Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


Кафе ’Ino

* * *

Четыре полоточных вентилятора вертятся над головой.

В кафе ’Ino – никого, кроме повара-мексиканца и парнишки по имени Зак, который подает мне мой обычный заказ: тост из ржаного хлеба, оливковое масло в плошке, черный кофе. Я забиваюсь в свой угол, не снимая пальто и вязаной шапки. Девять утра. Я пришла сюда первой. Бедфорд-стрит в час пробуждения города. За своим столиком, зажатым между кофемашиной и витриной, я чувствую себя словно бы в укромном месте, где можно затвориться в моей личной атмосфере.

Конец ноября. В маленьком кафе зябко. Почему же вентиляторы вертятся? Может быть, если смотреть на них долго-долго, шестеренки в моей голове тоже начнут вертеться.

Не так-то легко писать ни о чем.

Отчетливо слышу неспешный, авторитетный голос ковбоя. Записываю на салфетке его фразу. Как только наглости у него хватает – во сне довел меня до белого каления, а теперь, наяву, засел у меня в голове? Я чувствую, что обязана ему возразить, и не просто отбрить словесно, а опровергнуть делом. Смотрю на свои руки. Я совершенно уверена: ни о чем я могла бы писать бесконечно. Если б мне было нечего сказать.

Спустя некоторое время Зак ставит передо мной новую чашку.

– Сегодня я вас обслуживаю в последний раз, – торжественно говорит он.

Печально. Он варит кофе лучше всех.

– А в чем дело? Уезжаешь куда-то?

– Открываю пляжное кафе на променаде на Рокуэй-Бич.

– Пляжное кафе! Ну надо же – пляжное кафе!

Вытягиваю вперед ноги, смотрю, как Зак выполняет свои утренние обязанности. Ему неоткуда знать, что я когда-то лелеяла мечту о собственном кафе. Наверно, она зародилась, когда я читала о кафе, где буквально жили битники, сюрреалисты и французские поэты-символисты. Там, где я росла, никаких кафе не было, но они существовали в книжках, которые я читала, и процветали в фантазиях, которым я предавалась. В 1965 году я приехала с юга Нью-Джерси в Нью-Йорк, чтобы просто побродить по улицам, и мне показалось: нет ничего романтичнее, чем просто сидеть и писать стихи в каком-нибудь кафе в Гринвич-Виллидж. Расхрабрившись, я зашла в кафе “Данте” на Макдугал-стрит. Еда была мне не по карману, и я заказала только кофе, но, по-видимому, это никого не смутило. На стенах висели фотопанно с видами Флоренции и сценами из “Божественной комедии”. Все эти панно сохранились доныне, только поблекли от табачного дыма, на котором коптятся десятки лет.

В 1973-м я переехала в просторную комнату с побеленными стенами и маленькой кухней на той же улице, недалеко от кафе “Данте”. По ночам можно было протиснуться в окно, усесться на пожарной лестнице и вести наружное наблюдение за тусовкой в баре “Кеттл-оф-фиш”, одном из тех местечек, где часто бывал Джек Керуак.

За углом на Бликер-стрит был маленький лоток, с которого молодой марокканец торговал свежими булочками, солеными анчоусами и пучками свежей мяты. Рано утром я вставала и закупала провизию. Кипятила воду, переливала в заварочный чайник, набитый мятой, и после обеда проводила время за питьем чая, курением гашиша и перечитыванием рассказов Мохаммеда Мрабе и Изабеллы Эберхардт. Кафе ’Ino тогда еще не было. Я обычно усаживалась у низкого окна в “Данте”, с видом на краешек узкого проулка, и читала Мрабе, “Пляжное кафе”. Дрисс, молодой торговец рыбой, знакомится с нелюдимым, ершистым стариком, который держит на скалистом берегу в окрестностях Танжера так называемое “кафе” – всего один столик да один стул. Меня так околдовала атмосфера неспешности вокруг этого кафе, что я ни о чем так не мечтала, как окунуться в эту атмосферу. Подобно Дриссу, я мечтала открыть собственное кафе. Я об этом столько думала, что мне чудилось: вот-вот я в него войду, в кафе “Нерваль”, крохотную тихую гавань, где поэты и странники могли бы найти незатейливый приют.

Я воображала истертые персидские ковры на широких деревянных половицах, два длинных деревянных стола со скамьями, несколько столиков поменьше и свою собственную печь для хлеба. Каждое утро я протирала бы столешницы ароматным чаем, как принято в Чайнатауне. Ни музыки, ни меню. Только тишина – черный кофе – оливковое масло – свежая мята – ржаной хлеб. Стены украшены фотографиями: меланхоличный портрет тезки моего кафе и портрет поменьше, на котором поэт Поль Верлен сидит в пальто, сгорбившись, с потерянным видом, а перед ним стоит рюмка абсента.

В 1978 году у меня завелось немножко денег, и я смогла внести аванс за аренду одноэтажного домика на Восточной Десятой улице. Когда-то его занимал салон красоты, но теперь помещение было абсолютно пустым, если не считать трех белых вентиляторов на потолке и нескольких складных стульев. Мой брат Тодд взялся руководить ремонтом. Мы побелили стены, натерли деревянные полы воском. Благодаря двум широким потолочным окнам зал был залит светом. Я поставила под окнами ломберный столик и несколько дней просидела за ним, попивая кофе из соседней кулинарии и планируя следующий этап. Требовалось где-то найти деньги на новый унитаз, кофемашину и несколько ярдов белого муслина для штор. Эти практические соображения обычно заглушала музыка моей фантазии.

В конце концов мне пришлось забросить мое кафе. Двумя годами раньше я познакомилась в Детройте с музыкантом Фредом Соником Смитом. Эта неожиданная встреча мало-помалу изменила ход моей жизни. Страсть к Фреду заполнила собой все: мои стихи, мои песни, мое сердце. Мы влачили параллельное существование, мотаясь между Нью-Йорком и Детройтом, краткие свидания непременно заканчивались мучительной разлукой. И вот, когда я прикидывала, где поставить мойку и кофемашину, Фред взмолился, чтобы я перебралась к нему в Детройт. Я почувствовала: нет ничего важнее, чем соединиться с любимым, с человеком, за которого мне суждено выйти замуж. Попрощавшись с Нью-Йорком и связанными с ним устремлениями, я упаковала самое дорогое, а все остальное бросила, заодно пожертвовав авансовым платежом и своим кафе. Я не печалилась. Я удовлетворилась часами, которые провела одна, прихлебывая кофе за ломберным столиком, купаясь в лучезарном сиянии своей мечты о кафе.

За несколько месяцев до первой годовщины нашей свадьбы Фред сказал: если я пообещаю родить ему ребенка, он вначале отвезет меня в любой уголок планеты. Я, не колеблясь, выбрала Сен-Лоран-дю-Марони, приграничный город на северо-западе Французской Гвианы, на Атлантическом побережье Южной Америки. Мне давно хотелось увидеть руины французской исправительной колонии, куда когда-то доставляли по морю закоренелых преступников прежде, чем этапировать на Чертов остров. В “Дневнике вора” Жан Жене описывал Сен-Лоран как священное место, а об узниках колонии говорил с чувством религиозной сопричастности. В “Дневнике” описывается иерархия нерушимой склонности к преступлениям, мужественной святости, высшее проявление которой ковалось на чудовищных окраинах Французской Гвианы. Жене ступил было на лестницу, которая должна была привести его в круг этих узников: школа для малолетних правонарушителей, мелкие кражи, три судимости; но, когда приговор был вынесен, тюрьму, внушавшую ему такое благоговение, уже закрыли, сочтя бесчеловечной, а последних уцелевших каторжников этапировали во Францию. Жене мотал срок во Френской тюрьме, горько сожалея, что никогда уже не достигнет величия, о котором мечтал. В отчаянии он написал: “Мне ампутировали мою дурную славу”.

Жене слишком поздно оказался за решеткой, чтобы вступить в братство, которое обессмертил в своих книгах. Тюремные ворота захлопнулись перед его носом, и он остался на улице, словно хромой мальчик из Гамельна, которого не впустили в детский рай, потому что он пришел слишком поздно.



Поговаривали, что семидесятилетний Жене нездоров и, скорее всего, никогда уже не соберется в Сен-Лоран. Меня осенила идея – привезти ему землю и камни Сен-Лорана. Фред, хотя его часто забавляли мои донкихотские затеи, не стал подтрунивать над этой командировкой, в которую я сама себя отрядила. Согласился без пререканий. Я написала Уильяму Берроузу, с которым познакомилась, когда мне было двадцать с небольшим. Уильям близко общался с Жене и сам был не чужд романтических порывов. Он пообещал, что, когда придет время, поможет мне вручить камни адресату.

Готовясь к поездке, мы с Фредом просиживали целые дни в детройтской публичной библиотеке: изучали историю Суринама и Французской Гвианы. Предвкушали, как станем исследовать места, где никогда еще не бывали. Наметили первые этапы путешествия. Попасть в точку назначения мы могли только одним путем: долететь до Майами и пересесть на самолет местной авиакомпании, следовавший в Суринам через Барбадос, Гренаду и Гаити. Уже на месте выяснить, как попасть из столицы в речной порт, а там нанять лодку, чтобы переплыть реку Марони и оказаться во Французской Гвиане. До глубокой ночи продумывали наше путешествие. Фред купил карты, одежду цвета хаки, дорожные чеки и компас, остриг свои длинные прямые волосы. Купил, помимо всего прочего, французский словарь. Если уж Фред загорался какой-то идеей, то изучал ее во всех возможных ракурсах. Но книги Жана Жене читать не стал. Предоставил это дело мне.



И вот, однажды в воскресенье, мы с Фредом вылетели в Майами и остановились на две ночи в придорожном мотеле “У мистера Тони”, в номере с низким потолком и маленьким черно-белым телевизором, который был привинчен к стене высоко-высоко и включался, если опустить в прорезь двадцать пять центов. Мы ели красную фасоль и желтый рис в Маленькой Гаване, съездили в “Мир крокодилов”. Эта краткая остановка помогла адаптироваться к жгучему зною, который ожидал нас впереди. Перелет оказался затяжным процессом: на Гренаде и Гаити всех пассажиров попросили покинуть самолет, пока таможенники искали в трюме контрабанду. Наконец, на рассвете мы приземлились в Суринаме. Горстка молодых солдат с автоматами ожидала на летном поле, а нас тем временем, как овец, загнали в автобус и отвезли в гостиницу, за безопасность которой власти ручались. Приближалась первая годовщина переворота в Суринаме, произошедшего 25 февраля 1980 года, когда военные свергли демократическое правительство. То есть годовщина переворота всего на несколько дней опережала годовщину нашей свадьбы. Мы оказались единственными американцами в городе. Власти заверяли, что мы под их надежной защитой.

Несколько дней мы, клонясь к земле от зноя, прожили в Парамарибо, суринамской столице. Затем гид отвез нас за сто пятьдесят километров в город Альбина на западном берегу реки Марони, по которой проходит граница с Французской Гвианой. По розовому небу разбегались прожилки молний. Наш гид отыскал мальчика, который согласился перевезти нас через Марони на пироге – длинном каноэ, выдолбленном из дерева. Управиться с нашим багажом, упакованным рационально, было несложно. Отплыли мы под моросящим дождем, который вскоре перешел в тропический ливень. Мальчик дал мне зонтик и предостерег, что не следует опускать руки в воду за борт низко сидящей пироги. И я вдруг заметила, что река кишит малюсенькими черными рыбешками. Пираньи! Я вмиг отдернула руку, а мальчик засмеялся.

Примерно через час мальчик высадил нас у глинистой насыпи. Выволок пирогу на берег и присоединился к нескольким рабочим, которые укрывались под черным куском брезента на четырех деревянных столбиках. Наверно, их развеселило наше замешательство. Они показали нам, где главное шоссе. Когда мы с трудом взбирались по скользкому склону холма, ритмы калипсо из их бумбокса – а звучала тогда “Soca Dance”, песня Майти Суоллоу – почти утонули в шуме настырного дождя. Промокшие до нитки, мы трюхали по безлюдным улицам и наконец укрылись в баре – похоже, в единственном на весь город. Бармен налил мне кофе. Фред заказал пиво. Двое мужчин пили кальвадос. День тянулся неспешно. Я успела выпить несколько чашек кофе, пока Фред на ломаном французском и английском беседовал с загорелым до черноты субъектом, который заведовал черепашьим заповедником неподалеку. Когда дождь поутих, появился хозяин местной гостиницы и предложил свои услуги. Потом за нашим багажом пришел его двойник – только помоложе и помрачнее. Мы последовали за ним по раскисшей от дождя тропе под гору, в наше новое жилище. Мы ничего не бронировали, но номер нас дожидался.

В гостинице “Галиби” царил спартанский уют. На комоде стояли маленькая бутылка коньяка (разбавленного водой) и два пластиковых стакана. В полном изнеможении мы заснули, хотя дождь снова припустил, безжалостно молотя по ржавой железной крыше. Когда мы проснулись, нас ждали две большие чашки кофе. Ярко сияло утреннее солнце. Я повесила нашу одежду сушиться во внутреннем дворе. На рубашке Фреда пристроился маленький хамелеон и растворился, окрасившись в хаки. Я высыпала на столик все, что лежало у нас в карманах. Сморщенная карта, сырые квитанции, кашица из фруктов, вездесущие гитарные медиаторы Фреда.



Около полудня какой-то бетонщик отвез нас к руинам тюрьмы Сен-Лоран. Две-три курицы разгребали землю лапами, валялся опрокинутый велосипед. Но людей там, похоже, не было, никого. Водитель прошел вместе с нами через низкую каменную арку и незаметно смылся. Руины напоминали город, который во время бума стремительно разросся, а потом при трагических обстоятельствах захирел. Этот город выматывал из каторжников всю душу, а потом отправлял бездушные тела на Чертов остров. Мы с Фредом бродили, безмолвствуя, словно алхимики, опасались потревожить духов, которые там хозяйничали.

Разыскивая подходящие камни, я заходила в камеры-одиночки, всматривалась в стены, покрытые татуировками – полустертыми граффити. Волосатые яйца, крылатые пенисы, главный орган ангелов Жене. Не здесь, думала я, час пока не пробил. Поискала Фреда. Он тем временем, прорвавшись сквозь заросли высокой травы и дебри пальм, наткнулся на небольшое кладбище. Я увидела, что он замешкался у надгробия с надписью: “Сынок, твоя матушка молится за тебя”. Фред долго стоял там, глядя в небо. Я не стала его беспокоить и взялась исследовать служебные постройки. В конце концов я выбрала земляной пол общей камеры: вот здесь и соберу камни. Это было сырое помещение размером с небольшой самолетный ангар. Полоски света озаряли тяжелые ржавые цепи, прикрепленные к стенам. И все же здесь пока сохранялся запах жизни: помет, земля, стайки разбегающихся жучков.



Я выкопала яму глубиной несколько дюймов, разыскивая камни, по которым могли ступать мозолистые пятки заключенных или тяжелые ботинки тюремщиков. Скрупулезно отобрала три камня, положила, не очищая от земли, в большой спичечный коробок “Житан”. Фред протянул мне носовой платок – вытереть руки, а потом отряхнул его и обвязал им коробок. Получился маленький узелок. Фред положил его на мою ладонь. Первый шаг на пути узелка к ладоням Жене.


В Сен-Лоране мы пробыли недолго. Поехали было к морю, но в черепаший заповедник вход оказался воспрещен: в этот период черепахи откладывали яйца. Фред подолгу сидел в баре – разговаривал с местными. Несмотря на зной, носил рубашку и галстук. Похоже, здешние мужчины отнеслись к нему с уважением, смотрели без иронии. Так он действовал на других мужчин. Я же с удовольствием просто сидела около бара на ящике и смотрела на безлюдную улицу, которую никогда раньше не видела и, наверно, никогда уже не увижу вновь. Когда-то по ней водили заключенных – устраивали парады. Я зажмурилась, воображая, как в невозможный зной каторжники волокут за собой кандалы – жестокое развлечение для немногочисленных обитателей пыльного, богом проклятого городка.

По пути из бара в гостиницу я не видела ни собак, ни играющих детей, ни женщин. Как правило, я всех сторонилась. Иногда мельком замечала, как по отелю снует горничная – босоногая девушка с длинными темными волосами. Она улыбалась и что-то объясняла жестами, но не знала ни слова по-английски. Никогда не сидела без дела. Прибралась в нашей комнате, по собственной инициативе выстирала и выгладила нашу одежду, которая сушилась во дворе. В знак благодарности я подарила ей один из своих браслетов – золотую цепочку с клевером-четырехлистником. Когда мы уезжали, я заметила, что он болтается у нее на запястье.

Во Французской Гвиане поезда не ходили: собственно, железнодорожного транспорта там вообще не было. Один человек из бара нашел нам водителя с манерами статиста из “Тернистого пути”[1]. Темные очки-“консервы”, лихо заломленная набок кепка, рубашка леопардовой расцветки. Мы договорились о цене, и он согласился отвезти нас за двести шестьдесят восемь километров в Кайенну. Ездил он на раздолбанном коричневом “пежо”. Водитель настоял, чтобы мы положили багаж на переднее пассажирское сиденье – мол, в багажнике он обычно возит кур. Под звуки регги из радиоприемника, щедро сдобренные трескучими помехами, мы покатили по Route Nationale, а с неба нас поливал затяжной дождь. Иногда на минутку выглядывало солнце. Когда радиосигнал пропал, водитель поставил кассету неведомой нам команды Queen Cement.

Время от времени я развязывала платок, чтобы взглянуть на коробок “Житан” с силуэтом цыганки, картинно позирующей с бубном в клубах темно-синего дыма. Но сам коробок не открывала. Мне живо представлялся краткий, но триумфальный миг, когда камни будут вручены Жану Жене. Фред держал меня за руку, пока мы без единого слова мчались по извилистой дороге через густые леса, обгоняли коренастых, крепких, широкоплечих южноамериканских индейцев, несущих на голове игуан. Проносились через крохотные деревушки – например, Тонат, несколько домов да один крест шестифутовой высоты. Мы попросили водителя остановиться. Он вылез, осмотрел покрышки. Фред сфотографировал указатель: “Тонат. Население – 9 чел.”, а я произнесла краткую молитву.

Нас не сковывали никакие конкретные желания или ожидания. Главная миссия выполнена, у нас больше нет конечного пункта маршрута, никакой брони в гостиницах – полная свобода. Но на подступах к Куру мы почуяли: в воздухе что-то изменилось. Въехали в военную зону и наткнулись на блокпост. У водителя проверили документы. Долго, бесконечно долго никто ничего не говорил, а потом нам велели выйти из машины. Двое полицейских обыскали передние и задние сиденья. В бардачке нашли нож-выкидушку со сломанной пружиной. Это, наверно, не особенно страшно, подумала я, но, когда полицейские начали простукивать багажник, наш водитель заметно занервничал. Что там, дохлые куры? Возможно, наркотики. Полицейские обошли машину кругом, а затем потребовали у водителя ключи. Он швырнул всю связку в неглубокую лощину и бросился наутек, но вскоре его скрутили. Я покосилась на Фреда. В молодости у него были нелады с законом, и после этого он всегда опасался правоохранителей. Фред стоял с совершенно бесстрастным видом. Я решила брать с него пример.

Полицейские отперли багажник. Внутри лежал мужчина лет тридцати двух, скорчившись, точно слизень в ржавой раковине. Его ткнули в бок прикладом и велели выбраться наружу. Его лицо исказилось от ужаса. Всех нас препроводили в полицейское управление, развели по разным кабинетам и допросили по-французски. Я владела французским лишь настолько, чтобы отвечать им на самые простые вопросы. В другом кабинете Фред изъяснялся обрывочными французскими фразами, которые выучил в баре. Внезапно приехал начальник, и нас отвели к нему. Грудь у него была выпуклая, как бочка, а глаза – черные и печальные. На его бронзовом от загара лице, измученном заботами, особенно выделялись густые усы. Фред быстро смекнул, как тут все устроено. Я вошла в образ покорной жены, поскольку в этом медвежьем углу, где власть принадлежала Иностранному легиону, патриархат был непоколебим. Я молча наблюдала, как контрабандного человека в наручниках, раздетого догола, увели куда-то. Фреда вызвали к начальнику. Он оглянулся, взглянул на меня. В его голубых глазах четко, как телеграмма, читалось напутствие: “Держись невозмутимо”.



Один полицейский принес наши сумки, а другой натянул белые перчатки и переворошил все вещи. Я просто сидела, держа узелок со спичечным коробком. От меня не потребовали его отдать, и я вздохнула с облегчением: ведь для меня теперь не было ничего святее, чем этот узелок, разве что мое обручальное кольцо. Я не чувствовала никакой опасности для нас, но все же посоветовала себе не распускать язык. Следователь принес мне черный кофе на овальном подносе с мозаикой, изображавшей голубую бабочку, а потом зашел в кабинет начальника. Я успела увидеть Фреда в профиль. Спустя какое-то время они вышли все вместе. Похоже, в дружелюбном настроении. Начальник по-братски обнялся с Фредом, и нас посадили в чью-то личную машину. Пока мы ехали, никто из нас не проронил ни слова. Мы въехали в столицу, Кайенну, расположенную в дельте реки, которая тоже называется Кайенна. У Фреда был адрес гостиницы, которую посоветовал ему начальник. Нас высадили у подножия холма: дальше дороги не было. Куда-то наверх, показал Фред жестом, и мы поволокли багаж по каменным ступенькам, ведущим к нашему следующему жилищу.

– О чем вы беседовали? – спросила я.

– Ну-у, даже не могу сказать – он говорил только по-французски.

– А как же вы общались?

– Коньяк.

Фред призадумался.

– Я знаю, что ты переживаешь за водителя, – сказал он, – но тут мы бессильны. Он нас в опасное положение поставил, и я, по большому счету, тревожился за тебя.

– Да я вообще не испугалась.

– Вот-вот, – сказал он. – Потому-то я и тревожился.


Гостиница пришлась нам по вкусу. Мы пили французский бренди из бутылки, спрятанной в бумажный пакет, а спали, накрутив на себя несколько слоев противомоскитной сетки. Окна были без стекол, и в нашей гостинице, и в жилых домах в низине. Кондиционеров тоже не было. От жары и пыли спасали только ветер да периодические дожди. Мы слушали музыку, долетавшую из бетонных трущоб, – вскрики саксофонов, звучавших одновременно, а-ля Колтрейн. Утром мы пошли исследовать Кайенну. Главная площадь имела форму трапеции. Она была вымощена черно-белой плиткой, по краям росли высокие пальмы. Был сезон карнавала (а мы-то и не подозревали), и город почти опустел. Мэрия – беленое здание в стиле французской колониальной архитектуры XIX века – закрылась на праздники. Нас привезли к церкви, которая выглядела заброшенной. Когда мы открывали калитку, из-под пальцев посыпалась ржавчина. Мы бросили несколько монет в банку для пожертвований – старую жестянку от “Чок фулл о-натз” со слоганом “Небесный кофе”, выставленную у дверей. Пылинки порхнули во все стороны, подсвеченные солнцем, и образовали нимб над головой ангела, изваянного из сияющего алебастра; изображения святых томились в заточении среди осыпавшейся штукатурки, покрытые столькими наслоениями темного лака, что их стало невозможно узнать в лицо.



Казалось, все тут парило в замедленном темпе. Мы были здесь чужестранцами, но передвигались незаметно для всех. Мужчины торговались, приценяясь к живой игуане, которая колотила своим длинным хвостом по земле. Паромы, нагруженные под завязку, отплывали на Чертов остров. Из гигантского танцзала в форме армадилла лились звуки калипсо. Тут было несколько маленьких сувенирных лотков. Товары на всех были одинаковые – тоненькие красные пледы китайского производства и синие, с металлическим отливом дождевики. Но больше всего было зажигалок, самых разнообразных зажигалок, с нарисованными попугаями, ракетами и солдатами Иностранного легиона. Пожалуй, почти ничего такого, из-за чего стоило бы задерживаться, в Кайенне не было. Мы подумывали подать документы на бразильскую визу и сфотографировались у загадочного китайца, которого звали доктор Лам. Его студию загромождали крупноформатные фотокамеры, сломанные штативы и ряды огромных стеклянных флаконов со снадобьями из лекарственных трав. Фотокарточки для визы мы у него забрали, но, словно околдованные, так и остались в Кайенне до годовщины нашей свадьбы.


Наступило воскресенье – последнее воскресенье нашего путешествия. Женщины в ярких платьях и мужчины в цилиндрах праздновали окончание карнавала. Мы пошли вслед за их импровизированными карнавальными колесницами и попали в Ремир-Монжоли, коммуну к юго-востоку от города. Праздничная толпа разбрелась. Ремир выглядел совершенно покинутым. Мы с Фредом обомлели, загипнотизированные пустотой его длинных, неоглядных пляжей. Лучшего дня для годовщины нашей свадьбы нельзя было и вообразить, и я невольно подумала, что тут самое подходящее место для пляжного кафе. Фред первым ступил на пляж, свистнул, подзывая черную собаку, которая бегала перед нами. Хозяина собаки нигде было не видать. Фред кинул в воду палку, и собака принесла ее обратно. Стоя на коленях, я принялась чертить пальцем на песке план воображаемого кафе.



Шпулька, с которой разматываются искаженные ракурсы, стакан чая, раскрытый дневник и круглый железный столик, под который для равновесия подложен пустой спичечный коробок. Кафе “Ле Роке” в Париже, “Йозефинум” в Вене, кофешоп “Синяя птица” в Амстердаме, “Лед” в Сиднее, “Аки” в Таксоне, “Вау” в Пойнт-Ломе, “Триест” на Норт-Бич, “Кафе дель профессоре” в Неаполе, “Уроксен” в Упсале, “Лула” на Логан-сквер, “Лев” в Сибуйе и кафе “Цоо” на железнодорожном вокзале в Берлине.


Кафе, идею которого я никогда не воплощу в жизнь, все кафе, которых я никогда не исследую. Зак, словно прочитав мои мысли, молча приносит мне еще одну чашку.

– Когда откроется твое кафе? – спрашиваю я.

– Когда переменится погода. Будем надеяться, что ранней весной. Мы затеяли это вскладчину – я и двое приятелей. Надо еще кое-что подготовить, а еще надо достать побольше денег на оборудование.

Я спрашиваю, сколько денег надо, и вызываюсь вложить эту сумму.

– Вы правда хотите это сделать? – спрашивает он не без удивления. Честно говоря, мы не так уж близко знакомы: нас объединяет только ежедневный ритуал употребления кофе.

– Да. Когда-то я думала открыть собственное кафе.

– Бесплатный кофе на всю жизнь вам обеспечен.

– Если будет на то Божья воля, – говорю я.



Я сижу перед чашкой бесподобного кофе, сваренного Заком. Над моей головой крутятся вентиляторы, имитируя четыре направления флюгера с розой ветров. Сильный ветер, холодный дождь или угроза дождя; грядущий континуум недобрых небес исподтишка пронизывает все мое существо. Сама того не заметив, я ныряю в пучину нетяжелой, но затяжной болезни. Это не депрессия, скорее я подпала под обаяние меланхолии: кручу ее в руке, словно маленькую планету, невероятно голубую, с прожилками теней.

Переключая каналы

* * *

Поднимаюсь в свою спальню, где есть единственное потолочное окно, рабочий стол, кровать, флаг ВМФ, принадлежавший моему брату, сложенный и запакованный им собственноручно, да маленькое обшарпанное кресло с льняным покрывалом, затиснутое в угол у окна. Скидываю пальто – пора вернуться к делам. У меня превосходный письменный стол, но я предпочитаю работать в постели, словно тот выздоравливающий ребенок из стихотворения Роберта Льюиса Стивенсона. Неунывающая зомби, я обкладываюсь подушками и рождаю на свет божий, страница за страницей, сомнамбулические плоды своих трудов – не вполне зрелые, зато не перезрелые. Иногда пишу сразу на своем маленьком ноутбуке, виновато оглядываясь на полку, где рядом с устаревшей электронной пишущей машинкой “Бразер” стоит моя давнишняя механическая, с ветхой лентой. Сдать их в утиль я не могу: совесть заест, “своих, мол, не сдают”. А рядом десятки блокнотов, и ко мне взывает их содержимое: исповеди, откровения, бессчетные варианты одного и того же абзаца… А еще – стопки исписанных салфеток с непостижимыми тирадами. Пузырьки с засохшими чернилами, заросшие грязью перья, баллончики от давно потерянных авторучек, цанговые карандаши, лишившиеся грифелей. Отходы писательского производства.

День благодарения я пропускаю, волочу свою хворь через весь декабрь, в затяжном вынужденном уединении, которое, увы, не кристаллизирует мои мысли. По утрам кормлю кошек, безмолвно собираюсь в путь, а затем проделываю свой маршрут – через Шестую авеню до кафе ’Ino, сажусь за свой обычный угловой столик, пью кофе, притворяюсь, будто пишу, или пишу всерьез с примерно одинаковым – сомнительным – успехом. От светских обязательств уклоняюсь и старательно подстраиваю все так, чтобы провести праздники в одиночестве. В сочельник одариваю кошек игрушечными мышами, ароматизированными котовником, и ухожу бесцельно шататься в безлюдной ночи, и наконец оказываюсь в окрестностях отеля “Челси”, в кинотеатре, где на последнем сеансе показывают “Девушку с татуировкой дракона”. Покупаю билет, беру в кулинарии на углу большой стакан черного кофе и пакет органического попкорна, устраиваюсь в заднем ряду. Здесь только я и еще пара десятков тех, кто решил сачкануть, и мы, в комфортной изоляции от мира, предаемся своей, специфической праздничной неге: ни подарков, ни младенца Христа, ни мишуры, ни омелы – только чувство полнейшей свободы. Фильм мне понравился своей картинкой. Я уже видела шведскую версию, без субтитров, но книг Ларссона пока не прочла, а теперь смогла уловить сюжет и затеряться в унылом шведском ландшафте.

Домой я шла уже за полночь. Погода была сравнительно щадящая, и мое сердце наполнилось спокойствием, которое постепенно переродилось в желание оказаться дома, в своей постели. На моей пустынной улице почти ничего не напоминало о Рождестве – только какая-то залетная мишура переплелась с мокрыми листьями. Я пожелала доброй ночи кошкам, возлежавшим на диване, а когда направилась в спальню, Каир, щуплая абиссинка в шубке цвета пирамид, последовала за мной. Наверху я отперла застекленный шкаф, бережно распаковала фламандский вертеп: Мария, Иосиф, пара волов и младенец в колыбели, – и расставила фигурки на книжном шкафу. Они выточены из кости и за два столетия покрылись золотистой патиной. Как грустно, подумала я, залюбовавшись волами, что их выставляют только под Рождество. Сказала младенцу: “С днем рождения”, убрала с постели книги и бумаги, почистила зубы, откинула покрывало и разрешила Каир улечься мне на живот.


Новогодняя ночь прошла точно так же – сюжет без развязки. Пока тысячи нетрезвых гуляк разбредались с Таймс-сквер, моя маленькая абиссинка кружила по комнате вместе со мной, а я наматывала круги по комнате, воюя со стихотворением, которое намеревалась добить в честь Нового года, – стихотворением в память о великом чилийском писателе Роберто Боланьо. Читая его “Амулет”, я обратила внимание на мимолетное упоминание о гекатомбе – древнем ритуальном жертвоприношении ста быков. Решила сочинить для Боланьо свою гекатомбу – стихотворение из ста строк. Вот способ поблагодарить его за то, что последний этап своей недолгой жизни он потратил на спешные усилия дописать свой шедевр “2666”. Ох, если б только для него сделали исключение, дали бы ему еще немного пожить. Ведь “2666” создан для того, чтобы никогда не завершаться, тянуться бесконечно, пока автору самому не расхочется писать. Какую прискорбную несправедливость уготовила судьба красавцу Боланьо – умереть в пятьдесят лет в расцвете таланта. Потеря Боланьо и всего, чего он не написал, обрубила нам доступ как минимум к одной мировой тайне.

Пока утекали последние часы года, я писала и переписывала стихи заново, а потом зачитывала строчки вслух. Но, когда шар на Таймс-сквер соскользнул вниз, я сообразила, что по ошибке сочинила сто одну строку. Какой пожертвовать? Решение никак не давалось. Вдобавок меня осенило, что своим стихотворением я невольно могу накликать убийство быков – собратьев сияющих костяных волов, которые охраняют младенца Христа в вертепе у меня на шкафу. Но, может, если ритуал только словесный, это неважно? Но, может, если мои волы костяные, это неважно? Такие мысли вертелись в моей голове несколько минут, снова и снова, и я временно отложила свою гекатомбу, переключилась на кино. Поставила кассету с “Евангелием от Матфея”, подметила, что у Пазолини юная Мария похожа на такую же юную Кристен Стюарт. Остановила фильм, налила себе чашку “Нескафе”, натянула толстовку с капюшоном, вышла на улицу, уселась на крыльце своего дома. Ночь была холодная, безоблачная. Из стайки поддатой молодежи – похоже, уроженцы Нью-Джерси приехали погулять – раздался голос:

– Ой, блин, а сколько времени?

– Время блевать, – ответила я.

– Ой, вы лучше не говорите таких слов при ней, она и без того всю ночь…

Подразумевалась рыжая девушка в мини-платье с блестками, шагавшая босиком.

– Где ее пальто? Давайте я вынесу ей свитер, а?

– Да ладно, ничего ей не сделается.

– Ну хорошо, с наступившим.

– А что, уже?

– Да, минут сорок восемь, наверно.



Они заторопились, свернули за угол, оставили после себя наполовину сдутый серебряный шарик, зависший над самым тротуаром. Я подошла его спасти, но в этот самый момент он обмяк и коснулся асфальта.

И этим, в общем-то, все сказано, произнесла я вслух.


Снег. Столько снега нападало, что приходится счищать его с ботинок. Надеваю черное пальто и вязаную шапку, топаю на ту сторону Шестой авеню, ежедневно доставляю сама себя, словно добросовестный почтальон, к оранжевому козырьку кафе ’Ino. И опять тружусь над вариациями стихотворной гекатомбы для Боланьо, и моя утренняя смена затягивается чуть ли не до вечера. Заказываю тосканскую бобовую похлебку, ржаной хлеб с оливковым маслом и еще одну чашку черного кофе. Пересчитываю строки задуманного стихотворения: теперь до сотни недостает трех строк. Девяность семь улик, но дело так и остается нераскрытым, еще одно стихотворение-висяк.

Надо вырваться отсюда, думаю я, вырваться из города. Но куда поедешь: есть ли такое место, куда я не потащу с собой свою, кажется, неизлечимую летаргию, которую таскаю за собой, как юный хоккеист, снедаемый подростковыми страхами, свой потрепанный брезентовый баул? И как же мои утра в моем тесном углу и мои поздние вечера, когда я переключаю каналы упрямым пультом, отказывающимся реагировать на кнопки с первого нажатия?

– Я тебе батарейки поменяла, – умоляю я, – ну давай же, переключай канал, скотина.

– Ты сейчас как бы должна работать, нет?

– Я смотрю свои любимые детективы, – бормочу я, даже не собираясь извиняться. Детективы – вовсе не ерунда. Сегодня сыщики – то же самое, что вчера поэты. Всю жизнь тратят на то, чтобы докопаться до сотой строки стихотворения, довести расследование до конца и устало захромать в даль светлую. Они для меня – развлечение и опора. Линден и Холдер. Горен и Имс. Горацио Кейн. Я хожу вместе с сыщиками, перенимаю их манеры, переживаю за их неудачи и раздумываю об их передвижениях, когда серия уже давным-давно закончилась – даже если я смотрела ее не по первому разу.



Сколько спеси у этого маленького, с ладонь приспособления! Возможно, мне следовало бы забеспокоиться: отчего я беседую с неодушевленными предметами? Но что-что, а это меня не смущает – я всю жизнь, с самого детства беседую с вещами наяву. Есть тревога посерьезнее: отчего в январе у меня вдруг началась сенная лихорадка? Отчего мне кажется, что индукционные катушки моего мозга засыпаны вихрем пыльцы? Вздыхая, слоняюсь по спальне, высматривая дорогие сердцу вещи – надо проверить, не затянуло ли их в полупараллельный мир, где все просто исчезает. Ладно бы только носки или очки – но электронный смычок Кевина Шилдса, фотокарточка сонного Фреда, бирманская чаша для приношений, пуанты Марго Фонтейн, кривоватый глиняный жираф, вылепленный руками моей дочери? Перед отцовским стулом я задерживаюсь.

Десятки лет мой отец сидел на этом стуле за своим письменным столом: выписывал чеки, заполнял налоговые декларации и увлеченно разрабатывал собственную систему гандикапа для беговых лошадей. У стены лежали штабелями номера газеты “Морнинг телеграф”. В левом ящике, завернутая в специальную ткань, которой ювелиры полируют украшения, хранилась амбарная книга, куда отец заносил свои выигрыши и проигрыши при воображаемых ставках на ипподроме. К книге никто не осмеливался притронуться. Отец никогда не рассказывал о своей системе, но трудился над ней с благоговейным энтузиазмом. Вообще-то игра на бегах была чужда его натуре, да и денег на ставки у него не было. Просто он был заводским рабочим, наделенным любознательностью математика: строил систему гандикапа для воли небес, искал закономерности и врата вероятности, ведущие к смыслу жизни.

Я восхищалась отцом, держась на расстоянии. Казалось, он был мечтательно чужд обыденной жизни нашей семьи. Человек добрый, с широкими взглядами, он обладал каким-то внутренним изяществом, отличавшим его от наших соседей. Но никогда не смотрел на соседей свысока. Он был порядочный человек, добросовестный работник. В молодости – легкоатлет, прекрасный спортсмен и акробат. Во время Второй мировой войны его часть направили в джунгли Новой Гвинеи и Филиппин. Противник насилия, он одновременно был патриотически настроенным солдатом, но атомные бомбардировки Хиросимы и Нагасаки ранили его в самое сердце, и он оплакивал бездушие и малодушие нашего общества, помешанного на материальных ценностях.

Отец работал в вечернюю смену. Днем долго спал, уходил на работу, когда мы еще были в школе, возвращался поздно вечером, когда мы уже спали. По выходным мы не должны были ему докучать: у него почти не оставалось времени на себя. Он усаживался в свое любимое кресло, клал на колени нашу семейную Библию и смотрел бейсбол. Часто он зачитывал вслух отрывки из Библии, пытаясь вызвать всех на дискуссию. “Сомневайтесь во всем”, – говорил он нам. В любое время года носил черную фуфайку, потертые черные брюки, закатанные до середины икры, и мокасины. Без мокасин он никогда не оставался – мы трое: сестра, брат и я – весь год копили мелочь, чтобы на каждое Рождество покупать ему новую пару. В последние годы жизни он кормил птиц настолько регулярно, в любую погоду, что, стоило ему позвать, они слетались и усаживались на его плечи.

Когда он умер, я унаследовала его письменный стол и стул. В столе лежала коробка от сигар с аннулированными чеками, маникюрными ножницами, сломанными часами “Таймекс” и пожелтевшей газетной вырезкой с моим сияющим лицом образца 1959 года – мне присудили третью премию на общенациональном конкурсе плакатов по технике безопасности. Я до сих пор храню коробку в верхнем правом ящике. А прочный деревянный стул, который мама непочтительно украсила переводными картинками с крохотными чайными розами, придвинут к стене напротив моей кровати. На сиденье шрам – прожженная сигаретой впадина, и потому кажется, что стул продолжает жить. Провожу по ожогу пальцем, вызывая из небытия отцовскую мягкую пачку “Кэмела” без фильтра. Такие же курил Джон Уэйн, и пачка с золотым дромадером и силуэтом пальмы пробуждала в сознании образы экзотических стран и французского Иностранного легиона.

“Присядь на меня”, – зовет папин стул, но я не могу себя пересилить. Нам никогда не разрешали усаживаться за отцовский письменный стол, и потому я не пользуюсь отцовским стулом по назначению – просто держу его при себе. Зато я однажды присела на стул Роберто Боланьо, когда пришла в дом его родных в приморском городе Бланес на северо-востоке Испании. Присела, в чем тут же раскаялась. Перед этим я четыре раза его сфотографировала: самый заурядный стул, который Боланьо из суеверия забирал с собой при всех переездах. У людей – письменные столы, а у него был письменный стул. Неужели я возомнила, будто стану лучше писать, если на нем посижу? Поежившись от нотации, которую сама себе прочла, я стираю пыль с защитного стекла на моем полароидном снимке того самого стула.

Иду вниз, возвращаюсь в спальню с двумя доверху набитыми коробками, вываливаю их содержимое на постель. Пора сразиться с последней почтой ушедшего года. Вначале отсеиваю буклеты с рекламой тайм-шеров на Джупитер-Бич, гимнами эксклюзивным методам прибыльного инвестирования в зрелом возрасте и инструкциями, где на полноцветных иллюстрациях живописуется обмен авиамиль на уникальные подарки. Все это в нераспечатанных конвертах отправляется прямо в отсек мусорного бака, предназначенный для макулатуры, но тяготит мою совесть: столько деревьев загублено ради этого нагромождения хренотени, которую я вовсе не просила мне присылать. Правда, попадаются и неплохие каталоги, где предлагаются немецкие рукописи XIX века, памятные вещи, связанные с поколением битников, и рулоны винтажного бельгийского льна; эту литературу я сложу в туалете – будет чем отвлечься. Прохожу летящей походкой мимо кофеварки, которая восседает, словно вжавший голову в плечи монах, на небольшом железном шкафчике, где хранятся мои фарфоровые чашки. Глажу кофеварку по макушке, стараюсь не встречаться взглядом с пишущей машинкой и пультом, размышляю о том, что некоторые неодушевленные предметы намного любезнее других.



Облака заволакивают солнце. Потолочное окно заполняет молочный свет, разливается по комнате. Появляется смутное ощущение, что это зов, адресованный мне. Что-то окликает меня, и я замираю истуканом, точно инспектор Сара Линден на краю болота в сумерках, когда идут начальные кадры “Убийства”. Постепенно пододвигаюсь к письменному столу и приподнимаю его крышку. Ящик под крышкой письменного стола я открываю нечасто: некоторые из дорогих мне вещей хранят воспоминания, возвращаться к которым слишком больно. К счастью, заглядывать внутрь необязательно: я знаю на ощупь размер, фактуру и местоположение каждого предмета. Из-под моего единственного детского платья вытаскиваю маленькую металлическую коробочку с крышкой, издырявленной крохотными отверстиями. Прежде чем снять крышку, делаю глубокий вдох: меня снедает иррациональный страх, что священное содержимое коробочки рассыплется от внезапного притока воздуха. Но нет, все в полной сохранности. Четыре маленьких крючка, три рыболовных приманки с перышками и еще одна, из мягкой лиловой прозрачной резины – ни дать ни взять, “Джуси Фрут” или “Свидиш Фиш”, – имеющая форму запятой со спиральным хвостиком.

– Привет, Кудряш, – шепчу я, и мое сердце вмиг наполняется радостью.

Легонько постукиваю по Кудряшу пальцем. Чувствую тепло чего-то знакомого, воспоминаний о времени, проведенном с Фредом на рыбалке, в весельной лодке на озере Энн на севере Мичигана. Фред научил меня правильно закидывать удочку и подарил мне складное удилище “Шекспир”, составные части которого укладывались, как стрелы, в чехол в форме колчана. Фред закидывал удочку грациозно и терпеливо, у него был целый арсенал приманок, наживок и грузил. А у меня – мое удилище лучника и эта самая коробочка с Кудряшом, моим тайным союзником. Моя маленькая приманка! Как я могла позабыть все эти часы сладостной ворожбы? Как преданно служил мне Кудряш, заброшенный в непостижимые воды, как убедительно отплясывал он танго со скользкими окунями, которых я потом очищала от чешуи и жарила на сковородке для Фреда.

Король умер, рыбалки сегодня не будет.

Бережно укладываю Кудряша обратно в стол и с новой решимостью набрасываюсь на почту: счета, петиции, приглашения на торжества, которые уже состоялись, вызов в суд в качестве присяжного заседателя в ближайшие дни. И тут проворно выхватываю и откладываю в сторонку нечто чрезвычайно интересное – непримечательный коричневый конверт со штемпелем и восковой печатью. На печати – выпуклые буквы: CDC. Бросаюсь к запертому шкафу, выбираю тоненький, с костяной ручкой, нож для бумаг – единственный, которым подобает вскрывать драгоценную корреспонденцию от Continental Drift Club – Клуба дрейфа континентов. В конверте лежит маленькая красная карточка с черными цифрами “23”, обведенными по трафарету, и рукописное приглашение прочесть в середине января доклад на любую, по моему выбору, тему на заседании в Берлине. Заседания проводятся раз в полгода.

Я чувствую себя богатой – богатой радостями, но времени терять нельзя: судя по дате, письмо отправлено несколько недель назад. Торопливо пишу ответ, выражая согласие, роюсь в столе, отыскивая лист почтовых марок, хватаю шапку и пальто, выхожу, опускаю письмо в почтовый ящик. А потом перехожу Шестую авеню и отправляюсь в ’Ino. Под вечер в кафе пусто. Сидя за своим столиком, пытаюсь составить список вещей, которые надо взять с собой, но погружаюсь в совершенно конкретные грезы, которые возвращают меня в прошлое, то в один год, то в другой: то Бремен, то Рейкьявик, то Йена, а вскоре – Берлин, новая встреча с собратьями по Клубу дрейфа континентов.


КДК, основанный в начале 80-х годов ХХ века одним датским метеорологом, – малоизвестная ассоциация, что-то вроде независимого филиала при сообществе наук о Земле. Двадцать семь членов клуба, разбросанные по обоим полушариям, поклялись служить “увековечиванию памяти”, особенно памяти об Альфреде Вегенере, который впервые выдвинул теорию дрейфа континентов. Устав клуба предписывает держать язык за зубами, присутствовать на заседаниях два раза в год, выполнять определенный объем прикладной работы и в разумных пределах восхищаться списком литературы, который составляется клубом. Все члены обязаны следить за деятельностью Института полярных и морских исследований имени Альфреда Вегенера, который находится в Бремерхафене в Нижней Саксонии.

Членства в КДК я удостоилась совершенно случайно. В клубе преобладают математики, геологи и теологи, членов называют не по именам, а по номерам, которые специально им присваиваются. Когда-то, разыскивая наследников Вегенера, я написала несколько писем в институт, носящий его имя, – надеялась, что мне разрешат сфотографировать сапоги великого исследователя. Одно из моих писем переслали секретарю Клуба дрейфа континентов, и после активного обмена письмами я получила приглашение на конференцию клуба в 2005 году в Бремене, совпавшую с 125-летием со дня рождения великого геофизика и, соответственно, с 75-летием его смерти. Я ходила на круглые столы и в “Город 46” на специальный показ “Исследований и приключений на льду” – документального сериала, в который включены редкие кинокадры из экспедиций Вегенера 1929-го и 1930-го годов, а также присоединилась к членам клуба на специальной экскурсии по Институту Вегенера в соседнем Бремерхафене. Я уверена, что не вполне подходила под критерии КДК, но подозреваю: немного поразмыслив, они приняли меня в свой круг за то, что я пылала романтическим энтузиазмом. В 2006 году я вступила в клуб официально и получила свой номер – двадцать три.

В 2007 году мы собрались в Рейкьявике, крупнейшем городе Исландии. Настроение у всех было приподнятое, поскольку в том году некоторые члены клуба спланировали, что направятся еще дальше, в Гренландию с экспедицией под эгидой КДК. Они сформировали отряд для поисков креста, установленного в 1931 году в память о Вегенере его братом Куртом. Крест из железных прутьев, футов двадцать высотой, указывал место упокоения Вегенера примерно в ста двадцати милях от западной окраины лагеря “Айсмитте”, где спутники видели Вегенера в последний раз. В 2006 году местоположение креста оставалось загадкой. Я жалела, что не могу поехать, сознавая: величественный крест – если он отыщется – вдохновил бы меня на замечательную фотографию, но для таких странствий я не гожусь по состоянию здоровья. В Исландии я все же задержалась: Номер Восемнадцать, исландский гроссмейстер с железным здоровьем, сделал мне неожиданное предложение – надзирать вместо него за местным шахматным матчем, которого в Исландии ждали с огромным нетерпением. Если бы я заменила гроссмейстера, он смог бы присоединиться к поисковому отряду и отправиться во внутренние районы Гренландии. В благодарность он обещал поселить меня бесплатно на трое суток в отеле “Борг” и разрешить сфотографировать стол, который использовался во время матча Фишера со Спасским в 1972 году, а теперь томится в подвале какого-то местного учреждения. Идея наблюдать за ходом матча меня несколько насторожила: к шахматам я питаю чисто эстетическую любовь. Но шанс сфотографировать Святой Грааль современных шахмат – уже утешение, компенсация за то, что поход мне не светит.



На следующий день я пришла со своим “полароидом” как раз в тот момент, когда стол безо всяких церемоний доставили в турнирный зал. Предмет весьма непритязательный, но на нем расписались два великих шахматиста. Мои обязанности оказались совершенно необременительными: турнир был юниорский, а я – всего лишь кем-то вроде “свадебного генерала”. Матч выиграла тринадцатилетняя девочка с золотыми волосами. Мы сфотографировались все вместе, а затем мне дали пятнадцать минут на съемку стола: увы, он был ярко озарен лампами дневного света, что совершенно не фотогенично. Наш коллективный портрет получился намного лучше и украсил собой первую полосу утренней газеты. Знаменитый стол красовался на переднем плане. После завтрака я отправилась с одним старым другом за город, и мы покатались на выносливых исландских лошадках. Он ехал на белой, я – на черной: ни дать, ни взять – два коня на шахматной доске.

Когда я вернулась с прогулки, мне позвонил какой-то мужчина, заявил, что он телохранитель Бобби Фишера и ему поручено организовать мою встречу с Фишером в полночь за закрытыми дверями, в обеденном зале отеля “Борг”. Мне было велено прихватить моего телохранителя и строго воспрещалось поднимать тему шахмат. Я согласилась на встречу, а затем сходила на другую сторону площади в клуб “НАСА” и договорилась со старшим техником, надежным парнем по кличке Умелый, что он сыграет роль моего так называемого телохранителя.

Бобби Фишер явился в полночь. Он был в темной куртке с капюшоном. Умелый тоже был в куртке с капюшоном. Телохранитель Бобби был на две головы выше всех нас. Они с Умелым остались ждать за дверями обеденного зала. Бобби выбрал угловой столик, и мы уселись лицом к лицу. Он немедленно устроил мне экзамен: начал сыпать непристойными и гадостно-расистскими замечаниями, которые плавно перетекли в параноидальные разоблачения всяческих козней.

– Послушайте, вы зря теряете время, – сказала я. – Я могу наговорить столько же гадостей, как и вы, только на другие темы.

Он сидел, молча уставившись на меня, а потом наконец снял капюшон.

– Вы знаете какие-нибудь песни Бадди Холли? – спросил он.

Следующие несколько часов мы сидели и пели песни. Иногда поодиночке, часто вместе, припоминая лишь половину текста. Однажды он попытался исполнить припев из “Big Girls Don’t Cry” фальцетом, и его телохранитель, оживившись, ворвался в зал:

– Все в порядке, сэр?

– Да, – сказал Бобби.

– Мне показалось, я услышал какой-то странный звук.

– Я пел.

– Вы пели?

– Да, я пел.


Так прошла моя встреча с Бобби Фишером, одним из величайших шахматистов ХХ века. Перед рассветом он накинул капюшон и ушел. Я оставалась в зале, пока официанты не пришли накрывать столы к завтраку. Сидя напротив стула Фишера, я воображала во всех подробностях, как члены Клуба дрейфа континентов все еще спят в своих постелях или лежат без сна, в нервозном предвкушении. Через несколько часов они встанут и отправятся в заледенелые внутренние районы Гренландии – разыскивать память, облеченную в форму величественного креста. И меня осенило – осенило, когда плотные шторы раздвинулись и тесный обеденный зал наполнился утренним светом, – что реальность, которую мы себе устраиваем, иногда почище всех наших грез.

Зоопеченье

* * *

Я добралась до кафе ’Ino с опозданием. Мой угловой столик занят, и какое-то вздорное чувство собственничества нашептывает мне: иди в туалет, пережди. Туалет узкий, освещенный свечами, на бачке несколько свежих цветов в маленькой вазе. Похоже на крохотную мексиканскую часовню – только такую, где можно справлять нужду, не чувствуя себя святотатцем. Дверь не запираю – вдруг кому-то действительно приспичит, выжидаю минут десять, выхожу как раз, когда мой столик освобождается. Вытираю столешницу, заказываю черный кофе, тост из ржаного хлеба и оливковое масло. Записываю на бумажных салфетках несколько идей для доклада, с которым мне скоро выступать, а потом просто сижу и мечтаю об ангелах из “Крыльев желания”. Как здорово было бы повстречать ангела, подумала я и тут же, в следующую секунду, поняла, что я его уже встретила. Не архангела вроде святого Михаила, а моего ангела-человека из Детройта, в пальто, без шапки, с гладкими темно-русыми волосами и глазами цвета воды.


Бизон, Зоо логический сад, Берлин


До Германии я долетела без происшествий – разве что охранник в аэропорту Ньюарк Либерти не понял, что мой “полароид” 1967 года – это фотокамера, и попусту потратил несколько минут – брал пробы в поисках следов взрывчатки, обнюхивал безмолвный воздух внутри фокусировочного меха[2]. Во всех помещениях аэропорта некий среднестатистический женский голос повторял одни и те же монотонные указания. “Сообщайте о подозрительном поведении. Сообщайте о подозрительном поведении”. Когда я подходила к своему гейту, на эти слова наложился другой женский голос.

– Мы – нация шпионов, – вскричала она, – все мы шпионим друг за дружкой. А ведь раньше мы друг дружке помогали! Где наша былая доброта?

Женщина тащила выцветшую гобеленовую дорожную сумку. Сама она была какая-то запыленная, точно выбралась на свет божий из недр литейного цеха. Когда она поставила сумку на пол и отошла от нее, прохожие заметно занервничали.

В самолете я смотрела подряд серии датской криминальной драмы “Преступление”[3], по модели которой снят американский сериал “Убийство”. Инспектор Сара Лунд – датский прототип инспектора Сары Линден. Обе – выдающиеся женщины, и обе ходят в лыжных свитерах с шетландским узором. У Лунд свитера облегающие. У Линден – мешковатые, но она их носит, как Фидель Кастро – свой “моральный бронежилет”[4]. Сарой Лунд движут амбиции. Одержимость Сары Линден – продолжение ее человечности. Я чувствую, как она посвящает себя каждому страшному расследованию, как непросты ее обеты, как сильна ее потребность в одиночных пробежках сквозь заросли травы на заболоченных полях. Я сонно слежу по субтитрам за Лунд, но мое подсознание рыщет в поисках Линден, потому что она даже как персонаж телесериала дороже мне, чем большинство живых людей. Каждую неделю я жду ее появления, тихо страшась, что однажды “Убийство” финиширует и я ее больше никогда не увижу.



Слежу, как там Сара Лунд, но во сне вижу Сару Линден. Просыпаюсь, когда “Преступление” резко заканчивается, тупо смотрю на экран плеера, а потом, отключившись, перемещаюсь в штаб расследования, где поток рапортов, наружного наблюдения и странных сюжетных линий выплескивается в озеро нелюбезного табачного дыма, изолирующее тебя от всех.


В Берлине я остановилась в гостинице в отреставрированном здании в стиле баухауз в районе Митте, в бывшем Восточном Берлине. Там было все, что мне нужно, а совсем рядом – кафе “Пастернак”, которое я открыла для себя, прогуливаясь по городу, в прошлый приезд, когда была совершенно помешана на “Мастере и Маргарите” Булгакова. Забрасываю багаж в номер, иду прямо в кафе. Хозяйка встречает меня радушно, сажусь за тот же самый столик под фотографией Булгакова. Как и прежде, подпадаю под шарм Старого Света, свойственный “Пастернаку”. Блекло-голубые стены завешаны фотографиями любимых русских поэтов – Анны Ахматовой и Владимира Маяковского. На широком подоконнике справа от меня восседает старая русская пишущая машинка с буквами кириллицы на круглых клавишах – вот была бы идеальная пара для моего одинокого “ремингтона”. Я заказала “Счастливого царя” – осетровую икру, а к ней маленькую рюмку водки и стакан черного кофе. Довольная жизнью, я долго сидела, набрасывая на бумажных салфетках планы будущего доклада, а потом прогулялась в маленьком парке, посреди которого высится старейшая в городе водонапорная башня.

В утро доклада я встала рано, позавтракала в номере: кофе, арбузный сок, ржаные тосты. Я не стала планировать доклад с начала до конца – оставила место для импровизаций и капризов судьбы. Перешла широкий проспект левее отеля и вошла в ворота, увитые плющом, – надеялась, что в церквушке Святой Марии и Святого Николая удастся поразмышлять над грядущим докладом. Церковь была заперта, но я отыскала укромный уголок со статуей мальчика, который тянулся к розе у ног Мадонны. И мальчик, и Мадонна отличались завидной выразительностью, их мраморную кожу избороздили морщинами время и климат. Я несколько раз сфотографировала мальчика, а потом вернулась в отель, свернулась калачиком в черном бархатном кресле и, дрейфуя, выплыла на маленький пятачок сна без сновидений.



В шесть меня, словно Холли Мартинс в “Третьем человеке”, подхватили и домчали до маленького лектория неподалеку. Наш дом собраний, построенный после войны, ничем не отличался от всех других, разбросанных по бывшему Восточному Берлину. Собрались все двадцать семь членов КДК, и воздух в комнате вибрировал от предвкушения. Заседание началось с нашего гимна – легкой, меланхоличной мелодии, которую сыграл на аккордеоне ее автор, Номер Семь, могильщик из умбрийского города Губбио, где святой Франциск приручил волков. Номер Семь не был ни ученым, ни дипломированным музыкантом, но у него было завидное уникальное свойство – дальнее родство с одним из членов экспедиции Вегенера.

Наш модератор произнес вступительную речь, процитировав “Миг” Фридриха Шиллера: “Шумен, радостен и тесен, вновь сомкнулся наш кружок”[5].

Он пространно говорил о текущих проблемах, которые заботили Институт Вегенера, особенно о тревожном уменьшении протяженности арктического ледового щита. Немного погодя я обнаружила, что мои мысли уносятся куда-то далеко, и с завистью покосилась на сотоварищей по клубу: почти все сидели с завороженным видом.

Пока модератор бубнил, я, как и следовало ожидать, начала дрейфовать по волнам фантазии, сплела трагический сюжет: девушка в котиковой шубке беспомощно смотрит, как поверхность льда трескается, безжалостно разлучив ее с принцем. Принц уплывает вдаль, девушка падает на колени. Поврежденный ледовый щит накреняется, и принц на белом исландском пони, который оступился на льду, тонет в арктических водах.

Наш секретарь представила протокол нашего предыдущего заседания в Йене, а затем жизнерадостно объявила “биологический вид месяца” по версии Института Вегенера: Sargassum muticum. Это бурая японская водоросль, у которой особая манера дрейфовать вместе с океанскими течениями. Секретарь также сообщила, что наша просьба к Институту Вегенера о партнерстве и издании полноцветного календаря с “биологическими видами месяца” отклонена; энтузиасты, затеявшие календарь, встретили это сообщение коллективным стоном. Затем нас угостили небольшим слайдфильмом Номера Девять – цветными пейзажными фотографиями мест, недавно посещенных КДК в Восточной Германии; немедленно родилась идея вставить пейзажи еще в один календарь. Заметив, что мои ладони вспотели, я рассеянно вытерла их салфетками с конспектом своего доклада.

Наконец, после вводной речи с извилистыми отступлениями, на кафедру пригласили меня. К несчастью, название объявили как “Потерянные мгновения жизни Альфреда Вегенера”. Я стала объяснять, что вообще-то в названии упомянуты не потерянные, а последние мгновения, и тут разразилась кровавая драка за семантику. А я так и стояла перед собратьями, держа свою пачку промокших салфеток, пока высказывались все резоны в пользу того или другого названия. Слава богу, наш модератор призвал собравшихся к порядку.

В зале воцарилась тишина. Я нащупала взглядом стоическое лицо Вегенера на портрете – попросила хоть капельку душевной стойкости. И начала пересказывать события, которые предшествовали последним дням его жизни: весной 1930 года с неспокойным сердцем, но с решительностью настоящего ученого великий полярный исследователь покинул любимый дом, чтобы возглавить тяжелейшую, беспрецедентную экспедицию в Гренландию. Он должен был собрать необходимые научные данные в доказательство своей революционной гипотезы, согласно которой известные нам континенты когда-то были одним огромным материком, который раскололся, и его части, дрейфуя, переместились на свои нынешние места. Теория была не просто отвергнута, но и осмеяна научным сообществом. И так случилось, что именно исследования, осуществленные в той эпохальной, но несчастливой экспедиции впоследствии реабилитировали репутацию Вегенера.

В конце октября 1930 года погода лютовала. В здании фактории на потолке, будто на своде пещеры, разрасталась изморозь, похожая на звездообразные листья папоротника. Альфред Вегенер вышел в черную ночь. Спросил совета у своей совести, размышляя о положении, в котором оказались его преданные коллеги. Их было пятеро, считая самого Вегенера и верного проводника-инуита Расмуса Виллумсена, а с едой и другими припасами на станции “Айсмитте” было туго. Фриц Лёве, которого Вегенер считал равным себе по познаниям и организационным способностям, отморозил несколько пальцев на ногах и не мог встать. До ближайшей станции с припасами нужно было идти пешком двести пятьдесят миль. Вегенер рассудил, что он и Виллумсен – самые крепкие, у них больше всего шансов выжить в долгом пути; он решил выехать в День всех святых.

На рассвете 1 ноября, в день, когда ему исполнилось пятьдесят лет, он положил за пазуху свою драгоценную записную книжку и в оптимистичном настроении выехал на собачьей упряжке, сопровождаемый проводником-инуитом. Он чувствовал, что полон сил и стремится к праведной цели. Но вскоре безоблачная погода сменилась ненастьем, и теперь двое продвигались вперед сквозь леденящие вихри. Метель налетала волнами, снова и снова. Это был умопомрачительный водоворот из завихрений света. Белая дорога, белое море, белое небо. Что может быть прекраснее такого зрелища? Лицо его жены, обрамленное чистейшим ледяным овалом? Он отдал свое сердце дважды, вначале жене, а потом – науке. Альфред Вегенер упал на колени. Что он тогда увидел? Какие образы мог он спроецировать на арктический холст Господа Бога?

Я испытывала столь драматичное чувство единения с Вегенером, что даже не заметила нарастающего ропота. И вдруг разгорелся спор об обоснованности моих предположений.

– Он не споткнулся на снегу.

– Он умер во сне.

– Вообще-то это не доказано.

– Его похоронил проводник.

– Догадки.

– Тут вообще одни догадки.

– Это не предположения, это прогнозы.

– О таких вещах нельзя строить предположения.

– Да никакая это не наука, это поэзия!

Я ненадолго задумалась. А математические и естественнонаучные теории – что они такое, если не предположения? Я почувствовала себя соломинкой, тонущей в берлинской реке Шпрее.

Какой провал. Пожалуй, в КДК еще ни один доклад не встречали так враждебно.

– Спокойно, спокойно, – сказал наш модератор, – полагаю, пора объявить перерыв; возможно, неплохо было бы выпить.

– Но разве мы не должны дослушать доклад Номера Двадцать Три? – вмешался жалостливый могильщик.

Я заметила, что некоторые члены клуба уже потянулись к столу с напитками, и быстро овладела собой. Размеренным тоном, чтобы удержать их внимание, произнесла:

– Полагаю, мы можем сойтись на том, что последние мгновения Альфреда Вегенера потеряны.

Жизнерадостный хохот моих слушателей намного превзошел все мои затаенные надежды на то, что я смогу развлечь эту обаятельно-занудную компанию. Все встали, а я торопливо запихнула в карман салфетки со своими каракулями, и мы переместились в просторный салон. Выпили по рюмке хереса, наш модератор произнес какое-то заключительное слово. Затем, по обычаю, наш пастор прочел молитву, которая завершилась минутой молчания, посвященной воспоминаниям.

Три микроавтобуса развозили членов клуба по гостиницам. Когда все разошлись, секретарь попросила меня расписаться в журнале учета.

– Не могли бы вы дать мне экземпляр вашего доклада, хотя бы для того, чтобы я приложила его к протоколу? Вступление было очень симпатичное.

– Вообще-то я ничего заранее не написала, – сказала я.

– Но ваши слова! Откуда они должны были взяться?

– Я была уверена, что выловлю их из воздуха.

Она поглядела на меня довольно пристально и сказала:

– Что ж, тогда вы должны снова порыться в воздухе и отыскать что-то, что я могла бы вставить в протокол.

– Ну-у, кое-какие заметки у меня есть, – сказала я, нащупывая в кармане салфетки.



Я никогда раньше не имела долгих бесед с нашим секретарем. Она была вдовой из Ливерпуля, неизменно носила серый габардиновый костюм и блузку в цветочек. Ее пальто было сшито из коричневой валяной шерсти, а голову венчала коричневая шляпка в тон – фетровая, с самой настоящей шляпной булавкой.

– Есть идея, – сказала я. – Пойдемте со мной в кафе “Пастернак”. Сядем за мой любимый столик под фотографией Михаила Булгакова. И тогда я вам расскажу, что я как бы могла сказать, а вы все запишете.

– Булгаков! Великолепно! Водку оплачиваю я.

– А знаете, – добавила она, остановившись перед большой фотографией Вегенера, установленной на мольберте, – между этими мужчинами есть определенное сходство.

– Возможно, Булгаков был чуть-чуть красивее.

– А какой писатель!

– Мастер.

– Да, мастер.


Я провела в Берлине еще несколько дней, вновь заглядывая в места, где уже бывала, делая снимки, которые уже сделала раньше. Позавтракала в кафе “Цоо” на старом вокзале. Я была там единственной посетительницей и сидела, глядя, как рабочий сдирает с тяжелой стеклянной двери знакомый черный силуэт верблюда; это меня насторожило. Кафе на ремонте? Или закрывается? Я оплатила счет с ощущением, словно прощаюсь, перешла улицу и направилась в зоологический сад через Слоновьи ворота. Перед воротами остановилась, несколько успокоенная их внушительной прочностью. Два слона, в конце XIX века искусно изваянные из эльбского песчаника, умиротворенно преклоняют колени, держа на себе пару огромных колонн, которые соединены ярко раскрашенной изогнутой крышей. В них есть что-то от Индии, и от Чайнатауна тоже, они приветливо встречают изумленного гостя.

В зоопарке тоже было безлюдно: ни туристов, ни непременных школьников. Мое дыхание обрело материальную форму, и я застегнула пальто. Мне попадались кое-какие животные, а также крупные птицы с мечеными крыльями. Внезапно всю округу заволок туман. Я едва могла разглядеть жирафов, обнимающихся среди голых деревьев, и фламинго, которые спаривались на снегу. Из нежданного американского тумана выныривали бревенчатые хижины, тотемные столбы, бизон – и все это в Берлине! Зубры – застывшие фигуры, словно игрушки ребенка-великана. Или словно зоопеченье: крекеры в форме животных. Игрушки, которые нужно ловко подбирать с пола и бережно класть в ящик, украшенный фризами с яркими цирковыми поездами, которые везут трубкозубов, додо, резвых дромадеров, маленьких слонят и пластмассовых динозавров. Ящик перевранных метафор.

Я стала всех расспрашивать: “А что, кафе «Цоо» закрывается?” Похоже, никто даже не догадывался, что оно еще существует. Когда в Берлине построили новый центральный вокзал, вокзал Цоо потерял былую значимость, превратился в заурядную станцию регионального значения. Разговоры о Цоо переходили на тему прогресса. Где-то в закоулках моего сознания витала мысль: “А куда подевался старый счет из кафе «Цоо» с нарисованным черным верблюдом?” Я утомилась. Съела легкий ужин в отеле. По телевизору шел “Закон и порядок: преступные намерения” с немецким дубляжом. Я выключила звук и заснула, не снимая пальто.

В последнее утро я отправилась пешком на кладбище Доротеенштадт, забор которого, изрешеченный пулями, тянется на весь квартал, – мрачная память о Второй мировой войне. Если войти через ворота с ангелами, легко отыскать могилу Бертольда Брехта. Я подметила, что с моего предыдущего визита некоторые пулевые отверстия замазали белой штукатуркой. Холодало, падал мелкий снежок. Я села перед могилой Брехта и замурлыкала колыбельную, которую матушка Кураж поет над мертвым телом своей дочери. Я сидела под снегопадом, воображая, как Брехт писал свою пьесу. Мужчина дает нам войну. Мать наживается на войне и расплачивается своими детьми: они падают один за другим, точно деревянные кегли в боулинге.


Ангел-хранитель, кладбище Доротееншт адт


Уходя с кладбища, я сфотографировала одного из ангелов-хранителей. Мех фотокамеры намок от снега и немного смялся с левой стороны: в результате черный полумесяц частично загораживает крыло. Я сфотографировала крыло отдельно, крупным планом. Вообразила, как напечатаю этот снимок в сильно увеличенном формате на матовой бумаге, а потом напишу на белой дуге крыла слова колыбельной. Интересно, прослезился ли Брехт над этими словами, когда терзал сердце матери, не настолько черствое, как она сама пыталась нам внушить. Я сунула фотографии в карман. Моя мать существовала взаправду, и ее сын существовал взаправду. Когда он умер, она его похоронила. Теперь ее нет в живых. Матушка Кураж и ее дети, моя мать и ее сын. Теперь все они – истории.

* * *

Домой мне совершенно не хотелось, но я собрала вещи и вылетела в Лондон, где у меня была пересадка. Нью-йоркский рейс отложили, и я решила, что это знак. Пока я стояла перед табло, на нем появилось сообщение, что рейс вновь отложен. Поддавшись настроению, я перебронировала билет, доехала на “Хитроу-экспрессе” до вокзала Паддингтон, а оттуда – на такси до Ковент-Гардена, где заселилась в свой любимый маленький отель, чтобы предаться просмотру детективных сериалов.

Номер был светлый и уютный, с маленькой террасой, откуда открывался вид на лондонские крыши. Я заказала чай и раскрыла свой дневник, но тут же захлопнула. Я сюда приехала не работать, сказала я себе, а смотреть детективы по “Ай-ти-ви-3”, один за другим, до поздней ночи. Этим самым я занималась в этом же отеле несколько лет назад, когда приболела: лихорадочные ночи, где хозяйничали, сменяя друг друга, раздражительные, запойные, любящие оперу, страдающие клинической депрессией сыщики.

Днем для разминки я посмотрела одну стародавнюю серию “Святого”: упоенно увязалась за Саймоном Темпларом, который носился на своем белом “вольво” по мрачным лондонским задворкам и, как обычно, спасал мир от неминуемой катастрофы. На сей раз Темплар сопровождал наивную платиновую блондинку в светлом кардигане и прямой юбке: разыскивал ее дядюшку, блестящего профессора-биохимика, который был похищен и угодил в лапы столь же блестящего, но злокозненного ученого-атомщика. Было еще рано, и потому, посмотрев еще одну серию “Святого” про злоключения совершенно другой блондинки, я дошла до Чаринг-Кросс-роуд и побродила по книжным магазинам. Купила первое издание “Зимних деревьев” Сильвии Платт и сборник пьес Ибсена. Потом устроилась в библиотеке отеля перед камином, свернувшись калачиком, и стала читать “Строителя Сольнеса”. Было довольно тепло, и я уже начинала клевать носом, когда до моего плеча дотронулся мужчина в твидовом пальто и спросил:

– Вы случайно не журналистка, не меня ждете?

– Извините, нет.

– Ибсена читаете?

– Да, “Строителя Сольнеса”.

– Хм-м-м, пьеса чудесная, но перегруженная символизмом.

– Я как-то не заметила, – сказала я.

Он немножко постоял перед камином, потом покачал головой и ушел. Я лично небольшая поклонница символизма. Я его никогда не считываю. Почему у вещей обязательно должен быть какой-то второй смысл? Мне и в голову не приходило подвергать Симора Гласса психоанализу или разбирать по кирпичику подтекст “Desolation Row”[6]. Просто захотелось затеряться, слиться с кем-то другим, надеть венок на шпиц башни просто потому, что таково мое желание.

Вернувшись в свой номер, я укуталась потеплее и выпила чаю на террасе. А потом устроилась перед телевизором и отдалась Морсу, Льюису, Фросту, Уайклиффу, Чендлеру и им подобным – сыщикам, чьи перепады настроения и идеи фикс были созвучны моим. Когда они заказывали отбивные, я заказывала в номер то же самое. Когда пили, я открывала мини-бар. Непременно перенимала их манеру поведения: и когда они самозабвенно погружались в работу, и когда взирали на события с холодной отстраненностью.

Сериалы перемежались анонсами – сценами из долгожданного марафона “Метода Крекера”, назначенного на “Ай-ти-ви-3” в следующий вторник. “Метод Крекера” не назовешь стандартным детективным сериалом, но у меня он один из самых любимых. Робби Колтрейн создает образ Фитца: матерщинника, заядлого курильщика, заплывшего жиром, блистательно-сумасбродного психолога-криминалиста. Сериал давно уже закрыт: его, как и главного героя, преследовало невезение; и, поскольку “Метод Крекера” повторяют очень редко, шанс провести с ним целые сутки стал для меня колоссальным искушением. Может, остаться еще на несколько дней? Но нет, это уже блажь. А то, что ты вообще засела в этом отеле, разве не блажь? – одергивает меня совесть. Я удовлетворяюсь фрагментами, на которые телевизор не скупится, рекламируя “Метод Крекера” так настырно, что я даже воссоздаю гипотетическую версию целой серии.

В перерыве между “Детективом Джеком Фростом” и “Уайтчепелом” решаю выпить на посошок рюмку портвейна в “баре честности”[7], примыкающем к библиотеке. На лестничной площадке я вдруг почувствовала, что рядом кто-то есть. Этот человек и я одновременно обернулись и встретились взглядом. Я остолбенела, обнаружив перед собой Фитца – то есть Робби Колтрейна: похоже, сегодня, за несколько дней до марафона “Метода Крекера”, я его сюда приманила усилием воли.

– Я же вас целую неделю дожидаюсь, – сорвалось у меня с языка.

– Вот я и пришел, – рассмеялся он.

Я настолько опешила, что не вошла вслед за ним в лифт, а поспешно вернулась в свой номер, и мне почудилось, что комната неуловимо, но во всех мелочах преобразилась, что я заброшена в параллельное жилище – к джинну, знающему толк в чае.

– Нет, ты можешь себе представить? Какова вероятность такой встречи? – говорю я цветастому покрывалу на кровати.

– Если все хорошенько взвесить, вероятность гигантская. Но лучше бы ты наколдовала Джона Берримора[8].

Совет дельный, но мне как-то не захотелось поддерживать беседу. Цветастое покрывало – это вам не пульт, оно будет щебетать без умолку. Я открыла мини-бар, выбрала бузинную воду и солено-сладкий попкорн. Включать телевизор было страшновато – я не сомневалась, что наткнусь на крупный план Фитца в мрачной пьяной одури. Интересно, Робби Колтрейн направлялся в “бар честности”? Я была готова спуститься вниз и украдкой заглянуть в бар, но вместо этого взялась перебирать свои вещи, которые в Берлине запихнула в маленький чемодан как попало. Второпях обо что-то уколола палец и изумилась: между слоями футболок и свитеров возлежала шляпная булавка с жемчужной головкой – булавка секретаря КДК. Головка была цвета золы с радужным отливом, неправильной формы – скорее слезинка, чем жемчужина. Я повертела булавку так и сяк перед горящей лампой, а потом завернула в крохотный льняной носовой платок с вышитыми незабудками – подарок моей дочери. Воссоздала в памяти наш последний диалог на выходе из “Пастернака”. В ресторане мы выпили по несколько рюмок водки. Ничего, связанного с шляпной булавкой, как-то не припоминалось.

– Как вы думаете, какое место компас укажет для нашего следующего собрания? – спросила я.

Она, как мне показалось, уклонилась от четкого ответа, и я решила не допытываться. Порывшись в сумочке, секретарь вручила мне раскрашенную от руки фотокарточку человека, чье имя носит клуб. Формой и размером портрет был такой же, как бумажные образки с изображениями святых.

– Как вы думаете, почему мы собираемся в память о мистере Вегенере? – спросила я.

– Конечно же, ради миссис Вегенер, – ответила она не задумываясь.


Густая дымка накрыла Монмут-стрит: казалось, она увязалась за мной из Берлина. Глядя с маленькой террасы, я уловила момент, когда облачные драпировки опустились на землю. Никогда ничего подобного не видела, жалко, что у меня кончились кассеты для “полароида”. Зато можно, не обременяя себя никакими занятиями, впитать это мгновение. Я надела пальто, оглянулась, попрощалась с номером. Внизу позавтракала копченой селедкой и ржаным тостом с черным кофе. Машина уже ожидала меня. Шофер был в солнечных очках. Дымка становилась все плотнее, превращаясь в самый настоящий туман, проглатывая все, что попадалось нам по дороге. А вдруг, когда туман рассеется, окажется, что все исчезло? И колонна лорда Нельсона, и Кенсингтонский сад, и колесо обозрения, что тянется к небу на набережной, и лес, выросший на вересковой пустоши. Все растворится в серебристой атмосфере бесконечной сказки. Путь до аэропорта тянулся вечно. Силуэты голых деревьев, различимые еле-еле – как на иллюстрации из английской книги сказок. Обнаженные руки деревьев, раскинутые на фоне других пейзажей: Пенсильвании и Теннесси, платановой аллеи в парке Джизус-Грин и Центральфридриххоф в Вене, где погребен Гарри Лайм[9], и Монпарнасского кладбища, где растительность вдоль тропинок, соединяющих могилы, словно бы нарисована простым карандашом. Платаны с их помпонами – высохшими бурыми плодами, трепещущими призраками елочных украшений. Легко вообразить минувшие века, когда молодой шотландец, окунувшись в эту самую атмосферу облаков, свисающих до земли, и мерцающих туманов, нарек ее “страной Нетинебудет”.

Шофер глубоко вздохнул. Я подумала, что, наверно, мой рейс опять отложили, но это было уже неважно. Никто не знает, где я. Никто меня не ждет. Я ничего не имею против того, чтобы еле-еле ползти сквозь туман в английском кэбе, черном, как мое пальто, мимо дрожащих контуров деревьев, которые словно бы наспех набросал, высунув руку из загробного мира, Артур Рэкхем.

Блоха делает кровопускание

* * *

Когда я вернулась в Нью-Йорк, то уже успела позабыть, что заставило меня уехать. Попыталась вернуться к устоявшемуся распорядку дня, но на меня навалился из засады нетипично тяжелый приступ джетлага. Толстая пелена оцепенения, зато во внутреннем мире – на диво светло; напрашивался вывод, что меня одолела какая-то мистическая болезнь, которая передается через берлинский и лондонский туман. Мои сны напоминали кадры, вырезанные продюсером из “Завороженного”[10]. Колонны, растекающиеся ручьями, деревца, скрюченные от натуги, да неприводимые теоремы, вращающиеся в вихрях умопомрачительной непогоды. Почуяв поэтический потенциал этого скоропреходящего недуга, я пытаюсь его запрячь, скитаюсь в своем внутреннем тумане, разыскивая духов-элементалей или зайца первобытной религии. Однако вместо этого меня приветствует колода карт-фигур, но без лиц: перетасовывается, не говоря ничего такого, что стоило бы сохранить для потомков; да и ковбой, этот мастер хитро закрученных уверток, глаз не кажет. Кругом невезение. Я осталась с пустыми руками и с пустыми страницами в дневнике. “Не так-то легко писать ни о чем”. Слова, подхваченные в озвучке сновидения, которое действует сильнее, чем жизнь. “Не так-то легко писать ни о чем” – вновь и вновь царапаю эти слова на белой стене обломком красного мелка.

На закате кормлю кошек ужином, натягиваю пальто, жду на перекрестке, пока загорится зеленый. Улицы пусты, машин совсем мало: красная, синяя, а также желтое такси, первичные цвета, ярко сияющие в последних лучах солнца, пропущенных через холодный фильтр. На меня, словно бы начертанные в небе крохотными бипланами, пикируют фразы. “Восстанови костный мозг. Держи карманы наготове. Жди медленного огня гнева”. Фразы следака, всколыхнувшие в памяти тихий голос Уильяма Берроуза, его манеру ронять слова, почти не разжимая губ. Переходя улицу, гадаю, как бы Уильям расшифровал язык моего текущего настроения. Прежде я могла бы просто позвонить ему и спросить, а теперь придется вызывать его другими способами.

В ’Ino безлюдно: я опередила вечерний час пик. Для меня время неурочное, но я сажусь за свой обычный столик, заказываю суп из белой фасоли и черный кофе. С мыслью, что надо что-нибудь написать об Уильяме, раскрываю блокнот, но череда сцен и действующих лиц этих сцен исподволь парализует меня. Вестники мудрости, с которыми я имела честь преломлять хлеб. Покойные битники, когда-то указавшие моему поколению путь к революции в культуре. Впрочем, теперь со мной говорит четкий голос Уильяма. Мне слышно, как он рассуждает о коварном внедрении ЦРУ во все детали нашей повседневности или об идеальной наживке для ловли светлоперого судака в Миннесоте.

Последний раз я видела его в Лоренсе, штат Канзас. Он жил в скромном домике со своими кошками, книгами, дробовиком и деревянной переносной аптечкой, которая всегда хранилась под замком. Он сидел за своей пишущей машинкой, той самой, с настолько изношенной лентой, что иногда на листке оставались лишь впадины в форме слов. У него был крохотный пруд с юркими красными рыбками, а на заднем дворе – специально расставленные консервные банки. Он с удовольствием умеренно упражнялся в стрельбе и оставался метким стрелком. Я сознательно не доставала фотокамеру из футляра и, когда он целился в банки, тихо стояла, наблюдала. Он слегка иссох, слегка согнулся, но был красавцем. Я взглянула на кровать, на которой он спал, смотрела, как еле заметно шевелятся занавески на его окне. Прежде чем распрощаться, мы вместе остановились перед гравюрой с миниатюры Уильяма Блейка “Призрак блохи”. На ней изображено существо наподобие рептилии, с искривленным, но могучим позвоночником, украшенным золотыми чешуйками.

– Вот как я себя чувствую, – сказал он.

В тот момент я застегивала пальто. Хотела спросить: “А почему?”, но так ничего и не сказала.

Призрак блохи. Что хотел сказать мне Уильям? Кофе остыл, прошу жестом другую чашку, записывая на листке возможные ответы и тут же решительно перечеркивая. Нет, лучше я последую за тенью Уильяма, которая петляет по извилистой медине[11], подсвеченной мерцающими изображениями свободностоящих членистоногих. Уильяма, который когда-то работал дезинсектором, увлекло это уникальное насекомое с цепко-внимательным сознанием, подчиняющим себе его собственное.

Блоха пускает тебе кровь (а также оставляет после себя кровь вместе с пометом). Но кровь это непростая. То, что патологоанатом называет кровью, – еще и субстанция освобождения. Патологоанатом исследует ее научными методами, но что делать писателю, этому сыщику визуализации, который видит не только кровь, но и брызги слов? О, какая бурная деятельность в этой крови, сколько всего ускользает от глаз Бога. Но как распорядился бы Бог этими наблюдениями? Сдал бы на хранение в некую сакральную библиотеку? Тома, иллюстрированные невразумительными снимками, сделанными пыльным фотоаппаратом с корпусом типа “ящик”. Вращающийся механизм со слайдами, изображения, нечеткие, но узнаваемые, проецируются во все стороны сразу: блеклый мальчик-барабанщик в белом маскарадном костюме, серо-бурые станции, крахмальные сорочки, маленькие причуды, рулоны выцветшего пурпура, крупные планы рядовых солдат, разложенных на сырой земле, скрученных, как фосфоресцирующие листья вокруг стебля китайской трубки.

Мальчик в белом костюме. Откуда он взялся? Я же его не выдумала, а откуда-то процитировала. Воздерживаюсь от третьей чашки кофе, закрываю дневник с записками об Уильяме, оставляю деньги на столе и возвращаюсь домой. Ответ прячется в какой-то книге в моей собственной, хвала ей, библиотеке. Не снимая пальто, перерываю свои книжные груды, стараясь не отвлекаться, не позволять, чтобы меня заманили в другое измерение. Притворяюсь, будто не заметила ни “Послеобеденные речи” Никанора Парры, ни “Письма из Исландии” Одена. На секунду открываю “Контактный зоопарк” Джима Кэрролла, жизненно необходимый любому искателю конкретного делириума, но немедленно захлопываю. Извините, говорю я им всем, сейчас я не могу вас навестить, сейчас от меня требуется дисциплина.

Когда я откапываю книгу Зебальда “После природы”, меня осеняет, что мальчик в белом изображен на обложке его же “Аустерлица”. Этот щемящий, ни на что не похожий образ приковал мое внимание к книге и тем самым познакомил меня с Зебальдом. Тайна разгадана, прекращаю поиски и жадно раскрываю “После природы”. Одно время три длинных стихотворения из этого тоненького томика так глубоко воздействовали на меня, что я едва могла их читать. Стоило войти в их мир, как меня уносило в мириады других миров. Свидетельства об этих перемещениях записаны убористым почерком на форзацах книги, а еще есть декларация, которую я когда-то имела наглость нацарапать на полях: “Пусть я и не знаю, что у тебя на уме, но я знаю, как устроен твой ум”.

Макс Зебальд! Присев на корточки на грязной земле, он разглядывает кривую палку. Посох старика или скромная ветка, обгрызенная верным псом со слюнявой пастью? Он видит, видит не глазами, и все-таки видит. Внутри молчания различает голоса, внутри негативного пространства[12] – историю. Предков, которые ему вообще-то не предки, наколдовывает столь скрупулезно, что золотое шитье на рукаве выглядит столь же привычно, как его собственные запыленные брюки.

На веревке, протянутой вокруг гигантского глобуса, сушатся фотографии: задняя сторона Гентского алтаря, один-единственный лист, вырванный из чудесной книги с наглядным изображением вымершего, но прославленного папоротника, карта перевала Сен-Готард на сафьяне, шубка убитой лисы. Зебальд изображает мир в 1527 году. Представляет нам человека – художника Маттиаса Грюневальда. Сын, жертва, шедевры. Мы думаем, что это будет продолжаться вечно, а потом – резкий разрыв времени, всеобщая гибель. Художник, сын, мазки – все это отступает вдаль, без музыки, без фанфар, только внезапное и отчетливое отсутствие цвета.

Какое зелье – эта маленькая книжка; впитывая ее, обнаруживаешь, что примеряешь на себя процесс его работы. Читаю и испытываю одно и то же маниакальное желание – тягу завладеть тем, что написал он, и преодолеть желание можно лишь одним способом – самой что-нибудь написать. Не просто зависть, а галлюцинаторное начало шевеления плода, будоражащее кровь. Скоро книга превращается в абстракцию, соскальзывает с моих колен, а я улетаю, отвлекшись на мозолистые пятки мальчугана, который разносит хлеб.


“Он склоняет голову. Он подмастерье при своем отце, его судьба предрешена, остается лишь покориться. Он печет хлеб, но мечтает о музыке. Однажды ночью он встает, пока его отец спит. Заворачивает краюху хлеба в тряпицу, кидает ее в мешок, берет без спросу отцовские сапоги. В полном экстазе уходит все дальше от своей деревни. Пересекает широкие равнины, петляет по индийским лесам и взбирается на белые вершины. Странствует, пока, полуголодный, не валится с ног на площади, где ему приходит на выручку жалостливая вдова знаменитого скрипача. Она его выхаживает, и мало-помалу он набирается сил. Из признательности старается ей помогать. Однажды вечером юноша смотрит на спящую женщину. Чувствует, что в пучинах ее памяти погребена бесценная скрипка ее мужа. Возжелав завладеть скрипкой, он открывает замок ее снов, ее собственной шпилькой вместо отмычки. Находит спрятанный футляр и победоносно берет сияющий инструмент обеими руками”.


Ставлю “После природы” обратно на полку: пусть хранится вместе с множеством других порталов, ведущих в разные миры. По моим страницам они частенько проплывают без разъяснений – писатели и процесс их работы. Писатели и их книги. Я не могу предполагать, что все эти имена читателю знакомы, но, в конечном итоге, хорошо ли знакома читателю я сама? Желает ли читатель меня узнать? Могу лишь надеяться, что да, когда я протягиваю ему мой мир на блюде, нагруженном аллюзиями. Такое же блюдо держит в лапах чучело медведя в доме Толстого: овальное блюдо, когда-то загроможденное именами посетителей, скандально известными и совсем безвестными, – маленькими cartes de visite, многими среди многих.


Медведь Льва Толстого, Москва


Тысяча зерен

* * *

В Мичигане я стала кофеманкой-одиночкой: Фред никогда не притрагивался к кофе. Мать подарила мне кофейник, точно такой же, как у нее, только поменьше. Сколько раз я смотрела, как она перекладывает ложкой зерна из красной банки “Эйт о’клок кофе” в металлическую корзинку перколятора и терпеливо дожидается у плиты, пока варится кофе. Мать сидит за кухонным столом, пар, поднимаясь над ее чашкой, переплетается с дымом, вьющимся от ее сигареты, которая покоится в неизменной щербатой пепельнице. Моя мать в голубом цветастом халате, без тапочек, ее босые длинные ступни похожи на мои, как две капли.

Я варила себе кофе в мамином кофейнике, сидела и писала за ломберным столиком на кухне у двери, затянутой москитной сеткой. Около выключателя висела фотография Альбера Камю. Классический портрет: Камю в теплом пальто, с сигаретой в зубах, похожий на молодого Богарта, – в керамической рамке, которую сделал мой сын Джексон. Рамка была покрыта зеленой глазурью, а по внутреннему краю окаймлена острыми зубами, как открытая пасть агрессивного робота. Стекла не было, и с годами фотография выцвела. Мой сын, видя его каждый день, почему-то решил, что Камю – наш дядюшка, живущий где-то далеко. Я, когда писала, время от времени поглядывала на Камю. Писала я про путешественника, который не путешествовал. Писала про девушку, которая соскочила с зоны, – тезку cвятой Лючии, мученицы, которую принято изображать с блюдом, на котором лежат два глаза. Каждый раз, когда я жарила глазунью “солнышко” из двух яиц, я думала о ней.

Мы жили в старом каменном деревенском доме на берегу канала, который впадал в реку Сент-Клер. Ни одного кафе в шаговой доступности не было. Моей единственной отдушиной была кофемашина в “Севен-Илевен”. По субботам я вставала рано утром, шла пешком в “Севен-Илевен” за четверть мили, покупала большой стакан черного кофе и глазированный пончик. Потом шла на парковку позади магазина “Рыболов” – незамысловатого бетонного аванпоста с побеленными стенами. Похоже на Танжер, думала я, хотя в Танжере никогда не бывала. Я присаживалась на асфальт в закоулке, окруженном низкими белыми стенами, ставила реальное время на паузу, и ничто уж не мешало мне слоняться по гладкому мосту, перекинутому из прошлого в настоящее. Мое Марокко. Я запрыгивала на ходу в любой, какой только вздумается, поезд. Писала, не записывая, о джиннах, хастлерах и мифических путешественниках, свою энциклопедию бродяг. А потом шла пешком домой, безмятежная, удовлетворенная, и возвращалась к своим повседневным делам. Даже теперь, после того как я наконец-то побывала в Танжере, настоящим Марокко в моих воспоминаниях остался уголок на задворках “Рыболова”.

Мичиган. Мистические были времена. Эра маленьких радостей. Когда на ветке дерева появлялась груша, падала к моим ногам и давала мне пищу. Теперь у меня нет деревьев, и нет ни колыбели, ни бельевой веревки. А есть черновики рукописей, разбросанные по полу – где ночью соскользнули с кровати, там и лежат. И недописанный холст, прикрепленный к стене кнопками, и аромат эвкалипта, неспособный перебить тошнотворную вонь выдохшегося скипидара и льняного масла. В ванной край раковины испачкан предательскими подтеками красного кадмия, а на стене – там, где кисть соскользнула – кляксы. Тут с порога чувствуешь, что в этой жизни все вращается вокруг работы. Бумажные стаканы с недопитым кофе. Недоеденные сэндвичи из кулинарии. Немытая суповая миска. Здесь – радость и расхристанность. Немножко мескаля. Немножко рукоблудия, но в основном работа и только работа.

Вот так я и живу, думаю я.


Я знала, что луна рано или поздно заглянет в мое потолочное окно, но никак не могла ее дождаться. Помню уютную темноту: совсем как в гостинице, когда ночная горничная заходит в номер, стелет постель и задергивает шторы. Я капитулировала перед приливами сна, дегустируя слой за слоем содержимое таинственной коробки с шоколадными конфетами. Проснулась я в легком испуге, с иррадиирующей болью, распространяющейся по рукам. Будто повязку затягивали все туже, но я сохраняла спокойствие. Рядом с моим потолочным окном ударила молния, потом грянул гром, и хлынул разъяренный дождь. Всего лишь гроза, сказала я наполовину вслух, наполовину про себя. А приснились мне мертвецы. Но кто были эти мертвецы? Они были скрыты под кровавыми листьями. Бледные лепестки посыпались, скрывая красные листья. Я свесилась с кровати, взглянула на часы (точнее, на видеомагнитофон, которым почти не пользуюсь – никак не могу запомнить надлежащую цепочку команд). Пять ноль-ноль. Мне вдруг вспомнилась длинная сцена в такси из фильма “С широко закрытыми глазами”. Как неуютно чувствовал себя Том Круз, подхваченный потоком реального времени. О чем думал Кубрик? Он думал, что кино в режиме реального времени – единственная надежда искусства. Он думал о том, как для “Леди из Шанхая” Орсон Уэллс заставил Риту Хейворт остричь ее знаменитые рыжие косы и перекраситься в блондинку.

Каир кашляла, пытаясь срыгнуть комок шерсти. Я встала, попила воды, а Каир прыгнула на кровать и заснула рядом со мной. Мои сны изменились. Мытарства какого-то незнакомого мне человека, который заблудился в лабиринте из проходов между исполинскими картотечными шкафами из “Бразилии” – не из страны, а из фильма. Встаю не с той ноги, разыскиваю носки под кроватью на ощупь, но нахожу только потерянный тапок. Вытираю тряпкой следы кошачьей рвоты, спускаюсь вниз босиком, наступаю на измочаленную резиновую лягушку, необычно долго готовлю завтрак для кошек. Хилая абиссинка кружит около меня, старшая и самая умная кошка уставилась на банку с лакомствами, а гигантский кот – этот своего не упустит – зачарованно следит за каждым моим движением. Ополаскиваю миски, наполняю водой, пропущенной через фильтр, вдумчиво выбираю из разномастной стопки блюдца: каждой кошке, в соответствии с ее индивидуальностью, тщательно отмеряю корм. Кошки реагируют скорее недоверчиво, чем признательно.

В кафе пусто, но над моим стулом повар отвинчивает розетку. Прихватив книгу, иду в туалет. Посидела, почитала, дожидаясь, пока повар все сделает. Когда вышла, повара уже не было, а на мой стул нацелилась какая-то женщина.

– Извините, это мой столик.

– Вы его забронировали?

– Э-э, вообще-то нет, но это мой столик.

– Вы его действительно заняли? На столике ничего нет, а вы в верхней одежде.

Я стояла, безмолвствуя. Случись такое в сериале “Убийства в Мидсомере”, даму наверняка нашли бы задушенной в угрюмом овраге позади заброшенного дома священника. Я пожала плечами и нашла себе другой столик, надеясь ее пересидеть. Она громко разговаривала, требовала то, чего не было в меню, – яйца бенедикт и ледяной кофе с обезжиренным молоком.

Сейчас она уйдет, подумала я. Но она не уходила. Бухнула на мой столик свою огромную красную сумку из кожи ящерицы и принялась названивать по мобильнику в разные места. От ее мерзостных разговоров – она все нудила и нудила про номер какой-то потерянной посылки, отправленной “ФедЭксом”, – было негде укрыться. Я сидела, уставившись на тяжелую белую кружку с кофе. Будь это в сериале “Лютер”, ее нашли бы распростертой лицом вверх на снегу, а вокруг были бы изящно разложены вещи из ее сумочки: корона, окаймляющая все тело, как у Девы Марии Гваделупской[13].

– Такие черные думы ради углового столика? – подал голос мой внутренний Сверчок Джимини[14].

– Ну ладно, – сказала я. – Пусть мелочи жизни наполнят радостью ее сердце.

– Хорошо, хорошо, – сказал сверчок.

– И пусть она купит лотерейный билет, а он выиграет.

– Это уже необязательно, но мило с твоей стороны.

– И пусть она закажет тысячу таких сумок, каждая еще шикарнее предыдущей, и пусть “ФедЭкс” привезет их все сразу и вывалит у двери, и пусть она посидит взаперти, заблокированная целым возом сумок, без еды, без воды и без мобильника.

– Я ухожу, – заявил голос моей совести.

– Я тоже, – сказала я и покинула кафе.

На узкой Бедфорд-стрит скопилась пробка из грузовых фургонов. Около площади Отца Демо рабочие водоканала взламывали асфальт отбойными молотками – разыскивали магистральный водопровод. Я перешла на ту сторону, направилась по Бродвею на север – на Двадцать Пятую улицу, к православному собору Святого Саввы, покровителя сербов. Как и много раз прежде, подошла поздороваться к бюсту Николы Теслы, святого покровителя переменного тока: он стоит у церкви, точно одинокий часовой. Едва я остановилась, как в поле моего зрения припарковался фургон “Кон Эдисон”[15]. Какое неуважение, подумала я.

– А вы-то думаете, будто у вас серьезные проблемы, – услышала я.

– Все токи ведут к вам, мистер Тесла.

– Hvala![16] Чем могу служить?

– Да так, чего-то не пишется. Перехожу от нервного возбуждения к летаргии и обратно.

– Печально. Может быть, зайдете внутрь и поставите свечку святому Савве? Он усмиряет море для мореплавателей.

– Ага, может, и зайду. Я выбита из равновесия, сама толком не пойму, что со мной неладно.

– Вы куда-то затеряли радость, – сказал он не задумываясь. – Без радости мы все, считай, как неживые.

– А как мне отыскать ее снова?

– Найдите тех, у кого она есть, и купайтесь в лучах их совершенства.

– Спасибо вам, мистер Тесла. Могу ли я что-нибудь для вас сделать?

– Да, – сказал он, – не могли бы вы встать немного левее? Вы заслоняете мне свет.


Несколько часов блуждать по городу, разыскивая ориентиры, которых больше там нет. Ломбарды, закусочные, ночлежки исчезли. Кое-что изменилось и вокруг Дома-Утюга, но сам он еще стоит. Я благоговейно замерла, совсем как в 1963-м, салютуя его творцу Дэниэлу Бёрнхему. Всего один год понадобился на строительство его шедевра, образующего в плане треугольник. По дороге домой зашла перекусить куском пиццы. Задумалась: может, треугольная форма Дома-Утюга нашептала мне это желание? Взяла кофе навынос и пролила его на пальто – крышка стакана была закрыта неплотно.

Когда я вошла в парк на Вашингтон-сквер, какой-то мальчик тронул меня за плечо. Я обернулась, а он, широко ухмыляясь, протянул мне носок. Носок я узнала сразу. Светло-коричневый, хлопчатобумажный с вышитой золотой пчелой. Таких носков у меня несколько пар, но этот откуда тут взялся? Я заметила, что спутницы мальчика – две девочки лет двенадцати-тринадцати – угорают от смеха. Несомненно, носок был вчерашний: застрял в моей штанине, а теперь сполз вниз и выскользнул на тротуар.

– Спасибо, – промямлила я, засовывая носок в карман.

Приближаясь к кафе “Данте”, увидела в его широком окне панно с видами Флоренции. Возвращаться домой я пока была не готова; зашла внутрь, заказала египетский ромашковый чай. Его подали в стеклянном чайнике, на дне которого плавали обрывки золотых цветов. Лепестки сыплются на мертвецов там, где те полегли… как в строчке из старинной баллады про смертоубийство. Наконец-то я сообразила, откуда могли взяться образы из моего утреннего сна: война Севера и Юга, битва при Шайло. Тысячи молодых солдат лежали мертвые на поле брани, в цветущем персиковом саду. Рассказывали, что лепестки осыпались на тела солдат, накрывая их тонким слоем, – словно бы припорошили благоухающим снежком. Интересно, отчего мне это приснилось… впрочем, отчего нам вообще что-то снится?

В “Данте” я просидела долго: пила чай, слушала радио. Повезло, что в студии, видимо, сидел живой человек с раздолбайски-непоследовательным подходом к выбору песен. После сербских хардкор-панков, исполнивших кавер на “White Wedding[17], запел Нил Янг: “Не побеждает никто: это война с человеком”. Верно, Нил, никто не побеждает; победа – только иллюзия, стопроцентно. Солнце клонилось к горизонту. Куда только подевался день? И вдруг мне вспомнилось, как в кладовке коттеджа, который мы сняли на севере Мичигана, Фред нашел маленький проигрыватель. Когда мы подняли крышку, оказалось, что на проигрывателе стоит сингл “Radar Love”. Песня группы Golden Earring, песня о телепатической любви, в которой словно бы рассказывается о нашем с Фредом романе на расстоянии и о наэлектризованной нити, которая нас связала. Это была единственная пластинка в коттедже; мы врубили ее на полную громкость, крутили снова и снова.

Перерыв на новости города и штата, а затем – предупреждение от метеорологов: снова надвигается сильный ливень. Мои кости почуяли его заранее. Затем песня: Fleet Foxes исполняют “Your Protector”. Разлитая в песне меланхоличная угроза нагнетает в мое сердце какой-то странный адреналин. Пора уходить. Я положила на столик деньги и наклонилась завязать шнурок, который до этого проволокла по лужам на Вашингтон-сквер. Извини, сказала я шнурку, оттирая салфеткой грязь. Заметила, что на салфетке написаны какие-то слова, строчки в форме воронки, и засунула салфетку в карман. Попозже расшифрую. Пока я заново завязывала шнурки, зазвучала песня “What a Wonderful World[18]. Когда я распрямилась, на глазах выступили слезы. Я откинулась на спинку стула и зажмурилась, пытаясь не слышать песню.


– Если нет у тебя Валентина, каждый на свете – твой Валентин.

Утреннее приветствие, достойное слащавой открытки: опять удружил треклятый ковбой. Пытаюсь нащупать очки. Они спрятались в складки простыни вместе с потрепанным “Смеющимся полицейским”[19] и эфиопским крестом на цепочке. Как он вообще умудряется всплывать в моей жизни и откуда узнал, что сегодня Валентинов день? Я влезла в мокасины, прошлепала в ванную, слегка насупилась. Ресницы облеплены солью, стекла очков мутные, захватанные пальцами. Я приложила к векам полотенце, смоченное горячей водой, и покосилась на низкую деревянную скамью, которая когда-то служила кушеткой молодому крестьянину в Кот-д’Ивуаре. Вещи Фреда: небольшая стопка белых сорочек под смокинг, рваных, заношенных до дыр футболок да старых фланелевых рубашек, настолько застиранных, что они теперь ничего не весят. Я подумала о том, что сама чинила одежду Фреда, когда требовалась починка. Выбрала из стопки рубашку в красно-черную “клетку Буффало” – пожалуй, то, что надо. Подобрала с пола свои джинсы, вытряхнула из них носки.

Ну да, нет у меня Валентина, а значит, ковбой, вероятно, прав. Когда нет у тебя Валентина, каждый потенциально твой Валентин. Я решила не давать ход этой идее: иначе придется с утра до вечера клеить кружевные сердечки на красные картонки, чтобы разослать всему миру.

“Мир есть все то, что имеет место”. Вот определенно изящная острота, которой я обязана “Логико-философскому трактату” Витгенштейна: смысл уловить легко, разъять на части невозможно. Может, написать ее печатными буквами на прелестной бумажной салфетке и подсунуть в карман незнакомому прохожему? А может, моим Валентином станет Витгенштейн? Мы могли бы жить на склоне норвежской горы в маленьком красном домике, в сварливом молчании.


По дороге в ’Ino я заметила, что в левом кармане пальто прохудилась подкладка. “Зашить”, – мысленно сделала заметку. И вдруг у меня поднялось настроение. Погода бодрящая, безоблачная, жизнь кипит, и оттого атмосфера вибрирует, словно полупрозрачные нити на теле редкого морского животного с длинными текучими щупальцами, словно вертикальные лопасти, струящиеся от колокола медузы. Эх, если бы человеческая энергия могла так материализовываться! Воображаю, как такие нити тянулись бы горизонтально за полами моего черного пальто, махали бы прохожим.


В туалете ’Ino стояла маленькая ваза с красными бутонами роз. Я накинула пальто на пустой стул напротив и провела почти час, прихлебывая кофе и заполняя страницы блокнота набросками одноклеточных существ и нескольких видов планктона. Это странным образом успокаивало, потому что я вспомнила, как перерисовывала их из увесистого учебника, который стоял на полке над отцовским письменным столом. У отца были самые разные книги, спасенные из мусорных корзин и заброшенных домов либо купленные за гроши на церковных базарах. Спектр тем – от уфологии до Платона и планарий – отражал его неугомонную любознательность. Над тем учебником я корпела часами, созерцая описанный в нем таинственный мир. Текст был запутанный, непостижимый, но в монохромных изображениях живых организмов каким-то загадочным образом угадывалось разноцветье, словно плотвички сверкали во флуоресцентном пруду. Эта безвестная и безымянная книга со всеми ее инфузориями-туфельками, водорослями и амебами, плывет по волнам моей памяти, как живая. Бывает, вещь исчезает в пучине времени, а мы вдруг обнаруживаем, что жаждем увидеть ее вновь. Ищем ее, всматриваясь в каждую деталь, – совсем как собственные руки во сне.

Отец утверждал, что снов никогда не помнит, а я свои запросто могла бы пересказать. А еще он говорил мне, что увидеть во сне собственные руки – огромная редкость. Я же была уверена, что смогу их увидеть, если твердо решу их разглядеть, и эта убежденность вылилась в целую череду неудачных экспериментов. Отец усомнился в целесообразности этой затеи, но все равно взлом собственных снов стал первым пунктом в моем списке невозможных подвигов, которые надо совершить хоть разок.

В начальной школе мне часто выговаривали за невнимательность. Наверно, я была занята размышлениями о том, как увидеть свои руки во сне, или билась над загадками растущей паутины вопросов, которые, казалось, не имели ответа. Например, во втором классе уйма времени была потрачена на формулу “тысячи зерен”. Я размышляла над заковыристой фразой в “Истории Дэви Крокетта” Энид Мидоукрофт. Вообще-то мне не полагалось ее читать: книга стояла в шкафу для третьеклассников. Но меня потянуло к ней, я украдкой сунула ее в свой портфель и тайком прочитала. В маленьком Дэви я сразу же узнала себя: долговязый, неуклюжий, он, как и я, рассказывал несусветные байки, влипал в неприятности и забывал про поручения взрослых. Его папаня считал, что Дэви невелика цена – “этот мальчишка тысячи зерен не стоит”. Мне было всего семь лет, и на этих словах я забуксовала намертво. Что только имел в виду папаня? Я ночей не спала, думая об этом. Сколько стоит тысяча зерен? А найдется ли тысяча чего-то другого, равная по стоимости такому мальчику, как Дэви Крокетт?

Я шла по магазину за мамой, толкавшей перед собой тележку.

– Мамочка, а сколько может стоить тысяча зерен?

– Ох, Патриция, не знаю. Спроси у папы. Я повезу тележку, а ты сходи выбери себе хлопья, только не отставай.

Я быстро выполнила приказ – схватила с полки коробку пшеничных хлопьев с отрубями. А потом побежала в бакалейный отдел разузнать цену на зерна и там столкнулась с новой дилеммой. Какие зерна выбрать? У кофе – зерна, у кукурузы – зерна, у овса – зерна, у риса – зерна, каких только зерен не бывает. Я уж молчу про зерновой хлеб, зерненый творог и яблочные зернышки.

В итоге я рассудила, что никто, даже его папаня, не мог так просто установить, какова истинная цена Дэви Крокетту. Несмотря на все свои недостатки, Дэви усердно старался принести пользу и выплатил все деньги, которые задолжал его отец. Я читала и перечитывала запретную книгу, следуя за Дэви по путям, которые уводили мою мысль в совершенно неожиданных направлениях. А на случай, если собьюсь с пути, у меня был компас, который я нашла, расшвыривая ногами груду мокрых листьев. Компас был старый и ржавый, но все еще работал, соединял землю и звезды. Он сообщал мне, где я нахожусь и где запад, но не высказывался о том, куда я иду, ничего не говорил о том, велика ли мне цена.

Часы без стрелок

* * *

В начале было реальное время. Женщина входит в сад, где буйствуют краски. У нее нет памяти, а есть только неуемное любопытство. Она приближается к мужчине. Он не любопытен. Он стоит под деревом. Внутри дерева – слово, которое становится именем. Он впитывает в себя имена всех живых существ. Сливаясь с сиюминутным, он живет без амбиций и грез. Женщина тянет к нему руки, обуянная таинством чувства.


Закрываю блокнот и, сидя в кафе, размышляю о реальном времени. Это время, текущее непрерывно? Или только осознанное настоящее? Наши мысли – всего лишь транзитные поезда, идущие без остановок, двумерные, несущиеся мимо гигантских рекламных щитов с одинаковыми картинками? Выглядывая из вагона, успеваешь выхватить взглядом один кусок картинки, а из следующего, точно такого же кадра – другой кусок: так, что ли? Если я пишу в настоящем времени, но отклоняюсь от темы, остается ли это время реальным? Реальное время, рассудила я, невозможно разделить на части, подобные сегментам с цифрами на циферблате часов. Если я пишу о прошлом, пока одновременно пребываю в настоящем, остаюсь ли я в реальном времени? А может, вообще нет ни прошлого, ни будущего – есть только вечное настоящее, в котором содержится вся триада памяти? Выглядываю в окно на улицу, подмечаю, что освещение изменилось. То ли солнце скользнуло за облака. То ли время ускользнуло отсюда.


Бар “Аркада”, Детройт, Мичиган


Наша с Фредом жизнь обходилась без расписаний. В 1979 году мы обитали в отеле “Бук Кадиллак” в центре Детройта. Существовали, не задумываясь, который час, плыли сквозь дни и ночи, мало считаясь со временем. Могли сидеть и разговаривать до рассвета, а потом дрыхнуть до самого вечера. Проснувшись, искали какую-нибудь круглосуточную закусочную или сворачивали к мебельному магазину “Арт Вэн” и нарезали круги вокруг: в полночь магазин открывался, там бесплатно давали кофе и пончики с сахарной пудрой. Иногда мы просто ехали куда глаза глядят, а на заре останавливались у какого-нибудь мотеля в Сагино или в Порт-Гуроне, например, и спали весь день.

Фред любил бар “Аркада” около нашего отеля. Бар из тридцатых годов, где было несколько кабинок, гриль и огромные железнодорожные часы без стрелок, работал с утра. В “Аркаде” вообще не существовало времени – ни реального, ни какого-то еще и мы могли часами сидеть с горсткой тех, кто отбился от стада, сидеть и плести слова или смыслы в сочувственном молчании. Фред брал несколько кружек пива, я пила черный кофе. В одно такое утро в баре “Аркада”, созерцая огромные настенные часы, Фред вдруг придумал телепередачу. Это было в первые годы кабельного телевидения, и Фред прикинул, что такая передача могла бы идти в эфире WGPR, детройтского новаторского афроамериканского независимого телеканала. Рубрика Фреда “Нетрезвый полдень” транслировалась бы из царства часов без стрелок, не скованная ни временными рамками, ни ожиданиями, которое общество возлагает на человека. Приходил бы один-единственный гость, усаживался бы вместе с Фредом за стол под часами, и они бы просто выпивали и разговаривали вдвоем. Забирались бы в любые дебри, куда их увлечет общий хмельной восторг. Фред мог блистательно поддержать разговор на любую тему – хоть про волшебный замах гольфиста Тома Уотсона, хоть про Чикагские бунты, хоть про упадок железных дорог. Фред составил список потенциальных гостей из самых разных слоев общества. Первым в списке шел Клифф Робертсон, человек с непростым характером, актер фильмов категории “Б” – он разделял страсть Фреда к авиации и вообще был ему по душе.

В паузах неустановленной длительности, смотря по обстоятельствам, шла бы моя пятнадцатиминутная рубрика “Перерыв на кофе”. Предполагалось, что мою рубрику будет спонсировать “Нескафе”. Я не принимала бы гостей, а просто приглашала бы телезрителей выпить вместе со мной по чашке “Нескафе”. Фред и его гость, наоборот, не были бы обязаны общаться со зрителями – просто беседовали бы друг с дружкой. Я даже отыскала и купила идеальную униформу для моей рубрики – льняное платье, серое с белым, в тонкую полоску, с застежкой на пуговицах спереди, короткими цельнокроеными рукавами и двумя карманами. А-ля французский исправительный дом. Фред решил, что наденет рубашку цвета хаки с темно-коричневым галстуком. Я планировала, что в “Перерыве на кофе” буду обсуждать тюремную литературу, уделять особое внимание таким писателям, как Жан Жене и Альбертина Сарразен. В “Нетрезвом полдне” Фред мог бы, наверно, угощать гостя каким-нибудь изысканным коньяком из бутылки, спрятанной в бумажном пакете. Не каждая мечта нуждается в осуществлении. Так часто говаривал Фред. У нас с ним случались достижения, которых никто бы не предугадал наперед. Нежданно-негаданно, после того как мы съездили во Французскую Гвиану, Фред решил научиться летать. В 1981-м мы поехали в Северную Каролину, на Внешние отмели, чтобы отсалютовать первому в Америке аэродрому – там теперь Мемориал братьев Райт. Домчались по 158-му шоссе до Килл-Девил-Хиллз. А потом двинулись по побережьям южных штатов, от одной летной школы до следующей. Проехали через обе Каролины, добрались до Джексонвилла во Флориде, а потом были Фернандина-Бич, Америкэн-Бич, Дейтона-Бич, после чего, кружной дорогой, мы отправились в Сент-Огастин. Поселились там в мотеле у самого моря, в номере с мини-кухней. Фред летал и пил кока-колу, я писала и пила кофе. Мы купили миниатюрные флаконы с водой из источника, открытого Понсе де Леоном, – дыры в земле, откуда хлещет предполагаемый эликсир вечной молодости. Давай никогда не будем ее даже пробовать, сказал Фред, и флаконы стали частью нашего собрания невероятных сокровищ. Одно время мы подумывали купить заброшенный маяк или креветочный траулер. Но когда я обнаружила, что беременна, мы отправились домой в Детройт, сменив один набор грез на другой.

Фред в конце концов получил свидетельство летчика, но управлять самолетом ему было не по карману. Я беспрерывно писала, но ничего не публиковала. И, преодолевая все это, мы твердо держались принципа часов без стрелок. Работа по дому выполнялась, водоотливные насосы работали, баррикады из мешков с песком строились, деревья высаживались, рубашки гладились, подолы подрубались, и все равно мы наделяли себя правом игнорировать стрелки, которые кружили себе по циферблату. Когда я оглядываюсь назад, спустя много лет после смерти Фреда, наш образ жизни кажется чудом – чудом, которое возможно, только если без лишних слов синхронизировать балансиры и шестеренки общего сознания.

Колодец

* * *

В День святого Патрика шел снег, и ежегодный парад немножко задержали. Я валялась на кровати, смотрела, как над потолочным окном кружатся снежинки. День святого Падди – день моего тезки, как всегда говорил отец. Я отчетливо услышала его интонацию, его звучный голос, который, вплетаясь в снегопад, уговаривал меня встать с одра болезни.

– Ну давай же, Патриция, сегодня твой день. Ты уже вылечилась от скарлатины.

Первые месяцы 1954 года прошли для меня в атмосфере баловства, которой окружают детей, выздоравливающих после болезни. В Филадельфии и окрестностях я оказалась единственным ребенком, у которого диагностировали скарлатину в тяжелой форме. Мои младшие брат и сестра печально несли дежурство у моей двери, завешенной желтой карантинной шторой. Частенько, открыв глаза, я видела носки их маленьких коричневых ботинок. Зима кончалась, а я, атаман нашей семейной ватаги, не могла ни выйти наружу и заведовать строительством снежных фортов, ни планировать стратегические маневры на самодельных картах наших детских войн.

– Сегодня твой день. Идем на улицу.

День был солнечный, со слабым ветром. Мама приготовила мне одежду. Из-за жара у меня частично выпали волосы, я, и так-то худющая, совсем отощала. Помню темно-синюю вязаную шапку, наподобие рыбацкой, и оранжевые носки – дань уважения нашему дедушке-протестанту.


Джермантаун, Пенсильвания, весна 1954 года


Отец, сидя на корточках в нескольких футах передо мной, уговаривал меня: “Сделай шаг”.

Брат и сестра подбадривали меня, когда я, пошатываясь, двинулась к нему. Вначале я была слаба, но сила и проворство вернулись, и вскоре я бегала быстрее соседских детей, длинноногая и свободная.

Мы трое родились после Второй мировой войны: сначала я, через год – сестра, еще через год – брат. Я, самая старшая, придумывала нам игры, сочиняя сценарии, которыми младшие увлекались от чистого сердца. Брат Тодд был нашим верным рыцарем. Сестра Линда играла роль нашей наперсницы и сестры милосердия, перевязывая наши раны обрывками старых простыней. Наши картонные щиты были обтянуты алюминиевой фольгой и украшены мальтийским крестом, наши миссии были благословлены ангелами.

Мы были добрыми детьми, но часто влипали в неприятности из-за своего врожденного любопытства. Если нас застигали, когда мы бились с вражеской бандой или переходили на запретную сторону шоссе, мать вела нас всех в тесную спальню и приказывала сидеть тихо, без единого звука. Казалось, мы смиренно несли наказание, но едва дверь захлопывалась, мы в полном безмолвии быстро перегруппировывались. В спальне стояли две узкие кровати и широкий дубовый комод с двумя рядами ящиков, украшенных резными желудями и огромными ручками. Мы усаживались перед комодом, и я шептала секретное слово, указывая нам курс. Мы торжественно проворачивали ручки на ящиках комода, входя в наш трехсторонний портал, ведущий в мир приключений. Я высоко поднимала фонарь, и мы, как водится у детей, поднимались на борт нашего корабля, нашего беспечального мира. Нанося на карту новые богатства, мы играли в “Мир в ящиках”, храбро бросаясь на новых врагов или снова отправляясь в освещенные луной леса со священными полянами, где сверкали фонтаны и высились уже исследованные нами руины замков. Мы играли, восхищенно затаив дыхание, пока мама не выпускала нас из заточения и не отправляла спать.


Снегопад не прекращался; чтобы встать, пришлось напрячь волю. А что, если моя нынешняя хворь – наподобие того моего состояния, когда в детстве я медленно выздоравливала после скарлатины, когда кровать тянула меня к себе, как магнит? Лежа в постели, я мало-помалу набиралась сил, читала книги, писала каракулями свои первые маленькие рассказы. Моя хворь. Пора выдернуть из ножен мой картонный меч, пора срубить ее под корень. Был бы жив мой брат, он наверняка поднял бы меня в атаку.

Я спустилась вниз, разглядывая ряды книг, впадая в полное отчаяние: что выбрать? Примадонна в недрах гардеробной: платьев море, а надеть нечего. В моем доме – и вдруг нечего читать: как такое возможно? Может, мне не книг не хватает – не хватает страсти? Я взялась за знакомый корешок: зеленый, матерчатый, с позолоченными буквами “Маленький хромой принц”, любимая книга моего детства – сочиненная мисс Малок история о юном принце, красавце с парализованными ногами (покалечился в детстве, по недосмотру нянек). Бессердечные люди заточили его в башне на отшибе, но его настоящая крестная мать – фея – приносит ему чудесный плащ-самолет, который может отнести его, куда он только пожелает. Раздобыть эту книгу было трудно, и своей у меня никогда не было – я читала и перечитывала библиотечный растрепанный томик. И вот зимой 1993 года мама досрочно прислала мне подарок ко дню рождения, а заодно кое-что к Рождеству. Зима ожидалась тяжелая. Фред болел, меня изводила смутная тревога. Просыпаюсь: четыре часа утра. Все спят. Спускаюсь по лестнице на цыпочках, распечатываю пакет с подарком. Внутри – яркое, словно новенькое, издание “Маленького хромого принца” 1909 года. На титульной странице мама написала прыгающим – к тому времени он у нее изменился – почерком: “слова нам ни к чему”.



Я вытащила книгу с полки, раскрыла на маминой надписи. Знакомый почерк вселил в меня тоску, которая одновременно как-то утешала. Мамочка, сказала я вслух и вспомнила, как она внезапно бросала все дела, часто застывала посреди кухни и звала свою мать, которой лишилась в одиннадцать лет. Отчего мы никогда по-настоящему не осознаем своей любви к человеку, пока он не уходит из жизни? Я отнесла книгу наверх в свою спальню и поставила вместе с мамиными книгами: “Энн из Зеленых Крыш”, “Длинноногий дядюшка”, “Девушка из Лимберлоста”. О, мне бы родиться вновь между книжных страниц!



Снег падал и падал. Поддавшись внезапному порыву, я закуталась потеплее и вышла с ним поздороваться. Дошла до книжного магазина “Сент-Марк’с”, бродила там между полками, выбирая книги наугад, ощупывая бумагу и внимательно рассматривая шрифты, моля подарить мне идеальную первую фразу. Приуныв, отправилась к шкафам на букву “М” в надежде, что Хеннинг Манкель вернулся к приключениям моего любимого инспектора Курта Валландера. Увы, весь Манкель уже мной прочитан, но, когда я замешкалась в отделе “М”, меня, к счастью, занесло в межпространственный мир Харуки Мураками.

Мураками я еще не читала. Последние два года я потратила на чтение и деконструкцию “2666” Боланьо: изучила от конца к началу и во всех ракурсах. А еще раньше для меня все затмил “Мастер и Маргарита”, а до того, как я прочла всего Булгакова, мной владела изнурительная страсть ко всему, связанному с Витгенштейном: я даже судорожно пыталась взломать секрет его уравнения. Не могу сказать, что хоть на секунду приблизилась к успеху, но этот процесс вывел меня на возможную разгадку загадки Болванщика: “Чем ворон похож на письменный стол?” Я представила себе класс в нашей сельской школе в Джермантауне, штат Пенсильвания. Нас еще учили чистописанию, у нас были пузырьки с настоящими чернилами и деревянные ручки с металлическими перьями, которые надо было обмакивать в чернильницу. Ворон и письменный стол? Чернила. Я в этом уверена.

“Охоту на овец” я раскрыла просто потому, что название меня заинтриговало. Взгляд уперся в слова: “…сети узких улочек и сточных каналов”. Я тут же купила книгу – этакое зоопеченье в форме овцы, обмакивать в какао. А потом зашла в ресторан “Соба-я” неподалеку, заказала холодную лапшу соба – гречневую лапшу, то есть, – с ямсом и принялась читать. И так втянулась в “Охоту на овец”, что просидела в ресторане больше двух часов, читала, прихлебывая саке. И отчетливо ощутила, как моя депрессия цвета синего желе начинает подтаивать, уменьшаться.

Следующие несколько недель я сидела за своим угловым столиком и читала исключительно Мураками. Выныривала из книги только для того, чтобы сходить в туалет или заказать еще кофе. За “Охотой на овец” вскоре последовали “Дэнс, Дэнс, Дэнс” и “Кафка на пляже”. А затем, в роковой час, я взялась за “Хроники Заводной Птицы”. Эта книга меня сгубила, дала первый толчок к неудержимому движению по особой траектории – так метеорит несется к голому, совершенно ни в чем не виноватому сектору планеты Земля.

Шедевры делятся на две категории. К первой относится монструозная и божественная классика – “Моби Дик”, “Грозовой перевал”, “Франкенштейн, или Современный Прометей” и тому подобное. Ко второй – те шедевры, когда писатель словно бы вливает в слова живую энергию, и книга хватает читателя за шкирку, крутит, отжимает, на просушку отправляет. Шедевры, не оставляющие на тебе живого места. Например, “2666” или “Мастер и Маргарита”. И “Хроники Заводной Птицы” – тоже. Дочитав эту книгу, я почувствовала, что обязана немедленно ее перечитать. Не хотелось прощаться с ее атмосферой. А вдобавок меня преследовал дух одной из фраз. Он развязал тугой узел, и, пока я спала, мою щеку пощекотала оборванная сюжетная нить. А взволновала меня судьба некого дома, описанного Мураками в первой главе.

Герой-повествователь, житель района Сэтагая в префектуре Токио, ищет в округе своего пропавшего кота. Пробравшись по узкому проулку, оказывается в так называемом доме Мияваки – на заросшем сорняками участке, где есть заброшенный дом, убогая статуя птицы и старомодный колодец. Ничто не предвещает, что вскоре герой окунется в атмосферу этого места так глубоко, что она затмит для него все остальное, что вскоре он наткнется внутри колодца на вход в параллельный мир. Он просто ищет своего кота, но, когда его затянуло в мрачную атмосферу дома Мияваки, вместе с ним туда затянуло и меня. Я не могла думать ни о чем другом, охотно дала бы Мураками взятку, чтобы он сочинил для меня длинную вставную главу исключительно об этом доме. Конечно, если бы я сочинила эту главу сама, мое томление ничуть не ослабло бы – у меня получилась бы всего лишь спекулятивная беллетристика. Один лишь Мураками способен достоверно описать каждую травинку на этом окаянном участке. Страсть к этому дому с участком настолько подчинила меня себе, что в голове засела мысль: я должна посмотреть на него воочию.

Я тщательно прочесала последние главы в поисках пресловутого абзаца. Вроде бы во фразе намекалось, что участок с домом продается? Наконец, в тридцать седьмой главе я отыскала ответ. Несколько фраз с душераздирающим зачином: “От этого дома мы скоро отделаемся”. И верно, его продадут, колодец засыплют, крышку заварят. Я как-то умудрилась прозевать этот факт и начисто упустила бы его из виду, если бы не ощущение, что в памяти что-то ворочается, словно завиток одушевленной веревки. Я испытала легкий шок: я-то уже навоображала, что повествователь обоснуется в этом доме, станет хранителем колодца и скрытого в колодце портала. Мне и так пришлось смириться с тем, что анонимную статую птицы, к которой я привязалась, втихую убрали с участка. Статуя исчезла внезапно, без объяснений, о ее местонахождении не упоминалось больше нигде и никогда.

Меня всегда бесит, когда сюжет подвисает. Фразы, которые остаются без ответа, посылки, которые остаются нераспечатанными, какой-нибудь персонаж, исчезающий непостижимо, словно одинокая простыня, которую забыли снять с веревки перед некой бурей: простыня трепыхается себе на ветру, пока ветер наконец не унесет ее, чтобы она сделалась оболочкой для привидения или палаткой для детских игр. Если, когда я читаю книгу или смотрю кино, какая-то вроде бы пустячная подробность остается без разгадки, я могу здорово разволноваться: начну метаться из угла в угол, выискивая авторские подсказки, или подумаю: “Знала бы телефон, я бы позвонила, знала бы кому, написала бы письмо”. Не чтобы жаловаться – просто попросила бы кое-что уточнить или ответить на несколько вопросов, чтобы я смогла отвлечься от этой головоломки, переключиться на что-нибудь другое.

Над потолочным окном мелькали голуби. Интересно, как выглядит заводная птица? Статую птицы, изваянную из какого-то обобщенного камня, я могла вообразить: статую, которая готовится взлететь, но заводная птица? Даже приблизительно не могу себе представить. Что у нее внутри – крохотное птичье сердечко? Потайная пружина из неизвестного сплава? Я меряла шагами комнату. Образы других автоматических птиц: “Щебечущая машина” Пауля Клее и механический соловей китайского императора, – возникали в голове, но не подбрасывали никаких ключиков к заводным птицам. В нормальной ситуации такая книжная подробность меня бы заинтриговала, но иррациональная неотвязная мысль о злополучном доме Мияваки отодвинула головоломку на второй план, и я решила, что поразмыслю над ней попозже.

Сидя в постели, я смотрела серию за серией “Место преступления: Майами” со стоическим Горацио Кейном в главной роли. Ненадолго задремала: не совсем сон, зависание между сном и явью, соскальзывание в промежуточную область, где тебя прохватывает какая-то мистическая морская болезнь. А вдруг удастся прорыть отсюда ход на аванпост, к ковбою? Получится – временно отключу свой сарказм, стану только слушать, как будто слушать – и значит отвечать. Вижу сапоги ковбоя. Присаживаюсь на корточки: посмотреть, какие у него шпоры. Если золотые, он наверняка повидал дальние страны – может, даже до Китая добрался. Ковбой пытается прихлопнуть здоровенного слепня. Собирается что-то сказать, я это отчетливо чувствую. Припадаю к земле, вижу: шпоры у него – из никеля, с внешнего края выгравирована серия цифр (должно быть, номер выигрышного лотерейного билета, подумала я). Он зевает, вытягивает ноги.

– Вообще-то шедевры делятся на три категории.

Вот и все, что он сказал.

Я вскочила, схватила свое черное пальто и книжку про заводную птицу, отправилась в кафе ’Ino. Пришла туда позже, чем обычно; к счастью, в зале пусто, но к кофемашине приклеена бумажка с рукописной надписью “Не работает”. Я слегка расстроилась, но осталась в кафе. Затеяла игру: открывала книгу наугад, надеясь набрести на какую-нибудь отсылку к “Дому с участком”, – это как выдергивать из колоды Таро карту, которая отражает нынешнее состояние твоей души. Потом стала развлекаться, составляя списки на чистых форзацах книги. Распределяла шедевры по двум категориям, а потом, под диктовку всезнающего ковбоя, взялась за третью. Вносила в списки все более-менее подходящее, добавляла шедевры в какой-то столбец, или вычеркивала, или переносила в другой столбец, словно безумная библиотекарша в подземном читальном зале.

Списки. Маленькие якоря в водовороте транслируемых волн, грез и саксофонных соло. Список для прачечной – список списков, которые и впрямь найдены при сборах в прачечную. Другой список – на странице семейной Библии, датированный 1955 годом, лучшие книги, которые я прочитала в своей жизни: “Нелло и Патраш”, “Принц и нищий”, “Синяя птица”, “Пятеро маленьких Пепперов и как они выросли”. А как же “Маленькие женщины” или “Дерево растет в Бруклине”? А как же “Алиса в Зазеркалье” или “Игра в бисер”? В какой столбец их занести – в первый, второй или третий? Может, некоторые из этих книг не шедевры, а просто любимые? А классика – отвести для нее отдельный столбец?

– Не забудь “Лолиту”, – требовательно шепнул ковбой.

Он начинает высовываться из времени сновидений, этот глас местного божества, переделанный под левшей. Как бы то ни было, вношу “Лолиту” в список. Американская классика, написанная русским писателем, оказывается на верхней строчке, рядом с “Алой буквой”.

У моего столика вдруг материализовалась новая официантка.

– Скоро придет мастер чинить машину.

– Это хорошо.

– Извините, что кофе пока нету.

– Ничего. У меня есть мой столик.

– И в зале – никого!

– Вот-вот! Никого.

– Что вы пишете?

Я подняла голову от книги, слегка изумленная. Я понятия не имела, что пишу.


По дороге домой я зашла в кулинарию, взяла среднюю порцию черного кофе и ломоть кукурузного хлеба в герметичной упаковке. Было холодно, но домой мне не хотелось. Я уселась на своем крыльце, согрела ладони об стакан с кофе, а потом потратила несколько минут, пытаясь размотать целлофан с хлеба – наверно, Лазаря от савана и то проще было бы освободить. И тут сообразила, что забыла внести в список шедевров “Эпизод из жизни пейзажиста” Сесара Айры. А как насчет дополнительного списка шедевров, разрушающих все каноны, – вроде “Великого запоя” Рене Домаля? Нет, затея просто невыполнимая. Куда как легче составить список всего, что надо взять в ближайшую поездку.

На деле есть только одна категория шедевров: шедевры. Я запихнула списки в карман, встала, вошла в дом, оставив след из хлебных крошек от крыльца до двери. Мои мыслительные процессы двигались с пустопорожней целеустремленностью детского паровозика. В доме меня ждали дела. Я увязала пачку картонок для сдачи в макулатуру, вымыла кошачьи миски для воды, подмела сухой корм, разбросанный кошками, а потом съела банку сардин, стоя у мойки и мрачно размышляя о колодце Мураками.

Колодец давно высох, но благодаря тому, что герой-повествователь чудом распахнул портал, наполнился до краев чистой пресной водой. Неужели теперь люди собираются засыпать колодец? Он слишком сакрален, чтобы заваливать его землей только потому, что так предписала одна-единственная фраза на книжной странице. Собственно, колодец казался мне таким великолепным, что захотелось сделаться его хозяйкой и сидеть, как самаритянка, в надежде, что Мессия вернется и остановится у него попить воды. Тогда мне не придется считаться с какими-либо временными рамками, ибо, вооружившись такой надеждой, можно настроиться на вечное ожидание. В отличие от героя книги я не испытывала ни малейшего желания забираться в колодец и спускаться, как Алиса, в Страну чудес Мураками. Мне ни за что не перебороть отвращение к замкнутым пространствам, к погружению под воду. Я хочу просто находиться вблизи колодца и беспрепятственно пить из него. Ибо я, совсем как безумный конкистадор, жаждала завладеть этим колодцем.

Но как найти дом Мияваки? Признаюсь, эти поиски не казались мне невыполнимой задачей. Нам указывают дорогу розы, запах страницы. Разве я не добралась до самого Кингс-колледжа после того, как прочитала в книге “Покер Витгенштейна” о скандальной стычке Карла Поппера с Людвигом Витгенштейном? Я так раззадорилась, что, не имея ничего, кроме бумажки с загадочными каракулями “H-3”, выяснила, где находится Клуб моральных наук Кембриджского университета – место ожесточенной битвы двух великих философов. Нашла его, проникла внутрь, сделала несколько кривых фотоснимков, которые относительно бесполезны для кого-либо, кроме меня самой. Скажу лишь, что это далось мне нелегко. Последующая розыскная работа заставила меня направиться мимо притаившейся в укромном месте фермы, по длинной грунтовой дороге, в конце которой находилась неухоженная могила Витгенштейна: его имя почти скрывала пунктирная сеть плесени, водорослей и лишайников, которые, казалось, складывались в странные уравнения, начертанные рукой самого философа.


Наверно, одержимость домом, до которого двенадцать тысяч миль, может показаться курьезной, а еще несуразнее – попытка отыскать место, которое существует, возможно, исключительно в голове Мураками. Попробую-ка я вступить в астральный контакт с его астралом, или просто нырну в бурные волны в накопителе ментальных идей и окликну: “Эй, а где же статуя птицы?” или “Как позвонить риелтору, который продает дом Мияваки?” Или просто спрошу у самого Мураками. Найду его адрес или напишу на адрес издательства. Шанс уникальный – писатель жив! Намного проще, чем попытки вступить в астральный контакт с поэтом XIX века или иконописцем XI столетия. Стоп, но это же нечестная игра, верно? Вообразите: Шерлок Холмс, вместо того, чтобы дойти своим умом до разгадки, идет с заковыристым делом к Артуру Конан Дойлю. Холмс никогда бы не опустился до того, чтобы задавать вопросы Конан Дойлю, даже если бы на кону стояла чья-то жизнь, особенно его собственная. Нет, расспрашивать Мураками я не стану. Разве что попробую сделать аэротомографию его подсознания или просто бесхитростно встретиться с ним за чашкой кофе там, где порталы соединяются.

А как может выглядеть портал? – задумалась я.

Прогремело сразу несколько голосов, их ответы скрещивались, переплетались.

– Как пустующий терминал в аэропорту Темпельхоф в Берлине.

– Как зияющий круг в потолке Пантеона.

– Как овальный стол в саду Шиллера.

Занятно. Порталы, никак не связанные между собой. Ложный след или подсказка? Я порылась в своих коробках, так как была уверена, что фотографировала старый терминал в Берлине. Этих кадров не нашла – не повезло, зато в маленьком сборнике стихов Шиллера отыскала два снимка овального стола. Вынула их из пергаминового конверта, совершенно одинаковые (только на одном солнце бликовало сильнее), сделанные под странным углом, чтобы подчеркнуть сходство с зевом крестильной купели.



В 2009 году несколько членов КДК собрались на востоке Тюрингии в Йене, в широкой долине реки Зале. Это была не официальная встреча, а скорее миссия во имя поэзии в летнем доме Шиллера, в саду, где он писал “Валленштейна”. Мы чествовали того, о ком часто забывают, – Фрица Лёве, правую руку Альфреда Вегенера.

Лёве был высоким человеком с чувствительной душой, длинноватыми зубами и неуклюжей походкой. Ученый классического типа, наделенный созерцательной стойкостью, он присоединился к экспедиции Вегенера в Гренландию, чтобы помочь с гляциологическими исследованиями. В 1930 году он сопровождал Вегенера в утомительном путешествии с Западной станции в Айсмитте, где устроили свой лагерь двое ученых – Эрнст Зорге и Йоханнес Георги. Лёве сильно обморозился и не мог ехать дальше – остался в лагере Айсмитте, а Вегенер продолжил путь без него. Лёве ампутировали пальцы на обеих ногах, ампутировали неумело, без анестезии, и несколько месяцев он пролежал неподвижно в спальном мешке. Не подозревая, что начальник экспедиции погиб, Лёве и его коллеги дожидались его возвращения с ноября до самого мая. Воскресными вечерами Лёве читал товарищам стихи Гёте и Шиллера, наполняя их ледяной склеп теплом бессмертия.



Мы все вместе уселись на траве у овального стола, за которым когда-то часами беседовали Шиллер и Гете. Зачитали фрагмент из очерка Зорге “Зима в Айсмитте”, где рассказывалось о стоицизме и выдержке Лёве, а также избранные стихотворения, которые он читал в те ужасные дни, отрезанный от всего мира. Дело было в конце мая, цветы распустились. Издали доносилась веселая мелодия, которую кто-то наигрывал на концертино, – мы умиленно нарекли ее “Песней Лёве”. Мы распрощались, и я продолжила путешествие в одиночку – поехала поездом в Веймар, разыскивая дом, где Ницше жил на попечении своей младшей сестры.


Прикрепляю одну из фотографий каменного стола над своим собственным письменным столом. Думаю: при всей его незамысловатости он наделен от природы огромным могуществом – этот ход вернет меня назад в Йену. И действительно, стол стал важным элементом для постижения концепции движения через порталы. Я была уверена: если двое друзей положат руки на стол, словно на доску уиджи, их окутает атмосфера Шиллера в сумеречную пору его жизни и Гёте в дни его расцвета.

Кто верует, перед тем открыты все двери. Вот чему учит самаритянка у колодца. В дремотном состоянии меня осенило, что если колодец – портал, работающий на выход, то должен быть и какой-то портал, работающий на вход. Вероятно, есть тысяча и один способ отыскать эти порталы. С меня было бы довольно и одного. Может, удастся пройти через орфическое зеркало, как пьяный поэт Сежест в “Орфее” Кокто? Но мне не хотелось ни проходить сквозь зеркала или стены квантовых туннелей, ни бурить ходы, ведущие в сознание писателя.

Наконец Мураками сам подбросил мне решение, найденное как бы ненароком. Герой-рассказчик “Заводной Птицы” сумел попасть через колодец в коридор немыслимого отеля, явственно вообразив, что плывет – с плаванием у него ассоциировались счастливейшие минуты жизни. Питер Пэн инструктировал Венди и ее братьев: чтобы взлететь, “подумайте о чем-нибудь хорошем”.


Кровать Фриды Кало, Синий дом, К ойоакан


И я начала рыться в нишах былых радостей и остановилась на мгновении тайного восторга. Дело было долгое, но я точно знала, как добиться цели. Сначала зажмурюсь и сфокусирую взгляд на пальцах десятилетней девочки, поглаживающих ключ от коньков, привязанный к драгоценному шнурку от ботинка двенадцатилетнего мальчика. Думайте о хорошем. Я просто въеду в портал на роликовых коньках.

Колесо Фортуны

* * *

Какое-то время я не видела снов. Мои подшипники слегка заржавели, и я описывала круги на одном месте, на пятачке бодрствования, а потом катилась по горизонтальным трекам, в одной и той же плоскости от образца к образцу, но образов нет как нет. Так ни к чему и не придя, схватилась за старинное средство – давным-давно придуманную игру, которая наносит ответный удар по бессоннице, но выручает и в долгих автобусных поездках, когда надо отвлечься, чтоб не укачало. Это внутренняя игра в классики – для мыслей, не для ног. Игровое поле похоже на дорогу: с виду бесконечный, но на самом деле конечный ряд пиритовых квадратов, по которому нужно продвигаться ко всяким местам, прославленным в мифах: например, к Александрийскому серапеуму, причем входной билет прицеплен к бархатному шнуру с кисточками, свисающему сверху. Чтобы двигаться вперед, надо без передышки произносить слова, которые начинаются с выбранной буквы – например, с “М”. Мадригал менуэт мастер мистер монстр магнит маэстро магнат милосердие манка меренге мастиф мегера менестрель метил, и так далее, и тому подобное, беспрерывно, и каждое слово переносит тебя вперед, с квадрата на квадрат. Сколько же раз я играла в эту игру, никогда не добираясь до пляшущих в воздухе кисточек, но в самом худшем случае просто забредая где-то в какой-то сон. Итак, я снова приступила к игре. Зажмурилась, расслабила запястье, и моя рука начала кружить над клавиатурой моего “Эйра”: покружила, застыла, палец указал направление. “В”. Венера Верди Виолетта Ванесса ведьма вектор вязкость витамин весталка вихрь втора вино вирус вагон важенка велень водоем вуаль, а вуаль вдруг рвется враз – так раздвигается, оповещая о начале сновидения, занавес тумана.

Стою посреди зала все в том же кафе, а вокруг – ландшафт из моего рецидивирующего сна. Ни официантки, ни кофе. Пришлось зайти за прилавок, самой смолоть кофейные зерна и сварить кофе. Вокруг – никого, кроме ковбоя. Подмечаю, что у него есть шрам, похожий на маленькую змейку, спускающийся по ключице. Наливаю нам дымящийся кофе в две кружки, но избегаю смотреть ему в глаза.

– Греческие легенды ничего нам не объясняют, – говорит он. – Легенды – это истории. Люди их истолковывают или прицепляют к ним какую-то мораль. Медея или распятие – их нельзя разъять на части. Дождь и солнце кончили одновременно и зачали радугу. Медея встретилась взглядом с Ясоном и принесла в жертву их общих детей. Такое случается, и точка, это просто непреложный “эффект домино” – издержки жизни.

Он пошел отлить, а я задумалась об истории золотого руна в истолковании Пазолини. Встала в дверях, уставилась на горизонт. Пыльные просторы, кое-где для разнообразия – скалистые холмы без малейших следов растительности. Интересно, взбиралась ли Медея на такие утесы после того, как утолила свой гнев? Интересно, кто такой этот ковбой? Кто-то вроде гомеровского шаромыги, предположила я. Стала ждать, пока он выйдет из сортира, но он засел там надолго. Появились признаки, что перемены на подходе: хронометр чудил, барная табуретка вертелась, а над маленьким эмалированным столиком цвета сливок левитировала больная пчела. Я подумала, что надо бы ее вылечить, но что я могла сделать? Я уже собиралась уйти, не заплатив за кофе, а затем, поразмыслив, бросила на столик, около умирающей пчелы, несколько монет. Хватит на кофе и скромные похороны в спичечном коробке.

Вытряхнув себя из этого сна, я встала с постели, умылась, заплела косы, отыскала вязаную шапку и блокнот, вышла на улицу, все еще думая о ковбое: как он распространялся о Еврипиде и Аполлонии. Вначале он меня выбешивал, но теперь я вынуждена признать, что его рецидивирующее присутствие как-то успокаивает. Есть кое-кто, кого я могу найти, если понадобится, в одном и том же ландшафте на краешке сна.

Когда я переходила Шестую авеню, “Каллас это Медея это Каллас” закольцевалось в унисон топоту моих каблуков по мостовой. Пьер Паоло Пазолини заглядывает в хрустальный шар, который служит ему для кастинга, и выбирает Марию Каллас, певицу с одним из самых выразительных голосов в истории человечества, для эпической роли со скудным текстом и вообще без пения. Медея не поет колыбельных песен, она убивает своих детей. Мария не обладала безупречной техникой вокала, она просто черпала из глубин своего бездонного колодца и покоряла миры, которые содержались в ее мире. Но все душевные муки ее героинь не помогли ей подготовиться к ее собственным. Ее предали, ее позабыли, бросили одну: без любви, без голоса, без детей, обрекли доживать свой век в одиночестве. Я предпочитала воображать Марию свободной от тяжелых одежд Медеи, этой испепеленной царицы в золотистой тунике. На шее у нее жемчуга. Свет затопляет ее парижскую квартиру, когда она тянется за маленьким кожаным футляром. Нет драгоценности дороже, чем любовь, шепчет она, расстегивая жемчужное ожерелье, и оно падает, обнажая ее горло, и чешуйки, состоявшие из грусти, улетают вверх, съеживаются, съеживаются.

Кафе ‘Ino открыто, но никого нет, один лишь повар жарит чеснок. Иду в ближайшую булочную, беру стакан кофе и кусок пирога со штрейзелем, усаживаюсь на скамейке на площади Отца Демо. Там я увидела, как брат подсадил младшую сестру к питьевому фонтанчику. А потом и сам припал к воде. Голуби уже слетались. Снимая обертку с пирога, я создала мысленный образ: хаотичное место преступления, где смешались в одну кучу обезумевшие от голода голуби, тростниковый сахар и армии крайне целеустремленных муравьев. Посмотрела под ноги, на травинки, пробивающиеся сквозь трещины в бетоне. Где все муравьи? А пчелы, а крохотные белые бабочки, которых мы раньше видели повсюду? А как там медузы и падающие звезды[20]? Раскрыв дневник, взглянула мельком на несколько рисунков. По странице, посвященной чилийской слоновой пальме, которую я обнаружила в Орто Ботанико в Пизе, просеменил муравей. На странице – маленькая зарисовка ствола, но не листьев. Маленькая зарисовка небес, но не земли.


Пришло письмо. От директрисы Синего дома, где жила и упокоилась Фрида Кало, – письмо с просьбой прочесть лекцию о революционной жизни и творчестве этой художницы. Взамен мне разрешат сфотографировать ее вещи, талисманы ее жизни. Время отправиться в путешествие, сделать уступку судьбе. Ведь, как бы мне ни хотелось уединения, я решила, что нельзя упустить шанс прочесть лекцию в том же саду, в который я так рвалась в юности. Я войду в дом, где обитали Фрида и Диего Ривера, пройду по комнатам, которые видела только в книгах. Снова окажусь в Мексике.


С Синим домом меня познакомила “Необычайная жизнь Диего Риверы” – книга, подаренная мне мамой на шестнадцатилетие. Книга-искушение, от которой я окончательно воспылала желанием уйти с головой в Искусство. Я мечтала поехать в Мексику, узнать, какова на вкус революция Диего и Фриды, ступить на их землю и помолиться перед деревьями, на которых обитают их загадочные святые.

С растущим энтузиазмом я перечитала письмо. Подумала о задаче, которая меня ожидает, и о том, как мое молодое “я” отправилось в Мексику весной 1971 года. Мне было двадцать четыре года. Накопила денег, купила билет до Мехико. В Лос-Анджелесе пришлось делать пересадку. Помню рекламный щит с изображением женщины, распятой на телеграфном столбе, – рекламу альбома L. A. Woman. По радио крутили сингл “Дорз” “Riders on the Storm”. Тогда у меня не было никаких писем из музеев, никаких прагматичных планов, но у меня была своя миссия, и это меня вполне устраивало. Я хотела написать книгу “Кофейный торчок”. Уильям Берроуз сказал мне, что самый лучший на свете кофе выращивают в горах в окрестностях Веракруса, и я твердо решила его отыскать.

Прибыв в Мехико, я сразу пошла на вокзал и купила билет туда и обратно. Ночной поезд отходил через семь часов. Я засунула в льняной рюкзак блокнот, ручку, перепачканную чернилами “Антологию” Арто и маленький фотоаппарат “Минокс”, а остальные вещи сдала в камеру хранения. Поменяла деньги, забрела в кафе около отеля “Ортега”, ныне почившего в бозе, и заказала тушеную треску. Я до сих пор явственно вижу рыбьи кости, плавающие в бульоне шафранового оттенка, и длинный хребет, который впился мне в гортань. Я сидела там одна и давилась. Наконец мне удалось вытащить хребет, подцепив его большим и указательным пальцем, не срыгнув, не привлекая к себе внимания. Я завернула кость в салфетку, сунула в карман, поманила официанта и оплатила счет.

Придя в себя, я села на автобус, который шел на юго-запад города, в Койоакан. Адрес Синего дома лежал у меня в кармане. День был прекрасный, и меня переполняли предвкушения. Но, когда я туда добралась, оказалось, что дом закрыт на длительную реставрацию. Я оцепенела, стоя перед высокими синими стенами. Ничего нельзя было предпринять, некого было попросить, чтобы меня впустили. В тот день мне было не суждено попасть в Синий дом. Я прошла несколько кварталов до дома, где убили Троцкого; Жан Жене возвысил бы убийцу до святости через столь интимный акт предательства. В церкви Иоанна Крестителя я поставила свечку и посидела на скамье, сложив руки, периодически проверяя, в каком состоянии моя гортань, оцарапанная костью. Вернулась на вокзал, проводник разрешил мне сесть в вагон пораньше. У меня было небольшое спальное купе. Там имелось складное деревянное сиденье, которое я задрапировала шалью в разноцветную полоску, а книгу Арто прислонила к облупленному зеркалу. Я испытывала подлинное счастье. Еду в Веракрус, важный центр мексиканской кофейной промышленности. Там-то, как мне представлялось, я и напишу постбитнический трактат о моем любимом наркотическом веществе.


На поезде я добралась без приключений, без хичкоковских спецэффектов. Я вновь обдумала свой план. Никаких грандиозных впечатлений я не искала – найти бы ночлег по справедливой цене и идеальную чашку кофе. Я была способна без вреда для сна выпивать по четырнадцать чашек. В первом же отеле, куда я зашла, нашлось все, что мне было нужно. Это был отель “Интернасьональ”. Мне дали номер с побеленными стенами, раковиной, потолочным вентилятором и окном, выходившим на городскую площадь. Я вырвала из книги фотографию Арто в Мексике и поставила на гипсовую каминную доску, позади церковной свечки. Он любил Мексику, и я решила, что ему было бы приятно оказаться здесь снова. Немного отдохнув, я пересчитала деньги, взяла нужную сумму с собой, а остаток засунула в хлопчатобумажный носок ручной вязки с крохотной розой, вышитой сверху.

Я рванула на улицу и выбрала себе наблюдательный пункт – скамейку, с которой вся округа была как на ладони. Наблюдала, как из того или другого отеля (их было всего два) периодически выходили мужчины и направлялись по одной и той же улице. Часов в десять утра я, соблюдая конспирацию, увязалась за одним из них и проследовала по извилистому переулку до кафе, которое, несмотря на непритязательный вид, было, по-видимому, средоточием деловой жизни. Кафе было не настоящее, но кофе в нем торговали по-настоящему. Двери не было. Черно-белый, в шахматную клетку пол, посыпанный опилками. Вдоль стен мешки, набитые кофейными зернами. В кафе было несколько маленьких столиков, но все люди стояли. Женщин внутри не было. Женщин не было вообще нигде. И я просто пошла себе дальше.

На второй день расследования я вошла в кафе с горделивым видом, словно я тут своя, шаркая по опилкам. Я была в очках от “Вэйфарерз”, купленных в табачной лавке на Шеридан-сквер, и подержанном дождевике с развала на Бауэри. Дождевик был высший класс, тонкий, как бумага, хоть и немножко потрепанный. У меня была “легенда” – я, дескать, журналистка из “Кофи трейдер мэгэзин”. Я села за один из круглых столиков и показала два пальца. Что это значит, я толком не знала, но этот жест делали здесь все мужчины, и реакция была самая позитивная. Я безотрывно делала записи в блокноте. Это, похоже, никого не смущало. Последующие медленно тянувшиеся несколько часов можно было назвать только божественными. Я заметила календарь, висевший над переполненным мешком с маркировкой “Чьяпас”. Сегодня 14 февраля, и я собираюсь отдать свое сердце идеальной чашке кофе. Ее подали мне довольно церемонно. Хозяин застыл надо мной в ожидании. Я подарила ему сияющую, благодарную улыбку. Hermosa[21], сказала я, и он широко улыбнулся в ответ. Кофе, извлеченный из зерен, которые зреют на кустах в нагорьях, переплетенные с дикими орхидеями и припорошенные их пыльцой, эликсир, повенчавший между собой крайности природы.

До полудня я сидела и наблюдала, как приходили мужчины, начинали дегустировать кофе и обнюхивать зерна разных сортов. Они встряхивали зерна, подносили к уху, словно морские раковины, катали их по плоскому столу маленькими мясистыми руками – казалось, это такое гадание. Потом они делали заказ. За все эти часы мы с хозяином не перекинулись ни словом, но кофе на моем столике не переводился. Его подавали то в чашке, то в стакане. Когда наступило время для полдника, все ушли, в том числе хозяин. Я встала и проинспектировала мешки, а несколько отборных зерен сунула в карман на память.

По этому распорядку прошло еще несколько дней. Наконец я созналась, что пишу не для журнала, а для будущих поколений. Хочу написать арию в честь кофе, объяснила я, не опускаясь до извинений, что-нибудь долговечное наподобие “Кофейной кантаты” Баха. Хозяин стоял передо мной, скрестив руки на груди. Как же он среагирует на такую наглость? Он ушел, показав мне жестом: “Не уходите”. Даже не знаю, была ли “Кофейная кантата” Баха гениальной, но общеизвестно, что он маниакально обожал кофе во времена, когда на этот напиток косились, считая дурманящим зельем. Эту привычку Глен Гульд определенно перенял у Баха, когда сросся с “Гольдберговскими вариациями” и, сидя за роялем, вскричал, почти маниакально: “Я – Бах!” Но я-то была никто. Я работала в книжном магазине и взяла отпуск, чтобы написать книгу, которую так и не написала.

Вскоре хозяин вернулся с двумя тарелками, на которых лежала черная фасоль, жареная кукуруза, тортильи с сахаром и нарезанные кактусы. Мы вместе пообедали, а затем он принес мне чашку кофе на посошок. Я оплатила счет и показала ему свой блокнот. Он попросил меня подойти к его рабочему столу. Взял свою официальную печать кофеторговца и торжественно оттиснул ее на пустой странице. Мы пожали друг другу руки, зная, что, скорее всего, мы никогда больше не увидимся и что я никогда уже не найду такой вдохновляющий кофе, как у него.

Вещи я собрала быстро, кинула “Заводную Птицу” на свой маленький металлический чемодан. Взяла все согласно списку: паспорт черный пиджак джинсы белье 4 футболки 6 пар носков с пчелой кассеты для “Полароида” фотокамера “Лэнд 250” черная вязаная шапка арника миллиметровка молескин эфиопский крест. Достала из потертого замшевого футляра колоду Таро и вытащила карту – такой у меня маленький обычай перед поездками. Выпала карта Судьба. Сидела, сонно таращась на огромное вращающееся колесо. Ну ладно, подумала я, сгодится.

Я проснулась в момент, когда видела во сне Пэта Сейджака[22]. Правда, я не могла удостовериться, что это действительно Пэт Сейджак: ведь я видела только мужские руки, которые переворачивали огромные карточки, открывая ту или иную букву. Но удивляло другое: казалось, я вернулась в какой-то давнишний сон. Руки перевернули несколько букв: я вполне могла бы угадать по ним слово, но в голове – пустота. Во сне я силилась рассмотреть задний план сна. А мне показывали сплошные крупные планы. Больше ничего не видно – в поле зрения не попадает. Собственно, по краям изображение искривлялось, и казалось, что добротный габардин, из которого сшит костюм Сейджака, идет морщинами, словно комковатый сырой шелк. А еще мне чудилось, что ногти у Сейджака с аккуратным маникюром, остриженные совершенно ровно. На мизинце у него был золотой перстень с печаткой. Зря я не присмотрелась к перстню повнимательнее: выяснилось бы, оттиснуты ли на нем его инициалы.

Потом я вспомнила, что в реальной жизни Пэт Сейджак не переворачивает буквы. Правда, можно поспорить, считается ли телевикторина реальной жизнью. Общеизвестно: буквы переворачивает не Пэт, а Ванна Уайт. Но я позабыла этот факт и, что еще хуже, даже под дулом пистолета не смогла бы припомнить лицо Ванны хотя бы приблизительно. Мне удалось вытащить из памяти целую процессию облегающих сверкающих платьев, но лицо Ванны ускользнуло, и я встревожилась: стало не по себе, как будто власти допытываются, где ты находилась в конкретный день, а у тебя нет железного алиби. Я была дома, ответила бы я слабым голосом, смотрела, как Пэт Сейджак переворачивает буквы, из которых складываются слова, которых я не могу понять.

За мной приехала машина. Запираю чемодан, засовываю паспорт в карман, сажусь на заднее сиденье. Улицы забиты, перед тоннелем Холланда долго ждем, когда удастся проскользнуть внутрь. Принимаюсь размышлять о руках Пэта Сейджака. Есть теория, что увидеть во сне собственные руки – к счастью. Вот знамение, о котором стоит мечтать, но примета касается твоих собственных рук, а не крупного плана рук Пэта, выполняющих обязанность, которая вообще-то возложена на Ванну. Потом я задремала, и мне приснился совершенно другой сон. Я в лесу, деревья увешаны священными украшениями, поблескивающими на солнце. Украшения слишком высоко, не дотянешься, и я стряхиваю их длинным деревянным посохом, который подвернулся кстати – валялся на траве. Когда я тычу посохом в густую листву, десятки крохотных серебряных рук сыплются дождем вниз и падают к моим ботинкам. На мне потертые полуботинки на шнуровке, вроде тех, которые я носила в начальной школе, и, наклонившись, чтобы подобрать руки с травы, я вижу черную гусеницу, ползущую по моему носку вверх.

Когда машина подъехала к терминалу “А”, я опешила. “Мне действительно сюда?” – спросила я. Водитель что-то пробурчал, и я вылезла из машины, проверила, не забыла ли шапку, и вошла в терминал. Оказалось, меня высадили не с той стороны, и в поисках нужной стойки пришлось протискиваться сквозь толпу: людей сотни, и все устремляются неведомо куда. Девушка за стойкой настойчиво советовала мне воспользоваться киоском саморегистрации. Не знаю уж, где я шлялась последние десять лет, но когда это концепция “киоска” проникла в аэропорты? Я хочу получить посадочный талон от живого человека, но девушка настаивала, что я должна ввести свои данные на экране этого треклятого киоска. Пришлось перерывать сумку в поисках очков для чтения, а потом, когда я ответила на все вопросы и отсканировала паспорт, киоск предложил мне доплатить сто восемь долларов, чтобы утроить количество миль. Я нажала “нет”, и на экране все замерло. Пришлось сказать об этом девушке. “Жмите, жмите снова”, – ответила она. Потом посоветовала попробовать другой киоск. Я начинала нервничать, мой посадочный талон застрял в аппарате, и девушке пришлось выковыривать его авторучкой со слоганом “Летайте в добрых небесах”. В итоге девушка победоносно протянула мне талон: сморщенный, похожий скорее на засохший лист салата. Я дотопала до рамки, вынула компьютер из футляра, сняла шапку, часы и ботинки, положила все это в контейнер вместе с целлофановым пакетом, где у меня лежали зубная паста, розовый крем и пузырек “пауэриммун”, прошла через рамку, забрала свои вещи из контейнера и, наконец, села в самолет на Мехико.

Около часа мы просидели на рулежной дорожке под песню “Shrimp Boats”, которая крутилась в моей голове. Я учинила себе допрос. Почему я так раскипятилась во время регистрации? Почему я хотела, чтобы девушка лично выдала мне посадочный талон? Почему я не могу попросту усвоить, как сделать это самой через киоск? На дворе двадцать первый век, все делается по-новому. Мы готовились к взлету. Меня отчитали за то, что я не пристегнулась. Надо было скрыть незастегнутый ремень, накинув сверху пальто, но я попросту забыла. Ненавижу, когда мои движения сковывают, особенно ради моей собственной пользы.

Я прилетела в Мехико, и меня доставили на машине в мой район. Заселилась в гостиницу: разбила лагерь в номере на третьем этаже, с видом на небольшой парк. В ванной было широкое окно, и я подметила: люди внизу, на которых я смотрю, поднимают головы, сами смотрят на меня. Я устроила себе поздний ланч, предвкушая мексиканскую еду, но в меню отеля преобладали японские кушанья. Это озадачивало, но странным образом вписывалось в ощущение места: читать Мураками в мексиканском отеле, где суши – коронное блюдо. Я заказала такос с креветками и гарниром из васаби, а из напитков – стаканчик текилы. Потом вышла из отеля и обнаружила, что нахожусь на проспекте Веракрус; это вселяло надежду, что я найду хороший кофе. В скитаниях по городу мне попалась витрина, заваленная гипсовыми руками телесного цвета. “Должно быть, я именно там, где мне суждено”, – догадалась я, хотя очертания всего вокруг слегка двоились, словно фигура Волшебника Мандрагоры[23] в комиксах в воскресной газете.

Приближались сумерки. Я бродила взад-вперед по тенистым улицам, мимо фургонов, где продавались такос, и газетных киосков, где продавались журналы о рестлинге, цветы и лотерейные билеты. Утомилась, но все же задержалась ненадолго в парке на другой стороне проспекта Веракрус. Рыжий беспородный пес, не крупный, но и не маленький, вырвался от своего хозяина и практически прыгнул на меня. Я почувствовала, как взгляд бездонных карих собачьих глаз проник в мою душу. Хозяин тут же забрал пса, но тот рвался с поводка, пытаясь не потерять меня из виду. Как легко, подумала я, влюбиться в животное. Внезапно на меня навалилась сильная усталость. Все-таки я с пяти утра была на ногах. Я вернулась в номер, который в мое отсутствие прибрали. Одежда аккуратно сложена, грязные носки замочены в раковине. Я бухнулась на кровать, не раздеваясь. Вспомнила рыжего пса: интересно, увижу ли я его снова? Закрыла глаза и медленно растворилась во сне. Назад меня вернул шум: кто-то кричал в гнусавый рупор. Бестелесные слова, принесенные ветром, примостились на моем подоконнике, словно полоумный почтовый голубь. Первый час ночи – странное время для обращений в рупор.

Проснулась я поздно, пришлось собираться второпях: я ведь была приглашена в американское посольство. Там мы пили тепловатый кофе и вели, с переменным успехом, разговоры о культуре. Но вот что меня потрясло – то, что рассказал один стажер в последнюю минуту перед тем, как машина повезла меня в отель. Прошлой ночью в Веракрусе нашли убитыми двух мужчин, женщину и ребенка. Женщина-журналистка и ребенок были задушены, а мужчинам – один был журналист, другой телеоператор – разрезали животы, выпустив кишки. Перед моими глазами промелькнул пугающий образ телеоператора, тело которого убийцы наспех забросали землей: он приподнимается на локтях в темноте и обнаруживает, что одеяло на его кровати соткано из дерна.

Я проголодалась. В некоем кафе “Богема” перекусила чем-то, отдаленно похожим на “уэвос ранчерос”. Просто размокшие кукурузные чипсы, яичница и зеленая сальса в одной миске; тем не менее, я все это съела. Кофе был чуть теплый, с шоколадным послевкусием. Поворошив в памяти немногочисленные известные мне испанские слова, я кое-как сложила их в просьбу: m?s caliente[24]. Молодой официант широко улыбнулся и принес мне другую чашку: на сей раз с бесподобным горячим кофе.

В тот вечер я сидела в парке и пила арбузный сок из конического бумажного стаканчика, купленного у уличного торговца. Каждый смеющийся ребенок наводил на мысли об убитом ребенке. Каждый лающий пес казался мне рыжим. Вернувшись в номер, я обнаружила, что мне во всех подробностях слышна бурная жизнь, протекающая под окном. Я стала петь короткие песни птицам на моем подоконнике. Я пела для журналистов и оператора, и для женщины и ребенка, убитых в Веракрусе. Я пела для тех, кого бросают гнить в канавах, на свалках и помойках, словно компост для рассказа Боланьо, рассказа, который он успел задумать. Луна сделалась нерукотворным софитом, выхватила из тьмы жизнерадостные лица тех, кто собрался внизу в парке. Ветер подхватил их смех, вознес вверх, и на одно недолгое мгновение не стало ни скорби, ни страданий – было только чувство единения.

Около меня на кровати лежала “Заводная Птица”, но я ее даже не раскрыла. Вместо этого стала думать о фотографиях, которые сделаю в Койоакане. Заснула и увидела во сне, что у меня безупречная координация движений и молниеносная реакция. И вдруг проснулась, и оказалось, что я даже пальцем не могу пошевелить. Кишечник взрывался, на постель хлынула струя рвоты, а вдобавок голову разрывала парализующая мигрень. Встать с постели я не могла, так и валялась. Инстинктивно нащупала очки. К счастью, они остались целы.

Когда начало рассветать, я смогла приподнять с рычага телефонную трубку и сообщить портье, что сильно заболела и нуждаюсь в помощи. В номер вошла горничная, крикнула вниз, чтоб принесли лекарства. Помогла мне раздеться и помыться, отскребла ванную, сменила постельное белье. Я была ей безгранично благодарна. Горничная что-то напевала, пока выполаскивала мою испачканную одежду и вывешивала ее сушиться на карниз. Голова у меня все еще гудела. Я цеплялась за руку горничной. Ее улыбающееся лицо парило над моим… на этом моменте я провалилась в глубокий сон.

А когда открыла глаза, мне померещилось, что горничная сидит на стуле у моей кровати и бьется в истерике от смеха. Потрясает в воздухе несколькими страницами рукописи, которую я вечером засунула под подушку. Я моментально прониклась неприязнью. Мало того, что она читает мои странички – но исписаны они на испанском, вроде бы моим почерком, однако мне не понять ни слова. “Что же я такое написала?” – гадала я: просто не могла уразуметь, что ее так развеселило. “Что тут смешного, черт подери?” – резко спросила я, хотя вообще-то была готова смеяться вместе с ней – такой милый был у нее смех.

– Это же стихи, – ответила она, – стихи, в которых совершенно нет поэзии.

Я опешила. Как это понимать – хорошо это или плохо? Горничная уронила мои листки на пол. Я встала, подошла вслед за ней к окну. Она потянула за тонкий шнурок, привязанный к сетчатой сумке, в которой бился голубь.

– Обед! – победоносно вскричала она, перекинув сумку через плечо.

Приближаясь к двери, она, казалось, с каждым шагом уменьшалась, пока ее платье не упало на пол, а она выскользнула из его выреза и пошла дальше, крошечная, не крупнее ребенка. Метнувшись к окну, я увидела, как она перебегает проспект Веракрус. Я обомлела. Воздух был – само совершенство, подобный грудному молоку великой матери. Молоку, которым могут питаться все ее дети – младенцы из Хуареса и Гарлема, Белфаста и Бангладеш. Мне все еще слышался смех горничной: беспечные тихие звуки, которые материализовывались в виде прозрачных клочков, словно пожелания из другого мира.

Утром я проанализировала свое самочувствие. Казалось, худшее уже позади, но я чувствовала слабость и последствия обезвоживания, а основание черепа теперь сверлила мигрень. Когда приехала машина, чтобы отвезти меня в Синий дом, я подумала: надеюсь, боль оставит меня в покое, даст мне выполнить работу. Когда директриса поздоровалась со мной, я вспомнила свое молодое “я”: как стояла перед синей дверью, которая так и не распахнулась.

Хотя теперь Синий дом превращен в музей, атмосфера, в которой жили два великих художника, там сохраняется. В мастерской мне уже все приготовили. Платья и кожаные корсеты Фриды Кало были разложены на белых полотнищах. Ее пузырьки с лекарствами стояли на столе, ее костыли у стены. Внезапно я почувствовала тошноту и головокружение, но несколько снимков все-таки сделала. Снимала второпях, при вечернем освещении, сунула полароидные снимки в карман, не снимая с них защитный слой.

Меня провели в спальню Фриды. Над изголовьем кровати висели бабочки в рамках, чтобы она могла видеть их лежа. Их подарил скульптор Исаму Ногути, чтобы Фрида могла смотреть на что-то красивое после того, как ей ампутировали ногу. Я сфотографировала кровать, место стольких ее мучений.

Я больше не могла скрывать недомогание. Директриса налила мне стакан воды. Я уселась в саду, подперев голову руками. Чувствовала, что вот-вот упаду в обморок. Посоветовавшись с коллегами, директриса настояла на том, чтобы я отдохнула в спальне Диего. Я пыталась возразить, но язык меня не слушался. Кровать была скромная, деревянная, с белым покрывалом. Свою фотокамеру и небольшую стопку снимков я положила на пол. Две женщины завесили вход в комнату Диего длинным муслиновым полотнищем. Свесившись с кровати, я освободила снимки от защитного слоя, но смотреть на них было невмоготу. Лежала, думала о Фриде. Мне удалось почувствовать, что она совсем рядом, ощутить стойкость, с которой она переносила страдания, стойкость в сочетании с революционным энтузиазмом. В шестнадцать лет она и Диего были моими тайными проводниками. Я заплетала косы, как Фрида, носила соломенную шляпу, как Диего, а теперь дотронулась до ее платьев и лежу на кровати Диего.

Вошла женщина, накрыла меня шалью. В комнате был полумрак – так уж она расположена, и я, к счастью, заснула.

Директриса разбудила меня ласковым прикосновением, взглянула обеспокоенно:

– Скоро все соберутся.

– Не волнуйтесь, – сказала я, – теперь я прекрасно себя чувствую. Но мне понадобится стул.

Я встала, надела ботинки, подобрала снимки с пола: абрис костылей Фриды, ее кровать, призрак лестницы. На снимках был особый свет – атмосфера болезни. В тот вечер я сидела в саду перед почти двумя сотнями слушателей. Не могу внятно объяснить, о чем я говорила, но в финале спела им, как пела птицам на моем подоконнике. Песню, которая пришла ко мне, когда я лежала на кровати Диего. Песню о бабочках, которые Ногути подарил Фриде. Я увидела, как по лицам директрисы и других женщин, которые с такой нежной заботливостью хлопотали вокруг меня, льются слезы. По лицам, которых я теперь уже не помню.


Костыли Фриды Кало, Синий дом


Поздним вечером в парке напротив моего отеля происходила вечеринка. Головная боль у меня полностью прошла. Собрав чемодан, я выглянула в окно. Было только седьмое мая, но на деревьях висели крохотные рождественские электрогирлянды. Я спустилась в бар и выпила стаканчик совсем молоденькой текилы. В баре было пусто: почти все отправились в парк. Я просидела там долго. Бармен вновь наполнил мой стакан. Текила пилась легко, как цветочный сок. Я прикрыла глаза и увидела зеленый поезд с буквой “М”, вписанной в круг; поезд был тускло-зеленый, как спина богомола.


Платье, Синий дом


Как я потеряла “Заводную Птицу”

* * *

Зак оставил мне сообщение. Его пляжное кафе открылось. Для меня кофе бесплатно, сколько захочу. Я порадовалась, что мечта Зака сбылась, но ехать куда-либо как-то не решилась, поскольку дело было в длинные выходные на День памяти павших[25]. Город обезлюдел, а я как раз таким его и люблю, и в воскресенье покажут новую серию “Убийства”. Я решила заглянуть в кафе Зака в понедельник, а выходные провести в городе, в компании инспекторов Линден и Холдера. В моей спальне полный беспорядок, сама я – чумичка чумичкой, и что же – планирую морально поддержать инспекторов, которые безмолвно страдают, на тягомотном дежурстве в своем драндулете жадно хлещут холодный кофе, ведут наружное наблюдение, хотя все следы, подобно этому кофе, давно остыли. Сходила в корейскую кулинарию, набрала полный термос кофе, поставила его у кровати про запас, выбрала книгу на своей книжной полке и отправилась на Бедфорд-стрит.

В кафе ’Ino было пусто, и я с удовольствием сидела и читала роман Роберта Музиля “Душевные смуты воспитанника Терлеса”. Принялась размышлять над первой фразой: “Маленькая станция на линии, ведущей в Россию”, завороженная мощью незамысловатого предложения, которое невольно увлекает читателя через нескончаемые пшеничные поля к тропе, ведущей в логово садиста-хищника, который задумал убийство неиспорченного мальчика.

Я читала до вечера, а по большому счету бездельничала. Повар жарил чеснок, напевая песню на испанском.

– О чем эта песня? – спросила я.

– О смерти, – ответил он со смехом. – Но вы не расстраивайтесь: все остаются живы, она про смерть любви.


В День памяти павших я проснулась рано, привела спальню в порядок и уложила в мешок все необходимое: темные очки, бутылку щелочной минералки, маффин с отрубями и мою “Заводную Птицу”. На станции метро “Западная Четвертая улица” села на поезд маршрута “А”, доехала до “Брод Чэннел”, сделала пересадку; весь путь занял пятьдесят пять минут. Кафе Зака было единственным на уединенном отрезке, который мэрия выделила арендаторам на длинном променаде, что тянулся вдоль пляжа на Рокуэй-Бич. Зак обрадовался мне, со всеми меня познакомил. А потом, как и обещал, подал мне бесплатный кофе. Я пила этот черный кофе стоя, глазея на окружающих. Атмосфера была беспечная, расслабленная, в приветливой толпе смешались раздолбаи-серфингисты и семьи рабочих. Я удивилась, заметив, что в мою сторону катит на велосипеде мой друг Клаус. Он был в рубашке с галстуком.

– Ездил в Берлин навестить отца, – сказал он. – Я только что из аэропорта.

– Ну да, аэропорт Кеннеди тут под боком, – засмеялась я, глядя, как самолет, летящий низко-низко, заходит на посадку.

Мы уселись на скамью и стали смотреть, как маленькие дети пытаются оседлать волны.

– Основной пляж для серфинга тут рядом, около пристани – всего в пяти кварталах.

– Похоже, ты хорошо знаешь этот район.

Клаус вдруг посерьезнел:

– Ты не поверишь, но я только что купил здесь, у залива, старый викторианский дом. С громадным двором – посажу гигантский сад. В Берлине или на Манхэттене я никогда бы не смог обзавестись садом.

Мы пересекли променад, Клаус взял себе кофе.

– А Зака ты знаешь?

– Все знают всех, – сказал он. – Тут настоящая община.

Мы распрощались, и я пообещала, что в ближайшее время приеду посмотреть его дом и сад. Честно говоря, мне самой мгновенно полюбился этот район с бесконечным променадом, с кирпичными муниципальными многоэтажками, которые смотрят на океан. Я сняла ботинки и прогулялась по берегу. Океан я всегда обожала, но плавать так и не научилась. Пожалуй, единственный раз я погружалась в воду, когда меня крестили, – погрузилась вынужденно, испытывая страдания. Спустя почти десять лет вспыхнула эпидемия полиомиелита. Поскольку в детстве я много болела, мне запрещали ходить в бассейн или на мелководные озера с другими детьми – ведь считалось, что вирус полиомиелита распространяется через воду. Океан стал для меня единственной отдушиной: мне разрешалось гулять и резвиться на пляже при условии, что в воду я – ни ногой. Со временем инстинкт самосохранения приучил меня бояться водоемов, а позднее – и погружения в воду.

Фред тоже не плавал. Говорил, что индейцы не плавают. Но корабли любил.

Мы тратили массу времени на осмотр старых буксиров, жилых барж и креветочных траулеров. Фреду особенно нравились старые деревянные суда, и однажды, во время очередной вылазки в Сагино, штат Мичиган, мы нашли такое судно, выставленное на продажу: катер компании “Крис Крафт”, модель “Созвездие”, конца 50-х годов, за пригодность для морских плаваний продавец не ручается. Мы купили катер довольно дешево, отбуксировали домой и поставили у себя во дворе носом к каналу, который впадал в озеро Сент-Клер. Я совершенно не интересовалась походами по морям и рекам, но работала бок о бок с Фредом: зачищала корпус, драила каюту, натирала воском и полировала деревянные части, шила маленькие занавески для иллюминаторов. Летними ночами, прихватив термос черного кофе для меня и шесть банок “Будвайзера” для Фреда, мы сидели в каюте и слушали трансляции матчей “Тигров”. Я мало разбиралась в спорте, но Фред преданно любил свою детройтскую команду, и мне пришлось выучить основные правила, выяснить, как зовут наших игроков, с кем мы соперничаем. В юности Фреда приглашали играть в молодежную команду “Тигров” шорт-стопом[26]. Руки у него были гениальные, но он предпочел применить их для игры на гитаре, и все же в его душе никогда не слабела любовь к спорту.

Выяснилось, что у нашего деревянного катера сломан вал; ремонт оказался нам не по карману. Нам посоветовали сдать катер в утиль, но мы отказались. К изумлению соседей, мы решили оставить катер на том же месте, где его поставили, – в лучшей точке нашего двора. Долго размышляли над именем и наконец выбрали “Навадер”, что по-арабски значит “редкость”, – слово из “Женщин Каира” Жерара де Нерваля. На зиму мы накрыли катер толстым брезентом, а когда снова начался бейсбольный сезон, сняли это покрывало и снова взялись слушать на борту трансляции с матчей “Тигров”. Если начало матча задерживалось, просто сидели и слушали музыку на кассетнике. Исключительно такую, которая обходилась без слов, обычно – Колтрейна, Ol? или Live at Birdland, к примеру. В тех нечастых случаях, когда матч переносили из-за дождя, мы переключались на Бетховена, которым Фред восхищался как-то по-особенному. Сначала слушали какую-нибудь фортепианную сонату, а потом, под размеренный шум капель, – “Пасторальную симфонию”, следуя за великим композитором на эпической загородной прогулке, внимая песням птиц в венском лесу.

Под конец бейсбольного сезона Фред сделал мне сюрприз: принес фирменную куртку “Детройтских Тигров”, оранжевую с синим. Было это ранней осенью, уже холодало. Фред задремал на диване, а я надела куртку и вышла во двор. Подняла грушу, упавшую с нашего дерева, вытерла ее рукавом и села на деревянный стул, освещенный луной. Застегнула новую куртку на молнию, довольная-довольная – ну прямо юный спортсмен, которого взяли в университетскую сборную. Откусив от груши, вообразила себя молодым питчером: явился невесть откуда и вытащил “Чикаго Кабс” из долгой полосы невезения, выиграв в тридцати двух матчах подряд. На один матч больше, чем Денни Макклейн.

Началось бабье лето. Однажды днем небо окрасилось в особенный оттенок – цвет шартреза. Я распахнула балконные рамы, чтобы взглянуть поближе на эту никогда не виданную мной картину. А небо вдруг потемнело, грозный удар молнии озарил ослепительным светом нашу спальню.



Мгновение всеобщего безмолвия, а потом – звук, от которого заложило уши. Молния ударила в нашу колоссальную плакучую иву, и та рухнула. Старейшая ива в Сент-Клер-Шорз, ее ствол протянулся от берега канала до пустыря на противоположной стороне улицы. Под колоссальной тяжестью дерева наш “Навадер” расплющился. В тот момент Фред стоял у двери, которая вела из дома на крыльцо, я – у окна. Мы увидели, как это случилось, одновременно, связанные электрической цепью в единое сознание.


Я подхватила свои ботинки с настила и загляделась на длинный дощатый променад – бесконечность, сработанную из тикового дерева, а рядом вдруг возник Зак с большим стаканом кофе для меня – на посошок. Мы стояли, глядя вдаль, на воду. Солнце садилось, небо окрасилось в бледно-розовый цвет.

– Скоро увидимся, – сказала я. – Или даже очень-очень скоро.

– Вот-вот, Рокуэй-Бич западает в душу.

Поглазев на серфингистов, я пошла гулять по улицам между океаном и линией надземки. Когда я направлялась обратно к метро, что-то повлекло меня к крохотному участку за высоким, каким-то обветренным забором из досок и кольев. Похожие заборы оберегали безопасность крепостей, которые мы с братом строили в детстве по образцу форта Аламо. Ошметки железной сетки служили подпорками для досок, а на заборе болталась привязанная белой веревкой рукописная табличка: “Продаю. Собственник”. За высоким забором ничего было не видать; я встала на цыпочки, украдкой заглянула в трещину в дощечке – так заглядывают в глазок в музейной стене, чтобы увидеть “Данное”[27] – последний бой Марселя Дюшана. Участок был примерно двадцать пять футов в ширину и неполных сто футов в длину – столько земли обычно выделяли рабочим, которые в начале ХХ века строили здесь парк развлечений. Некоторые собственноручно возвели на участках какие-то жилища, и несколько таких построек сохранилось до наших дней. Я отыскала еще одну брешь в заборе, присмотрелась к участку повнимательнее. Маленький двор зарос травой и буквально ломился от таких богатств, как ржавый металлолом, штабеля покрышек да рыбацкая лодка, водруженная на кривой прицеп, почти заслоняющая от взглядов домик типа “бунгало”. В метро я пыталась читать книгу, но никак не могла сосредоточиться: меня настолько пленили Рокуэй-Бич и дряхлое бунгало за облезлым дощатым забором, что ни о чем другом я думать не могла.


Спустя несколько дней, бесцельно бродя по городу, я вдруг обнаружила себя в Чайнатауне. Должно быть, на прогулке я замечталась, потому что, очнувшись, удивленно уставилась на витрину, где были выставлены утиные тушки – вывешены на просушку. Мне срочно потребовался кофе, и я устремилась в какую-то маленькую кофейню, села за столик. Увы, оказалось, что кафе “Серебряная луна” – вовсе не кафе, но, стоит туда зайти, уйти невозможно. В воздухе висел нежный аромат чая, которым здесь натирали деревянные столы и половицы. На стене висели часы без часовой стрелки и выцветший портрет астронавта в голубенькой, как детские ползунки, пластмассовой рамке. Меню здесь не имелось, кроме ламинированной картонки, на которой были нарисованы четыре тарелки с почти одинаковыми булочками маньтоу, и на каждой булочке посередке – маленький выпуклый квадрат, красный, синий или серебряный, словно оттиски блеклого сургуча. Начинку тут, наверно, выбирали по принципу лотереи.


Ивы, Сент-Клер-Шорз


Я расстроилась, потому что в тот момент была готова отдать жизнь за чашку кофе, но встать и уйти не могла – просто сил не было. Верно, аромат улуна оказывал снотворный эффект – совсем как маковые поля в стране Оз. Какая-то старуха ткнула меня пальцем в плечо, и я выпалила: “Комплексный”. Старуха ушла, что-то буркнув на китайском. Под одним из столиков покорно сидела маленькая собачка, наблюдая за движениями старика, который держал в руках йо-йо. Он вновь и вновь пытался подманить собачку – завлечь своим искусством управляться с йо-йо, но та отвернулась. Я пыталась не следить за скачками йо-йо по веревке: вверх, вниз, а потом вбок. Должно быть, меня сморило, потому что, когда я открыла глаза, передо мной стояли стакан с чаем улун и узкий бамбуковый поднос с тремя булочками. Посередине лежала булочка с блеклым синим оттиском. Я понятия не имела, что это значит, но решила приберечь ее напоследок. Булочки, лежавшие слева и справа, были вкусные. Но начинка в средней стала откровением: паста адзуки с изысканной текстурой, с ароматом, который долго держался во рту. Я расплатилась по счету, и стоило мне только прикрыть за собой дверь, старуха перевернула табличку “Открыто” обратной стороной, хотя внутри еще оставались посетители, а также собачка и йо-йо. У меня появилось четкое ощущение: если я сейчас повернусь и вернусь той же дорогой, от “Серебряной луны” не останется уже никакого следа. Кофе требовался мне по-прежнему, и я зашла в кафе “Атлас”, а потом направилась на Канал-стрит, чтобы сесть на метро. Купила в автомате карточку “МетроКард”, зная, что рано или поздно ее потеряю. Жетоны нравятся мне гораздо больше, но они остались в прошлом. Прождав минут десять, я села на экспресс до Рокуэя, чувствуя необъяснимое воодушевление. Мой мозг перематывал события вперед со скоростью, которую невозможно переложить на обыкновенный людской язык. В вагоне было почти пусто, и к счастью, потому что я почти всю дорогу расспрашивала сама себя. Когда поезд подъехал к “Брод Чэннел” и до Рокуэй-Бич остались всего две остановки, до меня дошло, что, собственно, я задумала.


Я встала на цыпочки у забора, заглянула через трещину в доске. И всевозможные смутные воспоминания совместились в единую картину. Пустыри ободранные коленки депо мистические бродяги запретные но чудесные жилища мифических ангелов свалки. Недавно меня пленил заброшенный участок с домом, описанный на книжных страницах, но этот – этот существует на самом деле. Табличка “Продаю. Собственник” словно бы лучилась светом, совсем как электрифицированная вывеска, которая попалась на глаза Степному Волку во время вечерней прогулки в одиночестве: “Магический театр. Вход не для всех. Только для сумасшедших!” Почему-то казалось, что эта табличка и та вывеска равнозначны. Я нацарапала на обрывке бумаги телефон продавца, перешла дорогу, взяла в кафе Зака большой стакан черного кофе. И долго просидела на скамейке на променаде, глядя на океан.

Этот район меня совершенно околдовал, навел чары, уходящие корнями в стародавние времена – намного глубже, чем моя память. Я подумала о загадочной заводной птице. Спросила: “Это ты привела меня сюда?” Рядом с океаном, хотя я не умею плавать. Рядом с метро, поскольку я не вожу машину. Променад – эхо юности в Нью-Джерси и тамошних променадов, в Уайлдвуде, в Атлантик-Сити, в Оушен-Сити, – там, пожалуй, жизнь более кипучая, но далеко не так красиво. По-моему, место идеальное: ни одного рекламного щита, почти ничто не изобличает неодолимый натиск коммерции. А бунгало, спрятанное за забором! Как стремительно оно меня очаровало. Я наглядно вообразила, как оно преобразится. Дом для того, чтобы размышлять, готовить спагетти, варить кофе, дом для того, чтобы писать.

Вернувшись домой, я взглянула на номер телефона, записанный на обрывке бумаги, но так и не смогла его набрать – не переборола себя. Положила листок на тумбочку около моего маленького телевизора: пусть станет своеобразным талисманом. В конце концов позвонила моему другу Клаусу и попросила его поговорить с хозяином от моего имени. Должно быть, меня обуял страх, что на самом деле участок не продается или уже куплен кем-то другим.

– Ну конечно, – сказал Клаус. – С хозяином поговорю, все детали выясню. Если мы станем соседями, это будет просто чудесно. Свой дом я уже начал ремонтировать, он всего в десяти кварталах от этого бунгало.

Клаус мечтал о садах и нашел свою землю. Я, наверно, мечтала, сама того не подозревая, именно об этом участке. Заводная птица разбудила давнишнее, но возвращающееся вновь и вновь желание, которому не меньше лет, чем моей мечте о кафе: жить у моря, иметь свой собственный одичавший садик.

Спустя несколько дней невестка продавца, сердечная молодая женщина, у которой двое маленьких сыновей, встретила меня у старого забора. Через калитку мы войти не могли – хозяин запер ее на длинный засов, чтобы не залезли. Но Клаус уже снабдил меня всей необходимой информацией. Банки смотрели на этот объект косо – их не устраивало его состояние и долги перед налоговой, так что покупатель должен расплачиваться наличными. Другие потенциальные покупатели, чуя барыш, сильно сбивали цену. Мы обсудили сумму, которая была бы справедливой. Я сказала, что мне нужно три месяца на то, чтобы достать деньги, и после переговоров с собственником мы договорились.

– Я буду работать все лето. В сентябре вернусь с нужной суммой. Наверно, нам придется поверить друг дружке на честное слово, – сказала я.

Мы ударили по рукам. Женщина сняла табличку “Продается. Собственник” и помахала мне на прощанье. Я абсолютно не сомневалась в правильности своего решения, хотя даже не смогла заглянуть внутрь домика. Все, что найду там хорошего, сохраню, остальное переделаю.

– Я тебя уже люблю, – сказала я дому.


Я сидела за своим угловым столиком и грезила о бунгало. По моим расчетам, к Дню труда[28] у меня наберется нужная сумма. Несмотря на напряженный рабочий график, я хваталась за все заказы, которые только могла найти в период с середины июня по август. Готовилась колесить по миру чрезвычайно извилистым маршрутом, выступая с чтениями и перформансами, концертами и лекциями. Я положила свою рукопись в папку, гору салфеток, исписанных каракулями, – в большой целлофановый пакет, фотокамеру завернула в льняной лоскут и заперла все это под замок. Собрала свой металлический чемоданчик и вылетела в Лондон, чтобы провести одну ночь в обществе инспекторов с “Ай-Ти-Ви-3”, заказывая еду и напитки в номер; а наутро отправилась в долгий путь: Брайтон, Лидс, Глазго, Эдинбург, Амстердам, Вена, Берлин, Лозанна, Барселона, Брюссель, Бильбао, Болонья. Оттуда – самолетом в Гетеборг, первую точку моего маленького концертного турне по Скандинавии. Я охотно погрузилась в работу и скрупулезно отслеживала свое самочувствие, поскольку, куда бы я ни отправлялась, за мной упрямо тащилась ужасная жара. По ночам, пока не спалось, закончила вступления к “Меня зовут Астрагаль” и к монографии об Уильяме Блейке, размышления об Иве Кляйне и Франческе Вудман. Время от времени возвращалась к моей поэме для Боланьо, которая все еще буксовала на отрезке между 94-й и 104-й строками. Она сделалась для меня чем-то вроде хобби, изнурительного хобби, которое не приносит окончательных результатов. Собирать миниатюрные авиамодели – и то было бы гораздо легче: наклеивать крохотные переводные картинки, наносить эмаль тонюсенькими мазками.



В начале сентября я вернулась, почти выбившись из сил, но с чувством полного удовлетворения. Свою задачу я выполнила, в дороге ничего не потеряла, кроме одной пары очков. Оставалось всего одно выступление в Монтеррее в Мексике, а после него можно сделать передышку, в которой я давно нуждалась. Я и еще несколько человек выступали на форуме, устроенном женщинами для женщин, организованном дельными активистками, чьи мытарства я даже вообразить себе не могла. В обществе этих женщин я стеснялась себя и недоумевала: “Да чем я вообще могу им пригодиться?” Я просто читала стихи, пела им песни, старалась развеселить шутками.

Утром мы, совсем небольшой группой, отправились через два полицейских блокпоста в Ла-Уастеку, в огороженный веревками каньон у подножия крутого горного утеса. Места потрясающе красивые, но опасные, и все же нами овладело только одно чувство – благоговение. Я помолилась горе, припорошенной известковой пылью, а затем меня потянуло к квадратному лоскуту света, который сиял примерно в двадцати футах. Это оказался белый камень. А скорее скрижаль цвета писчей бумаги, словно ожидающая, пока на ее отполированной поверхности выгравируют еще одну заповедь. Я подошла к камню, без колебаний подобрала его с земли и сунула в карман куртки, словно следуя предначертанию.

Я подумала, что в мой крохотный домик надо принести прочность горы. Моментально прониклась нежными чувствами к этому камню, все время держала руку в кармане, притрагиваясь к нему – к моему каменному служебнику. И только потом, в аэропорту, когда таможенник конфисковал его у меня, я сообразила, что не спросила у горы позволения его взять. Это все спесь, с грустью подумала я, сплошная спесь. Инспектор категорично втолковывал мне, что камень можно счесть оружием. Это священный камень, сказала я ему, умоляла: “Только не выбрасывайте”, но он отшвырнул его, не моргнув глазом. Какой груз для моей совести: я забрала красивую вещь, созданную природой, из естественной среды только для того, чтобы ее кинули в мешок с мусором на таможенном посту.

В Хьюстоне я вышла из самолета, чтобы сделать пересадку, и отправилась в туалет. В руках я несла “Хроники Заводной Птицы” и журнал “Дуэлл”[29]. Справа от унитаза висела полочка из нержавейки. Я положила на нее книгу и журнал, отметив про себя, какая это удобная деталь, а когда поднялась на борт другого самолета, обнаружила – я же иду с пустыми руками. Я сильно расстроилась. Ох, милая моя книжка, испещренная пометками, вся в пятнах от кофе и оливкового масла, моя спутница в странствиях, талисман энергии, которая снова во мне проснулась.

Камень и книга: как это понимать? Я забрала камень у горы, и он был у меня отнят. Тут есть некий моральный баланс, это я понимаю прекрасно. Но потеря книги – похоже, что-то совсем другое, это скорее каприз судьбы. Совершенно случайно я выпустила из рук ниточку, привязанную к колодцу Мураками, заброшенному участку и статуе птицы. Возможно, причина в том, что я нашла себе дом, и теперь дом Мияваки может, раскручивая пружину в обратную сторону, радостно вернуться восвояси, в мир Мураками, где все взаимосвязано. Заводная Птица выполнила свою миссию.


Сентябрь на исходе, уже холодает. Иду по Шестой авеню, останавливаюсь купить новую вязаную шапку у уличного торговца. Надеваю, и тут ко мне подходит какой-то старик. Синие глаза горят, волосы белы, как снег. Подмечаю: его шерстяные перчатки прохудились, левая рука забинтована.

– Отдай мне деньги, которые у тебя в кармане, – сказал он.

То ли мне устраивают испытание, подумала я, то ли я забрела в зачин современной сказки. У меня была двадцатка и еще три купюры по доллару. Все это я положила ему на ладонь.

– Хорошо, – сказал он, помедлив, а потом вернул двадцатку.

Я поблагодарила его и пошла дальше, в еще более приподнятом настроении.

На улице было полно народу, и все куда-то спешили, словно в сочельник, когда люди в последнюю минуту бегут за покупками. Это я заметила не сразу, теперь же мне казалось, что народу все прибывает. Мимо меня протиснулась девушка с охапкой цветов. Головокружительный аромат завис в воздухе, а потом рассеялся, уступив место рефрену, от которого захватывало дух. Все мои чувства обострились: биение сердца, запах песни, гонимой ветрами, которые столкнулись в лоб, и поток людей, которые торопятся по домам.

Денег на три доллара убавилось, любви – прочной и глубокой – прибавилось.

Приметы были добрые. Сделку назначили на 4 октября. Мой юрист по недвижимости пытался отговорить меня от покупки бунгало: мол, состояние ветхое, перепродать с барышом удастся вряд ли. Не мог уразуметь, что в моих глазах это преимущества. Спустя несколько дней я отдала деньги, которые накопила, и получила на руки ключи и свидетельство собственности на домик в нежилом состоянии и участок с засохшей травой, в двух шагах от линии метро по левую руку и от океана – по правую.


Последствия бури, Рокуэй-Бич


Преображение сердца – это замечательно, а как ты к нему приходишь, не имеет никакого значения. Я разогрела немного фасоли, наскоро поела, дошла до метро “Западная Четвертая улица” и села на “А”, чтобы поехать в Рокуэй. Я думала о моем брате: когда шел дождь, мы по утрам часами собирали из конструктора “Линкольн логз” форты и хижины. Мы были всей душой преданы Фессу Паркеру, нашему Дэви Крокетту. “Верь, что ты прав, и шагай вперед!” – таков был его девиз, который вскоре стал нашим[30]. Он был хороший человек и стоил намного больше, чем тысяча зерен. Мы ходили пред ним так, как теперь я хожу пред инспектором Линден.

На “Брод Чэннел” вышла из вагона, сделала пересадку. Был безветренный октябрьский день. Как приятно преодолевать это короткое расстояние от метро по тихой улочке, с каждым шагом приближаясь к океану. Мне больше не придется с тоской поглядывать на бунгало сквозь трещину в дощечке. Проигнорировав табличку “Посторонним вход воспрещен”, я впервые вошла в свой дом. Внутри не было ничего, кроме детской акустической гитары с оборванными струнами и черной каучуковой подковы. Ничего, кроме хорошего. Маленькие комнаты ржавая мойка сводчатый потолок запахи столетней давности, перемешанные с затхлыми запахами животных. Я не смогла пробыть там долго – плесень и застарелая сырость раздразнили мой кашель. Но мой энтузиазм они не охладили. Я точно знала, что нужно в доме: одна огромная комната, один вентилятор, который можно направлять в разные стороны, потолочные окна, мойка в деревенском стиле, письменный стол, книги, кушетка, пол, выложенный мексиканской плиткой, и печка. Я присела на своем кособоком крыльце, уставилась, радуясь, как девчонка, на свой двор, пестрящий живучими одуванчиками. Поднялся ветер, и я почувствовала в его дыхании близость океана. Стоило мне запереть дом и закрыть калитку, сквозь щель в заборе пробралась бродячая кошка. Извини, сегодня у меня нет молока – только радость. Я еще немного постояла у облезлого забора. Мой Аламо, сказала я, и отныне мой дом обрел имя.

Ее звали Сэнди

* * *

Перед корейской кулинарией выставили на продажу тыквы. Хэллоуин. Я взяла там стакан кофе и постояла на улице, уставившись в небо. Где-то вдали назревала буря – я это костями чую. Свет уже приобрел серебристый оттенок, лился откуда-то невысоко над горизонтом, и мне вдруг захотелось съездить в Рокуэй, сделать несколько снимков моего дома. Пока я собиралась в путь, провидение привело моего друга Джема. Он время от времени захаживает ко мне без предупреждения, и я всегда радуюсь. Джем – он кинорежиссер – явился со своим 16-миллиметровым “болексом” и портативным штативом.

– Я тут снимал неподалеку, – сказал он. – Хочешь кофе?

– Кофе я только что пила, но… поедешь со мной на Рокуэй-Бич? Посмотришь мой дом и самый красивый променад Америки.

Джем ничего не имел против, я схватила свой “полароид”, и мы отчалили. Вскочили в поезд “А”, по дороге обменялись новостями – нырнули в пучину всеобщих невзгод. На “Брод Чэннел” сделали пересадку, поднялись по длинной железной лестнице надземки, дошли до моего дома. Чтобы войти, я не нуждалась в магических порталах – у меня был ключ, прицепленный к старой кроличьей лапке из ящика отцовского стола.

– Ты мой, – прошептала я, отпирая дверь.

Внутри я выдержала недолго – слишком уж много пыли, но я ликующе трещала о своих планах грядущей реконструкции, пока Джем снимал все на кинокамеру. Я тоже сделала несколько фото, и мы пошли на пляж.

Холодный свет над океаном стремительно тускнел. Я подошла к линии прибоя, постояла там вместе с несколькими чайками, которых, похоже, ничуть не сковывало мое присутствие. Джем установил штатив и, сгорбясь над камерой, начал снимать. Я сфотографировала Джема, потом, несколько раз – пустынный променад, а пока Джем упаковывал свою аппаратуру, посидела на скамейке. На обратном пути сообразила: я же оставила на скамейке свою фотокамеру. Но снимки были при мне, в кармане пальто. Это была не единственная моя фотокамера, но самая любимая, потому что гармошка у нее была синяя; эта камера никогда меня не подводила. В груди закололо, когда я вообразила ее на скамейке: одна-одинешенька, без кассет, не в силах зафиксировать момент, когда она оказывается в руках чужого человека.

Поезд замедлил ход перед станцией Джема, и мы распрощались. Будет шторм, сказал Джем в последний момент перед тем, как двери закрылись. Когда я вышла на “Западной Четвертой”, небо уже почернело. Я зашла в “Мамунз”, взяла фалафель на вынос. Воздух стал какой-то тяжелый, я заметила, что дышу неглубоко. Пришла домой, насыпала кошкам сухого корма, включила “Место преступления: Майами”, сделала звук потише и заснула прямо в пальто.

Проснулась я поздно, с дурным предчувствием, с тревогой, велела себе выбросить их из головы. Уговаривала себя: просто шторм надвигается, только и всего. Но мое сердце знало: есть и другая причина, приближается особый сезон, время двойственных чувств. Пора удач для моих детей и веха, отмечающая уход Фреда.

В ’Ino я сидела как на иголках. Поела бобового супа, едва притронулась к кофе. Спрашивала себя: а вдруг фотокамера, забытая на променаде, – дурное предзнаменование? Появилась идея туда вернуться, иррациональная надежда, что я найду фотокамеру там же, на скамейке. Это же устаревшая штуковина, в глазах большинства людей – грошовая. Решила вернуться в Рокуэй и пошла домой, торопясь увернуться от всплывающих передо мной образов – от последних дней Фреда. Кинула кое-что в рюкзак, снова зашла в кулинарию – за кукурузным маффином, который хотела съесть по дороге.

Людьми овладело какое-то неистовство. В кулинарии, где обычно все делалось с вальяжной медлительностью, была жуткая запарка: толпы покупателей запасались провизией, готовились к приближению бури, которая несколькими часами раньше ослабла, а затем усилилась до первой степени по шкале ураганов и теперь неслась прямо на нас. Я отстала от событий на несколько тактов, а теперь вдруг почувствовала себя в осаде. Готовился план на случай чрезвычайной ситуации на побережье, и мы все, стоя в кулинарии, слушали маленький коротковолновый приемник, водруженный на кассу. Самолеты остаются на земле, метро закрывается, массовая эвакуация из прибрежных районов уже началась. Сегодня на Рокуэй-Бич не попадешь, ни на Рокуэй-Бич, ни куда бы то ни было.

Дома я проверила запасы: кошачьего корма полно, есть спагетти, несколько банок сардин, арахисовое масло, вода в бутылках. Компьютер с заряженным аккумулятором, свечи, спички, несколько фонариков и врожденная самонадеянность, которую реальная жизнь рано или поздно проверит на прочность. К вечеру мэрия отключила нам газ и электричество. Ни света, ни тепла. Становилось все холоднее, и я, завернувшись в пуховое одеяло, уселась на кровати вместе со всеми тремя кошками. Кошки все знают наперед, подумала я, совсем как птицы в Ираке накануне операции “Шок и трепет” в первый день весны. Рассказывают, что воробьи и певчие птицы умолкли, и их молчание предвещало свист бомб.

С детства я всегда отличалась крайней чувствительностью к бурям. Обычно я могу почувствовать приближение и силу бури, исходя из того, как сильно у меня ноют руки и ноги. Самая могучая буря на моей памяти – ураган “Хейзл”, накрывший Восточное побережье в 1954-м. Отец работал в ночную смену, а мать, сестра и брат сидели под кухонным столом, прижавшись друг к другу. Я лежала на кушетке, потому что у меня была мигрень. Мама страшно боялась бурь, но на меня они действовали возбуждающе: с началом бури у меня пропадало чувство дискомфорта, вытеснялось чем-то вроде эйфории. Но на сей раз я чувствовала, что буря не чета другим – столько электричества в воздухе, подташнивает, дышать трудно.


Гигантская полная луна вливала свой молочный свет в потолочное окно: казалось, это веревочная лестница протянулась по моему китайскому ковру до края одеяла. Все примолкло. Я читала при свете карманного фонарика, который отбрасывал бледную радугу на вещи, расставленные на книжном шкафу совсем рядом с кроватью. По потолочному окну колотил дождь. Мной овладел трепет, свойственный концу октября, многократно усиленный оттого, что луна росла, а в океане собрались на панихиду бури.

Целый легион разных сил, приложенных к одной точке, словно бы стремился материализовать воспоминания до последней детали. Хэллоуин. День всех святых. День всех душ. День, когда Фред ушел от нас.

В Утро проказ[31] мчаться по Детройту в ту же больницу, где родились наши дети, на “скорой” с Фредом в кузове. Заполночь возвращаться в свой дом во время неистовой грозы. Фред родился не в больнице. Нет, он родился в грозу в доме своих деда и бабки в Западной Виргинии. Молнии рвали лиловое небо, и акушерка не смогла подоспеть вовремя, так что за появлением Фреда на свет надзирал дед, принял роды на кухне. Фред верил: если хоть раз попадет в больницу, обратно не выйдет. Такими необъяснимыми предчувствиями он был обязан своей индейской крови.

Ливневый паводок, сильный ветер, канал вышел из берегов. Мы с Джексоном заложили мешками с песком дверь подвала, который уже заполнился водой, на подтопленных улицах тут и там валялись железные мусорные баки и искалеченные велосипеды. В завывании ветра отчетливо ощущалось: это же Фред борется за жизнь. От нашего дуба отломился массивный сук и рухнул на дорожку, и это была весть от него, моего мужчины, никогда не повышавшего голос.

На Хэллоуин неунывающие дети в дождевиках поверх маскарадных костюмов бегали по мокрому черному асфальту, размахивая мешками сладостей. Наша маленькая дочь так и легла спать в костюме, чтобы папа, когда вернется, его увидел.

Выключаю фонарик, просто сижу, слушаю гнусавые фальцеты ветров, яростную барабанную дробь дождя. Энергия бури вытряхнула наружу все воспоминания о тех днях, о том, как я шла сквозь черную осень. Я почувствовала, что Фред близко – близко как никогда. Почувствовала, как он негодует и досадует на то, что его вырывают из мира. Потолочное окно сильно протекало. Да уж, пришло время, когда все дает течь. Я встала в темноте, переложила книги, подставила ведро под окно. Луна укрылась за тучами, но я ее чуяла: увесистая, полная луна тянула к себе приливы и сплетала воедино могучие силы природы, которые вскоре превратили наше побережье в кривую карикатуру на него.

Буря звалась “Сэнди”. Я почуяла, как она приближается, но никоим образом не сумела бы предсказать ее ужасающую мощь и страшные разрушения, которые она оставляла за собой. В первые дни после бури я все равно ходила в ’Ino, прекрасно зная, что это кафе, как и весь наш квадрант города, прекратило работу. Ни газа, ни электричества, а значит, нет и кофе, но я не хотела изменять своей успокоительной привычке.

В День всех святых я вспомнила: “Сегодня день рождения Альфреда Вегенера”. Попыталась уделить ему толику своих мыслей, но всем сердцем переживала за Рокуэй. До меня добирались обрывочные новости. Променада не существует. Кафе Зака не существует. Линия надземки искалечена, ее горемычные кишки разорваны в клочья – тысячи облепленных солью проводов, растерзанные внутренние органы транспорта. Автомобильные дороги закрыты на неопределенный срок. Энергия отключена: ни газа, ни электричества. В ноябре ветра сильные. Сотни домов сгорели дотла, тысячи затоплены.

Но мой домик, построенный сто лет назад, осмеянный риелторами, забракованный инспекторами, отвергнутый страховщиками, – по-видимому, он устоял. Мой Аламо сильно потрепан, но пережил первую великую бурю XXI века.


В середине ноября я вылетела в Мадрид: сбежала от удавки, которой стали для меня последствия бури “Сэнди”, решила навестить друзей, у которых были свои горести. Взяла с собой “Дневник вора” Жана Жене – его гимн Испании, поехала на автобусе из Мадрида в Валенсию. В Картахене у нас был питстоп в ресторане “Хуанита”, напротив которого, на другой стороне широкой автострады, расположился другой ресторан, тоже “Хуанита”; это были зеркальные подобия друг друга – разве что у ресторана на той стороне была маленькая погрузочная платформа, а на заднем дворе стояли фуры. Сижу у стойки, пью тепловатый кофе, ем маринованные бобы, разогретые, вероятно, в первой в мире микроволновке, и тут замечаю, что ко мне украдкой подбирается какой-то мужчина. Он раскрывает потрепанный бумажник цвета буйволиной крови и показывает одинокий лотерейный билет с номером 46172. У меня не было ощущения, что номер выигрышный, но в конце концов я заплатила шесть евро – немалая цена для лотерейного билета. Потом мужчина уселся рядом со мной, заказал пиво и холодные фрикадельки, расплатился моими евро. Мы вместе пообедали в молчании. Потом он встал, заглянул мне в лицо, широко улыбнулся и проговорил “Buena suerte[32]. Я тоже улыбнулась, тоже пожелала ему удачи.

Я сообразила, что билет, возможно, – ничего не стоящая бумажка, но мне было все равно. Я сознательно позволила втянуть себя в эту сценку, точно случайный персонаж из романа Бруно Травена. Не знаю уж, к добру или к худу, но я согласилась сыграть назначенную мне роль – роль глупой курицы, которая вышла из автобуса, чтобы перекусить по пути в Картахену, курицы, которую надо уболтать, заставить вложить деньги в лотерейный билет, подозрительно измятый. Я смотрю на это так: судьба трогает меня за плечо, и какой-то бедолага, измочаленный жизнью, устраивает себе пир с фрикадельками и теплым пивом. Он счастлив, я чувствую единение с миром: обмен справедливый.

Когда я снова села в автобус, некоторые пассажиры сказали мне, что за билет я переплатила. Я ответила, что это неважно, а если выиграю – отдам деньги местным собакам. Отдам выигрыш собакам, произнесла я слишком громко, или, может быть, чайкам. Решила, что птицы имеют на эти деньги больше прав, хотя вокруг меня уже заспорили, как собакам употребить деньги на благие цели.

Позднее, уже в гостинице, я услышала крики чаек и увидела, как две чайки устремились к скособоченной короне – к высокой крыше прямо перед моей террасой. Наверно, они спаривались, или как там называется соитие у птиц, но скоро умолкли: то ли достигли полного удовлетворения, то ли скончались, тщетно пытаясь его достичь. Меня преследовал злобный москит, а когда я все-таки заснула, то в пять утра проснулась снова. Вышла на террасу, поглядела на крышу-корону, которую постепенно заволакивал легкий туман. Повсюду валялись перья чаек: хватило бы на замысловатый головной убор.

В утренней газете напечатали выигрышный номер лотереи. Ни собакам, ни птицам ничего не досталось.

– Вам не кажется, что за билет вы переплатили? – спросили меня за завтраком.

Я подлила себе черного кофе, потянулась к ломтю черного хлеба, обмакнула его в блюдце с оливковым маслом.

– За душевный покой переплатить невозможно, – ответила я.

Мы все толпой влезли в автобус и поехали в Валенсию. Несколько пассажиров собирались участвовать в демонстрации против сноса квартала Эль-Кабаньяль. Старые дома, облицованные разноцветной плиткой, рыбацкие хибарки да бунгало наподобие моего. Хрупкие сооружения, которых никогда уже не удастся воссоздать, остается только скорбеть. Скорбеть, как по бабочкам, которые однажды просто исчезнут. Присоединившись к моим спутникам, я почувствовала, что к их гордому гневу примешивается бессилие: у кого больше, у кого меньше. Давид и Голиаф в Валенсии. Я снова раскашлялась, пора домой. Но у меня теперь несколько “домой”. Теперь, когда я говорю “мой дом”, я думаю об Аламо. Но на то, чтобы привести его в жилой вид, понадобится масса времени. Никак не могу отделаться от видений: изломанное ураганом побережье, смытый волнами променад, величественный аттракцион “Гора”, подскакивающий на воде, словно скелет кита, словно останки Моби Дика, только еще более жалостный, а ведь в его конструкциях аккумулирован задор любителей риска за много поколений. На аттракционах все глаголы – в настоящем времени, оглянуться назад невозможно просто физически.

В голове все время вертелся список предметов, дрейфующих по океану, и предметы эти прыгали, как прыгают через изгородь овцы, которых считаешь, чтобы заснуть. Но такие банальные занятия, как сон, я оставила в прошлом. “Открой глаза, – сказал какой-то голос, – стряхни с себя оцепенение”. Когда-то время двигалось концентрическими кругами. Проснись и вскричи, словно торговка рыбой с рю де ла Бастиль. Я встала, распахнула окно. Меня приветствовал сладчайший из ветерков. Что теперь – революция или дремота? Я завернула подушку в транспарант с надписью Salvem el Cabanyal[33], свернулась калачиком и ушла в себя в поисках утешения, а оно меня уже дожидалось – только позови.


Домой я вернулась незадолго до Дня благодарения. Мне только предстояло оказаться лицом к лицу с переменами, которые постигли Рокуэй. Я приехала вместе с Клаусом на машине на собрание местных жителей, проходившее в шатре, который обогревался от электрогенератора. Мои будущие соседи: целые семьи, серфингисты, местные госслужащие, пчеловоды-нонкомформисты[34]. Я прошлась по пляжу, вдоль которого, насколько достигал взгляд, тянулась вереница бетонных пилонов. Раньше они держали на себе променад. Римские руины в Нью-Йорке – такого еще никто себе не нафантазировал, за исключением Дж. Г. Балларда. Ко мне подошел старый черный пес. Остановился передо мной, а я потрепала его по холке, и мы вдвоем, словно так и надо, долго стояли лицом к океану, глядя, как набегают и отступают волны.



Это был идеальный День благодарения. Погода оказалась более щадящая, чем обычно в это время, и мы с Клаусом дошли пешком до Аламо. Мои соседи забили разбитые окна досками, навесили на треснувшую дверь засов на замке с шифром, к фасаду прикрепили большой американский флаг.

– Зачем они это сделали?

– Чтобы уберечь от мародеров. Чтобы продемонстрировать: народ взял этот дом под защиту.

Клаус знал шифр. Он отпер дверь. Запах плесени настолько господствовал над всеми остальными, что я чуть не упала в обморок. Внутри на стенах, в четырех футах от пола, отчетливо виднелась ватерлиния, отсыревшие полы уже начали гнить. Я подметила, что крыльцо накренилось, а мой двор превратился в лоскуток пустыни.

– Ты устоял, – сказала я с гордостью.

Я наткнулась на что-то теплое и зернистое. Это все Каир: ее стошнило на край моей подушки. Я села на постели, окончательно пробудившись, пытаясь припомнить что-то ускользающее. Посмотрела на часы. Скоро шесть, необычайная рань по моим меркам. Ах да, у меня же день рождения… И я снова нырнула в сон, а потом вынырнула, и так несколько раз.

Наконец я встала, не в настроении. В моем ботинке лежала кошачья игрушка, маленькая и помятая. Я посмотрелась в зеркало. Отрезала концы кос, потому что на ощупь они были как солома, убрала высохшие пряди в конверт из оберточной бумаги – неоспоримые доказательства для анализов ДНК.

Как всегда, я тихо поблагодарила родителей за мою жизнь, потом спустилась вниз и покормила кошек. Никак не верилось, что еще один год подходит к концу. Казалось, я только что спустила воздух из серебряного воздушного шарика, который возвестил его начало.

Когда прозвенел дверной звонок, я удивилась. На пороге стоял Клаус со своим другом Джеймсом. Они принесли мне букет цветов, подогнали автомобиль и потребовали, чтобы я с ними прокатилась.

– С днем рождения! Поехали с нами в Рокуэй, – сказали они.

– Я никуда не могу ехать, – запротестовала я.

Но разве я могла отказаться от предложения провести день рождения у океана? Я схватила пальто и вязаную шапку, и мы поехали на Рокуэй-Бич. Несмотря на зверский холод, сделали остановку у моего дома – поздороваться. Дверь была заколочена гвоздями, флаг был в полной сохранности. У дома нас перехватил какой-то сосед:

– Неужели его обязательно нужно сносить?

– Не беспокойтесь. Я его спасу.

Я сфотографировала дом и пообещала скоро вернуться. Но сама знала, что зима ожидания затянется – очень уж большие разрушения. Мы прошлись по улице, где жил Клаус. Пенопластовые снеговики да отсыревшие диваны, опутанные елочной мишурой. Огромный сад Клауса опустошен: выжили только самые стойкие деревья, но их немного. Мы взяли в единственной кулинарии, которая еще не закрылась, кофе и пончики с сахарной пудрой, Клаус и Джеймс спели “С днем рожденья тебя”. Снова сели в машину, поехали мимо высоких холмов – груд бытовой техники, извлеченной из затопленных полуподвалов. Ни дать ни взять Семь Холмов Рима: горный хребет из холодильников, электроплит, посудомоечных машин и матрасов навис над нами – что-то вроде громадной инсталляции в память о ХХ веке.

Мы проехали дальше, до Бризи-Пойнта, где сгорело дотла больше двухсот жилых домов. Почерневшие деревья. Тропки, которые когда-то вели к берегу, теперь не найти – их скрыло какое-то индастриал-ассорти из диковинных волокон, разбросанных кукольных конечностей, осколков фарфора. Как будто Дрезден в миниатюре, крохотная сцена, где ставят спектакль про искусство войны. Но никакой войны, никакого противника тут не было. Природе неведомы эти понятия. Природа поступает иначе – присылает к нам вестников.

Время, оставшееся на моем балансе в день рождения, я истратила, созерцая Элвиса Пресли в “Пылающей звезде” и размышляя о преждевременных смертях некоторых мужчин. Фред. Поллок. Колтрейн. Тодд. Всех их я пережила намного. Неужели однажды они покажутся мне мальчишками? Сон не шел, и я сварила кофе, надела худи, уселась на своем крыльце. Задумалась, каково быть шестидесятишестилетней. Совпасть с номером изначального американского шоссе, прославленной Матушки-Дороги, по которой странствовал Джордж Мейхарис в роли База Мэрдока[35]: ехал через всю страну на своем “корветте”, подрабатывая на буровых и траулерах, разбивая сердца и освобождая наркоманов. Шестьдесят шесть, подумала я, ну и ладно. Почуяла, как аккумулируется моя хронология, как надвигается снегопад. Чувствовала, но не видела луну. Густой туман, подсвеченный снизу неутомимыми городскими огнями, затянул небо. В моем детстве ночное небо было грандиозной картой созвездий, рогом изобилия, рассыпавшим кристаллическую пыль Млечного пути по бескрайней глади из черного дерева, звездными наслоениями, которые я в своих мыслях ловко упорядочивала.

Обратила внимание, как туго натянута ткань джинсов на моих выпуклых коленках. Я все тот же человек, подумала я, со всеми моими недостатками, сбереженными в целости и сохранности, с теми же самыми, слава тебе господи, старыми добрыми костлявыми коленками. Задрожала от холода, встала с крыльца – пора спать. Зазвонил телефон: пожелания на день рождения от старого друга, дозвонившегося до меня из своих дальних стран. Попрощавшись с ним, я осознала, что скучаю по одной конкретной версии себя – беспокойной, нечестивой. Это мое “я” упорхнуло прочь, определенно упорхнуло. Прежде чем подняться в спальню, я вытянула карту из колоды Таро: туз Мечей, сила ума и сила духа. Вот и хорошо. Я не вернула карту в колоду, а оставила лицом вверх на рабочем столе: проснусь утром и ее увижу.

Vecchia Zimarra

Внезапный порыв ветра налетает на ветки деревьев, расшвыривая так и сяк листья, и те кружатся в воздухе, зловеще поблескивая на ярком, хоть и рассеянном свету. Листья – как гласные, шорохи слов подобны вздохам сети. Листья – это и есть гласные. Я подметаю их в надежде набрести на нужные мне сочетания звуков. Язык малых божеств. Ну, а сам Бог? На каком языке говорит Бог? Что приносит Ему радость? Сливается ли Он со строками Вордсворта, с музыкальными фразами Мендельсона, ощущает ли Он природу так, как ее осмыслил гений? Занавес поднимается. Закручивается сюжет оперы из жизни человечества. И в ложе, которую придерживают для королей – больше похожей на трон, чем на театральную ложу, – Господь Вседержитель.

Его приветствуют кружащиеся юбки послушников, которые поют ему хвалу, декламируя “Маснави”[36]. В “Песнях невинности” Его собственный сын выведен в образах любимого ягненка и пастуха. Ему отдает дань Пуччини в “Богеме”: нищий философ Коллэн, вынужденный заложить в ломбард свое единственное пальто, поет смиренную арию “Vecchia Zimarra”[37]. Он прощается со своим изношенным, но любимым пальто, воображая, как оно восходит на священную гору, а сам он остается внизу, скитается по негостеприимной земле. Господь Вседержитель жмурится. Припадает к колодцу человечества, утоляя жажду, которой никому не постичь.


У меня было черное пальто. Мне подарил его один поэт на мой 57-й день рождения. Пальто с его плеча: от Comme des Gar?ons, без подкладки, плохо сидевшее на его фигуре, пальто, завладеть которым я тайно жаждала. В утро моего дня рождения он сказал, что не приготовил для меня подарка.

– Не нужно мне никаких подарков, – сказала я.

– Но я хочу что-нибудь тебе вручить, все, что пожелаешь.

– Тогда я хотела бы твое черное пальто, – сказала я.

И он улыбнулся и отдал его мне без заминки, без сожаления. Каждый раз, надевая это пальто, я чувствовала, что я – это я. Моль тоже оценила пальто по достоинству, и его подол украсился замысловатыми крохотными дырочками, но меня это не смущало. На карманах разошлись швы, и я теряла все, что рассеянно засовывала в эти священные пещеры. Каждое утро я вставала, надевала пальто и вязаную шапку, хватала ручку и блокнот и направлялась, переходя Шестую авеню, в свое кафе. Я любила свое пальто, и кафе, и свой устоявшийся утренний распорядок. Все это в самой чистой и простой форме отражало мой затворнический характер. Но сейчас, когда установилась неласковая погода, я предпочла другое пальто, которое не давало мне замерзнуть и оберегало от ветра. А черное пальто, больше подходящее для весны и осени, выпало из моего сознания, пока длился этот относительно краткий сезон, и куда-то пропало.

Мое черное пальто исчезло, испарилось, словно драгоценное кольцо Братства с пальца маловера в “Паломничестве в страну Востока” Германа Гессе. А я все равно продолжаю искать его повсюду, безрезультатно, продолжаю надеяться, что оно возникнет передо мной, словно пылинки, высвеченные внезапным лучом солнца. И тут же пристыженно, сидя в пучине своей ребяческой скорби, вспоминаю о Бруно Шульце: заточенный в еврейском гетто в Польше, он украдкой передал кому-то единственную ценность, последнее, что оставалось у него для человечества, – рукопись “Мессии”. Зловонный водоворот Второй мировой войны затянул в себя “Мессию”, последнее произведение Бруно Шульца, и рукопись уже никакими силами не выудить оттуда. Потерянные вещи. Они царапаются, пытаясь прорваться сквозь мембраны между мирами, привлечь наше внимание своими невнятными сигналами бедствия. Слова сыплются беспомощно, беспорядочно. Мертвые говорят. Просто мы разучились слышать их речь. Вы случайно не видали мое пальто? Черное, не обремененное деталями, рукава протерлись, полы разлохматились. Не видали ли вы мое пальто? Это пальто, через которое говорят мертвые.

Му[38]
(Ничто)

По снегу брел молодой парень, обвязанный обрывком лианы, которым к его спине был прикреплен целый ворох хвороста. Парень согнулся под грузом, но мне было слышно, что он насвистывает. Иногда ветки выскальзывали из вязанки, а я их поднимала. Ветки были абсолютно прозрачные, и мне пришлось раскрасить их, придать им фактуру, дорисовать пару колючек. Хоть и не сразу, я заметила: на снегу нет следов. Где тут “назад”, а где “вперед”, совершенно не ощущается: одна лишь белизна, кое-где обрызганная крошечными алыми капельками.


Я попыталась нанести эти хрупкие брызги на схему, но они все время перестраивались, а когда я открыла глаза, совсем рассеялись. Я нащупала пульт, включила телевизор, постаралась ускользнуть от всего, где подводили итоги года прошедшего или прогнозировали события наступающего. Ласковая монотонность “Закона и порядка” в формате телемарафона – как раз то, что мне сейчас надо. Инспектор Ленни Бриско явно снова развязал – созерцает дно стакана с дешевым шотландским виски. Я встала, плеснула в стакан для воды немного мескаля, уселась на край кровати и пила вместе с Бриско, глядя в тупом безмолвии повторный показ повторного показа. Новогодний тост за ничто.

Почудилось, что мое черное пальто трогает меня за плечо.

– Извини, старый друг, – сказала я. – Я же пыталась тебя найти.

Окликнула, но не услышала ни звука; частоты волновых колебаний перекрещивались, зачеркивали все надежды почуять, где находится мое пальто. Так иногда случается: зовут, да не слышат. Авраам услыхал повелительный зов Бога. Джен Эйр – умоляющий зов Рочестера. Но я глуха к голосу моего пальто. Скорее всего, оно небрежно брошено на холм на колесиках, который уже далеко – катится к Долине Потерь.

Как глупо оплакивать пальто – тривиальную вещь, мелкую деталь великого замысла. Но это со мной творится не только из-за пальто – а еще из-за тяжести, от которой негде укрыться, тяжести, которая все собой придавила, пожалуй, ее присутствие легко объяснить бурей “Сэнди”. Я больше не могу сесть в метро и поехать на Рокуэй-Бич, и взять кофе, и прогуляться по променаду: поезда туда больше не ходят, нет больше ни кафе, ни променада. Всего полгода назад я, с экспансивной искренностью девочки-подростка, нацарапала в блокноте: “Променад, я тебя обожаю!” Эта страсть, этот ключ к нетронутым запасам простодушия куда-то подевались. А тоска по тому, что было прежде, у меня осталась.

Я пошла было вниз покормить кошек, но на втором этаже отвлеклась. Машинально достала из папки лист рисовальной бумаги, прикрепила скотчем к стене. Провела рукой по шкурке листа. Отличная бумага из Флоренции, посреди листа водяной знак – фигура ангела. Порылась в своих художественных принадлежностях, нашла коробку красных мелков “Конте” и попыталась воспроизвести узор, который просочился из мира моих снов в мою явь. Узор походил на продолговатый остров. Пока рисовала, почувствовала на себе взгляды кошек. Потом спустилась на кухню, насыпала кошкам корм, выдала им вдобавок по лакомству, а себе сделала сэндвич с арахисовым маслом.

Вернулась к рисунку, но в определенном ракурсе он утратил сходство с островом. Рассматривая водяной знак (пожалуй, это скорее херувим, чем ангел), припоминаю другой рисунок, сделанный несколько десятков лет назад. На большом листе бумаги “Арше” я написала по трафарету: “АНГЕЛ – МОЙ ВОДЯНОЙ ЗНАК!” – фразу из “Черной весны” Генри Миллера, потом нарисовала ангела, перечеркнула, а ниже написала каракулями обращение: “но, Генри, мой водяной знак – не ангел”. Осторожно стучу по листу, возвращаюсь наверх. Ума не приложу, чем бы себя занять. День праздничный, и кафе ’Ino не работает. Присаживаюсь на край кровати, поглядывая на бутылку мескаля. Вообще-то надо прибраться в комнате – думаю, а сама знаю, что уборкой заниматься не стану.

На закате я пошла в “Омен”, ресторан деревенской кухни в традициях префектуры Киото, съела маленькую миску красного супа мисо, запивая саке со специями – его к супу подавали бесплатно. Немного посидела, размышляя о новом годе. Приступить к восстановлению моего Аламо я смогу только в конце весны; вначале придется подождать, пока начнется ремонт у моих соседей, которым не повезло еще больше. Мечта обязана посторониться перед жизнью, сказала я себе, случайно пролив немного саке. Уже собиралась вытереть стол рукавом, но заметила: капельки, как ни странно, образовали контур продолговатого острова; возможно, это знак. Ощутив, как взметнулась во мне энергия любопытства, я расплатилась по счету, пожелала всем счастья в новом году и пошла домой.

Навела порядок на рабочем столе, разложила перед собой атлас и стала изучать карты Азии. Потом включила компьютер и стала подбирать лучшие рейсы в Токио. Время от времени поднимала глаза и смотрела на свой рисунок. Записала на бумажке, какие рейсы и отель мне понравились: это будет первое путешествие в наступившем году. Ненадолго уединюсь, чтобы кое-что написать, в “Окура”, классическом отеле шестидесятых годов недалеко от американского посольства. А потом начну импровизировать.

В тот вечер я решила написать моему другу Эйсу, скромному и эрудированному продюсеру таких фильмов, как “Джанку фудо” и “Крыса-монстр Незулла”[39]. Эйс почти не говорит по-английски, но его сотоварищ и переводчик Дайс – такой виртуоз стилистически точного синхронного перевода, что наши беседы словно бы текут без единой заминки. Эйс знает, где подают лучшее саке и лапшу соба, а также, где упокоились все глубоко почитаемые японские писатели.

Когда я в последний раз ездила в Японию, мы ходили на могилу Юкио Мисимы. Подмели участок, убрав сухие листья и мусор, принесли воды в деревянных ведрах и вымыли надгробие, возложили свежие цветы, воскурили ладан. Потом молча постояли перед могилой. Я явственно вообразила себе пруд у Золотого храма в Киото. Большой красный карп, сновавший у самой поверхности воды, соединился с другим, словно бы облаченным в глиняный мундир. К нам приблизились две старушки в традиционной одежде, нагруженные ведрами и метлами. По-видимому, состояние могилы стало для них приятным сюрпризом; они сказали Эйсу несколько слов, поклонились и ушли своей дорогой.

– Наверно, они рады, что могила Мисимы приведена в порядок.

– Не совсем, – засмеялся Эйс. – Они дружили с его женой, ее прах тоже находится тут. О нем они вообще не упомянули.

Я смотрела на старушек, двух раскрашенных вручную кукол, теряющихся вдали. Перед самым уходом мне вручили соломенную метелку, которой я подметала могилу того, кто написал “Золотой храм”. Теперь она стоит в углу моей спальни, рядом со старым сачком для ловли бабочек.

Я написала Эйсу через Дайса: “Поздравляю с Новым годом! Когда я видела тебя в последний раз, была весна. Теперь я приезжаю зимой. Отдаюсь в твои руки”. Потом написала своему японскому издателю и переводчику – наконец-то ответила согласием на его давнишнее приглашение. И еще написала своей подруге Юки. Без малого два года назад Япония пострадала от катастрофического землетрясения. Его последствия, чрезвычайно заметные доныне, превосходили все испытания, которые довелось вынести мне. Я на расстоянии помогала Юки осуществлять ее общественные начинания – преимущественно попечительство над детьми, которые остались сиротами. А теперь пообещала Юки, что скоро приеду.

Я надеялась на время оторваться от своих невзгод, осаждавших меня нетерпеливо, принести кому-то пользу и, возможно, сделать еще несколько фото, которые украсят мои четки из полароидных снимков. Я была рада перемене мест. Все, что требовалось моему уму, – проводник к новым станциям. Все, что требовалось моему сердцу, – поездка туда, где бури еще сильнее. Я перевернула карту из моей колоды Таро, а затем другую так же небрежно, как начинают с чистого листа. “Выясни всю правду о своем положении. Смело отправляйся в путь”. Я обклеила все три конверта рождественскими марками из старых запасов, пошла в кулинарию, а по дороге опустила их в почтовый ящик. Купила пачку спагетти, зеленый лук, чеснок и банку анчоусов, приготовила себе обед.


Кафе ’Ino казалось пустым. Край оранжевого козырька облепили крохотные ледяные наслоения, с которых капала вода. Я села за мой столик, заказала тост из ржаного хлеба с оливковым маслом и раскрыла “Первого человека” Камю. Когда-то я уже читала эту книгу, но тогда я ушла в нее с головой и потому ничего не удержала в памяти. Вот загадочное явление – такое время от времени, на протяжении всей жизни, со мной случается. Раннее отрочество я провела, часами сидя за чтением в рощице деревьев-самосеянцев у железной дороги в Джермантауне. Подобно Гамби, я с открытой душой входила в какую-нибудь книгу и иногда настолько в нее углублялась, что начинала в ней жить. В роще я прочитала множество книг от корки до корки, закрывала их, испытывая полный восторг, но по дороге домой начисто забывала их содержание. Я беспокоилась, но никому не рассказывала об этом странном недуге. Когда я смотрю на обложки книг, в которые так погружалась, их содержание остается для меня тайной, которую я не способна разгадать – просто не могу себя заставить. Некоторые книги я полюбила и обжила, но припомнить просто не в состоянии.



Возможно, в случае с “Первым человеком” меня больше восхищал язык, чем сюжет, на который Камю наложил заклятье. Но, так или иначе, я ровно ничего не могла припомнить. Твердо решила при чтении никуда не отклоняться, но уже вторую фразу первого абзаца была вынуждена перечитать заново: спиралеобразную цепочку слов, плывущую к востоку, на хвосте у мускулистых туч. Я впадала в дремоту – в гипнотический сон, против которого была бессильна даже порция горячего черного кофе. Что ж, сажусь прямо, переключаюсь на свои ближайшие поездки, составляю список: что взять с собой в Токио. Подходит поздороваться Джейсон, менеджер ’Ino.

– Снова уезжаете? – спрашивает.

– Да, а как вы догадались?

– Вы же пишете списки, – смеется он.

Список ничем не отличался от моего всегдашнего, но у меня все равно было ощущение, что я обязана его составить. Носки с пчелами, нижнее белье, худи, шесть футболок с логотипами “Электрик Леди Студио”[40], фотокамера, джинсы, мой эфиопский крест и мазь от суставной боли. Главная головоломка – какое пальто надеть и какие книги взять.

Той ночью мне приснился сон про инспектора Холдера. Мы пробирались сквозь братскую могилу моторов матрасов полуразобранных ноутбуков – своеобразное место преступления. Он вскарабкался на вершину холма, сложенного из бытовой техники, внимательно огляделся вокруг. У инспектора опять начался тик, как у кролика, он казался еще беспокойнее, чем на экране, в “Убийстве”. Мы перебрались через горы мусора вокруг заброшенного самолетного ангара, двери которого выходили на канал, где был пришвартован мой маленький буксир длиной, наверно, четырнадцать футов, сделанный из дерева и штампованных алюминиевых деталей. Мы присели на какие-то контейнеры, смотрели, как вдалеке ползут ржавые баржи. Во сне я сознавала, что вижу сон. По колориту день напоминал картины Тёрнера: ржавчина, золотой воздух, несколько оттенков красного цвета. Казалось, еще немного, и я прочту мысли Холдера. Мы сидели молча, вскоре инспектор встал.

– Мне пора, – сказал он.

Я кивнула. Когда баржи подошли ближе, канал, как показалось, расширился.

– Пропорции странные, – пробурчал Холдер.

– Вот где я живу, – сказала я вслух.

До меня доносился постепенно гаснущий голос Холдера, который разговаривал по мобильному.

– Я тут кой-какие мелочи подчищаю, – говорил он.


Следующие несколько дней я по новой разыскивала свое черное пальто. Без толку, зато в подвале набрела на большую холщовую сумку, набитую старой нестираной одеждой из Мичигана – фланелевыми рубашками Фреда, которые слегка заплесневели. Я отнесла их наверх и постирала в кухонной раковине. Полоща их, поймала себя на мыслях о Кэтрин Хепбёрн. Она очаровала меня в роли Джо Марч в экранизации “Маленьких женщин”, которую снял Джордж Кьюкор. Спустя годы я подбирала для нее книги, когда работала в книжном магазине “Скрибнер’з”. Она сидела за столом для чтения, дотошно рассматривая каждый томик. Она носила кожаную кепку покойного Спенсера Трейси с зеленым шелковым платком, чтобы не слетала с головы. Стоя поодаль, я смотрела, как она переворачивала страницы, вопрошая вслух, понравилась бы книга Спенсу или нет. Тогда я была еще очень молода, и ее манера себя вести отчасти оставалась для меня непостижимой. Вешаю рубашки Фреда сушить. Со временем мы часто сливаемся воедино с теми, кого когда-то не могли понять.


Призрачный халат


Я все еще не определилась, какие книги с собой возьму. Снова спустилась в подвал, отыскала коробку с пометкой “Я-1983” – то, что осталось от моего года японской литературы. Начала вынимать книги, одну за другой. Одни испещрены пометками, из других торчат обрывки миллиметровой бумаги со списками: что сделать по дому, что взять на рыбалку, а еще нашелся аннулированный банковский чек за подписью Фреда. Я обвела пальцем каракули моего сына на форзацах библиотечной книги о Ёсицунэ и перечитала первые страницы “Закатного солнца” Осаму Дадзая, книжки в хрупкой обложке, украшенной наклейками с трансформерами.

Наконец я выбрала несколько книг Дадзая и Акутагавы. Самая подходящая компания в четырнадцатичасовом перелете – ведь они оба вдохновляли меня, когда я писала. Но так уж получилось, что в самолете я почти не раскрывала книг. Взялась смотреть “Хозяина морей”, и капитан Джек Обри настолько напомнил мне Фреда, что я поставила фильм по второму разу. В середине перелета расплакалась. Просто вернись, думала я. Слишком уж долго тебя нет. Просто вернись. Брошу путешествовать, стану сама стирать твою одежду. Слава богу, я заснула, а когда проснулась, над Токио шел снег.

* * *

Когда я входила в модернистский холл отеля “Окура”, возникло ощущение, будто, невесть почему, за каждым моим движением следят и зрители истерически смеются. Я решила подыграть и умножить их веселье, вызвав моего внутреннего мистера Магу[41]: всячески тормозить процесс регистрации, а потом, шаркая ногами, пройти под чередой высоких шестиугольных фонарей прямо к лифту. Я немедленно поднялась на “Этаж высшего комфорта”. В номере – ничего романтичного, зато царит уютная эффективность, дополненная особой фишкой: воздух специально обогащен кислородом. На столе целая стопка меню, но все они на японском языке. Я пошла исследовать отель и различные рестораны на его территории, но нигде не смогла найти кофе; это как-то настораживало. Мой организм утратил чувство времени. “Я не знала, день сейчас или ночь” – эти слова из песни “Love Potion No. 9” крутились у меня в голове, когда я шаткой походкой бродила с этажа на этаж. Наконец я пообедала в китайском ресторане с кабинками. Заказала чайник жасминового чая и пельмени, которые мне подали в бамбуковой коробке. Когда я вернулась в номер, сил едва хватило на то, чтобы отогнуть край одеяла на кровати. Я взглянула на небольшой штабель книг на тумбочке. Потянулась к “Исповеди неполноценного человека”. Смутно помню, как мои пальцы соскользнули по ее корешку.

Я следовала за движением моей собственной ручки, которая окуналась в чернильницу и царапала по поверхности бумаги, лежащей передо мной. Во сне я работала сосредоточенно и плодотворно, заполняя страницу за страницей в комнате – не в моем номере, где-то еще – в маленьком арендованном доме в совершенно другом районе. Около раздвижной двери, за которой находилась просторная кладовка со свернутой в рулон циновкой-постелью, висела табличка с гравированной надписью. Написано было японскими иероглифами, но я смогла расшифровать почти все: “Пожалуйста, соблюдайте тишину, ибо это сохраненные комнаты достопочтенного писателя Рюноскэ Акутагавы”. Я опустилась на колени и рассмотрела циновку, стараясь не привлекать к себе внимания. Ширмы были раздвинуты, до меня доносился шум дождя. Встав с колен, я почувствовала себя великаншей: ведь здесь все предметы словно бы припадали к земле. На кресле из ротанга лежал мерцающий обрывок халата. Приблизившись, я увидела, что он сам себя ткет. Гусеницы шелкопряда штопали дырочки, надставляли широкие рукава. Они так вертелись, что у меня началось головокружение, я оперлась рукой и случайно раздавила двух-трех гусениц на халате. Я смотрела, как они барахтались, полуживые, на моей ладони, как от них расползались миниатюрные пряди жидкого шелка.

Я проснулась в момент, когда искала ощупью графин с водой и пролила его содержимое. Наверно, хотела смыть несчастных полугусениц, извивающихся в судорогах. Пальцы нащупали блокнот, и я резко села на кровати и стала разыскивать то, что написала во сне, но, похоже, к тому, что уже было в блокноте, я не добавила ничего, ни словечка. Я встала, взяла из мини-бара бутылку минеральной воды, раздвинула шторы. Ночной снегопад. Эта картина вселила в меня глубокое чувство отчужденности. Отчужденности – но от чего? Трудно установить. В номере был чайник, я вскипятила чай и съела немножко печенья, прихваченного про запас в зале ожидания в аэропорту. Скоро рассвет.

Я сидела за переносным железным столиком, положив перед собой раскрытый блокнот, и силилась занести в него хоть что-то. Вообще-то я больше думала, чем писала, жалея, что не могу просто все переносить из головы прямо на страницу. В детстве у меня была идея, что надо одновременно думать и писать, но я никогда не могла за собой угнаться. Забросила попытки и стала писать мысленно, когда сидела со своей собакой у тайного ручья, где сияли радуги от солнечных лучей и бензиновых пятен, скользили по воде, словно невесомые русалята с переливчатыми крыльями.

Утро. По-прежнему ненастно, но снегопад слегка ослаб. Интересно, правда ли, что в моем номере воздух обогащен кислородом? А если да, перетекает ли кислород в коридор, стоит мне открыть дверь? Внизу через автостоянку шла процессия девочек в замысловатых кимоно с длинными развевающимися рукавами. Сегодня же День совершеннолетия[42], панорама, полная волнения и невинности. Бедные маленькие ножки! Я поежилась от холода, когда они топали по снегу в своих сандалиях-дзори, но по их походке чувствовалось, что девочки визжат от смеха. Полусформулированные молитвы находили свою цель и, словно ленточки, волочились за подолами их красочных кимоно. Я смотрела на них, пока они не исчезли за углом, угодив в объятия всепоглощающего тумана.

Возвращаюсь на рабочее место, пристально смотрю на страницы блокнота. Я твердо намерена сделать хоть что-нибудь вопреки непреодолимой апатии, которая определенно вызвана острым эффектом перемещения в пространстве. Не могу с собой совладать – на секундочку прикрываю глаза, и меня немедленно приветствует шпалера, которая становится все шире, трясется, стряхивая лавину лепестков на край безупречного лабиринта. Над далекой горой сгущаются горизонтальные облака – парящие губы Ли Миллер. Не сейчас, говорю вслух, потому что вовсе не собираюсь блуждать в каком-то сюрреалистическом лабиринте. Я же думаю не о лабиринтах и не о музах. Я думаю о писателях.


После того как у нас родился сын, мы с Фредом не совершали дальних странствий. Часто ходили в библиотеку, брали книги на дом целыми стопками и читали ночами напролет. Фред зациклился на всем, связанном с авиацией, я погрузилась в японскую литературу. Завороженная атмосферой некоторых писателей, я переделала маленькую кладовку, смежную с нашей спальней, в свою личную комнату. Купила рулон черного войлока, обтянула им пол и плинтусы. Принесла железный чайник, электроплитку, а для книг – четыре ящика, которые Фред покрасил в черный цвет. Сидела, скрестив ноги, на покрытом войлоком полу перед длинным низким столом. Зимой по утрам из окна открывался пейзаж, который казался совершенно обесцвеченным: тонкие деревья гнулись на белом ветру. В этой комнате я писала, пока наш сын не подрос – тогда комната перешла к нему, а я стала писать на кухне.

Книги, которые довели меня до столь восхитительной отрешенности, – те самые, которые теперь лежат на тумбочке, написаны Рюноскэ Акутагавой и Осаму Дадзаем. Вот о ком я думаю. Акутагава и Дадзай пришли ко мне в Мичигане, а я привезла их назад в Японию. Оба покончили с собой. Акутагава, боясь, что унаследовал безумие своей матери, принял смертельную дозу веронала, а потом свернулся калачиком на циновке рядом со спящими женой и сыном. Его младший современник Дадзай, верный адепт Акутагавы, словно бы надел власяницу с плеча учителя – много раз пытался наложить на себя руки и, наконец, утопился вместе с собутыльницей в распухшем от дождей, мутном водосборнике Тамагава.

На Акутагаве действительно лежало проклятие, а Дадзай проклял себя сам. Вначале я замышляла написать что-нибудь про них обоих. Во сне посидела за письменным столом Акутагавы, но впала в нерешительность: не хочется нарушать его покой. Дадзай – совсем другое дело. Его дух, казалось, скитается повсюду, словно заколдованный прыгучий боб[43]. Бедняга, подумала я и решила, что напишу о нем.

Глубоко сосредоточившись, попыталась вступить в астральный контакт с писателем. Но не смогла угнаться за своими мыслями: они бежали быстрее, чем мой карандаш. Так я ничего и не написала. Спокойно, сказала я себе, ты ли выбрала своего героя или твой герой выбрал тебя, но он придет. Меня окутала атмосфера, в которой оживление соседствовало со сдержанностью. Я почувствовала растущее нетерпение, а заодно – затаенную тревогу, которую объяснила себе нехваткой кофе. Оглянулась через плечо, словно ожидая гостя.

– Что такое ничто? – спросила с бухты-барахты.

– Все, что увидишь, заглядывая себе в глаза без зеркала, – поступил ответ.

Я вдруг проголодалась, но мне не хотелось выходить из номера. И все же я пошла в давешний китайский ресторан и сделала заказ, тыча в картинки в меню. Выбрала креветочные шарики и клецки с капустой, приготовленные на пару; их подали в бамбуковой коробке, завернутыми в листья. Я нарисовала на салфетке портрет Дадзая, карикатурно преувеличив его непокорные вихры, венчающие лицо, красивое и комичное одновременно. Меня осенило, что эта прелестная черта внешнего облика – волосы дыбом – объединяет обоих этих писателей. Расплатилась по счету, снова вошла в лифт. Мой сектор отеля выглядел необъяснимо пустынным.

Закат, рассвет, глухая ночь – мой организм утратил чувство времени, а я решила принять это как должное и применить метод Фреда. Со стрелками часов вообще не считаться. Через неделю я окажусь в часовом поясе Эйса и Дайса, но дни в промежутке – мои и только мои, и у меня нет на них никаких планов, кроме надежды написать что-то стоящее, заполнив хоть несколько страниц. Я заползла под одеяло, чтобы почитать, но на середине “Мук ада” Акутагавы отрубилась и прозевала, как день и вечер перетекли в ночь. Когда я проснулась, идти ужинать было уже поздно, и, чтобы заморить червячка, я вытащила кое-что из мини-бара: пачка крекеров в форме рыбок, обсыпанных порошком из васаби, гигантский “сникерс” и банку бланшированного миндаля. Запила этот ужин имбирным элем. Приготовила одежду на завтра, приняла душ, а потом решила выйти на улицу – хотя бы пройтись вокруг автостоянки. Спрятала мокрые волосы под шерстяной шапкой, вышла на улицу и прошла путем, которым шли девочки. В склоне невысокого холма – вырубленные ступеньки, ведущие словно бы в никуда.

Я бессознательно уже выработала какое-то подобие распорядка. Читала, сидела за металлическим столом, питалась блюдами китайской кухни и возвращалась по собственным следам на ночном снегу. Пыталась додавить в себе тревогу, выполняя одно и то же упражнение – писала имя “Осаму Дадзай” снова и снова, почти сто раз. Увы, от страницы, исписанной именем писателя, никакого толку. Мой режим работы выродился в бессмысленную сеть бессистемной каллиграфии.

И все же какая-то сила тянула меня в направлении моего героя: Дадзая, Осаму-Ум-За-Разум, ханыги, аристократичного бродяги. Уже виднелись горные пики его непокорных волос, чувствовалась энергия его злополучной неспокойной совести. Я встала, вскипятила чайник воды, выпила гранулированного чаю и шагнула в облако блаженства. Закрыв дневник, положила перед собой несколько листков с логотипом отеля. Делая долгие, медленные вдохи, освободилась от всего, что во мне было, и начала сызнова.


Молодые листья не опадали с деревьев, но отчаянно цеплялись за ветки всю зиму. Даже когда свистел ветер, листья, ко всеобщему изумлению, имели дерзость зеленеть. Писатель оставался равнодушен. Старшие смотрели на него с гадливостью, в их глазах это поэт, балансирующий на краю пропасти. Он, в свою очередь, смотрел на них с презрением, воображая себя статным серфингистом на гребне волны, серфингистом, который никогда не упадет.

Правящий класс, кричит он, правящий класс.

Он просыпается в лужах пота, его рубашка загрубела от соли. Очаги туберкулеза, который он носит в себе с юности, кальцинировались, приобрели форму крохотных семян – малюсеньких семян черного кунжута, обильно приправивших одно из его легких. Очередной запой толкает его во все тяжкие: незнакомые женщины, незнакомые кровати, ужасающий кашель, рассеивающий калейдоскоп пятен по иностранным простыням.

Я же ничего не мог поделать, кричит он. К губам пьяницы взывает колодец. Выпей меня, выпей меня, зовет. Звонят настойчивые колокола. Это литания: “Он, Он, Он…”

Рукава раздуваются, его жилистые руки, скрытые рукавами, дрожат. Согнувшись над своим низким столом, он сочиняет краткие предсмертные записки, которые почему-то превращаются во что-то совсем другое. Замедляя свою кровь, биение своего сердца, проявляя выдержку переписчика, который держит пост, он пишет то, что должно написать, сознательно отслеживая движения своего запястья в то время, когда по поверхности бумаги распространяются слова, словно древнее магическое заклинание. Он смакует свою единственную радость – большую кружку холодного мируку[44], которое разливается по организму, словно ему перелили молочные кровяные тельца.

Внезапный блеск зари застает его врасплох. Он ковыляет в сад, яркие бутоны высовывают свои огненные языки, зловещие олеандры Красной Королевы. Когда цветы приобрели зловещий вид? Он пытается вспомнить, когда все пошло наперекосяк. Как нити его жизни растрепались в беспорядке, змеясь, словно бинты, снятые со ступней опальной наложницы.

Им овладел любовный недуг, хмель былых поколений. “Когда мы – это мы сами?” – вопрошает он, бродя по заснеженным берегам в шубе, озаренной луной. Шкурки с длинным ворсом, подкладка из тяжелого шелка цвета старинного пергамента, а на рукавах, сверху вниз на спине и под воротником, спускаясь по левой стороне шубы, прямо над его сердцем, начертаны его приметным почерком слова: “Ешь или умри”. Ешь или умри. Ешь или умри. Ешь или умри.


Я прервала работу – ах, только б подержать в руках такую шубу – и тут сообразила, что в номере звонит стационарный телефон. Дайс звонит от имени Эйса.

– Телефон прозвонил много раз. Мы тебе помешали?

– Нет-нет, я рада вас слышать. Я кое-что писала для Осаму Дадзая, – сказала я.

– Тогда тебя обрадует наш маршрут.

– Я готова. С чего начнем?

– Эйс заказал столик в “Мифунэ”, пообедаем, а потом спланируем, что делать завтра.

– Встретимся в холле через час.

Как здорово, что Эйс выбрал “Мифунэ”, одно из милых моему сердцу мест, тематический ресторан по мотивам биографии великого японского актера Тосиро Мифунэ. Скорее всего, будет выпито много саке, а для меня, возможно, приготовят соба по особому рецепту. Я не могла бы и выдумать более удачного стечения обстоятельств для того, чтобы прервать свое уединение. Я быстро убралась в номере, сунула в карман таблетку аспирина и воссоединилась с Эйсом и Дайсом. Как я и предполагала, саке текло рекой. Купаясь в атмосфере фильмов Куросавы, мы немедля подхватили нить разговора, прерванного год назад, – про могилы, храмы и лес в снегах.


На следующее утро Эйс и Дайс приехали за мной на двуцветном “фиате” Эйса, похожем на красно-белую мужскую туфлю. Мы стали блуждать по городу в поисках кофе. Я так радовалась, что наконец-то пью кофе, что Эйс попросил налить нам небольшой термос с собой.

– Разве ты не знала, – спросил Дайс, – что в реконструированной пристройке “Окуры” подают полный американский завтрак?

– О нет, – засмеялась я. – Спорим, я профилонила целые ведра кофе.

Эйс – единственный человек на свете, от которого я, не глядя, приму готовый маршрут поездки, потому что его выбор непременно совпадет с моими желаниями. Мы поехали в Котокуин, буддистский храм в Камакуре, и выразили свое почтение Большому Будде, который возвышался перед нами на манер Эйфелевой башни. Он наводил такой мистический страх, что я сделала только один снимок. А когда сняла защитный слой, оказалось, что эмульсия с дефектом – его голова не запечатлелась.

– Может быть, он скрывает свое лицо, – сказал Дайс.



Станция Кита-Камакура зимой


Подставка для благовоний, могила Рюноскэ Акутагавы


Прощальный взгляд на могилу


В первый день нашего паломничества я почти не фотографировала. Мы возложили цветы к мемориалу в честь Акиры Куросавы. Я подумала о его великих произведениях – от “Пьяного ангела” до шедевра “Ран”, эпопеи, которая, наверно, даже самого Шекспира пробрала бы. Помню, как я окунулась в “Ран” в небольшом кинотеатре в предместье Детройта. Фред повел меня в кино по случаю моего сорокалетия. Еще светило солнце, небо было голубое, ясное. Но, пока длился фильм – а он идет три часа, – грянула снежная буря, и, когда, ничего не ведая о ней, мы вышли из кинотеатра, нас встретило черное небо, которое деловито белили снежные вихри.

– Мы все еще в фильме, – сказал Фред.


Эйс заглядывал в распечатанную карту кладбища Энгакудзи. Когда мы проходили мимо железнодорожной станции, я остановилась посмотреть на людей: они терпеливо ждали, а потом переходили пути. Мимо продребезжал старый экспресс – словно цокот копыт из стародавних кадров промчался галопом, снятый в безжалостных ракурсах. Дрожа от холода, мы разыскивали могилу кинорежиссера Одзу, а это непросто: находится она на отшибе, на отдельном лоскутке кладбища, куда надо подниматься в гору. Перед его надгробием – черным гранитным кубом, на котором начертан один-единственный иероглиф – “му”, что значит “ничто” – стояли несколько бутылок саке. Какой-нибудь везучий бродяга может найти здесь приют и напиться до беспамятства.

– Одзу был охоч до саке, – сказал Эйс, – никто не осмелится откупорить его бутылки.

Все было покрыто снегом. Мы поднялись по каменным ступенькам, положили благовония, увидели, как дым от них начал струиться, а затем завис совершенно неподвижно, словно заранее воображая, каково быть замороженным.

В воздухе мерцали сцены из фильмов. Лежащая актриса Сэцуко Хара, освещенная солнцем, ее открытое светлое лицо, ее ослепительная улыбка. Она работала с обоими мастерами, вначале с Куросавой, затем снялась в шести фильмах Одзу.

– Где она похоронена? – спросила я, подумав, что надо бы принести охапку огромных белых хризантем и возложить к ее надгробию.

– Она еще жива, – перевел Дайс. – Девяносто два года.

– Желаю ей дожить до ста лет, – сказала я. – И остаться верной себе.


Следующее утро выдалось пасмурным, сумрак действовал гнетуще. Я подмела могилу Дадзая и вымыла надгробие; казалось, я омываю его тело. Ополоснула вазы для цветов, поставила в каждую по букету свежесрезанных цветов. Красные орхидеи – символ крови, его туберкулеза – и веточки белой форзиции. Ее плоды набиты семенами-крылатками. Форзиция слабо пахла миндалем. Крохотные цветки, выделяющие молочный сахар, – символ белого молока, которое скрашивало жизнь Дадзаю, когда у него обострялась чахотка. Я добавила несколько метелок “дыхания младенца”[45] с облачками крошечных белых цветов – чтобы его изъеденным легким дышалось свободнее. Букеты соединились в маленький мостик – словно две руки соприкасаются. Я подобрала несколько каменных крошек с плиты, сунула карман. Потом разложила на круглой подставке благовония, ровным слоем. Сладко пахнущий дым обволок его имя. Мы уже собирались уйти, когда сквозь тучи внезапно прорвалось солнце, и все засияло. Возможно, “дыхание младенца” сработало – освежило легкие Дадзая, и тот сдул облака, заслонявшие солнце.

– По-моему, он рад, – сказала я. Эйс и Дайс кивнули, соглашаясь.

Конечной точкой маршрута было кладбище в Дзигэндзи. Когда мы приближались к могиле Акутагавы, я припомнила свой сон и задумалась: придаст ли он особую окраску моим переживаниям? Мертвые разглядывают нас с любопытством. Прах, кусочки кости, пригоршня песка, застылость органического вещества в ожидании. Мы возлагаем цветы, но нам не спится. Нас обхаживают, а потом осмеивают, нас терзает, как Амфортаса, короля рыцарей Грааля, упорно незаживающая рана.

Было очень холодно, небо снова потемнело. Я чувствовала странную отрешенность, окоченела от мороза, но зрительные впечатления воспринимала обостренно. Меня привлекли контрастные тени, и я четыре раза сфотографировала подставку для благовоний. Все снимки вышли почти одинаковыми, но я осталась довольна – вообразила, что это части ширмы. Четыре части ширмы – одно время года. Я отвесила поклон, поблагодарила Акутагаву в то время, как Эйс и Дайс уже спешили к машине. Когда я направилась было вслед, капризное солнце вернулось. Мне попалась старая-престарая вишня, завернутая в разлохмаченную мешковину. Холодный свет подчеркивал фактуру мешковины, и я выстроила композицию последнего снимка: маска комического персонажа, чьи призрачные слезы словно бы струятся по истрепанному мешку.


На следующий вечер я морально подготовилась к переезду в другой отель, уже оплакивая свой монотонный распорядок отшельницы. В отеле “Окура” я была заточена в коконе вместе с двумя горемычными мотыльками, которые не желали выбираться наружу, хотя и не прятали своих лиц. Сидя за железным письменным столом, я составила список грядущих дел, в том числе встреч с моим издателем и переводчиком. А потом увижусь с Юки и помогу ей собирать пожертвования для школьников, которых осиротили землетрясение и цунами 2011 года в Тохоку. Я собрала свой маленький чемодан, окутанная дымкой ностальгии по потоку моей жизни в настоящем времени, который я вот-вот направлю в другое русло, по пригоршне дней в сотворенном мной мире, в мире утлом, как храм из деревянных спичек.


Маска комического персонажа


Я зашла в кладовку, достала матрас-циновку и подушку, набитую гречишной лузгой. Разложила циновку на полу, завернулась в одеяло. Стала смотреть по телевизору что-то наподобие “мыльной оперы” из жизни XVIII века. Действие развивалось медленно, субтитров не было, веселья – ни капли. Но меня это устраивало. Мое одеяло – как облако. Дрейфую на нем, странствую, следуя взглядом за кистью девы, которая рисовала на парусах деревянного кораблика столь печальную сцену, что сама разрыдалась. Ее одеяние со свистом рассекало воздух, когда она бродила босиком из комнаты в комнату. Сдвинув дверь, вышла на заснеженный берег. Река была свободна ото льда, и корабль проплыл мимо, без нее. Не отпускай свой корабль по реке слез, кричал неистовый ветер. Маленькие руки обретают покой, замри, затихни. Она встала на колени, потом прилегла на бок, стиснув в кулачке ключ, приняла милосердие бесконечного сна. Рукав ее одеяния украшало яркое изображение ветки сливового дерева с хрупкими цветами, в их темных серединках виднелись россыпи крохотных капелек. Я закрыла глаза, словно чтобы составить компанию деве, и капельки переместились, сложились в узор, похожий на продолговатый остров у края нетронутой пустоты.

Утром Эйс отвез меня в отель, выбранный моим издателем, поближе к центру, неподалеку от железнодорожной станции Сибуя. Я поселилась в номере на восемнадцатом этаже современного небоскреба, с видом на гору Фудзи. В отеле имелось маленькое кафе, где подавали кофе в фарфоровых чашках, сколько мне угодно. День был заполнен обязанностями, кипучая атмосфера стала для меня неожиданно-приятной новинкой. Поздно вечером я сидела у окна и смотрела на великую гору, облаченную в белый плащ, словно бы охраняющую спящий Токио.

Утром я села на экспресс на центральном вокзале Токио и приехала в Сендай, где меня ждала Юки. Она улыбалась, но я-то видела, что за этой улыбкой столько всего иного, печаль катастрофического масштаба. Я помогала ей издалека, а теперь мы передадим результаты ее труда бескорыстным опекунам несчастных детей, чья утрата неизмерима: дети лишились семьи, дома, природы, которую они знали, к которой относились с доверием. Юки долго разговаривала с учителями детей. Перед отъездом они вручили нам драгоценный подарок – сенбазуру, тысячу бумажных журавликов, скрепленных бечевкой. Столько маленьких пальчиков усердно трудилось, чтобы подарить нам этот непревзойденный символ здоровья и добрых пожеланий.

Затем мы заехали в рыбацкий порт Юриаге, где когда-то кипела работа. Сильнейшее цунами – сто с лишним футов в высоту – смыло почти тысячу домов и почти все корабли: лишь несколько судов уцелело, да и те были сильно повреждены. На рисовых полях, которые больше не плодоносят, валялся чуть ли не миллион рыбьих скелетов, воздух несколько месяцев был отравлен вонью. На кусачем морозе мы с Юки стояли без единого слова. Я была готова увидеть ужасающие разрушения – но только не то, что здесь больше ничего нельзя увидеть. Совсем близко к воде стоял на снегу маленький Будда, и одинокое святилище смотрело сверху на то, что осталось от благополучного поселка. Мы поднялись по ступенькам к святилищу – скромному сланцевому монолиту. Было так холодно, что мы еле-еле могли молиться. “Будешь фотографировать?” – спросила Юки. Оглядев безотрадную панораму внизу, я мотнула головой. Разве я смогу сфотографировать ничего?

Юки дала мне какой-то пакет, и мы распрощались. Я вернулась на экспрессе в Токио. Приехала на вокзал и обнаружила, что меня ждут Эйс и Дайс.

– Я думала, мы уже попрощались.

– Мы не могли тебя бросить.

– Пойдем опять в “Мифунэ”?

– Да, пошли. Саке наверняка ждет.

Эйс кивнул и улыбнулся. Время пить саке – наш последний вечер просто тонул в этом напитке.

– Какие прелестные чашка и токкури[46], – заметила я. Они были лазурно-зеленоватые, с маленькой красной печатью.

– Это официальный личный знак Куросавы, – сказал Дайс.

Эйс, глубоко задумавшись, теребил бороду. Я бродила по ресторану, любуясь дерзкими и яркими образами воинов из “Рана” Куросавы. Когда мы в безмятежном настроении добрались до машины Эйса, он выудил из своей потертой кожаной котомки чашку и токкури.

– Дружба всех нас доводит до воровства, – сказала я.

Дайс собрался было это перевести, но Эйс поднял руку – не надо, мол.

– Я понял, – торжественно сказал он.

– Я буду скучать по вам обоим, – сказала я.

В тот вечер я поставила чашку и токкури на тумбочку у кровати. В них еще оставались капли саке, и я не стала их ополаскивать.

Проснулась я с легким похмельем. Приняла холодный душ и стала пробираться по лабиринту эскалаторов, которые так никуда меня и не привели. Чего мне действительно хотелось, так это кофе. Поискав, нашла экспресс-кофейню: кофе с мини-круассанами стоил девятьсот иен. За соседним столиком, сидя ко мне лицом, мужчина за тридцать, в деловом костюме, галстуке и белой рубашке, работал на своем лэптопе. Я обратила внимание на его костюм из ткани в особую, почти незаметную полоску: вроде бы неброско, но смотрится вызывающе инаково. По его поведению чувствовалось, что он на голову выше типичных бизнесменов. Он поменял один лэптоп на другой, налил себе кофе, продолжил работу. Меня умилили его невозмутимая, но не примитивная сосредоточенность, бороздки света на его гладком лбу. Он был красив, чем-то похож на молодого Мисиму, его внешность повествовала обиняками о верности внешним приличиям, безмолвных изменах и нравственной непреклонности. Я смотрела, как мимо шли люди. Время тоже шло. Я думала съездить одним днем на поезде в Киото, но предпочла пить кофе за столиком напротив этого тихого незнакомца.

В Киото я так и не поехала. Напоследок еще раз прогулялась, спрашивая себя: “А что случится, если на улице я вдруг повстречаюсь с Мураками?” Но, честно говоря, в Токио я не ощутила ничего, связанного с Мураками, и не стала разыскивать дом Мияваки, хотя оказалась всего в нескольких милях от квартала, где он должен находиться. Я была настолько одержима мертвыми, что пренебрегла контактом с вымышленным миром.

Мураками все равно здесь нет, подумала я. Скорее всего, он в каком-то другом месте, в полной изоляции внутри космического спускаемого аппарата посреди лавандового поля, кропотливо кует слова.

В тот вечер я поужинала одна. Трапеза была изящная: морские ушки, над которыми струился пар, лапша соба, сваренная на зеленом чае, теплый чай. Распечатала подарок Юки. Коробка цвета кораллов, завернутая в плотную бумагу цвета морской пены. На бледной бумаге лежали завитушки лапши соба из префектуры Нагано. Расположились в этой продолговатой коробке, словно несколько ниток жемчуга. Под конец я занялась своими снимками. Разложила их на постели. Большая часть отправилась в стопку “просто на память”, но фотографии подставки для благовоний на могиле Акутагавы кое-чего стоят – вернусь домой не с пустыми руками. Я ненадолго встала, постояла у окна, глядя вниз на огни Сибуи и вдаль, на гору Фудзи. Потом открыла небольшой кувшинчик с саке.

– Салютую вам, Акутагава, салютую вам, Дадзай, – сказала я и осушила чашку саке.

– Не тратьте свое время на нас, – словно бы сказали они, – мы всего лишь бродяги.

Я снова наполнила маленькую чашку и выпила.

– Все писатели – бродяги, – прошептала я. – Пусть однажды меня причислят к вам.


Демоны грозового воздуха

* * *

Домой я добиралась в обратном направлении, через Лос-Анджелес, несколько дней прожила на Венис-Бич – это неподалеку от аэропорта. Сидела на камнях и смотрела на море, слушая пересекающуюся музыку – нестройный регги с революционным чувством гармонии, который доносился из нескольких бумбоксов сразу. Питалась рыбными такос, а кофе пила в кафе “Коллаж”, которое находится в одном квартале западнее променада в Венис-Бич. Носила одну и ту же одежду, чтобы лишний раз не заморачиваться. Закатав брюки повыше, бродила по мелководью. Было холодно, но мне нравилось ощущать соль на коже. Не открывала ни чемодан, ни компьютер – не могла себя заставить. Все, что требовалось для жизни, таскала с собой в черной хлопчатобумажной котомке. Спала под плеск волн, много времени проводила за чтением газет, подобранных на пляже.

Выпив последнюю чашку кофе в “Коллаже”, я отправилась в аэропорт, где и обнаружила, что мой багаж остался в отеле. В самолет села, не имея при себе ничего, кроме паспорта, белой авторучки, зубной щетки, дорожного тюбика зубной пасты “Веледа” и среднеформатного молескина. Ни одной книжки, читать нечего, а развлечения на борту, хотя рейс длился пять часов, не предусматривались. Я моментально почувствовала себя в западне. Полистала журнал авиакомпании: в нем описывалась верхняя десятка горнолыжных курортов, потом придумала себе занятие: обводить на двойном развороте с картой Европы и Скандинавии названия всех мест, где я побывала.

Во внутреннем кармашке молескина лежали тысяча триста иен и четыре фотографии. Я разложила фотографии на откидном столике: моя дочь Джесс у кафе “Гюго” на площади Вогезов, два дубля подставки для благовоний на могиле Акутагавы и надгробие поэтессы Сильвии Плат в снегах. Я попыталась что-нибудь написать о Джесс, но не смогла: в ее лице – эхо лица ее отца, того горделивого чертога, где обитают призраки нашей прежней жизни. Я засунула три снимка обратно в молескин, сосредоточилась на Сильвии в снегах. Фото было посредственное, сделанное в ходе того, что я назвала бы зимним покаянием. Я решила написать о Сильвии. Взялась писать, чтобы мне самой было что почитать.

Похоже, я угодила в колею, которая ведет меня от одного самоубийцы к другому. Дадзай. Акутагава. Плат. Смерть от воды, от барбитуратов и от отравления угарным газом – у гибели три пальца, а играет она виртуознее всех. Сильвия Плат покончила с собой на кухне своей лондонской квартиры 11 февраля 1963 года. Ей было тридцать. Стояла одна из самых холодных зим, какие только помнит Англия. Снег пошел на второй день Рождества и больше не прекращался, засыпал доверху придорожные канавы. Темза покрылась льдом, овцы на холмах голодали. От Сильвии ушел муж, поэт Тед Хьюз. Их маленькие дети спали, укутанные одеялами, в полной безопасности. Сильвия засунула голову в духовку. Можно лишь содрогнуться от того, что на свете бывает столь всепоглощающее отчаяние. Таймер тикал, вел обратный отсчет. Еще несколько мгновений, еще есть возможность остаться жить, выключить газ. Что промелькнуло перед ее мысленным взором в те мгновения? Ее дети, зародыш стихотворения, неверный муж – как он с другой женщиной намазывает хлеб маслом? А что сталось с духовкой? – размышляла я. Возможно, следующему жильцу досталась плита с духовкой, отдраенная до идеального блеска, громоздкая усыпальница последнего отражения поэта и прядки светло-каштановых волос, что зацепилась за железную петлю.

Казалось, в самолете невыносимая духота, но другие пассажиры просили у стюардесс одеяла. Я почувствовала первые намеки на тупую, но гнетущую головную боль. Закрыла глаза, поискала в памяти образ “Ариэля” в издании, которое я получила в подарок, когда мне было двадцать. Тогда “Ариэль” сделался книгой моей жизни, душа потянулась к поэту с красивыми волосами – хоть шампунь “Брек” рекламируй – и острой наблюдательностью женщины-хирурга, которая сама себе вырезает сердце. Свой экземпляр “Ариэля” я без особых усилий вообразила во всех подробностях. Тонкая книжка в поблекшем черном матерчатом переплете, мысленно раскрываю ее, на кремовом форзаце замечаю мою юношескую подпись. Листаю страницы, в очередной раз навещаю силуэт каждого стихотворения.

Сосредотачиваюсь на первых строчках – и какие-то озорные силы подкидывают мне размноженное изображение белого конверта, и оно трепещет на периферии поля зрения, мешает, сколько ни напрягаюсь, прочитать стихи.

Видение взбудоражило меня, разбередило совесть – ведь я прекрасно знаю этот конверт. Когда-то в нем лежало несколько снимков, сделанных мной на могиле поэта в осеннем освещении Северной Англии. Ради этих фото я добиралась из Лондона в Лидс, оттуда, через родные места сестер Бронте, до города Хебден-Бридж и старинной йоркширской деревни Хептонстолл. Цветов я не принесла, мной владело единственное желание – фотографировать.

У меня была с собой всего одна кассета с пленкой для “полароида”, но больше и не потребовалось. Освещение было бесподобное, и я снимала с полной уверенностью в успехе, отсняла семь кадров, чтоб уж точно все получилось. Все семь вышли хорошими, а пять из них – вообще идеальными. На радостях я попросила одинокого посетителя, любезного ирландца, сфотографировать меня на траве около могилы Сильвии. На этом снимке я выглядела старухой, но осталась довольна, так как свет был тот же – лучезарный. Признаюсь, я ощутила восторг, которого давно уже не испытывала, – восторг от того, что запросто справилась с трудной задачей. Тем не менее молитву я проговорила как-то рассеянно и, в отличие от других бесчисленных посетителей, не поставила в ведерко у надгробия свою ручку. При себе у меня была только моя любимая ручка, мой маленький белый “Монблан”, вот мне и не захотелось с ним расставаться. Я почему-то вздумала, будто на меня этот ритуал не распространяется, проявила своеволие, полагая, что Сильвия меня поймет, но потом раскаялась.



На обратном пути, пока автомобиль долго вез меня на станцию, я рассматривала фотографии, а затем убрала их в конверт. В последующие часы просмотрела их еще несколько раз. А потом, спустя несколько дней, в моих переездах с места на место, конверт и его содержимое исчезли. Удрученная, я постаралась припомнить все свои передвижения, но так и не нашла потерянное. Конверт и снимки словно испарились. Я оплакивала эту утрату, усугубленную воспоминаниями о радости, которую я испытала, когда делала эти снимки в тот странно-безрадостный для меня период.

В начале февраля я снова оказалась в Лондоне. Доехала поездом до Лидса, заранее договорилась, чтобы меня снова свозили в Хептонстолл. На сей раз я прихватила много пленки, заранее почистила свою фотокамеру “Полароид 250 Лэнд”, кропотливо распрямила изнутри “гармошку”, которая наполовину смялась. Мы ехали, петляя по склонам холмов, все выше и выше, и наконец водитель припарковался перед угрюмыми руинами церкви Святого Томаса Бекета с погостом. Обогнув руины с западной стороны, я прошла на соседнее поле, расположенное по ту сторону Бэк-лейн, и вскоре отыскала ее могилу.

– Я вернулась, Сильвия, – прошептала я, словно она меня ждала.


Я не приняла в расчет, что там будет столько снега. Заснеженная поверхность отражала небо цвета мела, по которому уже расползались какие-то темные кляксы. Для моей простенькой фотокамеры задача была непростая: то слишком яркий свет, то слишком тусклый. Спустя полчаса пальцы у меня заледенели, а ветер усилился, но я упрямо продолжала съемку. Надеялась на возвращение солнца и щелкала безрассудно, извела весь запас кассет. Ни одного стоящего кадра. Я закоченела от холода, но развернуться и уйти не могла – уперлась. Как же безотрадно там зимой, как одиноко. Отчего муж похоронил ее именно там? – гадала я. Почему не в Новой Англии, у океана, где она родилась, где соленые ветра могли бы кружить по спирали над именем “PLATH”, вырубленным в ее родном камне? В этот момент я ощутила неудержимые позывы и вообразила, как извергну из себя небольшой ручеек мочи, и мне даже захотелось это сделать, чтобы она ощутила тепло человеческого тела близко-близко.

Жизнь, Сильвия. Жизнь.

Ведро с авторучками исчезло: наверное, его убирают на зиму. Я вывернула свои карманы, достала маленький блокнот на спирали, лиловую ленточку, хлопчатобумажный носок с вышитой сверху пчелой. Обвязала носок и блокнот лентой, засунула поглубже в снег у надгробия. Когда я брела назад к тяжелым воротам, последний свет дня угасал. И только когда я подошла к машине, солнце выглянуло, рассиялось на полную катушку. Я повернула голову в тот самый момент, когда какой-то голос шепнул мне:

– Не оглядывайся, не оглядывайся.

Казалось, будто Лотова жена, уже превращенная в соляной столб, рухнула на заснеженную землю и дала начало длинному ручью тепла, расплавляющему все на своем пути. Тепло притягивало жизнь, выманивая наружу клочки зеленой травы и медлительную процессию душ. Сильвия, в свитере кремового цвета и прямой юбке, загораживая глаза от лучей озорного солнца, шествовала своим путем, к великому возвращению.

Ранней весной я приехала на могилу Сильвии Плат в третий раз, со своей сестрой Линдой. Она мечтала о путешествии по родине сестер Бронте, и мы отправились туда вместе. Прошли по следам Бронте, а затем поднялись на холм, по моим следам. Линда любовалась заросшими полями, полевыми цветами и готическими руинами. Я тихо сидела у могилы, сознавая, что мной овладело редкостное ощущение спокойствия, когда мир замирает в подвешенном состоянии.



Могила Сильвии Плат зимой


Испанские паломники идут по Пути Святого Иакова от монастыря к монастырю, коллекционируя маленькие образки, чтобы прикрепить их к своим четкам в доказательство пройденного пути. А у меня есть стопки полароидных снимков, и каждый – вещественное доказательство пути, который я прошагала, и иногда я раскладываю эти снимки, словно карты Таро или бейсбольные карточки[47] воображаемой сборной команды Рая. Теперь среди них есть один снимок Сильвии весной. Очень симпатичный, но ему недостает мерцающего света, который озарял потерянные мной фото. В сущности, ничего невозможно продублировать. Ни любовь, ни драгоценность, ни какую бы то ни было строчку.


Я проснулась под колокола церкви Помпейской Богоматери[48]. Восемь утра. Наконец-то что-то приближенное к синхронности. Надоело пить свой утренний кофе по ночам. На обратном пути через Лос-Анджелес у меня сбился какой-то внутренний механизм, и я, словно ходики с рассеянной кукушкой, стала жить по времени, которое само себя прерывало. Мое возвращение приобрело странный оборот. Я пала жертвой комедии ошибок, которую сама себе подстроила: чемодан и компьютер застряли на Венис-Бич, а потом, хотя мне оставалось следить только за черной хлопчатобумажной котомкой, я оставила в самолете свой блокнот. Придя домой, сама себе не веря, я вывалила скудное содержимое котомки на кровать, всматривалась в эти вещи снова и снова, словно ожидая, что блокнот проявится в отрицательном пространстве, ограниченном очертаниями других предметов. Каир уселась на пустую котомку. Я беспомощно окинула комнату взглядом. Сказала себе: да у меня и так всего полно.

Спустя несколько дней в моем почтовом ящике объявился коричневый конверт без каких-либо отметок; внутри угадывался силуэт черного молескина. С признательностью, но озадаченно, я, помешкав, вскрыла конверт. Никакой записки, некого благодарить, кроме воздушного демона. Я достала фотографию Сильвии в снегах, внимательно рассмотрела. Такова епитимья, которую я исполняю за то, что присутствую в мире едва-едва: не в том мире, что находится между книжными страницами, и не в многослойной атмосфере моего сознания, а в том мире, который другие люди считают реальным. Затем я засунула фотографию между страниц “Ариэля”. Сидела и читала стихотворение, по которому названа книга, остановилась на строчках “И я – / Стрела”, мантре, когда-то вселившей храбрость в молодую девушку, довольно неуклюжую, но целеустремленную. Я про это почти забыла. Роберт Лоуэлл сообщает нам в предисловии, что под Ариэлем подразумевается не переменчивый, как хамелеон, дух из шекспировской “Бури”, а любимая лошадь Сильвии. Но, возможно, лошадь назвали в честь духа из “Бури”. Ариэль – ангел аллей – лев Бога. Все они прекрасны, но именно лошадь – руки Сильвии обнимают ее шею – перелетает через строку финиша.

А вот четкая ксерокопия стихотворения “Новорожденный жеребенок”[49], которую я когда-то положила в книгу. В нем описываются роды и появление на свет жеребенка, напоминающие путешествие Супермена в младенчестве: того положили в черную капсулу и швырнули в космос по направлению к Земле. Жеребенок приземляется, стоит, покачиваясь, руки Бога и человека гладят его, чтобы он превратился в коня. Поэт, написавший эти слова, – теперь прах, вернувшийся к праху, а сотворенный им новорожденный жеребенок бойко скачет, беспрерывно рождается и возрождается.

Я была рада оказаться дома, спать в своей кровати, в обществе моего маленького телевизора и всех моих книг. Всего несколько недель отсутствовала, а кажется, будто несколько месяцев миновало. Пора частично восстановить мой рутинный распорядок. Идти в ’Ino было рано, и я села читать. Точнее, смотрела картинки в “Бабочках Набокова” и читала все подписи. Потом помылась, переоделась в выстиранные аналоги одежды, в которой ходила раньше, схватила блокнот и торопливо спустилась вниз, а кошки бросились за мной по пятам, наконец-то переняв мои привычки.

Мартовские ветра. Стою на земле обоими ногами. Чары джетлага распались, я уже предвкушаю, как сяду за угловой столик и, ничего не говоря, получу черный кофе, ржаной тост и оливковое масло. На Бедфорд-стрит вдвое больше голубей, чем обычно, несколько нарциссов проклюнулись рано. Не сразу, но замечаю: оказывается, кроваво-оранжевый козырек с надписью “’Ino” исчез. Дверь заперта, но сквозь витрину я вижу Джейсона, стучу в окно.

– Я рад, что вы зашли. Позвольте подать вам одну, последнюю чашку кофе.

Я остолбенела, лишилась дара речи. Джейсон закрывает свое заведение. Вот и все, и никаких гвоздей. Я глянула в свой угол. Увидела себя: как сижу там по утрам, не счесть сколько дней, не счесть, сколько лет.

– Можно присесть? – спросила я.

– Конечно, пожалуйста.

Я просидела там все утро. Одна девушка, часто бывавшая в этом кафе, шла мимо с камерой “полароид” – такой же, как моя. Я помахала ей, вышла поздороваться:

– Привет, Клэр, есть минутка?

– Конечно, – сказала она.

Я попросила сфотографировать меня. Первый и последний снимок за моим угловым столиком в ’Ino. Клэр посочувствовала мне, так как много раз, проходя мимо, видела меня в окне. Она сделала несколько снимков, положила один из них на стол: фотография скорби. Я сказала ей: “Спасибо”, и она ушла. Я там долго просидела, думая ни о чем, а потом достала свою белую авторучку. Написала о колодце и о лице Жана Рено. Написала о ковбое и об асимметричной улыбке моего мужа. Написала о летучих мышах в Остине в Техасе и о серебряных стульях в кабинете следователя в “Преступном намерении”. Я писала, пока не вычерпала из себя все, и это были последние слова, написанные в кафе ’Ino.



Прежде чем расстаться, мы с Джейсоном постояли в зале маленького кафе вместе, оглядываясь по сторонам. Я не спрашивала, по каким причинам он закрывает кафе. Рассудила: у него свои резоны, да и, что бы он ни ответил, это ничего не изменит.



Я попрощалась со своим углом.

– Что будет со столиками и стульями? – спросила я.

– Вы имеете в виду ваши столик и стул?

– Ага. В основном.

– Они ваши, – сказал он. – Попозже я их принесу.

В тот вечер Джейсон притащил их с Бедфорд-стрит, через Шестую авеню, той же дорогой, которой я ходила больше десяти лет. Мой столик и стул из кафе ’Ino. Мой портал, ведущий туда, где…


Я взобралась по четырнадцати ступенькам к себе в спальню, выключила свет, легла на кровать, лежала без сна. Думала о том, что ночью Нью-Йорк – словно съемочная площадка. Думала о том, что в самолете, возвращаясь из Лондона, посмотрела пилотную серию телесериала, о котором никогда не слышала, – он назывался “В поле зрения”, а спустя два дня на моей улице появилась съемочная группа, и меня попросили обождать, пока закончится дубль, и я подметила, что сцену, где главный герой “В поле зрения” стоит под строительными лесами, снимали примерно в пятнадцати футах правее моей двери. Я думала о том, до чего же люблю этот город.

Отыскала пульт, посмотрела финал какой-то серии “Доктора Кто”. Версии с Дэвидом Теннантом – единственным, на мой вкус, настоящим “Доктором Кто”.

“Ради ангела можно даже потерпеть демонов”, – говорит ему мадам Помпадур перед его отлетом в другое измерение. Я подумала, что они стали бы прекрасной парой. Мне представились французские дети, которые путешествовали бы во времени, говорили бы с шотландским акцентом и разбивали грядущие сердца. А одновременно в моей голове крутился, словно маленький смерч, кроваво-оранжевый козырек кафе. Интересно, нельзя ли изобрести новый способ думать?

В сон я провалилась уже перед самым рассветом. Мне снова приснилось кафе в пустыне. На сей раз ковбой стоял в дверях, глядя на открытую равнину. Потянулся, взял меня за руку, прикасаясь осторожно. Я заметила, что на его руке, между большим и указательным пальцами, татуировка – лунный серп. Рука писателя.

– Как так: мы с тобой разбредаемся в разные стороны, а потом обязательно возвращаемся?

– А мы действительно возвращаемся друг к другу? – ответила я вопросом на вопрос. – Или просто приходим сюда и лениво сталкиваемся нос к носу?

Он не ответил.

– Одиночество земли – особое одиночество, – сказал он.

– А отчего она одинока?

– Оттого, что абсолютно свободна, черт подери.

И с этими словами он испарился. Я сделала шаг, встала на место, где он только что стоял, ощутила тепло его присутствия. Ветер крепчал, неопознанные фрагменты мусора кружились в воздухе. Что-то надвигается, почуяла я.

Я вскочила с кровати, шатаясь, я была полностью одета. Думать все это время не переставала. Полусонная, влезла в ботинки, выволокла из дальнего угла кладовки резной испанский сундук. Он оброс патиной, как старое седло, в нем было много ящиков, наполненных вещами – как сакральными, так и теми, чье происхождение начисто вылетело из памяти.

Я нашла то, что искала, – фотокарточку английского грейхаунда с надписью “Фантом, 1971” на обороте. Она была заложена в потрепанную книгу Сэма Шепарда “Ястребиная Луна”, надписанную его рукой: “Если ты забываешь голод, твоя бошка ку-ку”. Я пошла в ванную умыться. На полу под раковиной валялась слегка размокшая книга – “Исповедь неполноценного человека”. Я ополоснула лицо, схватила блокнот и направилась в кафе ’Ino. Посреди Шестой авеню опомнилась.


Я стала проводить больше времени в “Данте”, но ходила туда от случая к случаю. По утрам просто брала кофе в кулинарии и сидела на своем крыльце. Размышляла о том, что мои утра в кафе ’Ino не только продлевали мою хворь, но и придавали ей лоск величия. Спасибо, сказала я. Я немножко пожила в своей собственной книге. В той, которую никогда даже не собиралась писать, в книге, где зафиксировано время, которое я перематывала то вперед, то назад. Я смотрела, как падает в море снег, я прошла по следам давно покинувшего нас путешественника. Заново пережила мгновения, которые благодаря своей недвусмысленности были само совершенство. Фред застегивает рубашку цвета хаки, в которой ходит в летную школу. Голуби возвращаются вить гнезда на нашем балконе. Наша дочь Джесс стоит передо мной, вытягивая вверх руки:

– Ой, мам, иногда я чувствую себя новорожденным деревом.

Мы хотим того, чего не можем получить. Жаждем вернуть какой-то конкретный момент, звук, ощущение. Я хочу услышать голос моей мамы. Хочу увидеть своих детей детьми. С маленькими ручонками, с проворными ножками. Все меняется. Мальчик вырос, отец умер, дочь выше меня ростом и плачет из-за дурного сна. Останьтесь, пожалуйста, навсегда, говорю я своим знакомым вещам. Не уходите. Не вырастайте.

Сон об Альфреде Вегенере

* * *

Еще одна беспокойная ночь. Встаю с постели на рассвете, глаза зудят: все потому, что я расшифровывала каракули на конвертах, форзацах и грязных салфетках, потом переносила эти тексты в компьютер, в хаотичной последовательности, а потом пыталась отыскать какой-то смысл в этом субъективном повествовании с асиммметричной временной шкалой. Не буду убирать весь этот ворох – пусть так и лежит на кровати. Иду в кафе “Данте”. Задумываюсь о сыщиках – так увлеклась, что мой кофе остыл. Напарники полагаются на глаза друг друга. Сыщик говорит: “Скажи, что ты видишь”. Его напарник обязан ответить четко и подробно. Но у писателей не бывает напарников. Писателю приходится отступить на шаг в сторону и попросить самого себя: “Скажи, что ты видишь”. Зато, поскольку писатель беседует с самим собой, кристальная ясность необязательна, ведь любой недостающий фрагмент – нечеткое, недоговоренное – уже содержится где-то в его сознании. Интересно, получился бы из меня хороший сыщик? Для меня мука мученическая ответить на этот вопрос “нет”, но ничего не попишешь: наверное, вряд ли получился бы. Наблюдательность – не мой конек. Мои глаза словно бы обращены внутрь. Расплачиваюсь по счету, изумляюсь тому, что панно с изображениями Данте и Беатриче сохраняются на стенах кафе – как минимум с 1963 года, когда я зашла сюда впервые. Иду шататься по магазинам. Покупаю новый перевод “Божественной комедии” и шнурки для ботинок. Вдруг подмечаю, что настроение у меня оптимистичное.

Захожу за почтой. Первое издание книги Анны Каван “Слишком мало любви”, два чека – авторские гонорары, увесистый каталог продукции “Ресторейшен Хардвэа” и срочное письмо от секретаря КДК. На конверте нет нашей традиционной сургучной печати, вскрываю его поспешно, с легким трепетом. Внутри – один-единственный лист бумаги с водяным знаком, извещающий всех членов Клуба дрейфа континентов о его официальном упразднении. Секретарь рекомендует уничтожить в шредере всю официальную переписку на фирменных бланках КДК или с его печатями, а также желает нам всем здоровья и душевного покоя. Снизу она приписала карандашом: “надеюсь, встретимся снова”. Я немедленно написала ей краткое письмецо: пообещала исполнить ее просьбу и вложила текст, который сочинила на мелодию, служившую гимном КДК. Пока я выводила на конверте адрес, мне слышались жалобные звуки аккордеона Номера Семь.

День всех святых и снегопад,
Придет ли Вегенер назад?
Знает только Расмус,
А он – в руках Господних.
Крест железный мы поставим,
Вот наш друг – он снова с нами.
Вот его заметки,
Они – в руках Господних.

Я достала с верхней полки в кладовке серую коробку, которая служила мне архивом, разложила на кровати ее содержимое: декларация наших целей и задач, распечатанные на принтере списки литературы, мой членский билет и красная карточка Номера Двадцать Три. А еще – стопка салфеток с заметками, полароидный снимок шахматного столика, за которым играли Бобби Фишер и Борис Спасский, и мой рисунок – портрет Фрица Лёве для новостного бюллетеня 2010 года. Я не стала развязывать голубой шнурок на кипе официальных писем, а просто развела небольшой костер и созерцала письма, пока они горели. Со вздохом скомкала бумажные салфетки, исписанные заметками для моего отчасти злополучного доклада. Я намеревалась вступить в контакт с последними моментами жизни Альфреда Вегенера, черпая энергию из коллективного сознания членов клуба, которое сосредоточенно вопрошало бы: “Что Вегенер увидел?” Но та маленькая катавасия, которую я нечаянно спровоцировала, стала непреодолимым препятствием для видений, которые сродни поэтическому озарению.

Он выехал из Айсмитте в День всех святых, чтобы раздобыть провизию для друзей, а те с волнением дожидались его возвращения. В тот день ему исполнилось пятьдесят. Белый горизонт манил. Он различил впереди дугу, окрасившую снег в разные цвета. Нить, связывающая две души, начала рваться. Он позвал свою любимую, которая была на другом, дрейфующем континенте. Рухнул на колени, увидел в нескольких ярдах впереди своего проводника со вскинутыми к небу руками.


Одеяние Парцифаля, Нойхарденберг


Я бросила скомканные салфетки в огонь, и каждая из них сжалась, как кулак, а потом неторопливо раскрылась снова, как распускаются бутоны мелких столистных роз. Совершенно зачарованная, я увидела, как они соединились в одну розу, громадную. Та воспарила, зависла над палаткой спящего ученого. Ее массивные колючки пронзили брезент, и внутрь хлынуло благоухание, обволакивая его сон, смешалось с его дыханием, а потом проникло в полости сердца, которое уже разрывалось. Мне выпала великая честь: над огнем, где сгорали драгоценные памятки о Клубе дрейфа континентов, воспарило видение. Картина последних минут Вегенера на этом свете. Во мне забурлил энтузиазм, говорящий языком, которым я прекрасно владею. На дворе современная эпоха, сказала я себе. Но мы же не заперты в ней на замок. Куда пожелаем, туда и переместимся, беседуя с ангелами, чтобы заново воспроизвести исторические периоды, похожие больше на научную фантастику, чем на реальное будущее.

Я разгладила край одеяния Парцифаля,
Видела, как овцы Джотто удрали с фрески.
Молилась перед священными иконами,
с которых сняты покровы, иконами, пережившими время.
Держала на ладони стружки, выметенные
из хибарки Джепетто[50].
Расстегнув молнию на мешке, узрела: се мертвое лицо
моего брата.
Смотрела, как ученик осыпал лепестками
у мирающего поэта.
Видела, как дым благовоний сгустился
в мой жизненный путь.
Видела, как моя любовь вернулась к Богу.
Я видела все таким, как есть.

Осыпается осколок за осколком: мы освобождаемся от тирании так называемого времени. Ворота знакомого сада частично скрыты завесой из лиловых глициний. Я занимаю место за овальным столом – порталом Шиллера – и перегибаюсь через него, чтобы погладить запястье математика с печальными глазами. Трещина, разделяющая нас, срастается. За долю секунды, за целую жизнь мы проносимся сквозь бесконечные части беззвучной увертюры. Беспечное шествие движется по залам какого-то почтенного учреждения: Йозеф Кнехт, Эварист Галуа, члены Венского кружка. Я смотрю на математика, а он встает, увязывается за процессией, тихо насвистывая.

Длинные лозы почти незаметно подрагивают. Я воображаю Альфреда Вегенера и его жену Эльзу за чаепитием в гостиной, озаренной светом. И начинаю писать. Не о науке, но о человеческом сердце. Пишу страстно: так школьница за партой, низко клонясь над тетрадкой, пишет сочинение не как полагается, а как душа положит.

Дорога в Лараш

* * *

Первого апреля, в День дурака, я через силу готовилась к очередной поездке. Меня пригласили участвовать в конференции поэтов и музыкантов в Танжере в честь писателей-битников, которые когда-то там бывали. Я охотнее отправилась бы на Рокуэй-Бич – пила бы кофе с рабочими и наблюдала бы за медлительным, но глубоко содержательным процессом спасения моего домика. Правда, зато я воссоединюсь с добрыми друзьями. Вдобавок 15 апреля – день, когда от нас ушел Жан Жене, – наверно, самая подходящая дата для того, чтобы привезти на его могилу в Лараше, в каких-то шестидесяти милях от места нашей конференции, камешки из тюрьмы Сен-Лоран.

Однажды Пол Боулз сказал, что в Танжере прошлое и настоящее сосуществуют одновременно в равных пропорциях. В ткани этого города таится что-то эдакое, особый узор, создающий ощущение радушия, переплетенного с недоверчивостью. Я лично сначала увидела кусочек Танжера через произведения Боулза, а потом его глазами.

С Боулзом меня познакомил счастливый случай.


Деталь статуи, церковь Свят ой Марии и Святого Николая


Летом 1967 года, вскоре после того, как я оставила родной дом и приехала в Нью-Йорк, мне попалась на улице большая опрокинутая коробка, из которой сыпались книги. Несколько вывалилось прямо на тротуар, и я чуть не наступила на раскрытый старый справочник “Кто есть кто в Америке”. Я наклонилась: мой взгляд привлекла фотография в словарной статье о Поле Фредерике Боулзе. Я никогда о нем не слышала, но подметила, что мы родились в один день – 30 декабря. Решив, что это знак, я вырвала страницу из справочника, а позднее стала разыскивать книги Боулза. Первой отыскалась “Под покровом небес”. Я прочитала все, что он написал, а также его переводы, которые вывели меня на творчество Мохаммеда Мрабе и Изабель Эберхардт.

Спустя тридцать лет, в 1997-м, немецкий “Вог” попросил меня взять у Боулза интервью в Танжере. К предложению я отнеслась неоднозначно, так как редактор упомянул, что Боулз нездоров. Но меня заверили, что Боулз охотно согласился на интервью и я не создам ему никаких неудобств. Боулз жил в трехкомнатной квартире на тихой улице в незатейливом жилом комплексе, построенном в пятидесятых. В прихожей высился, как колонна, штабель сундуков и чемоданов, много попутешествовавших на своем веку. В комнатах и в коридорах выстроились на полках книги: и те, которые я знала, и те, которые мне хотелось бы знать. Боулз в мягком клетчатом халате сидел на кровати, обложенный подушками; когда я вошла, он, похоже, оживился.

Я присела на корточки, пытаясь занять какую-то грациозную позу в этой атмосфере неловкости. Мы поговорили о его покойной жене Джейн, дух которой, казалось, витал повсюду. Я сидела, теребя свои косы, говорила о любви. Сомневалась: да слушает ли он вообще, что я говорю?

– Вы сейчас пишете? – спросила я.

– Нет, больше не пишу.

– Как вы сейчас себя чувствуете? – спросила я.

– Опустевшим, – ответил он.

Я оставила Боулза с его мыслями и поднялась на крышу, где было что-то наподобие патио. Во внутреннем дворе не было верблюдов. И никаких тебе мешков, доверху наполненных кифом. Никаких себси[51], лежащих на кувшинах. А была тут бетонная крыша с видом на другие крыши, и еще были длинные муслиновые полотнища на веревках, которые пересекали крест-накрест пространство, накрытое голубым танжерским небом. Я прижалась лицом к сырой простыне, чтобы на миг отдохнуть от удушающего зноя, но тут же раскаялась: отпечаток испортил ее безукоризненную гладь.

Я вернулась к Боулзу. Его халат теперь валялся под ногами, у кровати стояли заношенные кожаные шлепанцы. Молодой марокканец Карим любезно подал нам чай. Он жил на том же этаже и часто приходил проведать Пола.

Пол говорил об острове, которым он владел, но больше на него не ездил, о музыке, которую больше не слушал, о некоторых певчих птицах, которые уже вымерли. Я почувствовала, что разговор его утомляет.

– Мы родились в один день, – сказала я ему.

Он изнуренно улыбнулся, его глаза, окруженные нимбами, жмурились. Визит близился к концу.

Все изливается наружу. Из фотографий хлещет их история. Из книг – их слова. Из стен – их звуки. Духи воспарили, словно эфир, плетущий арабески, и опустились осторожно, подобные доброжелательной маске.

– Пол, мне пора идти. Я еще приду с вами повидаться.

Он открыл глаза и накрыл мою руку своей, длинной и морщинистой.


C Полом Боулзом, Танжер, 1997


Теперь его нет.

Я подняла крышку письменного стола, нащупала огромный спичечный коробок “Житан”, до сих пор завернутый в носовой платок Фреда. Прошло больше двадцати лет с тех пор, как я открывала его в последний раз. Камни целы: лежат себе внутри коробка, облепленные комочками тюремной земли. С одного взгляда на них вскрылась рана: припоминание срывает коросту. Пора доставить камни получателю, пусть и не так, как замышлялось вначале. Я уже написала Кариму, что приеду. Когда мы познакомились у Пола, я рассказала ему о камнях, и он пообещал, когда понадобится, отвезти меня на христианское кладбище в Лараше, где похоронен Жене.

Карим ответил без промедления, словно мы разговаривали только вчера.

– Я в пустыне, но я вас найду, и мы найдем Жене.

Я знала: он сдержит слово.


Я вычистила фотокамеру, завернула несколько кассет с пленкой в бандану и положила в чемодан между футболками и джинсами. Я ехала налегке, еще в большей мере налегке, чем обычно. Сказала кошкам: “До свидания”, сунула спичечный коробок в карман и уехала. В аэропорту меня ждали мои сотоварищи и соотечественники Ленни Кэй и Тони Шенехен с акустическими гитарами; мы впервые отправлялись в Марокко все втроем. Утром в Касабланке нас забрал автобус, но на полдороге к Танжеру он сломался. Мы сидели на обочине, обмениваясь историями об Уильяме и Аллене, Питере и Поле – наших апостолах битничества. А вскоре влезли в развеселый автобус, где радиоприемники орали по-французски и по-арабски, и обогнали увечный велосипед, ишака, который то и дело спотыкался, а также мальчишку, который отряхивал камешки со своей разбитой коленки. Какая-то пассажирка, навьюченная несколькими хозяйственными сумками, что-то выговаривала шоферу. В итоге он остановил автобус, некоторые пассажиры вышли, купили кока-колы в продуктовом магазине. Ненароком глянув в окно, я увидела: над дверью магазина, шрифтом наподобие куфических письмен, надпись – “Kiosque”.

Мы заселились в отель “Рембрандт” – традиционное убежище писателей, от Теннесси Уильямса до Джейн Боулз. Нам выдали чистые блокноты с зеленым штемпелем “Le Colloque ? Tanger[52] и удостоверения с лицом Уильяма Берроуза, наложенным на лицо Брайона Гайсина, – ламинатом в духе “Третьего ума”[53]. В холле – настоящий вечер встреч. Поэты Энн Уолдман и Джон Джорно; Башир Аттар, лидер группы “Мастер Мьюзишенс оф Джаджука”; музыканты Ленни Кэй и Тони Шенехан. Ален Лаана из концертного агентства “Ле Рат де Вий” прилетел из Парижа, кинорежиссер Фридер Шлайх – из Берлина, а Карим приехал на машине из пустыни. Все мы застываем на мгновение, разглядывая друг друга – осиротевшие дети ушедших битников.

Под вечер мы обычно собирались на чтения и круглые столы. Когда мы читали отрывки из произведений тех, кому воздавали почести, сквозь мое поле зрения шествовала процессия пальто и плащей с плеча наших великих наставников. Ночами напролет музыканты импровизировали, а дервиши кружились. Мы с Ленни вошли в привычную колею нашей нестандартной дружбы. Больше сорока лет знакомы. Нас роднили одни и те же книги, одни и те же концертные площадки, один и тот же месяц рождения в одном и том же году. Мы давно мечтали поработать в Танжере и теперь бесцельно, в удовлетворенном молчании бродили по медине. Змеящиеся проулки наполнял золотой свет, за которым мы благочестиво следовали, пока не сообразили, что ходим кругами.

Выполнив свои обязанности, мы провели ночь во “Дворце Мулея Хафида” – слушали “Мастер Мьюзишенз оф Джаджука” и “Дар Гнава”. Их жизнерадостная музыка заставила меня пуститься в пляс; я танцевала в окружении мальчиков, которые были младше моего сына. Стиль у нас был похожий, но я благоговейно трепетала перед их изобретательностью и гибкостью. Утром, выйдя прогуляться, я повстречала нескольких из этих ребят: они курили сигареты у заброшенного кинотеатра.

– Рано же вы встали, – сказала я.

Они засмеялись:

– Да мы еще не ложились.

В последний вечер в зал, где мы собирались, вошла маленькая, но импозантная фигурка в белой джеллабе, прошитой золотыми нитями. Это был Мохаммед Мрабе, и все мы встали. Он курил из одной себси с нашими дорогими друзьями, и в складках его одеяния отчетливо чувствовалось биение их душ. Юношей он сидел за столом с Полом Боулзом и рассказывал истории, которые тот перевел для издания в “Блэк Спарроу Пресс”. Эти истории сложились в ожерелья чудесных повестей: взять хоть “Пляжное кафе”, которое я читала и перечитывала, сидя в “Данте”, пока мечтала открыть кафе сама.

– Хотите завтра съездить в пляжное кафе? – спросил Карим.

Мне и в голову не приходило, что оно существует на самом деле.

– Оно настоящее? – спросила я, опешив.

– Да, – засмеялся он.

Утром я встретилась с Ленни в “Гран-кафе де Пари” на бульваре Пастера. Я видела фотографии Жене с писателем Мохамедом Шукри за чаепитием в этом кафе. Хотя с виду оно напоминало закусочную начала шестидесятых, еды там не подавали – только чай и “Нескафе”. Резные деревянные стенные панели коричневые кожаные бугристые кушетки скатерти цвета вина тяжелые стеклянные пепельницы. Мы сидели в безмолвной истоме в кривом углу, у широких окон, обозревая уличную жизнь за стеклом. Мой “Нескафе” подали в каком-то мягком тюбике вместе со стаканом горячей воды. Ленни заказал чай. Под выцветшим портретом короля с удилищем и завидным уловом несколько мужчин собрались вместе, чтобы курить сигары. На стене, облицованной зеленым мрамором, висели часы в форме огромного оловянного солнца – вырабатывали время для мирка, существующего вне времени.

Ленни и я поехали с Каримом вдоль побережья в пляжное кафе. Кафе, похоже, не работало, на пляже ни души: казалось, мы приехали к зазеркальному подобию того кафе, где я обычно встречаю ковбоя. Карим зашел внутрь, отыскал какого-то мужчину, который скрепя сердце приготовил нам мятный чай. Вынес его наружу вместе со столиком и вернулся в здание. Внизу у самого берега, скрытые за утесом, находились комнаты, описанные Мохаммедом Мрабе. Я сняла туфли, закатала штаны и стала бродить по морю в местах, которые некогда уже досконально изучила по книжным страницам.

Обсушилась на солнце, попила чаю: очень уж сладкий. Мест для сидения было хоть отбавляй, но меня потянуло к помпезному стулу из белой пластмассы, который был придвинут вплотную к кусту ежевики. Я сделала два снимка, потом дала камеру Ленни, и он сфотографировал меня на этом стуле. Вернувшись за стол, который был всего в нескольких футах от стула, я сразу же сняла со снимков защитный слой; и, так как мне не понравилось, как стул разместился в кадре, обернулась сделать еще один кадр… а стула нет. Мы с Ленни остолбенели. Вокруг – никого, а стул исчез вмиг.

– Это просто шиза, – сказал Ленни.

– Это Танжер, – сказал Карим.

Карим вошел в кафе, я последовала за ним. В кафе было пусто. Я оставила на середине стола свой снимок с белым стулом.

– И это тоже Танжер, – сказала я.

Мы ехали вдоль побережья под шум волн и под песню цикад, заглушавшую все прочие звуки, потом прокатились по загогулинам пыльных дорог, мимо деревень с белеными домами и лоскутков пустыни, усеянных желтыми цветами. Карим припарковался на обочине, и мы пошли вслед за ним к дому Мрабе. Когда мы спускались с холма, наверх поднималось непослушное стадо коз. К нашему превеликому удовольствию, козы было расступились, а потом столпились вокруг нас. Хозяина не оказалось дома, но его козы нас развлекли. Когда мы направились обратно в Танжер, нам попался пастух, который вел верблюдицу с верблюжонком. Опустив стекло, я окликнула:

– Как зовут малыша?

– Его зовут Джими Хендрикс.

– “Ура, я просыпаюсь от вчера!”[54]

– Иншалла! – вскричал он.

Я встала рано, сунула спичечный коробок в карман и пошла в “Кафе де Пари”, чтобы последний раз выпить там кофе. Мной овладела нетипичная отстраненность, и я спросила себя: может, я затеяла какой-то бессмысленный ритуал? Жене ушел из жизни весной 1986-го, прежде чем я смогла завершить свою миссию, и камни двадцать лет с лишним пролежали в моем письменном столе. Я заказала еще порцию “Нескафе”, стараясь все припомнить.

Новость я услышала, когда сидела за маленьким столом на кухне под портретом Камю. Фред положил мне на плечо руку, а потом оставил меня наедине с моими мыслями. Я испытала сожаление, и еще – чувство, что незавершенный жест повис в воздухе, но что я могла сделать, что предложить? Ничего, кроме слов, которые могу написать.

В начале апреля Жене приехал со своим спутником Жаки Малья из Марокко в Париж, чтобы вычитать гранки книги, оказавшейся для него последней. В его традиционном парижском пристанище – отеле “Рубенс” – Жене на сей раз отказали: ночной портье не узнал его и счел оскорбительным его босяцкий вид. Под проливным дождем Жене и Малья долго скитались пешком в поисках крова и наконец поселились близ площади Италии, в однозвездочном отеле “Джек”, который в те годы имел сомнительную репутацию.

В комнате, тесной, как тюремная камера, Жене корпел над гранками своей книги. Рак гортани у него уже перешел в терминальную стадию, но он пренебрегал обезболивающими – твердо решил сохранить ясность ума. Всю жизнь принимал барбитураты, а когда они стали ему нужны острее всего, соскочил – стремление отшлифовать текст до блеска превозмогло все физические страдания.

В этом тесном номере случайной гостиницы Жан Жене 15 апреля скончался в одиночестве, распростертый на полу санузла. Скорее всего, споткнулся о низкую ступеньку у порога. На тумбочке лежало его наследие, его последнее законченное произведение. В тот же день, 15 апреля, авиация США бомбила Ливию. Ходили слухи, что при бомбежке погибла Хана Каддафи, приемная дочь полковника Каддафи. Выводя эти строки, я воображала, как невинная сирота ведет вора-сироту в рай.

Мой “нескафе” остыл. Я попросила жестом другую порцию. Пришел Ленни, заказал чай. Этим утром время текло медленно. Откинувшись на спинки стульев, мы разглядывали зал, сознавая, что писатели, которыми мы горячо восхищаемся, провели здесь много часов в беседах. Все они до сих пор сидят здесь, рассудили мы и вернулись пешком в гостиницу.

Карима отозвали обратно в пустыню, но Фридер нашел водителя для нашей поездки в Лараш. Набралось пять человек: Ленни, Тони, Фридер, Ален и я, мы все тянулись к руке Жана Жене. Окруженная друзьями, я никак не ожидала, что меня захлестнет чувство полного одиночества, что мою душу начнет терзать какая-то сварливая боль, которую я попытаюсь прогнать. Жене мертв и не принадлежит никому. А мне принадлежит то, что я знаю о Фреде, который ради горстки камешков повез меня к черту на кулички, в Сен-Лоран-дю-Марони. Я пыталась почувствовать, что Фред рядом, пыталась безуспешно; заново порылась в рудиментах памяти, пока не отыскала его. Одетый в хаки, остригший свои длинные волосы, он стоял один в зарослях высокой травы и разлапистых пальм. Я увидела его руку и наручные часы. Увидела его обручальное кольцо, его коричневые кожаные ботинки.

На подъезде к городу Лараш отчетливо ощущалась близость моря. Это старый рыболовецкий порт невдалеке от древних финикийских руин. Мы припарковались около крепости, поднялись по склону холма к кладбищу. Там, словно поджидая нас, оказались старуха и маленький мальчик, они отперли нам ворота. Кладбище чем-то напоминало Испанию. Могила Жене обращена на восток, смотрит на море. Я очистила участок от мусора, убрала засохшие цветы, прутья, осколки, а потом вымыла надгробие водой из бутылки. Ребенок не сводил с меня глаз.


Могила Жене, христианское кладбище в Лараше


Я произнесла то, что хотела сказать, потом плеснула воды на землю, вырыла глубокую яму, положила камни на дно. Когда мы возлагали цветы, издали доносился человеческий голос: муэдзин созывал верующих на молитву. Мальчик тихо уселся на месте, где я закопала камни, и начал обрывать с цветов лепестки, сыпать их себе на штаны, уставившись на нас огромными черными глазами. Когда мы уже уходили, мальчик сунул мне в руку сильно обтрепанный бутон из шелка, блекло-розовый розан, и я положила его в тот же спичечный коробок. Мы дали старухе немножко денег, и она закрыла ворота. Похоже, мальчик расстроился, что его странные товарищи по играм уходят прочь. На обратном пути я клевала носом. Иногда смотрела на отснятые фотографии. В конце концов я положу снимки могилы Жене в коробку с могилами других людей. Но в глубине души я знала, что чудо о розе – это не камешки, да и на фотографиях его не найдешь; но оно – в каждой клетке ребенка, который сторожит кладбище, этого воспетого Жене узника любви.

Освоенное пространство

* * *

Стремительно приближались длинные выходные на День памяти павших[55]. Я вся истомилась: хочется наконец-то увидеть мой домик, мой Аламо, пусть метро туда и не везет. Великая буря разрушила метромост в Брод-Чэннеле, смыла как минимум тысячу пятьсот футов рельсов, доверху затопила две станции на Рокуэйской линии; теперь нужны масштабные восстановительные работы, замена семафоров, трансформаторов, электросетей. Ситуация, когда торопить события бессмысленно. У строителей заковыристая задача – все равно, что собрать по кусочкам мандолину, которую разбил вдребезги Билл Монро[56].

Я позвонила своему другу Винчу, который заведовал неспешным капремонтом домика, и напросилась поехать с ним в Рокуэй-Бич на машине. Погода была солнечная, но не по сезону холодно, я надела старый бушлат и вязаную шапку. Коротая время, взяла в кулинарии большой стакан кофе и уселась дожидаться Винча на своем крыльце. Небо было ясное – только два-три облака дрейфовали по ветру, и я, увязавшись за ними, вернулась на север Мичигана, в другой День памяти павших, который мы провели в Треверс-Сити. Фред летал, а мы вдвоем с маленьким Джексоном гуляли у озера Мичиган. Пляж был завален сотнями птичьих перьев. Я расстелила индейское одеяло, достала ручку и блокнот.

– Я буду писать, – сказала я Джексону. – А ты чем займешься?

Он оглядел окрестности, сосредоточился на небе.

– Я буду думать, – сказал он.

– Что ж, думать и писать – очень похожие занятия.

– Да, – сказал он, – только думать – это в голове.

Джексону было неполных четыре года, и его рассуждения меня изумили. Я писала, Джексон размышлял, а Фред летал, и между всем этим было нечто общее, сосредоточенность, которая у нас в крови. Так прошел этот счастливый день, а когда солнце зависло над горизонтом, я подхватила наши вещи, заодно подобрав несколько перьев, а Джек побежал впереди, предвкушая возвращение отца.

Даже сейчас, когда отца нет в живых уже два десятка лет, а Джексон, взрослый мужчина, предвкушает рождение своего собственного сына, тот день видится мне явственно. Могучие волны озера Мичиган накатываются на берег, заваленный перьями линяющих чаек. Голубые ботиночки Джексона, его тихие занятия, пар над моим термосом с черным кофе и скопление облаков, на которое Фред, должно быть, поглядывал из кабины “пайпера чероки”.

– Как ты думаешь, ему нас видно? – спросил Джек.

– Он всегда нас видит, мой мальчик, – ответила я.


День Отца, озеро Энн, Мичиган


Зрительным образам свойственно постепенно таять в памяти, а потом внезапно возвращаться в сопровождении радости и боли, которые с ними крепко связаны: так на старомодной свадьбе за лимузином с новобрачными тянутся, громыхая, консервные банки. Черный пес на узкой полоске песка, Фред в тени шелудивых пальм, охраняющих ворота тюрьмы Сен-Лоран, синий с желтым спичечный коробок “Житан”, завернутый в его носовой платок, и Джексон, выбегающий вперед, высматривающий отца в блеклом небе.


Я залезла в кабину пикапа, который вел Винч. Мы почти не разговаривали: каждый думал о своем. Добрались минут за сорок, по более-менее свободным шоссе. Встретились с четверкой мужчин – его строительной бригадой. Люди оказались трудолюбивые, добросовестно относились к своей профессии. Я обратила внимание, что на соседских участках все деревья – единственные, которые я с натяжкой могла бы назвать своими – засохли. Прилив, подгоняемый великой бурей, затопил улицы, погубил почти всю растительность. Я проинспектировала, насколько могла оценить на глаз, ход ремонта. Заплесневевший гипсокартон, которым дом раньше был разгорожен на каморки, исчез, и обнажилась просторная комната с вековым сводчатым потолком, который совершенно не пострадал от урагана; сейчас рабочие демонтировали гнилые полы. Ощутив, что прогресс есть, я вышла наружу в слегка оптимистичном настроении. Присела на временную ступеньку на своем будущем отреставрированном крыльце и вообразила полевые цветы у себя на дворе. Жаждала хоть какого-то постоянства и, должно быть, нуждалась в напоминании, что постоянство не держится долго.

Перешла через шоссе, направилась к океану. Но береговой патруль, выставленный там недавно, шуганул меня с пляжа. На месте, где раньше находился променад, работала землечерпалка. В здании, где совсем недолго размещалось кафе Зака, шел ремонт на средства, выделенные государством. Был аванпост песочного цвета, теперь же его перекрасили в канареечно-желтый и кричаще-бирюзовый, начисто уничтожив шарм, напоминавший о французском Иностранном легионе. Мне оставалось лишь надеяться, что эти краски деланной жизнерадостности выцветут на солнце. Отошла подальше, чтобы беспрепятственно попасть на пляж, помочила в воде ноги, а потом взяла кофе на вынос на единственном уцелевшем лотке, где продавались такос. Спросила, видел ли кто-нибудь Зака.

– Он сварил этот кофе, – ответили мне.

– А он здесь? – спросила я.

– Ага, тут где-то бродит.

Над моей головой дрейфовали облака. Облака памяти. Из аэропорта Кеннеди взлетали пассажирские лайнеры. Винч завершил свои дела, и мы сели в пикап, снова пересекли пролив, миновали аэропорт, проехали по мосту, вернулись в город. Я вошла в дом в джинсах, все еще мокрых от океанской воды, песчинки, застрявшие в складках закатанных штанин, просыпались на пол. Допив кофе, я обнаружила, что не могу расстаться с пустым стаканом. Мне пришло в голову, что на этом полистироловом сосуде я могла бы запечатлеть микрописьменами историю ’Ino, исчезнувшего променада и всего, что в голову придет: так гравер вырезает на булавочной головке текст 23-го псалма.

* * *

Когда умер Фред, мы совершили поминальный обряд в детройтской Церкви моряков – там же, где был заключен наш брак. Каждый год в ноябре отец Инголлс, который нас обвенчал, служил панихиду по двадцати девяти членам экипажа “Эдмунда Фитцджеральда”, утонувшим в озере Верхнем, и в завершение двадцать девять раз звонил в тяжелый колокол братства. Этот обряд трогал Фреда до глубины души, и, поскольку панихида по нему совпала с панихидой по морякам, священник разрешил оставить на возвышении макет корабля и цветы. Эту службу отец Инголлс проводил с якорем вместо креста на шее.

В вечер панихиды, когда мой брат Тодд пришел за мной наверх, я все еще лежала на кровати.

– Просто не могу, – сказала я ему.

– Ты обязана, – непреклонно сказал он и помог мне стряхнуть оцепенение, одеться, повез меня в церковь. Что мне сказать собравшимся? – задумалась я, и тут по радио зазвучала песня “What a Wonderful World”. Всякий раз, когда мы ее слышали, Фред говорил: “Триша, твоя песня играет”. Я огрызалась: “Почему вдруг моя? Луи Армстронг мне вообще не нравится”. Но Фред не сдавался. А теперь мне показалось, что песня по радио – знак, который подает мне Фред, и я решила, что на панихиде спою “Wonderful World” а-капелла. Когда запела, почувствовала, что в ней есть своя, упрощенная красота, но так и не поняла, чем эта песня, собственно, ассоциируется со мной: опоздала задать этот вопрос Фреду.

– Теперь это твоя песня, – сказала я пустоте, которая упорно не желала удаляться.

Мне казалось, что в мире иссякли запасы чудес. Я больше не сочиняла стихов, обуянная творческой лихорадкой. Не видела перед собой дух Фреда, не чувствовала, где он теперь странствует по головокружительным траекториям.

В последующие дни брат просто от меня не отходил. Пообещал детям, что всегда подставит им плечо, что после праздников приедет снова. Но ровно через месяц, когда он запаковывал рождественские подарки для своей дочери, у него случился обширный инсульт. Внезапную смерть Тодда, так скоро после ухода Фреда, я восприняла как горе, которое просто невозможно вынести. От шока оцепенела. Часами сидела в любимом кресле Фреда, страшась своего собственного воображения. Потом вставала, выполняла какие-то мелкие бытовые обязанности с безмолвной сосредоточенностью тех, кто вмерз в лед.

Прошло время, я уехала из Мичигана и вернулась с нашими детьми в Нью-Йорк. Однажды днем, переходя улицу, обнаружила, что плачу. Но не могла понять, чем вызваны слезы. Ощутила тепло, переливающееся цветами осени. Темный камень в моем сердце тихонько начал пульсировать, воспламеняясь, как уголек в очаге. Кто там в моем сердце? – гадала я.

Скоро я опознала в нем дух веселья – дух Тодда, и, шагая дальше, постепенно вновь обрела ту грань его характера, которая была и у меня, – природный оптимизм. И страницы моей жизни постепенно перевернулись, и я увидела себя – как указываю Фреду на простые вещи: “синь небес, белизна облаков”[57], надеясь разорвать вуаль врожденной грусти. Увидела, как его светлые глаза пристально всматриваются в мои: рыбачат в их глубинах, ловя моего судака-пучеглаза на свой непреклонный взор. Одного этого хватило, чтобы заполнить несколько листков, которые разбередили во мне мучительную тоску, и я скормила их огню в своем сердце – так Гоголь жег, страница за страницей, рукопись второго тома “Мертвых душ”. Я сожгла все эти листки, один за другим; они не оставили после себя пепла и не остыли, а лучились теплом человеческого сочувствия.

Как Линден убивает то, что любит

* * *

Линден совершает пробежку, быстроногая, проворная. Останавливается: ее влечет к себе дерево идеальной формы посреди луга. Линден ничем не возьмешь, но есть у нее одно слабое место – начальник ее отдела, инспектор Джеймс Скиннер, и тщательно подавляемая мечта о его любви. Когда-то они были напарниками на работе и тайными любовниками, но, похоже, подвели под этим черту. И все же, когда Линден оказывается в обществе Скиннера, по ее лицу скользит какая-то призрачная тень. Подбегая к своему дому, Линден с изумлением видит, что Скиннер, как и прежде, ждет ее. Их взаимная отстраненность куда-то девается. Скиннер приближается к Линден, как живой человек – к живому человеку. Линден льнет к нему. В объятиях Скиннера ей уютно, как дома.

Кружится поставленная на ребро монета. Едва ли важно, какой стороной она упадет. Орел – проиграешь, решка – тоже. Линден закрывает глаза на очевидное, верит, что ей улыбнулось счастье, что в ее жизни идеально уравновешиваются любовь и работа, Скиннер и ее полицейский жетон. Утренний свет озаряет ее волосы цвета розового золота, собранные резинкой в хвост. Силуэты жертв – целый поток бумажных кукол, все больше и больше – моментально испепеляет костер, заново разожженный Линден и Скиннером.

Солнце совершает свой путь по небу. Пылает еще один труп, обнаруживаются улики, на горле Линден – словно бы железное кольцо, которое стискивает все сильнее. Капитулируя перед любовью, Скиннер и Линден перестают закрываться друг от друга. В его глазах она вдруг видит чьи-то еще глаза, ужас зловещих пучин. Следы, найденные судмедэкспертами. Испачканные плавки. Банты, пропитанные позором.

Синеглазые небеса Сары Линден проливаются дождем. Ее сознание озаряет убийственная ясность. Применив все таланты, которыми наделил ее Бог, она опознает в Скиннере – в своем наставнике и возлюбленном – серийного убийцу.

Холдер, ее подлинный сердечный друг, додумывается до разгадки, всего на один ход отставая от Линден. Холдер следит за ее передвижениями, интуитивно сочувствуя. Мчится под проливным дождем, пригибающим все к земле, добирается по ее следу до укромного дома на озере, принадлежащего Скиннеру. То, что сулило нежные свидания, теперь становится антуражем для торжества неумолимой справедливости. Линден чувствует, что обрывки ее счастья парят среди мертвых. Сколько ни умоляет ее Холдер, она решает из милосердия казнить Скиннера. Холдер осторожничает, хочет защитить Линден от последствий ее поступка; ею движет безрассудство. Холдер с ужасом видит, как Линден спускает курок, добивает Скиннера, чтоб не мучился, – словно умирающего теленка на обочине дороги.

Ошеломленная, я могу лишь преклонить голову. Растворяюсь в мыслях Холдера, который соображает молниеносно, силится истолковать поступок Линден, предугадать ее будущее. Мой пустой термос так и остается стоять у кровати, застрявший в зловещей атмосфере 38-й серии. А я вскоре утыкаюсь лбом в самый жестокий спойлер, какой только может быть: 39-й серии не будет.

Последний сезон “Убийства”[58] окончен.

Линден потеряла все, а теперь я теряю ее. Телекомпания прикончила “Убийство”. Будут, наверно, какие-то новые сериалы, какие-то новые сыщики. Но я не готова отпускать от себя Линден, не желаю переворачивать эту страницу моей жизни. Я хочу видеть, как Линден обследует глубокое озеро, разыскивая скелеты женщин. Что мы делаем с теми, кого можно вызвать и спровадить одним щелчком телевизионного пульта, с теми, кого мы любим не меньше, чем поэтов XIX века, чем восхитительных незнакомцев, чем персонажей, вышедших из-под пера Эмили Бронте? Что делать, когда кто-то из них срастается с твоим собственным ощущением “я”, а затем бесповоротно ссылается в конечное пространство на сайте “кино по заказу”?


Все так и остается в подвешенном состоянии. Из черной воды рвется мучительный стон. Мертвые, замотанные в бинты из розового промышленного целлофана, ждут своего рыцаря – Линден Озерную. Но она низведена до состояния всего лишь статуи под дождем – фигуры с пистолетом. Совершив свой непростительный проступок, она, считай, подала начальству прошение об отставке.

У телесериалов своя нравственная реальность. Меряю комнату шагами, явственно воображаю продолжение: “Линден в Долине Потерь”. На экране черная вода смыкается вокруг дома на озере. Озеро приобретает форму нездоровой почки.

Линден пристально смотрит в бездну, где покоятся жалкие останки убитых.

Говорит: “Нет хуже одиночества, чем ждать, пока тебя отыщут”.

Холдер, цепенея от скорби и бессонницы, ждет в той же самой машине, пьет тот же самый холодный кофе. Бдительно сторожит, пока Линден не подает ему сигнал, и тогда он снова оказывается рядом с ней, и они вместе бредут по чистилищу.

Неделя за неделей развивается история жертвы. Холдер соединит линиями россыпь кровавых точек, Линден раскопает из-под земли целительный родник. Дерево Линден распространит вокруг себя аромат лайма, очищающий каждую девушку, которая сбросит с себя пластиковый саван и льняные бинты загробного мира. Но кто очистит саму Линден? Какая призрачная горничная отмоет полости ее оскверненного сердца?

Линден бежит. Неожиданно останавливается, оборачивается к объективу. Фламандская Мадонна с глазами провинциалки, переспавшей с дьяволом.

Это уже не волнует Линден – она же всего лишилась. То, что она совершила, совершено ради любви. Для нее есть только одна директива: пусть найдутся пропавшие, пусть наслоения опавшей листвы, придавившие мертвых, треснут, отпуская их в объятия света.

Долина Потерь

* * *

У Фреда был ковбой, единственный ковбой в рядах его кавалерии. Красный пластмассовый ковбой с кривоватыми ногами, с револьвером наизготовку. Фред называл его “Краснух”. На ночь Краснух не возвращался в картонную коробку, куда отправлялось все остальное из маленькой крепости Фреда, а пристраивался на низкий книжный шкаф около кровати, чтобы Фред всегда мог его видеть. Однажды, делая уборку, мать вытерла со шкафа пыль и не заметила, как Краснух свалился вниз и попросту исчез. Фред искал его несколько недель, все перерыл – без толку. Лежа в постели, беззвучно звал: “Краснух, Краснух”. Когда Фред строил на полу в своей комнате форт и расставлял солдат, он чувствовал, что Краснух где-то рядом, слышал его голос. Это не Фред звал своим голосом, звал Краснух. Фред верил, что все так и было, и Краснух стал одним из наших общих сокровищ, занял особое место в Долине Потерянных Вещей.

Спустя несколько лет мать Фреда вынесла мебель из его прежней комнаты. Надо было заменить несколько ветхих половиц. Чего только не обнаружилось, когда убрали старые доски. Там-то, среди паутины, монет да комков окаменелой жвачки, и лежал Краснух: каким-то образом провалился в широкую трещину и исчез из виду, и даже детские пальчики не могли до него дотянуться. Мать вернула Краснуха Фреду, и тот поставил его на книжный шкаф в нашей спальне, чтобы его видеть.

Бывает, что вещь отзывают из Долины, и она возвращается. Я верю, что Краснух позвал Фреда. Верю, что Фред его услышал. Верю, что они оба возликовали. А бывает, что вещь не пропадает, а приносится в жертву. Я видела мое черное пальто в Долине Потерь, на случайной груде вещей, в которой рылись отчаявшиеся оборвыши. Оно достанется какому-нибудь хорошему человеку, сказала я себе, Билли Пилгриму[59] местного розлива.

Грустят ли по нам вещи, потерянные нами? Видят ли электроовцы сны о Рое Бэтти[60]? Вспомнит ли мое дырявое пальто те интересные времена, которые мы пережили вместе? Ночевки в автобусе, идущем из Вены в Прагу, вечера в опере, прогулки у моря, могилу Суинберна на острове Уайт, парижские пассажи, Лурейские пещеры, кафе Буэнос-Айреса. Ткань моего пальто прошита впечатлениями и переживаниями. Сколько стихотворений истекло кровью, срываясь с его протертых рукавов? Я всего на миг зазевалась, увлеклась другим пальто – теплым, мягким, но нелюбимым. Почему мы теряем те вещи, которые любим, а вещи, к которым мы относимся равнодушно, сами за нас цепляются, и именно по ним, когда мы уйдем, станут измерять нашу истинную цену?

И тут меня осенило. Что, если я просто впитала свое пальто вглубь себя? Наверное, в свете его волшебной силы я должна поблагодарить судьбу, что пальто не впитало меня, а наоборот. Тогда казалось бы, что я пропала без вести, хотя меня всего лишь швырнули на стул, пульсирующую, изъеденную дырками.

Вещи, которые мы теряем, возвращаются туда, откуда пришли, к своим первоистокам: распятие – на свое живое дерево, рубины – на свою родину в Индийском океане. Биография моего пальто, обращенная вспять: тонкое сукно прошло через ткацкие станки в обратном направлении, одело ягненка – паршивую овцу, которая немного отдалилась от стада, пасущегося на склоне холма. Ягненок открывает глаза, натыкается взглядом на тучи, которые на миг кажутся курчавыми спинами его собратьев.


Полная луна, этакое тележное колесо, висит низко, и, несомненно, она сейчас зависла между двумя одинаковыми башнями на Лафайет-стрит, где над маленькой площадью царит работа Пикассо – голова девушки с прической “конский хвост”. Я вымыла голову, заплела волосы, убрала шеренги стаканчиков от кофе, тянувшиеся вдоль моей кровати, разбросанные книги и листки с заметками уложила аккуратными штабелями у стены, перестелила постель, достав из деревянного сундука простыни из ирландского льна. Приподняла муслиновую завесу, которой закрываю свои фото работ Бранкузи, чтобы не выцвели на солнце. Ночной снимок “Бесконечной колонны” в саду Стайхена и необъятная мраморная слеза. Я хотела немного посмотреть на них, прежде чем выключу свет.

Мне приснилось, что я где-то и одновременно нигде. Что-то вроде автострады в Роли с маленькими хайвеями, которые пересекаются между собой. Ни живой души вокруг, а потом вижу Фреда: он бежит, хотя вообще-то бегал редко, не любил спешки. В тот же самый момент мимо Фреда что-то просвистело, что-то с колесом на боку, – перебежало, словно живое существо, через автостраду. А затем я увидела лицо этой вещи – часы без стрелок.

Проснулась затемно. Немного полежала, заново переживая сон, чуя, что позади него громоздится целая стопка других сновидений. Постепенно начала припоминать весь этот сонм, выдвигая свой ум, как трубу телескопа, в прошлое, позволяя сознанию самостоятельно сшивать вместе ускользающие фрагменты. Я была высоко в горах. Доверчиво шла за проводником по узкой извилистой тропке. Заметила, что у него кривоватые ноги… И тут он резко остановился.

– Смотри, – сказал он.

Мы стояли на высоком отвесном обрыве. Я так и обмерла: пустота, которая разверзлась передо мной, вселяла иррациональный страх. Проводник стоял уверенно, я же с трудом находила надежную опору для своих ступней. Хотела было ухватиться за руку проводника – а он развернулся и ушел.

– Как ты можешь бросить меня здесь? – закричала я. – Как мне вернуться обратно?

Я звала его, но он не отвечал. Попыталась сдвинуться с места – из-под ног посыпались камни, комья земли. Недоумевала: как теперь отсюда выбраться? Разве что свалиться вниз или улететь.

В следующий миг физический ужас прекратился, и я оказалась на твердой земле, перед приземистой беленой постройкой с синей дверью. Ко мне подошел юноша в белой рубашке, раздуваемой ветром.

– Как я сюда попала? – спросила я у него.

– Мы позвали Фреда, – сказал он.

Я увидела двоих мужчин, которые топтались у старого автокаравана на трех колесах.

– Не хотите ли чаю?

– Хочу, – сказала я.

Он махнул другим. Один из них вошел в дом, чтобы приготовить чай. Вскипятил воду на жаровне, набил заварочный чайник мятой, принес его мне.

– Не хотите ли печенья с шафраном?

– Хочу, – сказала я, внезапно проголодавшись.

– Мы увидели, что вы в опасности. Мы вмешались и позвали Фреда. Он подхватил вас, поднял и перенес сюда.

Он же умер, подумала я. Как такое могло случиться?

– Осталось утрясти вопрос оплаты, – сказал юноша. – Сто тысяч дирхамов.

– Я не уверена, что у меня есть такие большие деньги, но я их достану.

Я сунула руку в карман, и он наполнился деньгами, тютелька в тютельку той суммой, которую просил юноша, но антураж изменился. Я была одна на каменистой тропинке среди меловых холмов. Остановилась, чтобы поразмыслить о произошедшем. В сновидении Фред меня спас. А потом я вдруг снова оказалась на автостраде и вдалеке увидела, как он бежит вслед за колесом, а у колеса есть лицо – часы без стрелок.

– Лови его, Фред! – закричала я.



И колесо налетело на массивный рог изобилия, рассыпавший вокруг потерянные вещи. Колесо опрокинулось, Фред встал на колени, потрогал колесо ладонью. На лице Фреда просияла широченная улыбка, выражающая чистейшую радость, – просияла из краев, где нет ни начала, ни конца.

Час полуденный

* * *

Мой отец родился в тени Бетлехемского сталелитейного завода, когда прозвучал полуденный гудок. То есть появился на свет в особый час, когда, если верить Ницше, определенным людям даруется способность постичь тайну – ключ к вечному возвращению всего сущего. У моего отца был красивый ум. Он, по-видимому, смотрел на все философии с одинаковым уважением и изумлением. Если ты способен воспринять некую вселенную целиком, вероятность ее реального существования весьма велика. Она для тебя не менее реальна, чем гипотеза Римана, чем вера как таковая, непоколебимая и божественная.


Пишущая машинка Германа Гессе. Монтаньола, Швейцария


Мы стараемся все еще присутствовать в мире, даже когда призраки пытаются увлечь нас куда-то еще. Наш отец, работающий за ткацким станком вечного возвращения. Наша мать, бредущая в сторону рая, отпускающая нить. Я вот что думаю: по-моему, возможно все. Жизнь находится у подножия сущего, а вера – на его вершине, творческий порыв, обитающий посередине, пронизывает собой все. Мы воображаем себе дом, прямоугольник надежды. Комнату с односпальной кроватью с блеклым покрывалом, несколькими драгоценными книгами, альбомом для марок. Стены, оклеенные выцветшими обоями в цветочек, улетучиваются и распадаются в клочья, и вот новорожденный луг в крапинках солнечного света и речка, впадающая в другую, пошире, где ждет лодочка с двумя сверкающими веслами и одним синим парусом. Такие суда я изобретала, когда мои дети были маленькими. Отправляла суда в плавание, хотя сама на их борт не поднималась. Я редко выходила за забор нашего дома. По ночам молилась у канала под сенью древних длинногривых ив. Все, к чему я прикасалась, было живое. Пальцы моего мужа, одуванчик, разбитая коленка. Те мгновения я даже не пыталась поймать в видоискатель. Они миновали, не оставив по себе памяток. А теперь отправляюсь за семь морей только ради того, чтобы присвоить, затащив на один-единственный снимок, соломенную шляпу Роберта Грейвза, пишущую машинку Гессе, очки Беккета, одр болезни Китса. То, что я потеряла и не могу найти, вспоминаю. То, чего не могу увидеть, пытаюсь вызвать. Работаю, повинуясь череде порывов на грани озарения.

Когда мне было двадцать шесть, я сфотографировала могилу Артюра Рембо. Фото были непримечательные, но несли в себе мою миссию, о которой я давно успела позабыть. Рембо умер в 1891-м в марсельской больнице, на тридцать восьмом году жизни. Им владело последнее желание – вернуться в Абиссинию, где он занимался торговлей кофе. Но он был уже при смерти: как доставить его на борт корабля, как он выдержал бы долгое плавание? В бреду ему чудилось, что он скачет на коне по абиссинским нагорьям. У меня была нитка синих стеклянных бус XIX века из Харара, и я вздумала отвезти их Рембо. В 1973 году я приехала на его могилу в Шарлевилле, которая находится чуть ли не на берегу реки Мёз, и затолкала бусы глубоко в землю, которой была наполнена каменная ваза перед его надгробием. Пусть рядом с ним будет что-то из его любимой страны. В моем понимании эти бусы и камни, собранные мной для Жене, были явлениями разного порядка, но, наверно, в основе был один и тот же романтический порыв. Порыв, пожалуй, самонадеянный, но не зазорный. Позднее я снова побывала в Шарлевилле; ваза исчезла, но я, наверно, такая же, как была – этого не в силах изменить никакие перемены, происходящие в мире.


Прогулочная трость Вирджинии Вулф


Я верю в движение. Я верю в этот беспечный воздушный шарик – нашу планету. Я верю в полночь и в час полуденный. Хорошо, а еще во что я верю? Иногда – во все сразу. Иногда – ни во что. Моя вера колеблется, словно лучи, порхающие над прудом. Я верю в жизнь, которой однажды лишится каждый из нас. Пока мы молоды, то уверены, что мы-то жизни не лишимся, мы – не то, что все остальные. В детстве я думала, что никогда не вырасту: просто прикажу себе не расти – и готово. А впоследствии, совсем недавно, осознала, что переступила некий рубеж, бессознательно замаскированный житейской прозой моей хронологии. Как мы умудрились так состариться, черт подери? – говорю я моим суставам, моим волосам цвета железа. Теперь я старше, чем моя любовь, чем мои ушедшие друзья. Возможно, я проживу так долго, что Нью-Йоркская публичная библиотека будет просто обязана вручить мне прогулочную трость Вирджинии Вулф[61]. С тростью я стану обращаться бережно – ради Вирджинии и ради камней в ее карманах. Но, как бы то ни было, останусь жить, не откажусь от своего пера.


Я сняла с шеи свой тау-крест святого Франциска, потом заплела еще мокрые волосы, оглянулась вокруг. Дом – это письменный стол. И смешение образов в сновидениях. Дом – это кошки, и мои книги, и моя работа, которой не видно конца. Все потерянные вещи, которые однажды могут меня позвать, и лица моих детей, которые однажды меня позовут. Может, мы и не способны вызвать из видений живое тело или выудить из них пыльную шпору, но мы можем взять в охапку сновидение как таковое и принести, в его уникальной целостности, обратно с собой.

Я позвала Каир, и она прыгнула на кровать. Я подняла глаза, увидела, как над моим потолочным окном встает необычная звезда. Сама попробовала воспарить, но земное притяжение неожиданно оказалось сильнее, и странная музыка мимоходом скользнула по мне своим подолом. Я увидела кулачок младенца, который размахивал серебряной погремушкой. Я увидела тень мужчины и поля его стетсоновской шляпы. Он забавлялся с детским лассо, потом опустился на колени, развязал узел, положил лассо на землю.

– Смотри, – говорит он.

Змея глотает свой хвост, выплевывает и вновь глотает. Лассо – на поверку длинная цепочка ползучих слов. Наклоняюсь прочесть, что они гласят. Слова моего оракула. Сую руку в карман, но у меня нет ни авторучки, ни почерка.

– Кое-что, – тихо молвил ковбой, – мы приберегаем для себя.

Пробил час решающего поединка. Час чудес. Заслоняю глаза ладонью от обжигающего света, отряхиваю свою куртку, перекидываю ее через плечо. Отлично знаю, где нахожусь. Выскакиваю из кадра и вижу все то, что вижу. Одинокое кафе – то же самое, а вот сон – уже не тот. Фасад песочного цвета перекрашен в яркий, канареечно-желтый цвет, а ржавую бензоколонку накрыли чем-то вроде гигантского чехла на чайник. Спокойно пожимаю плечами, вхожу горделивой поступью в кафе, но зал неузнаваем. Исчезли столики, стулья и музыкальный автомат. Пятнистые сосновые панели демонтированы, выцветшие стены теперь покрашены в цвет “колониальной синевы” и обшиты белым ванчесом. Ящики с техническим оборудованием, металлическая офисная мебель, стопки брошюр. Перелистываю весь ворох: Гавайи, Таити, казино “Тадж-Махал” в Атлантик-Сити. Турагентство посреди пустоты.

Иду в подсобку, но и там ничего не осталось: ни кофемашины, ни запасов кофе в зернах, ни деревянных ложек, ни глиняных кружек. Исчезли даже пустые бутылки от мескаля. Ни одной пепельницы, а моего философствующего ковбоя – тем паче нет. Я почуяла: недавно он направился в эти края и, должно быть, проехал мимо, когда заметил свежую краску. Оглядываюсь вокруг. Меня здесь тоже ничего не держит, даже высохшие останки мертвой пчелы. Наверно, если потороплюсь, увижу облака пыли там, где проехал его старый безбортовой “форд”. Возможно, смогу его догнать и попросить, чтоб подвез. Мы могли бы вместе путешествовать по пустыням, не нуждаясь в турагентах.

– Я тебя люблю, – шепчу всем и никому.

– Не люби бездумно, – слышу его голос.

А потом выхожу наружу, напролом сквозь сумерки, шагая по утоптанной земле. Ни единого облака пыли, никого не видать, но я и ухом не веду. Я сама себе счастливый пасьянс. Неизменный ландшафт пустыни: длинный, разворачивающийся свиток, который я однажды заполню строчками, чтобы сама себя развлечь. Я все запомню, а потом все запишу. Арию в честь пальто. Реквием по кафе. Вот что я думала, находясь в своем сновидении, глядя на свои руки.


Кафе “Вау”, пирс на Оушен-Бич, Пойнт-Лома


Примечания

1

Тернистый путь” (1972) – ямайский криминальный боевик, известный своим саундтреком в стиле регги.

(обратно)

2

Фокусировочный мех (в обиходе – “гармошка”) – в некоторых фотоаппаратах деталь, соединяющая объектив с корпусом. (Здесь и далее – примечания переводчика).

(обратно)

3

На российских телеканалах оба сериала – датский и американский – шли под названием “Убийство”.

(обратно)

4

Когда-то Фидель Кастро поведал журналистам, что, хотя ЦРУ то и дело пытается его убить, он не носит бронежилетов. “Я ношу моральный бронежилет”, – заявил он, расстегнув рубашку.

(обратно)

5

Перевод М. Л. Михайлова.

(обратно)

6

Песня Боба Дилана.

(обратно)

7

Бар честности” – бар самообслуживания, где посетители сами наливают себе напитки и оставляют деньги.

(обратно)

8

Джон Берримор (1882–1942) – американский актер театра и кино.

(обратно)

9

Гарри Лайм – персонаж фильма “Третий человек”.

(обратно)

10

Завороженный” (1945) – фильм Альфреда Хичкока. Сцена сновидений героя снималась по замыслу и эскизам Сальвадора Дали, но при монтаже была радикально сокращена с двадцати до двух минут.

(обратно)

11

Медина (здесь) – старые кварталы в североафриканских городах.

(обратно)

12

Негативное пространство – свободное пространство вокруг элементов в дизайне.

(обратно)

13

Дева Мария Гваделупская – образ Богородицы, наиболее почитаемая святыня Латинской Америки. Находится в Мексике.

(обратно)

14

Говорящий сверчок, персонаж диснеевской экранизации “Пиноккио”. Досаждает Пиноккио своими мудрыми советами.

(обратно)

15

Фургон компании, в свое время основанной Томасом Эдисоном – конкурентом Николы Теслы.

(обратно)

16

Благодарю вас (сербск.).

(обратно)

17

Хит Билли Айдола с альбома 1982 г.

(обратно)

18

Песня Боба Тиле и Джорджа Дэвида Вейсса. Впервые ее исполнил Луи Армстронг в 1967 году.

(обратно)

19

Смеющийся полицейский” (в русских переводах известен также как “Рейс на эшафот” и “В тупике”) – детективный роман шведских писателей Пера Валё и Май Шёвалль.

(обратно)

20

Падающие звезды – возможно, подразумевается народное название додекатеона – растения, распространенного в Северной Америке.

(обратно)

21

Красивая (исп.).

(обратно)

22

Постоянный ведущий американской телепередачи-игры “Колесо фортуны”.

(обратно)

23

Волшебник Мандрагора – герой одноименного комикса, один из первых супергероев комиксов.

(обратно)

24

Погорячее (исп.).

(обратно)

25

Официальный нерабочий день, отмечаемый в память о погибших во всех войнах США. В штате Нью-Йорк отмечается в конце мая.

(обратно)

26

Шорт-стоп выполняет одну из важнейших и сложнейших функций в бейсболе – страхует сразу две базы.

(обратно)

27

Данное” (?tant donn?s) – последняя инсталляция Марселя Дюшана, диорама, которую можно увидеть только через две дырочки в старой двери. Была выставлена публично только после смерти автора.

(обратно)

28

Общенациональный праздник в США, отмечается в первый понедельник сентября.

(обратно)

29

Dwell (“Обитать”) – американский журнал об архитектуре и дизайне.

(обратно)

30

Фесс Паркер – актер, сыграл роль Дэви Крокетта в одноименном американском мини-сериале. «Верь, что ты прав, и шагай вперед!» – слова из песни, звучавшей в фильме.

(обратно)

31

Утро проказ – утро 31 октября (т. е. дня, когда празднуется Хэллоуин).

(обратно)

32

Удачи (исп.).

(обратно)

33

“Спасем Эль-Кабаньяль” (кат.).

(обратно)

34

В США так называют пчеловодов, которые применяют экспериментальные методы и устраивают пасеки в нестандартных местах (например, на крышах многоэтажных зданий в городе).

(обратно)

35

Баз Мэрдок – один из главных героев американского телесериала “Шоссе 66” (1960–1964).

(обратно)

36

Маснави – стихи, написанные в форме рифмованных куплетов, а также название поэмы Джелаладдина Руми.

(обратно)

37

В русском либретто “Богемы” – ария “Плащ старый, неизменный…”

(обратно)

38

Му (в японском и корейском языках) – слово, которое может быть буквально переведено как “нет”, “никакой”, “отсутствие”, “без”. Обычно используется в качестве префикса для выражения отсутствия чего-либо (например, ?? мусэн – “беспроводной”), однако широко известно как ответ в чань-буддистских коанах и по некоторым предположениям означает “ни да, ни нет”, то есть является ответом на вопрос без однозначного ответа.

(обратно)

39

Джанку фудо” (1997) – фильм в жанре криминальной драмы, режиссер Масаси Ямамото. “Крыса-монстр Незулла” (2002) – фильм в жанре хоррор, режиссер Канта Тагава.

(обратно)

40

Электрик Леди Студио” – профессиональная студия звукозаписи в Нью-Йорке, основанная Джими Хендриксом.

(обратно)

41

Мистер Магу – персонаж американских мультфильмов, попадающий в комичные и/или опасные ситуации из-за своей сильной близорукости. Окружающие часто принимают его за сумасшедшего.

(обратно)

42

День совершеннолетия – государственный японский праздник, отмечается во второй понедельник января.

(обратно)

43

Подразумевается “мексиканский прыгучий боб” – плод кустарника себастиания, пораженный гусеницами бабочки Cydia deshaisiana. При резком нагревании плод движется, так как гусеница внутри начинает шевелиться, пытаясь спастись от губительного тепла.

(обратно)

44

Японский напиток: черный чай с молоком, иногда с добавлением льда и/или сахара.

(обратно)

45

Дыхание младенца” – в английском языке народное название одного из видов качима (гипсолюбки).

(обратно)

46

Кувшин для саке.

(обратно)

47

Бейсбольные карточки – коллекционные карточки с портретами и краткими характеристиками бейсболистов.

(обратно)

48

Католическая церковь на Бликер-стрит в Нью-Йорке.

(обратно)

49

Стихотворение Теда Хьюза, мужа Сильвии Плат.

(обратно)

50

Столяр, который изготовил Пиноккио в сказке Карло Коллоди.

(обратно)

51

Себси – курительная трубка в Северной Африке.

(обратно)

52

“Коллоквиум в Танжере” (фр.).

(обратно)

53

«Третий ум» – совместный проект Берроуза и Гайсина.

(обратно)

54

Hooray, I wake from yesterday!” – строка из песни Джими Хендрикса.

(обратно)

55

Государственный праздник в США. В штате Нью-Йорк отмечается в конце мая.

(обратно)

56

Билл Монро (1911–1996) – американский певец, мандолинист, гитарист, известный как “отец музыки блюграсс”.

(обратно)

57

«Я вижу синь небес, белизну облаков» – строка из песни “What a Wonderful World”.

(обратно)

58

Речь идет о третьем сезоне, по завершении которого компания “Эй-эм-си” закрыла сериал “Убийство”. Позднее компания “Нетфликс” сняла и выпустила четвертый сезон “Убийства”, состоящий из 6 серий.

(обратно)

59

Билли Пилгрим – герой “Бойни номер пять” Курта Воннегута.

(обратно)

60

Отсылка к фильму “Бегущий по лезвию бритвы” и его литературной основе.

(обратно)

61

Трость Вирджинии Вулф хранится в Нью-Йоркской публичной библиотеке.

(обратно)

Оглавление

  • Кафе ’Ino
  • Переключая каналы
  • Зоопеченье
  • Блоха делает кровопускание
  • Тысяча зерен
  • Часы без стрелок
  • Колодец
  • Колесо Фортуны
  • Как я потеряла “Заводную Птицу”
  • Ее звали Сэнди
  • Vecchia Zimarra
  • Му[38] (Ничто)
  • Демоны грозового воздуха
  • Сон об Альфреде Вегенере
  • Дорога в Лараш
  • Освоенное пространство
  • Как Линден убивает то, что любит
  • Долина Потерь
  • Час полуденный

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно