Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


Об авторе

Инга Каретникова родилась в Москве в 1931 году. Окончила искусствоведческое отделение Московского университета. Работала куратором в Гравюрном кабинете ГМИИ. После окончания Высших сценарных курсов писала сценарии для студии документальных и научно-популярных фильмов. В 1972 году покинула Советский Союз. Год жила в Италии, где опубликовала книгу об Эйзенштейне в Мексике. С 1973 года жила в США, преподавала сценарное мастерство в американских университетах, приглашалась кинокомпаниями Германии, Австрии и Швейцарии в качестве консультанта. Была награждена Гуггенхеймовской премией за работу о живописи и кино, а также премиями Карнеги-Меллон и Радклифского колледжа. В Соединенных Штатах опубликовала несколько книг о кино, среди них исследования о «Казанове» Феллини, «Веридиане» Бунюэля, «Семь киношедевров 40-х годов». Книга о сценарном мастерстве «Как делаются киносценарии» получила широкую известность в Америке и Европе. В 2014 году в Голландии на английском был опубликован ее роман «Полин». В марте 2015 года Инги Каретниковой не стало.

Вступление

Разрыв человека, привыкшего не просто говорить, но писать на родном языке, резкое погружение в чужой язык чаще всего завершается тем, что этот человек либо совсем перестает писать, либо продолжает свою работу на том языке, на котором писал прежде, стараясь не замечать двусмысленности создавшегося положения. Когда Инга Каретникова уехала из России, перед ней, как и перед многими другими людьми гуманитарных профессий, должен был встать этот катастрофический вопрос: возможно ли продолжение того, что она делала, там? Сорок два года жизни в Америке ответили на этот вопрос с предельной выразительностью: она продолжала работать в том же профессиональном ритме, с тем же напряжением и тем же блеском, только язык ее труда изменился: книги Каретниковой выходили не в переводе с русского, как это случается почти всегда, — она писала их по-английски. Помню, как она однажды сказала мне: «Знаешь, детка, я, кажется, справилась. Я не только сама понимаю, что говорят американские дети, но и они понимают меня».

«Портреты» — поразительный опыт возвращения не только в прожитую жизнь — лучше сказать «судьбу», — но и в лоно родного языка, вытесненного в силу обусловленных этой судьбой обстоятельств. Работая над «Портретами», она нанизывала человеческие характеры на стержень собственной биографии, с каждым из них возвращаясь обратно, в не остывшую за столько десятилетий колыбель своего, как говорят по-английски, «mother tongue», в буквальном переводе — «материнского языка».


Ирина Муравьева

ГРАФ АЛЬФРЕД ВИТТЕ

Бывший граф Альфред Карлович Витте жил в Уфе. Все его родственники были расстреляны большевиками в первые дни Октябрьской революции.

— Это была аристократическая, близкая царской семья, — рассказала мне мама. — Один из них, Сергей Витте, был премьер-министром. Сразу же после переворота Альфред Карлович и его жена — это было каким-то озарением, по-другому не объяснишь, — все бросив, сели на поезд, идущий из Петербурга в глубь России, к Уралу, и выбрали Уфу. Этот далекий провинциальный город не привлекал к себе внимания. Люди бежали от революции за границу, на Кавказ, в Крым. Уфа никого не интересовала, и супругов Витте этот выбор спас…

По дороге, через несколько дней, жена заболела тифом. Их высадили из поезда немного не доезжая до Уфы, в месте, где была больница. Удивительно, что ее там выходили и даже дали им какой-то документ. В Уфе Альфред Карлович устроился чистить улицы, потом мостить дороги, потом делал что-то еще. Со временем из старого заброшенного сарая он состроил жилье — без электричества, но с утепленными стенами, окном и даже небольшой печкой. Жену, графиню Витте, взяли уборщицей в библиотеку, так что им было что читать. Еще одна удача — никто ими не интересовался. Вокруг сарая разрослись кусты смородины и малины, деревца сирени. Был там и небольшой огород.

Когда сломалась, вернее, почти отвалилась дверь нашей комнаты, наша квартирная хозяйка Ивановна (мы были эвакуированные из Москвы, которые снимали комнату в ее квартире) сказала, что позовет Карлыча и он починит.

— Один из этих — бывших, — хмыкнула она.

На следующий день к нам пришел благородного вида старик с седой, аккуратно постриженной бородкой, худым, состоящим почти только из профиля лицом. На нем было потертое рыжее, из лошадиной шкуры, пальто, старые валенки с галошами, в руках — сумка с инструментами. Это был граф Витте. Что-то в нем осталось от прежней выправки — в фигуре, в выражении лица, — хотя он прожил более двадцати лет в чужом окружении, чужом языке, среди татар и башкир, которых он плохо понимал, а они не понимали его. Русских он сторонился.

Он долго возился с дверью. Молчал, со мною — ни слова, был занят своим делом. А я делала уроки, но все время на него поглядывала. «Бывший, — думала я, — значит, аристократ, а у них были дворцы, слуги, которых они эксплуатировали, как нам говорили об этом в школе. Была музыка. Балы. А сейчас…» Я посмотрела на него. Он держал большой гвоздь губами — его руки были заняты дверью, а она все время соскакивала с петель. Я тихонько погладила его лошадиное пальто, которое лежало рядом со мной.

Мама пришла с работы, а я пошла гулять. Когда вернулась, они пили чай, сидя на табуретках за столом из ящиков, и тихо разговаривали по-французски. Он что-то рассказывал. Французские слова! Это было так красиво, так по-другому, чем все вокруг!

Время от времени Альфред Карлович приходил к нам — то что-то починить, то забить дыры от крыс — и каждый раз он приносил книжку маме почитать и какой-нибудь овощ или фрукт из того, что он и жена выращивали. «Вы меня очень обяжете, если возьмете эту тыкву (или кабачок, или капусту)», — говорил он. Мама, конечно, брала и благодарила.

А потом они пили чай и, как всегда, уютно беседовали. Мама, которая работала в госпитале, время от времени посылала его жене какие-то лекарства.

Потом Альфред Карлович долго не приходил, а когда Ивановна пошла позвать его, чтобы починить пол в коридоре, ей сказали, что бывший умер, а его жену забрали в приют для бездомных.

АКТРИСА МАРИЯ СТРЕЛКОВА

Мария Павловна Стрелкова была не как все. Не только на сцене — то грибоедовская Софья, то лермонтовская Нина, — а в жизни. Высокая, красивая, она была похожа на античную статую — пропорции, правильность черт лица, величавость всей фигуры. Курила. От нее всегда так приятно пахло табаком и духами. Говорила она мало, но каждое слово звучало.

Со Стрелковой моя мама была дружна в юности, но потом та уехала из Москвы в Киев, стала там известной актрисой, вышла замуж за еще более известного актера Михаила Романова, и они с мамой совсем не встречались. Но там, в Уфе, увидев ее, Стрелкова бросилась к ней, как к родной. А потом она нежно привязалась ко мне. У нее не было своих детей. Она и Романов просили маму хоть на время давать меня им — ведь условия их жизни были несравненно лучше. Мама превращала эту просьбу в шутку.

Так вот, на сцене было «Горе от ума». Софья, ее всегда играла Стрелкова, была такой красивой; Чацкий, его играл Романов, был лучше всех. В свои десять лет я никак не могла понять, почему Софья выбирает такого глупого Молчалина, а не Чацкого. Стрелкова мне потом объяснила, что Молчалин казался Софье более преданным. Он никогда бы не уехал, оставив ее, как это сделал Чацкий.

— Но она ошиблась, — сказала Стрелкова и затянулась папиросой. — Как мы все ошибаемся, — добавила она. Со мной так по-взрослому никто не разговаривал.

Во многом благодаря Стрелковой началась для меня русская литература. Она любила читать вслух и видела, как я замираю. Я и сейчас слышу ее завораживающий голос:

— «Тетенька Михайловна! — кричала девочка, едва поспевая за нею. — Платок потеряли!»...

И ветер, и слезы Катюши Масловой, и быстро несущийся поезд с ним, Нехлюдовым, который обманул ее, возникают передо мной сейчас, как они возникали тогда.

А как Тургенева, как Чехова Стрелкова для меня открыла! Однажды, когда я была больна и в кровати, она и Романов разыграли для меня отрывок из лермонтовского «Маскарада». Театр приблизился ко мне, заполнил нашу комнату. И наша убогая комната преобразилась. Был бал, музыка, маски, и валялся этот уроненный кем-то браслет, ставший уликой неверности Нины. Поверив в клевету, Арбенин, муж Нины, отравляет ее. Она умирает, а он узнает, что она ни в чем не виновна... От впечатлений я не могла шевельнуться. А они оба как-то сразу очнулись от своего маскарадного сна. Романов достал из кармана очки, протер их платком, надел и подошел к окну.

— Опять сыплет снег, — сказал он мрачно, — а я не в сапогах.

Стрелкова встала, взяла папиросу. Закурила.

— Я так люблю снег, — сказала она, подойдя к окну, — что может быть красивее…

Потом достала из своей сумки фляжку и сделала большой глоток. Она уже тогда становилась алкоголиком, от чего потом трагически погибла — пьяная упала где-то в Киевском парке, ее тело долго не могли найти.

После Уфы я не видела ее почти десять лет. Но вот Киевский театр привез в Москву новые постановки. Я получила от Романова приглашение на «Три сестры». Сбоку была приписка Стрелковой, что она меня помнит, любит и хочет видеть. Конечно, на сцене она была Машей («Надо жить! Надо начать нашу жизнь снова!») — самой красивой и самой несчастной из сестер. «Как жаль, что уже нет грибоедовской Софьи», — думала я.

Я встретилась со Стрелковой на следующий день в гостинице «Метрополь», в ее шикарном номере. Был день, и зимний свет из огромных, завешенных искусной кисеей окон заливал все вокруг. Она сидела в кресле в пижаме, жмурясь от солнца, сильно изменившаяся, совсем не та.

— Моя жизнь переполнена грустью, — сказала она с пьяной улыбкой и долго потом молчала.

Разговора не получилось. Она только повторяла, что водка и яблоки — на столе, и что я должна обязательно выпить. И налить ей еще. Вскоре она так и уснула на полуслове, сидя в кресле.

ПОЛКОВНИК НКВД ЭММА СУДОПЛАТОВА

Все дети моего поколения носили летом испанки — прямоугольные шапочки, их надевали узким краем вперед. Мы все говорили: «Nо passaran!» («Они не пройдут!») — о франкистах и повторяли: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях» — лозунг Долорес Ибаррури, главной испанской коммунистки, который потом шутники переделали во что-то вульгарное.

Моя испанка была особенно красивой, ярко-красной с белой кисточкой. Ее мне подарила мамина давняя знакомая Эмма Карловна. Она привезла ее из Испании, где целый год, а может, дольше, была в Республиканской армии. Она была переводчицей с нескольких языков.

Эмма Карловна приглашала нас к себе на дачу где-то под Москвой, меня и маму. За нами приезжала ее машина. Мне было лет семь. После завтрака они с мамой разговаривали, а я играла с кошкой, гуляла в саду, что-то рисовала большими красивыми карандашами, которые потом давались мне в подарок. Ее дети жили и учились в Крыму. Я их не знала.

В доме было много комнат, но каких-то полупустых. В столовой висел большой портрет Ленина. Ее мужа, важного военного, я никогда не видела. Маму она знала давно, наверное, они учились вместе, называла ее нежно Полиночка. Я не вызывала у нее никакого интереса.

Через несколько лет, когда началась война, Эмма Карловна, уже немолодая, сорокалетняя, приехала в Уфу. У нее был грудной ребенок, Толик. Она дала мне его подержать, и я ему что-то пела. В Уфе она была недолго.

Года через два, только что закончилась война, мы с мамой опять были на той даче под Москвой, так же за нами приехала машина. За завтраком кроме нас сидела пожилая, неулыбающаяся женщина, испанка. Она молчала и, выпив кофе, ушла к себе в комнату.

— Она гостит у меня. Только недавно узнала, что под Сталинградом погиб ее сын, — сказала Эмма Карловна.

Мне было интересно, кто эта женщина. Но я знала, что о взрослых и их делах никогда не надо спрашивать и не надо этим интересоваться.

Прошло много лет, когда я узнала, что эта женщина была Долорес Ибаррури, сама Эмма Карловна была полковником контрразведки, а ее муж — никто иной, как всесильный генерал Судоплатов, главный заместитель Берии по иностранным делам. Она и ее муж были честными, заблуждающимися фанатиками коммунизма.

Вспоминаю лицо Эммы Карловны — сухое, скуластое, без косметики, чуть навыкате серые глаза, затянутые в пучок светлые волосы. Всегда с папиросой. Даже мне, ребенку, передавалось напряжение, идущее от нее. Почему она нас с мамой приглашала?

Наверное, мама была частью ее юности — самым светлым временем, без шпионажа, предательств и убийств. После смерти Сталина Берия, как известно, был расстрелян, все его приближенные — тоже. Судоплатов был арестован, но не расстрелян — он никак не был связан с террором внутри страны. Все убийства, которые он планировал, включая убийство Троцкого, совершались за рубежом.

— Мой отец не был палачом, и он не был убийцей — он был диверсантом, — утверждал его сын, тот самый Толик, которого я когда-то держала на руках в Уфе. Сейчас Толик — известный ученый-демограф.

После расстрела Берии Эмму Карловну арестовали, но через несколько месяцев выпустили. Теперь она приходила к маме пить кофе, но я ни разу с ней не столкнулась. Конечно, у нее забрали дачу и дом в Москве. Она жила в одной крошечной комнате, без права работать. Зарабатывала гроши уроками. Но дети могли продолжать учиться. Судоплатов просидел пятнадцать лет в тюрьме во Владимире, вышел оттуда инвалидом с искривленным позвоночником, но, немного оправившись, стал работать. Теперь он писал о советской дипломатии, системе шпионажа, лидерах; о Сталине, с которым регулярно встречался; о Берии, которого считал не таким злодеем, как его обычно представляют; о Хрущеве, которого презирал.

Судоплатов очень любил Эмму Карловну, больше полувека они были преданы друг другу. Недавно я видела в документальном фильме, как он — маленький, сгорбленный старичок (далеко за девяносто), в прошлом высокий, красивый генерал — кладет красную розу на ее могилу на московском Донском кладбище.

РЕДАКТОР КИНОСТУДИИ НИНА ТЕПЛУХИНА

По телефону она сразу отрекомендовалась: "Нина Теплухина, звоню с Центральной студии документальных фильмов. Нужен текст к фильму о Москве. Срочно. Заплатим двойной гонорар".

Через несколько дней на студии она еще раз назвала свое имя и фамилию, и добавила что ее папа, Теплухин, из рязанских крестьян, комиссар Красной армии, погиб в гражданскую войну; мама, Роза Шпигельглас, из Гомеля, старая большевичка. "А мужа у меня нет, – сказала Нина. – Но есть двое детей от разных отцов – Вовику восемь, Ане пять". Ей самой было 48.

Через какое-то время она мне рассказала, что папа Вовика сидит в тюрьме как фальшивомонетчик. От расстрела его спасло только то, что он подделывал не рубли, а доллары. А Анин папа – пожилой, уважаемый режиссер на ее студии, которому Нина обещала никому его имя не называть.

Неприбранная, прокуренная, некрасивая, любящая выпить, ее речь была полна неприличностей. У нее было какое-то крестьянское безразличие к тому, кто что подумает, полная откровенность, и всегда было о чем рассказать. Она ничего не выдумывала, ее реальность была занятнее любой выдумки.

"Хочу похвалиться, е…ась с писателем Лагиным. Шпигельглас (она свою мать всегда называла по фамилии) его все время читает. Он был на студии, так что прямо там, в моем офисе, на полу, на ковре. А потом поехали ко мне домой есть борщ, который Шпигельглас сварила". Понимая забавность ковра и борща, она смеялась, отдаваясь смеху целиком.

Kогда я писала что-то для студии, я всегда сталкивалась с Теплухиной, а на показах на студии иностранных фильмов, которые в кинотеатрах не шли, в зале обычно сидела Шпигельглас с Вовиком.

Mальчик выглядел недовольным, не улыбался, тянулся к Нине и называл ее "Каша".

У Шпигельглас были маленькие белые ручки с аккуратно намазанными розовыми ноготками, хорошее платье с брошкой и недовольное, как у Вовика, лицо. Наверное, она была разочарована тем, во что превратилась советская власть – ее идеал. И, конечно, она переживала о том, кaк сложилась жизнь ее единственной дочери. "Такая способная, такая деловая, так хорошо зарабатывает, – говорила она, покачивая головой. – Но теперешние мужчины… Вы же понимаете, что им нужно… а жениться – это нет!"

Вовику Нина сказала, что его фальшивомонетчик-папа, которого он никогда не видел, геолог в экспедиции очень далеко, и поэтому не приезжает. То же самое она сказала и в Вовикином детском саду. Нина сочиняла письма, как бы от папы-геолога, и читала их Вовику.

Случилось так, что фальшивомонетчик попал под амнистию и наведался к Теплухиной. Oна привела его к нам – познакомить. "Ниночка была бы украшением сумасшедшего дома", – тихо сказал он мне.

Был день рождения Вовика, и они с Ниной отправились в его детский сад. Когда они пришли, там как раз шло поздравление, и они встали у приоткрытой двери и слушали, как дети спели песню "День рождения", после чего воспитательница поставила на стол пирог с шестью свечками и сказала, что все они поздравляют Вовика и желают ему быть таким же честным и смелым, как его папа-геолог. Фальшивомонетчик был в восторге. Несколько раз он потом виделся с Вовиком, а затем исчез – опять попал в тюрьму, на этот раз, сказала Нина, за ограбление антикварного магазина.

Через много-много лет, когда я уже давно была в Америке, в Нью-Йорк приехал оператор с документальной студии. Он рассказал мне, что Нина умерла от рака, а Вовик, который к тому времени был женат, после ее смерти зарезал кухонным ножом свою спящую жену.

ВНУК ВРАГА НАРОДА ВИТАЛИК КАМЕНЕВ

Виталик Кравченко учился в мужской школе, параллельной моей женской. Здания были почти рядом, в пяти минутах ходьбы, и все праздники и вечера проходили вместе. Был даже один общий класс для двух школ — бальные танцы. Учитель, состарившийся танцор Большого театра, манерно говорил:

— Сегодня я подарю вам менуэт.

И мы разучивали и танцевали менуэт, а наша учительница пения аккомпанировала. А на следующей неделе он «дарил» нам полонез.

Моим партнером был длинный неуклюжий десятиклассник, а Таня, моя подруга, всегда танцевала с Виталиком. Как грациозно он танцевал! Она любила его больше всех на свете. После танцев я и Виталик шли к Тане. Курили, ничего не боясь, у нее в комнате, хотя за стенкой были ее мама, отчим и какие-то гости. Но всем им было не до нас. Они, заядлые картежники, играли в покер.

— Роял флаш, — кричал кто-то за дверью.

— Анте! Бет! — отвечали ему.

Мы повторяли покерные слова и курили до одурения.

Виталик ничем не интересовался, но выглядел привлекательно, даже изысканно. Учился он плохо, но школу не пропускал. Он был неназойливо другим. Грустно слушал музыку и мог целый вечер сидеть и молчать. У него не было никакого желания обратить на себя внимание, понравиться, что-то узнать или услышать. Даже кино, которое так увлекало всех нас, его не интересовало. В нем чувствовалась какая-то глубокая усталость.

Его мать, актриса Галина Кравченко, была в прошлом звездой немого кино; отчим — известный грузинский театральный режиссер, а отец — Таня рассказала это мне под клятвой, что я буду молчать, — был летчик, Лютик Каменев, сын революционного вождя и соратника Ленина Льва Каменева. Их обоих — отца и сына — расстреляли как врагов народа в середине тридцатых годов, в период сталинских показательных процессов.

Самого Виталика неожиданно арестовали в самом конце сороковых, как только ему исполнилось восемнадцать лет. Таня прибежала ко мне рано утром и в слезах, задыхаясь, сказала, что Виталика ночью забрали.

Он был осужден на двадцать пять лет и отправлен в один из концлагерей ГУЛАГа в Казахстане. Месть Сталина своему бывшему политическому соратнику, Льву Каменеву, распространилась даже на его внука.

Через какое-то время после смерти Сталина Виталика реабилитировали. Он вернулся в Москву неузнаваемый, изуродованный, с неизлечимой тогда болезнью — бруцеллезом. Вскоре он умер.

Было все это более полувека назад, и мое воспоминание о нем давно стерлось. А тут недавно он всплыл в моей памяти, и я многое узнала, что не могла знать тогда. Просто попалась под руку статья о его отце — летчике Лютике Каменеве. Когда тот был мальчиком, друзья его родителей (его мать была сестрой Троцкого) взяли его на речную прогулку по Оке и Волге на царской яхте «Межень». На этой яхте кто-то нашел матросский костюмчик незадолго до этого расстрелянного наследника престола, двенадцатилетнего царевича Алексея. Фотография наследника в этом костюме была хорошо известна в России. Когда эту детскую матросскую курточку и шапочку надели на Лютика, все восхитились — мальчик выглядел как двойник наследника престола.

Лютик тоже был расстрелян, но только на двадцать лет позже. В своих воспоминаниях, уже очень старая, всех пережившая, Галина Кравченко пишет, как Лютик любил Виталика. Как он показывал ему свой самолет и летал с ним. Как тот всегда ждал отца и гладил рукой отцовскую одежду, когда того не было дома. А потом, когда самого Каменева расстреляли, а Лютика до расстрела посадили в Бутырскую тюрьму, она брала Виталика с собой относить Лютику передачи и всегда надеялась, что им дадут повидаться. И шестилетний Виталик, повернувшись к проволочному забору и глотая слезы, повторял:

— Папочка, папочка! Мы пришли к тебе, мы здесь, за ямой.

Яма была между тюремной стеной и забором.

ВИОЛОНЧЕЛИСТ МСТИСЛАВ РОСТРОПОВИЧ

«Я Вас люблю, хоть и бешусь, Хоть это труд и стыд напрасный, И в этой глупости несчастной У ваших ног я признаюсь...» Как он пел! Безголосый, некрасивый, щуплый, почти лысый в свои двадцать три года, — но то, что он создавал собой, было великолепно. «Завораживающее чудо», — сказала о нем моя подруга Люда. Но, когда его виолончель, или фортепианная игра, или даже вокальное баловство прекращались, атмосфера чуда сразу же исчезала, и оставался насмешливый, острый, себе на уме человек, гурман и бабник.

Он любил вещи и вещицы. Позже, когда стал несметно богат, он коллекционировал разные антикварные предметы: мебель XVIII века, особенно русский ампир, фарфор, люстры, зеркала, ткани. Он коллекционировал все, даже дворцы — в Петербурге, Москве, Литве, Франции.

«Сидите Вы, склонясь небрежно, Глаза и кудри опустя, Я в умиленье, молча, нежно Любуюсь…» Он неожиданно остановился.

— Я вам это пою, — сказал он.

— Слава! — воскликнул Коля Каретников, — ты забыл: я на ней женюсь, и ты уже приглашен на свадьбу.

Талантливый молодой композитор был моложе Славы, никак ему не ровня, но они были друзьями, и Слава приходил сюда почти регулярно. Я шутила, что, может быть, ему просто нравятся обеды Колиной мамы, певицы Марии Петровны Суховой. Она кормила Славу, когда он был подростком, в эвакуации, восхищалась его игрой — они были соседями. Славин отец, виолончелист, болел и вскоре умер, а маме-пианистке, с двумя детьми и почти без денег, было не до готовки.

Славе нравилось бывать у Каретниковых, уходить из своей коммунальной квартиры, играть на рояле, на котором когда-то играл Рахманинов, видеть прекрасные портреты Шаляпина, старинные оперные костюмы, пейзажи Коктебеля, сделанные модным тогда художником Бялыницким-Бируля, в рамках из коктебельских камешков.

Ему нравилось рыться в уникальной коллекции оперных партитур и старинных публикациях романсов, доставшихся, как абсолютно все здесь, включая и самое квартиру, от бабушки, приемной матери Колиного отца, известной певицы Императорского, а потом Большого театра Дейши-Сионицкой.

Ростропович вел себя так, будто он был ко мне действительно неравнодушен. Но я уверена, что любая другая восемнадцатилетняя вызвала бы такую же реакцию. И кроме того, ему нравилось дразнить Колю.

Вообще дразнить и разыгрывать было одним из его любимых занятий. Кто бы мог поверить, слыша его виолончель с «Сарабандой» Баха, что он мог просто так позвонить какому-то музыканту и выдумать, что концерт того отменяется. Или сказать, что родившегося в зоопарке слоненка назвали именем того, кому он сейчас звонит, и надо срочно прислать письмо согласия, заверенное нотариусом. Он мог только что закончившего консерваторию юного композитора пригласить якобы на обед к Шостаковичу или попросить во что бы то ни стало достать тамбовский окорок для декана консерватории.

Какая извилистая фантазия, какая изобретательность! Какое скоморошье озорство! Потребность, как в современном искусстве, шока и внезапных эффектов, желание нарушать традицию, даже быть неприличным; быть не гуманным, а активным и не впадать в сентиментальность. Это была суть темперамента Ростроповича.

На мою свадьбу ко мне в Большой Сухаревский он пришел с мамой и сестрой Вероникой. Хвалил Колиного отца, который неплохо исполнил «Пою тебе, о Гименей, ты соединяешь невесту с женихом…». Потом он сам что-то спел, кто-то из пианистов играл. Моя тетя Эмма застывала от восторга. Уходя, Ростропович спросил, можно ли взять с собой трюфеля. И моя мама радостно ссыпала конфеты ему в карман и в Вероникину сумочку.

Затем его приходы к Коле сократились и вскоре прекратились совсем. Он сошелся с певицей Зарой Долухановой — настоящий, серьезный роман, о котором все говорили. Глубина и одновременно изящество голоса Долухановой, волнующий тембр, чудесная атмосфера музыки, которую создавал аккомпанирующий ей Ростропович… Я была и на их концерте песен Шуберта, и на другом — романсов Рахманинова и Брамса. Оба в Малом зале консерватории, оба — непередаваемо великолепные!

С женитьбой на Галине Вишневской в середине 50-х годов в его жизни начался период другого масштаба, других амбиций, и я понимаю, что, когда он в 70-х годах, выступая в Нью-Йорке, получил мою записку и не ответил на нее, — он просто вырос из того времени, как подросток вырастает из раннего детства. Он, даже когда его попросили, не купил в Париже лекарство, нужное для смертельно больного отца Коли. Но потом, через каких-нибудь двадцать лет, он давал большие деньги на госпитали и лечебницы.

Сейчас, когда его нет, когда обозначен конец и видишь его жизнь во всей ее протяженности, понимаешь, что он был одним из самых счастливых людей. Его огромный дар, его удивительное исполнение, посвященные ему работы самых великих современных композиторов, его везение во всем, что бы он ни делал, — он добился всего, чего хотел — от дирижерства до денег, машин, домов, семьи, детей, до возможности помогать, до веры и даже до отсутствия страха смерти — говоря, что ведь там, на другой стороне, его самые любимые люди — и Шостакович, и Бриттен, и Прокофьев…

ИСТОРИК ИСКУССТВА БОРИС ВИППЕР

— Если архитектура создает пространство, а скульптура — тела, тo живопись соединяет пространство с телами, с их окружением, светом и воздухом, в котором они живут. Но у живописи нет осязания. Ее пространство и объем существуют только в иллюзии.

Это говорил Борис Робертович Виппер, историк искусства, хочется сразу сказать — «самый блестящий, самый знающий». Он вел свой последний семинар в Московском университете. И мы, несколько его счастливых студентов, слушали его, замерев.

Уверенная ровность его речи, полная отвлеченность от сегодня — его лекции были такими свободными, не похожими на то беспокойное время, в которое мы жили. И даже то, как он выглядел, было другим — всегда прекрасно одет и причесан, подтянутый, стройный в свои шестьдесят с лишним лет.

Какие-то его выражения были приятно старомодны: например, он не говорил «художнику заплатили столько-то», а говорил «цифра вознаграждения была такой-то».

В лекциях он был прямолинеен и одновременно, как никто, поэтичен:

— В этой картине показан не столько темперамент изображенного человека, как темперамент тлеющих красок, этого темного кармина и холодных белил...

Моя музейная сослуживица Холодовская, однолетка с Виппером, шепотом рассказывала мне про его семью давным-давно обрусевших немцев, получивших дворянство. Отец Бориса Робертовича до революции был профессором Московского университета, имел чин статского советника, был ученым с мировым именем, что не помешало Ленину сказать, что такие буржуазные историки, как он, нам не нужны, пусть будет у нас одним Виппером меньше.

В начале двадцатых годов ему с семьей разрешили выехать из России. Рижский университет сразу дал ему кафедру. Там же начал свое профессорство в искусствознании и его сын, наш Борис Робертович, у которого я писала диплом о голландском искусстве XVII века. Я еще не окончила Московский университет, когда он, научный директор Музея изобразительных искусств, взял меня туда на работу. Как я была счастлива!

С моими дипломными страничками я приходила в его музейный кабинет. Помню каждую деталь там — большой ампирный стол с бронзовым орнаментом, французский гобелен сo сценой куртуазного праздника среди цветов и деревьев, дам, сошедших с картин Ватто, и их заботливых кавалеров.

Его лицо, когда он говорил о моей работе, было всегда серьезным. Даже когда ему нравилась какая-то мысль или выражение:

— Вы пишете, что пейзаж Рейсдаля — это не то, что он видит, а то, что он чувствует. Согласен, но… Никакие ваши привлекательные находки пока не восполняют разбросанности композиции. Кстати, вы подумали, как то, что женой Вермеера была католичка, повлияло на его искусство?

Каждый раз какое-то время он уделял атрибуции, считая ее основой профессионализма историка искусства. Из ящика своего стола он доставал репродукцию картины или рисунка и хотел слышать, как идет мое отгадывание — сначала интуиция: не рассуждать, а чувствовать; и только потом — думать о теме, мазке, пространстве, паузах, ассоциациях.

— Художественное чутье, — говорил он, — это врожденное качество, как музыкальный слух — этому, к сожалению, научить нельзя, но все равно нужна постоянная тренировка.

Он радовался — и это было видно, — если я опознавала художника или даже просто подходила близко к разгадке. И бесспорно он был рад, когда через какое-то время меня хвалили на кафедре за мой диплом.

Он никогда ничего не спрашивал обо мне и никогда ничего не упоминал о себе или своей семье. Но однажды, когда он был болен, надо было срочно подписать каталог, и мы с музейным редактором поехали к нему домой за подписью. Шикарная барская квартира где-то на Калужской, высоченные потолки, резные дубовые двери, огромный вестибюль, где нас попросили подождать. Через какое-то время домработница передала нам подписанный им каталог, и мы ушли.

Бориса Робертовича не стало в 1967 году. Ему было почти восемьдесят лет. Позже, когда стали доступны разные документы, я прочитала, что отец Бориса Робертовича вернулся в Россию из Европы в 1940 году по личному приглашению Сталина. Произошло это потому, что он был единственным крупным историком, который писал положительно об Иване Грозном как о великом царе. Грозный с его опричниной и расправой над боярами был для Сталина историческим объяснением и оправданием его опричнины — КГБ — и расправ. Отсюда и сталинское приглашение всей семье Випперов приехать в Москву, отсюда и роскошная квартира на Калужской.

И, хотя что-то меня во всем этом забеспокоило — и Иван Грозный, и Сталин, и еще какие-то разговоры о випперовской семье, — но Бориса Робертовича для меня это никак не задевало. В моем сознании он остался нетронутым ни миром своих родственников, ни страшной советской реальностью. Его интересом был совсем другой мир. Мир, созданный вдохновением великих мастеров. Поэтому он для меня навсегда остался профессором Виппером, любовно склонившимся над старинным рисунком.

СОРАТНИК СТАЛИНА АНАСТАС МИКОЯН

Выставка мексиканского искусства была огромной. Половина залов Пушкинского музея изобразительных искусств была освобождена для скульптуры древних индейцев — oльмеков, сапотеков, тотанаков, ацтеков, майя. Главный хранитель музея был в то время в Италии, его заместительница серьезно болела. Единственным научным сотрудником, который хоть что-то — две небольшие статьи — написал об искусстве Мексики, была я, и тогдашний директор музея Замошкин решил назначить меня главным куратором этой выставки. Ответственность невероятная!

Через какое-то время после открытия выставки меня срочно вызвали к директору. Дверь его кабинета открыл незнакомый мне человек, в кабинете был еще один незнакомый, и больше никого.

Я поняла моментально, что это КГБ. Начались вопросы: имя, год рождения, должность в музее, семейное положение, адрес и что-то еще и еще. Ни вежливого слова, ни улыбки. Арестовывают? Попросили открыть маленькую сумочку, которая была со мной. Один из них вытряхнул из нее все на стол, рассмотрел записную книжку, носовой платок, ручку, ключи, потом положил все обратно. Тем временем другой провел руками по моей кофте и юбке. Потом предложил мне сесть.

Они объяснили мне, что через какое-то время я должна буду кому-то показать выставку, не более получаса, идти надо справа от него, ничего в руках не держать, свою сумку оставить здесь. До его приезда я должна сидеть в кабинете, никуда не выходя, даже в туалет, ни сейчас, ни потом.

Они ушли, отключив телефон и закрыв меня на ключ. Моим унижению, обиде, недовольству не было предела. Часа через полтора дверь открыл какой-то по виду более важный кагэбэшник, чем те двое, и велел срочно идти ко входу в музей встречать Хрущева.

Но приехал не Хрущев, а его заместитель Анастас Микоян. С детства я знала его портреты: огромные, цветные, нарисованные на полотне, они висели на домах или больших стендах — портреты вождей, и Микоян среди них. А сейчас он был рядом, живой, и я, как велели, шла справа от него.

— А это ягуар, бог ночи, — говорила я оживленно.

— Почему ночи? — Он посмотрел на меня поверх очков.

— Ацтеки верили, что у ягуара пятна на шкуре — как звезды на небе, — объяснила я.

— Надо же такое выдумать! — Микоян хмыкнул.

Когда я указала на бога дождя, огромного лежащего Кецалькоатля, Микоян сказал с акцентом (он вообще говорил с сильным кавказским акцентом):

— Какой бездельник, скажите пожалуйста, — лежит себе, пока бедняки трудятся!

Сталин доверял Микояну больше, чем другим, даже, можно сказать, дружил с ним, хотя, когда сердился, как пишет дочь Сталина, сажал того в белых брюках на спелые помидоры — любимая шутка диктатора. С Микояном, а не с проклятыми русскими, Сталин любил есть чанахи — баранину, запеченную по-кавказски в овощах. Русских они оба презирали.

Сталин поручал Микояну ответственные дипломатические переговоры, но, насколько известно, в показательных процессах и внутреннем терроре Микоян замешан не был. Не исключено, однако, что он обязан был подписывать списки так называемых ненужных специалистов.

После смерти Сталина Микоян стал правой рукой Хрущева. Когда внутрипартийным переворотом Хрущева сместили, карьера Микояна закончилась. У него отобрали все, включая его любимую огромную подмосковную дачу — поместье типа тех, какие были до революции у русских дворян.

Но тогда на мексиканской выставке он был еще одним из самых главных вождей. Я рассказывала ему о ритуальных фигурах воинов, о герое Гуатемоке, о майя, об ацтекском календаре. У базальтовой фигуры богини весны Микоян остановился и обернулся к фотографу:

— А теперь, возле мексиканской богини, сними меня с этой нашей богиней.

Указал на меня пальцем и засмеялся собственной шутке.

ЖИВОПИСЕЦ РОБЕРТ ФАЛЬК

Мастерская Фалька была под самой крышей дома, недалеко от Музея изобразительных искусств — большая мансарда со стеклянным потолком, покрытым многолетней пылью. В этом доме были и другие мастерские; на двери друга Фалька, художника Kуприна, было написано: «С 2х до 4х не беспокоить. Я отдыхаю».

— A Фальк никогда не отдыхает, — сказал художник Митурич, который привел сюда нас — двух музейных кураторов и коллекционера из Риги. «Может, он купит что-то», — шепнул мне Митурич. У Фалька не было никакого заработка, заказывать ему театральные декорации и костюмы было запрещено, и вообще было запрещено давать ему работу. Любую.

Двeрь открыла Ангелина — худенькая, в рабочем халате, жена художника. А он сам стоял за мольбертом — в потертой рваной куртке, явно нездоровый, большой, старый, похожий на библейского старца.

Фальк положил кисть и, кивнув на приветствие, опустился в кресло. Так вот он какой. Я знала его внешность по нескольким его автопортретам и каким-то фотографиям. Вот что от него осталось. Жизнь перекочевала в его картины.

— Какой сегодня серый день, — Ангелина вздохнула.

— Здесь светло от фальковских картин, — сказал Митурич и смутился. Но это было именно так. Картины Фалька, развешанные по стенам, казалось, излучали свет и воздух.

— Oригинальный портрет, — сказал рижанин, указав на один из портретов, который был весь как бы слеплен из краски. Toлстые, мерцающие, рембрандтовские мазки, но только здесь они были веселые, розовые.

Фальк вообще избегал слова «портрет». Он как-то сказал, что, когда он пишет, его цель уловить, как сам человек видит себя изнутри, а не как он выглядит. Совсем недавно я прочитала, что, когда Фальк после десяти лет в Париже вернулся в Москву в 1937 году, его друг, известный актер Михоэлс, в ужасе сказал: «Нашел когда приехaть!».

Мы рассматривали картины. Рижанин отметил, что работы Фалька совсем не похожи на Шагала.

— Конечно, нет, — сказала Ангелина. — Их интересуют совершенно разные вещи. Роберт называет русские картины Шагала местечковыми сказками...

Пока мы разговаривали, Фальк сидел в кресле и отрешенно молчал. Казалось, он существует в другом измерении, где нет ничего, кроме холста и красок. Через много лет, когда Ангелина писала свои воспоминания, она рассказала, как он пригласил ее к себе в мастерскую и угостил чаем, а сам чая не пил. Когда она спросила у него, почему он не пьет, он ответил простодушно, что у него только одна чашка…

— Это Раиса Идельсон, — сказала я, указав на портрет, и процитировала ее строчку: «Туман теней крадется из оврагов…». Фальк оживился.

— Она была самой красивой женщиной, — сказал он.

— И самой красивой из твоих четырех жен, — сказала Ангелина. — А сейчас пора есть, — добавила она и поднесла Фальку алюминиевую мисочку с манной кашей. Он съел несколько ложек. Нам пора было уходить. Рижанин ничего не купил.

Меньше чем через год Фальк умер. На его панихиде было очень много народу. Лучше всех говорил Эренбург:

— Kогда человек умирает, ему говорят прощальноe прости как прощай. Но сейчас я хочу сказать прости как прости. Прости всех нас, что мы не сумели сделать твою жизнь более легкой. Через какое-то время, и, я уверен, очень скоро, твои картины станут украшением русских музеев!..

Так это сейчас и произошло.

ТЕНОР ИВАН КОЗЛОВСКИЙ

— Вы должны впечатлить его, тогда он, знаете ли, много чего расскажет, говорил режиссер Миримов.

Работать с ним было трудно: напыщенный, с каким-то недобрым юмором; но выглядел он как барин — выхоленный, с сигарой, и темы на студии умел выхватывать привлекательные, как эта — фильм о теноре Леониде Собинове. Французы удивлялись: как среди русских медведей родился такой изысканный лебедь, как этот Собинов; итальянцы считали его итальянцем, своим; русские его боготворили.

Я писала сценарий для фильма о нем, и мне был важен разговор со знаменитым Иваном Козловским, кто почти полвека назад смог заменить Собинова — тому на сцене Большого театра (он пел тогда Ромео в опере Гуно) стало плохо с сердцем. Опустили занавес и выпихнули на сцену молоденького Козловского, он был там в какой-то второстепенной роли, натянув на него еще влажный собиновский парик. Козловский спел великолепно и стал, как заявил Миримов, звездой первой величины.

Так вот, Миримов, его жена Марианна и я шли к Козловскому. Он никого не принимал, от всех интервью отказывался, но Марианна, дочка его любимого художника Аристарха Лентулова, была много лет его приятельницей, и ей он отказать не мог.

— Не забудьте сказать, что вы знаете, что он берет ми третьей октавы, — продолжал Миримов.

Он ничего не знал ни про ми, ни про октавы — просто где-то про это слышал. Марианна напомнила, что Козловский давно разведен, его актриса-жена из украинских крестьян была очень красивой, но существом абсолютно вне культуры.

— Не знаю, на какой козе к Ивосику подъезжать, когда он готовит свои роли, — говорила она.

Дверь открыл он сам — стройный в свои семьдесят с лишним лет. Приветливый. В движениях и речи — аристократическая естественность, приятная простота, хотя происходил он из крестьян. В его улыбке, во внимании его глаз угадывалась его безграничная одаренность. «Вот какой он, лучший Ленский и, конечно, лучший Юродивый в Борисе Годунове», — думала я.

Гостеприимная квартира — московский старомодный уют, картины, павловский диван и кресла, обитые полосатой тканью, рояль. Огромный шелковый абажур над круглым столом, накрытым для чая, роскошный старинный фарфор. В правом углу столовой — икона Богоматери с горящей лампадкой.

Он говорил с искренним признанием завораживающего совершенства Собинова, говорил восторженно, но спокойно.

— Уникальная серебристость его тона, вы только послушайте. — Он завел пластинку с Собиновым, певшим бетховенского «Сурка». — Какой непрерывающийся поток звука, когда даже паузы кажутся звучанием — совершенное классическое bel canto.

В разговор включились Миримовы. Марианна сказала, что даже Шаляпин, который уверял, что тенор — это просто физический недостаток, считал Собинова исключением. А Миримов напомнил, как красив был Собинов, как изысканно одет, женщины боготворили его. — Сколько было у него романов — и ни одного скандала...

Марианна посмотрела на мужа.

В тот вечер я поняла, что мне на самом деле гораздо интереснее было бы писать сценарий о Козловском — как он, деревенский мальчик с прекрасным голосом, пел в монастырском хоре; как отпевал покойников; как, молоденький солдатик, по вечерам скидывал свою гимнастерку, надевал манишку и фрак (выменял их на селедку и кусок сала из своего пайка) и пел на сцене маленького полтавского театра. А потом — один успех за другим.

В сталинское время Козловский был частым гостем в Кремле, обычно со своей красавицей-женой. Иногда его привозили в Кремль ночью, петь только для Сталина. Как-то маршал Буденный, присутствовавший там, попросил Козловского спеть украинскую песню.

— А почему украинскую песню? — перебил его Сталин со своим сильным грузинским акцентом. — Может быть, он хочет спеть арию Ленского?

Вождь, как говорят, очень любил эту арию.

Обо всем этом я узнала гораздо позже, когда Козловского уже не стало. Сам бы он такое, я уверена, не рассказал.

МАШИНИСТКА НАДЕЖДА НИКОЛАЕВНА

Ее фамилии я не знала, хотя почти десять лет она печатала для меня. Жила она на Кропоткинской, в коммунальной квартире: в одной комнате жила какая-то молодая учительница; в другой, большой комнате — милиционер с женой и ребенком; а в самой маленькой, какие раньше были для прислуги, жила Надежда Николаевна.

Она была прекрасной машинисткой — аккуратной, точной, только иногда у нее случались какие-то приступы, и она не могла работать. Не сразу, только через пару лет, она мне сказала, что это были приступы страха.

— Милиционер… — Я чувствовала, что она начинает волноваться. — Я знаю, он всегда подслушивает, что я говорю.

Я ее убеждала, что он ловит воров, разнимает драки. А зачем ему она?

— Всегда есть причины, — отвечала она.

С ней приятно было курить. Ее отдача сигарете была такая полная, такое наслаждение горечью и дымом... Она расспрашивала меня о семье, особенно ее заинтересовала моя бабушка, которая из купчихи первой гильдии после Октябрьской революции превратилась в фабричную швею и жила в маленькой подвальной комнате.

Надежда Николаевна расспрашивала меня о том, что я писала, иногда даже очень осторожно пыталась дать свои советы. Она всегда, когда мне печатала, проставляла в тексте запятые. Я рекомендовала ее своим знакомым, и она была мне очень благодарна.

У Надежды Николаевны была маленькая, действительно маленькая, малюсенькая собачка Муха, черная с белыми лапками и белой грудкой. Сколько-то лет назад кто-то, уезжая, оставил Муху, тогда, наверное, годовалую, с Надеждой Николаевной, а потом ее не взял.

Надежда Николаевна к ней по-настоящему привязалась, ей не нравилось только имя Муха, но менять его она не стала, считая это плохой приметой. Все было прекрасно со старыми соседями — они любили Муху, давали ей печенье; но когда они переехали и в их комнату вселился милиционер с семьей, все изменилось.

Милиционер презирал Муху (непонятно, как это возможно), а когда родился его сын, захотел, чтобы Надежда Николаевна от нее избавилась.

— Он меня посадит в тюрьму, а ее, — она нежно гладила Муху, — выбросит на улицу...

Ей очень понравилась моя статья о Наталье Долгорукой.

— Я так хорошо понимаю Наталью! Всех моих родных тоже… — И она мне рассказала, что в революцию ее дед, губернатор Литвы, был расстрелян, и ее родители — тоже, а ее жених, офицер белой армии, убит на войне. Она чудом спаслась — просто была не в Вильно, а в Москве, училась в Екатерининском институте благородных девиц. Когда стало известно, что случилось с ее семьей, ей помогли скрыться, купить документы (теперь она стала дочкой недавно умершего заводского рабочего) и устроиться на подмосковной фабрике. Очень скоро ее из цеха перевели в контору — писать и печатать, и ее начальник не переставал хвалить девушку из рабочего класса, как он говорил, которая такая грамотная.

Она пригласила меня на день своего рождения. Ей исполнялось семьдесят. Я была единственным гостем. Принесла ей кофе, большую коробку сигарет, вино и шоколад, а Мухе — пушистый свитерок от холодной погоды. Мы выпили по бокалу вина и разговорились. Она рассказывала о своей уничтоженной семье, о женихе, которого так любила, что больше ни с кем никогда не была близка; как она переживала, что не могла пойти учиться из-за фальшивых документов; как было тревожно, что кто-то может ее узнать.

И вдруг она сказала:

— Вы на меня не донесете, если я вам что-то покажу?

— Что вы, Надежда Николаевна, Господь с вами, какие доносы?

Она погладила меня по плечу:

— Это я так, вы сейчас увидите, как я вам доверяю.

Она подошла к шкафу, открыла верхнюю дверцу и из-под белья, откуда-то из глубины, достала фотографию расстрелянного царя Николая Второго с наследником Алексеем, показала ее мне, а потом прижала к своей плоской груди.

СПЕЦИАЛИСТ ПО ДОСТОЕВСКОМУ НАТАН РОЗЕН

В один из первых моих дней в университете в Рочестере, в небольшом офисе, который мне дали, раздался звонок, и кто-то по-русски, с сильным акцентом, сказал: «Говорит профессор русской литературы Натан Розен». Он хотел увидеться со мной, и, если я свободна, он бы пришел к зданию факультета искусств и взял бы меня в университетский клуб.

Я спустилась в вестибюль, к входной двери, и вышла. Была настоящая метель, снег бил в лицо. И вдруг, прямо как в сказке, из снежного вихря появился маленький человечек. На нем была яркая вязаная шапка, сквозь снег он щурился и приветливо улыбался. Это был Розен. Уже совсем немолодой, но оживленный, бодрый и наивно искренний.

За ланчем он расспросил меня о Москве, о моей семье, о семинаре, преподавать который меня позвали в университет. Мне сразу же рассказал, что жена его, Лотта, — из Швейцарии, детей у них нет; что они оба любят музыку; что у его отца, как у отца Чехова в Таганроге, была в Бруклине лавка с селедкой и подсолнечным маслом; что он, Натан, всю жизнь занимается Достоевским, много чего о нем написал и, конечно, любит Гоголя. Оба такие гении и такие… антисемиты.

Вечером, без звонка и предупреждения, Натан вместе с Лоттой («Я знаю, я знаю, что без приглашения приходят только свахи и гробовщики», — сказал он) пришел ко мне в гостиницу с целой сумкой тарелочек, чашек и кастрюлек.

А на факультете искусств никто не поинтересовался, где и как я устроилась. Пригласили на обед к одному из профессоров — удивительное разнообразие морских продуктов, приготовленных, как мне объяснили, по японской традиции; я знала только креветки. На этом обеде художник Майкл Венеция не переставая говорил о своих работах, названных «Знаки бесконечности», состоявших из геометрично и скучно раскрашенных полосок дерева, а скульптор Арч Миллер — о своих «Мистических каменных пейзажах», разного размера камнях, разложенных на полу в местной галерее. Розены же принесли мне еще и электроплитку, и красивейший, испеченный Лоттой, торт. Я сказала, что никогда такой не могла бы сделать.

«А это потому, что вас в России в детстве наставляли читать, а ее в Швейцарии — шить и готовить», — заметил Натан.

Он познакомился со своей большой светловолосой Лоттой почти сорок лет назад, когда в университете в Цюрихе писал работу о русских в Швейцарии. Он жил в очень скромном пансионе, там же жила и Лотта, где-то работала секретаршей. Они подружились. По воскресеньям она водила его по Цюриху, или они шли в горы, или к озеру и в старый монастырь Фраумюнстер, где потом Шагал сделал свои прекрасные витражи, или шли слушать музыку. Натан не подозревал, что можно быть таким счастливым, каким он был тогда.

Вскоре после того, как он уехал, она приехала к нему в Нью-Йорк, и с тех пор они никогда не расставались. Родителей его уже не было в живых, поэтому то, что она не еврейка, никого не беспокоило и просто не имело значения.

Натан знал, что его отец родился в каком-то местечке в Белоруссии, которое он представлял шагаловским: с разного цвета избушками, колодцем, добродушными коровами, землей в цветении или в снегу и людьми, такими, как его маленький мудрый дедушка, который был целиком оттуда и которого Нью-Йорк, где он прожил много лет, мало изменил. «Учись, учись, — говорил он ребенку Натану, — тогда не будешь всю жизнь пришивать пуговицы». Он был портным, но мыслил как поэт. Натан любил повторять его забавные высказывания, такие как «Борода не сделает козла раввином».

Шестидесятилетний Натан был сильно сутул и подслеповат. Он никогда не сидел верхом на лошади, никогда не получал дорогие и красивые подарки, никогда не танцевал. Он был совсем другой рядом со своими выхоленными иной культурой коллегами. Они знали, что его отец был лавочником, но наиболее разумные из них понимали, что дальние-дальние предки его были пророками.

Как-то Розены заехали за мной и взяли в университетский клуб на выступление эмигрировавшего из Ленинграда поэта Кузьминского. Я никогда стихов его не читала, но фамилия была знакома.

Нарядный зал со старинными люстрами, ослепительным паркетом, гравюрами на стенах. Места были заполнены. Кузьминский вышел на сцену — высокий, в кожаных джинсах, в какой-то мушкетерской шляпе, с тростью и большим блестящим крестом на шее.

«Вам не кажется, что для поэта у него слишком дорогие штаны?» — прошептал мне на ухо Натан.

Кузьминский прошелся по сцене, поднял руку навстречу залу и выругался матом. Одна милая старушка впереди меня (мне потом сказали — родственница Бальмонта) сморщилась и прижала платочек ко рту. Поэт сказал, что он вылез из своей артистической норы, и начал читать свои стихи: «О эти ножны, эти ножки, О эти выпушки на них…».

За обедом пара профессоров и их жены с интересом смотрели на него и, казалось, всему, что он говорил, верили — и тому, что он родился в цыганском таборе, у цыганки, а отец — из знатнейших аристократов; и что этот посох — он потряс над столом своей палкой — принадлежал Борису Годунову... Мне было очень противно и стыдно, он, наверно, это понимал и меня ненавидел. А мне уйти, оставив аппетитные креветки и кальмары, как-то не хотелось.

Когда же он стал рассказывать, что его жена Эмма «живет» с их ньюфаундлендом, я все-таки встала из-за стола и ушла. Розены остались. Натан мне потом сказал, что смотрел на Кузьминского и не верил, что перед ним реальный человек, а не что-то выдуманное Сухово-Кобылиным или Салтыковым-Щедриным.

Перед моим отъездом Лотта пригласила меня к ним на швейцарский обед с белым вином и салатом из овощей, которые она вырастила сама в их маленькой теплице. Натан выбрал музыку — скрипичный концерт Шостаковича, вся вторая половина которого построена на фрейлахсе1 .

Я уехала из Рочестера. Какое-то время мы с Натаном перезванивались, он рассказал, что ушел на пенсию и приводит в порядок свои памятники (сказал с ударением на слоге «мя»). Слово я понять не могла, звучало как что-то «помятое». Потом догадалась: он хотел сказать «памятники» — его работы, напечатанные и ненапечатанные статьи и книги o Достоевском — то, что он в жизни успел.

ПЕРЕВОДЧИЦА ГРЭЙС ФОРБС

Она умерла со словами «my redimer liveth», xотя все почти тридцать лет, когда я была с ней дружна и видела ее часто, она была убежденным атеистом, говорила о свoем абсолютном неверии во что-то высшее, во что-то другое, чем окружающая нас реальность.

Мы познакомились, когда она взялась переводить какую-то современную русскую книжку. Русским языком она занималась много лет, знала его неплохо, но говорить не могла. В этой книжке было много мата и ругательств, которые было трудно, а иногда просто невозможно перевести. Она отказалась от этой работы, но в процессе всех переводческих разговоров мы подружились.

Ее звали Грэйс Пирс Форбс — такие известные имена. Пирс когда-то был американским президентом, Форбс — одна из самых богатых семей в стране. Грэйс имела прямое отношение к обеим семьям. Ее дед с отцовской стороны — правнучатый племянник президента Пирса — был богатейшим нью-йоркским банкиром, у которого было все, даже огромный океанский корабль.

Сын этого банкира, отец Грэйс, был талантливым изобретателем, в числе его изобретений — шарикоподшипник, вошедший в американскую индустрию. Студентом он как-то провел длинные каникулы в дореволюционной России, в поместье своего русского приятеля, и очень полюбил эту страну. И я уверена, что интерес Грэйс ко всему русскому был продолжением ее любви к отцу.

Другим дедом Грэйс, отцом ее матери, был известный американский художник Де Форест Браш. На его вилле во Флоренции Грэйс и две ее сестры подолгу жили, когда были детьми.

Всю жизнь Грэйс искренне стеснялась своих привилегий. Любая исключительность беспокоила ее. Она была за равенство в широком смысле, абстрактно. Даже признать, что скрипач, которого мы только что слушали, играл великолепно, значило, что другие играют хуже него, и, как она мне объяснила, ей это было неприятно.

Когда мы познакомились, она в свои пятьдесят лет была очень скромно одета, приятно смеялась басовитым прокуренным смехом. Никаких модных парикмахерских, маникюров, дорогих рестoранов, поездок за границу. С раннего утра она читала или писала.

Ланч был где попало, а обед был дома, когда ее муж, Кросби Форбс, приезжал домой из музея в Сайлэмe. Доктор искусствоведения, уникальный знаток старинного китайского фарфора и серебра, один из своих домов в Милтоне с удивительной коллекцией китaйского искусства он подарил штату Массачусетс, и теперь это музей.

Кросби происходил из не менее богатой, чем Грэйс, семьи. Форбсы — бостонские брамины. Его отец-банкир был фантастически скуп и, как Кросби нам рассказывал, доставая мелкую монетку из кармана, чтобы дать ему, ребенку, целовал ее, как бы прощаясь с ней, и говорил, погрозив Кросби пальцем: «Трать разумно». Вообще, по словам Kросби, отец был довольно жесток с ним и не щадил его самолюбия. Когда его отправили в частную школу, отец написал наставнику, что его сын любит сладкое и иногда даже ворует из буфета печенье, поэтому на ночь не надо давать ему печенье, а давать только грейпфрут. Наставник это письмо прочитал перед всем классом, и все годы начальной школы у Кросби было прозвище Грейпфрут, a кoгда какой-нибудь соученик хотел повеселиться, он грозил Kросби пальцем и повторял: «Не воруй печенье».

Кросби вырос трудoлюбивым, приветливым, улыбчивым, в расходах на себя скромным, пожалуй, только за исключением одежды, которую он покупал в лучших лондонских магазинах. Меня удивило и даже огорчило, когда я узнала, что они с Грэйс купили скрипку у одного безденежного знакомого и не дали ему сразу всю сравнительно небольшую сумму, на которую договорились, а долго выплачивали ее частями.

Как и Грэйс, Кросби был убежденным атеистом и, как Грэйс, годами ходил к психоаналитику. Тот, наверное, заменял ему священника. Может быть, это была потребность исповеди, хотя по рождению он был не католик, а шотландский англиканец.

Благодаря Грэйс, Кросби и их друзьям мы увидели, что такое американский аристократизм, — манеры, язык, непринужденность, душевная свобода.

Время от времени Грэйс страдала от депрессий. Они проявлялись в полной пассивности, молчании, сонливости. Или наоборот — возбуждении, бесконечных разговорах с повторениями, пристрастии к алкоголю.

Удивительно было, что Грэйс и я, с таким разным происхождением, в детстве читали одни и те же книги, слушали одну музыку и играли одни и те же фортепианные пьесы. В Кембридже мы с ней вместе вслух прочитали «Детство» Толстого, от начала до конца. Иногда читали по телефону. Свой кусок она начинала по-английски, я продолжала по-русски, а она потом опять по-английски. Плакали в одних и тех же местах.

Как хорошо помню я семидесятилетиe Грэйс! Раннее лето, их сад с мраморным ангелом, кленами и цветущими яблонями, в котором были расставлены столы. На балконе дома расположился небольшой оркестр — саксофон, тарелки, контрабас, флейта. Саксофонист, старый ученый-физик, в молодости, до замужества Грэйс, был ее возлюбленным. Они играли, как вдруг на балконе среди них появилась Грэйс. Первый раз я видела ее в таком красивом длинном платье, с цветaми в седых волосах. Хриплым прокуренным голосом под аккомпанемент оркестра она запела знаменитую: «Оne of these days you will miss me, honey». Когда она закончила, ее упросили спеть это еще раз, потом еще. Кросби из сада смотрел вверх, на нее, и плакал.

Года через полтора после этого юбилея мы с Грэйс пили кофе в нашем любимом кафе, говорили о чем-то, и вдруг она спросила, не нахожу ли я, что было бы гораздо лучше, если бы женщины высиживали своих детей, как куры своих, и не должны были бы рожать — так уродливо и мучительно. Мысль эта меня сразила. Это была мысль сумасшедшего.

На следующий день, очень рано, нам позвонил Кросби: Грэйс в больнице, приняла множество таблеток, вряд ли выживет. Но она выжила.

Ее поместили в санаторного типа лечебницу, расположенную в лесном парке. Дом — дворец со старинной мебелью, хрустальными люстрами, картинами, но и строгой охраной. Прежняя Грэйс исчезла совсем, а с этой, другой, не о чем было говорить. Через несколько месяцев она вдруг позвонила нам и стала просить забрать ее оттуда.

— Крoсби почему-то отказывается это сделать, — сказала она.

Незадолго перед смертью она захотела, чтобы ее перевезли в городок Дублин штата Нью-Гэмпшир, где она родилась. Она умерла в декабре, во время снежной бури. Проехать туда было невозможно.

Ее похоронили на Дублинском кладбище, рядом со всей семьей Пирсов.

КРИТИК ИСКУССТВА ДОРИ АШТОН

Немолодая, коротко стриженная, в каком-то блеклом платье, обтягивающем ее некрасивую худую фигуру, она сидела на террасе кафе нью-йоркского Музея современного искусства, курила и читала. Идя по Пятьдесят третьей улице мимо кафе, я заметила ее через прозрачный музейный забор. Да, конечно, это моя приятельница Дори Аштон, успешный нью-йоркский критик и эссеист.

Она читала какой-то толстый французский журнал, и было видно, что ей это очень приятно. Она была целиком там: ни нью-йоркского шума вокруг, ни беспокойства о семнадцатилетней дочке Саше, которая, может быть, беременна; ни о другой, младшей дочке; ни психозов ее старого мужа, художника Ади Янкерса, больше не существовало. Ее лицо выглядело просветленным, даже привлекательным. Потом я узнала: она тогда читала Бодлера. Французская поэзия и русская проза были тем, что она любила больше всего.

Писала она об искусстве и художниках. Утонченность ее восприятия искусства была поразительна. Она замечала и истолковывала детали, как никто другой. Прямо как у любимого ею Верлена, могла видеть блеск соломинки в полумраке амбара.

На выставке рисунков старых нидерландцев, куда мы вместе пошли, я увидела опять ее просветленное лицо и чувство радости. Но в этот же день она взяла меня к какому-то известному в Нью-Йорке «скульптору», который раскрашивал автомобильные шины малярной краской в разные цвета и потом складывал их в разном порядке.

Дори восхищалась.

— Настоящий художник, настоящее искусство, — говорила она. — Какой приятный шок, когда понимаешь, что это автомобильные шины!

Я удивлялась и не понимала.

День ее пятидесятилетия справлялся шумно, многолюдно, в ее и Янкерса доме — узком четырехэтажном архитектурном срезе на Манхэттене. Мебель там была старая, посуда разрозненная, с трещинами и щербинами, чтобы чувствовать себя ближе к бедным — это была этика нью-йоркской состоятельной богемы. Но на давно не крашенных стенах висели очень дорогие картины — Ротко, Поллок, де Кунинг, а в коридоре стояла прекрасная скульптура Луизы Невельсон.

В рабочей комнате Дори на первом этаже, с множеством книг, красовалась, как бы когда-то сказали, неприличная картина Янкерса, написанная маслом — крупным планом женские широко раздвинутые ноги. Дори спросила, смущает ли меня эта живопись. Сексуальные и довольно вульгарные картины Янкерса висели в разных комнатах дома. Но висели и его впечатляющие рельефные литографии, абстрактные и очень элегантные. Всюду выступала эта двойственность. Даже в самом этом вечере.

Наша общая знакомая в подарок Дори устроила чтение стихов Верлена. Ее старая тетя читала по-французски, а она после нее — по-английски. И так было с каждым стихотворением. «У вас душа — изысканный пейзаж…» Было что-то особое, праздничное в этом чтении, в милых карнавальных словах… «В кармине и сурьме эпохи пасторалей…»

Басовитый голос матери Дори, которая пришла позже других и попросила Дори развернуть принесенный ею подарок, прервал чтение, и Верлен закончился. Крикливая мама с яркой губной помадой никак не вязалась ни со стихами, ни с Дори.

Янкерс — большой, седой, с антикварной тростью, в длинной шелковой блузе, ходил между жующими гостями, держащими в руках свои тарелки. Он подошел ко мне и спросил, видела ли я последнюю серию его литографий. Я что-то ответила по-русски — он латыш, родился и вырос в Риге, язык знал прекрасно.

— Ради Бога, ни слова по-русски, — сказал он и тут же заявил, что презирает все русское, кроме пирожков с капустой и мясом, которые ему в коробке от ботинок присылает из Бруклина его сестра.

— Что он вам говорит? — спросила подошедшая ко мне Дори. — Наверное, ругает евреев — он ужасный антисемит.

Я понимала, что Дори кого-то ждет. И он пришел — статный израильский военный Матти, который после смерти Янкерса стал ее мужем.

Дори, политический радикал, ненавидела капитализм и была за его уничтожение, хотя я ей говорила, что при восхищающей ее коммунистической системе она не могла бы иметь ни дома в Нью-Йорке, ни другого дома на океанском побережье, ни сбережений в банке, ни даже свежего апельсинового сока к завтраку всю жизнь. И о каком равенстве она говорит? И что она лично хотела бы отдать неимущим?

Она понимала, что ее позиция противоречива. На этом дне рождения какие-то профессора из колледжа, где Дори преподавала, спрашивали меня о Солженицкине (sic), знакома ли я с ним. Какая-то танцовщица хотела узнать, что сейчас делает гениальная Уланова. Я ответила, что не знаю. Не говорить же мне было, что моя московская подруга Таня стала ее любовницей, вывернув наизнанку всю жизнь Улановой, и что они сейчас живут как счастливая супружеская пара. Россия тогда, тридцать лет назад, всех интересовала.

Неузнаваемая, счастливая Дори легко и молодо танцевала со своим израильтянином, чья жена Хана спокойно сидела в углу.

— Как бы он здесь нам войну не устроил, — сказал Янкерс. Он пригласил меня танцевать — играло медленное, старомодное танго. — Как много бездарностей и как мало красивых женщин, — сказал он и обвел рукой зал.

После танго я подошла к Дориной плачущей дочке Саше. Ее пуэрториканский возлюбленный Иисус Израиль (у него действительно такое имя!) не пришел, а она его очень ждала.

— Хотите марихуаны? — спросила меня молоденькая художница. — Я знаю, вы из Москвы. Для меня, — заявила она, — Татлин — бог. И Лисицкий тоже. А кого вы любите больше?

— Она больше любит Ватто, — сказала Дори, подошедшая под руку с Матти. Пришла меня с ним познакомить.

— Я лублу Чеков, — сказал он, улыбаясь.

Я увидела Дори года через три. Янкерса уже не стало. Матти демобилизовался из израильской армии, женился на Дори и поселился у нее. Дори хотела, чтобы он стал писателем и написал роман, и каждое утро, съев банку сардин и выпив кофе, он начинал страдать за старым письменным столом. Писал что-то на иврите, Дори не могла прочитать, что и как он пишет. «Может, это просто письма Хане, его бывшей жене, которая теперь была замужем за его вдовым другом», — думала я. Тем не менее с Дори он был хорош, гуманен и добр, любил русскую литературу, и кроме того, был высокого роста. «Невысокие мужчины для меня не существуют», — как-то сказала мне Дори.

Они с Матти много путешествовали за рубежом. Она с лекциями или с курированием больших выставок. Он сопровождал ее; чем мог помогал. Романа он не написал, но через несколько лет прислал мне в подарок написанную по-английски брошюру о Джакометти и Беккете. Имя стояло его, но я подозреваю, что написала большей частью Дори.

Умер Матти внезапно, от разрыва сердца. Вместе с ним умерла часть ее.

— Мне не важно, когда я умру, моя жизнь закончилась с его уходом, — сказала она недавно в нашем телефонном разговоре.

Сейчас Дори далеко за восемьдесят. Она продолжает преподавать, что-то пишет. У ее старшей дочери уже взрослый сын, которого она родила от повара ресторана, где работала официанткой. Сын этот уже дважды был в тюрьме. Младшая дочка Дори — нервнобольная.

КОМПАНЬОНКА УЛАНОВОЙ ТАТЬЯНА АГАФОНОВА

У Тани было три фамилии: Борисова — по отцу, который умер до ее рождения; Миловидова — по отчиму, известному московскому адвокату по уголовным делам, и Агафонова — по мужу-архитектору.

Брак был очень коротким, Агафонов был на редкость глуп и неинтересен, но его фамилия стала ее профессиональным журналистским именем.

Мы познакомились, когда еще шла война. Москва вечерами была в полном затемнении, хотя бомбежки бывали редко. Я вернулась после двух лет эвакуации к своему отчиму, который из Москвы не уезжал.

Таня и ее родственники тоже оставались в Москве. Мне было тогда двенадцать лет. Таня была на пару лет старше. Мы учились в параллельных классах, но познакомились, когда она около школы одним ударом свалила «хулигана», который дернул меня за косы. Потом мы всегда ходили домой вместе.

Занятия заканчивались в семь вечера, когда темнело или было совсем темно. Но с Таней не могло быть страшно. Она была, как из истории для подростков, «сильной и смелой». Высокая, стройная, мускулистая, светлые волосы и голубые глаза. Но привлекательной она не была. Мешали зубы, которые кривовато теснились из-за нескольких лишних. Желание скрыть это искажало ее мимику и заслоняло улыбку.

Хорош был голос, его тембр. Она красиво читала стихи, и от нее всегда пахло дорогими духами ее мамы. Таня сразу же рассказала мне о Виталике Каменеве:

— Он мой любовник.

В том поколении, в России, это прозвучало ошеломляюще. Их отношения начались рано. Виталик и его известная мама, актриса Галина Кравченко, часто приходили к Миловидовым. Они играли в покер. А Виталика Галина укладывала спать в Таниной комнате — там было тепло.

Очень рано секс стал центром всех Таниных мыслей и переживаний, вытеснив интерес к музыке, искусству, книгам. Она мало читала. Ее необразованность и отсутствие любопытства, тогда и в дальнейшем, вызывали удивление.

Уроков она обычно не делала, я помогала ей, как могла, и с сочинениями, и с задачами по геометрии. Она была среди самых плохих учеников, но всегда находилось что-то, что это сглаживало: Таня выиграла первое место по конькам; Таня победила чемпионку другой школы; Таня протащила на руках соученицу, которая, катаясь на лыжах, сломала ногу...

В последнем классе появилась тема: она только и говорила, что хочет стать актрисой и выступать на сцене Московского художественного театра. Мы уговорили мою маму, которая хорошо знала одного из руководителей театра, попросить его помощи. Он велел Тане сразу же выбрать, с чем она хочет выступить на приемных экзаменах в театральную школу, и взять классы по декламации и движению.

У Тани началась новая жизнь. Ей наняли учителей, и для экзамена она выбрала крыловскую басню «Ворона и Лисица» и пушкинский «Памятник». Декламировала она неплохо. Ее родители мало интересовались тем, что происходит, но все расходы без упреков оплачивали.

Таня была счастлива, однако продолжалось это недолго. В Школу Художественного театра ее не приняли; Виталика, который был внуком бывшего вождя, а потом расстрелянного «врага народа» Каменева, арестовали и отправили в сибирский концентрационный лагерь; ее отчим Миловидов умирал от нефрита.

К этому времени я как-то отошла от нее. Я поступила в Московский университет, и не только университетская занятость, но и другие люди, другие интересы, музыка, концерты и мое очень раннее замужество отодвинули Таню.

Она поступила на вечернее Литературное отделение университета, начала писать, пристраивала свои маленькие статейки о «героях труда», футболе, собаках, юбилеях и прочем. Мы изредка говорили по телефону. Потом она вышла замуж за архитектора Агафонова.

— Тебе он не понравится, мне тоже не нравится, но нужно было для разных практических дел.

Писала она плохо (вроде «в комнату вошел председатель колхоза Огурцов с лицом Пьера Безухова»), но темы и людей находила ловко, устроилась репортером в одну из центральных газет, была первой советской журналисткой на Кубе. У нее начался роман с главным редактором газеты, зятем Хрущева Аджубеем. Агафонов, Танин муж, увидел их, сильно выпивших, — совокуплялись ночью в подъезде Таниного дома. На следующее утро Агафонов прибежал в партийную организацию газеты жаловаться. Его выгнали, не слушая. Таня сразу же подала на развод и уехала на Сахалин что-то о ком-то писать. Вскоре она стала самой влиятельной журналисткой в своей газете.

Время от времени она мне звонила, рассказывала о своих делах и как-то очень тактично понимала, что она мне не нужна. Иногда спрашивала:

— А Ничуша (прозвище ее отчима) — помнишь, как сказал?

Виталика она не вспоминала никогда.

Ей нравилось поражать меня, рассказывая о веренице мужчин;

— Никаких увлечений, понимаешь, никаких. Просто секс. А вчера была сразу с двумя! Одного из них ты хорошо знаешь.

Когда я позвонила ей сказать, что мы уезжаем, ее это мало тронуло.

— А моя новость — вот какая, произнесла она медленно. — Я сейчас презираю всех мужчин — эту потную свору — и боготворю мою возлюбленную. Она неземное существо. Спроси, кто это.

Я спросила.

— Галина Уланова. Любовь с первого взгляда. У обеих!

Поверить в это было невозможно, не поверить — тоже нельзя: Таня не была вруньей. И она рассказала мне, что никто не мог добиться интервью с Улановой, а она прямо вошла в ложу, где та сидела, слушая концерт. Проговорили весь антракт, а для фотографий Уланова пригласила ее к себе на следующий вечер, но сказала, что обеда не будет, так как она, к сожалению, не умеет готовить. На следующий вечер Таня пришла в высотный дом на Котельнической набережной с сумками — там был обед: и первое, и второе, и даже, как в детстве, клюквенный кисель. Все началось не с поцелуев, а с семейного уюта.

Это был первый Танин вечер в квартире, где она провела последующие двадцать лет, до дня своей смерти.

Но Уланова? «Когда я вижу ее на сцене, я весь в слезах, — говорил Пастернак. — Так всегда случается, когда я оказываюсь рядом с истинно великим»... Как духовная изысканность Улановой — она казалась неземным существом — моглa сблизиться и соединиться с Таниной примитивностью, вульгарностью? Уланова, которая любила тишину и одиночество, поселила у себя не только Таню, но и ее маму.

Несколько раз Таня передавала мне приветы через мою сестру в Москве, просила сказать, что она счастлива, что ушла из газеты, что она всегда вместе с Галиной — и в России, и за границей.

Мне рассказывали, что она владела Улановой целиком: разогнала всех ее друзей, огорчалась, когда та представляла ее как своего секретаря, а за границей иногда — как свою дочку. Молодая, по сравнению с Улановой, Таня умерла первой. Уланова собственноручно омывала ее тело и одевала для гроба, а после ее похорон пробыла почти год в нервно-психической клинике.

Три года спустя она сама умерла.

КОМЕДИЙНЫЙ АКТЕР АРКАДИЙ РАЙКИН

Аркадия Райкина любили все, он был большой знаменитостью – соло-комедийный актер – обаятельный, саркастичный, невероятно смешной и удивительно точный в попадании. Для меня было радостью услышать по радио какое-нибудь из его представлений.

Во время выставки картин Дрезденской галереи в Музее изобразительных искусств, на которой я работала, когда ко мне в музейной библиотеке подскочила секретарша и сказала, что в музее Аркадий Райкин, и что он хочет меня видеть! Меня?

В вестибюле у книжного киоска действительно стоял он – милый человек, ничего от знаменитости ни в его одежде, ни в прическе, ни в выражении лица. Оказалось, что он просто пришел на Дрезденскую выставку, и кто-то ему сказал, что сотрудница музея (назвав мою фамилию) записывает вопросы и высказывания публики о картинах. Его это заинтересовало, и он меня разыскал. «Я буду очень благодарен, если вы покажете мне эти свои записи", – сказал он. «К сожалению, это невозможно, – ответила я. – Мой блокнот с этими записями два дня назад украли".

Услышав это, он огорчился. Я предложила ему рассказать, что я помню. Мы пошли в музейный буфет с винегретом и сардельками. Только там было где сесть и относительно тихо.

Райкин достал блокнотик и начал записывать: "Вы не можете объяснить, почему Мадонну всегда рисуют с мальчиком и никогда – с девочкой?" – "Правда, почему?" – усмехнулся он. Я продолжала вспоминать: "Скажите, пожалуйста: эта полная шатенка на облаке и есть жена бога Зевса?", "Это картины из Дрездена, а где же портрет Гитлера?", "Вы не расскажете нам вкратце главные события Библии?", "Сема, пойдем туда, там "Сикстинская мадонна!". И Семин ответ: "Туда не надо. Я ее уже видел в "Огоньке".

Я рассказала ему, как на экскурсии египетского искусства, где посетителям объясняли, что все в Египте было очень монументальное и большое, кто-то, глядя на жука-скарабея величиной с ладонь, спросил: "А это что, египетская вошь?" А в зале античности, когда один из посетителей задал вопрос, почему у античных скульптурных голов в глазах нет зрачков, другой посетитель тут же ему объяснил: "Как, почему? Разве не видишь, написано "слепок" (сказал с ударением на "о").

Райкин записывал. Его лицо было спокойным, на смешное реагировали только его плечи. "Я закончила".  "Eще!" – попросил он. Я вспомнила что-то еще. Но повторить ему частый вопрос посетителей Дрезденской выставки: "Скажите: а почему у Джорджоневской Венеры нет волос под мышкой?" – постеснялась.

ПИАНИСТ СВЯТОСЛАВ РИХТЕР

"Это мой любимый натюрморт, – сказал Рихтер, указывая на картину с чeрными небольшими вазами, одна рядом с другой, с одинаковыми вывернутыми наружу ослепительно белыми горлышками. – Он – как портрет гарлемских регентов в черных камзолах с белыми ломкими воротниками".

Его сравнение меня восхитило больше, чем сам натюрморт Димы Краснопевцева, чьи работы были развешаны в рихтеровской квартире. Выставка была устроена здесь, так как официально Диму не выставляли – формалист. Ирина Антонова привела меня сюда, она и Рихтер были близкими друзьями.

Он переходил от одной картине к другой – высокий, подвижный, с редкими рыжеватыми волосами. Когда говорил, приветливо раскидывал руки. Меня поразил размах этих движений – столько энергии, свободы, неожиданных поворотов и вдруг остановок-пауз, как в его фортепьянной игре. Он владел пространством. "Посмотрите, он властный и одновременно доброжелательный, – шепнула мне Ирина. – В нем нет ни зависти, ни злости. совершенно солнечная душа. Недаром друзья называют его Свет". Я тогда это запомнила; какое хорошее сокращение от Святослава.

Он показал свою небольшую коллекцию картин: Фальк, Кокошка, Бакст. Два рояля и картины давали характер большому пространству квартиры. Ни персидских ковров, ни зеркального паркета, ни особых штор, ни красивого стекла. Только где-то вдруг изящный столик рококо, как будто случайно забрел от певицы Нины Дорлиак из квартиры рядом.

Я часто видела Рихтера в музее, который он считал своим вторым домом – ходил по залам, иногда подолгу сидел у каких-то картин, иногда рисовал там. Но самое прекрасное было, когда он там играл для музейных сотрудников и приглашенных гостей. Вечером, когда музей закрывался для посетителей, рояль подкатывали к картине, которую он выбирал. Иногда он выступал с Ниной Дорлиак. Она пела. Рихтер называл ее голос ангельским. Может быть, это так и было, но я всегда ждала, когда будет звучать только его аккомпанемент.

Когда из Парижа привезли большую выставку французских романтиков, Рихтер играл у картин Делакруа. Пару дней перед концертом разговоры в музейных отделах были только о нем, о том, что он будет играть. "А его супруга, Дорлиак, – спрашивала старенькая, никогда не бывшая замужем, хранитель французских рисунков Ольга Ивановна Лаврова, много лет влюбленная в Рихтера, – будет она петь?". "Она не его супруга", – отвечал кто-нибудь. Все, кроме Лавровой, знали, что Рихтер гомосексуал, но он и Дорлиак были расписаны, и их две квартиры рядом были соединены – для властей, преследовавших гомосексуалов, она была его женой.

В день концерта, утром, я видела его рисующим в одном из залов. Движения его большой руки были беглы, ритмичны. Как xoрошо было знать, что вечером будет его концерт! Как приятно было ждать!

Переодеться к вечеру мало кто успел, но Ольга Ивановна успела. Она шла по коридору – маленькая, худенькая, в нарядном платьице, наверно, ее единственном, в театральной шляпке, в руках букетик фиалок. Шла, как на свидание.

Рихтер вошел в зал, сел за рояль, поправил свои манжеты, чуть подвинул стул. Все замерли. Наступила длинная пауза, я знала, что он считает до тридцати. Он сидел неподвижно. Потом он заиграл. Это была си-бемоль-мажорная соната Шуберта. Так играть мог только Рихтер! Он как будто приоткрывал занавес в совершенно другой, и я не боюсь этого слова, божественный мир, недоступный в обычные моменты жизни.

ДОЧЬ ТЕРРОРИСТА АЛЛА ЭМЕРСОН

Я никак не могла понять, чем Алла Эмерсон больше гордилась – тем, что ее дедушка с материнской стороны был капитаном яхты Александра Третьего, преданнейшим слугой царя – "Эту брошку, – она указывала на небольшой изумруд в серебре приколотый к ее блузке, – царь подарил к дедушкиной свадьбе"; или она больше восхищалась тем, что ее отец, швейцарец по происхождению, химик и террорист, "снабжал большевиков взрывчаткой для уничтожения царского режима", – одобрительно говорила она.

Сама Алла родилась где-то в Украине, в имении своей матери. Сразу после Октябрьской революции вся семья эмигрировала в Париж. Училась Алла в Лондоне и там встретила Руперта Эмерсона, тоже студента, высокого худого американца. В Лондоне они поженились и уехали в Америку.

Когда я познакомилась с Аллой, ей было за 70, и она не выглядела моложе – сплошная седина, морщинистое лицо, такая аккуратная, маленькая старушка. Но как личность она не была старой. Совсем не была! Ее живость, интерес ко всему, что происходит, чтение, люди, музыка, театр, кино. Руперт во всем этом не участвовал. Он давно вышел на пенсию с поста гарвардского декана, и теперь в своем кабинете в отдаленной части их большого трехэтажного дома в Кембридже что-то писал или просто дремал.

А дети, их было четверо, давно разъехались. "Бедняга Руперт – все его забыли, правда, Носик? – говорила Алла, гладя на своего большого серого кота. – Вы заметили, что у него усы видны даже со спины, как обычно у настоящего генерала".

"Сколько людей у нас всегда бывало, – продолжала она. – Даже Киссинджер – он тогда был студентом Руперта, но его бас был такой же. – Носик уютно мурлыкал. – А что теперь, Гарвардский обычай – ушел на пенсию – тебя больше нет!"

Алла была обижена за Руперта. Они прожили вместе более 50 лет. Такие разные существа. Он – типичный американец, как из книжки, – сдержанный, правдивый в каждой мелочи, ограниченный своими интересами, и главное – осознанно уважающий равенство. Алла – типично русская интеллигентка, ее восхищение – это восхищение лучшими, а не равными. Эмоциональная, непрактичная, с интересом ко всему забавному.

Ну какая бы американка рассказала, как это сделала она, как ее не совсем новые трусы слетели с их балкона в Каире, где Руперт был на дипломатической службе, на балкон какого-то арабского дипломата, и как слуга того постучал в Аллину дверь и с низким поклоном вернул их?

Родные Руперта не хотели, чтобы он на Алле женился. Для них, бостонских и нью-йоркских браминов, она была одновременно слишком эксцентричной и слишком "обыкновенной". Сама Алла спокойно относилась к своей внешней обыкновенности. Еще в гимназии, рассказывала она, когда девочки обсуждали, у кого что красивое, о ней сказали только, что у нее красивые брови.

В одной из комнат эмерсоновского дома жил студент Джордж. Он чистил снег зимой, убирал листья осенью, стриг траву летом; он ездил за продуктами в супермаркет; когда надо, чинил дверь или крыльцо, и вообще делал все, что нужно, по дому. Его вознаграждением было бесплатное жилье – комната с большими окнами и балконом, которую он сам выбрал.

Джордж был разговорчив и вежлив, типичный южанин, родился и вырос в Вирджинии. У него было много друзей, в основном студенты. Они все очень нравились Алле. Она приглашала их, угощала русским винегретом и русскими супами. Они играли на разных инструментах, танцевали, болтали, рассказывали истории. И Алле тоже всегда было что им рассказать.

Когда в Кэмбридж переехали две Аллины внучки, они присоединились к компании Джорджа, и теперь вместо винегрета готовили спагетти с сыром – их мать была из Сицилии.

Все было бы прекрасно, если бы не Нина, старшая из Аллиных детей, худая, высокая, всегда в заботах, жена англиканского священника, отца Вильяма. Нина не любила Джорджа. Подозревала его в нечестности, ревновала, видя, как хорошо Алла к нему относится, и боялась, что Алла вставит его в свое завещание. Нина была патологически скупа, все покупала на распродажах, даже мятые консервные банки. Однажды я увидела ее у церкви, когда она подбирала оставшиеся, наверное, после похорон, цветы и складывала их в свою облезлую машину.

Как-то, когда Алла ушла к себе на свой короткий дневной отдых, Нина и я допивали чай, и Нина сказала мне, что Алла совершенно не разбирается в деньгах, и что это, наверное, русский обычай, и "вы все даже этим гордитесь, как будто непрактичность делает вас более возвышенными, не такими земными, как мы, американцы".

Нина рассказала, как Алла, вместо того, чтобы деньгами заплатить за починку крыши в их доме на Кейп Коде, предложила кровельщику небольшой кусок земли. "У нас земли много, – как она потом сказала, – а чтобы платить деньгами, надо выписывать чек, а это я не люблю". Через какое-то время кровельщик продал эту землю за большие деньги.

Алла радовалась, когда я ее навещала, или когда мы встречались в маленьком кафе. Ей так нравилось говорить по-русски. И то, что она рассказывала, всегда было интересно. Например, о Пушкинских лекциях Набокова в Гарварде, которые она посещала. "Изящная смуглая рука написала первые строки нашей большой поэзии…" – мечтательно процитировала она. В этот момент по стене кафе прямо у нашего столика прополз таракан, Алла быстро прихлопнула его бумажной салфеткой, бросила салфетку на пол, и не прерываясь, продолжала: "Как стыдно, что Гарвард не взял Набокова. Этот Роман Якобсон, приятель Маяковского, заявил на кафедре, что дать писателю Набокову преподавать русскую литературу – это как дать слону преподавать зоологию".

День Аллиного 75-летия справляли как большой праздник. Джордж пригласил знакомых джазистов, которые прекрасно играли, и один из них имитировал любимого Аллой Луи Армстронга. Во дворе были расставлены столы, всюду цветы и японские фонарики. Еда и обслуживание были заказаны из ресторана. Приехали друзья из Нью-Йорка и Калифорнии, пришло несколько равнодушных гарвардских профессоров. Все поздравляли, кто-то в стихах, и даже Руперт сказал несколько милых слов.

Все четверо Аллиных детей сидели рядом – двое сыновей, один историк, другой экономист, оба гораздо менее интересные, чем их родители, с еще менее интересными женами.

"Я знаю, вы историк искусства, – сказала мне Нина. – Мы с Вильямом тоже в некоторой степени рисуем". Оказалось, они ездят по кладбищам и переводят специальными мягкими карандашами на рисовую бумагу поверхности могильных плит. "Отпечатки получаются лучше любых картин", – подтвердил ее муж.

Когда Руперт умер, Алла, по настоянию Нины, подписала бумаги, по которым ее муж, отец Вильям, стал Аллиным финансовым опекуном. Родившийся в бедности и всю жизнь прожив прижимисто, он теперь распоряжался большими деньгами, поместьем на Кейп Коде, домом в Кембридже. А Алла превратилась в маленькую, сгорбленную старушку, целиком от него зависящую.

Нина попросила Джорджа выехать из Кембриджского дома, увезла Аллу на Кейп Код, и потом ни меня, ни его к Алле не подпускала. "Не приезжайте, ее это утомит", – говорила она мне.

Русский язык, который она не знала, беспокоил ее. Она боялась, что я бы говорила с Аллой о чем-то, что она не могла бы понять и контролировать. А Джорджу, Нина боялась, Алла могла что-то завещать: "Так что лучше пусть не приходит".

Вскоре Алла умерла. Ей было 90. Нина не сообщила об этом ни Джорджу, ни мне. Но, может, это и лучше, мы не видели Аллиного конца.

КИНОДОКУМЕНТАЛИСТ РИЧАРД ЛИКОК

"Извините, что зеваю, не спал. Ночь – с черной проституткой", – сказал Ричард Ликок, один из самых известных кинодокументалистов, за ланчем, на который он меня пригласил.

За неделю до этого он позвонил мне и сказал, что хотел бы поговорить о каких-то сторонах русского кино, которые остаются для него загадкой. Но первое, что он мне сказал, когда мы встретились, было как он провел ночь. Это не звучало вульгарно или пошло. Он просто объяснил, отчего он зевает. Он был единственный человек, кого я знала, у которого вообще не было никаких секретов.

Мы как-то сразу подружились. Он рассказал, что родился на Канарских островах: "Так что не только канарейки оттуда". Что у его богатого отца были там банановые плантации, что после канарского рая он попался, как птица в клетку, в частную школу в Лондоне. Но главное, о чем он говорил, был документалист Роберт Флаэрти. Какое-то время Ликок с ним работал, и огромная одаренность, видение и масштаб Флаэрти навсегда пленили его. Он так обрадовался что "Нанук Севера" – мой любимый фильм: "Современные студенты не хотят его смотреть, потому что эскимосы убивают животных, их едят, из их шкур делают себе одежду или их продают. Какая глупость!"

Мы часто приглашали Ликока к нам или шли к нему в его неустроенную, небольшую квартиру в Кембридже. Но обед, которым он нас угощал, был всегда изысканным. Готовил сам. Квартиру эту он снимал, а свой дом и еще разное жилье раздал женам, с которыми разводился. О детях заботился и их содержал.

Его фильмы о Стравинском или Кеннеди, об актрисе Луизе Брукс или Бернстейне, о Париже или Сибири – во всех Ликок узнавался сразу по открытости, ритму действия, четкому, как пульс, по понятности, честности, простоте и вниманию к людям, а не самому себе. Наверное, это внимание и есть то, что называют любовь к людям.

Высокий, седой, ему уже было далеко за шестьдесят. Лицом выглядел старше, а фигурой – гораздо моложе. Как-то пришел к нам с красивой 18-летней Саррой. Она не снимала черной шляпы с широкими полями, которую он ей подарил, и была похожа на портрет Рейнольдса. Она гладила его, говорила, как его любит, как хочет, чтобы он на ней женился. "Да как же я могу, – смеялся он, – ведь ее отец моложе меня, наверное, лет на двадцать". Она уговаривала его, говорила, что будет о нем заботиться не меньше, чем жена эскимоса Нанука в фильме Флаэрти, которая жевала меховые носки мужа, чтобы они не были такие замерзшие. Но он убедил Сарру ехать в Европу учиться.

Он искренне хотел понять Тарковского. "Сталкер" тогда вышел на экраны, и его загадочность интриговала студентов, казалась им очень современной, острой. Ликоку это было чуждо. "Когда тема – Тарковский – надо слова "имманентность" и "трансцедентность" втаскивать в разговор, – говорил он, – а это не для кино. Флаэрти бы возмутился".

Через какое-то время на него нацелилась американка, живущая во Франции, Валери Л. Живая, молодо выглядящая 50-летняя владелица крошечного антикварного магазина в Париже, любящая выпить (что, кстати, Ликок сам был всегда не прочь), мать 20-летнего сына, который мечтал снимать фильмы. С этого, наверное, все началось.

Ликок жил то в Кембридже, то в Париже. В его обшарпанную квартиру Валери поставила старинное кресло с набивной турецкой тканью и изящный столик для утреннегo кофе.

Через какое-то время он навсегда уехал из Америки. Он и Валери поселились на французской ферме с козами, гусями и свиньями.

"Настоящий рай", – говорил он нам. Мучило его только одно — французский язык, который он понимал с трудом, a говорить совсем не мог. Они много путешествовали, Валери всегда с камерой, и документальные фильмы, которые делались, подписывались теперь двумя именами.

Последний раз, когда он приехал в Кембридж, он рассказывал о молодой женщине с 6-летней дочкой – у обоих СПИД, –  которых они приютили у себя на ферме, кажется, даже в своем доме. Девочка выглядела и вела себя нормально, но мать разрушалась прямо на глазах. (В 90-х годах прошлого века не было тех лечебных средств, которые есть сейчас).

При всей гуманности этого акта мне кажется, что забота об этой женщине была для Ликока не только актом доброты. Это был еще и острый интерес документалиста к превращениям и изменениям. Ликок снимал ее каждый день, и надо сказать, он признался мне, что то, что происходит на пленке, его интересует так же, если не больше, чем она.

Не знаю, что случилось с этой женщиной и с фильмом. Ликок перестал писать, Валери его бывшим друзьям не отвечала. Он умер в 2011 году, в Париже. Ему было без одного месяца девяносто лет.

МЕКСИКАНСКИЙ МУРАЛИСТ ДАВИД АЛЬФАРО СИКЕЙРОС

Он должен был придти в музей – прославленный мексиканец, делающий огромные росписи. Он появился передо мной в красном бархатном пиджаке и ярком узорчатом шарфе. Было в этом что-то сценическое, театральное. Улыбался. Но чувствовалась сила и темперамент. "Давид Альфаро Сикейрос, – сказал он, протянув мне свою руку и поцеловал мою. – Моего Ацтекского деда звали Семь Ножей, а другой мой дед был европейский интеллектуал".

Тогда в Москве я должна была написать статью о нем. Он говорил, не останавливаясь, о том, как любит Советский Союз и не любит Соединенные Штаты; как он научил Джексона Поллока швырять краску на холст – без него тот "не стал бы знаменитым Поллоком"; что американцы всегда что-то у всех берут, а все почему-то рвутся в Америку.

Ему очень понравился наш музей. "Здесь хорошо дышать и хорошо чувствовать", – сказал он. Мы шли по залу Матисса. Он восхищенно посмотрел на одну из его картин, потом повернулся ко мне и как-то мрачно сказал: "Но искусство должно быть для народа, а не для эстетов", – как бы давая мне понять, что революционные темы его огромных росписей – это его гражданский долг. Сказал, что он не разрешает себе быть Матиссом.

У Сезанновской картины "Пьеро и Арлекин" – он видел ее впервые – он вытянул вперед руки с открытыми ладонями, как в какой-то молитве, и пробормотал: "Я не верю в Бога, не верю! Но я верю в Сезанна!"

Я не знала тогда его прошлого – ни его участия в Народном Фронте в Испании, где его называли "лихой полковник", ни его работы для НКВД, когда он даже свои письма подписывал "Коммунист-Сталинист"; ни то, что он был главой террористической группы, целью которой было убийство Троцкого – тот скрывался в Мексике, в доме Диего Риверы и его жены Фриды Калло, которые были не сталинисты, а троцкисты.

Годы спустя в мексиканском городке Куарнаваке я узнала историю этого неудавшегося покушения. В доме Троцкого, который теперь музей, сохранились сикейросовые пули в стенах и насквозь простреленные дыры. Троцкий и его жена, прижавшись к полу, не были задеты. Троцкий был вскоре убит, но не Сикейросом, которому это сделать не удалось.

Никого из того окружения сейчас не осталось в живых. Никого! А какие страсти тогда разыгрались в Куарноваке: Фрида Калло и Троцкий (как Фрида писала кому-то в письме) “предавались страсти”; жена Троцкого, Наталья, была близка к самоубийству; Ривера изменял Фриде с ее сестрой; коммунист-сюреалист Андре Бретон, приехавший к Троцкому из Франции для обсуждения мировой революции, воровал в мексиканских церквях ретаблос – яркие народные картинки на металле. Вскоре они все утомились и возненавидели друг друга. Ривера почти выгнал Троцкого, и тот переехал в очень скромный дом, который через какое-то время безуспешно обстрелял сталинист Сикейрос.

Как все обманчиво. Ведь когда я его увидела в Москве, он в своем бархатном пиджаке был больше всего похож на актера или на оперного певца, но никак не на террориста.

ПРОФЕССОР СЮЗАННА БАРБЕР

Сюзанна редко улыбалась – худая, бледная, с копной светлокаштановых заколотых волос, в слегка узорчатой одежде, как будто она из прерафаэлитской картины, из Габриэля Россетти.

Родилась в Англии, училась в частной школе где-то в Шотландии: на фотографии шляпка, перчатки, и похожий на итонский белый огромный воротник; потом приехала в Нью-Йорк, в Колумбийский университет, получила все степени.

Нас двоих взяли в колледж Эмерсон в Бостоне как новых профессоров. Я была гораздо старше, но мы сразу подружились, и ланч был обычно вместе, в моем офисе. Она доставала свой бутерброд, аккуратно завернутый в серебряную бумагу, я – свой, пили кофе из кофеварки, а потом она курила сигарету в длинном мундштуке. Мне интересно было слушать, что она говорила, а говорила в основном она.

Ее отец был британским полицейским в Палестине, до образования Израиля, и там влюбился в ее мать, сабру (сабра – самоназвание еврея-израильтянина, родившегося в своей стране) из старой еврейской семьи. К ужасу ее родных, он женился на ней и увез свою палестинскую еврейскую красавицу Батшеву в Англию, в свой большой дом где-то под Лондоном. Там вскоре родилась Сюзанна, а потом ее брат Стивен.

Сюзанна рассказывала факты и не говорила о своем отношении к ним. Было не ясно, это ее правило – не говорить, что она чувствует, или скорее она равнодушна к тому, что случалось. Ее родители разошлись, когда ей было пять, через какое-то время Батшева вышла замуж за итальянского архитектора и уехала в Рим, отдав детей в лучшие частные школы.

Сюзанниным домом стала школа, а семьи у нее не было: со своими соученицами она не сближалась, мать была занята своей жизнью, для отца oна была дочерью, предавшей его Батшеву. Был только Стивен, младшe ее на год. Они виделись на каникулах, Батшева не скупилась и посылала их в Швейцарию, иногда даже сама приезжала туда, но ненадолго, потому что в Италии ее ждал муж.

Радостью детей были лошади. Eще в школе каждое воскресенье Сюзанна проводила со своей серой красавицей Розой: конюшня, прогулки, скачки. В 12 лет Сюзанна начала курить.

Книги ее интересовали мало, но ее учеба была на редкость успешна. Она хотела все делать лучше других, даже цеплять вилкой зеленую горошину – умение, как она мне объяснила, необходимое для английской хорошо воспитанной девицы.

Ежедневно она вела дневник с описанием, что она делала и что в какое время произошло, с кем и о чем она говорила. Если она что-то купила – писалась цена. Среди ее покупок, уже в Бостоне, былa выгодно купленная кварира в только что построенном доме рядом с ней. Она стала ее сдавать и деньги вкладывала в какой-то бизнес. Ее по-настоящему увлекали растущие цифры.

Несмотря на сухость и деловую сосредоточенность, Сюзанна с ее британским акцентом была привлекательна. У нее был стиль и определенный образ жизни: далекие прогулки на лошади; ипподром; раз в месяц она приглашала три-четыре пары на обед; раз в неделю ходила на танцевальные классы. Только она могла так лихо завязать шарф и так элегантно положить салфетку у тарелки.

Из нескольких кавалеров она выбрала Ашли – молодого талантливого хирурга из Южной Африки, и была даже не прочь выйти за него замуж. Как-то я пригласила их к обеду. Сюзанна принесла начатую бутылку вина, не беспокоясь, что так не делают, и не заботясь о том, кто как о ней подумает. Обед был с красной икрой и водкой. Мои артишоки она взялась приготовить на английский лад, традиционно, как это делали еще чуть ли не при королеве Елизавете I. Как ловко Сюзанна работала ножом и как трудолюбиво растирала соус!

Ашли нам понравился. Его вопросы о Набокове были разумны. Он происходил из среды, где читают книги и слушают музыку. Было понятно, что он увлечен Сюзанной. Но, к сожалению, довольно скоро этот роман закончился, как позже и два других.

Я помню, как как-то во время ланча Сюзанна взяла себе только кофе. Бутерброд она забыла дома, а купить что-нибудь в продуктовом лотке у колледжа категорически отказалась – она хотела себя наказать за небрежность и быть до вечера голодной. Я не представляю никого другого, кто бы так сделал.

Неожиданно появился жених, Роберт, ее танцевальный партнер.

Он был старательно одет, услужливый, работал в телефонной компании, выглядел неплохо, жил с мамой в своем доме на окраине Бостона.

Свадьба была в Шотландии, в старом замке, приспособленном для таких празднеств. Прибыли туда в основном его родственники – во всем новом, с цветами, но без улыбок, подавленные богатством и незнакомой красотой. На множестве фотографий – Роберт в смокинге, Сюзанна в подвенечном платье и кружевах, маленькие девочки-ангелочки, поддерживающие шлейф этого ослепительного платья, англиканский священник, благословляющий молодоженов.

Они разошлись меньше чем через год. Сюзанна, я уверена, и не собиралась быть с ним долго. Но брак, пусть короткий, был нужен для какой-то ритуальной жизненной дисциплины, как она ее понимала.

На нее сыпались, буквально сыпались наследства, одно за другим. Сначала умер отец – он завещал ей и Стивену дом и землю. Потом от рака легких умерла мать, оставив детям дом в Лондоне, дом на юге Франции, внушительную собственность в Израиле и большую коллекцию старинной мебели, ковров, фарфора и картин. А потом трагически умер сам Стивен – от наркотиков. Все, что принадлежало ему, перешло Сюзанне.

Забота об этих богатствах, при ее тщательности и скуповатости, обернулась теперь чуть ли ни единственным содержанием ее жизни.

Адвокаты стали ее главными собеседниками, а деловые бумаги – тем, что она постоянно писала, редактировала и улучшала.

Обеды прекратились, наши ланчи случались все реже. Через какое-то время она оставила колледж, уехала в Калифорнию и исчезла.

КОЛЛЕКЦИОНЕР ЕЛЕНА МАКАСЕЕВА

На студии Лену Макасееву не любили. Но и она ни с кем не была приветлива. Отличалась от всех – всегда подтянутая, прекрасно одетая, как будто пришла на дипломатический прием, а не на научно-документальную киностудию. Ее муж был намного старше ее.

Говорили, что в свое время он был личным кинооператором и фотографом Сталина. Макасеевы жили в одном из лучших домов Москвы, высотном здании на Котельнической набережной.

Первый раз, когда я на студии пришла к ней с каким-то сценарием об архитектуре, она строго посмотрела на меня и предложила сесть у стола напротив нее. Я села, протянула ей страницы, и вдруг ее лицо как-то разгладилось, смягчилось – она увидела мое сапфировое кольцо, где прозрачный голубой камень был приподнят вверх платиновой, усыпанной крошечными алмазами лапкой. "Покажите", – попросила она. Я сняла кольцо и притянула его ей.

– Французское. Конец XVIII века. Откуда оно у вас?

– От моей бабушки, – ответила я.

– Если захотите продать, скажите, я куплю.

В следующий раз она была приветлива, и даже предложила пойти вместе выпить кофе. "И кто же была ваша бабушка, кoторая носила такое великолепное кольцо?" – спросила Макасеева. Узнав, что бабушка была московской купчихой первой гильдии, стала спрашивать, какие еще антикварные вещи мне достались.

Макасеева рассказала, что она коллекционер, что ее страсть –  XVIII век, в основном русский. Все – от мебели до серег. Рассказала, что всегда разыскивает старину и иногда находит уникальные вещи. Что сейчас "охотится" за серебряным чайничком для заварки, с процарапанными кружевными узорами и изогнутой из слоновой кости ручкой. Его владелица, старуха, то согласна продать, то говорит, что никогда не расстанется с ним.

Когда у Макасеева умерла его любимая такса, с ним случился инфаркт. После больницы он лежал дома. Лена была с ним. И она попросила меня вместо студии приехать со сценарием к ней домой.

Богатство было впечатляющим, начиная от цветного мрамора вестибюля здания. Мебель; фигурный паркет; гарднеровский и поповский фарфор; несколько французских ваз, сделанных, как Лена сказала, на фарфоровой фабрике мадам Помпадур. Современный английский фаянс был выставлен на кухне, где мы ели бутерброды с севрюгой и икрой, а потом пили кофе.

Она показала мне свою коллекцию ранних русских акварелей, в основном наивных обаятельных пейзажей. Каждая рама закрывалась маленькой занавесочкой и осторожно открывалась, когда ты смотришь на акварель. Лена говорила, что вещи гораздо терпеливее людей, благороднее, они более красивые и верные, и поэтому она любит вещи, а людей не любит.

Рассказала мне, что  стала коллекционером с раннего детства.

Первыми были пуговицы. Она их находила всюду. Куда бы ни приходила, внимательно смотрела на пол, потому что там, особенно в углах, валялись потерянные пуговицы. Все она распределяла по размеру и цвету и выставляла в своей комнате.

Коллекционировать было семейным делом. Отец собирал живопись, его брат – прославленный певец Леонид Утесов – собирал фарфор. Лена, еще девочкой, собирала пуговицы с не меньшей страстью.

Когда мы уезжали (из СССР), она пришла попрощаться и купить серебро, которое нам с собой брать не разрешалось. Забрала даже полусломанный серебряный чайник, наверное, не менее редкий, чем у той старухи, и почерневшую от времени ладью для печенья. Несколько маленьких елизаветинских чарок и черпачок, которыми я обычно играла в детстве, привели ее в восторг, как и наш боксер Фрам. Она бережно завернула серебро в свою косынку. Уходя, пригласила нас и "обязательно" Фрама прийти на следующий день к ним домой на прощальный обед.

Этот вечер был одним из самых красивых и приятных в моей жизни – светлый и радостный, хотя это было время беспокойств. Достаточно сказать, что вместе с нами за столом, на ампирном кресле, сидел Фрам. Макасеев сам завязал вокруг его шеи огромную накрахмаленную салфетку и занимался только им – кормил его, помогал слезть и опять залезть на кресло. Мы говорили о грибах, собаках, о фарфоре, обо всем, что было так далеко от наших тогдашних дел!

Через 30 с лишним лет я приехала в Москву. Прошлась по залам Музея изобразительных искусств, где я когда-то работала, зашла в новое здание с частными коллекциями, подаренными Музею. И там, к своему приятнейшему удивлению, увидела, что один из залов называется "Коллекция Елены Макасеевой" – ее мебель, картины, фарфор. Серебро было выставлено в ее старинном шкафу-горке. И сквозь стекло я смогла разглядеть, среди разных предметов, так хорошо знакомые мне, чарочки и черпачок.

МАСТЕР КИНО ФЕДЕРИКО ФЕЛЛИНИ

Я летела из Бостона в Рим увидеться с Федерико Феллини. Это была моя первая встреча с ним.

Была мартовская ночь, стюардесса разносила чай. Я как-то еще не могла до конца осознать, что лечу в Рим, что удалось договориться о встрече с Феллини, что было непросто, но так важно для моей работы.

Сижу в самолетном кресле, на коленях блокнот, записываю темы разговора, вопросы: о его рисунках; об открытом кадре; о мышлении, как он говорит, зрительными образами. Не забыть сказать ему о моем восхищении его “Казановой” – серьезном и мудром фильме о смерти, который почти никто не понял.

В моей комнате, в небольшом отеле на Виа Венето, телефон был скорее просто украшением – все звонки соединялись только с портье. Поэтому, когда позвонили из киностудии сказать, что ассистентка Феллини, Фиаметта, заедет за мной, чтобы отвезти к нему, об этом сразу же знал весь отель. Феллини был в Риме всеобщим любимцем, к нему относились с нежностью, им гордились. А я с ним сейчас лично увижусь. В отеле на Виа Венето я мгновенно стала знаменитостью.

Для каждого фильма, над которым Феллини работал, он снимал другой офис. В этот раз на Виа Помпео Нери, в самом центре Рима.

Фиаметта и я поднялись на второй этаж, остановились у двери, из-за которой неслись крики ссоры. "Это Феллини и его продюсер", – сказала Фиаметта. Oна открыла ключом дверь, и мы оказались в большой буржуазной квартире с просторной гостиной. Диваны, книги; на стене – натюрморт Моранди; фотографии, самая заметная из которых – большая, многофигурная, свадебная фотография из конца “Амаркорда”. Она выглядела абсолютно как семейная фотография Феллини, подтверждая его слова, что его жизнь и его фильмы неразделимы.

Крик стал затихать. Продюсер, судя по всему, ушел, и Фиаметта провела меня в кабинет Феллини. Неужели этот утомленный, уже не молодой, серьезный человек придумал отца семьи, который в “Амаркорде” бегал вокруг обеденного стола и кусал шляпу? Или гротесковое кабаре в “Риме”? "Где в его внешности отражение его гротесков, преувеличений и парадоксов?" – подумала я.

Он предложил мне сесть и стал почти раздраженно говорить, что продюсер не хочет дать деньги на фильм о цирке, так как не понимает, что "клоуны, например, – это не просто бурлеск, а соединение комического и трагического; выражение человеческих удач и неудач. Опасностей… Смерти". Он замолчал. Успокоился.

Я пока оглядывалась вокруг. На большом письменном столе – гора его рисунков. "Это форма моей неврастении, – сказал он. – Когда думаю, рука с карандашом сама быстро движется. Хочу удержать, что "вижу" в голове, хотя это еще только намеки".

Сейчас я нашла какие-то записи из моего тогдашнего разговора с ним, сделанные по памяти, после разговора: "Я не сочиняю свои истории, они сами приходят ко мне из снов, воспоминаний, фантазии. Начинается все с того, что что-то трогает, удивляет или заставляет улыбаться. Иногда это просто как человек одет. Ведь это уже начало истории". Феллини шел за пределы реальности. Даже само понятие реальности было для него некомфортабельно.

"На меня никто никогда не влиял. Никто. Никогда. Идеальный образ, который я создал – на мой взгляд, это море в “Казанове”, сделанное из черных пластиковых мешков. Я родился в маленьком городке, и на всю жизнь остался провинциалом, то есть я впечатляюсь всем, что вижу". Он говорил.

Я даже не открыла свой блокнот с вопросами. Увидев и услышав его, я поняла их неуместность, другой масштаб. "Как вам там, в Америке? – спросил он. – В моей юности я так любил эту страну. Ее музыку, ее кино. Сын Муссолини был нашим министром культуры, который обожал Голливуд. Поэтому американские фильмы не были тогда запрещены. Эти фильмы спасали меня и мое поколение от нашей мрачной, серой действительности, давали веру во что-то светлое, наполненное джазовым звучанием радости и счастья. Я неплохо отношусь к американцам и сейчас, но поражаюсь, что они так уверены, что каждая проблема может быть решена. А мы, итальянцы, и вы, русские, знаем, что самые главные проблемы существования решить невозможно. Ваши Достоевский и Толстой это знали…"

Я сказала, что когда я смотрю его фильм, я больше всего боюсь, что фильм закончится. Феллини рассмеялся. И еще я сказала, что я опознала его в его фильме “Казанова”: "Вы там великанша, которая играет с карликами и куклами, как вы со своими актерами". "Это так, – сказал он. – За эту догадку я хочу вам что-то подарить". Он подошел к кипе рисунков, лежащих на столе, вытащил два и дал мне.

Мы проговорили долго. Когда я уходила, он проводил меня до двери и поцеловал в щеку. Когда я вернулась в Бостон, мои друзья, обожавшие Феллини, полусерьезно сказали мне, что какое-то время я должна эту щеку не мыть. Я вышла от Феллини на Виа Помпео Нери, неся в руках рисунки, которые он мне подарил, не желая класть их в сумку, чтобы не помять.

БАРД АЛЕКСАНДР ГАЛИЧ

Это было давно, в санатории в Удельной, куда на пару недель, в мои школьные зимние каникулы, меня пригласила мамина бывшая сослуживица. Она работала физическим терапевтом в этом красивом и сытном месте.

Директором санатория была мать Георгия Маленкова, секретаря Центрального комитета партии, и ей все было доступно в то трудное послевоенное время.

В первый день, когда я пришла к завтраку, за столом сидела красивая почти античной красотой молодая женщина, курила и что-то читала. Мы познакомились. Ее звали Ангелина Галич. Она рассказала, что пишет сценарии для кино, что у нее есть дочка, Галя, от первого брака. Спросила обо мне. Сказала, что я ей сразу понравилась, потому что она увидела, что я читаю Диккенса (у меня под мышкой были “Большие ожидания”). Сказала, что она вообще больше всего любит английскую литературу, что к ней она приобщила и своего мужа-драматурга Сашу, хотя английского языка они не знают.

Его я увидела через день, он приехал забирать ee домой. Высокий, выхоленный, породистый, в элегантном меховом пальто и красивой шляпе. Он был приятно разговорчив, курил трубку, шутил, а вечером со всеми смотрел американский фильм “Большой вальс”.

Потом время от времени я сталкивалась с Галичами: в Доме кино, в театре. В музее, где я работала, начальником отдела кадров был военный в отставке, Прохоров – оказалось, отец Ангелины, а вскоре в музейной библиотеке стала работать ее Галя – некрасивая, саркастичная дочка красивой мамы. Ангелина часто приходила в музей и говорила со мной о разных людях, делах, Саше, поражая меня своей откровенностью. Как-то сказала, что знает, что ее за глаза называют “Фанерой Милосской", и что это ей не нравится.

Однажды я встретила Галича на лестничной площадке в доме, где я тогда жила. Его соавтор, Исаев, жил на первом этаже, а я – у Каретниковых на втором. Галич пригласил меня на Аэропортовскую, где они с Ангелиной жили в “писательском” доме, смотреть новый фильм Феллини “Ночи Кабирии” – ему из Италии прислали пленку, а прожектор у него свой.

Я, конечно, пошла, и это было прекрасно – фильм и вся атмосфера их гостеприимства, внимание Ангелины, спокойный, обаятельный тон Галича. Меня даже не раздражали их довольно вульгарные соседи-писатели.

Великолепие “Ночей Кабирии” сделало все вокруг благостным. Галич был в слезах.

Он восхищался Феллини, выпивая за него один бокал за другим.

"Чудесник, Феллини чудесник", – повторяла Ангелина, а Галич расплылся, когда я заметила, что в самом конце фильма, это не просто лицо Кабирии крупным планом, а сама Джульетта Мазина, выйдя из своей роли, улыбается нам, зрителям.

Я стала бывать у них. Это былo время больших карьерных успехов Галича, тогда известного советского (трудно поверить!) драматурга и сценариста. Денег было полно. Вечером они всегда развлекались – кино, театр, ресторан, гости и, конечно, поездки. У него были поклонницы и любовницы. Ангелина принимала это без особых огорчений. На кaкoм-то уровне он и она всегда оставались вместе. Он был светский человек, носил элегантные, дорогие вещи. Ангелина тоже. Уже тогда она начала пить, а он пил всегда, но это не было тaк заметно. Покупались лучшие вина, коньяк, которым всех угощали, заказывали в Ереване. 

Галич прекрасно читал стихи – в основном русскую классику. Он по своей природе был актер, ему нужна была публика, пусть хоть гости. Ему хотелось выступать. Даже за обедом oн перевоплощaлся, называл Ангелину то Нюшкой, и тогда говорил с ней и вел себя по-деревенски, то Шарлоттой Францевной, якобы женой немецкого музыканта-романтика. Ангелине было трудно подхватывать его игру. Тогда вступала Галя и подменяла свою маму. Она и Галич были большими друзьями.

Но вдруг случилось несчастье. На футбольном стадионе, в возбуждении от проигрыша ее любимой команды, Галя швырнула со своего места бутылку только что выпитого пива и проломила череп сидящему далеко внизу человеку. Ее арестовали, но неожиданно быстро и без видимых последствий выпустили. Поползли слухи, что ее завербовало КГБ. В обмен на прекращение уголовного дела и возможной тюрьмы предложили стать стукачем, следить за Галичем и его окружением и обо всем доносить.

Не помню, как начались для меня галичевские песни-баллады, в которых он встряхивал нашу убогую, тупую и страшную советскую реальность, и выползали страшные бесы – начальники, палачи, надсмотрщики, доносчики, соседки и соседи, дворники. Хотелось одновременно смеяться и плакать.

Было ясно, что его смелость ему никогда не простится.

Я совсем перестала у них бывать. Слишком шумно, слишком много людей, нескончаемые выпивки. С их семейными делами становилось все хуже. Галя запила. За воровство книг ее выгнали из музейной библиотеки. Галичи купили для нее небольшую квартиру, в которую она переехала со своей любовницей, тоже Галей.

Все знают, что Галичи были высланы из Советского Союза. Он умер в Париже, якобы от удара током, подключая новую звуковую установку. Смерть была необычной. Многие подозревали КГБ, но доказано ничего не было.

Вскоре после этого в Москве умерла Галя. Советские власти не пустили Ангелину приехать на ее похороны. Сама Ангелина умерла в Париже. Пьяная, сгорела в своей кровати от пожара, вызванного непотушенной сигаретой.

ПИСАТЕЛЬ ЭЛИ ВИЗЕЛЬ

Моя приятельница, критик искусства Дори Аштон пригласила меня на интимный обед, в свой нью-йоркский дом – пятиэтажный срез между другими домами. Манхэттен, но старая дверь, отваливающаяся штукатурка снаружи и обшарпанные полы, и ветхая мебель внутри. Это не от бедности, а от американской моды радикалов – быть как бедные. У Дори это выглядело особенно парадоксально, потому что кругом стояли скульптуры известных мастеров, и на давно не крашенных, грязноватых стенах висели картины самых известных современных художников.

Я знала, что был приглашен интересный гость – переживший геноцид писатель, лауреат Нобелевской премии Эли Визель. Дори хотела меня с ним познакомить. Его имя и он для меня не существовали сами по себе, а всегда были связаны с трагедией геноцида, с гетто, с желтыми звездами Давида и ямами убитых.

И вот он пришел – невзрачный, сутулый, угрюмый — с женой Марианой, нарядной, крашеной блондинкой.

"Какое праздничное угощение!" – воскликнула Мариана, увидев на столе разлитый по тарелкам суп. "Садитесь, садитесь, – позвала Дори. – Суп – это еда оседлого человека, а не слоняющихся кочевников".

За обедом много говорили о том, что, наверное, было интересно. Смеялись. Дори рассказывала о каком-то знаменитом тогда писателе. Maриана оживленно рассказывала, как они недавно были Париже. Визель за все время не произнес ни слова, как будто находился в каком-то своем пространстве, из которого не хотел выходить. Но Дори попросила его рассказать притчу "об этом, знаешь, который всегда молчал". "Тем более, что сам Эли сегодня молчит",  – сказала она. 

Визель оживился, обвел всех глазами и заговорил о Шмерле. Он как будто вспоминал и разглядывал этого неудачника — ободранного, голодного, кто тихо жил и тихо умер.

"Как мой брат Веня, – заметила Мариана. – Он тоже был тихий и никогда не жаловался". Визель не обратил  на нее внимания и продолжал. Его голос звучал мелодично, чуть нараспев, а лицо его то удивлялось, то становилось грустным, то мечтательным.

Визель столько видел и писал о людях, о страшных жестокостях, смерти, убийствах, но сейчас в его воображении был тихий Шмерль: "Песчинка, которую ветер поднял и погнал на Другую Сторону. Там ангелы любовно встретили его, и откуда-то прозвучал голос: “Шмерль, дитя мое!” Это был голос Небесного Судьи. Шмерль не слышал этих слов с тех пор, как умерла его мать. И теперь его душа рыдала от счастья".

Визель так плавно, так великолепно преображался то в Небесного Судью, то в ангела, то в самого Шмерля. Небесный Судья говорил о том, как Шмерль жил, как прощал все плохое, никому не завидовал, как делился всем, что у него было; говорил о его терпении и доброте в мире зла. "Теперь ты в мире справедливости, и заслужил все, что захочешь!" "Правда?” – спросил удивленный Шмерль. "Правда", – ответил Небесный Судья. “Правда?” – переспросил Шмерль. “Правда! Правда!” – закричали со всех сторон ангелы. “Ну, если так, – сказал Шмерль смущенно, – я хотел бы каждое утро горячую булочку со свежим маслом”.

Визель закончил. Он ожил, повеселел. Казалось даже, что его горькие морщины чуть разгладились. Не обращая внимание на наши аплодисменты, он протянул свою чашку к чайнику, налил себе чай и стал пить.

"Хочешь горячую булочку со свежим маслом?", – спросила Дори.

ФРАНЦУЗСКИЙ КИНОРЕЖИССЕР ЛУИ МАЛЬ

Он мне сказал, что художественная простота, o которой говорит Матисс, ему, Малю, важнее всего. Действительно, в его фильмах eсть ясность и изысканная простота – и в свете, и в композиции кадров. Меня впечатлило, что и сам он как человек тоже прост и ясен; скромен, хотя родился и вырос в большом богатстве (его предки баснословно разбогатели на сахаре, когда Бонапарт организовал сахарную индустрию из свеклы).

В детстве и юности Маля – роскошные дома, слуги, путешествия. Но его интересовало только одно – кино, ставшее его страстью. Уже подростком он начал осваивать фильмовое мастерство, анализируя работы лучших режиссеров. Бунюэль и Ренуар были его любимцы.

Финансово ни от кого не завися, он стал делать фильмы. "Все в моем окружении видели меня как богатого баловня, который снимает фильмы от скуки. А это был смысл моей жизни".

Его фильмы сюжетны – о предательстве, верности, страсти, разврате.

"Я не хочу развлекать, я хочу беспокоить". Маль никогда не поучает. В его “Шепоте сердца” – на богатом курорте молодая, красивая итальянка-мать (во французской семье) и ее 16-летний сын весь вечер веселятся, танцуют, пьют шампанское. Потом, опьянев и как-то отключившись от реальности, отдаются друг другу. Утром из Парижа приезжает отец, и они втроем весело разговаривают и пьют кофе со сливками.

"Я была уверена, что после того, что случилось, она покончит с собой", – сказала моя пожилая русская приятельница Алла Эмерсон, когда мы вышли из кино.

Мой разговор с Малем для ВВС состоялся, когда он только закончил “Ущерб” с Джереми Айронсом и Жюльет Бинош: "В фильме она ошеломляюще красива и не зла, но столкнуться с ней в жизни – проклятие".

Пока снимался этот фильм, Маль жил в Англии. Я была в его небольшом, уютном офисе, одноэтажном домике где-то в закоулке центра Лондона. Тихо. Огромное дерево перед окнами. "Я это место выбрал, – сказал он. – Я люблю это дерево".

Посреди комнаты, где мы разговаривали, стояла ваза с букетом красных роз. Эти цветы были в фильме, в сцене последней встречи Бинош и Айронса. "Нужны были только красные розы, – сказал он, – желтые создали бы другое настроение, другое предчувствие".  Для Маля визуальные образы важнее слов. "Главное происходит не в словах, а в чувствах. В этом кино ближе живописи и музыке, чем литературе и театру. Кино – это искусство эмоций".

Он не был враждебен Голливуду, как враждебно большинство европейских режиссеров. Очень любил Роберта Алтмана: "Такая энергия, широта и высокая эстетика кадра. Я любуюсь его фильмами и понимаю, что он мог быть только американцем".

С конца 70-х годов Маль стал проводить в Америке много времени, делать фильмы в Голливуде, купил дом в фешенебельном районе Беверли Хиллс, женился на американской модели и актрисе Кэндис Берген, которая родила ему дочку, Хлою. Его американские фильмы были один успех за другим.

Передо мной сидел всемирно знаменитый кинорежиссер, но ни в его манерах, ни в его одежде, ни в спокойной речи этого не чувствовалось. Я смотрела на человека в старомодных очках, с собранным, внимательным лицом, похожего скорее на физика или лингвиста.

На полке над его столом была “Война и мир”. Мы стали разговаривать о русской литературе, потом – об иконах. Маль рассказал мне, как однажды в свободное утро пошел посмотреть Тарковского “Андрей Рублев” и был так впечатлен, что до вечера просидел в зрительном зале, смотря фильм еще и еще раз. "Я был бы счастлив, если бы узнал, что кто-то так смотрит мой фильм", – улыбнулся он.

Маль умер неожиданно, через три года после нашей беседы.

ПИСАТЕЛЬ МАРТИН ГРИН

Мартин Грин, когда уходил от нас, каждый раз по ошибке открывал дверь стенного шкафа, принимая ее за входную дверь, и каждый раз со своим итонским акцентом произносил: "Извините".

Он приехал в Бостон из Англии в конце 60-х годов: был приглашен местным университетом преподавать английскую литературу. Одна из его бывших студенток как-то сказала мне, что благодаря Грину и через столько лет помнит, что Чосер создал Лондонский диалект, и что Киплинга звали Редьярд по названию реки, на берегу которой познакомились его родители.

В Грине было что-то забавное и приятно английски-эксцентричное. Он не был из тех англичан, о которых говорят, что они "будут бриться даже в пустыне", но выглядел он неплохо – среднего роста, аккуратные черты лица; очки без оправы; хороший светлый костюм, но синтетический, так что от него всегда слегка пахло потом.

Его лекции были организованы хронологически, в последовательности фактов. Он мне как-то сказал, что преподает историю английской литературы, а не интеллектуальные выкрутасы. Студенты его любили, главным образом студентки. У него были поклонницы. Одна из них на лекциях рисовала его и дарила ему эти рисунки.

Потомственный протестант, он перешел в католичество по примеру Честертона и Ивелина Во. Но в Бога он не верил.

Он поселился в Бостоне, женился на ирландке, коммунистке, которая в их спальне развесила портреты Сталина и Мао. Они усыновили двух черных детей: девочку, а потом мальчика. "Когда они подрастут, я буду читать им Диккенса", – говорил Грин и стал обдумывать, с какой книжки начать.

Он писал о литературе – английской, немецкой, русской. Писал довольно сухо и вяло, но его печатали. Беседовать с ним было всегда интересно. Тут он был другой – увлекательный, живой, остроумный.

Классовой борьбой и прочими марксистскими догмами он не интересовался, но жена-коммунистка не могла не влиять на него. Сильная, большая, мускулистая. Когда они сидели у нас за обедом, рядом с ней он выглядел малокровным, слабым. Я понимала, что у них были разного рода сложности. Одной из них была его семья, которая жила в задымленном, заводском районе Лондона, где у его отца, в их доме, была маленькая продуктовая лавка.

Значит, Мартин происходил из мелкой буржуазии, а не из рабочего класса, что его жене не нравилось, и она упрекала его этим и стеснялась этого перед их друзьями. (Все это он мне рассказал через много лет, когда они разошлись).

В какой-то момент Мартин стал заниматься Ганди. "Американский идеал, – пошутила я, – худой, смуглый и вегетарианец". Он по-настоящему обиделся, но простил. Его очень интересовала связь Ганди с Толстым, и тут я была важным собеседником. Мы говорили о раннем и позднем Толстом, о России. Мартин хотел узнать, что специфически русского я вижу в Толстом. Говорили о Ясной Поляне, куда Мартин вскоре отправился, но как-то все там сложилось неудачно, и он был разочарован. Когда вышла его книжка “Толстой и Ганди”, он мне ее подарил.

Мартин рано ушел на пенсию, отказавшись иметь дело со структуализмом. На последний его курс не записался ни один студент – слишком, как они считали, старомодно. Он уехал в Лондон, но вскоре вернулся. "Все сейчас там такое чужое", – пожаловался он.

Мартин умер в дорогом доме для престарелых, перед тем тяжело болел психически. Он лежал в гробу в своем светлом костюме – по католическому обычаю, гроб был открыт. Народу было мало. Меня поразило, что он был в очках. "Это я одела, – сказала его дочка, – а то бы его никто не узнал". Она была в полицейской форме – работала в бостонской полиции.

Сын не пришел, сидел в тюрьме за воровство (почти готовый киносюжет – один ребенок вор, другой полицейский!). Что только Грин ни делал для этого сына. Тот сначала не хотел учиться, потом решил стать парикмахером, но сразу бросил, потом еще кем-то и еще кем-то, потом, наконец, поваром. Мартин устроил его в одну из самых дорогих кулинарных школ, которую тот вскоре тоже бросил, что-то там украв, а потом и просто исчез.

По дороге на кладбище я вспоминала, как Мартин мечтал читать своим детям Диккенса.

ТЕАТРАЛЬНЫЙ РЕЖИССЕР ПЕТР ФОМЕНКО

Все знали, что руку Ван Клиберну после его концерта поцеловала, взобравшись на сцену, мама Пети Фоменко. Она учила детей играть на фортепиано в районной музыкальной школе, и юный кудрявый американский пианист потряс ее воображение. Наверное, Петя после этого стеснялся перед студентами театрального института, где он тогда учился, и перед нами  – его друзьями. Но не только у его мамы, у него самого были странные и часто забавные выходки.

Taк, увидев большую коробку шоколадных конфет, которую подарили моему шестилетнему сыну Мите на день рождения, Петя заявил Мите, что может запросто съесть всю коробку. Не можешь!", – уверенно сказал Митя.

"Спорим", – сказал Петя. "Спорим", – ответил Митя. Петя сьел полкоробки и сказал, грустно глядя на Митю: "Я прoиграл".

Иногда его выходки были "взрывные". Так, когда Галичи были у меня в гостях после их первой поездки в Париж, и Ангелина, жена Галича, рассказывала, не останавливаясь, как и что там было, Петя много пил и, казалось, был чем-то озабочен. Когда я вышла на кухню, я, к своему удивлению, увидела, что он набирает в круглую детскую клизмочку красное вино из бутылки. Ему помогал наш общий друг, Юра Зерчанинов. Петя объявил, что сейчас брызнет это вино на Ангелинину белую, только что привезенную из Парижа кофту. "Интересно, как она прореагирует", – сказал он.

Моя просьба этого не делать на них не подействовала, а наоборот, воодушевила. Не зная, что делать, я схватила с вешалки их куртки и со словами: "Тогда уходите ", – выбросила куртки на лестничную площадку. Они ушли, мягко говоря, недовольные, но через несколько дней мы помирились.

Oднажды Петя запел посреди лекции в пединституте (из театрального, как я помню, его исключили) старинный русский романс, и пел так хорошо, что никто не решался его остановить. Он был музыкантом, профессионально учился игре на скрипке. Но театр вытеснил все. Музыка oсталась в его эмоциональности, в чувстве ритма и даже в оттенках звучаний его голосa.

Первый раз, когда Петя пришел к нам, – это было к позднему воскресному завтраку, oн перед тем, как сесть за стол, "снял" воображаемый цилиндр, поклонился, огляделся по сторонам. Увидел портрет Рахманинова и восхищенно сказал: "Наш великий Рахман! У него крепкий татарский череп, а лицо русского вельможи".

Петя рос в бедности. Его мама, ее сестра и он жили в одной комнате, большую часть которой занимал рояль. Институтской стипендии хватало на трамвай, сигареты и винегрет с супом в студенческой столовой. Но мама всегда выкраивала деньги себе и ему на билеты в театр и на концерты. Иногда это были просто входные билеты без мест, и смотреть и слушать приходилось стоя.

Петя постоянно играл. Он был прирожденный лицедей. Входил в какую-нибудь роль и сам верил в свое “прeвращение”. Однажды одной из таких ролей была влюбленность и желание жениться на моей подруге, дочери известного армянского скульптора. Пете захотелось “побыть” влюбленным женихом.

Чтобы с ним познакомиться, из Еревана приехали родители невесты. Они заказали стол в ресторане "Прага", пригласили меня и еще двоих наших друзей. Играла музыка, мы пили вино и ждали Петю. Но он не пришел.

Вместо этого был его звонок метрдотелю с просьбой передать гостям, что что-то неожиданно случилось, и он должен немедленно уехать во Владивосток.

На следующий день он пришел в Музей изобразительных искусств, где я тогда работала, чтобы все мне объяснить. Мы поднялись в залы верхнего этажа, в которых обычно было мало посетителей. Oн посмотрел на меня и сказал: "Примите исповедь мою, себя на суд я отдаю".

В секунду он преобразился, превратился в Онегина и продолжал: "Когда бы жизнь домашним кругом я ограничить захотел; Когда б лишь быть отцом, супругом приятный жребий повелел; когда б семейственной картиной пленился я хоть миг единый, то верно, кроме ее одной, невесты не искал другой".

Это звучало так прекрасно, что и моя подруга, и ее родители, и даже обман, и бессмысленный звонок в ресторан – все стушевалось, исчезло.

Летом того же года он приехал к нам на дачу, прихватив по дороге какую-то девицу, стоявшую у вокзала. "Стало ее жалко", – сказал он. Утром чуть свет она уехала, а мы все и наша собака отправились за грибами в нескончаемые леса бывших мамонтовских владений. Я никогда не видела Фоменко таким счастливым. Срезав большой красный подосиновик, он погладил его и потом поцеловал. Мы сели отдохнуть где-то посреди огромного пространства – света, зелени, птиц, запаха грибов и земляники. Петя мечтательно закрыл глаза: "Чтобы это навсегда запомнить!" – сказал он.

Через какое-то время Фоменко пригласил меня на просмотр спектакля “Смерть Тарелкина”, который он только что поставил. Это даже не был театр, а, как я сейчас помню, просто небольшой зал в каком-то научном институте.

Сказать, что постановка была блестящей, – это не сказать ничего. Петина постановка захватывала дух, околдовывала.

Жестокость, мрак. Тарелкинская суть, которая так относилась к нашей тогдашней действительности – и "овдовевшая гуманность", и "сердце у людей волчье". Звуковым фоном спектакля была музыка тогдашнего дачного танго, что делало Тарелкина еще более относящимся к нам.

В конце, когда Тарелкин умирает, звучат слова: "Немая бездна могилы разверзла черную пасть свою, и в ней исчез Тарелкин". Мы все, пара десятков человек, которые были в зале, сидели, застыв от потрясения. Сейчас мне кажется, что этот спектакль превзошел все, что потом создал знаменитый Петр Фоменко.

ХУДОЖНИК ВАСИЛИЙ СИТНИКОВ

Василий Ситников или, как его называли, Вася-фонарщик показывал слайды на лекциях в Суриковском художественном институте. Каждый слайд опускался в фонарь и отражался на экране – другой техники тогда не было. Иногда Вася показывал слайды и в Музее изобразительных искусств.

Искусство он знал блестяще. Я слышала, как после какой-то лекции он сказал студенту, что "цель портрета вовсе не внешнее сходство, а стремление проникнуть в сущность личности, и такой гений как Рембрандт это мог".

Вася занимался живописью, и только через много лет, в Музее современного искусства в Нью-Йорке, я увидела его великолепные картины –  обнаженных, городские пейзажи, церкви…

В Москве он жил в подвале и там же устроил себе мастерскую.

Женщин менял часто, то ли из-за влюбчивости, то ли просто любил разных натурщиц. После моей лекции в музее, когда он показывал слайды, мы пошли в буфет на винегрет и кофе – обычное там меню.

Вася говорил, не замолкая, что с ранней юности "жаждал махнуть в дальние страны". Потом рассказал, какая прекраснейшая модель сейчас живет у него: "Такое великолепное тело, которое неловкие чужие руки тут же изомнут". Потом перешел к Кандинскому, к духовности цвета. Потом стал расскзывать, что сам начал рисовать очень рано, наверное, раньше, чем начал ходить.

Я ему сказала, что мой трехлетний сын Митя все время просто рвется рисовать. Вася предложил его учить за небольшую плату и чашку кофе. Сказал, какие кисти и какую краску приготовить, и еще купить рулон светлых обоев, чтобы рисовать на их обратной стороне.

Через несколько дней он пришел к моей маме – Митя жил с ней, – соорудил маленький мольбертик, проверил кисти.

Мама восхищалась его уроками. Прежде всего он ставил Митю на подоконник, смотрели вместе на небо, облака, снег. Разная краска была разведена в банках. Он дал Мите большую кисть – и началось! Один раз я видела Васин урок. Он опускал кисть в одну из банок и свободно кидал мазок на бумагу на маленьком мольбертике, потом дал кисть Мите.

Абстракции получались прекрасные – яркие, легкие. Знакомые расхватывали их. Какие-то рисунки Ситников забирал. Когда ему говорили, как хорошо он учит, он соглашался и повторял: "Я могу любого научить рисовать голых баб даже сапожной щеткой".

Высокий, с бородой, в кирзовых сапогах, в телогрейке и меховых наушниках вместо шапки, ярком шарфе, он выглядел необычно, он был, не как все. Когда он приходил, мамина соседка – бывшая дворничиха – убирала из коридора свои калоши и пальто: "А то сразу украдет". И пожаловалась в домоуправление, что к маме приходит очень подозрительный тип.

Занятия продолжались несколько месяцев, потом Вася заболел, его положили в больницу нервных заболеваний, и на этом все прекратилось.

Потом как-то я видела его мельком. Он сильно изменился, постарел, но благородство его осанки сохранилось. Он сказал мне, что серьезно думает о монастыре. Но он просто уехал из России – то, о чем всю жизнь мечтал.

ЖУРНАЛИСТ ЮРИЙ ЗЕРЧАНИНОВ

Юра Зерчанинов происходил из хорошей семьи. Предок его был декабристом, а дядя написал знаменитый учебник русского языка, по которому учились все советские дети.

Юра как-то рассказал, что когда ему было шесть лет, они с мамой поехали навестить папу, авиаконструктора, который “работал” в Сибири. Тот встретил их в телеге, запряженной лошадьми, на козлах которой рядом с ним сидел охранник с винтовкой.

Вернувшись домой в Москву, Юра не переставал хвалиться, какой у него важный папа, которого охраняют. Только через несколько лет его мама сказала ему, что охранник сопровождал папу-арестанта, который в лагере работал над каким-то военным проектом.

Зерчанинов был великолепным спортивным журналистом. Его знания, культура, образованность были намного шире и разнообразнее, чем у его коллег. Его интересовало все. У него был интерес к неожиданностям и нескончаемое любопытство к загадочности. Он всегда ждал чего-то необычного, жил в вечном возбуждении, быстро ходил и много ел.

Небольшому дарованию, которое в нем явно присутствовало, казалось, было трудно пробиться сквозь его личность.

Он любил приезжать к нам на дачу. Вечером на деревенской печке перед домом жарил зеленые и красные перцы. Делал это прекрасно. Потом долго сидели у самовара, пили чай. Зерчанинов рассказывал невероятные истории из спортивной жизни. Я не думаю, что он сочинял.

Как-то в Москве он прибежал к нам очень возбужденный с несколькими листками в руках: "Слушайте, я хочу вам что то прочитать". И он начал читать:


Муза, муза моя, о лукавая Талия!

Всякий вечер, услышав твой крик,

При свечах в Пале-Рояле я…

Надеваю Сганареля парик…

Поклонившись по чину пониже, —

Надо! Платит партер тридцать су! —

Я, о сир, для забавы Парижа

Околесину часто несу…


Юра перевел дыхание:


Вы несете для нас королевское бремя.

Я, комедиант, ничтожная роль.

Но я славен уж тем, что играл в твое время,

Людовик!.. Великий!..

Французский!!! Король!!!


Юра почти прокричал. "Это Булгаков", – сказал он. В глазах его стояли слезы. Я до этого слышала имя Булгакова, но никогда его не читала.

Булгакова было запрещено печатать. До сих пор я бесконечно благодарна Юре, что он “открыл” мне Булгакова.

Когда Юру взяли на постоянную работу в журнал “Юность”, он сильно изменился. В “Юности” тогда печатались успешные молодые советские прозаики и поэты. Мне казалось, что Юра захотел быть, как они, и его интерес к Аксенову и Вознесенскому начал вытеснять его восхищение Булгаковым.

Постепенно из нашего друга он стал приятелем, а потом – просто знакомым. А когда мы уезжали из России, то с ним даже не попрощались.

Через 30 с лишним лет, когда я в первый раз, по делу, приехала в Москву, Петя Фоменко, который был когда-то нашим общим другом, сказал мне, что Юра несколько месяцев назад скоропостижно умер, но если я хочу, он может познакомить меня с его вдовой, знаменитой комедианткой Кларой Новиковой.

ИСПАНСКИЙ КИНОРЕЖИССЕР КАРЛОС САУРА

Его двухэтажный каменный дом где-то под Мадридом хорошо запомнился своими прекрасными цветами, которые издали казались мавританским узором. Запомнился сад, весь в зелени, винограде и густых тенях.

"Здесь так тихо", – сказала я. "Не всегда", – ответил Саура. Высокий, интеллигентный, в больших очках. Он был сосредоточен на моих вопросах и своих ответах – о его фильмах, о его интересе к искусству, музыке, живописи его брата – известного художника Антонио Сауры.

Потом мы заговорили о фламенко. Я сказала, как меня поражает, что чередование ударов каблука и носка таит в себе загадочность, ни на что не похожую. Во фламенко, и вообще в испанских танцах, есть нечто молитвенное, мистическое: "Мне кажется, что только испанцы не улыбаются, когда танцуют".

"Вы совершенно правы, – сказал Саура и слегка улыбнулся. – Фламенко – это такая же суть Испании, как коррида. В корриде – победа и жертва, риск и кровь. Чтобы это до конца понять, надо быть испанцем".

Через несколько дней я была на корриде, этом жертвоприношении то быка, то человека, и убедилась как он прав! Какое впечатляющее единство испанцев – старых и молодых, интеллектуалов и малограмотных, богатых и бедных, в оглушительном крике многотысячной толпы: "Але!"

В какой-то момент нашего разговора в комнату зашла его служанка – великанша с торчащими зубами, в несколько странной одежде и старой мужской шляпе на голове. "У испанских королей были карлики, а у вас великанша", – хотелось мне сказать. Только испанцы понимают, каким привлекательным может быть уродство.

Саура знает искусство, обожает Пикассо. Сказал, что Пикассо создал мир, в котором бродила его фантазия, когда он был подростком. Затем началось кино.

Он показал мне свои рисунки. Саура обычно начинает работу над фильмом, рисуя его на бумаге. Это не композиции кадров, а изобразительное развитие действия. Рисунки были сделаны мастерски. Он сказал, что часто продолжает “рисовать” фильм, даже когда фильм уже закончен. Просто не хочется с ним расставаться.

БУДДИСТ АЛЕКСАНДР ПЯТИГОРСКИЙ

Несколько человек, сидевших за обеденным столом, не отрывали глаз от Саши – востоковеда, лингвиста, антрополога, семиотика, философа – кем только он не был! Большой, небритый, с бакенбардами, усами, в толстом ярком свитере. Один глаз его сильно косил, уходя куда-то вверх, и казалось, он видит то, чего никто другой не видит.

"Не у вас возникает идея, а вы возникаете в идее", – говорил он, и довольный этой хитрой фразой, покручивал свой длинный ус. "Освобождение от себя – что может быть лучше? Личность – это иллюзия!" Его лицо застыло в мягкой улыбке, потом, очнувшись, он сказал: "У вас должна быть только концепция пути, а также слушанье и разговор". Он сделал глубокий йоговский вздох.

Меня отпугивала его словесная бессмыслица. Я не могла поверить, что его слушают, застыв. Наверное, действовала какая-то его особая энергия. Он гипнотизировал людей, сидящих вокруг, и они верили, что благодаря ему они достигнут мистического просветления.

"Скажем, вы идете по улице. Вы думаете, что вы идете. Вы уверены, что вы идете! Но... – он поднял палец вверх. – На самом деле, как учит нас мудрость Ахтарваведы, вы стоите. Вы без движения. Вы мертвы! И только когда вы это осознаете, вы оживете! Без этого – Тамас!"

"Простите, что такое Тамас?" – робко спросил один из сидящих за столом. "Тамас – это тьма!" – провозгласил Пятигорский.

Чем невероятнее были его выдумки, тем больше людей были готовы следовать за ним. Бесспорно, он был талантливейший выдумщик, мистификатор и обаятельный гость, сосед, ухажер.

Даже о самых простых будничных вещах он говорил многозначительно.

Не помню уже зачем, он зашел к нам, чужим ему людям, передать кому-то книжку или какие-то записи. Я готовила на кухне. "Баранина? А ведь баранина – это божественный дар, это благость", – он загадочно заулыбался. "Священная Пратимокша наставляет готовить мясо овцы, не барана. Я готовлю его на пару, с тамариндом и кумином, – его лицо стало мечтательным. – А потом жарю в смеси пряностей, тарагона и листьев мяты. Какой волнующий аромат! Моя карма с ним созвучна!"

"Я не уверена что моя карма созвучна с вашей", – хотелось мне сказать, но я промолчала.

Еще до его отьезда из России, когда только начала формироваться его репутация (для многих!) как “крупнейшего философа ХХ века”, мы столкнулись с ним у одного общего знакомого. Конечно, Саша Пятигорский был в центре внимания. Он произносил таинственную "Тантру". В левой руке он держал бокал с водой, а пальцами правой руки разбрызгивал эту воду над столом, при этом что-то бормотал себе под нос на незнакомом ни одним звуком языке. "Это Саша отгоняет злых духов, – шепотом обьяснил мне кто-то. – Чтобы принести всем Мокшу". И на мой вопросительный взгляд пояснил: "Мокша – это спасение".

Потом Саша поставил бокал, аппетитно отрезал кусок мяса с большого блюда и положил его на свою тарелку. Там лежал бамбуковый лист, один из принесенных им к обеду. "Так, а водочка где? – обратился он к хозяйке. – Мы ведь миряне, а не монахи".

ДИЗАЙНЕР ЛЕВ ЗБАРСКИЙ

Это было так, как и обещал Алик Вартанов, мой соученик по университету: фильм Росселини “Рим открытый город” показывали у него дома, прямо на белой стене, как на экране. Все зрители, человек десять – нарядные дети известных родителей.

Моя сестра, Мэри, прислала мне тогда из Германии модные черные туфли и черное платье с утрированно большими, розоватыми пуговицами. "Какой правильный размер, – сказал Лева Збарский o них. – Какая точная форма". Он рассматривал платье, словно рассматривает архитектуру.

Высокий, худой, с некрасивым губастым лицом, он был привлекателен своей выхоленностью, своим врожденным неплебейством и полным равнодушием к мнению других о себе и к чужому мнению вообще обо всем.

Его интересовали предметы и вещи, особенно одежда, ее цвет, дизайн, и когда о нем говорили, что он пижон и модничает – выбирает носки под цвет галстука, – то ошибались. Ему просто нравилась гармония, эстетическое совершенство.

Через какое-то время он пригласил всех к себе смотреть “Цирк” Чаплина – режиссера, которого на советских экранах тогда не показывали.

В такой квартире, как у Збарских, в правительственном доме – огромной, красивой, необычной, – я до этого не была никогда... Старинная, почти дворцовая мебель, картины, люстры, ковры. Огромная, вся застекленная гостиная, над дверью которой висело бархатное панно с вышитой золотом надписью на иврите.

Наверное, только отец Левы, известный ученый-химик, Борис Збарский, который забальзамировал и следил за сохранностью тела Ленина, мог себе такое позволить, хотя и его, и его жену, мать Левы, через несколько лет посадили по "делу врачей". Но тогда, в тот вечер, все было на редкость благополучно, и хорошенькая горничная разносила “кремлевские” угощения.

После смерти Сталина Збарских освободили, но отец Левы вскоре умер.

Сам Лева стал очень успешным полиграфистом. Он прекрасно работал, и книги, которые он оформлял и иллюстрировал, были одни из лучших в России. Он был элегантным, блестящим, много зарабатывавшим художником. Тогда же он женился на Регине – модели редкой красоты и шумного успеха в России и за границей. "Самое красивое оружие Кремля", – называли ее в европейских газетах.

Однажды случайно у метро я и моя подруга столкнулись с ним, и он затащил нас к себе (жил поблизости) посмотреть на несколько его новых графических листов. "Ее нет, – сказал он о Регине. – Можно будет спокойно посуществовать".

Но он ошибся, Регина была. Она и двое других моделей сидели на высоких стульях у бара и сначала даже не повернулись в нашу сторону. Потом Регина вспорхнула, картинно улыбнулась и подошла к Леве: "Поездку отменили", – сказала она. "Как жаль", – сказал он и усмехнулся этой своей двусмысленной фразе.

У себя в комнате, раскладывая листы, говорил, что не может больше терпеть "этих идиотов". И правда, через какое-то время он ушел от красавицы Регины к дочке знаменитого Вертинского, Марианне, а вскоре – от нее к актрисе Людмиле Максаковой, которая родила ему сына.

Из России Лева уехал один. Максакова, ставшая успешной актрисой, осталась в Москве с Левиным маленьким сыном. Их брак закончился.

В Нью-Йорке, где Лева жил в огромном полуподвале, его мастерской, его работы не обратили на себя особое внимание, а он, в по-байроновски завязаном шарфе и плаще ХIX века с пелериной, выглядел скорее странно. Кто-то помог ему устроиться преподавать рисунок в маленьком колледже. Сам он, даже сейчас, никого ни о чем просить бы не смог.

ИСТОРИК ФОТОГРАФИИ ЭСТЕЛЬ ДЖАСИМ

"Иди к маме, она тебя покормит, иди, иди, – говорила Эстель Джасим большому рыжему ретриверу, который лизал ее руки. – "Ты же видишь, папа занят". Он не слушался, но потом наконец развернулся и побежал к плите, где Элизабет Лингвист-Кок что-то жарила. Та потрепала рыжего пса, сказала ему какие-то нежности и дала кость.

Я приехала навестить Джасим, ее дом был где-то в районе Амхерста, милях в 60-ти от Бостона. Она сломала ногу, долго не могла ходить, и я заменяла ее в колледже — преподавала один из ее курсов по истории кино.

Джасим была блестящим, одним из самых известных знатоков фотографии. Ее книги раскупались в Америке и в Европе. Толстая, квадратная, некрасивая, немолодая, но такая интересная, сильная в общении. Ее разговоры были немножко похожи на лекции. Своего собеседника, кто бы он ни был, она превращала в студента, но все равно это было занятно и интригующе.      .

Она полулежала на кушетке с ногой в гипсе и рассказывала мне о своем детстве. Бруклин; благочестивые хасидские евреи; кошерная еда; празднование субботы; кто-то, иногда даже нищий, приглашаемый в этот день к их столу; долгие разговоры, и всегда эта потребность в семье – "услышать умное слово".

Дом, в котором она родилась, был сгорбившийся, деревянный. Фото-ателье ее родителей находилось на первом этаже. Клиенты в основном женихи и невесты – свадебные фотографии были частью женитьбы. Мeня всегда занимали эти старые фотографии: он и она, непривычные для них фраки, шелковые и батистовые платья, кружева, нарядные прически. Но улыбок там обычно нет. Скорее что-то серьезно-грустное. Что это? Ощущение, что фотография, скорее всего, их переживет, останется, когда их уже давно не будет?

Школьные годы Эстель прошли в Манхэттэне, куда родители, неожиданно получив наследство, смогли переехать. Ей было тогда 11 лет. Начался французский язык, музыкальные уроки, частная школа, поездка в Европу – такой перелом, такая перемена в жизни, которую можно сравнить только с ее уходом в буддизм, который был потом.

Эстель старалась меня убедить, что в фотографии больше художественных возможностей, чем в живописи. "И пожалуйста, не возражайте! И это совершенно не важно, что фотография изображает уже существующую реальность, а живопись как бы что-то создает. Ведь только камера может по-настоящему эту реальность увидеть и раскрыть. А какой удивительный срез времени! Разве не фотография оказалась тем прекрасным мгновением, которое остановилось?"

Мне хотелось сказать, что фотография совсем не искусство (теперь я мыслю немного по-другому), а развлечение, как это сформулировала интеллектуальная гуру 80-х годов, Сюзан Зонтаг – именно "развлечение, как танцы и секс". Но я не стала спорить, не стала сердить Эстель. Хотя она мне все прощала, потому что, как она объяснила, я сделала книжку и короткий фильм об обожаемом ею Эйзенштейне, была в его квартире, держала в руках его фотографии, письма, рисунки.

В ней была приятная честность, она не скрывала, что лесбиянка, когда это еще не было так принято, как сейчас. Она говорила, над чем работает, не боясь, что сглазят или украдут. Ее природное терпение, усердие, доверие к другим сделали очень естественным ее обращение к буддизму.

"Я буддист, медитация изменила меня – равновесие, спокойствие и созерцание", – говорила она. Ее восхищало, как прекрасно буддисты ощущают природу, родство с ней. "Вы только представьте, что сказал этот так называемый "умный" Честертон, что буддизм – это не вера, а сомнение. Пустая фраза, вот что это, чтобы покрасоваться и поспорить! Я сама пока еще не готова все охватить и принять. Я не согласна, что нужно постепенно избавиться от всех желаний, и постоянно подавлять в себе их проявление. Например, как буддист я за то, чтобы не осуждать, чтобы прощать всех, даже преступника – но только после того, как его повесят", – закончила она, подняв к верху указательный палец.

КИНОСЦЕНАРИСТ НИНА РУДНЕВА

Радио разрывалось от Бетховена после того, как обьявили, что Сталин "ушел от нас". Накануне целый день звучали и реквием, и траурная соната, и траурный марш из Третьей симфонии, и, конечно, первая часть Пятой.

"Знаешь, как сам Бетховен назвал эту часть? Судьба стучится в дверь", – сказала мне Нина. Я этого не знала, как не знала и многое другое из того, что она мне говорила. Мне тогда казалось, что она знала все.

Хотя она была почти на 10 лет старше меня, получилось так, что мы очень подружились. Мне тогда не было еще 20-ти. Я училась в Московском университете, который она давно закончила — то же самое искусствоведческое отделение. Потом она работала редактором в каком-то журнале и писала диссертацию о Ватто, вскоре ее "сократили" – просто убрали как еврейку, было такое время.

И по той же причине "сократили" ее мужа, Леню Ольшанского. Мы жили почти рядом, только я – в красивом доме, замужем за Колей, в квартире Каретниковых, а она – в подвале старого дома, который собирались снести. Я говорила, что хорошо было бы, если бы его снесли вместе с их квартирными соседями.

Когда я утром приходила к Ольшанским, открывала дверь со двора, которую на ночь не запирали, и спускалась по стертым ступенькам в полуподвальный коридор (он же и кухня), старуха-соседка сообщала, что "эти бездельники еще спят", или "эти сумашедшиe шумят и не дают спать. Ну ничего, скоро всех их уберут". Она говорила многозначительно и тыкала пальцем в их дверь.

Нина и Леня жили с его мамой. У них была только одна комната со старой, разваливающейся печкой. В комнате стоял диван, кровать, стол, полка с книгами, и сбоку за занавеской – стул с горшком. Никогда, даже в эвакуации, я не видела такой убогости и нищеты. Но Нина, казалось, ничего этого не замечала.

Мама Лени была старая, испуганная, провинциальная, со смешным акцентом, всегда в одном и том же халате и рваном фартуке. Звали ее Фуля. Леня ее боготворил.

"Вы, может быть, были в Кременчуге? – спросила она меня, когда мы познакомились. – Какой город! Сказка! А мой дом, видели бы вы. И какие лампы, и зеркало, и ковер. А здесь…"

Они очень бедствовали. Оба без работы, мама без пенсии. Приятели пристраивали их статейки под своими именами. Получали за них гроши. Какие-то деньги присылали из провинции Нинины родители. Их незадолго перед этим реабилитировали и освободили из сталинского концлагеря. Но в Москве им пока жить не разрешалось.

Нина писала текст к Колиной дипломной оратории, пришла по обьявлению, и они как-то сразу сработались, подружились даже, но главная дружба началась со мной.

Когда Коля уходил в консерваторию, я вместо университета, утром, с куском сыра, растворимым кофе и еще с чем-нибудь шла в подвал к Ольшанским. Фуля кипятила воду в ржавом чайнике, из печки доставала поджарившуюся буханку украинского хлеба, резала ее, прижав к себе, на большие ломти, и мы завтракали.

Нина продолжала писать свою диссертацию о Ватто, хотя было ясно, что к защите ее не допустят. "И вообще, почему не писать о русском художнике, – говорили ей в Академии художеств, – а еще лучше – о советском". Но она не хотела бросать Ватто. Потом все-таки пришлось.

А пока она думала и рассказывала мне о его росписях карет и вееров, о знаменитой Ваттовской вывеске лавки Жерсена, о поэтичности его галантных сцен. "Это Ватто в своей живописи, в… созвучии мазков, да, да, именно в созвучии – о Ватто надо говорить в музыкальных терминах, – открыл мечтательную грусть красоты", – впервые я услышала такое. Этот уровень мне еще не был знаком, и Нина Ольшанская меня к нему подвела.

К властям у Нины не было никакого интереса, не было даже брезгливости, как была у всех нас. Их – всех этих вождей и лозунгов – для нее как бы не существовало. Она никогда ничего советского не обсуждала. И она никогда не рассказывала, что она девочкой пережила, когда арестовали ее родителей (папа бухгалтер, мама домохозяйка), их десять лет тюрьмы и концлагеря за якобы шпионаж какого-то их родственника. Кого именно, они так и не поняли.

Нину тогда взяли какие-то знакомые, поэтому она не попала в детскую колонию. А ее маленького, пятилетнего брата их тетя увезла к себе в Украину. Через несколько лет, когда началась война, он был расстрелян нацистами вместе с другими еврейскими детьми. Все это я узнала от Лени, Нининого мужа.

Мы шли по Бульварному кольцу, под майским солнцем, от одного бульвара к другому. Ее любимым был Петровский бульвар, мой – Рождественский. "Это поистине новое чудо, это как прежде, снова весна…" – мы шли и вспоминали разные строчки. "Помнишь? – спрашивала я. – Сосна на солнце щурится…" – "А ты помнишь? – говорила Нина. – Прозрачная весна… Ведь лучше нельзя сказать". Она так счастливо улыбалась. Я процитировала Пастернака: "Все нынешней весной особое, живее воробьев шумиха. Я даже выразить не пробую, как на душе светло и тихо".

Действительно, все было светло и тихо. И главное, пару месяцев назад не стало Сталина.

Нина сказала мне, что начала писать сценарий для кино. Она до этого ничего подобного не делала. "Придумала название, “Дом, в котором я живу”. Как оно тебе?". Я сказала, что мне нравится. В нем есть непосредственность итальянских неореалистических фильмов. Он потом и стал первым русским неореалистическим фильмом. И еще Нина придумала себе псевдоним – Руднева.

Не помню, как именно и долго ли она этот сценарий писала, как подключился к ней Леня. Помню только, как она заставила меня сидеть, прижав к себе уже напечатанный на машинке “Дом, в котором я живу”, считая, что мое прикосновение принесет удачу. Потом я должна была своими руками передать сценарий на Всесоюзный конкурс сценариев. Я это, конечно, сделала.

На конкурсе “Дом в котором я живу” занял первое место, Ольшанские получили главную премию – большие деньги и квартиру в новом доме.  Началась их невероятно успешная кинокарьера.

А у меня то время было очень сложным: маленький Митя, развод с Колей, искусствоведческое отделение университета, вокальное отделение Гнесинского института, проблема денег. Ни одной свободной минуты. Нина тоже была занята: покупка вещей – одежды, мебели, посуды; постоянные встречи с людьми; всевозможные торжества; и, главное, покупка огромного загородного дома, бывшего дома Серафимовича, в Переделкино. Мы виделись редко и коротко, но она мне звонила и приглашала к ним.

Леня несколько раз приносил мне большие букеты роз – хотел, наверное, выразить свою благодарность и сделать что-то хорошее. Он долгое время был растерян от открывшихся возможностей.

А потом случилась небольшая неловкость, которая меня оттолкнула. Я как-то пришла утром к Ольшанским, в их огромную, новую квартиру, зашла в гостиную, и Нина, не заметив, что я это вижу, быстрым движением ноги задвинула плоскую корзину апельсинов (зимой в Москве они очень дорого стоили) под диван. Я не думаю, что ей было жалко поделиться со мной, наверное, просто не хотелось показать свое благополучие, зная, как мне тогда было финансово трудно.

Вскоре я почти совсем перестала видеться с Ниной. Через каких-то знакомых доносилось до меня, что у Лени "кто-то есть", что он редко бывает дома, что Нина подружилась с одной переводчицей, пожилой аристократично выглядящей дамой, почти 20 лет проведшей в ГУЛаге и потом реабилитированной. Что они всюду вместе ездят, и что это "настоящая близость".

Уже в Америке, в конце 70-х годов, я узнала, что Нина незадолго до этого умерла от рака.

КОПИИСТ ЖИВОПИСИ АРМЕН ВАРТАНЯН

Армену очень понравилось, когда я рассказала ему, как кто-то из посетителей Музея изобразительных искусств спросил меня, указав на рембрандтовский автопортрет с Саскией на коленях: "Как это Рембрандт умудрился нарисовать себя с Саскией, если у него в одной руке бокал, а другой он обнимает ее за талию?"

Уже несколько месяцев Армен делал копию этой картины по заказу правительства Восточной Германии. Каждое утро он приходил в музей к шести часам утра и до открытия, до девяти, мог спокойно работать. В музее проходила выставка картин Дрезденской галереи, которую русская армия захватила во время войны, и теперь советское правительство собирались отдать все эти работы Германии.

Армен знал искусство удивительно и любил его страстно! Он был уникальным копиистом – создавал копии, неотличимые от оригинала. Каким-то образом ему удавалось доставать холсты того времени, когда работал художник, которого он копировал, и Армен составлял рецепты и сам растирал краски по методу, как он считал, этого художника.

Он буквально вживался в художника и его время. Его копия рембрандтовского "Автопортрета с Саскией" была сенсацией, о которой писали в газетах.

. За копию картины Рембрандта "Автопортрет с Саскией" получил звание профессора Дрезденской галереи. Фото: akmar.info

За копию картины Рембрандта "Автопортрет с Саскией" Армен Вартанян получил звание профессора Дрезденской галереи. Фото: akmar.info


"Чудо, понимаешь, чудо, – говорил он, и в глазах его были слезы. – Я теперь знаю, что Веласкес добавлял немного воды в свои пигменты. Только это может дать такое скольжение кисти. Посмотри". И кисть Армена оставляла на холсте виртуозные изгибы кружев инфанты.

В такие моменты он чувствовал себя равным Веласкесу. И в этом была его трагедия, потому что это сбивало его и не давало понять, кто же он сам. Когда он пробовал создавать свое, будь то портрет или сюжетная картина, получалось убого. Поразительно, но он этого не понимал.

Уже немолодой, сильно растолстевший, больной, без женщин, которые всю жизнь были его радостью ("Моей жаждой", – говорил он), с всегдашним отсутствием денег, в одной крошечной комнате с женой Клавой, простонародной и совершенно чужой ему, на которой он женился, проиграв какое-то дурацкое пари. Так он существовал. А великие картины были тем, чем он жил!

Как-то я приехала на несколько дней в Ереван – писала об одном армянском скульпторе, – когда Армен тоже был там, навещал своих родителей. Они пригласил меня на обед. Скромная квартира, множество книг, рояль – мать учительница музыки. Добрейшее лицо старого папы – врача. Милые, интеллигентные люди. Как приятно все там было! Как знакомо – и ноты на рояле, и что они слушают, что читают, что их волнует.

В присутствии родителей Армен выглядел избалованным подростком. У него вообще осталась какая-то детская любовь к забавной проделке, к смешному.

В московской коммунальной квартире, где я жила, был общий телефон, который стоял в коридоре. Как-то Армен позвонил мне, когда меня не было дома, и попросил соседку, ответившую на звонок, передать мне, что "звонил Борис Пастернак". А это было время страшной травли Пастернака, когда поэт вынужден был отказаться от Нобелевской премии. Его ругали и оскорбляли во всех газетах, и его имя знали все.

Когда я пришла с работы и вышла на кухню поставить чайник, соседка объявила, что не хочет стоять со мной рядом, потому что мне звонит предатель Родины, Пастернак. Не буду описывать мое непонимание, удивление, а потом догадку: Армен.

Но другую его выходку я вычислить не смогла. А было это так: Армен, художник Дима Краснопевцев и я вместе вышли из музея и, разговорившись, дошли довольно далеко от Волхонки до моего дома на Покровке. Я пригласила их зайти, обещала сделать кофе. Моим гостям понравилось огромное, во всю стену, окно, мой высокий бельэтаж, роскошное дерево под окном. Рядом были окна английского журналиста, Паркера, коммуниста, попросившего политическое убежище в Советском Союзе. Его опекали, но за ним следили.

Я пошла по длинному коридору на кухню сварить кофе. Все это заняло какое-то время. Когда я вернулась с кофейником, оба мои гостя задыхались от смеха. На мгновенье приходили в себя, и тут же продолжалась их смеховая истерика. Но сказать, что произошло, они оба категорически отказались.

Только через много лет Армен рассказал мне, что заметил, как под окном кто-то стоит внизу у стены и подслушивает. Он и Краснопевцев решили. что это, скорее всего, кагэбешник, следящий за Паркером. Недолго думая, Армен вспрыгнул на подоконник, расстегнул штаны и, как будто никого не замечая, начал мочиться из окна вниз. Кагэбешник прижался к стене, но Армен, как он рассказал, метил прямо тому на голову, тот же стоял, не двигаясь, чтобы себя не выдать.

Когда мы уезжали (из СССР), Армен был в Ереване, и мы с ним не попрощались.

Через несколько лет после нашего отъезда моя сестра написала мне в Бостон, что ее разыскал какой-то милый человек по имени Армен Вартанян и просил передать нам, что у него неизлечимая форма рака и он скоро умрет, но хочет, чтобы мы знали, что он всех нас очень любил, всегда помнит и благодарен судьбе, что она нас когда-то свела.

ОРНИТОЛОГ ВЛАДИМИР ЛЕОНОВИЧ

Володя Леонович работал в Музее изобразительных искусств, там же, где я, но только он – в нумизматике, а я – в отделе графики. На обед к себе в тот день он пригласил меня с моим семилетним сыном Митей, посмотреть на птиц, которые у него тогда зимовали.

Два снегиря с красными щеками, красными животами и в черных "шапочках" сидели в большой клетке – они отстали от своей стаи, а серый в белую и черную крапинку певчий дрозд гулял в другой, гораздо меньшей клетке – у него что-то случилось с крылом. Володя сразу же дал Мите специальную вилку, чтобы растирать сухие ягоды и кусочки сухих насекомых на обед птицам. А для нас были расставлены тарелки и с кухни принесена кастрюля овощного супа. Рядом на столе, на кухонной доске лежал испеченный Володей хлеб.

Володе было чуть за 40, но выглядел он гораздо моложе. Высокий, прямой, все рядом с ним казались приземистыми и невзрачными. Его лицо было породистым, линия носа тонкая и красиво изогнутая, но в бороздах от носа к углам рта выступало что-то болезненное – у него с детства был туберкулез, поэтому учили его дома.

Музыкантша-мать дала ему блестящее знание музыки и круг близких друзей музыкантов, отец – знание природы и умение ее видеть. Володя стал наблюдать птиц, когда ему еще не было и 10 лет. Но потом из-за туберкулеза его не взяли на биологический факультет университета, а на искусствоведческое отделение ему удалось поступить.

Володина комната в коммунальной квартире была заставлена – книжныe полки, пианино, растения, птичьи гнезда в коробках. Володя был профессиональным орнитологом, но работал в музее, был искусствоведом.

Каждое лето он уезжал в Сибирь, на Дальний Восток, на границу с Китаем, на Сахалин. Он наблюдал птиц там, разыскивал их гнезда, брал их вместе с кладкой, обнаруживал виды птиц, неизвестные до тех пор. Сейчас его коллекция в институте Академии наук в Москве уникальна, не знает себе равных.

В его комнате было тесно, трудно пройти от двери к окну, но это было неважно, там была какая-то просветленность, приятность, уютность растений и цветов, которые он сам выращивал. Не помню, о чем говорили. Могли – о концерте Рихтера или о любимой Володей четвертой симфонии Шостаковича, такой правдивой, такой точной в выражении зла, которое нас окружало.

"Вы представьте, – говорил Володя, – Шостакович может жить только внутри своей музыки, дышать только с новыми звуками, которые он слышит, и если бы ему отрезали руки, как он говорит, он бы взял перо в рот и писал".

А может, тогда мы говорили о Сахалине, где Володя был летом. Не так важно, о чем мы говорили. Главное – что там, у Володи, как нигде, была душевная радость общения, значительность того, что мы вместе. Даже обед становился не просто едой, а трапезой, своего рода действом.

В тот день мы ели в компании птиц. Потом Володя открыл клетки, снегири лениво полетали, а дрозд задвигался по полу, постарался взлететь, но не мог, я посадила его на стул, и вскоре оттуда раздались звуки, похожие на флейту, – мелодичные, нежные трели.

Кто-то из музейных сказал, что такой интерес к природе, как у Володи, и такой интерес к музыке несовместимы. «Господь с вами, – засмеялся он. – Ничто так не близко природе, как музыка, она уводит нас в природу, на волю, можно сказать». Он не был наблюдателем природы, а жил внутри нее, как Шостакович внутри музыки, и никогда не говорил о ней высокопарно.

Через несколько месяцев после того обеда, с началом весны, мы, как и в предыдущие годы, поехали с клетками в большой лес в Дмитрове – городе, где Володя вырос. "Какой прекрасный месяц март, столько солнца, прилетают жаворонки", – говорил Володя. "Знаешь почему?" – спросила я Митю. – Да потому что в марте у Володи день рождения".

Володя дал Мите открыть клетки и выпустить птиц. "До свидания, Чирик, – кричал Митя дрозду. – До свидания". Но ни дрозд, ни снегири не обернулись и быстро исчезли. Этот день с птицами запомнился мне лучше, чем дни с людьми. Ощущение свободы открытой клетки, весны, поляны с распускающимися одуванчиками и клевером, леса, весеннего воздуха, света – все это я вижу сейчас как образ счастья.

Когда мы уезжали из России, больнее всего было расстаться с Володей. Он умер 1998 году. За месяц до его смерти мы говорили по телефону, он сказал, что сейчас его главная работа, которую он почти закончил, – это эссе о "Докторе Живаго" – великом, но неправильно понятом романе. Как только закончит эссе, пришлет его мне. Но закончить он не успел. Он умер в марте, попросив в завещании, чтобы его прах развеяли в лесу, над поляной с ландышами, которую он так любил.

ДОМРАБОТНИЦА ВЕРА РОДИОНОВА

Вера Родионова обычно приезжала из своего маленького городка Рыбинска весной и до сентября жила с нами на даче – убирала, готовила, мыла посуду. Каждый вечер она ставила самовар и заваривала чай из подсушенных земляничных листиков, сначала разглаживая их своими кривыми пальцами. Какая-то кривоватость была и во всей ее очень короткой фигуре, и даже в ее сощуренных маленьких глазках. Но в них было и лукавство. Ей нравилось смешить.

Чего только Вера не рассказывала о Рыбинске, где родилась и прожила все свои 56 лет. Она и ее мать работали на канатно-веревочной фабрике, главном промысле их города. Муж – то ли он когда-то был, то ли не было. Рассказывала она о нем разное. Один раз даже ошарашила, что он повесился у них в дровяном сарае. Сказала и заулыбалась.

Жили она с матерью в одной комнате, денег зарабатывали немного, но на еду хватало. На праздники всей квартирой выпивали. “За светлое будущее!” – говорила ее соседка-учительница Маня Иванова. Вера знала имена основателей коммунизма и как-то, увидев нашего дедушку с соседом по имени Макс, прогуливающихся по лесной дороге, заявила: "Глядите, Макс и Энгельс гуляют..."

Очень заботливо относилась она к нашей собаке, боксеру Фраму! И суп ему сварит, и почешет ему спину моей щеткой для волос, хотя я просила ее эту щетку не трогать, и будет рассказывать ему о Мане Ивановой – ленивой франтихе, и о своем богатом брате Васе, который живет в Москве, но ее никогда не приглашает. Всплакнет и погладит слушающего ее Фрама.

Особенно ей нравилось меряться с ним ростом. Митя, мой сын, ставил Фрама на задние лапы и спиной прислонял его к Вериной спине. Они были одинаковой высоты.

Вера хотела, чтобы в нашем хозяйстве, которое она вела, был порядок. Как-то я услышала ее разговор с молочницей, приносившей нам из соседней деревни молоко: "Я, Шурка, тебя знаю, ты молоко водой разводишь. Но смотри разводи кипяченой, а не сырой. В сырой макробы! Поняла?"

Однажды она приехала, как всегда, в мае и, не переставая, говорила о дне своего рождения в июне. Хотела его праздновать, попробовать в первый раз шампанское и испечь пирог с бараньими потрохами, каким ее угостила Маня Иванова в Новый год.

За пару дней до ее дня рождения к нам на дачу приехал из Ленинграда дедушкин двоюродный брат, вдовец, военный врач, дядя Боря – очень серьезный, пунктуальный человек. "Пожалуйста, или компот, или чай", – сказал он мне, когда я как-то поставила к его тарелке и то, и другое.

Настал день рождения. Мы все сели за стол, на котором стояли разные угощения. Начали с шампанского. Вера пригубила его, сморщилась и выплеснула в печку. В освободившийся бокал налила водки и разом ее заглотнула. Налила еще и также опрокинула в себя, закусив нечищеной килькой. Потом она встала и повернулась к дядя Боре. "Сичас скажу тост", – начала она… Ее качнуло в сторону, но она удержалась и не упала. "Сядьте и глубоко вдохните", – сказал ей дядя Боря. Она пьяно заулыбалась и заплетающимся языком что-то забормотала.

Позже на столе кипел и блестел самовар. Мы пили чай и говорили о чем-то, что-то вспоминали. А Вера куда-то исчезла. В доме ее не было. "Фрам, ищи!" – сказал Митя. Фрам обнюхал все кругом и бросился за калитку. Там сразу же начинался лес.

Он нашел Веру довольно далеко. Освещенная лунным светом, она спала среди деревьев. Разбудить ее было невозможно. Митя сбегал за одеялом и на нем Веру притащили домой.  Фрам бежал рядом. Дядя Боря с удивлением смотрел на все, что происходит, и на следующее утро чуть свет уехал обратно в Ленинград, раньше, чем собирался.

За завтраком Вера, как ни в чем ни бывало, раскладывала еду, а потом обвела нас глазами и сказала: "Жалко, дядя Боря уехал. Он мине понравился, я б на нем поженилась".


Кембридж, Массачусетс, 2014


Оглавление

  • Об авторе
  • Вступление
  • ГРАФ АЛЬФРЕД ВИТТЕ
  • АКТРИСА МАРИЯ СТРЕЛКОВА
  • ПОЛКОВНИК НКВД ЭММА СУДОПЛАТОВА
  • РЕДАКТОР КИНОСТУДИИ НИНА ТЕПЛУХИНА
  • ВНУК ВРАГА НАРОДА ВИТАЛИК КАМЕНЕВ
  • ВИОЛОНЧЕЛИСТ МСТИСЛАВ РОСТРОПОВИЧ
  • ИСТОРИК ИСКУССТВА БОРИС ВИППЕР
  • СОРАТНИК СТАЛИНА АНАСТАС МИКОЯН
  • ЖИВОПИСЕЦ РОБЕРТ ФАЛЬК
  • ТЕНОР ИВАН КОЗЛОВСКИЙ
  • МАШИНИСТКА НАДЕЖДА НИКОЛАЕВНА
  • СПЕЦИАЛИСТ ПО ДОСТОЕВСКОМУ НАТАН РОЗЕН
  • ПЕРЕВОДЧИЦА ГРЭЙС ФОРБС
  • КРИТИК ИСКУССТВА ДОРИ АШТОН
  • КОМПАНЬОНКА УЛАНОВОЙ ТАТЬЯНА АГАФОНОВА
  • КОМЕДИЙНЫЙ АКТЕР АРКАДИЙ РАЙКИН
  • ПИАНИСТ СВЯТОСЛАВ РИХТЕР
  • ДОЧЬ ТЕРРОРИСТА АЛЛА ЭМЕРСОН
  • КИНОДОКУМЕНТАЛИСТ РИЧАРД ЛИКОК
  • МЕКСИКАНСКИЙ МУРАЛИСТ ДАВИД АЛЬФАРО СИКЕЙРОС
  • ПРОФЕССОР СЮЗАННА БАРБЕР
  • КОЛЛЕКЦИОНЕР ЕЛЕНА МАКАСЕЕВА
  • МАСТЕР КИНО ФЕДЕРИКО ФЕЛЛИНИ
  • БАРД АЛЕКСАНДР ГАЛИЧ
  • ПИСАТЕЛЬ ЭЛИ ВИЗЕЛЬ
  • ФРАНЦУЗСКИЙ КИНОРЕЖИССЕР ЛУИ МАЛЬ
  • ПИСАТЕЛЬ МАРТИН ГРИН
  • ТЕАТРАЛЬНЫЙ РЕЖИССЕР ПЕТР ФОМЕНКО
  • ХУДОЖНИК ВАСИЛИЙ СИТНИКОВ
  • ЖУРНАЛИСТ ЮРИЙ ЗЕРЧАНИНОВ
  • ИСПАНСКИЙ КИНОРЕЖИССЕР КАРЛОС САУРА
  • БУДДИСТ АЛЕКСАНДР ПЯТИГОРСКИЙ
  • ДИЗАЙНЕР ЛЕВ ЗБАРСКИЙ
  • ИСТОРИК ФОТОГРАФИИ ЭСТЕЛЬ ДЖАСИМ
  • КИНОСЦЕНАРИСТ НИНА РУДНЕВА
  • КОПИИСТ ЖИВОПИСИ АРМЕН ВАРТАНЯН
  • ОРНИТОЛОГ ВЛАДИМИР ЛЕОНОВИЧ
  • ДОМРАБОТНИЦА ВЕРА РОДИОНОВА

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно