Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


«Тайная некая сила призывает меня к перу». Лев Невахович

Он стал русско-еврейским писателем в те времена, когда евреи России по-русски ещё не говорили. И даже крестившись, он не порывал связи со своим народом и изобразил магендовид на своём дворянском гербе.


Жизнь и судьба этого литератора-еврея весьма поучительна. Он впервые на русском языке стал писать о евреях, причём с еврейской точки зрения. И органически соединил в своём творчестве заботу о судьбе своих соплеменников и горячую любовь к России и русскому народу. Речь идет о публицисте, драматурге и просветителе Иехуде Лейбе бен Ноахе, или, как его называли на русский манер, Льве Николаевиче Неваховиче (1776-1831).

Сведения о ранних годах Неваховича весьма скудны. Известно, что родился он в 1776 году в древнем, упоминаемом ещё в летописях XIII века, польском городке Летичеве Подольского воеводства (ныне Хмельницкая область Украины), где евреи жили ещё с незапамятных времен и составляли значительную часть населения. Здесь была синагога и два еврейских молитвенных дома. Когда Иехуде Лейбу исполнился год, Летичев подвергся разорению воинственными гайдамаками, учинившими погромы и избиение еврейских обитателей города, многие из коих вынуждены были спасаться бегством. Но Всевышнему было угодно, чтобы родители Неваховича уцелели в сей кровавой бойне. О них мы знаем лишь то, что они были правоверными иудеями и что отец семейства какое-то время был банкиром в Варшаве. Можно предположить, что Невахович-старший взял на себя расходы по обучению сына и, видимо, привил ему жадный, всепоглощающий интерес к наукам. Факты свидетельствуют: Иехуда Лейб уже до бар-мицвы (!) получил универсальное, поистине энциклопедическое образование. Помимо иврита, немецкого, польского и русского языков, которыми он владел свободно, Иехуда Лейб делал переводы со многих европейских наречий. Он глубоко постиг не только премудрости Торы и Талмуда, но и прекрасно ориентировался в современных ему русской и немецкой литературах. Он всегда отличался неукротимым стремлением к самообразованию (черта, проницательно отмеченная историком Юлием Гессеном), постоянно пополняя свой интеллектуальный багаж.


Абрам Перетц


Жажду знаний не остудила в нём и ранняя женитьба по настоянию отца на нелюбимой, но состоятельной девушке из «хорошей семьи». Пришлось переехать в Звягель (Новоград-Волынский) примаком в дом тестя, и тот делал всё возможное, чтобы зять-грамотей вместо бесплодных умствований нашёл себе хлебную работу. И нашёл-таки Иехуде Лейбе тёпленькое местечко – секретарём местного кагала.

Но терпеть постылую жену и жестковыйных домочадцев юный искатель знаний долго не смог. В середине 1790-х годов он порывает с ортодоксальной семьёй и бежит в белорусский город Шклов – признанный мировой центр Еврейского Просвещения XVIII века. Вскоре он становится учителем Абрама Израилевича Перетца (1771-1833), в будущем крупного коммерсанта. С последним они станут потом соратниками и друзьями до конца жизни, о чём мы ещё расскажем, а пока зададимся вопросом: какими уникальными знаниями надо было обладать, чтобы стать ментором этого европейски образованного человека?! Ведь Перетц к тому времени не только получил традиционное еврейское образование (он был выпускником иешивы), но свободно говорил на русском и немецком языках, владел светскими науками, был ревностным сторонником Еврейского Просвещения (Гаскалы). Понятно, что учить такого школяра было столь же почётно, сколь и ответственно.

Оказавшись в Шклове, Невахович окунулся в атмосферу напряжённой интеллектуальной жизни. К тому времени здесь нашли себе приют выдающиеся представители Гаскалы. Тесть Перетца Иехошуа Цейтлин (1742-1822) – крупный гебраист и толкователь Талмуда – был основателем Бет га-Мидраша, своего рода народной еврейской академии, где многие маскилим (просветители), получая всё необходимое для жизни, могли предаваться своим учёным занятиям. Иехуда Лейб свёл знакомство и с медиком, пионером белорусского просвещения Барухом Шиком (1740-1812); и с известным писателем и педагогом Мендлем Сатановером (1749-1826); и со знатоком библейского языка и его грамматики Нафтали-Герцем Шульманом (1765 – ок. 1830) и др.

Ревностным последователем учения Мозеса Мендельсона (1729-1786) становится и Невахович. Но в отличие от Цейтлина и Перетца, испытавших на себе влияние раввинизма (миснагдим), с его резким неприятием духовного движения хасидов, он обнаруживает в этом вопросе завидную широту и толерантность, акцентируя внимание не на том, что разъединяет евреев, а на том, что их объединяет. Ещё одна отлительная черта Неваховича, обозначившаяся ещё в юности, – это его неизменный и неподдельный интерес к русскому языку, на коем он писал и говорил безупречно. Этим он резко выделялся на фоне остальных маскилим, которые в сущности были космополитами. Это признаёт и Александр Солженицын: «Невахович, из просветителей-гуманистов, но не космополит, а привязанный к русской культурной жизни, исключительное тогда явление среди евреев».

В конце 1790-х годов Иехуда Лейб обосновывается в Петербурге, где живёт в доме своего бывшего ученика и друга Перетца. Перетц и Невахович сразу же вливаются в еврейскую общину столицы, основанную другим выходцем из Шклова, ревнителем ассимиляции иудеев Нотой Ноткиным (1746-1804). К началу XIX века в городе на Неве уже обосновалась целая еврейская община в несколько десятков человек. Эта небольшая сплочённая группа вела еврейский образ жизни и даже содержала своего резника. Это благодаря Ноткину евреи приобрели здесь и собственный участок на лютеранском погосте (позднее Волково кладбище), основав таким образом первое еврейское кладбище в Петербурге.

Что до Неваховича, то он пробавлялся переводами для Сената с еврейского языка на русский. Известно, что в этом деле ему помогал некто Юда Файбишович. Будучи вхож в высшие круги общества, Иехуда Лейб знал не понаслышке о доброжелательном отношении Павла I к евреям и в качестве доказательства сообщал, что императору «благоугодно было лично удостоить находящихся тогда в Санкт-Петербурге купечество и депутатов сего народа покупкою от них трёх тысяч аршин голубого бархата для придворной надобности».

Работая над письменными материалами по делу лидера белорусских хасидов рабби Шнеур-Залмана бен Баруха (1746-1813), дважды арестованного русскими властями по ложным доносам миснагдим, Невахович не только сочувственно отнёсся к несправедливо обвинённому хасиду, но и, как полагает историк Андрей Рогачевский, способствовал его освобождению. Чтобы понять всю смелость и нестандартность такой позиции Неваховича, достаточно вспомнить обращение с Шнеур-Залманом того же Абрама Перетца. Последний жестоко оскорблял хасида, насильно запер его в своем доме, чем напомнил тому мрачные застенки Тайной канцелярии…

Человек книги, Невахович отдаётся творчеству на заре царствования уже нового государя. Свои размышления и душевные переживания он поверяет бумаге. «Тайная некая сила призывает меня к перу», – признаётся он.

Дебют Иехуды Лейба как литератора являют собой его «Стихи» на день восшествия императора Александра I на престол 12 марта 1801 года, подписанные «Верноподданейший Еврей Лейба Невахович». Это ода, стихотворный текст которой написан на древнееврейском языке и сопровождается русским прозаическим переводом. Как отмечает культуролог Владимир Топоров, «в оде нет и следов сервильности или неумеренности славословий. Зато она весьма дипломатична…, автор подчеркивает и свою принадлежность к евреям и избранную им поэтику, ориентирующуюся на образы еврейской библейской традиции». Вот какой панегирик слагает сочинитель императору:

Красота Иосифа блистает в чертах образа Его,
а разум Соломона царствует в душе.
Народы о сем восхищаются во глубине сердец своих,
и взывают подобно как древле пред Иосифом:
се юн в цветущих летах, но отец в научении!
Под его токмо Скипетром живущие народы чают,
что никогда не произыдет между ними крамола
от нетерпимости и разнообразия вер.

Использование славянизмов (атрибутов высокого «штиля») для жанра торжественной оды вполне оправданно и понятно. Заслуживает внимания другое – нарочитое использование автором-евреем ветхозаветной образности (царь Соломон, библейский патриарх Иосиф). Как заметил филолог Олег Проскурин, «во всех основных европейских языках… само название еврейства как бы свидетельствовало о свершившемся отделении современного еврейства (несущего на себе «печать проклятия») от древнейшего, библейского бытия».

Примечательно, что и в «Письмах русского путешественника» Николая Карамзина такое отделение и даже противопоставление явственно прослеживается. Он пишет: «Мне хотелось видеть их Синагогу. Я вошёл в неё как в мрачную пещеру, думая: Бог Израилев, Бог народа избранного! здесь ли должно поклоняться Тебе? Слабо горели святильники в обременённом гнилостию воздухе. Уныние, горесть, страх изображались на лицах молящихся; нигде не видно было умиления; слеза благодарной любви ничьей ланиты не орошала; ни чей взор в благоговейном восхищении не обращался к небу. Я видел каких-то преступников, с трепетом ожидающих приговора к смерти, и едва дерзающих судию своего просить о помиловании».

Для Неваховича, озабоченного бесправным положением своих соплеменников, важно было снять с них эту «печать проклятия». Потому, употребляя библеизмы, он обозначает тем самым духовную связь и преемственность нынешних иудеев с пророками и мыслителями далёкого прошлого. В этой связи приобретает особый смысл и упоминание автором Екатерины II («В тебе водворяется небесная душа Екатерины Великой»). Ведь именно эта императрица запретила в государственных документах употреблять оскорбительное слово «жид», заменив его на «еврей». Слово же «еврей» ассоциируется с Библией, и когда Невахович указывает: «Сочинил по-еврейски… Еврей Лейба Невахович», он словно подчёркивает, что произведение своё написал представитель богоизбранного народа на языке Священной книги. К слову, не только Невахович, но и другие борцы за права евреев прибегали к сравнениям бытия иудеев с их древними праотцами. Яркий пример тому – Нота Ноткин, который в своём Проекте 1797 года обосновывает пригодность евреев к земледельческому труду именно ветхозаветной традицией.

В 1802 году в Петербурге начинает свою деятельность Комитет по благоустройству евреев (так называемый Еврейский комитет), в коем в качестве помощника принял участие и Невахович: он консультировал иудеев – членов Комитета Ноткина и Перетца. Именно в связи с работой этого Комитета Лейба выпускает в свет свою книгу «Вопль дщери иудейской» (СПб., 1803) с посвящением министру внутренних дел Виктору Кочубею (1768-1834) – аллегорическое изображение положения евреев в России начала XIX века. А в 1804 году книга в адаптированном виде выходит на иврите в Шклове (там была типография с древнееврейскими литерами) под заглавием «Кол Шават бат Иегуда», с посвящениями «защитнику своего народа» Ноткину и «коммерции советнику» Перетцу.

Издание книги на «языке более известном и знаменитом в отечестве» замышлялось автором для русского читателя, точнее, адресовалось властям предержащим России. Как отметил литературовед Василий Львов-Рогачевский, Невахович «обращался более к власти, чем к общественному мнению, поскольку искал в ней “горячую защиту гонимого народа”». Горячий последователь Мендельсона, он пытался убедить начальство, что «искажённые нравы целых народов не могут иначе исправиться, как посредством отнятия причин, произведших превратность оных». И, отметая клеветы в адрес иудеев, он призывал: «Прежде чем обвинять кого, внемли гласу его». А вот для своих единоверцев надобны были другие слова, аргументы, акценты.

Композиционно книга состоит из трёх глав: помимо «Вопля дщери иудейской», в неё вошли также «Собеседование между Синат-Гадатом (Нетерпимость), Эметом (Истина) и Шалумом (Миролюбие)» и «Чувствование верноподданного на случай учреждения по Высочайшему Его Величества Государя Императора Александра I повелению Комитета о устроении евреев на пользу государственную и их собственную». Исследователь Израиль Цинберг отмечает значительные расхождения между русским и ивритским текстами. Хотя, по-видимому, вторая глава книги была первоначально написана на иврите (причём под очевидным стилевым влиянием еврейских просветителей-«меасефистов»), другие части в еврейском издании даны в самом фрагментарном виде. Оно и понятно, ведь «Кол Шават бат Иегуда» адресована иудеям и говорит об идеалах самих иудеев – об их просвещении, патриотизме, гражданских добродетелях. Между тем, взывать к религиозной толерантности, к расширению гражданских прав, доказывать, что евреи – «человеки», полезные и верные Отечеству, логичнее было именно перед лицом россиян.

«Вопль дщери иудейской» был воплем не только дочери, но и всех российских иудеев, униженных и экономически, и нравственно. И унижение нравственное для автора тягостнее реальных последствий общественного остракизма. Невахович обнажает душевные раны евреев. «Быть презренным – сего не довольно! – пишет он. – О, мучение, превосходящее всякую горесть на свете! О, мучение, меры которого ни один смертный изъяснить не может! Если бы громы, ветры, бури и шумное треволнение океана, смешиваясь с воплем человека презренного, составили единый глас: то разве бы тогда такой ужасный вопль мог выразить великость страдания оного!»


Л. Н. Невахович. Кол Шават бат Иегуда. Шклов, 1804. Титульный лист.


Невахович. Вопль дщери иудейской. Спб., 1803. Титульный лист


Обладая боевым темпераментом, автор в порыве бурного возмущения гневно обличает извечную заскорузлую ненависть к евреям: «Веки – народы обвиняют Иудеев… то обвиняют их в чародействе, то в неверии, то в суеверии… Веки ещё не успели открыть тщеты умыслов против них, как уже наступали новые. Подобно звеньям неразрывной цепи соединены оные к утеснению только сего народа, подобно жребием своим несчастному сыну, страждущему среди семейства, ненавидящего его. Братья его толкуют все его поступки в худую сторону, и если когда открывается пред ними его невиновность, то они, как бы стыдясь прежних своих ошибок, стараются навлечь на страдальца новые обвинения, дабы продолжать его мучения и заглушать укоризны совести».

Писатель апеллирует к чувствам добрым христиан, живущих бок о бок с евреями: «О, христиане, славящиеся кротостью и милосердием, обратите к нам нежные сердца ваши!.. Ах, христиане!.. Вы ищете в человеке Иудея, нет, ищите лучше в Иудее человека, и вы без сомнения его найдёте. Примечайте только… Клянусь, что Иудей, сохраняющий чистым образом свою религию, не может быть злым человеком, ниже худым гражданином!!!» Свои мысли и чувства он от имени дщери иудейской адресует непосредственно к россиянам: «Возлюбленные Россияне! – К вам преимущественно обращаюсь; пред вами осмеливаюсь отверсти уста мои; пред вами, снисходительные и непоставляющие себе за стыд быть собеседниками с несчастною дщерию Израиля, невзирая на то, что я другого племени, закона и униженного жребия… Пред вами изливаю я сердце моё. Так, – находясь в бездне ничтожества, я видела благодетельного сына вечности, протекший 18-й век, век человеколюбия, век терпимости, век кротости…, век беспримерный в Истории, век, который возвёл Россию на вышнюю степень благополучия, – Россию, которою я принята как дщерь».

И Невахович настоятельно подчеркивал, что был сыном своего Отечества, считал себя русским Моисеева закона. «Любовь к Государю и Отечеству, восхищение о нынешних просвещённых временах, удовольствие и некоторый род любочестия и гордыни, что могу наименовать Россиян соотчичами, и соболезнование, снедающее мою душу в рассуждении моих соплеменников – вот изображение духа, который водит здесь слабым пером моим», – пишет он в предисловии «От сочинителя». Историк Юлий Гессен говорит в этой связи о своего рода двойственности нашего героя; о том, что, выразив соболезнование своим единоверцам, он тут же изливает любовь и привязанность к сынам «народа знаменитого, народа великого», часто столь нетерпимого к евреям. Однако никакого противоречия здесь нет. Действительно, его любовь к русским по своей силе не уступала, если не превышала, его привязанности к родному племени. Касательно же распространённых антисемитских настроений, цель Неваховича как раз и состояла в том, чтобы умножить число сторонников евреев – мысль утопическая, но какое творчество обходится без утопии?!

Английский историк Джон Клиер говорит о непосредственном влиянии на это произведение идей Гаскалы, французской просветительской мысли XVIII века, теорий Джона Локка и т. д. Он указывает и на свойственный повествованию «сентиментальный стиль». А американский исследователь Дэвид Э. Фишман усматривает здесь воздействие сочинений зачинателя русского сентиментализма Николая Карамзина. В самом деле, Невахович апеллирует здесь не столько к разуму, сколько к чувству, сердцу (он часто употребляет это слово!) «соотчичей», т. е. соотечественников[1]. Близко было писателю-иудею и сочувственное изображение его единоверцев, представленное Карамзиным в «Письмах русского путешественника» (утверждение профессора Максима Д. Шраера о «нео-классицизме» стиля произведений Неваховича представляется нам не вполне точным).

В дальнейшем Невахович, при всём своём остром интересе к еврейству, в литературном творчестве к этой теме непосредственно не обращался. Зато всё громче звучит у него патриотическая нота. В 1804 году он публикует философский трактат «Человек в природе. Переписка двух просвещённых друзей», проникнутый идеями просветительского рационализма. Казалось бы, пред нами лишь отвлечённое теоретизирование, но в первом же письме автор вдруг клянётся в любви к родине. И это несмотря на то, что народы, населяющие Россию, различны по вероисповеданию и что есть среди них такие, которые, как он пишет, «не признают в нем брата»! Он верит в победу разума над «предрассудками», ратует за веротерпимость, за «братское» сосуществование народов – без войн, грабежей и взаимного «ожесточени я».

Обращают на себя внимание опубликованные Неваховичем в журнале «Лицей» «Примечания на рецензию, напечатанную в… „Allgemeine Literaturzeitung„…на «Опыт повествования о России», соч. Елагина (1806, Ч. 3, Кн. 2). Автор не столько защищает исторический труд Ивана Елагина от нападок иноземных критиков, сколько рассуждает о престиже и авторитете России. В первой же фразе «Примечаний…» он признаётся: «Давно уже я желал сказать нечто касательно невыгодного мнения чужеземцев о России». И далее продолжает в чисто русофильском духе: «Сколь с одной стороны не простительно тем чужеземцам, которые позволяют себе без должного размышления осуждать Россиян и основывать суд свой на одних поверхностных сведениях, столь с другой стороны прискорбно, что Россияне доселе допускали [курсив Неваховича! – Л.Б.] ещё иноземцам думать о них превратно и предосудительно».

Он называет русских «народом знаменитым по быстрым и чрезвычайным успехам» и призывает: «Самые оскорбительные нарекания должны наконец воспламенить ревность Россиян». Давая отповедь некоторым нелепостям и басням чужестранных историков, пишущих о России, он настоятельно подчёркивает: «Иностранцы, не зная Русского языка, не знают и не могут знать духа Российского народа в настоящем его существе… Россияне всегда имели мужественный дух, язык глубокий и обширный».

И тут с нашим героем происходит досадная метаморфоза: Невахович, который совсем недавно в «Вопле дщери иудейской» риторически вопрошал: «Есть-либ Если б? мы отвергли свой закон, чтоб уравняться в правах, то сделались ли бы чрез то достойными?», в 1806 году вдруг отказывается от иудаизма и принимает лютеранство (также впоследствии поступит и его друг Абрам Перетц) и даже женится на христианке – Екатерине Михельсон (1790-1837). Впрочем, американский исследователь Люба Виханский указывает, что Михельсон на самом деле была еврейкой и приняла ранее протестантизм. По некоторым сведениям, она была дочерью художника-гравера, впоследствии члена Императорской Академии художеств Самуила Михайловича Михельсона (1752-1831), уроженца Польши, впоследствии обосновавшегося в Киеве и фигурирующего в списках местной еврейской общины.

Нет сомнений, что Иехуда Лейб, который теперь уже называл себя не иначе, как Львом Николаевичем, предпринял этот шаг из карьеристских соображений. Но едва ли верно мнение современного историка Дмитрия Бутрина, что «после принятия протестантизма [он]… о евреях уже не вспоминал». Живого интереса к соплеменникам он не потерял до конца своих дней. Вот только одно свидетельство – в 1809 году мы находим его имя среди подписчиков еврейского просветительского журнала «Меасеф» («Собиратель»), сыгравшего важную роль в культурном движении Гаскалы (в нём принимали участие такие признанные его апологеты, как Мозес Мендельсон, Соломон Маймон (1753-1800), Нафтали Герц Вессели (1725-1805) и др.).

Теперь уже карьера Льва Николаевича вполне задалась. После крещения он получил потомственное дворянство и чин коллежского регистратора, а вскоре и губернского секретаря. В 1809 году был зачислен в службу подканцеляристом в Экспедицию о государственных доходах Министерства финансов. В нём вдруг обнаруживается и предпринимательская жилка, и параллельно, при участии финансового гения – его друга Перетца – он успешно подвизается на ниве коммерции: занимается военными поставками. Постепенно он обрастает связями в российском бюрократическом мире [особенно полезным оказалось его близкое знакомство с влиятельнейшим сенатором, комиссаром Царства Польского Николаем Новосильцевым (1788-1838)] и в деловых кругах. В 1815 году его производят в титулярные советники.

Его трагедия «Сульеты, или Спартанцы осьмнадцатого столетия. Историческое повествование в пяти действиях», поставленная на сцене Александринского театра 30 мая 1809 года, имела шумный успех. Приуроченная к приезду короля греко-албанской республики Сулли, который вместе с Александром I посетил премьеру, пьеса была тем более злободневна, что повествовала о героической борьбе греков-сулиотов против завоевателей-турок (а именно – о сражении 1792 года между сульетами и «правителем Албании» Али-Пашою). Успешный исход этой борьбы за независимость не мог не привлечь внимание русского зрителя и, более того, самого царя. Говоря о драматургических особенностях пьесы, исследователи отмечают «экзальтированный патриотизм “неустрашимых греков”, экзотичность аксессуаров, введение батальных сцен с хорами и особое внимание к женскому героическому характеру». Последняя партия пьесы обретала свою актуальность именно для российского патриота. Героиня трагедии Амасека, вдохновительница побед над турками, восклицала: «Потомки Лакедемонцев! Достойные братья храбрых Славян! [вот где ключевая идея! – Л.Б.] От собственных дел познавайте, что может произвести единодушный народ при истинной любви к отечеству, – народ, который не хочет быть побеждённым, исполнен любви и доверенности к своим начальникам и уповает на Бога! – Поспешим во храм и принесём совокупное благодарение за спасение Отечества».

Автор посвятил эту пьесу известной даме сердца царя, фрейлине Марии Нарышкиной (1779-1838) и удостоился высшей монаршей милости: был зван в императорскую ложу и получил золотую табакерку с бриллиантами. В спектакле участвовали лучшие петербургские актеры: Александра Каратыгина (1777-1859), Екатерина Семёнова (1786-1849), Мария Вальберхова (1789-1867), Елисей Бобров (1778-1830) и др. Рассказывали, что когда во время премьеры занавес опустился, правитель Сулли и делегация сульетов поднесли Каратыгиной (она исполняла роль Амасеки) драгоценные подарки. «Сия драма есть одно из превосходнейших сочинений в своём роде», – восторженно писал о ней литератор Николай Греч. Пьеса не сходила со сцены почти два десятилетия. А в 1814 году она в переводе на греческий язык была представлена в Одессе.

Закономерно, что российский патриотизм приводит Неваховича в стан предтеч славянофильства в русской культуре. Еще в 1805 году он защищает от нападок критики стихотворца Семёна Боброва (1763-1810), ученика старовера и архаиста Александра Шишкова (1754-1841). В статье «Мнение о разборе 2-й песни “Тавриды”..» («Северный вестник», 1805, № 8) он защищает метафорическую усложнённость стиля Боброва, ссылаясь на то, что вдохновение не подвластно правилам. А литературовед Владимир Коровин высказал предположение, что Бобров пользовался советами Неваховича при написании эпической поэмы «Странствующий слепец, или Древняя ночь Вселенной» (1807-1809).


Александр Шаховской


В 1809 году Лев Николаевич сближается и с известным поэтом и драматургом, будущим непременным членом «Беседы любителей русского слова», Александром Шаховским (1777-1848) и даже живёт у него в доме. Шаховской был занят написанием пьесы на ветхозаветный сюжет «Дебора, или Торжество веры», и он обратился к еврею Неваховичу именно как к знатоку истории Израиля и Священного писания. Вот что он потом напишет: «Я почитаю своей обязанностью сказать, что г-н Невахович, сочинитель “Сулиотов”, воспомоществовал мне не только своими сведениями в еврейской словесности, но даже он (по сделанному нами плану) написал некоторые явления 1-го и 2-го действий, переложенные мною с небольшими изменениями в стихи; многие мысли и изречения в роли первосвященика извлечены им из Священного Писания; политическая речь Деборы почти вся принадлежит ему. Итак, я с удовольствием признаюсь пред всеми, что его дарования, сведения и здравый ум много способствовали к успеху пиесы». В основе сюжета трагедии лежит библейский рассказ о подвиге еврейской пророчицы Деборы, избавившей свой народ от ханаанского ига. Однако для русской гражданской и патриотической поэзии начала XIX века библейская и, в частности, ветхозаветная образность приобрели особый смысл и значение. В сознании россиян (особенно накануне Наполеоновского нашествия) состояние гражданской ответственности за судьбу отечества ассоциировалось с Ветхим Заветом, с борьбой древних иудеев за освобождение Израиля. Так само еврейство Неваховича работало на идею русского патриотизма.

Интересно, что враждебные Шаховскому «арзамасцы» – новаторы приписывали писателю-еврею более значительное участие в создании трагедии. Литератор Дмитрий Дашков (1788-1839) в язвительной памфлентной кантате «Венчанье Шутовского» иронизировал:

Еврей мой написал Дебору,
А я списал.
В моих писаньях много вздору –
Кто ж их читал?

Примечательно, что эти шутливые строки переписал в свою тетрадь шестнадцатилетний лицеист Александр Пушкин.

Трагедия «Оден, царь скифский» (1810), переведённая со шведского, была лишена литературных достоинств и повлекла за собой уничтожающий отзыв литератора Александра Измайлова, который назвал сей опус «рукодельем израильтянина Неваховича». Он писал: «От сотворения мира не было на театре такой глупой пиесы, но пиеса эта – трагедия, а трагедии очень любит наша публика». Пьеса на сцене не удержалась и была поставлена всего дважды.

В дальнейшем Невахович сосредоточился на делах, от изящной словесности весьма далёких, в коих весьма преуспел. В 1813 году он под покровительством всесильного Новосильцева переезжает в Варшаву и становится главным поставщиком продовольствия и фуража для русской армии в Польше. Ему удаётся оттеснить докучливых конкурентов и в 1816 году (при поддержке того же Новосильцева) заполучить право на управление всей табачной монополией в Царстве Польском. Дальше – больше: в его руках оказывается продажа спиртного и мяса в Варшаве, аренда кошерного дохода и т. д. С 1821 года он служит уже в Правительственной комиссии финансов в Варшаве и в награду за усердие и рвение получает ордена Св. Станислава 4-й степени и Владимира 4-й степени. Обласканный властями, Лев Николаевич становится одним из самых богатых людей царства Польского, владельцем многих домов и роскошного трёхэтажного особняка в Варшаве. Согласно архивным материалам, опубликованным историком Дмитрием Фельдманом, в доносе из Секретного архива агента Екатерины Хотяинцевой от 4 марта 1826 года, небольшая группа коммерсантов (в их числе Лев Невахович и Абрам Перетц) за несколько последних лет нажили в Варшавском герцогстве 100 млн. рублей. И хотя в деловых кругах Лев Николаевич снискал себе репутацию надёжного партнера и умелого организатора, мелкие торговцы и шляхта почитали его плутократом, разоряющим страну. Неудивительно поэтому, что в первый же день Польского восстания 29 ноября 1830 года мятежная чернь разгромила дом Неваховича в Варшаве. Но хозяин, по счастью, не пострадал – бежал за полтора месяца до сего события, прихватив с собой деньги и драгоценности. Своим детям он оставит потом весьма крупное состояние, назначив своим душеприказчиком друга юности Перетца.

Израильский исследователь Михаил Вайскопф утверждает, что «художественная фантазия на тему откупщика Лейба Неваховича, выкрестившегося во Льва Николаевича» представлена в повести Рафаила Зотова «Приезд вице-губернатора» (1839): «Ах, боже мой! Да этот жид здесь? Теперь я вспомнил о нём. Он везде вертелся по передним… Его звали Лайбою, но он, кажется, перекрестился и ходит во фраке… Он у вас там понажился у откупов, записался в гильдию и стал уже чиновником. Он уже, брат, канцелярист, почти офицер». И хотя персонаж повести действительно аттестует себя Львом и действует на пару со своей женой, есть основания усомниться в направленности филиппики Зотова: ведь повесть была написана спустя восемь лет после смерти Неваховича, и, понятно, в этих условиях сей конкретный адресат совершенно терял свою актуальность.

Так или иначе, но, реализовав себе вполне в сферах карьеры и благосостояния, Лев Николаевич как будто успокаивается на этом и пописывает лишь от случая к случаю. Прошла пора читательского и зрительского успеха, и приходится признать: некогда талантливый писатель растерял и прежнюю свою мастеровитость, и литературный дар. Поздние опыты Неваховича заслуживают лишь упоминания. В 1817 году в журнале «Сын Отечества» (№ 30-31) появляется его перевод «Речи о просвещении» Томаса Фридриха фон Рейнбота (1750-1813); в 1823 году – пьеса на восточную тему «Абу-Хассан, или Прожектёр» (на польском языке); она шла в Варшаве, но на сцене не удержалась. В 1829 году Невахович издаёт перевод первых пяти книг «Мыслей, относящихся к философической истории человечества» Иоганна Готфрида Гердера (1744-1803). Перевод был подвергнут сокрушительной критике в журнале «Московский телеграф» (1829, № 17). В 1832 году, уже посмертно, в Императорском театре, было поставлено его «историческое представление» «Меч провидения, или Надир Тахмас Кули Хан», но и оно прошло незамеченным.

Впрочем, Невахович остаётся верен своей дружбе с Абрамом Перетцем, которую пронёс через всю жизнь. Они непрерывно поддерживали самые тесные отношения: известно, что в бытность в северной столице Невахович часто останавливался в его доме.

Не забывает преуспевший Невахович и о своих национальных корнях. Более того, сохраняет тесные связи с еврейской элитой, печётся о благе соплеменников. В 1829 году он подаёт императору Николаю I сочинённый им «Проект о благоустройстве расстроенного положения народа еврейского до миллиона людей обоего пола, в России обращающегося…», в коем предлагает постепенный план необходимых реформ.

А 17 марта 1831 года он сочинил и свой дипломный герб, который зафиксирован в Ч. 10 «Сборника дипломных гербов Российского Дворянства, не внесённых в Общий Гербовник». И по его настоянию художник-геральдист изобразил в верхней части герба Неваховичей золотую шестиконечную звезду. Это, пожалуй, единственный пример магендовида в дворянской геральдике России! А это означает, что для Льва Николаевича его патент на благородство был никак не мыслим без возлюбленного им еврейского символа.

Значение Неваховича в истории культуры никак не умаляет тот факт, что его сочинение не нашло, да и не могло найти тогда отзвук в широкой еврейской среде, как и «Стиховорения» (1841) Леона Мандельштама и «Мысли Израильтянина» (1846) Абрама Соломонова, о чём мы ещё расскажем. Ведь, как отметил израильский литературовед Шимон Маркиш, «полстолетия, по меньшей мере, ещё два маскильских поколения, потребовалось, чтобы возник хоть какой-то круг читателей, приобщившихся к русскому языку». Тем не менее, названные книги обладают непреходящей ценностью, ибо их авторы доносили до россиян еврейские чаянья, еврейский взгляд, еврейский образ мыслей. Невахович выступил здесь пламенным правозащитником; Мандельштам, по его словам, отобразил в книге «еврейский дух»; Соломонов, истый маскил, грезил о том, чтобы «познакомить своих единоверцев с русским языком и заохотить их к постоянному его употреблению». Грёзы эти станут явью позднее, когда в результате коренной реформы еврейского образования, предпринятого при Николае I, в империи появятся уже тысячи книгочеев, понимающих язык Пушкина и Гоголя. Да и сам термин «русский еврей», по словам американского историка Бенджамена Натанса, стал распространённым только в 1860-е годы. Первым, кто привлечёт острое внимание таких евреев, будет писатель Осип Абрамович (1817-1869); он дебютирует в печати в 1847 году, станет редактором первого русско-еврейского журнала «Рассвет» (Одесса, 1860-1861) и получит статус пионера русско-еврейской литературы. Но это нисколько не умаляет заслуг Неваховича. Это он стоял у истоков еврейской русскоязычной литературы, всемерно приближал её появление.

1 августа 1831 года Льва Николаевича не стало. Он похоронен на Лютеранском (Волковом) кладбище в Петербурге. На надгробном монументе выгравирована надпись: «Там обители, миры, пространства – они блистают в полной юности, после истечения тысящелетий; перемена времён не лишает их лучезарного света. Здесь же под вашими взорами всё истлевает, время угрожает разрушением земному великолепию и земному щастию… Из трудов покойного».

Очень выразительно и проникновенно говорит о жизни Неваховича культуролог Владимир Топоров: «Он вкусил и немало горечи, испытал и неудачи, и неблагодарность, и разочарование, и крушение иллюзий. Как, умирая, оценивал сам Невахович свою “русскую” жизнь, мы не знаем, но в России… память о нём сохраняется, точнее, оттаяла после десятилетий ледяной стужи, беспамятства и равнодушия, и эта память – признательная и благодарная: она прежде всего о самом человеке и о лучшем из того, что им сделано».

* * *

От брака с Екатериной Михельсон у Льва Неваховича было двое сыновей и дочь. Старший сын, Михаил (1817-1850), писатель и блистательный карикатурист, был родоначальником русской литературной карикатуры, издателем весьма популярных в свое время журналов «Ералаш» (1846-1849), «Волшебный фонарь» (1848) и др. Другой сын, Александр (?-1880), драматург, заведующий репертуарной частью Императорских театров, переводил водевили с французского, в 1829 году поставил «Гусмана д’Альфараша» – весёлый фарс, пользовавшийся у зрителей большим успехом, а в 1849 году – «Поэзию любви». О нём, между прочим, сохранился забавный литературный анекдот. Александр признался однажды актёру Петру Каратыгину: «У меня такая плохая память. Я так рассеян…», – «Как племя иудейское по лицу земному», – закончил фразу Каратыгин. Выйдя в отставку, младший Невахович ездил с итальянской труппой в Константинополь, но, потерпев неудачу, оставил навсегда театральное дело и переселился за границу, где и умер.

Известен также его сын, Николай Александрович (1835-1901), вице-адмирал Флота. А вот красавица-дочь Льва Неваховича, Эмилия Львовна Невахович (Мечникова) (1814-1879), была в своё время предметом недолгого увлечения самого Александра Пушкина. Её сыновьями были знаменитый ученый, лауреат Нобелевской премии Илья Ильич Мечников (1845-1916) и его братья, известный географ и социолог, а также анархист, участник освободительного движения в Италии (Рисорджиненто), сподвижник Джузеппе Гарибальди Лев Ильич Мечников (1838-1888), а также Иван Ильич Мечников (1836-1881), тульский губернский прокурор, впоследствии председатель Киевской судебной палаты. Интересно, что последний является прототипом героя повести Льва Толстого «Смерть Ивана Ильича».

Учёный еврей. Леон Мандельштам

Он был первым евреем, окончившим российский университет, издавшим сборник своих стихотворений на русском языке и ставшим первым переводчиком произведений А. С. Пушкина на иврит. Поэт Осип Мандельштам приходился ему внучатым племянником.


Этот еврейский юноша совершил беспрецедентный по тем временам поступок: он покинул отчий дом и отправился в Москву, чтобы учиться в тамошнем университете. По пути в Первопрестольную он встретил кантора, который, узнав о цели его путешествия, спросил: «Зачем вы едете? Вы могли бы быть первым в своём народе, а оставляете всё, чтобы быть последним среди ученых христиан». – «В Талмуде сказано: будь лучше последним у львов, чем первым у зайцев!» – парировал наш герой. Звали его Леон (Арье Лейб) Иосифович Мандельштам (1819-1889).

Впрочем, кантор был отнюдь не единственным в иудейской среде, у кого поступок этого молодого человека вызвал, мягко говоря, недоумение. О Леоне сокрушались, прежде всего, его домочадцы, воспринявшие сей его шаг как отступничество от еврейства. «Отец дал тебе платье, ты его переменишь, – взывал к беглецу его брат, – мать играла твоими кудрями, ты их срежешь. Ты станешь говорить языком, для нас непонятным, и будешь писать рукою, для нас незнакомою…»

Между тем, Леон происходил из семьи далеко не самой ортодоксальной. Он родился в городе Жагоры Виленской губернии, что располагался на границе с Курляндией (ныне между Литвой и Латвией). То был важный тогда торговый город на берегу реки Швети с населением в 3 тысячи человек, половина из коих была иудейского происхождения. Благоприятную почву нашли здесь идеи Гаскалы и её основоположника Мозеса Мендельсона, ярко и боевито изложенные в программе германского журнала на древнееврейском языке «Меасеф» («Собиратель»). Общий лозунг авторов сего издания – «Тора и мудрость, вера и разум», они стремились доказать совместность истинной религии и еврейского просвещения, свято веря в свой идеал.


Леон Мандельштам


Отец Леона, Иосиф (Иосель) Мандельштам (1776-?) был человеком эрудированным и весьма энергичным. Видный купец, он исколесил по торговой надобности Россию, Польшу, Германию, и хотя поднаторел в изучении Талмуда и иудейской книжности, был не чужд просветительских идей. Между тем, борьба еврейских фанатиков старины против новых веяний принимала тогда средневековый характер – «зловредные» книги они сжигали на кострах. Одно только хранение Библии в переводе Мендельсона почиталось подвигом самопожертвования; людей сживали со света, сдавали в солдаты за малейшее прегрешение против религии. Однако Леон, благодаря родителю, получил, по счастью, не только традиционное еврейское, но и общее образование, изучал иностранные языки и европейскую литературу. Вот как об этом вспоминает он сам: «Денно и нощно занимался Талмудом и в 12 лет получил эпитет “илуй” (отличный) и симптомы чахотки. Много читал, благодаря отцу и старшим братьям, из учеников Мендельсона, потом философию Маймонида, Спинозы». Он жадно поглощал знания, «как прародитель наш, библейский Авраам, вкушая сок небесного плода – просвещения». Это именно о Леоне и его единомышленниках, видевших национальные злоключения в изоляционизме и жестоковыйности, рассказал еврейский публицист: «В какой-нибудь уединённой каморке, вдали от стариков, при слабом освещении сального огарка, собирались все эти юные искатели света; здесь делились они впечатлениями прочитанного, обменивались книгами, горячо спорили о судьбах своего народа. Сколько тут созрело упований, сколько в них билось самоотверженной любви, и какой горячей верой в предстоящее обновление были переполнены их юные сердца. Никто до них и после них не заглядывал так глубоко в застарелые язвы народа; никто, даже самый лютый враг еврейства, не был проникнут, как они, горячей ненавистью к порокам и слабостям своих единоверцев; никто так нещадно не бичевал их, как они».

Мандельштам, наряду с древнееврейским, латинским, овладел также немецким и французским языками и даже пробовал свои силы в сочинительстве на сих наречиях в духе модного тогда романтического направления. Стал углублённо заниматься и русским языком. О том, как постигали в ту пору язык Пушкина и Гоголя молодые евреи из местечек, рассказывает C. Анский (Шлойме-Залман Раппопорт, 1863-1920) в повести «Пионеры» (1904-1905): «А как мы учились? Разве мы знали, с чего начать? Разве у нас были книги?! В полночь, прячась в подвалах и погребах, с риском для жизни учились мы русской грамоте. И как учились! Товарищ, умерший от чахотки, выучил наизусть русско-немецкий словарь, – русско-еврейского тогда ещё не было, и таким образом выучился по-русски. Другой товарищ выучил наизусть “Свод законов”, чтобы сразу и по-русски научился и законы узнать».


Евреи в России в XVIII веке


Впрочем, Леон освоил русский язык настолько, что по прошествии нескольких лет, хотя не всегда правильно выговаривал слова, но легко мог писать на нём не только прозу, но и стихи. При этом он проявил столь завидное владение версификацией, что мог справиться с прихотливой рифмовкой русского сонета. Из своих стихотворных опытов он составил целую рукописную книгу, которую всегда держал при себе.

Судьбоносной оказалась встреча нашего отрока с заезжим русским офицером (военные часто столовались в корчме отца), с которым они сошлись в шахматной баталии. В той партии Леон одержал победу, но он выиграл вдвойне, поскольку проигравший, под впечатлением от его интеллектуальных способностей, насказал много лестного об «образованном русском обществе», о «новом, свободном, изящном», что дало мальчику новый стимул к изучению наук. Известно, что он продвинулся в изучении логики, общей и частной риторики, математики (алгебры, геометрии, стереометрии), получил общие понятия по предмету всеобщей истории и некоторые сведения по общей и русской статистике.

Самообразование нашего героя оказалось, однако, на время прерванным из-за ранней женитьбы. Избранница шестнадцатилетнего Леона (точнее, его отца, ибо на раннем браке настоял именно Мандельштам-старший) принадлежала к совсем иной среде. В доме тестя, в еврейском местечке Кейданы (ныне г. Кедайняй) Ковенской губернии, куда после свадьбы переселился юный Леон Мандельштам, царила воинствующая ортодоксальность; занятие любыми «посторонними» предметами, такими, например, как чтение какой-либо неталмудической книги, воспринималось здесь как богохульство. Долго оставаться в этом доме Леон не мог; он вернулся под отцовский кров, а вскоре и развелся с женой, хотя у них родилась маленькая Гитель. Боль расставания с любимой дочерью он увековечит впоследствии в «Колыбельной Гители»:

Спи, малютка мой родимый,
Не знай пока, что слёзы лью,
Что, как огонь неугасимый,
Печаль снедает грудь мою;
Я всё снесу, всё утаю!..

Главное то, что Мандельштам, как ему мнилось, угадал своё призвание – стать защитником и просветителем своего народа, в большинстве своём – увы! – далёкого от европейской культуры того времени. Вот какие сокровенные чувства поверяет бумаге двадцатилетний Леон: «Так я стою теперь – дикий, сильный, свободный сын природы, любящий свое отечество и язык родимого края, но несчастный несчастием моих единоверных братьев. Я разгневан на их ожесточение, губящее их способности, но я привязан узами родства и чувства к их бедствиям. Цель моей жизни есть оправдать их перед светом и помочь им удостоиться этого оправдания». Состояние нашего героя очень верно передал литератор И. Кисин: «С одной стороны, он весь во власти чар освящённых временем традиций гетто; с другой, его манят новые миры и новые формы жизни. Он изнывает от этого вечного разлада, и душу его терзают сомнения и вопросы… Его страшит будущее, он знает, что осуждён на одиночество в чужом мире, но его влекут туда силы, которым он не может противостоять».

Жажда самых разносторонних знаний возбуждает в нём желание получить систематическое образование, что было возможным только вдали от родных пенатов, в столичном университете. Невольно вспоминается рассказ Шолом-Алейхема «Выигрышный билет», где еврейский юноша тоже покидает местечко и едет учиться в большой город. Финал рассказа, однако, трагичен: образованный еврей, дабы преуспеть, отказывается от веры предков, за что родные его проклинают и хоронят заживо. Не то Мандельштам! Он не только не изменяет своей религии, но обращает к еврейству все свои помыслы, делает заботу о соплеменниках смыслом всей жизни. Позднее, подводя итог своим трудам и дням, он скажет: «Три идеала управляли доныне моим духом и сердцем: образование, родина и моя нация!» А тогда, накануне отъезда из Жагор, он посвящает родному местечку вот какую «Прощальную думу»:

Спи, отчий дом, уж бдит твой друг,
Уж бдит твой гений над тобою;
Лишь за тебя ушёл он вдруг
В чужую даль, борясь с судьбою;
За вас пошёл он в дальний путь,
За вас открыл стрелам он грудь;
И только вы – его награда,
И честь, и слава, и отрада…

По счастью, «стрелы судьбы» пролетели мимо нашего героя: русская Фортуна к нему явно благоволила. Он приехал в Вильно, чтобы сдать экстерном экзамены за курс губернской гимназии. И не беда, что первая попытка оказалась неудачной, зато вторая дала свои плоды. Попечитель Виленского учебного округа пишет по сему поводу ректору Московского университета: «По вторичному испытанию Мандельштама совет Виленской гимназии хотя и не признал за ним сведений соответствующими полному гимназическому курсу, но нашёл их, однако же, достаточными для дозволения поступать в университет… Основываясь на этом заключении и приняв в соображение природные способности помянутого Мандельштама, составляющего необыкновенное среди единоверцев своих явление, его любовь к наукам и особенные дарования к языкам и словесности… я решился отправить его в Московский университет вольным слушателем». По приказу министра народного просвещения графа Сергея Уварова (1786-1855) Мандельштам «без дальнейшего испытания» был допущен к слушанию университетских лекций.

Не правда ли, странно: еврей показывает на экзамене не слишком блестящие познания, а чиновник, тем не менее, выдаёт ему аттестат да ещё снабжает рекомендательным письмом; сиятельный же министр немедленно зачисляет его в студенты. Как-то не вяжется такой «режим наибольшего благоприятствования» с процентной нормой приёма евреев в вузы, традиционно ассоциирующейся с царской Россией!

В дальнейшем Мандельштаму суждено будет дожить и до этих ограничительных (если не сказать, юдофобских) мер. Но тогда, в 30-40-е гг. XIX века, иудеи вовсе не рвались в университеты – они были заперты в местечках, полностью отгороженных от русской жизни, языка и культуры. А потому и образовательная политика правительства по отношению к ним была совершенно иной. Объявив Талмуд и «фанатизм» раввинов виновниками сепаратизма сего народа, власти провозгласили тогда главной своей задачей нравственное и религиозное преобразование еврейской нации, её сближение с христианским населением империи. А для этого надлежало создать сеть школ и казённых училищ, в коих наряду с иудаизмом (впрочем, модернизированным, ибо из программы всячески стремились вытеснить Талмуд, зато настоятельно рекомендовалась Библия в немецком переводе и с комментариями Мендельсона) преподавались бы предметы общеобразовательные: математика, физика, риторика, география, иностранные языки (и прежде всего, русский), отечественная история, литература и т. д.


Граф Сергей Уваров


Проводить сию реформу в жизнь и стал министр народного просвещения Сергей Уваров. Именно при нём возникло полуофициальное деление евреев на «полезных» и «бесполезных». К числу «полезных» относились «маскилим»: на них-то и делало ставку правительство Николая I. Министр Уваров, не найдя в Отечестве «русского Мендельсона», привлёк к делу просвещения немецкого еврея Макса Лилиенталя (1815-1882) и вёл переписку с иудеями Европы, чтобы выписать из-за кордона учителей для будущих еврейских школ. И можно себе представить, какой музыкой для его ушей стало неожиданное известие о появлении здесь, в Вильно, своего русского еврея, стремящегося к высшему образованию! Именным приказом он санкционирует зачисление Мандельштама в Московский, а затем и в Петербургский университеты, причём внимательно следит за его академическими успехами.


Л. И. Мандельштам. Стихотворения. М., 1841. Титульный лист.


Впрочем, соученики Леона были озадачены тем, что еврей оказался в русском учебном заведении. «“Еврей”, – следовательно, не могу иметь желание образовываться, чистого желания, без какой-то корыстной цели», – передаёт он их логику и продолжает: «Они меня спрашивают, к чему мне учиться… Я сначала не понимал этого вопроса и глупо глядел спрашивающим в глаза; потом я хотел было отвечать, что желаю сделаться поэтом, что было бы ещё глупее, но в моём недоумении я слышал другой вопрос, что, может быть, я хочу быть учителем, – и он мне служил ответом на первый вопрос». Впрочем, для Леона мотивы университетского образования были самоочевидны: он искал просвещения, знания и самосовершенствования и хотел лишь «слушать скромно и покорно, как младенец, беседы и рассказы о науках и поэзии». Он будет вновь и вновь повторять: «Если рок, лишавший меня до сих пор радости домашнего счастья, позволит мне способствовать правительству в образовании и просвещении русских евреев, я не буду жаловаться на судьбу, создавшую меня сыном этой нации».

Будучи натурой сложной, Леон совмещал в себе склонность к наукам с мечтательностью. По прибытии в Первопрестольную он вскоре дебютирует и как сочинитель: издаёт за счет неизвестного благотворителя книгу «Стихотворения Л. И. Мандельштама» (М., 1841). Это издание интересно уже тем, что является первым поэтическим сборником на русском языке, написанным еврейским автором.

Сохранилось письмо Мандельштама некоему Александру Васильевичу (не он ли спонсировал это издание?), где Леон раскрывает творческий замысел книги, её цель и читательское назначение. Он говорит здесь о несовершенстве своего творения и просит критиков указать ему на «ошибки в выражениях, в размере, в слоге» и т. д. Но исключительно важен и значим пафос этого произведения. Вот что говорит об этом сам Мандельштам: «Я смотрю на свои стихи как на перевод с еврейского, перевод мысленный и словесный…; мрачный мученический призрак духа без тела, так же, как иудаизм, вьётся по ходу моего сочинения… Вы найдёте [здесь] ту пылкую страсть, те болезненные стоны, свойственные “несчастным изгнанникам мира”».

Создатели современной «Краткой Еврейской Энциклопедии» восприняли эти слова в буквальном смысле и заключили, что стихотворения переведены с древнееврейского языка. На самом же деле Мандельштам, владевший русским вполне свободно, имел в виду совсем другое: речь шла об особом еврейском духе, коим проникнуты произведения сборника (автор так и называет их «плодами моего духа»). Он тем самым подчёркивает, что книга его – не столько достояние русской словесности, сколько часть русскоязычной еврейской культуры. В этом смысле он не мог не ощущать себя преемником писателя-еврея Льва Неваховича, автора сочинения «Вопль дщери иудейской» (1803), написанного на русском языке в защиту соплеменников. «Это [моё] сочинение, – резюмирует Мандельштам, – как редкость со стороны русского еврея, может подать повод к разным беседам о моей нации, и если б можно было одолжить моих единоверцев несколькими словами защиты и утешения!» Он гневно порицает здесь тех русских романистов и сатириков, которые стремятся «унизить евреев перед глазами света». Достаточно вспомнить карикатурное изображение иудеев в произведениях Николая Гнедича (1784-1833), Фаддея Булгарина (1789-1859), Ивана Лажечникова (1792-1869), да и Николая Гоголя (1809-1852), чтобы понять, что подобные обвинения имели под собой серьёзные основания.

Но обратимся к самой книге. Её предваряет предисловие «К читателям», где делается акцент на том, что «сочинитель, родом из Русских Евреев, не имел счастья получить воспитание пластически-Русское». Отмечается, что стихотворения извлечены из рукописи автора (причём, это только малая толика его трудов!), и что в самом порядке их напечатания в книге «видна какая-то связь, знакомая, может быть, вполне, его родственникам и ближайшим друзьям». Совершенно очевидно, что таким связующим звеном между текстами выступает здесь сам сочинитель. Так, под пером Мандельштама впервые в русской культуре иудей становится лирическим героем книги, обретает эстетический статус. Названия произведений («К Родине», «К певцу», «Действительность», «Мечта», «Стремление» и т. д.) подчёркивают их исповедальный характер. И речь ведётся здесь исключительно от первого лица:

Не счастлив ли здесь я любовью родных
И дружбой знакомых, средь отчего дома?
Зачем же душа моя, будто влекома,
Несётся всё в страны людей мне чужих?
О родине милой, о детских цветах
Горючие слезы в чужих краях канут;
Пока возвращуся, не все ли увянут
Любимые розы в родимых местах?

Переживания героя, оторванного от еврейской среды, естественны и глубоко прочувствованны, поскольку поверены жизнью самого автора. В то же время в стихах явлена и драма еврея-интеллигента, одинокого, чуждого новой Родине, коей несёт он весь свой пыл. Вот как живописует он свои душевные борения:

Вот стоят друзья и братья, –
Милый круг родных,
Простираю к ним объятья,
Чтоб оставить их.
Там вдали я одиноко
Свету чужд всему,
Руки к ним простру далёко –
Их не обниму.
Что ж вы, чувства в вечном споре,
Рвёте, рвёте грудь, –
Выберете в тяжком горе:
Родину иль путь.
Одному мне плавать в море,
С братьями ль тонуть?

Подчёркнуто биографичны и стихи, навеянные прибытием в Москву:

Столица России! Мечта моей жизни! –
Изгнанника мира, как сына отчизны,
С любовию матери примешь ли ты?..
Глядит он, глядит на твои красоты, –
И сердце в нём ноет, и рвётся, и скачет, –
Он вспомнил о доме, – и плачет, и плачет!

Порой автор поражает читателей неожиданными образами, явно опережая своё время. В своём программном стихотворении «Поэт» он, развивая традиционную тему о творце и невежественной черни, вдруг восклицает:

Не для торгов эдемский крин!..
Толпе не внятен запах цвета,
Толпе не внятен вздох поэта,
И чужд земным небесный сын!

В словах «запах цвета» заключён весь своеобычный художественный мир поэта, недоступный для понимания непосвящённых. Так и кажется, что сия метафора взята из арсенала поэзии символистов начала XX века!

Вообще, стихотворения Мандельштама отличают метрическое разнообразие, как правило, богатые точные рифмы, что позволяет видеть в нём умелого версификатора. И хотя его опыты не обходятся без поэтических штампов, для автора, пишущего стихи на неродном языке, это совсем неплохой результат.

Книга вышла в свет, когда Леон был уже студентом. Интересно, что Уваров никак не желает выпускать нашего героя из поля своего зрения. Вот знаменательный факт: в мае 1843 года он приглашает Мандельштама для участия в работе Раввинской комиссии (в качестве переводчика и писаря). Не правда ли, забавная картина: зелёный студент заседает за одним столом с признанными религиозными лидерами [среди коих рабби Ицхак из Воложина – знаменитый Менахем-Мендл Шнеерсон (1789-1866), а также влиятельные лидеры западноевропейского еврейства Адольф Кремье (1796-1880) и сэр Мозес Монтефиоре (1784-1885)] и участвует в решении важнейшего вопрос о просвещении русских евреев!

В 1844 году Леон с блеском заканчивает Петербургский университет и представляет на соискание степени кандидата философии диссертацию «Библейское государство». Речь идёт в ней о политико-экономических основах и государственных учреждениях пророка Моисея, оказавших спасительное влияние на развитие человечества. Отмечается, что именно в Ветхом Завете впервые явлены такие универсальные ценности, как права народа и права личности, свобода земли и свобода лица; во главе государства поставлено право, а индивидуальная независимость граждан есть гарантия для сохранения правительственной власти; религия должна идти рука об руку с наукой; учение необходимо сделать общенародным, а вовсе не уделом касты избранных, поддерживающих деспотию над тёмной бессмысленной толпой; для защиты Отечества следует ввести всеобщую воинскую повинность. Мандельштам касается важных аспектов становления древнееврейского государства, иллюстрируя рассказ живыми картинами Священной истории о быте, отношениях, связях, стремлениях своих древних пращуров. Важно и то, что слова его обретают здесь остросовременное звучание. Вот что он напишет впоследствии, в публикации своей диссертации 1871 года: «Прогрессивные меры к освобождению крестьян, к введению публичного суда, к введению общей воинской повинности, принятые ныне в России, вполне соответствуют Закону Божию, издревле в Израиле служившему главною основою общественного строя».

После блистательной защиты наш герой под патронажем того же Уварова направляется за границу в серьёзную научную кома ндировку для изу чени я клинописи, где не только овла девает тайнами письма древних шумеров, но и несколькими европейскими языками (в том числе английским, на котором весьма бойко пишет газетные фельетоны!). В 1846 году, по возвращении из чужих краёв в Петербург, он, по примеру «Меасефа», намеревается издавать для своих соплеменников просветительский журнал на древнееврейском языке. Издание, однако, не состоялось, возможно, потому, что петербургская еврейская община находилась тогда в младенчестве и не располагала необходимыми средствами. Сыграло роль и то, что вскоре после приезда Мандельштама в столицу Уваров назначил его «учёным евреем» при Министерстве народного просвещения – должность, которая требовала от Леона полной отдачи и не оставляла времени для других дел. Ведь ему было вменено в обязанность осуществить на практике уваровский проект еврейской школьной реформы, а также курировать работу около полутора сотен открывшихся казённых училищ. На месте он не сидит – ездит с инспекцией то в Виленский, то в Киевский, то в Дерптский учебные округа…

Помимо таланта организатора и администратора, востребованным оказалось и литературное дарование Мандельштама. По поручению министерства он составляет ряд катехизисов и учебных пособий на иврите, немецком и русском языках. Страстный пропагандист русского языка и культуры, он в 1847 году издаёт «Опыт руководства к практическому упражнению евреев в русском языке», куда включает (первые в истории!) подстрочные переводы на иврит фрагментов из поэмы «Медный всадник» и трагедии «Борис Годунов» Александра Пушкина.

Из-под пера Мандельштама выходит и пятитомный труд «Извлечения из Маймонида» (1848) на древнееврейском и немецком языках. Текст средневекового гебраиста подвергся, однако, модификации, был приноровлен к условиям российской жизни. Прежде всего, это касалось вопроса об отношении евреев к неевреям. Пренебрежительное слово «гоим» (так в оригинале) он заменяет на нейтральное «акум» и подчёркивает, что иудеи, находящиеся под властью и покровительством христиан (читай: русских), обязаны не только уважать иноверцев, но и любить их, как своих братьев. Именем Торы он призывает евреев неукоснительно подчиняться законам России и воле её августейшего монарха. Как отмечает американский историк Майкл Станиславский, «все русские маскилим выражали полную преданность государю и свои патриотические чувства, однако это неправомерное уравнивание предписаний Торы с законами царя, а также заявление, что евреи будут жить в России вечно, свидетельствуют о том, что Мандельштам был наиболее радикальным маскилом своего времени».

В числе подготовленных учёным евреем изданий мы находим и руководство по изучению иврита «Хиннух неарим» («Воспитание подростков»), напечатанное в 1849 году, и очерки о гражданских обязанностях «Шней праким» («Две главы»), увидевшие свет в 1852 году.

Поистине неоценимы и составленные Мандельштамом «Еврейско-русский словарь» (Т. 1-2, 1859) и «Русско-еврейский словарь» (1860), сыгравшие важнейшую роль в эмансипации русского еврейства. Целые поколения иудеев знакомились по ним с основами русского языка.

Чтобы дать представление о том, какие идеи внедрял Мандельштам в еврейские умы, обратимся к его «Учебнику иудейской веры», переизданному затем в 1870 году. Вот как комментирует он слова пророка Моисея «Люби ближнего, как самого себя»: «Кто такой наш ближний? Ближний наш – всякий человек, без различия народа, состояния и веры, каждый нуждающийся в помощи нашей и которому мы можем помочь… Наша любовь к ближнему должна простираться… даже на врагов наших». А ведь эта заповедь, особенно в части о врагах, традиционно связывается не столько с иудаизмом, сколько с христианством! Речь идёт здесь, таким образом, об общечеловеческих ценностях, сближающих обе религии. Примечательно, что главным занятием иудеев он объявляет не столь распространённую среди них торговлю и промысел, а гораздо менее популярные земледелие и ремесло (тут он весьма к месту цитирует 128-й псалом Давида: «Если ты питаешься ручною работою, счастлив ты и благо тебе»). Тем самым он настаивал на приобщении евреев к производительной деятельности, что вполне отвечало программным заявлениям российского правительства, политику которого он как государственный чиновник неуклонно проводил в жизнь. Особое внимание он уделяет отношению евреев к их родине: «Мы должны любить наше Отечество, то есть стараться споспешествовать по силам и всеми средствами благоденствию его».

Учебники Мандельштама, введённые Министерством народного просвещения в обязательную программу, встречали неприятие главным образом тех еврейских староверов, кто не желал выходить за рамки традиционного образования. Они распространяли нелепые слухи, что новые школы якобы склоняют учеников к перемене религии, а сам учёный еврей, издававший одно пособие за другим, жирует на кровные денежки своих единоверцев. Ортодоксы превратно толковали тот досадный факт, что пособия сии были непомерно дороги и печатались на средства так называемого «коробочного сбора» – обязательного налога с иудеев. «Покупателей на эти книги не оказалось, – сообщает современник, – их навязывали меламедам [учителям – Л.Б.]. Но так как плата за них (около 20 рублей) превышала иногда весь семестровый заработок меламеда, то её должна была взять на себя община, в виде экстреннего налога».

Находились и лица, которые самого Мандельштама обвиняли в жажде наживы на своих изданиях. Между тем, сохранившиеся о нём воспоминания современников рисуют Леона личностью недюжинной, с неукротимым авторским самолюбием, ощущением значимости собственного труда, чуждой своекорыстию. Вот что говорит о его изданиях очевидец: «Когда Мандельштам приступал к печатанию какой-либо книги, он не справлялся, сколько экземпляров может быть продано в течение такого-то количества лет, а давал распоряжение – отпечатать пять, десять, двадцать тысяч экземпляров. И если книги затем лежали без покупателей в книжных магазинах, то это вызывало в нём не раскаяние, а лишь чувство презрения к современникам, неспособным воспринять добро в большом количестве; и принимаясь за печатание следующей книги, он поступал по-прежнему. Неужели из-за того, что эти невежды не умеют разбираться в том, что есть добро, он станет вдаваться в грошовые расчёты, подобающие лавочникам?»

В 1857 году Мандельштам оставляет службу в Министерстве. Причину сего историки усматривают в его ярком, независимом характере, противостоявшем автократическим замашкам некоторых бюрократов от просвещения. Но, перестав исполнять должность учёного еврея де-юре, Леон продолжал оставаться им де-факто, и это вызывало в нём законную гордость. «Обязанный своим исключительным положением первого еврея, удостоенным университетской степени кандидата, себе одному, своим способностям, энергии и трудолюбию, – замечает его биограф Саул Гинзбург, – соединяя в себе огромную еврейскую эрудицию с обширною и разностороннею учёностью в области филологии и исторического знания, овладев в совершенстве большинством европейских языков, Мандельштам не мог не сознавать своего превосходства над поколением «маскилим» 30-40-х годов, не сумевшим выйти на широкую дорогу европейского образования, не сумевшим даже в область своих еврейских знаний внести необходимую систематичность, дисциплинированность… Он вносил во всё, за что ни брался, широкий размах, крупный аллюр».

И оказавшись в отставке и проживая за границей, Леон Иосифович не оставляет своей просветительской деятельности. Он публикует, преимущественно на немецком языке, капитальные труды по методике изучения Библии и Талмуда. Мандельштам также сотрудничает в ряде немецких, английских и русских периодических изданиях. В 1862 году он издаёт в Берлине «в пользу русских евреев» свой перевод Пятикнижия на русском языке (в 1872 году вышло 2-е издание, дополненное переводом книги Псалмов). И здесь он выступает пионером, ибо это – первый перевод книг Ветхого Завета на русский язык, выполненный евреем. Перевод не был допущен к обращению в России (из-за запрета пользования книгой Священного Писания на русском, а не на церковнославянском языке). Это издание, напечатанное за счёт автора в большом числе экземпляров, существенно подорвало материальное положение Леона. Лишь в 1869 году, на основании именного повеления Александра II, доступ этой книги в империи был разрешён.

Леон не уставал отстаивать интересы своих соплеменников и откликаться на злободневные темы современной ему жизни. Он решительно доказывал несостоятельность обвинений евреев в отсталости и фанатизме, выдвинутых против всего русского еврейства и Талмуда. Мандельштам выступал и как ревностный поборник прав иудеев. Так, в полемике вокруг евреев, развернувшейся в русской печати конца 1850-х годов, он опровергал расхожие антисемитские клише о косности и жестоковыйности иудеев, якобы их извечных неискоренимых пороков. Нет, парировал он, черты эти не национальные, а случайные, привнесённые извне, а потому могут и должны быть преодолены. Народность, пояснял он, заключает в себе историю, законотворчество, литературу, религию, духовное единение, что бережно сохраняется как источник животворной силы. Евреи же вправе гордиться своей историей, столь же древней, как цивилизации Индии или Китая. А всеобъемлющий Еврейский Закон по своей детальной разработанности сравним разве только с кодексом Юстиниана. Еврейская литература охватывает все области знания, так что наука в Европе в значительной мере базируется на раввинских произведениях. Что до религии, то именно она одушевляет в еврее чувство причастности к своему народу.

Интересна и его статья «Несколько слов о евреях вообще и русских евреях в особенности» («Русский инвалид», 1859, № 58). Говоря о евреях как о наиболее образованном народе в Европе, как о творцах образцов юриспруденции и открывателях научных законов задолго до европейцев, Мандельштам задаётся (риторическим) вопросом, почему именно в России образованные евреи не имеют тех гражданских прав, которыми обладают самые низшие общественные слои коренного народа. Кроме того, отмечал он, евреям не дозволено в России иметь своих мерзавцев: в том, что натворили Мошка и Йошка, огульно обвиняют всех евреев; а вот злодейства Ивана и Степана – это только их личные преступления. Он утверждал, что евреи переимчивы и вполне способны к ассимиляции (в терминологии той эпохи – «сближении», «слиянии» с христианами). Великие мыслители-евреи писали на языках тех народов, среди которых жили: Иосиф Флавий (ок. 37-ок. 100) – на греческом, Моисей Маймонид (1135-1204) – на арабском, Бенедикт Спиноза (1632-1677) – на латинском, Бенджамен Дизраэли (1804-1881) – на английском, Генрих Гейне (1797-1856) – на немецком и т. д. Да и на ментальном уровне страна проживания неуклонно меняет характер и душевный склад рассеянного племени: Мандельштам говорит о легкомысленности французских евреев, о чопорности и набожности английских, педантизме немецких и о суеверии польских и турецких иудеев. И евреев Российской империи пасынками он вовсе не считает, напоминая о том, что в Крыму они жили ещё в глубокой древности, равно как и в Грузии, в коей иные княжеские роды, к примеру, Багратиони, признавали свои еврейские корни. Упоминает он и Хазарию с её иудеями-каганами и т. д. Главное же, что объединяет русских и евреев – один царь, одно знание и одна вера в будущее России. И Леон уверен: в случае равноправия евреев они и в морали, гуманизме, благотворительности, стремлении к просвещению – непременно станут равными с коренным народом.

Занимается Мандельштам и непосредственно литературным творчеством. В 1864 году он за собственный счёт печатает в Берлине драматическую повесть в стихах «Еврейская семья». Однако Цензурное ведомство не допустило её распространение в России ввиду «тенденциозности и предосудительности в содержании означенного сочинения». И это несмотря на верноподданический дух повести, завершающейся общим хвалебным хором «Боже, царя храни!», и на многократно повторяемые там славословия тому миропорядку, «когда все племена Отчизны стеною встанут вкруг Царя»! Но цензор был по-своему прав – Мандельштам действительно был необъективен, да и не мог быть объективным, когда воспевал величие и крепость духа своего народа. Вот какие слова он вкладывает в уста одного из персонажей драмы – раввина Иосифа:

…Былых веков
Лишь книги наши я открою, –
И я живу не только снова,
Не только юностью своей,
Но тысячью и чуждых жизней;
Всех мучеников нашей веры,
Всех тех великих мудрецов,
Героев, праведных царей,
Которых нам послал Господь
В течение трёх тысяч лет
По всем концам земного шара!
Поэтому и невозможно,
Чтобы народ такой, как наш,
Мог исторически погибнуть
Пока есть люди на земле…

Героизирует автор и мучеников иудейской веры. Так, Иосиф рассказывает ученикам поучительную историю о том, как еврейский ребёнок не пожелал поклониться языческому Зевсу и со словами: «Наш Бог один, о Израиль!» принял суровую казнь.

Принадлежность к еврейству знаменует здесь неразрывную связь и преемственность с деяниями славных пращуров богоизбранного народа. И на этом фоне особенно горьким и жгуче несправедливым выглядит положение семьи честного портного, еврея Баруха, отверженной, униженной и гонимой. Барух в сердцах восклицает:

…Позор
Невольно и невинно часто
Передаёт еврей в наследство
Своей семье; с моей нуждой
Сопряжена судьба детей;
Сто раз в неделю я, как нищий,
Прошу работы у вельмож;
Меня толкают, унижают,
Подшучивают надо мной;
Во мне не полагают чувства;
Я людям – жид, не человек.

А вот какие поистине пророческие слова говорятся здесь о немцах:

Ждать милости от них еврею –
Точно то же, что от скал
Просить воды, плодов древесных.

Мандельштам саркастически высмеивает господствующие антисемитские предубеждения того времени:

Чтоб слишком ходу не дать пьянству,
А с тем – и повода к буянству!
К торгам же, по всему пространству, –
Всех допускать, кроме евреев!» –

приводит он реплику некоего незадачливого юдофоба, облыжно обвинявшего иудеев в спаивании русского народа. Только в 1872 году книга была напечатана в Петербурге, причём со значительными купюрами.

Последним по времени изданием Мандельштама был поэтический сборник на немецком языке «Голоса в пустыне. Избранные еврейские песни» (Лондон, 1880), который так же, как и его «Стихотворения» 1841 года, остаётся достоянием, прежде всего, еврейской культуры. Исповедальность и непосредственность чувства облечены здесь в выразительную художественную форму, лишённую какой-либо выспренности и навязчивой рассудочности.

Под старость Леон, разорившийся на собственных изданиях, жил жизнью нелёгкой. Он пробавлялся подёнщиной в некоторых русских и заграничных печатных органах и не гнушался никаким заработком – писал то о работе почт, то о питейном сборе, то о государственном кредите, то о железных дорогах и т. д. Обширная библиотека, любовно собираемая им в течение всей жизни, была подвергнута описи и с согласия кредитора оставлена не во владении, а лишь на хранении у Мандельштама. Бодрость духа, однако, не покидала нашего учёного еврея. В часы досуга он деятельно трудился над составлением сравнительного словаря еврейских корней, вошедших в европейские языки, в том числе и в русский. Леон, по словам очевидцев, и на склоне лет отличался редкой отзывчивостью к чужому горю и обострённым честолюбием. «Его хлебосольство, радушие, предупредительность по отношению ко всем, кто обращался к нему, – сообщает его биограф, – напоминают собой черты родовитого барина старого времени, и с этим впечатлением гармонировала и внешняя осанка, исполненная достоинства, которая не покидала Мандельштама и в последние годы, когда он, одинокий и всеми забытый, доживал свой век в нищете, никому не жалуясь на своё положение».

Превратности судьбы, дававшие о себе знать при жизни Мандельштама, преследовали его и за гробовой доской. Так уж получилось, что он, всецело посвятивший себя еврейству, был поначалу похоронен на православном кладбище. А произошло это так: 31 августа 1889 года Леон скоропостижно скончался на пароходе, переплывавшем Неву. А поскольку никаких док у ментов при нём найдено не было, тело его было отправлено в покойницкую при Выборгской части, а затем и захоронено на Успенском кладбище. И только когда его хватились, и дворник дома, где он проживал, по приметам, платью и ключу от квартиры опознал усопшего, бренные останки Мандельштама были отрыты и 6 сентября перевезены на Преображенское еврейское кладбище…

Поэт Осип Эмильевич Мандельштам (1891-1938) приходился Леону Иосифовичу Мандельштаму внучатым племянником. Дедом же О. Э. Мандельштама был родной брат нашего учёного еврея, Биньямин Мандельштам (1806-1886), о котором скажем вкратце. Он также был уроженцем города Жагоры, но в то время, когда его учёный брат пёкся об образовании и изучении языков, Биньямин Мандельштам занимался коммерцией. Правда, позднее он тоже стал еврейским писателем, причём писал исключительно на иврите. Впрочем, он был тонким стилистом и сочинения его отличались яркой образностью, сочным и колоритным языком. Но главное внимание уделял не формальным ухищрениям, а содержанию. К своим оппонентам, которые, по его разумению, проводят своё время, играя фразами и подыскивая остроумные метафоры, он обращал монолог: «Пастухов становится всё больше и больше, однако все они увлечены своей главной любовью – поэзией и риторикой, а овцы отбиваются от стада! Вместо того, чтобы направлять стадо овец звуком своих рожков, они поют им песни о любви, наигрывают на флейтах, перебирают струны арф, не обращая внимания на самих овец, которые уходят туда, где их ждут враги и несчастья, под сень смерти, а не спокойствия». Он видел своей задачей не праздное литературное творчество, а конкретные действия, направленные на устранение невежества и суеверий в народе.


Еврейское Преображенское кладбище в Петербурге.


В книге «Хазон ла моэд» («Ещё не время», 1876), составленной в форме писем и мемуаров, он представил правдивую картину быта русского еврейства 30-50-х годов XIX века. Сторонник религиозной реформы иудеев, он предлагал здесь радикальные меры, с помощью которых «властной рукой» можно повести «глухих и слепых по пути жизни». В повести «Париз» («Париж», 1878), написанной по свежим впечатлениям его поездки в сей город, он сосредоточивается на правовом положении евреев во Франции. Его перу принадлежит и собрание притч и афоризмов «Мишлей Биньямин» («Притчи Биньямина», 1884-1885). Он так же, как и его брат, выступал ревностным сторонником приобщения евреев к русской и европейской культуре.


Израильское издание сборника стихов Осипа Мандельштама


А что же потомок братьев Мандельштамов, поэт Осип Эмильевич Мандельштам? Думается, что генетическая память о предках-литераторах материализовалась у него в виде книжного шкафа, составившего одно из самых сильных впечатлений детства: «Нижнюю полку помню я всегда хаотической: книги не стояли корешки к корешку, а лежали, как руины: рыжие Пятикнижия с оборванными переплётами, русская история евреев, написанная неуклюжим и робким языком говорящего по-русски талмудиста. Это был перевёрнутый в пыль хаос иудейский…»

Но разве не символично, что гениальный российский поэт, работавший на русскую читательскую аудиторию, Осип Мандельштам чтим и читаем в современном Израиле?! В 2007 году в Иерусалиме в издательстве «Филобиблон» (издатель Леонид Юниверг) вышел его сборник «Времена года в жизни и поэзии», где в приложении 20 стихотворений даны в переводе на четыре языка, включая иврит (автор ивритских переводов – Петр Криксунов). Так «хаос иудейский» обретает вдруг свой смысл и значение, подтверждая известную истину: История возвращается на круги своя.

Несвоевременные мысли. Абрам Соломонов

Истый просветитель, он призывал к самой широкой ассимиляции, чуждой огромному большинству иудеев империи. Но во главу угла всякого образования ставил Талмуд, совершенно неприемлемый для российских властей. В этом кажущемся противоречии сокрыт целостный взгляд на судьбы русского еврейства, что позволяет видеть в позиции автора своеобычный историко-культурный феномен.


Этот литератор был автором приметной книги: «Мысли израильтянина: В двух частях / Сочинение Еврея Абрама Соломонова» (Вильно; В типографии М. Зимелевича, 1846). Издание это увидело свет в ту годину, когда «еврей в гимназии или университете был такою же редкостью, как белый слон; когда еврей, учившийся и умевший говорить и понимать по-русски, считался между евреями чуть ли не вероотступником и погибшей овцой дома Израилева». Верховная власть России всемерно озаботилась тогда образованием иудеев, дабы интегрировать их в российское общество, и книга Соломонова тем более ценна, поскольку стала предвестником культурных реформ. То было первое просветительское сочинение на русском языке, обращённое евреем к своим единоверцам.

Если говорить об идейных вдохновителях Соломонова, то таковым был, несомненно, Исаак-Бер Левинзон (1788-1860), прозванный «Мендельсоном русских евреев», с его прославленной книгой «Теуда бе-Исраэль» («Миссия в Израиле») (Вильно, 1828; переиздана в 1855, 1878 и 1901). За это своё «сочинение на еврейском языке, имеющее предметом нравственное преобразование еврейского народа» Левинзону по высочайшему повелению было пожаловано 1000 рублей. В книге от имени «ищущих правды и света» сочинитель доказывал необходимость постигать иностранные наречия и светские науки. «Изучайте ремёсла, – взывал он к соплеменникам, – обогащайтесь знаниями, обрабатывайте землю, подобно предкам вашим, ибо только она даёт счастье и благоденствие человеку!» Даже завзятые ортодоксы не могли отрицать силу аргументов Левинзона, и Соломонов, понятно, находился под обаянием и влиянием этого замечательного еврейского просветителя.

В то же время сама автохарактеристика «израильтянин» свидетельствует о том, что наш автор, как ранее и Лев Невахович, сознательно декларировал тождественность современных иудеев их ветхозаветным пращурам. Как отмечают лексикографы, по крайней мере до конца XVIII века этноним «израильтянин» знаменовал собой лишь понятие «древний еврей». Известно, что и А. С. Пушкин употреблял это слово в его библейском значении. И хотя единичное употребление этого слова в значении «еврей» мы находим в русской критике первой половины XIX века (литератор Александр Измайлов, к примеру, иронически назвал «израильтянином» того же Неваховича), очевидно стремление Соломонова обозначить преемственность в истории своего народа.

Жизнь и судьба Абрама Соломонова замечательны. Он родился 18 ноября 1778 года в Минске, ставшем после 2-го раздела Речи Посполитой губернским городом Российской империи с весьма значительным еврейским населением (четвёртая по численности община черты оседлости). То был центр раввинистической культуры (миснагдим); здесь было несколько синагог, одна из коих, Холодная, была основана ещё в XVI веке; действовали две иешивы и две еврейские типографии. Отец нашего героя, «священнослужитель, казначей и чтец синагоги», судя по всему, был человеком широко мыслящим и просвещённым. Он не только наставлял сына «в правилах Талмуда Вавилонского», но и поощрял в нём стремление к общему образованию, «страсть к словесности» и к изучению иностранных наречий. Наряду с глубокими познаниями Еврейского Закона и языка пращуров, Абрам овладел русским, польским и немецким языками, что по тем временам было диковиной для иудеев. Интересно, что на закате дней отец Соломонова станет израильтянином в современном значении слова: он, как пишет автор, «в 1823 году отправился в св. град Иерусалим, где увенчал глубокую старость свою тёплыми молитвами».


Старая синагога в Минске.


Как это водилось в иудейских семьях, Абрам женился рано и в 19 лет «увидел уже себя отцом целого семейства, требующего постоянного о нём попечения». Соломонов-старший хотел оставить ему в наследство свой сан, но сын избирает иную стезю, тяготея к трудам письменным. С 1800 года он служит в Минске переводчиком с еврейского на русский и польский языки; с 1802 – 1808 гг. работает письмоводителем в I-ом департаменте Минского главного суда. По-видимому, Абрам обладал и ярким общественным темпераментом, ибо его в 1814 году избирают бургомистром Минского городского магистрата. Если бы Соломонов осенил себя крестным знамением, как поступали иные расчётливые его соплеменники, то получил бы приличествующий сей должности чин титулярного советника и прочие льготы. Но он остался верен своему народу и довольствовался тем, что служил пусть не в знатных чинах, но рачительно, потому был переизбран бургомистром на второе «трёхлетие» (1817-1820 гг.).

Более того, этот грамотей взял на себя труд штадлана, представляя своих единоверцев перед лицом высшей власти. В 1820 году Соломонов попадает в закрытый для евреев Петербург («большой политический свет», как он назвал эту «славную столицу»), где служит восемнадцать лет, сперва письмоводителем и переводчиком в Депутации еврейских обществ (утверждённой Александром I «во имя проживающих в Империи евреев… для определения относительно их всеподданнейших желаний и просьб относительно улучшения их положения»). Он проявляет себя наилучшим образом, так что руководство, «из уважения его способности», предлагает освободить Абрама от подушного оклада, но высшее начальство «сделало в том преграду» из-за исповедуемой им веры. Видно, однако, что им дорожили, потому и после роспуска Депутации Соломонов надолго задержался в столице. Он усердно «занимается стряпческими делами» и, как и прежде, ходатайствует о соплеменниках в правительственных учреждениях, за что в 1829 году получает специальное разрешение Сената проживать в Петербурге «до окончания дел». Как отметила историк Ольга Минкина, Соломонов всячески пытался «представить [еврейскую депутацию] полезным и важным элементом управления евреями, проводником “благотворных” мер, направленных на сближение евреев с окружающим населением». В глазах Соломонова, он стал частью государственного аппарата, радея об общезначимом деле. Увольнение от службы Абрам получил только к шестидесяти годам: по меркам того века, уже совсем стариком.

Как иудей он вынужден был в 1838 году оставить Северную Пальмиру, а когда промедлил с отъездом, то за проведённые нелегально в Петербурге три месяца был осужден в рекруты на два года. Однако через полтора года он был помилован, «в уважение раздроенного положения» его семейства, а также «ввиду его преклонных лет».

После рекрутчины Соломонов обосновался в родном Минске, где и пишет «Мысли израильтянина», которые завершает к началу 1841 года (эта дата указана в авторском предисловии). Чтобы издать книгу, он ищет влиятельного покровителя, коим становится «Господин Раввин Виленского Еврейского Общества Израиль Абрамович Гордон», которому и посвящена книга. Гордон был видным еврейским деятелем той поры и в 1838 году вошёл в группу виленских маскилов, встречавшихся с министром народного просвещения, графом Сергеем Уваровым: обсуждались реформа еврейского образования и новые программы еврейских училищ. В Минске, в окружении многочисленного семейства (он был уже прадедом), Абрам и окончил свои труды и дни. Данных о времени смерти Соломонова нет. Известно лишь, что в 1844 году он ещё здравствовал (год этот упомянут в посвяшении книги и указан в цензурном разрешении).

Чтобы оценить труд Соломонова, надо ясно представлять себе реалии эпохи. Запертые в городках и местечках черты оседлости, многочисленные соплеменники Соломонова были отгорожены от российской жизни и культуры. Согласно данным историка, в начале 1840-х годов в русских начальных школах насчитывалось лишь 230 еврейских учащихся, ещё около 100-120 человек учились в общих гимназиях. И одна из главных целей книги Соломонова – «познакомить своих единоверцев с русским языком и заохотить их к постоянному его употреблению». Он отчаянно полемизировал с теми, кто утверждал, что русские книги «опасны для сердца юноши». Ссылался при этом на великого Рамбама – полиглота, для коего знание иностранных наречий стало «факелом его творений». Иными словами, Соломонов пёкся о русско-еврейском читателе, которого надеялся найти преимущественно лишь в потомках. «Единоверец мой!», – обращался он в книге к читателю не столько настоящего, сколько грядущего времени.


А. Соломонов. Мысли израильтянина. Вильно, 1846. Титульный лист.


И вовсе не случайно, что «Мысли израильтянина» увидели свет именно в Вильно, где дух Гаскалы, принесённый из Берлина, вызвал к жизни целую плеяду писателей и учёных. Здесь в 1830 году была открыта школа «по системе Мендельсона». Город этот, прозванный «литовским Иерусалимом», стал тогда очагом европейского Просвещения, так что выражение «житель Вильно» стало именем нарицательным образованного и «либерального» человека. Примечательно, что при первом же известии о грядущей образовательной реформе виленские маскилы выступили с «воззванием» к властям, где главными опасностями для еврейства объявили отсталось и невежество раввинов и жаловались на «невежественных глупцов», от коих прогрессистам спасу нет. А убеждённым сторонником просвещения был не только адресат посвящения книги, но и владелец типографии, где она напечатана (действовала в 1843-1862 гг.), Мовше Зимелевич (тот в 1828 году отредактировал и подготовил к печати сочинение на польском языке).

Книга и одушевлена идеями Гаскалы, утопической космополитической мечтой о том, что во времена оно мир «примет на себя название одного града, и все народы – одного семейства, то есть когда будет один язык, один пастырь и одно стадо». Многие высказанные здесь максимы не отличаются новизной и вполне созвучны просветительским установкам маскилов. Да и сам автор на оригинальность не претендует: «Я не изобразил и не издаю в свет ничего нового, – признаётся он в предисловии. – Мой труд состоит только из св. Писания, из Талмуда и других богословских и философских сочинений разных известных авторов, и в систематическом изложении по предложенному мною плану». Он обильно цитирует Тору, Талмуд, а также труды Маймонида, Мозеса Мендельсона, Жана-Батиста Капфига (1801-1872), Фридриха Великого (1712-1786), митрополита Филарета (Дроздова, 1782-1867), Джеймса Томсона (1700-1748), Евгения Булгариса (1715-1806) и т. д., проявляя завидную эрудицию. Однако и план, и сам отбор материала для книги, и некоторые высказанные в ней положения говорят о своеобразии мировоззренческой позиции автора, не вполне последовательной, но весьма симптоматичной для просвещённого российского еврея первой половины XIX века, пытавшегося объединить идеи Гаскалы и традиционной раввинистской культуры.

Сочинение предваряет краткий экскурс в правовое положение евреев после их рассеяния. Соломонов достаточно подробно останавливается на гуманных к евреям законах первого христианского императора Рима Константина Великого (272-337) с его религиозной толерантностью. Средние же века видятся автору «тысящелетнею ночью нравственного мира и морем, внезапно взволновавшимся от крестовых походов, представляющих горестную картину… народов, особливо еврейского, как это видно из плаксивых элегий поэта, освящённых Синагогою».

Истории евреев Польши уделена целая глава. Автор с восхищением пишет о том, как во времена короля Болеслава II Смелого (1042-1081) «евреи, пожертвовав собою для будущих сограждан своих, вступили с язычниками в бой и их совершенно разбили и рассеяли… Этот подвиг обратил на себя внимание всех европейских христианских государей». Но всё меняется, и «ночь нравственного мира» опускается и на Польшу. Чередой следуют описания гонений, преследований, изуверских законов; Конституция 1538 года, когда иудеям предписывалось ходить в жёлтых шапках; насильственные крещения; сожжения на кострах за одно только подозрение в прозелитизме.

Особенно ранит его сердце напраслина, возводимая на евреев. С горечью пишет он об измышлениях в отравлении евреями колодцев, о том, что «довольно было одного слова: крестить, повесить!», и, конечно, об обвинениях в ритуальных убийствах. «Сии нелепые клеветы текли со всех сторон на несчастных евреев, – негодует Абрам, – дабы предать их всяким мучениям. Они занимались рукоделием и торговлею; их почитали богатыми, и знатное духовенство и дворянство нарочно возбуждало народ против потомков Авраамовых для того, чтобы по истреблении их захватить в свои руки всё ими приобретённое богатство». А в 1840 году на весь мир прогремел так называемый Дамасский навет – облыжное обвинение евреев в ритуальном убийстве миссионера патера Томаса. Но вот что примечательно: Соломонов, казалось бы, говорит о кровавых наветах на евреев в мировой истории, а вот выдержку приводит из сочинения современного отечественного писателя Николая Карамзина!

И слова эти неожиданно обретают злободневность. Ведь в России ещё свежа была память о Велижском деле по обвинению иудеев в умерщвлении мальчика Феди Иванова. В Отечестве Соломонова в тюремных норах годами томились десятки «потомков Авраамовых», а некоторые так и умерли в заключении. Оправдательный приговор вынесли только в 1835 году, благодаря усилиям сенатора Николая Мордвинова (1754-1834): он убедил Государственный совет в том, что в который уже раз «евреи пали жертвою заговора, жертвою омрачённых предубеждением и ожесточённых фанатизмом следователей». Однако государь Николай I изволил заметить, что «внутреннего убеждения», будто тайны крови у евреев не существует, у него «нет и быть не может», и «между евреями существуют, вероятно, изуверы или раскольники, которые христианскую кровь считают нужною для своих обрядов». Государь дал указание главе Департамента иностранных исповеданий Министерства Внутренних Дел Валерию Скрипицыну (1799-1874) подготовить секретную записку «Розыскание о убиении евреями христианских младенцев и употреблении крови их», которая вышла анонимно в 1844 году, а затем сию антисемитскую поделку тиражировали миллионами копий под именем почтенного Владимира Даля (1801-1872).

Мысль Соломонова не могла не сосредоточиться на важнейшем вопросе, из-за коего напрягали умы многие деятели Гаскалы – соотношение христианства и иудаизма. Вообще-то, в пользу их сближения выступали практически все маскилы, но степень и градус желания разнились. Вот, к примеру, ученик Мозеса Мендельсона, известный берлинский просветитель Давид Фридлендер (1756-1834) дошёл до жизни такой, что предлагал евреям, при отсутствии в их городке синагоги, молиться в протестантской кирхе. Он написал памфлет в духе деизма, где, ни много ни мало, предложил ввести рационалистическую общую религию и готов был не только принять её сам, но и навязать немецким иудеям.

Сближение еврейской нации с христианским населением и её «коренное преобразование» стало главной целью и российских властей. По существу, не афишируемая, но вполне внятная правительственная программа-максимум состояла в крещении как можно большего числа иудеев и, в конечном счете, искоренении иудаизма как такового. Достаточно назвать насильственное крещение солдат-кантонистов, более трети которых вынуждены были стать христианами. Но Соломонов, всячески восхваляя «Бога Воинств» Николая I, приобщившего иудеев к службе в «поле ратном, которое было неизвестно нам целый ряд веков», ни к какому крещению не призывает, а лишь наводит мосты между двумя верованиями. Говорит о необходимости терпимости к иноверцам, о недопустимости употребления оскорбительного слова «гой».

Он утверждает, что «все догматы Евангелия основаны на точном разуме Моисеева Закона», подчёркивает монотеизм обеих религий. Ратуя за сближение евреев с русскими – «народом богобоязненным, кротким, сострадательным, над головой которого бдит сам Бог Саваоф», он снова обращается к прошлому: «В Риме евреи были почтены высоким званием римского гражданина, а в Испании до XV века они были врачами и советниками государей, занимали важные места, и самые гранды им кланялись, чего без существования между нами и господствующим народом веротерпимости и доброго согласия, конечно, последовать не могло».

Соломонов недоумевает, что же нынче мешает сближению двух народов, и преград не находит. «Христианская вера? – вопрошает он, и сам же отвечает: – Она есть не новая, а старая… – Антихрист? Пришествие его не отвергает и Синагога в той мысли, что он пребудет первым и последним. – Священные книги вообще? Они священны и для христиан. – Обряды? Они установлены церковью, как наши Синагогою. – Характер? Он украшен всеми качествами добродетелей. – Талмуд? Не только он своими последующими законоучителями, богословами и философами, но и сам Бог не даёт нам пред другими народами никакого права на преимущество». Забавно, что Христова вера характеризуется здесь как «старая». Если вспомнить, что христианство рассматривает себя как новый и единственный Израиль и как новый завет Бога со всем человечеством, такая аттестация могла показаться если не кощунственной, то, по крайней мере, обидной для христиан.

Говорит наш автор и о традиционной еврейской одежде. Возжелав и внешне преобразить своих соплеменников на манер общеевропейский и русский, он пытается доказать, что их платье вкупе с пейсами и ермолками – это якобы «древняя польская мода», которую они лишь по какому-то досадному недомыслию считают своей. При этом Абрам вновь апеллирует к Талмуду, где, по его словам, евреям не предписывается «никакой одежды, кроме бурнуса». «Поляки же, – развивает он далее свою мысль, – сами беспрерывно меняя покрой платьев, никогда не позволяли жидам подражать себе в модах и принуждали их для оскорбительного отличия отверженного племени оставаться при первом костюме и переименовали его в жидовский». Отсюда следовал вывод, что переодевание евреев по общероссийскому образцу только возвысит их национальное и человеческое достоинство.

Но главное внимание Соломонов уделяет просвещению своих единоверцев, при этом приводит ссылки на правительственные постановления, поощрявшие евреев к получению светского образования (1804 и 1835 гг.). Он обильно цитирует Талмуд: «Незаконнорожденный, но просвещённый предпочитается первосвященнику-невежде» и др. и резюмирует: «Вот решительное заключение Талмуда, которое отдаёт просвещению право и преимущество самые высокие».

Вообще, книгу Соломонова отличает явный талмудоцентризм. Он говорит о Талмуде с благоговением, как о «великом творении», «самом блистательном у евреев учении», «священной книге». Важно и то, что получать общее образование он призывает только тех иудеев, «которые окажутся не способными к изучению Талмуда» (!), подчёркивая тем самым примат иудейских духовных ценностей. «Вера наша по её началам чиста», – настаивает сочинитель. Стоит отметить, что в своём неизменном пиетете перед Талмудом Соломонов выделяется среди русских маскилов и в этом принципиальном пункте сближается с иудеями-традиционалистами.

При этом свою позицию он отстаивает весьма прямолинейно, горячо и боевито. Твердит о вздорности досужих толков о том, что Талмуд якобы «не допускает нас сближаться с другими народами, и если не повелевает, то не запрещает нам обманывать людей не своей веры», после чего следует едкая ремарка: «Так думают умы поверхностные, которые хотят прослыть глубокомысленными». Смелость этого заявления станет понятной, если принять во внимание, что «умы поверхностные» обретались в Министерстве народного просвещения. Это они считали Талмуд книгой этически вредной и антиобщественной. Главными противниками просвещения евреев министр Сергей Уваров называл именно талмудистов и призывал к тому, чтобы преподавание в училищах было «вовсе удалено от духа талмудистов». Его вдохновлял и немецкий опыт реформы еврейского образования, и, прежде всего, тот факт, что в школах, основанных на принципах Гаскалы в Берлине, Десау, Франкфурте-на-Майне, главное внимание уделялось новым языкам и общеобразовательным предметам, иврит же и Библия изучались в самом ограниченном объёме, а пресловутый Талмуд был начисто исключён из учебной программы. Потому в циркулярах Министерства прямо декларировалось: «Цель образования евреев состоит в постепенном сближении с христианским народонаселением и в искоренении суеверия и вредных предрассудков, внушаемых учением Талмуда».

Но главным гонителем Талмуда в империи был тот, кого «смиренный» сочинитель сравнивает с Титом и Адрианом, кого возвышает до геркулесовых столпов – император Николай Павлович. Как отмечал историк Юлий Гессен, именно «Николай I влиял на Уварова в том смысле, чтобы просветительская реформа направила свои удары против еврейского вероучения, чтобы она уничтожила Талмуд». И хотя сочинение Соломонова было завершено к 1841 году, а непримиримые антиталмудические тенденции вышли наружу уже после действия закона от 13 ноября 1844 года «Об учреждении особых училищ для образования еврейского юношества», полемичность книги от этого ничуть не теряется. Мысль сочинителя закономерно подводит к выводу о том, что (страшно вымолвить!) сам Помазанник Божий – «ум поверхностный».

Всё это, к слову, никак не отменяет дежурное славословие в адрес власти, стремящейся сделать евреев «счастливыми и процветающими». Ибо и еврейскими законоучителями заповедано: «Царь – это тень Бога на земле, которая безразлично осеняет богатых и бедных. Кто не исполняет повелений царских, с того снимается защита божеской тени» (Р. М. Хейфец. Млехет Махшевет. 96). И ещё: «Не следует задаваться вопросами, целесообразно или нет то или другое распоряжение верховной власти, потому что это влечёт за собою сомнение, а сомнение в свою очередь в подобных случаях ведёт к небрежности в исполнении данного приказания: таким образом нарушится надлежащий порядок, произойдут междоусобия и общественные интересы пострадают. Наоборот, каждому благомыслящему члену государства следует быть уверенным в милости и правосудии государя и надеяться, что всё исходящее от него по государственным делам соразмерно с силами и нуждами общества и направлено к достижению общественного блага. Мы же не в состоянии прямо определить значение и пользу той или другой меры, не будучи знакомы с мотивами и государственными соображениями, вызвавшими её» (Р. Герц-Гомбург. Имрей Шефер, Ч. II, № III). Причём репрессии против единоверцев объяснялись маскилами исключительно «тягчайшими грехами» самих евреев. Неудивительно, что просветитель Ицхак-Бер Левинзон (1788-1860) упомянутую книгу «Теуда бе-Исраэль» посвятил «Помазаннику Божьему (Машиаху), Его Величеству Николаю Павловичу», беззастенчиво оправдывая еврейскими же дурными качествами и выселение евреев из приграничных территорий и даже грубые нарушения рекрутского набора. И уж совсем неуместными выглядели высокопарные панегирики Николаю I Биньямина Мандельштама (1806-1886). Тот сравнил царя с Фридрихом Великим, Иосифом II, Бонапартом, причём сравнение было явно в пользу Николая. Другие монархи, дескать, лишь реагировали на изменения, предложенные самими иудеями; Николай же, несмотря на всё их невежество и жестоковыйность, в стремлении превратить евреев в благопристойных людей распростёр над ними свою державную длань. На этом основании «помыслы российского царя и повелителя, нашего государя, гораздо более величественны и великодушны, нежели мысли всех правителей Востока и Запада». Еврейский поэт Шаул Черниховский заметил, что «еврей-писатель… взвешивал каждое своё слово из боязни, чтобы его не поняли превратно, нередко он увлекался апологетическим пылом». Понятно, что и Соломонов вынужден был действовать в духе общей традиции, но когда в его книге встречаешь велеречивые панегирики венценосцу, веришь им с трудом, и похвала кажется неумеренной, нарочитой.

Вот хотя бы такой пример. Соломонов констатирует, что российское законодательство о евреях 1835 года резко ужесточилось по сравнению с 1804 годом – заявление само по себе достаточно дерзкое. Обвинять в этом верховную власть, понятно, никак нельзя ни по законам жанра, ни по требованиям вездесущей цензуры, и, главное, по соображениям элементарной безопасности (иначе жид-критикан вместо черты оседлости мог бы где-то и «во глубине сибирских руд» оказаться). Остаётся только одно – корить свой «несчастный народ» (это его, Соломонова, слова).

Но сколь же неубедительны его примеры «оскорблений» правительства народом Израиля! Вот Абрам толкует о недопустимости иудейского прозелитизма, ссылаясь при этом на тот же Талмуд («Злополучие за злополучием да постигнет тех евреев, кои превращают в свою веру гаяуров [гяуров, иноверцев – Л.Б.]»), но по существу он ломится в открытую дверь, ибо упоминает лишь два таких «зловредных поступка» (и это на двухмиллионное-то еврейское население!). Да и их «зловредность», кстати, тоже белыми нитка ми шита. Тем не менее, след ует вывод: «Правительство… имело в виду не то, чтобы стеснить или уменьшить существенные выгоды наши, но то, чтобы предотвратить беспорядки наши». Похоже, абсурдность подобного заключения ясна и ему самому. Он беспомощно выдавливает из себя нечто элегическое: «Впрочем, не нашим ограниченным умом постигать цель Верховного Правительства». И ещё – для пущего тумана цитата из Притчей Соломоновых (XXV, ст. 3): «Высота неба, глубина земли и сердце царей не исследимы».

И Соломонов, обращаясь к «любезным братьям» – единоверцам, говорит о необходимости «раскаяния перед Верховным Правительством». В чём же? Да в том, что к сельскому труду обратились из них лишь немногие (а «хлебопашество составляет честный, самый надёжный и завидный способ пропитания»). Хотя на самом деле иудеев, желавших заниматься земледелием, было хоть отбавляй, и это именно правительство вынуждено было приостановить их переселение в сельскохозяйственные колонии из-за недостатка субсидий. Он призывает еврейские массы приобщиться к науке, культуре европейской и русской («Мы могли бы с удовольствием видеть многие тысячи братьев моих, получивших ученые степени»), настаивает на том, чтобы иудеи занимались производительным трудом, промыслами, ремёслами, открывали фабрики (что отвечало как идеалам Просвещения, так и видам правительства). И даже цитату выразительную из Талмуда подыскал: «Не обучать сына своего ремеслу – значит приучать его к разбою». Так-то!

Впрочем, едва ли кто-либо внимательно и придирчиво вчитывался в каждую фразу труда «талмудолюбивого» Соломонова. По-видимому, бдительность цензора усыпили его величальные слова в адрес самодержца, а также «благонамеренное» желание сочинителя уничтожить сепаратизм и сблизить еврейскую нацию с коренным населением империи. Об этом писал в своей рецензии на «Мысли израильтянина» популярный русский журнал «Библиотека для чтения» (Т. 77, 1846), издаваемый Осипом Сенковским: «Книга, написанная с прекрасным намерением уничтожить резкие предрассудки, отделяющие евреев от христиан. Автор убеждает своих единоверцев к различным преобразованиям, которые не противоречат их религиозным постановлениям».

Обращает на себя внимание стиль «Мыслей израильтянина». Надо сказать, что сам Соломонов о литературном языке своего сочинения говорит уничижительно и «кается в неплавности слога и недостатках в словах и выражениях» – скромность, на наш взгляд чрезмерная. На самом же деле, его литературный уровень нисколько не ниже писаний русских словесников той поры и даже отличается образностью и выразительностью. Тон повествования автора часто взволнован, перо как будто дрожит. Вот, к примеру, как живописует он агонию побеждённого монотеизмом язычества: «Раздраженный истукан многократно испытывал своё счастие. Он то вспыхивал пламенем, то потухал, то снова оживлялся, снова ослабевал и ещё через многие годы блистал довольно ярким светом в забытых капищах Венеры и Аполлона». А вот ещё одна поэтическая картина: «Перейдём к каменистой Аравии, прочтём там со вниманием описание великолепной скинии, рассмотрим с благоговением её зодчество, её богато-тканные покрывала и завесы, кивот, золотой семивственный светильник, золотой щит, на коем вырезана большая печать святого имени Господа Бога, медный жертвенник, золотые и серебряные сосуды, стол и двуличные хлебы, одежду верховного священника и его братий». Вызывает лишь недоумение, когда исследователь аттестует стиль Соломонова как «смесь клерикального и канцелярского жаргона». Канцелярщины здесь нет и в помине, равно как и «клерикального жаргона» (сомнителен сам этот термин).

Знаменательно, что Соломонов в духе идей Еврейского просвещения призывает «ввести отечественный язык и в Синагогу». Вообще, надо сказать, что в своём настойчивом русификаторстве он выделялся среди отечественных маскилов, ибо те до половины XIX века, за редкими исключениями, были ориентированы, прежде всего, на изучение немецкого языка, да и в новообразованных еврейских училищах учебники и преподавание на немецком языке было обязательным. А ранее Министерство народного просвещения вело переписку с видными германскими маскилами Людвигом Филиппсоном (1811-1889), Авраамом Гейгером (1810-1874), Исааком Маркусом Йостом (1793-1860) и др., чтобы те согласились занять ответственные должности в управлении российскими еврейскими школами. Впрочем, здесь Соломонов следовал за правозащитником и русофилом Нотой Ноткиным (1746-1804), который в своей «Записке о преобразовании быта евреев» (1803) предлагал всемерно поощрять иудеев, овладевших русской грамотой, определять их на государственную службу и даже выбирать для работы в министерствах.

Нельзя сказать, что исследователи вовсе обошли книгу Соломонова вниманием. «Еврейская энциклопедия» удостоила литератора краткой биографической справкой Юлия Гессена. А израильский славист Михаил Вайскопф в исследовании «Покрывало Моисея. Еврейская тема в эпоху романтизма» (2008) посвятил сочинению Соломонова небольшую главку. Однако «Мысли израильтянина» до сих пор не поняты и не оценены вполне, равно как не осознано то, что сам Абрам Соломонов – фигура сложная и трагическая. Ревнитель еврейского Просвещения, он ратовал за безусловную ассимиляцию, что было чуждо огромному большинству иудеев империи. Однако во главу угла всякого образования он ставил Талмуд, совершенно неприемлемый для российских властей. Всё это выделяет сего автора из общего ряда как личность глубоко одинокую в русско-еврейской литературе. И феномен Соломонова, пытавшегося примирить, казалось бы, непримиримо-враждебное – традиционализм ортодоксов с комополитизмом маскилов – вызывает к себе живой интерес.

Думы Абрама Соломонова не могли стать тогда достоянием широких еврейских масс. Ведь только к началу 1850-х годов влияние маскилов будет подкреплено их численностью (несколько сотен сторонников), до того же времени русским языком владела разве только горстка индивидуумов. В местечковых же еврейских кругах подобные мысли почитались тогда отступническими и воспринимались настороженно, если не сказать враждебно. «Тёмное гетто всполошилось и застонало, – сообщал Оскар Грузенберг. – Оно не могло верить в наступление мира, когда видело, как отрывали от матерей их малолетних детей и расшвыривали по казармам и чужим людям; оно не имело сил откликнуться на слова благоволения и любви, когда середи улицы хватали почтенных стариков и под грохот барабана и зубоскальство толпы стригли им бороды и пейсы, резали кафтаны…» Ещё многого, очень многого не могли понять и осмыслить эти наивные «первобытные люди». Достаточно сказать, что в 1842 году минское еврейское общество (где общее образование получали тогда всего 38 евреев) освистало маскила, «учёного еврея» Макса Лилиенталя с его проповедью идей Просвещения. Потому Соломонов был «чужим среди своих», и можно сказать определённо: если бы в этом обществе прознали, что их земляк тиснул книжку с призывами пейсы брить, на русском языке молиться и книги читать, да при том кощунственно доказывал сие ссылками на «священный Талмуд», ох не поздоровилось бы нашему вольнодумцу! Однако и среди российских бюрократов от просвещения наш ревнитель Талмуда своим тоже стать никак не мог, хотя вроде и ратовал за еврейскую ассимиляцию.

Говорят, мысли материальны. Пройдут годы, и многие просветительские идеи Соломонова воплотятся в российскую жизнь. Достаточно сказать, что осуществлённое Николаем I учебное равноправие евреев приведёт впоследствии к усилению их веса в культурной жизни страны [по словам националиста Михаила Меншикова («Правительство и евреи», 1909), «русская интеллигенция запахла еврейством»]. Правда и то, что именно в Николаевскую эпоху и закладывалось начало русско-еврейской интеллигенции, вклад которой в историю государства Российского трудно переоценить.

Что до «Мыслей израильтянина», то они согреты любовью к еврейскому народу, верой в его животворные силы. Не в местечковом изоляционизме видел Соломонов будущее евреев, а в их интеграции в российское общество: мечтал, чтобы они вошли на равных в семью других народов многонациональной империи, но обязательно сохранив при этом иудейскую веру, которая «по её началам чиста». «Любезные братья! – обращался Абрам к соплеменникам словами Талмуда. – Тот тратит слова, кто говорит с недостойным, а тот теряет человека, кто не говорит с достойным».

Братья – антиподы

Пётр Исаевич Вейнберг (1831-1908) своей многогранной деятельностью заслужил в отечественной культуре самое почётное место. Поэт, учёный, академик, педагог, издатель, редактор, переводчик-профессионал, много сделавший для знакомства русских читателей с западной литературой, заступник писательской братии, – он прочно вошёл в историю российской словесности. Младший же его брат, Павел Исаевич Вейнберг (1846-1904), снискал себе иную славу, сколь шумную, столь и скандальную, – славу рассказчика еврейских анекдотов и был вскоре заслуженно забыт…


Родители братьев были этническими евреями, однако приняли православие задолго до их рождения. И что характерно, старшие Вейнберги стали христианами не корысти ради, но по зову души. Отец, Исай Семёнович, строго следил за исполнением семьёй всех церковных обрядов, сам подавал тому пример, и дети с самых ранних лет привыкли относиться к религии с благоговением. Учиться Закону Божию начали дома, у матери, Розы Абрамовны, которая научила их главным молитвам и рассказывала им эпизоды из священной истории. А по праздникам в дом Вейнбергов неизменно приезжали священники и истинно по-пастырски говорили с детьми.


И.С. и Р. А. Вейнберги.


Но в этой, казалось бы, вполне обрусевшей православной семье неистребимым остался завещанный еврейскими пращурами культ разума и знания. Исай Семёнович, нотариус и сын нотариуса, хотя и не получил университетского диплома, был весьма эрудированным человеком, в высокой степени уважающим науку, и главную свою заботу видел в том, чтобы дать многочисленным чадам (шести сыновьям и четырём дочерям) достойное образование. При этом не стеснялся иной раз прибегать к самым жёстким мерам педагогического воздействия, сиречь к розгам, так что штрафникам, повинным в лености в учёбе, приходилось хлебнуть лиха. Человек завидного остроумия (которое, кстати, в большой степени передалось и нашим братьям), он подводил под порку ослушника строгую документальную базу. Однажды, когда сын словчил, подскоблил и исправил оценку в школьном дневнике, отец, прежде чем задать ему трепака, привёл ссылки на «Уложение о наказаниях уголовных и исправительных» и соответствующие статьи прочих российских узаконений, древних и новых.

Хотя в семье Вейнбергов не почитались иудейские традиции, можно говорить, тем не менее, об их отголосках. Примечательно, что на пятом году жизни старшего из чад (а известно, что как раз в этом нежном возрасте еврейского отпрыска отдавали учиться в хедер) Исай Семёнович решает определить его в знаменитый в Одессе пансион. «Ты должен, – категорически заявил он при этом сыну, – в тринадцать лет писать уже латинские стихи». Дата эта никак не произвольна, а знаменовала собой бармицву – пору духовной зрелости для еврея.

И ещё одно наследие родных пенатов получили братья – страстную любовь к театру, всемерно поощряемую отцом. В их поместительном одесском доме давались самодеятельные спектакли, в коих принимали живое участие все Вейнберги, от мала до велика. На таких домашних представлениях не гнушались выступать всероссийски знаменитые Михаил Щепкин (1788-1863) и Павел Мочалов (1800-1848), известный американский чернокожий актёр-гастролёр Айра Фредерик Олдридж (1807-1867), неподражаемый в ролях Шейлока и Отелло. Исай Семёнович и сам был не чужд лицедейства. Он близко знал директора Одесского театра, водил дружбу со многими артистами и частенько брал за кулисы сыновей, демонстрируя знаменитостям их дарования. И был безмерно горд, когда великий Щепкин взял на руки малыша-сына и сказал: «Отдайте мне его, я сделаю из него хорошего актёра!» Будучи безотчётно увлечённым театром, Вейнберг-старший пёкся о том, чтобы воспитать артистическое чувство и у своих детей. Забегая вперёд, скажем, что ему это удалось. Впрочем, степенный, охочий до знаний Пётр и проказливый, нерадивый Павел, казалось, только по страннейшему недоразумению были детьми одних родителей. И хотя братья получили одинаковое воспитание, из отчего дома они вышли в большую жизнь совершенно разными людьми.

Рыцарь духа. Пётр Вейнберг

Литераторы, современники Петра Вейнберга, аттестовали его «рыцарем духа», «сеятелем разумно-доброго», служившим русской словесности самозабвенно, «с исключительной искренностью и самоотверженной чистотой». Подчёркивалось при этом его русское образование и культурное воспитание.


Пётр Вейнберг


А магия литературы заворожила его с детства. Он, пятилетний мальчуган, сочинил «трагедию», в эпилоге которой изображалась степь, а «по углам» её стояли разбойники, и оркестр громко играл «Боже! Царя храни!» После сего отец, уверовав в литературную Фортуну Петра, определил его в лучшее в Одессе учебное заведение – Василия Андреевича Золотова (1804-1882). Пансион, как называл его Пётр, «золотого Золотова», в котором он проучился шесть лет, оказал на него огромное нравственное влияние и сформировал его эстетический вкус. «Живой, как ртуть», человек, педагог-новатор, Василий Андреевич, в прошлом преподаватель Ришельевского лицея, обучал детей по методе, основанной на системе француза Жана Жозефа Жакото (1770-1840), основа которой – разумное согласование впечатлений глаза со слухом. Ненавидел «долбню», а пылко ораторствовал, увлекаясь сам и увлекая за собой слушателей. Подготовил учебные пособия для учащихся, лёгкие, доступные для понимания. Завоевав общее доверие и уважение, он взял за правило вникать в жизнь каждого воспитанника, поощрял доброе, корил и совестил оступившегося, давая учащимся пример беспристрастной моральной оценки. Важно и то, что на словесность здесь научили смотреть как на высокое, святое дело, и о тех, кем гордится русская литература, говорили как о лучших государственных мужах. Все пансионеры знали наизусть стихотворения Державина, Жуковского, Пушкина. Отличный ритор и декламатор, он сопровождал чтение разъяснениями внутреннего смысла произведения, поддерживая в учащихся тот «священный огонь», который во многих продолжал гореть всё последующее время их жизни. Как сказал Пётр, этот учитель заложил в его ум и сердце ту «литературную закваску», благодаря которой и окрепла в нём беззаветная любовь к русской словесности.

Особенно памятен Вейнбергу был день, когда в Одессу пришло известие о кончине Пушкина. По настоянию Золотова, учение было тогда прекращено на три дня; три дня кряду в пансионе служились панихиды, и каждый день после богослужения Василий Андреевич в течение нескольких часов читал каждому «возрасту» отдельно лучшие произведения погибшего поэта и уяснял ту великую потерю, которую понесла в его лице вся Россия. А после публикации письма Жуковского о последних минутах Пушкина учитель прочёл его всем воспитанникам – «и сам не удержался от слёз, и все плакали чуть ли не навзрыд».

Отметим, что Пётр Исаевич всю жизнь будет стремиться подражать своему первому учителю. Он использует его педагогические идеи: когда в 1868-1874 гг. возглавит кафедру русской литературы в Варшавском университете, и на Высших женских курсах, где в продолжение пятнадцати лет читает курс всеобщей и русской истории, и будучи доцентом Санкт-Петербургского университета, где также преподаёт историю литературы. Но особенно востребованным для Вейнберга оказался такой психологический подход к ученикам в Коломенской детской гимназии, а также в реальном училище Якова Гуревича (1841-1906), где он не только преподаёт, но и директорствует. И так же, как и Золотов, Пётр Исаевич пишет ряд учебных пособий: «Европейский театр» (1875), «Русские писатели в классе» (вып. 10, 1881-1886), «Русская история в русской поэзии» (1888) и др.

Но это случится в далёком будущем, пока же одиннадцатилетний Пётр поступает в гимназию при Ришельевском лицее, «неся туда ту живую душу, которая была [в него] положена незабываемым Василием Андреевичем и которую [он] надеялся найти в последующих руководителях». Но в гимназии «царил рутинный формализм при полном отсутствии живого элемента». Не лучше обстояло дело и на юридическом факультете лицея, куда Вейнберг поступил по окончании гимназии. «Не столько юридические науки, – признавался он, – сколько поистине ужасный способ их преподавания бездарными и ленивыми профессорами отравил мне годы, которые я поневоле проводил на скамьях лицейских аудиторий». К тому же, одержимый любовью к словесности, наш лицеист не мог смириться с тем, что профессор Константин Зеленецкий (1812-1857) читал лекции «жалко и комично», притом только о русской литературе (кафедры всеобщей литературы там не было). Потому, когда отец разрешил Петру, за полгода до окончания курса, покинуть Лицей и отправиться в Харьков, в университет, чтобы стать студентом историко-филологического отделения, казалось, мечты его сбылись.

Однако открывшаяся перед ним картина оказалась, по его словам, «мрачной и печальной». Преподавание в университете стояло на самой низкой ступени и, что ещё печальнее, среди профессоров было немало лакомых до мзды: существовала даже негласная такса за сдачу экзамена студентами, перевод их из курса на курс (даже если те вообще не посещали лекций). Один из таких мздоимцев читал лекции по богословию по замшелым, пожелтевшим от времени конспектам. А профессор-ретроград Николай Лавровский (1827-1899) заявлял, что «всё, что появилось в русской литературе после Карамзина, не заслуживает серьёзного изучения», а о творчестве Пушкина отзывался как о «лёгкой поэзии для препровождения времени».

И всё же в этом «сборище бездарностей» находились молодые преподаватели, отличавшиеся «содержательностью, широтой взглядов, новизной обобщения, отзывчивостью на общественные вопросы, ораторским талантом… Их слушали с жадностью, и слова их глубоко запечатлевались в умах и сердцах студентов». Пётр с благоговением вспоминает филолога Николая Костыря (1818-1853), вдохновенно и так романтично читавшего лекции по эстетике и русскому языку. В нём «студенты нашли не только руководителя в области наук, но и старшего товарища, советника и помощника в материальных нуждах». Это по его инициативе в университете стали проводиться литературные собрания, на которых студентам вменялось в обязанность читать опусы собственного сочинения с последующим их обсуждением и критическим разбором. Благодаря словеснику Костырю, уже наличествовавшая в нашем герое литературная закваска вызвала творческое брожение. Насколько оно было бурным, свидетельствует тот факт, что отсчёт писательской деятельности Вейнберга ведётся именно с его студенческих лет, когда в 1851 году в журнале «Пантеон» (№ 11) был напечатан перевод драмы Жорж Санд «Клоди» (анонимно, без указания имени переводчика). Мало того, он переложил стихотворение Виктора Гюго «Молитва обо всех» («Харьковские губернские ведомости», 1852, февр.). А в письме к редактору «Пантеона» Фёдору Кони (1809-1879) от 24 сентября 1852 года Вейнберг предлагает свои услуги переводчика рассказов, пьес, водевилей. Тогда-то и началась деятельность этого «переводчика из переводчиков», как будут потом называть нашего героя.

В 1854 году в Одессе выходит поэтический сборник Петра Вейнберга с переводами из Горация (65-8 до н. э.), Андре Шенье (1762-1794), Виктора Гюго (1802-1885), Джорджа Гордона Байрона (1788-1824) и несколькими своими оригинальными стихотворениями. Но вот незадача: окончив курс университета в 1854 году, наш поэт не получил при этом звания кандидата. А виной тому был неисправимый буквоед Лавровский: влепил ему двойку на кандидатском экзамене по русской литературе, придравшись к одной фактической ошибке из истории словесности XVIII века (мстил за прогул своих унылых лекций). Так что экзамен пришлось пересдавать через год.

А тем временем наш герой направляется в Тамбов, в качестве чиновника по особым поручениям при губернаторе Карле Данзасе (1806-1885). О трёх годах, проведённых в Тамбове, Пётр Исаевич будет говорить как о «времени глупого, праздного и бесцельного существования». Впрочем, он здесь излишне самокритичен, поскольку, помимо службы, усиленно занимается литературной работой: редактирует неофициальную часть «Губернских новостей», сам пишет много и вдохновенно. Забавно, что даже своё отвращение к чиновничьей службе он выражает посредством стихотворной пародии на знаменитое «Выхожу один я на дорогу» Михаила Лермонтова:

Выхожу один я в коридоры,
Подо мной паркетный пол блестит,
Сторож спит, потупив в землю взоры,
И курьер впросонках говорит…
Я б хотел заснуть, чтоб видеть сон,
Будто я уже начальник в силе,
Будто я начальством награждён…

Вообще, тамбовский период, о коем наш герой, по его словам, не может вспоминать «без содрогания», сыграл в становлении Вейнберга-поэта весьма значительную роль. И прежде всего потому, что он открыл для себя творчество Генриха Гейне (1797-1856) – мастера, к которому до конца жизни питал неизменный пиетет. Пётр Исаевич в свободное от служебных обязанностей время переводит его сочинения, сам пишет стихи в подражание немецкому поэту. При этом происходит казус, впрочем, вполне объяснимый. Редактор петербургского «Русского вестника» Михаил Катков (1818-1887) принял его стихи за переводные и в 1856 году поместил их в журнале под заглавием «Из Гейне». Это забавное событие побудило Вейнберга взять псевдоним «Гейне из Тамбова». А впоследствии он будет аттестовать себя «тёзкой великого Гейне».

Вейнберг – редактор первого и последующих собраний сочинений Гейне на русском языке, переводчик более 250 его стихотворений, пропагандист и издатель его произведений, их критик и комментатор, биограф и истолкователь жизни и творчества немецкого поэта. В любовной лирике Петра Исаевича влияние Гейне весьма ощутимо, причём с самых первых его шагов на поэтическом поприще. По образцу «песен» немецкого поэта построены многие стихотворения из цикла Вейнберга «Песни о любви», в которых эмоциональное напряжение также снимается иронической концовкой. Обращает на себя внимание стихотворение «Доктрина» с зачином одноимённого стихотворения Гейне и с продолжением, в котором сквозит самоирония над характерным тяготением к мещанской успокоенности. Творческие принципы и художественная манера Гейне угадываются в пьесах «Взгляд на природу», «Дождь и слякоть… По аллее», «Элегия (Один из современных вопросов с поэтической точки зрения)», «Мы с ней молчаливо сидели», «В фотографии недавно», «К укротителю в зверинец», «Перед стройною испанкой» и т. д.

Как отмечал критик Юрий Веселовский (1872-1919) на рубеже веков, «его [Вейнберга] юмористические вещи, печатавшиеся под псевдонимом “Гейне из Тамбова”, имели весьма оригинальную судьбу: некоторые из них, особенно бойкие и остроумные, пользовались – и поныне пользуются – широкой популярностью у читателей во всех концах России…, но подчас они и не подозревали, какой литератор скрывается за шутливым псевдонимом». Но правда и то, что «милый и тихо улыбчивый юморист Вейнберг был слишком добродушным и покладистым для сатирических настроений, и потому сатирические его попытки никогда не возвышаются над ремеслом “на случай”, упражнением на сатирическую тему не сатирика, а просто человека, одарённого известною долею остроумия и способностью к версификации. Отсюда ясно, что Гейне из Тамбова – не целиком Гейне, даже на тамбовский лад, а Гейне довольно ограниченный и смирный».


Генрих Гейне


Как иронизировал журнал «Стрекоза» (1882, № 46), Гейне оставил после себя в России «целые полчища вполне достойных смерти подражателей, переделывателей и обкрадывателей». В этой череде Гейне из Тамбова был, несомненно, первым и лучшим, а за ним последовали Гейне из Архангельска – Василий Курочкин (1831-1875), из Вельска – Александр Коропчевский, из Глуховки – Николай Матвеев (1865-1941), из Иприта – Фёдор Филимонов (1862-1920), из Кунавина – Сергей Рыскин (1860-1895), из Любани – Александр Круглов (1852-1915), из Темрюка – Леон Мищенко (1882-1937), из Уржумки – Михаил Попов, из Харькова – Алекса ндр Немировский, и др. При ходится признать, что сатира таковых, равно как и Вейнберга, осторожна, притуплена и неизбежно сползает к юмору, она «кругло безобидна». Литературовед Яков Гордон говорит о «гейневском стереотипе» – использовании лирико-иронической манеры немецкого поэта с неизбежным уплощением содержания гейневского стиха или поэтического произведения, которое местный автор пытался подогнать под манеру Гейне.


Пётр Вейнберг. Карикатура.


К периоду пребывания в Тамбове относится и самое, пожалуй, знаменитое стихотворение Вейнберга «Он был титулярный советник» (1859), впоследствии вошедшее в сборник «Юмористические стихотворения Гейне из Тамбова» (СПб., 1863) и положенное на музыку Александром Даргомыжским (1813-1869). Надо сказать, что этот «шедевр декламации» обессмертит уже в XX веке Фёдор Шаляпин (1873-1938). Сюжетом его стало неудачное сватовство чиновника невысокого ранга к дочери генерала, отразившее факт личной биографии автора: как свидетельствует Пётр Исаевич, он был тогда безнадёжно влюблён в дочь губернатора; а вот по мнению правнучки поэта Галины Островской, речь идёт в нём о его будущей законной жене, дочери генерала, Зинаиде Ивановне Михайловой (1840-?), но предложение руки и сердца было принято ею не сразу. Последняя версия едва ли основательна, поскольку свадьба четы Вейнбергов состоится только в 1861 году. Интересно, что и другое ставшее программным стихотворение Вейнберга, из цикла «Морские мелодии», также было навеяно ему Генрихом Гейне, которого называли «придворным поэтом Солёной стихии». («Море было моим единственным собеседником, и лучшего у меня никогда не было», – признавался немецкий поэт.) Оно так же получило широкую известность, и на надгробном памятнике Петра Исаевича, на Литераторских мостках в Петербурге, высечены слова:

А седые волны моря,
Пробужденью духа вторя
Откликом природы,
Всё быстрей вперёд летели,
Всё грознее песню пели
Мощи и свободы!

В 1858 году Вейнберг переезжает в Петербург и по рекомендации поэта Владимира Бенедиктова (1807-1873) посещает журфиксы Александра Дружинина (1824-1864), где знакомится со всем цветом писательского мира: Иваном Тургеневым (1818-1883), Ива ном Гончаровым (1812-1891), Дмитрием Григорови чем (1822-1899), Алексеем Писемским (1821-1881), Николаем Некрасовым (1821-1877), Сергеем Боткиным (1832-1889) и т. д.; ведёт раздел «Литературные летописи» в «Библиотеке для чтения», сотудничает в «Современнике», «Сыне Отечества», «Русском слове», «Отечественных записках», «Санкт-Петербургских Ведомостях», публикует цикл фельетонов «Мелодии серого цвета» в журнале «Весельчак», проявляя необыкновенную энергию и трудолюбие. Не было ни одного сколько-нибудь выдающегося издания, в котором бы он так или иначе не участвовал. Писатель Юрий Морозов приводит на сей счёт анекдот об одном провинциальном литераторе, искавшем работы в столице. «Приходит он в одну редакцию, предлагает “Внутреннее обозрение”. – Извините, – отвечают ему, – у нас этим отделом заведует П. И. Вейнберг. – Идёт молодой человек в другую редакцию с предложением писать статьи об иностранной политике. – Этот отдел уже поручен нами П. И. Вейнбергу. – В третьей редакции на предложение театральных рецензий получается тот же ответ… Куда ни толкнётся молодой человек, – всюду слышит имя Вейнберга. С отчаянья он решается, наконец, предложить свои услуги “Модному вестнику”… Входит в редакцию – и видит: за столом сидит Вейнберг и вырезывает выкройки. Молодому человеку ничего не остаётся, как, выскочив из подъезда, прямо броситься в Фонтанку. Но чья-то сильная рука выхватывает его из воды. Он хочет узнать имя своего нежданного спасителя – и слышит в ответ: “П. И. Вейнберг”. Везде поспел!»

В 1859 году в Петербурге начал издаваться сатирический журнал революционно-демократического направления «Искра», основателями коего были литераторы Василий Курочкин и Николай Степанов (1807-1877). И, начиная с первого же его номера, Вейнберг принимает в журнале самое деятельное участие, будучи его постоянным автором, а некоторое время и членом редакции. «Искра» занимала непримиримую позицию к проявлению всякого рода произвола: издевательству над крепостными, казнокрадству, взяточничеству, прочим безобразиям и отвечала на них острыми фельетонами, сатирическими стихами и карикатурными портретами, задевая подчас и сильных мира сего. Именно «Искра» была той творческой лабораторией, в которой окрепло дарование Вейнберга и оформилось его поэтическое лицо. Заметим, что известное стихотворение «Он был титулярный советник…» увидело свет именно в «Искре» (1859, № 2). Пётр Исаевич впоследствии вспоминал о том, «как жадно набрасывалась публика на каждый номер “Искры”, какой авторитет завоевала она себе на самых первых порах, как боялись её все, имевшие основания предполагать, что они могут попасть на карандаш её карикатуристов или под перо её поэтов и прозаиков, с какой юношеской горячностью, наконец, относились к своему делу мы сами».

Весьма симптоматично, что издание не боялось возвышать свой голос в защиту евреев от нападок реакционной печати. Вот что писал редактор «Искры» Василий Курочкин, обращаясь к журналистам-юдофобам:

Мы смехом грудь друзей колышем,
Вы желчью льётесь на врагов.
Мы с вами под диктовку пишем
Несходных нравами богов;
Мы – под диктовку доброй феи;
Вы – гнома злобы и вражды;
Для нас евреи суть евреи,
Для вас евреи суть жиды.

А в стихотворении Вейнберга «Дамам-патриоткам» заключён скрытый протест против квасного патриотизма и племенной исключительности. Как бы желая вторить призывам и пламенным стремлениям «дам-патриоток», автор предлагает подвергну ть отныне остракизм у иностра нные романы, облечься в зипуны, кафтаны, мурмолки, «с дёгтем сапоги», не танцевать заморских танцев – и «идти вперёд быстрее раков»; и услышав радостную весть о таком решении «патриотического союза», «Иван Сергеевич Аксаков подпрыгнет весело в Москве».

Отметим, что Вейнберг бичевал в «Искре» нечистоплотных дельцов всех племён и мастей, в том числе греков (от имени некоего Христофора Панаiото-Каракатопулы), не щадя при этом и своих соплеменников. Под псевдонимом «П. Хазер-Трефный» он опубликовал очерк, направленный против откупщика-еврея, некоего Шельмовича-Гольдорфа [имелся в виду Исаак Утин (1812-1876)], ставшего к тому же объектом фельетонов и многочисленных карикатур журнала, где тот аттестовался Ицкой-Крезом и Ицкой Гусиным. По словам критика, «нет ничего удивительного в том, что Вейнберг, будучи евреем, не жертвует национальному чувству истиною и обличает возмутительные деяния другого еврея». Впрочем, резкость тона филиппики объясняют, в частности, и влиянием на него Николая Степанова, оттачивающего на злополучном Утине своё редакторское остроумие. Между тем, Пётр Боборыкин (1836-1921) вспоминает, что Вейнберг покровительствовал еврейским литераторам и направил к нему «курьёзного еврея» Семёна Оренштейна (1839-1901), для которого сочинил псевдоним «Семён Роговиков» – перевод с немецкого его фамилии.

Собственно поэтическое творчество Вейнберга мало оригинально, стихи рассчитаны на декламацию. Обычно они звучны, логически ясно и чётко построены, выразительны и эмоциональны. Их отличает умелая версификация: они бывают сильны и гармоничны, но не лишены и шаблонных эпитетов, сентиментально-слащавых выражений и штампов. Писал он не только оригинальные стихи (число коих в итоговом сборнике не превысило и 130!), но и историко-литературные этюды, критические статьи, обзоры-рецензии, публицистические фельетоны, не говоря уже о том, что как переводчик он был несравненен. Знаток и любитель театра, он инсценировал «Дворянское гнездо» Тургенева, сочинил несколько прологов для сцены, среди них: «У Фонвизина» (1892) – к «Недорослю» и «Миллион терзаний» (1894) – к «Горю от ума» Грибоедова. Писал он и водевили, и либретто опер. Опубликовал ряд книг, посвящённых истории русской литературы, в частности, «Русские народные песни об Иване Васильевиче Грозном» (1872), «Народная хрестоматия: А. В. Кольцов и его произведения» (1884), «Критическая хрестоматия по истории русской литературы» (1887). Был он и деятельным культуртрегером – составителем всякого рода сборников, хрестоматий: «Знание. Сборник для чтения» (1867) – книга для чтения по различным областям знания, «Ученье – свет. Книга для чтения в классе и дома» (1883), «Практика сценического искусства. Хрестоматия» (1888) и др., иными словами, был профессиональным литератором самого широкого творческого диапазона.

Важным событием культурной жизни Петербурга было создание в 1859 году Литературного фонда, организованного в целях оказания помощи нуждающимся литераторам и учёным. Одним из его инициаторов, деятельных участников, а потом и председателем был Пётр Вейнберг. Борис Глинский (1860-1917) свидетельствовал: «Он буквально в своей личности сосредоточил всё обилие горя, нужды и печали, которые так часто сопутствуют жизни писательского сословия». При этом не боялся вступаться за литераторов-революционеров, подвергшихся репрессиям [ходатайствовал об освобождении Горького, арестованного после событий 9 января 1905 года, о разрешении вернуться в Петербург из Вильны сосланному Герману Лопатину (1845-1918)]. Он был «вечным ходатаем перед обществом за писательское сословие, устраивая в его пользу концерты, спектакли, чтения, привлекая сюда выдающиеся поэтические силы, хлопоча о величине сборов, дабы иметь возможность как можно шире прийти на помощь человеческой беде». Возглавлял Пётр Исаевич и Союз взаимопомощи русских писателей, председателем которого был избран в 1897 году. А в 1905 году, по рекомендации Антона Чехова (1860-1904), он стал ещё и почётным академиком.

Серьёзный любитель и знаток сценического дела, Пётр Исаевич играл Хлестакова в благотворительном спектакле «Ревизор» в пользу Фонда, где выступали все жившие в то время в Петербурге классики русской литературы – Тургенев, Некрасов, Гончаров и др. А Фёдор Достоевский (1821-1881) выступал там в роли почтмейстера Шпекина. Образ, представленный на сцене Вейнбергом, Достоевского впечатлил:

– Вот это Хлестаков в его трагикомическом величии, – нервно заговорил он и, заметив нечто вроде недоумения на лицах стоявших тут же нескольких человек, продолжал: – Да, да, трагикомическом! Это слово подходит сюда как нельзя больше!.. Именно таким самообольщающимся героем – да, героем – должен быть в такую минуту Хлестаков! Иначе он не Хлестаков!

По словам современника, «ни одно литературное начинание в его широкой общественной обстановке не обходилось без ближайшего участия Петра Исаевича, причём часто именно он стоял в их главе в роли организатора и устроителя». Это он был инициатором обедов в редакциях «Биржевых ведомостей» и «Молвы», где разработал так называемый «обеденный устав», согласно которому на стихотворное приглашение так же надлежало отвечать исключительно в стихах. Квартира его на Фонтанке у Аничкова моста, которую знала чуть не вся научно-литературная Россия, стала своего рода центром, куда люди шли за советом, с просьбою, за помощью и поддержкой. Пётр Вейнберг был учителем, профессором, общественным деятелем, почётным академиком. Но всем этим он был только потому, что был литератором. Литература пронизывала собой все эти его занятия и должности, и занимал он их только для того, чтобы полнее и целесообразнее служить всё ей же, и только ей одной. А вот отзыв восторженного слушателя его стихов: «Читал он их как-то особенно убедительно, вдохновенно-горячо, напрягая почти через силу свой слабый старческий голос. В эти минуты скромный и тихий Пётр Исаевич походил на могучего библейского пророка».

Да и сам лик Вейнберга с длинной, как у Авраама, окладистой бородой называли «иконописным» и сравнивали с легендарным летописцем Нестором. Ибо Пётр Исаевич был «Нестором петербургского писательского мира»: человек этот, как верно заметила Зинаида Гиппиус (1869-1945), формировал и олицетворял собой «настоящую исконную литературную среду», был «верным рыцарем русской литературы».

И всё же главная и неоценимая заслуга Вейнберга в том, что он ввёл в российский культурный обиход шедевры мировой литературы. Переводчик-профессионал, он мог работать над любыми произведениями – художественными и научными, классическими и современными, стихотворными и прозаическими. Работал он умело и быстро, брался, например, за месяц перевести пьесу Шекспира. Поэт Алексей Плещеев утверждал, что он «может переводить что угодно, – и хоть по акту в день может строчить стихами».

Масштабы переводческой деятельности Вейнберга огромны: свыше шестидесяти европейских и американских авторов от Данте до своих современников. Он участвует в подготавливаемых Николаем Гербелем (1827-1883) изданиях Фридриха Шиллера (1795-1805), Джорджа Гордона Байрона, Уильяма Шекспира (1564-1616) (перевёл 9 пьес), осуществляет издания Генриха Гейне (1864-74; 3-е изд. – 1904), И. В. Гёте (1749-1832) (1865-71, 1875-76), Людвига Бёрне (1786-1837) (1869; 2-е изд. – 1896), Виктора Гюго (1887, 1895), Франсуа Коппе (1842-1908, 1889), а также переводит произведения Христиана Фридриха Даниэля Шубарта (1739-1791), Людвига Уланда (1787-1862), Аделберта фон Шамиссо (1781-1838), Николауса Ленау (1802-1850), Августа Генриха Гофмана фон Фаллерслебена (1798-1874), Фердинанда Фрейлиграта (1810-1876), Фридриха Шпильгагена (1829-1911), Германа Зудермана (1857-1928), Ричарда Бринсли Шеридана (1751-1816), Роберта Бёрнса (1759-1796), Перси Биши Шелли (1792-1822), Элизабет Баррет Браунинг (1806-1861), Альфреда де Мюссе (1810-1857), Огюста Барбье (1805-1882), Брет Гарта (1836-1902), Ханса Кристиана Андерсена (1805-1875), Генрика Ибсена (1828-1906), Адама Мицкевича (1798-1855) и др.

Важно то, что неутомимый популяризатор западной литературы, Вейнберг формулирует принципы художественного перевода, которыми неукоснительно руководствуется. Он ориентируется на читателя, не владеющего иностранным языком, а потому озабочен тем, чтобы перевод был полным, сохранял национальный дух и исторический колорит оригинала и изложен безукоризненным русским языком. Впрочем, более всего ему удавались прозаические и драматические переводы; что до переводов стихотворных, особенно лирики, то в них заметно пренебрежение формой оригинала, поэтические штампы, многословие. Однако, по словам литературоведа Юрия Левина, «в истории русской переводной литературы XIX века ни один переводчик ни до, ни после Вейнберга не пользовался таким авторитетом, не получил такого общественного признания и почёта, каким был окружён он в конце своего творческого пути. Среди своих современников Вейнберг стяжал славу лучшего переводчика, а его переводы долгое время считались образцовыми». Отмечалось, что «переводными трудами своими Вейнберг стал одним из усерднейших и значительнейших образователей русской интеллигенции, и имя его для этой области в истории русской литературы навсегда останется среди полезнейших и почтеннейших».

А каким было отношение Петра Исаевича к иудейской религии, еврейству вообще? Существует ошибочное мнение, впервые высказанное в «Еврейской энциклопедии» (Т. V, Стб. 382), что Пётр Вейнберг будто бы крестился в юности. Его опроверг сам писатель в «Автобиографии», указав на своё метрическое свидетельство за подписью протопресвитера армии и флота Василия Бажанова (1800-1883), впоследствии духовника трёх российских императоров. Но вопрос этот, надо думать, был для него принципиальным, ибо его отношение к выкрестам благожелательным назвать трудно. Об этом можно судить по резко осуждающему тону, с коим он говорит о таком «фальшивом шаге» своего литературного кумира Генриха Гейне. Слабыми, не выдерживающими строгой критики называет Вейнберг ссылки великого поэта на то, что «крещение представляет собою билет для входа в европейскую культуру». Негоже было Гейне страшиться и вздорных насмешек над его «жидовством», которые исходили бы только от невежественного, обскурантного меньшинства. И отрадно, что Гейне скоро пожалел о содеянном. «Не глупо ли? – приводит его слова Вейнберг. – Едва я выкрестился – меня ругают как еврея… Я ненавидим теперь одинаково евреями и христианами. Очень раскаиваюсь, что выкрестился: мне от этого не только не стало лучше жить, но напротив того – с тех пор нет у меня ничего, кроме неприятности и несчастия». А вот ещё одна характерная реплика, переданная Вейнбергом: «Когда еврей, сын религии, не только удовлетворящей его идеальным потребностям, но и обуславливающей всю его жизнь, меняет её на другую, то для него эта перемена означает разрыв не только с его прошедшим, но и со всем его внутренним существом. Ни одна религия не проникает в плоть и кровь человека, как еврейская. От этого ни один выкрестившийся еврей, при всём своём желании, не становится вполне христианином: новая религия, как вода, которою окрестили его, остаётся только на его поверхности. И по той же самой причине выкреститься так тяжело для всякой благородной натуры; еврей, делающий этот шаг охотно и весело, часто не что иное, как плут, настолько проникнутый страстью к торгашеству, что на свою веру он смотрит как на товар».

Что до самого Петра Исаевича, то, будучи христианином, он, по собственным словам, стремился постичь «область религии с её внутренней стороны», развить и укрепить в себе нравственно-религиозное чувство. Примечательно, что при этом он высоко почитал и духовное наследие народа Книги. Достаточно обратиться к его «Притче» (Еврейская библиотека, 1875, Т. 5). Ветхий и Новый Заветы материализуются здесь в образах скалы и растущего на ней дерева и никак не могут согласиться между собой, кто же из них главнее. Далее следует примиряющий вывод:

Так дерево спорит с скалою,
Но связь не слабей оттого:
Оно зеленеет, как прежде,
Она – вся фундамент его.

Нашёлся, однако, маститый писатель, который Петра Исаевича объявил жидом и отказал ему в праве быть русским литератором и сыном Отечества. Речь идёт об Иване Гончарове, который в известном письме к великому князю Константину Романову (К.Р.) (1858-1915) от 12-15 сентября 1886 года назвал Вейнберга одним из «целой фаланги стихотворцев, борзых, юрких, самоуверенных, иногда прекрасно владеющих выработанным, красивым стихом и пишущих об всём, чём угодно, что потребуется, что им закажут… Они космополиты-жиды, может быть, и крещёные, но всё-таки по плоти и крови оставшиеся жидами… У их отцов и дедов не было Отечества, и они не могли завещать детям и внукам любви к нему…. Отцы и деды не могли воспитать детей и внуков в преданиях Христовой веры, которая унаследуется сначала в семейном быту, от родителей, а потом развивается и укрепляется учением, проповедью наставников и, наконец, всем строем жизни христианского общества». Как ни парадоксально, но с мнением Гончарова невольно солидаризуются исследователи Лазарь Медовар и Бар-Йосеф Хамуталь, которые называют Вейнберга «еврейским писателем». Зинаида Гиппиус с этим категорически не соглашается: «Вероятно, в нём была еврейская кровь; не знаю, ибо этот вопрос никого, даже самого Вейнберга, не интересовал». Правнучка Петра Исаевича Галина Островская уточняет: «Конечно, бытовой антисемитизм в России был широко распространён, и с его проявлениями Петру Исаевичу безусловно и многократно приходилось сталкиваться. И, конечно, он это остро и болезненно переживал. И страшно даже подумать, что творилось в его душе, когда в 1905 году в его любимой Одессе, где жили его многочисленные родственники и друзья, прокатилась волна ужасных еврейских погромов. Тем не менее литератором он был безусловно русским».

Факты свидетельствуют о том, что и свои еврейские корни Пётр Исаевич несомненно ощущал и уважал. Существенно, что еврейская тема занимала в его творчестве весьма значительное место. И по-видимому, именно влияние и обаяние Гейне с его повышенным интересом к еврейству дали Вейнбергу импульс к разработке темы уже на более широком литературном материале.

Гейне горячо любил свой народ, и хотя нередко подшучивал над своими соплеменниками, в глубине души никогда не переставал быть евреем. Вот что писал он в «Признаниях» (в переводе Вейнберга): «Теперь я вижу, что греки были только прекрасными юношами, тогда как евреи всегда являются мужами, сильными, непреклонными мужами, и не только в области прошлого, но и по нынешний день, несмотря на восемнадцать веков преследований и бедствий. Теперь я научился вернее их понимать и ценить, и – считай я всякую родовую гордость глупым противоречием – я гордился бы тем, что мои предки происходят из благородного дома Израиля, что я потомок тех мучеников, которые дали миру Бога и нравственность, которые во всякой идейной борьбе выступали борцами и страдальцами».

Книга Генриха Гейне «Еврейские мотивы» (СПб., 1902), переведённая Вейнбергом, открывается переводом статьи немецкого биографа и издателя Адольфа Штродмана «Гейне и еврейство» (из книги «H. Heines Leben und Werke»). В сопроводительном примечании Вейнберг сообщает: «Статья интересна тем, что рисует отношение поэта к знаменитому “Обществу еврейского просвещения и науки” и главным его деятелям: Леопольду Цунцу (1794-1886), Моисею Мозеру (1796-1838), Людвигу Маркусу (1798-1843) и др. В русской литературе эта часть биографии великого поэта ещё недостаточно разработана». Рецензенты единодушны: Вейнберг показал себя здесь как мастер художественного перевода, тончайший стилист, передавший мелодику и ритм не только поэзии, но и прозы Гейне. Что до вступительной статьи, то речь в ней идёт о деятельности Общества (1819-1823 гг.) по «коренной перемене еврейского воспитания и жизни», улучшению общественного положения евреев. Гейне даёт характеристики товарищам, которых называет «образцовыми гуманистами», «роскошными изданиями настоящего человека».


Гейне Г. Еврейские мотивы. Спб., 1902. Титульный лист


Взгляды поэта на еврейство воссоздаются во всей их сложности и противоречиях. Гейне убеждён, что задачи евреев связаны с задачами человечества вообще, а полная их эмансипация связана с эмансипацией христиан. В то же время он считает иудеев «гвардией Господней», гонения на них называет «мозолями на ногах немецкого государства» (не случайно филолог Александр Дейч заметил, что «проблема зоологического национализма была для Гейне проблемой трагической») и призывает власть имущих строить синагоги, «чтобы остальной народ видел, что есть люди, которые во что-то ещё верят». Словом, Гейне томим «сильной тоской по еврейству», «Отнимись, моя правая рука, если я забуду тебя, Иерусалим, – приводит он стих величального псалма и продолжает: – И я всё ещё считаю эти слова своими». Яркий пример сему – песня в зачине сборника:

Разразись ты громким воплем,
Песня мрачная моя,
Песня муки, что так долго
В скорбном сердце прятал я…
И текут все эти слёзы
К югу из далёких стран
И согласными струями
Льются в тихий Иордан.

Далее следует баллада о великом талмудисте и поэте «золотого века еврейства» в Испании Иегуде Бен-Галеви (ок. 1075-1141). Достигнув старости, тот отправился в Иерусалим и, согласно легенде, был убит там всадником-крестоносцем в тот самый миг, когда преклонил колени и в восторге целовал Святую землю. То

…был поэт великий
И звезда своей эпохи,
Был он яркое светило
Для народа своего…
Повелитель мира духов,
Божьей милостью поэт.

Перед нами вдохновенный художник, «самодержец в царстве грёз», оплакивавший гибель Иерусалима:

Нанизались перлы-слёзы
На златую нитку рифмы
И из кузницы искусства
Драгоценной песнью вышли.

Голос лирического героя призывает читателя заняться ивритом и изучать произведения великих еврейских классиков – таких, как Моше Ибн-Эзра и «вещий Габироль»,

…этот полный
Чистой веры соловей,
Чьею розой был Всевышний.

Яркая образная характеристика даётся Талмуду и его составу – сей основе основ иудаизма:

…Как небо льёт на землю
Два различных рода света:
Яркий свет дневного солнца
И мерцание луны –
Так Талмуд блистает также,
Светом двойственным делясь
На Галаху и Агаду.
Я сравнил Галаху с Школой
Фехтовальной, а Агаду
Назову удачно садом,
Бесконечно фантастичным.

Романтизация иудаизма и старинных обрядов, приправленная, правда, толикой неизменной гейневской иронии, представлена в стихотворении «Принцесса Шабаш». Прославляя «царственную принцессу, цвет красы вселенной», поэт сосредотачивается на перле еврейской кухни, субботнем блюде – шалет:

“Шалет – божеская искра,
Сын Элизия!” – запел бы
Шиллер в песне вдохновенной,
Если б шалета вкусил.

Речь идёт о божественном происхождении шалета, который стоит выше амброзии, пищи древнегреческих богов, а сами олимпийцы язычников объявляются дьяволами:

Шалет – истинного Бога
Чистая амброзия,
И в сравненье с этой снедью
Представляется вонючей
Та амброзия, которой
Услаждалися лжебоги
Древних греков, – те, что были
Маскированные черти.

В сборник вошёл и неоконченный роман Гейне «Бахарахский раввин», в основу коего положены сказания о средневековых кровавых наветах и гонениях на евреев в прирейнских землях XII–XV вв. В центре внимания – евреи городка Бахарах, поселившиеся там ещё в незапамятные времена Древнего Рима, но в XIV веке подвергшиеся облыжным обвинениям во всех смертных грехах – в распространении чумы, осквернении колодцев, ритуальных убийствах. Духовный лидер, раввин Авраам, благочестивый и набожный, знает, что его единоверцы обречены, а уж когда злоумышленники подбрасывают к синагоге окровавленный труп христианского младенца, взывает к соплеменникам: «Видите ли вы Ангела смерти? Вот он носится там внизу, над Бахарахом». И только после того, как последовавшие за ним иудеи покидают город, говорит с облегчением: «Мы избежали Его меча! Слава Господу!» Казалось бы, община нашла себе приют во Франкфурте-на-Майне, где вырос целый Еврейский квартал, отгороженный от крещёного мира глубоким рвом и стенами. Но то были стены вековой враждебности, а потому, как ни крепки были засовы ворот гетто, в 1240 году сюда ворвались «христолюбивые» громилы и истребили добрую половину евреев, подтвердив тем самым горькую истину: «Ангелы смерти все похожи друг на друга!» В 1349 году они пустили красного петуха, в чём, конечно, тут же обвинили самих обитателей квартала.

Интересен представленный здесь образ еврейского шута Екеля с его неистребимым юмором, он прыгает и звенит бубенчиками в самых отчаянных жизненных ситуациях. Не прототип ли это самого поэта? Ведь по словам критика Эмиля Бреннинга (1837-?), иные произведения Гейне «сопровождаются резким хихиканьем и оглушительным хохотом», а сам поэт «наряжается внезапно в шутовской костюм, вооружается палкой Арлекина и принимается выкидывать замысловатейшие шутки».

Обратимся к трактовке еврейской темы в творчестве Вейнберга. Отметим, что современники называли его «лучшим переводчиком Шекспира». Поистине крылатыми стали слова из его перевода шекспировского «Отелло»: «Она меня за муки полюбила, // А я её – за состраданье к ним». И разговор следует начать с переложения Петром Исаевичем «Венецианского купца» (1866), где дан вечный тип иудея Шейлока, сколь преследуемого и презираемого, столь необходимого христианам в их корыстных видах (достаточно вспомнить бессмертные слова А. С. Пушкина: «Проклятый жид, почтенный Соломон!»). Примечательно, что упомянутый ранее американский чернокожий актёр Айра Фредерик Олдридж играл Шейлока на сцене Одесского театра и, надо думать, произвёл на тогда ещё юного Петра самое сильное впечатление. А в одесском журнале «Сион» (1861, № 21) появился отклик на исполнение им этой роли, где рецензент Александр Георгиевский дал глубокий анализ образа Шейлока, подчёркивая его неизбывный трагизм. Он сослался на тонкую характеристику хрестоматийного еврея, данную Генрихом Гейне и Людвигом Карлом Берне, и сосредоточился на обуревающих их страстях, а также мотивах действий. «Надо понять всё значение имущества для евреев, – отметил он, – чтобы не быть беспощадно строгим к господствующей страсти Шейлока… Богатство для него есть средство… к сохранению безопасности, своей жизни, своей чести от незаслуженных насилий, от преследований и оскорблений. Только под условием богатства в нём признаётся ещё человеческое достоинство».

Георгиевский акцентировал внимание на таких качествах Шейлока, как чувство собственного достоинства, его глубокая привязанность и любовь к дочери, покойной жене – получился живой многомерный образ: страсть к наживе и холодный расчёт сочетаются у него с великой идеей правды, воспринятой им от религии Моисея. Высказывалось сожаление по поводу «систематического устранения [евреев] от всего, что может возвышать человека в его собственных глазах», что было характерно не только для Венеции XVI века, но и для России XIX века. В переводе Вейнберга Шейлок произносит выразительный, исполненный внутреннего достоинства монолог:

Терпенье же – наследственный удел всей нации еврейской.
Вы меня ругали псом, отступником, злодеем, –
Плевали мне на мой кафтан жидовский,
И это всё за то лишь, что своим
Я пользуюсь. Теперь, как видно, помощь
Моя нужна – ну, что ж! вперёд! и вы
Приходите ко мне и говорите:
«Шейлок, нужны нам деньги». Это вы
Так просите, вы, часто так плевавший
Мне в бороду, дававший мне пинки,
Как будто псу чужому, что забрался
На ваш порог. Вам нужны деньги. Что ж
Мне следует ответить? Не сказать ли:
«Да разве же имеет деньги пёс?
Разве же возможно, чтоб собака
Три тысячи дукатов вам дала?»

Вейнберг переводит и драму Карла Гуцкова (1811-1878) «Уриэль Акоста» («Отечественные записки», 1872, № 2, 11, 12), а затем она переиздаётся в 1880, 1895, 1898 и 1905 гг. По словам «Еврейской энциклопедии», это «одно из величайших произведений всех времён», «проповедь религиозной терпимости и свободомыслия». Достойно внимания то, что писатель Александр Амфитеатров объяснил обращение Вейнберга к этой драме его «расовым темпераментом». В центре внимания пьесы – дерзкий вольнодумец, «амстердамский саддукей с мощным обаяньем», преследуемый религиозными обскурантами. Пьеса изобилует страстными репликами героя:

Нет, довольно!
Мы требуем свободы от ярма!
Пусть символом всей веры будет разум –
И только он! А там, где мы, идя
За правдою, терзаемся сомненьем –
Там лучше нам искать иных богов,
Чем с старыми богами не молиться,
А проклинать!
Он бросает в лицо своим гонителям:
Ведь это мне слепой ваш фанатизм
Грозит теперь уничтоженьем.

Уриэль любит и любим, но свою возлюбленную Юдифь никак не желает подвергать опасности:

Ты знаешь ли, что мне грозит теперь?
Суровый суд, изгнание, проклятье!
Проклятого любить ты не должна!
Да, не должна! Проклятье это честью
Считаю я, но никого на свете
Не допущу делить его со мной.

Вопреки исторической правде [реальный Уриэль Акоста (1585-1640), затравленный жестоковыйными соплеменниками, кончает с собой], в драме торжествуют силы добра. Юдифь порывает с фанатиками и остаётся с Уриэлем, вдохновляя его на новые труды:

…О будем
Надеяться и верить! Ты за мною
Последуешь, мой милый! Тот, в ком есть
Энергия и воля, побеждает
Преграды все и покоряет мир.

Здесь с особенной силой явлено искусство риторической декламации, проникнутой патетикой гуманистических чувств.

«Уриэль Акоста» был настолько популярен в России, что стал сюжетом опер Александра Серова (1820-1871) и Александра Фаминцына (1841-1896). А один из эпизодов драмы послужил сюжетом для картины Самуила Гиршенберга (1866-1908) «Уриэль Акоста и Спиноза». Счастлива была и театральная судьба драмы в России. Первая постановка «Уриэля Акосты» состоялась в сезон 1875-76 гг. в Вильно. В 1879 году «Уриэль Акоста» был поставлен в Москве в Малом театре в бенефис Марии Ермоловой (1853-1928), выступившей в роли Юдифи, а Уриэля Акосту играл Александр Ленский (1874-1908). В 1883 году на роль Акосты в спектакле Малого театра был введён Александр Сумбатов-Южин (1857-1927). Впечатление, которое трагедия произвела на тогдашнюю российскую молодёжь, описал журналист Влас Дорошевич (1865-1922), в те годы московский гимназист: «…Из нас никто не спал в ту ночь, когда мы впервые увидели „Уриэля Акосту“. Вот это трагедия! Акоста! Это показалось нам выше Гамлета. „Это выше Шекспира!“ – „Конечно же, выше!“ – „Бесконечно! Неизмеримо!“ – „Вот борьба! Борьба за идею!“… Достать „Акосту“ было нашим первым делом. Выучить наизусть – вторым. Мы все клялись быть Акостами». А в 1880 году «Уриэль Акоста» был поставлен в Санкт-Петербурге в бенефис Николая Сазонова (1843-1902) на сцене Александринского театра. С 1883 года драма шла в театре Корша в Москве, с Митрофаном Ивановым-Козельским (1843-1902) в роли Акосты, а в 1895 году была показана на сцене Охотничьего клуба на Воздвиженке Московским обществом литературы и искусства – в постановке Константина Станиславского (1863-1938); он же исполнитель заглавной роли; в роли Юдифи – Мария Андреева (1868-1953). В 1904 году в Петербурге постановкой «Уриэля Акосты» был открыт театр Веры Комиссаржевской (1864-1910), Акоста – Павел Самойлов (1866-1931). В 1910 году спектакль «Уриэль Акоста» был поставлен в Петербурге в Михайловском театре с Юрием Юрьевым (1872-1942) в главной роли; затем эта постановка была перенесена на сцену Александринского театра. Примечательно, что текст Вейнберга был переведён на идиш Эммануилом Казакевичем (1913-1962) для спектакля, поставленного в 1938 году на сцене Биробиджанского театра.

Борьбе народа за защиту веры и закона Божьего посвящена переведённая в стихах Вейнбергом пьеса Генри Уодсуорта Лонгфелло (1807-1882) «Иуда Маккавей» (Еврейская библиотека, 1875, Т. 5). Эта пятиактная драма американского поэта написана в 1872 году и считается одним из лучших произведений об Иуде Маккавее, возглавившем восстание евреев за независимость. В сюжете использована Вторая книга Маккавеев, где наиболее сильно изображён конфликт между иудаизмом и варварской эллинизацией, которую осуществлял Антиох IV Эпифан (ок. 215164 до н. э.). Тиран Антиох, жестокий и алчный, намерен огнём и мечом искоренить «испорченное еврейство»:

Всю кровь из них по капле выжму, если
Не сделаю их греками! Я в пепел превращу
Столицу их; я сделаю пустыней
Безлюдною их нивы и луга;
Засыплю я все их жилища солью,
Как некогда в Содоме!

В пыточных застенках дворцовой темницы принимают мученическую смерть семь сыновей иудейки Магалы (использована апокрифическая легенда о Ханне и её семи сыновьях), так и не отрекшиеся от своей веры, и та считает их героями:

Я смотрю
На вас без слёз: такой прекрасной смертью
Вы умерли, что ваша мать должна
Не сетовать, а радостно гордиться.

Братья Маккавеи отстаивают право иудеев молиться своему Богу и жить по Его закону. Иуда Маккавей (он появляется лишь в третьем акте – на поле сражения) восклицает:

Остановилось солнце, и владыки
Могучие лежали под ногами
Израильских солдат, как будешь ты,
О, Антиох, чудовище злодейства,
Валяться под пятою у меня.

Иуда собирает под своё знамя еврейское воинство, которое жаждет отмщения за осквернение Храма, превращённого святотатцами-язычниками во вместилище разврата и вакханалий. Когда же посланник Антиоха Никанор стращает Маккавеев огромным войском, вопрошая:

– Против них
Что можешь ты поставить? – тот отвечает:
– Силу Бога,
Которого дыханье разметёт
Шатры врага, как ветер хлопья снега
По воздуху разносит.
С нами Бог!

И в заключении поверженный Антиох, стоя на коленях, возносит молитву уже еврейскому Богу:

– Иегова, Бог Израиля! Теперь,
Когда все остальные боги
Оставили, – спаси меня! Спаси –
И я восстановлю священный город,
Богатыми дарами наделю
Священный храм, и твоему народу,
Который я презрительно топтал,
Дам все права антиохийских граждан.

Я сделаюсь евреем…

Вейнберг переводит драму «Натан Мудрый» Готхольда Эфраима Лессинга (1729-1781) – яркое произведение в защиту веротерпимости, гуманности, равноправия евреев. Неслучайно её назвали «монументальным итогом всего века Просвещения». Как отмечал сам переводчик, прототипом главного действующего лица этой драмы был маскил Мозес Мендельсон, в котором «к огромной учёности и уму присоединялись большие нравственные достоинства». Таков представитель иудейства Натан, «столь же умный, сколь и мудрый»:

Как дух его от предрассудков всех свободен!
Как открыто сердце добродетели!
Как восприимчиво оно ко всякой красоте!
Какой еврей! И хочет с виду евреем только быть!

Крестоносцы, истреблявшие иудеев, зарубили его любимую жену и семь цветущих сыновей, но Натан, как ветхозаветный Иов, исполнен смирения: «И это было Богом решено! Да будет так!» Оруженосец приносит ему христианскую девочку, и Натан не только полюбил, но воспитал её в духе величайшей совестливости, чистого богопочитания, добродетели и нравственности. «Драма Лессинга, – резюмировала “Еврейская библиотека” (1875, кн. 5), – имеет для каждого еврея ещё большее значение, чем для остальных читателей. Никогда, ни в какие времена, даже между самими евреями, не восставало более могучего, более энергического, более талантливого защитника их прав, чем Лессинг».

Привлекла внимание Вейнберга и драма французских писателей Эмиля Эркмана (1822-1899) и Александра Шатриана (1826-1890) «Польский еврей» (СПб., 1874). Впрочем, несмотря на название, еврей-протагонист играет в драме лишь номинальную роль. Действие происходит в маленьком городке у подножия горы, в Эльзасе, где расположилась таверна и мельница Матиаса. Горожане любили его за добрый нрав, позволяющий им выпить кружку-другую вина или получить в долг муки на мельнице. Жену свою Матиас любил, а тут и подросла красавица дочка, в которую влюбился бравый молодой офицер, недавно присланный возглавлять жандармерию города. Словом, живи да радуйся, если бы не главная мечта Матиаса – стать бургомистром. Ради неё пришлось заложить таверну и мельницу соседу Францу за шесть тысяч франков. Срок возврата денег близился, Франц грозил выкинуть на улицу всю семью. Было о чем задуматься Матиасу в рождественскую ночь во время сильнейшей бури… но тут зазвонил колокольчик, и в таверну постучался странник, польский еврей Барух Ковеский, желающий немного согреться и передохнуть. А в поясе у него Матиас увидел много яркого, сияющего золота. После этого Барух в пьесе не появляется, а сообщается, что он ограблен и убит. Интересно, что в 1896 году в Московском обществе искусства и литературы Константин Станиславский (1863-1938) поставил эту драму (в переводе Вейнберга), где сам сыграл роль Матиаса, чем обеспечил ей бурный зрительский успех. О своём «оригинальном подходе к пьесе», об «узорах режиссёрской фантазии» мэтр рассказал в книге «Моя жизнь в искусстве». Характерно то, что в качестве лейтмотива спектакля он, как и в оригинале, использовал звон колокольчика, звучащий то радостно и победно, то зловеще, то мучительно, то назойливо и угрожающе [отметим, что автор английской переделки этой драмы Луи Леопольд Льюис (1761-1845) дал ей название «Колокола»]. Существенно, что в постановке Станиславского акценты всё же не расставлены. Вот заключительный акт: Матиас, уже состоявшийся бургомистр, оглушён этим пронзительным звоном. Он в горячечном бреду видит себя убийцей богатого польского еврея. Ему чудится кузнечный горн, и он спешит протиснуть в его жерло тело убиенного и сжечь следы преступления. Но вместе с ними он сжигает и свою душу. Наутро гости находят Матиаса мёртвым. Так в пьесе бред смешан с явью, что допускает её неоднозначную трактовку.

Перевод Вейнбергом драматической поэмы писателя-романтика Виктора Гюго «Торквемада» («Восход», 1882, Кн. 9-10) критики называли «превосходнейшим». Драма возвращает нас к мрачным временам инквизиции. Маркиз Фюантель, важный государственный сановник, пытается втолковать королю Фердинанду и королеве Изабелле, сколь невыгодно и вредно изгнание евреев из Испании. А затем из «толпы евреев в рубище и покрытых пеплом» выдвигается великий раввин Моисей бен-Хабиб, встаёт на колени перед их величествами и молит о пощаде, предлагая взамен деньги. Его пламенная речь о страданиях народа Израиля исполнена горячего патриотизма:

За что… Израиль должен всё
На родине покинуть и пуститься
В бездомное скитальчество? За что
Он перестать обязан быть народом
И сделаться прохожим?..
Зверю
Дают в лесу свободно жить с семьёй,
В родном гнезде спит безмятежно птица,
Кормить детей свободно может лань, –
Позвольте ж жить и нам в подвалах наших,
Под кровлями убогими, почти
На каторге почти рабами, лишь бы
Невдалеке от дедовских могил.

Король, прожжённый циник, хотя и презирает иудеев и аттестует их «презренными жидами», но… падок на деньги, потому вроде бы становится милосердным:

Эдикт изгнания жидов не исполнять;
Костёр для них готовый не зажигать;
В тюрьме сидящих всех освободить!

Финал драмы – «В эту минуту дверь открывается с шумом настежь, и на пороге показывается Торквемада с распятием в руке». И становится очевидным грядущее выдворение, а также страдания и аутодафе евреев, в коих великий инквизитор видел гарантию против мук загробных и адского огня. Отметим, что сама эта пьеса была написана под влиянием погромов в России, с осуждением которых Гюго, президент комитета помощи русским евреям, неоднократно выступал в печати. Тема изгнания из страны также обретала свою актуальность в связи с небывалой волной эмиграции иудеев из империи и поощрительными призывами властей: «Западная граница открыта для вас!» Драму Гюго и восприняли в России как отклик на погромные события.

Вейнберг был популяризатором и переводчиком и собственно еврейской литературы. Знаменательно, что он перевёл капитальную монографию Густава Карпелеса (1848-1909) «История еврейской литературы» (СПб., 1890) – первый систематический опыт подобного рода, имевший огромное культурное значение. «Среди евреев нет в настоящее время писателя, который столько бы сделал для просвещения своего народа, как он», – говорили о Карпелесе современные ему критики. Этот учёный определял еврейскую литературу как «умственные произведения евреев, в которых отпечатлеваются еврейское миросозерцание, еврейская культура, еврейский образ мысли, еврейское чувство». Надо отметить, что и в наши дни господствует мнение о том, что еврейской литературы на современных европейских языках не существует, говорят лишь о «еврейском вкладе» в национальные литературы. А исследователь Шимон Маркиш хотя и утверждает, что содержательный, а не языковой фактор есть главный критерий еврейской литературы (как «выражения духовного стремления и движения тех, кто принадлежит к еврейству, стали носителями еврейской мысли»), но приписывает авторство сей дефиниции венгерскому ориенталисту Вильмошу Бахеру (1850-1913) и Семёну Дубнову (1860-1941), на самом деле лишь повторившими определение Карпелеса.

Книга одушевлена идеей единства еврейской культуры во времени и пространстве. Автор стоит на позициях литературоцентризма, подчёркивая, что «история еврейского народа есть в то же время его литература». Согласно Карпелесу, она насчитывает уже более трёх тысячелетий и ведёт начало от библейской письменности. Предлагается оригинальная хронология – шесть исторических периодов еврейской литературы, и каждому автор даёт самую глубокую и развёрнутую характеристику. Обозначим их лишь пунктирно.

Первый, библейский период, до II в. до н. э., стал основой основ всего совокупного развития литературы. Карпелес рассматривает Библию как национально-религиозную поэзию. В псалмах Давидовых видит мощную лирику, в притчах Соломона – «драматическую идиллию» с высокими нравственными идеалами, а в «Песни Песней» – «самое зрелое, самое чистое и самое прекрасное из всего созданного… эротическою поэзией всего мира». Книга Иова – яркое дидактическое произведение о борьбе сильной, добродетельной души, перед лицом отчаянных страданий, за веру в божественную справедливость. Вообще, пророческая литература «есть самое верное выражение еврейского монотеизма, его полнейший расцвет, высшая ступень его религиозного и нравственного совершенства». Пророки – возвышенные ясновидцы, чьи речи – «облечённый в живое слово народный дух». И хотя мечта Моисея о том, чтобы весь народ еврейский обратился в пророков, не сбылась вполне, перед нами предстают Исайя с его пламенной фантазией, нежно-задушевный Иезекииль, светлый и пылкий Иеремия.

Второй период – еврейско-эллинский до I в. до н. э., когда «еврейский дух сталкивается с греческой образованностью и ассимилируется с нею». Еврейские произведения нередко пишутся на греческом языке, да и сам еврейский язык нередко дополняется греческими и латинскими словами. В то же время ведётся напряжённая работа по комментированию Писания. Появляются апокрифические «Книга Товита» и «Книга Юдифи». Рассказывается и о легендарном мудреце Гилеле (75 до н. э. – ок. 5 н. э.) с его бессмертными максимами: «Если я не за себя, то кто же за меня, но если я только за себя, то зачем я? И если не сейчас, то когда же?», «Не суди ближнего, пока не стал на его место».

Третий, талмудический период, I–X вв. н. э. (место действия – Вавилон и Палестина), ознаменован напряжёнными духовными поисками, превращением иудеев в «нацию надежды». Усилиями учёных и книжников создаётся Вавилонский Талмуд (500 г. н. э.), причём Галаха содействовала созданию партикулярного еврейства и его литературы, а Агада – еврейскому универсализму. Пришло осознание того, что сформулировал тогда рабби Акиба бен Иосиф: «Нам не осталось ничего более, как это учение!» Этика Талмуда, подчёркивает автор, остро современна и сегодня: «Будь из тех, которые гонимы, а не из тех, которые гонят»; «Раскаянье и добрые дела суть всякой мудрости на земле».

Четвёртый период, еврейско-арабо-испанский, XI–XIII вв., характеризуется как «золотой век» еврейской литературы. Стараниями выдающихся философов, медиков, астрономов, математиков, поэтов новоеврейский язык получил особую гибкость и богатство. Автор сосредотачивается на «поэте мировой скорби» Шломо ибн Габироле (ок. 1021-1058), «поэте покаяния» Моисее бен Иакове Ибн Эзра и, особенно подробно, на беззаветном певце еврейства Иег уде бен Шму эль Галеви. Это «поэтически просветлённый образ души народа в её поэтических ощущениях, в её исторической борьбе, в её патриотических чувствах и всемирно-историческом мученичестве». А систематизатор научных воззрений, составитель комментариев к Вавилонскому и Иерусалимскому Талмудам, а также «Мишне Тора» Моисей бен Маймон (Рамбам) аттестуется как герой чистого мышления, благородных желаний, возвышенных нравственных идей, в ком «гармонично соединились все яркие лучи заходящего солнца испанской блистательной эпохи».

Пятый, раввинский период, обнимает отмеченное гл убоким драматизмом время XIV–XVIII вв. Он вместил в себя и бесчинства инквизиции, с её преследованиями марранов и изгнанием иудеев из Испании [здесь предстаёт фигура великого Ицхака бен Абраванеля (1437-1508), министра двух королей, бежавшего в Италию, автора комментариев к Второзаконию и объяснения к историческим книгам Библии]. То было время инкунабул, печатавшихся в новооткрытых еврейских типографиях Италии, Турции, Португалии, Франции; жарких богословских диспутов, таких, например, какой вёл защитник еврейской науки Иоганн Рейхлин (1455-1522) и обскурант Иоганн Пфефферкорн (1749-1521); расцвета еврейской поэзии на разных европейских языках, с её богатством метрических форм, гимнами, песнями, аллегорическими поэмами (даже Талмуд и обрядовые кодексы излагались в стихах). Рассказывается и о еврейской общине «голландского Иерусалима» – Амстердама с её «романтикой мученичества и горячим стремлением к свободе» в лице Уриэля Акосты и Баруха Спинозы и их противоборством с воинствующим фанатизмом; о рождении еврейского народного языка («жаргона»), лексикографии и популярной литературы на нём, а также о национальной библиографии; о деятельности еврейских маскилим под предводительством Мозеса Мендельсона, переложившего Пятикнижие на немецкий язык. «Терновый куст Моисея был постоянно объят пламенем, но оставался несгораемым», – резюмирует Карпелес.

Наконец, шестой период назван литературой нового времени. Он берёт начало с основания в Берлине «Общества культуры и науки для евреев» (1819 г.) Леопольдом Цунцем, Эдуардом Гансом (1798-1839), Генрихом Гейне и др. и «Журнала для науки иудейства» (1822), который «внёс свет и ясность в тёмные шахты Агады» и всесторонне изучил богословские проповеди евреев, синагогальную поэзию средних веков. Говорится и о духовных поисках современного еврейства, например, о том, что Шимшон Рафаэль Гирш (1808-1888) стоял у истоков ортодоксального иудаизма, а Авраам Гейгер (1810-1874) был адептом его реформистского направления. Людвиг Филиппсон (1811-1889), издатель «Всеобщей газеты иудейства» (c 1837 г.), «наиболее даровитый журналист в еврейских кругах новейшего времени», характеризуется как «один из самых выдающихся борцов за реформу и эмансипацию». В зоне внимания – еврейские мотивы в европейской поэзии. Отмечается, в частности, что «Еврейские мелодии» Байрона были написаны для его друга юности, еврея Исаака Натана (1792-186 4):

Есть гнёзда у горлиц, нора у лукавой лисицы,
Тебе же, Израиль, остались одни лишь гробницы.

Яркие страницы посвящены «певцу мировой скорби» Генриху Гейне и, в свою очередь, его «Еврейским мелодиям», а также Бертольду Ауэрбаху (1812-1882), Людвигу-Карлу Берне, Фрицу Маутнеру (1849-1923), Морицу Готлибу Сафиру (1795-1858), Натану Самуэли (1846-1921), Морицу Раппопорту (1808-1880), Соломону Кону (1825-1904) и др. Особое внимание уделяется Карлу Эмилю Францозу (1848-1904), Аарону Давиду Бернштейну (1812-1884), Леопольду Комперту (1822-1886) и др., литературная направленность которых – «разрушающийся мир еврейского гетто», а наиболее адекватные жанры, отвечающие «мелким страданиям и радостям, мелочным судьбам и внутренним движениям его обитателей», – очерк и повесть.

Если пользоваться терминологией Карпелеса, то Пётр Вейнберг был популяризатором еврейской литературы как раз «нового времени» и перевёл на русский язык произведения многих из указанных авторов. Событием большой общественной значимости стал выход двухтомника «великого политического сатирика» Карла Людвига Берне, под редакцией и в переводе Вейнберга (СПб., 1869), с приложением его биографической статьи об авторе. И необходимо воздать должное переводчику, который выбрал для издания «всё наиболее характеристическое» из творчества писателя и передал неповторимый стиль и выразительный строй оригинала. «Если когда-нибудь нужен был честный и твёрдый голос публициста среди наших журнальных фокусников, то это именно теперь, – отозвался известный критик Николай Шелгунов (1824-1891). – Берне будил совесть своих современников и не утратил этого драгоценного свойства до сих пор. Он всю свою жизнь посвятил борьбе за право независимого убеждения и свободного слова». Особенно публицистически яркими были статьи и памфлеты Берне, направленные против реакционеров, лжепатриотов и антисемитов в Германии: «Вечный Жид», «Парижские письма», «Надгробное слово Жан Полю Рихтеру» и, конечно же, знаменитый «Менцель-французоед», написанный, как выразился автор, «не словами и чернилами, а кровью сердца и соком нервов». Последняя статья бичевала литературного доносчика Вольфганга Менцеля (1798-1873), добившегося своими инсинуациями запрета бундестагом изданий «Молодой Германии» – творческого содружества прогрессивных литераторов, к коему принадлежали Гейне, Гуцков, Генрих Лаубе (1806-1884), сам Берне и др. В России произведения Берне обретали остро злободневное звучание и неслучайно подверглись самой жёсткой цензуре. Рецензент «Санкт-Петербургских ведомостей» (1869, № 309) настойчиво рекомендовал: «Прочтите, например, в блистательнейшем из памфлетов Берне “Менцель-французоед” всё то, что он говорит против безнравственности того формального узкого патриотизма, который нам проповедовался и проповедуется до сих пор нашими доморощенными Менцелями “Московских ведомостей” и “Голоса”, и вы в словах великого германского публициста найдёте полное и беспощадное разъяснение пошлой казуистики, поддерживающей подобный патриотизм». В 1896 году двухтомник был переиздан и также вызвал положительные отклики в печати. Интересно, что Алексей Плещеев в письме к Вейнбергу расценивал его перевод сочинений Берне как подозрительный, «неблагонадёжный» с точки зрения властей предержащих.

Несомненный интерес представляет перевод произведения «еврейского романиста большой руки», педагога, пылкого оратора Бертольда Ауэрбаха «Поэт и купец» («Восход», 1885, Кн. 6-11), о еврейском поэте конца XVIII века Эфраиме Мозесе Ку (1731-1790), родственнике основоположника Гаскалы Мозеса Мендельсона. Подобно самому писателю, его главный герой – вольнодумец, разбивающий цепи традиций и рвущийся из тесноты и мрака еврейского мира в свободный мир европейской культуры. На примере семьи поэта Ауэрбах показал распространение идей еврейского Просвещения и расслоение немецкого еврейства конца XVIII века. При этом отец героя, Мозес Даниель Ку, олицетворял в романе патриархальное еврейство, а Эфраим Мозес и его братья – поколение новое, просвещённое. Однако, изображая идейные течения в немецком еврействе, автор с горечью констатировал, что в среде «просвещённых» немало и ренегатов (Натан и Хаим Ку). Сам же Ауэрбах призывал к преобразованию еврейства, а вовсе не к отходу от него. С большой симпатией и теплотой рисует он картины жизни немецко-еврейского гетто Франкфурта-на-Майне. В годину «массовых крещений» евреев в России роман «Поэт и купец» был весьма поучителен. Отметим также, что Ауэрбах говорил об охватившем Европу антисемитизме как о «всеобщей нравственной порче» и «варварстве» и был глубоко потрясён погромами в России 1881 года.

Гонения на евреев «святой» испанской инквизиции запечатлены в историческом романе «Яков Тирадо» («Восход», 1886, Кн. 9-10) Людвига Филиппсона, известного общественного деятеля, раввина, переводчика Библии на немецкий язык, просветителя (награждённого Николаем I золотой медалью). Роман посвящён мужественной борьбе марранов, один из которых, францисканский монах с еврейской душой, бросает вызов угнетателям, «чтобы искупить вину предков и отомстить за постигнувшую их судьбу… чтобы снова соединить разбросанных по свету соплеменников и получить возможность открыто и беспрепятственно исповедовать мою веру». Страстная обличительная речь, эмфатическая напряжённость слога переданы в звучных периодах русского перевода: «Я один из марранов, потомок тех евреев, которые были вынуждены силой принять католичество и с тех пор подвергаются таким неумолимым и жестоким преследованиям того же католицизма. Мы долго терпели, но это не принесло нам никакой пользы. Теперь мы проснулись, и неужели кто-нибудь обвинит нас за желание бороться с нашими угнетателями? Да, я испанец. Но когда я вижу моё отечество угнетаемым и опустошаемым, его права и привилегии попранными, его высокодаровитый народ повергнутым в отупение и рабство, то разве возможно мне не восставать против этой своры палачей, превращающих пышный рай в кладбища, пустыни и темницы?» Яков со своим отрядом сражается теперь за независимость новой родины – Голландии и спасает от смерти самого Вильгельма I Оранского (1533-1584). И это о свободе толкует он с амстердамским раввином Ури [Моше-Ури Алеви (1544-1622)]. Тирадо настоятельно просит признать таких, как он, марранов правоверными иудеями: «Пусть здесь мы будем приняты в их союз, пусть здесь сбросим, наконец, ту лицемерную оболочку, в которой приходилось нам так долго скрывать себя, и станем свободно пользоваться тем светом, который уже так давно светит нам из глубины нашей души».

Вейнберг перевёл некоторые «Галицийские рассказы» писателя из Львова Натана Самуэли, отличающиеся острой наблюдательностью и мягким юмором. Они направлены против ренегатства молодого поколения. Интересен рассказ «Только не по-еврейски» («Восход», 1886, Кн. 1), в котором представлены горе-ассимилянты: мадам Жаннет (урождённая Эльферт Инге) и её муж Гершко, – разбогатевшие «тёмными и грязными делами». А правит бал в семье их возлюбленное чадо, красавица Ольга, которая, будучи еврейкой, в пансионе выучилась «страшно ненавидеть евреев, немножко бренчать на фортепьяно и чуточку болтать по-французски». По её-то хотению и велению всё в доме стало заведено «на совершенно христианской ноге»: с дверей сняли «замшелые» мезузы; богомольной матери запретили молиться (хотя «еврейство бушевало в ней и не давало покоя»), зато поручили пестовать милягу-болонку; стали давать званые вечера, куда вход иудеям был заказан из-за их «некуртуазных манер». Да и женихов-евреев Ольга, богатая девица на выданье с приданым в 40 тысяч гульденов, немилосердно браковала, потому как была прогрессисткой и к тому же питала слабость к блондинам арийского типа. Наконец, на германском курорте Ольга узрела свой идеал: белокурого голубоглазого юношу с изысканными манерами, сына богатого фабриканта Альфонса Эпштейна, «золотого человека». «На еврея ничуть не похож», – восхищается Ольга, и в её устах это, конечно, наивысший комплимент. Ну, как тут не расстараться для такого долгожданного суженого! И вот она даёт новогодний вечер для самого «изысканного, блестящего общества», чтобы её любимый увидел, какая она современная, культурная, что не позвала сюда ни одного жида. В центре залы зажигается ёлка, вспыхивают огни иллюминации. «Всё это совсем по-христиански!» – радостно говорит она Альфонсу Эпштейну. Реакция жениха оказалась непрогнозируемой:

– Действительно, всё это совсем по-христиански… Я должен зажечь ханукальные свечи, – отвечал он с изящным, отнюдь не еврейским поклоном всей компании и исчез – чтобы больше никогда не появляться. Критик Семён Дубнов в статье «Еврейско-галицийские рассказы Н. Самуэли» («Восход», 1885, Кн. 11) высоко оценил повествовательное мастерство этого писателя, его умение выбрать человеческий тип и характерный момент.

Отметим и перевод «Избранных мыслей» (СПб., 1893) еврейско-австрийского писателя-сатирика Морица Готлиба Сафира, весьма популярного и в России благодаря своему сверкающему остроумию (его юмор ценили Фёдор Достоевский и Лев Толстой). Непревзойдённый мастер афоризма, «остроумный балаганщик и сплетник», он поражал читателя своим парадоксальным мышлением, неожиданными сопоставлениями, каламбурами. Вот избранные нами «мысли» сатирика: «В любви теряют рассудок, в браке же замечают эту потерю»; «История – это роман, в который верят, роман же – история, в которую не верят»; «Небо негодует на нас за наши грехи, а мир – за наши добродетели»; «Нужда – это шестое наше чувство, заглушающее нередко все остальные»; «Дети – вот причина, почему небо не разрушило мира»; «Надпись на надгробном памятнике: “Прости, что при жизни мы не дали тебе хлеба, зато после смерти мы дали тебе камень”». И хотя Генрих Гейне не находил в пассажах Сафира «серьёзной основы» и называл их «умственным чиханием», они востребованы и в наши дни и вошли в многочисленные сборники «Мыслей и афоризмов деятелей и мыслителей народов мира».

Заслуживает внимания и перевод произведения другого австрийского писателя еврейского происхождения, Фрица Маутнера, известного более как театральный критик, фельетонист, автор колких литературных пародий и трагикомических историй, выдающийся философ-лингвист. Речь идёт о его романе «Новый Агасфер» (1882), публиковавшемся по горячим следам всё в том же ежемесячнике «Восход» (1882, № 12, 1883, № 1-3). Отметим, что в Европе сей его опус был встречен весьма прохладно и стал мишенью критики за «длинноты» и «безжизненный слог» – то, чего всемерно пытался избежать наш русский переводчик. Он снабдил публикацию предисловием, в коем оговорил, что излагает роман в сокращённом виде, акцентируя внимание читателей именно на его «еврейской стороне». Вечный Жид является здесь в обличии современного XIX века, когда его уже «не жгут больше, не отсекают голову, но старая злоба подымается и восстанавливается против отвратительных гадин для того, чтобы он погиб от отвратительных укушений и уколов их». А вот что говорит герою романа Генриху Вольфу, ассимилированному еврею с университетским дипломом, его многомудрый дед: «После того, как ты проживёшь с кем-нибудь пятьдесят лет, деля с ним хлеб и соль, после того, как ты спасёшь десять раз жизнь ему самому или один раз его ребёнку, ему может не понравиться нитка, которою пришита пуговица к твоему сюртуку, и он схватит тебя за горло и крикнет: “Жид!”». Едко высмеивая шовинистов, таких, как юдофобствующие д-р Штропп и Бумке, автор горько иронизирует: «То дворянство, родословное древо которого восходит до Авраама, не приносит благословения своим потомкам».

Боевитая статья «Еврейский вопрос в иностранной сатирической литературе» («Восход», 1881, Кн. 1) язвит известных в то время германских горлодёров Бернхарда Фёрстера (1843-1889), Адольфа Штеккера (1835-1909) и Эрнста Генрици (1854-1915) и доводит до абсурда их и без того иррациональные ксенофобские пассажи. Достаточно сказать, что в своём параноидальном страхе те объявляли евреями Гёте, Шиллера, Бюргера, Лессинга, Ленау, Клейста и других корифеев немецкой литературы. Мир у такого озверелого юдофоба чёрно-бел, причём «еврейская краска всегда была чёрной, печальной, уродливой и злой, в противоположность германской белокурости. Неслучайно письмо о смерти запечатано, [по их разумению], чёрной печатью, а не белокурой. А всё потому, что чернокнижники суть евреи». Даются образчики пещерной логики подобных деятелей. «Если твой компаньон по квартире будет отличаться прилежанием, порядочностью, энергией и постоянной деятельностью, придерись к тому, что ему не достаёт нескольких зубов, чтобы выбросить его из квартиры на улицу… Если у тебя заболел мизинец, вели отрезать у себя обе ноги… Если в то время, как ты варишь кофе, пойдёт жар и дым, кричи во всё горло: пожар!.. Если тебе понадобится разменять талер на мелкие деньги, вторгнись со взломом в кассу государственного банка». Завершает статью незатейливая песенка, сочинённая от имени студиозуса-юдофоба, где тот обещает евреев «ругать до последнего поту», похваляясь:

…тщетно ищут защиты
От меня все студенты-семиты.

Надо сказать, что и в жизни Пётр Исаевич был нетерпим к любым проявлениям юдофобии. Знаменательный факт: когда в 1897 году в журнале «Нива» появилась статья, восхваляющая антисемита Виктора Буренина (1841-1926), Вейнберг отписал издателю журнала Адольфу Марксу (1838-1904): «В сегодняшнем номере “Нивы” я прочёл статью в честь господина Буренина! После такой оценки его заслуг я (и смею думать, что найдутся люди, которые поступят точно так же), конечно, должен лишить себя возможности печататься долее в Вашем журнале».

Теме антисемитизма посвящена и переведённая Вейнбергом с немецкого языка газель «Еврей о христианине» (Еврейская библиотека, 1871, Т. 1):

Редко, редко забывает он, что ты еврей,
Редко, даже если дружен он с тобой.
Хоть и будет в нём сознанье, что из всей среды
Твоего народа резко выделился ты, –
Но побаиваться станет: всё-таки еврей!
Для него так трудно, трудно не считать тебя
Алчным скрягой… Будь, как хочешь, набожен, добр,
Всё его тревожить будет мысль, что ты еврей…

Представляет интерес и материал «Из переписки английской дамы о еврействе и семитизме» («Восход», 1884, Кн. 1-3), посвящённый положению иудеев в современной Европе. Автор отмечает общее падение нравственности, крах христианской цивилизации и в то же время – агностицизм и прагматизм среди некоторых евреев, желавших выкрестить своих детей, дабы избавить их от «всяких столкновений». Речь идёт об особом типе людей без рода и племени, «для которых еврейство и христианство представляются равно ничтожными нулями; они с одинаковым равнодушием перешли бы в ислам или буддизм, лишь бы освободиться от общественного гнёта и беспрепятственно наслаждаться житейскими благами». Как только еврейство служит им помехой в карьере, эти люди «ползут к кресту».

Между тем, в религии иудейской заключено нечто, дающее «необыкновенную силу сопротивления». Это, прежде всего, высокие этические начала, отпечатавшиеся в Торе, что делает евреев «народом апостольским», призванным дать пример другим нациям, как сохранить жизненную энергию. Уделено внимание и юдофобам, они подобны «червям, оплодотворяющим своей слизью земляную почву». «Порода юдофобов не вымирает, так же как и еврейское племя, и возобновляется с этим последним из поколения в поколение», – считает автор. Но стоит ли их страшиться? Следуют слова Писания: «Всякое орудие, выкованное против тебя, отскочит от твоего тела, и всякий язык, произносящий твоё обвинение, ты заставишь умолкнуть». И ещё (здесь приводятся слова Эрнеста Ренана (1823-1892): «Одна из кар гонителей заключается в привилегированном положении, которое они создают для гонимых». Талмуд изощрил ум евреев, сделал их дальновидными, дал стимул к духовному движению вперёд; невежество стало считаться среди иудеев величайшим позором. Письма изобилуют историческими экскурсами и параллелями. Завершается же текст сведениями о положении иудеев в России. Автор потрясён «уменьшением числа учащихся из евреев» (пресловутой «процентной нормой»), «варварскими погромами» и «печальными фигурами еврейских беглецов, нашедшими убежище в Америке».

Интересен и перевод главы «Римское гетто» из книги «Воспоминания об Италии» испанского писателя Эмилио Кастеляра (1832-1899) (Еврейская библиотека, 1878, Т. 6). Вот что поразительно: в «погрязших в нищете и невежестве обитателях гетто» автор узрел силу их веры, сплочённость, «жизненность», проявляющиеся и в самых ужасающих условиях. Он говорит об исторической преемственности и слагает гимн народу книги: «Евреи до сих пор говорят так, как говорил Авраам, они поют те же псалмы, что пел Давид, хранят в себе идею Бога, как собранную в пустыне манну душ, повинуются данным в Синае законам, не падают под гнётом вавилонского пленения, сопротивляются несравненной лести Александра, неодолимому могуществу Рима, жестоким преследованиям Тита, проклятиям пап, гонениям королей, гневу народов, огню инквизиции, нетерпимости сект – стоя вместе с другими в бесконечном водовороте, непрерывном потоке человеческих идей, они, однако, живут как бы вне своего времени и воссоздают в своих мыслях разрушенный храм, в котором незыблемо хранится ими старая вера с её благодатными надеждами».

Обстоятельная статья «Бытописатели гетто» («Восход», 1884, Кн. 4-5) – сокращённый перевод главы из книги «Literarische Phisiognomien» (Wien, 1881) Вильгельма Гольдбаума (1843-1912). Вейнберг привносит в текст своё отношение, комментирует, а иногда и спорит с автором. «Слово “гетто” звучит так средневеково, так дико-варварски в наше новое “просвещённое” время, – отмечает переводчик, – однако в беллетристических произведениях, где оно служит главной темой, рисуется как явление чисто современное… которому и смерти не предвидится в недалёком будущем». В поле зрения здесь находятся пять весьма своеобычных писателей, раскрывающих внутреннюю жизнь гетто в разных его ипостасях.


В. Гольдбаум


Вот Леопольд Комперт, уроженец богемской улицы, в своих «Уличных рассказах» даёт поэтическую картину богемского гетто. Нравственный склад еврея этих мест видится ему в соединении национальной традиции и эмансипации. Он верит в освободительное призвание еврейской религии, говорит о бессмертии еврейства. И в то же время уверен, что «от духовного переливания еврейства в христианскую кровь произойдёт нечто третье, отличное от того и другого, но более родственное с первым, чем со второю» («Богемские евреи»).

Если Комперт может быть назван поэтом гетто, то Аарон Давид Бернштейн, скорее, его художник. Он происходит из городка Фордон, что на северо-востоке прусской Познани с преимущественно еврейским населением. Если Комперт хотел превращать гонителей еврейства в его друзей, то Бернштейн в повестях «Фейгеле Магид» и «Мендель Гиббор» их беспощадно и гневно бичует, используя при этом всю палитру художественных средств. Он иронизирует, язвит, упражняется в логической эквилибристике, разит врага издевательски хитрой диалектикой. Говоря о силе еврейского духа, он по существу ратует за национальный изоляционизм: его персонажи имеют с иноверцами исключительно деловые отношения. И уж конечно, для писателя совершенно неприемлемо ренегатство иудеев. «Еврей сделался, так сказать, важным винтом в литературной машине, – иронизирует Бернштейн, – вещью, выводившуюся напоказ в эстетическом обществе, из угождения к которому он, конечно, более наружно, чем внутренно, охватывался духом времени и нередко принимал крещение».

А вот произведения Соломона Германа фон Мозенталя (1821-1877), по мнению автора, пресны и лишены специфически еврейского духа, ибо сей литератор не переживал жизнь гетто собственным сердцем, а описал её с чужих слов. И немудрено, ведь гражданин германского мира Мозенталь жил в Касселе и о гетто слышал от своих отцов и дедов. Потому его знаменитая «Дебора» – эффектная драма с эмоциональным мотивом – производила впечатление на людей всех исповеданий. Он стремился показать «разлад между религиозной закоснелостью гетто и обольщениями окружающего мира». Однако еврей является здесь «только по имени, самое дело ему чуждо».

О Карле-Эмиле Францозе говорится как о «большом повествовательном даровании» и «изобретателе гетто галицийского». Он живописует яркими красками жизнь вымышленного городка Барнова (по-видимому, речь идёт о заштатном Черткове в восточной Галиции) с его колоритными обитателями, среди коих есть собственные Гилели, Спинозы и прекрасные Эсфири.

Однако, как ни парадоксально, в художественном отношении выше всех бытописателей Вильгельм Голдбаум ставит не уроженца гетто, а христианина-немца Леопольда фон Захер-Мазоха (1835-1895). Более того, он утверждает также, что только этот писатель и «может быть вполне беспристрастным в своих взглядах и изображениях», отмечает его «тонкое знание характера евреев, реалий еврейской жизни на всём пространстве между Лембергом и Черновицами». Захер-Мазох, по словам автора статьи, – «художник, рисующий с натуры, где предмет наблюдения приходится ему по вкусу»; главная же его заслуга – «исторически прочный и устойчивый» образ, точнее, тип женщины гетто. Но Вейнберг никак не согласен с такой оценкой, а потому считает нужным вступить в разговор. «Ни в каком случае нельзя признать справедливым уверения критика, – полемизирует он, – что рассказывать Захер-Мазох умеет так же прекрасно, как все остальные поэты гетто, а пейзажные рамки его рассказов превосходят всех… Мы полагаем, что по художественности… он далеко уступает, например, Карлу Францозу… Кроме того, Захер-Мазох делает страшно грубые ошибки при изображении религиозных форм, обрядов и т. п. Он жестоко путает, и к нему в этом отношении как нельзя вернее можно применить поговорку: “Слышал звон, да не знает, откуда он”».

Надо сказать, что слово Вейнберга дорогого стоит, ибо основано на вдумчивом изучении многих произведений «бытописателей гетто», которые он к тому же переводил. Пример тому – повесть Леопольда Комперта «Дети рандара» («Восход», 1884, Кн. 6, 8, 10-12). Этот писатель вообще считается первооткрывателем темы гетто в литературе. С присущим ему тактом и тонким психологизмом он воссоздаёт неповторимый мир, где любят и ненавидят, смеются и плачут, пируют и ведут войны, ревнуют, заводят интриги. Критики были единодушны: «Никто не умел с такой чуткостью улавливать биение пульса гетто, как Комперт; никто больше не вносил столько сердечности и теплоты в описание жизни этого своеобразного мира». Действующими лицами являются здесь обыкновенный рандар (шинкарь), раввин и его домочадцы, а также богатая духом еврейская голытьба (шнорреры). И все они, независимо от степени встроенности в жизнь и культуру Чехии, остаются, прежде всего, иудеями. Вот сын рандара школяр Мориц (Мошеле) свободно говорит по-чешски и соглашается общаться только на этом языке (а не на имперском немецком), к вящему удовольствию патриота Чехии Гонзы. Но восстание гуситов почему-то напоминает сыну еврейского шинкаря историю Маккавеев. А нарушив законы кашрута (на деревенской свадьбе, куда затащил его Гонза), Мошеле «сам себе и судья и подсудимый»: «грех бушевал во всех уголках его души и насильственно выталкивал прежний луч невинности». Нищий Мендель увещевает Мошеле: «Оставаться евреем необходимо всякому, какой бы учёности ни набрался человек. Почему? Потому что ведь может такое случиться, когда Иерусалим снова выстроится. Когда Бог пожелает вдруг снова призвать к себе весь народ израильский. Коли не окажется в наличности хахохим (мудрецов), что тогда прикажете делать?» И престарелый Мендель, у которого «волосы поседели, тело слабо, но сердце молодо», совершает паломничество в Иерусалим и с благоговением передаёт родителям Мошеле горсть Святой земли. Он одержим мыслью восстановить Храм: «Я отправляюсь в Вену поговорить с Ротшильдами и другими тамошними богачами. Надо уговорить их, чтобы они и силой своей и деньгами помогли выстроить Иерусалим».

А рассказы и повести австрийского писателя Леопольда фон Захер-Мазоха, проникнутые симпатией к еврейству Галичины, воспринимались с интересом и в России. Они живописали вечные национальные типы – спорщиков-талмудистов, местечковых мечтателей, других колоритных обитателей и обитательниц гетто. Пётр Вейнберг перевёл четыре его произведения: «Еврейские музыканты» (1888), «Палестинянка» (1888), очерк «Просвещённый» (1885), а также повесть “Гошана Рабба” (1883). Отметим, что он выступает не только как переводчик, но и как комментатор текста, давая в сносках необходимые фактические и исторические справки. В названной повести предстаёт циничный и наглый авантюрист Барух Корефле (по кличке Индюк). Этот «мошка» (так в Галиции называли евреев) стал подельником самого пана Калиновского, драчуна и забияки, для которого «колотить жидов доставляло величайшее удовольствие». Заклятые друзья горазды на всякие проказы. Вот Барух восхотел заиметь интрижку с христианкой, для чего обрядился в турецкого пашу, а Калиновский вымазался чёрным, – ну сущий мавр! – и только спустя месяц, когда паша вдруг заговорил по-еврейски, обольщённая поняла, что её провели. А потом Корефле и вовсе исчез, так что его жена, добродетельная Хайка, должна была как-то выживать с тремя голодными детьми, которых учила «быть чистыми в сердце и твёрдыми в разуме». И она всё рассказывала им притчу о еврейском Нарциссе, который должен быть не красивым, а добрым, что едва ли возможно, когда ты нищий и твоё имущество описано кредиторами. Никто не ободрил их, не протянул руку помощи, и дабы дети не умерли с голоду, ей пришлось пойти на подлог с подделкой векселя. Когда обман открылся, женщину ждал позор, проклятия единоверцев. Но мудрый раввин рассудил иначе: «Эта женщина согрешила, – обратился он к прихожанам, – но её грех падёт на вас, что вы оставили её в нужде, вы насмехались над её бедностью, горем, вы осмеивали скорбь её материнского сердца! На вас падёт её грех – падёт в десять раз, в стократ увеличенный!» Хайка избежала наказания и счастлива вдвойне, поскольку является вдруг домой и её блудный муж: оказывается, пан Калиновский давно умер, а он, Барух, по собственному почину совершил паломничество на Святую землю, был в Иерусалиме, на могиле рабби Иегуды бар-Илая (2 в. н. э.), и вернулся в родные пенаты мудрым, набожным, просветлённым. Завершается текст назиданием Соломона: «Чтобы достигнуть почёта, надо прежде вынести сострадание». В очерке «Просвещённый» торговец хлебом Абурель слыл образованным и среди иудеев, и среди христиан. Однако слово «просвещённый» обрело здесь самый широкий смысл и означало, прежде всего, благородство души (семья Абуреля воспитывала христианскую девочку). Здесь, как и в других произведениях, филосемит Захер-Мазох идеализирует своих героев. Как отметил критик, этот писатель, «вошедший в гетто и из внешнего мира, вносит в его спёртую атмосферу освежающее слово утешения».


К.-Э. Францоз


А вот Карла-Эмиля Францоза называли «лучшим бытописателем гетто», сильным и обаятельным художником. Он был чрезвычайно популярен в Европе и сразу же переведён на английский и французский языки. В 1886 году под редакцией и частично в переводах Петра Вейнберга вышел в свет сборник его «Повестей и рассказов» на русском языке, публиковавшихся ранее в русско-еврейской периодике. Критики отмечали: «Очерки Францоза не только ближе подходят к жизни наших русских евреев, но даже по большей части составляют целиком выхваченную картину этой жизни… Выводимые им лица – это всё люди нам знакомые, люди, которых мы могли бы назвать по имени, до того они типичны, до того они верно подходят к нашей действительности. Всех этих купцов и раввинов, всех этих докторов-автодидактов и философов-самоучек, всех этих мужчин и женщин, все эти свадьбы и похороны, все эти праздники и трауры, все эти собрания и рассуждения – вы словно вчера видели ещё в Киевской или Ковенской губернии». В то же время подчёркивалось, что проза Францоза, «очень хорошо и талантливо написанная, даёт нам возможность заглянуть и в область явлений… совершенно нам неизвестных; она выводит перед нами ряд лиц, в высшей степени замечательных в психологическом отношении… вы можете понимать [эти произведения] лишь постольку, поскольку вы их прочувствовали».

В рассказе «Барон Шмуль» (Еврейская библиотека, 1870, Т. 8) поветствуется об отчаянном протесте евреев против унижения и бесправия. Жестоко избитый нагайкой могущественного польского барона Полянского мальчик-разносчик Шмуль стал инвалидом и лишился глаза, но не мог найти правду в суде. И он положил жизнь на то, чтобы отмстить за свои позор и унижение, и неуклонно шёл к этой цели. Проявив неистощимую энергию, отказывая себе во всём, он добился того, что в конце концов стал торговцем-миллионером, крестился, сам стал бароном. И успокоился лишь тогда, когда разорил, завладел землёй и замком обидчика, сделав его бродягой и пьяницей, заискивающим перед ним, теперь всесильным бароном Шмулем. И хотя образы даны схематично и весьма тенденциозно, как верно отметил критик Семён Дубнов, «нагайка пана Полянского определила всю жизненную карьеру Шмуля, весь характер его и все непривлекательные стороны этого характера… Не составляет ли [эта] нагайка… эмблему отношения нееврейского мира к евреям вообще?»

В рассказе «Без надписи» (Еврейская библиотека, 1878, Т. 6) описывается убогая жизнь барновских евреев, угнетаемых то двумя польскими старостами (те соперничали между собой в защите евреев, потому и перебили их немало), то графом Чарторийским, что охотился на них («потому что мало было в лесах другой дичи»). Где же найти покой еврейской душе? Таковым пристанищем оказывается еврейское кладбище – «единственная недвижимость, которою предоставляли владеть этим людям». Францоз с удивительной любовью говорит об этом «добром месте», где иудеи уже не ведают чувства голода и ударов кнута. Он обращает внимание на надписи на могилах. Сама их форма строго определена талмудистами: сперва идёт фамильный знак, затем имя усопшего и его родителей и, наконец, обозначение сословия и профессии покойного. Но попадаются и надгробья без надписи – тех, о которых нельзя сказать ни одного доброго слова. Понятно, что судьёй здесь является местная община, карающая за малейшее отступничество от предписанных правил. Вот анонимная могилка Леи, дочери Рувима, «преступление» которой состояло в том, что она после замужества, вопреки традиции, не отрезала свои роскошные волосы, чем навлекла гнев и херем (проклятие) на всю семью. И ещё одна – сапожника Хаима Липпинера: тот возомнил себя философом, читал христианские книги и всё повторял: «Кто знает истину?»

Местечковое еврейство предстаёт здесь в его крепких бытовых формах, семейном строе, спокойствии, единомыслии и ощущении счастья. Однако писатель-реалист говорит и о веяньях прогресса, о бунте нового поколения, видящих в традиции суеверие, фанатизм, ханжество и другие проявления вековой отсталости. Интересен в этом отношении рассказ «Шейлок из Барнова» (Еврейска я библиотека, 1879, Т. 7), где на примере одной семьи как раз показан разрыв поколений. Героиня его, просвещённая Эстер, бросает дерзкий вызов окружающим, совершает поступок, о котором долго судачат барновцы – она бежит из дома, бежит навсегда, громогласно заявив тем самым свой протест против «тёмного царства еврейского». И её правоверный иудей-отец, прозванный за накопленное богатство «Шейлоком из Барнова», в отличие от чадолюбивого героя У. Шекспира, проклинает беглянку-дочь, а всё своё состояние завещает цадику Садогорскому, «жесточайшему врагу просвещения».

В рассказе «Дитя искупления» (Еврейская библиотека, 1878, Т. 6) вдова могильщика Мириам борется за жизнь тяжело больной дочери, и опять вдали маячит фигура цадика Садогорского, «ревностного поборника старой мрачной веры». Местный раввин внушает безутешной матери, что поскольку смерть её мужа от эпидемии холеры была угодна Всевышнему, то и дочь не может получить благословения, ибо она – дитя искупления. Не находит Мириам поддержки и у соседей, смотряших на девочку «с сострадательным ужасом и эгоизмом». Единственный выход – ехать за сотни вёрст в Садогоры, чтобы чудодей смилостивился и сказал: «Я дозволяю твоему ребёнку жить!» И она отправляется в путь. Однако, встретив сострадательную польскую пару, снабдившую её лекарствами, возвращается домой и выхаживает дочь. «Здесь всё сделала только любовь, – итожит автор, – материнская любовь, вступившая в борьбу с ненавистью и обнаружившая свою целительную силу».

Однако, раскрывая непривлекательные стороны отсталого еврейства, писатель делает это не как сторонний наблюдатель, а как любящий друг, стремящийся разорвать те оковы, которые держат в своих тисках отсталую массу соплеменников. Он певец высоких и сильных чувств поверх сословных, да и национальных барьеров. «Эстерка Регина» («Восход», 1881, Кн. 8) – рассказ, который, по словам автора, «сочиняет не мозг писателя, а сама жизнь – этот величайший и бесчеловечнейший поэт». В центре внимания – дочь местечкового мясника Рахиль Пинкус, прозванная Эстерка (как библейская Эсфирь) за свою «царственно прекрасную красоту». Но красота стала для неё не благословением, а скорее проклятием, ибо умирает она именно «от страданий сердца». И виной тому друг её детства Аарон Лейбингер, вздумавший после долгих лет отсутствия навестить родной Барнов. Но то был уже не тот «горемычный мальчик», «волевой» Аарончик, любивший маленькую Рахиль, а просвещённый Адольф, получивший в Вене диплом доктора и в придачу прозвище «мешумед» (отверженный) – за своё новое имя и немецкое платье. Сильное всепоглощающее чувство к нему («первая и великая страсть моей жизни») заставляет девушку расстаться с любимым: «Меня слишком долго продержали в темноте и невежестве. Я не умела бы понимать вас». Как точно отметил критик А. Воловский, глубоко полюбив Адольфа, Эстерка уже частично освободилась от традиций гетто. Но и «железный прагматик» Адольф, при всей своей жёсткости и суровости («любовь – чувство мягкое, а я человек твёрдый»), узнав о кончине любимой, упал навзничь и «с надрывающим сердце рыданием прошептал: “Отчего всё так кончилось, отчего?”».

В рассказе «Мельпомена» («Восход», 1886, Кн. 11-12) показана судьба ещё одной несчастной. Лея Герцемейгер из Праги – девушка замечательной красоты, но начисто лишённая жизнерадостности, способности жить настоящей минутой, а потому прозванная Мельпоменой – по имени Музы трагедии. Она взращена в «самой горькой бедности, полной стыда и унижения», и то была «озлобляющая бедность», приправленная завистью, без всякой надежды на лучшие дни. Однако родители Леи, одержимые «нищенствующей гордостью», видя привлекательность дочери, вознамерились отдать её только за богатого жениха и поправить тем самым семейные дела. И всё, наверное, так бы и сталось, но… однажды в городской толчее на празднике св. Непомука студент-христианин Рихард Визнер спас Лею от пьяного громилы и получил ранение. Человек это был в высшей степени достойным, его преданность, самопожертвование, нежность растопили сердце девушки. Причём Францоз, истинный сердцевед, показывает, как у этой девушки из гетто, скованной вековыми предрассудками, зарождается и вызревает глубокое чувство любви. Финал трагичен: по настоянию родителей девушка должна выйти замуж за постылого, плотоядного богатея-вдовца и расстаться с Рихардом, но она кончает с собой, приняв яд. Как и Катерина в «Грозе» Александра Островского (1823-1886), Лея умирает за собственное право на любовь и счастье…

Современники высоко ценили Петра Исаевича. Зинаида Гиппиус посвятила ему такие стихи:

Люблю – хрусталь бесценный и старинный,
Обычаи невозвратимых дней,
Благоприятны старые картины
И старое вино душе моей.
Всегда, всегда любила я седины,
И, наконец, пришла моя пора:
Не устояло сердце робкой Зины
Перед цветами Вейнберга Петра!

А поэтесса Ольга Чюмина (1858-1909), подводя итоги пятидесятилетней литературной деятельности Петра Исаевича, адресовала ему памятные слова:

Рыцарь духа. Это слово
Вдохновенного певца
Жаждой подвига святого
Жгло избранников сердца.

А главная заслуга Петра Вейнберга перед русско-еврейской литературой – в обогащении её яркими произведениями еврейской литературы зарубежья и тем самым – достижении ею качественно нового художественного уровня. Он расширил горизонты и обогатил духовную жизнь русского еврейства. А потому его позволительно назвать подвижником русско-еврейского культурного процесса. В некрологе об этом замечательном по широте и многогранности деятеле перефразируются слова из шекспировского «Гамлета»: «Писатель он был». Что же, к почётным регалиям безусловно русского писателя Петра Вейнберга можно добавить и толику еврейской славы.

Присяжный смехотворец. Павел Вейнберг

Младший брат, Павел Исаевич, как это подобало отпрыску семейства Вейнбергов, был одержим неукротимой страстью к театру, однако с явным уклоном в сторону комедии. Тому немало способствовал рано обнаружившийся в нём дар имитатора-пародиста. Он был настолько переимчив, что самым точным образом изображал чужие манеры, жесты, речь, улавливая характерные особенности интонации, мелодику и тембр голоса. Сызмальства он виртуозно передразнивал товарищей детских игр и домочадцев, что вызывало взрывы искреннего смеха. А как уморительно пародировал он говор одесских обывателей – евреев, греков, армян; корчил такие забавные рожи, что национальные типажи выходили потешно и весьма натурально.

Вместе с отцом он неизменно посещал все театральные премьеры и дивертисменты, хаживал за кулисы и знал лично многих знаменитых лицедеев. Но из всех спектаклей особенно сильное впечатление произвели на Павла «сцены из народного быта» блистательного рассказчика-импровизатора Ивана Горбунова (1831-1896), гастролировавшего тогда в Одессе. Сей мастер перевоплощения, в каком бы обличии ни являлся публике – купца ли, мастерового, фабричного рабочего, приказчика, городового или околоточного и т. д. – говорил таким характерным и сочным языком, что возникали удивительно яркие, живые образы. Это Горбунов сделал популярным жанр устного рассказа, это его юмор «рассыпался по всей России и вошёл в поговорки, в пословицы».

Павел и сам готов был «шутить и век шутить», а вот об учении не радел вовсе, за что взыскательный Исай Семёнович частенько драл его розгами, обставляя такую экзекуцию всякий раз новыми остроумными аргументами. Но наш герой готов был терпеть и даже ждал порки, лишь бы только слышать шутейные эскапады изобретательного отца. Он и сам без устали каламбурил, впрочем, часто обидно для окружающих, с издёвкой – про таких говорят: «ради красного словца не пожалеет родного отца». Очень любил анекдоты (потом он будет даже платить за них, а за наиболее удачные презентовать дорогостоящие галстуки) и записывал их в специальную тетрадь.

О набожности Павла судить трудно, нет данных и о его отношении к астрологии. Любопытно, что гороскоп Вейнберга, тем не менее, существует и составлен он в наши дни. Он содержит весьма точный психологический портрет Павла (http://astrovips.com/astro/ru/person/13094/1.html). Отмечаются такие его качества, как инициатива и смелость, желание выделиться из общей массы, но при этом отчаянная самоуверенность, и главное – крайняя неразборчивость в средствах для достижения цели: он не гнушается хорошо толкаться локтями, а подчас и бить ниже пояса. И ещё: такие, как Вейнберг, не видят своих поражений, и поэтому беда всегда приходит к ним неожиданно, мир рушится, и часто это бывает связано с тяжёлыми заболеваниями.

О том, насколько верны пророчества астролога, речь впереди. Что же до вожделённой цели, то таковая обозначилась рано. Павел вознамерился стать актёром, он «хотел на пьедестал, хотел аплодисментов и букетов». И непременно быть кумиром десятков, да что там – сотен тысяч благодарных зрителей! И тогда он, Павел Вейнберг, равновеликий самому Горбунову, превзойдёт и посрамит старшего брата Петра, даром, что тот так налегает на науки. Похоже, подспудное желание вызвать на соревнование и победить известного брата-литератора и было той силой, что одушевляла действия нашего славолюбивого героя. За ценой он не стоял, освобождая мысли от всего лишнего, наносного и не заморачиваясь по пустякам. Потому, наверное, во 2-й одесской гимназии, куда определил его отец, он учился из рук вон плохо и дошёл только до младших классов, после чего был отчислен. Глубоко антипатична ему была и служба мелким клерком на Одесской железной дороге, и если бы не отдушина (любительские спектакли в свободное от работы время, где он играл преимущественно комические роли), жизнь его была бы совсем несносной. И может статься, заветная цель так и осталась бы миражом, пустым мечтанием (сколько их, безвестных актёришек!), если бы в нужный момент он не схватил удачу за хвост.

Киевский мемуарист и театрал Сергей Ярон (1850-1913) утверждает, что «Вейнберг избрал своей специальностью рассказы из еврейского быта совершенно случайно». И приводит судьбоносный для Павла эпизод, когда в 1866 году он впервые выступил со своими опусами на любительском спектакле, причём читал «визгливым, резавшим слух голосом», так «подходившим к еврейскому акценту при передаче рассказов». На самом же деле, ровно в тот самый день, когда этот стройный, подвижный юноша семитической наружности выступил со своими анекдотами про евреев, отчаянно коверкая русские слова, он вдруг понял: это голос его, Павла Вейнберга, Фортуны. Утрируя еврейское произношение, он всё нагнетал и нагнетал иронические модуляции, возбуждая к своим героям брезгливый и презрительный смех:

– Ви завсем как дворники: ви вшегда во двор ходите!

– Оштавьте, бабишка, от ваш кроме ашкарбительства никакого лашки нельзя получить…

– Ти корова!

– От такого же самого предмету я этого слово слышу.


Павел И. Вейнберг.


Надо сказать, такое коверканье речи было своего рода ноу-хау Павла Исаевича. И это несмотря на то, что у него, конечно, были и учителя. Лингвист Роман Якобсон (1896-1982) усмотрел в пассажах Вейнберга ряд «трафаретных способов изображения еврейского акцента русской речи», используемых ещё литераторами начала XIX века. Однако неистощимый Павел Исаевич в своей имитации местечкового говора заткнул за пояс всех предшественников и был в своём роде вполне оригинален. Он извлекал комический эффект не только из нарушения норм русской орфоэпии [ «вже» (уже), «брыльянт», «каравул», «мене», «з вэкселями» и т. д.], но из акцента, интонации, из неправильного словоупотребления, из неверного построения фразы. Александр Бенуа (1870-1960) будет говорить об особом «уморительном жидовском жаргоне» Вейнберга. А литературовед Семён Венгеров (1855-1920) утверждал, что весь юмор его только и держится на передразнивании речи евреев. Примечательно, что газета «Киевское слово» (1889, № 674) будет писать о «карикатурах, разговаривающих языком рассказов Вейнберга».

Таким образом, Вейнберг создаёт нечто вроде антисемитского новояза. И весьма сомнительно, чтобы он был мучим какими-либо душевными борениями, позволительно ли унижать достоинство своего народа. Неистовый ревнитель славы, он радовался, что безошибочно угадал своё подлинное амплуа. Вспоминается песня Владимира Высоцкого «Антисемиты»: на его, Вейнберга, стороне были и «закон», дискриминирующий иудеев в империи, и «поддержка и энтузиазм миллиона» юдофобов. Ведь это даже хорошо, что он сам из евреев, да ещё и с такой характерной фамилией, – тем натуральнее и комичнее зазвучат его пассажи. А изображаемые им незадачливые, коверкающие язык соплеменники, надо думать, не позволят русскому зрителю усомниться: он-то, Павел Исаевич, – прогрессист, национальным предрассудкам чужд.

Так Вейнберг, играя на самых низменных инстинктах плебса, «случайно» ввёл в обиход «еврейский жанр», как он его называл. В известном смысле Павла можно назвать лансёром (от глагола «lancer» – запускать, вводить, кидать) новой, весьма востребованной обществом моды: он превратил карикатуру на своих соплеменников в коммерчески выгодный, ходкий товар. Некоторые исследователи говорят о приоритете Вейнберга, превратившего «сцены из еврейского быта» в эстрадный жанр. «По стопам Вейнберга пошли молодые да ранние – Владимир Хенкин, Леонид Утёсов… – пишет израильский литературовед Арье-Лейб. – По этой причине Аркановы и Жванецкие тоже “родом из Вейнберга”». Однако позднейшие сатирики начисто лишили этот жанр его юдофобской подкладки, главенствующей в пассажах Вейнберга. К тому же, как отмечает автор монографии «Русский театр и евреи» (Т. 1, Иерусалим, 1988) Виктория Левитина, Вейнберг очевидным образом исходил из популярного тогда устного рассказа с его метким языком и полнокровными образами, представленного такими яркими его исполнителями, как Иван Горбунов, Пров (1818-1872) и Михаил (1847-1910) Садовские. Но Павел трансформировал этот жанр до неузнаваемости. Его целью было не ознакомление слушателей с жизнью непонятного для них народа, но издевательство над ним, злобная карикатура. И успех не заставил себя ждать, поскольку такие репризы были тогда новинкой.

Анекдоты про «абрамчиков» давали сбор и были маслом по сердцу антисемитам, а их рассказчик сразу же стал артистом кассовым. Неудивительно, что одесский театральный деятель Джованни Фолетти приглашает Вейнберга выступать на разных сценических подмостках. Когда же был образован Одесский русский театр, где выступала труппа известного актёра и антрепренёра Николая Михайловского (1811-1882), Вейнберг был туда принят и, помимо своих «еврейских» реприз, с которыми продолжал выступать на разных сценах, играл в спектаклях, причём не последние роли. Он, подобно старшему брату Петру, играл Хлестакова в гоголевском «Ревизоре», а также Англичанина Джона в водевиле Сергея Бойкова (1828-1877) «Купленный выстрел». Но более всего он имел успех, исполняя роли евреев и евреек. Так, в «героической комедии» Нестора Кукольника (1809-1868) из Петровских времён «Маркитантка» он был неподражаем в образе корчмаря Ицки. Сей персонаж выдержан в водевильных тонах: от предательства он удерживается с трудом, трусость борется в нём с благодарностью к русским, спасшим его от шведов. Своим ничтожеством, отсутствием чувства собственного достоинства, собачьей преданностью русским этот еврей вызывает скорее брезгливое снисхождение. К тому же Вейнберг «обогатил» речь Ицки характерным для своих рассказов местечковым акцентом (в оригинале тот лишь однажды восклицал: «ай-вай-вай-мир»).

В 1870 году Вейнберг дебютирует в печати, издав в Петербурге книжку «Сцены из еврейского быта», получившую вскоре шумную известность. Это были короткие сценки, точнее, анекдоты. Два-три персонажа, два-три штриха. Никаких описаний, только диалог. Никаких аксессуаров: ни костюма, ни грима. Зато преувеличенно яркая речь. Актёрская задача – мгновенное перевоплощение – достигалась только языковой характеристикой. Поэтому смаковались неправильные выражения, придумывались немыслимые пассажи.

Обратимся же к самому оригиналу. Перед нами «Письмо» из Петербурга бердичевского еврея Абрама Брумгера своему знакомцу Шмулю Зейловичу. Наивно-доверительный тон послания, адресованного «понимающему» соплеменнику, помогает автору-очернителю показать узость мысли и нравственное убожество иудеев, оказавшихся в столице благодаря разрешительным либеральным узаконениям Александра-Освободителя. Беззастенчивые откровения Брумгера поражают отчаянной наглостью и очень походят на своего рода самоизвет. Вот что он пишет относительно получивших право на жительство в Петербурге единоверцах: «Ти знаешь, што вшакого еврей ждесь должен с какого-нибудь ремесло занятье иметь, патаму нам иначе ждесь жить невозможна [законом 28 июня 1865 года внутренние губернии империи были открыты для евреев-ремесленников и мастеров – Л.Б.]. Ну, а Янкель, звестно, ведь умного еврей; он сибе скоро шделал ремесло! Деньги немного имел и шделал контора, чтобы деньги под залог вещи давать; шлава Богу это хорошо; патаму в Петербург много без деньги сидют, и нас все очинь благодарят, что ми добрые евреи бедным людям помогаем».

Сарказм бьёт в глаза: под маркой разрешённым властями занятием производительным трудом, ремёслами евреи, дескать, паразитируют, занимаясь презренным ростовщичеством[2]. Отвратительно и бахвальство Брумгера: одна из железных дорог «в наши еврейские руки попалась»; все оказавшиеся в столице евреи якобы находятся между собой в тесной спайке («как будто храбрые шалдаты на войну идут»). Об уровне культуры сего местечкового выходца говорит следующее: очень ему не нравится, что в Петербурге нельзя кричать во всё горло – «в Бердичеве в сто раз лучше: на улице целый гвалт паднимать можна, и даже вшем это очень приятно».

Сценка «Экзамен в Еврейском училище» изображает «маленького еврея» совершеннейшим неучем. Он несёт такую несусветную околесицу, что, казалось бы, сразу же должен получить от ворот поворот. Но учитель, дабы насладиться самому и потешить читателя непроходимой тупостью испытуемого, а также уморительным коверканьем русской речи (Вейнберг включает свой излюбленный приём), упорно продолжает экзаменовать его по всем предметам:

Учитель (давая ему книгу). Прочитайте что-нибудь. Ученик (читая). Балшой корабль пливал на бурнующим волнам…

А вот как ученик по заданию учителя склоняет слово «пароход». Ученик (склоняет). Я перэход, ти перэход, он перэход, ми перэходы, вы перэходы, они перэходы. Я бил перэход.

Русскую словесность ученик знает разве только понаслышке. Вот как звучит в его исполнении отрывок из классического текста Лермонтова, упорно называемого им «штихотворение “Мачта”»:

Билеет мачта одинокой,
Вдоль по дорожка сталбавой,
Что ищет он в штране далёкой?
Шпи, ангел мой, Бог с тобой!

А басню Ивана Крылова (1769-1844) «Пастинник и Видмедь» («Пустынник и Медведь») он пересказал своими словами и завершил её так: «Блоха вскакила к нему на лобу; видмедь вискачил из тирпенья, взял балшущий камень и бросил на лицо; так лицо пастинника зделался клейпс! Надравученье басни: когда хочете спать вместе с видмедь, так закройте лицо с платок, чтоб вас не кусали блохи!»

Ученик смешивает «логарифмы» и «лабиринты», утверждает, что существуют только два климата – «шентиментальный и мокрый» и две части света – Европа и заграница, разглагольствует о некой «балшущей стране Македон, поражающей взгляд прекрасностью тех местов, которые лежат вблизи, как-то: Киев, Ницца, Нева, Петербург и Бердичев», и столь же нелепую чепуховину.

А в рассказике «Приём учителя» изображается еврейский оболтус одиннадцати лет, с говорящей фамилией Бородавкин. Он затвердил несколько дежурных фраз на немецком и французском, но его отец, ещё больший невежда, вообразил его чуть ли не полиглотом («он типири так на эти языки разговаривает, что я сиби за волосы даже взял, как услышал»). Студент, взявшийся экзаменовать отрока, сразу же понял, что он не знает «ни уха, ни рыла» и годится только в первый класс гимназии. Всё кончается тем, что Бородавкин-старший устраивает недостойный торг со студентом, и тот отказывается от репетиторства и у ходит.

Насколько далёкими от реальности, утрированными были евреи-невежды под пером Вейнберга, видно хотя бы потому, что вместе с ним во 2-й Одесской гимназии, в коей, кстати сказать, автор прошёл только низшие классы, обучалось 53 (!) еврея. Число же образованных евреев (врачей, адвокатов, нотариусов) даже в его родном городе было весьма значительным.

Некоторые пассажи изображают евреев-глупцов, впрочем, глупцов азартных, получающих удовольствие от самого процесса торга. Вот, скажем, пьеска «Разносчик», в которой остановившегося в уездной гостинице постояльца одолевает явившийся нежданно-негаданно иудей со словами «Пожалуста, покипайте что-нибудь». Происходит характерный диалог:

Господин. Убирайся!

Еврей. Что, убирайся! Ви пасматрите тавар: часы с бадильник, что крепко над вухо стучит… персидский парашок ат блахов…

Господин. Покажи порошок. (Еврей вынимает баночку с чёрной мазью.) Это что?

Еврей. Для иштребленья блахов.

Господин. Что же с этим нужно делать?

Еврей. Иштреблять.

Господин. Да как же истреблять?

Еврей. Я вас буду научить: ви вазмите кусочек сирнички, заклапайте с баначка немножка памада, спаймайте потихонечко блаха и пичкайте ей эта памада в рот; та ана будет чахнуть, чахнуть, чахнуть и сдохнет…

Господин. Так я же лучше пальцами задушу её.

Еврей. И это можно, и это хорошо.

Господин. Так для чего же ты эту мазь держишь?

Еврей. Для продажа…

Надо сказать, что этот комический образ получил популярность и упомянут Антоном Чеховым: в письме к Алексею Плещееву от 3 февраля 1888 года при посылке ему повести «Степь» он, в частности, пишет: «Насчёт аванса у нас уже был разговор. Скажу ещё, что чем раньше я получу его, тем лучше, ибо я зачах, как блоха в вейнбергском анекдоте». [Заметим в скобках, что ехидное передразнивание местечкового акцента мы находим в пьесе Чехова «Иванов» (1904). Мы имеем в виду реплики графа Шабельского: «Зачиво вы шмеетесь?», «Гевалт… Вэй мир… Пэх… Гевалт… Жвините, пожалуста!»].

Множество сюжетов Вейнберга посвящены скаредности иудеев. Вот один толстосум норовит заплатить за билет двадцатилетнего сына полцены, как за малого дитятю: «Он за целый балет даже сидеть не может!» И только когда узнаёт, что дело пахнет нешуточным штрафом, если обман вскроется, спохватывается и платит сполна («На Одесской железной дороге»). Или же два еврея, опоздавшие на спекталь, как на рынке, торгуются с кассиром театра, чтобы тот продал им билеты по заниженной цене: «Зделайте милость, уступите на дивяносто копеек!» А третий еврей извинительным тоном объясняет ситуацию: «Ви им звыните, господин кассир, патаму что ани з Бирдичев: ани все эти парядки ни знают, как здесь у вас делаются. Ани ежели приходят в тиатр в Бердичев и адин тиатр кончился, ани менши плотят, ежели два тиатера кончились – ищё менши, ежели три тиатера – ищё менши; они все эти парядки, которые здесь, завсем ни знают, как я харашо их знаю и панимаю…»

Потешается Вейнберг и над евреями – зрителями театральных представлений. Незатейливый пересказ сюжета спектаклей с характерными жаргонными словечками выдаёт с головой их пошлость и примитивность. В пьесе «Елена Прекрасная (рассказ еврея)» такой смотритель сообщает, что «видал, как люди представляли… вшэ от греческой фимологии (т. е. мифологии)», причём отчаянно перевирает античный миф. Елена, по его словам, учиняет экзамен пастуху Париске, «королю» Минелайке и «вшем» прочим, вопрошая «за что в море бывает салёная вода?» «Никто не сгадал. Адин шказал, что ана салёная за того, что это море; другой шказал, – что там нима сладкая вода; вдруг выходит Париска и говорит: что «в море бивает салёная вода зато, что там плавают очень много селёдки». И далее следует бахвальская реплика: «Это умная голова, это мальчик! Никто не мог сгадать, а он сгадал; наверно из евреев». Далее следует сцена свидания Елены с Париской, будто бы забывшим в её спальне свой «шмаркательный платок».

В этом же ключе дан и рассказ об опере «Руслан и Людмила». Автор, по-видимому, посчитал этот текст одним из самых удачных, ибо посвятил его жене, Е. П. Красовской (?-1918). Но Вейнберг не был бы Вейнбергом, если бы он не педалировал тему коммерции, денег, по его разумению, составляющую основу основ сребролюбивого еврея. «Когда вше покушали, – рассказывает этот еврей, – та король вштавал и шказал: “Милый шин Рушлан, вот тибе моя дочка и двадцать тисяч в приданое, только шделай милость, будь хороший муж и ни шпорти мине моя Людмила!” Та Рушлан шказал: “Бог з вами, милый папынька, что я разве дитё, только пожалуйте деньги вперёд”». Да и после исчезновения Людмилы, когда «подимался на триятере [театре – Л.Б.] такой гвалт, который редко и в Бердичеве бывает», поясняется: «вше побежали шукать» Людмилу только лишь потому, что «король шказал, что [он] даёт за неё 3 тысячи карбованцев». Симптоматичен и вывод от всего увиденного: «Этот триятер 5 тысяч карбованцев стоил. Хорошее дело!»

Обращает на себя внимание пьеска «Почётное гражданство», где рассказывается о, казалось бы, весьма похвальном, благородном поступке еврея – в годину военных действий он предоставил русской армии 16 лошадей из собственной конюшни. Причём, как видно, сделал он это совершенно бескорыстно: на вопрос генерала о награде отвечал: «Ваше високоблагородное благородье, я свой Отечество защищал, а ви мне говорите – сколько мине следовает? Мине ничего не следовает». За это еврей был пожалован золотой и серебряной медалями («магдалями», как он их называет) и званием почётного гражданина. Но – Вейнберг опять верен себе – куда деть корыстолюбие и провинциальное бахвальство – пружину всех действий местечковых потомков Иудиных? Первым делом награждённый побежал к ювелиру, «пасматреть, чи настоящие, чи фальшивые, какой проба, сколько стоят эти магдали». А затем они с сыном, обуреваемые законной гордостью, «такие радые, взяли эта магдали и, чтобы все видали, что мы их получили, привесили их на ворота [дома]». Концовка подчёркнуто комична: «Что ви думайте, какой у нас пархатый город? К вечеру оба магдали з вороты вкрали! Что мине то гражданство, когда на дивяносто вошем карбаванцев золота вкрали!! Хорошее дело!»

В рассказе «В вагоне» предстают нелепыми и смеха достойными догматы иудейской веры. Поезд трогается. Еврей-пассажир ставит на пол таз, наливает в него воду, снимает сапоги и ставит в таз ноги. В вагоне начинается шум: «Что за свинство, мыть ноги в вагоне!.. Где кондуктор? Позовите кондуктора!» Кондуктор настойчиво просит еврея вынуть ноги из воды, надеть сапоги и вылить воду, но тот категорически отказывается и говорит, что это никак невозможно.

Кондуктор. Отчего невозможно?

Еврей. Патаму… что сигодня шабота, шабат, так ми ни можим по закон ехать; ми только можим ехать на вода; так когда я ноги в вода держу, так завсем похоже, что я на вода еду. Жделайте милость, пожвольте мине так шидеть!

Рассказик «Мыши» – о патологической трусости евреев. Мальчик-еврей рассказывает товарищам-гимназистам о том, что на них с отцом напало двенадцать волков: «такие, что з норки скакают, на задние лапка садятся и делают: псс! псс!»

Гимназист. Так ведь это не волки, это мыши.

Еврей (обидчиво). Миши?! Ну, а что, а дванадцать миши на два жида не штрашно!?

Или анекдот о незадачливых контрабандистах, переодевшихся в одежды священников, но из-за плохого знания русского языка назвавшихся халамандритом, гумином, памынарём (вместо архимандрита, игумена и пономаря) и потому пойманных пограничниками.

Чего стоят говорящие фамилии «героев» его эскапад – кровососы Хапзон, Цикерхапер, Вездецелов, Голдблад, Шельменштейн, Гешефтер и др. И всё это сплошь людишки с крайне узким умственным кругозором, корыстолюбцы, мздоимцы, пошляки. Вот как живописует он домочадцев ростовщика Хапзона («Наём дачи»): «Особенно подгаживала дело его тёща. Это была грязная, толстая еврейка в больших бронзовых серьгах. Скупа была до жадности, грязна до отвращения. Внучки её, Миленька, Циленька и Манечка, корчащие из себя светских барышень, возмущались каждым поступком бабушки и говорили, что она “вшакава раз в до канфужливость доводит; всякого человек может догадываться, что ми из еврейского народу…” Дети жрали сразу четыре пирожных и три бутерброда».

Другой ростовщик, или, как он себя величает, «директор и содержатель кассы ссуд» Цикерхапер выдаёт дочь, «золотое дитё», замуж (сценка «Жених приедёт»). «Выговор ужасный и кривляния отчаянные», – комментирует автор. Всё завершается низкой сварой, которую учинил один из гостей, поссорившись с Цикерхапером. Доносится ругань:

– Ты врёшь, шарлатан!

– Я шарлатан?! Ти сам шарлатан, процентщик, закладчик!

– Я закладчик? Ах ти, разбойник!..

– …Что мене эти шарлатанские гости наделали, чтоб вжэ лучше их чёрт побрал!

– Что!!! Ах ти, жид! Гошпода, едем. Благодарим вам!

Елизавета Уварова, автор монографии «Как развлекались в российских столицах» (СПб., 2004), расхваливая мастерство Вейнберга-рассказчика, говорит об особой колоритности его «говора», характерности реплик, подвижности мимики, выразительности жестов, настаивая на том, что он трогательно доброжелателен к высмеиваемым им персонажам, что юмор его совершенно беззлобен. И другой критик утверждает, что рассказы Павла якобы «никогда не рисовали евреев с дурной стороны, а касались только находчивости и остроумия евреев».

Надо сказать, в копилке еврейских анекдотов и сцен Вейнберга в самом деле наличествовали и вещи нейтральные. Так, пьеса «Наследство» рассказывает о споре трёх евреев о том, «кто может выдумать такое, чтобы быть богаче всех, и сколько каждый желал бы иметь». Первый еврей захотел, чтобы ему и только ему принадлежали все российские рубли; второй возжелал заполучить золотой запас всего мира. В разговор вступает третий еврей: «А я ничего би больше не хател, как только, чтобы ви оба ув один и тот же день падохли сибе, и чтоби я оставался единственного вашего наследником! Я би этого только и хотел!» Или анекдот «Порок». Еврей продаёт барину лошадь, утверждая, что никаких пороков в ней нет. Когда же выясняется, что скотина слепа на левый глаз, и рассерженный покупатель призывает еврея к ответу, тот парирует: «Разве шлепота – это порок? Это только большое несчастье; это только жалеть надо!»

В сценке «Фокус» еврей смотрит, как некий иллюзионист показывает исчезновение положенного на ладонь рубля. «Ничего особенного, – парирует он. – Вот в нашем банке фокус – двести тысяч рублей – “алле пасе марш” – и пропал». В пьеске «Приручили» еврея спрашивают, каков новый начальник полиции. «Был очень сердитый. – А теперь? – Теперь? Теперь вже из рук кушает». Интересна и сценка «Овёс». Нищий еврей везёт повозку с поклажей в мешках, в которую впряжена тощая, истомлённая лошадёнка. «Что везёшь? – Овёс, – отвечает он шёпотом. – Что так тихо говоришь? – Чтобы часом моя коняга этого не услышала. Потому она давно уже этого не кушала, чтобы она теперь не захотела попробовать». Или ещё такая лаконичная реприза: «Еврей посылает из Херсона в Одессу телеграмму: “Телеграфирую. Шлава Богу вчера обручался с моего замечательного невеста. Очень рад. Поздравьте нас. Ответ уплачен”». Несколько подобных анекдотов вошли в книгу «Еврейские штучки» (2000), составленную Ефимом Захаровым и Эдвардом Мишнаевским.

Но отнюдь не эти безобидные шутки определяют литературную деятельность Вейнберга. Большинство его опусов пышут неприкрытой злобой и отвращением по отношению к соплеменникам, причём автор сознательно выключает себя из их числа. В его пьесе «Старые порядки» описывается губернский городок черты оседлости. «Одного там было достаточно, даже в очень большом количестве, – сообщает автор, – это – жидов, этих счастливых сынов Израиля, грязных, неумытых, нечёсаных и видевших в каждом приезжем свою жертву; они наполняли и улицы, и дома, и гостиницы, которые… были ужасны». Остановившись в местной гостинице, он всю ночь был мучим клопами, на что пожаловался её содержателю-еврею:

– Клопи? – отвечает тот. – Это, господин, ничего; они только покудова будут знакомиться, а потом уже они вам никакого вниманию не будут делать…. Ждесь все вжэ привыкали; без клопи даже ждесь невозможно.

– Отчего невозможно?

– Потому ждесь, звыните, еврейского город; клопи без еврея не могут жить.

– Да ято чем виноват?

– Ну, они, звыните, в первого ночь не могли же знать, что ви русского; они вжэ теперь сами не будут вам трогать…

И далее вывод: «Жиды надоели до смерти. Они как му хи: сгонишь одного, явятся другие; просто хоть из пистолета стреляй»…

В его «жидовских» рассказах не достаёт «чутья правды», как заметил литературовед и библиограф Семён Венгеров. А актёр-чтец Владимир Давыдов (1849-1925), характеризуя вейнбергские анекдоты, саркастически заметил: «Еврейского в них было столько же, сколько во мне китайского».

Как же встретила книгу «Сцены из еврейской жизни» современная журнальная критика? Вот что писали «Отечественные записки» (1870, № 7): «Мы не понимаем, что остроумного или даже просто весёлого в этом неловком кривлянии… По нашему мнению, в русской литературе давно не было ничего более плоского и бесцветного… Но что всего замечательнее, книжонка…, содержащая в себе 125 страниц разгонистой печати, стоит рубль. Для первого дебюта это недурно». «Дело» (1870, № 7) вторило: «Главное назначение этой литературы – потешить, рассмешить читателя тем шутовским смехом, в котором нет никакой мысли, никакой цели, ни даже признака какого-нибудь содержания… Представьте себе, читатель, книжку, не дающую ничего другого, кроме пошлого передразнивания евреев, говорящих ломаным русским языком. По нашему мнению, это так же занимательно, как пение петуха и хрюканье». «Давно уже не приходилось читать ничего более тупого и шарлатанского книжки Павла Вейнберга», – резюмирует рецензент и говорит о его своекорыстии, «жалком остроумии», о «выведенных им дураках-евреях, которых он заставляет коверкать русский язык на 125 страницах». Говоря о «литературном кривлянии» Вейнберга, журналисты обвиняют его в своекорыстии: «Автор обнаружил желание снискать себе литературную славу вместе с презренным металлом». Они уверены, что образчики такого «жалкого остроумия» не понравятся умным евреям, и потому они не дадут ни одного рубля г-ну Вейнбергу… Что же касается до русских читателей, то как они ни тороваты на покупку глупых книжонок, а тут, вероятно, поостерегутся и найдут лучшее применение лишнему рублю».


А. И. Лебедев. Ил. к кн. «Сцены из еврейского быта» (Спб., 1874).


Вейнберга часто сравнивали с шутом, задача которого – потешать публику (действительно, однажды купец пригласил его на свадьбу: «промеж танцев побалагурьте»). Тем не менее, вопреки прогнозам маловеров, таковое шутовство оказалось чрезвычайно востребованным читателями. Его «Сцены из еврейского быта» (СПб., 1870) были раскуплены в несколько месяцев и до 1874 года переизданы четыре (!) раза, и каждый раз весьма внушительным для того времени тиражом – 3000 экз.; в 1878 году выходят в свет «Сцены из еврейского и армянского быта», затем «Новые сцены и анекдоты из еврейского, армянского, греческого и русского быта» (СПб., 1880) и «Полный сборник юмористических сцен из еврейского и армянского быта» (М., 1883), наконец, «Новые рассказы и сцены» (СПб., 1886). Общий тираж изданий «сценок» Вейнберга составил астрономическую по тем временам цифру – 25 тысяч экземпляров. Литератор Владимир Михневич (1841-1899) утверждал, что «Павел Исаевич известен всей городской России, которую он задался миссией рассмешить своими потешными рассказами о “еврейской нации”». Да и на его эстрадных выступлениях было не протолкнуться. Вот свидетельство другого современника: «Вряд ли в России есть такой театр, на подмостках которого не выступал бы Вейнберг. Одно время он был до того популярен, что вечера его давали громадные сборы, впоследствии программа вечеров дополнялась, для большего успеха, участием и других лиц. Был даже такой период, когда Вейнберг разъезжал по России с венгерской шансонетной певицей Илькой Огай, устраивая литературно-вокальные вечера: представителем литературы был Вейнберг, а вокальной части – Огай». Последнюю Николай Лейкин (1841-1906) аттестовал так: «Шансонетка в мужском платье, она страшно вульгарна и цинична, и поёт всегда под винными парами», впрочем, «генералы даже ездят, чтобы её послушать. Такой теперь форс задаёт… Аристократы к ней “Мамзель Илька, мамзель Илька”, а она их “брысь”, да и делу конец». Можно представить, какой апофеоз пошлости и бескультурья являли собой эти представления. Зато они давали знатный сбор: годовой доход Вейнберга, по некоторым данным, составлял 15 тысяч рублей – такую сумму едва ли получали даже тайные советники. А в 1880 году Павел Исаевич был даже принят в труппу Александринского театра. Пётр Гнедич (1855-1925) вспоминал, как его «запрягли на бессловесную роль» в гоголевском «Ревизоре» за умение ловко щёлкать языком. Вейнберг часто исполнял роли евреев и евреек и, будучи «небольшим актёром сего театра, он в ансамбле держался весьма прилично и даже еврейские роли исполнял мягко, без нажима». Но при этом он не только не перестал рассказывать анекдоты, но выступал с ними и на сцене самой Александринки, что весьма поощрялось театральной дирекцией, поскольку такие выступления собирали переполненные залы.


А. И. Лебедев. Ил. к кн. «Сцены из еврейского быта» (Спб., 1874).


А вот передовой российской интеллигенции «сногсшибательный успех» Павла Исаевича претил настолько, что иногда таковой отрицался, вопреки самой очевидности. «Как Вейнберг ни пришепётывает по-еврейски, – писали “Отечественные записки” (1881, Т. 256, № 5), – с литературой его анекдоты не имеют ничего общего… Избрав себе звукоподражательную специальность, передразнивая говора разных инородцев, населяющих наше отечество и потому вынужденных говорить по-русски, г. Вейнберг отнюдь не помышляет о создании каких-нибудь юмористических типов, об уловлении какой-нибудь типической национальной черты… Для г. Вейнберга всё едино, всё на потребу, лишь бы “смешно” выходило. Вот ввиду этого сосредоточения всех сил и способностей на смехотворности нам и кажется, что почтеннейшая публика смеётся сравнительно мало даже над г. Павлом Вейнбергом». А писатель Александр Амфитеатров (1862-1938) говорил о том, что «такие присяжные смехотворцы, как Вейнберг, не поднимаются выше подворотни литературы».


П. И. Вейнберг. Сцены из еврейского быта. Спб., 1874. Титульный лист.


Примечательно, что актёр Евгений Кузнецов (1900-1958) в книге «Из прошлого русской эстрады» (М., 1958) назвал анекдотические сценки Вейнберга «отвратительнейшими по своей тенденции» и связал их с «несомненным влиянием наступления реакции». Он пишет о «шумной известности» Павла Исаевича. Понятно, что характеристика «шумная» применительно к популярности Вейнберга сродни с определением «скандальная».

Неудивительно, что выступления Вейнберга сопровождались скандалами со стороны еврейского населения. Сохранилось воспоминание Максима Горького (1868-1936) о его посещении концерта актёра в Казани в 1884 году, во время летних гастролей актёра, где тот выступал на открытой эстраде: «Мне нравилось слушать его рассказы, – рассказчик он был искусный… Однажды я пошёл туда с маленьким студентом Грейманом, очень милым человеком. Меня очень смешили шуточки Вейнберга, но вдруг рядом со мною я услышал хрипение, то самое, которое издаёт человек, когда его душат, схватив за горло. Я оглянулся – лицо Греймана, освещённое луною и красными фонарями эстрады, было неестественно: серо-зелёное, странно вытянутое, оно всё дрожало, казалось, что и зубы дрожали, – рот юноши был открыт, а глаза влажны и, казалось, налиты кровью. Грейман хрипел:

– Сволоч-чь… о, с-сволочь…

И, вытянув руку, поднимал свой маленький кулачок так медленно, как будто это была двухпудовая тяжесть. Я перестал смеяться, а Грейман круто повернулся, нагнул голову и ушёл, точно бодая толпу зрителей. Я тоже тотчас ушёл, но не за ним, а в сторону от него, и долго ходил по улицам, видя перед собой искажённое лицо человека, которого пытают, и хорошо поняв, что я принимал весёлое участие в этой пытке. Разумеется, я не забыл, что люди делают множество разнообразных гадостей друг другу, но антисемитизм всё-таки я считаю гнуснейшей из всех». Плоские «шуточки» Вейнберга, поначалу вызывавшие у Горького бездумный смех, при взгляде на искажённое от страдания и гнева лицо Греймана, обретают совершенно иные смысл и звучание. Пытаясь понять, что значат такие «шуточки» для евреев, он находит удивительно точный оксиморон – «весёлая пытка».

А в повести Антона Чехова «Степь. История одной поездки» (1888) выведен характерный тип иудея Соломона. Этот ярмарочный гаер, как и Павел Вейнберг, пробавляется показом сценок из еврейской жизни и пользуется большой популярностью. Вот как живописует его писатель: «Можно было разглядеть его улыбку; она была очень сложной и выражала много чувств, но преобладающим в ней было одно – явное презрение. Он как будто думал о чём-то смешном и глупом, кого-то терпеть не мог и презирал, чему-то радовался и ждал подходящей минуты, чтобы уязвить насмешкой и покатиться со смеху». И ещё – «в его позе было что-то вызывающее, надменное и презрительное и в то же время в высшей степени жалкое и комическое». Не списан ли сей малосимпатичный портрет с самой натуры – Вейнберга?


П. И. Вейнберг Сцены из еврейского и армянского быта. Спб., 1878. Титульный лист.


Впрочем, в книге Давида Флисфидера «Евреи и их учение об иноверцах» (СПб., 1874) «сарказм, ходячие анекдоты, взятые напрокат у Павла Вейнберга» ставятся в один ряд с антисемитскими сочинениями Якова Брафмана (1824-1879), с их «отвратительными инсинуациями», и уподобляются «огромной куче мусора». О концертах Вейнберга писала еврейская газета «Недельная хроника Восхода» (1883, № 18): «Можно представить себе, какое благотворное воспитательное значение могут иметь такие представления в Одессе – городе, где так много рабочего населения и где впервые появились еврейские погромы». Да и «Русская мысль» (1898, Т. 19, № 11-12) отмечала, что «из “Сцен еврейского быта” Павла Вейнберга юдофобы почерпают самые ядовитые обвинения и насмешки по адресу евреев», и поставила их в один ряд с антисемитской стряпнёй о кровавом навете. «Еврейская энциклопедия Брокгауза и Ефрона» прямо обвиняла Вейнберга в «упрочении юдофобства в России». А один из зрителей вопрошал: «был ли хоть один уголок, где появление Вейнберга не сопровождалось бы скандалом со стороны еврейского населения?»

Гнался ли Вейнберг за дешёвым успехом, угождая обывателю? Хотел ли вызвать антисемитские настроения? Ведал ли, что творил? Понимал ли, что анекдоты его обидны и оскорбительны для евреев? Не только понимал, но знал наверняка, и более того, отчаянно этим бравировал, рассказывая о каждом таком эпизоде со сцены. Вот случай, приключившийся с ним во время гастролей в Перми, где он выступал в городском дворянском собрании. На этом своём концерте Вейнберг живо изобразил старика-еврея, у которого накануне брился. Еврей заподозрил в нём приезжего и стал расспрашивать о его профессии, причём сразу же догадался – перед ним артист, поскольку тот «разговор имеет ласковый». Когда же парикмахер стал допытываться, как фамилия артиста, Вейнберг ответил вполне самокритично:

– Нет, не скажу! Узнаешь, так, пожалуй, нос отрежешь!

– Честное слово, не отрежу.

– Ну, изволь, моя фамилия Вейнберг.

– Ах, тот, который…

– Да, тот, который…

– Я уж даже теперь смеюсь! – парировал цирюльник.

Когда Вейнберг поведал об этом с эстрады, клиентов у парикмахера заметно прибавилось, и тот в благодарность вернул ему 30 копеек за стрижку.

Частенько Павел Исаевич выставлял недовольных иудеев в самом жалком, глупом и смешном виде, и тем самым, как ему и мнилось, множил свою популярность среди определённого сорта публики. Почти на каждом концерте он с видимым удовольствием сообщал зрителям о том, как однажды толпа евреев в Одессе ожидала его из театра с целью мордобития. Евреев было человек двадцать. Как только Вейнберг появился, послышались голоса из толпы: «ну, начинай», «зачего я, начинай ты». Вейнберг прошёл квартала два; в толпе всё шли переговоры, но, видимо, никто не решался выступить первым. Вдруг кто-то крикнул: «Господин Вейнберг!» – «Что вам угодно?» – остановился тот. – «Спокойной ночи!» – «И вам того же». – «Благодарим Вам. Будьте здоровы!» И евреи разошлись. Как же реагировали на такие его рассказы русские зрители? Михаил Шевляков (1865-1913) в своей книге «Современники» (1900) пересказывает со слов Вейнберга этот сюжет и итожит: «Трусливая толпа разбежалась».

В другой сценке, «В вагоне», Вейнберг выставил еврея сколь убогого, столь не в меру обидчивого и чванливого. «В вагоне второго класса много публики. Идёт весёлый разговор, кто-то рассказывает еврейские анекдоты. Все смеются. В конце вагона сидит какой-то еврей и злится, что затрагивают их (!) нацию. Наконец, терпение его истощается. Он подходит к рассказчику.

– Ижвините, пожалуйста, что я вмешиваюся в вашу компанию, но я больше вжэ сидеть шпокойно не могу.

– Что же вам угодно?

– Мне, шобственно, ничего не угодно. А что вам от евреев угодно?..

– Ничего не угодно. Мы просто анекдоты рассказываем.

– Анекдоты? Это вам, верно, господин Вамберг учил так предштавлять? Он вжэ нам довольно пашкудство делает! Пожвольте вам шказать, что я сам имею большую честь принадлежать к большого еврейского народа!.. Тольки я вам могу шказать, что ви завшем неверно про евреи говорите. З еврейского биту много есть очень хорошего даже ражказывать. А вот з русского биту я тоже жнаю смешного ишторья, более смешного, чем з еврейского биту!.

И еврей рассказывает анекдот о русских, а потом, «заложивши руки в карман, с гордостью идёт на место», чем вызвает смех не столько над анекдотом, сколько над собой.

Справедливости ради отметим: насмешки над евреями находили радостный отклик не только у неразвитой публики. К анекдотам Вейнберга вполне благосклонно относился Фёдор Достоевский. В письме из Эмса от 2 (14) августа 1876 года (он как раз работал тогда над «Дневником писателя», печально известным своими антисемитскими пассажами) Фёдор Михайлович корил жену: «Очень сержусь на тебя, зачем не ходила ни к Славянскому, ни к Вейнбергу, ни в театр. Несравненно бы сделала мне больше удовольствия, если бы пошла, да мало того: взяла бы ложу, а в ложу детишек. Им пора повидать комедию». Достоевский, как видно, рассчитывал, что и его малышам высмеивание и передразнивание евреев доставят радость и удовольствие.

А вот у Петра Исаевича Вейнберга еврейские анекдотцы брата вызывали чувство негодования и жгучего стыда. Когда репортёр «Петербургской газеты» спросил его, «что бы вы прежде всего сделали, если бы получили большой капитал?», тот, не задумываясь, ответил:

– Я бы положил пожизненную пенсию моему брату Павлу… Чтобы он навсегда расстался со своей профессией рассказчика еврейских сцен.

Современники и аттестовали Павла Исаевича не иначе как «скорбь своего родного брата, достоуважаемого Петра Вейнберга». Ведь всей своей творческой деятельностью Вейнберг-старший демонстрировал прямо противоположное. Он проявлял жадный глубокий и непрерывный интерес к еврейству, его истории и культуре. И воссоздал яркую панораму еврейской жизни, возвышенные и прекрасные характеры, с их неподдельными чувствами, жаждой любви и поиском правды. А у Вейнберга-младшего – скукожившийся удушливый мирок подонков общества, узколобых мещан, гешефтмахеров, снобов-неучей и прочей человеческой требухи. Может показаться, что старший брат, вольно или невольно, искупал перед соплеменниками вину младшего, которого Максим Горький отнёс к числу «выродков и негодяев народа своего». Израильский литературовед Леонид Коган столь же категоричен, аттестуя Павла Вейнберга «отщепенцем-ренегатом», а его сценки – «злобными выпадами против своих соплеменников, разжигавшими у зрителей антисемитские чувства».

Финал жизни Павла Исаевича трагичен. Предначертана ли ему такая планида неумолимым роком, или то была карающая десница разгневанного на него Иеговы (в существование которого тот, впрочем, не верил), но на гребне успеха и славы сорокапятилетнего Вейнберга разбил паралич. Этот присяжный смехотворец, знавший шумный успех и бури оваций, был теперь прикован к постели и влачил самое жалкое существование. «Почти все забыли о нём, и только товарищи, старые и молодые, устраивали ежегодно спектакль в его пользу, давали “дотянуть” свой век артисту», – сообщал «Исторический вестник» (1904, Т. 97–98). Эти же товарищи переиздали его «Новые рассказы и сцены» (СПб., 1895), но материальное положение семьи продолжало оставаться трудным. Павел Вейнберг был обречён на медленное и тягостное умирание – мучился пятнадцать лет. И когда ушёл, «никто почти не знал о смерти былого любимца, и на унылую панихиду пришло лишь несколько человек». Не было на ней и Петра Вейнберга; сказавшись больным, он не проводил младшего брата в последний путь.

* * *

После публикации сокращённого варианта статьи («Крещатик», № 2, 2015) я получил неожиданное письмо, подводящее своего рода итог истории братьев-антиподов. Его автор, Давид Иоффе из Хайфы, вспоминает: «В конце сороковых годов прошлого века моим соучеником в 8-10 классах был Юрий Ш., правнук Павла Вейнберга… Юрий очень гордился своим двоюродным дедом Петром Вейнбергом, на школьных вечерах выступал с чтением его стихов (помню, как он читал “К морю”), перед чтением объявляя: “Стихотворение моего прадеда Петра Вейнберга”». Но о прямом своём прадеде Павле Исаевиче не упоминал. Как-то, возвращаясь вместе с ним из школы (мы жили по соседству), я что-то спросил о Павле Исаевиче. Юрий смутился, ничего не ответил, а когда мы прощались, попросил никогда не спрашивать о прадеде. Как я понял, в семье стеснялись этого родства». Так что не только финал жизни, но и посмертная судьба Павла – трагична.

Из кантонистов – в писатели. Виктор Никитин

Имя Виктора Никитича Никитина (1839-1908) ныне известно лишь специалистам, а когда-то об этом даровитом писателе-самоучке, редком по своему таланту, трудолюбию и энергии литературном и общественном деятеле, знала вся читающая Россия. Современники характеризовали его как «защитника страждущих и борца с неправдой», «известного тюрьмоведа и писателя, взявшего на себя благородную задачу поведать тепло и правдиво о “невидимых миру слезах”, страданиях, нравах и быте разного рода “несчастненьких”, которых так много на Святой Руси».


Этнический еврей, он в девять лет был взят в кантонисты в Нижний Новгород, где его окрестили и дали русское имя (первоначальное еврейское имя и фамилия его неизвестны). Став военным писарем, он усердно занялся самообразованием, сделав весьма успешную карьеру. После окончания в 1869 году военной службы он стал одним из директоров Петербургского тюремного комитета, чиновником 5-го класса особых поручений при министре земледелия и государственных имуществ и управляющим инспекторским делопроизводством канцелярии министра.

Никитин – талант скорее неяркий, но умный и добрый. Он был одушевлён эпохой великих реформ и обратил на себя внимание в то самое время, когда был введён гласный суд, публикуя «судебные сцены» (кстати, явился родоначальником самого этого жанра) в газетах «Санкт-Петербургские ведомости» и «Гласный суд», журнале «Сын Отечества», имевшие шумный успех. Они были потом собраны в книгах «Мировой суд в Петербурге» (1867) и «Обломки разбитого корабля. Сцены у мировых судей шестидесятых годов» (1891), а также книге очерков «Петербургский суд присяжных» (1871).


Никитин В. Н. Евреи-земледельцы (1887). Титульный лист.


Рассказам о тяготах службы николаевских кантонистов посвящены его беллетризованные автобиографические произведения: «Многострадальные» («Отечественные записки», 1871, № 8-10; отд. изд. – 1872), «Жизнь пережить – не поле перейти (Из рассказов отставного солдата)» (Еврейская библиотека, 1873, Т. IV; отд. изд. – 1876).

Никитин – автор фундаментальных монографий, ставших плодом предпринятого им скрупулёзного обследования российских тюрем, арестантских рот и крепостей империи. Его монографии «Жизнь заключённых» (1871), «Обзор петербургских тюрем…» (1871), «Быт военных арестантов в крепостях» (1873), «Тюрьма и ссылка» (1880) и др. заложили основы истории и социологии тюрем в России. А книга «Несчастные (по поводу большого тюремного конгресса)» (1890) содержала конкретные рекомендации по улучшению отечественной пенитенциарной системы.

Многолетняя тюремно-попечительская практика Никитина послужила материалом для его остро полемической книги «Благотворительные подвиги» (1886), благодаря которой автор, как отмечали критики, «составил себе реноме “беспокойного” блюстителя филантропического грошика, подстерегаемого обыкновенно столькими хапугами». Теме детской и ювенальной благотворительности он посвятил работу «Покровительство малолетним детям заключённых» (1894).

Огромна заслуга Никитина в том, что он, воспользовавшись своим служебным положением, извлёк из государственных архивов богатый исторический материал по истории возникновения и постепенного роста еврейских сельскохозяйственных колоний в России. Его капитальное исследование «Евреи-земледельцы: административное и бытовое положение колоний в Херсонской и Екатеринославской губерниях в 1807-1887» («Восход», 1881-1886; отд. изд. – 1887) получило высокую оценку в русской, польской, немецкой и французской печати и было награждено золотой медалью Вольного Экономического общества. Продолжением этой работы явилась монография «Еврейские поселения северо– и юго-западных губерний в 1835-1890» (1894). Представляют интерес и его повести и рассказы, вошедшие в сборники «Жажда богатства» (1875), «Разнообразие» (1895), а также повесть «Пройдоха. Воспоминания купца старого времени» (1900), отмеченные глубоким сочувствием писателя к «страждущим» героям.


В. Н. Никитин. Еврейские поселения Северо и Юго-западных губерний. Спб., 1894. Титульный лист.


Главное и ценное достоинство сочинений Никитина – непосредственность наблюдений, близкое знакомство автора с предметом, бытописательская точность деталей, простота и ясность изложения. Недостаток художественности, отсутствие метафор и своеобычных образных сравнений компенсируются органичным введением в текст колоритных идиом, а также реплик и диалогов, что придаёт повествованию известную живость. Такой способ подачи словесного материала особенно выигрывает в произведениях «большой» формы, в результате чего достигается лёгкость восприятия текста читателем. Что до собственно эстетической задачи, то Никитин, как писатель тенденциозный, по-видимому, таковой перед собой и не ставил.

Однако важный мировоззренческий аспект творчества Никитина остаётся не вполне выясненным. Израильский литературовед Шимон Маркиш называет его «аутсайдером» еврейской литературы, говорит о нём как об «авторе считанных еврейских рассказов и очерков, совершенно теряющихся в его чисто русской беллетристической “продукции”». И задаётся вопросом: принадлежит ли этот писатель исключительно к русской или всё же и к русско-еврейской литературе?

Чтобы подойти к решению проблемы, предоставим для начала слово самому писателю. На излёте жизни Виктор Никитин, уже отставной чиновник в генеральских чинах, опубликовал в журнале «Русская старина» (1906, № 7-11, 1907, № 1-2) обширные мемуары, оборвавшиеся на 1870-х годах. Интересны они тем, что являют собой авторскую версию его литературной биографии. Примечательно, однако, что рассказ свой он начинает вести только с 1848 года – времени, когда «девяти лет от роду попал в кантонисты неранжированного батальона 4-го учебного карабинерного полка в Нижнем Новгороде, называвшегося в просторечии “живодёрней”». По-видимому, сознательно ориентируясь на русскую читательскую аудиторию журнала, Никитин не упомянул ни о своём иудейском происхождении, ни о детских годах в захолустном местечке, ни об обстоятельствах крещения в православную веру. Он говорит исключительно о своих русских духовных истоках и литературной традиции, сознательно подчёркивая свою принадлежность к народным низам.

О том, как муштрой, розгами, жестокими пытками принуждали креститься новобранцев-евреев, он с пронзительной силой расскажет потом в своих литературно-публицистических произведениях. Существенно, однако, отметить, что его крёстный, губернский секретарь, делопроизводитель хозяйственного комитета полка набожный Никита Ермолаевич Валов, по имени которого наш герой получил отчество и фамилию, фактически заменил ему отца и имел на него огромное духовное влияние. Валов сам происходил из кантонистов и заслужил репутацию отличного учителя; в 1820-е годы он преподавал в училище для гражданских чиновников, давал и частные уроки в барских домах. Он стоял горой за Никитина, и из уважения к Валову никто не смел обижать крестника; он добился для своего протеже всяческих послаблений и привилегий – право носить одежду из тонкого сукна и хорошую обувь, разрешения по праздникам отлучаться из полка в гражданском платье. И это при том, что в казарме кантонистов били кулаками, а то и драли розгами даже за расстёгнутую пуговицу. И конечно, это по его, Валова, протекции Никитина произвели сначала в десяточные, а затем в капральные ефрейторы, знаменщики и, наконец, ординарцы. В 1852 году наш герой, снова с подачи крёстного, стал писарем полковой канцелярии, а в 1854 году получил звание рядового.


В. Н. Никитин


Валов наставлял своего воспитанника в православном и верноподданическом духе. «Должно молиться Богу, почитать начальство, служить прилежно и вести себя безупречно», – поучал он Никитина перед отправкой его полка в поход во время Крымской войны в 1854-1856 гг. в Петербург и Выборг. При этом благословил его образком и посоветовал почаще обращать глаза к небу. И хотя Виктор, как это водилось у писарей канцелярской команды, был перегружен бесконечными отчётами и строевыми рапортами, он, тем не менее, находил время, чтобы аккуратно ходить «по субботам – ко всенощной, а по воскресеньям – к обедне». Никитин пишет, как перед выступлением полка «отслужили молебен, всех окропили святою водою», а перед отправкой солдат на диковинном в то время паровозе с платформы Николаевской железной дороги всем «приказали перекреститься». Вообще, Никитин предстаёт в «Воспоминаниях» человеком глубоко православным: он не пропускает церковные службы и даже потом будет ходатайствовать перед Св. Синодом о прощении заблудших.

Впоследствии он будет говорить о «мизерной жизни», «отчаянном невежестве» военных писарей, которых назовёт не иначе, как «переписывающими машинами». И в самом деле, хотя он пишет о Валове с большим пиететом, видно, что тот, научив его читать, писать и выполнять четыре действия арифметики, не приохотил его даже к элементарному чтению. Да и вкус к литературе он, как видно, привить крестнику никак не мог. Судите сами: однажды Никита Ермолаевич привёл Никитина в дом, где среди гостей был знаменитый Тарас Шевченко (1814-1861), освобождённый из солдат Оренбургского гарнизона и возвращавшийся в Петербург. Тарас сразу же приковал к себе всеобщее внимание и попросил принести горсть зёрен. Затем взял из кучки одно, показал его и сказал: «Вот вам старший над всеми», потом бросил его в кучку и добавил: «Вот уже и нет его: так и люди могут». Все удивлялись его мудрости. Но только не Валов. Вот как он объяснил Виктору слова малоросса: «Власти от Бога поставлены, а потому все обязаны подчиняться старшим и своевольничать грешно, а Шевченко, как неверующий, пострадал уже за свои прегрешения, но так как не унимается, то Бог его ещё накажет за вольнодумство». Так крёстный всё свёл к излюбленной им благонамеренно-охранительной тенденции: понять масштаб таланта и личности Кобзаря было ему не по силам. Валов никогда даже имён Пушкина и Гоголя не упоминал.

И уже только после расставания с Валовым, в Петербурге, в Департаменте военных поселений, куда он был переведён из Нижнего Новгорода писарем, Виктор впервые познакомился с книгой. Как-то во время перерыва один из сослуживцев стал читать вслух роман Ивана Лажечникова (1792-1869) «Ледяной дом». Голос чтеца дрожал при рассказе о мрачной године Бироновщины, о мучительствах и издевательствах над человеческим достоинством.

На него, бывшего кантониста, это произвело самое сильное впечатление (Никитин ещё не знал тогда, что будет потом словом и делом защищать униженных и оскорбленных). «Воображение распалялось при описании замораживания людей», и живо вспомнился холодный карцер полковой казармы, где гнобили проштрафившихся новобранцев. Но тут – на самом волнительном месте! – явился грозный фельдфебель и приказал немедленно прекратить «безобразничать»: «Вольнодумством, смотрите, не заразитесь от разных вздорных книжек! Коли донесу экзекутору, чем вы тут пробавляетесь, сидеть вам всем в карцере».

Рвение к службе, которой Никитин «предался с пылом юности», обратило на себя внимание руководства, и он раньше срока получил должность писаря 3-го класса (1857 г.) – по его словам, он «встал на собственные ноги». Занимался он и частной перепиской у либерального графа Владимира Орлова-Давыдова (1809-1882), готовившего материалы для крестьянской реформы, причём обязался хранить сие в глубочайшей тайне. Но сам жадно вникал во всё, что происходило вокруг, и, между прочим, слушал разговоры и о литературе. Особенно же часто поминали герценовский «Колокол», но что это такое, он тогда не понимал.

Только в 1858 году, когда Никитин получил назначение в Законодательное отделение Военного министерства, на его пути встретился «бескорыстный покровитель и наставник», сыгравший в жизни будущего писателя едва ли не определяющую роль. То был статский советник Иван Устрялов (1818-1861), брат известного историка. Видя скромность, старание и любознательность молодого писаря, он поручил ему составить опись министерской библиотеки, а затем и заведование ею. Сюда стекались все военные, морские и гражданские законы, а также только что вышедшие повременные издания и газеты «Русский инвалид», «Северная пчела», «Санкт-Петербургские ведомости» и т. д. По заданию Устрялова Виктор вырезал нужные статьи, переписывал отчёты, всё более и более приобщаясь к современной словесности. Мало того, начальник давал ему книги из своей домашней библиотеки – Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Кольцова, Достоевского – и не только определял круг чтения Никитина, но и «призывал [его] к себе в квартиру, а там расспрашивал, что он понял из прочитанного, советовал заниматься самообразованием и поощрял чем мог». Три года, проведённые под началом взыскательного Устрялова, стали для Никитина временем его культурного роста.

А затем новая удача. «Ты отличен за своё благонравие, смышлёность и старание, чем и должен дорожить», – обратился к Виктору директор Канцелярии Военного министерства Константин Кауфман (1818-1882), подписывая приказ о его назначении своим личным секретарём. При этом нисколько не препятствовал чтению, и наш герой взял за правило просматривать в приёмной свежие газеты. Так и продолжалось изо дня в день, пока на глаза Никитина не попалась статейка «Московская летопись» из «Санкт-Петербургских ведомостей» (1861, № 266), возмутившая его до глубины души. Автор, скрывшийся под маской анонима (1), шельмовал лакеев, извозчиков и особенно писарей. Говорил о грубости их поведения, сравнивал их с беспородными дворняжками и советовал читателям вышвыривать «этих выскочек и нахалов» вон.

Товарищи по службе, разделяя его возмущение, присоветовали написать возражение на сей пасквиль. «Я разинул рот от изумления, – признавался Виктор, – я не имел ни малейшего понятия, как это делалось». В сильном душевном волнении он готовил отповедь злоумышленнику, страстно выступил в защиту «несправедливо униженных писарей, произведённых из них чиновников и представителей других сословий, опозоренных московским летописцем». Когда рукопись была готова, она была просмотрена и отредактирована грамотеями Канцелярии. Более всего к ней руку приложил начальник эмеритального отделения Дмитрий Александрович Саранчев (1833-?). Выпускник юридического факультета Московского университета, он сам занимался литературой и печатался в «Отечественных записках». И это благодаря Саранчеву опус Никитина был опубликован в «Прибавлении к “Русскому инвалиду”», 1862, № 6 под псевдонимом «Один из военных писарей».[3] Впоследствии Никитин напишет, что «вступил на литературное поприще случайно, без всякой подготовки».

Впрочем, о литературном дебюте Виктора скоро прознали все сослуживцы, и его, «как автора, водили напоказ к некоторым членам военного совета, а писаря из всех учреждений министерства недели две сряду приходили [его] благодарить от несправедливых нападок… [Он] был упоён “славою соблазнительною”».

Саранчев настоятельно советовал продолжать писать, и исключительно о том, что пережито и выстрадано. Это он предложил Никитину сочинить рассказ о кантонисте, о его злоключениях и мытарствах, но со счастливым концом: герой возвращается домой к отцу и матери после спасительного манифеста Александра-Освободителя, родные встретили юношу с распростёртыми объятиями, и все зажили в согласии и довольстве. Саранчев кое-что подправил, назвал рассказ «Стерпится – слюбится» и отослал в редакцию какого-то журнала.

И вот новоявленного сочинителя вызвал на ковёр сам военный цензор, генерал-майор Людвиг Штюрмер (1809-1886). Никитин передаёт в лицах их диалог. Штюрмер ткнул пальцем в тетрадку и грозно вопросил:

– Ты смастерил эту мерзость?

– Точно так-с, – сдавленным голосом ответил Виктор, – я, простите, ваше превосходительство, написал, кажется, правду-с.

– За твою дерзкую правду тебя следует по меньшей мере отодрать! – всё более распалялся Штюрмер. – Ты, солдат, осуждаешь закон, существовавший о кантонистах. Да как ты это смел, кто тебя на это надоумил, отвеч-чай?

Генерал стал стращать розгами и арестантскими ротами, а затем швырнул ему в лицо тетрадку, топнул ногою и вскричал:

– Пошёл вон, рак-калия эдакая!


Муштра рекрутов во времена Николая I. Зарисовка А. Васильева.


Никитин опрометью выскочил вон, на улицу. Его объял такой невообразимый страх, что он тут же бросился за защитой к своему патрону, генералу Кауфману. Тот обещал поговорить со Штюрмером и, действительно, на следующий день вызвал его к себе. Никитин не слышал из приёмной, о чём говорили за закрытыми дверями их превосходительства, только после сего военный цензор подозвал его к себе и, погрозив кулаком, вполголоса произнёс:

– Смей только сочинять, так я тебя, мерз-завца! – и добавил: – Что бы ты ни написал, я всё зачеркну.

Но Никитин не смалодушничал: его желание стать писателем только усилилось. И рядом был взыскательный ментор – Дмитрий Саранчев. Он поощрял творческие начинания Виктора, учил не столько пересказывать мысль, сколько изображать живые картины, заставлял его работать над словом, правил и шлифовал стиль. Конечно, возможности литературных друзей были скромны: ведь вездесущий военный цензор продолжал лютовать и запрещал буквально всё, что выходило из-под пера Никитина. Удавалось печатать лишь отрывки из произведений, куцые, да притом совершенно беззубые. Редактор «Военного сборника», генерал-лейтенант Пётр Меньков (1814-1875), только разводил руками: «Автор обладает способностью и наблюдательностью, но публиковать целиком нельзя-с». А генерал-майор Александр Гейрот (1817-1882) из журнала «Чтение для солдат», поместив один никитинский жалкий фрагмент, посоветовал автору брать сюжеты из гражданской жизни, дабы миновать военную цензуру. Но разве возможно писать о том, чего не ведаешь? Другое дело – жизнь кантонистов, о злоключениях которых – из первых рук! – ещё не поведал русской публике ни один писатель. Он, Виктор Никитин, будет первым, и сделает это «в удобочитаемой беллетристической форме». Повесть получила пронзительное и, как казалось, очень точное название «Многострадальные», а эпиграфом к ней послужили бессмертные слова А. С. Грибоедова «Свежо предание, а верится с трудом».

Текст Никитина – это строго обоснованный и документально выверенный обвинительный акт, предъявленный всему институту кантонистов, через горнило которого прошло за тридцать один год около 8 миллионов мучеников. Шаг за шагом раскрывает автор жизнь кантонистов с того момента, как ребёнок становился «казённым» и «попадал в науку» к пьяным дядькам и ротным кровопийцам. Окрест только и слышалось: «С шеи до пят всю шкуру спущу!», «До смерти запорю, шмара проклятая!», «Всем по полсотне!» Заплечные мастера выработали целый ряд пыток: что там привычные зуботычины, «волосянки» и оплеухи! – детей лупили кулаками по голове, иногда заставляли одного «харкнуть хорошенько» другому «в рожу» или дать тому «два раза по шее». Суровому наказанию подвергались за такие «преступления», как кашель в строю, улыбка некстати, лишний кусок хлеба за обедом и т. д. «Виноват, не виноват, а морду всё равно расквашу на память», – похваляется бригадный командир Драконов. А капитан со столь же говорящей фамилией – Живодёров, зорко следит за тем, чтобы «во всех комнатах были розги», и изгаляется в сочинении новых, самых изощрённых казней:

– Как бы так драть, чтобы и ловчей, и больней было? Не вздумал ли ты какого-нибудь нового метода? – отнёсся он к фельдфебелю. И по его приказу штрафников истязают их же товарищи-кантонисты, воспитываемые «в остервенении против ближних».

Провинившихся ставили на горох, на битый кирпич, стоявшему на коленях давали сундук в руки и секли без конца – и просто, и «в пересыпку», и «на весу», а за побег иные получали четыреста розог. Во время инспекторских смотров детей изувеченных, со всякого рода изъянами прятали на чердаках, в конюшне, причём число таких укрываемых доходило порой до двухсот человек.

Даёт Никитин и портреты, правда, весьма схематичные, военных и учителей, приставленных к кантонистам. Тот же Живодёров – неистовый тиран, бредящий «повальной экзекуцией». Он и дома провоцирует ссоры, лупцует жену и взрослую дочь. Другой персонаж, капитан Тараканов, одержим «доведённой до сумасшедствия» страстью к шагистике и парадомании. Дома он, надев форменный сюртук, выдвинет на середину комнаты стулья, устанавливает их в три ряда и громко командует:

– Третий с левого фланга, пол-шага назад! Пятый, глаза направо! Смотреть веселей! Ешь начальника глазами! Седьмой ряд, не шевелись, всю морду переколочу! А-а? Вам хохеньки, хахеньки, вот же тебе, мерзавец эдакий, вот тебе, скотина эдакая!

И, подбежав к одному из стульев, колотит по нему кулаком. После таких его экзерсисов остаётся груда разбитой мебели, так что приходится звать столяра. В этом же ключе выдержаны такие казарменные герои, как «отчаянный фронтовик» штабс-капитан Свиньев, полковник Курятников, учитель пения с замашками заправского садиста Федоренко и др. Изредка среди воспитателей попадались и гуманные люди, как, например, учитель Андреев, но их выживали или сживали со света.

Были среди кантонистов и бунтовщики, но их забивали или доводили до петли. Особенно тяжко жилось в этой живодёрне новобранцам-евреям. На одном смотре недовольный Мамаев жалуется инспектору: «Мы все обижаемся, зачем приневоливают еврейчиков креститься». И рисует картину их физических и нравственных истязаний: «Узнаёт, например, начальник, что завтра прибудет партия еврейчиков (а их прибывает раза три в год по сто или по двести), и сразу шлёт унтер-офицеров стеречь их хорошенько, не подпускать к ним близко никого из солдат-евреев. Приведут их в казармы, загонят в холодную комнату, без кроватей, без тюфяков; всё, что у них найдётся съестного – отнимут, и запрут их под замок. И валяются они на голом полу, стучат от холода зубами и плачут целые сутки. Наутро придёт к ним начальник, за ним принесут туда несколько чашек щей, каши, каравая три хлеба и десятки пучков розог. Что за люди? – крикнет он, будто сам не знает. – Жиды, – ответит ему фельдфебель. – Как жиды? – закричит он во всё горло. – Откуда они взялись? Ножей, топоров сюда, всех перережу, изрублю на мелкие кусочки: жидов мне не надо; в огонь, в воду всех побросаю; жиды продали Христа, прокляты Богом – туда им и дорога!» Те, известно, пугаются, а ему только этого и надо. – Эй, ты, поди сюда! – зовёт он того из еврейчиков, кто трусливей выглядит. «“Кто ты?” – “Еврей” – “А, еврей, ну, хорошо… Желаешь креститься, а?”. Тот молчит. “Выбирай любое: или говори “желаю” и иди вон в тот угол обедать, или, если хочешь, раздевайся. Всё долой с ног до головы! Запорю!” Голод, как известно, не свой брат, розги – страх, ну, и отвечает “желаю” и идёт есть. А кого ни страх, ни голод не берёт, тех через три четвёртого дерут, морят голодом, в гроб, можно сказать, вгоняют. А крещёные нередко по три месяца не могут запомнить, как их зовут по-русски, а молитвы выучат разве только через год».[4]

Страшен рассказ еврея Бихмана о том, как его в 11 лет схватили, потащили в острог, сковали вместе с другим евреем и доставили с партией грязных, заеденных вшами, в заведение, где их насильственно окрестили. «Кто теперь приласкает меня от души, кто приголубит? Мать, что ли, да жива ли она? Где она, да и приголубит ли она меня, крещёного? Ведь крестился, значит от родных отступился… Вот этаким путём душа моя изныла. Житья нету. Я руки на себя наложу», – так говорил юноша, удавившийся потом на полотенце в клозете. «Нарочно, шельмец, испортил новое полотенце, – отозвался о смерти кантониста фельдфебель, – а оно ведь казённое, за него каптенармус житья не даст»…


Н. И. Костомаров


Саранчев несколько раз перечитал рукопись «Многострадальных», внося в неё стилистические коррективы, наконец, остался доволен текстом и даже похвалил Виктора, сказав, что получилось сильно и весьма выразительно. «Не смотри сентябрём, – ободрил он Никитина, – непременно попробуем напечатать!» И вот наш герой с рекомендательным письмом Саранчева у знаменитого профессора-историка Николая Костомарова (1817-1885). Дрожащими руками Никитин подал ему рукопись, которую тот проглядел.

– Это ты про кантонистов написал, – отозвался он, – вполне современная тема. Кантонистская школа была, помню, и в Саратове, где я долго жил и слыхал про неё много дурного… Я отрекомендую тебя одному из редакторов «Современника», куда это, как я полагаю, подходит, а он, Чернышевский, человек с отзывчивой душой, – выдвинет тебя, если твоя работа ему понравится… он ценитель хороший, беспристрастный.

– Милости прошу сюда, – встретил в тот же день гостя Николай Чернышевский (1828-1889). – Положите сюда на стол вашу рукопись… Расскажите мне вкратце, где и чему вы учились, давно ли на службе, где служите, и что побудило вас в тяжёлом солдатском положении заняться сочинительством.

Когда же Виктор ответил на вопросы Чернышевского, тот сказал:

– Коль скоро вы протянули такую суровую лямку, то из вас может выйти дельный человек.

Вдруг вошёл без доклада высокий серьёзный мужчина в очках, с бородой, как у немецких пасторов, и отрекомендовался Николаем Добролюбовым (1836-1861). Как оказалось, он знал крёстного Никитина, ибо был сыном протоиерея Покровской церкви Нижнего Новгорода.

– Итак, бывшие: я – семинарист, а вы – кантонист, вот где встретились. Так будемте вместе сбирать в наше ополчение, по примеру нашего предка Минина, – весело сказал он Виктору.

Открылась дверь, и на пороге появился пожилой высокий господин с французскою бородкой, истомлённым, добрым лицом и сиплым голосом. Оба встали и поздоровались с ним, как младшие со старшим – почтительно, и называли его Николаем Алексеевичем.

– Пиши, пиши, братец, хорошенько, поддержим, – протяжно заговорил пожилой, потрепав Виктора по плечу. – Ты из народа – говори нам его устами правду про его радости и печали.

– А вы читали стихотворения Некрасова? – спросил Добролюбов.

– Некоторые в «Современнике» читал.

– Так вот он, сам поэт, перед вами.

«Я выпучил глаза и замер от охватившего меня волнения, – признаётся Никитин, – ибо в канцелярии все его превозносили, и я его представлял себе неземным существом».

– Если ты читал только некоторые, так дайте ему, Николай Гаврилович, все. Почитай, братец, и скажи, может ли народ понимать их?

Добролюбов тем временем достал из шкафа три книги, завернул их в газету и подал Никитину.


Н. А. Некрасов


– Прочитайте, пожалуйста, внимательно, – внушал Чернышевский, – чтобы в вашей памяти сохранились изображённые поэтом картины и лица. А рукописью вашей я непременно займусь, зайдите ко мне недели через три, побеседуем…

Едва дождался Никитин назначенного Чернышевским времени встречи. Тот принял его радушно и так отозвался о «Многострадальных»:

– Мысли, факты, негодование против угнетателей – всё это у Вас прекрасное, – начал он, – но всё это нужно выставить поярче, а сами вы едва ли сумеете сделать так, как нужно…. Я сам это сделаю, если не будете меня торопить. Ещё вот что: пишите, как говорите, просто, прямо, а то у вас какой – то книжный язык – с.

Эти слова, «книжный язык», точно колокол, звенели в ушах нашего автора, он не вполне понимал, что они значат. Тем не менее, он занялся литературной учёбой с новой силой.

– Нет, я не против сочинительства, – объявил Никитину при приёме на новую службу обер – полицмейстер Петербурга Иван Анненков (1814–1887). – Служите лишь честно и рачительно, а досугами пишите себе, что сумеете, ничьих только личностей не задевайте, чтобы не обижались и не жаловались на вас.

В обязанности Виктора входило хранение и систематизация законодательных материалов, подготовка документов и прошений, и он – к удивлению начальства! – в отличие от остальных, писал бумаги не «плохим тёмным слогом», а ясно, по-деловому. Знакомясь по службе с многообразными полицейскими обязанностями и житейскими казусами, Никитин приобретал опыт, развивал свои способности и деловитость. Работал Виктор без устали, за что в 1863 году был пожалован чином писаря 1-го разряда, а там подоспел и указ об освобождении кантонистов от обязательной службы, что он считал величайшим благом. А творил он вечерами, кое-какие мелкие рассказы удавалось печатать в «Северной пчеле» и «Народной газете», причём в последней он получил первый в своей жизни гонорар – 5 рублей!

А вот от Чернышевского долго никаких вестей не было. Никитин отправился было к нему домой, но обнаружил полицейский наряд у подъезда. Оказалось, что литератор, к которому он питал «безотчётное уважение», не кто иной, как государственный преступник, потому он арестован, а квартира его опечатана. Но говорят же, что рукописи не горят! По прихоти судьбы, тюк с книгами и бумагами Чернышевского поступил из III отделения в Канцелярию обер-полицмейстера, а составить их опись было поручено именно Никитину, который таким образом и спас своё сочинение.

Виктор посчитал своим долгом хоть издали увидеть Чернышевского в скорбный час его гражданской казни. Он вспоминал потом, как площадь была запружена толпой из пяти тысяч петербуржцев, «как бы удручённых одним горем». Полк ощетинившихся жандармских штыков. Палач переломил шпагу над головой «преступника». Вдруг «солнце ярко блеснуло и заиграло, а через головы солдат перелетел и прямо упал к ногам Чернышевского букет живых цветов. Он с улыбкой кивнул в ту сторону, откуда он прилетел. Войско выдвинулось ближе к эшафоту, а на него градом полетели со всех сторон букеты и венки. Чернышевский улыбался, а полицейские тщетно пытались ловить руки бросавших цветы, ибо публика оттесняла их»…


Гражданская казнь Н. Г. Чернышевского.


Важно то, что во время обер-полицмейстерской службы внимание Никитина привлекли словесники круга славянофилов – литератор и фольклорист Павел Якушкин (1822-1872) и историк, публицист Михаил Хмыров (1830-1872). И знакомство Виктора с ними произошло как раз в Канцелярии, куда сии мужи были вызваны для сурового выговора за ношение неподобающего «мужицкого» платья. То были красная рубашка, армяк, плисовые шаровары и сапоги с длинным голенищем. Рассказывали, что Якушкина видели в таком наряде на опере «Жизнь за царя» в Мариинском театре, и когда ему указали, что негоже на себя внимание публики обращать, тот резко парировал:

– Вольно же им ротозейничать! Я никого не прошу смотреть на меня. К тому же опера русская, а я, как изволите знать, тоже русский, потому сюда и пришёл.

Когда полицейские хотели обязать непокорных подпиской не носить такое платье, в этом же духе отозвался Хмыров:

– Такой подписки я не дам: это русское платье русским законом не запрещено носить русским людям.

При этом он заметил, что сам государь дозволил ему заниматься в своей библиотеке в таком вот виде.

Однако вскоре Виктор понял, что такая выставляемая напоказ русскость – вовсе не бравада, не дерзкий вызов существующему дресс-коду, а глубоко пережитое состояние души. Якушкин, обошедший под видом сумошника всю Россию и жадно записывавший народные песни, верил в честную, даровитую натуру великорусского племени. В Павле Якушкине Никитин видел такие замечательные свойства русского характера, как доброта, чистота, душевная прямота, удаль, весёлость и «благородное самоотвержение». И вспоминал о том, как Якушкин взял вину на себя и тем самым спас от тюрьмы одну экзальтированную девушку после того, как та бросила букет живых цветов к эшафоту во время гражданской казни Чернышевского. Ещё одна яркая сцена – из Петербурга выслали опального историка и философа Афанасия Щапова (1831-1876), и тогда сочувствовавший ему Якушкин явился к обер-полицмейстеру и громко объявил:

– Вот и я готов в какую угодно Палестину. Я, братцы, – заговорил он, обращаясь к жандармам, – человек весёлый, и вы со мной не соскучитесь, да и мне с вами весело будет.

Когда осведомились, где его поклажа, Якушкин показал на свой маленький узелок: его бессребреничество вошло в пословицу.

И Михаил Хмыров своим патриотизмом мог вполне поспорить с Якушкиным. Он был страстно увлечён историей России, древней и новой, и особенно известен трудами по генеалогии дворянства, а также биографиями русских писательниц. Штабс-капитан в отставке, человек непрактичный, доведённый к концу жизни буквально до нищеты, Хмыров все свои сбережения тратил на свою поистине уникальную библиотеку – из 12 тысяч изданий. Как отмечает Никитин, для того чтобы только обозреть все эти книги, потребен двухмесячный труд, причём… полутора десятка человек (ныне его библиотека хранится в Государственном историческом музее, Москва). Хмыров лелеял мечту создать универсальную «Энциклопедию Отчизноведения», а именно – подробный словарь того, что писалось о России, всевозможные сведения о её истории, географии, статистике, этнографии, торговле, промышленности и т. д. Может статься, он делился этими (увы! – не осуществлёнными) планами и с Виктором. Несомненно одно – эти два самобытных русских таланта «очень интересовали» Никитина и помогли в его литературном становлении…

В Канцелярии Министерства государственных имуществ Виктор служил под началом Александра Порецкого (1819-1879), «замечательно кроткого, доброго человека, честного труженика», к тому же видного литератора, прославившегося прелестным, положенным на музыку детским стихотворением «Пойманная птичка» (1864):

Ах, попалась птичка, стой!
Не уйдёшь из сети,
Не расстанемся с тобой
Ни за что на свете…

Порецкий был не только детским писателем, но и переводчиком (романов Ж. Санд, например), редактором популярного журнала «Воскресный досуг»; он писал художественную прозу, а также статьи по педагогике для журналов Фёдора и Михаила Достоевских «Эпоха» и «Время», вёл библиографический отдел в журнале «Гражданин». Он сказал Виктору:

– Мне приятно знать, что вы употребляете свой досуг на литературные занятия.

Но тут же не преминул дать Виктору важное наставление, требуя от него, русского литератора, художественной правды и народного языка.

– Советую вам писать более простым разговорным языком, периоды делать – короче, чтобы легче было читать, брать сюжеты также из знакомой вам среды, произведения ваши и явятся правдивыми, а это всего важнее: народ не любит вымыслов. Лучше всех удаётся писать народною речью Н. Успенскому, Левитову.

– Продолжайте, продолжайте писать, – горячо ободрил Порецкий Никитина, – в Вас есть способность и наблюдательность, а стиль выработается прилежанием и внимательностью.

Никитин послал в «Отечественные записки» рассказ «С одного вола семь шкур», и когда увидел его напечатанным (1871, № 3), поборов робость, решился отправиться прямо к редактору Некрасову, столь им почитаемому.

– Ах, хорош, хорош ваш рассказец, потому скоро помещён, а не залежался, – приветил его поэт. – Описываемый вами мир мрачен, очень мрачен, потому освещать его полезно… Молодец, молодец! Я рад, очень рад, что вы сумели проторить себе дорожку и сделаться полезным деятелем. Народ помаленьку выдвигает своих представителей, а в числе их вот и вы, ну и стойте за его процветание.

Когда же Некрасов узнал, что рукопись повести о кантонистах, переданная Чернышевскому, уцелела, он искренне обрадовался:

– Принесите её: она, припоминаю со слов Чернышевского, очень интересна, и мы её поместим, и ваш труд вознаградим. (Некрасов сдержал слово: «Многострадальные» были напечатаны в № 8–10 журнала за 1871 г.).

– По понедельникам от часа дня сюда приходят наши близкие сотрудники потолковать между собою, – продолжал Николай Алексеевич. – Вы мне нравитесь тем, что упорным трудом проложили себе дорогу, потому приходите запросто и вы: познакомитесь с ними, они с вами, услышите их суждения, узнаете взгляды на разные предметы, словом, многое такое, что вам неизвестно, приобретёте больше знаний, а они вам пригодятся, очень пригодятся при писательских занятиях.

И Никитин с благоговением вспоминал об этих редакционных понедельниках, о горячих спорах их непременных участников – Михаила Салтыкова-Щедрина (1826-1889), Алексея Плещеева, Александра Скабичевского (1838-1902), Глеба Успенского (1843-1902), Николая Михайловского (1842-1902), Александра Островского, Николая Курочкина (1830-1884), Петра Вейнберга, Евгения Карновича (1823-1885) и др. Речь вели преимущественно о литературе – о прочитанных журналах, книжных новинках, статьях, о цензурных гонениях. Тон всему задавал Некрасов, который неизменно вёл беседу в деликатной, но наставнической форме. А Виктор, чтобы не сконфузиться, больше молчал или же кратко отвечал на обращённые к нему вопросы…

Отдавая дань Некрасову, Никитин в своих «Воспоминаниях» умолчал о том, что тот открыл ему широкое литературное поприще не только на ниве собственно русской словесности. Дело в том, что Николай Алексеевич, с его «умением прозреть и поддержать таланты» обратил «лестное внимание» и на еврейского писателя Григория Богрова (1825-1885), чей полубиографический роман «Записки еврея», подготовленный к публикации Михаилом Салтыковым-Щедриным, напечатал в «Отечественных записках» (1871-1873). Знакомство с Богровым стало, по-видимому, судьбоносным для Никитина, поскольку помогло ему обратиться к своим забытым национальным корням. Писатель вновь возвращается к выстраданной им теме кантонистов, чтобы рассмотреть её уже непосредственно с еврейской точки зрения. Так, мотив «приневоливания еврейчиков креститься», намеченный в «Многострадальных», получает новое сюжетное развитие. При этом, в отличие от предшественников, так или иначе затрагивавших тему еврейских кантонистов [Григорий Богров, Осип Рабинович в рассказе «Штрафной» (1859), Николай Лесков (1831-1895) в рассказе «Овцебык» (1863), Израиль Аксенфельд (1787-1866) в драме «Der ershter idisher rekrut» (1862) и др.], только Никитин мог опираться на собственный армейский опыт.

Его повесть «Век пережить – не поле перейти» с подзаголовком «Записки отставного солдата» была опубликована в журнале «Еврейская библиотека» (1873, №IV) (вместе с «былью» Григория Богрова «Пойманник», тоже, кстати, посвящённой теме еврейского рекрутства). Главным героем предстаёт здесь своего рода alter ego Никитина – Лёва Кугель, кантонист, который, в отличие от него, не отрёкся от веры предков, несмотря на все понуждения и издевательства. Надо сказать, что сама эта фамилия – говорящая, и она подчёркнуто полемична. Кугель – традиционное блюдо восточноеворопейских евреев (печёная лапша или картофельная запеканка), символизировало вообще всё еврейское: о человеке, похожем на еврея, говорили на идиш: «у него на лице кугель написан». Показательно, что Богров, полемизируя с ревнителями иудейской традиции, называл их «кугельными патриотами» (по аналогии с «квасными патриотами»).

Но всё дело в том, что Лёва Кугель таковым вовсе не был. Его скептик-отец считал раввинов ханжами, да и у него самого «с малолетства выбили ревность к религии». Как это водилось, он был отдан в хедер, где рыжий меламед «наказывал мальчуганов за всякие пустяки, колотил куда попало и даже стучал их головами об стену». Такая «наука» могла вызвать у него только стойкую неприязнь. Примечательна и такая сцена: как раз перед самым походом новоявленных рекрутов к месту назначения отуманенные горем родственники решили получить благословение на то у известного баал-шема (цадика, еврейского чудодея). Их встретил пожилой толстяк с длинными, до плеч, пейсами и с окладистой бородою. Подозвав к себе Лёву, благочестивый изрёк прочувствованное наставление и дал медную медальку с какими-то знаками посредине, навязав её на тесёмку:

– Надень, дитя Израиля, вот этот талисман на шею и никогда его не снимай, – снова заговорил цадик. – Пока будешь его носить, будешь достоин обетованной земли, а как только снимешь, отдашь, потеряешь – все козни человеческие обрушатся на тебя и ад, кромешный ад, помни твой удел!

Кугель говорит о своей «неограниченной вере в его слова», но тут же эту свою веру дезавуирует: оказывается, «точно таким же порядком все рекруты перебывали у благочестивого, по секрету друг от друга, причём… он взимал за наставление с медалькою – по пяти рублей, а за одно наставление – по два». Когда Лёву и прочих «пойманников» угоняли по этапу в николаевские казармы, толпы иудеев провожали их с погребальными причитаниями: эти дети фактически умерли для еврейской общины. Словом, такие, как Лев Кугель, оставались «евреями только по физиономии, все остальные признаки они растеряли».

Богрова и Никитина роднит скептическое отношение к иудейской традиции и религии, о чём очень точно сказал Семён Дубнов: «застыл[и] в догме отрицания национального еврейства». Как убедительно показал историк Й. Петровский-Штерн, «сравнение рассказа Никитина “Век пережить – не поле перейти” с “Записками еврея” [глава “Странствия Ерухима” – Л.Б.] Богрова обнаруживает поразительные композиционные, тематические и образные совпадения между двумя произведениями». Однако трудно согласиться с Й. Петровским-Штерном в том, что критика еврейского мира служит этим писателям своего рода самооправданием для перехода в православие.[5] И Богров (крестившийся лишь значительно позднее), и Никитин проникнуты болью своего народа. С иудеями этих литераторов связывает, прежде всего, враждебность к ним окружающего большинства. «Если бы евреи в России не подвергались таким гонениям и преследованиям, я бы, быть может, переправился на другой берег [т. е. крестился – Л.Б.], – признавался Богров. – Но мои братья по нации, вообще 4 миллиона людей, страдают безвинно, ужели порядочный человек может махнуть рукою на такую неправду?» И еврейские герои Никитина, при всём своём критицизме, не устают повторять, что не желают быть отщепенцами своего народа и презирают ренегатов.

Видя, какие льготы сулит крещение, как многие, помимо послаблений по службе, получают ещё и прочие льготы, Кугель обращается за советом к честному русскому дядьке. Этот добрый человек сказал бесхитростные, врезавшиеся ему в память слова: «Креститься и отступиться от родителев за корм и за какие ни есть деньги, по-моему, – грех, да и всяк назовёт тебя веропродавцем, покеда не знаешь хорошенько веры – не крестись». Жуткие условия пребывания в казарме, в этой «человеческой бойне», «издевательства над телом» привели Лёву в лазарет, а оттуда, за «окончательной неспособностью к фронту», – в Петербург, учиться ремеслу. Попав в услужение к одному переплётному мастеру, Кугель, хоть и натерпелся от хозяев за то, что «жидёнок», «нехрист окаянный», со временем благодаря своему радению и расторопности стал старшим подмастерьем, оделся франтовски и превратился во вполне солидного Льва Абрамовича. Он полюбил милую русскую девушку Наташу, и эта любовь оказалась для него новым испытанием на верность гонимому народу.

– Ребёнком меня оторвали от родных, от моей веры: лет девять сряду издевались над моим телом, разрушали моё здоровье, а теперь, когда уже я взрослый, вдребезги разбивают и моё сердце, – размышлял он. – Еврею и любить запрещается.

И он вынужден был объявить девушке, брак с которой возможен лишь при условии, если он станет христианином, что крещение для него неприемлемо. (Никитин верен реалиям эпохи с её религиозной нетерпимостью: девушка, при всей, казалось бы, самоотверженной любви к Лёве, не допускает и мысли о принятии иудаизма, ибо в то время это считалось уголовным преступлением.)

После долгих злоключений Лёва попал в казарму, где спознался с Петровым, кантонистом из евреев, но крещёным, – писарем, дослужившимся до унтер-офицера. Однажды они попали на дневку в уездный город, из которого был родом Петров. Когда отец Петрова узнал, что сын крестился, он не позволил ему даже переступить порог дома.

«Минуту спустя… выбежала женщина и прямо кинулась было Петрову на шею, но остервеневшийся отец оторвал её, втолкнул в дверь и запер изнутри. [Они] слышали, как мать благим матом выла, рвалась к сыну, а отец силою удерживал её».[6]

Дру гое дело он, стойкий и несгибаемый Лев Ку гель. Пройд я свои казарменные хождения по мукам, став калекой, этот отставной солдат отправился, наконец, восвояси с казённым наказом: «бороду брить, по миру не ходить». И вот, возвращаясь к родному пепелищу, он всё убаюкивал себя надеждой, что родные непременно возгордятся его твёрдостью в вере. Но то были лишь грёзы – он не нашёл дома, да и в живых из близких никого уже не осталось. Горечь и отчаяние овладели им: «Общего у меня с моими соплеменниками ничего не осталось: в 15 лет я совершенно отвык от всех беспорядочных их порядков, запрещающих и разрешающих всякий вздор; я даже их наречия не понимал. Напрасно только я растравлял зажившие было раны».

Автор, похоже, сознательно не занимает твёрдой позиции, допуская множественность оценок поведения и нравственных убеждений героев. Неслучайно и современные исследователи трактуют его текст по-разному. Литературовед Бетиа Вальдман акцентирует внимание на том, что герой повести «не отрёкся от веры отцов, чем вызывает уважение христиан». А современные израильские историки, напротив, видят в произведении Никитина «художественно-оформленный социально-политический манифест, призывавший… оправдать уход от еврейства».

Рассказ Никитина «Искатель счастья» (Еврейская библиотека, 1875, Т. V) так же полемичен по своему заглавию, ибо так называли «чувствительные» любовные романы. Здесь же протагонист, Абрам Шмулевич, кадит бездушной Мамоне и в этом видит своё предназначение. Впрочем, подзаголовок «Из записок отверженного» сообщает повествованию вполне определённый эмоциональный заряд. Выходец из самой бедной еврейской семьи «судьбой обиженной местности», герой сызмальства пережил национальные и человеческие унижения и затвердил наказ разорившегося в прах отца: «Богатому все кланяются. Если вырастешь и сделаешься богатым, отлично жить будешь». Абрама одолевали самые неукротимые страсти: «Злоба, страшная злоба и ненависть закипела во мне за своё бессилие, и я почувствовал неописанную жажду к обогащению всем, всем, что под руку попадётся».

Он и впрямь упрямо идёт к цели, не разбирая путей, благо умён, дерзок, самоуверен, увёртлив, обладает жаждой к жизни, отчаянно беспринципен (хотя у него всё же достаёт сил на то, чтобы не предать свою веру). В религии разочарован; раввина, у которого служит лакеем, называет фарисеем и ханжой. Он вполне аккультурирован: владеет русской грамотой, речь его изобилует пословицами («Раньше вставай да свой затевай», «С сильным не борись, с богатым не тянись» и т. д.); более того, в обществе он скрывает своё еврейство и выдаёт себя за русского.

В отличие от героя романа Фёдора Достоевского «Подросток» (1875) Аркадия Долгорукого, обуреваемого желанием «стать Ротшильдом, стать таким же богатым, как Ротшильд», чтобы получить господство над миром, Абрам с помощью богатства не в последнюю очередь стремится избавиться от национального унижения, уравняться de facto в правах и возможностях с коренным населением империи.

В поисках барыша этот корыстолюбец отправляется в Петербург, где пробавляется то ростовщичеством, то скупкой краденых вещей, то работой в кухмистерской, «где кормили падалью, которую подавали миловидные девушки», то в качестве надсмотрщика на водочном заводе, где крали спирт и подделывали градусники и т. д. А сам он ищет всё новых и новых гешефтов и никак не может остановиться. Он с жалостью и брезгливым высокомерием смотрит на тех своих соплеменников – портных, сапожников, медников, часовщиков, бриллиантщиков, наборщиков – кто зарабатывал на жизнь честным трудом: «Все отзывались, что они довольны, счастливы, а чем? Работою по 12 часов в сутки, тухлою селёдкою, коркою чёрствого хлеба!» Нет, у него, Абрама Шмулевича, запросы крупного масштаба: «Мне, человеку неугомонному, как большому кораблю, нужно было большое плавание, такое широкое раздольное плавание, какое выпадало на долю других, ловких моих соплеменников». Оказавшись на приёме у одного такого денежного воротилы и неловко намекнув ему на прежнее ничтожество, Шмулевич был выгнан взашей гайдуками.

Три года Абрам служил полицейским агентом и, несмотря на немалую зарплату и успехи в сыске, он и здесь польстился на куш, разоблачив вора и попросив за молчание кругленькую сумму, однако был взят с поличным и сам посажен в тюрьму.

– Закон не для вас, жидов, – обратился к нему привратник, – а ты, коли чего добиваешься, валяйся у меня в ногах, лижи мне сапоги, так сделаю, а не хочешь – шиш получишь. Кланяйся же мне в ноги, проси – прощу, нет – зубы разобью.

Но как ни тяжело доставалось в тюрьме иудеям («над ними все потешались, их презирали, на них сваливали всякие скандалы, хотя они жили тише воды ниже травы»), и здесь с деньгами «еврею жилось не хуже русских, а случалось, и лучше». Как только у Абрама завелись деньги, к нему стали относиться благосклонно и даже разрешили гулять пять раз в день. Так он лишний раз убедился, что «деньги на свете дороже всего, во всяком положении».

В последнем слове на суде он напирает на то, что совершил преступление, «чтоб избавиться от бесчисленных притеснений, какие выносят евреи, эти, точно прокажённые, судьбою гонимые, вечные скитальцы, бобыли». Судья, однако, начисто отверг эту национальную подоплёку и согласился с мнением прокурора, что мотивом к совершению преступления стала безудержная жажда наживы. Осужденный был приговорён к двум с половиной годам гражданских арестантских рот.

Похоже, что и автор вполне удовлетворён таким приговором суда: ведь поражение в правах и дискриминация – весьма жалкое оправдание для еврея, вставшего на путь жульничества и уголовщины. Он на стороне честных тружеников-евреев, а корыстолюбцы и гешефтмахеры ему явно антипатичны. Когда этот несостоявшийся «миллионщик» аттестует себя человеком, «тщетно искавшим счастья, но не нашедшим его нигде и ни в чём», он, конечно, лукавит, поскольку его счастье заключено исключительно в богатстве. Это о таких, как алчный Абрам, говорят здесь русские арестанты с их простонародными предрассудками:

– Сейчас еврей везде виден: везде с деньгами. Евреи, слышал я, и в могилу кладут покойникам деньги, чтоб на том свете от ада, от чертей откупиться. Правда, ребята?

– Вестимо, правда, на то жиды и хитрость эдакую чертовскую имеют.

Никитин, с его богатым опытом исследования арестантских рот, похоже, с документальной точностью приводит слова начальника такой роты, какими он встретил вновь прибывших евреев:

– Шабашовать не позволяется, а гуляй вместе с прочими по воскресеньям… по воскресеньям же молитесь хоть до тошноты в камере, покуда народ в церкви. Все свои тфилен-шпилен, цицес-мицес и другие там молельные ваши штуки – к чёрту до выхода отсюда, а то могут ими удавиться, чего доброго. Жидов, что они из трусости перед розгами не курят, не пьянствуют и не дерутся – одобряю, а за то, что канючат лёгкой работы, фискалят, разводят переписку о каких-то своих правах – ненавижу!..

Существует мнение, что этими рассказами национальная тема в творчестве Никитина и исчерпывается, и «к еврейским сюжетам и мотивам он в дальнейшем не возвращался». На деле же еврейские темы и сюжеты мы находим во многих «русских» произведениях писателя, где даются живые зарисовки, а также характеристики лиц, с которыми автор соприкасался преимущественно по служебной надобности. Специфика этого разнородного, не учтённого ещё исследователями материала в том, что речь ведётся здесь от лица российского чиновника, радеющего о государственных интересах. Здесь нет и намёка на чувство национальной солидарности. Никитин пишет о евреях отстранённо, что предполагает тем более объективную оценку.

Выделяются характеры и обстоятельства, способные вызвать любопытство, удивление у русского читателя. Между прочим, он живописует такую курьёзную сцену. В Никольском соборе в присутствии генералитета и многочисленной публики отпевали управляющего делами Военного совета тайного советника Алексея Котомина (1812-1865). И вот последним на катафалк для прощания с покойным взобрался старик-иудей и при общей тишине произнёс ошеломляющую речь. Он говорил о том, что тридцать лет назад был богачом, но из-за военных подрядов постепенно разорился, а ведя по сему предмету тяжбу с военным ведомством, вовсе впал в нищету. Покойный же в продолжение десятков лет не удосужился рассмотреть его дело, потому теперь еврей просит его хоть на том свете заняться им, и когда он сам вскоре явится туда, – объявить о своём решении. Кончив говорить и положив на грудь покойника памятную записку об этом своём деле, оратор в изнеможении упал навзничь, его подняли, вывели из церкви и отвезли в полицию. А через несколько дней, по особому повелению, старику до решения его дела выдали 10 тысяч рублей и отправили из северной столицы домой.

В другом месте автор предлагает вниманию рассказ о сколь бедных, столь и благочестивых и набожных иудеях Брест-Литовска. Несмотря на все уговоры, еврей-извозчик в божественную субботу не соглашается никого везти даже за 5 рублей (хотя «деньги эти для него, нищего, – целый капитал!»), тем не менее «ни за какие земные блага он не нарушит правила святой веры». И далее следует разъяснительная реплика, причём, что характерно, не самого Никитина, а русака-офицера, сопровождавшего его в походе:

– Все почти здешние и окружные евреи – голытьба, – молвил Бобров. – В будни они чрезвычайно трудолюбивы, оборотливы, изворотливы, делают всё что угодно за гроши, а наступит шабаш – хоть озолоти их – пальцем не шевельнут; фанатики по религии, несмотря на то, что народ вообще умный. И не только в доме, но и в дороге, где бы их ни застал пятничный вечер, – с места не стронутся до субботнего вечера. Их религиозности и семейным добродетелям всем можно позавидовать.

И даже, казалось бы, обыкновенно ходульная фигура еврея-ростовщика, служившая в русской литературе мишенью для самой едкой и беспощадной сатиры, под пером Никитина обретает известную многомерность. Речь идёт о такой, по его словам, «оригинальной личности», как директор Тюремного комитета Пинхус Хаймович Розенберг (1810-1881). (Не о нём ли говорит Аркадий Аверченко в своём рассказе «Пинхус Розенберг»?) И опять-таки сближение их происходит никак не на национальной почве, но исключительно «по комитетским делам». Розенберг, оказывается, обладал инстинктивным чувством справедливости, а потому «спорные речи» Никитина, рвение, с которым тот на заседаниях Комитета отстаивал права сирых и убогих, как добивался правды, даже если на пути к ней стояли самые сильные, чиновные супостаты, вызвали его симпатию и уважение. Никитин продолжает: «Протянулись годы, в течение которых я изучал его из любопытства и вызывал его на откровенность». А путь к почестям и богатству этого нувориша был весьма тернист: «Смолоду прослужив 25 лет солдатом мастеровой команды и закройщиком Преображенского полка в качестве портного, обшивал офицеров. Выйдя в отставку, умом и ловкостью открыл и быстро расширил свою мастерскую до значительных размеров и одновременно ссужал заказчиков деньгами под проценты, а когда разжился – продал мастерскую, приписался в купцы и в члены благотворительных организаций, по ним за пожертвования пробрался в почётные граждане, поселился в бельэтаже на Невском [в доме № 4], обставил шикарно квартиру, женился на молоденькой красавице-еврейке и ежедневно катался с ней по Невскому в щёгольском экипаже. Она обращала на себя особое внимание светских франтов, но ревнивый муж ни на шаг одну её от себя не отпускал, а потому франты поневоле знакомились с ним посредством займов у него денег. Мало-помалу он сделался светским ростовщиком и узнал всю высшую аристократию, посредством наживы от неё. Короче, его знало всё столичное общество».

Однако при всём его корыстолюбии, Розенберг «в Комитете считался в числе полезнейших членов: за право называться Директором и сидеть между известными лицами он щедро платился». Его благотворительность не знала границ. Задумали, например, устроить в пересыльной тюрьме водопровод. Архитекторы составили смету на 2500 рублей. В заседании начались прения о размере стоимости. Он прислушался и спокойно сказал, что даёт всю сумму, лишь бы спорить перестали. Понадобились для Николаевского детского приюта железные кровати и новые матрацы, и Розенберг незамедлительно прислал тех и других по 25 штук. Содержал он и специальную кухмистерскую, доставлявшую кошерную пищу арестантам-евреям.

При этом Пинхус был религиозен и, пригласив однажды в гости Никитина, похвалялся сделанным на заказ серебряным макетом иерусалимской синагоги величиной с полкомнаты. Он был преисполнен собственной значимости и, казалось, по-детски счастлив.

– Кто в Петербурге первый человек? – лукаво вопрошал он Никитина.

– Государь, – ответил тот.

– Нет, а кроме царской фамилии? – не унимался ростовщик.

– Не знаю.

– Так я вам скажу: я, да, я.

– Почему вы?

– Потому что вся аристократия мне должна, и векселями её наполнен вот этот железный шкаф; она меня любит за то, что я её выручаю, и уважает за то, что я ей услуживаю, а некоторых и обогащаю.

Заключительная сцена застаёт Розенберга уже во время тяжелой болезни. Тот настойчиво просит жену послать за графом Г., а когда граф является, приказывает Никитину поднести его к тому самому железному шкафу, что и было исполнено. Еврей отпирает шкаф и вручает графу толстый пакет со словами: «Вот ваши деньги!» Когда граф откланялся, Пинхус подзывает к себе Никитина: «В пакете было графских 20 000 рублей, находившихся у меня без расписки; теперь я рад, что отдал их ему; я сильно сомневался, чтобы жена возвратила их в случае моей смерти, потому что она жадная на деньги, а я не хочу умирать бесчестным». Так и на смертном одре Розенберг остаётся верен честному купеческому слову…

Историк литературы Абрам Рейтблат отмечал: «Как общественной, так и литературной деятельностью Никитин стремился облегчить положение представителей неполноправных, униженных слоёв и групп населения». Неудивительно, что в поле зрения писателя оказались те иудеи, кто волею судеб стали маргиналами и подверглись тюремному заключению. О таких узниках «тёмного мира человеческих страданий» рассказывается в его книгах «Жизнь заключённых» (1871), «Быт военных арестантов в крепостях» (1873) и «Тюрьма и ссылка» (1880). И важно то, что Никитин говорит о причинах, вынуждавших иных евреев обходить закон, иными словами, вскрывает социально-экономическую подоплёку совершённых ими правонарушений. Вот какой диалог с извозчиком-евреем приводит он в бытность в Брест-Литовске (где находилась военно-арестантская рота с 40 узниками-евреями):

– Чем здесь евреи занимаются?

– Плютуют.

– Зачем же они так недобросовестно поступают?

– Нузда, – ну и хоцели назить более гросей.

Далее следует развёрнутый комментарий автора: «Едва мы поместились в сквернейшем номере корчмы, как нас осадила толпа факторов с предложениями: кто разведать о чём угодно, кто посредничать при покупке, продажи чего бы то ни было, а кто с вопросами: «цаво пан хоцет?» На вопросы, кто побуждает их именно факторствовать – все отвечали одно и то же: «более зить нецем». Впоследствии мы убедились, что они правы: производительности никакой нет, и масса евреев целый день бегает из города в крепость и обратно за какие-нибудь 5-10 копеек, на которые содержат семейства из 6-8 членов».

Положение иудеев в заключении очень точно охарактеризовал один сиделец – старожил: «Нам, русским, в арестантах жить, впрочем, ещё можно, а вот евреям – точно беда: […] пищи нашей не едят: вера запрещает, к строгостям не привычны, к работам тоже… ну, и тают, бедняжки, точно воск».

Никитин вводит в текст живые монологи (своего рода интервью) арестантов-евреев, имитируя при этом их характерный местечковый говор. В этом он был не одинок: тогда уже вошли в моду «Сцены из еврейского быта» Павла Вейнберга (1-е изд. – 1870), где комический эффект достигался как раз пародированием еврейского акцента. При этом критики, как известно, сравнивали такой его приём с бездумным «хрюканьем» и упрекали Вейнберга за бессодержательность сценок и даже за разжигание юдофобии. У Никитина, однако, такая имитация вовсе лишена негативного оттенка (к слову, он имитирует также кавказский и татарский акценты), скорее в духе натуральной школы он лишь передаёт тем самым характерную особенность своих героев.

Тем более, что их бесхитростные рассказы о жизни вызывают доверие и сочувствие. Трагична судьба одного пожилого иудея, который поплатился за своё… законопослушание. Он «23 года отслузил верой и правдой горнистом в полку, зил аккуратно, скопил 1000 рублей, вышел бессрочный, вернулся на родину в Варшавскую губернию и занялся торговлей». Однако здесь торговца стал притеснять «земский стразник» и добился того, чтобы с него ни за что ни про что взыскали штраф. А поскольку тот отказался платить, посчитав это незаконным, стражник явился к нему домой, при этом обругал и толкнул беременную жену еврея, после чего та родила раньше срока и тяжело заболела. Тот самоотверженно вступился за супругу и прилюдно «хорошо укусил» обидчика. Накануне суда взятки от него домогался писарь, но еврей опять захотел быть честным. В результате его осудили и посадили на полтора года, а жена, получившая 4 месяца тюрьмы, «хлопотала, подала 80 жалоб и просудила весь капитал».

А вот другой иудей, «сильно заморенный, совершенно одичалый, низенького роста» двадцатилетний арестант Юдилевич, не выдержав тюремных порядков, был доведён до умопомешательства. Его незаконно сдали в солдаты в возрасте 15 лет, потому что «кагальные заплатили доктору 30 рублей. и обставили 19 годов». От отчаяния и тяжести службы он бежал из полка и оказался в арестантских ротах. Говорит он сбивчиво и бессвязно: «За сто зе я риштант? Не хочу быть риштантом… Как зе это мозно такой порадок?.. Ползу никому нет, сто я 3 года буду зить здесь, а мине оцень цизало. По заповедям, обизать людей – грех, а риштанты обизену; по заповедям, луди надо на воле жить, а не в риштантах. Зацем зе не исполняют заповеди?.. Я цалвек деликатный, сердце горацее имею, всё изнил. Здесь много риштантов затосковали… Ви только поглядите, народ залко».

– Все говорят, что свихнулся маленько с панталыку, – пояснил его товарищ-сокамерник. – Мы все его жалеем: он добряк и простяк, одно слово, дурашный парнишка… Он изведётся беспременно.

Судьба этого еврея, как видно, живо интересовала Никитина. «Судя по рассказанному и другим сведениям, – сообщает он, – Юдилевич с год бродил полупомешанным, пользовался в госпитале и недавно умер, наконец». Гвоздь здесь в этом «наконец», ибо нежизнеспособность в условиях тюрьмы такого «деликатного цалвека» вполне закономерна.

А вот об отщепенцах своего народа, людях аморальных и безнравственных, Никитин говорит с нескрываемой издёвкой. В пересыльной тюрьме внимание автора привлекла «очень миловидная, франтовато одетая женщина, лет 18-ти», присланная для отправки по этапу, в Ковно, за просрочку паспорта.

– И зацим зе мине в Ковну, коли я не хочу больше бить еврейкой? – закартавила она, всхлипывая. – Там мине скорей втонают, цим крестят… Мине и паспорт не прислали нарочно: нихай я еду туда, а там… они мине убьют, верно убьют… Я теперь желаю криститься.

Оказалось, что это проститутка, и она пожелала принять православие, чтобы избежать высылку на родину и остаться в Петербурге и продолжать амурное ремесло.

– А вот погоди! Тронемся в путь, так мы сами тебя и окрестим, – сурово отрезал один арестант. – Вспороть бы тебя, анафему этакую, чтоб не таскалась в таких малых годах. Нашего брата портить ведь только!

Понятно, что Никитину чуждо «сентиментальное представление» о проститутках как о жертвах, возобладавшее потом в русской, да и в русско-еврейской литературе (господствовало убеждение, что девочки и молодые женщины вынуждены торговать собой, чтобы не умереть с голоду). Для него это именно хищницы, чья порочность усиливается их своекорыстным ренегатством.

В книге «Общественные и законодательные погрешности» (1872) Никитин сосредотачивается на деятельности ходатаев в суде, защищавших своих доверителей «часто самыми нелепыми, грубыми и лишёнными всякого смысла аргументами». И приводит пример откровенной в своём цинизме адвокатуры такого витии-охотнорядца, силящегося оправдать торговца, который избил в кровь женщину-еврейку. Этот новоявленный Цицерон разглагольствует о том, что «жиды недостойны уважения, и бить их, будто бы, не преступление; наказывать же за это христианина, напротив, грешно, тем более, что жиды, вероятно, стоят того, если их издавна били и унижали; теперь это делается, по его мнению, для того, чтоб они не перебирались, куда им не следует – в столицу, а жили бы в западных губерниях; что им напрасно дана слишком большая свобода селиться, где пожелают, что они теперь запрудили Петербург, один за другого стоят горой, а не так, как русские, которые, будто бы, сами добровольно душат, грабят друг друга». Едва ли суд внял сему ходатаю, но пышущие злобой юдофобские филиппики слушались со вниманием и находили отзвук в обществе, даже в те относительно «вегетарианские» для российских евреев времена.

Нет возможности привести все высказывания Виктора Никитина о своих соплеменниках. Но и из сказанного понятно: как ни дистанцируется от них писатель, как ни рядится в одежды бесстрастного и беспристрастного наблюдателя, его симпатии к гонимому народу всё равно выходят наружу.

Знаменательно, что к 50-летию служебной и общественной деятельности Никитина еврейский еженедельник «Будущность» (1904, № 118, 7 мая) посвятил ему специальную статью, где отметил его кантонистское прошлое, а также «неутомимую энергию», благодаря чему тот «выбился на широкую дорогу». Обращалось внимание на то, что, добившись высокого положения, юбиляр «остался добрым отзывчивым человеком, готовым всё сделать для блага ближнего, будь то знакомый или незнакомый». Говорилось и о неутомимой благотворительности Никитина и его заслугах в деле улучшения «мира отверженных» – российских тюрем. А среди прочих его произведений упоминались «Многострадальные», «Жизнь пережить – не поле перейти», труды по истории еврейских земледельческих колоний. Здесь же сообщалось, что многие его сочинения «хорошо известны еврейской публике». Так бывший кантонист Виктор Никитич Никитин оставил свой неповторимый след и в русской, и в русско-еврейской литературах. Он стал видным писателем, признанным самой широкой читательской аудиторией многонациональной России.

«Со славою и именем бойца». Семён Надсон

Он вошёл в историю культуры как автор одного только стихотворения на еврейскую тему, и хотя стяжал громкую славу русского поэта, в эпоху реакции считал необходимым бороться с антисемитизмом и племенной враждой.


Когда в 1884 году литературовед и библиограф Семён Венгеров попросил Семёна Яковлевича Надсона (1862-1887) написать свою автобиографию для издания книги «История новейшей русской литературы», тот о своем происхождении изъяснился весьма туманно: «Подозреваю, что мой прадед или прапрадед был еврей. Деда и отца помню очень мало». В этой декларации своей удалённости от еврейского племени поэт не вполне логичен: ведь менее чем через год он напишет свое знаменитое стихотворение «Я рос тебе чужим, отверженный народ…», где будет прямо отождествлять себя с гонимыми иудеями. Текст сей признают со временем поэтическим шедевром и новым словом русско-еврейской литературы, а имя его автора увековечат все еврейские энциклопедии и биографические справочники. А ещё через год, в 1886 году, Надсон сблизится с еврейским ученым-просветителем, юристом и историком Михаилом Кулишером (1847-1919) и знаменитым адвокатом и публицистом Львом Куперником (1845-1905), издававшими в Киеве либеральную газету «Заря» – одно из лучших изданий того времени. Они разоблачали беспочвенную жестокость гонений на евреев, и Надсон, сделавшись энергичным сотрудником «Зари» (он станет еженедельно писать туда газетные фельетоны), помимо «подозрительного» происхождения, будет олицетворять собой еще и «иудейские органы печати» в глазах российских антисемитов.


С. Я. Надсон


В автобиографии Семён Яковлевич несколько слукавил, ибо о собственных иудейских корнях не только подозревал, но знал вполне твёрдо и определённо. Достоверно известно: евреем-выкрестом был его дед, а отец был крещён при рождении [интересно, что подруга Надсона Мария Ватсон (1848-1932) и о брате его отца говорит как о «принявшем православие», а это значит, что он, по терминологии той эпохи, был также «рождённым в еврействе»]. И хотя отца наш герой действительно мог не помнить (отставной надворный советник Яков Надсон в 1864 году умер в клинике для душевнобольных, когда мальчику едва минуло два года), он общался с родственниками по отцовской линии сначала в Киеве, где они имели недвижимость, а затем и на Кавказе, где один из них (некто Юрский) служил под Тифлисом в армии. Кроме того, о еврействе Семёну постоянно напоминали дядя и тетя по материнской линии (русские дворяне Мамантовы), на чьих хлебах он, оставшийся в одиннадцать лет круглым сиротой (мать, Антонина Степановна, скончалась в 1873 году в возрасте 31 года), рос и воспитывался.

«Когда во мне, ребёнке, страдало оскорблённое чувство справедливости, – записал он в дневнике в 1880 году, – и я, один, беззащитный в чужой семье, горько и беспомощно плакал, мне говорили: “Опять начинается жидовская комедия”, – с нечеловеческой жестокостью оскорбляя во мне память отца». Эти слова особенно остро уязвляли мальчика «с чуткой, болезненно чуткой душой», у него «сердце рвалось от муки», и он намеревался даже свести счёты с жизнью. «Я брошу вам в глаза то, что накипело у меня в больной душе, – взывал он к своим кормильцам, – и если в вас есть искра совести и справедливости… вы поймёте, что дело пахнет уже не комедией, не жидовской комедией, а тяжёлой, невыносимо тяжёлой драмой!.. Не денег проклятых мне нужно – мне нужно чувства, поддержки, доверия ко мне, уважения памяти моих покойных родных!»

Однако трудно было требовать от дяди, тайного советника Ильи Мамантова (?-1886), который считал брак матери Семёна «с каким-то жидовским выкрестом» позорным, уважения к отцу Надсона. Тётя же частенько пеняла ему на «жидовскую невоспитанность». Оба они, и тетя, и дядя, восторгались консервативным критиком Михаилом Катковым и часто цитировали будущему поэту статьи из газеты «Московские ведомости» или из откровенно «погромных» изданий, в которых утверждалось, что «революцию делают подлые жиды, что они портят славного русского мужика». Мамантовы пытались убедить Семёна, что на нём, словно печать проклятия, лежит часть коллективной вины иудеев за распятие Спасителя. О том, что мог чувствовать тогда юный Семён, читаем в «Записках еврея» (1871-1873) писателя Григория Богрова: «Быть евреем – самое тяжкое преступление: это вина, ничем неискупимая; это пятно, ничем не смываемое; это клеймо, напечатлеваемое судьбою в первый момент рождения; это призывный сигнал для всех обвинений; это каинский знак на челе неповинного, но осуждённого заранее человека». По словам дяди, «позорное пятно еврейства он сможет смыть только военной службой… для него это единственный выход».

Но Семёну была тягостна опека юдофобской родни и их докучливые советы. Марсово ремесло он называл искусством «убивать людей по правилам» и заявлял: «Мне ненавистны так называемые военные науки». А в годину правления Александра III, когда по империи прокатилась волна погромов и антисемитская истерия охватила значительную часть русского общества, он особенно остро ощутил свою причастность к гонимому народу. Известен случай, когда Надсон не постеснялся признаться в своем еврействе пред лицом завзятого юдофоба. Летом 1882 года, снимая со своим приятелем, армейским офицером и литератором Иваном Леонтьевым-Щегловым (1856-1911) дачу в Павловске, поэт услышал от последнего откровенно антисемитские высказывания. В ответ Семён, вспоминает Леонтьев-Щеглов, «привстал с постели, бледный, как мертвец, и с лихорадочно горячими глазами. – “Вы хотели знать тайну моей жизни? – произнес Надсон сдавленным голосом. – Извольте, я еврей”. И устремил на меня растерянный взгляд, ожидая увидеть выражение ужаса». Приятель поспешил, однако, тут же утешить встревоженного поэта. «Вы похожи на еврея так, как я на англичанина… – парировал он. – Мать ваша русская, воспитывались вы и выросли совершенно русским человеком».

Леонтьев-Щеглов был прав: Надсон получил чисто русское воспитание и образование. Сызмальства (а читать он начал с четырёх лет!) Семён испытывал напряжённый интерес прежде всего к отечественной словесности. Хотя, по его словам, он «проглотил» Майн Рида (1818-1883), Жюля Верна (1828-1905), Густава Эмара (1818-1883), всё же «Божественной комедии» Данте Алигьери (1265-1321) почему-то предпочитал повести Николая Карамзина. Ребёнком он знал наизусть почти всего Пушкина, декламировал стихи Лермонтова, зачитывался «бессмертными повестями» Николая Гоголя и «огненными статьями» Виссариона Белинского (1811-1848), благоговел перед Николаем Некрасовым. Показательно, что героем его детских рассказов (а «мечтал о писательстве» он с 9 лет) стал мальчик с характерным русским именем – Ваня.

С годами его интерес к русскому слову не только не ослабел, но заметно усилился. Книгочеем он был отчаянным, и можно сказать определенно: не было в России того времени известного литератора, книг которого Надсон не читал бы или не знал его лично. Особенно сильное впечатление произвели на него «виртуоз стиля» Иван Гончаров (фрагменты из «Обломова» и «Обыкновенной истории» он даже цитировал по памяти) и «величайший честнейший граф» Лев Толстой (1828-1910), а также книги Михаила Салтыкова-Щедрина, Владимира Короленко, Фёдора Достоевского, Ивана Тургенева (последним двум поэт посвятил стихотворные послания). Тесные творческие узы связывали его с «литературным крёстным» Алексеем Плещеевым, при содействии которого он стал печататься в авторитетнейшем журнале «Отечественные записки». Поэт «положительно влюбился» в Вячеслава Гаршина (1855-1888), которого звал «Гаршинка», чей замечательный талант оказался сродни музе Надсона. Близок был он и с Дмитрием Мережковским (1866-1941), по его словам, своим «братом по страданию», с коим состоял в дружеской переписке.

Впрочем, то, что Надсон жадно впитал в себя великую русскую литературу, отнюдь не исключало его еврейства: ведь к 1880-м годам на ней выросло целое поколение ассимилированных иудеев и считало её своим личным достоянием. Вот что писал об этом, обращаясь к антисемитам, еврейский писатель Гершон Баданес (1854-1921) в своих «Записках отщепенца» (1883): «Вот вам, господа, Белинский!.. Вот Добролюбов!.. Вот вам и Некрасов… Вот вам ещё Тургенев, Лермонтов!.. Нет, это ещё бабушка надвое сказала, принадлежат ли эти исключительно вам, головотяпам! Нет, этих не отдадим: они принадлежат всему человечеству, следовательно, и нам, евреям, потому что мы люди тоже!»

И русские евреи не только читали, но и творили литературу. Вместе с Семёном Яковлевичем в Петербурге подвизалось тогда немало писателей и деятелей культуры иудейского происхождения, и наш герой тесно общался с ними. На литературно-музыкальных вечерах он выступал вместе с Николаем Минским (1855-1937) и Петром Вейнбергом, причем ценил первого за «крупный талант» и «горькую правду… образных и поэтичных строк», а второго – за мастерство стихотворных переводов. С большим пиететом относился он и к музыканту Антону Рубинштейну (1829-1894), об игре которого говорил: «Это что-то до того грандиозное и величественное, что словами не передашь: точно в первый раз Альпы увидел!» А вот стихи Семёна Фруга (1860-1916) (которого по иронии судьбы называли «еврейским Надсоном») считал «плохими» и находил в них литературные огрехи и словесные штампы.

Однако даже иные корифеи русской словесности относились к евреям-литераторам как к чужакам, уличая их в фарисействе и притворной приверженности православию. «Это – разные Вейнберги, Фруги, Надсоны, Минские… и прочие, – разглагольствовал Иван Гончаров. – Они – космополиты-жиды, может быть, и крещёные, но всё-таки по плоти и крови оставшиеся жидами… Воспринять душой христианство [они] не могли; отцы и деды-евреи не могли воспитать своих детей и внуков в преданиях Христовой веры, которая унаследуется сначала в семейном быту, от родителей, а потом развивается и укрепляется учением, проповедью наставников и, наконец, всем строем жизни христианского общества».

Думается, что насчет Надсона классик ошибается: поэт был тверд в христианской вере, ибо унаследовал ее именно в семейном быту (воспитывался православной матерью и её роднёй), а затем развивался и формировался как личность в нееврейском окружении (он скажет потом, обращаясь к иудеям: «Твоих преданий мир, твоей печали гнёт // Мне чужд, как и твои ученья»). Но в Новом Завете его привлекали мотивы жертвенности, гибели за правду во имя любви к людям. И к трагедии еврейского народа он пришёл через своеобычно осмысленные им христианские догматы. Ведь Христос в поэзии Надсона неизменно являет себя защитником гонимых и отверженных. Это «Бог страждущих, Бог, обагрённый кровью, Бог – человек и брат с небесною душой». К людям-«братьям» он обращается с такими словами: «Знайте, певец страдает за вас, когда страдает за себя… Как волны рек, в седое море сойдясь, сплотились и слились, так ваша боль и ваше горе в душе его отозвались». Из этого органически вытекало творческое кредо поэта: «Я плачу с плачущим, со страждущим страдаю, и утомлённому я руку подаю». Именно в этом ключе написано знаменитое стихотворение 1885 года:

Я рос тебе чужим, отверженный народ,
И не тебе я пел в минуты вдохновенья.
Твоих преданий мир, твоей печали гнёт
Мне чужд, как и твои ученья.
И если б ты, как встарь, был счастлив и силён,
И если б не был ты унижен целым светом, –
Иным стремлением согрет и увлечён,
Я б не пришел к тебе с приветом.
Но в наши дни, когда под бременем скорбей
Ты гнёшь чело своё и тщетно ждёшь спасенья,
В те дни, когда одно название «еврей»
В устах толпы звучит как символ отверженья,
Когда твои враги, как стая жадных псов,
На части рвут тебя, ругаясь над тобою, –
Дай скромно встать и мне в ряды твоих бойцов,
Народ, обиженный судьбою.

Текст этот был опубликован только через пятнадцать лет после смерти Семёна Яковлевича, в литературно-художественном сборнике «Помощь евреям, пострадавшим от неурожая» (М., 1901, С. 63) под заглавием «Неизданное стихотворение С. Я. Надсона». Сообщалось также, что оно «печатается с согласия комитета Литературного фонда» (куда был передан архив Надсона после его кончины) и переписано неким лицом из хранящейся в Фонде «подлинной тетради» поэта. Не исключено, что таковым был известный поэт и переводчик, в том числе и сочинений еврейских писателей, председатель Литфонда Пётр Вейнберг, литературный друг покойного.

Это пронзительное по своей художественной силе произведение проникнуто болью гонимого народа. И хотя к национальной теме Надсон более в стихах не обращался, он, сам того не желая, стал впоследствии восприниматься преимущественно как литератор еврейский. «Еврейская энциклопедия» Брокгауза и Ефрона посвятила ему специальную статью (Т. 11, Стр. 482), где цитировала это стихотворение. А литературовед Василий Львов-Рогачевский говорил о том, что Надсон «заражён скорбью» еврейского народа, и назвал этот его текст «органической частью русско-еврейской литературы». А Владимир (Зеев) Жаботинский (1880-1940) вспоминал о том, как «одного очень милого и справедливого господина в провинции объявили юдофобом за то, что он прочёл непочтительный доклад о литературной величине Надсона». Раздавались, правда, и другие голоса. Израильский литературовед Леонид Коган назвал «беспочвенными» попытки причислить Надсона к еврейству на основании одного лишь, пусть весьма яркого, текста. А литературовед и социолог культуры Абрам Рейтблат акцентировал внимание, прежде всего, на том, что стихотворение «было опубликовано через много лет после смерти Надсона, да и речь в нём идёт о культурной чуждости евреев его автору». Однако поэт прямо и бескомпромиссно заявил здесь о кровной связи с евреями, объявил себя страстным бойцом за их права, хотя и убоялся публиковать стихотворение. Уместно в этой связи вспомнить письмо Ивана Тургенева Марку Антокольскому (1843-1902) 1 июля 1881 года, где тот мотивировал отказ напечатать текст в защиту евреев следующими резонами: «Напечатать же Ваше письмо, даже со стилистической корректурой, было бы немыслимо и, навлекши на Вас множество неприятностей, принесло бы только вред. К тому же, ни один журнал (даже “Порядок”) его бы не принял». Важно и то, что Надсон, как и Тургенев, считал себя литератором безусловно русским и, по-видимому, не желал в глазах широкого российского читателя разрушать такую репутацию. Хотя национал-патриоты почему-то аттестуют Надсона еврейским поэтом. Критик Вадим Кожинов отмечал, что еврейство в нём «неизменно воплощается во всей своей многогранной цельности, – в том числе в своём национальном и этническом существе, даже если оно оттеснено и приглушено в его сознании и бытии».

Думается, однако, что здесь, помимо голоса крови, можно говорить и о христианском юдофильстве Надсона, в чем поэт был не одинок. Незадолго до создания его стихотворения, в 1884 году, русский религиозный философ Владимир Соловьёв (1851-1900) в статье «Еврейство и христианский вопрос» высказался о том, что негативное отношение к евреям – это отрицание христианской доктрины, выраженной в Библии: «Если же евангельская заповедь исполнима, если же мы можем относиться по-христиански ко всем, не исключая иудеев, то мы кругом виноваты, когда этого не делаем». (Отметим, что евреи служили ключевым элементом теологии Соловьёва, и во многом благодаря этому философу отношение к ним стало в России своего рода лакмусовой бумажкой для определения степени либерализма писателя.)

По своему страстному, остро публицистическому тону это произведение стоит особняком в творчестве «рыдающего поэта» Надсона, для лирики которого были характерны бессилие-безволие-безверие, а ведущей интонацией – сердечная усталость, «изнеможение слабого сердца». Поэт смело и бодро выступает здесь в ипостаси еврея-бойца, словно забывая о свойственных ему, представителю «страдающего поколения», настроениях рефлексии, пессимизма и «гражданской скорби».

Говоря о еврействе, Надсон отмечает, что сей народ «встарь был счастлив и силён». Тем самым он обозначает неразрывную связь нынешних иудеев с пророками, царями и мыслителями далёкого прошлого. И в этом он продолжает традицию русскоязычной еврейской литературы, идущей ещё с «Вопля дщери иудейской» (1803) Льва Неваховича и драмы «Еврейская семья» (1864) Леона Мандельштама. В то время как русские антисемиты (в том числе и от религии) всячески пытались отделить современных «жидов» от древнейшего, библейского бытия евреев, Надсон подчёркивает преемственность нынешних иудеев и их ветхозаветных пращуров.

Иудеи предстают у него как народ несправедливо гонимый и «обиженный судьбою». Подобное определение особенно резко контрастирует со ставшим уже хрестоматийным в русской литературе и общественной мысли 1870-1880-х годов изображением евреев как капиталистов, эксплуататоров и кровососов, паразитирующих на девственно неиспорченном русском народе.

Уместно вспомнить, как яростно нападал Фёдор Достоевский на тех евреев, которые жалуются «на своё принижение, на своё страдание, на своё мученичество». Писатель негодующе вопрошал: «Подумаешь, не они царят в Европе, не они управляют там биржами хотя бы только, а стало быть, политикой, внутренними делами, нравственными делами, нравственностью государств!?» Знаменательно, что наступающий капитализм воспринимался Достоевским как вселенское зло, олицетворяемое именно в «жидовстве». В «Преступлении и наказании» (1866) закадровый образ миллионера Ротшильда искушает и толкает на убийство Раскольникова. Герой романа «Подросток» (1875) одержим мыслью – самому стать Ротшильдом, чтобы «из множества жидовских вредных и грязных рук эти миллионы стеклись в руки трезвого и скромного схимника». И в статье «Еврейский вопрос» (1877) вновь появляется всё тот же пресловутый Ротшильд как представитель ненавистного ему «жидовства».

В стихотворении «Памяти Ф. М. Достоевского» (1881) Семён Яковлевич сочувственно говорит о чуждом этому писателю «мире торгашества и тьмы». И хотя поэзия Надсона тоже исполнена обличениями «ненасытного бога наживы», «сытых людей», «продажных фарисеев», «оргии крикливых торгашей», «тельцов золотых» и т. д., в отличие от Достоевского, зло это у него не имеет никакой национальной подоплёки.

Нередко прибегает поэт и к образу Ваала – языческого божка древних семитов, которому приносились в достопамятные времена человеческие жертвы. Служителей Ваала, погрязших в грехе, сурово порицали древнееврейские пророки. «И крадёте, и убиваете, и клянёте лживо, и жрёте Ваалу!» – обличал их Иеремия. В России конца XIX века этот идол олицетворял собой, по словам Алексея Писемского (1821-1881), «вряд ли не главнейший мотив в жизни современного общества: все нынче поклоняются Ваалу – этому богу денег и материальных преуспеяний, и который, как некогда греческая Судьба, тяготеет над миром и всё заранее предрекает!.. Под гнётом его люди совершают мерзости… страдают и торжествуют». И в драме Писемского «Ваал» (1873) этот идол прямо соотносится с еврейством. «Ваша жидовская порода всем миром ворочает!» – эта реплика обращена в пьесе к купцу 1-й гильдии (а потому получившему право жить вне черты оседлости) Симхе Рувимовичу Руфину, о коем говорили как о каналье и «шельме первостатейной».

Ваал в поэзии Надсона также олицетворяет собой всё самое низменное и пошлое, но образ этот универсален и подчёркнуто наднационален. В самом деле, поэт часто рифмует слова «Ваал» и «идеал» и производные от них, настойчиво противопоставляя эти понятия. В его стихотворении «По следам Диогена» (1879) подобная антитеза обозначена весьма резко:

Где же жизнь? Неужели мы жизнью зовём
Этот мрак без лучей идеала?..
И ушёл я поспешно с моим фонарём
Из мятежного царства Ваала…
Люди-братья! Когда же окончится бой
У подножья престола Ваала
И блеснёт в небесах над усталой землей
Золотая заря идеала!

В другом месте читаем:

Пусть разбит и поруган святой идеал
И струится невинная кровь, –
Верь: настанет пора – и погибнет Ваал,
И вернётся на землю любовь! (1880)

Исследователи отмечают, что некоторые стихотворения Надсона «окрашены в народнические тона», и находят в его творчестве темы, мотивы и настроения, характерные для народнического поколения. Но дело в том, что и многие народники вслед за Карлом Марксом воспринимали и трактовали еврея как «квинтэссенцию торгаша». «Взгляд на еврея как на эксплуататора в народническом мировоззрении уходит очень глубоко, – писал социал-демократ Борис Николаевский (1887-1966) Семёну Дубнову. – Призыв к восстанию “на панiв” и на “жидiв” встречается уже в первой прокламации на украинском языке». Характерно, что и столь авторитетный представитель народничества, как Михаил Бакунин (1814-1876), допускал откровенно антисемитские выпады и нередко попрекал своих оппонентов (в том числе того же Карла Маркса) еврейским происхождением. Резко отрицательно относился к еврейству один из основателей «Народной воли» Андрей Желябов (1851-1881). Некоторые революционеры воспринимали погромы начала 1880-х годов как массовое народное движение, долгожданный бунт против эксплуататоров и одобряли их, а кое-кто из них даже участвовал в их подготовке. «На страницах народнической печати, – отмечает историк Сергей Колинчук, – [велась] кампания по “защите” погромщиков от возможного осуждения, создание легенды о “революционном” характере этого движения».

Надсон аттестует подобных супостатов и гонителей еврейства «стаей жадных псов» – трудно найти в его поэзии более резкую и уничтожающую характеристику! Показательно, что свидетельство нетерпимости поэта к любым проявлениям шовинизма и ксенофобии мы находим и в его письмах и журнальных публикациях.

Интересно, что слова «quasi-патриотизм» и «племенная нетерпимость» поэт ставил в один ряд и тем самым отождествлял, что позволяло им звучать весьма злободневно. Заметим, однако, что в конце XIX – начале XX века русский патриотизм далеко не всегда окрашивался в антисемитские тона. Яркий пример – деятельность художественного критика Владимира Стасова (1824-1906), который вместе с бароном Давидом Гинзбургом (1857-1910) издает альбом «L’ornement hebreu…» («Древнееврейский орнамент», 1905). Для таких, как Стасов, поиск национальной самобытности еврейского искусства был тесно связан с изучением основ искусства русского.

Надсон не жаловал и поэтов, «вкусивших от плода славянофильства», в коих усматривал почвенническую фанаберию. Он упрекал их в ограниченности и тенденциозности, однообразии и бедности тем и мотивов. Так, рецензируя стихотворный сборник (1884) Арсения Голенищева-Кутузова (1848-1913), он отмечал его бессодержательность, обилие стихов «со специфическим славянофильским запахом», «литературные пустячки», «жалкие слова, трескучие монологи, рассчитанные на эффект ужасы». И литератора Ивана Аксакова (1823-1886) он характеризует как «человека, целиком ушедшего в схоластику славянофильства», и находит в его творениях «порядочный сумбур»; о герое же одной из его пьес говорит, что тот «умудряется как-то вывести из всего обычную славянофильскую тенденцию, но вывод его для читателя является странным и немотивированным».

Интернационалист по убеждению (любопытно, что он одно время изучал искусственно созданный в 1879 году международный язык «воляпюк»), наш герой глубоко принимал к сердцу судьбы еврейства. Он внимательно следил за публикациями ежемесячника «Восход» [редактор – Адольф Ландау (1842-1902)]. И надо полагать, программа этого журнала – «твёрдым, свободным словом бороться против всех внутренних преград, мешающих правильному развитию еврейства», – была ему близка. Интересовался поэт и историей своих соплеменников в России. В своей неоконченной трагедии «Царевна Софья» (1880) он вкладывает в уста боярина Милославского такие слова о царе Фёдоре Алексеевиче:

Плох, недолго проживёт!
Мне давеча фон Годен говорил,
Что дай-то Бог, чтоб он до завтра дожил!

Фон Годен, или Даниил фон Гаден – это придворный лекарь при царях Алексее Михайловиче и Фёдоре Алексеевиче, этнический еврей, который покровительствовал иудеям и был растерзан мятежными стрельцами в 1682 году. Его облыжно обвинили в колдовстве и отравлении монарха, причем сей навет, как обычно бывало по отношению к евреям, был замешан на невежестве и ксенофобии. И вот этот-то исторический персонаж приобретал для Надсона современное звучание.

Неравнодушно относился он к тому, как изображались евреи в литературе. Так, в сборнике Константина Случевского (1837-1904) «Поэмы, хроники, стихотворения» (1883) Семёна Яковлевича неприятно поразили строки:

У тебя на карете твоей
Твой, как будто крещёный еврей,
Весь обшит голубым галуном,
Высоко восседает лакей.

«Из сравнения явствует, – иронизирует Надсон, – что все крещёные евреи [а к ним рецензент, надо думать, причислял и себя. – Л.Б.] обшиты золотыми галунами». Думается, нет нужды объяснять, что действительно столь надуманный и нелепый образ может вызвать лишь горькую насмешку.

Надсон приятельствовал и состоял в переписке с публицистом и блистательным адвокатом Львом Куперником, пламенным защитником евреев на громких судебных процессах (в том числе и на так называемом Кутаисском деле 1878 года по обвинению иудеев в ритуальном убийстве грузинской девочки). «Куперник – всех Плевак соперник», – говорили о нём. В письме к нему от 29 октября 1886 года поэт пишет: «Уже кое-где проскользнули глупые нападки на евреев. Мне это решительно ненавистно!» А в обзоре материалов ежемесячника «Наблюдатель» он отметил, что один молодой поэт, некто Николаев, восхваляется здесь только потому, что он не еврей, хотя, цитирует он журнальную статью, «живёт в стране, заполненной “кулишеровскими” [читай: иудейскими] органами». Надсон иронически вопрошает: «И кого это “Наблюдатель” собирается поучать такой критикой?» В другом месте он возмущается тем, что в этом журнале «с усердием, достойным лучшей участи, преследуются евреи и при том в самом нетерпимом и неприличном тоне, во вкусе нападок “Нового времени”».


Титульный лист полного собрание сочинений С. Я. Надсона


Ультраправая газета Алексея Суворина (1834-1912) «Новое время», поносившая либералов и евреев, вызывала у Семёна Яковлевича ненависть и даже омерзение. Надсону было тягостно и горько от того, что первый его стихотворный сборник 1885 года был издан по почину критика-юдофоба Виктора Буренина, на средства Суворина. Поэт хотел всячески отмежеваться от этих своих бывших «благодетелей», приуменьшить их роль. Именно о такой его оценке сего досадного эпизода своей литературной биографии говорит мемуарист Иероним Ясинский (1850-1930): «Да, да, это ужасно, – нервно заметил Надсон. – Всё равно книга моя пошла бы. Наконец, что же из того, что Суворин издатель, и он имел выгоду на моей книге, – ведь книга разошлась. Скажите, пожалуйста, разве я должен быть благодарен издателю за то, что он нажился на моей книге?» Поэт абсолютно прав, ведь эта его книга была буквально сметена с прилавков и переиздана впоследствии 29 (!) раз общим тиражом 200 тысяч экземпляров. Примечательно, что он не только сам стыдился иметь дело с людьми пошиба Суворина, но и порицал других литераторов за беспринципность и конформизм (в частности, Ольгу Чюмину и Антона Чехова, печатавшихся одновременно в либеральных и реакционных изданиях, и прежде всего, «в уличной газете “Новое время”»).

Самолюбию поэта только льстило, когда на него ополчались его литературные враги – quasi-патриоты. «Для меня быть обруганным Катковым – большая честь, и… я счёл бы себя обиженным, если б [он] меня игнорировал», – признавался он в одном из писем. Жупелом махровой реакции стал для Надсона известный критик «Нового времени» Буренин, снискавший репутацию «литературного хулигана» с характерными для него развязностью и грубостью. Сохранилось свидетельство, будто бы Семён Яковлевич однажды обронил в разговоре: «Я бы дорого отдал, чтобы Буренин, наконец, стал моим врагом». На это его собеседник заметил: «Так что ж, это легко сделать. Вам стоит только в своих критических статейках сказать несколько слов по адресу Буренина». Поэт ответил: «Я так и сделаю. Да, да, я сейчас же что-нибудь напишу. У меня уже рука чешется!»

Позднее Буренин так охарактеризует действия своего новоявленного литературного противника: «Надсон, разжигаемый окружающими его еврейчиками и перезрелыми психопатками, необдуманно бросился в раздражительную полемику. Полемику эту он вёл в одной киевской еврейской газетке и воображал, что он то “поражает” меня, то “засыпает цветами” своей поэзии… Я посмеялся над этими детскими претензиями полемизирующего стихотворца… Вот и вся история моих “яростных нападок”, превращённая в уголовную легенду досужими сплетнями и клеветами перезревших психопаток и бездарных критиков из бурсаков и жидов». Буренин здесь явно передёргивает, ибо именно он вёл полемику нечистыми и недозволенными методами, распространяя о Надсоне заведомую ложь и клевету, что, как полагали многие современники, ускорило безвременную кончину поэта. Но мы не будем рассматривать здесь все яростные нападки на нашего героя (они достаточно освещены исследователями и биографами поэта).[7] Остановимся лишь на тех из них, в коих явственно видна антисемитская подкладка.

Однако прежде чем обратиться к выпадам поднаторевшего в интригах Буренина, сосредоточимся на нападках другого литератора. Малоизвестный киевский поэт Сергей Бердяев (1860-1914) (псевдоним Аспид) тиснул в июньском номере журнала «Наблюдатель» за 1884 год пародийную поэму «Надсониада», откровенно юдофобскую. А уже в июле сей опус был отпечатан в Киеве отдельной брошюркой с издевательским посвящением: «Редакции киевской “Зари”». Жало этого Аспида было направлено, впрочем, не столько на самого поэта, который «в роли критика и моралиста… показался крайне смешным», сколько на еврейскую «кулишеровскую газетку», за спиной которой стоят «грязные гешефтмахеры». Вот в каком тоне высказывается он о сотрудничестве Семёна Яковлевича в «Заре»:

Раз в неделю киевлянам
Преподносит он статейки,
Где в «идеи» раздувает
С помпой чахлые «идейки»…
Оживить редактор хочет
Иудейский орган этим;
Но увы! Мы кроме скуки
Ничего в нём не заметим.

Бердяев изливает желчь на «беззастенчивых наёмников киевского жидовского кагала» и прямо обвиняет сию «газетёнку», как и вообще многих евреев, в антипатриотизме:

Да мелькнет порою шпилька
Против русского народа, –
Ведь «Заре» чужда, противна
Эта низкая порода!
(Из евреев «прогрессисты»
Видят в ней тупое стадо,
На которое трудиться –
Дуракам одним – отрада.)

Характеристика самого Надсона, данная Аспидом, противоречива. Он вроде бы воздаёт ему должное как «бесспорно даровитому молодому поэту» и тут же порицает в нём «“детски наивного” критика»; называет его: «человек бесспорно русский» и одновременно – «протеже известной клики», больной русофобской «тенденцией»; кроме того, в своей поэме Бердяев поставил ударение на втором слоге фамилии поэта, подчеркивая тем самым его еврейское происхождение (сам Надсон всегда настаивал на ином произношении).

Причиной шельмования «Зари» и известного поэта Семён Венгеров назвал желание травмированного стойкой непопулярностью Бердяева «обратить на себя внимание», «заставить читающую публику заговорить о себе». Знаменательно, что сей зоил одно время сам сотрудничал в этой газете и был оттуда с позором изгнан. Именно это уязвляло пасквилянта, что и обыграл Надсон в стихотворной отповеди Бердяеву, написанной по горячим следам. Текст озаглавлен «Июль. Кругопев»:

Июль. Жара. Но, местию палимый,
Не покидал он едкого пера,
Казня врагов с враждой неумолимой.
Июль. Жара!
Был адский зной, но он строчил с утра…
Певец, «Зарей», как сикофант гонимый,
Он закричать уж был готов «ура»,
В свой пасквиль вливши яд неуловимый,
О Аспид, о боец неумолимый,
Усни, усни, июльским днём палимый.
Июль. Жара.

Поясним: «Надсониада» была издана именно в июле. «Кругопев» – это придуманный Надсоном русский эквивалент зародившейся во Франции «твёрдой» поэтической формы рондо с повторяющимся рефреном. «Сикофант» в переводе с греческого – шпион, доносчик, клеветник, и такая аттестация Бердяева, вероятно, напомнила о каких-то его неблаговидных поступках во время былого сотрудничества с газетой. Главное же то, что действия пасквилянта одушевляла низкая месть.

Забегая вперёд, скажем, что Бердяев потом вроде бы раскается в содеянном и напишет на смерть Надсона прочувствованное стихотворение, пытаясь, как он скажет, «хотя бы отчасти реабилитировать себя перед памятью покойного». Впрочем, Венгеров считает, что Бердяев и каялся исключительно в целях саморекламы. Однако апологетическая статья о нём научного сотрудника Института иудаики (Киев) Михаила Рыбакова показывает, что Бердяев не только чуждался юдофобии, но и активно боролся за права евреев. Сообщается, что этот Аспид, оказывается, был старшим братом замечательного русского философа и убежденного юдофила Николая Бердяева (1874-1948); что «как демократ и просто честный человек, он не мог пройти мимо антисемитской вакханалии 80-х годов»; что в своей элегии «1885-му году» (то есть написанной практически одновременно с «Надсониадой»!) он предавался, например, таким вот мечтам:

Я б унесся туда, где добро и любовь
Прекратили раздоры людей,
Из-за низких страстей проливающих кровь,
Где бы стал моим братом еврей.

Если верить статье, Бердяев называл дело Дрейфуса «ненавистным и мрачным», защищал от нападок «Нового времени» благотворителя Лазаря Бродского (1848-1904), называл погромщиков «вампирами русского народа» и клеймил их как насильников и убийц. Более того, он решительно боролся против Союза русского народа и, прежде всего, против киевского его отделения, возглавляемого Дмитрием Пихно (1853-1913). Интересно, что в одном из разоблачительных стихов он, вслед за Надсоном, уподобляет врагов еврейства злым псам. Вот что он пишет о киевском погроме 1903 года:

Опять с цепи сорвалась свора
Звероподобных тёмных сил,
Наш древний Киев дни позора,
Залитый кровью, пережил…
И все нелепые преданья
Веков, унёсшихся давно,
Терпеть обиды, истязанья
У нас еврейству суждено!

Известно также, что Бердяев сотрудничал в уже неоднократно упоминаемом нами русско-еврейском журнале «Восход», и в 1880-е годы поместил там несколько юдофильских стихотворений. Одно из них, «Землякам-украинцам» (1884), появилось после прошедших на юге погромов. «Печали полный», воспринял поэт эти события. Но он рад, что «земляк не пролил крови, – / Не покрыл себя позором, / Запятнав убийством руки». Начав стихотворение с осознания истины: «брат украинец веками / за врага считал еврея», поэт обращался к своим братьям:

В каждом ближнем человека
Свято чтить должны мы, дети
Девятнадцатого века.

Примечательно и то, что жена Бердяева, Елена Григорьевна (урожденная Гродзкая; 1866 – после 1919), была приметной писательницей и переводчицей, автором жанровых очерков о жизни и быте еврейской бедноты. В журнале «Восход» она опубликовала проникнутые любовью к еврейству этюды «Новобранец» (1888) и «Фантазёр» (1898), набросок «Торговый день Хаи» (1889), «Захолустные силуэты» «Цветы и шляпы» (1890), «Самуил Абрамович» (1892), «Ребе Лейзер» (1893). Хотя литературовед Александр Вадимов в книге «Жизнь Бердяева: Россия» (1993) утверждает, что Бердяева – «полька по происхождению», однако присущие этой писательнице взгляд изнутри, щемящая боль, тонкое понимание сокровенных извивов еврейской души говорят о её теснейшей связи с народом Израиля.

Так или иначе, не оставляет ощущение, что мы имеем дело не с одним – а с двумя Бердяевыми-Аспидами! Один с «враждой неумолимой» изливал яд на русское еврейство, другой – столь же беспощадно жалил и язвил его гонителей. Если же это и впрямь один человек, остаётся только развести руками.


В. П. Буренин


Но вернёмся к Буренину. Общеизвестно, что смертельно больного Надсона он обозвал «мнимо недугующим паразитом, представляющимся больным, умирающим, чтобы жить на счёт частной благотворительности», а также распространял о поэте прочие грязные сплетни и наговоры. В ходе его наскоков на поэта их юдофобская направленность всё более возрастала. Если Бердяев всё же признавал в Надсоне человека русского и изливал желчь главным образом на его иудейское окружение, то Буренин самого поэта поставил в ряд стихотворцев-евреев (наряду с Фругом и Минским). Этих, по его словам, «поставщиков рифмованной риторики» отличали «вздорность однообразных неточностей и банальность языка». А специально на примере еврея Надсона критик пытался доказать, что «маленькие стихослагатели смело воображают, что они крупные поэты, и считают своим долгом представиться перед взором читателей со всякими пустяками, которые выходят из-под их плодовитых перьев».

Через две недели Буренин развил свою «теорию» о поэтах-иудеях. Он объявил нашего героя «наиболее выразительным представителем» «куриного пессимизма», когда «маленький поэтик, сидящий на насесте в маленьком курятнике, вдруг проникается фантазией, что этот курятник представляет “весь мир” и что он служит для него тюрьмою. Вообразив такую курьёзную вещь, поэтик начинает “плакать и метаться, остервенясь душой, как разъярённый зверь”, он начинает облетать воображаемый им мир “горячею мечтою”, он начинает жаждать – чего? Сам не ведает чего, по его же собственному признанию».

Но апофеоза пошлости и бесстыдства Буренин достиг на последнем этапе своих отчаянных нападок на Надсона. Объектом осмеяния на сей раз стала бескорыстная забота Марии Ватсон о тяжело больном поэте. Это она сопровождала его в Киев, устроила два вечера в пользу Литературного фонда, чистый сбор от которых (свыше 1200 рублей) покрыл вдвойне ссуду, полученную Надсоном за год до того на лечение в Ницце. Об этой необыкновенной подвижнице очень точно сказал адвокат Оскар Грузенберг: «У неё был замечательный талант сердца – талант, втречающийся ещё реже, чем таланты литературные, научные, политические и иные профессиональные… Она была неугомонная, бессонная предстательница за человеческое горе, всегда торопившаяся делать добро, притом изо дня в день. Только те, кто сами простаивали в приёмных мира сего в качестве просителей за других, – те, кто наглотались вдоволь грубостей и колкостей, – только они поймут, какая это мука – раздавать своё сердце по кусочкам». Под пером зоила возвышенное благородное чувство (Семён Яковлевич называл Марию Ватсон «ангелом-хранителем») объявлялось пародией и лживым прикрытием истерической похоти. В одной из стихотворных сатир Буренин вывел Надсона под видом еврейского рифмоплёта Чижика, чью животную страсть удовлетворяет грубая перезрелая матрона, немка Шмандкухен (Ватсон было тогда 38 лет).

Поэт чрезвычайно остро переживал шельмование и издевательства Буренина. Марии Ватсон он посвятил стихотворение «За что?»

За что? С безмолвною тоскою
Меня спросил твой кроткий взор,
Когда внезапно над тобою
Постыдно грянул клеветою
Врагов суровый приговор.

«Если бы грязные обвинения и клеветы шептались под сурдинку, у меня за спиной, – с горечью говорил он, – конечно, я был бы вправе пренебрегать ими, игнорировать их… Но эти нападки, позорящие моё доброе имя, это невообразимо гнусная клевета бросается мне в лицо печатно, перед всей читающей Россией». И, уже будучи на смертном одре, он рвётся из Ялты в Петербург, чтобы лично защитить свою честь и репутацию в дуэльном поединке. Мы, конечно, далеки от мысли, что в своём желании поквитаться с обидчиком Надсон был движим исключительно чувством оскорблённого национального достоинства. Тем не менее, как справедливо отметил литературовед Роберт Весслинг, «для определённой группы читателей еврейское происхождение Надсона имело решающее значение. А обстоятельства его смерти для многих вписывались в имевшую глубокие корни историю преследования евреев Российской империи».

«Дай скромно встать и мне в ряды твоих бойцов, // Народ, обиженный судьбою!» – эти строки замечательны тем, что в них поэт являет себя в ипостаси еврея-бойца. Бой с клевретом «Нового времени» антисемитом Бурениным и стал для Надсона роковым, ибо поэт был чист душой и просто не готов к интригам и подковёрным каверзам. Он искал честной борьбы. В его стихотворении 1883 года читаем:

Сойтись лицом к лицу с врагом в открытом поле
И пасть со славою и именем бойца, –
Нет выше на земле, желанней в мире доли…

Однако далее автор вопрошает: «Но если жизнь душна, как склеп, но если биться ты должен с пошлостью людскою?» Верил ли он в счастливый исход борьбы с «пошлостью людскою», олицетворением которой был для него Буренин вкупе с подобной ему юдофобствующей братией? Едва ли. В одном из писем Надсон приводит знаменательные слова:

Но пускай победных лавров
Не дождусь я до конца, –
Я погибну славной смертью,
Смертью честного бойца.

С. Я. Надсон. Стихотворения. – Изд. 27. – Спб., 1913.


Надсон, этот «вечный юноша» русской поэзии, ушёл из жизни в неполные 25 лет. Ему, по словам критиков, сопутствовала «острая лихорадочная популярность». Одно время он был наиболее читаемым русским поэтом. Пик его славы пришелся на конец XIX – начало XX века, когда его произведения издавались в сотнях тысяч экземпляров (превысив даже тиражи признанных русских классиков); они переведены на английский, французский, немецкий, итальянский и польский языки и положены на музыку Антоном Аренским (1861-1906), Юлием Блейхманом (1868-1909), Александром Бородиным (1833-1887), Рейнгольдом Глиэром (1874-1956), Цезарем Кюи (1835-1918), Эдуардом Направником (1839-1916), Сергеем Рахманиновым (1873-1943), Владимиром Ребиковым (1866-1920), Антоном Рубинштейном и др.


Но символично, что в начале XX века по стихотворениям Надсона постигали красоту русского языка учащиеся еврейских школ: стихи эти вошли в хрестоматию Льва Шахрая «Русское слово еврейским детям» (1909), переизданную дважды. Целью этого пособия было «внушение ребёнку любви и беззаветной преданности к родине, а с другой стороны, глубокого уважения и горячей привязанности к своей национальности».

Семён Яковлевич Надсон, как точно сказали о нём, был «заражён болью» еврейского народа. И помимо громкой славы русского поэта, он снискал себе славу бойца с антисемитизмом. Честного бойца. И этим притягателен вдвойне.

Сеятель. Семён Фруг

Судьба Семёна Фруга была типичной для еврейского национального литератора того времени: бурная популярность у соплеменников при жизни и полная безвестность после смерти. Ведь после Октябрьского переворота созданные им произведения оказались не ко двору: Фруга окрестили «трубадуром сионизма» и, понятно, сочинения его в СССР ни разу не переиздавались.


Ранним сентябрьским утром 1916 года стотысячная толпа заполнила центр Одессы, движение на некоторых улицах было приостановлено. А люди, облачённые в траур, нескончаемым потоком всё шли и шли за гробом, провожая в последний путь поэта Семёна Григорьевича Фруга (1860-1916). В редакции еврейских изданий со всех сторон летели скорбные письма, телеграммы соболезнования, стихотворные эпитафии. А кто-то вспомнил в связи с кончиной поэта его собственные слова:

Не стало одного и тщетно ждать другого.
Не плачьте! Над его могилой в этот час
Рыдает Библии забытой нами слово,
И не о нём, – о нас!..

Чем же так привлекала современников его поэзия? Не претендуя на полноту, попытаемся проследить некоторые вехи литературной судьбы этого полузабытого, но исключительно яркого и самобытного художника. Исследуя художественную лабораторию Фруга, мы не будем забывать о еврейской и русской литературных традициях, которые одушевляли его творчество; о российской действительности, из которой оно произрастало; о поставленных им актуальнейших вопросах своего времени. Как мы покажем, вопросы эти остро злободневны и сегодня, особенно в контексте русско-еврейских отношений.

Семён Фруг родился в Новороссии, в еврейской земледельческой колонии. Здесь необходим исторический экскурс, поскольку феномен еврея-хлебопашца в Российской империи большинству современных читателей совершенно не известен. Между тем, ещё в 1775 году, когда разрабатывались проекты привлечения новых поселенцев в южные губернии России, светлейший князь Григорий Потёмкин-Таврический (1739-1791) настоял на водворении туда «хоть жидов». Он представил целую программу привлечения иудеев в Новороссию, чтобы как можно скорее развернуть торговлю на отвоёванных землях: в течение семи лет не взимать с них налогов, обеспечить защиту от мародёров. Иудеям разрешалось открывать синагоги, сооружать кладбища и т. д. Для увеличения народонаселения края поощрялся ввоз в Новороссию женщин из еврейских общин Польши: за каждую такую потенциальную невесту светлейший платил 5 рублей. Вскоре Екатеринослав и Херсон стали частично еврейскими городами.

Мысль о том, чтобы приохотить русских евреев к земледелию, приписывается российскому поэту и царедворцу Гавриилу Державину (1743-1816), которого император Павел I (1754-1801) в 1799 году командировал в Белоруссию расследовать жалобы на владельца Шклова графа Семёна Зорича (1745-1799), угнетавшего как иудеев, так и русских крестьян. Виновником всех зол Державин, однако, объявил евреев, по его словам, «неопрятных, ленивых, праздных и злых». Затем в 1800 году последовала вторая его инспекция в тамошние края для расследования причин голода населения, и опять к делу он подошёл с внутренним убеждением, что «причиною истощения белорусских крестьян суть жиды». Плодом крайней неприязни к народу Израиля явилось державинское «Мнение об отвращении в Белоруссии недостатка хлебного обузданием корыстных промыслов евреев» (1800). В сем документе, ставшем впоследствии хрестоматийным для антисемитов, говорилось об органическом неприятии евреями производительного труда («тунеядцы, они обманами и пронырством пребывали в изобилии за счёт своих гостеприимцев, не занимались ремёслами и хлебопашеством»). Державин предлагает для «исправления» евреев создать из них особый класс сельских тружеников и поселить их на юге империи для освоения ещё не обжитых степных земель. Одновременно с Державиным свою записку об экономическом положении евреев представил и литовский губернатор Иван Фризель (1760-1810). Он не только говорил о важности приобщения евреев к хлебопашеству, но и предлагал уравнять их в правах с однодворцами. Иными словами, в отличие от Державина, он хотел превратить иудеев в полноправных российских граждан.

Но Державин и Фризель были не первыми, кто поставили вопрос о евреях-хлебопашцах в России. Инициатором еврейского земледелия в империи был… иудей, общественный деятель Нота Ноткин (1747-1804), которого называли «защитником своего народа». Еще в 1797 году (то есть до того, как Державин познакомился с сей «ленивой» нацией) Нота подал генерал-прокурору князю Александру Куракину (1752-1818) «Проект о переселении евреев колониями на плодородные черноморские степи для размножения там овец, земледелия и прочего…» Он ратовал за создание сельскохозяйственных поселений, разрушал миф о непригодности иудеев к труду на земле, апеллируя к ветхозаветным временам: «Употреблённые к сему [сельскому труду – Л.Б.] евреи от рук своих возымеют себе пропитание, подражая древним праотцам своим». Упоминание о праотцах было тем более уместным, что, согласно Библии, земледелие у древних евреев пользовалось всеобщим уважением и его не чурались даже люди знатные и богатые (примером чего являются Гедеон, Вооз, Саул, Елисей). Важное значение придавал хлебопашеству и пророк Моисей, назвав сей труд одним из оснований своего Закона. Древние израильтяне достигли в нем высокого уровня, используя передовые методы орошения, искусственные средства для улучшения и удобрения земли. Благоденствие народное явлено и в Книге Царств в образе почивающего на лаврах земледельца: «И сидели Иуда и Израиль спокойно, каждый под виноградником своим и под смоковницей своею» (3-я Царств, 4:25). И Ноткин верил в возрождение иудея-пахаря на российской почве: «Евреи государству со временем немалую пользу принесут, и со временем необходимость научит их земледелием сыскивать хлеб свой». Он стоял за расселение иудеев в колониях Причерноморья, что, по его мнению, сулило державе большие выгоды, благодаря плодородию здешней земли и близости портов для перевоза сельской продукции.

Несомненно, мысль о создании еврейских земледельческих колоний была внушена Державину Ноткиным, которого он знал лично и с проектом которого познакомился во время пребывания в Белоруссии. Более того, Державин поначалу относился к Ноткину вполне уважительно и даже пригласил его в 1802 году принять участие в работе Комитета для создания Положения о евреях. Выработанное сим Комитетом Положение. «О устройстве евреев» (1804) законодательно утвердило особый класс евреев-земледельцев, предоставило им всевозможные льготы: право приобретать, продавать и арендовать землю, не платить двойные налоги; их даже обеспечивали необходимой ссудой и т. д.

С другой стороны, евреям запрещалось содержать в сельской местности шинки, кабаки, арендовать постоялые дворы, а их владельцам предписывалось в недалеком будущем покинуть деревни и сёла. Такие подлежавшие высылке «тунеядцы» и должны были, по мнению властей, пополнить ряды землепашцев. И действительно, к 1806 году в Белоруссии образовалась многотысячная масса еврейского люда, выгнанного из селений, и из её среды стали поступать настойчивые просьбы о разрешении переезда в Новороссию. Это переселение выразительно описал в 1808 году витебский губернатор в донесении министру внутренних дел Виктору Кочубею: «Деревенских евреев безвременно прогнали, разорили, ввергли в нищету; большая часть из них лишена дневного пропитания и крова и потому не в малом количестве едут в Новороссию. Многие, в чаянии переселиться в Новороссию, продали своё имущество и неотступно просятся туда, хоть только для жительства». Затем началось и само переселение с пособием от казны. Первоначально население этих колоний состояло из 300 семейств, или около 2000 душ. Вслед за этим началось самочинное движение евреев из белорусских губерний в Новороссийскую, и к 1810 году первые земледельческие поселения в Херсонской губернии насчитывали 600 семейств с 3640 душами. На устройство этих колоний правительство израсходовало 145 тысяч рублей. И хотя на реализацию этого плана было выделено 30 тысяч десятин земли, он охватывал лишь 1,5 % подлежащих выселению иудеев. Тем не менее, в 1810 году в одной только Херсонской губернии существовало уже 8 сельскохозяйственных колоний. Знаменательно, что некоторым колониям дали названия на иврите (Хар-Шефер, Сде-Менуха, Нахар-Тов), а также Израилевка, подчеркивая тем самым древнюю связь еврейского народа с землёй.


С. Г. Фруг


Колония же Бобровый Кут, где родился Семён Фруг, основанная в 1807 году на левом берегу притока Днепра реки Ингулец, была заселена выходцами из Могилёвской губернии, кои водворились туда на собственный счет. Вот как объясняет этимологию названия «Бобровый Кут» сам поэт: «Когда первые эмигранты прибыли на то место, где теперь существует колония, они застали совершенно пустынную степь, по которой местами чернели могильные курганы запорожцев и редкие хутора одиноких обитателей обширных новороссийских равнин. Один из них, Бобров, хутор которого находился недалеко от избранного эмигрантами пункта, встретил новоприбывших искателей мирного земледельческого труда со всем радушием и лаской библейско-пастушеского гостеприимства. Многие из эмигрантов в течение нескольких месяцев пользовались вдоволь продуктами его хорошо устроенного молочного хозяйства, мукой, пшеном, фруктами, овощами и проч., и колонисты, в благодарность за гостеприимство, решили назвать колонию его именем. К имени “Бобров” прибавлено “Кут” потому, что колония расположена в угловой котловине (угол – кут), окружённой гористыми возвышенностями». Чувства такого эмигранта-переселенца очень точно переданы Григорием Богровым в его «Записках еврея» (1874): «Моё пылкое, услужливое воображение рисовало уже прелестные картины будущей сельской жизни. Всё читанное мною по идиллической части, все собственные деревенские впечатления сгруппировались разом и манили меня к себе. Все чувства были возбуждены: я уже слышал, казалось, далекий, глухой лай деревенской собаки, я видел колеблющееся мерцание далёкого огонька – маяка наших необозримых степей; я… вдыхал аромат полевых цветов и свежей травы».

Одним из первых поселенцев Бобрового Кута был дед нашего героя, тоже перебравшийся сюда из Могилева. Был он человеком книжным, по словам Фруга, «служителем культа», и подался в Новороссию с надеждой и здесь заниматься тем же: ведь богослужение необходимо евреям везде. Жизнь его, однако, изменилась самым решительным образом: он сделался «самостоятельной ревизской душой с известными податями и повинностями и… самостоятельным же участком» в 5 десятин земли. Это потом в колонии будут отстроены синагога, хедер и два молитвенных дома: пока же деду поэта надлежало обрабатывать землю, чем и кормиться. Так книжник превратился в пахаря.

Тем не менее, своему сыну, Моше-Цви, он дал еврейское образование и настоял на его учебе в хедере. Тот овладел и русским языком и одно время служил в колонии писарем. Есть сведения, что он пробовал свои силы и в литературе и даже взялся за написание книги. Всё же основным занятием юноши было хлебопашество. Как отмечает литературовед Залман Либинзон, «Моше-Цви всю жизнь обливал по?том свою нелегко поддающуюся целину… и [являл собой] особый тип еврея-колониста, еврея-земледельца, который все силы положил на то, чтобы сделать степь плодородной». Между прочим, хозяйство его считалось образцовым, за что он получил похвальный лист от самого министра государственных имуществ России Павла К иселёва (1788-1872).


Фруг С. Г. Думы и песни. Спб., 1887.


Психология отца и его товарищей-колонистов будет позднее детально раскрыта Фругом. Они, «дети земли», как называл их поэт, «остро чувствовали любовь к жизни своей трудовой, к сохе-кормилице, к сивке-товарищу, к каждой кочке и травке родной, милой полоски». Он не находил особого различия между еврейским и русским землепашцами. «В проявлениях будничной, повседневной жизни, – подчёркивал он, – еврей-колонист представляет собой точную копию своего соседа-крестьянина. Земля и орудия, которыми она обрабатывается, «скотинка» и постоянные заботы о ней – вот главные пункты, к которым устремлены взор и помыслы колониста и от которых исходят все его радости и печали». Если же считать крестьянами всех, кто работает на земле и от земли кормится, то и колонистов можно смело включить в их число.

Шимон (Семён) Фруг родился в 1860 году в колонии Бобровый Кут, где проживало тогда уже около 2-х тысяч евреев. Он был у родителей первым ребёнком, который выжил (четверо до него умерли). Сам раввин Любавичский Менахем-Мендл (1789-1866) послал мальчику написанное им благословение, которое мать хранила в специально сшитом по сему случаю бархатном «ментелах». То, что Семён происходил из семьи хлебопашцев, наложило отпечаток на его мировосприятие, ибо любовь к земле была заложена в нём, так сказать, на генетическом уровне. «Вскормленный на лоне земли, – отмечает критик Григорий Бродовский, – он, в отличие от других еврейских поэтов, был благословлён детством. Истинным подлинным детством не в сыром подвале промозглого местечка, а в близком общении с природой». Позже он увековечит в слове «мирные приюты родного уголка», «светлую, весёлую речку Ингулец», «долину, окружённую холмами, где ютится колония евреев-земледельцев». Идиллический мир детства будет всегда властно, ностальгически манить его, и он будет с теплотой говорить о дружбе русских и евреев, которые жили там, в Бобровом Куте, на одной земле, выручая и помогая друг другу, и где он чувствовал себя дома: «О, милый, милый уголок! Я помню каждое деревце, каждый кустик твой, помню их и люблю, как друзей моих, как товарищей дорогого детства. А на зелёном фоне родных полей и садов десятками и сотнями вырисовываются предо мною знакомые лица соседей, русских людей, которых я видал в доме отца моего, деливших с нами наш еврейский хлеб-соль и братски звавших меня в дом свой. Я помню эту честную трудовую жизнь двух соседей-поселян, одного еврея, другого христианина; я помню их нужды и радости, я благословляю эту жизнь, я жажду ее, как благодать Господню для сотен и тысяч моих обездоленных братьев».

Но каким бы радужным ни было детство нашего героя в Бобровом Куте, где, живя преимущественно в еврейском окружении, он чувствовал себя ровней другим, один случай заставил его крепко задуматься об окружающем миропорядке. Дело в том, что «ближайший к колонии лесок находился по той стороне Ингульца и принадлежал не колонии, а помещику» Петру Бабичеву. Туда-то и повадились ходить по ягоды дети еврейских земледельцев. Бабичев очень сердился, когда на его добро покушались, а потому отрядил здоровенных, свирепых объездчиков, чтобы те отлавливали и примерно наказывали непрошеных «жиденят». Среди маленьких воришек был и злосчастный Йолэк, «тщедушный мальчик, глухой, говоривший писклявым и слабеньким фальцетом». Углубившись в лес, он набрёл на заветную поляну и стал уписывать ягоды так жадно и самозабвенно, что не услышал приближения погони. Бородатые верзилы Бабичева были неумолимы и запороли несчастного насмерть. После похорон Йолэка, на которых присутствовала вся колония, дети поклялись никогда, ни под каким предлогом больше в помещичьи леса не наведываться. А сыну еврейского пахаря был преподан урок: за пределами обжитого им мира есть чужая земля, где его пребывание не только нежелательно, но и опасно.

Как это водилось в иудейских семьях, шести лет мальчика отдали в хедер, где он овладел чтением на древнееврейском языке, штудировал Пятикнижие Моисеево, постигал премудрости Талмуда. Занятия длились четыре долгих года, причём ежедневно, с раннего утра до восьми вечера. Но наука была мальчику в радость, и даже когда меламед реб-Эли, осердясь на какую-то ошибку, шлёпал нерадивого ученика по щеке (что, конечно, было не вполне педагогично), Семёну казалось: «от такой пощёчины звучат в ушах тотчас звуки десяти тысяч колокольчиков». Меламед был человеком односторонним (это Фруг поймёт уже потом, в зрелые годы), «не имевшим никакого понятия, что такое “стихотворение”». Но, признавался юный мечтатель, «сколько дивных образов вставало предо мной, и сколько сладких слёз пролили глаза мои над повестью любви Амнона и Тамары, над сказанием о мученической кончине Иегуды Галеви, над героической эпопеей Бар-Кохбы, сказочного богатыря, ездившего верхом на африканском льве, сопутствуемого яркой незакатной звездой – эмблемой победы и славы». Уроки реб-Эли («да сияет Рай ему!») заставляли радостно биться сердце и пробуждали в нашем школяре поэтическое чувство.


Фруг С. Г. Стихотворения. Т. 1. Одесса, 1913


В девять лет Семён поступает в только что открывшееся в колонии училище. «Около четырёх лет провёл я в этом заведении, – напишет он, – где приобрёл элементарные знания в русской грамматике и научился читать и писать», а затем он вернулся к отцу. Стремление к самосовершенствованию и неукротимая тяга к знаниям овладели им настолько, что он превратился в самого отчаянного книгочея, жадно поглощая всё, чем были богаты местные библиотеки. Он особенно пристрастился к чтению русских книг, постигая красоты языка Пушкина и Достоевского (родным для него был идиш). Впрочем, то, что Семён жадно впитал в себя великую русскую литературу, было явлением типическим, ибо именно на ней к концу XIX века выросло целое поколение иудеев, считавших её своим личным достоянием. О том, сколь притягательным для Фруга было чтение русской классики, говорит Григорий Ландау (1877-1941): «Пушкина и Лермонтова он не перечитывает, потому что прекрасные поэмы так его увлекают, что, взяв книжку, он уже не может ее оставить, хотя бы приходилось читать напролёт до утра».

В 16 лет он и сам начинает писать стихи на русском языке. Первые пробы пера он сделал в Херсоне, куда (как некогда его отец, от которого наш герой унаследовал, между прочим, прекрасный почерк) определился писарем в раввинат. Здесь же, в Херсоне, судьба свела его с одним корректором газеты «Губернские ведомости», который и преподал ему первые уроки версификации. Впрочем, Фруг не порывает связи с Бобровым Кутом, частенько туда наезжая. Примечательно, что в метрической книге колонии о роде его занятий сказано: «поэт», что для сельского поселенца кажется весьма необычным. Но символично, что одно из первых его стихотворений носит характерное название – «Труд»: он был не только поэтом «от сохи», но и прямо отождествлял своё творчество с трудом землепашца:

Я не знаю, то ли благо,
Что иду сам-друг,
И что поле мне бумага,
А перо мой плуг.
Кто мою подскажет долю,
Кто мне предречёт,
Что меня на этом поле
Ждёт или не ждёт.

Писательская доля Семёна Фруга складывалась счастливо. Хотя долгое время он не отказывался от подённого литературного труда, работая то корректором в Херсоне, то корреспондентом одесской губернской газеты, известность пришла к нему уже в юности. Первое его стихотворение увидело свет в журнале «Рассвет», когда автору было 19 лет. Поначалу он публиковался только в еврейских изданиях, затем его стихи, очерки и фельетоны стали появляться и в русских либеральных журналах «Русская мысль», «Неделя», «Вестник Европы». Живая, лёгкая речь, музыкальный стих и подкупающая искренность привлекали к нему широкий круг читателей. Первый же его сборник «Стихотворения» (СПб., 1885) был высоко оценён еврейской и русской критикой, а следующие книги – «Думы и песни» (СПб., 1887) и «Стихотворения 1881-1889» (СПб., 1889) упрочили его литературные позиции. Фруг был назван «одним из самых симпатичных, искренних и, главное дело, истинных поэтов».

Примечательно, что на одном из конкурсов Семён Григорьевич получил звание «национального еврейского поэта». Но писал он преимущественно на русском языке. А русско-еврейская литература, по словам её историка Василия Львова-Рогачевского, «всегда была двуликим Янусом: одним ликом обращена к русскому читателю, другим к еврейскому, одним ликом к русской литературе, другим к своей книге – к Библии». И хотя писавший на иврите и идише крупнейший поэт XX века Хаим Нахман Бялик (1873-1934) говорил о Фруге: «Читая его русские стихи, я не замечал русского языка. Я чувствовал в каждом слове язык предков, язык Библии», тем не менее русская словесность оказала на поэта решающее влияние. Свое поэтическое дарование он взрастил на произведениях русской классики, которые любил и считал своими, испытывая за них чувство законной гордости. И в этом своём преклонении перед её высокими нравственными идеалами, защитой униженных и оскорблённых, вечными поисками истины и добра Фруг был постоянен и последователен.

Позиция его тем более полемична, что и сегодня некоторые ревнители еврейства, уличив даже признанного мастера слова в антисемитизме, с порога отвергают и всё ценное, им созданное, обедняя тем самым собственную культуру. Отношение Фруга к русским классикам принципиально иное. Так, «пленительными тайнами непостижимой красоты» была полна для него поэзия Пушкина, воздействие которой на творчество поэта огромно. Он находит для своего великого предшественника определение весьма точное – «светильник дум» – и называет его:

Венча?нный лавром вечной славы,
Певец Онегина, Полтавы,
Кем русской лиры стройный звон
Певучей, светлою волною
Разлит над русскою землёю.

В статье «Чувства добрые» Семён Григорьевич задаётся целью показать значение Пушкина для российского еврейства. Он приводит знаменитые слова из пушкинского «Памятника»:

Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой,
И назовёт меня всяк сущий в ней язык:
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий
Тунгус, и друг степей калмык.

Вслед за этими восторженными оценками Фруг цитирует строки, в коих, как он деликатно выражается, «пророческий дар поэта в значительной степени уступал его мощному поэтическому дару»:

Однажды созвал я весёлых гостей,
Ко мне постучался презренный еврей.

«Что же мы видим? – вопрошает Семён. – Дикий в то время тунгус едва ли стал менее диким; степи калмыцкие и поныне лежат объятые многовековым сном, чуждые животворной силы пушкинских вдохновений. А знают и любят Пушкина сотни тысяч потомков “презренного еврея”, которые читают его творения и благоговеют перед его великим бессмертным гением». Он пишет о широком приобщении еврейства к русской культуре, особенно массовым в эпоху царя-освободителя Александра II: «И тогда-то к Пушкину действительно “постучался еврей”, но не за презренным “златом”, которое платят шпиону, а за чистым золотом возвышенных поэтических вдохновений. Тысячи детей “презренного еврея” стали учиться русскому языку. Первое стихотворение, выученное еврейским ребёнком, было Пушкина. Первый восторг поэтического настроения, испытанный еврейским юношей, еврейской девушкой, почерпался ими у Пушкина». И особенно отрадно, что произведения великого поэта переведены на древнееврейский, и иудей, «ещё не зная русского языка, уже будет знать и любить того, кто составляет венец и гордость русской литературы».

Фруг горячо пишет: «Поэзия… создаёт в человеческой душе ту нравственную атмосферу, в которой, как зерно в рыхлом чернозёме [сравнение, характерное для сына пахаря! – Л.Б.], зарождаются, растут и зреют добрые чувства и высокие мысли… Как полезно, как благодатно было бы именно теперь пробуждение “добрых чувств” к обездоленному, измученному вековым бесправием народу, который рвётся к знанию и свету, как милости, просит права “учиться”, чтобы свои силы и знание своё употребить во благо себе и другим». Поэт сожалеет, что великий Пушкин не знал, чем стали российские иудеи за последние пятьдесят лет: «Если бы он видел хотя бы одного врача-еврея, добровольно отправляющегося в местности, заражённые холерой, цингой, голодным тифом, еврея, занимающего кафедру русской словесности, еврея, всю жизнь работающего в стенах публичной библиотеки над старинными рукописями, и в то же время сотни других евреев, лишённых возможности применять к живой и благотворной деятельности свои знания и силы, – он, стремившийся пробуждать своей лирой чувства добрые и милость к падшим призывать, вряд ли прошёл бы молча мимо этих явлений».

С большим пиететом относился он и к творчеству Лермонтова. Известный литературовед Семён Венгеров говорил, что Семён Григорьевич воспитывался под влиянием сего великого поэта, а Иван Розанов (1874-1959), отмечая в статье «Отзвуки Лермонтова», что многие стихотворцы пользовались «уже готовыми поэтическими оборотами и образами из славного наследия русской поэзии», среди них называет и Фруга. Критик Аким Волынский (1861-1925) показал на многих примерах лексические соответствия и сходный характер стиля двух авторов. Интересно, что Фруг, вслед за Лермонтовым, обращается к образу Демона. Впрочем, здесь он опирается на ветхозаветную традицию из 4-й части «Книги Бытия» («А теперь ты, проклятый от земли, что раскрыла уста свои, чтобы принять кровь брата с твоей руки»), в то время как русский стихотворец трактует образ с христианских, православных позиций. Лермонтовский Демон наказан одиночеством, и ангел побуждает и преображает его божественным словом. Демон же Фруга дан в ипостаси вселенского зла. В сюжет вводятся новые образы – «глаза Сатаны» и «чело Сатаны».

Коварным блеском ярко пламенеют
Две красные сверкающие искры,
Два острых, чёрных бархатных крыла
Со светлою мерцающей каймою
Виднеются из чащи изумрудной,
И резкий очерк бледного чела
С дрожащими угрюмыми бровями
То скроется за черною листвою,
То вновь мелькнёт в сиянии луны:
На башенку с мерцающим просветом,
Пытливой хищной зоркостью сверкая,
Сурово смотрят очи Сатаны.

Яркие, неожиданные противопоставления («чёрна я листва» – «сияние луны») создают ощущение безысходности. Близки по сюжету поэмы «Мцыри» Лермонтова и «Рок» Фруга. В обеих речь идет о смерти юноши «во цвете лет». Отличие здесь, однако, не только в том, что в первом случае перед нами грузинский монах, а во втором – индийский раджа. Различно их отношение к уходу из жизни. Если умирающий Мцыри завидует старому монаху, что у того «есть в мире, что забыть», герой Фруга покорен судьбе и воспринимает кончину в духе Вечности Бытия.

Интересно и его стихотворение «Памяти А. Н. Островского». Согласно Фругу, великий драматург начал свой литературный путь в «счастливые те дни», когда

…дума русская, порвав оковы страха,
Вставала гордая, восставшая из праха.

А ведь в ранний период Александр Островский был сотрудником известного своим почвенническим направлением журнала «Москвитянин» и сосредоточился на идеях национального своеобразия и русской самобытности, поэтизируя народный быт. Как это ни парадоксально, но еврейского поэта привлекает в Островском именно национальный характер его творчества. Как и первый русскоязычный еврейский литератор Лев Невахович, проявивший себя как истый русофил, наш поэт слагает гимн «живительной речи» русского писателя:

И этих сил родник, и звуки речи этой
В душе твоей, огнём божественным согретой,
Кипели до конца твоих блаженных дней…
И шла вся Русь к тебе со всех сторон родных,
С любовью, с гордостью твой труд благословляя,
И в твой венок цветы бессмертия вплетая
Восторгов чистых и святых.

Показательно, что критик-западник Константин Арсеньев (1837-1919) заметил чуждую ему славянофильскую тенденцию сего сочинения и заключил поэтому, что оно «неверно освещает фигуру умершего писателя» Островского.

Интересно, что и своему стихотворению «Давид и Голиаф» Фруг предпослал эпиграф из Алексея Хомякова (1804-1860), одного из основоположников славянофильства:

…когда на битву с ложью
Восстанет правда дум святых,
Не налагай на правду Божью
Гнилую тягость лат земных.
Доспех Саула – ей окова,
Саулов тягостен шелом:
Её оружье – Божье слово,
А Божье слово – Божий гром!

Слова о доспехах и «шеломе» Саула, противных Божьей правде, связаны с легендарной историей о вероломном преследовании этим царем прославленного Давида, завоевавшего после победы над филистимлянином Голиафом любовь всего народа израильского. Автора-иудея и православного стихотворца объединяет благоговейное отношение к Ветхому Завету: ведь и сам Иисус считал, что эта Книга – слова самого Бога или же слова, написанные пусть даже и человеческой рукой, но по вдохновению Святого Духа. Фруг вкладывает в уста Давида монолог, служащий непосредственной реминисценцией пассажа Хомякова:

А мне легко бороться с ложью,
И перед тьмою страха нет:
Моё оружье – правда Божья,
Моя защита – Божий свет.

Следует отметить, что тема использования литераторами-славянофилами мотивов и сюжетов Ветхого Завета ещё ждёт своего исследователя. Не хочется говорить об этом скороговоркой, но совершенно очевидно, что они прибегали к Писанию, когда речь шла о борьбе с внешними врагами, нравственном и гражданском противостоянии злу. Известный организатор «Беседы любителей российской словесности» адмирал Александр Шишков (1754-1841) во время Отечественной войны с Наполеоном писал по поручению императора Александра I (1777-1825) манифесты и воззвания к народу. То был замечательный образчик стилизации под библейскую риторику. И, наряду с традиционными в русской литературе переложениями псалмов, здесь возникал и образ Израиля, причем борьба за его освобождение ассоциировалась с гражданской ответственностью за судьбу России. В этом же духе выдержаны стихи Николая Шатрова (1765-1841), в коих ветхозаветные мотивы также непосредственно соотнесены с событиями войны 1812-1814 годов. Напомним, что в 1811 году известный поэт и драматург князь Александр Шаховской написал трагедию «Дебора, или Торжество веры», которая была вскоре представлена на петербургской сцене (его консультантом по еврейской истории был еврей Невахович). В трагедии Шаховской героизировал еврейский народ в его борьбе за свободу [заметим, что столь же приподнято изображены израильтяне в трагедии Петра Корсакова (1790-1844) «Маккавеи» (1813)]. Показательно, что близкий к Шишкову литератор и педагог Иван Ястребцов (1776-1839) писал в 1833 году: «Беспримерная характерность Иудейского народа, неизгладимая его пребываемость вопреки всем враждебным, разрушительным веяниям, рассеяние по земному шару, как бы для того, чтобы собирать нечувствительно все плоды цивилизации, для удобнейшего их потом соединения в одно целое, общее – могут служить намёками будущей участи Евреев для историка». Всё это к тому, что поиск самобытности славянства вовсе не соседствовал с презрением и враждебностью к иным культурам и традициям. И те, у кого сегодня всплеск национального чувства плавно переходит в демонстрацию антисемитизма, только порочат русскую идею.

Фругу были понятны «муки, гнев и печаль» Некрасова, с поэзией которого его роднит идейность и подчёркнутая гражданственность. Можно указать на близость тем и мотивов стихотворений «Сеятелям» и «Пророк» Некрасова и «В поле» и «Мой Бог» Фруга, на сходство женских образов в поэмах «Мороз Красный нос» и «Дочь Иефая». В этом свете кажутся нам совершенно необоснованными утверждения современного литературоведа Елены Бескровной о том, что Некрасов был знаком с Талмудом и «делал попытку отойти от христианства».

Творчество Фруга и Семёна Надсона развивались параллельно, они были почти сверстниками и знали друг друга лично. Их имена часто ставили рядом и критики-антисемиты (Виктор Буренин и др.), и литераторы еврейского происхождения. А филолог Юлий Айхенвальд (1872-1928) даже назвал Фруга «еврейским Надсоном». И действительно, по своей тональности, стилю и настроению многие его стихи близки надсоновским. Надсон, как отмечалось, пришёл к трагедии еврейства через своеобычно осмысленные им христианские догматы и посвятил иудеям только одно стихотворение, правда, весьма пронзительное: «Я рос тебе чужим, отверженный народ…»; Фруг же, в отличие от него, был еврейским поэтом и правоверным иудеем. Интересно, что художественным образам, которые у Надсона универсальны и наднациональны, Фруг придаёт еврейское звучание. Так, в стихотворении «Грёзы» Надсон говорит об «огненном слове», которое необходимо поэту для борьбы с неправдой и злом:

О, если б огненное слово
Я в дар от музы получил,
Как беспощадно б, как сурово
Позор и злобу я клеймил.

Лирическому герою Фруга вечное слово даровано Творцом (это Божье слово!), и от гонений, неправды и зла оно защищает еврейский народ:

Для защиты от гоненья,
Для борьбы со злом и ложью
Я иное спас оружье –
Спас я – слово Божье…
Не слабеет и не вянет
И не ржавеет то слово
Вечно живо, вечно юно,
Вечно, вечно ново.

На дсон взывает к поэту-единомышленнику, Фруг – ко всему народу израильскому. А потому даже слово «вперёд» получает у них разное смысловое наполнение. У Надсона читаем:

Вперёд, забудь свои страданья,
Не отступай перед грозой, –
Борись за дальнее сиянье
Зари, блеснувшей в тьме ночной!
Трудись, покуда сильны руки,
Надежды ясной не теряй,
Во имя света и науки
Свой честный светоч подымай!

Не то Фруг:

Ты к сонму будущих столетий,
Чрез бездну мук, чрез цепь невзгод
Ступай вперёд!..
Вперёд – под звуки старой песни…
Смелей, седой старик-народ,
Вперёд! Вперёд!

В лирике Афанасия Фета (1820-1892), в его «звёздных песнях» Фруг видел торжество добра и красоты. «Тихая» поэзия вызывала у него возвышенно-приподнятое настроение:

Светлой полная отрады,
Жизнь и радость льют мечты
На угасшие лампады,
На увядшие цветы.

Вслед за Фетом он переводил немецкого поэта Фридриха Рюккерта (1788-1866), что говорит об известной близости их литературных пристрастий. И на смерть Фета в 1892 году он отозвался полными горечи стихами с обращенным в Вечность риторическим вопросом:

О, зачем Вы нас лишили
Этих милых грёз и снов!

Близок Фругу по мелодичности стиха и Яков Полонский (1819-1898). Интересно его стихотворное посвящение этому русскому поэту:

В голубые ночи майские,
В золотые лета дни
Петь он начал гимны райские,
Песни нежные свои…
Волос сед, но сердце молодо,
Неслабеющий талант
Напрягая вместо молота,
Всё куёт, куёт из золота
Наш «Кузнечик-музыкант».

Здесь явственно обозначено музыкальное, певческое начало поэзии Полонского. И действительно, 75 его стихотворений в сотворчестве с Петром Чайковским (1840-1893), Александром Даргомыжским, Сергеем Рахманиновым, Сергеем Танеевым (1856-1915), Антоном Рубинштейном и другими могут быть названы не иначе как «гимны райские», а знаменитые «Песнь цыганки» и «Затворница» стали подлинно народными. Благозвучие отличало и стихи Фруга, которые тоже перекладывались на музыку и пелись (он говорил о них: «Аккорд за аккордом, волна за волною // Катились ликующим строем»).

Примечательно, что Фруг аттестует этого маститого поэта – «Кузнечик-музыкант». Так называлась «шутка в виде поэмы» Полонского, имевшая шумный читательский успех. Написанная лёгким виртуозным стихом, поэма в лирико-ироническом духе изображала незавидное положение «артиста» в светском обществе. При этом Полонский вовсе не идеализировал своего героя Кузнечика, ибо музыкантом тот слыл только среди насекомых. Его стрекотание было отнюдь не пленительным: «Этот свист трескучий, этот звон безбрежный, // Разлитой повсюду, и сухой, и нежный…// Это всё былые, вечные созданья моего героя». Поэтому (так в поэме) у Кузнечика нашёлся счастливый соперник – Соловей сладкозвучный, который тут же «увёл» у него легкомысленную Бабочку-кокетку («бобошку»), навеки разбив сердце влюблённого. Фруг осмысливает образ совершенно в ином ключе, у него Кузнечик – признанный мастер, поэт милостью Божьей.

Исследователь Светлана Бойко в статье «О Кузнечиках» («Вопросы литературы», 1998, № 2) говорит о мнении на сей предмет Гаврилы Державина, но оно, на наш взгляд, полностью совпадает с позицией Фруга. Читаем: Кузнечик «всеми музами любим» и одновременно «на земле знаменит», он «Аполлона нежный сын», и люди говорят ему: «Удивление ты нам». Признание соединяется с темой поэтического бессмертия: Кузнечика «чтут живые и потомки». Показательно, что Державин называл Кузнечика «песнопевец тепла лета» (а в посвящении Полонскому как раз варьируется этот мотив). Непосредственное влияние Державина на нашего поэта безусловно: Фруг был человеком, осведомлённым в истории русской поэзии.

Объединяет Полонского и Фруга и трепетная преданность своей «малой родине». Образ её неразрывно слит в их творчестве с образами «простора», «степи». А потому слова критика «чувствуешь в поэтическом порыве ту землю, от которой он оттолкнулся» можно отнести к творчеству обоих поэтов.

Российские антисемиты лгут, когда говорят, что родная природа – область заповедная и постичь ее нутряную суть, пропустить через душу может только человек истинно русский, православный. А «Золотая осень» некрещёного Исаака Левитана (1860-1900)? Говорил же мечтательно Чехов о своём благоговении перед красотами среднерусской полосы: «В молодости я был такой левитанистый». Ранние стихотворения Фруга оставляют ощущение глубокой укоренённости поэта в земле «родимой» (он часто употребляет это слово!) Новороссии. Поэт, родившийся в земледельческом поселении, оживает, когда перед ним встаёт «цветущий уголок, любимый и родной», «широкая привольная степь», а урожай – «что солнышко для сада: облитый теплом и ярким сиянием, стоит, просвечивая каждым листиком своим, светлый, свежий и радостный». Самые краски в стихах поэта молодеют, сверкают и загораются всеми цветами радуги:

Весь в цвету, душист и бел,
Облит утренней росою,
Зашумел, зашелестел
Сад вишнёвый надо мною.
С зеленеющих полей
Вея миром, жизнью, силой,
Шлёт мне отзвук детских дней
Уголок родной и милый
Новороссии моей…

В вечерней синей мгле возникают и «тополь серебряный, грёзою скованный», и старая ива, склонившаяся над поросшим осокой прудом:

Молятся оба, объяты восторгом одним,
Каждым листочком своим…
Каждою струйкою сока в изгибах ветвей,
Каждою жилкой корней.

Поэт внимает звону тёплого весеннего дождя, брызги которого летят «над зеленью полей в просторе благовонном». Его захватывают вестники весны. Просторы родных полей радуют сердце и греют душу:

Какая ширь и сколько света!
Да, здесь и только здесь, друзья,
Опять свежа, опять согрета,
Опять жива душа моя.

От степного приволья веет свободой:

«…я хочу глядеть, не уставая,
На степь зелёную, на эту ширь без края, –
И людям рассказать, как люба, как мила,
Как сладостна она, святая воля эта,
Где взору нет границ, где сердцу нет запрета,
Как быстрому крылу нагорного орла».

И Фруг провозглашает:

Хочу царём быть, властелином
Меня питающей земли!

Но слова внука и сына пахаря тонут в оглушительном гомоне «истинных ценителей» российской природы. Их разглагольствования крепко запали ему в душу и неотвязно преследовали еврейского поэта. Юные и не очень юные натуралисты, называвшие себя «патриотами России», вдохновенно витийствовали. Семён Григорьевич вспоминает:

«Поднялся оратор. Сжимая всей пятернёй огромный бокал, наполненный шампанским пополам с квасом, он начал свою речь. Говорил он о беспредельной шири родных степей, но, боже мой, сколько фальшивого ухарства, сколько бесшабашной хвастливости звучало в его словах! Он ораторствовал о том, как обильны не токмо грибами и ягодами, но ещё неисчерпаемыми естественными богатствами не только леса, горы и курганы, но даже болота его родины, эти топкие, засасывающие болота, в которых есть что-то такое особенное, глубоко лежащее под глухим липким слоем вековой тины, но несомненно очень хорошее… А потому (о, это “потому” было верх совершенства!), а потому, – говорил оратор, – пуще всего одно: не пущай жида! Жида, говорю, не пущай!

– Браво! – кричали слушатели. – Браво!

Другой оратор говорил о “простоте, добродушии, хлебосольстве, выносливости и бесконечной симпатичности нашей меньшой братии”… Но наиглавнейшее – это чтобы жида не было-с!

– Браво, – кричали слушатели, – ур-р-ра!

Третий оратор торжественно заявлял, что согласен с обоими предшествующими насчёт грибов, ягод… и других “естественных богатств”.

– Согласен, – говорил он, – совершенно согласен. И могу, со своей стороны, сказать, что поелику всё это, понимаете, всё – наше, то мы, значит, никому, ни-ни… Ни вот эстолько! А наипаче и наиважнейшее – это чтобы жиду – ни шагу! Стой! Не смей!..

– Ура! – заголосили восхищённые слушатели. – Ура! Ур-р-ра! – громко, раскатисто разнеслось кругом».

И поэта пронизывает горькое сознание того, что никакой он не властелин земли, а пришлый, чужак, изгой, а те, которые считают себя хозяевами жизни, всегда будут говорить ему и его соплеменникам: «Не вашими силами собиралась земля наша, не вашими руками строилась, не вашим подвигом росла и крепла. Не ели вы веками долгими хлебушка нашего, липкого да кислого, с татарвой не бились, на барщину не ходили. И нельзя нам вас рядом с собою посадить. Невместно!»

И если бы это были только слова!.. Фругу как лицу иудейского исповедания суждено было испить до дна горькую чашу оскорблений и издевательств, коим подвергались на родине его единоверцы. Весной 1881 года поэт по приглашению редакции журнала «Рассвет» переезжает в Петербург. Но в ходатайстве о его прописке как «переводчика с еврейского языка» власти категорически отказали. И хлопоты частных лиц с высоким общественным положением тоже остались втуне. Тогда Семёна Григорьевича, не имевшего права жить вне черты оседлости, прописал у себя кандидат прав Марк Варшавский (1853-1897) в качестве «домашнего служителя». Но поэта то и дело теребили, подвергали унизительным проверкам, вызывая по поводу и без повода в полицейскую канцелярию. «Да поймут ли десятки лучших русских людей, – писал Фруг, – сколько обиды, сколько унижения лежит на мне за несколько лет пребывания в этом самом заветном центре умственной жизни. Нет, им этого не понять… Еврей, получающий повестку, по которой он приглашается к господину участковому надзирателю по делу о “праве жительства” – вот в сущности и главный образ той драматической коллизии. Когда господин с галунами начинает варьировать слово “жид” в связи с терминами “арест” и “этап” по всем склонениям, заставляет вас бегать к нему сотни раз по поводу каждой мелочи и глупости… тогда вы чувствуете нечто такое».

«Нечто такое» чувствовал поэт и когда думал о судьбах своего народа в Российской империи. Неизбывной болью отозвались в нём кровавые погромы. Он описывал дикую вакханалию разъярённых громил, врывающихся в еврейские дома: «Крик, вой, рёв. Стон стоит в воздухе. Отчаянные вопли женщин и детей, неистовые крики грабителей – пьяных, остервенелых. Треск ломающейся мебели, звон разбиваемых стёкол. „Ломай… бей!“… „Помогите!“ Всё слилось в один гул». Знал Фруг и об ужасающей бедности большинства российских иудеев, ограждённых от мира мрачными гетто черты оседлости. Так, он писал о Мессии, будто бы возжелавшем посетить еврейское местечко Шмойновку, а всё потому, что у жителей не оказалось ни одной копейки! Ибо в Талмуде сказано, что Мессия явится в то время, когда в кармане не останется ни гроша. И как же не похожи нищие обитатели Шмойновки и тысячи других еврейских селений на конспираторов-жидомасонов и ритуальных убийц христианских младенцев, о коих не уставали твердить бдительные «разоблачители» – юдофобы.

Фруг в своём творчестве представил целую галерею еврейских людей, которых вполне можно назвать «типическими характерами в типических обстоятельствах». Вот, к примеру, реб Эле-Меер. Поэт называет его «симпатичнейшим типом». «Ежегодно он выдаёт замуж самое меньшее пятнадцать бедных невест, устраивает не менее двадцати… обручений, печёт “халы”, наверное, в 15-20 печах, зажигает субботние свечи в десятках квартир, свозит в больницу, провожает на кладбище… Он никогда не самодурствовал, не грабил, не лихоимствовал, не обманывал. А ведёт он свой подвижнический образ жизни потому, что “так надо”, что это обязан делать всякий, у кого есть Бог и совесть в душе. Если же он и вздыхает так часто, сокрушаясь о “грехах наших незамолимых”, то ведь тут подразумеваются не только его собственные грехи, но вся ужасающая масса грехов всех нас, грешных людей».

Реб Эле-Меер – и это подчёркивается – типический национальный характер, ибо так, как он, поступает каждый верующий еврей: «Есть книга, которая называется Торой. Реб Эле-Меер знает, что он создан исключительно для того, чтобы исполнять всё, что повелевается Торой. А что повелевается Торой? О, кто же этого не знает! Любой еврейский мальчик вам скажет. Тора повелевает: не красть и в субботу не носить шёлкового платка с собою; не свидетельствовать ложно и не петь “зугос” (чётного числа бокалов); не делать себе кумиров, не поклоняться идолам…; не употреблять в пищу крови и не прикасаться к кошке; любить ближнего, как самого себя…; в Пасху не есть “хлеба” и замужним женщинам брить волосы на голове; не есть свинины и не носить короткополого платья; не произносить имени Господа всуе и не ронять на пол ни одного обрезка ногтей, – и проч. в том же роде, целых 613 крутых и скользких истин, на которые каждому еврею надлежит карабкаться, насколько сил его хватает, и даже сверх сил своих, ибо всё это повелевается Торой, а еврей создан исключительно затем, чтобы исполнять веления Торы…» Такого религиозного иудея нередко корят в педантизме, но тот же упрек можно адресовать и благочестивому христианину, неукоснительно следующему всем евангельским заповедям.

Поэту мил тихий, незаметный и непритязательный еврей-труженик. В очерке «Лея-магид» он подводит итог жизненного пути скромной хозяюшки и восхищается: «Разве не она собственными руками раскопала эти грядки, полет и поливает их, возится с каждым отдельным овощем, как заботливая мать со своим дитятей? Разве мало труда стоило ей выходить заболевшую нарывом на вымени корову, приготовляя собственноручно различные припарки и мази? Разве каждый у голок, кажда я кру пинка в этом ма леньком хозяйстве не носят следов ее забот и труда? Зато с какой радостью и гордостью смотрит она на эти пестреющие цветущие грядки… И читала Лея каждую субботу молитвы прихожанкам, и полола, и поливала свой огородик, и за коровками ходила, и с птицей возилась, покуда не закрыла свои добрые глаза и не уснула тихим сном под курганчиком, поросшим зелёной травой и пёстрыми полевыми цветами».

Под пером Фруга оживают и вечно спешащий, обаятельный в своей чудаковатости меламед Хаим-Гершон, общественный деятель и «ярый охранитель» иудейского благочестия; и «шаблонный тип» проповедника, «высокий и худой, как жердь, старый еврей с жиденькой, сивой бородкой, в ветхом, совершенно вылинявшем в зелёный цвет длиннополом кафтане, остроконечной плисовой ермолке и с клетчатым платком, обмотанным вокруг шеи… было что-то глубоко болезненное в этом судорожном подёргивании губ и закрывании глаз при частых перерывах и остановках речи»; и синагогальный певчий Зуся: «Боже мой, сколько глубокой, мучительной тоски, сколько горячей мольбы и раскаянья звучало в его мелодии, и как живо и ясно возникало в душе слушателя сознание нашего великого народного горя, нашей сиротливости и бесприютности». Поэт восклицает: «Бедная еврейская душа! Сколько мук залегло в глубину твою бездонную, сколько горечи и яду напитало тебя, сколько горьких обид пало на долю твою!»

Семён Григорьевич зачастую предавался унынию и однажды даже хотел свести счёты с жизнью. И в те мрачные дни отчаявшегося поэта спасло то, что его полюбили и он полюбил. «Пришла хорошая женщина, – вспоминал современник поэта, – русская, с жертвенной любовью, не озирающаяся назад, – пришла, не справляясь на бирже жизни, во что оценят её “суженого”, её “желанного”, пришла и сожгла себя, чтобы пламенем своим согреть стынущего, замерзающего, из сердца которого проклятая жизнь выстудила всё тепло». И самозабвенная любовь к нему этой русской женщины, ставшей его гражданской женой (ибо официальный брак между иудеем и православной был невозможен), ещё теснее связывала Фруга с Россией.

Семён Фруг был снедаем противоречивыми чувствами. С одной стороны, он был сыном земли, которую возделывали его предки, и врос в российскую почву, с другой – она, эта земля, отторгала его как парию, и он оказался отверженным иудеем-изгоем. Забегая вперёд, скажем, что позже поэт преодолеет эту мучительную раздвоенность и обретёт долгожданный мир и покой. Но душевная борьба была долгой и весьма непростой. И прежде всего она отразилась в его творчестве, где отношение поэта к Родине получило своё художественное воплощение. Причём образ Отчизны заметно трансформировался, всё более и более отдаляясь от его взора.

Поначалу общение с родной природой вызывает у него прилив сил и поэтическое вдохновение:

…радостью немой душа моя полна,
Той тихой радостью, той светлой тишиною,
Что веют в полумгле румяных вечеров
С обрывов и низин днепровских берегов,
Где в светлой глубине души моей впервые
Два звука родились, согласные, родные,
Как два подземные ключа, –
И песня первая, свежа и горяча,
Зажглась в моих устах, вскипела под перстами
И брызнула со струн звенящими струями.

Родина помогает поэту отрешиться от «думы беспощадной, что каждый вольный шаг… угрюмо мерила карающей рукой»:

И всей душой своей я жажду лишь упиться
Теплом и прелестью, согреться и забыться,
Как этот маленький и нежный василёк,
Как этот крохотный, зелёный червячок,
Прилипший к стебельку душистого пырея,
В дремоте сладостной блаженствуя и млея.

Но радостная картина урожайного летнего поля постепенно сменяется иной, осенней, унылой:

Печален вид немых полей
В часы осенней непогоды,
Когда, пред мглою зимних дней,
Наступит долгий сон природы.

И ещё:

Наши будни – пустыни осенних полей,
Наши праздники – тощая нива,
Где, сожжённые зноем лучей,
Досыхают колосья тоскливо.

Всё чаще звучит мотив тоски и безнадёжности. Нива ассоциируется уже не с «подъёмом бодрого и свежего зерна», а с душащими её терниями:

Но день идёт за днем, – и гуще, и темней,
Бурьяны жёсткие и жгучая крапива
Со всех сторон ползут и стелятся по ней.

И хотя поэт ещё называет поля «родными», надежда навсегда покидает его:

О, не пой, не пой, как прежде,
В дни весны, в родных полях,
О немеркнущей надежде,
О невянущих цветах.

Песни поэта «на светлом просторе полей» исполнены горечи:

Ни зари, ни пути,
Ни луча впереди…
О, зачем отравили вы песни мои!

И вот в воображении Фруга рождается новая метафора, и степная ширь уподобляется вековой печали поэта:

Уноси мою душу в ту синюю даль,
Где степь золотая легла на просторе –
Широка, как моя роковая печаль,
Как моё безысходное горе.

Ещё шаг – и родина видится ему «унылым гнездом», где

…каждый уголок на радостный привет
Простонет: «Уходи! Тебе здесь места нет!»

Он чувствует себя теперь как «бездомный парий» в «бесприветной, убогой Отчизне моей», и то, что раньше возбуждало в нём щемящее чувство родного очага, отзывается чужим холодным блеском. И теперь к степям Новороссии, где он родился и вырос, обращены его слова – «блеск чужой природы». Дальше – больше. Он приходит к тому, что полностью отстраняется от судьбы страны:

Россия – родина моя,
Но мне чужда страна родная,
Как чужеземные края:
Как враг лихой, как прокажённый,
От них запретом ограждённый,
Я не видал дубрав и гор,
Ее полей, ее озёр…

Не сыном России ощущает он себя, а её жалким пасынком:

В семье рабов у мачехи-отчизны
Я вырос бесприютным сиротой.

Он пояснит: «Везде и повсюду, куда ни уйдешь ты, вечный скиталец, ты принесёшь с собою непобедимое, неотвратимое сознание своего круглого сиротства и одиночества, своей беззащитности и безутешности, своей горькой, постылой доли!»

«Мачеха-отчизна» – горькие, беспощадные слова. И похоже, понимая это, Фруг просит прощения у отторгнувшей его родины:

Не осуждай меня за слово укоризны,
Что вырвется из уст моих порой…
Пойми, пойми тогда, как я скорблю глубоко, –
Мучительной тоске излиться дай,
И за слова невольного упрёка
Не осуждай, не осуждай…

В одном стихотворении (оно так и называется – «Любовь к родине») Фруг словно подслушал «беседу двух старых рабов под сенью цветущей маслины». Они говорили о «родном уголке», который сердцу всего милее, хотя здесь, в неволе, им и живётся вольготно, и труд не в тягость. О чём же тоскуют старцы? Откуда они родом? Ответ: «Мы выросли оба в Долине Могил, вблизи Пустыря Прокажённых». Старцы из Долины Могил наверняка хлебнули там горя и лиха, но любить её от этого не перестали.

Тогда отчего же, позволительно спросить, Россия, изобильная, прекрасная Россия становится для Семена Фруга «мачехой-отчизной»? Понятно, что как иудей он был глубоко травмирован и волной кровавых погромов, и юдофобской истерией, охватившей тогда широкие круги русского общества, и дискриминационным антиеврейским законодательством. Но даже если жгучая обида застит глаза, даже если покажется вдруг, что обречён жить «в Долине Могил, вблизи Пустыря Прокажённых», мыслимое ли это дело – отказываться от своего Отечества? И хотя во времена, когда евреев бу квально выта лкива ли из страны и власть предержащие цинично заявляли: «Западная граница открыта для вас!», поэт никуда из России не уезжал, кое-кто тут же запишет его в «безродные космополиты». Но словцо «космополит», ставшее ругательным с лёгкой руки идеологов Третьего рейха и сталинского режима, к нему никак не подходит (даром, что в его творчестве мы находим мотивы и вариации итальянской, греческой, ирландской, арабской и албанской поэзии). Нельзя назвать его и «безродным». И не только потому, что он, как тургеневский Базаров, мог сказать о себе: «Мой дед землю пахал», – и всё же Семён Фруг твёрдо знал, какого он рода-племени, и гордился этим. Именно осознание своей причастности к еврейскому народу, трагическая, но великая судьба которого исчислялась тысячелетиями, одушевляло его жизнь и творчество. Перефразируя известные строки, он всегда был рядом со своим народом, там, где его «народ, к несчастью, был». И Россия стала поэту чужой только тогда, когда он ясно осознал (прав ли он был или ошибался?): у его народа здесь нет будущего.

К такому убеждению он пришёл, рассматривая судьбы еврейства в исторической перспективе, «на вековых путях скитальческой печали». Фруг очень любил исторические аналогии. Он писал о провинции Гошен, что в древнем Египте, где дозволялось жить томящимся в плену иудеям, которую аттествовал «египетской чертой оседлости», а тамошнего начальника над евреями – «Ваше египетское благородие», «египетский Держиморда». Но вид и норов сего Держиморды точь-в-точь российские. «Глазища красные, навыкат, нос тёмно-сизый, в руках нагайка со свинцовыми подвесками, да как топнет он ногою, да как гаркнет он на всю фараонскую: «Гей, вы, жидова треклятая! За каким дьяволом пожаловать изволили?.. Что? Не проведёте, голубчики, нет! Я вашу братию знаю, мошенники вы первостатейные!»

То, что происходит с его единоверцами, подчёркивает поэт, уже было в истории, ибо, как сказал древнееврейский венценосец и философ, «нет ничего нового под солнцем!»:

О, братья по судьбе, в ряду тысячелетий!
Зачатые в скорбях, рождённые во мгле,
Народа-узника замученные дети,
Как горек и тяжёл удел наш на земле!

Эти слова он обращает к своим российским соплеменникам, но их можно адресовать к евреям всех стран, потому что

…как зёрна лёгкие посева
Дыханьем грозных непогод,
Рассеян всюду мой народ.

И весь трагизм евреев в том, не уставал повторять Фруг, что «у нас отняли родину! Если человеку нужны зимою тёплая одежда и летом тень, чтоб укрыться от палящего солнца, то родина нужна ему, как свет, как воздух, как кровь для его сердца… У нас отняли родину!»

Когда жизнь иудеев в диаспоре протекает мирно и их существованию, мнится, ничто не угрожает, то народ, словно «инвалид» (это его сравнение!),

…забросив знамя и щит,
В старчески-смутной дрёме лежит.

Но если близка опасность, если кольцо врагов сжимается вокруг, сразу же оживает историческая память вековых гонений и преследований, обостряется национальное чувство:

Старые раны,
Вскрывшись опять,
Мукою станут
Сердце сжимать, –
Встанет он… Бледные
Губы дрожат,
Щёки пылают,
Очи горят, –
Словно воскреснув,
С мощью былой,
Снова готов он
Ринуться в бой.

Фруг верит в будущее своего народа:

Вера – твердая, как камень,
Вера – светлая, как солнце,
Вера – жаркая, как пламень.

Он знает, что у его народа «зорок глаз» и «крепки ноги», и «посох цел», и даже удары судьбы зовут его к воскресению:

И громы нам поют «воскресни»!
И бури гимны нам поют!

По Фругу, залогом счастья и благоденствия станет национальное единение и стремление вырваться из духовного плена:

Свободой гений наш рождён,
Одною с нею связан долей, –
Он вместе с ней убит неволей
И вместе с ней воскреснет он.

Поэт придавал решающее значение еврейской духовной традиции, религиозному воспитанию своего читателя. Специалисты спорят, был ли Фруг приверженцем хасидизма или более склонялся к взглядам традиционного иудаизма. Это не столь важно. Главное – он обращался в своём творчестве ко всем иудеям, стремясь подчеркнуть то, что их объединяет, а не разъединяет. Критик Лейб Яффе подчеркнул утверждающий характер творчества Фруга, то, что он был певцом «пробуждения национального сознания русского еврейства» («Рассвет», 1910, № 44). И, разумеется, непререкаемой священной книгой для всех являлась Тора, которую когда-то Генрих Гейне правомерно называл «портативной родиной евреев». Как заметил один критик, «Библия [Ветхий Завет, Тора] дала ему материал для картин, для мечтаний, для снов, дала пищу… мирным грёзам об идеальном счастье». Впечатляют такие его произведения, как «Пророк-пастух», «Видение пророка Исайи», «Аман», «Смерть Самсона», «Легенда о чаше», «Быстро одёрнулся полог шатра», «Старое горе» и другие.

Приходится, однако, признать, что сцены из Библии, представленные поэтом, уступают по своему эмоциональному воздействию его живым описаниям природы Новороссии, в которых он выступает как художник-пейзажист. И это неудивительно: ведь Тора почти совсем не прибегает к детальным описаниям природы – и в этом как раз и состоит тайна того неизгладимого впечатления, которое она производит: фантазия сама дорисовывает картину, которая здесь только намечена, означена двумя-тремя словами. (Фруг и сам признавал, что библейские реалии никак не сопрягались в его сознании с новороссийскими, близкими ему с детства: «Даже хорошо знакомое название предмета и то же название, встречаемое в книге, ничуть не связываются между собою, и хотя [я] сто раз видел лошадей у водопоя, всё-таки не представил себе с достаточной ясностью простой картинки, изображающей элиазаровых верблюдов у степного колодца, не представил себе ни иоильской саранчи, ни той или другой картинки из “Песни Песней”, несмотря на то, что всё это в основных чертах, хотя и в иных размерах, [мне] очень хорошо знакомо… Ведь всё это говорится о тех полях и сёлах, ручьях и цветниках, оленях и горлицах, которые цветут, журчат, резвятся, воркуют там, в далёкой, далёкой стране, в том дивном, но, увы! потерянном рае, о котором мы скорбим, вздыхаем и плачем вот уже много веков, и разве же здесь или где бы то ни было может быть такой колос, как там? А голубка, приютившаяся под застрехой местной бани, неужели вы не шутя станете отождествлять её с горлицей, о которой говорит Суламита?..» Художник, желающий закрепить картины Библии в рельефных образах, нуждается в гениальном полёте фантазии и стилистической технике высшей пробы. Но то, что оказалось под силу Джону Мильтону (1608-1674) и Виктору Гюго, Фругу удавалось не вполне. Как отмечает литератор Нестор Котляревский (1863-1925), здесь «его кисть слишком слаба, и на его палитре слишком мало красок».

Тем не менее, когда поэт повествует о Земле Обетованной – потерянной исторической родине евреев, его рассказ отличают взволнованность и страстность. Интересен очерк «Пальма». Экзотическое дерево, пращуры коего когда-то горделиво росли «под знойным небом Палестины», ныне одиноко стоит в кадке у одного еврейского мальчугана. Эта пальма вдруг заговорила с ним «нежным, ласковым человеческим голосом»: «Ты понимаешь, дитя моё, любовь к природе родного края и любовь к Творцу всего живущего – вот что хотел укрепить в каждом творении священный закон Торы». И дерево напоминает ему об уроженцах Святой Земли, которые «горячо любили и родину свою, и своего Бога. Богатырь Самсон, пророчица Дебора, цари Саул и Давид выросли в тишине и раздолье полей, в тени уютных рощ и садов Палестины… Я никогда не была в той далёкой священной стране, не видала ни тех рощ, ни того неба. Но я пальма; предки мои – пальмы, от которых я происхожу, росли в том обетованном краю, и где бы я ни росла теперь, я вечно буду чувствовать свою связь и с той землёй, которая питала их своими соками, и с тем небом, которое согревало их своим благодатным теплом. Милое дитя! – (наставляет пальма) – И ты родился и живёшь далеко от священной родины своих предков, но ты должен вечно помнить и любить ту далёкую землю, то далёкое, знойное и яркое небо».

Палестина дорога? Фругу не только как памятник былого величия народа. Своих соплеменников, которые видят в ней лишь тень, призрак отжившего прошлого, он гневно бичует, называя «бессмысленными пигмеями»:

Мне говорят они: «Священный край отцов,
Чьё прошлое тобой восторженно воспето,
Нам дорог лишь как мавзолей поэта,
Пророка и царя, – как памятник веков
На век минувшего расцвета…»
Слепцы безумные, в бесстыдной наготе
Отвергшие покров родной печали!
Гордиться предками имеют право те,
Стыдиться за кого их предки бы не стали.

И поэт призывает:

Любить Сион, – любить, как любит ствол черешни
Душистый, белый цвет своих ветвей,
Как любит землю в полдень вешний
Зерно, посеянное в ней.

И шепчет молитву:

Зажги, о, Господи, над нашею дорогой
Зарю, веками жданную зарю,
Чтобы скитальца на родное лоно
Зовущая теперь, звезда Сиона,
Звезда надежды, не была одной
Из тех падучих звёзд, что столько раз являли
Свой блеск мгновенный в ночь его печали
И гасли в тьме ночной.

Он верит в возрождение евреев на земле праотцов:

Я вижу мой народ в стране его родной,
Как в старые, давно исчезнувшие годы,
То мирным пахарем с кошницей и сохой,
То гордым витязем под знаменем свободы.

Его пламенная вера в будущее возвращение иудеев на Святую Землю отражена в сборниках «Сиониды и другие стихотворения. 1897-1902» (СПб., 1902) и «Песни исхода» (СПб., 1908). (Кстати, название «Сиониды» заимствовано Фругом у великого еврейского поэта средневековой Испании Иегуды Галеви.). Примечательно, что жизнь в Палестине ассоциируется у него с трудом на земле, и почти во всех стихотворениях на эту тему есть образы нивы и пахаря. Образы эти под его пером обретают многомерность и многозначность. Характерно, что и Всевышнего он называет «Хлебодатель всей вселенной» и говорит, что им, этим Хлебодателем, уготовлена для евреев «нива светлая для мирного труда». Но слово «нива» вдруг наполняется новым, широким смыслом:

Господь мой! Как пахарь, тебя я молю!
Воззри на народ мой – на ниву мою.

И пахоте – процессу утомительному, длительному, но животворному, он уподобляет движение истории, которую «с острым заступом» проходит сквозь тысячелетия племя Израиля. И поэт настоятельно призывает евреев обратиться к своим истокам, вернуться к земле:

Вернись к Земле, – к садам и нивам,
Когда-то, в блеске лучших дней,
Приютом мирным и счастливым
Служившим юности твоей.
Вернись к труду, к земле исконной.
Среди лугов, среди равнин,
Ты станешь, ими возрождённый,
Душой и телом исполин.
Как пыль с цветка в алмазных росах,
С души ты смоешь прах забот;
Скитальца посох, старый посох,
Как жезл библейский процветёт.

Памятник С. Г. Фруга на 2-м Христианском кладбище в Одессе (открыт к 100-летию со дня кончины поэта).


Для него самая высшая молитва – это «пахаря грустный и кроткий псалом о ниве плодородной, о тучных пастбищах, о гроздях, о цветах». Самые заветные мечты – о поле, о сохе. Своё посвящение воспитанникам одесской земледельческой фермы он венчает словами:

Запишите слово «пахарь»,
Как залог счастливых дней,
Золотыми письменами
В глубине души своей.

Он сочувственно цитирует слова пророка Иеремии: «Распашите себе новые нивы и не сейте между тёрнами». В «Гимне Сиона» поэт обращается к традиционному и близкому ему по жизни образу сеятеля:

Мы работники народа;
Божья нива нам дана;
Вера, знанья и свобода –
Это наши семена.
Ждали солнца мы веками, –
Сейте ж, братья, в тьме ночной,
Сейте бодрыми руками,
Сейте с ясною душой.

Неслучайно колонистам Святой Земли он посвятил стихотворение, которое так и назвал – «Сеятелям». Он воспевает созидательный труд на своей земле, на родной ниве:

Сочных колосьев, с любовью взлелеянных,
С пашен, рукою народной засеянных,
Нет, не в кровавом дыму алтаря,
Над преклоненной толпою, –
Неугасимая наша заря
Светит над нивой родною!

Как это ни парадоксально, но при всей разности и даже полярности взглядов и мировоззрений их создателей, идеал человека для Семёна Фруга чем-то поразительно близок образу русского крестьянина так называемых «писателей-деревенщиков». И у него, и у них это – человек труда с его любовью к родной земле, гордостью своими предками, добротой, прямодушием и чистотой помыслов. Хотя, как известно, каждый труд почётен, поэт считал, что светлые, кристально чистые еврейские души можно встретить не в сутолоке городской и местечковой жизни, не в водовороте купли и продажи, а на лоне природы, на груди кормилицы-земли. И он не боялся обличать свой народ, видя, что слова «пахарь» и «нива» подчас звучали диссонансом на русско-еврейской улице. Фруг высмеивал нервную суету делового мира, пресловутую «коммерцию», соседствующую с вопиющей нуждой основной массы еврейского трудового люда. В написанном на идиш стихотворении «Жарко и холодно» он бичует бездуховность и бессмысленность существования таких гешефтмахеров:

Кипятитесь, горячитесь, господин еврей,
Вы скоро остынете…
Вы спешите за товаром,
За досками, за железом,
За полотнами, шелками?
Вы горите, вы кипите?
Не забудьте ж, будьте добры,
Когда вернётесь с ярмарки,
С собою захватить
Кусочек полотна, любезный!
Стучат уж кружками!
Работает пила,
Четыре доски, два черепка,
И всё готово.
Вернулись с ярмарки последней…
Скорей же, служки, засыпьте землёй!
Ой, братики, холодно там,
Ой, холодно, братики, там!

Он с болью признаёт, что часть его соплеменников, забыв заветы Торы, сотворила себе кумира в виде золотого тельца и тупо и слепо поклонялась ему:

Моисея с пылающим факелом нет…
Аароны бесстыдно, открыто,
Преклоняясь пред ним, и поют, и кадят,
Золотые лобзая копыта.

Таких евреев-торгашей он разил беспощадной иронией:

…Базар их – край родной,
Их поле – улица…Отчётливо, игриво
Дух века написал властительной рукой
На их мече: делец! – на знамени: нажива!

Но не они были героями поэзии Семёна Фруга, а честные трудяги-евреи – абсолютное большинство возлюбленного им народа. Именно к ним, «братьям и сестрам» – своим читателям-единомышленникам, обращены его слова:

Так пойте ж, хвалите вы труд и работу,
Так пойте ж, от сердца приветствуйте их!..
Пусть здравствуют мозолистые руки
И лоб, с которого льётся пот трудовой!

Могут сказать: Семён Фруг – еврей нетипичный, ибо в Российской империи сельским трудом занималась лишь малая толика иудеев, а потому его призыв к единоверцам стать крестьянами был гласом вопиющего в пустыне. Не преминут и упомянуть о том, что и в СССР, несмотря на широковещательную пропагандистскую кампанию, перед началом войны трудились на земле лишь 200 тысяч евреев, что составляло лишь 10 % от их общего числа. Приведут, пожалуй, и другие факты, вполне укладывающиеся в знакомую формулу Бориса Слуцкого: «Евреи хлеба не сеют!»

Но правда и то, что мечта о земледелии стала основой идеологии еврейского национального возрождения, что первые палестинофилы и билуйцы грезили об аграрном освоении страны отцов, что идея «своей земли» оказалась неразрывно связанной с идеей своей страны. Правда и то, что современный Израиль являет собой беспрецедентный пример в мировой истории, когда за короткое время на ранее не обработанных землях было создано самое передовое, образцовое сельское хозяйство. Сегодня маленький Израиль лидирует в мире по разведению пород скота, устойчивых к любым природным прихотям, а также сельскохозяйственных культур, способных выживать при самом неблагоприятном климате. Здесь изобретена и успешно применяется система капельного орошения, позволяющая сэкономить огромное количество столь дефицитной в Израиле живительной воды. Еврейское государство первенствует в мире по надоям молока, по урожайности хлопка и финиковой пальмы, удерживает второе место по урожайности корнеплодов (в том числе «второго хлеба» – картофеля), третье место – по производству цитрусовых. Так что (хотя это неприятно признавать антисемитам) российскому крестьянину есть чему поучиться у его израильского собрата, агрария кибуца или мошава. Нынче Израиль широко экспортирует не только свои сельхозпродукты, но и новейшие аграрные технологии, компьютеризированные теплицы, животноводческие и рыбоводческие комплексы, технологические линии по обработке и хранению урожая. Но примечательно, что первые колонисты ехали из России в Палестину отвоёвывать землю у безжизненной пустыни с песнями на стихи Фруга:

Встань, народ,
И – вперёд
Неуклонно!
С нами Бог!
С нами Бог!
Страж Сиона!

«Сейте разумное, доброе, вечное!» – призывал столь ценимый нашим героем Николай Некрасов. Фруг, которого называли «еврейским Некрасовым», сеял семена правды, красоты, надежды и добра в своём народе. Вслед за русским поэтом-гражданином он говорил:

Ты сей по зёрнышку, по колосу сбирай,
Но всё, что соберёшь ты с полосы убогой, –
Подобно нищему библейской старины,
Неси на жертвенник всезиждущего Бога,
Клади на трапезу своей родной страны.

И произведения его учат любить свой народ, хранить его историческую память, быть верным духовной традиции, завещанной предками. А патриотизм в самом высоком смысле этого слова – это тоже общечеловеческая ценность. Глубоко символично, что русский патриот, писатель Николай Лесков восторгался еврейским патриотом Семёном Фругом и его стихами. А потому творчество этого еврейского поэта перерастает национальные и временные рамки и обретает особую значимость, вызывая сегодня сочувствие и живой интерес.

Бытописатель скорби и горя. Наум Коган (Наумов)

Наум Львович Коган (Наумов) прочно вошёл в историю отечественной литературы и вслед за Осипом Рабиновичем и Григорием Богровым стал третьим еврейским писателем, чьи тексты вызвали широкий интерес у русской читающей публики.


Н. Л. Наумов (Коган)


Его называли автором только одной книги. И хотя он не мог тягаться славой с такими своими русскими предшественниками, как Александр Грибоедов (1795-1829), с его бессмертным «Горем от ума» (1825), или сочинитель «Конька-горбунка» (1834) Пётр Ершов (1815-1869), тем не менее, его повесть «В глухом местечке» (1893) так удачно пришлась ко времени, так ярко выразила общественное настроение, что современники уподобляли её появление «блеску лучезарного метеора», вдруг воспарившего над «широкой еврейской массой». Отмечали, что значение книги Когана (Наумова) никак нельзя измерять чисто литературными достоинствами. По словам влиятельного критика Аркадия Горнфельда, повесть знаменовала «культурное событие, своего рода перевал, с которого в русской беллетристике начинается введение еврейских тем и мотивов».

Наум (Нохум) Коган (1863-1893) родился в городке Никополь Екатеринославской губернии с населением в 17 тысяч человек, из коих более 3-х тысяч составляли иудеи. Здесь были три синагоги, две школы с преподаванием на языке идиш, еврейская начальная «Талмуд-тора». Отец, оказавший на Нохума заметное духовное влияние, был человеком недюжинным. Комиссионер по хлебной части в Никополе и Геническе, он слыл остряком и вольнодумцем и сочетал в себе глубокие познания Еврейского закона (недаром его прозвали «весёлый талмудист») с изучением светских наук и иностранных языков. Впоследствии Нохум, говоря о важности изучения талмудических агад, назовёт родителя «артистом по этой части» и будет апеллировать к его авторитету.

Как это водилось в еврейских семьях, сызмальства Нохум был отдан в хедер. С меламедом (наставником) Нохуму очень повезло. Шломо-Майер Яроцкий, который и стал прототипом главного героя будущей повести, был высоко им ценим. Яроцкий был родом из местечка, проживал там без паспорта, преследовался полицией, и так же, как и герой будущей книги Когана, тридцать лет назад уклонился от службы в армии, за что попал в кутузку. Однако прототип воссоздан отнюдь не буквально. Как мы увидим, автор дал образ однолинейно, как талмудиста в химически чистом виде, ярого противника наук, тогда как реальный Шломо-Майер был вовсе не чужд светского образования. Как сообщает никопольский краевед Павел Богуш, в городской общественной библиотеке есть «шкаф имени Ш. Яроцкого», где содержатся поступившие после кончины этого меламеда 514 книг, философского и литературоведческого содержания, многие на русском языке. Примечательно и то, что настоящий Яроцкий вовсе не умер на глазах у повествователя, а пережил Когана почти на пятнадцать лет.

Стараниями ассимилированного отца к образованию юноши были привлечены лучшие местечковые менторы. Нохум вполне овладел русским языком и жадно читал произведения русской литературы, которую, как и многие его соплеменники, считал своей. В гимназии он занимался столь успешно, что ежегодно поощрялся наградным листом, получая тем самым возможность учиться за казённый счёт. Что до его отношений с учителями, то есть сведения, что из-за препирательства с преподавателем математики, не простившим ему запальчиво грубого тона, Коган был отчислен из гимназии. Вообще (это отмечали многие) наш герой был из тех, кто не знал безразличного к себе отношения: его либо любили за чистую, восприимчивую и нетерпимую к ограниченности и фальши душу, за искренность, либо ненавидели за прямолинейность и резкость.

Он продолжил учёбу в Николаевской гимназии, которую, однако, ему вскоре пришлось оставить из-за неожиданно открывшейся болезни (начало злокачественной чахотки). Тем не менее, он сдал экстерном экзамен за полный гимназический курс. А когда настало время выбора профессии, решил сосредоточиться на сугубо практическом деле. От природы добрый и чуткий, он всегда проявлял участие к «братьям нашим меньшим», врачевание которых и вознамерился сделать своим ремеслом, весьма востребованным на Юге России. Потому он едет в Харьков, в тамошний ветеринарный институт. Как и прочие студенты, Нохум слушает лекции по анатомии, физиологии, гистологии, скотоводству и прочим специальным и вспомогательным дисциплинам. Воспитанники этого старейшего вуза получали образование на двух отделениях: «учёно-практическом» и «практическом». Первые обучались четыре года и получали по окончании звание ветеринарного врача, вторые становились «ветеринарными помощниками», и курс их обучения ограничивался тремя годами. На каком именно факультете обучался Нохум, сведений нет. Известно лишь, что уже на третьем курсе он был отчислен из института. Причиной тому стала резко усугубившаяся болезнь: теперь, помимо вялотекущей чахотки, он заболевает тяжёлым нервным расстройством и почти полгода проводит в «тихом отделении» Харьковской университетской клиники.

О своём пребывании там он напишет потом рассказ, который посвятит «своему лучшему другу С.К.» (Софье Коган). Так звали его будущую жену, а тогда заботливую миловидную девушку, что посещала его по нескольку раз на дню, скрашивая тягостные больничные часы. Когда же дело пошло на поправку, молодые обвенчались. К ветеринарии Нохум уже не вернулся, а переехал в родной Никополь. Он озаботился делом просвещения своих единоверцев и вместе с женой открыл частное начальное училище для еврейских мальчиков, а также библиотеку-читальню. Мемуаристы называют его «редким педагогом по своему пониманию детей и, в особенности, еврейской души». Причём ему приходилось ещё и увещевать жестоковыйных родителей школяров, не желавших мириться с его, Когана, «гойскими» методами преподавания. Впрочем, дело это не было прибыльным, недаром Когана называли за глаза «несчастным частным учителем».

Из-за его прогрессирующей чахотки семье пришлось переехать в Крым. Они живут в Симферополе, затем в Ялте, где Нохум пробавляется уроками и случайной канцелярской работой. Казалось, весь мир ощетинился против нашего героя: вот директор Ялтинской прогимназии убеждает родителей не доверять жиду обучение детей православных, так что тот лишается уроков; затем Когана выживают из местной типографии, где он одно время подвизался в качестве заведующего производством. Содержать многочисленную семью (а у него было уже четверо детей!) стало для него невозможным.

Трудно сказать, что подвигло двадцатипятилетнего Нохума заняться литературной работой. Понятно, что им руководила не столько материальная выгода, но более всего его яркий общественный темперамент, обострённое чувство справедливости. Сам он объяснит это лаконично и просто: «Я не могу не писать». Так или иначе, он начинает сотрудничать с газетами «Крым» и «Крымский вестник». Биограф Григорий Шаргородский отмечает, что начинающий автор «оглашал в печати алчные аппетиты, дела и делишки… всяких надутых самолюбий», и хотя выступал под псевдонимами «Одинокий» и «Наумов», был скоро вычислен и вооружил против себя лютых врагов (дело дошло даже до рукоприкладства).


Газета «Крымский вестник». Титульный лист.


Впрочем, помимо фельетонов, Коган публикует и тексты других жанров, в том числе стихотворные. Говоря об этих опусах, незрелых и подражательных, критики сокрушались: «Всё было бледно и в высшей степени шаблонно, и как-то не хочется верить, чтобы автором этих вещиц мог быть тот же самый человек, который впоследствии создал незабываемые образы». Но мало-помалу его произведения совершенствуются: стиль становится более отточенным, замысел более глубоким и захватывающим – чувствуется уже нечто оригинальное. Обращают на себя внимание произведения «Домашний учитель (Святочный рассказ)» («Крымский вестник», 1889, 30 декабря) и «Грудной ребёнок» («Крымский вестник», 1890, 18 мая). Оба передают настроение интеллигента-неудачника, изнемогающего под бременем борьбы за существование. Объединяет тексты (которые можно рассматривать как единый цикл) их главный герой – всё тот же «несчастный частный учитель». В первом у героя умирает жена, единственно близкий человек, скрашивавший его унылое существование. К тому же он, человек глубокий и цельный, вынужден спасаться от заезжей легкомысленной барыньки, избравшей его игрушкой для разгона деревенской скуки. В «Грудном ребёнке» учитель же оплакивает так и не свыкшуюся с постоянной нуждой молодую жену и теперь стоит одиноко у постели умирающего ребенка. Вот как характеризует цикл литературный критик: «Оба очерка написаны сильно, с некоторыми искусственными, правда, но правильно рассчитанными эффектами». Говорили и об умении Когана создать настроение, двумя-тремя штрихами обозначить целую картину, способности улавливать то, что ускользает от внимания обычного наблюдателя.

А вот напечатанный в трёх номерах оригинальный текст «Сутки в душевном отделении» («Крымский вестник», 1889, 5-7 сентября, № 191-193) уже отмечен печатью своеобычного дарования. Автор поведал о том, что пережил в Харькове, в психиатрической клинике: ужас перед бездной больного воспалённого сознания и чувство жалости и сострадания к людям, перешагнувшим эту грань. Перед нами проходит чередой галерея живых покойников, с их душевными трагедиями. Исследователи говорили даже о психологическом открытии Когана, чьё помрачённое сознание осталось при этом острым для наблюдения. Показательно, что критик поставил «Сутки в душевном отделении» в один ряд с «Красным цветком» (1883) Всеволода Гаршина (1855-1888) и «Палатой № 6» (1892) Антона Чехова (1860-1904).

И неслучайно вовсе, что, прознав о том, что Чехов остановился в Ялте, Коган принёс ему на суд рукопись этого рассказа, на что услышал от русского писателя слова одобрения: «Вы писать умеете». А уже после публикации текста Нохум посылает его Владимиру Короленко (1853-1921). А в октябре 1889 года, недалеко от местечка Карабах, близ Гурзуфа, состоялось их личное знакомство, ставшее для нашего героя поистине судьбоносным.


В. Г. Короленко


Короленко работал тогда над произведением «Судный день (Йом Кипур). Малороссийская сказка» (1891). И его взгляд на иудеев был сродни позиции русского философа Владимира Соловьёва (1853-1900), считавшего, что еврейский вопрос в России не решён как христианский вопрос и что по отношению к евреям российская культура не проявила себя как культура христианская. Что до литературной традиции, то в русской классике превалировала тенденция окарикатуривания евреев: ходульно-театральны отвратительный жид Соломон из «Скупого рыцаря» (1830) и «презренный еврей» из стихотворения «Чёрная шаль» Александра Пушкина; «продувной» Янкель и «ликующее описание погрома» в «Тарасе Бульбе» (1835) Николая Гоголя; не говоря уже о шпионе Гиршеле из «Жида» (1846) Ивана Тургенева и каторжанине, сосланном за убийство, Исае Фомиче Бумштейне из «Записок из мёртвого дома» (1861) Фёдора Достоевского и др. [между прочим, одним из первых произведений последнего была несохранившаяся драма «Жид Янкель» (1844)]. Только при Короленко русская литература о евреях «сменила свои вехи» и повернула на новый путь, или, лучше сказать, свернула с ложного пути, и писатели стали руководствоваться стремлением к правде-инстине и правде-справедливости. Короленко называли «нравственным гением». По словам публициста Соломона Вермеля (1860-1940), «его душа, как человека, его сердце принадлежало всем национальностям, всему человечеству, ибо она одинаково сильно и громко отзывалась на горе и страдания и русского Макара, и заброшенного в тундре якута, и тёмного вотяка, и румына с Дуная, и бедного еврея Янкеля, и всех людей вообще, чей только стон и крик о помощи доходил до него».

Литератор Александр Новиков (1861-1913), ревностный поборник еврейского равноправия, автор брошюры «Наши братья» (1906), в своём биографическом очерке о Когане «Единственная повесть Каценбогена» (1903) сообщает, что будто бы русский писатель (читай: Короленко), восхищённый его произведением, сам пожаловал к больному автору: «Я пришёл сказать вам: не бойтесь… ваше место в литературе не пропадёт, не пропадёт оно и в рядах лучшего еврейства. Если бы ваши типы мне казались деланными, я бы вас не стал будить ночью, чтобы расцеловать вас».

На самом деле, до встречи с Короленко писать о еврействе Нохум и не помышлял, хотя во время их беседы так ярко и вдохновенно рассказывал о местечковых типах, что Короленко посоветовал ему сочинить об этом повесть и даже обещал свою помощь и содействие в её публикации. В эпоху Александра III, отнюдь не вегетарианскую для евреев, услышать такое, да ещё от русского писателя, было крайне неожиданным, так что Нохумом, по его словам, овладели «страх, неуверенность в себе»: «Боюсь я, Владимир Галактионович, по нынешнему времени писать о евреях». Но Короленко настойчиво убеждал его в важности темы. «Я пишу из еврейского быта, – напишет ему позднее благодарный Коган, – и Вы виноваты в том, что из еврейского. Я в первый раз видел, что он (быт) может вызвать интерес в лучших людях, Вы мне это подсказали… Я себя чудно чувствую при одном даже воспоминании, что меня, жида, заставил писать из родного быта хохол». Он размышлял о людском братстве, о всечеловеческой отзывчивости писателя: «Вдумываясь в моего Шлёмку, я, дерзая на фантазию, непременно вижу его рядом с Вами, Вы играете ему на бандуре, чтобы облегчить ему путь зимой в Калиш… Автор “Макара” и “Соколинца” понимает, что значит травля, и, проникая музыкальным ухом напевы людских страданий, наверное, ничего не имеет против идеала – видеть “бродягу” Макара и Шлёмку не плачущими, а в объятиях друг друга».

Написание Коганом повести заняло более полутора лет. То был напряжённый и вместе с тем радостный и вдохновенный труд. «Ему казалось, – сообщает биограф, – что он растёт всё выше и выше, что голос у него делается всё громче и что наконец его становится слышно во всех странах земного шара, где живут и страдают евреи… Его герои превратились во всемирных учителей-исполинов… Ему стало несказанно хорошо». Не только о славе и желании помочь единоверцам пёкся автор – повесть стала для него абсолютно ценной и как будто зажила самостоятельной жизнью.

Первый, черновой вариант текста он посылает Короленко 26 января 1891 года. «Вот мой рассказ, – отметил он в сопроводительном письме. – В технике, как новичок, я, конечно, сильно хромаю. Укажите, научите, словом, поддержите меня». В ответном письме Короленко советовал сильно сократить и упразднить многие сцены, сохранив лишь самые «существенные черты», причём предлагал всё «выдвинуть покороче, без длиннот и надоедливых повторений». Он предложил автору «освободиться от этого ненужного балласта», чтобы «яснее и по возможности проще выступила основная нота рассказа», чтобы «каждый эпизод подвигал рассказ вперёд». Что до литературного мастерства Когана, то тут у взыскательного Короленко как раз возникли сомнения: «В общем, кидается в глаза значительная трудность для автора справляться с изложением, слог напряжённый и неуклюжий… кажется мне, что вообще писательство не Ваше призвание. Оно требует от Вас слишком много усилий, и главное – у Вас совсем нет повествовательного стиля». Обратил он внимание и на неудачные словесные конструкции. Завершалось письмо, однако, на оптимистической ноте: «Откровенно скажу: данный рассказ, если ещё над ним поработаете, а потом немного ещё его пообчистить – выйдет очень недурен».

Коган выразил готовность переделать текст. «Но, – продолжил он, – мнение Ваше о том, что я не призван писать, потому что слог у меня тяжёлый – резануло меня очень. Больно!.. Я знаю только то, что мне действительно было тяжело писать, но тяжело от волнений, излишней нервозности, боязни, в силу нынешнего настроения, работать по-пустому, по неопытности, условий моей жизни». Но при этом он был трезв и самокритичен: «Мне кажется, что если под способностью писать разумеется умение отмечать интересное и переживать его, тогда ещё ничего, но если разуметь под нею лёгкий слог и изящные выражения, тогда я являюсь просто ничем». И риторически вопрошал, «можно ли умом только или “мучением” выжать нечто хорошее?»

Он совершенствует повесть и посылает Короленко новый исправленный вариант. Ответа Короленко не сохранилось, но 9 февраля 1892 года Коган пишет ему: «Спасибо за такое сочувствие ко мне. Вы мне доставили много хороших моментов, которые нельзя забыть».

Повесть имеет кольцевую структуру и подчинена главной цели: показать, что руководит жизнью людей из местечка и в какой степени они сами – хозяева жизни. Повествователь, выходец из заштатной Николаевки Яков Григорьевич, предаётся детским вспоминаниям и говорит о тамошней богомольной добродетельной старухе Хане, истинной праведнице (цадекет). Она добывала себе хлеб тем, что обучала девочек молитвам. Из своего весьма скудного дохода ухитрялась ещё жертвовать убогим: хлопотала о приданом для бедных девушек, лекарствах для больных. Никогда не сердилась, не отзывалась дурно о других и никому не позволяла злословить в своём присутствии. Она несколько раз набирала себе на саван, который набожные евреи запасают при жизни. Но если умирала какая-нибудь бедная соплеменница, которую не на что было хоронить, без колебаний отдавала с благословениями свой похоронный убор и принималась готовить новый. И всегда благодарила судьбу за то, что дала ей возможность сделать доброе дело.

Именно Хана поведала рассказчику о меламеде, ребе Шлойме, и его непростой жизни. С четырёх лет он был углублён в учение. Когда же Шлойме минуло 20 лет, он «вышел на маленькую дорогу и стал кусочком человека»: мог читать проповедь, разрешить трудный богословский вопрос. Ему, между прочим, довелось меламедствовать и в Варшаве, правда, учеников было не так много, но «все хорошие, а один из них просто гений».

Этот, по словам повествователя, «самый симпатичный из меламедов», поначалу является в рассказе человеком забитым и рептильным. В ответ на замечание повествователя, что маленьким детям нужно больше резвиться, Шлойме категорически не соглашается: «Зачем еврейским детям свобода? К чему им резвиться и где? Га! Какой в этом смысл?» И он вспоминает о погроме, который пережил; тогда громилы топтали ногами священные книги, а сам Шлойме был нещадно избит; его выбросили в окно, и он сломал себе обе ноги, потому до сих пор хромает. «А вы говорите: “еврейским детям свободу резвиться!” – заключил меламед… – Да что! Ну, ну красивый вид!.. Га, у нас в Талмуде сказано: бедность украшает Израиль. Еврей должен ходить с опущенной головой, не лезть на глаза, помнить, что он чужой, что он не дома – это раз и навсегда!»

Шлойме многолик: перед власть имущими в лице полицейского чинодрала он унижен и испуган, а вот с единоверцами из местечка – величественен и горд, особенно, когда преподаёт им Еврейский закон. Коган выразительно передаёт общее стремление евреев к возвышенному и ощущение торжества в ожидании радостного события – Субботы. «Ни одного угнетённого, ни одного несчастного!.. – живописует автор. – Суббота, святая Суббота! Шесть дней вздохов, шесть дней Ицки, Мошки, Шмульки копошатся, хитрят, получают гроши с пинками, едят хлеб с луком, извиваются, унижаются, служат пугалами, и только Суббота ласкает их и успокаивает своею целящею силой». В Cубботу каждый еврей превращается во властелина. Он вкушает духовную пищу, которая поднимает его настолько, что он уже не Ицка, Мошка, Шлёмка, а ребе Ицхак, ребе Мойше, ребе Шмуэль.

И тем тягостнее для иудея переход от блаженной субботы к повседневным будням: «долой чистые кафтаны, исчезает “Израиль”, и на сцену являются поражённые в правах униженные “жиды”».

Но с равнодушием стоика относится Шлойме к ударам судьбы и вообще ко всему житейскому. Он знает, что молитва, искупление грехов и благотворительность должны быть основой основ жизни каждого еврея. Шлойме углублён в мудрость предков и озабочен вопросами вечными. И не сами по себе эти вопросы важны, а потому, что разгадка их даёт ключ к разумению великих тайн Библии и Талмуда и доставляет высшее наслаждение уму философа. В очерке мы находим притчи и загадки Талмуда, которые в назидание приводит Шлойме.

Но вот наш талмудический философ арестован и, больной, жалкий, униженный, марширует с полицейским эскортом по заснеженной Николаевке. А всё потому, что открылось, выплыло наружу, что он когда-то уклонился от воинского призыва. Шлойме стоит перед лицом закона, который олицетворяет полицейский надзиратель Лаврентий Алексеев.

Тип этого полицейского чиновника дан автором мастерски. Человек раздражительный, но вовсе не злой, он не лишён чувства справедливости и сострадания, однако же бывает беспощадно строг и резок, особенно по отношению к «жидовским увёрткам». Задавленый бесчисленными «циркулярами» и «предписаниями», он соединияет в себе грубость и чувствительность, беспечное насилие и глубокую религиозность. Это не трафаретный бурбон – он способен и на самобичевание, что позволило критикам увидеть в нём первого в русской литературе кающегося полицейского.

Характер Алексеева дан в развитии: на глазах читателя происходит моральное перерождение героя: добрые начала одерживают в нём верх. Очевидна эта метаморфоза российского бюрократа, презирающего еврея, – в христианина, видящего в нём человека и радеющего о нём, согласно библейской заповеди: «Люби других, как самого себя». Но прозревает Алексеев не добровольно, а именно под влиянием меламеда, которого он по закону должен арестовать. Как только ни издевается он над Шлойме, называя его то «чучелом», то «джентльменом», и угрожая расправой за нелегальный хедер: «Разгони жиденят своих!» – словом, никак не прозревает в еврее человека. Но когда тяжело больной Шлойме перед лицом высылки произносит, что «всё от Бога», чиновник удивляется благородству и достоинству поведения этого доселе «непонятного ему типа».

Очень точно охарактеризовал ситуацию современник: «Когда автор поставил этого представителя грубой, уверенной в себе силы лицом к лицу со слабеньким, затравленным, бесконечно презираемым им Шлёмкой, – то первый должен был отступить… Огромный, физически мощный человек скомкался, съёжился перед нравственной силой маленького, плюгавенького еврейчика, обречённого, казалось бы, лишь на то, чтобы быть раздавленным, как муха».

Надо сказать, что в повести действуют и другие еврейские персонажи. Однако автор вовсе не рисует, как говорили тогда, «розовых евреев». Среди действующих лиц «В глухом местечке» находятся протагонисты малосимпатичные, сочувствия не достойные.

«Талантливость автора сказывается уже мастерскою индивидуализацией действующих лиц и очевидным близким знакомством с изображаемым бытом, – резюмировал русский социолог и публицист Николай Михайловский (1842-1904). – От [повести] веет правдой в самом широком смысле этого слова, – и той высшей человеческой правдой, которая обнимает собою людей всех цветов, пород и происхождений, и той правдой действительности, которая чувствуется даже при незнакомстве с изображённым бытом; слишком типичны эти фигуры, слишком характерны и оригинальны подробности, чтобы в них не отражалась сама жизнь».

Пафос повести «В глухом местечке» – в её гуманистическом посыле, в моральном сближении христианина и иудея. Американский литературовед Рут Ричин отметила близость позиции автора повести и русского философа Владимира Соловьёва. По её словам, текст Наумова объёмно отвечал на поставленный Соловьёвым вопрос о русско-еврейских отношениях, поскольку выставлял в самом резком виде повседневную религиозную враждебность на примере Богом забытого городка. Соловьёв призывал к терпимости по отношению к евреям и защищал Талмуд от нападок обскурантов и дилетантов, говорил о синкретизме этических и моральных учений раннего христианства и Талмуда. Он, в частности, писал: «Не подлежит никакому сомнению, что преобладающая форма евангельской проповеди (притчи) не имеет в себе ничего специфически христианского, а есть обычная форма талмудических агад… Еврейство стоит доселе живым укором христианскому миру. Беда для нас не в излишнем действии Талмуда, а в недостаточном действии Евангелия». И ещё: «Иудеи всегда относились к нам по-иудейски; мы же, наротив, доселе не научились относиться к ним по-христиански. Они никогда не нарушали относительно нас заповеди своего религиозного закона; мы же постоянно нарушали и нарушаем заповеди своей религии. Дело не в том, трудна или не трудна евангельская заповедь, а в том, исполняется ли она или нет». По мнению американского филолога, повесть Когана можно рассматривать как «талмудическую притчу, иллюстрирующую максимы Соловьёва».

Важен вопрос о новаторстве творчества Когана (Наумова). Исследователи отмечали, что образный строй рассказа вполне согласуется с русской литературной традицией. В праведной Хане находили сходство с тургеневской бессребренницей Лукерьей из рассказа «Живые мощи» (1874); обращали внимание и на то, что сам ребе Шлойме был «братом по духу» героя рассказа Николая Лескова «Ракушанский меламед» (1878); сопоставляли Шлойме и с ребе Шимпелем, героем рассказа Элизы Ожешко «Могучий Самсон» (1878; русский перевод – 1880). А манеру повествования сближали с тоном рассказа доктора Трифона Ивановича из «Уездного лекаря» (1847) Ивана Тургенева. Однако оригинальность Когана, с его знанием жизни «черты» и тонким проникновением в еврейский характер, сомнению не подлежит. Очевидно, что характерный еврейский колорит придаёт очерку и появление в нём выдержек из Торы и Талмуда, выразительных притч и агад, на что, кстати, обратил внимание Короленко, пожелав ближе ознакомиться с ними. «Агад на русском языке нет, – ответил ему Коган. – Я когда-то мечтал перевести их: это было бы очень полезно для детей и юношей… Все они просты, сжаты и содержательны. Лучшие: о Гилеле, Акибе, Нухиме. Как бы они вышли на Вашем языке! Право, они достойны Вашего пера и внимания».

Впрочем, и сам Коган ощущал себя новатором, первопроходцем в описании типов местечкового еврейства: «На эту тему пока один я говорил (из евреев), но говорить следовало многим». Ему вторили критики, отмечая, что «автором затрагивается та сторона еврейского быта, которая слишком мало занимает и наших юдофилов, и наших юдофобов». Подчёркивали, что главная заслуга Когана в том, что его повесть, а с ним и русско-еврейская литература, перерастает узко национальные рамки, обретая общечеловеческое звучание.

Эту его особенность прекрасно уловил Антон Чехов. В ответе начинающему одесскому литератору Михаилу Поляновскому, приславшему ему свой текст «Еврейские типы» (1900), Чехов отметил: «И зачем писать об евреях так, что это выходит из “еврейского быта”, а не просто “из жизни”? Читали ли Вы рассказ “В глухом местечке” Наумова (Когана)? Там тоже об евреях, но вы чувствуете, что это не “из еврейского быта”, но из жизни вообще».

Влияние Короленко в подготовке очерка Когана очевидно, хотя степень этого участия выявить трудно. Впрочем, сам Коган признава лся, что там, где Короленко коснулся текста, всё «дышит человечностью и мастерским чутьём художника, а вставленные строки в описания хватают за сердце». Обращает на себя внимание аналогичное для обоих авторов образное сравнение артикуляции еврейского языка с жужжанием пчёл. У Когана такое сравнение дважды приведено в описании синагогальной службы. Но подобный троп ранее использовал Короленко в рассказе «Йом-Кипур» (1891), имея в виду, что наличие таких аффективных звуков в древнееврейском, как «ш», «ж» и «ц», непривычным ухом может именно так и восприниматься. Американский литературовед Генриетта Мондри пояснила: «Пчела, как благородное и трудолюбивое насекомое, не имеет негативных коннотаций». И в качестве антипода привела насмешливое и кощунственное описание Фёдором Достоевским иудейской молитвы в устах Исая Фомича Бумштейна («Записки из мёртвого дома»). У Достоевского фонетика еврейского языка ассоциировалась с плевками, а сам Бумштейн уподоблялся ощипанному цыплёнку…


«Вестник Европы»


В феврале 1892 года Коган пишет Короленко: «Спасибо за такое сочувствие ко мне. Вы мне доставили много хороших моментов, которые нельзя забыть». И просит у русского писателя разрешения посвятить ему повесть: «Я только Вам обязан появлению её в свет, да Вы же и внушили мне мысль написать её». В то же время Нохум озаботился публикацией очерка. При этом он ориентировался исключительно на общерусские издания, видя свою первостепенную задачу ознакомить с очерком самую широкую российскую читательскую аудиторию.

«Какой же русский журнал, – рассуждал Коган в письме Короленко, – согласится в это время дать место еврейским рассказам?.. “Русская мысль” если и поместит мой рассказ, то только благодаря Вашему вмешательству; сам же журнал в последнее время, по-моему, уж очень “умеренно” либеральничает, поскольку это не вредит репутации либерального органа и не раздражает известных сфер. В “Вестнике Европы” я, по крайней мере, не встречал еврейского рассказа, а остальные журналы тем менее согласятся “ожидоветь”». Первая попытка опубликовать текст и впрямь оказалась неудачной: владелец журнала «Русская мысль» Вукол Лавров (1852-1912) с формулировкой «подождать, пока обстоятельства изменятся», отказался его принять. Коган, у которого «все надежды на кусок хлеба, кровь и жизнь» были связаны с этим рассказом, впал в уныние. «Да ведь это идиотство! – сетовал он. – Как будто это дело недель и месяцев! Да чем он [Лавров – Л.Б.] рискует? И это наша литература с борьбой, с “тенденциями”, за которые “Русская мысль” так стоит!»

Но, по счастью, из журнала «Вестник Европы» пришло, наконец, утешительное известие. Редактор Михаил Стасюлевич (1826-1911) писал Короленко в июне 1892 года: «Я… нахожу рассказ прекрасным… Итак, без дальних слов, шлю Вам утвердительный ответ, а в таком случае и признательность за то, что Вы дали рассказу coup de maitre (удар мастера), и это весьма приподняло его».

Не обошлось, впрочем, без компромиссов. Предложенное Короленко заглавие «В еврейском местечке» редакция заменила на безлично-нейтральное «В глухом местечке». Настояли и на характерном русском псевдониме – Наумов (ведали ли, что под этим именем Коган ранее уже выступал в печати?), причём автора предупредили, что в случае если он будет настаивать на своём, рукопись ему возвратят обратно.

Выступление Когана в печати было тем более своевременно, что в 1890 году тем же Вла димиром Соловьёвым был орга низован протест писателей и общественных деятелей против «систематических и постоянно возрастающих нападений и оскорблений, которыми подвергается еврейство в русской печати». Этот протест, под которым подписался и Короленко, не был пропущен цензурой в России и появился только за границей.

Повесть «В глухом местечке» была принята «на ура». В том, что текст «обнаруживает бесспорный талант и читается с большим интересом», а автор проявляет при этом «редкую наблюдательность», «близкое знакомство с изображённым бытом», «глубокое понимание еврейской жизни», сошлись и Семён Герцо-Виноградский (1844-1903) из «Одесских новостей» [1892, 18 (30) ноября], и безымянный критик «Недельной хроники Восхода» (1892, 15 ноября), и скрывшийся под псевдонимом «Ъ» обозреватель журнала «Семья», и маститые Александр Скабичевский (1838-1911) и Николай Михайловский, а также рецензент «Новостей и биржевой газеты» (1892, 19 ноября). Как отмечала газета «Недельная хроника Восхода» (1894, № 3-4), «к автору посыпались поздравления, выражения сочувствия, приглашения сотрудничать; в нём увидели восходящую беллетристическую силу, довольно цельную и многообещающую». Да и сам Короленко поспешил поздравить виновника торжества. «Вы выступили так удачно, – писал он Когану в ноябре 1892 года. – Я понимаю, что у Вас теперь праздник, и даже завидую немного первой свежести Ваших ощущений. Но помните, голубчик Наум Львович, что за праздником идут будни, идёт новая работа с её трудностями и огорчениями, может быть, неудачами и т. д.».

Лестное внимание к своей повести весьма воодушевило терзаемого злокачественной чахоткой Когана, чьё физическое здоровье день ото дня неуклонно угасало. Он жалуется на безденежье и видит панацею в издании очерка отдельной книгой, «единственно возможном материальном ресурсе». Решается обратиться к Стасюлевичу, но получает афронт. Причём редактор «Вестника Европы» позволил себе менторский совет начинающему литератору. Ему, дескать, не стоит держать свой талант «в черте оседлости». «Всё, что вы ни напишете на эту тему, – увещевал Когана Стасюлевич, – будет похоже или на повторение, или на продолжение первого. Может быть, со временем, когда ваше имя укрепится, вам можно будет сделать экскурсию в эту область, но не теперь, вслед за этим рассказом». Этот совет произвёл на Когана самое «удручающее впечатление». «Разве рассказы Гл. Успенского, – делился он с Короленко, – в этом смысле не повторение одного и того же? Повторяется только мотив, но следует ли из этого, что он не должен был всю жизнь писать из народного быта? Разве нет писателей, всегда изображающих жизнь из одной только области? Ведь всё это так понятно. Только по еврейскому вопросу существует отдельная логика даже у лучших людей… неужели я уже говорил так много, что не мешает лет 5 отдохнуть от меня русскому читателю? Писать из каторги, жизни фабричных, мужиков, вообще прибитого люда, можно и желательно, только из “черты” надо поменьше».

Короленко взял сторону Когана, написав ему в ответ: «Вам пока незачем ещё бросать свою тему, хотя, конечно, незачем и насильно удерживаться, как Стасюлевич выражается, – в “черте оседлости”. Я думаю только, что у Вас евреи выйдут лучше». И сообщил Когану, что обратился также в «Восход» и «Новости» с просьбой об издании его произведения.

Повесть «В глухом местечке» неожиданно привлекла внимание широкой литературной общественности. Сотрудник созданного при участии Льва Толстого издательства для народа «Посредник», Александр Хирьяков (1863-1940), обратился к Короленко: «Нам чрезвычайно понравился напечатанный в “Вестнике Европы” очерк Наумова “В глухом местечке”. Было бы желательно его издать, так как очень надо давать вещи, возбуждающие сочувствие к евреям, ибо ненавистников чересчур много». Интерес «Посредника» к тексту Когана станет понятнее, если принять во внимание творческую программу издательства: «освежение народной литературы новым нравственным художественным и гуманистическим духом: вечные идеалы братства, милосердие, антинасилие, нравственная чистота, чистота семьи, воспитание детей, труд».

Короленко, радевший о Когане, в своих переговорах с издателями пытается «соединить обе цели, то есть и распространить рассказ, и добыть от сего некоторый гонорар», потому пишет другому руководителю «Посредника», Владимиру Черткову (1854-1936), что сочинитель «совсем-таки бедняк», и настаивает на его денежном вознаграждении. Чертков ответил: «Я особенно дорожу внесением этой вещи в свою новую серию, так как, помимо её высоких художественных достоинств, она, вызывая в читателе гуманные чувства по отношению к евреям, может отчасти противодействовать тому убеждению, чтобы не сказать более, которое, к сожалению, господствует против них как раз в обширной среде провинциальной интеллигенции, среде, в которой, если принять в соображение её количество, преимущественно и будут распространяться наши издания». И предлагает немалый авторский гонорар – 150 рублей за каждые 5 тысяч экземпляров, причём 100 рублей вперёд.

Текст и был включён в новообразованную серию изданий «Для интеллигентных читателей» – «готовую библиотечку для чтения, полезного для ума и сердца». И здесь его соседями стали произведения Льва Толстого, Антона Чехова, Николая Лескова, Петра Боборыкина, Игнатия Потапенко, Александра Эртеля и самого Короленко. Так что Коган оказался в хорошей компании.

Заприметили Когана и в еврейской среде. Публицист Соломон Вермель живо заинтересовался очерком и его сочинителем и также вознамерился содействовать его публикации. Короленко ему ответил: «Вот если бы какой-нибудь просвещённый кружок интеллигентных евреев взялся за это дело и издал бы рассказ, купив его у автора – было бы очень хорошо». И далее о самом авторе, о его тяжёлой болезни, ужасающей бедности и пылкой, ранимой душе: «Он очень экспансивен, и разочарования для него убийственны». Интересны рассуждения Короленко (в другом письме Вермелю) о читательском назначении очерка, причём в связи с его концепцией народной литературы. Здесь надо учитывать стойкую популярность псевдонародных лубочных изданий с Никольского рынка, вроде «Бовы-королевича», «Еруслана Лазаревича», «Ивана-царевича», «Мамаева побоища» и др., на протяжении по крайней мере трёх веков широко распространявшихся по всей Руси великой офенями и коробейниками.

Каким же критериям, по мнению Короленко, должна соответствовать народная литература и отвечает ли им текст Когана? «Что касается Вашего вопроса – должно ли издавать рассказ для народа и будет ли он читаться, – развивает свою мысль Короленко, – то я выработал себе взгляд совершенно определённый. Всё хорошее – для народа годится. Пора давно бросить этот предрассудок и не кормить народ умственной мякиной сюсюкающей и шепеляющей морали, детскими побасенками о добрых и злых мужичках, о погибельности города и о преимуществах деревни, даже и в том случае, когда в оной придётся пухнуть от голода… Пойдёт ли повесть сразу и бойко – не знаю… Но это будет ценный вклад в народную литературу, – это несомненно. А мне кажется, что это главное. Думаю, что повесть найдёт свою публику, сначала, может быть, не в деревне, а в городе. Но ведь это не важно».

Хотя Коган апеллировал в первую голову к читателю-нееврею, которому пытался внушить «чувства добрые» к своему народу, он, однако же, дал согласие на публикацию текста под эгидой редакции еврейского журнала «Восход». А вскоре получил и письмо от его редактора Адольфа Ландау (1842-1902), где оговаривались условия издания книги, в том числе размер гонорара: «Мы завтра же отправляем рассказ в цензуру и немедленно по получении его оттуда приступим к его набору».

Но увидеть книгу напечатанной отдельным изданием Когану так и не привелось. Тяжелейшая болезнь всё прогрессировала, и доктора присоветовали срочно поменять климат и переехать из Ялты в Волынские леса. Смерть настигла его по дороге в Гомель. Было ему 29 полных лет от роду. Похороны на старом Екатеринославском еврейском кладбище были торжественными. С поминальными речами выступали многие знакомые и почитатели усопшего. Особенно яркой была речь присяжного поверенного, основателя Института ораторского красноречия Якова Гуревича (1869-1936), говорившего о значении творчества Когана для российского еврейства. И глубоко символично, что похоронили его рядом с могилой другого печальника своего народа, юриста и историка еврейства Ильи Оршанского (1836-1875), тоже умершего в 29 лет.

Трагическая судьба Когана усилила интерес к его произведению. В 1893 году в Петербурге, в типографии Адольфа Ландау повесть его увидела свет, всё-таки под своим журнальным названием – «В глухом местечке». И практически одновременно издательство «Посредник» (серия «Для интеллигентных читателей», № 49) печатает его текст вместе с эскизом известной русско-еврейской писательницы Рашели Хин «Макарка». Издательский сборник раскрывал типы российских евреев в разных ракурсах: Когана – в черте оседлости, Хин – в Москве. В 1895 году потребовалось новое издание сборника, что безусловно свидетельствует о его популярности.

К десятилетней годовщине со дня смерти Когана появились юбилейные статьи в его честь. Литератор Александр Новиков констатировал: «О повести поговорили много, но недолго… Теперь о повести забыли, и с трудом её можно отыскать или в книжном шкафу библиофила, или в какой-нибудь публичной библиотеке». А вот критик Мирон Рывкин (1869-1915) свидетельствовал: «В настоящее время русское еврейство не знает ещё одного имени, которое было так же близко всем еврейским сердцам, как имя Наумов-Коган. Маленькая книжка, которая связывает это имя с судьбами еврейского народа, сделалась такой же вечной, как и судьбы этого народа, как и самый народ. Пожелаем же, чтобы и эта книжка, ставшая ныне достоянием народа, свято сохранялась из поколения в поколение, пока будет жить неумирающий Израиль».

«Я люблю слушать шаги времени». Рашель Хин

Рашель Мироновна Хин (1863-1928) – незаслуженно забытая крупная российская писательница, драматург, мемуаристка. На рубеже веков она держала модный литературный салон в Москве, ставший местом паломничества культурной интеллигенции Серебряного века. Автор двух сборников повестей и рассказов, Хин печаталась в ведущих отечественных периодических изданиях, её пьесы шли на сцене Малого театра.


Есть в русской культуре знакомые незнакомцы. Многим памятно стихотворение Максимилиана Александровича Волошина (1877-1932) с посвящением «Р. М. Хин»:

Я мысленно вхожу в ваш кабинет,
Здесь те, кто был, и те, кого уж нет,
Но чья для нас не умерла химера.
И бьётся сердце, взятое в их плен.
Бодлера лик, нормандский ус Флобера,
Скептичный Франс, святой сатир Верлен,
Кузнец Бальзак, чеканщики Гонкуры…
Их лица терпкие и чёткие фигур
Глядят со стен и спят в сафьянах книг.
Их дух, их мысль, их ритм, их крик…

Р. М. Хин


Едва ли у современного читателя волошинское посвящение вызовет какие-либо ассоциации. Между тем, речь идёт здесь об известной в своё время личности, Рашели Мироновне Хин. Имя её, к сожалению, долгое время было незаслуженно забытым.[8] Между тем, она была ученицей Ивана Тургенева (1818-1883), и авторитет её был очень высок. Она общалась с Эмилем Золя (1840-1902), Эдмоном Гонкуром (1822-1896), Ги де Мопассаном (1850-1893), Анатолем Франсом (1844-1924), Октавом Мирбо (1848-1917), Георгом Брандесом (1842-1927), Людвигом Галеви (1834-1908), а позднее переводила произведения некоторых из них и писала статьи об истории французской литературы.

Рашель Хин родилась в уездном городе Горки Могилёвской губернии, где евреи начали селиться с начала XVII века, а к концу XIX века число их составляло уже около 45 % населения. Происходила она из семьи преуспевающего и вполне ассимилированного еврейского фабриканта Мирона Марковича Хина (умер в 1896). Кстати, фамилия «Хин» «говорящая»: она восходит к «Kheyne» (идиш) и образована от древнееврейского «Heyn», что означает «очарование, симпатия». И едва ли случайно литературные критики называли её талант «симпатичным», а саму Хин – «глубоко симпатичной писательницей».

Отец Рашели не отличался набожностью, не у тру ждал домочадцев соблюдением иудейских обрядов, зато вознамерился дать детям (у Рашели были брат Марк и сестра Анна) самое широкое образование. Нам ничего не ведомо о её домашнем обучении, однако в одной из ранних повестей она рассказывает о детских и отроческих годах героини, и там угадываются автобиографические черты: о том, как, научившись читать, она «кинулась на книги, как голодный на лакомую пищу»; о наставнице с характерным старомосковским произношением, которая помогла ей в совершенстве овладеть русской речью. (Известно, что за её говор Иван Тургенев потом будет называть её «московкой»). В раннем отрочестве она писала сочинения о путешествиях в утопическую счастливую страну или вариации на тему: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать». Впрочем, она преуспела и в знании иностранных языков, занималась математикой и естественной историей и была подготовлена к VI классу гимназии. Родители приобщали её и к европейской культуре: известно, что какое-то время она гостила в Зальцбурге.

Семья купца II-й гильдии Мирона Хина переехала из черты оседлости в Москву, когда Рашель была ещё подростком. Столичный город открывал для людей, жаждущих знаний, фантастические возможности. Четырнадцати лет от роду Рашель поступает в III-ю Московскую женскую гимназию (что на Большой Ордынке, д. 21), о счастливых годах в которой (когда «небо было голубым, и птицы вечно пели») она будет потом вспоминать с неизменным трепетом. В глазах подруг Хин была «красавица Рашель», «умница», «талант». В гимназии были замечательные преподаватели. С особым пиететом отзывалась Рашель об учителе словесности Филадельфе Петровиче Декапольском (1845-1907). Этнический еврей, он стал её первым наставником и привил деятельную любовь к русскому языку и словесности (интересно, что на его надгробии на Ваганьковском кладбище рядом с годом рождения был изображен магендовид, а с годом смерти – крест). Впоследствии он преподавал русский язык в III-м Московском кадетском корпусе, а затем и в Александровском военном училище, дослужившись до чина статского советника. Ну и конечно, вспоминала она лекции по истории Василия Осиповича Ключевского (1841-1911): «То был такой перл ума, исторической перспективы, богатства языка, что этого нельзя забыть». Обучалась она в гимназии французскому, немецкому и латинскому языкам, а также географии, математике, естествознанию, физике, рисованию, гимнастике и пению. После окончания гимназии она получила аттестат с правом быть домашней учительницей.

В 1880 году Рашель едет в Петербург и поступает на Высшие медицинские курсы, учреждённые в 1876 году военным министром Дмитрием Милютиным (1816-1892). Здесь преподавали знаменитый химик Александр Бородин (1833-1887), медики Пётр Сущинский (1875-1937), Вениамин Тарновский (1837-1906), Карл Раухфус (1835-1915) и другие профессора Военно-медицинской академии и университета. Особое внимание уделялось специальным «дамским» предметам: акушерству, женским и детским болезням. Обучение было рассчитано на пять лет (хотя в 1882 году, в связи со свёртыванием реформ Александра Освободителя, курсы были закрыты). Наша героиня, однако, вскоре оставила медицину, поняв, что лекарское дело не для неё и «через три, четыре, пять месяцев – обращается в самую обыкновенную кислятину».

Зато девушка утвердилась в мысли, что её влекут гуманитарные науки, а историко-филологическое образование она непременно должна получить в Коллеж де Франс. Это основанное в XVI веке в Париже учебное заведение отличалось полной свободой преподавания, публичностью, общедоступностью и, что немаловажно, бесплатностью обучения. Рашель вспоминает «елейно-торжественный тон» профессора словесных наук Эльма Мари Каро (1826-1887), автора книги «Материализм и наука», «на лекции которого съезжалось столько элегантных дам, что в его дни аудитория… принимала вид светского салона». В формировании её личности большую роль сыграли философ Адольф Франк (1809-1893), а также филолог и писатель Эрнст Ренан (1823-1892). Известно также, что курс истории Древнего Рима и раннего христианства преподавал Гастон Буассье (1823-1908); средневекового французского языка и литературы – Гастон Парис (1839-1903); истории религий – пастор Альбер Ревиль (1826-1906); истории морали – Луи Фердинанд Альфред Мори (1817-1892). В Сорбонне она слушала лекции историка литературы Альфреда Жана Мезьера (1826-1915). «Разобраться в запутанной сети курсов по истории, литературе и философии» Хин помог Иван Сергеевич Тургенев, встреча с которым стала для неё чрезвычайно важной. Хин посчастливилось тесно с ним общаться в Париже в 1880-1881 гг. И маститый писатель советовал пытливой курсистке не разбрасываться, но выбирать определённую программу, и сам указал на некоторых, по его мнению, интересных профессоров. А при встречах, даже мимолётных, всегда осведомлялся о её занятиях, а иной раз, невзначай, как бы в шутку, экзаменовал её. И Рашель постепенно преодолела страх перед признанным мэтром и перестала конфузиться.

Сколько талантов, начинающих и непризнанных, стучалось в гостеприимную дверь парижской квартиры Тургенева! И Иван Сергеевич, с его дипломатической тонкостью, не желая никого обижать, старался ободрить даже завзятых графоманов и награждал их добрыми отзывами. А потом сам же над собой иронизировал: «Мои рекомендации, как фальшивый пачпорт (он любил так произносить это слово), всегда имеют обратный эффект». Зато при встрече с подлинными дарованиями искренне радовался. Тут он уже не говорил любезности, а подвергал критике каждое выражение, каждое слово.


И. С. Тургенев


Хин советовалась с Тургеневым не только по вопросам творческим, но и поверяла ему дела личные, зная, что получит добрый и умный совет. Как-то она рассказала ему, что её сестра Анна, служившая гувернанткой у графов Шереметевых, приняла христианство. Отец Рашели настаивал, чтобы она уговорила сестру отречься от православия и вернуться в семью, получив тем самым прощение. Анна, однако, осталась непреклонной, чем разбила сердце Мирона Марковича, который не мог взять в толк, что по законам того времени переход из православия обратно в иудаизм был уголовным преступлением. Иван Сергеевич поступка сестры Хин не одобрил, прозелитизм вообще был ему чужд, как противна была ему и религиозная нетерпимость. Потому, когда Рашель в июне 1881 года написала ему, что её не принимают в России ни на одну учительскую должность, Тургенев дал ей, иудейке, самую лестную рекомендацию.

И в памяти нашей героини всегда звучали слова Тургенева, сказанные при их последней встрече: «Жизнь человеческая – непрерывное прощанье: прощаешься с надеждами, мечтаниями, идеалами, прощаешься с дорогими людьми, прощаешься даже с самыми постоянными нашими спутниками – с врагами и завистью». Впоследствии она «благоговейно» посвятит сборник своих рассказов и повестей «Под гору» (1900) «незабвенной памяти Ивана Сергеевича Тургенева».


О. Б. Гольдовский


Судьбоносной для Хин оказалась встреча с юристом Онисимом Борисовичем Гольдовским (1865-1922). К тому времени она уже была замужем за помощником присяжного поверенного Соломоном Григорьевичем Фельдштейном, от которого имела двухлетнего сына Михаила. Рашель сразу же пленила сердце Онисима, да и сама безоглядно влюбилась в этого красавца и умницу.

Гольдовский был уроженцем Вильно, но ещё в раннем детстве переехал вместе с родителями в Москву. Отец, преуспевающий и вполне эмансипированный купец второй гильдии, вознамерился дать сыну самое широкое образование и определил его в III-ю московскую мужскую гимназию. Интересно, что неподалёку, в III-ей женской гимназии, училась тогда и Рашель Хин Онисим был от природы человеком разносторонне одарённым (был особо способен к языкам, играл на фортепьяно), потому, наверное, не сразу определился с выбором профессии. В восемнадцать лет он поступает в Московский университет, сначала на физико-математический факультет, но уже через год, разочаровавшись в точных науках, переводится на историко-филологическое отделение, а затем, после сдачи в 1885 году годового экзамена, становится студентом-юристом. Несомненно, что в выборе им профессии был «повинен» дядя, Владимир Осипович Гаркави (1846-1911), сам выпускник юрфака. Известный адвокат, один из основателей Общества распространения просвещения среди евреев России, лидер Московской еврейской общины, Гаркави оказал на юношу огромное духовное влияние. Современники отмечают и присущие семье дяди любовь к России и русской культуре, что передалось и племяннику.


А. И. Урусов


После окончания университета Онисим, как и первый муж Хин, через некоторое время стал помощником присяжного поверенного князя Александра Урусова (1843-1900). Этот замечательный человек, «адвокат по призванию», соединил в себе широчайшую эрудицию, вкус к книге, воспринятый им европеизм и творческий темперамент художника. Онисим вспоминал, что «расовая ненависть до такой степени была чужда его [Урусова – Л.Б.] благородной натуре, что антисемиты вызывали в нём чувство брезгливого сожаления, как люди, одержимые непристойной манией. Их жалко, как больных, но болезнь противная». Урусов оценивал людей исключительно по их способностям, потому, наверное, в числе его ассистентов оказалось немало иудеев, о защите прав которых он не уставал радеть (заметим в скобках, что, несмотря на все законодательные препоны, евреи в конце XIX века составляли 43 % от общего числа российских помощников присяжных поверенных).

Самостоятельно мыслящая и европейски образованная Рашель Хин оказалась духовно близка Онисиму. Однако их браку воспрепятствовал категорический отказ мужа дать ей развод. В 1894 году уставшая от попыток развестись полюбовно Рашель Мироновна направляется в Литву и принимает крещение. В этом, казалось бы, нет ничего необычного. В России в XIX веке, по данным Святейшего Синода, православие приняли более 69 тысяч российских иудеев; еще 12 тысяч стали католиками и более 3-х тысяч – протестантами. К 1917 году число крещений евреев возросло до 100 тысяч человек. Но даже это, казалось бы, внушительное число отступников составляло менее 2 % от общего количества евреев империи. Показательно и то, что наибольшее число крещений (в среднем в год по 2290 евреев) падает на 1851-1855 годы. А это было время недоброй памяти «ловцов» и «пойманников» малолетних кантонистов, когда «святым духом» их осеняли, как правило, по принуждению. Всего же за 1827-1855 годы было крещено более 33-х тысяч евреев, будущих николаевских солдат.

Не всегда, правда, евреи России крестились из-под палки. Часто к этому шагу их толкало желание обрести элементарные гражданские права в обход антисемитского законодательства. Американский историк Майкл Станиславский наметил несколько типологических групп российских иудеев, принявших тогда христианство: одни руководствовались стремлением к образовательному и профессиональному росту; другие принадлежали к высшей буржуазии и не желали законодательных препон в их предпринимательской деятельности; третьи, будучи преступниками, надеялись на амнистию; четвёртые были искренними приверженцами новой веры; и, наконец, пятые нуждались материально и перешли в новую веру от безысходности. Историк говорит также о евреях, изменивших веру, дабы сочетаться браком с лицом христианского исповедания, хотя и не выделяет их в отдельную группу. Действительно, в начале XIX века известны случаи, когда сразу же после обращения в лютеранство мужчины-евреи заключали браки с христианками.

Случай крещения Рашель Хин неординарный – он тоже связан с супружеством, только вот не с заключением нового брака, а с… прекращением старого, причём другого пути его расторжения просто не оказалось. [Заметим в скобках, что случай этот не единичный: известно, что позднее Софья Исааковна Дымшиц (1884-1963), намеревавшаяся выйти замуж за Алексея Н. Толстого (1883-1945), крестилась в православную веру, дабы расторгнуть брак с прежним супругом-иудеем]. Вот и Хин приняла католичество, и её брак автоматически распался: браки между католиками и евреями не признавались ни католической церковью, ни русским законом. Почему же она крестится именно по католическому обряду? Если учесть, что католический прозелитизм карался в России лишением собственности, не говоря о заключении в монастырь, покаянии и прочих мерах увещевательного характера, такой её выбор трудно назвать случайным.

Американский литературовед Кэрол Бэйлин отмечала, что Хин ни разу не обращается к католицизму в своём дневнике. На самом деле это не так. Писательница восторгается в дневнике католическими обрядами, в которых видит «мягкое, таинственное, надземное». И вспоминает Рим, «длинные складки и драпирующие фигуру белые, лиловые и пурпурные мантии, шлейфы, закрывающие ноги и дающие иллюзию чего-то скользящего по земле, и возносящиеся туда, ввысь – моления о нас, грешных. Сухие, бритые, точёные черты, тонкие, изящные, благословляющие руки, благочестиво склонённые гордые головы». Очевидно и то, что европеизм Хин был в значительной степени замешан на Франции, с её католическими духовными ценностями, затверженными ею в Коллеж де Франс и Сорбонне.

Интересно, что вслед за ней крестился и Онисим: чтобы получить право сочетаться браком с католичкой, он должен был перестать считаться евреем и стал протестантом. Обвенчаются же Рашель и Онисим в городке Толочине, «у старого ксёндза», в 1900 году.

И вот что примечательно: христианин Гольдовский, казалось, сразу должен был бы освободиться от существовавших для евреев-адвокатов ограничений и приобретал возможность разом выйти из помощников в присяжные поверенные. Однако таковым правом он не воспользовался, давая тем самым понять, что в своём «романическом» крещении материальной выгоды не искал. И оставался в рядах помощников до самого конца 1905 года, когда все евреи-юристы, отбывшие пятилетний стаж помощничества, вышли в полноправные члены адвокатского сословия.

Тандем Рашели и Онисима оказался исключительно счастливым. Они идут по жизни рука об руку. Так у них повелось: Хин парит в эмпиреях, а прозой жизни занимается Стась (так она называла Онисима): ну можно разве доверить «небожительнице» Рашели покупку дома?! Да и достаток Гольдовский приносил семье немалый.

Ведь адвокатом он был более чем успешным и наряду с защитой бесправных неимущих брался за политические и выгодные экономические дела. Современники говорили о нём как об «утомлённом деньгами и славой Гольдовском». Он и впрямь защищал интересы крупных магнатов в приобретении прав на доходные концессии, в частности, лоббировал строительство железнодорожных веток Транссибирской Магистрали. Гольдовскому удалось через суд сохранить недвижимость за бывшим Директором Департамента полиции, либералом и юдофилом Алексеем Лопухиным (1864-1928), подвергнутым обструкции, поскольку он обвинялся в государственной измене: выдал эсерам тайного агента полиции, пресловутого Евно Азефа (1869-1919).

Хин принимала деятельное участие во многих политико-культурных проектах мужа. Интересен сборник «Против смертной казни» (М., 1906) под редакцией Онисима Борисовича. Помимо выступлений на эту тему российских корифеев Владимира Соловьёва, Василия Розанова (1856-1919), Сергея Булгакова (1871-1944), Петра Кропоткина (1842-1921), Василия Немировича-Данченко (1845-1936) и др. Гольдовский вознамерился представить в нём общественное мнение всей Европы, выраженное её признанными авторитетами, знаменитыми учёными, писателями и политическими деятелями: Октавом Мирбо, Георгом Брандесом, Анатолем Франсом, Фредериком Пасси (1822-1912), Эмилем Лораном (1852-1930) и др. И здесь же опубликован выразительный рассказ Рашели Хин «Она придёт!», живописующий навязчивые кошмары и нравственные мучения одного неумолимого судьи, не способного самолично выполнить им же вынесенный смертный приговор.

Интересен и литературно-художественный сборник «Помощь евреям, пострадавшим от неурожая» (М., 1901) под редакцией Гольдовского. Помимо произведений Максима Горького, Владимира Короленко, Николая Гарина-Михайловского (1852-1906), Константина Бальмонта (1867-1942), Семёна Юшкевича (1868-1927), стихотворения Семёна Надсона «Я рос тебе чужим, отверженный народ…», обращает на себя внимание остро публицистическое письмо Эмиля Золя «В защиту евреев» в переводе Рашели Хин. Супруги собирали материалы и для несостоявшегося, к сожалению, сборника «Рассказы еврейских писателей», хотя и сагитировали Горького на самую горячую поддержку своего начинания. Они и сами пестовали еврейские таланты: Гольдовский, в частности, материально поддержал писателя Семёна Юшкевича, который, в свою очередь, сделал его прототипом героя одной из своих пьес.

Бедственному положению евреев в империи посвящена книга Гольдовского «Евреи в Москве. Страница из истории современной России» (Берлин, 1904). Речь идёт здесь о высылке из столицы по приказу великого князя Сергея Алексадровича (1857-1905) огромного числа иудеев, в том числе тех, кто жили там по 20-30, а то и по 40 лет. Полиция свирепствовала, устраивая ежедневные и еженощные облавы, выхватывая из толпы на улицах людей, даже только похожих на евреев. А изобличитель иудея-нелегала поощрялся суммой, равной награде за донос на двух грабителей (!). «Измученное и раскрытое беде еврейское сердце не вмещает горя!» – восклицает автор.

Однако, подчёркивает Гольдовский, репрессиям подверглись даже и не столь многочисленные оставшиеся в Москве иудеи. Он свидетельствует о запрете властей открыть синагогу на Солянке, о закрытии, несмотря на ходатайства еврейской общины, 9 молелен, Александровского еврейского ремесленного училища, школы Талмуд-Торы на Солянке и т. д. А чего стоит принуждение евреев указывать на вывесках города, помимо фамилий, свои уничижительные имена: Шлёмка, Йоська, Срулька, причём крупным жирным шрифтом! Или же в официально-деловых документах непременно писать «Еврей такой-то», заменяя тем самым пресловутую жёлтую звезду на средневековых плащах. «Что это, как не систематическое опозорение целого класса тружеников! – восклицает автор. – Человеческий разум отказывается постигнуть, как можно жить одновременно в конце XIX столетия и в эпоху Испанской инквизиции… почему затмение сердец так продолжительно, и где загадка этой бесконечной злобы, изобретательной и неослабевающей по отношению к измождённому, униженному, поверженному в прах брату, который поклоняется тому же Богу».

Гольдовский был убеждённым либералом, и еврейский вопрос служил для него инструментом борьбы с царской реакцией вообще. Он стоял у истоков партии Конституционных демократов и в 1904 году отправился в Петербург, где будущее России обсуждали 118 ведущих политических деятелей под председательством Ивана Петрункевича (1843-1928), Петра Милюкова (1859-1943) и Максима Винавера (1863-1926). Вошёл Гольдовский и в возглавляемое Павлом Милюковым Центральное бюро «Совета союзов» – политическую организацию прогрессивной интеллигенции, созданную на съезде 8-9 мая 1905 года в Москве и объединявшую 14 профессионально-политических союзов.

Царский манифест был воспринят Гольдовскими с необыкновенным воодушевлением. «Когда я, задыхаясь от радостных слёз, дочитывала вслух эти чудотворные слова, – записывает Хин в дневнике 17 октября 1905 года, – я себя не узнавала. И не я одна, а все мы. Мы плакали, целовались, смеялись. Мы наскоро оделись… Улицы были неузнаваемы… У всех радостные лица… У всех в руках манифест. Читали группами».

Но вскоре Рашель и Онисим стали непосредственными свидетелями кровопролития в Москве, учинённого чёрной сотней, науськанной на избиение интеллигентов и евреев. Дома они укрывали раненного громилами студента, чудом уцелевшего от нападения разъярённых охотнорядцев. В окна их квартиры полетели камни. И только драгуны, вызванные к месту происшествия знакомым околоточным, спасли семью от неминуемой гибели.

И вот охотнорядцами убит революционер Николай Бауман (1873-1905), и Онисим Борисович в составе делегации от Совета Союзов едет к московскому генерал-губернатору, просит, настаивает, требует, чтобы на его похоронах не было ни полиции, ни драгунов, ни казаков; утверждает, что рабочие будут сами сохранять порядок. Гольдовские наблюдают за процессией с балкона гостиницы «Националь». «Этого никогда нельзя забыть. И описать нельзя! – восклицает Рашель. – Невиданное зрелище. Процессия… тянулась целый час. Участвовало в ней, говорят, 100 000 человек… Флаги, флаги, флаги!»

Однако в том же 1905 году, когда революционные события вызвали небывалый подъём реакции и по империи прокатилась новая волна погромов, Гольдовские решили оставить Россию и уехать за границу. Рашель задержалась там надолго, а вот Онисим вернулся домой уже через год. И причиной тому стало, как потом узнала Хин, новое сердечное увлечение мужа, о чём, однако, она в своём дневнике предпочла не распространяться.

Напротив, в 1914 году она, оглядываясь назад, так отзовётся об Онисиме: «27 лет тому назад он имел несчастье влюбиться в чужую жену и взвалил на свою спину её, её ребёнка, а затем мало-помалу – выросла целая семья – избалованная, капризная, требовательная, которая поглотила его труд, его вкусы, его желания. Он всех любил, на всех работал… Вот как приходится платиться за любовь к чужой жене». А 5 октября 1914 года Рашель, характеризуя мировую войну как «подлую бойню», неожиданно выдаёт сокровенное: «Хоть бы дома был мир, хоть бы в семьях! Везде и всюду раздор! У нас, например».

Намёк писательницы станет понятным, если учесть, что по прошествии десятилетий их супружеская пара смотрелась уже не вполне гармонично. Литератор Ариадна Тыркова-Вильямс (1869-1967) увидела их на вечере у Лидии Лепёшкиной в мае 1911 года: «Тучная, скучная M-me Гольдовская, уже совсем старуха, а рядом муж, розовощёкий, упитанный сытостью, довольный собой и с каким-то блудливым взглядом». А умалчивала Хин о том, что хотя по «полному и законному праву» она оставалась женой Гольдовского, её благоверный завёл другую семью, которой, равно как и ей, отдавал с лихвой свой труд, вкусы, желания, душевные силы. Было горько и мучительно делить её мужа с этой новой семьёй.

А избранницей Гольдовского стала юная скрипачка Лея Любошиц (1885-1965), с которой он сошёлся в 1906 году. Юная подруга Гольдовского воспитывалась в семье профессиональных музыкантов, и музыка, и только музыка, занимала все её труды и дни. Уроженка Одессы, она в восьмилетнем возрасте пленила своей игрой виртуоза Леопольда Ауэра (1845-1930), училась в Санкт-Петербургской консерватории, по окончании которой получила золотую медаль. Восхищённый миллионер Лазарь Поляков (1842-1914) подарил ей скрипку Амати. Лея с блеском выступала на музыкальных вечерах и концертах, не только в России, но и в Восточной Европе, играла даже при Императорском Дворе. Онисим Борисович приобрёл для новой семьи квартиру в Москве. Любошиц родила Гольдовскому сыновей, Юрия (1907-1931) и Бориса (1908-2001), и дочь Ирину (1917-2010).

Гольдовский горячо приветствовал Февральскую революцию. Слова «Керенский», «Милюков» не сходили с его губ. Запись Хин в дневнике от 1 марта 1917 года: «Онисим Борисович приехал из Петрограда. Он всё это видел. Страшно возбуждён, радостен, помолодел. Говорит, что одно то, что он жил в эти дни – есть уже величайшее счастье. Говорит, что энтузиазм Петербурга неописуем». Возбуждённо-радостное настроение переживала и Рашель, записавшая в дневнике: «Все ликуют. Оно и понятно. Сколько накопилось в душах обиды, возмущения, ненависти… Теперь и умереть не страшно… Мы видели зарю свободы. Наши дети и внуки будут жить в свободной России… Теперь такие речи слышатся с утра до ночи из самых разнообразных кругов московской интеллигенции… Все увлечены превращением рабской “Пошехонии” в свободнейшую на земном шаре страну… Всё это до того нереально… На чём всё это держалось? Где же эти незыблемые устои? Почему их никто не защищает? Императорские стрелки, гусары, драгуны, казаки? Неужели это была только балетная декорация вокруг картонного дуба?.. Толкнули ногой – всё рассыпалось, провалилось… Слишком, слишком всё головокружительно, неправдоподобно… и потому страшно. Забегал Бальмонт. Он в экстазе. Не человек, а пламень. Говорит: – Россия показала миру пример бескровной революции… Подождите! Революции, начинающиеся бескровно, обыкновенно становятся самыми кровавыми»…

О приходе же к власти большевиков Гольдовский сказал: «Эта сумасшедшая вакханалия не может продлиться долго». Между тем, новые хозяева страны укрепились всерьёз и надолго, и в его, Гольдовского, услугах никак не нуждались. Мало того, он, маститый адвокат, был квалифицирован как эксплуататор и разом лишился права держать прислугу; в доме остановили «буржуйский» лифт, так что Онисиму Борисовичу (а у него было слабое сердце) приходилось карабкаться на пятый этаж пешком; закрыли и парадную лестницу, осталась только чёрная, «пролетарская». Да и жировать в просторных апартаментах не позволили: подселили несколько рабочих семей. Если бы не Лея, которую стали приглашать на музыкальные концерты для «сознательных» рабочих, семья умерла бы с голоду. В декабре 1917 года у Гольдовских произвели обыск. А в 1919 году Онисима Борисовича арестовали и допрашивали на Лубянке. Думается, что он привлёк внимание органов как крупная в прошлом политическая фигура, лидер кадетской партии и принципиальный противник большевизма. И хотя его нахождение под стражей было кратким, на семейном совете было принято решение оставить советскую Россию и уехать, сначала в Германию, а затем и в Америку. Не объявляя заранее о планируемой эмиграции, Лея, взяв с собой сына Бориса, в 1921 году отправилась за границу, якобы на гастроли. Вскоре удалось вывезти в Германию и маленькую дочку Ирину, и было договорено, что к ним присоединится и глава семейства. Однако уже в Берлине к ним пришла скорбная весть о скоропостижной кончине Онисима Борисовича от инфаркта. Ходили слухи, что смерть спровоцировало полученное Гольдовским известие о новом аресте, а опасный для сердечника подъём на верхотуру по крутой лестнице довершил дело.

Одновременно с новой семьёй Гольдовского решает эмигрировать из Совдепии и Рашель Хин. В июне 1921 года она подаёт заявление в президиум ВЦИК с просьбой разрешить ей выезд за кордон, мотивируя это плохим состоянием здоровья [прилагая при этом медицинскую справку авторитетного врача-терапевта, профессора МГУ Дмитрия Плетнёва (1871-1921)]. В августе 1921 года Хин получает мандат за подписью наркома просвещения Анатолия Луначарского (1875-1933) на поездку в Германию «для изучения новейшей детской литературы и детского искусства и лечени я».

Согласно сведениям Фонда русского заграничного архива в Праге, Рашель Мироновна умерла в Германии. На самом же деле в советскую Россию она всё-таки вернулась и до самой своей кончины в 1928 году жила в Москве. Хин была удостоена краткой статьи в «Био-библиографическом словаре писателей XX века» (М., 1928), но новых художественных произведений она так и не написала. Диктатуру пролетариата она не приняла и в советскую культуру не вписалась, хотя числилась во Всероссийском союзе писателей – профессиональной писательской организации для литераторов «старой» (дореволюционной) формации, организованной в 1920 году и просуществовавшей до 1932 года. Состояла она и членом Общества любителей российской словесности при Московском университете, впрочем, влачившего при Советах жалкое существование. Так талантливая, в прошлом знаменитая писательница не смогла при большевиках реализовать своего литературного дарования. Она жила и дышала прошлым. И как отголосок минувшего, должно рассматривать последнее произведение, вышедшее из-под её пера. То были воспоминания Хин о знаменитом адвокате и судебном ораторе Анатолии Кони, которые она назвала «Памяти старого друга». Но увидело оно свет в сборнике «Памяти А. Ф. Кони» (М; Л., 1929) уже после её кончины.

* * *

Первые публикации Рашели Хин появились в ежемесячном журнале «Друг женщин», издаваемом в Москве в 1882-1884 гг. под редакцией Марии Богуславской. Журнал объявил своей задачей «предоставление женщинам высказывать свои суждения обо всём, что их касается, о своих нуждах и потребностях» и сосредоточился главным образом на их религиозно-нравственном воспитании. Выступление Хин в печати вполне вписывалось в программу издания. Речь идёт о просветительском очерке «Судьбы русской девушки», посвящённом народным свадебным обрядам («Друг женщин», 1883, № 2). Автор говорит здесь о народных нравах и обычаях как о живых отголосках стародавних времён. Она раскрывает глубокий смысл свадебного ритуала, даёт картину последовательного развития форм брака в связи с судьбою девушки. При этом использует сборники фольклора, иллюстрируя материал яркими примерами из народных песен. Хин демонстрирует широту взглядов, обращаясь к трудам о первобытной культуре и истории цивилизации Джона Леббока (1834-1913) и Эдуарда Беннета Тейлора (1832-1917), а также этнографа Матиаса Александра Кастрена (1813-1852), путешествовавшего по северной России и Сибири, описывает свадебные обряды русские, малороссийские, белорусские, самоедские, сербские, лужицкие, мордовские; особое внимание уделяет таким обрядам, как свадебные плачи, купля-продажа, похищение, уход и увоз невесты, обоюдные договоры, битьё плёткой, смотрины и глядины, и т. д. Её вывод: изучать народный быт – первостепенная необходимость, «хотя бы по отношению к одному из частных вопросов – вопросу о судьбах девушки в различные эпохи общественного развития».


Титульный лист книги: Р. М. Хин. Силуэты. – изд. 2. – Спб., 1902


В том же журнале (1883, № 3-6) была напечатана повесть «Из стороны в сторону». Уже в ней выявляется стремление Хин к показу характера в его становлении. Американский литературовед Кэрол Бэйлин подчёркивает: «Повесть Хин предостерегает читателя – это мужчины могут положиться на женщину в эмоциональном и материальном планах; женщина же, всецело доверившаяся мужчине, обречена на несчастье». Интересно, что писательница не обошла вниманием феминистские тенденции в современном ей российском обществе. Она создаёт пародийный образ воинствующей феминистки, чьи слова и дела доведены до полного абсурда. «Языком горы ворочает, а на деле дрянь выходит», – говорит об этой кликушествующей особе один из персонажей повести.

Впрочем, эти образы рефлексирующих, мятущихся женщин стоят особняком в творчестве писательницы. Уже три её последующие произведения 1886, 1890 и 1891 годов, впоследствии объединённые в книгу Хин «Силуэты» (1894), могут рассматриваться как единый цикл. Соединяет их сродство главных героинь, с их преданностью делу, твёрдой жизненной позицией. Это женщины сильные, самодостаточные, с крепкой нравственной закваской, которые хотя «иногда и теряют головы перед ударами судьбы, но… опять поднимают голову и продолжают биться до конца. При этом у Хин нет нытья и слащавости, везде бьют ключом бодрая сила и живая энергия». Заметим, что именно такой образ женщины, независимой и самодостаточной, культивировался адептами российского феминизма конца XIX века. Прозу Хин и рассматривали в этом ключе, отмечая, что она «пишет с чисто женской точки зрения, останавливается на тех мелочах, которыми любят заниматься женщины и которые трогают женское сердце».

Очерк «Силуэты» («Русская мысль», 1886, № 8-9) посвящён борьбе за самостояние и место в жизни молодой художницы Нины Высогорской и её жизни во Франции. Русскую колонию эмигрантов в Париже Хин изображает «в однотонном сером колорите». Эти люди, вечно праздношатающиеся, затянутые в «беличье колесо кружковой жизни», кажутся «искалеченными». И неслучайно у героини возникает желание непременно вернуться домой, в Россию. Но отрезвление настаёт быстро. «Дикая, алчная, ничем не сдерживаемая погоня за карьерой и беспечальным житием – вот что нашла Нина на родине». Она в отчаянии: «Меня одолела эта пошлая мещанская яма; я и сама не знаю, чего хочу. Стыдно, стыдно!» Единственное, что её спасает в этой ситуации – творчество, и она с головой уходит в работу. «Её талант выручит», – говорят о Нине окружающие.

Повесть Хин «На старую тему» («Северный вестник», 1890, № 1) отличается «свежестью, душевной теплотой и глубоким нравственным настроением» («Русское богатство», 1890, № 1-2). А в её главной героине Татьяне Обуховой, умной и цельной, критики находили сходство с Татьяной из «Евгения Онегина», впрочем, Татьяны новой, сознательно убеждённой. Это чуткая, чистая, глубокая натура. Но даже малопривлекательные персонажи под пером Хин обретают известную многомерность: «в самой, казалось бы, загрубелой душе, одичавшей от самодурства, озверелой от пьянства, она своим чутким ухом умеет различать самые нежные звуки и ясно передаёт их, вызывая ярость к падшим и сочувствие к страдающим».

Обращают на себя внимание образные выражения автора, обладающие афористической меткостью: «Всю жизнь был благородным дворянином, собаку через “ять” писал… Я кругом запечатана… Она даже не хандрила, а как-то застыла в своей печали… Она из тех, кто умирает с улыбкой на устах, чтобы не огорчить окружающих… Облагонамерились… Перестаёт говорить и речет, как пророк».

В повести «Наташа Криницкая» («Русское обозрение», 1891, Кн. 3, № 6) конфликт поколенческий – легкомысленной и ничтожной матери и чуткой, с твёрдыми нравственными принципами дочери. Наташа чётко формулирует своё жизненное кредо: «Я верю, слышите, несмотря ни на что, верю, что есть люди, для которых слово “любовь” не значит только любовь к женщине, которые имеют мужество громко стоять за то, что они считают правдой, и не боятся показать слишком много участия бедняку». Деятельная любовь к людям – вот что держит Наташу Криницкую и ведёт её по жизни.

Как видим, героини писательницы побеждают обстоятельства тем, что угадывают и находят своё главное предназначение. Одних спасает талант («Силуэты»), других – живое дело, забота о детях («На старую тему»), третьих – деятельная любовь («Ната ша Кри ниц ка я»).

Критики оказались единодушны в оценке «хорошего литературного языка нервной до страстности женщины». И как тут не обратиться вновь к афористичности её стиля. И в этих повестях то и дело встречаются колоритные фразы: «Высокомерная порядочность российского индифферента… Страдающий человек лучше, чем блаженствующая скотина (трезвый практик)… Искренний человек – дикарь, который лезет с дубиной на всякого, кто ему не по нраву… У меня в жилах кровь течёт, а не кислая простокваша» и др.


Р. М. Хин. Под гору. М., 1900. Титульный лист.


Рецензенты отмечали, что «у писательницы есть в достаточной мере то, что Тургенев называл “выдумкой”; в повествованиях же нет ничего придуманного, то есть деланного и насильно притянутого эффекта. Зато содержится призыв к взаимной деятельной любви, к доброжелательству, к созданию таких семейных и общественных отношений, при которых в семье и обществе можно было жить “по-человечески”».

В следующем её сборнике «Под гору» (1900) художественно-тематический диапазон заметно расширяется. Как об этом писала авторитетная «Галерея русских писателей» (1901), теперь «Хин сосредотачивает внимание на выяснении пустоты и фальши аристократической салонной культуры, пошлости буржуазной среды – среды модных адвокатов и модных докторов».

Рассказ «Одиночество» («Из дневника незаметной женщины»), опубликованный ранее в «Вестнике Европы» (1899, Т. 5, Вып. 9-10, Сент.), интересен не столько самой свыкшейся со своим духовным одиночеством героиней, убеждённой (точнее, давшей себя убедить) в отсутствии у неё какого-либо таланта и целиком растворившейся в семье, сколько её домочадцами – дочерью и мужем, модным адвокатом.

Первая эгоистична и чрезвычайно своекорыстна, деньги для неё – «винт, на котором вертится мир». И она сама, и её молодое окружение – поколение скептиков, они решительно ничему не удивляются, не ведая ни трепета, ни восторга, ни робости, ни сомнений. Такие считают хорошим тоном смотреть на жизнь с презрительной усмешкой.

Под стать дочери и её отец, достигший в юриспруденции степеней известных. При этом Хин, знавшая адвокатскую среду не понаслышке, ориентировалась здесь на вполне реальный прототип. Впрочем, карьера некоторых адвокатов, общественных деятелей – из прогрессистов в реакционеры – была явлением нередким во все времена.

Жанр произведения Хин «Последняя страница» (Под гору. М., 1900, С. 201–247) определён как «отрывок». И в самом деле, здесь выхвачен день из жизни русской эмигрантки в Париже, сумасбродной графини. Эта бывшая красавица (а ныне толстая маленькая фигурка с жёлтым одутловатым лицом) пребывает в вечно раздражённом настроении и злословит в адрес окружающих. Эгоцентрик и мизантроп, она патологически скаредна, тиранит всех вокруг.

Небольшой эскиз Хин «После праздника» (Под гору. М., 1900, С. 311–323), с описанием шумной разноязыкой толпы изысканно одетых кавалеров и дам на Медицинском конгрессе, навевает скорее меланхолическое настроение, мысль о скоротечности бытия.

«Повести Хин задуманы небанально и читаются с интересом», – отмечали критики. Но особая ценность их – в том гуманистическом посыле, который автор доносит до читателя. И современники это понимали и принимали: «Хин верна одной религии – добра и справедливости, что всего выше… писательница с непоколебимою мягкостью, истинно гуманно относится к порочным, испорченным и обездоленным…. Она своим чутким ухом умеет различать самые нежные звуки и ясно передаёт их, вызывая милость к падшим и сочувствие к страдающим».

* * *

Отношение Рашели Хин к вопросу крещения евреев представляет тем больший интерес, что сама она приняла католицизм, правда, по причине, далёкой от прагматизма. Известно, что согласно иудаизму отказ еврея от веры предков считается тяжким грехом. В галахической литературе такой отступник называется мумар (буквально «сменивший веру»), мешуммад («выкрест»), апикорос («еретик»), кофер («отрицающий Бога»), пошеа Исраэль («преступник против Израиля») и т. п. При переходе иудея в христианство семья ренегата совершала по нему траурный обряд – херем, как по покойнику [такой обряд блистательно описан Шолом-Алейхемом (1859-1916) в рассказе «Выигрышный билет» (1909)]. Выкреста предавал херему раввин, а на еврейском кладбище появлялась условная могилка, к которой безутешные родители приходили помянуть потерянного сына или дочь. Однако драматические события еврейской жизни конца XIX века заставляют переосмыслить устоявшиеся догмы и представления. Некоторые радетели еврейства переходили в чужую веру и соблюдали чуждые им обряды, стремясь принести пользу своему народу. И тогда крещение еврея могло восприниматься уже как жертва во имя соплеменников. А ради их блага позволительно было рядиться в любое платье, даже апикороса-отступника.

Известный врач и общественный деятель Рувим Кулишер (1828-1896) утверждал, что знал выкрестов, которые, заняв высокое положение благодаря крещению, по мере возможности старались защищать евреев.

Влиятельных выкрестов, всемерно помогавшим своим соплеменникам, в России было немало. Так, ориенталист Даниил Хвольсон (1819-1911) на вопрос о причинах его крещения ответил: «Я решил, что лучше быть профессором в Петербурге, чем меламедом в Эйшишоке». И академик Хвольсон, вошедший в историю как ревностный заступник иудеев, доказал необоснованность обвинений их в ритуальных убийствах и глубоко исследовал историю семитских религий. Знаменитый адвокат Лев Куперник (1845-1905), «всех Плевак соперник», был деятельным защитником евреев, не боясь при этом разоблачать действия властей, и всей своей жизнью заслужил то, что, несмотря на крещение, после его кончины в российских синагогах вели поминальные службы. Или Иван Блиох (1836-1901), учёный с мировым именем, чей вклад в жизнь российского еврейства ещё не вполне оценён. А он, между тем, был активным участником комиссии Константина Палена по пересмотру закона о евреях, автором фундаментальных экономико-статистических трудов о губерниях «черты оседлости», а также специальной записки «О приобретении и арендовании евреями земли» (1885). Хотя Блиох формально снял с себя «кандалы еврейства», на смертном одре признался: «Я был всю жизнь евреем и умираю, как еврей». Между прочим, его опыт мог быть вдохновляющим для Хин, поскольку тот принял католицизм и «превратился из варшавского жидка в заправного европейца».

Борьбой за права соплеменников проникнуто всё творчество Хин. Что до крещения, то она, будучи, по-видимому, агностиком («Вы должны прийти к вере», – увещевал Рашель Владимир Соловьёв) и сторонницей свободы совести, в жизни отличалась веротерпимостью и поступала весьма прагматично. Это отчётливо видно на примере её сына Михаила Фельдштейна (1885-1939), крещением которого она озаботилась очень рано и поделилась этим с близким другом, знаменитым адвокатом Анатолием Кони (1844-1927). Тот писал ей 20 июля 1890 года: «Вы пишете о Мише. Мне не придётся, вероятно, видеть его юношеский расцвет, но если бы я до этого дожил, то – будет ли он, мой милый знакомый незнакомец – еврей или христианин, моё участие, поддержка и сочувствие принадлежит ему заранее, во имя его настрадавшейся матери. С вопросом о нём торопиться незачем – лет до восьми можно оставить вопрос in status quo. А там многое ещё может перемениться. Главное, не падайте духом и не теряйте веры, что ему принадлежит светлое будущее». Миша всё же будет крещён по православному обряду, что поможет ему в научной карьере (в возрасте 32 лет станет приват-доцентом Московского университета). Но когда спустя годы, в пылу славянофильского угара, он станет проявлять откровенное евреененавистничество, Хин, хотя и попытается разобраться в его психологической мотивации, жестока и бескомпромиссна к сыну: «Миша питает к евреям органическую антипатию (я по себе знаю, что такое чувство может быть у очень нервного еврея, выросшего в далёкой от еврейства среде)… Но Миша – очень образованный человек, настоящий учёный, с философским складом ума – и, наконец, просто порядочный человек. Вся та дикая оргия, которая теперь совершается над евреями и которая приняла чудовищные размеры, – не может не возмущать даже ко всему равнодушных людей. Я уверена, что Миша глубоко страдает. Но, вместе с тем, он возмущается, что из-за еврейских погромов он не может сосредоточить исключительно все свои чувства на войне и её героях. Приходится разбиваться. Те, которые поставили на пьедесталы Наполеонов, Суворовых – ведут себя, как тупицы, мерзавцы, злодеи… Обидно и противно»…


А. Ф. Кони


Закономерен вопрос: а как правда жизненная, историческая соотносится с правдой художественной? Художник не просто отражает действительность, он её активно преображает, намечая такие этические и нравственные рубежи, которых не всегда возможно достичь в реальной жизни. В полной мере это относится и к Рашели Хин, затрагивающей тему крещения во многих своих художественных произведениях. Примечательно, что, в отличие от повествовательницы, принявшей крещение, положительные герои её произведений, поставленные перед подобным выбором, как правило, категорически от такового отказываются, даже если оно вызвано причинами «романического» свойства (хотя и ревнителями иудаизма крещение из-за любви подчас даже оправдывалось). И напротив, обратившиеся в христианство (из прагматических и карьеристских соображений) ею жестко порицаются.

В Саре Павловне Берг, героине повести Хин «Не ко двору» («Восход», 1886, № 8-12), угадываются и индивидуально-авторские, и типические черты ассимилированного русско-еврейского интеллигента конца XIX века, с его неизбывной трагедией. Воспитанная в привилегированном пансионе в духе заскорузлого антисемитизма, девочка читает «Четьи-Минеи» и убеждена, что все евреи грязные, что они «с мацой в Пасху пьют человеческую кровь», и страстно мечтает о крещении.

Однако учитель-швейцарец, месье Обер, объясняет девочке, что ренегатом быть негоже, и если мы родились в какой-нибудь религии, то изменить ей мы можем только в том случае, когда по основательном изучении придём к убеждению, что она не может нас удовлетворять. Он говорит о грандиозной и вместе с тем трагической истории евреев, давших миру великих мыслителей, пламенных патриотов, несравненных поэтов, и приносит ей «Натана Мудрого» Готхольда Эфраима Лессинга (1729-1781) и другие просветительские сочинения.

Логика жизни приводит девушку к заключению, что если ненависть к евреям входит в самую структуру христианства, то оно, стало быть, не дотягивает до тех ценностей, которые им провозглашаются. Сара, интеллигентная и образованная, то и дело сталкивается с дискриминацией: ей, как еврейке, отказывают в работе. А в один богатый дом она попадает, поскольку хозяева посчитали, что «даже лучше, что она жидовка; будет, по крайней мере, знать своё место и не важничать». В такой «серой, точно гороховый кисель», юдофобской атмосфере «ей как-то не верится, что можно произнести слово “еврей” без прибавления – плут, мошенник, подлец, когда представляется удобный случай».

Принципиально невозможным становится для героини и крещение, какими бы резонами оно ни было продиктовано. А к нему склоняет Сару ее возлюбленный Борис Коломин, дабы заключить с ней брак, убеждая, что это простая формальность, обряд. «Для такой женщины, как вы, существует лишь одна религия, которая совсем не обусловливается той или иной церковью. Не могу же я поверить, что вы заражены религиозным фанатизмом».

Однако вовсе не в фанатизме тут дело: Сара Павловна считает себя плотью от плоти еврейского народа и желает быть со своим народом. Для неё креститься – значит отречься от несчастных соплеменников, «перейти во вражеский лагерь самодовольных и ликующих». Потому она категорически отказывается изменить свой вере и выйти за Коломина. Хинписательнице важно подчеркнуть демонстративный отказ героини от ренегатства.

В другом произведении, «Мечтатель» (Сборник в пользу начальных еврейских школ / Изд. Общ-ва Распространения Просвещения между евреями России, СПб., 1896), перед нами предстаёт «скромный и бескорыстный пионер еврейского просвещения», Борис Моисеевич Зон. Это «неисправимый романтик», кумиры коего – печальники еврейства Ицхак-Бер Левинзон (1788-1860) (по предположению исследователей, Зон – усечённая форма той же фамилии «Левинзон») и Илья Оршанский, а любимые литературные корифеи – Жорж Санд (1804-1846), Виктор Гюго и И. В. Гёте. Он наделён «умом сердца», чуткостью и подкупающей всех «духовной простотой». Этот «энциклопедист-самоучка – любопытный обломок целого типа, который в таком неожиданном изобилии выделило еврейское захолустье в конце 50-х годов».


Р. М. Хин. Мечтатель // Под гору. М., 1900.


В холостяцкой московской квартире Бориса Моисеевича столовались нищие студенты, несостоявшиеся артисты, бомжи, а хозяин-хлебосол и рад был внимать ежечасно «молодому шуму», привечать всех – и эллина, и иудея. Однако шли годы, эпоха надежд Александра II Освободителя (1818-1881) канула в Лету, на троне прочно обосновался «тучный фельдфебель» – Александр III (1845-1894). «Дух времени был слишком силён, и старый мечтатель растерялся, – пишет Хин. – Пришли степенные молодые люди с пакостной усмешечкой, иронизирующие над “именинами сердца”, пришли журналисты, прославляющие розги, юдофобство на “научной” почве с передержкой, гаерством, гика ньем».

Борис Зон наблюдает досадные метаморфозы: вот его любимый ученик, еврей Лидман, так тесно сживается с окружающей бездуховностью и настолько нравственно черствеет, что «из благоразумия» принимает у себя в доме некоего Воронова, автора мерзких юдофобских брошюр. – Ох, Лидман, не нравится мне твоё равнодушие, моральный индифферентизм – это, брат, последнее дело.

– Один в поле не воин, Борис Моисеевич, – возразил Лидман. – Я и то плачусь за мираж, именуемый иудейством. Передо мной карьера, а у меня на ногах кандалы.

«Бывают такие случаи, когда быть благоразумным – значит быть низким», – парировал Лидману Зон. Дальше – больше: Лидман решает креститься, о чём с помпой объявляет Зону и тщится подыскать сему поступку разумные и высоконравственные аргументы. Происходит знаменательный диалог:

Лидман: Даже с философской точки зрения я становлюсь на сторону исторической силы…

Зон: Даже если эта сила топит ваших братьев?

Лидман: Ну, это, знаете, индивидуальное чувство… как кто смотрит. Вам угодно считать братьями 4 миллиона человек, а я считаю братьями всех людей.

Зон (с горечью): Ах, скажите лучше прямо, что вам хочется выйти в присяжные поверенные…

Лидман (прищурившись): А хотя бы и так. Надеюсь, я никому не обязан давать отчёта в своих поступках. Вот я не мешаю вам быть страдальцем и героем!

Лидман как в воду смотрел: «страдальца» Зона, не пожелавшего пойти на сделку с совестью, высылают из Москвы (предварительно в полицейском участке его аттестовали «натуральным жидовским» именем – Беркой Мордковичем – и не без удовольствия напомнили, что в России «для жида нет закона»! Надо заметить, что здесь Хин переданы подлинные слова московского обер-полицмейстера Александра Власовского (1842-1899). Последние дни наш «мечтатель» проводит в одном заштатном городке черты оседлости, где и кончает жизнь самоубийством.

В сочинении Хин «Одиночество» привлекают внимание два национальных типа, поразительных по своей полярности. Представитель первого – весьма отталкивающий, «крошечного роста, худенький, черномазый… невежествен баснословно» выкрест Беленький. Противостоит ему выпускница университета Белла Григорьевна Грогсгоф. Тонкая и интеллигентная, она даёт частные уроки, готовит учеников к поступлению в гимназию. Но её семью, как и семьи тысяч иудеев, высылают из Москвы, хотя родители «живут здесь чуть ли не 20 лет, и вдруг оказывается, что они не имеют права тут жить и должны уехать на родину, а они и забыли давно, где их родина». Белле с её обострённым чувством национального достоинства стыдно и унизительно просить о том, что должно принадлежать ей по праву.

Влиятельный юрист Юрий Павлович, к заступничеству которого прибегает Белла, предлагает ей отказаться от своих принципов. Диалог этого циничного «законника» и образованной еврейки воссоздан писательницей мастерски, с блеском и присущей только ей тонкой и уничтожающей иронией. Первый вполне оправдывает «виды высшей администрации», говоря, что «у евреев действительно много несимпатичных черт»; впрочем, он вполне уверен, что просительница «составляет блестящее исключение из этого, увы! – печального правила». Белла не понимает, как можно допустить такой суровый приговор целому народому. Тут Юрий Павлович даёт девушке «добрый совет»: – Берите меня в крёстные отцы, и дело с концом! Белла с негодованием отвергает это предложение.

В драме Хин «из эпохи освободительного движения» – «Ледоход» (М, 1906) – выведен тип еврея – социал-демократа и интернационалиста Павла Львовича Брауна. Хин характеризует его как «одного из лучших людей», который «юношей вступил в армию борцов за российскую свободу». Знаменательно, что один из персонажей пьесы, сановник Иван Бутюгин, по его словам, к Брауну «в крёстные отцы набивался», а тот на такое «выгодное» предложение только рассмеялся ему в лицо.

Справедливости ради надо указать и на одно исключение из общего правила. В драме «Наследники» (СПб., 1911) представлен чрезвычайно привлекательный персонаж еврея-выкреста. Это престарелый мультимиллионер Роман Ильич Волькенберг. Существенно, однако, что сам он не только подчёркивает своё еврейство, но и окружающими воспринимается именно как «старый жид» – и по своей психологии, и по образу мышления. Хотя обстоятельства крещения Волькенберга – «романического» свойства: он влюбился в дочь русского аристократа из Рюриковичей.

Иудейская вера рассматривалась писательницей как органическая часть еврейской идентичности, а крещение равносильно для нее отщепенству от своего народа. Правда, подобное предательство осознаётся далёкой от иудаизма Хин не столько как религиозное, сколько как социально-правовое и политическое. Отступничество воспринимается как отказ от высокого мученичества дискриминируемого меньшинства, как продажа души за «чечевичную похлёбку». Симпатичны и притягательны у неё, как правило, те евреи, которые тверды в своих убеждениях и не желают быть ренегатами. И хотя в жизни писательница мирилась с таковыми, она настойчиво и целенаправленно развенчивала их в своём творчестве.

* * *

Когда известный критик Аркадий Горнфельд (1867-1941) прочитал в русском журнале «Вестник Европы» (1896, сентябрь) произведение Хин «Устроились», он посчитал, что «не там этому рассказу место», что «там его не поймут, т. е. поймут грубо, в общих чертах, но не в тех тонких частностях, которые мог бы оценить и понять только еврейский читатель».

Что же специфически еврейского содержал в себе этот текст? Речь идёт здесь о бывших университетских однокашниках, русском и еврее, встретившихся через 12 лет после выпуска на Пироговском съезде врачей, причём первый принимает второго в своём роскошном московском особняке. Их судьбы сложились по-разному: хозяин особняка Игнатий Львович Дымкин стал «столичной знаменитостью»; второй же, Семён (Симха) Михайлович Воробейчик, живёт и практикует в захолустном Загнанске, на речке Гнилушке. Но роднит их то, что оба несчастливы и обманулись в браке. Дымкин поведал товарищу, как стал деталью модного интерьера – «базара» жены, а всё потому, что, ещё будучи молодым, «свою душу продал» ей за 50 тысяч. «А я свою даром отдал», – вторит ему доктор Воробейчик. Оказывается, нечаянно женившись на большом приданом, он не только такового не получил, но и вконец исковеркал свою жизнь. Писательница художественно точно рисует еврейские типы, проникая в самую суть характера. Каждый штрих, каждая чёрточка обретают яркость, значительность и типичность. «Вот – подлинные “плоть от плоти и кость от кости нашей”, – говорит Горнфельд о персонажах Хин. – Такая литература с её объективным художественным наблюдением выгодно отличается от прочей тенденциозной еврейской беллетристики и пишет не манекенов, но “живого еврея”».

Ещё одно произведение Хин о «живом еврее» напечатано в журнале «Мир Божий» (1903, № 1). Это рассказ «Феномен». Некая Мадам Пинкус привозит из Кишинёва в Москву своего сына, малолетнего Яшу, обладающего феноменальными вокальными способностями («Бог даёт еврейским детям ум и талант назло их врагам», – говорит она). Учительница музыки, к которой она обратилась за помощью, разглядела в ребёнке «на тоненьких ножках, тщедушном, бледном, с длинной, как у аиста, шеей, с большой курчавой головой и огромными, недетскими чёрными глазами» недюжинный талант. Пользуясь своими связями и знакомствами, она организует концерты мальчика-феномена, имевшие оглушительный успех. Но когда речь зашла о возможности для семьи Яши остаться в Москве, охотников помочь не нашлось. Хин мастерски рисует это воинствующее равнодушие столичного бомонда. Одна из его светских львиц, генеральша Стоцкая, отговаривается: «А что от евреев покою нет… Противный народ. Терпеть не могу вечно несчастных людей. Порядочный человек молчит о своих несчастьях, а евреи кричат на весь мир, что их обижают. Отвратительная манера».

«Одеревенели сердца у людей; ни талантов, ни души, ничего не нужно», – сетует учительница. И Мадам Пинкус повезла своего Яшу назад в Кишинёв. Критик Григорий Адмони-Красный под впечатлением «Феномена» Хин писал: «Тема, затронутая ею, несомненно, интересна, но она до того полна различных моментов, что в небольшом рассказе очень трудно охватить их все. Г-же Хин под силу и большой роман; жизнь же, затронутая ею, настолько интересна, что доставила бы богатый материал именно для романа или обширной повести».

Примечательно, что именно в год опубликования рассказа в журнале «Мир Божий» (1903), при полном попустительстве властей и духовенства, случится страшный Кишинёвский погром. Причём рассказ был опубликован за три месяца до этого ужасного события. Вот что писала Рашель Хин в своём дневнике от 19 апреля 1903 года: «В Кишинёве произошёл чудовищный погром. В течение трёх суток – на Пасху – грабили и убивали евреев. По официальным сообщениям, людей выкидывали из верхних этажей на мостовую, насиловали женщин, “наносили удары, как по каменным стенам”. Полиция бездействовала…. Газета “Бессарабец” каждый день разжигала ненависть и науськивала чернь на евреев. Во время погрома христиане, “интеллигенты” в праздничных нарядах расхаживали и разъезжали по городу и смотрели, как бьют жидов. Никто не заступился. Всем было всё равно. По газетам, убитых 45 человек, по частным [письмам] – больше трёхсот… Какой срам!» Вот что ждало Яшу и его маму, точнее, их прототипов, на родине, в черте оседлости. Уцелели ли они в этой человеческой бойне?

Однако и положение и удеев, пол у чивших пра во жительства в Москве, завидным не назовёшь. Ранее в «Недельной Хронике Восхода» (1887, № 2) Хин публиковала «Письма из Москвы». Голос автора сливался здесь с мыслями и чувствами десятков тысяч её московских соплеменников и как будто звучал от их имени. Наблюдения не только объективны, они глубоко выстраданы.

Речь идёт о том, что русская интеллигенция «так чистосердечно, так искренно игнорирует существование евреев, что даже сами они как бы свыклись с мыслью, что так этому и быть надлежит». Всякие попытки «слияния» тщетны. Действительность отрезвляет, и евреев равно чураются либералы, консерваторы, народники, квартальные, добровольцы. С горечью констатируется тот факт, что для московских иудеев «личная жизнь в своём узком смысле заслонила все общественные интересы». Всё свелось к тому, как бы поприятнее пожить; и «сколько муки, сколько пыток причиняет этот упрощённый идеал, какую бездну лжи и притворства он породил!» Отсюда – совершенное неумение жить; неуверенность в завтрашнем дне; бесцеремонность обращения богатых с бедными, образованных с простыми; подчас до наивности доходящее чванство; жалобы, вздохи, разлетающиеся подобно карточному домику; солидное положение; толки о выгодной партии; буржуазное самодовольство и холопская низость. И безусловно, права комментатор текста, израильский исследователь Нелли Портнова, отметившая, что «Россия за формально-законодательное принятие в свой мир требовала от евреев предательства – массового снижения нравственного уровня».

Самый известный текст Хин – «Макарка (Из жизни незаметных людей). Эскиз» («Восход», 1889, № 4), переизданный впоследствии пять раз (в том числе дважды в многотиражном издательстве «Посредник»). Подзаголовок красноречив. Современником писательницы, Григорием Мачтетом (1852-1901), в его рассказе «Жид» (1887) изучение простого человека было осознано как насущная художественная задача: «Мы вообще редко обращаем внимание в жизни на действительные подвиги простого незаметного человека, проходим мимо них спокойно, точно мимо самых обыкновенных, заурядных явлений, и к крайнему своему изумлению убеждаемся, что эти простые явления – настоящие подвиги только тогда, когда нам это подскажут, подчеркнут или обратят на них внимание живым рассказом». Именно о таком незаметном человеке, мальчике-подростке, вопреки издевательствам и унижениям ставшим для взрослых высоким нравственным примером, пишет Хин. Как отметил рецензент еврейского журнала «Будущность» (1903, № 5), писательница «со знанием дела, с искоркой» изобразила «душевный мир ребёнка, забитого дурными условиями домашней жизни… От [ «Эскиза»] веет чем-то тёплым, искренним, молодым, чувствуется, что автор рассказывает пережитое и передуманное».

Противопоставление евреев-плебеев и евреев-аристократов занимало Хин. И духовным ориентиром стал для неё голландский философ, потомок марранов Уриэль Акоста (1585-1640). Представление о нём как об идеальном еврее, по-видимому, воспринято Хин от одноимённой драмы Карла Гуцкова (1847), чрезвычайно популярной в России в переводе Петра Вейнберга (изд. 1872, 1880, 1895, 1905) и ставшей также сюжетом ряда опер и картин. Широта взглядов, обаяние, культура, интеллектуальная энергия Акосты рассматривались писательницей как неотъемлемые черты передового еврейского интеллигента.


В. С. Соловьёв


Впрочем, при всей своей взыскательности, Рашель и в своём еврейском окружении находила достойных патента на благородство. Таковой была её гимназическая подруга, выпускница Высших женских курсов Екатерина Семёновна Динесман (Катя Киссина), о кончине которой в 1913 году Хин рассказывала в своём дневнике: «Я очень любила Катю за её необыкновенную кротость и милый, безобидный юмор. Она была типическая еврейка – по наружности, уму, душе – в самом привлекательном смысле. Все острые черты – в ней были облагорожены, смягчены и составляли что-то ей одной присущее. А главное – её доброта, изливавшаяся на всё “сущее”… Бедная моя Катя! Она не жаловалась на судьбу, всегда мило шутила, но в её редко-прекрасных, совершенно чёрных бархатных глазах всегда стояла печаль… смирения ли, обманутых мечтаний? Кто знает… Мир твоей незлобивой душе, моя милая Катя». Круг идеальных евреев Хин на этом не закрыт. «В Кате было что-то общее с нашей бедной Анетой», – замечает она, по-видимому, имея в виду свою родную сестру Анну Хин (по мужу Гринер). Сведения об Анне Хин крайне скудны, и ценно, что нам открывается духовная близость сестёр.

Надо сказать, отношение к евреям было для Хин лакмусовой бумажкой порядочности и интеллигентности человека. Эталоном в этом отношении был высоко ценимый ею Владимир Соловьёв (1853-1900), которого она в шутку называла «цадиком» (праведником). «Очень интересно отношение Соловьёва к евреям и еврейству, – писала она в дневнике. – Древний Израиль для него священен. Это я ещё могу понять. Его возню с евреями тоже можно понять… Он их любит, – не жалеет, а именно любит. “Ваш порок – это евреи, наша великая раса”, – сказала я ему как-то, и он хохотал, хохотал и всё повторял: “Конечно, они великая раса”… Интересно то, что в последний день своей жизни он стал вслух говорить по-древнееврейски. Родные и Серг. Ник. Трубецкой (1862-1905) думали, что он бредит. Стали его успокаивать, но он сказал: “Не мешайте мне, я должен помолиться за еврейский народ”».

И о замечательном у чёном, профессоре-шекспироведе Николае Ильиче Стороженко (1836-1906) писательница говорила как о светлой личности, внесшей великий вклад в сокровищницу русской науки, и привела характерный пример: «Он умел поднимать свой голос одиноко, среди общего безмолвия. Н.И. доказывал, что недопущение евреев в университет только развращает студентов-христиан, и подал в ректорат специальное “мнение”. Ректор заметил, что “мнение” последствий иметь не будет.

– Или будет иметь через сто лет, – добавил он.

– Тем хуже для нас! – парировал Стороженко».


Критик Оскар Грузенберг (1866-1940) говорил об отчаявшихся евреях-интеллигентах, выросших «под чисто русским влиянием», которые в лихолетье погромов обратились к своим национальным корням, приняли венец еврейства. «Нужно было просветить все впечатления, подвести итог всему, что сближает с забытым народом, к которому, не сегодня-завтра, придётся обратиться с мольбою защитить и вдохновить». В то же время для многих, и для Хин в том числе, антисемитизм и дискриминация евреев были вопросом общим, государственным.

Взгляд писательницы на действительность поражает своей масштабностью. Она настойчиво повторяла фразу своего друга Анатолия Кони, ставшую и её творческим кредо: «Я люблю слушать шаги времени». И сама эпоха в её драматизме и противоречиях под пером Хин оживает, играет яркими красками. Вот что писала она о царствовании Александра III, которого «общая молва» украшала солидными добродетелями. «Прекрасный семьянин, прямодушный, добрый и застенчивый человек. От людей, вхожих в столь высокое место, приходилось слышать, что государь – добрый человек, но совершенно необразованный, тупой, чрезвычайно вспыльчивый, упрямый и… пьяница… Для поляков, сектантов и особенно для евреев эпоха царя-миротворца была жестокая, мрачная и при том поразительно нелепая. То же и для вольнолюбивых россиян. Погромы, “разгромы” сверху и снизу, отрыванье детей у родителей-духоборов, разоренье, измывательство, армянская резня, религиозные гонения, натравливание инородцев друг на друга…. Из фигур, его окружавших, самая крупная и самая зловещая, конечно, – К. П. Победоносцев. Русский Торквемада».

А вот запись в её дневнике от 23 августа 1914 года: «Барон Гинзбург был вчера у Горемыкина и просил его о расширении (об уничтожении нельзя, по-видимому, заикаться) черты оседлости. В ответ на это скромное ходатайство Горемыкин будто бы затопал на барона ногами. И правда! Завтра в Московском университете назначена жеребьёвка. Жаждущих – 800, а вакансий 80! Т. к. я… не считаю, что Русь “святая”, то всё это неприличие, против которого общество протестует лишь чуть-чуть, значительно охлаждает мой национализм».

Примечательно, что даже на гребне военно-патриотического угара, когда даже близкие Рашели Мироновны, муж Онисим Гольдовский и сын Михаил Фельдштейн, были склонны оправдывать любые деяния власть имущих, её заботит положение её соплеменников. «А вот и сейчас, на что, кажется, “исторический момент”, – пишет она 7 августа 1914 года, – а евреям, спасшимся из Германии, разрешено только неделю пребывать вне черты оседлости. Или умирать за Святую Русь, за царя-батюшку, за торжество славянской идеи – это твой долг, а гетто, процентная норма на протяжении всего жизненного пути, “жеребьёвка” детей и юношей перед наглухо закрытыми дверями школ – это твоё право. Миша и даже Стась мне говорят: теперь не время об этом рассуждать. Я не юдофилка и не юдофобка, я понимаю, что теперь не время “рассуждать” ни об этом, да вообще ни о чём, но я не могу запретить своей голове об этом думать». И ещё позднее – «Что у нас делается с евреями – теперь, во время войны! Травят, измываются и мучат хуже прежнего».

Хин сближается с поборницей прав евреев в России, лидером партии политической свободы «Союз освобождения» Екатериной Дмитриевной Кусковой (1869-1958). Это по её инициативе Максимом Горьким, Фёдором Сологубом (1863-1927) и Леонидом Андреевым (1871-1919) было составлено воззвание, чтобы евреи получили в России хоть какие-нибудь права гражданства. Вот что Хин пишет в дневнике о встрече с Кусковой 5 марта 1915 года: «Просидели часа два. Мне хотелось от неё самой услышать, как Трубецкой и другие наши знаменитости отказывались подписать “воззвание”…» «Бумага… написана в высшей мере скромно, даже вяло. Ничего о происходящих в настоящее время вопиющих, постыдных мерзостях, никаких точек над “i”, весь смысл, что так как евреи, мол, неоднократно доказали свою любовь к родине, то пора уже перестать глядеть на них как на чужеродный сброд». И далее приводилось описание брезгливых отказов Александра Мануйлова (1861-1928), Фёдора Кокошкина (1871-1919), Павла Милюкова (1859-1943), Василия Маклакова (1869-1957), графини Варвары Бобринской (1864-1940) и даже Анатолия Кони, сказавшего, что это, дескать, «несвоевременно».

А ранее Хин присутствовала на заседании «Общества Единения Народов России», где та же Кускова прочла беспристрастный, основанный на хорошем фактическом материале доклад о современных польско-еврейских отношениях. Хотя она старалась держаться объективного тона, но жестокость, иезуитизм и бездушие поляков – причём всех слоёв общества – к несчастным евреям из простой статистики «случаев» предстали в такой яркой картине, что бывшим на заседании полякам стало очень не по себе. Слово взял председатель польского благотворительного общества в Москве Александр Ледницкий (1866-1934). «В Польше, – говорил он, – никогда антисемитизма не было, как не было там и погромов. Польская литература в творчестве своих корифеев никогда не была юдофобской. Поляки и евреи жили бок о бок 400 лет и, Бог даст, проживут и ещё столько же – и за крепость брачного союза Казимира и Эстерки – нечего опасаться… А когда русское правительство уничтожит черту оседлости, то в Польше сам собой исчезнет антисемитизм». Итог всему подвёл адвокат и политический деятель (при Временном правительстве он станет главным прокурором России) Павел Малянтович (1870-1940): «Пора перестать смотреть на евреев как на объект, на котором мы можем упражнять или своё зверство, или своё благородство и великолепие». И, словно читая сокровенные мысли Хин, добавил: «Еврейского вопроса нет, есть вопрос русский».

* * *

К искусству театра Рашель Хин обратилась, будучи уже вполне зрелой писательницей, автором книги «Силуэты» (М., 1894) и множества повестей, рассказов, очерков, переводов в русской и русско-еврейской печати. Профессора Николай Стороженко и Алексей Веселовский (1843-1918), коротко с ней знакомые, пригласили её принять участие в литературном сборнике «Призыв. В пользу престарелых и лишённых способности к труду артистов и их семейств» (М., 1897), издаваемом литератором Дмитрием Гариным-Виндингом (1852-1921) под патронажем Российского Театрального общества. Предполагалось сделать сборник «полным и разнообразным», что в значительной мере удалось. Достаточно сказать, что мы находим здесь рассказы Александра Герцена (1812-1870) и Антона Чехова, Дмитрия Мамина-Сибиряка (1852-1912), Ивана Леонтьева-Щеглова, Игнатия Потапенко (1856-1929) и Владимира Немировича-Данченко (1858-1943), стихотворения К.Р., Константина Бальмонта, Татьяны Щепкиной-Куперник (1874-1952), Спиридона Дрожжина (1848-1930), Владимира Гиляровского (1855-1935) и др.; переводы Алексея Веселовского и Ольги Чюминой, а также путевые заметки, мемуары, исторические зарисовки и т. д. Немало места уделено и театру, судьбам людей искусства. Воспоминания о Николае Рубинштейне (1835-1881) и о выступлении Фёдора Достоевского на вечере в Георгиевской школе фельдшериц соседствуют с текстами «Из записной книжки драматурга» Петра Гнедича, поминальной заметкой об актёре Александринки Павле Свободине (1850-1892); рассуждениями о «сценическом бессмертии»; описанием репетиции пьесы «Ребёнок» Петра Боборыкина (1836-1921), и т. д. Так что Хин оказалась в хорошей компании.

Но вот что примечательно: её пьеса для чтения «Охота смертная (Пословица)» – единственное драматическое произведение сборника. Американский литературовед Кэрол Бейлин поняла заглавие «Охота смертная» в буквальном смысле как «Желание умереть» («Desire to Die»). Между тем, в нём сокрыта колоритная русская идиома, на что указывает и авторская характеристика текста – «Пословица». В полном же виде русская пословица звучит как – «Охота смертная, да участь горькая» и синонимична по смыслу таким фразеологизмам, как «Задор берёт, да мочи нет», «Хочется, да не можется». Однако поскольку героиня пьесы, сибаритствующая жена модного адвоката, рефлексирующая и безвольная Нина Павловна, сильного чувства начисто лишена, название приобретает подчёркнуто иронический характер. Она сетует, что у неё нет «даже невинного флирта» на стороне, и вспоминает щеголеватого красавца Горского, оказывавшего ей особые знаки внимания. В возможность семейного счастья она не верит.

Подобное отношение к институту семьи коренится в русском нигилизме и ярко выражено в «Отцах и детях» (1862) Ивана Тургенева, а именно в репликах Евгения Базарова, называвшего брак «предрассудком» («Ты придаёшь ещё значение браку; я этого от тебя не ожидал», – говорит он Аркадию Кирсанову). И хотя в романе Николая Чернышевского «Что делать?» (1867) представлен идеал образцовой семьи, основанной не только на взаимном уважении, но и на глубоком чувстве, достичь этой гармонии можно было только вне рамок традиционного буржуазного брака. А при всех плюсах такового, особенно в сравнении с патриархально-домостроевским семейным укладом (отделение деловой жизни от частной; освобождение женщин от обязательного труда; распределение ролей: мужчина – кормилец, жена – возлюбленная и мать; семья закрыта от посторонних и автономна), буржуазный брак всегда был мишенью сокрушительной критики. С позиций классового подхода, женщины – угнетённый класс и призваны бороться за своё освобождение. И сегодня, наряду с подобным «социалистическим феминизмом», на Западе влиятелен и радикальный феминизм, с его резким отрицанием института семьи как такового.

Критики отмечали, что в своих произведениях «Хин сосредотачивает внимание на выяснении… пошлости буржуазной среды… Симпатии Хин принадлежат решительно всем протестующим против этой пустоты и пошлости».

Своеобразие драматургического воплощения Рашелью Хин современного женского характера предстанет рельефнее, если обратиться к её ранней прозе. Как мы видели, в повести «Силуэты» конфликт со средой доводится до кульминации, и героиня преодолевает житейские невзгоды с помощью творческой самореализации, что стало для неё смыслом жизни и спасением души. В другой ранней повести Хин героиня нашла забвение в воспитании детей…

В 1904 году Хин завершает работу над пьесой в 5-ти действиях и 2-х картинах «Поросль», а отдельной книгой пьеса выходит в свет в самом начале 1905 года в типографии Ивана Холчева (1874-1909), прогрессивного издателя, редактора газеты «Вечерняя почта», судебного психолога, автора книги «Мечтательная ложь» (1903). Драму взялся поставить Малый театр, и Рашель Хин 18 января 1905 года писала в своём дневнике: «Ни к чему у меня душа не лежит. Я как-то забыла, что репетируется моя пьеса [“Поросль” – Л.Б.]. Ни разу не была на репетици я х».

Премьера состоялась на сцене Малого театра 3 февраля 1905 года с декорациями Феодосия Лавдовского (1848-1923) и в постановке режиссёра Александра Федотова (1841-1895). Всего прошло семь спектаклей, причём в них были заняты лучшие актёры театральной труппы Пров Садовский, Александр Остужев (1874-1963), Александр Ильинский (?-1905), Елена Лешковская (1864-1925), Гликерия Федотова (1846-1925) и др.

В основе драмы – романическая история преуспевающего адвоката, которого уводит из семьи настойчивая и предприимчивая молодая женщина, учительница музыки его дочери. Но, несомненно, наибольший интерес представляет психологическая линия сюжета и, прежде всего, колоритные типы современной русской молодёжи, представленные здесь во всей широте. Эта самая «поросль», воплощённая в ярких сценических образах, показана Хин отнюдь не однозначно.

Мы видим и обуреваемую жаждой бесплодной деятельности добрейшей души «ветрогонку» и истого мизантропа, недоучившегося студента, считавшего работу на благо общества «рабством»; отгороженного от жизни поэта-декадента с его разглагольствованиями о «невесомых трепетаньях… светозарных точках в бесконечном, воздушно-целомудренных точках в беспредельности»; и, напротив, твёрдо стоящую на земле «женщину новой эпохи» с её отчаянным феминизмом, приправленным неприкрытым гедонизмом и категорическим отрицанием института брака. Эгоистичная и тщеславная, она ищет развлечений, удовольствий, острых ощущений («Надо пользоваться каждой минутой. Не оглядываться назад, не забегать вперёд. Что моё – то моё!»). Интересен её диалог с матерью – представительницей народнического поколения, где дочь, сравнивая себя с тургеневскими Еленами, Натальями, Марианнами, говорит о своём праве не следовать общепринятой морали. Но тургеневские девушки, парирует мать, уклонялись от шаблона во имя высокой идеи и вовсе не были «нравственными ничтожествами», «искательницами ощущений». Она клеймит современную молодёжь за то, что они никого не любят и любить не умеют. Всё-то у них внешнее, напускное; это дикари, одетые в модные костюмы и усвоившие культурные жесты. Впрочем, в пьесе выведен и весьма энергичный молодой студент, размышляющий о долге интеллигенции перед народом, о необходимости служить Отечеству.

Между прочим, этот студент-патриот очень точно характеризует представителей поколения отцов: «Чего тут нет! Кликушество, полицейская теософия, чиновный мистицизм – это с одной стороны. А с другой – кустарная риторика, позёрство, мелодраматическое озорство, сдобренное сивушной сентиментальностью, и безграмотство, возведённое в культ!» А самого адвоката, беспринципного и увёртливого, сторонника компромиссов в общественной жизни, автор припечатывает убийственной репликой: «Нынче компромисс, завтра компромисс… глядишь, и вышел подлец».

Театроведы объявили драму «совсем не нужной… запоздало противопоставлявшей растерянную современную молодёжь старикам народнического поколения». А историк Малого театра Николай Зограф заключил о пьесе: «Показанная в дни острейших политических событий, в феврале 1905 года, она с особой очевидностью продемонстрировала свою идейную слабость, устарелость суждений, отсутствие перспективы и подлинных исторических конфликтов». Однако драма ценна как раз тем, что в ней показаны характеры русской интеллигенции, которые не устарели и в тот судьбоносный исторический момент. А тенденциозным критикам хочется напомнить, что «Поросль» была написана Хин в середине 1904 года, когда революционная ситуации в стране ещё только зрела.

Зато драма Хин в 5 действиях «Ледоход» была непосредственно посвящена революционным событиям 1905 года. Она была напечатана под псевдонимом Stanislas Le Char в Петербурге в 1906 году, в типографии купца-миллионера Ефима Мягкова (1868-1930), издателя серии книг и брошюр марксистского содержания, а также литературы эсеровского и социал-демократического направления (в том числе статей В. И. Ленина и других деятелей революции). Квинтэссенция драмы Хин выражена здесь в словах её главного героя: «Мы увидим свободу… Что-то переменилось в русской жизни. Это чувствуют все. Старое умерло. Мороз как будто ещё злее. Но это перед ледоходом».

В пьесе представлен влиятельный генерал Афромеев – сторонник самых жёстких и репрессивных мер. Крючкотвор и формалист, он ярый поборник смертной казни, ненавидит Толстого, а о революционерах говорит: «надо расстреливать эту сволочь, как бешеных собак». Организатор еврейских погромов, он объясняет это тем, что «иначе мы рискуем… что вместо евреев народное пламя может перекинуться на… ну, словом, на коренных русских людей». Вторит генералу и присяжный поверенный Майоров, который во всех российских бедах беззастенчиво винит евреев: «Да один только и есть у нас “внутренний враг” – жид! Социалисты наши, бундисты, анархисты… все жиды!.. От свобод их чесноком пахнет… Если не устроить [евреям] грандиозную чистку – мы пропали. Бунты запасных, возмущение в армии, стачки – всё их штуки». О том, что подобные взгляды были весьма распространены в среде так называемых «охранителей», свидетельствуют сказанные в том же 1906 году слова известного публициста-почвенника Алексея Шмакова (1852-1916): «Русское революционное движение есть движение инородческое, по преимуществу еврейское». И Максим Горький отмечал, что «главный враг русских евреев – русское правительство, в глазах которого каждый еврей – революционер».

А вот как аттестуется в пьесе капиталист-богатей Чумаков, получивший образование в Европе и только что вернувшийся на Родину: «На груди конституция, в груди самодержавие». Не намёк ли это на конституционных демократов, приверженцев конституционной монархии и развития страны мирным, парламентским путём, без революций, насилий и крови? Или же на партию политических реформ, основатель которой, Максим Ковалевский (1851-1916), декларировал верность «унаследованной от предков монархии» и выступал против «владычества невежественной черни и против её исчадия – народного цезаризма». Полемизируя с Онисимом Гольдовским, он категорически противился всеобщему избирательному праву, утверждая, что «в безграмотной, дикой, разноплемённой стране может произойти такая поножовщина и пугачёвщина, что [все] взвоют по самодержавию». Рашель Хин писала о таких: «Либеральствующая “с оглядкой” русская фронда. Что может быть скучней!» И ещё – «У нас есть либеральные болтуны, тупицы и трусы, вроде наших слюнявых “кадет”». А ведь в 1905 году правительство графа Сергея Витте (1849-1915) предлагало кадетам войти в кабинет министров.

Рашель Хин, пожалуй, впервые в русской драматургии даёт обаятельный портрет профессионального революционера-еврея, используя для этого все оригинальные художественно-выразительные средства. Браун из тех революционеров-евреев, которые, по словам историка Сергея Сватикова (1880-1942), «стремились, прежде всего, освободить русский народ». Убеждённый социал-демократ (его политический лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»), он прошёл через мрачные казематы царских тюрем и снежные вьюги сибирских острогов. О том, насколько распространённым в России был тип такого революционера, свидетельствуют факты: в 1905 году евреи составляли 34 % всех политических арестантов, а среди сосланных в Сибирь – 37 %; на V съезде РСДРП (Лондон, 1907) около трети делегатов были евреи. Трудно сказать, кто был реальным прототипом Брауна, но несомненно, автором схвачен типический характер в типических обстоятельствах. При этом Хин посчитала необходимым показать становление характера «несгибаемого революционера».

В самом финале пьесы – текст революционной песни «Вы жертвою пали в борьбе роковой…». Примечательно, что в том же 1906 году Ефимом Мягковым было предпринято в Москве новое издание «Ледохода», к которому были приложены и ноты этой песни [(«“Вечная память” (Знаменный напев)»]. Впрочем, тиражи обоих изданий были по решению суда конфискованы, так что до нас дошли лишь считанные экземпляры.

Хин вновь обращается к теме «поросли» – нового поколения молодёжи, но уже в условиях первой русской революции. В 1908 году в Берлине, в издательстве Ивана Ладыжникова (1874-1945), социал-демократа, выпускавшего марксистскую литературу, а также писателей горьковской группы «Знание», вышла в свет драма Хин в одном действии «Под сенью пенатов». Надо отметить, что по своим политическим взглядам писательница явно склоняется влево, свидетельством чему является её встреча в Париже с известным деятелем освободительного движения, священником Георгием Гапоном (1870-1906), организатором «Всероссийского союза рабочих», участником неудавшейся попытки вооружённого восстания в Петербурге.

Действие драмы разворачивается в год первой русской революции, однако она остаётся за кадром и материализуется в виде отдалённого грохота канонады и криков на улице. Всё же сосредотачивается на квартире инспектора гимназии, его супруги, их сына, гимназиста Пети, и восемнадцатилетней племянницы, воспитанницы Наташи. Во главе угла – опять конфликт поколений, причём обретает он уже откровенно непримиримый характер. Проблема «поросли» решается в новом, революционном ключе, и настроение молодых очень точно выразила Наташа: «Там, на улице… люди умирают… а мы… заперлись на все замки, загородили окна, укрылись потеплее… и не шелохнёмся… Стыдно… Там расстреливают смелых, сильных… которые добывают свободу….. Самое великое совершается теперь у нас… Создаётся новый мир…».

Ей противостоит резонёрствующий дядюшка, который называет революционеров «шайкой негодяев, нетерпимых ни в каком благоустроенном обществе». Для спасения порядка от хаоса анархии он призывает прибегнуть к самым суровым карам. Завершается действие тем, что юные Наташа и Петя тайно покидают постылый дом и присоединяются к бастующим…

Примечательно, что переиздание этой драмы под новым заглавием «Дурная кровь (На баррикады)» будет осуществлено в 1923 году издательством «Содрабис», как значилось на титульном листе, «для театра подростков». Но то была литография с машинописи, отпечатанная самым малым тиражом. К слову, это единственное художественное произведение Хин, изданное при большевиках.

А вот о следующей подготовленной Хин драме руководитель Малого театра Александр Южин писал ей 20 июля 1910 года: «Я прочёл “Наследники” с настоящим удовольствием. И понятно. Это чуть ли не первая пьеса из тех, которые я читаю по обязанности, носящая на себе печать вкуса и изящества письма. А кроме того, она интересна по коллизиям, лица живые… и даже новые и оригинальные». В начале 1911 года в Петербурге текст драмы «Наследники» был напечатан. А свет рампы пьеса увидела в Московском Малом театре 12 октября 1911 года, до 2 ноября состоялось 9 спектаклей, после чего в результате шумного скандала драма была снята с репертуара. Но обратимся к самой пьесе.

У прикованного подагрой к креслу престарелого мультимиллионера Романа Ильича Волькенберга, выкреста из евреев, прежде властолюбивого дельца, а ныне – умиротворённого мудреца с лицом и речью лессинговского Натана, две категории наследников. С одинаковой страстностью, но с разными целями они грезят об этих презренных, но так хорошо пахнущих миллионах. На одной стороне – вся проживающаяся не у дел семья тайного советника Дмитрия Лузгинина, его жена Дарья Михайловна и его дочь от первого брака, княгиня Софья Чемезова, главная мечтательница о еврейских деньгах. На другой – дочь этого Лузгинина, только от его первого брака, Варвара. Она осталась в девушках, хотя ей перевалило за тридцать, и в Лузгининской семье играет роль Золушки, но Золушки, которая себе на уме и проста лишь на вид.

Надо заметить, что описание дворянской семьи, грезившей о миллионах, разрабатывалось Хин и ранее. В повести «На старую тему» (1890) показаны родовитые дворяне. Некогда богатые, но совершенно разорившиеся, они не в силах отказаться от прежних вкусов и привычек, от бахвальства своим ветвистым родословным древом. Все грызутся, сваливают вину друг на друга: отец негодует на всех, скрывается от них с томиком Золя; мать пишет бесконечные романы и пьесы в идиллическом вкусе с прологом и эпилогом, которые никто не печатает; а сын, успевший наделать долгов на 40 тысяч рублей, язвит всех своими остротами и с горя, что нет шампанского, напивается сивухой. К несчастью, их мечты о миллионах совершенно утопичны.

Не то Лузгинины. По словам критика Натана Эфроса (1867-1923), «их родовитое обнищание – обнищание и материальное и духовное, и родовитая жадность до миллионов… даже забрызганных грязью еврейского происхождения, – всё это наблюдено и передано верно, и имеет свою бесспорную художественную ценность». Хин удивительно точно раскрывает презрительно-брезгливое и вместе с тем заискивающее отношение к еврею. Критики отмечали, что «старик Волькенберг отлично удался г-же Хин». Образ его не банален, это чрезвычайно привлекательный персонаж с богатым, сложным духовным миром, и потому сразу же приковывает к себе внимание. К искусству автора присоединялось и искусство исполнителя. У превосходно игравшего эту роль Александра Южина «и отличный внешний облик, национальный без преувеличенности, живописно старый и отличный тон умиротворённой мудрости и охлаждённых чувств, однако зажигающих и теперь ещё иной раз в глазах яркий блеск… С полною чёткостью проступали выразительность и простота, все элементы души этого старика, с большою волею и большим умом» («Студия», № 3, 1911).

Вообще финансист Волькенберг становится положительным героем. Если принять во внимание, что прежде ходульная фигура еврея-ростовщика служила в русской литературе да и в произведениях самой Хин мишенью самой едкой и беспощадной сатиры, в этом её несомненное новаторство.

Историк театра Виктория Левитина рассматривает «Наследников» в ряду «еврейской драматургии», внесшей в русскую литературу важную национально-общественную проблематику. Об этом, кстати, свидетельствовал и журнал «Театр и искусство» (1913), утверждая, что «самые модные темы – еврейские темы. Самые хлебные пьесы – пьесы с еврейской начинкой».

На премьере «Наследников» не обошлось без инцидента. Журнал «Театр» сообщил: «Скандал в Малом театре на представлении пьесы Хин “Наследники”… Тенденция автора пьесы не понравилась братьям Прохоровым [владельцам Прохоровской мануфактуры – Л.Б.]. Вооружившись свистками и сиренами и заняв по купонам верхние места, при первом появлении на сцене Александра Южина-Волькенберга, они устроили грандиозную обструкцию со свистом, гиканьем и улюлюканьем». Полиция вывела дебоширов из зала, и спектакль продолжился при горячем одобрении публики.

Но в правой прессе появились статьи в поддержку хулиганов, изобличающие театр в отсутствии патриотизма. Газета «Земщина» (1911, № 7) поместила хулительную статью под названием «Жидовская пьеса». Другая газетка «Голос Москвы» (1911, № 250) в заметке под заглавием «Стыдно!» возмущалась тем, что «гнусная пьеса, оскорбительная для русских, ставится на императорской сцене, старательно разыгрывается русскими актёрами, а со стороны публики, терроризированной или развращённой инородческой левой печатью, не встречает или почти не встречает протеста». Им вторили и «Московские ведомости», которые возмущались пьесой «русской еврейки Хин, проникнутой фанатической ненавистью к русским аристократам». «Наследники» сразу же вошли в проскрипционный список «Союза русского народа». Шовинисты не уставали повторять, что «на сцене вместо православия, самодержавия и русской народности воцарились безбожие, безвластие, космополитизм», указывая на «вопиющий» пример: вместо «Ильи Муромца» идут «Мирра Эфрос» и «оскорбляющие русское национальное самолюбие “Наследники” Р. Хин». И сетовали, что театры не желают ставить, а газеты – рецензировать антисемитские пьесы и, несмотря на усердные хлопоты крайне правых организаций, они остаются без сцены.

Всё это возымело действие, так что Московский отдел Всероссийского театрального союза в письме от 5 ноября 1911 года обращал внимание директора Императорских театров Владимира Теляковского (1860-1924) на то, что «Наследники» представляют собой «сплошную злостную карикатуру на родовитую русскую семью, с одной стороны, и идеализацию еврейства в лице банкира, с другой стороны». Это привело к тому, что вскоре пьеса была запрещена. Уже 21 ноября 1911 года Рашель Хин писала во Францию Максимилиану Волошину: «Пьесу “Наследники” сняли в Малом театре по приказу из СПб. (под нажимом “Союза русского народа”). Нельзя ли устроить её на какой-нибудь парижской сцене? Не возьмётесь ли за хлопоты о переводе и постановке?» О дальнейшей судьбе «Наследников» – последней драме писательницы – сведений нет. В 1913 году Хин писала: «… “Наследники” были сняты за оскорбительное изображение дворянства!»

Впоследствии, уже после Февральской революции, в Москве в 1917 году будет напечатано третье издание пьесы Хин «Ледоход», на сей раз под именем автора и с подзаголовком: «Драма из эпохи освободительного движения 1905 года». Она вышла в типографии знаменитого издателя и культуртрегера Анатолия Ивановича Мамонтова (1839-1905), в то время принадлежавшей его сыну, Михаилу Анатольевичу (1865-1920), человеку оппозиционных взглядов, печатавшему газету «Борьба», орган лекторской группы ЦК РСДРП, а также труды Карла Радека (1885-1939) и «Известия Совета Рабочих депутатов». Впрочем, это издание пьесы Хин выглядело весьма неказисто: блёклый машинописный текст, напечатанный литографским способом.

Драматургическое творчество Рашели Хин – безусловное явление в русской культуре. Она точно чувствовала пульс времени и именно в драме – наиболее конфликтном виде литературы – воплотила борения молодого поколения с ощетинившейся реакцией, требования угнетённых и обездоленных, настроения и чаянья героев первой русской революции. Созданная ею галерея оригинальных художественных портретов представляет уникальный срез российского общества, схваченный на самом переломе истории.

* * *

С лёгкой руки писателя Петра Боборыкина Хин получила прозвище «маркиза де Рамбуйе». Современники и впрямь находили в ней сходство с Катрин де Вивон де Рамбуйе (1588–1665), хозяйки отеля «Рамбуйе», «самого приятного уголка Парижа», где собирался весь литературный бомонд и составлялось мнение, которое «становилось общеобязательным».

Важно то, что сама Рашель Хин говорила о русской традиции, а именно – о приметных женских салонах XIX века. Вот её отзыв о княгине Зинаиде Александровне Волконской (1789–1862): «Литературные знаменитости и политические деятели окружали Зинаиду Александровну. Она была покровительницею талантов, а её дом – храмом искусства».

Как отмечал литературовед и библиограф Семён Венгеров, некоторые произведения Рашели Хин «посвящены изображению русских интеллигентных кружков в России и за границей».


Н. И. Стороженко.


Кружковая жизнь русских эмигрантов в Париже вообще видится писательнице в самых мрачных тонах. Об этом свидетельствует её очерк «Силуэты», где представлены люди, искалеченные душевно, мятущиеся, – те, которые что-то устраивают, расстраивают, восторгаются, возмущаются, нянчатся с детьми, ходят за больными, приискивают квартиры для знакомых, участвуют в беспрерывно нарождающихся и скоропостижно умирающих обществах. Выведен здесь и виршеплёт Грибков, у которого «вся душа полна собой»; о прочих поэтах он говорит, «скосив рот в сторону», похваляется знакомством с Виктором Гюго и пишет поэму «Самоубийцы». Пишет, надо думать, бездарно, но тема весьма и весьма злободневна: «Все погибшие. Некуда голову приклонить: ни вперед, ни назад… На всём разлита печать безнадёжности!» – восклицает героиня очерка, когда кончает с собой её воздыхатель, эмигрант Цвилинев…

Рашель Хин многажды присутствовала на всякого рода светских мероприятиях и за границей, и на родине. Но живого интереса они, как правило, у неё не вызывали. Вот как отозвалась она об одном из таковых: «Вчера до 4-х часов сидела у Д. Только в Москве можно так терять время. Сидят неподвижно за столом, пьют без конца кислое кавказское вино, закусывая сардинками, копчёной колбасой и скверным сыром, говорят все зараз, дамы визжат и хохочут. Если б не актер Качалов, отлично рассказывавший очень глупые анекдоты, можно было бы заснуть от скуки. И это считается “политическим, литературным и артистическим салоном”!»

А вот её впечатления о «поэзовечере» Игоря Северянина (1887-1924): «О нём столько говорят (среди претенциозной кучи его порнографических “поэз” есть несколько талантливых стихов) – и мне любопытно было посмотреть и послушать этого нового кумира. Впечатление отвратительное. Это уныло-циническая “поэза” кафешантана – и при этом совершенно русского… Ни искры остроумия и лёгкого веселья французских cabarets. Простоволосая, тоскливая “муза” собственной ресторации под вывеской “на всё наплевать”!.. Этот Игорь поёт свои стихи каким-то гнусавым цыганским речитативом. Напев для всех “поэз” один, меняется – смотря по размеру стиха – только темп этого гнусавого речитатива… Он несомненно талантлив, но вычурен и нахален бездельно… Гимназисты, гимназистки, студенты, курсистки, почтенные дамы и старики… и всё это неистово аплодирует. Вопли: Браво! Бис! Ананасы в шампанском. Просим».

По счастью, среди многочисленных столичных литературных салонов нашёлся, наконец, один, доступный её сердцу и уму. То были воскресные утренние журфиксы на квартире её старшего друга, Николая Стороженко (Оружейный пер., впоследствии Арбат, Малый Николо-Песковский пер.), ставшие в 1880-1900-е гг. центром не только для московской, но и всякой заезжей в древнюю столицу русской интеллигенции.

Между прочим, именно у Стороженко состоялась встреча Хин и её мужа, адвоката Онисима Гольдовского, с Львом Толстым. Последний «особенно ласков был с Онисимом Борисовичем, которого он, по-видимому, принял за единомышленника». Хин вспоминает: «Онисим Борисович заиграл мою любимую сонату Шопена. Лев Николаевич прислушался, заметил: “Хорошо играет”, – спросил: “Артист?” – и очень удивился, услыхав, что это присяжный поверенный. Посмотрел на меня, улыбнулся и сказал: “То-то я вижу, умники”. Мне стало очень смешно. Толстому так понравилась музыка Онисима Борисовича, что он прошёл в залу, сел на стул около рояля и слушал, пока не кончилась пьеса. “Мне нравится, что у вас не консерваторская игра”, – заметил Толстой. Достали ноты, и Онисим Борисович долго играл разные вещи Бетховена. Толстой, стоя, сам переворачивал листы, то одобрял, то говорил: “Это не стоит”. Расстался с нами Толстой очень ласково, сказал, что непременно хочет нас повидать».

Многие гости журфиксов Николая Стороженко станут потом завсегдатаями литературно-музыкального салона Хин, мысль о котором овладела Рашелью Мироновной, когда ей ещё не было и тридцати лет. В её дневнике от 1 февраля 1892 года есть запись о беседе с женой литературоведа Алексея Веселовского, Александрой Адольфовной (1840-1910), известной в своё время переводчицей: «Как-то я ей сказала, что хорошо бы устроить в Москве небольшое общество (терпеть не могу слово “кружок”), которое бы интересовалось литературой как таковой, без коммерческих соображений». На что та её высмеяла, отговорившись, что таковое права на существование не имеет: серьёзные писатели в нём не нуждаются, а следовательно, оно выродится в посиделки дилетантов вроде Урусова, Танеева и Минцлова. «Что могла я ей возразить? – парировала Хин. – Что Урусов – блестящий оратор и глубокий знаток художественных произведений, что Минцлов – живая литературная энциклопедия, а Танеев, при всех своих чудачествах, – один из самых образованных в России людей».

И вот салон Рашели Хин открыт. Что же он собой представлял? Известно, что она принимала гостей по вторникам в своей московской квартире по адресу: Староконюшенный переулок, дом 28. «Эти литературные вечера, дни и беседы – такое наслаждение!.. Всем приятно, легко и свободно», – отметила она в своём дневнике. Интеллектуальную атмосферу её салона и запечатлел Максимилиан Волошин, к которому наша героиня всегда относилась с дружеской нежностью, хотя и не принимала его «аффектацию», «ненатуральность», вычурный тон и манеру говорить, читать стихи, – одним словом, «декадентщину».

Волнует эхо здесь звучавших слов…
К вам приходил Владимир Соловьёв,
И голова библейского пророка
(К ней шёл бы крест, верблюжий мех у чресл)
Склонялась на обшивку этих кресл…
Творец людей, глашатай книг и вкусов,
Принесший вам Флобера, как Коран,
Сюда входил, садился на диван
И расточал огонь и блеск Урусов.
Как закрепить умолкнувшую речь?
Как дать словам движенье, тембр, оттенки?
Мне памятна больного Стороженки
Седая голова меж низких плеч.
Всё, что теперь забыто иль в загоне, –
Весь тайный цвет Европы иль Москвы –
Вокруг себя объединяли вы:
Брандес и Банг, Танеев, Минцлов, Кони…
Раскройте вновь дневник… гляжу на ваш
Чеканный профиль с бронзовой медали –
Рука невольно ищет карандаш,
А мысль плывёт в померкнувшие дали…
И в шелесте листаемых страниц,
В напеве слов, в изгибах интонаций
Мерцают отсветы бесед, событий, лиц…
Угасшие огни былых иллюминаций…

Этот художественный текст интересен, прежде всего, как ценный культурно-исторический документ о салоне Хин. Его гостеприимная хозяйка тонко и умно вела беседу, вовлекая слушателей в живой разговор. Она прекрасно декламировала, более всего стихи Фета, Майкова, Соловьёва. Все восторгались её «простотой при чтении стихов и большой выучкой». Не исключено, что Владимир Соловьёв, которого считают предтечей русского символизма, выступал у Хин и со своими стихами.

Бывал в салоне и князь Александр Урусов (1843-1900) – прославленный адвокат, непревзойдённый оратор, зарекомендовавший себя и как первый знаток и популяризатор творчества Гюстава Флобера, причём не только в России, но и в самой Франции.

Знаменитый шекспировед, одно время председатель Общества любителей российской словесности, Николай Стороженко владел даром вносить в жизнь салона светлую поэтическую атмосферу. Превосходно читал стихи, которых знал великое множество. Для Хин Стороженко – «один их мирских печальников, благодаря которым и жива Россия».

Влияние Стороженко испытал на себе даже датский литературовед, публицист, теоретик натурализма Георг Брандес (1842-1927), также бывавший в салоне. Хин неоднократно встречалась с ним и в Финляндии, и в Москве, а также перевела его миниатюру «Россия».

Весьма известен в России был и другой датский писатель, директор театра в Берлине, эссеист Герман Йохим Банг (1857-1912). Банг искал оригинальности и писал «новым смутным образом», в чём критики видели приметы импрессионистического стиля. Нередкий гость в России, Банг не обошёл вниманием и салон Рашели Хин.

Ещё один посетитель салона – Владимир Танеев (1840–1921), оригинальный мыслитель, библиофил; он собрал богатейшую (20 тысяч томов!) библиотеку с бесценными раритетами. Особенно широко были в ней представлены издания детской литературы, что Хин (автору рассказов «Макарка» и «Феномен») особенно импонировало. Между прочим, Танеев любил показывать подаренный ему Карлом Марксом фотопортрет с надписью «преданному другу освобождения народа». И хотя в своих речах Владимир Иванович нередко скатывался до самого вульгарного материализма, слушать его всегда было интересно.

Рудольф Минцлов (1845-1904) – полиглот, обладатель уникального книжного собрания, серьёзно занимался историей, философией, гражданским правом, политэкономией и даже высшей математикой.

А вот блистательный адвокат, «златоуст», как его называли, Анатолий Кони был подлинным фейерверком салона Хин. Кони великолепно читал стихи, особенно Пушкина, перед которым благоговел, называя его величайшим гением России и даже её оправданием перед миром. Любил читать произведения Тургенева, говоря, что Лукерья в «Живых мощах» – это кристалл народной красоты. Для Хин Кони навсегда остался «учителем нравственного общежития».

Алексей Толстой (1883–1945) в своём дневнике 2 марта 1913 года сообщил, что на вечере у Хин собиралось не менее 50 человек, и назвал в числе прочих Южина, Лопухина и Володю Л[ебедева]. Кстати о Толстом, непременном участнике её «вторников», она отозвалась так: «Он совсем прост, свободен, смеётся, острит, горячится, путается в теоретических фиоритурах Макса, желает с 5-ю молодыми драматургами учиться, “как надо писать пьесы”, и т. д… Из всех звёзд современного Парнаса [он] произвёл на меня самое приятное впечатление». Со знаменитым актёром, управляющим труппой Малого театра Александром Южиным (Сумбатовым) Рашель Мироновну связывали не только творческие, но и дружеские отношения. Весьма колоритной личностью был и другой завсегдатай салона – князь Алексей Лопухин (1864–1928), который в 1909 году был судим царским правительством «за разоблачение перед преступным сообществом» действий агента царской охранки Азефа. Актёр Малого театра Владимир Лебедев (1871–1952), был рассказчиком уморительных сценок и анекдотов и продолжателем традиции знаменитого Ивана Горбунова.

К сожалению, мы не можем назвать всех пятидесяти участников «вторников» Рашели Хин. Ограничимся лишь именами некоторых из них.

Прежде всего, это актёры Малого театра. Елена Лешковская. По словам современников, примером своей жизни она «утвердила своё величие в скромности, яркость в душевном богатстве и силу в громадной любви к искусству». В пьесе Хин «Поросль» (1905) Лешковская играла Ольгу Линевич, а в пьесе «Наследники» (1911) – роль Варвары.

Ещё одна артистка – Евдокия Турчанинова (1870–1963) была не только мастером художественного слова, но и блистательной исполнительницей народных песен и танцев. Выступали со своими номерами режиссёр и драматический актёр Александр Федотов (1863–1909), который, кроме прочих пьес, поставил и «Поросль» Хин, и неистощимый остроумец Василий Качалов (1875–1948), ведущий актёр Художественного театра.

Частыми гостями салона были «красавица, богачка, музыкантша» Надежда Мазурина (1861–1911), известная пианистка, вместе с Онисимом Гольдовским услаждавшая слух гостей игрой на фортепьяно, а также композитор, дирижёр и музыкальный критик Борис Шенк (1870–1915). Но более всего завораживала аудиторию чудесная скрипка виртуоза Леопольда Семёновича Ауэра, к которому Хин относилась, впрочем, весьма критично.

Помимо Максимилиана Волошина, с чтением стихов выступали перед собравшимися Константин Бальмонт, а также поэт, литератор, редактор журнала «Неделя» Василий Гайдебуров (1866–1910), поэт и переводчик Генриха Гейне и армянской поэзии Юрий Веселовский (1872–1919) и две поэтессы: переводчица стихотворений Р.-М. Рильке Лидия Лепёшкина (Горбунова) и совсем юная Мария Кювилье (1885–1985), в будущем – литературный секретарь и жена Ромена Роллана. А Андрей Белый (1880–1934), помимо стихов, читал рассказы в жанре лирической ритмизированной прозы с характерными мистическими мотивами.

Из литературных критиков – завсегдатаев салона – можно назвать Константина Арсеньева, адвоката, судебного оратора, автора книги «Критические этюды по русской литературе» (1888), председателя Литфонда, почётного академика Императорской Академии наук. Интересна оценка Хин литератора и театроведа Акима Волынского (1863-1929): «Этот enfant terrible российской критики производит наяву лучшее впечатление, чем на столбцах “Северного вестника”. Сухое, жёлтое, аскетическое лицо, с прыгающими умными и совсем не аскетическими глазами. Несомненно, образованный человек, имеющий свои мысли. Если б не его “верчёный” стиль, он был бы совсем приемлем». Критик Виктор Гольцев (1850-1906) был известен как журналист и общественный деятель. Историки литературы, братья Александр (1838-1906) и Алексей Веселовские, были почётными академиками Императорской Академии наук. Всемирную славу снискал основатель сравнительно-исторической школы Александр Веселовский, чей труд «Историческая поэтика» и поныне считается классикой литературоведения. Что до Алексея Веселовского, то Хин характеризует его как человека «именинного типа» (внешне весьма представительного), но крайне несамостоятельного в своих суждениях: его «сделала жена», «у него нет ни одной оригинальной мысли, всё банально и скучно».

Под сенью дружных муз собирались и известные писатели: почитавшийся живым классиком Пётр Боборыкин, для которого выразительное чтение было «главной словесной склонностью»; Викентий Вересаев (1867-1945), автор нашумевших тогда «Записок врача», выдержавших 11 изданий; сколь скептический, столь даровитый и яркий Леонид Андреев (1871-1919), за глаза называвший удивительно точную и беспощадную в своих оценках Хин – «ядовитейшая баба».

В чёрной, тонкого сукна блузе, с полоской белого воротничка у шеи, являлся в Староконюшенный и Максим Горький (1868-1936). Хин вспоминала: «Он держался очень просто и скромно… Вероятно, он очень застенчив в душе, а может быть, застенчив из-за большого самолюбия».

Непременной участницей «вторников» была популярнейшая в своё время писательница Анастасия Вербицка я (1861-1928). Её тенденциозный роман «Ключи счастья» (1909) о сексуальной свободе женщин, экранизированный в 1913 году Владимиром Гардиным (1877-1965) и Яковом Протазановым (1881-1945), стал самой кассовой лентой дореволюционного кинематографа, а общий тираж изданий романа составил 500 тысяч экземпляров! С Хин Вербицкую сближал интерес к проблемам феминизма и женской эмансипации [они совместно печатались в «Сборнике на помощь учащимся женщинам» (1901)].

Салон открыл свои двери и для выдающихся гуманитариев. Здесь выступали антрополог, автор историко-биографических исследований Фёдор Вешняков (1828-1903); знаменитый педагог, дипломат, историк Владимир Потёмкин (1874-1946); юрист, яркий общественный деятель Максим Ковалевский; известный правовед, философ, историк, публицист и педагог Борис Чичерин (1828-1904); общественный деятель, кадет, журналист, член I Государственной думы Виктор Обнинский (1867-1916). Особенно дружна Хин была с семейством Ивана Янжула (1846-1914), видного экономиста, статистика, педагога, деятеля народного образования, профессора Московского университета, академика (сохранился его портрет работы Владимира Маковского). Неоценима роль Янжула в создании общедоступной бесплатной московской Библиотеки-читальни им. И. С. Тургенева, для которой Хин пожертвовала экземпляр своей книги «Силуэты» (1894).

Иногда на посиделках у Хин обсуждались разного рода психологические аномалии (подчас то были курьёзные случаи из адвокатской практики), разобраться в которых без помощи специалистов было затруднительно. Неудивительно, что в числе завсегдатаев салона мы находим русского психиатра, профессора Московского университета, а затем заведующего кафедрой психиатрии Высших женских курсов Николая Николаевича Баженова (1857-1923) и доктора медицины, видного российского невропатолога Лазаря Моисеевича Минора (1855-1942)…

На «вторниках» Хин живо дебатировались жгучие, вечные вопросы искусства и жизни. И хотя до нас дошло лишь «эхо здесь звучащих слов», они остро современны и сегодня.

* * *

Сын Хин, Михаил Соломонович Фельдштейн (1885-1939), стал видным правоведом, историком философии, политическим деятелем. После окончания юридического факультета он был оставлен при Московском университете и в 1917 году занял должность приват-доцента, а в 1919 – профессора. Человек яркого общественного темперамента, он летом 1917 года был делопроизводителем Комиссии по выборам в Учредительное собрание. К власти большевиков он отнёсся столь же непримиримо враждебно, как мать и отчим. Как вспоминал мемуарист Николай Любимов (1912-1992), Фельдштейн «от боли за то, во что превратилась Россия… часто прибегал к иронии, и насмешка зажигала в его глазах мгновенный почти демонический блеск». Неудивительно, что вскоре он попал в поле зрения карательных органов. В 1920 году Михаил был дважды арестован ВЧК по обвинению к принадлежности к контрреволюционным организациям и даже к подготовке вооружённого восстания. Был приговорён к расстрелу (по счастью, заменённого условным сроком на 5 лет), но в результате освобождён из-под стражи в зале суда. И, не предаваясь унынию, сразу же включился в работу в столичных вузах. В 1922 году Фельдштейн стал одним из учредителей «Вольной академии духовной культуры», продолжая тем самым традиции высланного из России философа Николая Бердяева.


М. С. Фельдштейн


В августе 1922 года он вновь был арестован, на сей раз ему было инкриминировано, что он «с Октябрьского переворота до настоящего времени не примирился с существующей в России рабоче-крестьянской властью, а, наоборот, занимался антисоветской деятельностью». По постановлению Коллегии ГПУ от 21 августа 1922 года, Фельдштейну надлежало в недельный срок закончить все дела и за собственный счёт выехать за границу. Однако он обратился с просьбой разрешить ему остаться в Москве, и распоряжением заместителя председателя ГПУ Иосифа Уншлихта (1879-1938) высылка была отменена. По рассказам самого Фельдштейна, этому посодействовал весьма влиятельный тогда Николай Бухарин (1894-1938).

Человек широчайшей эрудиции, полиглот, Фельдштейн в 1922-1927 годах работает консультантом иностранного отдела ВСНХ, а с 1927 года – помощником редактора журналов «Советская торговля» и «Вопросы торговли». Перевёл для издательства «Academia» сочинение Никколо Макиавелли (1469-1527) «Государь». Специалист по истории политических учений, он профессорствует в Институте народного хозяйства. Но в ноябре 1927 года – новый арест, на сей раз по обвинению в связи с сотрудниками иностранных миссий, правда, из-под стражи его через две недели освободили под подписку о невыезде. Однако следствие было продолжено и прекратилось лишь в 1932 году.

Страстный библиофил, он собрал уникальную книжную коллекцию по юриспруденции и истории философии, причём художник Людвиг Квятковский (1894-1977) выполнил для него специальный экслибрис с изображением средневекового рыцаря в боевых доспехах. Свою карьеру Михаил завершил во Всесоюзной публичной библиотеке им. Ленина (ныне Российская государственная библиотека), где работал с 1932 года научным консультантом и главным библиотекарем. В июле 1938 года состоялся последний его арест. К прочим обвинениям в антисоветской деятельности прибавился шпионаж еврея Фельдштейна в пользу нацистской Германии, который тот якобы вёл в течение многих лет. Военной коллегией Верховного суда СССР от 20 февраля 1939 года он был приговорён к расстрелу, что и было приведено в исполнение в тот же день. В 1957 году за отсутствием состава преступления М. С. Фельдштейн был посмертно реабилитирован.

Он был женат дважды. Первая жена, Ева Адольфовна (урождённая Леви) (1886-1964) – художница. В этом браке, распавшимся в 1918 году, родились две дочери, Татьяна и Елена.

Вторая супруга, Вера Яковлевна Эфрон (1888-1945), была родной сестрой Сергея Яковлевича Эфрона (1893-1941), мужа Марины Ивановны Цветаевой (1892-1941). В прошлом актриса Камерного театра (1915-1917), она в последние годы их совместной жизни также работала в Ленинской библиотеке и не знала о смерти мужа, приговор которому – «10 лет без права переписки» – поняла в буквальном смысле. Когда грянула Великая Отечественная, была эвакуирована в Уржум и преподавала иностранный язык в местной школе, а затем её перевели в деревню Шиншерь Шевнинского сельсовета Уржунского района, где она заведовала библиотекой, а заодно вела театральный кружок. Она мечтала обнять сына-солдата, ушедшего на фронт в 1941 году, но до победы не дожила всего-то месяц.

Их сын, Константин Михайлович Эфрон (1921-2008), вернувшись с войны, получил биологическое образование, стал впоследствии деятелем природоохранного движения в СССР, председателем секции Охраны природы Московского общества испытателей природы.

Основная литература

Айхенвальд Ю. И. Силуэты русских писателей. М., 1994.

Ан-ский С. (Раппопорт С. М.). Соч. Т. III. СПб., 1912.

Антисемитизм и русское народничество. (Письмо Б. Николаевского – С. Дубнову) // Вестник Еврейского Университета в Москве. № 3 (10). М.; Иерусалим, 1995.

Толстой А. Н. Материалы и исследования. М., 1985.

Арье-Лейб. Братья Вейнберги // Лехаим, 2004, № 7 (147), июль Баданес Г. Записки отщепенца // Быть евреем в России. Материалы по истории русского еврейства. 1880-1890. Иерусалим, 1999. Баранова Г., Беляускене Р. Леон и Осип из династии Мандельштамов (По документам Государственного исторического архива Литвы) // Евреи в меняющимся мире. Материалы 4-й Международной конференции. Рига, 20-22 ноября 2001 г. Рига, 2002, С. 80.

Бенуа А. Н. Мои воспоминания. Кн. 1-3. М., 1990.

Бердяев С. А. Надсониада: Поэма из литературной жизни. Киев, 1886.

Бердяев С.А Mea Cupla // Дело. Апрель. 1887.

Бескровная Е. Н. Поэзия Семёна Фруга. Монография. Днепропетровск, 2005.

Богров Г. И. Записки еврея. СПб., 1874.

Богуш П. М. Видел Никополь. Никополь, 1998.

Бойко С. С. О Кузнечиках // Вопросы литературы, 1998, № 2.

Бродовский Г.А. С. Г. Фруг: национальные мотивы его творчества. Одесса, 1911.

Бродский А. Московский Малый театр. 1824-1924. М., 1924.

Буренин В. П. Критические очерки // Новое время. Изд. 2-е. 1900.

Буренин В. П. Quasi una satira // Новое время. 1886. Изд. 2-е.

Бутрин Д. Н. Скреплённое. М., 2016.

Бялый Г. А. Чехов и русский реализм. Л., 1981.

Вадимов А. Жизнь Бердяева // Modern Russian literature and culture. Vol. 29. Oakland, 1993.

Вайскопф М. Я. Покрывало Моисея. Еврейская тема в эпоху романтизма. М.; Иерусалим, 2008.

Вальдман Б. Русско-еврейская журналистика (1860-1914): Литература и литературная книтика. Рига, 2008.

Ватсон М. В. Семён Яковлевич Надсон: Биографический очерк // Надсон. Дневники. М., 2003, С. 5.

В глухом местечке. Рассказ Н. Наумова. Макарка. Эскиз Р. Хин. М.: Посредник, 1895. – (Для интеллигентных читателей). То же: 2-е изд. – М.: Посредник, 1898. – 26 с.

Вересаев В. В. Невыдуманные рассказы. М., 1968.

Велижское дело: Документы. Orange, 1988.

Венгеров С. А. Критико-биографический словарь русских писателей и учёных. Т. 1–6. СПб., 1889-1904.

Вермель С.С. В. Г. Короленко и евреи. М., 1924.

Верникова Б. «Еврейские мотивы» Генриха Гейне // Иерусалимский библиофил, Вып. 3. Иерусалим, 2006.

Весслинг Р. Смерть Надсона как гибель Пушкина: «образцовая травма» и канонизация поэта «больного поколения» // Новое литературное обозрение, 2005, № 75.

Вокруг евреев. Еврейский вопрос в России. Мемуарные и художественные хроники в изложении сочувствующих и негодующих / Сост. М. Б. Авербух. – Изд. 2-е. Филадельфия, 2011.

Волконский С. М. Мои воспоминания. Т. 2: Родина. М., 1992.

Галерея русских писателей. М., 1901.

Волынский А. Л. О стихотворениях С. Фруга // Восход, 1886, Т. 11.

Гейзер А. Хин и бегство торговки // Гендерные исследования, 2003, № 9.

Гейне Г. Еврейские мотивы. СПб., 1902.

Гессен В. Ю. К истории Санкт-Петербургской еврейской религиозной общины от первых евреев до XX века. СПб., 2000.

Гессен Ю. И. Евреи в России: Очерки общественной, правовой и экономической жизни лучших евреев. СПб., 1906.

Гессен Ю. И. История евреев в России. СПб., 1914.

Гессен Ю. И. История еврейского народа в России. М.; Иерусалим, 1993.

Гессен Ю. И., Толстой И. И. Факты и мысли: Еврейский вопрос в России. СПб., 1907.

Гиппиус З. Н. «Вы задали мне трудную задачу» // Русская литература, 1991, № 2.

Гиппиус З. Н. Живые лица. Л., 1991.

Гиппиус З. Н. Соч. Т. 2. М., 2001.

Гнедич П. П. Книга жизни. Воспоминания. 1855-1918. М., 2000.

Гольдбаум В. Бытописатели гетто // Восход, 1884, Кн. 4-5.

Гордон Я. И. Гейне в России (1870-1917). Душанбе, 1979.

Горнфельд А.Г. Р. М. Хин. Под гору. Москва, 1900 // Восход, 1900, № 5.

Горнфельд А. Г. Русское слово и еврейское творчество // Еврейский альманах. Пг.; М, 1923.

Грузенберг О. О. Литература и жизнь // Восход, 1894, Кн. X.

Давыдов В. Н. Рассказы о прошлом. М., 1962.

Д. Угасшая надежда // Новости дня, 1893, 23 июня.

«Для ближайшего надзора». Опыт устроения еврейской гостиницы в Санкт-Петербурге при императоре Николае I // Лехаим, № 1 (189), 2008.

Дейч А. И. Поэтический мир Генриха Гейне. М., 1963.

Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30-ти т. Т. 25. Л., 1983.

Дубнов С. М. Еврейско-галицийские рассказы Н. Самуэли // Восход, 1885, Кн. 11.

Дудаков С. Ю. История одного мифа. Очерки русской литературы XIX–XX веков. М., 1993.

Дудаков С. Ю. Пародоксы и причуды филосемитизма и антисемитизма в России: Очерки. М., 2000.

Дудаков С. Ю. Этюды о любви и ненависти. М., 2003.

Дурасович С. О национальном театре. М., 1913.

Еврейская библиотека. Т. 1, 1871.

Еврейская Энциклопедия: Свод знаний о еврействе и его культуре в прошлом и настоящем. Т. I–XVI. СПб., 1906-1913.

Еврейские штучки: [Байки, шутки, пародии, шаржи, песни, афоризмы] / Сост. Е. Захаров и Э. Мишнаевский. Ростов н/Д., 2000.

И. А. Гончаров и К. К. Романов. Неизданная переписка К. Р. Стихотворения. Драма. Псков, 1993.

Жёны декабристов: Сборник историко-бытовых статей / Сост. В. И. Покровский. М., 1906.

Зограф Н. Г. Малый театр в конце XIX – начале XX века. М., 1966.

Зорин А. Л., Рогов К. Ю., Рейтблат А. И. Невахович // Русские писатели 1801-1917: Биографический словарь. Т. 4: М-П. М., 1999.

История русского драматического театра. Т. 7: 1898-1917. М., 1987.

Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. Л., 1984.

Карпелес Г. История еврейской литературы. СПб., 1890.

Кисин И. Размышление о русском еврействе и его литературе // Еврейский мир, Сб. 2. Нью-Йорк, 1944.

Клиер Дж. Россия собирает своих евреев: Происхождение еврейского вопроса в России: 1772-1825. Иерусалим, 2000.

Коган Л. Еврейская русскоязычная литература. Историко-литературная и научно-популярная монография. Иерусалим, 2000.

Колинчук С. Павел Аксельрод, Лев Дейч и другие. (Евреи-народники и погромы 80-х гг. XIX в.) // Вестник Еврейского Университета в Москве. № 2 (18). М.; Иерусалим, 1998.

Кони А. Ф. Собр. соч. Т. 8. М., 1968.

Красный-Адмони Г. Я. Литературная хроника. Еврейская жизнь на страницах русских журналов. «Феномен» Р. М. Хин. Мир Божий, 1903, Янв.

Круглов А.В. С. Я. Надсон: Биография и характеристика. М., 1914.

Кузнецов Е. М. Из прошлого русской эстрады. М., 1958.

Куперник Л. А. Еврейское царство. Киев, 1904.

Купченко В. Газеты, люди, события… М. А. Волошин в Париже в 1911-1912 гг. Хроника // Диаспора. Новые материалы. Т. I, 2001.

Левин Ю. Д. Русские переводчики XIX века. Л., 1985.

Левитина В.Б….И евреи – моя кровь. (Еврейская драма – русская сцена). М., 1991. Левитина В. И. Русский театр и евреи. Т. 2.

Иерусалим, 1988.

Лейкин Н. А. Медные лбы. СПб., 1880.

Либинзон З. Х. Возвращение поэта (Семён Фруг) // Корни, 1997, № 7-8.

Лившиц В. «Я мысленно вхожу в Ваш кабинет…» // Заметки по еврейской истории, № 1 (171), январь, 2014.

Львов-Рогачевский В. Л. Русско-еврейская литература. Тель-Авив, 1772.

Мандельштам Л. И. Библейское государство // Еврейская библиотека, Т. 1 СПб., 1871.

Мандельштам Л. И. В защиту евреев. СПб., 1859.

Мандельштам Л. И. Еврейская семья: Драматическая повесть в трех отделениях. СПб., 1872.

Мандельштам Л. И. Из записок первого еврея-студента в России // Пережитое: Сборник, посвящённый общественной и культурной жизни евреев в России. № 1. СПб., 1908.

Мандельштам Л. И. Стихотворения Л. И. Мандельштама. М., 1841. Мандельштам О. Э. Шум времени: Мемуарная проза. Письма. Записные книжки. М., 2003.

Маркиш Ш. П. Русско-еврейская литература: предмет, подходы, оценки // НЛО, 1995, № 15.

Мачтет Г. А. Силуэты. Новые повести и рассказы. М., 1888.

Медовар Л. Е. Гейне из Тамбова // Лехаим, 2004, № 11 (151).

Меламед Е. Другой Наумов. История одной повести и одной жизни // Вестник Еврейского университета в Москве, 1993, № 2.

Михайловский Н. К. Собр. соч., СПб., 1913, Т. 10.

Мондри Г. Писатели-народники и евреи. Г. И. Успенский и В.Г.

Короленко (по следам «Двести лет вместе»). СПб., 2003.

Минкина О. Ю. «Сыны Рахили»: Еврейские депутаты в Российской империи 1772-1825. М., 2014.

Михайлова-Штерн С. С. Семён Яковлевич Надсон. Статья // РГАЛИ. Ф. 629. Оп. 1. Ед. хр. 1247.

Московский Парнас. Кружки, салоны, журфиксы Серебряного века. 1890-1922. М., 2006.

Надсон // Литературная энциклопедия. Т. 7. М., 1934.

Надсон С. Я. Полн. собр. соч. Т. 1–2. СПб., 1897.

Надсон С. Я. Полн. собр. стихотворений. М.; Л., 1962.

Надсон С. Я. Проза. Дневники. Письма. СПб., 1912, С. 20.

Натанс Б. За чертой. Евреи встречаются в позднеимперской России. М., 2007.

Неведомский М. Зачинатели и продолжатели: Поминки, характеристики, очерки по русской литературе от Белинского до наших дней. Пг., 1919.

Никитин В. Н. Воспоминания // Русская старина, 1906, № 7-11, 1907, № 1-2.

Новиков А. И. Единственная повесть Каценбогена. Баку, 1903. Островская Г. В. Пётр Исаевич Вейнберг – поэт и переводчик. СПб., 2013.

Поэты «Искры». Т. 2. Л., 1955.

Павел Иванович Мочалов: Заметки о театре. М., 1953.

Переписка В. Г. Короленко и Н. Л. Когана (Наумова). 1889-1893. М., 1933.

Петровский-Штерн Й. Евреи в русской армии. 1827-1914. М., 2003.

Писатели современной эпохи. Био-библиографический словарь писателей XX века / Ред. Б. П. Козьмина. Т. 1. М., 1928.

Писемский А. Ф. Письма. М.; Л., 1936.

Помощь евреям, пострадавшим от неурожая. Литературно-художнственный сборник. СПб., 1901.

Пришло на память // Новости дня, 1893, 25 июня.

Проскурин О. А. Поэзия Пушкина, или Подвижной палимпсест. М., 1999.

Прыжов И. Г. Исповедь / С предисл. Р. М. Хин // Минувшие годы, 1908, № 2.

Рейтблат А. И. Буренин // Русские писатели 1801-1917. Биобиблиографический словарь. Ч. I: А-Л. М., 1996.

Равич М. (Бергнер З.Х). С. Фруг. Очерк жизни и творчества. Варшава, 1922.

Рейтблат А. И. Никитин // Русские писатели 1801-1917: Биографический словарь. Т. 4: М-П. М., 1999.

Родной голос: Страницы русско-еврейской литературы конца XIX – начала XX века: Книга для чтения / Сост. Ш. П. Маркиш. Киев, 2001.

Розанов И. Н. Отзвуки Лермонтова // Венок М. Ю. Лермонтову. Юбилейный сборник. М., 1914.

Рубинов А. З. Такова еврейская жизнь. М., 2007.

Рыбаков М. «Простите, дорогие братья…» (Сергей и Елена Бердяевы против антисемитизма) // www.judaica.Kiev.ua/Conference/Conf2002/Conf29-02.htm.

Рывкин М.Д. Н. Л. Коган (Наумов). К десятилетию со дня кончины // Еврейская семейная библиотека, 1903, Июнь.

Сафран Г. «Переписать еврея…». Тема еврейской ассимиляции в литературе Российской империи (1870-1880). СПб., 2004.

Сборник в пользу начальных еврейских школ / Изд. Общ-ва Распространения Просвещения между евреями России, СПб., 1896.

Сборник в помощь учащимся женщинам. М., 1901.

Систематический указатель литературы о евреях на русском языке. СПб., 1893.

Словарь русского языка XVIII века. Вып. 1-19. Л., 1984-2009.

Словарь языка Пушкина. Т. 14. М., 1956-1961.

Солженицын А. И. Двести лет вместе. Т. 1 (1795-1916). М., 2001.

Соловьёв В. С. Еврейство и христианский вопрос // Тайна Израиля: «Еврейский вопрос» в русской религиозной мысли конца XIX – первой половины XX вв. СПб.; София, 1993.

Станиславский М. Царь Николай I и евреи. Трансформация еврейского общества в России (1825-1855). М., 2014.

Станиславский С. Н. Л. Коган // Недельная хроника Восхода, 1893, 27 июня.

Старцев И. И. Детская литература: библиография. М., 1933.

Сытин И. Д. Жизнь для книги. М., 1960.

Топоров В. Н. На рубеже двух эпох: к новой русско-еврейской встрече (Л. Невахович и его окружение) // Славяне и соседи. Вып. 5. М., 1994.

Уварова Е. Д. Как развлекались в обеих столицах. СПб., 2004.

Фасмер М. Этимологический словарь русского языка. Т. I–IV. М., 1986.

Цинберг С. (И.) Шклов и его «просветители» в конце XVIII века // Еврейская старина, Т. XII, Л., 1928. Цинберг есть ниже, и здесь он не по алфавиту; и ниже есть расхождения в данных о книге – надо уточнить Флисфидер Д. Евреи и их учение об иноверцах. СПб., 1874.

Фонды русского заграничного архива в Праге. Межархивный путеводитель. М., 1999.

Фруг С. Г. Иудейская смоковница. Воспоминания, очерки, фельетоны / Сост. и примеч. Н. Портновой. Иерусалим, 1995.

Фруг С. Г. Стихи и проза. Избранное. Иерусалим, 1976.

Хазан В. Особенный еврейско-русский воздух. К проблематике и поэтике русско-еврейского диалога. Иерусалим; М., 2001.

Хин Р. М. Из дневников. 1913-1917 // Минувшее, 21, 1997.

Хин Р. М. Из дневников // Грани, № 163, 1992.

Хин-Гольдовская Р. М. Очарованье старины. Из дневников // Грани, № 173, 1994.

Хин Р. М. Очарованье старых дневников. 1902-1905. // Грани, № 177, 1995.

Хин Р. М. Промелькнувшие силуэты // Встречи с прошлым, Т. 6, 1988.

Цинберг И. Л. Шклов и его «просветители» конца XVIII века // Еврейская старина, 1928, Т. 12.

Чайковская И. И. Забытое имя: Рашель Хин-Гольдовская // http://www.chayka.org/.

Шевляков М. В. Русские остряки и остроты их. СПб… 1898.

Шевляков М. В. Современники. Анекдотические черты из жизни общественных деятелей настоящего. СПб., 1900.

Шруба М. Литературные объединения Москвы и Петербурга 1890-1917 годов: Словарь. М, 2004.

Эфрос Н. Малый театр. «Наследники» Р. М. Хин // Студия, № 3, 1911.

Южаков С. И. Энциклопедия. Словарь общедоступных сведений по всем отраслям знаний. Т. 19. М., 1909.

Южин А. И. Малый театр, 1882-1922. М., 1922.

Якобсон Р. Звуковые особенности, связывающие идиш с его славянским окружением // Идише шпрах, 1953, № 13.

Ямпольский И. Г. Сатирическая журналистика 1860-х годов.

Журнал революционной сатиры «Искра» (1859-1873). М., 1964.

Ясинский И. И. Надсон в Киеве // Биржевые ведомости. Утренний выпуск. 1897. 1 февраля.

Ясинский И. И. Роман моей жизни. М.; Л., 1926.

Яффе Л. Б. Певец возрождения // Рассвет, 1910, № 44.

Balin C. B. To Reveal Our Hearts. Jewish Woman Writers in Tsarist Russia. Detroit, 2000.

Beider A. A Dictionary of Jewish Surmames of Russian Empire. New York, 1993.

Dictionary of Russian Woman Writers. Westport; London, 1994.

Fishman D. Russia’s First Modern Jews. Te Jews of Shklov. NY, London, 1995.

Frankel J., Zipperstein S. Assimilation and Community: Jews in 19th century Europe. Cambridge, 1992.

History of literary cultures of East-Central Europe: junctures and disjunctures of 19th and 20th centuries. Vol. II. Philadelphia, 2006.

Haberer E. Jews and Revolution in 19th century. Cambridge, 1995.

Hertz D. Seductive Conversion in Berlin, 1770-1809 // Jewish Apostasy in the Modern World // NY, London, 1987.

Hetenyi Z. In a Maelstrom. Te History of Russian Jewish Prose (1860-1940). Budapest; New York, 2008.

Hetenyi Z. Russian Jewish Prose 1882-1917 // Central and East European Jews at the Crossroads Tradition and Modernity. Vilnius, 2006.

Jewish Apostasy in the Modern World. NY, London, 1987.

Te Jewish Encyclopedia. Vol. VII. NY; London, 1906.

Kunitz J. Russian Literature and the Jew: sociological inquire into the nature and origin of literature partners. NY, 1929.

Litvak O. Conscriptions and a Search for Modern Russian Jewry. Bloomington, 2006.

Litvak O. The Jewish Persona in the European Imagination. The Case of Russian Literature. Standford, 2010.

Richin R. Is there a Christian in the Text? Naum Naumov and Vladimir Solov’ev // Symposion, 1999-2001, Vol. 4-6.

Shraer M.D. An anthology of the Russian-Jewish Literature. Two centuries of Dual Identity in Prose and Poetry. Vol. 1. London: NY, 2007.

Vikhanski L. Immunity: How Elie Metchnikov Changed the Course of Modern Medicine. Chicago, 2016.

Сноски

1

О сентименталистской тенденции творчества Неваховича свидетельствует обращение автора «Сердца!» (с. [3-6]), предпосланное его книге «Человек в природе: Переписка двух просвещённых друзей» (СПб., 1804).

(обратно)

2

В том же юдофобском духе писала о еврейском засильи реакционная московская газета «Голос» (1873, № 321): «На бирже, в банках, на железных дорогах, в учебных заведениях, в судах, в конторах надзирателей, за прилавками, в ночлежных домах – то сановитые, то грязные жиды. Москва провоняла чесноком. Поезд привозит всё новые и новые толпы жалких, оборванных, грязных и вонючих еврейских женщин и детей и их не менее оборванных отцов и братьев. Неужели все они… ремесленники, что находятся в Москве?»

(обратно)

3

Им оказался русский историк и этнограф Иван Прыжов (1827-1885), впоследствии автор книг «Нищие на Святой Руси» (1862) и «История кабаков в России в связи с историей Русского народа» (1868).

(обратно)

4

Примечательно, что в январе 1880 года в Петербургском окружном суде состоится слушание дела бывшего кантониста Мовше Айзенберга (Алексея Антонова), поведавшего леденящие подробности своего насильственного крещения: «Нас пригнали из Кронштадта целую партию и… загнали в тесную комнату, начали бить без всякой милости, потом на другой и на третий день повторяли то же самое, не было сил выдержать, и мы невольно должны были сдаться. Потом нас загоняли в жарко натопленную баню, поддавали пару и с розгами стояли над нами, принуждая креститься, так что после этого никто не мог выдержать» (Дело Айзенберга // Еврейская библиотека, 1880, Т. 8, С. 61).

(обратно)

5

Беспощадная критика «полудикого» хедера и «всевластных» цадиков представлена и в рассказе «Штрафной» (1859) Осипа Рабиновича – писателя-маскила, о крещении никак не помышлявшего.

(обратно)

6

Й. Петровский-Штерн ставит под сомнение свидетельство Никитина о том, что родители-евреи отказывались от крещёных детей-кантонистов, в доказательство чему приводит официальный цирк уляр 1856 года о невозвращении ка нтонистов, принявших православную веру, их родителям и родственникам – иудеям (см. Петровский-Штерн Й. Указ. соч., С. 454). Думается, однако, что непримиримо враждебное отношение к крещению единоверцев в еврейской среде это никак не исключает.

(обратно)

7

См.: Рейтблат А. И. Буренин и Надсон: как конструируется миф // Новое литературное обозрение, 2005, № 75; Весслинг Р. Смерть Надсона как гибель Пушкина: «образцовая травма» и канонизация поэта «больного поколения» // Новое литературное обозрение, 2005, № 75.

(обратно)

8

Только в наши дни появились работы о Р. М. Хин.: Balin C. B. To Reveal Our Hearts. Jewish Woman Writers in Tsarist Russia. Detroit, 2000, P. 84–123; Глейзер А. Рашель Мироновна Хин и её бегство от «торговки» // Гендерные исследования, № 9, 2003; Бердников Л. И. Рашель Хин-Гольдовская: крещение в жизни и литературе // Лехаим, № 7 (231), июль, 2011; Чайковская И. И. Забытое имя: Рашель Хин-Гольдовская // http://www.chayka.org/; Лившиц В. «Я мысленно вхожу в Ваш кабинет…» // Заметки по еврейской истории, № 1 (171), январь, 2014. См. также наши очерки: Крещение без прощения // Новый берег, № 52, 2016; Пульс времени // Нева, № 6, 2016; «Волнует эхо здесь звучащих слов…» Литературный салон Рашели Хин // Новый журнал, № 283, 2016; Бодрая сила // Крещатик, № 3 (73), 2016; Не ко двору // День и ночь, № 4, 2016. Shraer M.D. An anthology of Russian-Jewish Literature. Vol. 1 London; NY, 2007.

(обратно)

Оглавление

  • «Тайная некая сила призывает меня к перу». Лев Невахович
  • Учёный еврей. Леон Мандельштам
  • Несвоевременные мысли. Абрам Соломонов
  • Братья – антиподы
  •   Рыцарь духа. Пётр Вейнберг
  •   Присяжный смехотворец. Павел Вейнберг
  • Из кантонистов – в писатели. Виктор Никитин
  • «Со славою и именем бойца». Семён Надсон
  • Сеятель. Семён Фруг
  • Бытописатель скорби и горя. Наум Коган (Наумов)
  • «Я люблю слушать шаги времени». Рашель Хин
  • Основная литература

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно