в малометражку, элементарно не проходит в дверь.

Какое-то время его держали на лестничной площадке. Соседи складывали в него санки, детские велосипеды, корыта, а также непригодную в домашнем хозяйстве рухлядь, которую почему-то было жалко выбросить. Однако когда пришла пожарная охрана, то от него потребовали немедленно избавиться, потому что, мол, загромождал проход.

И он действительно загромождал проход, но к этому все давно привыкли.

Но вот от него избавились.

А от мертвого дерева, стоящего посреди Бирюлевского пустыря, почему-то нет.


Эпизод в доме у Надежды Петровны из сценария фильма «Зеркало», вошедший в окончательный вариант картины:

Надежда Петровна.

А мы сейчас петушка зарежем. Только у меня к вам просьба маленькая. Сама-то я на четвертом месяце. Тошнит меня все время. Даже когда корову дою, подступает прямо. А уж петуха сейчас… сами понимаете. А вы бы не смогли?

Мать (в полной растерянности). Понимаете, я сама…

Надежда Петровна.

Что, тоже?

Мать.

Нет, не в этом смысле. Просто мне не приходилось никогда.

Надежда Петровна.

А… Так это пара пустяков… В Москве-то, небось, убитых ели. А я вот все это делаю здесь, на бревнышке. Вот топор. Дмитрий Иванович утром наточил.

Мать.

Это что, прямо в комнате?

Надежда Петровна.

А мы тазик подставим. А завтра утром я вам с собой курочку дам. Вы не думайте, это как презент.

Мать.

Вы знаете, я не смогу.

Надежда Петровна.

Вот что значит наши женские слабости-то. Может, тогда Алешу попросим? Мужчина все-таки.

Мать.

Нет, ну зачем же Алешу…

Надежда Петровна (приносит петуха, кладет его на бревнышко). Тогда держите, держите. Крепче держите, а то вырвется, всю посуду перебьет. Ну-ка. Ой, что-то мне все-таки… Ну!..

(Петух забился под руками у матери…)

Наш уход был словно побег. Когда мы возвращались, было совсем темно и шел дождь. Я не разбирал дороги, то и дело попадал в крапиву, но молчал. Мать шла рядом, я слышал шлепанье ее ног по лужам и шорох кустов, которые она задевала в темноте.

Вдруг я услышал всхлипывания. Я замер, потом, стараясь ступать бесшумно, стал прислушиваться, вглядываться в темноту, но ничего не было слышно.


И все же зеркальную дверь от шкафа принесли домой, поставили у стены, что позволило увеличить размер комнаты. Хотя бы визуально. А еще на покрытом амальгамой стекле сохранились царапины от спичек, которые Андрей, вопреки запретам бабушки и матери, зажигал о семейную реликвию.

Однако со временем тема шкафа постепенно отошла на второй, а впоследствии и на третий план, а если и звучала, то как бы из уст Леонида Андреевича Гаева, разумеется, с известной Чеховской интонацией: «Дорогой, многоуважаемый шкаф! Приветствую твое существование, которое вот уже больше ста лет было направлено к светлым идеалам добра и справедливости; твой молчаливый призыв к плодотворной работе не ослабевал в течение ста лет, поддерживая в поколениях нашего рода бодрость, веру в лучшее будущее и воспитывая в нас идеалы добра и общественного самосознания».


В 1957 году Арсений Александрович Тарковский с Татьяной Алексеевной Озерской и ее сыном переехали в кооперативный писательский дом на 2-й Аэропортовской (позже – улица Черняховского), рядом со станцией метро Аэропорт (дом соседствовал с жилым комплексом Союза кинематографистов СССР и кооперативом Московского метростроя). Соседями поэта были Ираклий Андроников и Евгений Габрилович, Михаил Светлов и Константин Симонов, Александр Галич и Борис Слуцкий.

Марина Тарковская так описывала новое жилье отца: «Дом был весьма респектабельным, с лифтами и с чистыми подъездами, в которых сидели вахтерши… у отца появился маленький кабинет, где он мог спокойно располагать собой… работал неровно: иногда несколько дней не мог войти в рабочую стезю и приняться за работу, но если уж начал, то быстро и талантливо выполнял задание и опять предавался сладостному времяпровождению: слушал музыку и занимался чтением любимых поэтов, и сам писал стихи».

Впрочем, Татьяна Алексеевна часто жаловалась на Арсения, что он ленится, работает с неохотой, долго раскачивается и порой ей приходится приводить супруга в рабочее состояние, потому что заказчик не ждет, а деньги нужны всегда. Детям Арсения Александровича, Андрею и Марине, которые нечасто, но бывали в квартире отца на Аэропорте, это было так странно слышать, ведь все здесь – от кухни с финским гарнитуром до рабочего кабинета поэта, где на стенах висели старинные гравюры, акварели Фалька и Фонвизина, располагало к спокойной работе и творчеству. Конечно, особое место в этом доме занимали шкафы с книгами – поэтические сборники и собрания сочинений, альбомы по искусству и книги по астрономии, научные монографии и подшивки толстых журналов. Все, кто приходил в гости в Арсению Александровичу, восхищались этими несметными сокровищами, что во многом и составляли питательную среду поэта, который мог днями не выходить на улицу – писать, читать, слушать музыку, просто думать.

Таким образом, к пятидесяти годам Тарковский-старший наконец обрел искомое – творческую лабораторию, где никто не мог ему помешать быть наедине с собой и со своей поэзией. По крайней мере, ему так казалось…

Татьяна Алексеевна Озерская была ровесницей Арсения Александровича, родилась в Москве, закончила институт иностранных языков и к моменту их знакомства в конце войны была уже довольно известным переводчиком. Ее переводы Т. Драйзера, О. Генри, А. Кронина, Дж. Брейна печатались в журнале «Иностранная литература». Особую же известность Татьяне Алексеевне принес перевод культового романа Маргарет Митчелл «Унесенные ветром».

Из воспоминаний поэта и прозаика Инны Львовны Лиснянской (1928–2014 гг.): «Властной и практичной матерью оказалась для Тарковского его третья жена Татьяна Алексеевна Озерская… Она отлично поняла характер Арсения Александровича… что же до самой Т. Озерской… то, признаюсь, мне не особенно по сердцу женщины этого типа: крупные, твердые, тертые, экономически-житейски целенаправленные, этакие «бабы за рулем». Особенно мне было неприятно в Татьяне то, как она подчеркивала детскую беспомощность, детскую зависимость Арсения Александровича от нее, даже в некотором смысле культивировала в нем эту беспомощную зависимость. И уже последние годы жизни, как мне рассказывали, Арсений Александрович совершенно не мог без нее обходиться и, если она ненадолго отлучалась, оглядывался и твердил: «Где Таня, где Таня?»

Но надо воздать должное Татьяне Алексеевне Озерской. Она долгие годы не печатающемуся поэту почти ежедневно повторяла: «Арсюша, ты – гений!» Об этом мне неоднократно (а скорее всего – себе) напоминал Тарковский именно тогда, когда был удручен какой-нибудь Татьяниной грубостью. А как долгие годы не печатающийся поэт нуждался в такой поддержке – «Арсюша, ты – гений», – и говорить нечего! Возможно, благодаря именно тем чертам характера Озерской, которые мне противопоказаны, вышли в свет книги «Перед снегом», «Земле – земное».

На описанные выше Инной Львовной качества Татьяны Алексеевны обращали внимание многие, многих смущала ее маскулинная (в отличие от Арсения) решительность и хватка. Своего мужа она, безусловно, держала в «ежовых рукавицах», но невозможно было не признать нечеловеческих и благородных усилий Татьяны Озерской по продвижению и поддержке Арсения Александровича. Вероятно, она была свято уверена в том, что только таким образом возможно добиться официального признания поэтического гения ее супруга.

И она многое сделала в этом направлении.

В конце 50-х – начале 60-х годов в жизни и судьбе Тарковского-старшего складывалась воистину парадоксальная ситуация. С одной стороны, поэт обрел свободу и возможность полностью отдаваться своему творчеству, именно слову, ради которого он пожертвовал всем, но, с другой стороны, рядом с Арсением Александровичем появился человек, который совершенно регламентировал его жизнь и с армейским напором подчинил выполнению литературных задач. Теперь со всей очевидностью стало ясно, что укрыться от этого давления за книжным шкафом не получится.

Причем касалось это всех аспектов жизни, бытовых в том числе.

Поэт и прозаик Кирилл Ковальджи вспоминал: «Однажды, когда я был у них в Переделкино, пришли две поклонницы, студенточки. Прямо молились на него. Он был в ударе, острил, читал стихи. Время шло незаметно, стемнело. И вышло так, что Тарковским нужно было в Москву, мне и девочкам предложили ехать с ними вместе. Вела машину Татьяна Алексеевна. Не успели отъехать и ста метров, как она спохватилась. А. А. что-то должен был взять с собой, но забыл. Боже мой, как грубо она его отчитала, обозвала бестолочью и еще не помню, как. Поклонницы остолбенели. А Арсений Александрович виновато-ласково успокаивал ее: «Прости, Танюша, ну ничего, давай вернемся…». Вернулись.

Я растерянно шептал девочкам: «Не придавайте этому значения. Он выше этого, он большой поэт!» А. А. спасало чувство юмора, он как-то поведал мне: Я единственный в нашей семье, кто женат на гремучей змее.

И еще спел:

Наши жены – кошки раздражены,
Вот кто наши жены!»

Однако, что и понятно, чувство юмора спасало не всегда.

Так, Тарковский очень хотел поселить в квартире на Аэропорте свою дочь Марину, которую он нежно называл «моя Корделия», благо метраж позволял, однако Татьяна Алексеевна отнеслась к этому резко отрицательно, найдя, что совместное проживание Арсения, Алексея Студенецкого (сына Озерской от журналиста Николая Васильевича Студенецкого), Марины и самой Татьяны Алексеевны будет неуместным и крайне стеснительным (для гениального поэта в первую очередь), потому что пойдет во вред его напряженной работе.

Тарковский был вынужден согласиться с женой.

Как нам уже известно, в 1962 году Мария Ивановна с детьми получила квартиру в панельной новостройке в Бирюлево. Видеться со взрослыми детьми Арсений Александрович стал еще реже, хотя к тому времени он уже стал дедом – в 1958 году Марина Арсеньевна родила сына Михаила.

Муж Марины и однокурсник Андрея, кинорежиссер Александр Витальевич Гордон в своей книге «Не утоливший жажды…» писал: «Арсений Александрович «был потрясен, что стал дедом, умилялся младенцем, был растроган и по-особому нежен с дочерью. Ко дню возвращения Марины из роддома привез новую кровать с полированной спинкой. При этом трудно было назвать Арсения Тарковского человеком, который изо дня в день заботится о своих близких. Любовь и внимание проявлялись спонтанно, совпадая обычно с получением гонорара или отлучкой Татьяны Алексеевны».


Вскоре, конечно, сухое дерево на пустыре близ станции Бирюлево-Товарная срубили, там началось строительство новых жилых домов.

А обломки шкафа сожгли в овраге, ну что с ними еще прикажете делать…

Глава 14
Параллельное движение


В 1961 году Андрей Тарковский с отличием окончил ВГИК и был зачислен режиссером III категории на киностудию «Мосфильм». К этому моменту за его спиной было уже три работы – «Убийцы» (высоко оценена М.И. Роммом), «Сегодня увольнения не будет» и дипломная картина «Каток и скрипка» (отмечена премией Нью-Йоркского студенческого кинофестиваля).

Однако выпускник ВГИКа был полон сомнений относительно правильности избранного пути.

Вспоминая о том времени, Андрей Тарковский скажет: «К сожалению, вплоть до осознанной потребности в творчестве кино оставалось для меня настолько вещью в себе, что я с трудом представлял себе роль, к которой готовил меня мой учитель Михаил Ильич Ромм. Это было какое-то параллельное движение без мест соприкосновений и взаимовлияний. Будущее не соединялось с настоящим. Я не представлял себе своей духовной функции в дальнейшем. Я еще не видел той цели, которая достигается лишь в борьбе с самим собой и означает точку зрения на проблему, выраженную в определенном смысле раз и навсегда. В дальнейшем может меняться лишь тактика, цель же – никогда, ибо она означает этическую функцию».

Многие, знавшие Андрея, склонного к актерствованию и декадентству, были готовы обвинять его в некоей позе, жеманстве, мол, как он – любимец мастера, отличник, призер престижного киносмотра, может твердить о своей творческой несостоятельности и о своем непонимании сути кино?

В чем-то эти обвинения были не лишены почвы. Образ неуверенного в себе художника, безусловно унаследованный от отца, был близок Тарковскому-младшему. Однако вспоминая описание Тарковского, принадлежащее Андрону Кончаловскому, начинаешь понимать, что это слишком поверхностный взгляд. Вот оно: «Познакомились мы в монтажной ВГИКа. Тарковский выглядел страшно взъерошенным, весь в желваках, кусал ногти».

Спустя годы эта картина в точности повторится в номере гостиницы «Владимир», когда во время съемок «Андрея Рублева» загорелась крыша Успенского собора. И будет повторяться не раз.

По сути, дипломный фильм «Каток и скрипка» стал первой попыткой Тарковского средствами кино рассказать о себе, потому что любой художник в первую очередь говорит о себе (порой не признаваясь в этом), извлекает из себя нечто сокровенное, глубинное, на что и откликается зритель, потому как нет в искусстве ничего интереснее человеческой истории, в которой каждый может узнать себя.

Известно, что, начиная работать над сценарием дипломной картины, Андрей Тарковский и Андрон Кончаловский строили вполне «наполеоновские» планы – решительно отвергнуть «фанерный» (слово Кончаловского) кинематограф в стиле Ивана Пырьева (первого председателя Союза кинематографистов СССР, народного артиста СССР, шестикратного лауреата Сталинской премии, директора «Мосфильма») и проповедовать вполне по тем временам авангардную стилистику Михаила Калатозова. Читаем в книге Андрея Сергеевича Михалкова-Кончаловского «Низкие истины»: «Мы не признавали голливудскую или, что было для нас то же, сталинскую эстетику. Ощущение было, что мир лежит у наших ног, нет преград, которые нам не под силу одолеть… мы ходили по мосфильмовским коридорам с ощущением конквистадоров… было фантастическое чувство избытка сил, таланта».

Однако задача для первой работы и особенно в коротком метре оказалась более чем непростой. И Тарковский не мог этого не понимать, потому что одно дело в кругу друзей и подруг рассуждать о собственной гениальности, и совсем другое дело выходить на площадку, а потом с отснятым материалом садиться за монтаж и с ужасом осознавать, что то, что ты снял, ничем не отличается от «фанеры», коей километры печатает вгиковская лаборатория.

Сценарий «Катка и скрипки» – классический пример позиционного учебного сценария, составленного из отработанных сюжетных схем, к которым характеры героев прилагаются как данность в установленных рамках.

Мальчик Саша – юный скрипач, интеллигентный, хорошо воспитанный, страдающий.

Рабочий Сергей – водитель катка, широкая натура, проницателен и мудр.

Девушка – напарница Сергея по укладке асфальта, влюблена в него.

Строгая, но добрая учительница музыки.

Строгая, но добрая мама.

Дворовая шпана, лихие, но благородные ребята (не дерзнули взять скрипку).

Девочка с бантиками из музыкальной школы, которую, к слову сказать, сыграла Марина Аджубей, правнучка Никиты Сергеевича Хрущева (своего рода оммаж отцу «оттепели»).

Все определено изначально, разве что не хватает говорящих фамилий в стиле Фонвизина.

«В кино меня чрезвычайно прельщают поэтические связи, логика поэзии. Она, мне кажется, более соответствует возможности кинематографа как самого правдивого и поэтического из искусств. Во всяком случае, мне она более близка, чем традиционная драматургия, где связываются образы путем прямолинейного, логически-последовательного развития сюжета. Такая дотошно «правильная» связь событий обычно рождается под сильным воздействием произвольного расчета и умозрительных спекулятивных рассуждений. Но даже когда этого нет и сюжетом командуют характеры, оказывается, логика связей зиждется на упрощении жизненной сложности. Но есть и другой путь объединения кинематографического материала, где главное – раскрытие логики мышления человека. Именно ею в таком случае будет диктоваться последовательность событий, их монтаж, образующий целое».

Эти слова о соотношении сюжетосложения и живого проживания в кадре Андрей Тарковский скажет значительно позже, а сейчас студент пятого курса ВГИКа впервые входит в эту реку, когда есть отлаженная схема производства и сердечное горение, апеллирующее к чистому искусству. Конфликт неизбежный и разрешимый лишь единственным способом – определиться с тем, что является для тебя выражением свободы в творчестве, иначе говоря, что в полной мере позволяет тебе выразить свой замысел.

Кому-то для этого необходимы жесткие схемы и руководство к применению, а кому-то важно прислушиваться к внутреннему состоянию и не изменять ему. Тарковский принадлежал ко вторым. Самым пугающим для него было слово «упрощение» (ради решения технических, идеологических, финансовых задач), которое и есть оборотная сторона предательства самого себя.

Конечно, поведение в кадре, последовательности склейки эпизодов должны обладать своей мотивацией, но порой, и это надо четко понимать, эта мотивация не может иметь внятно сформулированного логического объяснения. И тут мы приходим к пониманию веры в то, что делает режиссер на площадке и в монтажной. Если он слышит и чувствует нечто, то абсолютно необязательно, чтобы это чувствовали и слышали все. Отдельные фрагменты, осколки, сцены, планы живут в его режиссерском сознании, и остается лишь ждать, когда вся эта (на первый взгляд) какофония сложится в единой целое и зазвучит.

А пока «Каток и скрипка»…

Андрон Кончаловский с усмешкой наблюдает за своим соавтором, который буквально не находит себе места: мечется, постоянно что-то исправляет, выказывает полнейшую в себе неуверенность. Оператор Вадим Юсов (1929–2013 гг.) терпеливо выслушивает режиссера и, продираясь сквозь его слишком многословные и порой сумбурные речи, отсеивает главное – увидеть и снять невидимое.

Итак, Саша идет на занятия в музыкальную школу (музыкальная школа в фильме – это ДК пионеров и школьников на Полянке, где когда-то в театральном кружке занимался старшеклассник Андрей Тарковский).

Дворовые пацаны смеются над ним и отнимают у него скрипку.

За Сашу заступается проницательный, мудрый и благородный Сергей.

Счастливое лицо юного скрипача.

Лучистая улыбка водителя катка.

Байдарочники плывут по Обводному каналу.

Саша идет по улице, залитой солнцем.

Ничто в этом визуальном ряду не предвещает открытий. Так снимали и будут снимать кино про счастливое детство и до, и после Тарковского: нарочитые декорации, постановочные портреты, предельно короткие фразы в диалоге, неестественно яркие, кричащие цвета (вспоминаются рассуждения Андрея Арсеньевича о цветном кинематографе).

И вдруг необъяснимая вспышка – Саша останавливается перед витриной магазина: цифра «один» (идет подготовка к празднованию Первомая) уплывает куда-то в небо, и взору мальчика предстают расставленные в полном беспорядке на витрине зеркала. Их много, и отраженная в них Москва разнообразна: улицы и соборы Кремля, строительные краны и надувные шары, часы и рассыпанные на асфальте яблоки.

Странная и неожиданная интродукция к чему-то совсем другому, кардинально отличающемуся от того, что мы привыкли видеть на экране.

Рука поднимает с земли одно из рассыпавшихся яблок, вернее сказать, руки поднимают яблоки, и уже невозможно понять, что же произошло на самом деле. Это и есть, пожалуй, катарсис, когда ты уже не знаешь, что тебя ждет дальше.

Можно предположить, что до этого эпизода Андрей Тарковский лишь подбирал слова, втягивался в фактуру, шел за пластикой изображения, нащупывал интонацию, состояние, и слова вдруг пришли. Точнее сказать, снизошли, как это бывает в литературе и поэзии, в частности.

Теперь все в картине получает некое дополнительное звучание. Происходит, если угодно, параллельное движение: по поверхности и в глубине.

Саша подает девочке с бантиками яблоко, и она, когда юный музыкант уходит на урок к строгой, но доброй учительнице, вкушает его.

Не надкусывает, как это непременно было бы сделано у Брессона или Бунюэля, Годара или Трюффо сообразно с хрестоматийной Библейской традицией, а именно вкушает целиком, съедает, оставляя на украшенном готической резьбой стуле лишь огрызок. Стало быть, никакой это не запретный плод, о котором в Книге Бытия сказано: «от всякого дерева в саду ты будешь есть, а от дерева познания добра и зла не ешь от него, ибо в день, в который ты вкусишь от него, смертью умрешь». Это обычное яблоко, купленное в овощном магазине где-нибудь на Полянке или на Плющихе (судя по локациям «Катка и скрипки»).

Режиссер с трепетом и страхом обнаруживает этот странный звук, приходящий откуда-то из детства, из собственных (как мы помним) не вполне успешных занятий музыкой, из склонности к чрезмерным, неистовым увлечениям (за это маленького Сашу ругает его учительница музыки), из готовности безраздельно отдаться шквалу чувств.

В этом смысле показательной в фильме становится сцена с громом и дождем, молнией и сносом старого дома. Кажется, что ритм монтажа тут совершенно идентичен ритму стихотворения Арсения Александровича «Град на Первой Мещанской»:

Бьют часы на башне,
Подымается ветер,
Прохожие – в парадные,
Хлопают двери,
По тротуару бегут босоножки,
Дождь за ними гонится,
Бьется сердце,
Мешает платье,
И розы намокли.
Град
расшибается вдребезги
над самой липой.
Все же
Понемногу отворяются окна,
В серебряной чешуе мостовые,
Дети грызут ледяные орехи.

Конечно, это было открытие – ритм монтажа есть музыкальный ритм, и Андрей, обладавший абсолютным слухом, это ощущал и к этому шел. Например, известно, что «Каток…» Тарковский монтировал под джазовые композиции Глена Миллера. Вот как об этом рассказывал Андрон Кончаловский: «Занят он (Тарковский. – Прим. авт.) был соединением изображения и музыки. Саксофонную мелодию Глена Миллера «Звездная пыль» он, как сейчас помню, наложил на кадр экскаватора… конечно, потом он от этого отказался».

Однако в дипломном фильме в полной мере реализовать этот прием не удалось. Да это и понятно, короткий метр сам по себе требует предельной сюжетной сжатости и выразительной сдержанности. Тот подход к кинематографу, которому во ВГИКе учили Андрея, не предусматривал подобного рода радикальных новаций.

В результате картина закончилась в рамках, установленных метражом и сценарной схемой – мальчик запрыгивает в каток, за рулем которого сидит Сергей, и они вместе выезжают из кадра. Снято с верхней точки. На асфальте потоки воды, залитые из поливальной машины, бликуют на солнце. Этот изобразительный прием был весьма популярен в то время (вспоминаются Маргарита Пилихина и Сергей Урусевский).

Однако именно на дипломе Андрей нашел свои «глаза» в кино – это был оператор Вадим Юсов. Вадим Иванович закончил ВГИК в 1954 году (мастерскую Бориса Волчека) и в том же году пришел работать на «Мосфильм» как ассистент оператора, а с 1957 года был зачислен уже на должность оператора-постановщика. Их знакомство произошло по инициативе Тарковского, который увидел работы Юсова и при помощи вездесущего и всехзнающего Андрона Кончаловского вышел на него.

В одном из своих интервью Вадим Иванович рассказывал: «Не помню точно, как он связался со мной, но когда я впервые увидел его, меня прежде всего поразило его лицо. Он пришел вместе с Андроном Кончаловским и был крайне напряжен, казался очень чувствительным, нервным человеком. Был хорошо, даже элегантно одет, коротко, аккуратно подстрижен. Я решил, что у него, должно быть, хороший парикмахер. Он выглядел как человек, считающийся с веяниями современной моды. Сразу было видно, что у него прекрасные манеры и он хорошо воспитан. Не терялся при общении с людьми старше себя… относился ко мне как к какому-то специалисту, наставнику или учителю. В конце концов я согласился снимать «Каток и скрипку».

Требования к изображению, которые выдвигал Тарковский на съемках, по мере обретения им своего голоса, своей интонации и своего стиля усложнялись. Кинокамера, что и понятно, воспринималась исключительно как инструмент высказывания, причем высказывания свободного и неупрощенного (вне зависимости от технических характеристик аппарата).

Таким образом, перед Юсовым стояли задачи порой весьма и весьма непростые в исполнении. Опять же следует понимать, что полет творческой мысли режиссера было необходимо вписать в объективную технологическую реальность, выжимая из аппаратуры и оптики максимум возможного.

В конце 50-х – начале 60-х годов профессиональным кинематографистам советская промышленность (а точнее, завод «Кинап») предлагала ряд камер, балансируя между которыми, операторам, Вадиму Ивановичу в том числе, удавалось соответствовать уровню поставленных перед ними задач.

Киноаппарат «Родина» снимал на пленку 35 мм, применялся как на натуре, так и в интерьере, был оснащен специальным механизмом изменения угла раскрытия обтюратора (механическое устройство для периодического перекрывания светового потока), что позволяло осуществлять переходы между кадрами «наплывом», а также «затемнения» непосредственно во время съемки, а не при последующей печати фильма, также имел возможность обратного хода пленки, что было необходимо при комбинированных съемках, и вариатор изменения частоты кадров – 18, 24, 68.

Кинокамера «Дружба» снимала пленку 35 мм, и применялась по большей части при съемках в интерьере. Имела ту же, что и на «Родине», полуавтоматическую систему плавного изменения угла зеркального обтюратора и сквозной визир через объектив, что исключало искажение изображения. Также камера комплектовалась широкой линейкой объективов и трансфокаторов. Для удобства монтажа в случае многокамерной съемки имелось устройство для впечатывания на кинопленку стартовых отметок и монтажных номеров. Для работы на низких температурах (на больших проектах «Дружбу» все-таки вывозили на натуру) камера была оснащена автономной системой электрообогрева механизма.

Киноаппарат «Конвас», снимавший на пленку 35 мм, производился вплоть до середины 90-х годов и считался самой популярной и доступной репортажной кинокамерой. В зависимости от количества объективов на турели различался «одноглазый» и «трехглазый» «Конвас». Так как не имел шумопоглощающего бокса, то использовался только для съемки материала под последующее озвучание в студии, а быстросменные кассеты магазинного типа сделали «Конвас» особенно популярным у кинодокументалистов.

И, наконец, киноаппарат «Русь» (16-СК). Камера была рассчитана на использование 16-мм кинопленки. Фокусировка объектива осуществлялась по шкале расстояний и матированной поверхности коллективной линзы, была оборудована выносным приводом-электродвигателем. При всей своей простоте камеру отличала надежность и неприхотливость, особенно в полевых условиях. Например, именно на «Руси» была снята часть натурного материала на «Андрее Рублеве».

Этот краткий обзор кинотехники конца 50-х – начала 60-х годов полезен для понимания тех условий и обстоятельств, в которых создавались первые картины Тарковского. Разумеется (по умолчанию), что данная техника не была идеальна в принципе, и потому такие «мелочи» операторской жизни, как «зажевывание» пленки, «нестояние» кадра (дрожание кадра, которое особенно хорошо видно сейчас в старых фильмах на титрах), зависание грейфера (устройства для протягивания пленки), засветка пленки и прочее, добавляли съемочному процессу особого томительного напряжения. До того момента, когда отпечатанная пленка не приходила из лаборатории и не проходила ОТК, никто не был уверен в том, что все усилия на площадке не пропали даром и не придется все переснимать.

Пожалуй, единственным гарантом того, что все получилось именно так, как задумывалось, являлся оператор-постановщик.

Вадим Юсов в этом смысле был для Тарковского не только соавтором, но и «хранителем ключей» от всего огромного киноцеха, а также лаборатории (оператор всегда должен был присутствовать при проявке и печати пленки, корректируя процесс, сверяя контрольные «клинья» с тем, что замышлялось на площадке). Опять же, исходя из технических особенностей киноаппаратов, режиссеру было необходимо согласовывать с оператором-постановщиком съемку наиболее сложных эпизодов – «наплывы», «затемнения», наложения участков проэкспонированной пленки друг на друга (комбинированные съемки), рапидные съемки (то есть ускоренная подача пленки, что дает на экране эффект замедленного движения), эксперименты с оптикой (зеркальные эффекты в «Катке и скрипке»), в противном случае за монтажным столом реализовать задуманное будет уже невозможно.

Можно лишь предполагать, каких усилий стоило Андрею с его взрывным, психопатическим характером вписываться в это прокрустово ложе кинопроизводства (уж не говоря о строго установленном бюджете картины), не отступая при этом ни на шаг от поставленной перед собой творческой задачи. Вероятно, именно поэтому все, кто видел Тарковского на площадке или в монтажной, отмечали его «взъерошенность», возбужденность, крайнее напряжение, и это при том, что существовали такие инстанции, как худсовет студии и Госкино, ждать от которых (как и от кинокамер, пленки, актеров, погоды) можно было чего угодно.

Из книги Андрея Тарковского «Запечатленное время»: «Меня часто спрашивали, что такое «зона», что она собою символизирует, и высказывались немыслимые догадки. Я прихожу в состояние бешенства и отчаяния, слыша такие вопросы. «Зона», как и все в моих фильмах, ничего собою не символизирует: «зона» – это «зона», «зона» – это жизнь, пройдя через которую, человек либо ломается, либо выстаивает. Выстоит ли человек, зависит от его чувства собственного достоинства, его способности различить главное и преходящее».

Таким образом, придя на «Мосфильм» 1961 году в должности режиссера III категории, Тарковский пребывал в смятении не потому, что не видел себя кинематографистом и не знал, как снимается кино, а потому что абсолютно не был уверен в том, что он сможет и (что более важно) ему дадут снимать именно то кино, какое он видит и хочет снимать, какое он внутренне нащупал и назвал своим.

Впрочем, сомнения эти развеялись почти мгновенно. Андрея вызвали на студийный худсовет и предложили снять (вернее сказать, переснять) полный метр по рассказу писателя Владимира Богомолова. Рассказ назывался «Иван». Тогда же выяснилось, что эта постановка на «Мосфильме» имеет дурную славу.

Дело в том, что с экранизацией рассказа «Иван» пару лет назад запустился Эдуард Абалян (Абалов), окончивший мастерскую С.Юткевича. Однако при просмотре первой монтажной сборки картины разразился скандал: руководство студии нашло ее неудовлетворительной, качество изображения неприемлемым, а также обвинило режиссера в извращении смысла положенного в основу сценария рассказа Владимира Богомолова. Эдуард Абалян был отстранен от работы, затраты на производство списали в убыток, и фильм закрыли. Однако через полгода производство было внезапно возобновлено, и на картину позвали Тарковского, при этом бюджет был значительно урезан, а сроки сдачи фильма сокращены.

Из воспоминаний Андрея Тарковского: «Я был последний из режиссеров «Мосфильма», кому было предложено взяться за эту картину. Никто не брался, потому что был истрачен миллион рублей старыми, сто тысяч по-новому, а всего на картину было отпущено двести пятьдесят тысяч новыми. Почти половина истрачена. И – брак. Я взялся, переписал сценарий… страшно было снимать. Страшно потому, что я знал: если картина у меня не получится, никакой надежды на то, что я получу следующую постановку, у меня не останется. А с другой стороны, для меня эта картина была как бы экзаменом. Для самого себя».

Невзирая на все привходящие волнения и страхи, спустя годы Андрей Арсеньевич признавался, что в первый и последний раз на «Ивановом детстве» он работал так легко и вдохновенно. Вся съемочная группа: Андрон Кончаловский, Вадим Юсов, Вячеслав Овчинников, Валентин Зубков, Ирма Рауш, Валентина Малявина, Евгений Жариков и юный Коля Бурляев были единой семьей, когда новые художественные решения рождались не в муках и обычных для такого производства ссорах, а в атмосфере взаимной благожелательности и уважения.

Картина была снята за пять месяцев и в июне 1962 года выпущена в прокат с присвоением ей высшей категории и тиражом более 1500 копий, а в августе фильм получил гран-при Венецианского международного кинофестиваля.

Все произошло так неожиданно, словно это была вспышка таланта, удачи, везения, словно все сложилось, совпало так, как и должно было совпасть. Андрей ликовал – для начинающего 30-летнего кинорежиссера это был блестящий прорыв!

В том же году со значительно меньшим успехом, более того, почти незаметно, у Арсения Александровича Тарковского, отметившего свое 55-летие, вышла его первая книга стихов «Перед снегом».

Просто отец и сын шли параллельными курсами, а параллельные прямые, как известно, не пересекаются.

Глава 15
Иди и смотри


Всадники спешиваются и отпускают лошадей.

Лошади бредут вдоль воды и пьют ее.

На берегу рассыпаны яблоки.

Кто эти всадники – неизвестно.

Вернее, можно догадаться, но в это верится с трудом.

Дело в том, что их уже на протяжении не одной сотни лет изображают несущимися по земле и сеющими смерть, а здесь они почему-то спешились.

У одного из них в руке меч, у другого весы, у третьего коса, а у четвертого снаряженный арбалет, который еще в Средние века был признан варварским оружием.

Лица всадников измождены, они устали от бесконечной погони, но у них нет другого выбора.

Мальчик пристально рассматривает одно из их изображений, сделанных Альбрехтом Дюрером из Нюрнберга в 1498 году, и глаза его наполняются ненавистью, потому что он узнал их, это всадники Апокалипсиса.

Его губы искривляет улыбка, увидев которую на закрытом просмотре «Иванова детства» в Москве, французский философ-экзистенциалист Жан-Поль Сартр воскликнул: «Безумие? Реальность? И то, и другое: на войне все солдаты безумны; этот ребенок-чудовище является объективным свидетельством их безумия, потому что он самый безумный из них. Так что речи нет тут ни об экспрессионизме, ни о символизме, но лишь о манере рассказывать, востребованной самим сюжетом… война убивает тех, кто ее ведет, даже если они выживают. И в еще более глубоком смысле: история одной и той же волной вызывает своих героев к жизни, творит их и разрушает, лишая их способности жить, не испытывая страданий в обществе, которое они помогли сохранить… Истина заключается в том, что для этого ребенка весь мир становится галлюцинацией, и даже сам он, чудовище и мученик, является в этом мире галлюцинацией для других».

Действительно, все происходит как во сне.

Лошади пьют воду из реки и едят разбросанные по берегу яблоки.

Здесь на излучине стоит огромное, разбитое молнией дерево.

Всадники отдыхают под ним.

Если уж один раз молния ударила в дерево, то в другой раз точно не ударит в него, это как авиационная бомба, которая дважды не падает в одну воронку.

Другое дело, что на дереве нет листвы, а потому и нет тени.

Из открытых ртов всадников исходит смрад.

Они мучимы жаждой.

И сказано в Главе 6 «Откровения Иоанна Богослова»:

1 И я видел, что Агнец снял первую из семи печатей, и я услышал одно из четырех животных, говорящее как бы громовым голосом: иди и смотри.

2 Я взглянул, и вот, конь белый, и на нем всадник, имеющий лук, и дан был ему венец; и вышел он как победоносный, и чтобы победить.

3 И когда он снял вторую печать, я слышал второе животное, говорящее: иди и смотри.

4 И вышел другой конь, рыжий; и сидящему на нем дано взять мир с земли, и чтобы убивали друг друга; и дан ему большой меч.

5 И когда Он снял третью печать, я слышал третье животное, говорящее: иди и смотри. Я взглянул, и вот, конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей.

6 И слышал я голос посреди четырех животных, говорящий: хиникс пшеницы за динарий, и три хиникса ячменя за динарий; елея же и вина не повреждай.

7 И когда Он снял четвертую печать, я слышал голос четвертого животного, говорящий: иди и смотри.

8 И я взглянул, и вот, конь бледный, и на нем всадник, которому имя «смерть»; и ад следовал за ним; и дана ему власть над четвертою частью земли – умерщвлять мечом и голодом, и мором и зверями земными.

Мальчик, тот самый, что рассматривал гравюру Альбрехта Дюрера из Нюрнберга, теперь вместе с мамой идет по берегу реки.

Вернее сказать, идет мать, а он носится по от– мели, кричит, смеется, прячется в прибрежных зарослях.

– Что с тобой, Иван? – мать останавливается и прикрывает ладонью глаза от палящего солнца.

– Ничего, ничего, мама, просто нервенность во мне какая, – звучит в ответ.

Наконец мать и сын подходят к колодцу, расположенному в пойме реки.

Заглядывают в него.

Там, в глубине, мерцает матовая, напоминающая холодец звезда, которую даже можно потрогать руками, если спуститься вниз, в преисподнюю.

Мать вращает рукоятку барабана и вытаскивает из колодца ведро ледяной прозрачной воды.

Иван пьет эту воду и смеется.

Сидящие под мертвым деревом всадники Апокалипсиса наблюдают за мальчиком и завидуют ему, потому что нет такого количества воды, которое утолило бы их жажду.

Губы их потрескались и покрылись соляной коркой.


Мария Ивановна открыла книгу и прочитала с выражением:

«– Послушайте, господин Лебедев, правду про вас говорят, что вы Апокалипсис толкуете? – спросила Аглая.

– Истинная правда… пятнадцатый год.

– Я о вас слышала. О вас и в газетах печатали, кажется?

– Нет, это о другом толкователе, о другом-с, и тот помер, а я за него остался, – вне себя от радости проговорил Лебедев.

– Сделайте одолжение, растолкуйте мне когда-нибудь на днях, по соседству. Я ничего не понимаю в Апокалипсисе.

– Не могу не предупредить вас, Аглая Ивановна, что все это с его стороны одно шарлатанство, поверьте, – быстро ввернул вдруг генерал Иволгин, ждавший точно на иголочках и желавший изо всех сил как-нибудь начать разговор; он уселся рядом с Аглаей Ивановной, – конечно, дача имеет свои права, – продолжал он, – и свои удовольствия, и прием такого необычайного интруса для толкования Апокалипсиса есть затея как и другая, и даже затея замечательная по уму, но я… Вы, кажется, смотрите на меня с удивлением? Генерал Иволгин, имею честь рекомендоваться. Я вас на руках носил, Аглая Ивановна».

Мать отложила книгу, подошла к окну, открыла его, села на подоконник, закурила и подумала о том, что давно не видела Андрея, хотя это и понятно, ведь он уже взрослый, у него своя семья, он много работает.

Какое-то время Мария Ивановна жила в Бирюлево, а потом, после убийства шкафа, переехала в Теплый Стан: и там, и здесь одни типовые панельные девятиэтажки, и кажется, что жизнь на Щипке проходила в каком-то другом, далеком городе.

Она возвращается к столу, берет книгу, но уже не находит в себе сил читать ее вслух. Нет, конечно, она любит Достоевского, особенно его «Подростка», «Идиота» и «Бесов», но сейчас почему-то чувствует смертельную усталость.

Захлопнув книгу, она идет в комнату, ложится на кровать и отворачивается лицом к стене, на которой висит репродукция портрета Джиневры д›Америго де Бенчи.

Мария Ивановна закрывает глаза и улыбается сама себе, потому что вчера звонил Арсений и долго рассказывал, как трудно ему живется, потому что Таня совершенно не понимает его, а она слушала его, жалела и думала о том, что это и есть ее жизнь, которая годами собиралась из разрозненных, взаимоисключающих событий, получувств, из совершенной дисгармонии и непрестанного напряжения, когда очередной прожитый день вызывал радость тем, что он наконец завершился, что он преодолен.

Наверное, Андрей понимал это…

По крайней мере в интервью 1967 года он косвенно коснулся этой темы: «Целое рождается из соединения противоречивых явлений и гармоний. Жизнь рождается из дисгармонии. И, в свою очередь, из раздробленности жизни создается нечто гармоническое, заключающее в себе существование борющихся явлений… Когда мир расколот войной, вдруг появляется надежда на счастье, на изменение времени… У меня одна проблема – преодоление. Мне трудно говорить о том, какова моя тема, но основная, которую хотел бы постоянно разрабатывать, это умение преодолеть самого себя, не вступить в конфликт с природой, гармонией. Но все это только в том случае, если человек находится в постоянной дисгармонии со средой. Преодолев эту дисгармонию, можно прийти к осмыслению жизни не через созерцательность, а через страдание».

Страдание, насилие над собой в смысле преодоления самого себя – темы, уже в «Ивановом детстве» ставшие для Тарковского ключевыми именно в творчестве. Последняя оговорка тут принципиальная, потому как в жизни терпеть страдание, заниматься самокопаниями и рефлексировать Андрей приучил себя с детства. Однако, с другой стороны, декларируемый аскетизм входил в глубокое и драматическое противоречие со свободным самовыражением художника, который в принципе не терпит никаких рамок и никаких ограничений.

Так, после триумфа в Венеции Андрей (и без того человек с изрядным самомнением) вел себя не то что предельно, но запредельно раскрепощенно.

Из письма Арсения Тарковского киноведу, другу семьи Ростиславу Юреневу: «Значит, тебе понравилось, что натворил мой мальчик? Да и мне, не скрою, понравилось. Только боюсь, как бы ему не вышел боком этот лев (главная награда Венецианского кинофестиваля. – Прим. авт.), не оказался бы змием или драконом. Да и не загордился бы Андрей. Впрочем, ты знаешь, как меня всю жизнь это самое «признание» обходило… так пусть хоть ему».

Александр Гордон и художник-постановщик Шавкат Абдусаламов рассказывали о том, что с классиками советского кинематографа Тарковский держался надменно и отчужденно, а с ровесниками высокомерно. Правда, во втором случае резкие замечания и дружеские шутки довольно быстро возвращали Андрея на землю.

Конечно, он загордился, конечно, он метался, страдал от этих метаний, но при этом находил в них какое-то особенное удовольствие, доступное только ему, как герой Достоевского, что надрывается в восхищении самим собой, совершенно зная свои дурные стороны и втайне ненавидя себя.

Николай Трофимович Гибу, кинорежиссер, знавший Тарковского еще по ВГИКу, вспоминал: «В общении (с Андреем. – Прим. авт.) ощущалась какая-то молодецкая небрежность. Скорее всего, из-за возраста, веры и неверия в светлое будущее. Это потом мы страдаем, пройдя через пороги бесправия, множество унижений. Тогда и познаем мы цену и нежность этих случайных встреч и безвозвратность».

Случайные встречи: медсестра и солдат («Иваново детство»), Кирилл и Андрей («Андрей Рублев»), мать и прохожий («Зеркало») – как реализация случайности как таковой, ее неповторимости, безвозвратности и есть очевидное воплощение веры и неверия. Веры в то, что все предопределено, неверия в свои силы и правильность своего выбора.

Неверие повергает человека в грех уныния и, по слову Святителя Афанасия Великого, вызывает «дух лености», а по слову святого Псалмопевца Давида навлекает и «беса полуденного». Вера же возвышает, потому что она подобна любви, которая «долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится» (Первое послание к Коринфянам святого Апостола Павла, глава 13).


Сидящие под мертвым деревом всадники Апокалипсиса наблюдают за мальчиком и завидуют ему, потому что нет такого количества любви, которое утолило бы их одиночество.

Губы их потрескались и покрылись соляной коркой, а их сердца уже давно окаменели.

Мать и сын видят, как над сгоревшим деревом поднимается «бес полуденный». Так называется знойный ветер, который иссушает и без того сухой и растрескавшийся ствол, поднимает тучи песка и сыплет его в открытые рты всадников Апокалипсиса.

Когда эпизод снят, то дерево выкапывают из земли, и оно с грохотом падает в воду.

Как дерево с подмытого обрыва,
Разбрызгивая землю над собой,
Обрушивается корнями вверх,
И быстрина перебирает ветви,
Так мой двойник по быстрине иной
Из будущего в прошлое уходит.
Вослед себе я с высоты смотрю
И за сердце хватаюсь. Кто мне дал
Трепещущие ветви, мощный ствол
И слабые, беспомощные корни?
Тлетворна смерть, но жизнь еще тлетворней,
И необуздан жизни произвол.
Уходишь, Лазарь? Что же, уходи!
Еще горит полнеба за спиною.
Нет больше связи меж тобой и мною.
Спи, жизнелюбец! Руки на груди
Сложи и спи!

Эти строки из стихотворения «После войны» увидели свет в 1962 году в книге «Перед снегом», вышедшей в издательстве «Советский писатель».

Автор книги – Арсений Александрович Тарковский. Тираж по меркам советской книжной индустрии более чем скромный – шесть тысяч экземпляров.

Тарковский смущен, он не верит в то, что это наконец свершилось, ведь еще свежи воспоминания о первом сборнике 1946 года, который после долгих мытарств так и не увидел свет.

А ведь прошло уже 16 лет с тех пор.

Много это или мало? Ответ на данный вопрос зависит от того, как понимать течение времени, если оно вообще движется.

Если оно вообще есть…

В стихотворении 1958 года «Посредине мира» Арсений Тарковский размышляет над этим:

Я человек, я посредине мира,
За мною – мириады инфузорий,
Передо мною мириады звезд.
Я между ними лег во весь свой рост —
Два берега связующие море,
Два космоса соединивший мост.
Я Нестор, летописец мезозоя,
Времен грядщуих я Иеремия.
Держа в руках часы и календарь,
Я в будущее втянут, как Россия,
И прошлое кляну, как нищий царь.
Я больше мертвецов о смерти знаю,
Я из живого самое живое.
И – Боже мой! – какой-то мотылек,
Как девочка, смеется надо мною,
Как золотого шелка лоскуток.

Часы и календарь – это всего лишь дань условности, фикция. Ведь если завод часов иссякнет, то и стрелки остановятся, а перечисление цифр до 28 или 29, до 30 или 31 – чистой воды арифметика, не имеющая к вечности никакого отношения, потому что вечность неуловима, а цифры черствы.

Конечно, тут вспоминаются слова Сталкера: «Когда человек родится, он слаб и гибок, когда умирает, он крепок и черств. Когда дерево растет, оно нежно и гибко, а когда оно сухо и жестко, оно умирает. Черствость и сила спутники смерти, гибкость и слабость выражают свежесть бытия. Поэтому что отвердело, то не победит».

В обнимку с молодостью, второпях
Чурался я отцовского наследия
И не приметил, как в моих стихах
Свила гнездо Эсхилова трагедия.

Из статьи Сергея Чупринина «Арсений Тарковский: путь в мир»: «Это – Тарковский. Это – его характерные интонации, им возведенный, незримый, но прочный мост к традиции ломоносовского, державинского века, его взгляд на мироздание. Это – его движение стиха, своей мерной, одической поступью напоминающее поступь древних, блещущих металлом ратей… Отношения, складывающиеся между поэтом и миром в лирике Арсения Тарковского, справедливо было бы – помня всю условность метафоры – назвать «средневековыми». Таковы отношения сюзерена и вассала, владыки и прихожанина, Прекрасной дамы рыцарских легенд и странствующего менестреля. Ни о какой взаимности, ни о каком равноправии и речи быть не может: слишком велика иерархическая дистанция, разделяющая мир и человека, слишком несоизмеримы их уделы».

В противном случае поэт молчит и наблюдает из своего удела.

Кстати, об этом удивительном качестве Арсения Александровича рассказывал Андрей Битов. Например, Тарковский любил подолгу смотреть на людей, играющих в шахматы или на бильярде, причем делать это не безучастно, а с большим внутренним интересом, даже напряжением, словно он сопереживал происходящему, будто хотел проникнуть внутрь чужих страстей, оставляя собственные на потом. Он ни в коем случае не лез с советами (как порой бывает в подобной ситуации), вел себя отстраненно, полностью погружался в себя и мог находиться в таком состоянии часами.

Значит, поэт существует вне игры и яви, вне сюжета и контекста, вне времени и пространства, когда на смену Средневековью приходит Великая Отечественная война, на смену Античности – 20-е годы ХХ столетия, а на смену послевоенной Москве – эпоха Нестора-летописца и Андрея Рублева.


В ноябре 1964 года на киностудии «Мосфильм» режиссер-постановщик II категории Андрей Тарковский запустился с картиной «Андрей Рублев».

История эта началась (придумывание фильма о великом русском иконописце и его времени) в 1962 году, когда к Тарковскому и Андрону Кончаловскому пришел актер Василий Ливанов и предложил сделать фильм о Рублеве (с собой в главной роли, разумеется). Над предложением посмеялись, уж больно экзотично оно выглядело в те годы, но при более детальном анализе данной идеи пришли к выводу, что не так уж все и несбыточно.

Написали заявку в Госкино – «Биография Рублева – сплошная загадка. Мы не хотим разгадывать тайну его судьбы. Мы хотим глазами поэта увидеть то прекрасное и трудное время, когда становился и креп, расправляя плечи, великий русский народ». Неожиданно пришел доброжелательный ответ. «Неповторимое своеобразие, свобода самовыражения, исповедничество, раскрытие заветного, волнующего душу, а не «темплан» – был в советской киноиндустрии и такой подход к финансированию авторских картин, так или иначе лежащих в русле государственного заказа.

Если учесть, что в 60-х годах интерес к русской средневековой истории и особенно к древнерусскому искусству был достаточно высок, то положительный ответ чиновников Госкино выглядит вполне закономерным. Опять же, заявители были в мире кино людьми уже известными, творчески одаренными, да и семейные связи А.С. Кончаловского, думается, пришлись ко двору.

Итак, писать сценарий уехали на дачу к Михалковым на Николину гору.

Андрон Кончаловский вспоминал: «Сценарий мы писали долго, упоенно, с полгода ушло только на изучение материала. Читали книги по истории, по быту, по ремеслам Древней Руси, старались понять, какая тогда была жизнь, – все открывать приходилось с нуля. Сценарий «Андрея Рублева», возможно, был талантливым, буйным, исполненным полета воображения, но он был непрофессиональным. Он не влезал ни в какие параметры драматургической формы. В нем было двести пятьдесят страниц, которые при нормальной, принятой для съемок записи превратились бы в добрых четыреста. Когда Андрей начал снимать, метраж пополз, как тесто из квашни. Он позвонил мне в ужасе: «Не знаю, что делать. Все разрастается. Давай что-то сокращать». И мы стали рубить сценарий нещадно: из него целиком вылетела сцена чумы и многое другое. Потому что по сути это был не сценарий, а поэма о Рублеве. Я не говорю, что выдающаяся картина обязательно должна иметь в основе точный, завершенный сценарий – иногда она делается вопреки ему. Просто когда то, что должно быть сделано на сценарной стадии, доделывается во время съемок, это обходится гораздо большей кровью, нервами, деньгами».

Следовательно, слова «мы хотим глазами поэта увидеть…», прозвучавшие в по сути в типовой заявке на фильм для Госкино, не стали просто словами. Скорее всего, на них даже и не обратили особого внимания, не придали значения, мол, фигура речи (может быть, это и к лучшему), а напрасно – для Андрея это был ключ к картине. Образность живого слова как отправная точка в работе над изображением и ритмом.

Например, известно, что роль Андрея Рублева писалась под московского поэта Сергея Чудакова (1937–1997 гг.) – пациента психиатрических больниц и автора самиздатовского журнала «Синтаксис» (в результате Рублева, как мы помним, блестяще сыграл Александр Солоницын).

Иначе была бы другая интонация, вот хотя бы такая:

Когда я заперт в нервной клинике
когда я связан и избит
меня какой-то мастер в критике
то восхваляет то язвит.
Направо стиль налево образы
сюда сравненье там контраст.
О Боже как мы все обобраны!
Никто сегодня не подаст.

И еще один пример того, что слова о поэтическом взгляде у Тарковского были не только данью стихосложению как неотъемлемой части его непростых взаимоотношений с отцом-поэтом, но и естественным способом самовыражения на большом экране.

«Андрея Рублева» открывает эпизод с летающим мужиком Ефимом, который несется на воздушном шаре мимо храма Покрова на Нерли. Роль Ефима сыграл другой московский поэт (его называли «Арбатский поэт»), тоже автор «Синтаксиса» Николай Глазков (1919–1979 гг.)

Я на мир взираю из-под столика.
Век двадцатый – век необычайный.
Чем столетье интересней для историка,
Тем для современника печальней…

…Потом Ефим, конечно, падает и разбивается насмерть.

Мы не знаем, как реагировал Арсений Тарковский на современную ему русскую андеграундную поэзию и самиздатовских авторов, но бесспорно другое. В понимании его сына – поэт – этот «певец вершин», выглядит совершенно иначе: он постоянно пьян, безумен, нищ (в прямом смысле этого слова), у него нет дома, его сочинения записываются на клочках бумаги и папиросных пачках, он не знает таких слов, как «издательство», «гонорар» и «Переделкино», он погибает нелепо и страшно, потому что замерз, утонул, повесился, он без вести пропавший, но свободный скоморох.


Эпизод «Скоморох» из сценария фильма «Андрей Рублев, вошедший в окончательный вариант картины:

«Лето 1400 года.

Гремит гром, небо становится сумрачным, ливень барабанит по спинам путников. Подобрав набрякшие полы ряс, они бегут в сторону деревеньки, смутно виднеющейся сквозь плотную пелену дождя.

У крайней избы – пристройка, с плотно убитым глиняным полом и стеной, увешанной сбруей, косами и граблями.

У стены, прямо на сене и на занавоженной лавке, сидят несколько мужиков. На полу ведро с брагой и ковш. Мужики громко смеются, кричат, а по сараю мечется щуплый человечек с большой головой и, резко ударяя в бубен, пронзительным голосом поет песню про боярина, которому сбрили бороду, и о том, как жалко ему несчастного боярина, ставшего похожим на бабу и вынужденного от стыда прятаться по задам.

Темп песни нарастает, слова ее поначалу превращаются в скороговорку, а потом и вовсе теряют смысл и звучат, как наговор, но мужики не могут удержаться от хохота, потому что скоморох так смешно выпячивает живот и делает такие уморительные рожи, что смысл песни ясен и без слов… Вот скоморох переходит на истерический шепоток и напряженное позвякивание бубном, свистнув, вскакивает, стягивает штаны под гомерический хохот невменяемых зрителей и показывает всем свой худой белый зад. Это кульминация… но вдруг он вздрагивает и падает на землю. Испуганно глядя на стоящих у входа иноков, он тяжело дышит».

Для Тарковского это и есть извечное столкновение свободы от всего и свободы ради всего – скоморох и монах долго и пристально смотрят друг другу в глаза, и первый отводит взгляд.

В кадре звучит странная заунывная музыка, которую и музыкой-то назвать невозможно: шум льющейся воды, бормотание мужиков, завывание баб, несвязные вопли пьяных, дерущихся в грязи под дождем, блеяние стоящих в закуте овец.

И это уже потом за скоморохом придут дружинники, разломают его гусли, а самого его выведут на улицу, ударят об одиноко стоящее во дворе дерево и увезут окровавленного.

А пока едва звучит эта музыка, сквозь которую можно услышать голоса птиц, потому что затихает дождь, и монахи смогут продолжить свой путь.

Но ведь это музыкальное произведение (пусть и такое незатейливое, даже убогое) может быть сыграно по-разному, стало быть, оно может длиться разное время, замедляя или, напротив, ускоряя сцену.

Читаем в книге Андрея Тарковского «Запечатленное время»: «Время в этом случае становится лишь условием причины и следствия, располагающихся в определенном заданном порядке, – оно носит в этом случае абстрактно-философский характер. Кинематографу же удается зафиксировать время в его внешних, эмоционально постигаемых предметах. И тогда время в кинематографе становится основой основ, подобно тому как в музыке такой основой выступает звук, в живописи – цвет, в драме – характер.

Итак! Ритм – не есть метрическое чередование кусков, а ритм слагается из временного напора внутри кадров. По моему глубокому убеждению, именно РИТМ – является главным формообразующим элементом в кинематографе, а не монтаж кадров, как это принято считать… Ритм в кино передается через видимую, фиксируемую жизнь предмета в кадре. Так, по вздрагиванию камыша можно определить характер течения реки, его напор. Точно так же о движении времени сообщает сам жизненный процесс, его текучесть, воспроизведенная в кадре… через ощущение времени, через ритм режиссер проявляет свою индивидуальность».

Наконец дождь закончился.

Андрей выходит из пристройки, где только что неистовствовал скоморох.

Делает первые шаги по двору, скользит по липкой грязи.

Чуть не падает.

Мы видим, как он идет через поле, заходит в лес.

Он идет и молчит, идет и смотрит.

Вот только о каком Андрее мы говорим сейчас?

Глава 16
Найти Андрея


«Пастернак в пору работы над «Доктором Живаго» во время беседы говорил, что религия для него – вид серьезности. «Надо быть серьезным», – продолжал он. Мне кажется, что подобные соображения могли бы объяснить и отношение Тарковского к эксперименту и поискам. Ему, как и Пастернаку, эти занятия представлялись неоправданными в искусстве второй половины ХХ века. Для них обоих искусство прежде всего ориентировано на выражение некоторых основных духовных ценностей. Поэтому художник приступает к работе, уже найдя то, что он хочет сообщить. Для поиска уже нет времени. В этом смысле религиозность его исключает», – писал после просмотра «Андрея Рублева» лингвист, семиотик, антрополог Вячеслав Всеволодович Иванов.

Стало быть, религиозность художника следует рассматривать как априори существующее качество, как данность. Другое дело, способен ли он к серьезности, иначе говоря к сосредоточению и аскезе, к тому, чтобы без сомнения и сожаления миновать этап поиска, будучи совершено уверенным в том, что он делает.

Применительно к Тарковскому можно с уверенностью сказать – нет.

В своих воспоминаниях об Андрее протоиерей Александр Мень (1935–1990 гг.) отчасти пояснил это предположение: «Тарковский был очень неоднозначный. Мы, к сожалению, с ним мало встречались, хотя учились вместе в школе. Он шел очень сложным и трудным путем… у него были увлечения восточными разными доктринами. И я видел в этом только одно, что этот творческий, мечущийся человек, не мог найти себе истинный христианский источник – не мог, фактически не мог. И вместо этого читал там разные теософские книги. А что, если бы он… ведь мы выросли в сталинское время, мы жили, учась в школе напротив Плехановского института. Что нам вбивали тогда в головы? Из-под полы мы могли читать только… я читал церковные книжки из-под полы, а он доставал теософские. И что попало – то и читали. Но как мне говорили впоследствии – с ним произошли определенные трансформации в сторону христианства… “Андрей Рублев” – это фильм в котором он приблизился, еще не понимая, о чем идет речь, но он уже чувствовал очень важные христианские истины. И одна из этих истин заключалась в том, что, как говорил один поэт прошлого: “Чем ночь темней, тем ярче звезды. Чем ближе…чем горше скорбь, тем ближе Бог”. Вот в этом кошмаре истории, как чудо родилось видение Святой Троицы Рублева. Ведь это было так! И Тарковский сумел это показать. Ведь мы забываем, когда мы говорим об ужасах нашего времени, мы же забываем о том, что окружало создателя “Троицы”, “Звенигородского Спаса” и других икон. Окружало именно это, то, что показано в этом фильме. Пусть сгущенно, но показано… Да, жизнь была горькой и страшной, но «Свет во тьме светит..» Вот Евангельский эпиграф для фильма «Андрей Рублев».

Таким образом, религиозность Тарковского (на примере «Андрея Рублева» и «Жертвоприношения») носит в каком-то смысле универсальный характер, ибо сочетает христианскую традицию и пафос интеллектуала, православную мистику и языческие практики, теософские мудрования и в высшей степени советскую историософию. Разобраться в этом нагромождении подчас взаимоисключающих характеристик очень непросто. Причем, самому художнику непросто, что уж говорить о зрителе.

Андрей вспоминал, что после закрытого показа «Рублева» на «Мосфильме» к нему подошел отец и с удивлением заметил, что только что посмотрел глубоко православную картину, при том, что его сын не был обрядово верующим, не ходил в церковь и изучал эпоху преподобного Сергия и Андрея Рублева исключительно по светским (а какие могли быть еще в то время?) книгам. Удивление также было вызвано тем, что Андрей вновь не прислушался к рекомендациям отца (Арсений Тарковский еще во время съемок «Рублева» настойчиво обращал внимание сына на то, что его фильму не хватает именно религиозной идеи), но при этом каким-то необъяснимым образом ему удалось поразить воображение отца, абсолютно точно передав атмосферу Сергиевской Руси.

Видимо, это и был тот самый «взгляд глазами поэта», у которого не может быть конфессиональной принадлежности и о котором шла речь в заявке на фильм для Госкино.

Поэт Тарковский, конечно, ощутил это.

Однако далеко не все уловили звучание этой ноты.

Так, А.И. Солженицын писал: «Исключительность личности Рублева у Вас – вне религиозной идеи (художественно противопоставлена ей в сценарии), тогда как эта исключительность именно в этой идее. Разлада как основного двигателя души у него не могло быть. Разлад этот – явление 20-го века, он основа декадентства, порожденного конфликтом: воля к творчеству – бездарность».

Впоследствии Тарковский заочно возразил автору «Одного дня…» и «Архипелага ГУЛАГ»: «В фильме о Рублеве мне меньше всего хотелось совершенно точно восстановить обстоятельства жизни инока Андрея Рублева. Мне хочется выразить страдания и томления духа художника в том виде, в каком понимаю их я… моя цель найти Андрея и его путь в своих мыслях, в своих страданиях, в своих обстоятельствах, и наоборот. Речь лишь идет о том (увы?), что я знаю и чувствую».

Достойный и весьма предсказуемый ответ. Так Андрей всегда отвечал отцу, хотя и в словах отца, и в словах в данном случае А.И. Солженицына была своя правда.

Андрей Рублев (прославленный на Поместном Соборе Русской Православной Церкви в лике преподобных святых в 1988 году) был монахом-иконописцем, но не художником и уж тем более не творцом (ибо Един есть Творец), который испытывал томления и страдания, что может переживать живописец-мирянин, когда его полотна не выставляют, не понимают или не покупают. Иконописание есть послушание (такое же, как пение на клиросе, послушание звонаря, чтеца, послушание в поварне или на монастырском огороде), которое Андрей выполняет талантливо, даже гениально. Согласно правилам православной аскетики, в основе всяких трудов (послушаний в том числе) лежит молитва, только она наполняет смыслом жизнь монаха, дает ему силы, из нее он черпает и вдохновение.

Учение Святых Отцов Церкви свидетельствует о том, что молитва является признаком жизни духовной, а потому именуется «дыханием духа». Действительно, если есть дыхание в теле, то тело живет, а прекратится дыхание, прекратится и жизнь. Так и в духе: есть молитва – живет дух, нет молитвы – нет и жизни в духе. Это важно знать для понимания того, чем для преподобного Андрея Рублева была иконопись.

В первую очередь, она была для него постоянной мистической возможностью переживать Божественное (как говорил святой Афанасий Великий: «Бог вочеловечился, чтобы человек обожился»), богословствовать в красках, но ни в коей мере не заниматься самовыражением, которое весьма искусительно, так как ведет к тщеславию, гордости и самолюбию.

Таким образом, писать иконы или расписывать храмы невозможно самочинно, полностью сосредоточившись на собственном «я», на своих чувствованиях, переживаниях или воспоминаниях детства. В этом и состоит кардинальное отличие светского от церковного искусства, отличие, но не противостояние.

Строгое следование иконописному канону и есть то «игольное ушко», через которое монах-иконописец прокладывает свой тернистый путь в Царствие Небесное. Однако именно в этом самоограничении и самоумалении, вопреки ярости современников и морям пролитой крови, смутам и природным катаклизмам, «страшным временам» и властителям-тиранам, рождается красота, потому как она «не от мира сего».

Важно понимать, что само по себе страдание, о котором говорит Андрей Тарковский, не доступно монаху, потому что он уже умер, его нет в мире искушений и страстей, ему не о чем сожалеть, нечего терять, некого бояться, потому как «страх Божий» есть его щит, а единственным и непрестанным усилием инока является лишь молитва, которая совершается в сердце неумолчно и постоянно. Вполне возможно, что Арсений Александрович говорил об этом сыну, но Андрей, как профессионал, понимал, что кино много грубей (конкретней, вещественней) чистой поэзии, что сакральное не может быть предметом именно кинематографического высказывания, не должно быть показано прямо, а потому переакцентировка неизбежна.

Читаем в книге Андрея Тарковского «Запечатленное время»: «Мы не можем восстановить XV век буквально, как бы мы ни изучили его по памятникам. Мы и ощущаем его совершенно иначе, нежели люди, в том веке жившие. Но ведь и рублевскую «Троицу» мы воспринимаем по-другому, не так, как ее современники. А все-таки жизнь «Троицы» продлилась сквозь века: она жила тогда, она живет сейчас, и она связывает людей ХХ века с людьми XV века. Можно воспринимать «Троицу» как икону. Можно воспринимать ее как великолепный музейный предмет, скажем, как образец живописи стиля определенной эпохи. Но есть еще одна сторона в восприятии этой иконы, этого памятника: мы обращаемся к тому человеческому духовному содержанию «Троицы», которое живо и понятно для нас, людей второй половины ХХ века. Этим определяется и наш подход к той реальности, которая породила «Троицу». Подходя так, мы должны были вносить в тот или иной кадр нечто такое, что разрушало бы ощущение экзотики и музейной реставрированности».


1400 г.

Наконец дождь закончился.

Андрей вышел из пристройки, где только что неистовствовал скоморох, сделал несколько шагов по двору, но тут же заскользил по липкой грязи и чуть не упал.

Устоял, однако, улыбнулся этой своей неловкости и двинулся через поле в лес.

Шел в полном молчании и видел, как лес медленно, но верно наступает на него, впускает внутрь чащи, раздвигает деревья.

После дождя здесь было прохладно и шумно.

Капли падали с ветвей на усыпанную еловой хвоей землю, на муравейники, которые напоминали половецкие курганы.

Андрей тут же и вспомнил, как однажды несколько лет назад он точно так же встретил в лесу высокого худого старика в подряснике, поверх которого разметалась его клокастая седая борода.

Встретил совершенно неожиданно, потому что был уверен, что он один в этой дремучей чаще.

Старик сидел на поваленном дереве, засунув свои босые ноги, перевитые жилами, как корнями, в муравейник.

Андрей подошел тогда и поклонился.

– Откуда идешь, Божий человек? – не оборачиваясь, громко проговорил старик.

– От Андроника, что на Яузе.

– А куда идешь?

– Благословил отец-настоятель идти к Сергию.

– Уже пришел… – старик покачал головой, видимо, каким-то своим мыслям, закрыл глаза, зашевелил нижней губой, но тут же и встрепенулся: – А зачем?

– Желаю принять иноческий образ.

– И не страшно тебе? – старик резко повернулся к Андрею и упер в него свой неподвижный взгляд.

– Страшно…

– А ты не бойся, – Сергий вдруг заговорил тихо, не повышая и не понижая голос, однако была в этой монотонности необычайная ясность и яркость: – Не бойся быть подвергнутым поруганию и унижению, более того, даже ищи этого поругания и унижения, не вступая с хулящими в спор и собеседование, потому как любое собеседование с ними есть собеседование со страстными, читай, с бесами.

– Отче, но не будет ли так, что, идя за Спасителем, повторяя Его деяния, по несовершенству своему впадешь в прелесть, помыслишь о себе, что уже достаточно искушен в молитвенном делании, что изрядно опытен в битве с началозлобными демонами?

– Да, так может быть и бывает довольно часто, – проговорил Сергий, помолчал, размышляя о заданном вопросе, затем вынул ноги из муравейника, стряхнул с них костру и насекомых, встал, перевел взгляд куда-то в глубину ожившего после дождя леса: – В моей жизни были подобного рода искушения, расскажу тебе о них. Только не подумай, что мой пример обязателен для подражания, ведь каждому Господь дает свой единственный опыт, свой единственный, лишь одному ему ведомый путь спасения. Так вот, когда я впервые пришел в этот лес, то он стал разговаривать со мной голосами зверей, птиц, деревьев, голосом ветра и круч.

– И что же он сказал тебе, отче?

– Варфоломей, ты еще слишком юн, но уже так горд и надменен, что бросил родительский дом, любящих тебя людей и ушел в лес, думая, что здесь ты беззаботно спрячешься от страстей мира, – Сергий замолчал, сгорбился, казалось, что ему было тяжело вспоминать то время, но он продолжил и заговорил абсолютно глухим, выходящим откуда-то из неведомых Радонежских глубин голосом: – Я ответил лесу – неправда! Я пришел сюда не прятаться от мира, но молиться за мир, за любящих и ненавидящих меня!

А лес только захохотал мне в ответ. Тогда я не знал, с кем я вступил в спор. На третий день, когда почувствовал, что силы окончательно оставили меня и язык во рту пересох от бесконечного спора, мне было видение таинственного инока, который сказал мне: «Не трать время попусту, побеждай демонов молитвой и постоянными трудами». С тех пор я ни с кем не спорю, но тружусь и молюсь.

– И лес замолчал, отче?

– Да, замолчал, – голос Сергия вновь стал прежним – ясным и ярким: – Хотя я знаю, что за каждым из этих деревьев, что окружают нас, таится целое воинство бесовское, но без всякого сомнения должно выступать против свирепости его, нисколько не устрашаясь, и Господь обязательно поможет нам.

А потом они пошли по лесу в молчании, и Андрей вспоминал каждое сказанное ему Сергием слово.

Так незаметно добрели до потока, который петлял между корней деревьев, пропадал под песчаными уступами, шумел на перекатах.

Тут и остановились на берегу.

Андрей смотрел на воду, которая приходила из неоткуда и уходила в никуда, а водоросли повторяли извивающиеся линии течения, как полозы, которые живут в зарослях папоротника.

– Вот ты скажи мне, – голос Сергия вновь прозвучал высоко и резко, – ты, что ли, грехов по темноте своей не имеешь?

– Да как не иметь, имею… – Андрей растерянно развел руками.

– И я имею, Господи, прости, примири и укроти! – Сергий глубоко выдохнул, так что борода его затрепетала, и затих на какое-то мгновение, а затем продолжил как-то даже вкрадчиво, и было видно, что он сдерживает себя, борется с желанием каяться до слез, до изнеможения здесь и сейчас. – Ну ничего, Страшный суд скоро, все, как свечи, гореть будем. И помяни мое слово, такое тогда начнется… Все друг на друга грехи сваливать станут, выгораживаться перед Вседержителем будут!

– И как ты, отче, с такими мыслями можешь молиться в уединении, не понимаю… Восхваления ведь принимаешь от князей и мирян, – Андрей порывисто отошел от воды. – Нет, не понимаю, я бы скрылся ото всех навек!

– Я Господу служу, а не людям, – неожиданно на лице Сергия появилась улыбка, точнее, полуулыбка. – А восхваления и почет? Так ведь это от лукавого. Сегодня хвалят, завтра ругают, за что еще вчера хвалили, а послезавтра вообще забудут. И тебя забудут, и меня забудут. Все позабудут. Суета и тлен все! Не такие вещи и те забывали. Все глупости и подлости род человеческий уже совершил и теперь только повторяет их…

– Как такое возможно?

– Все на круги свои возвращается, и кружится, и кружится. Если бы Иисус снова на землю пришел, Его бы снова распяли!

– Да уж, конечно, если только одно зло помнить, то перед Богом и счастлив никогда не будешь.

– Что? – Сергий вновь пристально посмотрел на Андрея, сокрушенно покачал головой, а затем отвернулся, пробормотал еле слышно. – Да что с тобой говорить…

– А может, некоторые вещи и нужно забывать, не все только… не знаю я, как сказать… не умею…

– Не умеешь, так молчи и меня хоть слушай, – торжествующе воскликнул Сергий. – Ну что смотришь?

– Значит, думаешь, отче, что добро только в одиночку творить можно?

– Добро?! Добро?! – голос старца вновь стал пронзительным, а интонации не терпящими возражения. – Да ты Новый Завет-то хоть читал?

– Читал.

– Ну тогда вспомни! Иисус тоже людей во храмах собирал, учил их, а потом они для чего собрались? Чтоб Его же и казнить! Распни, – кричали, – распни! А ученики? Иуда продал, Петр отрекся. Все разбежались. И это еще лучшие!

– Да раскаялись же они! – ответ Андрея прозвучал как-то глухо и неубедительно, и он сам это почувствовал.

– Так это же потом! Понимаешь, потом, когда уже поздно было! Каяться нужно, когда диавол в твоей руке меч над невинной головой заносит, а не когда эта невинная голова уже тобой отрублена и катится по земле! Пойми ты!

А ведь та встреча в лесу с Сергием жизнь Андрея и изменила.

Полностью изменила, совершенно то есть, потому что он как заново родился тогда, а для прежней жизни умер.


Приведенного выше эпизода, как известно, в «Рублеве» не было.

Вернее сказать, была встреча Андрея с Феофаном, но, следуя за интонацией картины и фактологией эпохи, возникло ощущение того, что встреча гениального иконописца и его духовного отца – игумена Сергия Радонежского необходима для понимания замысла Тарковского и тех глубинных смыслов в фильме, которые, безусловно, очевидны сейчас, но были прикровенными в 60-х – 70-х годах, когда картина снималась и выходила (с трудом) в прокат.

В конечном итоге это был разговор отца и сына, который мог состояться теперь уже лишь в экранном варианте, причем, таким, каким его хотел видеть и слышать именно сын, потому что слишком многое изменилось в жизни Андрея в начале 60-х годов, слишком далеко позади остались Завражье, Тучково и Щипок.

Причем сначала этот разговор носит исключительно богословский характер, в котором силен именно Арсений Тарковский, но постепенно эмоционально окрашивается, обрастает бытовизмами, берущими свое начало из писем отца к сыну еще в годы юности последнего и былых выяснений отношений на веранде в Голицыно.

Найти Андрею Андрея в этой веренице воспоминаний и аллюзий, образов и застарелых обид оказывается очень непросто. Тарковский боится впасть в пародийность, в фарс, в ту самую «экзотику и музейную реставрированность», когда все вроде бы сделано правильно, соответствует эпохе, не вызывает нарекания профессиональных историков, но при этом абсолютно мертво на экране.

Может быть, отсюда в картине появляются сцены жестокости – сожженная корова, выброшенная с крепостной стены лошадь, выколотые глаза мастеров, залитый в рот расплавленный свинец, забитая насмерть палкой собака, страшная смерть от сабли ордынца. Андрей пытается вырваться из череды правильных кинематографических построений, пусть и таким шокирующим способом.

Но одно дело кино, в котором съемочный и монтажный период имеют свойство заканчиваться (и на смену им придут новые съемки и монтажи). А другое дело – жизнь, после окончания которой уже ничего нельзя будет изменить. Оказалось, что здесь, а не на киноэкране, впасть в пародийность много легче.


В сентябре 1962 года у Андрея Тарковского рождается сын Арсений, названный в честь деда.

В 1963 году Андрей Тарковский принят в Союз кинематографистов СССР, в этом же году от Госкино он получает квартиру в новом доме на улице Чкалова (близ Курского вокзала).

В 1964 году на киностудии «Мосфильм» запускается с картиной «Андрей Рублев».

В 1965 году на съемках «Андрея Рублева» Андрей Тарковский знакомится с помощником режиссера Ларисой Павловной Кизиловой.

По воспоминаниям родственников и друзей, рождение сына Арсения, увы, не стало событием, укрепившим семью Андрея и Ирмы, скорее, наоборот.

Александр Гордон, муж Марины Тарковской и однокурсник Андрея, писал, что с родственниками Андрею «было скучно и неинтересно. Ему казалось, что он теряет драгоценное время жизни… Успехи, знаменитые друзья, любовь к искусству и само творчество увлекли его. И было ему не до родных, даже самых близких. И я, и Марина оказались на обочине его интересов, его круга. Мешало общению с родными, конечно, и то сладкое женское добавление, без которого не обходятся интересные компании, от чего Андрей, по моральным соображениям, меня, как мужа своей сестры, оберегал».

Разрываясь между семьей и друзьями (Андроном Кончаловским, Вадимом Юсовым, Артуром Макаровым – приемным сыном Сергея Герасимова и Тамары Макаровой, Валентиной Малявиной, старой вгиковской компанией), Андрей выбирал друзей и подруг. А начавшаяся работа над «Андреем Рублевым» совершенно завладела его сознанием, и снимавшаяся в картине Ирма Рауш интересовала его исключительно как типаж (дурочка), а не как жена и мать его ребенка.

История повторялась снова и снова – безумные ухаживания, неистовые чувства, готовность отдать все, даже жизнь, за любовь избранницы куда-то исчезли, когда цель была достигнута, а рутина быта, связанная с совместной жизнью и рождением ребенка, входила в глубокое и неразрешимое противоречие с творческой свободой художника. Андрею, восходившему по лестнице славы и профессионального статуса (в 1964 году он вошел в состав жюри на кинофестивале в Венеции), события и люди из прежней, даже совсем недавней, жизни уже казались малозначительными, не дотягивающими до его уровня, элементарно не различимыми на горизонте кинорежиссера с мировым именем.

Пожалуй, именно после завершения работы над «Андреем Рублевым» затянувшийся на годы спор с отцом получил все основания завершиться, по крайней мере, так могло казаться Андрею. Его триумф после «Иванова детства» стал началом конца этого порой явного, порой скрытого, но постоянного перетягивания каната (фигурально выражаясь, разумеется), когда поиск творческой свободы был в первую очередь сопряжен с поиском освобождения от вечно нависающего над головой осознания: ты должен доказать отцу, что ты талантлив, что ты состоялся, что ты более не нуждаешься в его навязчивых советах, что заслужил право лишь вежливо прислушиваться к ним, а не бежать выполнять их незамедлительно.

Эпический «Андрей Рублев» стал, безусловно, водоразделом в этом разномыслии, но не финалом.

Но подобного рода даже не разногласия, а противоположные жизненные позиции нельзя уврачевать ежемоментно, их вообще нельзя уврачевать, потому что жизнь в конечном итоге оказывается выше простых амбиций режиссера или поэта. Подтверждением этой мысли стало написанное 17 лет спустя письмо Арсения к сыну. Письмо, связанное уже совсем с другими событиями, но таящее в себе знакомую нам интонацию, знакомый нам посыл, который, следовательно, никуда не исчез, невзирая на то, что к тому моменту Андрей Арсеньевич Тарковский был звездой мирового кинематографа, признанным мэтром, увенчанным всеми возможными и невозможными лаврами.

Это письмо мы уже приводили в начале этой книги, позволим себе процитировать его еще раз:

«Дорогой Андрей, мой мальчик! Мне очень грустно, что ты не написал нам ни строчки, ни мне, ни Марине. Мы оба так тебя любим, мы скучаем по тебе. Я очень встревожен слухами, которые ходят о тебе по Москве. Здесь, у нас, ты режиссер номер один, в то время как там, за границей, ты не сможешь никогда реализовать себя, твой талант не сможет развернуться в полную силу. Тебе безусловно, обязательно надо возвратиться в Москву; ты будешь иметь полную свободу, чтобы ставить свои фильмы. Все будет, как ты этого захочешь: и ты сможешь снимать все, что захочешь. Это обещание людей, чьи слова чего-то стоят и к которым надо прислушаться. Я себя чувствую очень постаревшим и ослабевшим. Мне будет в июне семьдесят семь лет. Это большой возраст, и я боюсь, что наша разлука будет роковой. Возвращайся поскорее, сынок. Как ты будешь жить без родного языка, без родной природы, без маленького Андрюши, без Сеньки? Так нельзя жить, думая только о себе – это пустое существование. Я очень скучаю по тебе, я грущу и жду твоего возвращения. Я хочу, чтобы ты ответил на призыв твоего отца. Неужели твое сердце останется безразличным? Как может быть притягательна чужая земля? Ты сам хорошо знаешь, как Россия прекрасна и достойна любви. Разве не она родила величайших писателей человечества? Не забывай, что за границей, в эмиграции самые талантливые люди кончали безумием или петлей. Мне приходит на память, что я некогда перевел поэму гениального Махтумкули под названием «Вдали от родины». Бойся стать «несчастным из несчастных» – «изгнанником», как он себя называл. Папа Ас, который тебя очень сильно любит».

Андрей только и сумел выдохнуть в ответ: «Мне очень жаль», и подпись – «твой сын – несчастный и замученный».

А ведь это страшная строка из письма – «так нельзя жить, думая только о себе – это пустое существование». Услышать такое от отца означает, что ничего не изменилось, никто ничего не понял и никому ничего нельзя объяснить.

Впрочем, это знают все, но отказываются в это верить и зачем-то тратят попусту на объяснения силы, время, жизнь.

Разумеется, знал это и Арсений Александрович:

Я кончил книгу и поставил точку
И рукопись перечитать не мог.
Судьба моя сгорела между строк,
Пока душа меняла оболочку.
Так блудный сын срывает с плеч сорочку,
Так соль морей и пыль земных дорог
Благословляет и клянет пророк,
На ангелов ходивший в одиночку.
Я тот, кто жил во времена мои,
Но не был мной. Я младший из семьи
Людей и птиц, я пел со всеми вместе
И не покину пиршества живых —
Прямой гербо?вник их семейной чести,
Прямой словарь их связей корневых.

Андрей выходит на опушку леса.

Здесь, среди корней древней, перекрученной, словно из нее выжимали воду, ветлы сидит человек.

Андрей подходит к нему и в ужасе отшатывается.

У человека нет глаз, а на их месте зияют рваные кровавые раны.

Человек глухо стонет, беспомощно водит руками перед собой, а натыкаясь пальцами на отслоившуюся кору ветлы, он зачем-то пытается вонзить в нее ногти, но тщетно – перемазанные в земле пальцы его соскальзывают.

Со стороны кажется, что он что-то ищет, но так как находится в кромешной темноте, то ничего не находит.

Человек мычит от боли, что-то бормочет, воет.

Андрей отворачивается.

Сейчас ему только и остается, что повторять слова Святого Евангелиста Матфея – «оставьте их: они – слепые вожди слепых; а если слепой ведет слепого, то оба упадут в яму».

Андрей спускается на дно оврага.

Поднимается на кручу, но вой слепого еще долго преследует его, и ему начинает казаться, что он навсегда поселился в его голове.

Хотя это, конечно, не так…

Глава 17
Антропология


Крис делает несколько шагов по ступенькам навстречу отцу, но потом опускается перед ним на колени и обнимает его за ноги.

Отец кладет руки на плечи сына, и так они замирают.

Клубы дыма все более и более заволакивают замерзший пруд, площадку перед домом, да и сам дом.

Все погружается как бы в туман, но в какой-то момент становится понятно, что это уже не дым и не туман, а густые белые облака, точнее, разрозненные клочья облаков, которые несутся над землей.

Звучит хоральная прелюдия фа минор «Взываю к Тебе, Господи» И-С Баха. И голос Криса.

Он полушепотом повторяет слова Святого Евангелиста Луки: «Встал и пошел к отцу своему. И когда он был еще далеко, увидел его отец его и сжалился; и, побежав, пал ему на шею и целовал его. Сын же сказал ему: отче! я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим».

Отец гладит сына по голове и плачет, потому что и он грешен перед сыном своим, потому что знает наверняка, что многие его ошибки стали источником бед для его сына, но годы ушли, и ничто нельзя уже изменить, время невозможно повернуть вспять.

А его раскаяние, увы, запоздало.

Так они и стоят перед домом.

Хоральная прелюдия фа минор «Взываю к Тебе, Господи» звучит все громче и громче из динамиков, установленных на лихтвагенах, на бортах которых белой краской нарисованы рабочий и колхозница и написано «Мосфильм».

Наконец звучит команда – «Снято!», и на смену музыке Баха приходит фоновой гул – голоса, треск в эфире, шум работающих двигателей, смех, крики, стук работающих молотков. Начинают разбирать декорации.

И это уже потом, после завершения съемок последнего эпизода фильма «Солярис», которые проходили недалеко от Звенигорода, деревянный дом демонтируют и увезут в Москву.

А на месте, где еще несколько часов назад происходила встреча отца с сыном, лежат лишь черные катушки из скрученных кабелей осветительных приборов, сами приборы, расставленные на земле, да рельсы, по которым туда и обратно дети катают операторскую тележку.

На раскладном стуле сидит Андрей и листает альбом с репродукциями Босха и Брейгеля. Совершенно непонятно, как этот альбом издательства Avenel Books New York попал на съемочную площадку, видимо, принес кто-то из ассистентов, а потом забыл в суматохе. Под репродукцией «Путь на Голгофу» помещены слова Святого Евангелиста Луки: «Лисицы имеют норы, и птицы небесные гнезда; а Сын человеческий не имеет, где приклонить голову».

Андрей закрывает альбом и думает о том, что каким-то необъяснимым образом его постоянно преследует эта тема – грозный отец и измученный, смертельно уставший сын, или наоборот, добрый отец и раздраженный сын. Так получается, что один является как бы тенью другого (причем, и в буквальном смысле тоже – отец и сын антропологически схожи), один непременно повторяет движения и поступки другого, даже сам того не желая, подсознательно, переживая из-за этого и ненавидя себя за это.

Известно, что, приступая к работе над сценарием к картине «Солярис», Андрей познакомился с одним очень загадочным человеком, своим ровесником по имени Фридрих. О Фридрихе было известно лишь, что он сын репрессированного профессора политэкономии Наума Исаевича Горенштейна, расстрелянного в 1937 году, воспитывался в детском доме, а в 1964 году опубликовал в журнале «Юность» повесть «Дом с башенкой», о котором говорила вся Москва.

«Мальчик ненадолго заснул, и ему ничего не снилось, а когда проснулся, по-прежнему была ночь и мать по-прежнему лежала навзничь. Он поднялся на локтях, потом сел, чувствуя дрожь во всем теле, подошел босиком по холодному полу к ее кровати и долго стоял так и ждал, пока мать пошевелится. И она пошевелилась, подняла колени и вздохнула глубоко и спокойно.

Тогда он вернулся к себе на койку и, глядя в темноту под потолком, подумал, как они приедут домой, в свой город, и будут вспоминать все это. Старик рядом начал ворочаться и стонать, и, чтобы стоны эти не мешали думать, мальчик укрылся с головой одеялом. За ночь он еще несколько раз вставал, подходил к матери и ждал, пока она пошевелится. А потом ложился и то засыпал, то просыпался. Когда он проснулся в последний раз, потолок уже был серый и в окна виден был падающий снег. И он обрадовался, потому что ночь кончилась. Он оперся на локти, посмотрел на мать и опять обрадовался, потому что она шевелилась, даже приподнималась и что-то говорила».

Андрей постоянно перечитывал эти строки Горенштейна (автор описал свою мать, которая умерла на его глазах в эвакопоезде под Оренбургом) и думал о том, как можно было бы экранизировать эту повесть, потому что в герое «Дома с башенкой» он видел себя и знал про себя и про мальчика из повести все.

Андрон Кончаловский вспоминал: «Первый раз я его увидел в редакции кинообъединения на «Мосфильме». Фридрих производил странное впечатление – одет он был как-то по-кургузому, в несколько слоев – под пиджаком был свитер, и под свитером фланелевая рубашка в клеточку. Его ярко выраженный еврейский местечковый акцент и постоянная смущенная улыбка сразу запоминались. Говорил он скрипучим голосом, глядя куда-то в сторону и лишь изредка бросая взгляды на собеседника. Кажется, мы были с Тарковским, и втроем разговорились об его повести, только что опубликованной в журнале «Юность». Публикация такого текста (в то время!) в советском журнале стала оглушительным событием. Фридрих же, в свою очередь, был возбужден нашим сценарием «Андрей Рублев», который был напечатан в «Искусстве кино» и тоже стал своего рода сенсацией».

Впрочем, существовала и другая сторона этой воистину кафкианской личности. Писатель и публицист Владимир Гугнин пишет: «Одна из канонических легенд, связанных с именем Горенштейна, демонстрирует нам писателя как заносчивого провинциала, утрирующим свою нарочитую местечковость акцентом и нелепым внешним видом. В этом отношении мастер являлся антиподом утонченных столичных западников типа Василия Аксенова. Но его литературное творчество парадоксальным образом эстетически превосходит сочинения московских пижонов. Непонятно, зачем он сознательно “уродовал” свой и без того вызывающий имидж? Почему не слушал джаз и не танцевал рок-н-ролл, когда эти занятия были кодифицированным признаком причастности к “своим”? Он что, хотел специально поставить стену между собой и литературными работниками, как западниками, так и почвенниками?»

Вопросы так и остаются без ответа, но «пижон» Тарковский пожелал работать именно с этим загадочным человеком, который через четыре года после выхода «Соляриса» напишет роман «Место», посвященный отцу. Своего отца Фридрих толком и не знал, но не мог не чувствовать на себе его пристальный, вопрошающий, потусторонний взгляд (он рассказывал об этом Андрею). Оборачивался в такие минуты, но никого не обнаруживал рядом, от чего становилось жутко и в то же время радостно, что есть хоть кто-то, кому по-настоящему интересно и важно то, чем он занимается.

В этом Фридрих и Андрей оказались похожи…

Из письма Франца Кафки своему отцу: «Ты сам, собственными силами достиг так много, что испытывал безграничное доверие к собственным суждениям. В детстве меня это даже не так поражало, как впоследствии, в юности. Сидя в своем кресле, Ты управлял миром. Твои суждения были верными. Суждения всякого другого – безумными, сумасбродными… ненормальными. При этом Твоя самоуверенность была столь велика, что для Тебя не обязательно было быть последовательным, Ты все равно не переставал считать себя правым. Случалось, что Ты не имел мнения по какому-нибудь вопросу, но это значило, что все возможные мнения касательно этого вопроса – все без исключения – неверны».

Испытывать «безграничное доверие к собственным суждениям» в кинопроизводстве оказалось неотъемлемой частью профессии, а правота режиссера на площадке и в монтажной пришла именно из воспоминаний о том, что отец всегда имеет единственно правильное суждение, спорить с которым бессмысленно и чревато большими неприятностями.

Люди, работавшие с Тарковским, признавали, что в процессе съемок Андрей Арсеньевич был жесток и непреклонен, а конфликты с техническим персоналом и актерами были нередки. Об этом все знали, но рвались работать с создателем «Иванова детства» и «Андрея Рублева». Из книги Андрея Тарковского «Запечатленное время»: «Приходилось мне сталкиваться в работе с актерами, которые так до самого конца и не решались полностью довериться замыслу. Они почему-то стремились к режиссированию своей роли, вырвав ее из контекста будущего фильма. Такие исполнители мне кажутся непрофессиональными. В моем понимании, настоящий актер кино тот, кто способен легко, естественно и органично, во всяком случае, без всякой натуги, принять и включиться в любые предлагаемые ему правила игры, быть способным оставаться непосредственным в своих индивидуальных реакциях на любую импровизированную ситуацию… Каким в этом смысле блистательным актером был Анатолий Солоницын!.. Маргарита Терехова, снимаясь в «Зеркале», в конце концов тоже поняла, что от нее требуется, – и играла легко и свободно, безгранично доверяя режиссерскому замыслу. Такого свойства актеры верят режиссеру, как дети, и эта их способность довериться вдохновляет необыкновенно…

У меня в свое время, к сожалению, не сложились творческие взаимоотношения с Донатасом Банионисом (главная роль в «Солярисе»). Он принадлежит к той категории актеров-аналитиков, которые не могут работать, не поняв, «зачем» и «для чего»… Актер аналитического, головного склада полагает, что знает будущий фильм, или, во всяком случае, изучив сценарий, мучительно старается представить его себе в окончательном виде… Бурляев – актер чрезвычайно несобранный, декоративный и неглубокий. Его темперамент искусственен… А Иван Лапиков, исполняющий роль Кирилла, тоже, для меня очевидно, выбивается из общей тональности актерского исполнения в фильме. Он театрален: то есть играет замысел, свое отношение к роли, образ».

Ключевой мыслью Тарковского, как мы можем видеть, является умение актера довериться режиссеру полностью, безоглядно, стать совершенным ребенком, который доверяется своим родителям (в данном случае своему отцу), ни минуты не сомневаясь в том, что это единственно правильное решение, и ему не следует заботиться о последствиях, о них уже позаботились до него. Причем нахождение в этом детском блаженстве и есть счастье, приносящее сердечное успокоение.

Конечно, читая эти слова Андрея, нельзя еще раз не вспомнить его же слова из письма к Арсению о том, что он всю жизнь хотел быть рядом с ним, хотел полностью доверяться ему, чувствуя при этом, что и он нужен отцу, более того, является его другом.

Но этой мечте не суждено было сбыться…

Недополученная любовь, разочарование и одновременно придуманный для себя миф об «очаровании» во многом определили более чем своеобразное поведение режиссера на площадке, когда актер не может быть ему ровней, когда между актером и режиссером не может быть дружбы, потому что есть тот, кто повелевает, и тот, кто исполняет, есть тот, кто унижает (ради искусства, ради режиссерского замысла, разумеется), и тот, кто с радостью принимает эти унижения.

В «Записках из подполья» об этом исчерпывающе сказал Достоевский: «Я вам объясню: наслаждение было тут именно от слишком яркого сознания своего унижения; оттого, что уж сам чувствуешь, что до последней стены дошел; что и скверно это, но что и нельзя тому иначе быть; что уж нет тебе выхода, что уж никогда не сделаешься другим человеком; что если б даже и оставалось еще время и вера, чтоб переделаться во что-нибудь другое, то, наверно, сам бы не захотел переделываться; а захотел бы, так и тут бы ничего не сделал, потому что на самом-то деле и переделываться-то, может быть, не во что. А главное и конец концов, что все это происходит по нормальным и основным законам усиленного сознания и по инерции, прямо вытекающей из этих законов, а следственно, тут не только не переделаешься, да и просто ничего не поделаешь. Выходит, например, вследствие усиленного сознания: прав, что подлец, как будто это подлецу утешение, коль он уже сам ощущает, что он действительно подлец. Но довольно… Эх, нагородил-то, а что объяснил?.. Чем объясняется тут наслаждение? Но я объяснюсь! Я таки доведу до конца! Я и перо затем в руки взял…

Я, например, ужасно самолюбив. Я мнителен и обидчив, как горбун или карлик, но, право, бывали со мною такие минуты, что если б случилось, что мне бы дали пощечину, то, может быть, я был бы даже и этому рад. Говорю серьезно: наверно, я бы сумел отыскать и тут своего рода наслаждение, разумеется, наслаждение отчаяния, но в отчаянии-то и бывают самые жгучие наслаждения, особенно когда уж очень сильно сознаешь безвыходность своего положения».

Находить наслаждение в полнейшем отчаянии, безысходности, когда ты абсолютно один, когда никто не придет к тебе на помощь.

Например, как тогда в детской туберкулезной больнице в Орлово-Давыдовском переулке. После процедуры поддувания Андрея отвозили в палату, и он засыпал. Всякий раз ему снился его отец, который читал молитву: «Отче наш, сущий на небесах! да святится имя Твое; да приидет Царствие Твое; да будет воля Твоя и на земле, как на небе; хлеб наш насущный дай нам на сей день; и прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим; и не введи нас в искушение, но избавь нас от лукавого. Ибо Твое есть Царство и сила и слава во веки. Аминь». Читал ее громко, настойчиво, будто требовал от Того, к Кому обращался, незамедлительного ответа и скорой помощи – хлеба жаждал, прощения, и избавления от лукавого.

Андрею казалось, что его отец был словно обижен на Бога за его нечуткость, даже жестокосердие, однако не понимал при этом, как такое вообще возможно – обижаться на Царя Царствующих, на Отца всего Сущего? Впрочем, если это себе позволял его отец, значит, это было можно и ему.

С этой мыслью Андрей просыпался.

Он лежал под высохшим деревом на здоровом боку, а его отец стоял рядом и громко читал стихотворение.

Вот такое, например:

Я не хочу ни власти над людьми,
Ни почестей, ни войн победоносных.
Пусть я застыну, как смола на соснах,
Но я не царь, я из другой семьи.
Дано и вам, мою цикуту пьющим,
Пригубить немоту и глухоту.
Мне рубище раба не по хребту,
Я не один, но мы еще в грядущем.
Я плоть от вашей плоти, высота,
Всех гор земных и глубина морская.
Как раковину мир переполняя,
Шумит по-олимпийски пустота.

Значит, получается, что это вовсе никакая не молитва «Отче наш» была, как приснилось Андрею после процедуры, а стихотворение отца, которое называлось «Сократ».

В начале 70-х годов Арсений Александрович Тарковский, по сути, переселился в Дом творчества писателей в Переделкино. Причин тому было несколько, одна из них, может быть, самая главная, – непростые взаимоотношения в семье, когда квартира на Аэропорте стала не столько местом творческого уединения, сколько «яблоком раздора». Взрослый сын Татьяны Алексеевны – Алексей Студенецкий (1940 года рождения), что и понятно, претендовал на часть жилплощади. Претензии эти часто сопровождались скандалами, стихосложению не способствовавшими, а разговоры о необходимости размена квартиры отнимали слишком много эмоций и нервов. Семейный дележ недвижимости производил на Тарковского-старшего угнетающее впечатление, и Переделкино стало местом его бегства, когда дальше отступать некуда, а силы на борьбу давно растрачены.

В своей «воспоминательной повести» «Отдельный» Инна Львовна Лиснянская писала: «В начале семидесятых переделкинский дом творчества состоял из трех коттеджей и главного корпуса, построенного в 1955 году в стиле сталинского ампира. На каждом этаже, а их всего два – общие душевые, общие уборные (мужская и женская), однокоечные номера и двухкоечные (если писатель приезжал с женой, и наоборот). Одноместные комнаты похожи на пеналы, высокие потолки только подчеркивали пенальность, делали номер еще более узким. В пенале помещались письменный стол перед окном, полутораспальная кровать, тумбочка, платяной шкаф, кресло для отдыха – большое, плюшевое, по-домашнему уютное, и два стула. Если постараться, то между креслом и шкафом можно было втиснуть раскладушку или узенькую оттоманку, что я и делала. Рядом с дверью, с двух сторон обитой дерматином, – раковина, и над ней кран-елочка, и выше – зеркало. Увы, не всем приезжающим в дом творчества охота среди ночи ходить в уборную, и часто, когда я въезжала, от раковины подолгу несло мочой. Не помню, кто из нас, Арсений Александрович или я, так назвали наши номера, находившиеся друг против друга, но откуда бы мы ни возвращались втроем, за рулем, естественно, – его Татьяна, Тарковский неизменно с тоскливой усмешкой повторял: “Возвращаемся в родные пеналы”. Удобнее всего было жить на втором этаже, – меньше гари и шума от хлопающих дверок такси (собственными машинами обладали еще немногие), меньше пыли и больше зелени в окне. И пока у Тарковского хватало сил взбираться и спускаться по широкой мраморной лестнице, он предпочитал второй этаж. Под мраморной лестницей – закуток с диваном, двумя креслами и журнальным столиком. Там по давнему обыкновению собирались курильщики и даже “шахматисты”, хотя в конце шестидесятых к корпусу, напоминающему особняк, была сделана огромная пристройка. Она состояла из стеклянного коридора, ведущего к стеклянному холлу перед стеклянной же столовой и к крутой лестнице. Лестница вела в кинозал, бильярдную, библиотеку и буфет».

Именно сюда, в старый корпус, в 1980 году вместе с сыном Арсением и фотографом Георгием Пинхасовым приехал Андрей, чтобы сделать фотографии отца. А еще привез с собой кассетный магнитофон, чтобы записать его голос. На память. Фотографировались в той самой, описанной Инной Лиснянской, «одноместной комнате, похожей на пенал», на фотоаппарат «Киев 80», на пленку «Свема 250». Света здесь было мало, и потому Арсения Александровича усадили ровно под окном (естественное освещение всегда самое лучшее). Окно здесь было расположено значительно выше рабочего стола, на котором стояла югославская печатная машинка марки «UNIS». Видимо, поэтому, когда отец работал, сидя за столом, он всегда смотрел вверх (во время съемки он тоже смотрел вверх), и в этом был какой-то свой особенный смысл – поверх барьеров, поверх обыденных смыслов, поверх деревьев и проводов, поверх клавиш печатной машинки с изображенными на них буквами русского алфавита.

Тогда Андрею показалось, что комната эта находится в полуподвальном помещении, потому что только так можно было объяснить расположение единственного окна почти под потолком. Ощущение духоты тут рождала огромная батарея парового отопления, что занимала почти всю стену и подпирала тяжелый мраморный подоконник – могильную плиту, и настольная лампа, которая почему-то никогда не выключалась, даже когда солнце заглядывало в комнату и освещало это подземелье. Все повторялось подсознательно, но неизбежно: лампа-дежурка на кухне и в коридоре над лестницей в доме на Щипке.

А потом вышли на улицу, где отец курил и церемонно раскланивался с литераторами, которых встречал на узких асфальтовых дорожках Переделкинского парка.

Из воспоминаний Андрея Битова: «Он ходил по беленым, белесым санаторным коридорам Дома творчества то с костылем, то на протезе, на деревянной ноге.

И как бы он ни ходил – он всегда летел!

Человек, у которого нет ноги (так сильно, длинно нет ноги – Тарковский потерял ее на фронте), – летал. На костылях – приобретал крылья. Они не воспринимались уродливыми пристройками, конструкциями: словно птица просвистит мимо, взмахнет мощным, пустотелым, узким, как у ласточки, скелетом крыла!

Пусть даже эти крылья деревянные, на шарнирах, на скрепах. Как самодельные. Как крылья Мужика-Глазкова в фильме его сына.

В общем, говорили, что в обличье у поэта нечто птичье… Я и говорю: он был тощий, немножко нахохленный и изумительной красоты.

Сам он подметил все это за Мандельштамом…

Наши отношения были очень теплыми, очень дружескими – и не обязывающими ни к чему. Я с ним встречался в Переделкине. А до того достаточно протяженно был знаком с Андреем, его сыном.

Мне нравилось заниматься такой вот антропологией: смотреть, в мыслях совмещая с лицом Арсения Александровича, – Андреево лицо, как бы асимметричное. Сын был такой – весь элегантно асимметричный. Скула в один бок, подбородок в один бок, неровно как-то…

А рядом – какой-то идеальной красоты лицо отца.

Меня, человека другой генерации, к Тарковскому вели и тоска по отцу, и очарование внешнего вида. Вполне юношеский синдром. Детский даже.

Еще Тарковский – это изумительной красоты глаза. Орехово-золотистые глаза и необычайная… нет, это не была сдержанность.

Он как раз вовсе не был сдержанным человеком. А в то же время не тратил время вовсе ни на что лишнее.

Я тогда был в запрете. И все-таки сотрудницы Литфонда – до сих пор я им благодарен – помогали. Вот приехать в Переделкино… Я предпочитал жить в деревянном коттедже. Потому что не любил толпу. А там можно было даже по блату получить комнату, прилегающую к веранде. К деревьям.

Тарковский жил, как правило, в корпусе. Так было ближе ходить в столовую. Но вот биллиардная была наверху. А он приходил…

Но вообще он чаще молчал, но молчал, по-моему, восхитительно. Однако он именно общался молча.

Ты сам поговоришь-поговоришь, при этом он не проявит никакого нетерпения. И вдруг почувствуешь, что уже наговорился.

Такое впечатление, что никогда не говорили о литературе. Но на деле только о ней и говорили».

Так оно и получалось, Арсений говорил только о литературе, а Андрей – только о кино, и им было очень сложно услышать друг друга.

Из книги Андрея Тарковского «Запечатленное время»: «В чем сходны и родственны литература и кинематограф? Что их объединяет? Вернее всего, несравненная свобода, с какой художники имеют возможность обращаться с материалом, предоставляемым действительностью, последовательно oрганизовывать этот материал. Определение это может показаться чрезмерно широким и общим, но, как мне кажется, оно вполне объемлет то, в чем кино и литература сходны. Далее возникают непримиримые различия, которые вытекают из принципиальной разницы между словом и экранным изображением».

Сходны и непримиримо различны, родственны и бесконечно далеки друг от друга, взаимосвязаны и потому несвободны – список этих оппозиций можно продолжать и продолжать.

По мере того продолжать, как будешь всматриваться в собственное отражение в зеркале и находить в нем черты отца.

Или сына (соответственно).

Глава 18
Кукольный дом


Андрей включает магнитофон, и откуда-то из его пластмассовой глубины начинает звучать голос.

Андрей слушает этот голос и вспоминает Переделкино, вспоминает, как они гуляли с отцом в парке, и отец показывал ему деревянный дом, куда он в 1943 году, еще до ранения, приезжал с фронта, и где они жили – Маруся, Марина, Андрей. А потом его провожали на платформу. Отец тогда нес Марину на руках, а Андрей плакал.

Голос отца звучит как-то надтреснуто, он то нарастает, то затихает, словно блуждает в недрах магнитофона, как и прежде блуждал в недрах двухэтажного корпуса Дома творчества писателей.

Отец читает стихотворение «Эвридика»:

У человека тело
Одно, как одиночка.
Душе осточертела
Сплошная оболочка
С ушами и глазами
Величиной в пятак
И кожей – шрам на шраме,
Надетой на костяк.

Андрей выключает магнитофон и представляет себе, как оно могло бы звучать в кадре.

Наверно, это должна быть лесная река с заболоченными, заросшими ракитой берегами, со стоячей водой, совершенно неподвижная, которая больше напоминает торфяное озеро.

И вдруг неожиданно лес, нависающий над водой, начинает раскачиваться под порывами ветра, а высокая густая трава стелется волнами, как бывает перед штормом на море.

По земле катятся пустые стеклянные стаканы, керосиновая лампа.

Голос отца при этом должен звучать как будто с неба и сопровождаться раскатами грома.

Хотя, нет!

Просто звучит в пустой комнате.

Темень леса и черной торфяной воды оказываются отраженными в зеркале, висящем в старом деревянном доме в коридоре.

Сквозняк раскачивает занавески.

На столе стоит банка с молоком.

В этом доме прошло детство Андрея.

Это может быть Завражье или Тучково, Юрьевец или Малоярославец.


«Не надо было ездить в Юрьевец! Пусть бы он остался в моей памяти прекрасной, счастливой страной, родиной моего детства. Как пусто в душе! Как грустно! Вот я потерял еще одну иллюзию. Может быть, самую важную для сохранения в душе мира и покоя», – напишет в 1973 году Андрей Тарковский.

Впрочем, говорить о мире и покое на душе в ту пору не приходилось.

Уже три года как Андрей в разводе с Ирмой Рауш (от которой у него сын Арсений) и уже три года как он женат на Ларисе Кизиловой (от которой у него сын Андрей).

Взаимоотношения с родителями, и без того не самые простые, категорически не складываются в формате новой семьи. Из дневника Андрея Тарковского: «Вы (сестра Марина. – Прим. авт.) с мамой всегда чего-то от меня хотели, считая, что я сильнее вас, а я, между прочим, был самым слабым в семье, но вы этого не понимали». И еще: «Странно… у меня новая, другая жизнь, а они делают вид, что ничего не замечают. Даже сейчас, когда родился Андрюшка… Достоевщина какая-то…».

Итак, лишь в 1972 году, на свое сорокалетие, Андрей впервые пригласил отца и мать в дом Ларисы Павловны. В дом, который находился в Орлово-Давыдовском переулке и по странному совпадению соседствовал с Ольгинской детской туберкулезной больницей, пациентом которой в 1947–1948 годах был 16-летний Андрей Тарковский.

На юбилее 4 апреля 1972 года присутствовали: Арсений Александрович Тарковский с супругой Татьяной Алексеевной, Мария Ивановна Вишнякова, мать Ларисы Павловны – Анна Семеновна и ее дочь Ольга.

По воспоминаниям участников мероприятия, Андрей находился в крайне возбужденном состоянии. Что-то было в этом собрании в Орлово-Давыдовском переулке от сцены, описанной любимым писателем Марии Ивановны Вишняковой в романе «Идиот», когда князь Мышкин восклицал:

«О, что такое мое горе и моя беда, если я в силах быть счастливым? Знаете, я не понимаю, как можно проходить мимо дерева и не быть счастливым, что видишь его? Говорить с человеком и не быть счастливым, что любишь его! О, я только не умею высказать… а сколько вещей на каждом шагу таких прекрасных, которые даже самый потерявшийся человек находит прекрасными? Посмотрите на ребенка, посмотрите на Божию зарю, посмотрите на травку, как она растет, посмотрите в глаза, которые на вас смотрят и вас любят…».

А потом, как известно, с князем случился эпилептический припадок, потому что он не сумел сказать о счастье больше того, что сказал, и он упал на пол.

Так и Андрей нестерпимо мучился, ведь прекрасно понимал, что пытается сопрячь несопрягаемое, срежиссировать некую идеальную, мифическую семью так, как видит ее он, и так, как он мечтал о ней в детстве. Может быть, поэтому Тарковский стал рассказывать родственникам (и в первую очередь отцу) о своем замысле сделать картину о своем детстве, о семье, о доме, в котором живут близкие ему люди.

Реакция на слова юбиляра была неоднозначной.

Например, Лариса Павловна в восхищении слушала своего мужа, комментируя его рассказ уже давно вошедшим в обиход (по отношению к Андрею) эпитетом – «гениально». Арсений Александрович, напротив, недоумевал, зачем историю семьи (причем, далеко не самой идеальной семьи) делать достоянием общественности, а Мария Ивановна сокрушалась: «Ах, Андрей, все это так нескромно… Дал бы ты нам сначала умереть спокойно».

Спустя годы, когда «Зеркало» уже было снято, мнение отца о замысле, да и о самой картине не изменилось. Так, например, Арсений Александрович не понимал, почему его и Марусю играют «какие-то» актеры.

То есть Тарковский-старший увидел себя на экране таким, каким его видел сын. И это было роковое несовпадение и, скорее всего, разочарование.

Об Арсении Александровиче той поры поэт и переводчик Александр Михайлович Ревич писал: «У него очень сильной была связь с истоками, которую он, к сожалению, потерял в этой жуткой жизни. Он остался один, он остался в разоре и блуждании, потому у него появились дети. Дома он не умел делать, потому что он был сыном, а не отцом. Такая его природа была – сын, а не отец».

Но сын Андрей хотел (это вполне естественно) видеть в нем именно отца (в картине его сыграл Олег Иванович Янковский (1944–2009 гг.), и понимание «связи с истоками» у него было связано в первую очередь с неутоленной жаждой внимания Арсения Александровича. Показательно, что во время своего сорокалетия Андрей апеллировал в первую очередь именно к нему, надеясь на то, что, выстроив диалог с отцом, он сможет выстроить взаимоотношения в этом ибсеновском «кукольном доме» в Орлово-Давыдовском переулке.

Как уже было сказано, разговор с отцом тогда не сложился (Арсений Александрович оказался против замысла «семейного» фильма), а дальше «снежный ком» покатился вниз, сметая все на своем пути – произошла ссора Ларисы Павловны с Татьяной Алексеевной Озерской (по квартирному вопросу), а перед запуском «Зеркала» произошел разрыв Андрея с Вадимом Юсовым, оператором, с которым они начинали и которого Андрей считал своим учителем.

Из книги Андрея Тарковского «Запечатленное время»: «Прочитав сценарий «Зеркала», Юсов отказался его снимать. Свой отказ он мотивировал тем, что ему претит с этической точки зрения его откровенная автобиографичность, смущает и раздражает лирическая интонация всего повествования, желание автора говорить только о себе самом… Юсов, конечно, поступил по-своему честно и откровенно – он, видимо, действительно считал мою позицию нескромной. Правда, позднее, когда картина была уже снята другим оператором, Георгием Рербергом (у Тарковского с Рербергом взаимоотношения были крайне напряженными. – Прим. авт.), он как-то признался мне: «Как это ни прискорбно, Андрей, но это твоя лучшая картина». Надеюсь, что это тоже было сказано откровенно. Может быть, именно потому, что я знал Вадима Юсова очень давно, мне следовало бы быть немного хитрее: не открывать ему все свои замыслы до конца с самого начала, а давать ему сценарий кусками… Не знаю… Не умею кривить душой. Не умею быть дипломатом с друзьями».

Действительно умение быть дипломатом и вполне естественное желание автора говорить о себе (в разумных пределах, разумеется) едва ли сопоставимы.

Особенно трудно себе представить нервного, порывистого Андрея Тарковского, который затаился и выжидает, идет на компромиссы, делает «шаг вперед и два шага назад». О взрывном характере брата, проявлявшемся еще в раннем детстве, писала Марина Арсеньевна Тарковская. Он был непримирим и на дворовом футболе, и дома, когда непослушание матери находил естественной реализацией своей свободы, вернее, того, что он называл свободой. И теперь, когда Андрей был кинорежиссером с мировым именем, дипломатично отмалчиваться, хитрить и угождать отдельным «нужным» людям было совершенно немыслимо.

Тем более, что рядом с ним был человек, который восхищался каждым его шагом, жестом, поступком и словом, за которым Андрей Арсеньевич был как за «каменной стеной», – его супруга Лариса Павловна Кизилова.

Лариса Павловна происходила из деревни Авдотьинка Рязанской области, из зажиточной крестьянской семьи. Даже внешне она кардинально отличалась от Тарковских, вернее сказать, от людей круга Тарковских, что буквально бросалось в глаза. Она была эдакая обильная кустодиевская женщина – громкая, решительная, из тех, что не лезет за словом в карман.

Киновед Ольга Суркова так описывала Ларису Павловну: «Лариса любила чистоту, и все вокруг нее было по-купечески взбито-пушистым, каким-то славненьким, почти что таким, как в том домике, куда в «Зеркале» мама с сыном понесли продавать сережки. Мечта голодного детства почти сбылась и воплотилась в сноровисто выскобленных дощатых полах, светлых комнатах, вкусных трапезах в обширном уютном доме… А вот по деревне, особенно с гостями, Лариса разгуливала прямо-таки в образе своей неплохо обустроенной героини фильма: все более по-хозяйски, точно снисходительная барыня среди крепостных… Помню ее горделивую осанку и соответствующий разворот головы: «Дядя Коля, как там у вас с яичками, дадите? Курочку резать не собираетесь?» Мне казалось, что на ее интонации должны выскочить и с придыханием, в полпоклона, оповестить: «Как же, как же… Будем вам любезны… натеть…».

Ровно с того момента, когда они познакомились на съемках «Рублева» (Лариса Кизилова была помощником режиссера), Андрей стал смыслом ее жизни. Порой ее внимание и опека были назойливыми, даже грубыми, это признавали многие, но, совершенно полагаясь на них (внимание и опеку), Тарковский успокоился, растворился в них, находя такое положение вещей естественным и правильным. Впоследствии Андрей заметит: «Мне трудно представить себе внутренний мир женщины, но мне кажется, что он должен быть связан с миром мужчины. Если мир женщины отделен от мира мужчины – это значит, что между ними нет ничего общего».

Вспоминая слова Тарковского о том, что он самый слабый в женской семье, а также о том, что мать и сестра не понимают его, можно предположить, почему теперь он требует от женщины подчинения. Именно этим, думается, можно объяснить скрытый упрек матери, который звучит в «Зеркале», в том, что она не смогла удержать отца, не захотела принести себя ему в жертву, оставив тем самым детей (сына) без отца.

На примере Ларисы Павловны Андрей видел прямо противоположное – готовность помогать во всем, обеспечивать его быт, истинную (как казалось Тарковскому) жертвенность, которой он всегда восхищался и на которую не был способен сам.

Однако надо понимать, что женщина проявляет качества своего характера в зависимости от отношения к ней, усваивая жизненные обстоятельства и условия быта много изобретательней и оперативней, нежели мужчина. На ласку она отвечает лаской, на грубость – грубостью, на давление – скрытым давлением, потому как женский инстинкт самосохранения много глубже, чем мужской, ведь она мать. В психологии эта схема хорошо известна – угнетая другого, сам попадаешь в зависимость.

Именно на этом душевном и духовном сломе Андрей Тарковский и приступил к съемкам «Зеркала».

Из книги Марины Тарковской «Осколки зеркала»: «…(душа Андрея) продолжала страдать и мучиться оттого, что после неравной борьбы он предал дорогой мир близких ему людей. Встретившись со своей будущей женой, он оказался один на один с другим миром – миром увлекательных психологических поединков и темных страстей, совсем по Достоевскому. И никто ему не помог в этом неравном поединке, как никто не помог папе в подобной ситуации в 1947 году. Да Андрей и отказался бы от любой помощи. Доверяя лишь своему собственному опыту, он повторил папин путь. Смирившись с неизбежностью, а может быть, полюбив эту неизбежность, он поверил в возможность семейного счастья и построил дом, который развалился под ветром его судьбы».

Похожесть на отца была очевидной, надо полагать, и самому Андрею. Это угнетало, потому что он, как мы помним, всю жизнь стремился изжить в себе определенные качества Арсения Александровича, но получалось наоборот, чем он более отрицал их, тем они крепче въедались в его стиль, в его образ жизни, в его миросозерцание.

Находясь теперь под постоянным присмотром Ларисы Павловны, которая за него «перетирала его камни», он ощущал себя сыном (хотя был отцом двух мальчиков), как и его отец, которого решительно и бескомпромиссно опекала Татьяна Александровна Озерская. Он, как и его отец, не мог и шага ступить без своей жены, причем, в прямом смысле этого слова. Например, если Лариса Павловна уезжала со съемочной площадки, то съемка (так было на «Зеркале») останавливалась. Андрей впадал в депрессию, чувствовал себя совершенно беспомощным, презирал себя за это слабоволие, за эту роковую зависимость, но ничего не мог с собой поделать.

Или не хотел…

Уже покинув СССР, на вопрос американского журналиста «Откуда вы черпаете свою духовную силу? Где ваши корни?», Тарковский ответит: «Мои корни в том, что я не люблю сам себя, что я себе очень не нравлюсь».

Теперь мы понимаем, что в этом не было жеманства, хотя амбиции и самомнение режиссера были хорошо известны всем. В этом он отличался от отца, став в определенном смысле пародией на страдающего одинокого поэта, безропотно переводящего с азербайджанского поэму Расула Ибрагима оглы Рзаева «Ленин» или с трепетом ожидающего выхода своей первой поэтической книги, когда его сын только что вернулся из Венеции, увенчанный всеми возможными кинематографическими лаврами.

Нелюбовь к самому себе тоже, как представляется, имеет оборотную сторону. А именно: в поисках духовной силы, вдохновения, корней (о чем идет речь в интервью) художник пытается вычерпать до дна свое несовершенство, парадоксальным образом испытывая при этом удовольствие от этого болезненного и унизительного для самого себя самокопания. Но самое главное, что в этом творческом экзорцизме не находится места любви к тем, кто тебя окружает. Болезненные ощущения порождают надменность, холодность, резкость, склонность к препарированию страдания в той надежде, что зритель, заглянув в этот бездонный колодец (например, в колодец из «Иванова детства»), что-то поймет в высказывании художника или, что более вероятно, безропотно ужаснется собственному скудоумию и несовершенству.

Иной вид диалога со зрителем, актером, сценаристом или оператором Тарковскому был элементарно неинтересен.

Например, в 1982 году, после смерти Анатолия Солоницына, Андрей неожиданно сказал: «Солоницын строил свою жизнь в неуважении к своему таланту. В жизни играл какого-то придурка. Вел этакий безответственный образ жизни. Художникам так нельзя! Нужно осознавать свою миссию».

И это было сказано о человеке, который боготворил его как режиссера и художника и которого он сам называл своим любимым актером.

Стало быть, нет ничего, кроме миссии, высокого предназначения, в жертву которому принесено все (много лет назад подобный обряд жертвоприношения совершил и Арсений Александрович Тарковский).

Итак, ощущение собственного мессианства является единственной возможностью слушать только себя, свой талант и не слышать доносящиеся откуда-то, из худсоветовской преисподней, голоса.

Например, такие.

Марлен Хуциев: «Он безумец. Своими фильмами он делает себе рекламу. Он высокомерен. Все, что он делает, советскому народу без пользы. Он работает на трансценденцию. Совершенно слабоумен. Поэтому все у него такое выспреннее, ходульное. Все только тени, никаких характеров. Риторические фразы, декларации в устах изнасилованных актеров. Псевдофилософия. Те, кто в него верят, должны были призвать его к порядку, поставить его на место».

Наступает полная тишина.

Все ждут, что в ответ скажет Тарковский.

Он медленно встает.

Он бледен.

Какое-то время он молчит, но вдруг произносит резко и громко:

– Я ничего не понял из сегодняшнего разговора, кроме того, что самое дорогое в этой работе не понято никем.


Да, теперь они редко видятся.

Разве что во снах: «Мы с ним по очереди ходим вокруг большого дерева: то я, читая стихи, то он. Скрываемся за деревом и появляемся снова».

Андрей перестает слушать магнитофон, потому что уже наизусть выучил всю речь отца, и нет никакой надежды услышать в ней что-то новое.

Он все знает.

Он помнит все его рассказы, повторенные сотни, если не тысячи раз.

Он уже не знает наверняка, с кем это произошло – с ним или с его отцом, до такой степени это стало частью его сознания (подсознания?).

О том, что отец болеет, он узнает не потому, что часто звонит ему или приезжает в гости, а потому, что болеет сам.

Андрей же объясняет себе это сумеречное состояние необычайно тяжелой работой над «Зеркалом» (а потом еще более тяжелой ситуацией на площадке «Сталкера»). Причем, как на стадии съемок, так и на стадии монтажа.

Из воспоминаний кинооператора Георгия Ивановича Рерберга (1932–1999 гг.):

«В данном фильме («Зеркало». – Прим. авт.) нам важно добиться субъективного взгляда на мир, передать ощущение того, что видел в детстве, юности, видел недавно, вижу теперь… Наши взгляды – то есть мой и Андрея – должны совместиться и стать единым и субъективным авторским взглядом. Задача непростая. Поэтому чем дальше, тем труднее работать: мы все меньше радуемся. Нам нужно получить в изображении точный эквивалент ощущений, которые должны быть выражены скупо, без сантиментов… Если сравнивать Тарковского с режиссерами, с которыми мне приходилось работать раньше, он мне кажется наиболее серьезным в своем подходе к проблемам, от идеи произведения и до самых мелких деталей, ее реализующих».

Порой кажется, что этот поиск зашел в тупик, и режиссер признается в том, что уже сам запутался и не знает, что делать дальше – переписывать сценарий, переснимать сцену, перемонтировать уже готовый материал, брать других актеров.

Алла Демидова утверждала, что все актеры Тарковского в той или иной степени должны были играть его самого, но так как режиссер «всегда нервничал и до конца никогда ничего не объяснял», сделать это было очень трудно, а порой так и просто невозможно.

Но мог ли Андрей объяснить самому себе, что с ним происходит?

Создавая «иллюзию самоощущения демиурга» (слова Тарковского), режиссер априори соглашается с тем, что иллюзия выше реальности, что мир, созданный творческим воображением художника, и является основным предметом искусства. С другой же стороны, искусство невозможно препарировать, нельзя на пальцах объяснить подсознательное и таинственное, следовательно, речь идет об интонациях, неуловимых токах, которые воспринимаются (актерами, художниками, сценаристами, зрителями) или нет.

Уже работая на «Сталкере», Тарковский пришел к убеждению, что «нет».

Не воспринимаются, не считываются, не понимаются в полной мере.

Тогда, в конце 70-х, много думал о потустороннем, о недоступном опытному познанию, о том, что у Дионисия Ареопагита, ученика святого Апостола Павла, называется апофатическим, то есть отрицающим все доступные смертному человечеству определения Божественного. Бог – непостижим, немыслим, невидим, безгрешен, бессмертен, бесконечен.

Однако при этом не считал себя человеком религиозным, даже был склонен к атеистическим эскападам, зная лишь одного творца – себя.

До глубокой ночи, а то и до утра засиживался в монтажной «Мосфильма», вновь и вновь складывая эпизоды «Сталкера», находя получившуюся сборку хорошей, потом удовлетворительной, наконец, неудовлетворительной находя ее. Искал логику в переходе от эпизода к эпизоду, от склейки к склейке, от крупности к крупности. Но в то же время приходил к убеждению в том, что поиск этой логики противоречит самому замыслу картины, которая должна рождаться на подсознательном уровне, потому как описать чувственное невозможно, неправильно, соблюдая лишь примитивную арифметику схем и правил, следуя за буквой сценария.

И тогда все вновь рассыпалось.

И тогда приходилось все вновь начинать сначала, выискивая в километрах пленочного материала отправную точку, первый такт звучания, который слышен только ему.

Впрочем, нет.

Есть один человек, который (и вопреки всему Андрей верит в это) слышит этот первый такт звучания.

Это отец.

Вот он сидит в полудреме, а на его коленях лежит книга, на титульном листе которой написано Герман Йозеф Клейн «Астрономические вечера. Astronomische Abende».

Отец очень устал.

Он всегда повторял, что очень устал от самого себя.

Периодически он открывает глаза, и может показаться, что он прислушивается к чему-то, едва улыбается, потому что, конечно, узнает это вихляющее патефонное исполнение «Девушки из Мадрида» Толчарда Эванса, столько раз слышанное им на Щипке.


1988 год.

Из воспоминаний Александра Кривомазова: «Приехал в Матвеевское. Меня узнает в лицо вахтерша и говорит: «Арсений Александрович в парке на скамейке…»

Иду в парк и нахожу его на залитой нежарким осенним солнцем голубой скамье. У него страшно одинокий, запущенный вид. Вокруг него несколько пустых скамеек. А подальше – все скамейки заняты, на них обитатели Дома ветеранов кино сидят на солнышке втроем, вчетвером, впятером… Видно, они побаиваются общения с ним, считают его доходягой… а может быть, им просто страшно смотреть в его глаза?.. Он в сером плащике и синем берете, костыли лежат рядом, смотрит слезящимися глазами равнодушно и рассеянно. (Горничная довела, посадила, ушла… он сидит – и ничего не видит…).

– У меня к вам есть… своя просьба… легкая… пообещайте исполнить…

– О чем говорим, Арсений Александрович? Если в моих силах, обязательно исполню!

– Я могу умереть теперь в любой день… Саша… так трудно… Сашенька… должен вам сказать…. это так важно для меня… Вы должны понять… У нас же дружба!.. Вы еще так молоды… Бывайте у меня на могиле, Сашенька!.. Хоть изредка, но бывайте, не забывайте… Я сейчас несчастный, больной, одинокий старик… Я чувствую… я задержался… не знаю, зачем… Я знаю… я буду – камень на могиле… Приедете, коснитесь камня, поцелуйте его – мне от этого будет великое облегчение. В любой мороз… мой камень… для моего друга… будет теплым… А если после вашей смерти вы превратитесь в птицу – прилетайте… потрите клювом о камень… и я вас пойму правильно! Так обещайте же!

– Обещаю, Арсений Александрович! Буду приходить, приезжать… прилетать… буду гладить и целовать ваш камень… Пока жив – вы всегда во мне, всегда живы, всегда буду вас любить и помнить… Мы же настоящие друзья – мы будем вместе всегда…

Сижу рядом с ним, держу его ладони в своих… Осмелевшие старики занимают близкие скамейки, изредка тревожно посматривая на нас. Он не отнимает ладони, сурово и хмуро смотрит вперед, думая о своем… Что он видит сейчас? Телегу Мертвых? Белые слепые глаза Смерти? Свои похороны? Камень на могиле и наши встречи? Свою жизнь? Свои стихи? Цветаеву? Заболоцкого? Ахматову? Лежащую в постели больную Татьяну Алексеевну? Своего гениального сына? Дочь? Внуков? Кого-то из своих врагов? Войну? Отнятую у него библиотеку и пластинки? Свою обожаемую мать? Своего отца? Украину? Туркменистан? Грузию? Дагестан? Свою первую любовь? Свою первую жену? Фильмы Андрея? Своих старых друзей-поэтов? Кого-то неизвестного мне? Город, в котором он родился и в котором прошло его детство? Свои несчастья? Свое одиночество?»


Хотя, нет, Андрей никогда не любил эту легкомысленную вещицу Толчарда Эванса.

В его доме всегда звучала другая музыка.

Эпилог


После операции мальчик должен несколько дней молчать.

Сначала он хочет говорить, но потом это желание пропадает, и он испытывает неведомое ранее чувство, когда слова рождаются в его голове и остаются в ней, наполняясь при этом новыми смыслами.

Мальчик гуляет вместе с отцом по лесу.

Отец ему рассказывает о себе, о детстве, о родителях.

Мальчик слушает.

Что-то из этого рассказа он уже слышал и раньше, а что-то узнает в первый раз. Он тут же переиначивает рассказ отца на свой лад, но отец никогда не узнает об этом, потому что его сын молчит.

Потом они садятся под дерево на траву, и отец достает собрание изречений преподобного Исаака Сирина «О Божественной тайне и о духовной жизни».

Эту книгу он привез из поездки на Афон в прошлом году.

Отец открывает собрание, перелистывает его и говорит сыну:

– Вот послушай.

Сын кивает в ответ.

– По мере приближения человека к познанию истины он становится менее подвержен действию чувств и постоянно движется к рассудительному молчанию. А по мере приближения его к образу жизни мира сего в служении своем приобретает он горячность и возбуждение чувств. Образ бытия и поведение жизни сей способствуют деятельности чувств, а образ грядущей жизни – духовной деятельности. И когда бы ни удостоился человек этого знания, члены его внезапно ослабевают, и ниспадают на него безмолвие и тишина; ибо прекращается в поведении новой жизни всякое пользование чувствами. Поскольку даже в сем мире не выносят чувства встречи с этой тайной, – хотя, словно в некоем сне, прекращают они свою деятельность в минуту покаяния, даже несмотря на то, что не они встречают тайну, а внутренний человек, – да дарует тебе Бог познать силу будущего века, и ты уже здесь прекратишь всякое участие в настоящей жизни.

Закрывает книгу и кладет ее рядом с собой на траву.

Со слов «образ бытия и поведение жизни сей способствует деятельности чувств» мальчик начинает ползать по траве вокруг дерева и вовсе не потому, что затомился, затосковал от услышанного, а потому что эти слова наполнились для него новыми смыслами, породили новые, совершенно неожиданные ассоциации и видения. Он прислушивается к шуму ветра, который раскачивает ветви и гудит в поле гречихи, что можно разглядеть сквозь беспорядочный частокол, составленный из корявых и оживших под порывами ветра стволов.

Из книги Андрея Тарковского «Запечатленное время»: «Перед домом было поле. Мне помнится, что между полем и дорогой, ведущей в соседнюю деревню, было поле гречихи. Она бывает очень красива, когда цветет. Ее белый цвет, делающий поле похожим на снежное, сохранился в моей памяти как характерная и существенная деталь моих детских воспоминаний».

\Мальчик знает от бабушки, что гречиху начинают сеять на Акулину Гречишницу, что гречей принято набивать кукол-оберегов (таких пузатых, безликих и посему страшных), а еще горячую гречку засыпают в носки и греют носовые пазухи при их воспалении. По крайней мере, так лечил гайморит его отец.

А меж тем отец, увлеченный чтением, не замечает, что сын уже давно не слушает его. Отложив книгу, он закрывает глаза и произносит полушепотом:

– И сказал Захария Ангелу: по чему я узнаю это? ибо я стар, и жена моя в летах преклонных. Ангел сказал ему в ответ: я Гавриил, предстоящий пред Богом, и послан говорить с тобою и благовестить тебе; вот, ты будешь молчать и не будешь иметь возможности говорить до того дня, как это сбудется, за то, что ты не поверил словам моим, которые сбудутся в свое время.

Конечно, бывали случаи, когда отец наказывал сына – ругал его, не разрешал гулять, бывало, что и лупил по заднице, но потом они мирились. Мирились в том смысле, что отец объяснял сыну, почему поступил по отношению к нему именно так, а сын слушал его, сначала злился, обижался, но возбуждение чувств и горячность быстро проходили.

– Да, я вижу, друг мой, что ты и не слушаешь меня, – отец оглядывается по сторонам и обнаруживает своего сына лежащим в траве далеко от того дерева, под которым они изначально сели.

Сын лежит на спине, подложив руки под голову, и думает о том, как хорошо, что он молчит.

Ветер неожиданно стихает.

«А вдруг я разучусь говорить, что будет тогда?» – от этой мысли мальчику становится не по себе, он встает и с тревогой осматривается вокруг.

Под тем деревом, где еще только что сидел отец, никого нет.

Сцена «Я могу говорить» из фильма «Зеркало»:

В комнате двое – врач и пациент.

Врач задает вопросы, пациент отвечает на них (как может).

– Как твое имя, отчество и фамилия?

– Меня зовут, – пациент начинает заикаться, что-то бормотать, – … Александрович.

– Скажи, пожалуйста, откуда ты приехал?

– Я … города Харькова.

– Где ты учишься?

– Я … учусь … в техническом училище.

Врач подходит к пациенту:

– Юра, мы сейчас с тобой проведем сеанс, только смотри, пожалуйста, только на меня! В глаза мне смотри! В глаза! Сосредоточь все внимание на моей руке, и ты почувствуешь, что моя рука тянет тебя назад. Разверни руки. Сосредоточься. Вот отсюда, – врач прикасается к вискам Юры, – все напряжение на руки. Твои руки напрягаются. Еще! Еще! Всю волю, все твое горячее желание победить ты сейчас сосредотачиваешь на своих руках. Напрягаются руки! Все больше и больше они напрягаются! Юра, смотри на свои руки, смотри на свои пальцы, которые напрягаются все больше и больше. Сейчас я скажу «три», и руки станут неподвижными. Внимание: один, два, три, и руки неподвижны. Ты не можешь двигать руками. Ты пытаешься шевелить руками, но руки твои неподвижны. Тебе трудно делать тонкие дифференцированные движения. Твои руки абсолютно неподвижны. А теперь я сниму это состояние, и ты будешь говорить. Только громко и четко, свободно и легко, не боясь своего голоса и своей речи. Если ты будешь говорить сейчас, ты будешь на всю жизнь говорить. Громко и четко! Внимание. На меня смотри. При слове «три» я снимаю напряжение с твоих рук и с твоей речи. Раз, два, три – громко и четко – я могу говорить! Давай!

– Я могу говорить.

И все сразу начинают говорить.

Голоса звучат вразнобой, и на первый взгляд между ними нет никакой связи.


Григорий Козинцев: «Меня пужает злая тоска. Я пробую ее гнать в шею, а она лезет обратно. На днях опять начинаются съемки – из-за безалаберности на студии нас задержали на две недели. Горе в том, что за последние годы я немыслимо вырос как критик и с поразительной убедительностью доказываю себе, что все не получится так, как следовало бы. Худо то, что этой работой я занят по ночам, когда лучше спать. Что делать, такое уж наше дело».


Вадим Юсов: «Я внутренне не принял сценарий «Белый день» («Зеркало»). Мне не нравилось, что, хотя речь в нем явно идет о самом Андрее Тарковском, на самом деле в жизни все было не так: я знаю его отца, знал маму… Поклонники «Зеркала», наверное, возразят мне, что художественный образ и не должен во всем совпадать с реальным. Это я понимаю, согласен, но должен. Но я видел иное: непонятное и неприятное мне стремление встать на небольшие котурны, – и это не вязалось у меня с Андреем. Я говорил ему об этом и почувствовал, что он моих поправок-требований на этот раз не примет, что и мне будет трудно, и я только помешаю ему… Кстати, многое из того, о чем я предупреждал Андрея, позже ушло из картины или смягчилось, но это произошло уже без меня».


Кшиштоф Занусси: «Разве не для того родилось кино, чтобы языком вестерна рассказать о смешении культур и триумфальном завоевании континента? В формах научной фантастики – о пути в космос, к звездам? Кино завладело описанием нашего облика и поведения, показало нашу интимную жизнь, сокрушая вековые табу традиционных нравов. Природа кинематографа с самого начала подчинилась вкусам массовой аудитории; с этой аудиторией кино прожило всю свою едва лишь вековую биографию. Если значение языка равно тому, что он передает, то язык кино сформировался для того, чтобы в сфере массовой культуры тиражировались популярные мифы. Все они вырастали из веры в исключительность материи как реальности и прославляли материю перед теми, кто был ошеломлен ростом материального обогащения».


Марина Тарковская: «Кусок торта лежал на тарелке в резном бабушкином буфете. Стоило встать на табуретку и открыть застекленную дверцу, как нас обдавал сдобный запах «наполеона», от которого кружилась голова и замирало дыхание.

Мы крутились возле буфета, мы поминутно открывали его, чтобы взглянуть на этот треугольный слоистый кусок. Наконец Андрей не выдержал. «Давай съедим, – сказал он. – Все равно мама разрешит, когда придет».

Мы поделили кусок пополам, зная, что мама и бабушка наверняка откажутся от своей доли в нашу пользу.

Вскоре пришла мама. Сделав кое-какие домашние дела, она сказала: «Надо сходить к Надежде Ивановне. Она заболела и не была на утреннике. Я взяла ее кусок торта. Сейчас отнесу».

При этих словах она открыла буфет и увидела пустую тарелку, на которой и следа от торта не осталось.

«Мама, мы съели торт», – в ужасе пробормотал Андрей.

Я заплакала. И наша мама, у которой не было ни муки, ни масла для нового «наполеона», сказала: «Ладно, только не ревите. Это я виновата – не сказала, что торт чужой. Придумаем что-нибудь вместо него для Надежды Ивановны».


Жан-Поль Сартр: «Мы не имели ни заслуг, ни везения, могущих поместить нас в грандиозную конструкцию. Мы часто встречались со Злом. Но никогда – с настоящим Злом внутри Добра в тот момент, когда оно вступает в борьбу с самим Добром».

Вяч. Вс. Иванов: «Особенность человека и человеческой культуры заключается в существовании целого спектра возможностей и их комбинаций друг с другом. Искусство, в принципе правополушарное, может вбирать в себя и многие черты левополушарных построений, как это видно по авангардной живописи и музыке. В этом только смысле можно говорить о большей или меньшей левополушарности, то есть связанности с рациональными логическими схемами, реализуемыми в словесном языке, у разных видов искусства. Эта же проблема встает и по отношению ко времени и памяти. По-видимому, функции, связанные со зрительной памятью, особенно важной для концепции Тарковского, и для таких его фильмов, как «Зеркало» и «Солярис», прежде всего связаны с правым полушарием».


Андрей Битов: «Все время мысль о Тарковском уводит в глубокое детство. За десятилетия до знакомства с ним. После войны, когда на улицах появились первые автомобили – трофейные иномарки, – я уверился, увидев однажды раскрытый капот (у них ведь внутри был вентилятор), что битый-перебитый студебеккер движется с помощью пропеллера. И еще – выхлопной трубы.

…Видимо, было детское предчувствие, детский страх: любым способом, но не этим чудовищным способом двигателя внутреннего сгорания!

Но двигатель внутреннего сгорания внутри. И у студебеккеров, и у поэтов.

А снаружи-то – крылья, пропеллер. Хвост. И – прочерк этого летания по коридорам в казенном доме».

Григорий Козинцев: «Милый Андрей! Сегодня виделся с Д.Д. Шостаковичем и много рассказал ему о «Рублеве». Мне кажется, что имело бы смысл показать ему фильм. Если Вам такая мысль понравится, то позвоните ему – он охотно посмотрит; я сказал Дмитрию Дмитриевичу, что напишу Вам и дам его телефон… Сердечный привет и самые добрые пожелания».


Марина Тарковская: «Удивительна и непостижима жизнь поэта. Он вынужденно живет как бы в двух измерениях – в реальном и в «потустороннем», поэтическом. И все драмы, а подчас и трагедии, происходят от этой раздвоенности, от невозможности соединить эти два мира, от невозможности остаться в одном из этих миров. Погружение в творчество желанно, необходимо, животворно. Драматичен и болезнен выход из творческого состояния, из «небытия» в жизнь реальную, требующую своего – забот, деятельности, общения с окружающими. Думаю, это тоже сыграло свою роль в том, что через четыре года после рождения Андрея и через два года после моего рождения распалась наша семья.

…А пока – мама: «5 мая, четверг, днем. Вчера Дрилке исполнился месяц. Он очень изменился на личико, на рыську больше не похож и становится все больше похож на папу Асю. Дедушка говорит, что от меня он не унаследовал ничего – все отцовское…»

Второго июня папа уехал в Москву улаживать свои рабочие дела – надо было зарабатывать на жизнь. В Завражье он больше приехать не сможет (родители увидятся осенью в Москве), бумаги не привезет. Поэтому «Дрилкин дневник» обрывается. Последняя запись сделана в нем мамой 21 июня 1932 года».


Арсений Тарковский:

Последних листьев жар сплошным самосожженьем
Восходит на небо, и на пути твоем
Весь этот лес живет таким же раздраженьем,
Каким последний год и мы с тобой живем.
В заплаканных глазах отражена дорога,
Как в пойме сумрачной кусты отражены.
Не привередничай, не угрожай, не трогай,
Не задевай лесной наволгшей тишины.
Ты можешь услыхать дыханье старой жизни:
Осклизлые грибы в сырой траве растут,
До самых сердцевин их проточили слизни,
А кожу все-таки щекочет влажный зуд.
Все наше прошлое похоже на угрозу —
Смотри, сейчас вернусь, гляди, убью сейчас!
А небо ежится и держит клен, как розу, —
Пусть жжет еще сильней! – почти у самых глаз.

Франц Кафка: «Надо следить, чтобы на пол не падали крошки, – под Тобой же их оказывалось больше всего. За столом следует заниматься только едой – Ты же чистил и обрезал ногти, точил карандаши, ковырял зубочисткой в ушах. Отец. Пойми меня, пожалуйста, правильно, само по себе это совершенно незначительные мелочи, угнетающими для меня они стали лишь потому, что Ты, человек для меня необычайно авторитетный, сам не придерживался заповедей, исполнения которых требовал от меня… Я все время испытывал стыд: мне было стыдно и тогда, когда я выполнял Твои приказы, ибо они касались только меня; мне было стыдно и тогда, когда я упрямился – ибо как смел я упрямиться по отношению к Тебе!»


Андрей Кончаловский: «Источником экзальтированного обожания и культа была Лариса – вторая жена Андрея. Собственно говоря, она нас и поссорила. Андрей был под ее абсолютным влиянием, а она говорила: «Кончаловский тебе завидует…» Что значит «завидует»? Мы были друзья, партнеры!.. Конкуренция между художниками есть всегда. Но мы не боксеры на ринге, и конкуренция сводилась к диалогу наших картин: дискуссия шла через наши фильмы. Тарковский утверждал, что надо самовыражаться, а я говорил, что надо самовыражаться так, чтоб и другие понимали. Тогда же я написал статью о корове: она тоже самовыражается, но никто не понимает, о чем она мычит».


Ирма Рауш: «Логически фильм «Жертвоприношение» являет собой странную, во многом противоречивую историю. Он конкретен и иносказателен одновременно. Объявление о начале третьей мировой войны, апокалипсис, поначалу воспринимается зрителем как объективная реальность. Но потом оказывается, что это только сон Александра или болезненное наваждение. Сон и явь так взаимопроникающи, что не сразу отличишь одно от другого. А потом понимаешь, что и не надо отличать. Они составляют единое целое – реальное состояние автора. Поступки г-на Александра обретают логику, если проследить за глубинными ходами авторской мысли. Перед лицом всеобщей гибели понятно обращение неверующего Александра к Богу как к последней надежде, его молитва – заклинание и его обет о принесении жертвы».


Вадим Юсов: «Так, он практически никогда не смотрел в аппарат, разве что я его настойчиво попрошу. Знаю, что позднее он изменил это правило, но у нас было заведено так. Причем, я не помню случая, чтобы он при просмотре материала на экране был разочарован, он часто оценивал снятое выше, чем я, или относился к материалу чисто по-деловому: в монтаже это будет выглядеть нормально. А ведь к восторженным людям его не отнесешь».


Федор Достоевский: «Обладатель плаща с капюшоном был молодой человек, тоже лет двадцати шести или двадцати семи, роста немного повыше среднего, очень белокур, густоволос, со впалыми щеками и с легонькою, востренькою, почти совершенно белою бородкой. Глаза его были большие, голубые и пристальные; во взгляде их было что-то тихое, но тяжелое, что-то полное того странного выражения, по которому некоторые угадывают с первого взгляда в субъекте падучую болезнь. Лицо молодого человека было, впрочем, приятное, тонкое и сухое, но бесцветное, а теперь даже досиня иззябшее. В руках его болтался тощий узелок из старого, полинялого фуляра, заключавший, кажется, все его дорожное достояние. На ногах его были толстоподошвенные башмаки с штиблетами, – все не по-русски…»


Андрей Кончаловский: «Мы думали, что талантливее других, нам казалось, знаем то, что другим неведомо: как кино снимать, потому что смотрели картины, которые другие режиссеры не очень понимали. В художественном смысле мы учились у пяти гениев – японского режиссера Куросавы, французского – Брессона, шведского – Бергмана, итальянца Феллини и испанца Бунюэля. На Тарковском тоже лежала печать гениальности, но я не могу сказать, что он был гением. Он шел стык в стык за Бергманом, Брессоном. Думаю, его лучшие картины созданы, когда он еще не был «Тарковским». Когда же он стал искать свой стиль, нашел его, и стиль этот, похожий на сновидение, стал уникальным, он потерял искренность, стал манерничать, делать «фильмы Тарковского». Тогда же Бергман сказал, что Тарковский стал повторяться. А по-моему, надо сжигать мосты: настоящий талант не повторяет себя».


Николай Гоголь: «Есть в Петербурге сильный враг всех, получающих четыреста рублей в год жалованья или около того. Враг этот не кто другой, как наш северный мороз, хотя, впрочем, и говорят, что он очень здоров. В девятом часу утра, именно в тот час, когда улицы покрываются идущими в департамент, начинает он давать такие сильные и колючие щелчки без разбору по всем носам, что бедные чиновники решительно не знают, куда девать их. В это время, когда даже у занимающих высшие должности болит от морозу лоб, и слезы выступают в глазах, бедные титулярные советники иногда бывают беззащитны. Все спасение состоит в том, чтобы в тощенькой шинелишке перебежать как можно скорее пять-шесть улиц и потом натопаться хорошенько ногами в швейцарской, пока не оттают таким образом все замерзнувшие на дороге способности и дарованья к должностным отправлениям».


Марина Тарковская: «Художественные предпосылки наготы» – кажется, так называлась довольно толстая книга большого формата, в один прекрасный день оказавшаяся в нашем доме. Книгу эту, изданную, наверное, в начале века и поразившую воображение Андрея, он взял у кого-то на время. Оставаясь один, он, по всей вероятности, внимательно ее рассматривал. Смотрела ее и я. Почему-то среди многочисленных и всевозможных изображений женского тела, начиная с древних глиняных фигурок и кончая кубистскими нагромождениями кругов и треугольников (а между этим, боже мой! – и Венера Милосская, и Даная, и Маха раздетая, и обнаженные Ренуара и Мане), меня привлекла средневековая немецкая гравюра. На ней изображалась женская баня, и моющиеся в ней женщины были представлены в характерных «банных» позах, хорошо знакомых мне по нашим Строченовским баням».


Ингмар Бергман: «Открытие первых фильмов Тарковского было для меня чудом. Я вдруг очутился перед дверью в комнату, от которой до тех пор не имел ключа. Комнату, в которую я лишь мечтал проникнуть, а он двигался там совершенно легко. Я почувствовал поддержку, поощрение: кто-то уже смог выразить то, о чем я всегда мечтал говорить, но не знал, как».

Хор голосов нарастает.

Они перебивают друг друга.

И тогда мальчик, что стоит рядом с деревом, громко произносит:

– Я могу говорить!

Однако именно в этот момент к нему приходит понимание того, что он и не знает толком, о чем говорить. Рассказать о том, как он с друзьями ходил после уроков на Волгу на причал, куда приставали пароходы-госпитали с ранеными? Или, быть может, о том рассказать, как он с сестрой и матерью жил в Переделкино? А еще вспоминается туберкулезная больница, где в коридоре стояли миски, в которые с потолка капала вода… Никак не забыть и футбол на Щипке! Но ведь обо всем об этом уже было рассказано, и нет сил повторять одно то же. От этого начинает нестерпимо болеть голова.

Теперь он идет по лесу и ищет отца, который ведь только что был здесь, рядом, а теперь вдруг исчез. Шаги мальчика постепенно ускоряются, и он переходит на бег. Бежит, перепрыгивая покрытые разноцветными мхами валуны, провалы с черной неподвижной водой, стволы, вывернутые ураганом с корнями из земли, продирается сквозь кусты, а ветви деревьев хлещут его по лицу.

Наконец во всей это круговерти сын замечает отца, видит, как он медленно идет по краю гречишного поля, тяжело опираясь на палку. Нет, он совершенно не понимает, как такое возможно, почему отец ушел так далеко, и надежд на то, чтобы его догнать, становится все меньше и меньше. Из последних сил сын пытается вырваться из цепких объятий леса, но, как это бывает во сне, из этой затеи ничего не выходит. Наконец он в изнеможении падает в траву лицом вниз, а отец же меж тем переходит поле, и его седая голова уже почти неразличима среди цветущей гречихи.


1986 год.

Декабрь.

Москва.

Арсений Александрович спит одетый на диване.

Несколько часов назад ему сообщили, что его сын Андрей умер.

Он пытается вспомнить его лицо, но почему-то в воображении возникает лицо его отца Александра Карловича, его высокий сократовский лоб, аккуратно подстриженные усы и шкиперская борода, пронзительный испытующий взгляд.

– Что ты выучил сегодня наизусть из Лермонтова? – вопрошает отец.

– «Пророк», папа.

– Прекрасно, слушаю тебя.

– Тогда еще не воевали с Германией,
Тринадцатый год был еще в середине,
Неведеньем в доме болели, как манией,
Как жаждой три пальмы в песчаной пустыне.
У матери пахло спиртовкой, фиалкою,
Лиловой накидкой в шкафу, на распялке;
Все детство мое, по-блаженному жалкое,
В горящей спиртовке и пармской фиалке.
Зато у отца, как в Сибири у ссыльного,
Был плед Гарибальди и Герцен под локтем.
Ванилью тянуло от города пыльного,
От пригорода – конским потом и дегтем.
Казалось, что этого дома хозяева
Навечно в своей довоенной Европе,
Что не было, нет и не будет Сараева,
И где они, эти мазурские топи?..

– Прости, мой друг, но я не знаю такого стихотворения у Михаила Юрьевича, – отец встает с кресла, подходит к окну, заложив руки за спину, и долго молча смотрит поверх крыш домов, крон деревьев, закрывает, а потом открывает глаза. Наконец, не отрываясь от окна, он с улыбкой произносит:

– Прошу тебя, Арсений, относись к моим просьбам более уважительно, ведь я очень сильно люблю тебя.


Оглавление

  • Пролог
  • Глава 1 Жертвоприношение
  • Глава 2 Вчерашние голоса
  • Глава 3 Отдельный человек
  • Глава 4 На Щипке
  • Глава 5 Андрей
  • Глава 6 Фантомные боли
  • Глава 7 Странный угол чувств
  • Глава 8 Подросток
  • Глава 9 Бедный Иов
  • Глава 10 Перемена участи
  • Глава 11 Звездный каталог
  • Глава 12 Повторение пути
  • Глава 13 Многоуважаемый шкаф
  • Глава 14 Параллельное движение
  • Глава 15 Иди и смотри
  • Глава 16 Найти Андрея
  • Глава 17 Антропология
  • Глава 18 Кукольный дом
  • Эпилог

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно