Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


Виктор Михайлов, Анатолий Юсин

Штрихи к портрету писателя и спортсмена Эрнеста Миллера Хемингуэя

21 июля 1899 года на одной из тихих тенистых улиц городка Оук-Парк, лежащего неподалеку от Чикаго, в семье начинающего врача Кларенса Хемингуэя раздался крик новорожденного мальчика, в честь деда названного Эрнестом Миллером.

4 июля 1961 года в Солнечной долине, расположенной между Хэйли и Кэтчумом на западном берегу Вуд Ривер, в доме, фасад которого был открыт восходящему солнцу, выстрелила инкрустированная серебром двустволка «Ричардсон» 12-го калибра. Умер знаменитый писатель Эрнест Хемингуэй.


…И восходит солнце, и заходит солнце. Но неправда, что тот же ветер возвращается на круги свои. Ветер века несет людям новое – то многое, что сделал сын века, один из талантливейших писателей.

«Он жил так же, как и умер – неистово», – писал о Хемингуэе брат. Таким же было и его творчество – во многом зеркало нашего сложного, трудного, прекрасного, нежного и яростного мира.

«Мир – хорошее место, за него стоит драться и очень не хочется его покидать», – сказал один из героев писателя. И это было кредо Хемингуэя, который писал о многом. И всегда о современности. Он жил жизнью своих героев. И поэтому в его жизни и творчестве немалое место занял спорт. Спорт как эстетическая ценность, спорт как самоутверждение героя, спорт как огромная радость, спорт как помощник в творчестве.

«Самая знакомая для романиста страна – его собственное сердце», – говорил писатель. А спорт с детских лет жил в его сердце. И позже Хемингуэй повторял не раз: «Для понимания боя быков, так же, как для понимания книги, горной вылазки, катания на коньках, любовной связи, стрельбы, всегда необходим личный опыт».

Он жил в Соединенных Штатах Америки – стране, которая давно и очень настойчиво культивирует спорт. Спорт ей нужен для различных целей – для престижа нации, для материального обогащения, для отвлечения людей от политики. Спорт нужен Америке, которая пытается воспитывать «жестких парней». И, будучи величайшим художником Америки, Хемингуэй не мог не писать о спорте. К разным видам спорта он относился по-разному. Он писал о состязаниях и как о кошмаре. Он писал по-разному, но не писать о спорте он не мог.

Патрик Хемингуэй – сын писателя – предостерегал тех, кто работал и работает над осмыслением биографии его отца:

«Авторы книг… редко обращают внимание на то, что он был очень впечатлительным, тонко чувствующим человеком. Обычно стараются подчеркнуть жизненную активность его натуры, вспоминая, что он был боксером, рыбаком, охотником, но ведь он в первую очередь и главным образом был писателем, художником».

Будем помнить это сыновье предостережение, перечитывая книги Хемингуэя и обширную, очень противоречивую литературу о нем. Но при всем этом будем помнить: нас интересует в данном случае спортивная биография писателя.

В жизнь Хемингуэя спорт вошел очень рано. Лестер Хемингуэй – младший брат Эрнеста – вспоминал о самом раннем детстве:

«После воскресного обеда все с нетерпением ожидали, когда, наконец, отец скажет: «Как насчет стрельбы в цель?»

Все были в восторге, ведь стрельба означала приятное волнение и великолепный запах сгоревшего пороха. Наш отец был замечательным стрелком. Он мог попасть в амбарную ласточку, хотя, как он сам нам показывал, в ней было мяса примерно столько же, сколько в окончании большого пальца, и поэтому их требуется по меньшей мере дюжина для пирога из дичи. Он никогда не позволял убивать «ради спорта». Мясо нужно было всегда съедать. В качестве целей мы применяли глиняные тарелочки, которые сначала запускались от руки, а позднее с помощью пружины».

В семье все умели обращаться с оружием. Девушки почувствовали отдачу охотничьего ружья еще до того, как они смогли сами держать оружие при стрельбе. К десяти годам Эрнест стал отличным стрелком по летящей мишени. Каждый ребенок стремился заслужить честь подержать и попробовать «папино ружье». Этой чести все они удостаивались уже в детстве.

Когда Эрнесту исполнилось десять лет, он получил от дедушки свое первое ружье.

Отец и до этого момента старался приобщать мальчика к охоте на птиц и рыбалке, а мать тянула его к музицированию на виолончели. Эрнест на всю жизнь возненавидел виолончель и полюбил охоту с рыбалкой. А в подтексте – полюбил отца и возненавидел мать. Потом очень многие удивлялись: он высказывался о ней насмешливо и пренебрежительно, даже когда совсем уже вырос. Похоже, он смог простить Грейс только после ее смерти.

Еще отец научил его свистеть, когда больно. Однажды мальчик бежал за молоком на соседнюю ферму – у него была обязанность по утрам приносить домой молоко, споткнулся и упал. И проткнул горло палочкой, которую держал в руке. Из горла хлынула кровь, перепуганный и перепачканный, в слезах и крови, мальчик кое-как добрался до дома. Хорошо, что папа был врачом. Он остановил кровотечение и сказал сыну: «Не реви!» – «Но ведь больно!» – «Все равно не реви!» – «А что же мне делать?!» – «Свисти, – сказал папа. – Просто свисти. Когда тебе так больно, что ты не можешь сдержать слезы, начни свистеть, и они закатятся обратно». Горло потом еще долго болело. Эрни потом еще много свистел. Он, кстати, тогда обратил внимание: иногда папа с мамой закрываются в комнате и о чем-то спорят. О чем – разобрать невозможно. Говорит в основном мама. Или так только кажется, потому что у нее хорошо поставленный голос. А папа на следующий день вообще почти не разговаривает, только насвистывает что-то себе под нос.

Мы уже говорили, что, когда дед подарил Эрни первое ружье – однозарядное, 20-го калибра, ребенок был счастлив: у него есть свое ружье! Настоящее!.. До третьего акта было еще очень далеко, и дед Эрнеста Хемингуэя, конечно же, никогда не читал русского писателя Чехова: если на стене висит ружье, то оно обязательно выстрелит. Просто дед был старым воином и считал, что у настоящего мужчины обязательно должно быть собственное ружье.

Наверное, тогда Эрни и решил, что станет настоящим мужчиной. Будет охотиться и ловить рыбу, как папа. Но никому и ни за что не даст себя подчинить. Не как папа.

Из своих шестидесяти Хемингуэй примерно с четырех лет рыбачил. И ружье он взял в руки в мальчишеские годы, когда него отец – заядлый охотник и рыболов – научил ребенка, как свидетельствует биограф, и как хранить оружие и как с ним обращаться, как иметь дело с удочками и такелажными снастями, он дал ему первые уроки мужества и выдержки». Тогда, собственно, в ранние годы, уже соединился для Хемингуэя спорт и вопрос о «моменте истины». Это были первые спортивные увлечения. Потом к их числу прибавится, уж как положено, футбол в школе, американский футбол, в котором Хемингуэй был неплохим форвардом. Потом он начал боксировать, и это еще до отправки на фронт в первую мировую войну. Впоследствии Хемингуэй любил говорить, что он чуть было не стал в боксе профессионалом, но это из тех охотничьих «баек», которым… нельзя не верить: настолько они увлекательно правдоподобны!.. На самом деле Хемингуэй просто посещал обычный спортивный зал для любителей. Он, как Байрон, дружил с величайшими боксерами – это другой разговор. Кстати, книга «Байрон и бокс» всегда была у него под рукой, лежала на письменном столе в «башне» на Кубе. Опять же еще перед войной, на которую попал он восемнадцати лет, Хемингуэй занялся греблей на каноэ. А после мировой войны – все тот же бокс и скачки. Вот уж где он всегда был только зрителем и, кроме как на простой лошади, на охоте, его в седле больше не видели. А вот книги «История скачек» и «Хроника Ливерпульского стипль-чеза» – труднейшей барьерной скачки на восемь миль – тоже всегда были с ним. Может быть еще и потому, что самому писателю так и не удалось увидеть этот коварный стипль-чез в Ливерпуле…

Да, всю жизнь писатель испытывал уважение и благодарность к деду и отцу, которые не просто охотничье ружье ему преподнесли, а подарили таинственный и волнующий мир природы.

В рассказе «Отцы и дети», созданном уже после трагической гибели доктора Кларенса Хемингуэя, его сын утверждал: «…нужно, чтобы кто-нибудь подарил тебе или хоть дал на время первое ружье и научил с ним обращаться, нужно жить там, где водится рыба или дичь, чтобы узнать их повадки, и теперь, в тридцать восемь лет, Ник любил охоту и рыбную ловлю не меньше, чем в тот день, когда отец впервые взял его с собой. Эта страсть никогда не теряла силы, и Ник до сих пор благодарен отцу за то, что он пробудил ее в нем».

А Ник для Хемингуэя – это он сам, его второе «я».

В 1935 году, работая над очерком «Стрельба влет», Хемингуэй снова вспоминал о том, как отец брал его с собой и учил стрелять, приобщил к охоте – этому удивительному, ни с чем не сравнимому занятию.

Грегори Хемингуэй – младший из трех сыновей писателя – свидетельствовал, что отец был особенно рад за своего наследника, когда тот поделил с кем-то из школьных товарищей первое место по стрельбе… Хемингуэй всегда считал, что мужчина должен быть на «ты» с оружием, но только со спортивным оружием.

Как-то уже пятидесятилетний Хемингуэй ехал в машине. Из придорожной канавы вылетела куропатка и оказалась прямо перед машиной. Писатель, вытянув руку, прицелился и выстрелил. Он часто так упражнялся.

– Ты попал, милый? – спросили его спутники.

Хемингуэй утвердительно кивнул и вдруг ностальгически заговорил:

– Самые лучшие уроки охоты на птиц я получил у своего отца. На всю охоту он давал мне только три пули и разрешал стрелять только в летящую птицу. У него везде были шпионы, поэтому я не мог соврать.

Вот некоторые профессора в своих ученых трудах описывают мое несчастное детство и утверждают, что оно во многом обусловило темы моих книг. Боже мой, я не помню в детстве ни одного дня, который можно было бы назвать несчастным! Да, я не был хорошим футболистом, однако разве из-за этого можно быть несчастным? Зуппке ставил меня центровым, но я никогда не понимал счет – перепрыгнул через третий класс и так никогда и не узнал ничего о числах. Я просто смотрел на лица друзей по команде и угадывал, у кого окажется мяч. Меня называли тормозом. Я хотел играть в защите, но они знали лучше, куда меня ставить. Там был один парень, который каждый день на протяжении двух лет бил меня после игры в раздевалке, но потом я вырос и, в свою очередь, врезал ему как следует, на этом история и закончилась.

В Чикаго, где можно выжить, только если у тебя крепкие кулаки, один тип вытащил перо…

Вытащил нож и порезал меня. Мы схватили его и скрутили ему руки так, что хрустнули кости.

Таков Чикаго. А затем, джентльмены, идет Канзас-Сити. В отличие от того, что пишут профессора в своих исследованиях, моим первым заданием в «Канзас стар» было найти пропавшего репортера в одном из питейных заведений, отправить его протрезветь в турецкие бани и доставить к машинистке. Так что, если профессора действительно хотят знать, чему я научился в «Стар», так вот этому – как приводить в чувство ребят, окосевших от выпивки.

Но высокоуважаемые ученые мужи не хотят принимать это во внимание. Надев свои мантии Йейля, Принстона и Нью-Йоркского университета, они загружают мои сочинения в свой «Искатель символов», представляющий собой нечто среднее между счетчиком Гейгера и китайским бильярдом. Или пускают в дело портативные индикаторы стремления к смерти, которые, помимо прочего, регистрируют комплексы разных видов, сертифицированные и нет. Потом они задают мне серьезные вопросы о символике и стремлении к смерти, а о результатах своих серьезных исследований читают лекции и делают доклады, посвященные проблемам Серьезной Литературы. Но поскольку я отвечаю им, используя бейсбольную терминологию, являющуюся гораздо более точной, чем литературная, им кажется, что я не принимаю их всерьез. Мистер Хемингуэй, прокомментируйте сублимированное стремление к смерти в романе «И восходит солнце». Ответ: Я сублимировал его точно так же, как это сделал Уитни Форд, передавая мяч Теду Уильямсу. Мистер Хемингуэй, вы согласны с теорией, утверждающей, что во всех ваших произведениях живет один и тот же герой? Ответ: А что, Йоги Берра подавал крученые подачи? Мистер Хемингуэй, какова символика покалеченной руки Гарри Моргана, покалеченной кисти полковника Кантуэлла и покалеченных гениталий Джека Барнса? Ответ: Сложите их вместе, добавьте покалеченные ноги Микки Мантля, хорошенько размешайте и, если они не наберут четыреста очков, пошлите их играть в декейтерском «Минотавре».

Вот такой монолог при воспоминании о первом ружье, подаренному ребенку дедом, и об отце, который научил обращаться с ним.

Чтобы не возвращаться больше к вопросу о непростых взаимоотношениях Эрнеста с родителями, приведем такой факт, после осмысления которого все станет на свои места. Когда сын прислал домой из Парижа свою первую долгожданную книжку рассказов, то в Оук-Парке разразился дикий скандал – правда, без непосредственного участия главного действующего лица, то есть самого Эрнеста. Его сестра Марселина вспоминала, что, ознакомившись с творчеством будущего нобелевского лауреата, родители повели себя так, как будто им в дом подбросили дохлую кошку: папа ходил угрюмый, а мама рыдала, то и дело воздевая руки к потолку и вопрошая Господа, за какие такие ее грехи сын стал столь отвратительным человеком?.. Господь, судя по всему, ясного ответа не давал. Тогда отец взял все шесть экземпляров книжки, тщательно упаковал и отправил в Париж на адрес издательства. После чего в письменном виде сообщил Эрнесту, что не желает видеть в своем доме ни подобной мерзости, ни его самого. А все дело в том, что, описывая события минувшей войны и свою первую любовь, Эрнест позволил героям разговаривать не на литературном языке, а употреблять слова и выражения, которые им казались более уместными. Особую ярость отца вызвал тот факт, что главный герой его сына оказался болен гонореей. Он так и написал Эрнесту: «Мне казалось, что всем своим воспитанием я давал тебе понять, что порядочные люди нигде не обсуждают свои венерические болезни, кроме как в кабинете врача. Видимо, я заблуждался, и заблуждался жестоко…»

Кларенс Хемингуэй любил сына, страдал от того, что в двадцатые годы он редко бывал в Америке, а жил в Европе. Отсутствие старшего сына угнетало Кларенса, которому было чуть больше пятидесяти лет, но, однако, он почему-то чувствовал себя древним стариком. Его беспокоил диабет, волновали и финансовые проблемы. Мучила мысль, что жизнь прошла, а он хотя и стал очень уважаемым в Оук-Парке врачом, но так и не узнал секретов индейской народной медицины. Жена, в которой уже невозможно было распознать несостоявшуюся звезду сцены, вдруг начала проявлять заботу и настойчиво советовать ему наконец заняться своим здоровьем: «Милый, у тебя же грудная жаба! Милый, ты обязан лечь в постель». Он отмахивался и не говорил ей, что грудная жаба пустяки по сравнению с теми болями в ногах, которые правда испытывает в последнее время. Как врач, Кларенс не могу не знать причины этих болей: диабет давал осложнение – гангрену ступней, а гангрена неизлечима.

Родных Кларенс избавил от этих медицинских подробностей, но стал раздражительным и угрюмым. Надолго запирался у себя в кабинете и держал на замке ящики своего письменного стола. И по непонятной причине отказывался брать внуков с собой в автомобиль (они только потом поняли: дед не хотел рисковать детьми – боялся, что в какой-то момент боль станет нестерпимой и он выпустит руль). Жена обижалась, сердилась, волновалась, писала письма дочери: «Хорошо бы ты снова приехала погостить к нам и привезла с собой дорогую крошку Кэрол. Папа так любит ее. Может, увидев внучку, он приободрится…»

В один из дней – это было самое начало декабря 1928 года, но уже начинало пахнуть Рождеством, мандаринами и гусями – Кларенс Хемингуэй вернулся домой после обхода своих пациентов чуть раньше обычного и был чуть бледнее, чем всегда (впрочем, на это обратили внимание уже постфактум). Снял шляпу и пальто, поинтересовался здоровьем младшего сына Лестера, который валялся с простудой. Жена ответила, что ему уже лучше. «Хорошо, – сказал Кларенс, – тогда я прилягу до обеда».

Он поднялся в свой кабинет. Грейс обратила внимание, что он как-то особенно тяжело опирается на перила лестницы, и подумала: все-таки нужно заставить его отдохнуть… Она даже не поняла сразу, что за грохот раздался наверху, в кабинете…

О том, что отец застрелился, Эрнест узнал в поезде, когда он ехал с пятилетним сыном из Нью-Йорка в Ки-Уэст. Ему принести телеграмму: «Папа покончил с собой. Срочно приезжай…» Он сказал сыну, что дедушка тяжело заболел, перепоручил его темнокожему проводнику и пересел на поезд, идущий в Чикаго.

Похороны были пышными. Газета «Оук-Ливс» поместила некролог, в котором говорилось, что Кларенс Хемингуэй в течение многих лет облегчал страдания сотням людей.

А Эрнест Хемингуэй, идя за гробом и поддерживая мать, думал, что отец не смог облегчить страдания себе самому, или, точнее сказать, выбрать такую судьбу, в которой эти страдания не присутствовали бы. Он не так уж часто беседовал об этом с друзьями и никогда не говорил на эту тему с журналистами, которые брали у него интервью. И лишь однажды в кругу близких друзей Эрнест не выдержал: «Возможно, он струсил… Был болен… были долги… И в очередной раз испугался матери – этой стерве всегда надо было всеми командовать, все делать по-своему!» – и, словно спохватившись, тут же перевел разговор на другую тему. Хотя вообще о самоубийстве рассуждать он любил и, как правило, высказывался в этом смысле резко отрицательно, как будто все еще продолжал доказывать отцу его неправоту. Только 20 лет спустя, готовя к выходу очередное переиздание романа «Прощай, оружие!», Хемингуэй написал в предисловии: «Мне всегда казалось, что отец поторопился, но, возможно, больше терпеть он не мог. Я очень любил отца и потому не хочу высказывать никаких суждений».

Как-то биограф писателя А. Хотчнер просил Хемингуэя:

– Папа[1], ты часто говорил о том, что, может, когда-нибудь напишешь книгу, где действие будет происходить в Америке…

– Мне всегда этого очень хотелось, но я должен был ждать, когда умрет моя мать. Понимаешь? А теперь я уже и не знаю. Мой отец умер в тысяча девятьсот двадцать восьмом году – застрелился, оставив мне пятьдесят тысяч долларов. В «По ком звенит колокол» есть один кусок…

(На самом деле деньги эти Эрнесту оставил его дядя, но почему-то в тот вечер писателю захотелось сказать, что он получил наследство от отца, – в скобках заметил Хотчнер.)

Двадцать лет мне понадобилось, чтобы смириться со смертью отца, описать ее и пережить катарсис. Больше всего меня волнует то, что я ведь написал отцу письмо и он его получил в день того рокового выстрела, но не вскрыл конверт. Если бы он прочитал письмо, думаю, никогда бы не нажал на спуск. Когда я спросил мать о наследстве, она сказала, что уже истратила на меня все деньги. Я задал вопрос – как? На путешествия и образование, ответила она. Какое образование? Ты имеешь в виду школу в Оук-Парке? А мое единственное путешествие, заметил я, оплатила итальянская армия. Она промолчала и повела меня смотреть просторный музыкальный флигель, который пристроила к дому. Ясно, на него ушла куча денег.

А что касается музыкального салона, построенного на пятьдесят тысяч долларов, я получил небольшую компенсацию за мое наследство: повесил посреди этого роскошного помещения свою боксерскую грушу и тренировался каждый день, пока не покинул Оук-Парк. Больше я туда не возвращался. Прошло несколько лет, и однажды, в Рождество, я получаю от матери пакет. В нем – револьвер, из которого застрелился отец. В пакете также была и открытка, в которой мать писала, что, по ее мнению, мне хотелось бы иметь этот револьвер у себя. Предзнаменование или пророчество это было – не знаю».

После этих грустных пророческих строк вернемся в детство и юность писателя, туда, где все было чисто и светло. Итак, дед подарил внуку ружье. Счастье ребенка было безмерным.

В 1951 году, отвечая на письмо советского писателя Ильи Эренбурга, обратившегося к литераторам мира с призывом выступить за запрещение атомного оружия, Хемингуэй нашел афористичные слова:

«Для вашего сведения, я не только против всех видов атомного оружия, но против всех видов оружия сильнее спортивной винтовки 22 калибра и охотничьего ружья. Я также против всех армий и флотов и всех форм агрессии».

Он был лишь за спортивные ружья. Кстати, умение обращаться с оружием сослужило Эрнесту службу уже в то время, когда он учился в школе. Большое удовольствие ему доставили хлопоты по организации Охотничьего клуба для мальчиков. Этот клуб начал существовать, когда Эрнест редактировал школьную еженедельную газету «Трапеция», в которой широко освещал деятельность своего детища, писая спортивные фельетоны. Спорт он любил и понимал, потому что был непременным членом секций плавания, легкой атлетики, стрельбы и, конечно же, футбола.

«Я в школе больше всего играл в футбол, потом в баскетбол, а там начинался сезон на треке и бейсбол, и от этого я так уставал, что на занятия науками меня уже не хватало. Я больше учился потом, уже после школы», – вспоминал впоследствии Хемингуэй.

Да, как и все в его возрасте, он играл в футбол. Но любимое занятие детворы не особенно захватило его. Объяснение этому он нашел позднее сам:

«У меня не было ни честолюбия, ни шансов. В Оук-Парке, если ты мог играть в футбол, ты должен был играть».

Также не стал его страстью и бейсбол. Когда мать Эрнеста заметила, что у сына развивается близорукость, а он тем не менее упорно продолжает глотать книгу за книгой, она говорила ребенку:

– Сегодня прекрасный день. Иди на улицу и поиграй с ребятами в бейсбол. Слышишь, как они играют около школы?

– Ну, мама, я же играю, как курица, – отвечал сын и продолжал читать.

Даже в десятилетнем возрасте в обыкновенной мальчишеской игре он не желал выглядеть «курицей».

А вот за играми старших, особенно мастеров, наблюдал внимательно, запоминал мельчайшие детали поединков. Через несколько десятилетий в своем неоконченном «Африканском дневнике» он признается:

«Я помню, когда я был мальчишкой, у «Чикаго уайт соке» – был бейсболист по имени Гарри Лорд, который делал такие подачи, что начисто изматывал игрока противника до тех пор, пока не становилось темно, и игру не прекращали. В то время я был очень мал, и все казалось мне преувеличенным, но я отчетливо помню, как начинало темнеть – в то время фонарей в спортивных парках не было – и Гарри Лорд подавал свои подлые мячи, а толпа ревела: «Лорд, Лорд, спаси свою душу». Здесь Хемингуэй обыгрывал фамилию бейсболиста: Лорд – по-английски «господь», отсюда игра слов «Господи, господи, спаси свою душу».

А вот самое большое спортивное увлечение Хемингуэя – бокс – вошло в его жизнь случайно.

Однажды Эрнест шел домой с охоты и нес дюжину птиц. Деревенские ребята, усомнившиеся в том, что мальчишка мог один настрелять столько птиц, избили его. И тогда Эрнест решил выучиться драться так же хорошо, как стрелять.

В комнате, где мать заставляла его заниматься игрой на виолончели, он оборудовал подобие спортзала и стал приглашать своих однокашников. Младшая его сестренка – Мадлен, которую он называл «своим представителем в семье», дав ей ласковое прозвище «Солнышко», производила разведку: где родители. Если их не было поблизости, то вся компания поднималась через черный ход в «музыкальную комнату». «Солнышко» тайком проносила боксерские перчатки, ведро воды и полотенце. Это было необходимо, чтобы детский бокс походил на серьезный, взрослый.

От Эрнеста и его помощницы требовалось максимум осторожности и конспирации, чтобы сохранить тайну от родителей. Отец Эрнеста ненавидел насилие, а мать не позволяла отвечать ударом на удар ни при каких обстоятельствах.

Но, как считает брат писателя Лестер Хемингуэй, родители догадались о том, что в «музыкальной комнате» происходят отнюдь не виолончельные вечера, а нечто посерьезнее, однако стараясь сберечь свой авторитет и не напороться на твердое «нет» непокорного Эрнеста, делали вид, что остаются в неведении. Боксерские поединки с ровесниками стали хорошей школой для Эрнеста. Позднее, когда он будет жить в Чикаго и увидит объявление об уроках бокса, он покажет, чему научился дома. На первом же уроке боксер Янг О Хирн повредил нос новичку; эта травма не обескуражила Эрнеста, хотя он и испытал чувство страха.

– Как только я увидал его глаза, я понял; что он мне задаст трепку, – признавался он другу.

– Тебе было страшно?

– Конечно, он мне мог здорово двинуть.

– Почему ты все же пошел на ринг?

– Я не настолько испугался, чтобы отказаться от боя!

Вот, оказывается, каким был у него характер еще в отрочестве.

Существует версия, что О Хирн специально избивал новичков, чтобы отвадить их от спорта, а деньги, внесенные авансом, не возвращал, а присваивал.

После «выволочки» от О Хирна любой другой подросток перестал бы мечтать о боксе и стал бы за три квартала обегать спортивный зал, но Эрнест уже на следующий день пришел на тренировку. Вид у него был комичный – нос перевязан бинтом, под глазами «светились синяки».

На ринг он вышел таким же целеустремленным и решительным, как накануне.

Правда, травма дала о себе знать позднее. Как-то Хемингуэй принял участие в соревновании по стендовой стрельбе и победил, попав в сорок птиц, но… Хемингуэй почувствовал что у него что-то не все в порядке с глазами:

– Во время стрельбы я мог видеть только сплошное пятно, но я знал, что глиняная мишень не может двигаться так быстро. Вот почему, как только я попал в Нью-Йорк, сразу же записался на прием к глазному врачу. Тогда-то у меня и появились первые очки. Я вышел от врача, надел их и вдруг увидел все окружающее так ясно, как никогда раньше в жизни.

И все же целый год он обучался приемам бокса и заслужил право выступать в соревнованиях. К сожалению, в одном из турниров он пропустил удар в голову – и перчатка соперника попала прямо в левый глаз Эрнеста… Но даже столь суровая спортивная «учеба» не затмила для Эрнеста «мужской прелести» бокса, который до конца дней оставался для него любимым видом спорта.

Бокс в Америке очень быстро привлек внимание дельцов, мечтавших заработать деньги любой ценой. Занимаясь в Чикаго, Хемингуэй, внимательный ко всем мелочам, не мог не обратить внимания на закулисную сторону прекрасного вида спорта. Он узнал о существовании коммерческой стороны бокса – о сделках тренеров, подставках, играх на тотализаторе, где заранее обуславливался исход боя. Еще в школьном рукописном журнале «Скрижаль» Хемингуэй поместил рассказ «Все дело в цвете кожи», в котором использовал впечатления, вынесенные из-за кулис. Во время поединка двух боксеров – чернокожего и белого – специально нанятый человек должен был дубинкой нанести удар по голове негра. Но наемник почему-то сломал палку о череп белого боксера. Крупная ставка в тотализаторе пропала. А когда тренер набросился на громилу с криками: «Я же велел бить черного!», незадачливый бандюга признался: «А как я мог определить цвет кожи, если я – дальтоник».

Анекдот? Нет, сценка из жизни, зафиксированное мгновение, записанный эпизод, штрих боксерского быта.

Всю жизнь Хемингуэй любил повторять заповеди бокса, которые составил сам:

«Боксер, который только защищается, никогда не выиграет. Не лезь на рожон, если не можешь побить противника. Загони боксера в угол и выбей из него дух. Уклоняйся от свинга, блокируй хук и изо всех сил отбивай прямые… Бокс научил меня никогда не оставаться лежать, всегда быть готовым вновь атаковать… атаковать быстро и жестко, подобно быку. Кое-кто из моих критиков говорит, что у меня инстинкт убийцы. Они говорили то же самое о многих бойцах: о Джеке Демпси и Флойде Паттерсоне, об Инго Йохансене и Джо Луисе. Я в это не верю. Вы деретесь честно и без обмана, и вы деретесь, чтобы победить, а не чтобы убить».

Уже в 50-х годах писатель, ненадолго приехавший в Нью-Йорк, отказался встретиться с корреспондентами. Он говорил, что это не поза – просто ему не хватает времени. А вот на бокс он решил сходить обязательно. Затем, узнав, кто будет выступать на ринге, писатель махнул рукой:

«Лучше вовсе не ходить, чем смотреть плохой бокс. Мы все пойдем на бокс, когда вернемся из Европы, потому что необходимо хоть несколько раз в году увидеть хороший бой. А если долго не ходить на бокс, то и вовсе отвыкнешь от него, а это опасно».

Спорт, мы говорили, был составной частью жизни американской семьи. И в рассказе «Дома» писатель говорит о семье, где спорт любят, уважают, где спортом интересуются, где даже газеты начинают читать со спортивных отчетов: «Она протянула ему «Канзас-Сити Стар» и, разорвав коричневую бандероль, он отыскал страничку спорта. Развернув газету и прислонив ее к кувшину с водой, он придвинул к ней тарелку с кашей, чтобы можно было читать во время еды… Сестра, усевшись за стол, смотрела, как он читает.

– Сегодня в школе мы играем в бейсбол, – сказала она. – Я буду подавать.

– Это хорошо, – сказал Кребс. – Ну как там у вас в команде?

– Я подаю лучше многих мальчиков. Я им показала все, чему ты меня научил. Другие девочки играют неважно…

– Ты пойдешь посмотреть, как я играю?

– Может быть.

– Нет, Гарри, ты меня не любишь. Если бы ты меня любил, ты захотел бы посмотреть, как я играю…

Он пойдет на школьный двор смотреть, как Эллен играет в бейсбол».

Об этом Хемингуэй напишет, уже вернувшись из Европы с мировой войны.

В 1917 году Эрнест стремился попасть в действующую армию – он пытался записаться добровольцем. Но врачи нашли, что у него плохое зрение. Возможно, он унаследовал его от матери. Но, скорее всего, плохое зрение – результат травмы глава на тренировке, когда воспитатель пытался отвадить его от бокса. В дальнейшем травма глаза очень часто давала знать о себе. В 1950 году Хемингуэй даже временно ослеп.

А тогда – в годы первой мировой войны – он все же сумел уехать на фронт и попал в санотряд на Аппенинский полуостров. Отряд действовал в тылу. А Эрнесту не терпелось понюхать пороху на передовой. Позднее он с грустью ухмыльнется: «Я был большим дураком, когда отправлялся на ту войну. Я припоминаю, как мне представлялось, что мы спортивная команда, а австрийцы – другая команда, участвующая в состязании».

Хемингуэй получил назначение на должность водителя санитарных машин Красного Креста. Водить автомобиль приходилось по узким горным дорогам Доломитовых Альп с их бесчисленными серпантинами. Но даже такая нелегкая работа не прельщала Эрнеста – он жаждал видеть войну, ради которой приехал в Европу. И тогда Хемингуэй вызвался снабжать армейские лавки и магазины. Он умудрялся доставлять продукты прямо в окопы итальянских солдат. Добирался до передовой на велосипеде, который чудом где-то раздобыл. Эрнест быстро освоил езду по лесным дорогам, простреливаемым противником.

Во время велосипедных маршрутов, бывая на разных участках фронта, он увидел кровавый лик войны. Увидел – и поразился.

И ужаснулся. Он еще не знал, что будет писателем, но людское страдание переродило его: «Я увидел людей в моменты нечеловеческого напряжения, я увидел, как они ведут себя до этого и после». На войне он и себя увидел со стороны. «Я много узнал про самого себя», – это его признание более поздних лет.

Думается, прозрение началось после тяжелого ранения 8 июля 1918 года, о котором он сообщал родителям:

«Дорогие мои!

Наверное, у вас было много шума, когда меня подстрелили?.. От 227 ран, которые я получил при взрыве, мне тогда совсем не было больно. Только на ногах у меня как будто были надеты резиновые сапоги, полные горячей воды, и было что-то неладно с коленной чашечкой. Пулю из пулемета я почувствовал, как будто меня сильно ударили по ноге мерзлым снежком. Правда, она сшибла меня с ног. Но я снова поднялся и втащил моего раненого в окоп. Там я свалился…

Никто не мог понять, как я прошел 150 метров с таким грузом, с прострелянными коленями, с пробитой в двух местах правой ступней – а всего было больше двухсот ран…

К тому времени мои раны болели, как будто 227 маленьких дьяволов забивали гвозди в живое тело… Итальянский хирург замечательно оперировал мое правое колено и ступню, наложил 28 швов и уверяет меня, что я смогу ходить так же хорошо, как и раньше…»

То, что он увидел и понял в госпитале, позднее найдет отражение в его произведениях. Бессмысленная гибель людей, молодых немудрящие парней, которые, не задумываясь, умирали на войне, как умирали бы и за любимую кинозвезду, и за спортивную честь своего штата или города. В гигантской мясорубке гибли, калечились будущие академики и музыканты, будущие Эдисоны и Моцарты, будущие олимпийские чемпионы. Война отнимала все…»

Но были и такие, кого война не убивала. Она делала другое – отнимала здоровье, цель и смысл жизни, топтала мечты. Эти люди возвращались с войны двадцатилетними по возрасту, но душою гораздо старее своих родителей. Это было знаменитое своей неприкаянностью «потерянное поколение». О первых минутах жизни этого поколения мы читаем в рассказе «В чужой стране». Здесь ничего не происходит – обыкновенная больница, обыкновенные раненые, обыкновенные слова утешения, за которыми скрывается так много недосказанного, истинно хемингуэевского:

«– К аппарату, в котором я сидел, подошел врач и спросил:

– Чем увлекались до войны? Занимались спортом?

– Да, играл в футбол, – ответил я.

– Прекрасно, – сказал он, – вы и будете играть в футбол лучше прежнего.

Колено у меня не сгибалось, нога высохла от колена до щиколотки, и аппарат должен был согнуть колено и заставить его двигаться, как при езде на велосипеде. Но оно все еще не сгибалось, и аппарат каждый раз стопорил, когда дело доходило до сгибания. Врач сказал:

– Все это пройдет. Вам повезло, молодой человек. Скоро вы опять будете первоклассным футболистом.

В соседнем аппарате сидел майор, у которого была маленькая, как у ребенка, рука. Он подмигнул мне, когда врач стал осматривать его руку, помещенную между двумя ремнями, которые двигались вверх и вниз и ударяли по неподвижным пальцам, и спросил:

– А я тоже буду играть в футбол, доктор?

Майор был знаменитым фехтовальщиком, а до войны самым лучшим фехтовальщиком Италии».

В напряженные минуты ожидания в госпитале Хемингуэй и его товарищи вспоминают прошлое. А потому, как все они молоды, им больше всего вспоминаются их школьные годы, их спортивные увлечения. И, как в довоенное время, дома, они жадно ждут новых газет.

И читают их, начиная, разумеется, со спортивных отчетов:

«В своей комнате в госпитале я снял форму, надел пижаму и халат, спустил занавески на балконной двери и, полулежа в постели, принялся читать бостонские газеты из тех, что привозила своим мальчикам миссис Мейерс. Команда Чикаго-Уайт-Сокс взяла приз американской лиги, а в национальной лиге впереди шла команда Нью-Йорк-Джайэнтс. Бэйб Рут играл теперь за Восток. Газеты были скучные, новости были затхлые и узко местные, известия с фронта устарелые. Из американских новостей только и говорилось, что об ученых лагерях, Я радовался, что я не в учебном лагере. Кроме спортивных известий, я ничего не мог читать, да и это читал без малейшего интереса. Когда читаешь много газет сразу, невозможно читать с интересом. Газеты были не очень новые, но я все же их читал. Я подумал, закроются ли спортивные союзы, если Америка по-настоящему вступит в войну. Должно быть, нет. В Милане по-прежнему бывают скачки. Во Франции скачек уже не бывает».

Спорт для молодого Хемингуэя (как и для его сверстников) – дело честное. «Там, где чисто, светло» – таким он видел спорт. Воспоминания о доме, о собственной юности теснились у него в голове – и надо ли удивляться, что память, сохранив все, отбирала самые лучшие, самые светлые черты, самые неповторимые минуты. Через десять лет его герои будут мечтать в романе «Прощай, оружие!»:

«– Когда-нибудь мы с тобой походим на лыжах.

– Через два месяца начинается лыжный сезон в Мюррене, – сказала Кэтрин.

– Давай поедем туда.

– Давай, – сказала она».

Случилось так, что идиллическую поездку заменило бегство, бегство от обозленных поражением итальянских солдафонов:

«Я греб в темноте, держась так, чтобы ветер все время дул мне в лицо. Дождь перестал и только изредка порывами налетал снова. Я видел Кэтрин на корме, но не видел воду, когда погружал в нее лопасти весел. Весла были длинные и не имели ремешков, удерживающих весло в уключине. Я погружая весла в воду, проводил их вперед, вынимал, заносил, снова погружал, стараясь грести как можно легче. Я не разворачивал их плашмя при заносе, потому что ветер был попутный. Я знал, что натру себе волдыри, и хотел, чтоб это случилось как можно позднее…

В таможне очень худой и воинственный с виду лейтенант стал нас допрашивать:

– Почему вы приехали в Швейцарию так, на лодке?

– Я спортсмен, – сказал я. – Гребля – мой любимый спорт. Я гребу всегда, как только представится случай.

– Зачем вы приехали сюда?

– Заниматься зимним спортом. Мы туристы, и нас интересует зимний спорт.

– Здесь не место для зимнего спорта.

– Мы знаем. Мы хотим ехать дальше, туда, где можно заниматься зимним спортом…

Война казалась далекой, как футбольный матч в чужом колледже. Но из газет я знал, что бои в горах все еще идут, потому что до сих пор не выпал снег».

Война казалась далекой… Но вот она кончилась. И все-таки от нее нельзя было уйти. Она дала новое зрение, новые мерки жизни.

Вернувшись в Чикаго, на первых порах Хемингуэй продолжал то, что делал в школьных журналах – писал спортивные фельетоны. Здесь же, в Чикаго, он новыми глазами взглянул на мир профессиональных жульничавших боксеров и предлагающих свои услуги гангстеров. День за днем вызывали у Хемингуэя возмущение «американским образом жизни». И тогда-то им были увидены – продуманы такие рассказы, как «Пятьдесят тысяч» и «Убийцы».

В мире этом все продается и покупается – чувства, мотоциклы, купальники. Слава ветерана войны, – а Хемингуэй был первым американцем, раненным в Италии и награжденным за отвагу серебряной медалью «За доблесть» и Итальянским военным крестом, – сопровождала Хемингуэя в дороге домой. Но приносила она ему только горечь. Его приглашали в дома знаменитых людей города, чтобы украсить им обеденный стол. Затхлый мирок родного городка, все привычное и обжитое стало вдруг бесконечно неприятным и чуждым. Он пробует вылечиться природой в лесах северного Мичигана. Начинает писать. Мечтает стать литератором. Но жизнь, какой он видит ее, не дает никаких надежд.

И спорт, о котором он так любил писать, открылся новой своей стороной – продажностью, подкупом. И в произведениях Хемингуэя, опубликованных через несколько лет, отражается горечь разочарования в спорте. Прочитаем несколько строк из рассказа «Трехдневная непогода». Мы видим спорт глазами двух юношей. Это самое страшное, когда о продажности спорта говорят юные, когда они разочаровываются в спорте:

«– Как дела у «Кардиналов»?

– Проиграли подряд две игры «гигантам».

– Ну, теперь им крышка.

– Нет, на этот раз просто поддались, – сказал Билл. – До тех пор, пока Мак Гроу может покупать любого хорошего бейсболиста в лиге, им бояться нечего.

– Ну, всех-то не скупишь, – сказал Ник.

– Когда нужно, покупает, – сказал Билл, – или так их настраивает, что они начинают фордыбачить, и лига с радостью сплавляет их ему».

Пройдет больше 25 лет, и Эрнест Хемингуэй скажет о своей мечте: найти себе бейсбольный клуб, состоящий из молодых игроков:

«Только я не стану подавать им знаки программой, чтобы изменить ход игры, – заметит он.

А сейчас, разочаровываясь вместе со своими героями в спорте и в самых продажных его видах – боксе, футболе, бейсболе, – Хемингуэй советует и героям своим, и читателям заниматься теми видами спорта, где нельзя ничего купить и продать, где можно получить только радость.

«– Давай выпьем за рыбную ловлю, – сказал Билл.

– Хорошо, – сказал Ник. – Джентльмены, да здравствует рыбная ловля!

– Везде и всюду, – сказал Билл. – Где бы ни ловили.

– Рыбная ловля, – сказал Ник. – Пьем за рыбную ловлю!

– А она лучше, чем бейсбол, – сказал Билл.

– Какое же может быть сравнение? – сказал Ник. – Как мы вообще могли говорить о бейсболе?»

Увидев околоспортивных дельцов, гангстеров, прилипал к спорту, аферистов, авантюристов и проходимцев, Хемингуэй ужаснулся – ему стало не по себе в Чикаго – этой безалаберной столице бандитов как спортивной арены, так и биржи, так и политики.

Мы уже знаем, как преданно писатель любил бокс. Но в его рассказах тех лет для бокса находятся только негодующие слова. В рассказе «Чемпион» он описывает бывшего кумира американских болельщиков Эда Фрэнсиса:

– Человек посмотрел на Ника и улыбнулся. На свету Ник увидел, что лицо у него обезображено. Расплющенный нос, глаза, как щелки и бесформенные губы. Ник рассмотрел все это не сразу; он увидел только, что лицо у человека было бесформенное и изуродованное. Оно походило на размалеванную маску. При свете костра оно казалось мертвым.

– Что, нравится моя сковородка? – спросил человек.

Ник смутился.

– Да, – сказал он.

– Смотри.

Человек снял кепку.

У него было только одно ухо. Оно было распухшее и плотно прилегало к голове. На месте другого уха – культяпка.

Бывшему идолу зрителей осталась одна забава – хвалиться своим пульсом. И вот он стоит перед Ником жалкий, голодный, оборванный…»

В спортивных рассказах тех лет яркой линией проходит тема чести, победы – любой или не любой ценой, тема нечистой игры и расплаты. Это неотвязная тема Хемингуэя, «сквозное действие» многих его произведений.

В рассказе «Убийцы», который сам Хемингуэй очень любил, эта тема решена художественно наиболее убедительно. Оле Андерсон в чем-то нарушил правила. Но отнюдь не честной спортивной борьбы.

Кто знает, кому из сподвижников Аль-Капоне или ему подобных не угодил долговязый швед, какой сделке он помешал. И вот теперь его преследуют люди, для которых убийство такое же профессиональное дело, как для Оле бой на ринге. Им все равно, кого убивать, лишь бы платили.

Оле уверял себя, что ему не уйти от расплаты, и он лежит на кровати в состоянии полной прострации. Он, победивший противника, оказывается» в положении загнанного зверя:

«Ник толкнул дверь и вошел в комнату. Оле Андерсон, одетый, лежал на кровати. Когда-то он был боксером тяжелого веса, кровать была слишком коротка для него…

– В чем дело? – спросил он.

– Джордж послал меня предупредить вас.

– Все равно тут ничего не поделаешь, – сказал Оле Андерсон.

– Хотите, я вам опишу, какие они?

– Я не хочу знать, какие они, – сказал Оле Андерсон. Он смотрел на стену. – Спасибо, что пришел предупредить.

– Не стоит.

Ник все глядел на рослого человека, лежащего на постели.

– Может быть, пойти заявить в полицию?

– Нет, – сказал Оле Андерсон. – Это бесполезно…»

В рассказе «Гонка преследования» загнанный гонщик-велосипедист Вильям Кемпбелл лежит на постели, допившись до белой горячки. Кемпбелл, приняв наркотики, укрылся простыней, как саваном. В сущности – это живой труп. Он дошел до такой жизни в ожидании расплаты. Когда его хозяин грозит ему: «Ну, они тебя от этого вылечат», – он отвечает почти так же упадочнически, как герой «Убийц»:

– Ни от чего они не могут вылечить.

Кончается карьера в спорте, кончается жизнь. А ведь Оле Андерсон и Вильям Кемпбелл – это известные спортсмены. О них когда-то складывали легенды. Девушки, думая о них, видели в своих мечтах этих чемпионов, даже любили их. И настолько уверяли себя, что выдавали свои мечты за чистую монету. И очень обижались, когда им не верили. В рассказе «Свет мира» два мальчугана на захолустной станции услышали разговор мужчин и женщин сомнительного поведения:

– Что же ты не вышла за него замуж? – спросил повар.

– Я не хотела портить его карьеру, – сказала пергидрольная блондинка. – Я не хотела быть ему обузой. Ему не нужно было жениться. Ох, господи, что это был за мужчина.

– Очень благородно с твоей стороны, – сказал повар. – Но я слыхал, что Джек Джонсон нокаутировал его.

– Это было жульничество, – сказала пергидрольная. – Грязный негр обманом сбил его с ног. Ему ничего не стоило сделать нокдаун этой толстой скотине, Джеку Джонсону. Чистая случайность, что черномазый его побил…

– Стив сделал ему нокдаун, – сказала пергидрольная. – Он оглянулся, чтобы улыбнуться мне… а эта черномазая сволочь подскочила и сбила его с ног. Стиву и сотня таких была бы нипочем.

– Он был классный боксер, – сказал лесоруб.

– Что, скажешь, нет? – сказала пергидрольная. – Скажешь, теперь есть такие боксеры?»

А вот еще один спортсмен, о котором писатель поведал в рассказе «Пятьдесят тысяч»: Джек Бренан, выдающийся боксер – профессионал, который умеет многое.

«Джек Бриттон, который послужил прототипом главного героя, был боксером – и я им восхищался, – признавался Хемингуэй. – Джек Бриттон всегда был начеку. Непрерывно двигаясь по рингу, он никогда не позволит нанести себе сильный удар. Как-то я спросил Джека, обсуждая его боль с Бенни Леонардом: «Как тебе удалось так быстро расправиться с Бенни, Джек?»

– Эрни, – ответил он, – Бенни очень опытный боксер. Он не перестает думать во время боя. А пока он думал, я его бил.

Джек двигался по рингу с геометрической точностью, ни на миллиметр в сторону. Никто не мог нанести ему сильный удар. У него не было противника, которого он не мог бы ударить, когда хотел». Этот случай Хемингуэй описал в начальном варианте рассказа «Пятьдесят тысяч», но Скотт Фицджеральд уговорил его выбросить этот кусок. Эрнест послушался – дело было не только в уважении к Фицджеральду. Хемингуэй опустил то, что не имело для героя значения.

А вот главное в жизни боксера написано точно и подробно: Джек думает о спорте как об унылом и безрадостном деле, как о прибыльном бизнесе.

В последний день перед боем он говорит: «Беспокоюсь насчет своего дома в Бронксе, беспокоюсь насчет своей усадьбы во Флориде. О детях беспокоюсь и о жене. А то вспоминаю матчи. Потом у меня есть кое-какие акции – вот я о них беспокоюсь».

Джек перестал играть на скачках, потому что не хочет риска проигрыша; он выгоняет спарринг-партнера, потому что не хочет неравного напряжения; готов экономить на пустяках – хочет отложить лишний доллар. Он давно смотрит на себя как на предприятие.

Хороший куш – вот что заменило Джеку все. Он знает, только деньги, которые припас для семьи. Остальное – ерунда, разговоры. И Джек готов на самую нечестную сделку.

Рисуя без прикрас состязания и портреты спортсменов, Хемингуэй не просто обличает продажность. Он пытается искать выход, он находит у боксеров, бейсболистов светлые черты характеров, он восславляет их мужество и непреклонность. И было бы несправедливым умолчать о том обстоятельстве, что очень много деталей, черточек характеров Хемингуэй почерпнул для своих произведений именно в двадцатые годы в Чикаго. Он и сам это неоднократно признавал.

В 1961 году в Нью-Йорке вышла книга «Хемингуэй и его критики», в которой приводится признание Нобелевского лауреата: «Я учился в Чикаго писать и искал те неприметные подробности, которые, однако, производят впечатление, например, жест, каким один из игроков, не глядя, бросил перчатку через плечо, скрип брезента под плоскими подошвами боксерских башмаков, посеревшая кожа Джека Блекборна, когда он только что поднялся на ноги, и разные другие мелочи, которые я запомнил подобно тому, как художник делает наброски. Отмечаешь необычный цвет кожи Блекборна, старые порезы бритвой, удар, которым он отбрасывает противника, – еще не зная его жизни».

Еще не зная его жизни…

Конечно, в 1920 году Хемингуэй еще не знал, каким будет Роберт Кон, персонаж первого романа, который принес ему мировую славу. «Фиеста» появится только через шесть лет. Но характер Кона, боксера, которому довелось быть любовником на час Брет Эшли и который на протяжении всего повествования преследует Брет своими домогательствами, этот образ отслоился в подсознании писателя еще в Чикаго.

У Роберта Кона редкая способность вызывать неприятное чувство. Он и живет-то не как все – надумал себе жизнь, вычитал ее из книг, щеголяет умением боксировать, чтобы доказать, что он настоящий мужчина, щеголяет любовницей, стремясь этим еще что-то доказать. Он думает только о себе. Он и спортом – то начал заниматься по недоразумению:

«Роберт Кон когда-то был чемпионом Принстонского колледжа в среднем весе. Не могу сказать, что это звание сильно импонирует мне, но для Кона оно значило очень многое. Он не имел склонности к боксу, напротив – бокс претил ему, но он усердно и, не щадя себя, учился боксировать, чтобы избавиться от робости и чувства собственной неполноценности, которое он испытывал в Принстоне, где к нему… относились свысока. Он чувствовал себя увереннее, зная, что может сбить с ног каждого, кто оскорбит его, но нрава он был тихого и кроткого и никогда не дрался, кроме как в спортивном зале. Он был лучшим учеником Спайдера Келли. Спайдер Келли обучал всех своих учеников приемам боксеров веса пера, независимо от того, весили ли они сто пять или двести пять фунтов. Но для Кона, по-видимому, это оказалось то, что нужно. Он и в самом деле был очень ловок. Он так хорошо боксировал, что удостоился встречи со Спайдером, во время которой тот нокаутировал его и раз навсегда сплющил ему нос. Это усугубило нелюбовь Кона к боксу, но все же дало ему какое-то странное удовлетворение я несомненно, улучшило форму его носа».

Для Роберта Кона Хемингуэй не жалеет красок своей богатой сатирической палитры. Он не прощает боксеру ничего – ни зазнайства, ни эгоизма, ни отсутствия элементарной тактичности, ни его миловидности, ни позы мученика. Чемпион Принстона в среднем весе Кон без труда избивает до бессознательного состояния щуплого матадора Ромеро, в которого влюбилась Брет. Но даже избитый маленький Ромеро все равно не сдается и вынуждает победителя Кона с позором бежать от свидетелей этой расправы.

…Итак, подводя итог чикагскому периоду жизни начинающего писателя, можно сказать: он начинал как спортивный беллетрист, он пытался точно фиксировать на бумаге все то, что видел и слышал, что чувствовал и понимал на матчах, в тренировочных залах. Природная наблюдательность выручала его. Шел яростный набор впечатлений и образов. Этот период можно сравнить со спортивным состязанием, именуемым прыжками в длину. Атлет-писатель Хемингуэй вышел на дорожку для разбега. Рассчитал свои силы, дождался момента, когда перестал дуть встречный ветер, и побежал. Он уже попал на доску для толчка. Оттолкнулся! За какой отметкой приземлится он? Рассказы, о которых мы говорили, были созданы позже, в парижский период его жизни, в те замечательные года, которые он назвал «праздником». Праздником, который всегда оставался с ним!

Во Францию Эрнест плыл на пароходе «Леопольдина» со своей очаровательной женой Хэдли, которая с первого взгляда «сражала» всей своей непринужденностью, легкостью, спортивностью. Эрнест с восхищением рассказывал своей сестре Марсе лине о первом впечатлении от Хэдли. Они договорились пойти смотреть футбольный матч на стадионе Чикагского университета. Но накануне игры Хэдли подвернула ногу. Не желая портить настроение любимому, Хэдли, превозмогая боль, поднялась с постели, надела на больную ногу красный матерчатый тапочек и, опираясь на руку Эрнеста, пошла на стадион. Готовый ко всяким неожиданностям, Хемингуэй растерялся от такой выходки: «Любая другая смущалась бы, – говорил он восхищенно Марселине, – а Хэдли не обращала никакого внимания на свою туфлю. Она шла так, как будто все в порядке. Это по-настоящему спортивная девушка».

В те годы характеристика «по-настоящему спортивная» была высшей оценкой для журналиста и спортсмена Хемингуэя.

Сегодня мы можем высказать предположение, что рядом с Хемингуэем нельзя было находиться людям пассивным, безвольным, отдавшимся воле течения. Он любил тех, кто жил широко и открыто, пользуясь преимуществом молодости, которая дается человеку на очень короткое время, кто дышал полной грудью. Хемингуэй и сам излучал радость и удовольствие от жизни, гипнотически завораживая окружающих, невольно заставляя их идти за ним. Знавшие молодого Эрнеста так описывали его в те дни: «Сто килограммов веса были сосредоточены главным образом в верхней части тела: он был массивен, квадратен в плечах, но сухощав в бедрах. От него исходило какое-то совершенно особенное ощущение: упругости, заряженности электричеством и в то же время строгого контроля над каждым своим движением».

Когда Эрнест плыл с Хэдли через штормовой декабрьский Атлантический океан, он нашел для себя великолепное занятие, которое, к слову говоря, скрасило нелегкое путешествие для сотен пассажиров «Леопольдины»: Хемингуэй устроил на. пароходе матчи по боксу с чемпионом из американского города Солт-Лейк-Сити Генри Кадди, который стремился в Европу для участия в крупнейших турнирах. Хемингуэй уступал в мастерстве профессионалу. Всего один матч смог выиграть Эрнест у сильного противника, но и этого было достаточно, чтобы стать счастливым: ведь он победил подлинного мастера ринга, Кадди, на которого, к слову говоря, произвели большее впечатление техника, напористость и сила Эрнеста. Кадди даже предложил своему противнику заняться боксом в Париже, гарантируя успех. Польщенный Эрнест поблагодарил за искреннюю похвалу, но признался, что у него другие планы, связанные с пребыванием в Париже.

Забежим несколько вперед, пока «Леопольдина» еще качается на волнах Атлантики, и прочитаем характеристику американского писателя Линкольна Стеффенса, данную своему другу Хемингуэю, сумевшему за один год «завоевать» Париж: «Хемингуэй был тогда самым многообещающим американцем в Европе».

Сказано щедро. Но посмотрим: так ли это было на самом деле. Молодой человек, которому не исполнилось еще и двадцати пяти лет; и вдруг – «самый многообещающий». Кем он был в свои неполные четверть века, этот писатель, с первых же рассказов, заставивший говорить о себе, любимец литературного Парижа, жизнерадостный, сильный, даже удрученный и сконфуженный своей силой атлет, превосходный рыболов и охотник, классный теннисист, азартный велосипедист, непобедимый боксер, неутомимый горнолыжник, бесстрашный матадор-любитель, ветеран войны, отмеченный боевыми наградами?

Его друг – поэт и редактор Эрнест Уолш написал стихи о нем:

Папаша солдат, боксер и тореро,
Писатель гурман, храбрец и эстет.
Он здоровенный парнище из-под Чикаго,
Где обувь шьют на номер больше,
И хорошо, что у него не ноги француза.
Они с Наполеоном не ужились бы,
Он расквасил бы нос Бонапарту.

Тот же Эрнест Уолш, прочитав в рукописи рассказы Хемингуэя «На Биг-Ривер» и «Непобежденный», напечатал их в своем журнале, провозгласив: «Хемингуэй завоевал своего читателя. Он заслужит больших наград, но, слава Богу, никогда не будет удовлетворен тем, что делает. Он – среди избранных. Он принадлежит людям. Потребуются годы, прежде чем истощают его силы. Но он до этого не доживет».

«Они с Наполеоном не ужились бы» – а ведь очень точное утверждение! Чуть ли не любимым словом Хемингуэя тогда было: «Поспорим!»

И плохо было тому, кто спорил с ним: если писатель что-то хотел доказать – он доказывал. У него хватало на это и мужества, и силы воли.

А спортом писатель увлекался еще и потому, что знал: «Спорт – это здоровье. Спорт – это хорошее настроение. Спорт – это долголетие». Человек должен жить долго. Цепь людских привязанностей рождается медленно. Через десять лет Хемингуэй признавал в «Зеленых холмах Африки»:

«От писателя требуется ум и бескорыстие и самое главное-долголетие. Попробуйте соединить все это в одном лице и заставьте это лицо преодолеть все те влияния, которые тяготеют над писателем».

В потоке сознания писателя Гарри – героя рассказа «В снегах Килиманджаро», умирающего в охотничьем лагере, появляется картина Парижа двадцатых годов, Парижа, в котором Эрнест «был очень беден и очень счастлив». Хемингуэй подарил своему герою часть личной биографии:

«Люди, жившие вокруг площади, делились на две категории: на пьяниц и на спортсменов. Пьяницы глушили свою нищету пьянством; спортсмены отводили душу тренажем. Они были потомками коммунаров, и политика давалась им легко. Они знали, кто расстрелял их отцов, их близких, их друзей… Не было для него Парижа милее этого… Улица, которая поднималась к Пантеону, и другая, та, по которой он ездил на велосипеде, единственная асфальтированная улица во всем районе, гладкая под шинами, с высокими узкими домами и дешевой гостиницей, где умер Поль Верлен».

В этой гостинице у Хемингуэя был номер, в который вело шесть дли восемь (писатель даже не мог вспомнить) лестничных маршей и где было холодно, даже если ты истопишь вязанку хвороста…

И в этой дешевой гостинице он жил и работал, переполненный счастьем, от которого кружилась голова. Он был счастлив, потому что любил прекрасную женщину и был любим ею. Счастлив оттого, что, еще не создав своей «большей» книги, уже был уверен: он ее обязательно напишет и издаст. Уверенность эта сидела в нем твердо, потому что он смог сформулировать для себя главный закон писательства:

«Для серьезного автора единственными соперниками являются те писатели прошлого, которых он признает. Все равно, как бегун, который пытается подбить собственный рекорд, а не просто соревнуется со всеми соперниками в данном забеге. Иначе никогда не узнаешь, на что ты в самом деле способен».

Через десяток с небольшим лет в «Зеленых холмах Африки», размышляя о нелегком литературном пути, Хемингуэй объясняет, почему буржуазное общество губит тех писателей, которые хоть и талантливы, но не стойки духом, не тверды в своих убеждениях:

«Мы губим их (писателей. – Ред.) всеми способами. Во-первых, губим экономически. Они начинают сколачивать деньгу… Разбогатев, наши писатели начинают жить на широкую ногу, и тут-то они попадаются. Теперь уж им приходится писать, чтобы поддерживать свой образ жизни, содержать своих жен, и прочая, прочая, – а в результате получается макулатура… Раз изменив себе, они стараются оправдать эту измену, и мы получаем очередную порцию макулатуры».

Сам Хемингуэй, несмотря на нужду, работал честно, ни на йоту не отступая от своих принципов: «Будь я проклят, если напишу роман только рада того, чтобы обедать каждый день! Я начну его, когда не смогу заниматься ничем другим и иного выбора у меня не будет».

Хемингуэй нельзя было приманить ничем. Он отверг, к примеру, предложение издательского объединения Херста, которое сулило ему солидное обеспечение на долгие годы. А отверг, потому что знал: трудясь на Херста, он вынужден будет отказываться от многих своих убеждений и подделываться под идеологию, проповедуемую этим гангстером в журналистике и литературе. Он предпочитал покупать обед за какие-то пять су на улице у торговцев жареным картофелем.

Это трудное и счастливое время он помнил всегда и признавался друзьям: «Обожаю Люксембургский сад, он спасал нас от голода. В дни, когда в доме было шаром покати и все кастрюли пусты, я брал годовалого Бамби, сажал его в коляску и мы ехали с ним в Люксембургский сад. Там всегда дежурил один жандарм, следил за порядком, но я знал, что около четырех часов он обязательно идет опрокинуть стаканчик в ближайшем баре. Тут и появлялся я с Бамби и с пакетом кукурузы. С видом этакого обожателя голубей я усаживался на скамейку. Надо сказать, Люксембургский сад славился своими голубями. Я выбирал подходящего голубка, а уже остальное было делом техники – сначала привлечь внимание намеченной жертвы кукурузой, а когда птица приблизится, схватить ее, свернуть ей шею и спрятать под одеялом в коляске Бамби. Признаться, в ту зиму голуби нам слегка поднадоели, но благодаря им мы выжили».

Писал он много. Работал, как каторжник. Но ненапечатанные литературные труды дохода не приносили. В книге «Праздник, который всегда с тобой» он не пишет, как ему и Хэдли не хватало денег, как бы «забывает» о том, что приходилось подрабатывать, становясь шофером такси, а в гимнастическом зале на улице Понтуаз выступать спарринг-партнером боксеров-тяжеловесов, получая по десять франков за раунд, а позднее и обучать горнолыжному спорту богатых туристов в Швейцарии, Италии и Австрии… Но, даже будучи не всегда сытым, он всегда, повторим это, был счастлив. Хемингуэй работал тяжело и трудно, он ведь только приобретал школу письма. Его натура требовала: в любом деле быть первым. Таким он хотел стать и в литературе, в той литературе, которая являлась для него смыслом и целью жизни. Он писал трудно и был очень рад этому, потому что знал: если пишется легко, значит плохо читается… Через четверть века он посоветует своему младшему сыну Грегори, который хотел стать литератором: «Писать – дело трудное. Если можешь – не ввязывайся…» Но сам-то он ввязался в это дело, он жизнь свою положил на алтарь литературы, считая ее самым священным занятием из всех существующих в мире. И ради нее, литературы, он терпел все неудобства жизни, добывая деньги на пропитание организацией спортивных поединков, естественно, без вмешательства маклеров и коммерсантов, тотализатора и предварительных сделок. Он предпочитал голодать, чем жертвовать самым главным для писателя – творчеством, словом. Он не умел и не хотел учиться подделываться под вкусы издателей, продавая свой талант. Он работал, писал с натугой, чтобы затем все это легче читалось.

Но после литературной работы он умел давать себе необходимый отдых. Он спешил на стадион, в гимнастический зал или на ринг. Эрнест весело шагал по улицам ничему не изумляющегося Парижа и весело боксировал с воображаемым противником, он как бы предвкушал радость от предстоящего поединка. А противники у него были неслабые. Советский литературовед Иван Кашкин рассказывает о случае, который произошел с Эрнестом на Зимнем велодроме:

«Здесь, вопреки всем правилам, устроена была встреча чемпиона среднего веса с легковесом Траве. На десятом раунде разозленный упорной обороной, чемпион обрушил на Траве превосходство своего веса, и дело, вероятно, кончилось бы убийством, но тут присутствовавший при этом Хемингуэй скинул пиджак, прыгнул на ринг и пустил в ход против чемпиона свой собственный тяжелый вес и увесистые кулаки. Изувеченный Траве был спасен от смерти.

Одни искренне восхищались этим атлетом, который и за себя постоит и другого в беде выручит, а были люди, в основном потерпевшие, которые честили его забиякой, имея в виду его не литературный, а спортивный вес».

В те же годы Хемингуэй дал шуточное, откровенно-озорное интервью Сильвии Бич, которое было принято за чистую монету. Писатель говорил, что он вынужден был «по семейным обстоятельствам» стать боксером-профессионалом, что первыми его заработками были призы за выигранные бои на ринге, и что ему стоило больших трудов бросить профессию боксера.

В Париже Хемингуэй продолжал ходить в зал бокса для поддержания спортивной формы. Как он сам признается в «Прощай, оружие!»:

«Я ходил в гимнастический зал боксировать для моциона. Обычно я ходил туда утром… Очень приятно было после бокса и душа пройти по улице, вдыхая весенний воздух, зайти в кафе посидеть и посмотреть на людей и прочесть газету… Преподаватель бокса в гимнастическом зале носил усы, у него были очень точные и короткие движения, и он страшно пугался, когда станешь нападать на него. Но в гимнастическом зале это было очень приятно. Там было много воздуха и света, и я трудился на совесть: прыгая через веревку и тренировался в различных приемах бокса, и делал упражнения для мышц живота, лежа на полу в полосе солнечного света, падавшей из раскрытого окна, и порой пугал преподавателя, боксируя с ним. Сначала я не мог тренироваться перед длинным узким зеркалом, потому что так странно было видеть боксера с бородой. Но под конец меня это просто смешило. Я хотел сбрить бороду, как только начал заниматься боксом»…

В двадцатые годы снова вспыхнула в писателе любовь к велосипедным гонкам. Он и раньше хорошо управлялся с двухколесной машиной, участвовал в различных соревнованиях, но велосипед в Америке не пользовался большой популярностью. И потому велосипедное увлечение Эрнеста оставалось тайным для многих. Попав же в Европу, Хемингуэй увидел настоящие гонки и подлинных асов «трасс ада». И в Италии во время войны, и в послевоенной Франции он значительную часть своего времени посвящает велосипеду.

В архиве писателя сохранилась фотография, сделанная в роды войны – рядовой Эрнест Хемингуэй стоит с велосипедом возле развороченного здания в местечке Фассальта. К раме велосипеда приторочен карабин.

Во Франции же писателя привлекали не столько сами занятия велосипедом, сколько неповторимые захватывающие поединки на шоссе и треке. Позднее он с теплотой будет вспоминать:

«Велосипед сразу захватил меня: было в нем что-то новое и неизведанное… Велогонки были прекрасной новинкой, почти мне не известной. Но мы увлеклись ими сразу… Я начинал много рассказов о велогонках, но так и не написал ни одного, который мог бы сравниться с самими гонками на закрытых и открытых треках или на шоссе. Но я все-таки покажу Зимний велодром в дымке уходящего дня, и крутой деревянный трек, и особое шуршание шин по дереву, и напряжение гонщиков, и их приемы, когда они взлетают вверх и устремляются вниз, слившись со своими машинами; покажу все волшебство dami-fond: ревущие мотоциклы с роликами позади и entraineurs на них в тяжелых защитных шлемах и внушительных кожаных куртках, сидящих, расправив плечи, чтобы загородить от встречного потока воздуха гонщиков в шлемах полегче, пригнувшихся к рулю и бешено крутящих огромные зубчатые передачи, чтобы маленькое переднее колесо не отставало от роликов позади мотоцикла, рассекающего для них воздух, и треск моторов, и захватывающие дух поединки между гонщиками, летящими локоть к локтю, колесо к колесу, вверх-вниз и все время вперед на смертоносных скоростях до тех пор, пока кто-нибудь один, потеряв темп, не отстанет от лидера и не ударится о жесткую стену воздуха, от которого он до сих пор был огражден».

Разновидностей велогонок было очень много. Обычный спринт с раздельным стартом или матчевые гонки, когда два гонщика долгие секунды балансируют на своих машинах, чтобы заставить соперника вести, потом несколько медленных кругов и наконец резкий бросок в захватывающую чистоту скорости. Кроме того, дневные двухчасовые командные гонки с несколькими спринтерскими заездами для заполнения времени; одиночные состязания на абсолютную скорость, когда гонщик в течение часа соревнуется со стрелкой секундомера; очень опасные, но очень красивые гонки на сто километров по крутому деревянному треку пятисотметровой чаши «Буффало» – открытого стадиона в Монруже, где гонщики шли за тяжелыми мотоциклами; Линар, знаменитый бельгийский чемпион… к концу, увеличивая и без того страшную скорость, пригибал голову и сосал коньяк из резиновой трубки, соединенной с грелкой у него под майкой, и чемпионаты Франции по гонкам за лидером на бетонном треке в шестьсот шестьдесят метров длиной в парке Принца возле Отейли – самом коварном треке, где на наших глазах разбился великий Ганэ и мы слышали хруст черепа под его защитным шлемом, точно во время пикника кто-то разбил о камень крутое яйцо. Я должен описать необыкновенный мир шестидневных велогонок и удивительные шоссейные гонки в горах. Один лишь французский язык способен выразить все это, потому что термины все французские. Вот почему так трудно об этом писать».

Изнуряющие поединки с боксерами-профессионалами, теннисные матчи с американским поэтом Эйзрой Паунда, велосипедные гонки в ненастные зимние дни уступили новому спортивному увлечению: Хемингуэй пристрастился к горным лыжам. Началось все в те дни, когда он вместе с женой побывал в швейцарском местечке Монтре. Там они ловили форель в светлых быстрых ручьях, взбирались на Cap en moine – крутую снежную гору, с которой спускались, сев на снег и отдавшись во власть скорости.

То были прекрасные дни; когда они пешком ходили через Сен-Бернарский перевал из Швейцарии в Италию и обратно. То было время смелых планов, надежд, стремлений, бурного отдыха, острой смены впечатлений, время молодости и озорства. В «Празднике» Хемингуэй с любовью вспомнит те давние разговоры с женой:

«Ты помнишь, как мы карабкались по снегу, а на итальянской стороне Сен-Бернара сразу попали в весну, а потом ты, Чине и я весь день спускались через весну к Аосте?

– Чине назвал эту вылазку «В туфлях через Сен-Бернар». Помнишь эти туфли?

– Мои бедные туфли!»

Сколько в этом простеньком диалоге недосказанного, поэтичного. Он весь написан по особому принципу, еще в двадцатые годы найденному для себя Хемингуэем:

«Я всегда старался писать по методу айсберга. Семь восьмых его скрыто под водой, и только восьмая часть – на виду. Все, что знаешь, можно опустить – от этого твой айсберг станет только крепче. Просто эта часть скрыта под водой. Если же писатель опускает что-нибудь по незнанию, в рассказе будет провал».

И еще признавался писатель уже в пятидесятые годы: – Никогда не забуду то время, когда я работал над гранками романа «Прощай, оружие» в кабинке у финишной линии шестидневных велосипедных гонок. Там было неплохое и недорогое шампанское, а когда мне хотелось есть, я получал крабов по-мексикански из Прунье. Я переписывал конец романа тридцать девять раз, а потом тридцать раз переделывал его уже в гранках, стараясь добиться нужного мне результата. Наконец я был удовлетворен.

В новелле «Кросс на снегу» есть такое выражение: «Джордж съезжал, готовясь к повороту телемарк, выдвинув вперед согнутую в колене ногу и волоча другую; палки висели, словно тонкие ножки насекомого…» Фраза написана так зримо, что ты ощущаешь движение, представляешь, как спускался этот Джордж, хотя сегодня все уже забыли, что такое «телемарк»… Сложный технический прием подан очень наглядно, потому что сам автор в совершенстве владел всем арсеналом горнолыжного спуска.

Уже после смерти Хемингуэя на страницах американского журнала «Ски» были опубликованы воспоминания Хэдли Хемингуэй, в которых она рассказывает об увлечении лыжным спортом в семье писателя:

«Как только мы приехали в Швейцарию, лыжи стали для нас необходимостью. Эрнест с величайшей тщательностью выбирал снаряжение, со всеми советовался. Казалось, что никогда этому не научишься, но вдруг, к огромной радости, все получилось».

Наверное, в эти минуты и рождались в голове писателя слова благодарности лыжам, прозвучавшие позднее в «Кроссе на снегу»:

«Нет ничего лучше лыж, правда? – сказал Ник. – Знаешь, это ощущение, когда начинаешь съезжать по длинному спуску.

– Да, – сказал Джордж. – Так хорошо, что и сказать нельзя…

– А что, Ник, если бы нам попытаться вдвоем? Захватить лыжи и поехать поездом, сойти, где хороший снег, и идти, куда глаза глядят».

Хемингуэй вспоминал позднее о своей первой жене Хэдли:

– Она действительно получала удовольствие от лыж, вообще она все это любила. Вспоминаю, как однажды зимой мы с Хэдли катались на лыжах в Германии. Я работал тогда тренером в лыжной школе герра Линта – зарабатывал нам на жизнь. В предыдущий год одиннадцать из пятнадцати отдыхавших в заведении Линта потерялись в горах – их предупреждали о возможности снежных обвалов, но они не испугались лавины и отправились в горы. Конечно, одиннадцать погибших в снежной лавине – не очень хорошая реклама для лыжной школы, поэтому в тот год к нам вообще никто не приехал, и мы жили там с Хэдли одни. Кроме того, начались страшные снежные бури, одна за другой.

А в книге самой Хэдли есть такие строки: «Мы проводили дни в далеких прогулках на лыжах, часами поднимались на вершины, оттуда видна была Швейцария. Эрнест был полон энтузиазма. Чудом было вообще, что с его разбитым коленом он мог ходить на лыжах, и причем хорошо».

Увлечение горами и лыжным спортом было для Хемингуэя случайным и до известной степени вынужденным. «Когда ты беден – а мы были по-настоящему бедны, когда вернулись из Канады и я бросил журналистику и не мог продать ни одного рассказа, – зимой с ребенком в Париже приходилось очень трудно», – это его позднее свидетельство. И в те минуты безденежья и холодов кто-то сказал Эрнесту и Хэдли, что есть в Австрии горные деревушки и маленькие городки, в которых можно относительно дешево прожить с ребенком, сочетая литературную работу и занятия спортом на горных курортах. Понадеявшись на удачу, они собрали не слишком тяжелый багаж, прихватили с собой маленького Джона-Бэмби и… очутились в тихой австрийской деревушке Шрунсе, которая официально называлась городом. Шрунс был залит солнцем, славился лесопилками, лавчонками-магазинами, гостиницами и зимним отелем «Таубе», в котором они и разместились. Для Хемингуэя и его семьи наступили светлые дни, которые он с благоговением вспоминал и через тридцать лет, работая над книгой «Праздник, который всегда с тобой»:

«Комнаты в «Таубе» были просторные и удобные, с большими печками, большими окнами и большими кроватями, с хорошими одеялами и пуховыми перинами. Кормили там просто, но превосходно, а в столовой и баре, отделанном деревянными панелями, было тепло и уютно. В широкой и открытой долине было много солнца. Пансион стоил два доллара в день за нас троих, и, так как австрийский шиллинг все время падал из-за инфляции, стол и комната обходились нам все дешевле. Однако такой ужасной инфляции и нищеты, как в Германии, здесь не было. Шиллинг то поднимался, то падал, но в конечном счете все же падал.

В Шрунсе не было лифтов для лыжников и не было фуникулеров, но по тропам лесорубов и пастухов можно было подняться высоко в горы. При подъеме к лыжам прикреплялись тюленьи шкурки. В горах стояли хижины Альпийского клуба – для тех, кто совершает восхождение летом. Там можно было переночевать, оставив плату за израсходованные дрова. Иногда дрова нужно было приносить с собой, а если ты отправлялся в многодневную прогулку высоко в горы к ледникам, приходилось нанимать кого-нибудь, чтобы поднять туда дрова и провизию и устроить там базу. Самыми знаменитыми из всех высокогорных хижин-баз были Линдауэр-Хютте, Мадленер-Хаус и Висбаденер-Хюте.

Позади «Таубе» находилось что-то вроде тренировочного спуска, по которому ты съезжал через сады и поля, и был еще другой удобный склон за Чаггунсом, по ту сторону долины, где была прелестная маленькая гостиница с прекрасной коллекцией рогов серны на стенах бара. И за Чаггунсом, деревней лесорубов, расположенной в дальнем конце долины, уходили вверх отличные лыжни, выводившие к перевалу, откуда через Сильвретту можно было спуститься в район Клостерса.

Шрунс был отличным местом для Бэмби – хорошенькая темноволосая няня вывозила его в санках на солнце и присматривала за ним, пока мы с Хэдли исследовали новый край и все окрестные селенья. Жители Шрунса были очень добры к нам. Герр Вальтер Лент, пионер горнолыжного спорта, который одно время был партнером Ганнеса Шнейдера, великого арльбергского лыжника, и изготовлял лыжные мази для горных подъемов и для всех температур, теперь собирался открыть школу горнолыжного спорта, и мы оба записались в нее. Система Вальтера Лента заключалась в том, чтобы как можно быстрее покончить с занятиями на тренировочных спусках и отправить учеников в настоящие горы. В то время лыжный спорт не был похож на современный, спиральные переломы были редкостью, и никто не мог позволить себе сломать ногу. Лыжных патрулей не было. Перед любым спуском надо было проделать подъем. И это так укрепляло ноги, что на них можно было положиться во время спуска.

Вальтер Лент считал, что в лыжном спорте самое большое удовольствие – забраться на высокую гору, где никого нет и лыжня не проложена, и ехать от одной хижины-базы Альпийского клуба к другой через альпийские ледники и перевалы. Нельзя было пользоваться и такими креплениями, которые при падении грозили переломом ног: лыжи должны были соскочить сразу же. Но больше всего Вальтер Лент любил спускаться с ледников без каната, однако для этого нужно было ждать весны, когда трещины закрываются достаточно плотно.

Мы с Хэдли увлекались лыжами с тех пор, как в первый раз попробовали этот вид спорта в Швейцарии, а потом в Кортина-д’Ампеццо в Доломитовых Альпах, когда должен был родиться Бэмби и миланский доктор разрешил ей ходить на лыжах, если я пообещаю, что она не упадет. Для этого требовалось очень тщательно выбирать спуск и лыжню и все время следить за собой, но у нее были очень красивые, удивительно сильные ноги, и она прекрасно владела лыжами и ни разу не упала. Все мы знали, каким бывает снег, и умели ходить по глубокому пушистому снегу.

Нам очень нравилось в Форарльберге, и нам очень нравилось в Шрунсе. Мы уезжали туда в конце ноября и жили почти до Пасхи. Там всегда можно было заняться лыжами, хотя для лыжного курорта Шрунс и расположен слишком низко – в его окрестностях снега бывает достаточно только в самые снежные зимы. Однако взбираться в гору было удовольствием, и в те дни из-за этого никто не ворчал. Ты устанавливал для себя определенный темп, значительно ниже твоих возможностей, так что подниматься было легко, и сердце билось ровно, и ты гордился, что у тебя на спине тяжелый рюкзак. Подъем к Мадленер-Хаус был местами очень крут и тяжел. Но во второй раз подниматься было уже легче, и под конец ты легко взбирался, неся на спине двойной груз.

У нас был запас книг, которые Сильвия Бич разрешила нам взять с собой на зиму».

Ох, какие это были книги – Лев Толстой, Достоевский, Тургенев, Чехов – избранная русская классика. «Сокровищем» называл их Хемингуэй и возил с собой тяжелые тома, путешествуя по Швейцарии, Италии и Австрии. В его рюкзаке и саквояже всегда были книги. Они-то и помогали ощущать полноту бытия даже в заброшенной в облаках долине Форарльберга. Он не переползал изо дня в день, а «жил в найденном… новом мире: днем снег, леса и ледники с их зимними загадками и твое пристанище в деревенской гостинице «Таубе» высоко в горах, а ночью – другой мир, чудесный мир, который дарили тебе русские писатели. Сначала русские, а потом и все остальные. Но долгое время только русские», – признание Хемингуэя для нас, соотечественников Толстого и Чехова, более чем красноречивое.

Вот так и складывались зимние дни писателя – утром и днем, пока в горах светло, Эрнест и Хедли лихо скатывались с вершин, вызывая восхищение богатых туристов, приехавших в Австрию со всей Европы, вечером – работа над романом «И восходит солнце», а ночью – мир русской литературы…

Свою книгу Хемингуэй писал между походами от одной горной хижины к другой, от ледников к перевалам. Как и всему, чем увлекался этот человек, лыжам Эрнест отдался азартно, щедро отдавая им драгоценное время. Он не жалел часов, посвященных спорту. Знал – окупился сторицей. Он жадно впитывал в себя впечатления, запоминал детали, которые не нужны ему были для «Фиесты», но без которых позднее не было бы ни «Кросса на снегу», ни «Альпийской идиллии», ни бесценных «телемарков» и «христианий», ни, в конечном счете, бесподобного «Праздника», другими словами, в Шрунсе Хемингуэй добывал материал для подводной части айсберга, никому невидимой…

А видимое, реальное, осязаемое – это работа над «Фиестой». Как он сам признавался, в перерывах между головоломными спусками и тяжелыми подъемами к вершинам он выполнил «самую трудную работу» в жизни – превратил в роман первый вариант «И восходит солнце».

Было это зимой 1925/26 года. Тогда природа ополчилась против отдыхающих, грозя завалами и лавинами. На лыжах ходили только самые отчаянные. Хемингуэй был, разумеется, среди них, но далеко от отеля «Таубе» не отъезжал. Он не за себя боялся, а не хотел нервировать жену, которой запрещал кататься с гор в таких условиях.

Он искал острых ощущений. И горы, и без того полные каверз и неожиданностей, дарили ему сюрпризы на каждой вылазке. Он физически ощущал природу, и даже через тридцать лет признавался:

«Я помню все виды снега, которые может создать ветер, и все ловушки, которые они таят для лыжников. И метели, которые налетали, пока мы сидели в хижине Альпийского клуба и создавали новый, неизвестный мир, в котором нам приходилось прокладывать путь так осторожно, словно мы никогда прежде здесь не бывали. Но мы действительно никогда прежде здесь не бывали, потому что все вокруг становилось новым. Наконец, поближе к весне наступало главное – спуск по леднику, гладкий и прямой, бесконечно прямой – лишь бы выдержали ноги, и мы неслись, низко пригнувшись, сомкнув лодыжки, отдавшись скорости в этом бесконечном падении, в бесшумном шипении снежной пыли. Это было лучше любого полета, лучше всего на свете, а необходимую закалку мы приобретали во время долгих восхождений с тяжелыми рюкзаками. Иначе мы не могли добраться наверх: билеты туда не продавались. Ради этого мы тренировались всю зиму, и то, чему учила нас зима, делало достижение этой цели возможным».

В горах Хемингуэй мужественно пережил тяжелый удар – потерю рукописей неоконченного романа и нескольких рассказов. А дело было так: Хэдли, надеясь преподнести сюрприз мужу, решила захватить в горы чемоданчик с рукописями. Она знала, как любил Эрнест после лыжных прогулок сидеть над черновиками и править – править уже написанное. Хэдли положила в чемодан все рукописи и варианты… На Лионском вокзале она вышла из купе попить воды, а когда вернулась, то обнаружила пропажу чемодана.

Воры даже не подозревали, что они украли годы работы писателя. Рукописи им, конечно же, не принесли ни цента, а для Хемингуэя их пропажа была тяжелейшим ударом. Нокаутом или нокдауном, если уж говорить языком столь любимого Эрнестом бокса. На склонах Альп, забываясь в скорости, Хемингуэй старался забыть о пропаже. Ему было больно травмировать жену, которая и без того пребывала в отчаянии…

Вот как сам Хемингуэй говорит об этом необычном происшествии тридцать лет спустя:

«Этот случай я до сих пор вспоминаю с болью в сердце. Это произошло, когда меня еще нигде не печатали. Я тогда оставил Хэдли все, что написал к тому времени, – там были рукописи и их копии. Она сложила бумаги в чемодан и решила привезти мне. Дело происходило в рождественские дни, и я в качестве репортера «Торонто Стар» работал на Лозанской конференции. Она ехала ко мне на поезде и, когда он сделал остановку в Лионе, вышла из вагона купить бутылку воды. Когда же Хэдли вернулась в вагон, чемодана уже не было. У меня не осталось ни одной рукописи – ни моих первых рассказов, ни первого варианта романа. Потом ничего не удалось восстановить. Бедная Хэдли была так расстроена, что я больше переживал за нее, чем из-за потерянных рукописей. Единственный рассказ, который остался у меня, – «Старик»; Линкольн Стеффене послал рукопись в какой-то журнал, и они его мне не вернули. Потом мы называли его «Das Kapital» – мой единственный литературный капитал. Я никогда не винил в происшедшем Хэдли. Ведь никто не нанимал ее выполнять функции хранителя рукописей, а то, что она действительно должна была делать – выполнять обязанности жены, – она делала чертовски здорово».

В Доломитовых Альпах он сумел оправиться после нокдауна, который преподнесла ему судьба, выкрав рукописи. Как настоящий боец он, слыша голос рефери: «Один, два… пять… семь… восемь!», сумев подняться, не дожидаясь счета: «Девять!» Он поднялся, чтобы продолжить борьбу. Он снова обрел счастье, наблюдая за форелью, плещущейся в холодных горных речушках, спускаясь со снежных вершин, разбирая для досье спортивные журналы, которые ему пересылал из Америки доктор Хемингуэй.

Сам Эрнест продолжал живо интересоваться спортивной жизнью и в родной стране, и в Европе. Так, однажды он даже специально ездил в Париж на матч боксеров Сики и Карпантье, потому что не представлял, как пропустить этот «поединок года», столь широко разрекламированный в прессе. Ради хорошего бокса он готов был отказаться от многих других прелестей. Да и само присутствие на матче, запахи растирки, атмосфера вокруг ринга нужны были писателю, чтобы отвлечься от собственных невзгод, чтобы еще раз найти ответ на вопрос: «Что получает победитель?» Пережив неудачу в поединке с судьбой, Хемингуэй вышел моральным победителем. И это дало ему моральное право поставить в своих произведениях тему победы и поражения.

Через все «спортивные» рассказы и повести – от тех, что печатались в «Торонто Стар Уикли», до «Старика и моря», через все творчество проходит этот волновавший его мотив – победы в поражении – с одной стороны, а с другой – победы, не приносящей победителю ничего. Еще одна тема спортивных новелл – это соблюдение или нарушение норм достойного поведения и в спорте, и в жизни, причем наградой в первом случае является сознание выполненного долга, а карой за второе – опустошенность и распад личности.

В двадцатые годы Хемингуэя стали называть лидером писателей «потерянного поколения». Сам литератор яростно отбивался от подобных нападок и неверных определений.

«Это выражение Гертруды Стайн, а не мое! – утверждал Хемингуэй. – Гертруда подхватила слова одного владельца гаража, которые он произнес по поводу своего механика-ученика: «une generation perdue» – «потерянное поколение». Ну что ж, Гертруда сказала так и сказала. Я только использовал эти слова в начале «И восходит солнце», они в некотором роде отражали мои мысли. А этот пассаж из Екклезиаста? «Род проходит и род приходит, а земля пребывает вовеки». Твердое подтверждение вечности Матери Земли, правда? «Восходит солнце и заходит солнце…» Твердое подтверждение вечности солнца. И ветра. А затем и рек… Невозможно сказать точнее. Смотри, Гертруда всегда жаловалась на жизнь. И в своих жалобах она соединила свое недовольство жизнью с этим поколением. Но это все ерунда. Там не было никакого движения, никакой связи между курящими марихуану нигилистами, блуждающими в темноте в поисках мамочки, которая выведет их из дикого мрака дадаизма. На самом деле в то время жило множество людей, прошедших через войну. Они писали, сочиняли музыку или делали что-то другое. Однако были и такие, которым не довелось побывать на войне, но им либо очень хотелось воевать, либо хотелось с гордостью писать о том, как они на войне не были. Я не знал в те времена ни одного человека, который думал бы о себе как о «представителе потерянного поколения» или же просто слышал это выражение. Мы были крепкими парнями. У персонажей «Когда восходит солнце» трагические судьбы, но истинный герой романа – Земля, и читатель понимает: именно Земля – настоящая победительница, потому что она вечна».

Не со всеми коллегами по литературному творчеству складывались нормальные отношения. Хемингуэй иногда позволял себе такие откровения:

«У меня часто воровали сюжеты. Во время мировой войны я много ездил вместе с одним писателем. Я давно знал этого человека и был с ним откровенен, как с близким другом. Однажды, хорошо выпив, я рассказал ему, что поведение коров на пастбище может служить замечательным сигналом воздушной тревоги: «Глядя на коров, я могу предсказать приближение бомбардировщиков еще до того, как зазвучит сирена. Животные чувствуют самолеты задолго до их появления – коровы перестают щипать траву, они как будто застывают на месте».

Пару дней спустя я увидел, как корреспонденты поздравляют моего друга с большим успехом. «Что случилось?» – спросил я. «Он напечатал в своей газете замечательный очерк о том, как коровы реагируют на бомбардировщики», – объяснили мне. Я провел небольшое расследование и с удивлением обнаружил, что мой приятель и раньше использовал в своих статьях полученную от меня информацию, на основе которой я предполагал написать свои собственные репортажи. «Ну ты подонок, – сказал я этому писателю, – я убью тебя, если еще что-нибудь украдешь у меня!» Через два дня он перевелся на тихоокеанский театр военный действий.

Был еще один весьма именитый писатель, который воровал сюжеты моих рассказов с той же быстротой, с какой я сочинял их, менял имена героев и место действия и продавал свои сочинения, причем гораздо дороже, чем я – свои. Но я нашел способ отомстить ему – в течение двух лет я ничего не печатал, и этот негодяй умер».

Бывали и анекдотические случаи в жизни набирающего силу молодого писателя. Он сам рассказывает о них:

«Только что вышла моя книга «И восходит солнце», и мне донесли, что Гарольд Леб, узнавший себя в Роберте Коне, объявил, что при первой же встрече убьет меня. Я послал ему телеграмму, где написал, что три вечера подряд буду в «Дыре в стене» и ему не составит никакой сложности найти меня. Я выбрал это место потому, что здесь все четыре стены в зеркалах, и, если вы даже сидите спиной к двери, все равно видите входящих в зал – так легко следить за посетителями кафе. Я ждал три вечера, но Гарольд не появился. Прошла неделя. Как-то я обедал в ресторанчике Липпсов в Сен-Жермен – там тоже очень много зеркал. Вдруг вижу – в зал заходит Гарольд. Я тут же подошел к нему, и мы успели пожать друг другу руки до того, как он вспомнил, что я – его смертельный враг».

После этого отступления от темы признаем: не всем читателям Хемингуэя нравились спортивные мотивы в романах и повестях писателя. Были очень известные, даже всемирно признанные критики, которые в его неповторимой «Фиесте» не нашли ничего другого, кроме «бокса, бутылки и боя быков». Но Хемингуэй стоял на своем: да, он не скрывал теневых сторон спорта, его язв, метастаз. Он вскрывал их, чтобы заявить на весь мир:

«Спорт начинает разлагаться. Смертельная опухоль съест живую ткань спорта, если мы отдадим его гангстерам, богачам и политиканам. Мы не имеем права не видеть, что спорт болен, мы не можем молчать, потому что любим спорт».

Если внимательно перечитать «Фиесту», то пленишься поэтичностью, с которой описывает спорт Хемингуэй. Спорт в союзе с природой играет в романе очистительную функцию: после ресторанного чада Парижа вдруг рисуется поездка в Бургете на ловлю форели; после диких сцен ревности боксера Кона и избиения им матадора – монтируется изумительная сцена купания Джейка в море и т. д.

В 1927 году Хемингуэй выпустил сборник «Мужчины без женщин». Все рассказы сборника – гимн мужскому товариществу. В этом сборнике напечатаны шесть рассказов на спортивную тему – и среди них непревзойденные «Мой старик» и «Кросс на снегу». В «Моем старике» писатель с необыкновенной теплотой рисует портрет старого спортсмена – жокея, который вынужден сгонять вес, чтобы уверенно чувствовать лошадь. Строки, посвященные легкоатлетической тренировке старика, являются гимном спорту, спорту, дарящему бодрость и силу:

«И тут мы пускаемся с ним рысцой по скаковой дорожке, он впереди, сбежим раза два, а потом выбегаем за ворота на одну из тех дорог, что идет от Сан-Сиро и по обе стороны обсажены деревьями. На дороге я всегда обгонял его, я умел бегать в то время; оглянешься, а он трусит легкой рысцой чуть позади, немного погодя оглянешься еще раз, а он уже начинает потеть. Весь обливается потом, а все бежит за мной по пятам и смотрит мне в спину, а когда увидит, что я оглядываюсь, ухмыльнется и скажет: «Здорово потею?» Когда мой старик ухмылялся, нельзя было не ухмыльнуться ему в ответ. Бежим, бывало, все прямо, к горам, потом мой старик окликнет меня: «Эй, Джо!» – оглянешься, а он уже сидит под деревом, обмотав шею полотенцем, которым был подпоясан».

Да и в празднике спорта, и в гимнах движению, и в уме моря, и в выстрелах на охоте все чаще и неукротимей вставал один вопрос: «Что же получает победитель?»

«Победитель не получает ничего», – это одна из самых горьких и мужественных фраз Хемингуэя. Родилась она в те годы, когда он увлекся корридой – поединком человека с быком. Писателю достаточно было один раз увидеть противоборство человека и быка, чтобы «заболеть» темой корриды:

«Бой быков – это не спорт. И никогда не задумывался как спорт. Это трагедия. Большая трагедия. Трагедией является смерть быка… В любом случае это не спорт. Это трагедия, и она символизирует борьбу между человеком и зверем.

…В этой схватке, когда он выходит на арену со своей тонкой шпагой и куском красной материи, смерть может настигнуть либо быка, либо матадора. Ибо ничьей в этой борьбе не бывает».

За семь лет – с 1923 года, когда он впервые увидел фиесту в честь святого Фирмина, до выхода книги «Смерть после полудня», построенной на материале корриды, он просмотрел полторы тысячи поединков человека и быков. Полторы тысячи – мы намеренно написали эти два слова буквами, а не цифрами, чтобы представить себе: сколько же эмоций отдано им корриде.

А ведь Хемингуэй не только наблюдал за поединками со стороны, он считал, что каждый мужчина должен испытать себя и выйти на арену, когда тренируют молодых бычков. Однажды его приятель Дональд Стюарт выскочил на арену и сразу же был брошен быком на землю. Неизвестно, чем бы кончилось это происшествие, если бы Эрнест не выпрыгнул на помощь пострадавшему, и, размахивая рубашкой, не отвлек бы быка, схватив его за рога и с фантастической силой пригнув мощную голову к земле.

Не все понимали характер Хемингуэя, даже близкие друзья часто отвергали его образ жизни. Не всем им было дано знать в те годы, что отдельные страницы он переписывает по десять-двадцать, а кое-какие и по тридцать девять раз. Они видели то, что было на поверхности – бокс, велогонки, лыжи, скачки. Спортивные увлечения писателя обрастали слухами и домыслами, порождали легенды о «грубияне и драчуне» Хемингуэе. Друг молодости Эрнеста прогрессивный американский поэт Арчибальд Мак-Лиш, осмысливая жизненный и творческий путь лауреата Нобелевской премии Хемингуэя, пытался говорить о гармонии его личности. Он считал, что тот образ жизни, который он избрал для себя и которого придерживался до последних дней, вплоть до рокового выстрела из ружья «Ричардсон», этот образ жизни был единственным, который помогал Хемингуэю в его творчестве:

«Писателей обычно судят по их творчеству, но жизнь Хемингуэя с такой угрожающей силой врывается в его творчество, что критики никак не могут сойтись в своих мнениях… Они неправильно понимают взаимоотношения между задачей писателя и его жизнью. Они считают жизнь и творчество различными и даже противоречащими вещами. Критик осуждающий полагает, что жизнь Хемингуэя была предательством по отношению к его обязанностям – вы не должны часами сражаться с марлином и смотреть, как убивают 1500 быков, если вы серьезно относитесь к своему писательскому мастерству. Восторженный критик думает об обязанностях как о побочных явлениях по отношению к жизни – вы застрелили гризли, а потом вы напишете об этом. Никто из них не понимает простого факта, что творчество – настоящее творчество – не является простым производным от отдельного изолированного опыта и не является изолированным созданием изолированного человека».

Хемингуэй был убежден, что жить надо именно так, как он жил. Думается, что если бы ему представилась возможность прожить заново, он не отказался бы снова посмотреть полторы тысячи боев человека и быка, потому что он понимал корриду как справедливость борьбы, равенство возможностей матадора и животных, где шпага уравновешивает рога, но острое фехтовальное оружие нельзя пускать в ход, пока быку не предоставлено право, время и возможность продемонстрировать, способен ли он, бык, оказаться выше человека в этой борьбе.

Советский литературовед Э. Соловьев в философском этюде «Цвет трагедии» убедительно, на наш взгляд, показал и логично доказал, почему коррида прельщала такого экспансивного, не любящего сдерживать свои чувства человека, как Хемингуэй:

«На грани смерти матадор демонстрирует полноту власти над жизнью, над страхом, над телом. На арене корриды он дан в постоянном сопоставлении с животным, в единоборстве с ним. Здесь он доказывает, что является высшим из созданий, недосягаемым во всем: в своей проницательности, интуиции, сообразительности, в своих эмоциях и рефлексах. Он ощущает себя принадлежащим природе вместе с быком, но высшим в этом единстве и потому способным одержать верх… Коррида открывает непреложность трагического мужества, ясность и красоту борьбы, безусловное совершенство человеческого существа перед лицом смерти». Делается все, «чтобы борьба нигде не перешла в нелепость убийства».

Хемингуэй был удивительно жизнелюбивым и жизнедейственным человеком. Еще в тридцатые годы он пришел к выводу, что жить в действии для него «много легче, чем писать». «У меня для этого больше данных, чем для работы за столом», – говорил он без всякого кокетства.

Притягательная сила личности Хемингуэя и его книг, видимо, еще и в том, что он и его герои живут, как все люди, и в то же время, как-то по-особому. Они стремятся везде быть первыми. Если выходить на ринг, то только затем, чтобы побеждать. Если мчаться с гор на лыжах, то уж обязательно красиво, быстро и технически идеально. Если ловить рыбу, то самую крупную. Если мчаться за антилопой, то только за самой стремительной с поразительными рогами. Если охотиться на льва, то на самого храброго, и не стрелять в него из машины, а выходить на поединок на плато и быть в равных условиях с царем зверей. Вот эти честность и мужество самого писателя и любимых его героев и подкупают читателей.

Хемингуэй был человеком мужественным. Но мужество не пришло к нему само, по мановению волшебной палочки, он сам сформировал свой характер. Еще в детстве, когда не испугался ударов О Хирна, пытавшегося отвадить его от бокса, Хемингуэй ужа проявил свое «я»: ни три перелома носа, ни травма левого глаза – не закрыли для него дорогу на ринг. У Хемингуэя – в его литературных произведениях, письмах, репортажах и интервью – часто встречается слово «страх». И оно не кажется анахронизмом в речи мужественных людей, потому что на примере своей многотрудной жизни писатель постиг, что мужество – это постоянное преодоление страха. Хемингуэй проявил себя мужественным человеком и 8 июля 1918 года, когда, спасая раненого итальянского снайпера, попал под обстрел фугасами, шрапнелью и газовыми бомбами, но продолжал ползти, неся на спине итальянца» продолжал ползти с прострелянными коленями и пробитой ступней, продолжал ползти, начиненный 227 осколками (некоторые из них остались в его теле на всю жизнь). Позднее он скажет об этом ранении и трех месяцах, проведенных в госпиталях: «Меня подстрелили, меня искалечили, и я ушел подранком…»

Он всю жизнь помнил о первых ранениях:

– Когда-то в Турине я чуть не женился. Он была медсестрой Красного Креста. Я лежал в госпитале. Из-за ноги. Помню, как в постели у стенки я хранил банку, полную металлических осколков, которые вытащили из моей ноги, и многие ко мне подходили и брали по кусочку в качестве сувениров или талисманов. Здесь в те годы был отличный ипподром, и я всегда узнавал, кто победит в забегах, от одного жокея и некоего мистера Зигеля из Чикаго. Мне разрешали ходить на бега – я уже был тогда амбулаторным больным, но никогда не оставался до конца пятого забега.

Правда ли, что из моей ноги вытащили двести стальных осколков?

Неправда! Их было двести двадцать семь. Из правой ноги. Это точная цифра. Подстрелили из австрийского миномета. Они наполняли мины чертовой смесью всего металлического, что есть в этой жизни, – гвоздями, болтами, спицами, винтами и прочей дрянью, и все это попадает в тебя. У двоих итальянцев, которые были со мной, оторвало ноги. Мне повезло: коленная чашечка спустилась по голени, в ногу попал почти весь металл, но чашечка все же не оторвалась. Мне говорили, что меня подстрелили потом еще и из автомата, как раз тогда чашечка и сместилась, но я все-таки думаю, виновата эта чертова мина.

Как же я мог в таком тяжелом состоянии тащить на себе этого итальянца? Даже не знаю. Как подумаю о своей ноге, так просто не верю, что я это сделал. Я был в шоке, но, когда мне рассказали, что со мной происходило, мне показалось, что я все сам вспомнил. Как я воевал с врачами, чтобы они не отрезали мне ногу! Потом меня наградили орденом «Croce al Merito di Guerra» и три раза отметили за храбрость в списках, а также вручили «Medaglia d’Argent о al Valore militare»[2] – я положил все в ту же банку с металлическими осколками, вынутыми из моей ноги.

Физических травм на долю Хемингуэя выпало предостаточно. Ночью ноября 1930 года, возвращаясь с охоты на лося в штате Вайоминг, Хемингуэй был ослеплен фарами встречного грузовика, не удержал руль на шоссе, покрытом льдом, перевернулся в кювет. Машина придавила правую руку. Когда автомобиль подняли, то рука повисла, как плеть. Но Хемингуэй сумел «одной левой» довести автомобиль, вытерпев ужасную боль на сорока милях. Рентген показал, что рука была сломана в нескольких местах. Десять раз врачи пытались правильно соединить кости, лишь на одиннадцатый им это удалось… В «Зеленых холмах Африки», вспоминая об аварии в Вайоминге, Хемингуэй напишет:

«Открытый перелом между плечом и локтем, кисть вывернута, бицепсы пропороты насквозь, и обрывки мяса гниют, пухнут, лопаются и, наконец, истекают гноем. Один на один с болью, пятую неделю без сна, я вдруг подумал однажды ночью: каково же бывает лосю, когда попадаешь ему в лопатку и он уходит подранком; и в ту ночь я испытал все за него – все, начиная с удара пули и до самого конца, и, будучи в легком бреду, я подумал, что, может, так воздается по заслугам всем охотникам. Потом, выздоровев, я решил: если это было возмездие, то я претерпел его и, по крайней мере, отныне отдаю себе отчет в том, что делаю».

В апреле 1935 года он вышел в первый рейс на своем катере «Пилар» к острову Бимини. Поймав на крючок акулу, Эрнест подтянул ее к борту и собрался убить из пистолета, но катер качнуло – и пуля… попала ему в ногу. Пришлось возвращаться в Ки-Уэст. «Бог с ней, ногой, жаль вот рыбалка сорвалась», – он пытался улыбаться друзьям, которые обрабатывали его огнестрельную рану…

25 мая 1944 года во время второй мировой войны машина, в которой ехал «антивоенный военный корреспондент» Эрнест Хемингуэй, на темной лондонской улице врезалась в цистерну. Хемингуэй пробил голову, ударившись о ветровое стекло… Случайность? Да, конечно. Но сколько их, непредвиденных, выпало ему одному. «Я всегда ждал, что меня что-нибудь убьет, не одно, так другое, и теперь, честное слово, уже не сетовал на это», – так мог говорить только хладнокровный, сильный и мужественный мужчина. Лишь семь дней пролежал он в госпитале Святого Георга в Гайд-парке. Он скрыл от врачей душераздирающие головные боли – и добился, чтобы его выписали из больницы. Невзирая на запрещения врачей, 2 июня он вылетел на юг Англии, где сосредоточились для высадки на материк союзные войска. Журналист Хемингуэй не мог допустить мысли, что это долгожданное событие состоится без него.

Во время боевых операций в Нормандии Хемингуэй не отсиживался в отелях, дожидаясь военных сводок, чтобы по ним писать репортажи, а искал материал на передовой. В деревне Виллебадоне он раздобыл немецкий мотоцикл с коляской и на нем прорывался глубоко в тыл фашистов. Однажды он напоролся на вражеских артиллеристов и едва успел выскочить в кювет. Гитлеровцы превратили мотоцикл в груду металла, а Хемингуэй два часа лежал, слыша разговор немецких солдат. Испытывал ли он чувство страха в те часы? По его признанию, он старался развеселить самого себя и вспоминал, как французские партизаны удивлялись, что он, седой, весь израненный, не смог дослужиться до звания полковника в американской армии. Эрнест отвечал им задиристо: «Друзья мои, я не мог получить более высокого чина, потому что обучен грамоте…» Шутки шутками, а до смерти было четыре шага…

– Мне всегда казалось, что в пребывании на больничной койке есть что-то романтическое, – говаривал позднее Хемингуэй. – Однажды, после тяжелой автомобильной аварии, я лежал в больнице в Лондоне. И вот когда я пришел в себя после эфира, первым, кого я увидел, была медсестра, стоящая у моей постели. Это была совершенно ничем не примечательная пожилая женщина, похожая на старую деву, но я был так рад вернуться в мир живых, что схватил ее руку и поцеловал у локтя.

«О, мистер Хемингуэй, это единственное романтическое событие, случившееся в моей жизни!» – воскликнула она. Через пару недель, когда в моей палате никого не было, она снова появилась передо мной и спросила, ужасно робея и стесняясь, не могу ли я сделать это снова. И я поцеловал ее. В тот же локоток.

Кончилась война. Он приехал в свой дом на Кубу. Однажды, 20 июня 1945 года, спеша отвезти на аэродром жену Мэри, Хемингуэй потерял управление автомашиной – и та врезалась в дерево. Разбив голову о раму, сломав несколько ребер и растянув и повредив ногу, Эрнест, несмотря на боль в груди и травмированное колено, отнес Мэри на руках в ближайший поселок, думая, что она получила тяжелую травму (а у нее была лишь рассечена щека). О себе он в те минуты не думал…

Через четыре года на утиной охоте в Венеции кусочек пыжа попал ему в глаз. Итальянские врачи боялись, что после лечения зрение не восстановится. Хемингуэй послал тогда издателю Чарльзу Скрибнеру и своему молодому другу Хотчнеру записку о состоянии своего здоровья. Он написал ее специально для прессы, когда лежал в больнице. Он полагал, что эта информация может развеять слухи вокруг его болезни и снять напряжение. «Причем особенно с меня самого. Я здесь в больнице сражаюсь, а меня осаждают газетчики, как в Трое осаждали Гектора ахейцы», – признавался писатель.

В записке говорилось следующее: «Почему люди думают, что их надувают? Я не принимаю фотографов и репортеров, потому что слишком устал, сражаясь с миром, а лицо мое покрыто коркой, как после ожога. Я перенес стрептококковую и стафилококковую инфекцию, рожистое воспаление, в меня влили тринадцать с половиной миллионов единиц пенициллина, а потом, когда начался рецидив болезни, – еще три с половиной миллиона. Врачи думали, что инфекция пойдет в мозг и я получу менингит, так как мой левый глаз был уже заражен и не открывался и я мог открыть его, только закапав предварительно раствор борной кислоты, при этом большая часть ресниц вылезла.

Инфекция могла попасть в глаза с пылью или же от мелких частиц пыжа[3].

До сих пор не могу бриться. Дважды пробовал, но только порезал все лицо, и теперь кожа сходит как почтовая марка с конверта. Приходится раз в неделю пользоваться ножницами. Конечно, глядя на меня, не скажешь, что я чисто выбрит, но и никто не станет утверждать, что я отращиваю бороду. Все вышеизложенное – истинная правда, и вы можете рассказывать это всем, включая журналистов и репортеров».

«Я слишком устал – я веду свою борьбу, – сообщал Хемингуэй в частному письме издателю Скрибнеру из Кортины д’Ампеццо. – Доктора в Кортина думали, что инфекция может перейти в мозг и привести к менингиту, поскольку левый глаз был поражен целиком и совершенно закрылся, так что, когда я открывал его с помощью борной, большая часть ресниц вылезала».

Весной 1951 года случилась еще одна беда. О ней Хемингуэй доверительно рассказал Хотчнеру:

«Прости мою депрессию. Ты же знаешь, обычно я добродушен и приветлив, но сейчас мне что-то здорово не везет. Началось с аварии на яхте. Я здорово разогнался – а погода была ужасная, – и еще я разрешил Грегорио отойти от руля, а в этот момент «Пилар» как раз попала в самую волну. Ну, меня как следует и ударило. В глазах – настоящий фейерверк. Звезд не видел, но все было очень звонко и как-то устремлено вверх. Сильно ушибся затылком о железную скобу, на которой висели багры.

Это как раз то, что, думаю, меньше всего способствует писателю в работе. Я держался за леер, когда меня ударило, упал и ударился спиной о багор. «Пилар» весит пятнадцать тонн, море – еще больше, а я всего двести десять фунтов, и меня, конечно, здорово садануло. Увидев вытекающую из меня красную струю, я сказал Грегорио, что, пожалуй, мне лучше спуститься вниз, а ему – опустить якорь и позволить Роберто, рыбачившему недалеко на своем катере «Тин Кид», подойти к нам. Затем я велел Мэри взять рулон туалетной бумаги и сделать из нее комки, которые я приложил к ране. Она была добра, проявила быстроту реакции и присутствие духа, и, когда Роберто подплыл к нам, мы взяли марлю и пластырь и наложили жгут около левого глаза. Так мне удалось избежать большой потери крови.

На самом деле – замечательно кровавая история. Можно было бы продать ее в журнал. Если бы Роберто не оказался рядом, я бы умер, истекая кровью. Теперь глаз видит нормально, после третьей перевязки он почти очистился, боль ушла, но врачи говорят, что поражения были слишком глубокие, чтобы снимать швы. Не выношу, когда у меня что-то болит. Просто не представляю, как можно валяться в постели без женщины, хорошей книги или «Морнинг телеграф». Вот почему в этот раз решил вообще не лежать в кровати – кроме ночных часов. Знаешь, я уже чертовски устал от этих травм черепа. У меня были три довольно тяжелых в сорок четвертом – сорок пятом годах, две – в сорок третьем и немало других до того, начиная с тысяча девятьсот восемнадцатого. Не слушай, если говорят, что все они – от неосторожности или моего знаменитого желания пообщаться со смертью. По крайней мере, я такого не помню и уверен, что память мне не отказывает. Тем не менее с этого случая на «Пилар» и началась моя депрессия.

Я после этого случая захромал через несколько дней. У меня сильно заболели обе ноги, действительно очень сильно, и тогда какое-то ничтожество, чье имя я даже сейчас не хочу называть, стал говорить, что я выдумываю эту боль! Я потребовал сатисфакции. Мне сделали рентген и на снимке увидели семь осколков в правой икре, одиннадцать – в левой, и еще фрагменты разрывной пули – тоже в левой. Один фрагмент давил на нерв. Врач хотел резать. Но этот фрагмент стал двигаться. Сейчас он завис в удобном месте и зарос оболочкой. Икра ноги – вполне приличное место для обитания осколков, добро пожаловать в любое время.

Теперь я в полном порядке. Сбил давление до ста сорока на семьдесят и не принимаю никаких лекарств. Не читаю рецензий на «За рекой…» – не оттого, что боюсь повышения давления, а просто они столь же интересны и поучительны, как списки белья, отдаваемого в прачечную.

(Надо сказать, что отклики на «За рекой, в тени деревьев» были весьма недоброжелательны. В первый раз со времен появления в 1924 году сборника рассказов «В наше время» критики так писали о Хемингуэе и его новом романе. Наверное, во многом именно это и было причиной его депрессии.)

– Кстати, Джон О’Хара в «Нью-Йорк таймс» назвал тебя самым великим писателем после Шекспира, – сказал ему Хотчнер..

– Именно это повысило мое давление до двухсот сорока. Мне никогда не удавалось узнать от критиков что-нибудь полезное. В этой книге я ушел в сложную математику, начав с простой арифметики, дошел до геометрии и алгебры. Следующим этапом будет тригонометрия. Если они этого не понимают, ну их к черту.

И эта опасная травма не была последней… 21 января 1954 года во время охоты в Африке самолет «Сесна-180», на котором он летел с Мэри, потерпел аварию в районе водопада Мерчисон-Фоллз. К счастью, пилот и чета охотников остались живы, хотя Мэри сломала два ребра, а Эрнест в который уже раз раздробил колено. Но он не сказал об этом жене и пилоту, потому что всем требовалось присутствие духа и спокойствие в ночном лесу, кишащем дикими зверями. Эрнесту было не до своих, как он выразился, болячек.

В тот день телеграфные агентства всего мира передали скорбную весть о гибели лауреата Нобелевской премии Хемингуэя и его жены… Не зная, что он уже похоронен и оплакан родственниками и почитателями, Хемингуэй кидал камни в буйных слоних, которые загнали его на скалу и пытались достать оттуда хоботами, чтобы растоптать непрошеного гостя, попавшего в их владенья… Помощь пришла нежданная-негаданная: на реке показался катер. Как потом оказалось, на этом судне отмечали «золотую свадьбу» английские туристы и им захотелось побывать у знаменитого водопада Мерчисон-Фодлз… А если бы им вздумалось проплыть по озеру Альберта или Белому Нилу, то никто бы не узнал, где потерпели аварию пассажиры «Сесна-180». Случайность? Но в многообразии случайностей часто есть неумолимая логика.

Когда Хемингуэй с пострадавшими в тот же день добрался до деревеньки Батиаба, там тоже случайно оказался летчик Картрайт, безуспешно разыскивавший их в течение дня… Едва они взлетели на самолете «Хэвиленд», как аэроплан рухнул вниз. Благо, что высота была небольшой. Но от сильного удара о землю начался пожар. Хемингуэй вышиб плечом дверь самолета, вытащил из горящей кабины Мэри, помог выбраться пилоту.

Он нес Мэри на руках, а сам истекал кровью, которая залила всю голову.

Позднее в очерке «Рождественский подарок» Хемингуэй с присущим ему юмором скажет: «Прежде всего я пожалел о том, что при аварии обоих самолетов с нами не было сенатора-республиканца от штата Висконсин Джозефа Маккарти. Я всегда испытывал некоторое любопытство в отношении видных общественных деятелей; и вот я подумал, как повел бы себя сенатор Маккарти, попади он в эту переделку… И я задал себе вопрос: был ли бы он неуязвим, временно лишившись своей сенаторской неприкосновенности для тех разнообразных зверей, в чьем обществе мы недавно находились?..»

Даже в больший беде, терпя физические мучения, Хемингуэй не сосредоточивался на своих болях, а думал о том, что происходит в мире, в его стране. Он вспомнил об «охотнике за всеми врагами истинно американского образа жизни» Маккарти, потому что возненавидел его как поборника войны с прогрессивными людьми, той войны, о которой Хемингуэй говорил когда-то: «Мы вступаем в пятьдесят лет необъявленных войн. Я записался на весь срок». Записался, естественно, в лагерь тех, кто не сдавался под гнетом Маккарти.

Он улыбался, а в госпиталь к нему привезли газеты чуть ли не со всей планеты, прессу с некрологами. «Даже я не смог бы так хорошо написать о себе», – он снова шутил. А ведь диагноз врачей, обследовавших его, не умещался на целой странице: разбита голова, повреждены колено, позвоночник, кишечник, печень, почки, временно потеряно зрение левым глазом, утрачен слух левым ухом, зафиксированы растяжения связок в правой руке и плече, отмечена травма левой ноги, вызывают тревогу ожоги на лице, руках и голове…

Он и эти напасти переборол. А когда чуть-чуть поправился, то попросил отвезти себя на рыбацкой лодке на берег Индийского океана в Шимони. А вот там-то, в охотничьем лагере, его подстерегло очередное «чрезвычайное происшествие»: начался лесной пожар. Больной Хемингуэй бросился тушить пламя, поскользнулся, упал в огонь. Когда его вытащили из костра, то спасатели ужаснулись, увидев тяжелые ожоги ног, груди, рук и губ…

Он выстоял и на этот раз, выстоял, потому что сам на весь мир заявил в повести, получившей Нобелевскую премию: «Человек не для того создан, чтобы терпеть поражения. Человека можно уничтожить, но его нельзя победить». Наверное, он и о себе мог бы написать: «Старику снились львы…» Этими словами он кончал «Старика и море», этими словами он утверждал торжество жизни. Неутомимый оптимист, преследуемый невзгодами, он честно проверял хронометр своей жизни и творчества: «Надо быстрее работать. Теперь так рано темнеет… После госпиталей, собранный по частям, он возвращался к жизни, чтобы работать и радовать людей каждой новой книгой. «Я буду писать как можно лучше и как можно правдивее, пока не умру. А я надеюсь, что никогда не умру», – в этих словах он весь, великий жизнелюб, честный и мужественный человек, неповторимый писатель…

Он никогда не забывал, как расстался с жизнью его отец. Однажды он остановился на ночь во французском городе Монпелье. На улицах шумел праздничный карнавал. Хемингуэй с друзьями медленно шел мимо предсказателей будущего, тиров, игровых комнат, где с помощью ловкости и удачи можно было сорвать хороший куш. Писатель вдруг захотел возобновить стрельбу по голубям, но, когда он остановился перед тиром, то вдруг передумал:

– Если я возьму в руки ружье, боюсь, скорее пристрелю себя, чем голубя.

Его беспрестанно продолжали беспокоить травмы, и, хотя он уже не жаловался, друзья всегда могли по виду его лица сказать, когда у него появлялись боли. В конце концов он решил навестить в Испании доктора Мадиноветиа, своего старого друга и одного из самых известных мадридских врачей. После осмотра доктор сказал:

– Вы должны были бы умереть сразу после авиакатастрофы. Поскольку вы этого не сделали, то должны были умереть от ожогов. Кроме того, вы должны были умереть в Венеции. Но раз всего этого не случилось и вы еще живы, то и не умрете, если будете хорошим мальчиком и станете делать то, что я скажу.

Он посадил писателя на строгую диету и ограничил потребление алкоголя до двух порций в день, не считая двух бокалов вина в течение одного приема пищи.

«Он жил… неистово» – лучше, чем брат, о Хемингуэе не скажешь. Эрнест был в постоянном напряжении. А когда быт становится пресным, то он умел его разнообразить. Писатель, к примеру, испытывал мужество, входя в клетку со львом. А однажды в минуту откровенности он сам рассказал А. Хотчнеру, который собирал материал для его биографии, об эпизоде в заповеднике на северо-западе Америки. Обитал там наглый бурый медведь, который отравлял жизнь всем путешественникам. Обычно он выходил на шоссе и не давал проезда машинам. В конце концов заповедник начал терять клиентов, потому что ездить туда стало опасно. Узнав об этом Хемингуэй решил «поговорить» с медведем. Хозяин леса оказался на месте. Огромный, он поднялся во весь рост посередине дороги как автоинспектор, требуя остановки. Верхняя губа медведя была оттянута в усмешке и как бы говорила: «Ну что, испугался, человечек?»

Хемингуэй вышел из машины и направился прямо к медведю, крича: «Ты что же, не понимаешь, что ты всего-навсего жалкий бурый медведь?! Как же ты, паршивый сукин сын, набрался такой наглости, чтобы стоять здесь и не давать проезда машинам? Жалкий ты медведь, к тому же еще и бурый, даже не белый и не гризли!»

Хемингуэй рассказывал, что после того, как он все это выложил ему, бедняга медведь повесил голову, опустился на четыре лапы и убрался с дороги. Хемингуэй унизил его. С тех пор, как свидетельствовали работники заповедника, при приближении машин медведь метался за деревьями, ломал стволы от бессильной злобы, стыда: он словно вспоминал о том унижении, которое он испытывал, когда Хемингуэй «читал ему нотацию»…

Этот эпизод только внешне юмористичен, но можно представить, как нелегко было Эрнесту решиться на открытый «диалог» с отнюдь не мирным зверем.

Хемингуэй сумел найти «общий язык» и с белым медведем. О забавном эпизоде в нью-йоркском цирке братьев Ринглинг рассказывает Хотчнер:

«Все служащие цирка окружили Эрнеста, прося его пообщаться с их подопечными. Хемингуэй заметил, что он только раз по-настоящему беседовал с диким зверем, и это был медведь. Тотчас смотритель, ответственный за медведей, повел его за собой.

Эрнест остановился у клетки с белым медведем и стал наблюдать, как зверь меряет тесное пространство своего пристанища.

– У него плохой характер, мистер Хемингуэй, – предупредил смотритель Эрнеста, – лучше пообщайтесь с тем бурым медведем – у него прекрасное чувство юмора.

– Нет, я должен поладить с этим, – сказал Эрнест, не отходя от клетки. – Правда, я довольно давно с медведями не общался, мог выйти из формы.

Смотритель заулыбался. Эрнест подошел к клетке вплотную и начал говорить – голос его звучал мягко, музыкально… Медведь остановился. Эрнест продолжал говорить, и, признаюсь, я никогда раньше не слышал от него таких слов, а вернее, звуков. Медведь слегка попятился, а потом сел, уставился на Эрнеста и вдруг принялся издавать странные носовые звуки, подобные тем, что можно услышать от пожилого джентльмена, страдающего тяжелым катаром.

– Черт возьми! – воскликнул пораженный смотритель.

Эрнест улыбнулся медведю и отошел от клетки.

Вконец сбитый с толку медведь смотрел ему вслед.

– Я говорил по-индейски. Во мне течет индейская кровь. Медведи любят меня. Так было всегда».

Действительно, Хемингуэй изумительно знал природу – леса и реки, нравы и повадки их обитателей. Мы упомянули о том, что дедушка Хемингуэя подарил ему, десятилетнему, «заправдашнее» ружье. А другой дедушка – Тайли Хэнкок – научил его удить рыбу в самых «рыбных» местах. Давая свой спиннинг Эрнесту, он открыл ему секреты ловли «на мушку», которых не знал никто. Мальчика влекли к Тайли моржовые усы деда и бесконечные рассказы о том, как тот на паруснике в юности обошел весь свет, видел Тихий и Индийский, несколько раз пересекал Атлантический океан. Воспоминания об этих похождениях разжигали во впечатлительном ребенке страсть к путешествиям.

И хотя в детстве маршруты Эрнеста контролировались родителями, он все же умудрялся путешествовать, спать под открытым небом, косить сено, соревнуясь с взрослыми, он мог часами наблюдать за птицами и животными во время походов по берегам реки Иллинойс и по озеру Цюрих в Висконсине.

Многие из этих впечатлений он отдаст позднее Нику Адамсу, фактически своему прототипу. Прочитаем несколько строк из рассказа «На Биг-Ривер»:

«…Ник смотрел на бочаг с моста. День был жаркий. Над рекой вверх по течению пролетел зимородок. Давно уже Нику не случалось смотреть в речку и видеть форелей. Эти были очень хороши. Когда тень зимородка скользнула по воде, вслед за ней метнулась большая форель, ее тень вычертила угол; потом тень исчезла, когда рыба выплеснулась из воды и сверкнула на солнце; а когда она опять погрузилась, ее тень, казалось, повлекло течением вниз, до прежнего места под мостом, где форель вдруг напряглась и снова повисла в воде, головой против течения.

Когда форель шевельнулась, сердце у Ника замерло. Прежнее ощущение ожило в нем.

Он повернулся и взглянул вниз по течению. Река уходила вдаль, выстланная по дну галькой, с отмелями, валунами и глубокой заводью в том месте, где река огибала высокий мыс.

…Ник был счастлив. Он расправил ремни, туго их затянул, взвалил мешок на спину, продел руки в боковые петли и постарался ослабить тяжесть на плечах, налегая лбом на широкий головной ремень. Все-таки мешок был очень тяжел. Слишком тяжел… Дорога все время шла в гору. Подниматься в гору было трудно. Все мускулы у Ника болели, и было жарко, но Ник был счастлив. Он чувствовал, что все осталось позади, не нужно думать, не нужно писать, ничего не нужно. Все осталось позади».

«Все осталось позади» – так только казалось, потому что в то время все лишь начиналось. Юркая форель – это пролог его «рыбацких и рыболовных» рассказов и очерков. Многие из них будут написаны в начале тридцатых годов, когда в поселке Ки-Уэст на Флориде он увлечется «сражениями» с гигантскими рыбами и избороздит Мексиканский залив и Карибское море, гоняясь за самыми большими. Мелкими он не интересовался, легкая добыча оставалась для других.

Это было в трудные для литературной работы дни, когда старые жизненные наблюдения уже нашли претворение в повестях и рассказах, а новые впечатления еще не накопились.

«Писать чертовски трудно, – признавался он брату. – Если я встаю рано и у меня все идет хорошо, возникает приятное чувство, что я «заработал» свой отдых, что вы, ребята, ждете в гавани того момента, когда мы выйдем в море и что остаток дня я буду на воде с вами. Если у меня ничего не выходит, то я знаю, что остаток дня не доставит мне удовольствия. Предвкушение хорошего отдыха помогает мне лучше писать».

Дом популярного автора «Фиесты» в Ки-Уэсте всегда был полон гостей: съезжались сестры и брат, привозили сына Бэмби, не было отбоя от всякого рода друзей – в кавычках и без оных. И каждому Эрнест уделял внимание…

Грегори Хемингуэй даже через шестьдесят лет с восторгом вспоминал о тех счастливых днях:

«Охота на уток открылась осенью, и поскольку папа уговорил мою мать разрешить мне пропустить несколько недель школы, я еще ненадолго задержался. Сначала все для меня было странно. Мертвые дикие утки так походили на моих ручных друзей, если не считать того, что их оперение было обычно запятнано кровью и они не двигались и не крякали. Но я заставил себя прекратить сравнивать. Папа не читал мне благочестивых лекций о том, что мы «даровали смерть», не говорил всего того, что говорил позже, когда для него самого, больного и усталого, смерть казалась, вероятно, даром. Я помню лишь, как, подняв раненую утку, он сказал мне: «Скрути ей быстро шею, пусть не мучается».

Я привык убивать с детских лет, и много позже, уже в Африке, стал похож на того героя из «Недолгого счастья Фрэнсиса Макомбера», который мог убить кого угодно, абсолютно кого угодно. Но только тогда, а не теперь. Сегодня и я чувствую жизнь даже в дереве и вздрагиваю, когда его метят, и я знаю, что оно обречено на смерть. Наверное, мгновение дара смерти приближается и ко мне.

…В 30-е годы, еще до того, как мои родители развелись, весну и начало лета мы иногда проводили на Бимини, небольшом островке в группе Багамских, в сорока семи милях к востоку от Майами. Бимини расположен на восточной границе Гольфстрима…

Вся наша семья – мама, мои братья Джек и Пэт, которым тогда было 14 и 9, я сам и моя няня Ада – могли путешествовать на папином прогулочном катере «Пилар». «Пилар» – посудина, «построенная по папиному заказу», под чем, как я вскоре понял, понималось «судно, приспособленное для рыбной ловли, не для праздных прогулок». Что это означало, я узнал позже: после заказа лучших моторов и специально оборудованной площадки для рыбака у папы кончились деньги, их не осталось на то, чтобы сделать судно комфортабельным. Ловить тунца папу учил Майк Лернер… «Эрнест, эту рыбу вытаскивай сразу. Как только она заглотит крючок и начнет вырываться – почти вертикально уходит вниз и погибает от резкого перепада давления. И приходится тащить с глубины по крайней мере пятисот метров от четырехсот до восьмисот фунтов мертвого груза – и нужно успеть до того, как акулы почувствуют запах крови. Но здесь вокруг чересчур много акул. Стоит лишь одной найти твою рыбу и атаковать ее, как является еще с десяток акул, и начинается свалка, чтобы урвать кусок побольше, – рыбу растаскивают по частям…»

В тот вечер в одном из баров Билл Лидс, закоренелый пьяница и опытный рыбак, задал, наконец папе вопрос, который волновал всех с момента его приезда. «Эрнест, ты действительно думаешь вытащить целую рыбу?» – «Сомневаюсь, Билл. Но попытаться можно. Завтра мы это и сделаем».

На следующее утро мы поднялись спозаранку и позавтракали еще до рассвета. Папа непременно хотел сняться с якоря до восхода солнца. Ночью начал дуть сильный ветер, и, пока мы преодолевали прибой и выходили в Гольфстрим, океан вскипал белыми барашками. Подпрыгивая на волнах, мы не видели, как менялись оттенки воды – она просто казалась грязно-синевато-серой… Вскоре я скорчился пополам и в тот день так и не смог принять вертикальное положение. Все время словно спал, очнувшись только когда принесли обед, что делалось из добрых побуждений, но казалось тогда актом намеренной жестокости. Первые несколько раз, когда мне – еще в Ки-Уэсте – становилось плохо в море, папа возвращался и высаживал меня на берег. Но я понимал, что в этом есть что-то недостойное, к тому же взрослым, конечно, не хотелось терять полдня, отведенного для рыбной ловли. Я был преисполнен решимости не отступать, кажется, уже тогда я пытался подражать твердости характера моего отца.

В себя я пришел, когда вечером мы стали у причала. С трудом преодолев ступеньки, ведущие на палубу, я обнаружил там картину всеобщего ликования… Вокруг огромнейшей рыбы, каких я еще не видел, на причале толпилась половина населения Бимини… Все поздравляли папу. Майк говорил, что это не только выдающееся событие, но что ему суждено будет сыграть большую роль в истории Бимини, – рыбаки теперь будут знать, что тунца можно достать из воды целехоньким. Старина Майк, ему чужд был эгоизм, ради благополучия островитян и их хозяйства он готов был на раздел своего рая с пришельцами. Хозяйство островитян – это мрачная шутка. Состояло оно из трех полупустых отелей, существовавших лишь за счет баров, Центрального багамского банка, в котором работало несколько ловких рыбаков, и барахолки. Вокруг постоянно было много приятных черных лиц: эти люди играли в домино, в любую минуту были готовы помочь вам насадить наживку на крючок и всегда строили грандиозные планы, хотя никогда не стремились осуществить их».

Кроме рыбной ловли, по свидетельству Грегори Хемингуэя в книге «Хемингуэй. Личные воспоминания», его отец увлекся организацией боксерских поединков с тамошними жителями. Победы Хемингуэя в боксерских поединках на Бимини, говаривал его приятель боксер-профессионал, напоминали «виктории одноглазого бойца в королевстве слепых». Но сам писатель всегда вспоминал о тех днях с удовольствием.

«Чтобы оживить это скучное царство, – рассказывает Грегори Хемингуэй, – а также по другим причинам, о которых папа, возможно, даже не задумывался, он организовал боксерские бои, проводившиеся каждый субботний вечер. Любому из местных жителей, кто продержится против него три раунда, папа обещал выплатить сотню долларов. Позже папа рассказывал мне, что как только весть об этом разнеслась – на моторках и парусниках, единственных в то время средствах связи на Багамах, на причале стали появляться чернокожие гиганты. Они ждали, пока он вернется с рыбалки, подходили и говорили: «Г-н Эрнест, я хотел бы драться с вами в эту субботу». Может быть, это так и было, может быть, это было почти так. Мой отец имел обыкновение приукрашивать даже лучшие из действительно случавшихся с ним историй. В книге Карлоса Бейкера о папе есть фотография, на которой он боксирует с негром внушительных размеров. Но, когда в 1964 году я встретил этого человека, незадолго до его смерти, он оказался среднего роста, не больше меня. К старости люди, как известно, немного сжимаются… Но, бог мой, не настолько же – вряд ли этот парень, который славился на Бимини как настоящий боец, мог быть достойным противником человека шести футов ростом и весом в двести фунтов…

Я помню сцены боя – в субботу вечером вокруг площадки собиралась огромная толпа, и распорядитель из местных представлял боксеров. «В этом углу, в белых трусах, гроза Багамов, ужасный Боб-Забияка, он весит почти 250 фунтов». Чернокожего боксера приветствовали шумными криками, и кто-нибудь воодушевлял его, не особенно азартно: «Задай-ка, Боб, этому господину». «А в этом углу, в черных трусах, непревзойденный, непобедимый в последних десяти матчах на звание абсолютного чемпиона Бимини, этот миллионер-повеса и спортсмен, г-н Эрнест Хемингуэй». Толпа приходила в неистовство. «Кончай его, г-н Эрнест, кончай. Пусть черномазого отправят назад в Нассау в упакованном виде. Прикончи его». Боксеры выходили на середину площадки и пожимали друг другу руки в перчатках. Папа наносил внезапный удар, его левая бьет тяжело, потом в ход идет правая – Боб-Забияка, не ожидавший такого начала, уходит в глухую защиту… Толпа скачет, вопит – боже, папа наносит удары с такой быстротой, что я перестаю их замечать. Потом сильнейший в челюсть – и «Боб на полу, дамы и господа, Забияка-Боб на полу, и вряд ли он успеет вовремя подняться». Судья, жестикулируя, считает. Все кончено. Ну как, вроде все похоже на правду. Помню ли я эти моменты или работает мое воображение?.. Но бои с роскошным по тем временам призом в сотню долларов все-таки действительно происходили… И знаете – это ведь не просто – бросить вызов целому острову, а по сути всем Багамам, вызов побить любого и сделать это до конца третьего раунда. Да, таким был Хемингуэй, Байрон двадцатого века, с лихвой бравший реванш за то, что первые два года жизни его одевали девчонкой…

В 50 папа стал снобом и пустозвоном. Постоянно звучало. «Во дворце… в палаццо… граф такой-то очень милый человек, тебе он понравится, Гиг». Граф такой-то, как правило, оказывался пустышкой и вовсе не сиятельной особой. «А девчушка, Гиг, правда, в ней что-то есть?» А она была сама скука, да еще, словно пришитая, сновала вокруг крючконосая мать… Папа вошел в международные круги, и мне казалось, что я потерял его. «Я прожил чудесную жизнь, Гиг. Никогда не стыдился своих поступков. Но разве не весело, Гиг? Ну не здорово ли, черт побери! Приказываю, Гиг, – жизнь должна быть прекрасна». Мне хотелось провалиться сквозь землю. Но куда деться? Приятно находиться под влиянием сильной личности, но только до тех пор, пока она полна сил и здоровья… «Ну не здорово ли, Гиг? Ну не…»

Мне исполнилось 18… Я заканчивал школу и думал о поступлении в колледж и о том, что же будет дальше. «Неважно, чем будешь заниматься, Гиг, важно, чтобы это действительно интересовало тебя, – говорил папа. – Нужно, чтобы дело было стоящее, чтобы оно приносило пользу. Стоящих дел немало, имей это в виду, даже если какие-нибудь узколобые типы будут говорить иначе. И не гонись за деньгами.

Он всегда во что бы то ни стало старался выиграть, терпеть не мог проигрывать и часто говорил мне: «Гиг, удачу свою создавай сам» или «Знаешь, как научиться уметь проигрывать? – все время быть при деле». Может, он понял, когда талант его пошел на убыль, что уметь или не уметь проигрывать – это судьба».

В книге «Папа Хемингуэй» А. Хотчнер, в частности, дополняет рассказ сына Хемингуэя и вспоминает, как он впервые познакомился с писателем и вышел с ним в море на ловлю «большой» рыбы:

«Меня охватила паника. Рядом стоял один из самых знаменитых охотников в мире за большой рыбой, в руках у меня были огромное удилище и сложная снасть, а я никогда в жизни не ловил ничего более крупного, чем десятифунтовый карась… Теперь же передо мной с быстротой проносился марлин, размеры которого я даже не мог себе представить. Но тогда я еще не знал об одном качестве Хемингуэя, которое в последующие годы часто наблюдал и которым неоднократно восхищался. Я имею в виду его удивительную способность объяснять и учить, его безграничное терпение к своему ученику.

Ровным, спокойным голосом Эрнест руководил каждым моим шагом, начиная с того, как нужно дергать, чтобы зацепить гигантским крючком рот рыбы, и кончая тем, как подвести ее вплотную к лодке, чтобы вытащить из воды…»

Собираясь писать о ловле крупной рыбы, Хемингуэй непременно сам хотел поймать самую крупную рыбу – меч-рекорд.

И вот, наконец, 23 мая 1932 года после полудня Эрнест поймал-таки атлантическую рыбу-парусник, самую большую из всех, кем-либо взятых на спиннинг. Свыше тридцати лет эта рыба держала за собой рекорд. Ее чучело еще и сейчас стоит в клубе спиннингистов Майами.

В том же году Хемингуэй приманил большого марлина, более двух часов старался подвести его к катеру «Анита», измучился, проклял все на свет. Марлин оказался «умнее»: когда человек чуть расслабился, рыба неожиданным рывком оборвала лесу и ушла в глубину.

В другой раз Эрнст поймал на крючок марлина весом в 750 фунтов – 340 килограммов. Эта рыба тоже не хотела сдаваться и полтора часа тащила катер в океан. В конце концов и она сумела оборвать лесу и вырваться на свободу.

В 1935 году после злополучного выстрела себе в ногу Хемингуэй быстро залечил, «зализал» рану – и снова ушел с друзьями в море. Тогда-то он впервые и поймал гигантскую рыбу – туну. Весь день он боролся с ней, стараясь перехитрить и пересилить. Когда к ночи рыба стала уставать, он подтянул ее к катеру, но… на обессилевшую и теперь уже не опасную громадину напали акулы и разорвали ее на куски. Остались лишь голова, позвоночник, хвост, и… может быть, первое зерно для будущего шедевра «Старик и море».

А в 1936 году на Бимини ему посчастливилось выловить тунца весом 514 фунтов. Семь часов боролся Хемингуэй с рыбой – преодолел по времени три дистанции марафонского бега. За эти часы он потерял три килограмма собственного веса. Столько обычно теряет велосипедист за 250 километров гонки.

А был и такой счастливый день, когда он взял на спиннинг сразу семь марлинов – никому еще в мире так не везло. Хемингуэй не раз возвращался к этому дню:

– Думаю, что это было мировым рекордом!

О его спортивных успехах писали в газетах и журналах. Но многие люди, даже близкие, выражали сомнения в достоверности заметок. Как ни странно, эти подозрения остро задевали самолюбие Хемингуэя. Он с обидой говорил брату:

«Они прочли где-то, что я не тот, за кого себя выдаю, и мгновенно возвели это в факт своего сознания. Так, например, случилось с Хейвудом Брауном, обвинившем меня во вранье относительно занятий боксом… Здорово надоели мне все эти «изобличения», а им, видимо, еще нет конца.

…Я обманщик лишь в том смысле, в каком каждый писатель является обманщиком. Я выдумываю такие ситуации, которые кажутся реальными. Но ты-то действительно знаешь меня. И как я ловлю рыбу, и как охочусь, и как боксирую. Я ясно выражаюсь?»

«…Самым лучшим оружием против лжи является правда, – это он прекрасно усвоил. – Не стоит бороться против сплетен. Они как туман, подует свежий ветер и унесет его, а солнце высушит…»

Чтобы положить конец сплетням и наговорам, бросающим тень на его спортивный авторитет, Хемингуэй организовал официальную группу по регистрации рекордных уловов, оказавшуюся зародышем «Международной рыболовной ассоциации», которой покровительствовал Американский музей естественной истории. В свои рыболовные экспедиции за иглой-рыбой, туной, агухой и марлином в районе кубинского побережья Эрнест частенько приглашал ихтиологов из Филадельфийской академии наук. Они изучали повадки марлинов в Гольфстриме. Один из новых видов рыбы был даже назван в честь своего открывателя – «NeoMazinthe Hemingway».

В апреле 1936 года в журнале «Эсквайр» был напечатан очерк Хемингуэя «На голубой воде», в котором «рыбак» пытался передать свои чувства и переживания во время многочасовых поединков с «большой рыбой»:

«…Рыба – существо удивительное и дикое, обладает невероятной скоростью и силой, а когда она плывет в воде или взвивается в четких прыжках, это – красота, которая не поддается никаким описаниям и чего бы ты не увидел, если бы не охотился в море. Вдруг ты оказываешься привязанным к рыбе, ощущаешь ее скорость, ее мощь и свирепую силу, как будто ты едешь на лошади, встающей на дыбы. Полчаса, час, пять часов ты прикреплен к рыбе так же, как и она к тебе, и ты усмиряешь, выезжаешь ее, точно дикую лошадь, и в конце концов подводишь к лодке. Из гордости и потому, что рыба стоит много денег на гаванском рынке, ты багришь ее и берешь на борт, но в том, что она в лодке, уже нет ничего удивительного – увлекательного; борьба с ней – вот что приносит наслаждение», – это как бы предвосхищение «Старика и моря», первые штрихи. Море – стихия Хемингуэя пятидесятых годов, а здесь лишь дальние подступы, но без них, без этих впечатлений, не заимствованных у рыбаков, а добытых в поединке с сильной рыбой, не было бы чудесного пленительного «Старика и моря»…

В путешествиях по морю, в погонях за тунцами и марлинами Хемингуэя часто сопровождали трое сыновей, гостивших у него на каникулах.

«Мы сидим в лодке, вернее, отец лежит с подушкой под головой и читает, а я гребу. Потом мы пристаем к берегу, завтракаем, разговариваем и читаем газеты», – рассказывал нам, советским журналистам, его средний сын Патрик, приезжавший в Москву на X Всемирный конгресс биологов и охотоведов.

Патрик Хемингуэй говорил, что многие страницы неоконченной книги «Острова в океане» основаны на впечатлениях, вынесенных отцом из тридцатых годов, когда все развлечения его гостей и сыновей были связаны с морем – тут и ужение иглы-рыбы, и подводная морская охота, и плавание в океане, кишащем акулами и другими опасными хищниками, словом, развлечения рискованные, требующие незаурядного мужества и мастерства.

А Хемингуэй был подлинным мастером во всяком искусстве, за освоение которого брался. К примеру, плавание. Он считался не просто пловцом-скоростником и стилистом, но и артистом, для которого вода была второй стихией.

Живя рядом с морем, он искал и находил сферу для приложения богатырских сил. Свое любимое слово: «Поспорим!» он произносил десятки раз в день. «Поспорим!» – и вот уже начинаются состязания по стрельбе. Хемингуэй, естественно, первый. «Поспорим!» – и он устанавливает рекорд, вытягивая неподъемную меч-рыбу. «Поспорим!» – и 35-летний человек, у которого грудь выпирала из рубашки, как каменная глыба, предлагал разрешить недоразумения на ринге. Он не заглядывал в визитные карточки тех, с кем не соглашался, и нередко попадал в «пиковые» ситуации.

В те годы на острове Бимини, куда любил наведываться Хемингуэй, местные рыбаки враждебно относились к богатым американцам, приезжавшим сюда развлекаться. Аборигены и Хемингуэя приняли за богатого бездельника. Тогда хозяин «Пилар» предложил 250 долларов любому богатырю, который продержится против него три раунда в боксе. К удивлению писателя, на Бимини напелся смельчак, осмелившийся принять пари. Против него вышел сражаться чемпион Британской империи в тяжелом весе Том Хини, отдыхавший на острове. Боксеры, танцуя на раскаленном песке, проводили раунд за раундом, не уступая друг другу ни в одном из компонентов большого бокса: умело нападая и надежно защищаясь. Наконец, Хини предложил остановить бой и признать обоих победителями.

А о другом боксерском поединке интересно рассказывал его старый приятель Джед Кайли, который приезжал к Хемингуэю во Флориду.

Хемингуэй и Кайли, оба заядлые любители бокса, познакомились еще до первой мировой войны в Чикаго. Через много-много лет они встретились в Ки-Уэсте.

«…Эрнест взял со стола колокольчик и протянул его мне, – пишет Кайли. – Будешь рефери, хронометристом и судьей, – сказал он. – Работы у тебя будет немного. Только считай не слишком быстро. Я всегда им даю возможность отдышаться. И не разнимай нас, если войдем в клинч. Тебе может попасть. Если он начнет кусаться, не дисквалифицируй его. Я тоже его укушу. Следи за временем внимательно, и когда пройдет три минуты, позвони в колокольчик. Если после двух раундов он будет все еще на ногах, он выиграл.

До чего же он самонадеян, подумал я. Ему и в голову не пришло, что он может потерпеть поражение. Каков в литературе, таков и в боксе…

Ринг, похоже, был надлежащего размера. Вместо канатов служили сцепленные меж собой руки туземцев. Тем лучше. Дизли труднее будет бросить Эрнеста на канат.

…Я заметил, что фаворитом был Папа. К нему относились так, словно он был подающим надежды боксером из местного клуба. Мы также заметили, что ему это было по душе. Как всегда, он хотел быть чемпионом, и восхищение толпы доставляло ему удовольствие. Он походил на Демпси, идущего на ринг, только у него было побольше волос на груди, да и живот был потолще.

…Я объявил начало матча…

Противник… атаковал Эрнеста. Он прижал его к живым канатам и нанес ему такой хук правой, что у нашего чемпиона оторвалась бы голова, попади он, куда метил. Но удар не попал в цель. Эрнест уклонился, и кулак противника скосил вместо него двух туземцев. Ну и ручищи! Я как рефери не знал, что мне делать…

Эта заминка дала мне возможность посмотреть на часы. Боже, правый! Раунд длился целых четыре минуты! Я позвонил в колокольчик…

Папа лежал на спине. Видно было, как вздымается и опускается, точно океанская зыбь, его живот. Я думал, он спит. Но не успел я опомниться, как он уже был на ногах. Вот это инстинкт! Удивляюсь, зачем он занялся писательским ремеслом? Мог бы стать чемпионом мира, а потом открыть собственный бар. По примеру других чемпионов.

Едва я позвонил, оповестив о начале второго раунда, как небо закрыла тень, и порыв жаркого ветра толкнул меня. Я решил, что это внезапный шквал, которые так часто налетают на Карибское море. Но это было темное облако в красных штанах, которое ринулось на добычу. Вы говорите, Ураган-Джексон! Этот же малый был Ураганом-Эдной, Кэролом и Конни вместе взятыми! Он пронесся мимо меня, словно ветряная мельница, ставшая на лыжи. Когда он промчался прямо к цели, держа курс на зюйд-зюйд-вест, слышен был только свист его кулаков. Не сдобровать нашему мореплавателю из Ки-Уэста! Я уже приготовился объявить имя победителя и нового чемпиона.

Но «старик с моря» только качнулся, словно пальма, привыкшая к бурям. Его крупные ступни крепко уперлись в песок; цепкие пальцы, словно корни, вросли в почву…

Противник Эрнеста уже вкушал победу и махнул рукой на всякую осторожность. Мощная правая то и дело рассекала воздух. Кулак ее походил на гигантскую гирю, которой рабочие в штатах крушат ветхие здания. Ну, сейчас конец, – подумал я.

И конец, действительно, наступил. Но не такой, как я полагал. Удар малой молнии, нанесенный слева, угодил прямо в середину темной тучи, не понятно, с какой стороны он возник, но было видно, что оказался он сокрушительным.

Вы когда-нибудь видели, как падает бык, пораженный в сердце? Так упал и Дизли – медленно, словно нехотя.

Опустился на колени, будто молясь. Потом перевернулся и с размаху грохнулся оземь.

Мне незачем было даже считать…

– Победителем и по-прежнему чемпионом объявляется Папа! – воскликнул я…»

Когда он жил в Ки-Уэсте, то площадка для бокса была за углом. Он имел возможность постоянно тренироваться. И когда в поселке появлялись известные боксеры, приезжавшие отдохнуть на берег океана, писатель непременно устраивал с ними матчи. Многие недруги Хемингуэя видели в этих боксерских поединках лишь одно – стремление любой рекламой утвердить свое чемпионство в американской литературе.

Находились и такие критики, которые не видели в его произведениях ничего хорошего, кроме бокса, рыбалки, боя быков. Хемингуэй со злостью и сарказмом говорил о них Илье Эренбургу, с которым он подружился во время гражданской войны в Испании: «Критики не то дураки, не то прикидываются дураками. Я прочитал, что все мои герои неврастеники. А что на земле сволочная жизнь – это снимается со счета. В общем, они называют «неврастенией», когда человеку плохо. Бык на арене тоже неврастеник, на лугу он – здоровый парень, вот в чем дело».

С особой силой злопыхательские разговоры о «нелитературных занятиях» Хемингуэя вспыхнули, когда он отыскал богатого мецената и на его средства отправился в дорогостоящую экспедицию в Африку. Сафари – новый для Эрнеста вид охоты на крупных животных – львов, леопардов, носорогов – сразу же очаровал и пленил пылкого поклонника ружей от 12 до 22 калибров.

«Зачем ему это понадобилось – сафари? Вот так пропадают творческие силы и гибнет талант», – слышалось в литературных салонах Европы и Америки.

Зачем? Для чего?

В статье «Старый газетчик рассказывает» Хемингуэй ответил на эти бесконечные «зачем?»:

«Нет на свете ничего труднее, чем писать простую честную прозу о человеке. Сначала надо изучить то, о чем пишешь, затем надо научиться писать. На то и другое уходит вся жизнь».

«Надо изучить то, о чем пишешь», – вот он – ключик от маленькой таинственной двери в стене, именуемой «литературой». А изучать жизнь Хемингуэй умел, жадно прислушиваясь ко всему, что происходило и в нем самом, и рядом с ним. В Африке он услышал поразительную историю о том, как альпинист Рейш, поднявшись на снежную шапку вулкана Килиманджаро, обнаружил во льдах труп леопарда. Это стало искоркой, от которой вспыхнул костер вдохновения. А в его пламени высветился рассказ «Снега Килиманджаро» с философским эпиграфом:

«Почти у самой вершины западного пика лежит иссохший мерзлый труп леопарда. Что понадобилось леопарду на такой высоте, никто объяснить не может».

Что позвало любящего тепло леопарда в снега Килиманджаро?

А что заинтересовало поморника на Южном полюсе? Этот вопрос возник, когда тушку морской птицы нашли в Антарктиде в полутора тысячах километров от гнездовий…

Наверное, для того, чтобы ответить на многие вопросы, неподвластные даже ученым-специалистам, Хемингуэй настойчиво и страстно открывал для себя Африку. И это освоение было необыкновенно плодотворным и дало новый импульс его творчеству. А охота? Ну что ж – она была только фактом биографии. Она не стала самоцелью. Откройте сегодня «Снега Килиманджаро» и «Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера» – и вы убедитесь в этом. А кроме этих этапных даже для Хемингуэя произведений черный континент подарил ему сюжеты для «Зеленых холмов Африки» и статей, в которых по-хемингуэевски остро и злободневно он поставил проблему охраны заповедной природы и ее животного мира, выступил против бесцельного уничтожения сокровищ фауны. Эти темы особенно полно прозвучали в напечатанном в июньском номере журнала «Эсквайр» за 1934 год очерке «Стрельба из машины – это не спорт».

Когда вы приближаетесь ко льву на машине, «он вас не видит. Его глаза различают только контуры и общий вид предметов, и стрелять в льва из машины незаконно – этот предмет просто ничего не значит для него. Более того, машина может показаться ему миролюбивым предметом, так как ее часто используют для съемок льва, привязав к буферу убитую зебру в качестве приманки. Для человека стрелять в льва, укрывшись в машине, когда лев даже не видит, кто преследует его, – не только незаконный, но и трусливый способ уничтожения одного из прекраснейших и замечательнейших животных».

Единственный способ убить льва, используя машину, который может быть приравнен к настоящему спорту, Хемингуэй пояснял так: «вы спешились, машина ушла, охота на льва становится обычной. Если вам не удастся с первого выстрела уложить льва, он уйдет в донгу, и тогда вам придется отправиться за ним. Вначале у вас есть почти все шансы на успех, если вы умеете стрелять и знаете, куда стрелять, – при условии, что первый выстрел вы сделаете не в движущегося льва. Но если вы раните льва и он уйдет в чащу, готов держать пари, что лев вас искалечит, когда вы пойдете искать его. Раненый лев в состоянии покрыть расстояние в сто ярдов за такое время, что вы не успеете сделать и двух выстрелов, как он окажется на вас.

– Был у меня когда-то один друг, англичанин-аристократ, – вспоминал Хемингуэй, – который мечтал убить льва стрелой из лука. Один за другим Белые Охотники отказывались участвовать в такой авантюре, и наконец один швед согласился пойти с ним. Этот мой приятель был из тех англичан, что берут с собой на сафари складной бар. Швед, очень опытный охотник, предупредил его, что лук и стрелы – весьма неэффективное оружие. Но англичанин настаивал, и швед снабдил его необходимой информацией и указаниями: лев способен за четыре секунды преодолевать расстояние в сотню ярдов, различает только силуэты, стрелять в него надо с пятидесяти ярдов и тому подобное. Наконец они настигли льва, приготовились, англичанин натянул тетиву лука, выстрелил и с расстояния пятьдесят ярдов попал зверю в грудную клетку. Лев в одно мгновение перекусил стрелу и буквально вырвал зубами зад одного из проводников-туземцев, после чего швед застрелил животное. Англичанин был потрясен. Он подошел к растерзанному туземцу и поверженному льву, которые лежали рядом бок о бок. «Ну что ж, – сказал швед, – теперь, ваша светлость, вы можете убрать свой лук и стрелы». На что англичанин ответил: «Да, пожалуй, вы правы».

– Этого же англичанина я встретил в Найроби. Он там был с женой, молодой очаровательной ирландкой. Однажды она сама пришла ко мне в номер. На следующий вечер англичанин позвал меня выпить в бар отеля. «Эрнест, – сказал он, – я знаю, вы настоящий джентльмен и не способны ни на что дурное, но моей жене не следовало бы делать из меня идиота».

А после этих воспоминаний Хемингуэй решительно произнес:

– Если вы охотитесь, как положено на равнине Серенгети, – отпустите машину!

В другом произведении он, не сдержав эмоций, выплеснул:

«Вот какая охота была мне по душе! Пешеходные прогулки вместо поездок в автомобиле, неровная, труднопроходимая местность вместо гладких равнин – что может быть чудеснее? Я гордился меткостью своей стрельбы, верил в себя, и мне было так хорошо и легко, – право же, переживать все это самому куда приятнее, чем знать об этом только понаслышке.

…Настоящий охотник бродит с ружьем, пока он жив и пока на земле не перевелись звери, так же, как и настоящий художник рисует, пока он жив и на земле есть краски и холст, а настоящий писатель пишет, пока он может писать, пока есть карандаши, бумага, чернила и пока у него есть о чем писать».

А когда не писалось, он… читал. И тем самым снова и снова учился писать.

Там, в Африке, слыша львиный рык и трубные зловещие переклички диких слонов, забравшись в палатку, он заново открыл для себя мир молодого Льва Толстого:

«Я читал повесть «Казаки» – очень хорошую повесть. Там был летний зной, комары, лес – такой разный в разные времена года – и река, через которую переправлялись в набеге татары, и я снова жил в тогдашней России».

В первый раз в Африке Хемингуэй был со второй женой Полин. Его рассказ о той поездке запечатлен в воспоминаниях писателя, зафиксированных через двадцать лет:

«Скорее всего, я подхватил амебную дизентерию по дороге в Африку, когда мы плыли на прогнившем французском корабле – это было долгое путешествие через Красное море и Индийский океан. Почувствовал себя плохо уже сразу после начала сафари, но мне удавалось как-то справляться с этим и сидеть на горшке не весь день напролет. Но потом амеба усилила свои атаки и окончательно свалила меня с ног. В это время мы жили в лагере в Серенгети, и мое состояние, на которое я старался не обращать внимания, вдруг так ухудшилось, что, пока нам не удалось попасть в Найроби, мне пришлось довольно худо. Специально за мной прилетел маленький двухместный самолет. До Найроби было четыреста миль. Мы пролетали кратер Нгоронгоро и Рифт Эскарпмент, сделав посадку в Аруше. И, снова поднявшись в небо, полетели дальше, мимо громады Килиманджаро. Вот тебе связь с рассказом. Конечно, таких связей, общего между жизнью и вымыслом, было чертовски много. В «Снега Килиманждаро» я вложил столько, что этого материала хватило бы на четыре романа, но я ничего не оставил про запас, потому что очень хотел тогда победить. Потом мне потребовалось долгое время, чтобы собраться с силами и написать следующий рассказ, – я хорошо понимал, что, возможно, больше никогда не смогу написать рассказ такого же уровня. И сейчас не уверен, что у меня это все-таки получилось».

В скромности писателю не откажешь…

После Второй мировой войны Хемингуэй приехал в Африку уже знаменитым писателем. Он взял с собой младшего сына Патрика. В южной части Танганьики он купил ему ферму, брал его с собой в путешествия, научил не только охотиться, но и любить зверей, заботиться об их защите. Позднее это стало смыслом жизни и главным делом Патрика Хемингуэя, который утверждает:

«Кто-то выдумал, что я навсегда переселился в Африку и стал чуть ли не вегетарианцем. Конечно, наверное, хорошо бы легло в повествование: сын знаменитого охотника в знак протеста, что ли, занимается охраной диких животных, что он устал убивать. Охота – моя страсть, но разумная, идущая рядом с заботой о сохранении удивительного дара природы. Этому я научился у отца.

Я работаю в единственном в Африке заведении, где за два года обучения готовят служителей заповедников, специалистов по сохранению природы, охотников-профессионалов, которые сопровождают богатых людей, приезжающих в Африку попытать счастья на охотничьих угодьях. Я как раз отвечаю за подготовку охотников.

Никогда не забуду, как я первый раз охотился с отцом в Африке. И не потому, что добыл хороший трофей. Куда лучше: жив остался…

Тогда мы поехали из Кении через Арушу, к побережью океана. Отклонялись, конечно, в стороны, а потом сделали остановку, взяли ружья и пошли в буш. Отец опытный охотник, а я первый раз в Африке. Иду – трава высокая, видимость плохая, чудится, что вокруг звери. Попал в небольшую ложбину, осмотрелся – никого. Поднимаюсь наверх и едва успел пройти полсотни шагов, как увидел, что на меня мчится буйвол. А вы ведь знаете, что это за зверь. Никаких эмоций, кроме атаки. Мчится, ничего не видя вокруг, только цель впереди, неважно, что это: человек, машина, соперник. Вижу, как из-под копыт земля комьями летит. Голова чуть пригнута книзу и огромные страшные рога. Одна мысль промелькнула: сейчас врежется в меня. Все наставления и уроки отца из головы вылетели, не знаю, что делать, куда стрелять. Помню только, что в лоб бесполезно – не пробьешь. Там роговой нарост, как броня. В общем, растерялся и даже не помню, как упал на землю и выстрелил прямо перед собой, не целясь.

Сейчас можно было бы, конечно, прихвастнуть: попал, дескать, убил. Но не буду. Буйвол промчался мимо, как танк. Меньше метра отделяло меня от смерти. Растоптал бы как яблоко, упавшее с дерева. Долго я не решался пойти на охоту за буйволом. Отец подтрунивал: «А цвет глаз у буйвола, не разглядел?» Своим студентам я об этом не рассказываю, не хочу, чтобы тайком смеялись надо мной. Но если честно сказать, то настоящий охотник не увидит в этом ничего смешного».

А теперь посмотрим на Африку глазами позднего мудрого Хемингуэя, который приезжал в Кению и Танганьику вместе с верной Мэри.

В «Африканском дневнике», к сожалению, неоконченном, он говорил о своей жене: «Она была очень странной, и я ее очень любил. В то время у нее было лишь два недостатка: ей очень хотелось принять участие в настоящей охоте на льва, но у нее было слишком доброе сердце, чтобы убивать, и я, наконец, решил, что именно это заставляло ее или вздергивать ружье, или слишком давить на курок, уводя ружье в сторону, когда она стреляла в животное… За шесть месяцев ежедневной охоты она полюбила ее, хотя это по сути и позорное дело, правда, не совсем позорное, если делать его честно, но в ней было что-то чересчур доброе, что заставляло ее подсознательно стрелять мимо цели. Я любил ее за это точно так же, как я не мог бы любить женщину, работающую на бойне, или ту, которая усыпляет собак и кошек или пристреливает лошадей, сломавших ноги на скачках».

И там же есть другой – шуточный портрет своей преданной спутницы:

«Мисс Мэри чудесная жена, она сделана из крепкого, надежного материала. Кроме того, что она чудесная жена, она еще и очаровательная женщина, на нее всегда приятно смотреть.

Вдобавок она великолепная пловчиха, хорошая рыбачка, превосходный стрелок…» – вот что он особенно ценил в ней, ее спортивность.

В декабре 1971 года американский журнал «Спорте иллюстрейтед» в трех номерах опубликовал свыше шести печатных листов рукописи, подготовленной вдовой писателя Мэри Хемингуэй. Это рассказ о тон, как Эрнест и Мэри охотились на льва-убийцу в Кении в пятидесятых годах. Давая характеристику героям «Африканского дневника», писатель заметил: «Мисс Мэри – жена писателя, новичок в охоте на крупную дичь, слишком мала ростом для поставленной задачи, но достаточно высока, чтобы стать врагом великолепного коварного льва».

Они охотились за львом-убийцей и не имели права ошибиться, Сразить наповал нужно было только его, злого людоеда. Патрик Хемингуэй, который в те годы уже работал в Африке «белым охотником» и инструктором по туризму, приехал в Танганьику, чтобы своими глазами увидеть любимые «холмы» отца. Они много раз охотились вместе и наговорились друг с другом вдосталь. У них оказались общие взгляды и на охоту, которые многие считали «жестоким спортом». «В нелегком деле охраны диких животных, – говорил Патрик, – регулировка их численности, отстрел так же необходимы, как прополка морковных грядок…»

Но вернемся к льву-убийце, за которым охотились Эрнест и Мэри. «Лев был такой большой и красивый, что мы, не зная ни его самого, ни его прошлого, решили, что это, должно быть, лев для туристов, который забрел сюда из заповедника и, если Мэри подстрелит его, это будет убийство. Он находился на открытом месте, и львица поддразнивала его. Это была чудесная сцена для фотографии, но, как только к дереву поднесли мясо, они с львицей ушли к опушке и так и не возвратились. И Мэри считала, что именно в этот раз мы не дали ей убить ее льва. Но Л. Дж., не желал рисковать и не хотел, чтобы мы убивали ни в чем не повинного льва, и я был полностью с ним согласен».

Значит, не погоня за шкурами, не охотничий азарт вели их по африканским джунглям, а жажда познания и открытия:

«Мы все были охотниками, и это было началом удивительной штуки – охоты. Об охотнике написано уйма всякой мистической чепухи, а ведь она, наверно, куда лучше религии. Одни – охотники от природы, другие – нет. Мисс Мэри была охотником, к тому же очаровательным и храбрым, но пришла она к этому довольно поздно, когда уже не была ребенком, и поэтому многое из того, что случилось с ней на охоте, было для нее таким неожиданным».

Потом они найдут хищника и всадят пулю в мощное и красивое тело льва-убийцы, но их выстрелы станут актом возмездия животному, преступившему неписанный закон джунглей и почувствовавшему безнаказанность. А это могло привести к новым трагедиям, если бы льва не сразила пуля человека…

Но Африка с ее экзотикой – львами и носорогами – «выпадала» не каждый год и даже не каждое десятилетие. А охотничье ружье всегда было под рукой Хемингуэя, в какой бы точке земного шара он не находился: во Франции, Испании, Италии, Греции, Мексике, на Кубе, в Китае, в Сан-Вэлли, долине, которую он случайно открыл для себя в тридцатые годы и куда стал регулярно наведываться на охоту, как когда-то в штаты Висконсин, Мичиган или Вайоминг… Как и всегда, дом писателя был переполнен приезжими. Однажды в гости к Хемингуэю вырвался его друг – знаменитый киноактер Гарри Купер – необыкновенно красивый, мягкий, обходительный, отличающийся природным благородством, Купер в прошлом был ковбоем, феноменально стрелял, лихо ездил верхом. Во всех фильмах он снимался без дублеров, выполняя самые рискованные трюки.

«Оба были «идолами» Америки, но в их дружбе не было никакого соперничества, – пишет в книге «Папа. Личные впечатления» младший сын Хемингуэя Грегори. – Купер (Куп) прекрасно стрелял из нарезного ружья, так же хорошо или даже еще лучше, чем мой отец. Но спокойствие, уверенная сила, способствовавшие этому, превращали его в то же время в медлительного стрелка, когда он брал в руки простое ружьецо. С папой была та же история – прекрасный профессионал, посредственный любитель. У папы была, правда, еще одна проблема со зрением: чтобы увидеть птицу в очках, ему требовалось много времени. В результате он легкую цель превращал в трудную, как игрок в бейсбол, находящийся в дальней части поля, промедливший броситься за мячом и лишь в невообразимом прыжке доставший его, когда стоило всего лишь подбежать к нему вовремя».

На утиной охоте в Сан-Вэлли младший сын был счастлив каждый день общаться с отцом, «настоящим человеком», как он называл его. Грегори не хотелось уезжать домой, и отец разрешил ему пропустить несколько недель в школе.

Отец казался Грегори самым сильным, самым быстрым, самым находчивым, самым точным. Впрочем, Хемингуэй и был таким, на охоте в Сан-Вэлли вместе с Гарри Купером был и Тейлор Уильямс – один из лучших стрелков Америки. Вот как он отозвался о своем друге:

«Я видел, как Эрнест соскочил с лошади, пробежал ярдов сто и попал в бегущего самца с расстояния в двести семьдесят пять ярдов с первого выстрела. Вот это стрелок!» – такая похвала заслуживала многого.

Хемингуэй был в расцвете творческих и физических сил. Телу его по-прежнему было тесно в любом пиджаке. Его жизнелюбие, неудержимое, чуть ли не выставляемое напоказ, составляло не только предмет его гордости, но и секрет его обаяния – обаяния, которое, как свидетельствовал один из современников, было настолько неотразимым, что оно в зародыше убивало всякую способную возникнуть антипатию.

Так в путешествиях по планете, дружеских встречах, уединенных часах литературной работы, озорных спортивных поединках неслись его годы. Мчались стремительно, лишь изредка задерживаясь на мелких перекатах реки жизни, дарящей как радости, так и опасности, и курьезы, и сюжеты для будущих рассказов. Об одном из них, неосуществленных, рассказывает сам писатель:

«Однажды я отдыхал с друзьями в Антибе. С нами были Чарли Макартур и его жена, Хелен Хейс. Тогда считалось, что на Ривьере летом очень жарко, и обычно все было закрыто, но Чарли и я знали несколько местечек, где мы могли остановиться на первое время. Чарли был очень мил, нам было хорошо вместе. Он был горазд на разные шутки и розыгрыши – настоящий мастер, для него не было ничего святого. Отличный парень.

И вот в один такой шальной вечер мы с Чарли устроили бой – для смеха, конечно, но с секундантами в каждом углу и ведрами с шампанским вместо воды. При этом договорились не бить по голове.

Но Чарли, под влиянием шампанского, со свойственной ему дурацкой силой все время пытался мне врезать. Дважды, когда мы попадали в клинч, я предупреждал его, что выйду из игры, если он не прекратит, но потом он все-таки два раза шарахнул мне по голове. Тогда я как следует врезал ему – поверьте, это был хороший удар. Пришлось выносить Чарли с ринга. Потом мы с ним довольно долго не встречались. И вот однажды, спустя годы – я уже жил на Кубе, – от него приходит телеграмма, в которой Чарли спрашивает, может ли он и Хелен остановиться у нас. Ну конечно, я пригласил их. Бедный Чарли был тогда уже очень болен и прекрасно знал, что скоро умрет. Мы вместе пообедали, это было довольно мило, но очень грустно. Мэри пошла показывать Хелен свой сад и огород, а мы с Чарли остались одни. «Хем, – сказал он, – по правде говоря, мы не просто проезжали мимо. Я специально приехал сюда, чтобы увидеться с тобой. Знаешь, долгое время меня мучила одна вещь. Помнишь тот вечер в Антибе, тот наш бой? Они мне присудили довольно-таки мало очков, просто позорный счет. У меня к тебе просьба – в некотором роде последнее, что ты можешь для меня сделать, – обещай никогда не писать об этом, ладно?» В этом был весь Чарли – проделать долгий путь на Кубу, чтобы попросить о таком деле…»

Отдельные критики считают, что в тридцатые годы писатель пытался замкнуться в своем мирке.

Так ли это?

«За такую реку стоит повоевать», – это он напишет через несколько лет, это слова из «Испанских репортажей» Хемингуэя.

Перед Испанией, мы говорили, был Ки-Уэст, была Африка. Кому-то они могли показаться прекрасной сказкой, мечтой о потерянном рае. А если разобраться поглубже… Зачем-то была выдумана легенда о «хемингуэевском мирке», где он жил как бы без связи с «общим миром». Что он описывал – бой быков? Да. Охоту? Конечно. Рыбную ловлю? Разумеется.

Происходило непонятное самоограничение творчества – словно и не надвигался фашизм в Германии, словно не бесновались фашисты Муссолини и Примо де Риверы? Неужели ничего для Хемингуэя не существовало на планете, кроме быков, катера и бокса?

Сам-то писатель понимал, что все происходящее с ним – вовсе не застой, а накопление сил перед рывком. И бросок этот наступил – еще больше овладели Хемингуэем беспокойство и непоседливость. Он мотается по земному шару по его параллелям и меридианам. Сегодня он в Европе, а завтра – в Африке, через три дня – в Америке. Множество встреч с матадорами, охотниками, рыбаками, ветеранами войны, много разъездов, знакомств – и пока мало книг. За семь лет он выпускает лишь один сборник рассказов. Самый мрачный и безнадежный – «Победитель не получает ничего». Эпиграф к сборнику отвечает на вопрос, который поставила жизнь: Победитель не получает ничего – ни успокоения, ни радости, ни славы. На страницах этого сборника сконцентрировалось все странное и хмурое, все безнадежное.

И этому можно найти объяснение: гениальный и чуткий художник Хемингуэй чувствовал, что пора кончать с охотой, ловлей рыбы, боксом с туземцами, состязаниями с яхтсменами – богатыми бездельниками Ки-Уэста… Писатель видел, что надвигалось кровавое десятилетие XX века – новый этап, грозный и огненный. До войны оставались считанные минуты. Для Хемингуэя, как и для многих передовых людей планеты, мировая война началась с Испании. С победы республиканцев. С их борьбы. С их поражения.

Хемингуэй ненавидел равнодушие. Он был даже убежден, что «есть вещи и хуже войны. Трусость хуже, предательство хуже, эгоизм хуже». Когда Эрнест видел несправедливость в жизни, он брал в руки перо – и негодующие его слова будили читателей. В январе 1936 года Хемингуэй пишет об итальянской агрессии в Абиссинии. И даже здесь он обращается к образам спорта:

«Разумеется, никакое знакомство с прошлым ничем не поможет ни юношам из местечек на крутых склонах Абруцц, где вершины гор рано покрываются снегом, ни тем, кто работал в гаражах и мастерских Милана, Болоньи и Флоренции или ездил на велосипеде по белым от пыли дорогам Ломбардии, ни тем, что играли в футбол в своих заводских командах в Специи и Турине или косили высокогорные луга в Доломитских горах и катались зимой на лыжах, или, может быть, жгли уголь в лесах над Пьомбино…

Они будут испытывать смертельную жару и узнают, что такое местность без тени; у них появятся неизлечимые болезни, от которых ломит кости, юноша превращается в старика, а внутренности источают воду; а когда, наконец, на поле боя они услышат шум крыльев спускающихся птиц, то, я надеюсь, что кто-нибудь научит их, раненых, повернуться вниз лицом и прошептать: «Ма-ма-а-а-а!» – прижавшись губами к земле.

Сынки Муссолини летают в воздухе, где нет неприятельских самолетов, которые могли бы их подстрелить. Но сыновья бедняков всей Италии служат в пехоте, как и все сыновья бедняков во всем мире. И вот я желаю пехотинцам удачи, но я желаю также, чтобы они поняли, кто их враг и почему».

Честный и смелый Хемингуэй всегда шел навстречу опасности. Когда фалангисты Франко, поддерживаемые чернорубашечниками Муссолини и фашистами Гитлера, сжимали в огне Испанскую республику, Хемингуэй был на стороне республиканцев, гордых и непокорных людей. Его голос – писателя, журналиста – звучал над планетой:

– Нам нужно ясное понимание преступности фашизма и того, как с ним бороться.

Фашизм – это опасный бандит. А усмирить бандита можно только одним способом – крепко побив его».

Хемингуэй говорит за своего героя Роберта Джордана в «По ком звонит колокол»:

«Ты узнал иссушающее опьянение боя, страхом очищенное и очищающее, лето и осень ты дрался за всех обездоленных мира против всех угнетателей, за все, во что ты веришь, и за новый мир, который раскрыли перед тобой».

Только участие в испанской гражданской войне помогло Хемингуэю создать этот шедевр – «По ком звонит колокол».

Хемигуэй, вспоминая Испанию и гражданскую войну, помнил не только само братоубийственное уничтожение, но и что-то забавное, без которого повседневная жизнь не была бы жизнью:

– Однажды ночью, когда я был в постели со своей дорогой Мартой, началось землетрясение и кровать под нами заходила ходуном. Полусонная Марта толкнула меня и сказала: «Эрнест, перестань вертеться». В этот момент кувшин со стола свалился на пол и разбился, потом обрушилась крыша, и обвинения с меня были сняты.

На войне как на войне…

«Человек один не может, – писал он в романе «Иметь или не иметь». – Нельзя теперь, чтобы человек один… Ты работаешь, чтобы люди не боялись болезней и старости, чтобы они жили и трудились с достоинством, а не как рабы». Эти истины не вычитаны писателем. Они завоеваны им. Они добыты ценой многих тысяч жизней республиканцев. В них итог, суть человеческих судеб, рассказанных с неопровержимой убедительностью. И в эти дни особенно ярко виделось, что Хемингуэй совсем не певец абстрактных «мужских качеств» и не трубадур любых «побед сильных».

В рассказе «Разоблачение» он пишет о стрелке Луисе Дельгадо, который «всегда был очень храбр и очень глуп». Дельгадо – стрелок и игрок, который ушел «платить долги чести». Это его вчерашняя характеристика. Сегодня же он – фашист. И когда автор видит его пробравшегося в Мадрид, готовящего диверсию против авиации Республики, он… сообщает о диверсанте в контрразведку. Неважно, что они вместе стреляли по голубям. Важно, в кого сейчас направлены их пули. Кстати сказать, Хемингуэй всегда обличал тех, кто использовал спорт в грязных политических целях.

В рассказе «Мэр – любитель спорта» он безжалостно высмеял такого политикана: «Мэр Черч страстно любит спортивные состязания. Он энтузиаст бокса, хоккея и прочих мужественных игр. Его милость посещает все спортивные зрелища, которые привлекают избирателей. Если бы граждане избирательного возраста ходили смотреть игру в шарики и скачущую лягушку, мэр занял бы место среди болельщиков. Мэр интересуется хоккеем не меньше, чем боксом. Если солдатское «щелканье вшей», безик в шведском варианте или австралийское метание бумеранга когда-нибудь привлекут избирателей, считайте, что и мэр там будет. Ведь он – любит всякие состязания».

Спорт Луиса Дельгадо и мистера Черча – это не спорт Эрнеста Хемингуэя. И нужно воевать за большие и малые реки в Испании и за большие и малые ценности мира – все это должно достаться людям чистым. И он воевал, боролся за то, во что верил, радовался каждому мужественному соратнику. Через много лет он скажет знаменитой актрисе Марлен Дитрих, смело выступившей против фашизма: «Лучше тебя я никого не видел на ринге».

Небольшое отступление от темы. Вот что рассказывает о своих отношениях с Хемингуэем сама Марлен Дитрих:

– Я никогда не просила советов Эрнеста, но он всегда был рядом. И в его письмах, в беседах с ним я находила то, что поддерживало меня в трудные минуты жизни. Ему всегда удавалось помогать мне, хотя порой он не имел ни малейшего понятия о моих проблемах. Он говорит удивительные вещи, и эти высказывания автоматически подходят к затруднениям любого масштаба. Ну, например, всего несколько недель назад я говорила с ним по телефону. Эрнест был один на своей вилле. Он закончил работать, и ему хотелось поболтать. В какой-то момент он спросил, каковы мои планы. Я рассказала, что как раз получила весьма заманчивое предложение от ночного клуба в Майами, но не знаю, соглашаться или нет.

«Что тебя смущает? – спросил он. «Я понимаю, что должна работать, что не могу терять время. Но мне кажется, что одного выступления в Лондоне и в Вегасе вполне достаточно. А может, я слишком себя балую. Пожалуй, я должна убедить себя, что мне необходимо принять это предложение».

Он молчал некоторое время, а я представляла себе его красивое лицо в состоянии задумчивости. Наконец он проговорил: «Не делай того, что тебе не хочется. Никогда не смешивай движение с действием». В этих двух предложениях он сформулировал целую философию.

Самое замечательное в нем – способность проникнуться вашими проблемами. Он – как огромная скала, вечная и неизменная, тот надежный некто, который необходим каждому, но которого нет ни у кого. Поразительно – он всегда находит время для дел, о которых большинство людей лишь мечтает. У него есть смелость, энергия, время, идеи, умение наслаждаться путешествиями, писать, творить… В нем как бы одно время года в определенном ритме сменяет другое, причем каждый раз обновленное и полное новых надежд и сил.

Он, как настоящий мужчина, благороден и нежен – а мужчина, не способный на нежность, не интересен.

«Правда о наших отношениях с ней состоит в том, – пояснял Хемингуэй, узнав о характеристике, данной ему Марлен, – что с тех пор, как в тысяча девятьсот тридцать четвертом году мы встретились на борту «Иль-де-Франс», мы всегда любили друг друга, но при этом до постели дело никогда не доходило. Удивительно, но это факт. Мы – жертвы несинхронной страсти. В те времена, когда я был свободен, Дитрих тонула в волнах несчастной любви, а когда Дитрих наконец оказалась на поверхности и плыла, широко раскрыв свои ищущие, потрясающие глаза, я был под водой. Спустя несколько лет после первой встречи наши пути опять пересеклись – мы снова встретились на «Иле». Тогда что-то действительно могло произойти, но я в то время еще не выпутался из связи с этой совершенно не заслуживающей моего внимания М., а у Дитрих были какие-то отношения с совершенно не заслуживающим ее внимания Р. Мы походили на двух молодых кавалерийских офицеров, проигравших все деньги и полных решимости идти до конца».

В характеристике Марлен Дитрих особенно хочется выделить совет Хемингуэя: «Не делай того, что тебе не хочется. Никогда не смешивай движение с действием». И Марлен права: в этих двух предложениях он сформулировал целую философию мыслителя – одного из лучших на писательском ринге тех лет. Он не боялся выступить против тех своих собратьев, которые, не зная войны, давали советы, как ее описывать. И через несколько лет, прибегая к метафорам спорта, он говорил: «Они похожи на людей, которые приходят на бейсбол и не могут даже назвать игроков, не заглянув в программу. Они похожи на игроков, которые не могут даже поймать хороший мяч, а роняют его на землю и сводят на нет все усилия команды, или же когда подают мяч сами, то стараются вывести из игры как можно больше игроков». Своей рукой Хемингуэй сделал много быстрых и точных бросков и всегда старался ловить мяч в воздухе или на земле.

Из Испании он возвращается на Кубу, чтобы написать рассказ «Никто никогда не умирает». Герой его – кубинский революционер, боец интернациональной бригады. После поражения в Испании он возвращается на родину, чтобы бороться с тиранией Мачадо. Хосе борется – и погибает! Умирая, он думает о тех, кто будет бороться после него.

Несколько лет назад у Хемингуэя в минуту душевной слабости вырвалась книга «Победитель не получает ничего». Раньше он и в победе мог увидеть поражение. В этом же рассказе, написанном после поражения, заканчивающимся смертью героя, сама гибель рождает волю к победе.

– Борьба непобежденных продолжается!

Во время мировой войны – до весны 1944 года – Хемингуэй на своем моторном катере избороздил весь Мексиканский залив, выслеживая немецкие подводные лодки.

В мирное время Хемингуэю очень нравилось работать на яхте. Но в военные годы он ничего не писал на воде, а всегда сам стоял у руля. Звали его на судне «Папа». Это прозвище за ним так и закрепилось. А ведь оно было дано для конспирации.

В 1944 году военный корреспондент Эрнест Хемингуэй, высадившись на французском берегу, помог местным партизанам объединиться в боевой отряд и вступил с ним в Париж раньше регулярных частей французской и американской армий. В очерках «Битва за Париж» и «Как мы пришли в Париж» он рассказывает о том, что успешно решить боевую операцию ему помогли… велосипед и прекрасная ориентировка в пригородах Парижа, которые велосипедист двадцатых годов Хемингуэй помнил не хуже любого француза:

«Я хорошо знал местность и дороги в районе Эпернона, Рамбуйе, Траппа и Версаля, потому что много лет путешествовал по этой части Франции пешком, на велосипеде и в машине. Лучше всего знакомиться с какой-нибудь местностью, путешествуя на велосипеде, потому что в гору пыхтишь, а под гору можно ехать на свободном ходу. Вот так и запоминаешь весь рельеф, а из машины успеваешь заметить только какую-нибудь высокую гору, и подробности ускользают – не то что на велосипеде…»

За участие в боях Хемингуэй был удостоен бронзовой медали. Но если награды, полученные в Первую мировую войну радовали его и вызывали чувство гордости, то эту медаль он получил, не выразив никаких чувств: слишком велика была цена потерь, он подсчитал, что если бы человечество почтило минутой молчания каждого из пятидесяти миллионов, погибших в кровавой мясорубке, то люди обязаны были бы молчать 96 лет. Вдуматься только!..

После окончания мировой войны Хемингуэй мечтает создать большую книгу о войне на воде, на земле и в воздухе. Завершить он успел лишь одну часть – «Война на воде», рассказ о том, как спортивная лодка металась за немецкими наутилусами. Книга «Острова в океане» – сто тысяч слов – увидела свет в семидесятые годы.

Хемингуэй был поразительно преданным дружбе. Хотя это и не он сказал, что «дружба – понятие круглосуточное», но он, если бы прочитал Михаила Светлова, то обязательно подписался бы под этими словами. Уж если он дружил, то – навсегда.

С Джорджем Брауном – одним из самых верных и близких друзей – он не встречался иногда и годами. Но верность их дружбе, начавшейся еще во времена занятий в спортзале Браунов, где когда-то собиралась боксерская элита Нью-Йорка, Хемингуэй хранил всегда. Он дал высшую аттестацию своему другу, сказав: «Джордж знает о боксе больше, чем все тренеры Нью-Йорка, вместе взятые».

Его ближайшее доверенное лицо – Хотчнер уже после первой встречи в Гаване в 1948 году, задал себе вопрос: «Почему Хемингуэй был тогда так добр ко мне? Редактор «Космополитена» послал меня на Кубу, чтобы я уговорил известного писателя Эрнеста Хемингуэя написать для журнала статью о будущем литературы. У Хемингуэя была репутация человека замкнутого и задиристого, но меня он буквально ошеломил своим гостеприимством. Мы рыбачили на его яхте, он брал меня на петушиные бои и обеды в дружеском кругу, приглашал играть в хай-алай – игру в мяч, популярную в Латинской Америке. Возможно, это объясняется тем, что я был молод, амбициозен и по-юношески раним. Позже, в годы нашей долгой дружбы, я часто замечал эту его необыкновенную доброту по отношению к молодым. Он тратил на них не только деньги, но и то, что было для него куда дороже денег, – свое время».

Доверие к Хотчнеру Хемингуэй пронес через тринадцать лет их, так трагически оборвавшейся дружбы.

* * *

Образ жизни писателя не изменился и после войны. По-прежнему он много времени жертвует спорту – боксу, охоте, рыбной ловле, плаванию.

О том, каков был внешний облик Хемингуэя тех лет, рассказывает Хотчнер, который приехал к писателю, чтобы ознакомиться с первыми главами романа «За рекой, в тени деревьев». Писатель сразу же пригласил его в плавание на своей любимой «Пилар». Сам Хемингуэй говорил: «Яхта – жизнь». Писатель не раз утверждал что ставит яхту выше всех книг, впрочем, за исключением своих собственных. «Больше человека любил он ее», – подтверждает его кубинский друг Грегорио Фуэнтос, тот самый Грегорил, что послужил прототипом главного героя повести «Старик и море», удостоенной нобелевской премии.

– Не нужно, разумеется, понимать буквально, что «старик» и Грегорио одно и то же, – считает профессор Дмитрий Урнов. – Начать с того, что ничего подобного описанному в повести с Грегорио Фуэнтесом не бывало. Случай с рыбаком, который поймал большую рыбу, а его ограбили акулы, стал известен Хемингуэю еще в середине 30-х годов. Тогда же он написал об этом. Но по-настоящему зерно замысла проросло спустя многие годы, когда и сам автор был уже немолод. «Я взял человека, которого знал двадцать лет, и вообразил его при подобных обстоятельствах», – рассказывал о своей повести Хемингуэй. Так что не Грегорио поймал рыбу и боролся с морскими хищниками, но это тот самый кубинец, который дал Хемингуэю повод написать: «Человек для того создан, чтобы терпеть поражение».

Но вернемся к первой рыбалке, на которую Хемингуэй взял Хотчнера:

«Рыбалка еще не успела начаться, как на западе небо заволокло огромными грозовыми тучами, на море появились волны. Рыбаки извлекли из моря четыре блесны, но, к сожалению, пустые, без добычи. А потом и на северном направлении небо угрожающе нависло над водой, которая теперь ярко отсвечивала стальным блеском.

– Пожалуй, попасть в грозу или даже в шторм – не совсем то, что нам нужно. Хотя, наверное, плыть вперед в эти бушующие волны чертовски увлекательно! – сказал Хемингуэй.

«Он приказал Грегорио поворачивать назад, – рассказывает Хотчнер, – а я предложил всем пообедать в «Кавама Клаб» на Варадеро-Бич. Через два часа мы благополучно добрались до берега.

Грегорио бросил якорь в нескольких сотнях ярдов от пляжа. Море было уже очень неспокойно, а на берегу не оказалось ни одной лодки, на которой мы бы могли переправиться на берег, поэтому нам пришлось это сделать вплавь. Мэри могла одолжить одежду у Джеральдины, а Эрнест, прищурившись, оглядел меня с ног до головы и покачал головой:

– Хотчнер, с тобой меняться штанами невозможно. Я останусь в своих.

Я подумал, что он положит брюки в непромокаемый пакет, – но это было бы слишком просто.

Дамы нырнули в воду и поплыли. Эрнест же взял шорты и рубашку и в эти тряпки как следует завернул бутылку кларета – он не доверял винам Кавамы. Затем он перевязал сверток своим знаменитым ремнем с пряжкой «С нами Бог». Осторожно спустившись в воду по трапу, он медленно погрузил свое тело в волны, держа сверток в левой руке высоко над головой. Верхняя часть его торса возвышалась над водой, и он плыл только благодаря мощным движениям правой руки и ног. Это была замечательная демонстрация силы и ловкости. Я с трудом поспевал за ним, хотя греб обеими руками.

Я достиг берега чуть раньше Эрнеста и, пока он преодолевал последние метры, смотрел на него, на его левую руку, державшую сверток над мускулистой массой тела. Он казался мне настоящим морским божеством – не парнем из городка Оук-Парк в Иллинойсе, а Посейдоном, выходящим из своих морских владений. Наконец Эрнест, совершенно не запыхавшийся, улыбающийся и довольный, что ему удалось сохранить свои шорты сухими, вылез из воды».

Да, физически он оставался крепким, а вот работать творчески он долго не мог. Сам Хемингуэй считал, что это – результаты ранений.

Он старался во время творческих «простоев» разрядиться. И делал он это своеобразно, отправляясь, к примеру, на… конные скачки. В 1950 году Хемингуэй с женой приехал в Париж и остановился в своем любимом отеле «Ритц» на Вандомской площади. Он очень обрадовался, узнав, что осенние скачки в Отейле, в самом сердце Булонского леса, начинаются на следующий день. «Он тут же предложил нам сделать то, что ему всегда хотелось, но до сих пор не удавалось, – ездить на скачки каждый день, свидетельствует Хотчнер, которого писатель пригласил в Париж для совместной работы и одновременно отдыха. – Вы войдете в замечательный ритм – это как ежедневная игра в мяч. Вы будете все знать, и никто не сможет вас надуть. Кстати, там на вершине горы, прямо над ипподромом, есть прекрасный ресторанчик, где замечательно кормят и откуда удобно смотреть скачки. Вам будет казаться, что это вы несетесь к финишу! Во время заездов вам трижды, вместе со сменой блюд, подадут котировки лошадей, и вы сможете делать ставки тут же, в ресторане, не вставая со стула. Не надо никуда бежать, чтобы поставить на свою лошадь. Потрясающе!

Мы с Хемингуэем организовали то, что Эрнест назвал «Синдикатом Хемхотча», – внесли в общий фонд определенную сумму денег и договорились, что будем пополнять капитал синдиката по мере надобности. (Позже, когда наша деятельность стала более разнообразной, Эрнест даже официально зарегистрировал компанию в Нью-Джерси, назвав ее «Хемхотч, Лтд».)

В Европе принято носить в бумажнике множество визитных карточек, и мы, следуя этому правилу, а также дабы отметить рождение нашей компании, придумали для визитки замечательный текст:

«М-р Эрнест Хемингуэй и м-р А. Е. Хотчнер, эсквайры, объявляют об образовании компании «Хемхотч, Лтд», целью которой является удовлетворение интереса ее учредителей к скачкам, бою быков, охоте на диких уток и танцам фанданго для женщин».

Однако в ту осень мы смогли достичь лишь уровня простого сотрудничества. Обычно в день скачек в Отейле мы заваливались где-то около полудня в «Литл бар» отеля «Ритц», и пока Бертен, маэстро этого заведения, готовил нам свою бесподобную «Кровавую Мэри», изучали списки участников заездов и выбирали, на кого поставить.

Иногда Жорж, или Бертен, или кто-нибудь еще из барменов подходил к нам и просил сделать ставки за них. Бертен был особенно неутомим, причем в своем выборе он руководствовался не строгим научным анализом, а, скорее, какими-то мистическими соображениями. Однажды он вручил Эрнесту список из восьми лошадей, которые, как он полагал, придут первыми в восьми заездах того дня. Эрнест изучил список и сказал:

– Знаешь, Бертен, что я сделаю? Я поставлю десять тысяч франков на каждую лошадь, а выигрыш поделим пополам, идет?

Все лошади из списка Бертена проиграли, но, когда мы вернулись в бар, Эрнест вручил Бергену пять тысяч франков.

– Одну из твоих лошадей сняли с состязаний, и мы получили ставку обратно, – сказал он.

– Когда я был молод, – вспоминал Хемингуэй, – я был единственным чужаком, кому позволялось приходить на частные ипподромы в Ашере и Шантильи. Они разрешали мне даже пользоваться секундомером с остановом – как правило, никто, кроме самих хозяев, к нему не прикасался. Это здорово помогало мне правильно делать ставки. Там я узнал об Эпинаре. Один тренер, Дж. Патрик, эмигрант из Америки, которого я знал еще со времен Первой мировой войны – мы с ним познакомились в Италии, еще мальчишками, – рассказал мне, что у Джина Лея есть жеребец, из которого может получиться скакун века. Это его слова, Патрика, – «скакун века». «Эрни, – сказал он, – мать жеребца – Бададжос-Эпина Бланш из конюшни Рокминстера, во Франции ничего подобного не видели со времен Гладиатора и Большой Эюори. Мой тебе совет – займи или укради сколько можешь и все поставь на этого двухлетку в первом же заезде. Потом уже все увидят, что это за лошадь, но сейчас, когда его еще никто не знает, поставь на него все, что у тебя есть».

Тогда у меня был период «полной нищеты». Порой не хватало денег даже на молоко для Бамби, но я все-таки последовал совету Патрика. Я выпрашивал наличные у приятелей. Даже одолжил тысячу франков у своего парикмахера. Я приставал к иностранцам. Кажется, в Париже уже не осталось ни единого су, на который я бы не позарился. И вот, когда Эпинар дебютировал в Довилле, я поставил на него все добытые с таким трудом деньги. Он выиграл забег, и на полученный выигрыш я смог жить месяца два. Патрик познакомил меня со многими выдающимися жокеями того времени – Фрэнком О’Нилом, Фрэнком Кохом, Джимом Уинкфилдом, Сэмом Бушем и потрясающим наездником Жоржем Парфремоном.

– Как ты помнишь все эти имена, ведь прошло столько лет? – спросил я. – Ты что, встречался с ними потом?

– Нет. Но я всегда помню то, что хочу помнить. Никогда не вел никаких дневников, не делал записей. Я лишь нажимаю нужную мне кнопку памяти – и все. Вот, например, Парфремон. Я вижу его так же ясно, как сейчас тебя, слышу его так же отчетливо, как во время последнего с ним разговора. Именно Парфремон на Борце Третьем из конюшни Анси принес первую победу Франции на Больших скачках в Ливерпуле. Это один из труднейших стипль-чезов. Жорж увидел Парфремона в первый раз за день до скачек. Английские тренеры показывали ему большие барьеры. И Жорж повторил мне слова, которые тогда сказал им: «Размер барьеров не играет никакой роли, единственная опасность – это сбиться с темпа». Бедняга Жорж! Он предсказал свою собственную судьбу. Погиб, преодолевая финальный барьер в Энгиене, причем высота барьера не превышала и трех футов. Энгиен – старый, простоватый, но порой такой коварный! Раньше, когда еще не перестроили трибуны, заменив все на холодный и безразличный бетон, Энгиен был моим любимым местом скачек. Там ощущалась какая-то особенно теплая атмосфера. В один из последних приездов в Энгиен – кажется, с Эваном Шипманом, профессиональным наездником и писателем, и Гарольдом Стирнсом из парижской редакции «Чикаго трибюн», мы делали ставки каждый день. Я выиграл шесть раз из восьми возможных. Гарольд страшно мне завидовал. «В чем твой секрет?» – спросил он меня. «Все очень просто. В промежутках между заездами я спускаюсь к паддоку и нюхаю лошадей. Побеждают всегда те лошади, за которыми лучше ухаживают, и с помощью обоняния вы сможете предсказать, какого скакуна ждет победа».

Встав, Эрнест принялся разглядывать людей, толпящихся у окошек, где делались ставки.

– Слышишь, как стучат каблуки по мокрому асфальту? В этом влажном воздухе, в тумане все выглядит удивительно красиво! Господин Дега мог бы прекрасно изобразить их, ему удалось бы уловить этот приглушенный свет – да, пожалуй, на полотне эти люди выглядели бы более настоящими, чем в жизни. Это и должен делать художник. На холсте или листе бумаге изобразить натуру настолько верно, с такой силой, что она останется с людьми надолго. В этом – основное отличие журналистики от литературы. Литературы вообще очень мало – гораздо меньше, чем принято считать.

Он достал из кармана расписание забегов и некоторое время изучал его.

– Вот настоящее искусство, – задумчиво проговорил он. – Ну что ж, сегодня нам не везло. Жаль, у меня уж не тот нос. Теперь я ему не доверяю. Я мог бы проследить угасание его провидческих способностей с той зимы, когда мы с Джоном Дос Пассосом приехали сюда поиграть на ипподроме. Оба в то время много работали – каждый писал роман, мы отчаянно нуждались и не знали, как переживем зиму. Я расхвалил ему мой способ оценки лошадей, он поверил в мои силы, и мы сложились, чтобы делать ставки. Одна из лошадей, участвовавших в седьмом забеге, как мне казалось, пахла особенно обещающе, и мы поставили на нее весь наш капитал. К несчастью, она завалилась после первого же барьера. У «нас в карманах не осталось ни единого су, и пришлось добираться пешком до дома».

Но вернемся в 1950-й год. «За неделю до окончания скачек в Отейле, продолжает рассказ Хотчнер, – мы просмотрели финансовые записи фирмы «Хемхотч» и обнаружили, что идем с небольшим выигрышем, но, учитывая потраченное время, наш опыт, эмоции и энергию, вложенные в дело, этот «небольшой выигрыш» был довольно слабой компенсацией наших усилий. И вот, за два дня до окончания скачек, а чтобы быть точным, 21 декабря, как иногда случается с истинными игроками, фортуна повернулась к нам лицом.

Все началось с телефонного звонка, прозвучавшего в шесть часов утра.

– Говорит таут[4] Хемингстайн. Уже проснулся?

– Нет!

– Тогда просыпайся скорее. Сегодня большой день. Только что Жорж мне намекнул, что в скачках будет участвовать лошадь, на которую он возлагает особенные надежды. Нам надо встретиться пораньше и обратить на нее внимание.

Эрнест говорил о Жорже из бара в «Ритце», который был настоящим знатоком лошадей и скачек, поэтому к его словам стоило отнестись серьезно.

В лифтах «Ритца», когда вы нажимаете кнопку, зажигается лампочка «Входи». Так и меня зажгло сообщение Эрнеста и его приглашение на утреннее совещание. Хемингуэй сидел в своем номере за маленьким антикварным столиком и заполнял игровые бланки, на нем был старый купальный халат, правда подпоясанный ремнем с «Gott mit uns».

– Когда Жорж позвонил мне в шесть часов, я уже не спал пару часов. Проснулся на рассвете, потому что мне приснился замечательный сон – иногда со мной такое случается – и я должен был его скорее записать, а то потом забуду. Закрыв дверь туалета, сел на унитаз и записал сон на туалетной бумаге, чтобы не разбудить Мэри.

…Эрнест спустился в паддок и изучил нашу лошадь, а также осмотрел других, когда их всех вывели из загона. Позже, когда мы уже сидели на трибуне и Батаклан вышел на дорожку, он сказал:

– Нас должны волновать Клиппер и Киллиби. Этот Киллиби хорошо пахнет. Но, как вы знаете, самый опасный момент – последний прыжок.

Говорящий на кокни таут и его приятель, которого мы встречали и раньше, подошли к Эрнесту и предложили ему гарантированную и проверенную информацию. Эрнест засомневался. Я, готовый сделать ставки, до последнего момента ждал, когда они уйдут; мы ставили такие большие деньги, что я не хотел, чтобы об этом знала вся округа. Окончательная ставка была 19 к 1. Я вернулся на трибуны к самому началу скачек. Батаклан бежал первым, но потом на барьере стал вторым, затем, после водной преграды, шел третьим после Киллиби и Клиппера. Когда они подходили к последнему барьеру, Батаклан уже безнадежно отставал на двадцать корпусов. Я застонал.

– Следи за ним в бинокль, – приказал мне Эрнест.

Киллиби, преследуемый Клиппером, в хорошем темпе брал низкий барьер, и жокей ослабил поводья. И тут передняя нога лошади слегка задела барьер, шаг нарушился, лошадь сильно ударила ногой по дорожке, споткнулась и скинула своего жокея. Клиппер уже был в прыжке, его жокей попытался обойти Киллиби, но у него ничего не получилось. В результате Клиппер прыгнул прямо на спину Киллиби. Жокей упал и, сильно ударившись, недвижимый, распростерся на земле.

У жокея Батаклана была куча времени, чтобы правильно оценить ситуацию и сориентироваться. Он направил Батаклана к другой стороне барьера и пришел к финишу первым.

Никто в нашей компании и не пытался скрыть охватившего всех ликования. Торжествуя, мы все направились в бар. По дороге Черный Поп вдруг остановился и замер. Он просто стоял, не двигаясь, и повторял: «Еще рано. Еще рано». Когда трибуны уже совсем опустели, он огляделся вокруг и сдвинул ногу – под ботинком лежал выигрышный билет.

– Определенно, Бог – везде и во всем, – глубокомысленно заметил Эрнест.

Все пошли в бар пить шампанское, а я, собрав наши билеты, поспешил в кассу, и, когда вернулся, у меня в руках была пачка десятитысячных банкнот. Эрнест отсчитал выигрыш таута (Черного Попа) и вручил ему деньги.

– Черному Попу нужна синица в руках, сказал Хемингуэй, – он слишком долго был нищим».

Во время одного из перерывов на ипподроме к Хемингуэю подошли два парня и предложили дать сведения о победителе следующего заезда, естественно, за деньги. Писатель вежливо отказался от их услуг. И вдруг кто-то из болельщиков сказал по– французски:

Мистер Хемингуэй! Вы меня помните?

Писатель растерянно посмотрел на него.

– Я – Ришар!

– О, Рикки! И правда, Рикки! – Хемингуэй обнял юношу. – Ничего удивительного, что я тебя не сразу узнал – ведь в первый раз вижу тебя без формы.

«Эрнест объяснил мне, – рассказывал Хотчер, – что Рикки был членом партизанского отряда, который Эрнесту удалось сколотить после битвы при Булже. Хотя Эрнест должен был лишь исполнять обязанности военного корреспондента журнала «Колльере», он участвовал в боевых операциях и вместе с группой французских и американских партизан оказался среди тех, кто первым вошел в Париж. Отряд Эрнеста захватил отель «Ритц» и уже отмечал это событие с шампанским, когда генерал Леклерк торжественно входил в Париж со своими частями, думая, что именно они – первые.

Во время беседы Эрнеста и Рикки я вспоминал рассказ военного фотокорреспондента Роберта Капы, который некоторое время сражался в отряде Хемингуэя. Партизаны были убеждены, говорил он, что Эрнест – генерал: ведь при нем были офицер, занимавшийся связями с общественностью, адъютант, повар, шофер, фотограф и даже запас спиртного. Капа сказал, что у отряда было самое лучшее американское и немецкое оружие, более того, у него складывалось такое впечатление, что у бойцов Хемингуэя больше снаряжения и спиртного, чем в целой дивизии. Все партизаны носили немецкую форму, но с американскими знаками различия. Фотокорреспондент пробыл в отряде недолго. Спустя несколько месяцев он въехал на джипе в Париж в полной уверенности, что здорово всех опередил, но, оказавшись у входа в отель «Ритц», с удивлением узнал в солдате с карабином наперевес, охранявшем вход в отель, Арчи Пелки, шофера Эрнеста. «Привет, Капа, – в манере, присущей Эрнесту, сказал Пелки, – Папа захватил отличный отель. В здешних погребах есть на что посмотреть. Иди скорее наверх».

Когда Рикки ушел, Хемингуэй сказал своему другу:

– Дьявол, а не человек этот Рикки, он проворачивал такие дела!

Ветеран войны, Хемингуэй пустился в воспоминания о мировой бойне. Попивая виски, Хемингуэй карандашом, которым он заполнял бланки заездов, стал что-то писать на салфетке. Он отключился от заездов, стал глубоко задумчив. Потом он протянул салфетку Хотчнеру. Оказалось, что писатель, взволнованный неожиданной встречей с однополчанином, оживил в памяти картины прошлого, такого еще недалекого, и сочинил стихотворение. В нем было шестнадцать строк и называлось оно «Через границу». Это была ода, посвященная погибшим на войне. В моменты переживаний, волнений, потрясений он иногда писал небольшие стихотворения, эмоциональные, импульсивные, помогающие ему пройти через те или иные испытания.

А еще ему помогало в житейских буднях и неустанной борьбе с собой прекрасное чувство – ощущать себя как спортсменом, так и знатоком всех видов спорта. Иногда это ощущение приводило к курьезам. Хотчнер вспоминает историю, случившуюся в 1954 году в Венеции, куда Хемингуэй с женой приехал после ужасающих трагедий в непроходимых джунглях Уганды: «Около полуночи, сейчас уж не помню, с чего это вдруг, но меня попросили продемонстрировать публике, что такое американский бейсбол. Кажется, это как-то было связано с дискуссией, разгоревшейся между Эрнестом и одним англичанином, приверженцем крикета. Эрнест предложил сделать бейсбольный мяч, скрутив в шар пару его шерстяных носков. Мне принадлежала блестящая идея в качестве биты использовать дверные упоры. Дверные упоры, как и все в этом отеле, были непростые – изготовленные вручную из красного дерева, украшенные резьбой, с тяжелым свинцовым основанием и тонким вертикальным стержнем, похожим на ножку стола. Из такого стержня с круглым основанием получилась замечательная бита. Венецианский граф Федерико Кехлер, которому приходилось видеть, как играют в бейсбол, встал на подачу, а я расположился на импровизированном игровом поле.

Блестяще отбив первую подачу, я отправил мяч в центр поля, но, к моему величайшему удивлению, бейсбольные носки, пролетев через арку высокого окна, умчались прочь в темноту венецианской ночи. Раздался оглушительный треск – разбилось оконное стекло, и мы с ужасом услышали с улицы разгневанные голоса. Несколько минут я гордился тем, что мне удалось так скрутить пару шерстяных носков, что они смогли разбить стекло, но потом мы поняли, что произошло на самом деле – от стержня отделилось свинцовое основание, отправившееся вместе с носками в полет через окно. У меня до сих пор хранится осколок того оконного стекла с автографами всех, кто был в ту ночь с нами. Так закончилась наша вечеринка. На следующий день, когда Эрнест сдавал номер, он предложил оплатить разбитое окно.

– Ах да, окно, – проговорил администратор. – Летающее блюдце едва не задело нос джентльмена, который, к несчастью, оказался членом городского совета. Этот почтенный господин пришел к нам в ярости. Но мы его быстро успокоили. Что касается оплаты разбитого окна, вы знаете, за всю трехсотлетнюю историю существования «Гритти» никто не играл в бейсбол в номерах отеля, и в ознаменование этого события мы решили, синьор Хемингуэй, уменьшить ваш счет на десять процентов.

Эрнест тут же пригласил администратора в бар выпить на прощание бокал шампанского. Мы все чокнулись. Эрнест выглядел расстроенным. Он сказал, что всегда неохотно уезжает откуда-нибудь, но покидать Венецию ему особенно тяжело.

Медленно, преодолевая боль, он сел в лодку. Адамо помогал ему. Когда мы плыли по каналу к нашей «ланчии», Эрнест сказал:

– Как можно жить в Нью-Йорке, когда в мире существуют Париж и Венеция?»

Такие маленькие приключения как-то украшали жизнь, только что испытавшего писателя невероятными и невиданными приключения в Африке.

Человек века. Мужчина века. Личность века. Ему подражало невероятное число мужчин всей Земли – и в творчестве, и в жизненном стиле, и в упоении спортом. А замечательный русский поэт Константин Ваншенкин, ссылаясь на него, оправдывал свое увлечение спортом:

Вы нас пристрастьем этим не корите,
Оно вам чуждо – только и всего,
Хемингуэй привержен был корриде.
А вы же почитаете его.

О страсти писателя к корриде, о его дружбе с выдающимися матадорами современности мы упоминали, но Хемингуэй стремился сам, без посторонней помощи, найти и предугадать талант. В 1954 году, по свидетельству Хотчнера, он увидел в Испании нового матадора – Антонио Ордоньеса – и тот ему очень понравился. Именно тогда Хотчнер в первый раз услышал это имя. Антонио был женат на сестре Домингина красавице Кармен, девушке, которая, еще не достигнув двадцати лет, уже была известна среди любителей корриды благодаря смелости и красоте своих выступлений на арене. Отец Антонио, Каэтано Ордоньес, тоже был известным матадором и в двадцатых годах выступал под именем Нинья де ла Пальма. Каэтано и Хемингуэй были близкими друзьями. Именно Каэтано был прототипом матадора Педро Ромеро, любовника леди Бретт в «И восходит солнце».

– Если бы ты только его видел! – говорил Хемингуэй об Антонио. – Он просто великолепен! Если будет продолжать в том же роде и не уйдет с арены, станет таким же, как его отец. А может, даже лучше… Только одно меня беспокоит – ведь я так хорошо знал его отца и многих других замечательных матадоров – некоторых уже нет среди живых, а другие покинули арену, потому что стали бояться… Я давно решил, что больше никто из матадоров не станет моим другом. Я так переживал – это было настоящей мукой, – видя, как мои друзья не в силах справиться с быком из-за переполняющего их душу страха. Любой матадор рано или поздно ощущает в себе этот безумный ужас перед быком. И я, наблюдая это, страдаю так же, как мои друзья-матадоры. Полный идиотизм, ведь это совсем не мое дело. Вот почему я поклялся не заводить друзей среди матадоров. Но сейчас, с этим юным Антонио, я попался снова. Думаю, мне удалось понять нечто, что поможет перенести этот ужас в разряд чисто личных проблем, и мне будет проще дружить с Антонио. У него такое замечательное чувство alegria!

– Что это такое – alegria?

– Глубокое ощущение счастья, не подвластное ничему и никому.

Вот это глубокое ощущения счастья писатель всегда стремился найти в жизни.

Его спрашивали, бывает ли он разочарован в том, что пишет, и случается ли ему бросать начатое. Он отвечал, что разочарован, но начатое никогда не бросает:

«Убежать некуда. Джо Луис сформулировал очень точно – на ринге вы можете отступать, но скрыться негде».

В те же дни он шутливо говорил: «Я начал очень скромно – и побил господина Тургенева. Затем – это стоило большого труда – я побил господина де Мопассана. С господином Стендалем у меня дважды была ничья, но, кажется, в последнем раунде я выиграл по очкам. Но ничто не заставит меня выйти на ринг против господина Толстого, разве что я сойду с ума или достигну несравненнейшего совершенства… Господин Флобер всегда подавал мячи абсолютно точно, сильно и высоко. Затем последовали господин Бодлер, у которого я научился подавать особенно трудные мячи, и господин Рембо, который никогда в жизни не сделал ни одного хорошего мяча.

Даже приятно, что в пятьдесят ты чувствуешь, что можешь защищать свой титул. Я завоевал его в 20-х годах, защищал в 30-е и 40-е и готов защищать его и в 50-х.

Буду по-прежнему отстаивать свой титул перед всеми хорошими писателями из молодых…»

Лауреат Нобелевской премии Хемингуэй и в литературе мыслил категориями боксерского поединка. Особенно яркий пример – в его письме к другому лауреату Нобелевской премии по литературе года Уильяму Фолкнеру: «Почему вы хотите в первом же своем бою выйти против Достоевского? Сначала вызовите на поединок Тургенева. Потом возьмитесь за Мопассана (хрупкий парень, но в трех раундах опасен). Потом попробуйте врезать Стендалю».

Мы не знаем, засучил ли Фолкнер рукава – по крайней мере, для того, чтобы посмеяться вволю?

Этого мы не знаем, но убеждены в другом: Хемингуэй писал так, как боксируют хорошие мастера: без лишних выкрутасов – хлестко, жестко, целя короткими предложениями, как выдвинутой левой. Не было второго такого писателя в мире, который бы так же стилистически точно выразил свое понимание бокса, как он. Язык Хемингуэя, его стиль – точная аналогия сущности физического диалога, который ведут два боксера.

«Бокс – это обмен идеями при помощи жестов», – утверждал один из лучших боксеров XX века, олимпийского чемпионата 1964 года, обладатель «Кубка Баркера», присуждаемого лучшему боксеру Олимпиад, – Валерий Попенченко.

А о писательском мастерстве Хемингуэя блестяще сказал еще в начале 60-х годов неповторимый поэт и сценарист Геннадий Шпаликов: «Мы все ушиблены Хемингуэем…»


«Я буду отстаивать свой титул…»

…И возвращался ветер. И рождались новые вещи…


В сентябре 1954 года в газетах стали появляться предположения, что Хемингуэй может получить Нобелевскую премию. Писатель позвонил Хотчнеру и сообщил, что редактор «Тру» Дуг Кеннеди просит меня написать статью о том, какими видами спорта Эрнест увлекался, начиная с детских лет. Хотчнер сказал, что напишет такую статью, если этого хочет сам Папа..

– Нет, не хочу, – ответил Хемингуэй. – А чего бы мне действительно хотелось, так это чтобы ты увиделся с Кеннеди и объяснил ему, что я работаю и все такого рода предположения считаю необходимым отложить на более позднее время. Сможешь?

– Без проблем, – ответил Хотчнер и спросил: – Как ты себя чувствуешь? Спина – получше?

– Между нами – с тех пор, как я увидел тебя, не было ни дня без боли. Спина и сейчас болит так сильно, что при резком движении я обливаюсь потом от боли. Стараюсь как-то справляться с этим и не замечать уменьшения подвижности в суставах, но, думаю, такое положение вещей действовало бы на нервы любому. Так или иначе, мне это действует на нервы. Я могу, приняв чего-нибудь, избавиться от боли в голове и спине, но, если буду это делать каждый раз при появлении боли, не смогу писать, а ведь только это занятие дает мне возможность думать, что я не растрачиваю жизнь на пустяки.

Пожалуйста, скажи им, что они могут опубликовать все, что было написано о моих спортивных пристрастиях. Правда, только в рыбалке и охоте я был действительно хорош. Тебе об этом могут рассказать видевшие меня в деле. Не знаю кто, но точно не я. Информация не должна исходить от меня. Я раньше много и часто охотился и в поле был лучше, чем Уилли Мейс в баскетболе. Но, черт возьми, не мне же рассказывать тебе об этом, а те, кто могли бы это сделать, не умеют говорить красиво, сдержанны, замкнуты и, если ты предложишь им рассказать, как мы когда-то охотились вместе, подумают, что кто-то хочет опорочить их Эрни.

Таким образом, «Тру» просто может опубликовать все, что было написано раньше, а я пошлю тебе пару строк, которыми можно закончить статью, вот и все – проблема решена. Но визит Кеннеди абсолютно невозможен, повторяю, невозможен. Донеси это до него, разрешаю – даже грубо, если понадобится.

Уже на следующий день от Хемингуэя пришло письмо с текстом для «Тру», однако Хотчнер так и не передал его в журнал. Они опубликовали ранее печатавшуюся биографию писателя, несколько историй из его жизни и почти ничего – о его занятиях спортом.

Хемингуэй, как известно, уклонился от присутствия на торжественной церемонии награждения, сказав, что еще не оправился от травм, полученных во время авиакатастрофы. Однако вряд ли, он поехал бы в Стокгольм, даже если бы был в самой лучшей физической форме. Писатель редко появлялся на торжественных приемах из-за своей застенчивости и всегдашней жгучей ненависти к смокингу. «Единственный элемент парадной одежды, который я, возможно, когда-либо надену, это нижнее белье», – не раз говорил он. Хотя друзья утверждают, что нижнего белья он никогда не носил.

Но Хемингуэй все-таки отправил в Стокгольм послание, которое на церемонии прочел Джон Кэбот, американский посол в Швеции. «Члены Шведской академии, дамы и господа. Я не умею писать речи, не обладаю ни ораторскими способностями, ни риторическими, но хочу поблагодарить исполнителей щедрого завещания Альфреда Нобеля за присуждение мне этой премии. Каждый, кому присуждается Нобелевская премия, должен принимать ее со смирением и пониманием того, что существует длинный список имен выдающихся писателей, не получивших эту награду. Нет необходимости перечислять эти имена. Любой из здесь присутствующих может составить свой перечень – в соответствии со своими знаниями и следуя велению совести. Было бы нелепо просить посла моей страны произнести речь, в которой бы выразилось то, что переполняет мою душу. Не всегда в книгах писателя все сразу же становится очевидно, и в этом порой заключается его счастье, но со временем созданные им тексты становятся абсолютно ясными и, вместе с определенной долей алхимии, которой он владеет, обеспечивают ему либо долгую жизнь в литературе, либо скорое забвение. Пишется лучше всего в одиночестве. Писательские организации иногда в какой-то мере облегчают это бремя, но я очень сомневаюсь, что они улучшают написанное. Расставшись с одиночеством, писатель может вырасти в общественную фигуру, но при этом часто страдает его работа. Писатель работает один, и, если он действительно хороший писатель, он должен изо дня в день думать о том, останется ли его имя в веках или нет. Для истинного писателя каждая книга должна быть новым стартом, новой попыткой достичь недостижимое. Он всегда должен стремиться сделать то, чего никогда до него никто не делал, или то, что другие пытались сделать, но не сумели. И тогда, если ему повезет, он добьется удачи. Как просто было бы писать книги, если бы от писателя требовалось лишь написать по-другому о том, что уже было хорошо рассказано другими. Именно потому, что в прошлом у нас были такие великие писатели, современный писатель должен идти дальше, туда, где еще никто не был и где ему никто не в состоянии помочь. Ну что ж, для писателя я уже наговорил слишком много. Писатель должен выражать свои мысли в своих книгах, а не в речах. Еще раз большое спасибо».

Когда Хемингуэю присудили Нобелевскую премию, то реакция его на это событие была неоднозначной: Хемингуэй часто с завистью вспоминал о Жан-Поле Сартре, который смог отказаться от Нобелевской премии, когда ему присудили эту награду.

«Я думаю, Сартр понимал, – однажды с печалью и сожалением сказал Эрнест, – что эта премия – проститутка, которая может соблазнить и заразить дурной болезнью. Я знал, что раньше или позже и я получу ее, а она получит меня. А вы знаете, кто она, эта блудница по имени Слава? Маленькая сестра смерти».

В последовательном неприятии торжественных церемоний и в этих строчках о соблазне славой, как нам кажется, заложено объяснение одного странного факта в биографии великого писателя. Великого писателя и страстного поклонника спорта ни разу не побывавшего на Олимпийский играх.

А ведь его жизненные маршруты пролегли, по существу, по всем местам Зимних Олимпийских игр в 20—30-е годы.

Шамони во Франции, Санкт-Мориц в Швейцарии, местечки в итальянских Доломитовых Альпах, австрийские горнолыжные трассы были привычными для Хемингуэя.

В его рассказах, письмах, воспоминаниях он возвращается к этим дням, зачастую нелегким с видной теплотой и признательностью.

Но ни строчки об олимпийских стартах!

Хорошо, скажут знатоки биографии писателя, почему бы Вам не признать простой факт, что в те годы Хемингуэй был беден…

Почему Вы не приняли во внимание, что именно тогда он покинул журналистику и трудился во всю, что бы войти в литературу?

Что же здесь возразить?

Но если причина в этом, что помешало в 40—50-е годы уже знаменитому писателю и вполне состоятельному человеку попасть на соревнования, которые обрели внимание сотен миллионов людей во всем мире?

Все же, думаем, наше предположение верно!

Торжественные церемониалы, флаги и гимны, короли и президенты, сотни людей в смокингах для Хемингуэя были антуражем, которого он не мог принять.

Игры проводились, проводятся и будут проводиться по правилам и традициям, которые ни кто не собирается отменять.

Никто не собирается оспаривать и то, что сложившийся ритуал важная составная для общественной значимости великого спортивного движения.

Да и сам Хемингуэй не высказывается по этому поводу.

Но на олимпийских играх он не появился…

Для кого-то (и в их числе были выдающиеся писатели) невозможно пропустить королевские скачки в Эскоте, а папаша Хэм там не появился, а на маленьких парижских ипподромах провел сотни часов.

После награждения писателя Нобелевской премией к нему пришла всемирная слава, которая доставляла ему, человеку чуждому светской жизни, множество неприятностей, обид, а иногда и курьезов. Один из них произошел в Мадриде. В холле гостиницы к нему подошли два человека, представившиеся как репортер и фотограф одного немецкого журнала.

– Мне кажется, ребята, я вам говорил, когда вы мне звонили из Мадрида, что никаких интервью не будет, – сказал Хемингуэй.

Репортер объяснял, что ему было приказано любой ценой получить интервью, и он умолял писателя лишь о десяти минутах, иначе он потеряет работу. Хемингуэй заявил, что он хочет успеть попасть в Прадо до закрытия музея, но он сделает им одолжение и проведет с ними десять минут. При этом – никаких снимков. Все прошли на террасу перед баром, и Хемингуэй послал за виски, которое должно было скрасить эти десять минут мучений.

С самого начала беседы стало ясно, что репортер не прочел ни одной книги Хемингуэя. На ужасном английском с диким акцентом он спросил:

– Вы первый раз в Испании? Видели ли вы корриду раньше? Вы знаете испанский? Вы сами пишете свои романы или диктуете их кому-то?

Сначала писатель сохранял терпение, но, когда репортер спросил его, скольких женщин в своей жизни он любил, Хемингуэй взорвался:

– Черных или белых?

– И тех, и других.

– Черных – семнадцать, белых – четырнадцать.

Репортер все старательно записал в блокнот.

– А какие вам больше нравятся?

– Белые – зимой, черные – летом.

Хемингуэй несколько раз порывался уйти, но молодой немец был настойчив и все не отпускал его. И вдруг без всякого предупреждения Хемингуэй опрокинул бокал виски в лицо фотографа.

– Говорил тебе, никаких снимков, сукин сын!

Фотограф опустил камеру и носовым платком обтер сначала аппарат, а потом – свое лицо, объяснив, что он фотографировал отель и совсем не герра Хемингуэя, при этом он все время извинялся и кланялся.

– Но я слышал щелчок затвора, а этот звук для меня – как змеиное шипенье, – заявил Эрнест.

Он помог фотографу вытереться и пригласил журналистов в машину, чтобы в дороге продолжить разговор..

– Мы должны быть в Прадо до закрытия, поэтому не жалей лошадей, – сказал он водителю. Это означало, что из автомобиля надо выжать все, на что он способен.

В пятидесятые годы начали сниматься фильмы по мотивам его произведений. Хотчнер свидетельствует: «Хемингуэй принуждал себя смотреть эти экранизации. Перед тем как решиться пойти на просмотр, он целыми днями твердил, что просто обязан пойти и посмотреть фильм, что таков его долг. Он вновь и вновь возвращался к этой теме, кружил и петлял, как охотник, загоняющий дичь, прежде чем сделать последний выстрел.

На фильме по роману «Прощай, оружие» он смог продержаться только тридцать пять минут. Потом он сказал мне:

– Представь, Хотч, что ты написал книгу, которая тебе самому очень по душе, а потом ты видишь, что с ней сделали! Да это же все равно что помочиться в отцовскую кружку с пивом.

Мы смотрели фильм «И восходит солнце» накануне открытия чемпионата мира по бейсболу 1957 года, ради которого, собственно, Хемингуэй и приехал в Нью-Йорк. Когда Мэри спросила Эрнеста, какое впечатление на него произвел фильм, он ответил так:

– Любой фильм, в котором лучший актер – Эррол Флинн, является злейшим врагом самому себе.

Обычно фильмы по произведениям Хемингуэя ставились без его участия, и только в «Старике и море» он сам редактировал сценарий. Эрнест даже провел со съемочной группой несколько недель на побережье в Перу, охотясь за огромными марлинями, которые никак не попадали на крюк в нужный для оператора момент, и поэтому пришлось снимать рыб, сделанных из пористой резины. Надо отметить, что «Старика и море» Эрнест досмотрел до конца, молча глядя на экран. Когда мы вышли из кинотеатра, его единственным комментарием стало следующее замечание:

– Спенсер Трейси выглядел как очень толстый и богатый актер, изображающий бедного рыбака.

Как-то Эрнест выразил желание посмотреть телевизионные фильмы, для которых я сделал сценарии по его повестям и рассказам. Я устроил демонстрацию по кабельному телевидению. Один из них – «Мир Ника Адамса» – Эрнесту очень понравился. Мне тоже казалось, что это наиболее удачная экранизация. Она была сделана по семи рассказам о Нике Адамсе и прекрасно снята режиссером Робертом Миллиганом. После просмотра в студии Эрнест сказал:

– Ну что ж, Хотч, тебе удалось рассказать эту историю на экране так же здорово, как мне – на бумаге».

Хемингуэй много размышлял над тем, почему не все экранизации по его произведениям поддаются языку кинематографа. И он сам нашел ответ:

– Когда работаешь по методу айсберга, оставляя семь восьмых «под водой», а обозначая лишь верхушку айсберга, то недосказанное в рассказе, можно потом домыслить, а вот для человека, адаптирующего твою прозу для сцены или фильма, это недосказанное становится источником мучений и причиной провала, ведь все должны догадываться, что имел в виду и чего недоговорил писатель.

Хемингуэй уточнял, что если эта недосказанность связана с тем, что автор не знает, о чем пишет, то такому рассказу грош цена. И лишь самое важное и хорошо известное писателю, но не включенное им в повествование, способно сделать рассказ еще сильнее, усилить впечатление от него.

Хемингуэй с самого начала литературной деятельности ставил эксперименты с той лишь целью, чтобы потом описать их. Он возвел «творческое поведение» в закон, принцип, правило. И первые книги его производили неизгладимое впечатление благодаря правде авторского опыта, ощутимо стоящего за каждой строкой. Хемингуэй писал в молодости:

«Я сидел рядом с Брет и объяснял ей, в чем суть. Я учил ее следить за быком, учил следить за тем, как пикадор вонзает острие копья… Я показал ей, как Ромеро уводит своим плащом быка от упавшей лошади». Но и маститый Хемингуэй продолжал опыты: «Я объяснил ему, как пользоваться подушкой и ряд других вещей, которые ему было бы полезно знать». И всякий раз без тени иронии! Подобным же, тоном и образом Хемингуэй учил, как писать, как охотиться на львов, как боксировать. Экспериментируя постоянно даже с риском для жизни, он выдавал эксперимент за «настоящее» вместо того, чтобы исследовать эту неисправимую экспериментальность как особенность своей судьбы.

Легендарный Папа Хем родился в двадцатые годы и отделаться от него не удалось даже одному из лучших писателей мира – Эрнесту Хемингуэю, который в своей «Фиесте» изрек: «Лучше не говори, тогда все это останется при тебе».

Когда же в пятидесятые годы его произведения стали экранизировать, то нобелевский лауреат уразумел, что для инсценировщика все его недоговоренности создают дополнительные трудности. Он привел Хотчнеру в качестве примера рассказ «Убийцы». В этой истории швед должен был по договоренности проиграть бой, но не сделал этого. Весь день накануне он упражнялся в гимнастическом зале, чтобы суметь в нужный момент поддаться. Однако, выйдя на ринг, он совершенно инстинктивно нанес удар, чего совсем не собирался делать, и нокаутировал соперника. Вот почему его должны были убить.

– Мистер Джин Тунни, известный боксер, однажды спросил меня, а не был ли швед из рассказа Карлом Андерсоном, – сказал Хемингуэй. – Да, ответил я, и город назывался Саммитом, только он находится не в Нью-Джерси, а в Иллинойсе. Но это все, что я сообщил ему, ведь чикагские гангстеры, пославшие убийц, насколько я знаю, все еще были в силе и отнюдь не потеряли своего влияния. «Убийцы» – это как раз тот рассказ, к которому я возвращался несколько раз, и концовка пришла ко мне в Мадриде, когда однажды из-за сильной метели отменили бой быков».

Упомянув о Мадриде, Хемингуэй признался Хотчнеру:

– Узнал довольно неприятную вещь. Кроме уже известных проблем с печенью, анализы показали, что у меня затронуто сердце, поэтому доктор Мадиновейтия лишил меня почти всего, что еще оставалось в моей жизни. Прописал жесткую диету: не больше одного бокала вина за один прием пищи, пять унций виски в день, и никакого, повторяю, никакого секса. И что, он думает, эти предписания смогут воскресить счастье прежних дней?

1957 год оказался для Хемингуэя не из легких. В марте он не пил ничего, кроме двух бокалов вина за ужином. Держа себя в руках, смог похудеть до двухсот фунтов, понизить уровень холестерина в крови и стабилизировать давление.

Но конечно, это был не тот образ жизни, к которому он привык. В это же время у его детей возникли разные проблемы, и он очень беспокоился за них. Он пытался погрузиться в работу, но теперь литература его не увлекала, как прежде, да и путешествия тоже. Он даже почти перестал выходить в море на своей яхте. Однако тот год стал годом выздоровления, и Хемингуэй еще сам не понимал, как это будет важно для всей его последующей жизни. Ситуацию осложняло то, что он всегда пил, радуясь и получая удовольствие от самого процесса, независимо от того, как шли дела, а сейчас ему пришлось полностью отказаться от выпивки – и это было мучительно.

Осенью 1958 года Хемингуэй обосновался в небольшом американском местечке Кетчум, неподалеку от знаменитого лыжного курорта Сан-Вэлли.

Раньше он любил там кататься на лыжах, но потом ему пришлось отказаться от этого удовольствия – его алюминиевая коленная чашечка не выдерживала таких нагрузок. Хемингуэи сняли небольшой меблированный домик. Писатель собирался побродить по красивым и хорошо знакомым местам и как следует поохотиться. В лесах вокруг Кетчума водилось множество голубей, куропаток, фазанов, диких гусей и уток, зайцев, оленей, медведей, и Хемингуэй не сомневался, что скучать ему не придется. Кроме того, в Кетчуме ждали старые верные друзья, с которыми он познакомился более тридцати лет назад.

Пригласил он в гости и Хотчнера, который всегда, а особенно в последние годы жизни, всегда приходил на помощь. Писатель по– прежнему работал каждое утро, а после полудня все оставшееся время дня проводил на охоте. Хотчнер умел стрелять по мишеням, но не мог попасть в летящую птицу, и Хемингуэй, как всегда, получал огромное удовольствие, обучая его охотничьим приемам и передавая свои секреты меткой стрельбы.

Иногда они охотились вдвоем, но, как правило, с ними были Мэри или его друзья – фермер Бад Парли, Чак Аткинсон, владелец кетчумского рынка, молодой врач из Сан-Вэлли, специалист по переломам, которого называли Вернон Лорд, и старый Тейлор Уильямс, в прошлом самый лучший охотник на Западе. Если они собирались поохотиться на территории огромного ранчо Бада Парли, он заранее поднимался в небо на своем самолете и отмечал пруды, где водились утки. И тогда все точно знали, что, когда они вернутся домой, из их охотничьих сумок обязательно будут свисать головы подстреленных птиц.

Как-то они отправлялись в Пикабо поохотиться на фазанов. Хемингуэй внимательно изучал местность и расставлял охотников, используя молчаливые жесты, как если бы охотники были десантом, заброшенным во вражеский тыл. Он как-то нашел высохшее кукурузное поле и тщательно отметил его границы. А потом разместил товарищей по углам поля и велел отойти на некоторое расстояние. Этот маневр заставил прятавшихся в кустах фазанов собраться в центре поля, и, когда бравые бойцы незаметно от несчастных птиц снова сошлись, фазаны взлетели в небо. Все подстрелили по две птицы, а Хемингуэй успел перезарядить ружье и убить еще пару фазанов, крутившихся в небе.

Эрнест всегда строго соблюдал определенные правила: ружья в машине не должны быть заряжены; когда перелезаешь через ограду, ружье должно быть сзади; если увидел птицу – не указывай на нее, иначе удача отвернется.

Однажды Эрнест увидел большую белую сову. Она сидела высоко на дереве, и он подстрелил ее, попав в крыло. Эрнест подобрал птицу и внимательно осмотрел.

– С совами надо быть очень осторожным, – заметил он. – Однажды я нес сову неправильно, она вцепилась мне в живот когтями и долго не отпускала. Очень серьезное существо.

В гараже Эрнест устроил для совы специальное место. Он усадил ее в коробку, которую выстлал охотничьей одеждой. Потом укрепил в коробке палку, на которой сова могла сидеть. С этого момента вся жизнь в доме сосредоточилась вокруг птицы. Сначала всех волновало, как она ест. По ночам Эрнест ловил для нее мышей, чтобы сова имела на завтрак исключительно свежий продукт. В поддень он приносил ей головы кроликов и уток, уверяя всех, что сове нужен пух и мех. Потом Эрнест стал беспокоиться по поводу ее испражнений.

– Еда – это очень важно, но опорожнение желудка – не менее существенно, – глубокомысленно замечал он. И лишь когда появились явные доказательства того, что организм совы функционирует в полную силу, а возникшие сомнения, достаточно ли она пьет, улетучились, Эрнест расслабился. Мэри хотела как-то назвать сову, кажется, Хаммерштайном, но все звали птицу просто – «Сова».

А зачем же он тогда подстрелил сову.

– Хотел с ней позаниматься. Может, мне удастся ей внушить, что она – сокол, – ответил Хемингуэй.

Когда сова окрепла, писатель выпустил на волю сову, выглядевшую при этом довольно грустной. Птицу отнесли в лес и посадили на то самое дерево, где Эрнест ее нашел. Однако, вернувшись к машине, обнаружил, что сова уже вернулась к автомобилю.

– Наверно, мы были с ней слишком нежны и она ослабла, – волновался Хемингуэй. – Теперь она будет сидеть и ждать, что кто-нибудь принесет ей утреннюю мышку, и так и умрет от голода.

– Но ты не можешь взять ее обратно, – сказал Хотчнер, чувствуя, что у него в мыслях. – Это – сова, и я не думаю, что кто-либо из твоих друзей или знакомых захочет предоставить ей отдельную комнату в своем доме.

– Ну хорошо, что же я должен делать? Привязать ее к дереву?

Эрнест опять попытался уговорить сову остаться на дереве, но птица снова прилетела к машине…

Летом 1959 года Хемингуэй созвонился с испанским матадором Антонио, который 30 мая был тяжело ранен быком в левую ягодицу. Он узнал, что матадор намерен провести первый бой после «Большого Ранения» уже через месяц. Эрнест позвонил своему верному другу Хотчнеру и пригласил его совершить совместную поездку в Испанию, чтобы увидеть бои лучших матадоров всех времен и народов, с которыми он был связан многолетней дружбой – Луисом Мигелем Домингином и Антонио Ордоньесом.

Два самых выдающихся матадора Испании были родственниками – один женат на сестре другого, – но это не освобождало их от острого, нескрываемого соперничества за право называть «супер»… Хемингуэй был убежден:

«Все это неизбежно должно было привести к серии бескомпромиссных поединков mano a mano, один на один. Настоящие mano a mano – очень редкая вещь, иногда такое случается раз в жизни поколения. По иронии судьбы, последнее mano a mano такого же порядка было, когда еще совсем молодой Луис Мигель Домингин, тогда только восходящая звезда на небосклоне испанской корриды, впервые потряс публику своим ярким умением побеждать. В то время о нем говорили, что он может стать в Испании первым номером, EL Numero Uno, отобрав это звание у Манолето. И вот в той давней дуэли ветеран Манолето, потерявший свою былую силу, был побежден молодым дерзким Домингином. В одном из боев старого Манолето тяжело ранил бык, и он скончался от ран.

И теперь тот же Домингин, унаследовавший трон Манолето и правивший королевством корриды до 1953 года, снова возвращается на арену, чтобы принять вызов молодого матадора, столь талантливого, что ему, похоже, суждено стать лучшим матадором всех времен. Различие между обычными боями и боями mano a mano состоит в следующем: в простых поединках соревнуются три матадора, каждый должен победить двух быков, а в боях а mano два матадора разыгрывают между собой шестерых братьев-быков, и тот, кто отрежет больше ушей и хвостов, становится победителем, удостаивается звания EL Numero Uno и признается чемпионом мира.

Каждый бой – это только соревнование, но, когда в него вступают два великих матадора, их соперничество может привести к смертельному исходу. Закон mano а mano таков: если один из них совершает на арене не трюк, а нечто действительно красивое и очень опасное, требующее огромной концентрации внимания, сил, выдержки, смелости и настоящего мастерства, то другой вынужден повторить это или же превзойти своего соперника. И тогда, если ему откажут нервы или же он сделает хотя бы одно неверное движение, все может закончиться серьезной травмой или даже смертью».

В этом действительно редчайшем случае настоящего mano a mano для Хемингуэя быль и еще один волнующий аспект – дело в том, что он дружил и с Луисом Мигелем, и с Антонио, он восхищался ими обоими и как настоящими мужчинами, и как матадорами. Но, по мнению писателя, сейчас Антонио как матадор был лучше. У него, по словам Хемингуэя, были преимущества во всех трех категориях – во владении плащом, мулетой и в финальном ударе шпагой, тогда как Домингин был слабоват во владении плащом и без всякой необходимости развлекал публику дешевыми трюками, которым научился у Манолето. Правда, в основе этих соображений было скорее чувство, чем трезвый анализ, – Хемингуэй ощущал, что выступления Доминго были холодными и оставляли его безучастным, в то время как бои Антонио иногда потрясали до глубины души.

Итак, Хемингуэй был сильно увлечен молодым черноволосым парнем, наполовину цыганом, из Андалусии, отец которого, тоже матадор, тридцать лет назад был большим другом Хемингуэя. И благодаря этой близости к Антонио, а также вере, что это лето, целиком отданное корриде, принесет ему радость и ощущение полноты бытия, Эрнест как бы переносился в то счастливое время, когда вместе с леди Бретт, Биллом, Майком и Робертом Коном ходил на бои, пил крепкое испанское вино из кожаных фляг и отплясывал риау-риау на улицах Памлоны.

Но столь ожидаемая дуэль могла не состояться из-за одного несчастного случая с Антонио. Хемингуэй решил посмотреть как рано утром быков, которые должны участвовать в корриде, выпускают из загона на окраине города, и они бегут вдоль улиц по направлению к арене. По традиции, любители боев могут присоединиться к сопровождающим животных мужчинам и юношам, бегущим по улице впереди быков. Самые первые стартуют заранее и сильно опережают быков, средняя группа держится к ним поближе, а самые смелые и дерзкие или просто сумасшедшие – эта оценка зависит от вашего собственного восприятия ситуации – стараются бежать рядом с быками, и так близко, как только можно без риска быть заколотым.

Раньше Эрнест нередко бегал вместе с быками, но теперь его ноги были слишком слабы для таких упражнений. Антонио конечно же бежал в группе чокнутых – перед быками. Хотчнер был в средней группе и, глядя через плечо, мог хорошо видеть и быков, и тех ненормальных из ближайшей к животным группы. Уже было пройдено полпути, когда люди, глазеющие на бегущих из всех окон, со всех заборов и балконов, вдруг в ужасе закричали: один из смельчаков поскользнулся и упал. К нему сразу же бросился большой черный бык с огромными рогами. И тут вмешался Антонио. Он бежал к упавшему человеку, держа в руках газету, свернутую в трубку, непрерывно махал ею и кричал быку:

– Торо! Торо!

Бык попытался проткнуть рогами упавшего, но промахнулся. Тут Антонио махнул газетой прямо перед глазами быка, и тогда тот пошел на Антонио. Несчастный, лежавший на земле, вскочил и побежал, в то время как Антонио отвлекал быка газетой. Вдруг газета развернулась и упала на ноги Антонио. Тут бык и достал бы его, но в этот момент Эрнест, устремившийся к ограде, скинул свою куртку и набросил ее на забор. Бык бросился туда, тыча рогами в деревянные столбы. Антонио же рванул к противоположному забору, где полицейский помог ему укрыться.

Бык все же ранил Антонио в правую икру, но, поскольку рана была получена таким позорным для него образом, Антонио решил не обращать на нее никакого внимания. Весь день и всю ночь он танцевал, а на следующий день снова бежал в группе смельчаков, сопровождая быков на пути к арене, как будто стремился себе что-то доказать. И только потом он послушался Эрнеста и позволил Вернону Лорду сделать укол против столбняка и обработать рваную рану, оказавшуюся довольно глубокой.

Неожиданно и Мэри проявила инициативу и пригласила на обед телевизионного комментатора. Это вызвало недовольство писателя, не любившего общаться с незнакомыми журналистами.

Половину обеда все так и было, но потом комментатор, который был действительно очень заслуженный человек в мире телевидения, начал задавать Эрнесту вопросы о состязании между Антонио и Домингином. Эрнест объяснил, что не любит обсуждать то, о чем собирается писать, поскольку совсем не стремится увидеть свои истории под чужой подписью. Однако наш гость настаивал, говоря, что не имеет никакого представления о корриде и спрашивает, только чтобы понять, что же это такое – бой быков. Он уверял, что никогда не позволит себе обмануть гостеприимство Эрнеста. (Несколько месяцев спустя в одном из американских журналов появилась его статья об этом обеде с Хемингуэем, где он подробно, слово в слово, описал все, что ему рассказывал Эрнест об Антонио и Луисе Мигеле.)

Планировалось, что mano а mano поединки между двумя выдающимися матадорами, пройдут в Малаге 14 августа, но было трудно поверить, что они оба смогут выздороветь так скоро. Однако им удалось привести себя в форму, хотя травмы еще не полностью зажили. Рана Антонио продолжала гноиться, но уже 11 августа он вышел из больницы, а 12-го приехал в «Консулу» долечиваться. У Тео, сына Билла, была бейсбольная бита, и Эрнест решил, что он и Хотчнер обязательно должны научить Антонио играть в бейсбол. Хотчнер бросал ему теннисный мячик, и он поразительно быстро и точно ловил мои самые сложные подачи, демонстрируя потрясающую реакцию и координацию движений.

И вот как-то вечером Эрнест и Антонио решили, что в благодарность за эти уроки Антонио сделает из Хотчнера матадора (Антонио называл Хотчнера Эль Пекас – Конопатый).

– А как у Эль Пекаса с реакцией? – спросил Антонио Эрнеста.

Эрнест вместо ответа устроил действо: «Бросить – поймать», которое всегда было частью обычного ритуала расслабления. При этом в ход пошли вилки, тарелки, бокалы и так далее. Увиденное убедило Антонио, что реакция – на должном уровне, и он торжественно объявил, что Хотчнер будет запасным матадором – saliente – на корриде в Сьюдад-Реале. По такому поводу пришлось выпить, а потом и еще раз, когда Хемингуэй сказал, что он будет у Хотчнера импресарио.

Эрнест говорил, что бой, который состоялся на следующий день, был одним из лучших виденных им, а может, и самым лучшим, поистине великим боем. Антонио получил в награду шесть ушей, два хвоста и два копыта. Все стали свидетелями такого артистизма, такого яркого проявления смелости и отваги, что, как заметил Хемингуэй, было трудно поверить в реальность происходившего.

А о том, что было дальше, рассказывает Хотчнер – хроникер и очевидец событий:

«Я думал, эти разговоры о том, что мне придется выйти на арену Сьюдад-Реаля, – просто шутка, но когда перед началом корриды мы зашли в комнату Антонио, там были приготовлены две шпаги, причем одна предназначалась для меня. Антонио приготовил и два костюма, и моя шпага лежала рядом с черно-белым, который я должен был надеть на себя.

Планировалось, что я выйду на арену как запасной матадор, который убивает быка, если оба соревнующихся матадора получают ранения. Конечно, для меня это будет словно маскарад, но все знали, что испанские власти не любят таких шуток. Мне рассказывали – не знаю, правда это или нет, – что несколько лет назад один приятель тореро Литри, изображавший матадора, был изобличен, и ему пришлось провести целый год в настоящей тюрьме.

– Единственный, кому такая шутка сошла с рук, был Луис Мигель. Он взял своего друга графа Теба, племянника герцога Альбы, на арену, выдав за члена своей квадрильи. Но та коррида была во Франции, – пояснил Хемингуэй.

Все получили большое удовольствие, облачая меня в костюм матадора, и особенно – мой импресарио Эрнест.

Обычно перед боем в комнате матадора возникала напряженная атмосфера торжественной сосредоточенности, теперь же ощущались легкость и беззаботность. Трудно себе представить, насколько сложен костюм матадора и как он тесен. Ткань прилегает, словно вторая кожа, ни одной морщинки, и, даже если подует ветер, ни одна часть этого удивительного облачения не отлетит. Честно говоря, я думал, что, когда наступит время идти на бой, шутка закончится. Но события развивались иначе.

– Запомните, Пекас, в первом бою вы не должны сразу же затмить всех матадоров, – предупредил меня Эрнест, – это будет выглядеть не по-товарищески.

– Думайте только о том, как великолепны вы будете на арене, как мы уверены в вас и как гордимся вами, – сказал мне Антонио.

Когда пришел час идти на арену, все покинули комнату и оставили нас одних. Антонио подошел к маленькому столику, на котором, как всегда, лежали его иконки. Молясь, он поцеловал каждую из них. Я стоял в углу, чертовски жалея, что у меня нет ничего, чему бы я мог помолиться.

Открылась дверь. Все члены квадрильи Антонио, облаченные в свои костюмы, ждали его в холле. Антонио надел шляпу и захватил свой плащ. Я взял свой и пошел за ним, ощущая некоторую неловкость, поскольку мои брюки были так узки, что трудно было сгибать ногу в колене.

Я смутно помню, как мы пришли на арену, хотя, спускаясь по лестнице, я чуть не упал (попробуйте спуститься по стертым скользким ступеням в новых туфлях)».

Хемингуэй подробно описал это «историческое» событие:

«Когда они спустились, лицо у Антонио, как всегда перед боем, было суровым и сосредоточенным, и взгляд его не выдавал ничего посторонним. По веснушчатому лицу Хотча – лицу заядлого бейсболиста – его можно было принять за новильеро, впервые выступающего в качестве матадора. Он обернулся ко мне и мрачно кивнул. Никто бы и не подумал, что он не тореро, и костюм Антонио сидел на нем безукоризненно».

«Мы прошли через толпу, собравшуюся в холле, и мимо людей, обступивших автобус квадрильи Антонио, – продолжает Хотчнер. – Мой импресарио вместе со мной влез в автобус и уселся сзади.

– Папа, что я все-таки буду делать? Я что, должен буду выйти за барьер? Там большая арена?

– Восемь тысяч зрителей. Самая большая, если не считать мадридской.

Я представил себе, как на глазах у восьми тысяч человек в сопровождении нашей квадрильи и пикадоров на конях пересекаю арену, где сражаются два величайших матадора, и мне на минуту стало дурно.

– Матадору нужно помнить три вещи, – сказал мне Эрнест. – Тогда все будет в порядке. Первое, вид у тебя всегда должен быть трагическим, как будто ты на грани смерти.

– А как я сейчас выгляжу?

– Отлично. Теперь второе. Когда выходишь на арену, ни на что не опирайся, это может плохо кончиться для костюма. И третье. Когда вокруг тебя соберется толпа фотографов, чтобы сделать снимки, выставь вперед правую ногу – это выглядит чертовски сексуально.

Я выдал ему взгляд, который он заслуживал. Он потер мое несгибающееся колено.

– Первый раз работаю импресарио матадора и немного нервничаю, – проговорил он. – А как ты?

Мои нервы были уже на пределе, когда я увидел огромный лозунг на противоположной стороне арены. Под «На арене Ордоньес и Домингин» была написано: «Запасной матадор: Эль Пекас».

Когда мы все собрались у барьера, я посмотрел на большие деревянные ворота, которые вот-вот должны были открыться, увидел тысячи испанцев на трибунах и вдруг ощутил острое желание сбежать. Но к нам уже приближались фотографы, и мне пришлось взять себя в руки и следовать советам Эрнеста. И когда нас снимали, меня пронзила страшная мысль.

– Посмотри на Антонио и Домингина, – прошептал я Эрнесту. – Посмотри на их брюки. А теперь на меня. Я определенно позорю Соединенные Штаты Америки.

– Сколько у тебя носовых платков? – спросил мой импресарио.

– Каких платков?

– Обычно они пользуются двумя, но я слышал, что Чикуэло II даже предпочитает четыре.

– Ты что, думаешь, они засовывают платки в штаны?

– А ты этого не сделал?

– Какого черта, откуда я мог знать о носовых платках? Я во всем полагался на своего импресарио.

– Но ты был на стольких боях! А ты думал, откуда у них такие формы?

– Знаешь, это раньше меня как-то не интересовало.

И вот прозвучал гонг, открылись ворота, и на арене появились пикадоры на высоких худых лошадях. Кто-то толкнул меня в нужном направлении, и, когда два пикадора выехали, за ними последовали Антонио и Домингин и отстоящий от них на традиционные три шага Эль Пекас. Публика встретила нас громкими аплодисментами. Я по-прежнему не мог согнуть ноги в коленях и, внимательно наблюдая за Антонио, старался прижимать к туловищу правую руку – так, как это делал он.

Мы остановились напротив президентской ложи, поприветствовали зрителей, поклонились, и я последовал за Антонио за барьер, где нас ждал Эрнест.

– Как все это выглядело? – спросил я его.

– В тебе было скромности и спокойной уверенности как раз столько, сколько нужно.

– Знаешь, я чувствовал себя так, как будто меня преследует бык.

И вот на арену вышел первый бык Луиса Мигеля – черная гора мускулов с рогами. Мигелито, державший шпагу, дал мне плащ.

– Что мне делать теперь? – спросил я Эрнеста.

– Держи плащ наготове, смотри на происходящее с пониманием, но спокойно, без нетерпения.

– Мы знакомы?

– Не близко. Я видел твои выступления, но мы не приятели. Я хочу, чтобы ты получил удовольствие и при этом не попал в испанскую тюрьму, там нет ничего интересного, поверь мне.

Тем временем Мигель прекрасно работал с плащом.

– Изучает быка, – заметил Эрнест.

– Он выгладит замечательно.

– А что с ним может быть не так?

– Мне кажется, у быка ужасно длинные рога.

– Отсюда они всегда кажутся больше.

– А не слишком ли усердствуют пикадоры?

– Да, пожалуй.

– Но зачем?

– Они немного усмиряют быка для Мигеля, потому что нога у него после ранения в Малаге еще не совсем зажила.

– Мне кажется, он немного дрожит.

– А как твои ноги?

– Трясутся, но я держусь.

Домингин получил одно ухо, но выступление Антонио было просто блестящим. Бык его был великолепен, и их сражение смотрелось как танец. «Танец» – именно то слово, которое дает возможность представить себе это зрелище. Оно напоминало балетное представление, устроенное матадором и быком, чутко откликавшимся на каждое движение человека. Казалось, они танцуют па-де-де, которое репетировали все утро. Антонио получил в награду два уха и хвост.

Антонио сделал почетный круг и, проходя мимо нас, сказал Эрнесту:

– Передай Пекасу, что он выгладит великолепно. Ты уже успел рассказать ему, как убивают быка?

– Еще нет.

– Так давай.

– Не смотри на рога, – инструктировал меня Эрнест, – смотри только туда, куда должна войти шпага. Опусти левую руку вниз и, как только шпага вонзится в быка, перекинь ее направо.

– А что я делаю потом?

– Взлетаешь в небеса, и мы все вместе ловим тебя, когда ты возвращаешься на землю.

Выступление Луиса Мигеля было неважным, но Антонио превзошел самого себя, и президент наградил его двумя ушами, хвостом и даже копытом – последним, что может быть отдано матадору в знак признания его мастерства. Правда, если публика захочет, матадор может получить всего быка. Эрнест наклонился ко мне:

– Антонио хочет, чтобы ты сделал круг почета вместе с ним.

Я перепрыгнул через барьер и подошел к Антонио. На нас обрушился поток из шляп, цветов, сигар, сандвичей, конфет, фляжек, ботинок, сигарет, дамских сумочек, солнечных очков, ручек, монет, трубок, поясов и прочего.

– Лови только сумочки и туфли. Остальное оставь моим ребятам, – попросил Антонио.

Когда мы обходили трибуны, толпа шумно приветствовала нас. Заканчивая второй круг, я уже с трудом шел под грузом сумочек и широкого ассортимента дамских туфель.

Вдруг Антонио оказался сидящим на плечах большой группы мужчин, которые намеривались его пронести так по всему городу до самого отеля.

Я огляделся вокруг: вся квадрилья внезапно исчезла, а я остался один посредине арены. Тут я сделал совершенно неожиданное открытие – в костюме матадора при желании тоже можно довольно быстро бегать, и в самый последний момент мне удалось залезть в наш «шевроле».

Когда мы уже были в комнате Антонио и стягивали с себя костюмы, в отеле появились красавицы, требовавшие назад свои сумочки и туфли. Тут же нам доставили из ресторана вино и еду, и вскоре вся комната заполнилась людьми, празднующими победу и успех Антонио. В тот вечер у меня был только один неприятный момент – самая очаровательная дама в нашей компании попросила меня показать ей следы от ран, полученных в боях с быками, а я не смог продемонстрировать ей даже шрам от аппендицита.

Через четыре дня в Бильбао mano a mano закончились – неожиданно и бесповоротно. Антонио одержал безоговорочную победу над Домингином. Это случилось, когда Луис Мигель развернул быка для пикадора. То, что делал Домингин, было самым обычным приемом, каждый матадор выполняет его тысячи раз. Но вдруг Луис Мигель сделал движение навстречу быку, а не от него, и бык, всадив левый рог в пах матадора, с силой швырнул его навстречу лошади. Пикадор вонзил копье в быка, прежде чем Домингин успел упасть, но бык, не замечая копья, снова настиг Домингина и смог боднуть его несколько раз, прежде чем животное согнали с арены.

В тот вечер Эрнест был у Домингина в больнице. Луис Мигель получил очень тяжелую травму. Рога вошли глубоко в тело, была повреждена брюшная полость, многие думали, что рана смертельна. Луиса Мигеля мучили страшные боли. Эрнест поговорил с ним недолго и даже заставил его слегка улыбнуться.

Потом, возвращаясь в отель, Эрнест сказал:

– Он очень смелый человек и блестящий матадор. Черт возьми, почему первыми от нас должны уходить самые хорошие и отважные люди?

Говоря об уходе, он не имел в виду смерть. Домингину она не грозила, он обязательно должен был оправиться после своих ранений и травм, но потом, после выздоровления, ему вряд ли удастся жить как прежде. Помню, однажды Эрнест заметил:

– Для любого человека самая страшная смерть – это потерять смысл жизни, перестать быть тем, кто ты есть. Уход на покой – самое мягкое определение для этого. Выбираешь ты этот путь сам и такова воля небес, но, изменяя своей сущности, тому, что в тебе главное, тому, что делает тебя тобой, ты верной дорогой идешь в небытие».

Пребывание в Испании завершилось неприятным эпизодом.

В сентябре 1959 года в «Нью-Йорк таймс» была напечатана заметка под заголовком «Хемингуэй просит воров вернуть его кошелек»:

«Мадриду 16 сентября (ЮПИ). Эрнест Хемингуэй просит карманного вора, вытащившего его кошелек во время корриды в Мурсии на прошлой неделе, вернуть его, пусть и без тех 150 долларов, которые там лежали.

Кошелек, утверждает писатель, – подарок его друга, профессионального охотника, живущего в Танганьике.

«Умоляю вернуть кошелек с изображением Святого Христофорву – эти слова Хемингуэя были опубликованы газетой «Пуэбло» у – а те 9000 песет (150 долларов), которые там лежали, пусть станут наградой за ваше мастерство».

– От всего этого настроение стало совсем не летним, – признавал Хемингуэй, – а вдобавок пришло письмо от брата, и тепла оно не прибавило. Как выяснилось, он пишет обо мне книгу и теперь просит разрешения использовать некоторые мои письма. Я, конечно, написал ему, как отношусь к сочинению книг о тех, кто еще не помер, а в особенности обо мне, да еще когда такую книгу пишет один из членов нашей семейки, в которой мать была ведьмой, а отец покончил с собой. Я всегда считал за лучшее не распространяться об этом. Клянусь, никогда не разрешу брату ради денег писать обо мне и обо всех трудностях и передрягах, возникавших на моем жизненном пути. Наверное, можно было бы выкупить у него рукопись. Но, как я ему объяснил, ни один из Хемингуэев никогда не платил деньги за то, что мог уничтожить своими собственными руками[5].

Раздражали Хемингуэя и журналисты, учуявшие, что у писателя не все ладно не только с физическим здоровьем, но и с психикой. Лилиан Росс в «Нью-Йоркере» опубликовала материала, от которого Хемингуэя «стошнило». И ведь что любопытно: она, якобы, соблюла договоренность и прислала на Кубу гранки с интервью, но… Они пришли в день, когда журнал уже вышел в свет.

Сказать, что Хемингуэй был возмущен, значит, ничего не сказать. Он, правда, успокаивал себя: «Лилиан – неплохая девчонка, но ей бы хорошо попрактиковаться на мелководье со спасательным кругом, а не нырять в открытое море. Когда заканчиваешь книгу, чувствуешь себя абсолютно выжатым. Она, как человек пишущий, прекрасно знает, что это такое, я уверен. Тогда я как раз закончил «За рекой, в тени деревьев», книга должна была выйти в Нью-Йорке. И все, что она увидела во мне, была усталость и расслабленность, которая появляется после работы над романом, после периода полной сосредоточенности и тяжелейшей ответственности. А она записала наши диалоги без малейшего понимания того, что я чертовски устал, устал даже от своего голоса, и изобрел способ говорить так, как будто говорю не я. Иногда даже опускал существительные. Иногда – глаголы. А порой и целые предложения… Лилиан ничего этого не знала и потому изобразила меня в своих репортажах как карикатуру помешанного на джине индейца».

– А вы читали реакцию Джона О’Хары на ее статью? – спросил Хотчнер писателя. – Это было напечатано в «Нью-Йорк таймс».

– Нет.

Хотчнер нашел вырезку в своем бумажнике. Он прочитал громко вслух то, что о нем написал О’Хара:

«Самое последнее и наиболее гнусное вторжение в личную жизнь Хемингуэя произвела публикация, автор которой говорит о пристрастии писателя к алкоголю, о его манере пить, подобно офицеру, получившему досрочное освобождение из плена. Кроме того, в этой статье Хемингуэю совершенно нелепо приписываются слова, скорее уместные в устах индейского вождя из его рассказа «Анни, возьми свое ружье».

В журнале было опубликовано множество мелких нападок на Хемингуэя, написанных каким-то полуанонимным сотрудником редакции, который уже успел пожать заслуженные лавры, когда на страницах того же издания появились враждебные статьи против Фолкнера некоего критика, вернувшегося вскоре в хор себе подобных на радио. Теперь, после появления этой большой статьи о Хемингуэе, мы все получили новое свидетельство неудержимого падения данного издания».

– Чертовски мило со стороны Джона. Ничего, если я оставлю это у себя? – спросил Хемингуэй, пряча газетную вырезку.

* * *

Здоровье нобелевского лауреата в это время уже не подчинялось его контролю.

Кубинец Хесус Эрера, друг и врач Хемингуэя, пытался всеми силами вывести его из тяжелейшего психологического состояния.

– Конечно, – говорил Эрера, говорил с ответственностью врача, – ему не прошли даром ни раны, ни контузии первой мировой войны, ни вообще все те опыты, которые он над собой ставил… Понятно, если человек то и дело идет на сознательный риск и постоянно, даже с известной навязчивостью, говорит о мужестве, значит, где-то в глубине у него гнездится неуверенность в себе, и он всеми силами старается изжить ее…

В апреле 1960-го года Хемингуэй уехал с Кубы. Он не знал, что уезжает навсегда. Было это после соревнований по рыбной ловле. В судейскую коллегию входил Хемингуэй. В числе участников был бог и царь Кубы Фидель Кастро. «Мы шли на «Пиларе» ходом, – вспоминал Грегорио Фуэнтос, – вдруг видим, Фидель борется с большой рыбой…»

– Посмотрим, сумеешь ли ты ее вытащить! – крикнул Фиделю Хемингуэй.

Писатель тогда работал над «Опасным летом». Работа сильно утомляла его. Закончив рукопись, он испытывал чувство неудовлетворенности: ему хотелось еще раз съездить в Испанию, чтобы уточнить для себя какие-то делали, необходимые для книги.

Хотчнер свидетельствует: «Но в первую очередь нужно было сократить рукопись на семьдесят тысяч слов. В период между 1 июня и 25 июля он звонил мне двенадцать раз, жалуясь на свою абсолютную неспособность выкинуть хотя бы одно слово из рукописи. «Лайф» предлагал свою помощь, но он им не доверял. Самому Эрнесту после двадцати одного дня непрерывной каждодневной работы удалось вычеркнуть всего двести семьдесят восемь слов. Когда он мне позвонил 25 июля, в его голосе звучала безмерная усталость и отчаяние.

– Я по двенадцать раз читаю одну и ту же страницу и не вижу ни одного слова, которое можно было бы вычеркнуть. И не могу аннулировать контракт с «Лайфом», поскольку они уже дали рекламу «Опасного лета». Но я больше ничего не в силах сделать, и мои глаза уже не видят ничего. По утрам я еще что-то вижу, но уже к семи часам не могу разобрать ни единой буквы. И вот сегодня мне пришла в голову мысль – понимаю, это чертовски гнусно с моей стороны, – но, Хотч, может, ты приедешь и сделаешь эту работу для меня? У тебя острый глаз и хорошие мозги, ты потратишь на это не больше нескольких дней, и мы наконец отдадим все в «Лайф», а потом поплывем на «Пилар», отдохнем и порыбачим, и все будет как в старые добрые времена…

Хотчнер выполнил просьбу Хемингуэя, прилетел к нему и помог за девять дней тяжелого труда сократить рукопись на пятьдесят четыре тысячи девятьсот шестнадцать слов. На десятый день писатель заявил, что больше не может работать:

– Я разбираю буквы на странице только первые десять-двенадцать минут, потом глаза устают, и я снова могу читать только через час, а то и два.

Мы решили, что я забираю рукопись, в которой теперь было уже пятьдесят три тысячи восемьсот тридцать слов, везу ее в Нью-Йорк и отдаю в «Лайф», где редактор, если нужно, может еще подсократить текст.

– Скажу тебе честно, Хотч, хоть я и стараюсь все делать как можно лучше, мне кажется, что я живу в кафкианском кошмаре. Я пытаюсь быть со всеми как прежде, но у меня плохо получается. Чувствую себя избитым и физически, и морально.

– Что тебя больше всего тревожит? Ситуация с Кастро?

– Отчасти это. Меня-то он не тронет. Я для них – хорошая реклама. Думаю, они не будут мне мешать жить здесь по-прежнему. Но я все-таки американец и не могу оставаться здесь, когда издеваются над другими американцами и над моей страной».

«Все хорошие книги сходны в одном, – утверждал Хемингуэй, – когда вы дочитали их до конца, вам кажется, что все это случилось с вами, и так оно навсегда при вас и останется: хорошее или плохое, восторги, печали и сожаления, люди и места, и какая была погода. И нет на свете ничего труднее, чем сделать это…

…Я знал только две абсолютные истины в литературном труде. Первая – если вы занимаетесь любовью, когда пишете роман, существует опасность, что вы оставите его лучшие части в постели. Вторая истина связана с тем, что цельность автора – как невинность женщины: однажды потеряв, ее уже никогда не восстановишь. Меня часто спрашивают о моем кредо – Боже, это слово! Ну так вот – мое кредо заключается в том, чтобы писать так хорошо, как только могу, и писать о тех вещах, которые я хорошо знаю и чувствую».

И чтобы писать именно так, он встречал каждое утро в шесть часов.

– Вставал он раньше всех, в шесть утра, занимался спортивной зарядкой, плавал в бассейне, потом принимался за работу, – вспоминает Ренэ Виллареал – слуга и друг писателя. – Писал он, всегда стоя босыми ногами на полу».

Но было это, напомним, в те времена, когда писатель был здоровым человеком…

В книге «За рекой, в тени деревьев» ветеран двух войн полковник Кантуэлл, человек, живший всю жизнь рядом со смертью, едет в Венецию на свидание с юностью. Он прощается с жизнью – охотится на уток в болотах реки Пьеве. Он и в последние дни своей жизни остается азартным человеком, с твердой рукой и метким глазом. И с честным сердцем. И со светлой головой.

И он, Хемингуэй, был таким человеком – лез в самое пекло, на передний край – на передовую империалистической войны в Италии, на арену корриды, на ринг против чемпионов, на охоту «о львами и носорогами, на ловлю акул. Он родился писателем милостью божьей, и был убежден, что литератор все должен испытать лично. Хемингуэй описывал лишь то, что видел, пережил, понял.

А знал он войну, охоту, спорт, журналистику.

И потому самые любимые персонажи его – солдат, охотник, репортер, спортсмен, люди действия, отваги, риска. Но отнюдь не безжалостные супермены. И не зря Ричард Кантуэл спрашивает:

– Как ты думаешь, слово «доблестный» произошло от слова «добрый»?

Хемингуэй сам был человек действия, добрый и доблестный. Он оставался преданным действию всю жизнь. Он протягивал руку спорту всегда. Но все чаще он мог повторять вместе с героем: «Я не дам ему испакостить мне охоту. Не желаю, чтобы ей что-нибудь помешало, и ему не дам. Каждый выстрел теперь может быть мой последний выстрел».

Однажды Хемингуэя спросили:

– Что-нибудь связывает вас со спортом сейчас?

– Связывают мои же сравнения. Фигура Брет в первом романе напоминает линию гоночной яхты. Доктор после удачной операции возбужден и разговорчив, как футболист после удачно проведенного матча.

– Вы все шутите.

– Я серьезно.

– Какой вид спорта вы предпочли сейчас?

– С удовольствием бы бегал. Человек начинает сознавать прелесть бега, когда ему стукнет 75… А вообще хотел бы видеть всех новых боксеров, скаковых лошадей, балеты, велосипедные гонки, тореадоров.

В пятидесятые годы он старался не менять режим дня, сложившийся десятилетиями. Мэри Хемингуэй, вспоминая их путешествие по Африке, отмечает, что и там, в походных лагерях, он начинал утро с зарядки и обтирания:

«Когда на Килиманджаро он чуть свет растирался снегом голый по пояс, а вершина горы освещалась розовыми лучами восходящего солнца, он кричал мне во весь голос: «Сегодня самый счастливый день в моей жизни!»

Это повторялось каждое утро – в течение двух месяцев.

Ничего не изменилось в быте и привычках писателя и после стокгольмской победы, когда ему была присуждена Нобелевская премия. Хемингуэй, правда, стал не только всемирно известным, не только самым читаемым, он стал, к досаде его, просто модным. На Кубу потянулись богатые бездельники – туристы, ловцы рыбы, яхтсмены-принцы, принцессы, государственные деятели, чемпионы мира. Все они стремились встретиться с писателем. Многие из них даже в глаза не видели ни одной из его книг. Хемингуэй смотрел на эти визиты, как на утомительное приложение к его славе. Он терпел.

Терпел и работал. По-прежнему с шести утра. Каждый день. Босиком.

– Его беспокоила печень, давали о себе знать тяжелые ожоги, полученные в авиационной катастрофе, поврежденный позвоночник. К тому же у него полдюжины ранений в голову, двести с лишним шрамов от шрапнели, простреленная коленная чашечка, – вспоминает приемный сын писателя Ренэ.

В эти годы он иногда повторяет свои слова, сказанные голландскому режиссеру Йорису Ивенсу во время гражданской войны в Испании:

– Мужчина не имеет права умирать в постели. Либо в бою, либо пуля в лоб!

В последние годы Хемингуэй все чаще живет в Кетчуме, в штате Айдахо. Тоска по активному спорту все больше гложет писателя. Он вспоминает строчки своих ранних произведений, под которыми с грустью и теплотой мог бы подписаться и сейчас:

«А что, Ник, если нам с тобой больше никогда не придется вместе ходить на лыжах? – сказал Джордж.

– Этого не может быть, – сказал Ник. – Тогда не стоит жить на свете.

– Непременно пойдем, – сказал Джордж.

– Иначе быть не может, – подтвердил Ник.

– Хорошо бы дать друг другу слово, – сказал Джордж.

Они открыли дверь и вышли. Было очень холодно. Снег подернулся ледяной коркой. Дорога шла в гору, сосновым лесом.

Они взяли свои лыжи, прислоненные к стене. Ник надел рукавицы. Джордж уже начал подниматься в гору с лыжами на плече…»

«Нам с тобой больше никогда не придется вместе ходить на лыжах…»

Нет, не таков старый горнолыжник Хемингуэй, чтобы считать свои ранения, ожоги, чтобы вздыхать над больной печенью. В перерывах между лечениями в клинике Майо он вырывается с женой в Солнечную долину – Сан-Вэлли. Здесь он словно встречается со своей юностью, вспоминает лихой скоростной спуск, помогает постичь искусство слалома своей жене, учит сыновей различать мелодию скорости. Он, как ребенок, резвится в горах.

…А болезни не отступали. Они все плотнее обступали писателя. Он искал спасения в работе и спорте. Хранил их так, словно держал круговую оборону от наступающей со всех сторон жизни.

Он стремился доказать прежде всего себе, что рука его тверда, а глаз по-прежнему меток. На праздновании своего 60-летия Хемингуэй подтвердил меткость, выбив выстрелом из винтовки сигарету изо рта индийского махараджи…

Но и это, казалось бы, радостное ощущение уверенности в себе не могло обмануть писателя. Он знал, что глубоко болен. Но он не хотел признаваться себе, что разгадал диагноз.

Хотчнер снова пришел на помощь, организовав консультацию у одного из лучших врачей Америки. Вот что он рассказывает:

«Нью-йоркский психиатр – назовем его доктор Знаменитость – быстро во всем разобрался. Он определил состояние Эрнеста как маниакально-депрессивный синдром и в разговоре с Лордом порекомендовал несколько новых препаратов, которые, как он надеялся, поддержат Эрнеста до госпитализации. Сначала доктор порекомендовал клинику Меннингера, но Вернон решил, что Эрнест никогда не согласится лечь в эту больницу. Да и Мэри будет протестовать против этой клиники из-за страха, что состояние Эрнеста станет достоянием публики, заметил я».

Верный друг, Хотчнер, понимая всю опасность, нависшую над писателем, старался поддержать его, нервы у которого были на пределе. Хемингуэй исповедовался ему:

– Мне так хотелось бы что-нибудь придумать, но я ничего не могу планировать, пока не закончу парижскую книгу. Целыми днями я должен думать о своем здоровье. Вес по-прежнему ужасно мал. И пока мой организм не будет в полном порядке, не смогу думать ни о будущей работе, ни о чем другом. Не хочу волновать Мэри по этому поводу, да и по других тоже. И сам хочу покоя. Стараюсь быть сильным и при весе сто шестьдесят девять футов, но этого мало. Говорю это, чтоб ты знал истинное положение вещей.

Голос Эрнеста звучал по-стариковски, концы предложений было трудно услышать, казалось, у него не хватает сил закончить фразу.

– Делаю все, что велят врачи. Давление нормальное. Вот только с весом что-то не так.

– Ты можешь чуть-чуть поправиться? Что советует Вернон?

– Он бы не возражал, если б я перестал вообще думать на эту тему и слегка бы развлекся. Считает, что я испортился. Раньше у меня всегда чертовски здорово это получалось – развлекаться».

Вернону Лорду все же удалось уговорить Хемингуэя пройти курс лечения в клинике Майо. Все, вроде бы, складывалось хорошо. Уже заказан был чартерный рейс самолета, но… случился страшный инцидент. Хемингуэй вдруг заявил, что перед отъездом должен взять некоторые вещи из дома. Вернон предложил послать за ними Мэри, однако Эрнест сказал, что он сам должен это сделать, и без этих вещей он никуда не поедет. Тогда Вернону пришлось согласиться, но он настоял, чтобы Эрнеста сопровождал Дон Андерсон, огромный человек весом более двухсот фунтов. С ними поехали сам Вернон, медсестра и Мэри.

Эрнест зашел в дом, за ним – Дон, медсестра, а потом Мэри и Вернон. Вдруг Эрнест бросился вперед в комнату, захлопнул за собой дверь и закрыл на защелку. Все получилось так быстро, что Дон оказался за дверью. Он быстро обежал дом, нашел другую дверь и увидел Эрнеста, заряжающего ружье. Дон навалился на Эрнеста и придавил его к полу. Началась настоящая драка за ружье. Вернону пришлось помогать Дону. К счастью, все обошлось. Хемингуэю в больнице вкололи большую дозу успокоительных препаратов.

Хотчнер навестил своего друга в закрытой клинике и вот что он увидел и услышал:

«Сначала я решил, что надо дать ему выговориться, – может, так снимется напряжение, но потом, когда я наблюдал за тем, как он шел, не поднимая глаз от земли, с выражением непереносимого страдания на лице, меня это стало раздражать, я вдруг остановился перед ним, заставил его поднять голову и воскликнул:

– Папа, посмотри, весна!

Он равнодушно взглянул на меня, его глаза за стеклами старых очков казались совершенно погасшими. – Мы снова пропустили Отейль. – Надо было как-то заставить его вернуться в реальность, в мой мир. – Мы снова пропустили Отейль.

В его взгляде появился какой-то смысл. Он засунул руки в карманы куртки.

– И мы пропустим его опять, и опять, и опять, – проговорил он.

– Но почему? – Мой вопрос заглушил его слова. Я не хотел, чтобы он потерял нить. – Почему бы нам не поехать в Отейль следующей осенью? Что плохого в осенних скачках? И кто сказал, что Батаклан не может скакать по осенней листве?

– Хотч, у меня не будет больше весны.

– Не говори глупости, конечно будет, я тебе это гарантирую.

– И осени – тоже. – Все его тело как-то расслабилось. Он прошел вперед и сел на обломок каменной стены. Я стоял перед ним, опираясь одной ногой о камень. Я чувствовал, что должен действовать быстро, но вместо этого я мягко спросил его:

– Папа, почему ты хочешь убить себя?

Он растерялся на секунду, а затем заговорил так, как говорил раньше, уверенно и внушительно:

– Как ты думаешь, что происходит с шестидесятидвухлетним человеком, когда он начинает понимать, что уже никогда не сможет написать тех романов и рассказов, которые сам себе обещал написать? Когда он осознает, что уже никогда не сможет совершить то, что в прежние, лучшие, времена обещал сделать, обещал самому себе?

– Но как ты можешь такое говорить? Ведь ты только что написал замечательную книгу о Париже, многие даже и не мечтают так писать!

– Да, эта лучшая книга в моей жизни. Но теперь я никак не могу ее дописать до конца.

– Но может, это просто усталость или книга уже просто закончена…

– Хотч, когда я не могу жить так, как я привык, жизнь теряет для меня смысл. Понимаешь? Я могу жить только так, как жил, как должен жить – или же не жить вообще.

– Но почему бы тебе на время не попытаться просто немного забыть о литературе? У тебя и раньше были большие перерывы между книгами. Десять лет между «Иметь и не иметь» и «По ком звонит колокол», а затем еще десять лет до появления «За рекой, в тени деревьев». Отдохни. Не насилуй себя – почему ты должен делать то, чего никогда раньше не делал?

– Не могу.

– Но почему сейчас все по-другому? Позволь мне сказать тебе одну вещь. В тысяча девятьсот тридцать восьмом году ты написал предисловие к сборнику своих рассказов. Тогда ты сказал, что надеешься прожить столько, чтобы успеть написать еще три больших романа и двадцать пять рассказов. Вот такими были твои амбиции в те годы. Ты написал «По ком звонит колокол», «За рекой, в тени деревьев» и «Старик и море», не говоря о том, что еще не опубликовано. И рассказы – их гораздо больше, чем двадцать пять, да еще книга парижских воспоминаний. Ты полностью выполнил свои планы – те, которые ты сам составил, а только они и важны в данной ситуации. А теперь скажи – ну почему бы теперь тебе не отдохнуть?

– Вот почему… Видишь ли, раньше было не так важно, что я не работал день или десять лет, – я всегда четко знал, что могу писать. Но всего лишь день без ощущения этой уверенности – как вечность.

– Ну хорошо, почему бы тогда совсем не забыть о работе? Почему бы тебе не отдохнуть? Видит Бог, ты вполне заслужил отдых.

– И что я буду делать?

– Да что угодно, все, что тебе нравится. Например, ты как-то говорил, что хочешь купить новую большую яхту, такую, чтобы на ней можно было совершить кругосветное путешествие и половить рыбу там, где ты еще не рыбачил. Как насчет этой идеи? Или поехать в Кению на охоту? А помнишь, ты говорил об охоте на тигров в Индии – нас тогда приглашал Бхайя. И мы еще думали, не поехать ли нам на ранчо Антонио. Черт возьми, да в мире столько всего…

– Уйти на отдых? Стать пенсионером? Да как писатель может стать пенсионером? Победы Димаджо вошли в книгу рекордов, и Теда Вильямса тоже, поэтому в какой-нибудь славный денек – когда такие деньки в их жизни станут все реже и реже – они просто уйдут из спорта. И так же Марчиано. Вот как должен жить настоящий чемпион. Как Антонио. Чемпионы не уходят на пенсию, как обычные люди.

– Но у тебя есть книги.

– Это правда. У меня есть шесть книг – это мои победы. Но понимаешь, в отличие от бейсболиста, боксера или матадора писатель не может уйти на пенсию. Он не может сослаться на сломанные ноги и притупленную реакцию. И всюду, где бы он ни был, ему станут задавать одни и те же вопросы: «Над чем вы сейчас работаете?»

Вдруг в моей памяти возник вопрос, который когда-то давно, в Испании, Эрнесту задал один немецкий журналист: «Герр Хемингуэй, могли бы вы в двух словах сказать, что думаете о смерти?» И Эрнест ответил: «Смерть – просто еще одна шлюха».

А мы вспомним слова, написанные Эрнестом Уолшем в двадцатые годы: «Хемингуэй завоевал своего читателя. Он заслужит больших наград, но, слава Богу, никогда не будет удовлетворен тем, что делает. Он – среди избранных. Потребуются годы, прежде чем истощатся его силы. Но он до этого не доживет».

Дожил, к несчастию…

Хемингуэй был противоречивейшим писателем, скончался он таким же образом, как заканчивались его рассказы… «Его таинственная гибель получила гораздо большую огласку, чем смерть любой знаменитости, – констатирует уже знакомый нам Джед Кайли. – У Эрнеста была широкая, могучая натура: если работать – так работать; если играть – так играть; драться – так драться. Даже смерть он себе выбрал трудную…»

– В то утро, я помню, что проснулась около шести и выпила воды, а он уже встал. Он всегда ложился спать рано, чтобы рано вставать… и поэтому я не удивилась, что он был уже на ногах, – писала на страницах журнала «Лук» вдова писателя Мэри Хемингуэй. – Я опять заснула… Меня разбудил выстрел…»

Случайность? Припадок безумия? А может быть, кульминация жизни?

Прошли первые минуты оцепенения, и смысл его самоубийства вдруг как-то сам собой раскрылся: не знающий устали в бою Хемингуэй пал в борьбе, которая безмолвно происходила в нем самом.

Да, утром 2 июля 1961 года – в те самые часы, когда он обычно делал зарядку и плавал в бассейне, чтобы набраться сил для напряженного рабочего дня, – да, утром раздался выстрел…

Позднее его ближайший друг Хотчнер, которому Хемингуэй доверял, пожалуй, больше всех, правдиво рассказал о трагедии нобелевского лауреата:

«Со дня смерти Эрнеста, последовавшей в 1961 году, о нем было написано множество книг. Его четвертая жена, его первая жена, его брат, сестра, младший сын, университетские профессора, которые никогда не встречались с Эрнестом, близкие друзья и просто жулики и даже одна самопровозглашенная любовница – все эти люди написали книги о Хемингуэе, причем каждый создает свой образ писателя, что не удивительно. Кроме того, Мэри Хемингуэй опубликовала письма Эрнеста, адресованные членам семьи, редакторам, деловым партнерам и многим другим.

Когда я писал воспоминания «Папа Хемингуэй», Мэри безуспешно пыталась воспрепятствовать их публикации, чтобы прекратить все разговоры о самоубийстве Эрнеста. Ей очень хотелось представить его смерть как несчастный случай – якобы он застрелил себя случайно, когда чистил ружье, оказавшееся заряженным. Она не разрешила мне включить в книгу отрывки из писем, которые писал мне Эрнест.

В то время, когда я писал «Папу Хемингуэя» – а это было спустя пять лет после его смерти, – Мэри еще не оправилась от травмы, нанесенной ей самоубийством Эрнеста. Из уважения к ней я не стал описывать в подробностях их отношения в последние годы его жизни. Я понимал, что Мэри всеми силами старалась заглушить чувство своей вины, вины столь глубокой, что даже спустя многие годы она не могла смириться с тем, что сразу после возвращения домой из клиники Майо Эрнест застрелился, когда она спала в своей комнате на втором этаже их дома.

Трудно представить себе, что может быть более трагичным для женщины, чем потеря мужа при таких обстоятельствах, и я думаю, это отчасти объясняет поведение Мэри после смерти Эрнеста – как по отношению ко мне, так и ко всем, кто осмеливался писать о ее ушедшем супруге. Вскоре после появления первого издания моей книги журналист Леонард Лайонс, ведущий колонку светских слухов, старый друг Хемингуэя, рассказал мне, что же в действительности произошло в то утро в Кетчуме, когда Эрнест приставил дуло ружья ко рту и нажал на курок.

«Когда Мэри, услышав выстрел, сбежала с лестницы, она увидела у входной двери на полу распростертое тело Эрнеста. Большую часть его головы снесло выстрелом, везде была кровь. Первое, о чем подумала Мэри, – позвонить мне в Нью-Йорк. Ей сообщили, что я должен быть в Лос-Анджелесе, она перезвонила мне в отель в Беверли-Хиллс и разбудила.

– Ленни, – услышал я спокойный голос Мэри, – Папа убил себя.

Придя в себя от шока, я спросил, как это случилось.

– Он застрелился. Теперь я хотела бы, чтобы ты организовал пресс-конференцию в своем отеле – прежде удостоверься, работает ли у них телеграф. Скажи всем: я сообщила тебе, что сегодня утром, когда Эрнест чистил ружье, готовясь идти на охоту, он случайно выстрелил себе в голову. Ты все понял?

Только после этого она позвонила врачу Эрнеста и рассказала, что произошло».

Несмотря на определенную враждебность Мэри по отношению ко мне, возникшую после публикации «Папы Хемингуэя», я продолжаю испытывать к ней жалость, ведь мы были близкими друзьями в течение стольких лет. Однако нам всем необходимо помнить, что книга, которую Эрнест так хотел закончить («Праздник, который всегда с тобой»), была посвящена его первой жене, Хэдли, не забудем и то, что он покончил собой в присутствии Мэри, демонстрируя любовь к первой жене, – он явно отвергал Мэри, а это, конечно, глубоко оскорбляло ее и ранило.

Кроме того, мне кажется, чувство вины Мэри было вызвано еще и тем, что в последние годы их совместной жизни, особенно перед его самоубийством, они все чаще и злее ссорились. Однажды, узнав, что Эрнест купил ей у Картье брильянтовую брошь вместо гораздо более дорогих брильянтовых серег, которые она требовала, Мэри просто пришла в ярость. Она была так раздражена, что даже отказалась принимать Антонио Ордоньеса и его жену Кармен, когда те приехали в Кетчум повидать Эрнеста. Мэри совершенно по-хамски заявила, что не желает «изображать повариху и хозяйку». Хемингуэю очень хотелось сделать так, чтобы Антонио и Кармен получили удовольствие от пребывания в Кетчуме, и, разумеется, сварливость Мэри привела к длительной ссоре. Однажды, после очередной стычки, Эрнест сказал мне: «С удовольствием ушел бы от нее, но я слишком стар, чтобы пережить четвертый развод и пройти через тот ад, который Мэри мне, несомненно, устроит».

Однажды я оказался свидетелем одной из самых горьких ссор между Эрнестом и Мэри. Это случилось, когда в Кетчум поохотиться с нами приехали Гэри Купер и его друг Пэт ди Чикко, бывший муж Глории Вандербильт. Ди Чикко сопровождал слуга, в одной руке он держал кинокамеру – каждое движение хозяина должно было быть запечатлено на пленке, а в другой – поводок собаки, золотистого ретривера, – та должна была приносить подстреленную им дичь. И вот одну из убитых хозяином птиц собака найти не смогла. В тот вечер Купер и ди Чикко обедали с Хемингуэями, и Эрнест в шутку сказал ди Чикко: «Пэт, ваш пес – самый дерьмовый представитель собачьего племени». В это время Мэри жарила утку, но, услышав слова Эрнеста, повернулась к гостям и воскликнула:

– Ты слишком часто произносишь это слово! Можно найти и другие слова, но ты все время говоришь – дерьмовый, дерьмово, дерьмо! Ты вроде бы писатель, и у тебя должен быть хоть какой-нибудь запас слов!

– Мэри, ты просто не знаешь, что, когда побываешь на войне, такие слова приобретают особенный смысл.

– Ты хочешь сказать, что я не была на войне? Ты это хочешь сказать? Как будто я никогда не попадала под бомбежку!

– Ну да, ты знаешь, что такое попасть под обстрел, но это совсем другое, совсем не то, что быть солдатом.

– Ах, вот ты о чем? Но ты же сам на войне был всего лишь наблюдателем!

– Что, по-твоему, я не воевал под Хюртгеном?

– Но ты никогда даже не надевал форму солдата или летчика!

– И я никогда не трахался с генералами, чтобы написать очерк для «Таймс»!

– Назови хоть одного генерала, с которым я трахалась! Ты знаешь мужчин, которых я любила, и просто ревнуешь.

– Ревную? К кому – к этому жалкому журналисту? Трахаться с ним, наверное, так же волнующе, как компостировать билет в метро.

Слово за слово, они теряют контроль над собой, страсти накаляются, и обед идет насмарку. Я сидел во время этой отвратительной сцены и думал, что их враждебность, возможно, объясняется и тем, что эти люди уже не занимаются любовью – по крайней мере – друг с другом».

Так почему же он все-таки покончил с собой?

Хэмингуэй был не очень стар, но, мы отмечали, был очень болен. Давление скакало, старые раны и шрамы, полученные в войнах и авариях, все чаще напоминали о себе. Многочисленные травмы головы сказались на зрении. Теперь он мог читать только первые десять минут, потом буквы расползались иероглифами, картинами художников, так любимыми им когда-то. Но хуже было то, что и писать он больше не мог. Даже надиктовывать свои тексты не получалось – не только буквы, но даже слова и мысли растекались, превращались в кашу, а кашу из слов он терпеть не мог: всю жизнь Хемингуэй положил на то, чтобы его слова были твердыми, а фразы – чеканными…

И ему стало страшно.

Страх, загоняемый внутрь в течение долгих лет, расцвел манией преследования – писатель начал бояться каких-то агентов ФБР, или марсиан, или финансового краха. Жена Мэри не могла понять, чего он боится больше, врач честно поставил диагноз, и диагноз этот тоже был страшным: паранойя. Папе Хему, конечно, сказали, что во всем виновато давление…

…Когда-то очень давно, вскоре после гибели отца и задолго до его собственной смерти, мать вдруг прислала ему посылку. В ней был шоколадный торт, ее собственные картины и – револьвер, из которого застрелился отец. Зачем она это сделала, никто так и не смог понять, а потом об этом и вовсе забыли.

Лестер Хемингуэй боготворил старшего брата с самого детства: Эрнест был большим, сильным, потом стал известным, потом – знаменитым, потом – кумиром Америки. Лестер был младше на 16 лет и изо всех сил старался брать с него пример. Он тоже увлекся боксом, заставил себя полюбить охоту, рыбалку, журналистику и даже войну. Лестер, пожалуй, оставался единственным родственником, кто мог приезжать к Эрнесту в гости, слушать истории и пить вино…

В 1944-м в Лондоне, когда он служил в киногруппе военной хроники армии США, Лестер встретился с братом и его новой пассией, Мэри Уэлш. Мэри ему понравилась. Впрочем. Лестеру нравились решительно все женщины брата, решительно все его поступки и абсолютно все его романы, рассказы и повести. О своих собственных романах он, к сожалению, этого сказать не мог. Самым значительным из того, что создал Лестер, стали, бесспорно, воспоминания «Мой брат. Эрнест Хемингуэй», изданные в 1962 году, через год после самоубийства Эрни. Эти мемуары долгое время служили главным источником для биографов, и Лестер охотно отвечал на их вопросы – было видно, что он подражает старшему брату даже после его смерти.

Когда в 1982 году Лестер Хемингуэй покончил жизнь самоубийством (он тоже застрелился), американская пресса заметила, что, видимо, в этой семье суицид становится устойчивой привычкой. И не ошиблась…

Старшая внучка писателя – Марго Хемингуэй скончалась 2 июля 1996 года при загадочных обстоятельствах в собственной квартире в Санта-Монике в возрасте 41 года. Это произошло через 35 лет после того, как покончил с собой ее дед – ровно день в день.

С родителями своими она давно не общалась, с обоими мужьями развелась. Детей, готовых оплакать ее, у нее не было. Подруга, обеспокоенная тем, что Марго не отвечает на телефонные звонки, забралась по приставной лестнице в окно и увидела на кровати тело, уже настолько разложившееся, что для окончательной идентификации пришлось обращаться к записям дантистов. А потом в комнате Марго нашли пустую упаковку от сильнодействующего снотворного: очевидно, она приняла смертельную дозу. Газеты отделались констатацией факта; не слишком знаменитая актриса, не слишком удачливая фотомодель, не слишком добропорядочная женщина средних лет, питавшая слишком очевидную слабость к алкоголю, умерла, возможно, из-за передозировки. Но возможно, и нет.

Марго Хемингуэй подавала надежды, и перспективы у нее были блестящие. Даже детство ее было не обойдено вниманием: отчасти из-за того, что она была внучкой кумира нации, отчасти – из-за способности ездить на велосипеде без рук. «Марго – единственный известный нам ребенок, – писали в газетах, – умеющий кататься на двухколесном велосипеде, положив ноги на руль и держа в одной руке мороженое, а другой помахивая всем прохожим.

Она рыбачила, лазила по горам и была очень похожа на дедушку… Только в отличие от него любила теннис.

Она изо всех сил защищала своего деда и охраняла его память. Рассказывают, что как-то Марго избила Франсуазу Саган, когда та неосторожно назвала Хемингуэя «третьеразрядным писателем». Придя в себя на полу после страшного удара, Саган изменила свое мнение и произнесла: «Ваш дедушка был великим писателем».

По другим рассказам, это действие произошло с женой режиссера Клода Лелюша, прославленного фильмом «Мужчина и женщина». Жена Лелюша осмелилась усомниться том, что Хем – гениальный писатель. Ее ссора с мадам Лелюш чуть не закончилась тюрьмой. Дело происходило на вечеринке у Бернара Фуше, где были Депардье, Челентано и высокопоставленные политики и финансисты. Мадам Лелюш, не заметив радом с собой Марго Хемингуэй, якобы, сказала: «Нет, что ни говорите, а американской литературе до французской далеко. Этот их разрекламированный Хемингуэй не стоит и трех строчек нашего Рене…» Марго, услышав этот пассаж, окликает мадам Лелюш, та оборачивается и получает хук слева. Летит в нокдаун, а когда поднимается, слышит яростный голоса Марго: «Ну что вы думаете теперь о прозе Хемингуэя?»

Испуганная Лелюш поспешила заверить всех, что не читала ничего в жизни лучше, чем «Старик и море».

Лет за десять до гибели Марго единственный раз в жизни ездила на корриду, специально выбрав Памплону, где любовался этим зрелищем Эрнест Хемингуэй. И пришла в ужас. Умирающий бык метался по арене, из его ноздрей хлестала кровь. «Мне казалось, все это происходит со мной», – сказала тогда Марго, впервые разойдясь во вкусах с дедом.

Чувствуя, что в ней происходит распад личности Марго пыталась бороться. Даже выступила в телевизионной передаче о людях, возвращающихся к нормальной жизни. Глядя в камеру, Марго произнесла несколько банальных фраз, но вдруг замолчала и… разрыдалась. А потом сказала сквозь слезы: «Я побывала в аду и теперь возвращаюсь обратно. А если не смогу, то в запасе у меня всегда останется самоубийство. Иногда мне кажется, что это не самый худший выход…»

В устах человека, чьи прадед, дед и его родной брат покончил с собой, это звучало не просто как случайная фраза…

Марго была пятым человеком в роду Хемингуэев, кто свел счеты с жизнью…

Какой-то необъяснимый рок…

Прах писателя покоится в Солнечной долине, в той самой долине, где свистят ветер в ушах горнолыжников, где, как горох, мелькают цветные костюмы слаломистов, где звучит неумолчная мелодия скорости – Серенада Солнечной долины.

Вокруг него кипит жизнь. Вот какой-то горнолыжник «стремительно полетел вниз, в его сознании ничего не осталось, кроме быстроты – чудесного ощущения быстроты и полета. Он въехал на небольшой бугор, а потом снег начал убегать из-под его лыж, он понесся вниз, вниз, быстрей, по последнему крутому спуску. Согнувшись, почти сидя на лыжах, стремясь, чтобы центр тяжести пришелся, как можно ниже, он мчался в туче снега, словно в песчаном вихре, и чувствовал, что скорость слишком велика. Но он не замедлил хода. Он не сдастся и удержится».

В царстве лыжников спит Хемингуэй – спокойный и умиротворенный. А на могильном его холме застыла, как бы прыгнувшая из той, прежней, бурной жизни, африканская антилопа. Грациозная, стремительная, почти живая. Уж не от имени ли всех «братьев наших» больших и меньших, уважать достоинство которых призывал Хемингуэй, прыгнула она сюда – через океан – с какого-то из зеленых африканских холмов, прыгнула и пронзительно-щемяще застыла в бронзе…


А ведь прав был тот, кого при жизни называли «Человеком XX века. Мужчиной XX века. Личностью XX века»: «…человек не создан для поражений. Его можно уничтожить, но победить – нельзя».


Человек может проиграть, но не должен терпеть поражение. Оно должно стать отправной точкой для восхождения к победе…

Признавая правоту великого писателя, признаем, и то, что его девиз воплощался в жизнь.

Разумеется, Хемингуэй не создавал учебных пособий для людей риска. Он писал рассказы, повести и романы, а не катехизис для мужественных и отважных.

И все же именно эти люди были его взыскательными ценителями и самыми внимательными читателями.

Думается, именно их признание непреходящей ценности творчества Хемингуэя явилось самой ценной наградой в призовой коллекции писателя.

И в подтверждении этому последние строки в этой книге.

За несколько месяцев до смерти писателя открылась космическая эра человечества.

Полет Юрия Гагарина давно признан эпохальным явлением, его короткая прекрасная жизнь стала легендой.

Единственный писатель, о котором вспомнил в космосе первый гражданин Вселенной, был Эрнест Миллер Хемингуэй….

– Случайно? – Нет. – Ассоциативно? – Возможно… Но, пожалуй, не только ассоциативно.

…Двенадцатого апреля 1961 года, 10.15 – подлет к африканскому континенту: «Мелькнула мысль, что где-то там, внизу, находится вершина Килиманджаро, воспетая Эрнестом Хемингуэем в его рассказе «Снега Килиманджаро».

Мысль мелькнула тогда, когда Гагарин принял команду на подготовку бортовой аппаратуры к включению тормозного двигателя.

По свидетельству человека, который отвечал за подготовку космонавтов – Николая Петровича Каманина, Гагарина тревожил момент приземления.

Генерал писал 5 апреля 1961 года: «…Во время облета района посадки, наблюдая оголенную, обледенелую землю, Гагарин со вздохом сказал: «Да, здесь можно здорово приложиться»».

Но ведь недаром Каманин опубликовал эту запись через много лет, после первого космического старта и книгу свою назвал «Скрытый космос».

Во время полета о его сложностях знали лишь несколько людей и все они сознавали, насколько велика была степень риска.

Сам Гагарин, в записях полета, в целом выдержанных в официозно-оптимистическом тоне, все же задает вопрос: «А как будет на последнем, завершающем этапе полета? Не поджидает ли меня непредвиденная опасность… Я определил местоположение корабля и был готов взять управление в свои руки».

Итак, несомненно, Юрий Гагарин вспоминает о «Снегах Килиманджаро» в самый тревожный для него момент полета.

Двухтомник Хемингуэя, которого напечатали в СССР после долгого перерыва в 1959 году, стоял на книжной полке Гагарина. А книги Гагарина никогда не были интерьерными томами. Он читал их, а некоторые перечитывал.

Один из авторов этой книги в январе 1968 года провел с первым космонавтом больше двадцати часов.

Около четырех часов длилась беседа с Юрием Алексеевичем. Это не было рассказом на заданную тему и уж конечно не журналистское интервью.

В той продолжительной беседе ни слова не было сказано о Хемингуэе, но в разговоре о чувствах летчика-испытателя в полете Гагарин вспомнил о другом писателе – Антуане Сент-Экзюпери. Вспомнил, процитировал слова «наследую Богу» и задал вопрос: «А мы?»

Об этом было написано через три года после гибели Гагарина. Тогда один из его больших друзей сказал: «Ну к чему усложнять… Нужен был в самом деле Юре этот Экзюпери?»

Экзюпери был нужен…

Был нужен и Хемингуэй… И не побоимся сказать, он был ближе Гагарину.

В нем, как и в великом писателе, жил романтический дух повзрослевшего мальчишки, который любил охотиться, мчаться на водных лыжах, играть в хоккей и баскетбол, браться за любой штурвал.

И все это естественно уживалось в нем с подготовкой к новому полету и с раздумьями: кому же наследуют пионеры космоса и что они несут человечеству…

Может быть, он не читал строчек Хемингуэя: «В “Снега Килиманджаро” я вложил столько, что этого материала хватило бы на четыре романа, но я не ничего не оставил про запас, потому что очень хотел тогда победить».

Вот нерв того рассказа и творчества Хемингуэя, и это нерв жизни Гагарина.

Это принцип героев, которые изменят наш мир, добиваясь победы прекрасного над яростным.

Эрнест Хемингуэй

Непобежденный

Мануэль Гарсиа поднялся по лестнице в контору дона Мигеля Ретаны. Он поставил свой чемодан на пол и постучал в дверь. Ответа не было. Но Мануэль, стоя в коридоре, чувствовал, что в комнате кто-то есть. Он чувствовал это через дверь.

– Ретана, – сказал он, прислушиваясь.

Ответа не было.

«А все-таки он здесь», – подумал Мануэль.

– Ретана, – повторил он и громче постучал в дверь.

– Кто там? – раздался голос из конторы.

– Это я, Маноло, – сказал Мануэль.

– А что нужно? – спросил голос.

– Мне нужна работа, – сказал Мануэль.

В двери что-то несколько раз щелкнуло, и она распахнулась. Мануэль вошел, захватив свой чемодан.

За столом в глубине комнаты сидел маленький человечек. Над его головой висело чучело бычьей головы, сделанное в мадридской мастерской; стены были увешаны фотографиями в рамках и афишами боя быков.

Маленький человечек сидел и смотрел на Мануэля.

– Я думал, ты убит, – сказал он.

Мануэль быстро постучал костяшками пальцев по столу. Маленький человечек сидел и смотрел на него через стол.

– Сколько у тебя выходов за этот год? – спросил Ретана.

– Один, – ответил Мануэль.

– Только тот один? – спросил маленький человечек.

– Только.

– Я читал об этом в газетах, – сказал Ретана. Он сидел, откинувшись на спинку стула, и смотрел на Мануэля.

Мануэль поглядел на чучело быка. Он не раз видел его и раньше. Он питал к нему что-то похожее на родственные чувства. Лет девять назад бык убил его брата, того, что подавал надежды. Мануэль хорошо помнил этот день. На дубовом щите, к которому была прикреплена бычья голова, поблескивала медная дощечка с надписью. Мануэль не мог прочесть ее, но он предполагал, что это в память его брата. Что ж, он был славный мальчик.

На дощечке было написано: «Бык Марипоса, с ганадерии[6] герцога Верагуа, вспоровший семь лошадей и убивший Антонио Гарсиа, новильеро, 27 апреля 1909 года».

Ретана заметил, что Мануэль смотрит на бычью голову.

– На воскресенье герцог прислал мне такую партию, что без скандала не обойдется, – сказал он. – Они все разбиты на ноги. Что говорят о них в кафе?

– Не знаю, – ответил Мануэль. – Я только что приехал.

– Да, – сказал Ретана. – У тебя и чемодан с собой.

Откинувшись на спинку стула, он смотрел на Мануэля через большой стол.

– Садись, – сказал он. – Сними шляпу.

Мануэль сел; без шляпы лицо его стало совсем другим. Косичка матадора, пришпиленная на макушке, чтобы она держалась под шляпой, нелепо торчала над бледным лицом.

– Ты плохо выглядишь, – сказал Ретана.

– Я только что из больницы, – сказал Мануэль,

– Я слышал, будто тебе отняли ногу.

– Нет, – сказал Мануэль. – Обошлось.

Ретана наклонился вперед и пододвинул Мануэлю стоявший на столе деревянный ящичек с сигаретами.

– Бери, – сказал он.

– Спасибо.

Мануэль закурил.

– А ты? – сказал он, протягивая Ретане зажженную спичку.

– Нет. – Ретана помахал рукой. – Не курю.

Ретана молча смотрел, как Мануэль курит.

– Почему ты не подыщешь себе какую-нибудь работу? – спросил Ретана.

– Я не хочу какую-нибудь, – сказал Мануэль. – Я матадор.

– Нет больше матадоров, – сказал Ретана.

– Я матадор, – сказал Мануэль.

– Да, сидя у меня в конторе.

Мануэль засмеялся.

Ретана молча смотрел на Мануэля.

– Я могу выпустить тебя вечером, если хочешь, – предложил Ретана.

– Когда? – спросил Мануэль.

– Завтра.

– Не люблю быть заменой, – сказал Мануэль. Именно так все они погибают. Именно так погиб Сальвадор. Он постучал костяшками пальцев по столу.

– Больше у меня ничего нет, – сказал Ретана.

– Почему бы тебе не выпустить меня днем на будущей неделе? – спросил Мануэль.

– Сбора не сделаешь, – ответил Ретана. – Публика требует только Литри, Рубито и Ля Торро. Эти хорошо работают.

– Публика придет смотреть меня, – с надеждой сказал Мануэль.

– Нет, не придет. Тебя уже давно забыли.

– Я могу хорошо работать, – сказал Мануэль.

– Предлагаю тебе выступить завтра вечером после клоунады, – повторил Ретана. – Будешь работать с Эрнандесом и можешь убить двух новильо[7].

– Чьи новильо? – спросил Мануэль.

– Не знаю. Что найдется в коррале. Из тех, которых ветеринары не допустили к дневным боям.

– Не люблю быть заменой, – сказал Мануэль.

– Как хочешь, – сказал Ретана.

Он наклонился над бумагами. Разговор больше не интересовал его. Сочувствие, которое на минуту вызвал в нем Мануэль, напомнив о старых временах, уже исчезло. Он охотно заменит им Чавеса, потому что это обойдется дешево. Но и других можно иметь по дешевке. Все же он хотел бы помочь Мануэлю. Ну что ж, завтра он может выступить. Теперь его дело решать.

– А сколько ты мне заплатишь? – спросил Мануэль. Он все еще тешил себя мыслью, что откажется. Но он знал, что не может отказаться.

– Двести пятьдесят песет, – ответил Ретана. Он хотел дать пятьсот, но когда он разжал губы, они сказали двести пятьдесят.

– Виляльте ты платишь семь тысяч, – сказал Мануэль.

– Но ты не Виляльта, – ответил Ретана.

– Я знаю, – сказал Мануэль.

– Он делает сборы, Маноло, – объяснил Ретана.

– Конечно, – сказал Мануэль. Он встал. – Дай триста, Ретана.

– Хорошо, – согласился Ретана. Он достал из ящика стола листок бумаги.

– А можно мне пятьдесят получить сейчас? – спросил Мануэль.

– Пожалуйста, – сказал Ретана. Он вынул из бумажника кредитку в пятьдесят песет и, развернув ее, положил на стол.

Мануэль взял деньги и спрятал в карман.

– А куадрилья? – спросил он.

– Будут ребята, которые всегда работают у меня по вечерам. Они – ничего.

– А пикадоры?

– Пикадоры неважные, – признался Ретана.

– Мне нужен хоть один хороший пикадор, – сказал Мануэль.

– Найми его, – сказал Ретана. – Ступай и найми.

– Только не за те же деньги, – возразил Мануэль. – Не могу же я оплачивать пикадора из этих шестидесяти дуро.

Ретана ничего не ответил, только посмотрел через стол на Мануэля.

– Ты сам знаешь, что мне нужен хоть один хороший пикадор, – сказал Мануэль.

Ретана, не отвечая, смотрел на Мануэля словно откуда-то очень издалека.

– Так не годится, – сказал Мануэль.

Ретана все еще разглядывал его, откинувшись на спинку стула, разглядывал откуда-то издалека.

– У нас есть свои пикадоры, – сказал он.

– Знаю, – сказал Мануэль, – знаю я твоих пикадоров.

Ретана не улыбнулся. Мануэль понял, что дело кончено.

– Я хочу только равных шансов, – негромко сказал Мануэль. – Когда я выйду на арену, нужно, чтобы я мог подступиться к быку. Для этого довольно одного хорошего пикадора.

Он обращался к человеку, который уже не слушал его.

– Если тебе нужно что-нибудь сверх положенного, – сказал Ретана, – доставай сам. Будет работать наша куадрилья. Приводи своих пикадоров, сколько хочешь. Клоунада кончается в десять тридцать.

– Хорошо, – сказал Мануэль. – Если это твое последнее слово.

– Да, – сказал Ретана.

– До завтра, – сказал Мануэль.

– Я буду там, – сказал Ретана.

Мануэль поднял свой чемодан и вышел,

– Захлопни дверь! – крикнул Ретана.

Мануэль оглянулся. Ретана сидел, наклонившись над столом, и просматривал бумаги. Мануэль плотно притворил дверь, и замок щелкнул.

Он спустился по лестнице и вышел из подъезда на залитую солнцем улицу. Было очень жарко, и отблеск солнца на белых зданиях больно резнул глаза. Он пошел к Пуэрта-дель-Соль по теневой стороне крутой улицы. Тень была плотная и свежая, как проточная вода. Но когда он пересекал поперечные улицы, зной сразу охватывал его. Среди встречавшихся ему людей Мануэль не заметил ни одного знакомого лица.

Перед самой Пуэрта-дель-Соль он зашел в кафе.

В кафе было пустовато. Только немногие посетители сидели за столиками у стены. За одним из столиков четверо играли в карты. Остальные сидели, прислонившись к стене, и курили; перед ними стояли пустые рюмки и чашки из-под кофе. Мануэль прошел через длинный зал в маленькую заднюю комнату. В углу за столиком сидел человек и спал. Мануэль сел за один из столиков.

Вошел официант и остановился возле Мануэля.

– Вы не видели Сурито? – спросил его Мануэль.

– Он приходил утром, – ответил официант. – Теперь он раньше пяти не придет.

– Дайте мне кофе с молоком и рюмку коньяку, – сказал Мануэль.

Официант вернулся, неся поднос с большим стаканом для кофе и рюмкой. В левой руке он держал бутылку коньяку. Описав подносом дугу, он все сразу поставил на стол, а мальчик, который шел за ним, налил в стакан кофе и молока из двух блестящих кофейников с длинными ручками.

Мануэль снял шляпу, и официант увидел косичку, приколотую надо лбом. Наливая коньяк в рюмку, стоявшую возле стакана кофе, он подмигнул мальчику. Мальчик с любопытством посмотрел на бледное лицо Мануэля.

– Вы будете здесь выступать? – спросил официант, закупоривая бутылку.

– Да, – сказал Мануэль. – Завтра.

Официант медлил у столика, прижав дно бутылки к бедру.

– В клоунаде? – спросил он. Мальчик смутился и отвел глаза.

– Нет, после.

– А я думал, что будут Чавес и Эрнандес, – сказал официант.

– Нет. Я и еще один.

– Кто? Чавес или Эрнандес?

– Кажется, Эрнандес.

– А что случилось с Чавесом?

– Он ранен.

– Кто сказал?

– Ретана.

– Эй, Луис! – крикнул официант в соседнюю комнату. – Чавес ранен.

Мануэль снял обертку с порции сахара и бросил оба куска в стакан. Он помешал кофе и выпил его; кофе был сладкий, горячий и приятно согревал пустой желудок. Потом он выпил коньяк.

– Налейте еще рюмку, – сказал он официанту. Официант вытащил пробку и налил полную рюмку, пролив коньяк на блюдце. К столику подошел еще один официант. Мальчик ушел.

– Что, Чавес тяжело ранен? – спросил Мануэля второй официант.

– Не знаю, – ответил Мануэль. – Ретана не сказал.

– Ему-то, конечно, наплевать, – вмешался высокий официант. Мануэль раньше не видел его. Он, вероятно, только что подошел.

– У нас так: если Ретана поддержит, твое счастье, – сказал высокий официант. – А если не поддержит, можешь пойти и пустить себе пулю в лоб.

– Верно, – поддакнул второй официант. – Совершенно верно.

– Еще бы не верно, – сказал высокий официант. – Я хорошо знаю, что это за птица.

– Смотрите, как он выдвинул Виляльту, – сказал первый официант.

– Да разве его одного, – сказал высокий официант. – А Марсьяла Лаланду! А Насионаля!

– Верно, верно, – подтвердил маленький официант.

Они оживленно разговаривали возле столика Мануэля, а он молча смотрел на них. Он уже выпил вторую рюмку коньяку. О нем они забыли – словно его здесь и не было.

– Это просто стадо верблюдов, – продолжал высокий официант. – Вы когда-нибудь видели Насионаля-второго?

– Я видел его в прошлое воскресенье, – ответил первый официант.

– Настоящий жираф, – сказал маленький официант

– Я же вам говорил, – сказал высокий официант. – Все это любимчики Ретаны.

– Послушайте, дайте мне еще рюмку, – сказал Мануэль. Пока они разговаривали, он перелил коньяк с блюдца в рюмку и выпил его.

Первый официант, не глядя на Мануэля, наполнил рюмку, и все трое, разговаривая, вышли из комнаты.

Человек в дальнем углу все еще спал, прислонившись головой к стене, слегка похрапывая при каждом вдохе.

Мануэль выпил коньяк. Его самого клонило ко сну. Выходить на улицу не стоит – слишком жарко. Да и делать там нечего. Нужно повидать Сурито. Он вздремнет немного, пока тот не пришел. Мануэль толкнул ногой свой чемодан под столом, чтобы удостовериться, что он тут. Может быть, лучше поставить его под стул, к стене. Он нагнулся и подвинул чемодан. Потом положил голову на стол и заснул.

Когда он проснулся, кто-то сидел за столиком напротив него. Это был высокий, плотный мужчина с крупными чертами лица и смуглой, как у индейца, кожей. Он уже давно сидел здесь. Он махнул рукой официанту, чтобы тот не подходил, и теперь сидел и читал газету, время от времени взглядывая на Мануэля, который спал, положив голову на стол. Он читал с трудом, по складам, усиленно шевеля губами. Чтобы передохнуть, он отрывался от газеты и смотрел на спящего. Он неподвижно и грузно сидел против Мануэля, надвинув на лоб черную широкополую шляпу.

Мануэль выпрямился и посмотрел на него.

– Здравствуй, Сурито, – сказал он.

– Здравствуй, малыш, – сказал плотный мужчина.

– Я спал. – Мануэль потер лоб кулаком.

– Я видел, что ты спишь.

– Как дела?

– Хороши. А твои?

– Так себе.

Оба молчали. Пикадор Сурито смотрел на бледное лицо Мануэля. Мануэль смотрел на огромные руки пикадора, складывающие газету, прежде чем спрятать ее в карман.

– У меня к тебе просьба, Манос, – сказал Мануэль.

«Маносдурос» было прозвище Сурито. Каждый раз, как он слышал его, он вспоминал о своих огромных руках. Он смущенно положил их перед собой на стол.

– Давай выпьем, – сказал он.

– Давай, – сказал Мануэль.

Официант подошел, вышел и снова вошел. Уходя, он оглянулся на сидящих за столиком Мануэля и Сурито.

– В чем дело, Маноло? – Сурито поставил рюмку на стол.

– Ты не согласишься поработать со мной завтра вечером? – спросил Мануэль, смотря через стол на Сурито.

– Нет, – сказал Сурито. – Я больше не работаю.

Мануэль посмотрел на свою рюмку. Он ждал этого ответа: вот и дождался. Ну да, дождался.

– Не сердись, Маноло, но я больше не работаю. – Сурито смотрел на свои руки.

– Ну что ж, – сказал Мануэль.

– Я слишком стар, – сказал Сурито.

– Я только спросил, – сказал Мануэль.

– Это завтра вечером?

– Да. Я подумал, что если у меня будет один хороший пикадор, я справлюсь.

– Сколько тебе платят?

– Триста песет.

– Так ведь я один получаю больше.

– Я знаю, – сказал Мануэль. – Я не имел никакого права просить тебя.

– Почему ты не бросишь этого дела? – сказал Сурито. – Почему ты не отрежешь свою колету, Маноло?

– Не знаю, – ответил Мануэль.

– Ты немногим моложе меня, – сказал Сурито.

– Не знаю, – сказал Мануэль. – Не могу бросить. Только бы шансы были равные – больше мне ничего не нужно. Не могу не выступать, Манос.

– Нет, можешь.

– Нет, не могу. Я пробовал бросать.

– Я понимаю, что это трудно. Но так нельзя. Ты должен бросить раз и навсегда.

– Не могу я этого сделать. Да и последнее время я был в форме.

Сурито посмотрел на лицо Мануэля.

– Тебя свезли в больницу.

– Но до этого я был в блестящей форме.

Сурито ничего не ответил. Он перелил коньяк со своего блюдца в рюмку.

– В газетах писали, что такой работы еще не видывали, – сказал Мануэль.

Сурито молча посмотрел на него.

– Ты же знаешь, когда я в форме, я хорошо работаю, – сказал Мануэль.

– Ты слишком стар, – сказал пикадор.

– Нет, – сказал Мануэль. – Ты на десять лет старше меня.

– Я – другое дело.

– Вовсе я не слишком стар, – сказал Мануэль.

Они помолчали. Мануэль не спускал глаз с лица пикадора.

– Я был в форме, когда это случилось. Ты напрасно не пришел посмотреть на меня, Манос, – с упреком сказал Мануэль.

– Не хочу я на тебя смотреть, – сказал Сурито. – Я слишком волнуюсь.

– Ты не видел меня в последнее время.

– Зато раньше видел.

Сурито посмотрел на Мануэля, избегая его взгляда.

– Бросай это дело, Маноло.

– Не могу, – сказал Мануэль. – Я сейчас в форме, верно тебе говорю.

Сурито наклонился вперед, положив руки на стол.

– Слушай. Я поработаю завтра с тобой, но если ты провалишься, ты бросишь. Понял? Согласен?

– Согласен.

Сурито откинулся назад со вздохом облегчения.

– Пора бросить, – сказал он. – Нечего дурака валять. Пора отрезать колету.

– Не придется бросать, – сказал Мануэль. – Вот увидишь. Я могу хорошо работать.

Сурито встал. Спор утомил его.

– Пора бросить, – сказал он. – Я сам отрежу тебе колету.

– Нет, не отрежешь, – сказал Мануэль. – Не придется.

Сурито подозвал официанта.

– Пойдем, – сказал Сурито. – Пойдем ко мне.

Мануэль достал чемодан из-под стула. Он был счастлив. Сурито будет его пикадором. Нет на свете пикадора лучше Сурито. Теперь все просто.

– Пойдем ко мне, пообедаем, – сказал Сурито.


Мануэль стоял в патио де кавальос и ждал окончания клоунады. Сурито стоял рядом с ним. В конюшне было темно. Высокие ворота, ведущие на арену, были закрыты. Сверху донесся дружный смех, потом еще взрыв смеха. Потом наступила тишина. Мануэль любил запах конюшни. Хорошо пахло в темном патио. Опять с арены донесся хохот, потом аплодисменты, долго не смолкающие аплодисменты.

– Ты видел их когда-нибудь? – спросил Сурито, высокий, громоздкий в темноте рядом с Мануэлем.

– Нет, – ответил Мануэль.

– Очень смешно, – сказал Сурито. Он улыбнулся про себя в темноте.

Высокие, двустворчатые, плотно пригнанные ворота распахнулись, и Мануэль увидел арену в ярком свете дуговых фонарей и темный, уходящий вверх амфитеатр; по краю арены, раскланиваясь, бежало двое людей, одетых бродягами, а за ними следом, в ливрее с блестящими пуговицами, шел третий, подбирая шляпы и трости, брошенные на песок, и кидал их обратно в темноту.

В патио вспыхнул электрический свет.

– Я пойду подыщу себе конягу, пока ты соберешь ребят, – сказал Сурито.

За ними послышалось звяканье упряжки мулов, которую выводили на арену, чтобы вывезти убитого быка.

Члены куадрильи, смотревшие клоунаду из прохода между барьером и первым рядом, вошли в патио и, болтая, остановились под фонарем. Красивый юноша в оранжевом с серебром костюме подошел к Мануэлю.

– Я Эрнандес, – сказал он, улыбаясь, и протянул руку.

Мануэль пожал ее.

– Сегодня нас ждут настоящие слоны, – весело сказал юноша.

– Да, крупные, и рога нешуточные, – подтвердил Мануэль.

– Вам достались худшие, – сказал юноша.

– Не беда, – сказал Мануэль. – Чем крупнее бык, тем больше мяса для бедных.

– Кто это придумал? – ухмыльнулся Эрнандес.

– Это старинная поговорка, – сказал Мануэль. – Построй свою куадрилью, чтобы мне видеть, кто работает со мной.

– У вас будут хорошие ребята, – сказал Эрнандес. Он был очень весел. Он выступал в третий раз, и у него уже были поклонники в Мадриде. Он радовался, что через несколько минут начнется бой.

– А где пикадоры? – спросил Мануэль.

– Выбирают лошадей. Дерутся, кому достанется самый резвый скакун, – ухмыльнулся Эрнандес.

Мулы под щелканье бичей и звон колокольчиков галопом проскочили в ворота; мертвый бычок взрыл борозду в песке.

Как только провезли быка, все выстроились для выхода.

Впереди стояли Мануэль и Эрнандес. За ними – члены их куадрилий, перекинув через руку тяжелые плащи. Позади всех – четыре пикадора верхами, стальные наконечники отвесно поднятых копий поблескивали в полумраке конюшни.

– Почему это Ретана скупится на освещение, лошадей не разглядишь, – сказал один из пикадоров.

– Он знает, что мало радости разглядывать его кляч, – ответил другой пикадор.

– Эта дохлятина подо мной едва на ногах держится, – сказал первый пикадор.

– Какие ни на есть, а лошади.

– Лошади-то они лошади.

Они болтали в темноте, сидя на своих тощих лошадях.

Сурито молчал. У него была единственная надежная лошадь. Он успел испытать ее в загоне, она слушалась повода и шпор. Он снял повязку с ее правого глаза и перерезал веревки, которыми ее уши были плотно притянуты к голове. Это была хорошая, крепкая лошадь, крепко стоявшая на ногах. Больше ему ничего не нужно. Он непременно удержится на ней до конца боя. Сидя в высоком стеганом седле под тусклым фонарем, дожидаясь выхода на арену, он мысленно проделал весь бой. Другие пикадоры, справа и слева от него, продолжали болтать. Он не слышал их.

Оба матадора стояли рядом впереди своих куадрилий, одинаково подхватив плащи левой рукой. Мануэль думал о трех юношах позади него. Все трое были мадридцы, как Эрнандес, лет по девятнадцати. Один из них, цыган, спокойный, сдержанный, смуглолицый, понравился Мануэлю. Он обернулся.

– Как тебя зовут? – спросил он цыгана.

– Фуентес, – ответил цыган.

– Хорошее имя, – сказал Мануэль. Цыган улыбнулся, показывая белые зубы.

– Когда бык выйдет, перехвати его и погоняй немножко, – сказал Мануэль.

– Хорошо, – сказал цыган. Лицо его стало серьезно. Он начал думать о том, что будет делать на арене.

– Начинают, – сказал Мануэль Эрнандесу.

– Ну что ж, идем.

Подняв голову, покачиваясь в такт музыке, размахивая правой свободной рукой, они вышли на арену, ступая по желтому песку под дуговыми фонарями; за ними двинулись куадрильи, позади – пикадоры верхами, а после всех – служители и позвякивающая упряжка мулов. Толпа аплодировала Эрнандесу, когда они шли через арену. Они выступали горделиво, покачиваясь в такт музыке, глядя прямо перед собой.

Они поклонились президенту[8], и шествие распалось на составные части. Матадоры подошли к барьеру и сменили тяжелые мантии на легкие боевые плащи. Мулов увели с арены. Пикадоры на коротком галопе объехали кругом арены, и двое из них ускакали обратно в ворота. Служители разровняли песок.

Мануэль выпил стакан воды, поданный ему одним из подручных Ретаны, который должен был прислуживать Мануэлю и подавать ему шпаги.

Эрнандес, поговорив со сбоим служителем, подошел к Мануэлю.

– Тебя хорошо встретили, мальчик, – сказал ему Мануэль.

– Меня любят, – радостно улыбнулся Эрнандес.

– Как прошел выход? – спросил Мануэль подручного Ретаны.

– Как свадебный поезд, – ответил тот. – Блестяще. Вы оба вышли, что твои Хоселито и Бельмонте.

Сурито проскакал мимо них, точно грузная конная статуя. Он повернул лошадь мордой к корралю, откуда должен был появиться бык. Странно выглядит арена в свете дуговых фонарей. Он привык работать на жарком дневном солнце, за большие деньги. Эта канитель при фонарях ему не нравилась. Уж начинали бы поскорей.

Мануэль подошел к нему.

– Валяй, Манос, – сказал он. – Урезонь его, чтобы был как раз по мне.

– Я его урезоню, малыш. – Сурито сплюнул в песок. – Он у меня попрыгает.

– Нажимай на него, Манос, – сказал Мануэль.

– Уж я нажму, – сказал Сурито. – Чего мы ждем?

– Вот он идет, – сказал Мануэль.

Сурито сидел в седле, крепко упираясь ногами в стремена, сжимая могучими ляжками в кожаных набедренниках бока лошади, держа в левой руке поводья, в правой – длинное копье, низко надвинув на глаза широкополую шляпу для защиты от света, и не отрываясь смотрел на далекую дверь корраля. Уши коня дрогнули. Сурито огладил его левой рукой.

Красная дверь корраля распахнулась, и несколько секунд Сурито видел далекий пустой проход по ту сторону арены. Потом бык выбежал из прохода на свет дуговых фонарей, заскользил, тормозя всеми четырьмя ногами, и, радуясь свободе после темного загона, пошел галопом – мягким, частым галопом, беззвучным, если бы не всхрапывание широко раздутых ноздрей.

В первом ряду, положив блокнот на бетонные перила и наклонившись вперед, заштатный репортер «Эль Эральдо» со скучающим видом небрежно записывал: «Бык Негро, черной масти, номер 42, очень воинственно настроенный, выбежал со скоростью 90 миль в час…»

Мануэль, который следил за быком, облокотившись на барьер, махнул рукой, и цыган выбежал вперед, волоча за собой плащ. Бык на всем скаку повернул и кинулся на плащ, опустив голову и задрав хвост. Цыган двигался зигзагами, и когда бык увидел его, то забыл про плащ и кинулся на человека. Цыган подбежал к красному барьеру и перепрыгнул через него, и бык ударил рогами в деревянные доски. Он дважды стукнул рогами о барьер, вслепую бодая дерево.

Репортер «Эль Эральдо» закурил сигарету, бросил спичкой в быка и записал в свой блокнот: «…крупный, рога основательные, способные удовлетворить даже платных посетителей. Негр обнаружил явное желание вторгнуться на территорию матадоров».

Когда бык ударил рогами в барьер, Мануэль вышел вперед на утоптанный песок. Уголком глаза он видел Сурито верхом на белой лошади у самого барьера, слева от себя, на расстоянии четверти круга. Мануэль держал плащ близко перед собой, сжимая складки обеими руками, и кричал быку: «Ю-у! Ю-у!» Бык повернул и, словно оттолкнувшись от барьера, кинулся на плащ; Мануэль шагнул в сторону и обвел быка вокруг себя, размахивая плащом перед самыми рогами. Когда плащ описал круг, Мануэль снова стоял против быка, держа плащ почти вплотную у груди, а когда бык вторично кинулся, снова сделал полный поворот. При каждом повороте толпа одобрительно кричала.

Четыре раза он повертывался вместе с быком, поднимая плащ, вздувавшийся парусом, и каждый раз заставлял быка снова кинуться. После пятого поворота он прижал плащ к бедру и стремительно перевернулся, так что плащ закружился вихрем, как пачки балерины, и бык, словно на привязи, обежал вокруг него; потом Мануэль отступил, оставив быка лицом к лицу с Сурито на белой лошади, крепко упершейся ногами в песок; лошадь смотрела на быка, уши ее выставились вперед, губы дергались; Сурито, надвинув шляпу на глаза, подался вперед, из-под согнутого локтя полуопущенной правой руки под острым углом торчало длинное копье, обращенное стальным наконечником к быку.

Репортер «Эль Эральдо», затягиваясь сигаретой, следя глазами за быком, писал: «Маститый Маноло, исполнив серию вполне приемлемых вероник и продемонстрировав рекорте в стиле Бельмонте, заслужил аплодисменты знатоков, после чего мы перенеслись в поле деятельности кавалерии».

Сурито сидел в седле, измеряя взглядом расстояние между быком и наконечником копья. Бык подобрался и кинулся, устремив глаза на грудь лошади. Когда он опустил голову, готовясь к удару, Сурито вонзил острие копья в вздувшийся бугор мышц между лопатками быка, налег всей тяжестью на древко, поднял левой рукой белую лошадь на дыбы и перебросил ее направо, протолкнув быка под брюхом лошади, так что рога не задели ее, и лошадь стала на передние ноги, дрожа всем телом, а бык, хлестнув лошадь хвостом по груди, кинулся на плащ, протянутый ему Эрнандесом.

Эрнандес побежал боком, уводя быка своим плащом в сторону второго пикадора. Он взмахом плаща остановил быка прямо против всадника и отступил. Увидав лошадь, бык бросился на нее. Копье пикадора скользнуло по спине быка, и когда бык вскинул лошадь на рога, пикадор, уже наполовину вылетевший из седла, выпростал правую ногу и стал валиться влево, чтобы заслониться лошадью от быка. Лошадь, поднятая на рога и вспоротая, грохнулась оземь, и бык продолжал бодать ее, а пикадор, оттолкнувшись ногами в сапогах от лошади, лежал неподвижно, дожидаясь, когда его поднимут, унесут подальше и помогут ему встать.

Мануэль не мешал быку бодать упавшую лошадь; спешить было некуда, пикадору ничего не грозило; а кроме того, пусть поволнуется, такому пикадору это полезно. В следующий раз будет дольше держаться. Уж и пикадоры! Он посмотрел на Сурито, который, собрав лошадь, ждал в двух шагах от барьера.

– Ю-у! Томар! – крикнул Мануэль, чтобы привлечь внимание быка, и протянул ему плащ, который держал обеими руками. Бык оставил лошадь и кинулся за плащом, и Мануэль побежал в сторону, широко развернув плащ, потом остановился и крутым поворотом поставил быка мордой к Сурито.

«Негру пришлось заплатить за смерть Росинанта несколькими вара, причем Эрнандес и Маноло показали искусные китэ, – писал репортер “Эль Эральдо”. – Он увернулся от стального острия и со всей очевидностью дал понять, что он не большой любитель лошадей. Маститый пикадор Сурито еще раз показал свое уменье владеть копьем, проделав, в частности, искусное суэрте…»

– Олэ! Олэ! – закричал мужчина, сидевший рядом с ним. Крик потонул в реве толпы, и мужчина хлопнул репортера по спине. Тот поднял глаза от блокнота и увидел, что Сурито, как раз под ним, стоя в стременах, перегнулся через голову лошади и вонзил копье в загривок быка; копье торчало во всю длину под острым углом у него из-под мышки, – он держал его почти за наконечник, – и, навалившись всей своей тяжестью, Сурито удерживал быка, и бык рвался кинуться на лошадь, а Сурито, перегнувшись далеко вперед, удерживал его, удерживал и медленно отводил лошадь в сторону, пока она не оказалась в безопасности. Как только лошадь миновала рога, Сурито ослабил нажим, и когда бык рванулся, треугольное острие копья вспороло бугор мышц между его лопаток; бык, очутившись перед плащом Эрнандеса, кинулся на плащ, и юноша увел его на середину арены. Сурито, оглаживая свою лошадь, смотрел, как бык кидается за плащом, которым Эрнандес размахивал перед его мордой в ярком свете фонарей под крики толпы.

– Ты видел? – спросил Сурито, обращаясь к Мануэлю.

– Замечательно, – ответил Мануэль.

– Досталось ему от меня, – сказал Сурито. – Посмотри на него.

Кидаясь на плащ, взметнувшийся у самой его морды, бык вдруг упал на колени. Он сразу вскочил на ноги, но Мануэль и Сурито через всю арену увидели струю крови, гладкую и блестящую, на черной лопатке быка.

– Досталось ему от меня, – повторил Сурито.

– Хороший бык, – сказал Мануэль.

– Еще один раз, и я убил бы его.

– Сейчас начнется третий тур, – сказал Мануэль.

– Посмотри на него, – повторил Сурито.

– Мне пора, – сказал Мануэль и побежал в другой конец арены, где появился еще один пикадор; служители, держа лошадь под уздцы и колотя ее палками по ногам, старались подтащить ее к быку, а бык стоял, опустив голову, нерешительно перебирая копытами.

Сурито пустил свою лошадь шагом и, подъехав поближе, хмурясь, следил за ходом боя.

Наконец бык кинулся, служители бросились бежать к барьеру, пикадор промахнулся, и бык, поддев рогами брюхо лошади, забросил ее себе на спину.

Сурито наблюдал, не упуская ни одной подробности: вот подбежали служители в красных куртках и оттащили пикадора. Пикадор, уже на ногах, чертыхается, размахивает руками. Мануэль и Эрнандес держат наготове плащи. А бык, огромный черный бык стоит с лошадью на спине – копыта болтаются, уздечка зацепилась за рога. Черный бык с лошадью на спине шатается на коротких ногах, то вскидывает голову, то опускает ее, стараясь сбросить с себя лошадь; наконец лошадь сброшена, и бык кинулся на плащ, который Мануэль развернул перед его мордой.

Мануэль чувствовал, что бык стал медлительнее. Он терял много крови. По всему боку поблескивала кровь.

Мануэль снова подставил быку плащ. Сейчас кинется – свирепый, глаза вытаращены, следит за плащом. Мануэль отступил в сторону и, подняв руки, растянул плащ перед мордой быка, готовясь сделать веронику.

Теперь он опять стоял против быка. Да, голова слегка опустилась. Он держит ее ниже. Это все Сурито.

Мануэль взмахнул плащом; сейчас кинется; он ступил в сторону и сделал еще одну веронику. Как страшно наставил рог, думал Мануэль. С него хватит, теперь он начеку. Теперь он подстерегает. Не спускает с меня глаз. Но я каждый раз подставляю ему плащ.

Он тряхнул плащом перед мордой быка; сейчас кинется; Мануэль ступил в сторону и повернулся на месте.

Слишком близко получилось. Нельзя работать так близко к нему.

Край плаща был мокрый от крови там, где он скользнул по спине быка.

Ну ничего, еще один раз, последний.

Мануэль, лицом к быку, в пятый раз протянул ему плащ. Бык смотрел на него. Неподвижным взглядом, выставив рога, бык смотрел на него, подстерегая.

– Ю-у! – крикнул Мануэль. – Торо! – и, отклонившись назад, взмахнул плащом. Сейчас кинется. Он ступил в сторону, снова махнул плащом и перевернулся, и бык обежал вокруг него, следуя за плащом, а потом остался ни с чем, застыв на месте, словно завороженный. Мануэль, собрав плащ в правую руку, помахал им перед мордой быка, чтобы показать, что бык оцепенел, и пошел прочь.

Аплодисментов не было.

Мануэль пошел по песку к барьеру, а тем временем Сурито уехал с арены. Пока Мануэль работал с быком, рожок протрубил сигнал к выходу бандерильеро. Сигнал лишь смутно дошел до его сознания. Служители накрывали брезентом двух убитых лошадей и посыпали песок вокруг них опилками.

Мануэль подошел к барьеру выпить воды. Служитель протянул ему тяжелый пористый кувшин.

Фуентес, высокий цыган, стоял наготове, держа в руках пару бандерилий, сложив вместе тонкие красные палочки крючками вперед. Он посмотрел на Мануэля.

– Ступай, – сказал Мануэль.

Цыган выбежал на арену. Мануэль, отставив кувшин, вытирал лицо носовым платком и смотрел на цыгана.

Репортер «Эль Эральдо» нагнулся за бутылкой теплого шампанского, которая стояла у него между ног, отхлебнул и закончил абзац:

«…престарелому Маноло не удалось вызвать аплодисментов серией трафаретных трюков с плащом, после чего начался следующий номер программы».

Бык все еще стоял не двигаясь посреди пустой арены. Фуентес, высокий, прямой, уверенно подходил к быку, раскинув руки, в каждой руке по тонкой красной палочке, держа ее кончиками пальцев, выставив острия вперед. Фуентес подходил все ближе, а позади него, немного в стороне, шел другой член куадрильи с плащом. Бык посмотрел на Фуентеса и вышел из оцепенения.

Его глаза впились в остановившегося перед ним цыгана. Тот откинулся назад и что-то крикнул быку. Потом покрутил бандерильями, и блеск стальных наконечников привлек взгляд быка.

Задрав хвост, бык рванулся вперед.

Он бросился прямо на Фуентеса, не спуская с него глаз. Фуентес стоял неподвижно, откинувшись назад, выставив бандерильи. Когда бык опустил голову для удара, Фуентес еще больше откинулся назад, руки его сошлись над головой, бандерильи опустились под прямым углом, и, подавшись вперед, Фуентес вонзил их в лопатку быка; далеко подавшись вперед над рогами и опираясь на отвесно торчавшие палочки, плотно сдвинув ноги, он пропустил быка мимо себя, слегка отклонившись в сторону.

– Олэ! – закричала толпа.

Бык неистово бодался, высоко подпрыгивая, точно выскакивающая из воды форель. Красные рукоятки бандерилий качались при каждом прыжке.

Мануэль со своего места у барьера заметил, что бык, бодаясь, выставляет вперед правый рог.

– Скажи ему, чтобы следующий раз колол справа, – сказал он одному из юношей, когда тот побежал к Фуентесу с новой парой бандерилий.

Тяжелая рука опустилась на плечо Мануэля.

– Ну как, малыш? – спросил Сурито.

Мануэль молча следил за быком.

Сурито облокотился на барьер и налег на него всей своей тяжестью. Мануэль повернулся к нему.

– Ты сегодня в форме, – сказал Сурито.

Мануэль покачал головой. Ему нечего было делать до следующего тура. Цыган хорошо работал бандерильями. Бык будет хорошо подготовлен к следующему туру. Хороший бык. Все, что было до сих пор, – это пустяки. Самый конец, удар шпагой, вот что решит дело. Не то чтобы он очень волновался. Он даже не думал об этом. Но у него было дурное предчувствие. Он стоял у барьера и смотрел на быка, готовясь к следующему туру, обдумывая, как он будет работать с мулетой, утомит быка, сделает его податливым.

Цыган снова шел навстречу быку, шел, вытягивая носки, горделиво, как танцор по бальному залу; красные палочки бандерилий покачивались в такт его шагам. Бык – теперь он не был в оцепенении – следил за ним, подстерегая его, но ждал, пока он подойдет поближе, чтобы наверняка достать его, всадить в него рога.

Когда Фуентес подошел почти вплотную, бык кинулся на него. Как только бык опустил голову, Фуентес, пятясь, отбежал назад, потом остановился, подался вперед, вытянув руки, поднявшись на носки, и в ту самую секунду, когда рога миновали его, всадил бандерильи в тугой бугор мышц между лопаток быка.

Толпа бешено аплодировала.

– Недолго этот мальчик будет выступать по вечерам, – сказал подручный Ретаны, обращаясь к Сурито.

– Хорошо работает, – сказал Сурито.

– Смотрите, смотрите!

Все трое следили за цыганом.

Фуентес стоял на арене спиной к барьеру. Позади него, по эту сторону барьера, стояли двое из куадрильи, держа наготове плащи, чтобы отвлечь внимание быка.

Бык, высунув язык, тяжело поводя боками, следил за цыганом. Теперь попался, думал бык. Стоит вплотную к красным доскам, на расстоянии короткого прыжка. Бык неотступно следил за ним.

Цыган откинулся, отвел руки назад, держа бандерильи крючками вперед. Он позвал быка, топнул ногой. Бык медлил, выжидая. Он хотел бить наверняка. Хватит с него колючек.

Фуентес подошел ближе к быку. Откинулся назад. Снова позвал быка. Кто-то в толпе предостерегающе крикнул.

– Черт, слишком близко, – сказал Сурито.

– Смотрите, смотрите, – сказал подручный Ретаны.

Откинувшись назад, Фуентес повертел бандерильями, поддразнивая быка, потом высоко подпрыгнул на месте. Как только цыган подпрыгнул, бык, задрав хвост, кинулся на него. Фуентес плавно опустился на носки и, вытянув руки, подавшись вперед всем телом, вонзил бандерильи под прямым углом, ловко уклонившись от правого рога.

Хлопающие по доскам плащи отвлекли внимание быка, и он с размаху всадил рога в барьер.

Цыган под громкие аплодисменты толпы побежал вдоль барьера. Куртка на нем была разодрана – бык задел ее кончиком рога. Фуентес радостно улыбался, показывая прореху зрителям. Он обошел арену кругом. Когда он проходил мимо Сурито, сияя улыбкой, указывая на свою куртку, Сурито улыбнулся.

Последнюю пару бандерилий втыкал кто-то другой. Никто не обращал на него внимания.

Служитель Мануэля всунул палку в красную ткань мулеты, сложил ее и передал через барьер Мануэлю. Потом открыл кожаный футляр, достал шпагу и, не вынимая из ножен, протянул Мануэлю. Мануэль вытащил клинок за красную рукоятку, и ножны, обвиснув, упали.

Он посмотрел на Сурито. Старый пикадор увидел, что Мануэль весь в поту.

– Теперь он от тебя не уйдет, малыш, – сказал Сурито.

Мануэль кивнул.

– Он хорошо подготовлен, – сказал Сурито.

– Как раз как надо, – подтвердил служитель.

Мануэль кивнул.

Трубач наверху, под самой крышей, протрубил сигнал к последнему туру, и Мануэль пошел через арену туда, где в одной из темных лож должен был сидеть президент.

В первом ряду заштатный репортер «Эль Эральдо» отпил большой глоток теплого шампанского. Он решил, что не стоит подробно записывать все перипетии боя, он напишет отчет, когда придет в редакцию. Чего ради, в самом деле? Всего-то вечерний бой. Если он что-нибудь пропустит, можно посмотреть в утренних газетах. Он еще раз отхлебнул шампанского. У него свиданье у «Максима» в двенадцать. Да и кто такие, в сущности, эти матадоры? Мальчишки и лодыри. Просто-напросто лодыри. Он спрятал блокнот и посмотрел на Мануэля, который очень одиноко стоял у края арены и размахивал шляпой в знак приветствия в сторону одной из невидимых лож темного амфитеатра. Посреди арены спокойно стоял бык, уставясь в пространство.

– Я посвящаю этого быка вам, сеньор, и мадридской публике, самой просвещенной и самой великодушной во всем мире, – сказал Мануэль. Это была общепринятая формула. Он сказал ее всю. Он мог бы несколько сократить ее для вечернего боя.

Он отвесил поклон в темноту, выпрямился, бросил шляпу через плечо и, держа мулету в левой, а шпагу в правой руке, направился к быку.

Мануэль подходил к быку. Бык смотрел на него; глаза его бегали. Мануэль отметил, что бандерильи свисают с левой лопатки и что из раны от копья Сурито все еще течет блестящая струйка крови. Он отметил, как поставлены ноги быка. Подвигаясь вперед, с мулетой в левой руке и шпагой в правой, он следил за ногами быка. Бык не может кинуться, пока не сдвинет все четыре ноги. Теперь он стоял спокойно, расставив ноги.

Мануэль подходил к быку, следя за его ногами. Все хорошо. Он справится. Нужно заставить быка опустить голову, чтобы можно было перегнуться через рога и убить ого. Он не думал о том, как вонзит шпагу, как убьет быка. Он думал только о том, что нужно делать сейчас. Предстоящий бой все же угнетал его. Подвигаясь вперед, следя за ногами быка, он видел и его глаза, влажную морду и широкий разворот выставленных вперед рогов. Вокруг глаз быка были светлые круги. Бык следил глазами за Мануэлем. Он чувствовал, что доберется до этого маленького, с белым лицом.

Мануэль остановился против быка. Втыкая острие шпаги в мулету, перекладывая шпагу в левую руку и натягивая красную ткань, как кливер, он в то же время видел концы рогов: один рог раскололся, когда бык ударил в барьер. Другой был острый, как игла дикобраза. Натягивая мулету, Мануэль заметил красное пятно на белом основании рога. Отмечая все это, он не терял из виду ноги быка. Бык в упор смотрел на Мануэля.

Выжидает, подумал Мануэль. Бережет силы. Нужно вывести его из неподвижности, заставить опустить голову. Главное – заставить опустить голову. Сурито заставил его опустить голову, но он опять поднял ее. Когда я начну гонять его, кровь пойдет из раны, тогда голова опустится.

Держа перед собой мулету, натягивая ее шпагой, Мануэль позвал быка.

Бык смотрел на него.

Мануэль вызывающе откинулся назад и взмахнул туго натянутой мулетой.

Бык увидел мулету. Она была ярко-пунцовая под дуговыми фонарями. Ноги быка сдвинулись.

Вот сейчас. У-ух! Когда бык кинулся, Мануэль, отклонившись в сторону, поднял мулету, так что она прошла над рогами быка и скользнула по его широкой спине ох головы до хвоста. Бык боднул только воздух. Мануэль не двинулся с места.

Пройдя под мулетой, бык повернулся, как кошка, огибающая угол, и стал против Мануэля.

Бык готовился к новой атаке. Его грузная неподвижность исчезла. Мануэль заметил свежую кровь, каплями стекавшую по ноге с черной лопатки. Он вытащил шпагу из мулеты и взял ее в правую руку. Держа мулету в опущенной левой руке, отклонившись влево, он позвал быка. Бык подобрался, не спуская глаз с мулеты. Вот сейчас, подумал Мануэль. У-ух!

Бык кинулся. Мануэль отклонился вправо и, плотно сдвинув ноги, провел мулетой над головой быка, описав корпусом кривую, повторенную шпагой, ярко сверкнувшей под дуговыми фонарями.

Когда паса натурале кончилась, бык снова кинулся, и Мануэль поднял мулету, делая паса де печо. Он стоял неподвижно, а бык вплотную прошел мимо него под поднятой мулетой. Мануэль откинул голову, уклоняясь от гремящих рукояток бандерилий. Горячее черное тело быка коснулось его груди.

Черт, слишком близко, подумал Мануэль. Сурито, перегнувшись через барьер, торопливо сказал что-то цыгану, и тот, подхватив плащ, побежал к Мануэлю. Сурито, низко нахлобучив шляпу, смотрел через арену на Мануэля.

Мануэль снова стоял против быка, держа мулету в опущенной левой руке. Бык, нагнув голову, следил глазами за мулетой.

– Если бы это делал Бельмонте, они бесились бы от восторга, – сказал подручный Ретаны.

Сурито ничего не ответил. Он молча следил за Мануэлем, стоявшим в середине арены.

– Где это хозяин откопал его? – спросил подручный Ретаны.

– В больнице, – сказал Сурито.

– Скоро опять туда попадет, – сказал подручный Ретаны.

Сурито повернулся к нему.

– Постучи о дерево, – сказал он, показав на барьер.

– Я же в шутку.

– Постучи о дерево.

Подручный Ретаны наклонился и три раза постучал о барьер.

– Смотри, – сказал Сурито.

В середине арены, под дуговыми фонарями, Мануэль стоял против быка, опустившись на одно колено; он поднял мулету обеими руками, и бык кинулся, задрав хвост.

Мануэль уклонился от рогов и, когда бык снова кинулся, описал мулетой полукруг, и бык упал на колени.

– Да он просто блестящий матадор, – сказал подручный Ретаны.

– Нет, – сказал Сурито.

Мануэль встал, держа мулету в левой, а шпагу в правой руке, и поблагодарил за аплодисменты, донесшиеся из темного амфитеатра.

Бык поднялся на ноги и ждал, низко опустив голову.

Сурито что-то сказал двум другим юношам из куадрильи, они выбежали на середину арены и стали с плащами позади Мануэля. Теперь позади него стояло четверо. Эрнандес следовал за Мануэлем с тех пор, как тот вышел с мулетой. Фуентес, высокий, стройный, стоял, прижав плащ к груди, рассеянным взглядом наблюдая бой. Когда подбежали еще двое, Эрнандес указал им места – одному справа, другому слева. Мануэль один стоял впереди против быка.

Мануэль знаком велел юношам отойти подальше. Медленно отступая, они видели, что лицо его бледно и покрыто потом.

Не понимают они, что ли, что нужно отойти подальше? Нельзя же дразнить плащами быка, когда он уже застыл на месте и готов? Лучше не мешали бы, уж и так не легко.

Бык стоял неподвижно, расставив ноги, и смотрел на мулету. Мануэль свернул мулету левой рукой. Глаза быка следили за ней. Голова была опущена, но недостаточно низко.

Мануэль подразнил его мулетой. Бык не двинулся. Только глаза следили за ней.

Свинцом налился, подумал Мануэль. Ноги квадратом. Готов. Самое время.

Он мыслил привычными понятиями своего ремесла. Иногда соответствующий термин не сразу приходил на ум, и тогда мысль не складывалась. Его чутье и опыт работали автоматически, а мозг работал медленно, подыскивая слова. Он знал все о быках. Ему не надо было ни о чем думать. Он просто делал то, что от него требовалось. Его глаза все видели, а тело проделывало нужные движения без помощи мысли. Если бы он стал думать, он бы погиб.

И сейчас, стоя против быка, он сознавал многое одновременно. Вот рога, один расщепленный, другой ровный и острый, нужно стать на линию левого рога, опустить мулету, чтобы бык последовал за ней, сделать короткий и прямой выпад и, нагнувшись над рогами, всадить шпагу по рукоятку в кружок величиной с пятипесетовую монету между лопатками быка, почти у самого загривка. Он должен все это сделать и выпрямиться, увернувшись от рогов. Он знал, что должен все это сделать, но думал только одно: «Corto у derecho».

Коротко и прямо, думал он, сворачивая мулету. Коротко и прямо – вытаскивая шпагу из мулеты. Он стал против расщепленного левого рога, перебросил мулету так, что она образовала крест со шпагой, которую он держал на уровне глаз в правой руке, и, поднявшись на носки, нацелился клинком на самую высокую точку между лопатками быка.

Коротко и прямо он бросился на быка.

Толчок – и он почувствовал, что взлетает на воздух. Он нажал на рукоятку, когда его подняло и подбросило, и шпага выскочила у него из рук. Он упал ничком, а бык подбирался к нему, и Мануэль, лежа на земле, отталкивал морду быка ногами в туфлях. Еще и еще, а бык добирался до него, от нетерпения вслепую тыча рогами, толкая его головой, вгоняя рога в песок. Отталкивая быка ногами, словно жонглер, подбрасывающий мяч, Мануэль не давал ему подойти вплотную. Мануэль почувствовал ветерок – взметнулись плащи, отвлекающие быка, и потом бык исчез, одним прыжком перескочив через Мануэля. Стало темно, когда бык прошел над ним. Даже не задел.

Мануэль встал и поднял мулету. Фуентес подал ему шпагу. Она согнулась, когда наскочила на лопатку. Мануэль выправил ее о колено и побежал к быку, который стоял возле одной из убитых лошадей. Куртка Мануэля разлеталась под мышкой, там, где она зацепилась за рог.

– Уведи его отсюда! – крикнул Мануэль цыгану. Бык почуял кровь убитой лошади и всадил рога в брезент. Когда он кинулся на плащ Фуентеса, с расщепленного рога свисал брезент, и в публике раздался смех. Бык яростно мотал головой, стараясь сбросить брезент. Эрнандес, забежав сзади, схватил брезент за край и ловко сдернул его с рога.

Бык повернул было за брезентом, но вдруг остановился. Он опять занял оборонительную позицию. Мануэль шел к быку с мулетой и шпагой. Подойдя вплотную, он взмахнул мулетой. Бык не двинулся.

Мануэль стал боком к нему, нацеливаясь острием шпаги. Бык был недвижим, точно мертвый, и явно не способен к нападению.

Мануэль поднялся на носки, нацелился стальным острием и кинулся на быка.

Снова толчок. Мануэля отбросило назад, и он с силой ударился о песок. На этот раз нельзя было отбиваться ногами, – бык стоял прямо над ним. Мануэль лежал не шевелясь, положив голову на руки, и бык толкал его рогами. Толкал в спину, в прижатое к песку лицо. Мануэль почувствовал, как рог вошел в песок между его скрещенными руками. Бык ударил его в поясницу. Лицо Мануэля вдавилось в песок. Бык зацепил рогом рукав куртки и оторвал его напрочь. Захлопали плащи, и бык, оставив Мануэля, последовал за ними.

Мануэль поднялся на ноги, подобрал мулету и шпагу. Потом провел большим пальцем по острию и побежал к барьеру за новой шпагой.

Служитель передал ему шпагу через барьер.

– Вытрите лицо, – сказал он.

Мануэль, снова подбегая к быку, вытер кровь с лица носовым платком. Он не видел Сурито. Где же Сурито?

Куадрилья отступила от быка, держа плащи наготове.

Бык, утомленный нападением, уже снова стоял неподвижно и грузно.

Мануэль пошел к нему, держа мулету в левой руке. Он остановился и взмахнул ею. Бык не двинулся. Мануэль провел мулетой справа налево, слева направо перед мордой быка. Глаза быка следили за мулетой, поворачивались при каждом взмахе, но он не кидался. Он ждал Мануэля.

Мануэль волновался. Ничего нельзя сделать, надо ударить. Коротко и прямо. Он подошел близко к быку, скрестил шпагу с мулетой и кинулся. Вонзая шпагу, он перебросил корпус влево, чтобы избежать острого рога. Бык проскочил мимо него, шпага взлетела вверх, сверкнув под дуговыми фонарями, и упала, красной рукояткой вперед, на песок.

Мануэль подбежал и поднял ее. Она согнулась, и он выпрямил ее о колено.

Когда он бежал к быку, который снова застыл на месте, он поравнялся с Эрнандесом, державшим плащ наготове.

– Он из одних костей, – сочувственно сказал юноша.

Мануэль кивнул. Он вытер лицо и спрятал запачканный кровью платок в карман.

Вот он стоит. У самого барьера. Проклятый! Может быть, у него в самом деле одни кости? Может быть, на нем нет ни одного местечка, куда может войти шпага? Черта с два, нет! Он им покажет, что есть.

Мануэль протянул быку мулету, но бык не двинулся. Потом помахал мулетой перед мордой быка. Все напрасно.

Он сложил мулету, вытащил шпагу, стал боком и бросился на быка. Вонзив шпагу, он изо всей силы нажал на рукоять, шпага согнулась, потом высоко подпрыгнула и, перевернувшись в воздухе, упала в толпу. Когда шпага выскочила у него из рук, Мануэль успел увернуться от рогов.

Первые подушки, полетевшие на арену из темноты, не задели его. Потом подушка попала ему в лицо, в окровавленное лицо, обращенное к толпе. Они быстро летели одна за другой. Падали на песок. Кто-то в первом ряду бросил в него пустой бутылкой из-под шампанского. Она ударила Мануэля по ноге. Он стоял, всматриваясь в темноту, откуда все это летело. Потом что-то просвистело в воздухе и упало возле него. Его шпага. Мануэль нагнулся и поднял ее. Он выпрямил шпагу о колено и взмахнул ею перед толпой.

– Благодарю вас, – сказал он. – Благодарю вас.

Ох, мерзавцы! Мерзавцы! Ох, подлые мерзавцы! Он пинком отбросил подушку и побежал к быку.

Вот он стоит. Как ни в чем не бывало. Ну, погоди же, мерзавец!

Мануэль провел мулетой перед черной мордой быка.

Все напрасно.

Не желаешь? Хорошо. Он подошел вплотную и ткнул острым концом мулеты во влажную морду быка.

Бык кинулся, Мануэль отскочил назад, но споткнулся о подушку и, падая, почувствовал, что рог вошел в него, вошел под ребро. Он ухватился обеими руками за рог и поехал задом, крепко зажимая место, куда вошел рог. Бык подбросил его, и он очутился на песке. Он лежал неподвижно. Ничего страшного. Бык не трогал его.

Он встал, кашляя, чувствуя себя разбитым и погибшим. Подлые мерзавцы!

– Шпагу мне! – крикнул он. – Мулету!

Фуентес подошел с мулетой и шпагой.

Эрнандес обнял его одной рукой.

– Да ступайте вы в лазарет, – сказал он. – Не валяйте дурака.

– Уйди от меня, – сказал Мануэль. – Уйди к черту!

Он вырвался. Эрнандес пожал плечами. Мануэль побежал к быку.

Вот он стоит, грузный, расставив ноги.

Ну, погоди, мерзавец! Мануэль вытащил шпагу из мулеты, нацелился и бросился на быка. Он почувствовал, что клинок вошел до отказа. По самую рукоять. Все пять пальцев ушли в рану. Он стоял над быком, и руке было горячо от крови быка.

Потом бык стал валиться на бок, увлекая его за собой. Мануэль отступил на шаг и смотрел, как бык падал – сначала медленно, потом вдруг перевернулся, задрав все четыре ноги.

Мануэль поднял к толпе руку, теплую от крови быка.

Ну, погодите, мерзавцы! Он хотел заговорить, но кашель помешал ему. Душило что-то горячее. Он поискал глазами мулету. Нужно пойти и приветствовать президента. К черту президента! Он сел на песок и уставился на убитого быка. Все четыре ноги задраны. Толстый язык высунулся. Что-то ползает по его брюху и между ногами. Там, где волос редкий. Мертвый бык. К черту быка!

К черту всех! Он хотел встать, но опять закашлялся. Он снова опустился на песок. Кто-то подошел и поднял его.

Его унесли в лазарет – бегом пробежали по песку, постояли у ворот, пропуская упряжку мулов, потом шли по темному проходу, потом с кряхтеньем тащили вверх по лестнице и наконец положили.

Врач и двое санитаров в белых халатах дожидались его. Его положили на операционный стол. Разрезали на нем рубашку. Мануэль очень устал. В груди жгло, как огнем. Он закашлялся, и что-то прижали к его губам. Все очень суетились вокруг него.

Электрический свет бил прямо в глаза. Мануэль закрыл глаза.

Он услышал тяжелые шаги по лестнице. Потом перестал слышать. Потом услыхал далекий шум. Это толпа. Ну что ж, второго быка придется убить кому-нибудь другому. Они уже разрезали всю его рубашку. Врач улыбнулся ему. А вот и Ретана.

– Здравствуй, Ретана, – сказал Мануэль. Он не услышал своего голоса.

Ретана улыбнулся ему и что-то сказал. Мануэль не расслышал.

Сурито стоял возле стола и, нагнувшись, смотрел, как работает врач. Он был в костюме пикадора, но без шляпы.

Сурито что-то сказал ему. Мануэль не расслышал.

Сурито говорил с Ретаной. Один из санитаров улыбнулся и передал Ретане ножницы. Ретана передал их Сурито. Сурито что-то сказал Мануэлю. Он не расслышал.

К черту операционный стол! Не в первый раз ему лежать на операционном столе. Он не умрет. Если бы он умирал, тут был бы священник.

Сурито что-то говорил ему, подняв пожницы.

Вот оно что! Они хотят отрезать его косичку. Они хотят отрезать его колету.

Он сел на операционном столе. Врач отступил назад, рассерженный. Мануэль почувствовал, что кто-то схватил его за плечи.

– Ты этого не сделаешь, Манос, – сказал Мануэль.

Он вдруг ясно услышал голос Сурито.

– Успокойся, – сказал Сурито. – Не сделаю. Я пошутил.

– Я был в форме, – сказал Мануэль. – Мне просто не повезло. Вот и все.

Мануэль лег на спину. Что-то положили ему на лицо. Все это знакомо. Он глубоко вдыхал привычный запах. Он устал. Он очень, очень устал. Потом маску сняли с его лица.

– Я был в форме, – слабым голосом проговорил Мануэль. – Я был в блестящей форме.

Ретана посмотрел на Сурито и пошел к дверям.

– Я останусь с ним, – сказал Сурито.

Ретана пожал плечами.

Мануэль открыл глаза и посмотрел на Сурито.

– Скажи сам, разве я не был в форме, Манос? – спросил он, с надеждой глядя на Сурито.

– Еще бы, – сказал Сурито. – Ты был в блестящей форме.

Санитар наложил маску на лицо Мануэля, и он глубоко вдыхал знакомый запах. Сурито неуклюже стоял возле стола, наблюдая.

Пятьдесят тысяч

– Как дела, Джек? – спросил я.

– Ты видел этого Уолкотта? – сказал он.

– Только в гимнастическом зале.

– Ну, – сказал Джек, – надо, чтобы мне повезло, а то его так не возьмешь.

– Он до тебя и не дотронется, Джек, – сказал Солджер.

– Хорошо, кабы так.

– Он в тебя и горстью дроби не попадет.

– Дробью пускай, – сказал Джек. – Дроби я не боюсь.

– А в него легко попасть, – сказал я.

– Да, – сказал Джек, – он долго не продержится на ринге. Не то что мы с тобой, Джерри. Но сейчас хорош.

– Ты его обработаешь одной левой,

– Пожалуй, – сказал Джек. – Может быть, и так.

– Разделай его, как ты Ричи Льюиса разделал.

– Ричи Льюис, – сказал Джек, – этот жмот!

Мы все трое, Джек Бреннан, Солджер Бартлет и я, сидели у Хэндли. За соседним столиком сидели две шлюхи. Они уже порядком накачались.

– Жмот, – говорит одна. – Ишь ты! Ты как сказал, дубина ирландская? Жмот?

– Да, – говорит Джек. – Именно.

– Жмот, – говорит она опять. – Уж эти ирландцы! Чуть что, так сейчас ругаться. А сам-то!

– Не связывайся, Джек. Пойдем.

– Жмот, – говорит она. – А ты, герой, хоть раз в жизни угостил кого-нибудь? Жена тебе небось каждое утро карманы наглухо зашивает. А туда же, жмот! Тебе от Ричи Льюиса тоже попало!

– Да, – сказал Джек. – А вы как – ни с кого денег не берете?

Мы вышли. Джек всегда был такой. За словом в карман не лазил.

Джек проходил тренировку на ферме у Дании Хогана в Джерси. Место там красивое, но Джеку не нравилось. Он скучал без жены и детей и все время ворчал и злился. Меня он любил, и мы с ним ладили. Хогана он тоже любил, но Солджер Бартлет скоро начал его раздражать. Шутник может здорово надоесть, особенно если шутки его начинают повторяться. А Солджер все время подшучивал над Джеком, все время отпускал шуточки. Не очень забавные и не очень удачные, и Джека это злило. Бывало, например, так: Джек кончал работать с тяжестями и с мешком и надевал перчатки.

– Поработаешь со мной? – спрашивал он Солджера.

– Ладно. Ну, как с тобой поработать? – говорил Солджер. – Вздуть тебя, как Уолкотт тебя вздует? Посадить тебя разок-другой в нокдаун?

– Валяй, – говорил Джек. Но это ему не нравилось.

Раз утром на прогулке мы зашли довольно далеко и теперь возвращались. Мы делали пробежку три минуты; потом ходьба – одну минуту. Потом опять пробежка. Джека нельзя было назвать спринтером. На ринге он двигался быстро, когда бывало нужно, но бегать не умел. Во время ходьбы Солджер только и делал, что высмеивал Джека. Мы поднялись на холм, где стояла ферма.

– Вот что, Солджер, – сказал Джек, – уезжай-ка ты в город.

– Что это значит?

– Уезжай в город да там и оставайся.

– В чем дело?

– Меня тошнит от твоей болтовни.

– Ах, так, – сказал Солджер.

– Да уж так, – сказал Джек,

– Тебя еще хуже будет тошнить, когда Уолкотт с тобой разделается.

– Может быть, – сказал Джек, – но пока что меня тошнит от тебя.

Солджер уехал в то же утро с первым поездом. Я провожал его на станцию. Он был очень сердит.

– Я ведь только шутил, – сказал он. Мы стояли на платформе, дожидаясь поезда. – С чего он на меня взъелся, Джерри?

– Он нервничает, оттого и злится, – сказал я. – А так он добрый малый, Солджер.

– Вот так добрый! Когда это он был добрым?

– Ну, прощай, Солджер, – сказал я.

Поезд подошел. Солджер поднялся на ступеньки, держа чемодан в руках.

– Прощай, Джерри, – сказал он. – Будешь в городе до состязания?

– Навряд ли.

– Значит, увидимся на матче.

Он вошел в вагон, кондуктор вскочил на подножку, и поезд тронулся. Я поехал домой в двуколке. Джек сидел на крыльце и писал жене письмо. Принесли почту; я взял газету, сел на другой стороне крыльца и стал читать. Хоган выглянул из дверей и подошел ко мне.

– Что у него вышло с Солджером?

– Ничего не вышло. Просто он сказал Солджеру, чтоб тот уезжал в город.

– Я так и знал, что этим кончится, – сказал Хоган. – Он не любит Солджера.

– Да. Он мало кого любит.

– Сухарь, – сказал Хоган,

– Со мной он всегда был хорош.

– Со мной тоже, – сказал Хоган. – Я от него плохого не видел. А все-таки он сухарь.

Хоган ушел в дом, а я остался на крыльце; сидел и читал газеты. Осень только начиналась, а в Джерси, в горах, очень красиво, и я дочитал газеты и стал смотреть по сторонам и на дорогу внизу вдоль леса, по которой, поднимая пыль, бежали машины. Погода была хорошая и места очень красивые.

Хоган вышел на порог, и я спросил:

– Хоган, а что, есть тут какая-нибудь дичь?

– Нет, – сказал Хоган. – Только воробьи.

– Читал газету? – спросил я.

– А что там?

– Санди вчера трех привел к финишу.

– Это мне еще вчера вечером сказали по телефону.

– Следишь за ними? – спросил я.

– Да, держу связь, – сказал он.

– А Джек? – спросил я. – Он еще играет на скачках?

– Он? – сказал Хоган. – Разве это на него похоже? Как раз в эту минуту Джек вышел из-за угла, держа в руках письмо. На нем был свитер, старые штаны и башмаки для бокса.

– Есть у тебя марка, Хоган? – спросил он.

– Давай письмо, – сказал Хоган. – Я отправлю.

– Джек, – сказал я, – ведь ты раньше играл на скачках?

– Случалось.

– Я знаю, что ты играл. Помнится, я тебя видел в Шипсхэде.

– А теперь почему бросил? – спросил Хоган.

– Много проиграл.

Джек сел на ступеньку рядом со мной и прислонился к столбу. Он жмурился, сидя на солнышке.

– Дать тебе стул? – спросил Хоган.

– Нет, – сказал Джек. – Так хорошо.

– Хороший день, – сказал я. – Славно сейчас в деревне.

– А по мне, лучше в городе с женой.

– Ну что ж, осталась всего неделя.

– Да, – сказал Джек. – Это верно.

Мы сидели на крыльце. Хоган ушел к себе в контору. – Как ты считаешь, я в форме? – спросил меня Джек.

– Трудно сказать. У тебя, во всяком случае, еще есть неделя, чтобы войти в форму.

– Не виляй, пожалуйста.

– Ну, хорошо, – сказал я. – Ты не в порядке?

– Сплю плохо, – сказал Джек.

– Это пройдет. День-два, и все наладится.

– Нет, – сказал Джек. – У меня бессонница.

– Тебя что-нибудь тревожит?

– По жене скучаю.

– Пускай она сюда приедет.

– Нет, для этого я слишком стар.

– Мы хорошенько погуляем вечером, перед тем как тебе ложиться, ты устанешь и заснешь.

– Устану! – сказал Джек. – Я и так все время чувствую себя усталым.

Он всю неделю был такой. Не спал по ночам, а утром чувствовал себя так – ну, знаете, когда даже руку сжать в кулак не можешь.

– Выдохся, – сказал Хоган. – Как вино без пробки. Никуда не годится.

– Я никогда не видал этого Уолкотта, – сказал я.

– Он Джека убьет, – сказал Хоган. – Пополам перервет.

– Ну что ж, – сказал я. – Надо же когда-нибудь и проиграть.

– Да, но не так, – сказал Хоган. – Люди подумают, что он совсем не тренирован. Это портит нашу репутацию.

– Ты слышал, что о нем говорили репортеры?

– Еще бы не слышать! Они сказали, что он ни к черту не годен. Сказали, что его нельзя выпускать на ринг.

– Ну, – сказал я, – они ведь всегда врут.

– Так-то так. Но на этот раз не соврали.

– Э, откуда им знать, в порядке человек или не в порядке.

– Ну, – сказал Хоган, – не такие уж они дураки.

– Только и сумели, что разругать Вилларда в Толедо. Этот Ларднер, сейчас-?? он умный, а спроси его, что он говорил о Вилларде в Толедо.

– Да он к нам и не приезжал, – сказал Хоган. – Он пишет только о больших состязаниях.

– А, плевать мне на них, кто бы они ни были, – сказал я. – Что они понимают? Писать они, может, и умеют, но что они понимают в боксе?

– А сам-то ты считаешь, что Джек в форме? – спросил Хоган.

– Нет. Он сошел. Теперь одного не хватает, чтоб Корбетт изругал его как следует, – ну, и тогда все будет кончено.

– Корбетт его изругает, будь покоен, – сказал Хоган.

– Да. Он его изругает.

В эту ночь Джек опять не спал. Следующий день был последний перед боем. После завтрака мы опять сидели на крыльце.

– О чем ты думаешь, Джек, когда не спишь? – спросил я.

– Да так, беспокоюсь, – сказал Джек. – Беспокоюсь насчет своего дома в Бронксе, беспокоюсь насчет своей усадьбы во Флориде. О детях беспокоюсь и о жене. А то вспоминаю матчи. Потом у меня есть кой-какие акции – вот и о них беспокоюсь. О чем только не думаешь, когда не спится!

– Ну, – сказал я, – завтра вечером все будет кончено.

– Да, – сказал Джек. – Это очень утешительно, не правда ли? Раз, два – и все уладится, так, по-твоему?

Весь день он злился. Мы не работали. Джек только поупражнялся немного, чтобы размяться. Он провел несколько раундов боя с тенью. И даже тут он производил неважное впечатление. Потом немного попрыгал со скакалкой. Он никак не мог вспотеть.

– Лучше бы уж совсем не работал, – сказал Хоган. Мы стояли рядом и смотрели, как он прыгает со скакалкой. – Он что, совсем больше не потеет?

– Да, – вот не может.

– Ты думаешь, что он хоть сколько-нибудь в форме? Ведь он, кажется, всегда легко сгонял вес?

– Нисколько он не в форме. Он сходит, вот что.

– Надо, чтобы он вспотел, – сказал Хоган.

Джек приблизился, прыгая через скакалку. Он прыгал прямо перед нами, то вперед, то назад, на каждом третьем прыжке скрещивая руки.

– Ну, – сказал он, – вы что каркаете, вороны?

– Я считаю, что тебе больше не надо работать, – сказал Хоган. – Выдохнешься.

– Ах, как страшно! – сказал Джек и запрыгал прочь от нас, крепко ударяя скакалкой об пол.

Под вечер на ферму приехал Джон Коллинз. Джек был у себя в комнате. Джон приехал из города в машине. С ним было двое приятелей. Машина остановилась, и все они вышли.

– Где Джек? – спросил меня Джон.

– У себя. Лежит.

– Лежит?

– Да, – сказал я.

– Ну, как он?

Я посмотрел на тех двух, что приехали с Джоном.

– Ничего, это его друзья, – сказал Джон.

– Плохо, – сказал я.

– Что с ним?

– У него бессонница.

– Черт, – сказал Джон. – У этого ирландца всегда бессонница.

– Он не в порядке, – сказал я.

– Черт, – сказал Джон. – Всегда он не в порядке. Десять лет я с ним работаю, и никогда еще он не бывал в порядке.

Те, что с ним приехали, засмеялись.

– Познакомьтесь, – сказал Джон. – Мистер Морган и мистер Стейнфелт. А это мистер Дойл. Тренер Джека.

– Очень приятно, – сказал я.

– Пойдем к Джеку, – сказал тот, кого звали Морганом.

– Да, поглядим-ка на него, – сказал Стейнфелт.

Мы все пошли наверх.

– Где Хоган? – спросил Джон.

– В сарае, со своими клиентами.

– Много у него сейчас народу? – спросил Джон.

– Только двое.

– Тихо у вас, а? – спросил Морган.

– Да, у нас тихо, – сказал я.

Мы остановились перед дверью в комнату Джека. Джон постучал.

Ответа не было.

– Спит, наверно, – сказал я.

– С какой стати ему спать среди бела дня?

Джон нажал ручку, и мы вошли. Джек лежал на постели и спал. Он лежал ничком, уткнувшись лицом в подушку. Он обнимал подушку обеими руками.

– Эй, Джек! – сказал Джон.

Голова Джека шевельнулась на подушке.

– Джек! – сказал Джон, наклоняясь над ним. Джек еще глубже зарылся в подушку. Джон тронул его за плечо. Джек приподнялся, сел и посмотрел на нас. Он был побрит, на нем был старый свитер.

– Черт, – сказал Джек. – Что вы мне спать не даете?

– Не сердитесь, – сказал Джон. – Я не знал, что вы спите.

– Ну конечно, – сказал Джек. – Уж конечно, вы не знали.

– Вы ведь знакомы с Морганом и Стейнфелтом, – сказал Джон.

– Очень рад, – сказал Джек.

– Как себя чувствуете, Джек? – спросил Морган.

– Великолепно, – сказал Джек. – Как мне еще себя чувствовать?

– Вид у вас хороший, – сказал Стейнфелт.

– Куда уж лучше, – сказал Джек. – Послушайте. – Он повернулся к Джону. – Вы мой менеджер. Вы на мне берете хороший куш. Какого же черта вас нет на месте, когда сюда являются репортеры? Мы с Джерри, что ли, должны с ними разговаривать?

– У меня Лью работал в Филадельфии, – сказал Джон.

– А мне какое дело! – сказал Джек. – Вы мой менеджер. Вы на мне берете хороший куш. Какое мне дело, что там у вас в Филадельфии? Вы там не для меня денежки загребали. Какого черта вас нет, когда вы мне нужны?

– Хоган был здесь.

– Хоган, – сказал Джек. – Хоган такой же бессловесный, как и я.

– Кажется, Солджер Бартлет тоже с вами работал? – спросил Стейнфелт, чтобы переменить разговор.

– Да, он был здесь, – сказал Джек. – Он-то был, как же.

– Джерри, – сказал Джон, – будьте любезны, поищите Хогана и скажите ему, что мы хотим его видеть, так через полчасика.

– Ладно, – сказал я.

– Почему вы его отсылаете? – сказал Джек. – Не, уходи, Джерри.

Морган и Стейнфелт переглянулись.

– Не волнуйтесь, Джек, – сказал Джон.

– Ну, я пойду поищу Хогана, – сказал я.

– Иди, если сам хочешь, – сказал Джек. – Но не потому, что они тебя отсылают.

– Пойду поищу Хогана, – сказал я.

Хоган был в гимнастическом зале, в сарае. С ним были оба его клиента, в перчатках. Каждый из них так боялся попасть под удар противника, что сам уж не решался ударить.

– Ну, довольно, – сказал Хоган, увидев меня. – Прекратите это побоище. Вы, джентльмены, примите душ, а Брюс вас отмассирует.

Они пролезли под канатом, и Хоган подошел ко мне.

– Джон Коллинз приехал, – сказал я, – повидать Джека. И с ним двое приятелей.

– Я видел, как они подъехали в машине.

– Кто эти, с Джоном?

– То, что называется ловкачи, – сказал Хоган. – Ты их не знаешь?

– Нет, – сказал я.

– Хэппи Стейнфелт и Хыо Морган. Держат пул.

– Я ведь уезжал.

– Правда, – сказал Хоган. – Этот Хэппи Стейнфелт продувная бестия.

– Я о нем слышал.

– Хитрец, – сказал Хоган. – А вообще оба они жулики.

– Так, – сказал я. – Они хотят, чтобы мы к ним зашли через полчаса.

– То есть, иначе говоря, чтобы мы к ним не заходили раньше, чем через полчаса?

– Вот именно.

– Ну, пойдем в контору, – сказал Хоган. – К черту этих жуликов.

Минут через тридцать мы с Хоганом пошли наверх. Мы постучали в дверь. Слышно было, что в комнате разговаривают.

– Подождите минутку, – сказал кто-то.

– А ну вас к дьяволу, – сказал Хоган. – Если я вам нужен, я буду в конторе.

Мы услышали, как повернулся ключ в замке. Стейн-фелт открыл дверь.

– Заходите, Хоган, – сказал он. – Сейчас мы выпьем по рюмочке.

– Ладно, – сказал Хоган. – Это дело.

Мы вошли. Джек сидел на кровати. Джон и Морган сидели на стульях. Стейнфелт стоял.

– Что у вас тут за тайны? – сказал Хоган.

– Хэлло, Данни, – сказал Джон.

– Хэлло, Данни, – сказал Морган, и они пожали друг другу руки.

Джек ничего не сказал. Он молча сидел на кровати. Он не с ними. Он сам по себе. На нем была старая синяя фуфайка, старые штаны и башмаки для бокса. Ему бы не мешало побриться. Стейнфелт и Морган были шикарно одеты. Джон тоже. Джек сидел на кровати, и вид у него был очень ирландский и мрачный.

Стейнфелт достал бутылку, а Хоган принес стаканы, и все выпили. Мы с Джеком выпили по стаканчику, а прочие на этом не остановились и выпили по два и по три.

– Приберегите на дорогу, – сказал Хоган.

– Не беспокойтесь. У нас еще есть, – сказал Морган.

После второго стакана Джек больше уже не пил. Он встал и смотрел на них. Морган сел на его место на кровати.

– Выпейте, Джек, – сказал Джон и протянул ему стакан и бутылку.

– Нет, – сказал Джек. – Я никогда не любил поминок.

Все засмеялись. Джек не смеялся.

Все были уже под мухой, когда уезжали. Джек стоял на крыльце, пока они садились в машину. Они помахали ему на прощанье.

– До свиданья, – сказал Джек.

Потом мы ужинали. За все время ужина Джек не сказал ни слова, кроме «передайте мне это», «передайте мне то». Оба клиента Хогана ели вместе с нами. Это были славные ребята. Поужинав, мы вышли на крыльцо. Теперь рано темнело.

– Погуляем, Джерри? – спросил Джек.

– Давай, – сказал я.

Мы надели пальто и вышли. До шоссе был порядочный кусок, а потом мы еще мили полторы прошли по шоссе. Нас обгоняли машины, и мы то и дело сходили с дороги, чтобы их пропустить. Джек молчал. Когда мы залезли в кусты, чтобы пропустить большую машину, Джек сказал:

– Ну ее к шутам, эту прогулку. Пойдем домой.

Мы пошли тропинкой, которая вела сперва через холм, а потом по полям, прямо к ферме. С холма видны были огни в доме. Мы обогнули дом и подошли к крыльцу; в дверях стоял Хоган.

– Хорошо погуляли? – спросил Хоган.

– Замечательно, – сказал Джек. – Послушай, Хоган. Есть у тебя виски?

– Есть, – сказал Хоган. – А что?

– Пришли-ка нам наверх. Я сегодня намерен спать.

– Ну, как знаешь, – сказал Хоган.

– Пойдем ко мне, Джерри, – сказал Джек.

Наверху Джек сел на кровать и сжал голову руками.

– Веселая жизнь, – сказал он.

Хоган принес кварту виски и два стакана.

– Принести вам лимонаду? – спросил Хоган.

– Зачем? Чтоб меня потом тошнило?

– Я ведь только спросил, – сказал Хоган,

– Выпьешь с нами? – спросил Джек.

– Нет, спасибо, – сказал Хоган и вышел.

– А ты, Джерри?

– Стаканчик выпью, – сказал я.

Джек налил два стакана.

– Ну-с, – сказал он, – теперь займемся.

– Подлей воды, – сказал я.

– Да, – сказал Джек. – Пожалуй, так будет лучше.

Мы выпили молча. Джек хотел налить мне еще.

– Нет, – сказал я, – с меня довольно.

– Как хочешь, – сказал Джек. Он налил себе порядочную порцию и добавил воды. Он немного повеселел.

– Ну и компания, эти, что приезжали, – сказал он. – Наверняка хотят бить. Так, чтоб без риска.

Потом, немного погодя, он добавил:

– Что ж, они правы. Какой смысл рисковать? Выпей, Джерри, – сказал он. – Ну, выпей со мной.

– Мне это не нужно, Джек, – сказал я. – Мне и так хорошо.

– Только один, – сказал Джек. Его уже немного развезло.

– Ладно, – сказал я.

Джек налил немного в мой стакан, а в свой побольше.

– Люблю выпить, – сказал он. – Если б не бокс, я бы, наверно, здорово пил.

– Наверно.

– Знаешь, – сказал он, – я много упустил из-за бокса.

– Зато у тебя куча денег.

– Да, – сказал Джек. – Для этого я и стараюсь. А все-таки я много упустил.

– Ну что, например?

– Да вот, например, с женой. И дома мало приходится бывать. И для моих девочек это плохо. Спрашивает их какая-нибудь подружка – из таких, знаешь, светских барышень: «Кто твой отец?» – «Мой отец – Джек Бреннан». Это плохо для них.

– Э, – сказал я, – ничего это не значит. Были б только у них деньги.

– Да, – сказал Джек, – денег я для них припас.

Он налил себе еще. Бутылка была уже почти пуста.

– Подлей воды, – сказал я. Джек добавил воды.

– Ты не знаешь, – сказал он, – как я скучаю по жене.

– Знаю, – сказал я.

– Нет, ты не знаешь. Ты даже представить себе не можешь, каково это.

– В деревне все-таки лучше, чем в городе.

– А мне, – сказал Джек, – совершенно все равно. Ты даже представить себе не можешь, как я по ней скучаю.

– Выпей еще.

– Я пьян? Заговариваюсь?

– Есть немножко.

– Ты даже понять не можешь, каково мне. Никто не может понять.

– Кроме жены, – сказал я.

– Она знает, – сказал Джек. – Она-то знает. Уж она знает, будь покоен. Она знает.

– Подлей воды, – сказал я.

– Джерри, – сказал Джек, – ты даже понять не можешь, каково мне бывает.

Он был пьян вдребезги. Он пристально смотрел на меня. Взгляд у него был какой-то слишком пристальный.

– Сегодня ты будешь спать, – сказал я.

– Слушай, Джерри, – сказал Джек. – Хочешь заработать? Поставь на Уолкотта.

– Вот как?

– Слушай, Джерри. – Джек отставил стакан. – Смотри. Я сейчас пьян. Знаешь, сколько я на него ставлю? Пятьдесят тысяч.

– Это большие деньги.

– Пятьдесят тысяч. Два против одного. Получу двадцать пять чистых. Поставь на него, Джерри.

– Выгодное дело, – сказал я.

– Все равно мне его не побить, – сказал Джек. – Тут нет никакого жульничества. Я ведь все равно не могу его побить. Почему же не заработать на этом?

– Подлей воды, – сказал я.

– После этого боя уйду с ринга, – сказал Джек. – Брошу все к чертям. Все равно он меня побьет. Почему же не заработать?

– Ясно.

– Целую неделю не спал, – сказал Джек. – Всю ночь лежу и мучаюсь. Не могу спать, Джерри. Ты даже понять не можешь, каково это, когда не спишь.

– Плохо.

– Не могу спать. Не могу, и кончено. Сколько ни тренируйся, а какой толк, если не можешь спать, верно?

– Верно.

– Ты даже понять не можешь, Джерри, каково это, когда не спишь.

– Подлей воды, – сказал я.

Часам к одиннадцати Джек был готов, и я уложил его в постель. Он засыпал стоя. Я помог ему раздеться и лечь.

– Теперь ты будешь спать, Джек, – сказал я.

– Да, – сказал Джек, – теперь я засну.

– Спокойной ночи, Джек, – сказал я.

– Спокойной ночи, Джерри, – сказал Джек. – Один у меня есть друг – это ты.

– Да ну тебя, – сказал я.

– Один только друг, – сказал Джек. – Один-единственный.

– Спи, – сказал я.

– Сплю, – сказал Джек.

Внизу, в конторе, Хоган сидел за столом и читал газеты. Он посмотрел на меня.

– Ну, уложил своего дружка? – спросил он.

– Готов.

– Лучше так, чем совсем не спать, – сказал он.

– Да.

– А вот поди объясни это газетным писакам.

– Ну, я тоже пошел спать, – сказал я.

– Спокойной ночи, – сказал Хоган.

Утром, часов в восемь, я сошел вниз и позавтракал. Хоган работал со своими клиентами в сарае. Я пошел туда и стал смотреть на них.

– Раз! Два! Три! Четыре! – считал Хоган. – Хэлло, Джерри, – сказал он. – Джек встал?

– Нет. Еще спит.

Я пошел к себе в комнату и уложил вещи. В половине десятого я услышал, как Джек ворочается за стеной. Когда я услышал, что он спускается по лестнице, я тоже пошел вниз. Джек сидел за завтраком. Хоган тоже был там, он стоял у стола.

– Как себя чувствуешь, Джек? – спросил я.

– Ничего.

– Хорошо спал? – спросил Хоган.

– Спал на славу, – сказал Джек. – Во рту скверно, но голова не болит.

– Вот видишь, – сказал Хоган. – Это потому, что виски хорошее.

– Припиши к счету, – сказал Джек.

– Когда вы едете? – спросил Хоган.

– После завтрака. Одиннадцатичасовым.

– Сядь, Джерри, – сказал Джек. Хоган ушел. Я сел к столу. Джек ел грейпфрут. Когда ему попадалась косточка, он выплевывал ее в ложку и сбрасывал на блюдце.

– Я вчера здорово накачался, – начал он.

– Да, выпил немножко.

– Наболтал, наверно, всякого вздору.

– Да нет, ничего особенного.

– Где Хоган? – спросил он. Он доедал грейпфрут.

– В контору ушел.

– Что я там говорил насчет ставок? – спросил Джек. Он держал ложку и тыкал ею в грейпфрут.

Вошла горничная, поставила на стол яичницу с ветчиной и убрала грейпфрут.

– Дайте мне еще стакан молока, – сказал ей Джек. Она вышла.

– Ты сказал, что ставишь пятьдесят тысяч на Уолкотта, – сказал я.

– Это верно, – сказал Джек.

– Это большие деньги.

– Не нравится мне это, – сказал Джек.

– Может еще и по-другому обернуться.

– Нет, – сказал Джек. – Он до смерти хочет стать чемпионом. Эти жулики на нем не промахнутся.

– Ничего нельзя знать наперед.

– Нет. Ему нужно звание. Для него это важней денег.

– Пятьдесят тысяч большие деньги, – сказал я.

– Это простой расчет, – сказал Джек. – Я не могу победить. Ты же знаешь, что я не могу победить.

– Пока ты на ринге, всегда есть шанс.

– Нет, – сказал Джек. – Я выдохся. Это простой расчет.

– Как ты себя чувствуешь?

– Прилично, – сказал Джек. – Выспался, а это мне как раз и нужно.

– Ты будешь хорош на ринге.

– Да, будет на что посмотреть, – сказал Джек.

После завтрака Джек вызвал жену по междугородному телефону. Он сидел в телефонной будке.

– За все время первый раз ее вызывает, – сказал Хоган.

– Он каждый день ей писал.

– Ну да, – сказал Хоган, – марка ведь стоит только два цента.

Мы попрощались с Хоганом, и Брюс, негр-массажист, отвез нас на станцию в двуколке.

– Прощайте, мистер Бреннан, – сказал он, когда подошел поезд. – Надеюсь, вы ему расшибете котелок.

– Прощайте, – сказал Джек и дал Брюсу два доллара.

Брюсу много пришлось над ним поработать. Лицо у него вытянулось. Джек заметил, что я смотрю на два доллара в руках у Брюса.

– Это все оплачено, – сказал он. – Массаж Хоган тоже ставит в счет.

В поезде Джек все время молчал. Он сидел в углу – билет у него был засунут за ленту шляпы – и смотрел в окно. Только раз он повернулся и заговорил со мной.

– Я предупредил жену, что возьму на ночь номер у Шелби, – сказал он. – Это в двух шагах от Парка. А домой вернусь завтра утром.

– Отличная мысль, – сказал я. – Жена тебя когда-нибудь видела на ринге?

– Нет, – сказал Джек. – Никогда не видела.

Я подумал – какого же он ждет избиения, если не хочет показываться домой после матча. На вокзале мы взяли такси и поехали к Шелби. Вышел мальчик и забрал наши чемоданы, а мы пошли в контору.

– На какую цену у вас есть номера? – спросил Джек.

– Есть только номера на две кровати, – сказал конторщик. – Могу вам предложить прекрасную комнату на две кровати за десять долларов.

– Это дорого.

– Могу предложить вам комнату на две кровати за семь долларов.

– С ванной?

– Конечно.

– Ты можешь переночевать со мной, Джерри, – сказал Джек.

– Да нет, – сказал я, – я остановлюсь у зятя.

– Я это не затем, чтобы ты платил, – сказал Джек. – А так, чтобы деньги зря не пропадали.

– Запишитесь, пожалуйста, – сказал конторщик. Потом прочитал про себя наши фамилии. – Номер двести тридцать восемь, мистер Бреннан.

Мы поднялись на лифте. Комната была большая и хорошая, с двумя кроватями и дверью в ванную.

– Шикарно, – сказал Джек.

Лифтер поднял шторы и внес наши чемоданы. Джек и не подумал дать ему на чай; тогда я дал ему двадцать пять центов. Мы помылись, и Джек сказал, что нужно пойти куда-нибудь поесть.

Мы пообедали у Хэндли. Там было много знакомых. В середине обеда вошел Джон и сел за наш столик. Джек ел, а разговаривал мало.

– Как у вас с весом, Джек? – спросил Джон.

Джек уписывал солидный обед.

– Хоть одетым могу взвешиваться, – сказал Джек. Он всегда легко сгонял вес. Он был прирожденным легковером и никогда не толстел. У Хогана он еще потерял в весе.

– Ну, это у вас всегда в порядке, – сказал Джон.

– Да, это в порядке, – сказал Джек.

Мы пошли в Парк взвешиваться. Условия матча были: сто сорок семь фунтов в три часа дня. Джек стал на весы, обернув полотенце вокруг бедер. Стрелка не шевельнулась. Уолкотт только что взвешивался и теперь стоял в сторонке; вокруг него толпился народ.

– Дайте поглядеть на ваш вес, Джек, – сказал Фридмен, менеджер Уолкотта.

– Пожалуйста. Но тогда и его при мне взвесьте. – Джек мотнул головой в сторону Уолкотта.

– Сбросьте полотенце, – сказал Фридмен.

– Сколько? – спросил Джек.

– Сто сорок три фунта, – сказал толстяк, возившийся у весов.

– Здорово согнали, Джек, – сказал Фридмен.

– Взвесьте его, – сказал Джек.

Уолкотт подошел. Он был белокурый, с широкими плечами и руками, как у тяжеловеса. Зато ноги у него были коротковаты. Джек был выше его на полголовы.

– Хэлло, Джек, – сказал он. Лицо у него было все в шрамах.

– Хэлло, – сказал Джек. – Как самочувствие?

– Очень хорошо, – сказал Уолкотт. Он сбросил полотенце и стал на весы. Таких широких плеч и такой спины я еще ни у кого не видел.

– Сто сорок шесть фунтов и двенадцать унций. – Уолкотт сошел с весов и ухмыльнулся Джеку.

– У вас разница в четыре фунта, – сказал ему Джон.

– К вечеру будет еще больше, – сказал Уолкотт. – Я теперь пойду пообедаю.

Мы пошли в уборную, и Джек оделся.

– Крепкий паренек, – сказал мне Джек.

– Судя по виду, ему часто доставалось.

– О да, – сказал Джек. – В него попасть не трудно.

– Вы теперь куда? – спросил Джон, когда Джек был одет.

– Обратно, в отель, – сказал Джек. – Вы обо всем позаботились?

– Да, – сказал Джон. – Там все сделают.

– Пойду теперь прилягу, – сказал Джек.

– Хорошо. А без четверти семь я зайду за вами, и мы пойдем ужинать.

– Ладно.

Когда мы пришли в номер, Джек снял башмаки и пиджак и лег. Я сел писать письмо. Время от времени я поглядывал на Джека. Он не спал. Он лежал совсем тихо, по глаза у него то и дело открывались. Наконец он встал.

– Сыграем в криббедж, Джерри? – сказал он.

– Давай, – сказал я.

Он раскрыл чемодан и достал карты и доску для криббеджа. Мы сыграли несколько партий, и Джек выиграл у меня три доллара. Потом в дверь постучали, и вошел Джон.

– Хотите сыграть в криббедж, Джон? – спросил Джек. Джон положил шляпу на стол. Она была вся мокрая. Пальто у него тоже было мокрое.

– Дождь идет? – спросил Джек.

– Льет как из ведра, – сказал Джон. – Я ехал в такси, но попал в затор, пришлось добираться пешком.

– Давайте сыграем в криббедж, – сказал Джек.

– Вам бы надо поесть.

– Нет, – сказал Джек. – Пока еще не хочется.

С полчаса они играли в криббедж, и Джек выиграл у Джона полтора доллара.

– Ну, ладно, – сказал Джек. – Пойдем, что ли, ужинать.

Он подошел к окну и выглянул на улицу.

– Все еще дождь?

– Да.

– Поедим здесь, в отеле, – сказал Джон.

– Хорошо, – сказал Джек. – Сыграем еще партию. Кто проиграет, платит за ужин.

Немного погодя Джек поднялся и сказал:

– Вам платить, Джон. – И мы пошли вниз и поужинали в большом зале.

После ужина мы вернулись в номер, и Джек еще раз сыграл с Джоном и выиграл у него два с половиной доллара. Джек совсем развеселился. У Джона был с собой саквояж, и в нем все, что нужно для матча. Джек снял рубашку и воротничок и надел фуфайку и свитер, чтобы не простудиться на улице, а костюм для ринга и халат уложил в чемоданчик.

– Готовы? – спросил его Джон. – Сейчас велю вызвать такси.

Скоро зазвонил телефон, и снизу сказали, что машина пришла.

Мы спустились в лифте, прошли через вестибюль, сели в такси и поехали в Парк. Шел проливной дождь, но перед входом на улице стояла толпа. Все места были проданы. Когда мы проходили в уборную, я увидел, что зал набит битком. От верхних мест до ринга, казалось, было добрых полмили. В зале было темно. Только фонари над рингом.

– Хорошо, что не вынесли на открытую сцену, – сказал Джон. – А то как быть под таким дождем?

– Полный сбор, – сказал Джек.

– На такой матч и больше бы пришло, – сказал Джон. – Зал не вмещает.

– Погоду наперед не закажешь, – сказал Джек.

Джон подошел к дверям уборной и заглянул внутрь.

Джек сидел там, уже в халате, скрестив руки, и смотрел в пол. С Джоном было двое секундантов. Они выглядывали из-за его плеча. Джек поднял глаза.

– Он уже вышел? – спросил он.

– Только что вышел, – сказал Джон.

Мы стали спускаться. Уолкотт как раз выходил на ринг. Его хорошо встретили. Он пролез под канатом, поднял руки, сложенные вместе, улыбнулся, потряс ими над головой, сперва в одну сторону, потом в другую, и сел. Джеку много хлопали, когда он пробирался сквозь толпу. Джек ирландец, а ирландцев всегда хорошо встречают. Ирландец не сделает такого сбора в Нью-Йорке, как еврей или итальянец, но встречают их всегда хорошо. Джек поднялся на ступеньки и нагнулся, чтобы, пролезть под канатом, а Уолкотт вышел из своего угла и наступил на нижний канат, чтобы Джеку удобней было пройти. Публике это страшно понравилось. Уолкотт положил Джеку руку на плечо, и они постояли так несколько секунд.

– В любимцы публики метите? – спросил Джек. – Уберите руку с моего плеча.

– Ведите себя прилично, – сказал Уолкотт.

Публика любит такие вещи. Как они благородно держат себя перед боем! Как они желают друг другу удачи!

Когда Джек стал бинтовать себе руки, Солли Фридмен перешел в наш угол, а Джон пошел к Уолкотту. Джек просунул большой палец в петлю бинта, а потом гладко и аккуратно обмотал руку и крепко завязал ее тесьмой у кисти и дважды вокруг суставов.

– Эй, эй, – сказал Фридмен. – Куда столько тесьмы?

– Пощупайте, – сказал Джек. – Она же совсем мягкая. Не придирайтесь.

Фридмен оставался с нами все время, пока Джек бинтовал другую руку, а один из секундантов принес перчатки, и я натянул их на Джека, размял и завязал.

– Фридмен, – сказал Джек. – Какой он национальности, этот Уолкотт?

– Не знаю, – сказал Солли. – Датчанин, что ли.

– Он чех, – сказал секундант, принесший перчатки.

Рефери позвал их на середину ринга, и Джек вышел. Уолкотт вышел улыбаясь. Они сошлись, и рефери положил обоим руки на плечи.

– Ну-с, любимчик, – сказал Джек Уолкотту.

– Ведите себя прилично.

– Что это вы выдумали назваться Уолкоттом? – сказал Джек. – Вы разве не знаете, что он был негр?

– Выслушайте, – сказал рефери и прочитал им, какое полагается, наставление. Раз Уолкотт прервал его. Он ухватил руку Джека и спросил:

– Могу я бить, если он захватит меня вот так?

– Уберите руку, – сказал Джек. – Нас еще не снимают для кино.

Они разошлись по углам. Я снял халат с Джека, он налег на канат и несколько раз согнул ноги в коленях, потом натер подошвы канифолью. Раздался гонг, и Джек быстро повернулся и вышел. Уолкотт подошел к нему, они коснулись друг друга перчаткой о перчатку, и едва Уолкотт опустил руку, как Джек провел двойной джеб[9] левой в голову. Не было на свете лучшего боксера, чем Джек. Уолкотт пошел на него, все время двигаясь вперед, опустив подбородок. Он предпочитает работать крюками[10] и держит руки низко. Все, что он умеет, – это бить. Но всякий раз, как он приближался, Джек бил левой. Казалось, что это происходит само собой. Джек только поднимает руку – и удар уже нанесен. Три или четыре раза он опережал правой, но Уолкотт тогда подставлял плечо, и удар шел высоко, в голову. Уолкотт как все файтеры[11]. Единственно, чего он боится, это такого же удара, как его собственные. Он закрыт всюду, где ему грозит сильный удар. А джебы левой его не беспокоят.

На четвертом раунде у него уже шла кровь и все лицо было разбито. Но всякий раз, как они сближались, Уолкотт бил крюками с такой силой, что у Джека пониже ребер с обеих сторон появились два больших красных пятна. Всякий раз, как он подходил близко, Джек связывал его, потом освобождал руку и бил его апперкотом, но если Уолкотту удавалось освободить руку, он наносил Джеку такой удар по корпусу, что на улице было слышно. Он файтер.

Так продолжалось еще три раунда. Они не разговаривали. Они все время работали. Мы тоже усердно работали над Джеком между раундами. Он казался вялым, но он никогда не бывает очень подвижным на ринге. Он двигался мало, а левая у него работала как будто автоматически. Казалось, она соединена с головой Уолкотта и, чтобы ударить, Джеку нужно только захотеть. В ближнем бою Джек всегда спокоен и зря не тратит пороху. Он блестяще знает близкий бой, и теперь, когда они расходились, Джек всегда был в выигрыше. Сперва бой шел в нашем углу, и я увидел, как Джек связал Уолкотта, потом освободил руку, повернул ее и нанес ему апперкот в нос открытой перчаткой. У Уолкотта пошла кровь, и он наклонил голову над плечом Джека, чтобы его тоже замарать, а Джек резко поднял плечо и ударил его плечом по носу, а потом нанес удар правой сверху и снова ударил плечом.

Уолкотт обозлился. На пятом раунде он уже смертельно ненавидел Джека. А Джек не злился; то есть не больше, чем всегда. Он умел доводить своего противника до бешенства. Вот почему он терпеть не мог Ричи Льюиса. Ему не удавалось его переиграть. У Ричи Льюиса всегда было в запасе два-три новых трюка, которых Джек не умел сделать. В близком бою Джек, пока не уставал, всегда был в полной безопасности. Он под орех разделал Уолкотта. Удивительней всего, что со стороны казалось, будто он ведет честный классический бокс. Это потому, что так он тоже умел работать.

После седьмого раунда Джек сказал:

– Левая у меня отяжелела.

С этого момента он пошел на проигрыш. Сперва это было незаметно. Но если раньше он вел бой, теперь его вел Уолкотт. Раньше он был все время закрыт – теперь ему приходилось плохо. Он уже не мог держать Уолкотта на дистанции левой. Казалось, что все по-прежнему, но если раньше Уолкотт почти всякий раз промахивался, теперь он почти всякий раз попадал. Джек получил несколько сильных ударов по корпусу.

– Который раунд? – спросил Джек.

– Одиннадцатый.

– Я долго не выдержу, – сказал Джек. – Ноги отказывают.

До сих пор Уолкотт только задевал его. Джек успевал отстраниться, и получалось как при игре в бейсбол, когда игрок тянет за собой мяч и этим отнимает у него часть силы. А теперь Уолкотт начал бить крепче. Он работал, как машина. Джек только старался блокировать. Со стороны незаметно было, какое это ужасное избиение. Между раундами я массировал Джеку ноги. Мышцы дрожали у меня под пальцами все время, пока я его растирал. Ему было совсем плохо.

– Как идет? – спросил он Джона, поворачивая к нему распухшее лицо,

– Это его бой.

– Я еще продержусь, – сказал Джек. – Не хочу, чтобы этот полячишка меня нокаутировал.

Все шло так, как он ожидал. Он знал, что не может побить Уолкотта. У него не хватало силы. Но все было в порядке. Деньги были поставлены как надо, и теперь он хотел закончить бой по своему вкусу. Он не хотел, чтобы его нокаутировали.

Раздался гонг, и мы вытолкнули его вперед. Он вышел медленно. Уолкотт пошел на него. Джек нанес ему удар левой, и Уолкотт принял его, потом вошел в близкий бой и начал бить по корпусу. Джек попытался связать его, но это было все равно что пытаться задержать механическую пилу. Джек вырвался, но промахнулся правой. Уолкотт провел крюк слева, и Джек упал. Он упал на руки и колени и посмотрел на нас. Рефери начал считать. Джек смотрел на нас и тряс головой. На восьмом счете Джон подал ему знак. Голоса бы Джек все равно не услышал, так ревела толпа. Джек встал. Рефери, пока вел счет, все время одной рукой держал Уолкотта.

Как только Джек встал, Уолкотт пошел на него. Я услышал, как Солли Фридмен закричал:

– Берегись, Джимми!

Уолкотт подходил, глядя на Джека. Джек ударил левой. Уолкотт только головой тряхнул. Он прижал Джека к канату, оглядел его, послал очень слабый крюк слева в голову, а затем ударил крюком по корпусу изо всех сил и так низко, как только мог. Верных пять дюймов ниже пояса. Я думал, у Джека глаза выскочат. Они у него совсем на лоб полезли. Рот у него раскрылся.

Рефери схватил Уолкотта. Джек шагнул вперед. Если он упадет, пропали пятьдесят тысяч. Он шел так, словно у него кишки вываливались.

– Это не был неправильный, – сказал он. – Это случайность.

Толпа так ревела, что ничего не было слышно.

– Я в порядке, – сказал Джек. Они были как раз против нас. Рефери взглянул на Джона и покачал головой.

– Ну иди, сукин сын, полячишка, – сказал Джек.

Джон перевесился через канат. Он уже держал в руках полотенце. Джек стоял возле самого каната. Он шагнул вперед. Я увидел, что лицо у него залито потом, словно кто-то взял его и выжал. По носу скатилась большая капля.

– Ну, иди, – сказал он Уолкотту.

Рефери поглядел на Джона и махнул Уолкотту.

– Иди, скотина, – сказал он.

Уолкотт вышел. Он не знал, что делать. Он никак не ожидал, что Джек выдержит. Джек пустил в ход левую.

Толпа ревела не переставая. Они были как раз против нас. Уолкотт ударил дважды. У Джека было такое лицо – ничего страшнее я не видал. Он держался только усилием воли, держал себя всего – все свое тело, и это было видно по его лицу. Он все время думал и напряжением мысли зажимал свое тело в том месте, куда ему был нанесен удар.

Затем он начал бить. Лицо у него было ужасное. Он начал бить свингами, низко держа руки. Уолкотт закрылся. Джек послал бешеный свинг ему в голову. Потом вдруг опустил руки и левой ударил в пах, а правой как раз в то место, куда сам получил удар. Гораздо ниже пояса. Уолкотт рухнул наземь, ухватился за живот, перевернулся и скорчился.

Рефери схватил Джека и оттолкнул его в угол. Джон выскочил на ринг. Толпа все ревела. Рефери что-то говорил судьям, а затем глашатай с мегафоном вышел на ринг и объявил:

– Победа за Уолкоттом. Неправильный удар.

Рефери говорил с Джоном. Он сказал:

– Что же я мог сделать? Джек не захотел признать неправильный удар. А потом, когда ошалел от боли, сам ударил неправильно.

– Все равно он не мог победить, – сказал Джон.

Джек сидел на стуле. Я уже снял с него перчатки, и он обеими руками зажимал себе живот. Когда ему удавалось обо что-нибудь опереться, лицо у него становилось не такое ужасное.

– Подите извинитесь, – сказал Джон ему на ухо. – Это произведет хорошее впечатление.

Джек встал. Пот катился у него по лицу. Я набросил на него халат, и он под халатом прижал ладонь к животу и пошел через ринг. Уолкотта уже подняли и приводили в чувство. В том углу толпились люди. Никто из них не заговорил с Джеком. Джек нагнулся над Уолкоттом.

– Я очень сожалею, – сказал Джек. – Я не хотел ударить низко.

Уолкотт не ответил. Видно было, что ему очень скверно.

– Ну вот, теперь вы чемпион, – сказал Джек. – Надеюсь, получите от этого массу удовольствия.

– Оставьте мальчика в покое, – сказал Солли Фридмен.

– Хэлло, Солли, – сказал Джек. – Мне очень жаль, что так вышло.

Фридмен только посмотрел на него.

Джек пошел обратно, в свой угол, странной, запинающейся походкой. Мы помогли ему пролезть под канатом, лотом провели мимо репортерских столов и дальше по коридору. Там толпился народ; многие тянулись похлопать Джека по спине. Джек, в халате, должен был пробираться сквозь всю эту толпу по пути в уборную. Уолкотт сразу стал героем дня. Вот как выигрывались пари у нас в Парке.

Как только мы добрались до уборной, Джек лег и закрыл глаза.

– Сейчас поедем в отель и вызовем доктора, – сказал Джон.

– У меня все кишки полопались, – сказал Джек.

– Мне очень совестно, Джек, – сказал Джон.

– Ничего, – сказал Джек.

Он лежал, закрыв глаза.

– Перехитрить нас вздумали, – сказал Джон.

– Ваши друзья, Морган и Стейнфелт, – сказал Джек. – Хорошенькие у вас друзья, нечего сказать.

Теперь он лежал с открытыми глазами. Лицо у него все еще было осунувшееся и страшное.

– Удивительно, как быстро соображаешь, когда дело идет о таких деньгах, – сказал Джек.

– Вы молодчина, Джек, – сказал Джон.

– Нет, – сказал Джек. – Это пустяки.

Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера

Пора было завтракать, и они сидели все вместе под двойным зеленым навесом обеденной палатки, делая вид, будто ничего не случилось.

– Вам лимонного соку или лимонаду? – спросил Макомбер.

– Мне коктейль, – ответил Роберт Уилсон.

– Мне тоже коктейль. Хочется чего-нибудь крепкого, – сказала жена Макомбера.

– Да, это, пожалуй, будет лучше всего, – согласился Макомбер. – Велите ему смешать три коктейля.

Бой уже приступил к делу, вынимал бутылки из мешков со льдом, вспотевшие на ветру, который дул сквозь затенявшие палатку деревья.

– Сколько им дать? – спросил Макомбер.

– Фунта будет вполне достаточно, – ответил Уилсон. – Нечего их баловать.

– Дать старшему, а он разделит?

– Совершенно верно.

Полчаса назад Фрэнсис Макомбер был с торжеством доставлен от границы лагеря в свою палатку на руках повара, боев, свежевальщика и носильщиков. Ружьеносцы в процессии не участвовали. Когда туземцы опустили его на землю перед палаткой, он пожал им всем руки, выслушал их поздравления, а потом, войдя в палатку, сидел там на койке, пока не вошла его жена. Она ничего не сказала ему, и он сейчас же вышел, умылся в складном дорожном тазу и, пройдя к обеденной палатке, сел в удобное парусиновое кресло в тени, на ветру.

– Вот вы и убили льва, – сказал ему Роберт Уилсон, – да еще какого замечательного.

Миссис Макомбер быстро взглянула на Уилсона. Это была очень красивая и очень холеная женщина; пять лет назад ее красота и положение в обществе принесли ей пять тысяч долларов, – плата за отзыв (с приложением фотографии) о косметическом средстве, которого она никогда не употребляла. За Фрэнсиса Макомбера она вышла замуж одиннадцать лет назад.

– А верно ведь, хороший лев? – сказал Макомбер. Теперь его жена взглянула на него. Она смотрела на обоих мужчин так, словно видела их впервые.

Одного из них, белого охотника Уилсона, она и правда видела по-настоящему в первый раз. Он был среднего роста, рыжеватый, с жесткими усами, красным лицом и очень холодными голубыми глазами, от которых, когда он улыбался, разбегались веселые белые морщинки. Сейчас он улыбался ей, и она отвела взгляд от его лица и поглядела на его покатые плечи в свободном френче и на четыре патрона, закрепленных там, где полагалось быть левому нагрудному карману, на его большие загорелые руки, старые бриджи, очень грязные башмаки, а потом опять на его красное лицо. Она заметила, что красный загар кончался белой полоской – след от его широкополой шляпы, которая сейчас висела на одном из гвоздей, вбитых в шест палатки.

– Ну, выпьем за льва, – сказал Роберт Уилсон. Он опять улыбнулся ей, а она, не улыбаясь, с любопытством посмотрела на мужа.

Фрэнсис Макомбер был очень высокого роста, очень хорошо сложен, – если не считать недостатком такой длинный костяк, – с темными волосами, коротко подстриженными, как у гребца, и довольно тонкими губами. Его считали красивым. На нем был такой же охотничий костюм, как и на Уилсоне, только новый, ему было тридцать пять лет, он был очень подтянутый, отличный теннисист, несколько раз занимал первое место в рыболовных состязаниях и только что, на глазах у всех, проявил себя трусом.

– Выпьем за льва, – сказал он. – Не знаю, как благодарить вас за то, что вы сделали.

Маргарет, его жена, опять перевела глаза на Уилсона.

– Не будем говорить про льва, – сказала она. Уилсон посмотрел на нее без улыбки, и теперь она сама улыбнулась ему.

– Очень странный сегодня день, – сказала она. – А вам бы лучше надеть шляпу, в полдень ведь печет и под навесом. Вы мне сами говорили.

– Можно и надеть, – сказал Уилсон.

– Знаете, мистер Уилсон, у вас очень красное лицо, – сказала она и опять улыбнулась.

– Пью много, – сказал Уилсон.

– Нет, я думаю, это не оттого, – сказала она. – Фрэнсис тоже много пьет, но у него лицо никогда не краснеет.

– Сегодня покраснело, – попробовал пошутить Макомбер.

– Нет, – сказала Маргарет. – Это я сегодня краснею. А у мистера Уилсона лицо всегда красное.

– Должно быть, национальная особенность, – сказал Уилсон. – А в общем, может быть, хватит говорить о моей красоте?

– Я еще только начала.

– Ну, и давайте кончим, – сказал Уилсон.

– Тогда совсем не о чем будет разговаривать, – сказала Маргарет.

– Не дури, Марго, – сказал ее муж.

– Как же не о чем, – сказал Уилсон. – Вот убили замечательного льва.

Марго посмотрела на них, и они увидели, что она сейчас расплачется. Уилсон ждал этого и очень боялся. Макомбер давно перестал бояться таких вещей.

– И зачем это случилось. Ах, зачем только это случилось, – сказала она и пошла к своей палатке. Они не услышали плача, но было видно, как вздрагивают ее плечи под розовой полотняной блузкой.

– Женская блажь, – сказал Уилсон. – Это пустяки. Нервы, ну и так далее.

– Нет, – сказал Макомбер. – Мне это теперь до самой смерти не простится.

– Ерунда. Давайте-ка лучше выпьем, – сказал Уилсон. – Забудьте всю эту историю. Есть о чем говорить.

– Попробую, – сказал Макомбер. – Впрочем, того, что вы для меня сделали, я не забуду.

– Бросьте, – сказал Уилсон. – Все это ерунда.

Так они сидели в тени, в своем лагере, разбитом под широкими кронами акаций, между каменистой осыпью и зеленой лужайкой, сбегавшей к берегу засыпанного камнями ручья, за которым тянулся лес, и пили тепловатый лимонный сок, и старались не смотреть друг на друга, пока бои накрывали стол к завтраку. Уилсон не сомневался, что боям уже все известно, и, заметив, что бой Макомбера, расставлявший на столе тарелки, с любопытством поглядывает на своего хозяина, ругнул его на суахили. Бой отвернулся, лицо его выражало полное безразличие.

– Что вы ему сказали? – спросил Макомбер.

– Ничего. Сказал, чтоб пошевеливался, не то я велю закатить ему пятнадцать горячих.

– Как так? Плетей?

– Это, конечно, незаконно, – сказал Уилсон. – Полагается их штрафовать.

– У вас их и теперь еще бьют?

– Сколько угодно. Вздумай они пожаловаться, вышел бы крупный скандал. Но они не жалуются. Считают, что штраф хуже.

– Как странно, – сказал Макомбер.

– Не так уж странно, – сказал Уилсон. – А вы бы что предпочли? Хорошую порку или вычет из жалованья? – Но ему стало неловко, что он задал такой вопрос, и, не дав Макомберу ответить, он продолжал: – Так ли, этак ли, всех нас бьют, изо дня в день.

Еще того хуже. О, черт, подумал он. В дипломаты я не гожусь.

– Да, всех нас бьют, – сказал Макомбер, по-прежнему не глядя на него. – Мне ужасно неприятна эта история со львом. Дальше она не пойдет, правда? Я хочу сказать – никто о ней не узнает?

– Вы хотите спросить, расскажу ли я о ней в «Матайга-клубе»?

Уилсон холодно посмотрел на него. Этого он не ожидал. Так он, значит, не только трус, но еще и сволочь, подумал он. А сначала он мне даже понравился. Но кто их разберет, этих американцев.

– Нет, – сказал Уилсон. – Я профессионал. Мы никогда не говорим о своих клиентах. На этот счет можете быть спокойны. Но просить нас об этом не принято.

Теперь он решил, что гораздо лучше было бы поссориться. Тогда он будет есть отдельно и за едой читать. И они тоже будут есть отдельно. Он останется с ними до конца охоты, но отношения у них будут самые официальные. Как это французы говорят – consideration distinguee?..[12] В тысячу раз лучше, чем участвовать в их дурацких переживаниях. Он оскорбит Макомбера, и они рассорятся. Тогда он сможет читать за едой, а их виски будет пить по-прежнему. Так всегда говорят, если на охоте выйдут неприятности. Встречаешь другого белого охотника и спрашиваешь: «Ну, как у вас?» – а он отвечает: «Да ничего, по-прежнему пью их виски», – и сразу понимаешь, что дело дрянь.

– Простите, – сказал Макомбер, повернув к нему свое американское лицо, лицо, которое до старости останется мальчишеским, и Уилсон отметил его коротко остриженные волосы, красивые, только чуть-чуть бегающие глаза, правильный нос, тонкие губы и складный подбородок. – Простите, я не сообразил. Я ведь очень многого не знаю.

Ну что тут поделаешь? – думал Уилсон. Он хотел поссориться быстро и окончательно, а этот болван, которого он только что оскорбил, вздумал просить прощения. Он сделал еще одну попытку.

– Не беспокойтесь, я болтать не буду, – сказал он. – Мне не хочется терять заработок. Здесь, в Африке, знаете ли, женщина никогда не дает промаха по льву, а белый мужчина никогда не удирает.

– Я удрал, как заяц, – сказал Макомбер.

Тьфу, подумал Уилсон, ну что поделаешь с человеком, который говорит такие вещи?

Уилсон посмотрел на Макомбера своими равнодушными голубыми глазами, глазами пулеметчика, и тот улыбнулся ему. Хорошая улыбка, если не замечать, какие у него несчастные глаза.

– Может быть, я еще отыграюсь на буйволах, – сказал Макомбер. – Ведь, кажется, теперь они у нас на очереди?

– Хоть завтра, если хотите, – ответил Уилсон. Может быть, он напрасно разозлился. Макомбер прав, так и надо держаться. Не поймешь этих американцев, хоть ты тресни. Он опять проникся симпатией к Макомберу. Если б только забыть сегодняшнее утро. Но разве забудешь. Утро вышло такое, что хуже не выдумать.

– Вот и мемсаиб идет, – сказал он. Она шла к ним от своей палатки, отдохнувшая, веселая, очаровательная. У нее был безукоризненный овал лица, такой безукоризненный, что ее можно было заподозрить в глупости. Но она не глупа, думал Уилсон, нет, что угодно – только не глупа.

– Как чувствует себя прекрасный краснолицый мистер Уилсон? Ну что, Фрэнсис, сокровище мое, тебе лучше?

– Гораздо лучше, – сказал Макомбер.

– Я решила забыть об этой истории, – сказала она, садясь к столу. – Не все ли равно, хорошо или плохо Фрэнсис убивает львов? Это не его профессия. Это профессия мистера Уилсона. Мистер Уилсон, тот действительно интересен, когда убивает. Ведь вы всё убиваете, правда?

– Да, всё, – сказал Уилсон. – Всё, что угодно.

Такие вот, думал он, самые черствые на свете; самые черствые, самые жестокие, самые хищные и самые обольстительные; они такие черствые, что их мужчины стали слишком мягкими или просто неврастениками. Или они нарочно выбирают таких мужчин, с которыми могут сладить? Но откуда им знать, ведь они выходят замуж рано, думал он. Да, хорошо, что американки ему уже не внове; потому что эта, безусловно, очень обольстительна.

– Завтра едем бить буйволов, – сказал он ей.

– И я с вами.

– Вы не поедете.

– Поеду. Разве нельзя, Фрэнсис?

– А может, тебе лучше остаться в лагере?

– Ни за что, – сказала она. – Такого, как сегодня было, я ни за что не пропущу.

Когда она ушла, думал Уилсон, когда она ушла, чтобы выплакаться, мне показалось, что она чудесная женщина. Казалось, что она понимает, сочувствует, обижена за него и за себя, ясно видит, как обстоит дело. А через двадцать минут она возвращается вся закованная в свою женскую американскую жестокость. Ужасные они женщины. Просто ужасные.

– Завтра мы опять устроим для тебя представление, – сказал Фрэнсис Макомбер.

– Вы не поедете, – сказал Уилсон.

– Ошибаетесь, – возразила она. – Я хочу еще полюбоваться вами. Сегодня утром вы были очень милы. То есть, конечно, если может быть мило, когда кому-нибудь снесут череп.

– Вот и завтрак, – сказал Уилсон. – Вам, кажется, очень весело?

– А почему бы и нет? Я не затем сюда приехала, чтобы скучать.

– Да, скучать пока не приходилось, – сказал Уилсон. Он посмотрел на камни в ручье, на высокий дальний берег, на деревья в том месте, где это случилось, и вспомнил утро.

– Еще бы, – сказала она. – Замечательно было. А завтра… Вы не можете себе представить, как я жду завтрашнего дня.

– Попробуйте бифштекс из антилопы куду, – сказал Уилсон.

– Очень вкусное мясо, – сказал Макомбер.

– Это такие большие звери вроде коров и прыгают, как зайцы, да?

– Описано довольно точно, – сказал Уилсон.

– Это ты ее убил, Фрэнсис? – спросила она,

– Да.

– А они не опасные?

– Нет, разве что свалятся вам на голову, – ответил ей Уилсон.

– Это утешительно.

– Нельзя ли без гадостей, Марго, – сказал Макомбер; он отрезал кусок бифштекса и, проткнув его вилкой, набрал на нее картофельного пюре, моркови и соуса.

– Хорошо, милый, – сказала она, – раз ты так любезно об этом просишь.

– Вечером спрыснем льва шампанским, – сказал Уилсон. – Сейчас слишком жарко.

– Ах да, лев, – сказала Марго. – Я и забыла про льва.

Ну вот, подумал Роберт Уилсон, теперь она над ним издевается. Или она воображает, что так нужно держать себя, когда на душе кошки скребут? Как должна поступить женщина, обнаружив, что ее муж – последний трус? Жестока она до черта, – впрочем, все они жестокие. Они ведь властвуют, а когда властвуешь, приходится иногда быть жестоким. А в общем, хватит с меня их тиранства.

– Возьмите еще жаркого, – вежливо сказал он ей.

Ближе к вечеру Уилсон и Макомбер уехали в автомобиле с шофером-туземцем и обоими ружьеносцами. Миссис Макомбер осталась в лагере. Очень жарко, ехать не хочется, сказала она, к тому же она поедет с ними завтра утром. Когда они отъезжали, она стояла под большим деревом, скорее хорошенькая, чем красивая, в розово-коричневом полотняном костюме, темные волосы зачесаны со лба и собраны узлом на затылке, лицо такое свежее, подумал Уилсон, точно она в Англии. Она помахала им рукой, и автомобиль по высокой траве пересек ложбинку и зигзагами стал пробираться среди деревьев к небольшим холмам, поросшим кустами терновника.

В кустах они подняли стадо водяных антилоп и, выйдя из машины, высмотрели старого самца с длинными изогнутыми рогами, и Макомбер убил его очень метким выстрелом, который свалил животное на расстоянии добрых двухсот ярдов, в то время как остальные в испуге умчались, отчаянно подскакивая и перепрыгивая друг через друга, поджимая ноги, длинными скачками, такими же плавными и немыслимыми, как те, что делаешь иногда во сне.

– Хороший выстрел, – сказал Уилсон. – В них попасть не легко.

– Ну как, стоящая голова? – спросил Макомбер.

– Голова превосходная, – ответил Уилсон. – Всегда так стреляйте, и все будет хорошо.

– Как думаете, найдем мы завтра буйволов?

– По всей вероятности, найдем. Они рано утром выходят пастись, и, если посчастливится, мы застанем их на поляне.

– Мне хотелось бы как-то загладить эту историю со львом, – сказал Макомбер. – Не очень-то приятно оказаться в таком положении на глазах у собственной жены.

По-моему, это само по себе достаточно неприятно, подумал Уилсон, все равно, видит вас жена или нет, и уж совсем глупо говорить об этом. Но он сказал:

– Бросьте вы об этом думать. Первый лев хоть кого может смутить. Это все кончилось.

Но вечером, после обеда и стакана виски с содовой у костра, когда Фрэнсис Макомбер лежал на своей койке, под сеткой от москитов, и прислушивался к ночным звукам, это не кончилось. Не кончилось и не начиналось. Это стояло у него перед глазами точно так, как произошло, только некоторые подробности выступили особенно ярко, и ему было нестерпимо стыдно. Но сильнее, чем стыд, он ощущал в себе холодный сосущий страх. Страх был в нем, как холодный, скользкий провал в той пустоте, которую некогда заполняла его уверенность, и ему было очень скверно. Страх был в нем и не покидал его.

Началось это предыдущей ночью, когда он проснулся и услышал рычание льва где-то вверх по ручью. Это был низкий рев, и кончался он ворчанием и кашлем, отчего казалось, что лев у самой палатки, и когда Фрэнсис Макомбер, проснувшись ночью, услышал его, он испугался. Он слышал ровное дыхание жены, она спала. Некому было рассказать, что ему страшно, некому разделить его страх, он лежал один и не знал сомалийской поговорки, которая гласит, что храбрый человек три раза в жизни пугается льва: когда впервые увидит его след, когда впервые услышит его рычание и когда впервые встретится с ним. Позже, пока они закусывали в обеденной палатке при свете фонаря, еще до восхода солнца, лев опять зарычал, и Фрэнсису почудилось, что он совсем рядом с лагерем.

– Похоже, что старый, – сказал Роберт Уилсон, поднимая голову от кофе и копченой рыбы. – Слышите, как кашляет.

– Он очень близко отсюда?

– Около мили вверх по ручью.

– Мы увидим его?

– Постараемся.

– Разве его всегда так далеко слышно? Как будто он в самом лагере.

– Слышно очень далеко, – сказал Роберт Уилсон. – Даже удивительно. Будем надеяться, что он даст себя застрелить. Туземцы говорили, что тут есть один очень большой.

– Если придется стрелять, куда нужно целиться, чтобы остановить его? – спросил Макомбер.

– В лопатку, – сказал Уилсон. – Если сможете, в шею. Цельте в кость. Старайтесь убить наповал.

– Надеюсь, что я попаду, – сказал Макомбер.

– Вы прекрасно стреляете, – сказал Уилсон. – Не торопитесь. Стреляйте наверняка. Первый выстрел решающий.

– С какого расстояния надо стрелять?

– Трудно сказать. На этот счет у льва может быть свое мнение. Если будет слишком далеко, не стреляйте, надо бить наверняка.

– Ближе чем со ста ярдов? – спросил Макомбер. Уилсон бросил на него быстрый взгляд.

– Сто, пожалуй, будет как раз. Может быть, чуть-чуть ближе. Если дальше, то лучше и не пробовать. Сто – хорошая дистанция. С нее можно бить куда угодно, на выбор. А вот и мемсаиб.

– С добрым утром, – сказала она. – Ну что, едем?

– Как только вы позавтракаете, – сказал Уилсон. – Чувствуете себя хорошо?

– Превосходно, – сказала она. – Я очень волнуюсь.

– Пойду посмотрю, все ли готово. – Уилсон встал. Когда он уходил, лев зарычал снова. – Вот расшумелся, – сказал Уилсон. – Мы эту музыку прекратим.

– Что с тобой, Фрэнсис? – спросила его жена,

– Ничего, – сказал Макомбер.

– Нет, в самом деле. Чем ты расстроен?

– Ничем.

– Скажи. – Она пристально посмотрела на него. – Ты плохо себя чувствуешь?

– Этот рев, черт бы его побрал, – сказал он. – Ведь он не смолкал всю ночь.

– Что же ты меня не разбудил? Я бы с удовольствием послушала.

– И мне нужно убить эту гадину, – жалобно сказал Макомбер.

– Так ведь ты для этого сюда и приехал?

– Да. Но я что-то нервничаю. Так раздражает это рычание.

– Так убей его и прекрати эту музыку, как говорит Уилсон.

– Хорошо, дорогая, – сказал Фрэнсис Макомбер. – На словах это очень легко, правда?

– Ты уж не боишься ли?

– Конечно, нет. Но я слышал его всю ночь и теперь нервничаю.

– Ты убьешь его, и все будет чудесно, – сказала она. – Я знаю. Мне просто не терпится посмотреть, как это будет.

– Кончай завтракать, и поедем.

– Куда в такую рань, – сказала она. – Еще даже не рассвело.

В эту минуту лев опять зарычал, – низкий рев неожиданно перешел в гортанный, вибрирующий, нарастающий звук, который словно всколыхнул воздух и окончился вздохом и глухим, низким ворчанием.

– Можно подумать, что он здесь, рядом, – сказала жена Макомбера.

– Черт, – сказал Макомбер, – просто не выношу этого рева.

– Звучит внушительно.

– Внушительно! Просто ужасно.

К ним подошел Роберт Уилсон, держа в руке свою короткую, неуклюжую, с непомерно толстым стволом винтовку Гиббса калибра 0,505 и весело улыбаясь.

– Едем, – сказал он. – Ваш «Спрингфилд» и второе ружье взял ваш ружьеносец. Все уже в машине. Патроны у вас?

– Да.

– Я готова, – сказала миссис Макомбер.

– Надо его утихомирить, – сказал Уилсон. – Садитесь к шоферу. Мемсаиб может сесть сзади, со мной.

Они сели в машину и в сером утреннем свете двинулись лесом вверх по реке. Макомбер открыл затвор своего ружья и, убедившись, что оно заряжено пулями в металлической оболочке, закрыл затвор и поставил на предохранитель. Он видел, что рука у него дрожит. Он нащупал в кармане еще патроны и провел пальцами по патронам, закрепленным на груди. Он обернулся к Уилсону, сидевшему рядом с его женой на заднем сиденье – машина была без дверок, вроде ящика на колесах, – и увидел, что оба они взволнованно улыбаются. Уилсон наклонился вперед и прошептал:

– Смотрите, птицы садятся. Это наш старикан отошел от своей добычи.

Макомбер увидел, что на другом берегу ручья, над деревьями, кружат и отвесно падают грифы.

– Вероятно, он, прежде чем залечь, придет сюда пить, – прошептал Уилсон. – Глядите в оба.

Они медленно ехали по высокому берегу ручья, который в этом месте глубоко врезался в каменистое русло, автомобиль зигзагами вилял между старых деревьев. Вглядываясь в противоположный берег, Макомбер вдруг почувствовал, что Уилсон схватил его за плечо. Машина остановилась.

– Вот он, – услышал он шепот Уилсона. – Впереди, справа. Выходите и стреляйте. Лев замечательный.

Теперь и Макомбер увидел льва. Он стоял боком, подняв и повернув к ним массивную голову. Утренний ветерок, дувший в их сторону, чуть шевелил его темную гриву, и в сером свете утра, резко выделяясь на склоне берега, лев казался огромным, с невероятно широкой грудью и гладким, лоснящимся туловищем.

– Сколько до него? – спросил Макомбер, вскидывая ружье.

– Ярдов семьдесят пять. Выходите и стреляйте.

– А отсюда нельзя?

– По льву из автомобиля не стреляют, – услышал он голос Уилсона у себя над ухом. – Вылезайте. Не целый же день он будет так стоять.

Макомбер перешагнул через круглую выемку в борту машины около переднего сиденья, ступил на подножку, а с нее – на землю. Лев все стоял, горделиво и спокойно глядя на незнакомый предмет, который его глаза воспринимали лишь как силуэт какого-то сверхносорога. Человеческий запах к нему не доносился, и он смотрел на странный предмет, поводя из стороны в сторону массивной головой. Он всматривался, не чувствуя страха, но не решаясь спуститься к ручью, пока на том берегу стоит «это», – и вдруг увидел, что от предмета отделилась фигура человека, и тогда, повернув тяжелую голову, он двинулся под защиту деревьев в тот самый миг, как услышал оглушительный треск и почувствовал удар сплошной двухсотдвадцатиграновой пули калибра 0,30—0,6, которая впилась ему в бок и внезапной, горячей, обжигающей тошнотой прошла сквозь желудок. Он затрусил, грузный, большелапый, отяжелевший от раны и сытости, к высокой траве и деревьям, и опять раздался треск и прошел мимо него, разрывая воздух. Потом опять затрещало, и он почувствовал удар, – пуля попала ему в нижние ребра и прошла навылет, – и кровь на языке, горячую и пенистую, и он поскакал к высокой траве, где можно залечь и притаиться, заставить их принести трещащую штуку поближе, а тогда он кинется и убьет человека, который её держит.

Макомбер, когда вылезал из машины, не думал о том, каково сейчас льву. Он знал только, что руки у него дрожат, и, отходя от машины, едва мог заставить себя передвигать ноги. Ляжки словно онемели, хоть он чувствовал, как подрагивают мускулы. Он вскинул ружье, прицелился льву в загривок и спустил курок. Выстрела не последовало, хотя он так нажимал на спуск, что чуть не сломал себе палец. Тогда он вспомнил, что поставил на предохранитель, и, чтобы снять с него, опустил ружье, сделал еще один неуверенный шаг, и лев, увидев, как его силуэт отделился от силуэта автомобиля, повернулся и затрусил прочь. Макомбер выстрелил и, услышав характерное «уонк», понял, что не промахнулся; но лев уходил все дальше. Макомбер выстрелил еще раз, и все увидели, как пуля взметнула фонтан грязи впереди бегущего льва. Он выстрелил еще раз, помня, что нужно целиться ниже, и все услышали, как чмокнула нуля, но лев пустился вскачь и скрылся в высокой траве, прежде чем он успел толкнуть вперед рукоятку затвора.

Макомбер стоял неподвижно, его тошнило, руки, все не опускавшие ружья, тряслись, возле него стояли его жена и Роберт Уилсон. И тут же, рядом, оба туземца тараторили что-то на вакамба.

– Я попал в него, – сказал Макомбер. – Два раза попал.

– Вы пробили ему кишки и еще, кажется, попали в грудь, – сказал Уилсон без всякого воодушевления. У туземцев были очень серьезные лица. Теперь они молчали. – Может, вы его и убили, – продолжал Уилсон. – Переждем немного, а потом пойдем посмотрим.

– То есть как?

– Когда он ослабеет, пойдем за ним по следу.

– А-а, – сказал Макомбор.

– Замечательный лев, черт побери, – весело сказал Уилсон. – Только вот спрятался в скверном месте.

– Чем оно скверное?

– Не увидеть его там, пока не подойдешь к нему вплотную.

– А-а, – сказал Макомбер.

– Ну, пошли, – сказал Уилсон. – Мемсаиб пусть лучше побудет здесь, в машине. Надо взглянуть на кровяной след.

– Побудь здесь, Марго, – сказал Макомбер жене. Во рту у него пересохло, и он говорил с трудом.

– Почему? – спросила она.

– Уилсон велел.

– Мы сходим посмотреть, как там дела, – сказал Уилсон. – Вы побудьте здесь. Отсюда даже лучше видно.

– Хорошо.

Уилсон сказал что-то на суахили шоферу. Тот кивнул и ответил:

– Да, бвана.

Потом они спустились по крутому берегу к ручью, перешли его по камням, поднялись на другой берег, цепляясь за торчащие из земли корни, и прошли по берегу до того места, где бежал лев, когда Макомбер выстрелил в первый раз. На низкой траве были пятна темной крови: туземцы указали на них длинными стеблями, – они вели за прибрежные деревья.

– Что будем делать? – спросил Макомбер.

– Выбирать не приходится, – сказал Уилсон. – Автомобиль сюда не переправишь. Берег крут. Пусть немножко ослабеет, а потом мы с вами пойдем и поищем его.

– А нельзя поджечь траву? – спросил Макомбер.

– Слишком свежая, не загорится.

– А нельзя послать загонщиков?

Уилсон смерил его глазами.

– Конечно, можно, – сказал он. – Но это будет вроде убийства. Мы же знаем, что лев ранен. Когда лев не ранен, его можно гнать, – он будет уходить от шума, – но раненый лев нападает. Его не видно, пока не подойдешь к нему вплотную. Он распластывается на земле в таких местах, где, кажется, и зайцу не укрыться. Послать на такое дело туземцев рука не подымется. Непременно кого-нибудь искалечит.

– А ружьеносцы?

– Ну, они-то пойдут с нами. Это их «шаури». Они ведь связаны контрактом. Но, по-видимому, это им не очень-то улыбается.

– Я не хочу туда идти, – сказал Макомбер. Слова вырвались раньше, чем он успел подумать, что говорит.

– Я тоже, – сказал Уилсон бодро. – Но ничего не поделаешь. – Потом, словно вспомнив что-то, он взглянул на Макомбера и вдруг увидел, как тот дрожит и какое у него несчастное лицо.

– Вы, конечно, можете не ходить, – сказал он. – Для этого меня и нанимают. Поэтому я и стою так дорого.

– То есть вы хотите пойти один? А может быть, оставить его там?

Роберт Уилсон, который до сих пор был занят исключительно львом и вовсе не думал о Макомбере, хотя и заметил, что тот нервничает, вдруг почувствовал себя так, точно по ошибке открыл чужую дверь в отеле и увидел что-то непристойное.

– То есть как это?

– Просто оставить его в покое.

– Сделать вид, что мы не попали в него?

– Нет. Просто уйти.

– Так не делают.

– Почему?

– Во-первых, он мучается. Во-вторых, кто-нибудь может на него наткнуться.

– Понимаю.

– Но вам совершенно не обязательно идти с нами.

– Я бы пошел, – сказал Макомбер. – Мне, понимаете, просто страшно.

– Я пойду вперед, – сказал Уилсон. – Старик Конгони будет искать следы. Вы держитесь за мной, немного сбоку. Очень возможно, что он заворчит, и мы услышим. Как только увидим его, будем оба стрелять. Вы не волнуйтесь. Я не отойду от вас. А может, вам и в самом деле лучше не ходить? Право же, лучше. Пошли бы к мемсаиб, а я там с ним покончу.

– Нет, я пойду.

– Как знаете, – сказал Уилсон. – Но если не хочется, не ходите. Ведь это мой «шаури».

– Я пойду, – сказал Макомбер.

Они сидели под деревом и курили.

– Хотите пока поговорить с мемсаиб? – спросил Уилсон. – Успеете.

– Нет.

– Я пойду, скажу ей, чтоб запаслась терпением.

– Хорошо, – сказал Макомбер. Он сидел потный, во рту пересохло, сосало под ложечкой, и у него не хватало духу сказать Уилсону, чтобы тот пошел и покончил со львом без него. Он не мог знать, что Уилсон в ярости оттого, что не заметил раньше, в каком он состоянии, и не отослал его назад, к жене.

Уилсон скоро вернулся.

– Я захватил ваш штуцер, – сказал он. – Вот, возьмите. Мы дали ему достаточно времени. Идем.

Макомбер взял штуцер, и Уилсон сказал:

– Держитесь за мной, ярдов на пять правее, и делайте все, как я скажу. – Потом он поговорил на суахили с обоими туземцами, вид у них был мрачнее мрачного.

– Пошли, – сказал он.

– Мне бы глотнуть воды, – сказал Макомбер.

Уилсон сказал что-то старшему ружьеносцу, у которого на поясе была фляжка, тот отстегнул ее, отвинтил колпачок, протянул фляжку Макомберу, и Макомбер, взяв ее, почувствовал, какая она тяжелая и какой мохнатый и шершавый ее войлочный чехол. Он поднес ее к губам и посмотрел на высокую траву и дальше на деревья с плоскими кропали. Легкий ветерок дул в лицо, и по траве ходили мелкие волны. Он посмотрел на ружьеносца и понял, что его тоже мучит страх.

В тридцати пяти шагах от них большой лев лежал, распластавшись на земле. Он лежал неподвижно, прижав уши, подрагивал только его длинный хвост с черной кисточкой. Он залег сразу после того, как достиг укрытия; его тошнило от сквозной раны в набитое брюхо, он ослабел от сквозной раны в легкие, от которой с каждым вздохом к пасти поднималась жидкая красная пена. Бока его были потные и горячие, мухи облепили маленькие отверстия, пробитые пулями в его светло-рыжей шкуре, а его большие желтые глаза, суженные ненавистью и болью, смотрели прямо вперед, чуть моргая от боли при каждом вздохе, и когти его глубоко вонзились в мягкую землю. Все в нем – боль, тошнота, ненависть и остатки сил – напряглось до последней степени для прыжка. Он слышал голоса людей и ждал, собрав всего себя в одно желание – напасть, как только люди войдут в высокую траву. Когда он услышал, что голоса приближаются, хвост его перестал подрагивать, а когда они дошли до травы, он хрипло заворчал и кинулся.

Конгони, старый туземец, шел впереди, высматривая следы крови; Уилсон со штуцером на изготовке подстерегал каждое движение в траве; второй туземец смотрел вперед и прислушивался; Макомбер взвел курок и шел следом за Уилсоном; и не успели они вступить в траву, как Макомбер услышал захлебывающееся кровью ворчание и увидел, как со свистом разошлась трава. А сейчас же вслед за этим он осознал, что бежит, в безумном страхе бежит сломя голову прочь от зарослей, бежит к ручью.

Он слышал, как трахнул штуцер Уилсона – «ка-ра-уонг!» и еще раз «ка-ра-уонг!», и, обернувшись, увидел, что лев, безобразный и страшный, словно полголовы у него снесло, ползет на Уилсона у края высокой травы, а краснолицый человек переводит затвор своей короткой неуклюжей винтовки и внимательно целится, потом опять вспышка и «ка-ра-уонг!» из дула, и ползущее, грузное желтое тело льва застыло, а огромная изуродованная голова подалась вперед, и Макомбер, – стоя один на открытом месте, держа в руке заряженное ружье, в то время как двое черных людей и один белый с презрением глядели на него, – понял, что лев издох. Он подошел к Уилсону, – самый рост его казался немым укором, – и Уилсон посмотрел на него и сказал:

– Снимки делать будете?

– Нет, – ответил он.

Больше ничего не было сказано, пока они не дошли до автомобиля. Тут Уилсон сказал:

– Замечательный лев. Сейчас они снимут шкуру. Мы можем пока посидеть здесь, в тени.

Жена ни разу не взглянула на Макомбера, а он на нее, хотя он сидел с ней рядом на заднем сиденье, а Уилсон – впереди. Раз он пошевелился и, не глядя на жену, взял ее за руку, но она отняла руку. Взглянув через ручей, туда, где туземцы свежевали льва, он понял, что она прекрасно все видела. Потом его жена подвинулась вперед и положила руку на плечо Уилсону. Тот повернул голову, и она перегнулась через низкую спинку сиденья и поцеловала его в губы.

– Ну-ну, – сказал Уилсон, и лицо его вспыхнуло даже под красным загаром.

– Мистер Роберт Уилсон, – сказала она. – Прекрасный краснолицый мистер Роберт Уилсон.

Потом она опять села рядом с Макомбером и, отвернувшись от него, стала смотреть через ручей, туда, где лежал лев; его освежеванные лапы с белыми мышцами и сеткой сухожилий были задраны кверху, белое брюхо вздулось, и черные люди снимали с него шкуру. Наконец туземцы принесли шкуру, сырую и тяжелую, и, скатав ее, влезли с ней сзади в автомобиль. Машина тронулась. Больше никто ничего не сказал до самого лагеря.

Так обстояло дело со львом. Макомбер не знал, каково было льву перед тем, как он прыгнул, и в момент прыжка, когда сокрушительный удар пули 0,505-го калибра с силой в две тонны размозжил ему пасть; и что толкало его вперед после этого, когда вторым оглушительным ударом ему сломало крестец и он пополз к вспыхивающему, громыхающему предмету, который убил его. Уилсон кое-что знал обо всем этом и выразил словами «замечательный лев», но Макомбер не знал также, каково было Уилсону. Он не знал, каково его жене, знал только, что она решила порвать с ним. Его жена уже не раз решала порвать с ним, но всегда ненадолго. Он был очень богат и должен был стать еще богаче, и он знал, что теперь уже она его не бросит. Что другое – а это он действительно знал; и еще мотоцикл, тот он узнал раньше всего; и автомобиль; и охоту на уток; и рыбную ловлю – форель, лососи и крупная морская рыба; и вопросы пола – по книгам, много книг, слишком много; и теннис; и собаки; и немножко о лошадях; и цену деньгам; и почти все остальное, чем жил его мир; и то, что жена никогда его не бросит. Жена его была в молодости красавицей, и в Африке она до сих пор была красавица, но в Штатах она уже не была такой красавицей, чтобы бросить его и устроиться получше; она это знала, и он тоже. Она упустила время, когда могла уйти от него, и он это знал. Умей он больше давать женщинам, ее, вероятно, беспокоила бы мысль, что он может найти себе новую красавицу жену; но и она его слишком хорошо знала и на этот счет не беспокоилась. К тому же он всегда был очень терпим, и это было его самой приятной чертой, если не самой опасной.


В общем, по мнению света, это была сравнительно счастливая пара, из тех, которые, по слухам, вот-вот разведутся, но никогда не разводятся, и теперь они, как выразился репортер «светской хроники», «полагая, что элемент приключения придаст остроту их поэтичному, пережившему года роману, отправились на сафари в страну, бывшую Черной Африкой до того, как Мартин Джонсон осветил ее на тысячах серебряных экранов; там они охотились на льва Старого Симбо, на буйволов и на слона Тембо, в то же время собирая материал для Музея естественных наук». Тот же репортер, по крайней мере, три раза уже сообщал публике, что они «на грани», и так оно и было. Но каждый раз они мирились. Их союз покоился на прочном основании. Красота Марго была залогом того, что Макомбер никогда с ней не разведется; а богатство Макомбера было залогом того, что Марго никогда его не бросит.

Было три часа ночи, и Фрэнсис Макомбер, который заснул ненадолго, после того как перестал думать о льве, проснулся и опять заснул, вдруг проснулся от испуга – он видел во сне, что над ним стоит лев с окровавленной головой, – и, прислушавшись, чувствуя, как у него колотится сердце, понял, что койка его жены пуста. После этого открытия он пролежал без сна два часа.

Через два часа его жена вошла в палатку, приподняла полог и уютно улеглась в постель.

– Где ты была? – спросил Макомбер в темноте.

– Хэлло, – сказала она. – Ты не спишь?

– Где ты была?

– Просто выходила подышать воздухом.

– Черта с два.

– А что я должна сказать, милый?

– Где ты была?

– Выходила подышать воздухом.

– Вот, значит, как это теперь называется. Шлюха.

– А ты – трус.

– Пусть, – сказал он. – Что ж из этого?

– По мне – ничего. Но давай, милый, не будем сейчас разговаривать, мне очень хочется спать.

– Ты воображаешь, что я все стерплю.

– Я это знаю, дорогой.

– Так вот, не стерплю.

– Пожалуйста, милый, давай помолчим. Мне ужасно хочется спать.

– Мы ведь решили, что с этим покончено. Ты обещала, что этого больше не будет.

– Ну, а теперь есть, – сказала она ласково.

– Ты сказала, что, если мы поедем сюда, этого не будет. Ты обещала.

– Да, милый. Я и не собиралась. Но вчерашний день испортил путешествие. Только стоит ли об этом говорить?

– Ты не теряешь времени, когда у тебя в руках козырь, а?

– Пожалуйста, не будем говорить. Мне так хочется спать, милый.

– А я буду говорить.

– Ну, тогда прости, я буду спать. – И заснула.

Еще до рассвета все трое сидели за завтраком, и Фрэнсис Макомбер чувствовал, что из множества людей, которых он ненавидит, больше всех он ненавидит Роберта Уилсона.

– Как спали? – спросил Уилсон своим глуховатым голосом, набивая трубку.

– А вы?

– Отлично, – ответил белый охотник.

Сволочь, подумал Макомбер, наглая сволочь.

Значит, она его разбудила, когда вернулась, думал Уилсон, поглядывая на обоих своими равнодушными, холодными глазами. Ну и следил бы за женой получше.

Что он воображает, что я святой? Следил бы за ней получше. Сам виноват.

– Как вы думаете, найдем мы буйволов? – спросила Марго, отодвигая тарелку с абрикосами.

– Вероятно, – сказал Уилсон и улыбнулся ей. – А вам не остаться ли в лагере?

– Ни за что, – ответила она.

– Прикажите ей остаться в лагере, – сказал Уилсон Макомберу.

– Сами прикажите, – ответил Макомбер холодно.

– Давайте лучше без приказаний и, – обращаясь к Макомберу, – без глупостей, Фрэнсис, – сказала Марго весело.

– Можно ехать? – спросил Макомбер.

– Я готов, – ответил Уилсон. – Вы хотите, чтобы мемсаиб поехала с нами?

– Не все ли равно, хочу я или нет.

Вот дьявольщина, подумал Роберт Уилсон. Вот уж правда, можно сказать, дьявольщина. Так, значит, вот оно как теперь будет. Ладно, значит, теперь будет именно так.

– Решительно все равно, – сказал он.

– Может, вы сами останетесь с ней в лагере и предоставите мне поохотиться на буйволов одному? – спросил Макомбер.

– Не имею права, – сказал Уилсон. – Бросьте вы вздор болтать.

– Это не вздор. Мне противно.

– Нехорошее слово – противно.

– Фрэнсис, будь добр, постарайся говорить разумно, – сказала его жена.

– Я и так, черт возьми, говорю разумно, – сказал Макомбер. – Ели вы когда-нибудь такую гадость?

– Вы недовольны едой? – спокойно спросил Уилсон.

– Не больше, чем всем остальным.

– Возьмите себя в руки, голубчик, – сказал Уилсон очень спокойно. – Один из боев немного понимает по-английски.

– Ну и черт с ним.

Уилсон встал и, попыхивая трубкой, пошел прочь, сказав на суахили несколько слов поджидавшему его ру-жьеносцу. Макомбер и его жена остались сидеть за столом. Он упорно смотрел на свою чашку.

– Если ты устроишь скандал, милый, я тебя брошу, – сказала Марго спокойно.

– Не бросишь.

– Попробуй – увидишь.

– Не бросишь ты меня.

– Да, – сказала она. – Я тебя не брошу, а ты будешь вести себя прилично.

– Прилично? Это мне нравится. Прилично.

– Да. Прилично.

– Ты бы сама постаралась вести себя прилично.

– Я долго старалась. Очень долго.

– Ненавижу эту краснорожую свинью, – сказал Макомбер. – От одного его вида тошно делается.

– А знаешь, он очень милый.

– Замолчи! – крикнул Макомбер.

В эту минуту к обеденной палатке подъехал автомобиль, шофер и оба ружьеносца соскочили на землю. Подошел Уилсон и посмотрел на мужа и жену, сидевших за столом.

– Едем охотиться? – спросил он.

– Да, – сказал Макомбер, вставая. – Да.

– Захватите свитер. Ехать будет холодно, – сказал Уилсон.

– Я пойду возьму кожаную куртку, – сказала Марго.

– Она у боя, – сказал Уилсон. Он сел рядом с шофером, а Фрэнсис Макомбер с женой молча уселись на заднем сиденье.

С этого болвана еще станется выстрелить мне в затылок, думал Уилсон. И зачем только берут на охоту женщин?

Спустившись к ручью, автомобиль переехал его вброд там, где камни были мелкие, а потом, в сером свете утра, зигзагами поднялся на высокий берег, по дороге, которую Уилсон накануне велел прорыть, чтобы можно было добраться в машине до редкого леса и больших полян.

Хорошее утро, думал Уилсон. Было очень росисто, колеса шли по траве и низкому кустарнику, и он чувствовал запах раздавленных листьев. От них пахло вербеной, а он любил этот утренний запах росы, раздавленные папоротники и черные стволы деревьев, выступавшие из утреннего тумана, когда машина катилась без дорог, в редком, как парк, лесу. Те двое, на заднем сиденье, больше не интересовали его, он думал о буйволах. Буйволы, до которых он хотел добраться, днем отдыхали на заросшем кустами болоте, где охота на них была невозможна; но по ночам они выходили пастись на большую поляну, и если бы удалось так подвести автомобиль, чтобы отрезать их от болота, Макомбер, вероятно, смог бы пострелять их на открытом месте. Ему не хотелось охотиться с Макомбером на буйволов в чаще. Ему не хотелось охотиться с Макомбером ни на буйволов, ни на какого другого зверя, но он был охотник-профессионал, и ему еще не с такими типами приходилось иметь дело. Если они сегодня найдут буйволов, останутся только носороги, на этом бедняга закончит свою опасную забаву, и, может быть, все обойдется. С этой женщиной он больше не будет связываться, а вчерашнее Макомбер тоже переварит. Ему, надо полагать, не впервой. Бедняга. Он, наверно, уже научился переваривать такие вещи. Сам виноват, растяпа несчастный.

Он, Роберт Уилсон, всегда возил с собой на охоту койку пошире – мало ли какой подвернется случай. Он знал свою клиентуру – веселящаяся верхушка общества, спортсмены-любители из всех стран, женщины, которым кажется, что им недодали чего-то за их деньги, если они не переспят на этой койке с белым охотником. Он презирал их, когда они были далеко, но пока он был с ними, многие из них ему очень нравились. Так или иначе, они давали ему кусок хлеба, и пока они его нанимали, их мерки были его мерками.

Они были его мерками во всем, кроме самой охоты. Тут у него были свои мерки, и этим людям оставалось либо подчиняться ему, либо нанимать себе другого охотника. Он знал, что все они уважают его за это. А вот Макомбер этот – какой-то чудак. Право, чудак. Да еще жена. Ну, что ж, жена. Да, жена. Гм, жена. Ладно, с этим покончено. Он оглянулся на них. Макомбер сидел угрюмый и злой. Марго улыбнулась. Сегодня она казалась моложе, более невинной и свежей, и не такой профессиональной красавицей. Что у нее на уме – одному богу известно, подумал Уилсон. Ночью она не много разговаривала. А смотреть на нее все-таки приятно.

Автомобиль взял небольшой подъем и покатил дальше между деревьями, а потом по краю большой, поросшей травой поляны, держась все время у опушки в тени деревьев; ехали медленно, и Уилсон внимательно следил глазами за дальним концом поляны. Он велел шоферу остановиться и оглядел ее в бинокль. Потом махнул шоферу, и тот медленно поехал дальше, стараясь не попадать в кабаньи ямы и объезжая высокие муравейники. Потом Уилсон, не сводивший глаз с того края поляны, вдруг обернулся и сказал:

– Смотрите, вот они.

Машина рванулась вперед, Уилсон быстро заговорил с шофером на суахили, и, взглянув, куда он указывал, Макомбер увидел трех огромных черных животных, почти цилиндрических, длинных и грузных, как большие черные танки, вскачь пересекавших поляну. Их шеи и туловища напряженно вытянулись на скаку, и он видел их загнутые кверху, широко раскинутые черные рога, когда они так скакали, вытянув головы, совершенно неподвижные головы.

– Три старых самца, – сказал Уилсон. – Мы успеем отрезать им путь к болоту.

Автомобиль летел по кочкам со скоростью сорока пяти миль в час, и на глазах у Макомбера буйволы все росли и росли, так что он мог уже разглядеть серое, безволосое, покрытое струпьями туловище одного из огромных животных, и как шея у него сливается с плечами, и черный блеск его рогов, когда он скакал, немного отстав от двух других, уходивших вперед ровным, тяжелым галопом. А потом автомобиль качнуло, словно он наскочил на что-то, они подъехали совсем близко, и он ясно видел скачущую глыбу и пыль, насевшую на шкуре между редкими волосами, широкое основание рогов и вытянутую, с широкими ноздрями морду, и он уже вскинул ружье, но Уилсон крикнул: «Не с машины, идиот вы этакий!» И в нем не было страха, только ненависть к Уилсону, а тут шофер дал тормоз, и машину так занесло, что она взрыла землю и почти остановилась, и Уилсон соскочил на одну сторону, а он на другую и споткнулся, коснувшись ногами все еще убегавшей назад земли, а потом он стрелял в удалявшегося буйвола, слышал, как пули попадают в него, выпустил в него все заряды, а он все уходил; вспомнил наконец, что надо целить ближе к голове, в плечо, и, уже перезаряжая ружье, увидел, что буйвол упал. Упал на колени, мотнув тяжелой головой, и Макомбер, заметив, что те два все скачут, выстрелил в вожака и попал. Он выстрелил еще раз, промахнулся, услышал оглушительное «ка-ра-уонг!» винтовки Уилсона и увидел, как передний бык ткнулся мордой в землю.

– Теперь третьего, – сказал Уилсон. – Вот это стрельба!

Но последний буйвол упорно уходил все тем же ровным галопом, и Макомбер промазал, грязь взметнулась фонтаном, а потом и Уилсон промазал, только поднял облако пыли, и Уилсон крикнул: «Едем! Так не достать!» – и схватил его за руку, и они снова вскочили на подножку, Макомбер с одной стороны, а Уилсон с другой, и понеслись по бугристой земле, нагоняя буйвола, скакавшего ровно и грузно, прямо вперед.

Они быстро нагоняли его, и Макомбер заряжал ружье, роняя патроны: затвор зашалил, он выправил его; и когда они почти поравнялись с буйволом, Уилсон заорал: «Стой!» И машину так занесло, что она чуть не опрокинулась, а Макомбера столкнуло вперед на землю, но он не упал, рванул вперед затвор и выстрелил в скачущую круглую черную спину, прицелился и выстрелил еще раз, потом еще и еще, и пули, хоть и попали все до одной, казалось, не причиняли буйволу никакого вреда. Потом выстрелил Уилсон, треск оглушил Макомбера, и он увидел, что буйвол зашатался. Он выстрелил еще раз, старательно прицелившись, и бык рухнул, подогнув колени.

– Здорово, – сказал Уилсон. – Чисто сработано. Теперь все три.

Макомбера охватил пьяный восторг.

– Сколько раз вы стреляли? – спросил он.

– Только три, – сказал Уилсон. – Первого убили вы. Самого большого. Двух других я вам помог прикончить. Боялся, как бы они не ушли в чащу. Они, собственно, тоже ваши. Я только чуть подправил. Отлично стреляли.

– Пойдемте к машине, – сказал Макомбер. – Я хочу выпить.

– Сначала нужно прикончить вот этого, – сказал Уилсон.

Буйвол стоял на коленях и, когда они двинулись к нему, яростно вздернул голову и заревел от бешенства, мотая головой, тараща свиные глазки.

– Смотрите, как бы не встал, – сказал Уилсон. И еще: – Отойдите немного вбок и бейте в шею, за ухом.

Макомбер старательно прицелился в середину огромной, дергающейся, разъяренной шеи и выстрелил. Голова упала вперед.

– Правильно, – сказал Уилсон. – В позвонок. Ну и страшилища, черт их дери, а?

– Пойдем выпьем, – сказал Макомбер. Никогда в жизни ему еще не было так хорошо.

В автомобиле сидела жена Макомбера, очень бледная.

– Ты был изумителен, милый, – сказала она Макомберу. – Ну и гонка!

– Очень трясло? – спросил Уилсон.

– Очень страшно было. Я в жизни еще не испытывала такого страха.

– Давайте все выпьем, – сказал Макомбер.

– Обязательно, – сказал Уилсон. – Мемсаиб первая. – Она отпила из фляжки чистого виски и слегка передернулась, глотая. Потом передала фляжку Макомберу, а тот Уилсону.

– Это так волнует, – сказала она. – У меня голова разболелась отчаянно. А я не знала, что разрешается стрелять буйволов из автомобилей.

– Никто и не стрелял из автомобилей, – сказал Уилсон холодно.

– Ну, гнаться за ними в автомобиле.

– Вообще-то это не принято, – сказал Уилсон. – Но сегодня мне понравилось. Такая езда без дорог по кочкам и ямам рискованнее, чем охотиться пешком. Буйвол, если б захотел, мог броситься на нас после любого выстрела. Сколько угодно. А все-таки никому не рассказывайте. Штука незаконная, если вы это имели в виду.

– По-моему, – сказала Марго, – нечестно гнаться за этими толстыми, беззащитными зверями в автомобиле.

– В самом деле?

– Что, если бы об этом узнали в Найроби?

– Первым делом у меня отобрали бы свидетельство. Ну и так далее, всякие неприятности, – сказал Уилсон, отпивая из фляжки. – Остался бы без работы.

– Правда?

– Да, правда.

– Ну вот, – сказал Макомбер и улыбнулся в первый раз за весь день. – Теперь она и к вам прицепилась.

– Как ты изящно выражаешься, Фрэнсис, – сказала Марго Макомбер.

Уилсон посмотрел на них. Если муж дурак, думал он, а жена дрянь, какие у них могут быть дети? Но сказал он другое:

– Мы потеряли одного ружьеносца, вы заметили?

– О, господи, нет, – сказал Макомбер.

– Вот он идет, – сказал Уилсон. – Живехонек. Наверное, свалился с машины, когда мы отъезжали от первого буйвола.

Старик Кснгони, прихрамывая, шел к ним в своем вязаном колпаке, защитной куртке, коротких штанах и резиновых сандалиях; лицо его было мрачно и презрительно. Подойдя ближе, он крикнул что-то Уилсону на суахили, и все увидели, как белый охотник изменился в лице.

– Что он говорит? – спросила Марго.

– Говорит, что первый буйвол встал и ушел в чащу, – сказал Уилсон без всякого выражения.

– Вот как, – сказал Макомбер рассеянно.

– Значит, теперь будет точь-в-точь как со львом, – сказала Марго, оживляясь.

– Будет, черт побери, совсем не так, как со львом, – сказал Уилсон. – Пить еще будете, Макомбер?

– Да, спасибо, – сказал Макомбер. Он ждал, что вернется ощущение, которое он испытал накануне, но оно не вернулось. В первый раз в жизни он действительно не испытывал ни малейшего страха. Вместо страха было четкое ощущение восторга.

– Пойдем взглянем на второго буйвола, – сказал Уилсон. – Я велю шоферу отвести машину в тень.

– Куда вы? – спросила Марго Макомбер.

– Взглянуть на буйвола, – сказал Уилсон.

– И я с вами.

– Пойдемте.

Все трое пошли туда, где второй буйвол черной глыбой лежал на траве, вытянув голову, широко раскинув тяжелые рога.

– Очень хорошая голова, – сказал Уилсон. – Между рогами дюймов пятьдесят.

Макомбер восхищенно смотрел на буйвола.

– Отвратительное зрелище, – сказала Марго. – Может быть, пойдем в тень?

– Конечно, – сказал Уилсон. – Смотрите, – сказал он Макомберу и протянул руку. – Видите вон те заросли?

– Да.

– Вот туда и ушел первый буйвол. Конгони говорит, что, когда он свалился с машины, бык лежал на земле. Он следил, как мы гоним и как скачут два других буйвола. А когда он поднял голову, буйвол был на ногах и смотрел на него. Конгони пустился наутек, а бык потихоньку ушел в заросли.

– Пойдем за ним сейчас? – нетерпеливо спросил Макомбер.

Уилсон смерил его глазами. Ну и чудак, подумал он. Вчера трясся от страха, а сегодня так и рвется в бой.

– Нет, переждем немного.

– Пожалуйста, пойдемте в тень, – сказала Марго. Лицо у нее побелело, вид был совсем больной.

Они прошли к развесистому дереву, под которым стоял автомобиль, и сели.

– Очень возможно, что он уже издох, – заметил Уилсон. – Подождем немножко и посмотрим.

Макомбер ощущал огромное, безотчетное счастье, никогда еще не испытанное.

– Да, вот это была скачка! – сказал он. – Я в жизни не испытывал ничего подобного. Правда, чудесно было, Марго?

– Отвратительно, – сказала она.

– Чем?

– Отвратительно, – сказала она горько. – Мерзость.

– Знаете, теперь я, наверно, никогда больше ничего не испугаюсь, – сказал Макомбер Уилсону. – Что-то во мне произошло, когда мы увидели буйволов и погнались за ними. Точно плотина прорвалась. Огромное наслаждение.

– Полезно для печени, – сказал Уилсон. – Чего только с людьми не бывает.

Лицо Макомбера сияло.

– Право же, во мне что-то изменилось, – сказал он. – Я чувствую себя совершенно другим человеком.

Его жена ничего не сказала и посмотрела на него как-то странно. Она сидела, прижавшись к спинке, а Макомбер наклонился вперед и говорил с Уилсоном, который отвечал, повернувшись боком на переднем сиденье.

– Знаете, я бы с удовольствием еще раз поохотился на льва, – сказал Макомбер. – Я их теперь совсем не боюсь. В конце концов, что они могут сделать?

– Правильно, – сказал Уилсон. – В худшем случае убьют вас. Как это у Шекспира? Очень хорошее место. Сейчас вспомню. Ах, очень хорошее место. Одно время я постоянно его повторял. Ну-ка, попробую. «Мне, честное слово, все равно; смерти не миновать, нужно же заплатить дань смерти. И, во всяком случае, тот, кто умер в этом году, избавлен от смерти в следующем». Хорошо, а?

Он очень смутился, когда произнес эти слова, так много значившие в его жизни, но не в первый раз люди на его глазах достигали совершеннолетия, и это всегда волновало его. Не в том дело, что им исполняется двадцать один год. Случайное стечение обстоятельств на охоте, когда вдруг стало необходимо действовать и не было времени поволноваться заранее, – вот что понадобилось для этого Макомберу; но все равно, как бы это ни случилось, случилось это несомненно. Ведь вот какой стал, думал Уилсон. Дело в том, что многие из них долго остаются мальчишками. Некоторые так на всю жизнь. Пятьдесят лет человеку, а фигура мальчишеская. Пресловутые американские мужчины-мальчики. Чудной народ, ей-богу. Но сейчас этот Макомбер ему нравится. Чудак, право, чудак. И наставлять себе рога он, наверно, тоже больше не даст. Что ж, хорошее дело. Хорошее дело, черт возьми! Бедняга, наверно, боялся всю жизнь. Неизвестно, с чего это началось. Но теперь кончено. Буйвола он не успел испугаться. К тому же был зол. И к тому же автомобиль. С автомобилем все кажется проще. Теперь его не удержишь. Точно так же бывало на войне. Посерьезней событие, чем невинность потерять. Страха больше нет, точно его вырезали. Вместо него есть что-то новое. Самое важное в мужчине. То, что делает его мужчиной. И женщины это чувствуют. Нет больше страха.

Забившись в угол автомобиля, Маргарет Макомбер поглядывала на них обоих. Уилсон не изменился. Уилсона она видела таким же, каким увидала накануне, когда впервые поняла, в чем его сила. Но Фрэнсис Макомбер изменился, и она это видела.

– Вам знакомо это ощущение счастья, когда ждешь чего-нибудь? – спросил Макомбер, продолжая обследовать свои новые владения.

– Об этом, как правило, молчат, – сказал Уилсон, глядя на лицо Макомбера. – Скорее принято говорить, что вам страшно. А вам, имейте в виду, еще не раз будет страшно.

– Но вам знакомо это ощущение счастья, когда предстоит действовать?

– Да, – сказал Уилсон. – И точка. Нечего об этом распространяться. А то все можно испортить. Когда слишком много говоришь о чем-нибудь, всякое удовольствие пропадает.

– Оба вы болтаете вздор, – сказала Марго. – Погонялись в машине за тремя беззащитными животными и вообразили себя героями.

– Прошу прощенья, – сказал Уилсон. – Я и правда наболтал лишнего. – Уже встревожилась, подумал он.

– Если ты не понимаешь, о чем мы говорим, так зачем вмешиваться? – сказал Макомбер жене.

– Ты что-то вдруг стал ужасно храбрый, – презрительно сказала она, но в ее презрении не было уверенности. Ей было очень страшно.

Макомбер рассмеялся непринужденным, веселым смехом.

– Представь себе, – сказал он. – Действительно стал.

– Не поздно ли? – горько сказала Марго. Потому что она очень старалась, чтобы все было хорошо, много лет старалась, а в том, как они жили сейчас, винить было некого.

– Для меня – нет, – сказал Макомбер.

Марго ничего не сказала, только еще дальше отодвинулась в угол машины.

– Как вы думаете, теперь пора? – бодро спросил Макомбер.

– Можно попробовать, – сказал Уилсон. – У вас патроны остались?

– Есть немного у ружьеносца.

Уилсон крикнул что-то на суахили, и старый туземец, свежевавший одну из голов, выпрямился, вытащил из кармана коробку с патронами и принес ее Макомберу; тот наполнил магазин своей винтовки, а остальные патроны положил в карман.

– Вы стреляйте из «Спрингфилда», – сказал Уилсон. – Вы к нему привыкли. «Маннлихер» оставим в машине у мемсаиб. Штуцер может взять Конгони. Я беру свою пушку. Теперь послушайте, что я вам скажу. – Он оставил это напоследок, чтобы не встревожить Макомбера. – Когда буйвол нападает, голова у него не опущена, а вытянута вперед. Основания рогов прикрывают весь лоб, так что стрелять в череп бесполезно. Единственно возможный выстрел – прямо в морду. И еще возможен выстрел в грудь или, если вы стоите сбоку, в шею или плечо. Когда они ранены, добить их очень трудно. Не пробуйте никаких фокусов. Выбирайте самый легкий выстрел. Ну так, с головой они покончили. Едем?

Он позвал туземцев, они подошли, вытирая руки, и старший залез сзади в машину.

– Я беру только Конгони, – сказал Уилсон. – Второй останется здесь, будет отгонять птиц.

Когда автомобиль медленно поехал по траве к лесистому островку, который тянулся зеленым языком вдоль сухого русла, пересекавшего поляну, Макомбер чувствовал, как у него колотится сердце и во рту опять пересохло, но это было возбуждение, а не страх.

– Вот здесь он вошел в заросли, – сказал Уилсон. И приказал ружьеносцу на суахили: – Найди след.

Автомобиль поравнялся с островком зелени. Макомбер, Уилсон и ружьеносец слезли. Оглянувшись, Макомбер увидел, что жена смотрит на него и ружье лежит с ней рядом. Он помахал ей рукой, она не ответила.

Заросли впереди были очень густые, под ногами было сухо. Старый туземец весь вспотел, а Уилсон надвинул шляпу на глаза, и Макомбер видел прямо перед собой его красную шею. Вдруг Конгони сказал что-то Уилсону и побежал вперед.

– Он там издох, – сказал Уилсон. – Чистая работа. Он повернулся и схватил Макомбера за руку, и в ту минуту, как они, блаженно улыбаясь, жали друг другу руки, Конгони пронзительно вскрикнул, и они увидели, что он бежит из зарослей боком, быстро, как краб, а за ним буйвол – ноздри раздулись, губы сжаты, кровь каплет, огромная голова вытянута вперед, – нападает, устремив прямо на них свои маленькие, налитые кровью свиные глазки. Уилсон, стоявший ближе, стрелял с колена, и Макомбер, не услышав своего собственного выстрела, заглушённого грохотом штуцера, увидел, что от огромных оснований рогов посыпались похожие на шифер осколки, и голова буйвола дернулась. Он снова выстрелил, прямо в широкие ноздри, и снова увидел, как вскинулись кверху рога и полетели осколки. Теперь он не видел Уилсона и, старательно прицелившись, снова выстрелил, а буйвол громоздился уже над ним, и его ружье было почти на одном уровне с бодающей, вытянутой вперед головой; он увидел маленькие злые глазки, и голова начала опускаться, и он почувствовал, как внезапная, жаркая, ослепительная вспышка взорвалась у него в мозгу, и больше он никогда ничего не чувствовал.

Уилсон только что отступил в сторону, чтобы выстрелить буйволу в плечо. Макомбер стоял на месте и стрелял в морду, каждый раз попадая чуть-чуть выше, чем нужно, – в тяжелые рога, которые крошились и раскалывались, как шиферная крыша, а миссис Макомбер с автомобиля выстрелила из «маннлихера» калибра 0,5 в буйвола, когда казалось, что он вот-вот подденет Макомбера на рога, и попала своему мужу в череп, дюйма на два вышо основания, немного сбоку.

Фрэнсис Макомбер лежал ничком всего в двух ярдах от того места, где лежал на боку буйвол, его жена стояла над ним на коленях, а рядом с ней был Уилсон.

– Не нужно его переворачивать, – сказал Уилсон.

Женщина истерически плакала.

– Подите сядьте в автомобиль, – сказал Уилсон. – Где ружье?

Она покачала головой, на лице ее застыла гримаса. Туземец поднял с земли ружье.

– Положи на место, – сказал Уилсон. И прибавил: – Сходи за Абдуллой, пусть будет свидетелем, как произошло несчастье.

Он опустился на колени, достал из кармана платок и накрыл им коротко остриженную голову Фрэнсиса Макомбера. Кровь впитывалась в сухую, рыхлую землю.

Уилсон встал и увидел лежащего на боку буйвола: ноги его были вытянуты, по брюху между редкими волосами ползали клещи. «А хорош, черт его дери, – автоматически отметил его мозг. – Никак не меньше пятидесяти дюймов». Он крикнул шофера и велел ему накрыть мертвого пледом и остаться возле него. Потом пошел к автомобилю, где женщина плакала, забившись в угол.

– Ну и натворили вы дел, – сказал он совершенно безучастно. – А он бы вас непременно бросил.

– Перестаньте, – сказала она.

– Конечно, это несчастный случай, – сказал он. – Я-то знаю.

– Перестаньте, – сказала она.

– Не тревожьтесь, – сказал он. – Предстоят кое-какие неприятности, но я распоряжусь, чтобы сделали несколько снимков, которые очень пригодятся на дознании. Ружьеносцы и шофер тоже выступят как свидетели. Вам решительно нечего бояться.

– Перестаньте, – сказала она.

– Будет много возни, – сказал он. – Придется отправить грузовик на озеро, чтобы оттуда по радио вызвали самолет, который заберет нас всех троих в Найроби. Почему вы его не отравили? В Англии это делается именно так.

– Перестаньте! Перестаньте! Перестаньте! – крикнула женщина.

Уилсон посмотрел на нее своими равнодушными голубыми глазами.

– Больше не буду, – сказал он. – Я немножко рассердился. Ваш муж только-только начинал мне нравиться.

– О, пожалуйста, перестаньте, – сказала она. – Пожалуйста, пожалуйста, перестаньте.

– Так-то лучше, – сказал Уилсон. – Пожалуйста – это много лучше. Теперь я перестану.

Рог быка

В Мадриде полно мальчиков по имени Пако – уменьшительное от Франсиско, – и есть даже анекдот о том, как один отец приехал в Мадрид и поместил на последней странице «Эль Либераль» объявление: «Пако жду тебя отеле Монтана вторник двенадцать все простил папа», – и как пришлось вызвать отряд конной жандармерии, чтобы разогнать восемьсот молодых людей, явившихся по этому объявлению. Но у того Пако, который служил младшим официантом в пансионе «Луарка», не было ни отца, от которого он мог ждать прощения, ни грехов, которые нужно было прощать. У него были две старшие сестры, служившие горничными в пансионе «Луарка», куда они попали благодаря тому, что прежняя горничная «Луарки», их землячка, оказалась честной и работящей и тем заслужила добрую славу своей деревне и ее уроженкам; и эти сестры дали ему денег на автобус до Мадрида и пристроили его младшим официантом в тот же пансион.

Он был родом из Эстремадуры, где живут в первобытной дикости, едят скудно, а об удобствах не имеют понятия, и сколько он себя помнил, ему всегда приходилось работать с утра до вечера. Это был складный подросток с очень черными, слегка вьющимися волосами, крепкими зубами и кожей, которой завидовали его сестры; и улыбка у него была открытая и ясная. Он был расторопен и хорошо справлялся со своим делом, любил своих сестер, казавшихся ему красавицами и умницами, любил Мадрид, для него еще полный чудес, и любил свою работу, которой яркий свет, чистые скатерти, обязательный фрак и обилие еды на кухне придавали романтический блеск.

В пансионе «Луарка» постоянно жило человек десять-двенадцать, но для Пако, самого молодого из трех официантов, прислуживавших в столовой, существовали только те, кто имел отношение к бою быков.

Второразрядные матадоры охотно селились в этом пансионе, потому что Калье-Сан-Херонимо было респектабельным адресом, кормили там превосходно, а за стол и комнату брали недорого. Всякому тореро необходимо производить впечатление человека если не богатого, то, по крайней мере, солидного, поскольку в Испании декорум и внешний лоск ценятся выше мужества, и тореро жили в «Луарке», покуда в кармане оставалась хоть песета. Не было случая, чтобы кто-нибудь из них сменил «Луарку» на лучший или более дорогой отель, – второразрядные тореро никогда не переходят в первый разряд; зато падение с высот «Луарки» бывало стремительным, потому что всякий, кто хоть что-нибудь зарабатывал, мог жить там спокойно, и если уж гостю подавали счет, не дожидаясь требования, – значит, хозяйка пансиона убедилась, что случай безнадежный.

В то время в «Луарке» жили три опытных матадора, а кроме того, два очень хороших пикадора и один превосходный бандерильеро. Для пикадоров и бандерильеро, которым приходилось жить в Мадриде всю весну, а семью оставлять в Севилье, «Луарка» была роскошью; но им хорошо платили, и они имели постоянную работу у матадоров, подписавших несколько контрактов на весенний сезон, и этот подсобный персонал всегда зарабатывал больше, чем любой из трех матадоров, живших в «Луарке». Из этих трех матадоров один был болен и тщательно скрывал это, другой когда-то привлек к себе внимание публики, но быстро вышел из моды, а третий был трус.

Матадор-трус прежде, до страшной раны в живот, полученной им в одно из первых его выступлений на арене, был на редкость смелым и замечательно ловким, и у него еще сохранились кое-какие замашки от времен его славы. Он был всегда безудержно весел и хохотал по всякому поводу, а то и без всякого повода. В свои лучшие дни он любил подшутить над другими, но теперь он это бросил. Для этого нужна была уверенность в себе, которой он уже не чувствовал. У этого матадора было умное, открытое лицо, и он держал себя с большим достоинством.

Матадор, который был болен, больше всего боялся показать это и считал своим долгом не пропускать ни одного блюда, которое подавалось к столу. У него было очень много носовых платков, которые он сам стирал у себя в комнате, и за последнее время он стал распродавать свои пышные костюмы. Один он задешево продал перед рождеством, а другой – в начале апреля. Костюмы были очень дорогие, он всегда очень бережно обращался с ними, и у него еще оставался один. До своей болезни он подавал большие надежды, имел даже шумный успех и хотя был неграмотен, но хранил у себя вырезки из газет, где говорилось, что в свой мадридский дебют он превзошел Бельмонте. Он ел один, за маленьким столиком, почти не поднимая глаз от тарелки.

Матадор, который вышел из моды, был очень маленького роста, смуглый и важный. Он тоже ел за отдельным столом, улыбался редко и никогда не смеялся. Он был родом из Вальядолида, где не любят шуток, и он был способным матадором, но его стиль устарел, прежде чем он успел заслужить симпатии публики своими главными достоинствами – мужеством и уверенным мастерством, и теперь его имя на афише не делало сборов. Вначале он привлек к себе внимание своим маленьким ростом: глаза его приходились на одном уровне с загривком быка, но, кроме него, были и другие невысокие матадоры, и ему так и не удалось стать любимцем публики.

Из пикадоров один был седой, худощавый, с ястребиным лицом, тщедушный на вид, хотя руки и ноги у него были как из железа; он всегда носил охотничьи сапоги и брюки навыпуск, слишком много пил по вечерам и влюбленно глядел на всех женщин в пансионе. Другой был рослый детина, смуглый, красивый, с черными, как у индейца, волосами и огромными ручищами. Оба были отличные пикадоры, хотя о первом ходили слухи, что пьянство и разврат сильно вредят его искусству, а про второго говорили, что из-за своего упрямства и сварливости он ни с кем из матадоров не может проработать больше одного сезона.

Бандерильеро был уже немолод, с проседью, невысокого роста, увертливый, как кошка, несмотря на свои годы, и когда он сидел за столом с газетой, то походил на дельца среднего достатка. Ноги у него еще были крепки, и можно было предполагать, что, когда они утратят силу, у него хватит смекалки и опыта, чтобы еще надолго удержаться на работе. Разница только в том, что, утратив быстроту движений, он постоянно будет испытывать страх, тогда как сейчас он всегда был спокоен и уверен и на арене и вне ее.

В тот вечер все уже кончили ужинать, и в столовой оставались только пикадор с ястребиным лицом, который слишком много пил, бродячий ярмарочный торговец с родимым пятном во всю щеку, который тоже слишком много пил, и два священника из Галисии, которые сидели за угловым столом и пили если не слишком много, то, во всяком случае, достаточно. В то время в «Луарке» за вино особой платы не брали, это входило в стоимость пансиона, и официанты только что подали по новой бутылке вальдепеньяс сначала торговцу, потом пикадору и, наконец, священникам.

Все три официанта стояли у дверей. В «Луарке» было заведено, что официант мог уйти, только когда освобождались все его столы, но в этот вечер тот, за чьим столиком сидели священники, торопился на собрание анархо-синдикалистов, и Пако пообещал его заменить.

Наверху матадор, который был болен, лежал ничком на постели, один в своей комнате. Матадор, который вышел из моды, сидел у окна и смотрел на улицу, собираясь отправиться в кафе. Матадор, который стал трусом, зазвал к себе в комнату старшую сестру Пако и чего-то от нее добивался, а она, смеясь, отмахивалась от него. Он говорил:

– Да ну же, не будь такой дикаркой.

– Не хочу, – говорила сестра. – С какой стати?

– Просто из любезности.

– Вы хорошо поужинали, а теперь сладкого захотели?

– Один разочек. Тебя от этого не убудет.

– Не приставайте. Говорят вам, не приставайте.

– Ведь это же такие пустяки.

– Говорят вам, не приставайте.

Внизу, в столовой, самый высокий официант, тот, что опаздывал на собрание, сказал:

– Вы только посмотрите, как они лакают вино, эти черные свиньи.

– Что за выражения, – сказал второй официант. – Они вполне приличные гости. Они пьют не так уж много.

– Самые правильные выражения, – сказал высокий. – Два бича Испании: быки и священники.

– Но не каждый же бык и не каждый священник, – сказал второй официант.

– Именно каждый, – сказал высокий официант. – Только борясь против каждого в отдельности, можно побороть весь класс. Нужно уничтожить всех быков и всех священников. Всех до одного перебить. Тогда мы от них избавимся.

– Прибереги это для собрания, – сказал второй официант.

– Мадридская дикость, – сказал высокий официант. – Уже половина двенадцатого, а они еще торчат за столом.

– Они только в десять сели, – сказал второй официант. – Ты же знаешь, блюд много. Вино это дешевое, и они заплатили за него. Это не крепкое вино.

– С такими дураками, как ты, где тут думать о рабочей солидарности, – сказал высокий официант.

– Слушай, – сказал второй официант, которому было лет под пятьдесят. – Я работал всю свою жизнь. Весь остаток жизни я тоже должен работать. Я на работу не жалуюсь. Работать – это в порядке вещей.

– Да, но не иметь работы – это смерть.

– Я всегда работал, – сказал пожилой официант. – Ступай на собрание. Можешь не дожидаться.

– Ты хороший товарищ, – сказал высокиий официант. – Но у тебя нет никакой идеологии.

– Mejor si me falta eso que el otro, – сказал пожилой официант (в том смысле, что лучше не иметь идеологии, чем не иметь работы). – Ступай на свое собрание.

Пако ничего не говорил. Он еще не разбирался в политике, но у него всегда захватывало дух, когда высокий официант говорил про то, что нужно перебить всех священников и всех жандармов. Высокий официант олицетворял для него революцию, а революция тоже была романтична. Сам он хотел бы быть добрым католиком, революционером, иметь хорошее постоянное место, такое, как сейчас, и в то же время быть тореро.

– Иди на собрание, Игнасио, – сказал он. – Я возьму твой стол.

– Мы вдвоем возьмем его, – сказал пожилой официант.

– Да тут и одному делать нечего, – сказал Пако. – Иди на собрание.

– Pues me voy[13], – сказал высокий официант. – Спасибо вам.

Между тем наверху сестра Пако ловко вывернулась из объятий матадора, как борец из обхвата противника, и сердито говорила:

– Уж эти мне голодные. Горе-матадор. От страха едва на ногах стоит. Поберегли бы свою прыть для арены.

– Ты говоришь, как самая настоящая шлюха.

– Что ж, и шлюха – человек, да только я не шлюха.

– Ну, так будешь шлюхой.

– Только не по вашей милости.

– Оставь меня в покое, – сказал матадор; оскорбленный и отвергнутый, он чувствовал, как позорная трусость снова овладевает им.

– В покое? А я, кажется, вас и не беспокоила, – сказала сестра. – Вот только приготовлю вам постель. Мне за это деньги платят.

– Оставь меня в покое, – сказал матадор, и его широкое красивое лицо исказилось гримасой, как будто он собирался заплакать. – Шлюха. Дрянная шлюшонка.

– Мой матадор, – сказала она, закрывая за собой дверь. – Мой славный матадор.

Матадор сидел на постели. На его лице все еще была гримаса, которую во время боя он превращал в застывшую улыбку, пугая ею зрителей передних рядов, понимавших, что происходит перед ними.

– Еще и это, – повторял он вслух. – Еще и это! И это!

Он помнил то время, когда был еще в форме, и это было всего три года назад. Он помнил тяжесть расшитой куртки в тот знойный майский день, когда его голос еще звучал одинаково на арене и в кафе, и как он направил острие клинка в покрытое пылью место между лопатками, щетинистый черный бугор мышц за широко разведенными, могучими, расщепленными на концах рогами, которые опустились, когда он приготовился убить, и как шпага вошла, легко, словно в ком застывшего масла, а он стоял, нажимая ладонью головку эфеса, левая рука наперекрест, левое плечо вперед, тяжесть тела на левой ноге, – и вдруг нога перестала чувствовать тяжесть тела. Вся тяжесть была теперь внизу живота, и когда бык поднял голову, одного рога не было видно, рог был весь в нем, и он два раза качнулся в воздухе, прежде чем его сняли. И теперь, когда он готовится убить, а это бывает редко, он не может смотреть на рога, и где какой-то шлюхе понять, что он испытывает, выходя на бой? А много ли пришлось испытать тем, что смеются над ним? Все они – шлюхи, и черт с ними.

Внизу, в столовой, пикадор сидел и смотрел на священников. Если в комнате бывали женщины, он разглядывал женщин. Если женщин не было, он с любопытством разглядывал какого-нибудь иностранца, un ingles, но, так как сейчас не было ни женщин, ни англичан, он разглядывал весело и дерзко двух священников за угловым столом. Между тем торговец с родимым пятном на щеке встал, сложил свою салфетку и вышел, оставив на столе наполовину недопитую бутылку. Если б его счет в «Луарке» был оплачен, он выпил бы все вино.

Священники не смотрели на пикадора. Один из них говорил:

– Вот уже десять дней, как я здесь, и целые дни я просиживаю в передней, а он меня не принимает.

– Что же делать?

– Ничего. Что можно сделать? Против власти не пойдешь.

– Я уже две недели здесь, и тоже ничего.

– Все дело в том, что мы из захолустья. Вот выйдут все деньги, и придется ехать назад.

– В свое захолустье. Мадриду нет дела до Галисии. Провинция бедная, глухая.

– Можно вполне понять поступок брата Базилио.

– И все-таки я как-то не очень доверяю Базилио Альваресу.

– В Мадриде многое научишься понимать: Мадрид – погибель Испании.

– Хоть бы уж принял и отказал.

– Нет. Раньше нужно вымотать человека, извести ожиданием.

– Ну что ж, посмотрим. Я умею ждать не хуже других.

В эту минуту пикадор поднялся с места, подошел к столу священников и остановился – седой, похожий на ястреба, разглядывая их и улыбаясь.

– Torero, – сказал один священник другому.

– И хороший torero, – сказал пикадор и вышел из столовой – тонкий в талии, кривоногий, в серой куртке, узких брюках навыпуск и сапогах скотовода, каблуки которых пощелкивали, когда он шел к выходу, ступая вполне твердо и улыбаясь самому себе. Его жизнь была замкнута в узком, тесном мирке профессиональных достижений, ночных пьяных подвигов и неумеренного хвастовства. В вестибюле он закурил сигару и, сдвинув шляпу на одно ухо, отправился в кафе.

Священники вышли тотчас же за пикадором, смущенно заторопившись, когда заметили, что они позже всех задержались за столом и в комнате никого не осталось. Пако и пожилой официант убрали со столов и вынесли на кухню бутылки.

На кухне сидел Энрике, парень, который мыл посуду. Он был тремя годами старше Пако и уже озлоблен и циничен.

– На, выпей, – сказал ему пожилой официант, налил стакан вальдепеньяс и подал ему.

– Можно. – Энрике взял стакан.

– А ты, Пако? – спросил пожилой официант.

– Спасибо, – сказал Пако.

Все трое выпили.

– Ну, я ухожу, – сказал пожилой официант.

– Спокойной ночи, – ответили они ему.

Он вышел, и они остались одни. Пако взял салфетку, которой утирал губы один из священников, и, выпрямившись, сдвинув пятки, опустил салфетку вниз и потом провел ею по воздуху, следуя головой за движением руки в неторопливой, размеренной веронике. Он повернулся и, чуть выставив вперед ногу, сделал второй взмах, затем шагнул вперед, заставляя отступить воображаемого быка, и сделал третий взмах, неторопливый, безукоризненно ритмичный и плавный, потом, собрав салфетку, прижал ее к боку и, сделав полуверонику, увернулся от быка.

Энрике следил за его движениями критическим и насмешливым взглядом.

– Ну, как бык? – спросил он.

– Бык очень храбрый, – сказал Пако. – Смотри.

Став в позу, стройный и прямой, он сделал еще четыре безукоризненных взмаха, легких, закругленных и изящных.

– А бык что? – спросил Энрике, стоя у водопроводной раковины в фартуке, со стаканом вина в руке.

– Еще хоть куда, – сказал Пако.

– Не глядел бы я на тебя, – сказал Энрике.

– А что?

– Смотри! – Энрике сбросил фартук и, дразня воображаемого быка, исполнил четыре безукоризненных, томно-плавных вероники и закончил реболерой, описав фартуком четкий полукруг под самой мордой быка, перед тем как отойти от него.

– Видал? – сказал он. – А я посуду мою.

– Почему же?

– Страх, – сказал Эярике. – Miedo. Такой же страх и ты бы почувствовал на арене, перед быком.

– Нет, – сказал Пако. – Я бы не боялся.

– Leche! – сказал Энрике. – Все боятся. Только матадоры умеют подавлять свой страх, и он не мешает им работать с быком. Я раз участвовал в любительском бое быков, и мне было так страшно, что я не выдержал и убежал. Все очень смеялись. И ты бы тоже боялся. Если бы не этот страх, в Испании каждый чистильщик сапог был бы матадором. Ты бы еще больше меня струсил – ведь ты деревенский.

– Нет, – сказал Пако. Он столько раз проделывал все это в своем воображении. Столько раз он видел рога, видел влажную бычью морду, и как дрогнет ухо, и потом голова пригнется книзу, и бык кинется, стуча копытами, и разгоряченная туша промчится мимо него, когда он взмахнет плащом, и снова кинется, когда он взмахнет еще раз, потом еще, и еще, и еще, и закружит быка на месте своей знаменитой полувероникой, и, покачивая бедрами, отойдет прочь, выставляя напоказ черные волоски, застрявшие в золотом шитье куртки, а бык будет стоять как вкопанный перед аплодирующей толпой. Нет, он бы не боялся. Другие – может быть. Но он – нет. Он знал, что не боялся бы. А если бы он и почувствовал когда-нибудь страх, он знал, что сумел бы проделать все, что нужно. Он был уверен в себе.

– Я бы не боялся, – сказал он.

Энрике повторил ругательство. Потом он сказал:

– А давай попробуем.

– Как?

– Смотри, – сказал Энрике. – Ты думаешь о быке, но ты не думаешь о рогах. У быка сила знаешь какая, – его рог режет, как нож, колет, как штык, и глушит, как дубина. Смотри. – Он выдвинул ящик и достал два больших кухонных ножа. – Я их привяжу к ножкам стула. Я буду за быка и стул буду держать над головой. Ножи – это рога. Вот если ты так проделаешь все свои приемы, это уж будет всерьез.

– Дай мне твой фартук, – сказал Пако. – Мы это сделаем в столовой.

– Нет, – сказал Энрнке, вдруг забыв сбою злость. – Не надо, Пако.

– Давай, – сказал Пако. – Я не боюсь.

– Будешь бояться, когда увидишь перед собой ножи.

– Посмотрим, – сказал Пако. – Давай фартук.

В то время, когда Энрике, взяв два тяжелых, отточенных, как бритва, кухонных ножа, накрепко привязывал их к ножкам стула грязными салфетками, до половины прихватывая нож, туго прикручивая и потом завязывая узлом, обе горничные, сестры Пако, торопились в кино смотреть «Анну Кристи» с Гретой Гарбо. Один из двух священников сидел на постели в нижнем белье и читал свой требник, а другой надел уже ночную сорочку и бормотал молитвы, перебирая четки. Все тореро, за исключением того, который был болен, уже совершили свой вечерний выход в кафе «Форнос». Высокий смуглый пикадор играл на бильярде. Маленький неразговорчивый матадор пил кофе с молоком за столиком, вокруг которого теснились пожилой бандерильеро и еще несколько настоящих профессионалов.

Подвыпивший седой пикадор сидел за рюмкой коньяку и с удовольствием поглядывал на соседний стол, где матадор, который утратил мужество, сидел с другим матадором, который сменил шпагу на бандерильи, и с двумя довольно потрепанного вида проститутками. Торговец остановился на углу и беседовал с приятелями. Высокий официант сидел на собрании анархо-синдикалистов и ждал случая выступить. Пожилой официант расположился на террасе кафе «Альварес» и потягивал пиво. Хозяйка «Луарки» уже заснула, лежа на спине, большая, толстая, честная, опрятная, добродушная, очень набожная, все еще не переставшая оплакивать и каждый день поминать в своих молитвах мужа, который умер двадцать лет назад. Один в своей комнате, матадор, который был болен, ничком лежал на постели, зажимая рот носовым платком.

А в пустой столовой Энрике затянул последний узел на салфетках, которыми ножи были привязаны к ножкам стула, и поднял стул. Он повернул его ножками вперед и держал над головой так, что ножи торчали по обе стороны его лица.

– А тяжело, – сказал он. – Смотри, Пако. Это очень опасно. Лучше не надо. – Он весь вспотел.

Пако встал к нему лицом и во всю ширину расправил фартук, захватив по складке каждой рукой, большие пальцы вверх, указательные вниз, во всю ширину, чтобы привлечь внимание быка.

– Кидайся прямо вперед, – сказал он. – А потом поворачивай, как бык. Кидайся столько раз, сколько захочешь.

– А как ты узнаешь, когда делать последний взмах? – спросил Энрике. – Лучше всего делай три полных и одну полуверонику.

– Ладно, – сказал Пако. – Только ты иди прямо вперед. Ю-у, torito. Иди, бычок, иди!

Низко пригнув голову, Энрике разбежался прямо на него, и Пако взмахнул фартуком в тот самый миг, когда острие ножа прошло у его живота, и когда оно мелькнуло перед ним, это был для него настоящий рог, черный, гладкий, с белым концом, и когда Энрике, проскочив мимо него, повернулся, чтобы снова броситься вперед, это разгоряченная, израненная туша быка прогрохотала мимо, потом извернулась по-кошачьи и снова пошла на него, когда он медленно взмахнул плащом. Потом бык снова повернул, и, не сводя глаз с приближающегося острия, он ступил левой ногой вперед на два дюйма дальше, чем нужно, и нож не мелькнул мимо, но вонзился, легко, словно в мех с вином, и что-то брызнуло, обжигая, из-под внезапного упора стали внутри, и Энрике закричал: «Ай! Ай! Дай я вытащу! Дай я вытащу!» – и Пако повалился вперед на стул, все еще не выпуская из рук фартука-плаща, а Энрике тянул стул к себе, и нож поворачивался в нем, в нем, в Пако.

Наконец нож вышел, и он сидел на полу в расплывающейся все шире теплой луже.

– Приложи салфетку. Прижми ее! – сказал Энрике. – Крепче прижми! Я побегу за доктором. Постарайся задержать кровотечение.

– Нужен резиновый жгут, – сказал Пако. Он видел, как это делают на арене.

– Я шел прямо, – сказал Энрике, плача. – Я только хотел показать, как это опасно.

– Ничего, – сказал Пако, и голос его как будто шел издалека. – Только приведи доктора.

На арене тогда поднимают и несут, почти бегом, в операционную. Если вся кровь из бедренной артерии вытечет еще по дороге, тогда зовут священника. – Позови священника сверху, – сказал Пако, крепко прижимая салфетку к низу живота. Он никак не мог поверить, что это случилось с ним.

Но Энрике бежал уже по Каррера-Сан-Херонимо к пункту «Скорой помощи», и Пако оставался один до самого конца; сначала сидел, потом скорчился на полу, потом упал ничком и так лежал, пока все не кончилось, чувствуя, как жизнь выходит из него, точно вода из ванны, когда откроешь сток. Ему было страшно, и у него кружилась голова, и он хотел прочитать покаянную молитву и уже вспомнил начало, но едва он успел сказать скороговоркой: «Велика скорбь моя, господи, что я прогневил тебя, который достоин всей любви моей, и я твердо…» – голова у него закружилась еще сильнее, и больше он ничего не мог вспомнить и только лежал ничком на полу. Все кончилось очень скоро. Кровь из перерезанной бедренной артерии вытекает быстрее, чем думают.

Когда врач «Скорой помощи» поднимался по лестнице вместе с полицейским, который держал Энрике за плечо, обе сестры Пако все еще сидели в кино на Виа-Гранде и все больше разочаровывались в фильме с Гарбо, где знаменитая кинозвезда являлась в жалкой, нищенской обстановке, тогда как они привыкли видеть ее окруженной роскошью и богатством. Публика была очень недовольна фильмом и в знак возмущения свистела и топала ногами. Все остальные обитатели пансиона были заняты почти тем же, что и в момент несчастья, только оба священника кончили уже молиться и готовились лечь спать, а седой пикадор перенес свой коньяк на тот стол, где сидели потрепанные проститутки. Немного спустя он вышел из кафе с одной из них. Это была та, которую угощал матадор, утративший мужество.

Мальчик Пако так и не узнал ни об этом, ни о том, что делали эти люди на следующий день и все другие дни. Он ничего не знал о том, как такие люди живут и как умирают. Он даже не думал о том, что они вообще умирают. Он умер, как говорится, полный иллюзий. Он не успел потерять ни одной из них, как не успел дочитать покаянную молитву.

Он не успел даже разочароваться в фильме с Гарбо, который целую неделю разочаровывал весь Мадрид.

Опасное лето

Странно было снова ехать в Испанию. Я не надеялся, что меня когда-нибудь пустят опять в эту страну, которую после родины я люблю больше всех стран на свете, да я бы и сам не поехал, пока хоть один из моих испанских друзей еще сидел в тюрьме. Но весной 1953 года, когда мы собралась в Африку, у меня возникла мысль заехать в Испанию по дороге; я посоветовался на Кубе с несколькими приятелями, сражавшимися в гражданскую войну в Испании на той и на другой стороне, и было решено, что я с честью могу вернуться в Испанию, если, не отрекаясь от того, что мною написано, буду помалкивать насчет политики. О визе вопрос не вставал. Американским туристам теперь виза не требуется.

В 1953 году никто из моих друзей уже не находился в тюрьме, и я строил планы, как я повезу Мэри, мою жену, на ферию в Памплону, а оттуда мы поедем в Мадрид, чтобы побывать в музее Прадо, а потом, если нас к этому времени не посадят, еще посмотрим в Валенсии бой быков, прежде чем отплыть к берегам Африки. Я знал, что Мэри ничего не угрожает, так как она раньше в Испании не бывала, а все ее знакомые принадлежат к избранному кругу. В случае чего они сразу же поспешат к ней на выручку.

Не задерживаясь в Париже, мы быстро пересекли Францию и через Шартр, долину Луары и Бордо доехали до Биаррица, где кое-кто из знакомых, принадлежащих к избранному кругу, ожидал нас, чтобы вместе с нами пересечь границу. Мы обстоятельно закусили и выпили и условились в определенный час встретиться в отеле в Андайе и вместе ехать дальше. Один из наших знакомых запасся письмом от герцога Мигеля Примо де Ривера, испанского посла в Лондоне, которое своей волшебной силой якобы могло вызволить нас из любой беды. Узнав об этом, я несколько приободрился.

Было мрачно и шел дождь, когда мы добрались до отеля в Андайе, мрачно и пасмурно было и на другое утро, и низко нависшие тучи скрывали от глаз испанские горы. Знакомые наши в назначенное время не явились. Я подождал час, потом еще полчаса. Потом мы двинулись к границе.

Пограничный пост тоже выглядел довольно мрачно. Я предъявил наши паспорта, и полицейский инспектор долго изучал мой паспорт, не глядя на меня. Обычная испанская манера, но от этого не легче.

– Вы не родственник писателю Хемингуэю? – спросил инспектор, по-прежнему не глядя на меня.

– Из той же семьи, – ответил я.

Он перелистал паспорт, потом всмотрелся в фотографию.

– Вы Хемингуэй?

Я подтянулся почти по-военному и сказал: «А sus ог-denes», – что по-испански значит и «слушаюсь!», и «к вашим услугам!». Мне случалось слышать и видеть, как эти слова произносились при самых различных обстоятельствах, и, надеюсь, я сумел произнести их и оттенить голосом как нужно.

Во всяком случае, инспектор встал, протянул руку и сказал:

– Я читал все ваши книги, и они мне очень нравятся. Сейчас я поставлю штамп на ваших документах и, если понадобится, помогу вам на таможне.

Так я снова попал в Испанию, и мне даже не верилось, что это правда, и при каждой новой проверке документов – а их еще в трех местах проверяли, пока мы ехали вдоль реки Бидассоа, – я ждал, что вот сейчас нас задержат или отправят обратно. Но каждый раз полицейский, внимательно и учтиво просмотрев наши паспорта, махал рукой в знак того, что можно ехать. Нас было четверо – чета американцев, жизнерадостный итальянец из Венеции и шофер, тоже итальянец, из Удине, – и направлялись мы в Памплону на праздник святого Фермина. Джанфранко, наш итальянский спутник, бывший роммелевский офицер, одно время работал на Кубе и жил у нас в качестве близкого и любимого друга. Он нас встретил с машиной в Гавре. Шофер Адамо мечтал со временем открыть похоронное бюро. Впоследствии он осуществил эту мечту, так что, если вам доведется умереть в Удине, вы станете его клиентом. Никто никогда не спрашивал его, на чьей стороне он сражался в гражданскую войну в Испании. Для своего душевного спокойствия я тешил себя надеждой, что и на той и на другой. Учитывая поистине леонардовскую многогранность, обнаружившуюся в нем при более близком знакомстве, можно считать это вполне вероятным. На одной стороне он мог драться за свои убеждения, на другой – за свою родину или за город Удине, а если б существовала еще третья сторона, нашлось бы, за что драться и на третьей: за господа бога, или за фирму «Ланчия», или за торговлю похоронными принадлежностями – ведь все это в равной мере было дорого его сердцу. И мы были дороги его сердцу, а также вся женская половина рода человеческого. Если хоть одна десятая часть его подвигов не являлась вымыслом, Казанова по сравнению с Адамо не более как итальянский Генри Джеймс, а Дон-Жуан просто ничего не стоит. Если вы, как я, любите путешествовать весело, путешествуйте с итальянцами. Нельзя было подобрать лучших спутников, чем те двое, что вместе с нами сидели в отличной, выносливой «ланчии», бодро поднимавшейся в гору по обсаженной каштанами дороге, оставив внизу зеленую долину Бидассоа; а пока длился подъем, туман вокруг постепенно редел, и я знал, что за Коль-де-Велате, когда мы выедем на горное плато Наварры, нас ожидает ясное, безоблачное небо.

Эта книга задумана как рассказ о бое быков, но в то время я относился к бою быков довольно равнодушно, мне просто хотелось, чтобы Мэри и Джанфранко увидели это зрелище. Мэри ездила смотреть Манолето, когда он последний раз выступал в Мексике. Погода в тот день была ветреная, быки никуда не годились, но Мэри понравилось, и я понял, что, если такая убогая коррида произвела на нее впечатление, значит, из нее выйдет настоящая любительница боя быков. Говорят, кто может прожить без боя быков год, тот и всю жизнь без него обойдется. Это не совсем верно, но доля истины тут есть, а я четырнадцать лет не видел боя быков, если не считать корриды в Мексике. Правда, для меня эти годы во многом были похожи на тюремное заключение, только не внутри тюрьмы, а снаружи.

Я читал и слышал от верных людей о недостойных уловках, которые вошли в практику при Манолето и потом укоренились. Чтобы уменьшить риск для матадора, быку спиливают кончики рогов, а затем остругивают и обтачивают для придания им естественного вида. Такие подпиленные рога чувствительны, как пальцы, на которых ногти срезаны до живого мяса, и если хоть раз заставить быка ткнуться ими в барьер, он испытает такую боль, что потом будет избегать любых ударов рогами. То же самое случится, если он боднет плотный, негнущийся брезент попоны, которая служит броней лошадям.

Кроме того, когда рога у быка укорочены, он теряет чувство расстояния, и матадору легче увертываться от него. На скотоводческой ферме быки постоянно дерутся между собой, и в этих подчас кровопролитных драках учатся действовать рогами, так что чем бык старше, тем больше у него опыта и умения. И вот антрепренеры, у которых всегда, кроме матадоров-звезд, есть еще целый штат матадоров помельче, добиваются от скотоводов выращивания так называемых «полубыков» – медиоторо. Медиоторо – это бычок не старше трех лет, еще не научившийся хорошо действовать рогами. Пастбище для него выбирается поближе к воде, чтобы ему не приходилось много ходить и чтобы ноги у него не слишком окрепли. Кормят его зерном, от чего он быстро достигает требуемого веса и на вид ничем не отличается от взрослого быка. Но на самом деле это всего лишь полубык, лишенный настоящей силы, и матадор, которому не так уж трудно справляться с ним, должен даже беречь его, чтобы он не изнемог раньше времени.

Но и подпиленным рогом бык может нанести человеку смертельное увечье. Немало матадоров получило тяжелые раны в боях с быками, у которых рога были укорочены. И все же работать с такими быками в десять раз безопаснее, а убивать их в десять раз легче.

Рядовой зритель ничего не заметит, он в рогах не разбирается и не обратит внимания на шершавую беловатость оструганного места. Он видит блестящие черные кончики рогов и не догадывается, что эта чернота и блеск искусственного происхождения. С помощью машинной смазки можно так обработать оструганный рог, что он будет блестеть не хуже старого сапога, начищенного седельной мазью; но опытный взгляд сразу обнаружит обман, как наметанный глаз ювелира обнаруживает изъян в брильянте, – только с гораздо большего расстояния.

Во времена Манолето, да и позднее существовали бесчестные антрепренеры, которые в то же время являлись подрядчиками или же были связаны с подрядчиками и со скотоводами, поставлявшими быков. Идеальным быком для своих матадоров они считали медиоторо, и многие скотоводы специально выращивали для них таких полу-быков в большом количестве. Раскормленный зерном бык кажется крупней, чем он есть, но на самом деле это просто молодой бычок, которого легко раздразнить и легко заставить слушаться. О рогах беспокоиться нечего. Рога можно укоротить, а потом ошеломлять публику чудесами, которые проделывает с таким быком матадор: вот он ждет его, стоя к нему спиной; вот пропускает у себя под рукою, глядя не на него, а на зрителей; вот становится на одно колено перед разъяренным животным и, приложив левый локоть к уху быка, словно бы говорит с ним по телефону; вот гладит его рог или, отбросив мулету и шпагу, обводит публику взором ярмарочного комедианта, а бык, одуревший, истекающий кровью, стоит перед ним, точно зачарованный, – и публика дивится на весь этот балаган, веря, что происходит возрождение золотого века тавромахии.

Итак, по разным причинам, прежде всего потому, что возраст болельщика для меня миновал, я почти остыл к бою быков; но за это время появилось новое поколение матадоров, и мне захотелось их посмотреть. Когда-то я знал их отцов, многие были моими друзьями, но одни умерли, другие ушли с арены, уступив чувству страха или из-за чего-нибудь другого, и я дал себе слово больше не заводить друзей матадоров: слишком сильно я страдал за них и вместе с ними, когда от страха или от неуверенности, которую рождает страх, они не могли справиться с быком. Я сам испытывал этот смертный страх, когда на арене был кто-нибудь из моих друзей, а так как мне за это не платили и помочь другу я ничем не мог, я решил, что глупо мучить себя подобным образом, да еще за свои деньги. Потом, в силу разных событий и обстоятельств и благодаря тому, что время нас учит многое видеть яснее, я почти избавился от этого страха, разрешив проблему лично для себя. Я даже умею передавать и другим – вообще или в особо напряженные минуты – эту способность без страха и даже без уважения относиться к опасности. Такой дар – счастье или несчастье для человека, смотря по тому, как его ценить и как им пользоваться. Я стараюсь не злоупотреблять этим даром и хорошо знаю, что утрачу его, как только ко мне самому вернется чувство страха. А оно может вернуться в любой день – все ведь на свете непрочно. Для меня лично самое прочное – это знание. Но нужно высказать то, что знаешь, и тут никто тебе помочь не может.

В тот раз, в 1953 году, мы поселились за городом, в Лекумберри, и каждое утро ездили за двадцать пять миль в Памплону, с таким расчетом, чтобы быть на месте к семи часам, когда быки побегут по улицам. Женщинам тяжело вставать так рано, и потому жить в Лекумберри неудобно, хотя там есть хороший отель с очень милыми хозяевами, а дорога до Памплоны – одна из самых живописных в Наварре, особенно средняя ее часть, совершенно прямая; когда несешься по ней в быстроходной машине, испытываешь наслаждение полета.

В отеле в Лекумберри мы застали своих знакомых. Какие-то причины помешали им встретиться с нами в Андайе в условленное время; поскольку в конце концов все уладилось, я не стал вникать в эти причины, и сумасшедшая неделя фиесты пошла своим чередом. К концу этой недели все мы уже прекрасно друг друга знали, и все или почти все друг друга любили, а это значит, что фиеста прошла удачно. В первый день сверкающий «роллс-ройс» графа Дэдли казался мне чуть-чуть претенциозным. В последний день я был от него в восторге. Так все складывалось в том году.

Джанфранко пристал к развеселой компании, состоявшей из чистильщиков сапог и начинающих карманников, и его постель в Лекумберри по большей части пустовала. Он стяжал хоть скромную, но все же славу тем, что расположился на ночлег в загороженном проходе, через который быки попадают в цирк, чтобы утром не проспать и не пропустить encierro, как с ним уже однажды случилось. Он не пропустил. Быки пробежали прямо над ним. Вся его компания страшно гордилась этим.

Адамо исправно являлся в цирк каждое утро. Он хотел, чтобы ему разрешили убить хоть одного быка, но администрация не пошла навстречу его желанию.

Погода стояла ужасная, Мэри, промокнув до костей, схватила сильную простуду, и температура у нее держалась до самого Мадрида. Бой быков проходил так неинтересно, что не стоило бы о нем и говорить, если б не одно знаменательное обстоятельство. Именно тогда мы впервые увидели Антонио Ордоньеса.

Мне стало ясно, что это великий матадор, едва только он сделал первое китэ. Словно все великие мастера этого приема (а их было немало) ожили и вновь вышли на арену – только он был еще лучше. С мулетой он работал безукоризненно. Убил мастерски и без труда. Внимательно и пытливо следя за его движениями, я думал о том, что, если с ним ничего не случится, он будет по-настоящему велик. Я тогда не знал, что он все равно будет велик, что бы с ним ни случилось, и каждая серьезная рана только придаст ему еще больше мужества и страсти.

Много лет назад я близко знал Каэтано, отца Антонио, и дал его портрет и описание его боев в романе «И восходит солнце». Все в этой книге, что происходит на арене, списано с натуры. Все, что не относится к бою быков, мною вымышлено. Каэтано знал это и никогда не протестовал против моей книги.

Наблюдая Антонио во время боя, я узнавал в нем все, чем силен был его отец в годы расцвета. Техника Каэтано Ордоньеса была совершенна. Умело руководя своими помощниками, пикадорами и бандерильеро, он неторопливо и продуманно вел быка через все три стадии боя к завершающему смертельному удару.

В современном бое быков недостаточно подчинить себе быка мулетой и привести его в такое состояние, чтобы можно было вонзить ему шпагу в загривок. Если бык еще в силах нападать, матадор должен выполнить ряд классических приемов – пассов, прежде чем нанести последний удар. Делая эти пассы, матадор пропускает быка мимо себя на таком расстоянии, что бык может достать его рогом. Чем ближе к человеку проходит бык, которого этот человек зовет и направляет, тем сильней ощущения, испытываемые зрителями. Классические пассы чрезвычайно рискованны, и матадору приходится направлять движения быка при помощи куска ярко-красной материи, укрепленной на палке в сорок дюймов длиной. Существует много жульнических приемов, позволяющих матадору самому проходить мимо быка, вместо того чтобы пропускать его мимо себя, или же только пассивно встречать его движения, а не управлять ими. Самый эффектный трюк состоит в том, что матадор поворачивается спиной к быку, но, зная его повадку кидаться прямо вперед, становится так, чтобы не подвергать себя слишком большой опасности. С таким же успехом можно спокойно пройти мимо идущего навстречу трамвая; однако публика любит эти фокусы, к которым ее приучил Манолето, – ведь ей говорили, что Манолето великий матадор, вот она и считает все это великим искусством. Пройдут годы, прежде чем публика поймет, что Манолето хоть и был великий матадор, но не брезговал дешевыми трюками, а не брезговал он ими потому, что публика их любит. Он выступал перед невежественными зрителями, которым нравилось, когда их обманывали.

С первого же боя Антонио Ордоньеса, который мне пришлось видеть, я убедился, что он может без жульничества выполнять все классические пассы, что он знает быков, умеет мастерски заканчивать бой в должную минуту и творит настоящие чудеса плащом. Я сразу признал в нем три главных качества матадора: храбрость, профессиональное мастерство и умение держаться красиво перед лицом смертельной опасности. Но когда при выходе из цирка один общий знакомый передал мне приглашение Антонио прийти к нему в отель «Йолди», я сказал себе: «Только не вздумай заводить опять дружбу с матадором, да еще с таким, как этот, потому что ты знаешь, насколько он хорош и какая это будет для тебя утрата, если с ним что-нибудь случится».

К счастью, я так и не научился следовать собственным добрым советам или прислушиваться к собственным опасениям. Я увидел в толпе Хесуса Кордову, мексиканского матадора, который родился в Канзасе, отлично говорит по-английски и только накануне посвятил мне убитого им быка, тем самым восстановив мою репутацию, ибо человек, которому посвятили быка в Испании, не может быть красным (прежде всего потому, что красные не ходят на бой быков, это противоречит их учению). Я спросил Хесуса, где находится отель «Йолди», и он предложил проводить меня. Хесус Кордова – славный малый и способный, толковый матадор, и я рад был поболтать с ним. Он довел меня до самой двери номера Антонио.

Антонио лежал на кровати совершенно голый, если не считать полотенца, игравшего роль фигового листка. Я прежде всего заметил его глаза – вряд ли есть на свете другая пара таких ярких веселых черных глаз с озорным мальчишеским прищуром; потом мое внимание невольно привлекли шрамы на правом бедре. Антонио протянул мне левую руку – правую он сильно поранил шпагой, убивая второго быка, – и сказал:

– Садитесь на кровать. Скажите – ведь вы знали моего отца. Я не хуже его?

Глядя в эти удивительные глаза, которые уже больше не щурились, а смотрели доверчиво, словно не было никакого сомнения, что мы станем друзьями, я сказал ему, что он лучше своего отца, и рассказал, какой замечательный матадор был его отец. Потом мы заговорили о его раневой руке. Он сказал, что через два дня будет снова выступать. Порез был глубокий, но не задел сухожилия. В это время зазвонил телефон – Антонио заказал разговор во своей невестой Кармен, дочерью его антрепренера Домингина и сестрой Луиса Мигеля Домингина, матадора, – и я отошел, чтобы не слушать. Когда он кончил разговаривать, я стал прощаться. Мы уговорились встретиться в Эль-Рей-Нобле, я уже не помню, когда именно, и встретились, и Мэри тоже была с нами, и с тех пор началась ваша дружба.

Стать компаньонами – socios – мы решили в 1956 году. Сущность наших деловых взаимоотношений сводилась к тому, что я должен был заниматься литературной частью предприятия, а Антонио – той частью, которая относилась к бою быков. Были и другие пункты. Испанская пресса проявляла живейший интерес к нашим деловым проектам, которые всегда отличались большим размахом и смелостью. Кто-нибудь вдруг присылал мне вырезанные из газеты интервью с Антонио, из которых я с восторгом узнавал, что мы строим ряд мотелей на каком-то побережье, где я никогда в жизни не бывал. Однажды одни репортер спросил нас, какие проекты мы намерены осуществить в ближайшее время в Америке. Я сказал, что мы желали бы купить долину Сан-Вэлли в штате Айдахо, но никак не сойдемся в цене с компанией «Юнион пасифик».

– Я думаю, Папа, у нас есть только один выход, – сказал Антонио. – Придется купить «Юнион пасифик».

Подобная быстрота решений, а также неограниченные наличные средства, которыми мы располагали в разных странах благодаря переводным изданиям моих книг и выступлениям Антонио в Латинской Америке, позволили нам приобрести в интересах прессы крупный пакет акций «Лас Вегас», несколько медных рудников, десяток-другой арен для боя быков, оперный театр «Ла Скала» в Милане и разветвленную систему комфортабельных отелей в разных городах; мы также контролируем производство опиума во Внешней Монголии и выпуск сигарет «Лаки страйк», а в настоящее время торгуем у семейства Дюпон контрольный пакет акций «Дженерал моторе». Этим пока наша деятельность ограничивается, если не считать интереса к последним достижениям в области электроники, пока еще не принявшего определенную форму.

В то лето, когда мы впервые увидели Антонио на арене, Луис Мигель Домингин уже не выступал. Незадолго до того он купил скотоводческую ферму близ Саэлисеса, на дороге Мадрид – Валенсия, и назвал ее «Вилла Мир». Отца его я знал давно. Отец был родом из Кисмондо в провинции Толедо и считался неплохим матадором в те времена, когда в Испании было два великих матадора. Уйдя с арены, он превратился в энергичного и хитрого дельца: это он открыл и представил публике Доминго Ортега. У Домингина и его жены было трое сыновей и две дочери. Все три сына стали матадорами. Я не видел на арене ни одного из них. Но от людей, мнению которых я доверяю, мне приходилось слышать, что старший, Доминго, превосходно умел наносить быку завершающий, смертельный удар, однако этим его достоинства и ограничивались. Пепе был первоклассным, совершенно исключительным бандерильеро и с другими элементами боя справлялся недурно. Луис Мигель обладал подлинным талантом, который сказывался во всем, он отлично владел бандерильями и вообще был то, что в Испании называется torero muy largo, иначе говоря, имел богатый репертуар пассов и грациозных телодвижений, легко подчинял быка своей воле и убивал его со всем возможным мастерством.

Домингин-отец обделывал свои дела в «Сервесерия Алемана», отличном кафе с пивным залом на Пласа-Санта-Ана в Мадриде, постоянным посетителем которого я был в течение многих лет. Тут же, за углом, был дом, где жило все семейство. Это он, Домингин-отец, помогал Мэри выбрать запонки мне в подарок ко дню рождения, и он же пригласил нас по дороге в Валенсию заехать позавтракать к Луису Мигелю на его новую ферму. Джанфранко должен был вернуться в Италию, а мы – Мэри, я и Хуанито Кинтана, старый наш знакомец, повстречавшийся нам в Мадриде, – поехали дальше, и в знойный летний кастильский полдень, когда горячий ветер из Африки взметал тучи соломенной пыли над токами, расположенными у дороги, мы остановились перед домом, от которого веяло тенью и прохладой. Луис Мигель был неотразим – высокий, смуглый, узкобедрый, с чуть длинноватой для матадора шеей, с неулыбающимся, слегка презрительным лицом, на котором сквозь профессиональную надменность вдруг проступала веселая усмешка. Мы застали там Антонио с Кармен, младшей сестрой Луиса Мигеля. Это была смуглая красавица, великолепно сложенная. Они с Антонио собирались пожениться этой осенью, и по каждому их слову и движению видно было, как они влюблены друг в друга.

Мы посмотрели стадо, побывали на птичьем дворе и в конюшне, и я даже вошел в клетку, где сидел недавно пойманный близ фермы волк, чем доставил большое удовольствие Антонио. Волк был здоровый на вид, и можно было не опасаться, что он бешеный, поэтому я решил, что ничем не рискую – ну, укусит в крайнем случае, – а мне очень хотелось войти и поиграть с ним. Он меня встретил очень дружелюбно, почуял, должно быть, любителя волков.

Мы увидели новенький бассейн для плавания, в котором еще даже не было воды, и полюбовались бронзовой статуей Мигеля в натуральную величину, – не каждому удается при жизни украсить свое жилище таким предметом. Мне живой Мигель понравился больше, чем его статуя, хотя статуя, пожалуй, выглядела чуточку благороднее. Но это нелегкое дело – выдерживать постоянное соревнование со своей собственной статуей в своем собственном доме. Впрочем, в этом году Мигель оставил статую в этом соревновании далеко позади. Статуя так и осталась статуей, а Мигель показал себя в беде лучше и достойнее всех, кого я когда-либо видел в беде, а я видел многих.

Мы прекрасно провели время в доме Луиса Мигеля (друзья зовут его просто Мигель), пили сангрию – род лимонада с красным вином – и на славу позавтракали перед отъездом. После этого мы ни Мигеля, ни Антонио не видели до 1954 года, до нашего возвращения из Африки. Но еще на борту парохода мы получили телеграмму от Антонио, выступавшего в это время в Малаге. Он нам желал счастливого пути. И после нашей аварии близ Мерчисон-Фоллз и пожара в Бутиабе, когда мы наконец добрались до такого места, где можно было достать другой самолет, первая телеграмма, полученная нами в Энтеббе, тоже была от него.

Мигеля я увидел опять в мае 1954 года в Мадриде. Он пришел к нам в номер в отель «Палас», где все собрались после очень неудачной корриды, происходившей в дождливый, ветреный день. Было полно людей, стаканов и дыма и слишком много разговоров о том, о чем лучше было бы позабыть. У Мигеля был ужасный вид. Когда он в форме, он похож на Дон-Жуана пополам с Гамлетом, но в этот шумный вечер он был небрит, выглядел утомленным и похудевшим и весь как будто сник. Он пришел прямо из больницы, где лежала Ава Гарднер, страдавшая от жестоких болей, причиняемых какими-то камнями, которые проходят или, напротив, не могут пройти, и я потом узнал, что Мигель сутки дежурил у ее постели, делая все, что может сделать врач или сиделка, чтобы облегчить боль. Я навещал Аву в больнице, и она сама рассказала мне, как трогательно он за ней ухаживал.

Мигель все еще не вернулся на арену, но уже подумывал о выступлениях во Франции, и несколько раз я ездил с ним на берег Гвадаррамы, где он тренировался на молодых бычках, желая определить, сколько времени ему потребуется, чтобы снова войти в форму. Мне нравилось смотреть, как он работает, упорно, настойчиво, не щадя сил и не давая себе отдыха, а если он чувствовал, что начинает уставать или что у него сдает дыхание, то все же заставлял себя продолжать и не успокаивался, пока не доводил быка до изнеможения. Тогда он принимался работать с другим быком, обливаясь потом и стараясь выровнять дыхание в короткие паузы перед вступлением нового быка в борьбу. Мне нравились его гибкость, его быстрота, его манера работать с быком, умело используя свои природные данные, его великолепные ноги, мгновенность его реакции, неисчерпаемое разнообразие его пассов и поистине энциклопедическое знание быка. Было наслаждением смотреть, как он работает, тем более что дождливая полоса кончилась и кругом было по-весеннему хорошо. Одно только меня огорчало. Его стиль не волновал меня.

Мне не нравилось, как он работает плащом. Я перевидал всех великих мастеров этого искусства, начиная с Бельмонте, открывшего современный период в истории боя быков, и уже там, в предгорьях Гвадаррамы, я сразу понял, что Мигель не принадлежит к их числу.

Впрочем, это была всего лишь частность, которая не мешала мне находить большое удовольствие в его обществе. У него был острый, язвительный ум, и, когда он одно время гостил у нас на Кубе, я узнал от него много интересного о самых разных вещах. Он не только умен, но и хорошо умеет выражать свои мысли, а кроме того, одарен разнообразными способностями, ничего общего не имеющими с боем быков. Я знаю всех его родных и должен сказать, что это на редкость интеллигентная семья. Мне и раньше приходилось встречать его братьев, Доминго и Пепе, но я совершенно не представлял себе тогда, какие это образованные и умные люди, и, хоть я знал, что Кармен, их сестра, не только хороша собой, но и собеседница прекрасная, лишь в 1956 году, когда Мэри и я стали часто встречаться с Кармен и Антонио, я понемногу оценил в полной мере достоинства этой удивительной семьи.

С Мигелем всегда интересно, иметь его своим гостем – одно удовольствие; ни от кого мне не приходилось слышать таких сногсшибательных суждений о жизни и о бое быков. Я никогда их не повторял, и мы с ним оставались друзьями; тем тяжелей досталась мне вся эпопея 1959 года. Будь Мигель врагом, не будь он моим другом и братом Кармен, и Доминго, и Пепе и шурином Антонио, все было бы просто. Может быть, не совсем просто, но не пришлось бы испытать ничего, кроме обыкновенного человеческого сочувствия.

Для Антонио 1958 год был особенно удачным, такого удачного года у него еще не бывало. Два раза в этом году мы совсем было собрались ехать в Испанию, но я не мог прервать работу над своим новым романом. В поздравительной открытке, которую мы послали Антонио и Кармен к рождеству, я писал, что если нам пришлось пропустить этот сезон, то уж следующего мы не пропустим ни за что и при всех обстоятельствах приедем в Мадрид не позже мая, чтобы успеть к празднику святого Исидора. Как показало время, я бы никогда не простил себе, если бы пропустил то, что произошло весной, летом и осенью этого года. Страшно было бы это пропустить, хотя страшно было б присутствовать при этом. Но пропустить такое нельзя.

Наше путешествие на «Конститьюшн» началось в солнечную, ясную погоду, но уже через день погода изменилась, и почти до самого Гибралтарского пролива мы шли в сплошной полосе дождей и туманов. «Конститьюшн» – большое красивое судно, и среди его пассажиров нашлось много приятных людей. Мы его прозвали «Конститьюшн Хилтон», потому что на нем меньше, чем на каком-либо другом судне, чувствовалось, что плывешь по морю. Его не качало. Кормили вкусно и доброкачественно. Имелось несколько отличных баров с превосходными барменами. Моряки, от капитана до матросов, были милейшие люди, обслуживание не оставляло желать лучшего. Ехать на нем после старой «Нормандии», «Иль де Франс» или «Либерте» было все равно что жить в одном из отелей Хилтона, предпочтя его уютному номеру отеля «Ритц» в Париже, с окнами в сад. Но мне жаль было, когда путешествие кончилось, потому что мы успели завести на борту много друзей.

Солнце ярко светило и море было синее, когда мы шли через Гибралтарский пролив, и справа от нас, отступая все дальше и вырастая в вышину, темнели берега Африки. По небу неслись белые облака, подгоняемые все еще свежим ветром, и с мостика, где капитан негромко и коротко переговаривался с рулевым, который вел судно среди других заполнявших бухту судов, чтобы встать на якорь против белого мавританского городка Альхесираса, раскинувшегося на склонах зеленых гор, – с мостика, откуда, повернув голову вправо, можно было увидеть массивную, хоть и беспорядочно изрытую глыбу Гибралтара, «Конститьюшн» уже не казался плавучим отелем, а вновь обрел все свои качества огромного, неправдоподобно могучего корабля, легко и красиво двигающегося по воле направляющей его руки.

На берегу, куда нас доставил катер, таможенники и иммиграционные власти обходились с путешественниками очень любезно. Багаж пропускали без всякого осмотра. И сколько раз мы ни пересекали испанскую границу в то лето и осень, везде было то же самое. Только на границе Гибралтара, где шла холодная война с англичанами, у туристов проверяли чемоданы – и то наших чемоданов никто не проверял. Мои гибралтарские покупки, о которых я заявил, были обложены пошлиной, но в одном пункте таможенный чиновник сказал мне, что таможенники хотят взять на себя уплату пошлины за виски, вывезенное мною из Гибралтара. Он сказал, что читал «Старик и море» в испанском переводе и что сам он рыбак.

Высадившись в Альхесирасе, я потратил некоторое время, чтобы выправить полицейское разрешение на ружья, которые у нас были с собой. Прежде, когда Испания еще не заботилась о привлечении в страну туристов, это заняло бы несколько дней. В альхесирасской полиции все было улажено в пять минут; меня только попросили указать тип, калибр и номер каждого ружья и мои паспортные данные. Два ружья принадлежали Мэри, но их тоже вписали в мое разрешение.

Как только ружья были уложены в машину со всем прочим багажом, мы тронулись в путь, проехали в сумерках по взбиравшимся в гору улицам белого городка и через старые кварталы, похожие на арабское селение, выехали на узкое, обсаженное деревьями черное шоссе, которое обегает бухту и, миновав полосу болот, поднимается наперерез длинному выступу, протянувшемуся вдоль неширокой долины к подножью Гибралтара, будто палец, упирающийся в гигантского окаменелого динозавра. У основания пальца был устроен таможенный пост – то ли для острастки контрабандистам, то ли в качестве своеобразного оружия холодной войны. Так как мы ехали из Альхесираса, нас останавливать не стали, и мы в наступившей уже темноте пустились петлять по изгибам дороги, идущей из Гибралтара в Малагу параллельно берегу моря. Машину вел шофер из Малаги, нанятый Биллом Дэвисом, который встречал нас в альхесирасском порту, – и, по-моему, вел очень плохо, особенно когда приходилось проезжать через людные улицы встречных рыбачьих городков, где в это время шло вечернее гулянье; но я решил, что просто нервничаю с непривычки после американских дорог. Я и в самом деле нервничал из-за этого шофера – и не без основания, как выяснилось позднее.

Семейство Дэвисов – Билл, Энни и двое малышей, Тео и Нена, – обитало в горах над Малагой, на вилле, которая называлась «Консула». Там у ворот, когда они не были заперты, дежурил сторож. Там к дому вела длинная подъездная аллея, усыпанная гравием и обсаженная кипарисами. Там был сад не хуже мадридского Ботанико. Там в чудесном большом прохладном доме были просторные комнаты, и тростниковые маты на полу, и много книг, а на стенах старинные карты и хорошие картины. Там имелись камины, где в холодную погоду можно было развести огонь.

Там был бассейн для плавания, куда вода поступала из горного источника, и там не было телефона. Можно было ходить босиком, только не стоило этого делать, так как май был прохладный и солнце не согревало мраморных ступеней. Ели там вкусно, пили вволю. Каждый мог делать, что хотел, и, когда я, проснувшись утром, выходил на открытую галерею, опоясывавшую второй этаж дома, и смотрел на верхушки сосен в парке, за которыми видны были горы и море, и слушал, как шумит в сосновых ветвях ветер, мне казалось, что лучшего места я никогда не видел. В таком месте чудесно работается, и я сел за работу с первого же дня. У меня были целых две недели в запасе: нам достаточно было выехать в середине мая, чтобы попасть в Мадрид к первому бою быков ферии святого Исидора.

В Андалузии весенний сезон боя быков был уже на исходе. Севильская ферия только что окончилась. Тот, кто не был там, ничего не потерял. В день, когда «Конститьюшн» бросила якорь в порту Альхесираса, в Херес-де-ла-Фронтера должно было состояться первое в этом сезоне выступление Луиса Мигеля в Испании, но он прислал свидетельство от врача о том, что выступать не может из-за отравления птомаином, – должно быть, поел испортившихся рыбных консервов на празднике, который устроил у себя на ферме в честь Эльзы Максвелл. Такое начало не сулило ничего утешительного, и еще менее утешительно выглядели снимки и отчеты об этом празднике, помещенные в газетах. Мне пришло в голову, что лучше всего, пожалуй, остаться на вилле «Консула», работать, купаться и время от времени ездить на бой быков, если случится интересный поблизости. Но я обещал Антонио быть к празднику святого Исидора в Мадриде, и, кроме того, мне нужно было собрать дополнительный материал для задуманного мной добавления к «Смерти после полудня».

Всех удивило наше отсутствие на корриде 3 мая в Хересе, когда Антонио убил двух быков с фермы Хуана Педро Демека, показав великолепную работу. Многие спрашивали Антонио, где его компаньон, почему он не приехал, – так, по крайней мере, рассказывал Руперт Белвилл, прямо из Хереса явившийся в «Консулу» на сером, похожем на жучка «фольксвагене», куда его шесть с половиной футов было труднее втиснуть, чем в кабину истребителя. Антонио, по его словам, отвечал любопытным: «Эрнесто нужно работать, так же, как и мне. Мы с ним в середине месяца встретимся в Мадриде». С Рупертом приехал Хуанито Кинтана, и я спросил его, как Антонио сейчас.

– Лучше чем когда-либо, – сказал Хуанито. – Он стал уверенней и совершенно спокоен. Он ни на минуту не дает быку передышки. Вот скоро увидишь сам.

– Какие-нибудь промахи ты заметил?

– Нет. Никаких.

– А как он наносит последний удар?

– Первый раз он метит высоко, опустив мулету очень низко. Если шпага упрется в кость, то второй раз он берет чуть-чуть ниже, чтобы попасть в артерию. Он точно знает, насколько можно взять ниже, не нарушая правил, и убивает храбро; но он научился не попадать в кость.

– Так ты думаешь, мы в нем не ошиблись?

– Нет, hombre, нет. Он оправдывает все ожидания, а то, что он перенес, только пошло ему на пользу. Он не стал ни в каком отношении слабее.

– А ты как – здоров?

– Вполне и очень рад, что мы опять вместе. В этом сезоне нам будет что посмотреть.

– А как Луис Мигель?

– Эрнесто, я не знаю, что тут сказать. В прошлом году в Витории ему пришлось иметь дело с настоящими быками. Не с такими, какие бывали в наше время, но все-таки это были настоящие быки, и он не мог с ними справиться. Они не подчинялись ему, а он привык властвовать на арене.

– Что ж, разве он работает только с такими, у которых подправлены рога?

– Конечно нет. Но ты ведь знаешь, как это бывает.

– А в какой он сейчас форме?

– Говорят, в отличной.

– Тем лучше для него.

– Да, – сказал Хуанито. – Но Антонио – это лев. Только Хосе и Хуан вызывали у меня такое же чувство. Что он может сделать то, что нужно, и сделает то, что нужно, и заставит быка сделать то, что нужно, все время оставаясь хозяином боя.

– Были и другие, которые вызывали у нас это чувство, – сказал я. – Сам знаешь.

– Верно, – сказал Хуанито. – Но их не надолго хватило. А Антонио был серьезно ранен уже одиннадцать раз, и после каждой раны он еще лучше.

– Это, выходит, чуть ли не каждый год, – сказал я.

– Именно каждый год, – сказал Хуанито. Я трижды постучал по стволу большой сосны, у которой мы стояли. Ветер раскачивал верхушки деревьев, и сколько раз мы ни присутствовали на бое быков в эту весну и лето, всегда дул сильный ветер. Я не помню другого такого ветреного лета в Испании, и все отмечали, что никогда еще не было так много тяжелых увечий на арене, как в этот сезон.

Для меня большое число пострадавших в прошлогодних боях объясняется, во-первых, ветреной погодой, потому что ветер относит в сторону плащ или мулету, и человек вдруг остается неприкрытым и незащищенным перед быком; во-вторых – тем, что все выступавшие матадоры состязались с Антонио Ордоньесом и старались подражать ему, независимо от того, был ветер или нет. Были и другие причины, о них я скажу после.

Людям, далеким от боя быков, всегда кажется странным, что так много матадоров бывает ранено и так мало умирает. Секрет тут прост: антибиотики и современная техника хирургии. Жизнь матадора в такой же мере зависит от пенициллина и других антибиотиков, как от его верных помощников. Пенициллин – невидимый член куадрильи. Без антибиотиков десятка два матадоров и новильеро, раненных в прошлом году, погибло бы. При антибиотиках и современной хирургической технике многие знаменитые матадоры прошлого остались бы в живых.

Об этом разговаривали мы с Хуанито, прогуливаясь по саду «Консулы»; вспоминали разные случаи, перебирали имена людей, которых мы оба хорошо знали и которые умерли молодыми, и прикидывали, кого из них можно было спасти и кого нет. Мы тогда еще не знали, какое лето нас ожидает, но у нас обоих было тревожно на душе.

Бой быков без соперничества ничего не стоит. Но соперничество, когда оно происходит между двумя великими матадорами, смертельно. Ведь если один из боя в бой делает то, чего никто, кроме него, сделать не может, и это не трюк, но опаснейшая игра, возможная лишь благодаря железным нервам, выдержке, смелости и искусству, а другой попытается сравняться с ним или даже превзойти его, – тогда стоит нервам соперника сдать хоть на миг, и такая попытка окончится тяжелым ранением или смертью. Или же ему придется прибегать к трюкам, а когда публика научится отличать трюк от подлинного искусства, его поражение неизбежно, и хорошо еще, если он останется жив и удержится на арене.

Первые двенадцать дней мая пробежали незаметно. Я рано вставал и брался за работу, в полдень ходил купаться, но плавал недолго, чтобы не устать; за второй завтрак все садились поздно, потом иногда спускались в город за почтой и газетами, заходили и в ночной кабачок в духе Сименона при «Мирамаре», большом приморском отеле в центре Малаги, где у нас завелись знакомые среди обслуживающего персонала, потом возвращались в «Консулу» и обедали всегда поздно.

Тринадцатого мая мы выехали в Мадрид на бой быков.

Когда едешь по незнакомой дороге, все расстояния словно удлиняются, трудные участки пути кажутся еще трудней, опасные повороты еще опаснее, а крутые спуски выглядят совсем отвесными. Как будто ты снова стал мальчиком или подростком. Но путь из Малаги в Гренаду через горный перевал – нешуточное дело, даже если знаешь каждую извилину этого пути, каждый объезд, который может облегчить задачу. В этот раз, с шофером, рекомендованным Биллу кем-то из знакомых, это было просто ужасно. Он все повороты делал не так, как нужно. Он только и знал, что сигналил, – как будто это могло вовремя остановить какой-нибудь встречный грузовик, нагруженный до отказа, – и у меня не раз душа уходила в пятки и на спусках и на подъемах. Я старался смотреть на долины, на фермы и на маленькие каменные городки, остававшиеся внизу, под нами, на ломаные линии горных хребтов, сбегавших к морю. Я видел темные, голые стволы пробковых дубов, с которых уже месяц назад срезали кору, заглядывал в глубокие расселины, открывавшиеся на поворотах, провожал глазами дроковые поля с плешинами известняка, уплывавшие к каменистым кручам, и поневоле терпел всю несуразицу этой езды, порой лишь пытаясь советом или сдержанным приказанием отвести неминуемую гибель.

В Хаэне наш шофер чуть не сбил человека, переходившего улицу, потому что несся с идиотской скоростью, не думая о пешеходах. После этого он стал больше прислушиваться к советам, да и дорога теперь пошла лучше, и мы благополучно пересекли в Байлене долину Гвадалквивира, поднялись на плато и опять поехали по горной местности, вдоль Сьерра-Морены. Мы проезжали каменистые кручи Навас-де-Толоса, где христианские короли Кастилии, Арагона и Наварры наносили когда-то поражения маврам. Эти места удобны и для обороны и для наступления (если уже взят перевал), и сейчас, сидя в быстро несущейся машине, странно было думать о том, каково было продвигаться по этой самой местности 16 июля 1212 года и как выглядели тогда эти голые горные луга.

Крутой и извилистый подъем привел нас к перевалу Деспеньяперрос, который служит границей между Андалузией и Кастилией. Андалузцы говорят, что северней этого перевала не родился еще ни один стоящий матадор. Дорога и здесь отличная и хорошему водителю не сулит никакой опасности, а на самом верху есть несколько ресторанчиков и гостиниц, с которыми нам предстояло близко познакомиться этим летом. Но в тот день мы спешили, благо ехать было теперь легко, и остановились только в первом городке после перевала, у дома, за которым дорога сразу резко шла под уклон. На крыше этого дома два аиста вили гнездо. Оно еще не было готово, и между аистами шла любовная игра. Самец клювом поглаживал самке шею, а она то смотрела на него с аистиной нежностью, то отводила глаза, и он снова принимался гладить ее шею. Мы остановились, и Мэри сделала несколько снимков, хотя освещение было неважное.

Мы вспомнили, как в 1953 году, на пути в Африку, мы прочли большую статью, напечатанную в иллюстрированном французском журнале, о том, что аисты в Европе почти перевелись и, вероятно, обречены на вымирание, и как поздней зимой того года мы видели тысячи аистов, летевших из Эфиопии за тучами саранчи и других вредителей, являющихся бичом Африки. Эти два аиста были первыми, которых нам привелось увидеть в Испании, но в течение лета мы их встречали сотнями. За тридцать пять лет я еще не видел такого множества аистов. Поздней мы часто ездили по этой дороге и видели, как вывелись в гнезде два птенца и как отец и мать кормили и воспитывали их; а когда мы последний раз проезжали мимо, уже в конце октября, гнездо было пусто: вся семья улетела.

Когда мы спустились в долину Вальдепеньяс, виноградные лозы были не выше ладони, и бесконечные акры виноградников гладью стлались до подножия гор, темневших вдали. Вино Вальдепеньяс хорошо пить поутру в какой-нибудь мадридской таверне, в компании старых знакомых, таких же ранних пташек, как и ты. Это вино без претензий. Оно жестковатое и чистое на вкус, и от него внутри разгорается несильный, быстро гаснущий огонь, после которого не остается пепла, и если ты согрелся, то пить больше не хочется. В жаркий день оно сохраняет прохладу в тени и на ветру. Оно холодит, а потом поддает жару – немного, лишь бы заявить о себе. Второй стакан снова холодит, а жару поддает, только если это требуется, чтобы мотор работал. Вальдепеньяс – шампанское бедняков, но ведерки со льдом для него не нужны. Эти гроздья так созревали и из них так давили сок, чтобы можно было пить вино при любой температуре; а перевозят его в обыкновенных бурдюках. Мы ехали по хорошему шоссе, недавно проведенному через этот винодельческий край, и смотрели, как вспархивают куропатки с обочин грунтовой дороги, идущей параллельно новому шоссе, и к вечеру уже были в Мансанаресе, где и остановились в гостинице на ночлег. До Мадрида отсюда было всего сто семьдесят четыре километра, но нам хотелось проделать этот путь при дневном свете, к тому же бой быков должен был начаться завтра только в шесть часов вечера.

Рано утром мы с Биллом Дэвисом вышли из гостиницы, где все еще спали, и спустились в центр этого старого ламанчского городка, мимо низкой оштукатуренной ограды, за которой лежала арена боя быков – та самая арена, где Игнасио Санчес Мехиас получил роковую рану в бою, воспетом Лоркой; потом узкими улочками вышли на соборную площадь и попали в толпу горожан, возвращавшихся с базара. Базар был шумный, людный, привоз большой, но многие из покупателей жаловались на дороговизну, особенно рыбы и мяса. После Малаги, где говорят на незнакомом мне диалекте, так приятно было слышать чудесную звонкую испанскую речь и понимать каждое слово.

Пожилой испанец подошел ко мне и сказал:

– Не покупайте ничего. Слишком дорого. Я ничего не купил.

– Что же вы будете есть?

– А я подожду до конца базара, – сказал он. – К концу они волей-неволей кое на что спустят цены.

– Если говорить о рыбе, то вам не придется долго ждать.

– Верно, – сказал он. – Вон к тем сардинам скоро уже можно будет подступиться. Я ведь здешний. Мне спешить некуда. Но вы ничего не покупайте. Будьте примером для других.

Мы выпили в таверне кофе с молоком, макая в него ломти вкусного хлеба, и довершили завтрак стаканчиком-другим вина и манчегским сыром. Белое вино было вкуснее красного. Город остался в стороне от нового шоссе, и человек за стойкой сказал мне, что в таверне теперь редко увидишь приезжего.

– Мертвый стал город, – сказал он. – Только в базарные дни и оживает немного.

– Как с вином в нынешнем году?

– Сейчас еще рано говорить, – ответил он. – Вы знаете столько же, сколько я. Обычно у нас хорошо и всегда одинаково. Виноград растет, как сорняк.

– Я люблю ваше вино.

– Я сам его люблю, – сказал он. – Оттого и ругаю. Чего не любишь, то не ругаешь. Так уж повелось теперь.

Мы быстро отшагали три километра обратно, в гостиницу. Идти теперь пришлось в гору, и это послужило хорошим моционом. Город, который мы покидали, выглядел уныло, и расставаться с ним было легко. Когда мы погрузились и машина выехала на проселок, ведущий к новому шоссе, шофер истово перекрестился.

– Что-нибудь неладно? – спросил я. Он уже раз крестился так в первый вечер, когда мы ехали из Альхесираса в Малагу, и я тогда решил, что мы проезжаем место, где когда-то случилось несчастье, и мысленно с почтением склонил голову. Но сейчас было ясное утро, предстоял лишь короткий переезд до столицы по отличной дороге, а особенной набожностью наш шофер, судя по разговору, не отличался.

– Да нет, все в порядке, – сказал он. – Это чтобы нам благополучно добраться до Мадрида.

Не для того тебя нанимали, чтобы ехать в расчете на чудо или на промысел божий, подумал я. Нужно знать свое дело, если садишься за руль, да хорошенько проверить резину, прежде чем приглашать господа бога в напарники. Но тут я вспомнил о женщинах и детях и о том, как важно единение в этом бренном мире, – и тоже перекрестился. Потом, желая оправдать эту чрезмерную заботу о нашей собственной целости и невредимости, пожалуй, несколько преждевременную, если учесть, что мы собирались добрых три месяца колесить днем и ночью по дорогам Испании, и довольно эгоистическую, поскольку нам предстояло провести это время в среде матадоров, я помолился за всех, кого мог считать заложниками Судьбы, за всех друзей, больных раком, за всех знакомых женщин, живых и умерших, и за Антонио, чтобы ему достались хорошие быки. Последняя молитва не была услышана, но зато после рискованного пробега через Ламанчу и кастильские степи мы все же благополучно добрались до Мадрида и отсюда уже отправили нашего шофера обратно, в Малагу, ибо у самого отеля «Суэсия» выяснилось, что он понятия не имеет о том, что значит поставить машину в большом городе.

Сделать это пришлось в конце концов Биллу, и он же взял на себя шоферские обязанности на весь сезон. Оказалось, что водительский опыт нашего шофера ограничивался ездой на грузовике в качестве подручного. Нам его рекомендовали с чисто испанской непосредственностью потому, что он приходился кому-то дальним родственником, был честным, добропорядочным малым и нуждался в работе. Мы деликатно объяснили ему, что не можем пользоваться его услугами, так как он не знает мадридских улиц и мадридских порядков – что вполне соответствовало истине, – и он с незапятнанным послужным списком вернулся к своему грузовику.

Во время остановки в Аранхуэсе, пока нашу машину мыли и заправляли, мы прошли в старый ресторан на южном берегу реки Тахо и заказали спаржу и белое вино. Река была зеленая, узкая и глубокая. Вдоль берегов росли деревья, по воде плыли унесенные течением водоросли, и у пристани праздно качались лодки, предназначенные для прогулок вверх по реке, к старинному королевскому парку. Кругом было тихо, и аранхуэсский ресторан напоминал домик на Сене близ Ба-Медона с картины Сислея. Спаржа была крупная, белая, нежная на вкус, и было приятно завтракать ею в тени деревьев, глядя, как плещется в реке рыба, и попивая мягкое некрепкое вино перед подъемом на сухую белую суровую возвышенность, которую пересекает дорога, ведущая в Мадрид.

Отель «Суэсия», новый и нарядный, выстроен позади здания, где когда-то были кортесы, в нескольких минутах ходьбы от старого Мадрида. Руперт Белвилл и Хуанито Кинтана, приехавшие раньше, рассказывали, что Антонио ночевал в отеле «Веллингтон» в новой, фешенебельной части города, где расположено большинство новых отелей. Он хотел выспаться и одеться вне дома, чтобы спастись от осаждавших его репортеров, поклонников и болельщиков. Кстати, «Веллингтон» находится недалеко от цирка, а это важно, так как во время праздника святого Исидора движение на улицах затруднено. Антонио любит заблаговременно быть на месте, и, кроме того, беспрестанные остановки из-за уличных заторов хоть кого могут вывести из себя. А перед боем это совсем ни к чему.

В номере Антонио толпился народ. Много было знакомых. Еще больше незнакомых. В гостиной собрался избранный круг почитателей. Большинство – люди среднего возраста. Только двое молодых. У всех был очень торжественный вид. Было много людей, так или иначе связанных с боем быков, несколько репортеров, в том числе двое из французских иллюстрированных изданий, и с ними фотографы. Ничуть не торжественно выглядели только Каэтано, старший брат Антонио, и Мигелильо, его служитель.

Каэтано поинтересовался, захватил ли я свою серебряную фляжку с водкой.

– Да, – сказал я. – Для экстренного случая.

– Сейчас как раз такой случай, Эрнесто, – сказал он. – Выйдем-ка в коридор.

Мы вышли, выпили за здоровье друг друга, потом вернулись, и я пошел в комнату, служившую Антонио гардеробной. Он одевался.

Он ничуть не изменился, разве только возмужал немного и, кроме того, загорел и поздоровел от жизни на ферме. В нем не чувствовалось ни волнения, ни торжественности. Через час с четвертью он должен был выйти на арену и точно знал, что это значит, что ему нужно делать и что он будет делать. Мы очень обрадовались друг другу, и для каждого из нас все было так же, как бывало всегда.

Я не люблю гардеробных и перевязочных, и потому, после того как он спросил о здоровье Мэри, а я – о здоровье Кармен и мы уговорились поужинать вместе, я сказал:

– Ну, я пойду.

– Ты зайдешь потом?

– Конечно, – сказал я.

– Значит, до вечера, – сказал он и улыбнулся своей улыбкой сорванца мальчишки, которая так естественно, легко и непринужденно набегала на его лицо еще до первого сезона в Мадриде. Он думал о предстоящем бое, но эта мысль не тревожила его.

Трибуны были битком набиты, но коррида шла плохо. Быки были дрянные, нападать не решались, – уже устремившись вперед, вдруг останавливались на всем скаку. Они были перекормлены, тяжелы не по росту и если уж бросались на лошадей, то очень быстро выдыхались и припадали на задние ноги.

Антонио спас корриду от полного провала и показал мадридцам образчик того, на что он теперь способен. Бык ему попался никуда не годный. Он обходил лошадей и никак не решался напасть в открытую. Но Антонио легко и изящно подманивал его плащом, звал, учил, подбодрял, с каждым разом все ближе и ближе пропуская мимо себя. Он делал из него боевого быка у публики на глазах. Казалось, он проникает в бычью голову и орудует там решительно и умело, покуда бык не поймет, чего от него хотят.

За то время, что я его не видел, он довел до совершенства свое умение владеть плащом. Это были не просто уверенные и точные пассы, о каких мечтает любой матадор. Каждый взмах подчинял быка, заставлял его следовать за плащом, описывать круг так, что рога проходили в нескольких сантиметрах от Антонио, чьи движения были плавны и размеренны, точно в замедленном фильме или во сне.

Взяв мулету, Антонио не прибегал ни к каким уловкам. Бык теперь принадлежал ему. Он его подготовил, и довел до совершенства, и сделал послушным себе, ни разу не причинив ему боли. Он подзывал его, держа мулету в левой руке, и обводил вокруг себя снова и снова, потом заставил пригнуть голову и одним движением кисти руки привел в положение для смертельного удара.

Первый раз, когда Антонио вонзил шпагу, тщательно нацелясь на бугор между лопатками, острие уперлось в кость. Тогда он нацелился снова и вонзил шпагу в то же место, и она вошла до самого эфеса. Когда пальцы Антонио обагрила кровь, бык уже был мертв, но еще не знал этого. Антонио следил за ним, высоко подняв руку, управляя его смертью, как управлял этой единственной схваткой его недолгой жизни, и бык вдруг содрогнулся и рухнул на песок.


Когда после боя мы сидели рядом на его кровати в номере отеля «Веллингтон» – он уже принял душ и немного остыл, – Антонио спросил меня:

– Ну как, Эрнесто, доволен?

– Ты знаешь сам, – сказал я. – Все знают. Тебе пришлось сделать этого быка. Тебе пришлось выдумать его.

– Верно, – сказал он. – Но получилось, в общем, неплохо.

* * *

Погода стояла дождливая, ветреная, и ферия показалась нам томительно долгой. Корриды начинались так поздно, что уже после третьего быка солнце покидало арену, а последний бой проходил при электрическом свете. Не было за все время ни одного по-настоящему хорошего быка, – только несколько неплохих и очень много сносных.

* * *

Когда мы после боя быков в Севилье ехали через Кордову в Мадрид, по низкому небу неслись черные тучи и шел дождь, и мы только в редкие минуты прояснения могли любоваться местностью. Под стать погоде были и наши мысли, и мы оба сетовали на неудачные бои, на быков, не достигших надлежащего веса и возраста, которых кто-то сумел подсунуть, вопреки правилам, и Билл предсказывал, что таким же неудачным будет весь сезон. Ни он, ни я вообще не восхищались севильской школой. Для андалузцев и для любителей боя быков это ересь. Считается, что все болельщики должны питать к Севилье прямо-таки мистическую любовь. Но я уже давно пришел к убеждению, что ни в каком другом городе не бывает так много неудачных боев. Ни Биллу, ни мне не нравилась и новая большая арена в Мадриде. Она слишком велика, и потому то, что на ней происходит, мало волнует зрителей. Даже из первого ряда плохо видны подробности боя, если только матадор и бык не стоят прямо под вами, у самого барьера, и я рассказывал Биллу о старой арене, где и за плохим боем было интересно следить – так хорошо можно было разглядеть все подробности. Над нами пролетали стаи аистов, искавших под дождем корм, а в горах то и дело попадались ястребы всевозможных разновидностей. Я люблю смотреть на ястребов, а в эту ненастную погоду множество их летало вокруг в поисках нищи, но дело это было трудное, потому что все малые птицы попрятались от дождя и ветра. За Байленом дорога, которую нам впоследствии предстояло так хорошо изучить, повернула к северу, и, когда тучи расходились, среди полей пшеницы, полегшей от ветра, и виноградников, где лозы выросли на пол-ладони с тех пор, как мы проезжали здесь три дня назад, направляясь на юг, виднелись омытые дождем старинные замки и белые деревушки, открытые всем ветрам, – а чем севернее, тем ветров больше.

Останавливаясь, чтобы заправить машину, мы подкреплялись остатком вина, ломтиками сыра или маслинами в буфете заправочной станции и пили черный кофе. Билл никогда не пил вина, когда вел машину, но я прихватил бутылку легкого росадо из Лас-Кампаньяс в мешке со льдом и попивал холодное вино, закусывая хлебом и сыром манчего. Я любил этот край во все времена года и каждый раз радовался, когда последний перевал оставался позади и нас встречали суровые земли Ламанчи и Кастилии.

Билл решил ничего не есть, пока мы не доберемся до Мадрида. Он уверял, что после еды его клонит ко сну, а ему предстоит день и ночь сидеть за рулем. Он любил поесть, знал толк в еде, и никто лучше его не умел достать хорошую еду, в какой бы стране он ни очутился. Он очень своеобразный человек и всегда старается узнать как можно больше нового о людях, местности, винах, спорте, литературе, зодчестве, музыке, живописи, науке, жизни. Когда он впервые приехал в Испанию, он обосновался в Мадриде, «потом вместе с Энни объездил все испанские провинции. Не осталось буквально ни одного города в Испании, где бы он не побывал, и повсюду он знает и местные вина, и местную кухню, и какие именно кушанья особенно хороши, и в каких ресторанах лучше всего кормят, будь то большой город или глухой городишко. Лучшего спутника я и желать не мог, а уж водитель он был просто двужильный.

До Мадрида мы добрались как раз вовремя, чтобы захватить второй завтрак в «Кальехоне» – тесном, похожем на коридор ресторане на калье Тернера, куда мы всегда заходили поесть, когда бывали только вдвоем, потому что, на наш взгляд, нигде во всем городе так вкусно не кормили. Там была отличная домашняя кухня и всегда имелось какое-нибудь специальное блюдо – каждый день другое; рыба, мясо, овощи, фрукты были там самые лучшие, какие только можно было достать на рынке. Там подавали тинто и кларет вальдепеньяс в маленьких, средних или больших кувшинах, и вино было превосходное. Марио, великий автомобилист и ценитель жизненных удовольствий, говорил, что никогда еще не едал в таком замечательном ресторане. Адамо любил бывать там, потому что все это напоминало ему Удине. Мэри там не нравилось – она жаловалась на тесноту и на плохую вентиляцию. В 1956 году ей чуть было не удалось наложить вето на посещение «Кальехона», но хозяин перехитрил ее, – воспользовавшись нашим отсутствием, прикупил часть соседнего помещения и открыл прекрасно проветриваемый новый зал.

После того как мы, дожидаясь свободного столика, выпили у стойки в баре по нескольку стаканов вальдепеньяса, У Билла разыгрался аппетит. Меню украшала приписка, гласившая, что одной порции любого кушанья достаточно для полного насыщения, и Билл заказал сначала жареную рыбу, а затем ему подали такую порцию какого-то астурийского блюда, что ее хватило бы для полного насыщения по меньшей мере двоих. Все это он одолел и только заметил:

– А здесь кормят недурно.

Когда опустел второй кувшин вальдепеньяса, он добавил:

– И вино недурное.

Я уплетал молодых угрей в чесночном соусе, напоминавших нежные бамбуковые побеги с хрустящими кончиками, только угри были маслянистее на вкус. Передо мной стояла полная глубокая тарелка угрей, и есть их было райское блаженство, зато каждому, кто потом встретился бы со мной в закрытом помещении и даже на свежем воздухе, это сулило муки ада.

– Угри замечательные, – сказал я. – А вино – не знаю. Еще не распробовал. Хочешь угрей?

– Пожалуй, возьму одну порцию, – ответил Билл. – Выпей вина. Может, понравится.

– Еще один большой кувшин, – сказал я официанту.

– Сейчас, дон Эрнесто. Я уже приготовил.

К нашему столику подошел хозяин.

– Не желаете ли бифштекс? – спросил он. – У нас сегодня отличные бифштексы.

– Приберегите их к обеду. А нет ли спаржи?

– Отличная спаржа. Из Аранхуэса.

– Завтра нам предстоит коррида в Аранхуэсе, – сказал я.

– Как поживает Антонио?

– Очень хорошо. Он выехал из Севильи вчера вечером. А мы сегодня утром.

– Как было в Севилье?

– Так себе. Быки дрянные.

– Вы будете здесь ужинать с Антонио?

– Вряд ли.

– На всякий случай я оставлю для вас отдельный кабинет. В прошлый раз все были довольны?

– Очень.

– Желаю удачи в Аранхуэсе.

– Спасибо, – сказал я.

В Аранхуэсе нас ждали одни неудачи, но у меня не было никаких дурных предчувствий.

Накануне, в то время, когда Антонио выступал в Севилье, Луис Мигель вместе с Антонио Бьенвенида и Хаиме Остосом выступал в Толедо. Все билеты были проданы. Самые дорогие места заняла публика, приехавшая из Мадрида, много собралось друзей и поклонников Луиса Мигеля. День выдался пасмурный, дождливый, быки были крупные, более или менее храбрые, но с подпиленными, как утверждали очевидцы, рогами. Луис Мигель хорошо работал с первым быком, со вторым еще лучше. За отличную работу с этим быком он отрезал одно бычье ухо, и если бы он удачнее всадил шпагу, ему досталось бы и второе.

Я очень жалел, что мне не довелось видеть выступление Луиса Мигеля, тем более что и назавтра мы не могли попасть в Гренаду на бой быков с его участием. Таково уж было расписание коррид, но я знал, что вскоре положение изменится. Я запасся списком всех объявленных выступлений и Луиса Мигеля и Антонио, из которого явствовало, что в ближайшее время им предстояло выступать в тех же городах и в тех же фериях. Мало того – им предстояло выступать в одни и те же дни и, значит, соперничать друг с другом. А пока что я следил за успехами Мигеля, насколько это было возможно, по рассказам тех зрителей, чьим суждениям я доверял.

В Аранхуэсе 30 мая стояла хорошая для боя быков погода. Дождь кончился, и солнце пригревало свежевымытый город. Деревья зеленели, мощеные улицы еще не успели покрыться пылью. Понаехало много крестьян из окрестных деревень – они разгуливали по городу в черных куртках и серых штанах из жесткой полосатой материи – и довольно много мадридцев. Мы уселись на террасе старомодного кафе в тени деревьев, смотрели на реку, на катера и лодки. Река потемнела и вздулась от дождя.

Потом наши гости отправились осматривать королевский парк на берегу реки, а мы с Биллом пошли через мост к старому отелю «Делисиас» повидаться с Антонио и взять билеты у его служителя Мигелильо. Я заплатил Мигелильо за четыре билета в первом ряду, сказал молодому испанцу, который подрядился написать серию очерков об Антонио для мадридской газеты, чтобы он не приставал сейчас к Антонио, а дал ему отдохнуть, причем объяснил, почему это нужно, потом подошел к кровати поговорить с Антонио, намереваясь уйти как можно скорей и тем подать хороший пример другим.

– Вы поедете прямо в Гренаду или переночуете где-нибудь? – спросил Антонио.

– Я думаю ночевать в Мансанаресе.

– В Байлене лучше, – сказал он. – Хочешь, я поведу кашу машину до Байлена, там мы пообедаем, а по дороге поболтаем. Потом я пересяду в «мерседес» и буду спать до самой Гренады.

– Где мы встретимся?

– Здесь, после боя.

– Ладно, – сказал я. – До скорого.

Он улыбнулся, и я понял, что чувствует он себя хорошо и очень уверенно.

Я убедил Марино Гомеса Сантоса, юного корреспондента «Пуэбло», уйти вместе с нами. Мигелильо устанавливал портативное церковное оборудование. Он поставил лампаду и образ божьей матери на туалетном столике подле прислоненного к стене массивного кожаного футляра со шпагами.

Когда мы шли посыпанной гравием дорожкой к мощеному двору отеля, забитому машинами, я вдруг услышал грохот и, обернувшись, увидел лежащий на боку мотороллер. Люди сбегались к водителю, который, видимо, сильно расшибся. Но девушку, сидевшую позади водителя, выбросило на середину мостовой. Я подбежал к девушке, поднял ее и держал на руках все время, пока мы ловили машину, чтобы отвезти ее в больницу. Но все машины, видимо, были заняты другими делами. Я боялся, что у нее повреждено основание черепа. Крови было немного, и я нес девушку очень бережно, стараясь не повредить ей и в то же время не запачкать кровью свой костюм. Мне не жаль было костюма, но несчастье, случившееся с девушкой, само по себе служило достаточно дурным предзнаменованием, недоставало еще, чтобы я в таком виде сидел в первом ряду перед ареной боя быков. Наконец мы достали машину, передали девушку в надежные руки, и ее повезли в больницу. Потом мы сошлись с нашими гостями в ресторане на набережной. Меня очень огорчало, что несчастье с девушкой случилось в день открытия фиесты, и тягостно было вспоминать ее посеревшее, запыленное полудетское лицо. Я беспокоился, не повреждена ли черепная коробка, и мне было стыдно, что все время, пока я нес девушку на руках, я думал не только о ней, но и о том, как бы не выпачкаться в крови.

Вокруг небольшого, старинного, чудесного, неудобного, обветшалого цирка подсыхала грязь. Мы вошли, разыскали свои места и уселись, глядя на желтеющий так близко песок.

Антонио достался первый из быков с фермы Санчеса Коваледы. Бык был крупный, черный, красивый, с длинными, очень острыми рогами. Антонио проделал несколько вероник с присущим ему изяществом, неторопливо, плавно, уверенно взмахивая плащом, подходя к быку почти вплотную, заставляя его двигаться все медленнее и медленнее и пропуская быка мимо себя так близко, что рога только-только не упирались ему в грудь. Однако публика осталась равнодушна – чего не случилось бы в Мадриде, – и потому Антонио в дальнейшей работе с плащом действовал иначе, несколько отклоняясь от классического стиля в сторону более эффектной, но менее опасной севильской манеры. Он протягивал быку плащ, держа его обеими руками на уровне груди. Затем он медленно делал полный оборот вместе с раздувающимся вокруг него плащом, то приближаясь к быку, то удаляясь от него. На такое китэ приятно смотреть, но, по существу, это не прием, а трюк. Как только рога оказываются слишком близко, матадор слегка отклоняется в сторону, и бык проходит мимо. Публике это нравилось. Нам тоже. Такая работа очень красива, но она не волнует. В этой части Испании люди, понимавшие, что такое настоящие быки и настоящий бой быков, были истреблены в гражданскую войну – и на той и на другой стороне.

Когда Антонио взял в руки мулету, к быку еще опасно было подходить, и Антонио начал готовить его, терпеливо внушая быку уверенность и мужество. Что-то произошло с быком, может быть, ему надоели взмахи плаща. Мне случалось видеть такое. Чтобы расшевелить его, Антонио вынужден был подходить к нему очень близко. Иногда к концу боя бык плохо видит. Но тут было другое, и это другое Антонио должен был преодолеть за те десять минут, в которые матадор учит быка умирать.

Антонио внушил быку уверенность, подставляя ему правую ногу и правое бедро, а затем показал ему, что он может безнаказанно следовать за красной мулетой и что это своего рода игра.

Потом они играли в эту игру. Мулета дразнила то справа, то слева. То выше, то ниже. Бык обходил Антонио кругом. Раз, еще раз. На, держи. Обойди меня, бык. Так. Ну, еще разок. Еще.

А затем быку что-то взбрело на ум. Он внезапно оборвал игру и, вместо того чтобы закончить поворот вокруг Антонио, кинулся на него. Рог прошел на расстоянии одной сотой дюйма, и бык толкнул Антонио головой. Антонио обернулся, протянул быку мулету и пропустил его у самой своей груди.

Потом он начал игру сначала и заставил быка дважды сделать поворот, во время которого бык чуть было не всадил в него рога. Теперь публика оценила его, и по ее требованию заиграла музыка. Наконец Антонио убил быка, убил с первого удара, вонзив шпагу чуть левее высшей точки загривка. Вся публика махала платками, требуя для Антонио бычье ухо. Но когда бык падал, у него изо рта потекла кровь, что часто бывает, даже если бык убит по всем правилам, и президент не разрешил отрезать ухо, хотя зрители махали платками до тех пор, пока быка не увезли с арены.

Антонио, приветствуемый толпой, обошел арену кругом и еще дважды выходил кланяться. К барьеру он вернулся злой, стараясь казаться равнодушным, и, когда Мигелильо подал ему стакан воды, он что-то проговорил сквозь зубы. Он отхлебнул из стакана, ни на кого не глядя, потом прополоскал рот и выплюнул воду на песок. Позже я спросил Мигелильо, что Антонио сказал.

– Он сказал: «Очень мне нужно это ухо», – ответил Мигелильо. – Все равно, он показал им, что к чему.

Вторым выступал Чикуэло-второй. Он маленького роста, не выше пяти футов и двух дюймов, с грустным, благообразным лицом. Вернее, он был таким. Ни одно животное, даже барсук, не может сравниться с ним храбростью, и мало кто из людей, на мой взгляд. Он появился на арене сперва в качестве новильеро, потом, в 1953 и 1954 годах, – матадора, пройдя страшную школу сельских капеа. Так называют любительский бой быков, который устраивают на деревенских площадях – чаще всего в Кастилье и Ламанче, – где местные парни и кочующие новички-тореро выходят против быков, уже неоднократно участвовавших в боях. Бывает, что у такого быка на счету свыше десяти человеческих жизней. Деревни и поселки, где устраиваются капеа, не имеют средств на сооружение арены, поэтому там просто вокруг площади ставят повозки, чтобы отрезать пути отступления, а зрителям продают толстые заостренные колья, какими пользуются пастухи и скотоводы, так что они могут загнать струсившего любителя обратно на площадь или избить, если он попытается бежать.

До двадцати пяти лет Чикуэло-второй был звездой капеа. Пока все известные матадоры времен Манолето и после него выходили против полубыков и трехлетков с подпиленными рогами, он учился убивать семилетков, чьи рога были нетронуты. Многие из этих быков дрались не впервые и потому были опаснее любого дикого зверя. Чикуэло выходил на бой в деревнях, где не имелось ни лазаретов, ни больниц, ни хирургов. Чтобы выжить, он должен был хорошо знать быков и уметь, работая почти вплотную к ним, увертываться от рогов. Он знал, как можно уцелеть в бою с быком, которому ничего не стоило забодать его, и он научился всем эффектным приемам, всем показным трюкам. Он также научился мастерски убивать быка и виртуозно владеть мулетой, заставляя быка очень низко опускать голову в последний момент, что при маленьком росте Чикуэло было насущно необходимо. Он был беспредельно храбр, а кроме того, ему отчаянно везло. Ему везло постоянно – до прошлой зимы, когда он сгорел в потерпевшем аварию самолете.

В тот год он вернулся на арену, потому что все, кроме боя быков, казалось ему пресным. Он ушел с арены потому, что знал, – как бы ни везло, нельзя до бесконечности искушать судьбу. А вернулся из-за того, что ничто иное не радовало по-настоящему. И еще, как водится, соблазнили деньги.

Ему достался хороший бык, достаточно крупный, чтобы по сравнению с его собственной миниатюрной фигурой казаться огромным. Рога были основательные, и Чикуэло-второй продемонстрировал свое справедливо прославленное уменье уцелеть на арене, работая так близко к быку, как не сумел бы никто другой без риска быть изувеченным. Он работал умело, полагаясь на свою молниеносную реакцию в феноменальное везение, проделал один за другим положенные пассы и все известные показные трюки, и проделал их хорошо. Куда опаснее было бы работать дальше от быка, но по всем правилам классической школы, однако этого никто не замечал, и Чикуэло-второй поворачивался к быку спиной и, поглядывая на публику, пропускал его под вытянутой правой рукой, чтобы публика вспомнила Манолето, который вместе со своим антрепренером открыл новую эру в искусстве боя быков – эру пышного расцвета и глубочайшего падения, а потом был убит на арене и после смерти стал полубогом, навеки оградив себя от критики.

Чикуэло-второй заслуженно пользовался любовью зрителей. Он был свой для них, и он показывал им то, что они привыкли считать настоящим боем быков, и показывал в работе с полноценным быком. Для этого требовалось везенье, а также мастерство и абсолютная храбрость. Когда он вонзил шпагу в первый раз, она наткнулась на кость, но со второго удара вошла до отказа, и, опираясь на эфес, он стоял почти между рогами, пока мертвый бык не рухнул на песок.

Президент присудил ему оба уха, и он, сдержанно улыбаясь, обошел арену. Мне приятно мысленно видеть его таким, каким он был в то лето, и ни к чему думать о том, что случилось, когда счастье изменило ему.

Хаиме Остос в тот день выступал плохо. Правый глаз у него был подбит, сильно заплыл и слезился. Остос едва видел им и то и дело протирал его. Он, как всегда, очень старался и работал хорошо, но из-за поврежденного глаза убить быка ему удалось с трудом.

Второй бык Антонио был красивый, с черной, лоснящейся шкурой, с отличными рогами и храбрый. Он стремительно выбежал на арену, и я понял, что Антонио хочет сразу перехватить его. Как только Антонио ступил на песок, держа плащ наготове, из рядов на солнечной стороне, слева от нас, выскочил матадор-любитель – ловкий, красивый парень в кепке, светлой рубашке и синих штанах, перемахнул через барьер и растянул перед быком мулету. Феррер, Хони и Хуан – бандерильеро Антонио – кинулись к нему, чтобы увести и передать полиции, прежде чем бык забодает его и тем самым станет негодным для боя, но парень, пользуясь естественной живостью быка, успел все же проделать несколько эффектных пассов, в то же время увертываясь от троих быстроногих преследователей, спешивших убрать его с арены. Ничто не может так быстро и непоправимо испортить быка для работы матадора, как внезапное вмешательство со стороны.

Каждый пасс матадора – урок для быка, и искусный матадор не делает ни единого взмаха плащом, который не имел бы определенной цели. Если бык кого-то забодает в самом начале боя, тем самым рушится основная предпосылка профессиональной корриды: матадор – первый пеший человек, с которым бык сталкивается на арене. Но я смотрел на Антонио, и видел, как он следит за ловкой работой парня, и понял, что Антонио ничуть не обеспокоен, хотя это вмешательство и грозило ему провалом. Он изучал быка и с каждым его движением лучше узнавал его.

Наконец Хони и Феррер схватили парня, и он покорно вернулся к барьеру, Антонио, с плащом в руках, подбежал к нему, что-то быстро проговорил и крепко обнял. Потом он вышел на середину арены и занялся быком. Теперь он знал его, успел изучить досконально.

Первые вероники Антонио – плавные, медлительные – были образцом изящества. Зрители чувствовали, что сейчас они видят работу, какой никогда не видели, и что в ней нет фальши. Никогда не бывало, чтобы матадор не только простил, но и обласкал человека, который легко мог испортить ему быка, и теперь они ценили по достоинству все то, что видели, когда Антонио работал с первым быком, но чего тогда не оценили. Никто еще с таким совершенством не действовал плащом, как Антонио в тот день. Он подвел быка к пикадору – одному из братьев Солас – и сказал:

– Береги его и делай то, что я велю.

Бык, сильный и храбрый, почувствовав укол метко нацеленного копья, стремительно кинулся на лошадь; Антонио увел его плащом и опять проделал несколько плавных, размеренных вероник. При втором уколе копьем бык опрокинул лошадь и прижал пикадора к доскам барьера.

Хуан, брат Антонио и его главный бандерильеро, настаивал, что нужно еще раза два заставить быка кинуться на лошадь, чтобы утомить мускулы шеи, тогда голова опустится ниже и легче будет убить его.

– Не учи меня, – сказал Антонио. – Он нужен мне такой, какой есть.

Антонио знаками испросил у президента разрешения перейти к бандерильям. После того как в быка вонзили одну-единственную пару бандерилий, он испросил разрешения опять вернуться к мулете.

Мулетой он действовал так мягко, просто и пластично, что каждое движение его казалось изваянным. Он проделал один за другим все классические приемы, а затем постарался еще изощрить их, придать им еще большую чистоту линий и вместе с тем увеличить риск, слегка придвигая локоть к туловищу, чтобы как можно ближе пропустить быка мимо себя. Бык был крупный, неиздерганный, сильный и храбрый, с хорошими рогами, и Антонио показал публике совершенный образец классической фаэны.

Когда работа с мулетой была окончена и оставалось только убить хорошо подготовленного быка, Антонио вдруг точно с ума сошел. Он начал проделывать показные трюки в духе Манолето, какие только что проделывал Чикуэло, второй матадор, словно хотел сказать публике, что если уж такая работа ей по вкусу, то пусть посмотрит, как это нужно делать. Он стоял против быка в том месте арены, где последний бык, кидаясь на лошадь пикадора, взрыхлил песок. Когда Антонио, повернувшись спиной к быку, делал так называемую гиральдилью, бык оступился, его правая задняя нога заскользила и правый рог вошел в левую ягодицу Антонио. Нет более прозаического и в то же время более опасного места для раны, и Антонио знал, что сам навлек на себя беду, знал, что рана тяжелая, что, быть может, у него не хватит сил убить быка и загладить свой промах. Бык сильно ударил его – я видел, как вошел рог, как подбросило Антонио. Но он удержался на ногах и не упал. Он прижался поясницей к красным доскам барьера, словно пытаясь остановить кровь, струей бежавшую из раны. Я смотрел только на Антонио и не видел, кто увел быка. Маленький Мигелильо первым перепрыгнул через барьер и уже поддерживал Антонио под руку, когда Доминго Домингин и брат Антонио, Пепе, выскочили на арену. Все видели, что рана серьезная, все трое – антрепренер, брат и служитель – вцепились в него, пытаясь увести в лазарет. Антонио яростно стряхнул их с себя и сказал Пепе:

– И ты смеешь носить имя Ордоньес?

Он пошел к быку, истекая кровью и кипя от ярости. Я уже и раньше видел, как он злится на арене, – очень часто во время работы, безотчетно упиваясь боем, он вместе с тем чуть не задыхался от злости. Сейчас он решил убить быка, убить так, что лучше нельзя, и он знал, что должен сделать это как можно скорей, пока он не изошел кровью и не потерял сознания.

Он поставил быка перед собой, низко, очень низко опустил мулету, нацелился, всадил шпагу в самую высокую точку между лопатками быка и выпрямился над правым рогом. Потом он поднял руку и приказал быку принять смерть, которую он, Антонио, вложил в него.

Он стоял против быка, истекая кровью, никому не позволяя подойти, пока бык не зашатался и не рухнул на песок. Он стоял один, потому что никто из близких не решался подойти к нему после его гневных слов, пока президент в ответ на крики размахивающих платками зрителей не подал знак, разрешая отрезать быку оба уха, хвост и копыто. Пробираясь сквозь толпу к выходу, ведущему в лазарет, я видел, как он стоит и ждет, чтобы ему вручили трофеи. Потом он повернулся, намереваясь обойти арену, ступил два раза и упал на руки Ферреру и Доминго. Он был в полном сознании, но знал, что истекает кровью и больше уже ничего сделать не может. Сегодняшний бой окончен, и нужно готовиться к следующему.

В лазарете доктор Тамамес исследовал рану, удостоверился, насколько она серьезна, сделал все необходимое, закрыл рану и срочно отправил Антонио на операцию в Мадрид, в больницу Рубера. За дверью лазарета стоял тот парень, что спрыгнул на арену в начале боя, и плакал.

Когда мы приехали в больницу, Антонло только успел проснуться после операции. Рана оказалась глубокой. Рог на шесть дюймов в мясо левой ягодицы, едва не задев прямую кишку, и прорвал мышцы до седалищного детва. Доктор Тамамес сказал мне, что на одну восьмую дюйма правее – и рог проник бы в кишечник. На одну восьмую глубже – и он задел бы седалищный нерв. Тамамес открыл рану, вычистил ее, привел все в порядок и залил, оставив отверстие для дренажной трубки, снабженной часовым механизмом, который так громко тикал, что казалось – это стучит метроном.

Антонио уже не раз слышал это тиканье. Сегодняшняя рана была двенадцатая по счету. Лицо его было серьезно, но глаза улыбались.

– Эрнесто, – сказал он, выговаривая мое имя по-андалузски – «Айрнехто».

– Очень больно?

– Пока не очень, – ответил он. – Зато после.

– Не разговаривай, – сказал я. – Лежи спокойно. Маноло говорит, все будет хорошо. Раз уж суждено, лучшего места для раны не придумаешь. Я все тебе передам, что он мне скажет. А теперь я пойду. Ты только не волнуйся.

– Когда ты придешь?

– Завтра, когда ты проснешься.

Кармен все время сидела у постели Антонио и держала его за руку. Она поцеловала его, и он закрыл глаза. Он еще не очнулся по-настоящему, и, как он говорил, настоящие боли еще не начались.

Кармен вышла вместе со мной из палаты, и я рассказал ей, что мне говорил Тамамес. Отец ее был матадором. Три ее брата были матадорами, и она была женой матадора. Красивая, милая, любящая, она не теряла присутствия духа в минуты любых тревог и опасностей. Самое страшное было позади, теперь ей предстоял тяжелый труд сиделки. Этот труд ежегодно выпадал ей на долю, с тех пор как она вышла за Антонио.

– Как же это случилось? – спросила она.

– По глупости. Этого не должно было случиться. Затем он становился спиной?

– Скажите ему.

– Он и сам знает. Незачем ему говорить.

– Все-таки скажите ему, Эрнесто.

– Зачем он состязается с Чикуэло? – сказал я. – Бессмысленно состязаться с тем, что уже стало историей.

– Знаю, – сказала она, и я понимал, что она думает о том, что очень скоро ее муж будет состязаться с ее любимым братом и это состязание войдет в историю. Я вспомнил, как три года назад, когда мы обедали у них, об этом зашел разговор за столом и кто-то сказал, как это было бы замечательно и сколько бы принесло денег, если бы Луис Мигель вернулся на арену и выступил mano a mano[14] с Антонио.

– Молчите, – сказала она тогда. – Они убили бы друг друга.

Билл Дэвис и я оставались в Мадриде до тех пор, пока врач не сказал, что Антонио вне опасности. Рана действительно начала болеть наутро после операции, боль все усиливалась, и выносить ее было выше человеческих сил. Дренажная трубка отсасывала выделения, но сквозь повязку прощупывалась твердая опухоль. Я терзался, глядя на муки Антонио, и не хотел видеть, как он страдает и как старается превозмочь боль, не отдаться ей во власть, а она бушевала, словно штормовой ветер. Если измерять боль по шкале Бофорта, как любят делать в нашей семье, то она достигла десяти баллов, а пожалуй, и всех двенадцати в тот день, когда мы ждали Тамамеса, который должен был снять повязку, наложенную семьдесят два часа тому назад. Только тогда можно узнать, идет ли дело на лад или нет, – не считая возможных осложнений. Если не началась гангрена и рана чистая – дело идет на лад, и после такого ранения матадор может выступить через три недели и даже раньше, в зависимости от силы духа и степени тренировки.

– Где же он? – спросил Антонио. – Он обещал прийти в одиннадцать.

– Он на другом этаже, – ответил я.

– Если бы только этот прибор не тикал, – сказал Антонио. – Я все могу вынести, только не это тиканье.

Раненым матадорам, которые должны как можно скорей выйти на арену, дают минимальные дозы болеутоляющих средств. Считается, что им вредно все, что влияет на их реакцию и нервную систему. В американской больнице Антонио, вероятно, был бы избавлен от боли; ее глушили бы наркотиками. В Испании просто-напросто считают, что мужчине полагается терпеть боль. Над тем, не вреднее ли для нервной системы боль, чем лекарство, которое утолило бы ее, здесь не задумываются.

– Нельзя ли дать ему хоть снотворное? – спросил я Маноло Тамамеса.

– Я вчера дал ему на ночь порошок, – сказал Тамамес. – Он матадор, Эрнесто.

Верно – Антонио матадор, а Маноло Тамамес превосходный врач и преданный друг, но когда своими глазами видишь применение этой теории на практике, она кажется несколько жестокой.

Антонио просил меня не уходить.

– Тебе хоть немного легче?

– Болит, Эрнесто, очень болит. Может, он хоть трубку вынет, когда снимет повязку. Как ты думаешь, где он?

– Я сейчас пошлю искать его.

День выдался ясный, нежаркий, с Гвадаррамы дул приятный прохладный ветер, и в затемненной палате тоже было прохладно, но Антонио весь покрылся испариной от боли, и его посеревшие губы были плотно сжаты. Он не хотел разжимать их, и только глаза его настойчиво призывали Тамамеса. Мигелильо отвечал на телефонные звонки. Мать Антонио, красивая, смуглая, очень полная, с гладко зачесанными волосами, то входила, то выходила, то садилась в угол и обмахивалась веером, то присаживалась у постели сына. Кармен либо сидела у постели Антонио, либо выходила в соседнюю комнату, к телефону. В коридоре стояли или сидели пикадоры и бандерильеро. Приходили посетители, оставляли записки, визитные карточки. Мигелильо никого, кроме родных, не пускал в палату.

Наконец Тамамес явился в сопровождении двух медицинских сестер и выпроводил всех, кому не следовало присутствовать при перевязке. Как всегда, он был бодр, весел и грубоват.

– Ну, что с тобой? – сказал он Антонио. – По-твоему, у меня нет других пациентов? Идите сюда, – сказал он мне. – Уважаемый коллега, стойте здесь. А ты поворачивайся на живот. Ни меня, ни Эрнесто тебе бояться нечего.

Он разрезал повязку, снял марлевую накладку и, быстро понюхав ее, передал мне. Я тоже понюхал и бросил повлеку в таз, подставленный сестрой. Гнилостного запаха не было. Тамамес посмотрел на меня и широко улыбнулся. Рана оказалась чистой. Края четырех длинных швов слегка воспалились, но, в общем, все было хорошо. Тамамес отрезал резиновую трубку, оставив в ране только небольшой кусок.

– Больше не будет тиканья, – сказал он. – Можешь успокоить свои нервишки.

Он быстро осмотрел рану, промыл ее и, наложив повязку, с моей помощью прилепил ее пластырем.

– Теперь слушай: ты хныкал, что тебе больно. Всем прожужжал уши, – сказал он. – Так вот – повязка требовалась тугая. Понятно тебе? Рана опухает. Иначе быть не может. Нельзя всадить в себя этакую штуку толщиной с ручку мотыги, чтобы она все там расковыряла, и обойтись без раны, которая болит и опухает. От тугой повязки боль усиливается. Теперь повязка не жмет, правда?

– Да, – сказал Антонио.

– Так чтобы я больше не слышал, что тебе больно.

– Вам-то не было больно, – сказал я.

– Так же, как и вам, – сказал Тамамес. – К счастью.

Мы с ним отошли в угол, уступив место у постели родным Антонио.

– Это надолго, Маноло? – спросил я.

– Если не будет осложнений, через три недели он сможет выступать. Рана глубокая, повреждения серьезные. Жаль, что он так мучился.

– Очень мучился.

– Он поедет на поправку к вам в Малагу?

– Да.

– Отлично. Я отправлю его, как только он сможет передвигаться.

– Если он будет чувствовать себя хорошо и температура не поднимется, я уеду завтра вечером. У меня куча работы.

– Отлично. Я скажу вам, может ли он ехать с вами.

Я ушел, сказав, что зайду вечером. Мне хотелось выйти с Биллом на свежий воздух, на шумные улицы. Мы знали, что теперь все будет хорошо. Вокруг постели Антонио собрались родные и друзья, и мне не хотелось им мешать. Было самое время идти в музей Прадо. Там разное освещение в разные часы дня.

Я думал о том, что уже давал себе слово не дружить ни с одним матадором, пока он не уйдет с арены, но и это мое здравое намерение постигла та же участь, что и остальные. В вестибюле больницы я столкнулся с матадором, из-за которого когда-то принял такое решение. В то утро он показался мне очень старым и морщинистым. Это был отец Антонио, и он сказал мне:

– Все хорошо, правда?

– Да. Рана отличная, чистая.

– Я стоял возле тебя, когда ее открыли.

– А я тебя не заметил.

– Да, – сказал он. – Мы оба смотрели на рану.


Когда Антонио и Кармен вышли из самолета на приветливом маленьком аэродроме в Малаге, он тяжело опирался на палку, и мне пришлось помочь ему пройти через зал ожидания и сесть в машину. Прошла неделя с тех пор, как я простился с ним в больнице. И он и Кармен смертельно устали от поездки, и после ужина в тесном кругу я помог отвести его в отведенную им спальню.

– Ты ведь рано встаешь, Эрнесто? – спросил он. Я знал, что он спит до полудня, а то и позже во время гастрольных поездок.

– Да, но ты встаешь поздно. Спи, сколько спится, и хорошенько отдохни.

– Я хочу выйти вместе с тобой. На ферме я всегда встаю рано.

Утром – трава в саду еще была мокрая от росы – он один, опираясь на палку, поднялся по лестнице и прошел по коридору до моей комнаты.

– Хочешь пройтись? – спросил он.

– Хочу.

– Так идем, – сказал он. Палку он положил на мою кровать. – Палке конец, – сказал он. – Оставь ее себе.

Мы гуляли с полчаса, и я бережно поддерживал его под локоть, чтобы он не упал.

– Вот это сад, – сказал он. – Больше мадридского Ботанико.

– А дом чуть поменьше Эскуриала. Зато тут нет погребенных королей, можно пить вино, и даже петь разрешается.

Почти во всех испанских кафе и тавернах висит объявление: «Петь не разрешается».

– Будем петь, – сказал он. Мы еще погуляли, пока я не решил, что с него довольно. И тут он сказал: – Я привез тебе письмо от Тамамеса, там сказано, какое мне нужно лечение.

Я подумал, что, может быть, прописанные лекарства и витамины найдутся у нас, а нет, так я достану их в Малаге или съезжу за ними в Гибралтар.

– Вернемся в дом, я прочту письмо, и мы сразу приступим к лечению. Незачем терять время.

Я остался в прихожей, а он пошел в свою комнату, стараясь не хромать, но держась одной рукой за стену. Через несколько минут он принес мне маленький конвертик, на котором стояло мое имя. Я вскрыл конвертик, вынул визитную карточку и прочел: «Уважаемый коллега. Сдаю на ваше попечение моего пациента Антонио Ордоньеса. Если вам придется его оперировать, то con mano duro (да не дрогнет у вас рука). Ваш Маноло Тамамес».

– Ну как, Эрнесто? Приступим к лечению?

– Я полагаю, что не мешало бы выпить по стаканчику кампаньяс, – сказал я.

– Ты думаешь, это полезно? – спросил Антонио.

– Рановато, конечно, в такой час. Но в качестве послабляющего можно.

– А купаться будем?

– Только после полудня, когда вода потеплеет.

– Может быть, холодная вода принесет пользу.

– А может быть, ты застудишь горло.

– Ничего, я не застужу. Пошли купаться.

– Мы пойдем, когда вода нагреется от солнца.

– Ну ладно. Давай погуляем. Расскажи мне, что нового. Хорошо тебе писалось это время?

– Иногда очень хорошо. Иногда похуже. День на день не приходится.

– И у меня так. Бывают дни, когда совсем не можешь писать. Но люди заплатили, чтобы поглядеть на тебя, вот и стараешься изо всех сил.

– В последнее время ты неплохо писал.

– Да. Но ты понимаешь, о чем я говорю. И у тебя бывают дни, когда нет этого самого.

– Да. Но я все-таки что-то выжимаю из себя. Заставляю работать мозги.

– И я так. Но как чудесно, когда пишешь по-настоящему. Лучше всего на свете.

Он очень любил называть свою работу писательством.

Мы обычно говорили о многом и разном: о месте художника в мире, о технике мастерства и профессиональных секретах, о финансах, иногда о политике и экономике. Случалось нам говорить и о женщинах, даже часто случалось, о том, что мы должны быть примерными мужьями, и еще мы иногда говорили о чужих женщинах, не наших, и о своих повседневных житейских делах и заботах. Мы разговаривали все лето и всю осень, по пути с корриды на корриду, и за обеденным столом, и в любое время, когда Антонио отдыхал или поправлялся после раны. Мы придумали с ним веселую игру: оценивать людей с первого взгляда, как быков, привезенных для боя. Но это все было позже.

В тот первый день в «Консуле» мы просто болтали и шутили, радуясь тому, что рана Антонио заживает и силы его восстанавливаются. Он немного поплавал, но рана его еще не совсем закрылась, и я сделал ему перевязку. На второй день он уже не хромал и наступал на больную ногу осторожно, но твердо. С каждым днем он чувствовал себя лучше и крепче. Мы ходили, купались, упражнялись в стрельбе в оливковой роще за конюшней, хорошо тренировались, хорошо ели и пили и отлично проводили время. Потом он пересолил – вздумал в ненастный день искупаться в море, от сильной волны шов немного разошелся, и в рану попал песок, но я видел, что она в отличном состоянии, и только промыл ее, наложил повязку и наклеил пластырь.

Антонио и Кармен прочли мои романы и рассказы, которые были переведены на испанский язык, и он хотел поговорить о них со мной. Когда он обнаружил, что почерк у меня такой же скверный, как у него самого, он стал усиленно упражняться в каллиграфии и заявил, что Билл Дэвис, у которого был замечательный почерк и огромная библиотека, мой «негр» и что все мои книги на самом деле написаны им.

– Эрнесто совсем не умеет писать, – говорил он. – Мэри приходится все переписывать на машинке и переделывать. Мэри – женщина образованная, культурная, вот она и помогает ему. А Билл его негр. Эрнесто рассказывает ему всякие истории, когда они едут в город или еще куда-нибудь, а потом негр записывает их. Теперь я понял всю вашу механику.

– Неплохая механика, – сказал я. – И машину водить мой негр тоже умеет.

– Я расскажу тебе очень страшные истории, просто чудовищные. Потом ты перескажешь их негру, а он уж обработает их. Мы подпишемся под ними оба, а деньги пойдут в общий фонд нашей фирмы.

– Как бы мой негр не надорвался, – сказал я. – А то еще ночью уснет за баранкой.

– Мы накачаем его черным кофе и витаминами, – сказал Антонио. – И, пожалуй, лучше сначала продавать нашу писанину под одним твоим именем, пока мое еще не прославилось в литературе. Как идут наши дела под твоим именем?

– Помаленьку.

– Верно, что нам могут только один раз присудить эту шведскую премию?

– Верно, – сказал я.

– Какая несправедливость, – сказал Антонио.


За то время, что Антонио оправлялся от раны, Луис Мигель выступал четыре раза, и по всем отчетам выходило, что он превзошел самого себя. Я был занят Антонио и своей работой и не следил за тем, каковы были рога у его быков. В Малаге тогда не оказалось ни одного из близких знакомых, у кого я мог бы это проверить. Я виделся с Мигелем и говорил с ним, когда после своего шумного успеха в Гренаде он приехал навестить Антонио в больнице, и мне очень хотелось увидеть его на арене. Я обещал ему, что мы приедем в Альхесирас, где он должен был выступать дважды.

Мы приехали в Альхесирас в ясный ветреный день по чудесной прибрежной дороге. Я беспокоился, что ветер затруднит работу матадоров, но арена в Альхесирасе сооружена с таким расчетом, чтобы защитить ее от порывистого восточного ветра, который здесь называют леванте. Этот ветер – бич прибрежной Андалузии, такой же, как мистраль для Прованса, но матадоры не тревожились, хотя флаг на верхушке цирка сильно трепало.

Все сказанное в отчетах о Луисе Мигеле подтвердилось. Он был горделив без высокомерия, спокоен, держался непринужденно и уверенно руководил боем. Приятно было видеть, как он всем распоряжается и с каким мастерством работает. Он вел себя на арене так же естественно и свободно, как у бассейна на Кубе, где мы с ним болтали, отдыхая после купания, в ту пору, когда он не выступал. Но в нем чувствовалась безраздельная и уважительная поглощенность своей работой, которая отличает всех великих художников.

Плащом он работал лучше, чем когда-либо на моей памяти, хотя его вероники не взволновали меня. Но я восхищался обилием и разнообразием его приемов. Все они были необычайно искусны и выполнены виртуозно.

Он был отличным бандерильеро и воткнул три пары бандерилий с не меньшим блеском, чем лучшие мастера этого дела. Он не фальшивил и не позировал. Он не бежал к быку через всю арену, а с самого начала привлекал его внимание и с геометрической точностью ставил его в нужное положение, а когда бык, нагнув голову, нацеливался рогом, поднимал руки и безошибочно втыкал палочки в надлежащее место. Смотреть, как он действует бандерильями, было истинное наслаждение.

Его работа с мулетой была очень интересна и эффектна. Он отлично проделал классические пассы и показал еще множество приемов всевозможных стилей. Убил он очень искусно, не подвергая себя чрезмерной опасности. Я понимал, что при желании он мог бы убить с подлинным мастерством. Я также понимал, почему долгие годы он считался матадором номер один в Испании и во всем мире, – так испанцы оценивают своих матадоров. И еще я понимал, каким опасным соперником он будет для Антонио, по после того, как я увидел работу Луиса Мигеля с обоими быками, я уже ничуть не сомневался в исходе состязанья. Эта уверенность особенно укрепилась во мне, когда Луис Мигель, подготовив быка к смертельному удару, отбросил мулету и шпагу и, безоружный, осторожно стал на колени в поле зрения быка перед самыми рогами.

Публика была в восторге, но когда Луис Мигель повторил свой трюк, я понял, как это делается. И еще кое-что другое я заметил. У быков Луиса Мигеля рога были подпилены, потом оструганы, чтобы придать им естественную форму, и я даже заметил глянец машинного масла, которым смазывают кончики рогов, чтобы скрыть произведенную» манипуляцию и придать им видимость естественного блеска. На взгляд рога были отличные, если не уметь разбираться в них. Конечно, я мог и ошибиться, но так или иначе Луис Мигель был в превосходной форме, он был великий матадор наивысшего класса, он обладал огромным обитом, огромным обаяньем на арене и вне ее, – словом, он был очень опасным соперником. Он показался мне разве что чуточку слишком усталым – а ведь сезон еще только начался и обещал быть очень напряженным. Но он был великолепен на арене и работал великолепно. Однако я знал, что в этой стадии единоборства у Антонио было одно несомненное преимущество. Он выходил в Мадриде против быков, к рогам которых никто не прикасался, и в Кордове я видел, как он убил быка с громадными рогами. А рога у быков Луиса Мигеля с самого начала показались мне подозрительными. Сведущие люди, сидевшие возле нас, высказывали сомнения по поводу рогов, но им было все равно: они пришли ради зрелища. Дельцам, причастным к бою быков, тоже было все равно. Большинство публики вообще не выражало своего мнения. Мне было не все равно, потому что, глядя на Луиса Мигеля, я понимал, что при таком чутье, при таком глубоком знании своего дела он мог бы справиться с любым быком и достигнуть совершенства истинно великих матадоров, – быть может, самого Хоселито. Но длительная практика боев с ослабленными быками мало-помалу сделает его непригодным для боя с настоящим быком. Я не думал, что Антонио ожидает верная победа. Кто знает, не отразится ли рана на его душевном состоянии? Но после того, что я видел – если только я не обманулся, – я считал, что шансы Антонио поднимаются.

На афише значились еще два матадора: местный парень по прозвищу «Мигелин», коренастый, с копной густых волос, очень смелый и веселый, и Хуан Гарсиа, прозванный «Мондено», высокий, худощавый юноша, который работал с таким безмятежным спокойствием, так сдержанно и скромно, словно это был не бой быков, а католическая месса, которую он служит во сне. Он и Диего Пуэрта были лучшими молодыми тореро прошлого сезона.


Я старался быть предельно беспристрастным в моих оценках Луиса Мигеля и Антонио, но их соперничество принимало характер междоусобной войны, и сохранять нейтралитет становилось все трудней. Убедившись в несравненном и многостороннем таланте Луиса Мигеля, увидев, что он в отличной форме, я предугадывал, что ожидает Антонио, когда начнутся их совместные выступления.

Луису Мигелю нужно было удержать свое первенство. Он претендовал на первое место среди матадоров, и он был богат. Это было немаловажное обстоятельство, однако он искренне любил бой быков и на арене забывал о своем богатстве. Но он хотел, чтобы все шансы были на его стороне. Кроме того, он хотел, чтобы ему платили за выход больше, чем Антонио, что и явилось причиной их взаимного ожесточения. Антонио был отчаянно самолюбив. Он твердо верил, что он более великий матадор, чем Луис Мигель, и не со вчерашнего дня. Он знал, что может быть великим на арене, каковы бы ни были рога у быков. Луису Мигелю платили больше, чем Антонио, а я знал, что если так будет, когда они выступят совместно, то Антонио развернется вовсю, и уж ни у кого, и прежде всего у Луиса Мигеля, не останется сомнений, кто из них более велик. Антонио либо умрет, либо добьется этого, а умирать у него не было никакой охоты.


Состязание между Луисом Мигелем Домингином и Антонио Ордоньесом началось на арене в Сарагосе. Быки были с фермы Гамеро Сивико. Все, кто увлекался боем быков и мог оплатить проезд, собрались здесь. Приехали все мадридские спортивные обозреватели, а в обеденное время в «Гранд-отеле» толпились скотоводы, посредники, аристократы, титулованные особы, бывшие барышники и все немногочисленные поклонники Антонио. Поклонников Луиса Мигеля было много – политические деятели, чиновники и военные. Мы с Биллом поели в небольшой таверне, куда он меня привел, потом поднялись в номер к Антонио, и он показался нам бодрым, но слегка отчужденным. Когда он вот так двигал головой, словно у него шея плохо гнется, и говорил с чуть более заметным андалузским акцентом, я сразу угадывал, что он на кого-то злится. Он сказал нам, что спал хорошо. Мы условились после боя отправиться в Теруэль и там пообедать. Я сказал, что мы с Биллом поедем прямо из цирка, иначе Антонио на своем «мерседесе» обгонит нас. Все это слишком живо напоминало мне наш разговор перед боем в Аранхуэсе, но Антонио именно этого в хотел. Прощаясь с нами, он весело улыбнулся и подмигнул мне, словно между нами была какая-то тайна. Не скажу, что он нервничал, но все-таки он немного волновался. Я зашел в номер Луиса Мигеля и пожелал ему хороших быков. Он тоже немного волновался.

День был жаркий, июньское солнце припекало. Первый бык Луиса Мигеля, сильный и напористый, очень решительно кидался на пикадоров. Луис Мигель увел быка приемом китэ и в работе с плащом показал то же искусство, ту же горделивую властность, что и в Альхесирасе, где мы видели его бой с быками Пабло Ромеро. От второго пикадора быка увел Антонио. Он увел его на середину арены и проделал все пассы так медленно и плавно, стоя так близко к быку и держась так прямо и вольно, что под конец уже казалось, будто на твоих глазах происходит невозможное. И зрители и Луис Мигель сразу поняли, на чьей стороне превосходство в работе с плащом.

Луис Мигель отлично воткнул две пары бандерилий, а третью – блистательно: подозвав к себе быка, он дождался его, не сходя с места, в последнюю долю секунды отклонился вправо, опустил палочки и выпрямился. Он был изумительный бандерильеро.

Взяв в руки мулету, он быстро подчинил себе быка, подготовленного долгой и отличной работой. Но чародейства не было. После китэ, которое проделал Антонио с его далеко не легким быком, он словно потускнел. Он дважды заносил шпагу неудачно, и в его движениях не было решительности. В третий раз он нацелился лучше, шпага вошла наполовину, Луис Мигель искусно заставил быка нагнуть голову еще ниже, и, когда бык ткнулся мордой в опущенную до самого песка мулету, он вонзил острие дескабельо[15], и все было кончено. Публика приветствовала его, и он обошел арену кругом, чуть улыбаясь плотно сжатыми губами.

Первый бык Антонио хорошо вышел на арену. Антонио перехватил его и проделал все пассы, подходя все ближе и ближе, с каждым взмахом плаща все лучше применяясь к движениям быка и, по своему обыкновению, так томительно медленно, что у меня сердце останавливалось.

Антонио не дал пикадорам издергать быка, и после одной пары бандерилий он возобновил свою виртуозную работу, прерванную месяц назад в Аранхуэсе. Он был такой же, как всегда. Тяжелая рана не нанесла ему ни малейшего ущерба. Она лишь многому научила его, и он с присущим ему изяществом и мастерством школил быка, превращая его в своего партнера, любовно помогая ему проходить как можно ближе, так что рог только-только не задевал матадора. Наконец, выжав из быка все, что тот мог дать, Антонио, перегнувшись через рога, одним ударом убил его. На мой взгляд, он всадил шпагу чуть ниже, чем полагается, но публика и президент остались довольны. Антонио присудили ухо.

И я и Билл вздохнули с облегчением. Антонио был все такой же, он вернулся на арену, словно никогда не покидал ее. Это было самое главное. Ни шок, ни перенесенные муки не повлияли на психику. Лицо его показалось мне слегка усталым, особенно глаза, но и только.

Второй бык Луиса Мигеля был разбит на ноги. Луис Мигель очень старался. Начал он хорошо, но у быка отвалилось копыто. Мигель попросил разрешения за свой счет заменить быка и выступить еще раз после Антонио. Потом он прикончил несчастное больное животное, а на арене появился последний бык Антонио.

После того как Антонио удачно убил быка, одним ударом вонзив шпагу до самого эфеса, на арену вышел бык, которым заменили второго быка Луиса Мигеля, – крупный, несколько тяжеловесный, с хорошими рогами и достаточно резвый. Луис Мигель работал в своей обычной манере. Он воткнул четыре пары бандерилий, не столь дорогих, как те, которые он пустил в ход с первым быком, но вполне добротных – от Мэйси. Мулетой он работал ловко, уверенно и спокойно. Потом он проделал все излюбленные публикой трюки, и проделал их отлично. Первый удар шпагой он нанес не очень уверенно. При второй попытке он нацелился лучше и точно попал в область сердца острием шпаги, до половины вошедшей в загривок. Потом Луис Мигель прикончил быка ударом дескабельо. Ему присудили оба уха и хвост.

Билл сказал:

– Сезон обойдется Луису Мигелю недешево, если ради того, чтобы затмить Антонио, он будет всякий раз выкладывать по сорок тысяч песет.

– Сегодняшний случай весьма знаменателен, – сказал я. – Луис Мигель очень и очень неглуп. Он отлично понял, означает китэ Антонио с его быком. Этого он не забудет. Вот увидишь.

– К тому же Антонио всегда будет выступать после него, – сказал Билл. – Это тоже огромное преимущество.

– Придется нам последить, сколько будет замен, – сказал я. – Как бы их не было слишком много.

– Не думаю, что нам долго придется следить, – сказал Билл.

– И я не думаю.

* * *

В Памплону не следует ездить с женой. Все шансы за то, что она заболеет, порежется или ушибется, и уж по меньшей мере ее затолкают и обольют вином, а недолго и совсем потерять ее. Если какая-нибудь супружеская пара и могла безнаказанно побывать в Памплоне, так это Кармен и Антонио, но Антонио не взял Кармен с собой. Фиеста в Памплоне – мужское дело, а от женщин только жди беды, не потому, что они этого хотят, но так уж получается, что либо они что-нибудь натворят, либо сами попадут в беду. Когда-то я написал об этом книгу. Разумеется, если вы найдете женщину, которая говорит по-испански и поэтому не принимает шутки за оскорбление, способна день и ночь пить вино и танцевать со всяким, кому только вздумается ее пригласить, не возражает, когда на нее льется и сыплется всякая всячина, жить не может без непрерывного шума и оглушительной музыки, страстно любит фейерверк, особенно если ракеты падают совсем рядом или насквозь прожигают платье, не видит ничего нелепого в том, что вы рискуете попасть быку на рога ради забавы и совершенно бесплатно, не простужается, когда мокнет под проливным дождем, обожает пыль и беспорядок, с удовольствием ест где и как попало, умеет обходиться без сна и без горячей воды и все же быть всегда свежей и чистой, – если вы найдете такую женщину, привозите ее. И тогда она скорее всего сбежит от вас к кому-нибудь получше.

Памплона, как всегда, бурлила, наводненная туристами и разношерстным людом, но было много и фешенебельной публики со всех концов Наварры. Целую неделю мы спали меньше четырех часов в сутки, да и то под дробь барабанов, пронзительные звуки дудок, высвистывающих старинные мелодии, и топот неутомимых танцоров. Я уже описал Памплону раз и навсегда. Там все осталось по-прежнему, только число туристов на сорок тысяч увеличилось. Когда я впервые был в Памплоне почти четыре десятилетия тому назад, там и двадцати приезжих не набралось бы. А теперь в иные дни, говорят, их чуть ли не сто тысяч. Но так как никто туристов не считает, то цифры называют самые разные.

Антонио выступал в Тулузе 5 июля, но он все же успел приехать вовремя к первому пробегу быков, который состоялся утром 7-го. Сам он в Памплоне выступать не должен был, потому что произошла какая-то путаница с ангажементами, когда он, в самом начале сезона, перешел от своего антрепренера к братьям Домингинам. Антонио любил фиесту в Памплоне и очень хотел погулять на празднике вместе с нами. Мы и погуляли. Мы гуляли без передышки пятеро суток. После этого он уехал в Пуэрто-де-Санта-Мария, где ему предстояло выступать 12 июля с Луисом Мигелем и Мондено. Но там Антонио постигла неудача, – впервые за весь год Луис Мигель затмил его на арене во время совместного выступления.

Впоследствии я спросил его, как это случилось. Он сказал, что Луису Мигелю достались быки получше, но и сам он работал много хуже, чем в предыдущих боях этого сезона.

– Мы плохо тренировались в Памплоне, – сказал я.

– Пожалуй, мы тренировались не совсем так, как нужно, – согласился он.

Мы не собирались тренироваться в Памплоне, но и не предвидели, что ранним утром один из быков Пабло Ромеро нападет на Антонио и ткнет его рогом в правую икру, а Антонио после перевязки и противостолбнячной прививки не будет обращать на рану внимания. Он танцевал всю ночь напролет, чтобы нога не одеревенела, а на другое утро опять бежал за быками, чтобы показать своим памплонским приятелям, что он отказался выступать у них не потому, что ему не понравились быки. Он даже ни разу не глянул на свою рану и не показал ее хирургу при цирке, чтобы никто не подумал, что он придает ей хоть малейшее значение, и чтобы не волновать Кармен. Когда немного спустя рана нагноилась, Джордж Сэвирс, врач из Сан-Вэлли, наш хороший знакомый, промыл ее, перевязал как следует, и делал это каждый день, а потом Антонио с еще не закрывшейся раной уехал на бой быков в Пуэрто-де-Санта-Мария.

Потом я узнал от друзей, что в Пуэрто у Луиса Мигеля действительно были идеальные быки и работал он превосходно, а потом пустил в ход все свои трюки и даже поцеловал одного быка в морду. Антонио достались два никудышных быка, причем второй из них был очень опасен. Первого быка он убил неудачно, но из второго, очень трудного, он выжал все, что мог, и убил его с блеском, за что и получил в награду ухо. Мондено показал хороший класс с обоими своими быками, очень нелегкими, и за первого его тоже наградили ухом. Но героем дня был Луис Мигель.

Я задержался в Памплоне, потому что во время купанья в Ирати Мэри наткнулась на камень и сломала большой палец на ноге. Нога у нее сильно болела, и она ходила с трудом, тяжело опираясь на палку. Возможно, что мы все-таки хватили через край, гуляя на фиесте. В первый же вечер мы с Антонио приметили очень элегантный маленький автомобиль французской марки, в котором сидели двое, мужчина и очаровательная молодая девушка. Антонио, прыгнув на капот, остановил машину. С нами был и Пепе Домингин, и как только седоки вышли, мы объявили мужчине, который оказался французом, что он может идти, а девушку мы берем в плен. И машину тоже возьмем, так как у нас затруднения с транспортом. Француз отнесся к этому весьма добродушно. Выяснилось, что девушка – американка, а он только провожает ее до гостиницы, где она должна встретиться со своей подругой. Мы сказали, что все устроим и Vive la France et les pommes de terre frites[16].

Негр Билл, знавший все улицы Памплоны, разыскал подругу, – пожалуй, еще более очаровательную, чем первая пленница, и мы гурьбой отправились по разукрашенным флагами темным, узким улочкам старого города в кабачок, куда Антонио непременно хотел затащить нас, и там мы допоздна танцевали и пели. Потом мы отпустили наших пленниц на честное слово, и утром обе они, свежие, хорошенькие и нарядные, явились в бар Чоко, когда первые танцоры и барабанщики шли мимо, направляясь на площадь, и весь июль они не только не помышляли о побеге, но безропотно дали увезти себя в конце месяца на ферию в Валенсию. Любопытный получился месяц, можете мне поверить.

Захват хорошеньких пленниц не всегда встречает одобрение в семейном кругу, но наши были такие милые и уживчивые, так легко и весело переносили плен, что все жены радушно принимали их, и даже Кармен согласилась с нашим мнением, когда познакомилась с ними в «Консуле», где 21 июля мы справляли ее день рождения вместе с моим.

Тем временем мы нашли способ рассеивать угар фиесты и спасаться от шума, который кое-кому из нашей компании действовал на нервы. Для этого мы с утра уезжали на берег реки Ирати, куда-нибудь за Аойс, гуляли, купались и возвращались в город только к бою быков. Следуя по течению этой прелестной, богатой форелью речки, мы с каждым днем забирались все глубже в дебри девственного леса Ирати, который ничуть не изменился со времен друидов. Я думал, там все вырублено и погублено, но нет, он такой же, как был, – последний большой лес средневековья, с огромными буками и вековым ковром мха, на котором так мягко, так чудесно лежать. С каждым днем мы все дальше и дальше забирались и все больше опаздывали на бой быков и в конце концов вовсе пропустили последнюю новильяду, проведя день в одном заповедном уголке, о котором я больше ничего не скажу, потому что мы надеемся еще туда вернуться и вовсе не желаем застать там пол сотни легковых машин и джипов. Лесная дорога вывела нас почти ко всем тем местам, куда мы добирались пешком в годы, описанные мною в книге «И восходит солнце», – впрочем, в Ронсеваль и теперь иначе как пешком, карабкаясь по кручам, не доберешься.

Я так радовался, вновь обретя все эти места и найдя их неопоганенными, что ни разные новшества в Памплоне, ни наводнявшие ее толпы не имели для меня значения. Мы отыскали свои излюбленные кабачки вроде «Марсельяно» и, как в былое время, ходили туда по утрам, после encierro, завтракать, пить вино и петь песни; «Марсельяно», где деревянные столы и деревянные ступени лестницы вымыты и выскоблены до того, что сверкают чистотой, словно тиковая палуба яхты, если не считать пролитого на столах вина, но это лишь к украшению. Вино было так же приятно на вкус, как и тогда, когда нам было по двадцать лет, еда по-прежнему великолепная. Песни пелись те же, но были и новые, хорошие песни, с выкриками и притопыванием под дудку и барабан. Лица, молодые когда-то, постарели, как и мое, но все мы очень хорошо помнили, какими мы были в те годы. Глаза остались прежними, и растолстеть никто не растолстел. Ни у кого не залегла горечь в углах рта, хотя глазам, быть может, пришлось повидать многое. Горькие складки в углах рта – первый признак поражения. Поражения здесь не потерпел никто.

Светская наша жизнь проходила в баре Чоко, под аркадами близ отеля, где когда-то был хозяином Хуанито Кинтана. Здесь, в этом баре, один молодой американский журналист выразил мне свое сожаление, что не мог быть с нами в Памплоне тридцать пять лет тому назад, когда я ездил по стране, и знакомился с народом, и знал испанцев, и болел душой за них, и за их родину, и за свою работу, а не растрачивал время в барах, напрашиваясь на льстивые похвалы, восхищая прихвостней своими остротами и раздавая автографы. Все это и еще многое в том же роде содержалось в письме, которое он мне написал после того, как я его выругал, потому что он не пришел за билетами на бой быков, раздобытыми мной для него у одного знакомого перекупщика. Журналисту было лет двадцать с небольшим, и в двадцатые годы он бы так же рубил сплеча, как и в пятидесятые. Он не знал, что то, о чем он говорит, никуда не может деться, нужно только уметь это увидеть. Он этого не знал, и, когда он пытался корить меня Памплоной, на его красивом юношеском лице, у верхней губы, уже обозначались горькие черточки. То, о чем он говорил, никуда не делось и было открыто для него, но он не видел.

– Что вы с ним возитесь, с этим слизняком, – сказал Хотч. Хотч, иначе Эд Хотчнер, был наш давнишний приятель и уже месяц путешествовал вместе с нами, как и доктор Джордж Сэвирс.

– Он вовсе не слизняк, – сказал я. – Он будущий редактор «Ридерс Дайджест».

– Пусть Джордж сделает ему укол, чтобы безболезненно отправить его на тот свет, – предложил Билл Дэвис.

– А в самом деле, Джордж, – сказал Хотч. – Подумайте, от скольких лет страданий вы его избавите.

– Напомните мне, где я живу, Хотя, – сказал Джордж. – Я тогда схожу и принесу все, что нужно. Может быть, еще кому-нибудь требуется укол?

– Не мешало бы заодно позаботиться об Антонио, – сказал Хотя. – Не заживает его рана.

– Антонио сегодня выступает в Пуэрто-де-Санта-Мария, – сказал Билл Дэвис.

– Черт побери, – сказал Джордж. – Надеюсь, он не забыл про присыпку, которую я ему дал.


После того как кончилось наше гулянье в Памплоне, Антонио дважды выступал во Франции, в Мон-де-Марсан, где имел большой успех, но быки, вероятно, были с подпиленными рогами, и он никогда не заговаривал со мной об этих боях. Из Франции он прилетел в Малагу, чтобы присутствовать при торжестве, которым Мэри решила отметить мой общий с Кармен день рождения. Торжество получилось пышное, и я, быть может, не осознал бы, что мне стукнуло шестьдесят, если бы Мэри не устроила все так хорошо и торжественно. Но тут уж нельзя было отмахнуться от этой мысли. Я предпочел бы не говорить о своем юбилее и сразу перейти к ферии в Валенсии, где началась смертельная схватка между Антонио и Луисом Мигелем. Но есть кое-что, о чем я непременно должен сказать.

Когда тяжелая рана, полученная Антонио в Араихуэсе, зажила, мы стали очень беспечны – в лучшем смысле этого слова. Мы говорили о смерти без страха, и я высказал Антонио все, что думаю о ней, хотя это не имеет никакой цены, поскольку никто из нас ничего о ней не знает. Я мог искренне презирать смерть и даже иногда внушать это презрение другим, но мне-то она тогда не грозила. Антонио же сталкивался с ней изо дня в день, нередко по два раза в день и для встречи с ней приезжал издалека. Он ежедневно подвергал себя смертельной опасности, и стиль его работы был таков, что он сознательно продлевал угрозу смерти до немыслимых для нормального человека пределов. Чтобы выдержать это, ему нужны были железные нервы и абсолютное спокойствие. Он работал честно, без фальши, и исход боя для него полностью зависел от его умения распознавать опасность и предотвращать ее, подчиняя себе быка одним движением кисти руки, которою управляли его мышцы, его нервы, его реакция, зоркость, знание, чутье и мужество.

Если бы не точность и быстрота его реакции, он не мог бы так работать. Если бы мужество покинуло его хоть на малейшую долю секунды, он потерял бы власть над быком и бык забодал бы его. Кроме того, по прихоти ветра он мог в любую минуту остаться перед быком беззащитным, а это означало почти верную смерть.

Все это он знал, знал досконально и без самообмана, и наша задача заключалась в том, чтобы сократить до минимума время ожидания, оставляя его наедине со своими мыслями ровно на столько, сколько необходимо для психологической подготовки перед самым боем. Это и было наше участие в ежедневном свидании Антонио со смертью. Любой человек может иной раз без страха встретиться со смертью, но умышленно приближать ее к себе, показывая классические приемы, и повторять это снова и снова, а потом самому наносить смертельный удар животному, которое весит полтонны и которое к тому же любишь, – это посложнее, чем просто встретиться со смертью. Это значит – быть на арене художником, сознающим необходимость ежедневно превращать смерть в высокое искусство. По меньшей мере дважды в день Антонио должен был убивать быстро и милосердно, вместе с тем предоставляя и быку все шансы нанести смертельный удар, когда Антонио, подняв шпагу, нагибался над его рогами.

Все участники корриды помогают друг другу во время боя. Вопреки соперничеству, зависти и вражде – нет на свете более тесного братства. Только матадоры знают, какая им грозит опасность, как жестоко может искалечить их физически и нравственно неудача на арене. Те, у кого нет истинного призвания, и во сне не забывают о быках. Но перед самым выходом на арену матадору никто помочь не может; поэтому мы только старались сократить время острой тревоги. «Тревога» – не совсем подходящее слово, я предпочел бы назвать это волнением, сдержанным, мучительным волнением.

Антонио всегда молился перед боем, после того как поклонники и болельщики уходили из его комнаты и он оставался один. Если еще было время, почти все мы по дороге в цирк заходили в часовню помолиться. Антонио знал, что я молюсь не о себе, а о нем. Мне не предстоял бой, а кроме того, я вообще никогда не молюсь о себе после гражданской войны в Испании, где столько страшного на моих глазах случилось с другими, что молиться о себе кажется мне теперь недопустимым эгоизмом.

Итак, мы всячески старались оставлять ему только минимальный срок для размышлений перед выходом на арену, а время между боями проводить как можно беспечнее. Уже и фиеста в Памплоне достаточно располагала к беспечности и бездумью, а наш праздник на вилле «Консула» тем более. Для нашего развлечения Мэри взяла напрокат ярмарочный тир и установила его в саду. Как-то в 1956 году Антонио видел, как я из охотничьего ружья, на порывистом ветру, отстреливал горящий кончик сигареты, которую держал в руке наш шофер, итальянец Марио, и отнесся к этому неодобрительно. Но на этот раз, в день моего рождения, Антонио держал сигарету во рту, когда я отстреливал столбик пепла. Я проделал этот опыт семь раз, стреляя из крохотных ружей тира, и с каждым разом Антонио затягивался сильней, чтобы окурок стал как можно короче.

Наконец он сказал:

– Пожалуй, хватит, Эрнесто. Еще один выстрел – и я останусь без губ.

Магараджа из Куч-Бихара тоже приобщился к этому безобидному развлечению. Сначала он проявлял осторожность – вставлял сигарету в мундштук, но очень скоро отбросил его и стал затягиваться не хуже Антонио. Я набрал много очков, но отложил ружье и отказался стрелять в Джорджа Сэвирса, потому что он был единственным врачом в доме, а мы еще только начали веселиться. Ну и повеселились, можно сказать.

Пятая в этом сезоне встреча на арене Антонио и Луиса Мигеля состоялась во время четвертой корриды в Валенсии. Быки были с фермы Самуэла Флореса. Третьим матадором был Грегорио Санхес. День выдался пасмурный, гнетуще душный. В первый раз за ферию все билеты были проданы. Первый бык Луиса Мигеля оказался нерешительным, уже кинувшись, начинал тормозить и охотнее всего занимал оборонительную позицию. Мигель работал с ним старательно и умело. Бык упорно тыкался мордой в песок, а Мигель настойчиво заставлял его поднять голову, чтобы принять смертельный удар. С таким быком любой матадор намучился бы. Однако Луис Мигель убил его ловко и довольно быстро со второго раза. Это было не то, что публика хотела получить за свои деньги, но ничего другого Луис Мигель ей предложить не мог, и большинство зрителей это понимало и аплодировало ему. Он вышел на вызовы один раз и вернулся к барьеру злой, с плотно сжатыми губами.

Антонио показал все классические, по-настоящему опасные приемы, какие только можно проделать с быком, а потом исполнил все пассы сначала, еще лучше, еще виртуознее. Публика бешено аплодировала, и президент присудил ему оба уха.

Луис Мигель изо всех сил старался отыграться на втором быке и потому становился на оба колена и взмахивал плащом, держа его в одной руке. Такой прием называется larga cambiada, он очень эффектен и красив, но это далеко не так опасно, как медленно пропускать мимо себя быка, держа плащ обеими руками. Но публике такая работа нравится, и недаром, а Луис Мигель большой мастер этого приема.

С бандерильями он был великолепен. Одну пару он вонзил так изумительно, что просто глазам не верилось. Бык стоял у самого барьера, бока его раздувались, с одного плеча стекала кровь из раны, нанесенной копьем, глаза неотступно следили за Луисом Мигелем, который медленно приближался к нему, широко раскинув руки, держа бандерильи под прямым углом остриями вперед. Мигель миновал черту, где должен был бы подозвать быка и заставить его кинуться, миновал черту, где еще можно было вонзить бандерильи без серьезного риска, миновал черту, где бык, не спускавший с него глаз, должен был обрести уверенность, что достанет его рогом. Когда расстояние сократилось до трех шагов, бык кинулся, Луис Мигель, изогнувшись влево, всадил обе заостренные палочки, оперся на них, перебросил тело через голову быка и выпрямился с другой стороны.

Когда Луис Мигель взялся за мулету, он и бык стояли близко у барьера, как раз под нами. Я слышал, что он говорит быку, слышал дыхание быка и стук бандерилий, когда тот проходил под мулетой у самой груди Мигеля. Бык получил только одну рану от копья пикадора, но глубокую. Мышцы шеи у него были крепкие, и Мигель заставил его высоко вскидывать голову, чтобы он тем ниже опустил ее к моменту последнего удара. Но бык истекал кровью и быстро терял силы.

Мигель обращался с ним бережно, очень мягко увел его на середину арены, но бык слабел с каждой минутой и двигался вяло. Наконец он, как доигранная граммофонная пластинка, сошел на нет, и тогда Мигель, убедившись, что бык больше играть не желает, сам затеял с ним игру. Он гладил его рога и приставлял локоть к его лбу, делая вид, будто говорит с ним по телефону. Бык меньше чем когда-либо мог ответить ему сейчас, когда он выдохся, потеряв столько крови, и уже не способен был кинуться. Мигель несколько раз хватал его за рог, пытаясь сдвинуть с места, а потом поцеловал быка в морду. Теперь уже Мигель проделал над быком все, что мог, разве что не предложил руку и сердце, и ему оставалось только убить его. Мигель потерял быка, слишком хорошо поработав бандерильями. Но тогда этого не было видно.

Бык ничем не помогал Мигелю вонзить шпагу. Чтобы не уступить первенство Антонио, он должен был теперь броситься на быка, с одного удара всадить шпагу до отказа, точно в положенное место, и прихлопнуть эфес ладонью. Он не мог этого сделать. Он пытался пять раз, но шпага не входила в загривок. Она не натыкалась на кость, она просто не входила. Зрители недоуменно молчали. Они видели, что с Мигелем что-то неладно, но не понимали, что и как могло случиться. Они не знали тех обстоятельств, которые привели к такому результату.

Я подумал, что это Антонио своей блестящей работой сразил Мигеля, и мне было жаль его. Потом я вспомнил, что, выступая в Туделе, он тоже с трудом убил быка и кто-то из зрителей запустил в него бутылкой, и, может быть, это живет в его подсознании и не дает ему нанести удар – как бывает со стрелком, когда у него однажды дрогнет рука. Но так или иначе, он уже не мог убить как надо, и после пятой попытки, заставив истекающего кровью, понурого быка почти ткнуться мордой в распластанную на песке мулету, он прикончил его ударом дескабельо в шею.


Не знаю, хорошо ли спал Луис Мигель последние ночи перед первым решающим боем в Валенсии. Говорили, что он очень поздно ложился, но так всегда говорят, после того как что-нибудь случится. Одно я знаю: он волновался перед боем, а мы нет. Я не приставал к Мигелю, не задавал ему никаких вопросов, потому что теперь я уже окончательно принадлежал к лагерю Антонио. Мы все еще были друзьями, но, после того как я внимательно присмотрелся к его работе с быками различных пород и повадок, у меня не осталось сомнений, что Луис Мигель – великий матадор, но Антонио – величайший. Я был убежден, что, если бы Антонио не слишком заносился, они оба могли бы заработать кучу денег, – для этого нужно было только, чтобы они снизили свои требования и чтобы им платили поровну. Если же Антонио не станут платить столько же, он до тех пор будет обострять борьбу, пока Луис Мигель, попытавшись сравняться с Антонио или даже превзойти его, не погибнет на арене или получит такую тяжелую рану, что уже выступать не сможет. Я знал, как беспощаден Антонио, знал его исступленную, непримиримую гордость, не имеющую ничего общего с самомнением. За этой гордостью скрывалось многое, и была в ней темная сторона.

Сатанинской гордости в Луисе Мигеле было не меньше, если не больше, чем в Антонио, и он ничуть не сомневался в своем превосходстве, на что были некоторые основания. Он так долго утверждал, что он лучший из всех, что сам в это уверовал. То было не просто мнение о своей работе, то была слепая вера. Теперь Антонио сильно пошатнул его веру в себя, и сделал он это, вернувшись на арену после тяжелого увечья, и, кроме одного раза, так бывало всегда, когда они вместе выступали. Но до сих пор всегда участвовал еще и третий матадор, и Луиса Мигеля утешала мысль, что это затрудняет сравнение его работы с работой Антонио. Луису Мигелю ничего не стоило затмить любого третьего матадора. Теперь же в Валенсии ему предстояло сразиться с Антонио один на один. Дело нешуточное для любого из матадоров, кто видел Антонио в этом сезоне, а тем более если тебе платят больше, чем ему. Антонио несся, словно река в половодье, так было весь этот год и весь минувший. Накануне бол в Валенсии мы сделали рискованный опыт – как лучше провести день, – и риск себя оправдал.

Мы провели этот чудесный буйный день на пляже, вылезая из воды только затем, чтобы поесть и поиграть в футбол. После полудня мы решили не идти на бой быков, а разложить костер и торжественно сжечь наши билеты. Но побоялись, как бы не накликать беду, и еще поиграли в футбол, а потом до сумерек купались, заплывая очень далеко, а на обратном пути к берегу борясь с сильной волной, относившей нас в сторону. Все мы смертельно устали и рано завалились спать, как очень здоровые утомленные дикари.

Антонио спал отлично и проснулся отдохнувшим, в отличном настроении. Я только что вернулся с жеребьевки. Быки были с фермы Игнасио Санчеса и Бальтасара Ибанья – красивые, с хорошими рогами. Луису Мигелю и Антонио достались равноценные быки. Ночью поднялся ветер, небо покрылось тучами. Ветер был сильный, порывистый, и казалось, сейчас не конец июля, а глубокая осень.

– Кости ломит? – спросил я Антонио.

– Ничуть.

– Ноги не болят? – У меня правая ступня распухла, оттого что я гонял мяч босиком.

– И ноги не болят. Чувствую себя отлично. Как погода?

– Ветрено, – сказал я. – Даже очень.

– Может, уляжется, – сказал он.

К началу корриды ветер не улегся, и когда первый бык Луиса Мигеля вышел на арену, по небу неслись черные тучи, солнца не было и сила ветра достигала десяти баллов. Перед боем я заходил к Луису Мигелю пожелать ему удачи. Он дружески улыбнулся мне своей чарующей улыбкой, как обычно в таких случаях. Но и он и Антонио глядели сурово и сосредоточенно, когда во главе своих куадрилий пересекли арену и, поклонившись президенту, подошли к барьеру.

Когда Мигель окончил работу с третьим быком, ему оставалось только удачно убить, чтобы завоевать ухо. Но рука не слушалась его. Механизм разладился, и он только с четвертой попытки нанес смертельный удар. Уже темнело, и ветер дул с прежней силой. На арену въехала поливочная машина, и, пока струйки воды прибивали взметаемый ветром песок, в кальехоне царило почти полное молчание.

Мы все страдали за обоих матадоров, зная, какое это испытание – работать на ветру.

– Не повезло им с погодой, – сказал мне Доминго, брат Луиса Мигеля.

– И ветер все сильней.

– Придется свет зажечь, – сказал Пене, другой брат Луиса. – После этого быка станет совсем темно.

Мигелильо смачивал боевой плащ Антонио, чтобы он был тяжелее и не так разлетался от ветра.

– Страх как задувает, – сказал он мне. – Просто беда. Но он может. Он справится.

Я прошел дальше по кальехону.

– Не понимаю, что со мной творится, – сказал Луис Мигель, который стоял в проходе, облокотившись на барьер. – Никуда не гожусь со шпагой. – Он говорил равнодушным тоном, словно речь шла о ком-то другом или о каком-то непонятном ему загадочном явлении. – Остался еще один. Может быть, с этим, последним, все будет хорошо.

Друзья заговаривали с ним, но он, не слушая их, смотрел на арену. Антонио ни на что не смотрел и думал о ветре. Я постоял подле него, облокотившись на барьер, и мы не обменялись ни словом.

Третий бык Антонио потерял много крови от бандерилий и больше ни в чем не желал участвовать. Чтобы поставить его в нужное положение для удара шпагой, Антонио пришлось действовать мулетой, словно парусом в шторм. Он с трудом, одной силой рук, удерживал ее, потому что мулета, натянутая воткнутой в нее шпагой, раздувалась от ветра, как парус. Я знал, что уже много лет у него побаливает правое запястье и перед каждым боем его стягивали бинтом, чтобы оно не подвело при ударе шпагой. Теперь он не думал об этом, но, когда он занес шпагу, запястье чуть вильнуло, и шпага не вошла под прямым углом. Вернувшись в проход, он стал возле меня. Лицо его было строго, даже сурово, а рука повисла, как у паралитика. Вспыхнул свет, и я увидел такой мрачный блеск в его глазах, какого никогда не видел у него ни на арене, ни вне ее. Он начал что-то говорить, но тут же умолк.

– Что такое? – спросил я.

Он покачал головой, глядя на упряжку мулов, вывозивших с арены мертвого быка. В ярком свете видно было, что борозду, проложенную быком, уже заносит песком, хотя с тех пор, как поливали арену, и четверти часа не прошло.

– Эрнесто, ветер ужасный, – проговорил он странным, жестким голосом.

Я никогда не слышал, чтобы на арене у него менялся голос, разве что когда он злился, но тогда голос звучал ниже, а не выше. Да и сейчас он звучал не выше обычного, и в нем не слышалось жалобы. Он просто констатировал факт. Мы оба знали, что случится беда, но это было единственное мгновение, когда мы не знали, с кем именно она случится. Оно длилось ровно столько, сколько потребовалось Антонио, чтобы произнести эти три слова. Он взял у Мигелильо стакан воды, прополоскал рот и, не обращая внимания на боль в руке, потянулся за своим плащом.

Последний бык Луиса Мигеля стремительно выбежал на залитую светом арену. Это был крупный бык, с настоящими рогами и очень резвый. Он загнал одного бандерильеро за барьер и несколько раз всадил левый рог в деревянные доски бурладеро[17]. Увидев пикадора, он понесся на него и сразу опрокинул лошадь. Луис Мигель работал плащом уверенно, но осторожно. Из-за сильного ветра его основной недостаток – слабые вероники – обнаруживался особенно отчетливо, а эффектные пассы с накинутым на плечи плащом были невозможны. Бык явно нервничал и проявлял склонность тормозить задними ногами, поэтому Мигель решил отказаться от бандерилий. Зрителям это не понравилось. Они платили большие деньги за билеты, рассчитывая увидеть, как Луис Мигель вонзает бандерильи. Он знал, что теряет благосклонность публики, но надеялся удовлетворить ее хорошей фазной. Он поставил быка в наиболее защищенное от ветра место, у самого барьера, и протянул ему смоченную и залепленную песком мулету. Потом он потребовал еще воды и вывалял мулету в песке, чтобы она стала тяжелей.

Держа в руках мулету и шпагу, Луис Мигель плавно и размеренно два раза пропустил быка мимо себя. Он видел, что бык еще не усмирен, и потому заставил его еще четыре раза пройти под мулетой, держа ее в правой руке. Потом он увел быка на середину арены, так как быку, видимо, надоели доски барьера. Мигель проделал тот же прием еще два раза, и теперь бык покорно подчинялся его воле. Когда же он в третий раз поднял мулету, ветер подхватил ее, и бык, просунув под нее морду, вскинул Луиса Мигеля на рога и швырнул на песок. Антонио уже бежал к быку, чтобы увести его плащом, но прежде, чем кто-нибудь подоспел на помощь, бык три раза боднул лежащего навзничь Мигеля, и я очень ясно увидел, как правый рог вошел в пах.

Антонио отвлекал быка, а Доминго, спрыгнувший на арену в ту же минуту, как Луис Мигель упал, оттаскивал его подальше от рогов. Доминго, Пене и бандерильеро подняли его и побежали с ним к барьеру. Мы все помогли поднять его в кальехон и побежали к воротам под трибунами, потом по коридору, ведущему в операционную. Я поддерживал его голову. Луис Мигель зажимал руками рану, а Доминго большим пальцем надавливал на живот повыше ее. Кровотечения не было, и мы понимали, что рог не задел бедренной артерии.

Луис Мигель был совершенно спокоен и очень вежлив и мил со всеми.

– Благодарю вас, Эрнесто, – сказал он, когда я опустил его голову на подушку, в то время как его раздевали и доктор Тамамес разрезал его штаны вокруг раны. Оказалось, что рана только одна – в паху, с правой стороны. Рана была круглая, около двух дюймов в поперечнике, с синими краями. Кровоизлияние было только внутреннее.

– Смотрите, Маноло, – сказал Луис Мигель доктору Тамамесу. Он дотронулся до живота, над самой раной. – Она начинается вот тут и поднимается выше, вот сюда. – Он пальцем провел траекторию, по которой рог двигался в паху и в нижней части брюшной полости. – Я чувствовал, как он вошел.

– Muchas gracias[18], – отрывисто и сухо ответил Тамамес. – Я уж как-нибудь сам разберусь.

В лазарете было душно и жарко, как в печке, и все обливались потом. Подскакивали фотографы, вспыхивал магний, репортеры и любопытные толпились в дверях.

– Сейчас мы приступим к операции, – сказал Тамамес. – Выгоните всех отсюда, Эрнесто, и, – он понизил голос до шепота, – уходите сами.

Мигель уже лежал на столе, и я сказал ему, что приду попозже.

– До скорого, Эрнесто, – сказал он и улыбнулся. Лицо его посерело, лоб покрылся испариной, а улыбка была нежная и ласковая. У двери стояло двое полицейских, а за дверью еще двое.

– Выгоните всех отсюда, – сказал я. – Не впускайте никого. А вы стойте в дверях, но дверь не закрывайте, пусть входит свежий воздух.

Я не имел никакого права приказывать, но им это было неизвестно, и они ждали чьих-нибудь распоряжений. Они взяли под козырек и принялись очищать операционную. Я медленно вышел в коридор, но, как только очутился под трибунами, со всех ног бросился ко входу в кальехон. Над головой снова и снова раздавался восторженный рев, и, когда я поверх красных досок барьера посмотрел на залитую желтым светом арену, я увидел Антонио, который пропускал мимо себя огромного рыжего быка – пропускал так близко, так медленно и плавно взмахивая плащом, как еще никогда не делал на моих глазах.

Он берег быка и позволил пикадору только один укол копьем. Бык все еще был очень сильный, поворотливый и высоко держал голову. Антонио таким и хотел его и не стал дожидаться, пока воткнут бандерильи. Бык оказался по-настоящему храбрым, и Антонио не сомневался, что заставит его опустить голову. Теперь Антонио позабыл о ветре и обо всем на свете. За всю ферию ему первый раз достался по-настоящему храбрый бык. Это был последний бык, и ничто уже не могло испортить его. То, что он, Антонио, сейчас проделает с ним, останется в памяти зрителей до конца их дней.

Показав, как плавно и красиво он умеет работать, он подошел к быку почти вплотную и начал показывать, как близко он может пропускать его мимо себя. Он отбросил всякое благоразумие, и чувствовалось, что он весь кипит от сдерживаемой ярости. Работал он изумительно, но он переступил границы возможного, и то, что он делал сейчас радостно и беспечно, никому, кроме него, не было доступно. Я очень хотел, чтобы он прекратил эту опасную игру и закончил бой. Но он был словно пьяный и продолжал последовательно и непрерывно показывать прием за приемом, объединяя все пассы в одно виртуозное целое.

Наконец он стал против быка и как бы нехотя, словно ему жаль было расстаться с ним, свернул мулету и нацелился шпагой. Он угодил в кость, и шпага согнулась. Я боялся за его запястье, но он опять стал против быка и опять нацелился. Шпага вошла до отказа, и Антонио, подняв руку, спокойно и бесстрастно смотрел на рыжего быка, пока тот не упал мертвым.

Ему присудили оба уха, и, когда он подошел к барьеру за своей шляпой, Хуан Луис, у которого накануне мы были в гостях, крикнул ему: «Это чересчур!»

– Как Мигель? – спросил меня Антонио.

Из лазарета сообщили, что рог прорвал мышцы живота и вспорол брюшину, но внутренностей не задел. Луис Мигель еще был под наркозом.

– Обойдется, – сказал я. – Прободения нет. Он еще спит.

– Я сейчас переоденусь, и мы пойдем к нему, – сказал он.

Антонио окружили зрители, они хотели вынести его на руках, а он отбивался и отталкивал их. Но в конце концов они настояли на своем и подняли его на плечи.

Когда мы пришли в лазарет, Луис Мигель был еще очень слаб, но в хорошем настроении, и мы сейчас же ушли, чтобы не утомлять его. Он пошутил по поводу того, что я отдал приказ полицейским, и Доминго сказал, что, когда он очнулся после наркоза, первые его слова были: «Какой замечательный человек был бы Эрнесто, если бы только он умел писать». И все еще в полузабытьи он повторил несколько раз: «Если бы только он умел писать. Хоть бы кто-нибудь выучил его писать». Три дня спустя мы снова увиделись в мадридской больнице Рубера, где Антонио лежал на третьем этаже, а Луис Мигель – на первом. Две недели спустя состоялась их вторая встреча mano а mano в Малаге. Так повелось в тот год, и до 31 июля было зарегистрировано свыше пятидесяти тяжелых ранений, не считая трещин черепной коробки, переломов позвоночника, ребер, рук и ног, сотрясений мозга и шоков.

Антонио был ранен в правое бедро на арене в Пальма-де-Мальорка, но он блестяще закончил работу с мулетой, хорошо убил, и ему присудили ухо. Как только кончился бой, его самолетом отправили в мадридскую больницу.

В Малагу Антонио приехал за три дня до корриды. Он сказал, что нога его совсем не беспокоит, но рана заживает слишком медленно. Ему не терпелось снова потягаться с Луисом Мигелем, но он не желал ни думать, ни говорить об этом и вообще о бое быков. Он знал, какую пользу принес ему день, проведенный на пляже накануне боя в Валенсии, и мы продолжали в том же духе.

Он хотел поупражняться в стрельбе по летящей цели, которой я его научил, и мы часами предавались этому спорту в оливковой роще. Он хотел, чтобы Хотч выучил его играть в бейсбол, и Хотч с помощью теннисного мяча объяснил ему подачу и показал, как надо отбивать, и очень скоро Антонио уже подбрасывал мяч до верхушек самых высоких сосен. Они с Хотчем перебрасывались мячами через бассейн для плавания, стараясь так послать мяч, чтобы его невозможно было поймать. Мы часами плавали в бассейне, и Антонио учился во время прыжка в воду отбивать головой мяч, брошенный ему Хотчем.

– Обыкновенный футбольный трюк, – сказал Хотч. Я перевел его слова.

– Ладно. Вернемся к бейсболу, – сказал Антонио.

Он начал с того, что, прыгая в воду, ловил теннисный мяч одной рукой. Научившись делать это без промаха, он стал ловить по мячу в обе руки. Хотч отличался необычайно быстрой реакцией, а руки у него были сильные и ловкие, и мы все трое – он, Антонио и я – забавлялись тем, что бросали друг в друга всем, что попадется. Если во время пикника кому-нибудь из нас требовалась соль, ему бросали солонку. Если кто-нибудь хотел выпить, в него летела бутылка. Мы бросали решительно все и уже изобрели способ, который позволил бы нам бросать на стол стакан вина, не пролив ни капли, как вдруг пришел конец и веселью, и беззаботным завтракам, и долгим уютным обедам, и крепкому освежающему сну после купания – наступил канун боя. Никто и словом не обмолвился о предстоящей корриде, пока Антонио не сказал:

– Одеваться я завтра буду в городе, в отеле.

Это была одна из величайших коррид, когда-либо виденных мною. И Луис Мигель и Антонио отнеслись к предстоящему бою как к важнейшему событию в своей жизни. Рана, полученная Мигелем в Валенсии, так счастливо оказавшаяся менее тяжелой, чем думали в первую минуту, вернула ему уверенность в себе, поколебленную фантастическим мастерством Антонио и его поистине львиным бесстрашием.

Антонио был ранен в Пальма-де-Мальорка, и это убеждало Луиса Мигеля, что Антонио тоже уязвим, а его работу с последним быком в Валенсии Луис Мигель, к счастью, не видел. Думается мне, что если бы видел, то отказался бы от соперничества. Луису Мигелю деньги были не нужны, хотя он очень любил деньги и то, что на них можно купить. Самое главное, к чему он стремился, – это уверенность, что он величайший из ныне живущих матадоров. На самом деле он уже не был первым, но он был вторым, и в тот день он был подлинно велик.

Антонио ждал боя с той же уверенностью в своих силах, с какой выступал в Валенсии. То, что произошло на Мальорке, не имело значения. Он допустил небольшую ошибку, больше этого не случится, а потому обсуждать ее со мной не стоит. Он рассказал бы мне, если бы я спросил его, но я не спрашивал. Как всякий профессиональный матадор, он, по крайней мере, один раз в сезон совершает ошибку – это и произошло в Аранхуэсе. Так как он работает почти вплотную к быку, и работает честно, подвергая себя реальной, а не мнимой опасности, то малейшую его ошибку немедля исправляет своими рогами бык. Так как у быков, с которыми он имеет дело, рога не подпилены, то эти быки не лишены способности измерять расстояние, и такой бык может всадить рог, куда пожелает. Поэтому Антонио находил вполне нормальным, что за каждую ошибку он расплачивается раной и попадает в больницу. Он этого ждал и принимал как должное. Но, работая, как работает он, ошибаться нельзя. Это он знал. Он совершил небольшую ошибку, понял ее и от души радовался, что она обошлась ему так дешево. Он уже давно решил, что он лучший матадор, чем Луис Мигель. Он доказал свое превосходство в Валенсии, и ему не терпелось снова доказать его в сегодняшнем бою.


Бык, которого убил Луис Мигель, был уже третьим быком, убитым с одного удара. Бык попался нелегкий, и Мигель провел бой превосходно. Он снова обрел умение владеть шпагой и вместе с умением – былую веру в себя.

Он подошел к барьеру, снисходительно улыбаясь, и, скромно взяв в руки оба уха и хвост, сделал круг по арене. Прибавьте к этому аплодисменты, музыку и громкое жужжание голосов, не умолкавшее в течение всей корриды. Я заметил, что Луис Мигель осторожно ставит правую ступню, которую отдавил ему его первый бык, впрочем, он этого и не скрывал. Я знал, что правая нога у него болит и он не вполне на нее полагается. Работал он изумительно, и я безмерно восхищался им.


Теперь уже четыре быка были убиты с первого удара, и с каждым быком коррида становилась все более блистательной. За четвертого быка Антонио присудили оба уха, хвост и кусок ноги с копытом. Он обошел арену весело и беззаботно, словно мы все еще резвились у нашего плавательного бассейна. Когда он проходил мимо, я сказал ему: «Брось копыто Хотчу», – и Аптонио, поравнявшись с его местом, высоко подкинул бычью ногу, и Хотч поймал ее одной рукой. Публика шумно вызывала Антонио, и он пригласил Луиса Мигеля и дона Хуана Педро Домека, которому принадлежали быки, выйти вместе с ним.

Очередь теперь была за Луисом Мигелем. Начал он с larga cambiada, то есть, стоя на коленях, подпускал к себе быка так близко, что при каждом взмахе плаща копчик рога почти касался его груди. Бык оказался отличным, и Луис Мигель умело воспользовался этим. Пикадоры хорошо подготовили быка, и Луис Мигель велел поторопиться с бандерильями. Когда он подошел к барьеру, я заметил, что лицо у него очень усталое, но он не обращал внимания на свое самочувствие, не позволял себе хромать и работал со страстным увлечением, словно новичок, только вступающий на поприще матадора.

К концу боя Луис Мигель увел быка на середину арены и проделал классические пассы, держа мулету в левой руке. Чувствовалось, что он очень устал, но работал он уверенно и хорошо. Показав две серии по восемь натурале в самом изысканном стиле, он переложил мулету в правую руку – и тут-то, при очередном повороте, обходя Луиса Мигеля со спины, бык поднял его на рога. С того места, где я стоял, облокотясь на барьер, мне показалось, что Луис Мигель взлетел вверх футов на шесть, если не больше. Он грохнулся головой, раскинув руки и ноги, мулета и шпага отлетели в стороны. Бык подступал к нему, стараясь вогнать в него рог, но дважды промахнулся. Все участники боя бросились к Мигелю, размахивая плащами, и на этот раз его брат Пепе, перескочив через барьер, оттащил его от рогов.

Он не пролежал и двух минут. Рог не вошел в него, а только поддел его, пройдя между ног, и он был невредим.

Луис Мигель махнул рукой, приказывая всем отойти, и как ни в чем не бывало продолжал прерванную фаэну. Он повторил тот пасс, во время которого бык поддел его рогом, потом повторил еще раз, как будто хотел преподать урок и себе и быку. Потом он проделал другие приемы, точно и отчетливо, словно бык и не подкидывал его. Затем он показал более эффектную и менее опасную работу. Публике это понравилось больше. Но он работал без обмана и без трюков вроде разговора по телефону. Убил он превосходно, вонзив шпагу уверенно и четко, словно никогда в жизни он не убивал иначе, как с первого удара. Ему достались те же трофеи, что и Антонио, и он заслужил их. Он сделал круг по арене, припадая на одну ногу – теперь, когда нога одеревенела, он уже не мог скрывать хромоту, – и вышел раскланиваться на середину, позвав с собой Антонио. Президент распорядился, чтобы и мертвого быка провезли вокруг арены.

Пять быков уже были убиты пятью ударами шпаги. Когда появился последний бык и стихли аплодисменты, Антонио подошел к нему и начал свою плавную, размеренную, колдовскую работу плащом. Каждое его движение публика встречала восторженными криками. Он стоял неподвижно и прямо, только руки его медленно поднимали плащ, и публика наслаждалась зрелищем, не понимая его работы и не разбираясь в ней, но зная, что так он работает всегда, если бык воинственный и храбрый.

В последней стадии боя Антонио показал такую фаэну, что дух захватывало каждый раз, когда он томительно медленно пропускал быка под мулетой, ибо, заторопись он хоть самую малость, бык отвернулся бы от красной тряпки и кинулся на него. Этот стиль работы наиболее опасный из всех, и на своем последнем быке Антонио показал совершенный его образец.

Оставалось только одно – убить безукоризненно чисто, без всяких поблажек, вонзить шпагу абсолютно точно, не выбирая места ни чуточку ниже, ни на волосок в сторону, чтобы уменьшить риск натолкнуться на кость. Антонио свернул мулету, нацепился на самую высокую точку между лопатками быка и, перегнувшись через правый рог, низко держа мулету левой рукой, нанес удар. Когда Антонио, выпрямившись, отделился от быка, длинный стальной клинок, вошедший до отказа, уже перерезал аорту. Бык дрогнул, зашатался, перебирая копытами, рухнул, задрав ноги, – и второе mano a mano окончилось.

Важно было то, что соперники провели почти безупречную корриду, не запятнанную ни трюками матадоров, ни темными махинациями антрепренеров или подрядчиков. Плохо было то, что эта коррида едва не кончилась для Луиса Мигеля смертью или непоправимым увечьем. И случилось бы это в безветренный день, во время работы с отличным, храбрым быком, не имеющим никаких изъянов. Это было очень плохо для такого матадора, как Луис Мигель, поскольку обычно великий матадор убивает быка, а не бык убивает великого матадора, и все это знали, хотя никто об этом не говорил. Соперничество с Антонио чуть не стоило ему жизни в Валенсии и легко могло кончиться его гибелью в Малаге.


Еще в Памплоне Хотч и Антонио придумали меняться ролями. Антонио очень гордился тем, что в нем совмещаются две личности – человек и тореро. Как-то я показал ему снимок в парижском еженедельнике, где был изображен Антонио, посвящающий быка Жану Кокто на одной из французских арен, и он сказал:

– Это не я.

– Лицом он очень похож на тебя.

– Вовсе это не я. Это – тореро.

Он очень неодобрительно относился к тому, что я надписываю свои книги, купленные посторонними людьми, «другу» или «от друга».

– Как ты можешь так писать, если он никакой тебе не друг? Во-первых, это обман, а во-вторых, слишком много чести для человека, который ничем ее не заслужил.

– Не вижу тут ничего особенного, – сказал я.

– Напрасно, – возразил он, – нам с тобой нельзя делать такие вещи.

– Может, это делает не человек, а писатель, – сказал я.

– Не делай этого, – повторил он. – Тебе это не подобает.

Сперва он вывел теорию, что человек не отвечает за то, что тореро вынужден делать из вежливости. Человек отвечает только за то, что тореро делает с быком, и за его отношения с другими тореро.

Потом ему захотелось большего покоя и в частной жизни, и он придумал меняться ролями с Хотчем, которого называл Пекас или Эль Пекас – «Веснушки». Хотч ему очень нравился.

– Пекас, – говорил он, – вы Антонио.

– Очень хорошо, – отвечал тот. – А вы принимайтесь за сценарий по Папиной книге.

– Скажите ему, что я уже работаю над ним. Половина готова, – говорил мне Антонио. – Ох, и устал я сегодня – и писал, и в бейсбол играл.

Но накануне корриды ровно в полночь Антонио говорил:

– Теперь вы опять Пекас. А я Антонио. Может, вы хотите и дальше быть Антонио?

– Скажите ему, пусть теперь он будет Антонио, – говорил Хотч. – Не возражаю. Но на всякий случай не мешает сверить наши часы.

В канун корриды в Сьюдад-Реале, куда нам предстояло ехать и где Антонио опять должен был выступать вместе с Луисом Мигелем, разговор затянулся далеко за полночь. Антонио хотел, чтобы Хотч надел один из его костюмов и вышел на арену, как sobre-saliente – запасной матадор, который обязан будет убить быков, если и Луис Мигель и Антонио получат ранения. Он хотел, чтобы Хотч превратился в Антонио на весь день боя и во время боя. Это было абсолютно противозаконно, и я не знаю, какая кара постигла бы нас, если бы кто-нибудь уличил Хотча. Разумеется, он не мог быть настоящим sobre-saliente, но Антонио хотел, чтобы он вообразил себя матадором. Он выйдет на арену вместе с бандерильеро Антонио, и все подумают, что он запасной матадор. Другого не будет.

Было много шансов за то, что Луис Мигель получит рану или увечье. В двух из последних трех состязаний с Антонио он получал либо ранение, либо увечье, либо ушибы. Но однажды во Франции Луис Мигель взял с собой на арену своего приятеля, графа Теба, племянника покойного герцога Альба, выдав его за члена своей куадрильи, и вот теперь Антонио вознамерился взять с собой Хотча.

– Хотите, Пекас? – спросил Антонио.

– Еще бы, – ответил Хотч. – Всякий захочет.

– Вот за это люблю. Теперь понимаете, почему я хочу быть Эль Пекас? Всякий захочет.

Мы вкусно и неприхотливо позавтракали в битком набитом шумном ресторане при старой темной гостинице с узкой лестницей, с номерами без ванны и душа. Город был переполнен крестьянами, съехавшимися из всех окрестных деревень. Сьюдад-Реаль расположен на краю обширного винодельческого района, поэтому вино лилось рекой и настроение было приподнятое. Хотч и Антонио одевались в маленьком номере Антонио, и мне еще не доводилось видеть таких беззаботных приготовлений к бою быков. Обоих одевал Мигелильо.

– А точнее – что я должен делать? – спросил Хотч.

– Перед выходом делайте то же, что я. Хуан поставит вас на ваше место. Потом выходите на арену в точности так, как все, и делайте то же, что я. Потом зайдите за барьер, станьте возле Папы и делайте то, что он вам велит.

– А что мне делать, если придется убивать быков?

– Вы что – трусите?

– Просто хочу знать.

– Папа все в точности скажет вам по-английски. В чем вы сомневаетесь? Папа заметит каждую мою ошибку или ошибку Мигеля. Это его ремесло. Он этим деньги зарабатывает. Он вам объяснит, в чем наши ошибки, а вы слушайте внимательно и не повторяйте их. Потом он вам объяснит, как нужно убивать быка, и вы так и делайте.

– Держитесь поскромнее, Пекас, – сказал я. – Нехорошо, если вы сразу затмите остальных матадоров. Это будет не по-товарищески. Подождите хоть до вашего вступления в союз.

– А можно мне сейчас вступить в союз? – спросил Хотч. – Деньги у меня есть.

– Не думайте о деньгах, – сказал Антонио, после того как я перевел ему слова Хотча. – Забудьте про союз и прочие меркантильные дела. Думайте только о том, как великолепно вы будете выступать, и о том, как мы гордимся вами и надеемся на вас.

В конце концов я ушел от них и спустился вниз, к остальной компании.

Когда они сошли с лестницы, лицо у Антонио, как всегда перед боем, было суровое, замкнутое, сосредоточенное, и взгляд его ничего не выдавал посторонним. По веснушчатому лицу Хотча – лицу заядлого бейсболиста – его можно было принять за бывалого новильеро, впервые выступающего в качестве матадора. Он мрачно кивнул мне головой. Никто бы не подумал, что он не тореро, и костюм Антонио сидел на нем безукоризненно.

Когда мы, войдя в цирк, остановились под аркой у выбеленной кирпичной стены перед красными воротами, Хотч, который стоял между Антонио и Луисом Мигелем, был просто великолепен на фоне белой штукатурки. Антонио уже был весь во власти предстоящего боя и приводил себя в обычное перед выходом состояние абсолютной внутренней пустоты. Для Луиса Мигеля последние минуты перед открытием ворот давно были трудными. Они стали труднее после Малаги.

Кто-то подошел ко мне и спросил:

– Кто sobre-saliente?

– Эль Пекас, – ответил я.

– А-а. – Спрашивавший кивнул головой.

– Suerte[19], Пекас, – сказал я Хотчу.

Он слегка наклонил голову. Он тоже старался привести себя в состояние внутренней пустоты.

Я прошел по кальехону до того места, где Мигелильо и его помощник раскладывали боевые плащи и шпаги, закрепляли мулеты на деревянных древках. Я отхлебнул воды из кувшина, огляделся и увидел, что на трибунах много свободных мест.

– Как Пекас? – спросил Мигелильо.

– Молится в часовне о благополучии других тореро, – ответил я.

– Смотрите за ним, – сказал Доминго Домингин, – любой бык может кинуться.

– Идут, – сказал я. Парадное шествие началось.

– Настоящий тореро. Доминго никогда не выглядел так на арене, – сказал кто-то, но Доминго не слышал. Мы все смотрели на Пекаса. В осанке его было ровно столько скромности и спокойной уверенности в себе, сколько нужно. Я перевел взгляд на Луиса Мигеля – не хромает ли он? Нет, он не хромал. Он ступал твердо и уверенно, но лицо его омрачилось, когда он увидел пустые места на трибунах. Антонио вышел на арену с видом победителя. Он тоже увидел пустые места, но остался равнодушен.

Хотч зашел за барьер и остановился возле меня.

– Что я теперь должен делать? – спросил он вполголоса.

– Стойте возле меня, делайте умное лицо, изображайте готовность, но без нетерпения.

– Мы с вами знакомы?

– Более или менее. Я видел вашу работу. Но мы не приятели.

На арену вышел первый бык Луиса Мигеля. Из трех доставшихся ему быков – низкорослого, среднего и крупного – он для первого боя выбрал среднего. Мигель работал плащом, и больная нога, видимо, но мешала ему.

Публика награждала аплодисментами каждую веронику.

– Присмотритесь к быку, – сказал я Хотчу.

– По-моему, он недурен.

– Какие-нибудь изъяны?

– Ужасно длинные рога.

– Отсюда они всегда кажутся длинными, – сказал я.

– А не слишком усердствуют пикадоры?

– Слишком.

– Зачем?

Хотч говорил тихо, не шевеля губами.

– Его усмиряют для Мигеля, потому что он еще не совсем оправился от ушибов в Малаге. У него не хватит силы в ногах, чтобы справиться с ним. Для боя быков нужны надежные ноги.

– Запомню, – сказал Хотч.

– А как ваши ноги?

– Трясутся, но я держусь.

Луис Мигель делал пассы мулетой прямо напротив нас. Сперва он работал хорошо, в строгом стиле, потом еще лучше, наконец, превосходно, – но тут бык, ослабевший от чрезмерного усердия пикадоров, начал сдавать. Они выпустили из него много крови, но утомить мускулы шеи не сумели.

– Что вы сейчас можете сказать о быке?

– Он устал, и ему надоело.

– Теперь Мигелю придется самому наступать, а он не надеется на свои ноги.

– Уж скорей бы убивал, – сказал Хотч.

Он был прав. Но Луис Мигель убил только с седьмого раза, и то ему пришлось прикончить быка двумя ударами дескабельо.

– Почему так получилось? – спросил Хотч.

– По многим причинам, – сказал я. – Отчасти виноват бык, отчасти – Мигель.

– Может, он опять не сможет убивать, как уже было?

– Не знаю. Правда, бык ему не помогал, но он не сумел ни опустить мулету достаточно низко, ни вонзить шпагу как следует.

– А почему трудно низко опустить мулету?

– Опасно для жизни.

– Понимаю, – сказал Хотя.

Первый бык Антонио уже вышел на арену, и он демонстрировал свое прославленное уменье владеть плащом. Но быка он выбрал самого низкорослого, и зрители не принимали всерьез работу с ним. Быки принадлежали Ареллано Гамеро Сивикос из Саламанки и были неравноценны по качеству. Два низкорослых, один очень крупный и три средних. Даже Антонио заметил, что зрители не принимают быка всерьез, когда взял в руки мулету и начал показывать подлинно классические приемы; тогда он перешел на стиль Манолето, при котором любой бык кажется опасным, и проделал весь выработанный Манолето репертуар, поглядывая на публику каждый раз, как бык проскакивал под мулетой.

– Первый раз вижу, чтобы он так работал, – сказал Хотч.

– Публика это любит, и он показывает ей, как легко это делается. Я уже это раз видел, когда он выступал в Кордове, родном городе Манолето. Он смеется над публикой, но она этого не понимает.

– Публике это очень нравится, – сказал Хотч. – Он мог бы всегда так работать.

– Он не хочет. Такая работа его не радует. Это всего только трюк.

– Полезный трюк, – сказал Хотч.

Антонио убил быка с первого удара, взяв чуточку слишком низко и в сторону, и ему присудили ухо.

Второй бык Луиса Мигеля был крупный и очень сильный. Первым же ударом рогов он опрокинул лошадь, и пикадоры старались вовсю, чтобы ослабить его и умерить его воинственный пыл. Они так отделали его, что пришлось ограничиться одной парой бандерилий.

Луис Мигель попытался проделать хорошую фаэну с еле живым быком. Он показал несколько отличных пассов, но не все подряд удалось ему. Эффектнее всего было, когда он обводил быка вокруг себя, чуть ли не прислоняясь к нему. Когда же он, держа мулету в левой руке, попытался сделать настоящую натурале, которую он так виртуозно исполнял в Малаге, бык едва не всадил в него рога.

– Это почему? – спросил Хотч.

– Он не сумел удержать его мулетой. Сбился с темпа.

– Это я когда-нибудь после выучу, – сказал Хотч. – Что еще за темп?

– Скорость, с какой двигается бык. Мулету нужно передвигать чуточку быстрей.

– Понятно, – сказал Хотч. – А теперь у него хорошо выходит.

Луис Мигель отлично закончил фаэну и всадил шпагу до самого эфеса, потом одним ударом дескабельо поразил спинной мозг. Его наградили ухом. Он обошел арену, держа свой трофей в руках, потом вышел на середину и поклонился публике. Часть зрителей была недовольна и не скрывала этого.

– Антонио достался хороший бык, – сказал я Хотчу. В центре арены Антонио уже показывал свое несравненное мастерство. Бык кидался стремительно и прямо, и плащ, который Антонио держал кончиками пальцев, взлетал и надувался с абсолютной точностью в нескольких миллиметрах от нацеленного рога.

– С этим быком он поработает в свое удовольствие, – сказал я, – если его не испортят. Сейчас он им скажет, чтобы не усердствовали. Слушайте.

Антонио очень берег быка во время работы пикадоров и бандерильеро. Фаэну он начал с четырех пассов, и пока бык в четвертый раз не прошел под мулетой у самой его груди, Антонио стоял, сдвинув ноги, прямой и неподвижный, словно изваяние. Заиграла музыка, и Антонио стал медленно обводить быка вокруг себя, заставляя его делать повороты, – сначала в четверть круга, потом в полкруга и, наконец, в полный круг.

– Это невозможно, – сказал Хотч.

– Он может в полтора круга.

– И мячи он может ловить в обе руки, прыгая в воду, – сказал Хотч. – Луису Мигелю далеко до него.

– Мигель постоит за себя, когда у него нога заживет, – сказал я и подумал: хорошо бы.

– Все-таки ему сейчас не сладко, – сказал Хотч. – Посмотрите на него.

– Уж очень бык хорош, – сказал я.

– Не только это, – сказал Хотч. – То, что делает Антонио, просто сверхъестественно. Этого ни один человек не может, да еще постоянно, каждый раз. Вы посмотрите на Луиса Мигеля.

Я посмотрел – лицо у него было словно застывшее, очень грустное и взволнованное.

– Провидит будущее, – сказал Хотч.

Антонио закончил фаэну, поставил быка против себя, глубоко втянул воздух, нацелился и нагнулся над рогами, опустив мулету так низко, что она волочилась по песку. Он вонзил шпагу, она вошла до отказа, и бык упал мертвым. Антонио вручили оба уха и хвост. Когда он, обходя арену, прошел мимо нас, он улыбнулся мне, а на Хотча даже не взглянул, делая вид, что не замечает его. Я подошел к Антонио.

– Скажи Пекасу, что он великолепен. – Последнее слово он сказал по-английски. – Ты уже объяснил ему, как действовать шпагой?

– Нет еще.

– Пойди объясни.

Когда я вернулся к Хотчу, на арену выпускали быка Луиса Мигеля. Это был самый низкорослый.

– Что Антонио сказал?

– Он сказал, что вы великолепны.

– Это ясно, – сказал Хотч. – А еще что?

– Чтобы я объяснил вам, как действовать шпагой.

– Не мешало бы это знать. Вы думаете, очередь до меня дойдет?

– Думаю, что нет, разве что вы пожелаете убить за свой счет запасного быка.

– А сколько это стоит?

– Сорок тысяч песет.

– А примут чек на мой «Клуб гастрономов»?

– В Сьюдад-Реале – нет.

– Тогда, пожалуй, не выйдет, – сказал Хотч. – Я никогда не ношу с собой больше двадцати долларов наличными. Привычка, приобретенная на побережье.

– Я могу одолжить вам деньги.

– Не стоит, Папа. Я выступлю, только чтобы заменить Антонио, если нужно будет.

Луис Мигель и его бык стояли в нескольких шагах от нас. Оба они очень старались, но ни тот, ни другой, после работы Антонио, не могли рассчитывать на большее, чем одобрение личных друзей, а у быка здесь личных друзей не было. Он показывал, как должен вести себя хороший бык из Саламанки, отвечающий всем ходовым стандартам моды, а Мигель показывал, как он и Манолето, бывало, очаровывали зрителей ходовыми приемами, пока один из миурских быков не вытянул шею чуть подальше и не покончил с Манолето. Но быка это скоро утомило, и на смену его боевому пылу пришли усталость и отчаянье. Язык у него высунулся. Он выполнил все, что обещал, и как дара ждал быстрейшего конца. Но Луис Мигель выжал из него еще четыре поворота в стиле Манолето, прежде чем поставил его против себя. Он нанес удар неуверенно, волоча ногу. Шпага, наткнувшись на кость, выскочила у него из рук. Он собрался с силами, неплохо вонзил шпагу, и бык рухнул – не столько оттого, что в него вошел стальной клинок, чего раньше никогда не бывало, сколько оттого, что устал и отчаялся. Он сделал все, к чему его готовили, но ожиданий не оправдал.

– Луис Мигель сегодня не в форме, – сказал Хотч. – А как хорош он был в Малаге.

– Ему не следовало выступать, – сказал я. – Но он не хочет сдаваться. Он едва не погиб в Валенсии. И в Малаге. А сегодня этот огромный бык чуть было не забодал его. Он что-то чует.

– Что же он чует?

– Свою смерть, – сказал я. Это можно было сказать по-английски, если понизить голос. – Антонио носит ее с собой в кармане.

– В этих штанах нет карманов, – сказал Хотч.

– В куртке есть карман. Вон там, где торчит что-то, похожее на носовой платок.

– А своим компаньоном вы довольны сегодня? – спросил Хотч.

Антонио оставил для последнего боя самого крупного их своих быков и был так же безжалостен к Луису Мигелю, как всегда. Он показал все классические приемы и все приемы, уже показанные Мигелем, вернув им покоряющую зрителей красоту, которая умерла в Линаресе вместе с Манолето. Он знал, что они менее опасны, чем приемы старой школы, но он показал все лучшее, что школа Манолето когда-либо могла дать.

– Так как же я должен убивать? – спросил Хотч.

– Не смотрите на рог. Цельтесь в то место, куда должна войти шпага. Опустите левую руку как можно ниже и, нанося удар, перекиньте ее направо.

– А потом что?

– Потом вы взлетите на воздух и мы все побежим, чтобы подхватить вас, когда вы станете падать.

– Сейчас Антонио убьет его.

Антонио, стоя перед быком, медленно свернул мулету, нацелился на самую высокую точку между лопатками быка, разжал губы, сделал глубокий вдох, перегнулся через рог и всадил шпагу метко и сильно. Когда ладонь его коснулась черного загривка, бык уже был мертв, и не успел Антонио выпрямиться и поднять правую руку, как бык зашатался, ноги его подогнулись и он тяжело рухнул на песок.

– Ну вот, – сказал я Хотчу, – очередь до вас так и не дошла.

Мигель пустым взглядом смотрел на арену. Публика, как всегда, бесновалась, все зрители, у которых нашлись носовые платки, махали ими, пока быку не отрезали оба уха, потом хвост и, наконец, копыто. Когда-то отрезали только одно ухо, и это означало, что президент дарит убитого быка матадору, чтобы тот продал его на мясо, а остальные трофеи, в сущности, лишние и служат только мерилом одобрения публики. Но этот обычай теперь прочно укоренился наряду со множеством других, наносящих вред бою быков.

Антонио поманил к себе Хотча.

– Выходите и сделайте круг вместе с другими, – сказал я. Хотч перепрыгнул через барьер и обошел арену с Хони, Феррером и Хуаном, со скромным изяществом выступая позади Антонио. Собственно говоря, это было против правил, но Антонио сам позвал его. Дабы не уронить своего достоинства sobre-saliente, он не бросал обратно в публику шляпы и не подбирал сигары. Мало кто, глядя на него, усомнился бы, что в случае необходимости он, Эль Пекас, с успехом заменил бы матадора. Достаточно было посмотреть на его честное, открытое лицо и на его осанку. Во всем цирке только один Луис Мигель заметил, что у Хотча нет косички. Если бы он вышел против быка, отсутствие косички заметили бы разве что в самом начале боя. И то подумали бы, что он лишился ее, когда впервые был поднят на рога.

Мы с Биллом Дэвисом зашли в тесный номер гостиницы, где Антонио и Хотч переодевались. Антонио был весь в крови. Мигелильо стягивал с него узкие штаны, длинная льняная рубаха, насквозь пропитанная кровью, прилипла к животу и ляжкам. Он и Хотч по очереди брали воду из кувшина на умывальнике и под душем, откуда она еле-еле капала.

– Присмотрелись, как надо убивать, Антонио? – спросил Антонио.

– Пустячное дело, Пекас, – ответил Хотч. – Могу показать вам хоть сейчас.

– Вы просто великолепны, Антонио, – сказал Антонио Хотчу.

– Вы сами великолепны, Пекас, – сказал Хотч. – Откуда на вас столько крови?

– Вам нравится бой быков? – спросил Антонио Хотча. – Вам нравится быть матадором Антонио?

– Это мое призвание, – ответил Хотч. – У меня нет иного выбора. Все, что я хочу, – это быть великим матадором.

– На вид вы уже – великий матадор. Очень достается рубашкам, Папа, – сказал Антонио, повернувшись ко мне. Мигелильо замачивал рубашку холодной водой в умывальном тазу, прежде чем сунуть ее в корзину с ношеным бельем. Я отдал ему пару спортивных туфель, которые мы привезли из Байонны. Антонио принесли бутылку пива и маленький сандвич с ветчиной.

– Спроси его, как это случилось, что он занялся боем быков и увлекает ли его это занятие, – сказал мне Антонио.

– Это вышло как-то само собой, – ответил Хотч. – Да, меня это увлекает.

– Какие вам еще матадоры нравятся?

– Все, – ответил Хотя. – Они все мне нравятся.

– Пошлите за фотографом, – сказал Антонио. – Нельзя упускать такой случай.

Он намеревался пообедать в Мадриде, а оттуда вечером выехать в Бильбао, где ему предстояло выступать на следующий день.

Мы условились встретиться в Бильбао, в отеле «Карлтон». Нам было нужно кое-что доделать в новой машине и выполнить все формальности в автомобильном клубе. Антонио заявил, что нисколько не устал. Он чувствует себя превосходно, с удовольствием поспит в машине и предвкушает завтрашний день. Быки ожидаются крупные, рога не будут ни подпилены, ни оструганы – по всему было видно, что он ничуть не сомневается в успехе. Весь год он находился в блестящей форме и теперь, достигнув вершины, был полон непоколебимой веры в свои силы и в свое бессмертие. Ему хотелось именно сейчас выступить в Бильбао, где самая требовательная во всей Испании публика, где самые крупные быки и где зрители так строги и придирчивы, что их суждение о поединке между двумя матадорами исключит какие-либо разговоры о трюках или махинациях с рогами. Если выступит и Луис Мигель – отлично. Но это опасная затея.

Будь антрепренером Луиса Мигеля по-прежнему его отец – человек умный, рассудительный, понимающий, на чьей стороне преимущество, а не милейшие братья Мигеля, которые получали десять процентов и от него и от Антонио с каждой корриды, где они выступали вдвоем, он бы никогда не поехал в Бильбао навстречу катастрофе.


Два дня в Бильбао с утра шел дождь, но к началу корриды прояснилось. Арена там хорошо впитывает влагу; те, что ее строили, учитывали особенности местного климата и знали, какой песок брать. Даже на этот раз под ногами было сыро, но не скользко, хотя еще в полдень казалось, что корриду придется отменить из-за дождя. Потом выглянуло солнце, но по небу все время тянулись тучи, и парило так, что трудно было дышать.

Луис Мигель после лечения Тамамеса поправился, но вид у него был тоскливый и озабоченный. Ровно год назад после жестоких страданий умер от рака его отец, и Луис Мигель думал об этом и еще о многом другом. Он держался с изысканной учтивостью, как всегда, но невзгоды укротили его. Он знал, что был на волосок от смерти во время последнего своего выступления вместе с Антонио. Он знал, что этим палхасским быкам далеко до прежних палхасских быков, которые были лучше миурских, и знал, что Бильбао – не Линарес. Но слишком много складывалось не в его пользу за последнее время, и счастье явно изменило ему. Одно дело – чувствовать себя номером первым в своей профессии и верить в это всеми силами души. И совсем другое, если, выходя на арену, чтобы доказать это, ты каждый раз едва остаешься жив и знаешь, что только твои богатые и могущественные друзья, несколько красивых женщин да Пабло Пикассо, который уже лет двадцать пять не видел боя быков в Испании, сохраняют веру в тебя. Для Луиса Мигеля важней всего было верить самому. Усомнившиеся вернутся, если веришь сам и можешь подтвердить делом то, во что веришь. Больному, израненному, ему это сейчас было нелегко. Но он пошел на это в надежде, что вновь сможет повторить чудо, сотворенное им в Малаге.

Первый бык Луиса Мигеля выбежал на арену стремительно. Это было красивое животное с хорошими рогами, казавшееся крупнее, чем было на самом деле. Луис Мигель перехватил его плащом и сделал несколько отличных пассов. Его первое китэ было безукоризненным. Казалось, больная нога ничуть ему не мешает, но когда он подошел к барьеру, я увидел у него на лице тоску. Он развертывал бой планомерно и обдуманно и сам вывел быка за белую линию, готовя его к столкновению с пикадорами.

С мулетой он работал почти вплотную к быку, начав с очень недурных пассов правой руки. Чем дальше, тем уверенней он себя чувствовал с быком, и пассы его становились все лучше и лучше. Я с тревогой следил за его ногами, но все как будто шло хорошо. Он переложил мулету в левую руку и выполнил подряд несколько натурале. Они сделали бы честь любому другому матадору, но это было совсем не то, что в Малаге, и аплодисменты раздавались только в самых дорогих радах. По требованию публики заиграл оркестр, и Луис Мигель, стоя вполоборота к быку, сделал несколько пассов из тех, что были введены в моду Манолето, причем сделал очень хорошо. Потом двумя-тремя плавными взмахами мулеты он заставил быка остановиться с поднятой головой, словно под действием гипнотической силы, и опустился перед ним на колени в «свободной зоне» – десятифутовом пространстве, которое не попадает в поле зрения быка, если тот стоит, задрав голову.

Одним зрителям это понравилось, другим нет. Антонио успел уже у многих отбить вкус к эффектам такого рода. Луис Мигель легко вскочил, не опираясь на древко мулеты, – нога не подвела. Губы его были поджаты, на лице читалось разочарование. Он убил быка прямым, уверенным ударом. Острие шпаги вонзилось в верхнюю точку, но у быка вдруг потекла из пасти кровь. Он сразу свалился на песок, и уха Мигель не получил. На мой взгляд, удар был нанесен точно, а что касается крови, то это часто бывает, если задета артерия. Хлопали много, и Мигель выходил раскланиваться. Он был мрачен и не улыбался. С ногой все обстояло хорошо, должно быть, иначе он бы не рискнул стать на колени. Мы смеялись над лечением ультразвуком, а оно, видно, и в самом деле прекратило воспалительный процесс. Но Мигель утратил былую способность подчинять быка своей воле, и его работе недоставало прежней грации и непринужденности, в нем чувствовалась тоска, которая передавалась и другим. Дело тут было не в ноге. Дело было в чем-то гораздо более серьезном.

Выбежал бык Антонио. Он был почти совершенно такой же, как бык Луиса Мигеля, и по росту, и по всем статям. Началась та исполненная красоты и достоинства работа с плащом, которая изумляла нас весь сезон, и по ропоту толпы, перемежавшемуся внезапными выкриками, можно было угадать, что ею овладевает прежний восторг. С лошадьми бык сразу обнаружил свою прыть, но, когда он кинулся вторично, один из братьев Салас ткнул его копьем туда, куда уже раз вонзился острый наконечник. Это вышло невольно, просто пикадор метил каждый раз в наиболее уязвимое место. Но Антонио пришел в ярость, потому что оплошность грозила штрафом, и он специально предупреждал своих пикадоров, чтобы они были поосторожнее.

После первой же пары бандерилий Антонио испросил разрешения перейти к работе с мулетой. На расстоянии бык хорошо видел, и Антонио подманил его к себе, а потом плавными, рассчитанными до секунды движениями руки, держащей мулету, выполнил ряд медленных, безукоризненно четких натурале. Закончил он пассом, при котором рога прошли у самой его груди, и я увидел, как красный квадрат мулеты взвился над рогами и плавно скользнул вдоль шеи, загривка, спины и хвоста быка.

Убивая, Антонио вонзил шпагу под прямым углом, и она вошла по самый эфес. Удар пришелся всего лишь дюйма на полтора левее верхней точки, и, подняв правую руку победным жестом, Антонио замер перед быком, не сводя с него своих черных цыганских глаз; победный жест, горделивый изгиб тела – все это было рассчитано на толпу, но глаза следили за быком пытливо, как глаза хирурга, – и вот задние ноги быка дрогнули, потом вся туша стала оседать, и, наконец, он, мертвый, рухнул на песок.

Тогда Антонио обернулся к толпе, и во взгляде его уже не было пытливости хирурга, а лицо светилось радостью удовлетворения. Матадор никогда не видит создаваемого им шедевра. Он не может в нем ничего исправить, как художник или писатель. Не может услышать его, как музыкант. Он полагается только на свое чувство и на реакцию публики. Но если он чувствует и знает, что его работа хороша, это чувство настолько захватывает его, что все остальное перестает существовать. Он весь подчинен этому чувству, хотя в то же время подчиняет его себе, и чем ближе к быку он работает, чем размеренней и медлительней его движения в своей законченной классической красоте, тем больше опасность. Но по мере того, как разнообразятся и множатся образцы его мастерства, крепнет его уверенность. Творя свой шедевр, он помнит, что все зависит от умения и от того, насколько он знает животное, с которым имеет дело. Но он не должен подавать виду, что помнит об этом, иначе скажут, что он работает без огня. Об Антонио этого сказать нельзя было, и зрители были покорены им все до одного. Он смотрел на них скромно, но без ложного смирения, признавая свою победу, и, когда он обходил арену с бычьим ухом в руках и жители Бильбао, города, который он любил, ряд за рядом вставали при его приближении, он чувствовал, что все сердца принадлежат ему, и был счастлив этим. Я оглянулся на Мигеля, смотревшего из-за барьера куда-то в пустоту, и спросил себя: будет ли этот день решающим или придется ждать еще?

Второй бык Луиса Мигеля был черный, немного крупнее предыдущего. Рога у него были хорошие, и выбежал он напористо и бодро. Луис Мигель подошел к нему с плащом, сделал четыре медленных, унылых вероники и закончил полувероникой, обводя быка вокруг себя. Черный бык медленно и покорно кружил за плащом, мрачный и унылый, как траурная повязка, которую Луис Мигель целый год носил на рукаве в память отца.

Но Луис Мигель не дал унынию одолеть себя. Он всегда отлично владел стратегией боя и умел рассчитывать в нем каждый шаг, – это составляло одно из его главных достоинств. Он намерен был выжать из своего быка все, что можно, а потому он увел его плащом и заставил остановиться в том именно месте, откуда бык, по его замыслу, должен был кинуться на пикадора. Пикадор выехал вперед, держа копье наготове, и бык кинулся. Пикадор нанес удар в тот самый момент, когда бык боднул лошадь, потом он сделал движение, словно хотел выровнять копье, но тут бык кинулся снова, и Луис Мигель увел его плащом и опять сделал четыре медленные унылые вероники с тем же торжественным финалом.

Потом он привел быка на прежнее место, чтобы тот повторил атаку. Это один из самых обычных приемов в корриде, и Луис Мигель применял его тысячи раз. Резкий взмах плаща должен был заставить быка замереть, как только его передние ноги окажутся за линией круга. Но плащ не остановил быка, и, когда он кинулся, Мигель, стоявший лицом к нему и спиной к лошади и всаднику, уже занесшему копье для удара, очутился у него на пути, и бык всадил левый рог Луису Мигелю в бедро и с силой швырнул его в сторону лошади. Пикадор вонзил копье, прежде чем Луис Мигель успел упасть. Бык рванулся вперед и, когда Луис Мигель уже лежал на песке, боднул его еще несколько раз. Доминго, брат Луиса, перепрыгнул через барьер, спеша оттащить его. Антонио и Хаиме Остос оба уже бежали к нему со своими плащами, чтобы увести быка. Все понимали, что Луис Мигель ранен тяжело и опасно, что, вероятно, у него задета брюшная полость. Многие сочли рану смертельной. И это, несомненно, было бы так, если бы рог, пройдя насквозь, пригвоздил Луиса Мигеля к стеганой попоне, покрывавшей спину лошади. Когда его несли по кальехону, лицо у него было совсем серое, он кусал губы и руками зажимал низ живота.

Полиция никого не выпускала в проход, и с наших мест в первом ряду было невозможно пробраться к лазарету, поэтому я остался и смотрел, как Антонио продолжает работу с быком Мигеля.

Как правило, если матадору нанесена такая серьезная, быть может, даже смертельная рана, другой матадор, ставший на его место, старается сократить бой и убить быка как можно скорее. Но Антонио на это не пошел. Бык был хороший, и он не желал, чтобы такой бык пропадал зря. Публика заплатила деньги, чтобы посмотреть Мигеля. Нелепый случай вывел его из строя. Но его публика осталась. Что ж, если у нее отняли Домингина, пусть получает Ордоньеса.

Хочу думать, что он рассуждал примерно так, – а может быть, просто считал, что исполняет свой долг перед Луисом Мигелем. Во всяком случае, еще не зная точно положения раненого, зная только, что рог вошел в правое бедро и, по-видимому, глубоко, он выступил на арену спокойный и хладнокровный, как всегда, и работал с быком, только что ранившим Мигеля, в той же красивой, исполненной достоинства манере, в какой провел свой предыдущий бой. Раздались аплодисменты, заиграла музыка, Антонио увлекся и с каждым пассом подпускал быка ближе и ближе. Наконец он сделал великолепную фаэну и, не дав быку опомниться, нанес смертельный удар, вонзив шпагу дюйма на два в сторону от самой высокой точки. Толпа бурно аплодировала. Но он знал, что поторопился, и потому не испытывал ни удовлетворения, ни гордости. Придется исправить дело в бою со следующим быком, думал он.

Из лазарета дошла весть, что рог угодил Мигелю в пах как раз на месте старой, валенсийской раны. Брюшная полость была задета, но повреждены ли внутренние органы – еще не было известно. Луису Мигелю дали наркоз и приступили к операции.

Между тем на арене появился бык Антонио. Он был крупнее всех прежних. У него были хорошие рога, но он не казался особенно воинственным и бежал неторопливой рысцой, поглядывая по сторонам с довольно равнодушным видом. Как только Хуан взмахнул перед ним плащом, он отпрянул вбок, перескочил через барьер и стал метаться в проходе, пока, нырнув в открытые ворота, не очутился опять на арене. Но с появлением пикадоров он обнаружил неожиданную прыть и яростно кидался на лошадей. Пикадоры хорошо работали, и, когда бык, упираясь копытами в песок, упрямо лез вперед, стальное острие копья глубоко вонзилось в него. Антонио удалось отвлечь его плащом, и дальше он работал с ним так, словно это был обыкновенный бык, без всяких изъянов. Он до миллиметра рассчитывал каждый его наскок и действовал плащом на основе этого расчета, твердо и неуклонно овладевая положением. Но публика видела лишь обычные плавные взмахи плаща, совершаемые как по волшебству, без всяких усилий. Когда Хаиме перехватил быка своим плащом, бык рассвирепел, и стало ясно, что если он выйдет из подчинения, то может быть очень опасным. Но Антонио не давал ему выйти из подчинения, все время учил его и школил.

Когда дело дошло до бандерилий, бык в полной мере показал себя трудным и опасным противником, и я весь взмок от нетерпеливого ожидания, когда наконец Антонио возьмется за мулету и шпагу. Антонио и сам был в нетерпении. Я это видел, хотя с моего места мне не были слышны отрывистые замечания, которые он бросал Ферреру и Хони.

Бык нравился ему, несмотря на то, как он встречал бандерильи, и, когда Антонио встал против него с мулетой, он знал об этом быке все, что ему нужно было знать. Он подманил его пассом справа и, не отрывая ног от песка арены, трижды заставил тяжелую черную тушу промчаться мимо, почти касаясь его груди. Ни один матадор не мог бы рассчитывать на хорошую фаэну с таким быком, но Антонио умел предвидеть каждое движение животного и твердо знал, что делать, чтобы преодолеть его нерешительность и нервозность.

Под звуки музыки, под гул толпы, восторженными криками встречавшей каждый новый пасс и взрывом аплодисментов откликавшейся на его завершение, Антонио проделал с этим грузным, беспокойным, неподатливым и, в сущности, никчемным животным всю серию безукоризненных по красоте классических приемов, возможных только с первоклассным быком. Он пропускал его мимо себя так близко, что даже просвета не оставалось между рогами и шитьем куртки. Он поджидал его, не пытаясь умерить его разбег, и по мановению руки, державшей красный квадрат ткани, тяжелая туша быка и гибкое, стройное человеческое тело сплетались в сложной фигуре движения, подчиненные единому ритму. Еще мановение, и черная туша уже снова рвалась вперед, выставив рога, несущие смерть, – заключительная фигура, самая опасная из всех. Видя, как он снова и снова повторяет это паса де печо, я понял его замысел. Все это было точно великолепная музыка, точно поэма о быке, которую он писал у нас на глазах; но это еще не был конец. Он готовил быка, намереваясь убить его способом ресибиендо.

Только это одно ему и оставалось сделать в Бильбао. Кроме этого, он сделал уже все. С плащом он превзошел то, что прежде казалось мне вершиной искусства и вдохновения. С мулетой работал так умно и красиво, как никто еще не работал до него. Убил один раз хорошо, другой – неплохо, третий – не слишком хорошо. Теперь, после этой, последней, фаэны, заставившей публику почувствовать, что время остановилось и в мире нет больше ничего, кроме зрелища на арене, ему оставалось лишь одно: с тем же мастерством убить.

Наиболее искусный способ убить быка – это так называемое ресибиендо. Этот способ самый древний, самый опасный и самый красивый, потому что матадор не бросается на быка, а, стоя на месте, вызывает его и, когда бык кинется, левой рукой подставляет ему мулету, а правой вонзает шпагу в загривок. Опасен он потому, что, если матадор не сумеет приковать внимание быка к мулете, бык может поднять голову и нанести рану в грудь. При обычном способе, когда матадор бросается на быка, то в случае, если бык поднимет голову, рог вонзится в правую ляжку. Для безукоризненного ресибиендо требуется, чтобы матадор ждал до тех пор, когда бык окажется так близко, что еще дюйм или два – и рог достанет его. Если он откинется назад или слишком далеко отведет мулету, шпага войдет боком.

«Жди, пока он вот-вот не достанет тебя» – основное правило ресибиендо. Не часто встречается матадор, у которого на это и выдержки хватает, и левая рука достаточно сильна, чтобы безошибочно действовать низко опущенной мулетой. В основе своей этот прием тот же, что и наса де печо, и потому Антонио снова и снова пропускал быка мимо своей груди, чтобы удостовериться, что бык не выдохся, а значит, послушно будет следовать за мулетой, не поднимет голову и не остановится вдруг в нерешимости. Когда Антонио увидел, что бык ведет себя как должно, он поставил его против себя и приготовился нанести удар.

Во время долгих ночных переездов мы много говорили об этом способе и решили, что для Антонио, с его сильной левой рукой, в самом приеме нет ничего трудного. Вся трудность заключается в том, что этот прием очень опасен. Малейший промах – и матадор рискует получить удар в грудь, подобный удару кинжала, причем кинжал был бы толщиной с палку от метлы, а удар нанесен со всей силой шейных мышц быка, которой достаточно для того, чтобы опрокинуть лошадь или расколоть двухдюймовые доски барьера. Иногда концы рогов такие острые, что, словно бритвой, разрезают шелковую ткань плаща. Иногда концы рогов расщеплены, и любая рана, нанесения таким рогом, может оказаться шириной с ладонь. Ничего в этом нет трудного, если можешь спокойно ждать приближения наставленных прямо на тебя рогов, зная, что ты должен ждать до тех пор, пока не останется никаких сомнений, что если бык, почувствовав, как в него входит стальной клинок, поднимет голову, то рог ударит тебя в грудь. Решительно ничего трудного, говорили мы в один голос.

Итак, Антонио подтянулся, нацелился шпагой и, выставив левое колено, поманил быка мулетой. Огромное животное кинулось, шпага натолкнулась на кость между его лопатками, Антонио нажал на эфес, шпага согнулась, Антонио отделился от быка, взмахнул мулетой, и бык проскочил мимо.

Никто в наше время не отваживается повторить ресибиендо. Это искусство ушло в прошлое вместе с Педро Ромеро, великим тореро из Ронды, который жил двести лет тому назад. Но Антонио решил добиваться своего, пока бык будет в состоянии нападать. Поэтому он опять поставил быка против себя, нацелился, опять поманил его, выставив колено и взмахнув мулетой, опять подождал до той секунды, когда, подними бык голову, рог вонзился бы ему в грудь. Опять шпага натолкнулась на кость, опять Антонио отделился от быка и опять взмахом мулеты отвел от себя рога.

Теперь бык стал медлительней, но Антонио знал, что еще один раз он может заставить его кинуться. Он обязан был знать это, но, кроме него, никто этого не знал, и зрители, глядя на Антонио, не верили своим глазам. Для того чтобы закончить бой с триумфом, Антонио достаточно было бы, не подвергая себя чрезмерной опасности, нанести обыкновенный удар шпагой. Но Антонио словно держал ответ за всю свою жизнь, за все случаи, когда он, нанося удар, позволял себе ту или иную поблажку; а таких случаев было немало. Этому быку он дважды подставлял грудь, и ничто не мешало быку всадить в нее рога, а сейчас подставит в третий раз. Он мог уже дважды ударить шпагой чуть пониже или в сторону, и никто не осудил бы его, потому что при ресибиендо это вполне допустимо. Он знал место, куда шпага входит легко и свободно, а удар все же считается хорошим, во всяком случае, отнюдь не плохим. За такие удары большей частью и награждают ухом в современном бое быков. Но сегодня – к черту это. Сегодня он расплатится за каждую такую поблажку.

Он поставил быка против себя, и в цирке стало так тихо, что я услышал, как позади меня щелкнул веер. Антонио нацелился, согнул левое колено, поманил быка мулетой – бык кинулся, и в то самое мгновение, когда рога его, подними он голову, ранили бы Антонио в грудь, острие шпаги вошло в загривок быка, и бык рванулся вперед, следуя за красной мулетой, но стальной клинок под ладонью Антонио уже медленно входил в самую высокую точку между лопатками быка. Ноги Антонио не сдвинулись с места, и теперь он слился воедино с быком, и, когда рука его легла на черный загривок, рог уже миновал его грудь и бык был мертв. Но он этого еще не знал и смотрел на Антонио, который стоял перед ним, подняв руку, – не с торжеством, а словно в прощальном жесте. Я знал, о чем Антонио думает, но в первую минуту я плохо видел его лицо. Бык тоже не мог видеть его лицо, но это было очень странное, печальное лицо – очень странное для матадора, потому что оно выражало сострадание, а состраданию нет места на арене. Теперь бык уже понял, что он мертв, ноги у него подогнулись, глаза остекленели, и он рухнул на песок.

Так кончился в тот год поединок Антонио с Луисом Мигелем. Для тех, кто присутствовал на корриде в Бильбао, подлинного соперничества между ними уже не существовало. Вопрос был решен. Оно могло возобновиться, но чисто формально. На бумаге, или ради денег, или чтобы привлечь публику в латиноамериканских странах. Но не было больше вопроса о превосходстве для тех, кто видел их на арене, в особенности для тех, кто видел Антонио в Бильбао. Разумеется, можно было предположить, что Антонио превзошел Луиса Мигеля в Бильбао только потому, что у Мигеля болела нога. Можно было бы даже нажить деньги на этом предположении. Но повторить испытание перед настоящей публикой, на испанской арене, где будут настоящие быки с настоящими рогами, было бы не только опасно, но смертоубийственно. С этим было покончено, и я очень обрадовался, когда из операционной сообщили, что, хотя Луис Мигель ранен тяжело, рог, как и в прошлый раз, не задел внутренних органов.

Не важно, сколько бычьих ушей досталось Антонио. За три боя в Бильбао он получил семь. В городе с более восторженной публикой его наградили бы всем, что только можно отрезать у быка. Важно было то, что он совершил. Никто из матадоров еще не совершал столько за одну ферию в городе, где самая взыскательная в Испании публика, а под его ресибиендо, завершившим последнюю в тот день фаэну, которую нельзя ни с чем сравнить, потому что она ни на чью другую не походила ни в прошлом, ни в настоящем, мог бы подписаться сам Педро Ромеро.

В тот же вечер, как только Антонио переоделся, мы поехали проведать Луиса Мигеля. Машину вел Антонио. Он все еще был под впечатлением боя, и мы говорили о его работе и в номере гостиницы, и сидя в машине.

– Откуда ты знал, что у него хватит пороху кинуться во второй и в третий раз?

– Просто знал, – ответил он. – Откуда вообще что-нибудь знаешь?

– Но как ты мог это увидеть?

– Я очень хорошо изучил его.

– Уши?

– Не только уши – все. Я тебя знаю. Ты меня знаешь. Вот так. А ты разве не ждал, что он кинется?

– Конечно, ждал. Но я сидел на трибуне, это очень далеко.

– Всего-то шесть или восемь футов, а кажется, чуть не с милю, – сказал он. – Ты уж извини. Теперь ты до конца сезона всегда будешь в кальехоне со мной. Только в Бильбао это не удалось.

– Я не хочу быть обузой.

– Ты не можешь быть обузой, – сказал он. – Ты мой компаньон. Ну как, ты доволен?

– Не остри. А ты?

– Да, – ответил он. – Во-первых – в Бильбао. Во-вторых – никаких трюков. Sin trucos.


Луис Мигель очень мучился, лежа на больничной койке. Рог вошел в еще не зарубцевавшуюся рану, полученную в Валенсии, вспорол шов и проник в брюшную полость. В палате находилось человек шесть, и Луис Мигель, превозмогая боль, был очень любезен со всеми. Его жена и старшая сестра должны были ночью прилететь из Мадрида.

– Мне очень жаль, что я не мог пробраться в лазарет, – сказал я. – Как дела?

– Так себе, Эрнесто, – сказал он очень тихо.

– Маноло вам поможет.

Он ласково улыбнулся.

– Уже помог, – сказал он.

– Может быть, увести всех отсюда?

– Бедняги, – сказал он. – Вы всегда так ловко их уводите. Мне вас недоставало.

– Увидимся в Мадриде, – сказал я. – Может быть, если мы уйдем, хоть кто-нибудь догадается уйти тоже.

– Мы так эффектно получаемся все вместе на фотографиях.

– Увидимся в отеле «Рубер», – сказал я. «Рубер» – мадридская больница.

– Я оставил номер за собой, – сказал Луис Мигель.


1960

Примечания

1

Так звали Эрнеста самые близкие друзья. (Примеч. ред.)

(обратно)

2

Хемингуэя наградили орденом «За боевые заслуги» и «Серебряной медалью за воинскую доблесть». (Примеч. ред.)

(обратно)

3

Хемингуэй имел в виду частички пыжа, которые падают из патрона при стрельбе по летящим над головой уткам. Когда он лежал в больнице, рожистое воспаление затронуло оба его глаза, а затем распространилось по всему лицу. Когда веки уже совсем не раскрывались, врачи стали допускать фатальный исход болезни. (Примеч. ред.)

(обратно)

4

Таут – человек, добывающий и продающий сведения о лошадях перед бегами. (Примеч. ред.)

(обратно)

5

Спустя некоторое время после смерти брата Лестер Хемингуэй все-таки опубликовал свою книгу. (Примеч. ред.)

(обратно)

6

Ганадерия – ферма, где разводят быков.

(обратно)

7

Новильо — молодой бык.

(обратно)

8

Президент – должностное лицо, наблюдающее за боем быков.

(обратно)

9

Джеб — короткий прямой удар, применяемый на близком расстоянии.

(обратно)

10

Крюк — удар согнутой рукой, один из самых сильных в боксе.

(обратно)

11

Файтер — боксер, действующий не столько искусством, сколько силой удара.

(обратно)

12

Совершенное почтение (фр.).

(обратно)

13

Так я пошел (исп.).

(обратно)

14

Один на один (исп.).

(обратно)

15

Дескабельо — кинжал, которым поражают спинной мозг быка.

(обратно)

16

Да здравствует Франция и жареный картофель (фр.).

(обратно)

17

Бурладеро – загородка, где может укрыться матадор.

(обратно)

18

Премного благодарен (исп.).

(обратно)

19

Желаю удачи (исп.).

(обратно)

Оглавление

  • Виктор Михайлов, Анатолий Юсин
  •   Штрихи к портрету писателя и спортсмена Эрнеста Миллера Хемингуэя
  • Эрнест Хемингуэй
  •   Непобежденный
  •   Пятьдесят тысяч
  •   Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера
  •   Рог быка
  •   Опасное лето

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно