Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


Предисловие

Нужно ли скрупулезно изучать биографию писателя, копаться в его письмах, уточнять и проверять даты, что-то выискивать? Вопрос, казалось бы, праздный, для исследователей он не стоит. Но все-таки некоторые считают — их не так уж и мало, я с этим сталкивалась не раз, — что читать чужие письма неприлично. Может быть, и неприлично — сегодняшние. Но идет неумолимое время, умирают адресаты и корреспонденты, и нам уже непонятны их страсти, их взаимные обиды, письма прячутся в шкатулки или выбрасываются на помойку, и все зарастает травой забвения… Вместе с мелочами, которые зачастую тоже важны, утрачиваются и существенные вещи. Это относится и к безвестным, и к известным людям. Но если говорить о тех, чьи имена уже принадлежат истории, то без их писем, без деталей их жизни многое нам в них и в их творчестве с необходимой глубиной не понять.

Сам Владислав Ходасевич считал (применительно к Пушкину, да и не только к Пушкину), что вникнуть в творчество писателя можно, лишь досконально зная его биографию, что все в поэзии и прозе возникает в конечном счете из жизни автора. Он написал о Пушкине удивительные слова: «Пушкин неизъяснимо прекрасен; не только в творчестве, но и во всей полноте своей личности, даже в недостатках, которые так чудесно и человечно сливаются с лучшими сторонами его души. Его поэзия до конца насыщена его жизнью, его жизнь в каждую минуту наполнена творчеством. Именно в этом заключается одна из тайн его непобедимого обаяния. <…> …жадное исследование его биографии — <…> это-то и свидетельствует об очень верном, очень глубоком „чувстве Пушкина“, существующем в России и в русской литературе. Это мы до сих пор не примирились со смертью Пушкина: читая его вечно живые слова, все еще упрямо хотим видеть живым его самого».

Мы всегда хотим видеть живыми тех, кого любим…

Фальши и лжи, подобострастия в изображении тех, кого знал, Ходасевич не терпел, что вполне для него естественно. Берясь за свой «Некрополь» — свод замечательных по точности и яркости воспоминаний об уже умерших современниках, — писал:

«Я долгом своим (не легким) считаю — исключить из рассказа лицемерие мысли и боязнь слова. Не должно ждать от меня изображения иконописного, хрестоматийного. Такие изображения вредны для истории. Я уверен, что они и безнравственны, потому что только правдивое и целостное изображение замечательного человека способно открыть то лучшее, что в нем было. Истина не может быть низкой, потому что нет ничего выше истины. Пушкинскому „возвышающему обману“ хочется противопоставить нас возвышающую правду: надо учиться чтить и любить замечательного человека со всеми его слабостями и порой даже за самые эти слабости. Такой человек не нуждается в прикрасах. Он от нас требует гораздо более трудного: полноты понимания».

Это — и особенно любить «даже за самые эти слабости» — в большой мере относится и к самому Ходасевичу.

Почему так тревожит воображение этот худой до ужаса человек с впалыми щеками и с темными гладкими волосами, с челкой на лбу, уходящей вбок, закрывающей, как говорят, вечную экзему, с внимательными глазами под стеклами очков? Какого они, кстати, цвета? Серьезный литературовед скажет, что это неважно… А все-таки? Набоков наделяет Кончеева в «Даре» «широко расставленными близоруко-серыми глазами», но Кончеев — литературный персонаж, хоть и списан отчасти с живого Ходасевича. Нина Берберова пишет о темно-желтых, зеленоватых глазах, которые смотрели на нее с койки в госпитале. Но возможно, это был уже цвет болезни.

А голос? Голос — я не устаю удивляться чудесам компьютерной техники, — голос можно услышать в Интернете. В интервью Валерия Шубинского для радио «Свобода» воспроизведен фрагмент записи, сделанной в 1922 году на фонографе С. И. Бернштейном, лингвистом, который создал в лаборатории петербургского Института живого слова целую фонотеку исполнения стихов самими поэтами. Запись была переведена сотрудником Литературного музея Л. А. Шиловым с воскового валика на магнитную ленту. И вот — высокий, звучный и певучий голос Ходасевича, в обычной поэтической манере, нараспев, читающего свое стихотворение «Автомобиль»:

Бредем в молчании суровом.
Сырая ночь, пустая мгла.
И вдруг — с каким певучим зовом —
Автомобиль из-за угла…

Он нервен до предела, до отвращения к миру, он давно страдает от жизни, от самого ее процесса. Временами жизнь ему просто невыносима. К концу ее он постоянно несчастен. При всем этом он бывает и на редкость остроумен, любезен с дамами (не со всеми, конечно), он любит иногда поговорить, и длинные монологи его блестящи.

Стихи его и сегодня любят далеко не все ценители поэзии. В стихах он суховат, временами жесток, но вдруг наружу сквозь внешнюю сухость прорывается сильное чувство. И скрытая музыка, в которой ему вовсе отказывали некоторые критики, звучит глубоко внутри стиха, как в музыкальной шкатулке — непонятно откуда идет…

Есть в нем, в его поэзии неразгаданность.

Он одинок и в литературном мире своей эпохи, его невозможно отнести к какой-либо группе. Он не символист и не акмеист, хотя и вышел из символизма, но вскоре оттолкнулся от него. К акмеистам он тоже не примкнул; хотя некоторые и находят в нем сходство с ними, но оно скорее чисто внешнее. Он «опоздал родиться», как пишет сам… Он прошел через декаданс, оставшись самим собой, не надев, подобно, скажем, Георгию Иванову или Брюсову, да и многим другим, маску, не спрятав лица, не стал разыгрывать свою жизнь как театральное действо. Это тоже было редкостью в те времена.

Он не объявлял себя последним поэтом России, поэтом конца, хотя эсхатологические мотивы были, конечно, и в его творчестве. Но он выбрал себе другую роль. Он знал себе цену. Он держал на себе связь времен, сохранял традиции русской классической поэзии, претворяя их в просодию XX века. Сознавая это, он написал о себе широко цитируемые строки:

И каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку.

Слово «советскому» мешает сегодняшнему читателю, но оно, видимо, является здесь эквивалентом новой русской поэзии.

И еще — позже, в 1928 году:

Во мне конец, во мне начало.
Мной совершенное так мало!
Но все ж я прочное звено:
Мне это счастие дано.
В России новой, но великой,
Поставят идол мой двуликий
На перекрестке двух дорог,
Где время, ветер и песок…

Это строки из не опубликованного при жизни стихотворения «Памятник». Какой емкий образ вечности: пустота и одиночество, время смыкается с ветром — пространством, песок символизирует пыль, остающуюся после выветривания, после ушедших поколений. Памятник стоит в этом пустынном месте (может быть, никому и не нужный), но все равно стоит…

Не ямбом ли четырехстопным,
Заветным ямбом, допотопным?
О чем, как не о нем самом —
О благодатном ямбе том?

В смысле приверженности классической поэзии приближалась к нему, пожалуй, лишь одна Анна Ахматова. Но сама суть их творчества, то, что кроется за ямбом или дактилем, интонация стиха настолько различны, что говорить о сходстве странно.

Он был одинок в поэзии; его традиция осталась неразвитой, не продолженной. Это одиночество — его удел, его судьба…

Некоторые современники называли «тайной его души» поклонение Пушкину, стремление узнать все, буквально все о великом предшественнике. И действительно, он изучал детали биографии Пушкина с дотошностью даже не пушкиниста, а близкого родственника («родственник по тютчевской линии», как пишет Набоков), желающего знать все об умершем. Может быть, он хотел таким способом приблизиться к нему и в своем творчестве, понять и научиться чему-то, чему нельзя научиться, как он сам прекрасно понимал: он знал, что Пушкин недосягаем. Может быть, в этом был своеобразный сальеризм, но сальеризм чистый и влюбленный, лишенный зависти. Впрочем, в одной из его статей о Пушкине («Окно на Невский». Лирический круг. М., 1922. № 1) сказано, что художественный канон Пушкина может оказаться отживающим, что «нельзя и не надо превращать пушкинский канон в Прокрустово ложе»; но главное: в тот день, когда Пушкин написал «Пророка», поэзия «сделалась высшим духовным подвигом, единственным делом всей жизни. Поэт принял на себя высшее посвящение и возложил на себя величайшую ответственность». Ходасевич писал, что Пушкин «себя и всю грядущую литературу подчинил голосу внутренней правды, поставил художника лицом к лицу с совестью — недаром он так любил это слово. Пушкин первый в творчестве своем судил себя страшным судом и завещал русскому писателю роковую связь человека с художником, личной участи с судьбою творчества. Эту связь закрепил он своею кровью. Этим и живет и дышит русская литература, литература Гоголя, Лермонтова, Достоевского, Толстого. Она стоит на крови и пророчестве». Позднее он развил эту мысль в статье о подвижничестве и трагедийности русской литературы — «Кровавая пища».

Эта упоенная, бескорыстная любовь к Пушкину и преклонение перед ним прошли через всю его жизнь и, возможно, в какой-то мере сломили его: когда он понял, что ему не достичь высшего совершенства, что стихи не идут моцартиански легко и становятся чем-то вымученным, он бросил их писать, хотя мог бы, наверное, продолжать. И страдал от этого. Как точно написал С. Г. Бочаров, он слишком высоко поставил в своем творчестве планку и не мог иначе.

Георгий Адамович, правда, с безжалостностью пророка еще в 1928 году, в статье о книге стихов Ходасевича, выдвигал другую предположительную причину, из-за которой могут «иссякнуть» стихи: «Разве уж так „темно и тесно“?» (речь идет о стихотворении «Окна во двор» — о воде, бегущей по трубам «Всегда в тесноте и всегда в темноте, / В такой темноте и в такой тесноте!» — И. М.) «Изменит ли свой приговор поэт? Если нет — то нет и сомнений: мы будем свидетелями гибели поэта, потому что в поединке с жизнью — если вовремя поэт не попросит мира — исход бывает только один». Но мрачность и безысходность поэзии не всегда, как мы знаем, приводила к поэтической гибели. Судить об этом и высказывать окончательные мнения почти невозможно, любое предположение зыбко, как, впрочем, и некоторые догадки самого Ходасевича о Пушкине.

Берберова в заметке о нем, что-то вроде некролога, заметке горестной и искренней, напечатанной в «Современных записках» вскоре после его смерти, писала: «В детстве впервые испытал он то страшное, слезное чувство жалости, которое с годами стало одной из основ его тайной жизни. Это чувство иногда душило его. <…> „Ничего более жалкого нет на свете, чем та девочка, помнишь, у Арбатских ворот… зимой… нет, не могу!“» А при этом его считали ехидным и безжалостным, поскольку эта жалость к слабым и несчастным была «одной из основ его тайной жизни», другим неизвестной. Но сама же Берберова писала и о яде, «который он вылил в свои стихи». Это был уже яд XX века, да отчасти еще и свойство личности… Читая ее слова, начинаешь думать, что мы многого не знаем о Ходасевиче…

Он принял от Пушкина, из его рук понятие о судьбе поэта, о творчестве как о трагедии и гибели, доставшейся на долю всей русской литературе.

Он и сам писал:

Но мы и гибнем, и поем
Не для девического вздоха.

Если поем — обязательно гибнем. Цена поэзии — жизнь, и благополучие невозможно для поэта… Как у Пастернака: «Строчки с кровью — убивают, / Нахлынут горлом и убьют!»

Обратимся же к его жизни и постараемся что-то понять, найти некие соответствия его творчеству, подобные тем, что искал он сам у Пушкина и других поэтов.

Глава 1
«Заласканный ребенок»

Владислав Ходасевич в детстве


Гениальные люди, если верить их воспоминаниям, начинают сознавать себя очень рано. Большинство обычных людей помнит себя лишь лет с четырех. Но Лев Толстой, например, пишет, что его первое воспоминание — о том, как он связан, то есть спеленут, и ему «хочется выпростать руки», «хочется свободы», он «кричит и плачет»; другое воспоминание — как его моют в корытце, и он радуется гладкости краев корытца и удивляется странному, новому запаху, по-видимому отрубей, которыми трут голенькое тельце. «Странно и страшно подумать, что от рождения моего и до трех, четырех лет, <…> сколько бы я ни искал в своей памяти, я не могу найти ни одного воспоминания, кроме этих двух, — сокрушается Толстой. — Когда же я начался? Когда начал жить?»

Но что же делать? Человек — любой — выныривает из небытия, и спасибо, что он помнит хоть это, что он вынырнул раньше, а не позже…

Владислав Ходасевич тоже помнил себя совсем маленьким. Он — на руках у няни, в Петровском-Разумовском, где его семья снимала дачу, у входа в парк. Очевидно, он еще не умеет ходить — на нем длинная пикейная пелерина, закрывающая ноги, — в такой ходить невозможно. Сам он считал, что это было не позднее лета 1888 года, когда ему уже два (тогда почему пелерина?); а скорее всего, — еще раньше, летом 1887-го. В таком случае ему немногим больше года… Это — как фотография в семейном альбоме, только без даты на обороте, и уже никогда не узнаешь точно года съемки.

«На шоссе стоит городовой. Он подходит к няне, говорит с ней, потом протягивает мне палец, я за этот палец хватаюсь, и городовой целует мне руку. Мне очень совестно и даже боязно перед моими левыми друзьями, но с этой сцены начинается моя жизнь, мое сознание», — иронизирует, как обычно, Ходасевич.

Сценка, характерная для того времени, для конца XIX века: молодая няня кокетничает с городовым, на руках у нее господское дитя, чадолюбивый городовой бережно целует маленькую ручонку. За ними — туманная даль озера и зеленая темень деревьев — что-то родное, давнее, врезавшееся в память навсегда. Как давно все это было и как дорога, должно быть, эта картинка русскому эмигранту… И тут же — незлобная ирония вспоминающего…


Семья Ходасевича была не совсем обычной, вернее совсем не типичной для Москвы семьей. Отец Владислава, Фелициан Иванович, был сыном польского (или литовского — Литва была частью Польши) шляхтича, участника восстания 1831 года (в воспоминаниях ошибочно назван 1833 год), после разгрома восстания, как пишет о нем внук-поэт, подавшегося «до лясу» и лишившегося дворянского звания и имения. Тут есть разногласия вспоминающих, а точных документов нет. Валентина Ходасевич, племянница Владислава Фелициановича, пишет, что прадед ее был участником восстания 1863 года, но это менее вероятно, так как к 1863 году ему было, скорее всего, уже больше пятидесяти лет.

Сын его, отец поэта, родился тем не менее в 1834 году в Новогрудке, литовском селении (ныне белорусском городе Гродненской области, районном центре), откуда родом были и Ходасевичи, и Мицкевичи. Считалось, что они в родстве, и что-то общее было в их фамильных гербах. Анна Ивановна Ходасевич-Чулкова, вторая жена Ходасевича, пишет в своих воспоминаниях, что видела документы деда Ходасевича (скорее всего, у старшего брата Владислава, Михаила) и на них — дворянский герб: лев, стрелы и еще какие-то атрибуты на ярко-синем с золотом фоне. И что фамилия деда была Масла-Ходасевич. Это существенно: Владислав Ходасевич не раз подписывал свои небольшие рецензии псевдонимом Ф. Маслов. В Новогрудке находится в настоящее время музей Мицкевича, но в музее нет никаких сведений о роде Ходасевичей. Фамилия Ходасевич в сочетании с именем Иван, как у деда, попалась мне в Придворном адресе-календаре (месяцеслове с росписью) за 1827 год. Иван Петрович Ходасевич числился аудитором 9 класса в Главном штабе Его Императорского Высочества Цесаревича, то есть Константина Павловича. Но это, скорее всего, однофамилец — слишком незначительна интендантская должность, да и жил дед нашего поэта не в Варшаве, а в Новогрудке.

Фелициан Иванович значился уже мещанином, а не дворянином (равно как и его сын Владислав). Был он приписан ко Второй московской купеческой гильдии, но разорившись в 1902 году, был оттуда выключен. Нес он в своей душе мечты несостоявшегося художника — учился в Петербургской Императорской Академии художеств, в мастерской исторической живописи Федора Антоновича Бруни. В какие годы — неизвестно, в списках учеников Академии, занимавшихся в мастерской Бруни, в наиболее вероятные годы его обучения он не значится. Позже, возвратясь на родину, в Литву, расписывал церкви, но стать настоящим художником так и не смог — таланта не хватило.

Владислав написал об отце уже в эмиграции, в 1928 году:

Был мой отец шестипалым. По ткани, натянутой туго,
       Бруни его обучал мягкою кистью водить.
Там, где фиванские сфинксы друг другу в глаза загляделись,
       В легком пальтишке зимой перебегал он Неву.
А на Литву возвратясь, веселый и нищий художник,
       Много он там расписал польских и русских церквей.

Позже, поселившись окончательно в России и видя, что семью своими художественными трудами ему не прокормить, Фелициан Иванович занялся фотографией. Семья жила одно время в Туле, и там в его ателье не раз фотографировалась семья Толстого: Софья Андреевна с детьми; эти фотографии хранятся в музее Льва Толстого. Перебравшись в Москву, Фелициан Иванович открыл торговлю фотографическими принадлежностями. Его магазин находился в доме Михайлова на Дмитровке. Но в свободное время он продолжал заниматься живописью: писал копии с собственной же копии, сделанной в Румянцевском музее с картины «Коперник» художника Яна Матейко, или же натюрморты с натуры: «бездарную вазочку с воткнутым в нее одним или двумя цветами — любил нарциссы и веточки сирени», — так отзывалась о его живописи непочтительная внучка, Валентина Ходасевич. В доме его все-таки пахло красками и лаком — неистребимый, тревожащий запах его юности.

Художественная стихия продолжала бушевать в крови Ходасевичей. Старший сын Фелициана Ивановича Михаил тоже мечтал стать художником и лишь после строжайшего запрета отца и даже порки(!), сопровождаемой эксцентричной выходкой: отец гнал сына на чердак и бросал ему веревку со словами: «Иди и там удавись — я не хочу пачкать руки!» — поступил на юридический факультет Московского университета. Он был впоследствии известным в Москве адвокатом, несмотря на то, что с тех, «чердачных» времен его мучила тяжелая болезнь — эпилепсия, так что в поездках, связанных с адвокатской практикой, его часто сопровождала жена. Зато художницей стала его дочь Валентина…

Фелициан Иванович женился на Софье Яковлевне Брафман, еврейке, крещенной в католичество. Ее отец, Яков Алексеевич Брафман (около 1825–1879), принявший сначала протестанство, а затем — православие, был автором нашумевших книг «Еврейские общины: местная и интернациональная» и «Книга кагала», в которой рассматривалась проблема угнетения бедных евреев богатыми на юго-западе России, приводились переводы кагальных актов, как утверждают, с большими искажениями, с неправильным их толкованием — из-за непонимания текстов, незнания формул еврейского права. Кроме всего прочего, «Книга кагала» напечатана была уже тогда, когда кагалы не существовали — они были упразднены в 1844 году. Считалось, что «Книга кагала» послужила оправданием погромов и повела к развитию антисемитизма.

Яков Брафман, сын раввина, рано осиротел и в юности боялся, что кагал сдаст его в кантонисты, все время переезжал с места на место. Может быть, именно этим затаенным с юности озлоблением и страхом перед всесильным кагалом и были вызваны его разоблачительные книги; возможны тут, конечно, и карьерные соображения. Во всяком случае, он хотел вырваться из своей среды на волю, зажить другой жизнью.

Он получил дворянство при Александре II, которому подал в 1858 году, при проезде императора через Минск, записку о евреях, и был вызван после этого в Сенат. Но его внук, Владислав Ходасевич, как уже говорилось и как явствует из документов, принадлежал к сословию мещан по отцу. Потом Яков Брафман преподавал древнееврейский язык в Минской духовной семинарии.

Что произошло в отношениях Брафмана с женой, доподлинно неизвестно; дочь, Софья, росла без матери и воспитывалась в семье из знатного рода Радзивиллов, а по другим сведениям, в католическом пансионе. Видимо, отец Владислава познакомился с ней в Литве. Впоследствии бабушка Владислава мирно доживала свою жизнь в семье дочери.

Мать Владислава в раннем детстве заложила в его душу неясные мечты о родине — Польше, связанной каким-то непонятным для ребенка образом одновременно с Богом и с Адамом Мицкевичем.

Каждый день утром, после чаю, мать уводила его в свою комнату, где обычно молилась. Над кроватью висел большой образ Божьей Матери Остробрамской в золотой раме. На полу лежал коврик, и солнечные лучи косо пересекали его. Мать научила мальчика читать молитвы по-польски. Став на колени на этот коврик, он читал «Отче наш», потом «Богородицу», потом «Верую». После молитвы мать рассказывала сыну о Польше, о ее красивых островерхих домах с черепичными крышами, ее высоких, вытянутых к небу готических храмах. Иногда она читала стихи — это было чаще всего начало поэмы Мицкевича «Пан Тадеуш»; об этом он вспоминал в 1934 году в статье «К столетию „Пана Тадеуша“».

«Всякий раз после того, как герой <…> только что вылез из повозки, побежал по дому, увидел знакомую мебель и часы с курантами и с детской радостью

Вновь потянул за шнур, чтобы знакомый вал
Мазурку старую Домбровского сыграл,

мать начинала плакать и отпускала меня.

Эти стихи я знал почти наизусть, многого в них не понимая, — и не стремился понять. <…> Я никогда не видел ни Мицкевича, ни Польши. Их также нельзя увидеть, как Бога, но они там же, где Бог: за низкой решеткой, обвитою красным бархатом, в громе органа, в кадильном дыму и в золотом, страшном сиянии косых лучей солнца, откуда-то сбоку падающих в алтарь. Алтарь был для меня преддверием или даже началом „того света“, в котором я был, когда меня не было, и буду — когда меня не будет.

Бог — Польша — Мицкевич: невидимое и непонятное, но родное. И друг от друга неотделимое.

Так мерещилось в детских путаных представлениях».

Эти «детские путаные представления» на самом деле очень важны. Они ушли в глубь души поэта безусловно русского и так там и остались, формируя ее внутренний строй. Ходасевич не стал ярым польским патриотом; но он был до конца дней глубоко верующим, хоть и не часто посещающим церковь католиком. «Полуполяк, полужид», как он сам о себе пишет, то есть смешавший в себе кровь двух самых угнетенных в России наций, он стал русским поэтом и в то же время — европейцем, подобно Пушкину.

Был Владислав младшим, шестым ребенком в большой семье. Он родился 16 (ст. ст.) мая 1886 года, когда семья его уже прочно осела в Москве, когда его отцу шел пятьдесят второй год, а матери — сорок второй. Самый старший брат Михаил был старше его на 22 года, а сестра Женя — последний перед ним ребенок — на 11 лет. Это «позднее рождение» («опоздал родиться») сильно повлияло, как он сам считает, на формирование его характера и, наверное, на его судьбу.

В своих воспоминаниях «Младенчество» он писал: «Очень важная во мне черта — нетерпеливость, доставившая мне в жизни много неприятностей и постоянно меня терзающая. Может быть, происходит она оттого, что я, так сказать, опоздал родиться и с тех пор словно все время бессознательно стараюсь наверстать упущенное». Как считает сам Ходасевич, он «опоздал» к символизму и не смог уже примкнуть ни к одной из литературных групп — так и остался навсегда одиночкой в литературе.

Нетерпеливость — еще, конечно, и признак повышенной нервозности.

«В семье очутился я Веньямином, поскребышем, любимцем. Надо мной тряслись, меня баловали, — все вместе плохо отразилось на моем здоровье, на характере, даже на некоторых привычках».

Пожилой чудаковатый отец, судя по всему, в воспитание младшего сына почти не вмешивался. В доме было пустовато: старшие дети жили почти все уже отдельно. Но целый день звучали в нем женские голоса, то певучие, то крикливые. Рос Владислав, как он сам пишет, «в гинекее» — в сугубо женской среде, среди заботливых, баловавших его женщин: мамы, бабушки, любимой сестры Жени, любимой няни. Бабушку в своем кратком биографическом перечне, сделанном по просьбе Нины Берберовой накануне отъезда из России, он отмечал особо — видимо, она, женщина судьбы не совсем обычной, доживавшая свой век в семье дочери и плохо говорившая по-русски, оставила в детской душе сильное впечатление, о котором он, увы, ничего не написал.

Запомнилось ему и имя ксендза, его крестившего, — Овельт, настоятель польской церкви, находившейся в Милютинском переулке. Он тоже упомянут в перечне событий жизни: по семейному преданию, младенец Владислав во время крещения, при погружении в купель, «совершенно отчетливо» показал ему нос…

Здоровье его было слабым с самого рождения — поздний ребенок пожилых родителей. В младенчестве он чуть не умер: на языке у него образовался неизвестно отчего типун, и он не мог есть. Но находчивый доктор, англичанин Смит, попросту прижег ему язык ляписом, и опухоль стала проходить, а нанятая к нему кормилицей и нянькой тульская крестьянка Елена Александровна Кузина сказала, что ничего, мол, выкормит его. И выкормила. Правда, ее собственный сын, отданный в Воспитательный дом (так поступали многие женщины, идущие в кормилицы), умер там. «Таким образом, моя жизнь стоила жизни другому существу» — словно заплачен был за нее такой страшный выкуп, что следовало придать ей особый смысл…

К своей кормилице и няньке Ходасевич испытывал глубокую родственную привязанность, как бывает со всеми детьми, отданными на руки заботливому и доброму существу.

Не матерью, но тульскою крестьянкой
Еленой Кузиной я выкормлен. Она
Свивальники мне грела над лежанкой,
Крестила на ночь от дурного сна.
Она не знала сказок и не пела,
Зато всегда хранила для меня
В заветном сундуке, обитом жестью белой,
То пряник вяземский, то мятного коня.
Она меня молитвам не учила,
Но отдала мне безраздельно все:
И материнство горькое свое,
И просто все, что дорого ей было. <…>
И вот, Россия, «громкая держава»,
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя. <…>
Года бегут. Грядущего не надо,
Минувшее в душе пережжено,
Но тайная жива еще отрада,
Что есть и мне прибежище одно:
Там, где на сердце, съеденном червями,
Любовь ко мне нетленно затая,
Спит рядом с царскими, ходынскими гостями
Елена Кузина, кормилица моя.

Это программное стихотворение закончено в 1922 году. (Н. А. Богомолов показал в статье «Из черновиков Ходасевича», анализируя по словам и строчкам черновики поэта, какой мучительной и трудной была работа над ним, как все поначалу не слишком складывалось, менялось…) Воспоминания о няне были для Ходасевича святы и полны благодарности, как воспоминания о первой любви. Чего стоит образ ее любви к нему, нетленной, несмотря на тленность телесного сердца, образ парадоксальный, соединяющий в себе духовность с гибельностью и косностью материи, любовь, прорывающуюся сквозь эту обреченность, существующую вопреки ей! Так люди навсегда сохраняют память о бескорыстной и чистой любви к ним… И, более того, узы, связывающие его с кормилицей, давали ему, в его представлении, право считать себя русским человеком, русским поэтом, хранителем языка, «завещанного веками».

Параллель с Ариной Родионовной возникает во второй строфе («Она не знала сказок и не пела»); образ преданной и любимой няньки у колыбели русского поэта — вещь для нас не новая…

Как-то, сидя на скамеечке для ног, поставленной на подоконник в няниной комнате, Владислав наблюдал за жизнью двора; няня в это время гладила белье. «Весна. Окно раскрыто, и я сижу в нем, как в ложе. Подо мной — покатая железная крыша — навес над лестницей в дворницкую, которая находится в подвале. На крыше стоят горшки из-под гиацинтов: от Пасхи до Пасхи мама хранит их луковицы. <…> …вот вынесли клетку с попугаем. Я вытягиваю голову, привстаю — и вдруг двор, который был подо мной, стремительно подымается вверх, все перекувыркивается вверх тормашками, потом что-то ударяет меня по голове, на затылок мне сыплется земля, а сам я, глядя в синее небо, сползаю по крыше вниз, ногами вперед. <…> …я утыкаюсь каблуком в желоб и останавливаюсь. Потом — нянин крик и занесенная надо мной огромная нянина нога в белом чулке с красной тесемкою под коленом. Меня хватают на руки, и через то же окно мы возвращаемся в комнату. Дома никого нет. Няня меня одевает, и мы на извозчике отправляемся прямо к Иверской. Няня ставит свечу и долго молится и прикладывается ко всем иконам и меня заставляет прикладываться. Не зацепись я за желоб, пролетел бы целый этаж и мог сильно разбиться, если не насмерть. Дома няня рассказывает все маме. Мама плачет и бранит то ее, то меня. Крик. Все плачут, все меня обнимают. Потом меня ставят в угол».

Судя по этим строкам из очерка «Младенчество», написанном и напечатанном уже в эмиграции, маленький Владислав был очень обидчив… «Меня наказали за то, что я был неосторожен, и для того, чтобы я был впредь осторожнее. Но такая логика детскому уму недоступна. <…> …вместо того, чтобы меня жалеть, утешать и даже вознаграждать за Бог весть откуда свалившееся несчастье, — мне причиняют новое незаслуженное горе. Такие случаи были часты в моем детстве. Я их переживал мучительно. Мне казалось не то ужасно, что именно со мною несправедливы, но что вообще — как можно жить в мире, где делается такое? От этих мыслей я внутренне задыхался, захлебывался». Так формировалось ощущение обиды на мир. Впрочем, оно часто свойственно детям и, как правило, с годами проходит…

Первое слово, будущим поэтом сказанное, — тоже нечто знаменательное, сам Ходасевич в своей биографии Державина обратил на это особое внимание. Как впервые начато его языковое общение с миром?

Глубокомысленный младенец Державин, по свидетельству родных, когда ему был один год, увидев в небе яркую шестихвостую комету, на которую ему указали, произнес: «Бог». Первое слово Ходасевича было гораздо проще: «кыс, кыс» — о котенке, входящем в комнату. И это тоже не случайно — коты стали его любимыми спутниками и друзьями на всю жизнь. Сам Ходасевич очень ярко и со свойственной ему легкой самоиронией описывает свою дружбу с ними: «Любовь к кошкам проходит через всю мою жизнь, и меня радует, что с их стороны пользуюсь я взаимностью. Мне нравится заводить с ними летучие уличные знакомства, и признаюсь, моему самолюбию льстит, когда бродячий и одичалый кот по моему зову подходит ко мне, жмется к ногам, мурлычет и идет за мной следом. <…>

Они не умны, они мудры, что совсем не одно и то же. Сощуривая глаза, мой Наль погружается в таинственную дрему, а когда из нее возвращается, в его зрачках виден отсвет какого-то иного бытия, в котором он только что пребывал.

Кошки настроены мечтательно и философически. Они непрактичны и не всегда считаются с обстоятельствами. Поэтому безоглядна их храбрость. <…> Они горды, независимы и любят рассчитывать только на себя. Поэтому дружба их лишена бурных проявлений и в ней нет ни намека на подхалимство. Обидевшись на вас, кот способен дуться по целым дням и целыми неделями, делая вид, что он вас не замечает. Кот решительно не желает сторожить ваш дом. Но он любит быть вашим собеседником — молчаливым, мурлыкающим и мяукающим — всегда по-разному. <…> Зато и нет ничего более трогательного, чем кошачья дружба. Она проявляется в особенности тогда, когда плохи ваши обстоятельства или тяжело у вас на душе. Положительно могу утверждать, что стоило мне быть расстроенным — кот, до этой минуты не обращавший на меня внимания, тотчас приходил ласкаться. Это кошачье участие всегда исполняет меня глубокого умиления».

Ходасевич сам объяснил, почему он так любил их. Ему, по-видимому, особенно импонировала кошачья независимость — свойство, самому в большой степени свойственное. И, в довершение ко всему, эта мягкость, пушистость, эта почти танцевальная грациозность… Параллели по поводу любимых котов и кошек в русской поэзии тоже найдутся: Иосиф Бродский со своей Миссисипи на руках, со своим, еще ленинградским, мурлыканьем и мяуканьем — условным ласковым языком их семьи, кодом привязанности друг к другу…

Мальчиком Владислав Ходасевич не любил шумных игр, а если уж играл, то предпочитал играть с девочками. Он был очень серьезным ребенком, молчаливым, замкнутым; его называли «маленьким старичком».

Он учился читать по азбуке с картинками и сначала морочил всех, зная буквы, но не умея складывать из них слоги и называя — «читая» — слова по картинкам: «нарисовано ухо — под ним стоит „УХО“, нарисованы сани — под ними — „САНИ“». «Мы уже миновали и сани, и ухо, и дом, и многое другое, как вдруг мой прием обнаружился: посмотрев на очередную картинку, я не задумываясь прочел: пчела. Не тут-то было: это была не пчела, а оса. Азбуку заменили другой, без картинок, и мне пришлось учиться читать по-настоящему. Годам к четырем я был уже чтец заправский, и вскоре стал поглощать книжку за книжкой». Особенно полюбил он «Конька-Горбунка» Ершова и вскоре выучил его наизусть:

За горами, за долами,
За глубокими морями,
Против неба на земле
Жил старик в одном селе.

Он так и видел — эту широкую-широкую землю и на ней — горы, моря, словно откуда-то сверху, с неба, смотрел. Сказки Пушкина показались ему после этой любимой книжки «незначительны». «Подарили мне также Лермонтова, но эту книжку я много лет и раскрыть боялся: картинка, изображающая скелет на кровати (иллюстрация к „Боярину Орше“) навела на меня настоящий ужас. Она снилась мне по ночам».

В то же время он начал задумываться о смерти, что случается довольно часто в таком возрасте. Впрочем, на мысли о вечности и о чем-то потустороннем, где-то существующем, его наводили и посещения церкви с матерью, как пишет он в очерке о «Пане Тадеуше».

В биографическом перечне помечено: «1892 — Покойница в Богородском» — как событие значительное. Ему было тогда шесть лет. Вероятно, он, скорей всего случайно, увидел на даче похороны. Может быть, они с няней оказались в церкви во время отпевания. Никто теперь не узнает… Но это зрелище, это неподвижное, застывшее, будто нечеловеческое уже лицо покойницы, очевидно, поразило его (как всегда бывает с детьми, очень внимательными к деталям), возможно даже приснилось ночью. Так начались страхи.

«Я очень рано узнал о смерти, хотя в семье нашей никто не умирал. Я боялся темноты, покойников, и особенно — ада, в который Бог отправляет грешников, чтобы их мучили черти». Он с опаской посматривал на брата Стасю, который «провалился на экзамене» — провалиться можно было только под землю, в ад. Тот же Стася, поступив на медицинский факультет, ходил в «антонический театр», где режут покойников: туда попадают люди, умершие от страшной болезни — «Антон-фагонь».

Поэтому, когда маленькому Владиславу объявили, что сегодня они поедут в театр, это слово привело его в ужас, он поднял страшный рев — и успокоился лишь тогда, когда ему сказали, что поедут не в театр, а в нянину деревню. «Нянина деревня» понравилась ему чрезвычайно: блеском позолоты и обилием красного бархата, массой нарядных людей и аплодисментами, громкой музыкой, а в особенности тем, что происходило на сцене: «ловкие и проворные люди там прыгали и плясали то поодиночке, то парами, то целыми рядами». Он увидел в тот день первый в своей жизни балет — «Кипрскую статую», и это был знаменательный день. (Нина Берберова ошиблась, в комментарии к записям Ходасевича называя «Конька-Горбунка» первым увиденным им балетом; там написано: «Ершов. Конек-Горбунок», то есть имеется в виду сама прочитанная им тогда сказка, а в собственных воспоминаниях о детстве Ходасевич пишет о «Кипрской статуе».) Эти фигурки на сцене были удивительно красивы и легки: они принимали изящные позы, они летали, на них хотелось смотреть и смотреть без конца. Он был разочарован, когда все кончилось так быстро и пришлось ехать домой…

«С того дня все мое детство окрашено страстью к балету и не вспоминается мне иначе, как в связи с ним. Балет возымел решительное влияние на всю мою жизнь, на то, как слагались впоследствии мои вкусы, пристрастия, интересы. В конечном счете, через балет пришел я к искусству вообще и к поэзии в частности. Большой театр был моей духовной родиной. С благоговением и благодарностью вспоминаю его торжественное великолепие… <…>

Вряд ли мир видел столь юного балетомана. Однако лет с четырех я стал именно балетоманом и благодаря этой ранней сознательности помню такие балетные времена, какие сверстники мои, разумеется, уже не помнят».

Он отдался своей новой любви с пылкой страстью. Он видел все балеты, какие шли тогда в Большом театре, и изнывал в те вечера, когда балета не было. Он любил старые, «классические» декорации Вальца и, когда явилась миру «Эсмеральда» с декорациями Константина Коровина — это было событием в балетном мире, все театралы нового толка пришли в полный восторг, — а он понял, что старые постановки ему гораздо милее: все эти леса, похожие издали на натуральные, озера, камни, скалы, а не какие-нибудь там цветовые пятна, пусть самые изысканные.

С той поры он полюбил красоту, красоту пусть внешнюю, но что-то сулящую и часто обманывающую: красивых женщин, изысканную стильную одежду, изящные движения. Это осталось в нем навсегда и было своего рода аристократизмом…

Он и сам с увлечением принялся танцевать дома: танцевал все время, изображая, конечно, не танцовщика, а танцовщицу — женские партии в балете ярче, богаче движениями. Танцевал и танцевал без конца, кружась по комнате, высоко поднимая гибкие ноги, прыгая, исполняя различные па. Его показали знакомому артисту балета Дмитрию Спиридоновичу Литавкину, навещавшему его брата. Артист признал в нем явные способности. И в этой солидной, благонамеренной семье всерьез подумывали отдать гибкого, ритмичного мальчика в театральное училище, но тут в дело вмешался доктор Смит. У Владислава начались лет с шести повторяющиеся бронхиты, и доктор сказал, что мальчик не выдержит балетной нагрузки. Вопрос был решен.

Но он по-прежнему обожал танцы, часто танцевал на дачных и прочих балах («Разве мальчик, в Останкине летом / Танцовавший на дачных балах, / Это я, тот, кто каждым ответом…»). С семи лет он посещал детские балы и влюблялся в своих партнерш по танцам.

Чувство ритма, столь ему свойственное, перешло в стихи, что первым заметил внимательный Николай Гумилев. В своей рецензии на второй сборник стихов Ходасевича «Счастливый домик», напечатанной в «Аполлоне», он писал: «Внимание читателя следует за поэтом легко, словно в плавном танце, то замирает, то скользит, углубляется, возносится по линиям, гармонично заканчивающимся и новым для каждого стихотворения. Поэт не умеет или не хочет переменить всю эту энергию ритмического движения идей и образов к созиданию храма нового мироощущения, он пока только балетмейстер, но танцы, которым он учит, — священные танцы».

Кукольный балетный мир, преображенный в жизнь, — сцена раздвинулась до пределов мира — это уже в стихотворении 1922 года, написанном в Петербурге, — «Жизель»! Размер и интонация стиха, и даже сама его суть удивительно близки к блоковскому «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека…» Стихотворение написано через полгода с лишним после смерти Блока, поэтому Ходасевич, конечно, вспоминал о нем, когда писал «Жизель»…

Да, да! В слепой и нежной страсти
Переболей, перегори,
Рви сердце, как письмо, на части,
Сойди с ума, потом умри.
И что ж? Могильный камень двигать
Опять придется над собой,
Опять любить и ножкой дрыгать
На сцене лунно-голубой.

Та же бесконечность, безнадежность вечного возврата, но не столь глухо-безнадежная, усталая, как у Блока, а страстная, яростная и, наверно, поэтому все же не столь трагическая… Но все равно: «Все будет так, исхода нет».

Но это еще нескоро, через двадцать лет. Пока — упоение балетом и стихами, жизнью, ее приманками.

Чуткий, впечатлительный мальчик, легко впадающий в смертельные обиды, в страхи, и так же легко — в радостное возбуждение, начинает писать стихи. Первый опыт (в шесть лет) посвящен любимой сестре, Жене.

Кого я больше всех люблю?
Ведь всякий знает — Женичку.

Если сказать нараспев: Женич-ку-у — то получается почти рифма.

Женя была модницей и красоткой, и младший брат ее обожал. Ходасевич писал, что именно благодаря ей неплохо разбирался в то время в женских нарядах и моде, но Женя впоследствии отрицала свою «модность».

Владислав читал стихи постоянно, больше всего любил он забытого ныне детского поэта Александра Круглова, поэта, конечно, довольно слабого, но «трогательного». Бывают такие неистребимые детские пристрастия: что-то западет в сердце — и все. Так любили девочки романы Чарской, Желиховской, рассказы Лукашевич, и пристрастие это прошло даже через годы советской власти… И поскольку сам Ходасевич стихов Круглова не приводит, ни одной строчки, может быть, и нам не следует эту детскую любовь ворошить.

На втором месте стоял Аполлон Майков. Особенно понравившиеся строфы Владислав присваивал, вставлял в свои стихи и уверял всех, что написал их сам. Одно его стихотворение, например, начиналось с известного майковского четверостишия:

Весна! выставляется первая рама —
И в комнату шум ворвался,
И благовест ближнего храма,
И говор народа, и стук колеса.

Далее шло уже свое, без превышения слогов в первой строке, как у Майкова:

На площади тесно ужасно,
И много шаров продают,
И ездиют мимо жандармы,
И вербы домой все несут.

«Первую <…> я взял у Майкова — не потому, что хотел украсть, а потому, что мне казалось вполне естественным воспользоваться готовым отрывком, как нельзя лучше выражающим именно мои впечатления. Майковское четверостишие было мной пережито как мое собственное».

Он упивался этой удивительной возможностью — владеть словами, переставлять их, как фигурки, находить созвучия — и вдруг получаются рифмы, и вдруг все складно, и звучит, как у Майкова или у Круглова…

Позже пошли пьесы: была сочинена комедия «Нервный старик», драма «Выстрел» — «дальше одной сцены дело не пошло», но сцена была многообещающая и запомнившаяся автору на всю жизнь: «Гостиная в доме г-жи Ивановой. Г-жа Иванова, г-жа Петрова. Перед поднятием занавеса за сценою слышен выстрел.

Г-жа Петрова. Ах, что это такое? Кажется, выстрел!

Г-жа Иванова. Не беспокойтесь, пожалуйста. Это мой муж застрелился».

Владислав увлекался также сочинением любовных романсов (романсы пела в их доме молодежь, приходившая к братьям и сестре) и писал их тексты на красивых карнэ де баль, карточках для записи приглашений на балу, целую пачку которых ему подарили.


Не обходилось и без обычных детских историй, которые сами по себе, может быть, и не столь значительны, но врезаются в память. Уже было рассказано, как он вывалился из окна. А однажды Владислав потерялся в Голофтеевском пассаже, где было шумно и весело, играл даже оркестр. Мать зашла в какой-то из магазинов пассажа, оставив сына на время одного; ему показалось, что ее слишком долго нет, и он решил, что она ушла через другой выход, про него забыв. Подумав, он выбрал самую красивую и модную барышню и попросил отвести его домой. В ее сопровождении он и появился дома; побежали за матерью, которая, насмерть перепуганная, искала его по всему пассажу. Его наказали и на этот раз, и он, обиженный, снова недоумевал.

Семья жила в эти годы на Большой Дмитровке, в доме богача Нейдгардта, напротив кафешантана «Салон де варьете». Их квартира была во дворе, и там-то он и свалился на крышу с подоконника, засмотревшись на дворовые дела…

Родился же Ходасевич за два года до переезда сюда, в Камергерском переулке, в самом центре Москвы, в доме Георгиевского монастыря, напротив театра Корша — позже вместо Корша там поместился Художественный театр.

Восьми лет он поступил в детское училище Л. Н. Валицкой на Маросейке. В числе прочих предметов давались там и любимые им уроки танцев — это было упоительно. В этом училище детей учили по-русски — так началась, вопреки затаенному желанию матери, окончательная руссификация, о чем пишет сам Ходасевич.

Легкие у Владислава по-прежнему были слабые, возникла даже угроза чахотки. На лето его вместе с матерью отправили на Волгу, под Ярославль, где жила сестра Маня с мужем. Они поселились в Толгском монастыре, в комнатах для гостей, и Ходасевич в поздних своих воспоминаниях не без удовольствия пишет о том, как любили его монахи, как подходил он под благословение к настоятелю и как приезжал в монастырь сам Иоанн Кронштадтский:

«В тот же день, часа в четыре, я, по обычаю, побежал в парк. О. Иоанн шел с настоятелем и о. Александром. Он благословил меня и спросил, как зовут. Он держался необыкновенно просто и куда менее осанисто, чем многие из знакомых моих монахов. Такое же простое было у него и лицо — оно показалось мне очень женственным и деревенским, и мне было странно, что он окружен таким почитанием. К вечеру он уехал. <…> Пароход отчаливал, было ветрено и прохладно. Отец Иоанн стоял один на корме, ветер трепал его рясу и волосы. Так продолжалось, пока пароход не ушел совсем далеко. Толпа не двигалась. Было так тихо, что слышался плеск воды, набегавшей на берег, и так прекрасно и грустно, что я заплакал».

Весной 1896 года Владислав сдал вступительные экзамены в 3-ю классическую гимназию на Лубянке, а лето проводил с родными под Петербургом, в Озерках. В июле его послали оттуда погостить к дяде на Сиверскую, дачный поселок на берегах Оредежи (так называлась тогда эта река, теперь переделанная в мужской род). Он отчаянно скучал, один среди взрослых, на ухоженной дядиной даче, где разрешалось лишь ходить шагом по аккуратно посыпанным песком дорожкам. Но тут произошел случай, в своем роде достойный встречи Державина с Пушкиным: десятилетний Владислав впервые увидел живого поэта, причем поэта любимого.

«Однажды увидел я: из соседней дачи вышли какие-то люди; выкатили огромное кресло на колесах, а в кресле — важный, седой старик, в золотых очках, с длинной белою бородой. Ноги покрыты пледом.

— Знаешь, кто это?

— Ну?

— Это Майков.

Майков! Я был потрясен. <…>

Я читал очень много, но живого поэта никогда не видал и даже в существовании подобных существ был в глубине души не уверен.

<…> Я стал похаживать вокруг заветной дачи — и мне повезло. Однажды Майкова выкатили в кресле на дорожку к обрыву и здесь оставили одного. Будь с ним люди, я бы никак не решился. Но Майков был один, неподвижен — уйти ему от меня было невозможно… Я подошел и отрекомендовался, шаркнул ногой — все как следует, а сказать-то и нечего, все куда-то вылетело. Только пробормотал:

— Я вас знаю.

И закоченел от благоговения перед поэтом — и просто от страха перед чужим стариком.

Прекрасно было, что Майков не улыбнулся. В лице у него не мелькнуло ни тени желания меня ободрить. Очень серьезно и сухо он что-то спросил. Я ответил. Так минут с десять мы говорили. О чем — не помню. Остался лишь в памяти его тон — тон благосклонной строгости. Скажу и себе в похвалу, что, начав так развязно и глупо, я все же имел довольно такта, чтобы не признаться ему в любви. Сказал только, что знаю много его стихов.

— Что же, например?

— „Ласточки“.

Тут я снова не выдержал и тут же угостил Майкова его же стихами. „Продекламировал“, „с чувством“, со слезой, как заправский любитель драматического искусства. Дома мои декламаторские способности ценились высоко… Признаться, при последнем стихе: „О, если бы крылья и мне!“ — я зачем-то каждый раз хлопал себя обеими — увы! — руками по голове. На этот раз я невольно удержался от этого сильного жеста, но все же мне показалось, что после моего чтения Майков сделался менее разговорчив. Теперь-то я очень себе представляю, почему это случилось… Но тогда моя радость и гордость не омрачились ничем. Вскоре за Майковым пришли, его увезли. Он сказал мне „прощай“ — и я его больше никогда не видал. Встреча эта меня глубоко взволновала, и я долго о ней никому не рассказывал. Это было торжественное и важное: первое знакомство с поэтом. Потом — скольких я еще знавал, и в том числе более замечательных, но, признаюсь, того чувства, как тридцать лет назад, уже не было».

Это потрясающее событие произошло на берегу реки Оредежи, над красноватым ее обрывом, на берегу родной и любимой реки Владимира Набокова, им воспетой (а сам Набоков появился на свет лишь через три года после описанного) — пышно выражаясь, встреча двух поэтических поколений, только без «благословения» — история повторяется в разных вариантах: и торжественных, и смешных, и грустных…

Глава 2
«Стихи навсегда»

Владислав Ходасевич. 1911 год


Знаменитая 3-я классическая гимназия помещалась на Большой Лубянке в доме № 12, на месте усадьбы князя Дмитрия Пожарского, в бывшем особняке князя Голицына. Идущих в гимназию учеников встречала на углу улицы мраморная скульптурная группа — мудрый кентавр Хирон со своими учениками: врачевателем Асклепием, героями Ахиллом, Тезеем и Язоном. В 1928 году здание было снесено, несмотря на возражения музейного отдела Наркомпроса, — на месте его построили спортивный дворец «Динамо».

3-я гимназия считалась одним из лучших учебных заведений в Москве, с хорошими старыми традициями. Тем не менее окончивший ее гораздо раньше Владислава эсер Владимир Михайлович Зензинов, с которым судьба столкнет Ходасевича через много лет в парижских эмигрантских изданиях (в газете «Дни» и журнале «Современные записки»), вспоминал о ней и об ее учителях с нескрываемой ненавистью и отвращением. Ходасевич поступил в гимназию, когда туда уже начали проникать новые веяния и бессмысленная муштра, по-видимому, отошла в прошлое. Как ни странно, он, подробно описывая в мемуарной прозе свое детство, дом, своих соучеников, о самой гимназии, о ее порядках и учителях не написал почти ничего. Он лишь вскользь упомянул имена лучших педагогов: Владимира Ивановича Шенрока, филолога, знатока Гоголя, преподававшего российскую словесность, Георга Бахмана и Тора Нэве Ланге, профессоров немецкого языка. Ни слова не написал о педагоге, поэте-символисте и талантливом филологе Викторе Ивановиче Стражеве. Гимназия, ее обычаи и строй жизни как-то не затронули Владислава. Скорей всего, он смирялся со всем этим, как с неизбежным злом.

Учился Ходасевич неплохо, но и не блестяще, без особого увлечения. В его выпускном аттестате значится:

«Поведение было отличное.

Исправность в поведении и приготовлении уроков — довольно хорошая.

Прилежание — достаточное.

Любознательность — развитая, особенно по русскому языку.

Следующие познания:

Закон Божий — (Ходасевич был, как известно, римско-католического вероисповедания, что и указано в аттестате, поэтому в графе стоит прочерк. — И. М.)

Русский язык с церковно-славянским и словесность — хорошие (4)

Логика — хорошие

Латинский язык — хорошие

Греческий язык — хорошие

Математика — хорошие

Математическая география — хорошие

Физика — хорошие

История — хорошие

География — хорошие

Французский язык — хорошие

Немецкий язык — удовлетворительные

На испытаниях, проходивших в 1904 — то же».

Всё, кроме немецкого, ровно и одинаково, увлечения каким-либо предметом не проявлено, даже словесностью. Все силы и страсть отданы уже другому…

Зато Ходасевич познакомился в гимназии с рядом людей, вошедших в его дальнейшую судьбу.

В гимназию он пришел домашним пай-мальчиком. Некоторым косвенным свидетельством тому служат туфли с застежками сбоку, которые он еще носил, в то время как иные его одноклассники, более самостоятельные, например Донат Черепанов, сын театрального антрепренера, носили уже взрослые сапоги с высокими голенищами. Состав учащихся в гимназии был в те времена довольно пестрым. Донат Черепанов, кстати, и кончил плохо: став еще в гимназии франтом и даже отчасти прожигателем жизни, он превратился потом в левого эсера и был расстрелян большевиками за организацию в сентябре 1919 года взрыва в Леонтьевском переулке, где шло заседание видных большевистских деятелей. До этого он участвовал в убийстве Мирбаха и в июльском восстании левых эсеров…

Вскоре, следуя своей неутоленной страсти к балету, Ходасевич начал посещать взрослые балы, которых в то время в Москве бывало много: в Благородном собрании, в Охотничьем клубе. У него появились бальные знакомства — среди молодежи, которую по старинке принято было называть «золотой», но которая по средствам своим «золотой» отнюдь не была. Владислав следовал моде, заведенной в тех кругах: «поразительные куртки с высокими воротниками в талию», «широченные ремни непременно с кожаной пряжкой, а не с форменной бляхой», брюки предельно узкие. Зимой полагалось ходить без галош, а в серых ботах или ботинках на байке. «При ходьбе надо было особым образом подшаркивать и волочить ноги меланхолически». В таком перетягивающем талию широком поясе сидит Ходасевич на ограде дачной веранды на фотографии 1911 года — стройный, щеголеватый юноша с задумчивым лицом…

В числе знакомств того времени в автобиографическом перечне событий молодости, о котором уже упоминалось, названы Тимирязев и Прасолов — по-видимому, законодатели той моды, того стиля жизни. Возможно, именно Прасолов зашифрован под буквой П. в очерке «Черепанов» — он тоже был одноклассником Ходасевича. В погоне за «красивой жизнью» он неожиданно стал «мальчиком» при пожилом богатом барине, потом все же женился; но, живя не по средствам, расстался с женой и в конце концов убил ее в ресторане выстрелом в упор из пистолета; был оправдан присяжными, но, по словам Ходасевича, «вышел из зала суда отнюдь не счастливым»…

И все же главной страстью в душе молодого Ходасевича оказались не танцы, боготворимые с детства, а страсть другая, тоже давнишняя — к поэзии. Вскоре она начала побеждать все остальное.

В гимназии Ходасевич сразу попал в среду юных поэтов: вместе с ним учился Александр Брюсов, брат знаменитого поэта и сам начинающий стихотворец, впоследствии археолог; Георгий Малицкий, известный в будущем музеевед, с которым Владислав переписывался уже после гимназии и посылал ему на суд свои стихи; Александр Койранский, один из трех братьев, общавшихся с московской богемой, тоже сочинял стихи…

Стихи писали, казалось, все. Виктор Гофман, поэт, учился классом старше, уже печатался, и Владислав смотрел на него снизу вверх. Было с кем поговорить о стихах, прочитать только что написанное и, краснея, выслушать суждение собрата. Именно тогда или чуть позже (в перечне-календаре событий жизни эта запись обозначена 1903 годом) родилась в душе Ходасевича знаменательная формула: «Стихи навсегда». Он не собирался изменять ей всю жизнь и все же вопреки своей воле изменил…

Рано начал он тянуться и к «взрослому» поэтическому миру, что было при такой увлеченности поэзией вполне естественно. Будучи еще гимназистом, он впервые оказался в «святая святых» тогдашней литературной Москвы — в Литературно-художественном кружке, или попросту Кружке.

«Чтобы проникнуть в это святилище, пришлось сшить черные брюки и к ним — двусмысленную тужурку — не гимназическую, потому что черную, но и не студенческую, потому что с серебряными пуговицами. Должно быть, я в этом наряде похож был на телеграфиста, но все искупалось возможностью попасть наконец на вторник: по вторникам происходили в Кружке литературные собеседования. Говорила о них вся Москва. Гимназистам в Кружок ходу не было».

Заседания Кружка проходили на Дмитровке: купец и меценат Востряков предоставил для этой цели свой дом. Там же была отведена комната и для Общества эстетики, заседания которого бывали по средам.

«Первый вторник, на который мне удалось пройти, был посвящен поэзии Фета. Нужно думать, что было это по случаю десятилетия со дня его смерти, т. е. в конце 1902 или в начале 1903 года. Следовательно, мне было шестнадцать лет, я был в седьмом классе гимназии.

Доклад читал Брюсов. <…>

„Лицо — зеркало души“. Это, конечно, верно. Но так называемая наружность, все то, что в человеческом облике подвержено обработке при помощи парикмахера и портного, мало сказать: обманчиво. Оно лживо. В Брюсове были замечательны только огненные глаза да голос — „орлиный клекот“, которым выбрасывал он резкие, отрывистые слова. Весь же он, некрасивый, угловатый, в плохоньком сюртучке и в дешевом галстуке, был просто невзрачен по сравнению с олимпийцами, величаво и неблагосклонно ему внимавшими. Оно и понятно: литературная комиссия состояла из видных адвокатов, врачей, журналистов, сиявших достатком, сытостью, либерализмом».

Брюсова, еще непризнанного и скандального декадентского поэта, автора наделавшего шуму стихотворения из одной строки «О, закрой свои бледные ноги», слушали весьма неодобрительно. Он говорил, что Фет звал к познанию «мира сущностей», «прорыву к этому миру — в минуты вдохновения» — сквозь «мир явлений». Но Фет утверждал, что не все могут постоянно жить в «такой возбудительной атмосфере». Брюсов говорил с эстрады: «Мы же, напротив, полагаем, что вся цель земного развития человечества в том и должна состоять, чтобы все и постоянно могли жить „в такой возбудительной атмосфере“, чтобы она стала для человечества привычным воздухом».

Так же неодобрительно, как к докладчику, отнеслись в развернувшихся после доклада прениях и к самому Фету: один из выступавших, фельетонист Любошиц, сравнил его поэзию с кокоткой, скрывающей грязное белье под нарядным платьем, но при этом приписал Фету чужие стихи, в чем и был тут же уличен Борисом Койранским. Обстановка складывалась скандальная. После доклада все устремились в столовую, где обычно проходила самая оживленная часть вечера. Владислав, скромно просидевший весь вечер в последнем ряду зала, туда, естественно, не пошел…

Впервые Ходасевич увидел Брюсова лет в одиннадцать, когда пришел к его младшему брату Александру, с которым, как уже сказано, учился в одном классе.

«Его вид поколебал мое представление о „декадентах“. Вместо голого лохмача с длинными волосами и зеленым носом (таковы были „декаденты“ по фельетонам „Новостей Дня“) — увидел я скромного молодого человека с короткими усиками, с бобриком на голове, в пиджаке обычного покроя, в бумажном воротничке. <…>

Впоследствии, вспоминая молодого Брюсова, я почувствовал, что главная острота его тогдашних стихов заключается именно в сочетании декадентской экзотики с простодушнейшим московским мещанством. Смесь очень пряная, излом очень острый, диссонанс режущий, но потому-то ранние книги Брюсова (по „Tertia Vigilia“ включительно) — суть все-таки лучшие его книги: наиболее острые».

Брюсов был тогдашним кумиром молодого Ходасевича, наряду с Бальмонтом и Блоком.

Но на его «среду» Ходасевич попал, несмотря на дружбу с его братом, лишь в 1904 году, осенью, уже окончив гимназию и посещая лекции в университете: он получил от вождя модернистов письменное приглашение, и это означало какое-никакое признание. Ходасевич еще ничего не напечатал, но, по-видимому, Брюсов знал о его стихах от брата.

«Снимая пальто в передней, я услышал голос хозяина:

— Очень вероятно, что на каждый вопрос есть не один, а несколько истинных ответов, может быть, восемь. Утверждая одну истину, мы опрометчиво игнорируем еще целых семь.

Мысль эта очень взволновала одного из гостей, красивого, голубоглазого студента с пушистыми волосами. Когда я входил в кабинет, студент летучей, танцующей походкой носился по комнате и говорил, охваченный радостным возбуждением, переходя с густого баса к тончайшему альту, то почти приседая, то подымаясь на цыпочки. Это был Андрей Белый. Я увидел его впервые в этот вечер. Другой гость, плотный, румяный брюнет, сидел в кресле, положив ногу на ногу. Он оказался С. М. Соловьевым. Больше гостей не было: „среды“ клонились уже к упадку».

Впервые увидев в этот день Андрея Белого, Ходасевич сохранил привязанность к нему и восхищение его поэзией и мыслительным даром на многие годы: «Он повлиял на меня сильнее кого бы то ни было из людей, которых я знал». И оттолкнул он впоследствии Ходасевича тоже достаточно больно — но многое ему прощалось за странное, полубезумное состояние его души тогда, в Берлине, в 1922 году. Простил его, по-видимому, в конце концов и Ходасевич, простил в душе, поскольку больше уже никогда не увидел… Но память о днях юности рядом с Андреем Белым, о бесконечных разговорах с ним о поэзии и сердечная привязанность к нему сохранились на всю жизнь. «Любовь к Белому, несмотря на ссору, „горестное вранье“ (по выражению Ходасевича) последней книги Белого — ничто не могло уничтожить или исказить ту огромную, безумную, сильнее смерти, любовь, которую он чувствовал к автору „Петербурга“, — писала Берберова. — В последней, бредовой ночи он говорил с Белым сквозь муку своих физических страданий и с ним предвкушал какую-то неведомую встречу».

Обычно перед смертью вспоминают о самых любимых людях, хотят проститься с ними, как, например, Пушкин с Екатериной Андреевной Карамзиной… Но все это будет потом. Пока перед молодым Владиславом — этот легкий, овеянный золотистыми волосами, окруженный их нимбом поэт, юный, светлый, восторженный, завораживающий какой-то неведомой силой гипнотизма, силой поэзии, превосходящей все на свете, стоящей выше всего на свете. Он — словно олицетворенная поэзия. Это как раз то, что молодому Ходасевичу необходимо сейчас. И это остается навсегда…

За чаем Андрей Белый читал свои стихи. Затем читал свои стихи Сергей Соловьев — и только что полученное от Блока «Жду я смерти близ денницы». Брюсов строго разбирал чужие стихи, потом прочел два своих.

«Разбирать стихи самого Брюсова, как я заметил, было не принято. Они должны были приниматься как заповеди. Наконец произошло то, чего я опасался: Брюсов предложил и мне прочитать „мое“. Я в ужасе отказался».

С осени 1902 года Ходасевич жил у старшего брата Михаила, в просторной квартире на углу Тверской и Пименовского переулка в доме Коровиной, 26. Отец его к этому времени, как уже говорилось, разорился. Содержать прежнюю семью он был не в силах и остался жить вдвоем с женой в их небольшой квартире. Все его дети, кроме Владислава, закончили обучение и твердо стояли на ногах, дочери были выданы замуж.

Для Владислава началась новая жизнь. Его любили в семье брата; очень привязана к нему была племянница Валентина, будущая художница, младше его всего на девять лет; она называла его «мой царь и бог». Здесь царил несколько иной дух, чем в доме родителей, — здесь часто появлялись художники, приятели Михаила, было веселее, свободнее, опека брата была почти неощутимой, ненавязчивой.

Окончив гимназию в 1904 году, Владислав по совету брата поступил на юридический факультет университета и проучился там зиму 1904–1905 года, потом перешел на историко-филологический. Но смысл всей его жизни был уже сосредоточен в стихах. Брат обещал помогать деньгами — плата за обучение составляла 25 рублей за семестр. Проучившись два года: 1905–1906-й и 1906–1907-й, Ходасевич был уволен, как не внесший платы за обучение. Возможно, брат перестал субсидировать его учебу, будучи недоволен его ранней женитьбой, о которой речь впереди, возможно, не одобрил его уход с юридического — измену солидной профессии. А может быть, после разрыва с женой в 1907 году жизнь пошла так, что было уже не до учебы… В октябре 1908 года Ходасевич внес плату и был восстановлен в университете, но в 1910-м уволен опять по той же причине. В сентябре 1910 года он был снова принят, но, видимо по настоянию брата, на этот раз вернулся на юридический факультет. После осеннего полугодия 1910-го университет был оставлен окончательно…

Освободившись от гимназии и от опеки родителей и став студентом, Ходасевич начал входить в жизнь московской литературной богемы с рвением неофита.

Он посещал не только многолюдные литературные общества, но и студенческие кружки, напоминающие сборища любомудров столетней давности, где речь шла главным образом о философии, ну и о стихах, конечно. Таков был кружок, собиравшийся у Евгения Боричевского, студента философского отделения университета, изящного юноши «с чем-то польским» во внешности и манерах, похожего, по воспоминаниям его друга и однокашника Константина Локса, на маркиза XVIII века. Собирались у Боричевского в Сивцевом Вражке по средам — в память о средах любимого им французского поэта Малларме. Позже, женившись, он переехал в Козихинский переулок и принимал друзей в шестиугольном кабинете — «башне». Здесь располагалась библиотека, перевезенная им с родины, из Минска, и висела картина Николая Ульянова «Маскарад», где под одной из масок таилась, как было известно гостям, смерть, и всегда хотелось угадать, под какой именно. Строились разные предположения… В этой «башне» все было по-декадентски необычно и в то же время гости находили ее весьма уютной.

Кроме Локса у Боричевского бывали друг Локса и тоже студент-филолог Борис Пастернак, их соученик Александр Диесперов, приятель Ходасевича, писавший в то время работу об Эразме Роттердамском, ближайший друг Ходасевича Самуил Киссин, он же Муни — это был его псевдоним и дружеская кличка (внешностью, со своей большой черной бородой и горящими глазами, он напоминал пророка), поэт Борис Садовской, тоже студент-филолог, художник Юлиан Анисимов, женившийся позже на курсистке Вере Станевич, которая пленяла, а может быть и раздражала всех своей любовью к спорам, а также вольностью и непринужденностью поведения — например, танцевала на вечернем сборище у себя дома кэк-уок в коротеньких штанишках, что получалось у нее очень мило…

Ходасевич впервые встретился в этом доме с Пастернаком, но молодые поэты как-то прошли мимо друг друга, духовной связи между ними не возникло, да и были они слишком разные, хотя позже, как выясняется, и существовала между ними подспудная поэтическая перекличка (на что обратил внимание Н. А. Богомолов).

С этим кружком сблизился и Павел Муратов, блестящий знаток искусства, влюбленный в Италию, писатель и эссеист. В 1914 году в Москве начал выходить под его редакцией журнал «София» — «журнал искусства и литературы», как было указано в подзаголовке. Журнал был снабжен массой цветных репродукций и пользовался популярностью, но его издание остановила война — вышло всего шесть номеров. Сам Муратов писал в нем о старинных итальянских и древнерусских мастерах, Борис Грифцов поместил статью о Державине, которую впоследствии раскритиковал, занявшись Державиным всерьез, Ходасевич, Александр Диесперов — статью «Блаженный Иероним и его век», Юлиан Анисимов писал о новгородской живописи, Николай Бердяев — о Пикассо.

В «Софии» сотрудничал и Ходасевич. Он поместил там две небольшие статьи: одну, хвалебную, — о сборнике стихов В. Брюсова «Juvenilia», вторую — рецензию на книгу Н. Н. Шульговского «Теория и практика поэтического творчества», где сказал свои впоследствии известные, знаменательные слова: «Настоящий поэт не только умеет писать стихи, но и умеет с раннего возраста читать их… <…> Нельзя быть поэтом, не любя поэзии. Но нельзя любить поэзию, не ощущая, не угадывая природу стиха». Уже тогда его очень интересовали теоретические проблемы стихосложения.

Позже, в 1916 году, в «башне» Боричевского завелся пушкинский кружок. Участвовал ли в нем Ходасевич? Данных об этом нет. Он увлекся Пушкиным всерьез несколько раньше, а в 1915 году написал свою первую серьезную статью о нем. Но он, скорее всего, не хотел делить свою страсть к Пушкину ни с кем…

Члены кружка Боричевского посещали, конечно, и Литературно-художественный кружок — по вторникам, и Общество свободной эстетики — в том же особняке Вострякова по средам, и Религиозно-философское общество имени Вл. Соловьева — в гостиной меценатки М. К. Морозовой на Смоленской площади.

Об атмосфере московской литературной жизни тех лет, о полусумасшедшем вихре декаданса, ставшего не просто литературным явлением, а частью быта, писали многие, и среди них — Нина Петровская, в те годы жена поэта и издателя Сергея Соколова, печатавшегося под псевдонимом Кречетов, и сама писательница:

«Где-то уже явно слышались грозные гулы грядущего 1905 года, а над Москвой, утопающей в переутонченных причудах, в вине, в цветах, в экзотической музыке, стоял столбом мертвенно зеленый масляничный угар. <…>

Дамы, вчера еще тяжелые, как куклы в насиженных гнездах, загрезили о бальмонтовской „змеиности“, о „фейности“ и „лунноструйности“, обрядились в хитоны прерафаэлитских дев и, как по команде, причесались ? la Monna Vanna.

Кавалеры и их мужья приосанились, выутюжились ? la Оскар Уайльд. Появились томно-напудренные юноши с тенями под глазами. Излюбленным цветком стала „тигровая орхидея“, впрочем, еще до Бальмонта увековеченная пикантнейшим Мопассаном как „грешный цветок“. <…>

Символистская эпоха была одной из неповторимых русских литературных эпох, потому что многими корнями своими она врастала в назревающий катастрофический перелом русской жизни, отмеченный двумя грозными датами: 1905 и 1917 годы. <…>

Бесформенно мучительное мистическое чувство, живущее на дне души каждого художника, обострилось до мучения в целой плеяде писателей и выражалось в каждом соответственно его индивидуальности: у Сологуба — в демонизме, а у А. Белого и отчасти у С. Соловьева как заостренная маниакально-религиозная идея, у Блока в туманном мистицизме „Прекрасной Дамы“, в безудержном эротизме у Бальмонта. И у молодых: в общем порыве к тому, чего нет на свете».

И вот в эту среду символистского разгула явился еще недавно совсем домашний мальчик, остро почувствовавший свою причастность к поэзии и тоже стремящийся «к тому, чего нет на свете». И как любой неофит, мальчик очень быстро распрощался со своей «домашностью», стал завсегдатаем многих сборищ, стал пить при случае («пьянство» — пишет он сам), стал заядлым картежником и нашел для себя особый смысл в карточной игре, подобно многим русским писателям.

Дом Сергея Соколова-Кречетова и Нины Петровской на Знаменке был гостеприимно распахнут для молодых поэтов. Здесь тоже имелась, как и у Вячеслава Иванова в Петербурге, как у студента Боричевского, своя «башня», своя «башенная гостиная» (как много в эпоху символизма этих «башен»! — или сама архитектура модерна толкала к «башенной жизни», создавая для этого декорации, или всех тянуло повыше — к «Небу»?). Готовились издавать альманах «Гриф» — в противовес брюсовскому «Скорпиону»; Брюсов, естественно, встретил это начинание в штыки.

«На Знаменке, — писала Нина Петровская, — читалось много стихов, выпивалось много вина. Весь дом, что называется, встал вверх дном. Соседи жаловались домохозяину на вечный шум».

Виктор Гофман, через несколько лет в Париже покончивший с собой, читал в гостеприимной «башне» стихи: «Не хочу умереть молодым…» Приходили начинающий беллетрист М. Пантюхов, умерший в 1910 году в психиатрической больнице, Александр Курсинский, переводчик польских поэтов, сам по себе поэт посредственный, Ланг-Миропольский, спирит, добродушный, уютный, Александр Рославлев, длинноволосый, «налитый до краев водкой», который «появлялся <…> неизвестно откуда и, серый, бесследно таял в рассветной мгле за углом Румянцевского музея. Впрочем, так приходить и исчезать тенью было тогда в моде». Постоянно бывал там и соученик Ходасевича Александр Койранский, такой милый и добрый к окружающим, что был прозван «Саша радость наша»; впрочем, тут же замечает Петровская, жизнь его сложилась так, что для себя самого он радостью не был. Про Ходасевича она пишет: «Изредка еще высовывал острую умную мордочку из-за гимназической парты Ходасевич». Но с гимназической партой было вскоре покончено…

В общем, публика бывала там пестрая, но связанная друг с другом идеями символизма. Всех их прозвали «грифятами» — Нину и Соколова называли в Москве «Грифами» — после возникновения их книгоиздательства и альманаха. Бальмонт был призван в «Гриф» на роль «мэтра»; приходил в «башню», напивался, буянил, снисходительно слушал стихи молодых.

Ходасевич читал на Знаменке свои стихи наравне со всеми. Но Соколов, с которым Владислав познакомился гимназистом шестого класса, когда тот был еще не издателем, а молодым присяжным поверенным, выделял его среди прочих «грифят» и сам предложил напечатать его стихи.

И 1905 год стал для Ходасевича особым: впервые в печати, в альманахе «Гриф» появились три его стихотворения. Он рассказал об этом в ответе на анкету «Ваше первое литературное выступление» в 1931 году так: «Я был знаком с С. А. Соколовым (Кречетовым), который редактировал альманахи „Грифа“. Однажды, в самом начале 1905 г., я прочитал ему (без всякой мечты о печатании) три стихотворения. К удивлению моему (и к великой, конечно, гордости) он сам предложил их напечатать. В ближайшей книге альманаха они появились. Я навсегда остался благодарен С. А. Соколову, но думаю, что в ту минуту он слишком был снисходителен: стихи до того плохи, что и по сию пору мне неприятно о них вспоминать, хотя я их писал восемнадцати лет». Ходасевич слишком сурово судит себя тогдашнего: стихи не так уж плохи. Конечно, это только начало, но в них уже проглядывают первые, еще смутные очертания его поэтической манеры и звучит извечный мотив одиночества. Одно из них названо «Осенние сумерки».

На город упали туманы
Холодною, белой фатой,
Возникли немые обманы
Далекой, чужой чередой.
Как улиц ущелья глубоки!
Как сдвинулись стены тесней!
Во мгле — потускневшие строки
Бегущих за дымкой огней.
Огни наливаются кровью, —
Багровые светят глаза…
Один я… Со злобой, с любовью.
Ушли навсегда небеса.

В первой строфе с ее «белой фатой» и «обманами» сквозит нечто «символистское», похожее на раннего Блока, а дальше прорывается уже и что-то свое: и «ущелья улиц», и «потускневшие строки… огней», и мотив одиночества, постоянный мотив поэзии Ходасевича и в дальнейшем. Все три стихотворения (вместе с «Осенними сумерками» были напечатаны «Зимние сумерки» и «Схватил я дымный факел мой…») написаны в 1904 году…

В 1905 году Ходасевич впервые пробует свои силы и в журнальной критике, которой ему предстоит заниматься потом всю свою жизнь. Может быть, он начинает писать рецензии отчасти ради хоть небольшого, но более или менее постоянного заработка (в апреле 1905 года Ходасевич женится, следовательно, должен уйти от брата и начинать самостоятельную жизнь; невеста его богата, но ему тем более нужна материальная независимость), но в то же время его явно увлекает возможность сказать свое слово о выходящих поэтических сборниках, ввязаться в литературные споры, войти в литературную жизнь. Первые небольшие рецензии печатаются в журнале «Искусство», который стал своего рода предшественником журнала «Золотое руно». Вышло всего восемь номеров «Искусства», и Ходасевич печатался в каждом, начиная с третьего. Его, как и других «грифят», привлек к участию в журнале все тот же «покровитель» Соколов-Кречетов, который с лета редактирует литературный отдел «Искусства», потом переходит в той же роли в «Золотое руно».

Первая рецензия Ходасевича (на только что переведенную на русский язык пьесу М. Метерлинка «Чудо святого Антония»), очень короткая, несколько робка: это скорее художественный пересказ содержания пьесы, чем анализ. Но в последующих рецензиях он становится все увереннее, анализируя, в частности, новый сборник стихов К. Бальмонта «Литургия красоты» и отстаивая право Бальмонта меняться, уходить «в сферы властвования стихий» — полемизируя здесь с самим В. Брюсовым, с его рецензией в «Весах».

Он следит за выходом новых поэтических книг, и особенно удаются ему язвительные короткие отзывы на графоманские сборники незадачливых авторов. Их он не щадит: «Второй раз уже г. Ариэль отягощает своим произведением книжный рынок» — так начинается рецензия на сборник стихов некоего Арнольда Ариэля под названием «Мрак». Про другого автора, А. Райского, он пишет: «…слишком тяжело читать эти легковесные, бесконечно пошлые, дурно рифмованные рассказы об обладателях „усов лоснящихся и шпор“, о полуграмотных молодых людях, которых автор хотел сделать похожими на эстетов…»

Иногда Ходасевич использует псевдонимы; их у него в ту пору довольно много: Сигурд (имя героя переведенной Ходасевичем поэмы С. Красиньского «Иридион»), Ф. Маслов (от родового имени — Фелициан Масла), Гарольд, Кориолан, П. Семенов и пр. С 1906 года он постоянно печатается в «Золотом руне», куда хотел поступить секретарем редакции, но Рябушинский, владелец журнала, отказался его принять по своим соображениям.

С конца 1906 года Ходасевич работает секретарем в недолго просуществовавшем журнале «Перевал» и продолжает писать рецензии, публикуя их в журналах и газетах. В газете «Утро России» он печатает в 1910 году рецензию на книгу стихов своего бывшего гимназического учителя Виктора Стражева, оценивая ее в целом как неплохую, но в то же время довольно строго ее критикуя: «Повторяю: содержание стихов г. Стражева есть подлинная поэзия. Порою стихи его подобны зрелищу подлинных страданий. Но заставить читателя стать не только зрителем г. Стражев не в силах. Для этого недостает ему поэтического обаяния. Магия слов ему неподвластна. Наконец, недостаточная осведомленность в науке поэзии, если так можно выразиться, заставляет его слишком часто быть безвкусным. <…>

Небрежение к звуковой стороне стиха приводит г. Стражева к неудачным соединениям размеров, к писанию пятистопных ямбов без цезуры и т. д.». Одним словом, учитель получает урок от ученика.

Печатает в эти годы Ходасевич и короткие ироничные зарисовки «на злобу дня»: о «декаденствующих» девицах («Девицы в платьях»), о первых полетах аэропланов (видя в них, подобно Блоку, будущую военную угрозу), об открытии Северного полюса («Мы лишены, быть может, последнего „возвышающего обмана“. На что мы его променяли? На крохотную истину. В тридцать квадратных миль величиной!..»).

Рецензии становятся все длинней, голос рецензента — все увереннее. В этом смысле особенно удачна его критическая статья 1914 года «Русская поэзия. Обзор», напечатанная в альманахе «Альциона» (Книга 1). Дельный, профессиональный разбор новых сборников маститых и молодых поэтов выдержан в спокойном и доброжелательном в целом тоне.

Вторая крупная статья того же времени — «Игорь Северянин и футуризм», вариант реферата, прочитанного на вечере Игоря Северянина, но к ней мы еще вернемся.

Таким образом, литературные знакомства завязываются, стихи и рецензии выходят в свет, и постепенно Ходасевич становится своим в мире московской литературной богемы. А этот «декаденствующий» мир живет в те годы необычайно интенсивной, не только внешне, но и духовно, жизнью, наполненной спорами, вечными поисками истины и в то же время скандалами, ссорами, сплетнями, изысканными развлечениями. Ходасевича принимают в него, но любят его далеко не все — из-за его остроумной едкости, болезненной нетерпеливости. Молодой Бунин прозвал его за едкость «муравьиным спиртом», это повторил впоследствии Шкловский. А Константин Локс, встречавшийся, как уже говорилось, с Ходасевичем и его близким другом Самуилом Киссиным в кружке Боричевского, так написал о нем в воспоминаниях: «То был худенький молодой человек с какой-то странно-уродливой мордочкой, желтый, как лимон (он так и умер от рака печени), и в то же время державшийся с какой-то смешной важностью. <…> …у Ходасевича была несомненная злоба и чисто московская любовь к сплетням». Что ж, он и сам назвал себя в одном из писем к Петровской «великим сплетником». Остроумные и едкие люди чаще других замечают слабости ближнего и в силу своего остроумия и сами становятся слишком заметны своими разящими bons mots. Ходасевич был слишком умен и наблюдателен, чтобы не видеть смешных сторон московского символистского житья-бытья, его некоторой безвкусицы, и слишком молод, чтобы снисходительно прощать их. Одна из его язвительных стрел была направлена, например, в Брюсова, на которого он, подобно многим, долго смотрел как на мэтра: когда появилось в печати стихотворение Брюсова «Антоний» со строфой «О, дай мне жребий тот же вынуть, / И в час, когда не кончен бой, / Как беглецу, корабль свой кинуть / Вслед за египетской кормой», он прозвал «египетской кормой» Нину Петровскую, которая много лет была любовницей Брюсова и стала прототипом его Ренаты в «Огненном ангеле». Нина Петровская долго не могла этого ему простить.

Сам он к Нине Петровской относился очень сочувственно и дружески, что видно из его позднего очерка, написанного уже после ее смерти и вошедшего в «Некрополь», — «Конец Ренаты».

То, что принято считать злостью Ходасевича, было скорее проявлением его нервности, желчного ума и скептического остроумия, а возможно, и следствием слабого здоровья и бытовой неустроенности. Злым человеком в глубине души он не был. Это, по-видимому, чувствовали женщины, которые относились к нему гораздо благосклоннее мужчин и были иного мнения даже о его внешности. Евгения Муратова, танцовщица и художница, писала, например, в своих воспоминаниях, что он элегантен и изящен. Интересная деталь: женщины никогда, за редким исключением, не говорят о нем плохо, не критикуют его внешность, а для мужчин его внешний облик — постоянный предмет злословия, не говоря уже о его «злости», «сухости», «надменности». Стихи же они по большей части хвалят.

Показателен в этом отношении отрывок из письма московской знакомой Ходасевича Магды Нахман от 6 июля 1919 года ее подруге, художнице Юлии Оболенской. Она читала тогда «Годы странствий Вильгельма Мейстера» Гете и, размышляя по поводу этой книги о человеческом общении, написала:

«…Вспоминается почему-то отношение Владислава к тебе. Думаю, что ты коснулась с высоты такой же высокой точки в нем, которая для тебя достижима — и только она достижима. <…> Помню отзывы о нем Марины (имеется в виду скорее всего первая жена Ходасевича, с которой они прожили очень недолго. — И. М.), Грифцова. Это был для них человек холодный, чопорный, равнодушный, насмешник, мелкоозлобленный, с печатью безалаберной молодости, с пристрастием к ссорам и тяжбам. И вот опять он: искренний, с призванием к подлинной дружбе, умеющий хорошо возмутиться, постоять за других».

Таким разным видели его разные люди, особенно если разделить их «по половому признаку», и мы еще будем с этим сталкиваться не раз.

Нина Петровская была какое-то время его близкой приятельницей и шутя называла его в письмах «молодым скелетом» и «зеленым чудовищем» (зеленоватый цвет кожи отмечен и Муратовой). Обвенчавшись 17 апреля 1905 года с Мариной Эразмовной Рындиной, Ходасевич снял квартиру в том же доме, где жили тогда Соколовы, — в Большом Николо-Песковском переулке близ Арбата, в доме Н. Э. Голицына. Виделись обе семьи при этом постоянно, словно поселившись вместе; Нина писала на дачу в имение Лидино, принадлежавшее родственнику Рындиной, где Ходасевич жил с молодой женой, обращаясь в письме к Марине: «Я от Вас отвыкла, но надеюсь вновь вернуться к тем дням, когда мы забывали, кто у кого в гостях и дошло до вывода, что здороваться — лишнее».

А самому Ходасевичу она писала однажды, 11 мая 1907 года: «У нас с Вами есть какое-то печальное сходство. Недаром Мариночка говорила: „Вот бы Вас поженить!“ Вот я по Вас и скучаю. <…> Стихи Ваши мне нравятся. Есть в них то, что я в Вас люблю — пронзительность тоски». И чуть позже, 23 мая: «Ах, зеленое чудовище, ах, молодой скелет! если бы нам с вами однажды летом и, может быть, скоро куда-то уехать. Мы с вами — единственные спутники друг для друга. Другую пару таких же не выдумаешь. <…> Вырвитесь, вообразите себя свободным, хотя на один месяц. Будем „у моря ночью“. Поездка стоит дешево. Маринка, может быть, не рассердится. Да ведь ездит же она, куда ей вздумается».

Это было время, трудное для них обоих: Нина отчаянно ревновала Брюсова к его жене, их роман рассыпался, у Ходасевича окончательно наметился разлад в отношениях с женой. Но на полушутливый призыв Нины он не откликнулся; это была все-таки скорее всего шутка — но тем не менее возможно поэтому, чисто по-женски обидевшись, Нина отзывалась о нем позднее в письмах Брюсову совсем нелестно: «Ходасевич, прекрасный друг моего прошлого, ядовито эстетически наблюдал» (за ее страданиями). Или уже в 1908 году из Италии их общему приятелю Янтареву: «Муни, Владька, Койранский, А. Брюсов — всем им одна цена — грош. Это отвратительная накипь литературы и жизни, о которой стыдно будет вспоминать». Но это писалось ею уже в состоянии наркотической болезни. А Ходасевич относился к ней, как лучший друг, доверял ей, посвящал в свою внутреннюю жизнь и жалел ее.

Так уж повелось: Ходасевич женился, как правило, на ослепительно красивых или, во всяком случае, хорошеньких женщинах. Его первая жена Марина Рындина была общепризнанной московской красавицей. Приемная дочь полковника, очень состоятельная и избалованная, она появлялась в декадентской среде, в собраниях и на домашних вечерах, где и пленила Ходасевича. Известно о ней мало. В воспоминаниях возникает трафаретный образ красавицы — высокой, «шикарной» блондинки. Вера Муромцева, будущая жена Бунина, дает такой ее портрет: «…высокая, гибкая, с острым белоснежным лицом, с гладко притянутыми соломенными волосами, всегда в черном платье с большим вырезом». Художник Владимир Милашевский, видевший ее на выставке в Петербурге, пишет в своих мемуарах, что она выделялась даже среди таких известных красавиц, как Анна Ахматова, Ольга Глебова-Судейкина, Паллада Богданова-Бельская (она же Гросс, Скуратова, Дерюжинская, урожденная Старынкевич).

Анна Ходасевич (Чулкова), вторая жена Ходасевича, добавляет кое-какие черточки к образу «красавицы»: «Марина была блондинка, высокого роста, красивая и большая причудница… Она обожала животных и была хорошей наездницей. Владислав Фелицианович рассказывал, что однажды, когда они ехали на рождественские каникулы в имение Марины (на самом деле это было имение дяди Марины Ивана Александровича Терлецкого. — И. М.), расположенное близ станции Бологое, она взяла с собой в купе следующих животных: собаку, кошку, обезьяну, ужа и попугая. Уж вообще был ручной, и Марина часто надевала его на шею вместо ожерелья. Однажды она взяла его с собой в театр и, сидя в ложе, не заметила, как он переполз в соседнюю ложу и наделал переполох, тем более что его приняли за змею. Владе из-за этого пришлось пережить неприятные моменты». В этой близости к «животному миру», представленному еще в таком разнообразии, есть своя наивная прелесть.

Петровская делает для Марины ласковые приписки в письмах Ходасевичу, называя ее «Чижиком», «дриадой», но явно считает ее существом «низшим» по сравнению с ними — творцами, интеллектуалами, и все же замечательным по своей органичности и связи с природой: «Милый Чижик <…> Я Вас люблю, как существо другого мира, я радуюсь на Вас и дивлюсь. Что же Вы делаете? Плаваете, как весеннее облачко, которому все — все равно. Оно пронизано солнцем и не виновато в этом. Ваши спутники деревья, кусты, собаки, озерные волны — воистину, Вы — дриада. Вы ошибаетесь, когда думаете, <…> что Вам нужна чья-то любовь. Бог с ними, с „золотоволосыми“, с „орлиноносыми“ и со всеми другими. На что они Вам? Ах, маленький чиж, пойте о своем, кутайтесь в равнодушие, как в душистый холодный плащ. Есть ли души блаженнее вашей?»

Она спрашивает у Ходасевича, что поделывает Марина в имении, или скорее утверждает, сама рисует картину ее жизни там: «Бегает по аллеям, а за ней 6 собак; пар из ушей, юбки на голову, щеки, как самый свежий огурчик».

Видимо, Мариной можно было любоваться, как красивым закатом, озером, облаком. Она вызывала восхищение. Но она не умела или не хотела «кутаться в равнодушие» и вскоре была «уведена» от Ходасевича Сергеем Маковским, петербургским щеголем с безукоризненным пробором, поэтом и художественным критиком, в 1909 году основавшим журнал «Аполлон», по ехидным словам Андрея Белого, «на Маринины деньги».

Кстати, посаженым отцом на свадьбе Владислава и Марины 17 апреля 1905 года был «сам» Валерий Брюсов, а шафером Соколов-Кречетов, муж Нины, и Ходасевич не удержался, написал-таки едкую эпиграмму:

Венчал Валерий Владислава,
И «Грифу» слава дорога!
Но Владиславу — только слава,
А «Грифу» — слава да рога.

Марина покинула Владислава накануне Нового, 1908 года, что было особенно обидно — встречать Новый год уже врозь, для Владислава — неизвестно с кем. Она ушла 30 декабря 1907-го — хорошо хоть не 31-го…

С кем же все-таки встречал он Новый, 1908 год?..

Начались трудные дни. Ходасевичу не сиделось на месте. Он уехал сначала в Петербург — еще до окончательного разрыва, в августе, и, как пишет сам, «застрял надолго — не было сил вернуться в Москву». «С литераторами я виделся там мало и жил трудно. Ночами слонялся по ресторанам, игорным домам и просто по улицам, а днем спал». Петербург в этот раз не понравился, да и немудрено: состояние души не соответствовало радостям узнавания нового города. Затем он уехал в Рязань — словно бежал от крохотного казенного долга, о котором, возможно, и не знал, и мелкие чиновники его долго и безрезультатно разыскивали. В Москве поселился он теперь не у брата, а в захудалых меблирашках «Балчуг». Надо было зарабатывать на жизнь испытанным способом — журнальными и газетными рецензиями.

Но в этот тяжелый год, как подарок вопреки удару судьбы, вышла в свет все в том же издательстве «Гриф» первая книга стихов Ходасевича — «Молодость». А первая книга стихов — всегда радость, правда пока не перечитаешь ее в зрелом возрасте. Ходасевич в дальнейшем открещивался от нее и ни разу не переиздал. Книга, конечно, была еще очень незрелой, «символистской». В ней то и дело возникали склепы, гробы, «полночные муки», «снежные могилы». По интонациям и системе образов она более всего напоминала Блока. Но в то же время чувствовалась в ней и своя собственная скрытая сила, энергия растущего таланта — в самой просодии, в точности и звучности рифм (волчий — желчи, пыток — свиток, звенья — дерзновенья и т. д. — ни одной «бедной» рифмы на весь сборник). И постоянная тема Ходасевича — тоска, одиночество — обозначилась здесь достаточно ясно, может быть, даже сильнее и надрывнее (как это бывает в юности), чем в последующих двух сборниках. Многие из стихов появились в поместье Лидино, которое сам Ходасевич описывал так: «В его (Терлецкого, уже упоминавшегося. — И. М.) имении был прекрасный барский дом, окруженный липовым парком. В парке стояла церковь, если не ошибаюсь — XVII столетия». В другой статье он писал: «Мне и самому в 1905–1907 гг. довелось жить в одном таком имении (где, по легендам, бывал Пушкин), с „уголками“ и с креслами у каминов. <…> …принадлежало оно некогда лицейскому товарищу Пушкина, Ф. Ф. Матюшкину, тому самому, о котором так хорошо говорится в „19 октября 1825 г.“. Был в Лидине дом, обставленный мебелью красного дерева, снятой с какого-то корабля. Был даже огромный буфет, в котором посуда не ставилась, а особым образом подвешивалась — на случай качки».

Все это настраивало на необычный, ретроспективный лад. Отголоски вольной и беспечной жизни в имении, среди старинных лип, звучат во многих стихах («Старинные друзья», «Воспоминание», «За окном гудит метелица…»). Здесь Ходасевичу легко было представить себя живущим в XIX веке.

Все помню: день и час, и миг,
И хрупкой чаши звон хрустальный,
И темный сад, и лунный лик,
И в нашем доме топот бальный.
Мы подошли из темноты
И в окна светлые следили:
Четыре пестрые черты, —
Шеренги ровные кадрили…
У освещенного окна
Темнея тонким силуэтом,
Ты, поцелуем смущена,
Счастливым медлила ответом. <…>

Но тоска затопляет все, и программное, открывающее сборник стихотворение «В моей стране», посвященное самому близкому другу Муни и перекликающееся с его стихами, подавляет своей безысходностью:

Мои поля сыпучий пепел кроет,
В моей стране печален страдный день.
Сухую пыль соха со скрипом роет,
И ноги жжет затянутый ремень.
В моей стране — ни зим, ни лет, ни весен,
Ни дней, ни зорь, ни голубых ночей.
Там круглый год владычествует осень,
Там — серый цвет бессолнечных лучей. <…>

Но в этой чрезмерности несчастья ощущается и некоторый элемент рисовки — слишком уж все трагично…

Критикой «Молодость» была встречена благосклонно и собрала несколько доброжелательных рецензий, в том числе ее отметил В. Брюсов в своей заметке «Дебютанты» (Весы. 1908. № 3) и В. Гофман в статье «В. Ходасевич. Молодость. Стихи 1907 года» (Русская мысль. 1908. № 7). Все это утешало и отвлекало от только что пережитого разрыва. А сборник в целом был по-прежнему посвящен Марине — в память о недавнем счастии, которое грезилось надолго, и уходящей, еще не совсем ушедшей любви.

Глава 3
Нина Петровская

Нина Петровская. 1910-е годы


Роман Нины Петровской с Брюсовым, длившийся семь лет, в конце концов сгубил ее… Нина занимала в тогдашней жизни Ходасевича немалое место. Она сама писала, как мы видели, про нечто сходное («печальное сходство») в их духовном устройстве, в их взгляде на мир. Но Ходасевич оказался все же другим, все же человеком, не склонным к символистским выкрутасам. А Нина была во многом, по словам самого Ходасевича, порождением эпохи символизма и настолько ярко выразила время, что не рассказать о ней подробнее невозможно.

Ходасевич считал ее «истинной жертвою декадентства», хотя, возможно, «гибельность» была заложена в самой ее натуре, а «декадентство» лишь быстрее выявило эту гибельность. Ходасевич глубоко понял суть символизма с точки зрения не только сугубо литературной, но и глубинно связанной с ней жизненной, человеческой: «Символисты не хотели отделять писателя от человека, литературную биографию от личной. Символизм не хотел быть только художественной школой, литературным течением. Все время он порывался стать жизненно-творческим методом <…>. Это был ряд попыток, порой истинно героических, — найти сплав жизни и творчества, своего рода философский камень искусства. <…> …формула не была открыта. Дело свелось к тому, что история символистов превратилась в историю разбитых жизней, а их творчество как бы не довоплотилось: часть творческой энергии и часть внутреннего опыта воплощалась в писаниях, а часть недовоплощалась, утекала в жизнь, как утекает электричество при недостаточной изоляции. <…>

Жили в неистовом напряжении, в вечном возбуждении, в обостренности, в лихорадке. Жили разом в нескольких планах. В конце концов были сложнейше запутаны в общую сеть любвей и ненавистей, личных и литературных. Вскоре Нина Петровская сделалась одним из центральных узлов, одною из главных петель той сети».

Став женой Соколова, попав в литературную среду, она сразу почувствовала себя вступившей в «орден символистов».

«От каждого вступавшего в орден <…> требовалось лишь непрестанное горение, движение — безразлично во имя чего. Все пути были открыты с одной лишь обязанностью — идти как можно быстрей и как можно дальше. Это был единственный, основной догмат. Можно было прославлять и Бога, и Дьявола. Разрешалось быть одержимым чем угодно: требовалась лишь полнота одержимости.

„Личность“ становилась копилкой переживаний, мешком, куда ссыпались накопленные без разбора эмоции — „миги“, по выражению Брюсова: „Берем мы миги, их губя“.

<…> …непрестанное стремление перестраивать мысль, жизнь, отношения, самый даже обиход свой по императиву очередного „переживания“ влекло символистов к непрестанному актерству перед самими собой — к разыгрыванию собственной жизни как бы на театре жгучих импровизаций. Знали, что играют, но игра становилась жизнью. Расплаты были не театральные. „Истекаю клюквенным соком!“ — кричал блоковский паяц. Но клюквенный сок иногда оказывался настоящей кровью.

<…> Жизнь свою она (Нина Петровская. — И. М.) сразу захотела сыграть — и в этом, по существу ложном, задании осталась правдивою, честною до конца. Она была истинной жертвою декадентства».

«Нина Петровская не была хороша собой. Но в 1903 году она была молода, — это много. Была „довольно умна“, как сказал Блок, „была чувствительна“, как сказали бы о ней, живи она столетием раньше. Главное же — очень умела „попадать в тон“. Она тотчас стала объектом любвей. Первым влюбился в нее поэт, влюблявшийся просто во всех без изъятия».

Это был Константин Бальмонт. «Он предложил ей любовь стремительную и испепеляющую. Отказаться было никак невозможно…» Роман с Бальмонтом столь же стремительно изжил себя.

Потом в ее жизни появился Андрей Белый, тогда еще совсем молодой, златокудрый и голубоглазый и, действительно, словно озарявший всех вокруг особым светом. Но Андрей Белый был уверен, что земная любовь с Ниной — это грехопадение, что он должен быть чист и светел и что его удел — поклоняться лишь «Жене, облеченной в Солнце» (подразумевалась Любовь Дмитриевна Блок, в которую Белый был, по мнению Ходасевича, влюблен всю жизнь). И он просто бежал от Нины, уехал в другой город, поддерживаемый в отречении от нее своей матерью, не любившей «эту женщину», и его друзьями-мистиками. Было в этом нечто для нее оскорбительное…

Валерий Брюсов давно обратил внимание на Нину. Она вспоминала, что еще в январе 1904 года, когда они с Андреем Белым были вместе на премьере «Вишневого сада» в Московском Художественном театре, Брюсов смотрел на них издали в бинокль своими «огненными» глазами. «В этот вечер неясно еще для меня Брюсов незримо вошел в мою жизнь, чтобы остаться в ней навсегда — вечно».

«Он угадал во мне органическую родственность моей души с одной половиной своей, с той тайной, которую не знали окружающие, с той, которую он в себе и любил, — и, чаще, люто ненавидел, с той, которую сам же предавал, не задумываясь, вместе со мной, своим и моим врагам. <…> Будучи человеком бездонных духовных глубин, Брюсов никогда не обнаруживал себя перед людьми в синтетической цельности. Он замыкался в стили, как в надежные футляры, — это был органический метод его самозащиты, увы, кажется, мало кем понятый», — писала в воспоминаниях Петровская.

Ходасевич считал, что эта любовь, во всяком случае со стороны Брюсова, была все той же символистской, литературной игрой, что Брюсов создавал на ее материале своего «Огненного ангела», а когда роман был написан, исчерпалась и сама любовь. Но это было не так или не совсем так. Какое-то время Брюсов был влюблен искренне и даже самозабвенно.

«Девочка! счастье мое! жизнь моя! — писал он Нине в июле 1905-го, во время расцвета их любви. — <…> Ты вознесла меня к зениту моего неба. И Ты дала мне увидеть последние глубины, последние тайны моей души». Да, это звучит слишком красиво и литературно. Но вот нечто, написанное более просто, более истинно: «Никогда, ни с одним человеком, за 30 лет моей жизни, не мог я быть самим собой. Пытался и бывал жестоко наказан — болью тайных оскорблений, жестоким стыдом. И я научился во всем притворствовать и обо всем лгать — каждым словом, каждым взглядом, каждым поступком». Признание не из приятных, но, похоже, искреннее!

«…С тобой я мог говорить, как со своими стихами…»

«Но ты посмотрела на меня с улыбкой и стала отвечать мне на моем языке, на моем языке, который я считал ведомым мне одному, мною самим придуманным…»

Это неожиданное внутреннее родство, возможно что и мнимое, держало их вместе довольно долго. Но что-то же было, было! Том их переписки, недавно опубликованной (Брюсов так хотел, чтобы эти письма сохранились, дошли до потомства — вероятно, он считал, что в них раскрыта лучшая сторона его души; а Нина так хотела их уничтожить!), свидетельствует об этом. Нина уже давно не играла — она была прикована к нему душой. Она была все же женщиной, а не просто декадентской актрисой в театре жизни.

А сам Брюсов был бы не Брюсовым, если бы остановился на этом, если бы не искал бы новых «мигов», если бы не раздваивался самим своим существом: была у него еще и жена Иоанна Матвеевна, и уютный дом, где так хорошо и покойно работалось, и пироги с морковью по субботам, до которых был он большой охотник и которые в литературе о нем стали уже символом его мещанства. Но превыше всего была литература, поэзия — а для нее, как для ненасытного Ваала, нужны были новые «погубленные миги». Нина называла его в письмах «зверок», а в 1907 году писала: «Иди к твоей новой любви, страшный, пленительный зверь. Убей еще чью-нибудь жизнь — от этого ты расцветаешь». (В это время у Брюсова возник роман с Комиссаржевской).

Но он и отпустить Нину не хотел, дорожа все-таки такой несусветной любовью; чуть она делала попытки вырваться, как Брюсов тут же стремился привлечь ее назад, не выпустить. Нина не могла перенести этой раздвоенности, не могла перенести его приверженности домашнему очагу, жене.

«Но что же мне делать, Валерий, если, выпив яд иного способа существования, я не могу вернуться назад? Из всех углов на меня оскалилась немая мертвенная тоска. Мне некуда девать этих дней, мне не жить так, я вижу это с моей проклятой трезвостью, в которую меня швырнули теперь, как о камни, с других нездешних берегов. <…> Где я возьму лицо и душу, чтобы опять прийти назад?»

Петровская просила Брюсова посвятить ей новую книгу стихов «Стефанос. Венок», чтобы остался хоть такой след их любви, но он посвятил ей лишь раздел книги. Этого она тоже пережить не могла, несмотря на то, что ей был посвящен роман «Огненный ангел».

Страдала она, судя по письмам, жестоко; эти письма — лучшее ее литературное произведение, памятник мучительной, невыносимой любви и ревности. (Писательницей она была средней руки.)

Она стала дышать эфиром, потом начала делать себе уколы морфия. Это давало хоть какую-то возможность жить дальше, забываясь…

«У меня были припадки острой ненависти, и я не лгала, когда говорила, что ненавижу тебя, но, верь, это только от вечной боли. Тогда я видела в тебе не тебя, а лишь какую-то злую силу, которая сделала мою жизнь одним сплошным страданием».

Однажды, в Литературно-художественном кружке, после заседания, в передней, Нина, выхватив из муфты пистолет, выстрелила в Брюсова, но забыла снять оружие с предохранителя. Стоявший тут же Соколов вырвал у нее пистолет. До этого, еще в 1905 году, она, по словам Ходасевича, уже стреляла в Андрея Белого, но пистолет тоже, к счастью, дал осечку; больше попыток она не делала. И пусть все это было театрально, очень уж по Достоевскому, но в то же время и достаточно страшно…

Она гибла на глазах, приучила к морфию и Брюсова, чего уже не могла простить ей его жена…

Ироничный и, как считают, злой, равнодушный, Ходасевич был не в состоянии спокойно смотреть на все это. Он счел необходимым поговорить о Нине с Брюсовым. «Я знал и видел страдания Нины и дважды по этому поводу говорил с Брюсовым. Во время второй беседы я сказал ему столь оскорбительное слово, что об этом он, кажется, не рассказал даже Нине. Мы перестали здороваться. Впрочем, через полгода Нина сгладила нашу ссору. Мы притворились, что ее не было».

А потом состояние Нины оказалось столь тяжелым, что ей пришлось лечиться. Лечился и Брюсов — оба у брата Александра Койранского, психиатра Генриха Койранского. Осенью 1909 года Нина уехала в сопровождении Койранского за границу — лечиться. Ей стало лучше. Она продолжала переписку с Брюсовым. Она еще вернулась в Россию, чтобы уехать окончательно вместе со своей беспомощной, больной сестрой Надей — единственным существом, которому она всерьез была нужна. Брюсов постепенно отошел от нее: постаревшая, подурневшая от наркотиков, она уже не была столь привлекательна, как раньше, прежнее очарование окончательно рассеялось. Нина писала ему в эти годы, уже несколько иначе видя и его: «Наступил час, когда ты, сняв целое наслоение различных масок, сам увидел свое лицо — подлинное, данное природой. Может быть, прежде ты бессознательно стремился стряхнуть наконец весь романтизм, не свойственный твоей позитивной натуре, — но он был модным, и тебе казалось нужным играть роль. <…> Порой ты уже и сам не различал, — где маски, где лицо, какие слова настоящие, какие — ложь».

Ходасевич присутствовал при последней встрече Нины и Брюсова. Это было 9 ноября 1911 года. Нина уезжала из Москвы теперь уже навсегда. Ходасевич тоже пришел проводить ее.

«Я отправился на Александровский вокзал. Нина уже сидела в купе, рядом с Брюсовым. На полу стояла откупоренная бутылка коньяку (это был, можно сказать, „национальный“ напиток московского символизма). Пили прямо из горлышка, плача и обнимаясь. Хлебнул и я, прослезившись. Это было похоже на проводы новобранцев. Нина и Брюсов знали, что расстаются навеки. Бутылку допили. Поезд тронулся. Мы с Брюсовым вышли из вокзала, сели в сани и молча доехали вместе до Страстного монастыря».

Придя вечером поздравить с именинами мать Брюсова, Матрену Александровну, — все-таки Ходасевич был крепко связан с этим домом — он застал там уже совсем другого Брюсова, «домашнего, уютного, добродушнейшего». Того, вокзального, словно смыло чем-то. Он играл с именинницей и родными в преферанс и сказал Владиславу несколько искательно, «с улыбкой заглядывая в глаза:

— Вот при каких различных обстоятельствах мы нынче встречаемся!

Я молчал. Тогда Брюсов, стремительно развернув карты веером и как бы говоря: „А, вы не понимаете шуток?“ — резко спросил:

— А вы бы что стали делать на моем месте, Владислав Фелицианович?

Вопрос как будто бы относился к картам, но он имел и иносказательное значение. Я заглянул в карты Брюсова и сказал:

— По-моему, надо вам играть простые бубны, — и, помолчав, прибавил: — И благодарить Бога, если это вам сойдет с рук.

— Ну, а я сыграю семь треф.

И сыграл».

Вот так обменялись они иносказательными репликами. Ходасевич не мог смолчать, не мог принять полуизвиняющийся тон Брюсова: его ужаснула эта циничная раздвоенность.

С Ниной Петровской было еще несколько встреч в эмиграции. Берберова вспоминает, как Петровская пришла к ним в Берлине вместе с сестрой Надей.

«…Нина показалась мне очень старой и старомодной. Рената „Огненного ангела“, любовь Брюсова, подруга Белого — нет, не такой воображала я ее себе. Мне показалось, что и Ходасевич не ожидал увидеть ее такой. В глубоких, черных ее глазах было что-то неуютное, немного жутковатое, низким голосом она говорила о том, что написала ему письмо (она никогда не называла Брюсова по имени) и теперь ждет, что он ответит ей и позовет в Москву. <…> Когда она поцеловала меня, я почувствовала идущий от нее запах табака и водки. Однажды Ходасевич вернулся домой в ужасе: он три часа просидел в обществе ее и Белого: они сводили старые счеты: „Это было совершенно как в 1911 году, — говорил он. — Только оба были такие старые и страшные, что я едва не заплакал“. <…> Она приходила часто, сидела долго, и пила и курила и все говорила о нем. Но Брюсов ей так и не ответил».

В конце концов она возненавидела Брюсова. Жизнь ее за границей была сплошным мучением; кроме всего прочего, не было и денег, и многие в Париже помогали ей как могли. В 1913 году она выбросилась из окна гостиницы, но только сломала ногу и осталась хромой. Живя в Риме, она перешла в католичество и приняла «тайное имя» Рената. Последней привязкой к жизни была ее беспомощная, больная сестра Надя. «Смертью Нади (в 1928 году. — И. М.), — пишет Ходасевич, — была дописана последняя страница затянувшегося эпилога».

После смерти Нади Петровская несколько дней прожила у Ходасевича и Берберовой на улице Ламбларди. «С утра она, стараясь, чтобы я не заметила, — вспоминала Берберова, — уходила пить вино на угол площади Дюменвиль, а потом обходила русских врачей, умоляя их прописать ей кодеин. <…> Ночью она не могла спать, ей нужно было еще и еще ворошить прошлое. Ходасевич сидел с ней в первой, так называемой моей, комнате. Я укладывалась спать в его комнате, на диване. Измученный разговорами, куреньем, одуревший от ее пьяных слез и кодеинового бреда, он приходил под утро… <…> Я старалась иногда заставить ее съесть что-нибудь (она почти ничего не ела), принять ванну, вымыть голову, постирать свое белье и чулки, но она уже ни на что не была способна. Однажды она ушла и не вернулась. Денег у нее не было (как, впрочем, и у нас в то время). Через неделю ее нашли мертвой в комнатушке общежития Армии Спасения — она открыла газ. Это было 23 февраля 1928 года».

Ходасевич многое не простил Брюсову, многое поставил ему в счет.

Брюсов как поэт был его юношеским кумиром. Но будучи долгое время связан с этим человеком, самодержавным лидером московских модернистов, его тщеславную и холодную, «канцелярскую» какую-то сущность он раскусил со всей своей проницательностью. Он знал, что Брюсов не любит людей и вспоминал его непонятную и неприятную манеру подавать руку: сначала протягивать, а потом вдруг в последний момент отдергивать и через секунду снова стремительно опускать ее и хватать протянутую руку. Это вызывало, хотя рукопожатие и состоялось, чувство неловкости и унижения…

Ходасевич не простил Брюсову и самоубийства молодой поэтессы Надежды Львовой, на его счет отнес и самоубийство Виктора Гофмана, произошедшее позже, в Париже.

Львова приехала из Подольска, училась на курсах, писала стихи, в которых ощущалось влияние Брюсова, была умна, душевна и застенчива. Она пыталась, подружившись с Ходасевичем, сблизить с ним и Брюсова, которого боготворила: приходила к нему в гости или приезжала на дачу вместе с Брюсовым.

Она издала всего одну книжку стихов «Старая сказка» — в 1913 году — и Ходасевич посвятил ей большой абзац в рецензии «Поэты „Альционы“», напечатанной в газете «Голос Москвы». Он отметил несомненное влияние Брюсова, но написал в то же время: «Книга г-жи Львовой — женская книга, в лучшем значении этого слова. Лиризм ее непроизволен: в нем находит себе разрешение ряд напряженных и сложных чувств. Некоторая сентиментальность лишь украшает сборник. Наконец, нельзя не отметить известной высоты, которой в нем достигает искусство стихосложения». И процитировал целиком ее стихотворение «Я плачу одна над стихами Верлена…»

Брюсов выпустил в этом же году книжку стихов, посвященных Львовой, но не решаясь поставить на ней свое имя, оставил ее анонимной и назвал «Стихи Нелли», и было непонятно, то ли стихи обращены к некоей Нелли, то ли написаны ею самой. Этим именем Брюсов называл Надю без посторонних. Многие в литературном мире догадались, конечно, что автор сборника — Брюсов, а Ходасевич довольно лукаво намекал в своей рецензии (газета «Голос Москвы»), что стихи написаны мужчиной, причем несомненного дарования: «Имя Нелли и то, что стихи написаны от первого лица, позволяет нам считать неизвестного автора женщиной. Тем более удивительна в творчестве совершенно мужская законченность формы и, мы бы сказали, — твердость, устойчивость образов. <…> Каюсь, не знай я настоящего автора, я не задумался бы приписать эти строки Брюсову. <…> В книге Нелли немало красивых и верных и содержательных образов. Часто, читая ее, хочешь воскликнуть: „Да ведь это не хуже Брюсова!“»

Это была игра в духе Брюсова, но он, конечно, не предполагал, к чему вся его игра с Львовой может привести. Хотя, как пишет Ходасевич, «Брюсов систематически приучал ее к мысли о смерти, о самоубийстве. Однажды она показала мне револьвер — подарок Брюсова. Это был тот самый браунинг, из которого восемь лет тому назад Нина стреляла в Андрея Белого». Или это тоже была игра?

Надя, как и Нина Петровская, не могла перенести брюсовской раздвоенности. Она слишком всерьез была захвачена этой любовью.

В тот сумрачный ноябрьский вечер Ходасевича не было дома, а Надя звонила ему поздно, часов в одиннадцать. До этого она звонила Брюсову, прося приехать, но он сказал, что занят. Потом позвонила поэту Вадиму Шершеневичу: «Очень тоскливо, пойдемте в кинематограф», но у него были гости. Не застав наконец дома и Ходасевича, она застрелилась.

«Сам Брюсов на другой день после Надиной смерти бежал в Петербург, а оттуда — в Ригу, в какой-то санаторий».

Ходасевич тяжело пережил эту смерть. «Надю хоронили на бедном Миусском кладбище, в холодный метельный день. Народу собралось много. У открытой могилы, рука об руку, стояли родители Нади, приехавшие из Серпухова, старые, маленькие, коренастые, он — в поношенной шинели с зелеными кантами, она — в старенькой шубе и в приплюснутой шляпке. Никто не был с ними знаком. Когда могилу засыпали, они, как были, под руку, стали обходить собравшихся. С напускной бодростью, что-то шепча трясущимися губами, пожимали руки, благодарили. За что? Частица соучастия в брюсовском преступлении лежала на многих из нас, все видевших и ничего не сделавших, чтобы спасти Надю. Несчастные старики этого не знали. Когда они приблизились ко мне, я отошел в сторону, не смея взглянуть им в глаза, не имея права утешать их».

И еще одна отвратительная сцена, которую человек с тонкой, впечатлительной душой, подобный Ходасевичу, перенести не мог.

Вернувшийся в Москву Брюсов на очередной среде Общества свободной эстетики, за ужином в столовой, предложил прослушать его новые стихи. «Все затаили дыхание — и не напрасно: первое же стихотворение оказалось декларацией. Не помню подробностей, помню только, что это была вариация на тему

Мертвый, в гробе мирно спи,
Жизнью пользуйся, живущий,

а каждая строфа начиналась словами: „Умершим — мир!“ Прослушав строфы две, я встал из-за стола и пошел к дверям. Брюсов приостановил чтение. На меня зашикали: все понимали, о чем идет речь, и требовали, чтобы я не мешал удовольствию». Но Ходасевич не мог спокойно переносить такого цинизма и равнодушия.

Воспоминания о Наде Львовой и ее гибели не оставляли Ходасевича и в эмиграции. В 1925 году он начал писать повесть о «литературном городке», о мире московских символистов. Одним из действующих лиц была Соня Мамонова, а ее прообразом, по-видимому, — Надя Львова. Но повесть была только начата, хотя Ходасевич и опубликовал ее отрывки под заголовком «Неоконченная повесть» в газете «Возрождение» в 1931 году, — желание писать повесть властно вытеснили документальные очерки-воспоминания о той эпохе, образовавшие позднее «Некрополь»…

Виктор Гофман покончил с собой в Париже, раньше, чем Львова, в 1911 году. Московское прошлое было уже далеким. Но Ходасевич был убежден, что именно оно привело Гофмана к гибели. Гофман учился в той же гимназии, что и Ходасевич. Он рано начал печататься, его хвалили, Брюсов привечал его. Но однажды Гофман и Рославлев, посещавшие сборища в доме «Грифов», похвастались одновременно, по-видимому спьяна, «взаимностью» Петровской. Саша Койранский ударил за это Гофмана на улице перчаткой по лицу. Этого наказания и хватило бы вполне; вина, как пишет Ходасевич, «была маленькая, ребяческая». Но дошло до Брюсова, и он, пользующийся колоссальным влиянием в литературном мире, сделал так, что Гофмана вообще перестали печатать в Москве. Это, по мнению Ходасевича, сломало ему жизнь. Но в Гофмане были и собственные болезненные черты. Возможно, жестокий и мстительный поступок Брюсова развил и обострил их. У него появилась неврастения, он начал метаться, уехал сначала в Петербург, потом в Париж, перестал писать стихи и пробовал работать над прозой, но проза не удавалась. Он боялся сумасшествия, искал у себя его симптомы. В конце концов он застрелился в своем номере отеля на бульваре Сен-Мишель, заявив незадолго до этого хозяину отеля, что сошел с ума. Ходасевич числил Гофмана еще одной жертвой декадентства и… Брюсова с его теорией «мигов», которые надо ловить и «губить»…

Ходасевич, с его неврастенией, сумел пройти в юности через искусы московской символистской среды, и вышел из них, сохранив свое лицо, свою живую душу.

Глава 4
Муни

Самуил Киссин

Фотография Л. Я. Брюсовой. 1911 год


Самым близким другом юности, обретенным вдруг в пестроте московской литературной жизни осенью 1906 года, стал для Ходасевича Самуил Киссин. Он составлял для Владислава в те годы все, заполнял весь мир. Был он родом из Рыбинска, из небогатой еврейской семьи. Когда они познакомились с Ходасевичем, учился на юридическом отделении Московского университета и жил, с трудом сводя концы с концами, на те двадцать пять рублей в месяц, что посылали ему родители.

Сначала Ходасевич и Муни крепко не понравились друг другу, может быть как раз в силу взаимной похожести, обмениваясь ядовитыми стрелами свойственной им обоим иронии. А примерно через год вдруг «открыли», поняли друг друга. И уже обходиться друг без друга не смогли. Это была та первая сладкая дружба, подобная первой любви, когда все отдается и все возвращается назад, и одиночества словно нет и в помине: вдвоем они образуют внутреннее духовное пространство, куда другим нет входа. «После этого девять лет, до кончины Муни, мы прожили в таком верном братстве, в такой тесной любви, которая теперь кажется мне чудесною».

«Муни» — псевдоним, под которым Киссин печатал свои стихи «в крошечном журнальчике „Зори“». Но так звала его вся Москва: уменьшительное от Самуила и в то же время второе имя Будды — Сакья Муни, Муни, что на санскрите означает «мудрец», «аскет, давший обет молчания». Это запоминалось и импонировало…

Они встречались, когда оба были в Москве, ежедневно, чаще всего в кафе, в ресторанах, на улицах. Так уж было заведено: что бы ни происходило с каждым из них в течение дня, конец его или даже конец ночи они проводили вместе, словно возвращались в свою семью после дневных трудов. Часто сиживали вечером в кафе на Тверском бульваре, а заканчивали вечер в дешевом «Международном» ресторане, на углу Малой Бронной, поблизости. Иногда свидания назначались в три, в четыре, в пять часов ночи. Весной и летом, в ясную погоду, встречались «у звезды», которая всходила из-за Страстного монастыря на рассвете. И они стояли на Тверском бульваре, глядя на эту утреннюю звезду, а потом переставали замечать ее, углубляясь в свои споры.

Они были тогда удивительно близки, близки во всем — в символистском ощущении другого мира, лишь отражающего реальный (он был для них гораздо более реален), в темных и смутных предчувствиях, исходящих из него, из этого второго мира, во всеразъедающем скепсисе. Их не любили, как пишет Ходасевич, за «скептицизм» и «карканье» — за разговоры о наступающих мрачных событиях, каких именно, неизвестно. Но они старались и не говорить с посторонними; у них был свой, особый язык — язык намеков, понятный лишь им одним. Общаться другим людям с ними двумя было трудно, почти невозможно.

Иногда происходили невообразимые вещи:

«Муни говорил, что у него бывают минуты совершенно точного предвидения. Но оно касается только мелких событий.

— Да что там! Видишь, вон та коляска. У нее сейчас сломается задняя ось.

Нас обогнала старенькая коляска на паре плохих лошадей. В ней сидел седой старичок с такой же дамой.

— Ну, что же? — сказал я. — Что-то не ломается.

Коляска проехала еще сажен десять, ее уже заслоняли другие экипажи. Вдруг она разом остановилась против магазина Елисеева посреди мостовой. Мы подбежали. Задняя ось была переломлена посредине. Старики вылезли. Они отделались испугом. Муни хотел подойти попросить прощения. Я насилу отговорил его».

Можно верить в это, можно не верить, но это была свойственная символизму и вообще рубежу веков, «канунам», страсть к пророчествам, предвидению, ко всему таинственному и необъяснимому, сулящему «неслыханные перемены, невиданные мятежи». Эту страсть и веру в таинственные предзнаменования, в знаки иного мира, в приметы Ходасевич разделял и с Пушкиным, который был, как известно, суеверен.

Потом, после гибели Муни, дар предвидения каким-то таинственным образом передался Ходасевичу. Юрий Терапиано вспоминал, что уже в эмиграции Ходасевич мог вдруг сказать: «Сейчас к нам идет гость» — и назвать его, и названный действительно появлялся как по волшебству… Такой дар предвидения зачастую сочетается с неврастенией…

Муни был нескладным человеком во многих смыслах. Большого роста, с бородой библейского пророка и огненными тоскливыми глазами, он не знал, куда девать непомерно длинные руки. При своей шумности и язвительности он был добр и заботлив — например, пытался оттянуть от наркотиков Нину Петровскую, просто отбирая у нее ампулы и не слушая ее проклятий.

В житейских делах он был бестолков и беспомощен. С трудом мог найти себе службу для заработка — искал и не находил. «Все, за что брался Муни, в конце концов не удавалось и причиняло боль — потому, вероятно, что и брался-то он с тайным страхом и отвращением. Все „просто реальное“ было ему нестерпимо. Каждое жизненное событие тяготило его и непременно каким-то „другим концом“ ударяло по нему. В конце концов все явления жизни превращались для него в то, что он звал „неприятностями“. Он жил в непрерывной цепи этих неприятностей. Чтобы их избежать, надо было как можно меньше соприкасаться с действительностью. <…> Он говорил, что ему противно и страшно „лить воду на мельницу действительности“».

Одним словом, фигурой он был совершенно трагической, невозможной в жизни, страдающей от нее гораздо больше других…

Женился он тоже, по-видимому, не очень-то удачно — на Лидии Брюсовой, сестре поэта, который был в душе, по утверждению Ходасевича, антисемитом (хоть это и опровергалось родными) и даже не пригласил шурина на юбилей своей литературной деятельности, праздновавшийся во время войны почему-то в Варшаве, где Брюсов находился в качестве военного корреспондента и где в это время как раз и служил Муни. Лида была тихой, заботливой, преданной мужу, но он, увы, втайне был давно и безнадежно влюблен в другую — обольстительную и переменчивую скромницу Женю Муратову, о которой речь пойдет в следующей главе. Сама Муратова, по-видимому, об этом и не догадывалась. Она была — под именем Грэс — героиней его пьес и повестей.

Пьесы были, как ни странно, где-то между футуризмом, который так не выносил Ходасевич, да и сам Муни, и символизмом. Одна из них, например, называлась «Месть негра». Негр в крахмальной рубашке и подтяжках появлялся в разных местах Петербурга и произносил примерно такие слова: «Так больше продолжаться не может (и ударял в барабан). Я обуреваем». А вокруг него, в изображаемых на сцене эпизодах, разливалась невыносимая пошлость. «По ходу действия» он попадал под трамвай, о чем объявлял на сцене театральный механик, и дальнейшее действие отменялось. Наверно, это и было «местью негра».

Среди стихов были настоящие. Он почти не печатал их. При жизни его так и не вышло ни одного сборника, но он не был этим озабочен. Вот одно из его поздних, 1916 года стихотворений, певучее, как песня, и в своей простоте безысходное:

Судьба моя простая:
Искать и не найти,
За счастьем бегать, зная,
Что нет к нему пути.
Стучать клюкой дорожной
В чужие ворота,
Входить, где только можно,
Где дверь не заперта; <…>
О жизнь, без слез, без песни,
Лихая жизнь моя,
Круг суетный и тесный
Земного бытия!

Ходасевич собрал его стихи после его смерти, хотел издать. Но ничего не вышло, помешала революция, рукопись потерялась в небольшом издательстве «Эрато», в которое отдал ее Ходасевич…

Муни говаривал Ходасевичу, что его по сути дела нет, «но нельзя, чтобы это знали другие», и утверждал, что «его мечта — это воплотиться, но чтобы уж окончательно, безвозвратно, в какую-нибудь толстую, семипудовую купчиху» (подобно черту Ивана Карамазова). Он пытался осуществить эту мечту, изображая одно время совсем другого человека — спокойного и уверенного в себе Александра Беклемишева: менял голос, походку и якобы даже самые мысли, иначе одевался и посылал в журналы свои стихи под этим именем. Но никто, кроме «Русской мысли», печатать незнакомого автора не стал. Ходасевич, по его собственному признанию, предательски «разоблачил» Муни, напечатав в газете «Руль» стихотворение за подписью Елизавета Макшеева (такая девица действительно существовала в XVIII веке, жила в Тамбове и участвовала в представлении пьесы Державина — поэтому и узнал о ней Ходасевич, занимаясь Державиным), посвященное Александру Беклемишеву. В стихотворении легко говорилось о пережитой недавно поэтом несчастной любви, что соответствовало действительным событиям в жизни Муни. Оно вошло в сборник «Счастливый домик» под названием «Поэту» и кончалось такой строфой:

     Люби стрелу блистательного лука.
Жестокой шалости, поэт, не прекословь!
    Нам всем дается первая разлука,
    Как первый лавр, как первая любовь.

Муни не сразу угадал автора, был подавлен и растерян. Пришлось от игры в Беклемишева теперь уже отказаться, но для Муни это была все-таки не совсем игра, так как он действительно не любил свою земную оболочку и стремился из нее вырваться… Герои его прозы тоже раздваивались, переходили из одного облика в другой, мечтали отказаться от своего «я».

Отношения Муни с Ходасевичем внешне строились на взаимной язвительности, особенно когда дело касалось стихов, но любили они друг друга нежно; недаром Муни одно время называл Владислава «своей женой» (подозрений в гомосексуализме они как-то не боялись).

Муни был необычайно строг к своим и чужим стихам, к стихам вообще. Ходасевич писал в «Некрополе»:

«В литературных оценках он был суров безгранично и почти открыто презирал то, что не было вполне гениально. При таких взглядах он имел несчастие быть до конца правдивым, — во всем, что касалось литературы. Будучи в душе мягок и добр, он старался скрывать свои мнения вовсе, но уж ежели приходилось, — он их высказывал без прикрас. В литературном мире он был неприятен и неудобен. На авторских чтениях в кругу друзей, когда хочется выслушивать одни комплименты, хотя бы предательские, он иногда умудрялся испортить весь вечер, начавшийся так приятно».

«Чем лучше он относился к человеку, тем к нему был безжалостней. Ко мне — в первую очередь. Я шел к нему с каждыми новыми стихами. Прослушав, он говорил:

— Дай-ка, я погляжу глазами. Голосом — смазываешь, прикрашиваешь.

В лучшем случае, прочитав, говорил, что „это не так уж плохо“. Но гораздо чаще делал утомленное и скучающее лицо и стонал:

— Боже, какая дрянь!

Или:

— Что я тебе сделал дурного? За что ты мне этакое читаешь? <…>

Должен признаться, что я относился к его писаниям приблизительно так же. И так же каждый из нас относился к себе самому. Из года в год мы заедали самих себя и друг друга изо всех сил. Истинно, никто бы не мог сказать, что мы кадили друг другу. „Едкие суждения“ мы по совести предпочитали „упоительным похвалам“. Только с началом войны, когда Муни уехал, я стал понемногу освобождаться от его тирании. Я знал, что, как ни полезна мне Мунина строгость, все же в конце концов она меня задушит. Муни замечал это и откровенно сердился, словно ревнуя к чему-то или к кому-то. Под конец его последнего пребывания в Москве, как раз накануне его отъезда, я должен был читать стихи на каком-то вечере в Политехническом музее. Муни сказал, что придет меня слушать, но за час до начала позвонил по телефону:

— Нет, прости, не приду.

— Почему?

— Так, не сочувствую. Не нужно все это, будь здоров.

И повесил трубку. Это был наш последний разговор. На другой день, не зайдя ко мне, он уехал, а еще через два дня его не стало».

Муни, возможно, ощущал разницу в степени их одаренности, и ощущал мучительно, сам себе в этом не признаваясь. Но разница была в те годы еще и не так ощутима, и совсем неизвестно, во что дальше развилась бы поэзия Муни. Стихи спасли Ходасевича. Но Муни они спасти не смогли. Он уже считал последние дни; «не нужно все это», также как и не нужна сама жизнь… Разлад с действительностью уже дошел до предела.

Муни покончил с собой в Минске, выстрелом в правый висок, найдя в столе у ушедшего куда-то сослуживца, жившего в соседней комнате, револьвер. В предсмертной записке он написал: «Видит Бог, я больше не могу. Да простит меня Бог». Он не просил прощения ни у жены, ни у маленькой больной дочери. Он не вспомнил о них, а может быть, старался не вспомнить, чтобы не передумать. А жить дальше было невыносимо — так давила его окружающая пошлость и бессмыслица интендантской службы.

Настроение это нарастало постепенно, о чем свидетельствуют его письма. Приехав в мае 1915 года в командировку в Москву, он еще интересовался литературными делами Ходасевича, вместе с ним возмущался наглостью футуристов, которые вылезли читать стихи на вечере в Обществе свободной эстетики после Ходасевича и других, хотя было условлено, что они не будут участвовать в вечере…

Вернувшись к службе, он писал другу уже без обычной иронии, открыто выражая свои чувства: «Слушай, Владя! ежели мне не будут писать писем, то я одурею совершенно. <…> Боюсь не выдержать и эвакуироваться в сумасшедшем вагоне».

Ходасевич в ответ сообщал ему, что писать особенно не о чем, поэтому он и пишет редко. И, как глухой, между прочим, писал: «В общем, уверяю тебя, что тебе сейчас много лучше, чем мне, во всяком случае — интереснее».

Муни снова писал ему: «…Пойми, я окружен конкретными хамами и неприятностями (мы знаем, что означало это слово для него. — И. М.). Полезность моей работы спорна, абстрактность ее явственна. Понимаешь, я без воздуху, ибо что такое абстракция, как не безвоздушие?»

Он переписывался и с другом со студенческих лет филологом и философом Евгением Боричевским, который любил его, заботился о его семье, посылал ему посылки с книгами. Но даже и тонкий и умный Боричевский в одном из писем советует ему не отказываться от орденов, если будут давать, — пригодится после войны!

Удивительна глухота тех, кто собирается жить дальше, к тем — кто больше не может… Как будто ничего не грозит случиться, и предсмертные жалобы не в счет — им не верят.

18–21 марта, наверно еще в дороге, Муни пишет стихи под жутковатым названием «Самострельная»:

Господа я не молю,
Дьявола не призываю.
Я только горько люблю,
Я только тихо сгораю.
Край мой, забыл тебя Бог.
Кочка, болото да кочка.
Дом мой, ты нищ и убог.
Жена да безногая дочка.
Господи Боже, прости
Слово беспутного сына.
Наши лихие пути,
Наша лихая судьбина.

Все-таки незадолго до смерти он думал о них — о жене и дочери…

Многие, в том числе и в семействе Брюсовых, считали, что там, в тыловом дивизионе, ничего — не на фронте же он, не под пулями. В этом было, действительно, нечто парадоксальное: на фронте, рядом с ним, тысячи гибли по принуждению, он — добровольно. «Не в проклятых Мазурских болотах, / Не на синих Карпатских высотах…» — как писала Ахматова о покончившем с собой еще до войны, в 1913 году, поэте Всеволоде Князеве… Не он один так поступил. Жить стало невмоготу…

Ходасевич вспомнил тогда, конечно, как сам чуть не покончил с собой, как осенью 1911 года, «в дурную полосу жизни», когда погибла мать и умер отец, когда развалился его роман с Женей Муратовой (о чем речь дальше), он зашел к брату и тоже случайно, ища коробочку с перьями, обнаружил в его столе револьвер.

«Искушение было велико. Я, не отходя от стола, позвонил Муни по телефону:

— Приезжай сейчас же. Буду ждать двадцать минут, больше не смогу.

Муни приехал.

В одном из писем с войны он писал мне: „Я слишком часто чувствую себя так, как — помнишь? — ты в пустой квартире у Михаила“.

Тот случай он, конечно, вспомнил и умирая: „наше“ не забывалось».

Ходасевич на всю жизнь сохранил чувство вины перед Муни. Известие о его смерти было ударом, оставившим след навсегда… Недаром он вспомнил в «Некрополе», в очерке, посвященном Муни, его иронические слова, сказанные незадолго до смерти: «Заметь, что я все-таки был».

Ходасевич написал 22 апреля Садовскому: «У меня большое горе: 22 марта в Минске, видимо — в состоянии психоза, застрелился Муни. Там и погребен».

Муни тоже можно, наверное, назвать одной из «жертв символизма» — так Ходасевич назвал Нину Петровскую. Он чувствовал себя своим в том туманном, потустороннем мире символов и предчувствий — в этом, реальном мире ему было не просто неуютно, а невыносимо, он не мог хоть в какой степени приспособиться к пошлости жизни…

Впрочем, на начало XX века пришлась в России, как принято считать, «эпидемия» самоубийств.

Глава 5
Италия

Евгения Муратова

Рисунок Н. П. Ульянова. 1906 год


Любовь эта ворвалась в жизнь Ходасевича в вихре карнавального веселья, взамен все еще ощутимой утраты — разрыва с Мариной. Литературно-художественная Москва зимы 1910 года тешила себя карнавалами. Феерия празднеств, характерных для эпохи: маски, переодевания, легкие, случайные влюбленности… Почувствовать себя другим, сменившим вместе с лицом и душу, перевоплотиться, сыграть роль в жизни — как на сцене, как в собственной книге…

Маскарады были одним из проявлений «сплава жизни и творчества», о котором писал Ходасевич в очерке «Конец Ренаты».

Маскарад, о котором пойдет речь, состоялся в феврале 1910 года, во время Великого поста, и в архиве сохранился даже пригласительный билет на него с таким стилизованным под старину, игровым, как и само действо, текстом:

«Маскерад с аранжированными танцами, театром теней и прочими затеями в доме Баженовых, что под Новинским, за нумером 135, от 10 1/2 часа пополудни дня св. Симеона М?роточивого недели о Мытаре и Фарисее, 13 сего февраля, до утренних часов Марона Пустынника недели о Блудном Сыне.

Званым персонам быть в масках и нарядах.

Жаловать просят:

Н. Ульянов, П. Муратов, Н. Баженов, С. Баженов»


В числе устроителей — художники и писатель, знаток искусств. Дом Баженовых был продан потом Шаляпину, сейчас там музей…

По-видимому, об этом маскараде (или о подобном) писал впоследствии с тоской Борис Зайцев в повести «Дальний край»:

«Казалось, что все было устроено со вкусом и изяществом, но дух распущенности и тусклых маленьких чувств, господствовавший в людях их общества, здесь выступал еще сильней.

Весело плясали маски, на эстраде показывали теневые картины, девицы дунканского вида дюжиной исполняли английский танец в платьях b?b?. В буфете пили вино, в темных углах целовались, опять пили, ссорились и мирились — но истинного веселья не было».

На этом самом маскараде Женя Муратова, жена Павла Муратова, одного из устроителей, и явилась Ходасевичу во всем блеске своей веселой, легкой, какой-то детской красоты. И тогда же, в эту зиму, как она сама вспоминает, она «потеряла» в маскарадных увлечениях «Патю», своего мужа. Она пишет о себе и Ходасевиче немного странно:

«1910 год. Однажды дома у себя я увидела молодого человека. (Это было, очевидно, уже после того карнавала. Но, может быть, раньше? Почему его появление в ее доме описано как неожиданность? Или это кокетство? — И. М.) Он был довольно высокого роста, очень тонкий, даже худой. Смугло-зеленоватая кожа лица, блестящие черные волосы гладко зачесаны. Элегантный, изящный, как-то все хорошо на нем сидит. В пенсне. Когда он их снимает, то глаза у него детские и какие-то туманные (я говорила: как у новорожденного котенка — он смеялся). Улыбка была неожиданная и так же быстро исчезала, как появлялась. Красивые длинные смуглые пальцы рук.

Мы с ним сразу подружились. У нас обоих наша прежняя „любовь“ разладилась. Он только недавно разошелся со своей женой — высокой красивой „шикарной“ блондинкой — Мариной. У меня же по молодости лет и из-за увлечений маскарадами получился полный сумбур в жизни, чувствах и мыслях».

Преданный ей Патя оказался вдруг не нужен, что-то развело их…

Женя Муратова, урожденная Пагануцци, отнюдь не была инфернальной героиней символизма, не вставала в позу, подобно Петровской, не придумывала себе роковой любви, во всяком случае, не объявляла ее грандиозной, вечной, не молилась на нее. Ничего ходульного, притворного в ней не было. Конечно, она любила, когда вокруг нее много поклонников, конечно, она играла во что-то, как многие тогда. Она была легкой, жизнерадостной, женственной и капризной, обожала в духе эпохи все карнавальное: маски, шали, банты, бумажные цветки, любила наряжаться. Недаром на портрете работы Николая Ульянова ее воздушное платье занимает почти все пространство листа, а выражение лица — такое детское…

Она была отчасти художницей — брала уроки у того же Ульянова, мастерская которого находилась в Крестовоздвиженском переулке, неподалеку от ее отчего дома в Долгом переулке, какое-то время занималась в известной петербургской студии Званцевой. В то же время увлеклась танцем и выступала в труппе Елены Рабенек, последовательницы Айседоры Дункан, — труппе «босоножек». Отчасти актриса, отчасти художница, но так и не реализовавшая, по-видимому, своих скрытых возможностей…

В ней, в ее воздушности, в готовности радоваться всему на свете ощутима была итальянская кровь. Ее прадеда, итальянца Луиджи Пагануцци, пригласили в свое время на строительство Исаакиевского собора в Петербург, но он так туда и не доехал, будучи ограблен и убит на российской дороге, что, увы, частенько случалось в те годы. Несчастную молодую вдову не бросили на произвол судьбы: ей пожаловали землю, а младенца ее, Сальватора Карла, в дальнейшем зачислили во Второй кадетский корпус. Он сделал военную карьеру, дослужился до чина генерал-майора, в отставке жил в имении жены, в Тульской губернии, имел десять детей.

Один из них, Владимир, и стал отцом Жени. Владимир Пагануцци жил в Москве, был юристом, а также членом товарищества по изданию газеты «Русские ведомости». Все это известно от соученицы Евгении по студии Ульянова Киры Киселевой; сама Евгения написала главу о детстве в своих воспоминаниях, но потом ее уничтожила, не желая афишировать, как и большинство ее современников, живших в Советском Союзе, дворянское происхождение. А было у нее, конечно, все как полагалось: няня, гувернантки, Алферовская гимназия…

Их с Ходасевичем после того маскарада и его появления в доме Жени постоянно тянуло друг к другу.

«Все вечера мы стали проводить вместе. „Шлялись“ по Москве, заходили в кабачки, чайные для извозчиков, иногда в Литературный кружок на Тверском бульваре. Владислав был игрок. Любил бросить на зеленое сукно золотой или два — выиграть или проиграть. Я терпеливо сидела около него. Владислав любил острые ощущения. <…>

Помню одну ночь с ним под Пасху — заутреня. Мы где-то в церковке под стенами Кремля — „Нечаянная радость“. Таинственно, пение, всюду зелень, ветки елок, хвоя. Народу мало. Домой идем пешком; толпа, весенний воздух. Все гудит от звона колоколов. Дома стол накрыт, пахнет гиацинтами и хорошими парижскими духами. Я и гости в шелковых платьях. Потом сидим с Владей на Смоленском бульваре и ждем рассвета. Тихо кругом, небо светлеет, деревья еще без зелени, голые. Нам почему-то грустно. Домой идти не хочется».

Но осенью 1910 года, если верить стихам и их датировкам, произошел разрыв. Еще летом Женя писала Владиславу довольно нежные письма из Терриок под Петербургом, где жила на даче, жалуясь на скуку, потом из Петербурга, куда поехала поступать в художественную школу Званцевой; ожидался и его приезд туда же. Но потом она сама вернулась в Москву. Видимо, здесь что-то и произошло, потому что надрывные, полные страдания стихи «Матери» написаны осенью 1910 года. Человек обращается к матери, пусть лишь метафизически, в стихах, чаще всего в минуты крайней боли и тоски.

Мама! хоть ты мне откликнись и выслушай: больно
Жить в этом мире! Зачем ты меня родила?
Мама! Быть может, все сам погубил я навеки, —
Да, но за что же вся жизнь — как вино, как огонь, как стрела?
Стыдно, мне стыдно с тобой говорить о любви,
Стыдно сказать, что я плачу о женщине, мама! <…>
Мама! все я забыл! Все куда-то исчезло,
Все растерялось, пока, палимый вином,
Бродил я по улицам, пел, кричал и шатался.
Хочешь одна узнать обо мне всю правду?
Хочешь — признаюсь? Мне нужно совсем не много:
Только бы снова изведать ее поцелуи (Тонкие губы с полосками рыжих румян!),
Только бы снова воскликнуть: Царевна! Царевна! —
И услышать в ответ: Навсегда. <…>

В том же 1910 году, но очевидно раньше «Матери», написаны стихи «Прогулка», в которых есть такие строчки:

<…> Хорошо, что в этом мире
Есть еще причуды сердца,
Что царевна, хоть не любит,
Позволяет прямо в губы
          Целовать.
Хорошо, что словно крылья
На серебряной дорожке,
Распластался тонкой тенью,
И колышется и никнет
          Черный бант.
Хорошо с улыбкой думать,
Что царевна (хоть не любит!)
Не забудет ночи лунной,
Ни меня, ни поцелуев —
          Никогда!

Бант — характерная деталь маскарадной эпохи. Кокетство? игра в инфантильность?

Но игра идет не на равных: «царевна» утверждает, что не любит. Но Ходасевич (во всяком случае, в стихах) не хочет верить в это «не любит», с усмешкой закрывая на это глаза. Все равно — «не забудет никогда»; мгновенья отвоеваны у вечности. И последующий разрыв, столь мучительный и болезненный, оказывается не окончательным. Роман — в духе времени — возобновляется, тянется, длится не спеша, со своими приливами и отливами…

«Царевна» — это прозванье пришло, скорей всего, от Павла Муратова, который в письмах, еще до брака, называл Женю «принцесса Малэн» — именем героини Метерлинка. «Принцесса» превратилась в «царевну», что для русского уха звучит гораздо милей. Почему Муратов называл Женю именно так, не совсем понятно: принцесса Малэн была кроткой блондинкой с белыми ресницами (что подчеркивается в пьесе неоднократно), а наша героиня — живой, подвижной брюнеткой. Принцесса Малэн умерла, отравленная медленным ядом; по-видимому, Женя напоминала ее своей хрупкостью, воздушностью, незащищенностью…

И снова прогулка вместе, в Вербное Воскресенье. Все это — уже 1911 год. Отношения возобновлены. Они возвращаются домой с вербного базара. «Владислав садится за стол и очень быстро, сразу пишет стихи — „Какое тонкое терзанье, прозрачный воздух и весна…“»

Стихи совсем не радостные, не весенние, не любовные. Они и называются «Ущерб».

Какое тонкое терзанье —
Прозрачный воздух и весна,
Ее цветочная волна,
Ее тлетворное дыханье!

Кажется, что это сродни пушкинскому:

С каким тяжелым умиленьем
Я наслаждаюсь дуновеньем
В лицо мне веющей весны…

Но нет, оттенок мировосприятия у «декадента» Ходасевича совсем иной. Пушкинский оксюморон: умиленье, пусть даже тяжелое, — совсем не то, что терзанье, пусть утонченное, тонкое, как лунный серп. Пушкинское умиление, при всей грусти последующих строк («Или мне чуждо наслажденье, / И все, что радует, живит…»), гораздо благодушнее и укорененнее в жизни.

Как замирает голос дальний,
Как узок этот лунный серп,
Как внятно говорит ущерб,
Что нет поры многострадальней!
И даже не блеснет гроза
Над этим напряженным раем, —
И, обессилев, мы смежаем
Вдруг потускневшие глаза.

Пора весны оказывается «многострадальной», в ней — ущерб. «Напряженный рай» (весны? ущербной любви?) приносит лишь усталость: потускневшие глаза, бледнеющие губы, даже грозовой вспышки нет.

И все бледнее губы наши,
И смерть переполняет мир,
Как расплеснувшийся эфир
Из голубой небесной чаши.

Чистой радости тоже нет: смерть караулит свою сестру — любовь, смерть надо всем, и эфир, небесный, голубой, читается как эфир гибельный, эфир — средство забвенья, популярное среди декадентов (вспомним Нину Петровскую).

Любовь ли это? Но им хорошо друг с другом…

«Иногда ездим на извозчике за город — в Петровский парк или Сокольники. Там сырые вечера, мягкая душистая трава, таинственные деревья и далекая холодная луна».

Весной Женя уезжает с труппой Рабенек на гастроли в Лондон. Они с Ходасевичем переписываются, как и прошлым летом, во время разлуки. 22 мая Муратова пишет ему из Лондона:

«Милый, милый Владислав. <…>

Ты написал мне какие-то настоящие слова. Но где наше лицо? быть может, оно бывает лишь минутами. Милый Владислав, почему мы сейчас не вместе? Я так хочу тебя видеть, и мне грустно, и зачем я здесь? Милый Владислав, целую тебя. Когда-то мы увидимся.

Женя».


К сожалению, письмо Ходасевича с «настоящими словами», так затронувшими Муратову, не сохранилось, мы можем лишь отчасти догадываться, что могло в нем быть. Женя в ответ грустно признает постоянное лицедейство: настоящее лицо бывает «лишь минутами». Она — маска на декадентском карнавале. Владислав чаще всего надевает маску иронии.

Но, возможно, настала пора «настоящего». И они собираются наконец дотянуться до этого настоящего, встретиться не откладывая, пожить вместе. Может быть, решится что-то окончательно. Местом встречи выбрана Италия, Венеция. Все это не случайно. Поколение русской интеллигенции той эпохи бредило Италией, считало ее своим раем. Жившие там по многу месяцев молодые писатели Борис Зайцев, Михаил Осоргин проводили в городах Италии экскурсии для русских учителей. Павел Муратов, человек выдающийся, мыслитель, искусствовед, писатель, создавал в это время свой классический труд о духе итальянского искусства — «Образы Италии». Как ни парадоксально, он составлял для Ходасевича, отправлявшегося в Италию пока в одиночестве, но в конце концов для встречи с Женей, маршрут путешествий, советовал поселиться в колонии русских политических эмигрантов в Кави под Генуей. Но Ходасевич встречаться с большевиками и меньшевиками вовсе не хотел и поехал в другой городок, недалеко от Генуи, Нерви.

Муратов необычайно тонко чувствовал Италию. Он оставил ни с чем не сравнимое проникновение в суть Венеции, ее духа, ее живописи.

«…А вода! Вода странно приковывает и поглощает все мысли, так же, как она поглощает здесь все звуки, и глубочайшая тишина ложится на сердце. На каком-нибудь мостике через узкий канал, на Понте дель Парадизо, например, можно забыться, заслушаться, уйти взором надолго в зеленое лоно слабо колеблемых отражений. В такие минуты открывается другая Венеция, которой не знают многие гости Флориана и о которой нельзя угадать по легкой и детски праздной жизни на площади Марка. Эта Венеция узнается лучше всего во время скитаний по городу, в поисках еще нового Тинторетто, еще невиданного Карпаччио. <…> Нынешняя Венеция — только призрак былой жизни, и вечный праздник на Пьяцце — только пир чужих людей на покинутом хозяевами месте. Прежняя Венеция жива лишь в дошедших до нас произведениях ее художников».

Ходасевич воспринимает Италию иначе, не через ее искусство, а непосредственно. Он пишет Самуилу Киссину из Нерви 22/9 июня:

«Итальянцы нынешние не хуже своих предков — или не лучше. Господь Бог дал им страну, в которой что ни делай — все выйдет ужасно красиво. Были деньги — строили дворцы, нет денег — громоздят над морем лачугу за лачугой, закрутят свои переулочки, из окна на ветер вывесят рыжие штаны либо занавеску, а вечером зажгут фонарь — Боже ты мой, как прекрасно! <…>

Здесь нет никакого искусства, ей-Богу, ни чуточки. Что они все выдумали? Здесь — жизнь, быт — и церковь. Царица Венеция! Genova la superba! Понюхал бы ты, как они воняют: морем, рыбой, маслом, гнилой зеленью и еще какой-то специальной итальянской тухлятиной: сыром, что ли. А выходит божественно! Просто потому, что не „творят“, а „делают“».

Конечно, здесь есть полемический задор («У, критики, скворцы…» — далее в письме), Ходасевич намеренно снижает всеобщие восторги по поводу Италии. Но ему хорошо здесь… Он пишет тому же Муни в том же письме 22/9 июня 1911 года:

«Муничка!

Я не в Кави, а в Нерви. Это от Генуи сорок минут езды. Здесь очень жарко и очень хорошо. Окно мое выходит на море. С сегодняшнего вечера сажусь работать. Кажется, это удастся, ибо на душе спокойно ровно настолько, насколько это для меня доступно. Возможно, что я даже стану изредка купаться».

«Женя просила тебе кланяться», — добавляет он, не удержавшись от невольного хвастовства присутствием в этом раю, вместе с ним, и Жени. Но Женя, по-видимому, действительно просила… При этом она, скорей всего, не знает, что Муни влюблен в нее давно и тайно, Владислав — его счастливый (в эти миги жизни) соперник. Владислав-то, конечно, знает, но Муни не щадит… И еще через несколько дней:

«Ежели тебе любопытно знать, как я живу и работаю, — то слушай.

Здесь очень жарко и очень скучно. Этим предрешается дальнейшее. Утром, встав часов в 10, пью кофе и до завтрака жарюсь на пляже. От завтрака часов до 6 тружусь, в 6 опять иду на пляж и, пока Женя купается, пью birr’у, по нашему — пиво. В семь обедать, а после обеда шляемся по городу или взбираемся на гору, что очень нравится Жене и чего терпеть не могу я».

Женя все почти время рядом, как при семейной жизни, и этим он тоже щеголяет в письме…

Женя появилась сначала в Венеции, где они и встретились, на ступенях отеля «Leone Bianco». Видимо, Ходасевич приехал встретить ее туда, а потом они вместе вернулись в Нерви. Муратова вспоминает об этом так:

«Я „танцовщица“, Владислав лечится от туберкулеза в Нерви. Опять прогулки, кабачки, но уже итальянские, в тесных узких улочках Генуи. Бесконечные выдумки, развлечения, стихи, чудесное вечное море. Мы почти весь день около него. Я купаюсь, Владислав — нет. <…>

Владя чувствует себя не плохо, весел, много шутит, часто говорит: „Я жиденок, хоть мать у меня католичка, а отец поляк“, — и много, много пишет стихов — „Звезда над пальмой“».

Стихи пишутся — умиротворенные, спокойно гармоничные, и даже названо одно из них — «Успокоение».

Сладко жить в твоей, царевна, власти,
В круге пальм, и вишен, и причуд.
Ты как пена над бокалом Асти,
Ты — небес прозрачный изумруд.
День пройдет, сокроет в дымке знойной
Смуглые, ленивые черты, —
Тихий вечер мирно и спокойно
Сыплет в море синие цветы.
Там, внизу, звезда дробится в пене,
Там, вверху, темнеет сонный куст.
От морских прозрачных испарений
Солоны края румяных уст…
И душе не страшно расставанье —
Мудрый дар играющих богов.
Мир тебе, священное сиянье
Лигурийских звездных вечеров.

Стихи передают своим ритмом, интонацией настроение их тогдашней итальянской жизни, а может быть, лишь настроение одного дня? «Пена над бокалом Асти» — какое точное и необычное сравнение, идущее Жене, именно Жене…

Но что-то все равно не так, не так, как предполагалось, что-то все же не состоялось… И «расставанье — мудрый дар играющих богов», будто накликанное стихами (хотя Ходасевич имел в виду очевидно нечто большее — смерть), наступает скоро. Жене не сидится в Нерви. Она уезжает в Россию слишком рано — то ли надоело здесь, то ли зовут дела. И уже 12 июля Владислав — один во Флоренции, откуда он пишет своему приятелю Янтареву. Он отправляется в Венецию, в город, словно созданный для одиночества, для утешения в неудавшейся любви. Здесь он опять встречается с Борисом Грифцовым, филологом и прозаиком, московским приятелем Жени, которого она называет «кузеном» и с которым они виделись в Венеции в прошлый приезд. Возникает недолговечная дружба людей, оказавшихся в одинаковом положении: оба они оставлены женщинами. От Грифцова, из Венеции, только что уехала его жена, Катя Урениус, женщина с «нелепо большими», огромными глазами, «с неправильными и значительными чертами лица», страдающая тяжелыми истериками. Вскоре Катя Урениус становится женой Павла Муратова: декадентские пары сходятся и расходятся, как маски в маскараде, и Пьеро оказывается вдруг — надолго ли? — счастливее Арлекина.

Грифцов еще долго будет страдать и роптать на неумолимую судьбу. Позже он будет избавляться от прошлого с помощью литературы: его повесть «Бесполезные воспоминания», изданная в 1923 году в Берлине, целиком посвящена истории его любви. Там есть такие строки: «Не стоило так много говорить, так много бродить, чтобы получить так мало, <…> …бесплодность той лирической полосы, которая длилась последнее десятилетие и захватила слишком многих. <…> Лирическое постижение дало возможность очень немногим создать стихи и живопись новой и глубокой яркости. Значительное большинство из захваченных лирикой только измучили себя ее волнениями».

Ходасевич относился к числу «немногих».

Грифцов, как и Зайцев, описывает в своей повести и тот самый московский маскарад 1910 года, давая картину «декадентской» атмосферы тех лет: «По московским улицам лилась тонкая струйка неудовлетворенных желаний, она просачивалась в подъезды, она веяла сквозняком в открытую форточку. Кто-то назвал это свободой чувств. Нет, то было избегающее всякой ответственности легкомыслие, с которым, однако, вовсе не приходило веселье. <…> В душу <…> просочилась неумолимая пустота. Она разливалась повсюду. <…>

Потом открылось, что это веселье от отчаяния…<…> И тогда еще внимательнее стали режиссировать маскарадами, в которых никто не видел легкой забавы. <…> Теперь оставалось признать душевное переодевание, танец на собственной могиле нормой самой жизни. <…>

Под маской помнить не о чем. Тонкие подошвы туфель сами собой несут на пустой и блестящий пол, обещая встречи. О том, что они непременно будут, поют скрипки. Разве трудно добиться, чтоб их звуки стали таинственны? Для этого достаточно спрятать музыкантов за занавески».

Ходасевич же пишет рассказ о танцовщице, которая сошла с афиши к возлюбленному, а потом вернулась назад, к изображенному там же, рядом с ней, наглому апашу…

Вдвоем Грифцов и Ходасевич бродят по запутанным переулкам и прекрасным площадям Венеции, как по оставленному дому, вдыхают запах моря и гнили и все больше влюбляются в этот город. «И к кому же, если не к Венеции, привязаться, как к живому человеку, странному, страстно наказывающему и уже навсегда отравляющему…» — напишет Борис Грифцов.

Венеция словно создана для того, чтобы уйти от своих горестей, избавиться от еще ноющей любви, забыться, как писал Муратов, над водами каналов. И становится не так слышна неожиданно оборванная, неутоленная любовь, словно прикасаешься к вечности и все земное уже не так важно. Здесь хорошо одному. Или со случайным приятелем. А в общем-то и он не нужен.

«Город разлук» — назвал свой очерк о Венеции Ходасевич:

«Нигде так легко не расстаешься с надеждами и людьми, как в Венеции. Там одиночество не только наименее тягостно, но наиболее желанно. И вовсе не для того, чтобы сосредоточиться, уйти в себя, но напротив: чтобы забыть себя, потерять былое, сделаться одним из тех, кто часами сидит на набережной, глядя в туманную даль лагуны <…>

Венеция — город разлук. <…>

Но трудно уехать отсюда домой, в Россию. Здесь научаешься любить камни, черную воду каналов, соленые испарения моря, рыжие занавески на окнах да людей, проходящих, как тени.

Но горько и скучно помыслить, что дома ждут начатые дела, волнующие известия, близкие люди, что там снова воскреснут былые привязанности. Здесь хочется не любить и не быть любимым. Венеция — город разлук.

Для того, кто задумал пропасть навсегда без вести, — путь лежит через Венецию: здесь скоро разлюбишь былое, от всего оторвешься без боли и легко пойдешь куда глаза глядят. <…>

Легкий и нежный холод здесь вливается в сердце. И дуновения его кажутся счастьем нетленным, вечным. <…>

…учишься великому искусству: разлюблять».

Было ли написанное отчасти позой или Ходасевичу и впрямь стало легче, любовь уходила?..

А Женя шлет уже из России письма спокойные, почти родственные, с заботой о состоянии кошелька Владислава, о деньгах, которые так и не смогла ему прислать в Венецию. Он в ответ называет ее «милый», просит особенно не беспокоиться о нем. Она зовет его сразу же, как вернется в Москву, приехать к ней в Звенигород. Все как будто по-прежнему неплохо, но он не поедет в Звенигород… Все кончится на этом, яркий и недолговечный роман уже завершен, хотя оба этого еще, по-видимому, и не знают…

Несмотря ни на что, Италия оставила глубокий и счастливый след в душе Ходасевича и в его творчестве. Через два года, в 1913-м, написано стихотворение, которое дало название разделу в сборнике — «Звезда над пальмой»:

Красный Марс восходит над агавой,
Но прекрасней светят нам они —
Генуи, в былые дни лукавой,
Мирные, торговые огни.
Меркнут гор прибрежные отроги,
Пахнет пылью, морем и вином.
Запоздалый ослик на дороге
Торопливо плещет бубенцом…
Не в такой ли час, когда ночные
Небеса синели надо всем,
На таком же ослике Мария
Покидала тесный Вифлеем?
Топотали частые копыта,
Отставал Иосиф, весь в пыли…
Что еврейке бедной до Египта,
До чужих овец, чужой земли?
Плачет мать. Дитя под черной тальмой
Сонными губами ищет грудь,
А вдали, вдали звезда над пальмой
Беглецам указывает путь.

Вселенская умиротворенность разлита в строках этого стихотворения — звезда над пальмой светит всем. Итальянские небеса — залог мира в душе, уверенности, что все идет своим чередом, все идет как должно, а тальма на Богородице — одежда другой эпохи — словно сближает времена, хотя самой Марии плохо и тревожно, но она спасает сына, спасает, еще не зная, что ему предстоит. Но все идет как должно, и даже в этой картинке бегства — умиротворенность.

О Жене Ходасевич вспоминает в 1912 году уже несколько отстраненно, с прежним, чуть приглушенным восхищением, но словно с обратной связью: не он зависит от нее, а она от него, от его лиры:

Благодари богов, царевна,
За ясность неба, зелень вод,
За то, что солнце ежедневно
Свой совершает оборот;
За то, что тонким изумрудом
Звезда скатилась в камыши,
За то, что нет конца причудам
Твоей изменчивой души;
За то, что ты, царевна, в мире
Как роза дикая цветешь
И лишь в моей, быть может, лире
Свой краткий срок переживешь.

В первом издании третья строчка последнего четверостишия звучала и вовсе по-пушкински: «И лишь в моей заветной лире». В дальнейшем поэт, по-видимому, счел это слишком прямой и нескромной реминисценцией… Но Женя — все равно царевна… И как идет к ней это сравнение — «как роза дикая»…

Глава 6
«Счастливый домик»

Анна Чулкова-Ходасевич. Около 1907 года


Осень 1911 года напомнила Ходасевичу о том, что ощущение счастья и душевного покоя недолговечны. Она принесла серьезное горе, что казалось таким невозможным, даже странным после синих итальянских небес. В октябре погибла в результате несчастного случая мать Владислава, Софья Яковлевна: понесла, испугавшись чего-то на московской улице, лошадь, пролетка опрокинулась, Софья Яковлевна выпала из нее и ударилась головой о чугунный фонарный столб. Заметка в «Московской газете» от 23 сентября сообщала о похоронах Софии Яковлевны. В том же номере, по странному совпадению, было напечатано эссе Ходасевича о Венеции. Отношения с родителями уже давно не были близкими, и тем сильнее терзало чувство вины. Но даже просто пожаловаться на трудности жизни, хоть в стихах, как год назад матери («Мама! хоть ты мне откликнись и выслушай: больно…»), теперь стало некому. Вспоминалось написанное ее рукой последнее, ласковое письмо к нему: «Желаем тебе, ненаглядный ты мой, счастливого путешествия и целуем тебя крепко-крепко». (Слово «ненаглядный», нынче редкое в нашей речи, встречается потом в письмах второй жены Ходасевича.) Именно в это время Ходасевич чуть было не покончил с собой, о чем уже говорилось в главе «Муни»…

А вскоре, 24 ноября, умер и отец, не выдержав потрясения и одиночества, — обострилась грудная жаба.

Сближение с Анной Ивановной (или, как ее называли друзья, Нюрой) Чулковой (1887–1964), сестрой литератора Георгия Чулкова, было в этот период его жизни, по-видимому, необходимым, неизбежным, тем прибежищем, без которого не обойтись. Анна помогла ему выйти из тяжелого душевного кризиса. Они были хорошо знакомы и раньше, встречаясь в семье Брюсовых. Нюра была гражданской, то есть невенчанной, женой Александра Брюсова, брата Валерия, с ними жил и ее сын от первого брака Гарик Гренцион. Отношения Владислава с Нюрой были дружески-кокетливыми. «Только ради Бога не подумай, что я в тебя влюблена», — писала она Ходасевичу в 1909 году. В 1911 году ее отношения с Александром разладились, зашли в тупик, их союз распался… После этого она еще жила какое-то время вместе с приятелем Ходасевича Борисом Диатроптовым.

Ходасевичу так нужны были сейчас сочувствие, теплота — то, чем Нюра обладала, по-видимому, с избытком; оба они потянулись друг к другу.

Этот жизненный поворот отразило стихотворение 1911 года «Бегство»:

Да, я бежал, как трус, к порогу Хлои стройной,
Внимая брань друзей и персов дикий вой,
И все-таки горжусь: я, воин недостойный,
      Всех превзошел завидной быстротой.
Счастливец! я сложил у двери потаенной
Доспехи тяжкие: копье, и щит, и меч.
У ложа сонного, разнеженный, влюбленный,
Хламиду грубую бросаю с узких плеч.
Вот счастье: пить вино с подругой темноокой
И ночью, пробудясь, увидеть над собой
Глаза звериные с туманной поволокой,
Ревнивый слышать зов: ты мой? ужели мой?
И целый день потом с улыбкой простодушной
За Хлоей маленькой бродить по площадям,
Внимая шепоту: ты милый, ты послушный,
      Приди еще — я все тебе отдам!

«Потаенная дверь» «счастливого домика», в которую вошел герой стихотворения, знаменовала собой для Ходасевича бегство с поля боя трудной жизни, трудной любви — с аллюзией на бегство Горация Флакка с настоящего поля боя, на его знаменитую оду. Но герой его «все-таки гордился» своим бегством. Имя женщины, живущей за «потаенной дверью», по традиции русской поэзии конца XVIII — начала XIX века заменено на Хлою…

24 ноября 1911 года, в день смерти отца, Ходасевич писал Нине Петровской, которая была ему в те годы, как явствует из письма, по-прежнему душевно близка (или ему это лишь казалось). Сама Петровская пишет несколько ранее, в 1908 году, журналисту, общему их знакомому Е. Л. Янтареву про литературных «мальчишек», к которым относит и Ходасевича: «Ведь они хамы (ах, как я ненавижу Владьку, узнала о нем еще подлости)». И еще: «Это несчастная, нищая и отвратительная душа». Но Нина тяжело больна, и такие слова могли быть написаны в наркотическом озлоблении на целый свет. Поэтому, скорей всего, их нельзя полностью принимать в расчет. А Ходасевич пишет ей 24 ноября 1911 году вполне доверчиво… Письмо так важно для понимания его отношений с Нюрой, что хочется привести его почти целиком:

«Милая Нина! Однажды ночью, еще не зная Вашего адреса, написал я Вам большое письмо, да наутро перечел его — и не отправил: стыдно стало даже Вас. Уж очень оно было „настоящее“. <…>

Ныне под моим кровом обитает еще одно существо человеческое. Если еще не знаете кто — дивитесь: Нюра. Внутреннюю мотивировку позвольте оставить до того дня, когда снова встретимся мы с вами здесь, на этой земле, а не где-нибудь еще.

Милая Нина! Я великий сплетник, но молчал о словах, которые слышал целых полтора года. Во дни больших терзательств мне повторили их снова, и стало мне жить потеплее. Тогда я сдался. Вы хорошо сказали однажды: женщина должна быть добрая. Ну вот, со мной добры, очень просто добры и нежны, по-человечески, а не по-декадентски. Ныне живу, тружусь и благословляю судьбу за мирные дни.

И еще. Все ставки роковые. Миллионер, ставящий на карту копейку и проигрывающий ее, — совершает шаг роковой, ибо уже ничто, никакие выигрыши в мире этой копейки ему не вернут, и разорится он в конце концов от того, что проиграл ее. Весело знать — день от дня непоправимее запутываешь узлы — свои и чужие. Напишите мне все, что думаете, не браните меня и знайте, что я люблю Вас больше, чем всех других людей вместе. <…> Знаете ли Вы, что все это время я, почти не переставая, помню о Вас. И мне очень хотелось бы, чтобы Вы, Вы, Вы меня любили.

Сегодня утром умер мой отец. Фелицианы кончились. (Сам Владислав получил при крещении второе имя — Фелициан, но никогда о нем не вспоминал. — И. М.) <…>

Будьте здоровы, пожалуйста, будьте здоровы. Да лечитесь, как паинька. Может быть, вообще надо жить паиньками. То есть паиньками, паиньками, а потом — трах! — взять да и выкинуть что-нибудь. Мы еще с Вами своих трахов дождемся.

Владислав.

А та женщина уехала в Петербург, в ссылку. „И от судеб защиты нет“».

Владислав как будто оправдывается перед Ниной, как будто стыдится своего поступка, своего «тихого счастья» и слегка бравирует своей бесшабашностью («весело знать…»). Возникает ощущение, что он в данном случае — сторона, разрешающая себя любить («тогда я сдался»). Именно Нюра, по-видимому, давно говорила ему о своей любви («слова, которые слышал целых полтора года»). Но — «все ставки роковые», по терминологии завзятого игрока. И что получится — не ясно. В конце письма снова возникает тень «той женщины», по-видимому Жени Муратовой, — она все еще тревожит его. Признается он в этом лишь Нине… И скупо, не касаясь своих чувств, сообщает о смерти отца, а страдания последнего года иронически, чтобы скрыть боль, называет «большими терзательствами».

Нюра же писала о сближении с Ходасевичем своей подруге, сестре Валерия и Александра Брюсовых Надежде, следующее:

«Дорогая Надя!

Спасибо тебе, родная, за письмо: было страшно немножко. Теперь уже лучше, есть еще страх, но уже за другое — за Гареныша.

Не умею я писать писем, а тебе особенно — ведь ты строгая. Но все-таки попытаюсь рассказать, как было. Помнишь, еще весной между мной и Сашей были недоразумения? Потом, за границей, я вдруг почувствовала себя большой. Большой и приехала в Москву. А Саша все продолжал быть маленьким. Да еще ему дали новую игрушку — военную службу. <…> А я осталась одна. Правда, было утешение — моя дружба с Владей. Помнишь, весной я не знала, куда пойти с моим горем, к тебе или к Владе? Мы давно были очень дружны. День ото дня Саша все дальше уходил от меня, а дружба с Владей — крепла. А вот как пришла и когда пришла любовь — не знаю. Знаю, что люблю Владю очень как человека, и он меня тоже. Нет у него понятия о женщине как о чем-то низком и благодаря этому все гораздо проще и понятней. Наша старая дружба позволила нам узнать друг друга без прикрас, которыми всегда прикрываются влюбленные. <…>

Еще новость: научилась любить небо. Это большое счастье. <…>»

Женщины семейства Брюсовых реагировали на произошедшее так: жена Валерия Брюсова, Иоанна Матвеевна, писала все той же Наде: «Мне жаль Нюру, она сама кукла, и ум у нее игрушечный. Я не стану узнавать, почему они разошлись, мне это ни на что не нужно. Сама Нюра мотивирует влюбленностью. <…> Я Нюру не считаю такой идеалисткой!»

Надежда Яковлевна отвечает: «…И что-то не умею я поверить, что Нюра счастлива. У Владислава есть наклонности жалеть обиженных, — почему-то мне так кажется. <…>

Ты их видела, — ты так не думаешь? Ты думаешь, как ты и написала, что у них „настоящее“? <…>»

Ходасевич вырос, по его собственным словам, «в гинекее», в женской части семьи, посреди неусыпных забот матери, няни, сестры и бабушки. Видимо, он бессознательно искал в женщинах материнское начало. Анна Чулкова, скорее всего, была наделена этим материнским началом сполна. В ее глядящих прямо и смело, чуть навыкате глазах, в выражении открытого лица — на фотографии 1907 года — можно прочесть готовность всегда прийти на помощь, опекать, заботиться… Судя по письму, она наивна (загадочные слова о любви к небу и пр.), ее душевный склад не очень сложен, но она добра, и этим сказано все, недаром именно об этом и пишет Ходасевич Нине Петровской. Живя в литературной среде, Нюра тоже заражена страстью к стихотворству и даже иногда печатает свои стихи под псевдонимом Софья Бекетова…

В 1911 году они поселились вместе сначала в меблированных комнатах «Балчуг», где обитал Ходасевич один, а потом сняли квартиру по адресу: Знаменка, 15 (кв. 19), в самом центре города, недалеко от Кремля, и зажили уже втроем, с Гариком, а в 1913-м обвенчались. Гарику было семь лет. Они зажили дружно, своим «счастливым домиком», несмотря на все трудности быта — настоящие-то, как мы знаем, были еще впереди. Собственно, это название нового сборника стихов Ходасевича — «Счастливый домик», — вышедшего через шесть лет после первого, восходило к Пушкину, которым он уже тогда начал всерьез заниматься, было взято из раннего пушкинского стихотворения «Домовому»: «И от недружеского взора / Счастливый домик сохрани!»

Но и сама их тогдашняя тихая и спокойная жизнь тоже укладывалась в эти слова. По контрасту со всем предыдущим такая жизнь, без бурь и неожиданностей, по-настоящему семейная, была тогда по нраву Ходасевичу. Все, конечно, было не так безоблачно, как кажется на первый взгляд:

Нюра была, в духе времени, женщиной довольно любвеобильной, и Владислав дал ей полную в этом смысле свободу («Устраивайся как хочешь»), что известно из неопубликованной части ее воспоминаний (о чем сообщил мне Н. А. Богомолов). Временами Ходасевич, что видно по письмам, раздражался от появления ее «юриков и пупсиков». Но жили они в те годы все равно дружно.

На вторую книгу стихов Ходасевича появилось множество небольших рецензий в газетах и журналах. Все они были весьма доброжелательны, в том числе рецензия Бориса Садовского в «Северных записках» («…он пьет из небольшого, но собственного стакана») и Николая Гумилева в «Аполлоне» («Европеец по любви к деталям красоты, он все-таки славянин по какой-то особенной равнодушной усталости и меланхолическому скептицизму»). Одна из рецензий, без подписи, в приложении к «Ниве», создает забавный образ: «В „Счастливом домике“ посетитель должен чувствовать себя хорошо и уютно. Он невелик, но тепел и старомоден. Мебель старая, но хорошей работы, выдержанная, не какая-нибудь рыночная дрянь. Под окном щебечет канарейка, на стене часы. Конечно, с меланхолической кукушкой; на полке книги, книги-друзья, которым нечего бояться капризов публики. Сам хозяин в старомодном, но хорошо сшитом платье. У него важные, медлительные манеры».

Навряд ли в съемной квартире Ходасевича (хотя все сказанное в рецензии, конечно, не относится буквально к жизни автора, но все-таки…) стояла «выдержанная» мебель, была канарейка и часы с кукушкой, а сам он вряд ли был одет в ту пору в «хорошо сшитое платье», но в «счастливом домике», несомненно, было тепло и уютно. Возникали, как обычно в дружных семьях, свои ритуалы, прозвища, стишки.

Ходасевич, всегда склонный к шутке и иронии, зачастую горькой, но иногда и веселой, сочинял смешные стихи про мышей, водившихся в доме. Толчком к «мышиным» сюжетам послужила песенка, которую Нюра пела Гарику.

«Однажды, играя со своим сыном, я напевала детскую песенку, в которой были слова: „Пляшут мышки впятером за стеною весело“. Почему-то эта строчка понравилась В. Ф. и с тех пор он как-то очеловечил этих мышат. Часто заставлял меня повторять эту строчку, дав обе мои руки невидимым мышам — как будто мы составляли хоровод. Я называлась „мышь бараночник“ — я любила очень баранки. В день нашей официальной свадьбы мы из свадебного пирога отрезали кусок пирога и положили за буфет, желая угостить мышат — они съели. Впоследствии в 1914 году, когда я заболела крупозным воспалением легких и была близка к смерти, В. Ф. после кризиса преподнес мне шуточные стихи, которые, конечно, не вошли ни в один сборник его стихов…»

Так возникло стихотворение, написанное гекзаметром к выздоровлению Нюры и благодаря торжественности размера приобретшее еще более шутливый оттенок.

Бедный Бараночник болен: хвостик бывало проворный
Скромно поджав под себя и зубки оскаливши дышит.
Чтобы его приободрить и выразить другу вниманье,
Мы раздобыли баранку. Но что же? Едва шевельнувшись,
Лапкой его отстранил — снова забылся дремотой…
Боже мой! Если уж даже баранка мышино сердце
Больше не радует, — значит, все наши заботы бессильны,
Значит, лишь Ты, Вседержитель, его исцелишь и на радость
В мирный наш круг возвратишь. <…>

Одна из мышей — стихотворных героев — была прозвана Сырником и превратилась в некий символ простой, тихой и скрытой от чужих глаз жизни.

<…> Ты не разделяешь слишком пылких бредней,
Любишь только сыр, швейцарский и простой,
Редко ходишь дальше кладовой соседней,
Учишь жизни ясной, бедной и святой.
Заведу ли речь я о Любви, о Мире —
Ты свернешь искусно на любимый путь:
О делах подпольных, о насущном сыре, —
А в окно струится голубая ртуть…
Друг и покровитель, честный собеседник,
Стереги мой домик до рассвета дня…
Дорогой учитель, мудрый проповедник,
Обожатель сыра, — не оставь меня!

Была и мышь Книжник, которую автор уговаривал грызть не книги, а бисквит, — стихи о ней опубликованы в 1920 году, в рукописном сборнике Ходасевича «Стихи для детей». Впрочем, комментаторы считают, что это, возможно, перевод из Р. Стивенсона, хотя о мыши Книжнике Ходасевич пишет еще в письме 1916 года из Коктебеля.

Мой милый Книжник. Ты совсем
Опять изгрыз два тома… Ловок.
Не стыдно ль пользоваться тем,
Что не люблю я мышеловок?
Хоть бы с меня пример ты брал:
Я день-деньской читаю книжки,
Но разве кто-нибудь видал,
Что я грызу их, как коврижки? <…>

Мыши стали для Ходасевича чем-то вроде пушкинского домового, вроде Лар, хранителей домашнего очага. Наверняка он был знаком с лекцией М. Волошина «Аполлон и мышь», опубликованной в альманахе «Северные цветы» в 1911 году. Но он словно игнорировал хтоническую, зловещую природу этих таинственных существ, приручив их, сделав своими покровителями в обыденной жизни. Был, конечно, в этом поклонении маленьким домашним божествам, как и в самом сочетании слов «счастливый домик» (не дом, а домик! и надолго ли это «счастье»? — «…от судеб защиты нет»), едва заметный оттенок самоиронии и тревоги, который сквозит и в стихотворении «Молитва»:

Все былые страсти, все тревоги
Навсегда забудь и затаи…
Вам молюсь я, маленькие боги,
Добрые хранители мои.
Скромные примите приношенья:
Ломтик сыра, крошки со стола…
Больше нет ни страха, ни волненья:
Счастье входит в сердце, как игла.

Наверное, все это — стремление к тихой умиротворенной жизни, к покою, к «игле» счастья в сердце (счастье как наркоз, как укол морфия?) — было антитезой другой стороне натуры Ходасевича: внутреннее беспокойство, острое ощущение экзистенциальной трагедийности жизни не оставляли его уже и в это время. Пока срабатывал какой-то защитный механизм, тянуло к передышке, к «тихому счастью».


Но жизнь не замыкалась на «счастливом домике», так же, как и сам сборник под этим названием был наполовину наполнен стихами, обращенными к другой женщине — к Жене Муратовой, «царевне», написанными ранее и даже позднее, в 1913 году, уже как воспоминания. Отголоски тех, «итальянских» дней все еще были живы.

Бездомная «бродячая жизнь, пьянство», как писал о предыдущих своих годах сам Ходасевич, вроде бы закончились. Но он по-прежнему существовал в московском литературном мире, постоянно общался с собратьями по перу, по-прежнему много играл в карты, которые занимали в его жизни особое место, скорей всего такое же, как в жизни Пушкина. Скрытая азартность и страстность натуры, свойственная вообще многим русским писателям, вырывалась за ломберным столом наружу, философия игры смыкалась где-то с философией жизни («Все ставки роковые» — в письме Нине Петровской). «Пушкин говаривал, что сильную игру надобно отнести в разряд тех предприятий, которые, касаясь, с одной стороны, близкой гибели, а с другой — блистательного успеха, наполняют душу самыми сильными ощущениями, всегда увлекательными для людей необыкновенных…» — это писал когда-то П. А. Плетнев о Пушкине-игроке. Острые ощущения, описанные Пушкиным, были и Ходасевичу милы и необходимы: при внешней сдержанности и ироничности он был человеком страстным.

Круг литературных общений Ходасевича значительно расширяется и меняется, происходят новые сближения. Круг так называемых «мальчишек»: Александр Брюсов, Александр Койранский и другие — им почти покинут, большинство из них ему уже просто неинтересны, он перерос эту юношескую среду. Да и нет уже их прежних вечеров на Знаменке, в «башенной гостиной» у Соколова-Кречетова, нет уже прежних «грифят» под крылом «Грифа».

Ходасевич все еще встречается с Валерием Брюсовым, бывает иногда у него в доме, но наблюдает за ним как бы со стороны; особой близости у них никогда не было, а преклонение начало потихоньку уходить. Однажды Брюсов даже сам заходит к нему и Нюре в гости, на Знаменку, с коробкой конфет в руках. Но подспудная цель визита — попросить их поддерживать и оберегать Надежду Львову, которая вскоре все равно покончит с собой…

Среди постоянных и самых дорогих Ходасевичу собеседников — Андрей Белый, который, по его собственному признанию, сильно повлиял на его философские воззрения и поэзию (при всей их поэтической непохожести). Андрей Белый обладает особой аурой, особой силой притяжения. Оба они всерьез интересуются проблемами стихосложения, обсуждают друг с другом секреты метрики и ритма и собственные стихи. Часто подолгу гуляют они вместе по Москве или сидят за бутылкой вина. «Разговоры его переходили в блистательные импровизации и всегда были как-то необыкновенно окрыляющи, — вспоминал Ходасевич. — <…> Разговоры специально стихотворческие велись часто. Нас мучил вопрос: чем, кроме инструментовки, обусловлено разнозвучание того или иного размера?» Теоретические вопросы стихосложения необычайно интересовали Ходасевича всю жизнь: он был не просто поэтом, но и филологом. Однажды летом Андрей Белый вызвал его по телефону с дачи в Москву, чтобы немедленно рассказать о своем открытии: что стихи одного размера отличаются друг от друга ритмом, что и определяет их разное звучание.

Как-то, еще в 1907 году, Ходасевич написал забавную пародию на «Вторую симфонию» Андрея Белого, но не решился ее публиковать, не спросив разрешения у автора, — боялся причинить ему лишнюю боль. Пародия при его жизни так и не была напечатана.

Одно время Андрей Белый начал сторониться, избегать Ходасевича, заподозрив его в причастности к брюсовской провокации — неожиданно прочтенной Брюсовым в гостях у Ходасевича пародии или, скорее, иронической вариации на стихотворение Андрея Белого «Предание», в котором иносказательно, в романтических тонах изображалась история его разрыва с Ниной Петровской:

Он был пророк.
Она — сибилла в храме.
Любовь их, как цветок,
Горела розами в закатном фимиаме. <…>
И била времени волна.
Прошли года. Под сенью храма
Она состарилась одна
В столбах лазурных фимиама. <…>

Брюсов взял эпиграф из Андрея Белого: «И ей надел поверх чела / Из белых ландышей венок он» — и далее в стилистике Андрея Белого описывалось, как пророк уплыл в челне на закате и не мог взглянуть назад…

Меж ним и берегом росли
Огни топазов и берилла,
И он не видел, как с земли
Стремила взор за ним сивилла. <…>
И тень, приблизившись, легла.
Верховный жрец отвел ей локон,
И тихо снял с ее чела
Из белых ландышей венок он. <…>

Было во всем этом какое-то утонченное издевательство; в дальнейшем Ходасевич иногда называл Брюсова за глаза «верховный жрец»…

Это было настолько неожиданно для собравшихся, что даже сам Андрей Белый, привыкший выходить из неловких ситуаций с широкой улыбкой, растерялся. И все-таки ответил на вопрос Брюсова; «Похоже на вас, Борис Николаевич?» — «с широчайшей своей улыбкой: „Ужасно похоже, Валерий Яковлевич!“», на что Брюсов резко ответил: «Тем хуже для вас!»

Но через два года недоразумение разъяснилось, обида рассеялась — Ходасевич и Андрей Белый случайно встретились в Петербурге и поговорили…

Они постоянно встречались в 1922 году, в Берлине. Андрей Белый, сильно постаревший, потерявший жизненную опору (разрыв с Рудольфом Штейнером, главой антропософов, отлучившим его от своего дорнахского сообщества, и с женой Асей Тургеневой), много пил, много и неистово танцевал в кафе, иногда целую ночь исповедовался перед Ходасевичем и Ниной Берберовой, рассказывая по нескольку раз историю своей трагической любви к жене Блока.

В 1923 году, перед самым отъездом в Советскую Россию, Андрей Белый записал Ходасевича в свои враги, как, впрочем, и многих. Но он был тогда глубоко несчастным, полусумасшедшим и видел кругом врагов и преследователей… На прощальном ужине он заявил, что будет в России другом и заступником остающихся и готов «пойти на распятие» за всех них. Ходасевича покоробила фальшивость этих слов. «Думаю, что в эту минуту он сам отчасти этому верил, но все-таки я не выдержал и ответил ему, что посылать его на распятие мы не вправе и такого „мандата“ ему дать не можем. Белый вскипел и заявил, что отныне прекращает со мной все отношения, потому что, оказывается, „всю жизнь“ я своим скепсисом отравлял его лучшие мгновения, пресекал благороднейшие поступки. Все это были, конечно, пустые слова. В действительности, он вышел из себя потому, что угадал мои настоящие мысли. Понял, что я знаю, что „распинаться“ за нас он не будет. Напротив…

По существу, он был не прав — даже слишком. Но и я виноват не меньше: я вздумал требовать от него ответственности за слова и поступки, когда он уже находился по ту сторону ответственности».

В дальнейшем Андрей Белый, который столько лет дружил с Ходасевичем, нарисовал его портрет весьма неприязненно, черными красками в своих мемуарах «Между двух революций». Но далеко не его одного…

Несколько позже возникла дружба Ходасевича с поэтом и литературным критиком Борисом Александровичем Садовским, который одновременно с ним учился на историко-филологическом отделении Московского университета. Но оба они редко посещали лекции и в то время еще не были близки. Сближение произошло, когда они как-то вдруг разговорились в редакции издательства «Мусагет» и «стали друзьями — уже навсегда».

Садовской в это время считался признанным поэтом. Оба посещали одни и те же чтения, лекции, кружки, оба живо интересовались журнальной жизнью, литературными делами, сплетнями — как-никак сплетни были частью этой жизни — и зарабатывали себе на хлеб журнальными и газетными трудами, а сплетни Садовской, судя по всему, любил не меньше Ходасевича; недаром в одном из писем Ходасевич пишет Садовскому: «Ты сплетен ждешь, царица? Нет их!» — пародируя строчку Брюсова «Ты песен ждешь, царица? Нет их». Садовской стал другом всей семьи Ходасевичей, часто бывал у них; к нему привязались и Нюра с Гариком. Нюра иногда делала приписки к письмам Ходасевича, посылаемым Садовскому, иногда писала ему просто сама, отдельно.

Человеком Садовской был своеобразным: он создавал, культивировал свой особый мир, мир старинных помещичьих усадеб и старого русского деревенского житья-бытья, которого уже по сути дела не существовало, и воспевал его в стихах. Один из его стихотворных сборников, на который Ходасевич написал короткую рецензию, называется «Самовар». Стихотворение «Самовар» из этой книги кончалось строфой:

Если б кончить с жизнью тяжкой
У родного самовара,
За фарфоровою чашкой
Тихой смертью от угара. —

на что рецензент заметил: «Не вполне разделяя такие мечты, мы должны признать, что в них есть доля лирического очарования».

Собственно, фамилия поэта была Садовский, но он, по-видимому, полагал, что псевдоним на «ой» звучит весомей и красивей, на «старинный лад». Он вообще считал себя хранителем русской старины, не любил либеральной интеллигенции. Он был родом из Нижегородской губернии, его предки имели там поместье, но их владения оказались уже утраченными, и Садовской купил себе хутор Романовку, с чем и поздравлял его в письме Ходасевич, а было это уже незадолго до революции…

Их объединяли и литературоведческие занятия, и особенно любовь к Пушкину. Ходасевич писал ему позже, в 1920 году: «…В некотором смысле у нас с Вами общая родина: „Отечество нам — Царское Село“».

В 1912 году Садовской уехал в Петербург — его пригласили заведовать литературным отделом журнала «Современник». Но вскоре он перешел в издаваемую писательницей Ариадной Тырковой газету «Русская молва». Оба поэта всегда стремились помочь друг другу в журнальной работе. Садовской предлагает Ходасевичу вести в «Русской молве» хронику культурной жизни Москвы. Тот посылает ему, в частности, отчет о вечере Игоря Северянина в Литературно-художественном кружке, печатает в его газете несколько стихотворений и даже пишет в конце 1912 года, пеняя на московскую скуку: «…осенью выпущу книгу стихов и перееду в Петербург, хотя я его и не люблю».

Садовской задумывает издавать журнал «Галатея» — только стихи и критические статьи, ищет мецената, предполагая, по-видимому, что в этой роли выступит его земляк А. М. Кожебаткин, хозяин московского издательства «Альциона». Собирается принять в этом участие и Ходасевич — это будет их общий журнал. Но затея так и не состоялась.

Материальная сторона жизни, с тех пор как Ходасевич начал жить самостоятельно, была трудна и нестабильна, впрочем, как всегда. Одна из главных забот — как раздобыть, заработать денег на жизнь. В 1913 году он писал Садовскому о своем новом замысле: император Павел в сопоставлении с Гамлетом и в ответ, по-видимому, на вопрос того, как продвигается работа над этим эссе, сообщал 2 мая: «Если голод не помешает — летом поработаю». Но этот замысел, увы, так и не был осуществлен — видно, надо было зарабатывать на хлеб насущный…

Отдельные сохранившиеся в черновиках записи интересны и многообещающи. Например:

«<…> Контраст между смертью отца и радостью <нрзб.> двора.

2. „Муж матери“. А у Екатерины сколько их было?

3. Может быть, и Петр казался ему чем-то вроде „героя, голубого“ (в те времена это слово имело совсем иной смысл: лишенный недостатков, светлый. — И. М.)?»

Странные методы воспитания Павла — печатали ведомости о всех его проступках и уверяли его, что их рассылают по всей Европе.

«У Его Высочества ужасная привычка спешить во всем: спешить вставать, спешить кушать, спешить опочивать ложиться.

Несмотря на юность и веселый от природы нрав, Цесаревич, готовясь к новой жизни, как бы почувствовал свое одиночество».

Видимо, что-то родственное ощутил для себя в этой трагической фигуре Ходасевич: в привычке цесаревича «спешить во всем», в надвигающемся на него одиночестве. Заняться Павлом всерьез и завершить эту работу времени не было, хотя был написан большой кусок ее.

В 1914–1916 годах Ходасевич постоянно сотрудничает в газете «Русские ведомости»: «…отдел <…> вручен мне во власть самодержавную». Масса его заметок, статей, отчетов, написанных ради заработка, рассеяна по газетам тех лет. Он пишет рецензии, с 1911 года составляет и редактирует книги в серии «Универсальная библиотека» для издательства «Польза»: рассказы Федора Сологуба, «Душеньку» Ипполита Богдановича, «Драматические сцены» Пушкина, антологии «Русская лирика» и «Война в русской лирике», делает переводы. Он много переводит в эти годы с польского стихами и прозой: Г. Сенкевича, С. Пшибышевского, В. Реймонта, К. Тетмайера, пьесу З. Красиньского «Иридион», стихи Адама Мицкевича (их он публикует в газете «Утро России»), и эта польская струя в его творчестве, конечно, очень важна для него.

Теперь нужно думать не только о себе, но и о том, чтобы прокормить семью. Нюра в это время работала делопроизводителем в Городской управе, получая в 1916 году, например, около 60 рублей в месяц. Объединенными усилиями им удается наладить довольно сносную в денежном отношении жизнь, но в постоянном напряжении, постоянной заботе о заработке.

Неплохим подспорьем для многих литераторов была работа в театре-кабаре «Летучая мышь», помещавшемся до 1915 года в Милютинском переулке, а позже — в подвале 11-этажного «небоскреба» Нирнзее в Большом Гнездниковском переулке. С режиссером театра, Никитой Балиевым, сотрудничали А. Н. Толстой, Эренбург, Кузмин, Садовской. Большой популярностью у зрителей пользовалась пьеса-обозрение Ходасевича «Любовь через все века». Написал он для кабаре и три стихотворения к силуэтам немецкого художника: «Акробат», «Весна» и «Серенада». Их сюжеты под чтение мимически «изображала» актриса Елена Маршева, отличавшаяся выразительной пластикой и ритмичностью. Позже Ходасевич написал к «Акробату» последнюю строфу: смертельно рискующий канатоходец сравнивается с поэтом; та же работа на грани гибели, те же любопытные взгляды зрителей со стороны — обывателей, взволнованно и с любопытством ждущих: «Сейчас упадет!» Стихотворение сразу стало значительнее.

Но Ходасевич не любил работать для «Летучей мыши», о чем писал Г. И. Чулкову в 1914 году: «Отсутствие „Летучей мыши“ я пока не ощущаю денежно, но с радостью ощущаю душой: уж очень противно с ней возиться». В одном из писем Садовскому он сообщает, что Балиев недоволен «Горем от ума» и «Ревизором» (видимо, это были юмористические, пародийные разработки Садовского под названием «На другой день после финала „Ревизора“ и „Горя от ума“»), а Фамусов и Лиза играют ужасно… Но сценки эти были тем не менее включены в программу, о чем можно прочесть в газетах.

В 1916 году Садовской оказался втянутым в небольшой антисемитский скандал, который разжег когда-то покровительствуемый им поэт, запойный пьяница Александр Тиняков (псевдоним его — Одинокий). Садовской напечатал в «Журнале журналов» довольно прозрачный стихотворный пасквиль, обвиняя его в том, что он печатается одновременно в противоположных по направлению газетах. Тиняков ответил в том же журнале бесстыдной и деланно наивной «Исповедью антисемита», в которой сообщал, что именно Садовской рекомендовал его статью о деле Бейлиса известному антисемиту профессору Никольскому для газеты «Земщина». Садовской, хоть и был все-таки антисемитом, считал себя опозоренным и стыдился всей этой истории. Ходасевич отнесся к нему по-дружески и ответил ему по этому поводу 22 апреля 1916 года:

«Дорогой Борис Александрович!

Я ровно настолько хорошо отношусь к Вам, чтобы иметь и право и обязанность говорить откровенно. <…> Тиняков — паразит, не в бранном, а в точном смысле слова. <…> Он принимает окраску окружающей среды. Эта способность (или порок) физиологическая. <….> Думаю, что с Вашей стороны не хорошо было 1) поощрять трусливое, тайное черносотенство Тинякова и 2) так или иначе способствовать снабжению „Земщины“ каким бы то ни было материалом. Это нехорошо, из песни слова не выкинешь. Оправдывал я Вас тем, что многое, по-моему, Вы делаете „так себе“, а может быть, с беллетристическим и ядовитым желанием поглядеть „что будет.“ <…> Правда, это немножко провокация, но почему-то не хочется (а не нельзя) судить Вас строго. Гершензон, как мне показалось, был со мной вполне согласен. Вас не ругал, по крайней мере, при мне. Думаю, что и без меня. <…>». Далее Ходасевич пишет, что в Москве всего этого никто почти и не заметил.

Письмо вполне дружеское, по-дружески откровенное и по-дружески снисходительное. Но, может быть, Садовской ждал другого, «полной реабилитации», может быть, его огорчило объективное признание его вины или, напротив, покоробила снисходительность. И возможно, именно тогда началось их незаметное охлаждение друг к другу. Начал сказываться и разный уровень их поэзии — Ходасевич уже перегнал Садовского, хотя и у того попадались порой очень неплохие стихи, например «Памятник» (1917), которым Ходасевич и Гершензон восхищались оба:

Мой скромный памятник не мрамор Бельведерский,
Не бронза вечная, не медные столпы:
Надменный юноша глядит с улыбкой дерзкой
На ликование толпы.
Пусть весь я не умру: зато никто на свете
Не остановится пред статуей моей
И поздних варваров гражданственные дети
Не отнесут ее в музей.
Слух скаредный о ней носился недалеко
И замер жалобно в тот самый день, когда
Трудолюбивый враг надвинулся с востока
Пасти мечом свои стада.
Но всюду и везде: на чердаке ль забытом
Или на городской бушующей тропе,
Не скроет идол мой улыбки ядовитой
И не поклонится толпе.

Садовской считал себя человеком вполне независимым и ненавидел большевизм. Но об его переписке с Ходасевичем по этому поводу — чуть позже.

Садовской тяжело болел, у него начался прогрессивный паралич, ему становилось то немного лучше, то хуже. При советской власти он почти не печатался и дни свои кончил в келье московского Новодевичьего монастыря, где получил приют.

Ходасевич любил Садовского. Хоть и не оставил о нем никаких воспоминаний (может быть, зная, что о живых и оставшихся в советской России писать нельзя — можно их сильно подвести), но в 1925 году, когда прошел ложный слух об его смерти, написал очень теплый некролог.

В числе новых друзей тех лет — поэтесса София Парнок. Она высоко ценила творчество Ходасевича и посвящала ему стихи. В частности, уже после его отъезда за границу, в 1928 году, она написала в альбом Нюры:

Ходасевичу
С детства помню: груши есть такие,
Сморщенные, мелкие, тугие,
И такая терпкость скрыта в них,
Что, едва укусишь, — сводит челюсть:
Так вот для меня и эта прелесть
Злых, оскомистых стихов твоих.

С 1915 года близким другом Ходасевича — одним из самых ближайших (таким близким был, наверно, лишь Муни) — стал пушкинист, историк, философ Михаил Осипович Гершензон, к которому его привел в гости Садовской. А подарили ему эту дружбу его серьезные занятия Пушкиным, начавшиеся в 1910-е годы.

Летом 1914 года на даче, в Томилине, он дерзнул написать первую научную статью, или, скорее, эссе — «Петербургские повести Пушкина». Он садился писать поздним утром, бросив в окошко рассеянный близорукий взгляд на летнее сиянье солнца сквозь темень листвы, и лишь к вечеру выходил прогуляться по окрестным полям. Он шел и думал о загадочном демонизме, проглядывающем в судьбах многих пушкинских героев. Солнце садилось, все вокруг таинственно замирало…

Статья была опубликована в журнале «Аполлон» в 1915 году.

Она значительно отличалась от традиционных работ пушкинистов того времени. Это было не стремление что-то классифицировать, объяснить отдельное стихотворение или строфу, а попытка проникнуть в общий замысел целого ряда произведений одного периода, сделать на их основе философское обобщение, пусть даже, как пишут современные комментаторы, «и несколько наивное».

«„Домик в Коломне“, „Медный всадник“ и „Пиковая дама“ составляют этот магический круг, в который поэт вводит нас таинственной силой своего гения. Мы переступаем черту и оказываемся замкнутыми в необычайном, доселе неведомом мире, которого законы совершенно своеобразны, но непреложны, как законы нашего повседневного мира».

Ходасевич настаивает на том, что «петербургские повести» сближает не только место действия, не только туманный, «непостижимый» мистический город. Он находит нечто общее в их внутренней сути, в их замыслах.

Толчком к написанию статьи послужило открытие пушкиниста Н. О. Лернера: повесть «Уединенный домик на Васильевском», напечатанная в 1829 году под именем молодого литератора Владимира Титова в альманахе «Северные цветы», была написана по сюжету Пушкина — Титов записал, придя домой из салона Карамзиных, историю, рассказанную там Пушкиным, а потом, следуя «ветхозаветной заповеди „не укради“», как он сам признается, явился со своей рукописью к Пушкину, уговорил его прослушать написанное, воспользовался его замечаниями и с его согласия отдал повесть в альманах Дельвигу. «Уединенный домик на Васильевском», почти никому в XX веке уже неизвестный, был перепечатан в 1912 году в журнале «Северные записки». Это событие поразило воображение Ходасевича. Он тут же откликнулся на него небольшой заметкой в газете «Голос Москвы». Он был огорчен, что Пушкин так легко уступил свой сюжет Титову. Он не знал, что в бумагах Пушкина еще, по-видимому, с начала 1820-х годов существовал план повести под названием «Влюбленный бес», в котором похожий замысел должен был развиваться несколько иначе (план этот был опубликован лишь в 1922 году); Пушкин, видимо, надеялся осуществить его и поэтому легко подарил сюжет «Уединенного домика» Титову.

Ходасевич анализирует в деталях внутреннее родство всех «петербургских» произведений — их объединяет тема неумолимости злого рока, дьявольской силы, которая так легко вмешивается в жизнь людей и производит в ней грозные опустошения. Запутавшись в дьявольских сетях, противостоять им уже невозможно. Демоны зла влекут к гибели. При попытке попросту броситься на дьявола с кулаками герой «Уединенного домика», Павел, вдруг чувствует удар «под ложку» и, теряя сознание, слышит зловещий ответ: «Потише, молодой человек, ты не с своим братом связался». В конце повести Павел сходит с ума, подобно Германну в «Пиковой даме», человеку расчетливому и посредственному, вступившему в сношения с темными силами, которые жестоко над ним насмеялись, хотя «обдернулся» в последний момент он сам (но кто знает, не толкнул ли его под руку дьявол?), ради обогащения. Сходит с ума и бедный Евгений в «Медном всаднике», ставший игрушкой необузданных сил истории, воплощенных в фигуре императора Петра. Лишь в лукавой поэме «Домик в Коломне», в которой роковой сюжет спародирован, вывернут наизнанку, старушке — матери Параши — удается предотвратить бедствие, которое грозит ворваться в их скромный домик и может кончиться большим несчастьем.

Исследуя в «Уединенном домике» тему рока, адских сетей, Пушкин в конце повести начинает лукавить, словно заметая след: «Впрочем, почтенные читатели, вы лучше меня рассудите, можно ли ей поверить и откуда у чертей эта охота вмешиваться в людские дела?»

Ходасевича, подобно Пушкину, явно волновала тема рока. Он и сам был фаталистом, часто повторявшим пушкинскую фразу: «И от судеб защиты нет». Тема карт, ставшая основой фабулы «Пиковой дамы» и обозначенная в «Уединенном домике», тоже сближала его с Пушкиным. Недаром он написал впоследствии, в эмиграции, статью «Пушкин, известный банкомет».

Самый подход Ходасевича к Пушкину оказался близок Гершензону. Его тоже интересовала больше всего суть дела, внутренние пружины мысли, мировоззрение поэта в целом, при этом он любил фантазировать. Позже, в 1919 году, он написал книгу «Мудрость Пушкина», которую Ходасевич считал не очень удачной, в чем-то искажающей пушкинские воззрения, и о которой так высказался потом в «Некрополе»:

«В свои историко-литературные исследования вводил он не только творческое, но даже интуитивное начало. Изучение фактов, мне кажется, представлялось ему более средством для проверки догадок, нежели материалом для выводов. Нередко это вело его к ошибкам. Его „Мудрость Пушкина“ оказалась в известной мере „мудростью Гершензона“. Но, во-первых, это все-таки „мудрость“, а во-вторых — то, что Гершензон угадал верно, могло быть угадано только им и только его путем. В некотором смысле ошибки Гершензона ценнее и глубже многих правд. Он угадал в Пушкине многое, „что и не снилось нашим мудрецам“. Но, конечно, бывали у нас и такие примерно диалоги:

Я. Михаил Осипович, мне кажется, вы ошибаетесь. Это не так.

Гершензон. А я знаю, что это так.

Я. Да ведь сам Пушкин…

Гершензон. Что ж, что сам Пушкин? Может быть, я о нем знаю больше, чем он сам. Я знаю, что он хотел сказать, и что хотел скрыть, — и еще то, что выговаривал, сам не понимая, как пифия».

Конечно, Ходасевич не мог принять, например, гершензоновского толкования «Домика в Коломне» в статье, входящей в сборник «Мудрость Пушкина», — Гершензон, полемизируя с Брюсовым, видевшем в «Домике в Коломне» лишь версификаторские утехи, утверждал, что Параша в поэме символизирует Пушкина молодого и беззаботного, а графиня (Стройновская, по разысканиям биографов Пушкина), появляющаяся в церкви Покрова, — Пушкина измученного, уставшего от жизни… И многое другое.

Гершензон работал на стыке нескольких наук: он был историком, филологом, мыслителем. В списке его трудов за многие годы значатся и исследования по древнегреческой истории и философии, и книги о Чаадаеве, М. Ф. Орлове, И. В. и П. В. Киреевских, Н. И. Тургеневе, «Грибоедовская Москва», «Жизнь В. С. Печерина», «Декабрист Кривцов и его братья», «История молодой России», «Ключ Веры» и «Тройственный образ совершенства», «Судьбы еврейского народа», наконец «Мудрость Пушкина» и многочисленные статьи о Пушкине.

И вот летом 1915 года Ходасевич послал оттиск своей свежеиспеченной статьи о петербургских повестях Пушкина Гершензону.

«Письмо, полученное в ответ, удивило меня, — вспоминает он в „Некрополе“, — простотою и задушевностью. Я не был лично знаком с Михаилом Осиповичем и, хотя высоко ценил его, — все же не представлял себе Гершензона иначе как в озарении самодовольного величия, по которому за версту познаются „солидные ученые“. Я даже и вообще-то не думал, что столь важная особа снизойдет до переписки с автором единственной статьи о Пушкине».

И вот однажды вдвоем с Садовским, который передал Ходасевичу приглашение от Гершензона, они пришли вечером в тихий Никольский переулок, неподалеку от Арбата, перешли по каменной дорожке через заросший травой двор и оказались в двухэтажном домике, где семья Гершензона занимала второй этаж. Кабинет Гершензона, большая квадратная комната в три окна, очень чистая, с гладкими белыми стенами, помещался в мезонине. Здесь было просторно и пустовато: две книжные полки, два небольших стола, кровать, покрытая серым байковым одеялом, два венских стула да старинное кожаное кресло с высокой спинкой, в которое Гершензон обычно усаживал гостя, — считалось, что оно из кабинета Чаадаева. На стенах — фототипия с тропининского портрета Пушкина и его посмертная гипсовая маска.

«Впервые пришел я сюда не без робости. Но робость прошла в тот же вечер, а потом уже целых семь лет, до последнего дня перед отъездом моим из России, ходил я сюда с уверенностью в хорошем приеме, ходил поделиться житейскими заботами, и новыми стихами, и задуманными работами, и, кажется, всеми огорчениями и всеми радостями, хотя радостей-то, пожалуй, было не так уж много».

Гершензон был на 15 лет старше Ходасевича, но они необыкновенно быстро сдружились, и Ходасевичу было чему поучиться у этого разностороннего и широко мыслящего ученого. А кроме того, Гершензон очень нравился ему просто по-человечески, он находил в общении с ним теплоту и душевный уют, которые встречаются нечасто.

«Еще в начале знакомства он вдруг спросил:

— У вас хороший характер?

— Неважный.

— Ну, значит, скоро поссоримся: у меня ужасный характер. Вот увидите.

Слава Богу, мы не поссорились. „Ужасного“ в его характере оказалось одно: упрямство. В общем он умел слушать возражения и умел иногда соглашаться с ними. Но часто бывало иначе: он вдруг безнадежно махал рукой и, воскликнув: „Бог знает, что вы говорите!“ — резко переходил на другую тему.

Он был одним из самых глубоких и тонких ценителей стихов, какие мне встречались. Но и здесь у него были два „пунктика“, против которых не помогало ничто: во-первых, он утверждал, что качество первой строчки всегда определяет качество всего стихотворения; во-вторых, считал почему-то, что если в четырехстрочной строфе первый стих рифмуется с четвертым, а второй с третьим, то это — пошлость. Я соглашался покривить душой и помириться на компромиссе: безвкусица. Но Гершензон настаивал на пошлости. Так и не сговорились».

«К тем, кого он изучал, было у него совсем особое отношение. Странно и увлекательно было слушать его рассказы об Огареве, Печерине, Герцене. Казалось, он говорит о личных знакомых. Он „чувствовал“ умерших, как живых. Однажды на какое-то мое толкование стихов Дельвига он возразил:

— Нет, у Дельвига эти слова означают другое: ведь он был толстый, одутловатый».

Гершензон был человеком не просто добрым, но деятельно добрым. Он готов был опекать по-отцовски, помогать, когда его даже и не просили. Сохранилось его письмо Андрею Белому, написанное в 1917 году: «Милый Борис Николаевич, у меня к Вам дело. Владислав Фелицианович Ходасевич находится в стесненном положении: необходимо ему помочь…» Он предлагает организовать вечер поэтов в пользу Ходасевича и призывает Андрея Белого принять в нем участие.

Ходасевич сильно нуждался в таком старшем друге — отцовской заботы ему не хватало давно. И он действительно шел к Гершензону со всеми своими делами, несчастьями, стихами…

В «Некрополе» Ходасевич очень тепло рисует облик Гершензона — человека чудаковатого, с головой погруженного в ученые занятия, но и умеющего быть иногда и практичным, необычайно доброго, верного и заботливого товарища.

С Гершензоном Ходасевич часто бывал тогда у Н. А. Бердяева, ведя разносторонние интеллектуальные разговоры и обсуждая текущие события.

Сближала еще, конечно, и проблема еврейства, которая Гершензона живо интересовала. Он обсуждал ее в письмах даже с таким переменчивым в своих высказываниях на этот счет собеседником, как В. В. Розанов, питавшим постоянный интерес к истории еврейского народа, к еврейской культуре. Гершензон словно всколыхнул и в Ходасевиче этот интерес, с его помощью Ходасевич более явно ощутил эти свои скрытые до сих пор в глубине души корни. И по точному наблюдению И. П. Андреевой, словно освободился от какой-то неловкости, от ложного стыда за свое происхождение; может быть, и за деда. Гершензон познакомил его с Львом Яффе, издающим в Москве журнал «Еврейская жизнь» и литературный альманах «Сафрут». Именно Яффе задумал издать еврейскую стихотворную антологию. Ходасевич составлял, редактировал ее вместе с Яффе, и сделал ряд переводов, очень точных, колоритных и звучных. Гершензон написал к антологии предисловие.

Переводами Ходасевич вообще много занимался в те годы для заработка. Он переводил армянских, латышских поэтов для издательства «Парус» в 1916 году; польских поэтов, в том числе Мицкевича, Красиньского, для издательства «Товарищество» уже позже, в 1919 году, — сборник этот так и не появился в печати.

Переводы из еврейской поэзии захватили его. В 1918 году вышел сборник молодой еврейской поэзии, в 1922-м — «Еврейская антология». Стихи переводились с древнееврейского, которого Ходасевич, конечно, не знал. Подстрочник ему делал Яффе, он же писал и латинскую транскрипцию еврейских текстов, чтобы Ходасевич знал, как это звучит в подлиннике. Особенно привлекала Ходасевича поэтика Саула Черниховского — в ней он ощущал нечто действительно древнее, родственное пустыням древнего бытия и в то же время человечески теплое, неунывающее и в этом тоже вечное. Позже, в эмиграции, он перевел поэму Черниховского «Свадьба Эльки» и познакомился с самим автором. В Париже было затеяно роскошное издание «Свадьбы Эльки» к 25-летнему юбилею литературной деятельности Ходасевича (261 экземпляр, с иллюстрациями), но оно так и не состоялось из-за его дороговизны…

В стихах других еврейских поэтов Ходасевич тоже находил близкие ему мотивы:

Знак Каина на лбу у всех народов,
Знак подлости, кровавое пятно
На сердце мира. И глубоко въелся
Тот страшный знак, и смыть его нельзя
Ни пламенем, ни кровью, ни водою
Крещения… —

это строчки из Шнеура, и мотив этот еще будет в дальнейшем звучать в стихах Ходасевича.

Или из стихотворения Фришмана «Ночью»:

Как одинок я стал с моею тайной,
С моей мечтой!
Ужель в свой дар напрасно я поверил,
О, Боже мой?

Переводы решены, конечно, в духе поэтики Ходасевича…

Лев Яффе пишет в своих воспоминаниях, что Ходасевич сказал ему однажды, как хотел бы он побывать в Палестине. Он впервые проникся духом древнего народа, кровь которого текла в его жилах.

Дружеские общения Ходасевича в этот период жизни довольно широки и разнообразны. Он посещает вечера поэтессы Любови Столицы, колоритной фигуры московского литературного мира. Ее девичья фамилия — Ершова; она — дочь зажиточного ямщика, дама богатая, красивая и склонная к разгульному веселью. Кружок ее под названием «Золотая гроздь» весьма своеобразен, в духе символистских игрищ начала века, но с другим оттенком. О нем упоминает в своих воспоминаниях с явной симпатией к хозяйке вторая жена Соколова-Кречетова, актриса Лидия Рындина:

«Помню вечера „Золотой грозди“, которые она устраивала: приглашения на них она посылала на белой карточке с золотой виноградной кистью сбоку. В уютной квартире выступали поэты, прозаики со своими произведениями, в числе их и хозяйка. В платье наподобие сарафана, на плечи накинут цветной платок, круглолицая, румяная, с широкой улыбкой на красивом лице. Говорила она свои стихи чуть нараспев, чудесным московским говором. Под конец вечера обычно брат хозяйки пел ямщицкие песни, аккомпанируя себе на гитаре. И над всем этим царил дух широкого русского хлебосольства. Не богатства, не роскоши, а именно хлебосольства».

Входящих в квартиру встречал брат Столицы, Алексей Никитич Ершов, в венке из виноградных лоз, и подносил каждому золоченую чашу вина.

Другая современница, поэтесса и художница Н. Я. Серпинская, в своих неизданных мемуарах описывает эти вечера гораздо более вольно и неприязненно, приподымая завесу благопристойности:

«Любовь Никитична — хмельная и ярко дерзкая, с <…> вакхическим выражением крупного лица с орлиным властным носом, серыми, пристальными, распутными глазами, в круглом декольте, с приколотой красной розой и античной перевязью на голове, с точки зрения комильфотной выглядела и держалась претенциозно, вульгарно и крикливо. Говоря о ней, дамы всегда вспоминали ямщицкое происхождение Ершовых, дед которых держал постоялый двор. <…>

Длинные столы с деревянными, выточенными в псевдорусском стиле стенками широких скамей, убранство столов с такими же чарками и солонками подчеркивали мнимую национально-народную основу творчества хозяйки. Большая чарка, обходя весь стол, сопровождалась застольной «здравицей»:

Наша чарочка по столу похаживает,
Золотая по дубовому погуливает…

<…> После ужина, все в лоск пьяные, шли водить русский хоровод с поцелуями, с пеньем — хором гимна «Золотой грозди».

Гроздь хмельная, золотая —
Дар таинственной земли!
Хороводами блуждая,
Мы тебя в саду нашли.
Улыбайся же, унылый!
И, усталый, отдыхай!
Обнимайся с милой милый!
И, влюбленный, не вздыхай!»

Гимн этот напоминает старинные московские традиции: «Общество пробочников» и прочие с подобным же гимном, в котором есть схожий припев:

Наливай, сосед, соседке!
Сосед любит пить вино!

У Столицы бывали и Сергей Есенин, Александр Тиняков, Софья Парнок, Николай Телешов, Вера Холодная.

С юмором описывает эти сборища и сам Ходасевич:

«Скажу по чести — пития были зверские, а продолжались они до утра — в столовой, в гостиной, в зале. Порой читались стихи, даже много стихов, подходящих к случаю, — только уже не все способны были их слушать. Бывали и пение хором, и пляски. Случалось, на „Золотой грозди“ завязывались и любовные истории. Перебывала же на „Золотой грозди“, кажется, вся литературная, театральная и художественная Москва».

Видимо, Ходасевича прельщала вольная, разгульная атмосфера салона, с чтением стихов, которые подчас никто уже и не слушал…

В стихах тех лет он почти отрешен (впрочем, как и почти всегда) от повседневного бытия, от буден «счастливого домика». Лейтмотивом становятся два «главных» слова: «душа» и «смерть» — они постоянны в стихах 1913–1918 годов. Ни о чем другом поэт, казалось бы, не печется и не думает.

Но и во сне душе покоя нет:
Ей снится явь, тревожная, земная,
И собственный сквозь сон я слышу бред,
Дневную жизнь с трудом припоминая.

Или:

В заботах каждого дня
Живу, — а душа под спудом
Каким-то пламенным чудом
Живет помимо меня.

Или:

Так! Наконец-то мы в своих владеньях!
Одежду — на пол, тело — на кровать.
Ступай, душа, в безбрежных сновиденьях
      Томиться и страдать!

Душа, «легкая моя, падучая, / милая душа моя», — особая субстанция, которая живет своей, особой жизнью, совершенно независимо от жизни внешней, от повседневности. В чем она, эта жизнь, заключается, надо лишь догадываться: душа живет «каким-то пламенным чудом» помимо ежедневных дел ее хозяина, она совершенно автономна. Что-то настолько свое, настолько спрятанное от постороннего взора, что лучше об этом и не говорить… Главное для души, духа — это свобода. «Свободен ты…» Важно прорваться «сквозь грубый слой земного бытия», отрешиться «от помысла земного». Апофеозом всего этого была написанная позже, уже в Петербурге, «Элегия», в которой душа покидает своего «владельца»; его, бредущего в ничтожестве своем, «навсегда уж ей не надо». Но даже реальный мир, казалось бы, тоже может вдруг (под каким-то ее воздействием) неузнаваемо измениться, как в стихотворении «Смоленский рынок», которое так нравилось Цветаевой:

О, лёт снежинок,
Остановись!
Преобразись,
Смоленский рынок!

Душа неразрывно связана со смертью, с иным бытием. Даже в этом стихотворении — рядом с «преображением» Смоленского рынка:

У церкви — синий
Раскрытый гроб,
Ложится иней
На мертвый лоб…

Упорные мысли о смерти вернулись к Ходасевичу, как когда-то в детстве — детские страхи, — но уже, конечно, в совсем ином качестве. К этому были и конкретные поводы: гибель друга и собственная серьезная болезнь.

Осенью 1915 года, 30 сентября, на именинах Любови Столицы, с Ходасевичем случилось несчастье: он неудачно шагнул с балкона второго этажа в темноте на землю (возможно, в подпитии) и, приземлившись на ноги, но слишком твердо, повредил себе позвоночник. Это и привело к болезни (подозревался туберкулез позвоночника), обнаруженной лишь почти год спустя.

«…Начиная с весны 1916, когда как-то сразу стряслись надо мной две беды: умер самый дорогой мне человек, С. В. Киссин (Муни), а я сам заболел туберкулезом позвоночника. Тут меня зашили в гипсовый корсет, мытарили, подвешивали и послали в Крым. Прожил месяца три в Коктебеле, очень поправился, корсет сняли. Следующую зиму жил в Москве, писал. На лето 1917 снова в Коктебель».

Муни, самый близкий друг, друг юности, покончил с собой 22 марта 1916 года. Ходасевич считал, что проглядел его смерть, чувствовал себя бесконечно виноватым. В последний год он редко писал Муни, так как был занят своей болезнью и вообще несколько отошел от него, с некоторым облегчением испытывая освобождение от его давящего, ироничного влияния. Последняя их встреча, последние стихи Владислава, ему прочитанные, — «Ручей» — все это было за два дня до его отъезда в из Москвы, куда он приезжал на побывку, и за пять дней до его гибели. «Он зло улыбнулся и сказал: „Ну, валяй, валяй в антологическом духе. А мне уже не до того“».

Эта смерть набросила тень на всю дальнейшую жизнь Ходасевича. Ему и Нюре — обоим одновременно — как-то даже померещился в коридоре их квартиры Муни с простреленной головой. Надо было менять квартиру. Они перебрались со Знаменки в Седьмой Ростовский переулок возле Плющихи. Но память о Муни и чувство вины перед ним еще долго будут оживать в стихах Ходасевича.

Позже, через два года, 3 января 1918-го, написано стихотворение «Ищи меня», неожиданно светлое и прозрачное. Ходасевич записал в комментарии к нему: «3 января. Это — о Муни. Он звал меня своей женой. Стихи — как бы к женщине».

Ищи меня в сквозном весеннем свете.
Я весь — как взмах неощутимых крыл,
Я звук, я вздох, я зайчик на паркете,
Я легче зайчика: он — вот, он есть, я был.
Но, вечный друг, меж нами нет разлуки!
Услышь, я здесь. Касаются меня
Твои живые, трепетные руки,
Простертые в текучий пламень дня.
Помедли так. Закрой, как бы случайно,
Глаза. Еще одно усилье для меня —
И на концах дрожащих пальцев, тайно,
Быть может вспыхну кисточкой огня.

Стихотворение — как заклинание, оно — на грани осуществления невозможного. Оно — о нерасторжимости давней дружбы, о незримом, постоянном присутствии умершего здесь, в жизни, рядом…

Чувство вины, возможно, всю жизнь не оставляет Ходасевича. Оно отчетливо слышно в стихотворении «Лэди руки долго мыла…» и в эмигрантском «Лежу, ленивая амеба…» из цикла «У моря», и в написанных в Петербурге «Сумерках» — об убийце в переулке: «И будут спрашивать, за что и как убил, — / И не поймет никто, как я его любил». Ходасевич видит себя то Каином, предавшим брата, то леди Макбет — убийцей мужа. Он никогда не снимет с себя ответственности за эту смерть.

Лэди долго руки мыла,
Лэди крепко руки терла.
Эта лэди не забыла
Окровавленного горла.
Лэди, лэди! Вы как птица
Бьетесь на бессонном ложе.
Триста лет уж вам не спится —
Мне лет шесть не спится тоже.

Стихотворение написано 6 февраля 1922 года — почти через шесть лет после гибели Муни.

«Эта смерть тяжело отозвалась на В. Ф., — писала Нюра в воспоминаниях. — Он очень любил Муни, которого можно было назвать его единственным другом, и он очень мучился и уверял себя, что отчасти виноват в этой смерти… Опять у В. Ф. начались бессонницы, общее нервное состояние, доводящее его до зрительных галлюцинаций, и очевидно и мои нервы были не совсем в порядке, так как однажды мы вместе видели Муни в своей квартире…»

Можно считать, что именно тогда произошел серьезный перелом в душевном состоянии Ходасевича.

В стихотворениях 1916–1917 годов слова «смерть», «мертвый» и иносказательный образ смерти встречаются постоянно.

<…> Не странно ль жить, почти что осязая,
                   Как ты близка? <…>
Еще томят земные расстоянья,
                   Еще болит рука,
Но все ясней, уверенней сознанье,
                   Что ты близка.

Все это — о смерти. Мысли о смерти не оставляют его, она всегда где-то рядом; она, вынесенная за скобки, — вечный мотив тех лет…

    Обо всем в одних стихах не скажешь.
Жизнь идет волшебным, тайным чередом,
    Точно длинный шарф кому-то вяжешь,
Точно ждешь кого-то, не грустя о нем.
    Нижутся задумчивые петли,
На крючок посмотришь — все желтеет кость,
    И не знаешь, он придет ли, нет ли,
И какой он будет, долгожданный гость.
    Утром ли он постучит в окошко,
Иль стопой неслышной подойдет из тьмы
    И с улыбкой, страшною немножко,
Все распустит разом, что связали мы.

В стихах этих есть что-то тихое, домашнее, покорное — словно рядом сидит Нюра и вяжет, действительно вяжет этот длинный шарф — жизнь. Они и были написаны «в альбом А. И<ванов>не (Нюре. — И. М.), по ее просьбе». Смерть здесь мужского рода, названа «долгожданным гостем», но есть в этой покорности и монотонности вязанья что-то действительно страшноватое, «страшное немножко».

Ходасевич, постоянно размышляя о смерти, обращается и к своему любимому Пушкину, примеряет его отношение к смерти на себя, следит, как менялось его восприятие смерти в юности. Об этом свидетельствуют записи из архива Ходасевича.

Стихи о смерти возникали не только, так сказать, метафизически — к ним подталкивала иногда, подкидывала сюжет и сама жизнь. Вот они едут весной 1914 года, на рассвете, из ночного ресторана с Нюрой и актером (позднее режиссером) Игорем Терентьевым по любимому с детства Петровскому парку, и вдруг — мертвое тело самоубийцы на ветке дерева и под ним, внизу — молчаливая кучка людей. Это было еще до гибели Муни. В стихах, написанных уже в 1916 году, буквальный, страшный смысл произошедшего становится символом грядущих бед:

Висел он, не качаясь,
На узком ремешке,
Свалившаяся шляпа
Чернела на песке.
В ладонь впивались ногти
На стиснутой руке.
А солнце восходило,
Стремя к полудню бег,
И перед этим солнцем,
Не опуская век,
Был высоко приподнят
На воздух человек.
И зорко, зорко, зорко
Смотрел он на восток.
Внизу столпились люди
В притихнувший кружок.
И был почти невидим
Тот узкий ремешок.

Мертвец словно видит что-то, невидимое, неведомое оставшимся в живых…

И Ходасевич, подобно ему, несмотря на свою отрешенность от житейского, видит и чувствует грядущее, скрытое пока еще от многих, но интуитивно доступное поэтам. Российская и мировая жизнь становятся все тревожнее. Уже началась Первая мировая война… И все это так или иначе перетекает в стихи, но получает иное, более обобщенное осмысление.

В 1916 году появляются «Слезы Рахили» — стихотворение певучее, как плач, и, благодаря библейскому образу вечно плачущей по своим мертвым детям Рахили, переходящее в область вселенского горя.

Мир земле вечерней и грешной!
Блещут лужи, перила, стекла.
Под дождем иду я неспешно,
Мокры плечи, и шляпа промокла.
Нынче все мы стали бездомны,
Словно вечно бродягами были,
И поет нам дождь неуемный
Про древние слезы Рахили.
Пусть потомки с гордой любовью
Про дедов легенды сложат —
В нашем сердце грехом и кровью
Каждый день отмечен и прожит.
Горе нам, что по воле Божьей
В страшный час сей мир посетили!
На щеках у старухи прохожей —
Горючие слезы Рахили.
Не приму ни чести, ни славы,
Если вот, на прошлой неделе,
Ей прислали клочок кровавый
Заскорузлой солдатской шинели.
Ах, под нашей тяжелой ношей
Сколько 6 песен мы ни сложили —
Лишь один есть припев хороший:
Неутешные слезы Рахили!

Внешним толчком к написанию этих стихов, как отметил в автокомментарии сам Ходасевич, послужил ливший весь день дождь: «5–30 октября. Днем промок у Смоленского рынка. 30 только отделал».

Эти стихи Ходасевич впервые прочел в салоне богатой московской меценатки, купчихи Лосевой, за ужином. Брат его жены литератор Георгий Чулков тут же упрекнул его в пораженчестве, может быть, и не в связи со стихами. Знаменательна реминисценция из Тютчева (которым, кстати, занимался Чулков): «Счастлив, кто посетил сей мир / В его минуты роковые…» — так сказано у Тютчева. Ходасевич вступает с Тютчевым в поэтическую полемику. Для него роковой, «страшный час» эпохи — не радость, а горе.


Летом 1916 года по совету врачей больной Ходасевич уезжает в своем гипсовом корсете в Крым, собираясь поселиться под Севастополем, в имении приятельницы Нюры Гунали. Но денег опять, как всегда, нет, ехать не на что. Правда, что-то обещает выплачивать ежемесячно брат Михаил, популярный в Москве адвокат. И все-таки поездка едва не сорвалась: обещавший выплатить 100 рублей редактор газеты «Утро России» А. П. Алексеевский уехал, так и не выдав аванса. В этой плачевной ситуации Ходасевич, конечно же, обращается к своему старшему надежному другу Гершензону, пишет ему с просьбой достать 200 рублей, иначе в Крым не уехать: надо еще заплатить за квартиру, оставить денег жене: «<…> Если я не выеду, то не выеду никогда — так сложились дела. <…> Простите, что я Вас утруждаю так назойливо. Но люди, которых я знаю, состоят или из таких, которые могут, да не хотят, или из таких, которые хотят, да не могут. Вы — буквально единственный доброжелательный и не беспомощный человек из всех, меня окружающих. К братьям я не могу обращаться: они лишат меня и того, что обещали, я их слишком хорошо знаю. Кроме того, я в таком состоянии, что говорить с ними для меня невозможно. Старший решил кое-что сделать, когда посторонние люди (без моего ведома) его пристыдили. Больше его и стыдом не проймешь: упрется, и мы рассоримся. Он сказал однажды: „В чужом несчастье не люблю принимать никакого участия, даже в виде облегчения. Зато приятно участвовать в успехе“. <…> Это реальная политика, тут целое миросозерцание, которой и лбом не прошибешь».

Милый и заботливый Гершензон деньги, конечно, достает, и Ходасевичу удается уехать. Он собирается заняться в Крыму переводом с французского романа Клода Тиллье «Дядя мой, Веньямин» и, таким образом, вскоре по возвращении долг вернуть.

Волею судеб (или из-за неудачного железнодорожного расписания) Ходасевич попадает в Коктебель, а не в Севастополь, и слава богу: к Гунали приезжает в это время какая-то больная волчанкой барышня. В Коктебеле он поселяется на даче Мурзакова — не в доме Максимилиана Волошина, где обычно живет большинство литераторов, приезжающих сюда, а в некотором отдалении, как ему и хотелось, от здешнего литературного мира. Пока он еще не в силах приняться за работу: приходит в себя, бездельничает, нежась у моря.

В письмах Нюре он подробно рассказывает о своей тамошней жизни. Он скучает без Нюры, он привык к их устоявшемуся семейному укладу и сообщает ей буквально все подробности о себе, которые она, конечно же, хочет знать, требует таких же подробностей и от нее, постоянно объясняется ей в любви. Вот одно из первых его писем:

«Коктебель 7 июня <1>916.

Милый Мышь,[1]

сегодня я прожил здесь первый день. Вот он в подробностях.

Встал я в 9 часов. Выпил бутылку молока и съел целый хлеб. <…>. В 11 часов пошел к морю, и там сидя, лежа, стоя и еще как-то проваландался до часу. В час пришел, лег и проспал до 2 1/2 . В 2 1/2 пошел обедать. Вернувшись, уселся в саду на солнышке. И тут в 5 минут случилось то, чего не случилось утром за 2 часа: я сжег себе обе руки. Стали они гнусно лилового цвета и болят отчаянно от кисти до локтя. Волдырей нет.<…> Тут зашел за мной человек, который, собственно, и привел меня сюда, видя мое отчаяние. Это мой спутник по купэ, москвич Н. X. Херсонский, учитель математики и философ по профессии. Ему 44 года, очень умен и мил. Я с ним буду водиться. Ну, с ним мы пошли к морю и просидели там до 7 часов. Тут случилась беда: из-за холмика наехали на нас четыре коровы с ужаснейшими рогами, а потом и хуже того: Мандельштам!

Я от него, он за мной, я взбежал на скалу в 100 тысяч метров вышиной. Он туда же. Я ринулся в море — но он настиг меня среди волн. Я был вежлив, но чрезвычайно сух. Он живет у Волошина. С этим ужасом я еще не встречался. Но не боюсь: прикинусь умирающим и объявлю, что люблю одиночество. Я, черт возьми, не богема… <…>.

Испугавшись Мандельштама и ветра, я надел бархатную куртку и пошел ужинать. Теперь вернулся, пью парное молоко и пишу тебе. <…>

Здесь просто. Ходят в каких-то совершенных отрепьях. Купаются в чем попало. Одна тетя купалась сегодня совсем босиком.

Будь здоров. Целую тебя и люблю. Владислав.

P. S. <…> За 4, 5, 6 и 7 числа я выкурил 90 папирос, — больше в дороге. Курю очень мало. Ай да умник!»

Видимо, в ответ на это письмо Нюра пишет 14 июня из Раванты, где в это время отдыхает, — финского имения Дидерихса, мужа племянницы Ходасевича Валентины, близ поселка Раухала:

«Счастье мое ненаглядное! <…>

Слава Богу, что ты кушаешь, — ради своего мыша кушай побольше. Уже того учителя математики я люблю, п<отому> ч<то> вижу, что он тебя полюбил. Мандельштама не чуждайся — он должно быть несчастный. <…>

Ловлю рыбу — увы! мне это нравится. Часто говорим о тебе.

Ночью я сплю не очень хорошо — должно быть потому что ты меня не крестишь, но надеюсь, это пройдет. Я тебя очень люблю.

Пиши мне, мой золотой. Целую тебя крепко. Валя тоже. Твой мышь».

О Мандельштаме Ходасевич в письмах этого лета постоянно отзывается иронически, воспринимая лишь его человеческую чудаковатость и как-то не вникая в его стихи и не оценив их. 18 июня он пишет Нюре:

«<…> Здесь живет Максимилиан avec son m?re,[2] Мандельштам и Шервашидзе, художник. Вижусь с ними мало. Был у Макса вчера, просидел час, днем, конечно. Он тебе кланяется. Удивился, что я без тебя. Вспоминал юные годы. Мандельштам дурень; Софья Яковлевна (Парнок. — И. М.) права. Просто глуп, без всяких особенностей. Пыжится. Я не сержусь. <…>».

Московскому приятелю Борису Александровичу Диатропову он, правда, сообщает: «В числе моих ближайших друзей — Максимилиан Волошин и Осип Мандельштам».

Мандельштам позднее, в своем очерке 1922 года «Шуба», напечатанном в газете «Советский юг» (Ростов-н/Д), напишет о Ходасевиче тоже без особой приязни, называя его поэтический голос «негромким, серебряным, старческим», но при этом признавая, что он «подарил нам несколько стихотворений, пленительных, как цоканье соловья, неожиданных и звонких, как девический смех в морозную ночь». Ходасевича называли в шутку «старичком» и в детстве; его внешнюю сдержанность и сухость часто принимали за старость души.

Ходасевич описывает свои коктебельские будни в письмах Нюре скрупулезно и подробно: сколько выпил стаканов молока, что ел на обед. Он знает, что Нюре это интересно, но, видимо, таков характер их отношений: его не тянет в письмах к жене рассуждать об отвлеченных материях, о стихотворстве, хотя она вроде бы считается причастной к литературному миру. Кроме того, это обличает и некоторую пунктуальность его натуры: он ведет приходно-расходные книжки (в архиве они сохранились за 1913–1914 годы), Нюра отчитывается перед ним в своих расходах, различные поручения ей он тоже расписывает по пунктам. Наверное, иначе и не прожить на такие доходы — приходится считать каждую копейку…

В открытке от 18 июня:

«Я чувствую себя хорошо. Ношу рубашку, штаны, туфли, шляпу и пенснэ. Все остальное, до носков включительно, отвергнуто. От корсета, как ни удивительно, мне не жарко. Впрочем, здесь всего 36–37°. В сравнении с Венецией это мороз! Будь здорова, не ложись поздно. Я редко досиживаю до десяти.

Целую. Владя».

В подробном письме от 18 июня снова детальное описание всего дня и еды.

И — жалоба на хозяев, которые действуют ему на нервы:

«Комната у меня светлая, белая, стены оштукатуренные, очень чистые. Величина комнаты 5x6 аршин приблизительно. Все бы хорошо, но хозяева на террасе весь день пьют, едят и смеются. Все толстые (папа, мама и 3 дочки), и это мерзко. В общем, они мне надоели. Макс (Волошин. — И. М.) обещает мне за ту же цену комнату с тишиной и собственным балконом. М<ожет> б<быть>, с 6 числа перееду. Тогда извещу, но в смысле адреса это не важно: почтальон — мой закадычный друг, на днях будем на ты. Кроме того, заявлю на почте, в свое почтовое отделение.

Когда приедет Миша, напомни ему, что хорошо бы мне к 5–6 получить денег, ибо они у меня есть, но я решительно не знаю, во что обойдется поездка за корсетом (а она обязательно случится), 3 месяца он не проживет. <…> Это письмо ты покажи Мише, Хеле, Вале, <нрзб.>, Беляеву (пушкинист Михаил Дмитриевич Беляев. — И. М.), если придет <…>. Пусть из него знают, как я живу. Повторяться не стану. Дай списать и отправь копию в Академию Наук, а лучше отправь туда подлинник, оставь копию себе (эта шутка не так далека от истины: письмо хранится ныне в РГАЛИ. — И. М.). <…>

Здесь жарко, но прохладно. Это трудно объяснить, но это так. Ветер. Не простужусь, не бойся.

Здесь скалы, кругом бухты. Все устроено по Богаевскому (имеются в виду коктебельские пейзажи художника К. Ф. Богаевского. — И. М.), довольно сурово.

Крепко целую. Твой Владюша.

Всех целую без различия пола, возраста, состояния, звания. Тихо глупею».

В Раванте отдыхают также в это время сам Андрей Дидерихс (Диди — его семейное прозвище), его жена Валентина Ходасевич, Хеля — жена Михаила, брата Владислава, и, следовательно, мать Валентины.

В то же время Ходасевич пишет, что начал наконец делать переводы «для Валерия». Речь идет о переводах стихов армянских и латышских поэтов, антологию которых готовило издательство «Парус» под редакцией В. Брюсова.

21 июня он сообщает жене:

«Мой родной мышь. <…>

У меня все благополучно. 6-го числа я переезжаю к Волошиным, где за те же деньги будет у меня тихая комната с отдельной террасой. Приставать ко мне не будут. Я так и сказал Максу. Он видел в Петербурге Кулины вещи на выставке. Они ему нравятся.

Статью о Державине пишу, хоть и медленно. Однако завтра-послезавтра распишусь и кончу.

Меня очень тревожит, как ты будешь в Москве. Но я буду писать тебе каждый день (или почти). О денежках позабочусь. Ах, милый мой зверь, я ничуть не скучаю, но по тебе соскучился. Ты поймешь, что я хочу сказать. Веди себя так же. Что делать, если бы Медведь совсем умер, мышу было бы хуже. Милый мой, я вас очень люблю».

Ходасевич получил семейное прозвище Медведь не совсем понятно почему (он был отнюдь не медвежьей комплекции), но, может быть, в противоположность маленькой хрупкой Мыши (как в сказке «Теремок»: пришел медведь-всех-давишь в теремок мышки-норушки…). Это, конечно, только предположение… Куля — семейное прозвище Валентины Ходасевич.

В этом письме Владислав пересылает Нюре стихи Софьи Парнок («Пахнёт по саду розой чайной…», 1916), ему посвященные и присланные ею прямо в Коктебель, с такими строчками: «У меня есть на свете тайный / Родства не сознавший брат». Кончаются они прямым обращением: «Владислав Ходасевич! Вот вам / На счастье моя рука!»

«<…> В этих стихах, если вчитаться, много хорошего, но есть и слабые. Мне мило, однако же, что они присланы так, ни с того ни с сего, просто по хорошему чувству. Она милая. Последние две строчки очень хороши по неожиданности и твердости. Тут, в переходе, есть мастерство и смелость. <…>

Ах, Боженька, я теперь буду все время мучиться, как бы ты не умер с голоду, как бы без меня не заплакал, как бы не похудел. Спаси тебя Господь и сохрани».

«Боженька» было их домашним ласковым обоюдным обращением: так же и Нюра называет подчас в письмах мужа.

Работается, по всей видимости, трудно. В предыдущем письме, 20 июня: «Пишу о Державине, плохо выходит». И там же сообщает жене, как о радости, о полученном от Гершензона письме. Гершензон писал: «Одобряю Ваш образ жизни, бездельничайте, сколько хватит решимости. <…> Взвесьтесь, чтобы узнать прибавки веса». Это растрогало Ходасевича; он пишет Нюре: «Письмо от Гершензона. Мил до ужаса. Просит взвешиваться (кстати: я вешался по приезде: 3 п<уда> 29 ф<унтов>). Ты подумай, какой милый жид! И вообще всякие нежности». Слово «жид» звучит в этом контексте необычайно ласково, да и, по наблюдению И. П. Андреевой, Ходасевич употребляет его, исходя из польского языка, где оно вовсе не имеет унизительного оттенка, как в русском.

«Ты сошлась с Гершензоном, он тоже велит мне знаться с Максом. Но мне так хорошо одному! А Мандельштам вовсе не несчастный.

Ну, боженька, будь здоров. Спи, паршивый. Ешь, гадкий. Не кури, урод.

Не волнуйся, вонючий. Не бегай, как от кошки. Я тебя люблю. Пожалуйста, выйди за меня замуж. Я прошу твоей руки.

Медведь».

Ходасевич очень нежен в письмах с женой, беспокоится о ней и, видимо, сильно скучает по ней.

В следующем письме, уже в Москву, он советует Нюре, боясь, что она «заскучает без него», взять в библиотеке и прочесть Анатоля Франса, а также дает ей ряд поручений: получить в издательстве «Польза» один экземпляр переведенного им и уже вышедшего из печати романа С. Пшибышевского «Адам Джазга» (вторая часть «Детей горя»), романа ужасающего по описанным в нем мелодраматическим страстям и переведенного очевидно только ради заработка. В письме он называет этот роман «Адам Дикунь» («Дикунь» — по-польски «дикий», этот эпитет подходит к герою романа.) Кроме того просит Нюру зайти в контору газеты «Утро России» и получить деньги за несколько мелких рецензий. Но главное поручение: «…зайди наверх, найди Гарвея Николая Ивановича (редактор литературного отдела газеты. — И. М.) и напомни ему, что статья о Державине, которую я послал заказным письмом в „У<тро> Р<оссии>“ на его имя, 30 июня, должна быть напечатана 8 июля, в день столетия со дня смерти Державина. Если у них есть другая статья, то скажи, что еще в марте я заявлял, что напишу, и Гарвею, и Аркадию Павловичу (А. П. Алексеевский, редактор „Утра России“, автор воспоминаний о Леониде Андрееве. — И. М.), — и они согласились оставить Державина за мной. Если (паче чаяния) Гарвея нет, то есть Аркадий. Ему все это и скажи, а статью пусть разыщут в редакции. Они же помогут тебе и получить деньги в конторе. <…>

В статье пусть не смеют вычеркивать ни единой буквы, а то все развалится. Вышла хорошо. 8 числа или 9-го (может быть, напечатают ее 9-го, это суббота) купи 2 экземпляра газеты и сохрани оба целиком. Мне не посылай. К Аркадию зайди во всяком случае. Укори за историю с авансом. Даст — бери!!! Пошлет мне — пусть шлет, я сейчас же отправлю тебе обратно. Хоть 50. Впрочем, Державин стоит 40: 20-го получишь».

Он очень беспокоится по поводу своего «Державина», поскольку небольшая газетная статья к столетию со дня смерти поэта, действительно, удалась: Державин, «этот беспокойный и ворчливый старик», ожил под его пером, вырван из ложных, устоявшихся «школьных» представлений: «Назвали: лже-классицизм — и точно придавили могильным камнем, из-под которого и не встанешь. Меж тем в поэзии Державина бьется и пенится родник творчества, глубоко волнующего, напряженного и живого, то есть как раз не ложного. Поэзия Державина спаяна с жизнью прочнейшими узами». Но, главное, Ходасевичу удалось показать: сила Державина в том, что он сумел быть государственным деятелем и стихотворцем, сделав из своих литературных занятий служение отечеству: «Державин-поэт был таким же непосредственным строителем России, как и Державин-администратор». А администратор он был честный и правдивый: «Излишней приверженностью к закону, правде и прямоте часто бывал „неудобен“. <…> Самому императору Павлу сказал он в гневе такое слово, которое и поныне в печати приходится заменять многоточием». А как поэта Ходасевич ценит его необычайно высоко: «…первым истинным лириком был в России он.

Он был первым поэтом русским, сумевшим и, главное, захотевшим выразить свою личность такой, какова она была, — нарисовать портрет свой живым и правдивым, не искаженным условной позой и не стесненным классической драпировкой».

Державин любил частную, домашнюю жизнь, жизнь вообще: он был хлебосолом, наслаждался лицезрением накрытого для гостей стола, на котором «Багряна ветчина, зелены щи с желтком, / Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны, / Что смоль, янтарь — икра, и с голубым пером / Там щука пестрая — прекрасны!», наслаждался любованием природой, прелестными девушками. Но смерть, уход из этого прекрасного, столь любимого мира страшили, ужасали его, и — «он хватался за единственное свое оружие — лиру. Она должна была снискать ему реальное бессмертие» — не только мистическое, но и историческое.

Итак, статья, написанная на берегу Черного моря, под сенью Кара-Дага, готова. Впоследствии, в эмиграции, из нее вырастет книжка о поэте. Ходасевич доволен статьей: недаром не разрешает вычеркивать «ни единой буквы».

Но начинаются мытарства с корсетом:

«Бараночник мой ненаглядный, третьего дня я тебе написал, что корсет крепок, — и сглазил его: он вчера как-то весь разлезся. Снаружи ничего, а изнутри полезла вся вата. В правом боку боль: давит. Сегодня воскресенье — а завтра поеду в Феодосию. Надеюсь, что там мне сделают».

В Феодосии был сделан новый корсет, причем сначала врачи предполагали, что у Ходасевича развился небольшой плеврит — тогда снова надевать корсет нельзя. Диагноз этот не подтвердился.

Из Феодосии Ходасевич отправился в Евпаторию — к доктору Коркову, ординатору Харьковской университетской клиники, специалисту по ортопедии и туберкулезу («В Феодосии мне сделали не корсет, дрянь»).

К счастью, оказалось, что дела со здоровьем Ходасевича обстоят гораздо лучше, чем думали московские врачи и он сам. Корков не нашел у него ни туберкулеза позвоночника, ни плеврита. «Евпаторийский доктор категорически заявил, что никакого туберкулеза у меня нет и что корсет он мне надевать не станет. Велел есть, жариться на солнце — и все тут. Боль в боку объясняет давлением корсета <…>. Итак, с 10 июля я хожу без корсета и чувствую себя без него не хуже. Осталась в спине маленькая боль при сгибании, осталась маленькая опухоль, но при давлении на позвонок ни малейшей боли».

9 июля был напечатан в «Утре России» «Державин». Нюра сообщает в этот день:

«Милый и дорогой мой Медвеженочек!

Сегодня утром, как настоящая литераторская жена я первым делом потянулась за газетой, где и нашла твою статью о Державине — прочла ее не без удовольствия. Как и все твои произведения, она написана очень занимательно и прекрасным языком <…>».

Но тут нагрянула новая неприятность: в Феодосии Ходасевич узнал, что призван. Конечно, с его здоровьем, с его близорукостью это выглядело странно и смешно. Но, тем не менее, его могли бы, как Муни, использовать на интендантской службе и довести до того же состояния… Ходасевич, вполне естественно, начинает нервничать: «Сегодня в Феодосии я узнал, что призван в числе прочих запасников. На всякий случай нужны деньги <…>».

Помогает уже сложившаяся известность Ходасевича — ему не удалось прожить в тени, его присутствие в Коктебеле и Феодосии не проходит незамеченным: его приглашают участвовать в концерте, завязываются нужные знакомства.

10 июля он пишет — уже из Коктебеля:

«Золотой зверик, я сегодня приехал домой, проведя две ночи в вагоне. Сегодня же читал в концерте. Хлопали хорошо, — но читал я не для того. Дело в очень важных знакомствах и делах, которые, кажется, Бог даст, будут устроены. Был весь Коктебель и вся Феодосия: предводитель дворянства (военный), начальник феодосийского порта, очаровательно милый, военный врач, а главное — знаменитый писатель Арцыбашев <нрзб.>. Он обещал мне сделать многое <…>».

Из другого письма, посланного позже, с оказией:

«В день возвращения из Евпатории я здесь на концерте познакомился через начальника порта (мы приятели!) с доктором, который будет меня смотреть (не один, конечно, в комиссии). Этот доктор, поговорив со мной, на мою просьбу отпустить меня на год, сказал: „Зачем на год? Мы дадим вам белый билет“. Ему, конечно, я сказал, что корсет снят <нрзб.> из-за бока, а о словах евпаторийского доктора промолчал. 16-го числа моя судьба должна была решиться. Но (увы!) призыв отложили на 15 августа, а я себя так хорошо чувствую и опухоль так мала, что я боюсь: до 15 августа она пройдет, и меня забреют <…>».

Между тем жизнь в Коктебеле идет своим чередом, в том числе и «светская», в которой Ходасевич поневоле участвует: он выступает в концертах, с ним стремятся познакомиться различные люди, особенно женщины. Завязываются приятельские отношения, например с художницей Юлией Оболенской, которые сохраняются и потом в Москве. Несмотря на все свои «отрицания» Мандельштама, Ходасевич продолжает с ним общаться — все-таки поэтов, по-видимому, тянет друг к другу.

В одном из писем он просит Нюру: «Сделай мне подарок: закажи тысячу папирос, заплати за них и вели выслать как можно скорее. У меня есть 500, курю не много, но Мандельштам меня обкуривает. Бог с ним. Ты закажи. <…>».

Возникают какие-то новые отношения, смешные ситуации. Вот одно из любопытных писем от 16 июля:

«Дурак мышь, дурак мышь, дурак мышь! Не смей волноваться о деньгах! Трать сколько нужно, не трать на лишнее. <…>

Здесь я знаменит. О моих приездах и отъездах пишут в газете. Вся Феодосия пишет стихи — ужасные! Но самый город просто очарователен. Я бы в нем с наслаждением прожил зиму, но, конечно, с Мышом!

По Вас я решительно соскучился — не стану больше скрывать этого. 666 блондинок и брюнеток, с которыми я познакомился, не в силах развлечь меня. Я их систематически не узнаю. Это ужасно. Фельдштейн (соученик Ходасевича по гимназии, оказавшийся в Коктебеле. — И. М.) тебе говорил, что я поймал полную даму и объявил, что с сегодняшнего дня буду у нее обедать и ужинать. Она робко заметила, что у них на ужин рыба. „Пустяки, — сказал я, — мне вы будете делать котлеты“. — „Хорошо“, — сказала она. Это было два дня тому назад. Только вчера вечером вполне выяснилось, что это была не хозяйка столовой, а жена Шервашидзе. Завтра они зовут меня обедать! Какой ужас! Это же пытка! Мне кусок в горло не полезет. Весь Коктебель умирает со смеху. Я это напишу Куле.

Саша Койранский сказал бы, что я путаюсь со здешними дамами. <…>».

В привычной между ними шутливой манере пишет он о том же примерно 18 июля своему приятелю Б. А. Диатроптову, с которым они дружили семьями, жили вместе на даче и т. п.:

«<…> Я живу благополучно и (тайна государственная даже от друзей!) пока бескорсетно. Почему — скучно рассказывать. Ем, пью и сплю. Больше ничего, если не считать занятий славою. В такой мере я еще никогда не был знаменит.

О моих приездах и отъездах сообщают в симферопольской газете (они обслуживают и Феодосию). Девушки ко мне льнут. Мальчишки показывают на меня пальцами. Куплетец про меня звучит у меня за спиной, куда бы я ни пошел.

10-го я читал здесь в концерте. Сегодня это письмо опущу в Феодосии, ибо в 5 часов приедет за мной автомобиль (моторную лодку я отослал обратно). Буду читать в концерте феодосийском. <…> Я становлюсь похож на Плевицкую. <…>

Мои ближайшие друзья: 1) начальник Феодосийского порта Шурик; 2) Кедров, профессор Петербургской консерватории, — глуп, как сивый мерин; 3) один военный врач здешний, очень милый и обязательный человек; 4) Дейша-Сионицкая (оперная певица. — И. М.) <…> — старая идиотка; 5) шестнадцать сладострастных вдов призывного возраста; <…> 7) Макс Волошин, мистический гурман; 8) его мать, умная старуха и хорошая. Пальца в рот не клади; 9) Мандельштам. Осточертел. Пыжится. Выкурил все мои папиросы. Ущемлен и уязвлен. Посмешище всекоктебельское; 10) Львова, композиторша, бельфамша, дочь „Боже, царя храни“ (дочь композитора А. Ф. Львова, автора государственного гимна России. — И. М.). Собирается делать из меня романсы. Я отвиливаю. <…>

И все-таки 15 августа меня оторвут от плуга! что-то будет? В крайнем случае отправлюсь на фронт в качестве французских чернокожих войск. Только этим и утешаюсь. У меня руки черные, а не коричневые. Но все-таки Крым — дрянь порядочная. Это мое последнее слово. Со временем мы с Вами махнем на Сицилию. <…>».

Несмотря на последнее заявление, настроение у Ходасевича довольно благодушное; хотя мы знаем, что часто под остротами у него скрывается и совсем другое: тревога, тоска… Но вот все в письмах Нюре резко меняется.

Еще перед поездкой в Евпаторию он писал Нюре, что полдороги, до Джанкоя, с ним будет ехать муж Марины Цветаевой Сергей Эфрон: «Он очаровательный мальчик (22 года ему). Едет в Москву — а там воевать. Студент, призван».

Но вот Эфрон приехал в Москву, навестил Нюру и рассказал что-то «забавное» о житье-бытье в Коктебеле. 14 июля Нюра пишет мужу: «Сегодня у меня был Сергей Яковлевич — я им очарована. Его еще не забрали, но он ждет со дня на день». 17 июля: «Завтра жду с нетерпением Фельдштейна — если он такой же милый, как Эфрон, то это будет чудесно». 18 июля: «<…> Сергей Яковлевич собирается сегодня меня еще раз навестить — я этому страшно рада и не потому, что скучаю, а потому, что он мне чрезвычайно нравится».

20 июля вечером:

«Ненаглядная дрянь!

Сегодня получила твое письмо, над которым хохотала до упаду: ну, и вляпался же ты с M-me Шервашидзе! Правда, это я уже в подробностях слышала от Сергея Яковлевича, но и второй раз узнав об этом, много смеялась. <…>

Милый, я очень о тебе скучаю и не дальше как сегодня, усталая, лежа на твоем диване, думала: что бы я сейчас дала за то, чтобы только услыхать твой голос из соседней комнаты: „Нюрик“. Ах, детка, это еще виноват Серг<ей> Як<овлевич> — он так много рассказывал о тебе и вообще о Коктебеле, что мне безумно хочется поехать туда. Ну, Бог даст, на будущий год поедем все вместе. <…>

…в субботу иду в кафе на крышу и притом с Серг<еем> Яков<левичем> — очень хочется купить новую шляпу, ан нет, не куплю. <…>

А стишки я совсем не пишу — разучилась. И не нужно мне об этом напоминать, а то „пакить буду“. А вот Вы, гадкие медведи, стихи написали, а мне не прислали — очень стыдно. <…>».

23 июля: «Если сегодня не увижу Сергея Яковл<евича>, окончательно загрущу — ведь мы сегодня собирались в „Кафе“, но он нездоров и что-то звонил вчера вечером без меня».

Все это очень раздражило Ходасевича. Ему не понравилось, что посторонний сообщает о нем какие-то сведения Нюре. Был здесь, возможно, и элемент ревности к «очаровательному мальчику» Эфрону.

До этого, в письме от 20 июля, он писал:

«<…> Эфрон пишет, что ты так хорошо его приняла, что он опять к тебе собирается. Спасибо тебе за это: во-первых, он умный и хороший мальчик, а во-вторых, ты знаешь, как я рад, когда тебя любят и хвалят. Только ты ему не говори, что я просплетничал про то, что он пишет. <…> А у Эфрона есть сестра, Вера Як<овлевна>, служит в Камерном театре. Она очень хорошая, вот увидишь. Мы решили зимой „водиться“. <…>».

Но всего через два дня, 22-го:

«<…> Про какое „забавное“ говорил Эфрон? Мне не до забав, все мне здесь давно осточертело. Сижу, потому что не хочу помирать. Отъедаюсь, как индюшка. Это не забавно. Скучаю иногда — это не забавно. Не хвораю резко — это хорошо. Вот и все. Коктебель набит актерами (хуже того — певцами и певицами) да учительницами. Тошнит. <…>

Если ты думаешь, что я здесь „курорчусь“, — так пускай тебе будет стыдно. Мне горько, что ты работаешь; я почти не могу работать; стихи не пишутся; боюсь, что у тебя не будет денег; волнуюсь; делаю веселое лицо, ничего не знаю о самом себе: вот тебе, если хочешь, правда о моем житье.

Ты, паршивый, меня расстроил. Я бы и раздосадовался, кабы не любил всякую дрянь, вроде тебя. Таких паршивых боженек свет еще не издавал. Успокой меня в каждом письме. Пиши, сколько у тебя в кармане денег. А то изведусь, плюну на все и приеду.

Целую ручки, ножки, ушки, пальчики, хвостик. Спаси тебя Господь. Люби Медведя».

Нюра пытается оправдаться: «Эфрон „забавное“ рассказал вообще про ваше житие — напр<имер>, вечер Высоцкой (петербургская актриса. — И. М.) <…> Я совсем не думаю, что ты „курортишься“ — это было бы слишком глупо. Вообще же я думаю, что у тебя точно так же на душе, как у меня — вообще говоря скверно».

Но упреки продолжаются и в следующих письмах. Ходасевич долго не может успокоиться. По-видимому, он действительно находится в тяжелом душевном состоянии, и малейший, неприятный ему пустяк выводит его из себя. Его страхи по поводу Нюры — «не виси обезьянкой на траме» (ведь можно и под трамвай попасть; он даже на всякий случай просматривает в приходящих в Коктебель московских газетах хронику происшествий), «боюсь нирензейского лифта» (в нем Нюра несколько раз поднималась в ресторан на верхний этаж дома Нирнзее в Большом Гнездниковском переулке) — тоже из области неврастении.

Из письма от 26 июля (вечер):

«Родные мыши!

Вчера снова возили меня в Феодосию, читать в концерте. Не хотелось, но надо было. Я имел большой успех. Больше ни за что не поеду. Надоело до ужаса.

Ночевал у Богаевского в мастерской. Приехав, застал вчерашнюю почту: 2 письма от тебя. <…>

Сергей Як<овлевич> очень мил, но, конечно, ты уже скоро им объешься; и его распустишь, и сама распустишься; кончится охлаждением. Я не очень доволен тем, что он тебе рассказывает о Коктебеле. О каких-то „забавностях“ я уже тебе писал — и сердился. Теперь какие-то новые мои стихи. Я не написал здесь ни одного стихотворения. Если я читал здесь стихи, то это не значит, что я их здесь написал. Не люблю, когда сообщают сведенья о вещах, которых не знают.

Мне горько, родной, что ты скучаешь. Терпи, Боженька: это все, что я могу сказать. Что я очень люблю тебя, тебя помню и за тебя молюсь — ты знаешь. Не огорчай меня только уликами, подозрениями и прочим. Мои письма к тебе, конечно, короче, чем можно наговорить устно, — но, пожалуйста, относись к ним, как к сообщениям от Штаба Верховного Главнокомандующего: они сравнительно кратки, но зато верны. Все нужное и интересное я пишу.

О вздоре часто мне лень писать. Право, мне слишком лень вспоминать о себе то, что другим кажется примечательным. Вот и все. <…>

Вчера экстренно уехал Мандельштам. Я рад: он мне надоел порядочно. Не люблю в конце концов никого в большом количестве. Просто не выношу. Макс в этом отношении очень тактичен. Много я люблю только мышей. Люди меня раздражают. У меня нет к ним вкуса, как к рыбе. И это с каждым днем все сильнее.

Ах, детка моя золотая, как бы все было хорошо, если бы ты меня <не> расстроила двумя своими упреками и сообщением об экономии!

Бога ради, не экономь на необходимом.

И еще: не ставь никого никогда между нами. Из этого добра не будет. Как надоели, осточертели мне все, все, все! Боже мой! Дай здоровья моим врагам!

А от друзей, самых добрых и искренних — обереги (это напоминает пушкинское „Но от друзей спаси нас, Боже“. — И. М.). Надоели мне слухи, толки — даже на даче. Помни, Мышь, ради нашего общего спокойствия: обо мне узнавай только от меня. Мне не страшно бы было сообщить о „забавном“ (я и сообщаю). Ах, я бы сам охотно похвастался новыми стихами! Право, нет у меня секретов. Но вот, тебя волнуют — и ты волнуешься, и я здесь очень, очень расстраиваюсь. Конечно, Эфрон это не со зла, ничуть, но глуп, языки длинные, скучные… Напиши мне, Боженька, что ты меня любишь, что ты обо мне разговоров не слушаешь… Жаль, что Фельдштейн до тебя не доехал. Он, м<ожет> б<ыть>, и не лучше Эфрона (С. Я. хороший), но Ф. старше, он взрослый, а мальчишки мне что-то надоели. Довольно об этом. Напиши, успокой меня. Мне как-то стало очень не по себе.

Детик, <нрзб.> ручки и ножки, головку, глазки целую. Кланяюсь вам до земли, низко-низко, молю за вас Бога. Сижу, пишу и горько пакию слезами. Вот как. <…>

Зато: завелась здесь блондинка, Кернар, певица из Москвы. Я в нее влюбился и уговорил Мандельштама тоже в нее влюбиться. Мы ее звали камеей (у нее брошка с камеей). Сплетничали. Она меня спросила для первого знакомства: „Вы не знаете, что теперь творит Арцыбашев?“ Буквально, слово в слово. Рыхловатая девушка. Но вчера на концерте выявилось, что у нее прекрасный голос и пела прекрасно почти <нрзб.>, со вкусом, с умением, с огромным тактом, с подлинным благородством. Вот поди ж ты! Почему это у актеров глупость так отлично уживается с возможностью быть хорошей артисткой? Чудо. <…> Богаевский мне очень нравится. Но кто мне тоже в конце концов нравится — это мать Макса. Умная, строгая и хорошая старуха. Макса я любил целый вечер. Он мне рассказал, как с тобой познакомился, как ты была в розовом колпаке: волшебница.

Боженька, люблю вас в колпаке и без колпака, и босиком. Спаси тебя Господи. Кушай, люби медведей и пиши. Не грусти. Увидимся — не расстанемся. Только что я тебе написал, что на буд<ущий> год будем вместе — ты писем-то не пишешь.

Целую вас, родные. Владюша».

Вся эта история с «очаровательным мальчиком» Эфроном показывает степень нервозности и обидчивости Ходасевича.

В то же время в письмах попутно обсуждается и масса деловых вопросов: как всегда, по поводу денег — как их раздобыть, где можно получить; об обоях — оклеивать или не оклеивать комнату Ходасевича, хватит ли денег; где ставить электрический штепсель (то есть имеется в виду розетка); чинить ли диван и какой материей обивать — Ходасевич предпочитает цвет «синий, или зеленый, или (может быть, это всего лучше) красно-коричневый, терракотовый». В новой квартире должно быть уютно. Нюра, как заботливая жена, всем этим занимается.

Но в письме от 29 июля опять возникает раздражение:

«<…> Твоя фраза: „сейчас умру от усталости“ меня мучит и сейчас. Что же ты за гнусная мышь! Огорчило меня и то, что „зачем Эфрон влюблен в Марину?“ Не ревность Отелло мной руководит, но вижу, что — ты опять не можешь сохранить меру в отношениях. Не делай из Сергея Яковлевича второго Большакова: очень прошу тебя об этом.

Денежек у тебя мало. Но ты в случае нужды пусти в дело мои часы. А тем временем подоспеют деньги от Брюсова.

Будь здоров и спокоен. Не заставляй меня думать, что тебя нельзя оставлять одну. Не выбивайся из колеи. Ты сначала была пай. <…>».

Константин Большаков — поэт, их общий знакомый, который в отсутствие Ходасевича ухаживал за Нюрой, о чем она тоже сообщала в письмах.

Вскоре возникает новый повод для беспокойства: у Нюры появляется возможность найти себе заместителя на работе и тоже приехать в августе в Коктебель, но это еще не решено — как всегда, неизвестно, хватит ли денег: «…я должна посвятить тебя в свой безумный план: если мне даст дядя сто рублей, то я приеду в Коктебель! Можно?» И этого достаточно, чтобы неврастеничный Ходасевич опять впал в полную душевную сумятицу. 1 августа:

«Милые мои мыши Нюкейчик Бараночник впятером!

Твое письмо о приезде меня обрадовало, озадачило, озаботило, огорчило.

Слушай. Завтра я посылаю тебе 50 рублей на имя А. И. Гренцион. Больше не могу, а не не хочу. Заложи часы у Марии Ильиничны. За них давали 30. Проси 50. Попроси у дядюшки 50. Итак у тебя будет 150. Если даст дядя 100 — ура! <…>

С вами отдохнешь, как же! Буду теперь волноваться. Медведь. <…>»

Начинается скрупулезный подсчет жалких ресурсов: с кого еще можно получить, у кого одолжить, у кого из родственников попросить. Ходасевич высылает Нюре 50 рублей. Из письма от 3 августа:

«Золотые дети Мыши Нюкейчик Бараночник Впятером!

Очень хорошо, что Миша согласен присоединиться к дяде. Думаю, что уж теперь дело устроится наверняка. Ты подумай: 50, которые я вчера послал плюс дядя плюс Миша плюс Турбина часть — да эдак можно и без дядюшки обойтись. Ура!

Мыши к нам едут. <…>

Кошки, скорее приезжайте! Я вас люблю и жду.

Захвати Свечника: без него я не люблю писать стишки. Да уж приезжайте все впятером. <…>

Обожаю вас, хоть вы и авантюристы.

Владюша.

Папирос побольше. Здесь очень дороги и дрянь. <…>

Обязательно привези себе что-нибудь теплое. Днем жарко, а по вечерам и за ужином на террасе мороз. Зеленая фуфайка будет великолепна. Ну, платок. Но ничего не покупай. В крайнем случае — стащу что-нибудь у Максовой матери. Но поищи, нет ли чего. Самую рвань.

Приезжай скорее. Не бойся, что я уеду на призыв. Всего три дня, а в Москве ты потратишься.

Ой, какие мыши путешественники! Боженька, я вас жду не дождусь.

Но если все это лопнет, не смей плакать и грустить. Беру с тебя прямо-таки клятву.

Спаси тебя Господи. Когда приедешь? Ах, если бы ты уже не ответила, а приехала сама!»

В том же письме, на другой странице — рисунок: женская фигурка в огромной шляпе и с тростью в руке. Под рисунком написано (строчки расположены в виде очертания женской фигуры): «Вот эта учительница в меня влюбилась. Представь, ей всего 23 года! Довольно сладострастная девушка. Чулки носит белые, шерстяные, без пятки! Очень экспансивна. Экскурсантка по природе. Прыщи. Мокрые руки. Дурные привычки».

В Крыму к Ходасевичу тянулись, как обычно, несмотря на его «старость», женщины. К ним обращено стихотворение, где речь идет не о любви или флирте, а о смерти, опять о смерти. Даже здесь, на берегу блистающего моря, эти мысли, после всего произошедшего, становятся все острее и настойчивее.

Милые девушки, верьте или не верьте:
Сердце мое поет только вас и весну.
Но вот, уж давно меня клонит к смерти,
Как вас под вечер клонит ко сну. <…>

Это было единственное стихотворение, написанное летом 1916 года в Коктебеле — в начале августа… Но лето кончается хорошо: Нюра приезжает в Коктебель, и они вместе живут там до середины сентября. На «призыве» Ходасевич получает белый билет.


В Москве на новом месте словно начинается новая жизнь — в тихом Седьмом Ростовском переулке, где Москва вдруг проявляет свою холмистость, где почти рядом река и красивая небольшая церковь Благовещения на Бережках. Они будут жить в этом доме долго — до самого отъезда из Москвы…

Здесь, «16 ноября, утром. После обморока», как комментирует сам Ходасевич, было написано стихотворение «Утро»:

Нет, больше не могу смотреть я
       Туда, в окно!
О, это горькое предсмертье, —
       К чему оно? <…>

Жизнь ощущается как затянувшееся «предсмертье» (скорей бы кончилось?), и поэтому чуть странно звучит финал: «А все-таки порою жутко, / Порою жаль».

На лето 1917 года они опять уезжают в Коктебель: сначала Ходасевич с пасынком, а уже позже к ним присоединяется Нюра.

Ходасевич пишет жене сразу по приезде, 1 июня (письмо это ошибочно помечено поэтом 1916 годом, хотя из текста явствует, что это уже — 1917-й).

«Милый мой мышь, мы приехали в Коктебель живы и здоровы. Рука моя почти прошла. Эдгар в диком восторге. Пра (прозвище матери М. Волошина. — И. М.) отказалась брать деньги за наш чердак. Здесь еще вовсе не жарко. Говорят, были все время дожди. Милый зверь, кланяюсь тебе в ножки за твою доброту к нам. Дай тебе Бог спокойно прожить этот месяц и не очень скучать. Спаси тебя Боженька. Я уже принялся за перевод и вообще буду работать не покладая рук, чтобы мышу полегче жилось. Г. И. (статью для нового журнала „Народоправство“, редактируемого Г. И. Чулковым. — И. М.) завтра кончу. Тихонов (сам) приедет сюда 15 июля, кажется, для него уже снято. Будь здорова и люби медведей, как они тебя. Учиться с Эдгаром начну завтра. Куля тебя обнимает. Она пай. Обедать будем у Е. П., а ужинать в „Бубнах“, там такая чистота, новая посуда и очень сытно, а цена та же. Валя тоже <нрзб.>.

Владюша».


В то лето жила в Коктебеле и племянница Валентина вместе с мужем; зимой у нее начался туберкулез, и по совету врачей она отправилась в Крым. Они поселились у Волошиных, на втором этаже, и сняли еще две комнаты: для главного редактора издательства «Парус» Александра Николаевича Тихонова с женой и художника Ивана Николаевича Ракицкого, ставшего на всю жизнь домочадцем Горького; вместе с ним приехал пушкинист М. Д. Беляев. В июле приехал и Горький, для которого сняли комнату в доме детской писательницы Манасеиной; у Волошиных все было переполнено, да и Валентина считала, что ему, человеку солидному, не место в «Обормотнике», как был прозван дом Волошина. В своих воспоминаниях она перечисляет всех, кто жил в то лето у Волошиных: Ходасевич с женой и пасынком, Мандельштам, Ася Цветаева с маленьким ребенком, танцовщица ? la Дункан Юлия Цезаревна и их компания. Владислав и Макс, по словам Валентины, заходили к ним редко. Здесь Ходасевич познакомился с Горьким, сыгравшим большую роль в его дальнейшей жизни.

Ходасевич успевает написать жене до ее приезда еще несколько писем.

«Пра очень зовет тебя» — 7 июня.

Нюра пишет в тот же день: «А все-таки в этом году у меня на сердце спокойнее — Гарька с тобой. Только бы он не утонул». (Судя по всему, у Ходасевича были с пасынком очень добрые отношения.) Она опять колеблется, ехать ей или нет.

Ходасевич (7 июня): «Если не напишешь, что едешь, 1 июля мы с Гариком едем в Москву. <…> Не размышляй, а делай. Размышляет за тебя Медведь, и всегда к лучшему, ты знаешь. <…> Статью Георгию Ивановичу пошлю завтра».

9 июня, вечером, он пишет Нюре: «Знаешь, Мышик, я сейчас много работаю: перевожу страниц 10 в день, пишу статью для „Нового журнала“ и еще кое-что задумаю. Бог даст, все образуется и с миром, и с нами. <…> …сдерживаюсь, но часто слышу здесь такие буржуйские гадости».

14 июня Нюра получила от мужа статью для пересылки Георгию Чулкову: «Статью эту я прочла и по правде сказать, она мне показалась слишком популярной, слишком для „темного народа“, ведь журнал издается для людей среднего развития. Но, конечно, не мышиного ума это дело». Это была статья «Безглавый Пушкин», напечатанная в № 2 московского еженедельника «Народоправство» (об обезглавленном толпой солдат памятнике Пушкину — история, возможно, вымышленная).

18 июня Ходасевич наконец узнает, что Нюра приедет к ним. «Только сегодня я буду хорошо спать, только сегодня я увидал, что море и небо очень хороши. <…> Не можешь ли достать сахарину — здесь абсолютно нет сахару. <…> Куля рада, что ты приедешь». Тут же он сообщает, что Куля закончит к приезду Нюры портрет Гарика.

Вскоре письма прекращаются — Нюра приехала.

Единственное стихотворение, написанное в то лето в Коктебеле, названо «У моря». Рядом — безмятежное, сияющее море, сожженные солнцем холмы, тишина, безлюдье и покой. Но — все равно:

А мне и волн морских прибой,
            Влача каменья,
Поет летейскою струей,
            Без утешенья. <…>
Взбирается на холм крутой
            Овечье стадо…
А мне — айдесская сквозь зной
            Сквозит прохлада.

Все они, купаясь, совершая прогулки в горы, веселясь, не подозревали, что идет их последнее спокойное, беззаботное и сытое лето на родине… Надвигались роковые события. Каждая интеллигентная российская семья переживала их, выкарабкивалась как могла, по-своему, но в конечном счете во многом одинаково.

Глава 7
«Путем зерна»

Владислав Ходасевич. 1918–1921 годы


Время словно навязывает Ходасевичу новый для него размер — он начинает писать белым стихом; эпический, повествовательный стих, внешне спокойный, размеренный, но тревожный изнутри, подобно «Вольным мыслям» Блока, как нельзя более подходит для того, о чем он сейчас пишет. (В дальнейшем он к белому стиху почти никогда не возвращается, за редким исключением.)

Стихотворение «2-го ноября» внешне как будто отвлеченно повествует о страшных днях Москвы, о подавлении последнего сопротивления большевикам. В нем нет никакой политики. Оно написано с позиции «обывателей», жителей, спрятавшихся в подвалы от стрельбы. Но вот они выходят на свет — как после стихийного бедствия.

Семь дней и семь ночей Москва металась
В огне, в бреду. Но грубый лекарь щедро
Пускал ей кровь — и, обессилев, к утру
Восьмого дня она очнулась. Люди
Повыползли из каменных подвалов
На улицы. Так, переждав ненастье,
На задний двор, к широкой луже, крысы
Опасливой выходят вереницей
И прочь бегут, когда вблизи на камень
Последняя спадает с крыши капля…
К полудню стали собираться кучки.
Глазели на пробоины в домах,
На сбитые верхушки башен; молча
Толпились у дымящихся развалин
И на стенах следы скользнувших пуль
Считали. Длинные хвосты тянулись
У лавок. Проволок обрывки висли
Над улицами. Битое стекло
Хрустело под ногами. Желтым оком
Ноябрьское негреющее солнце
Смотрело вниз, на постаревших женщин
И на мужчин небритых. И не кровью,
Но горькой желчью пахло это утро. <…>
К моим друзьям в тот день пошел и я.
Узнал, что живы, целы, дети дома, —
Чего ж еще хотеть?.. <…>

Сравнение с крысами, конечно, нелестно, но точно и образно. Героизма во всем этом нет, есть лишь страдание и усталость. «2-го ноября» — об истории, о том, что делает с людьми, с простыми, обыкновенными людьми непонятная им и равнодушная к их судьбам стихия истории.

Но жизнь возобновляется. Только столяр, давний знакомый стихотворца, делает для кого-то гроб. Выбегают дети, выпускают в небо над Плющихой голубей. Внимание автора сосредотачивается на четырехлетнем малыше:

                                        …Лишь один,
Лет четырех бутуз, в ушастой шапке,
Присел на камень, растопырил руки,
И вверх смотрел, и тихо улыбался.
Но, заглянув ему в глаза, я понял,
Что улыбается он самому себе,
Той непостижной мысли, что родится
Под выпуклым, еще безбровым лбом,
И слушает в себе биенье сердца,
Движенье соков, рост… Среди Москвы,
Страдающей, растерзанной и падшей, —
Как идол маленький, сидел он, равнодушный,
С бессмысленной, священною улыбкой. <…>

Существование этого малыша сразу переносит стихотворение в иные сферы, утверждает силу и мудрость продолжающейся, вопреки всему, наперекор историческим катаклизмам, жизни. Но что-то уже неизбежно изменилось…

                                        Дома
Я выпил чаю, разобрал бумаги,
Что на столе скопились за неделю,
И сел работать. Но, впервые в жизни,
Ни «Моцарт и Сальери», ни «Цыганы»
В тот день моей не утолили жажды.

Работать как прежде уже невозможно, и только ребенок — вне происшедшего, он — надежда на что-то высшее, чего не коснулись эти зловещие события, погибель и разрушение… Он — как маленький Будда над всем этим хаосом.

Ходасевич описывает во «2-м ноября» свое действительное посещение Гершензона, жившего неподалеку, — с целью узнать, не случилось ли чего с друзьями при этом кровавом переходе в новую эпоху.

Белый стих он использует в то время и для стихотворений, наполненных рефлексией, стихотворений-раздумий; в некоторых из них буквально уходит от внешнего мира в мир потусторонний. Таков «Эпизод», написанный уже в январе 1918 года, — душа в нем и вовсе покидает на время тело.

<…> Я в комнате своей сидел один. Во мне
От плеч и головы, к рукам, к ногам,
Какое-то неясное струенье
Бежало трепетно и непрерывно —
И, выбежав из пальцев, длилось дольше,
Уж вне меня. Я сознавал, что нужно
Остановить его, сдержать в себе, — но воля
Меня покинула… <…>

И потом в пустой комнате, где полка книг, желтые обои, «маска Пушкина, закрывшая глаза», самого себя он

Увидел вдруг со стороны, как если б
Смотреть немного сверху, слева. Я сидел,
Закинув ногу на ногу, глубоко
Уйдя в диван, с потухшей папиросой
Меж пальцами, совсем худой и бледный.
Глаза открыты были, но какое
В них было выраженье, — я не видел.
Того меня, который предо мною
Сидел, — не ощущал я вовсе. Но другому,
Смотревшему как бы бесплотным взором,
Так было хорошо, легко, спокойно.
И человек, сидящий на диване,
Казался мне простым, давнишним другом,
Измученным годами путешествий. <…>

«Эпизод» всячески расхваливали Вячеслав Иванов и антропософы. «Впервые читал на вечере у Цетлиных под „бурные“ восторги Вяч. Иванова (с воздеванием рук). Потом с этими стихами ко мне приставали антропософы. Это по ихнему называется отделением эфирного тела. Со мной это случилось в конце 1917, днем или утром, в кабинете». (Ходасевич обладал, очевидно, этой странной и редкой способностью — отпускать на миг душу «на волю» из тела, о чем в какой-то мере и «Элегия» («Деревья Кронверкского сада…»).) Это состояние возвращалось и летом 1919 года, о чем стихотворение «Вариация».

<…> И вдруг, изнеможенья полный,
Плыву: куда — не знаю сам,
Но мир мой ширится, как волны,
По разбежавшимся кругам.
Продлись, ласкательное чудо!
Я во второй вступаю круг
И слушаю, уже оттуда,
Моей качалки мерный стук.

Но Ходасевич относился с иронией к выводам и построениям антропософов и не хотел никаких теорий по этому поводу, рассматривая произошедшее с ним действительно лишь как «эпизод».

Белым ямбическим стихом написаны в те годы и «Встреча», и «Полдень» — о мигах жизни, которые навсегда запечатлеваются в душе. «Обезьяна» и «Дом» — снова о ходе истории, о трагедии времени, о столкновении сиюминутного и вечного. Как всегда, Ходасевич идет от конкретных фактов к чему-то высшему. Все эти стихи — и по старым, и по новым впечатлениям — написаны как бы «в один присест» — в мае-июне 1918 года. Найдя для себя этот размер, он погружается в него, он словно спешит использовать новую находку.

Летом 1914 года Ходасевич жил в Томилине, в поселке к юго-востоку от Москвы, на даче Семиладнова, которую снимала старшая сестра Нюры Любовь Рыбакова, в маленьком домике с садом. Он, по детской, наверное, привычке, не мыслил лето без дачи и всегда, даже в трудные времена, ее снимал или жил у друзей. На дачах, как правило, хорошо работалось. Но лето 1914 года было всюду, и под Москвой, и под Петербургом, жарким, душным. В округе горели леса. Впрочем, все это описано в самом стихотворении…

Не работалось. Ходасевич побродил по садику, вышел за калитку и увидел бродячего серба, который дремал на скамье у забора.

                 <…> Выше, на заборе,
Сидела обезьяна в красной юбке
И пыльные листы сирени
Жевала жадно. Кожаный ошейник,
Оттянутый назад тяжелой цепью,
Давил ей горло. <…>

Серб попросил воды для обезьяны. Ходасевич принес блюдце с водой и получил в награду то, что бывает редко: благодарное рукопожатие зверька — таков «сюжет» стихотворения.

Всю воду выпив, обезьяна блюдце
Долой смахнула со скамьи, привстала
И — этот миг забуду ли когда? —
Мне черную, мозолистую руку,
Еще прохладную от влаги, протянула…
Я руки жал красавицам, поэтам,
Вождям народа — ни одна рука
Такого благородства очертаний
Не заключала! Ни одна рука
Моей руки так братски не коснулась!
И видит Бог, никто в мои глаза
Не заглянул так мудро и глубоко.
Воистину — до дна души моей.
Глубокой древности сладчайшие преданья
Тот нищий зверь мне в сердце оживил,
И в этот миг мне жизнь явилась полной,
И мнилось — хор светил и волн морских,
Ветров и сфер мне музыкой органной
Ворвался в уши, загремел, как прежде,
В иные незапамятные дни. <…>

Но совершенно особый смысл стихотворению придает последняя строчка:

В тот день была объявлена война.

Ощущение братства со зверем, и через него — со всем миром, частью которого себя вновь, как когда-то, «в иные незапамятные дни», почувствовал автор, — и ошеломляющее известие о начале нелепой, кровавой войны между людьми…

Стихи не понравились Гершензону. «Гершензон очень бранил эти стихи», — пишет в авторском комментарии Ходасевич. Видимо, Михаил Осипович счел их слишком назидательными и в этой назидательности прямолинейными и особенно сердился за сравнение обезьяны с персидским царем Дарием, припавшим к дорожной луже во время бегства от войск Александра Македонского. Сравнение, возможно, показалось ему неуместным и слишком литературным. «За девять лет нашего знакомства я привык читать или посылать ему почти все свои стихи. Его критика всегда была доброжелательна — и беспощадна. Резко, „начистоту“ высказывал он свои мнения. С ними я не всегда соглашался, но многими самыми меткими словами о своих писаниях я обязан ему. Никто не бранил меня так сурово, как он, но и ничьей похвалой я не дорожил так, как похвалой Гершензона. Ибо знал, что и брань, и похвалы идут от самого, может быть, чистого сердца, какое мне доводилось встречать».

Но в данном случае Ходасевич, скорее всего, с ним не согласился. Стихи точно передавали — он это знал — ощущение тревоги и разлада в мире человеческом в противоположность гармонии мира природного, к которой он вдруг оказался причастен…

Стихотворение «Дом» — не столько о доме, который разобрали на дрова, сколько о времени как субстанции, о времени историческом и субъективном, — и в этом с ним отчасти перекликается написанная много лет спустя другим поэтом, Иосифом Бродским, «Остановка в пустыне» — тоже о разрушении, о развалинах, о сносе Греческой церкви в Ленинграде.

<…> Да, хорошо ты, время. Хорошо
Вдохнуть от твоего ужасного простора.
К чему таиться? Сердце человечье
Играет, как проснувшийся младенец,
Когда война, иль мор, или мятеж
Вдруг налетят и землю сотрясают;
Тут разверзаются, как небо, времена —
И человек душой неутолимой
Бросается в желанную пучину. <…>
Но сын отца сменяет. Грады, царства,
Законы, истины — преходят. Человеку
Ломать и строить — равная услада:
Он изобрел историю — он счастлив!
И с ужасом и с тайным сладострастьем
Следит безумец, как между минувшим
И будущим, подобно ясной влаге,
Сквозь пальцы уходящей, — непрерывно
Жизнь утекает. И трепещет сердце,
Как легкий флаг на мачте корабельной,
Между воспоминаньем и надеждой —
Сей памятью о будущем… <…>

«Между воспоминаньем и надеждой — / Сей памятью о будущем» — это удачно найденная метафора звучала как классическая стихотворная формула. Виктор Шкловский даже взял ее эпиграфом к своей книге «Встречи», приписав ее Батюшкову, — может быть, его сбило с толку слово «сей»… А строки об «ужасном просторе» времени и извечном стремлении человека «броситься в желанную пучину» перекликались с одной из любимых мыслей Пушкина: «Есть упоение в бою / И бездны мрачной на краю».

Все эти стихи вошли в третий сборник Ходасевича «Путем зерна». Выпустить книгу в это время было уже довольно трудно. Сборник был продан Ходасевичем летом 1918 года «Салону поэтов», но издательство вскоре закрылось. Книга вышла в конце 1919-го или в начале 1920 года в издательстве «Творчество». Договор, подписанный В. В. Воровским, был заключен между Ходасевичем и Госиздатом, но выпустил ее издатель С. А. Абрамов (по договору с Госиздатом) огромным тиражом в 18 000 экземпляров, который большей частью и остался на складах. Через год другой издатель, Вольфсон, уже в Петербурге, выпустил второе издание сборника, тиражом в 800 экземпляров, которое вскоре разошлось; тогда он купил 1000 экземпляров предыдущего издания, одел их в новые обложки и тоже пустил на рынок. Таким образом, было распродано 1800 книг — довольно много для того тяжелого времени.

Название сборнику дало программное стихотворение 1917 года, написанное на евангельский текст (Евангелие от Иоанна):

Проходит сеятель по ровным бороздам.
Отец его и дед по тем же шли путям.
Сверкает золотом в его руке зерно,
Но в землю черную оно упасть должно.
И там, где червь слепой прокладывает ход,
Оно в заветный срок умрет и прорастет.
Так и душа моя идет путем зерна:
Сойдя во мрак, умрет — и оживет она.
И ты, моя страна, и ты, ее народ,
Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год, —
Затем, что мудрость нам единая дана:
Всему живущему идти путем зерна.

Оно полностью отрицает его же строки из написанного десять лет назад стихотворения «В моей стране», открывающего первый сборник, «Молодость»:

Там сеятель бессмысленно, упорно,
Скуля как пес, влачась как вьючный скот,
В родную землю втаптывает зерна —
Отцовских нив безжизненный приплод.

Оно исполнено веры в разумный и неизбежный ход бытия, в будущее — тогда Ходасевич еще надеялся, как и некоторые интеллигенты, что все пойдет своим чередом и в стране после всех потрясений начнется новая жизнь. Впоследствии он, конечно, разуверится в этом, но не сразу. Но вечная, евангельская мудрость об очищении смертью все равно останется непреложной: «Истинно, истинно говорю вам: если зерно пшеничное, упав на землю, не умрет, оно останется одно; если же умрет, принесет много плода». (Иоанна 12:24)

Одно из лучших стихотворений сборника «Стансы» кончается тоже строками о благодати обновления, возрождения:

Но душу полнит сладкой полнотой
            Зерна немое прорастанье.

На сборник «Путем зерна» появилось много рецензий, гораздо больше, чем на предыдущие: о книге писали Георгий Адамович («Цех поэтов»), Георгий Иванов («Дом Искусств»), Борис Вышеславцев («Жизнь искусства»), Иннокентий Оксенов («Книга и революция»), Мариэтта Шагинян («Петербург»), Михаил Цетлин («Новости литературы») и другие…

В своей переписке с Садовским, который с самого начала не признавал большевиков, Ходасевич защищает новый режим; это происходит, как ни странно, даже еще в 1919–1920 годах. Он пишет весной 1919 года: «Что жизнь надобно перестроить, Вы согласны. <…>. Большевики поставили историю вверх ногами: наверху оказалось то, что было в самом низу, подвал стал чердаком, и перестройка снова пошла сверху: диктатура пролетариата. Если Вам не нравится диктатура помещиков и не нравится диктатура рабочего, то, извините, что же Вам будет по сердцу? Уж не диктатура ли бельэтажа? Меня от нее тошнит и рвет желчью. Я понимаю рабочего, я по-какому-то, может быть, пойму дворянина, бездельника милостию Божиею, но рябушинскую сволочь, бездельника милостию хамства, понять не смогу никогда. <…> Поймите и Вы меня, в конце концов приверженного к Совдепии. Я не пойду в коммунисты сейчас, ибо это выгодно, а потому подло, но не ручаюсь, что не пойду, если это станет рискованно. Вот Вам и все».

У Ходасевича были личные счеты с Рябушинским: будучи владельцем журнала «Золотое руно», Рябушинский не принял его на работу в качестве секретаря редакции, сославшись на то, что Ходасевич не знает французского языка и не сможет вести переписку с иностранными авторами, а также к нему будет часто приходить Марина (Ходасевич недавно женился) и «отвлекать его от работы». Работа была Ходасевичу тогда очень нужна. И вообще, человек постоянно нищий и далекий от буржуазности, он ненавидел толстосумов, их подход к жизни, их хамство, их убежденность, что можно все купить. Но он не знал тогда еще и кровавого почерка большевиков. Его заявление о том, что он может стать большевиком, звучит, конечно, в свете всего дальнейшего опрометчиво и смешно.

И даже в феврале 1920 года он еще пишет Садовскому, обидевшемуся на него за долгое молчание и воспринявшему это как разрыв: «…Усталость, занятость, чрезвычайная трудность московской жизни — вот действительные причины моего молчания. <…> Немного обидно мне было прочесть Вашу фразу: „Я не знал, что Вы большевик“. Быть большевиком не плохо и не стыдно. Говорю прямо: многое в большевизме мне глубоко по сердцу <…>».

А жизнь в Москве становится, между тем, все более трудной, голодной, неприкаянной. Начинаются мытарства советского быта. Надо искать постоянную работу, идти на службу, чтобы получать продовольственные карточки, иметь право на телефон и на квартиру, «на неучастие в очистке железнодорожных путей от снега». Наверно, это и было главной причиной «советской службы» Ходасевича, также как и многих других: Вячеслава Иванова, Бальмонта, Андрея Белого; и так же, как и они, он ничем себя на этой службе, в отличие от Брюсова, не запятнал и ничего во славу большевиков не написал.

«Первоначальный инстинкт меня не обманул: я был вполне убежден, что при большевиках литературная деятельность невозможна». Эта фраза в воспоминаниях, написанная позднее, в эмиграции, очевидно не точна: инстинкт, может быть, в глубине души что-то и говорил, но иллюзии, о которых свидетельствуют вышеприведенные отрывки из писем, сохранялись довольно долго.

В первом варианте очерка, названном «Новый Ликург» и напечатанном 21 февраля 1926 года в газете «Дни», эта фраза отсутствует; вместо нее; «По целому ряду причин, о которых когда-нибудь расскажу отдельно, в январе 1918 года я решил поступить на советскую службу». Да и печататься Ходасевич продолжал при советской власти до самого отъезда и даже некоторое время после него…

В 1918 году с помощью брата Ходасевич устраивается секретарем в третейский суд при Комиссариате труда Московской области (брат работал там супер-арбитром, утверждавшим решение суда).

«Комитет помещался <…> в огромном опустошенном здании, разумеется, нетопленом. Нижние этажи стояли почти пустые. То был ряд колоссальных зал с разбитыми окнами. Снег, врывавшийся в окна и заносимый на сапогах, оттаивал на полу, мешаясь с грязью».

Таковы были условия работы, но еще хуже была ее суть. Выяснилось, что это почти «каторжная», во многом бесполезная работа: представители рабочих, чувствуя себя уже «хозяевами жизни», не слушают никаких резонов и в спорах с предпринимателями настаивают на своем. Секретарю, составляющему предварительные записи и ведущему протоколы заседаний, убедить их зачастую не удается. Выполнять решения суда они отказываются, если оно не в их пользу. Местные Советы тоже выступают против высших инстанций.

«…Я позвонил по телефону в Совет (по поводу отказа выполнять решение суда. — И. М.), и мне оттуда ответили:

— Вы, товарищи, лучше отступитесь, а то мы против вас двинем воинскую часть.

Не располагая в этот момент ни артиллерией, ни танками, я был вынужден не настаивать», — горько шутит Ходасевич.

Потом Ходасевича вызвал к себе комиссар по труду В. П. Ногин и предложил заняться кодификацией декретов и постановлений, то есть «составить кодекс законов о труде первой в мире республики трудящихся». Ходасевич наотрез отказался, ссылаясь на отсутствие юридического образования. Сошлись на том, что он составит сводку изданных постановлений. Обнаружив в них массу противоречий, Ходасевич пытался уйти в отставку, но его не отпустили. Тогда он просто перестал ходить на службу. «Решение созрело однажды утром. Я встал, выпил чаю и понял вдруг, что идти в комитет не могу, что нет сил зайти туда хотя бы за портфелем, который остался в ящике моего стола». Так бесславно кончилась эта служба, ставшая невмоготу.

Осенью 1918 года Ходасевича вместе с другими писателями пригласили читать лекции в литературной студии Пролеткульта. Он вызвался читать лекции о Пушкине. Но руководителей студии крайне раздражало то, что на лекции Ходасевича ходит человек 30–40, на лекции Андрея Белого — человек 60, а на их занятия — человек 15. «…Мои чтения представлялись им замаскированной контрреволюцией». Ему стали мешать: то вместо лекций предлагали вести семинарий, что было гораздо труднее с такой неподготовленной аудиторией, то снова приказывали читать лекции на тему: «Жизнь и творчество Пушкина» и в конце концов, когда он пришел на четвертую лекцию, объявили, что все студийцы отправлены на фронт…

С конца 1918 года Ходасевич — сотрудник ТЕО (театрального отдела Наркомпроса), вместе с Бальмонтом, Брюсовым, Балтрушайтисом, Вячеславом Ивановым, Пастернаком. Неплохая компания, но совершенно безрадостные и бессмысленные занятия. С сильным раздражением описывает Ходасевич эту свою «советскую» службу, всю ее абсурдность: «Чтобы не числиться нетрудовым элементом, писатели, служившие в ТЕО, дурели в канцеляриях, слушали вздор в заседаниях, потом шли в нетопленые квартиры и на пустой желудок ложились спать, с ужасом ожидая завтрашнего дня, ремингтонов, мандатов, г-жи Каменевой с ее лорнетом и ее секретарями. Но хуже всего было сознание вечной лжи, потому что одним своим присутствием в ТЕО и разговорами об искусстве с Каменевой мы уже лгали и притворялись». Все они пытались кое-что сделать, то есть «протащить» в репертуар театров Шекспира, Гоголя, Мольера (Ходасевич служил в репертуарной секции), начальство же жаждало «новых пьес»; они поступали, но были совершенно бездарны. С отвращением пишет Ходасевич о пустой говорильне — аудиенции, данной писателям в Кремле наркомом Луначарским, о вечере в квартире Каменевых — там же в Кремле, в «белом коридоре», — где им пришлось выслушать декадентские пьесы «козлобородого» поэта и прозаика Ивана Рукавишникова в исполнении вечно пьяного автора, которому Луначарский покровительствовал из-за его хорошенькой жены — цирковой артистки…

С конца 1918 года Ходасевич заведует также московским отделением «Всемирной литературы», созданной Горьким. В 1919 году вместе с женой служит в Книжной палате Московского Совета. Это тоже была типичная советская служба: с полной неразберихой, с противоречивыми и невыполнимыми подчас указаниями, с постоянной нехваткой нужных материалов. Книжная палата обязана была доставлять по экземпляру выходящих из печати книг и газет в библиотеки. Но получить эти книги и газеты из типографий было большой проблемой. В какой-то момент одна типография просто отказалась возить газеты так далеко — в Хамовники. В помещении было три градуса тепла — работали в перчатках. Не хватало элементарных вещей: письменных принадлежностей, лент для машинки, оберточной бумаги, веревок для упаковки…

Попутно Ходасевич вместе с другими московскими писателями: Муратовым, Зайцевым, Осоргиным — создает кооперативную книжную лавку — попытка продавать что-то свое. Собственные книги приходилось «издавать» в рукописном виде: напечатать их типографским способом негде и не на что. Ходасевич продавал свою рукописную книжку «Стихи для детей» и ряд других. Он вспоминал об этом уже в эмиграции, рецензируя статью М. Осоргина, и назвал это предприятие «траги-комической (впрочем, конечно, более трагической) страницей из недавнего прошлого, когда русские писатели, не имея возможности издавать свои книги типографским способом, размножали их от руки». Книги «подчас изготовлялись на самом фантастическом материале, вроде оберточной бумаги, обоев, неразрезанных листов советских денег, на мешочном холсте и даже на осиновом поленце, а продавались на „валюту“ — т. е. обменивались на муку, масло, сахар».

Условия жизни — нечеловеческие, жизнь — фантастическая по трудности. Кто не испытал этого, может представить себе такую жизнь лишь с трудом.

Помещались они всей семьей все в том же доме на Плющихе, в Седьмом Ростовском переулке; их квартира была полуподвальной и поэтому особенно сырой и холодной.

«Зиму 1919–20 г. провели ужасно. В полуподвальном этаже нетопленного дома, в одной комнате, нагреваемой при помощи окна, пробитого — в кухню, а не в Европу. Трое в одной маленькой комнате, градусов 5 тепла (роскошь по тем временам). За стеной в кухне на плите спит прислуга. С Рождества, однако, пришлось с ней расстаться: не по карману. Колол дрова, таскал воду, пек лепешки, топил плиту мокрыми поленьями. Питались щами, нелегально купленной пшенной кашей (иногда с маслом), махоркой, чаем и сахарином. Мы с женой в это время служили в Книжной палате Московского Совета: я заведующим, жена секретарем».

Эта комната с пробитым в кухню окном изображена на юмористическом рисунке художницы Юлии Оболенской, приятельницы Ходасевича со времен Коктебеля, бывавшей у него в гостях в то трудное время, и художника Константина Кандаурова. Оболенская описала их рисунок в письме подруге Магде Нахман: «Сам Владислав в старой шубе сидит за столом в обществе Пушкина и задает ему знаменитый хлестаковский вопрос (подпись под рисунком): „Ну что, брат Пушкин?“».

Ходасевич был тогда еще сравнительно молод — 34 года — и вопреки всему, вопреки постоянным болезням, умел еще сопротивляться невероятным условиям жизни. Летом 1920 года, после тяжелой зимы, написано светлое и легкое по тональности стихотворение «Музыка» — о колке дров во дворе с соседом и о музыке, неслышной соседу таинственной музыке — рождении ее в неведомых небесных сферах; оно открывает следующий, пожалуй лучший, сборник Ходасевича «Тяжелая лира». Ходасевич снова ненадолго вернулся к белому ямбу. Написаны стихи «в чудесный летний день, сразу. Всю зиму пробовал — не выходило. Серг. Ив. — Воронков, жил надо мной в 7-м Ростовском».

Ходасевич с соседом колет во дворе дрова. И вот:

<…> …Надоедает мне колоть, я выпрямляюсь
И говорю: «Постойте-ка минутку,
Как будто музыка?» Сергей Иваныч
Перестает работать, голову слегка
Приподымает, ничего не слышит,
Но слушает старательно… «Должно быть,
Вам показалось», говорит он… <…>
«Помилуйте, теперь совсем уж ясно.
И музыка идет как будто сверху.
Виолончель… и арфы, может быть…
Вот хорошо играют! Не стучите». —
И бедный мой Сергей Иваныч снова
Перестает колоть. Он ничего не слышит,
Но мне мешать не хочет и досады
Старается не выказать. Забавно:
Стоит он посреди двора, боясь нарушить
Неслышную симфонию. И жалко
Мне, наконец, становится его.
Я объявляю: «Кончилось». Мы снова
За топоры беремся. Тук! Тук! Тук!.. А небо
Такое же высокое, и так же
В нем ангелы пернатые сияют.

Ангелы появляются время от времени в стихах Ходасевича… Эта музыка, которой словно и нет, — музыка высших сфер — слышна не каждому, ничего тут не поделаешь…

В результате всей этой жизни Ходасевич тяжело заболел фурункулезом: «2 марта слег». Летом он лечился в санатории: в «здравнице для переутомленных работников умственного труда», открытом прямо в Москве. Здесь же жили Вячеслав Иванов и Гершензон и создавалась их знаменитая «Переписка из двух углов», так что интересного, наполненного общения, философских и литературных разговоров было достаточно, что все-таки скрашивало жизнь…

После санатория — новая трудность, чуть было не приведшая к нелепой развязке: врачебная комиссия признала совершенно больного и вдобавок близорукого Ходасевича годным для военной службы, так как ее члены боялись обвинения во взяточничестве. Через два дня ему предстояло отправиться на фронт.

«Случайно в Москве очутился Горький. Он мне велел написать Ленину письмо, которое сам отвез в Кремль. Меня еще раз освидетельствовали и, разумеется, отпустили. Прощаясь со мной, Горький сказал:

— Перебирайтесь-ка в Петербург. Здесь надо служить, а у нас можно еще писать».

Так началась новая, довольно короткая, но в то же время очень значимая для Ходасевича полоса жизни.

Глава 8
Петербург

Нина Берберова. 1922 год.


17 ноября Ходасевич, Нюра и Гарик переехали в Петербург (он назывался тогда Петроградом, но будем вслед за Ходасевичем называть его старым, исконным именем) и временно поселились на Садовой улице, недалеко от Невского, в доме 13, квартире 5, принадлежавшей знакомому Горького, антиквару М. М. Савостину. Гершензон в письмах предрекал, что Ходасевич будет скучать по Москве. Но Петербург той поры, пустынный, строгий и трагический, совершенно пленил своего нового обитателя (до этого, как мы помним, он признавался, что Петербурга не любит). Впоследствии он писал о том времени:

«В отличие от московской, петербургская литература стояла далеко от властей и ревностно охраняла свою независимость. Сочетание этой внутренней свободы с суровым трагизмом окружающей жизни давало творчеству острый, даже мучительный, но и мощный импульс. Много тому способствовало зрелище самого тогдашнего Петербурга, неизъяснимо величественного и прекрасного своей пустынною тишиной. Может быть, не случайно в те дни Ахматова, Гумилев, Сологуб писали свои лучшие стихи, а Белый приехал в Петербург, чтобы написать „Первое свидание“. Блок уже не писал стихов, но так читал старые, что нельзя забыть этих чтений. Три смерти, три бедствия, стрясшиеся одно за другим — смерть Блока, убийство Гумилева, самоубийство Анастасии Чеботаревской — придали тем годам отпечаток сугубо трагический, но те, на чью долю выпало горестное счастье жить тогда в Петербурге, знают, все-таки, вопреки всему, несмотря ни на что — это было счастье. Этим сознанием они и связаны неразрывно». (Возрождение. 1935. 15 авг.)

Ему вторит в своих воспоминаниях художник Мстислав Добужинский: «На моих глазах город умирал смертью необычайной красоты, и я постарался посильно запечатлеть его страшный, безлюдный и израненный облик. Это был эпилог всей его жизни…»

Ходасевич, конечно, бывал в Петербурге и раньше, иногда жил там неделю-другую, спасался от горестей разлада с Мариной, но подолгу, чтобы почувствовать город, не жил никогда. Этот период жизни в Петербурге (почти два года) оказался для него необычайно плодотворным, взлетом его поэзии: он написал там за полтора года более тридцати стихотворений. Сам вид опустевшего Петербурга, его каналы, площади, колоннады соответствовали классическим вкусам Ходасевича в поэзии, пробуждали вдохновение. Это был город Пушкина. Ходасевич с нежностью писал про еще недавно чужой ему город: «Петербург обезлюдел (к этому времени в нем насчитывалось лишь около семисот тысяч жителей), по улицам перестали ходить трамваи, лишь изредка цокали копыта, либо гудел автомобиль, — и оказалось, что неподвижность более пристала ему, чем движение. <…> Есть люди, которые в гробу хорошеют: так, кажется, было с Пушкиным. Несомненно, так было с Петербургом.

<…> …Трава, кое-где пробивавшаяся сквозь трещины тротуаров, еще не безобразила, лишь украшала чудесный город, как плющ украшает классические руины. Дневной Петербург был тих и величественен, как ночной. По ночам в Александровском сквере и на Мойке, недалеко от Синего моста, пел соловей» (Очерк «Дом Искусств»).

В самом начале 1921 года семье Ходасевича удалось переехать из сырой и холодной, как пишет в своих воспоминаниях Анна Ивановна, квартиры на Садовой в Дом искусств на углу Невского и Мойки, бывший особняк купца Елисеева, где было устроено общежитие для работников литературы и искусства. Инициатором его создания был, кажется, Корней Чуковский, всячески поддержал это предприятие Горький, пользовавшийся тогда, как известно, некоторым авторитетом у большевиков. Попасть туда на житье было непросто, необходимо было набрать пять рекомендаций, но Ходасевичу покровительствовал Горький, с которым они в Петрограде довольно быстро сблизились, хотя до этого Горький Ходасевичу не нравился.

Способствовало их дружбе то обстоятельство, что племянница Ходасевича Валентина, давно и хорошо знакомая с Горьким и сотрудничавшая с издательством «Парус» как книжный график, жила в это время вместе с мужем в числе различных временных обитателей в большой квартире писателя на Петроградской стороне, на Кронверкском проспекте, в мрачном доме стиля модерн, облицованном серым гранитом. Ходасевич навещал Валентину и за поздним временем часто оставался ночевать в квартире Горького. Ему стелили на оттоманке в столовой. Вскоре он сделался здесь тоже своим, домашним человеком. Когда к вечеру иссякала толпа просителей (Горький, как пишет Ходасевич, никому не отказывал, лишь раз на его глазах отказался быть крестным отцом будущего ребенка клоуна Дельвари, и то покраснел и смутился), домочадцы собирались в столовой у большой керосиновой лампы, и начиналось семейное чаепитие. Горький любил ударяться в воспоминания, которые повторялись неоднократно, слово в слово, так что домочадцы, перемигиваясь, начинали незаметно расходиться по своим комнатам. «Впоследствии — каюсь — я сам поступал точно так же, но в те времена мне были приятны ночные часы, когда мы оставались с Горьким вдвоем у остывшего самовара. В эти часы постепенно мы сблизились». Ходасевичу нравился и весь патриархальный уклад этого своего рода «странноприимного» дома, вплоть до игры вечерами в лото…

Дом искусств стал спасительным пристанищем для многих писателей, поэтов, художников. Жизнь в нем шла бедная, скудная материально, как и повсюду, но удивительная по внутренней творческой насыщенности и различным странностям, связанным с его обитателями и тогдашним бытом. Ольга Форш вспоминала, например: «…Как в институте благородных девиц, был ряд умывальников, и случалось, проходя на кухню, вдруг услышать несовременнейший окрик:

— Эй, послушайте, подойдите. Поговорим о Логосе.

Это кричал, чистя зубы, Акович (подразумевался Аким Волынский — И. М.)…»

Сама Форш была ненасытной любительницей таких разговоров.

Дом искусств недаром сравнивали с кораблем. Он словно плыл среди бедствий гибельного времени, разрезая их волны, ухитряясь держаться на плаву. Ольга Форш назвала свой роман о нем «Сумасшедший корабль»: «Все жили в том доме, как на краю гибели. Надвигались со всех фронтов генералы, и голод стал доходить до предела. Изобретали силки для ворон… <…> …вместе с тем именно в эти годы, как на краю вулкана богатейшие виноградники — цвели люди своим лучшим цветом. Все были герои. Все были творцы». И несколько далее: «В сумасшедшем корабле сдавался в архив истории последний период русской словесности. Впрочем, не только он, а весь старорусский лад и быт».

Да и сам Ходасевич писал: «Разумеется, как всякое „общежитие“, не чужд он был своих мелких сенсаций и дел, порой даже небольших склок и сплетен, но в общем жизнь была очень достойная, внутренне благородная, главное же — как я уже говорил, — проникнутая подлинным духом творчества и труда. Потому-то и стекались к нему люди со всего Петербурга — подышать его чистым воздухом и просто уютом, которого лишены были многие. По вечерам зажигались многочисленные огни в его окнах — некоторые видны были с самой Фонтанки, — и весь он казался кораблем, идущим сквозь мрак, метель и ненастье». И «оптимистично» закончил: «За это Зиновьев его и разогнал осенью 1922 года».

Под Дом искусств, или «Диск», как называли его в просторечье, были отданы меблированные комнаты и сама огромная и роскошная квартира Елисеева, занимавшая три этажа. «Красного дерева, дуба, шелка, золота, розовой и голубой краски на нее не пожалели», — саркастически замечает Ходасевич. Это была центральная часть «Диска». Здесь находился большой зеркальный зал, в котором устраивались лекции и концерты, голубая гостиная со статуей Родена, где занимались стихотворная и переводческая студии, которыми руководили Николай Гумилев и Корней Чуковский. «К гостиной примыкала столовая, отделанная дубовой резьбой, витражами и камином — как полагается. Обеды в ней были дорогие и скверные. Кто не готовил сам, предпочитал ходить в столовую „Дома Литераторов“. Однако и здесь часов с двух до пяти было оживленно: сходились сюда со всего Петербурга ради свиданий — деловых, дружеских и любовных. Тут подавались пирожные — роскошь военного коммунизма, погибель Осипа Мандельштама, который тратил на них все, что имел. На пирожные он выменивал хлеб, муку, масло, пшено, табак — весь состав своего пайка, за исключением сахара, сахар он оставлял себе».

За столовой, в глубине, жили старшие обитатели «Диска»: князь С. Ухтомский, один из хранителей Музея Александра III, вскоре расстрелянный вместе с Таганцевым и Гумилевым, художник и историк искусства старик Э. Липгардт, А. Врубель, сестра Врубеля, писательница Е. Леткова-Султанова, печатавшаяся некогда в «Русском богатстве», критик Аким Волынский — его комната была раньше спальней госпожи Елисеевой, и он замерзал в этой комнате, так как к ней примыкала и вовсе не отапливаемая библиотека. Остальные комнаты отапливались буржуйками, а кое-где и старыми добротными круглыми железными печками — шла ежедневная борьба с сырыми дровами, но тут помогала растопка из находившегося в бельэтаже того же дома банка: картонные папки от регистраторов и переплеты копировальных книг, за которыми снаряжались экспедиции в промерзшие залы банка (эти залы описал Александр Грин в своем знаменитом рассказе «Крысолов»).

В конце коридора жил молодой писатель Михаил Слонимский, в комнату которого постоянно набивались его соратники, члены нового кружка — «Серапионовы братья»: Всеволод Иванов, Михаил Зощенко, Константин Федин, Николай Никитин, Вениамин Каверин, Лев Лунц; когда здесь устраивались закрытые чтения, от табачного дыма было не продохнуть.

В полуподвале, куда спускались по чугунной винтовой лестнице, жили во мраке и сырости (мрачный коридор назывался «обезьянником») Лев Лунц, Александр Грин, Всеволод Рождественский и Владимир Пяст, поэт, друг Блока, страдавший припадками душевной болезни. Ходил он в коротком, не доходившем ему до колен рыжем тулупе и в серых клетчатых брюках, известных всему Петербургу под названием «пясты». На ногах с трудом держались остатки какой-то обуви, прикрученные веревками. Он отдавал весь свой паек, да и дрова наверное, жившей где-то на Васильевском острове жене с двумя детьми, а сам, голодный и замерзший, бродил допоздна, а то и всю ночь, по Дому искусств, диким голосом, завывая, читал свои стихи в большом концертном зале, переходя иногда на одному ему понятные импровизации. Голос его отдавался в рояле, звенели подвески хрустальных канделябров… В конце концов зал стали запирать на ночь.

Мариэтта Шагинян и старый марксист Лев Дейч, баронесса Варвара Ивановна Икскуль, в доме которой существовал когда-то известный петербургский салон, умирающая старая хористка Мариинского театра — кого здесь только не было…

Гумилев жил в бывшей русской бане — с помощью ковров ее превратили в довольно уютную комнату. Здесь его и арестовали, и Ходасевич долго разговаривал с ним вечером, накануне ареста, зайдя попрощаться перед своим отъездом в деревню, — Гумилев, словно предчувствуя что-то, не хотел его отпускать…

Ближайшими соседями Ходасевича оказались художник Владимир Милашевский, поэтесса Надежда Павлович, приятельница Блока, и Ольга Форш.

Комнаты в их части дома имели весьма причудливые формы. Комната Ходасевича была полукруглой и выходила на угол Невского проспекта; была и вторая — для Гарика, а соседняя комната художницы А. В. Щекатихиной имела форму правильного круга, без единого угла; из ее окон был виден Невский проспект и Мойка. Комната Михаила Лозинского имела форму глаголя. А «соседнее с ней обиталище Осипа Мандельштама представляло собою нечто столь же фантастическое и причудливое, как и он сам…»

Пестрота обитателей дома, пестрая, странная, невыносимо трудная жизнь…

Гершензону, поселившись в Доме искусств, Ходасевич писал: «<…> январь и половину февраля пролежал в постели — все с теми же нарывами. Последний был сто двадцать первый. С тех пор живу сносно, читаю неинтересные лекции почтовым служащим, немного пишу стихи, статьи.

Здесь тихо, мирно и благожелательно. От угорелой Москвы очень отдохнул. Физически здоров, не отъелся, но отлежался, и отогрелся в прекрасной комнате, из которой виден весь Невский и в которой было тепло и идеально чисто всю зиму. В комнате, словом, хорошо. Но выходя из нее, каждый раз угнетаюсь пустыней, скукой, мертвечиной. П<етер>бург сейчас — отличный кабинет для историка, но как подумаешь, что история здесь не только пишется, но и совершается — начинается горечь и угнетение <…>».

Так что Петербург начал «забирать» Ходасевича не сразу.

Гершензон на это отвечал: «<…> Петербург Вам вновь приятен, как любовница; погодите, еще вспомните законную жену — Москву <…>».

Но уже 24 июля 1921 года Ходасевич пишет о Петербурге чуть иначе:

«Хочется по старой памяти рассказать Вам о своем житье. Трудно. Голодно и безденежно до легкости. Никакой хлебной работы у меня нет. Живем на мой паек, ставший ничтожным, да на жалкие даже в сравнении с ним получки Анны Ивановны».

Паек этот с огромными трудностями и задержками удалось перевести из Москвы в Петербург — этому, оказывается, препятствовал неизвестно почему, видимо из злопамятства, Брюсов. Ели главным образом хлеб (фунта два втроем), картошку (фунтов пять) или кашу. Сердобольная Надежда Павлович принесла им в первые дни «на бедность» мешочек пшена. Анна Ивановна устроилась работать в Экспертную комиссию по искусству (где работала сестра Ходасевича Мария) и что-то там начала получать.

Петербургскую жизнь той поры хорошо характеризуют шуточные стихи молодого поэта Всеволода Рождественского, использовавшего в ней образ давнишнего мышиного героя Ходасевича Сырника:

Сырника, уже отощавшего, петиция
Говорят, в переустройстве мира
И мышей к районам прикрепят.
Комиссарам не хватает сыра,
Знают только в сказке шоколад.
Нет возни и писка на беседах.
Надо тощим хвостиком вилять,
Регистрироваться в домкомбедах,
В очереди к зернышку стоять. <…>
Пощади! Мышиный королевич
Молится за серый свой народ.
Нас воспел когда-то Ходасевич,
А теперь Рождественский поет.
Верим в стародавние приметы,
Поселились с вами в добрый час.
Пощади нас! Если не поэты,
Кто же и заступится за нас.

«Но — странное дело! — пишет Ходасевич Гершензону, — так тихо здесь в городе, такие пустынные ясные вечера, так прекрасен сейчас Петербург, что отчего-то живется легко. Только слабость ужасная, у всех троих.

Но живем мы не одиноко — и это хорошо. Каждый день кто-нибудь заходит. Однако и суетни не бывает — это еще лучше. (Правда, временами его, человека нервного, раздражала именно „суетня“: кто-то заходил попросить иголку, спички или спрашивал, который час и какое сегодня число, что, конечно, мешало работе, и Ходасевич повесил даже на дверь комнаты объявление: „Здесь не справочное бюро и не комбинат бытового обслуживания“. — И. М.) В последние дни стал часто заходить Белый, я этому очень рад. Написал он поэму. (Речь идет о „Первом свидании“. — И. М.) <…> …все чудесно, и сам он чудесен. Пришел, прочитал, наговорил — опять столько наколдовал вокруг себя, сколько он один умеет.

Нет у меня хлебной работы, то есть принудительной, никуда и ни за чем не гонюсь — и потому, а вернее — еще по некоторым причинам, пишу много стихов. Кроме неоконченных „рассад“, как Вы раз хорошо сказали, написал за четыре месяца около двадцати стихотворений, то есть в пять раз больше, чем за весь прошлый год, когда не писал почти вовсе. В последнее время пишу почти каждый день. Но — потерял всякую охоту переправлять и отделывать. То, что совсем не выпишется, просто выбрасываю. Прочее, сознавая все недостатки, оставляю в первоначальном виде. Стихи чаще всего короткие, в общем — нечто вроде лирического дневника, очень бедного красками (значит, и не прикрашенного), зато богатого прозаизмами, которые мне становятся все милее». Эта тенденция — тяга к прозаизмам, — которую сознает он сам, все больше обозначается в его поэзии.

Потом, в эмиграции, он написал о петербургской жизни тех лет стихи под названием «Петербург»:

Напастям жалким и однообразным
Там предавались до потери сил.
Один лишь я полуживым соблазном
Средь озабоченных ходил.
Смотрели на меня — и забывали
Клокочущие чайники свои;
На печках валенки сгорали;
Все слушали стихи мои.
А мне тогда в тьме гробовой, российской,
Являлась вестница в цветах,
И лад открылся музикийский
Мне в сногсшибательных ветрах.
И я безумел от видений,
Когда чрез ледяной канал,
Скользя с обломанных ступеней,
Треску зловонную таскал.
И каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку.

Вот чем стал Петербург той поры для Ходасевича (в отличие от Мандельштама, любовь которого к городу шла в это время на спад) — городом его второго рождения, лучшего периода его поэзии. И он сам ощущал это…


В феврале 1921 года в Петербурге отмечались пушкинские дни — 84-я годовщина со дня его смерти. Им в этом году придавалось — может быть, в связи с крахом прежней жизни и тревожными ожиданиями — особое значение: Пушкин в этой, совсем другой, страшной жизни России. Все ждали речи Блока, боялись, что он не выступит, откажется. Но он написал свою речь и читал ее по тетрадке в Доме литераторов — дважды — и еще раз в Университете — так все хотели ее услышать — читал своим глухим, ровным голосом, и все замерли, когда он кончил, а потом разразились долгими рукоплесканиями. Он говорил о «веселом имени» Пушкин, о назначении поэта, «сына гармонии»: «во-первых, освободить звуки из родной безначальной стихии, в которой они пребывают; во-вторых, привести эти звуки в гармонию, дать им форму; в-третьих, внести эту гармонию во внешний мир». Он говорил о «тайной свободе», воспетой Пушкиным. Он говорил:

«И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура.<…>

Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать уже нечем. Жизнь потеряла смысл».

Он говорил уже не о Пушкине, а о поэте вообще, о нынешнем дне, о самом себе.

Ходасевич выступал вместе с Блоком и другими, после Блока, 13 февраля (к первому вечеру — 11 февраля — он не успел подготовиться) и 26 февраля, и это было для него честью — Блока он всегда любил и считал самым крупным из современных поэтом. И он тоже сказал тогда о Пушкине свои, весомые, запоминающиеся слова.

Называлась его речь чуть измененными словами Пушкина — «Колеблемый треножник» («И в детской резвости колеблет твой треножник»). Он говорил о многомерности произведений Пушкина, о существовании в них, особенно в поэмах, ряда «параллельных смыслов»: «Пушкин показывает предмет с целого множества точек зрения. Вещам своего мечтаемого мира он придает такую же полноту бытия, такую же выпуклость, многомерность и многоцветность, какой обладают предметы мира реального. <…> Воистину — творец Пушкин, ибо полна и многообразна жизнь, созидаемая его мечтой. Есть нечто чудесное в возникновении этой жизни. Но нет ничего ни чудесного, ни даже удивительного в том, что, раз возникнув, мир, сотворенный Пушкиным, обретает собственную судьбу, самостоятельно протекающую историю».

Многообразность, многозначимость произведений Пушкина влечет за собой, по словам Ходасевича, и многообразие толкований; это неизбежно, но в последнее время некоторая неожиданность суждений начинает бросаться в глаза. Здесь Ходасевич говорил и о книге своего друга Гершензона «Мудрость Пушкина», книге «в высшей степени ценной и интересной», но в каких-то толкованиях пушкинских текстов слишком спорной, находящейся «уже на той незримой черте, которой история разделяет эпохи»; и о формалистах — о тех, «кто утверждает, что Пушкин велик виртуозностью своей формы, содержание же его — вещь второстепенная». Он назвал их «писаревцами наизнанку».

Писарев, который «„упразднил“ Пушкина, объявив его лишним и ничтожным», тоже, конечно, был упомянут: «Это было первое затмение пушкинского солнца. Мне кажется, что недалеко второе. Оно выразится не в такой грубой форме. Пушкин не будет ни осмеян, ни оскорблен. Но — предстоит охлаждение к нему».

И далее Ходасевич с известной мерой осторожности говорит о том, как изменилась эпоха, российская действительность, какой гигантский бросок сделала история. «Мир, окружающий нас, стал иной. <…> Прежняя Россия, а тем самым Россия пушкинская, сразу и резко отодвинулась от нас на неизмеримо большее пространство, чем отодвинулась бы она за тот же период при эволюционном ходе событий. Петровский и Петербургский период русской истории кончился: что бы ни предстояло — старое не вернется». Культуру ожидает «полоса временного упадка и помрачения. С нею вместе и помрачен будет образ Пушкина». Эти общие сумерки культуры, это «затмение» Пушкина, скорей всего, рассеются, но не пройдут бесследно. «Та близость к Пушкину, в которой выросли мы, уже не повторится никогда…»

И Ходасевич с грустью говорит, что Пушкин отодвинется от нас, что лицо его станет лицом полубога, бронзовой статуи. «Но многое из того, что видели и любили мы», потомки уже не увидят.

«То, о чем я говорил, должно ощутиться многими как жгучая тоска, как нечто жуткое, от чего, может быть, хочется спрятаться. Может быть, и мне больно, и мне хочется спрятаться, но что делать? История вообще неуютна. „И от судеб защиты нет“.

Тот приподнятый интерес к поэту, который многими ощущался в последние годы, возникал, может быть, из предчувствия, из настоятельной потребности: отчасти — разобраться в Пушкине, пока не поздно, пока не совсем утрачена связь с его временем, отчасти — страстным желанием еще раз ощутить его близость, потому что мы переживаем последние часы этой близости перед разлукой».

Это было горькое, трагическое, но вполне осознанное пророчество.

Речь кончалась так: «…это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке».

Мариэтта Шагинян, приятельница Ходасевича еще по Москве, написала потом о его речи: «Речь Ходасевича кончилась неожиданным для него триумфом: все ему неистово хлопали. Я ее прочитала: она лирическая и вызывает лирическое потрясение. Она вся построена на личной нежности к Пушкину и исторической субъективизации общественных настроений с точки зрения „нас“ <…>; говорю „нас“, но это „мы“ у Ходасевича почти что „я“, эготическое общение с Пушкиным». Об этой речи написала потом с восхищением, прочитав ее, София Парнок: «…чтоб не забыть нам, чьим именем нам надлежит аукаться в последний неминуемый час, живет среди нас Ходасевич».

Вместе с Блоком и Ходасевичем выступали 13 февраля Михаил Кузмин, литературовед Эйхенбаум и журналист Харитон, а 26 февраля — снова Эйхенбаум, журналист Волковыский и Сологуб.

После этой речи Ходасевич получил окончательное признание в литературном мире Петербурга, вошел в его элиту, но и нажил себе сразу если не врагов, то оппонентов и недоброжелателей в лице Эйхенбаума, Шкловского и других опоязовцев — они понимали, в кого он метит, и отвечали ему в печати. Речь Ходасевича тоже была напечатана, причем трижды в течении двух лет: в «Вестнике литературы» № 4/5 за 1921 год, в сборнике «Пушкин, Достоевский» (Пб.: Издательство Дома Литераторов, 1921) и в книге самого Ходасевича «Статьи о русской поэзии» (Пб.: Эпоха, 1922).


Летом часть обитателей Дома искусств отправилась на дачу — была такая летняя колония у «Диска», в имении князей Гагариных Холомки и расположенном рядом имении Новосильцевых Бельское Устье, в Псковской области, на берегу реки Шелони. Гагарину удалось превратить свое имение в охраняемый музей. Ходасевич прожил там какое-то время вместе с Нюрой и Гариком, потом Нюра уехала, они остались вдвоем.

Жили там довольно весело, ели много фруктов, что было очень кстати в те голодные времена. По вечерам жгли костры, пели под гармонь местного агронома, даже водили кадриль.

Здесь, в Бельском Устье, Ходасевич получил письмо от Андрея Белого, в котором тот сообщал ему о смерти Блока. Отслужили по Блоку панихиду в местной церкви. Ходасевич хотел помянуть его еще и иначе: предложил местной молодежи спеть вечером у костра его любимую песню «Коробейники»; но выяснилось, что никто этой песни не знает…

В Бельском Устье Ходасевич узнал в начале сентября и о расстреле Гумилева. Впечатление все это произвело самое тяжелое…

<…> Здесь аисты, болота, змеи,
Крутой песчаный косогор,
Простые сельские затеи,
Об урожае разговор.
А я росистые поляны
Топчу тяжелым башмаком,
Я петербургские туманы
Таю любовно под плащом.
И к девушкам, румяным розам,
Склоняясь томною главой,
Дышу на них туберкулезом,
И вдохновеньем, и Невой… <…>

В этих строчках он мнит себя вполне петербургским жителем. А одной из «румяных роз», дочери местного землемера (в прошлом кучера Новосильцевых) Жене, посвящено стихотворение, названное «Лида»:

Высоких слов она не знает,
Но грудь бела и высока
И сладострастно воздыхает
Из-под кисейного платка.
Ее стопы порою босы,
Ее глаза слегка раскосы,
Но сердце тем верней летит
На их двусмысленный магнит. <…>

Он уже готов «лететь сердцем» на иной магнит, готов оторваться от Нюры… Есть в этих стихах и некая отдаленная перекличка с пушкинским «Калмычке»: «Твои глаза, конечно, узки, / И плосок нос, и лоб широк, / Ты не лепечешь по-французски, / Ты шелком не сжимаешь ног…»


Жители «Диска» воспринимают Ходасевича по-разному. Мужчины — не очень приязненно, сосредотачиваясь на его «невзрачной» внешности и общеизвестной «вредности». Женщинам, как всегда, лучше удавалось понять его внутреннюю суть.

«Появлялись новые люди. Ходасевич Владислав в меховой потертой шубе на плечах, с перевязанной шеей.

У него шляхетский герб, общий с гербом Мицкевича, и лицо обтянуто кожей, и муравьиный спирт вместо крови.

Жил он в номере тридцать; из окна виден Невский вдоль, комната почти круглая, а сам он шаманит:

Сижу, освещаемый сверху,
Я в комнате круглой моей.
Смотрю в штукатурное небо
На солнце в шестнадцать свечей.
Кругом — освещенные тоже,
И стулья, и стол, и кровать.
Сижу — и в смущеньи не знаю,
Куда бы мне руки девать.
Морозные белые пальмы
На стеклах беззвучно цветут.
Часы с металлическим шумом
В жилетном кармане идут…

Когда он пишет, его носит сухим и горьким смерчем.

В крови его микробы жить не могут. Дохнут».

Это Виктор Шкловский. Прожив какое-то время в Доме искусств, он лишь случайно не был арестован: подходя к «Диску» с дровами на санках, он вдруг увидел в своих окнах свет и решил туда не возвращаться — так и отправился с дровами на квартиру к знакомым…

«Пергаментно-желтое, иссушенное, скопческое лицо. Его горло было окутано или, вернее, спеленуто черным шелковым платком, из-под которого виднелся еще и белый платок. Это придавало шее и голове мертвенную неподвижность, как у мумии. Взгляд настойчивый и упорный, как будто скрипучий. Черные волосы, безжизненные и прямые, спускались до мочек ушей.

„Фараон, — промелькнуло в голове, — но не только фараон, но еще и ирокез“».

Это взгляд художника Владимира Милашевского, взгляд профессионала, готового написать портрет, скорее удивленный, чем неприязненный.

Но самую недобрую характеристику Ходасевича того времени оставил Николай Чуковский, сын Корнея Ивановича, юноша, почти мальчик, писавший тогда стихи. Ходасевич, как вспоминает сам Николай, относился к нему по-доброму, внимательно разбирал с ним, как с ровней, его стихи. Он признает большой поэтический дар Ходасевича, но называет его «отрицателем», отрицателем всего в жизни, ставя это ему в вину. Видимо, он никогда не слыхал и не задумывался о том, что «подлинное искусство всегда утешительно, как бы ни смотрел на мир автор и какова бы ни была судьба героев». (Это слова из эмигрантской статьи Ходасевича о Набокове, которую Чуковский, конечно же, не читал.) И все же он пишет, что в Петрограде были в это время, уже после смерти Блока и расстрела Гумилева, два «властителя дум»: Тихонов и Ходасевич. Тихонов продолжал, как считалось, традиции Гумилева, Ходасевич был «на стороне Блока». Поэтому у Тихонова было в то время больше поклонников. Чуковский вспоминает, как Ходасевич прочел как-то впервые при нем строчки Блока:

Утреет. С Богом. По домам.
Позвякивают колокольцы… —

и задрожал от волнения. А потом сказал: «Как бы мне хотелось, чтобы я написал эти стихи! Если бы я написал это стихотворение, я бы умер от счастья!»

И тем не менее:

«Он был маленький хилый человечек невзрачного вида. <…> На лбу у него была непроходящая экзема, которую он скрывал под челкой черных волос. Он был близорук и носил пенсне. Маленькое желтоватое личико его все время брезгливо морщилось. <…> Ходасевич был болезненно и раздражительно самолюбив». «…Жизнь Анны Ивановны с Ходасевичем была несладка, — этот неуютный, нищий, болезненный человек был капризным, эгоистичным и вечно недовольным мужем». «Характер у него был капризный, чванливый и вздорный. Кроме того, я хорошо знал, что он отчаянный трус». В подтверждение последних слов Чуковский приводит такие факты: Ходасевич вздрагивал и бросался в парадную, когда лопалась покрышка на улице — «стреляют»; Ходасевич в Бельском Устье боялся ездить на станцию — «по дороге зарежут бандиты». Но Чуковский не учитывал крайней нервозности Ходасевича.

Многое, возможно, в этой неприязни объясняет следующая фраза: «…как Нина могла влюбиться в Ходасевича, я понять не мог». Речь идет о Нине Берберовой. Молодая Берберова и совсем юный Коля Чуковский дружили; оба уверяют в мемуарах, что влюблены друг в друга совершенно не были. Влюбленности не было, но ревность — чувство загадочное и существующее иногда отдельно от любви…

В эту трудную петроградскую зиму, после годов лишений, болезней, мытарств, после смерти Блока и расстрела Гумилева, в жизни Ходасевича вдруг настало пушкинское «чудное мгновенье», но оно оказалось гораздо серьезней и длительней, чем у Пушкина в Михайловском.

Как-то Ходасевич пришел в квартиру Наппельбаумов, на седьмом этаже — чердаке — дома на Невском, недалеко от угла Литейного проспекта, где помещалась и фотографическая студия отца семейства, известного фотографа, по приглашению Иды Наппельбаум, еще недавно посещавшей «Звучащую раковину» вместе с другими «гумилятами». Ей хотелось сохранить хоть на какое-то время традиции гумилевского кружка, и она собирала молодых поэтов у себя по понедельникам, приглашала и «маститых». Здесь гостям давали крутой кипяток — «чай» — из огромного чайника, который кипел на печурке в углу, и по ломтю черного хлеба, иногда даже и с сыром — как-никак начинался уже НЭП. В большой комнате стоял диван, рояль; кто не помещался на диване, сидели на полу, на ковре. На стене висел другой ковер, с драконом — символом Цеха поэтов. Приходило человек по тридцать, и все читали по очереди свои стихи. Дух Гумилева еще витал здесь. Недаром Ида в один из понедельников прочла стихи о Гумилеве:

Ты правил сурово, надменно и прямо.
Твой вздох — это буря, твой голос — гроза.
Пусть запахом меда пропахнет та яма,
В которой зарыты косые глаза.

…Все началось 21 ноября 1921 года. Словно в подтверждение стихов Анны Ахматовой:

Двадцать первое. Ночь. Понедельник.
Очертанья столицы во мгле.
Сочинил же какой-то бездельник,
Что бывает любовь на земле.

В комнате, прямо на полу, на ковре, вместе с другими сидела девушка, от лица которой Ходасевич не мог отвести глаз: высокий лоб, прямой носик и темные, глубокие, как две бездны, глаза, поражавшие своей тьмой и в то же время сиявшие перламутровой белизной белков и каким-то особым светом. Лицо было чистое и немного упрямое, во всяком случае с выражением полной независимости. Это была двадцатилетняя Нина Берберова. Она в очередь с другими прочла стихи, не вставая с ковра:

Тазы, кувшины расписные
Под теплым краном сполосну,
И волосы, еще сырые,
У теплой печки заверну.
И буду девочкой веселой
Ходить с заложенной косой,
Ведро носить с водой тяжелой,
Мести уродливой метлой…

В стихах была та простота и бытовые детали, за которыми что-то стояло, но тоже простое, без всяких «символов». Стихи понравились не ему одному. Благосклонно улыбнулась Берберовой сидевшая тут же Анна Ахматова и надписала ей свой только что вышедший сборник — «Anno Domini MCMXXI». А он сказал вслух, что ему нравятся эти стихи, насчет ведра и швабры — простите, метлы.

Подошла очередь читать и ему, и он прочел с особенным удовольствием новое: «Вакха», «Лиду» и «Элегию». «Элегия» была ему особенно дорога, еще не совсем, может быть, доделанная:

Деревья Кронверкского сада
Под ветром буйно шелестят.
Душа взыграла. Ей не надо
Ни утешений, ни услад.
Глядит бесстрашными очами
В тысячелетия свои,
Летит широкими крылами
В огнекрылатые рои. <…>
И навсегда уж ей не надо
Того, кто под косым дождем
В аллеях Кронверкского сада
Бредет в ничтожестве своем.
И не понять мне бедным слухом
И косным не постичь умом,
Каким она там будет духом,
В каком раю, в аду каком.

Он видел, что «Элегия» произвела сильное впечатление, и особенно на ту девушку на ковре — он краем глаза следил за ней…

Когда он лег спать в своей холодной комнате (протопил плохо, было поздно, сырые дрова горели кое-как) и как всегда не мог заснуть, то перед ним в неясной мгле возникло лицо этой девушки, ее глаза. Она была удивительно хороша какой-то особой нежной красотой…

Нюра в это время находилась в санатории, в Царском Селе — выяснилось, что она больна туберкулезом.

Ходасевич пошел к Наппельбаумам еще раз незадолго до Нового года, 23 декабря. Опять чтение стихов «по кругу», опять таинственный свет темных глаз. Он прочел «Балладу», недавно написанную, и опять все молчали, потрясенные, потом что-то говорили, поздравляли. Но уже читал он стихи словно для одной этой девушки.

<…> И музыка, музыка, музыка
Вплетается в пенье мое,
И узкое, узкое, узкое
Пронзает меня лезвие. <…>
И нет штукатурного неба
И солнца в шестнадцать свечей:
На гладкие черные скалы
Стопы опирает — Орфей.

И он ощущал себя Орфеем, пророком пушкинским, и все это тоже ощущали… О «Балладе» — ему передавали — потом говорили в городе.

Так все началось, словно помимо его воли. А решилось окончательно на встрече Нового года — но, конечно же, еще далеко не окончательно.

До этого он просто искал встреч с Ниной. Она усердно училась, посещала студию Лозинского по переводу в Доме искусств, потом бежала на Галерную, где Томашевский вел семинар по «анализу». Ходасевич поджидал ее на углу Конногвадейского бульвара, недалеко от советского памятника. Володарскому, которому уже успели вырвать бомбой живот, и он был завешен какой-то тряпкой. Ходасевич выступил из петербургской тьмы и спросил, не страшно ли ей ходить одной. Услышав отрицательный ответ, все-таки вызвался проводить хоть часть пути.

Он был все в той же описанной Шкловским потертой меховой шубе (брата Миши, вечного покровителя), в остроконечной (смахивающей на буденовку?) котиковой шапке. И Берберова увидела его тогда таким: «Он ходит легко, он выше меня, он худ и легок, и, несмотря на „Мишины одежды“, в нем сквозит изящество». А Николай Чуковский утверждал, что «она выше его почти на целую голову»!

Около «Астории» Ходасевич сказал: «Осторожно! Тут скользко» — и поддержал ее за локоть. Они зашли в маленькое кафе погреться, выпить кофе. Потом она пошла домой, отказавшись от проводов. И свои впечатления от этого, неожиданно вошедшего в ее жизнь человека описала потом так: «С первой минуты он производил впечатление человека нашего времени, отчасти даже раненого нашим временем и, может быть, насмерть. <…> Фигура Ходасевича появилась передо мною на фоне всего этого, как бы целиком вписанная в холод и мрак грядущих дней». «Несмотря на свои 35 лет, как он был еще молод в тот год! Я хочу сказать, что тогда он еще по-настоящему не знал ни вкуса пепла во рту (он говорил потом: у меня вкус пепла во рту даже от рубленых котлет!), ни горьких лет нужды и изгнания, ни чувства страха, который скручивает узлом все тонкие, толстые, прямые и слепые кишки человека. У него, как и у всех нас, была еще родина, был город, была профессия, было имя. Безнадежность только изредка, только тенью набегала на душу, мелодия еще звучала внутри…»

Ходасевич спросил Нину, где она встречает Новый год. Оказалось, что Всеволод Рождественский уже пригласил ее на встречу Нового года в Дом литераторов на Бассейной улице. Ходасевич отправился туда же. Они сидели за одним столом: Евгений Замятин с женой, Корней Чуковский, Константин Федин с подругой, Михаил Слонимский, Всеволод Рождественский, Берберова, Ходасевич. Берберова прочла свои стихи с такой строкой: «Жизнь моя береговая»…

— Что значит «береговая»? — вполголоса спросил Ходасевич.

— Значит боковая, не главная…

— Я не хочу быть береговым, — еще тише, чтобы никто больше не расслышал, сказал он.

И она подумала, что он уже вовсе не «береговой» для нее, но вслух этого не сказала.

Потом было 7 января — «русское Рождество», которое праздновалось в «Диске» (как много праздников было в тот год! — словно все понимали, что это уже в последний раз, что надо надышаться перед смертью), и они ушли в пустую комнату Ходасевича и просидели до утра у окна. «Какая-то глубокая серьезность этой ночи переделала меня», — пишет Берберова. И еще: «…не о нашем счастье шла речь, а о чем-то совершенно другом, в тональности не счастья, а колдовства, двойной реальности, его и меня».

А 13 января — бал-маскарад в Зубовском институте; нескончаемая череда праздников, словно призванная создать фон для их любви…

И даже злопыхатель Николай Чуковский вспоминал: «Нина вся как-то одурела от счастья, а Ходасевич посветлел, подобрел…»

Нина была как чистая страница: к ней пришла первая большая любовь. Но с Ходасевичем дело обстояло сложнее — он раздваивался, он чувствовал себя виноватым перед Нюрой, с которой были прожиты самые тяжелые годы. И наверное, он смотрел на все это тогда чуть-чуть иначе, чем Берберова, даже судя по письмам. Или чуть-чуть притворялся в письмах.

Вот что пишет он Нюре 15 января, подробно описывая вчерашний, не слишком приглядный праздник в «Диске» — следующий за маскарадом в Зубовском особняке:

«Милая Анюточка, вот тебе подробный отчет о вчерашнем дне и о нынешнем. <…> В 12 часов решил быть великолепным, надел карнавальный костюм и отправился вниз, на елку. Там был уже дым коромыслом: все пьяно. Пильняк, Кусиков, Пумпянская и жена Оцупа кричали, лезли с ногами на столы и проч. Комната Миши Слонимского опозорена окончательно Пильняком и… Губером, которого Миша, кроткий Миша, под конец выгнал вон. Зощенко спал на стульях. В углу Г. Иванов тошнился в Мишино полотенце. В залах кричали. Кусиков хотел читать свои стихи. Шкловский мешал. Было противно, пахло чекой (были двое) и спиртом. Я выпил два стакана белого вина с Н. Радловым и Наппельбаумшей, которая, дай ей Бог здоровья, сказала, что „папа просит прийти в понедельник“. Было мне очень холодно, ибо, переодевая сорочку, забыл надеть фуфайку. Было скучно. Часам к шести выяснилось, что кого-нибудь стащут в комендатуру и кто-нибудь кого-нибудь побьет. Барышни пищали. Лунц выпил 7 капель вина, ушел к себе и заперся. Я сказал барышням, что моя комната в их распоряжении. Берберова и какая-то раковина (студийка из „Звучащей раковины“. — И. М.) (не знаю ни имени, ни фамилии) пошли ко мне. У нас оказался такой же мороз, как внизу. Девицы сидели в шубах. В восемь они ушли, благословляя меня. Внизу в это время, как выяснилось теперь, действительно произошла-таки драка с участием Кусикова и чекиста. Все улажено, всех тошнит. <…> В 6 мы пошли с Берберовой обедать в ресторанишко Федорова. Сытно, не дорого, пусто. Вечером были у меня Лунц и Слонимский. <…>

Завтра утром иду со Шкловским за дровами. <…> Из Вольфилы в Раковину — за золотом и женщиной. Она очень мила, но чертовски психологична. Это вы все такие. <…>».

В конце января Ходасевич уезжает в Москву и пишет Нюре 25-го: «Слава моя велика и обильна, но порядка в ней нет» — денег из «Лирического круга» не платят. И в конце письма — как доброй старой жене, с которой собирается жить еще долго-долго: «Непременно купи дров».

31 января, не получая писем, он начинает волноваться:

«Милый маленький Пип (это прозвище — имя любимого Нюрой героя „Больших надежд“ Диккенса. — И. М.), ничего я не понимаю. Цел ли наш городок — или вы все провалились? Где твои жалобы? Где рукопись Форш? Где сплетни, обещанные Бернштейном (издатель и писатель. — И. М.)? Ни звука. Нет даже корректуры от Белицкого. <…>

В субботу у Лосевой Г. И. (Чулков. — И. М.) читал свой рассказ, я стихи. Ахали. Вчера занимался тем же у Пахомова. Ахали. Скучал, п<отому> ч<то> кроме ахов ничего путного. <…>

Дороговизна в Москве чудовищная. Хлеб черный — 28 т., пирожное — 30, торт в Ампире — 90 т. кусок! Бифштекс — 150. За статьи — 2 1/2 мл (миллиона. — И. М.), за рассказы 5 с листа. Но стихи — 10–15 maximum. Копельман, возрождающий Шиповник, согласился платить мне по 25, но под честным словом не говорить московским стихотворцам, которым я бы, впрочем, не дал бы гроша ломаного. Марина (Цветаева. — И. М.), Липскеров, Глоба пишут такое, что хоть святых вон выноси. О, сестры Наппельбаум! О, Рождественский! Это боги в сравнении с московскими. <…>

Я не знаю, где ты, что ты, как ты? Получил ли Бернштейн миллион, который я перевел ему для тебя по почте?

Пожалуйста, будь пай и не капризничай. Целую. Медведь».

2 февраля Ходасевич пишет Нюре из Москвы нежное письмо, но в нем уже звучат полупризнания:

«Милый мой Пипик,

сижу у Наташи, и вдруг что-то мне очень стало жаль тебя: как-то ты там прыгаешь без муфточки? Купил ли себе перчаточки? Сыт ли? Не болен ли? Много всякой шушеры возле Пипика — а кто его пожалеет? Один Медведь, которого Пип не жалеет вовсе. Маленький мой человечек, я очень люблю тебя навсегда, хоть ты и ничтожное существо. Пойми, родной, что вся моя боль, вся жалость, все доброе, что еще осталось во мне, — навсегда к тебе. Другим — мои стихи, разговоры, — а тебе — просто я, такой, каким хотела бы меня видеть мама.

О многом я соблазнился, Пипик, — и стал соблазнителен. Темное, дымчатое, сомнительное и пленительное туманит меня, как вино. Я хожу, как пьяный. И это все стало приманивать людей к моим стихам. И все это надо принять в себя, пережечь в себе, чтобы или погибнуть, или стать совершенно светлым.

Милый мой, Господь да сохранит тебя — одну, потому что меня Он сейчас отдал в другие, не в Свои руки. А ты, со всей своей дрянью, все же в Его руках. Ты — человечек, а я сейчас — не особенно, как-то только до пояса <…>».

Из этих туманных полупризнаний все-таки трудно что-либо понять. То ли он просто успокаивает Нюру, то ли расставаться с ней пока не намерен. Но Нюра уже кое-что знает, сплетни ползают по «Диску», недаром Ольга Форш тоже несколько туманно написала в «Сумасшедшем корабле»: «Завистницы говорили, что здесь назревало умыкание одного поэта одной грузинской княжной и поэтессой».

Следующее письмо — буквально на другой день, 3 февраля — жестче, оно уже ответ на Нюрины вопросы и упреки:

«<…> Скучаешь — умнеешь. Развеселишься — опять пойдут мистики, юрики, пупсики — вздор. Я, брат Мышь, под людьми вижу землю на три аршина. Под тобою, прости меня, — тоже. Теперь я Медведь, который ходит сам по себе. Я тебя звал на дорожку легкую, светлую — вместе. Ты не пошла. (Давно уж это было.) Теперь я хожу один, и нет у меня никого, ради кого стоит ходить по легким дорожкам. Вот и пошел теперь самыми трудными, и уж никто и ничто, даже ты, меня не вернет назад. „Офелия гибла и пела“ — кто не гибнет, тот не поет. Прямо скажу: я пою и гибну. И ты, и никто уже не вернет меня. Я зову с собой — погибать. Бедную девочку Берберову (очевидно, это слова из письма Нюры. — И. М.) я не погублю, потому что мне жаль ее. Я только обещал ей показать дорожку, на которой гибнут, но, доведя до дорожки, дам ей бутерброд на обратный путь, а по дорожке дальше пойду один. Она-то просится на дорожку, этого им всем хочется, человечкам. А потом не выдержит. И еще я ей сказал: „Ты не для орла, ты — для павлина“. Все вы, деточки, для павлинов. Ну, конечно, и я не орел, а все-таки что-то вроде: когти кривые <…>».

Слова о Берберовой, может быть, чуть презрительны и идут вовсе вразрез с тем, что пишет она в «Курсиве». Была ли это правда на тот момент? Или часть правды? Или вовсе неправда, желание успокоить Нюру? Кто знает…

Но вот что главное в этом письме: «…кто не гибнет, тот не поет. Прямо скажу: я пою и гибну». Найдена формула жизни — и это накануне резкой перемены, накануне спасительного отъезда… Формула эта перейдет и в стихи, написанные в Москве в те же дни — 4–6 февраля, «у Миши, в ожидании гостей и преферанса»:

Играю в карты, пью вино,
С людьми живу — и лба не хмурю.
Ведь знаю: сердце все равно
Летит в излюбленную бурю.
Лети, кораблик мой, лети,
Кренясь и не ища спасенья.
Его и нет на том пути,
Куда уносит вдохновенье.
Уж не вернуться нам назад,
Хотя в ненастье нашей ночи,
Быть может, с берега глядят
Одни, нам ведомые очи.
А нет — беды не много в том!
Забыты мы — и то не плохо.
Ведь мы и гибнем и поем
Не для девического вздоха.

Стихи повторяют слова письма, как у Пушкина — слова из письма брату Левушке повторены в начале V главы «Онегина». И есть в них какая-то лихость и веселье. Все равно — гибнуть…

Но ясно одно: «счастливый домик» уже больше не существует. Об этом свидетельствуют и стихи, вернее наброски, отдельные строчки, на обороте черновика:

Иду, вдыхая глубоко,
Болот Петровых испаренья,
И мне от голода легко,
И весело от вдохновенья.
Прекрасно утопать и петь…

На обороте написано:

«Счастливый домик»!
[Наш] Он разрушен
___________________
Что делать!
Для не будет песен, нет

Строки эти относятся скорее всего к 1922 году, когда что-то уже сдвинулось в душе, что-то было решено…

Наступают мучительные дни — дни колебаний и сомнений. Нюра пишет об этих днях:

«Владя то плакал, то кричал, то молился и просил прощения, а я тоже плакала. У него были такие истерики, что соседи рекомендовали положить его в нервную лечебницу. Я позвала невропатолога, который признал его нервнобольным и сказал, что ему нельзя ни в чем противоречить, иначе может плохо кончиться. Временами он проклинал Берберову и смеялся над ней. Но если он не видел ее дня два-три, то кричал и плакал, и я сама отправлялась к Берберовой, чтобы привести ее к нам для его успокоения».

Окончательное решение, как это почти всегда бывает, далось очень трудно. Оставить Нюру казалось невозможным после всего пережитого вместе, его терзали муки совести, чувство вины. Но и без Берберовой он уже не мог. Позже, в эмиграции, Ходасевич написал своему приятелю, историку М. М. Карповичу: «Очень тяжело далась мне и ей наша разлука. Но жить вместе стало немыслимо уже давно. Нина Николаевна только повод, а не причина нашего разъезда».

Все чаще на фоне всех мрачных настроений, одолевавших обитателей Дома искусств, особенно после расстрела Гумилева и всех участников Таганцевского заговора, возникали мысли о том, что надо уезжать из России. Нюра вспоминает, что еще раньше Ходасевич спросил как-то ее: «А ты со мной поехала бы за границу?» «Я ответила совершенно спокойно: „Нет, я люблю Россию и надолго с Россией не расстанусь. Поехать на один-два месяца — с удовольствием“. Этому разговору я не придала большого значения и сделала это напрасно».

Теперь он собирался за границу с другой. Предотъездные события ускоряют ход.

Внутренняя связь с Ниной становится все крепче. Свидетельство тому — стихотворение «Улика», где нечто нездешнее существует рядом с такой простой вещью, как женский волос на плече, замеченный гостем:

Была туманной и безвестной,
Мерцала в лунной вышине,
Но воплощенной и телесной
Теперь являться стала мне.
И вот — среди беседы чинной,
Я вдруг с растерянным лицом
Снимаю волос, тонкий, длинный,
Забытый на плече моем.
Тут гость из-за стакана чая
Хитро косится на меня.
А я смотрю и понимаю,
Тихонько ложечкой звеня:
Блажен, кто завлечен мечтою
В безвыходный, дремучий сон,
И там внезапно сам собою
В нездешнем счастьи уличен.

По поводу этого стихотворения автором написан самый прозаический краткий комментарий: «7–10 марта. 7 марта была Н. Потом пришел Верховский (поэт и переводчик), читал сонеты и пил чай».

«Нездешнее счастье» — оно существует, пусть в «безвыходном, дремучем сне», но им невозможно пренебречь.

Нюра уже поняла, осознала свое горе, но все еще не может с ним примириться.

Вот авторский комментарий к стихотворению «Покрова Майи потаенной…», полтора месяца спустя: «23–24 апреля днем, под ужасную истерику А. И.» (то есть Нюры). Довольно страшная картинка: рыдает женщина, которую поэт собирается оставить, а он, видимо, все уже сказав и не желая слушать все повторяющиеся обвинения, сидит и пишет стихи, и уходит в это занятие с головой — стихи получаются совсем неплохие.

А 30 апреля он вместе с Нюрой последний раз в театре, на любимой с детства «Жизели», в результате чего написаны стихи, которые уже цитировались, и автокомментарий к ним: «1 мая, утром в постели, больной, под оглушительный „Интернационал“ проходящих на парад войск. Накануне был с А. И. на „Жизели“, она плакала все время. Это — мои последние стихи, написанные в России <…>». Речь идет о стихотворении «Жизель».

Уж наверно, Нюра плакала не о судьбе Жизели. «Счастливый домик» рухнул. По-видимому, все уже решено…

Он уехал в Москву устраивать свои литературные дела, но главным образом хлопотать об отъезде за границу, о чем пока Нюре ни слова. 15 мая он пишет из Москвы:

«Анюта, милая, с Белицким все развалилось. Сумский не приехал. Сам он поехал в Петербург, а оттуда за границу.

Копельман книг больше не покупает. „Дельфин“ даст ответ послезавтра <…>. Кажется, с ним тоже ничего не выйдет. Тогда буду хлопотать через Когана в Госиздате, но это вряд ли — не подойдет по направлению. Если и это не выйдет — буду выдумывать еще ч<то>-ниб<удь> (Речь идет о судьбе сборника „Тяжелая лира“. — И. М.).

Дал стихи Лидину для какого-то альманаха. Получу деньги — пошлю тебе. Но будь экономна: мне здесь приходится тратить на завтраки и на папиросы, что безумно дорого.

Покоя душевного у меня мало. В ужасе я от предстоящих наших трудностей, которые вызовут безделье — безденежье — болезни — ссоры — ужас.

Анюта, я тебя умоляю, спокойно и твердо ответь мне на мое предыдущее письмо. Не думай и не говори мне ни о каких смертях. Но, по-моему, нам лучше жить порознь. Обещаю тебе каждый день бывать у тебя, заботиться о тебе столько же, как заботился. Буду делать это не по „долгу“ (на „долг“ человека не хватит долго), а по любви. Ибо моя любовь и нежность к тебе неизменны и не прекратятся, если мы не будем изводить друг друга, как изводим. А не изводить при создавшемся положении нельзя. Будь же человеком, а не ребенком. Меняйся внутри, не упрямься, не упирайся. Расти.

Вот все, что я думаю пока. <…>

Целую тебя крепко. Владя».

Нюра пишет мужу то отчаянные, истеричные, то более спокойные, но полные упреков письма.

18 мая он снова шлет ей письмо из Москвы:

«<…> Ну, к чему бегать от Серап<ионов> и с бала из-за Нины Ник<олаевны>? Не сидеть же ей дома. Пожалуйста, веди себя с достоинством и не содрогайся, и не изливайся ни перед кем. На Нину не фыркай. Впрочем, боюсь, что мои советы запоздали, и ты уже нафыркалась. <…>

Внутри же тяжело, трудно, мрачно. Писать не хочется. <…>

Я люблю тебя и люблю. И буду любить всегда, что бы ни было. Но ты сама никого не любишь, потому и думаешь, что любить — значит баловать. Как думают все дети. Ты же можешь веселить, баловать, тешить: детей, в которых еще нет лица. Лица же взрослого человека ты не видишь, стираешь его, уничтожаешь (то же и себя: я уничтожилась, меня нет — это твои слова) — насилуешь. Это грех ужасный, когда делается сознательно. <…>

Напрасно ты пишешь, что я „глумлюсь над тобой“, надеясь на рост и покой. <…> …все будет хорошо, насколько это мыслимо на земле, на которой если хорошо что — так не я, не ты, и никто, а деревья да небо.

Не думай, что мне легко и весело. Мне чрезвычайно тяжело, я никого не могу и не хочу видеть. <…>».

Но Нюре еще тяжелее, ей действительно очень тяжело, и она никак не может оправиться. На одном из писем Ходасевича она делает надпись: «Сжечь». Но все-таки не сжигает, оставляет для потомства. О ее состоянии свидетельствует, как отзвук, письмо Ходасевича от 1 июня (ее письма этого периода не сохранились):

«Милая Анюта, я долго не писал, потому что 27 числа получил твое коротенькое, но безумное письмо. Отвечать на него нельзя. Потом получил хорошее, но как-то не мог наладиться, чтобы писать. Сегодня — 2-е хорошее — и вот пишу.

Ты спрашиваешь, что тебе „реально сделать“. Не сделать, а делать — вот что: жить на свете, больше любить себя, устраивать свои дела, работать в студии, для чего (как и вообще для всего) не падать ни духом, ни телом, — вообще быть твердой и спокойной, сколько можешь. Знаю, что тебе это трудно, и не думаю, что тебе все как с гуся вода. Но так надо, говорю это тебе по совести, по-хорошему. <…>

Денег, хоть и просишь не присылать, пришлю на днях. <…>

Еще раз умоляю тебя спокойно принимать все, что свершается на свете, просто и без надломов принять мое неизменное, до конца моей жизни, душевное и внешнее участие во всем, что тебя касается. Не думай и не желай смерти — это главное. Смерти нет. Есть одни перерывы в жизни, тяжелые и с тяжелыми последствиями, если они вызваны искусственно, будет ли это резкое или постепенное самоуничтожение (хотя это не то слово, потому что уничтожить себя не в нашей власти). Будь же бодра, здорова, сколько можешь; старайся об этом, ибо все другое — ужасный грех. <…> Целую тебя крепко. Владя».


Мысли об Анюте не оставляют, мучают его: решившись на разрыв (иначе уже и быть не может), он полон терзаний по поводу ее положения, ее будущего. Его заботит материальное обеспечение уже почти бывшей жены. 10 июня вечером он пишет:

«Анюта, я два дня проносил в кармане прошлое <зачеркнуто> предыдущее письмо. Посылаю оба вместе и отвечаю на твое последнее.

Что я хочу реально? Чтобы ты спокойно жила в Диске, где комнату тебе обеспечу наверняка, чтобы ты получала мой паек, золотое обеспечение и столько денег, сколько у меня будет сверх того, что абсолютно необходимо мне на прожитье. Таким образом, ни от чьих капризов, кроме издательских и политических, ты не зависишь, а от этих зависела всегда, и я буду зависеть тоже.

Упреки твои мне болезненны, но я знаю, что все происходящее неизбежно и ведет к благу — твоему и моему. Совесть моя чиста, а как болит по тебе душа — ты все равно не поверишь. Знай одно: навсегда ты мне будешь дорога, этого не поймет никто. Не знаю и не верю в твою одинокую старость. Клянусь тебе, ты знаешь, что мои предсказания сбываются: мы еще будем такими друзьями, так будем духовно близки, как, к сожалению, не были никогда. Ты уже растешь, с болью, да, — но растешь, вижу это по твоим письмам.

Никогда не упрекай меня во лжи. Если и лгу, так только „во спасение“, с болью и мукой, которую видит Господь, в которого, жестокого и благого, верую навсегда и крепко. Знаю, Он не оставит тебя.

Целую. Владя <…>».


В Москву приезжает Нина Берберова. Они хлопочут о командировке, о заграничных паспортах. Решение об отъезде принято, но еще неизвестно, выпустят ли. Но разрешение на длительную командировку выхлопотать удается с помощью Балтрушайтиса и Луначарского. Николай Чуковский писал в воспоминаниях, что Ходасевич прекрасно уживался с советской властью, сотрудничал с ней. И уезжал, чтобы избавиться от Анны Ивановны. Возможно, желание порвать все разом, что так трудно давалось ему тут, на месте, круто повернуть всю жизнь — и было. Но не только оно одно. И все же сам для себя он уезжает как бы неокончательно — он все еще надеется вернуться. «Ходасевич сказал мне, что перед нами две задачи: быть вместе и уцелеть», — писала потом Берберова.

И все же в глубине души он уже понял, что быть поэтом, каким он был и есть, здесь невозможно, да и с советской властью он никогда не «сотрудничал», а лишь зарабатывал себе на хлеб самыми невинными способами, никогда не продавая свою «тяжелую лиру». Хотя сборник под этим названием был все же впервые напечатан еще в России, в Госиздате (такое еще было тогда возможно), уже после его отъезда — видимо, он даже не успел прочесть корректуру.

Это был лучший из его сборников, вышедших в России. Он сам чувствовал это, чувствовал его весомость, его тяжесть и легкость. Название отражало это. Вся книга была как порыв в другой мир, в который не прорваться, пока не прорваться, но душа иногда уже почти там. Как у Тютчева:

О, вещая душа моя,
О, сердце, полное тревоги,
О, как ты бьешься на пороге
Как бы двойного бытия!

Это состояние тяжело даже поэту:

Простой душе невыносим
Дар тайнослышанья тяжелый.
Психея падает под ним.

Болезненно, мучительно идет процесс «прорастания крыльев». А многое вокруг, в мире, бесконечно мучает, не дает покоя. Зловещим призраком летит по петербургским улицам автомобиль, пронзающий тьму «белыми ангельскими крылами», а днем, при свете, эти снопы лучей становятся черными и уничтожают то, что попадает в них, оставляя в душе и в мире пробелы, «как бы от пролитых кислот». Другой автомобиль, «взбесившийся», уничтожает мир окончательно, чтобы началось что-то другое:

Все жду: кого-нибудь задавит
Взбесившийся автомобиль,
Зевака бледный окровавит
Торцовую сухую пыль.
И с этого пойдет, начнется:
Раскачка, выворот, беда,
Звезда на землю оборвется,
И станет горькою вода.
Прервутся сны, что душу душат.
Начнется все, чего хочу,
И солнце ангелы потушат,
Как утром — лишнюю свечу.

Но жизнь временами все еще прекрасна, все «хочется еще бродить, / Верить, коченеть и петь»… Она все еще не исчерпала себя, все еще находится в неустойчивом равновесии… Но только очень смелый и трезвый поэт мог с усмешкой сказать о себе: «И твердо знаю, что народу / Моих творений не понять».

Сборник «Тяжелая лира» был переиздан через год в Берлине Зиновием Гржебиным. Ходасевич добавил в него еще пять новых стихотворений (из них только три написаны уже в Европе) и иначе расположил стихи. На «Тяжелую лиру» отозвались рецензиями очень многие. Лучшие рецензии написал Андрей Белый — на оба издания. Первая называлась «Рембрандтова правда в поэзии наших дней (О стихах В. Ходасевича)» («Записки мечтателей». 1922. № 5), вторая — «Тяжелая лира и Русская лирика» («Современные записки». 1923. XV). Писали о его новом сборнике Валерий Брюсов, Всеволод Рожественский, Марк Слоним, Глеб Струве, Роман Гуль (под псевдонимом Эрг). Николай Асеев написал в «Лефе» (1923. № 2): «О зловещих шопотах „пифийских глаголов“ г. Владислава Ходасевича нам уже приходилось писать <…>. Нет смысла доказывать, что дурнорифмованным недомоганиям г. Ходасевича не помогут никакие мягкие припарки».

Его могли злобно ругать, но масштаб поэта осознали уже все. Иначе зачем было Асееву тратить столько сил и писать о «враге» целых две рецензии?..

Знакомые в Москве, включая брата Мишу и его жену, с интересом и с изумлением смотрели на Нину. С Зайцевыми она тут же подружилась — они тоже собирались в дальний путь. Но Ходасевичу и Берберовой предстояло еще вернуться в Петербург, еще попрощаться с ее родителями, которые пока ничего не знали об этой разлуке навсегда.

Нюре Ходасевич о своем отъезде за границу так и не сообщил и не простился с ней. Он относился к числу мужчин, которым легче наносить удар заочно, чем объясняться в открытую. Нюра пишет в воспоминаниях, что получила телеграмму: «Вернусь в четверг или в пятницу». 19 июня, в четверг, Ходасевич написал, что задерживается еще на несколько дней. Тем не менее (очевидно, не получив еще этого письма): «Я простояла оба утра четверга и пятницы у окна, надеясь увидеть Владю едущим на извозчике с вокзала. В пятницу за этим занятием меня застала Надя Павлович и сказала мне: „Ты напрасно ждешь, он не приедет“».

Павлович была более осведомленной, чем Нюра: в пятницу Ходасевич был уже в Петербурге, но, не заезжая в «Диск», остановился на Кирочной, в квартире художника Юрия Анненкова, недалеко от дома Берберовых. Его отъезд действительно был похож на побег…

И вот они с Берберовой в поезде, вдвоем. 22 июня. Растерянные, грустные, родители Нины стоят на перроне — они узнали об отъезде дочери в последний момент. Поезд тихо тронулся. За окном поплыли невзрачные предместья Петербурга.

Они вдвоем, и становится вдруг легко. Ходасевич показывает Нине строфы неоконченной поэмы, она пытается продолжить ее, что-то получается…

И уже в Риге начато стихотворение «Большие флаги над эстрадой…», оконченное в Берлине. Откуда взялись эти флаги, эти трубачи-пожарные, из какого давнего прошлого?

Большие флаги над эстрадой,
Сидят пожарные, трубя.
Закрой глаза и падай, падай,
Как навзничь — в самого себя.
День, раздраженный трубным ревом,
Небес надвинутую синь
Заворожи единым словом,
Одним движеньем отодвинь.
И закатив глаза под веки,
Движенье крови затая,
Вдохни минувший сумрак некий,
Утробный сумрак бытия.
Как всадник на горбах верблюда,
Назад в истоме откачнись,
Замри — или умри отсюда,
В давно забытое родись. <…>

Или они появились сейчас, в Риге, в сквере возле вокзала, и просто отбросили «навзничь — в самого себя», туда, назад, в забытое прошлое? Или это опять все та же «Ночь, улица, фонарь, аптека» и «повторится все, как встарь»: «флаги над эстрадой», «трубы трубачей»? А прошлое уходит, ушло вместе с Россией, с паровозным дымком.

Рига — уже почти Европа.

Глава 9
«Европейская ночь»

Владислав Ходасевич, Мария Будберг, Максим Горький, Нина Берберова. Фотография М. А. Пешкова. 1925 год


И вот она — Европа. Новая жизнь. Vita nuova. Совсем другая жизнь. Все — деловые, оживленные, уверенные в себе. Чужие люди, чужой язык. Но вокруг пока — только свои. Это — как при кораблекрушении. Остатки команды выброшены на остров, и постепенно обнаруживаешь рядом то одного, то другого. Туземцы ходят вокруг и удивляются…

Пансион Крампе, где они живут, почти сплошь заселен русскими, и Берберова наблюдает эпизоды их жизни через незавешенные окна своим насмешливым глазом. В Русском клубе, в русском ресторане, в кафе «Ландграф» — одни свои. К ним каждый день приходят Андрей Белый, Муратов, Пастернак, Шкловский. Часы проходят в долгих разговорах.

Ходасевич начинает именно тогда вести, пародируя придворные обычаи, свой «Камер-фурьерский журнал», в котором отмечает все свои встречи, общения ежедневно. Ведь все это так легко забывается! А для биографа, историка литературы, да и для самого себя через несколько лет, даже простой перечень фамилий — материал неоценимый!

Пока что — эйфория от этой жизни, от ощущения свободы, от постоянных общений и чтения стихов, от того, что пока еще есть деньги. Все — словно на каникулах. Долго ли эти каникулы продлятся?

Мысли о Нюре, о ее судьбе — все время с Ходасевичем. Он пишет ей постоянно, уверяет, что все будет в их жизни лучше, легче, посылает деньги и вещи («Оказывается, выгоднее посылать вещи, а не деньги. Но никто не соглашается возить», — напишет он позже). И стихи. 6 августа 1922 года он пишет ей из Берлина — это ответ на ее первое письмо за границу:

«Анюточка, милая, дорогая, письмо твое — тяжкое, но как я рад получить его! У меня нынче праздник. Я не буду сейчас оправдываться, просить прощенья.

Надо написать много делового, в другой раз напишу еще.

Да наградит тебя Бог за то, что ты согласилась брать посылки и деньги.

<…> …Перед всеми людьми и перед самим Господом (хоть ты и говоришь, что имя Его кощунство в моих устах) я навсегда знаю одно то хорошее, что было и чем я тебе обязан. <…>

Только теперь я смогу работать, а то был в ужасном состоянии. Буду посылать что придется: деньги или посылки. <…>

Умоляю писать, письма нумеруй. <…>

Теперь примусь писать изо всех сил, у меня есть, зачем это делать».

Нюра по-прежнему ведет в России, насколько это пока удается, его литературные дела. Он посылает ей новые стихи, перевод поэмы Саула Черниховского «Свадьба Эльки».

14 сентября Ходасевич пишет Нюре из Берлина:

«Здесь ужасающий кризис вообще, а типографский в особенности. Закрываются во множестве издания… <…> Гонорары по сравнению с Россией ничтожные. За лист прозы Толстой мечтает получить по 10 тысяч (60 млн) — и никто ему этого не даст. Дают по 5, т. е. по 30 млн, т. е. вдвое меньше, чем в России. Казалось бы, это дает возможность печатать больше, но и это время кончилось. Толстый роман пристроить становится очень трудно, т. к. здешняя публика русская — сволочь, не читающая ничего — или Аверченко, Тэффи и т. п. Серьезной литературой она не интересуется. Стихов не читает никто. Мне платят по 15–20 марок за стих, т. е. от 90 до 120 тысяч на наши деньги. <…> Я продал Тяжелую лиру Гржебину. Выйдет — пришлю сейчас же, как и 3-е издание Счастливого домика.

Стихов новых пока нет».

19 октября Ходасевич поздравляет Анну с днем рожденья и пишет, что ее письмо его «озадачило»:

«Что „бесчеловечного“ могла ты найти в моем „человеческом“ письме? Что значит „если это опять только слова“? Да по-моему, „слова“, т. е. внутреннее отношение человека к человеку, — самое важное и единственно реальное, что у нас есть (Таково отношение поэта к словам, стоит вспомнить аналогичное высказывание Марины Цветаевой. — И. М.). Я уже писал тебе, что никогда не забуду того хорошего, что было между нами. <…>

Да, моя командировка кончается 8 декабря. Да, мне сейчас предлагают работу, которая обеспечит меня (Речь идет, по-видимому, о журнале „Беседа“. — И. М.) еще на 6 месяцев и внутренне мне очень желательна. Кроме того, не знаю, что мне делать сейчас в России, как я могу там заработать. Ты знаешь мое отношение к Сов. Власти, ты помнишь, как далеко стоял я всегда от всякой белогвардейщины. И здесь я ни в какой связи с подобной публикой не состою, разные „Рули“ меня терпеть не могут, — но в России сейчас какая-то неразбериха. Футуристы компетентно разъясняют, что я — душитель молодых побегов, всего бодрого и нового. <…>

У меня есть уверенность, что моя мистика будет понята, как нечто дурное, и тогда мне в России житья не будет, печатать меня не станут, — я окажусь без гроша. А спорить и оправдываться я не стану, насильно быть милым — унизительно. Я к Сов. Вл. отношусь лучше, чем те, кто ее втайне ненавидят, но подлизываются. Они сейчас господа положения, надо переждать, ибо я уверен, что к лету все устроится, т. е. в Кремле сумеют разобраться, кто истинные друзья, кто — враги. (Может быть, эти слова писались с расчетом на прочтение письма „лишними“ глазами, цензурой. „Цензура читает все письма“ — в одном из следующих. — И. М.)

Тогда и поднимется вопрос о моем возвращении, — вопрос, который осложняется тем, как сложатся наши отношения. Надеюсь, что мы с тобой сумеем ужиться в Петербурге, т. е. ты найдешь простой и нужный тон по отношению к Нине, а она, конечно, за это ручаюсь, сумеет по отношению к тебе проявить достаточно и уважения, и такта, и понимания того, чем я тебе обязан. Но вот я боюсь, что и это письмо ты назовешь предательством. — т. е. ты как будто думаешь, что всякое мое душевное, простое, ласковое слово есть ложь. Ты уверена, что я должен тебя ненавидеть, а я опять и опять говорю, что отношусь к тебе с большой нежностью, и никакого тут нет издевательства».

Так увещевает и пытается утешить Ходасевич бывшую жену, которая продолжает сильно страдать…

Горький, который в Германии уже с осени 1921 года, зовет их с Ниной к себе: сначала они навещают его в Херингсдорфе под Берлином, а потом, в ноябре, переезжают на зиму в маленький городок Сааров, где Горький живет в санатории. Они поселяются в отеле «Банхоф». Видятся с Горьким ежедневно, и это скрашивает жизнь…

Что свело вместе надолго — почти на четыре года — этих двух столь разных людей? Горький Ходасевичу в первую их деловую встречу в Петрограде, 3 октября 1918 года (до этого они виделись летом 1917 года в Коктебеле) не понравился. Он так и написал тогда Нюре: «Скажи Пате и Борису, вскользь, что Г<орький> мне не понравился». Оба они были из столь разных литературных и жизненных кругов, что, казалось бы, им никогда не найти общего языка. Но Горький, во-первых, сразу же оказал Ходасевичу несколько важных услуг: помог ему освободиться от совершенно нелепого, учитывая его здоровье, призыва в армию; помог перебраться в Петербург и устроиться в Дом искусств, без чего просто выжить тогда было бы очень трудно. Ходасевич, по-видимому, не относился к числу людей, которые тихо ненавидят своих благодетелей, и умел быть благодарным.

Горький и Ходасевич испытывают взаимную симпатию. Разница в возрасте почти в двадцать лет — другое поколение — придает отношению младшего к старшему некоторую уважительность. Ходасевич, вопреки всей его пресловутой едкости, умел привязываться к людям, что проявлялось и в его отношениях с Гершензоном, Садовским, Андреем Белым, не говоря уже о Муни. Ходасевич ценит сложность фигуры Горького, ее колоритность. Горький интересен Ходасевичу, несмотря на все его противоречия, которые пока что кажутся даже милыми и смешными. Евгений Замятин, который знал Горького близко, написал, что в том уживались два разных человека, которые «спорили и ссорились друг с другом, потом снова мирились и шли в жизни рядом». Пока, по-видимому, побеждал более близкий Ходасевичу человек.

Горький периода 1918–1924 годов был совсем не то, что Горький последующих лет. Революция и происходящее в стране сразу после нее поразили и ужаснули его. Человек, вышедший из низов, сумевший сам себя образовать, он больше всего на свете ценил культуру, интеллигенцию. Здесь же он увидел, что все гибнет, распадается, что интеллигенция в стране начинает просто вымирать. И не только интеллигенция. Он с ужасом и возмущением воспринимал кровавые расправы большевиков над невинными людьми, жесткий гнет почти уже установившейся, но прикрывавшейся до поры до времени фиговым листком Учредительного собрания диктатуры и смело писал об этом в своей газете «Новая жизнь», пока ее не закрыли. Его «Несвоевременные мысли» — крик отчаяния человека, проснувшегося и увидевшего совсем не то, что он ожидал увидеть вокруг.

Позже пришлось смириться с неизбежным. Но он, пользуясь некоторым своим влиянием на Ленина, остатками старой дружбы, хотя бы ее видимостью, продолжал по мере сил бороться за спасение российской интеллигенции и культуры. Он делал все что мог, все, что от него зависело: сумел организовать посылки АРА для российских ученых и литераторов, не считаясь ни с какими унижениями, умолял в письмах европейские страны о помощи, выполнял тысячи просьб и ходатайствовал за многих людей, спасая их от гибели, скрывал даже в своей квартире больного князя из династии Романовых Гавриила Константиновича с его женой балериной Нестеровской (после этого им удалось бежать за границу). При его участии был создан политический Помгол (Помощь голодающим), и когда была арестована вся верхушка общества, кроме Горького и его первой жены Пешковой, он был потрясен и заявил, что из него сделали провокатора. Потрясла его, конечно, и казнь Николая Гумилева, за которого он ходатайствовал. После этого, как пишет И. Вайнберг в статье «Жизнь и гибель берлинского журнала Горького „Беседа“», уверяя, что у него есть на этот счет документы (но не публикуя их). Горького попробовали самого объявить причастным к заговору Таганцева, но из этого ничего не получилось (возможно, из-за заступничества Ленина, но утверждать что-либо невозможно, поверим на слово Вайнбергу).

Тем не менее отношения Горького с Лениным и особенно с Зиновьевым, который был назначен главой Петроградского совета, резко ухудшились, вплоть до того, что по приказу Зиновьева в его квартире на Кронверкском был проведен обыск. Когда Горький с сильно подорванным к этому времени здоровьем собрался за границу, то это было очень похоже на высылку, хотя официально считалось, что он выезжает для лечения. Ленин писал ему, может быть, выдавая свои слова за шутку и заботу о здоровье писателя: «Не поедете — вышлем». После всех увиденных в России ужасов Горький был настроен против советской власти.

В 1922 году, узнав о процессе над эсерами, он послал из-за границы резкое письмо председателю Совнаркома Рыкову с такими словами: «Алексей Иванович! Если процесс социалистов-революционеров будет закончен убийством — это будет убийство с заранее обдуманным намерением, гнусное убийство». Он протестовал против «бессмысленности и преступности истребления интеллигенции в нашей безграмотной и некультурной стране». Письмо его привело Ленина в ярость, было названо этим любителем ругани «поганым». Но в результате казнь эсеров была заменена высылкой в Сибирь, где многие из них, правда, все равно умерли. Вскоре был отправлен из России так называемый «философский пароход», на котором выслали из страны еще остававшихся там лучших представителей интеллигенции, что вызвало новый взрыв негодования Горького.

Правда, Горький не спешил, боялся сжигать мосты, и здесь опять сказывалась его двойственность. В сентябре 1922 года в издававшейся в Берлине советской газете «Накануне» он опубликовал следующее заявление: «Распространяются слухи о том, что я изменил мое отношение к Советской власти. Нахожу необходимым заявить, что Советская власть является для меня единственной, способной преодолеть инерцию массы русского народа и возбудить энергию этой массы к творчеству новых более справедливых и разумных форм жизни». В том же году, в интервью журналисту Шолом Ашу он заявил: «Я не большевик, не коммунист, а, наоборот, я сейчас борюсь с ними… Но в сегодняшней России советская власть — единственно возможная власть. Всякая другая власть скоро обернется хаосом и развалом».

Несмотря на все эти заявления и колебания, Горький того времени «устраивал» Ходасевича, был ему в известной мере близок, поскольку Ходасевич и сам тогда еще подумывал о возвращении, конечно, не обольщаясь так, как Горький.

И когда они встречаются в Берлине, их опять тянет друг к другу, тем более что возникает возможность совместной работы. Сам уклад горьковского дома по-прежнему так гостеприимен, что, переехав на зиму в Сааров, Ходасевич и Берберова проводят там иногда целые дни. Тихий заснеженный провинциальный городок, никого не встретишь вечером на улице — как хорошо! А в конце недели к Горькому съезжаются гости. За одним обеденным столом встречаются Андрей Белый и Шкловский, Ходасевич с Берберовой и Алексей Толстой. Горький то любезен и разговорчив, то делает, по выражению Марии Игнатьевны Будберг, разливающей суп (по сути дела хозяйки дома, горячо любящей Горького), «глухое ухо», когда ему не нравится слишком острый вопрос, к нему обращенный.

Берберова вспоминала о той зиме в «Курсиве»: «Зима была снежной, улицы были в сугробах. Гулять выходили в шубах и валенках, все вместе, уже в сумерках».

В том году и «елка удалась настоящая, с подарками, шарадами, даже граммофоном, откуда-то добытым. Но главным развлечением той зимы был кинематограф». Ездили раз в неделю, по субботам, на извозчике, так набивались в сани, что это напоминало «выезд пожарной команды». «Лошади несли нас по пустым улицам, бубенчики звенели, фонари сверкали на оглоблях, ветер резал лицо». Было все равно, что идет в кинематографе…

Стихи пишутся уже не столь непрерывно, как в Петербурге, но все равно пишутся. Они зачастую безнадежны. Но нет, не все, не совсем. Например, вот это, без названия, написанное в ясный январский день в Саарове и, как вздох, напоминающее в первой строфе о Тютчеве: «Помедли, помедли, меркнущий день, / Продлись, продлись, очарованье!»:

Вдруг из-за туч озолотило
И столик, и холодный чай.
Помедли, зимнее светило,
За черный лес не упадай!

Но из-за тютчевского напева возникает вдруг нечто иное, в ином мире существующее: «трепещущий, колючий ток» пера создает на листе бумаги не благостную гармонию, выражающую полноту жизни, а синусоидальные линии сухой диаграммы / кардиограммы бытия. На бумаге остается

Лишь угловатая кривая,
Минутный профиль тех высот,
Где, восходя и ниспадая,
Мой дух страдает и живет.

Этому стихотворению соответствует и другое, тоже звучащее внове, тоже осуществляющее знаменитую прививку классической розы к дичку, или наоборот:

Весенний лепет не разнежит
Сурово стиснутых стихов.
Я полюбил железный скрежет
Какофонических миров.
В зиянии разверстых гласных
Дышу легко и вольно я.
Мне чудится в толпе согласных —
Льдин взгроможденных толчея. <…>

Стихи уже не поют — скрежещут голосом ломающихся ледяных торосов, визгливой пилы; и вдруг — энтропия, автор их, взрываясь, разлетается «по чуждым сферам бытия». Пусть только во сне — но все же… А интонация стихотворения энергична и даже весела. Это уже не музыка небесных сфер, это какофонические оркестры XX века, наполняющие зал скрежетом и грохотом…

Рядом — стихи, один за другим пропитанные безнадежностью и тоской. Например, вот это, «Берлинское». В кафе даже уютно: «Здесь музыка, и звон посуды, / И лиловатый полумрак». А за окном промозглый дождь, плывут, как большие рыбы, трамваи…

И там, скользя в ночную гнилость,
На толще чуждого стекла
В вагонных окнах отразилась
Поверхность моего стола, —
И проникая в жизнь чужую,
Вдруг с отвращеньем узнаю
Отрубленную, неживую,
Ночную голову мою.

Последние строки были, кстати, нещадно обруганы в советской прессе одним из руководителей ВАПП, критиком Г. Лелевичем…

Откуда такая безнадежность — он на воле, вне гибнущей под большевиками России, с любимой женщиной?

Ходасевич пишет в это время Гершензону, находящемуся вместе с семьей тоже в Германии, в маленьком городке Баденвейлере, на лечении: «Относительно поглупения (Гершензон писал о собственном „поглупении“. — И. М.). Вы меня несказанно утешаете. Видно, не только смерть, но и глупость на людях красна. Дело в том, что я испытываю то же самое поглупение, но оно меня постоянно пугает. <…> Мы все здесь как-то несвойственно нам, неправильно, не по-нашему дышим — и от этого не умрем, конечно, но — что-то в себе испортим, наживем расширение легких. Растение в темноте вырастает не зеленым, а белым: то есть, все в нем как следует, а — урод. Я здесь не равен себе, а я здесь я минус что-то, оставленное в России, при том болящее и зудящее, как отрезанная нога, которую чувствую нестерпимо отчетливо, а возместить не могу ничем. И в той или в иной степени, с разными изменениями, это будет у всех. И у Вас. Я купил себе очень хорошую пробковую ногу, как у Вашего Кривцова (декабрист, герой книги Гершензона. — И. М.), танцую на ней (т. е. пишу стихи), так что как будто и незаметно, — а знаю, что на своей я бы танцевал иначе, может быть, даже хуже, но по-своему, как мне полагается при моем сложении, а не при пробковом. И это так иногда смущает, что бросаешь танец, удачно начатый. Бог даст пройдет это все, но пока что — жутко. Белый в Саров не поехал. Сподколесничал в последнюю минуту». Письмо выдает внутреннюю растерянность и трудность, почти невозможность адаптации в новой жизни…

Тревожат по-прежнему и мысли о Нюре: как там перемогается маленький Мышь, как у нее с деньгами? Он старается сделать что может, посылает деньги и вещи, если удается, поручает переговоры с издательствами в Петрограде, чаще всего бесполезные, но эти заботы долго, до тех пор, пока они еще возможны, не оставляют его…

Из Саарова 26 апреля 1923 года он пишет ей опять: «Твое письмо меня удивило. Ты, по-видимому, убеждена, что я „веселюсь“. Но: я живу в 2 часах езды от Берлина. Все общество: Горький, Мар<ия> Игн<атьевна> (Будберг. — И. М.), Ракицкий да сын Горького с женой. Кроме главы формального метода (видимо, В. Шкловский. — И. М.), издателя Каплуна да Гржебина да некоего Радовского здесь почти никто не бывает. Приезжала Шкапская, раза два — Оцуп. Один раз — Женя с Ниной (сестра Ходасевича с дочерью. — И. М.) <…>

Все это мало похоже на веселье. Боюсь, что тебя неверно осведомляет Одоевцева. Но беда в том, что я еще не просил у нее стихов для „Беседы“, не звал в гости».

Вместе с Горьким, в общих и бесконечных разговорах, они приходят к выводу, что надо издавать журнал. И вскоре берутся за хлопотливое журнальное дело. Находится издатель — тоже эмигрант, Соломон Гитманович Каплун, выпускавший в России до революции газету «Киевская мысль». Он открыл в Берлине издательство «Эпоха» и готов субсидировать новый журнал, название которому еще не придумано. Горький пишет письма различным молодым писателям в Россию, приглашая их к сотрудничеству: Федину, Каверину, Слонимскому, Зощенко…

Сначала журнал хотели назвать громко — «Эпоха», по имени издательства, потом выбрали название более мягкое, домашнее — «Беседа»; его предложил Ходасевич. В первом номере была даже напечатана поэма Николая Чуковского «Козленок» — Ходасевич покровительствовал молодому поэту, столь неблагожелательно потом о нем вспоминавшему. «По словам Ходасевича, лучшего, на мой взгляд, поэта современной России, большие надежды возбуждает юноша Чуковский», — писал Горький Федину.

Первый номер журнала, вышедший в июне 1923 года, содержателен и разнообразен: «Зимние стихи» Ходасевича и стихи Берберовой, рассказ Горького «Отшельник» и его «Заметки», в частности странички из дневника, воспоминания о Льве Толстом, трагедия «Вне закона» одного из «Серапионовых братьев» Льва Лунца (уже переехавшего в Германию и вскоре умершего в санатории от болезни сердца), четыре письма из «Zoo» Виктора Шкловского, статья Андрея Белого «О „России“ в России и о „России“ в Берлине», перевод профессора В. М. Алексеева китайской религиозно-литературной феерии «Царевна заоблачных далей»… Не менее интересен и научный отдел: статьи Ганса Лейзеганга об антропософии, профессора Ф. Брауна, ведущего весь научный раздел журнала, — «Первобытное население Европы», Ромена Роллана — «Махатма Ганди», статьи о недавно скончавшемся ученом Рентгене и философе Трельче, о современных литературах Бельгии, Англии, Америки.

Летом 1923 года Горький с семьей переехал под Фрейбург, в небольшое местечко Гюнтерсталь, где жил и осенью, до отъезда в Прагу. Ходасевич ездил туда несколько раз, интенсивно переписывался с Горьким по поводу «Беседы» и не только. В августе Горький пишет ему: «Я, признаться, скучаю без Вас. Я как-то хорошо „притерся“ к Вам».

Горький восторженно отзывается о его стихах той поры, печатавшихся в «Беседе»: «Ваши стихи „Марихен“ пронзительно хороши. Сказать о них что-нибудь больше — скажу только, что они вызывают в душе „холодный свист зимней вьюги“ и, в то же время, неотразимо человечны». Это — о стихах, в которых есть такие страшные строчки:

Уж лучше бы — я еле смею
Подумать про себя о том —
Попасться бы тебе злодею
В пустынной роще, вечерком. <…>
Лежать бы в платьице измятом
Одной, в березняке густом,
И нож под левым, лиловатым,
Еще девическим соском.

В этих стихах было что-то созвучное Горькому, его творчеству той поры, его тяготению к изнанке жизни…

Сам Ходасевич написал в комментарии к «An Mariechen»: «1923, 20–21 июля, Берлин. Это дочь хозяина пивной на углу Lutherstrasse и Augsburgerstrasse. Там часто бывали с Белым. Mariechen — некрасивая, жалкая, чем-то напоминала Надю Львову. Белый напивался, танцевал с ней. Толстяк, постоянный гость, любовник хозяйки, играл на пьянино. Хозяин, слепой, играл в карты с другими посетителями. „К Fraulein Mariechen“ мы никого не водили кроме Чаброва. Однажды там был Каплун, но не знал где находится. Это было место разговоров о „последнем“». Так что в этих, в общем-то безжалостных, стихах есть и московский отголосок (самоубийство поэтессы Надежды Львовой), и отзвук страшных вечеров, проведенных со спивающимся Андреем Белым, который все танцевал без конца, а потом затевал с Ходасевичем, как когда-то в Москве и в Петербурге, разговоры о «последнем».

Зачем ты за пивною стойкой?
Пристала ли тебе она?
Здесь нужно быть девицей бойкой, —
Ты нездорова и бледна.
С какой-то розою огромной
У нецелованных грудей, —
А смертный венчик, самый скромный,
Украсил бы тебя милей. <…>

Еще ранее, в Саарове, 23 декабря 1922 года, накануне Сочельника, написаны совсем уже безотрадные стихи:

Было на улице полутемно.
Стукнуло где-то под крышей окно.
Свет промелькнул, занавеска взвилась,
Быстрая тень со стены сорвалась —
Счастлив, кто падает вниз головой:
Мир для него хоть на миг — а иной.

Это — сродни цветаевскому: «Право на жительственный свой лист ногами топчу!» Даже любовь не спасает от экзистенциального ужаса жизни в чужой стране, от «европейской ночи»…

О стихах «Под землей» Горький пишет: «Стихи сокрушительные, для меня в них звучит что-то Бодлэровское, но, если позволите сказать, три последние строки кажутся мне лишними. <…>

А если Вы напишите цикл таких стихов, как „Марихен“, „Под землей“ — это будет удивительно хорошо!»

Речь идет о строчках:

И злость, и скорбь моя кипит,
И трость моя в чужой гранит
Неумолкаемо стучит.

Возможно, строчки эти показались Горькому слишком гневными или осуждающими по отношению к жалкому старику, мастурбирующему в общественном туалете; но злость и скорбь поэта предназначались не ему, а отвратительному городскому миру. Ходасевич совету не последовал и строки не убрал…

Во втором номере «Беседы» будут напечатаны стихи Николая Оцупа и Софии Парнок, первая часть «Поэтического хозяйства Пушкина» — работа Ходасевича, вскоре изданная в России со множеством опечаток, что бесконечно мучило автора, «Воспоминания» Горького, статья и воспоминания Андрея Белого, письма В. Розанова к Горькому и по-прежнему богато представленный научный отдел. В № 3 — стихи Федора Сологуба, «Берлинские стихи» Ходасевича и окончание «Поэтического хозяйства Пушкина», неопубликованные стихи Самуила Киссина из цикла «Крапива» (Ходасевич хранил память о покойном друге), «Рассказ о безответной любви» Горького, мелкие рассказы Алексея Ремизова, рассказ Стефана Цвейга «Переулок лунного света» в переводе и научные статьи.

Около 800 экземпляров первого номера журнала продано русским эмигрантам — при всей антипатии многих из них к Горькому они заинтересовались журналом. Но Горький мечтает о России — вся надежда и весь расчет на нее. Он считает, что «Беседа» будет мостиком между современной Россией и Европой, будет приобщать Россию к европейской культуре. При этом он подчеркивает, что «Беседа» — журнал беспартийный, чуждый всякой политики. Позднее Ходасевич писал в примечаниях к опубликованным уже после его смерти письмам Горького к нему: «До 1922 года в советской России существовала только военная цензура. В 1922 году была введена общая, крайне придирчивая. Частные издательства и журналы закрылись. Пришла идея издавать в Берлине такой журнал, в котором писатели, живущие в советской России, могли бы через голову цензуры и советских редакций печатать произведения, не содержащие прямых выпадов против власти, но все же написанные свободно. В то время она еще была более или менее осуществима. Теперь такая мысль показалась бы дикостью». И еще: «… начало обнаруживаться, что писатели, живущие в советской России, не решаются сотрудничать в „Беседе“. Некоторые рукописи, посланные оттуда, пропали на почте». Пропала, в частности, рукопись Сергеева-Ценского.

Горький как будто бы получил кой-какие обещания, во всяком случае обещание о закупке «Беседы» советским книготоргом. Но его водят за нос. В сентябрьском письме 1923 года он пишет Ходасевичу: «Имею сведения, что вопрос этот („о допущении“ „Беседы“ в Россию. — И. М.) „рассматривается“. О, Господи…» Сейчас опубликованы документы по поводу того, как «рассматривался» этот вопрос. В секретном бюллетене Главлита за декабрь 1923 года за подписью заведующего этим учреждением Лебедева-Полянского говорилось: «Журнал ориентируется на „рафинированную“ интеллигенцию. Журнал замыкается в круг политической, философской и публицистической изощренности, идеалистического, антропософского направления». «Литературная часть» журнала «за некоторым исключением, полна упадочнических тенденций, мистицизма и антиреволюционного пацифизма». «Кроме идеологической враждебности к марксизму, материализму и нежелания считаться с задачами современного социалистического строительства, журнал рекламирует эсеровские, меньшевистские и кадетские периодические издания („Современные записки“, „Заря“, „Русский голос“ и другие). Главлитом журнал в СССР не допущен». Также там говорилось, что журнал выпускается «при активном участии крупных меньшевистских сил».

Этот бюллетень, сильно смахивающий на донос, серьезно затормозил или, точнее, вовсе свел на нет возможность прохождения «Беседы» в Россию. Правда, в результате противодействия каких-то других сил (возможно, хлопот Е. П. Пешковой) 28 августа 1924 года состоялось заседание Политбюро ЦК партии, на котором было решено: «Поручить Главлиту не чинить препятствий к свободному допуску в СССР журнала „Беседа“». Но ход этому решению так и не был дан. Главлит оказался сильнее, возможно потому, что в целом было ясно: журнал не созвучен «пафосу социалистического строительства».

Журнал еще длит свое существование до 1925 года и по-прежнему интересен: и прозой, и стихами, и своим научным отделом. Но денег на издание уже нет, Каплун в конце концов разоряется…


Летом 1923 года, с 13 августа, Ходасевич и Берберова поселяются в курортном местечке Преров, на берегу Балтийского моря. Здесь живут Зайцевы, Муратовы, Бердяевы, Толстые. Все они часто совершают совместные прогулки по берегу. Северное море, холодный ветер, морская свежесть…

За год до этого, тоже у моря, Ходасевич пишет первое стихотворение безотрадного, безнадежного цикла о Каине под общим названием «У моря»: «Misdroy, 15 авг. 1922. Утром, в постели, в отчаянии». Отчаяние не проходило, а даже усиливалось…

Лежу, ленивая амеба…
Гляжу, прищуря левый глаз,
В эмалированное небо,
Как в опрокинувшийся таз. <…>
Над раскаленными песками,
И не жива, и не мертва,
Торчит колючими пучками
Белесоватая трава.
А по пескам, жарой измаян,
Средь здоровеющих людей
Неузнанный проходит Каин
С экземою между бровей.

Из-за этой экземы стихи принято считать написанными как бы про самого себя — Каина, косвенно предавшего друга юности, почти брата, Муни. Но когда Нюра написала что-то Ходасевичу по поводу этих стихов, ей присланных (возможно, применяя их смысл к себе, к их отношениям — письмо ее об этом не сохранилось), он ответил ей довольно резко: «<…> Пожалуйста, не делай из моих прошлых, теперешних и будущих стихов никаких личных выводов. То, что ты мне написала о Каине, и обидно, и неверно <…>». Стихи его гораздо шире по смыслу и, во всяком случае, не об их отношениях с Нюрой. А, может быть, и не о живущей в сердце вине перед Муни, а о вселенском предательстве, о Каине, предавшем весь род человеческий и теперь нестерпимо страдающем, — а почему так неизбывно страданье, и самому неведомо…

<…> Как муха на бумаге липкой,
Он в нашем времени дрожит
И даже вежливой улыбкой
Лицо нездешнее косит. <…>
Он все забыл. Как мул с поклажей,
Слоняется по нашим дням,
Порой просматривает даже
Столбцы газетных телеграмм,
За кружкой пива созерцает,
Как пляшут барышни фокстрот, —
И разом вдруг ослабевает,
Как сердце в нем захолонет.
О чем? Забыл. Непостижимо,
Как можно жить в тоске такой!
Он вскакивает. Мимо, мимо,
Под ветер, на берег морской!
Колышется его просторный
Пиджак — и подавляя стон,
Под европейской ночью черной
Заламывает руки он.

Эти стихи — и последующие из цикла, написанные уже в Берлине и в Саарове, — звучат как воспоминание о том, утреннем отчаянии 15 августа 1922 года и как его продолжение. «Как можно жить в тоске такой!» Отсюда, из «европейской ночи черной» в этом стихотворении, и возникло название сборника, вошедшего в последнее издание стихов Ходасевича 1927 года — «Собрание стихотворений». Каин становится синонимом вечной тоски, образом вечного странника по земле, чем-то вроде Вечного Жида.

<…> Вот тогда-то и подхватило,
Одурманило, понесло,
Затуманило, закрутило,
Перекинуло, подняло:
Из-под ног земля убегает,
Глазам не видать ни зги
Через горы и реки шагают
Семиверстные сапоги.

Шансов напечататься в России становится все меньше. 22 марта 1923 года, посылая окончательно отделанный цикл «У моря», Ходасевич пишет Нюре: «Боюсь, впрочем, что печатать сейчас мои стихи трудно: Бобровы, Асеевы, Брюсовы, Аксеновы и прочие бывшие члены Союза русского народа ведут против меня достаточно энергичную кампанию. Вообще для меня окончательно выяснилось, что бывшие черносотенцы перекрасились в коммунистов с двумя целями: 1) разлагать советскую власть изнутри и компрометировать ее, 2) мстить нам, „сгубившим Россию“, т. е. Романовых. Все это ясно для всех, кроме тех, кому надо бы это знать. Но кому надо — не знают. Так всегда бывает на свете». Ходасевич, конечно, сгущает краски, причисляя и Асеева, и Брюсова к «черносотенцам» и все еще полагая, что советскую власть кто-то, кроме нее самой, может скомпрометировать.

В это время он еще размышляет о возможности вернуться в Россию. Слишком многие вокруг него собираются на родину: Гершензон, Андрей Белый, из людей более далеких — Алексей Толстой. Нюре он пишет: «Могу ли я вернуться? Думаю, что могу. <…> В Кремле знают, что я не враг». Но в то же время «здесь жизнь дешевле» и в России негде печататься, хотя стихи «лойяльные». Обсуждает он с Нюрой и другую сторону вопроса: «По-человечески ответь мне: сможем ли мы ужиться в Питере. (В Москву ехать я не хочу. Терпеть ее не могу)». «Раньше заключения между нами договора я не стану и думать о возвращении». Но это, скорей всего, отговорки, самообман… В глубине души, он по-видимому, понимает, что возврата назад для него нет и быть не может. Но вопрос этот опять мучительно встает перед ним.

Нюра в ответном письме «впадает в истерику», упрекает его во лжи. Он пишет ей: «…вместе нам не жить». И далее — знаменательные слова: «Не думай о смерти, потому что смерть — дрянь, дыра, а жизнь — хорошая вещь, которую надо беречь, как чулки. Помни, что перед тобой большой кусок ее. Главное — не ненавидь ты людей… <…> Вот ты пишешь, что Ахматова и Верховский погибают. А я уверен, что даже им ты в чем-то завидуешь». Были ли основания писать это Нюре, судить трудно.

Это письмо уже из Мариенбада, где вместе с Горьким и его семейством поселились они зимой 1924 года. До этого был переезд в ноябре 1923 года из Берлина, где жизнь в связи с экономическим кризисом стала невыносимо дорогой, в Прагу. Здесь Ходасевич и Берберова несколько раз встречались с Цветаевой и Эфроном у них дома и в отеле «Беранек», где жили сами, но особой радости, особого тяготения друг к другу не испытали. Здесь же были встречи с Романом Якобсоном, Марком Слонимом, Василием Немировичем-Данченко и другими русскими эмигрантами. Оставаться в Праге не хотелось: по словам Берберовой, она была «захолустнее» Берлина. Дождались Горького и вместе с ним перебрались на зиму в тихий, совершенно пустой в это время года Мариенбад.

7 января Ходасевич посылает Нюре «вторую четверть» своего перевода поэмы еврейского поэта Саула Черниховского «Свадьба Эльки» (целиком перевод будет опубликован в «Беседе») и при этом пишет: «Здесь совершенная пустыня, все занесено снегом, я почти не выхожу на улицу, п<отому> ч<то> мороз 10–11 градусов, резкий ветер, — а у меня ни шубы, ни галош».

И хоть в пустынном, каком-то провинциальном зимой Мариенбаде Ходасевичу должно нравиться (он любит такие безлюдные места), вечные болезни не дают покоя. 16 января (кому ж пожаловаться, как не Нюре) он пишет ей: «…очень разыгрался проклятый катар кишек». Пищу приходится глотать не жуя: «нижние зубы все раструхлявились». Предстоит вырвать 20 зубов и сделать две вставные челюсти, что стоит 60 долларов. Ходасевич пишет, что совсем извелся, руки дрожат — «едва пишу». Он шлет поправки к «Эльке» и просит: «Сообщи, в каком журнале написано: „Ходасевич нам не подходит“».

2 февраля: «У меня вырвали 13 зубов. Рот почти пустой, едва говорю».

Наконец зубная экзекуция окончена. Денег у них с Берберовой в результате осталось совсем мало. Они ждут визы в Италию. И боятся, что ехать будет не на что…

Но поездка в Италию все-таки состоялась: они получили визы раньше Горького и уехали одни, сначала в Венецию, потом ненадолго в Турин и Рим. После холодной зимы в Мариенбаде, после мучений с зубами Италия ошеломляла своей солнечной легкостью, блеском воды, шумом площадей. Казалось, всем этим радостям не будет конца, но воспринималось все Ходасевичем уже не так, как одиннадцать лет назад.

В Риме одновременно с ними оказался Патя — Павел Муратов, и это было большой удачей — иметь такого гида… Берберова пишет, что они прямо с вокзала отправились в гостиницу Санта-Кьяра, возле Пантеона, на старинной маленькой кривой улочке (гостиница сохранилась и по сей день), где — они знали — жил Николай Оцуп: звонить от него Муратову. И бродили с Муратовым по античным развалинам, пили легкое итальянское вино в тратториях на старой Аппиевой дороге… Возможно, и сами они поселились в гостинице Санта-Кьяра — точно неизвестно…

В Венеции все обстояло несколько иначе. Для Ходасевича это было грустное возвращение в молодость и прощание с нею. Он поневоле вспоминал Женю Муратову и все, что было с нею связано, а главное — себя тогдашнего, влюбленного, грустного и беззаботного. Такого, каким был он до смерти родителей. Венеция была все та же, но он был уже не тот. Это описала в «Курсиве» Нина Берберова, испытывая некоторую ревность к его прошлому, но делая вид, что это ее не касается: «В Венеции Ходасевич был и окрылен, и подавлен: здесь когда-то он был молод и один, мир стоял в своей целости за ним, еще не страшный. Теперь город отбрасывал ему отражение того, что есть: он не молод, он не один, и никто и ничто не стоит за ним, защиты нет. Голуби на Пьяцце ворковали и носились над нами, пароходик вез нас мимо каменного кружева старых дворцов, „которые так постарели, — говорил Ходасевич, — что сейчас рухнут“. Они едва держатся, и мы едва держимся, но ничего, может быть, не рухнем, — отвечала я. Мы любили друг друга через эту черту, разделявшую нас: по одну сторону был он со своими утренними предчувствиями вечерних катастроф, по другую — я, с ночными тревогами о дневных радостях». Берберова была несокрушимо здорова: и физически, и духовно, и это начинало ее едва заметно отделять от больного, непрерывно страдающего Ходасевича…

…Там было написано стихотворение «Интриги бирж, потуги наций…», про которое он сам отозвался неблагосклонно: «19–20 марта, Венеция. С трудом написал. Начал у Флориана, кончил дома. Плоховато». И все же в этих строфах пробился дух венецианской вечной радости, вечного праздника — в самой ритмике, в просодии:

<…> А все под сводом Прокураций
Дух беззаботности живет. <…>
И не без горечи сокрытой
Хожу и мыслю иногда,
Что Некто, мудрый и сердитый,
Однажды поглядит сюда.
Нечаянно развеселится,
Весь мир улыбкой озаря,
На шаль красотки заглядится,
Забудется, как нынче я, —
И все исчезнет невозвратно
Не в очистительном огне,
А просто — в легкой и приятной
Венецианской болтовне.

Но в то же время и горечь звучит в этих стихах — горечь прожитых лет, горечь новой европейской, непривычной и немилой жизни с «интригами бирж, потугами наций», горечь рядом с венецианской легкостью…

В Риме, среди шума падающей воды фонтанов и перезвона церквей в задумчивый предвечерний «час Марии», было как будто бы хорошо и легко, но за всем этим стоял призрак вечной уже тревоги: а что дальше? Что ждет нас через неделю, через месяц? Где жить, а главное — на что жить и как жить? И сам Рим так нереален, так похож на декорации для иллюзорно счастливой жизни, что кажется, другой, реальной жизни больше и не будет, и хочется от нее спрятаться навсегда…


После Италии они заехали в Париж, почувствовали чужесть и даже некую враждебность этого города, в котором им суждено будет довольно долго жить, а Ходасевичу и умереть… Они провели два-три первых дня в большой, богатой квартире издателя Зиновия Гржебина, а потом сняли чердачную квартирку во дворе дома № 207 — комнатку с крошечной кухней — на бульваре Распай, недалеко от знаменитого кафе «Ротонда». Жить там было, по словам Берберовой, почти невозможно. Сам дом со стороны бульвара импозантен и даже красив, но «окна во двор» — это нечто совсем другое. «Там, в этой квартире, мы прожили четыре месяца. Ходасевич целыми днями лежал на кровати, а я сидела в кухне у стола и смотрела в окно. Вечером мы оба шли в „Ротонду“. И „Ротонда“ была тогда еще чужая, и кухня, где я иногда писала стихи, и все вообще кругом. Денег не было вовсе. Когда кто-нибудь приходил, я бегала в булочную на угол, покупала два пирожка и разрезала их пополам. Гости из деликатности до них не дотрагивались».

Такой бедности они раньше не знали. Но стихи в Париже в ту пору еще писались. Тогда, летом, были написаны «Хранилище», «Окна во двор» (Ходасевич замечал по поводу последнего: «16–21 мая, Париж. Мы жили на Bulevard Raspail, 207, на 5 этаже, ужасно. Писал по утрам в Ротонде»). В стихах звучит полное отчаяние перед этой жизнью с «окнами во двор», перед обнаженностью чужой, ужасной физиологии большого доходного дома, к которой он словно приговорен, вынужден принимать в ней участие, которую он невольно видит и слышит:

Несчастный дурак в колодце двора
Причитает сегодня с утра.
И лишнего нет у меня башмака,
Чтобы бросить его в дурака.
……………………………………………
Кастрюли, тарелки, пьянино гремят,
Баюкают няньки крикливых ребят.
С улыбкой сидит у окошка глухой,
Зачарован своей тишиной. <…>

Вот кому склонен завидовать Ходасевич!

Небритый старик, отодвинув кровать,
Забивает старательно гвоздь,
Но сегодня успеет ему помешать
Идущий по лестнице гость. <…>
……………………………………………………
Вода запищала в стене глубоко:
Должно быть, по трубам бежать нелегко,
Всегда в тесноте и всегда в темноте,
В такой темноте и в такой тесноте!

И даже вода — она тоже источник шума, она тоже враг, но она же и узник, вызывающий сочувствие. Особенно плохо тому, кто все это наблюдает…

По-видимому, в «Ротонде» написано тогда и знаменитое «Перед зеркалом»:

Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желтосерого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцовавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх? <…>
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Виргилия нет за плечами, —
Только есть одиночество — в раме
Говорящего правду стекла.

В это время, впадая в отчаяние, все яснее сознавая, что в Россию не вернуться, Ходасевич пишет Нюре, чтобы она расторгла их гражданский брак:

«Подай заявление. <…> Это необходимо для тебя. <…> Церковного не трогай, фамилию Ходасевич оставь за собой. <…> Надо, чтобы ты от меня отмежевалась в гражданском смысле, надо для тебя».

Из Парижа они отправились в Ирландию, поскольку жить было совершенно не на что, — по приглашению двоюродной сестры Нины Наташи Кук, вышедшей замуж за англичанина, — в его огромный дом, почти настоящий замок, где прожили конец лета и осень. Ходасевич пишет в это время Нюре: «То, что я писал о прокормлении, не убедительно для тебя, но, к сожалению, весьма убедительно для меня». «Писать много я не умею, а если бы и умел — негде печатать. Кроме того, меня подвела „Беседа“, должна мне 15 фунтов, а заплатить не может. Кроме того, доходная работа здесь в том, чтобы писать о политике (в черносотенном духе), а я пишу о Пушкине, это товар не ходкий». «Сейчас как раз такой момент, когда я продал все — вперед на два месяца и должен перейти на подножный корм, который мне предложили в Ирландии. Иначе я не мог бы тебе послать ничего и сам два месяца питался бы воздухом».

Гершензону Ходасевич писал из Ирландии, 6 августа 1924 года: «<…> Дом — огромный, на краю маленького приморского городка. Большой сад, много комнат, крахмальные салфетки, автомобиль, к обеду люди переодеваются. Из окна — залив и невысокие горы, немножко похоже на Крым возле Феодосии. Тихо до странности, очень зелено, поминутно то дождь, то солнце. Кажется, примусь за стихи, которые весь год писал очень мало. Я все сидел за „Поэтическим хозяйством Пушкина“». Из Ирландии Ходасевич послал Гершензону в Москву стихи, написанные еще в Париже, — «Хранилище».

По залам прохожу лениво.
Претит от истин и красот.
Еще невиданные дива,
Признаться, знаю наперед.
И как-то тяжко, больно даже
Душою жить — который раз? —
В кому-то снившемся пейзаже,
В когда-то промелькнувший час. <…>
Нет! полно! Тяжелеют веки
Пред вереницею Мадонн, —
И так отрадно, что в аптеке
Есть кисленький пирамидон.

Гершензон ответил из Москвы 14 августа по поводу этих стихов: «Ваши стихи очень хороши, и вы понимаете, как близки мне; стих: „Претит от истин и красот“ я мог бы взять эпиграфом к своим письмам „из двух углов“». А Ходасевич комментировал: «Последние стихи, посланные Гершензону, из Ирландии. Я знал, что ему понравится». Стихи, действительно, были в духе Гершензона, в духе их обоих: этакая усталость от обесценивающейся культуры, от избитых, вечно одних и тех же истин…

В Ирландии ему было неуютно, как, впрочем, неуютно и во всем остальном мире: чужой, хоть и комфортабельный, дом, чужая жизнь. Кроме того, здесь почти все время шел дождь, обычный в это время года в Ирландии, было холодно, и Ходасевичу казалось, что выгляни солнце — и полегчает на душе. Но это был самообман. Тяготила неизвестность, неясность — куда дальше, что дальше…

И опять — возврат в Париж, уже ненадолго. Надо окончательно на что-то решаться. В это время Ходасевич, по словам Берберовой, полностью осознал, что в Россию уже не вернуться никогда и что скоро его перестанут там печатать совсем.

Он узнал, как пишет Берберова, что его имя было в списке на высылку в 1922 году из России на «философском пароходе» — на самом деле это не соответствовало действительности, теперь опубликованы архивные данные на этот счет. Это сведение, пишет Берберова, «зачеркнуло возможность возврата домой и начертило первый рисунок будущего. Холодом повеяло от него. Первый сквозняк страха подул над нами и приучил очень скоро ниоткуда не ждать „сладкого кусочка“. Помню одну бессонную ночь, может быть, это была последняя ночь перед отъездом в Сорренто (этот отъезд был отсрочкой неизбежного): Ходасевич, изможденный бессонницами: „Здесь не могу, не могу, не могу жить и писать, там не могу, не могу, не могу жить и писать“. Я видела, как он в эти минуты строит свой собственный „личный“ или „частный“ ад вокруг себя и как меня тянет в этот ад, и я доверчиво шла за ним, как Товий со своими рыбами. Я леденею от мысли, что вот наконец нашлось что-то, что сильнее и меня, и всех нас. Ходасевич говорит, что не может жить без того, чтобы не писать, что писать может он только в России, что он не может быть без России, что не может ни жить, ни писать в России — и умоляет меня умереть вместе с ним».

При этом денег, чтобы жить дальше в Париже, нет вовсе, заработки, по словам Берберовой, эфемерны. Но возврат в Россию все равно уже невозможен.

Поездка на зиму в Сорренто, к Горькому, была в этот момент чем-то спасительным. Он по-прежнему усиленно звал их к себе. 10 августа 1924 года он писал в Ирландию весьма приветливо: «<…> Будьте здоровы, дорогой друг! У нас завелся телескоп, черт его возьми, все мои сидят на крыше и глазеют на Марс. <…>».

21 августа: «Квартира у нас до 15 ноября. На днях уезжает Зиновий Пешков с дочерью и освободятся две комнаты. Затем, наверное, уедет жена Ивана Вольного с сыном — и будет еще одна комната. Значит, место для вас будет и, думаю, достаточно изолированное. <…> Вы приедете к сбору винограда».

11 сентября, в Париже, Ходасевич получает письмо от Нюры с просьбой прислать денег. Денег нет совсем. Он, как пишет сам, «в ужасе» от того, что не может выполнить ее просьбу: он по-прежнему чувствует себя ответственным за нее, обязанным обеспечивать ее жизнь…

Перед отъездом из Парижа к Горькому, 30 сентября, Ходасевич пишет Нюре: «Еду, впрочем, не для „туризма“, а для пропитания. Если бы ты знала, в какой ужас приводит меня одна мысль о железной дороге. <…> Поэтому по мере сил буду стараться остаться в Париже». И позже: «Пишу из Рима. Завтра утром еду в Сорренто. А<лексей> М<аксимович> будет меня кормить, пока я немного окрепну с деньгами». (В дальнейшем ему с помощью Горького удается пересылать кое-какие деньги Нюре в Россию.)

И вот они с Ниной в Сорренто, на вилле, снятой Горьким, «Иль Сорито». Отношения с Горьким — самые дружелюбные. И жизнь в Сорренто по-прежнему весела, шумна и уютна, как всегда бывало в доме Горького. Они — в семье, они — за общим обеденным столом, где всегда много разговоров, шуток. К комнате Ходасевича примыкает балкон с видом на Везувий.

Впрочем, не всегда с Горьким легко. Павел Муратов как-то, придя в гости, читал в гостиной свою легкую, остроумную комедию «Дафнис и Хлоя», которая так раздражила Горького, что он «весь покраснел и забарабанил пальцами по столу, книгам, коленям, молча отошел в угол и оттуда злобно смотрел на всех нас». Так бывало не раз…

Максим, сын Горького, купил мотоциклетку, на которой без конца предлагал всем прокатиться. Она проникла в «Соррентинские фотографии» Ходасевича, начатые в Сорренто и законченные уже под Парижем. Кстати, Максим увлекался и фотографией, и центральный образ стихотворения: негатив, на который по ошибке снято что-то еще, в результате получилась двойная экспозиция, и аналогия его с человеческой памятью — тоже навеян этими фотографическими опытами. Это были, наверное, первые стихи в таком духе — позже многие поэты будут эксплуатировать мотив фотографии, в том числе и двойной экспозиции, но так, как Ходасевич, в таком повороте совмещения разных пластов действительности и запредельности, — этого не сделает никто. Он сам постоянно живет в этих двух пластах. Прошлое не оставляет его, и сквозь блистающую средиземноморскую красоту окружающего проглядывает то убогий московский дворик, то бедные похороны мужа прачки, то еще что-то отнюдь не забытое. И над всем этим — наивная раскрашенная Мадонна соррентийской религиозной процессии накануне Рождества («Мадонна, улыбнись ему»), как нечто всепримиряющее и всепрощающее…

Нина Берберова и Максим выпускали юмористический рукописный иллюстрированный журнал «Соррентинская правда» в одном экземпляре. Горький тоже приносил в журнал стишки, зачастую вовсе не остроумные.

«Вечерами бывали карты, когда ранней итальянской весной выл ветер и лил дождь», — вспоминала Берберова.

Утрами Горький работал над «Делом Артамоновых», а дописав роман, три вечера подряд читал его своим домочадцам и сам порою плакал над собственными страницами — слезы у него всегда были близко.

В это время стало ясно, что с журналом «Беседа» уже все кончено…

А весной возникло ощущение: пора уезжать… Что-то неуловимо изменилось в их отношениях с Горьким, что — пока не понять. Или, пожалуй, можно понять: слишком разное отношение к тому, что делается в России, возможность или невозможность возврата туда. Их пути расходились. Уютные вечера в уютном доме подошли к концу.

Они уезжали 18 апреля. Расставание было грустным, как любое расставание навсегда. Все-таки грустно было смотреть в последний раз на этого сутулого, нелепого, растерянного человека с его обвисшими моржовыми усами.

«Горький стоял в воротах, в обычном своем одеянии: фланелевые брюки, голубая рубашка, синий галстук, серая вязаная кофта на пуговицах. Ходасевич мне сказал: мы больше никогда его не увидим. И потом, когда коляска покатила вниз, к городу, и фигура на крыльце скрылась за поворотом, добавил с обычной своей точностью и беспощадностью:

— Нобелевской премии ему не дадут, Зиновьева уберут, и он вернется в Россию. — Теперь у Ходасевича в этом сомнений не оставалось».

Горький писал в 1922 году из Саарова своей приятельнице Феррари о Ходасевиче: «Ходасевич разнообразен (в отличие от „однообразных“ Ахматовой и Блока, о которых речь идет в начале письма. — И. М.), но это для меня крупная величина, поэт-классик и большой, строгий талант».

В 1925 году он пишет из Сорренто о Ходасевиче уже несколько иначе: «Странный человек. Умен, но есть в нем жалкая торопливость заявить о своем уме всему живущему, даже мухам. Талантливо, трогательно сочиняет очень хорошие стихи, весьма искусно соединяя в них Бодлера с Верленом. Но основным ремеслом своим сделал злое слово и весьма изощрился в этом. <…> Убежден, что реальный мир ему, символисту по должности, враждебен и противен, но очень ценит маленькие удовольствия мира сего. Вне поисков „цветов зла“ ум его ленив. В оценке людей и явлений жизни — беззаботен, тороплив, и часто эта беззаботность граничит у него с обывательским невежеством». В этой довольно злой оценке чувствуется раздражение, отзвук каких-то споров и несогласий, которые уже давно накапливались, и полное непонимание поэзии.

Что же развело наконец этих столь разных, но так долго друживших и привязанных друг к другу людей? Еще сравнительно недавно Горький писал Ходасевичу: «Я как-то хорошо „притерся к вам“» — и скучал без него. Ходасевич, которого многие мемуаристы пытаются представить злобным и недоброжелательным, тоже, в свою очередь, привязывался к людям, интересовался ими, умел дружить. Он умел относиться добродушно и к недостаткам друзей. Конечно, в Сорренто Ходасевич был уже не тем, что в Саарове, — человеком, измученным эмиграцией, более желчным и несчастным…

Ходасевич начал раздражать Горького своей непримиримостью, и разрыв наметился, видимо, по одной, главной, причине: Горький все более склонялся к возвращению в Советский Союз. Дружба с Ходасевичем начала в известной мере и компрометировать его, но он не был осознанно практичен и трактовал изменение своего отношения к Ходасевичу как несогласие со многими его взглядами. След этой перемены — в его последних письмах к Ходасевичу.

В письме от 20 июля 1925 года он выговаривает Ходасевичу за его выступления в печати: «Я рассердился на Ваш „Бельфаст“, несправедливо ставить это „учреждение“ в упрек сов<етской> власти. Германия, Франция технически богаче России, но Бельфаста и у них, ведь, нет. Это — нечто исключительное, верфь Бельфаста. Да и вообще несправедливо упрекать Москву в безделье — там работают и учатся работать.

Здесь у меня жил три недели П. П. Крючков, человек вовсе не склонный преувеличивать и деловой, то, что он рассказывает, — очень веско и значительно.

За фельетон „О том, как я культурно просвещал“ Вас жестоко отругали в „Известиях“. Это меня огорчило. Очень. Тем более, что резолюция ЦК партии по вопросу о политике в области художественной литературы „с ее осуждением — резким — комчванства“ явление, которое приветствует даже Айхенвальд, хотя и „сквозь зубы“».

Далее речь в письме о том, что идут переговоры с Ионовым о возможности возобновления и печатанья «Беседы» в России. Ходасевич, конечно, понимает и пишет об этом Горькому: журнал будет в таком случае совершенно подцензурный.

«Бельфаст» (газета «Последние новости», 26 мая 1925 года), очерк, который Ходасевич написал в Ирландии, посетив скучный город Бельфаст и его гигантскую верфь (на ней был построен когда-то «Титаник»), раздражил Горького таким язвительным пассажем о Советской России: «О бедные российские воспеватели горна и молота! Они славословят царевококшайскую комячейку (Царевококшайском назывался когда-то нынешний город Йошкар-Ола. — И. М.), которая в сотрудничестве с комсомолом, укомом и исполкомом в какие-нибудь три воскресника сконструировала две пары клещей и вычистила полфунта ржавых гвоздей! Они и во сне не видывали такой работы, как здесь, на полуумершей (из-за кризиса и последующего сокращения рабочих. — И. М.) бельфастской верфи».

13 августа Горький пишет уже более раздраженно: «Я, конечно, никогда не соглашусь, дорогой В. Ф., с тем, что в России ныне (?) „нет воли к работе“, как Вы это утверждаете. Воли к работе у нас больше, чем где-либо в современной Европе; тут можно говорить и спорить не о наличии воли, а о наличии уменья работать. Ссылка на „Словотекова“ не годится, текста этой шутки Вы не знаете. Думается, что и осуждать людей за недостаток „воли к работе“ Вам не следует, ведь это воля творящая, „прогресс“, а Вы, по Вашему же заявлению, не принадлежите к числу любителей прогресса».

«Работяга Словотеков» — так называлась шуточная сценка Горького, которая была в 1920 году поставлена в Театре народной комедии С. Э. Радловым. Художником спектакля была Валентина Ходасевич, и, возможно, от нее Ходасевич знал этот текст (несколько измененный, правда, постановщиком), в котором главный герой, пробуждаясь, в полусне изрекает: «Товарищи! Все за работу. Организуемся, покажем… Р-работа, товарищи, она… действительно, товарищи. Долой лентяев и шкурников, дезертиров труда…» А сам при этом не трогается с места. Спектакль был вскоре снят за «настроение с контрреволюционным душком». Ходасевич использовал этот сатирический образ в своем очерке, и Горького, видимо, эта ссылка на его сценку сильно задела, так как сам он в это время уже иначе относился к «трудовым будням» Советской России.

Это последнее письмо. Ходасевич пишет, что сам перестал отвечать Горькому, поняв, что «оправдываться» и что-то объяснять бесполезно. Ходасевич в известной мере подвел итог своим отношениям с Горьким в тот период в письме Ю. И. Айхенвальду от 28 октября 1926 года:

«Он недоволен мной, я тем, что, признаюсь, за три года не добился от него того, что почитал своей „миссией“. Я все надеялся прочно поссорить его с Москвой. <…> Иногда казалось, что вот-вот и готово. Но в последнюю минуту он всегда шел на попятный. После моего отъезда покатился тотчас по наклонной плоскости и докатился до знаменитого письма о Дзержинском. (Речь идет о письме Горького к Я. С. Ганецкому, перепечатанном в СССР двумя газетами, в котором он скорбит по поводу смерти Дзержинского. — И. М.) Природа взяла свое, я был наивен, каюсь».

Горький все более настраивается на отъезд в СССР. Его обрабатывают Крючков и прочие, он чувствует, что здесь, за границей, он свою популярность понемногу утрачивает, ему хочется быть «в гуще жизни» и, конечно, тянет на родину. Он действует по своему собственному старинному рецепту, который изложен в одном из его писем Ходасевичу: «…Написал англичанам статью о преодолении действительности посредством „выдумок“, т. е. воображения» (письмо от 23 июня 1923 года). Еще в одном из писем 1929 года (Е. Д. Кусковой) он пишет: «Я искреннейшее и неколебимо ненавижу правду». Ходасевич же с мечтами о возврате на родину распрощался окончательно: он понял своим трезвым умом, что это невозможно; фантазировать, как Горький, и «ненавидеть правду» он не умеет и не хочет.

Есть и еще один любопытный документ, более поздний — это письмо Горького Леопольду Авербаху, написанное уже в СССР в 1935 году, некий взгляд на эмигрантскую литературу и журналистику издалека:

«…Изучать нужно <…> историю литературы, особенно — тех ее враждебных нам течений, которые стремились — стремятся создать эстетически „уютный уголок“, куда могли бы спрятаться люди-зрители, люди, склонные наблюдать социальные драмы и комедии издали, не вмешиваясь в драку, находя наслаждение в мудрости равнодушия, и даже — более или менее — презирая „наивных“ людей, которые самоотверженно, героически изменяют мир. И в этом находят смысл жизни, в этом обретают и наслаждение, и смысл.

За последнее время <…> я прочитал кучу эмигрантской литературы. Банду Алданова, Гулливера из „Возрождения“, профессора Ильина, Адамовича и прочих подобных. Эти дрянь-люди, злясь по заказу [и] не стесняясь своим невежеством, интересны именно равнодушием своим ко всему, о чем они пишут. И чего не только не понимают, но и не заботятся понять».

Интересно, знал ли Горький, что под псевдонимом «Гулливер» пишут Ходасевич и Берберова? Скорее всего, да, так как некоторые стрелы летят здесь прямо в Ходасевича (по поводу презрения к людям, «самоотверженно, героически изменяющим мир»). Как бы там ни было, в этом письме поставлена окончательная точка — полный разрыв с эмиграцией, произошедший еще раньше…

Но и Ходасевич отзывался уже о Горьком не слишком лестно. И даже совсем нелестно. Например, в статье «Научный камуфляж. — Советский Державин. — Горький о поэзии» Ходасевич язвительно высмеивает предисловие И. Виноградова к изданию его любимого Державина в большой серии «Библиотеки поэта» и предисловие Горького ко всей серии. Отдавая должное литературному дарованию Горького, он пишет:

«Но как мыслитель вообще и как литературный теоретик в частности, Горький слаб. Чем реже он выступит на этом поприще, тем для него лучше. <…> Его статья о смысле современной поэзии (и в известной мере — о смысле назначения поэзии вообще) — не более как ряд курьезов, которым лучше было бы оставаться в его портфеле и с которыми всерьез полемизировать не приходится.<…>

…Оказывается — знать историю поэзии молодым поэтам надо прежде всего потому, что им следует ознакомиться с историей „развития и разложения буржуазии“».

Сам Ходасевич прекрасно знал теорию поэзии и много ею занимался. Далее он перечисляет ряд горьковских курьезов-глупостей и подводит итог так: «На этом, в общем, заканчивается наивная горьковская болтовня о поэзии, имеющая, впрочем, совсем не наивную цель: в конечном счете Горький приглашает молодых стихотворцев учиться поэтическому мастерству ради выполнения агитационных задач коммунистического начальства».

Но это уже статья 1933 года. Забрало поднято. Ходасевич не без горечи и, конечно, с ядом констатирует, во что превратился Горький. Дальше он молчать об этом не может. Статью эту Горький прочел — она сохранилась в его архиве в виде газетной вырезки. Может быть, она повлияла на высказанные им в письме Авербаху сентенции…

Глава 10
В эмигрантском Париже

Нина Берберова. Париж. 1929 год


И вот — снова Париж. Париж окончательно. Больше ехать некуда; Берлин, Прага — все испробовано, все еще хуже. Здесь придется жить: другого, более или менее подходящего места на земле нет, и надо придумать, как жить, чем жить… Возврата на родину уже точно нет, это понятно давно, а последнее время одна за другой появляются разгромные статьи в советском журнале «На литературном посту», где Ходасевича объявляют «буржуазным упадочником», пишут, что подобные ему «организуют психику читателя в сторону поповско-феодально-буржуазной реставрации».

Ходасевичу с его нервами тяжело жить в большом шумном городе. Он писал Нюре еще из Сорренто: «Здесь, в Сорренто, очень хорошо, тихо. К счастью (или к несчастью) я в последние годы совсем утратил способность жить в больших городах. Берлин мне тяжел, Париж еще хуже, а в Риме (хоть он и много меньше) я буквально заболеваю на другой день. От всякого шума у меня делается такое сердцебиение, что не могу дышать. По ночам не сплю. Думаю, что не вынес бы ни Москвы, ни даже Петербурга. <…>».

Но придется терпеть Париж…

Они поселяются в «тесном и грязноватом», как пишет Берберова, Притти-отеле на маленькой улице Амели, которая сама по себе неплоха — она тихая, малолюдная и почти в самом центре Парижа, недалеко от Сены и Дворца Инвалидов. Они получают документы «апатридов», то есть людей, не имеющих гражданства, терпимых в этой стране только из милости, не имеющих права даже поступить на постоянную службу. Им разрешено работать лишь сдельно, «свободно». Приходится зарабатывать любыми способами, не только литературными, и считать каждую копейку. Берберова выполняет заказы на вышивание крестиком (получает за это примерно 60 сантимов в час), нанизывает бусы, надписывает рождественские открытки. А в свободное время пишет стихи и прозу, переводит, по возможности печатается.

Публикации Ходасевича, приносящие деньги, редки — сам Ходасевич, как сообщал он Нюре, не умеет много писать по заказу — ему придется научиться этому лишь в дальнейшем. В газете П. Милюкова «Последние новости», где его тогда публиковали, он напечатал за весну и лето лишь два очерка-«подвала»: «Помпейский ужас» — о том, какое тяжелое, кладбищенское впечатление произвело на него посещение музея в Помпее — лучше бы такого музея, считает он, и вовсе не было; уже упомянутый «Бельфаст» и две статьи «Заметки о стихах», одна — о «Молодце» Марины Цветаевой, другая — о стихах великой княжны Ольги Николаевны (листок с двумя стихотворениями, воспроизведен в книге Н. А. Соколова «Убийство царской семьи»; Ходасевич верит в авторство Ольги и старается доказать его, ссылаясь при этом и на Гумилева, которому она показывала свои стихи в 1916 году в Царскосельском госпитале. Он пишет, что стихи эти хоть и слабые, интересны, в первую очередь, как человеческий документ). Поэму Цветаевой он анализирует на этот раз весьма сочувственно, хотя ругал ее стихи ранее.

Все это, конечно, приносит очень немного денег.

Но наконец Ходасевичу удается устроиться на постоянную работу в газету «Дни»; вместе с М. Алдановым он редактирует ее литературный отдел. В этом ему помог Марк Вишняк, соредактор и секретарь журнала «Современные записки», помог в минуту действительно отчаянную. Вишняк так описал в воспоминаниях свой разговор с Ходасевичем:

«Это было осенью 1925 года, в воскресный день. У меня собралось несколько друзей. Неожиданно, без приглашения пришел Ходасевич, взволнованный и мрачный. С трагической подчеркнутостью он заявил, что у него неотложное ко мне дело. Мы удалились в спальню, и Ходасевич сообщил, что, не будучи в силах больше существовать, он решил покончить с собой!.. Сейчас, задним числом, я не склонен думать, что решение он принял обдуманно. Но тогда я отнесся к его словам со всей серьезностью и тревогой, которой они заслуживали. Я упросил Ходасевича отложить свое решение на 2–3 дня, пока я не попытаюсь приискать ему постоянный заработок в „Днях“, перекочевавших тогда из Берлина в Париж. Я встретил полную готовность со стороны редактора „Дней“ А. Ф. Керенского и заведующего литературным отделом газеты М. А. Алданова. Ходасевич на время — очень недолгое — был устроен, он сделался помощником Алданова и стал ведать стихотворным отделом».

Вишняк привечал Ходасевича и в «Современных записках», где печатал довольно часто.

Известно, что люди, действительно решившие покончить с собой, чаще всего никому не сообщают об этом и просто действуют. Но бывает и по-другому. Видимо, денежное положение Ходасевича было тогда настолько безвыходным и состояние духа таким безнадежным, что он обратился к симпатизировавшему ему Вишняку с последней надеждой на какую-то зацепку…

Литературная страница «Дней» делалась на весьма высоком уровне. Сразу видно, что ее редактировали профессиональные и умные писатели. Здесь печатали прозу Г. Иванов, Б. Зайцев, А. Ремизов, Соня Делонэ, сами Алданов и Ходасевич. Делались также наиболее интересные перепечатки из советской прессы (К. Федин, Л. Сейфуллина, О. Мандельштам, М. Зощенко и другие), печатались воспоминания, литературоведческие и исторические статьи. Ходасевич начал публиковать стихи молодых поэтов Д. Кнута, А. Ладинского, Н. Берберовой, М. Струве, а также стихи И. Одоевцевой, М. Цветаевой, Н. Оцупа и других.

Но эта работа — лишь до осени 1926 года, когда Ходасевич решается уйти из «Дней». Он так объясняет свой уход в письме к Айхенвальду от 28 октября 1926 года: «Я ушел из „Дней“, которые требовали от меня систематической перепечатки из советской литературы. Это превращалось в пропаганду, на которую я пойти не мог и вернулся в „Последние Новости“». Там он тоже не задержался надолго: 24 ноября Милюков возвратил ему очередную статью и, видимо, тогда же сказал ему, по воспоминаниям Берберовой, что он газете «совершенно не нужен».

И все-таки хоть какое-то время есть постоянный заработок. Они с Ниной переезжают в отдельную маленькую квартирку на улице Ламбларди, 14, близ площади Дюменвиль. Улица тоже небольшая и пустынная, захолустная, с высокими однообразными домами, похожими друг на друга. Рядом сумрачный, заросший городской сад, в другом конце улицы — площадь с фонтаном и скульптурными львами. «И от счастья, что у нас есть жилище, что мы можем запереть дверь, спустить шторы и быть одни, мы в первые дни ходим, как шалые». Они покупают два «дивана» — матрасы на ножках, четыре простыни; у них есть кастрюля и три вилки, так что, когда в воскресенье их навещает преданный Ходасевичу искусствовед и литератор Владимир Вейдле, можно оставить его обедать.

Отсюда отправлены последние письма Нюре — адресованные, чтобы замести следы и не причинить ей неприятностей, — Софии Бекетовой (ее литературный псевдоним) и подписанные «В. Медведев» (вспомним старое домашнее прозвище Ходасевича!). В качестве обратного указан адрес Соломона Познера: 280, Bd. Raspail, chez S. Posener; но тут же, внутри письма, сообщается на всякий случай адрес «бывшего супруга»: 14, rue Lamblardie Paris.

Именно в это время, прекратив переписку с Нюрой даже под именем «Софии Бекетовой», Ходасевич окончательно формулирует для себя в письме Михаилу Карповичу, живущему в США, причины невозможности вернуться на родину. Дело даже не только в том, что его систематически обругивают в советской прессе и навряд ли будут печатать, если он, паче чаяния, вернется, а вот в чем: «Вы говорите: я бы вернулся, „если б была хоть малейшая возможность жить там, не ставши подлецом“. В этом „если бы“ — самая святая простота, ибо ни малейшей, ни самомалейшей, никакой, никакейшей такой возможности не имеется. Подлецом Вы станете в тот день, когда пойдете в сов<етское> консульство и заполните ихнюю анкету, в которой отречетесь от всего, от себя самого. (Не отречетесь, так и ходить не стоит)»…

Итак, улица Ламбларди. Нищета, конечно, судя по воспоминаниям Берберовой, кромешная, все еще непривычная. Но и привыкнуть к ней, видимо, невозможно. Хуже другое — мысли о самоубийстве все чаще приходят в голову Ходасевичу, Берберова боится оставить его одного больше чем на час. Главное — это его самоощущение, давно вызревавшее: страх перед жизнью, нежелание ее продолжать. Но — продолжал, пусть с отвращением. Он был связан с Ниной, он любил ее, он чувствовал себя ответственным за нее, хотя так мало мог для нее сделать. А она… Страх перед жизнью, перед тем, что обстоятельства оказались сильнее нее — она, сильная женщина, молодая и полная жизни, к этому не привыкла, это ее тяготит…

Они прижимались друг к другу, как двое напуганных детей. Ходасевич боялся еще, по словам Берберовой, грозы, пожара, землетрясений… Нервы были так обострены, что он чувствовал — на другом конце земли происходит землетрясение, и они действительно узнавали об этом на следующий день из газет. Все эти страхи свидетельствовали о сильнейшей неврастении.

«Страх его постепенно переходит в часы ужаса, и я замечаю, что ужас этот по своей силе совершенно непропорционален тому, что его порождает. Все мелочи вокруг начинают приобретать космическое значение. Залихватский мотив в радиоприемнике среди ночи, запущенный кем-то назло соседям, или запах жареной рыбы, несущийся со двора в открытое окно, приводит его в отчаяние, которому нет ни меры, ни конца. Он его тащит за собой сквозь дни и ночи. И оно растет, и душит его. <…> Он все беззащитнее среди „волчьей жизни“».

Он спасается от себя и от «волчьей жизни» за картами и в частых разговорах с людьми, пусть иногда и поверхностных.

В Париже все-таки много «своих», не всегда милых сердцу, но все равно есть с кем поговорить. Тот же Вишняк написал о нем, что он «от природы был существом недостаточно социальным: в нем было нечто от „Человека из подполья“». Но Ходасевич от общений, во всяком случае в двадцатые годы, не уклонялся, он шел на люди, даже когда было особенно плохо. Если заглянуть в его «Камер-фурьерский журнал», там нет ни одного дня, если он, конечно, не болеет, без встреч с приятелями и литераторами, как правило несколькими. Это жизнь на людях — в кафе, редакциях, просто на улицах — прогулки с собеседниками. Как это уживалось в нем: «Человек из подполья» — и постоянные общения с разными людьми? Видимо, ему все труднее было оставаться наедине с самим собой, хотя для поэта это всегда неизбежно, необходимо. Берберова писала: «Он уходит иногда на весь день (или на всю ночь) в свои раздумья, и эти уходы напоминают мне его „Элегию“ — стихи 1921 года о душе:

Моя избранница вступает
В родное древнее жилье,
И страшным братьям заявляет
Равенство гордое свое.
И навсегда уж ей не надо
Того, кто под косым дождем
В аллеях Кронверкского сада
Бредет в ничтожестве своем. <…>

Он возвращается „в свое ничтожество“, то есть к себе домой, ко мне, к нам…»

Но было и еще одно, что вырывало его из «подполья», заставляло вступать в литературные схватки: его критический дар и темперамент, его стремление установить истину, его правдолюбие. По словам Вишняка, «…он был правдолюбцем; того больше — борцом за правду в искусстве и литературе, в личных отношениях и общественных.

Оспорив даже Пушкина — свой кумир: „Истина не может быть низкой, потому что нет ничего выше истины“. <…> И Ходасевич сам никогда не соглашался с тем, что мир не выносит правды; он наотрез отказывался преклоняться перед чьим-либо авторитетом или „гением“. Это было одной из наиболее характерных и ярких черт Ходасевича, мне всего более в нем созвучной и привлекательной».

И при этом «Ходасевич бывал очень пристрастен — и лично, и профессионально». Это означало — и мы не раз обнаруживаем это в его статьях, — что он бывал очень часто и резко несправедлив и отстаивал свои несправедливости, свое раз навсегда установившееся мнение со свойственным ему пылом, гневом и упрямством, но при этом был искренен в своих заблуждениях и чувствовал себя правым. Георгий Иванов, в эмиграции вечный антипод Ходасевича, в поздних письмах к Роману Гулю, в то время сотруднику «Нового журнала», писал (10 мая 1955 г.): «Смеялись ли Вы, читая душку Ульянова, умилившегося над беспристрастием Ходасевича. Я смеялся и грустил. Вот как на глазах меняется перспектива. Сплошная желчь, интриги, кумовство (и вранье в поддержку этого), каким, как я думаю, вам известно, был покойник, стал (и для такой умницы, как Ульянов) этаким „аршином беспристрастия“!»

Да, Ходасевич бывал, как уже сказано, пристрастным, желчным и несправедливым, но все это возникало по убеждению, но никак не из «кумовства»! Иванов, как всегда, сильно привирал, когда дело касалось его литературного врага — свидетелей беспристрастности Ходасевича гораздо больше! Он бывал несправедлив всегда по убеждению, по вере в свою истину, а истина была для него превыше всего, как мы знаем.


Едва приехав вторично в Париж, Ходасевич сразу потянулся к молодым поэтам. Юрий Терапиано вспоминал вечер Союза молодых писателей и поэтов в мае 1925 года, на котором сам он должен был делать доклад о первой книге стихов Довида Кнута:

«Перед самым началом доклада в зал вошел необычный посетитель.

Поэты почувствовали это сразу, но никто посетителя не знал. <…>

У посетителя было надменное, умное, все в морщинах, лицо и длинные волосы. Длинные волосы носил в то время только Бальмонт».

После доклада, познакомившись с молодыми поэтами, Ходасевич отправился вместе с ними в «Ротонду» и заворожил их рассказами обо всем на свете.

«Ходасевич был прекрасным рассказчиком и, в отличие от других тогдашних „старших“, держал себя с молодежью, как равный с равными, чем очаровал всех.

В течение ближайших месяцев Ходасевич сделался самым желанным гостем в кругу молодых поэтов».

То, что он начал печатать стихи молодых поэтов в газете «Дни», тоже было внове.

Первая запись: «В Дни» — помечена 9 сентября, и затем в течение года он появляется в редакции «Дней» через день-два, а то и ежедневно. Одновременно он печатается и в «Современных записках», и все еще в «Последних новостях».

В середине августа 1925 года Берберовой и Ходасевичу удается на время переехать в пригород Парижа Медон — всего на месяц. Для Ходасевича это нельзя сказать радость, но облегчение — возможность жить в небольшом отдельном доме, а не в парижском доходном, напичканном людьми, звуками, запахами. И рядом — лес, пусть даже не лес, а лесок, но не грохот улицы, не шум доходного дома.

Всего один месяц — с 14 августа до 21 сентября, хотя собирались они там пожить дольше, пока не вернутся хозяева. Но хозяева вернулись довольно рано…

В Париже Ходасевич поселяется на недолгое время у В. С. Познера. Потом, 1 октября, они с Ниной переезжают в Шавиль, пригород Парижа, живут там на вилле Рожэ. При этом Ходасевич часто ездит в Париж и почти каждый раз бывает в редакции «Дней». В Париж они окончательно возвращаются лишь в марте, в квартиру, снятую на улице Ламбларди, но при каждом удобном случае стараются удрать из города вместе или порознь, чтобы поработать вне суеты и шума, на свободе.

Тем не менее теперь отчетливо возникло понимание: жить придется здесь, в Париже, и надо привыкать к этой жизни, входить в эту жизнь. Ходасевич уже и вошел в нее — без кипения литературных страстей, без участия в «журнальных сшибках» он, человек замкнутый и как будто отрешенный от повседневности, будней своих не представляет. И отдается он этой жизни, этой литературной борьбе с всегдашней жаждой правды и язвительностью. 27 сентября 1925 года он публикует в «Днях» рецензию на роман Ильи Эренбурга «Рвач», вызвавший его гнев фамилией, которой автор наградил одного из персонажей, отвратительного дельца-сахарозаводчика — Гумилов. В одном месте — опечатка, персонаж в результате прямо назван Гумилевым. Ходасевич пишет о подлости Эренбурга, давшей возможность «заслужить автору высочайшую улыбку убийц». Эренбург пытается оправдаться: он не хотел этого, допущена опечатка, на самом деле фамилия его героя все-таки другая — Гумилов, а он, Эренбург, всегда «сочувствовал трагической гибели поэта». Ходасевич в ответ 15 ноября в статье «Pro domo sua» пишет, что опечатка мало что меняет — слишком близко все это к фамилии погубленного советской властью поэта — и прямое убийство нечего называть «трагической гибелью». Заодно он отвечает и на заметку, появившуюся в советском журнале «Жизнь искусства», где он назван «черносотенцем и монархистом» и сказано: «Видимо, он решил никогда не вступать на территорию СССР». Да, решил! Точки над i поставлены…

Он вообще, со своим правдолюбием, обладает удивительным талантом наживать врагов. Их, литературных врагов, множество. И часто в них превращаются бывшие союзники. Так произошло с Гиппиус и Мережковским…

И все-таки жизнь как-то обустраивается, особенно с тех пор, с февраля 1925 года, когда у Ходасевича появляется постоянная, на много лет, работа в правой, монархической газете «Возрождение», издававшейся промышленником, не чуждым литературы, А. О. Гукасовым и редактировавшейся П. Б. Струве, который, правда, к моменту появления в редакции Ходасевича уже уходит из газеты. Его сменяет Ю. Ф. Семенов, журналист и общественный деятель. Газета была иного, чем либеральные эсеровские «Дни» и кадетские «Последние новости», более «реакционного» направления. Поступая туда окончательно, Ходасевич даже советуется с Гиппиус, она его на это «благословляет». В конце января, что зафиксировано в «Камерфурьерском журнале», он встречается с ее главными сотрудниками С. К. Маковским и Ю. Ф. Семеновым. Он нашел свое место и начинает активно сотрудничать в «Возрождении», в ее литературном отделе и даже иногда выступает со статьями на политические темы (например, передовая статья «Атеисты в церкви» в № 880 от 30 октября 1927 года, которая не подписана, но указана самим Ходасевичем в списке его работ). Там он работает до конца жизни, и это придает материальной стороне существования хоть какую-то устойчивость.

Париж все же затягивает, даже завораживает своей пусть чужой, но живой и радостной атмосферой. Об этом хорошо написал прозаик и врач Василий Яновский: «Воздух Парижа особый. <…> Во Франции чувствуются еще потоки прасвободы (из которой мир спонтанно возник), чудесным образом преображающие жизнь в целом, будничную и праздничную, личную и общественную, временную и вечную.

Магический воздух, которым мы вдруг незаслуженно начали дышать, пожалуй, возмещал многие потери, порой даже с лихвой».

Но чтобы ощущать этот воздух, надо иметь особое — чуткое, отзывчивое на радость — расположение духа, которое Ходасевичу тех лет вовсе не свойственно. Вспоминаются слова из письма Гершензону, уже покойному: о танцах на «очень хорошей пробковой ноге» («На своей я танцевал бы иначе»)… И стихи, написанные в это время, дышат таким отвращением к жизни, к окружающему и такой тоской… Вот Ходасевич вдвоем с молодым литературным критиком Александром Бахрахом идут по маленькой улочке Гэте (что означает «веселье») на Монпарнасе, яркой улочке кафешантанов, публичных домов, театриков с размалеванными вывесками, заходят в один из них. Ходасевича передергивает от отвращения… «Румяный хахаль в шапокляке» поет песенку о звездах.

<…> И под двуспальные напевы
На полинялый небосвод
Ведут сомнительные девы
Свой непотребный хоровод.
Сквозь облака, по сферам райским
(Улыбочки туда-сюда)
С каким-то веером китайским
Плывет Полярная Звезда.
За ней вприпрыжку поспешая,
Та пожирней, та похудей,
Семь звезд — Медведица Большая —
Трясут четырнадцать грудей.
И до последнего раздета,
Горя брильянтовой косой,
Вдруг жидколягая комета
Выносится перед толпой. <…>
И заходя в дыру все ту же,
И восходя на небосклон, —
Так вот в какой постыдной луже
Твой День Четвертый отражен!..
Не легкий труд, о Боже правый,
Всю жизнь воссоздавать мечтой
Твой мир, горящий звездной славой
И первозданною красой.

Пошлость жизни и искажение на земле замысла Божьего (в четвертый день творенья были созданы небесные светила), необходимость все время исправлять это искажение и невозможность его исправить гнетут поэта беспредельно.

Но когда он смотрит на людей, на малых мира сих, измученных, обездоленных жизнью и даже до конца не сознающих этого, смиренных, нотки жалости и сочувствия звучат сквозь возмущение несправедливостью и пустотой жизни. Может быть, здесь сказывалась свойственная ему «жалостность», отмеченная Берберовой и Вейдле. Здесь уже нет такого раздражения — только боль и отчаяние. Такова «Баллада».

Мне невозможно быть собой,
Мне хочется сойти с ума,
Когда с беременной женой
Идет безрукий в синема.
Мне лиру ангел подает,
Мне мир прозрачен, как стекло, —
А он сейчас разинет рот
Пред идиотствами Шарло.
За что свой незаметный век
Влачит в неравенстве таком
Беззлобный, смирный человек
С опустошенным рукавом? <…>

И поэт разгоняет ременным бичом ангелов, спокойно, по-видимому, глядящих сверху, и подходит к безрукому.

— Pardon, monsieur, когда в аду
— За жизнь надменную мою
— Я казнь достойную найду,
— А вы с супругою в раю
— Спокойно будете витать,
— Юдоль земную созерцать,
— Напевы дивные внимать,
— Крылами белыми сиять, —
— Тогда с прохладнейших высот
— Мне сбросьте перышко одно:
— Пускай снежинкой упадет
— На грудь спаленную оно.
Стоит безрукий предо мною,
И улыбается слегка,
И удаляется с женою,
Не приподнявши котелка.

«Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное», — вспоминается стих из Евангелия. Безрукий смирен и безгрешен, и «нищ духом». Но за что ввергли его в эти муки жизни, в войну, которая ему и никому не нужна? Так надо, так все устроено? Он сам даже не задумывается над этим. И какая непроходимая пропасть между ним и надменным поэтом, которому «ангел лиру подает»! Почему все так устроено? Это бунт, но на основе его объявлять Ходасевича в конце жизни неверующим, как это делает И. Сурат, все-таки не стоит.

Рука, потерянная солдатом на войне, правая рука, не дает Ходасевичу покоя. В «Джоне Боттоме», написанном размером английской баллады, поскольку убитый солдат похоронен в английской земле, в Вестминстерском аббатстве, она и вовсе потеряна, ее и после смерти не найти… К телу Джона-портного приложили чужую руку:

          <…> 26
Рука-то плотничья была,
В мозолях… Бедный Джон!
В такой руке держать иглу
Никак не смог бы он.

А Мэри, его жена, все горюет о том, что нет и могилы Джона, некуда ей пойти.

               29
«Покинул Мэри ты свою,
«О, Джон, жестокий Джон!
«Ах, и могилы не найти,
Где прах твой погребен!»
               30
Ее соседи в Лондон шлют,
В аббатство, где один
Лежит безвестный, общий всем
Отец, и муж, и сын.
               31
Но плачет Мэри: «Не хочу!
«Я Джону лишь верна!
«К чему мне общий и ничей?
«Я Джонова жена!» <…>

А когда Джон, видя с небес страдания жены, хочет уйти из рая и явиться ей в виде призрака, сообщить, что он лежит там, в той могиле, но с «постылою рукой», его не выпускают из рая. Так эта маленькая жизнь — две жизни — растоптаны и после смерти, несмотря на пребывание Джона в Царствии Небесном…

Вся эта мировая несправедливость гнетет Ходасевича все больше.


По-прежнему мешают и постоянные болезни: весной 1926 года у Ходасевича снова начинается сильнейший фурункулез, который так мучил его в Москве летом 1920-го. Он пишет в конце августа Зинаиде Гиппиус, отношения с которой были в это время еще весьма приличными: «Милая Зинаида Николаевна, я себя так дурно чувствую (опять фурункулез), что ответ на Ваше письмо о Мельгунове третий день лежит на столе не конченный. <…> …если б Вы знали, в какое состояние я прихожу, когда нарывает: ведь это, на моем веку, уже третья сотня фурункулов. Я имею право на „нервы“». Нюре в одном из последних писем в СССР, 15 июня 1926 года, он писал: «Фурункулез мой кончился, но я пролежал, с небольшими антрактами, полтора месяца. Вылечился в пастеровском институте вакциной. Было нарывов штук за пятьдесят, некоторые с температурой».

С помощью Ходасевича в «Возрождение» хотели попасть и стать там влиятельными сотрудниками Мережковские… В их сотрудничестве был заинтересованы в ту пору и Маковский, и Семенов, главные лица «Возрождения».

Глава 11
«Мерезлобины»

Дмитрий Философов, Дмитрий Мережковский, Зинаида Гиппиус, Владимир Злобин 1919–1920 годы


Так, не без яда, называли в литературных кругах семью Мережковских вкупе с их секретарем Владимиром Злобиным, который жил в их доме.

Зинаида Николаевна поражала тех, кто ее давно не видел или видел вообще впервые, своей моложавостью. Все те же прекрасные рыжие волосы, все та же удивительная стройность — все, как в Петербурге когда-то. Только волосы чуть потускнели, да глаза она стала прищуривать чаще обычного, словно стараясь разглядеть вдали что-то невидимое. Со зрением у нее действительно стало хуже…

Все так же восседала она у себя в гостиной или в салоне Винаверов и других залах на различных докладах, не пропуская ничего интересного.

— Они интересуются интересным? — по-прежнему спрашивала она про новых людей, все так же произносила свою оценку — неторопливо и веско, словно последний приговор. Ее по-прежнему побаивались.

Георгий Адамович вспоминал о ней:

«Если бы у меня не было уверенности, что личность Зинаиды Николаевны была более своеобразна и замечательна, чем ее книги, то должен был бы я ограничиться критическим очерком, посвященным ее литературной деятельности. Но <…> Гиппиус была писательницей, но не только писательницей, а еще и какой-то вдохновительницей, подстрекательницей, советчицей, исправительницей, сотрудницей чужих писаний, центром преломления и скрещивания разнородных лучей, и эта ее роль, пожалуй, важнее ее литературных заслуг. <…>

Несносна была у нее эта привычка или, вернее, эта поза: никогда ничем не быть вполне довольной, всегда держаться так, будто доверься человек ей и „Дмитрию“ — т. е. Мережковскому — они сообща вывели бы его на верный путь. Кого только в жизни не учила она уму-разуму! <…>

Справедливость требует добавить однако, что и ей „грозить пальцем“ мог кто угодно. Она спорила, горячилась, обижалась, но была отходчива (а еще отходчивее был Мережковский). В споре она почти никогда не сдавалась. Если ей случалось оказаться припертой к стене, она изворачивалась, делая вид, что последнего довода ни за что не откроет, а этот-то последний, важнейший, таинственный довод и должен был бы обеспечить ей торжество. В сущности она была добрым человеком, „милым“ человеком — как ни парадоксален на первый взгляд этот довод в применении к Зинаиде Гиппиус, а ее репутация „ведьмы“ сложилась искусственно, хотя и пришлась ей по вкусу: она сама ведь ее усиленно поддерживала. В ней была колкость, но не было злобы».

Ходасевич относился к Гиппиус несколько более скептически….


По инициативе Мережковских было создано литературное общество «Зеленая лампа», и, конечно же, оно не могло обойтись без Ходасевича. Председателем общества был Георгий Иванов, а Ходасевичу предоставили честь сделать там первый доклад.

Это было 5 февраля 1927 года в 9 часов вечера в специально снятом зале Русского торгово-промышленного союза. Допускались на эти собрания только «избранные», по приглашениям. Там бывали, кроме Ходасевича, Бунин, Зайцев, Алданов, Ремизов, Тэффи и другие литераторы, редакторы газет и журналов, философы Бердяев, Шестов, Федотов, Мочульский. При входе взималась небольшая плата на покрытие расходов по съему зала.

В своем вступительном слове на первом заседании Ходасевич обратился, конечно, к «Зеленой лампе» пушкинских времен. Он, как истинный поэт, начал с детали, с эпизода, с того, что проходил недавно по одной из улиц в квартале Тампль и увидел вдруг старую, полустертую вывеску, оставшуюся от былых времен: «Vin de la Com?te de 1811». Яркая комета 1811 года появилась на небосклоне летом и была видна до августа 1812-го. Считалось, что она предвещает всякие несчастья. Но урожай винограда в 1811 году был особенно обильным, и вино из него находили превосходным… Парижская вывеска сразу напомнила Ходасевичу строки молодого Пушкина: «Налейте мне вина кометы! / Желай мне здравия, калмык!» из письма к Я. Н. Толстому. Это вино пили на собраниях «Зеленой лампы», а калмык, слуга Никиты Всеволожского, хозяина дома, по его распоряжению желал здравия каждому, кто произносил что-то неподобающее. Ходасевич сказал несколько слов о характере этого общества, которое не было политическим, но которым тем не менее занималась Следственная комиссия по делу декабристов: «Среди окружающей тупости, умственной лености и душевного покоя оно помогало бередить умы и оттачивать самое страшное, самое разительное оружие — мысль. Вот почему нам и не страшно, и не кажется нескромным называться „Зеленой лампой“. Мы тоже не собираемся „перевернуть мир“, но мы тоже хотели бы здесь о многом помыслить, главным образом, — не страшась выводов…»

Вторую вступительную речь сказал Мережковский, и в ней были такие слова: «Наша трагедия — в антиномии свободы — нашего „духа“ — и России — нашей „плоти“. Свобода — это чужбина, „эмиграция“, пустота, призрачность, бескрылость, бесплотность. А Россия, наша плоть и кровь, — отрицание свободы, рабство. Все русские люди жертвуют или Россией — свободе или свободой — России. <…> Пламя нашей лампы сквозь зеленый абажур — вера сквозь зеленый цвет надежды. Вера в свободу, с надеждой, что Свобода и Россия будут одно».

Затем М. О. Цетлин сделал доклад о литературной критике, не вызвавший особой дискуссии. Зато на следующем собрании, или беседе, как их там называли, после доклада Гиппиус «Русская литература в изгнании» развернулась долгая дискуссия, которая продолжалась еще и следующее собрание.

Литературный «флирт», как выражается сам Ходасевич, с Гиппиус, длился у него довольно долго. В 1927 году он написал весьма лестную для Гиппиус рецензию на книгу ее воспоминаний «Живые лица». В ноябре 1927 года, когда к 25-летию литературной деятельности Ходасевича вышел его итоговый сборник «Собрание стихов», Гиппиус тоже оценила его достаточно высоко.

В 1926–1927 годах у Мережковских и Ходасевича была вдобавок и еще одна общая, сближавшая их острая политическая проблема — «возвращенчество». Гиппиус ненавидела советскую власть с момента ее возникновения, что очень ярко выражено в ее дневниках того периода, еще в Петрограде. Ходасевич пришел к пониманию того, что происходит в России, гораздо позже, уже за границей, но тем страстнее и яростнее была его позиция. Когда в эмигрантской среде началось движение за возвращение на родину, возглавляемое евразийцами, Ходасевич, человек прозорливый и умный, был глубоко возмущен наивностью и глупостью собиравшихся вернуться. Он считал, и недаром, все это провокацией ГПУ и намеревался эту провокацию разоблачить. Вспоминая жизнь в Сорренто у Горького, он составил себе определенное мнение о связи первой жены Горького, Екатерины Пешковой (которая руководила в СССР Политическим Красным крестом и сделала в этой роли немало добра) с ГПУ в лице Дзержинского. Приезжая за границу, она встречалась с Е. Д. Кусковой, С. Н. Прокоповичем, А. В. Пешехоновым и М. А. Осоргиным. Эти четыре фигуры были намечены, считал Ходасевич, для осуществления провокации, для вербовки желающих вернуться в СССР. Ходасевич написал статью «К истории возвращенчества», ссылаясь в ней и на Горького, который в свое время назвал ему эти четыре эмигрантских имени. Газета «Дни», в которой он тогда сотрудничал, отказалась напечатать статью, видимо, считая ее недостаточно доказательной и не желая портить отношения со столь влиятельными в эмиграции политическими деятелями; к тому же Кускова и Осоргин часто печатались в «Днях». Гиппиус предлагала напечатать эту статью в газете «За свободу», издаваемую Д. Философовым в Варшаве, или использовать отрывки из нее в ее собственной публикации. Но Ходасевич на это не пошел, полагая, что публикация в варшавской газете не достигнет цели, так как «эмигрантская масса не читает „Свободу“, след<овательно>, с моей статьей в этом случае ознакомится только в интерпретации „Посл<едних> нов<остей>“. А интерпретация будет сами знаете какая: с передержками и клеветами, ибо будут бить и по мне, и по „Свободе“…». В случае же анонимного использования отрывков из его статьи он считал, что «все будет объявлено просто ложью и безответственной болтовней». Он писал Гиппиус 30 августа 1926 года:

«Милая Зинаида Николаевна, Вы правы: и я не „обуреваем самоотверженной любовью ко всем несчастным малым сим, в первую голову“. Но я обуреваем вполне самоотверженной ненавистью к делу б<ольшеви>ков и их приверженцев. Именно это заставляет меня пока „смириться“ и не лить воду на их мельницу. Я не хочу, чтобы мне раньше времени заткнули глотку, которая еще может пригодиться. А при данном соотношении сил и при нынешнем моем состоянии это кончилось бы именно так. Я как раз не хочу, чтобы меня смирили до полного бездействия.

Вы меня, кажется, обидели словами о случаях, когда приходится „рисковать даже личными интересами“. На своем веку я ими рисковал довольно — и всегда проигрывал их, и привык к этому. Но я не хочу, не могу, чтобы мой проигрыш стал прямым выигрышем возвращенцев…»

С публикацией этой статьи так ничего и не вышло, но союз с Мережковскими был закреплен тем, что Семенов обратился к ним с письмом, приглашающим их сотрудничать в «Возрождении». Мережковский писал в это время (5 октября 1927 года) Ходасевичу: «Я очень склоняюсь к возможности нашего с З. Н. переселения в „Возрождение“. Вы пишете, что Маковскому хотелось бы иметь нас обоих. Я очень убеждаю З. Н. решить этот вопрос в положительном смысле». И в одном из следующих писем: «Мы не такие люди, чтобы войти в газету внешне, только для заработка; нам бы хотелось и, кажется, мы могли бы войти в нее и внутренне. Я говорю: „могли бы“, п<отому> ч<то> направление газеты нам все более кажется верным». Они действительно начали там публиковаться. Первой статьей Мережковского, напечатанной в «Возрождении», было письмо во французскую газету «L’Avenir»; оба письма — на русском и на французском — опубликованы в двух газетах в один день. Это был ответ на анкету, распространявшуюся среди эмигрантских писателей журналистом И. Д. Гальпериным-Каминским по поводу анонимного письма из России «группы советских писателей» под названием «Писателям мира» об истинном положении писателей в СССР — крика отчаяния, почти не замеченного в Европе. В дальнейшем Мережковский печатал в «Возрождении» еще ряд статей — переложение его публичных лекций по вопросам религии и политики, выступала со статьями в «Возрождении» и Гиппиус. Но сделать «Возрождение» «своей» газетой им так и не удалось.

Уже в 1929 году Гиппиус отзывалась о «Возрождении» так: «…оголтелое черносотенство „Возрождения“ меня не трогает» (имея в виду рецензию П. Муратова на ее «Синюю книгу»).

Охотно печатались Мережковские в 1926–1927 годах в журнале «Новый дом», затеянном молодыми поэтами Довидом Кнутом, Ниной Берберовой, Юрием Терапиано и Всеволодом Фохтом. Публиковался в этом журнале и Ходасевич. Но вскоре Гиппиус и Мережковский начали слишком упорно навязывать журналу свое. Берберова пишет: «Мережковские, которых мы позвали туда (был позван, конечно, и Бунин), сейчас же задавили нас сведением литературных и политических счетов с Ремизовым и Цветаевой, и журнал очень скоро перешел в их руки под новым названием („Новый корабль“)». Вышло всего три номера «Нового дома» и четыре — «Нового корабля»; сами издавать журнал, заниматься ежедневной черновой работой Мережковские были неспособны.

Прочного альянса с Ходасевичем так и не получилось: слишком разными были позиции и устремления. Но потом начался разлад… С чего и почему? Ходасевич перестал ходить на собрания «Зеленой лампы» осенью 1927 года; тогда (5 сентября 1927 года) Зинаида Гиппиус писала ему: «О! Владислав Фелицианович. Вы (и Н. Н.) изменили мне — это пусть; я давно готова ко всему <…>. А вот что вы Лампу сажаете в калошу, это уже терзательно. Как я буду говорить об „искусстве в земном раю“, если вы не поддержите? <…> Ах, но Лампа, Лампа! Она — в четверг. И ваша измена продолжает меня терзать. Обыватель же в нее (в Лампу) рвется; каждый требует 14 повесток, не менее…» В феврале 1928 года Ходасевич посетил еще два заседания «Зеленой лампы». Но после статьи Георгия Иванова «В защиту Ходасевича» он больше не мог сидеть на собраниях, где председательствовал его враг. Об этом свидетельствует опять же письмо Гиппиус «какое-то (13-го) марта 1928 <года>»: «Вы сказали, что уходите из Зеленой Лампы, потому что Георгий Иванов общественно дефективная личность… <…> Вы нам <…> ни в каких „делах рук“ и вообще в здешней „юдоли“ не помогаете; и от этого что-то объективно теряется».

Возможно, до Мережковских дошел также слух, что Ходасевич считает всю эту деятельность пустой эмигрантской болтовней. Ю. Терапиано писал о Ходасевиче, что тот «не допускал частых обращений к Богу и всяких символистических „бездн и тайн“ не по неверию и скептицизму, а из духовного целомудрия». Тогда же, 2 апреля 1928 года, Ходасевич написал Марку Вишняку: «Ей-Богу, одно хорошее стихотворение нужнее и Господу угоднее, чем 365 (или 366) заседаний „Зеленой лампы“».

Гиппиус почувствовала, что Ходасевич все больше отдаляется от них с Мережковским и избрала поводом для ссоры то, что Ходасевич вычеркнул абзац из ее статьи, готовя к печати в «Возрождении», и не известил ее об этом: «Я верю, дорогой Владислав Фелицианович, что заботы ваши обо мне искренни, но все же не хотелось бы блуждать в темноте, не зная, откуда и когда явится ваш, меня ограждающий карандаш».

12 апреля 1928 года она к этому вопросу возвращается: «Сказать вам, как меня поразило ваше отношение к моей статье. Поразило, прежде всего, неожиданностью. <…> P. S. Объявляю вам новость: „Зеленая лампа“ — т. е. ее правление — разрушилось: я из него ушла, за мной другие, и если сама Лампа, по инерции, продолжает существовать, то пока в „беспризорном виде“. Что дальше — сейчас еще не определено».

Но «Зеленая лампа» просуществовала еще довольно долго — до 1939 года.

Терять Ходасевича совсем Гиппиус все же не хотела: она тянулась к нему, чувствуя его поэтическую и публицистическую силу, уважая его талант, все еще надеялась на его поддержку.

В мае 1930 года она писала Ходасевичу: «Дорогой Владислав Фелицианович. Не скажите ли вы мне с той же прелестной ясностью, с какой написан Ваш „Державин“, — поссорились ли Вы со мной (с нами) или не поссорились? Если не поссорились, может быть, просто „выпустили из рук“, — мы так выпускаем листок объявления, сунутого на бульварах?» А 6 ноября того же года Ходасевич сообщал Вишняку с юмором: «…иду к Мережковским. Три месяца не видались, пневматички, ужимки — надо идти! Воображаю упреки в „предательстве“, в забвении и т. д. Интересно только, чего им нужно? Не может быть, что ничего. Ну — пора! Присядем на дорогу. Тронулись.

Ваш В. X.

Четверг».

Судя по этому письму, Ходасевич стал относиться к Мережковским с еще большим скептицизмом…

Дальше — возникали новые ссоры.

В одной из статей 1931 года Ходасевич написал, что Антон Крайний (псевдоним писательницы) и Зинаида Гиппиус — одно лицо, и поэтому немного смешно, когда за этими подписями высказываются разные мнения. Речь шла о том, что Зинаида Гиппиус похвалила редакцию молодого журнала «Числа» за отсутствие редакторской «цензуры», а через две недели Антон Крайний объявил мнение Гиппиус «опрометчивым», так как «Числа» не напечатали одну его заметку. Ходасевич назвал этот инцидент в своей статье «забавным», что не могло не разозлить Гиппиус. Кроме того, он процитировал отрывки из ее опубликованных и в СССР, и в эмигрантской прессе писем к П. П. Перцову, и она сочла это тоже за обиду, так как письма эти «краденые», выкрадены большевиками. Он написал ей, что готов загладить свою «невольную вину»: если она обратится с письмом по этому поводу в редакцию «Возрождения», он сможет ей ответить. Но она, конечно, такого письма в редакцию не написала, очевидно, чувствуя в глубине души свою неправоту. Отношения после этого инцидента охладели, письма стали редкими.

5 января 1933 года в газете «Возрождение», в своей постоянной рубрике «Книги и люди», Ходасевич поместил рецензию на № 7–8 журнала «Числа», которая начиналась словами: «С самого своего начала, с первого номера, „Числа“ хотят стать источником нового литературного течения, направления или чего-то в этом роде. Ни течения, ни направления до сих пор, однако же, в них не завелось, надо думать — не заведется». В журнале, действительно, сотрудничали настолько разные литераторы (редактором его был Николай Оцуп), что Ходасевич поневоле задавался вопросом: «Что между ними общего?» Среди сотрудников была и Гиппиус, и как раз в этом сдвоенном номере был напечатан ее роман «Перламутровая трость».

«Персонажи Зинаиды Николаевны Гиппиус состоят не из человеческой плоти, а из какого-то бумажного, литературного вещества, позволяющего автору распоряжаться ими как угодно», — писал Ходасевич. Из этого материала могла бы, по его мнению, получиться хорошая статья. «Как произведение художественное, она мертва». Конечно, такая рецензия не могла порадовать Гиппиус.

А 26 января Ходасевич ополчился на расхваленный Гиппиус в газете «Последние дни» роман Т. Таманина «Отечество». Он писал: «Образ есть первичная клеточка искусства». Гиппиус, автор прекрасных стихов, «проявляет какую-то изумительную художественную слепоту всякий раз, как дело касается романа или рассказа». Роман Т. Таманина «Отечество» расхвален ею, так как совпадает с ее идеями. «Способ воплощения правды в романе г. Таманина до крайности примитивен. <…> Тут нет художества — есть его имитация».

Под псевдонимом «Таманин» скрывалась жена врача Манухина Татьяна Ивановна Манухина, близкая приятельница Гиппиус. Гиппиус сдружилась с этой семьей еще в Петрограде 1917–1920 годов, «под большевиками», когда они жили в одном доме и Иван Иванович Манухин как мог вызволял из лап Чека заключенных. Дружба продолжалась и в эмиграции, более того, Зинаида Николаевна написала в своем дневнике, что с Манухиной у нее были «любовно-братские отношения», полная гармония и взаимопонимание. Манухина работала над романом десять лет, Гиппиус со своим литературным опытом помогала ей и привыкла считать этот роман чем-то очень ей близким, входящим в их с Татьяной Ивановной отношения. Она, судя по всему, видела и недостатки романа, но находила, что там есть очень «важное нутро». Она написала в своем дневнике об «Отечестве»: «Книга эта замечательная. Она написана неровно, тяжело, особенно в начале; слов так много, что они съедают друг друга, она душит пухлостью, неловкой неумелостью, упрямством неопытности. И вдруг — места такой силы, и образности, и значения, — что прямо останавливаешься. Вдруг загорается подлинная жизнь. Чувствуешь, что горит она под неуклюжей ватой слов везде, в других местах; в конце концов, конечно, пусть вата, это внешне; а все же хотелось бы, просто желание, — убрать вату, чтобы свободно заблестели огни». Гиппиус считала, что Манухиной надо еще поработать над книгой, но та, видимо, устала от романа и была уже не в силах что-либо сделать, «довершить». Благодаря хлопотам мужа она напечатала «Отечество». По просьбе Манухиных Гиппиус написала рецензию, по их договоренности с Милюковым, который не очень-то благоволил к Гиппиус, напечатанную в «Последних днях». Ходасевич критиковал и роман, и рецензию. Манухины были возмущены. Они считали (особенно Иван Иванович, человек, от литературы далекий), что Гиппиус недостаточно похвалила роман, не написала про его «художественность» и что теперь она должна ответить Ходасевичу. Иван Иванович стал требовать, как пишет Гиппиус, «чтобы я изничтожила „этого мальчишку“ последними словами». Зинаида Николаевна решила лучше промолчать, полагая, «что „защиты“ в этих делах не водится».

Тем не менее она была сильно задета рецензией Ходасевича и записала в дневнике:

«В четверг утром я прочла в Воз<рождении> статью Ходасевича, будто о романе Т. И., а в сущности направленную против меня, озлобленную и весьма неприличную, потому уже, что не считаясь с моим псевдонимом, он приписывал ее прямо мне. (Незадолго перед тем он меня же всячески ругал за роман в „Числах“.) Роман Т. И. он лишь стирал попутно.

Зная все „за-кулисы“, зная, что весь Ход<асевич> — „закулиса“, и вообще к таким вещам имел свое отношение, я пожала плечами и лишь улыбнулась, представив, в какой раж может войти Ив. Ив. против Ходасевича».

Гиппиус словно не понимала, что дело не в «закулисе», а в том, что Ходасевич твердо держался своих критериев в литературе и не прощал романам «ватности», не считаясь с темами и именами. Или не хотела этого понять.

Во всяком случае, эта история ударила по ней больно: Татьяна Ивановна надолго с ней рассорилась и после примирения отношения были уже не те.

В то время Гиппиус пустила в свет эпиграмму на Ходасевича:

Чем не общие идеи? —
Кто моложе, кто старее,
Чья жена кому милее?
Обсудить, коли забыто,
И какой кто будет нации…
Также, все ль у нас раскрыты
Псевдонимы в эмиграции?
Есть задача интересная:
В чьи б колеса вставить палку?
Кстати, старую, известную
Обличить бы либералку.
Или вот еще идея —
Нет ни глубже, ни важнее:
Целомудрие Бакуниной…
Ну, Бакунина приструнена.
Не приняться ли мне наново
За Георгия Иванова?

Эпиграмма была довольно злая, выставлявшая Ходасевича чем-то вроде всеэмигрантского сплетника. Ходасевич никак на нее не отреагировал. Под «приструненной Бакуниной» подразумевалась резкая рецензия на роман Екатерины Бакуниной «Тело», роман с слишком ощутимым порнографическим оттенком. Георгий Адамович назвал этот роман «человеческим документом» (об этой его любимой идее чуть позже). Ходасевич писал, что роман незначителен и неинтересен, что в нем описан секс, а не Эрос, и что отсутствие стыдливости у автора романа доходит до потери приличия.

И тем не менее было еще одно крайне сочувственное письмо от Гиппиус в последний год жизни Ходасевича, 8 мая 1939 года, когда она услышала об его болезни. Как человек умный, она понимала, кого они вскорости могут потерять.

«Дорогой Владислав Фелицианович!

Я давно слышу, что вы не здоровы и давно… впрочем, еще „давнее“ этих слухов хотела вам написать несколько слов, — просто слова привета, как товарищу по медленному погружению в какую-то яму забвения и mis?re noire.[3] Мне, по крайней мере, казалось, что вам живется не легче нашего. <…> Ибо — постарайтесь верить! — я никогда старым друзьям не изменяю. <…>

Важно ли то, в чем люди, как вы и я, бывают не согласны? Человек выше согласия, особенно унисона. Это я всегда помню. И вас помню, все хорошее помню, что между нами было. И желаю вам, чего желаю себе (значит, не плохого!) со всей горячностью моей дружбы.

Ваша З. Гиппиус».

Он успел, еще смог ответить на это письмо. 13 мая Гиппиус помечает в своем дневнике: «Да, получила письмо от больного Ходасевича, — кисловатый ответ на мой привет». Вместе с «кисловатым ответом» ей был прислан «Некрополь»; она тут же начала читать и записала: «Да, и правда, — „все умерли!“»

Глава 12
Смертельный враг

Литературное общество «Зеленая лампа»

Слева направо: Дмитрий Мережковский, Георгий Иванов, Николай Оцуп, Зинаида Гиппиус, Георгий Адамович Париж. 1928 год. Фото из книги «Русская эмиграция в фотографиях: Франция, 1917–1947»: В 2 т. Париж, 1999–2001. Из архива А. А. Корлякова


Эту вражду между двумя крупными поэтами, действительно, можно назвать смертельной; хоть и длилась она в самой острой своей стадии всего шесть с лишним лет, но оказала большое влияние на Ходасевича. А может быть, она существовала и всю жизнь. Неприязнь между ними, во всяком случае, была всегда. Ходасевич с самого начала, еще в России, не принимал Георгия Иванова как поэта всерьез. Он довольно пренебрежительно писал о нем в газете «Утро России», в рецензии на его третий стихотворный сборник «Вереск» (в общем обзоре вышедших поэтических книг, 1916 год): «…где надо — показался изысканно томным, жеманным, потом задумчивым, потом капризным, а вот он уже классик и академик. И все это с большим вкусом приправлено где аллитерацией, где неслыханной рифмой, где кокетливо-небрежным диссонансом… <…>. Он меняет костюмы и маски с такой быстротой и ловкостью, что сам Фреголи (известный актер варьете и кинорежиссер Леопольдо Фреголи (1867–1936) был мастером перевоплощения; его называли „человеком с тысячью лиц“. — И. М.) ему позавидовал бы. Но в конце концов до всего этого ему нет никакого дела. Его поэзия загромождена неодушевленными предметами и по существу бездушна даже там, где сентиментальна. <…> Эта одна из отраслей русского прикладного искусства XX века». Георгия Иванова, который был с этой рецензией, безусловно, знаком, она не могла не раздражить, хотя и не слишком выделялась из общего хора неодобрительных отзывов. Особенно его могли задеть слова: «Г-н Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он станет вряд ли. Разве только если случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя, несчастия. Собственно, только этого и надо ему пожелать». В какой-то мере Ходасевич оказался пророком…

В 1921 году, в голодном послереволюционном Петербурге они познакомились лично. В одном из писем того времени (в Москву В. Г. Лидину, от 27 августа 1921 года, после смерти Блока) Ходасевич писал: «Знаете ли, что живых, т. е. таких, чтоб можно еще написать новое, осталось в России три стихотворца: Белый, Ахматова да — простите — я. Бальмонт, Брюсов, Сологуб, Вячеслав Иванов — ни звука к себе не прибавят. Липскеровы, Георгии Ивановы, Мандельштамы, Лозинские и т. д. — все это „маленькие собачки“, которые, по пословице, „до старости щенки“. Футур-спекулянты просто не в счет. <…> Особенно же грустно, что, конечно, ни Белому (как стихотворцу), ни уж, подавно, Ахматовой, ни Вашему покорному слуге до Блока не допрыгнуть».

И вот этого поэта, которого Ходасевич ставил ни во что (правда, в одном ряду с Мандельштамом), в эмиграции начали время от времени сравнивать с ним, объявляя то одного из них, то другого первым поэтом России. Возникала своего рода борьба за поэтический трон. Но до поры до времени оба поэта вели себя вполне корректно. До Парижа они встретились еще в Берлине. Ирина Одоевцева печаталась иногда в «Беседе». В Париже Георгий Иванов регулярно публиковался в «Днях» (в основном, «Петербургские зимы»), где Ходасевич вместе с Алдановым вел литературную страницу. Встречались они и в кафе, и в литературных собраниях. Во всяком случае, имя Георгия Иванова часто появляется в «Камер-фурьерском журнале» Ходасевича, что говорит, конечно, не о близком общении, а о постоянных встречах на людях.

Но в 1928 году произошел неприятный, скорее всего непредвиденный, казус. К этому времени Ходасевич уже постоянно работал в газете «Возрождение», издательство при которой в конце 1927 года выпустило его «Собрание стихотворений». Иванов попросил Ходасевича «секретно» прозондировать почву, нельзя ли издать там же его «Петербургские зимы» отдельной книгой. Видимо, вышло какое-то недоразумение (вряд ли Ходасевич сделал это умышленно, он не был склонен к таким заведомо оскорбительным действиям; возможно, это была его небрежность или недосмотр), и Иванову вместо устного ответа через Ходасевича послали по почте открытку с отказом на адрес газеты «Последние новости», где он сотрудничал. Это поставило его в неловкое положение перед редакцией.

Иванов был в ярости. Мысль об изощренной мести Ходасевичу, которого он считал виноватым в этом оскорбительном ответе «Возрождения», созрела довольно быстро. Он знал, как можно отомстить поэту. Недаром его называли в эмигрантских кругах «Жорж опасный». Вскоре в «Последних новостях» (8 марта 1928 года) появилась его статья с иезуитским названием «В защиту Ходасевича».

Итоговый сборник стихов Ходасевича 1927 года получил довольно шумное признание. В газетах и журналах были напечатаны рецензии лучших критиков эмиграции: Зинаиды Гиппиус, Владимира Вейдле, восторженного поклонника и друга Ходасевича («Поэзия Ходасевича»; позже изданная отдельной книгой), Сирина (Владимира Набокова).

Сирин писал в «Руле» 14 декабря 1927 года: «Дерзкая, умная, бесстыдная свобода плюс правильный (то есть в некотором смысле несвободный) ритм и составляет очарование стихов Ходасевича. <…> Пусть он местами строг до сухости; неожиданно он захлебывается упоительным пэоном, острая певучесть перебивает холодноватый ход стиха. Трепетность его хорея удивительна. <…> Свобода Ходасевича в выборе тем не знает границ. Временами кажется, что он шалит, играет, холодно наслаждается своим даром, воспевая невоспеваемое. <…> Очень интересен в творчестве Ходасевича некий оптическо-аптекарско-химическо-анатомический налет на многих его стихах. <…> Ходасевич — огромный поэт, но думаю, что поэт — не для всех. Человека, ищущего в стихах отдохновения и лунных пейзажей, он оттолкнет».

Зинаида Гиппиус поместила 15 декабря в газете «Возрождение» рецензию под названием «Знак», в которой называла дар Ходасевича «страшным и благодетельным». Она писала о его поэзии: «Душа и сердце, бьющееся „на пороге“ не „двойного“ бытия, а тройного, четверного, пятерного. <…> Эта внутренняя все-раздельность, постоянная разъединяемость, — как бы распад внутренний, нестерпимы для „Я“. Уж тогда хоть разделить бы, разделиться бы до конца, совсем…» Гиппиус поневоле коснулась и темы «Блок — Ходасевич»:

«Отчасти благодаря своей четкости, резкости прямых линий, поэзия Ходасевича не „обворожительна“. Магия его „сурово-стиснутых стихов“ — иного порядка. Обвораживают туманности и „несказанности“ Блока. Не говорю о том, плюс или минус для поэзии „обворожительность“. Да и Ходасевича с Блоком не сравниваю, не занимаюсь вопросом, кто из них „больше“ поэт, кто меньше (какой праздный вопрос!). Я просто отмечаю, что Блок „обворожителен“, Ходасевич — нет. <…>

Ходасевич весь принадлежит сегодняшнему дню, Блок — вчерашнему. Трагедия Блока не то что менее глубока; но при всех „несказанностях“ ее механика как-то проще. Сложнейшая трагедия внутреннего распада и постоянной мучительной борьбы с этим распадом — воистину трагедия нашего часа».

Гиппиус пишет, что Ходасевич «устал», но гораздо опаснее усталости, от которой можно отдохнуть, другое: «Все чаще кажется Ходасевичу, что он уже все узнал, все знает. <…> Для человека той трагедии, о которой мы знаем, нет ничего опаснее уверенности во всезнании». Трагедия тогда «падает, медленно сходит на нет». (Это звучит как предостережение, неблагоприятное предсказание.) И Гиппиус упоминает в конце рецензии стихотворение «Про себя», в котором «ползет паук с отметкой крестовидной», «не ведая того, / Что значит знак его спины мохнатой». «…Узнать хотя бы, „что значит знак“», — пишет она. Намек на то, что душе и поэзии Ходасевича не хватает настоящего духа христианства?.. Но Ходасевич знал, в отличие от паука, о смысле знака и был христианином…

Восторженнее всех писал о Ходасевиче его друг Вейдле, объявляя его не последователем Баратынского, а прямым наследником Пушкина. Он писал, что Ходасевичу свойственна «земная духовность»: «Прозаизм для Ходасевича — один из важнейших стимулов лирического подъема». Были в его рецензии и такие слова: «Да, в России, после Блока, Ходасевич наш поэт. <…> Но если с нами этот бескрылый гений, то разве не нам он послан и не мы его лишили крыл? <…> У этого времени, кроме него, не было и нет поэта. <…> Дело в том, что все в поэзии Ходасевича: подавленность ее тона, ее голос, низкий и глухой, страшная вещественность мира, всегда присутствующего в ней и сквозь который она устремлена прорваться, все это вызвано Россией, Европой последнего века и последних лет, невыносимым временем, которое она выносила и выносит, — и за это одно надо бы ей воздать хвалу».

Георгию Иванову, безотносительно к истории с «Возрождением», было неприятно читать такую хвалу в адрес Ходасевича. Конечно, бесило его и упоминание имени Ходасевича рядом с именем Блока. И он решился на написание этой пресловутой статьи, метко ударяя в больные места:

«…Можно быть первоклассным мастером и остаться второстепенным поэтом. Недостаточно ума, вкуса, умения, чтобы стихи стали той поэзией, которая хоть и расплывчато, но хорошо все-таки зовется поэзий „Божьей милостью“. Ну, конечно, прежде всего должны быть „хорошие ямбы“, как Рафаэль прежде всего должен уметь рисовать, чтобы „музыка“, которая есть у него в душе, могла воплотиться. Но одних ямбов мало. „Ямбами“ Ходасевич почти равен Баратынскому. Но ясно все-таки „стотысячеверстое“ расстояние между ними. <…>

Перелистайте недавно вышедшее „Собрание стихов“, где собран „весь Ходасевич“ за 14 лет. Как холоден и ограничен, как скуден его внутренний мир! Какая нещедрая и непевучая „душа“ у совершеннейших этих ямбов!»

Иванов объявлял Ходасевича чуть ли не ремесленником, совершенно не стремясь проникнуть в «душу» его поэзии… Тем больнее было Ходасевичу читать такие слова, что в какой-то степени он, возможно, с ними даже, вопреки своему высокомерию, соглашался. Переживая триумф, вызванный выходом «Собрания стихотворений» и рецензиями на него, считаясь в этот момент признанным «первым поэтом» эмиграции, он тем не менее чувствовал, что наступил его творческий кризис, что стихи не пишутся и надо искать что-то новое… Хотя массу времени и сил отнимала ежедневная работа для газеты. Хотя в 1928 году среди немногочисленных созданных им тогда стихов были такие шедевры, как «Памятник» и «Веселье» («Полузабытая отрада…»). Но что-то было уже не так. И поэтому он с еще большей яростью отомстил обидчику. Он поступил тут по завету своего любимого Пушкина, почитавшего «мщение одной из первых христианских добродетелей»…

В то же время в литературной среде эмигрантского Парижа был распущен слух, что Горький выставил в 1925 году Ходасевича из своей виллы в Сорренто, застав того роющимся в его письменном столе. По воспоминаниям Василия Яновского, сплетня исходила из круга Иванова. Эта заведомая ложь тоже больно задела Ходасевича.

Месть Ходасевича находилась за гранью дозволенного общепринятой моралью: он письменно обвинил Георгия Иванова вкупе с Георгием Адамовичем и Николаем Оцупом в убийстве, но сделал это не в печати, что было бы уж слишком (во всяком случае, даже опасно для него самого — привлечение к ответственности за клевету, ибо его заявление было невозможно доказать), а разослал парижским писателям и знакомым письма с таким обвинением. Юрий Терапиано засвидетельствовал это много лет спустя, в 1955 году, в письме критику В. Ф. Маркову: «…во время ссоры Иванова с Ходасевичем Ходасевич разослал многим писателям и другим лицам такое письмо: якобы Адамович, Иванов и Оцуп завлекли на квартиру Адамовича для карточной игры, убили и ограбили какого-то богача, на деньги которого затем все выехали за границу. Труп, разрезав на куски, вынесли и бросили в прорубь на Неве. Адамович нес, якобы, голову, завернутую в газету. Можете себе представить, какой был скандал; до сих пор то здесь, то там, то в Париже, то в Ницце, кто-нибудь рассказывает: „знаете…“ Ходасевич клялся, что это правда и что будто бы ленинградская милиция требовала у парижской полиции выдачи „преступников“, „большевикам было отказано, т. к. французы подумали, что выдачи требуют по политическим мотивам“». Не верить, в свою очередь, Терапиано у нас нет оснований. Кроме того, об этом убийстве долго ходили слухи и в советской России: рассказывал о ней и Константин Федин Роману Гулю, встретившись с ним в 1925 или 1926 году за границей (Гуль пишет сам об этом в письме Иванову 28 октября 1955 года), и Ахматова в разговорах с Лукницким.

Мог ли Ходасевич решиться на подобную скандальную акцию, сам не веря до конца в эту историю? Ведь сведения о ней он, скорей всего, получил от приезжавших к Горькому в Сорренто людей, связанных с ГПУ. Не будучи человеком наивным, он должен был знать цену слухам, распускаемым ГПУ. И все же он обычно гораздо точнее, чем Иванов, определял для себя в жизни границы дозволенного, границы «чести», если можно так выразиться. Сила его ненависти и смертельной обиды была такова, что он решился пойти на это.

А. Ю. Арьев убедительно доказал, что, если убийство по указанному адресу и было, то участвовать в нем Иванов никак не мог — он находился в это время уже за границей, выехав из Петрограда в октябре 1922 года (первая заметка в «Красной газете» об этом убийстве появилась 8 февраля 1923 года, вторая — 2 мая, причем в обеих говорилось, что расчлененный труп был найден не в Мойке, ближайшей реке от Почтамтской улицы, а в Фонтанке); Адамович же в феврале был еще в Петрограде, но вскоре уехал.

Сам Иванов сделал из этого происшествия в 1955 году нечто почти беллетристическое, расписав его в духе «бродячего сюжета» в письмах Роману Гулю и посылая свой очерк как будто не для публикации, а на хранение. Иванову хотелось очиститься перед смертью от необоснованных обвинений, но при этом он старым оружием Ходасевича побивал теперь Адамовича, приписывая убийство ему, своему давнему другу, с которым был в многолетней ссоре, но совсем недавно, во всяком случае внешне, помирился. К очерку этому, про который он пишет: «Все это протокол — документ», он прилагает письмо Адамовича, подтверждающее отъезд Иванова за границу осенью 1922 года. «В свое время, после бурного объяснения, я его получил от нашего популярного властителя дум, не без мордобоя», — сообщает Иванов по поводу письма.

Но даже его американский издатель, конфидент и эпистолярный приятель Роман Гуль склонен был в какой-то момент поверить, что Иванов в «мокром деле» был действительно замешан. Он, очевидно, считал, что этот поэт, которого он так превознес в своей недавней статье в «Новом журнале», а в письмах называл время от времени «жутким маэстро», способен на все, и даже на убийство. В рецензии он прямо писал, что «последней конкретной темой часто звучащей в ивановской поэзии является тема убийства. <…> К ней Г. Иванов возвращается чрезвычайно напряженно, как к галлюцинации…». Это сильно задело Иванова. Гуль отчасти провоцировал его на разговор об убийстве, желая получить от него весьма заинтересовавший Гуля упомянутый очерк. Но Иванов писал в ответ:

«И сходить в могилу убийцей не хочется, знаете. Никогда никого не убивал. Чем-чем, а этим не грешен. <…> Так что прошу — верьте на слово — не убивал и не галлюцинирую убийствами».

Мне кажется, что Ходасевич склонен был в какой-то мере верить: что-то подобное, грязное, преступное там, на Почтамтской улице, могло произойти при участии Иванова и Адамовича (он не знал точно, когда Иванов выехал из России), или в порыве дикого озлобления постарался себя уверить: от этих людей можно ожидать всего, и пусть все знают им цену.

Вообще в этой истории много туманного и невыясненного. Газетные заметки подтверждают: «что-то было», и это уже в известной мере документ, а не вымысел. Но где именно? Голову убитого в заметках почему-то бросают в Фонтанку, а не в Мойку, хотя Мойка, да и Нева, от Почтамтской улицы в двух шагах. Может быть, все происходило по другому адресу и совсем с другими людьми? Но Иванов описывает участие в «мокром деле» Адамовича, стараясь придать своему «повествованию» такую убедительность: Адамович подтирал кровь в ванной в одних подштанниках, на коленках, «хлюпал окровавленной тряпкой» и прочее, словно сам присутствовал при этом. Конечно, это всего-навсего беллетристический ход. Все, что он пишет об Адамовиче, дышит ненавистью к былому другу. Даже Роман Гуль, человек, к Иванову расположенный и высоко ценивший его талант, сообщает по поводу полученной им последней части очерка в обычной шутливой манере: «Мое впечатление о подсудимом внезапно стало оборачиваться в его пользу. Ну, да, конечно, участвовал, в подштанниках там лазил, подтирал, все так… Но позвольте, господа судьи! Вина моего подсудимого небольшая — он — посмотрите на него! — он типичная жертва среды… Он был принужден, вынужден по слабости характера, вернее по бесхарактерности вовсе — ему некуда было податься от этих паханов… взгляните на него, господа судьи… и т. д… Вот паханы — да, это централ номер первый и петля, вздрагивая, плачет по их шеям… но этот нежный подсудимый — смотрите, он даже плачет, видите, он рыдает навзрыд…» Похоже, Гуль уже не верит в истинность описанного происшествия. Попутно он защищает Адамовича и от других несправедливых нападок Иванова…

В свое время Иванов благоразумно по поводу обвинения, растиражированного в письмах Ходасевичем, промолчал. Но не забыл… В 1930 году, когда в Париже отмечается 25-летие литературной деятельности Ходасевича (организовала празднование юбилея газета «Возрождение», и все прошло удачно), Иванов показывает зубы опять, но уже под псевдонимом: в «Числах» появляется статья «К юбилею В. Ф. Ходасевича» с ехидным подзаголовком «Привет читателя» за подписью А. Кондратьев. Позже выясняется, что писатель с такой фамилией и инициалом действительно существует, живет в Польше; он заявляет протест, и скандал набирает новые обороты. В этой якобы хвалебной статье Иванов опять «разоблачает» Ходасевича и снова причиняет ему острую боль. Он осторожно пишет, что поэзия Ходасевича состоит из заимствований и светится не своим, а отраженным светом и старается доказать ее «ремесленность». Есть в его статье и такой пассаж: «В связи со статьями некоторых критиков <…> одно время возникает опасность как бы вторичной несправедливости по отношению к поэту — вслед за продолжительным периодом равнодушия и непонимания возникает опасность переоценки значения его творчества, вплоть до такой очевидной нелепости, как приравнение ценной и высокополезной, но скромной по самой своей природе поэзии Ходасевича чуть ли не к самому Блоку. Это досадное преувеличение, досадное, конечно, прежде всего, самому поэту…» Сравнения Ходасевича с Блоком Иванов, конечно, вынести не мог, но впал при этом в статье в неприятно фальшивый тон.

Пик славы — и этот диссонанс, внесенный в общий хор эмигрантских голосов Ивановым, столь несправедливый и в то же время с демоническим предвидением, словно предсказывавший близкий конец «скромной поэзии» Ходасевича…

Сам Георгий Иванов впоследствии не без сладострастия признается в письме В. Ф. Маркову: «…он был в зените славы, а я его резанул по горлышку. Для меня это была „игра“ — только этим, увы, всю жизнь и занимался — а для него удар, после которого он, собственно, уже и не поднялся. Теперь очень об этом жалею». Жалел ли?

«Иногда какое-нибудь ничтожное обстоятельство влечет за собой настоящую трагедию, а если участник такой трагедии поэт, существо, одаренное чрезвычайной чувствительностью, то слово действительно приобретает разрушительную силу, и тогда становится ясно, как важно быть осторожным в своих высказываниях», — написал Юрий Терапиано. И еще: Ходасевич «обид не прощал, к литературным врагам был беспощаден, но — необходимо заметить — не обладал ивановским даром совершать литературные убийства».

А статья Иванова походила на убийство. «Резануть по горлышку» было несложно — Ходасевич в 1930 году написал очень мало стихов. Слава «первого стихотворца» потихоньку уходила в прошлое. Это было мучительно и болезненно. Он начал утешать себя тем, что его призвание — критика и проза. В это время был уже написан «Державин», блестящая биография одного из его любимых поэтов. Но стихи! «Стихи навсегда» — как было когда-то сказано им самим… И мысли насчет «другого призвания» были всего-навсего самоуспокоением. Перестать быть поэтом, перестать быть Орфеем — немыслимо. Последние стихи и ему самому казались какими-то вымученными, сухими… Но он ведь и стремился к сухости, к скупости средств, к прозаизмам… Конечно, у Блока все в стихах пело… Но Блок недостижим, да и задачи у его поэтики другие, да и другое было время… Каждый поэт живет по своим законам.

Он перестал ходить туда, где можно было встретить Иванова, сменил кафе. Вместо «Селекта», «Ротонды» и «Дома» сделал своим «придворным» кафе «Мюрат». С Ивановым он последний раз встретился в кафе и, возможно, разговаривал 7 марта 1928 года — так, во всяком случае, записано в «Камер-фурьерском журнале»; может быть, на деле было иначе, поскольку в «Мюрат» вели «все пути». Но видеть его после всего было противно, а кланяться так и вовсе не хотелось.

Помирились они лишь в 1934 году — их помирил на вечере памяти Андрея Белого Юрий Фельзен: момент был подходящий… Многие в зале, особенно молодежь, были этим недовольны, как пишет Юрий Терапиано; столь ярая литературная вражда забавляла и веселила их. Но это был все равно не мир, а перемирие, настороженное и холодное.

«Изысканно вежливый» Иванов послал Ходасевичу записку, когда тот не пришел на их с Одоевцевой четверг в конце 1935 года, считая, что четверг не состоится (Иванов сам перепутал дни). Иванов извинялся и просил обязательно прийти на следующий четверг. Ходасевич действительно пришел на следующий четверг, 2 января 1936 года, потом еще раз, но больше там не появлялся.

28 мая 1937 года в «Возрождении» была напечатана рецензия Ходасевича на новый сборник стихов Иванова, название которого почти повторяло старое, давнишнее — «Отплытие на остров Цитеру». Ходасевич прибегнул к своеобразному приему, почти дословно используя в ней то, что написал о нем когда-то Иванов под фамилией Кондратьев. Это была снова месть, но уже завуалированная и разыгранная, месть-игра: «Характерны для Георгия Иванова заимствования у других авторов, а в особенности — самый метод заимствования. <…> Георгий Иванов <…> заимствует именно не материал, <…> а стиль, манеру, почерк, как бы само лицо автора — именно то, что повторения не хочет и в повторении не нуждается. Иными словами, заимствует то, что поэтам, которым он следует, было дано самою природою и что у них самих не было ниоткуда заимствовано. <…> В общем же у читателей создается впечатление, что он все время из одной знакомой атмосферы попадает в другую, в третью, чтобы затем вернуться в первую и т. д.»

Георгий Иванов, понимая, что тут уж открывать новую войну просто смешно, принял игру и ответил на рецензию любезной открыткой: «Благодарю Вас от души за Вашу статью о моей книге. Она доставила прямое и неподдельное удовольствие <…>». Действительно, он, любитель «игр» в литературе и в жизни, оценил остроумный ход Ходасевича. Оба «игрока» были удовлетворены: состоялась, по выражению А. Ю. Арьева, «ничья».

В 1938 году Георгий Иванов выпустил в свет последнее свое значительное произведение в прозе, которое успел прочесть и отрецензировать Ходасевич, умерший в 1939 году. Это был эпатажный, скандальный, наделавший много шума «Распад атома».

Ходасевич написал о нем осторожно, не восхищаясь и не отвергая. Он заметил лишь, что это не проза, а стихи в прозе. И, кроме того, это не «человеческий документ» («модный» в то время термин, фигурировавший в полемике Ходасевича с Адамовичем), автора не следует отождествлять с его героем.

Вопрос старый, как мир. Конечно, автора не следует отождествлять с его героем, но в то же время герой вырастает из его, авторского, мироощущения, из того, что сам автор пережил… И когда Ходасевич пишет, что в лирике обычно стоит знак равенства между автором и героем и жаль, что Иванов от этого отказался, когда он называет героя «Распада атома» «очень мелким героем», то он явно метит в самого Георгия Иванова, все-таки отождествляя его с «лирическим героем»: «Иванов взял человека, которого постигла любовная неудача, — и от этого мир ему стал мерзок, и перед тем, как пустить себе пулю в лоб, он решает испакостить мир в глазах остающихся. „Идеология“ самая не только необязательная, но и глубоко пошлая, истинно мещанская, вроде того, что выселяют из квартиры за невзнос платы, — давайте обои пачкать и стекла бить! Главное уродство оказывается заложено не в мире, а в самом герое. Он, правда, себя и не щадит, рассказывая о себе немалое количество гнусностей, но он напрасно обольщается мыслью, что „на него весь свет похож“».

На эту рецензию Ходасевич обратил внимание Набокова в письме от 25 января 1938 года: «В ближайшем номере „Возрождения“ прочтите мою статью о нашем друге Георгии Иванове. Она не очень удалась, я дописывал ее в полном изнеможении вчера вечером, но кое-что в ней Вы, надеюсь, оцените…» Может быть, он имел в виду именно это «отождествление» героя с автором, а также и остроумно-язвительный пассаж: «Спору нет — внешнее содержание словесного натюрморта, щедро разбросанного Георгием Ивановым по страницам его книги, определяется содержимым опрокинутого ящика для отбросов. <…> Свои неизящные образы Георгий Иванов умеет располагать так изящно, по всем правилам самой благонамеренной и общепринятой эстетики, что (говорю это без малейшего желания сказать парадокс), все эти окурки, окровавленные ватки и дохлые крысы выходят у него как-то слишком ловко, прилизанно и почти красовито». Он замечает, что Иванов и здесь «не сумел избавиться от той непреодолимой красивости, которая столь характерна для его творчества». Георгий Иванов таким и остается для него — тяготеющим к красивостям заурядным поэтом…

И все же — это страшное отвращение к окружающему миру, неприятие его, которым переполнен «Распад атома», были близки и самому Ходасевичу. Конечно, он никогда не выражал его в столь крайней, грубой, с бесстыдством, шокирующим читателя, форме, он был человеком более рафинированным и целомудренным, но между некоторыми его стихами и «Распадом атома» поневоле возникли переклички. Например, его старик, онанирующий в общественном туалете, и старик Иванова, жадно хватающий (Иванов пошел гораздо дальше, как и следовало ожидать!) и уносящий домой пропитанную мочой булку из общественного туалета, чтобы съесть ее дома с наслаждением, не говоря уже о том, что и само слово «онанизм», не употребленное Ходасевичем в его стихотворении, не раз встречается в «поэме в прозе». Множество стихов Ходасевича приходит на память при чтении «Распада атома» («Звезды» прежде всего («Ведут сомнительные девы / Свой непотребный хоровод») — и Марихен, лежащая в лесу с ножом «под левым, лиловатым, / Еще девическим соском» (а у Иванова «женщина с черепом, раскроенным топором»), и «Все высвистано, прособачено» — опять же у Ходасевича). Но форма выражения отчаяния в них не столь радикальна и отвратительна (и Ходасевич не отворачивается от Бога, одновременно взывая к Нему, как это делает Иванов). Ходасевич неспособен к столь полному обнажению и разнузданности, которые столь тешат Иванова.

Возможно, прочитав «Распад атома», Ходасевич вздрогнул, во всяком случае, почувствовал невольное родство. Почувствовал, что его литературный враг — своего рода двойник его. Ужаснулся, как перед зеркалом, пусть даже кривым. От этого ненависть могла бы и усилиться. Но Ходасевичу было уже не до того. Он был тяжко болен и умер через полгода с лишним после выхода «Распада атома».

А враг, «полоснувший» его когда-то «по горлышку», тоже надолго замолчал как поэт, чтобы потом, через 7 или 8 лет, возродиться вновь и написать свои лучшие стихи. У Ходасевича времени на возможное возрождение уже не было…

Глава 13
Георгий Адамович и «парижская нота»

Георгий Адамович. 1921–1922 годы


В эмигрантской прессе были у Ходасевича и постоянные не то чтобы враги, но непримиримые оппоненты, с которыми он вел вечные споры на страницах «Возрождения». Главный из них — Георгий Адамович, превратившийся в эмиграции в незаурядного, всеми признанного критика и эссеиста. Он много лет, подобно Ходасевичу, сотрудничал в конкурирующих с «Возрождением» газетах «Последние новости» и «Звено» (позже журнал) и был с юности другом Георгия Иванова. В конце концов рассорились, потом помирились…

Оба критика — и Ходасевич, и Адамович — на многое смотрели по-разному, давали разные оценки появлявшимся в печати произведениям, и весь эмигрантский литературный Париж с интересом, подчас подогреваемым любовью к скандалам, следил за перипетиями их чернильных битв. Адамович был, пожалуй, более терпим, более обтекаем, подчас ходил вокруг да около темы (что раздражало его оппонента), но из этих хождений по кругу возникали иногда глубокие и оригинальные мысли. Ходасевич был более резок и определенен в оценках, более страстен и нетерпим к мнению других (меняя свое раз установившееся мнение крайне редко), саркастичен, но не менее Адамовича глубок и оригинален. Зачастую их схватки были турнирами равных бойцов.

Наверное, первым их открытым столкновением был спор по поводу конкурса на лучшее стихотворение, проведенного газетой «Звено» весной 1926 года. Это был читательский конкурс, то есть проводился он на основании мнений читателей. В результате победило очень слабое стихотворение Д. Резникова «О любви». Ходасевич в «Днях» раскритиковал и эти стихи, и сами условия проведения конкурса — выявление победителя путем голосования читателей. Адамович взял и стихотворение, и конкурс под защиту. Но это была весьма корректная и сдержанная полемика.

Серьезный и очень резкий спор начался у Ходасевича и Адамовича в 1927 году, когда последний, разбирая в газете «Звено» (3 апреля) поэзию Пастернака, написал, что Пастернак «отказался от заветов Пушкина», но при этом позволил себе заметить: «Кажется, мир сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину. <…> Не надо преувеличивать цену ясности, в которой не вся мировая муть прояснена». Таких нападок на своего кумира Ходасевич, конечно, не стерпел и сразу же бросился в бой. Уже 11 апреля в «Возрождении» появилась его статья под недвусмысленным названием «Бесы», где он объяснял Адамовичу и читателям, какие глубины и бездны скрываются под кажущейся ясностью Пушкина, и упрекал Адамовича в том, что Пушкина тот как следует не читал. По поводу употребленного дважды Адамовичем оборота «кажется» написал саркастично, что «если кажется, то надо креститься». Адамович обиделся и уже в следующем номере «Звена» от 17 апреля отвечал, что Пушкина он читал и любит его и что напрасно Ходасевич присваивает себе право быть единственным «адвокатом Пушкина». Но по-прежнему настаивал на не очень сложном восприятии мира Пушкиным и противопоставлял ему Лермонтова с его стихами «По небу полуночи ангел летел…», глубины которого не дано было достигнуть Пушкину.

С этого времени их полемика стала более ожесточенной.

Камнем преткновения в их постоянных ожесточенных спорах было творчество Владимира Набокова, тогда еще выступавшего в печати под псевдонимом Сирин, творчество которого Ходасевич ставил очень высоко. В 1930 году написал о Сирине и Георгий Иванов (по поводу «Защиты Лужина», «Короля, дамы, валета», «Машеньки» и «Возвращения Чорба»), причем предельно грубую статью, очевидно мстя ему, как умел один он, за отрицательный отзыв о романе Ирины Одоевцевой. При этом он ссылался на Адамовича, который еще ранее заметил про «Защиту Лужина», что роман мог бы появиться в «Nouvelle revue fran?aise» и пройти совершенно не замеченным в потоке средних произведений французской беллетристики. Адамович, конечно, в отличие от Иванова, был далек от литературных расчетов, никому не мстил и не стремился «дать под дых»; он совершенно искренне не принимал и не понимал творческий метод Набокова, в чем был не одинок в эмиграции. Впоследствии он смягчил свою оценку творчества Набокова, признав его талант, но по-прежнему объявлял его «наименее русским из всех русских писателей». И все равно писал: «В набоковской прозе звук (то есть тон, интонация, ей Адамович придает большое значение в прозе. — И. М.) напоминает свист ветра, будто несущего в себе и с собой „легкость в мыслях необыкновенную“».

Адамович был ярко выраженным сторонником реализма (что, может быть, отчасти объясняет его отношение к Набокову), обожал Льва Толстого, о котором судил очень точно, а Набокова всю жизнь считал «глубоко не русским писателем». Впрочем, к писателям «ненатуральным», вымученным, далеким от реальной жизни он относил и Гоголя, и Достоевского. Несколько смешными и наивными на этом фоне выглядят его восторженные оценки таких средних писателей, как Зайцев и Тэффи.

Ходасевич постоянно вставал на защиту Набокова, который своим творчеством был ему, пожалуй, ближе всех в эмиграции. Он выступил своего рода «разъяснителем» творчества Набокова для «эмигрантской словесности», которая, по его выражению, «боится новизны пуще сквозняков». Он приветствовал появление «Дара», который многих насторожил и попросту разозлил (не говоря уже о том, что вставную главу, посвященную Чернышевскому, в «Современных записках» просто отказались печатать). Кстати, под именем Мортуса в романе изображен Адамович (и отчасти Гиппиус).

13 февраля 1937 года Ходасевич писал в «Возрождении», очевидно, использовав в статье произнесенную им на вечере Набокова 24 января того же года речь: «При тщательном рассмотрении Сирин оказывается по преимуществу художником формы, писательского приема, и не только в том общеизвестном и общепризнанном смысле, что формальная сторона его писаний отличается исключительным разнообразием, сложностью, блеском и новизной. Все это потому и признано, и известно, что бросается в глаза всякому. Но в глаза-то бросается потому, что Сирин не только не маскирует, не прячет своих приемов, как чаще всего поступают все и в чем Достоевский, например, достиг поразительного совершенства, — но напротив: Сирин сам выставляет их наружу, как фокусник, который, поразив зрителя, тут же показывает лабораторию своих чудес. Тут, мне кажется, ключ ко всему Сирину. Его произведения населены не только действующими лицами, но и бесчисленным множеством приемов, которые, точно эльфы или гномы, снуя между персонажами, производят огромную работу: пилят, режут, приколачивают, малюют, на глазах у зрителя ставя и разбирая те декорации, в которых разыгрывается пьеса. Они строят мир произведения и сами оказываются его неустранимо важными персонажами…»

Его взгляд на творчество Набокова, в частности на «Приглашение на казнь», оспаривался, конечно, не только Адамовичем. Один из представителей «парижской ноты», прозаик, критик и мыслитель Владимир Варшавский, писал уже после войны в своей книге «Незамеченное поколение»: «Мне лично настойчиво представляется объяснение почти противоположное объяснению Ходасевича. <…> Такое же завороженное царство (имеется в виду гоголевское царство „мертвых душ“ в более широком плане. — И. М.) окружает и Цинцинната. Это, действительно, бред, но вовсе не творческий бред самого Цинцинната, а бред, существующий против его воли, и вполне объективно. Это именно тот „общий мир“, за которым стоит вся тяжесть социального давления и который всем представляется единственно реальным. Но только в „Приглашении на казнь“ „омертвение“ этого „общего мира“ пошло еще дальше. Действие романа происходит в каком-то неопределенном будущем, после того как тотальная социализация всей жизни привела к упадку культуры и вырождению человечества». Эта запоздалая полемика уже вовсе не в ключе Адамовича, а со знаком плюс, с полным признанием и пониманием Набокова…

Был у Ходасевича с Адамовичем и еще один, казалось бы теоретический, но очень важный предмет постоянного спора, который в значительной мере определял пути дальнейшего развития литературы. Речь шла о том, нужна ли тщательная отделка, обработка литературного текста, доведение его до совершенства, или достаточно прямого выражения чувства, создания того, что Адамович называл «человеческим документом». Ходасевич, сам неустанный труженик, конечно, стоял за тщательную, настоящую работу над текстом. В одной из статей он писал, что Адамович «молодежь, нам обоим близкую, с пути литературного творчества уводит на путь человеческого документа. Спорим мы, таким образом, о душах, боремся за обладание ими. По правде сказать, я думаю, что в конечном счете (хотя я еще повоюю) победа останется за Адамовичем, ибо то, к чему он зовет, несравненно легче, доступнее каждому».

Спор этот велся не один год, и многие молодые поэты, не обладавшие достаточным мастерством, готовы были принять точку зрения Адамовича. Адамович считался теоретиком «новой волны», «парижской ноты» (говорили, что этот термин придуман поэтом Борисом Поплавским, однако сам Адамович называет автором этого термина себя), но поддерживал при этом и довольно слабых молодых поэтов. Представителями «парижской ноты» были Анатолий Штейгер, Анна Присманова, Лидия Червинская, уже названные Борис Поплавский и Владимир Варшавский. К Ходасевичу тяготели молодые поэты объединения «Перекресток»: Владимир Смоленский, Георгий Раевский, Илья Голенищев-Кутузов, Юрий Мандельштам и ряд других, поэты тоже довольно среднего уровня.

Адамович считал, что «излишняя» отделка произведения лишает его непосредственности, делает профессионально сухим. Он называл, например, выразительным «человеческим документом» изобилующий сексуальными подробностями и в художественном отношении очень слабый роман Е. Бакуниной «Тело», который Ходасевич числил вообще за пределами литературы. Как бы отвечая Адамовичу по поводу этого романа, Ходасевич писал: «Человеческий документ, предложенный нам героиней г-жи Бакуниной, не очень пристоен — это еще полбеды. Беда в том, что он вовсе не интересен».

В известной мере, как это часто бывает, спор велся о разных вещах, без достаточного понимания точки зрения оппонента. Оба критика словно размахивали своими шпагами в параллельных мирах. Адамович, по-видимому интуитивно, понимал, что в литературе наступает кризис, который требует новых форм, большей формальной раскованности, «антиформы», антиромана. Но все-таки до конца не сознавал, что любой «человеческий документ» не может стать литературным фактом без достаточной обработки, что совершенно бессвязно и неряшливо (а в наши дни и столь распространенным канцелярским языком) изложенное событие «человеческим документом» еще не становится. Сочетание непосредственности с мастерством — одна из тайн искусства. Ходасевич термин «человеческий документ» отвергал начисто, не прислушиваясь к новым веяниям и новым потребностям. Он считал, что для поэзии, во всяком случае, мало мимолетного впечатления, что постоянное и монотонное настроение тоски и уныния, флера безысходности, свойственное молодым эмигрантским поэтам, само по себе в искусстве ни к чему не ведет, и резко критиковал за это многих молодых авторов.

Вежливо притворяться, прощать невыразительность и бездарность он не умел. Его короткие рецензии в «Возрождении» были подчас весьма ядовиты. Он посвятил молодой эмигрантской поэзии много статей. В частности, писал еще в 1930 году в рецензии на сборник «Союза писателей и молодых поэтов» под названием «Скучающие поэты»:

«…О русской поэзии еще Пушкин заметил: „От ямщика до первого поэта мы все поем уныло“. Самое бодрое произведение русской словесности, вероятно, „Песня о буревестнике“: это ей не мешает быть одним из самых плохих.

Все восприятия мира одинаково поэтичны. Единственное непоэтическое по самой природе своей есть скука. Но это потому, что по самой природе своей она есть не восприятие, а результат отсутствия восприятия, результат душевной невосприимчивости. Скука может быть предметом поэтического изображения (как все на свете), — но не двигателем поэтического творчества».

Речь шла о поэтах Н. Снесаревой-Казаковой, А. Гингере, А. Присмановой, Ю. Мандельштаме, А. Дуракове и других.

Уже в 1935 году в статье «Новые стихи» Ходасевич пишет, и довольно безжалостно: «Вернемся, однако, к той „душегрейке новейшего уныния“ (метафора Ивана Киреевского. — И. М.), в которую так любовно кутаются наши столичные поэты, и посмотрим, чего она сама стоит. Их любовный лиризм страдает тем основным пороком, что он уныл, а не трагичен. В основе его лежит не трагедия, а всего только неудача — личная или социальная. <…> Его история — не трагедия, а мещанская слезная драма. Не боги приковали его к скале, а его собственная нетитаничность — к столику в монпарнасской кофейне. Не коршун терзает его внутренности, а томит его скука. <…>

Они стараются в себе культивировать чувство в ущерб поэтической культуре, — что, конечно, столь же пагубно, как и действие обратное. <…>

Это пагубное направление в них отчасти поддерживается извне. Я имею в виду талантливые, но опасные статьи Г. В. Адамовича. <…> Адамович исходит из того положения, что молодая эмигрантская поэзия вообще обречена гибели, что из нее ничего значительного получиться не может. Поэтому, со своей точки зрения, он прав: уж лучше пусть эта молодежь научится чувствовать, то есть в полной мере переживать свой душевный упадок (если не просто распад), раз все равно писателей из нее не выйдет».

В том же направлении Ходасевич продолжает полемику с Адамовичем в статье «Жалость и „жалость“», заявляя, что Адамович гораздо его жесточе, так как отнимает у молодых надежду стать настоящими писателями и поэтами.

Многие из молодых поэтов-монпарнассцев начали сторониться Ходасевича, побаивались его сарказмов, обижались, и в 1930-е годы среди них наступило некоторое охлаждение по отношению к нему, встреченному ими когда-то, в 1925 году, сразу по его приезде в Париж, с таким интересом, так радостно и приветливо. Это были, в основном, поэты «парижской ноты», которые считали себя наследниками петербургской поэзии Серебряного века, устанавливая свою связь с ней через весьма чтимых ими Георгия Адамовича, Георгия Иванова и Николая Оцупа, часто появлявшихся в одних с ними кафе и участвовавших в их бесконечных спорах. (Ходасевича эти споры давно уже раздражали; он приходил в кафе, чтобы составить партию в бридж.)

В их число входил и Борис Поплавский, пожалуй, самый талантливый среди монпарнассцев. Будучи участником группы «Кочевье», постоянно «живя» на Монпарнассе, Поплавский все равно держался сам по себе; Оцуп назвал его в стихах «царства монпарнасского царевичем», его любили, у него были друзья, но он, замученный нищетой и неприкаянностью, вел себя с людьми неровно и запальчиво: мог ни с того ни с сего нагрубить или подраться… (Драку с ним описывает в своих воспоминаниях прозаик Василий Яновский.) Сам он написал о себе в дневнике: «Одним я слишком перехамил, другим я слишком перекланялся». Это был человек яркого дарования, автор так и не напечатанных при жизни полностью романов «Аполлон Безобразов» и «Домой с небес», «странных» на взгляд консервативный, лишенных строгой формы, но исполненных внутреннего напряжения, поиска смысла в окружающем, и сборника стихов «Флаги», единственного, который удалось напечатать при жизни (после его смерти тогда в Париже вышло еще два сборника, «Снежный час» и «В венке из воска», остальное — гораздо позже). Сам он тоже был в постоянном внутреннем напряжении, стремился вступить в свой, особый контакт с Богом, спорил, много читал. Жил он, главным образом, на пособие по безработице, часто проводил целые ночи в кафе Монпарнасса, поскольку и ночевать было иногда негде. Человеком он был крайне ранимым, о чем свидетельствует и то, что он постоянно носил темные очки, скрывая от всех свои глаза, боясь, что кто-то проникнет через них в душу. При всем этом был плечист и силен, занимался в гимнастических залах, умел радоваться жизни, приходу весны, например.

Общений с Ходасевичем у него почти не было: в «Камер-фурьерском журнале» он упоминается при его жизни всего два раза и два раза после смерти — похороны и вечер его памяти. Он погиб при обстоятельствах до конца не выясненных: то ли было это двойное самоубийство (вместе с приятелем), то ли передозировка героина, то ли, как кто-то предположил, «он заснул и просто не захотел проснуться». Берберова так описывает возвращение репортера «Последних новостей» из квартиры мертвого Поплавского в редакцию:

«Репортер вернулся в редакцию часа в четыре. Выпускающий (он же — секретарь газеты, он же — душа редакции) А. А. Поляков, <…> покачиваясь на стуле, иронически спросил:

— Ну как? Разложение? Гниение? Монпарнас? Наркотики? Поэзия, мать вашу!

Репортер посмотрел на него и сказал:

— Отец (так называли Полякова все сотрудники), если бы вы, как я только что, видели кальсоны, в которых Поплавский умер, вы бы поняли, — и в комнате наступило молчание».

Ходасевич поместил в «Возрождении» 17 октября 1935 года статью «О смерти Поплавского», очень сочувственную по отношению к нему, в которой сокрушался о том, как тяжела жизнь молодого поколения писателей в Париже, как мало их печатают и как вообще мало внимания уделяет им старшее поколение, вовсе не замечая их:

«Пора быть вполне откровенными. К невниманию слишком часто присоединялось недоброжелательство — опять же не идейного, а практического характера. Мне хорошо известны случаи, когда представители старшего поколения прямо досадовали на то, что стихи и проза молодых появляются на страницах журналов и газет, в которых старшие хотели бы сохранить не только гегемонию, но и монополию». (Кстати, Зинаида Гиппиус приняла слова о равнодушных «олимпийцах наших», то есть о старшем поколении писателей, исключительно на свой счет и обиделась на Ходасевича.)

Но через полгода, в апреле 1936-го, Ходасевич поместил в «Возрождении» статью «Два поэта», в которой сравнивал посмертные сборники двух молодых поэтов: Поплавского и погибшего за год до него под поездом метро Николая Гронского далеко не в пользу старшего по годам Поплавского и анализировал его поэзию уже гораздо более критично:

«Естественно поэтому, что Поплавского мы видим поэтом более сложившимся и своеобразным, нежели Гронский, младший по возрасту и по литературной работе. Но таков Поплавский именно в посмертном сборнике <…>. Говоря так, я вовсе не отрицаю, что „Флаги“ были ярче и резче окрашены: дело все только в том, что яркая окраска „Флагов“ носила больше признаков заимствования, нежели „Снежный час“, в сравнительной и нарочитой тусклости, притушенности которого отчетливо обозначился уже собственный поэтический облик Поплавского. Однако, как это ни странно с первого взгляда, <…> и обозначилась, как мне думается, большая литературная опасность, грозившая Поплавскому. Мне кажется, в последние годы в нем нарушилась та гармония, которая должна сохраняться между работой поэта над своей человеческой личностью, с одной стороны, и личностью литературной — с другой. Увлекаясь жизненными и отчасти философскими проблемами, он остывал к проблемам литературным. <…> Может быть, поэтическая проблематика ему представлялась даже суетной и поверхностной по сравнению с проблематикой, скажем, нравственного порядка. <…> Отсюда — произвольная, сознательная простота его поздних стихов по сравнению с прежними, большая в поздних стихах задушевность голоса, но в то же время и непроизвольная, несознательная их небрежность. Его последние стихи, если угодно, волнуют и задевают читателя острее прежних, но это не потому, что он достиг в них большей выразительности и силы, а потому, что сквозь них прощупывается болезненная, мучительная эмоциональная ткань. <…> Вся совокупность произведений лирического поэта может быть рассматриваема как единая поэма. Поплавскому грозила опасность превратиться из ее автора — в героя. <…> Мне вообще кажется, что у Поплавского был ослаблен инстинкт поэтического самосохранения — не решающая, но очень важная часть литературного дарования».

Конечно, Ходасевич недооценил Поплавского (о его прозе он не писал вообще), так же как и очень яркого молодого прозаика Гайто Газданова (работавшего шофером ночного такси), которого он критиковал за вычурность.

Рецензия «Два поэта», по словам В. Варшавского, обидела многих молодых монпарнассцев, любивших Поплавского и чтивших его память. Они считали, что Ходасевич не понял его «экзистенциальной тоски» и, конечно, относили слова, написанные про Поплавского, ко всему поколению.

«…Мы не могли простить ему ни его иронии, ни его критики стихов Поплавского, ни его давней, еще с петербургских времен, ссоры с Георгием Ивановым, Адамовичем и Николаем Оцупом, ссоры, причины которой мы не знали», — писал Владимир Варшавский. Причины и глубоких внутренних корней ее большинство молодых поэтов, действительно, не знало, могло лишь строить предположения.

Но тот же Ходасевич с болью и сочувствием писал в связи с гибелью Поплавского: «За столиками Монпарнасса сидят люди, из которых многие днем не обедали, а вечером затрудняются спросить себе чашку кофе. На Монпарнассе порой сидят до утра, потом что ночевать негде. Вздор, пошлый вздор, выдуманный сытыми слишком людьми — будто бедность способствует творчеству, чуть ли не „стимулирует“ его. Человек, не выспавшийся, потому что у него нет пристанища, человек, которого мутит от голода, человек, у которого нет угла, чтобы уединиться, — писать не может, хоть будь он сто раз гением».

И еще раньше, в 1932 году, в статье «Подвиг»: «Молодежь наша не только не может жить литературным трудом (это становится трудно также и для старшего поколения), но и попросту не имеет почти никакого литературного заработка. Она вынуждена писать урывками, в часы после одуряющей службы в конторе, на заводе, после сидения за рулем, после изнурительного физического труда».

Варшавский, отчасти упрекая Ходасевича в непонимании монпарнасской молодежи, не учитывал, что и сам Ходасевич во многом был в таком же почти положении: с мизерным заработком, без родины, без ощущения своей необходимости кому-либо. А главное, без будущего. Ходасевич с его трезвым взглядом прекрасно понимал, что освобождения России от большевиков, на которое многие надеялись, во всяком случае скорого освобождения, не будет. Но у него была все-таки своя «ниша» в виде постоянной, но не милой сердцу работы в «Возрождении», но и то иногда у хозяина газеты Гукасова возникали намерения закрыть ее, как было летом 1936 года… И Россия была для него не мифом, как для многих молодых, а чем-то реальным и в современном виде совершенно неприемлемым, недоступным. Такая определенность безнадежности была, по-видимому, легче. А может быть, и нет… Во всяком случае, он по-прежнему был предан литературе-подвигу, литературе-служению, литературе как вечному и неустанному труду и в этом смысле отвергал понятие «человеческого документа».

Отношения Ходасевича с Адамовичем и Георгием Ивановым, отражаясь в среде литературной молодежи, конечно, повлияли на его авторитет, на его положение в эмигрантских кругах в целом, вопреки его «общепризнанности», усугубили атмосферу его одиночества.

Поэзию самого Ходасевича Адамович вроде бы и ценил, но с оговорками, по-видимому для Ходасевича обидными. Еще в России, в рецензии на сборник «Путем зерна» он заметил, что стилистика стихов «куплена ценой утраты звукового очарования». В 1925 году, в «Звене» от 27 июня, в статье Адамовича написано: «Стихи Ходасевича? Они удивляют зоркостью взгляда, пристально напряженного, в упор. Но смущают отсутствием „крыльев“, свободы, воздуха». То есть в какой-то степени он примыкал к точке зрения Георгия Иванова на поэзию его антипода, хотя и называл при этом стихи Ходасевича «прелестными».

Но в своих более поздних рассуждениях о поэзии (в «Комментариях») он словно теоретически обосновывал поэтику Ходасевича: «…Отказываясь от всего, от чего отказаться можно, оставшись лишь с тем, без чего нельзя было бы дышать. Отбрасывая все словесные украшения, обдавая их серной кислотой. Не боясь одиночества, ища в одиночестве — как бы сквозь себя — связи с миром и будущим…»

Уже через много лет после смерти Ходасевича, в 1954 году, Адамович вспоминал: «Однажды, после одного из наших печатных споров, где взял я, кажется мне, довольно запальчивый тон, встретив Владислава Фелициановича, я сказал ему что-то вроде: „надеюсь, вы не сердитесь…“ Он улыбнулся: „что вы, что вы, подобные споры — одно удовольствие!“»

Обоих критиков сближало их серьезное отношение к своему ремеслу. В полемике с Гиппиус оба они отстаивали свой взгляд на критику как на особый литературный жанр, в то время как Гиппиус считала критику чем-то вторичным по отношению к литературе вообще. Оба выше всего ставили истину и были в своих статьях непредвзяты, не зависели от так называемого «кумовства», в котором Георгий Иванов много лет спустя обвинял Ходасевича. Оба выражали свои собственные независимые взгляды.

Ходасевич, при своей внутренней отстраненности от мира, всегда живо интересовался политикой, был в курсе политических и идеологических течений, многое в этой сфере предвидел и предчувствовал. Так, 18 февраля 1930 года он писал Берберовой: «С Кутеповым что-то осложняется, ибо сегодня прочел в газетах, что кабинет Тардье пал. Пал он по второстепенному финансовому вопросу, но накануне запросов о Советах. Коммунисты, социалисты, рад<икал>-соц<иалисты> и радикалы соединились именно так, как я предсказывал. Ты надо мной смеялась. Все „поражены неожиданностью“, я не поражен. Посмотрим, что будет дальше». Речь идет о похищении генерала Кутепова большевистскими агентами; для многих это еще оставалось тайной. Но Ходасевич был убежден, что это именно так и что с этим связано падение кабинета Тардье.

В сентябре 1938 года, предчувствуя надвигающуюся мировую войну (это было накануне Мюнхенского сговора), Ходасевич писал Берберовой, как всегда остроумно: «Ну, душенька, будем надеяться, что мы с тобой переволновались понапрасну: кажется, всеблагие хотят нас избавить от присутствия на их очередной пирушке (аллюзия на строки Тютчева: „Его призвали всеблагие / Как собеседника на пир“. — И. М.). Это очень мило с их стороны. Не люблю роковых минут и высоких зрелищ».

11 августа 1932 года, в статье «О горгуловщине» («Возрождение») он метко и точно проанализировал причины убийства французского президента Поля Думера русским эмигрантом П. Горгуловым, человеком, не чуждым литературы (в ее бредовом аспекте): «К несчастью, эти творцы сумасшедшей литературы суть люди психически здоровые. Как и в Горгулове, в них поражена не психическая, а, если так можно выразиться, идейная организация. Разница колоссальная: нормальные психически, они болеют, так сказать, расстройством идейной системы».

Участие не только в литературной, но и в политической жизни печатными выступлениями тоже, конечно, создавало все новых врагов.

Множество врагов обрел Ходасевич, борясь с так называемыми большевизанством и возвращенчеством. В 1926 году он выступил в журнале «Современные записки» с очень резкой статьей, направленной против только что начавшего свое существование евразийского журнала «Версты». Он упрекал редколлегию журнала в «большевизанстве». Это относилось и к главному редактору журнала, евразийцу Д. П. Святополку-Мирскому, который в 1932 году действительно вернулся в СССР и, арестованный, погиб там, и к члену редколлегии композитору Артуру Лурье, который до отъезда в Россию какое-то недолгое время был в Петрограде комиссаром по музыкальным делам (Ходасевич прямо называл его большевиком), и к позиции журнала в целом. Статья вызвала ярость евразийцев. «Современные записки» вынуждены были напечатать их письмо с протестом. С той поры Святополк-Мирский не мог слышать имени Ходасевича и отзывался о нем в печати крайне уничижительно; в связи с выходом в свет восторженно встреченной в эмигрантских кругах биографии Державина он писал, переходя уже через этические границы: «Но какая утонченная извращенность, граничащая с садизмом, нужна была, чтобы самому мертвому и „трупному“ из всех когда-нибудь живших писателей выбрать своей жертвой насквозь живого и здорового Державина». В этом отзыве больше личной злобы, чем сути дела…

Ходасевич отнесся к этому заявлению противника с юмором. Он писал Вишняку 21 августа 1929 года: «…впрочем, я почти польщен: хоть и самым мертвым и трупным, но все же „из всех когда-либо живших писателей“ быть занятно. 4000 лет (на худой конец) человечество не производило ничего подобного мне».

Большой скандал вызвал доклад Ходасевича о Горьком, зачитанный им в широкой аудитории 7 декабря 1936 года, после смерти Горького, последовавшей в июне. Перед этим он выступал с чтением воспоминаний о Горьком, а в марте 1937 года опубликовал в «Возрождении» статью, в которой пытался проанализировать причины его смерти. Его оценка Горького и Е. П. Пешковой вызвала гнев издававшего «Современные записки» Вишняка и его эсеровского окружения. Почему-то через год, уже в апреле 1938-го, скандал вспыхнул вновь, его собирались «отлучить» от «Современных записок». Он писал тогда Берберовой: «Кажется, буря идет от Осоргина (или Осоргин — только рычаг, которым действует Вишняк). Кажется, требуют моей „изоляции“, т. е. выгнать меня из „Совр<еменных> Записок“…» Но, «отлучение» так и не состоялось…


Ходасевич никогда не умел умерять своего критического темперамента и выступал в печати против своих идейных врагов желчно и не всегда справедливо, перехлестывая через край. Таково было его отношение к формалистам, неприемлемым для него, не принятым раз навсегда, и уже сойти с этой позиции он не хотел. Он считал формализм «духовным детищем футуризма», его теоретическим оправданием.

«Таким образом, дело сводится к провозглашению примата формы над содержанием, — писал Ходасевич в 1927 году. — Старое, еще писаревское отсечение формы от содержания восстанавливается в правах, с тою разницей, что теперь величиною, не стоящею внимания, объявляется содержание, как ранее объявлялась форма. Формализм есть писаревщина наизнанку — эстетизм, доведенный до нигилизма.

Изучение литературных явлений с формальной стороны, конечно, не только законно, но и необходимо. Когда оно забывается, о нем должно напомнить. Но в общей системе литературного исследования оно может играть лишь подсобную (хотя и почтенную) роль, как метод, временно и условно отделяющий форму от содержания, с тем чтобы открытия, сделанные в области формальной, могли послужить к уяснению общих заданий художника. <…> В советской России, где формализм процветает, дошли „до конца“. Загорланили: долой содержание!» (Увы, процветание это длилось недолго — гонения на «формалистов» в СССР начались вскоре и длились не одно десятилетие.)

Выступая против формальной школы, Ходасевич очень часто сгущал краски, хотя сам в каких-то пунктах с ней сходился и иногда противоречил самому себе. Он писал, например, в уже упомянутой статье 1937 года «О Сирине»:

«С анализа формы должно начинаться всякое суждение об авторе, всякий рассказ о нем», правда, при этом замечая, что «искусство не исчерпывается формой, но вне формы оно не имеет бытия и, следственно, — смысла».

Таким же постоянным, как к формалистам — на всю жизнь — было и его отношение к Маяковскому.

Глава 14
Маяковский

Владимир Маяковский

Фотография Абрама Штеренберга. 1920 год


Всю жизнь, начиная с молодости, Маяковский был для Ходасевича своего рода «бельмом в глазу». И дело здесь не только в «большевизме» Маяковского, в его приверженности существующей власти и признанности ею. Все это началось гораздо раньше и носило до конца непонятный личный оттенок, о причинах которого можно только догадываться.

Когда-то в молодости Ходасевич начал писать статью о хулиганстве, но она сохранилась в архиве лишь в наброске, так и не увидев свет. Предназначалась она, по-видимому, для газеты.

«Мы любим душевный комфорт, от больших и больных вопросов любим отделываться словечками. Окрестили — и ладно. Теперь все может оставаться по-прежнему.

Таких словечек за последнее время было придумано великое множество. Придумали „хулиганство“, придумали „санинство“, дали полное право гражданства так называемой „дегенерации“.

Но назвать беду — не значит ее устранить. Хулиганы бесчинствуют по всему „лицу земли родной“, от деревенского кабака до законодательной палаты включительно. Санинцы развращают наших детей, наших младших братьев и сестер. Дегенераты рождаются в наших семьях.

А мы спокойны. Негодяй на наших глазах колет сапожным шилом девочку.

— А, подкалыватель! Как же, знаем!

И идем мимо. Как будто даже странно было бы требовать от нас еще чего-нибудь, ведь мы же так точно определили название совершившегося факта!

Вот и теперь мы дня через три успокоимся: Балашов, изрезавший репинскую картину, признан дегенератом. Что же еще нужно? Дегенерация! Ничего не поделаешь, стенку лбом не прошибешь!»

Толчком для раздумий на эту тему послужила, судя по тексту, история с картиной Репина «Иван Грозный и сын его Иван» (которая произошла в 1913 году), но статья так и не была закончена, может быть, показалась самому Ходасевичу слишком пафосной, и он не знал, куда дальше пойдет его мысль.

Сродни «словечку» «хулиганство» Ходасевич считал, скорей всего, и «словечко» «футуризм» и оба явления полагал, очевидно, родственными. Сам скандальный характер выступлений футуристов, их граничащий с наглостью эпатаж, хамская манера поведения Маяковского на людях были для него, человека сдержанного и склонного к благопристойности, правда, в символистской молодости тоже отчасти не чуждавшегося легкого эпатажа (вспомним историю с желтыми цветами в петлицах его друзей и его на одном из вечеров в Обществе свободной эстетики), совершенно невыносимы, неприемлемы.

Правда, в письме Нюре из Берлина от 19 октября 1922 года он, обсуждая возможность своего возврата в Россию (командировка его кончалась 8 декабря), написал: «Футуристы компетентно разъясняют, что я — душитель молодых побегов, всего бодрого и нового. И хотя я продолжаю утверждать, что футуризм — это самое сволочное буржуйство, все же официальная критика опять, как в 1918 г., стала с ними нежна, а с нами сурова». «Буржуйство» было для Ходасевича одним из самых ругательных слов, но все же несколько странно звучит оно в применении к футуристам. Видимо, считая футуризм силой разрушительной, хулиганствующей, не способной к созиданию, Ходасевич относил его, подобно «буржуйству», к числу препятствий для создания чего-то действительно нового: новой жизни, нового строя. Это несколько парадоксально, так как противоречит самим воззрениям и манифестам футуристов, считавших себя революционерами, но Ходасевич видел тогда в глубине явления, скорей всего, что-то продажное, работающее на потребу публике по законам буржуазного рынка. Но в дальнейшем он, напротив, убедился в большевистских симпатиях футуристов.

Но это только внешняя сторона дела. Неприятие же футуризма на уровне теоретическом было связано у Ходасевича с тем, что он уже в молодости ощущал себя хранителем поэтических традиций XIX века, а футуристов — их крикливыми разрушителями. «Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч., и проч. с парохода современности» звучало для него, человека, влюбленного в Пушкина и в русский классический стих, предельным кощунством.

Отвращение к футуризму теоретически смыкалось у Ходасевича и с неприятием формализма. Но с формализмом дело обстояло сложнее. А футуризм был для него крайним, хулиганствующим выражением формализма на практике.

Ненависть к футуризму в целом проявилась у Ходасевича почти с первых литературных шагов. Он был крайне возмущен, когда после выступления его и еще нескольких поэтов (Липскерова, Садовского, Рубановича и других) на вечере в Обществе свободной эстетики устроители выпустили на эстраду футуристов — Маяковского и Зданевича, хотя заранее было обещано, что этого не произойдет. Вместе с Липскеровым и Рубановичем он заявил официальный протест, известив об этом Садовского и написав ему: «Будут большие бои». Об этом он писал и Муни. Но «боев» не состоялось, инцидент был замят. А неприятие осталось.

Еще в 1914 году на страницах газеты «Русские ведомости» (29 апреля и 1 мая) Ходасевич выступил со статьей «Игорь Северянин и футуризм», которая представляла собой расширенный вариант реферата, прочитанного на двух «поэзоконцертах» Игоря Северянина в Политехническом музее. Добрая половина статьи посвящена футуризму. «Насколько успели нам пояснить футуристы, в основу новой их поэтической школы полагаются следующие главнейшие принципы: 1) непримиримая ненависть к существующему языку, ведущая к разрушению общепризнанного синтаксиса и такой же этимологии; 2) расширение и обогащение словаря и 3) разрушение стихотворного канона и создание нового поэтического размера». Ходасевич по пунктам доказывает, что все это не ново, лишено логики и бессмысленно.

«Что называют футуристы разрушением этимологии? Если создание новых слов от несуществующих корней, вроде пресловутого „дыр бул щыл“, то такие попытки нелепы, ибо такие слова не вызовут в нас никаких представлений: они не содержат в себе души слова — смысла. Тут футуризм возражает, что поэзия не должна содержать в себе смысла, ибо она есть искусство слов… <…>

Здесь есть и внутреннее противоречие: слово, лишенное содержания, есть звук, — и больше ничего. В таком случае поэзия, понимаемая как искусство слов, есть искусство звуков. Следовательно, никакой поэзии нет, и есть музыка. Тогда, конечно, не о чем и разговаривать, и футуристам следует молчать о поэзии, так как ее не существует. Но они не молчат, т. е. чувствуют, что здесь что-то не так. Но настаивают на своем и мечутся между поэзией и музыкой. И будут метаться, пока не вспомнят о содержании слова. Но тогда им придется отказаться от основного параграфа своей платформы».

Пока Ходасевич пытается разобраться с футуризмом только с помощью обычной логики. В дальнейшем его выступления против футуризма становятся все резче и язвительнее.

Гораздо позже, в 1927 году, в эмиграции, он напечатал уничижительную статью о Маяковском, направленную и против его поэзии, и против его облика и позиции в целом — «Декольтированная лошадь». Здесь не обошлось, конечно, опять без резких и враждебных оценок футуризма:

«Вопросы формы <…> представлялись не только центральными, но и единственно существенными в искусстве. (Отсюда и неизбывная связь нынешних теоретиков-формалистов с этой группой.) Это представление естественно толкало футуристов к поискам самостоятельной, автономной, или, как они выражались, „самовитой“, формы. „Самовитая“ форма, именно ради утверждения и проявления своей „самовитости“, должна была всемерно стремиться к освобождению от всякого содержания. <…> После того как было написано классическое „Дыр бул щыл“ — писать уже было, в сущности, не к чему и нечего: все дальнейшее было бы перепевом, повторением, вариантом».

Ходасевич объявляет Маяковского изменником футуризму:

«Маяковский быстро сообразил, что заумная поэзия — белка в колесе. Для практического человека, каким он был, в отличие от полоумного визионера Хлебникова, тупого теоретика Крученых и несчастного шута Бурлюка — в „зауми“ делать было нечего. И вот, не теоретизируя вслух, не высказываясь прямо, Маяковский без лишних рассуждений, на практике своих стихов подменил борьбу с содержанием (со всяким содержанием) — огрублением содержания. <…> Маяковский молча произвел самую решительную контрреволюцию внутри хлебниковской революции».

Ходасевич называет Маяковского «глашатаем пошлости», «сперва — нечаянным, потом — сознательным»…

«„Маяковский — поэт рабочего класса“. Вздор. Был и остался поэтом подонков, бездельников, босяков просто и „босяков духовных“.

Пафос погрома и мордобоя — вот истинный пафос Маяковского. А на что обрушивается погром, ему было и есть все равно… <…>

Теперь, став советским буржуем, Маяковский прячет коммунистические лозунги в карман. Точнее — вырабатывает их только для экспорта… <…> Предводитель хулиганов, он благонамеренно и почтенно осуждает хулиганство. А к чему призывает? „Каждый, думающий о счастье своем, покупай немедленно выигрышный заем!“»

Конечно, Ходасевича, ярого противника большевизма, до глубины души возмущало сотрудничество Маяковского с властью, которое он объяснял не глупостью, не заблуждением поэта, а подлостью души. Вспомним о его гневном отклике на повесть Эренбурга «Рвач».

Но в постоянном его противостоянии Маяковскому была не только позиция литературная и идеологическая — было и что-то личное, хотя сам он это отрицал и подчеркивал, что Маяковский — его сугубо литературный враг («Восемнадцать лет, со дня его появления, длилась моя лит<ературная> (отнюдь не личная) вражда с Маяк<овским>», — написано в черновом автографе его статьи «О Маяковском», хранящемся в архиве Колумбийского университета (цитирую по статье Н. А. Богомолова «Об одном литературном урочище»). Как мог он все-таки не оценить масштаб этого поэта, пусть даже совершенно чуждого ему по просодии, поэта, к которому приветственно обратилась Цветаева: «Архангел-тяжелоступ, / Здорово в веках, Владимир»? Саму Цветаеву он тоже оценил не сразу, но оценил же в конце концов, хотя ее стихи временами очень близки к поэтике Маяковского. У Ходасевича была, конечно, тенденция не всматриваться более в раз навсегда отвергнутое. Он отрицал формализм как школу, но потом несколько смягчился и некоторые произведения Тынянова начал все же признавать…

Дело, видимо, было еще и в какой-то давней, еще московской обиде, может быть связанной с карточной игрой. Маяковский тоже был страстным игроком, возможно, они встречались в ту пору и за зеленым столом. Глухо написал об их уличной игре в орлянку в мае 1914 года Борис Пастернак: «Я увидал Маяковского издали и показал его Локсу. Он играл с Ходасевичем в орел и решку. В это время Ходасевич встал и, заплатив проигрыш, ушел из-под навеса (навес греческой кофейни на Тверской. — И. М.) по направлению к Страстному». Фигура Ходасевича, проигравшего и этим униженного, уходящего прочь, вдаль, четко рисуется на фоне Страстного монастыря и заката… Личных обид и оскорблений Ходасевич, как мы знаем, не прощал. Но мы ничего не знаем о какой-либо обиде или оскорблении со стороны Маяковского.

Тем не менее в эти годы, во время нечастых публичных встреч с Маяковским, что заметил уже не один исследователь, Ходасевич зачастую оказывался в роли проигравшего — как тогда, в греческой кофейне, под навесом… Тот вечер 1918 года у Цетлиных, когда Вячеславом Ивановым с таким восторгом было встречено близкое ему по духу стихотворение, которое прочел Ходасевич, — «Эпизод» («читал на вечере у Цетлиных под „бурные“ восторги Вяч. Иванова (с воздеванием рук)», как пишет сам Ходасевич), запомнился остальным собравшимся отнюдь не чтением «Эпизода». Пастернак и Эренбург вспоминали, что на этом вечере Маяковский прочел свою поэму «Человек», встретившую особый восторг Андрея Белого, а о Ходасевиче и его «Эпизоде» даже не упоминали: он оказался незаметен в тени громкого триумфа Маяковского. Между тем, поэма «Человек» с ее совершенно чуждой Ходасевичу поэтикой и гиперболизированным «самовозвеличиванием» автора могла только раздражить его и встретить внутренний отпор. Недаром другой мемуарист, поэт Павел Антокольский, на вечере тоже присутствовавший, единственный вспомнил о Ходасевиче и написал через 35 лет: «Все слушали Маяковского затаив дыхание, а многие — затаив свое отношение к нему. Но слушали одинаково все — и старики и молодые. Алексей Толстой бросился обнимать Маяковского, как только тот кончил. Ходасевич был зол. Маленькое кошачье лицо его щерилось в гримасу и подергивалось. Но особенно заметным было восторженное внимание Андрея Белого. Он буквально впился в чтеца. Синие, сапфировые глаза Белого сияли. <…> После первой же стопки поднялся Бальмонт. Он очень легко пьянел. В руке у него была маленькая книжка. Он прочитал только что, тут же за столом написанный посвященный Маяковскому сонет. <…> Это было торжество жизни, молодости, удачи и силы». Естественно, на лице Ходасевича отразилось одолевавшая его злоба — побеждали силы совершенно ему чуждые. Он проиграл этот поэтический поединок.

Другое такого рода поэтическое состязание между Маяковским и Ходасевичем происходило уже после революции, в Петрограде, но оба выступали с чтением стихов в разные дни и даже годы. Маяковский читал в петроградском Доме искусств 4 декабря 1920 года свою громкоголосую поэму «150 000 000», помесь библейских сюжетов с коммунистическими идеями. Стечение публики опять было огромное — Корней Чуковский называет в дневнике все это «Ходынкой», а про само чтение пишет: «Третья часть утомила, но аплодисменты были сумасшедшие». Ходасевич, скорее всего, не был на этом чтении: он только в ноябре переехал в Петроград и, как пишет Гершензону, «весь декабрь искал квартиру». Но он, зная об этом успехе Маяковского, поневоле сравнивал в душе его чтение со своим собственным в том же «Диске» через некоторое время. «Вечер Ходасевича. Народу 42 человека — каких-то замухрышных. Ходасевич убежал на кухню: — Я не буду читать. Не желаю я читать в пустом зале. — Насилу я его уломал», — записал Чуковский в своем дневнике. Это было уже позже, в 1921 году. Молодая поэтесса и переводчица А. Оношкович-Яцына в то время тоже написала в дневнике: «Ходасевич напрасно ждет похвал своей старухе с санками, дровами и горестной кончиной», — запись довольно необдуманная. Через некоторое время Ходасевич со своей «Музыкой» и «Элегией» стал уже кумиром во всяком случае части поэтического Петербурга. Но, как человек тщеславный (он обижался даже на малолетнего сына Гершензона, когда проигрывал ему в шахматы), забыть триумфа Маяковского и собственного неуспеха он не мог.

Но дело, конечно, не только в этом. Ходасевичу был отвратителен весь облик Маяковского, сама личность; точно также назвал он Георгия Иванова «социально дефективной личностью». Но Маяковский был вдобавок и «беспартийным большевиком», хотя на самом деле, особенно в конце его жизни, дело обстояло гораздо сложнее и трагичнее. Вся повадка Маяковского, его громогласное хамство, его торжествующая самоуверенность, прикрывавшая нередко, напротив, неуверенность в себе, — все это запомнилось еще с московских времен (об их встречах в Париже во время приездов туда Маяковского сведений нет) и было отвратительно Ходасевичу.

Его полное неприятие Маяковского вылилось в 1930 году в некролог, который можно назвать поступком, его не украсившим. Ходасевич, видимо, неделю колебался (на другой день после смерти Маяковского в «Возрождении» появилась статья о его самоубийстве, написанная не Ходасевичем), но потом все-таки решился, оправдывая себя тем, что в его отношении к Маяковскому нет ничего личного. «Завещание» Маяковского содержало в себе обращение к большевистскому правительству: «Товарищ правительство!» — и уже одно это делало его в глазах Ходасевича весьма причастным к советской власти. (Кстати, иногда и советские соратники Маяковского оказывали «медвежьи услуги» его посмертному образу: в одной из подборок Гулливера в «Возрождении» уже за 1933 год приведены смехотворные строки из поэмы Безыменского: «Но в тебе самом же, Маяковский, / Оказался сукин сын Дантес».)

Маяковский так и остался для Ходасевича не крупным поэтом, но воспевателем и поэтому соучастником преступлений этой власти. Во вступлении к «некрологу» Ходасевич написал:

«История движется борьбой. Однако счастливы те возвышенные эпохи, когда над могилами недавних врагов с уважением склоняются головы и знамена. На нашу долю такое счастье не выпало. Перед могилами Ленина, Азефа, Дзержинского не преклонишься. Тяжкая участь наша — бороться с врагами опасными, сильными, но недостойными: даже именно своей недостойностью особенно сильными. И это в областях, столь, казалось бы, чистых, какова область поэзии. До наших времен в поэзии боролись различные правды — одна правда побеждала другую, добро сменялось иным добром. Врагам было легко уважать друг друга. Но в наше время правда и здесь столкнулась с самою ложью, за спиной наших врагов стоит не иное добро, но сама сила зла. Восемнадцать лет, с первого дня его появления, длилась моя литературная (отнюдь не личная) вражда с Маяковским. И вот — нет Маяковского. Но откуда мне взять уважение к его памяти?» И далее, сравнивая смерть Маяковского и смерть Есенина: «Не будем, однако же, думать, будто конец Маяковского в чем-то, кроме внешности, схож с концом Сергея Есенина. Там было большое, подлинное мучение души заблудшей, исковерканной, но в глубине — благородной, чистой и поэтической. Ни благородства, ни души, ни поэзии нет во всем облике Маяковского. Есенин умер с ненавистью к обманщикам и мучителям России — Маяковский, расшаркавшись, пожелал им „счастливо оставаться“». Как не понял Ходасевич, что это фраза была предсмертным ерничаньем несчастного человека? Роман Якобсон назвал очерк Ходасевича «пасквилями висельника, измывательством над критическим балансом своего же поколения».

В ответ Ходасевич писал: «Маяковский есть футурист, разрушитель и осквернитель русской поэзии, которая для меня есть не только предмет безразличного и безучастного исторического изучения. Долг мой — бороться с делом Маяковского и теперь, как боролся я прежде, с первого дня, — ибо Маяковский умер, но дело его живет. Требовать от меня, чтобы я „корректно“ склонил голову перед могилой Маяковского, совершенно так же „странно и напрасно“, как требовать от политической редакции „Руля“, чтобы она преклонилась перед мавзолеем Ленина».

Глава 15
Друзья

Владислав Ходасевич. Вторая половина 1930-х годов


Много литературных врагов было нажито в эмиграции и отдельными рецензиями, всегда нелицеприятными. В числе «обиженных навсегда» была, конечно, Екатерина Бакунина со своим «Телом», Т. Таманин (Манухина), автор слабого романа «Путь правый», Сергей Шаршун, один из представителей «парижской ноты», ответивший на критику Ходасевича гневным письмом… С годами целый ряд литераторов относился к Ходасевичу все хуже и хуже, ценя, но не любя его, не умея прощать резкой и подчас ядовитой критики.

И все же у этого желчного человека были в эмиграции не только враги, но и близкие друзья, неизменные приверженцы, любившие его яркий талант, остроумие и даже саму язвительность. К ним относился, в первую очередь, бесконечно преданный ему и восхищавшийся его поэзией Владимир Вейдле, часто бывавший в его доме. Он познакомился с Ходасевичем в 1922 году в Петербурге, в «Диске». Его привел поэт Юрий Верховский. Ходасевич прочитал им тогда недавно написанные «Балладу» и «Улику». «В самом авторе этих стихов пленило меня что-то легкое, летучее, сухое…» — писал Вейдле.

Сблизились по-настоящему они в эмиграции.

Вейдле вспоминал, как, сидя на террасе парижского кафе, мог увидеть вдруг идущего мимо Ходасевича: «…любуюсь его легкой, молодой — точно и не по земле идет — походкой. Сейчас его окликну и он сядет за столик рядом со мной».

«Лучшего друга никогда у меня не было. <…> Утверждали, что у него был „„тяжелый“ характер“. Больше того: называли его злым, нетерпимым, мстительным. Свидетельствую: был он добр, хоть и не добродушен, и жалостлив, едва ли не свыше меры. Тяжелого тоже ничего в нем не было; характер его был не тяжел, а труден, труден для него самого, еще больше, чем для других. Трудность эта проистекала с одной стороны из того, что он был редкостно правдив и честен, да еще наделен, сверх своего дара, проницательным, трезвым, не склонным ни к каким иллюзиям умом, а с другой стороны из того, что литературу принимал он нисколько не менее всерьез, чем жизнь, по крайней мере свою собственную. От многих других литераторов он отличался тем, что литература входила для него в сферу совести так же, если не больше, чем любые жизненные отношения и поступки. Шулерства он конечно и в картах (любимых им) не жаловал, в литературе он от него буквально заболевал, даже если его лично оно вовсе не касалось. Не выносил он кумовства, прислужничества, устройства своих частных дел под покровом якобы литературных согласий… <…>

Когда же он был уязвлен, тогда и в самом деле хотелось ему „мстить“, хотелось, чтобы покаран был обидчик литературной совести, а значит и его обидчик. Чувствителен он был и к нападкам на себя, но преимущественно к таким, в которых распознавал мотивы низменные, литераторские, но внелитературные. Почуя их, он терял чувство меры и становился сам несправедлив. Терпимым в этих делах он действительно не был, боясь больше всего, как бы его родной дом, единственный, который у него остался, не превратился в дом терпимости. <…>

Была болезнь. Были раздражение, нервность, страшная неврастения. <…> Да, он бывал несправедлив! Но как он был несчастен, особенно в последние десять лет жизни, когда не писал больше стихов. Писать их была боль и радость, не писать — боль, боль и еще раз боль. Мрак находил на него».

Вейдле вспоминал, как он однажды всю почти ночь просидел с Ходасевичем у церкви святой Мадлен, отговаривая его от самоубийства.

«Неугасимость его сияния больше, чем болезнь и чем невзгоды, больше, чем литературная грязца и канитель. Мучила его та несовместимость души и мира, та неугасимость сияния, тонущая и неутопающая во мраке, но бессильная его рассеять, которая животворила его поэзию, а жизнь калечила и мертвила. Тяжело ему было, но он не тяжелел. Это сияние, оно в нем сияло».

Так мог писать только настоящий друг, действительно искренне любивший Ходасевича.

Помочь Ходасевичу, поддержать его всегда готов был и Марк Вишняк, соредактор и секретарь журнала «Отечественные записки», хоть и не состоявший с ним в близкой дружбе, но высоко его ценивший.

Владимир Набоков, Сирин, писатель, не признававший никаких авторитетов, человек часто язвительный и высокомерный, относился к нему с нежностью и почтением. В этих двух людях было нечто общее, родственное: скепсис, острый ум, и это сближало их… Набоков преклонялся перед поэзией Ходасевича, понимая, что ему, мечтавшему в юности стать поэтом, никогда этого порога, который переступил на пути к совершенству Ходасевич, не достичь. Ходасевич словно реализовал его собственные нераскрывшиеся потенции в поэзии.

Все это так явственно проступает в «Даре»: постоянная мечта героя романа — поговорить с Кончеевым, под именем которого изображен отчасти Ходасевич, поговорить о самом главном; но Кончеев (какая «колючая» фамилия с этим «ч» от Ходасевича!) ускользает, с ним не встретиться, не успеть, в нужную минуту герой робеет… Все диалоги, так интересно поданные в романе, остаются лишь в сознании героя. Впрочем, Берберова пишет, что они отражают реальные разговоры Ходасевича и Набокова: «Оба раза в квартире Ходасевича <…> в дыму папирос, среди чаепития и игры с котенком происходили те прозрачные, огненные, волшебные беседы, которые после многих мутаций перешли на страницы „Дара“, в воображаемые речи Годунова-Чердынцева и Кончеева. Я присутствовала на них и теперь — одна жива сейчас, свидетельница этого единственного явления: реального события, совершившегося в октябре 1932 года (улица Четырех Труб, Биянкур, Франция), ставшего впоследствии воображаемым фактом (то есть наоборот тому, что бывает обычно), никогда до конца не воплощенным, только проектированным фантазией, как бы повисшим мечтой над действительностью, мечтой, освещающей и осмысляющей одинокую бессонницу автора-героя».

Конечно, в романе эти диалоги достаточно олитературены, в жизни они наверняка были проще по форме, отрывочнее, безыскусственнее. Но все равно хочется вспомнить здесь хоть один из них, вернее часть его…

Годунов-Чердынцев, выйдя одновременно с Кончеевым с одного неудачного до глупости литературного вечера и как всегда робея перед ним, вдруг неожиданно для самого себя вызывается его проводить…

«„Итак, я читал сборник ваших очень замечательных стихов. Собственно, это только модели ваших же будущих романов“.

„Да, я мечтаю когда-нибудь произвести такую прозу, где бы „мысль и музыка сошлись, как во сне складки жизни““.

„Благодарю за учтивую цитату. Вы как — по-настоящему любите литературу?“

„Полагаю, что да. Видите ли, по-моему, есть только два рода книг: настольный и подстольный. Либо я люблю писателя истово, либо выбрасываю его целиком“.

„Э, да вы строги. Не опасно ли это? Не забудьте, что как-никак вся русская литература, литература одного века, занимает — после самого снисходительного отбора — не более трех — трех с половиной тысяч печатных листов, а из этого числа едва ли половина достойна не только полки, но и стола. <…>“

„Дайте мне, пожалуйста, примеры, чтобы я мог опровергнуть их“.

„Извольте: если раскрыть Гончарова или…“

„Стойте! Неужели вы желаете помянуть добрым словом Обломова? „Россию погубили два Ильича“ — так, что ли? <…> Или может быть — стиль? Помните, как у Райского в минуты задумчивости переливается в губах розовая влага? — точно так же, как герои Писемского… <…>“

„Тут я вас уловлю. Разве вы не читали у того же Писемского, как лакеи в передней во время бала перекидываются страшно грязным, истоптанным плисовым женским сапогом? Ага! Вообще, коли уж мы попали в этот второй ряд… Что вы скажите, например, о Лескове?“

„Да что ж… У него в слоге попадаются забавные англицизмы, вроде „это была дурная вещь“ вместо „плохо дело“. Но всякие там нарочитые „аболоны“ — нет, увольте, мне не смешно. <…>“

„Ну, а все-таки. Галилейский призрак, прохладный и тихий, в длинной одежде цвета зреющей сливы? Или пасть пса с синеватым, точно напомаженным зевом? <…>“

„Отмечаю, что у него латинское чувство синевы: Lividus. Толстой, тот был больше насчет лилового, — и какое блаженство пройтись с грачами по пашне босиком! Я, конечно, не должен был их покупать (речь идет о новых ботинках. — И. М.)“

„Вы правы, жмут нестерпимо. Но мы перешли в первый ряд. Разве там вы не найдете слабостей? „Русалка“…“

„Не трогайте Пушкина: это золотой фонд нашей литературы. А вон там, в чеховской корзине, провиант на много лет вперед, да щенок, который делает „уюм, уюм, уюм“, да бутылка крымского“.

„Погодите, вернемся к делам. Гоголь? Я думаю, что мы весь состав его пропустим. Тургенев. Достоевский?“

„Обратное превращение Бедлама в Вифлеем, — вот вам Достоевский. „Оговорюсь“, как выражается Мортус. В „Карамазовых“ есть круглый след от мокрой рюмки на садовом столе, это сохранить стоит, — если принять ваш подход“».

Далее они переходят к поэзии, к Тютчеву и Фету… А потом выясняется, что ничего этого не было, что это разговор воображаемый: Годунов-Чердынцев не решился заговорить с Кончеевым, и это придает разговору еще больше очарования.

«„Да, жалко, что никто не подслушал блестящей беседы, которую мне хотелось бы с вами вести“.

„Ничего, не пропадет, я даже рад, что так вышло. Кому какое дело, что мы расстались на первом же углу, и что я веду сам с собою вымышленный разговор по самоучителю вдохновения“».

Но на самом деле разговор был, и не один, как свидетельствует Берберова…

А Набоков вспоминает в одном из поздних интервью, как навещал их Ходасевич в маленькой, но светлой квартирке на улице Сайгон, 8, состоящей из одной огромной комнаты, так что приходилось использовать ванную как кабинет, а вечерних гостей принимать в кухоньке, чтобы не мешать спящему маленькому сыну («чтобы не потревожить моего будущего переводчика»). Немало замечательных разговоров велось и в ней. Не без свойственного ему ехидства Набоков вспоминает также, как Ходасевич извлекал, «чтобы поесть с удобством, вставные челюсти изо рта — совсем как вельможа прошлого» (наверно, имеется в виду, что «вельможа прошлого» снимал с головы парик и обмахивался им — где-то это описано). Вот уж явно: для красного словца не пожалею и отца, да и как мог Ходасевич есть без вставных челюстей, когда своих собственных зубов у него почти не оставалось!

Отношения Ходасевича и Набокова, конечно, не были всегда безоблачными и безусловно, безоговорочно близкими. В марте 1936 года Ходасевич писал Берберовой: «Сирин мне вдруг надоел (секрет от Адамовича) и рядом с тобой он какой-то поддельный». Известно, что люди — все в целом и каждый в отдельности — начинали вдруг раздражать Ходасевича (об этом он писал еще Нюре из Крыма), но тут имеется в виду, скорее всего, проза, а не человек. Летом 1937 года он, правда, писал ей же, что сохраняет «остатки нежности к Смоленскому <…> и к Сирину». А Набоков в феврале 1936 года (почти одновременно с первым письмом Ходасевича) писал жене после посещения Ходасевича: «…у него пальцы перевязаны — фурункулы, и лицо желтое, как сегодня Сена, и ядовито загибается тонкая красная губа <…>. Владислав ядом обливал всех, как обдают деревца против филоксеры. Зайцевы голубеют от ужаса, когда он приближается».

Но какие точные, проникновенные слова написал о нем Набоков вскоре после его смерти:

«Крупнейший поэт нашего времени, литературный потомок Пушкина по тютчевской линии, он останется гордостью русской поэзии, пока жива последняя память о ней. Его дар тем более разителен, что полностью развит в годы отупения нашей словесности. <…>

В России и талант не спасает, в эмиграции спасает только талант. Как бы ни были тяжелы последние годы Ходасевича, как бы его ни томила наша бездарная эмигрантская судьба, как бы старинное, добротное человеческое равнодушие ни содействовало его человеческому угасанию, Ходасевич для России спасен — да и сам он готов признать, сквозь желчь и шипящую шутку, сквозь холод и мрак наставших дней, что положение он занимает особое: счастливое одиночество недоступной другим высоты. <…>

Как бы то ни было, теперь все кончено: завещанное сокровище стоит на полке, у будущего на виду, а добытчик ушел туда, откуда, быть может, кое-что долетает до слуха больших поэтов, пронзая наше бытие потусторонней свежестью».

Это слова из статьи Набокова «О Ходасевиче», напечатанной в журнале «Современные записки» № 68, в 1939 году, когда еще так остро было чувство утраты. Видно, Набокову была очень близка эта ирония, суховатость, свойственные поэзии Ходасевича, эта «чеканность формы», о которой он сам писал: «употребляю умышленно этот неаппетитный эпитет». Было между ними какое-то внутреннее родство, счастливое совпадение характера талантов.

И в том же номере «Современных записок» было напечатано стихотворение Набокова «Поэты», во многом связанное с Ходасевичем, своеобразный посмертный привет ему, признание общности их дела и их (и не только их двоих!) горькой эмигрантской судьбы, прощание (общее на всех) с поэзией и с жизнью. Хотя до смерти Набокова оставалось еще целых 38 лет, но он словно заканчивал счеты и с жизнью, и с поэзией вместе с Ходасевичем. Тем более что вскоре собирался уехать в США — европейская жизнь кончалась. В стихотворении среди прочего, в сложности построения и перекличек, есть и такие строфы:

<…> Пора, мы уходим: еще молодые,
со списком еще не приснившихся снов,
с последним, чуть зримым сияньем России
на фосфорных рифмах последних стихов. <…>
Сейчас переходим с порога мирского
в ту область… как хочешь ее назови:
пустыня ли, смерть, отрешенье от слова, —
а может быть проще: молчанье любви…
Молчанье далекой дороги тележной,
где в пене цветов колея не видна,
молчанье отчизны (любви безнадежной),
молчанье зарницы, молчанье зерна.

Стихотворение было подписано «Василій Шишковъ» — отчасти чтобы, подобно Ходасевичу, еще раз разыграть вечного антагониста Георгия Адамовича, и еще по ряду причин, которые разбирать здесь подробно ни к чему.

А дело в том, что вместе с Набоковым, на одном вечере, 8 февраля 1936 года, читал Ходасевич свое целиком выдуманное (кроме стихов) «Жизнеописание Василия Травникова», выдав его за документальное повествование, за описание жизни действительно существовавшего человека, никому не известного поэта. (Набоков прочел на этом вечере три рассказа.) Очевидно, Ходасевич, выступая вместе с Набоковым, склонным к мистификации, тоже захотел прибегнуть к этому соблазнительному приему, испытать на слушателях силу своей прозаической достоверности, тем более что он хорошо знал и чувствовал описываемую им в пастише эпоху.

Собравшиеся литераторы попались на эту удочку. Георгий Адамович писал в «Последних новостях» об этом вечере: «В. Ходасевич прочел жизнеописание некоего Травникова, человека, жившего в начале прошлого века. Имя неизвестное. В первые 10–15 минут чтения можно было подумать, что речь идет о каком-то чудаке, самодуре и оригинале, из рода тех, которых было так много в былые времена. Но чудак, оказывается, писал стихи, притом такие стихи, каких никто в России до Пушкина и Баратынского не писал: чистые, сухие, лишенные всякой сентиментальности, всяких стилистических украшений. Несомненно, Травников был одареннейшим поэтом <…>. К Ходасевичу архив Травникова, вернее, часть его архива попала случайно. Надо думать, что теперь историки нашей литературы приложат все усилия, чтобы разыскать, изучить и обнародовать рукописи этого необыкновенного человека».

Но вскоре Ходасевич публично признался в своей мистификации. Конечно, Адамович и другие рецензенты были смущены и, наверное, разозлены, особенно Адамович: в кои веки решил похвалить недруга, и тут такой конфуз…

Травников, действительно, получился на редкость убедительным, и вся эта грустная история его семьи была настолько проникнута духом того времени, что не поверить было трудно. Хотя рок, так упорно преследовавший несчастную семью Травниковых, чуть-чуть отзывался литературой. (Впрочем, вера в рок — тоже одна из характерных черт начала XIX века.) Хотя стихи Травникова при внимательном прочтении что-то слишком уж отдавали веком двадцатым. Более того, хитроумный Ходасевич приписал Травникову, в память о друге своей юности Муни, две-три строчки из его стихов, неизвестных, конечно, ни Адамовичу, ни всем прочим… В частности, эти, наиболее удачные, заканчивающие стихотворение Муни «Шмелей медовый голос…»:

О сердце, колос пыльный!
К земле, костьми обильной,
Ты клонишься, дремля.

Это была шалость, и шалость удалась, раздосадовав многих…

Но и не совсем шалость. Травников потерял в детстве ногу, затем умерла его суженая. Он уединился и стал мизантропом, но у него оставались стихи. Сам Ходасевич к 1936 году, когда была написана «Жизнь Василия Травникова», тоже потерял свою возлюбленную, тоже был тяжело болен и настроен мизантропически, а стихи, в отличие от Травникова, писать перестал. Так что были здесь и автобиографические нотки, во всяком случае перекличка настроений… И воспоминание о трагически ушедшем друге…

Точь-в-точь так же поверил наивный Адамович и в существование Василия Шишкова три с лишним года спустя, несмотря на ряд незаметных, но чисто набоковских стихотворных особенностей…

Дружили с Ходасевичем, преклонялись перед ним и молодые поэты (вопреки горьким строкам: «Желторотым внушаю поэтам / Отвращение, ужас и страх»), и он дорожил этим окружением. В 1928 году близкий ему круг поэтической молодежи создал объединение «Перекресток»; Ходасевич часто в нем появлялся, в известной мере руководил им. В «Перекрестке» существовала особая «перекресточная» тетрадь, куда каждый из участников объединения мог записывать свои «литературные сны». Ходасевич как-то написал в ней: «Сегодня я проснулся в холодном поту — мне снилось, что я был персидским поэтом и что меня переводил Тхоржевский». Литератор Иван Тхоржевский только что очень плохо, на взгляд Ходасевича, перевел Омара Хайяма.

Алексей Ремизов, иногда заглядывавший в эту тетрадь, записывал в нее смешные сны про различных литераторов. По воспоминаниям Юрия Терапиано, Ходасевич якобы сказал Ремизову: «Я запрещаю вам видеть меня во сне».

Появилось в этой тетради и такое шутливое стихотворение о Ходасевиче (видимо, плод коллективного творчества):

Арион русской эмиграции
Все, что хиреет и хромает,
Что, вечной скукою кривясь,
Чорт поднимает и ломает
И вновь выбрасывает в грязь,
Я желчной губкой собираю
В науку будущим векам.
Смотрю в окно — и презираю:
Презрен весь мир, презрен я сам.
Словами, мудрый теоретик,
Я взвесил вечности объем.
Работа двух чужих поэтик
Звенит на поясе моем.
И пусть не звучен я, не светел,
Пусть я не щедр и сух и мал —
Я Пушкину в веках ответил,
Как Вейдле некогда сказал.

В этих доброжелательных стихах была кое-где шутливо использована фразеология из статей литературных врагов Ходасевича — Георгия Иванова и Адамовича («не щедр», «сух», «чужие поэтики»). Ходасевич на стихи не обиделся, только с усмешкой исправил «двух поэтик» на «трех», имея в виду Пушкина, Баратынского и Тютчева.

Долгое время он собирал молодых поэтов и у себя, в тесной квартирке на улице Четырех труб, по воскресеньям — это тоже было что-то вроде стихового семинара. Он покровительствовал им в печати, щадил их, но до известной степени. Лгать, прощать невыразительность и бездарность он не умел. Были ядовиты подчас его короткие рецензии в «Возрождении». Их ждали, чтобы насладиться его остро отточенным сарказмом. Многие из молодых поэтов в это время побаивались его, обижались; это особенно относилось к поэтам «парижской ноты», теоретически поддержанным Адамовичем, о чем уже говорилось.

Кстати, он не щадил, если находил нужным, и «своих» молодых поэтов, не делал им снисхождения. В уже упоминавшееся статье «Новые стихи» («Возрождение», 28 марта 1935 года), снова полемизируя с Адамовичем, с его «талантливыми, но опасными статьями», и призывая молодых поэтов выходить из состояния «внутреннего распада» и «душевного разложения», он пишет о новом сборнике поэтессы круга «Перекрестка», то есть его круга, Раисе Блох, довольно сурово: «Из трех поэтов, мною выше названных, Раиса Блох, кажется, наименее трудолюбива. Ее стихи — наименее сделанные, наиболее сырые, в том смысле, что многое в них еще неясно очерчено, неточно выражено, есть еще в них слова, не до конца наполненные содержанием». В то же время он замечает, что для ее стихов характерно «чувство, в основе которого — неизбывное, неутолимое, глубоко трогающее тоскование все по том же утраченном Петербурге. Не потому ли в ее стихах, далеко не всегда совершенных, но милых, — так много веры и любви — и так мало надежды?» И тут Ходасевич приводит целиком ее стихи, ставшие весьма популярными, потому что Вертинский сделал из них песню:

Принесла случайная молва
Милые, ненужные слова:
Летний сад, Фонтанка и Нева. <…>

Несмотря на суровость критики, дружба с Раисой Блох и ее мужем, поэтом и филологом Михаилом Горлиным, сохранялась у Ходасевича до конца жизни.

Он вел с ними шутливую стихотворную переписку, сочинял для них поздравительные стихи. Им посвящена шуточная «Жалоба Амура», которая приводится в письме Ольги Борисовны Ходасевич Раисе Блох от 24 октября <1935 года> (приписка к письму сделана самим Ходасевичем):

Жалоба Амура
Амур в слезах Поэту раз предстал
И так ему сказал:
«Мой горестен удел: чуть сердца два взогрею —
Уж уступаю место Гименею».
                                              Антон Мяукин

Далее его же рукой сделаны «примечания»:

«Примеч. редактора к изданию 2035 года:

Черновик без пометок. Датируется предположительно 1974 г., когда поэтесса Р(оза?) Блох вышла замуж за д-ра медицины М(атвея?) Горлина. Чувствуется влияние Богдановича, Оцупа и др. классиков. <…>

При жизни поэта не печаталась. По-видимому, в ней нашло себе выражение чувство безнадежной любви к Р(озе?) Блох — чувство, как известно, послужившее причиной болезни поэта и рано сведшее его в могилу.

Из отзывов критики:

„Г-жу Блох звали, очевидно, Раисой, как следует из текста письма, в котором находится автограф. Редактор мог это сообразить сам. В каких отношениях были Р. Блох, О. Ходасевич (?) и Антон Мяукин, нам, к сожалению, установить не удалось“».

Посвятил Ходасевич Горлиным и шуточную басню, не удержавшись от того, чтобы не обыграть их фамилии:

Блоха и горлинка
Басня
На пуп откупщика усевшись горделиво,
     Блоха сказала горлинке: «Гляди:
     Могу скакнуть отсюдова красиво
          До самыя груди».
Но горлинка в ответ: «Сие твое есть дело».
          И — в облака взлетела.
                              xxx
Так Гений смертного в талантах превосходит,
     Но сам о том речей отнюдь не водит.

Ходасевич бывал блистательно остроумен и в жизни, и в прозе, но не всегда это удавалось ему в стихах…

На машинописи басни сохранились записи «адресатов»: «Прочел без обиды. М. Горлин. Прошу выдать блины в неограниченном количестве — нисколько не обидевшаяся Раиса Блох». Видно, дело было на масленице. Обижаться на такое «злостное искажение фамилии» мог в свое время лишь Кюхельбекер.

Оба они — Блох и Горлин — погибли в фашистском концлагере в 1943 году…

К числу друзей Ходасевича, не слишком близких, но во всяком случае, весьма к нему расположенных, можно отнести и Марину Цветаеву. Их сближение началось после вечера памяти Андрея Белого, состоявшегося в феврале 1934 года, где Ходасевич выступил с воспоминаниями, а Цветаева пришла на вечер, «чтобы не было сказано о Белом злого, то есть лжи», как написала она В. Н. Буниной. «А ушла — счастливая, залитая благодарностью и радостью». Даже скорее после другого вечера, через полтора месяца. Цветаева теперь сама читала в переполненном зале свое эссе о Белом «Пленный дух», и Ходасевич при этом присутствовал. Несколько позже он прислал ей письмо с приглашением встретиться в кафе. Она в ответ, как всегда сначала дичась и высказываясь в ответном письме о преимуществах заочной дружбы перед очной, все-таки пригласила его к себе домой. В апреле эта встреча состоялась. И после нее они иногда встречались. Но слишком разными были эти люди — и поэты — чтобы сдружиться, хотя Ходасевич неизменно писал восхищенные и умные рецензии на ее стихотворные сборники и прозу, несмотря на полное несходство их поэтик. В то время, когда Ходасевич умирал, Цветаева готовилась к отъезду в СССР — навстречу своей смерти. Уехала через день после его кончины, и очевидно, что во время его болезни они уже не встретились…

Так что неизбывное чувство одиночества, все более охватывавшее Ходасевича в последние годы жизни, могло отчасти растворяться в теплом дружеском окружении, которое вокруг него все-таки существовало. Он постоянно встречался также со своей старшей сестрой Женей (во втором замужестве Нидермиллер), всегда готовой помочь ему, и ее мужем, с племянницей Ниной Кан, с родственниками Нины Берберовой, в частности — с ее двоюродной сестрой Наташей Кук, с родственницами своей последней жены Ольги Марголиной.

Глава 16
Пушкин

Ходасевич и Пушкин

Ю. Л. Оболенская, К. В. Кандауров. 1920 год. ГЛМ


Пушкин всю жизнь, как уже говорилось, был для Ходасевича чем-то совершенно особым, чем-то вроде alter ego, и значил гораздо больше, чем для других. Поэты Серебряного века почти все считали Пушкина своим, частью своего духовного мира, своей собственностью («Мой Пушкин» Цветаевой). Это был знак эпохи — Серебряный век тяготел к Золотому, будучи по сути своей совсем иным и, наверное, ощущая по сравнению с ним некоторую неполноценность. Ахматова и Цветаева ревновали Пушкина к Наталье Николаевне. Ахматова и Брюсов серьезно занимались пушкиноведением. Но так, как Ходасевич, не изучил Пушкина и не приблизился к нему никто из них. Видимо, он чувствовал в Пушкине — не только в поэте, но и в человеке, — нечто необычайно себе близкое; но даже нет, не близкое — он просто понимал его как никто и восхищался им. Он прочел всего Пушкина, каждую строку, внимательным и пристрастным взглядом поэта и старательно составлял «реестр» его «поэтического хозяйства».

Возможно, это началось тогда, когда Ходасевич в целях заработка сотрудничал в издательстве «Польза» (Антик и К°) и выпускал дешевые издания Пушкина — как редактор и комментатор. В частности, в 1915 году выходят «Драматические сцены»: «Скупой рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Каменный гость», «Пир во время чумы». В предисловии к книге Ходасевич пишет: «Пушкин был суеверен, он же был гений. Не мудрено, что в творчестве гениального суевера, помимо его воли, заранее отразилось грозное будущее и мятежное прошлое. Несмотря на глубокое созерцательное спокойствие, охватившее поэта в дни болдинской осени, душа его бессознательно влеклась к созерцанию предметов мрачных и трагических. Маленькие болдинские трагедии отданы воплощению пороков и темных движений души, влекущих к гибели. Временное спокойствие лишь помогло поэту выявить и осветить всестороннее то, что таилось в недрах его души, помогло сделать личное — общечеловеческим и случайное — вечным».

Здесь уже обозначился подход к исследованию творчества Пушкина, который Ходасевич будет применять постоянно: подход биографический, психологический, исходящий из того, что творчество поэта нераздельно с его жизнью, что в нем невольно отражается все пережитое поэтом. Ходасевич использовал свой собственный поэтический опыт, именно так трактуя психологию творчества. Для него поэт и человек были неразделимы, в отличие, скажем, от Вересаева, который своей работой «Пушкин в жизни» утверждал, что жизнь поэта — это одно, а творчество — другое, оно стоит совершенно особняком («И средь детей ничтожных мира / Быть может, всех ничтожней он»). Только что был опубликован «Дневник» Алексея Вульфа, приятеля Пушкина, повергший в шок многих пушкинистов. А Вересаев на основании этого дневника чуть ли не отождествлял Пушкина в жизни с самим Вульфом.

Метод Ходасевича будет дружно отвергнут советскими академическими пушкинистами, людьми, отстоящими от поэзии гораздо дальше поэта Ходасевича, но считающими себя точными арбитрами и знатоками, более трезвыми и, конечно, отчасти правыми. Но он сам дал им в руки оружие против себя, написав статью о пушкинской «Русалке». Об этом — чуть позже.

Примерно в 1915 году он занялся и исследованием темы смерти в ранней лирике Пушкина. Эта работа не была написана, но остались интересные заметки. Затем, в 1915 же году, была напечатана его первая серьезная статья о Пушкине «Петербургские повести Пушкина», статья блестящая, хотя академические пушкинисты считают отдельные ее положения наивными, отрицают отношение к этой петербургской теме «Домика в Коломне» даже в пародийном ключе, но та же Ирина Сурат признает эту его работу чуть ли не предшественницей идеи единого «петербургского текста», выдвинутой через 90 лет В. Н. Топоровым.

Оказавшись в 1920 году в Петрограде, Ходасевич по ходатайству П. Е. Щеголева был принят на работу в Пушкинский Дом. Он заранее, еще из Москвы, обратился к Щеголеву с просьбой: «…как Вы думаете, сыщется ли мне в Петербурге работа порядка историко-литературного, самого кабинетного, самого кропотливого? Это как раз то, чем я давно мечтаю заняться, и это единственное, что меня сейчас может „среди мирских печалей успокоить“». 24 ноября он писал Гершензону: «С 1 декабря начну работать в Пушкинском Доме, составлять описания рукописей. Модзалевский, как всегда, очень мил и доброжелателен. Обещал приставить меня к пушкинской эпохе. Для начала, кажется, буду разбирать альбомы. Официальное мое звание будет — научный сотрудник».

Всю зиму и весну он работал в Пушкинском Доме, переходя на Васильевский по Дворцовому мосту, потом сидел у окна, изучая старые рукописи и альбомы, счастливый этим занятием, время от времени взглядывая на простор Невы, сначала подо льдом, потом засиневший весенними волнами (вспоминалось недавнее, блоковское: «Это звоны ледохода на торжественной реке…»), и на шпиль Адмиралтейства, поблескивающий там, на той стороне. Но оказалось, что это все-таки не по нему — он не поладил с пушкинистами. 24 июля написал Гершензону, своему крестному отцу в пушкинизме: «С Пушкинским Домом не ладится у меня. Уважаю, понимаю — но мертвечинкой пахнет. Думал — по уши уйду здесь в историю литературы — а вышло, что и не хочется. Кроме того — Гофман очень уж пушкинист-налетчик, да Котляревский — ужасно видный мужчина, и все для него несомненно. А Модзалевский совсем хворает. Лернер, простите, глуп. Самый тонкий человек здесь Щеголев (по этой части) — да и в нем 7 пудов веса. Нет, не хочу. У меня большое окно, виден весь Невский вдоль, видно небо. Здесь у меня лучше, чем в Академии Наук, где заседают по-дундуковски прочно». На этом и кончились его «академические» штудии Пушкина. Дальше он действовал опять в одиночку.

В 1922 году была напечатана его книга «Статьи о русской поэзии» (в нее вошли ранее напечатанные и несколько переработанные статьи о поэзии гр. Ростопчиной, о Державине, о петербургских повестях Пушкина и его речь на пушкинском вечере 1922 года. «Колеблемый треножник»), которая сразу же вызвала неодобрительную рецензию Б. В. Томашевского (под псевдонимом Вл. Ган). Томашевский считал все написанное в книге «импрессионизмом» (любимое ругательство «классических» литературоведов), большинство суждений поверхностными, идущими по линии «внешней образности».

Уже после отъезда Ходасевича за границу, в 1924 году, вышла в Петрограде в издательстве «Мысль» его «побочная дочь» — книга «Поэтическое хозяйство Пушкина», изданная весьма неряшливо, с грубыми опечатками (например, «рыбья кровь» вместо «рабья кровь»), вышла по сути дела без его ведома: печатая в журнале «Беседа» в 1923–1925 годах отдельными главами эту свою работу, Ходасевич послал Нюре в Петроград фрагменты из нее и текст статьи «Русалка» и просил ее узнать о возможности напечатания книги, а Нюра поспешила отдать ее в издательство «Мысль», почти сразу в набор. Ходасевич был безумно огорчен неряшливостью этого издания. В ряде статей этой книги Ходасевич систематизировал и анализировал авторские повторы отдельных слов и ситуаций у Пушкина, и точность цитат была здесь особенно важна.

Но дело, собственно, даже не в этом. Книга в любом виде была бы в штыки встречена академическими пушкинистами; причиной этому послужила, в первую очередь, статья о «Русалке». Биографический подход Ходасевича к творчеству Пушкина, который и в целом встретил дружный отпор в среде пушкинистов, в этой статье был применен им до карикатурности прямолинейно. Он предполагал в биографии Пушкина факты, которых не знал и не мог настаивать на их вероятности, да и не было оснований считать, что они так прямо отразились в «Русалке». Он полагал, что гибель дочери Мельника в днепровских водах от несчастной любви обязательно должна была иметь аналогию в жизни Пушкина и что крепостная возлюбленная Пушкина, беременная от него (о чем говорят «Записки» Пущина и письмо Пушкина Вяземскому), тоже, по всей видимости, утопилась. Дальнейшие исследования биографии Пушкина, обнаружение новых фактов этой версии Ходасевича не подтвердили. Щеголев выяснил, что любовницей Пушкина в Михайловском была крепостная Ольга Калашникова, которая потом спокойно жила себе в Болдине, куда был отправлен управляющим ее отец, вышла замуж и даже написала Пушкину письмо с целым рядом просьб. Конечно, в данном случае подход Ходасевича к трактовке психологических истоков «Русалки» оказался очень, мягко говоря, неточным, но не во всем. Возможно, история отношений с Ольгой Калашниковой и связанные с этим переживания и муки совести действительно привели к возникновению такого сюжета. Тема же неугасающей любви к умершей женщине и даже влечения к ней существовала в творчестве Пушкина и до этого, например в стихах, обращенных к Амалии Ризнич:

Явись, возлюбленная тень,
Как ты была перед разлукой,
Бледна, хладна, как зимний день,
Искажена последней мукой.
Приди, как дальняя звезда,
Как легкий звук иль дуновенье,
Иль как ужасное виденье,
Мне все равно: сюда, сюда!..

Или:

Ты говорила: «В день свиданья,
Под небом вечно голубым,
В тени олив, любви лобзанья
Мы вновь, мой друг, соединим».
Но там, увы, где неба своды
Сияют в блеске голубом,
Где тень олив легла на воды,
Заснула ты последним сном.
Твоя краса, твои страданья
Исчезли в урне гробовой —
А с ними поцелуй свиданья…
Но жду его; он за тобой…

Поэтому стихотворный отрывок, предшествующий созданию «Русалки», не воспринимается как нечто неожиданное и обязательно (в отличие от стихов, посвященных Ризнич) пережитое, связанное со смертью в пучине вод конкретной женщины, а скорее как фантазия, конечно несколько эротическая, чтобы не сказать «некрофильская», но именно как фантазия (возможно, идет она все-таки от сюжета популярной в те времена оперы Н. Краснопольского «Днепровская русалка»).

О, скоро ли она со дна речного
Подымется, как рыбка золотая?
Как сладостно явление ее
Из тихих волн, при свете ночи лунной!
Опутана зелеными власами,
Она сидит на берегу крутом.
У стройных ног, как пена белых, волны
Ласкаются, сливаясь и журча.
Ее глаза то меркнут, то блистают,
Как на небе мерцающие звезды;
Дыханья нет из уст ее, но сколь
Пронзительно сих влажных синих уст
Прохладное лобзанье без дыханья.
Томительно и сладко — в летний зной
Холодный мед не столько сладок жажде. <…>

Вряд ли эти строки могли быть навеяны образом реальной девушки; а если бы она действительно бросилась из-за Пушкина в реку, то вряд ли он стал бы так просветленно описывать посмертную встречу с ней. Образ утопленницы — и в «Яныше королевиче» из «Песен западных славян» — тоже мог возникнуть из грусти расставания, но никак не из реальных событий.

Естественно, такая трактовка «Русалки» вызвала взрыв сарказмов. Г. О. Винокур упрекал Ходасевича в увлечении «пресловутой» психологией творчества и в «элементарном недомыслии», прикрытом этим «пышным термином», признавая, однако, некоторые заслуги Ходасевича. Особо отметил он замечательное открытие Ходасевича, которое многие пушкинисты просто не заметили: то, что строки «Куда же ты? — В Москву, чтоб графских именин / Мне здесь не прогулять. — Постой, а карантин! / Ведь в нашей стороне индийская зараза» являются окончанием стихотворения «Румяный критик мой, насмешник толстопузый, / Готовый век трунить над нашей томной музой, / Поди-ка ты сюда, присядь-ка ты со мной, / Попробуй, сладим ли с проклятою хандрой…» Заключительные строки были написаны на отдельном листке, и пушкинисты считали их отдельным наброском. Ходасевич, сличив оба текста по размеру и по смыслу, понял, что это единое целое и оба куска написаны в 1830 году в Болдине во время холерного карантина. Это было действительно крупное текстологическое открытие, до которого не додумался ни один из академических пушкинистов, а позже Т. Г. Цявловская приписала его другому исследователю…

Но особенно свирепствовал В. В. Вересаев. Полностью отвергая «автобиографичный» метод, введенный еще М. Гершензоном, он писал: «К каким негодным, ненаучным результатам ведет этот метод, показывает недавно вышедшая книжка В. Ф. Ходасевича» (впрочем, отмечая, что в некотором отношении книжка эта «весьма ценная»):

«Ни единого твердого биографического факта нельзя извлечь непосредственно из поэтических признаний Пушкина. <…>

Пушкин так часто является не автобиографичным, — и в передаче отдельных впечатлений, и в передаче основных своих настроений и даже в выявлении настоящего своего характера и темперамента, — что пользоваться поэтическими его признаниями для биографических целей можно только после тщательной их проверки имеющимися биографическими данными, и лишь постольку, поскольку эти данные их подтверждают».

Томашевский подошел к вопросу «автобиографичности» более осторожно. В своей рецензии на книгу Ходасевича «Поэтическое хозяйство Пушкина» он писал: «Очевидно, дело не так просто, и лирических высказываний как прямых свидетельств ничем не объехать. Взаимоотношение лирики и побочных свидетельств прямое: лирика намечает вехи для биографической гипотезы, придавая ей — правда, очень малую в самой себе — вероятность. Дело побочных доказательств определить степень этой вероятности, т. е. обнаружить или явный вымысел, или достоверность. <…>

Лирика — вовсе не негодный материал для биографических разысканий. Это лишь — ненадежный материал».


Пушкин был для Ходасевича не просто объектом изучения и преклонения — он был частью его собственной поэзии и души, его миросозерцания, его, если хотите, поводырем по жизни, словно близким старшим родственником, о котором надо узнать и помнить все. Это чувствовали и знали его современники. Недаром Набоков написал в «Даре» про Кончеева-Ходасевича: «Пушкин входил в его кровь». А вскоре после его смерти литераторы, которые любили его, писали в своих некрологах один за другим о его отношении к Пушкину. Юрий Мандельштам в статье «Живые чары» (Возрождение. 1939. 23 июня): «Была в его пушкинизме тайна не простая». Иван Лукаш в статье «Настоящий литератор» (Возрождение. 1939. 26 июня): «Поразительное стремление Ходасевича узнать о Пушкине все — для меня не исследование постороннего ученого, а тайна души Ходасевича-поэта».

О знаменитой речи Ходасевича «Колеблемый треножник», произнесенной в Петербурге в 1921 году, уже сказано выше. Она была исполнена «задушевной нежности» по отношению к Пушкину и глубокой горечи по поводу «второго затмения пушкинского солнца», что делало ее очень личной. На это обратили внимание две расположенные к Ходасевичу женщины: София Парнок и Мариэтта Шагинян.

Он ощущал что-то удивительно близкое ему в пушкинской поэзии, что-то удивительно милое ему в самом пушкинском подходе к жизни. Но он не мог, конечно, стать вторым Пушкиным или хотя бы приблизиться к нему. Да и по внутреннему ощущению жизни — он сам прекрасно понимал это: эпоха была другая, совсем другая, и сам он был человеком, зараженным ядом неврастении и неустойчивости бытия. В прежней России ему, возможно, было бы легче. Но произошел тот гигантский разлом судеб людей и страны, который выбросил его в эмиграцию, и приблизиться хоть отчасти к пушкинской поэтической гармонии оказалось вовсе невозможно. (Но была ли пушкинская гармония полной и нерушимой? Бывает ли такая гармония вообще — вот вопрос?) А дисгармония была, конечно, заложена и внутри него самого.

Особое значение в пушкинской судьбе придавал Ходасевич страсти к карточной игре, может быть даже слегка его преувеличивая. Эта страсть была частью и его собственной души, поэтому ему несложно было вникнуть в психологию заядлого картежника. Он писал в статье «Пушкин — известный банкомет» (в полицейском списке московских картежников за 1829 год Пушкин под номером 93 назван «известным в Москве банкометом»), что по возвращении из михайловской ссылки Пушкин втянулся не без помощи своего друга Нащокина в профессиональную игру. Это сильно повлияло на дальнейшие события пушкинской жизни: сделало его вечным должником, зависящим от случайных обстоятельств и профессиональных игроков (которые якобы специально устроили его поездку на Кавказ в 1830 году), тем более что он постоянно оказывался в проигрыше, но отказаться от сильных ощущений игры не мог…

Ходасевич начал писать замечательную биографию Пушкина, которая по своей выразительности и проникновению в судьбу и душу поэта могла бы приблизиться, а то и превзойти то, что написал он о Державине. Биографией Пушкина он начал заниматься еще в России: в его черновых тетрадях сохранился (наряду с набросками работы, так, увы, никогда и не осуществленной, но обещавшей быть интересной, об императоре Павле в сопоставлении с Гамлетом) отрывок о Пушкине в Лицее: «Уже вполне выяснился характер Пушкина, — порывистый, неровный, с острыми переходами от любви к вражде и обратно. Внутренно Пушкин всегда подходил к людям с открытой душой, „доверчивой надеждой“ — и резко отворачивался, если в ответ не получал того же. Но многие часто бывали повинны лишь в том, что внешнюю робость и застенчивость молодого Пушкина принимали за внутреннюю замкнутость и враждебность. От него сторонились, и несколько болезненное самолюбие Пушкина страдало. Он настораживался, и на кажущиеся уколы отвечал действительными обидами. Злой язык доставлял ему неприятности, а порой оскорбления…» В этом отрывке проглядывают отчасти и черты самого Ходасевича…

Главы о детстве и юности Пушкина из так и не написанной книги «Пушкин», которые были напечатаны, столь интересно читать (хотя в них и нет никаких новых, неизвестных материалов), потому что Пушкин возникает на их страницах совершенно живой, без прикрас — такой, каким видит его Ходасевич. Он писал о молодом Пушкине то, что не посмел бы написать никто другой:

«Маленький, коренастый, мускулистый <…> — он очень был нехорош собой. Сам себя называл безобразным. Складом лица, повадкой и вертлявостью он многим напоминал обезьяну. <…>

Так, некрасивый, дурно одетый, бедный, жил он как раз в среде самых богатых, нарядных, блестящих людей столицы. <…> Бедность свою ощущал как великое унижение — в его кругу она и была унизительна. Поэтому, в величайшей тайне, он любил помогать бедным.

Пытаясь сгладить неравенство, он набивался в друзья „закадышные“. Боясь покровительства, держался запанибрата, — и хватал через край. Шутки его не всегда выходили кстати. Его вежливо осаживали, — приходилось писать извинительные стихи. <…> Гордость его подвергалась постоянному испытанию. Он ссорился часто и бурно, а сердцем был добр и мягок. Если не удавалось помириться, он, чтобы не забыть ненавидеть противника, заносил его имя в особый список, откуда вычеркивал всех, кому уже отомстил. Отомстив, рад был забыть обиду уже навсегда. В нем было много великодушия, но благодушия не было».

Он смотрел на Пушкина не со стороны и не снизу, как смотрело большинство обожавших его поэтов и литературоведов. Он дерзнул войти в психологию Пушкина, попытаться ее понять, стать с ним наравне. Биография Пушкина, которая была уже анонсирована, печаталась в отрывках, но так полностью написана и не была.

Многие материалы из биографии Пушкина и о его окружении, которые собрал Ходасевич, выходили в свет в газетных и журнальных статьях. Он писал об отношениях Пушкина и Элизы Хитрово, о Зизи (Евпраксии Вульф, в замужестве Вревской), адресате стихотворения «Если жизнь тебя обманет…», о Долли Фикельмон, о графине Нессельроде и ее ненависти к Пушкину, о Дельвиге, Грибоедове, князе Вяземском и о многом другом, связанном так или иначе с Пушкиным. Он очень тонко и точно проанализировал «Гавриилиаду» — такого рода статьи не написал о ней никто… В 1937 году, в юбилейном, пушкинском номере «Возрождения» Ходасевич напечатал длинную статью «Дуэльные истории Пушкина», где исследовал поведение Пушкина в связи с его дуэлями и причины распространенности дуэлей в то время.

Ходасевич следил за всеми новыми публикациями, связанными с именем Пушкина, в СССР и в эмиграции и живо откликался на них. Он был так возмущен тем, что прозаик Михаил Осоргин приписал Пушкину стихотворение Лермонтова «В минуту жизни трудную…», что рассорился с ним. (Берберова поначалу скрывала этот промах Осоргина от Ходасевича, боясь его реакции.)

Биографию Пушкина в 1931 году выпустил пушкинист Модест Гофман, тоже оказавшийся в эмиграции, в Париже. Ходасевич написал об этой книге в «Возрождении» (9 июля 1931 года): «Жизнеописание, изложенное М. Гофманом, содержит в себе цепь событий из жизни Пушкина, но не содержит именно самого Пушкина. Сам Пушкин из книги М. Гофмана как бы улетучился, ушел, как вода сквозь пальцы».

Эх, бросить бы все да засесть за эту биографию, которой он так целиком и не написал, хоть она и была анонсирована! Но бросить все не удавалось — надо было зарабатывать на жизнь. Все же написал он одновременно с газетной работой «Державина», напечатал его главами в «Возрождении»! Но биография Пушкина не была для него просто биографией. Видимо, он сам боялся этой работы, понимая всю ответственность перед самим собой и чувствуя недостаток материалов здесь, в эмиграции… Ведь в свое время наши замечательные советские пушкинисты, как уже говорилось, чуть не заклевали его за «биографический» подход к Пушкину. И в какой-то момент он поставил на «своем Пушкине» крест, как сообщил об этом Берберовой в письме, о чем речь впереди…

Глава 17
Последние годы

Владислав Ходасевич и Ольга Марголина. 1936 год


К концу двадцатых — началу тридцатых годов жизнь Ходасевича и Берберовой в Париже как-то стабилизировалась. Была постоянная работа в «Возрождении». Несмотря на литературные скандалы, было признание, которое особенно проявилось на праздновании 25-летия литературной деятельности Ходасевича, которое устроила газета «Возрождение».

Бунин, придя к ним как-то в гости и увидев присланного из России в подарок яркого вязаного петуха на чайнике, сострил: «Вы посмотрите, поэты, как известно, живут под забором, а у них петух на чайнике!»

Частенько, когда нужно было делать большую и срочную работу, Ходасевич уезжал из Парижа за город или в какое-нибудь тихое местечко и жил там. Уезжала и Берберова. В апреле 1927 года Ходасевич жил в Париже (а Берберова на несколько дней поехала в Версаль) и писал ей нежные и остроумные письма.

«Милый Кот, <…>

Я не хочу ехать к тебе по двум причинам. 1-я — чтобы побыл ты один, сам по себе — и не смей воображать, что три дня — „трудно“. Сиди, играй сам с собой. Советую привязать бумажку к веревочке, подвесить к лампе и с ней играть. Очень хорошо для кошек. <…> Чувствую себя чудно (Тьфу, тьфу, тьфу!). Ухо почти прошло. Ем за двоих, ибо уверен, что ты голодаешь. Ну, будь здоров, Ангел маленький. Бегу, чтобы не опоздать к Жене (к сестре, Евгении Нидермиллер. — И. М.). Целую ручки, ножки, пупочек и носик. Ты моя жизнь, как всем известно. Я страшный пай и аккуратист оказался.

Твой Владюша».

В сентябре 1928 года оба они жили в Жуан-ле-Пен, на Ривьере, но Берберова уехала раньше, чтобы подыскать новую квартиру, и осенью они перебрались с улицы Ламбларди, 14, в Булонь-Биянкур, тогда еще пригород Парижа, на улицу Четырех Труб, небольшую зеленую улочку предместья.

В 1930 году Ходасевич начал писать книгу о Державине. Толчком к этому, возможно, послужило знакомство с капитальным трудом академика Грота о Державине, взятом в Тургеневской библиотеке.

«15 февр<аля 1>930.

Суббота.

12 ч<асов> дня. <Париж>

Милый мой Ниник, <…>. Проводив тебя, поехал вчера в Berry (кафе на Елисейских полях. — И. М.), а в половине двенадцатого был дома. Пописал Державина, натер ухо камфарой, обвязался, как прачка на Курском вокзале, и лег спать. Однако, долго ворочался, и сегодня хочется мне спать. Зато ухо явно улучшилось».

Берберова в это время гостила у подруги в Ницце.

Теперь, живя в Париже без надежды на возвращение, Ходасевич понимал, что новых, никому не известных материалов о Державине он все равно не раздобудет, о чем прямо писал в предисловии; но ему важно было сконструировать и выразить свое понимание личности этого в чем-то загадочного, мощного и самобытного поэта, влезть в его шкуру и самому осознать какие-то моменты его жизни, психологически истолковать не всегда понятные поступки. Вместе с ним Ходасевич проживал его жизнь с самого начала, с той поры, когда хилого младенца «по тогдашнему обычаю тех мест» запекали в хлеб («Он не умер»), с той поры, когда (по легенде, видимо), младенец, которому указали на большую комету в небе (а было ему около году), «вымолвил первое свое слово:

— Бог!»

Легенда эта очень нравилась Ходасевичу. Обращение Державина к Богу книгу окольцовывало, им она начиналась и кончалась: последние написанные при жизни восемь строчек, начало оды: «Река времен в своем стремленьи / Уносит все дела людей…» — очевидно, должны были привести автора их к мысли о Боге: «О Боге была его последняя мысль, для которой он уже не успел найти слов». Все перипетии трудной и неровной жизни Державина весьма занимали Ходасевича.

И Державин получался живой — Ходасевич сам это чувствовал, он и видел его живым — упрямец, в постоянных страданиях и борьбе с врагами, но крепкий, полный жизненной силы, готовый не только писать стихи, но и с рвением приниматься за государственную, административную работу на благо отечества вопреки всем проискам. Ходасевича умиляла его столь редкая в российском государственном деятеле честность — ничего для себя, никаких искательств, хотя до возвышения своего он прошел жизнь такую трудную, полную мытарств: бедность и унижения, солдатская казарма, подавление пугачевского бунта… Честность эта была непререкаема. Ходасевич писал о нем: «Добро и зло разделял он ясно, отчетливо; о самом себе всегда знал: вот это я делаю хорошо, это — дурно. Словом, умом был прям, а душою прост. Прямота была главной в нем. <…> При первом же препятствии, при первом же столкновении с ложью, с обидой, с несправедливостью <…> Державин терял терпение, срывался и уж тут давал волю своей горячности. Не смотрел ни на что, шел прямиком, делался „в правде черт“, как однажды сам о себе сказал». Поэтому он не ужился ни на одном своем посту: ни губернатором Олонецкой, а затем Тамбовской губернии, ни сенатором, ни кабинетским секретарем при Екатерине. Он не смог поладить ни со своей Фелицей, от которой требовал справедливости и оберегал ее от ее же собственной снисходительности в правосудии, сохранить разворовываемую казну; ни с Павлом, которого в припадке гнева обругал нецензурным словом, ни с Александром I. В этой страсти к безукоризненной честности и справедливости он был близок, созвучен душе Ходасевича. А стихи — он писал их не из лести, как считали некоторые, а в стремлении постичь всю ту же истину, но в другом, в мировом масштабе: «Я связь миров, повсюду сущих, / Я крайня степень вещества, / Я средоточие живущих, / Черта начальна божества…» И бросал иногда все, уезжал и писал с иступленным восторгом. Но «поэзия и служба сделались для него, — по Ходасевичу, — как бы двумя поприщами единого гражданского подвига».

Мил он был Ходасевичу и в последние годы его жизни, в Званке, рачительным, гостеприимным хозяином, любвеобильным «Анакреонтом», все еще радующимся жизни и ее дарам… И особенно, наверное, мил, когда бросился обнимать юного Пушкина: «На глазах его были слезы, руки его поднялись над кудрявою головою мальчика. Он хотел обнять его — не успел: тот уже убежал, его не было. Под каким-то неведомым влиянием все молчали. Державин требовал Пушкина. Его искали, но не нашли». Мы знаем обо всем этом со школьных лет из биографии Пушкина. Но «под каким-то неведомым влиянием» строки эти сильно волнуют…

Ходасевич работал с увлечением, печатая свою книгу по частям в «Современных записках», в которых нередко публиковался. Но шла работа, как водится, не так уж легко: «С Державиным беда. Пишу и выбрасываю. Совершенная Пенелопа», — сообщал он Нине 19 февраля 1930 года из Парижа.

На «Державина», еще не законченного, сразу же стали появляться хвалебные рецензии, например в выходящей в Варшаве под редакцией Д. В. Философова газете «За Свободу», где, в обзоре «Современных записок», говорилось про него: «Ценный, насущно-нужный вклад в культурную и художественную работу эмиграции». Ходасевич комментировал отзыв в письме Нине, цитируя эти слова: «Стиль не блестящий, но чувства пылкие. Кроме того сказано, что современная жизнь в „Совр<еменных> зап<исках>“ — не в статьях Макл<акова>, Милюк<ова>, Вишняка о современности, а в биографии Державина. Это даже умно. Покажу это Вишняку. Он говорит — не видел. Я думаю — врет, пожалуй».

Необычайно высоко оценил «Державина» Марк Алданов, написав о нем: «Это чисто пушкинская проза». Но в то же время он замечал: «Об этом приеме, пожалуй, можно вести теоретический спор. Свои статьи о современных писателях В. Ф. Ходасевич пишет все же иначе — тогда есть ли основание пользоваться пушкинской фразой в книге о Державине? Но художественная прелесть приема вполне его оправдывает: победителей не судят». Сказать, что это «чисто пушкинская проза», на мой взгляд, некоторое преувеличение. Биография, действительно, стилистически архаизирована, но очень тонко и умеренно, как и «Жизнь Василия Травникова», и колорит времени без излишней нарочитости стиля передан очень точно.

Работая над «Державиным», Ходасевич все время имел в виду, что пишет не исторический роман, а биографию. Сам он заметил во вступлении: «Биограф — не романист. Ему дано изъяснять и освещать, но отнюдь не выдумывать». Это было сказано с явной оглядкой на роман Ю. Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара» и отталкиванием от него (что убедительно показал в своей статье «Гулливер и Вазир-Мухтар» Н. А. Богомолов), и на других модных в то время биографов-романистов типа А. Моруа…

25 февраля 1930 года Ходасевич писал Нине из Парижа: «Наконец-то я кончил губернаторство и суд над Державиным. Теперь остается сделать ровно столько же, сколько сделано — а времени всего 15–16 дней. Но я не унываю, п<отому> ч<то> под конец всегда лучше работаю, а во-вторых — теперь пойдет интересное и легкое. До сих пор было трудно разобраться в огромном, нудном и запутанном материале. Грот его весь добыл — да сам же и запутал так, что черт ногу сломит. А я не сломал — и то хорошо».

В июне Ходасевич уезжает продолжать работу в пансион Арти под Парижем. Оттуда пишет 11 июня: «Золотой мой Кот, я жив, здоров и благополучен. Здесь чудно, и я очень благодарен, что ты отдала меня именно в этот пансион. — Работа вся перевернулась, все будет не так, к<а>к я предполагал, но гораздо занимательнее. Но — в книге, п<отому> ч<то>, конечно, число страниц разрастается, а писание замедляется. Однако, я уже оконч<ательно> вижу, что и как будет в Сов<ременных> зап<ис>ках. Пробел будет огромный, но, кажется, так даже лучше, а то выходили какие-то клочья».

13 июня сообщает:

«У меня Пушкин держит экзамен, завтра начнет умирать Д<ержавин>. Надеюсь, к понед<ельнику> он это сделает, а нет — я его уморю во вторник в городе. <…>

Вчерашний день у меня погиб: утром была жара и духота, с 4-х надвигалась гроза и болел живот, с 7 до 10 была гроза и ливень + выключение электричества и единственной лампы в столовой, а в 10 я лег спать.

Кроме того, я, наконец, решительно по тебе соскучился и жду понедельника с нетерпением».

Державин был закончен в январе 1931 года: Ходасевич отметил этот день в рабочей тетради торжественно, как Пушкин — день окончания «Евгения Онегина»: «6 втор. Державин (в 6 ч. 50 мин. веч.)».


Письма его к Берберовой дышат нежностью, любовью и какой-то особой уверенностью, что все у них в порядке, все прочно и надежно, хотя он, конечно, знал, что так не бывает никогда…

Тем оглушительнее был, по-видимому, постигший его удар.

Апрель 1932 года… Нина решилась оставить его, почувствовав, что жить так дальше ей уже невмоготу. Что произошло, что разрушилось? Можно лишь строить предположения… Но каждый понимает: чтобы жить с больным, издерганным неврастеником, пусть даже и гениальным, нужно обладать значительной долей самоотверженности, нужно в какой-то степени подавлять себя. Берберова этой самоотверженностью не обладала, а подавлять себя, естественно, не хотела, да, по-видимому, и не могла. Она хотела быть сама по себе, она считала себя состоявшейся (или, во всяком случае, многообещающей) писательницей. Ее натура жаждала свободы.

«Действительность научила меня, — писала Берберова в „Курсиве“, — что даже тогда, когда ничего не происходит, ничего не стоит на месте; может ровно ничего не случиться, а человек — не тот, что был. Мир не стоит, мир движется, сегодня не похоже на вчера, и зафиксировать что-либо даже в себе самой — невозможно. С утра до вечера человек уходит далеко. Происходят таинственные процессы, ни на мгновение не прекращается возникновение звеньев цепи, мутаций, переходов. И я знаю теперь, чего не знала тогда: что я не могу жить с одним человеком всю жизнь, что я не могу делать его центром мира навеки, что я не могу принадлежать одному человеку всегда, не калеча себя». (Это скорее мужская черта, чем женская.) Берберова слишком ценила саму себя, чтобы чем-то поступаться. Ходасевич был для нее исчерпан, хотя внутренне она с ним так до конца и не рассталась, не смогла. Он снился ей, он оставался частью ее внутренней жизни. Вот ее сон в декабре 1940 года, и он как-то утешает:

«Снился Ходасевич. Было много людей, никто его не замечал. Он был с длинными волосами, тонкий, полупрозрачный, „дух“ легкий, изящный и молодой. Наконец мы остались одни. Я села очень близко, взяла его тонкую руку, легкую, как перышко, и сказала:

— Ну, скажи, если можешь, как тебе там?

Он сделал смешную гримасу, и я поняла по ней, что ему неплохо, поежился и ответил:

— Да знаешь, как тебе сказать, иногда бывает трудновато…»

«В 1932 году, — пишет Берберова, — когда я навсегда ушла из нашей биянкурской квартиры, один не слишком злой остряк так рассказывал об этом:

— Она ему сварила борщ на три дня и перештопала все носки, а потом уехала.

Это была почти правда».

Сама Берберова так описывает свой уход, который состоялся 26 апреля почему-то очень рано — в 5 часов 10 минут утра:

«Я должна была уйти ни к кому, чтобы не нанести ему слишком большой обиды. Я не обманулась, когда обдумывала все это. Первым его вопросом было:

— К кому?

И в ту минуту, как никогда, я почувствовала огромное, легкое счастье чистой совести:

— Ни к кому.

Но через несколько дней он спросил еще раз:

— К кому? к К.? к С.? к А.?

Мне стало чуть-чуть смешно, и я спросила:

— На чем мне поклясться? На Пушкине?»

Впрочем, она вскоре нашла себе мужа — Николая Васильевича Макеева.

Ходасевич, как и в случае с Нюрой, был озабочен ее денежными делами, считая себя обязанным обеспечить по мере сил бывшую жену, старался сделать все что мог. Мог он, правда, немного: передал ей целиком «литературную хронику Гулливера» в «Возрождении».

«Я оставила в квартире все, как было. Я взяла два ящика своих книг и книжную полку, два чемодана с платьями и бельем и ящик с бумагами. Все кругом продолжало стоять, как если бы ничего не случилось: петух на чайнике, мебель и мелочи, лампа и диван, гравюры старого Петербурга, которые я когда-то купила в Латинском квартале на его карточный выигрыш. Он стоял у открытого окна и смотрел вниз, как я уезжаю. Я вспомнила, как, когда я снимала эту квартиру, я подумала, что нам опасно жить на четвертом этаже, что я никогда не буду за него спокойна. Но его внимание было в последние дни обращено в другую сторону: нынче днем он сказал мне, зайдя на кухню (где я варила ему борщ на три дня):

— Не открыть ли газик?

Теперь, в открытом настежь окне, он стоял, держась за раму обеими руками, в позе распятого, в своей полосатой пижаме.

Был конец апреля 1932 года».

Что думал он в эту минуту, в шестом часу утра, стоя в открытом окне и глядя сверху, с четвертого этажа, на маленькую фигурку женщины, садившейся в такси, а перед этим помахавшей рукой и бросившей на него прощальный взгляд? Что уходит последняя надежда? Он сроднился с нею, он все еще любил ее и восхищался ею, несмотря на прошедшие со дня их встречи десять лет. Он привык рассчитывать на ее поддержку, искал у нее утешения и успокоения от всех своих страхов. Так важно, чтобы было кому пожаловаться на жизнь. Он любил просто любоваться ею, слушать ее голос. Теперь он оставался один в «своем аду» (по выражению Берберовой). Но он давно предчувствовал это интуитивно, стараясь не думать, не доводить свои предчувствия до уровня сознания… Потом он, возможно, сел за стол и машинально начал есть борщ, приготовленный Ниной, — в шестом часу утра. Потом первое ошеломление прошло, и он, возможно, отправился погулять, вышел на еще пустынную утреннюю улицу…

В своем «Камер-фурьерском журнале» он в этот день не записал ничего, кроме:

«26. Втор<ник>. В 5 ч<асов> 10 мин<ут> Н<иник> уехал».

Под этой записью — две длинные черты, словно закончена глава книги или стихотворение. Или целая жизнь.

Ходасевич сохранил с Берберовой дружеские отношения — он продолжал ее любить и не мог с ней расстаться насовсем. Вот что он пишет ей летом этого же, 1932 года из пансиона в Арти, местечке под Парижем:

«Я приехал сюда вчера, милый Ниник, и получил твое письмо. Очень рад, что тебе посчастливилось в рассуждении отдыха. Вероятно, и я здесь отчасти приду в себя. <…>

Здоровье мое терпимо. Настроение весело-безнадежное. Думаю, что последняя вспышка болезни и отчаяния были вызваны прощанием с Пушкиным. Теперь и на этом, как и на стихах, я поставил крест. Теперь у меня нет ничего. Значит, пора и впрямь успокоиться и постараться выуживать из жизни те маленькие удовольствия, которые она еще может дать, а на гордых замыслах поставить общий крест.

<…> Целую тебя. Обо мне не тревожься. Денежные дела улажу, а иных у меня кажется нет».

За скобками остается то, что у него теперь нет и ее, Нины. Впрочем, он еще долго надеялся, что она одумается и вернется.

Письмо это, видимо, сильно огорчило Нину. Ее письма не опубликованы, но вот ответ Ходасевича от 23 июля 1932 года, в чем-то отражающий и ее письмо:

«Милая Нина, ты, конечно, права — мне нужно привести себя в порядок. За пять дней артийских (то есть проведенных в Арти. — И. М.) я многое обдумал и твердо решил внести ряд существенных изменений в свою жизнь. Это, разумеется, принесет добрые плоды. На сей счет будь спокойна, — впрочем, я очень рад, что ты, наконец, решила обо мне не тревожиться. Это как раз то, что требуется. В отношении причин, из-за которых у нас все „треснуло“, ты не права. Истинные и основные причины, как ты сама знаешь, совсем не те. Но это вопрос академический — практического значения не имеет.

„Крест“ на Пушкине значит очень простое: в нынешних условиях писать его у меня нет времени. Нечего тешить себя иллюзиями. Но, с другой стороны, условия могут измениться — никто не помешает мне ими воспользоваться. Это тем более, что отныне (согласен — поздненько) я буду жить для себя и руководствоваться своими нуждами».

Остались «маленькие удовольствия», маленькие радости жизни, о которых он писал в предыдущем письме и о которых Берберова напишет потом в своем некрологе: «Ничто внешнее, ни внутреннее ощущение не давало ему настоящей радости, не давало ему утешения. Лишь в самое последнее время, словно миря его с миром и оправдывая, напророченные им когда-то в стихах:

Цветок, ребенок, зверь

стали наполнять его душу печальным и горьким счастьем». Все-таки «печальные радости» были: общение с кошками, которых он так любил, и какие-то чужие дети (есть его снимок с неизвестной девочкой), и цветы, которых много в Париже… И преданная Ольга Марголина, милая, тихая, хорошенькая женщина из Петербурга родом.

Но он еще года два в душе надеялся на возврат Нины.

Однажды — это было уже весной 1933 года — «Ходасевич постучал ко мне. Он пришел спросить в последний раз, не вернусь ли я. Если не вернусь, он решил жениться, он больше не в силах быть один.

Я бегаю по комнате, пряча от него свое счастливое лицо: он не будет больше один, он спасен, и я спасена тоже. <…> Теперь и я могу подумать о своем будущем, он примет это спокойно».

Ходасевич собрался наконец жениться на Ольге Марголиной, с которой познакомился в пансионе «Шателе» в небольшом городке Сан-Илер — Сан-Месмен в департаменте Луарэ, где жил летом. Она отдыхала там вместе с сестрой Марианной.

«Я, душенька, не кручу сердец, — писал Ходасевич Берберовой оттуда 5 сентября 1932 года в ответ на ее слегка ироническое пожелание успеха с Ольгой Марголиной. — Я обедаю, ужинаю, пью чай-кофей, а также играю в покер (рекорд: 6 сеансов — ни одного проигрыша, 50 фр<анков> чистой прибыли). Немножко гуляю. Ездил с Марголиными на автомобиле в Olivet: чудная дорога, а там кафе над самой водой (густозеленой), лодки с флагами и берега кудрявые, как парикмахер из Гомеля».

Женщины все-таки льнули к Ходасевичу, несмотря на его «трупный», по словам Святополка-Мирского, вид: он пленял их своим непревзойденным остроумием, тонким язвительным умом в сочетании с ласковостью и почтительностью по отношению к ним. «Фельзен, считавшийся тогда специалистом по психологическому роману, — вспоминал прозаик Василий Яновский, — объяснял нам, что есть такой тип мужчин: они наедине с женщинами становятся вдруг очаровательными, и тут ни наружность, ни возраст, ни положение, ни капитал роли не играют».

Ольга Марголина была женщиной тихой и скромной, глубоко верующей — она пережила еще в Петербурге какое-то особое озарение, когда случайно зашла лет четырнадцати в церковь. Она крестилась в православие уже после смерти Ходасевича. «У нее были большие серо-голубые глаза и чудесные ровные белые зубы, которые делали ее улыбку необычайно привлекательной», — писала о ней Берберова. Она, безусловно, облегчила последние годы жизни Ходасевича. В письмах к Берберовой он пишет о ней мало, в основном передает приветы от нее. 24 ноября 1935 года он, правда, сообщает: «Милый Ниник, я по тебе соскучился, а признаков жизни не подавал потому, что жил очень трудно, по совести говоря — плохо: руки отчаянно разболелись (видимо, опять фурункулез. — И. М.), денег так мало, что даже смешно. Оля тоже хворала, ей резали руку, так что у нас вообще сейчас на двоих — одна рука здоровая. В хозяйстве это опять же комично». И из этой грустной картинки возникает ощущение семейной теплоты и взаимопомощи…

Он и Ольга подружились и с новым мужем Берберовой Николаем Макеевым и часто отдыхали вместе в их небольшом имении Лонгшене, под Парижем. Николай Макеев относился к Ольге, по словам Берберовой, с большой нежностью.

Она сгинула в фашистском концлагере, куда ее отправили вместе с сестрой в 1942 году, несмотря на все судорожные хлопоты Берберовой и Макеева. Слава Богу, что до этого дня не дожил Ходасевич…

После женитьбы он продолжал переписываться с Берберовой. Он не мог с ней расстаться внутренне, это была любовь до конца дней. В письмах она по-прежнему для него «ангел мой», «милый друг», «душенька».

«Милый мой, ничто и никак не может изменить того большого и важного, что есть у меня в отношении тебя», — писал он Берберовой в одном из писем 1933 года.

Тем не менее он умудрился с ней слегка поссориться уже после расставания, то есть она заподозрила его в том, что он сплетничает о ней, что-то пытается разузнать у людей посторонних. Он опроверг это в том же письме 1933 года, объясняя: «Я не <не>доволен твоим поведением. Я говорил Асе (двоюродная сестра Берберовой. — И. М.), что меня огорчает твое безумное легковерие, твое увлечение людьми, того не стоящими (обоего пола, вне всяких любовей!) и такое же твое стремительное швыряние людьми. Это было в тебе всегда, я всегда это тебе говорил, а сейчас, очутившись одна, ты просто до экстаза какого-то, то взлетая, то ныряя, купаешься в людской гуще. Это, на мой взгляд, должно тебя разменивать — дай Бог, чтобы я ошибся. Это и только это я ставлю тебе в упрек. Согласись, что тут дело не в поведении и вообще лежит не в той области, в какой могут лежать какие бы то ни было сплетни. <…>

Словом, надеюсь, что наша размолвка (или как это назвать?) залечится. <…> Целую ручку».

Состояние его души, несмотря на то, что он был не один, с Ольгой, и старался утешаться «маленькими радостями» жизни, не улучшалось, а скорее наоборот. В 1936 году он написал своему давнишнему товарищу по гимназии, Аркадию Тумаркину, тоже жившему в Париже, с которым виделся время от времени и который часто помогал ему деньгами, письмо о том, что не может с ним встретиться в ближайшее время. По этому письму от 23 октября, приведенному в воспоминаниях Вишняка, можно судить о степени тоски и отчаяния Ходасевича:

«Я уверен, что ты на меня не в обиде за мое исчезновение с твоего горизонта. Но поверь, будь добр, что я окончательно и бесповоротно выбит из колеи, потому что вдребезги переутомлен умственно и нервно. Прямо говорю: твое общество я бы предпочел всякому другому, если бы вообще был еще способен к общению. Но я могу делать два дела: писать, чтобы не околеть с голоду, и играть в бридж, чтобы не оставаться ни с своими, ни с чужими мыслями. За последние два года я случайно попал в гости к Апостолу, пришел к нему за книгой и случайно очутился у Фондаминского, когда и ты был у него. Это потому что мы с Тэффи ходили по делу к Зеелеру (юрист, казначей объединения русских адвокатов в Париже, генеральный секретарь Союза русских писателей и журналистов. — И. М.) и не застали его дома. Больше ни разу не был и никого не звал к себе; кроме Сирина — ибо он приезжий. У сестры не бываю по 2–3 месяца, с Н. Н. встречаюсь в кафе примерно раз в три недели. Молодых поэтов, ходивших ко мне по воскресеньям, тоже „закрыл“. Я — вроде контуженного. Просидеть на месте больше часу для меня истинная пытка. Я, понимаешь, стал неразговороспособен. Вот если бы я мог прекратить ужасающую профессию эмигрантского писателя, я бы опять стал человеком. Но я ничего не умею делать. Следственно, не сердись. Я тебя очень люблю и очень помню твое доброе, милое, бесконечно дружеское отношение ко мне. Беда в том, что я куда-то лечу вверх тормашками».

За эти годы было им написано, тем не менее, много первоклассной прозы и статей.

Но и стихи еще появлялись — мало, редко, но появлялись. К ним относится замечательное стихотворение «Памяти кота Мурра». В углу чернового автографа стоит дата: «2 февр. 34» — аргумент, который трудно оспорить. Но логичней предположить, что стихотворение написано раньше. Любимый черный кот Мурр, по воспоминаниям Н. Берберовой, умер в 1931 году, а такие стихи пишутся обычно вскоре после смерти любимого животного, тем более что потом был взят другой кот — Наль. В стихах была еще и последняя, не вошедшая в них черновая строфа с вариантами:

[Все чаще верится:] под элизейской сетью
И верится тогда:
Дерев невянущих — [с тобою, друг,] опять,
мы встретимся
[Две тени любящих, мы встретимся], чтоб третью
Два друга, два две тени
Равно нам милую любовно поджидать.

Третья милая тень — это, бесспорно, Нина. Впрочем, воспоминания о Мурре и тех временах («милой тени», Берберовой) могли нахлынуть и в 1934 году.

Но оставим это стихотворение в стороне. В 1937 году написано «Сквозь уютное солнце апреля…» и «Нет, не шотландской королевой…» Оба — стихи-воспоминания. Первое — о ином крае и иной жизни, иной грозе, иной весне. То ли Россия, то ли что-то, связанное с Берберовой. А второе — точно о Берберовой. В Париже шел фильм «Мария Шотландская» с Кэтрин Хэпбэрн в главной роли, которая была удивительно похожа на Берберову. «Вчера мы были на „Марии Стюарт“ и видели твоего двойника. Очень было приятно», — вспоминает Берберова в «Курсиве» слова Ходасевича.

И еще — «Не ямбом ли четырехстопным…», стихотворение намеренно «старомодное», прославляющее русский ямб (как Иосиф Бродский всего 20 с лишним лет спустя), необычайно звучное, певучее, особенно в последней строфе:

Таинственна его природа,
В нем спит спондей, поет пэон,
Ему один закон — свобода,
В его свободе есть закон.

На беловом автографе нет даты. Но есть запись каких-то данных, по-видимому Р. Н. Гринберга (Гринб. Geneco…). С Романом Гринбергом, издателем и редактором, Ходасевич неоднократно встречался, начиная с 1932 года, и в 1938 году, но не ранее 1932-го (Гринберг был до этого в США). Кроме того, стихи напечатаны вскоре после смерти Ходасевича в журнале «Современные записки» в 1939 году и там указана дата написания — 1938. Естественно предположить, что Ольга Марголина, да и Нина Берберова, знали дату написания этих стихов и сообщили ее издателю. Н. А. Богомолов убедительно доказал в статье «Литературное урочище», исследуя записи самого Ходасевича о работе, что тот начал писать стихотворение в 1930 году, к юбилею своей литературной деятельности. Сохранились записи в его рабочей тетради за 5 и 8 января 1930 года: «Стихи о ямбе» и 1 апреля: «К 4-стопному ямбу». Ходасевич, очевидно, размышлял в это время о судьбах русского стихосложения и о футуризме. Начал, но кончил ли тогда? А если написал тогда, то не мог такое блестящее, тем более программное стихотворение держать под спудом. Очевидно, тогда оно все-таки «не пошло». Во всяком случае, и свидетельство Нины Берберовой, бывшей в курсе его творчества, не из последних (а в 1930 году она была еще с ним).

Эти стихи — тоже что-то вроде «Памятника» — и себе, и любимому размеру XIX века, и Ломоносову, и Державину, и всей русской поэзии. Звучат они мощно, действительно, как шум водопада…

С тех пор, в разнообразьи строгом,
Как оный славный Водопад,
По четырем его порогам
Стихи российские кипят.
И чем сильней спадают с кручи,
Тем пенистей водоворот,
Тем сокровенный лад певучей
И выше светлых брызгов взлет —
Тех брызгов, где, кок сон, повисла,
Сияя счастьем высоты,
Играя переливом смысла, —
Живая радуга мечты.

Даже эти немногие стихи последних лет доказывают, что поэтический дар не оставил Ходасевича. Длительный перерыв в стихотворстве почему-то характерен для нескольких поэтов той эпохи: молчала какое-то время в 1930-е годы или почти не писала Анна Ахматова; литературный враг Ходасевича Георгий Иванов тоже замолчал надолго, на семь лет, чтобы потом возродиться и начать писать стихи, несравненно лучшие старых — словно другой поэт появился. Возможно, то же самое произошло бы и с Ходасевичем. Но ему не хватило времени на возрождение…

И все же что-то, мешающее писать стихи, с ним, внутри него тогда очевидно происходило. И здесь стоит, возможно, обратиться к проблеме, затронутой еще Пушкиным, походя, полушутя, в письме к Вяземскому и развернутой самим Ходасевичем в статье 1927 года «Глуповатость поэзии» («Современные записки»). Ходасевич толкует это высказывание Пушкина: «…поэзия, прости Господи, должна быть глуповата» — очень по-своему и, кажется, не совсем точно: «Оказывается, что мудрость поэзии возникает из каких-то иных, часто противоречащих „здравому смыслу“ понятий, суждений и допущений. Вот это лежащее в основе поэзии отвлечение от житейского здравого смысла, это расхождение со здравым смыслом <…> — это и есть та глуповатость, о которой говорит Пушкин». Все это верно, но немножко не о том. Глуповатость — скорее то, что несет поэта при сочинении стихов словно по волнам, это своего рода непосредственность, наивность, подобная наивности актера, готового целиком отдаться своей роли и забыть самого себя. Это именно забвение самого себя, своих умных мыслей. А толчком к этому состоянию служит «повод» для написания стихотворения, о котором писала в своей книге «Звук и смысл» критик и эссеист Е. В. Невзглядова. Повод может быть совершенно случаен, ничтожен, но он вызвал определенное чувство, воспоминание, и поэт должен, чтобы что-нибудь получилось, отдаться это чувству целиком, плыть по волнам, действительно надеть маску «простака», о которой пишет Ходасевич. Тогда ничтожный сам по себе повод родит мудрость, которая будет проступать из-под маски. Пример этого, довольно яркий, — стихотворение Ходасевича «Веселье», написанное по-видимому в 1928 году, которое он почему-то не счел возможным даже опубликовать:

Полузабытая отрада,
Ночной попойки благодать:
Хлебнешь — и ничего не надо,
Хлебнешь — и хочется опять.
И жизнь перед нетрезвым взглядом
Глубоко так обнажена,
Как эта гибкая спина,
У женщины, сидящей рядом.
Я вижу тонкого хребта
Перебегающие звенья,
К ним припадаю на мгновенье —
И пудра мне пылит уста.
Смеется легкое созданье,
А мне отрадно сочетать
Неутешительное знанье
С блаженством ничего не знать.

Повод, казалось бы, ничтожный — попойка, «гибкая спина» женщины. Но из него, из обостренного алкоголем взгляда на мир, на его детали возникает вдруг глубокий и мрачный вывод — о единственно возможном (для продолжения жизни) сочетании «неутешительного знанья» с минутным забвеньем, подаренным ночной попойкой. И поэт должен сначала прикинуться (перед самим собой) совершенно наивным, увлеченным процессом попойки.

Вот этой наивности и непосредственности, возможности пережить мгновенье с полной отдачей, как учил когда-то Брюсов, становилось, по-видимому, у Ходасевича все меньше и меньше. Некая сухость, неспособность отдаваться мгновению, «плыть по волнам» переживания у него, наверное, в эту пору появилась.

Впрочем, перечисленные выше стихи последних лет и особенно «Не ямбом ли четырехстопным…» показывают, что он все-таки не «засох», не «иссяк», а дело было, скорее всего, все же в слишком высоко для себя «поднятой планке», повторяя еще раз точное выражение С. Бочарова. От этих последних лет осталось довольно много поэтических заготовок, набросков, незаконченных четверостиший — знак того, что поэт не был удовлетворен работой, бросал ее, не доделав…

Последний прозаический отрывок (17–19 мая 1938 года) посвящен месту, в котором он находил некоторое забвение и утешение, играя там в бридж. Это — подвальный зал ресторана «Мюрат», и по сей день сохранившегося на углу бульвара Мюрат и улицы Отой, но сильно перестроенного. Подвал был игорным клубом; у Ходасевича он назван «Атлантида». Видимо, это было для него, действительно, отрешенное от жизни и ее забот и счастливое в своей замкнутости, словно потонувшее для остального мира место.

Он описывает литографии на стенах, изображающие тоже нечто азартное — лошадиные скачки; табачный дым, висящий над головами играющих, шум и гам, который стоит в подвале.

«Переселившись в Европу и сменив задумчивый винт и степенный преферанс на более нервный бридж, мы уже не говорим, как отцы и деды говаривали — „пикенция“, „бардадым“, „а я вашу дамочку по усам“ и тому подобное, а говорим — „трефандопуло“, „пик-пик-пик“, „слышен звон бубенцов“. Порой откуда-нибудь доносится грозное: „контр!“ — и ядовитое, с присвистом „спор-контр“, а потом еще более злорадное: „а вот я тебя отучу контрировать“.

В общем, играем мы нервно. Эпоха, так сказать, чеховская, с мягким шелестом карт и поэзией зимней ночи, отошла в прошлое. В подвале у нас стоит гам. Иной раз хозяин, свесившись через перила, водворяет тишину громким хлопаньем в ладоши. Тогда мы опасливо притихаем…»

Прозаик Василий Яновский пишет в своих воспоминаниях:

«Ходасевич играл в бридж серьезно, без отвлеченных разговорчиков и ценил только хороших партнеров.

— Ну что это за игра, — дергался он, кривясь. — Только шлепанье картами».

Ольга Марголина, как пишут в воспоминаниях, «тоже обожала карты». Партнерами Ходасевича были близкие ему люди, литераторы: Владимир Вейдле с женой, Фельзен, Гринберг, Яновский. Захаживали в «Мюрат» и другие писатели…

После похорон Ходасевича его партнеры по бриджу пришли в «Мюрат» — помянуть его.

А смерть подступала. Она, долго им обдумываемая и призываемая, была уже на пороге. О том, как он умирал, подробно написала Берберова в своем «Курсиве». Ему было уже совсем плохо в январе 1939 года, но он еще смог в феврале приехать в Лонгшен, где ему стало лучше.

«К концу марта ему стало значительно хуже. Начались боли. Он менял докторов. Перед Пасхой (9 апреля) ему бывало очень скверно. Были боли в кишечнике и в спине. Наконец, на пасхальной неделе, он поехал к Левену (известный французский врач) — показаться. Левен начал лечить кишечник. Мы опасались, что это рак кишек.

Весь апрель он жестоко страдал и худел (потерял кило 9). Волосы у него отросли — полуседые; он брился редко, борода была совсем седая. <…> Кишечные боли мучили его и днем и ночью; иногда живший по соседству врач приходил ночью, впрыскивать морфий. После морфия он бредил — три темы бреда: Андрей Белый (встреча с ним), большевики (за ним гонятся) и я (беспокойство, что со мной). Однажды ночью страшно кричал и плакал: видел во сне, будто в автомобильной катастрофе я ослепла».

Он часто плакал: нервы были никуда не годны, он сильно ослабел.

В мае у него разлилась желчь.

21 мая Гиппиус записала в дневнике: «Говорят, что Ходасевич очень плох. Что у него, кажется, рак в желудке. Неважна и Тэффи…» А через несколько дней Спаржа (так она ласково называла романиста Юрия Фельзена за его светлые волосы) рассказывал ей, что «у Ходасевича какое-то моральное разложение: плачет, говорит, что его все покинули…» Гиппиус философски замечает по этому поводу: «Но удивляться ли, что боится смерти? А физические страдания даже такого человека, как Серг. Булгаков, привели к… „богооставленности“. Да ведь не одного его, Боже мой, Боже мой!!»

Человеческое одиночество перед лицом смерти — вещь извечная…

Ходасевича уложили в городской госпиталь Бруссэ, чтобы делать дальнейшие исследования, и окончательно там замучили. Он лежал в стеклянном боксе, уход был плохой, а денег на частную клинику не было.

В один из дней он сказал Нине:

«— Сегодня ночью я ненавидел всех. Все мне были чужие. Кто здесь, на этой койке, не пролежал, как я, эти ночи, как я, не спал, мучился, пережил эти часы, тот мне никто, тот мне чужой. Только тот мне брат, кто, как я, прошел эту каторгу».

Так ли он говорил или иначе, но страдания его были беспредельны.

8 июня его перевезли домой. Здесь он сказал прощальные слова Берберовой, оставшись с ней наедине. Вот они в ее тогдашней записи:

«— Я знаю, я только помеха в твоей жизни… Но быть где-то в таком месте, где я ничего никогда не буду знать о тебе… Только о тебе… Только о тебе… только тебя люблю… Все время о тебе, днем и ночью об одной тебе… Ты же знаешь сама… Как я буду без тебя?.. Где я буду?.. Ну, все равно. Только ты будь счастлива и здорова, езди медленно (на автомобиле). Теперь прощай».

В этих словах уже предсмертная тоска, тоска от расставания даже не с миром, а с любимыми людьми…

Тогда же он сказал:

«— Если операция не удастся, то это будет тоже отдых».

Его оперировали 13 июня, в три часа дня, в частной клинике на улице Юниверситэ — об этом наконец позаботилась его сестра Евгения Нидермиллер. Оперировал хирург Боссэ.

«Операция продолжалась полтора часа. Боссэ, вышедший после нее, дрожащий и потный, сказал, что для него несомненно, что был рак, но что он не успел до него добраться: чистил от гноя, крови и камней желчные проходы. Он сказал, что жить ему осталось не более двадцати четырех часов и что страдать он больше не будет».

Болезнь была очень запущена — врач сказал, что оперировать надо было десять лет назад. Но неизвестно, что можно было сделать десять лет назад при тогдашнем состоянии медицины. Да и при теперешнем…

Ходасевич умер 14 июня в шесть часов утра, не приходя в сознание. «Перед смертью он все протягивал правую руку куда-то („и затрепещет в ней цветок“), стонал, и было ясно, что у него видения». «Умирая, старался вынуть из воздуха что-то легкое и драгоценное», — напишет Берберова в некрологе.

«Внезапно Оля окликнула его. Он открыл глаза и слегка улыбнулся ей. Через несколько минут все было кончено».

Его последняя улыбка — сознательная или нет — была Ольге Марголиной.

Отпевали его в русской католической церкви на улице Франсуа-Жерар. (Эта церковь все еще существует, но ее здание перестроено и занято, она ютится в другом помещении.)

Гиппиус записывает в дневнике 16 июня:

«На отпевании Ходасевича. В мал<енькой> часовне катол<ической> (по вост<очному> обряду). Мы только в притворе, потом на улице. Почти жарко. И тут — все. Трудно даже вспомнить, кого нет. На солнце такие уже старые, молью траченные (и мы), которых уже 10 лет не видали (Кульман со стеклянным глазом и другие вроде). Ну и эти тоже, Керенский и подстарки. Перечислить нельзя.

Никто не заметил, как вдвинули гроб в автомобиль и умчали. Finis Ходасевич».

Эта смерть не дает ей покоя. На страницах для заметок она тоже записывает: «Смерть Ходасевича (14). Его отпевание в русск<ой> кат<олической> церкви в ясно-теплый день.

Весь русск<о>-посл<едний> Париж».

Ей самой уже семьдесят лет.

Берберова описывает похороны Ходасевича нарочито спокойным тоном:

«В 2 ч. 45 м. Мы ждали, чтобы выйти следом за гробом. Служащие бюро вынесли букеты и венки (H. В. М. привез огромный букет полевых цветов из Лонгшена), а затем взялись за гроб. Мы пошли за ним. Я вела Олю под руку. На улице было много народу. <…> Следом за фургоном, где везли гроб (и впереди сидел священник), увешанный венками, неслись автомобили. У моста Мирабо (был ослепительный летний день) мне показалось, что было что-то даже „облегчительное“ в этой поездке семи или восьми автомобилей, мчавшихся куда-то. Около кладбищенских ворот было уже довольно много народу.

Самое тягостное было идти за гробом. Священник шел чуть сбоку. Евг<ения> Фел<ициановна> шла за колесницей, по бокам — мы с Олей. Мне показался путь до могилы бесконечным.

Могила была узкой и сухой. Мандельштам (Юра), Вейдле, Н. В. М., Нидермиллер (муж сестры), Смоленский, Раевский и другие несли гроб с колесницы до могилы. Его легко и быстро опустили в яму, священник прочел что-то и первый бросил землю. Оле подали лопаточку с песком, потом мне. Я почувствовала странное облегчение.

После похорон Оле захотелось чего-нибудь выпить, и мы пошли (человек десять) в кафе, что напротив кладбища. Присманова плакала».


И вот я стою над его могилой через семьдесят один с лишним год после дня его похорон. Вернее даже не стою, а сижу с краю на могильном камне. Я так устала, что ноги не держат… Мы едва нашли его могилу. Сначала пошли на старое кладбище Булонь-Биянкур, были почему-то уверены, что он на старом. Потом пошли уже на новое. Там нам дали план кладбища, обозначив крестиком его могилу. Мы три раза проходили мимо — такой уж неприметный серый плоский камень. Когда-то здесь стоял крест; Берберова пишет:

«Ночью 3 марта <1942 года>, когда англичане и американцы бомбардировали Биянкур, несколько бомб упало на Биянкурское кладбище. Луна была в облаках. (Откуда она знает? — И. М.) От взрывов разлетелись могилы. Кости, черепа, тела носились по воздуху, и носились плиты, гремя друг о друга. Еще и теперь видны зияющие дыры, сломанные кресты, треснувшие памятники, мраморные ангелы с отбитыми крыльями. <…>

Могила Ходасевича не пострадала. Но теперь он оказался окружен могилами убитых во время мартовской бомбардировки — около тридцати могил окружили его, целые семьи так и идут кругами: мать и отец Робер, пятеро детей Робер, бабушка Куафар, дети и внуки Куафар и т. д. Среди всего этого его серый крест».

Теперь креста нет, он сменен на плоский камень. Когда, кем? Но оказалось, когда присмотрелись, — не такой уж плохой, светло-серый в крапинку гранит, аккуратный, ровный. На нем небольшой темный металлический крест лежит, прикреплен сбоку, и выбиты буквы — надпись по-французски и по-русски: «Русский поэт Владислав Фелицианович Ходасевич». Правда, позолота на буквах сильно подстерлась, поэтому мы и проходили мимо. На камне — букет искусственных цветов, еще какая-то керамическая штуковина, изображающая, по-видимому, тоже цветок, но она отвалилась и лежит на боку. В общем, все более или менее в порядке, все как у всех на этом каменном и скучном кладбище…

Отчего же такое ощущение заброшенности? Наверно, оттого, что лежит он совсем один под этим плоским камнем. Кругом — все фамильные плиты. И рядом слева действительно Famille de Coiffar, как писала Берберова. Все русские — на Сент-Женевьев-де-Буа, а он умер раньше всех, возможно, тогда и Сент-Женевьев еще не было… Он здесь один. И словно так и должно было быть…

Берберова написала в некрологе:

«И примириться с изгнанием никогда не мог Ходасевич, уважавший Европу, но так и не полюбивший ее, и любить ее нас не научивший. Он любил Россию, которой был лишен. Как он любил ее и что в ней любил? Русский язык, русский гений, русскую поэзию, русскую гибель… <…>

Человек не русской крови, верующий католик, он был величайшим и многозначительнейшим подтверждением России, как самостоятельного и целостного мира, где еврей, поляк, армянин, калмык с удивительной и необъяснимой силой делаются сынами одной грозной, обожаемой и одновременно презираемой матери».

Иллюстрации

Семья Ходасевичей

Родители Фелициан Иванович и Софья Яковлевна Ходасевичи, Владислав и брат Михаил. Конец 1890-х годов


Владислав Ходасевич

Фотография со студенческого билета. 1910 год


Владислав Ходасевич. 1913 год

«Дорогому Борису Александровичу Садовскому от любящего его Влад. Ходасевича. 1913, осень»


Марина Эрастовна Рындина, первая жена Ходасевича

Портрет В. Головина. ГРМ


Владислав Ходасевич

Портрет Валентины Ходасевич. 1915 год. ГЛМ


Валентина Ходасевич. 1915 год


Валерий Брюсов


Александр Блок


Максимилиан Волошин и Маргарита Сабашникова


Николай Гумилев


Максим Горький

Портрет В. Ходасевич


Мария Закревская-Бенкендорф-Будберг


Двор Дома искусств

Рисунок М. Добужинского


«Сумасшедший корабль»

Шарж Н. Радлова

Слева направо: Анна Ахматова, Николай Гумилев, Владислав Ходасевич, Вячеслав Шишков, Виктор Шкловский, Михаил Слонимский, Осип Мандельштам, Аким Волынский


Михаил Гершензон

Портрет Е. Кругликовой


Осип Мандельштам


Марина Цветаева


София Парнок


Игорь Северянин


Проводы Андрея Белого в Россию

Сидят слева направо: А. Белый, М. Осоргин, А. Бахрах, Б. Зайцев. Стоят: А. Ремизов, В. Ходасевич, П. Муратов, Н. Берберова


Илья Фондаминский


Иван Бунин


Борис Поплавский


Борис Зайцев


Марк Вишняк


Николай Оцуп


Владимир Вейдле


Марк Алданов


Раиса Блох


Михаил Горлин


Владимир Набоков


Юрий Терапиано


Владислав Ходасевич с неизвестной девочкой. 1930-е годы


Владислав Ходасевич с котом Мурром. 1931 год


Улица Четырех труб. Современный вид

Фото В. Адариди


Автор книги у могилы Владислава Ходасевича

Фото В. Адариди. 2010 год

Хронологии жизни В. Ф. Ходасевича

16 (29) мая 1886 года в Москве, в Камергерском переулке, в семье Фелициана Ивановича и Софьи Яковлевны Ходасевичей родился шестой ребенок. Его окрестили в католической церкви под именем Владислав Фелициан.


Осень 1886 года. Переезд на Большую Дмитровку, в дом Нейдгардта.


1887–1889 годы. Семья проводит лето на даче в Петровско-Разумовском.


1889 год. Ходасевич научился читать.


1890 год. Первое посещение театра и первый увиденный балет — «Кипрская статуя». Страстное увлечение танцами.


1892 год. Сочинено первое стихотворение. Увлечение стихотворством.


1894 год. Поступил в детское училище Л. Н. Валицкой на Маросейке.


1895 год. Летом живут вдвоем с матерью под Ярославлем, на Волге, в гостинице Толгского монастыря. Здесь Владислав видел Иоанна Кронштадтского.


1896 год. Весной выдержал экзамен в Московскую третью классическую гимназию. Лето проводит с семьей под Петербургом, в Озерках. В июле отправлен погостить к дяде на дачу, на Сиверскую. Здесь, на берегу реки Оредежи, встреча с соседом по даче, «живым поэтом» Аполлоном Майковым и разговор с ним.


1896–1904 годы. Обучение в гимназии. Дружба с Александром Брюсовым, братом поэта Валерия Брюсова, Георгием Малицким, Виктором Гофманом, Александром Койранским.


1902 год. Ходасевич начинает нелегально (гимназистам запрещено) посещать заседания московского Литературно-художественного кружка. Присутствует на докладе Валерия Брюсова, посвященном творчеству Фета — в честь 10-летия со дня его смерти. Вместе с другими молодыми поэтами бывает на Знаменской улице, 15, в доме издателя альманаха «Гриф» С. А. Соколова. Осень. В связи с банкротством отца Ходасевич, еще будучи гимназистом, переходит жить к старшему брату Михаилу, известному московскому адвокату (дом Н. Коровиной на углу Пименовского переулка и Тверской).


1904–1905 годы. Окончив гимназию, Ходасевич по совету брата поступает на юридический факультет Московского университета, в 1905 году переходит на историко-филологический факультет. Посещает студенческий кружок Боричевского, у которого собираются Юлиан Анисимов, Константин Локс, позже — Самуил Киссин (Муни) и др.


1904 год. Впервые письменно приглашен к Валерию Брюсову, на его «среду». Знакомится там с Андреем Белым и Сергеем Соловьевым.


1905 год. В марте в альманахе «Гриф» впервые в печати по инициативе С. А. Соколова появляются три стихотворения Ходасевича. С 1905 года постоянно печатает в московских журналах («Искусство», «Золотое руно», «Перевал») и газетах («Утро России», «Руль», «Голос Москвы», «Русские ведомости» и др.) стихи и рецензии.


17 апреля. Ходасевич женится на Марине Эрастовне Рындиной; венчание происходит в церкви Румянцевского музея. Летом живет в имении дяди жены Лидино.


Конец 1905 года. Знакомство и впоследствии — тесная дружба с Самуилом Киссиным (Муни), студентом университета и поэтом.


1906 год. Окончательно втягивается в московскую литературную жизнь и в декадентскую среду. Завязывает новые знакомства: с Борисом Зайцевым, Павлом Муратовым и др.


После семестра 1906 года уволен из университета, как не внесший плату за обучение.


1907 год. 30 декабря уходит жена.


1908 год. Метания, поездки в Рязань, в Петербург. В издательстве «Гриф» выходит первая книга стихов «Молодость». Восстанавливается в университете.


1910 год. Весной вновь отчислен из университета, как не внесший плату за обучение. Осенью восстановлен опять, на этот раз на юридическом факультете. Но в том же году окончательно уходит из университета.


1909–1911 годы. Продолжает зарабатывать рецензиями, переводит с польского и французского (Г. Сенкевич, С. Пшибышевский, А. Мицкевич, К. Тетмайер, З. Красиньский, В. Реймонт, Ги де Мопассан, П. Мериме) для издательства «Польза», готовит для того же издательства сборник рассказов Ф. Сологуба, поэму Богдановича «Душенька».


1910–1911 годы. Влюбленность в Евгению Муратову, поездка с ней в Италию: городок Нерви близ Генуи (сначала без нее, потом с ней), Флоренция и Венеция (уже без нее). Встреча в Венеции с литератором Борисом Грифцовым.


Осень 1911-го — смерть матери и отца. Сближение с Анной Ивановной Чулковой (Гренцион), вместе с которой они поселяются в меблированных комнатах «Балчуг».


1912 год. Связь с издательством «Мусагет». Начало дружбы с Борисом Садовским.


1913 год. Пишет небольшие пьески для театра-кабаре Никиты Балиева («Любовь во все времена» и др.). Венчание с Анной Ивановной Гренцион (Чулковой).


1914 год. В издательстве «Альциона» в самом начале года выходит второй сборник стихов «Счастливый домик», подготовленный к печати в конце 1913-го. Лето — на даче в поселке Томилино, где Ходасевич узнает о начале войны. Готовит к печати антологии «Русская лирика» и «Война в русской лирике». Печатается в журнале «София», издаваемым П. Муратовым.


1915 год. Продолжает сотрудничать в газетах и в издательстве «Польза». Готовит к печати и пишет предисловие к «Драматическим сценам» Пушкина. Печатает в журнале «Аполлон» № 3 свою первую статью о творчестве Пушкина — «Петербургские повести Пушкина». После этого завязывается его дружба с Михаилом Гершензоном. Летом живет в имении мужа Валентины Ходасевич, его племянницы, в Раванте (Финляндия). Здесь В. Ходасевич пишет его известный портрет. Осенью на именинах поэтессы Любови Столицы, неосторожно шагнув в темноте с балкона, повредил себе спину.


1916 год. В марте узнает о самоубийстве лучшего друга Самуила Киссина (Муни), находившегося в армии на интендантской службе. Врачи предполагают у Ходасевича туберкулез позвоночника, «надевают на него» гипсовый корсет и советуют ехать на лето в Крым. Он проводит все лето в Коктебеле, пишет там статью к 100-летию Державина для газеты «Утро России». Знакомится с Мариной Цветаевой и Сергеем Эфроном, художницей Юлией Оболенской, с которой завязывается дружба, и др. По предписанию местного врача снимает корсет; диагноз «туберкулез позвоночника» не подтвердился. Призван в армию, но на врачебной комиссии в Феодосии получает по состоянию здоровья «белый билет».


1917 год. Проводит лето в Коктебеле вместе с Анной Ивановной и ее сыном Гариком в доме М. Волошина. В Коктебеле в то лето живут Валентина Ходасевич с мужем, Максим Горький, художник Иван Ракицкий, пушкинист Михаил Беляев. Знакомство с Горьким. Сотрудничает в газете Горького «Новая жизнь», печатает статью «Безглавый Пушкин» в еженедельном журнале «Народоправство». Знакомится с Л. Б. Яффе, еврейским поэтом и общественным деятелем, переводит с иврита поэтов для антологии еврейской лирики (издательство «Сафрут»), переводит для издательства «Парус» стихи латвийских и армянских поэтов.


Октябрьский переворот и бои в Москве.


1918 год. Поступает на службу: сначала секретарем третейских судов при Комиссариате труда Московской области, работает в театрально-музыкальной секции Московского Совета, с конца года — в Театральном отделе (ТЕО) Наркомпроса вместе с Бальмонтом, Брюсовым, Балтрушайтисом, Вячеславом Ивановым, Пастернаком и другими; читает лекции о Пушкине в литературной студии Пролеткульта.


В издательстве «Сафрут» под редакцией Яффе выходит «Еврейская антология» с переводами Ходасевича. Вместе с П. Муратовым, Б. Зайцевым и другими создает Книжную лавку писателей, где торгуют старыми книгами и собственными рукописными, «изданными» на обороте обоев и пр. Анна Ивановна работает в Книжной лавке кассиршей. С конца года до лета 1920-го заведует московским отделением издательства «Всемирная литература», затеянным Горьким.


1919 год. Заведует Книжной палатой Московского Совета, там же работает Анна Ивановна. Начинаются самые трудные, голодные годы.


1920 год. В издательстве «Творчество» в начале года выходит третья книга стихов «Путем зерна», посвященная памяти Самуила Киссина. В марте у Ходасевича начинается тяжелый фурункулез, лето он проводит в санатории — «здравнице для переутомленных работников умственного труда», вместе с Гершензоном и Вячеславом Ивановым. Несмотря на плохое состояние здоровья и слабое зрение, призван в армию, но с помощью Горького получает освобождение. В ноябре по предложению Горького переезжает в Петербург и временно поселяется в квартире антиквара на Садовой улице.


1921 год. Вместе с Анной Ивановной и Гариком переезжает в Дом искусств. Участвует в вечере памяти Пушкина с Блоком, Кузминым, Эйхенбаумом и другими — выступает с речью «Колеблемый треножник», напечатанной потом в «Вестнике литературы» № 4–5 за тот же год.


Второе издание сборника «Путем зерна».


Лето — в колонии Дома искусств, в Бельском Устье — бывшем имении князя Гагарина. Известия о смерти Блока и расстреле Гумилева.


21 декабря — знакомство с Ниной Берберовой на вечере в студии Наппельбаумов.


1922 год. Влюбленность в Нину Берберову. В феврале едет в Москву — хлопотать об издательских делах и об отъезде за границу. Получает командировку на два года.


22 июня — отъезд вместе с Берберовой за границу.


30 июня они прибывают в Берлин и поселяются в пансионе Крампе. Общение с многочисленными в Берлине русскими литераторами: Андреем Белым, Зайцевым, Шкловским, Алексеем Толстым, Оцупом и др., с сестрой Евгенией Нидермиллер, с племянницей Валентиной Ходасевич. Бывает в кафе «Ландграф», которое посещают русские писатели, в Клубе писателей.


15 сентября Ходасевич читает в «Ландграфе» свои стихи.


В России, в Госиздате, выходит четвертая книга стихов — «Тяжелая лира».


Сотрудничество в берлинских газетах и журналах (например, фельетон «Все — на писателей» в газете «Голос России» за подписью Л. Боровиковский, ряд рецензий).


Дружба с Горьким, поездки к нему в Сааров. С 17 октября поселяются с Берберовой в Саарове, поблизости от Горького, где живут до 11 мая 1923-го.


Издание переводов «Из еврейских поэтов» в Берлине.


1923 год. Второе издание «Тяжелой лиры» выпущено издательством З. Гржебина (Берлин — Петербург — Москва).


Начиная с мая 1923 года и по март 1925-го — совместная работа с Горьким над выпуском задуманного ими для эмигрантов и российского читателя журнала «Беседа». В «Беседе» печатаются главы из работы Ходасевича «Поэтическое хозяйство Пушкина», его стихи.


В августе в Берлин приезжает Гершензон, который возвращается в Россию. Они видятся почти ежедневно.


С 16 по 27 августа — в курортном городке Преров на берегу моря. Там же живут и общаются друг с другом Зайцевы, Муратовы, Бахрах, Бердяевы, Франк. В сентябре навещает Горького в городке Фрейбург, куда тот переехал.


8 сентября прощальный обед Андрея Белого, на котором он разрывает отношения с Ходасевичем. 23 октября — его отъезд в Москву.


4 ноября отъезд из Берлина в Прагу, где Ходасевич и Берберова встречаются с Мариной Цветаевой и Сергеем Эфроном, Романом Якобсоном, Марком Слонимом, Василием Немировичем-Данченко.


26 ноября в Прагу приезжает Горький, и вместе с его семьей 6 декабря они переезжают в Мариенбад, где проводят зиму.


1924 год. 12 марта выезжают из Праги в Вену, оттуда в ночь с 13-го на 14-е едут в Венецию. 23 марта останавливаются в Риме. Ночью 13 апреля прибывают в Турин, оттуда 14-го — в Париж. Снимают квартиру на бульваре Распай, посещают «Ротонду». Встречаются с широким кругом русских эмигрантов.


7 августа — отъезд в Бельфаст. Живут на его окраине, в Холливуде, в доме двоюродной сестры Берберовой Наталии Кук. 28 сентября — возвращение в Париж.


Вечером 4 октября, получив приглашение от Горького, выезжают в Италию. 8 октября прибывают в Сорренто, на виллу Горького «Il Sorito».


В Ленинграде выходит книга Ходасевича «Поэтическое хозяйство Пушкина», без его ведома, по рукописи, посланной Анне Ивановне пока не для печати, с многими опечатками. Книга подвергается жестокой критике пушкинистов.


1925 год. 18 апреля Ходасевич и Берберова покидают виллу Горького и вместе с Валентиной Ходасевич уезжают в Рим.


С 22 апреля — в Париже навсегда. Посещает редакции газет, кафе, Клуб молодых поэтов — 20 июня. 14 августа переезжают на время в Медон.


В конце августа Ходасевич начинает работать в газете «Дни» — вместе с Марком Алдановым редактирует литературный отдел.


18 ноября — на балу прессы.


В ноябре поселяются в Шавиле, где живут до марта 1926 года.


1926 год. 12 января присутствует на докладе Г. Адамовича.


5 марта — переезд на новую квартиру в Париже, на улице Ламбларди.


Почти весь апрель в постели — обострение фурункулеза.


Осенью прекращает работать в газете «Дни», недолго продолжает сотрудничать в газете «Последние новости», пока П. Милюков не объявляет, что он газете «совершенно не нужен».


В сентябре живет в дачном местечке Sceaux-Robinson под Парижем.


12 декабря присутствует на банкете в честь юбилея Бориса Зайцева.


17 декабря — на вечере памяти Винавера.


1927 год. В конце января — начале февраля начинает работать в газете «Возрождение», где до конца жизни ведет литературно-критический отдел.


5 февраля — первое заседание общества «Зеленая лампа», созданного по инициативе Мережковских. Ходасевич выступает на нем с докладом о «Зеленой лампе» пушкинских времен. Осенью Ходасевич перестает посещать заседания «Зеленой лампы».


Июль, август и часть сентября проводит в Каннах вместе с Берберовой. Встречаются там с Мережковскими и Буниными.


1 ноября выходит итоговый стихотворный сборник «Собрание стихов», в который вошла и написанная в эмиграции «Европейская ночь».


1928 год. В начале года на выход «Собрания стихов» откликаются восторженными рецензиями В. Вейдле (позже его статья выходит отдельной книгой), З. Гиппиус, В. Набоков. Тогда же появляется ядовитая рецензия Георгия Иванова «В защиту Ходасевича».


Самоубийство Нины Петровской, ее похороны — 26 февраля.


С июля по сентябрь Ходасевич живет в курортном мостечке Juan-les-Pins.


Осенью — переезд в Биянкур, на улицу Четырех Труб.


1929 год. В январе начинается работа над книгой «Державин», которая длится два года.


1930 год. 4 апреля «Возрождение» устраивает юбилейный обед в честь 25-летия литературной деятельности Ходасевича.


Саркастическая статья Георгия Иванова под псевдонимом «А. Кондратьев» в журнале «Числа» (№ 2) — «К юбилею В. Ф. Ходасевича».


В июне и в октябре-ноябре живет в Арти под Парижем, в русском пансионе, где усиленно работает над «Державиным».


1931 год. 6 января закончен «Державин».


Частое посещение ресторана «Murat» — игра в бридж. Встречи там с сестрами Марголиными.


7 ноября присутствует на вечере памяти Блока.


1932 год. 26 апреля — уход Н. Берберовой.


В апреле пишет «Жизнь Василия Травникова», начинает работать над биографией Пушкина.


В июле живет в Арти, в августе и сентябре — в пансионе «Chatelet», в местечке St. Hilaire — St. Mesmin в окрестностях Луары.


К концу декабря переезжает на новую квартиру — улица Виктора Гюго, 46.


1933 год. В октябре женится на Ольге Борисовне Марголиной.


1934 год. 20 января — на панихиде по Андрею Белому. 3 февраля — вечер памяти Андрея Белого, на котором Ходасевич читает свои воспоминания. 15 марта присутствует на вечере Марины Цветаевой, где она читает свое эссе о Белом — «Пленный дух».


19 апреля — на вечере поэта А. Ладинского.


7 октября — на докладе Б. Зайцева о писательском съезде в Москве.


27 октября — на собрании объединения поэтов «Перекресток» у Р. Блох.


1 ноября — на вечере М. Цветаевой.


7 декабря — на вечере поэта и критика Н. Рощина.


1935 год. 2 февраля — на вечере, посвященном Блоку.


26 февраля — на заседании Пушкинского комитета.


8 марта — на собрании объединения «Перекресток».


5 апреля — на заседании Пушкинского комитета.


5 мая — лекция о Пушкине (совместно с М. Гофманом).


17 мая — на заседании Пушкинского комитета.


23 мая — на вечере в честь юбилея газеты «Возрождение».


19 октября — на похоронах Бориса Поплавского. 9 ноября — на вечере памяти Поплавского.


20 декабря — на вечере Марины Цветаевой.


1936 год. 1 февраля — на вечере стихов Объединения молодых поэтов.


8 февраля — совместный вечер с Сирином (В. Набоковым), где Ходасевич прочел «Жизнь Василия Травникова».


15 февраля — на вечере Объединения молодых поэтов.


16 апреля — на вечере у Ивановых.


18 мая — на отпевании С. Кречетова.


26 июня — на докладе Г. Адамовича о Горьком.


7 августа — на панихиде по Блоку.


14 ноября — публичное чтение воспоминаний о Горьком.


1937 год. Подготовка к пушкинскому юбилею.


11 января — на обеде объединения «Круг».


24 января — выступление на вечере В. Набокова (Сирина).


11 февраля — на панихиде по Пушкину в Сергиевском Подворье.


В феврале в Берлине (в издательстве «Петрополис») выходит книга «О Пушкине», подготовленная к 100-й годовщине со дня смерти Пушкина, получившая одобрительные отзывы в печати.


2 декабря — на лекции Г. Адамовича.


7 декабря — доклад Ходасевича о Горьком.


1938 год. 6 марта на премьере пьесы В. Набокова (Сирина) «Событие».


19 марта — на вечере Д. Кнута.


26 марта — на вечере Объединения молодых писателей и поэтов.


2 апреля — на балу Объединения молодых писателей и поэтов.


26 апреля — на вечере А. Ладинского.


9 июня — на вечере Объединения молодых писателей и поэтов.


22 ноября — на вечере Д. Мережковского.


1939 год. Резкое ухудшение здоровья.


15 февраля — вечер Ходасевича.


17 февраля — на вечере Г. Раевского.


В издательстве «Петрополис» (перебравшемся в Брюссель) выходит «Некрополь».


В марте слег. С 26 мая — в больнице. 7 июня отпущен домой.


12 июня перевезен в частную клинику для операции.


13 июня — операция.


14 июня в 6 часов утра Ходасевич умер.


Похоронен 16 июня на новом Биянкурском кладбище.

Документы и литература

1. Российский Государственный архив литературы. Фонд 538.

2. Центральный Государственный исторический архив.

3. Ходасевич В. Ф. Собрание сочинений: В 4 т. М., 1996–1997.

4. Ходасевич Владислав. Собрание сочинений / Под ред. Д. Мальмстада и Р. Хьюза. T. 1. Ann Arbor: Ardis, 1983.

5. Ходасевич Владислав. Собрание сочинений: В 8 т. / Под ред. Д. Мальмстада и Р. Хьюза. М.: Русский путь, 2009. T. 1. 1990. Т. 2.

6. Ходасевич Владислав. Стихотворения. Б-ка поэта. Большая серия. М.; Л., 1989.

7. Ходасевич В. Ф. Собрание стихов: В 2 т. / Под ред. Ю. Колкера. Париж, 1982.

8. Ходасевич В. Ф. Пушкин и поэты его времени. T. 1, 2. Modern Russian literature and culture studies. Vol. 42, 43. Berkeley, 1999, 2001.

9. Пушкин А. С. Драматические сцены / Вступ. ст., ред. и прим. В. Ходасевича. М.: Польза, [1915].

10. Ходасевич В. Ф. Поэтическое хозяйство Пушкина. Пб.,1924.

11. Киссин С. В. Легкое бремя / Вступ. ст. и сост. И. П. Андреевой. М., 1999.

12. Андреева И. П. Неуловимое созданье. М., 2000.

13. Метерлинк М. Принцесса Малэн. М.: Польза. Без даты.

14. Муратов П. П. Магические рассказы. М., 1922.

15. Муратов П. П. Образы Италии. М., 1994.

16. София (журнал). 1914. № 1–6.

17. Грифцов Б. А. Бесполезные воспоминания. М., 1915.

18. Ново-Басманная, 19 (сборник). М., 1990.

19. Петровская Н. Воспоминания // Минувшее: Альманах. № 8. Париж, [1992].

20. Брюсов В., Петровская Н. Переписка / Сост. Н. А. Богомолов, А. В. Лавров. М., 2004.

21. Брюсов А. Я. Воспоминания // Север. 1965. № 4.

22. Ходасеевич Владислав. Некрополь: Воспоминания. Литература и власть. Письма Б. А. Садовскому. М., 1996.

23. Акимова М. В., Дворникова Л. Я. «Дионисов чудный пир»: Материалы для биографии Л. Н. Столицы // Лица: Альманах. Выпуск 7. М.; СПб., 1996.

24. Локс К. Воспоминания // Минувшее: Альманах. Выпуск 15. М., 1994.

25. Лавров А. В. Андрей Белый в 1900-е годы. М., 1995.

26. Еврейская антология / Стихи в пер. В. Ходасевича. Берлин, 1922.

27. Из еврейских поэтов / В пер. В. Ходасевича. Пб.; Берлин, 1923.

28. Берберова H. Н. Курсив мой. М., 2009.

29. Ходасевич В. Ф. Камер-фурьерский журнал. М., 2002.

30. Беседа (журнал). Берлин. 1923–1925.

31. Горький М. Письма к В. Ходасевичу // Новый журнал. Н.-Й., 1952. Кн. 29–30.

32. Ходасевич В., Гершензон М. Переписка / Публ. И. П. Андреевой // De visu. М., 1993. № 5/6.

33. Гиппиус З. Н. Письма к Берберовой и Ходасевичу. An Arbor: Ardis, 1978.

34. Ходасевич В. Письма к Н. Берберовой. / Публ. Д. Бетеа // Минувшее: Альманах. [Т.] 5. [Paris, 1988].

35. Betea D. Vladislav Khodacevich: His life and Art. Princeton University Press, 1983.

36. Шубинский В. Владислав Ходасевич: Чающий и говорящий. СПб.: Вита Нова, 2011.

37. Яновский В. С. Поля Елисейские. Н.-Й., 1983.

38. Терапиано Юрий. Литературная жизнь Парижа за полвека (1924–1974) / Сост. Р. Герра и А. Глезер. Париж; Нью-Йорк, 1987.

39. Терапиано Ю. К. Встречи. Н.-Й., 1953.

40. Бахрах А. В. По памяти, по записям. Париж, 1980.

41. Набоков В. В. Набоков о Набокове и прочем. М., 2002.

42. Вейдле В. Поэзия Ходасевича. Париж, 1928.

43. Вейдле В. Ходасевич издали-вблизи // Новый журнал. Н.-Й, 1961. № 66.

44. Ходасевич В. М. Портреты словами. М., 1987.

45. Иванов Г. В. В защиту Ходасевича // Иванов Г. В. Собр. соч.: В 3 т. Т. 3. М.: Согласие, 1994.

46. Иванов Г. В. Распад атома // Иванов Г. В. Собр. соч.: В 3 т. Т. 2. М.: Согласие, 1994.

47. Адамович Г. В. Одиночество и свобода. Комментарии. М., 1996.

48. Варшавский В. С. Незамеченное поколение. М., 2010.

49. Георгий Иванов — Ирина Одоевцева — Роман Гуль: Тройственный союз. Переписка 1953–1956 гг. / Публ., сост., коммент. А. Ю. Арьева, С. Гуаньелли. СПб., 2010.

50. Арьев А. Ю. Жизнь Георгия Иванова. СПб., 2009.

51. Богомолов Н. А. Сопряжение далековатых. М., 2011.

52. Богомолов Н. А. Вокруг «серебряного века». М., 2010.

53. Сурат И. З. Пушкинист Владислав Ходасевич. М., 1994.

54. Кудрова И. В. Путь комет: В 3 т. Т. 2. СПб.: Издательство Сергея Ходова; Крига, 2007.

55. Бочаров С. Г. «Памятник» Ходасевича // Сюжеты русской литературы. М., 1996.

56. Янгиров Р. М. Живые черты Ходасевича: из откликов современников // Солнечное сплетение. № 24–25. М., 2003.

57. Кукин М. Ю. Зримое и незримое в поэтическом мире: Последнее стихотворение Ходасевича // Начало: Сборник работ молодых ученых. М., 1993. Вып. 2.

Указатель имен

(сост. А. Г. Бент)
А

Абрамов Соломон Абрамович

Авербах Леопольд Леонидович

Аверченко Аркадий Тимофеевич

Адамович Георгий Викторович.

Азеф Евно Фишелевич

Айхенвальд Юлий Исаевич

Аксенов Иван Александрович

Алданов Марк (Марк Александрович Ландау)

Александр I

Александр II

Александр III

Александр Македонский

Алексеев Василий Михайлович

Алексеевский Аркадий Павлович

Анакреон (Анакреонт)

Андреева Инна Петровна

Андреев Леонид Николаевич

Анисимов Юлиан Павлович

Анненков Юрий Павлович

Антокольский Павел Григорьевич

Апостол Павел Николаевич

Арина Родионовна (Яковлева)

Ариэль Арнольд

Арцыбашев Михаил Петрович

Арьев Андрей Юрьевич

Асеев Николай Николаевич

Ася — см. Берберова А.

Ахматова Анна Андреевна

Аш Шолом

Б

Бакунина Екатерина Васильевна (в замужестве Новоселова)

Балашов Абрам Абрамович

Балиев Никита Федорович (Балян Мкртич Асвадурович)

Бальмонт Константин Дмитриевич

Балтрушайтис Юргис Казимирович

Барановская Людмила Викторовна (Барановская-Вейдле, вторая жена В. В. Вейдле)

Баратынский (Боратынский) Евгений Абрамович

Батюшков Константин Николаевич

Бахман Георг

Бахрах Александр Васильевич

Бейлис Менахем Мендель

Белицкий Ефим Яковлевич

Белый Андрей (Бугаев Борис Николаевич)

Беляев Михаил Дмитриевич

Берберова Ася, двоюродная сестра Н. Берберовой, дочь Р. И. Берберова

Берберова Нина Николаевна

Берберовы, родители Н. Берберовой (Николай Иванович и Наталья Ивановна, урожд. Караулова)

Бердяев Николай Александрович

Бердяева Лидия Юдифовна (урожд. Трушева)

Бернштейн Сергей Игнатьевич

Бернштейн Игнатий Игнатьевич (Александр Ивич), брат С. И. Бернштейна

Блок Александр Александрович

Блок Любовь Дмитриевна (урожд. Менделеева)

Блох Раиса Ноевна (в замужестве Горлина)

Бобров Сергей Павлович

Богаевский Константин Федорович

Богданова-Бельская Паллада (урожд. Старынкевич, в замужестве, Гросс, Скуратова, Дерюжинская)

Богданович Ипполит Федорович

Богомолов Николай Алексеевич

Бодлер Шарль

Большаков Константин Аристархович

Боричевский Евгений Иванович

Боссэ

Бочаров Сергей Георгиевич

Браун Федор Александрович

Брафман, бабушка В. Ф. Ходасевича со стороны матери

Брафман Софья Яковлевна — см. Ходасевич С. Я.

Брафман Яков Алексеевич, дед В. Ходасевича со стороны матери

Бродский Иосиф Александрович

Бруни Федор Антонович

Брюсов Александр Яковлевич

Брюсов Валерий Яковлевич

Брюсовы, семейство

Брюсова Иоанна Матвеевна, жена В. Брюсова

Брюсова Матрена Александровна, мать В. Брюсова

Брюсова Лидия Яковлевна, сестра В. Брюсова, жена С. Киссина

Брюсова Надежда Яковлевна, сестра В. Брюсова

Бугаева Александра Дмитриевна (урожд. Егорова), мать А. Белого

Будберг Мария Игнатьевна (Мура, урожд. Закревская, в первом замужестве Бенкендорф)

Булгаков Сергей Николаевич

Бунин Иван Алексеевич

Бунина Вера Николаевна (урожд. Муромцева)

В

Вайнберг Иосиф Ирмович

Вальц Карл Федорович

Варшавский Владимир Сергеевич

Вейдле Владимир Васильевич

Вейдле Л. Н. - см. Барановская Л. В.

Вересаев (Смидович) Викентий Викентьевич

Верлен Поль

Вертинский Александр Николаевич

Верховский Юрий Никандрович

Винавер Максим Моисеевич

Винаверы

Виноградов Иван Архипович

Винокур Григорий Осипович

Вишняк Марк Вениаминович

Войшицкая М. Ф. — см. Ходасевич М. Ф.

Волковыский (Волковысский) Николай Сигизмундович

Волошин Максимилиан Александрович

Волошина (Кириенко-Волошина) Елена Оттобальдовна (Пра; урожд. Глазер), мать М. Волошина

Вольнов (Вольный) Иван Егорович

Вольновы, жена И. Вольнова (Гольдберг Сара Григорьевна) и сын (Вольнов Илья Иванович)

Вольфсон Лев Владимирович

Волынский Аким Львович (Флексер Хаим Лейбович)

Воровский Вацлав Вацлович

Воронков Сергей Иванович

Врубель Анна Александровна

Врубель Михаил Александрович

Всеволожский Никита Всеволодович, князь

Вульф Алексей Николаевич

Вульф Евпраксия Николаевна (Зизи, в замужестве Вревская)

Высоцкая (Высотская) Ольга Николаевна

Вышеславцев Борис Петрович

Вяземский Петр Андреевич, князь

Г

Гагарин Андрей Григорьевич, князь

Гагарины, князья

Гальперин-Каминский Илья Данилович

Ганди Махатма

Ганецкий Якуб (Фюрстенберг Яков Станиславович)

Гершензон Михаил Осипович

Герцен Александр Иванович

Гёте Иоганн Вольфганг

Гингер Александр Самсонович

Гиппиус Зинаида Николаевна

Глебова-Судейкина Ольга Афанасьевна

Глоба Андрей Павлович

Гренцион Анна Ивановна — см. Ходасевич-Чулкова А. И.

Гренцион Гарик (Эдгар Евгеньевич, сын А. И. Ходасевич-Чулковой)

Гоголь Николай Васильевич

Голенищев-Кутузов Илья Николаевич

Гончаров Иван Александрович

Гораций (Квинт Гораций Флакк)

Горгулов Павел Тимофеевич

Горлин Михаил Генрихович

Горький Максим (Пешков Алексей Максимович)

Гофман Виктор Викторович (Виктор Бальтазар Эмиль)

Гофман Модест Людвигович

Гржебин Зиновий Исаевич

Грибоедов Александр Сергеевич

Грин (Гриневский) Александр Степанович

Гринберг Роман Николаевич

Грифцов Борис Александрович

Гронский Николай Павлович

Губер Борис Андреевич

Гукасов Абрам Осипович

Гумилев Николай Степанович

Гуль Роман Борисович

Д

Дарий I

Дантес Жорж Шарль

Дейч Лев Григорьевич (Лейба-Гирш)

Дейша-Сионицкая Мария Андриановна

Делонэ Соня (Сарра, Софья) Ильинична (Делоне-Терк, урожд. Штерн)

Дельвари Жорж (Кручинский Георгий Ильич)

Дельвиг Антон Антонович, барон

Державин Гавриил Романович

Дзержинский Феликс Эдмундович

Дидерихс Андрей Романович (Диди, муж племянницы Ходасевича В. Ходасевич)

Диатроптов Борис Александрович

Диесперов Александр Федорович

Диккенс Чарльз

Добужинский Мстислав Валерианович

Достоевский Федор Михайлович

Думер Поль

Дункан Айседора (Дора Энджела)

Дураков Алексей Петрович

Е

Екатерина II

Елисеев Григорий Григорьевич

Елисеева Мария Андреевна (урожд. Дурдина)

Ершов Алексей Никитич, брат Л. Столицы

Ершов Петр Павлович

Ершова см. Столица Л.

Есенин Сергей Александрович

Ж

Желиховская Вера Петровна

З

Зайцев Борис Константинович

Зайцевы, Борис Константинович, его жена Вера Алексеевна Орешникова и дочь Наталья

Замятин Евгений Иванович

Замятина Людмила Николаевна, жена Е. И. Замятина

Званцева Елизавета Николаевна

Зеелер Владимир Феофилович

Зензинов Владимир Михайлович

Зиновьев Григорий Евсеевич (Радомысльский Евсей Аронович)

Злобин Владимир Ананьевич

Зощенко Михаил Михайлович

И

Иванов Всеволод Вячеславович

Иванов Вячеслав Иванович

Иванов Георгий Владимирович

Иероним Блаженный (Иероним Стридонский, Софроний Евсевий Иероним)

Икскуль Варвара Ивановна, баронесса

Ильин Владимир Николаевич

Иоанн Кронштадтский (Сергиев Иван Ильич)

Ионов (Бернштейн) Илья Ионович

К

Каверин Вениамин Александрович

Калашникова Ольга Михайловна

Калашников Михаил Иванович, отец О. М. Калашниковой

Каменев (Розенфельд) Лев Борисович

Каменева Ольга Давидовна (урожд. Бронштейн, сестра Л. Троцкого и жена Л. Б. Каменева)

Кан Нина, племянница В. Ф. Ходасевича, дочь Е. Ф. Ходасевич-Нидермиллер от первого брака

Кандауров Константин Васильевич

Каплун (Сумский) Соломон Гитманович

Карамзина Екатерина Андреевна (урожд. Колыванова, жена Н. М. Карамзина)

Карамзины

Карпаччио (Карпаччо Витторе)

Карпович Михаил Михайлович

Кедров Николай Николаевич

Керенский Александр Федорович

Кернар — возможно, Кернер Анна Иосифовна

Киреевский Иван Васильевич

Киреевский Петр Васильевич

Киселева Кира Александровна

Киссин Самуил Викторович (Муни)

Киссина Лидия Яковлевна (урожд. Брюсова)

Киссина Лия Самуиловна, дочь С. Киссина

Киссины, родители С. Киссина (отец Виктор Израйлевич Киссин)

Коган Петр Семенович

Кнут Довид (Фиксман Давид (Дувид) Меерович)

Князев Всеволод Гаврилович

Кожебаткин Александр Мелентьевич

Койранский Александр Арнольдович (Ааронович)

Койранский Борис Ааронович

Койранский Генрих Ааронович

Койранские

Комиссаржевская Вера Федоровна

Кондратьев Александр Алексеевич

Константин Павлович, цесаревич и великий князь, сын Павла I

Копельман Соломон Юльевич

Корков, доктор

Коровин Константин Алексеевич

Корш Федор Адамович

Котляревский Нестор Александрович

Красиньский Сигизмунд

Краснопольский Николай Степанович

Кривцов Сергей Иванович

Кривцовы, братья, Николай Иванович, Сергей Иванович и Павел Иванович

Круглов Александр Васильевич

Крючков Петр Петрович

Кузина Елена Александровна

Кузмин Михаил Алексеевич

Кук Наталья (урожд. Караулова), двоюродная сестра Н. Берберовой

Кук, муж Н. Кук

Курсинский Александр Антонович

Кусиков (Кусикян) Александр Борисович

Кускова Екатерина Дмитриевна

Кутепов Александр Павлович

Кюхельбекер Вильгельм Карлович

Л

Ладинский Антонин (Антон) Петрович

Ланге Тор Нэве

Ланг-Миропольский Александр Александрович

Левен

Лейзеганг Ганс

Лелевич Г. (Калмансон Лабори Гилелевич)

Ленин Владимир Ильич

Лермонтов Михаил Юрьевич

Лернер Николай Осипович

Леткова-Султанова Екатерина Павловна

Лидин (Гомберг) Владимир Германович

Липгардт Эрнест Карлович, фон

Липскеров Константин Абрамович

Литавкин Дмитрий Спиридонович

Лозинский Михаил Леонидович

Локс Константин Григорьевич

Лосева Евдокия Ивановна (урожд. Чижова)

Лукаш Иван Созонтович

Лукашевич Клавдия Владимировна

Лукницкий Павел Николаевич

Луначарский Анатолий Васильевич

Лунц Лев Натанович

Лурье Артур Сергеевич

Львова Надежда Григорьевна

Львовы, родители Н. Г. Львовой (отец Григорий Александрович)

Львов Алексей Федорович

Любошиц Семен Борисович (С. Любош)

М

Майков Аполлон Николаевич

Макеев Николай Васильевич (Н. В. М.)

Маклаков Василий Алексеевич

Маковский Сергей Константинович

Максим (сын Горького) — см. Пешков М. А.

Малицкий Георгий Леонидович

Малларме Стефан

Манасеина Наталья Ивановна

Мандельштам Осип Эмильевич

Мандельштам Юрий Владимирович

Манухин Иван Иванович

Манухина Татьяна Ивановна (урожд. Крундышева, псевдоним Т. Таманин)

Марголина Ольга Борисовна (в замужестве Ходасевич, племянница М. Алданова)

Марголина Марианна Борисовна, сестра О. Б. Марголиной

Марков Владимир Федорович

Маршева Елена Александровна

Масла-Ходасевич — см. Ходасевич Иван

Матейко Ян

Матюшкин Федор Федорович

Маяковский Владимир Владимирович

Мельгунов Сергей Петрович

Мережковский Дмитрий Сергеевич

Мережковские

Мериме Проспер

Метерлинк Морис

Милашевский Владимир Алексеевич

Милюков Павел Николаевич

Мирбах Вильгельм, граф

Мицкевич Адам

Мицкевичи

Модзалевский Борис Львович

Мольер (Жан Батист Поклен)

Мопассан Ги де

Морозова Маргарита Кирилловна (урожд. Мамонтова), жена М. А. Морозова

Моруа Андре (Эрзог Эмиль)

Мочульский Константин Васильевич

Муни — см. Киссин С. В.

Муратов Павел Павлович (Патя)

Муратова Евгения Владимировна (урожд. Пагануцци), первая жена П. Муратова

Муратовы

Муромцева Вера Николаевна — см. Бунина В. Н.

Н

Набоков Владимир Владимирович (Сирин)

Набокова Вера Евсеевна (урожд. Слоним)

Наппельбаумы

Наппельбаум Ида Моисеевна

Наппельбаум сестры (Ида Моисеевна и Лиля Моисеевна)

Нахман Магда Максимилиановна

Нащокин Павел Воинович

Невзглядова Елена Всеволодовна

Немирович-Данченко Василий Иванович

Нессельроде Мария Дмитриевна, графиня (урожд. графиня Гурьева), жена К. В. Нессельроде

Нестеровская Антонина Рафаиловна (княгиня Романовская-Стрелицкая, жена князя Г. К. Романова)

Никитин Николай Николаевич

Никольский Борис Владимирович

Нидермиллер Евгения (в первом браке Кан) — см. Ходасевич Е. Ф.

Нидермиллер Николай Георгиевич, муж Е. Ф. Нидермиллер-Ходасевич

H. H. - см. Берберова H. H.

Новинский Александр Александрович (Шурик)

Новосильцевы

Ногин Виктор Павлович

О

Оболенская Юлия Леонидовна

Огарев Николай Платонович

Одоевцева Ирина Владимировна (Гейнике Ираида Густавовна), вторая жена Г. В. Иванова

Овельт, ксендз

Оксенов Иннокентий Александрович

Омар Хайям

Оношкович-Яцына Ада Ивановна

Орлов Михаил Федорович

Осоргин (Ильин) Михаил Андреевич

Оцуп Николай Авдеевич

П

Павел I

Павлович Надежда Александровна

Пагануцци Луиджи, прадед Е. Муратовой

Пагануцци, вдова Л. Пагануцци

Пагануцци Сальватор Карл, дед Е. Муратовой

Пагануцци Владимир, отец Е. Муратовой

Пантюхов Михаил Иванович

Парнок София Яковлевна

Пастернак Борис Леонидович

Патя — см. Муратов П. П.

Пахомов

Перцов Петр Петрович

Петр I

Петр III

Петипа Мариус Иванович

Петровская Нина Ивановна, первая жена С. Соколова (Кречетова)

Петровская Надежда Ивановна, сестра Н. И. Петровской

Печерин Владимир Сергеевич

Пешехонов Алексей Васильевич

Пешкова Екатерина Павловна (урожд. Волжина), первая жена М. Горького

Пешкова Надежда Алексеевна (Тимоша), жена М. А. Пешкова

Пешков Зиновий Алексеевич (Зиновий Михайлович Свердлов, брат Я. Свердлова, крестник М. Горького)

Пешков Максим Алексеевич, сын М. Горького

Пешкова Елизавета Зиновьевна (в замужестве Маркова), дочь З. Пешкова

Пикассо Пабло

Пильняк (Вогау) Борис Андреевич

Писарев Дмитрий Иванович

Писемский Алексей Феофилактович

Плевицкая Надежда Васильевна

Плетнев Петр Александрович

Пожарский Дмитрий Михайлович, князь

Познер Владимир Соломонович

Познер Соломон Владимирович, отец В. С. Познера

Поляков Александр Абрамович

Поплавский Борис Юлианович

Прасолов

Присманова Анна Семеновна (Присман Анна Симоновна)

Прокопович Сергей Николаевич

Пушкин Александр Сергеевич

Пушкин Лев Сергеевич, брат А. С. Пушкина

Пушкина Наталья Николаевна

Пшибышевский Станислав

Пяст (Пестовский) Владимир Алексеевич

Р

Рабенек Елена (Элла) Ивановна (урожд. Бартельс, сценич. имя Эллен Тельс)

Радзивиллы, род

Радлов Николай Эрнестович

Радлов Сергей Эрнестович

Радовский

Раевский (Оцуп) Георгий Авдеевич, брат Н. А. Оцупа

Райский А., поэт

Ракицкий Иван Николаевич

Рафаэль Санти

Реймонт (Реймент) Владислав

Ремизов Алексей Константинович

Резников Даниил Георгиевич

Рентген Вильгельм

Репин Илья Ефимович

Ризнич Амалия

Роден Огюст

Рождественский Всеволод Александрович

Розанов Василий Васильевич

Роллан Ромен

Романов Гавриил Константинович, князь

Романова Ольга Николаевна, великая княжна, дочь Николая II

Романовы, царская семья

Рославлев Александр Степанович

Рощин Николай (Федоров Николай Яковлевич)

Рубанович Семен Яковлевич

Рукавишников Иван Сергеевич

Рукавишникова Нина Сергеевна, жена И. С. Рукавишникова

Рыбакова Любовь Ивановна, старшая сестра А. И. Ходасевич-Чулковой

Рыков Алексей Иванович

Рындина Марина Эразмовна — см. Ходасевич М. Э.

Рындина Лидия Дмитриевна, вторая жена С. А. Соколова (Кречетова)

Рябушинский Николай Павлович

С

Садовской (Садовский) Борис Александрович

Савостин Михаил Михайлович

Святополк-Мирский Дмитрий Петрович

Северянин Игорь (Лотарёв Игорь Васильевич)

Сейфуллина Лидия Николаевна

Семенов Юлий Федорович

Сенкевич, Генрик

Серапионы, литературная группа «Серапионовы братья» (М. Зощенко, К. Федин, Вс. Вяч. Иванов, В. Каверин, Л. Лунц, Н. Никитин, М. Слонимский)

Сергеев-Ценский Сергей Николаевич

Серпинская Нина Яковлевна

Смит, доктор

Слоним Марк Львович

Слонимский Михаил Леонидович

Смоленский Владимир Алексеевич

Снесарева-Казакова Нина Николаевна

Соколов (Кречетов) Сергей Алексеевич

Соколов Николай Александрович

Соловьев Владимир Сергеевич

Соловьев Сергей Михайлович

Сологуб Федор (Тетерников Федор Кузьмич)

Стивенсон Роберт Льюис

Станевич Вера Оскаровна, в замужестве Анисимова

Столица Любовь Никитична (урожд. Ершова)

Стражев Виктор Иванович

Стройновская Екатерина Александровна, графиня

Струве Глеб Петрович, сын П. Б. Струве

Струве Михаил Александрович, племянник П. Б. Струве

Струве Петр Бернгардович

Сумский — см. Каплун С. Г.

Сурат Ирина Захаровна

Т

Таганцев Владимир Николаевич

Таманин — см. Манухина Т. И.

Тардье Андре

Телешов Николай Дмитриевич

Терапиано Юрий Константинович

Терентьев Игорь Герасимович

Терлецкий Иван Александрович (дядя М. Э. Рындиной-Ходасевич)

Тетмайер Казимеж (Пшерва-Тетмайер)

Т. И. - см. Манухина Т. И.

Тимирязев, одноклассник В. Ходасевича

Тиллье (Тилье) Клод

Тинторетто (Якопо Робусти)

Тиняков Александр Иванович (Одинокий)

Титов Владимир Павлович (Тит Космократов)

Тихонов Александр Николаевич (Серебров)

Тихонов Николай Семенович

Толстая Софья Андреевна

Толстой Алексей Николаевич

Толстые, А. Н. Толстой и его жена Крандиевская-Толстая Наталья Васильевна (урожд. Крандиевская)

Толстой Лев Николаевич

Толстой Яков Николаевич

Томашевский Борис Викторович (Вл. Ган)

Топоров Владимир Николаевич

Трёльче Эрнст

Тумаркин Аркадий Самуилович

Тургенев Иван Сергеевич

Тургенев Николай Иванович

Тургенева Анна Алексеевна (Ася)

Тхоржевский Иван Иванович

Тынянов Юрий Николаевич

Тыркова Ариадна Владимировна (во втором браке Тыркова-Вильямс)

Тэффи Н. (Бучинская Надежда Александровна, урожд. Лохвицкая)

Тютчев Федор Иванович

У

Уайльд Оскар

Ульянов Николай Павлович

Урениус Екатерина Сергеевна, жена Б. Грифцова, затем П. Муратова

Ухтомский Сергей Александрович, князь

Флориан (Флориано Франческони)

Федин Константин Александрович

Федотов Георгий Петрович

Фельдштейн Михаил Соломонович

Фельзен Юрий (Фрейденштейн Николай Бернардович)

Феррари Елена Константиновна (Голубева Ольга Федоровна)

Фет Афанасий Афанасьевич

Фикельмон Дарья Федоровна (Долли, урожд. графиня Тизенгаузен), дочь Е. М. Хитрово, внучка М. И. Кутузова

Философов Дмитрий Владимирович

Фондаминский Илья Исидорович (Бунаков)

Форш Ольга Дмитриевна

Фохт Всеволод Борисович

Франс Анатоль (Франсуа Анатоль Тибо)

Фреголи Леопольдо

Фришман Давид Саулович

Х

Харитон Борис Осипович

Хеля — см. Ходасевич Елена

Хэпбэрн (Хепбёрн) Кэтрин

Херсонский Н. X.

Хитрово Элиза (Елизавета Михайловна, урожд. Голенишева-Кутузова, дочь М. И. Кутузова, в первом браке графиня Тизенгаузен)

Ходасевич Валентина Михайловна (Куля, племянница В. Ходасевича, дочь М. Ходасевича, в браке Дидерихс)

Ходасевич Евгения Фелициановна (в первом замужестве Кан, во втором замужестве Нидермиллер), старшая сестра В. Ф. Ходасевича

Ходасевич Иван (Масла-Ходасевич, дед В. Ф. Ходасевича со стороны отца)

Ходасевич Марина Эразмовна (первая жена В. Ф. Ходасевича, во втором браке Маковская)

Ходасевич Мария Фелициановна (в замужестве Войшицкая), старшая сестра В. Ф. Ходасевича

Ходасевич Михаил Фелицианович, старший брат В. Ф. Ходасевича

Ходасевич Софья Яковлевна (урожд. Брафман), мать В. Ф. Ходасевича

Ходасевич Константин Фелицианович (Стася), брат В. Ходасевича

Ходасевич, братья — Михаил, Виктор, Константин

Ходасевич Фелициан Иванович

Ходасевич Елена Теофиловна (Хеля), жена М. Ф. Ходасевича, мать В. М. Ходасевич)

Ходасевич-Чулкова Анна Ивановна (Мышь), вторая жена В. Ф. Ходасевича

Холодная Вера Васильевна (урожд. Левченко)

Ц

Цвейг Стефан

Цветаева Марина Ивановна

Цветаева Анастасия Ивановна (Ася), сестра М. Цветаевой

Цетлин Михаил Осипович (Амари)

Цетлины, Михаил Осипович и его жена Мария Самойловна (урожд. Тумаркина, в первом браке Авксентьева), сестра А. С. Тумаркина

Цявловская Татьяна Григорьевна

Ч

Чаадаев Петр Яковлевич

Чабров (Подгаецкий) Алексей Александрович

Чарская Лидия Алексеевна (в замужестве Чурилова)

Чеботаревская Анастасия Николаевна, жена Ф. Сологуба

Червинская Лидия Давыдовна

Черепанов Донат Андреевич

Черниховский Саул (Шаул) Гитманович

Чернышевский Николай Гаврилович

Чулков Георгий Иванович

Чуковский Корней Иванович

Чуковский Николай Корнеевич

Ш

Шагинян Мариэтта Сергеевна

Шаляпин Федор Иванович

Шаршун Сергей Иванович

Шекспир Вильям (Гамлет)

Шенрок Владимир Иванович

Шервашидзе-Чачба Александр Константинович

Шервашидзе, жена А. К. Шервашидзе

Шершеневич Вадим Габриэлевич

Шестов Лев (Шварцман Лев Исакович)

Шилов Лев Алексеевич

Шкапская Мария Михайловна

Шкловский Виктор Борисович

Шнеур Залман

Штейнер (Штайнер) Рудольф

Штейгер Анатолий Сергеевич, барон

Шубинский Валерий Игоревич

Шульговский Николай Николаевич

Шурик — см. Новинский Александр Александрович

Щ

Щеголев Павел Елисеевич

Щекатихина Александра Васильевна (в первом замужестве Щекатихина-Потоцкая), жена И. Л. Билибина

Э

Эразм Роттердамский

Эйхенбаум Борис Михайлович

Эренбург Илья Григорьевич

Эфрон Вера Яковлевна, старшая сестра С. Эфрона

Эфрон Сергей Яковлевич, муж М. Цветаевой

Я

Якобсон Роман Осипович

Яновский Василий Семенович

Янтарев Ефим Львович

Яффе Лев Борисович


Примечания

1

Возможно, Мышь пишется у Ходасевича в мужском роде (Мышъ), с твердым знаком, а не с мягким, но это точно не установлено.

(обратно)

2

со своей матерью (фр.).

(обратно)

3

черной нищеты (фр.).

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • Глава 1 «Заласканный ребенок»
  • Глава 2 «Стихи навсегда»
  • Глава 3 Нина Петровская
  • Глава 4 Муни
  • Глава 5 Италия
  • Глава 6 «Счастливый домик»
  • Глава 7 «Путем зерна»
  • Глава 8 Петербург
  • Глава 9 «Европейская ночь»
  • Глава 10 В эмигрантском Париже
  • Глава 11 «Мерезлобины»
  • Глава 12 Смертельный враг
  • Глава 13 Георгий Адамович и «парижская нота»
  • Глава 14 Маяковский
  • Глава 15 Друзья
  • Глава 16 Пушкин
  • Глава 17 Последние годы
  • Иллюстрации
  • Хронологии жизни В. Ф. Ходасевича
  • Документы и литература
  • Указатель имен

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно