Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


Первая глава

Во тьме я солнце бы нашел

с тобой вдвоем…

Роберт Бернс
I
Если жизни тупое лезвие
Причиняет острую боль,
Дай мне музыку, дай поэзию
Философию и алкоголь.
Я не знаю другой гармонии
В неразгаданном мире этом,
Кроме хмеля Шестой симфонии.
Кроме яда в стихах поэта,
Кроме трезвости категорий.
Кроме мыслей об антимире.
Кроме стопки, выпитой с горя
У кого-то на частной квартире…

Трудно представить, сколько мегабайтов информации (которая сейчас оказалась бы ох как нужной) пронеслось за полвека в моем сознании, не запечатлев в конечном счете на флэшках памяти ничего, кроме «ярлыков»: да, что-то было… И сплыло. А вот это стихотворение – нет, не сплыло. Потому что связано, скажу высокопарно, с новой эрой моего существования. Как бы частное, сугубо личное благовестие.

…Это было не один раз. Я просыпался от беспокойного и в то же время требовательного взгляда.

– Что?

– Я опять испугалась: а если бы мы с тобой не встретились?!

И было совершенно ясно – в этом был бы виноват я. Как, впрочем, все равно виноват в том, что наша встреча не была предопределена и оказалась зависимой от каких-то глупых, необязательных, легкомысленных (вот именно) обстоятельств. Вообще, чем этот человек столько лет занимался вместо первейшей в жизни заботы – обеспечить судьбоносное рандеву?..

Да уж, легкомыслия в этом сюжете хоть отбавляй.

Вернемся к стиху. К сожалению, тут не обойтись без предисловий.

Поступив в университет, я классно учился только один семестр – из боязни оказаться несостоятельным студентом. А сдав первую сессию, недавний пацан из скромного, не слишком просвещенного барачного уральского городка распустил вожжи, в которых до тех пор себя держал.

Вот свидетельство тому. (Я, старый журналист еще той школы, стараюсь писать эти мемуары, честно напрягая память, но все же хочу иметь в основании хоть какие-нибудь «письменные источники». Память божится: все, что в ней записано, – чистейшая правда. А я уличаю: вот видишь – конверт, на нем штемпель с датой, и она почти на полтора года отличается от той, какую только что выдало воспоминание – с природными и прочими подробностями. Так что я обложился бумагами – от кучи раздобытых писем до трудовых книжек, удостоверений и пропусков в лечебные учреждения.) Так вот, мой персонаж (то есть я) писал знакомой девушке: «А вообще я живу свободно, читаю художественную литературу, изредка хожу на лекции. Над собой работать не в состоянии и никак не могу заставить себя работать вообще над чем-нибудь. Если в первом полугодии меня подгонял страх перед первыми экзаменами, то теперь меня вообще ничего не подгоняет. Чувствую, что так жить человеку не полагается, но тем не менее, покуда не окажусь перед какой-нибудь грозящей катастрофой, вряд ли сумею взяться за дело. Таков мой организм, то бишь характер».

Примерно в то же время моя мама писала мне: «Большой организованностью ты никогда не отличался, а упорства у тебя хоть отбавляй, вот я и боюсь, что ты не сможешь должным образом организовать свой режим…» Что правда, то правда. Я тогда безраздельно предался тому, к чему манило всегда. В УрГУ (Уральский государственный университет) мне в то время были милее, скажем, не шлягерные лекции Михаила Китайника, завершавшиеся аплодисментами аудитории, а хор Вадима Борисовича Серебровского, куда я быстренько записался, и в городе Свердловске «моими домами» стали театр оперы и балета, консерватория (там я как-то примостился к кружку критиков, который вела, если не изменяет память, Иветта Викторовна Трамбицкая), филармония с шикарным, как я потом понял, оркестром под руководством Павермана и Фридлендера.

Мне удавалось втягивать в мои интересы и друзей по общежитию. Помню, как мы с Валентином Логиновым зачем-то выступали в консерватории (!) в дискуссии о творчестве молодых композиторов. А с Леней Доброхотовым мы…

Но тут опять требуется микроотступление. В то время моя жизнь проходила, можно сказать, под знаком Шестой симфонии Чайковского. Как одно время выражались наши дети, я «тащился» от нее. И, конечно, не мог не увлечь своего друга в филармонию, когда там в очередной раз Марк Паверман представлял Шестую.

Время от времени в ходе концерта я смотрел на Леню. Он был очень задумчив. Сказал бы, естественно задумчив – при такой-то музыке. А иногда даже что-то шептал…

Надо сказать, что Леня Доброхотов в ту пору был поэтом. Как, наверное, добрая половина нашего курса. А поэты, они такие… Короче, в антракте он мне сказал:

– Послушай, Искандер (так он меня почему-то звал)…

И прочитал: «Если жизни тупое лезвие…» и т. д. Вce там, в общем, с точки зрения жизненности было верно (кроме «выпитой с горя»; скорее все же – с радости ветреного существования, будь оно, горе, я бы наверняка запомнил; так что это просто обычный поэтический байронизм).

Но сейчас не об этом. А о том, что, как всегда, подруга всей моей жизни в своих тревожных догадках была абсолютна права: никаких мало-мальски разумных предпосылок пересечения наших с ней судеб не было. А было шелопутство и дурачество. Судите сами, для начала судьбоносного процесса мне надо было оказаться в Челябинске. Для чего? Зачем?.. И вот тут мы наконец подходим к главному.


Было так. Валялись мы с Доброхотовым, тогда еще поэтом, осенним вечером на своих общежитских коечках, дурью маялись, короче – отдыхали. Заговорили про стишок, так удачно возникший в его мозгу под звуки «Патетической». Потом – про город Свердловск, в котором нам повезло оказаться… И тут Леня вздохнул и сказал то, чего я никак не ожидал:

– Знаешь, Искандер, а все-таки Челябинск лучше.

(Доброхотов был челябинцем.)

– Такого не может быть, – удивился я.

– Челябинск уютнее.

– Сомнительно…

– Но ты же там не был.

– Это точно… Знаешь что? А я сам проверю. Когда поезд на Челябинск уходит?

– В одиннадцать с чем-то.

– Запросто успею. – Я уже всовывал ноги в штанины.

Здесь важно знать вот что. Примерно в середине своего обучения в Уральском государственном университете я перешел на заочное отделение и начал свою, как оказалось, бессрочную, любезную моему сердцу редакционную службу. При этом оставался в прежнем общежитии по улице Чапаева, 20 (удивительно, такое при советской власти могло быть только при хрущевской оттепели!), с ребятами своего курса сдавал зачеты и экзамены. Но главное, в класс-то не ходил! Дивная жизнь!

Разговор мой с Доброхотовым случился в понедельник. Номер своей многотиражной газетки с гордым названием «Резинщик» я, как ответственный секретарь, только что сдал в типографию, до следующего – времени навалом, редактор Валентин Аполлонович в глубоком запое, а милая Эля, наш литсотрудник, в случае чего прикроет и его, и меня.

Так поутру во вторник я оказался в Челябинске. Вышел из вокзала и пошел куда глаза глядят по улице Цвиллинга. Минут через двадцать, перед каким-то ее нелогичным поворотом направо, увидел вывеску: «Комсомолец», орган Челябинского обкома ВЛКСМ. Почему не зайти?

Оказалось, орган обкома располагался в квартире большого дома (как вскоре я понял – в двух соединенных между собой квартирах). Несмотря на ранний час, кое-кто в редакции был. Меня приветливо встретила женщина средних лет, крупная, с крупными же руками. Вряд ли бы я обратил внимание на ее руки, если бы она не передвигала ими две стопочки бумаг то налево, то направо без всякого видимого смысла, видимо, машинально. Мы поговорили с ней минут десять о жизни – в основном моей, а потом она, услыхав какие-то неровные шаги в коридоре, встала.

– Вот и редактор пришел, вы здесь немного подождите.

И вышла. Как оказалось, Анна Ивановна была завотделом пропаганды, которая в отсутствие редактора исполняла его роль.

Она вернулась минут через пять и сказала:

– Иван Сергеевич хочет с вами познакомиться.

Редактор оказался красивым мужчиной со значительным, но в то же время дружелюбным лицом. Он не стал тратить время на полагающиеся процедуры знакомства и почти с ходу сказал:

– Давайте-ка идите работать в нашу редакцию.

– Но я ведь сейчас работаю, меня сразу не отпустят.

– Сколько времени вам нужно, чтобы уволиться?

– Ну, вы же сами знаете, недели две.

– Значит, через две недели приходите к нам. Добро?..

Собственно, на этом можно было возвращаться в Свердловск. Миссия выполнена. Город, пусть и мельком, увидел, сверх программы – устроился на работу. Но надо было еще выполнить поручение Лени Доброхотова – побывать в его родном доме, познакомиться с его родителями, рассказать, как мы славно живем в «столице Урала». Невозможно было пренебречь этой комиссией («поручение, возня, хлопоты, заботы»; «Что за комиссия, Создатель…», А. С. Грибоедов). Я как бы наперед знал: здесь поворотный пункт моего существования. Именно в этой точке пространства, где не было абсолютно никакого резона ему возникнуть.

Конец октября 1958 года. И я уже сижу на должности литсотрудника отдела пропаганды и агитации. Вернее, не сижу, а брожу по городу и в соответствии с рекомендациями факультетского курса «Информация в газете» зорко высматриваю на досках объявлений и афишных столбах «поводы» для выступлений перед читателями. У меня есть задание составить для праздничного номера жизнеописание участника Октябрьской революции, но уже по своему опыту службы в многотиражке знаю: на это нужно не более недели. А пока – свободный поиск. И вот – пожалуйста: в музее изобразительного искусства – выставка к 41-й годовщине Октября. Считай, готовый репортаж. А в Театре оперы и балета – открытие сезона, и всего лишь третье в истории города! До сих пор помню первую фразу своей публикации. «Паяцы» – звала афиша». Думаю, можно простить эту стилевую манерность – по молодости автора. Такими «первыми фразами» я еще частенько доставал читателя, вплоть до 65-го, до «Комсомолки», школа которой (Инна Руденко, Аграновский, Голованов, Зюзюкин, Соловейчик, Песков, и еще, и еще…) не одобряла чужие, ставшие расхожими, тронутые дешевизной приемчики.

…Так оно и пошло. Пока однажды в дверь нашего кабинета не вошла неизвестная мне особа, обвела всех нас смеющимся взглядом, сказала: «Здравствуйте», – и ушла.

– Кто это?

– Галка, наша внештатница, – ответил Виктор Никифоров, ответственный за спорт.

Я не успел разглядеть незнакомку, но понял: она красивая. Однако главным было не это. И я успел уловить это главное.


И опять – отступление.

Примерно за год с лишним до этого со мной случилась необычная история. Впрочем, можно ли это назвать историей? Скорее, казус, фантом.

Дело было в главном здании университета. Я шел в клубную часть, находившуюся на первом этаже. Проходя мимо главной лестницы, увидел сбегающую вниз девушку. И замер. Каждое ее движение было наполнено какой-то естественной прелестью раскованности, гордая посадка головки могла бы вызывать неприятие, если бы не лучистые смеющиеся глаза. Светящиеся под неоном локоны черных волос свободно развевались на складках черного же облегающего платья. Она была как образ… счастья.

Сколько секунд я ее мог видеть, пока она сбегала по лестничному маршу?.. Но тут время как-то замедлилось, я ее увидел всю, и она впечаталась в память.

Случился укол в сердце: вот она! ОНА.

Но на самом деле время как было, так и осталось. Чудное видение на всех парах спустилось на грешную землю и, пока я что-либо сообразил, растворилось в толпе снующих туда-сюда студентов.

Надо ли говорить, что я пытался ее найти в тот день? И в другие дни приходил, надеясь на чудо. Но это видение, видимо, было дано мне не для обретения чуда. А для того, чтоб запомнить эту секундную боль – укол в сердце и образ счастья.

И надо же, эта мимолетность, эфемерность, о которой и рассказать невозможно, начала мягко, но неумолимо изменять некую ранее сложившуюся определенность в моей голове, а потом, естественно, и в самой жизни.

В восемнадцать-двадцать лет у каждого юноши, независимо от прочих обстоятельств, есть Проблема Девушки. Кардинальная и, я бы сказал, многоаспектная проблема.

У меня были довольно путаные романические отношения еще со школьных лет с хорошей девочкой, назовем ее простым именем Люся. А еще (наверное, именно вследствие этой путаности и неопределенности перспектив с Люсей) была хорошая девушка с редким именем, пусть тут она будет Эва. Прямо скажем, в моем свердловском периоде перипетии, связанные с Эвой и особенно с Люсей, занимали большую часть моей душевной жизни. Как и должно было быть у всякого молодого нормостеника.

Но именно с неожиданными изменениями во мне самом, о которых я только что сказал, произошло некое превращение. Мне стало ясно, что мое бытие и в первую очередь любовные переживания есть… просто проживание жизни. Нормальное, хорошее, здоровое. «Как у людей». А вот в те секунды – с уколом в сердце – случилось откровение: ведь есть другое! Где-то есть судьба – только моя. И лицо той девушки с лестницы с ее лучистым смеющимся взглядом – знак этой судьбы.

Вот же чудо света! Жил себе – и жил бы дальше, принимая и понимая свое существование как проходящее в порядке вещей, а может, даже и счастливое. И – нате вам! Вдруг приоткрывается что-то…

Я и теперь не могу выразить это «что-то». А уж тогда…

Мои труды и дни отнюдь не украсились. Я стал существовать в несколько изменившемся пространстве, менее интересном: померкла звездность девушек, бывших вокруг меня. Но… пробудился новый интерес ко всему предстоящему; от него, еще не существующего, иногда замирало сердце. Потому что в нем – есть и другое.


Именно так сердце замерло при минутном появлении «нашей внештатницы». Так же, как у той главной университетской лестницы. И было не важно, похожа или нет челябинская незнакомка на свердловскую. Главное – точное до микрона ощущение: это мое, и судьба, и красавица, и… ее судьба.

Тут же родился испуг: что есть я перед такой яркой, «шикарной» женщиной? Пройдет мимо – и не заметит. Запросто: как царственная фигура, как королева… Но несмотря на горечь и серьезность сомнений, все мое существо окатывала волна радости. Да, на самом деле есть другое, есть она, и есть доказательство, что это все есть, – ее реальное имя!


Тем временем моя производственная жизнь катилась своим чередом. Вот два ее эпизода – примерно так я пересказывал их в письмах родителям и ближайшим родственникам.

В понедельник – уже после рабочего дня – наш редактор вдруг страшно всполошился. Оказалось, в Челябинск прибыл некто Пушкин – какая-то шишка из ЦК, – ознакомился с нашей газетой и заметил, что уже больше года мы ни разу не написали об уплате членских взносов. С перепугу редактор не придумал ничего лучшего, чем соврать, будто у него лежит большая статья на эту тему и что в пятницу она будет опубликована. И превратить редакторскую ложь в истину было поручено именно мне – то есть в пожарном порядке написать такую статью. Весь следующий день я мотался на машине с одного конца города на другой (по объектам строительного треста) и собирал факты.

На следующий день я строчил статью, а у меня буквально из-под рук ее хватали и по листку тащили на машинку. И сразу же, не читая, заслали в типографию. Я и сам не знал, что в итоге получилось, поэтому подписался псевдонимом.

Я нашел эту статью через пятьдесят с лишним лет. Она называется «Дело не в рубле». Написана бойконько. И все бы ничего, если бы в ее основе лежала элементарная правдивость. Дело-то было именно в рубле! Недостача по взносам очень печалила финхозсектор ЦК. Но про это нельзя было говорить вслух.

Совсем другую историю напоминает еще одно письмо домой. Корреспонденция в газете называлась «Почему паспорта лежат в сейфе», в ней говорилось о незаконном удержании на производстве молодых людей против их воли. «Статья написана неважно, – самокритично признавался автор. – Знаменательна тем, что цензура потребовала снять ее из номера. Но редактор проявил твердость, чего я от него совсем не ожидал, и статья увидела свет. После этого в редакцию пришло письмо от директора «Заозёрного» совхоза в очень грубом тоне, где он бездоказательно пытался обвинять меня во лжи. Редактор очень резко ответил ему (вернее, он поручил мне написать ответ и почти без изменений подписал его)».

Между командировкой в Верхнеуральский район и днем выхода этой статьи, точнее, даже ее написания, прошло много времени. Непростительно много. Меня в очередной раз подвела изменчивость времени. Оно снова то ли замедлилось, то ли, наоборот, понеслось куда-то. В свое оправдание могу сказать одно – для этого была причина первостепенной важности.

А случилось вот что. Я прямо с вокзала пришел в родную редакцию (да, она уже стала такой – газетчики меня поймут), а там ходит (именно ходит), как по своему дому, «Галка, наша внештатница». Только она уже в штате – учетчик отдела писем. И по всей «квартире» – напомню, наша контора располагалась в нормальном типовом жилье – то и дело слышалось: «Галка, Галке, у Галки…» То есть она уже здесь, и она здесь – своя! Пока я в глубинке вникал в особенности характеров парней с МТС (машинно-тракторная станция) и каверзы партийно-хозяйственных бюрократов, в областном центре молодая учительница литературы решила раз и навсегда покончить со своей школьной профессией и начать новую жизнь – на сей раз в прессе.

Тут же я узнал информацию, которая до сих пор обходила меня. Оказывается, мою персону взяли на ставку, которую обещали ей, Галине. И теперь – ввиду отсутствия других вакансий – ей пришлось стать учетчицей писем.

Как в каком-то среднестатистическом спектакле. Она уже – едва ли не всеобщая любимица «народа». Мой предел мечтаний – как-то сблизиться с ней. А тут – ну прямо драматург Софронов! – обнаружившийся и все осложняющий бэкграунд наших приходов в коллектив. И главное: я от природы отнюдь не гусар во взаимоотношениях с женщинами.

Трудно сказать, какое реалистически правдивое разрешение могла бы иметь эта коллизия. Однако жизнь имеет привычку сплошь и рядом действовать по канонам расхожих пьес.

Был канун 1959 года. В один из последних декабрьских дней в редакции организовался предновогодний междусобойчик. Убей не помню, что там было. Но кончилось так: все разошлись, кроме меня и Гали. Она сказала:

– Пора домой. – И пошла к двери.

– Еще успеешь. – Указательным пальцем я зацепил ее мизинец, легко потянул ее к себе, радостно отметив, как свободно, беспрепятственно она поддается моему едва заметному, можно сказать, нежному усилию. Мы приблизились друг к другу до степени головокружения, и я поцеловал ее в один глаз, а потом в другой. Не знаю, что меня толкнуло именно к этому, как и к словам, которые я сказал:

– У тебя не только самые красивые глаза, но и самые вкусные.

Впоследствии она не раз вспоминала эту тираду, вспоминала явно с удовлетворением. А тогда с удивлением сверкнула своим феерическим взглядом и с коротким смешком сказала:

– Вот как легко меня остановить, одним пальчиком…

И ушла.

А я остался – потрясенно-недоумевающий. Потрясенный – оттого что нагромождение каких-то моих разрозненных, не очень осознанных поступков, туманных помышлений, нереальных предчувствий вдруг в одно мгновение стало само собой собираться во что-то целое и крайне значимое. Недоумевающий: а что это вообще было? Можно ли к этому всерьез относиться? Я не дока в образе действий женской натуры, пока что эти действия все время уводили меня из одного логического тупика в другой.

Я был один в редакции, не считая бабушки-старушки с ее вечным вязаньем, ночной сторожихи. Идти в мое общежитие дорожных строителей не хотелось. Вообще-то в моих планах было забуриться в один из двух ближайших ресторанов (это у меня уже стало «хорошей» традицией по вечерам). Но закончить такой ошеломительный день столь буднично… Нет, никак не годилось.

Я ходил по кабинету взад-вперед – и думал?.. Вряд ли. Просто ходил, бессмысленно.

И тут раздался телефонный звонок.

– Сашка?

– Да.

– Что делаешь?

– Собираюсь пойти в ресторан.

– Стыдно.

Галя замолчала, но тихо повторяла в трубку как бы про себя: «Саш-ка… Саш-ка… Саш-ка» (даже так: «Сашш-ка»). Будто привыкала к слову. Наконец сказала очень буднично:

– Ты знаешь ближайший скверик по Советской? Приходи сейчас туда. В самый край, возле улицы Коммуны.

Мы встретились. Фонарей там не было. Был мороз. Мы сидели на заснеженной скамейке. Я стащил с ее руки варежку и засунул эту руку в карман моего пальто. Мы целовались.


Время от времени, даже после четырех десятков лет совместной жизни, Галина пыталась завязать со мной разговор на такую тему:

– А ведь я тогда узнала, что ты, когда пришел в редакцию, сказал, что к тебе приедет жена…

– Так, предупреждал на всякий случай. Не приехала же.

– Представляю себе. Появилась бы такая большая северная тетёха, выросшая на шаньгах и пельменях с редькой.

В моих рассказах о маминых родителях и вообще о коренном уральском житье-бытье ее, стопроцентную хохлушку, приводила в недоумение сама идея пельменей с редькой. И она с удовольствием «кормила» свою придуманную в ревнивом воображении соперницу этим диковинным и нелепым в ее представлении блюдом.

Я отвечал жене, что вся эта материя покрылась ржавчиной по давности лет и я не хочу тратить на нее драгоценное время нашего общения… Если бы знала она, как на самом деле, можно сказать, впритирку к критическим границам функционировали временны?е механизмы наших судеб.

В конце ноября или начале декабря я получил письмо от Люси. Где она признавалась, что приняла окончательное решение – быть со мной. И теперь ждет от меня хорошо обдуманного ответа. И удивлялась, что не получила от меня письма, которого ждала – в среду или в четверг…

Это ж надо! Не мог милый мой человек, которого мы тут называем Люсей, получить от меня ничего ни в среду, ни в четверг. Потому что в понедельник передо мной в минутном явлении возникла «Галка, наша внештатница» и сбрызнула живой водой мою недавнюю веру: есть и другое. А совсем вскорости, в какие-то считаные секунды я бросился в это «другое» как в иную жизнь, конечно, при этом помня и прежнюю – но в каких-то плоских черно-белых образах. Возвратиться к ним было невозможно.

Когда я объяснял маме и отцу этот поворот судьбы, я, оказывается, сказал как трезво и глубоко копающий индивид: «У меня хватило ума по достоинству оценить эту прекрасную женщину». Золотые мои, самые бесценные человеки, мама и папа, естественно, развесили уши перед своим умным сыночком и хорошенько усвоили эту судьбоносную фразу. Когда же через три года наконец познакомились с Галей, то, покоренные ее обаянием, счастливые, они вспомнили ее. Галя просияла при этом и с уважением посмотрела на меня. В одном из наших последних в жизни разговоров она вспомнила этот эпизод!

Я один знал, что никакого ума тогда у меня не было. Одна вера. И, может быть, все те же шелопутство и дурачество, в общем-то не видные со стороны. Всех лучше на свете меня знала Галя, и вот она-то не раз упрекала меня и устно, и письменно в легкомыслии. Наверное, тут она как раз не ошибалась. Но я думаю, именно этот мой недостаток (или достоинство?) спасал нас обоих в некоторые нелегкие моменты.


А между тем персонаж сюжета, которого я обозначил именем Люся, вновь появился в этой фабуле спустя двенадцать лет. Я мог бы проигнорировать эти страницы из записной книжки своей жизни, но нельзя. Эти страницы небезупречны, и у меня сегодня скребет на сердце, когда я их вспоминаю.

Мы жили в Москве уже почти три года, когда вдруг пришло письмо от нее, от Люси. Оно не сохранилось. Но очевидно, я ответил на него не слишком деликатно. В ответном письме Люся – горестно – объясняет, что ее обращение ко мне было как крик о помощи в сложный период (перед операцией), что ей важно сохранить связь со мной именно как с другом, чтобы знать о моей жизни, ведь я остался дорог для нее как человек…

Ну, письмо как письмо. Можно отвечать, можно нет. Даже лучше не отвечать – зачем множить лишние сущности?

А потом пришло еще одно, последнее письмо. Она просила, наверно, даже требовала черкнуть ей всего одну фразу. Молчание, писала она, будет для нее ужасно, ей важно знать, что я – прошлый – существую, пусть и на расстоянии, иначе она потеряет опору, окажется в пустоте…

И вот теперь я думаю. Думаю: почему я не послал ответа? Не мог найти «хоть одну фразу», матерый журналюга? Не верю. Не верю и в то, что тогда не смог понять: это письмо не должно остаться без какого-то ответа. Уже, наверно, лет пятьдесят на вопрос, какое человеческое качество я не прощаю, отвечаю одно: вероломство. До слез жаль любого, кто был уверен в чем-то или в ком-то как в себе, но в миг, когда решил опереться на это что-то или кого-то, вдруг обнаружил пустое место и сорвался в пропасть. Молчание в ответ на это письмо – то же вероломство, даже чисто лексически, по словообразованию. Была вера – не в меня, а в какие-то светлые материи, оказавшиеся в сознании женщины связанными с восприятием моей персоны. Хотел я этого или не хотел, но от моего поведения зависела судьба этих материй в понятии человека – конкретного, которого я знал. И что же? Нет ответа – и «погас тот луч». Выражение из ее письма. Да, слом веры.

Разве я этого не понимал?

Конечно, могу сказать: у меня самого тогда был нелегкий период – по чисто внешним обстоятельствам.

…После ухода из жизни Гали, писательницы Галины Щербаковой, я, естественно, взялся за подготовку к изданию того, что при жизни не обнародовала она. И был поражен удивительным по проницательности ответом редактора издательства «Эксмо» Юлии Качалкиной на представленную очередную новую книгу: «То, как вы составили книгу, какое предпослали ей предисловие и каким снабдили послесловием, говорит о том, что вы ведете с автором непрерывный и очень вдумчивый диалог, беседу»…

На самом деле она выразила словами то, что я лишь чувствовал, ощущал. И этот диалог, который не кончается, начался с моей, в общем-то, бытовой фразы, однако же выношенной в душе: «С завтрашнего дня ты больше не идешь в свою паршивую редакцию» (слово «паршивая» – дань моде выразиться как-нибудь поэмоциональней, на самом деле «контора» была не хуже других). Приняв решение – стать Галине писателем, – мы навалили на себя многолетний груз риска. Ни у нее, ни у меня при этом не было и тени мальчишества: не получится – так и не очень-то хотелось. Мы не говорили об этом, но знали: цена выигрыша – судьба, проигрыша – тоже.

В те дни и пришло последнее письмо от Люси. И разве я не мог сказать: мне не до ответа на него!

Но себя-то не обманешь. Не это было причиной.

Мне было дискомфортно получать корреспонденцию втайне от Гали. И я не был уверен, что все обойдется одним – последним письмом. Казалось бы, раскрой всю «интригу» жене – и действуй вольготно. Чего бояться? Ведь за спиной у нас уже были серьезные разногласия, скажем, из-за разного нашего отношения к каким-то людям. Слава богу, научились терпимости к этой разности – без ущерба собственным отношениям.

Но тут был иной случай, я инстинктивно опасался неуправляемой рассудком реакции. Я один, наверно, знал, как ревнива Галина. Никогда ее ревность не выражалась в попреках, укоризнах, тем более в скандалах. Застигнутое такой невзгодой, ее всегда живое, подвижное, готовое улыбнуться лицо каменно замирало – и бледнело. Эта необычайная бледность всегда смугловатой кожи каждый раз приводила меня в панику, если не сказать в жуть. Я боялся этого в тысячу раз больше, чем пресловутых женских слез.

С точки зрения любого непредвзятого человека в той ситуации не было причины для ревности. Дела давно минувших дней, в конце концов положение победительницы в чисто женском соперничестве (которого для нее и не было)…

Но вы не знали мою Галю. Своевольное, я бы сказал, вольнодумное воображение сочинительницы рисовало пугающие ее картины как прошлого, так и грядущего.

К вопросу о грядущем. Еще много лет назад Галина на полном серьезе задавалась вопросом, как я буду жить, когда ее не станет. От уверений в том, что у меня есть неплохие шансы покинуть эту бренную землю пораньше, отмахивалась как от очевидной глупости и не слишком-то была убеждена в моей благопристойности без ее хозяйского глаза.

В разные годы она написала две прозаические вариации на тему прирожденной мужской ветрености, проявляющейся в драматических обстоятельствах. Вот зачины этих рассказов.

«Жена умерла так неожиданно и сразу, что ни осознать, ни почувствовать горе Николай Крутиков не успел. В понедельник утром перед работой она замочила в тазике его майки, днем на службе у нее случилось «это», во вторник была беготня со всеми похоронно-бюрократическими процедурами, в среду жену похоронили, а вечером он обнаружил в тазике замоченные майки» («Сентиментальный потоп»).

«Владимир Иванович сделал все, как надо. И поминки в приличном кафе, и хороший черный камень на могилу, и портрет.

…Портрет на черном камне был тот, где Лиза улыбалась так, как умела только она, радостно и доверчиво, при жизни он это называл – «от дури». («Перезагруз»).

У двух разных вдовцов были свои разные обстоятельства, но… так или иначе, и тот и другой довольно скоро в «кассе вокзала» попросили билет, как сказано в общеизвестной песне, до «города, в котором тепло». Там у каждого из них, кроме оставленного навсегда детства, еще был объект юношеской любви, окончившейся, увы, ничем. И вот спустя многие годы мужики, оставшиеся в собственной памяти мальчишками, делают еще одну попытку все же осуществить младые, когда-то обманувшие мечтания.

«…Но Тоня, Тоня, Тоня…

Это ж вам не какая-нибудь украинка, которой нужна прописка. Это почти свой человек. Это, можно сказать, любовь, положенная в морозильник. Теперь ее надо оттуда вынуть, чтоб оттаяла» («Сентиментальный потоп»).

«…Он заберет ее в Москву, у него двухкомнатная квартира, а дочь уже живет отдельно. Он скажет, что это их шанс начать сначала, подумаешь – полтинник лет. Они будут жить чисто… а ночью горячо, до крика…Он шел и мысленно обнимал ее, маленькую, пухленькую, мягонькую, от нее пахло козьим молоком и духами «Кармен». Она их обожала» («Перезагруз»).

И, между прочим, Николай Крутиков забрал эту Тоню, «почти своего человека». И началось…

«– …Неудобная у тебя кровать. Я совсем не сплю.

– А у меня изжога от твоих голубцов.

– Не мои – магазинные.

– Магазинные? Ну ты даешь! Чего ж это мы едим магазинные? Капусты, что ли, нет? Или там – начинки?

– Три дня нигде нет капусты.

– Странно…

– Не веришь, что ли?..

Тошно им было обоим. От неумения сблизиться, понять друг друга. И пришла мысль, что совершили они оба ошибку» («Сентиментальный потоп»).

И только уже в момент состоявшегося разрыва нежданно случившийся потоп, жесткая коммунальная стихия совершила коммуникативное чудо.

«Было так страшно, что они в отчаянии сели рядом на стоящую в воде кровать, потому что ноги их не держали. Было ободрано и – тихо, тихо… И в этой тишине они вдруг услышали друг друга, потому что оба были славные, хорошие, оглохшие в шуме люди.

– А я все равно хотел обои менять, – сказал Николай. – Ты какие хочешь?

– Мне все равно, – сказала Тоня. – Я только не люблю, когда салатовые.

– Я тоже, – сказал он. – Салат, он зеленый, холодный. Не для семьи. И надо поискать дверные ручки, шпингалеты. Этим столько лет…

– Я поищу, – сказала она. – Поезжу.

И тогда он ее обнял.

Она прижалась к нему и заплакала».

Ну а вот у Владимира Ивановича случился полный облом.

«В дверях стояла широкая баба в перекошенной юбке и спортивной адидасовской куртке со следами выдранной с мясом молнии. У нее были набрякшие глаза («Базедова болезнь», – подумал Владимир Иванович) и сильно обвисший подбородок.

– Извините, – сказал он. – Ольга Михайловна дома? – Как легко вспомнилось отчество, на раз.

– Ну, – ответила баба.

– Я тут проездом. Я ее одноклассник. Хотел встретиться. Когда она будет?

– Кто? – спросила тетка, и в голосе ее был какой-то странный ядовитый смешок.

– Ольга Михайловна. Оля…

– Заходи, – сказала баба. Она повернулась спиной, и он увидел, что юбку ее крепко защемили ягодицы, и было в этом заде даже что-то величественное в его полном равнодушии к миру смотрящему.

И он покорно шел за этим телосложением, испытывая перед ним даже некую робость.

– Ты как был дурак, Вовка, так им и остался, – говорила идущая впереди него природа…»

Надо ли объяснять, что опустившаяся, глушащая стаканом водку баба и была той Олей.

«…Все-таки он поднял на нее глаза. Она стояла к нему боком, смотрела в окно, и ягодицы по-прежнему крепко держали ее юбку. Он резко отвернулся от этой картины, но заметил, как разлапистая ладонь незаметно смахнула с лица слезинку. Ему тоже захотелось плакать».

Что, страшно?! Еще как. А писатель Галина Николаевна честно сказала:

– Это я про тебя написала.

Без тени юмора. Она написала не про меня, а для меня. Как бы глядя в мой безрадостный завтрашний день. Я злился на нее. Но больше – боялся. Боялся закаменевшего бледного лица.

Кажется, объяснил сам себе историю с неотвеченным письмом? Но… опять вспоминаю: про потерю опоры, про «окажусь в пустоте», про «будет совсем худо…».

А сейчас и мне от этого худо. И ничего не вернуть.

Почему-то на память приходит школьное. «Я оглянулся окрест меня – душа моя страданиями человечества уязвленна стала». Пусть простит меня Александр Николаевич Радищев, великой души человек, за использование найденной им потрясающей словесной формулы. Так вот, окрест меня очень многие люди живут по жребию, доставшемуся им, так сказать, при типовой раздаче: есть человек – получи свою нормальную, справедливую среднечеловеческую долю. И есть люди с судьбой – индивидуальной, заготовленной провидением именно для них. Но в отличие от получающих свой удел «в общем порядке», прет-а-порте, им приходится, такое уж правило, эту свою модельную судьбу еще выискать в мировой кутерьме. И не факт, что, разысканная, она гарантирует нечто славное, счастливое, безбедное. Нет, только твердое конечное чувство, что ты прожил именно свою жизнь. Но это – немало.

И потому так много ищущих. А поиск – это слишком часто путь проб и ошибок. Оглянувшись окрест, я увидел, что нашедших обычно окружает немалое число потерпевших от их поисков.

Это меня озадачивает. Неясно, как к этому относиться. Но честно: я благодарен провидению за подаренную судьбу. В комедии Островского про женитьбу Бальзаминова купчиха Клеопатра Ивановна мудро говорит: «Разве можно знать божью планиду! У всякого человека есть своя планида…» А мне было дано понимание: вот она, в моих руках, нить моей божьей планиды.

II

Есть у Юрия Левитанского стихотворение, притягивающее к себе, как магнит булавки, сочинителей музыки и исполнителей песен. Не будем затрагивать тень Пушкина с его «Я вас любил», но можно вполне сравнить с обилием романсов «Среди миров, в мерцании светил» на миниатюру Иннокентия Анненского. Звучание – от едва усвоивших гитарные аккорды подростков до академических оркестров, от бардовской самодеятельности до Елены Камбуровой и Иосифа Кобзона. А всего, казалось бы, зафиксированное наблюдение: чем мы только не занимаемся за отведенный нам век, но вот же – никогда его не хватает на распознание самых близких, на подлинную душевную общность. Песенка называется «Не поговорили». «Так и жили наскоро…»

Повторяя мысль какого-то приметливого англичанина – жизнь человека состоит из потерь (human life is made up of losses), ныне я полагаю, что главная потеря как раз и заключается в том, что «не поговорили», не договорили – ни в дне, ни в году, ни в жизни. Просек я эту истину, когда ушла из жизни моя жена Галя. Но я знаю, что эта мудрость никому никогда не поможет. Ибо в каждом дне всегда есть что-то под номером один – обниматься, петь, балагурить, обижаться, мириться, тратить, дарить… Все прочее, «надстроечное» – это потом, потом…

Когда?


Мне повезло главным человеком своей жизни избрать сочинительницу, рассказчицу, которая оставила в виде букв на белых бумажных листах большую, бо?льшую часть своей души, своих сомнений, страхов, надежд… И получилось – можно говорить, можно вести диалог, беседу.


Вообще-то отчасти мы и при ее жизни все-таки поговорили. Был у нас такой небольшой предзакатный безветренный, тихий период. Казалось: все неотложное наконец в прошлом, все плохое уже произошло, бояться неизбежного глупо. «Главное – дойти до края своими ногами», – говорила Галя. Но это уж – не наша воля и забота. Мы, радуясь неожиданно счастливым дням и не стыдясь их, говорили вслух: «Подольше бы так, подольше…» То был единичный, несравненный промежуток… душевного покоя, который мы подманиваем каждое утро своего разумного существования, обычно безуспешно.

Его конец пришел как возмездие 7 июля 2009 года. В виде моего инсульта. Правда, было еще его малое продолжение перед уходом Гали в марте 2010-го. Об этом, может быть, чуть позже.

Вот тогда мы «чуток» (расхожее слово Галины) и поговорили.

Что запомнилось (не по степени важности).

В 1975 году я возвратился из командировки в США. Привез, конечно, кучу грошовых сувениров и один дорогой для меня подарок от любезных американцев, узнавших, что я люблю джаз, – двойной виниловый альбом Луи Армстронга. Какое же было для меня расстройство, когда я узнал: Галя в числе всяких презентуемых родственникам и друзьям бессмысленных заокеанских диковинок отдала и эти пластинки. Конечно, я наорал на нее, раскрыл ей глаза на ее дремучесть в области свинга (что было святой правдой), но что сделано, то сделано, как одно время говорили молодые, «поздняк метаться». И вот через десятки лет, уже в зрелые годы не брежневского, а путинского застоя, я вернулся к этому «делу» и выразил наконец глубину постигнувшей меня тогда обиды.

Стало легче.

Не помню, как мы вышли на тему начала нашей ростовской поры.

То время стало естественным продолжением моего «челябинского периода», когда я пребывал в состоянии влюбленности – причем неистовой (что вообще-то, насколько я сам понимаю, противоречит моей натуре). Галина значилась как замужняя женщина, алгоритм ее жизни не мог зависеть от моих обстоятельств, ее же планида предписывала однозначный путь – в Ростов-на-Дону. Значит, и у меня иного выбора не было…

Город этот оказался счастливым для нас. «Урожайным» на друзей. Удачной площадкой для прыжка в высоту в профессии. А главное – там мы связали свои судьбы желанными оковами брака. Там появилась на свет наша долгожданная дочь (долгожданная – потому что Галине пришлось для этого пройти немаленький курс лечения; помню, руководила главными медицинскими моментами в рождении дитяти родная сестра самого популярного ростовчанина, великого футболиста Виктора Понедельника, а сама она была авторитетнейшей величиной по части акушерства).

Однако не об этом речь. В одном из наших неспешных «осенних» разговоров вдруг выяснилось, что мы не очень четко представляем добрачные обстоятельства жизни друг друга. И то сказать. Припомните, из чего состоят разговоры влюбленных на свиданиях в театральных драмах (и комедиях)? Из чего угодно – только не из транслирования житейской информации. Так же – и в действительности. А уж как начнешь обывать в семейной жизни, тут даже на какое-нибудь воспоминание о существовании до того не остается и минуты.

И вот у нас в 2010 году случился вечер воспоминаний. Не уверен, на самом ли деле Галина не знала обстоятельств моего прибытия в Ростов или их погребли в памяти напластования десятков лет? Удивительным блеском неподдельного интереса светился ее взгляд, когда я рассказывал о том, как в поисках работы обходил редакции газет, потом стал вкалывать учеником токаря на заводе «Ростсельмаш» и одновременно писал для газеты «Комсомолец». А она там уже работала… Тем удивительнее показалась просьба вспомнить, о чем были материалы! Воистину «так и жили наскоро». На «подробности мелких чувств» (спустя много-много лет она назовет так одну из своих книг) просто не хватало – нет, не времени, а самой жизни. Я верил и знал, что она хочет как можно скорей соединиться со мной; ей же надо было только полагаться на то, что я со своей стороны для этого делаю все необходимое. Вдавайся она тогда (в дополнение к своим заморочкам) в детали – где я жил, на какие шиши, что конкретно собираюсь предпринять и т. д., – она бы, не исключено, тронулась умом.

Ростов – интересный город. Если Москва слезам не верит, то уж он тем более. С «чисто московскими» (а потом и всероссийскими) нравами там можно было столкнуться еще в 1960 году. Приходишь в редакцию, точно зная, что в штате есть незанятые места, просишься на работу. Отвечают: «Придите завтра». На другой день: «Знаете, вы нам ужасно подходите, но, к сожалению, нет вакансий». И так везде. За этим не было какой-то особой зловредности. Просто чувство: а с какой стати брать человека с улицы, за которым – никого и ничего?

Но Ростов к тому же непредубежденный город. Три (только три!) заметные газетные публикации – и вот ты сотрудник областного радио и телевидения. Конечно, тут и время было интересное, «способствующее»: хрущевская оттепель («форточка»), страна, можно сказать, впервые, пусть и осторожненько, вдохнула воздух свободы.

В конце ноября 1960 года, в проливной вечерний, а можно сказать – ночной дождь я приехал в этот город. В апреле 1962-го женился на любимой женщине. Летом того же года стал ответственным секретарем областной газеты, в которой моя только что обретенная жена «доросла» до завотделом. Обаятельный Ростов сквозь пальцы смотрел на возможную опасность семейственности. А в первые же дни следующего года наша новенькая «ячейка общества» обрела свое первое жилье (это была первая квартира, которую за всю свою историю получила редакция донской молодежной газеты). Тогда в нашей журналистской компании была заложена традиция «полового новоселья»: ввиду отсутствия у новоселов какой-либо мебели пир устраивался на полу, на расстеленных газетах свежего номера, принесенных из типографии.

Конечно, уж такие-то примечательные детали мы могли в подробностях воспроизвести друг другу и через многие десятки лет. Однако Галя вспомнила любопытное обстоятельство другого свойства, относившееся к нашему великому переселению с Уральских гор на просторы Тихого Дона. Оказывается, когда она только появилась в городе, бдительный редактор ростовского «Комсомольца» Владимир Дмитриевич позвонил в редакцию челябинской молодежки: просто так, в порядке любознательности. И тамошний редактор Иван Сергеевич ему сказал: ни в коем случае не брать на работу Галину, она бузотерка, неблагонадежная, от нее смута в коллективе. А еще Иван Сергеевич сказал то, о чем его никто не спрашивал: в Ростове может появиться некто Щербаков, его брать тоже не надо, и, кстати, у него с Галиной – предосудительные отношения.

Должен сказать: Иван Сергеевич – хороший человек, царство ему небесное. И Галю правильно охарактеризовал – но… при взгляде с другой стороны. Бузотерка: вечно заступается за какую-то справедливость; неблагонадежная: чуть что – «мы за все в ответе»… И насчет предосудительных отношений – святая правда. Разбивать семью – действительно грех.

Считаю образ действий Ивана Сергеевича абсолютно адекватным моему вероломству, с которым я написал заявление об уходе. Мне было сказано: относительно меня у редактора особые планы. И я внутри себя плакал, когда писал заявление. Не от потери туманных перспектив, мне и так в редакции было хорошо, а потому что жалко было разрушать какую-то надежду славного и расположенного ко мне человека.

Но у меня не было иного выхода!

Иван Сергеевич маленько просчитался в одном: он наверняка был уверен, что разговор тет-а-тет двух редакторов останется между ними и не станет известен ни Гале, ни мне. Но Ростов отнюдь не то место, где обретаются «суровые челябинские мужики», и любопытная информация об эффектной женщине, вдруг нарисовавшейся в ораве молодой пишущей братии, быстро распространилась не только по «Комсомольцу», но и по редакциям других городских и областных газет. Трудно сказать, помешала она или, наоборот, помогла нашему укоренению на казачьей земле, питавшей Михаила Шолохова, Виктора Мережко, других известных знатоков женской натуры и любовного морока. Но настроение Галине тогда, по ее словам, испортила изрядно.

На этот раз – в истории с телефонным звонком – уже Галя поражалась тому, что я вроде как и не ведал о ней. «Я же тебе писала, – говорила она. – И даже рассказывала, помнишь, в Свердловске?..» Тут-то я и понял причину этой забастовки моей памяти.

До поры до времени меня не очень волновало, что мои учебные дела потихоньку отставали от академических показателей моих однокашников: как-нибудь догоню. И в июле 60-го мой курс выпустился без меня. Ну и ладно. Но в конце лета дама моего сердца сказала:

– Не валяй дурака. Оканчивай университет. Недоучка мне не нужен.

Возможно, это было сказано полушутя. Как в известной советской песне военной поры: «Когда вернешься с орденом, тогда поговорим». Однако это был как раз тот момент, когда решилось, что Галина уезжает в Ростов-на-Дону. Тем самым предопределялось дальнейшее течение и моей жизни. И я не знал, суждено ли мне еще будет увидеться с любимым Уралом, тем более – с любимым УрГУ. Получалось так: канитель с образованием завершать немедленно – или, может, никогда.

Действительность предоставляла очень жесткие рамки. Редакция могла дать отпуск с середины сентября, а в октябре кончался последний срок выдачи дипломов. Только под гипнозом любви можно было броситься в эту авантюру. Несколько экзаменов и зачетов, два спецсеминара, курсовая работа за пятый курс, теоретическая часть к практической дипломной работе «Фельетон», два госэкзамена.

Но… представьте себе, 1 ноября в кабинете ректора в числе десятка таких же «хвостистов» мне выдали новенький диплом и университетский знак. Конечно, этого бы не случилось, если бы на нашем факультете не были участливые преподаватели, многие сами журналисты, которых можно было упросить поработать вне расписания и даже вне вузовских стен.

Должен сказать, что из этих критических октябрьских суток надо было вычесть еще двенадцать часов, которые были посвящены… Гале. Для завершения каких-то своих отъездных хлопот она на три дня приехала в Челябинск, а в один из дней метнулась в Свердловск, и мы провели его вместе. Вот тогда-то она мне, видимо, и рассказывала про звонок из Ростова в Челябинск.

Но разве мне в тот день было до таких деталек?..

…Гораздо более меня впечатлила беседа с Галиной на совсем иную тему. Этот разговор случился в конце января 2010 года. Издательство «Эксмо» предложило тогда Гале выпустить большой, на 600 страниц, том рассказов. От автора требовалось сочинить лишь маленькое предисловие. И мы вдвоем однажды за утренним чаем вместе придумали и, можно сказать, проговорили его. Как молвят в таких случаях, осталось только сесть и написать. Но у автора что-то засбоило. День шел за днем, а он все не брался за свою шариковую ручку. На мои напоминания Галя отмахивалась:

– Ой, да напишу я, напишу. О чем говорить, какие-то две странички.

Однако ее литагент Володя Секачев уже дважды звонил, спрашивал: ну когда же, когда…

И в тот раз я как-то вскользь подумал вот о чем. В течение многих лет ее литературные успехи всегда вызывали у меня самые живые чувства, как огоньки освещали путь жизни. Мне казалось это естественным. Но вот что странно: у самой писательницы при профессиональных удачах градус радости был намного ниже моего, а то и вообще отсутствовал.

– Никому, Санечка, это не нужно. Кто все это будет читать?

– Да ведь все твои книги расходятся.

– А вот это никто не проверял. Может, их куда-то увозят на макулатуру.

– Что по-твоему, в издательствах дураки сидят?

– Нет, просто очень добрые люди, они боятся меня огорчить.

И такая чистосердечная грусть, ну просто мультяшный ослик Иа.

Десятки подобных диалогов случились у нас за долгие годы. Сейчас, когда мне больше не с кем спорить на эти темы, я вспоминаю их с улыбкой. А тогда нередко злился и… обижался.

Подобная реакция произошла у меня и в ответ на историю с предисловием к рассказам. И я тогда сказал писательнице то, что давно жило внутри меня, но никогда не оформлялось словами и даже мыслью. Тебе бог дал сочинительский дар, говорил я, от которого ты получаешь и счастье, и страдание. А чтобы этот дар явился вовне, Бог в какой-то мере, пусть небольшой, применяет в качестве инструмента меня.

И чтобы уж совсем стало ясно, я добавил фразу, которая скорее была просто грубостью:

– Писатель Галина Щербакова – это в какой-то мере и мой проект.

Она посмотрела на меня. Это был взгляд из какой-то такой глубины, какую я не видел никогда.

– Санечка, разве я этого не знаю?


…То, что вы только что прочитали, я написал 15 августа 2012 года. А на следующий день получил на почте два больших пакета из Израиля – от Людмилы и Бориса Коварских. Людмила – это Люка, младшая сестра Гали. В пакетах были четырнадцать писем, которые Галина отправила родственникам, когда те уехали из России в 1994 году, и которые Коварские сберегали во всех обстоятельствах жизни на новой для них земле.

И у меня вдруг случилось четырнадцать неожиданных свиданий с ней за один день. И каких! Почти каждый раз я узнавал что-то… новое о человеке, о котором, полагал, мне известно все.

Вот, к примеру, написал о том, как много раз наблюдал случаи, можно сказать, патологической неспособности автора радоваться собственным достижениям. А прочитал эти письма – и развел руками…

«Ваш отъезд, – писала она сестре, – встряска, которую я, конечно, еще не пережила и переживу ли… Хожу и разговариваю с тобой, ищу тебя, в общем, тоскую…На меня возник клёв в журналах и издательствах, который я рассматриваю как моральную компенсацию за ваш отъезд. Как говорится, нет худа без добра. Повестушку про тетю Таню – помните? – взял «Новый мир». А некое изд-во, обожравшись Стаутом и Чейзом, взяло у меня все, что было, что есть и что будет. Это ничего не значит. Журнал может полюбить другого, а изд-во может лопнуть, но в момент, когда я, Люка, ищу тебя по квартире, такой интерес мой организм поддержал. Хотя я и так бабахнулась в криз, а, не будь ласки по авторскому подлежащему, могла бы бабахнуться глыбже».

«…я веду сейчас абсолютно ненормальную для возраста и необычайно сладкую для души жизнь: графоманничаю с утра до вечера. Мне – как бы ни было тяжело, а у меня просто болит рука рабочая, – это состояние нравится, я впадаю в абсолютно радостное одиночество и не тягощусь им. Началось все с того, что в литературе оказалась нужна – тьфу! тьфу! тьфу! – а главное, начиная с повести о тете Тане, я как-то легко перешла в какое-то другое состояние – я знаю, я умею, я не боюсь.

Надо сказать, что подвигу (в смысле продвижению) я обязана и собственным детям. Я, Люка, сделала печальное, но и радостное открытие сразу. Радостное потому, что лучше знать, чем не знать. Мама моим детям нужна победительная, чтоб можно было стоять на крыльце Дома кино и гордо кричать: «Моя мама – сценарист».

Я писала Сашке своему всякие письма, длинные, короткие, истерические, жалобные, и очень его раздражала (так мне кажется). Потом стала писать коротенькие писульки и обидела мальчика. Когда же я написала, что у меня все хорошо, что я на плаву, что у меня болит пальчик, но это не считово, выяснилось: это самое то! Мама – молодец. Вот так все и сошлось одно к одному: состояние души, маленькая пруха и желание детей видеть маму, у которой все о’кей. Нате вам, паразиты, сказала я. Такая и буду.

…На дачу в этом году не еду – буду работать. Только бы не подвела физика и химия организма. Так как писать мне надлежит про любовь, я сочиню такую, что всем и не снилось. Я теперь знаю, как…».

Оказывается, и такой была моя Галя! Но раскрывалась такой она не мне, а родной крови – сестре.

Бог ты мой! Как я мог забыть, что одним из самых первых вожделений юной Руденко (добрачная фамилия Галины) было желание стать артисткой! Она признавалась, что ей нравилось быть учительницей, потому что школьный класс ей казался подобием театрального зала, перед которым она являла… школьные литературные образы. Да и в обычной жизни она всегда преображалась, рассказывая – изображая! – даже самые заурядные случаи повседневности. Короче, как нам разъясняли похожую ситуацию в популярной песне братья Меладзе, «она была актрисою и даже за кулисами играла роль, а зрителем был я». Играла роль человека, привычно и спокойно воспринимающего свои столь естественные (!) успехи.

И чему удивляться? Разве я сам перед нею в каких-то случаях не изображал «крутого мэна»? И разве мне это не помогало выходить с меньшими потерями в иных трудных ситуациях? Другое дело – во мне нет ни капли артистических данных, и Галя в моих стараниях в чем-то превзойти самого себя наверняка видела мою бесталанную игру. Но никогда, никогда это не показала. Настоящая женщина.

Ну а я? Всю жизнь помня, что живу со стихийной актеркой, и питая расположение к этому ее свойству, именно в этом вот пунктике жизни – моей причастности к ее писательскому существованию – позабыл о столь явной ее черте. И теперь знаю почему. Этот пунктик был для меня слишком жгучим. На нем мое чувство юмора испарялось.


Да, вот оно, еще одно подтверждение старой истины: мы знаем только то, что ничего не знаем. И не о чем-то там хитромудром, а о людях, с которыми живем. Именно об этом и писала сестре Галина еще в одном своем донесении о нашем московском житье-бытье. Ее простодушному признанию придает ценность то, что оно принадлежит уже признанному мастеру своего дела, пользуясь выражением Юрия Олеши, «инженеру человеческих душ».

Тут нужно пояснить. В Москве жили близкие родственники Галины – тетя, сестра ее мамы, с мужем. Ируся и дядя Коля, крупный стройбанковский финансист (начальник Управления финансирования строительства предприятий химической, нефтяной, газовой промышленности) и ответственный прокурорский чин. Но главное было в другом. Ируся и дядя Коля были страстными поборниками коммунистической идеи, а мы приехали в столицу уже завзятыми антисоветчиками в душе. А тут еще август 68-го… У всех нас хватило ума соблюдать внешнюю благопристойность. Но… Все девять лет, пока Галина безуспешно осаждала редакции издательств и журналов своими повестями и романами, наши «старшие» совершенно искренне считали ее тунеядкой. «Кто тебе сказал, что ты писатель? – терпеливо поучала племянницу Ируся. – Ты сначала заработай хорошую пенсию, а тогда уж и пиши что твоей душе угодно».

Однако все наши идейные да и вообще любые противоречия смехотворны перед лицом времени. Пришла пора ухода старших. У Ируси она была тяжелой, с переломом шейки бедра. Дядя Коля прожил без нее два года. Мы, понятно, их обихаживали, как могли, и проводили с миром и… любовью. Спросите: откуда она взялась? От знания. Вернее: от познания. От познания определенного, единичного человека. Смею предположить (и тут, думаю, многие со мной не согласятся, но это так), таким познанием даже близких людей мы, как правило, не обладаем.

…Вот оно, письмо Галины.

«Последнее время стал сдавать дядя Коля. И то, что он позволяет приносить себе молоко, хлеб, – доказательство тому. Ему помощь извне дается необычайно трудно. Я же ловлю себя на странных чувствах – посещения его даются мне легче, чем покойного Ф. Он контактен, чистоплотен, абсолютно в здравом уме, много читает из моих рук, а главное, политически не агрессивен. То есть просто старый старик, которому помогать не противно, а даже приятно. Господи! Каким же персонифицированным злом он был для меня когда-то. Я же помню это очень хорошо. А вот сейчас, Люка, ни одна струна не вздрагивает во мне старым гневом. Я его просто жалею. А вот Ф. раздражал невероятно своей злобой, ненавистью.

Мы не знаем ни себя, ни других. Я в этом убедилась еще на одном трагическом примере. Помнишь такого, Л.Б.? Две недели назад он повесился в своей лондонской квартире. Абсолютно благополучный, удивительно уравновешенный, имеющий, с моей точки зрения, все, он, оказывается, был глубоко несчастен. А уезжая, звонил, беспокоился о Щербакове, который искал тогда работу, а надо было – как я теперь понимаю – говорить о нем самом. Вспоминая этот звонок, а он звонил и Катьке (наша дочь. – А.Щ.), задним числом соображаю: он прощался.

Ну и что такое это наше знание о людях? Да ничего! Понять бы себя, но и тут сплошная топь…

Будете смеяться, но я тут, по случаю, стала читать Коран. И он мне понравился! Никакой агрессии, никакой ненависти, мягкая такая мудрость. Никаких призывов к газавату.

Да! Еще одна подробность к тезису о непознаваемости человека. Наш любимый Рязанов, не сносив башмаков, стал вводить в свет новую будущую жену. Да я разве против? Конечно, надо жениться, ведь не старик еще, мужик! Но неужели, неужели нельзя было удержаться от гласности? Даже не от совместного проживания, черт с вами, а от введения в круг новой партнерши, не дождавшись даже полугода? Пожилые дамы в шоке, а я все о том же – ничего не знаем, не дано знать о другом.

А я о себе еще добавлю: я к этому незнанию всегда еще прибавляю собственную фантазию о человеке, а потом разбиваюсь мордой об то, что было под моей фантазией.

Ну, ничего, дорогие, ничего! Главное же, процесс… Процесс постижения собственной дури и исторжения ее».

Ну да. Вот только знать бы, что есть дурь, а что не дурь. Наша привязчивая, возможно, врожденная суеверность («в литературе оказалась нужна – тьфу! тьфу! тьфу!») – уж точно не разумность. А вот вечно исходящая от пишущего тревожность, смутность, неуверенность ни в чем («Это ничего не значит. Журнал может полюбить другого, а изд-во может лопнуть», «А вот это никто не проверял. Может, их куда-то увозят на макулатуру»), в которых мы существовали со дня ухода Галины с государственной службы? Избавление от этой круглогодичной нервической дрожи пришло лишь на тот малый, описанный мной промежуток предзакатного душевного покоя, который воспринимался как нечто райское. А теперь я думаю, да нет, скорее уверен в этом, наше умиротворение было знаком завершения: исполнено предназначение, судьба Галины состоялась. И она была угадана – в том числе мною – верно, в соответствии с провидением, со знаками высшей силы, расставленными на нашем скоротечном пути.

Но если такое завершение равно покою, то что тогда это – вечно мучившие нас тревоги и смятения, казавшиеся помехами жизни и капризами несовершенных божьих тварей? Не есть ли это порождение тех же импульсов, которые называются творческими, то есть единственными, способными создавать? И тогда – те тревоги и смятения не напрасны?..

III

Итак… Мы целовались. Мы были счастливы.

Вы нас поймете, если мысленно, в воображении, перенесетесь на полвека назад. Тогда было не только популярно, но и вполне жизненно изречение: «Умри, но не давай поцелуя без любви!» Многие нерадивые в учении девушки почему-то считали, что оно принадлежит Зое Космодемьянской, но более прилежные правильно знали его источник – роман Николая Чернышевского «Что делать?». А кто его еще и прочел, с удивлением обнаруживал, что Николай Гаврилович вложил эту фразу в уста проститутки Жюли.

Сегодня, с недоумением размышляя над этим пламенным призывом из сборника афоризмов, молодые люди на интернетовском сайте выражаются кратко и определенно:

– посмеялась;

– так смешон этот пафос… типа больше умереть не за что;

– суть верная, но не жизненная;

– люди тогда васче целоваться разучатся… если уж и секс сейчас не по любви, то о каких поцелуях речь;

– это никогда не было жизненно.

Мне всегда приятней соглашаться с молодыми, чем спорить. Но вот последнее утверждение абсолютно ошибочно. В 1958 году котировка тогдашних поцелуев была в сотни раз (а может, и в тысячи) выше нынешних, они если и не приравнивались к любви, то были ее сертификатами – и это было «жизненно». Короче, «поцелуй – это печать любви» (Ганс Лобергер, австриец).

Согласно условиям служебного романа, у нас не было проблемы, как увидеться друг с другом. Но конечно, нам этого было мало, и мы регулярно смывались с работы, находили тихие городские уголки, целовались и рассказывали о себе. Галя была замужем, более того, у нее был почти двухгодовалый сын. Я отдавал себе отчет, что эти подробности биографии моей избранницы, конечно, как-то осложнят мой дальнейший путь, но чувство ликования от само?й счастливой жизненной находки вкупе с уже отмечавшимся благодатным легкомыслием автора окрашивало мое челябинское существование в радужные цвета. У Галины было более трезвое отношение к ситуации, но мне удавалось пропускать ее мудрые сентенции и предостережения мимо ушей. Так же, как пропускал и ее горестные сетования, что мы «не совпали по времени».

Между прочим, вот к этому, последнему ее, скажем так, пунктику надо было сразу отнестись посерьезней. Он оказался навязчивой идеей, которая изводила меня всю жизнь. Галина была на шесть лет старше. Я не буду описывать разнообразные бедствия, могущие произойти из этого драматического обстоятельства, которые она предвидела и рисовала мне. Если из-за чего и мог произойти распад нашего союза, то в первую очередь из-за этого ее бзика. Потому что корректной реакцией на него были две возможности: наплевать и забыть – или разойтись как в море корабли. Мы ухитрились пройти свою стезю по какому-то третьему, видимо, неправильному пути. «Ну, это, видимо, любо-овь», – не раз недоуменно пожимала плечами наша дочь, наблюдая, как мы терпим, по ее понятиям, нестерпимые наши деяния или реакции.

По большей части она имела в виду мои деяния и реакции. А соответственно, «любовь» – относилась к Гале, понятно, подразумевалась самоотверженная, декабристская любовь. Так что пиши эти мемуары Галина, и я наверняка узнал бы про себя много интересного.

К моей горькой печали, писать их выпало мне.

Впрочем, по данному пункту – разница в возрасте – все знавшие нас могут подтвердить мою правоту (и фотодокументы свидетельствуют об этом же): во все времена мы были… абсолютно одинаково молоды, а потом абсолютно одинаково немолоды, абсолютно одинаково стары.

А тогда, на заре нашего счастливого романа, я просто балдел от нее – от ее (скажу по-украински) очей, от славно сотворенной малороссийской природой фигуры, прельстительно-манящей (никогда не забуду, как она переживала, услыхав на улице относящуюся к ней реплику: «Глянь, вон какая украиночка идет!»), от ее отмеченного девчоночьей живостью лица. Но никогда, даже подростком, она не была такой, которую тянуло бы назвать «девчушкой». У этой девушки всегда было «содержательное» лицо. (Я воспользовался выражением Галины, она нередко так говорила о симпатичном ей человеке.)

Что касается возраста… Я вспоминаю историю, рассказанную мне бывшими ученицами Галины Николаевны. Они были в выпускном классе, когда на школьный вечер пришли мальчишки, окончившие десятилетку два года назад. И Вадим Бершадский, один из влюбленных в свою бывшую учительницу парней, спросил:

– Ну, теперь-то нам уже можно называть вас просто по имени?

Резко отрицающий жест был смикширован забавным словом:

– Не можно!

Вадим был моим ровесником. Мне несказанно повезло: я не был ее учеником…


…Но был ее учителем!

Помимо любви, у нас была работа. Мы к ней относились так же серьезно. Что бы там ни говорили, а самый лучший наставник в чем угодно – не лицензированный профессор и даже не мастер своего дела, а тот, кто сам только-только уразумел, как это дело делается. А я отчасти и был таким в газете.

Помню, она внимательно слушала, как я глубокомысленно вещал:

– Ты можешь рассматривать своего героя со стороны и потом все объективно, детально описывать. А можешь постараться посмотреть на все с его точки зрения, его глазами. И у тебя получатся два разных материала при одних и тех же фактах.

Это было не из лекций по теории и практике партийно-советской печати, а из маленького, но своего опыта. Мы, естественно, не знали про методы западного, нарочито объективированного, по глаза засыпанного информационным сырьем стиля, но стремились нащупать свой почерк, отличающийся от кондовой манеры партийного идеологического пошиба.

В то время в журналистике было интересно. Помню, к нам на факультет приходил Песков, рассказывал о том, как главный редактор «Комсомолки» Алексей Аджубей, увидев снимки Василия, провинциального фотографа, велел, чтобы с завтрашнего дня этот парень работал в его редакции. После встречи с Песковым у меня сама собой образовалась зарубка в сознании, впрочем, тогда еще едва заметная: «Комсомолка» – это то, что мне годится.

Тогда же открылся мой личный счет великих отечественных редакторов моего времени. Их не так много: Аджубей, Егор Яковлев, Сырокомский, Коротич, Владимир Яковлев.

Вскоре Аджубея, зятя Хрущева, перебросили в «Известия», и с них в СССР началась иная журналистика, какой мы еще не видели, с ее отнюдь не стопроцентной, но все равно шокирующей народ мерой правды. Вдруг появилась «Неделя», приложение к «Известиям», совершенно новый для страны Советов тип газеты – «для чтения». А еще еженедельный дайджест (впрочем, такого слова в русском языке тогда не было) «За рубежом». Плюс «Иностранная литература», «Юность» и вообще смена стилистики в периодике, большая часть которой, к удивлению читателей, на какое-то время заговорила на вполне человеческом языке. Откуда-то враз появилось много талантливых перьев. Это был тектонический сдвиг в прессе СССР.

Все это было нашей школой. Мы с Галей проходили ее совместно. Собственно, только поэтому я и допустил маленькое отступление от рассказа о нашей личной жизни. Например, мы оба были в восхищении от Леонида Лиходеева, фельетониста «Литературной газеты», с нетерпением ждали дня выхода этой газеты с его сочинением, точнее, следующего дня, поскольку к нам она приходила с суточным запозданием. Мы были неоригинальны в своем пристрастии. Читающая и мыслящая часть народа «шла» в «Литературку» на Лиходеева, как в Ленинградский театр миниатюры – на Райкина. Счастливое совпадение: всплеск блестящего остроумия в творчестве уже набравшего силу, но еще достаточно молодого талантливого литератора – и распахнувшаяся хрущевская «форточка».

Отчасти, наверное, и под влиянием Лиходеева я начал писать фельетоны, и даже темой дипломной работы выбрал «Фельетон». Ясно, мои опусы не могли сравниться с лиходеевскими ни по субъективным параметрам (грубо говоря, по одаренности авторов), ни по объективным (Лиходеев писал так называемые проблемные фельетоны, а от меня требовали, чтобы к тому же в тексте были конкретные, с именами, носители каких-то людских червоточин). Но Гале мои сочинения нравились. И она говорила, что я буду работать в «Литературной газете», она это точно знает.

Прошло восемь лет. Наша семья жила уже в Волгограде. В один прекрасный день нам приносят вместо прежней «Советской печати» журнал «Журналист» – ослепительное по содержанию и профессиональному фонтанированию издание – детище Егора Яковлева. Я его проглатываю от корки до корки и говорю: «Вот где надо работать-то»…

И вот что я вам доложу, подводя некоторые итоги.

В «Комсомолке» я был.

В «Литературке» тоже.

В «Журналисте» протрубил аж восемнадцать лет.

Согласитесь, эти стечения обстоятельств любопытны. Но вот незадача: в «Комсомолке» я обретался, естественно, в отсутствие Аджубея, в «Литературке» – намного позже, чем оттуда ушел Сырокомский, в «Журналисте» – когда там уже и не вспоминали про Яковлева. Так вот вращаются коварные колесики машины бытия.

Но зато! Когда в конце девяностых на волне народного недовольства вдруг взлетел «Огонек» Коротича и я стал завистливо поглядывать на окна пятого этажа, где находилась его редакция, однажды ко мне, на одиннадцатый этаж, в «Журналист», пришел сам Виталий Алексеевич…

Было нам везение и в том, что мы начинали и потом довольно долго пребывали в так называемой молодежной прессе, а не в «большой», партийной, где правили непосредственно обкомы руководящей и направляющей. Молодежным журналистам под предлогом их юного «недомыслия» порой позволялось то, за что сотрудник «солидной» газеты мог запросто вылететь из профессии. И немудрено, что многие такие серьезные «органы», мало в чем изменившись с пятидесятых, в таком состоянии счастливо дотянули до застоя имени Леонида Ильича.

Мы тоже, конечно, были не светочи истины. Делали глупые вещи в силу – на самом деле – недомыслия. Помню, как я, сотрудник редакционного департамента пропаганды, собирал аж целый газетный разворот в поддержку зажигательной идеи положить на лопатки США в экономическом соревновании. Подборка озорно называлась «Держись, Америка, догоняем!». Наш художник Толя Гилёв нарисовал для ее «шапки» насмерть перепуганного империалиста, которого вот-вот схватит за фалды мускулистый и лукавый типа нынешнего олимпийского чемпиона Дмитрия Мусэрского спортсмен в футболке сборной СССР. В этот богоугодный промоушн (однако ведь и такого слова не было. Как жили?..) я втянул и Галю.

А еще была у нас внештатница, по-моему, ее звали Руфа. Я попытался и ее привлечь к делу. И нарвался на дикую насмешку. Руфа сказала, что США – самая великая страна. А тягаться с ней по части экономики – такое может прийти в голову только сумасшедшему. Она выдвигала какие-то резоны, но я их не помню, да и слышать тогда не хотел. Мы выложили перед ней кучу цифр, набранных в справочниках, которыми плотно обложились (чуть не написал – облажались), но вызвали этим только смех: «Вы в это верите?»

Она потом не раз приходила в редакцию и всегда затевала с нами какой-то болезненный спор про Америку. Тогда нам было просто дискутировать. Разве не наша страна запустила первый искусственный спутник Земли? А второй? А с собакой Лайкой?..

В конце концов решили считать ее чокнутой. И успокоились.

А дальше? Что было дальше? Не в редакции, а помимо? – слышу я вопросы будущих читателей.

Я их понимаю. Я и сам тогда был всерьез обеспокоен темой дальнейшего.

Помните, лет пятнадцать назад в телевизоре появилась передача «Про ЭТО». Может быть, для того, чтоб ее не путали со знаменитой поэмой Маяковского, «ЭТО» писалось, как КПСС, прописными буквами. И впрямь, не стоило смешивать одно с другим. Если Владимир Владимирович призывал «Постели прокляв,/встав с лежанки,/чтоб всей вселенной шла любовь», то телепрограмма, наоборот, усиленно зазывала возвратиться в проклятую поэтом постель, вновь улечься на лежанку. И заняться естественным делом, на которое людей (от них, от будущего народонаселения, представительствовали Адам и Ева) благословил (или обрек?) сам Всевышний.

Лично я благодарен передаче именно за словесное новшество. С тех пор ничего не стоит написать, что, к примеру, ученые выяснили: молодые люди про ЭТО думают в среднем девятнадцать раз в день, а девушки – десять. Без стеснения можно донести любую информацию про… ЭТО. И мне при такой терминологии нетрудно признаться, что я довольно напряженно думал об ЭТОМ. Тут важно понять. Выше приводилось наблюдение одной «совремеши»: если уж и секс сейчас не по любви… Приведу и свое мнение: в таком случае вопрос успешности или неуспешности ЭТОГО, можно сказать, ничего не значит. Ответственность нулевая. Но все совсем по-другому в ситуации «а если это любовь». Тут, бывает, на кон ставится самое дорогое, а иногда и жизнь.

С какого-то времени я в среднем по 19 раз на дню (если, конечно, верить науке) размышлял, где же ЭТО может у нас случиться. Не забывайте, что был самый смак, самый расцвет социализма, коммунизм уже не за горами, и поэтому человек со всеми его потрохами – вера, любовь к родине, вкусы в искусстве, семейные передряги – должен быть в идеале под неусыпным прожектором партийно-общественного контроля. А уж что касается ЭТОГО… Бдящие бабушки, дюжие тетечки на заставах молодежных общежитий в основном остались в анекдотах и КВНовских шутках с бородой, а тогда почитались как высокоидейные стражи вбиваемой колом коммунистической морали.

Но, как это ни огорчительно для Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина и примкнувшего к ним Мао Цзэдуна, даже в городе Глупово (читай, социалистическое содружество) в основном действовали не их фундаментальные установки, а брошенная в дорогу Адаму и Еве прощальная заповедь Всевышнего.

…Летним воскресным днем мы возвращались со свидания в рощице (или сквере?) позади пединститута. Дошли по улице Спартака (узнать бы имя того дурня, что когда-то переименовал ее – никогда не догадаетесь – в… проспект Ленина) до большого дома в самом центре, где жила Галя.

– Ты помнишь, где комната, в которой я живу? – спросила Галина.

Я помнил, мы с Юрой Ершовым, нашим фотокором, были на ее двадцатисемилетии. Каким-нибудь приятным воспоминанием это не было отмечено.

– На? тебе ключи, иди туда, – повелительно сказала моя подруга. – Я скоро…

И быстро смешалась с людьми «Брода», как здесь называли это место.

Я пришел в коммунальную квартиру на пятом этаже. Пооглядывался. Я знал, что сына Хоку (он Саша, конечно, но я звал его Хокой, потому что его это веселило) Галя отвезла к маме в Донбасс. Но еще не знал, что и ее муж уехал по своим сугубо научно-философским делам то ли в Свердловск, то ли в столицу.

Я было открыл балкон, но там, оказалось, уже шел дождь и дул холодный ветер. И тут появилась Галя, причем веселая как никогда. Прямо с порога она провозгласила:

– Этот славный человечек весь до ниточки промок!

Я, рассмеявшись над самоопределением – «славный человечек», вдруг уловил в этих словах ритмику, захотел ее поддержать и выпалил нечто не слишком осмысленное:

Через шесть глубоких речек
Перепрыгнуть он не смог.

– Ну и?.. – сказала Галя.

– То есть… – не понял я.

– Что там дальше-то было?

– А! – догадался я. – Тогда дай ручку.

Какое-то количество времени мне понадобилось на изложение некой дурошлепской баллады о злоключениях неизвестного мне «человечка дождя». Можно сказать, пусть один раз в жизни, но мне довелось получить своеобразное удовольствие от рождающегося экспромта – может быть, даже похожее на то, какое через много лет будет испытывать главный Импровизатор нашего времени, тогда еще не родившийся Дима Быков. Баллада заканчивалась так:

И в волнении отменном
Громогласно и восхитительно
и вдохновенно
Выкрикнул: «Апчхи! Апчхи!»
И, конечно, этим актом
Целый город насмешил.
С той поры невольно как-то
Я его и полюбил.

Пока я творил, Галина переоделась в нечто очень домашнее, подошла ко мне, прочитала поэзу… Рифмованное озорство завладело моим вниманием, а нашедшая на меня «поэтическая» блажь вытеснила из головы все «озабоченности» – от судьбы латиноамериканского диктатора Рафаэля Леонидаса Трухильо до туманных сомнений насчет ЭТОГО. Еще десять минут назад от тех сомнений, как от тайны трех карт у Германна, сердце было не на месте. Кто знает, может, прошли бы еще десять минут, и все опять стало бы так же, как прежде? Но в тот момент веселого спокойствия снизошла убежденность: все будет хорошо! Во всем!

Так оно и было в конечном счете. А можно сказать, забегая вперед, и в окончательном итоге. За десятилетия жизни нетрудно накопать в памяти всякого. Но нет, не было ни одного случая, скажем так, раздраженности по поводу каких-нибудь осечек в перипетиях любовной игры. По крайней мере я в них всегда был исключительно «Санечкой». И неизменно был благодарен ей и за это.

Я никак не мог найти слова, чтобы поставить точку в этой непростой для публичного разговора теме. Но, слава богу, вспомнил, что есть стопроцентно подходящее для этого высказывание Достоевского. (Моего любимого Достоевского. Даже не писателя. Просто Достоевского. Пишу об этом в скобках, потому что, очень может быть, и вычеркну. Признание, что испытываешь «личные» чувства к великому, стало тривиальным. Хочешь ты или не хочешь, но при этом есть элемент пусть невольного, но самовозвеличивания. Или чувства превосходства над «непосвященными».

В последние годы очень многие стали публично признаваться в любви к Чехову. И прекрасно. Галина в 20 лет заявила в статье, написанной в литературном кружке Челябинского пединститута, что она в восторге от всей прозы Антона Павловича. Далеко не все члены кружка разделили ее чувство. А вот когда она в 2008 году к своему сборнику рассказов «Яшкины дети» предпослала посвящение «Эта книга – дань любви всей моей жизни к Антону Павловичу Чехову», она, можно сказать, влилась в хор «фанатов» великого таганрожца.

Однако стоит упомянуть и о том, что двадцатилетняя ценительница русской классики весьма прохладно отнеслась к драматическому наследию своего любимца. Но, мне кажется, это только подчеркивает независимость собственного мнения от влияний извне – что в дальние челябинские времена, что в московские нулевые.)


Достоевский вошел в мою жизнь поздно. Я считаю, что получил хорошее школьное образование, но что могла поделать школа, когда у сталинской соввласти была параноидальная цель обкорнать наши мозги, не допустить их на мировые поля столкновений мыслей, идей, чувств. В средней школе нам ничего не говорили о Достоевском. А в учебнике был один абзац мелким шрифтом о каком-то «реакционном писателе». Момент моего перехода из средней школы в высшую совпал с изменением программ обучения. В университетской истории литературы XIX века был Достоевский. И не «мелким шрифтом».

Однако из-за уже упомянутого безалаберного отношения к учебе я ухитрился пропустить лекции, когда о нем шла речь. И только в дни и ночи перед экзаменом из конспекта прилежной студентки и доброй однокурсницы кое-что узнал о великом нашем писателе.

Была у меня хорошая традиция: сдав предмет, особенно литературу, на досуге прочно укорениться в читалке и вдогонку экзамену, уже не спеша (я вообще медленно читаю), «проходить» книги, указанные в программе. Вот в таком порядке я и раскрыл «Униженных и оскорбленных». Сочинение, которое по-хорошему должно было бы значиться в моей жизни под грифом «Мои первые книги».

У меня нет слов, чтобы передать те мои читательские эмоции. Я не мог оторваться, я утащил книгу на ночь в общежитие, читал до утра, потом снова вернулся в читальный зал. В соответствии с психологическим механизмом импринтинга (впечатывания) «Униженные и оскорбленные» остались для меня образцом художественной литературы, творимой «для чтения», для моего читательского удовольствия. Мне кажется, это и есть настоящая беллетристика. Далеко не каждый писатель владеет даром увлекательного рассказа. Более того, не каждый великий писатель. А Достоевский владел.

Безусловно, над ним изначально тяготел фатум великого, поэтому, бывает, иногда хочется пропустить десяток-другой страниц не слишком художественного текста. Ну и пропускаем! От Федора Михайловича не убудет.

Так начался мой «достоевский запой». Вторым в нем был «Идиот».

И тут просятся с полдюжины отступлений, связанных с этим романом. Сокращаю их до минимума и постараюсь быть лаконичным.

Еще на первом курсе парень с мехмата, где учился мой ближайший школьный друг Коля Тамбулов, дал мне почитать два или три номера журнала «Клинический архив гениальности и одаренности», его издавал свердловский профессор Сегалин примерно в двадцатых – тридцатых годах. Выпуски эти сохранились в библиотеке УПИ (Уральский политехнический институт), и как уж их сумел выцарапать Колин приятель, я не знаю.

Это было удивительно интересно. Для начала, скажем, я узнал, кто такой Ломброзо. Стал читать статью о нем и нарвался на фразу: «Как дорого обходятся евреям великие и замечательные люди» (это цитата из Ломброзо. – А.Щ.), ибо наряду с ними они имеют громадное количество невротиков и психотиков». Одно время я нередко спрашивал у свойских, близких евреев: «Ты кто, невротик или психотик?» Кое-кто обижался и таким образом демонстрировал – он психотик, тем самым свидетельствуя в пользу гипотезы выдающегося итальянца.

Вообще-то этот журнал строился на главной идее проф. Сегалина: гениальность рождается тогда, когда в одной личности счастливо сочетаются какие-то виды психотии (доставшиеся от одного родителя) и скрытая одаренность (от другого). Но кроме этого, в каждом номере были любопытнейшие психиатрические анализы личности и творчества известных писателей, рассказы врачей об их душевных недугах и т. п. Оттуда я и узнал, не прочитавши еще ни одной строки Достоевского, что тот страдал эпилепсией.

А скоро мне довелось увидеть эту болезнь воочию.

Каждый курс у нас начинался с картошки. У университета (или факультета?) был приписанный к нему Красноуфимский район Свердловской области. Было распределение функций. Район по весне засаживал поля картошкой. А убирать урожай должен был университет.

Помню, в ту осень нашему курсу выпала для постоя и сельхоздеятельности деревня Татарское Рахмангулово. Мы вдвоем с Олегом Н. были расквартированы в избе старенькой поселянки. Там и произошло неожиданное – жуткий для меня припадок у Олега. Нет необходимости описывать его. Я не знал, что делать, единственно, что предпринял, – подсунул ладони под его голову, которой, похоже, было хуже всех из корежившихся силой неведомого недуга частей тела. Когда все кончилось, Олег, прежде чем почти мгновенно уснуть, пробормотал, чтобы я отошел подальше от всего этого, потому что можно заразиться, и чтобы я никому не говорил о случившемся.

Когда на моих глазах точно такое же произошло с другим моим однокурсником Веней П. (хотите верьте, хотите нет, мы тогда с ним были единственными обитателями закрытого на летний ремонт общежития), тот тоже очень просил оставить происшествие втайне. Я, поразмыслив об этом, решил, что ребята, видимо, при поступлении в вуз не сообщили о своей болезни, а она, наверное, противопоказана при обучении каким-то профессиям. И еще подумалось: а хворь-то эта, по-видимому, не такая уж и редкая…

…Так вот, читая «Идиота», я понял, что Достоевский, кроме основной врожденной болезни, наделил князя Мышкина еще и собственным недугом, правда, не называя его общеупотребительным медицинским термином. Писатель виртуозно вплетает в ткань романа появление то едва заметных, то грозных предвестников нервно-психических шквалов, преследующих героя. А после того как они случаются, – раз, и в течении романа что-то новое… Это так интересно…

Но гораздо более меня занимало другое: противостояние двух ярких женщин. Слово «занимало» тут, конечно, неправильное. Достоевский всю дорогу дергает душу: то одну до боли жалко, то другую. И злишься на князя: сделай хоть что-то! А потом и его жалеешь… больше всех…

Мы с Галей выработали примитивный, но надежный прием для собственного, домашнего тестирования художественных произведений. Если в книге, спектакле, фильме нет ни одного персонажа, которого жалко, на них не стоит тратить даже маленькую часть своего времени.

И когда Достоевский разъясняет нам тонкости, резоны метаний, часто противоречивых, князя Мышкина, мы в какой-то момент начинаем понимать, что это никакой не Мышкин, а сам Федор Михайлович. И тогда…

И тогда я заканчиваю это отступление, потому что у меня нет моральной силы (или бесстыдства?) сказать по поводу каких-то размышлений классика: так ведь и я так думаю; и я так чувствую; и я это пережил…

К такому банальному, по сути, истолкованию гениальных творений привела моя попытка оправдать неосторожное выражение «мой любимый Достоевский».

Ну вот, а теперь и само его высказывание. Оно взято из письма к Анне Сниткиной, жене писателя. «…Ты мне снишься обольстительно. Ты говорила, что я, пожалуй, пущусь за другими женщинами здесь за границей. Друг мой, я на опыте изведал, что и вообразить не могу другой, кроме тебя. Не надо мне совсем других, мне тебя надо, вот что я говорю себе каждодневно. Слишком я привык к тебе и слишком стал семьянином. Старое все прошло. Да и нет в этом отношении ничего лучше моей Анечки. Не юродствуй, читая это, ты должна знать меня. Надеюсь, что письмо это никому не покажешь».

Наверняка Анна исполнила эту просьбу. В отличие от нынешних достоевсковедов. Впрочем, я им только благодарен. Приведя цитату из письма, именно в этом случае могу повторить: я так думаю; я так чувствую; я это пережил… Добавить нечего – и убавить тоже.


В тот памятный выходной, завидев снова засиявшее летнее солнце, мы спустились на первый этаж, где был самый фешенебельный в городе продуктовый магазин. Мне кажется сейчас, невольно мы поступали, как герои самых модных тогда романов Ремарка или Хемингуэя. Мы хотели спиртного. И тут же обнаружили различный подход к делу. Как оказалось, неискушенная Галя не видела различий в зелье: вино – и есть вино. Я же, пересмотрев этикетки, заявил, что ничего подобного мы вдвоем пить не будем: в основном были горлодерные отечественные портвейны. До вечера мы ходили по магазинам, и во мне росла тревога. Ясное дело, кальвадос нам не светит, но хоть какое-нибудь пристойное вино-то должно быть!

Должен признаться, с той поры, как я начал работать в редакциях, рестораны стали у меня одной из любимых форм, как сейчас сказали бы, релакса. И я распробовал много разнообразных пойл. Вдобавок однажды в Свердловск приехал из Магадана мой дядя Игорь с дочкой Агнессой, только что окончившей школу. До того они жили в Кишиневе, очень виноградном месте, и замечательный мой дядька за два вечера круто поднял уровень моей светской образованности, научив получать удовольствие от кислого сухого вина и к тому же продемонстрировав его многообразие (в ресторанах в отличие от магазинов был кое-какой выбор чего-то стоящего в меню вин).

Сухого в Челябинске не было, и слава богу, подумал я, это – на потом, надо приучать мою милую к благородным нектарам постепенно, без риска отбить у нее вкус к ним. И, представьте, к концу дня наши поиски увенчались совсем неплохим итогом. В какой-то овощной лавке мы отхватили симпатичную бутылку с красивым названием «Мускатель». Это было вкусно, ароматно, легко дурманило голову – совсем под стать беспечному летнему дню с внезапным дождем и другими нежданными явлениями. Поклон виноделам Молдавии – оттуда был «Мускатель»: они сделали возможным то, что нам, видимо, подспудно желалось, – чтобы было как у Ремарка и Хемингуэя…

Так у нас появилось нечто первое «фамильное»: вино. Мы никому не рассказывали о нем. А продавалось оно, что странно, только в овощных магазинах, где его, мне казалось, никто не покупал. При этом торговые точки были почему-то в подвальных этажах.

С того дня у нас, точно у рыцарского ордена, стало все больше появляться чего-то «своего», только «нашего», неведомого другим. И читателю это стоит знать, чтобы в каких-то случаях понимать, о чем речь. Начнем с имен. «Санечка» – это вы уже знаете. Никто меня так до Гали не называл. «Лясенька». Много лет – нет, не так – много десятков лет я был убежден, что именно я придумал это слово. Была у меня маленькая сестренка, на семь лет младше меня, и было у нее, совсем крошечной, два платья, сотворенных мамой и бабушкой из каких-то маминых нарядов, – красное и голубое. Красное я называл платьем Роз-Мари, голубое же было платье «Сильва». В любом из них она была такая очаровашка, что просто требовалось называть ее как-то необыкновенно. Тогда у меня от умиления и родилось имечко: Лясенька, более ласкательно – Лясенька-Малясенька, официально – Ляся.

Как только Галя услышала эту историю, она потребовала, чтобы я впредь называл ее только Лясенькой. Или Лясенькой-Малясенькой. Разве я мог ей в этом отказать?..

И вот прошло после этого без малого тридцать лет, и у нас родилась внучка. Родители в стремлении отыскать для нее самое милое и не затасканное имя придумали – Милена. Но тут взбунтовались дядя новорожденной и его жена, оба доктора. Они сказали, что это слово – плохая «черная болезнь». На мое замечание, что болезнь – мелена (я заглянул в словарь иностранных слов), а не Милена, они резонно возразили: кто будет разбираться в фонетике, если уж такая мысль придет в голову. И тогда родители нашей внучки сказали: пусть будет Алиса. Чем очень обрадовали Галину. Она торжествующе сказала мне:

– А мы будем называть ее Лясенькой, Лясей!

Так оно и стало. А сегодня Алиса называет Лясей свою любимую кошку. А в Интернете есть куча Лясь: во-первых, кошек, во-вторых, интернетовских ников. И есть даже такая белорусская фамилия – Лясенька.

Но в то время и в той любви Лясенька была одна.

У нас был свой «пароль». Он звучал так: «В Крыму цветет миндаль».

В то время мы создали при редакции школу юнкоров. Я проводил первое занятие. Поскольку темой была «Информация в газете», я рассказывал разные истории и байки, связанные с этим основополагающим журналистским жанром. В том числе – про репортера, который в свое время, в девятнадцатом веке, ежегодно телеграфировал во все известные ему газеты новость: «Вчера в Крыму зацвел миндаль». И все газеты публиковали ее как вестник новой весны, а журналист якобы безбедно существовал на эти миндальные гонорары до следующей весны и до очередного расцвета орехового (на самом деле это слива) дерева. Вот из этого сюжета и возник пароль-девиз нашего тайного «ордена». Галя могла, к примеру, посреди летучки или иного производственного сборища громко сказать как бы ни с того ни с сего: «В Крыму цветет миндаль!» Обычно это означало – для меня – «Я тебя люблю». Но могло быть и другое: не пора ли под каким-нибудь благовидным предлогом смыться? В разных ситуациях эта фраза могла нести самое разнообразное содержание. Но мы всегда друг друга понимали. Поскольку я подозреваю, что едва ли не все имеют хотя бы небольшой опыт общения посредством такой любовной энигмологии, не буду задерживаться на разгадке этого – уж совсем обыкновенного – «чуда».

Надо ли говорить, что почти все такого рода идеи «нашего», неведомого посторонним мира вспыхивали в голове Галины? Но я-то, с моей природной нелюбовью ко всякой экзальтированности, принимал их! Так почти с самого начала наших отношений я стал – нет, еще не понимать, но замечать: одна судьба на двоих чревата переменами не только условий, но и… самого себя. И это показалось интересным. Я, конечно, не знал, не ведал, что такой интерес и сами перемены будут пребывать с нами всегда, до самого нашего конца.

Возникла тогда у нас и своя «главная песня», и симфоническая композиция. Но о них я пока умолчу, дабы избежать еще каких-то отступлений, и так их избыток.

Упомяну только об одном понятии, которое время от времени мелькает в нашей с Галей переписке. Это «Капля солнца». Так назывался рассказ все того же нашего друга Лени Доброхотова. Рассказ нам нравился, хотя (а может быть, именно потому) и имел привкус и Грина, и Папы Хэма. Там были слепой юноша и его красавица-сестра. Сестра хотела быть ближе к солнцу, чтобы хоть каплю его передать брату, и стала стюардессой. Она погибла.

Но главным было название – «Капля солнца»! Мы не знали, что это такое, где она, в чем она, эта капля. Но мы хотели ее, хотели видеть, раздобыть, отдать друг другу как что-то главное.

Недавно узнал, что есть песня группы «Алиса» «Капля солнца». Послушал и ничего не понял. Что-то очень социальное, политичное, бесконечно далекое от миров Грина, Хемингуэя… Прочитал текст песни – увы… И вдруг взгляд упал на припев. Две строчки сверхзаурядные: «Лёд сойдёт, метель уймётся, / Выйдет час – весна вернётся». Но третья!

Вот она: «Жажда жизни в капле солнца».

Вот, вот что мы чувствовали в «Капле солнца»! Именно жажду жизни! Поэтому она, эта капля, и сделалась тогда символом, может быть, самой насыщенной поры нашего существования.


Когда-то давно я прочитал, что за первые три года жизни в нас закладывается фундамент личности, основы будущих качеств и способностей. А дальше мы приобретаем только привычки. Время от времени это утверждение как-то тревожило меня, а часто вызывало сомнение – своей категоричностью. Пока я, слава богу, не наткнулся на некое успокаивающее положение: «Это совершенно не означает, что все предопределено, что личность раз и навсегда сформировалась, поскольку уроки жизни могут изменить человека».

Хочу сказать: у меня не было и нет сетований на мое раннее детство, как, впрочем, и на позднее, не говоря уже о «среднем». Но уверен, моя личность и ее качества определялись и другими, вполне осознаваемыми обстоятельствами. Более того, отчасти зависящими от меня самого. И, может быть, от неведомой мне воли провидения, но точно в иные, помимо дитячьего, возрастные промежутки.

Это было чрезвычайно важным и для меня, и для Галины – исповедовать веру в значимые перемены внутри себя. Она давала надежду избавления от самой потаенной и самой неустранимой разновидности комплекса неполноценности: догадки о незавершенности себя как личности с ворохом качественных пробелов и количественных упущений. Галина не раз пеняла и на себя самоё, и на условия складывавшейся жизни (причем иногда при общении не только со мной) за то, что запоздала, по ее мнению, с осознанной заботой о своем развитии – не о видимом наружно, а внутреннем, скрытом от глаз. «Какая смолоду была самодовольная дуреха». Так она говорила. А я понимал это ее «развитие» более, по-моему, точно – как самосовершенствование. Но это такая зараза, что, однажды явившись, пусть даже случайно, уже, как вирус ветрянки, не покинет твой организм. У творческого человека она может вызывать неожиданные мутации.

«А я дергаю ниточки по своим правилам, – рассказывала о своей работе Галина в одном интервью. – Поступки героев разыгрываются впервые здесь и сейчас. Никто не знал, что это – я. Я была свободна в творчестве и через своих героев освобождала себя. Прикрываясь ими, я одновременно наполняла их собой…Но происходила эволюция, внутреннее дорастание, потом во мне что-то сломалось. Мне гораздо интереснее стала я сама. И мне захотелось на страницах книг стать собой. Это работа без лонж, под куполом цирка. Можно и сорваться. Здесь есть риск самооткровения».

Как славно, что я не литературный критик. Иначе после этой цитаты был бы обязан привести примеры такой рисковой работы, коль скоро знаю их. А я знаю. Но я еще и разделяю сердитость поэта Екатерины Горбовской, написавшей: «…К сожалению, там, где Художник, там поблизости всегда найдется либо «биограф», либо досужий сплетник, либо и то и другое в одном лице. И в один прекрасный момент это оказавшееся рядом «и то и другое в одном лице» начинает сочинять истории, которые помещает в книги и называет «биографией Художника», потому что оно считает себя биографом и летописцем. Оно, это «и то и другое в одном лице», черпает свой «исторический материал» из тех литературных текстов, которые Художник сочиняет, и из тех эстрадных номеров, с которыми Художник выступает. И при этом оно никогда не дает себе труда не только задуматься о правдоподобности того, о чем пишет, но, хотя бы для очистки совести, как учили (при условии, что учили, конечно), проверить достоверность тех чудесностей, которые они на правах летописца заносят на скрижали истории и шаловливыми своими ручонками превращают в факт не только биографии своего героя, но и в факт биографии всех тех, кого это так или иначе касается» («Литературная Россия», № 44, 2013).

Так что я буду ссылаться в этой книге только на сочинения, когда автор сам не таит своей личной принадлежности к герою или не очень-то ее скрывает.

Дело еще и в том, что мы оба до конца земного существования не изжили чувство какой-то не очень почтенной ущербности, что ли. Оно берет начало, думаю, в нехитрых внешних обстоятельствах: захолустности завязки наших судеб, в образовании, прямо скажем, не блестящем. Нехватку чего-то в собственном наполнении мы ощутили, когда встали перед лицом Москвы – пространства, пригодного, в сущности, для неограниченного развития… в чем угодно. Да вот беда – время утекло.

Да, в Москве нам были доступны многие «культовые» спектакли, мы «варились» в котле всех книжных новинок с модными интеллигентскими специями в виде «Розы Мира» Д. Андреева, «Книги мертвых», Тейяра де Шардена и т. д. Выписывали, кроме московских и ленинградских литературных журналов, еще и «Неман», «Звезду Востока» (главным образом из-за Рекса Стаута, которого печатали в каждом номере), «Урал», «Радугу», «Таллин» – тогда все это было и по нашим средствам, и по возможностям советской почты (сколько бы – еще в те времена – ни поражался в «Литгазете» Анатолий Рубинов: почему она работает медленнее, чем при Льве Толстом?). Но… все одно: было ощущение, как у жвачных животных по отношению к сену: неспокойно им, пока загодя не забросишь внутрь толику припасов. Тридцать, а может, и пятьдесят томов классиков философии, накопившихся у нас, не столько просвещали, сколько усиливали настроение безнадеги: в жизнь не прочитать!

Однако читали. Я – по мере обнаруживавшейся при работе надобности. А Галина – бог знает почему. Могу сказать, что запомнил ее серьезный интерес (поскольку были разговоры о них) к Николаю Федорову, Кьеркегору, Дмитрию Панину с его теорией густот. Мне сегодня интересно было бы обнаружить между ними некую связь. Но уж теперь-то тем более на это не хватит времени.

Тогда, в конце пятидесятых, в пору «оттепели», его, казалось, было полно. Но не всегда и не во всем. В силу обстоятельств у нас обоих существование делилось на две жизни. Одна – совместная – двух влюбленных и одна – у каждого своя. Первая – тайная от окружающих, вторая – открытая миру. Иногда они пересекались в одной точке, и это было занятно. К примеру, мы не поставили друг друга в известность, что и я, и она собираемся пойти на концерт или в оперу. И неожиданно сталкивались там, я один или с кем-либо из редакции, она – с подругой, сестрой или целой компанией.

Однажды при такой встрече в филармоническом зале на гастроли московского (не помню какого) оркестра мы оба впервые услышали «Болеро» М. Равеля. Оно нас очень впечатлило. И в число наших внутренних позывных и паролей добавился еще один условный знак. Я на чем-нибудь выбивал пальцами такт «Болеро», а моя дорогая принимала и трактовала сигнал. Если неверно – я выстукивал следующий такт партии малого барабана. И уж тогда наверняка приходило полное взаимопонимание.


Я буду неискренним, если не скажу, что в то судьбоносное время (знаю-знаю: словосочетание не из той эпохи) я не испытывал в своих заснеженных краях той гражданственной страстности, которую позднее увидел в знаменитых художественных и документальных лентах. Нет, конечно, в Свердловске, в некотором роде полустоличном городе, было все как у людей. В УПИ (Уральском политехническом институте), вузовском флагмане региона, была знаменитая комсомольская конференция, где бузили умные парни физтеха с требованиями, чтобы комсомол стал самостоятельной организацией, со свободой слова, без засилья бюрократов, чтобы на любых выборах выбирали не из одного кандидата, а хотя бы из двух… Ну и еще какие-то такого же рода антисоветские, антисоциалистические, проамериканские штучки-дрючки.

Скажу больше, у нас на факультете было нечто похожее – комсомольское собрание, продолжавшееся два дня, с аналогичными поползновениями, которые я поддерживал всей душой. Но помню, как потом из комнаты в комнату обходил все общежитие главный запевала «бунта» старшекурсник Юра Скоп, будущий писатель, с увещеваниями: «Ну, ребята, хватит, погорячились по недомыслию…» Можно представить, какую разъяснительную работу провели с ним «старшие товарищи».

Как-то между лекциями прогуливались мы с однокурсником по коридору, и он тихонько сказал, что есть тайная студенческая организация, цель которой – возродить в обществе и государстве истинно ленинские принципы. Не знаю, с ней ли я соприкоснулся, когда однажды пришел в главное университетское здание, встретил там однокурсника Коли Тамбулова, мехматовца по фамилии Спирин, осчастливившего меня журналами «Архива гениальности и одаренности», и тот завел меня в аудиторию, где было пять или шесть парней. Колин сокурсник сказал, что это кружок интеллектуалов, они находят верные пути развития страны и мира. Собираются раз в неделю, по средам, а обращаются друг к другу – только по условным именам. «Мое имя, – сказал тамбуловский приятель, – Сохатый». – «Ну а я тогда буду – Торкватый», – откликнулся я, вспомнив, вероятно, последнюю лекцию по литературе возрождения: речь шла о поэте Торквато Тассо.

Надо понимать, такая партийная кличка выдавала не очень серьезное отношение к большим планам интеллектуального подполья. Я о нем как-то сразу позабыл. Может быть, и напрасно.

Позднее, расставшись со студенческой скамьей, с сожалением думал о том, мимо чего (или кого) я прошел в ту пору, увлеченный соблазнами большого культурного центра.

Младшекурсники журналистского отделения, например, обнаружили тогда изысканный способ подработки. По вечерам приходили в Театр оперы и балета им. Луначарского, обряжались в выданные хламиды и возвышались на сцене с алебардой или копьем где-нибудь при воротах дворца царя ли, фараона или торчали с неестественно большим кубком-переростком из папье-маше в самом дальнем ряду заморских гостей. За это выдавалось 10 рублей.

Я в этом не участвовал. У меня был полуаккордеон (клавиши справа – на две с хвостиком октавы) «Royal Standard», который папа купил мне еще где-то в седьмом классе, и я время от времени по субботам играл на танцах в областном Доме учителя сразу за пятьдесят рублей. Но… пользовался возможностями своих друзей из миманса (мимический ансамбль; на самом деле ни малейших усилий мимики от них не требовали). Дело в том, что никаких пропусков у ребят не было. Чтобы пройти в театр, достаточно было на служебном входе назвать фамилию внештатного «артиста миманса», вахтер сверял ее со списком – и добро пожаловать. Я для этого бессовестно употреблял имена соседей по общежитским койкам. Понимая, что такая лафа не вечна, я почти весь конец первого курса и начало второго чуть ли не каждый вечер проводил в храме Орфея и Терпсихоры. А поскольку по частотности представлений всех побивал «Евгений Онегин», эту оперу невольно заучил почти наизусть.

А еще, может быть, навсегда запомнились имена постоянных исполнителей. Нияз Даутов. Ян Вутирас. Валентина Китаева. Помню, как по городу прокатилась молва: «Вы еще не видели «Щелкунчика» с Ниной Меновщиковой?» А я видел самый первый, премьерный спектакль, где эта редкостно обаятельная балерина танцевала Машу. Я следил за успехами Валентины Нестягиной, потому что она была женой нашего глубокоуважаемого преподавателя Бориса Васильевича Павловского.

(Этому ментору – особая благодарность. Он дисциплину «Основы марксистско-ленинской эстетики» превратил для нас, по большей части мальчишек и девчонок из уральской и сибирской провинции, в один большой экскурс по современному искусству. На его лекциях я узнал, кто такой Жан Кокто, про художников Сальвадора Дали и Рене Магритта, увидел какие-то их картины. Несколько занятий он посвятил неореализму, и мы осознаннее стали ходить в кино, где тогда с каждым месяцем прибавлялось итальянских и французских фильмов, в основном хороших.)

Возвращаясь в памяти к своей личной музыкальной «оттепели», не могу не упомянуть, что у меня было тайное желание стать музыкантом. Однако судьба-режиссерка (по-моему, это точнее, чем судьба-индейка) выбрала иной сценарий. Я на нее не в обиде. Не буду останавливаться на истории несбывшегося. Хочу только пояснить, почему именно для моей личности существенна звуковая, точнее – «мелодическая» сторона бытия.

Уж не помню, с какого времени все мое пребывание на белом свете протекает на непрерывном фоне какой-нибудь известной мне музыки. Для всех я – вполне нормальный (надеюсь!) человек, но мозг работает на аудиоподложке, ну, наподобие объявления прогноза погоды во «Времени». Не всегда могу уловить момент смены «трека». Просто замечаю: живу под модную песенку Константина Меладзе, а минут десять назад была сладостная увертюра к «Травиате». Иногда удается поймать внешний повод перемены – мелькнувшее упоминание чего-то, связанного с мелодией, реже – внутренний: какое-то воспоминание или мысль. Первой догадкой, если пропадет звуковое сопровождение, будет: я умер.

Обычно этот бзик не отражается на моем мышлении и поведении. Но иногда неслышная окружающим музыка начинает влиять, можно сказать, на стиль существования: характер действий как бы подлаживается под стать ее настроению, а порой сказывается и на работе. Когда она связана с необходимостью писать, это бывает, как говорится, в кайф. Мгновенно находится нужный тон сочинения.

Так было, к примеру, при рождении моего первого по приезде в Ростов очерка. Конец 1960 года. Я жил в заводской гостинице «Ростсельмаша». И там случайно познакомился с Ашуром и Камо – братьями, приехавшими из Ирана в СССР, как ныне бы сказали, на ПМЖ. В их судьбах было много необычного. Начать с фамилии: Васильевы. Как они ни старались, не могли вспомнить ни одного русского в своей родословной. Их отец родился в Армении, воевал в Турции, попал в плен, жил в Ираке… Они сами, молодые парни, учившиеся на нефтяников, ввязались в открытую, а потом и в подпольную войну с англичанами с военных баз, окружавших предприятия British Petroleum… Их жизнь, наполненная восточными приключениями середины двадцатого века, была темой газетного материала, который раскрыл мне дверь в журналистский мир обворожительного и норовистого города.

Но сейчас о другом. Как только я услышал слово «Иран», тут же «включилась» – угадайте, что? – «Персидская песня» Антона Рубинштейна в сходных исполнениях Шаляпина и Штоколова.

Клубится волною кипучею кур,
восходит дневное светило.
Ах как весело сердцу…

И с того момента она меня не отпускала, пока я часами беседовал с парнями, переводил какие-то их документы, написанные по-английски, скреб пером… Несоответствие мятежных, приключенческих биографий братьев сибаритскому, разнеженному характеру «Песни» не смущало меня, наоборот, казалось занимательным контрапунктом.

«Доброе утро, товарищи. Передаем последние известия…»

– Камо, – прошу я, – сделай громче.

Камо поворачивает регулятор. Его кровать всего ближе к репродуктору, но он совсем безразличен к этому розовому пластмассовому ящичку. Я понимаю: диктор говорит слишком быстро, чтобы он успевал разобрать русскую речь…В комнате заводской гостиницы вместе со мной живет другой, еще не знакомый, не известный мне мир. Это два брата, два парня…

Даже «запевку» я сделал аналогичной по ситуации зачину романса: «Восходит дневное светило». Подчиняясь восточному неторопливому движению «Песни», удерживал себя от излишних эмоций, готовых излиться в рассказе о бурных событиях. И попытка организовать «полифонию» в тексте сработала! Стало ясно, что его можно даже и обозначить именно таким заголовком – «Персидская песня».

Правда, возникла проблема: как оправдать название внутри очерка. Я подловил время, когда братья собрались вместе (они работали в разные смены – один днем, другой в ночь), усадил их за стол и стал рассказывать о двух великих русских певцах – Шаляпине и Штоколове. Об их классном исполнении удивительной «Персидской песни». И даже чуть-чуть напел: «О, если б навеки так было!..» А потом сказал, что хочу эту песню упомянуть в рассказе о них.

Они не возражали. И я со спокойной душой вписал в очерк завершающую фразу: «Нежный шаляпинский бас неторопливо вырисовывает «Персидскую песню» Рубинштейна».

Ох, уж это «вырисовывает»! Грехи молодости…

По этой самой молодости я, «прожигая» ее в опере, выбирая, как оказалось, на десятилетия вперед любимых артистов, стараясь не пропустить симфонические премьеры в филармонии, конечно, ни в коей мере не задумывался, что таким образом набираюсь, может быть, самого ценного багажа на будущее. Дело не только в утилитарном использовании осевшего в памяти и разуме, как с «Персидской песней». Главное, удавалось нахвататься много всякого-разного, что потом – и через пять, и через пятьдесят лет – будет основой для взаимодействия (умственного, чувственного) уже с другим, неизбежно переменившимся божьим светом.

Беру смелость утверждать: если удается увидеть, услышать, почувствовать точки соприкосновения любых сущностей, осознанных в пору, допустим, сорокалетия, с ними же, впервые воспринятыми в двадцать (а может, и в три года), начинаешь улавливать самое непонятное из непонятного: смысл жизни. И чем больше такого рода точек, тем богаче… смысл жизни. Он ведь весь внутри нас – и нигде больше.

А сейчас скажу, может быть, самое главное (для этой книги). Я более полувека имел отношение к одной такой сущности, удивительной, саморазвивавшейся, всегда остававшейся самой собой и всегда не такой, как вчера, – к моей Галине. Если бы какой-нибудь шестикрылый серафим раскрыл мне на перепутье будущую эволюцию этой красавицы, я бы, не исключено, струсил. Или жил в вечной неуверенности: соответствую ли уровню?

Благодатная неосведомленность – слава ей! – как это часто бывает, уберегла меня от возможного самоедства. Моей избраннице было со мной интересно. Она об этом говорила. Да я и сам видел. Я ей был интересен. И еще хочу повторить фразу, сказанную в интервью Джульеттой Мазиной о себе и Федерико Феллини: «Мы набрались смелости формировать друг друга». Мы – тоже.

Таким вот был сценарий, который поставила судьба-режиссерка. Судьбоносными могут быть не только события, вписываемые потом на странички автобиографий для отдела кадров, но и впечатления. Какие из них станут таковыми, угадать невозможно.


Не помню, о чем, кроме разнообразия своего досуга, я думал, остановившись в центре Свердловска у гастрольной афиши ленинградского Большого драматического театра. Он занял сразу две площадки – драмтеатр и оперный. Я ровно ничего не знал об артистах, прибывших из колыбели революции, но тут же зашел в кассу и купил билеты на все спектакли в оба театра (благо деньги были – я уже работал в заводской газете). И не прогадал. Сергей Юрский, тогда только-только принятый в труппу, вспоминал: «Здесь были первые в жизни гастроли с театром – незабываемый для меня приезд БДТ на целый месяц со всем репертуаром в 1958 году». И он же: «Для меня сезон 57–58 годов стал сезоном радостей и успеха…И к тому же время было такое – шла смена поколений, оттепель после крутых морозов… Жизнь в стране, пробуждающейся от ужаса, работа в театре, который перелетал, как на крыльях, от вершины к вершине…»

Я со своей стороны, со стороны зала, посмотрев почти весь репертуар (мне кажется, Юрский чуть-чуть ошибается: кое-что в Свердловске представлено не было), тоже мог бы многое вспомнить о БДТ. Но ограничусь впечатлением только от одного спектакля.

Однако опять придется отступить во времени, правда, ненадолго, на несколько месяцев.

Где-то весной 1958 года вышел фильм И. Пырьева «Идиот» по Достоевскому, точнее – по началу романа, с Юрием Яковлевым в главной роли. Снятый в манере «страсти в клочья», он явно оставил глубокий след в сознании зрителей. Я отправился его смотреть вместе с сокурсником Юрием Зотовым. Мы тоже были впечатлены пылом и рельефностью чувств героев. Как ни странно, самое большое раздумье вызвал последний титр ленты: «Конец первой серии».

– Знаешь что, – сказал я осторожно Юре по дороге к общежитию, – а ведь никакой второй серии не будет.

И, как я помню, Зотов согласился со мной. Киношный князь Мышкин был завершен и полностью выплеснут на экран, не имел абсолютно никаких предпосылок к развитию, внутренних мотивов и привязок к действиям, которые, мы знали, были уготованы ему писателем. Ни малейших примет нездоровья, хотя бы и удаленного. При явных и ярко выраженных терзаниях от изъянов и просто свинства людей и человечества – ноль страданий от собственного несовершенства или хотя бы страха перед возможностью его проявления (какой же Достоевский без этой самой главной достоевщинки?). Конечно, киношники понимали, что за образом «положительно прекрасного человека» в дальнем далеке писатель различал прототипа – Христа. Но Христос так бы и остался Богом, каких было множество у людей, а не уникальным Богочеловеком, если бы не его моление:


душа Моя скорбит смертельно… Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия…


В фильме эта грань «очеловечения» у героя отсутствовала. Он, конечно, князь. Но вряд ли Мышкин. Наверняка писатель не случайно дал ему такую «приземленную» фамилию. Я заглянул в Википедию и не очень поверил в изложенное там: «Согласие на съемки во второй серии фильма Юрий Яковлев не дал, а режиссер И. Пырьев отказался принять на роль другого актера. Поэтому она так и осталась неснятой». У меня нет оснований сомневаться в правдивости первой фразы (хотя в публикациях Яковлева я не нашел тому подтверждений). Но вторая… Очень в ней лукавое слово – «поэтому»…

…Возвращаясь с киносеанса, мы, конечно, не думали, что создатели фильма что-то «недопонимают» у классика. Взрослые люди, уже хлебнувшие отечественной, пусть и «оттепельной», журналистики, мы отдавали себе отчет, что это была мичуринская попытка скрестить духовный поиск высшего порядка с примитивной советскостью, хоть и постсталинской. Что-то вроде морального кодекса строителя коммунизма. До рождения на свет Евгения Миронова надо было еще прожить восемь лет. А до явления им нового кинематографического Мышкина, не дайджестированного совковым Главлитом, страшно сказать, – аж сорок пять…

Тем ошеломительней было то, что случилось в том же 58-м, буквально через три-четыре месяца в том же Свердловске. Речь об «Идиоте» с Иннокентием Смоктуновским.

Это было в оперном театре. Недоумение повисло в зале с первых минут. Мышкина было плохо слышно. И он не был синеглазым красавцем-князем, которого ожидала еще раз увидеть публика, в большинстве не знакомая с Достоевским, но пребывавшая под живым обаянием неотразимого Юрия Яковлева. Все не так! Какие-то странные движения, нелепая походка, поза, граничащая с уродством. Вместо входящего в душу укоризной бархатного, но твердого, исполненного княжеским достоинством голоса («Как вы будете стыдиться…») – сбивчивые, едва слышные оправдания по поводу несуразности себя самого… И текст не тот! Не подмена ли это, не суррогат?!

Без того тихий голос никому не известного актера почти заглушался недоуменным гулом ничего не понимающего зала. В антракте озадаченная публика то и дело пожимала друг перед другом плечами.

И вдруг – произошло. Что именно – не знаю. Так на черноте земли в благословенную минуту появляется множество зеленых ростков, до поры упрятанных в семенах. В конце второго акта, как по невидимой команде, установилась совершеннейшая тишина. Не мертвая, а, я бы сказал, хрустальная. И в этой тишине над всеми звуками многоречивой драмы, неуклонно приближавшейся к трагедии, царил вроде бы слабый, ломкий, необычного тембра голос, ложащийся на слух так, что впредь его ни с чьим не спутаешь. Между нами, зрителями, установилось некое невидимое единение, и мы испытали чувство, подобное описанному Розой Сиротой, режиссером БДТ, ставившей вместе с Товстоноговым «Идиота».

«И вот вечером, когда мы репетировали сцену «На скамейке» (Мышкин, ожидая свидания с Аглаей, в некоем забытьи встречается… с Настасьей Филипповной. – А.Щ.), вдруг появился другой человек… Как-то вытянулась шея, сломалась голова и как-то набок склонилась, опустились руки, повисли… Оттого что пластика стала такой странной, вдруг появилась эта медленная речь, которую я никак раньше не могла поймать у него… И в общем, родился Мышкин…» И еще она же: «Он как бы заболевает на наших глазах, что-то смещается в этом прекрасном и жизнерадостном юноше…» (Публикация Л. Мартыновой. Ленинград, 1974. «Петербургский театральный журнал», № 9, 1996).

Третий и четвертый (мне помнится, их было четыре) акты были моментами уже беспрепятственного проникновения в нас искусства, безраздельного и всемогущего.

Таких оваций в этом любимом мной театре (в оперном) я никогда не слышал. Было ощущение, что нас просто физически взяли и продвинули куда-то на годы вперед. На многие годы…

Метаморфоза – за четыре часа.

…Иногда в бессмысленном щелканье по телевизионным каналам я нарываюсь на частые, как мне кажется, юбилейные передачи про артистов, авторов музыки и текстов популярных песен и т. п. И надо же, почему-то именно в эти минуты ведущие или выступающие в славословиях непременно назовут виновника мероприятия гениальным актером или гениальным композитором, а то и гениальным поэтом. Меня это стало раздражать. Может быть, от старости. А может, оттого, что одно это слово превращает задуманное чествование нередко хороших и талантливых людей в насмешку над ними, если не сказать – в издевку.

Время, выпавшее нам на жизнь в наших широтах, один из лучших поэтов России назвал веком-волкодавом. Это вам не Возрождение. Однако упрямая природа страны, которую «умом не понять», все равно порождала много потрясающих, великих творцов на самых разных поприщах. Но во всех сферах, о которых я имею хотя бы какое-то представление, был только один человек, к которому приложимо такое определение: гениальный актер. Это Смоктуновский.

Как жаль, что далеко не все его театральные работы мы с Галей видели. Такая обидная вечная обманка: что-то в повседневности представляется самым главным, чему мы и отдаем время жизни, а оно, главное, оказывается совсем в другом…


…Летом пятьдесят девятого я выступил в роли Нострадамуса нашего ордена двоих. Естественно, я бы об этом никогда не написал, если бы не было вещественного доказательства моей способности к предвидению. Совсем недавно я обнаружил в старой сумочке Галины, где она хранила всякие «жизненные» документы – свидетельства о рождении, аттестаты и всякие похвальные листы детей и т. п., – мой шуточный подарок, записную книжечку с дарственным пожеланием – «Да будет она первой зап. книжкой великой писательницы нашего и будущего времен». И дата: 15 августа 1959 года. Она практически не тронута, осталась с этой надписью девственной, словно акт гражданского состояния.

И сейчас я думаю, что же меня подвигло на такого рода пророчество? Ведь не было еще написано ни одной литературной строки!

Впрочем, что-то было. В воспоминаниях Галины о ее любимой институтской преподавательнице Ариадне Громовой сказано: «Потом, после моего окончания института, она пыталась помочь мне определиться, кто я есть на этом свете. На основании моей курсовой работы «Проблема бесконфликтности в советской драматургии» – революционная тема по тем еще отнюдь не вегетарианским временам – она советовала мне идти в аспирантуру, обещала всяческую поддержку. Но я тут же с какого-то перепуга написала святочный рассказ, и она сказала, что мне надо писать. У тебя, мол, «есть слова». Но как ни учи человека, у того всегда свой путь, на который он, еще вчера не подозревая о нем, становится и идет как завороженный.

Я пошла в школу».

Я видел тот святочный рассказ. И вновь сумел раскопать его уже сейчас в нашем на редкость беспорядочном, так сказать, «архиве». По-моему, Ариадна Громова могла предсказывать автору этого сочинения писательскую судьбу только от замороченности любовью к своей обожаемой ученице. Я – не мог. У нас половина курса писала такие рассказы, и даже лучше (и сам я этим маленько грешил). Даже своего талантливого друга Леню Доброхотова я не «подозревал» именно в писательских талантах. Мы как-то так считали: журналист всегда должен быть готов написать… что-нибудь интересное. Вплоть до рассказа, до какой-нибудь даже книги. Но литература – это нечто другое. Какой-то умный человек назвал Россию литературоцентричной страной. Сейчас это уже в прошлом, а тогда было как раз. Примерно в то же время, когда Галя писала свою курсовую работу о проблеме бесконфликтности, я в школьном литературном кружке выступал с докладом об искренности в литературе по материалам дискуссии в «Литгазете». И, думаю, вполне могу считать себя – того, не нынешнего – объективным экспертом по тексту святочного рассказа, причем абсолютно непредубежденным. Мне ведь было по большому счету до лампочки, кто она, моя Ляся, учителка, или прачка, или актриса. Главное, она уже на моем пути нашлась. Впрочем, нет, у меня была кое-какая заинтересованность – чтобы она оставалась журналисткой, ведь в этом деле я был как минимум опытней ее.

Так все же при чем тут «писательница нашего и будущего времен», пусть и в шутку приведенная в дарственном пожелании? Как будущий дипломированный спец по ныне вымершим фельетонам, я должен был знать, что всякая правильная шутка обязана нести в себе хотя бы небольшую долю истины.

В поисках этой доли я мысленно стал сравнивать, как мне казалось, несопоставимое: кусочки текста последних повестей Галины Щербаковой и фразы из газетного материала за подписью Г. Режабек, опубликованного под любимой Галиной рубрикой «Из блокнота журналиста».

И – вспомнил!

Тогда все, что выходило из-под наших перьев, мы в первую очередь давали читать друг другу. Невзирая на наши нежные отношения, в работе мы были не только беспристрастны, но и взаимно придирчивы. От обоюдных обид нас оберегало сознание, во-первых, нашего несовершенства в профессии, а во-вторых, того (ох, не хотелось бы никого обижать, как говорит известный телеведущий, но…), что получить какие-то уроки первоклассного ремесла нам было, по сути, не у кого. Понимаю, звучит нескромно. Но что же делать…

Вот тогда-то я, в стремлении усовершенствовать Галин текст – не по содержанию, это другая сторона процесса, а по словам, по стилистике, – наткнулся на что-то мне неведомое. Отредактировав заметку, я перечитал ее и… не узнал. Была хорошая, стала – плохая. Почему? Я не менял слов, просто немного их переставил. А еще для лучшего понимания смысла какие-то факты перенес в начало, а какие-то, наоборот, отодвинул. И что же?..

Я несколько раз перечитал исходный текст и «отшлифованный» мной. И кое-что понял. Главным у нее оказался порядок слов. Точнее, не сам порядок, а то, как они перетекали друг в друга, словно родник в ручей, а тот в реку. Река эта – фраза. Из таких рек, соединенных между собой, и состоял текст. Понятны усилия бобра, когда он на этих гладях стремится построить нечто полезное, утилитарное. Но реке это надо?.. Тут самое время вспомнить, что Галина, конечно, русская писательница, но… украинка. А многими и гораздо более наблюдательными, чем я, людьми не раз отмечена особая текучесть, плавность, «ртутность» украинской речи.

Забавно, но через двадцать лет после меня такой же эксперимент с редактированием пытался проделать человек, бесконечно уважаемый и, можно сказать, любимый Галиной. Георгий Николаевич Мунблит.

Надо объяснить, что значил он в ее жизни. Девять лет прошло, как мы постановили: Галя отныне – писатель. Девять лет каждодневной работы. И примерно два-три пакета в месяц – возвраты рукописей от отделов прозы издательств и журналов. И…

«И моему изумлению не было предела, – вспоминала Галина в одном интервью, – когда в один из августовских вечеров 1979 года в моем доме раздался телефонный звонок и густой мужской голос сказал: «Вам звонит Мунблит».

Дело в том, что первые две рецензии на рукопись книги в издательстве «Советский писатель» были отрицательные, где произведения характеризовались как непригодные с политической точки зрения того времени. Заведующая редакцией Валентина Михайловна Вилкова оказалась человеком дотошным и предложила Г.Н. Мунблиту отрецензировать мою книгу заново. Человек он был желчный, но мне повезло. «Вам что-нибудь говорит мое имя?» – спросил звонивший. Я что-то пролепетала о его сборнике воспоминаний, о музыкальном фильме «Антон Иванович сердится» по сценарию Г. Н. Он все это благосклонно выслушал и говорит: «Молодец, грамотная девочка. Я прочел вашу книжку, и она мне понравилась… Ну что вы там молчите?» Я плачу, говорю я шепотом. «Нечего плакать, приезжайте ко мне, познакомимся и будем вместе работать».

Нет, Георгий Николаевич еще не знал, с кем он имеет дело. «Вместе работать» как раз означало мелкое редактирование. Каково же было мое удивление, когда я однажды, придя с работы, застал Галю над рукописью тщательно стирающей почти все поправки Мунблита.

Не знаю, как после этого происходило их объяснение, но книга вышла в редакции автора, а между Галей и Георгием Николаевичем возникла нежная дружба.

Вот любопытный пример такого редактирования и последующего «разредактирования». Один Галин роман начинался с фразы: «К майским праздникам в город вернулся Федя Марчик». Мунблит выправил ее так: «Федя Марчик вернулся в город к майским праздникам». Галина же сделала опять, как было вначале.

– И как ты будешь объяснять это Мунблиту? – полюбопытствовал я.

– Тогда уж надо изменять и вторую фразу, – сказала Галя. И добавила: – И вообще роман получится о другом.

Позднее я над этим задумался и вот что понял. Во фразе «К майским праздникам в город вернулся Федя Марчик» все притушевано, и майские праздники, которые просто обозначение сезона, и, главное, Федя Марчик, который далеко не центральный герой; а все важное начинается где-то дальше. Фраза же «Федя Марчик… и т. д.» дает повод предположить, что именно о нем пойдет речь, к тому же намекает, что-то произойдет в майские праздники… Но главное – сводится на нет вольное разговорное перетекание слов, о котором сказано выше и которое создает дивную легкость восприятия щербаковской прозы.

Между тем история все той же фразы на этом не закончилась. Роман, пролежавший «в столе» больше десяти лет, потом много раз переиздавался, причем под разными названиями, и автор, отдавая в издательство когда-то тщательно вычитанный и апробированный в книге текст, был уверен: все будет как надо. Но… недоучел, что в любой издательской конторе может оказаться некто Василий Васильевич Зобов из рассказа Тэффи «Трубка», который одно время работал корректором.

«Корректор он был скверный. Не потому, что пропускал ошибки, а потому, что исправлял авторов.

Напишет автор в рассказе из деревенской жизни:

«– Чаво те надоть? – спросил Вавила».

А Зобов поправит:

«– Чего тебе надо? – спросил Вавила».

Напишет автор:

«– Как вы смеете! – вспыхнула Елена».

А Зобов поправит:

«– Как вы смеете! – вспыхнув, сказала Елена».

– Зачем вы вставляете слова? – злится автор. – Кто вас просит?

– А как же? – с достоинством отвечает Зобов. – Вы пишете, что Елена вспыхнула, а кто сказал фразу «Как вы смеете» – остается неизвестным. Дополнить и выправить фразу лежит на обязанности корректора».

Так вот, в одном из изданий романа этот Зобов сделал с первой фразой в точности то, что предлагал Мунблит. Однако Мунблит, сам первоклассный писатель, смирился с несогласием автора, а Зобов, высмотрев в тексте «стилистический изъян», не счел нужным известить автора о внесенном исправлении. (Хорошо, что Галина так и не узнала про это. Она без сожаления, например, расставалась с издательством и по менее важным, на мой взгляд, поводам, например, из-за того, что ей своевременно не показали обложку будущей книги.)

Тогда же, в 59-м, я иногда при письме, вспоминая Галины тексты, нарочно вставлял фразы «как у Гали», чисто разговорного типа: какое-то дополнение вначале, а подлежащее или сказуемое – в конце. Пока писал, казалось, что это разнообразит материал. А когда перечитывал, выбрасывал эти экспериментальные экзерсисы – в моем тексте они были чужеродны. Все же не зря сказал французский мудрец: стиль – это человек.

Вот, кажется, я и пришел к разгадке собственного предвидения-предсказания главного в судьбе Галины. В ней, авторе, ощутимо пробивался явно выраженный стиль – в первую очередь я его заметил в подходе к нашему общему профессиональному материалу, языку. А далее – это уже мое более позднее наблюдение – и в отношении к жизни, вообще к «жанру» бытия – празднично-игручему, но всегда готовому обернуться в драматичные и даже трагичные тона. Журналисту такое обычно бывает несвойственно. А вот писателю – в самый раз.

Вообще писательство – может быть, самый многокомпонентный род творческой деятельности, даже с чисто формальной стороны. Без сомнения, очень важно, если у тебя, как сказала Ариадна Громова, «есть слова». Но в той же мере необходимо умение очень точно расставить эти слова, быть их командиром. Однако я не любитель прозы, где слишком видно стратегическое и тактическое мастерство повелителя слов, которое отвлекает внимание на то, как красиво сказано, или останавливает его на диковинном раскопанном или изобретенном слове. Я, конечно, читаю и такие книжки – но преодолевая раздражение от очевидного усердия «мастера слова». Может быть, это признак отсталости, но мне всегда милее истории, рассказанные как бы невзначай, не нарочито, свободно льющимся, незаметным слогом.

У Галины, как и у всех моих любимых сочинителей, был именно такого рода от природы поставленный писательский голос.

Завершая историю моего челябинского жития, повторю: мы были счастливы. В этом был парадокс, поскольку ни меня, ни Галю не устраивала ситуация тайной любви. Я-то был свободен как птичка, а вот Галина не могла раскрыться по причине, о которой вы узнаете буквально в начале следующей главки и которую я считал порождением ее несовершенного мозга, но… уважал. Поскольку мозг принадлежал обожаемой мной голове.

Короче, мы вели счастливую, но вовсе не сладкую, тернистую, а то и неуклюжую жизнь.

На пятый этаж я не поднимался. По разным причинам. В том числе и потому, что это была коммуналка. Вот как описывала ее Галина в одной статье:

«…Моему сыну два месяца, и у меня кончается декретный отпуск. Тогда, в конце пятидесятых, он, этот отпуск, был двухмесячный. Почти истерически я ищу няню. Нахожу ее прямо на вокзале, в толпе бегущих из деревни людей…Я отлавливаю в толпе девчонку. Дома перво-наперво вычесываю из нее вшей. Потом облачаю ее в собственную городскую одежду. Ее удивляет комбинация – такая красавица – и под всем? Не видно же!…Девушка кладет сахар в чай с кончика ложки, и я объясняю, что нужно класть хоть две, хоть три с верхом до нужной сладости.

Девушка остается и живет, объясняя мне, хозяйке, что живет она как в раю. Перед самым летом, проходит где-то полгода, я застаю барышню за интересным занятием. Она набивает в свой мешок не только те вещи, которые были ей отданы, но и те, что считались моими.

– Вы думаете, я дура? Эсплутаторов давно прогнали, – объясняет она мне, – а вы остались. Теперь что ваше – то и мое.

Надо сказать, что все происходит в коммуналке на глазах соседей. И я вижу, что она, коммуналка, на ее стороне. И я теряюсь, я чувствую себя виноватой перед этой юной дурочкой, вымытой и без вшей. Наискосочек стоит соседка, учительница истории. Читаю некоторое смущение на ее лице. Господи, да это же она, я видела, как она шептала что-то моей няне, а когда я вошла, заговорила громким голосом политинформатора.

Итак, коммуналка против меня. В них во всех взыграла классовая солидарность. Ведь с точки зрения чечевицы я «эсплутатор» и «не наш человек». Вот ведь не отдаю дитя в ясли, фря такая. А чем их ясельные хуже моего сына?.. А девчонке место на заводе, разъелась тут на сладком и жареном. Когда няня уходит, мне начнут сочувствовать, и эта их фальшь будет больнее, чем страх потерять работу, чем жалость об утраченном платьице из набивного шифона и туфлях-лодочках. Девчонка их унесла, как и хотела, а я стою и реву обо всем сразу. Коммуналке приятны мои слезы. Но одновременно – что ли мы не русские? – они предлагают посидеть в очередь с дитятей, пока то да се… И я уже кидаюсь им в ноги с благодарностью, я уже не помню провокатора-историчку».

Короче, к таким вот советско-социальным перипетиям добавьте житейские прелести «чугунного Майами России» – и нарисуйте в воображении, как могли бы там жить-поживать Ромео и Джульетта. Что вам придет в голову – все будет верно!

А сейчас посмотрите, как можно просто и стилистически незатейливо описать то, о чем я нудно и не совсем внятно вам рассказывал. Фрагмент интервью Галины Щербаковой.

«…Я была очень живая, активная, как я сейчас понимаю. Муж преподавал в ПТУ и в школе вел уроки психологии и логики. У нас собралась славная компания, в ней были и молодые ребята-журналисты. И они переманили меня в газету. Писала я какие-то заметки, они сразу пошли, меня всерьез хотели взять в штат.

И вот однажды прихожу в редакцию, сидит какой-то мальчишка, которого я не знаю. И мне говорят: на работу мы тебя не возьмем, потому что на это место берут вот этого парня – Щербакова. Он был специалист, оканчивавший факультет журналистики Уральского университета, и, конечно, подходил лучше. Нас тут же познакомили, и у нас с Щербаковым начался бурный роман. Закончилось это тем, что мы с ним уехали в Ростов.

В Челябинске я прожила почти десять лет. И когда меня спрашивают, что для вас Челябинск? – отвечаю: самые основополагающие годы моей жизни. Во-первых, я там получила профессию – стала журналистом. Во-вторых, я там нашла любовь. А что еще надо женщине?»

Свидетельствую: почти все – так. Но… могла бы быть и чуть более красноречивой…

IV

Вот трудовая книжка Режабек Галины Николаевны. На первой страничке написано: образование высшее, профессия – учительница. На четвертой же за подписью редактора газеты «Комсомолец» Родькина сделана запись: «Освободить от работы с 12 сентября 1960 г. в связи с переездом в г. Ростов по месту работы мужа».

А вот фототелеграмма (многие ли сейчас знают, что такой «e-mail» для «сканированных» сообщений был на нашей почте более чем полстолетия назад?) из Ростова, полученная мной в Свердловске 9 октября:

«Родной мой! Звонила Люка. Жорка в жутком состоянии, его так и не отпустили. Мне, видимо, придется вернуться туда, чтобы поддержать его. Ты не представляешь, как его жалко. И вот я теперь даже не знаю, идти ли мне в редакцию, все равно я сейчас тут не могу остаться. У меня голова идет кругом. Так хочу тебя видеть, так хочу быть с тобой. Обязательно приеду к тебе. Крепко целую. Твоя Ляся».

Расшифровываем. Люка – это Людмила, сестра Галины, которую та вытащила в Челябинск с «ридной Украины», как только она окончила школу: «А как же могло быть иначе» (суждение старшей сестры).

Жорка – муж Галины. Оставим без внимания то, что вообще-то он – Евгений Ярославович. Гораздо интереснее то обстоятельство, что наша героиня уехала «по месту работы мужа», и вот теперь она уже в этом самом месте, в Ростове, а мужа, оказывается, «так и не отпустили» из… Челябинска. Это требует объяснений.

С чего начать? С мужа? С Ростова? С Челябинска?..

Наверное, с мужа.

Про мою судьбу можно сказать штампом: не было бы счастья, да несчастье помогло. Чужое несчастье. Галя не любила мужа. Меня не интересовали причины этого. Скажу больше, я не хотел их знать. Когда наши отношения дошли до уровня откровенных разговоров, Галя порой начинала сетовать на какие-то его поступки, действия, а я тогда врубал программу «Мимо ушей», включающую в себя безмолвное понимающее кивание. Галя умная, все почувствовала.

Мне было изначально неудобно перед ним. Я понимал, это не очень по-мужски: в соперничестве за женщину нельзя проявлять мягкотелость, можешь остаться ни с чем, но, как выразился Пушкин, «таков мой организм». Я невольно в мыслях ставил себя на его место и… ужасался. Чему? А тому, что представлял: некто отнимает у меня Ее!

Однако наш мозг может иметь свойства, о которых мы и не подозреваем. Через семь лет после разговоров, в которых я не желал слышать Галю, и звуки ее голоса, казалось бы, растворились где-то далеко позади меня, я вспомнил, о чем она говорила. Память, оказалось, имеет двойное дно, оно открывается при определенном условии. Таковым стала повесть «Кто из вас генерал, девочки?».

Я читал ее еще в неоконченной рукописи и, как только дошел до фразы «Больше всего меня раздражали эти полоски бумаги», дальше уже знал все, что вспомнит Лина (так звали персонажа), а именно – что мне когда-то рассказывала Галина о муже. И чего я, как сам считал до того момента, не знал, ибо не хотел знать.

Хочу заверить, в этом тексте использую только те места художественных сочинений Г. Щербаковой, о которых она сама говорила: так и было в ее жизни, или прямо указывала в письмах, статьях или интервью на живого прототипа (повесть о тете Тане, рассказ «Бабушка и Сталин» и т. п.). Я тогда из чисто экспериментального интереса, дабы проверить версию о двойном дне памяти, спросил:

– История твоей Лины – твоя?

– Ну конечно, – пожала она плечами.

Я не случайно сделал эту оговорку. Слишком часто простодушные (назовем их так) читатели отождествляют книжных героев с авторами и их близкими людьми. Помню, как смеялась Галя после случайной встречи с соседкой по дому. Та подошла к ней и с укоризной спросила:

– Галина Николаевна, ну как же вы могли так поступить с Александром Сергеевичем?

– О чем ты?

– Ну как о чем?

И соседка стала пересказывать эпизод из одной повести Щербаковой, которую прочитала в «Новом мире». Галя хотела было пояснить, что там рассказано совсем не о ней самой и не о ее муже, но собеседница опередила ее проницательным соображением: другие имена придуманы для отвода глаз, а на самом-то деле…

Позднее с чем-то подобным приходилось сталкиваться не раз, прежде всего в Интернете. Особенно охотно читатели, каких мы «политкорректно» обозначили простодушными, отождествляют книжных персонажей с живыми лицами, когда выявляются внешние житейские совпадения между теми и другими. И тогда бедный автор с его так называемой художественной правдой характеров в их глазах часто выглядит… извратителем истины. Или вообще непорядочной личностью: «Как же вы могли так поступить…»


Итак…

«Больше всего меня раздражали эти полоски бумаги. Каждое утро он методично нарезал их и складывал в пластмассовый стаканчик. К вечеру стаканчик был пуст, а полоски обретали вечность между страницами книг. Он никогда не вынимал закладки, чтобы использовать их еще раз или чтоб просто выбросить. Каждое утро он нарезал бумагу снова. Одну полоску он делал более широкой и писал на ней, что ему нужно сделать в течение дня. Эти бумажки он выбрасывал. И я каждый день выметала одну такую полоску. Побриться. Купить масла. Посмотреть, как у Энгельса. Поменять носки. Пуговица. Рыбий жир. Письмо в Горький. Кино.

Выметались полоски со сплошь перечеркнутыми словами… Он брился, менял носки, шел за маслом строго в соответствии с бумажкой и очень гордился своим умением жить планово.

«В общем-то все это хорошо, – старалась я быть объективной, – никогда ничего не забывает, всегда у него все в порядке». И все-таки, глядя по утрам, как методично он режет бумажки – много-много узких и одна широкая, чувствовала, что хочется выбросить к черту ножницы, стаканчик и эти ощерившиеся закладками книжки, выбросить и уйти самой.

<…> Я думаю о том, что я не люблю Олега. Что это ясно как дважды два. И я сужу себя за эту нелюбовь, потому что – а куда смотрела? А сын? Действительно, куда я смотрела?»

Вот и вся история. Главное – «полоски бумаги», закладки. Что это? А это – уши Каренина. Помните? «Все-таки он хороший человек, правдивый, добрый и замечательный в своей сфере, – говорила себе Анна, вернувшись к себе, как будто защищая его пред кем-то, кто обвинял его и говорил, что его нельзя любить. – Но что это уши у него так странно выдаются!»

Большинство семей распадаются из-за… ничего. Из-за ушей, из-за закладок… А на самом деле из-за того, что просто размагнитился один из полюсов, доселе создававших общее силовое поле вокруг двоих, защищающее эту обоюдность. От чего? От сомнений в правильности существования, от разрушительных внешних проникновений.

«Размагнитилась», выпала из своей прежней налаженной жизни Галина, а я, получалось, стал внешним разрушителем. Счастливым разрушителем, повторю я. Однако торжество типа «пусть неудачник плачет» было мне чуждо, если не сказать противно. Слава Богу, судьба обнесла меня участью Каренина, но я всегда в душе сострадал и сострадаю потерпевшим в такого рода крушениях. И совсем не рад обличительным черточкам в грандиозном портрете мужа Анны Аркадьевны, исполненным нашим великим правдоискателем. «Всю жизнь свою Алексей Александрович прожил и проработал в сферах служебных, имеющих дело с отражениями жизни. И каждый раз, когда он сталкивался с самою жизнью, он отстранялся от нее. Теперь он испытывал чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, спокойно прошедший над пропастью по мосту и вдруг увидавший, что этот мост разобран и что там пучина. Пучина эта была – сама жизнь, мост – та искусственная жизнь, которую прожил Алексей Александрович. Ему в первый раз пришли вопросы о возможности для его жены полюбить кого-нибудь, и он ужаснулся пред этим».

Ах как здесь чувствуется превосходство человека, доподлинно познавшего реальную действительность, перед казенной конторской крысой! Да только Лев Николаевич не хуже, чем мы, ведал, что неверность жен может подстерегать точно с такой же вероятностью и искушенного штурмана житейских морей и что богатство и разнообразие опыта вряд ли убережет его от страданий.

Великий женолюб Толстой, несмотря на свою известную моральную заданность, конечно, на стороне Анны. Но обратите внимание: свое личное нерасположение к Алексею Александровичу он выражает в основном в авторском тексте и внутренней речи Анны. В монологах, диалогах, размышлениях Каренин проявляется как умный, рассудительный, интересный – в основном хороший человек. Исключительно тонкий писатель, Толстой был не в состоянии пойти против жизни. И сколько бы он ни нагнетал непривлекательных деталей в облике героя (например, о голосе – резкий, тонкий, пронзительный, детский, насмешливый, визгливый), один монолог у постели больной, на грани жизни и смерти Анны свидетельствует о его сущностной нравственности и благородстве. Нехорошо отказывать кому-то в наличии таких качеств на том основании, что душевно травмированный человек, бывает, в растерянности совершает необдуманные, а то и неприглядные действия.

Евгений Режабек, когда его постигла такая беда, подобно Алексею Каренину, как за спасительную палочку схватился за ребенка. И заявил, что не оставит сына такой матери. Для Галины это был тяжелый удар. Как и для Анны из романа Толстого. «Это угроза, что он отнимет сына, и, вероятно, по их глупому закону это можно. Но разве я не знаю, зачем он говорит это?…он знает, что я не брошу сына, не могу бросить сына, что без сына не может быть для меня жизни даже с тем, кого я люблю…»

Понятно, для меня это было удручающе. Наша встреча с Евгением стала неизбежной. Это был третий случай, когда я его увидел (первый – на дне рождения Галины, о втором я еще расскажу). Режабек был высокомерен. Когда речь зашла о Гале, о том, что в этой ситуации она часто плачет, он, усмехнувшись, обронил:

– Пускай поплачет, ей ничего не значит.

Формально встреча закончилась ничем. Однако я на нее шел с очень тяжелым сердцем, а уходил, как ни странно, с облегчением. Я разговаривал не с монстром, который успел вырасти в моем воображении, а вполне с человеком. С человеком, в котором вопреки его внешнему поведению можно было ощутить неуверенность, в нем не было тяжеловесной каренинской убежденности в своей заведомой, от бога данной правоте во всем. А главное, я понял, что просто превосхожу в своем чувстве к Сашке (Хоке по-нашему) отца, которое, оказывается, росло параллельно с любовью к матери мальчишки. И коль скоро будет борьба за него, я с таким «боезапасом»… обречен на победу.

Между тем в глазах других лиц, заинтересованных в судьбе ребенка, – Галиных мамы, отчима, брата, деди, буси, – как только им стало известно о намерении отнять мальчишку у Галуси, Жора из абсолютно пристойного молодого человека мгновенно превратился в чудище, достойное только судьбы изгоя. Маленький Сашка жил у них, и когда мы в очередной раз на два дня мотанулись из Ростова в Донбасс, то обнаружили, что он называет Евгения Ярославовича не иначе как – «тот паразит».

Гале, умученной разводом, это, кажется, даже понравилось. Но я, отловив ребенка, раскачивавшегося в саду на нижней ветке яблони, сказал, чтобы больше он так не говорил. И он не говорил – при мне. Но лукавый бесенок в мое отсутствие предавался вольной языковой стихии полу-России-полу-Украины, включая и полюбившееся то ли имя, то ли ругательство – «тот паразит». Я делал вид, что не замечаю, поскольку он все же как-то дисциплинировал себя по моему наказу. И рано или поздно эта грубость должна была из него выйти: как говорится, от внешнего к внутреннему. (Кажется, это – по Мейерхольду?) А когда мы уже втроем вернулись в Ростов, эта брань была категорически запрещена в доме.

Большую и, как оказалось, типичную оплошность сделал Евгений, попытавшись представить мои письма Галине как доказательства аморальности. И в девятнадцатом веке, при Каренине, такие действия выглядели и не очень пристойно, и неубедительно. Алексей Александрович тоже хотел засвидетельствовать «уличение невольное, подтвержденное письмами, которые я имею.

При упоминании о письмах адвокат поджал губы и произвел тонкий соболезнующий и презрительный звук».

А философ Режабек притащил мои письма в обком партии. Еще бы несколько лет назад они скорей всего стали причиной крупных передряг в жизни и автора, и адресата: такой уж был в стране «моральный кодекс». Но надо же, ЧП, случившееся с Евгением Ярославовичем, пришлось на очень странный для советской власти промежуток, когда она попыталась как бы облагородить ленинскую идеологию трансплантацией генетически чуждого ей человеческого начала. Режабек несколько не угадал по времени.

Главные начальники донского края, прочитав жалобу, переправили ее в обком комсомола, в чьем ведении была молодежная газета. А там появление в «инстанциях» личных писем произвело впечатление вовсе не в пользу искателя справедливости. Секретарь обкома Иван Комов, вызвав Галину, задал неверной жене лишь один вопрос:

– Как ты смогла так долго прожить с таким?.. – Немного помолчал и добавил: – Нам поручили провести беседу с тобой. Считай, что беседа состоялась.

Я уже упоминал о хорошей проницаемости ростовских стен для пикантных новостей. Этот «официальный» разговор стал известен «свету». И хоть немного, но ускорил процесс Галиного развода и, соответственно, нашего с ней бракосочетания.


Я увидел Режабека еще раз где-то вскоре после 90-го года. Евгений позвонил Гале. Он был в Москве на научной конференции и сказал, что хотел бы что-то узнать о нашем Сашке. Тот незадолго до этого вместе со своей семьей уехал из СССР. И как раз накануне мы получили видеопленку со сценами их тамошней жизни. Галя пригласила бывшего мужа приехать и посмотреть. Я пришел с работы, когда Режабек уже собрался уходить. Мы поздоровались и пожали друг другу руки – прощаясь.

От той встречи осталась в памяти деталь из рассказа Гали. Евгений сказал ей, в общем-то не шутя, что она проявила дурость, не подав заявления на выплату алиментов, что это были бы очень неплохие суммы. Ясное дело: профессор, зав не только многими институтскими кафедрами марксизма-ленинизма, но и научными учреждениями. Но Галя-то хорошо понимала, что, получай мы те деньги, я, наверное, не мог бы ощущать до конца, что Сашка – мой.


…А в Челябинске Галя очень скучала… по Ростову. Вот ее воспоминания.

«Я еду в длинном мрачном поезде в Челябинск. Еду по месту работы мужа – а как же? Ехать вослед, в глубину сибирских руд – это свойство юных русских дев. Это их подвиг. Я этим держусь и чванюсь, хотя главное чувство – горе. Я бросила Ростовский университет-красавец, наполненный утром и на переменах полонезом Огинского. Значит, я покидаю сразу теплый красивейший на свете город вкупе с Огинским. Можно ли найти на земном шаре адекватную замену столь прекрасному? Тут и думать нечего.

Так оно и случилось. Серый некрасивый Челябинск, уродливо завернутые в платки тетки и девушки, музыка холодного ветра из-за угла и из подворотен, да откуда хошь…

Вот с таким заплаканным от всего этого лицом я иду в пединститут. И все опять подтверждается. Нет убеленных сединами профессоров, нет преподавательницы античности, молодой красавицы-филологини. (Она может уже ничего не говорить, на нее достаточно смотреть – и строки рождаются в воздухе:

Встала из мрака младая
с перстами пурпурными Эос.
Ложе покинул тогда
и возлюбленный сын Одиссеев.)

День второй невероятной тоски от щебечущих девчонок, раскатывающих во рту круглое и глупое свое «О». Где ты, Огинский? Где ты, Эос?

…Да простят меня мои милые девчонки! Я вспоминаю их сегодня с нежностью и грустью. Я тоже показалась им жутковатой с этим своим неистребимым южнорусским выговором.

Все меня тогда отталкивало от Челябинска, все меня заставляло жалеть о брошенном Ростове. Я мерзла, тосковала, и, казалось, ничто меня не примирит с переездом».

Но конечно, примирило. И во время само?й уральской жизни, и особенно потом, когда за плечами уже были годы и опыта, и, так сказать, материала для сравнений.

«Я вспоминаю провинцию очень хорошо и, более того, до сих пор себя воспринимаю как человека в глубокой провинции, – сказала Галина в телеинтервью, будучи уже давним московским писателем. – Переехать в Москву не в молодые годы, а в достаточно взрослые – это все равно как сейчас переехать в Америку, в Израиль, во Францию…Когда я сюда переезжала, я об этом не подозревала, я очень рвалась, как всегда рвется интеллигент из провинции в Москву, и верила, что, когда приеду в Москву, начнется новая жизнь. А началась мука, началось страдание, которое в глубине души и осталось.

Провинция живет по совсем другим законам, хорошим, дурным – называть не будем, там тоже всего полно.

Не надо представлять, что провинция – рай небесный. Нет, в ней свой мрак. Но мне сейчас те годы вспоминаются очень светло. Особенно Челябинск».

В то же время, о котором я рассказываю, свет в окошке был Ростов, и только Ростов. О чем бы мы ни говорили, тема Ростова-папы всплывала непременно. Переехав в этот город, я тоже полюбил его. Но в Галином пристрастии к нему было что-то от идеи фикс, и эта идея, может быть, от неизбежности тут внимать «музыку холодного ветра» раскрашивалась фантазийной волшебной мозаикой при одной мысли – а как там

Побег назад, в «теплый красивейший на свете город», рано или поздно был неизбежен. Я ни на йоту не сомневаюсь, что его идея родилась в первую очередь в голове Галины, а не Режабека. Тот был молодец, времени не терял, окончил заочную аспирантуру при МГУ, защитил диссертацию и уже не только «преподавал в ПТУ и в школе вел уроки психологии и логики», но и начинал карьеру в высшей школе. Помню, в разговорах Галины тогда часто звучала аббревиатура ЧИМЭСХ – Челябинский институт механизации и электрификации сельского хозяйства. Там, по-видимому, уже и обретался молодой философ. Это, конечно, не Ростовский университет. Но, думается, Режабек с его завидной целеустремленностью и работоспособностью не потерялся бы нигде.

И тут возникает другой вопрос. К тому времени я уже настаивал на ее разводе. Казалось бы, сделай это – и езжай куда хочешь. Но Галина не хотела об этом слышать раньше, чем она и ее муж не возвратятся на благодатную донскую землю. По ее представлениям именно это, а не что-то другое было бы истинным предательством.

Опять отступаем во времени и снова предоставим слово Гале.

«В конце второго курса вышла замуж за выпускника философского факультета университета. Яркий такой, многим известный выпускник по фамилии Режабек. У него началось распределение. Классные выпускники-отличники философского факультета были распределены преподавателями в Челябинскую область в ПТУ. Что тут можно сказать?

И я, как принято у русских женщин, тронулась за ним вслед на верхней боковой полке плацкартного вагона. Если бы он не уезжал, я думаю, через какое-то время все это и ушло бы. Но за ним поехала. Я «совершила подвиг», придумала красивую историю. Когда стали жить вместе, выяснилось, что мы из разного теста. Я настолько была влюблена вначале, что пыталась этого не видеть. Он, видимо, тоже старался. Потом я стала прикидывать, мог бы тот или иной мужчина его заменить. Когда пытаешься в любви играть в шахматы, делать рокировки, надо уже бежать. Мы были молоды, очень целомудренны. Потом встретился мой нынешний муж, Александр Сергеевич, случился грех, и ушли все вопросы, я поняла, что надо расходиться.

А была у меня вероятность поехать далеко-далеко другим маршрутом.

Видите ли, я сочла для себя возможным вступить в дерзкую переписку с самим товарищем Сталиным. Я написала ему резко и прямо, что нецелесообразно использовать выпускников философских факультетов в качестве преподавателей ПТУ. Думайте же, товарищ Сталин, своей головой, сказала я ему в письме. Кто же забивает гвозди микроскопом? Товарищ Сталин мне не ответил, но другие ответили мгновенно. Мне написали, что товарищ Сталин знает, как поступать с кадрами и со всеми остальными. И его решения обсуждению не подлежат. В семье зашевелился страх. Дело в том, что за «длинный язык» уже сидел по 58-й статье мой дядька. «Куда ж тебя черти несут!» – кричала на меня бабушка».

Слава богу, черти пронесли. Но Режабеку кое-что подпортили. Он был кандидатом в члены партии. Так вот, прием в «окончательные» члены был отодвинут. Галя это помнила. Но конечно, важнее было понимание: напрасно вышла замуж. Со временем стал казаться порождением «литературщины» и сам ее «подвиг», который, считала она, исказил жизнь обоих. В ней поселилось чувство вины. Это было, конечно, глупо: не он же за ней вынужденно поехал, а она за ним. Но чувство (вины) – оно и есть чувство. Его даже самой справедливой, умной мыслью не прогнать. И моя милая забрала себе в голову, что она должна помочь мужу возвратиться в Ростов, где любимый университет не выдаст своих птенцов, где, между прочим, живет мама Евгения.

А с другой стороны был я со своим нетерпением. И бедная моя Галя решила форсировать события: уехать в Ростов, перетащить туда Режабека, а в остальном положиться на меня. «Решение есть действие», – как говорил один очень деловой американец. Галина уволилась – по причине «переезда к мужу», купила билет и отправилась на юг решать вопросы. Режабек должен был закрыть свои челябинские дела и устроить собственный перевод на работу… в Ростовский университет.

Я поехал в Свердловск завершать свое высшее образование.

Далее предлагаю вам чисто эпистолярную главку, состоящую из посланий Галины, по которым легко представить все происшедшее с нами в этот «переходный период».


Из Дзержинска Донецкой области – в Свердловск

Здравствуй, родной мой, любимый!

Тысяча бед свалилась на мою голову, и все-таки я готова увеличить число их вдвое и втрое, только бы ты был где-то рядом. Это уже напоминает какую-то серьезную болезнь, которая чем дальше, тем больше беспокоит.

Всю дорогу и всю Москву я ревела. Здесь у меня сынок, здесь куча всяких неприятностей, а думаю я только одно – когда наконец мы встретимся? Я стала глупой, еще более психической и даже набожной. Ужас какой-то, а не жизнь.

Пишу я бредово, но ты уж пойми меня.

Во-первых, очень плохо с отцом. Мама извелась, дома траур, чем все кончится – одному богу известно. Не буду описывать тебе впечатления моего больничного посещения, это страшно повторять.

Сашка мой был совершенно заброшенным, грязным, до него ли им всем? Он очень вырос, все время острит, ругается по-настоящему и совсем не отходит от меня, видимо, боится, чтобы я опять не уехала. Каждую минуту спрашивает, когда мы поедем в Челябинск. Попробуй ему что-нибудь объяснить, он и слушать не хочет.

Это одна сторона моей невеселой жизни.

Во-вторых, судя по всему, Жорку в университете, мягко говоря, прокатили. В Ростов мне приезжать не велено, просят «задержаться» в Дзержинске. А сам он поехал в Москву. Кому он там нужен и кто захочет ему помочь, дело темное. Эта идиотская неопределенность меня абсолютно парализовала. Если бы не вещи, которые я отправила, я вернулась бы с Сашкой в Челябинск, потому что перспектива что-то выжидать здесь меня совершенно убивает. Представь – ни квартиры, ни вещей, ни работы, ни уверенности, что все уладится, и главное, нет тебя, который бы мог меня успокоить, ради которого я готова была бы и не то вытерпеть.

Я не знаю, что мне делать. Я совершенно измучилась, поехать бы мне в Ростов, но я не могу сейчас бросить Сашку, не знаю, что с ним будет. Ехать с ним, но куда?! Кто нас там ждет?

В общем, все очень плохо, мой родной, очень плохо! Кончай скорей свой противный университет и, если не разлюбишь, приезжай спасать свою Лясеньку.

Я страшно жалею, что уехала из Челябинска. Мне не надо было терять работу. Надо было взять отпуск, приехать забрать сыночку и вернуться. Ты не представляешь, как страшно жить вот так без перспективы в Дзержинске.

Ты, может быть, думаешь, что я жестокосердная, мечтаю о том, чтобы уехать, не думая о больном отце? Наверное, это так и выглядит, но хочется верить, что все будет хорошо, и когда его выпишут, даже лучше, если нас с сыном уже не будет здесь, покою от нас ждать не приходится. А ему по крайней мере еще полгода придется лежать.

Невеселые я тебе сообщила новости, да? Я поэтому сразу и не писала, думала, случится что-нибудь более утешительное, но увы! Пусть мои вести сделают тебя злым, и ты скорей все кончишь. Главное, ты не забывай меня и не очень пугайся, если я постарею. Ты не представляешь, как я из-за этого страдаю. Ты ведь знаешь, что страдать я мастерица.

Куда мне писать, не знаю. При перемене места жительства – телеграфирую.

В Москве была у Ариадны. Если бы ты был рядом! Сейчас я просто не в состоянии обо всем этом писать. Но мне очень хочется жить в Москве. С моей стороны это страшное пижонство именно в такой момент думать об этом. Поэтому восприми это как отголосок хорошего настроения.

Какая я была дура, когда в Челябинске с тобой хотела куда-то ходить, таскалась по кино, какое это счастье быть с тобой и ни с кем, ни с кем тебя не делить. Я ненавижу всех тех, кто меня провожал, они оттеснили нас друг от друга, и ты мне так ничего не успел сказать, а я тебе.

Пиши мне, родной мой человек. Я очень тебя люблю. Крепко целую.

Твоя Ляся


Фототелеграмма из Ростова

Саня! Приехала за контейнером. Говорила с Челябинском. Обо мне в редакции и слушать не хотят, берут П. Вот тебе и цветы! Я в отчаянии. У Жорки все плохо, его очень жалко, но у меня уже на жалость не хватает сил. Что делать? Пиши, звони, ведь ты у меня сейчас единственная радость и надежда. Завтра еду домой.

Ляся


Из Дзержинска

Здравствуй, мой родной!

Поздравляю тебя с успешной защитой. Слава богу, одно испытание позади, и, может, действительно ты покончишь в этом году свои затянувшиеся отношения с УрГУ.

Я уже не дождусь, когда мы опять будем вместе. Мне кажется, все сразу станет хорошо, когда я услышу твой голос и когда ты меня обнимешь. Так что торопись!


Пишу тебе из дома. Отцу по-прежнему плохо, мама стала совсем больной, нервной. Уехать хочется страшно, а с другой стороны – далеко уезжать нельзя, потому что мало ли что может случиться. С сегодняшнего дня маму в больницу пускать не будут, она там очень плачет, а это, как видно, здоровью больных не способствует. Она очень переживает из-за меня, злится на Жорку, почему-то на его родных, в общем, на весь белый свет. Я стараюсь быть веселой, не показывать, как мне плохо, да разве всегда получится?

…Завтра еду в Ростов на пару дней. В то, что меня могут взять, честно говоря, не верю. Если челябинский «Комсомолец» от меня отказался, что я для этих?

Кстати, Саша, родной, помоги мне понять всю эту ужасную историю. Ты был еще неделю после меня, может, ты все знаешь? Объясни, зачем эти цветы, этот прощальный визит на вокзал? Я ведь никого не звала! Это был спектакль, да? Ведь через несколько дней Родькин отказался меня принять, хотя еще никого не было, и лихорадочно стал искать замену. Ему было все равно кто, только не я. Кажется, мне никогда так не было обидно. Я хочу, чтобы ты мне все объяснил, как хочешь, узнай и объясни. Если это дела Ф., так неужели все пляшут под ее дудку?

…От этих мыслей у меня пухнет голова, а главное, я боюсь устраиваться на работу. Мне кажется, будто меня преследует злая воля Ф. и Родькина, будто никогда ничего не будет у меня больше хорошего. Если уже цветы лгут, так чему же тогда верить?! Объясни мне все… Ты напишешь, да? Я не хочу бояться, я хочу верить, я никому из них не делала ничего плохого.

Жорка сейчас в Челябинске. Говорят, он уже не похож на себя. Я говорила с ним по телефону, голос у него, как у человека, перенесшего тяжелую болезнь. Над ним в обкоме просто издеваются, как он только выносит все, не понимаю. (Для того чтобы уволиться – не важно откуда – и уехать, члену партии необходимо было сначала сняться с партийного учета, и вот на это обком партии в данном случае не давал своего изволения. – А.Щ.) И в травле, которую ему там устроили, не последнюю роль играет Ф. (У главного, как вы уже поняли, супостата Галины муж был вторым лицом в обкоме. По нынешним меркам – первый зам губернатора. – А.Щ.) Сашка, мне страшно, страшно! Если я вернусь в Челябинск, то только чтобы убить ее, для меня все зло мира – в ней.

…Вот видишь, я опять написала тебе горькое письмо. А хотела совсем о другом. О Ростове. О том, какой это чудесный город. По нему хочется гулять, гулять… С тобой, конечно. И люди там какие-то совсем другие – веселые, открытые. Народу на улице кишмя кишит, такое впечатление, что живут в нем только счастливые. Ты знаешь, даже я в Ростове улыбалась. И ходила в кино. В первый раз за все время. Ты, мой маленький, даже не представляешь себе, как могут околдовать южные города. Челябинск по сравнению с Ростовом все равно что погреб и солнечная комната. Я ходила по его пьянящим улицам и показывала все тебе. Мы заходили в магазины, их здесь раз в 100 больше, чем в Челябинске, и выбирали вино для нашего с тобой пира. Будет он, а?

Пиши мне, мой единственный! И объясни мне, все объясни, даже если это будет горькая для меня правда. Все равно, это будет ясность, а значит, не будет хуже, чем оно есть. Да хуже и не бывает.

Крепко тебя целую.

Твоя Ляся


Жаль, что Евгений Ярославович сдал мои письма незабвенной нашей коммунистической партии. Если их не сожгли с перепугу вместе с канцелярскими картотеками в августовскую революцию, то будут они бесславно истлевать в каком-нибудь архивном подвальчике. А могли бы сейчас наглядно показать, как я «вносил ясность» в биографию любимой женщины. Теперь же во многом приходится положиться на память.

Вот что я делал в первую очередь: понижал градус трагедийности чувств и слов своей сообщницы по грешной любви и по неприязни к «старшим товарищам». Как ни удивительно, это мне, еще совсем зеленому, вполне удавалось – помогала все та же радость нежданно обретенной, выражусь выспренно, звезды своей судьбы. Отрада эта (даже и сегодня мне светящая) тогда была необычайно ярка. Ее не могла не почувствовать Галя, и это отметало ее недовольство – его не могло не быть – тем, что я в должной мере не разделяю ее страхов, опасений и готовности разделаться с несносными лиходеями. Если меня осеняла удачная шутка, не упускал случая поиронизировать над перипетиями наших общих приключений. Я знал, у моей любимой, слава богу, хорошо развито чувство юмора, и это ее может поразвлечь.

И вот еще какой костерок я старался разжечь в ее душе: удовлетворение тем, что живет она – точнее, мы с ней так живем – не по шнурочку, кем-то проложенному, а по своим собственным, пусть в чем-то кривоватым, но в чем-то и уникальным лекалам.

Так оно и было. Вот что писала мне Галина примерно за год до того. Тогда я был на сессии в университете.

«…Укатила к Черному морю Ф. (опять эта Ф.! – А.Щ.). Она была великодушна и мне посвятила свою прощальную проповедь. В дружеской обстановке она сказала: «Дщерь моя, не быть тебе литработником, доколь ты будешь водить дружбу с малолетними отроками». Таково было идейное содержание речи. Когда я возмутилась тем, что столь незначительная причина вызывает такие грозные последствия, она поведала мне истину: «Не в деловых качествах дело, а дело во впечатлении!» Каково? «Ну, пусть Сашка, – говорила она, – с этим мы уже смирились. Но зачем Юрка и Борченко? Почему ты (т. е. я) не дружишь с ровесниками (т. е. со С.)? Что тебе (т. е. мне) легче оттого, что они умные?!?! Ты ведь учительница, вот и веди себя соответственно. И вообще тебе нужно «подняться над ними».

Это, дорогой, не хохма, а вполне продуманная агитация, и я почти ничего не изменила в ее фразах, только малость подсократила. Отныне отращиваю себе крылья, чтобы «подняться над вами», и стану для ваших умных разговоров недосягаема, и парить со мною в паре будет Ю.С., а может быть, и сам Родькин. Как знать, может, на небе мы с ним скорей поладим…Но тщетны будут его ожидания, славяне! Я вас не покину!»

В другом письме она рассказывала о банальной, казалось бы, в газетном житье-бытье ситуации. Местным властям не понравилась ее критическая статья. И «в общем, небезызвестный тебе секретарь Брединского РК ВЛКСМ хочет моей крови. Казнь состоится на областной комсомольской конференции». Руководство газеты предлагало какой-то компромиссный вариант, чтобы «устроить все бескровно». «Я гордо отказалась. Они удивлены, а я не хочу быть им обязанной. Вот! Пусть будет кровь! Приглашаю тебя на посрамление на предмет моего утешения».

Однако заканчивались такие послания, как правило, рефреном: «В общем, настроение у меня ужасное, выхода у меня нет, и я в отчаянии, что же мне теперь делать?»

Я отвечал: делать все то же и так же – и радоваться. Своей самости и своей дерзости. Это увлекательно! И почти всегда добавлял: как я тебя люблю – еще и за то, что ты такая.


Фототелеграмма из Ростова

Санечка, счастье мое! Побывала у братьев-журналистов. Здесь можно устроиться. Если не сразу, то в течение месяца. Принимали меня хорошо, материалы мои нравятся, твои тем более будут. Если бы мне не надо было ехать к Жорке! Но это сейчас необходимо. Недели через две жди меня в Свердловске. Не могу больше без тебя. Все обсудим, все решим на месте. Очень хочу жить с тобой здесь, мой родной. Я тебя очень люблю. Как я не хочу ехать в Челябинск. Какая это для меня мука.

Твоя Ляся


Из Челябинска

Санька, родной мой!

Мне страшно. Меня не покидает страх с той минуты, как я сошла с поезда. Я боюсь, что меня с тобой разлучат. Нет пока никаких оснований, никаких внешних причин, но я хожу и всем своим существом чувствую, что против нас работает какая-то машина. Потому что она пока неконкретна, я придумываю тысячи возможных врагов.

Я очень боюсь, что тебя не отпустят в редакции. Сейчас кадрами решил ведать обком, и он может воспользоваться своей силой. Больше того! Сволочь Ф. может поднять кампанию, дабы спасти тебя от меня. И тут она ни перед чем не остановится. Если бы это не затрагивало интересы Жорки, я пошла бы сама к ним и все бы рассказала, тем более что разговор о моем легкомыслии сменился разговором о моем удивительном (для этих кретинов!) постоянстве, верности – тебе. Это уже что-то такое, что выходит за рамки их понимания. Я боюсь, что они могут написать твоим родителям.

…Мы с тобой о многом говорили, но мне кажется, я сама старалась убедить тебя, что впереди у нас жизнь только райская. Это, наверное, от того, что когда я с тобой, мне так и кажется. Санька, милый, может быть очень скверно на первых порах. Я старше тебя и должна знать это лучше. Я верю в нашу счастливую звезду, но мистика – мистикой, а суровая действительность сама по себе. Подумай и об этом.

Ты знаешь, как я люблю тебя, но я боюсь, что когда я говорю об этом, я лишаю тебя львиной доли твоей мудрой проницательности, и это уже напоминает отношения с запрещенными приемами. Я не хочу тебя ни в чем обманывать.

…Я привезла сюда холод и зиму. Придется залезать в шубу. Не хочется. Сашка какой-то квёлый, плохо ест. Будто подменили ребенка.

Общественность в лице моих родственников сурово меня осуждает, Целины, Грибанова отговаривают меня от поездки, вернее – отъезда. (Надеюсь, больше я не вернусь?)

Сашка, родной мой! Будь осмотрительней. Ты не разлучишься со мной? Нет? О господи, как я боюсь этого!

Скорей, скорей приезжай, заклинаю тебя всем на свете.

Крепко целую.

Твоя Ляся


Из Челябинска

Родной мой!

Даже в твои счастливые шесть минут (речь идет о телефонном разговоре. – А.Щ.) всего не скажешь, и я, кажется, так и не успела тебя поздравить с сереньким ромбиком, которым ты уже наверняка продырявил свой новый костюм. Прими от меня мои поздравления, а с ними и всю мою тебе преданность. Мне кажется, ты у меня счастливый человечек, а так как счастье делает человека щедрым, подари мне капельку своей удачи, может быть, тогда исполнится что-нибудь и из моих бредовых (какие же у меня могут быть еще?) идей.

В тот день, когда ты мне пришлешь каплю своего солнца, я стану сильной. И мне не будет так плохо. Очень скверно мне, Санька. Завтра Жорку слушают на бюро, готовится очередное свинство. Затхлое болотное зловоние редакции находит меня и на пятом этаже. Кажется, я больше не выдержу. Вся надежда на твою каплю солнца, ты ведь ее не пожалеешь? А?

Санька, счастье мое! Как я тебя жду!

Ляся

V

Какие беспокойства тревожат человека, нашедшего свою судьбу (именно ее, а не случайный жребий, выпавший при невольном – раз уж родился – проживании), а следовательно, нашедшего и смысл жизни?

Первое: не потерять ее, судьбу. Она может быть нерушима, а может – никогда не угадаешь – эфемерна. Как, скажем, изначально зыбкий Интернет. Есть он – и перед тобой весь шар земной, и даже больше, и все знания, и развлечения и т. д. И вдруг раз – блэкаут, авария в электросистеме, или в сети световодов, или просто нет денег на провайдера, или какой-нибудь очередной «великий» станет нашим «стерхом» – и нет никакого Интернета, одна божия реальная действительность.

Но для конкретного живого человека реальная божия действительность без смысла (хотя бы выдуманного), без собственной индивидуальной судьбы мало что значит. Поэтому боязнь упустить уже обретенное – печаль на всю оставшуюся жизнь.

Она бывает тесно связана с заботой о том, что я называю наполнителем собственного житейского пространства. Кроме смысла, у нашего существования есть еще его время, протяженность, заполненность событиями и лицами второго, третьего и т. д. плана. Конечно, один из первых «наполнителей» – дело. Работа.

Великая заслуга образования, получаемого по собственной доброй воле, состоит не только в передаче сведений, но в том, что оно подсаживает нас на некую самодвижущуюся тележку развития. Половины университетского курса вполне достаточно для ее возникновения в сознании. Я, с удовольствием кувыркаясь в каждодневной газетной текучке, все время помнил и о своем «шкурном». Скажем, в одном редакционном задании отрабатывал жанр корреспонденции со всеми ее атрибутами, в другом – интервью, в третьем – открытого письма и т. д. Особое мое почтение было к очерку. И потому, что знал, многие замечательные литераторы девятнадцатого века блистали в нем, и потому, что с малолетства как читатель питал слабость к нему, особенно к публикациям про войну, часто воспринимая фронтовые истории так же, как рассказы в литературе.

Будучи в командировке в городе Кыштыме, подсознательно выискивал историю для газетного очерка. И почувствовал ее в судьбе девушки, не сумевшей пройти по конкурсу в вуз и вступившей во взрослую жизнь не просто с разочарованием, а с отвращением к окружающей действительности (на то были свои причины). Мне повезло: ей хотелось перед кем-то выговориться, и диалог с нею стал основой очерка о сложности начала. Он назывался «Чтобы жить честно…», и, конечно, я не удержался и вставил в него давно выписанную цитату из Толстого: «Чтобы жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать и опять начинать и опять бросать и вечно бороться и лишаться. А спокойствие – душевная подлость».

Замечено, почти в каждой редакции есть свой писатель. Чаще всего им бывает способный литератор из «своих», штатных, явно выбившийся из общего ряда, но еще не ушедший из своей «стаи». Был такой и у нас – Коля Голощапов. Когда в газете вышел мой очерк, он подошел ко мне и сказал: «Старик, или тебе очень повезло, или ты уже пришел к тому, к чему мы, матерые, приходим через годы».

Какой это был урок! Я помнил его всю жизнь, и всегда старался так же поступать по отношению к еще не очень оперившимся коллегам.

Размышляя о профессии, я мог бы с благодарностью вспомнить немало старших товарищей по цеху. Но, имея в виду тематические рамки этого мемуара, упомяну лишь об одном человеке, который имеет отношение и к моей журналистской службе, и к очерку как таковому, и, как ни странно, к Гале.

Вот передо мной огрызок, иначе и не назовешь, бумажки, очевидно, оторванной от какой-то гранки, с перечислением фамилий членов редколлегии «Комсомолки» 1965 года, набросанных рукой сотрудницы отдела собкоровской сети, «мамы Шуры» – Александры Михайловны Соловьевой. Я должен был всех их обойти на предмет определения, гожусь ли стать собственным корреспондентом в Волгограде. Первая фамилия – Руденко И. П. К ней первой и пошел.

Несколько месяцев до того я пристрастно следил за «Комсомольской правдой» и успел приметить Инну Павловну (нет, не так: И.Руденко – тогда в газетах было не принято объявлять имена пишущих) как автора приметных очерков, в которых сливались живописность, пластичность описаний с основательными, вдумчивыми размышлениями о сокрытой, духовной жизнедеятельности современников. И вот я в кабинетике этой женщины, облик которой, очень обаятельный, оказался мне… знакомым. Для точности языка надо бы написать: показался, но по сути восприятия все сказано правильно. Да, именно такая, в тот момент рукой подпиравшая, как знаменитый «Мыслитель», подбородок, с внимательными глазами, готовыми к улыбке, и должна была написать эти по-человечьи теплые и одновременно беспощадно правдивые истории жизни. Столь верное соответствие живого человека умозрительному представлению о нем тут же отразилось на моем состоянии неким спокойным согласием с самим собой: все в жизни устроено как надо, и – долой треволнения!

Говорила она со мной о чем-то житейском, и точно уж не о задачах газеты и не о проблемах страны. Позднее, в собкоровские времена, меня часто выдергивали потянуть лямку «на шестом этаже», в центральном аппарате. Всего больше мне нравилось, когда доводилось поработать со студенческим отделом и с отделом учащейся молодежи – то есть с епархией Инны Павловны. Не знаю, как там служилось ее постоянным сотрудникам, а я при должностном общении с ней всегда испытывал все то же ощущение: все идет как надо. Через шесть лет после нашего личного знакомства, перейдя в журнал «Журналист», я писал:

«Вот уже на протяжении многих лет Инна Руденко в своей работе имеет самую прямую причастность к миру юности и отрочества, к мятежному океану формирующегося человека с его бездонной глубиной вечных вопросов и штормами душевных страстей. Лично мне кажется удивительно счастливой встреча именно этого талантливого журналиста именно с этой вечно ищущей аудиторией, счастливой и для той и для другой стороны».

А тогда, в момент моего вхождения в «Комсомолку», я после беседы с Руденко поехал в Аэрофлот и все под тем же настроением правильно идущего хода событий купил билет до Ростова на… послезавтра. Это было нахальством, ибо Сергей Иларионов, недавний собкор газеты в Ростове, а в те дни – начальник корреспондентской сети, сказал, что собеседования с членами редколлегии займут не менее недели. Я показал билет Сергею, напомнил, что у меня только-только родилась дочка и поэтому я не располагаю иным временем и что придется уложиться в указанный в билете срок или я говорю уважаемой мной конторе «адью».

Нет большой необходимости рассказывать, что было в эти два дня. Но к концу второго из них я вернулся в Ростов с «корочкой» «Комсомольской правды» в кармане.


Если при овладении профессией я в Свердловске, Челябинске и Ростове, выражаясь фигурально, завершил программу бакалавриата, то, перейдя в «Комсомолку», приступил к овладению квалификацией магистра. Главным учебником была сама газета. Я прочитывал ее от строки до строки, впитывая стилистику, а главное, сам дух этого ежедневника – непростой, иногда противоречивый, но всегда с порывом поиска, творчества, раскрепощения личности. Это было завершение, самый хвостик не слишком распустившейся, но все же благодатной оттепели и самое начало удушливого «реального социализма» (он же – первая фаза коммунизма). «Комсомолка» тогда была с лихвой богата журналистскими талантами, и программа «магистерства» проходилась быстро и субъективно нетрудно.

Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, это было время высших достижений Инны Руденко в очеркистике. Она в этом деле была номером один в центральной прессе.

И эти же годы стали временем начала заката самого? жанра. В нашей же «Комсомолке» стал культивироваться так называемый социальный портрет. В нем уникальность личности была уже не очень нужна. Наоборот, чем стандартнее, тем как бы лучше, ближе к усредненному типу представителя профессии или еще какой-то специфической группы.

Смешно, но мне было очень жаль погибающий очерк. И я выступил в его защиту в журнале «Журналист». А для наглядности взял творчество именно лучшего очеркиста Инны Руденко.

Ее материал 1958 года я уподоблял крепко сколоченной доброй крестьянской избе, где все целесообразно и разумно – от основательного порожка до резного конька: каждая подпорка на своем точно рассчитанном или чутьем угаданном месте; торжествует мудрое правило необходимого и достаточного – принцип меры. И сравнивал такой очерк с сочинением, написанным десять лет спустя, как мне казалось, разорванным на разнородные кусочки, которые в сумме, конечно, составляли единое целое по мысли, но не по форме, безвозвратно уходящей от бывшего литературного жанрового собрата – рассказа. Продолжая сравнение очерка с домом, я утверждал, что сейчас перед нами скорее хорошо организованная строительная площадка, где аккуратно разложено все необходимое для сооружения…

Я был почитателем принципа «крестьянской избы». И связывал отход от него в журналистике с утратой мастерства. Не «подгоняет» ли автор сама себя, – задавал я риторический вопрос, – под прокрустово ложе моды, которую сама вместе со своими коллегами и породила?..


Я задержался на особенностях ныне почти исчезнувшего жанра еще и с задней мыслью: «отметиться» перед читателем сразу за восемнадцать лет своей производственной деятельности. В них уложились годы наиболее явного брежневского слабоумия, андроповского дисциплинарного тупизма, черненковского не пойми чего. Что побудило меня перейти из области «чистой» журналистики в специальную, я расскажу отдельно. А сейчас признаюсь: работа в ежемесячнике «Журналист» оказалась удобным прибежищем в тягомотной череде «решающих», «определяющих», «завершающих», «предсъездовских», «послесъездовских» и прочих заунывных годов в стране Политбюронии, когда журналистика превратилась в подручную служанку Партии с большой буквы.

Законный вопрос: что же, «Журналист» оказался вне этого процесса? Конечно, нет. И я, принадлежащий к корпорации второй древнейшей профессии, не могу не признать ее стыдную роль в строительстве коммунизма. Но в специализированном органе, находившемся несколько в сторонке от стремнины идеологической трескотни, я нашел закуток, откуда меня трудно было вытащить для личного исполнения обязанностей под красным совдеповским фонарем. Разговор о сугубо цеховом – вот чем я занимался.

Как это удавалось? Посредством административного ресурса. Почти все это время я занимал пост ответственного секретаря – какое-никакое начальство, однако без идеологических функций, своего рода «буржуазный спец». А как писал в одном эссе Владимир Набоков, такой «спец… обтирается не водой, а одеколоном, следуя воскресному роскошествованию Чичикова». Мое роскошествование заключалось в том, что я сам определял, о чем пишу в журнале как автор. У меня был «ДоТ (Дом Творчества) «Оптимист» – страницы юмора, раздел «Журнал – читатель – журнал» и т. п. Особенно любезен сердцу был придуманный мной «Клуб молодого журналиста», куда потянулись и юные редакционные побеги, и наиболее животворные ростки с журфаков. Ну и под моей рукой находилась значительная часть «Творческой мастерской». Статья «Не отдавай королеву!» – о творчестве Инны Руденко и судьбе очерка как жанра – типичный пример моей работы в те времена.

Тогда же я написал книгу «Организация работы редакции журнала», ставшую учебным пособием, читал лекции на журфаке, под давлением любимого мною профессора Семена Моисеевича Гуревича сдал аспирантские экзамены… И тут, на счастье, подоспела перестройка, а с ней и время переходить в «Огонек» Виталия Коротича.

Сейчас уж и не знаю, под моим влиянием или сама по себе Галя старалась не пропустить публикации Инны Руденко. Время от времени говорила что-то типа «Какая она умница» или вспоминала: «Она по-прежнему в «Комсомолке»?» В двух романах Галины, где главные действующие лица газетчики, я находил у некоторых из них образ мыслей, схожий, как мне казалось, с мировосприятием нашей любимой журналистки. Вот, например, размышления спецкорреспондентки, которую один критик обозначил как «интуицию, совесть и опыт редакции», в трудной командировке по расследованию самоубийства молодой девушки.

«Я бы на ее месте тоже повесилась… Послевоенные дети разучились делать усилия… Они потому не умеют делать усилий, что у них связаны руки. Мы им долдоним, как много им дано. И дано, дано, кто спорит? Все дороги открыты. Ну, открыты, ну и что? Это ведь только возможность, которую надо осуществить!….Слабый, связанный человек и его подкормленная кинофильмами и телевидением фантазия. Учится человек плохо, потому что хорошо учиться – усилие. Он не может никуда уехать, вырваться, потому что рвать с прошлым – это тоже усилие. А чего-то хочется, потому что резекция воли сделана, а резекция фантазии – нет». Тогда, в 70–80-е годы, это было очень актуально, да и сейчас такое имеет место быть.

Это рассуждение вымышленного писательницей корреспондента отлично согласуется с четким тезисом реальной «интуиции и совести» «Комсомолки»: «Человека воспитывают не только обстоятельства, но и сопротивление им». Я перечитал книгу Щербаковой «Романтики и реалисты» и только диву давался, до чего ее героиня точно следует профессиональным принципам настоящего, невыдуманного… романтика? Реалиста?..

С какого-то времени при наших редких встречах Инна Павловна стала обязательно передавать приветы моей «замечательной жене». Та признательно принимала их.

Так было и тогда, когда я опять пришел, как много лет назад, в «Комсомолку» со своим материалом.

После длительного «затворничества» в профжурнале у меня проснулся здоровый аппетит на нормальную журналистику. Конечно, я занялся освоением просторов стремительно восходящего нового «Огонька», но никак не мог обойти и «Комсомолку»! «Привязавшись» к письму, опубликованному в газете под рубрикой «Трудный вопрос», я написал большой «трудный ответ»: про страну, все еще скованную гибельным страхом прошедших десятилетий, про людей разных поколений с искалеченным античеловечной идеологией сознанием, про «время очень странное, когда простую честность называли смелостью».

Но надо было учитывать, что «Комсомолка»-то уже сильно изменилась, и люди в основном там работали другие!.. При таком раскладе я, конечно, пошел к Инне Павловне, хотя ее формальный статус был не тот, что раньше. Но Руденко есть Руденко, и если ей понравился материал… Короче, они с Александром Куприяновым, ответственным секретарем, точно выбрали момент (когда из редакции кто-то уехал в командировку, а кто-то, напротив, счастливо прибыл) и напечатали статью. И я еще раз ощутил, говоря высокопарно, дыхание страны в десятках (или сотнях) писем, две огромные папки с которыми хранятся у меня и по сей день.

Так вот, по поводу этой публикации я приходил на шестой этаж два раза. И дважды при расставании мне было наказано передать привет писательнице…

В 2012-м, через два года, как Гали не стало, вышла книга «И вся остальная жизнь» с ее статьями, интервью, заметками. Мне захотелось подарить ее Инне Павловне. Я позвонил ей по этому поводу и в ходе разговора был немало удивлен деталью, о которой она упомянула. Оказывается, Инна с Галиной виделись всего один раз – на свадьбе Алеши Ивкина и Тани Иларионовой, сотрудников отдела учащейся молодежи! У меня же по жизни сложилось ощущение, что они прекрасно и давно знали друг друга. Конечно, я хорошо запомнил свадьбу Алексея и Татьяны. Тогда после закрытия ресторана «Прага» празднество переместилось на улицу Горького, в квартиру пребывавших в счастливом браке Кима Костенко и Инны. Веселые люди разбрелись по дому кто куда. Я надолго застрял у проигрывателя: у Костенко-Руденко было немало пластинок, привезенных «из-за бугра». В ту ночь я то и дело приставал к Киму с требованием еще раз поставить киношный трек (вообще-то этого слова я тогда не знал) из американского фильма «Доктор Живаго» (то, что это Морис Жарр, я, конечно, тоже не ведал). А тем временем моя жена что-то там выделывала на балконе, выходящем на главную улицу столицы. Не знаю, что она там вытворяла, но на Инну произвела сильное впечатление. Признаться, я и сам любил ее в таком шаловливом, бесшабашном состоянии, когда не знаешь, что она сотворит в следующую секунду, какое озорство предложит окружающим – за ней тянулись, поддаваясь веселому и немного бесцеремонному напору.

«Она была актрисою!»

Но больше всего я удивляюсь и радуюсь тому, что можно десятилетиями хранить в эмоциональной памяти образ человека, встретившегося один раз в жизни, что можно ощущать нравственную, умственную родственность… вообще не встречаясь.

А Инну Павловну в том нашем телефонном разговоре больше всего поразило мое сообщение, что она и Галина – однофамильцы. В свидетельстве о рождении так и записано: Руденко Галина Николаевна.

VI

Жизнь подталкивала меня к овладению производственными газетными навыками. А вот бедной Галине приходилось отвоевывать само право постигать их, так сказать, в режиме факультатива. Ее формальное положение – учетчик отдела писем – было, как выразились бы сегодня, ненамного выше плинтуса. Я ныне об этом вспомнил опять же благодаря нескольким письмам, завалявшимся на моих самодельных антресолях. А история появления этих посланий связана все с теми же моими учебными отношениями с УрГУ.

Когда я завел разговор с редактором о сессионных делах и соответствующих отпусках, тот изобразил на своем лице мину разительного недоумения:

– Ты, мне кажется, намерен получать свое образование за счет того, что твои товарищи будут за тебя здесь вкалывать? Это честно?

Я согласился, что это было бы близко к шкурничеству и почти что к предательству своих боевых собратьев, и мы договорились, что я буду время от времени выискивать 2–3 дня, не очень занятых работой (наша газетка выходила три раза в неделю), и в течение их сдавать свои экзамены и зачеты. Не говоря уж о том, что в законный трудовой отпуск, если постараться, можно успеть вообще отхватить диплом досрочно…

Так вот, в эти свердловские два-три дня я обязательно заходил на почтамт и почти всегда получал хотя бы маленькую писульку от Гали. А уж в законном трудовом отпуске – и полноформатные письма.


Из Челябинска – в Свердловск

Дорогой Сашка!

Итак, умные умнеют, а дураки остаются дураками? Хочу пополнить арсенал твоих житейских наблюдений. С подлецами и негодяями происходят так же, как и с умными, качественные изменения: они все больше подлеют.

По причине этого у нас объявлен траур. Ю. и я хотим закончить нашу жизнь каким-нибудь глупым способом, остальные, как более слабые, пытаются приспособиться. А в общем, всем очень тошно.

Внешний повод – отъезд Кольки. (Упоминавшийся здесь «наш» писатель Николай Голощапов. У него вышла книжка, и он, вдохновленный, естественно, подался из Челябинска в сторону Москвы. – А.Щ.) Тут-то, кажется, все и проявилось. И знал бы ты, как!! Было решено оставить о нашем бесконечно дружном коллективе воспоминание в виде традиционного подарка. И что ты думаешь? Некоторые отказались от взноса по принципиальным соображениям, некоторые просто из скупости.

…Нас это не удивило, мы только старались, чтобы Колька ни о чем не догадался. Но кое-что он все-таки понял. Вручали мы ему подарок почти тайно и обошлись без теплого редакторского пожатия.

…Проявившись раз, человеческое свинство не захотело исчезнуть. Тобой любимая Бетева (кстати, она усиленно подсчитывала, сколько собирается сволочей против Кольки, и по всему было видно, только из трусости заплатила), так вот, она решила, что сейчас самый удобный момент выступить против меня. У меня, как учетчика, была сделана ревизия, обнаружилось некоторое пренебрежение к некоторым бюрократическим формальностям. Вывод: поменьше заниматься посторонними делами (т. е. материалами), по возможности с места не сходить – работа требует моего постоянного присутствия, дабы записывать и списывать я могла без промедления. И в общем – единица я техническая.

Обо всем об этом было доложено начальству, и кстати о том, что своего подчиненного положения я не сознаю и к ней, Бетевой, отношусь недостаточно почтительно. Для душеспасительного разговора меня еще не вызывали, но, как знать, не записали ли это все в книгу для записей моих бесконечных грехов и преступлений?

…Заняла свое почетное место зав. молодежью Н. Грибанова…Новенькую водят за руки Бетева и Ф., а вчера я сделала тактический выпад: я ей стала описывать великолепные умственные и моральные качества тех, о которых она получила самые неприятные сведения. Пусть подумает. И если у нее есть хоть капля ума и порядочности, она все поймет сама. А ум у нее, кажется, есть!

Сказать тебе, что в этом волчьем стаде мне здорово тебя не хватает, так ты это сам понимаешь. Я скучаю и жду тебя, Сашка, хороший ты мой человек! И пусть миллионер не беспокоится: капитал его в надежном банке. (Это ответ на какое-то мое метафорическое выражение ревности. – А.Щ.)

Завтра отбываю в ссылку. Место назначения – Бреды. Кто не знал беды, поезжай в Бреды, – говорят знающие люди. Вот редактор и хочет в воспитательных целях отправить меня подальше. Из ссылки я обязательно напишу, чтобы ты был в курсе событий.

Приезжай в срок обязательно! Нижайший поклон славным твоим друзьям. Как это у Леньки: «Море – это не просто воды скольжение…»

Всего доброго, дорогой! Приезжай скорей.

Галка


Ее письма всегда очень предметны, конкретны. Но порой их трудно поставить в некую логическую цепочку из-за того, что ни в одном из них не проставлены ни дата написания, ни место. То же самое – с ее сочинениями. Я, видимо, единственный человек, который при необходимости в каких-то случаях может хоть как-то определить эти координаты. Тем удивительнее, что в одном рассказе она в первых же строках обозначает место действия и довольно четко – его время.

«Это моя первая командировка – в захолустный городок Челябинской области. Старый матерый журналюга редакции напутствует меня словами: «Не видал беды – поезжай в Бреды»».

…И снова – пятьдесят лет… От момента, когда это было сказано, до дня написания рассказа «Степь русская». Он вошел в книгу «Яшкины дети», последнюю ее книгу, которую она увидела изданной при жизни. Она рождалась в том несравненном промежутке времени, о котором я писал в самом начале: «Мы, радуясь своим неожиданно счастливым дням и не стыдясь их, говорили вслух: «Подольше бы так, подольше…» У Галины в голове сложился сразу весь образ книги рассказов. Она писала быстро, почти без помарок, закончив один сюжет, тут же переходила к другому. Я перепечатывал их, можно сказать, затаив дыхание, опасаясь, чтобы как-нибудь невольно не сбить автора с этой волны воодушевления.

Знаю, многие искренние поклонники Щербаковой не согласятся со мной, но я считаю этот сборник ее лучшей книгой, с которой она вошла в круг самых блистательных мастеров рассказа в русской послечеховской литературе. Я абсолютно разделяю мнение молодого критика Алены Бондаревой, которая уже в первой фразе своей рецензии проявила ясное понимание нутра этого тома, проникнутого болью, гневом и жалостью.

«На самом деле Яшка (холуйствующий лакей из «Вишневого сада»), как и сам Чехов, тут ни при чем. Хоть Галина Николаевна Щербакова честно и посвятила свою новую книгу «Яшкины дети» Антону Павловичу, я вас уверяю, не в Яшке зло, не в Чехове начало. Но согласитесь, идея великолепная! Поглядеть, как бытует Яшкин род в наши дни. И пусть у нас в большем почете галереи лишних людей…да только на одного Онегина двадцать Яшек сегодня найдется. Вот и всплескиваем руками, вздыхаем: «Как вечно живы краеугольные Яшкины свойства: какая-то почти природная ненависть к своей матери и родине, демонстративно-холуйская, своекорыстная преданность барину и одновременно барская заносчивость перед челядью»…

…Порой и земля уже не выдерживает, восстает, вздымается, пугает. И тогда мы со страхом спрашиваем себя, точно героиня рассказа «Степь русская» (к слову сказать, «Степь украинская», «Степь русская» и «Степь израильская» создают по-настоящему крепкое ядро книги): «Река дает нам брод – переходите, горы дают ископаемое – пользуйтесь, а уж что говорить о деревьях, о цветах. Так почему же не допустить их права на гнев, на отвращение к человеку как бы разумному, но в сущности своей безумному, ибо только жалкий льстец мог назвать человека венцом природы».

Конечно, литературные аллюзии в книге тянутся не только к Чехову, тут и Бунина уместно вспомнить, и Гоголя, а потом всю русскую классику помянуть добрым словом. Потому что сильны связь и традиция. Все та же ясность текста, свобода стиля, легкость языка».

А началось все там, в том незапамятном году, в Бредах. Можно сказать, мы сейчас читаем отчет о редакционной командировке, отложенный на пятьдесят лет.


«Это моя первая командировка – в захолустный городок Челябинской области. Старый матерый журналюга редакции напутствует меня словами: «Не видал беды – поезжай в Бреды». Я нервно смеюсь. Мне на самом деле страшно, я храбрая при своих и при свете дня, а мой – он единственный – поезд приезжает в Бреды вечером, и мне еще ехать сколько-то часов до поселка, куда вызвало меня письмо. Райком комсомола осведомлен, меня должны встретить и проводить, но я как-то слабо во все это верю.

Я в журналистике – ноль, я совсем не знаю глухую провинцию, один расчет – я молоденькая и в зеркале ничего себе. Да! Еще зима. Холодрыга будь здоров, и на этот случай у меня нет ничего. Редакция моя – через дорогу, бегаю в так называемых румынках – полуботинки с искусственной опушкой. Пальто у меня вообще одно и на осень, и на зиму. А на голове – смейтесь, смейтесь – берет из такой же опушки, что и на румынках. Он хорошо лежит только на макушке, на уши его не хватает.

Вот такая вся из себя я и приезжаю. Меня честно встречает высокий, весьма презентабельный человек. Он не из райкома, а, как ни странно, из той деревни, куда я должна ехать. Он как бы подвернулся к случаю райкому, а я ему. Из разговора с ним выясняется, что ехать нам ночью по зимней степи около трех часов. Ехать на санях, дорога скверная, а для ночи трудная. Но тут, как говорится, без вариантов, другого пути нет.

И мы идем к саням. Мне уже холодно так, что спасу нет. Закоченела вся. Я чувствую замороженность локтей и лед ягодиц. Ну и как я могу про это сказать? На человеке тулуп до самых пят, огромная меховая шапка. И я слышу нервный меховой смех зимней одежды над моим скосившимся беретом.

В санях что-то брошено. Я плохо соображаю, но это оказывается еще один тулуп – для меня. Человек растягивает его на руках, приглашая меня как бы войти в него и вставить свои руки в рукава. Он долго лежал на морозе, тулуп. Он ледяной. Но надо мной стоят с видом, что, если я не буду делать как надо, тулуп на меня просто кинут. И я рухну под его тяжестью в сугроб, и станет у журналистки избушка ледяная, в которой ее и похоронят под названием «Она не выдержала первого испытания делом». Хоть в эту минуту смерть мне даже соблазнительней своим бесчувствием (так мне холодно), но я делаю, как мне велят. Сую руки в ледяные рукава, мне на голову валится ледяной капюшон. Встречающий перехватывает меня веревкой, по его пониманию, в талии, кидает в сани, заталкивая под меня мои же бедные ноги в румынках. Он садится рядом, и мы трогаем, по-моему, незнамо куда. Лошадка бежит борзо, я, находясь в ледяной бане, начинаю думать: три часа я, пожалуй, не выдержу.

Лошадка старается. Сосед мой молчит. Но тут выясняется сила моего слабого тела. Оно, оказывается, может разогреть тулуп. Во всяком случае, через какое-то время я выныриваю носом из капюшона, мгновенно задохнувшись морозом, но чужая рука заталкивает мой мокрый нос обратно. И мне уже хорошо внутри, я даже начинаю думать о высоком. О том, что с лицами девушек так не поступают, их не пихают грубо, что мой сосед – невоспитанный мужлан, а чего я ждала на этом конце света? Я начинаю чувствовать острый запах кожуха, он мне не нравится, и я проковыриваю пальцем в шубном забрале выход на волю хотя бы для носа. Что я вижу и слышу? Очень холодно – это да. Снега на земле мало, и сквозь него я вижу не только кочки земли, но и засохшую траву. И это меня торкает. Именно так я думаю, хотя такое слово в дистиллированной литературе встречается редко. Но я недавно из института, я помню одно из смешных далевских толкований: торк – внезапный натек силы с разгону. Я вставляла эти слова в какую-то свою курсовую, мне нравились «натек» и «с разгону». Я восхищалась безграничностью или чем-то там еще русской речи.

Вот и тут, еду на санях в какие-то богом забытые места, снаружи не меньше сорока, а может, и все пятьдесят, я продырявила потайную дырочку в капюшоне и вижу степь такой степени застылости, что меня торкает мысль: а остается в ней что-то живое при таком морозе? Трава?.. Да трава моего детства в пору зимы – просто юная красавица по сравнению с этими искривленными колючками. Вот бы сорвать травинку и размять в руках, оживет ли она или рассыплется в труху? Я люблю думать о траве больше, чем о чем-либо другом в ботанике. Самая простая, самая примитивная, но самая живучая. И именно в ней рождаются цветы-красавцы.

Но тут я слышу звук, странный такой, ни на что не похожий. И тут же хлест кнута по лошади, и она ускоряет ход. Я дергаюсь внутри тулупа, я же живая в конце концов, но сильная рука притягивает меня в момент, когда мой ямщик произносит отборнейший, красивейший из всех слышанных мной матов. Он думает, что я не слышу. А я ковыряю себе дырочку обзора, и пусть мне холодно, пусть холод обладает невероятным свойством протыкать мгновенно и до потрохов, но я хочу понять эти звуки степи. И я вижу больших собак. «Собачки», – произношу я в дырочку. «Молчи, дура, это волки», – и снова этот упоительный, не пугающий, не оскорбляющий мат. Я запишу его потом и выучу.

И только позднее соображаю, что мне сказали: рядом бегут волки. И это они от злости, что калорийная пища просто существует рядом, один прыжок – и мешок со мной будет у них. И тут только понимаю, почему меня держат в таком обхвате, как везут краденую невесту от дома злодея папеньки. И меня охватывает ужас, и я молю лошадку быть посноровистей, я посылаю ей «натек силы с разгону». И тут же вижу огоньки: значит, мы приближаемся к цивилизации. И вой становится тише, еще чуть-чуть, и его уже нет.

Вынимая меня из возка, мой сопровождающий не задает мне никаких вопросов типа «Ну что, испугалась?». Он быстро ведет меня в избу, в которой так же холодно, как на улице, но возле печки приготовлены дровишки, из какого, интересно, леса, если степь да степь кругом?

Мне объясняют, что лес, конечно, далеко, но дровами запасаются загодя. И говорит мой сопроводила хорошо, правильно, с милым уральским оканьем, и ни одного тебе нехорошего слова, даже типа «дура», имея в виду печь, которая почему-то не разгоралась. Но в конце концов все сладилось, с меня сняли кожух, я почувствовала себя голой в своем пальто, румынках и берете на макушке. Поэтому, когда мне предложили раздеться, я даже засмущалась.

Далее началось чудное. На большой стол для заседаний (это была комната сельсовета) был положен мой кожух.

– Спать будем здесь, – сказал он мне. – В гостинице у нас нет женских мест. Да и мужских уже тоже. У нас партконференция. Тебя проводить в уборную?

– Я что, маленькая? – спрашиваю я не сердито, не возмущенно, а растерянно.

– Идем, – говорит он.

Мы проходим мимо избы, на которой написано «Гостиница». За ней меня оставляют на ровном месте. Небо в мелких крапинках звезд, стена гостиницы, а дальше, видимо, хлев со смачным хрюком.

Природу не перехитришь. Я сажусь под звездами, под хрюканье. И думаю о светлом дне, который настанет, и как, и где мне присесть при свете дня?

Возвращаюсь в уже чуть потеплевшее «зало заседаний» – так написано на двери.

– «Зало» пишется без «о», – говорю я сидящему моему человеку.

– Ну, зачеркни, – отвечает он.

Я возвращаюсь и отрываю «о». И с ним вхожу снова.

– Я его оторвала, – говорю я.

– Вот и возьми на память. Давай лучше спать. У нас люди рано встают. Уже скоро.

Он ложится на стол и укрывается своим кожухом.

– Ложись рядом.

Ситуация – как с «пописать» – без выхода. И я лезу на стол, и мы прижимаемся друг к другу спинами. В топке печи догорают дровишки. Больше их нет. Значит, это просто был знак гостеприимства – дрова на раз. В степи волков нет дров. Их надо беречь. Ночами печи не топят, люди спят в постелях. А вот я на столе, прижавшись к твердой спине роскошно матерящегося дядьки. Не забыть бы к утру его слова. Все-таки я по образованию филолог, мне это интересно. В газету про это не напишешь, но радость фольклористу из института я доставлю отменную. И он мне скажет, старчески покрякивая:

– Люблю девочек, у которых ушки как поблядушки, всегда открыты новому. Такого мне давно никто не привозил. Где ты была?

И я расскажу ему про волков, которые были близко-близко, и про перекрестный мат ямщика и волков, наверное, тоже.

Я засыпаю просто в умилении.

Я ведь еще не знаю, что там стоит за письмом в редакцию.

Не спрашивайте меня, умывалась я или нет и чистила ли зубы. Мне полили из ковшика на руки растаявшим снегом. Какая-то закутанная тетка, не глядя на меня, принесла мне стакан чаю и слегка размороженный беляш. Сопровождающий, хоть бы назвался наконец, принес мне маленький детский полушубок, треух и валенки.

– Ваши вещи будут в этом шкафу, – и он открыл канцелярский шкаф с полками.

Пришлось пальто класть плашмя на полку, берет сверху, а румынки вниз.

– Закройте ключиком и возьмите с собой. Дом, куда вам надо, в конце улицы, он предпоследний. Поезд дневной, трехчасовой, так что вам надо вернуться сюда не позднее двенадцати. Сейчас восемь.

Еще темно, и мне не по себе идти одной. Но сопровождать меня – много чести.

Мне не холодно. Люди, возящиеся во дворе, смотрят любопытно, одна тетенька кричит:

– А вы из каких будете?..

Бреду. Бреды. Бредятина.

Письмо, по которому я приехала, о том, что директор дома детей-инвалидов совращает девчонок, и вот нате вам, у одной инвалидки родился урод, и кому его кормить, если мать – никакая, а у бабушки еще трое на руках. А директор сказал грубо: «Зачем мне ваша уродина? Нормальных, что ли, мало?» Действительно много. И в школе, и в телятнике, и на фабричке-швейке. И во всем этом мне надо разобраться за четыре часа, хотя командировка у меня на три дня. Что, потом не будет поездов и лошадей? Чудно?! Крошечные, как бы вросшие в землю домишки – просто какая-то насмешка над величием степи, что налево, направо и кругом, и как бы даже сверху. И вдруг я отчетливо вижу, как эта промерзлая насквозь земля дышит, как подымается она и опадает, как тяжело из нее выходит дух, взметая слабенький снежок. Почему-то мне кажется, что волки где-то рядом, что воют они сознательно, согласно своему волчьему распорядку, и что они следят за мной, такой одной на этой улице и в этой степи.

Наконец я у нужной избы, и меня волки не съели.

Меня впустили внутрь дурно пахнущего жилища. Огромная, животастая тетка, узнав, кто я, возмутилась во все горло.

– И шо? Вы, девчонка, будете справляться с этими бандитами? И у вас есть такое слово? Против них?

И она отдергивает занавеску. На нечистой кровати сидит девчонка с тяжелым, каким-то мертвым подбородком, который, в сущности, и есть ее лицо: настолько маленькие глаза-щелки, узкий, в два пальца, лоб и приплюснутый, сползающий на верхнюю губу нос. Она ненормальна – не нужно обследований. Из большой висячей груди она кормит младенца – точную копию себя самой.

– Вот они! – говорит женщина. – Ее с трудом взяли в швейку, научилась через пень-колоду подметывать грубое. А теперь куда с ним? Она даже задницу ему не соображает вытереть.

– Чего вы хотите?

– Или пусть забирают урода, или пусть директор платит алименты.

– Где можно найти директора? – спросила я. – Где тут интернат?

И тут она стала что-то вопить. Это были слова, сопли и слезы сразу. Тут же завопил младенец, откуда-то сверху, с полатей спрыгнул мальчишка лет двенадцати и стал хлестать женщину по лицу ошметком старого вафельного полотенца, одновременно говоря мне, что сегодня партконференция, и там все начальство. Женщина замолкает, но как-то не так, и я вижу в окно ставшую вертикально степь, и будто она движется прямо на эту самую избу, и вот она уже наклоняется, огромная, беспощадная, вздыбленная, сейчас она накроет нас и решит сама собой все вопросы.

Мне не хочется быть раздавленной степью вместе с этими людьми, и я выскакиваю из избы и слышу, как она хлопает за моей спиной – степь. Но все стоит на месте. В избе крики, а тут, на улице, тишина, и степь тихо дышит, как я приметила раньше.

Я бреду в райком. Но мысли мои о том, что мне виделось-привиделось. Гнев, отвращение степи к людям, которые на ней живут. Я и раньше не раз думала мысль о том, что все живое разумно. Река дает нам брод – переходите, горы дают ископаемое – пользуйтесь, а уж что говорить о деревьях, о цветах. Так почему же не допустить их права на гнев, на отвращение к человеку как бы разумному, но в сущности своей безумному, ибо только жалкий льстец мог назвать человека венцом природы. Я их сейчас видела: тетка-венец, подававшая мне чай, эта семья с огромными подбородками, кусок полотенца, которым сражался мальчишка.

Венцы?!

В общем, «заблукав», как говорят на Украине, в этих своих корявых мыслях, я добралась до райкома. Мне надо было отметить командировку, найти директора интерната и поговорить с кем-нибудь из местных начальников.

Меня не пустили в «зало», потому что у меня не было партбилета, а его у меня не было, потому что я была комсомолкой. Не было у меня и приглашения на партконференцию. Одним словом, я была здесь никто и звать меня никак.

Я топталась на крыльце с сознанием сорванного задания, когда ко мне подошел мой сопровождающий.

– Справились? – спросил он насмешливо.

– Почти, – сказала я. – Мне бы еще секретаря райкома и директора интерната.

– Не те у вас вопросы, чтоб отрывать человека от дел. Идемте в столовую, поедим и поедем. Если приедем раньше поезда, вы там посидите. У нас вокзал теплый.

Почему я сомнамбулически слушаюсь этого человека? Оттого, что он спас меня от волков?

Нам дали обед. Я вдруг поняла, что хочу есть, и сильно. Он смотрел на меня с интересом, и я думала, что после обеда спрошу наконец его имя и кто он есть. Но спросила я о другом.

– Вы ощущаете, живя здесь, какая мощь у степи? Она и дышит, и вздымается…

– Ох, эти журналисты. Ремонт сельхозтехники ребром стоит. В поликлинике сломался рентген. Вот напишите, что нам нужен рентген, что это не чья-то кляуза, а реальная вещь, необходимая каждый день.

Я идиотка. Что такое рентген?

Меня торопливо сажают в сани, укутав тем же кожухом. Меня практически силой вывозят, не дав ни в чем разобраться. Райком свирепо занят рентгеном – ах, вспомнила, что это такое, – чтобы еще отвлекаться на дурацкие письма разных идиотов. Директор интерната? Он тоже на партактиве. А где же ему быть? Он же директор.

Днем волки нас не сопровождали. И не было изысканного мата. Я оставила кожух в возке, и он отвел меня в вокзал, где, как выяснилось, был уже на меня билет. Я полезла было за деньгами, но он меня остановил: «Какая там у вас зарплата…»

Мой поезд должен был прийти через полтора часа.

– Мы с вами так и не познакомились, – сказала я. – Как вас зовут? И кем вы работаете?

Он смотрел долго и насмешливо. А потом сказал:

– Я тот самый директор убогих. Я знал, что эта старая дура написала на меня телегу, и я вас перехватил. Вы видели ребенка? Он мог быть моим? Они там в интернате трахаются друг с другом, с рабочими, с мастерами. И что? Я им буду мешать? Какие еще у них в жизни радости? Я тоже не безгрешен, но не в этом случае. Сына хозяйки видели? Смышленый такой парень, пойдет по комсомольской линии. Вот он мой сын. У меня здоровое семя, и я его куда попадя не кидаю. Вот вас хотел на столе трахнуть, но это потом такая неприятность на голову… вы того не стоите. Писать вам не о чем. Ублюдки размножаются по правилам своего ублюдства. Нечего нормальным людям совать в это нос. У нас тут волки. Знаете, сколько их тут? Запомните это, девушка, и забудьте сюда дорогу. Перехвачу любого. Но не каждого довезу через степь. Вы ее правильно почувствовали. Она помощней гор будет, посильней океана. Ну, ладно. Пока, барышня. Отдадим младенца в спецучреждение. А Костик, сынок мой, с двумя бабами разберется лучше всякой прессы.

И он ушел. Высокий дядька, знающий толк в мате и во многом другом.

А вдруг бы вздыбилась степь ночью, и нас развернуло бы друг к другу на столе зала заседаний, и я родила бы бойкого мальчика для комсомольской, а то и партийной работы.

И имя бы ему было Степь.

В редакции меня не то что не ругали, а даже обласкали. Мол, звонили оттуда, сказали, как я во все вникала и во всем разобралась. Вот только степи с волками испугалась, дурочка».


«…слышу звук, странный такой, ни на что не похожий… Хочу понять эти звуки степи». Услышать, увидеть, понять – нормальный профессиональный инстинкт молодой журналистки. Она талантлива и потому даже примечает, как тихо дышит степь. Но, мне кажется, ненаписанность материала из той командировки подсознательно беспокоила Галину, может быть, все те годы (поэтому, думаю, и указан – как в корреспонденции! – точный адрес). В первую очередь наверняка тревожила даже не трагическая неустроенность человеческой жизни, а еще тогда разгаданный, однако не высказанный смысл отношения природы к человеку. «…И я вижу в окно ставшую вертикально степь, и будто она движется прямо на эту самую избу, и вот она уже наклоняется, огромная, беспощадная, вздыбленная, сейчас она накроет нас и решит сама собой все вопросы». Не правда ли – хорошо описанная разновидность конца света, который все равно когда-нибудь случится (и до которого от момента, когда я пишу эти строчки, осталось, по прогнозам многих провидцев, три недели).

Такая вот жизнью начертанная лига (есть такой нотный знак, указывающий начало и окончание музыкальной фразы) от первой нотки журналистского старания до последнего такта писательской коды – и в тексте, и в жизни.

Когда не стало Галины, я разыскал Алену Бондареву и, тронутый ее литературной чуткостью, обратился с просьбой написать литературоведчески-критическую книгу о творчестве Щербаковой. Алена удивилась, несколько дней подумала и согласилась. И – пишет.


Чуть ли не два года я время от времени удивлялся одному обстоятельству. Просматривая интернет-версии заметок про Галину Щербакову, не раз тормозил на фразах типа: Галина Николаевна сочиняла свой очередной роман, который, увы, так и не успела закончить; в последнее время Щербакова работала над новым романом, он остался незаконченным; говорят, что осталась недописанная книга…

Да нет же, мысленно спорил я с написавшими заметки, это ваше авторское стремление усилить драматизм происходящего… На самом деле на ее столе, кроме «Эдды кота Мурзавецкого», никакой другой рукописи не лежало.

И вдруг…

Была в писательском хозяйстве автора невзрачная канцелярская папочка, обозначенная словом «Началы». Там лежали странички зачинов сочинений, отвергнутых самим автором. Я, зная, что она принципиально не заглядывала в эту папку, после ухода писательницы не спешил ее открывать. Сделал это не так уж давно. И понял, что совсем незадолго до ее трагичного 2010 года (или даже в начале его) она проревизовала ее, выделив и отложив несколько текстов, несущих определенное самостоятельное значение. И вот эти в основном давние эскизы оказались дополнены началом… романа, написанным ну никак не ранее все того же предпоследнего года ее жизни.

Выходит, авторы биографических заметок были правы в своем предчувствии: Галина Щербакова – из тех нередких писателей, которые непременно оставят после себя что-то незавершенное, до последнего момента творя «другую реальность», только им ведомую…

И там же, в «Началах», меня ждало еще одно открытие: рассказы о двух других Галиных командировках. Написаны они были в 1984 году (определил по упомянутому в рукописи возрасту нашей дочери), а относились все к тому же челябинскому этапу.


«Простыня величиной с футбольное поле в моей жизни была. И обметана она была снежками-колышками. Завалященький аэродромчик возле поселка, куда и птица не летит, и тигр нейдет…

Я вручала в поселке авторучку на гранитном постаменте местному корреспонденту нашей газеты. Имелось в виду: прилечу, вручу, улечу.

Прилетела на сооружении, которое по производимому шуму было похоже на летающий трактор, собранный в кружке «Умелые руки». Мне бы дуре сбросить эту авторучку с летающей сковородки на чистое поле, помахать стоящему внизу корреспонденту и развернуться назад. Я же сошла с фырчащего чудовища. Я пожала правой рукой ладонь героя – корреспондента газеты, левой всучила ему пишущий гранит, а за моей спиной примус всхлипнул и улетел восвояси.

На землю пала мгла.

Больше на это поле ничто не прилетало. Ни трактора, ни сковородки, ни тарелки, никакая другая посуда. До ближайшего места, где что-то ездило и двигалось, было двести километров.

Моя работа в газете сразу началась с понимания того, какая громадная у нас страна и сколько в ней нехоженых углов.

…Не знаю, может, сегодня там уже метро. Я про то, что было двадцать пять лет назад.

Я сидела сутки, вторые, третьи…

И мне было страшно.

Всегда с недоумением читаю материалы о том, как судьба кого-то там куда-то загнала и этот кто-то обнаружил такое, о чем он и не мечтал. Люди рассказывают ему истории про свои замечательные жизни, мастера-умельцы показывают сделанных из ничего райских птиц и нарисованные на беленых стенах картины в стиле «примитив».

Неконтактная я женщина.

Я стесняюсь лезть к людям с расспросами. Я не вижу за собой права получать ответы. Я умею слушать, умею очень хорошо, но я не смею это после – на газетную полосу.

Но это я поняла потом, потом…

Тогда же я сидела и ждала у белой простыни погоды. Никому я не была нужна, никому. Дома были повернуты на улицу безоконной стороной. В доме приезжих почему-то на полу сидели мужики и молчали. Иногда они пили водку, заедая ее салом с хлебом. Мне тоже хотелось есть, я покупала в магазине пряники и грызла их с водой. Спала я за простыней, которой выгородили женскую половину.

Скорее всего мне просто не повезло. Попади я в какое-то другое место, и все было бы иначе. Я же попала в место мрачное, молчаливое и бедное.

То, что я «из центра», никого не интересовало. Думаю, сам факт его существования эти жующие хлеб с салом мужики воспринимали так, как я теперь воспринимаю что-то про Багамские острова. Я почувствовала невероятную отдаленность одной жизни от другой. Ну что им было до того, что тогда где-то запоем читали Ремарка и Хемингуэя? Что меняла в их жизни наша городская суета, будто бы состоящая из забот о них? Сидящих на полу и молча жующих хлеб?

Но если есть такой поселок, то смешно думать, что он единственный в своем роде. Может, их есть даже два. Или восемь. Может, они – такие поселки – часть земли вообще?

Я не понимала. Я ощущала. И боялась.

Может, тогда все сидящие на полу были хемингуэевские старики и надо было их именно так увидеть, с рыбиной, или лесиной, или с чем-нибудь сопротивляемым. Тогда бы я узнала, что они сильные, могучие и пр.

Отлично понимаю, как я выгляжу в их глазу.

Девчонка, брезгливо перешагивающая через ноги, пять раз в день моющая руки под гремящим умывальником и смотрящая в небо. Что ей тут надо? Кто она есть?

Журналистка. А!!! Была б хоть артистка.

Тот, которому я привезла авторучку, меня избегал. Как я потом выяснила, редакция совершила опрометчивый поступок, выгравировав на граните его имя. Его корреспондентский грех был тайный. Заметушечки шли в громадном количестве, но под псевдонимом. В них были изысканные выражения типа «встав на трудовую вахту» и «идя навстречу Великому Октябрю».

Я ходила по безоконной улице и не понимала ничего ни в себе, ни в людях. Почему из всех возможных вариантов проверки жизнью мне был предложен этот – молчаливый, без окон, с твердыми пряниками? Или все было не так? Была обычная, снулая периферийная жизнь?.. Как есть снулая столичная…

Меня сразу погрузили в эту жизнь, чтоб знала. Чтоб ведала.

Использовала я когда-нибудь это знание?

Знания ложились пластами. Забыла, как это называется в химии – непереходимость одного в другое.

Мертвые закаменелые пласты.

Или это только у меня?

Кончилось все тем, что корреспондент запряг лошадь и отвез меня в конце концов на маленький полустанок. Там стрелочник поднял свою обшарпанную палочку и остановил товарный поезд. Я влезла на паровоз, и меня повезли на ближайшую станцию.

Из таких сюжетов теперь делают многосерийные фильмы. В двенадцати сериях вам покажут и лошадиное копыто, и паровозное колесо, и белозубую улыбку кочегара, и вы узнаете, какие кругом живут замечательные люди, готовые прийти…

Кочегар не улыбался. Он прокричал громко и отчетливо все, что он думал про стрелочника. Стрелочник, видимо, тоже что-то ему сказал, но мне не было слышно. Я крикнула своему возчику «спасибо», но он в этот момент объяснялся со стрелочником.

Я даже не сумела сделать из всего этого устный рассказ. Не могла, и все.

Бухгалтерия вычла из зарплаты просиженные дни. Государство не может брать на свой счет чужую частную неповоротливость. Надо было брать лошадку сразу. Пешком идти. Газете нужны люди действующие, а не снулые.

Тьфу, привязалось слово. Снулые – умирающие на воздухе рыбы.

Поскольку определяющей в нашей жизни является производственная деятельность…

Мне издалека приветственно машет грешный корреспондент. Он бы с удовольствием написал такую фразу.

Таинственное влияние воспоминаний на нашу стилистику».


? – Свердловск

Здравствуй, Сашка!

Пишу тебе уже из изгнания.

Что такое райцентр? Это пыль и вывески… Причем, как я успела заметить, это самые самодовольные обитатели города. Даже дождь, эта могучая сила природы, ничего не может сделать с пылью. С вокзала я шла под довольно бойким дождиком, и, несмотря на это, ноги по щиколотку увязали в пыли. И в это время, когда мне приходилось бороться сразу с двумя стихийными бедствиями, в упор на меня с каждого квадратного метра смотрели будоражащие душу призывы: «Выполним семилетку досрочно!» Это удивительно, но эти красные ромбики и квадраты с призывами не висят только в мутном небе.

Народ здесь вежлив. Мне приходится усиленно раскланиваться направо и налево. Видел бы ты, какие улыбки раздариваю я тутошним старожилам! Меня принимают за артистку, слышала спор о том, где я снималась. Хочется сыграть на наивности провинциалов и пообещать сделать здесь мировой центр кинематографии.

А вот в райкоме я не полюбилась. И почему это всякие, большие и малые партийные работники относятся ко мне так пристрастно? Вывод: губы завтра не накрашу, хотела не закручивать волосы, но духу не хватило. Черт с ними (работниками, конечно)! Что я тут сумею сделать, еще не знаю.

Для вдохновения у меня отличная комната в очень чистой гостинице. Полы вымыты, «как яичко», и по желтым половицам хочется ходить босиком. Что я и делаю, полностью пренебрегая роскошной ковровой дорожкой (за 1 м – 150 р.).

Ты меня еще не забыл? Посмей только! «Измены не пра-а-щу!» Сдавай экзамены и скорей приезжай! Всех тебе благ, пожелай и мне удачи!

Твоя Галка.

11 ч. ночи (это чтобы ты знал, что я для тебя сном пожертвовала).


Это письмо как раз из тех, про которые я сейчас не знаю – откуда и когда. То же самое я могу сказать и про несуразную поездку с премиальной ручкой герою-рабкору. В отличие от рассказа о еще одной командировке. Это – Магнитогорск и, по всей вероятности, 1959 год.


«Родилось соревнование за коммунистический труд. Мне дали в зубы адрес и сказали: вскрой его нравственную суть… Не надо проценты (только чуть-чуть), а препарируй сердце, легкие и печенку. Печенку особенно. В ней скрывается суть движения.

Самолет пролетал над теми степями, где месяц назад я чуть не сошла с ума от белизны снега, от молчания людей и необязательности существования Хемингуэя.

Ледяная безысходная тоска пробила обшивку самолета, разыскала меня в салоне и села мне на колени.

– Ну как? – спросила она. – Ходишь в театры? Спишь с мужем? Спутник не ты запустила? Не ты? Чего ж ты так? А! Писала отклики трудящихся! А у нас все так же… Спокойно, как в гробу… Белым-бело… Ты ничего не поняла… Ничего… Ответь на простой вопрос: зачем эти спутники? Почему они важнее стрелочника, который для тебя остановил поезд?

Никаких ответов не было.

Была тоска непонимания.

С тех пор каждый раз, садясь на самолет, я перестаю понимать законы существующего миропорядка. Законы действуют для меня на тверди. В воздухе же… В воздухе я думаю о том, что могу оказаться одна на белом, обшитом колышками пространстве, в другой реальности. Я буду перешагивать через нее… Она не будет реагировать на меня… Невозможность сосуществования.

Ну почему, почему они не дали мне тогда своего хлеба с салом, не дали водки?

Чушь собачья эта легенда о безграничной щедрости народа. Может и не подать, еще как может не подать!

– Нечего давать! Нечего давать! – кричала моя бабушка побирушкам, а мама движением фокусника закрывала полотенцем еду на столе.

(Сейчас поковыряюсь и насобираю факты доброты и отзывчивости. Сейчас, сейчас…)

…Приземлилась в городе, где жила одна знаменитая бригада, которая объявила всем, всем, всем о том, что живет по законам будущего.

Смех! Они тогда жили будто бы по законам нашего сегодня?

Все равны, как на подбор,
С ними дядька Черномор.

Так все и было.

Прелесть что за парни.

Мы играли в интервью, как дети. Они сами задавали себе вопросы. Сами отвечали.

Говорили: «Запишите, мы хорошие, спасу нет. Факты? Пожалте».

Блокнот распухал от светлого будущего, воплощенного в мускулистых парнях. Можно было жить спокойно, раз такие парни существовали. Они читали Хемингуэя. Они знали все про все. На такой группе А не то что группу Б можно было воздвигать, а весь алфавит взгромоздить было не страшно.

…Фу! Как я распалилась! Чего, спрашивается? Хорошая была бригада? Хорошая! Работали они как следует? Работали. Носили больным яблоки и мандарины зимой? Носили. Обсуждали все вместе фильм «Летят журавли»? Обсуждали. Оценили движущуюся камеру Урусевского? Оценили. Дарили девушкам цветы? Дарили.

Невозможно было представить, что всего за триста километров от них на грязном полу сидят закаменелые мужики и пьют водку в такой молчаливой сосредоточенности, будто постигают мироздание.

А вдруг постигают?

Но я их вычеркнула из памяти, этих мужиков. Я забыла о холодной тоске, что сидела у меня на коленях в самолете.

Я перепрыгивала через какие-то железки, смотрела, как бежит металл, думала о том, что если в него прыгнуть… Это были холодяще веселые мысли о смерти, в присутствие которой, в сущности, не верилось. Подумаешь, смерть…

Придут парни, завернут рукава, им всандалят в вену иглу, отсосут кровь, и ее хватит на тысячу таких, как я.

Я ничего про них не знаю.

Могла бы узнать, но не хочу.

Хочу думать, что именно они остались, эти парни. Все еще ходят в вечернюю школу и обсуждают камеру Урусевского.

Черномор же в Москве. У него сто двадцать кэгэ чистого веса и давно уже нет шеи. Я его вижу по телевизору. Он выступальщик на разные темы. От него веет тоской и холодом.

Ну и хрен с ним!

Материал же, который я написала, был одним из многих в ряду подобных. Из него вычеркнули мой пассаж об огне («при чем тут это?»). И правильно вычеркнули. И никому не ясную параллель с некоей застывшей и не желающей меняться человеческой природой, которая живет за триста километров. («Это ты о чем, подруга? Что за мелкая философия?») И, конечно, мысль о будто бы отдаваемой крови. («Кому?! И зачем?! Они что – доноры?»)

Но кое-что оставили. Безграничность снегов под крылом самолета. Безграничность возможностей. Про сидевшую у меня на коленях тоску я не писала. Это был мой изъян. Моя тугоухость и кривоглазость, а также хромота и горбатость.

Время же рядилось в красоту».


Через несколько дней после того, как напечатали очерк Галины, в редакции появился тот самый «дядька Черномор». Фамилия у него была, дай бог памяти, Иванов, красивый самодовольный мужчина, сменный мастер металлургического комбината, один из главных идеологов движения коллективов коммунистического труда. Битый час, сидя у стола Галины, о чем-то краснобайствовал, а после подарил ей книжку с репродукциями картин какого-то советского художника.

– О чем говорили-то? – спросил я потом у Гали.

– А! – отмахнулась она. – В ресторан звал.

Много лет спустя, в Москве, я искал в нашей домашней библиотеке иллюстрацию к тексту и наткнулся на эту книжку. Она оказалась с надписью. Обычное пошлое пожелание красивой женщине любоваться красотой искусства. Меня возмутило само дарственное обращение: «Моему маленькому корреспонденту…» Но… серчать было уже поздно. Я просто изъял этот экземпляр из нашего художественного собрания, забросив его на какую-то хозяйственную полку. Когда уже писал вот этот текст, решил взглянуть на него, вспомнить, какой художник там представлен. Но не нашел. Далеко, видно, забросил. Как это у Глинки с Кукольником: «И тайно, и злобно оружие ищет рука…»


Из Челябинска – в Свердловск

Дорогой мой! Честное слово, я не на шутку беспокоюсь, ибо твои умственные возможности явно ущерблены отчаянным авралом. Это мне стало известно из твоих чудесных писем, в которых я сумела найти все: миндаль, присущее тебе остроумие, философский подтекст и даже глубину житейских раздумий; но не нашла, увы, как ни старалась, ответа на самый главный для меня вопрос: КОГДА ЖЕ ТЫ ПРИЕДЕШЬ? Вот я и забеспокоилась: о чем может говорить это катастрофическое неумение выделить главное? Признайся, что ты систематически маешься головой, и я все тебе прощу. Иначе… Иначе я буду гневаться! Вот!

Сижу я опять в конторе, и мне очень грустно. Особенно тоскливо по утрам, я по привычке прислушиваюсь к хлопанью двери и шарканью ног по нашему редакционному половичку. И каждый раз воображаю: вдруг это ты? Пока еще чуда не было. А мне так его хочется.

…Е. Я. Режабек уехал в Ленинград, приедет 26 января.

Письмо, как видишь, начинает терять последовательность, поэтому ставлю (.)

Приезжай скорей, дорогой мой человек. Скучаю и жду.

Лясенька

VII

…И вот он, «у самого синего Дона, где было немало боев», – «Ростов-город, Ростов-Дон». При большом желании можно припомнить полдюжины песен про это славное местечко. Я писал родителям в своем первом письме отсюда: «Много хожу по Ростову. Город очень красив даже осенью. Представляю, как здесь здорово летом, когда много зелени и цветов.

Ростовчане – народ очень обходительный и общительный. В трамвае, троллейбусе все время поддерживается какой-нибудь общий разговор. Улицы тоже достаточно шумливы: всё говорят, говорят, говорят… 10–15 копеек здесь не сдают – не принято.

Жить здесь человеку проще, чем в уральских городах: гораздо меньше стоять во всяких очередях, меньше бегать, чтобы что-нибудь достать, меньше ругаться, чтобы к тебе относились по-человечески, и т. д., и т. п.».

Тут любопытно сопоставить эти впечатления с отзывом Гали, приводившимся в этом тексте: «Какой это чудесный город. По нему хочется гулять, гулять… И люди там какие-то совсем другие – веселые, открытые. Народу на улице кишмя кишит, такое впечатление, что живут в нем только счастливые». Схоже? Конечно. Но в отличие от наблюдателя восприятие наблюдательницы слишком уж восторженное, лишенное даже тени какой-либо критичности по отношению к «Ростову-папе», словно забыла она, откуда пошло это прозвище. Как говорится, «странно это, странно это, странно это, быть беде». И она явилась. Правда, в отличие от песенки про легкомысленную Бабетту вор не сказал «гони монету», а по старинной ростовской традиции стырил у Галины в трамвае дамскую сумку со всем ее содержимым.

Там было: немного денег, паспорт гражданина СССР и… десяток писем читателей областной молодежной газеты «Комсомолец», где Галя только-только начала работать, получая полставки литсотрудника. Деньги – ерунда, серпастый-молоткастый – новый выдадут, а вот письма…

Тут опять придется пояснять особенности совдеповских реалий. Дело в том, что понятие «Письма трудящихся» в те времена было сакральным. Ну как ныне, скажем, «Вертикаль власти», и даже пуще. Не меньше раза в год в массы спускалось тоскливое постановление ЦК КПСС, или Совета министров, или того и другого вместе – «О работе с письмами трудящихся». В нем всегда с какой-то паучьей серьезностью твердилось одно и то же: Принять к неуклонному руководству и исполнению Постановление ЦК КПСС «О мерах по дальнейшему улучшению работы с письмами в свете решений…»; рассмотреть вопросы, вытекающие из Постановления ЦК КПСС «О мерах по дальнейшему улучшению работы с письмами в свете решений…»; систематически проверять состояние работы с письмами…, заслушивать отчеты руководителей, вносить эти вопросы на рассмотрение…; повысить персональную ответственность руководителей и должностных лиц за правильную организацию работы с письмами; всемерно содействовать тому, чтобы в газетах, по радио и телевидению широко освещался положительный опыт работы с письмами. И т. д., и т. п.

Сказать честно, лично я ничего плохого в естественном внимании к письмам читателей не видел и к тому времени успел опубликовать, может быть, десять – двадцать материалов, написанных по следам таких посланий в газету. При этом мне не требовались никакие манифесты свыше, я писал корреспонденции обычным порядком, по личному или профессиональному интересу. Приводил в недоумение сам истеричный подход высшего начальства к этому делу при всеобщем к нему помпадурском отношении. И только недавно, можно сказать, под конец жизни я наткнулся на какую-никакую версию происхождения данного несуразного феномена. Мой добрый знакомый Михаил Воздвиженский прислал мне для интернет-журнала «Обыватель» свою книгу об императоре Александре III. Так вот, тот, будучи еще цесаревичем, принимал у себя самых различных людей, жителей столицы и приезжих. И автор приводит неожиданное сравнение. «Чем-то напоминал такое отношение к простым людям Сталин. Канцелярия, которая обрабатывала письма, находилась на одном этаже с его кабинетом. Иной раз он неожиданно заходил в эту канцелярию и называл какой-либо номер и просил показать письмо под таким номером и все сопутствующие распоряжения по затронутой проблеме. И не дай бог, если по этому письму не были приняты должные меры. Снимались крупные руководители…Особое уважение питал Сталин к не очень-то грамотным посланиям, видимо справедливо считая, что простой, малограмотный человек едва ли возьмется за перо, а тем более станет писать неправду. Не исключено, исповедовал известную истину: полуобразованные люди намного хуже совсем необразованных…»

Так вот откуда, может быть, и пошла вся дичь с хроническим неуклонным исполнением… «о мерах по дальнейшему…». У нас ведь до сих пор в кремлевских лабиринтах, куда ни кинь, попадешь в вещие заветы то ли Сталина, то ли Ленина, а то еще и какого-нибудь, прости господи, Дзержинского… Короче, потеря зарегистрированных писем трудящихся – и где, в редакции! – вполне могла быть приравнена, ну, скажем, к утрате членом КПСС партбилета или каким-то учреждением – Красного знамени с прикрепленным к нему орденом Ленина, что и случилось когда-то с одной уважаемой газетой. Так что с Галиной в начале ее второго пришествия в Ростов вышла не просто неприятность, а, можно сказать, катастрофическое ЧП. Если Сталин за пренебрежительное отношение к письмам давал по шапке даже крупным руководителям, то что стоило любому власть имущему прогнать в шею только что принятого полставочника? Это как раз и было бы надлежащим исполнением долга перед Родиной, «вытекающего» из Постановления ЦК КПСС «О мерах…».

Зачем Галя потащила эти злосчастные письма из редакции? Чтобы дома на их основе соорудить так называемый газетный обзор писем. Эта цель мне и подсказала плодотворную идею спасения. Нужно-таки сделать запланированный обзор – и тогда письма будут чохом списаны в книге учета как использованные в публикации в таком-то номере от такого-то числа. А дальше они могли сколько угодно храниться у автора обзора – для их, по его усмотрению, какого-то еще творческого употребления.

Как сделать обзор писем без писем? Галя этого не знала. Я знал. Вернее, придумал авантюру в духе Остапа Бендера. Однако, чтобы ее осуществить, мне необходимо было рабочее место. Я тогда жил в заводской гостинице «Ростсельмаша», где в комнате было еще два человека, то есть писать ночью там было невозможно. Как ни крути, оставалось одно место – жилище Режабеков.

Они тогда снимали убогий флигелек, состоявший, по сути, из одного помещения. Оно было разделено сатиновой занавеской на «комнату» с окном и маленький закуток – «кухню» с «лампочкой Ильича». Вот в нем-то, этом закутке, я и расположился.

Для начала по-быстрому набросал «письма» на модную по тому времени тему (какую, не помню, врать не хочу), стараясь разнообразить стиль, подходы – от почти научного до откровенных глупостей, маленько перевоплощаясь то в наивную девятиклассницу, то в ригоричного старого большевика и т. д. А потом стал лепить обзор этих писем. И, между прочим, увлекся, стал выстраивать некую как бы концепцию явления (ох, вспомнить бы какого!).

К утру материал был готов, и я как творец был горд им. Галя подписала его каким-то псевдонимом, через несколько дней он вышел в газете и на редакционной летучке был назван в числе лучших… Я был доволен. Главное – сумел стать спасителем любимого человека. Не это ли в грезах всякого влюбленного – самая желанная мечта? Признание же моего обзора достойным доски почета отчасти сгладило мои огорчения из-за того, что я нарушил сразу несколько собственных принципов.

Во-первых, я где-то прочитал, что молодой папа Хэм считал: никто не должен видеть, как пишет журналист, тот всегда должен появляться в свете только с готовым материалом. Отступление в ту авральную ночь от этого «шикарного» устоя мне казалось самой обидной потерей. Еще я, конечно, ну никак не желал видеть мужа Галины. Пришлось. Увы, меньше всего я страдал – но все же страдал! – от того, что газета благодаря моим талантам представила фиктивные мысли фиктивных человеков. Где, когда в меня проник вирус профессионального цинизма? В молодежке? В многотиражке? В университете? В «Красноуральском рабочем», куда начал писать с седьмого или восьмого класса? Это свойство – как плесень на потолке в ванной. Появившись, окончательно никогда не изводится, каким бы средством для этого ни пользоваться.

Впрочем, не будем углубляться в проблему… Историей с украденными письмами начинается, можно сказать, воистину «судьбоносная» тема.

Снова «Комсомолец». Но уже «Комсомолец»-2, ростовский.


…В 1999 году Галина дала интервью, в котором, чуть иронизируя, рассказала о своих отношениях с амбициозным литературным журналом «Новый мир», с которым у нее был «давний и трогательный «роман». Он начинается так: юная как бы курсистка (это я) полюбила пожилого как бы профессора («НМ»). И, как сказала бы моя мама, «засохла на корню». Все свои первые литературные опыты я посылала только «профессору»…Профессор… лепил мне двойки и мои притязания холодно отвергал.

Время шло, а я носила и носила в «НМ» сочинения.

В конце концов я добила «старого профессора», и он сдался на милость постаревшей и поседевшей курсистки. Самое же удивительное и парадоксальное: я рада, что он не взял меня молодую. Это тот случай, который нет-нет да и подтверждает мысль: жизнь мудрее курсисток, критиков и даже хранителей древностей (тут намек на прекрасного писателя Юрия Домбровского, который давно считал: «нечего журналу валять дурака, барышню надо печатать». – А.Щ.)».

Вот и я вслед за Галей хочу уподобить ростовскую молодежную газету кокетливой девице, а себя – не очень опытному молодому человеку, набивающемуся в женихи. Документальные вехи перипетий этого романа обозначены в моих письмах на родную уральскую сторонку, в Красноуральск. Итак…

…«Как только я поступил на завод, то сразу стал представлять большой интерес для здешней молодежной газеты «Комсомолец». Они вроде бы не прочь меня уже взять поначалу на полставки. Но я не хочу бросать завод, ничего от него не получив. Тогда редактор «Комсомольца» предложил мне встать во главе одного из нештатных отделов (или тех. прогресса, или информации). Я сказал, что смогу этим заняться через недельку-две, когда «пооботрусь», освоюсь на заводе».

…«В «Комсомольце» еще свое сотрудничество не начал, т. к. последние дни все свободное время отдавал разрешению квартирного вопроса. Кажется, разрешил: обещали на этой неделе вселить в общежитие».

…«Новый год встречал в компании журналистов здешнего «Комсомольца». На моем заявлении об общежитии десяток резолюций «вселить». Но до сих пор не могут найти мне места. «Комсомолец» обещает месяца через два забрать меня к себе».

…«В «Комсомольце» опубликованы моя рецензия на спектакль и один большой очерк. Там за меня уцепились, когда узнали, что я журналист с фельетонным уклоном: им позарез нужен фельетонист. Сейчас готовят какие-то организационные перестановки, чтобы взять меня».

…«Вчера редактор газеты вызвал меня и сказал, что к среде у него освободится полставки, и он хотел бы взять меня. Я сказал, что полставки (440 рублей старыми, 44 рубля новыми деньгами) меня не очень-то устраивают. Он сказал, что это не надолго, месяца на два, и что я гонорарами у него всегда смогу, если захочу, дотянуть до 1000. Он не хочет, чтобы у него полставки даже в течение одного дня были свободны. Потому что, если кто пронюхает про это дело, на него со всех сторон начнут давить («А давить в Ростове умеют», – сказал он) и впихнут ему какого-нибудь идиота. А он, конечно, не сможет выдержать давление грузных многоэтажных органов, это уж я вижу, такой он человек. В общем, я согласился и сказал, что во вторник сообщу, когда смогу выйти к нему на работу».

Здесь ленту почтовых сообщений придется прервать. На новую работу я вышел в четверг. Но только не в «Комсомолец», а совсем в другое место. Потому что вторник оказался числом получки и днем, когда порвались ботинки. Я еще раньше писал родителям: «Не нравится мне в Ростове зима. Часто бывают дождики». Так вторник к тому же оказался и с дождиком, и с лужами. Лужи не ощущали никаких преград в виде моих прохудившихся снегоступов, которые мне славно послужили в самых разных ситуациях во многих населенных пунктах Урала. Да и это можно было бы перетерпеть, если б не зарплата. Она в тот раз оказалась столь незначительной… И, естественно, родившийся в воображении образ новой обувки, как у Акакия Акакиевича – новой шинели, сразу померк. Но… стал мощным побудителем внутренней энергии, призывом скорее совершить нечто…

Нет, тут надо раскрыть Гоголя, лучше, чем он, не скажешь. «Он сделался как-то живее, даже тверже характером, как человек, который уже определил и поставил себе цель. С лица и с поступков его исчезло само собою сомнение, нерешительность – словом, все колеблющиеся и неопределенные черты. Огонь порою показывался в глазах его, в голове даже мелькали самые дерзкие и отважные мысли…»

Отважная мысль была одна: на полставки – ни за что! С этим – и с мокрыми ногами – я и пришел к редактору газеты. Ну, естественно, с этим же и ушел.

Всю жизнь я очень неприхотлив к внешним условиям. Галю это даже раздражало. Она считала, это мое свойство граничит с потерей собственного достоинства. Однако тогда, в день справедливой оплаты «по труду», атмосферные осадки напрочь смыли мою природную снисходительность к обстоятельствам существования. Галина могла бы в тот момент восхититься моей гордостью. И предубеждением – к «Комсомольцу» с его не слишком лестным предложением.

Покидая редакцию, замешкался возле ее наружной вывески с нехитрой мыслью: куда в этом городе я еще не направлял свои стопы? И вспомнил: на радио и телевидение. Тут же сел в трамвай и в нем, жалобно завывающем – дорога была в гору, – поехал в радиокомитет. Начальства там не было, посему не было и секретарши. Я стал бродить по коридорам, разглядывая таблички с фамилиями. На одном кабинете, расположенном за стеклянной стенкой, было написано: Анатолий Никитович Лёвшин, главный редактор общественно-политического вещания. Обнаружившийся в комнате крупный симпатичный мужчина с серебристыми висками как-то весело поздоровался со мной, порасспрашивал, кто я и что, внимательно и долго читал три моих материала в «Комсомольце», а потом довольно буднично сказал:

– Паспорт при себе? Я сейчас заготовлю приказ, завтра его подпишет председатель комитета, а послезавтра выходите на работу. В отдел пропаганды. От меня выйдете – и налево…


…«У меня все по-старому. Работаю на радио и телевидении. Пока толком дело не раскусил. Определенного мнения высказать не могу. «Комсомолец» тянет к себе, уже на полную ставку. Все же я добился своего! Окончательно не решил, где совсем осяду работать».

То-то! Долго набивавшийся в женихи воздыхатель теперь и сам может выбирать, сравнивать…

…«Пока все, что я здесь делаю, мне не больно-то нравится, почему-то кажется довольно халтурным занятием. В газету обычно такая муть не идет, какую здесь выдают в эфир отделы общественно-политической редакции. Это с одной стороны. А с другой… Я напишу ерунду, а зав. отделом правит. Смотрю – а от правки ничего не улучшилось и не ухудшилось, ерунда так и осталась ерундой. Зачем правит – ума не приложу. Заканчиваю свой опыт – фельетон для телевидения. Посмотрю, как к нему отнесутся. Если мне не дадут возможности заниматься художественными передачами, – уйду в «Комсомолец».

Жалкое словесное качество эфирной публицистики по сравнению с печатной – дело обычное и привычное. Но ведь у работников микрофона и экрана есть множество исключительно заманчивых «цацек». И в те времена они тоже были. Начать с того, что Ростовский радиокомитет в начале шестидесятых годов был единственным, где одни и те же журналисты работали и на радио, и на телевидении. Разве не круто с утра монтировать радиорепортаж с ярмарки, записанный вчера, а вечером – быть «в кадре» с обзором откликов телезрителей (я довольно быстро был переведен в заведующие отделом писем). А ПТС (передвижная телевизионная станция) – разве не забавная игрушка, если прирулить ее, скажем, в городской парк?

ББИ, Бондаренко Борис Иванович – председатель радиокомитета, был одержим идеей сделать из своих работников сверхчеловеков, которые могли бы все: написать сценарий, срежиссировать передачу и собственноручно выдать ее в эфир. Поэтому каждый журналист должен был время от времени проходить месячную практику в роли ассистента режиссера. И мне довелось им быть. Как мог, я помогал нашему главному режиссеру Беликову переносить со сцены в студию спектакль драматического театра. И у меня была возможность на передаче немного подвигать микшерами на ключевом месте – пульте выпуска сигнала из аппаратной.

А ни с чем не сравнимое чувство ответственности при дежурстве по Комитету, когда у тебя под началом и контролем все показываемое и звучащее в эфире для миллионов людей!

Так что я, убеленный сединами заслуженный работник культуры, вовсе не бросаю камень в того, 23-летнего юношу, когда он, несмотря на очевидную «муть» производимого продукта, не спешит в объятия слишком много о себе возомнившей барышни-газеты. Сейчас уже ей самой впору подыскивать убедительные аргументы в свою пользу.

И она их нашла.

…«Очень прошу извинить за долгое молчание. Что было очень некогда – это, конечно, не причина не писать. Дело в другом. Я же очень суеверный человек. В жизни моей произошли большие изменения, и пока они как-то определенно не завершились, не хотелось писать.

…Работаю я уже не на радио-телевидении, а в редакции газеты «Комсомолец» ответственным секретарем. С этим переходом было много мороки. Нужно было подогнать все дела на прежней работе, а потом многое осваивать на новой. А сейчас еще дело немного посложнее, потому что зам. редактора в отпуске и часть его обязанностей ложится на ответсекретаря. Но главное не в этом. Главное – работа гораздо интересней, увлекательней прежней».

Однако моя карьерная кривая, как мы уже уяснили, для этого рассказа – не более чем наполнитель житейского пространства. Между тем, увлекшись ее описанием, я ненароком опередил рассказ о главном. Произошло забегание – по крайней мере на полгода. За это время случилось многое.


Эти мемуары, так сказать, краткий отчет о проделанной поневоле работе (мы же действительно не знаем, по чьей воле наш век слагается именно так, а не этак) я потихоньку складываю в компьютерную папку под названием «Двое». Стараюсь отсекать то, что не относится прямо к сердечному, ментальному и физическому взаимодействию двоих – Галины и меня. Но в то же время важно не пропустить обстоятельства и лица, без которых просто не понять связанность наших жизнедеятельных проявлений.

И вот в ходе этого занятия обращаю внимание на то, что моя собственная персона начинает занимать в рассказе все большее место. Мне не очень нравится такое смещение – про Галю интереснее и читать, и вспоминать, – но, видимо, на какое-то время его придется перетерпеть. Если до сих пор в нашей истории главными сюжетными двигателями служили стремления и поступки Галины, то с какого-то момента в ней по воле обстоятельств нашу будущность все больше стали определять мои намерения, умышления, перемещения… Классик российского документального кино Сергей Мирошниченко в одном интервью обронил любопытную мысль: «У женщин мужчины бывают двух типов: якорь или парус». Хочу заметить: дабы обеспечить и ход, и долговечность корабля жизни, ему необходимо и то и другое.

В том самом начале шестидесятых я отдавал себе отчет, что за год достигнуто мало: «ни кола, ни двора и ни сада». И главное – Галина не со мной. То есть со мной – но так же, как и в Челябинске. Зачем было ехать? Как и до того, мы жаждали, искали и находили возможности встреч. «Новый год встречал в компании журналистов здешнего «Комсомольца». Так и было, компания собралась в квартире Юры и Нины Казаровых, а привела меня туда Галя.

Даже Москву, когда речь идет о светских сплетнях, часто уподобляют деревне. В том смысле, что в ней мгновенно распространяется всякий слух о чем-то тайном, недозволенном, неодобрительном. Что уж тут говорить о Ростове, тем более об узкой среде «журналюг». То, что наша ситуация не представляет секрета, мне стало ясно после одного пустячного случая.

Я и Инесса Саркисова, моя коллега по отделу писем, в радиомонтажной подбирали музыку к передаче. В числе прочих прослушивали песню с такими словами: «Паренек кудрявый произнес три слова и увел девчонку от крыльца родного». Я с легкостью, без всякой нагрузки особым смыслом обронил:

– Надо же, три слова – и увел. А тут говоришь, говоришь – и ни фига!

И неожиданно поймал и понимающий взгляд Инессы, и ее же едва скрываемую усмешку, и мгновенно понял: все всё знают.

Ясное дело, я с первого дня проживания в Ростове возобновил требование развода Галины. Конечно, она уверяла: так обязательно будет, и скоро-скоро… Но надо чуть-чуть подождать… И еще чуть-чуть… В конце концов ей пришлось объясниться: она хочет разойтись «по-мирному», но Режабек – ни в какую, говорит, что не даст ей развод.

Я сознавал, ее положение было во сто крат сложнее моего. Хотя бы в отношении ее родителей. Вот фрагмент письма из Дзержинска еще в Свердловск (она была в отпуске, который мы приурочили к моему – ко времени летней сессии); письмо открывалось девизом «В Крыму цветет миндаль!» и заканчивалось эпилогом: «Миндаль все цветет… Твоя Лясенька».

«Отпуск проходит очень уныло. Читаю, читаю, читаю…..Я намного поумнела, так как ежедневно смотрю телевизор. Это здорово обогащает, хочется делать что-то великое, боевое, например, дать по экрану графином. Все передачи идут на укра?нськ?й мов?. Щодня мене в?тають вродлив? д?вчата… Я бы говорила и дальше в этом же духе, но тебе, несчастному, не постигнуть смысла. Ты небось считаешь, что «вродлив?» – уродливые, а это, наоборот, красивые. Вот так, наизнанку, все и понимай.

Мое изгнание близится к концу. Я рада, потому что в Челябинске я буду все-таки к тебе ближе. И смогу тебе чаще писать. Тут это, как ни странно, оказалось нелегко, мама свято хранит устои моей семьи и не хочет допустить никаких отклонений».

Но важнее даже мамы был сын. Это я тоже понимал. Я в наших словопрениях совершенно не упирал на то, что уже искренне полюбил забавного, умненького мальчишку. Полагал, это может выглядеть как коварная хитрость с целью обморочить мамашу… А еще большее значение имел вопрос: как при разводе будет вести себя в отношении сына Режабек?

И, наконец, сомнение, относящееся ко мне: «Санька, прости меня, но мне кажется, ты очень легко смотришь на все это. Ты, по-моему, не понимаешь, что сейчас решается вся наша судьба, наше счастье. И от твоей легкости мне еще горше. Видимо, для тебя все это гораздо меньше значит, чем для меня-дурочки…Поверь, все это очень серьезно, и если ты меня любишь, ты не будешь смотреть на это с петушиной легкостью».

Ну что здесь я мог противопоставить? Петушиной легкости – тяжелое, горестное восприятие ослика Иа? Тогда надо было давно, как говорится, отвалить от этого берега.

Но и в этих опасениях я ее понимал. И жалел.

Собственно, эти «понимания», может быть, только и удерживали меня в состоянии какого-то относительного равновесия в остром антагонизме с моими неудовлетворенностью, злостью, досадой. А то бы…

А что «то бы»? Я так и не знаю и никогда не узнаю, как бы я развернул свою жизнь в случае крушения этой любви. Гордо придушил в себе все, что было? Или, подобно героям любимых французских романов, до конца бренного существования вековал на невидимой нервущейся привязи сердечной боли?.. Не знаю.

Я не понимал Режабека. Он ведь видел меня в Ростове. А незадолго до того защитил диссертацию «Роль дедуктивных умозаключений в познании объективной действительности». Даже не будучи кандидатом наук, Шерлок Холмс, сопоставив одно де-факто с другим… Впрочем, не будем забывать еще одного персонажа классики – Алексея Каренина… А с высоты (или, наоборот, уже из «низины») своего возраста я могу повторить относящееся ко всем нам – Галине, мне, Режабеку – наблюдение английского ученого и большого мудреца, очень популярного именно в те годы Бертрана Рассела: «Одно из неприятных свойств нашего времени состоит в том, что те, кто испытывает уверенность, глупы, а те, кто обладает хоть каким-то воображением и пониманием, исполнены сомнений и нерешительности».


…И вот пришло время отпуска – первого моего отпуска, когда не надо было думать о консультациях, зачетах и экзаменах. Я обещал родителям, что буду коротать его дома, и, конечно, должен был выполнить обещание. Как у нас уже повелось, мы с Галиной совмещали свои отъезды из города проживания, в данном случае – Ростова-на-Дону. Она взяла отпуск в «Комсомольце» на то же время, что и я, – конец 1961-го – начало 1962-го (я тогда работал на радио и телевидении). И тоже решила провести его у родителей, в Донбассе. Тут и возникла идея, не помню уж у кого: в конце наших вакаций появиться мне в родительском доме Галины: сделать первый, возможно, рисковый, шаг по дороге еще не хоженной мною жизни. Гале надлежало подготовить своих домашних к моему возникновению в их бытии.

…Меня в родном Красноуральске чуть было не огорошили сюрпризом. Конечно, мои мама и папа, думаю, больше, чем я, беспокоились о будущем своего шебутного сына. И очень хотели это будущее как-то разумно утрясти, что ли, в авоське привычных традиционных норм.

Накануне Нового года на свою вечеринку сговорилась встретиться учительская компания. Я был рад за родителей: хоть немного отвлекутся от своей изнурительной и, как я считал, смурной работы с бесконечной проверкой тетрадей и подготовкой к уроку. Но они почему-то очень хотели, чтобы я пошел с ними. Я упирался, и мои золотые старики (насчет «стариков» – фигура речи, не более) вынуждены были признаться в простодушной хитрости: меня хотели заманить на суаре, чтобы очаровать обаянием замечательной девушки-учительницы, которая, как знать, может быть, и станет моей судьбой.

Как говорится, откровенность за откровенность. Я сообщил, что мероприятие это запоздало, и рассказал все о Гале.

Я не устаю удивляться тому, что жизненные события сплошь и рядом выстраиваются рационально, как бы в соответствии с синопсисом или либретто, сочиненным прилежным выпускником высших сценарных курсов. Именно в тот момент следовало раскрыть закулисье моего сердечного подполья. Случись раньше – вряд ли бы из этого вышло что-нибудь благотворное. Позднее, типа постфактум, – боюсь, для мамы, ранней гипертонички, это могло оказаться слишком сильным переживанием. А тут – оказалось в самый раз, чтобы ко дню «Х» переварить в голове ситуацию, так или иначе, принять ее или хотя бы смириться с ней. Мои родители и в этом моем «завихрении» оказались мудрыми. Они доверились мне.


Ну а что же происходило в сюжете для будущего файла «Двое»? А примерно все то же.


Из Свердловска (проездом) – в Ростов-на-Дону

Фототелеграмма

Мой славный человечек! Уже безбожно скучаю. Есть идея: встретиться в Москве 8–9 января. Варианты: 1)Встретить 13/I в Москве, 2)Вернуться к 13/I в Донбасс, 3) Приехать в столицу с А. Фуниным (младший брат Галины. – Ред.), 4) Без оного. И т. д. Подумай и быстрее сообщи. А я напишу тетке, на скольких и на когда закупать всяких билетов. Галышок-малышок, пиши мне скорее. А то я заболею, изведусь тоской. Ясно? Очень люблю и крепко целую. Твой Саня.


Из Красноуральска – в Дзержинск

Ляська! Какой же ты противный человек, честное слово. Не даешь мне нормально отдыхать, набираться сил. Заставляешь все время себя вспоминать и скучать. И еще бояться чего-то: вдруг что-то изменилось со дня моего отъезда? Если все в порядке, то тогда ты просто самая натуральная колдунья. «Что ж, веселитесь», – как говорил М. Ю. Лермонтов. Можешь радоваться – погиб индивидуум как таковой, не может жить и функционировать нормально на расстоянии от твоей светлой личности. Ты вредина, дурочка, даже и не знаешь, какая ты мне родная, как мне плохо одному. И с тобой будет плохо, если все останется так же. Если ты ничего не будешь предпринимать и дальше, то в IV году семилетки я натворю много глупостей, я чувствую. Потому что я весь вышел, как говорят в народе. До какого числа ты намерена меня мучить? Сообщи дату. Я прикину, найдется ли в моей хлипкой натуре столько силов. Ты чувствуешь, что они на исходе, несмотря на отпуск? Впрочем, в данном случае отпуск ни при чем. Он не может дать отдыха той пружинке, которая называется любовью к тебе, такой противной, такой дорогой. Пружинка эта завелась до такой степени, что даже больно. Ты можешь сделать, чтобы было не больно. Но ты, наверно, колдунья злая и опять будешь топить суть вопроса в никчемных дискуссиях. А я окажусь виноватым. Я же тебя знаю. Ох, смотри, и разозлишь ты человека!

Ну что, хватит ругаться? Может, ты еще и станешь человеком, да? Ты только, пожалуйста, не обижайся. Это просто я тебя так люблю – до злости. Надо же ее куда-то хоть отчасти излить. А то покусаю кого-нибудь из уральцев – будет скандал, возмутится общественность – и весь отпуск испортят.

Короче, ты получила мою телеграмму из Свердловска? Если ты уехала из Ростова раньше прихода телеграммы, то вот ее суть: некий Саша Щербаков предлагает тебе приехать в Москву 8–9 января (не на 8-е и 9-е, а с 8-го или 9-го) с целью организации совместного культурного досуга. В частности, этот самый Саша почему-то рвется на «Медею» у Охлопкова. Ну и т. д. Жду Лясенькиных мнений.

Ты, конечно, ждешь рассказа о моем пробеге с голубым чемоданчиком от Дона до Урала. От Ростова до Москвы я ехал этаким отпускным фертом, сидел в расстегнутой рубашке, тянул пиво и из окна вагона-ресторана поглядывал на пейзажи. От Москвы ехал уже в своем естественном состоянии. Правда, меня весь этот отрезок пути бесила одна спутница-офицерша – неутомимая дура, грязнуля, трещотка и ленивая, как симментальская корова.

В Москве в Госкомитете ст. редактору Янчецкому очень понравился «Твой портрет». Но дать в таком виде он его не может. Не может, и все тут. Разговор был начистоту, как у редактора с редактором. Говорили, как направить новеллу в такое русло, чтобы оно совпало с руслом, очерченным для Центрального радио. А что касается формы и языка, то тут нет ни малейших претензий (но ты не думай, я отнюдь не заблуждаюсь и не строю иллюзий по поводу своего хилого языка, цену ему в базарный день знаю).

…Встретился с любимой теткой, которая оказалась весьма полной блондинкой, имеющей некоторое сходство с образом уралки, который ты неутомимо, каждодневным трудом создаешь, посвящая свой шедевр (как это лестно!) мне, и только мне. Был с ней на худ. выставке. Все муть и силос. Один Пророков на высоте.

…Все подробности – следующим письмом, которое, клянусь всеми святыми, появится только, когда получу от тебя какую-никакую писульку. Я не позволю тебе эксплуатировать зверски мою любовь. И ответов ты получишь тогда по потребности, когда напишешь писем по способности. Понятно? Люблю тебя миллион раз, каждую волосинку, каждый миллиметрик люблю. Можешь показать это своим родным. Может быть, они против этого? Тогда мне им трудно чем-нибудь помочь. Галышок-малышок, ну напиши же скорей. Ты знаешь, я не психопат. Но мне очень надо знать, что мои шансы на счастье по крайней мере не стали меньше с тех пор, как я уехал из Ростова. Наверно, это несколько ходульно звучит, но мысль я выразил именно ту.

Люблю.

Саша


Из Красноуральска – в Дзержинск

Вот уже двенадцатый день, как я уехал из Ростова, а у тебя не появилось потребности хоть что-то написать мне. Да хотя бы уж без потребности, а просто потому, что договаривались. Неужели ты не можешь найти время на открытку или деньги на телеграмму? Мне это напоминает все то же, ростовское, когда любой разговор в редакции для тебя важнее и значительнее многого другого. И эти пламенные речи о прыщеватых друзьях, плодах незрелого ума, обманутых надеждах и т. д. Чему верить – им или тому, что говорится после них?

Я это пишу не из желания поцапаться, а как раз наоборот. Но я знаю одно. Если понадобится взять меня и вытряхнуть, то при моих «правах» (это, конечно, не то слово) для этого вполне достаточно лишь «забыть» меня: не писать, не замечать и т. п. Не удивительно, что я каждый день жду письмо. Его нет, а все остальное – остается домысливать мне. Честное слово, больше ничего в голову нейдет. Я даже точно не знаю, где ты – в Ростове или в Дзержинске. Жду.

Саша


Из Дзержинска – в Красноуральск

Телеграмма

Люблю жду всегда твоя

Ляся


Из Дзержинска – в Красноуральск

Открытка

Дорогой мой человек! Я желаю тебе здоровья на ближайшие сто – двести лет, а решительности и мужества – вечных. Хочу, чтобы исполнилось все, о чем мы с тобой мечтаем. Крепко целую.

Твоя Ляся


Из Дзержинска – в Красноуральск

Родненький мой, здравствуй!

Как ни утешал ты меня, что время будет идти быстро – увы, тянется оно чертовски черепашьими темпами. И до двенадцатого еще почти три недели. Кому это надо? И зачем? И сколько это будет продолжаться еще? Да останутся в прошлом году твоя интеллигентская деликатность и моя такая же нерешительность. Потому что больше нет сил…

Очень заманчивы все твои московские предложения. На все на них хотелось бы сказать «да», но… У меня нет денег. Я отдала долг маме. Очень рада этому обстоятельству и опять залезать в долговую яму не хочу. Так что жду тебя здесь.

Кстати, Сашке ты так и не написал, поросенок-недожаренный цыпленок.

Писать мне нечего. Мне до смерти грустно и тоскливо без тебя. В Ростове я была до четверга. Больше не выдержала. Скучала. На новоселье у Долинских чуть не ревела. Проклинала тебя и всю нашу интеллигентскую шаткость. Удивила всех своей меланхолией. А на другой день уехала. Даже у милых своих тетушек не побыла. Не могла больше жить в Ростове.

Дома все хорошо. Ем, сплю, тоскую. И задаю себе вопросы, на которые нет ответа.

…Сынок мой ходит на лыжах, пьет сухое вино и «играет» на фортепьянах. Румяный и довольный, не в пример своей маме.

Милый мой, золотой! Очень скучаю. Жду. Люблю. Тебе в Дзержинске надо будет приложить дипломатические усилия, чтобы мои поняли: мне с тобой будет во сто крат лучше. Это очень важно. Сделать это будет надо тонко. Но ведь ты меня любишь? Да? Я ведь на шесть лет старше. Ты об этом не забыл?

Пиши мне, родной мой, единственный! Помнишь о нашем времени? Я люблю тебя. Крепко целую.

Твоя Ляся

Пиши Сашке. Он очень ждет твоих писем. Он тебя любит.

Но я больше!


Из Красноуральска – в Дзержинск

Здравствуй, моя хорошая!

Наконец-то я получил твое письмо. Ты зверь и не представляешь, как я его ждал. Пожалуйста, считай, что я не писал письма от 28/XII. Кажется, я там шибко ругался. Но вообще-то довести меня, с моим золотым характером, до такого состояния… Это только ты способна. Других таких не бывает. На других бы я наплевал.

А ну, скажи, разве я не прав, когда говорю, что страдание, переживание, тоска для тебя – не только мучительные эмоции, но и культ, без которого тебе не прожить? Вот и в этот раз ты так эгоистически ушла в свои переживания, что вспомнила только через неделю с лишним, что ведь нужно написать человеку. Ты ведь не подумала, что за это время цветущий человек мог, например, тихо помешаться, схватить инфаркт, посеребриться сединой. Во всяком случае, после всего пережитого я не могу поручиться за свое здоровье. А ты в это время спокойно ела, пила, спала, тосковала. Тебе хоть сейчас стыдно? Бить тебя некому за такие вещи. К черту интеллигентскую деликатность! Во мне растет хам. И заботливо буду ухаживать я за молодой порослью. Этот саженец принесет мне прекрасные плоды. И самым прекрасным будет Лясенька. Ох как я тебя люблю. Ты этого не знаешь. Потому что ведь прошло 14 дней. Любовь подросла еще на две недельки. К 12 января она вообще будет больше меня. Не исключено, что такая ненормальность может привести, как говорят медики, к летальному исходу.

Дальше. Очередное напоминание о пресловутых, набивших оскомину шести годах уже не просто огорчило, а глубоко возмутило меня! Когда ты перестанешь оскорблять мою любовь? Сколько можно торговаться? Или это бесконечно, как в ООН: контроль над разоружением или разоружение под контролем? Впредь попытку подобных дискуссий буду рассматривать только как предательство и желание внести раскол.

Лясюша, рука не поднимается писать о всяких разностях. Я могу только: 1) ругать тебя за то, что ты далеко, 2) писать, как я тебя люблю. Но и то и другое, я убежден, нужно всячески ограничивать.

Слушай, мама, знаешь, о ком я скучаю? О маленьком Сашке. Ты ему как-нибудь чуть-чуть напомни обо мне. Посылаю ему с нашей новогодней елки двух мартышек и крокодильчика Тотошу.

Сегодня у нас торжество: Новый год + серебряная свадьба (перенесли из-за меня). Я уже настраиваюсь на отъезд. Приеду в срок. Но если ты, несчастная женщина, в день получения письма не отправишь на московский главпочтамт хотя бы открытку, мой приезд сулит тебе мало радости. А пока – ешь, пей, спи, валяйся, дыши воздухом, отдыхай на всю железку, набирайся силенок. Все самое главное – впереди. Самое лучшее – тоже. Больше ты у меня не отвертишься. Хватит. Щербаков достоин лучшей доли. Или не достоин?

О нашем времени помню.

С нетерпением жду своего приезда.

Насквозь твой

Саня


Это письмо написано и отправлено 31 декабря 1961 года. Да, может быть, самое главное и было впереди. А вот самое лучшее?..

Это было последнее письмо, адресованное Галине в том году. И в том веке. Вообще последнее мое письмо ей. Так что лучшего письма впереди не было. И лучшей любви – тоже. Моя душа уже не могла любить лучше. Только так же. Когда в тот же самый день, 31 декабря, в 24.00, я вместе со всеми традиционно и радостно повторял пожелание «С новым счастьем!», то как-то об этом не думал.

Но должно ли новое счастье быть лучше… старого?

На третий день нового года, в обед, мне принесли телеграмму от Гали. Она просила как можно скорее приехать. До поезда на Свердловск было еще несколько часов. А потом, как я докладывал в письме родителям, «до Москвы – на «Тe-104Б», до Харькова – на «Ан-10А», до Донецка – на «Ил-14». Ну а дальше – автобусом. 3-го вечером я выехал из Красноуральска, а 4-го вечером – был в Дзержинске. Вот он, двадцатый век!»

Дорога от автобусной остановки «Больница» до дома № 8 по улице Красной даже в ночном безлюдном сумраке заняла не более пятнадцати минут – Галя еще в Ростове четко нарисовала схему движения. «Фортка» (калитка) была открыта, несколько хрипатый Шарик был на цепи. Пока я поднимался на крылечко, кто-то внутри дома, отзываясь на собачий лай, подошел к двери и откинул гремучую щеколду. Это была Галя.

Сразу скажу: никаких тонких дипломатических усилий мне не пришлось прилагать. На лице открывавшей дверь женщины были вместе – и усталость внутренней маеты, и муки сегодняшнего ожидания, и только-только родившаяся, лишь пробивающаяся в улыбку, еще не доверчивая и уже неудержимая радость. А у меня впервые замерло – не в переносном смысле, а в натуре, на сколько-то ударов – сердце. Позднее такое будет случаться нередко – заурядная экстрасистолия, тогда же сердце намеревалось заглохнуть от жалости и желания заплакать. И сердце Галиной мамы, которая была рядом, не могло все это не заметить и соответственно не отозваться.

Самое гениальное индийское кино могло бы позавидовать такому кадру.

Я стал родным в этом доме. 4 января.

Вторая глава

I

Надо ли читателю знать, как пишется этот текст? Пожалуй, расскажу.

После инсульта моя голова так и не вернулась кое к чему вовсе не лишнему в жизни: к свободному счету (порядковое исчисление, сложение, вычитание), к очередности букв в алфавите, к беспрепятственному владению словами, которые после болезни еще не вошли в практику. А главная горесть – задержка сигнала в блоке памяти.

Я по-быстрому придумываю фразу, точнее – содержание ее от начала до конца. Но написать ее – часто для меня проблема: не могу вспомнить слова?, иногда одно-другое, а то и половины. Главная досада в том, что доподлинно знаю их значение, именно поэтому, как правило, их никак не поменять на другие без потерь смысла. Остается одно – искать иголку в стоге сена. Лезу в словари в надежде наткнуться на нее, а тут опять засада – «невыученный» порядок букв. Ну, ладно, посмотрю в интернетовском синонимическом словаре. Но именно в этот момент из памяти испаряется само необходимое для запроса слово («синоним»). Но тут уж я не допустил промаха: когда оно в конце концов «пошло на ум», тут же его записал, и пользуюсь этой шпаргалкой по сей день.

Как-то понадобилось слово «контрабандист», а мой «системный блок» никак не отзывается на запрос. Сижу, мучаюсь. И вдруг – эврика! Вспоминается мелодия хора из третьего акта оперы «Кармен». Там же как раз и поют эти самые, с косынками на ухо, как их… Дальше – просто. Нахожу на полке книгу «100 опер», раскрываю ее на главке «Бизе – Кармен» и в разделе «Сюжет» сразу нарываюсь на искомое слово.

В свое время в «Комсомолке» проводили ежегодное совещание собкоров. По результатам работы каждого корреспондента кто-то из центрального аппарата писал соответствующую рецензию. Я хорошо запомнил, как в одной из них, очень приязненной по отношению ко мне, в конце была фраза о слоге: дескать, хоть и не стихи, а все понятно, все на русском языке. Однако, заключал автор обзора: «…желательна более напряженная работа над словом». Ну вот, не прошло и полувека – и жизнь по завету анонимного рецензента с нашего шестого этажа заставила все же поднапрячься с этим самым словом…

Когда я рассказал по скайпу о своих трудностях одному тоже пишущему человечку, обитающему в дальнем зарубежье, он как-то печально ответил:

– У меня еще не было инсульта, а загвоздки те же.

Я ответил:

– Только ты не тратишь на них добрую половину дня.

А я вот трачу. Чаще с раздражением, но иногда… с увлечением. Ведь мы с Галей – словесные люди, или – как правильнее? – люди слов? (Кстати, и сейчас самые близкие мне лица – из того же теста.) И когда по ходу поиска в лексической чащобе попадаешь на незнакомое или сто лет не встречаемое речение, ощущаешь какое-то, пусть на миг, освежение, обновление обстановки, что ли… И тогда сам акт писания, даже с такими обидными потерями времени жизни, приобретает некую занимательность.


«Берегиня»…

Это слово, само по себе всплывшее в памяти, вдруг встало преградой и не дает определять направление рукописи по моему усмотрению, пока не обозначу когда-то сложившееся в сознании необыкновенное двуединство: моя мама и моя Галя.

…В каком классе мы проходили Маяковского? В 9-м или в 10-м? Впрочем, год туда, год сюда – не имеет значения. Летом, в порядке подготовки к учебе, я читал этого поэта и был ошеломлен его до ужаса распахнутой душой, откровенностью переживаний, чуть ли не физиологическими проявлениями страстей. Я больше никогда не перечитывал эти стихи, но в сознании всегда хранились отпечатки от «Облака в штанах», от «Люблю»… В те дни у меня еще были какие-то грезы о музыкальной будущности, и я сочинил мелодию к следующим строкам:

Флоты – и то стекаются в гавани.
Поезд – и то к вокзалу гонит.
Ну а меня к тебе и подавней —
я же люблю! —
тянет и клонит.

Это обстоятельство – юношеское увлечение Маяковским – существенно в смысле определения времени происходящего. Однажды как раз во время чтения томика с его стихами ко мне пришли родители то ли с каким воспитательным разговором (с ними иногда случалось такое), то ли с каким-то вопросом. Совершенно не помню случившегося при этом разговора. Но до сих пор вздрагиваю, возвращаясь в памяти в тот день, от своего собственного смеха.

Мама, пытаясь в чем-то убедить, сослалась на судьбу пламенной испанской коммунистки Долорес Ибаррури. При этом, произнося не очень удобную для русской речи фамилию, по ошибке сказала: Иббабури. Тогда-то я и расхохотался. Во-первых, действительно смешно, а во-вторых, не помню почему, но я был не согласен с маминым утверждением. И допущенная неправильность в имени авторитета, приведенного в его пользу, как бы подчеркивала мою правоту.

И тут вдруг осерчал отец. Он сказал, что если от такого моего отношения мама разболеется и умрет, то он не удивится, а вот как я с этим буду жить? Должен, увы, признать, на меня этот наскок не произвел особого впечатления. Но я оглянулся назад, на кушетку, где сидела мама, и внутренне замер.

Ее серые глаза потемнели, и в них была такая растерянность… И такая беззащитность… И еще какой-то неуловимый вопрос, обращенный то ли вовне, то ли к себе самой…

Мне еще раз довелось увидеть человека в точно таком же состоянии. И это была Галя.

После того как меня выписали из больницы, я знал, что уже выжил, и твердо верил, что восстану. Но я ощущал предельную усталость то ли от болезни, то ли от предшествовавших ей дел, мне нужно было набраться сил, и я их осторожно копил. Однако, кроме меня, было еще немало людей, искренне желающих моего скорого выздоровления. У некоторых из них был опыт ставить на ноги таких же ударенных, как я. И они щедро делились им с Галиной. А также рекомендовали известных им проверенных врачей. Изнутри чувствуя, что сейчас главное для меня хорошо отлежаться, я апатично, но упрямо отбояривался от увещеваний вести по возможности активную жизнь. А вот от врачей, тоже сжиравших мой убогий энергетический потенциал, отбояриться не получалось.

И однажды, когда зашла речь о приглашении еще одного замечательного медика, случился взрыв. Я встал на свои еще довольно хилые ножки и, раскачиваясь на них, обращаясь к Гале, сказал все, что думал о всех наших доброхотах и о Галиной неспособности понять нездорового субъекта, которого надлежит просто оставить в покое.

Если б «сказал»! Проорал! И не мог остановиться!

И увидел в любимых глазах и страх, и недоумение, и – «как такое возможно», и – «как быть и что делать». А я во время такого неприличного ора все понимал (получить по морде от любимого человека!), и жалел ее, и проклинал себя, и – не мог остановиться! Не в каком-то психологическом смысле, а в чисто физическом. Я уже знал от невропатологов и логопедов, а также из книжек, что последствием инсульта может быть своеобразный словесный понос, когда человек помимо воли несет чушь из слов, их сочетаний, засевших в памяти стереотипных речевых формул и т. д. Знал – и ничего не мог поделать.

Абсолютно «компьютерный» сбой.

А тогда, в мое «маяковское» время, я был донельзя здоров, и в тот момент, пользуясь опять же компьютерной терминологией, у меня случилось мгновенное переключение с программы «Детство» на «Взрослость». Во мне зародилось и разрослось новое чувство – жалость к маме. Оно не прошло ни через минуту, ни через две… Оно осталось навсегда.

В тот момент я совершенно по-новому подумал об известном мне факте: от рождения до двух с чем-то лет я перенес пять случаев тяжелого воспаления легких (судя по всему, не случайных: по рассказам бабушки Веры Максимовны, многих предков по отцовской линии и их родственников в раннем возрасте подкосила катастрофа с этим деликатным органом). Я представил состояние молодой женщины, у которой, можно сказать, бесконечно долго то и дело норовит умереть ребенок. Тогда ведь не было антибиотиков, и даже сульфидин появился позднее, так что надежда была на бога и на материнскую любовь и веру. Веру без роздыха и сна.

Согласитесь, такого рода мыслей не бывает у детей, вот почему я свою взрослость отсчитываю от той минуты. Я помню: очень захотелось что-нибудь сделать для мамы. Но что?..

Собственные деньги появились у меня в 1956 году, когда я смог к своей повышенной (за удачную первую сессию) стипендии – 290 рублей – прибавлять заработок от игры на аккордеоне на танцах (пятьдесят рублей за вечер, один-два случая в месяц). Какая была душевная радость – время от времени отправлять с почтамта перевод на тридцать – семьдесят рублей с припиской: «Это маме на будущую стиральную машину!» Про существование стиральной машины как реальной представительницы грядущего коммунистического быта уже в сегодняшних буднях я узнал из газетной заметки под рубрикой «Проекты и свершения». Однако мог ли я полагать, что на освоение серийного выпуска этой приметы светлого будущего оборонной промышленности СССР понадобится… десять лет. А потребность в данном благе коммунизма была насущной. Мама страдала экземой, я всегда привозил ей из Свердловска глицерин для смягчения рук, стирка для нее была мучением.

Конечно, моя отрада с переводами маме не могла продолжаться долго; став семейным человеком, я сам время от времени, когда было позарез, просил у родителей взаймы. Но тем временем выросла и встала на ноги моя сестренка, вместе с любимым мужем они обзавелись двумя прелестными дочерьми, и… создалась «разновозрастная» семья Щербаковых-Мамоновых. Никто и никогда не может освободить человека от данного свыше чувства долга и вины перед тем, кто дал тебе жизнь, но я всегда знал: при нашей Ирине в психологическом и житейском плане с родителями должно быть все в порядке. И всю оставшуюся жизнь буду помнить, как индульгенцию, ее слова: «Это естественно. Сына семья отпускает в свободный полет, а дочь должна не упустить из виду старших». Да, естественно… Но только при такой сестре…


То, что я испытал, когда мамы не стало на этом свете, как оказалось, прошли все, кто понес ту же потерю и с кем я делился своим переживанием. Вот как Галина в очерке «На вас уповаю» вспоминала время, когда умерла ее мама. «Было ощущение абсолютного одиночества в мире – только я, и сейчас придут за мной… Это отчаяние из тех, с которым ты один на один, его нельзя разделить с другим – это отчаяние не просто смерти матери, это отчаяние собственного предсмертья. Это можно назвать встречей с богом, конечностью бесконечности… В конце концов это проходит. Что не проходит никогда – это сознание открытых перед тобой дверей, потому что ты – следующий».

Что можно добавить к этому? То, что, кроме тотального одиночества, испытываешь ощущение какой-то обнаженности на ветру. До этого жил под покровом, которого не замечал, потому что он возник в то же мгновение, что и ты. И вот его не стало.

Не стало берегини.

Мои младенческие пневмонии имели логичное завершение – туберкулез. Причем такой сильный, что перекинулся на лимфатические узлы, и в них началось нагноение. Мама на все лето нанялась в начальницы пионерлагеря 595-го военного завода. Шла война, и в отличие от прочих детских заведений там, под дланью Наркомата обороны, была нормальная кормежка, включая даже союзнические финики. В маленькой деревне при впадении холодной прозрачной Ясьвы в стремительные мутные во?ды реки Тагил я провел с мамой все три смены. И случилось диво. Зажили язвы, заросли лимфатические фистулы, а на рентгене врач обнаружил лишь последствия туберкулезных поражений легких.

Ясьва в моем представлении ребенка из насквозь загазованной металлургической и химической местности осталась воплощением некоего рая. Там, например, не было понятия «ходить по ягоды». Зачем куда-то ходить? Почти в любом месте присядь, раздвинь траву – и перед тобой бесконечный ковер черники. А пройди немного в другую сторону – и другой ковер, красный, из земляники. Я требовал, чтобы меня включали в ряды заготовщиков «сырья» для компотов и киселей наряду с членами малышового отряда. У тех была норма: каждый должен был принести «в общак» по три стакана ягод. Норма, как мне запомнилось, выполнялась за 10–20 минут.

Уже будучи в УрГУ и принимая участие в выпуске самых первых номеров новой газеты «Вечерний Свердловск», я в ней совершенно случайно обнаружил информацию о том, что именно в районе Ясьвы выявлен аномально высокий природный фон радиации, очень превышающий это значение в окрестных местностях. (На Урале на редкость много точек, отмеченных различными непонятностями природной игры.) Я подумал: вот и разгадка чудесного исцеления младого организма. «При научном рассмотрении любое событие, явление, представляющееся чудом, теряет таинственность и обнажает свои естественные «земные» причины» («Настольная книга советского партийного работника», 1969 г.). Впрочем, я не претендую на научность своего предположения.

Хорошо помню дорогу от Красноуральска до «595-го» и от него до Ясьвы. В ту сторону от нас был один транспорт – порожние лесовозы, которые с лязгом подпрыгивающих на них цепей тащились по разбитой лежневке – двум колеям, проложенным неустойчивыми бревнами. Мы ездили на «спине» этого грузовика, которую нельзя назвать кузовом, поскольку там нет бортов. Меня вполне устраивало такое приключение, но каково было маме по соседству с шаткой рамой для удерживания перевозимых лесин, которая то и дело толкала ее в спину, а она не могла ни на секунду расцепить рук, потому что держала меня.

Вот мое самое главное, неизменное взрослое понимание: я живу не только потому, что меня родила эта женщина, но еще – и сохранила, сберегла, что, возможно, было намного тяжелее, и это уже не биологический факт, а свершение долга и любви. Не к этим ли двум понятиям сводятся в сухом остатке все плоды поиска смысла жизни?..

Очень трудно выразить то, что я хочу сейчас сказать.

Не могу припомнить, когда я, поймав себя на помышлении о своей жене, вдруг впервые умом явственно понял, что уже часто в этих помышлениях Галя олицетворяется помимо и независимо от моей воли в каком-нибудь из оставшихся в сознании образов… моей мамы, Марии Алексеевны. И это сочетание столь естественно, что я даже не знаю, когда оно сложилось в почти полное единство – как какое-то слияние двух держав (помните цветаевское – «Равнял с Китайскою державою»?), в которых прежде царили поодиночке две мои неделимые женщины. Может быть, это произошло после ухода мамы, а может быть, и раньше? Я стал, например, все чаще испытывать беспокойство – за маму? за Галину? – это было одно, не раздвоенное чувство. Как и чувство печали, которое неизбежно при думах о том, кого любишь, – не похожее, не одинаковое – а просто одно.

И я уже не мог бы точно сказать, чье лицо было у моего ангела-хранителя на лежневке к Ясьве, хотя знаю, чьи руки меня держали, и на полдороге от Сочи до Москвы, когда меня прихватил банальный аппендицит, и, конечно, Галя – а кто же еще – по этому поводу привела в состояние треволнения чуть ли не половину медработников районной больницы. Сам-то я пытался склонить веселого хохла-хирурга по фамилии Бондарь к тому, чтобы москвич (то есть я) доехал до Москвы, а там уж спецы 4-го главного управления разберутся… Во второй послеоперационный день он сказал: «Вот бы ты и поехал в свою Москву – уже и пирожки поели бы». По его словам, он и сам не подозревал, что вопрос, быть или не быть, мог решиться в считаные минуты.

…Они совпали в моем восприятии, потому что в точности сошлись в чувствах и мыслях обо мне. Я убежден, эта общность – не случайность, а проявление уникальной, моей, судьбы – дарованной, как говорится, по заказу. И пусть все это отдает оккультизмом, но в моей жизни была берегиня, состоявшая (состоящая?) из двух прекрасных женских душ.

Когда-то, и не один раз, я слышал такую мудрость: мужчина склонен находить в жене жену-маму или жену-дочь. По всему я вроде бы принадлежу к первому типу. Однако, как мне кажется, и ко второму тоже. Но об этом – потом, позднее.

…В конце 2004 года выяснилось, «чтоб продлилась жизнь моя», мне нужно сделать аортокоронарное шунтирование. Это уже не была столь редкостная процедура, какой нам казалась в случае с Ельциным, но еще и не стала почти что рядовой, как сейчас.

Меня поместили в нормальную, как говорится, профильную клинику и стали готовить к хирургическому вмешательству. Каждый день ко мне приходила Галина. По ее наущению я разведал, сколько времени может занять операция. Оказалось, примерно десять часов, может, и поменьше, а может, и побольше. Когда я сказал это Гале безо всякой окраски, как рядовую медицинскую информацию, ее и без того огромные глаза испуганно округлились: «Как?!» В таком состоянии она и ушла от меня. Но, как выяснилось, не домой. Она говорила с врачами, выуживая у них больничные данные. Например, что неудачи при таких операциях случаются в 7,5 процента случаев.

Короче, на другой день меня забрали обратно домой. Через день Виктор Тополянский, врач, которому мы безусловно доверяем, подтвердил, что шунтирование все-таки действительно неизбежно.

Поиск клиники и хирурга у Галины продолжался и днем и ночью. Насколько широк был круг этого поиска, свидетельствует едва ли не курьезный факт: необходимый специалист, действительно ас в такого рода операциях, был найден через… ветеринара нашего кота Томика. В отделении, куда я попал как протеже этого рыжего экзота, потери при такой же хирургии в отличие от предыдущей больницы составляли 1,5 процента. Ну а сама операция продолжалась около часа.

И вот как завершилась эта история в изложении самой Галины.

«Мой муж перенес тяжелую операцию. В те дни на меня в зеркале смотрела столетняя старуха. Когда я привезла его домой – а это было под самый Новый год, – я помчалась за тем, что ему было прописано врачами. Я несла в сумке оливковое масло, перепелиные яйца, кедровые орешки, и счастью моему не было конца. Он жив! Он дома! У самого подъезда меня остановил мужчина (вполне ровесник моего сына).

– С Новым годом! – сказал он. – Вы такая красивая. Мне так хочется вас поцеловать на счастье!

И я подставила ему щеку.

– Все будет хорошо! – сказал он. Мне? Себе?..

Какую молитву он шептал, увидев пожилую даму, переполненную счастьем от того, что муж дома, что она выполнила все указания врачей, и от этого на какую-то секунду показалась другому человеку красивой? Он, видимо, цеплялся хоть за какую-то надежду на удачу, и я показалась ему ею» (очерк «А тебя самой – все меньше и меньше»).

Вот здесь, после упоминания молитвы на надежду, видимо, как раз и место коснуться такой материи, которая, пока человек жив, таится глубоко-глубоко от всех.

Давным-давно во время мелкой починки нашей супружеской кровати я обнаружил: под моей головой находится листочек с рукописным текстом: «Днем солнце не поразит тебя, ни луна ночью. Господь сохранит тебя от всякого зла. Сохранит душу твою Господь». Это выписка из одного псалма. Я аккуратно положил листочек на его место.

Когда не стало Гали, я заглянул в это место. Там лежал другой, недавний листок с тем же текстом. А через два с лишним года я нашел и тот, прежний. Он был за литографией иконы Спаса Нерукотворного. А дальше… Дальше в разных местах дома стали обнаруживаться еще экземпляры этого письменного оберега, причем явно более старые. И уже нетрудно было разгадать их историю.

Через какое-то время присутствия в головах под матрасом, видимо, очень немалое, они приходили в ветхость, распадались, заменялись новыми, но, намоленные, не выбрасывались, а бережно реставрировались, склеивались и продолжали предписанную их создательницей работу – оберегать. И еще – производить надежду.

Вот без этого «продукта» мы точно долго бы не прожили.

II

В пору моего собкорства, будучи в очередной раз вызванным поработать в московской конторе «Комсомолки», я получил такое письмо.

«Эпиграф: «Приезжай скорей!»

В последнем номере «Недели» на последней странице опубликованы письма великих людей к любимым женщинам. Опубликованы, по-моему, совершенно зря, т. к. каждая женщина захочет теперь получать такие письма, не учитывая такого фактора – великий ли человек ее муж или нет. Хорошо мне! Я-то точно знаю, что муж у меня великий. Ему ничего не надо – ни прибавить, ни убавить. Ему надо только написать письма, чтоб было что цитировать потомкам.

Очень мне хочется получать такие письма, муж! Что ли я хуже той дуры, которую любил Бальзак? Или Толстой?

Твоя любимая женщина

(как ты утверждаешь…)».


Какая воздушная шутливость, не правда ли? Но я чувствовал: за ней – всамделишная тревога от одного лишь несуразного предположения, прокравшегося через границу разума этаким контрабандистом… То, что в конверте была единственно эта маленькая легкомысленная записка, только подтверждало мое опасение. Это же известный Галин пунктик – гипотетическое допущение: вдруг уйдет любовь? От нас, из нашей жизни?..

Может быть, это у нее шло все от той же пресловутой разницы в возрасте. Сомневаюсь, что ее когда-нибудь томила мысль о возможном разводе как таковом. Для этого не было ни причин, ни поводов. Но ее время от времени посещали приступы страха перед призраком жизни без любви, вне любви. Возможно, это было осложнение после неудачного брака с Режабеком. И не отсюда ли, не из этого ли почти постоянного ее душевного непокоя породились те книги, которые в первую очередь полюбились читательницами и из-за которых «Литературная газета» устами прекрасного критика Татьяны Морозовой объявила писательницу «Приговоренной к любви». В статье под таким заголовком говорилось: «Пожалуй, именно Галину Щербакову можно назвать самой женственной современной писательницей. И дело не в том, что она пишет о женщинах – женщина как раз излюбленный объект наблюдений авторов любого пола, – а в том, что пишет о любви. Притом не о любви просто, а о Любви, как о смысле жизни».

– Мне это все известно, я ведь все-таки женщина, и у меня было достаточно своих потрясений, – говорила Галина в беседе с одной журналисткой. – Если женщина не проходит через любовь, я считаю, она не полноценная женщина. Потому что женщина по составу крови и остальных компонентов состоит из любви… Без нее женщина пуста как вымытая банка на заборе.

Мне не раз приходилось слышать, как мои коллеги-газетчики – на встречах с читателями, книжных ярмарках– брали интервью у Галины. Редко при этом обходилось без разговора о любви. Почти всегда она делилась одним наблюдением, которое почему-то в итоге не входило, за исключением двух случаев, в опубликованные тексты. Вот оно – в одном из ее первых газетных высказываний: от любви «в сердце сразу растут два чувства – счастья и несчастья. И с детства начинаешь понимать, что они всегда рядом. Всегда!» И оно же – в одном из последних: «Любовь? Главное счастье в жизни. И одновременно главное горе в жизни… Любовь – самое сильное, самое созидательное, но и самое разрушающее чувство. В любви есть всё: она может тебя поднять на необычайную высоту и может так с этой высоты тебя пульнуть, что костей не соберешь».

В первую очередь это относилось к счастливой, взаимной любви. Потому что любовь может взять и исчезнуть. Она может осиротить, когда из двух человек, повязанных этим чувством, на белом свете остается один. И пожалуй, я бы добавил к ее определениям свойств любви еще и страх. Страх потери.

Известный литературный критик Андрей Немзер в статье о творчестве Галины сделал тонкое наблюдение: Людмила Петрушевская, Марина Палей, Светлана Василенко, Марина Вишневецкая пишут о безлюбье; Галина Щербакова – о любви. «Да, – продолжает Немзер, – одного без другого не бывает. Да, персонажи «безлюбых» повествований и их создательницы любви алчут всеми силами и малейший проблеск ее из души ни за что не выпустят. Да, у Щербаковой как неумением любить, так и любовью мучаются, клянут ее, непрошенную, на чем свет стоит. И еще много таких разрушительных «да» можно с ходу выпалить. Но одно дело упиваться болью и стыдом, вычитывая в собственных муках единственное (и оттого – хиленькое) доказательство: любовь, кажется, маячила. Другое – надрываться от стыда и боли, зная, что они расплата за трусость, недогадливость, неумелость в любви, которая точно была. Была – счастьем. Им и осталась, смотря и несмотря на все сопутствующие обстоятельства».

«Смотря и несмотря…» Сколь занятное, обоюдное и какое-то возвратное выражение. Как лента Мёбиуса. Как Галины и мои отношения к флюиду, называемому любовью. А «сопутствующие обстоятельства» были таковы: Гале желалось, чтобы мы пылко и почаще выказывали ее проявления, в том числе и облеченные в слова, а у меня к этому не было ни малейшей охоты.

Причина была не только в разнице характеров и темпераментов. Видимо, для Галины едва ли не каждодневные взаимные уверения в любви помогали не допустить в сердце страха, о котором упомянуто выше и который у нее граничил чуть ли не с неврозом. Я это понимал (хотя и с трудом, поскольку не усматривал ни малейших объективных причин для него). Но вот что искренне меня изумляло. Она, исключительно умная женщина, писательница, раскрывавшая для многих читателей тайны самых деликатных чувств, чистосердечно верила, что словесные выражения любви как бы облегают саму любовь, и та становится еще больше и защищенней.

В моем представлении – это нелепость. У каждого человека есть свой золотой запас любви. У кого больше, у кого меньше. И весь этот свыше данный запас человек – к примеру, я – отдает, до последней крупинки, другому. Галине. Может быть, как в банк, то есть с возможностью возврата. Но отдано все. И поэтому любые дальнейшие «вклады» могут быть только фальшивыми, пустыми. (Вот оно – возвращение смысла позабытого было выражения из одного письма Галины: «И пусть миллионер не беспокоится: капитал его в надежном банке»!)

Ох, уж эти слова! Я знаю, Галина воздерживалась от предания бумаге некоторых приходивших ей в голову мыслей и ситуаций. По убежденности: не пиши – сбудется! Но ведь и я в это верю. И стараюсь не говорить любимому человеку «напрасных слов», нередко, пусть хотя бы и отчасти, картонных, поддельных. А вдруг то, что они изначально обозначают, тоже превратится в папье-маше?

Это грех или не грех?

Наверно, Галя всю нашу жизнь испытывала нехватку произносимых мной слов любви. Но ведь не сомневалась же в ее существовании! А я их говорил – стараясь словесными векселями не слишком превышать свой доверенный Галине вклад. Получается, по логике моя любовь никогда не дотягивалась до высоты Галиной. Наверно. Но, повторю, отдана – вся!

В последней повести Галины главные персонажи – коты и кошки, прототипы которых – живность, обитавшая в нашем доме. И там нынешний наш зверь по имени Мурзавецкий, проникнув в место обитания душ, ушедших в иной мир, спрашивает у кота, давнишнего его предшественника: какой была его хозяйка в молодости?

«– Она всегда хотела океана любви. От мужа, детей, меня, даже от цветов. Это, скажу тебе, напрягало.

– Но ведь она и сама была океаном.

– Это тоже напрягало. Нельзя ничего делать слишком. Надо быть в мере… В смысле знать меру. Она была чересчур».

Это написала она сама, Галина, о персонаже, во многом списанном с себя самой. Однако Мурзавецкий размышляет: «Пахучие ветки сирени – это ведь тоже чересчур. А закат солнца? Такой неповторимый с этого моего места на окне. Все прекрасное есть чересчур… У истинной любви нет краев».

В этом была убеждена моя Галя. Она хотела океана. Я не был океаном. А она была.


«Как я люблю нашу квартиру!» Я сегодня повторяю эту немного смешную фразу, которую много раз слышал от Галины. Она прожила в доме на Бутырской улице тридцать лет и три года. Здесь все – от цветов на телевизоре, от занавесок на окнах, от купленных ею картин до стен, состоящих из книг, до смутно проявляющихся в сумерках бесплотных существ, когда-то порожденных писательской аурой, – пронизано строем ее души.

«Бывает, иду по коридору – и встречаюсь с собственным рассказом. Я так люблю эти неожиданные встречи. Это не объяснить. Не могу сказать – я встретила героя. Нет, это что-то такое… Я пошла, сделала шаг – и поняла: вот тут где-то, рядом со мной, возле моего плеча, вздохнул рассказ. Рассказ ли, я не знаю что, – нечто…И уже потом ты не можешь от этого отделаться, ты что-то уже слышишь, оно уже дышит…Это счастливое видение. Когда рассказ приходит к тебе, встречается с тобой в коридоре – это момент счастья». (Здесь и ниже – фрагменты из интервью разным газетам и журналам.)

«А он раз – и исчезает, попрятались эти словечки, зернышки, тряпочки, запахи, – дунул на тебя и прошел сквозь, слегка куснув за плечо».

«Или вот тоже – это было в реальности: что-то я проснулась рано и вижу: сидит у меня в ногах сестра моей бабушки тетя Таня. Ой, какая лихая была тетя Таня по части любви! Вот она мне и говорит: «Ну и что, много ты написала? А почему про меня до сих пор ничего нет?»…Вот эти детали жизни, образы какие-то – я ими кормлюсь. То есть я не придумываю всё из головы. Это приходит».

Это приходило вот тут, в квартире на десятом этаже, окна которой смотрели на прядильно-крутильную фабрику, не так уж и давно еще дымившую высоченной кирпичной трубой.

«Когда б вы знали, из какого сора…»…Нечто неописуемое, точно ветер. Рассказы прячутся у меня по углам».

Вот именно, по углам! Сочиняя эти мемуары, я то и дело вожусь в этих углах, где у нас распиханы кучи бумаг, которые выше я высокопарно обозначил «нашим архивом». И, что удивительно, как правило, очень вовремя, в ритм с появляющимся в рукописи эпизодом нахожу в них нечто мне неизвестное, связанное с этим эпизодом, или напрочь забытое.

Закончив предыдущую главку о различном у нас отношении к теме любви, я решил освоить еще один уголок стеллажей, спрятавшийся за диванной спинкой. Я надеялся найти мой собкоровский журнал, где фиксировались все контакты редакции с представителем в регионе (я его когда-то по-тихому стянул в отделе корреспондентской сети). А вместо него нашел седьмой номер журнала «Семья и школа» за 1989 год, где Галина в качестве писателя-спеца по запутанным делам любви отвечала на два письма юношей с общей бедой: в каждого из них была до смерти влюблена девушка, однако без взаимности, и это затрудняло и даже омрачало жизнь объектов девичьего обожания.

Я знаю, почему эта публикация прошла в свое время мимо моего внимания. Я был тогда захвачен фантастическим огоньковским вихрем – даже не журналистики, а, можно сказать, перестроечной истории страны, которая по большой части творилась прямо на страницах вмиг преобразившегося журнала. Это было круто – попасть в такой котел после умиротворенного существования в довольно безмятежном «Журналисте».

А между тем эта статья Галины, прочти я ее тогда, была бы полезна для понимания потаенных нюансов душевного строя моей подруги.

Вот начало того материала.

«Когда-то очень давно хотелось написать фантастическую повесть-притчу. До дела не дошло. Но обнаружилось свойство сказки: она не захотела уйти, заняла скромный кусочек сердца и теперь всегда – во время длинной дороги, в момент усталого бессмыслия, тупого стояния в очереди – она начинала звучать на разные голоса, эта ненаписанная история. Причем, подчеркиваю, каждый раз – на разные голоса. Будто бы она не одна маленькая невоплощенная сказочка, а какой-то многоголосый непобедимый монстр. Я ее за это не люблю и даже боюсь, ей же как раз мое сопротивление и страх явно нравятся. В общем, у меня с притчей что-то вроде эстрадной «нанайской игры» – сам себе победитель, сам себе побежденный.

Почему-то я подумала, что именно сейчас пришла пора ее рассказать вслух. Не писать же всерьез этим хорошим молодым людям, что насильно мил не будешь, а сохранение достоинства человека – дело не просто первейшее, можно сказать, единственно возможное для порядочной жизни. Потому что без него не выжить. Не отсылать же мальчиков к классике, которая знает все, а тему неразделенной любви вообще лучше всех? Мальчики и девочки уже проходили и «Евгения Онегина», и «Героя нашего времени», но, видимо, им не пришло в голову, что это немножечко и о них.

…Но коль случилось то, что случилось, и наши растерявшиеся корреспонденты не нашли ответа там, где столько зарыто вопросов-ответов, то я возьму на себя смелость поведать свою притчу.

…Итак, в некотором царстве, некотором государстве…

Одним словом, жила-была некая Счастливая Страна. Страна была счастлива потому, что мудрейшие люди ее познали сокрытую до того тайну мироздания и овладели секретом Бессмертия.

Люди этой страны уже могли не умирать. Они даже могли оставаться по желанию в одном, лучшем, на их взгляд, возрасте. Совсем не обязательно это была молодость, потому что человек уже познал и преимущества зрелости и даже очарование и мудрость глубоких седин. В общем, в этой стране жили полнокровно, чисто, счастливо и не ведали беды, если бы… Всякая Законченная Идиллия не является и не может быть отражением миропорядка. Она ему противоречит. Мудрейшие люди понимали это. Абсолюта, знали они, не существует. Нет ситуации, которая определяется словами «ничто, нигде и никогда». Или «всё, везде, всегда». Поэтому Смерть, побежденная и ограниченная, тем не менее в каком-то виде должна была остаться в жизни. Ей определили четкое Условие. Умереть должен был (я подчеркиваю, должен был, а не мог) тот человек, которого переставали любить. Любовь была единственной Охранительницей и Берегиней Личности. Люди радостно приняли эту Поправку к Бессмертию, потому что давно по опыту знали: жизнь устроена так, что на всякое страшило есть свое любило. Это почти закон.

Тем более что в расчет принималась Любовь любого размена, даже, к примеру, собачья и кошачья. Или даже зеленая гераниевая любовь.

Поэтому каждый Житель имел достаточную прочность существования, ибо даже политый им цветок был ему надежной защитой. И Страна жила уверенно, и пролетали мимо сердец пули убийц, и вовремя вырастали крылья у падающих с высоты, и, в конце концов, все успокоились окончательно, потому что выяснилось – невозможно победить Любовь, даже если она идет из сердца накормленной птички.

А потом в этой выверенной системе что-то случилось. И стало все больше и больше Черных Фургонов, увозящих подлежащих смерти, которые так редки были раньше. Стали умирать Красавицы, Благополучнейшие Отцы, Прекрасные Матери. Точнейшие компьютеры с тончайшими датчиками проверяли обстоятельства и убеждались: все верно. Умирающих не любили. Как? Почему? Непостижимым образом Фургоны увозили тех, кого, казалось бы, сам господь Бог велел любить вечно. Именно тут люди вспомнили бога, в силу которого Мудрейшие не то что не верили, нет, они уже прошли этот бесславный и скудный атеистический путь и понимали, что на этой ниве не растет ничего. Просто они считали себя сродни, ну, если не богу, то, во всяком случае, тому уровню Иерархии, который может уже почти все.

Что же случилось с их идеально сформированной Страной, построенной не на лжи, не на жестокости, не на насилии, не на дури – на Любви? Это был Вопрос Вопросов.

И ответа на него не было. Косяком пошли Парадоксы. Страшный, старый, грязный пьянчужка жил вечно, а Фургон приезжал и забирал талантливого мыслителя. Людям стало страшно, а главное, возникло ощущение Бездарности. Это важно сказать, потому что в этой преуспевшей во всех Науках и Искусствах стране именно Бездарность была позором. Именно ее боялись, ну, как мы, грешные, к примеру, боимся той же Смерти.

…Я никогда не могла придумать конец этой истории. Познали ли Мудрейшие тайну Сбоя Системы? Или нет? Почему приходила эта безусловная победа Смерти, хотя начиналось все так хорошо – с победы Любви?

Поставим – пока! – на этом точку и вернемся к мальчикам, приславшим письма. Только намекнем: в той Стране мальчики обрели бы Бессмертие».

И я тоже хочу на мгновение прервать эту сказку, чтобы выделить ее главную, абсолютно реалистическую мысль: наша жизнь принадлежит не нам, а тем, кто нас любит.

«…А теперь вернемся снова в притчу. Там, в той истории, был придуман Старик, который не то что предложил выход из ситуации почти повальной смертности, а просто указал путь, по которому надо бы идти. Он сказал Мудрейшим, что одна из составляющих сил Любви – страх ее потерять. Что они в своей благословенной Стране все учли, все высчитали на этих чертовых компьютерах и – естественно, как же иначе для свободных и гордых людей? – страх из жизни отдельного человека изъяли из самых благородных побуждений. Мол, столько веков человек дрожал и боялся, что хватит. Страха не надо. А Любовь – будто бы сказал Старик – существует в непременном единстве со страхом ее потерять. А сама по себе она – ничто. Она тогда даже и не любовь вовсе».


Читатель, видимо, помнит, что, приводя высказанные Галиной определения свойств любви, я от себя добавил к ним как результат наблюдения за нашей совместной жизнью еще и страх ее потери. Я это написал раньше, чем обнаружил «Семью и школу». Оказалось, что писательница и сама сказала, что без этого качества любовь – «ничто». Следовательно, бояться – надо! А «…в той Стране не посчитались с этой волей Любви, с ее правом на свободу: «Кого хочу, того люблю я»…Упоенная своим могуществом и всесилием Любовь убила страх и умерла сама».

«…В той, придуманной мной притче ничего не говорилось о Взаимности. Наверное, потому что Любовь – это целый мир, а Взаимность все-таки частность этого мира. Главное, не рухнул бы мир».


На этом можно было бы и закончить. Но в той большой статье Галины есть еще и соображения на тему внешних проявлений любви. И раз уж я сам высказался по ней, было бы нечестно отказать в слове и «другой стороне».

«Не подать руку, не пропустить вперед, не помочь нести сумки даже любимой женщине – это отнюдь не всегда хамство и невоспитанность; это часто ханжеское сокрытие отношений любви как стыда, которое в старшем поколении особенно заметно. Даже свою единственную старуху любить открыто нельзя, чтоб, не дай бог, чего не подумали…

Я говорю громко: я – «за» и навсегда «за» обнимающихся на людях молодых. Милые мои, я вам завидую. Я, конечно, вздрагиваю, глядя на вашу откровенность, но так мне и надо, а вы – не сдавайтесь. Обнимайтесь, целуйтесь у всех на виду!

В нашем мире без любви молодым приходится вслепую, ощупью, как теперь говорят, «нарабатывать» капитал нравственности, где любовь уже получила права гражданства. Это молодые так решили, это они включили ее как основной компонент в понятие «наша жизнь», будущее скажет им за это спасибо».

И еще один фрагмент – из интервью 2000 года.

«У меня была подруга, прелестная девочка. Ее все любили. Самой возможности нелюбви для нее не существовало. Она думала, что так будет всегда. Рано вышла замуж, родила. Потом разошлась и через некоторое время второй раз вышла замуж за своего мужа. И снова разошлась. Через много лет мы встречались, здесь вот сидели. Щербаков уходил на работу, и я подошла его поцеловать. Она удивилась: «Вы что, до сих пор целуетесь?» А я ей говорю: «Ты сама любить умеешь? Или только подставляешь щеку?»…Просто она была не обучена любить».


Нередко ко мне заходят люди, не раз бывавшие у нас с Галиной, и местные, московские, и из других городов. Я радуюсь, когда они приходят. И почти всегда радуюсь – когда уходят. Не потому что надоели. Просто, прощаясь, они, не сговариваясь, замечают почти одно и то же: «Как и при Гале (вру: чаще говорят: «Как при Галине Николаевне», увы, возрастная градация), уходим от вас с ощущением отдохновения, здесь у вас все так же…» Конечно, так же, не может быть иначе в пространстве, охраняемом ее трепетными оберегами, ограждающими не меня одного – весь мир нашей соединенной жизни и любви.

…«Как я люблю нашу квартиру».

III

Завтра 26 января. И я буду вызванивать по скайпу нашего Сашку (если читатель еще не забыл, его малышовое прозвище – Хока). Ему исполнится пятьдесят шесть лет.

Последний раз я видел его три с лишним года назад на похоронах Гали, его матери. Мне понадобилось некоторое время, чтобы из облика, можно сказать, матерого мужика снова проступили черты карандашного портрета красивого юноши, когда-то нарисованного нашим старинным, еще челябинским, другом-художником Толей Гилёвым.

Самое загадочное в мире явление – именно время. Оно творит неузнаваемость, порой несимпатичность обличья людей. Но оно же – когда через минуты или часы, когда через несколько дней – делает возможным, как бы убирая напластовавшиеся за прошедший срок «годовые кольца», увидеть прежних близких (и просто ближних) не только в их лучшую пору, но и в более далекую… В прищуре глаз, в улыбке вдруг узнаешь, даже боязно сказать, совсем маленького лукавого ребенка…

Из моего письма родителям.

«Сашка уже зовет меня папой (причем без малейшего нажима с нашей стороны, сам), любит меня и хорошо слушается. Хороший и веселый парнишка. Вот только что я ему дал воды, подтепленной немного кипятком. Он выпил ее и заявил: «Вода такая, как будто ее во рту подержали и выплюнули». В хорошем настроении он способен каждую минуту выдавать по подобной шутке. Любопытный человечек.

В день рождения я подарил ему фильмоскоп (настоящий, большой), а недавно мы ему купили велосипед, комбинированный, может быть и двух– и трехколесным. Сейчас катается на трехколесном».

Замечу вскользь, что письма родителям имеют несколько ущербную информационную ценность. Они, конечно, про нашу жизнь, но отображают ее примерно так же, как роман «Кавалер золотой звезды» трижды лауреата Сталинской премии Бабаевского или фильм «Кубанские казаки» Пырьева. Если что-то о проблемах – то обязательно с жизнерадостными заверениями об их предстоящем скором разрешении, а вот уж о трудовых успехах докладывалось подробно. Но ведь и тут надо было соблюдать меру скромности… В результате едва ли не в большинстве писем за многие годы главными были новости про наших детей.

Как ни странно, поначалу моим самым значительным смысловым занятием с сыном стало… пение. Как мы вышли на эту неожиданную тропу, уже не помню. Влечение маленького Сашки к песням, обязательно сюжетным по тексту, как я понимаю, было вызвано какой-то нехваткой в его умственной жизнедеятельности эмоциональных и эстетических начал. Детский сад в этом смысле мало что давал, до детского театра (а был ли он в Ростове?), до мысли о домашней фонотеке мы как родители и в своем собственном развитии, и материально еще не доросли…

Пел я. На втором месте по популярности у Сашки была простенькая композиция «Шумел сурово брянский лес» (композитор Сигизмунд Кац) – прелестная история Анатолия Софронова о том, как суровые, под стать самому лесу, партизаны-патриоты забросали гранатами фашистско-немецкий штаб. «В лесах спасенья немцам нет, летят советские гранаты, и командир кричит им вслед: «Громи, громи захватчиков, ребята!» Торжество справедливости, творимой лесными робин гудами с гранатами в руках, было очень по душе ребенку.

Но хитом у нас был «Заветный камень» Бориса Мокроусова, сочиненная в лучших традициях советской песни мелодия, прихотливая, но удивительным образом сразу ложащаяся и на слух, и на душу. Любые наши музыкальные досуги заканчивались требованием: «Про камень!» А это была весьма печальная история. Последний защитник Севастополя, израненный, с куском гравия (или гранита), захваченным в последний момент на берегу, в утлой шлюпке уходит в открытое море. Но…

Друзья-моряки подобрали героя.
Кипела волна штормовая.
Он камень сжимал посиневшей рукою
И тихо сказал, умирая…

Начиная со слов «посиневшей рукою», малыш начинал сглатывать слезы, а в середине следующего куплета уже не мог их сдержать. Он переживал, как сказал бы Аристотель, катарсис. Я не видел в этом ничего плохого и повторял эту песню, как впоследствии Кобзон «Не думай о секундах свысока», – по первому требованию.

И кто бы мог подумать, что это наше развлечение вдруг сослужит нешуточную службу. Однажды в дверь постучали, и появилась комиссия от инспекции по правам детей, состоявшая из двух дородных дам. Ее задачей было дать заключение, с кем из родителей ребенку будет лучше и, соответственно, на чьей стороне будут на суде органы народного образования.

Меня там не было, а была Аида Злотникова, бывшая Галина ученица, переехавшая из Челябинска вслед за любимой преподавательницей. По ее восприятию, на посетительниц произвело не очень хорошее впечатление, что тут, еще до завершения бракоразводного процесса, живет другой мужчина. Еще большее их недоумение вызвало то, что мальчишка зовет его папой.

– И что вы с новым папой делаете? – спросили они у Сашки.

– А ничего. Песни поем.

– Какие?

– «Шумел сурово брянский лес», про камень.

– Про какой камень?

И бойкий парнишечка стал растолковывать двум инспекторам, как каким-нибудь недоумкам, что была война с немцами, что был герой-моряк и что он камень сжимал посиневшей рукою…

Больше никаких инспекторов к нам не являлось, и даже ни на какой суд нас не вызывали, все решили в наше отсутствие.

Такая была сила в патриотических строфах Анатолия Софронова и поэта Александра Жарова.

…Как безотчетное чувство ко мне сплавило сердца моей мамы и моей избранницы, так меня и Сашку скрепили до последнего дня моя любовь к Гале и его сыновнее обожание матери.

Вот сценка, запечатленная во мне тоже навсегда. Вечер, мы все трое в общежитской каморке, усталые, ничего не делаем, я сижу на кровати, Галя за столом, Сашка – тоже, рисует. Вечернее умиротворение, мгновения тишины, о которых иногда мечтается. Сашка, прервав свое занятие, внимательно смотрит на Галю. И вдруг говорит:

– Сидит такая кисонька, ручки сло?жила и смотрит…

Нет в мире таких букв и нот, чтобы можно было передать чувство, которое в те секунды переполнило эту душу, умиленную самой чистой на этом свете любовью, описать интонации детского голоса, непроизвольно выдавшего вдруг нахлынувшую признательность.

У нас не было еще свидетельства о браке, не было жилья, денег, даже точного намерения, где обитать… И вдруг эта детская фраза – «Сидит такая кисонька, ручки сло?жила и смотрит», – породила во мне такое прочное и благодатное ощущение семьи… Оно уже никогда и не уходило.

Помните школьный учебник? Там в разделе органической химии много формул, показывающих, из чего состоят вещества. В основе всегда соединения-радикалы. Ну, радикалы как радикалы. Но если в формуле связать их палочками-стрелочками, они из сборища прилепившихся друг к другу атомов обращаются в портрет молекулы реально имеющегося в природе вещества. Ибо палочки-стрелочки рисуются не для красоты, а показывают объединение дотоле неизвестно для чего нарисованных радикалов.

Сашка своим детским языком взял и провел между всеми нами палочки-стрелочки, показав нашу прямо-таки ядерную связь. Были радикалами, стали молекулой.


«Среди разных бумаг на верхней полке лежит у меня одно тайное письмо, – так начинается мой очерк, написанный в первую половину «нулевых» годов. – Собираясь рассказать эту историю, хотел достать его. Но подумал: зачем? Главное там для меня – первая страничка. А я ее и так помню».

Написал я этот очерк и… не отдал ни в какую редакцию. Сегодня я кое-что изменил бы в том тексте, как-никак автор, имею право. Однако это сломало бы сам принцип сочинения этих мемуаров: я свободен в своих мыслях – но только по поводу бесспорных, в моем профессиональном журналистском понимании, фактов. То, как тогда написалось, – факт, к тому же по времени расположенный ближе к происходившим событиям. Так что этот очерк и для меня самого подобие, ну не машины времени, а, скажем так, маленькой машинки, самоката…

«…Все началось давно. Я, начинающий журналист, в одной редакции познакомился с прекрасной молодой женщиной. Так случилось, что я занял, не подозревая сего, предназначавшийся ей пост. Это не помешало мне влюбиться в нее, и, как ни странно, взаимно. Она была жена профессора (или без пяти минут профессора, не помню). Для меня это не было важным. Как не было важным и то, что у нее был маленький сын. Хорошенький двухлетний парнишка, в которого тоже трудно было не влюбиться (а кто из малышей такого возраста не мил и не неотразим?). Жизнь складывалась так, что вдвоем нам встретиться было трудней, чем втроем – я, она и мальчик по прозвищу Хока. У того оказался хороший, дружелюбный нрав.

И в тот день, когда я впервые пришел в их общежитскую комнату (профессор был вытеснен как-то без меня – мои нелегкие встречи с ним были еще впереди), Хока – а ему к тому времени было уже четыре года – взял и назвал меня «папой».

– Разве он тебе папа? – удивленная, спросила мать.

– Папа! – твердо ответил мальчишка, без колебаний взяв на себя добрую половину моей мужской ответственности. Так впервые мы с ним совершили один мужской поступок на двоих.

Как я сообразил позднее, он в тот момент, видимо, в первую очередь думал о матери, которую любил безмерно, и о ее, прямо скажем, двусмысленном по отношению к нему положении.

Профессор тут оказался жертвой. Да что поделать, в жизни без таковых не обходится.

С тех пор я как-то не верю в инфантилизм маленьких детей, в их неспособность «врубиться» в суть взрослых отношений, не разобраться, где и в чем им самим будет лучше. И убежден: мотивы комиссий органов образования (а они неизбежны, когда речь о дележе детей при разводах) материального свойства – там-то ребенку будет лучше, поскольку зарплата впятеро выше, а квартира отдельная, – чушь. Вернее, не чушь по логике, а по отношению к детской судьбе. Малышу лучше не там, где ему благополучнее, а там, с кем ему лучше. А это знает только он. И никто больше.

Работая журналистом, я много раз сталкивался со случаями, когда сердце ребенка было занято тем, кому приходится уходить. И это трагедия куда больнее гамлетовской. Но знаю я и то, что таких оказий в десятки раз меньше, чем о них пишут в газетах и говорят в судах. А умножают процент несчастных эгоистичные взрослые, большинству из которых, если разобраться в каждом факте, на других (в том числе детей) наплевать. И тогда куда как просто разжечь истерику промеж собой и бывшей женой (мужем), и запалить этим огнем ни в чем не повинное существо, и поджаривать его на этом огне, и не давать ему затухнуть…

…Я помню странный случай в школе, на выпускном вечере сына. Потеряв его из виду, мы побрели разыскивать его по казенному и довольно пустынному зданию. Зачем? Не знаю сам. Мы открыли дверь спортзала – и едва успели увернуться от несущегося прямо на нас… стула, пущенного в полет сильной и меткой рукой нашего чада. Конечно, этот снаряд был предназначен не нам, а первому попавшемуся. Однако мать все равно разобиделась и, несмотря на все уговоры мальчишки, покинула поле предстоящего торжества.

Я думаю, она до сих пор не поняла причину «немотивированного вандализма» собственного дитяти.

Дело в том, что он ухитрился записаться в первый класс под моей фамилией – так ему захотелось, а мне, легкомысленному, это было приятно. В другом городе, где мы потом жили, это же проделать было уже легче. И в Москве – тоже. Подлог вскрылся перед экзаменами на аттестат зрелости. Надо было или срочно официально менять фамилию, или переоформлять все школьные документы.

Парень послал письмо родному отцу. И получил от него разрешение на перемену фамилии. Но… пришел ко мне.

– Скажи, тебе очень важно, чтобы у меня была твоя фамилия? Тогда я сейчас иду к нотариусу.

– Нет, меня не волнуют формальности, – ответил я.

– Спасибо, – сказал он, и я не понял, порадовал я его своей «сговорчивостью» или обидел «безразличием». Меня это тревожило. Его, видимо, еще больше.

В общем, аттестат зрелости ему был выписан на фамилию родного отца. А скопившаяся по этому случаю нервная энергия – дурная ли, благодатная ли – погнала его в тот вечер неведомо куда, и он схватился за первый попавшийся в руку предмет и, как говорят судейские, в не совсем вменяемом состоянии метнул в того, кто первым раскрыл дверь. А им оказался я.

…Бог ты мой! Какая это ерунда по сравнению с множеством известных мне (по роду службы, разумеется) случаев, происшедших на почве разводов и усыновлений. Про удочерения я вообще не говорю – там слишком часто все бывает еще в тысячу раз сложнее. Вот что для меня ясно: чем меньше взрослые вмешиваются в чисто формальную, даже юридическую сторону дела, тем лучше для всех – и для детей, и для самих взрослых. Единственно, с чем надо бороться беспощадно, – с проявлениями насилия в любой форме, физической ли, психологической, моральной. Не наше это собачье дело, с кем жить человеку, под какой фамилией, кого любить и почитать родным, а кого просто дяденькой или тетенькой. Что бы там ни говорили высоколобые юристы. Они ведь все равно всё со всех взыщут что положено. Ну и ладно. А человеческое – человекам.

…Он пришел ко мне лет пятнадцать назад.

– Батюшка! – с каких-то пор он нашел, как ему кажется, самое точное обращение ко мне – «батюшка», а мне оно понравилось, так и живем. – А как бы ты отнесся к тому, если бы я со своей семьей уехал из страны?

То была еще пора довольно вонючего (это я о «Гастрономах» да столовых) социализма.

– Но почему?

– Потому что жить здесь – это для меня каждый день терять чувство собственного достоинства.

– Это правда?

– Правда.

– Тогда уезжай.

И уехал.

А я потерял что-то. Теплое, к чему можно было бы прислониться, согреться. Доброе, на которое можно было рассчитывать. Сильное, потому что молодое.

Но вскоре многое изменилось! Оказалось: можно ездить в гости. Оказалось: можно перезваниваться. И в принципе можно уезжать и приезжать. Ругайте демократию как хотите, но уже из-за одного этого она благословенна.

…И вот та первая страничка письма, которая запомнилась наизусть.

Сверху красным карандашом: «Персонально». И так же красным подчеркнуто: «Батюшка!..»

«Ты среди нас самый умный и самый рассудительный. Написал я, понимаешь ли, письмо всем вам, а потом стал мучиться, стоит его посылать или нет, потому что… Ты уж будь любезен, прочти и сам реши, что сказать, что нет, или вообще отнести письмо к разряду сугубо личных, направленных только тебе».

Под каждой крышей – свои мыши. Тем более в семье. Деликатные обстоятельства, о которых шла речь, могли кое-кому показаться обидными. Он опять думал о своей матери. И невольно стребовал с меня должок, выданный им в четыре года: теперь я должен был принимать наше окончательное решение.

Мы с ним не показали это письмо никому. И правильно сделали.

…А у него уже растет третий ребенок. Может, пора его усыновить?..»


«Шутка!» – известная шутка из «Кавказской пленницы». Надо быть поистине кавказским человеком (или, скажем, африканским), чтобы именно кровь в жилах или официальное, нотариальное посвящение в близкие служило для тебя главным критерием «свойскости», родственности. «Оглянитесь окрест себя». Не знаю, с какого времени, но в нашем мире люди все чаще стягиваются, сплачиваются в содружества, братства, общины или, как модно стало говорить, в кластеры, будучи помазанные клеями совсем иного свойства. Если мы с моей сестрой Ириной, хоть и прожившие бо?льшую часть жизни вдали друг от друга, так сказать, homo одного вида, – это благо, это счастье. Она мне всегда ближе кого угодно. Но буду ли я, как мы говорили в детстве, «водиться» с людьми, противными моей натуре, по причине, грубо говоря, верности «прайду»?.. Зачем?.. Они, может быть, хорошие – но не для меня. Не для моей сестры. Не для окружающих меня действительно близких людей.

Мы с Сашкой сумели стать близкими друг для друга. Вся предыстория, где он – подкупающий милотой малолетка, не имеет к этому касательства. Это заблуждение многих – считать, что отношения родителей с малыми детьми перетекают потом во взрослые. «Он уже мужчина, а для меня – все равно маленький»… Эту ставшую притчей во языцех неправду, придуманную, мне кажется, некими равнодушными газетчиками «для утепления» изначально остылых, фальшивых фигур в своих сочинениях, кое-кто ошибочно принимает за норму естества. И нередко расстраивается: почему у меня не так? А не так у всех психологически нормальных. Я занимался этой темой (конечно, только как журналист) и при случае, может быть, поделюсь своими соображениями. А пока хочу высказать одно из них: отношения между родителями и выросшими детьми в большинстве случаев устанавливаются, как у всяких людей при их знакомстве. Мы друг друга открываем для себя. Прежние чувства при этом могут играть роль. Но чаще – нет.

Да, «в сплошной лихорадке буден» бывает трудно уловить момент этого знакомства, поэтому «вдруг» проявившиеся «новые» черты единокровного человека или его поступки могут оказаться обескураживающими, повергать в недоумение.

Но я знаю и день, и час, когда моя жизнь пополнилась новой эмоцией. Ощущением человеческой близости к выросшему сыну. Обстоятельства, сопутствовавшие этому, скорее всего случайные. Однако без их знания рассказ будет непонятным. А с ними – придется начинать ой как издалека.

Если мы не слишком спешим, то…

IV

Мы не вели дневников. Я по лености, хоть и понимал, каким они могут быть могучим подспорьем при всякой словесной работе. Галя – из неколебимого убеждения, что истинная правда рождается и существует во всей полноте исключительно в воображении, чужеродный ей голый документализм непоправимо искажает ее. Для достижения кондиционной подлинности он должен быть «переварен» в котле творческой фантазии. «Продукты этой фантазирующей деятельности… приноравливаются к переменчивым житейским потрясениям», – писал великий австрийский мудрец Зигмунд Фрейд.

Помните, у Пушкина: «Над вымыслом слезами обольюсь»? Может быть, над «Капитанской дочкой». Но уж никак не над «Историей Пугачевского бунта». Действительно, много ли смысла при такой «химии» «другой реальности» в фиксировании повседневности, в поденных записях?..

Однако от Галины осталось несколько блокнотных страниц, написанных за три (или четыре) дня пребывания в больнице на Иваньковском шоссе летом 2001 года. Девятьсот слов. Среди них – и касающиеся именно темы дневников: «Этого милого труда для собирания мыслей в пучок уже не существует в природе, как не существует долгого замачивания белья в соде, а то и клее, вываривании его до синей белизны. Боже, сколько существовало длинных дел, в которых помещались целые истории. Теперь все дела – клип, кляп, клупп…» Можно подумать, что эти мысли противоречат убеждению о сомнительной ценности ежедневных записей. Однако нет, этим девяти сотням слов предшествует иронический эпиграф:

«Не писал дневник и не пиши,
Лучше подточи карандаши».

А жаль. Сколь многое она сумела выразить в этих строках, скорее всего не предназначавшихся для прочтения кем бы то ни было: о творчестве, о болезни и боли, о врачах, о евреях и о русских и т. д. И еще – о нашей с ней жизни и обо мне.

«Больница как экстерриториальное место.

Межеумочное пространство.

Ни там ни тут. Ни то ни се.

…Кончились страхи о живой жизни. Она как бы за стеной, которую не взять. Нет страхов о себе. Очень далекое расстояние от импульсов боли. Даже мысль о бедности и нищете не кажется столь оглушительной. А видит бог – я этого боюсь больше всего. Никогда смолоду не ставила этот коварный и подлый вопрос: в деньгах ли счастье. Конечно, нет. Сейчас же кричу: конечно, да. Деньги – защита. Вся напрягаюсь от слов Саши, что можно жить хуже. В старом доме. Где-нибудь в Акулово. Это непонимание фатальное. Я не хочу ничего сверх, но не хочу спускаться вниз. Он готов. Потребностей, честолюбия, гордости как бы и нет. Будем жить как птицы. Я не птица. Нет во мне полета – это оскорбительно, но и нет готовности чирикать на ветке под дождем – это слава богу. Между волком и собакой – это как бы изучено. А между птицей и человеком – кто же за это возьмется? Я – нет. Притянутый образ. Во мне болит возможная бедность. Саша не понимает. Он всегда был близок к нищенству, по сути. Как одевался, как жил, как ценил жизнь. С этим возможно примириться, когда есть какой-никакой достаток. Это сиротство при определенном завороте мозгов можно принять за шарм. При всем остальном неумение защитить одну женщину от страха – это позорство. Вот они, странности любви. Я же его не променяю ни на кого. Значит, буду нести в себе вечный страх нищеты. Мужчина как источник незащиты».

Да, здесь много чего выражено. Но доминанта высказывания: мы – бедные люди. Ими родились, ими прожили, ими куда-то ушли. Или уйдем. Мы – я и Галина. Мы – наше поколение. Наше социальное происхождение – из бедных. Не будем касаться глобальных тем: почему из века в век, видимо, самая одаренная природными богатствами территория представляет собой страну непреходящей нужды; почему именно она (да еще «остров зари багровой») добровольно и с песнями стала воплощать приблудную идею социализма всеобщей бедности и т. п. Просто констатируем: мы – бедные.

В конце 2012 года журнал «Вопросы литературы», по моему мнению, самое авторитетное российское печатное издание на заявленную в его названии тематику, опубликовал обзорную статью уже упоминавшейся здесь Алёны Бондаревой о творчестве Щербаковой. По ходу дела критик перечисляет сочинения, которые могут составить славу автора: «Тогда появились книга о любви, разворачивающая перед читателем всю биографию героини, – «Loveстория» (1995); семейный роман, в котором на примере жизни нескольких поколений видны несмываемые отпечатки русской истории, – «Лизонька и все остальные» (1996); а также пронзительная трагическая повесть о трех соседях, ухаживающих за обездвиженными женами, – «У ног лежачих женщин» (1995)…» Еще далеко до «книги «Яшкины дети» (2008) – вершины повествовательного жанра Щербаковой», но уже во многих изданиях к читателю пришли также отнесенные автором «Вопросов литературы» к «золотому списку» писательницы «Митина любовь», «Косточка авокадо», «Год Алёны», «Из крякв»… То есть в 2001 году «нести в себе вечный страх нищеты» обречен не сочинитель, сравнительно недавно ступивший на писательскую тропу, а признанный и читателями, и ценителями-специалистами мастер.

Наиболее плодотворная литературная работа Галины пришлась на годы, когда писательские гонорары вызывали презрительную усмешку у всякого пишущего профессионала. Публикация рассказа на разворот в «Огоньке» или очерка из серии «Причуды любви» в «Крестьянке» приносили автору больше, чем полноформатная книга.

Да, в те годы выходили фильмы по Галиным сценариям. Гонорары от них по нашему негласному договору почти сразу же уходили на «детские нужды»: жилищные кооперативы, машины, медицину. С самого начала сами собой сложились жизненные правила, по которым доходы от как бы «побочных занятий», пусть даже гораздо более крупные, чем от «профильных», мы не считали… своими. И посему тратились они быстро и с хорошим аппетитом.

Я, слава богу, не писатель и не обязан, согласно российской традиции, выявлять боли или язвы ни своего многострадального, ни своего же многогрешного народа. А могу, прости господи, кое-что рассказать – как в индивидуальном порядке тщился поддерживать существование своей семьи на более или менее людском уровне (в моем понимании). В этом праведном и занимательном деле каждый в наших условиях поступает по-своему, творчески, в соответствии с отпущенными ему житейскими талантами и возможностями.


…Однажды мы с Галиной пришли домой после каких-то гостей, поздно. И застали нашу дочь, как говорится, в полном психологическом раздрае. До той поры никогда не видел ее в таком жалобном, можно сказать, безутешном виде. Она была еще в благодатной поре счастливого замужества по любви, и мы существовали со вновь образовавшейся ячейкой общества Климовых под одной крышей. Нам с Галей, насколько я помню, совместное проживание было не в напряг, скорее даже привносило в повседневные будни разнообразие и юную энергетику. Но молодые, естественно, мечтали о собственном жилье. И, конечно, «дед да бабка» по амбару помели, по сусекам поскребли и насобирали на «колобок» – двухкомнатную квартиру в жилкооперативе «Альфа» по улице академика Пилюгина. Был быстро выстроен дом, были распределены между будущими жильцами этажи и номера секций. И вот в это время нашей дочери позвонили из правления кооператива и сообщили, что райисполком выпихнул ее из списка жильцов, поскольку впихнул в товарищество некую важную персону.

Надо ли говорить, что при так называемом совке принципы устройства действительности были такие же, как и ныне, а можно еще сказать – и как при Козьме Пруткове. В соответствии с ними от нашего «нежильца»-дочери требовалось строго неофициально привнести еще некую сумму некоей персоне, чтобы возродить порушенные росчерком пера полномочия квартирного кооператора. Ну или уж отстаивать их в склочных историях, наглядно воспроизведенных в рязановском «Гараже». Денег у нас больше не было, как и шансов одержать викторию в отечественной войне (в смысле: чьи отчества бойцов предполагаемой брани окажутся более победительными).

Однако в силу профессионального опыта я знал (поневоле) устройство партийно-советского бюрократического аппарата, чертовски могущественного, но не слишком хитро устроенного. Как автомат Калашникова. К примеру, я усвоил, что иметь дело или хотя бы начинать его нужно как в «Крестном отце» – с самым главным в иерархии. Кто самый главный в любом московском районе? Ясное дело, первый секретарь райкома партии. Для молодых читателей поясню: называть, какой партии, не имело смысла. На весь СССР, на все пятнадцать республик, на все образы мыслей и характеров, на все языки и верования, на все, что только можно было придумать, существовала только одна партия. Которую тот же поэт, поражавший меня удивительно распахнутой душой и откровенностью переживаний, представил так: «рука миллионопалая, сжатая в один громящий кулак». Ну что может быть авторитетней и убедительней кулака!

Короче, назавтра прямо с утра, не выходя из дома, я стал выяснять, кто самый главный этой миллионопалой в Брежневском районе Москвы. Оказалось, Владимир Иванович, скажем, Иванов.

Часа два ушло на то, чтобы дозвониться до него. А дальше…

– Владимир Иванович, я журналист из журнала с таким же названием – «Журналист». Наше издание читают не только журналисты, но и…

– Я знаю. Сам читаю.

– Мне повезло. Знаете ли, я, просматривая московскую прессу, обратил внимание, что именно в вашем районе в последнее время происходит много свежего, нового. И я хотел бы взять у вас интервью.

– О чем?

– А мы с вами это и решим, когда встретимся.

И мы встретились на другой день. Естественно, я перебирал в голове много разных тем, которые могли бы быть интересными и «выгодными» для крупного столичного начальника. Однако, на мое счастье, у него самого были свои, и личные и служебные, интересы. В Брежневском районе было семь десятков академических и отраслевых институтов, семьдесят пять академиков и членов-корреспондентов Академии наук. Короче, район науки. И сам партийный босс – кандидат технических наук. Не прошло и десяти минут, как беседа закружилась вокруг внедрения, причем серьезного, компьютеров и информатики в школах района.

Обозначим время разговора – 1986 год. До первого майкрософтовского Windows – еще ждать четыре года. Но уже два года, как есть Apple, а также серийно выпускаемый наш, отечественный «АГАТ». Я тогда ничего этого не знал. Стал работать на компьютере лишь в 1995 году в «Огоньке». А понятие об этом устройстве имел единственно из книги Норберта Винера «Кибернетика», которую купил в свердловском магазине на улице Малышева, будучи третьекурсником УрГУ.

Жизненная интрига тут вот в чем. Еще мальчишкой я обратил внимание на смешную карикатуру то ли в «Техника – молодежи», то ли в «Знание – сила» на какого-то американского идиота, который придумал – надо же – науку(!) об управлении; нет такой науки, а главное, быть не может и не должно! В детскую память что ни попади – может отозваться самым неожиданным образом. И вот, разглядывая новинки в книжном магазине по улице Малышева, в имени и фамилии автора одной из них я узнал того самого американского идиота! Ясное дело, книгу, выпущенную издательством «Советское радио», я приобрел и даже предпринял несколько попыток ее осилить. Бесславно. Но некоторые понятия и тезисы все же как-то уложились в моей беспорядочной голове. В том числе и занимательная идея персональной электронно-вычислительной машины. Я с ней спокойно существовал наряду, скажем, с прекрасным замыслом когда-нибудь начать жить минимум до ста пятидесяти лет или устроить человеческое поселение на Луне.

И вдруг первый секретарь Брежневского райкома КПСС рассказывает мне как о будничном деле о школьных базовых компьютерных центрах. Конечно, компьютеров, дарованных от щедрот цивилизованных ученых, кот наплакал, их перемещают из одной школы в другую, но программу компьютерной грамотности школьники осваивают въявь, и уже пятнадцать выпускников сразу после школы без всякого доучивания пришли в НИИ вычислительных комплексов на работу операторами-программистами! И уже работает для населения клуб информатики, где занимаются вместе дети и родители.

Как же ты отстал, журналист Щербаков, в своем профессиональном издании от передовой линии прогресса!

– Давайте сделаем публикацию под рубрикой «Школа и перестройка», – предложил я, – а главным в ней будет ваш рассказ.

На том и порешили. Мне осталось задать с полдюжины уточняющих вопросов и откланяться, пообещав принести текст через два дня.

Это были дни любопытной, живой работы. Я не раз говорил будущим журналистам, что, получив задание редакции, нужно постараться им увлечься. Без этого работа будет тяжкой, а главное, неинтересной читателю. В случае, о котором я рассказываю, моя заинтересованность была непритворной.

Но конечно, я ни на минуту не забывал о причине, которая побудила меня к знакомству с партийным начальником. Сообщив ему по телефону, что интервью готово, я поделился с ним своим глубоким огорчением из-за нехорошего решения брежневского райисполкома.

– Приходите, – сказал главный по району, – попробуем разобраться. Если не ошибаюсь, как раз сегодня исполком утверждает решение по дому на Пилюгина.

Я пришел, и он попросил своего сотрудника принести из райисполкома (тот находился в другом конце бывшего школьного здания, в котором помещалось высшее районное начальство) квартирное дело Климовой. А сам погрузился в чтение.

– А что, по-моему неплохо, – сказал он, дочитав последнюю страничку текста.

Затем развязал папочку с надписью «Климова», которая уже лежала на его столе, и стал внимательно читать все справки, копии и прочее, собранное в ней.

Не знаю, как сейчас оформляют членство в жилкооперативах (и есть ли они), а тогда, кроме внесения паевого взноса, советская власть требовала еще кучу «оправдательных» документов. Самой козырной, например, была справка о сумасшествии хотя бы одного из членов семьи. Без проблем в списки кооперативных жильцов проходили обладатели справок о раке или активной форме туберкулеза. Что до прочего, то тут всякие «МОЖНО» или «РАЗРЕШИТЬ» сопровождались перечнем всяческих условий и примечаний, по которым «можно» и «разрешить» запросто превращались в «низ-зя». Но зато и «НЕЛЬЗЯ» было снабжено таким всеобъемлющим списком изъятий, что любой Полыхаев (помните руководителя «Геркулеса» из «Золотого теленка»?) без малейших сомнений мог проштемпелевать любую бумагу любой своей резолюцией: «Не возражаю», «Согласен», «Провести в жизнь» – или «Что они там, с ума посходили?», «Не морочьте мне голову»… На крайний случай была еще и универсальная формулировка, которой очень охотно пользовался чиновный люд: «В порядке исключения».

Так что, как мне казалось, Владимиру Ивановичу не было особой необходимости вникать в обстоятельства жизни нашей дочери. Но… мне понравилось, что он не пропустил ни одной бумажки и, можно было предположить, сосредоточенно вчитывался в содержавшиеся в них факты и цифры. Потом поднял одну из батареи лежавших перед ним телефонных трубок и без всякого набора, без «здравствуйте» и без имени ответившего ему с ходу спросил:

– По дому на Пилюгина почему отказ по Климовой? – Выслушав недлинный ответ, сказал: – Нужно еще раз вернуться к этому вопросу.

И положил трубку. Папочка с беленькими шнурочками была отправлена на свое законное место, а нам с Владимиром Ивановичем предстояло в течение шести часов вести беседу. Вначале, помню, как раз говорили о Норберте Винере. Потом я наконец сообразил, что беседа наша – просто ожидание решения по «моему вопросу», и с этого момента в памяти смылось все содержание того диалога, остались лишь ощущения тревоги и предчувствий. Я, честно говоря, представлял, как это должно быть, совсем по-иному. Точнее, никак не представлял: все решится или не решится, и только. А тут передо мной – процесс… К Иванову заходили люди, обсуждали какие-то мелкие обстоятельства.

Вопрос о кооперативе, видимо, стоял в повестке дня последним. Мое волнение усиливалось от того, что мне казалось (может быть, напрасно), что сам Иванов не был уверен в исходе, благоприятном для меня.

В начале двенадцатого ночи раздался звонок. Секретарь поднял трубку и ответил звонившему:

– Ну и хорошо. Все правильно. – И облегченно вздохнул – я это точно заметил, – сказав мне: – Все в порядке, спокойно езжайте домой.


Счастливо угаданная мною профессия показала себя на удивление «комплектной» с предназначенной мне жизнью. Разве я поначалу знал, что моей натуре свойственна поверхностность знания о многом и беспорядочный, ничем не регулируемый интерес, нередко острый, то к одному, то к другому?..

Один мой давний друг в наших спорах о пользительности или, наоборот, вредности для России ВОСР (Великая Октябрьская социалистическая революция) то и дело приводил, как ему казалось, убийственный аргумент: «Кем бы я сейчас был, если б не ВОСР» (намекая на свое пролетарско-крестьянское происхождение). Так вот, кем бы я был при любой социально-экономической формации при таком сочетании личных, грубо говоря, качеств? Скажем откровенно: какой-то человеческой погремушкой, и только.

Ан нет! Профессия (обязательно с большой буквы) протянула надежную братскую руку, и оказалось, что они, черты эти, соединенные с навыками словесного ремесла, представляют реальную ценность для общества. Скажу больше, излишняя углубленность в каких-то познаниях может снижать скорость переключений умственного интереса, которую я, как редактор, высоко ценю в представителях моего сословия.

В детстве я мучительно краснел при всяком общении с незнакомым человеком, тем более – с несколькими людьми. Я и по сию пору перед своим публичным выступлением норовлю заранее заучить наизусть хотя бы начало. При таких склонностях много ли я мог собрать знакомцев к концу жизни? В десятки раз меньше, чем сейчас, если бы не моя работа. Она вначале заставила меня быть любопытным к людям, потом ввела эту внимательность в привычку, а позднее и в черту характера.

А еще я благодарен профессии за… чтение. В раннем возрасте я, видимо, перечитал (как «переел»). Может быть, поэтому в молодости, чтобы временами вспыхивало снова это былое увлечение, требовались мощные крючки. Например, выходившая с конца пятидесятых серия «Зарубежный роман XX века» (я ее скупал). Или… фантастика. Помню нашу с Галей первую сшибку на почве литературы. Это было в самом начале нашего знакомства. Я сказал, что мне очень по душе сочинения фантастов. Вся офилологиченная от макушки до пят Галина состроила такую уксусно-лимонную физиономию, как будто я ей на день рождения подарил трехтомник славного критика Ермилова. «Фу!» – сказала она. Выяснилось, что у нее с детства осталось впечатление от этого жанра как от чего-то сильно технического, не имеющего отношения ни к живой жизни, ни к художественности.

Я принялся рассказывать ей занимательные истории Ефремова, Днепрова, Парнова, Варшавского, Брэдбери, Хайнлайна… Стругацкие для меня начались позднее, только с «Понедельника…» (вернее, с «Суеты вокруг дивана», первой его части, которая была опубликована отдельно, прежде полной сказки). Причем упирал я не на сюжеты с космическими приключениями, а с парадоксами времени, неумолимыми закономерностями детерминизма и прочими забавностями. И, как оказалось, очень вовремя. Учительница номер один в жизни Галины Ариадна Громова, заядлая поклонница Валерия Брюсова, автор сурового романа «Линия фронта на востоке», переехав в Москву, увлеклась именно фантастикой, стала не только автором многих сочинений в этом направлении, но и переводчиком и другом классика Станислава Лема, а также руководителем московской секции писателей-фантастов.

Хороша была бы ее любимица, представ пред ней с гримасой отвращения к этому «низкому жанру». Но… к тому времени Галина успела стать его верной почитательницей, накопив дома изрядную соответствующую библиотечку.

А я… Я отошел от этого пристрастия. Любимая, интеллектуальная, часто остроумная фантастика стала все больше смещаться в сторону скучного для меня фэнтези. «Окорока из папье-маше», как любила называть такого рода сочинения Галина. Но, как говорится, сейчас не об этом. Я ведь начал петь хвалу своей профессии. В том числе и за то, что она побуждает, да нет – заставляет все время утыкать нос в книги. Редко когда автор газеты или журнала обходится без ссылок на какие-нибудь авторитеты. Всякий честный сотрудник редакции их обязательно проверяет, уточняет. При такой работе почти всегда узнаешь что-то новое для себя. А у меня вошло в обычай: если в процессе работы приходится залезать в неизвестную мне книгу, то я ее хотя бы обязательно пролистаю, а коль скоро увлечет, то и прочитаю. Как оказалось, это рутинное редакционное правило помогает держаться «на уровне». Ясное дело, не на экспертном, а скажем так – среднеобразовательном. Но это лучше, чем ничего.


Отдельное спасибо журналистике за коллег, с которыми сводила судьба. Да, среди людей этого звания, как и среди представителей любой другой сферы, есть индивиды, как говорится, нерукопожатные. Их приходится обходить. Но о подавляющем числе газетчиков, с которыми в основном я сталкивался, с легким, веселым сердцем говорю: это по-настоящему хорошие люди. Профессия слишком часто ставит их в ситуацию сложного выбора, о котором к тому же еще приходится открыто заявлять. Это бывает трудно. При этом можно ошибиться. Важно понять – ошибка вышла вследствие объективных причин или же внутренней слабости или, еще хуже, корыстности журналиста? В случаях, какие мне были известны, практически никогда не случалось, чтобы причиной человеческой драмы стал моральный изъян написавшего о ней.

Есть много примеров, когда простые люди, столкнувшиеся со стечением неблагоприятных обстоятельств и отчаявшиеся найти в российском (советском) антигуманном государстве хоть какой-то отклик, обращаются к известным журналистам, – не чтоб написали, а чтобы помогли. И знаете, помогают. И очень часто – не пишут.

А среди неофициальной профессиональной корпорации коллег есть (по крайней мере до недавнего времени было) неафишируемое, никем не объявленное содружество взаимопомощи. Как минимум тебя с любой кручиной внимательно, можно сказать, профессионально выслушают. В суровые времена – и то хлеб.


…Однажды с сослуживцем по «Комсомолке» мы из «комсомольской деревни» (так в обиходе называли несколько жилых домов, построенных хозуправлением ЦК ВЛКСМ по Второй Новоостанкинской улице) ехали на работу в троллейбусе номер 13.

– Сашка, – вдруг сказал он, – беда у меня с моим Витькой. Врачи определили у него шизофрению. Что делать?

Понятно, об этой напасти мы молча думали всю дорогу. А под конец ее вспомнили, что у нашей коллеги Елены муж – известный психиатр. И, прибыв на наш шестой этаж, сразу пошли к ней. Она бросила все, начала по телефонам лечебницы разыскивать своего именитого супруга. И облегченно вздохнула только тогда, когда тот назначил время и место встречи с новым пациентом. Нет необходимости описывать эту историю дальше, скажу только: видели бы вы этого Витьку сейчас – образец успешного, одаренного, умного русского мужика.

Да, чуть не забыл. Был еще один эпилог, я бы сказал, трагикомический. Много лет мы не общались с Витькиным отцом. И вдруг – звонок.

– Сашка, знаешь, меня скоро не будет. И я очень прошу тебя: возьми шефство над моим Витькой.

– Дорогой, ты в своем уме? Твой Витька достиг положения, что может взять шефство над десятком таких, как я.

– Ну, Сашка, ты ведь знаешь, какой он баламут. Мне будет спокойнее, если буду знать, что ты за ним приглядываешь.

Я пообещал. И иногда приглядываю – когда его показывают по телевизору.


…Прожив уже четверть века в Москве, через тринадцать лет после опубликования прославившей ее повести «Вам и не снилось» в одном телевизионном интервью Галина сказала: «Переехать в Москву не в молодые годы, а в достаточно взрослые – это все равно как сейчас переехать в Америку, в Израиль, во Францию. Потому что Москва – это совершенно другое государство в России. Когда я сюда переезжала, я об этом не подозревала, я очень рвалась, как всегда рвется интеллигент из провинции в Москву, и верила, что, когда приеду в Москву, начнется новая жизнь. А началась мука, началось страдание, которое в глубине души и осталось».

В какой-то степени это страдание, его видимая часть, поначалу было связано с устройством на работу. До того времени она была редактором волгоградской областной молодежной газеты, и сектор печати ЦК ВЛКСМ хотел оставить ее в сфере своего внимания. Тамошние ребята с римской прямотой сказали Галине: начальству не нравится заместитель редактора «Московского комсомольца», чтобы занять это место, ей надо сначала прийти в редакцию завотделом. Галя отказалась – по причине не понравившейся ей конечной цели «операции». Тогда ей предложили должность главного редактора журнала «Воспитание школьников». Перед назначением нужно было встретиться с заместителем министра просвещения. От этой встречи Галина была в глубоком потрясении.

«Санечка, – растерянно рассказывала она, – я и представить не могла, что на свете существуют такие заскорузлые люди. Я даже не знаю, о чем с такими можно говорить».

Потерпев фиаско с устройством на работу «своего кадра», ЦК комсомола каким-то образом сплавил его сектору печати ЦК КПСС. Там быстренько его, кадр, сосватали редакции женского журнала (на сей раз Гале более деликатно намекнули: издание ждут кадровые перемены).

Новенькая проработала там один день.

Ей с ее провинциальными манерами показалось удивительным многое. То, что сотрудницы приходят к полудню и тут же заводят коллективное чаепитие. Через час после него сговариваются, кто с кем и куда пойдет на обед. Не очень-то Галину вдохновили и пересуды столичных дам. И вообще все…

«Мне повезло, – рассказывала она, – секретарша еще никому не передала мою трудовую книжку, я ее потихоньку стянула со стола и больше туда не пойду».

Одно она забыла в редакции – свои офисные туфли, мне пришлось их выручать и рассказывать ее несостоявшимся сослуживцам о своей жене что-то не слишком правдоподобное.

Борис Панкин, главный редактор «Комсомолки», однажды спросил меня, чисто дежурно: как дела? Я точно так же ответил: нормально. И еще добавил «как бы в стиле юмора» (можно сказать, положение обязывало: я ведь, кроме прочего, был посажен в газете и на фельетоны, и на раздел «Улыбка») кое-что о московских приключениях Галины. И как же был удивлен, когда на другой день Панкин вызвал меня и сказал:

– Пусть твоя Галина идет к моей Валентине. Думаю, там ей будет хорошо.

Валентина Панкина была членом редколлегии «Литературной газеты», руководила отделом изящной словесности братских республик.

И вот оно передо мной, литгазетовское удостоверение Галины, подписанное Виталием Сырокомским. Одно могу сказать: поддержка Панкина была для нас очень своевременна.

…После написания предыдущей фразы мне вдруг открылось: тема житейской журналистской взаимовыручки настолько обширна, что… Из памяти посыпались разнообразные случаи моей (только моей!) биографии.

Вот обстоятельства появления на свет нашего первого внука. Его родители, молодые медики, слишком много чего знают из учебников и обнаруживают уйму рисков в предстоящем событии. Что делать, куда бежать? Без вариантов – в журнал «Здоровье», к главному редактору Марии Дмитриевне Пирадовой, очень известной тогда личности. Я вперся в ее кабинет прямо во время какого-то редакционного совещания. Выслушав меня, Пирадова обратилась к высокому собранию:

– Ну, куда будем адресоваться?

– К Чернухе, наверно.

– Да, да, только к Чернухе! – поддержали и другие.

Пирадова покопалась в большой кипе справочников, нашла нужный номер…

– Евгений Алексеевич? Пирадова говорит. Надеюсь у вас, как всегда, все в порядке?.. Надо бы у еще одной хорошей девочки роды принять.

Затем, видимо, отвечая на вопрос собеседника, она назвала с десяток каких-то медицинских терминов, а под конец добавила:

– Она сама будущий врач, и муж ее тоже наш коллега.

И, как положено, разговор завершился припоминанием общих знакомых и просьб передать, кому нужно, приветы.

Профессор Чернуха – один из лучших специалистов по родам у женщин высокого риска.

…Когда у нашей дочери возникла проблема неврологического свойства, я, как это ни покажется странным, в первую очередь обратился к знаменитому репортеру и очеркисту Геннадию Бочарову. Прославившийся рассказами о чрезвычайных происшествиях и поведении людей в экстремальных ситуациях, он всегда притягивает к себе как магнитом самых разных специалистов самой высокой квалификации. Только я назвал свою кручину, как он с ходу предложил:

– Так пусть Федин займется Катей (Гек, как все зовут его в Москве, знал мою дочь: она брала у него интервью для «Московского комсомольца»).

– А это кто?

– Ну, началось: слоны идут на водопой (в то время у него была такая присказка – от журналистской баечки про нелепые заголовки. – А.Щ.)… Главный невропатолог Москвы. Годится?.. Тогда я ему звоню…

…И снова невропатолог. На сей раз – детский. К недавно родившейся внучке (она вместе с ее мамой жила у нас, отец был на инженерной стажировке в Японии) пригласили опытного, можно сказать, матерого педиатра. Та осмотрела, прослушала, прощупала, простукала девчонку, сказала, что все очень хорошо, но… на всякий случай неплохо было бы показать ее и педиатру-невропатологу.

Конечно, в редакции «Журналиста», где я работал, все, особенно женщины, многое знали о наших радостях и тревогах, связанных с появлением малыша. И когда я было собрался идти со своей новой задачей к бывшей коллеге по «Комсомолке», ставшей главным редактором популярного издания, ко мне зашла Ираида Авалиани, наш технический редактор. Она рассказала, что у маленького сына ее знакомой обнаружился некий мозговой недуг, и с ним не удавалось справиться, пока не нашли удивительного врача, который подобрал ключ к излечению.

– Я вам дам телефон мамы этого мальчика, и вы сами все выясните.

Так мы узнали замечательного Виталия Григорьевича, не просто талантливого невропатолога, а детского врача от бога. Помню общую радость. Девчонка наша, еще ползунок, шустро передвигается по дому. Доктор цепко следит за ней, окликает, смотрит, как она разбрасывает игрушки. И весело улыбается.

– Ну что, больше меня можете не звать.

– А вы не видите, что она сначала подползает вперед, а потом подтягивает ножку? – тревожно спрашивает Галина.

– Ну и что? – смеется Виталий Григорьевич. – Пусть, раз ей так удобнее.

В память врезалось его участие в драматической истории, случившейся, когда маленькой было всего четыре месяца. Они с мамой уже жили в своей квартире. И случилась беда. Малышка с весов, стоявших на столе (ее как раз поутру взвешивали), упала на пол. Она была в том возрасте, когда младенцы имеют свойство время от времени подпрыгивать, как мячики.

О происшествии мне сообщила с телефона-автомата девушка, которая делала в квартире уборку. Я спросил, вызвали ли врача. «Вроде нет». Я позвонил в неотложку детской поликлиники, написал записку Гале (она была, кажется, в издательстве) – с малопонятным текстом. И побежал ловить «левака».

Я приехал раньше неотложки. Ребенок лежал спокойно на родительской кровати. Рядом с безумными глазами сидела Катя, раскачивалась из стороны в сторону и без конца повторяла: «Я убила ее! Я убила ее!»

Пришла старенькая докторица из неотложки с добрым озабоченным лицом. Первым делом осторожно приподняла головку попрыгуньи, погладила шейку и затем с видимым облегчением не спеша стала осматривать и прослушивать ее.

– Ничего трагического я не нахожу, – наконец сказала она. – Но надо, чтобы еще посмотрели в больнице, сделали рентген.

Мы схватили такси, и началось наше странствование по лечебницам. В одной не работал рентген. В другой не могли заниматься таким маленьким ребенком. Третья была наполовину в ремонте. Четвертая не была предназначена ни для каких экстренных случаев. Нас хмуро согласились принять лишь в Морозовской больнице. У кабинета, куда нас направили, была безбожно безнадежная очередь. Умаянные дети, ошалелые родители. Изредка появляющийся из кабинета молодой – далеко не Айболит, – а злой-презлой работник здравоохранения.

Когда мы уже вечером попали к нему, он, почти не глядя на виновницу нашего переполоха, заявил, что ее нужно оставить в больнице. На все наши просьбы просто сделать рентген и с миром отпустить у него был один не слишком медицинский, прямо-таки обывательский ответ: а если она сегодня умрет?

И я на это поддался, можно прямо сказать – струхнул. Согласился оставить нашу малышку. Может быть, никогда у меня в жизни не было так тяжело на сердце. Но я понимал, что Катьке еще тяжелее, и, конечно, поехал к ней. В доме, как будто осиротевшем без главного жильца, уже был ее муж, возвратившийся с работы.

Мы вместе вышли к телефону-автомату, стоявшему во дворе, и наконец дозвонились до Виталия Григорьевича. В течение дня мы с разных таксофонов пытались сделать это, но не смогли поймать его ни по одному номеру клиники, где он работал. Наш доктор все выслушал и сказал, что самое плохое в этой истории то, что мы оставили ребенка в больнице.

Уже втроем – снова в такси – мы опять мчимся на Добрынинку, стучим в уже запертый на ночь кирпичный корпус. Вестибюль едва освещен дежурным светом, внутри была бы абсолютная тишина, если бы не одинокий надрывный плач младенца. Мы просим отдать нам нашего ребенка, показываем паспорта родителей, а нам говорят, что так не положено. Однако нас, вдохновленных словами нашего доктора Виталия Григорьевича, уже ничто не может поколебать. Мы готовы сами пойти в палату и отвоевать по праву принадлежащее нам.

Все переговоры, процедура подписания родителями соответствующей бумаги сопровождались все тем же криком неспящего малыша. Когда нам наконец вынесли нашу драгоценность, мы поняли, что именно она была горластым бунтарем, она страдала от страха перед незнакомыми людьми или от обиды, что ее предали свои. Она увидела нас и в ту же секунду замолчала, а в следующую ее мордаха расплылась в неповторимо смешной улыбке.

Мы ехали домой все той же дорогой, но с прямо противоположным чувством, чем какие-то полтора часа назад. Не просто с легкой душой, а с ощущением, что мы спасли человека.

И это ощущение, это приближение к дому, удаление от чего-то опасного, угрожающего вдруг живо напомнило похожее движение, тоже связанное с ребячьей невзгодой, но – с дочерней.

Ей было четыре года, и она ходила в так называемый цековский детский сад на улице Кондратюка. У садика была летняя дача «Елочка» поблизости от Звенигорода. Закончив «первый курс» своего садовского образования, наша дочь в организованном порядке должна была поехать туда. Из-за этого и у меня, и у Гали душа была не на месте. Казалось бы, опытные родители: Сашка аналогичным образом уезжал с детским учреждением из Ростова аж в абхазский Гантиади. Впрочем, мы и тогда брали одновременный отпуск и проводили его там же, рядышком с летней дислокацией ростовского садика. Потому что как-то боязно отпускать столь маленького человека с чужими, по сути, людьми.

На этот раз на нас влияла успокаивающе именно дочка. Она была, казалось, счастлива от чего-то ожидаемого, неизвестного, но интересного. В день отъезда возле автобуса, на котором они должны были ехать, она выкаблучивалась перед своими одногруппниками, пританцовывала и выводила на разные лады какую-то дразнилку, состоявшую из одной фразы: «А у меня в подъезде вышка живет! А у меня в подъезде вышка живет!» Вышкой она называла Останкинскую телебашню, та была действительно недалеко от дома, дочь считала ее нашей принадлежностью, порой включала ее в свои игры и в таких случаях нередко вступала в диалог с ней. Иногда мне не удавалось избежать всеобщей игровой мобилизации и приходилось утробным басом «озвучивать» речь Вышки, чаще всего неумную – так полагалось по предписанному сценарию.

Все сели в автобус, и дочь весело в окне махала нам ручкой. Галя как бы даже немного обиделась:

– Гляди, как весело от нас уезжает.

Я хотел было сказать: «Вот и хорошо, что без страданий», – но тут автобус тронулся, и в последние секунды я заметил, как внезапно изменилось лицо девчонки, как на нем отразилось что-то вроде страха или, скорее, недоумения. Я ничего не сказал об этом Галине. Возможно, она это тоже заметила. Во всяком случае, в ближайший выходной день мы поехали в Звенигород, нашли эту «Елочку».

Она была обнесена высоким глухим забором из покрашенных зеленью досок. Зайти за него родителям было строжайше запрещено – об этом было объявлено задолго до дачного сезона. Нам удалось найти доску с маленьким отверстием от выпавшего сучка. И надо же: приникнув к нему, вдалеке, возле большого дачного дома я сразу увидел свое маленькое чадо. Было непонятно, чем занимались дети. Вот вдруг они стали звать какого-то Алешу. И наша девочка, приставив к щеке ладонь, тоже стала кричать: «Алеша! Алеша!» Но все, что бы она ни делала, было какими-то автоматическими, замедленными действиями, производимыми вроде с неким отставанием, будто, выполняя их, она думает о чем-то другом.

Мы возвращались в Москву в каком-то похожем состоянии. Был подсознательный порыв – забрать дочь из «Елочки», но останавливали, казалось, разумные соображения: пообвыкнется – и сама будет довольна; разве наша – не сможет, как другие дети? А вдруг вся проблема – в нашей мнительности?..

В понедельник, придя пораньше на службу, я сразу стал звонить в «Елочку». К тому времени на нашем шестом этаже с легкой руки работавшей в моем отделе Али Грамоткиной я прослыл как «папа Кати Щербаковой». Дома у нас не было телефона, и все дела с обустройством семьи в Москве я «утрясал» со служебного. И как-то получалось, что всего больше звонить приходилось по поводу дочки: детский сад, поликлиника, лечение зубов, согласования по всем таким поводам с финхозсектором ЦК комсомола и завредакцией Николаем Васильевичем Зайцевым и т. д. Чаще всего при повторных звонках кому-нибудь я так и представлялся: «С вами говорит папа Кати Щербаковой». А Аля, наша подруга еще с Ростова, разнесла это, как забавную информацию, по конторе.

Вот и в тот раз я отрекомендовался детсадовской сотруднице как «папа Кати». Мне ответили, что с Катей все в порядке, вот только сегодня у нее оказалась немного повышенная температурка, и ее перевели в изолятор, но не надо волноваться, завтра-послезавтра все будет замечательно. Я тут же пошел к секретарю главной редакции Любови Даниловне Антроповой, сказал, что мне немедленно нужна машина на полдня, и через двадцать минут уже катил по Минскому шоссе.

– Когда вы вернете нам ребенка? – спросили меня в «Елочке».

– Скорее всего через неделю, – ответил я, точно зная, что – никогда.

К осени мы перевели дочь в другой садик. В первую очередь потому, что он был рядом с домом. Ну и отчасти потому, что у него на лето не было «Елочки». Больше Катя не была ни на одной общественной даче, ни в одном лагере, ни в пионерском, ни в каком другом.


Вот о чем мне напомнила обратная дорога из Морозовской больницы. Было такое же ощущение избавления маленького человека от какой-то неясной, но… несомненной угрозы. На этот раз нам помог ее отвести Виталий Григорьевич. Он и по сей день есть в заветной записной книжечке у ближних мне чад и домочадцев. А я всегда благодарен за это моей милой сослуживице Ираиде Авалиани. Как часто мы на фото, открытках, каких-нибудь подарках надписываем: на долгую память… и т. д. На самом деле она нередко получается совсем недолгой. Но вот такая человеческая услуга остается в душе навсегда, пока ты жив.


Волшебно написал Давид Самойлов:

Шумит, не умолкая, память-дождь,
И память-снег летит и пасть не может.

Этот снег не должен пасть, чтобы не превратиться просто в скрипучий наст. Пока он парит, сквозь него, например, проступают лица коллег-журналисток «Работницы» 1977 года. Тогда Гале понадобилась срочная операция, и они вывели нас на самого лучшего в Москве и Московской области хирурга нужного профиля. Александр Васильевич Зубеев работал в то время в Щелковской районной больнице. Он как профессионал все сделал на наивысшем уровне, а как исключительно занятная личность расширил рамки нашего понятия о русской натуре.

Или вот вдруг в памяти-снеге, пока он живой и пасть не может, прорисовывается еще одна история. Сестра Галины вышла на пенсию, и выяснилось, что ее, пенсию, почему-то существенно занижают. Причастные к инциденту бюрократы этого не оспаривали, но и ничего не делали для восстановления справедливости. Не делали месяц, полгода, год… Об этом узнал Владимир Владимирович Шахиджанян, психолог, педагог и т. д. И не только известный журналист, но и преподаватель дисциплины «Технология журналистского мастерства». Ну так вот, с помощью данной технологии он решил эту неподъемную проблему за один день. Посадил в свою машину Галю и ее сестру и привез прямо к тому начальнику в городе Болшево, к которому уже не раз приходила эта самая сестра.

Технология сработала.

Можно диву даваться устройству нашей жизни: сколь свинцово непосильны обыкновенному человеку едва ли не любые житейские затруднения, если он доверится предписанному гражданам казенному порядку, и как они могут быть пухово легкими для обитателя, полагающегося не на провозглашаемые государственно-вертикальные гарантии, а на дружеско-горизонтальные взаимосвязи.

Одному нашему близкому человеку, решившему уехать на ПМЖ, отказали в выдаче выездной визы. Более того, сказали, что он ее не получит еще по крайней мере шесть лет. Почему? «Не волнуйтесь, найдем почему».

Помните мое правило решать вопросы с главным по иерархии? Я стал искать среди коллег выход на министра иностранных дел. Нашел только на заместителя министра. Но зато! Коллега, исключительно милый человек, был школьным приятелем этого зама. Он прямо при мне и позвонил ему. «Дима! Тут такое дело…»

Через неделю была получена долгожданная виза.


Вот я почти и подхожу к рассказу о парадоксально возникшем моменте рождения во мне нового чувства. Ощущения душевной близости к выросшему сыну, уже совсем не похожему на милого (впрочем, бывало, и противного) мальчугана.

Он уже был врачом, успешно работал и решил поступить в аспирантуру. Вдруг почему-то ему отказали в праве участвовать в конкурсе на поступление, не помню, к чему придрались – то ли к сроку подачи документов, то ли еще к чему. Кто должен был восстанавливать справедливость? Конечно, батюшка.

Естественно, я стал искать коллег, имеющих выход на министра здравоохранения. И нашел – но опять не на министра, а на его зама. Но зато нашел быстро – через коллегу в своей же редакции. А время в этом случае играло большую роль.

«Журналист» выработал во мне привычку, читая газеты и журналы, собирать вырезки по темам, почему-либо интересующим меня. Часто без всякой цели – вдруг пригодится. И вот по этому случаю заглянул в большой конверт с публикациями на тему здоровья. Там оказалась россыпь аспектов проблемы. Их было слишком много для телефонного разговора. И для его продолжения заместитель министра пригласил меня прийти.

На сей раз я с самого начала раскрыл карты: рассказал о несправедливости, проявленной по отношению к моему сыну, и попросил помочь. Собеседник взглянул на настольный календарь.

– Боюсь, сроки прошли. Ну, ладно, там у меня знакомый ректор, спрошу у него.

Затем два часа мы говорили на темы здоровья и об их освещении в прессе. Как обычно в таких случаях, я пообещал ему, доктору меднаук, кандидату философии, заслуженному врачу РСФСР, через два дня прислать предварительный текст статьи.

Уже нынче, почти через тридцать лет, я раскопал эту статью под названием «Здраво о здоровье» и с удивлением подумал: ее и сейчас можно опубликовать, было бы и интересно, и полезно.

Но рассказ о другом. О том, как поутру Саша пришел к нам принять душ, как он всегда делал после суточного дежурства в инфекционной больнице на Соколиной горе, чтобы не дай бог не притащить в свой дом какую-нибудь заразу: там был младенец, наш первый внук. Я уходил на работу, когда он, справившись, не забыл ли я про его просьбу, сказал с недоброй усмешкой:

– Ну-ну, посмотрим, какой у тебя журналистский авторитет.

Я в спешке только махнул на него рукой. И вспомнил эту фразу через сутки, когда на следующее утро взял в руки гантели. Без гантелей в этой истории не обойтись. Однако они ни в коей мере не свидетельствуют ни о какой моей спортивной сущности. Совсем наоборот. Физкультура была моим самым нелюбимым после черчения предметом и в школе, и в университете.

В 32 года у меня прихватило спину. Да так, что даже в постели не повернуться. Кое-как на такси доехал до поликлиники. Сжав зубы, взобрался на стол для рентгена. Пока – долго! – проявляли пленку, в голове клубились страшные мысли. Наконец, помахивая гибкими черными листами с изображениями моего костяка, появилась врачиха и весело объявила:

– Грыжа Шморля!

– И что же делать?

– А ничего, ждать, когда следующая появится. И впредь не поднимать более двух килограммов.

Галю тогда устрашило всего больше само название «грыжа Шморля», а меня – предупреждение насчет двух килограммов. Как только прошел приступ, я тут же купил гантели. И надо же – угадал! Как многократно выражались авторы очерков из моего тематического конверта, «болезнь отступила». Конечно, в отличие от их героев я не полюбил физкультуру как родную, но от гантелей как от счастливо найденной панацеи боялся отказаться, принимал возню с ними как медицинскую необходимость.

Так вот, в тот день в руках у меня были гантели, а в голову абсолютно по-новому влетела вчерашняя фраза: «Посмотрим, какой у тебя журналистский авторитет». Вдруг все мое существо захватила волна такой всепоглощающей обиды… Во-первых, мне в голову не приходило как-то связывать семейные заботы с бесчувственным понятием «авторитет», хотелось верить, все идет от любви. А главное, подумалось, вот она, цена всех отношений: ты мне – я тебе. И где – в нашем доме. Было так горько!

Уже потом, вспоминая об этом, я оценил меткость расхожих русских фразеологизмов. Например, «убийственное слово». Или: «опустились руки»; «все валится из рук». Именно так и было. Сначала руки без моего ведома опустились. Потом из них вывалилось все, что было, – гантели. А затем и я сел на пол. Тут еще можно было бы сказать: «ноги не держат». Но это было бы неправдой. Ноги – они устойчивые. Просто сел, как обиженный ребенок.

А тут на шум пришла Галина. Делать нечего, рассказал, как все было.

День прожил с сердцем как бы замороженным. А вечером пришел Сашка.

– Батюшка, ты что, обиделся? Брось, я же просто пошутил.

Но я-то знал, это была не шутка: я видел его лицо. Однако внутри потеплело.

– Да плевал я на эту аспирантуру! Пойду вон лучше на «Скорую помощь». И деньги, и практика… Батюшка, ты же знаешь, как я тебя люблю.

– Не знаю.

– Ну, так знай. Я тебя люблю.

Я ему таких слов никогда не говорил. По-моему, и он мне тоже. Вот с той секунды в моей жизни появилась еще одна внутренняя опора. Мне ничего не надо от него – только бы ее ощущать.

Мы не часто общаемся. Но мне хватает звучащих в моем сознании отзвуков его голоса.

Очень близко оказались его и мой день рождения. Кажется, только что написал фразу: «Завтра 26 января». Его день. И пока изложил в тексте все, что за нею следует, пришел и мой день. И первый утренний звонок был его.

– Ну, ты же знаешь, почему я звоню?

– Не знаю.

– Батюшка, я люблю тебя.

– И я тебя тоже.

V

Меня снова тянет к больничной дневниковой записи Галины. Вот к этому месту: «Во мне болит возможная бедность. Саша не понимает. Он всегда был близок к нищенству по сути». Здесь между нами большое различие во времени: страх возможной бедности во мне отболел на много лет раньше, чем у нее. Я, и без того высоко оценивавший проницательность Галины, подивился, сколь глубоко, до самого донышка, она проникла в мои, казалось бы, ото всех сокровенные, тайники души… Даже как-то боязно от такой женской зоркости.

Наблюдение апарт. Почти никогда в жизни не смущали меня различия в нашем отношении к разным, часто серьезным материям. Да, я не хочу лишний раз говорить о любви (потому что он – лишний!). И внутри себя жалею Галю – ей это кажется нужным. Но мы уверены, это не разрознит нас, как невозможно разобщить в зеркальной амальгаме ртуть и олово. Свою горькую дневниковую запись Галина сопровождает признанием: «Вот они, странности любви. Я же его не променяю ни на кого». Конечно, моя единственная. Но только это вовсе не «странности любви», а, напротив, ее существо. Только она и может объять, сочетать самые разные свойства разных (естественно!) людей необъяснимым и не нуждающимся в объяснениях пологом. Она, как сказано в известном библейском определении, «все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит».

Вот так-то, дорогой мой «профессор любовной прозы».

Я уже писал о том, что, обзаведшись семьей, я время от времени в критические моменты просил у родителей взаймы. Однако, вспоминая это, и не подозревал (ох как неправильно с точки зрения логики выражаюсь), сколь быстро такое обстоятельство проявило себя. Оказывается, оно упомянуто в письме родителям от 11 апреля 1962 года. Не будь его – мое представление о себе самом было бы менее реалистичным. Все же «память – это игра в «испорченный телефон», как выразился знаменитый кембриджский психолог Фредерик Бартлетт.

«…Вот уже неделя, как я стал по-настоящему, со всеми штампами, семейным человеком. Рады мы все очень. В загс приходило очень много наших друзей… После регистрации там же, в загсе, распили десяток бутылок шампанского. Потом все побрели в редакцию газеты «Комсомолец» (до моей работы ехать больно уж далеко) и продолжили торжество там.

В 5 часов Саша (Галин брат) и Ида сходили в садик за Сашкой-маленьким, и мы все пошли домой. А часа через два к нам опять пришли люди. Было хорошо. В воскресенье у нас тоже были друзья, из тех, кто не смог прийти в тот раз. И до сих пор к нам приходят с поздравлениями. Мы очень рады этому.

Правда, в связи со всеми этими событиями наш бюджет дал трещину. Надеемся ее в ближайшее время залатать. Если вы сможете прислать нам тридцать рублей, то именно сейчас они окажутся для нас очень полезными. (Пишу эти строчки тайком от Галки, иначе обязательно поднимется шум: как не стыдно и т. д., и т. п.) Что же касается двухсот рублей на кооператив, то этого не требуется. Мы решили как следует плюнуть на это дело. Пойдем какими-нибудь другими путями».

Никаких страданий по поводу текущей или тем более «возможной бедности» в будущем я в то время не испытывал. К недостатку денег относился так же легко, как до того – к их естественному наличию. В моменты, когда не хватало на жизнь, писал отцу (с почтамта!), чтобы выручил. Отдавал, как только получал зарплату с гонорарной прибавкой. Если ее не было, шел на Ростовскую студию кинохроники, там часто случалась работа – писать дикторский текст к киножурналу «По Дону и Кубани» или еще к какой-нибудь продукции. Если требовалось купить что-то «для дома», нужна была «халтурка» посерьезней. Так, под первый наш телевизор «Сигнал» пришлось сочинить для «Россельхозиздата» брошюру под гордым названием «Время жить» про двух молодых свинарей-новаторов. Правда, к гонорару за нее пришлось еще добавить мои отпускные, зато могли видеть «Эстафету новостей» с Юрием Фокиным, «КВН» со Светланой Жильцовой и Александром Масляковым, «Голубой огонек» с Михаилом Ножкиным.

Как большинство советских людей, в ситуации, когда мои домашние не испытывали нужды в еде, я не слишком задумывался о своем, по существу, голоштанном состоянии. Такое восприятие действительности вполне можно было принять за уверенность в завтрашнем дне: еду-то мы, слава богу, и завтра себе обеспечим…

Беззаботность (можно сказать, сладкая беззаботность) относительно собственного благосостояния, видимо, имела естественные корни в его смехотворной мизерности и полной невозможности самому существенно влиять на него. Кто влиял (к примеру, так называемые цеховики, по-нынешнему люди малого бизнеса), те в основном или сидели за решеткой, или подлежали расстрелу.

В этой блаженной легкомысленности я пребывал до 1970 года. Ее нарушил мой бывший шеф, взявший в свое время меня на работу в ростовский «Комсомолец».


Я узнал Бориса Яковлева, как и Галина, в 1962 году. Ему был 31 год, и он, не очень давний обкомовский службист, был назначен редактором донской «молодежки». Мне было двадцать четыре, и каково же было мое удивление, когда мне позвонили в радиокомитет и предложили работу ответственного секретаря областной газеты.

Удивляться было чему. Я не забыл, как всего полтора года назад обходил печатные органы – от «Молота», «Комсомольца», «Вечерки» до «Ростсельмашевца» и каких-то еще многотиражек. Что же случилось в «столице Северного Кавказа»?..

А «случился» – Яковлев, тоже сравнительно недавно приехавший сюда. С его изначальной верой в порядочность людей. Естественно, в жизни он изрядно натерпелся от этого своего свойства, но, думается, в итоге такая жизненная стратегия оказалась выигрышной. Как и в случае с «Комсомольцем». «…Пришлось притираться, – вспоминает он в своей автобиографической книге «Записки счастливого неудачника», – и тут мне помогла больше всех Неля Егорова – заведующая отделом комсомольской жизни. Да и Агуренко (замредактора, именно его и хотели видеть своим шефом журналисты. – А.Щ.), будучи очень интеллигентным человеком, взялся учить меня уму-разуму».

Эти и другие редакционные сотрудники знали меня как автора нескольких понравившихся им публикаций. Можно только догадываться, сколько сомнений было у нового редактора, прежде чем он, следуя совету своих коллег, решил позвать меня в свою команду. Было одно немаловажное обстоятельство: в редакции работала моя жена Галя, у которой, как говорится, не складывались отношения с новым руководителем коллектива.

И все-таки Яковлев решил: доверять так доверять – своим сотрудникам и их советам. А за свои решения, часто принимавшиеся в борениях с самим собой, он держался мертвой хваткой. И это тоже была его основополагающая черта, для не знавших его – часто неожиданная. Потому что внешне Борис Григорьевич был – сама мягкость, как ныне говорят, белый и пушистый. Однако, повторю, пока не придет внутри себя при решении существенных вопросов к однозначному выводу.

В той ростовской истории яковлевское отношение к действительности одержало убедительную викторию. «Витя Степаненко, заведующий отделом сельской молодежи, был на редкость дружелюбным человеком, как и Саша Щербаков. Отношения не сложились с его женой – Галей Щербаковой: слишком уж была она своенравной; но потом и с ней установились обычные деловые контакты. То же произошло и с другими работниками…Всем им я очень благодарен – за журналистские уроки, за поддержку в сложных ситуациях, которых становилось не меньше, а больше, наконец, за признание своим, что в молодежной газете случается далеко не часто. Своим – это профессионально и нравственно близким».

В нашем семейном архиве есть фотокарточка, подтверждающая эти слова. На каком-то журналистском сабантуе (по-моему, в честь юбилея «Комсомольца») группа товарищей вдохновенно выводит некий мотив. Может быть, «Забота у нас такая…». Но скорее всего, судя по одухотворенным лицам, – «Шеф нам отдал приказ – лететь в Кейптаун»… В центре композиции Яковлев. По правую руку от него ваш покорный слуга, по левую – «своенравная» Галя. И такое настроение… пахмутовское: «и юный октябрь впереди»…

Сейчас снова забегу вперед. В этот раз – дабы не прерывать рассказа о фигуре, значительной в нашей с Галиной истории.

С редакторского поста Борис Яковлев поступил в Академию общественных наук, возвысился до работы в ЦК КПСС, а потом стал заместителем главного редактора журнала «Журналист». И я увидел его уже с других сторон. Прежде всего – как автора. Его публикации задевали сущность журналистики как общественной миссии. Не помню, чтобы он трактовал средства информации (тогда в ходу был термин СМИП – «средства массовой информации и пропаганды») «по-партийному» – как «коллективных пропагандистов, агитаторов и организаторов». Он хитрым образом во времена торжествующего застоя, особенно в области мировоззренческих материй, ухитрялся проводить крамольную, можно сказать, вражескую идею свободы слова.

Это было, уж поверьте, непросто. Умные статьи и эссе Яковлева, я верю, сделали благие перемены в сознании многих читателей. А мне запомнилось, как он в присутствии журналистов, своих подчиненных, однажды выразился: «Еще не прошло и шестидесяти лет советской власти, а смотрите, как система загнивает!» В этом было и свойственное Яковлеву доверие к коллегам: не донесут, не «настучат».

Конечно, мы были молоды и в силу этого – оптимистичны. Но, объективно говоря, времечко было жутковатое.

Галина Щербакова, как и я, член «ума, чести и совести», должна была состоять где-то на партийном учете. Это называлось быть «прикрепленным». Она была «прикреплена» к редакции журнала «Смена» и платила там членские взносы. И вот однажды секретарь партячейки в душевном разговоре сказал ей:

– Да, все у нас тип-топ, только вот за тебя я боюсь.

– ?

– К тебе из милиции еще не приходили?

– По какому случаю?

– Ну, ты же нигде не работаешь. Получается, тунеядец…

Ясное дело, от таких «товарищей по партии» надо было бечь.

И я позвонил… Борису Яковлеву. Он к тому времени стал заместителем главного редактора журнала «Литературное обозрение».

– Пусть Галя сегодня же придет ко мне, – мгновенно отреагировал он.

Назавтра Галина была сотрудником этого уважаемого органа на гонораре. И много лет она, никому не известный писатель, была под благожелательным покровительством интеллигентского сообщества под названием «Литобозрение». Не сомневаюсь, и это зачтется в списке деяний раба божьего Бориса, если таковой понадобится представить на Суд Господень.

Уже много позднее судьба снова свела нас, на сей раз на дачном участке в подмосковной Мамонтовке. Помню, когда мы вместе участвовали в процессе вечернего купания новорожденной дочурки Яковлевых, Борис Григорьевич выказал в разговоре знание последних Галиных прозаических публикаций. Говорил, что видит, как в ее тексте быт перестает быть фоном и вырастает в бытие.

Мысль, вполне достойная размышления. Но Галя, приучившаяся иронически встречать любые оценки профессиональных критиков (а Яковлев был одним из мэтров в этом цехе), отшутилась какой-то хохмой, которые у нее всегда были под языком («своенравная»!). Тем дело и закончилось.

Чтобы закольцевать это небольшое воспоминание, закончу его еще одной цитатой из книги Яковлева: «Нинель Егорова долгие годы, до ухода из жизни, работала собкором «Советской культуры», Саша Яковенко больше десяти лет был ответственным секретарем «Советской России», Виктор Степаненко – заведующим отделом «Известий», Галина Щербакова с поста редактора волгоградской «молодежки» ушла на творческую работу – стала известнейшей писательницей, Саша Щербаков, в 80-е годы ответственный секретарь журнала «Огонек», – стал известным российским публицистом. Боря Агуренко до самой кончины был главным редактором «Вечернего Ростова»…Тот коллектив, в который я пришел, сумел оказаться таким плодовитым. Дай бог здоровья тем из нас, кто живет и продолжает трудиться».


Итак, весна 1970 года. Как в киношном дне сурка, подобно тому, как было восемь лет назад, этот человек снова звонит мне и снова зовет к себе на работу.

Но теперь уже все по-другому. При переходе в «Комсомолец» с телевидения-радио меня увлекали исключительно профессиональные и творческие интересы: более общественно значимая деятельность, работа с письменным словом плюс занимательная должность ответсека большой газеты. А уходить из «Комсомолки», самой содержательной по тому времени и наиболее творческой в стране газеты? Да, конечно, был у меня, как у всех тогда газетчиков, некий пиетет перед жрецами крупных журнальных форм. Но ведь – «Комсомолка»…

Признаюсь откровенно: тогда, в тридцать два года, во мне впервые возобладали меркантильные интересы. Моя зарплата зав. отделом фельетонов и культуры быта составляла двести тридцать рублей. Плюс незначительные газетные гонорары. В наш домашний бюджет, конечно, вливались небольшие корреспондентские денежки Галины (без них было не обойтись). Все вместе это и создавало «беспечное» материальное содержание семьи из четырех человек.

«Журналист» за первоначальную должность заведующего отделом предложил сразу триста двадцать. Леша Плешаков, наш еще ростовский друг, тоже работавший в «Комсомолке», а в то время уже – сотрудник журнала «Смена», большущий, можно сказать, огромный человечище, зайдя в нашу редакцию, прогрохотал чуть ли не на весь этаж:

– Охо-хо! Ай да Рахметов (Он еще с «Комсомольца» называл меня Чернышевским, но чаще всего – Рахметовым)! Раз – и две цифры в зарплате переставил! Вот что значит спать на гвоздях!

Эти две переставленные цифры и лишили меня прежней беззаботности. Видимо, давно жившая в подсознании идея сделалась осмысленной, выразилась словом… И числом. Девяносто рублей прибавки – это уже две трети Галкиного заработка. А мой будущий журнальный(!) гонорар – это же не газетные крохи.

Так пусть Галина уходит с работы! Пусть займется исключительно писательством! Я совру, сказав, что думал только о ней. В момент, когда эта мысль заполонила голову, я думал о себе. О том, что отнюдь не слепая судьба дает возможность сделать в жизни что-то действительно настоящее, чего она далеко не всякому предоставляет. Что, если это удастся, мое существование будет наверняка оправдано перед лицом провидения, которое было ко мне не раз столь щедрым.

В возможностях Галины я не сомневался, как и в вере в свою судьбу. Почему? Бог весть…


9 мая в честь Дня Победы в «Комсомолке» была традиционная «Землянка»: коллективный сбор с театрально-музыкальным уклоном, с общением с журналистами-фронтовиками, с «боевыми» стаграммами в алюминиевых кружках… Я знал, что для меня это последнее мероприятие на ставшем своим этаже в Голубом зале, где проходило все – планерки, «топтушки», летучки… Было грустно, наподобие того, как при мыслях об уходе в лучший мир: меня не будет – а ведь все останется!

Надо сказать, что внешние обстоятельства противились моему внутреннему решению.

Главного редактора Бориса Панкина тогда не было: он сломал ногу, занимаясь спортом. Конторой руководил Валентин Чикин. К нему я и пришел со своим заявлением об уходе. Он положил на заявление какую-то принадлежность письменного «сервиза», поднял на меня лицо со своей знаменитой чикинской улыбкой.

– Нет!

– Почему?

– Ты еще не отработал на «Комсомолку», чтобы иметь право уйти.

– Но у нас же не крепостничество.

– Это плохо. Перед тобой только что приходил сотрудник, требовал, чтобы повысили зарплату. А толку от него ноль. Было бы крепостничество, я бы его тут же уволил.

– Я официально подаю заявление об увольнении.

– Ну, тогда я выставляю свои штыки, а ты на них можешь бросаться.

И – еще одна «чикинская» улыбка.

Но мне повезло. Панкин вернулся, пусть и опираясь на палку, существенно раньше, чем ожидалось. Возможно, это было вызвано раздором с Чикиным, разгоревшимся в последнее время. Я, естественно, пошел к нему.

– Что случилось-то? – спросил он, взглянув на мое заявление.

– Знаете, – не удержался я от сетования на редакционное боярство, – за время вашего отсутствия я заслал в набор чуть ли не десяток фельетонов первоклассных авторов, и ни один до сих пор не прошел.

– Ну, было отсутствие, стало присутствие.

Я спохватился, что влезаю в обсуждение производственных вопросов, а ведь цель у меня совсем другая. И откровенно сказал, что меня зовут в журнал на хорошую работу, и в этом переходе заинтересована моя семья.

– У меня есть свои планы относительно тебя, – сказал Панкин.

– Ну, для них, наверно, требуется время, а зовут меня сейчас и просят определиться быстро.

И тут меня бог надоумил рассказать о своем разговоре с Чикиным и о его призыве бросаться на выставленные им штыки. Оказалось, попал в точку. Борис Дмитриевич отвернулся и, глядя в окно, побарабанил пальцами по столу. Потом взял телефонную трубку и позвонил Марии Григорьевне Удаловой, помощнику по кадрам:

– Оформите увольнение Щербакова. В порядке перевода.

В оставшиеся три-четыре дня мне что-то говорили о вызове меня на редколлегию (видимо, чикинские «штыки»), но все обошлось.

Примерно через месяц моей работы в «Журналисте» мне по служебной надобности пришлось быть то ли на писательском совещании, то ли на пленуме правления СП. Дело было в Центральном доме литераторов. В перерыве между заседаниями я встретился с Панкиным.

– Пойдем выпьем кофейку, – предложил он, – поговорим.

И тут раздался звонок, приглашающий в зал.

– Извините, Борис Дмитриевич, я очень хочу послушать следующего выступающего.

Панкин пожал плечами и пошел. И я знал, что впредь никаких отношений между нами уже не будет. Я обидел еще одного человека, очень симпатичного мне и хорошо ко мне относившегося. Но что мне было делать?! Если бы он предложил вернуться в газету и я бы отказался, мне кажется, обида могла быть еще больше. Не мог же я поведать ему о своем секретном пакте, заключенном с судьбой. Любой здравомыслящий суеверный человек подтвердит: такое разглашение перечеркивает всякую надежду на исполнение чего бы то ни было. А любой здравомыслящий благоразумец (а таким, видимо, и был Панкин) сказал бы: глупо заключать любые сделки, рассчитанные на столь долгие годы.

…А я, между прочим, время от времени заходил в «Комсомолку». В основном в библиотеку, там тогда было отлично организованное справочно-библиографическое хозяйство. Проходя по шестому этажу (библиотека заодно с буфетом была на седьмом, как бы пристроенном к знаменитому дому по ул. Правды, 24), я в первое время всегда испытывал чувство то ли изгнанника, то ли отступника. Когда при случайных разговорах спрашивали, почему ушел, называл маленькое, может быть, занимающее пять процентов причины, обстоятельство. Оно действительно было и заключалось в неприятном для меня внутреннем размежевании коллектива на сторонников Панкина и Чикина. Дело дошло до того, что как-то меня остановила милая корреспондентка сельского отдела Марина и, приглушив голос, спросила:

– Ты панкинист или чикинист?

– Я за Интернационал, вот только не решил, за второй или третий.

Тогда вокруг этого раздора, как всегда бывает, накрутилось много всякого-разного. Мне казалось, что в его сердцевине – не просто противостояние двух незаурядных персон, а некое идеологическое разногласие. Панкин и основная редакционная политика тех лет ориентировались, по моему пониманию, на (выражаясь по-сегодняшнему) либеральные ценности. Чикин и его сторонники придерживались более традиционно «совдеповских» идеалов, кстати, тогда набиравших все большую поддержку руководства страны.

Я, безусловно, был «панкинистом». Но… не испытывал святой мизантропии к «чикинистам» и лично к товарищу Чикину.

У Валентина Васильевича было качество, которое я ценю едва ли не больше любых других, – высокий профессионализм. Излишне говорить о чисто редакторских качествах Чикина. Мне доводилось немного видеть, как он вел номера газеты. Как сидя, а часто стоя, перед оттисками почти пустых, незаполненных четырех полос газеты, браковал материалы, без которых, по словам представителей отделов, газета никак не может выйти.

– Не пойдет. Так неказисто написано…

Пробежав глазами, казалось бы, по диагонали рукопись, энергично припечатывал ее ладонью:

– Берем фельетошку!

Я, честно, пугался, видя, как в восемь, в девять часов вечера в завтрашней газете не просто зияют проплешины, а она все еще состоит преимущественно из них. А главный командир всей этой катавасии чрезвычайно оживлен и с каждой минутой, кажется, набирается все большей какой-то отчаянной веселости.

Видимо, часто газета выходила из графика выпуска (случалось, в дни дежурства нас развозили по домам и после двух, и после трех часов ночи), но, так или иначе, в Москве «Комсомолка» приходила подписчикам в срок. Чикина же на командном мостике видеть было одно удовольствие.

Однако имелся у Валентина Чикина один необратимый изъян: он, как бейсбольной битой, был пожизненно бабахнутый Лениным. Тот был его кумиром, источником вдохновения, непререкаемым авторитетом. Вообще-то это можно было понять. Я сам, когда начал читать Ильича в порядке университетского учения, был буквально захвачен его публицистическим темпераментом, покоряющей логикой, которые создавали эффект убедительности необычайной силы. Особенно впечатляли его полемические статьи и заметки.

Освобождению от этого морока я обязан выходу пятого (синего) издания полного собрания сочинений великого вождя. Из чистого любопытства – посмотреть, чем синее издание отличается от красного, – я стал наскоро пролистывать вышедшие тома, включая сноски и комментарии. И вот тут-то я неожиданно для себя обнаружил особенность нашего великого учителя: он с необыкновенной легкостью менял свое мнение об одних и тех же людях, причем часто на противоположное! Иногда еще и приводя собственные характеристики – в одном случае чуть ли не восторженные, в другом – едва ли не матерные. И такое попадалось не раз и не два.

Любому человеку, бывает, приходится менять свое мнение о том или об этом. Но когда такое повторяется раз за разом и становится неотъемлемым свойством личности, то от этой личности надо бежать со всех ног. И, как мы сейчас понимаем, бежали.

Тогда же, при пролистывании книг нового издания, невольно вспомнилось, как при первом знакомстве с великим вождем царапало пренебрежительное отношение к «убогой» России, его готовность бросить ее, матушку, в прислужничество вымороченному в догматических мозгах всемирному пролетарскому авангарду.

Уже из-за одного пристрастия Валентина Васильевича к такому человеку я не мог бы стать «чикинистом». В жизни, кроме него, знал я еще двух таких же поклонников «всегда живого». Яковлев Егор Владимирович, великий главный редактор нашего времени, и Яковлев Борис Владимирович, известный литературовед. Первый, судя по всему, своевременно одумался, а вот о втором Наум Коржавин в своих воспоминаниях написал: «Борис Владимирович был большим знатоком произведений В. И. Ленина и И. В. Сталина… Сегодня совершенно непонятно, как умный, талантливый, образованный человек мог интересоваться такой чепухой, но меня это ничуть не удивляло. Я и сам интересовался – только что никогда не доходил до таких вершин знания».

Валентин Васильевич Чикин – доходил…


Однако чуть не забыл. Была ведь еще одна зацепка вернуться к прежнему, испытанному причалу. Когда Панкин дал команду отпустить меня на все четыре стороны, я тут же пришел к своему будущему главному Владимиру Прохоровичу Жидкову. И застал его в некоторой растерянности. Оказалось, против моей кандидатуры почему-то выступил куратор «Журналиста» в секторе журналов отдела пропаганды ЦК КПСС. Чувствовалось, что Жидков не очень горит желанием вступать в противостояние с начальством из-за не слишком существенного вопроса. Тем более кандидатура не его лично, а заместителя.

– И кто этот куратор? – спросил я.

– Феликс Овчаренко.

– Знаете, я сам решу этот вопрос.

– Как это?

– Я поговорю с Феликсом Овчаренко.

И пошел, оставив главного редактора в состоянии легкого замешательства.

Феликса я узнал в год своего поступления в университет. Он был дипломником, одним из самых ярких пятикурсников-журналистов. Печатался в областных газетах, любил выступать на всяких конференциях и форумах. Собрав в коридоре или на центральной лестнице нас, «салаг», красивый, всегда эффектно, но несколько небрежно одетый, делился плодами своих размышлений о профессии или просто житейской мудростью. Например:

– Часто зовут на какие-то вечера или просто в гости. Надо постоянно помнить, что ты журналист и от тебя всегда ждут, что ты скажешь что-то неординарное, яркое. Это важно. Надо заранее готовиться, отбрасывать то, что наверняка могут сказать другие. Я сегодня иду на день рождения, поэтому почти час читал Ларошфуко, и в конце концов придумал такую шутку…

Ему нравилось быть «великим и простым».

«Великим» для нас он был уже тем, что едва ли не в каждом номере газеты «Уральский университет» появлялся его полосный фельетон а-ля Кольцов (Ильф-Петров). Мне запомнился один из них, посвященный нашему брату студенту-журналисту. Как на первом курсе мы живем под девизом «Опупею, но создам эпопею». На втором-третьем бегаем по редакциям на манер Никифора Ляписа с опусами типа «Гаврилиады»:

Дорогая моя мать,
Так сумел я жизнь понять:
Жизнь – ведь это труд и труд,
Труд и там, и здесь, и тут;
Дорогой ты мой отец!
Понял жизнь я наконец.
Жизнь – ведь это труд и труд,
Труд и там, и здесь, и тут!

Ну а на пятом курсе, на преддипломной практике, без пяти минут молодой специалист никак не может из двадцати слов сложить хроникальную заметку.

…Спустя годы я встретился с Овчаренко в «Комсомолке». Он пришел туда ненадолго из ЦК ВЛКСМ, где был заведующим сектором печати, заместителем заведующего отделом пропаганды. Комсомольские боссы отдавали себе отчет, что «Комсомольская правда», объективно говоря, – едва ли не самая ценная их собственность. В то же время она доставляла им постоянное беспокойство и критическими, так сказать, на грани фола, публикациями, и самим царившим в редакции духом противоречия брежневской казенщине. И они время от времени вводили туда «своих людей». Кто-то приживался надолго, кого-то «среда» вытесняла по-быстрому. Феликсу, мне казалось, на посту зама главного было неуютно. То, что он талантливый журналист, кто-то знал, но большинство нет. А что «засланец» из комсомольской бюрократии – ясно как божий день, и неизвестно, что от него можно ожидать.


…И вот я на Старой площади, подъезд № 10. Открываю дверь нужного кабинета и слышу энергичный, полный жизни голос Овчаренко, говорящего по телефону.

– Ты слышал новость, у Саши Гаврилова сын родился! Будем радоваться за него! Да, вчера, в День печати. А знаешь, у меня получился на самом деле день печати – я дома с утра до вечера печатал на машинке. Так хорошо текст пошел…

Договорив, он, оживленный, обратился ко мне:

– Ты Сашу Гаврилова знаешь?

– Не знаю.

– Он вон за тем столом сидит. Так у него сын родился.

Потом он стал мне рассказывать о замысле своего, как он выразился, настоящего, каких до сих пор нет, советского детектива, над которым он вчера, в День советской печати, и трудился. Помолчал и спросил, слышал ли я о новом открытом письме Сахарова. Я не слышал. «Конечно, ты же не читаешь «белый ТАСС».

Я все это рассказываю потому, что на тему, по поводу которой я сюда пришел, мой собеседник не проронил ни слова, хотя наверняка понял истинную причину моего визита. Только когда я сказал, что был рад увидеть его на новой работе, Феликс обронил безо всякой связи с предыдущим:

– Ну а «Журналист» – хороший журнал. И материальное обеспечение там хорошее.

Знал бы он, как мне было нужно это «обеспечение». При выходе из десятого подъезда, забирая обратно мой партбилет у мента (?) с проникающим взглядом, как бы сканирующим мою вазомоторику (при входе, принимая его вместе с пропуском, он не спеша пролистнул его странички, где были зафиксированы партвзносы), я размышлял: все же почему Овчаренко ушел от разговора, который так меня волновал? Из-за желания куратора покуражиться? Из намерения, не вдаваясь в подробности, убедиться в благонадежности нового сотрудника подчиненного ему журнала, и тогда вопрос про Сахарова – контрольный? А может, он действительно был занят только собой?.. Или просто мой будущий главный редактор не очень хотел брать на себя ответственность в кадровом вопросе и, перестраховавшись, невольно подтолкнул меня к походу в ЦК, а там до меня и дела не было?

Скрижали моей житейской стези, дайте ответ! Не дают ответа…


Как я вгрызся в свою новую работу! Конечно, хотелось и себя проявить. Но главным был все тот же меркантильный стимул. Необходимо было показать Галине, что мы вполне проживем без ее зарплаты. И не только ей. Как раз в то время к нам приехала пожить Валентина Федоровна, Галина мама. Отчасти благодаря моему стяжательству «Журналист» обзавелся Домом творчества «Оптимист» – так стал называться новый для него юмористический раздел. Поскольку у него пока что не было авторов, его страницы заполнял родоначальник, то есть я. Со всеми гонорарными последствиями. Надо с благодарностью вспомнить руководство издания: оно не скаредничало. Я, к примеру, смог вместо совсем маленького, приобретенного по случаю в Ростове б/у холодильника «Дон» купить вполне респектабельный «Север», тоже не ахти какой большой и тоже абсорбционный (без компрессора), но поселившийся в нашем новом московском доме прямо в день, когда там была моя теща!

Здесь тоже не обошлось без случая. За таким капиталистическим шиком, как новый холодильник, гордым согражданам Гагарина нужно было простоять в очереди не менее года. При этом надо было знать, где и когда будут раздавать талончики с номерами очереди. Мы с Галей, хоть убей, таких мест не знали.

И вот однажды я, как всегда по библиотечному делу, поднимаюсь в «Комсомолку», а тут открывается дверь отдела писем и выходящая в коридор знакомая дама спрашивает:

– А тебе не надо талончик на холодильник? Только выкупать его нужно завтра.

Оказывается, в их большой семье обнаружилось то ли четыре, то ли пять очередей на холодильник. Ветеранов отца и мать ими премировали за хорошую работу на заводе, бабушка, не зная об этом, провела ночь у магазина «Свет» ради права в следующем году купить это же кухонное изделие. И так далее. И пришлось это право распихивать, как котят, перегрызающих телефонные провода… В редакции многие были бы счастливы такому случаю, если бы не срок выкупа – завтра. А я как раз сегодня получил гонорар за своего «Оптимиста». Так что на следующее утро бодро ехал куда-то на юго-запад в магазин неподалеку от стройки нового гигантского цирка, где мне надлежало получить вожделенный предмет, к тому же призванный засвидетельствовать мою финансовую состоятельность.

Было важно, чтобы Галя поверила в нее!

Нетрудно заметить: значительные события – хоть положительного свойства, хоть дурного – чаще всего случаются не по одной причине, а по стечению обстоятельств.

Так было и в тот раз. Галина работала уже не в «Литгазете», а в журнале «Смена». Работа ее шла успешно, материалы удостаивались и текущих премий, и годовой. Как и прежде, не обходилось без стычек с начальством на почве противоречий в оценках героев и обстоятельств их действий. Обычное дело. Но как-то раз она пришла ужасно расстроенной. Оказалось, что ее (и мой) коллега и старый друг Плешаков «оказался предателем», в принципиальном споре поддержал не ее, а зама главного редактора Альберта Лиханова, который просто трусит и выслуживается перед ЦК комсомола.

Я не могу вспомнить существо конфликта. Думаю, потому, что все перебила венчавшая рассказ о нем фраза, очень важная для меня:

– Как же я буду завтра смотреть в глаза этим людям?!

Вот оно! – подумал я. Вот момент, который нельзя упустить. И очень спокойно сказал моей ненаглядной, что завтра ни на кого смотреть, кроме меня, не будет, потому что на работу больше не пойдет.

Это было именно то стечение обстоятельств, при котором можно принимать крутые решения. А то, что решение было правильным, я понял из ее не слишком мудрого вопроса, которым она ответила:

– Но ведь для этого придется прийти и подать заявление?

– Зачем? Человека, который не ходит на работу, и так уволят.

И Галя вдруг так быстро успокоилась, что можно было подумать: всего больше в жизни ее беспокоило именно то, как она завтра придет на обидевшую ее работу.

…До публикации в журнале «Юность» повести «Вам и не снилось» было девять лет.

VI

С самого начала этих заметок, с лета 2012 года, мою душу сверлит некое противоречие. Личная заинтересованность этой затеи заключается в том, чтобы «распаковать» кубышку памяти и сохранившихся материальных свидетельств и продлить в сознании и душе жизнь самого любимого человека. Чтобы не как на фотокарточке, застывшая, а как живая.

Но ведь я, как всякий неисправимый журналист, пишу еще и – «все на продажу» – для внешнего прочтения. Без этого работа профессионала моего ремесла не существует. На этом пункте у меня и случается момент некоторого ступора. Кого увлекут мои «шкурные интересы»?.. Мемуары могут быть любопытны только как какое-то свидетельство об известном писателе. Что я могу о нем сообщить? Именно как о писателе?

С какого края взяться за эту материю?

Моя коллега Ольга Гилева, главный редактор федеральной газеты «Российский лидер», с которой нас свело неравнодушие к Галине Николаевне, сказала, что подобные проблемы решаются только так: надо найти деталь, которая зацепит автора за живое.

И такая деталь нашлась. Мое письмо нашему Сашке, написанное в июле 2010 года.

Тут надо сказать, что он оказался талантливым литератором. Из-под его пера вышли не только парадоксальные, часто остроумные очерки, эссе, статьи на научные и околонаучные, социальные темы, но и интересные рассказы, неординарные детективы. Таллинский высоколобый русскоязычный журнал «Вышгород» (неисповедимы пути господни!) напечатал два его остросюжетных сочинения, обозначив их как «триллеры». Редактор крупнейшего в Москве издательства положительно оценил романы Александра Режабека «DEJA VU» и «Библиотека» и готов был их публиковать. Но из этого ничего не вышло: наш Саша ответил согласием лишь через полтора месяца, и оказалось, что этот производственно-издательский поезд уже ушел. Кстати, это типовая реакция многих одаренных людей, мы с Галей таких не раз и не два встречали на своем жизненном пути. Вроде бы человеку хочется быть писателем. Но как только перед ним открывается реальная дорожка к профессионализации, тут и начнется… Одному нужно срочно ехать за рубеж – там, оказывается, могут открыться горизонты пошире, у другого как раз решающая стадия многоступенчатого квартирного обмена, у третьего внук родился, надо стирать пеленки (еще в допамперсную эпоху)… Я искренне уважаю этих моих знакомых, воплощающих идею свободного бескорыстного творчества. Как правило, они не слишком сетуют на среду, которая «заела», поскольку втайне знают: обречь себя вечно сидеть на заднице в четырех стенах по восемь часов в день и испытывать при этом удовольствие – не их стезя.

…Я без труда нашел свое письмо к Сашке.

«Саша, я наконец отделался от очередной работы – сдал в издательство предисловие к Галиному сборнику «Приговоренные к любви. Книга романов о женщинах». Главное – надо было перечитать сами романы, среди которых я, к моему удивлению (почему удивлению – узнаешь немного позднее), один вообще не читал. А вопрос ты, сам того не зная, задал – для меня – существенный: как Галя относилась к моим оценкам своих сочинений?

Тут ведь можно было ответить очень коротко и абсолютно честно: профессия литератора публична (и ты это уже хорошо знаешь), и говорить автору свое мнение не прямолинейно и не безапелляционно можно только, если тебе на самом деле на него, автора, глубоко наплевать (ну или сознательно хочешь подвести его под монастырь). Вот и все. Можно чуть расширить мысль. На самом деле не так уж мало есть людей с хорошими литературными задатками (ну конечно, и не так уж много). И они много чего симпатичного сочиняют. Но почему-то из большинства из них не получаются настоящие писатели – хотя бы пусть невысокого уровня, но все же писатели. Между теми и другими проходит «маленькая» грань: одни способны из своей «глины» сделать вещицу словесного искусства (опять же оно может быть самого разного качества), другие – нет, или вообще не разумеют, что это такое: сложился рассказ от начала до конца – вот и славно. Это, так сказать, в самом общем виде. Мои придирки к текстам – из благого желания побудить сделать именно такие «вещицы» (естественно, в силу моего разумения; я могу быть и не прав).

Галина Николаевна относилась к моим замечаниям… даже не знаю, как сказать… В общем, ни одного не оставляла без внимания. Если ей казалось спорным мое суждение, то она быстренько переделывала какое-то место: как говорится, ни вашим ни нашим. Но наши с ней отношения в этой теме – особая статья. В этом для меня и закавыка твоего вопроса, который ты мне задал.

<…> Как сказали бы верующие люди, провидение провело ее по писательскому пути. Но каким-то образом оно немного подмешало в свое варево и меня. <…> Я увидел в ней писателя, когда она не написала еще ни строки художественного текста. <…> В 1967 году, когда она была редактором газеты, я ее уговорил взять отпуск и сесть за стол. Она тогда написала роман «Кто из вас генерал, девочки?» и рассказ «Кузя-Кирюша» (который впоследствии затерялся).

А в 1970-м я однажды ей сказал: «Все, с завтрашнего дня в свою паршивую редакцию ты больше не ходишь. Занимайся порядочным делом».

Нетрудно понять, что в результате все ее творческие неудачи, радости и прочие перипетии стали и моими. Именно это, а не что-нибудь другое было нашим сокровенным интимом. Об этом можно было бы рассказывать много. Но в данном случае речь о том, как она (с какого-то времени – безусловно мастер) относилась к моим «прямолинейным и безапелляционным» суждениям.

У нас ведь с тобой нет той системы отношений, какие были с твоей мамой. Так что и сравнения тут будут некорректны. Не раз Галя на меня обижалась и даже сердилась, когда я говорил: все у тебя прекрасно получилось. «Ага, – говорила она, – ты так говоришь, потому что меня жалеешь. В издательстве мне тоже ничего не скажут. И в результате я опозорюсь». Нелегко мне было отбиваться от таких обвинений в моем «равнодушии» к ее делам.

Вот и все».


Да, Галина действительно никогда не оставляла мои мнения незамеченными. Но все это выглядело, пожалуй, менее жестко, чем представлено в моем письме Сашке. Можно сказать так: в порядке предложения («это уж ваше, писательское дело»), но в то же время четко я высказывал свои замечания, сомнения, а Галя исключительно легко их принимала. «Пометь там карандашиком, я потом поправлю», – говорила она, разгадывая очередной кроссворд или замерев над тайнами, изобретенными самой любимой ее детективщицей Элизабет Джордж. Не было ни разу такого, чтобы она как автор обижалась. Я был не оценщиком, а просто первым читателем, который, по моему разумению, очень нужен всякому пишущему.

Пожалуй, за всю жизнь было только два случая, когда мое вмешательство всерьез меняло сочинение. Первый – с самым первым ее произведением, «отпускным» романом (написанным в отпуске) «Кто из вас генерал, девочки?».

Она показала мне текст, когда было написано уже более половины. Рассказ о жизни четырех школьных подруг, которым уже за тридцать пять, разбегался во все стороны, как ртуть из разбившегося градусника. Я поначалу растерялся, не знал, что сказать. А потом меня осенило.

– Ты античку сдавала?

– А как ты думаешь?

– Тогда должна помнить принципы древнегреческой трагедии: единство места, времени и действия. Глянь в Еврипида: какие разные страсти-мордасти, но автор не бегает за «фигурантами» и свидетелями древних непотребств по всей Греции, а «вызывает» их для дачи показаний к себе, то есть к Хору, который излагает суть событий.

И все. Ртуть собралась, ее можно было заключить в любой сосуд – хотя бы и романа. Галина не только ограничила место «разбирательства» двором дома одной из подруг, но и по примеру Еврипида уложилась с двадцатилетней историей четырех женщин в один световой день. Правда, для этого ей пришлось придать одной из героинь еще и роль Хора, то есть рассказчика.

Я считал, первый блин не получился комом и подтвердил правильность моей кардинальной идеи насчет будущего моей подруги.

С того времени по крайней мере лет на десять в нашу повседневную жизнь вошло кое-что новое: отсылка в больших конвертах рукописей на адреса московских издательств и журналов и получение их обратно. Как пинг-понг. Влезает – и вылезает.

Не могу отказать себе в удовольствии привести воспоминание Сергея Довлатова.

«Декабрьским утром 67-го года я отослал целую пачку рассказов в журнал «Новый мир». Откровенно говоря, я не питал иллюзий. Запечатал, отослал и все.

«Новый мир» тогда был очень популярен. В нем сотрудничали лучшие московские прозаики. В нем печатался Солженицын.

Я думал, что ответа вообще не последует. Меня просто не заметят.

И вот я получаю большой маркированный конверт. В нем – мои слегка помятые рассказы. К ним прилагается рецензия знаменитой Инны Соловьевой. И далее – короткое заключение отдела прозы».

Дело в том, что спустя несколько лет все это слово в слово могла повторить и моя Галина. Знаменитая Инна Соловьева отрецензировала тогда рассказы «Кузя-Кирюша», «Случай с Кузьменко», повесть «Справа оставался городок» и «Кто из вас генерал, девочки?».


Но вот что интересно: наименее убедительной рецензенту показалась «новелла», списанная автором с себя самой.

Мы с Галей иногда говорили в связи с ее работой на тему: в художественном творчестве опасно воспроизводить действительность как она есть (а особенно ту, которая – из биографии самого автора). Нет ей читательского доверия! Помню, как, смеясь, она говорила: «Надо же, на площади в толпе встретила Моисея из Свердловска. Ну прямо для концовки рассказа, который пишу. Но нельзя, нельзя, ты же знаешь…»

Я знал. Галину нередко упрекали, особенно во внутрииздательских рецензиях, в искусственных сюжетных совпадениях, как бы авторских поддавках. А между прочим, мне казалось, ее гораздо чаще, чем среднестатистических граждан, преследовали случаи, к которым подходит избитая формула: напиши – скажут, придумано. Она и старалась не писать, предпочитая, как я уже говорил, реальность, отфильтрованную или, наоборот, обогащенную в туманном сосуде фантазии.

Время «Нового мира» для Щербаковой еще не пришло. Как не пришло оно и после восьмистраничной (!) рецензии Юрия Домбровского, «одного из самых сильных прозаиков ХХ века, что по нашим, что по западным меркам» (Дмитрий Быков), на ее роман «Провинциалы». Этот, кроме прочего, еще и удивительнейший человек сказал: «Г. Щербакова написала хорошую принципиальную книгу, которая интересна, выразительна и очень актуальна». У него как раз тогда выходила в Париже, в «ИМКА-Пресс», его главная книга «Факультет ненужных вещей».

А я едва ли не каждый день повторял Гале: «Их дело печатать тебя или не печатать. А твое – писать и писать. Когда придет твоя пора, все, что написано, увидит свет».

А ведь так и стало!

Алёна Бондарева в «Вопросах литературы» писала: «В 2000–2010-е годы издательство «Эксмо» сделало ее одним из самых тиражируемых авторов и в последнее десятилетие жизни писательницы переиздавало как ранее опубликованные тексты, так и мало кому известные романы, доставая новые книги фактически из рукава, что у читателей вдумчивых, но не всегда следивших за творчеством Щербаковой создало впечатление работы быстрой и на публику. Лишь немногие знали – рукописи готовились не за два-три месяца до выхода, а извлекались на свет из потрепанного советского чемодана, в который несколько лет подряд укладывались плотными стопками вместе с отказными письмами и внутренними рецензиями из журналов и издательств». Действительно, был потрепанный советский чемодан, и были мало кому известные романы, вот только рукописи в чемодане не хранились. Я читал верстку журнала и кое-что в ней поправил, а к этой неточности не стал придираться. Я не знаю ее происхождение. А вдруг Галина в своем интервью для журнала «Читаем вместе» так сказала? В художественном тексте она была всегда строга в деталях, а вот в устной речи могла «заливаться соловьем», «по-хохляцки» украшая ее красочными тропами, эпитетами и прочими стилистическими фигурами. Мне, например, это нравилось. А наши дети над писательницей подтрунивали: ну ты, мама, сказанула!

Многие повести, рассказы, романы Галины переиздавались по два, три, четыре раза… А вот «Кто из вас генерал, девочки?» автор не давал перепечатывать более четверти века. Может, просто недосуг было сосредоточить внимание на первом своем прозаическом опыте? Ведь и вправду воплотился девиз – писать и писать, и так почти до последнего дня. Были ли силы и желание возвращаться к минувшему?

И все же «Эксмо» переупрямило автора и в 2009 году выпустило книгу, где центральное место заняла повесть про «генерала», и без нее, без этой повести, только с вошедшими в издание более поздними сочинениями сборника, цельного по мысли и по нравственному посылу, не получилось бы.


Есть в Интернете сайт Лайвлиб (www.livelib.ru), созданный для любителей книг. Там заядлые книгочеи ведут свои дневники, оставляют рецензии на прочитанное и т. д. И в том числе выписывают цитаты из полюбившихся книг. Среди авторов, удостоившихся такого внимания, есть и Галина Щербакова. Такая подборка цитат дает и какое-то представление о читательской аудитории, и отчасти отражает ее, автора, писательские и личные свойства.

Мне пришла мысль включить часть этой интернетовской подборки в последнюю, вышедшую в октябре 2012 года книгу Галины «Печалясь и смеясь». В ней сведены в некое целое художественные ее сочинения с тем, что на западный манер стали называть non-fiction. Выдержки, цитаты из ее произведений стали естественным дополнением книги.

И вот на что я обратил внимание. В подборке – явное количественное преимущество молодых читателей (что отрадно на фоне тревог за «нечитающее поколение»): это видно по преобладанию выписок из «юношеских» повестей Щербаковой – «Отчаянная осень», «Дверь в чужую жизнь», «Мальчик и девочка» и особенно из «Вам и не снилось». Как бы автор при жизни ни открещивался от нее как от самой яркой вещи в своей творческой биографии, как бы критики ни морщились по поводу «дешевого успеха», вот уже тридцать пять лет непрерывно «Вам и не снилось» не уходит из сферы издательского и читательского внимания. Тут речь не о трех-четырех переизданиях, а (с учетом различных сборников, хрестоматий и т. п.) о десятках. Несколько поколений старшеклассников «проходят» эту книгу как свою, несмотря на круто изменившиеся реалии, отраженные в повести. Как выразился один критик по поводу этой популярности, «любовь народная иррациональна, непрогнозируема».

Именно поэтому, хотя выбор каких-то выдержек мне казался не очень понятным, моя рука не притронулась к читательской подборке цитат. Очень может быть, ИМ – виднее.

Именно потому же, из-за неизмеримого читательского пристрастия к «Вам и не снилось», я никогда не решился бы упомянуть о моем вмешательстве в работу автора над этой повестью, если бы Галина сама не сказала об этом.

«И я села писать повесть о любви. У нее не было названия, но имена были сразу – Роман и Юлька. Писалось легко, радостно, так как я больше всего люблю, когда не знаю ни следующей фразы, ни тем более чем все кончится. В сущности, это как полет птицы в небе, не ведающей, насколько она взметнется вверх, равно как низко на застывших крыльях сядет на землю, дерево ли, крышу.

Замечания по тексту я принимала только от мужа, я давно знаю, что он лучше меня понимает мои «закидоны» и сумеет поймать меня в каком-нибудь совсем уж завиральном полете слов и мыслей». («Как это все писалось» [ «На вас уповаю»]. «Вам и не снилось». ВАГРИУС. 2004.)

В одном телеинтервью Галя сказала, что она быстро написала эту повесть – за одно лето. Память тогда подвела писательницу. Все было сделано гораздо быстрей. И она действительно попросила меня почитать рукопись. После этого разговор был, однако, не о словесных «закидонах», а скорее, о «полете мыслей». Я сказал, что все славно написано, но… не ясно, что здесь главное, перипетии душевной маеты учительницы или история любви ребят. Было бы гораздо интересней, если бы больше рассказывалось о Юльке и Романе, а не про их училку. А еще лучше эту Танечку вообще убрать.

Через какое-то время (никак не более недели, а точнее не помню) был готов другой вариант – нынешнее «Вам и не снилось». Он меня как читателя тоже не вполне устраивал: Танечка не была изничтожена, хотя и сильно уменьшилась в объеме страниц.

– Что, жалко написанного? – спросил я у автора.

– Жалко, – честно признался автор.

Это можно было понять. Ну и ладно, решил я. Было бы из-за чего упираться. Так, хорошенькая повестушка. По сравнению с тем, что уже ждет своего часа, лежит в столе… С теми же «Провинциалами»…

Уже потом, через много лет, пытаешься выявить обоснования «иррациональной, непрогнозируемой народной любви».

Смелость? Может быть.

Вот фрагмент отчета в «Независимой газете» о вечере памяти Галины Щербаковой в ЦДЛ. Тогдашняя сотрудница журнала «Юность» Татьяна Бобрынина, ныне генеральный директор издательского центра «Новая Юность», по словам автора материала Наталии Лазаревой, «способствовала появлению нового и до боли известного людям разных поколений названия для повести: «Вам и не снилось». Конечно, большую известность этому названию придал одноименный фильм Ильи Фрэза, но ведь сначала-то была проза, и проза непростая и, что крайне важно для того времени, не очень-то проходимая. «Тогда это была маленькая революция – говорить о любви между детьми», – заметила Бобрынина. Тем не менее революция свершилась…»

Но здесь имела место и авторская решительность иного рода, изначально присущая писательнице.

«Галина Щербакова проявляет смелость, беря в качестве сюжетов… – сюжеты традиционно-драматические, постоянные… Смелость, о которой мы упомянули, основана на ее уверенности: в жизни не так уж много разнообразия, если рассматривать ее сюжетные драматические схемы, только все дело в том, что «проживать» эту схему каждый будет в соответствии со своим человеческим опытом, в соответствии со своим «стилем» и «жанром» личности, – посмотрим же, что конкретно получится в каждом данном случае…» (И.Соловьева).

Да уж, трудно найти тему более традиционную, а говоря откровенно, заезженную (поэтому и опасную), чем «Ромео и Джульетта». Возможно, у большинства прозаиков есть та или иная ее вариация. Почему же именно на Галину Щербакову обрушился такой шумный и неожиданный успех? Я не знаю ответа на этот вопрос. Но могу предложить гипотезу.

Возьмите «Вам и не снилось», откройте на любой странице и почитайте две-три минуты. Будет ли вам скучно? Возникнет ли внутрислуховое или чисто зрительное неудобство от текста? Не станет ли он отвлекать ваше драгоценное внимание на изысканные, любовно извлеченные к случаю из заветных запасников словечки и выражения, свойственные сугубо виртуозному мастеру стилевой игры?..

…К чему я веду? К тому, что в самом природном слоге Щербаковой изначально заложена интонация, идеально подходящая для естественного современного изложения очень простой истории, когда-то случившейся в Вероне (а до нее – и во многих других местах, где обретались люди).

Популярность «Вам и не снилось» порой служила плохую службу для Галины Николаевны. На встречи с читателями «случается, приглашают. Только я отказываюсь. Потому что разговор опять будет крутиться вокруг одной лишь «Вам и не снилось». А у меня уже скулы сводит ее обсуждать. Я давным-давно другую мысль думаю – хотя бы две мысли мне позволено думать? Да она никогда и не была для меня главной вещью. Скажем, почти одновременно опубликовали другую мою повесть, «Дверь в чужую жизнь», – так она куда лучше, я уже тогда так считала. Она серьезнее, глубже» («Новый мир», 1999 г.).

Осталось только убедить в этом «широкого» читателя. И издателя. В конце 2012 года был выпущен том в 640 страниц в серии «Русская классика». Его выход принес мне огромную радость. Что вошло в него? Совсем не то, что критики считают вершинами щербаковской прозы. А то, что быстрее всего расходилось и расходится в книжных магазинах. И как называется этот прекрасно изданный том? Догадайтесь с трех раз.

«Вам и не снилось».


Между прочим, был читатель, который, не зная о нем, публично разделил мое мнение об излишнем присутствии в повести училки, Танечки, которую жалко было выбросить, раз уж она появилась. Александр Аронов, хороший поэт и на редкость меткий критик. В большой рецензии в «Московском комсомольце» он писал: «Мне вот тоже бросились в глаза ее недостатки. Скажем, композиционная нестройность, рыхлость, случайность какая-то в архитектонике. Повесть поначалу складывается как описание жизни учительницы, ранее бывшей актрисой, да неудавшейся, о ее матери, увлекавшейся работой до того, что «проскочила» она и личную жизнь и материнство. А только мы успели познакомиться с учительницей Таней, как действие переносится на ее класс, там, поколебавшись, останавливает свой выбор на двух учениках и рассказом их влюбленности себя исчерпывает».

Стоит сказать, в связи с чем написана эта рецензия. Галина так вспоминала конец 1979 года:

– Я сидела поджавши хвост. Мне так вмазали со всех сторон, что нужно было еще в себя прийти. В «Московском комсомольце» напечатали огромное письмо учителей, которые требовали уволить редактора журнала «Юность», где была опубликована повесть, а автора чтобы лишили навсегда возможности сочинять и публиковаться.

Газета с этим письмом у нас не сохранилась. Но другая – есть. Со статьей двух преподавателей московских педучилищ под заголовком «Март без весны». Там с большевистской прямотой говорилось: «Поражают ограниченность и духовная бедность героев, особенно Юльки. Жалкое впечатление производит 17-летняя девушка, ничем не интересующаяся, кроме личных переживаний. Словно где-то в другом мире существуют общественные интересы, искусство, друзья… Автор не только не дает пищи для серьезных размышлений о жизни, не побуждает к душевной работе, но и приводит молодых читателей к поспешным выводам и обобщениям. И в трудном деле воспитания чувств эта повесть не будет помощником».

Вот на эти «заметки», как их обозначили педагогини, более двадцати лет кохавшие свою собственную смену, и отвечал в своем разборе повести Александр Аронов. Он назвал его «Весна без марта?» и был вынужден говорить бедным учительницам, видимо, с девичества замороченным наркомпросовскими идеалами Надежды Крупской, очевидные истины.

«Нельзя «бороться» с персонажами, как с живыми людьми. Нельзя не замечать мира авторского, внутри которого они только и существуют.

…Вот, например, у живых было бы не важно, как их зовут. И с Юли спрос не больше и не меньше, чем с Гали, а с Романа, чем с Петра. А в книге это обстоятельство важнейшее. Потому что «Юля», перевести ее на итальянский, – «Джульетта». А Роман – самое похожее из русских имен на Ромео. И тот, кто этого не замечает, просто читал не эту повесть, а слушал абстрактный пересказ о чьей-то там несвоевременной влюбленности.

Вот здесь и легкая, скажем, композиция повести может оказаться содержательной. Не так уж случайно в начале повести возникает «Вестсайдская история» – тоже ведь откровенный вариант «Ромео и Джульетты», и ребята вовсе не радуются ей. То ли потому, что спектакль бездарен, тo ли они просто не узнают в этой экзотике самих себя и своих нужд. А тут мы замечаем, как Таня похожа и не похожа на «Таню» Арбузова, тоже названную в тексте. И что все мамы и все учительницы рассмотрены если и не со всех сторон, то с одной, самой для этого разговора важной: как они умеют любить и как это умение делает их счастливыми (а неумение – несчастными).

…Итак, «от чресл враждебных родилась чета, любившая наперекор звездам…».

Как раз это и не ново. И ругать за это 16-летнюю Юльку (забыв о 14-летней Джульетте) наивно. Нам рассказана именно старая история, чтобы мы могли проверить не героев – они заданы, а себя. Не может ли и среди нас погибнуть, не состояться великая, ни с чем не сравнимая первая любовь?»

По-моему, Аронов был единственный в московской прессе, кто с пониманием дела отозвался на мгновенно возникший интерес миллионов читателей к этой публикации «Юности». «А прогрессивные, высоколобые критики тоже ставили меня на место, – вспоминала Галина, – возмущались: как же так, приличных людей наказывают, притесняют – шел 1979 год, знаменитая кампания по шельмованию «метропольцев», – а тут посмела вспухнуть какая-то Щербакова, которую все почему-то читают, хотя никакого права на это она не имеет».

«Литературная газета» вообще учудила штуку. К старшеклассникам приходил ее сотрудник и спрашивал, к примеру, кто из них читал «Первую любовь» Тургенева. Оказывалось, почти никто. А «Вам и не снилось»? Оказывалось, почти все. Вывод – похожий на заключение двух педучилищных менторов: «повесть не будет помощником» в образовательном процессе. Как ни странно, именно в писательской газете проявили при этом сравнении полное отсутствие литературного такта по отношению не только к вдруг «вспухнувшему» автору, но в первую очередь к ни в чем не повинному уважаемому русскому классику.

Скажу откровенно: отношение «через губу» к читательскому успеху Щербаковой со стороны и официального, властного литературного истеблишмента, и со стороны, как бы нынче сказали, «оппозиционного», не менее деспотичного, обусловило ее отношение (я бы его определил как снобское) к так называемому литературному сообществу. Она состояла, конечно, в Союзе писателей (московском) и даже была где-то в начале девяностых на одном собрании, а потом долго отплевывалась от вкуса его некой совковой партийности. Ни на одной сугубо писательской тусовке за всю жизнь она ни разу не бывала (кроме официальных, когда, например, входила в жюри книжных конкурсов).

– Я живу обособленно, – говорила она в одном из интервью. – Редко выхожу из дома. Сохраняю силы и здоровье, чтобы еще написать сколько-то вещей, которые уже крутятся у меня в голове. А если я начну растрачивать свои силы на тусовки или на танцы перед журналистами – я на этом и кончусь. К тому же я безумно обидчива. А всякая тусовка, всякая компания остра своими пересечениями. Я могу услышать какие-то слова, которые ранят меня до такой степени, что я потом долго буду не в состоянии работать. Возможно, для актрисы, для Пугачевой, делать себе промоушн и в порядке вещей. Но я, во-первых, этого не умею. А во-вторых, я все-таки не актриса, у меня другая профессия, и мне дорого мое доброе имя и душевное спокойствие.

В этом стопроцентно правдивом признании хочу выделить три слова: я безумно обидчива. Именно поэтому я и отнес время рождения ее «отшельнической» позиции к 1979 году. На самом деле с какой стати человека стали теснить и явно агрессивные «моралисты», и собратья по перу, с трудом сдерживающие свою спонтанную, не имеющую даже внятного резона неприязнь? Все это – из-за небольшой удачно написавшейся повести?..

С того времени у нее выработалось (она выработала в себе) отношение к литературной критике, и негативной, и благоприятной, – не то чтобы равнодушное, а какое-то ледяное. В этом, подозреваю, как раз проявлялось истинное неравнодушие – боязнь дать прорваться «безумной обидчивости». Такое испытывают, уверен, многие писатели, заявляющие, что им глубоко неинтересна критика, плевать они на нее хотели. На самом-то деле они тоже очень обидчивы, да только стесняются в этом признаться.

А вот к журналистам она всегда благоволила. Не помню ни одного случая, чтобы она отказала кому-то во встрече, даже когда была не очень здорова. Случалось, приходили, мягко говоря, не слишком квалифицированные представители нашего цеха, и не раз Галя откладывала стило автора большой прозы ради усовершенствования заметки репортера из большой или малой московской газеты. А потом обязательно поила его чаем.

Честно сказать, мне нравилось такое ее мировосприятие и такой образ жизни. Я не мог представить ее природную естественность в обществе манерных литмужчин и дам, каких я, например, видел, сопровождая ее на книжных выставках-ярмарках (так и тянуло приписать – «тщеславия»). Такими уж они мне виделись, прошу прощения за мой пристрастный, неисправимо провинциальный взгляд: горделивые, словно на котурнах, безнадежно утратившие простую непосредственность. Особенно удручающе было, когда подспудное фанфаронство проступало (впрочем, часто оно и не особенно скрывалось) через маску нарочитой, как у кота Матроскина, машинальной учтивости. Я мысленно иногда воображал свою писательницу похожей на одну (одного) из них, и мне становилось не по себе. Конечно, это относилось не ко всем сплошь. Но преимущественно…

Отсутствие «светскости» в моей жене однажды явственно открылось мне. Я уговорил ее пойти со мной на раут в честь какой-то годовщины «Эха Москвы». Тогда редакция еще приглашала на свои подобные сборы так называемых отцов-основателей. Мне, когда работал в «Огоньке», ставшем одним из ее учредителей, волею судеб выпало принимать участие в становлении этого феномена в период его эмбрионального развития.

Мероприятия «Эха» мне нравились отсутствием официозности, свободой взаимного общения всех со всеми. Я заведомо полагал, что Галина, такая озорная, шебутная в любой компании, будет там как рыба в воде. И, как только к ней подошли, узнав в гостье известную писательницу, две сотрудницы радиостанции, я ушел «в свободное плавание».

Когда через какое-то время опять прирулил к ней, то был озадачен. Внешне все было обыкновенно, и человек, не знавший Галину, считал бы, все идет как надо. Таким человеком и была женщина, которая с ней о чем-то оживленно говорила. Галя ей время от времени утвердительно кивала, повторяя какое-то из последних услышанных ею слов. Подойдя к ним, я понял, она не вникает в эти слова и вообще находится в состоянии чуть ли не сомнамбулизма. Что-то такое я уже однажды видел… И тут же вспомнил: Звенигород, «Елочка», увиденная в деревянную дырочку от выпавшего сучка фигурка нашей дочки с каким-то таким же безотчетным сонным поведением.

Я, отведя Галю от собеседницы, спросил:

– У тебя случайно нет температуры?

– Да нет.

– Домой хочешь?

– Хочу!..

…Помните ходячую мудрость: мужчина склонен находить в жене жену-маму или жену-дочь? В тот момент я впервые почувствовал в ней еще и жену-дочь.


Как в этом рассказе повелось, одни и те же события, обстоятельства читатель может увидеть не только с моей стороны, но и, если это достижимо, глазами Галины. Вот и сейчас – ее слово.

– Я попала в Москву с той волной, которой руководил наш славный ЦК. Ему ведь было дано право забрасывать невод в большие города для отлова крупных рыб. Москва почти наполовину состоит из этого улова. Есть рыбы очень крупные, такие, как Ельцин или Горбачев. Есть рыбешки поменьше. Журналисты – наособицу. А мой муж как раз и был переведен в Москву как собкор «Комсомолки», вслед за ним приехала сюда и я. Мне тогда было уже больше тридцати. Я была влюблена в Москву, меня можно было брать голыми руками, прошептав на ухо: «Неглинка» или «Волхонка». Наверное, это выглядело глуповато и наивно. Москва не приемлет сентиментальности. И в сущности, правильно. Хотя поняла я это позже. Москва нахлебалась лиха с десантом маргиналов, еще начиная с революции. Я попала в столицу на пике любви к Булгакову, во время расцвета чертовщины вокруг него. Из всего этого родился рассказ «Косточка авокадо», один из тех, которые нравятся самой. Он про любовь и нелюбовь Москвы и провинции друг к другу. Тем более опыт первый уже появился. Была омрачена радость получения квартиры. Гневом тех, кто ждал улучшения своей жилплощади несколько десятилетий подряд. Моя родная тетка, живущая в столице с тридцать девятого, недобро поджимала губы, когда мы въехали в останкинскую «комсомольскую деревню», в сущности, построенную для провинциалов. Кому было интересно, что все мы – пришельцы-десантники – где-то оставили хорошие квартиры, привычный уклад жизни, что свой приезд мы считали обоюдоважным для себя и для Москвы. Мы готовы были щедро отдавать, а нас считали нахалами и чужаками…

…До Москвы я работала журналистом в Челябинске, Ростове, Волгограде. Немножко хлебнула и московской журналистики. Но чего-то мне в работе столичного газетчика не хватало. Искренности, дружественности в отношениях с людьми, что ли? Или просто пришла моя пора идти и заняться тем, к чему неудержимо тянуло? Знакомые москвичи говорили: «Что значит – села писать? Вот уйдешь на пенсию, тогда и будешь писать». Мне кажется, что в Ростове мне бы так не сказали…

…Некоторое время меня нигде не печатали. И, когда моя третья повесть «Вам и не снилось…» несколько лет пролежала в различных изданиях, я, вконец отчаявшись, заслюнявила конвертик и отправила ее на студию имени Горького, адресовав Сергею Аполлинариевичу Герасимову. Через несколько дней мне позвонила его жена Тамара Макарова: «Я получила вашу повесть, она мне очень понравилась. Сергей Аполлинариевич в Париже, но я ее передала на студию». Еще через три дня позвонил Илья Фрэз: «Запомните, я позвонил вам первый». И действительно, потом был просто шквал звонков. Через некоторое время родился тот фильм, который вы все знаете. И вот тут-то стало все раскручиваться…Меня стали печатать, по моим сценариям стали снимать фильмы. Но я по-прежнему ощущала какую-то неуютность от жизни в Москве. И тогда придумала лично для себя терапию: я в Москву только еду, я в нее еще не приехала. И от этой установки на пребывание «вне» ушла боль, как выходят на своей станции попутчики по купе. Я играю в эту игру уже не один десяток лет. У меня нет ни капли обиды на тех, кто здесь родился. Я им даже завидую, как завидую римлянам и лондонцам. Но и немножко жалею москвичей, потому что многие так и не поняли, что все мы – жертвы системы, при которой пристойная цивилизованная жизнь возможна только на определенных участках земли. А большая часть русских просторов как бы не для белого человека. Суровая, не верящая слезам Москва бьет сильно, но и помогает раскрыться способностям человека максимально… Конечно, москвичи могут мне возразить: какого же черта вы, умники-провинциалы, не построите себе клозеты и театры, не проложите дороги, а лезете туда, где все сделано до вас? Почему не реализуетесь в родном городе? И строим, и прокладываем, и реализуемся. Но даже когда в самой захудалой и вшивой деревне будет телефон, а сельский фельдшер будет приезжать к пациентам на джипе «Чероки», какая-то часть провинциалов все равно будет собирать свои чемоданы и, воткнув в уши плеер, полетит, поплывет, поедет в Москву… Это как закон природы, как закон рождения и смерти.


И впрямь весьма определенное отношение Галины к сообществу никогда не переносилось ею ни на Москву как на таковую, ни на одного конкретного человека. При общении она всегда была внимательна, мила и предупредительна. По мне так, даже слишком предупредительна…

…Но с нашей Галей не соскучишься. Даже когда ее нет. Вдруг ненароком стали попадаться книжки с авторскими дарственными надписями. Исай Кузнецов, Эмиль Брагинский, Эльдар Рязанов, Михаил Львовский, Михаил Рощин… Сколько еще? Не знаю. Она их, оказывается, сразу ставила на полки «по алфавиту» или просто запихивала в еще не прочитанные новинки. Откуда они взялись? Из сопоставления дат и названий сочинений можно предположить, что Галина с их авторами встречалась в редакциях «Нового мира», «Советского писателя», «ВАГРИУСА».

Ну а то, что перечисленные авторы в основном драматурги, – это или случайность, или… метка обозначенной колонтитулом, но так и не заполненной страницы жизни героини этих мемуаров.

…Почти во всех писательских справочниках против фамилии Галины Щербаковой стоит – прозаик, драматург. Однако драматургом она перестала быть в 1987 году. По собственному решению.

За год до этого ее пригласил прославленный столичный театр с предложением поставить пьесу, написанную по ее же повести «Ах, Маня». Свой «театральный роман» она впоследствии отобразила в повести «Подробности мелких чувств», позаботившись о том, чтобы читатель не мог по тексту с определенностью сказать: о, да ведь тут вот кто описан! Между тем главного героя, драматурга Николая Коршунова, точно так же, как Г. Щербакову, зазвали в «Театр Номер Один Советского Союза». Вот как это было в его восприятии (которое, без сомнения, совпадало с восприятием автора повести).

«В кабинете, полстены которого занимал не похожий на себя Чехов, – а он и не мог быть похожим в размере ковра три на четыре, – сидел Главный с закрытыми, тяжело набрякшими веками. Какой-то человек, видимо, имеющий фамилию Кучерявый, ломко стоял рядом, крутя в руках не то указку, не то жезл, не то палочку от барабана. «Для поднятия век Главному», – подумал Коршунов и да, угадал.

…Веки Главного были уже подняты.

– Подождем? – спросил Главный Кучерявого. И сам сказал: – Подождем. Без нее нельзя.

Потом он уже сосредоточил взгляд на Коршунове, который думал в этот момент, что поднятие век, в сущности, может ничего не значить. <…> Коршунов сейчас, в кресле, согласен был на самую малость. На огрызок. Ну, чтоб его увидели в этом кабинете, что ли?

<…> И только он осознал, что спасение есть и в конце концов никто его здесь не замуровал, он может встать и уйти, как разверзлись двери и вошла Она.

Народная артистка – любимица народа, и это не тавтология, первое может не означать второе, а второе может не быть первым. Тут же было полное совпадение, тут все было чисто, как в стерильной колбе».

Сразу ставшая главной в ситуации Народная Артистка, как выяснилось, хотела «малю-ю-ю-сенькой переделки пьесы. Так вот, насчет «малю-ю-ю-сенькой переделки». Она у Щербаковой продолжалась много месяцев. После каждой встречи с Народной автор возвращался очень озадаченным. Всякий раз требовались изменения в одну сторону: главная роль в пьесе с каждым ее обсуждением должна была становиться еще главнее, главнее, главнее. В нее, главную роль, переносились самые живые, «человеческие» черты прочих персонажей, их удачные реплики и т. д. И в какой-то момент автор сказала Народной Артистке, что дальше так дело не пойдет. На что ей та спокойно ответила: «А вы знаете, что после этого вас никто, никто никогда не поставит?»

Вот на этом и была поставлена точка в профессии Щербаковой как драматурга. «Подумать только, – вздымала она руки перед самыми близкими, – я за это время могла бы написать столько…»

Так завершился ее «драматургический запой».

А начинался он как естественное проявление одной из граней творческой натуры. Писательство Галины Щербаковой началось в основном с романов. Потом у нее пошли повести – жанр, более любимый читателями. А затем из-под ее пера, как бы стремившегося к густейшей краткости, стало появляться все больше рассказов.

Конечно, она не ставила своей целью именно такую эволюцию. Но так слагалась логика ее писательского развития. И видимо, в соответствии с ней однажды плавное течение прозы сменилось на прямую речь «действующих лиц». Вот тогда-то мы и услышали от новоявленного драматурга давнюю, из детства идущую историю.

Она началась, когда в 1941 году немцы захватили Донбасс. «Удивительным было то, что в школу, открытую немцами, бабушка меня не отдала, а мама очень хотела.

– Арифметика и география, – говорила мама, – одинаковы при любой власти.

– Не надо ребенка перекручивать. Она живая. Эти немецкие школы кончатся через полгода, ну, через год. А что-то не то в головенку ей бросят.

Я плакала. Я хотела во второй класс. Бабушка не сдалась и сама проходила со мной учебники».

Как потом оказалось, мама была очень увлечена вкапыванием на дорогах штырей, на которых рвались шины немецких грузовиков, а ее ребенок тем временем вкрался в доверие к семейству местных интеллектуалов, ведущих происхождение из инженерии, завезенной еще валлийским промышленником Джоном Юзом, основателем Донецка (Юзовки). У потомков славного рода была шикарная по тому времени библиотека литературной классики. И потихоньку том за томом будущая писательница от нечего делать освоила ее.

«У знакомых, что жили через две улицы от нас, была огромная библиотека, и хотя они неохотно пускали в свой дом посторонних, меня почему-то приняли и допустили до этого царства книг. Я в свои восемь – двенадцать лет читала оглашенно, заглатывая все подряд. После Сталинградской битвы немцы отступали через наши края. В городе шла перестрелка, ходить по улицам было небезопасно. Но я собрала все прочитанные книги и сказала, что мне нужно их отнести и взять другие, так как сегодня вечером мне уже нечего читать. Ни мама, ни бабушка не смогли меня остановить. Сейчас-то понимаю, какая это была дурь, ведь запросто могли подстрелить».

Случившийся по геополитическим обстоятельствам (и бабушкиным «косным» устремлениям) год неучения стал воистину стержневым для нее, а возможно, и определившим жизнь.

Как бы там ни было, но когда советская власть вернулась и открыла местную библиотеку, наша заядлая книгочейка была смертельно оскорблена, когда ей, как какому-то малышу, предложили почитать Маршака и Чуковского. «А я в то время прочла уже всего Ромена Роллана». Проблема и впрямь была: во вновь открывшейся читальне действительно было мало книг. Что могла сделать бедная библиотекарша под требовательным взглядом дочери вчерашней партизанки?..

«И тогда из какой-то старенькой тумбочки она достала и отдала мне пьесы – репертуарные сборники театров: Бернарда Шоу, Шекспира, пьесы советских писателей. Это был настоящий клад, с тех пор я безумно люблю драматургию».

– Я как заглянула в первую из них, так и замерла от удивления. Что это такое? Это не книга – но это интереснее, чем книга, показалось мне тогда, – вспоминала много лет спустя Галина.

…И вот пришла пора ей самой сделать нечто «интереснее, чем книга». Несколько лет она посвятила любимому занятию. За это время были написаны четыре пьесы и четыре сценария. Сценарии оказались счастливее пьес – по ним сняты фильмы. Кинорежиссеров привлекало умение автора создавать правдивые картины жизни. Но написание сценариев было прекращено тем же авторским вердиктом от 1987 года. С десятком заявок на сценарии, сочиненных по просьбам студий, поступили просто: вместо вычеркнутого слова «заявка» было написано – «рассказ».

Третья глава

I

Передо мной суждение Валерия Осипова, которое начинается такими словами: «Я прочитал три рассказа и две повести Галины Щербаковой. На мой взгляд, все они принципиально не подходят для «Молодой гвардии». А завершается отзыв безотрадной сентенцией: «Трудно посоветовать автору что-либо конкретное (и конструктивное)… Может быть, ей стоит предложить свои произведения в журналы, чтобы там получить более подробную литературную консультацию, которая, возможно, поможет ей в дальнейшем».

Вообще-то, если бы Галина была чуть пооборотистей, она, распространи такой отзыв по редакциям и литературным конторам либерального толка, могла бы снискать их благосклонность и существенно ускорить продвижение своих произведений и, может быть, прием в Союз писателей. В те времена было четыре главных объекта нелюбви, а то и просто ненависти прогрессивной интеллигенции. Писатель Всеволод Кочетов со своим романом «Чего же ты хочешь?» («решительно выступил против разложения советского общества западной культурой и пропагандой») – «тупое и бездарное сочинение», по справедливому определению «метропольца» Евгения Попова. Писатель Иван Шевцов со своим романом «Тля» («впервые в советской литературе появилась книга об идеологических подрывных действиях космополитов и сионистов») – тупость и бездарность тут были возведены в квадрат. Журнал «Октябрь», главным редактором которого долгое время как раз и был Кочетов. И журнал «Молодая гвардия» – главный рупор почвенничества, русофильства, так называемого русского возрождения.

Так вот, многие считавшие идеи этого журнала просто-напросто троглодитскими, переносили свою оценку и на издательство «Молодая гвардия», выпускавшее ежемесячник. Таким образом, отторжение писателя одиозной «конторой» можно было при желании считать знаком авторской порядочности. Тем более когда отрицательная аттестация основывалась на такого рода аргументации:

«Кузя-Кирюша» (рассказ). Вызывает недоумение какая-то болезненная ущербность героини. Она существует на белом свете совершенно одна – без друзей, знакомых, сослуживцев. Работающие с ней вместе учителя чужды и неприятны ей все подряд. Вокруг героини пустота… И только получение комнаты (и сосед, нарочито дремучий молодой карьерист на ниве просвещения) дает импульс для общественного проявления героини. Обморок или сердечный приступ плюс положительный персонаж (корреспондент газеты, который, конечно же, все понимает абсолютно правильно) – вот, собственно говоря, и все светлые, активные эпизоды рассказа, которые, в свою очередь, тоже как-то слишком уж «слезливо, жалостливо» смотрятся со стороны. Все же остальное – не более чем затяжная рефлексия, которая, на мой взгляд, объясняется не общественными (как это пытается представить автор, изображающий свою героиню «лучом света», а все окружающее ее – «темным царством»), а психологическими последствиями какой-то клинической замкнутости героини рассказа в маленьком мирке своих коротковолновых ощущений. Вот это – укороченность мироощущения – автору показать, безусловно, удалось. А разговоры о Шолохове, Ремарке, Сталине – все это мнимая смелость, все это только разговоры, которые ни разу не подкрепляются плотью активных, реальных поступков и действий. Но зачем же привлекать литературу к анализу болезненно уходящей, отгораживающейся от всего на свете души? Это забота скорее медицины и, может быть, даже психиатрии… Современная жизнь с ее огромной сетью разветвленных общественных и личных коммуникаций просто органически исключает из житейской практики людей условия, в которых (как под хрупким стеклянным колпаком) может существовать человек, подобный героине рассказа Г. Щербаковой».

Я виноват перед читателем, приведя эту выдержку, из которой вряд ли можно понять, о чем рассказ. Но сделал это намеренно, чтобы дать представление об уровне доброй половины заключений о рукописях, возвращаемых нам в останкинскую слободу из отделов прозы самых различных журналов и издательств. Авторы, казалось, были всего больше озабочены разъяснением близорукому писателю сути «современной жизни с ее огромной…» и т. д. и растолковыванием, мимо чего он прошел, не заметив… Впредь постараюсь обходиться без упоминаний таких толкователей, хотя весьма забавно было бы «покататься-поваляться» на их… полудоносах, понаблюдать, как отнюдь не темные люди, какие-никакие литераторы, стараются не столько выразить свое мнение о написанном, сколько, подобно Михаилу Шолохову на известном съезде, раскрыть глаза начальству на гнилую идейную сущность своего собрата-сочинителя.

Но нет, не будем заниматься этим. «Кузя-Кирюша» нам интереснее, и вот как излагает существо рассказа Бенедикт Сарнов в рецензии на предполагаемый сборник сочинений Галины.

«Г. Щербакова не делит своих персонажей на «положительных» и «отрицательных». Она рисует их сложными. Такими, какими видит их в жизни. Но разумеется, никак нельзя сказать, что всех их она одинаково любит.

…Только работа и делает людей людьми. Ярче всего это показано в рассказе «Кузя-Кирюша», в котором автор сталкивает учительницу Гусеву с молодым чиновником гороно Володей.

Случайно эти два человека оказались новоселами в одной и той же квартире. Служат они оба – в одной «системе», «системе просвещения». Но Гусева – работает, а не просто служит. Она учит детей. Дело это – живое, сложное, поэтому у нее и ее коллег – множество трудностей и нерешенных проблем. Естественно, что частью этих проблем она делится с соседом во время воскресного чаепития. Володя использует этот соседский разговор в своем докладе на одном из совещаний. Причем использует не как пример проблемы, требующий решения, а как повод для того, чтобы осудить «незрелую» учительницу с «чуждыми» взглядами.

Чиновник гороно Володя тоже мог бы работать, т. е. ходить по школам, сидеть на уроках, выяснять подлинные нужды учеников и учителей. Тогда бы он не грозил, не клеймил, а искренне старался что-то понять, помочь, исправить. Но у Володи нет внутренней потребности выражать себя в какой-либо работе. У него – лишь одна жизненная потребность: создавать для себя наилучшие, наиболее выгодные условия существования. Именно это и лишает его права называться человеком. Именно этим качествам Володи автор и противопоставляет бескорыстный труд Гусевой, делающий всю ее жизнь такой человечной, такой наполненной».

А вот интерпретация рассказа уже известной нам Инны Соловьевой.

«Во второй работе Галины Щербаковой «Кузя-Кирюша» сохраняется некоторая линейность, «объявленность наперед» нравственного конфликта – тройного конфликта между корыстным, деловитым и приученным ловить крамолу молодым жильцом двухкомнатной квартиры – его соседкой, героиней рассказа, пылкой в своем ощущении, что где неладно, искренней в своем протесте против зла и в своем доверии, что ее должны понять верно, – и корреспондентом молодежной газеты, парнем, который видит вещи так же горячо и верно, как героиня, но к тому же еще крепко стоит на земле, умеет постоять за правду не только смело, а и результативно, с успехом… Но написано все это уже несравненно тоньше, богаче (по сравнению с повестью «Кто из вас генерал, девочки?» – А.Щ.), с мягкой «объективирующей» зоркостью. В этом смысле очень удачной представляется сцена объяснения героини с приглашенным ею в гости соседом, когда очень изящно и грустно угадывается «второй план» ее рассуждений: героиня не ораторствует, она просто в волнении, а волнение – от того, что она смущена своей решительностью, с какой позвала в гости молодого (моложе ее) соседа, смущена лихостью, с какой выпила принесенного им вина, смущена тем, что он – во всех смыслах слова – чужой, и это отчуждение надо преодолеть хотя бы вот так, повышенной прямотой разговора на больные темы времени…»

Можно было бы привести еще немало выписок, дополняющих «портрет» рассказа. Но ограничусь одной точкой зрения – Алексея Приймы.

«…Инициативу журнала «Знамя», опубликовавшего на своих страницах «Стену», можно только приветствовать, даже, быть может, гордиться тем, что журнал вдруг вот взял да открыл новое «полнозвучное» ИМЯ.

Но уж коль открыл, то не во вред, наверное, знакомство «с новым именем» и продолжить… А рассказы Г. Щербаковой, на одном дыхании прочитанные мною, стоят этого продолжения, которое «следует»… Наиболее на страницах нашего журнала представимый – «Куза-Кирюша». Вот его-то я хотел бы порекомендовать к печати.

…Г. Щербакова в рассказе «Кузя-Кирюша» переносит классический «треугольник» из сферы амурных связей в сферу социально-общественных отношений. Вместо «он ее любит – а она его нет, потому что влюблена в другого» у Г. Щербаковой «он от начала до конца подлец – и она его ненавидит, но верит, что сыщется на белом свете – другой хороший человек, который и сыскивается». Над этим новым «треугольником Г. Щербаковой» стоит задуматься (и критика, уверен я, еще задумается над ним и поставит его автору в заслугу); налицо ведь новаторское решение «старой как мир сказки». Очень современное решение. Очень в духе времени.

Отрицательный персонаж в рассказе – этакий моложавый карьерист (то, что он карьерист, читатель как бы сам домысливает, и эту возможность читательскую посоучаствовать, подомышлять тоже нужно поставить в заслугу молодому прозаику). Положительный персонаж – напротив – сердцем болеет за другого человека, свою собственную карьеру ни в грош не ставя. А героиня – оказывается как бы между двух огней, между «плохим» и «хорошим». И вместе с ней мы, читатели, тоже, в конце концов, склонны полагать, что всегда побеждает и в случае героини нашей тоже победит только «хорошее». Оптимистический вывод налицо – финальная мажорная нота представляется и в общем контексте рассказа, гармоничной, и в контексте непростой судьбы школьной учительницы, вполне оправданной. Давно ожидаемой.

…Рассказ читается с напряженным вниманием, герои, действующие в его пределах, суть не одномерные «отрицательные» и «положительные» персонажи, но – люди с поливалентными, я бы сказал, характерами – есть и хорошее в них, есть и плохое, а так называемый эффект узнавания сопутствует нашему чтению поминутно – то и дело ловишь себя на мысли: правда жизни стала в рассказе Г. Щербаковой художественной правдой, жизнь не скопирована молодым прозаиком в соответствии с какими-то там таинственными законами художественного письма – жизнь во всей ее полноте, со всеми ее радостями и горестями, болями и сомнениями, неудачами и срывами зримо, вещно и, я бы даже сказал, хищно воплощена в нем, в прекрасном рассказе этом – «Кузя-Кирюша».

Именно – хищно, без рюшечек и бантиков».


Куда подевался этот рассказ без рюшечек, не знаю. Можно предположить, исходя из «кислого» отношения автора к «Генералам», что сама Галина запрятала его куда-то подальше, дабы избежать вероятности оказаться в «молодых прозаиках». Поначалу, когда подоспел период «клева на Щербакову», у нее «в рукаве» было и без него много «новинок» из того знаменитого чемодана. А потом… Потом Щербакова вдруг предстала перед читателем совершенно непривычной гранью, многих из публики обратившей в недоумение: и тот же писатель, но и иной – не тот. В критике не раз мелькнуло определение: новый старый автор.

Михаилу Бутову из «Нового мира» удалось в своем обширном интервью с Галиной «разговорить» ее на эту деликатную тему.

– …Однажды у меня появилось чувство, что я здорово отстала. Я будто внезапно очнулась и обнаружила: литература, жизнь, весь мир – все уехало куда-то далеко-далеко вперед. А я застряла, где была. И должна теперь либо кричать вслед: мол, оглянитесь, вспомните, что и здесь тоже остались люди, не все уехали вместе с вами, – либо же догонять, даже обогнать. В итоге я заняла все-таки позицию промежуточную. Я и догнала, и осталась с теми, кто не сумел ухватить за хвост уходящее время. Так вот, в моих ранних вещах никогда не было прямой речи автора, мое собственное «я» оставалось за кадром. Существует такое мнение, и я к нему прислушивалась: когда ты говоришь «я», ты уже не способна ничего сказать о другом, только о себе. А тут я поняла: если я хочу писать некую иную прозу, я непременно должна быть там, внутри. Вроде бы и формальная вещь, но меня письмо от первого лица невероятно раскрепостило. Как будто я долго жила в запертой комнате, а теперь открываю двери, окна, стала выходить и смотреть: оказывается, и там что-то есть, и там… Я сразу обрела второе дыхание. Это не значит, что я собираюсь отныне работать только так. Моя последняя повесть, «Актриса и милиционер», сделана от третьего лица. Но все равно я вступила в какой-то другой мир, заговорила другим голосом – о том, о чем не могла, не умела говорить раньше.

Это было сказано в 1999 году. А само знаменательное «событие» произошло в 1994-м при написании повести «Радости жизни» – «про тетю Таню». Это про нее Галя писала своей сестре: «Начиная с повести о тете Тане, я как-то легко перешла в какое-то другое состояние – я знаю, я умею, я не боюсь».

Вот при таких обстоятельствах она и могла отправить в какое-нибудь небытие «Кузю-Кирюшу», создававшегося в пору неуверенности и опасений. В сожжение рукописи я не верю: сама мысль о нем повергла бы ироничную Галину в состояние неудержимого смеха. Так что я надеюсь еще прочесть этот памятный рассказ.


Но как кстати в мои мемуары прикатилась повесть «Радости жизни» (в некоторых сборниках – «Радости ее жизни»). Она – одна из немногих, про которые Галина сообщила: это и про нее саму. Правда, где-то во второй половине сочинения обнаруживается, что рассказчицу зовут Оля. Уверен, это не недосмотр автора, а его стремление к внутренней правдивости. Какие-то, полагаю, детали в интересах художественной правды прошли обработку в писательском воображении – и «я» уже стало не Галей, а «образом». Олей. Все же остальное население повести, включая тетю Таню, осталось под своими подлинными, дзержинскими (по названию городка), именами. Как и в рассказе «Бабушка и Сталин», написанном позднее (2006 г.), но относящемся к тому же периоду жизни.

Прочтем фрагменты из этих сочинений, и нам многое станет ясно, откуда зародились и пошли в творчестве писательницы важные постоянные темы и мотивы.

«…Пока мы ночью ехали домой, немцы уже отбомбили Киев.

Дальше пошла другая жизнь. Срочно уезжало начальство. Махонький наш городок просто встал от этого на дыбы. Бегство власти было посильнее немецкого наступления. Райкомовские жены мотались по городу в бигудях, собирая у тех, кто рожей не вышел для эвакуации, чемоданы. Одна такая примчалась к нам.

…– Ой! Ой! Ой! – сказала бабушка. – Откуда у нас чемоданы? Мы ж по курортам не ездим…

– Так вы ж тока-тока из Москвы. Я видела его своими глазами. Вы ж мимо нас ехали на бричке.

– Так он же сломался, – сказала бабушка. – Просто раз – и крышка отвалилась.

– Вы жадная, Николаевна, это все говорят. А время-то какое! Война! Надо помогать друг другу!

– Да что вы говорите? – смеялась ей в лицо бабушка. – Война! Надо же! То-то я смотрю, вас тут как подожгли. И на кого ж вы нас оставляете? – Бабушка слегка подвыла последние слова.

Но дама уже ломилась в соседний дом» («Бабушка и Сталин»).

«…Сразу после войны нас выселили из квартиры, которую дедушка построил на свои кровные в двадцать девятом году. Наши дома называли «жилкооп». «Вы где живете? – На Жилкоопе. А вы? – На мелкой промышленности». Так у нас говорили.

Вернувшиеся из эвакуации начальники приглядели не разрушенные войной наши каменные домики с садочками, палисадниками, клумбами и выпихнули нас из них, можно сказать, в двадцать четыре часа. Какие там права и законы! Во-первых, мы в отличие от эвакуированных провели войну на оккупированной территории, а потому нам полагалось за это отвечать. Но главным больным местом нашей семьи был дядя Леня, который с сорок первого года сидел в Бутырской тюрьме как враг народа. Можно сказать, мы были счастливы, что нас – бабушку, дедушку, родителей и троих детей – не выгнали на улицу ни в чем, что нам по справедливости советской власти полагалось, а дали комнатенку в так называемых финских домиках, куда мы и втиснулись, окружив собой огромную, встроенную в комнату, печку. Финны, хоть и отсталый по сравнению с великим советским народ, не подозревали, что в двухкомнатной квартире будут жить аж четыре семьи. В другой комнате жили две молодые пары, пригнанные из Западной Украины на поднятие разрушенных шахт. Комнатка для ванной – ах, эти финны! – была превращена жильцами в угольный склад, потому как соседи тоже построили посреди комнаты печку. В туалете, к которому вода не была подведена изначально, странным образом оказался поставленный унитаз. Когда жилкооповские подружки приходили ко мне в гости, я им его демонстрировала, и они удивлялись и возмущались людьми, которые могут ходить по-большому в квартире. Это ж какие надо иметь понятия? Мои объяснения про воду не прошли. Какая вода? Откуда ей взяться на такое?

Интересная история была с нашей мебелью. Ее некуда было брать из оставленного дома. Ее растыкали по знакомым, прося об этом как Христа ради. Труднее всего оказалось приткнуть пианино. В конце концов его поставила к себе в сарай моя учительница музыки. Когда мы с мамой накрыли инструмент старыми одеялами, сестра учительницы музыки, учительница географии в нашей школе, сказала маме: «Передайте, Валечка, Федору Николаевичу (дедушке), что он проиграл наше пари». Я из книжек знала, что такое пари, но вообразить не могла, к чему его присобачить в нашей жизни. Пари и унитаз с нашей жизнью не сочетались. Это были пришельцы из других миров, и вызывать они могли только удивление. От этого и запомнились слова о пари, и еще потому, что мама цыкнула, когда я спросила, что имела в виду учительница. Всю дорогу она ругалась, что вечно я лезу куда не надо, что вечно идиотские вопросы, что нельзя до такой степени «ничего не понимать самостоятельно, без лишних вопросов, если дан ум».

<…> Так вот пари, оказывается, было такое.

Учительница географии: не надо строить в жилкоопе дом. Если строить, то свою личную саманную мазанку. С государством ни на каких условиях связываться нельзя – все равно отнимет и скажет, что так и надо.

Дедушка: спорим.

Время показало, у кого был ум.

Мы безропотно гнездились у печки, а потом родители, не выдержав скученности, пошли строить ту самую мазанку. На стройку брали мою младшую сестру, чтоб нянчить совсем маленького брата. Послевоенного сыночка мама с глаз своих не спускала и не доверяла никому.

Я же оставалась сторожем финской комнаты, потому что – мало ли что… Пригнанные с запада украинцы не внушали моей семье доверия…

…И вот я оставалась одна. Я не открывала ставни, потому что в полумраке поставленные абы как вещи: трюмо посередине, кушетка на попа, разновысокие кровати под единым одеялом, шкаф в простенке между двумя узкими, но высокими окнами (ставни к ним были много ниже, потому что их сняли с петель на старой квартире и привезли завернутыми в скатерти), – так вот, все это в сумраке способствовало моему буйному воображению.

В полумраке все казалось красивым подземельем, где я – пленница влюбленного в меня ксендза: прочла какой-то роман без начала и конца, продававшийся на базаре постранично на самокрутки и кульки для семечек. Дедушка любил «спасать книги». У меня до сих пор стоит Пушкин с семнадцатой страницы, а Гоголь – с сорок второй. Гоголь почему-то шел шибче. Видимо, быстрей загорался. Или более соответствовал семечкам.

Однажды, когда я убедительно и страстно объясняла ксендзу, что любила, люблю и буду любить только краковского шляхтича, не помню, как там его звали, скажем, Кшиштоф, дверь распахнулась и…» И дальше – про тетю Таню («Радости жизни»).

А тем временем у пианино, изгнанного райкомовцами из дома вместе с его владельцами, протекала своя жизнь. В силу каких-то житейских передряг оно переехало еще раз, теперь – к тете Лене Чумачке. И «однажды бабушка сказала: «Пойдем к Чумачке»…В крохотном саманном домике наш «инструмент» выглядел как слон в посудной лавке. Он был нелеп, смущен и обескуражен. Тетя Лена была портниха-надомница.

…Мы еще не вошли во двор, А она уже кричала:

– Приходили тут… Спрашивали, чем мы занимались при немцах.

– И что ты сказала?

– А то и сказала! Они ответили, что никаких фактов нет.

– Ну, гадюки! – ответила бабушка.

А дело было насколько простое, настолько и неразрешимое. С результатом этого дела я ездила поступать в университет и поступила. Это была полстраничная справка, что моя мама была членом партизанского отряда имени Щорса. Смешно сказать, но я хорошо знала этот отряд. Трое дядек, мой отчим, мама и эта самая тетя Лена. Я не сразу поняла, чем они занимаются, но когда они приходили к нам, то садились за стол, на который стелилась скатерть и ставилась водка. А из-под стопки постельного белья доставалась баночка шпрот и ставилась посередине. Я так и не знаю, съели ли их все-таки или нет. Баночку потом, после ухода людей, убирали, как и водку. Дедушка в это время ходил по улице, постукивая палочкой, и на голове его была белая фуражка.

А бабушка на крыльце подшивала бесконечный подол бесконечной юбки. Мое место было на качелях.

<…> Так вот, поход «посмотреть инструмент» ознаменовался знанием того, что райком нового розлива отряд имени Щорса не признает, а факты диверсий приписывает себе. Будто бы коммунисты никуда не уезжали, а прятались в шахтах и били немцев наповал.

Бабушка сказала, что так это дело не оставит. Что ей глубоко было насрать как до того на немцев, так и теперь на райком. Но дочь рисковала жизнью за родину, хотя она ей объясняла, что эта родина не стоит ее смерти. Дочь не послушалась, ладно, пусть. Они с дедом пасли их, дураков, и дома прятали эти чертовы штыри. Они и сейчас лежат в погребе, где теперь поселили новых начальников. Одним словом, в конце войны отряд Щорса все-таки признали. И маме выдали справку. Хотя до этого она свое отсидела в ДОПРе за самозванство и непризнание боевых заслуг райкома. Ей там поломали пальцы и выбили зуб. Зуб она вставила, а пальцы ее мучили до самой смерти, распухали, ныли и плохо держали.

Когда мама принесла все-таки справку, то стала рвать ее на части, а бабушка выхватила и склеила документ.

– Это не тебе нужно и не мне, – кричала она на маму, – а дытыне твоей! Ей ведь всю жизнь отмываться придется от оккупации! Соображать надо!

Слава богу, не всю жизнь. Но для университета справка была не лишней» («Бабушка и Сталин»).


Какой все-таки занятный и запутанный алгоритм людского познания, казалось бы, явной реальности. Вот сцена ухода из жизни Галиной бабушки, Екатерины Николаевны Сытенко. «…Накануне она попросила борща. «На тим свите такого нэ дадуть», – засмеялась она и почему-то сказала, что рада, что «бачила, як одну сволочь таки выкынулы з Мавзолея. Осталась ще одна. Чекайте, люди, чекайте». Мама сердилась, жаловалась: что бы по-человечески попрощаться, а то всю жизнь Сталин и Сталин. А он нам кто? Никто…»

А внучка Екатерины Николаевны в двадцать лет «сочла для себя возможным вступить в дерзкую переписку с самим товарищем Сталиным…Странно, но когда через полгода великий и ужасный умер, я плакала горючими слезами».

Одна сволочь… – Никто… – Горючие слезы… Какая-то странная, «обратно пропорциональная» градация отношения: чем во времени дальше от объекта, тем более явный переход от неприятия к… положительному чувству.

«Великим и ужасным», я полагаю, он стал после знаменитого доклада Хрущева. И тогда, видимо, в общий ужас («жах» по-украински) произвола бесчеловечного режима в предписательское сознание и воображение влились картинки бесчинств бессовестного начальственного быдла, сохранившиеся в детской памяти. Позднее они преобразовались в художественную правду, питавшую и целые произведения зрелого писателя, и саму почву, породившую десятки сочинений на, казалось бы, общежитейские темы.

Но будущей советской писательнице, как и многим из нас, до понимания происходившего в стране еще пришлось дорасти. Очень непросто происходило выведение из отравленных мозгов идеологического фосгена. А вот бабушка все знала еще изначально. Так что не надо спрашивать друг друга, почему Россия отстала по уровню общественного развития от Европы на сто лет. Сто лет опускались на дно. Не слушали бабушек.


А в необозримой дали, в 2273 километрах и еще 820 метрах на северо-восток от Галуси (так звала внучку Екатерина Николаевна) был я. Точное расстояние между Дзержинском и Красноуральском мне в наши дни выдал всеведающий Google. А во время, представленное Галиной в вышеприведенных отрывках, я жестоко страдал из-за социальной розни в нашем пыльном, задымленном и загазованном городке. Нынче много говорят об опасных противоречиях между богатыми и бедными. А я вот с тех пор, с конца войны и первых послевоенных лет, никогда не видел такой угрюмой, мягко говоря, нелюбви одной части населения к другой, обывателей – к начальству. Или, выражаясь современным языком «политического класса», электората к элите.

На уральской территории не было оккупации, присвоения тыловыми крысами чужого крова и партизанских доблестей. У нас, наверно, в основе антагонизма в то голодное время была все-таки разница в рационе. Он регулировался карточками, хлебными и продовольственными. Я, разумеется, не могу сказать, сколько чего по ним полагалось на человека, но помню, что, кроме «рабочих» и «иждивенческих» карточек, были еще их категории под названиями СП-1, СП-2 и СПБ. Что обозначали эти буквы, мне неизвестно, но в голове всплывают реплики: «Ну, у них же СПБ!» Видимо, СПБ было всего сытнее. У нас было СП-2.

Но главным в моей жизни было иное обстоятельство. Мой отец в то время был директором НСШ – неполной средней школы. Эта должность в глазах «электората» относилась к категории начальства. И, хочешь не хочешь, между мной, как отродьем начальства, и народом была невидимая стена. Пацанва придумала мне обидное прозвище: Сыщик. Сейчас это слово обозначает вполне уважаемую и даже романтическую профессию. А тогда скорее было синонимом «доносчика». Чуть ли даже не «легавого» – то есть предателя, а то и вовсе милиционера.

Мне было обидно. Я остро переживал такое отчуждение. Мне хотелось быть с народом. Я как мог прибивался к нему. Когда среди мальчишек разразилась эпидемия гонять по городу обручи, я сбил у магазинной селедочной бочки скрепляющую ее огромную обойму, изготовил из толстенной проволоки массивную правилку и так наловчился управляться с этим тренькающим агрегатом, что мог с утра до ночи шляться с ним по городу, ни разу не уронив свое кольцо на обод.

Потом пришла пора самокатов. Все делали их из деревянных дощечек, ставили на два шарикоподшипника плюс еще один под руль – и со страшным грохотом носились по тесовым тротуарам. И я тоже. Параллельно развивалось увлечение «жосткой» – меховым кружочком с прикрепленным понизу свинцовым «грузилом». Ее надо было как можно дольше подбрасывать щечкой ступни. В этом спорте мне везло, что было важно: он – соревновательный, а значит, способствовал повышению авторитета.

А еще были и городки, и «чижик» – игра, в чем-то похожая на лапту, только запускать битой надо было не мячик, а специально выстроганную палочку. И еще много чего было. Все это я осваивал вопреки тому, что был хилым, сутулым и… Сыщиком.

Народ принял меня. Обидное прозвище потихоньку сошло на нет, я стал своим в высшей уличной игровой лиге, которая летом устраивала ежедневные футбольные баталии, продолжавшиеся с утра до глубокого вечера. Поначалу все это было вокруг самодельного мяча: в покрышку наталкивалась трава, все это зашнуровывалось – дешево и сердито. Потом у нас появилась камера. Но она действовала только вкупе с баночкой резинового клея.

Это выглядело так. Вечером, после всех трудов праведных из покрышки доставалась сморщившаяся камера, сильно надувалась и помещалась в тазик с водой. По выходящим воздушным пузырькам обнаруживалось место (или места) дефекта драгоценного для нас снаряда и заклеивалось аккуратным резиновым кружочком. Поутру эта черная, отдохнувшая и залеченная камбала опять запихивалась в покрышку, накачивалась, ее перевязанная суровой ниткой пипка скрывалась под полоской шнуровки, и начинался шумный, длинный и… благодатный день. В котором я был, как правило, защитником, а нападающим – Леня Коркин.

Этот Леня, вечно шмыгающий и бесконечно сыплющий какими-то дурацкими и непонятными прибаутками, феноменально водился своими как будто гуттаперчевыми ногами, за которыми невозможно было уследить. Обычно, еще до момента утренней сборки мяча, я встречался с ним у его барака, и мы коварным образом подрывали фундаментальный принцип, как бы нынче сказали, «фейр-плея».

Дело в том, что каждый день из наличного состава игрецов формировались две команды по, казалось бы, случайному, а значит, честному принципу. Для начала выделяли двух как бы капитанов, их называли «матками». К ним по очереди подходили парами желающие играть с ритуальным вопросом:

– Матки, матки, чей допрос?

– Мой! – говорил один из «маток».

– Кого выбираешь – зайчика или козу?

(Здесь могло быть что угодно: камень или спичка, наш или немец, ромашка или говновозка и т. д., в зависимости от фантазии придумывающих «псевдонимы».)

– Зайчика.

И «зайчик» становился за ним, а «коза» доставалась другой «матке». Поскольку мы с Леней дружили, а он по праву авторитетности почти всегда был «маткой», и возникла мошенническая схема выбора не по воле добросовестного фатума, а по заведомому сговору. Я сообщал потенциальной «матке»-Лене, какой из придуманных мной двух паролей необходимо выбрать, а дальше мне предстояло лишь убедить своего напарника по жребию взять именно эти прозвища.

Леня вообще был ловок и везуч почти во всех играх. И в жостке, и в денежных чике, расшибалке и пристенке. Была еще такая, можно уже сказать, доисторическая игра – в перышки. Перышко – это такой миниатюрный изящный металлический предметик, который вставлялся в деревянную (реже – металлическую) ручку и которым, окуная его в чернила, писали по бумаге. Так происходило очень долгое время, с тех пор как прошла пора письма гусиными перьями. Игра заключалась в том, чтобы перышко противника, не прикасаясь к нему руками, а специальным щелчком по своему перышку, перевернуть, так сказать, с животика на спинку. А потом – со спинки на животик. И если осуществишь такой переворот в третий раз, то перышко противника становится твоим! Перышки бывали в разном дизайнерском исполнении. Наиболее популярными были «Ласточка» и «Лягушка». Всего легче поддавались игровым манипуляциям пишущие приспособления под именем «86» (на них зачем-то была запечатлена такая цифра), а всего труднее было одолеть «Рондо».

Эта игра была необычайно популярна в сороковых годах. Я был в ней мастером, а Леня Коркин – корифеем. Перышки наши, пусть и были товаром очень массового потребления, тем не менее имели определенную, хотя и небольшую цену. И однажды, сложив ленины и мои стратегические запасы, мы на красноуральской барахолке выменяли на них полный комплект учебников для третьего класса! Естественно, для Лени, у меня они были.


В перышки мы ухитрялись поигрывать даже на уроках, на скамейке парты. Как наша любимая Наталья Захаровна не замечала это?.. На переменах в удаленных школьных уголках процветала жостка, не очень приветствуемая учителями из-за порчи обиваемых ловкими ногами стеновых панелей густо-зеленого цвета. А знал бы директор школы, мой отец, что распевают, собравшись в кучку, младшеклассники вверенного ему учреждения! Например:

По военной дороге
Шел калека безногий,
А в кармане он нес пузырек.
Он зашел в ресторанчик,
Чеколдыкнул стаканчик,
Вспомянул восемнадцатый год.

Или:

Кони сытые, ребра считаны,
Просят у Бушуева овса.

(Пелось на музыку «В бой за родину, в бой за Сталина»).

Здесь требуется пояснение. Градообразующее предприятие Красноуральска – Медеплавильный комбинат. А всю его кормежку обеспечивает так называемый Медьпродснаб. Его начальник – Бушуев. Он самый главный в городе и его окрестностях. Росчерка его пера хватает, чтобы осчастливить семью – «прикрепить» ребенка к столовой, где его хоть раз в день покормят. По-моему, он же распределял все эти СП и СПБ. Я не помню, кто тогда был директором комбината или главным начальником города. А Бушуева помню. Строить над ним насмешки было таким же святотатством, как сейчас назвать Госдуму – Госдурой.

А еще тогда обретал свое вальяжное место гимн СССР. Пацанва же вместо стиха Михалкова и Эль-Регистана распевала текст, начинавшийся со слов:

Союз нерушимый,
Голодный и вшивый…

Можно подумать, у нас там процветала свобода слова. Полагаю, что нет. Вот картинка из моего детства. У меня сызмальства выработалась привычка, занимаясь чем угодно, мурлыкать про себя или чуть слышно какую-нибудь случайно подвернувшуюся песенку. Однажды, что-то (не помню что) делая руками, я не заметил, что передо мной стоит папа.

– Ты что сейчас произнес?! – тихо, но зловеще спросил он.

– Ничего.

– Ты какую песню пел?

– А! «Казаки, казаки, едут, едут по Берлину наши казаки».

– Нет! Ты пел не «казаки», а «кулаки»!

– Что ты, тебе послышалось.

– Нет, не послышалось. Ты что, сын какого-нибудь подкулачника?

Лицо у папы было бледное, я почувствовал, что-то нехорошее произошло, но не мог понять что. Ведь я не знал, что «кулак» обозначает нечто иное помимо того, чем дают в морду. Тем более непонятным было слово «подкулачник».

Вскоре во всем этом я разобрался и почувствовал, в каком кошмаре жили мои бедные родители. А вольнодумный пацанячий фольклор был выражением прекрасной и счастливой детской свободы. И еще отображением истинного отношения к «элите» развитой части «электората», то бишь народа. Частицей которого я с самого малолетства инстинктивно хотел быть – и стал ею, получив в конечном счете полагающуюся ей, частице, долю несколько снобистского чувства внутреннего превосходства над «элитой». Над начальством.

Вот тут мы с Галиной совпали один в один. Но к этому исполненному гражданским достоинством чувству, однако же связанному и со свойственной русскому человеку рабской психологией, о которой писал Чехов, каждому надо было прийти индивидуально. Дорасти – и в физическом смысле, выйдя из детства, и в мировоззрении. Хочу привести еще один отрывок из прозы Галины. Я узнал, что рассказ «Аллочка и плотина» тоже автобиографичен, в 2009 году, когда к изданию готовилась книга рассказов «Единственная, неповторимая». Перед автором лежал список трех десятков ее произведений, и она должна была распределить их по разным разделам сборника.

Эта «разблюдовка» сохранилась на ее столе. Многие сочинения были написаны давно, и она, видимо, вспоминая, о чем они, обозначала их, чтобы снова не забыть, словесными метками. «Причуда жизни» – про (непонятно. – А.Щ.) тетку-вдовицу, которая хочет секса, но не знает, что это. «Перезагруз» – поиски новой жены. «Косточка авокадо» – это случай у Ариадны. «Неснятое кино» – о Шукшиной. И так далее. Тогда я и увидел напротив названия «Аллочка и плотина» три слова: «Это история Раи».

Я не раз слышал упоминание об этой ее подруге детства, время от времени они общались по телефону – сначала по линии Москва – Донецк, потом Киев – Москва. Более того, Рая приезжала к нам, и я познакомился с ней. Последнее письмо от нее было поздравительным накануне 2010 года. Заканчивалось оно так: «Пусть метель серебристой порошею / Запорошит любую беду. / Я желаю вам только хорошего / В наступающем Новом году! (Совсем как в школе писали. Да?) Захотелось такое написать».

А вот фрагмент рассказа «Аллочка и плотина».

«Какие голодные мы были в первые послевоенные годы. Как вкусно нам было все: терпкие вишневые листья и черная падалица, белые неоткусываемые корни неизвестно чего и одутловатые, пустые изнутри грибы. Деликатесом был ощерившийся подсолнечной шелухой жмых… в просторечии макуха. Но самое-самое… Самое-самое! Была цветущая акация… Боже, сколько было съедено нежной, махровой, пахнущей… Белой акации гроздья душистые перемалывались нашими детскими зубами так быстро, что приходилось командировать кого-то на верх дерева, чтоб наклонять еще не оборванные ветки к нашим жадно жующим ртам. Как правило, карабкался Геня. Он был среди нас самый гибкий и ловкий. Только он мог забраться почти на самую макушку и, распластавшись на ветке, пригнуть ее низко-низко, так, что нам оставалось только чуть подпрыгнуть и ухватиться рукой.

До сих пор в ногах, в мускулах память об ожидании, напряжении прыжка вверх, чтоб сорвать пышную, примеченную заранее гроздь и успеть сделать это раньше другого, а потом победно закричать забитым добычей ртом… О, сладость, сладость, сладость заглушаемого голода…

– Вы же едите прямо с червяками! – однажды услышали мы. – Так же можно и умереть.

На нас смотрели огромные синие потрясенные глаза. Продолжая автоматически жевать, мы оторопело разглядывали осуждающее нас существо.

Маленькие, в белых чулках ноги были обуты в лакированные туфельки с ремешками крест-накрест. Синяя матроска с отутюженными складками на юбке сверкала белоснежным кантом, красными якорями и так аккуратно застегнутыми пуговичками, что сам собой напрашивался вывод: возникшая перед нами девочка не вертится, не дрыгает руками и ногами, она существует в одной-единственной торжественно-доказательно-прекрасной позе. Осознав это, мы нервно засучили своими грязными, с цыпками ногами, завертели немытыми шеями, быстро сглатывая непережеванную акацию. А девочка продолжала потрясать нас коротенькими, наполовину заплетенными косичками из вьющихся волос, и синим беретиком, чуть сдвинутым на ухо, и отмытыми до блеска ушами, и огромными синими глазами, которые случались на картинках довоенных сказок. Распластавшись на ветке, мертво замер Геня. Ветка перестала качаться под ним, пригнутая, замечательная ветка с роскошными гроздьями.

Так появилась на нашей улице Аллочка, появилась как знак другой, недоступной нам, прекрасной жизни, о существовании которой никто еще не подозревал. На нашей улице и в нашей жизни еще вовсю пахло пожаром сожженных домов, еще глыбились руины взорванного Дворца культуры, еще не все отцы вернулись домой. В нас во всех продолжала жить война. Рожденные до нее, мы мало что помнили о мирной жизни, война же вошла в нас плотно, заполнив душу по самую кромку, а хорошего было слишком мало, чтобы начать вытеснять ее потихоньку.

То восхищение Аллочкой, которое сразило нас всех, было сигналом… перехода, что ли? – в будущее, где уже не будет смерти и горя, где будет красиво, чисто, сытно и радостно.

…Мы стали ходить за ней стайкой, не в силах ее покинуть. Мы стали чище умываться, и некоторые обрезали ногти.

Она привела нас в свой дом, трехкомнатный дом, где поскрипывал майорскими ремнями белозубый папа, не то шелестела, не то шуршала шелковым капотом кудрявая мама, а на маленьком костерке возле крыльца смолила курицу горбатенькая домработница Глаша. Это была первая семья, над которой не висело клеймо «бывшие в оккупации». Поэтому и курица, и хлеб с маслом изначально считались справедливой для них едой, ибо мы – бывшие в оккупации – все-таки были виноваты. Во всяком случае, так нам объяснили.

Аллочка все имела по праву, мы же по праву все не имели. Это не оспаривалось, не ставилось под сомнение – ни боже мой! – не критиковалось. Мы искренне любили добрую веселую Аллочку, мы ждали ее, сидя на земле под ее забором, пока она ходила обедать «первое, второе и третье». И случалось, что кудрявая мама в капоте выносила нам в большой глубокой миске какие-нибудь пирожки или оладьи, и мы расхватывали их в одну секунду…»

Да, голод был еще одной общей приметой нашего детства. Но не хочу писать о нем. Он был что на Урале, что в Донбассе – всеедин при всеединой войне.

II

Однако, чувствую, мне никак не удастся уйти от темы журналистики. А раз так, невозможно хоть чуть-чуть не рассказать о первом журналисте в моей жизни. И в нашем роде.

…– У, Геннашка, какой вредный! Не едет и не едет!

Так говорила моя тетка Регина, младшая сестра моей мамы. Вообще-то меня водили в детский сад. Но не знаю, по какой-то причине, был период, когда этого не делали, и со мной в качестве взрослого сидела она. Мне было шесть лет, а ей около двенадцати. И с нами случалось много приключений. Например, мы бесконечно воевали с крысой, которая, видимо, считала себя хозяйкой нашей кухни. Однажды при готовке «алабушек» (так мы их называли), котлеток из прокрученных в мясорубке картофельных очисток, Регина обожгла руку. Не успела зажить травма, как мы зачем-то полезли в розетку, и с треском вырвавшееся из нее электрическое пламя охватило ей ту же руку! На этот раз она долго ходила в бинтах.

А «Геннашка» был мамин и Регинин брат, который написал, что скоро вернется после госпиталя с войны, но возвращение все как-то затягивалось. Я тоже с нетерпением ждал незнакомого мне родственника. Ведь он был настоящий фронтовик, значит, герой!

Ждал я не напрасно. Дядя Геша привез мне кучу драгоценных подарков. Офицерские погоны, военный ремень, пулеметную ленту с гильзами и металлическую гофрированную коробку от противогаза.

Для других моих многочисленных родственников с приездом дяди Геши возникла проблема, я не раз слышал, как ее обсуждали: куда устроить на работу бывшего фронтовика, прошедшего две войны, финскую и немецкую. После первой, мне говорили, он убавился в росте на один или два сантиметра: лыжнику пулеметного подразделения полагалось носить на себе свое вооружение. После второй вернулся на костылях – с одной ногой. О работе по специальности, техником-металлистом, и речи не было.

Геннадий Алексеевич решил проблему сам, немало удивив окружающих.

Здесь я не без гордости могу сказать: все мои старшие родственники были одаренные люди. Дед Алексей Григорьевич самоучкой стал инженером, к тому времени, о котором я рассказываю, был главным механиком Медеплавильного комбината. А до ВОСРа, помимо инженерной работы, был регентом церковного хора в храме Верхней Туры. Его недюжинные музыкальные способности передались всем его семерым детям. Моя мама, учительница математики, была бессменным руководителем хора в школах, где она работала. А когда возникла идея создать общегородской учительский хор, она его за год сделала лауреатом областного смотра художественной самодеятельности.

Я радовался этому и досадовал, когда такой хороший коллектив выступал в областном центре (я был первокурсником УрГУ) с маловыразительной «патриотической» песней:

Могучий Урал, советский Урал,
Ты в битвах всегда побеждал, наш Урал!
Богатырь, в суровую годину
Отстоял родной страны покой и честь!

В голове и в душе моей звучало множество прекрасных, веселых и печальных песен и романсов, услышанных за нашим семейным столом. Хотя бы неувядаемый «Вечерний звон»…

Первые два слова чуть слышно, как бы крадучись, выпевали тетя Нюра, тетя Лена, тетя Мира (когда приезжала в гости из Свердловска). К ним прибавлялась моя мама – вечная «втора» (ведущая мелодию на терцию ниже), и дальше вступали все, кто хотел, участники застолья. А дедушка Алексей Григорьевич и дядя Геша, как два полнозвучных контрабаса, в конце каждого такта исполняли – «Бом-бом», что создавало звуковую картину того самого колокольного звона. Особенно мне нравилось, когда под занавес куплета они немного задерживали темп и выдавали свой «бом-бом» с чуть заметным «опозданием». От этого захватывало дух.

…Каким путем искал дядя Геша линию своей новой жизни, к своему стыду, не знаю. Он просто сообщил родителям, что будет работать в редакции газеты «Красноуральский рабочий» ответственным секретарем.

Кто его знает, стала ли бы журналистика решающей в моей жизни, если бы в нашем захолустье (это моя нынешняя характеристика; тогда-то я любил место своего обитания, невзирая ни на что, можно сказать, трепетно) не случилось нечто… Затрудняюсь даже обозначить точно, что именно.

Все началось с приезда в город нового редактора газеты. Его звали Иван Вихрев. Так бывает только в американском кино: появляется незнакомый герой – и что-то в жизни и умах населения киносюжета заметно сдвигается. Умудренные советским и постперестроечным бытием, мы знаем, что пресса у нас кардинально преображается только вслед персональным переменам в начальстве. Я не знаю, хотя бы в силу малого своего возраста тогда, были ли пертурбации такого свойства в Красноуральске или области в конце сороковых годов. Но помню, как мои старшие земляки, тоже вряд ли доки в тонкостях тутошней региональной политики, восхищенно-озадаченно говорили: «Ну редактор! Как разделывает начальство!»

Местная газета взяла за правило каждую неделю печатать острый фельетон. Народ радостно бурлил. А уж когда появился разоблачительный материал про Медьпродснаб и лично товарища Бушуева, казалось, это был второй день победы. Читатели спрашивали друг у друга: «А кто же этот Алексеев?» А я знал: автор фельетона Г. Алексеев – мой дядя Геша, Геннадий Алексеевич Бадьин. Иван Вихрев был в основном непишущий редактор. Главной литературной силой печатного органа был ответственный секретарь. И кто бы это мог предположить, глядя лет десять назад на статного, с руками прирожденного умельца-слесаря, выпускника техникума по металлообработке.

Вскоре к Вихреву и Г. Алексееву прибавился выпускник Уральского университета Леня Коган. И я имел возможность видеть, как дружно и весело они работали. И еще бы я сказал, интеллигентно. Это проявлялось и в стиле их общения, дружески-подтрунивающем, и в культе шахмат, и склонности к литературным шуткам и аллюзиям. Я успел все это оценить, поскольку не очень часто, но появлялся в редакции. К тому времени я уже миновал увлечение и разочарование и астрономией, и дипломатией. Пришла пора журналистики.

Я стал так обуреваем, говоря словами Ильича, благородной страстью печататься, что, вычитав в календаре об очередной годовщине покорения Казбека группой профессора Георгия Николадзе, придумал некий новый праздник советских альпинистов и сочинил по его поводу компилятивную статейку.

Ее опубликовали!

Мой следующий опус был оригинальный. На улице Урицкого, перед зданием Госбанка в городе впервые поставили уличную новогоднюю елку. Она была украшена разноцветными переливающимися лампочками, а рядом была сооружена горка для катания. Этому историческому красноуральскому нововведению был посвящен мой первый в жизни репортаж. Конечно, из него были выброшены мои старательно выисканные восторженные эпитеты. Но я и так был доволен.

Мой первый гонорар составлял, я запомнил, тридцать три рубля двадцать копеек. Для меня он был не важен. Главную прелесть в моей будущей профессии я видел в том, что какие-то мои личные, казалось бы, вовсе незначительные соображения, не обладающие ни малейшей обязательной силой, пройдя ряд волшебных изменений редакционного и типографского толка, становятся чем-то объективным, реально существующим, могущим иметь воздействие… Я и сейчас, пройдя жизнь в этом ремесле, не перестаю удивляться такой магии.

Интернет – не то. У меня самого уже несколько лет выходит небольшой интернет-журнал «ОБЫВАТЕЛЬ – страж здравого смысла», зарегистрированный как СМИ. Я им дорожу. В данный момент у него насчитывается около 2500 посетителей в месяц. Нельзя не дорожить своими верными читателями (я их старозаветно так называю). Но все же печатная пресса – это буквы. Это шумерские таблички, пусть ныне даже никем не прочитанные. Но начертанные! А весь великий Интернет – не буквы, а сигналы, записанные в двоичной системе. Для меня они как бы проба, записные книжки, семейный архив человечества – с его черновиками, безответственной блажью, болтовней, исканиями. А шумерские таблички – устоявшиеся (и устоявшие!) тексты. Как и берестяные грамоты.

Зачатки такого понимания проникли в мое сознание, когда я увидел людскую реакцию на маленькую газетку. Я знал, что ее делал дорогой мне человек, мой родственник. Знал, что он классно играет в шахматы, помнит кучу уморительных фронтовых солдатских песенок, но… четкие газетные столбцы делали его в моих глазах личностью, стоящей на взгорье и что-то видящей дальше и вернее других. Если подумать, то только так необходимо относиться к людям, по стопам которых намерен прокладывать собственный путь.

В начале пятидесятых Вихрева перебросили в какую-то другую точку области. После этого дядя Геша и Леня Коган тоже довольно скоро покинули Красноуральск. Забрав своих домочадцев, они перебрались в соседнюю Кушву – там выходил, естественно, «Кушвинский рабочий». Я один раз был у них. Атмосферы, какая была в «Красноуральском рабочем», там не было.

А потом я и сам уехал. В УрГУ. Поступление в вуз тогда для многих молодых людей из «глубинки» означало необратимый разрыв с ней.

Так случилось и с нами, со мной и Галиной…

III

…Но если мой североуральский жизненный восход был отсечен тактовой чертой времени от последующего существования, то с Галиной ее Донбасс остался навсегда – в ее главной работе. В последнем тексте, написанном по просьбе издательства (предисловии к книге рассказов, из-за которого мы с ней чуть не повздорили), написано:

«Улица называлась Красной. Когда-то давным-давно, когда маленький шахтерский поселок и не мыслил себя Горловкой или Константиновкой, какой-то безумный романтик-коммунист назвал крохотное место в два обхвата Нью-Йорком. Была ли это месть Америке или вызов ей же – не знаю. Но одновременно в десяти километрах от бурьянного Нью-Йорка в виде его спутника поставили красные кирпичные домики с окнами-амбразурами, а улицу назвали Красной. Но это все ерунда. Главное – впереди.

Там, где кончались красные домики, выросла тюрьма, с колючкой, вышками и выстрелами в ночи. А за тюрьмой опять продолжалась улица – но уже – Короткая (хотя вроде бы и продолжение Красной). Наша хата была третьей от тюрьмы, пятой от больницы, четвертой от школы – но уже по другую сторону. Но все это было Короткой улицей, она же дорога на кладбище. Ну, не прелесть ли? Все вместе – три минуты налево, а две направо. А за десять километров нелепый Нью-Йорк с его градирней, которую мой детский ум превратил в Анридарг, что и стало началом моих литературных фантазий и словесных перевертышей. Я меняла местами мертвых в гробах и тех, кто стоял на вышках, школьники у меня ходили строем и только с правой ноги, а пионерский салют отдавали за ухом. Можете сколько угодно смеяться, но все мои стародавние и сегодняшние рассказы – всё с той же коротенькой улицы, по которой бегали собаки, а я их называла Львами.

Моя Короткая, Красная улица живет во мне каждым своим кирпичиком, а каждый человек с нее описан до вывернутых карманов. И книга эта могла вполне называться Рассказы короткой улицы.

…Я давным-давно съехала с Красной и живу в Москве, но вы будете смеяться, на расстоянии трех большущих домов от меня тюрьма, четырех – больница, школа просто рядом, а на известное в округе кладбище ведут аж две дороги. Где-то – подозреваю – скрывается градирня, я страсть как ее ищу, потому что остался не описан Нью-Йорк с мальчиком Володей Куликом и с огромной его мечтой, которая была, но о которой я напрочь забыла. Но знаю – стоит найти градирню, и рассказ явится ниоткуда и уже его ничем не заломаешь».

А заканчивается предисловие так:

«И вот они все перед вами. Рассказы Короткой улицы и Москвы, Ростова и Волгограда, Челябинска и Свердловска. От каждого города свое биение.

Но не в географии тут дело. Безусловны только рассказы Короткой улицы. Они корни, они львы-собаки и пионеры с правой ноги».

Еще в 1981 году, как истинные журналисты, сотрудники «Дзержинского шахтера» дотянулись до Галины и взяли у нее заочное интервью. В нем она, к примеру, сказала:

– …Мечтаю сделать сборник «Рассказы короткой улицы», куда, кроме повести «Справа оставался городок», войдут несколько рассказов и «Случай с Кузьменко». Все – дзержинские. А улица Короткая – улица Красная, на которой я жила… Если бы вы знали, как горько, что ни дедушка, ни мама – никто так ничего и не прочел. Мама так и умерла с сознанием, что в моем писательском эксперименте минусовый результат…

Я была потрясена, какая она – моя улица. Какое нравственное здоровье в отклике на горе. Какие соседи! Какие соседки! На этой улице три соседа ухаживали за парализованными женами. И не один день. Годами… У меня неоплатный долг перед моей улицей. На ней, что ни дом – норов, что ни человек – личность, что ни история – то смех и слезы. И все это вроде так и надо. «Тю, Галуся! – говорила моя «буся». – Шош тут такого?..» У каждого свое Михайловское, свои Сростки…

А я бы даже добавил: и своя Йокнапатофа как источник творчества. Чтобы, на всякий случай, избавить кого бы то ни было от соблазна обвинить меня в нахальной попытке сравнить мою героиню с великим американцем, я просто приведу завершение публикации в «Дзержинском шахтере».

«Вот так Галина Щербакова с улицы Красной, что неподалеку от ЦГБ им. Ленина, вплетает яркую ветвь в венок славы нашего города. Живешь в маленьком шахтерском городке, а пульс самой Родины то отзовется исключительным рекордом земляка-шахтера или славными успехами машиностроителей, химиков, то радостно застучит во взлете актерского или писательского дарования дзержинца. Если умеешь слушать все это самим сердцем, то и в своем собственном старании, пусть скромном и будничном, непременно услышишь биение сердца своей Родины».

Надеюсь, понятно: это абсолютно невозможно комментировать без риска обидеть или простого человека, или писательницу, или Родину. Но и ясно, что никому не придет в голову сказать что-то такое же об Уильяме, понимаете ли, нашем Фолкнере. Так что никаких сравнений!


Когда я увидел эту публикацию более тридцати лет назад, ничто меня в ней так не удивило, как подпись под ней: Т. Тристан. Тогда еще появилась мысль с кем-нибудь поделиться занятным соображением о чем-то невидимом и неугадываемом, что прядет нити наших судеб. Уверен, она время от времени приходит ко многим, но редко кто ее выражает вслух по причине ее утилитарной бесполезности, а также чтобы не прослыть каким-нибудь Пустяковым из стишка Маршака, которому уготован «стыд и позор».

Тамару Тристан я знал с 1955 года, с первого дня учебы в университете. Точнее сказать, почти не знал. Тамара была старше большинства из нас. Приехала откуда-то из Молдавии или с Западной Украины. Была очень скромной и как-то сторонилась всех. От наших девчонок исходили какие-то смутные сведения о драматических событиях ее прежней жизни…

Впрочем, к моей ненаучной версии плетения кружев фатума это не имеет отношения. А имеет – предположение, что мойры, древнегреческие старушки-богини судьбы, не столько испытывают муки творчества, подобно Василию Кандинскому при очередном развороте линии или ярком мазке, сколько предпочитают вставлять в картины предстоящих жизней уже когда-то найденные, шаблонные элементы. Как в хорошо подобранной настольной игре или мозаичном пазле.

Итак, когда-то были свиты в одну две пряжи будущности – моей и Гали. И вот в хитросплетениях этой игры возникла необходимость, чисто служебная, в фигуре типа «журналист». Мойра помнит, у нее уже есть такие фигуры, аж две группы бывших студентов УрГУ. Не глядя, берет одну из них, забыв, что при слиянии двух судеб звенья «настольных игр» тоже смешались вместе. И в результате я с удивлением обнаруживаю мою старую знакомую в книге судьбы Галины.

Просто случайность? Допустим.

…Как-то так сложилось, что подобие постоянной связи с кем-то из однокурсников у меня сохранилось только с Людой Глушковской и ее мужем Юрием Зотовым (Эстония) и Леной Фроловой (Екатеринбург). С последней мы обмениваемся телефонными звонками по случаю Нового года и дней рождения друг друга. Поскольку это происходит давно, такие отношения мы вправе называть дружбой.

Вот что произошло двадцать три года назад, 19 августа 1991 года. Так называемый путч. Галина на площади перед Белым домом. (Я, к сожалению, нет. Не могу покинуть «Огонек». Главный редактор – где-то в США, его первый зам – в Лондоне, приедет только к ночи, просто зам – бог знает где. И я, еще один зам, оказался, как поется в народной песне, большим-на?большим.) Мы встречаемся дома поздно вечером. Никто не знает, что будет завтра. И как-то между слов мелькает упоминание о том, что на площади Галина случайно познакомилась с парнем из Свердловска. Его зовут Моисей Аксельрод.

Как Моисей Аксельрод?! А вот так. Это муж Лены Фроловой. С тех пор почти каждый год вплоть до своего ухода из жизни Моисей 19 августа звонил Гале – так они отмечали годовщину своего знакомства.

Еще одна случайность. Именно такая, которую Галина не посмела вставить в рассказ. Ибо могут сказать: какой надуманный сюжет! И опять смешаны «корзины» двух судеб. Может быть, есть повод задаться вопросом: для чего? Предположим, для того, чтобы писательница, не раз в своих сочинениях обращавшаяся к тем событиям, острее ощутила их необыкновенность или, как сейчас принято говорить, эксклюзивность – короче, то, что они из ряда вон…

Я могу привести еще подобного рода пересечения. Мне кажется, в чехарде сменяющих друг друга вроде бы ничего не значащих будней они определенно напоминают нам: все так. Все сходится. Логически завершаются, как в хорошем романе, некогда возникшие жизненные фабулы. И тут же, как на ленте Мебиуса, начинаются пока еще никому не известные новые завязки игры-судьбы, которая опять, наверное, будет чревата удивляющими нас совпадениями, по теории вероятностей – маловероятными.

Из памятных случаев такого рода позволю себе еще рассказать о примечательном повторе обстоятельств, точнее – одного имени, казалось бы, на что-то указывающем или намекающем, но… недоступном объяснению. Это имеет непосредственное отношение к самому нашему появлению в городе-герое Волгограде, где, как я уже рассказывал, появились первые писательские страницы Галины.


…В «Журналисте» за 1975 год я нашел свою статью «Слово о желанной кабале». По первым ее двум фразам можно понять, о чем речь.

«В душе едва ли не каждого настоящего журналиста есть уголок, куда он не допускает никого – ни товарища по работе или рыбалке, ни жену, ни даже редактора в минуты самой рискованной откровенности. В этом уголке живут мечтания и страхи, надежды и сомнения, счастливые предчувствия и опасения, связанные с тем, что журналист написал бы, если бы…»

В конце статьи есть такой пассаж: «…Как-то я был на партийном собрании одной молодежной газеты. На нем зашел разговор и об ответственном секретаре редакции. В частности, прозвучали две такие фразы:

– Секретарь наш набирается опыта, работает все лучше, но припомните, когда он в последний раз выступал в газете? Не случится ли так, что мы заимеем неплохого ответсекретаря и потеряем журналиста?..

С тех пор прошло десять лет, но я до сих пор благодарен друзьям за те две фразы. Ибо тем ответсекретарем был я».

Все – формально – здесь истинно, как и бывает в писаниях профессионала. Но немножко и не истинно, как часто случается у профи, стремящихся к логическому изяществу сюжета. Всякие оговорки и комментарии его нарушают. В данном случае некоторое лукавство было заложено в самой основе сообщения. Просто тогда я сам обеспокоился тем, что моя фамилия редко появляется на страницах. И поделился этим беспокойством с Сашей Яковенко, секретарем нашей парторганизации, с которым был в дружбе. Тот счел мое переживание подходящим фактом как бы и для самокритики внутри ячейки (что очень ценилось в партийном быту), и для проявления заботы о партийном товарище.

Сегодня журналистское сообщество стало более многосоставным по специальностям и функциям. Оно спокойно допускает наличие в своих рядах менеджерского сословия – людей не пишущих, но с разных сторон обеспечивающих плавучесть редакционного корабля. Тогда было по-другому. Хорошо пишешь – ты журналист, и у тебя есть возможности для карьерного роста вплоть до главного редактора. Или – до прорыва в «вышестоящую» газету: из многотиражки – в городскую или областную, из области – в республиканскую или союзную отраслевую, а то и сразу – в центральную прессу. Были, конечно, и иные пути – через партаппарат (комсомол). Но в нашей братии даже мысль об этом казалась постыдной.

Я был увлечен секретарским делом. На фоне быстро меняющихся начальников, с опаской вступающих на территорию газетной технологии во всевозможных ее аспектах, было в кайф ощущать себя специалистом-мастером, без которого ну никуда… Но я хорошо помнил самое начало своего пути к этой работе, а именно – очерк «Персидская песня», написанный на тумбочке в заводской гостинице «Ростсельмаша». И как после его публикации редакционные завотделами норовили приручить меня, нагрузить своими заданиями.

Тогда-то во мне и поселилась тревожность: а как дальше? Всю жизнь совершенствовать наш любимый «Комсомолец»? Пробиваться в редакторы? Мне этого ох как не хотелось. Выслушивать ругань на газету обкомовских «всемогущих», с бледным лицом возвращаться в редакцию и снова делать номера с трепетом: что еще может вызвать гнев бонз?.. Я не находил ответа на теребящий меня туманный вопрос, но… тем не менее пришел к очень здравому и четкому выводу. Необходимо вернуть свою полную боевую готовность. В первую очередь, грубо говоря, в щелкоперстве. Строчкогонство само по себе не есть профессиональный недостаток. А вот отсутствие навыка выдать в необходимый срок четко обозначенное количество текста – это профнепригодность.

Мне удалось найти самое подходящее в городе место для упражнений «в прыгучести» (выражение Галины) – зав. отделом информации «Вечернего Ростова». Туда и ушел сразу после нового (1965) года. Галина, услышав об этом, только сказала: «Ох…» Она знала, что обсуждать решения, касающиеся моей работы, не надо. Действительно, за всю жизнь я на этот счет никогда ни у кого не просил совета ни по важным вопросам, ни по мелочам.

Должность и впрямь была «горячей». Помимо занимательных репортажей о том, что волнует публику не просто в большом городе, а именно в «Ростове-папе», надлежало каждодневно заполнять информационные разделы «Вчера вечером» и «Сегодня утром». За полгода, которые я провел в «Вечерке», удалось пройти славную репортерскую школу. А главное, надолго растаял жирок душевного комфорта, быстро нарастающий под редакционно-домашними сводами и часто перерождающийся в опаску перед новой живой действительностью. Я ощущал: мои профессиональные приспособления – и к жизни, и к ее газетному выявлению – и возродились, и обновились. Как это в статье «Слово о желанной кабале»: у меня вновь появились «счастливые предчувствия и опасения, связанные с тем, что написал бы, если бы…».

…Неожиданные «если бы» ко мне сейчас являются чаще всего по электронной почте. А тогда – неизменно по служебному телефону.

Посреди рабочего дня, когда в наших двух смежных информаторских кабинетах царила деловая толчея, басовитый и, как мне показалось, вальяжный голос в телефонной трубке спросил:

– Вы Александр Щербаков? Я Владимир…

И незнакомец назвал фамилию, которую я впервые услышал ровно десять лет назад.


…На другой день после выпускного вечера мы с моим лучшим другом Колей Тамбуловым поехали в Свердловск, в университет – я сдавать документы для поступления на журналистику, он – на историю. Правда, Коля назавтра резко изменил нежно любимой науке с другой дисциплиной под названием «теормех». Это – целый отдельный рассказ, как за какие-то полсуток можно дважды (!) поменять решение насчет своей будущности, став в итоге одним из главных в мире расчетчиков космических и баллистических ракет, лауреатом Ленинской и Государственных премий и т. д. и т. п.

За бытность мою в Москве я видел его лишь три раза (а в Челябинске ни одного, хотя бывал в командировках в Миассе, где он жил и работал, – так тщательно было упрятано и закамуфлировано самое драгоценное, что было у советского народа, – великий ракетный секрет), три раза он прилетал в столицу на самолете своего предприятия – опять же полутайно – где-то как-то забирать знаки своего лауреатства и высокие государственные награды.

(Не хотелось прерывать нить, но не могу отказать себе в удовольствии хотя бы чуть-чуть представить образ моего самого близкого друга в восприятии моей любимой женщины-писательницы.

Дело происходит в романе «В поисках окончательного мужчины» [ «Армия любовников»]. К героине Ольге является в гости дальний родственник по линии отца. Автор дает ему фамилию… Тамбулов. Но, дабы отмести какую-либо связь с подлинным человеком с таким именем, с ходу, можно сказать, уродует его внешность: «Это был большой бородатый дядька в больших мятых вещах». Мой друг всегда отличался, можно сказать, древнегреческим изяществом – по паспорту и по крови он грек – и европейской элегантностью.

Но далее… «…от него пахло хорошим одеколоном, который был использован не раз-два, а уже вошел в природу тела, в нитки вещей. Это было приятно и неожиданно. Оказалось, что он замдиректора большого института, которого нет ни в одном справочнике, что сам он уже сто лет членкор…» На самом деле по жизни Коля был заместителем главного конструктора ракет. А вот то, что было дальше в описании персонажа, нисколечко не противоречит моему всегдашнему восприятию Коли Тамбулова, дорогого мне человека. И тут я только развожу руками: видимо, это и есть истинное писательство – каким-то нечеловеческим, можно сказать, чутьем познать, как ведет себя твой, уже, получается, вовсе не придуманный герой в придуманном все же сюжете, что и, главное, как говорит…

«…Вечерами они разговаривали. Его интересовало, как выкручивается в этой жизни Ольга, платят ли учительницам зарплату вовремя. Он рассматривал дорогие безделушки, что стояли в серванте, хорошие картины, которые она давным-давно купила у одного теперь успешного художника, который был в свое время полунищим и стоймя стоял на морозе в Битце, чтобы продать хоть что-нибудь. Ольга покупала тогда интуитивно, завороженная мистическими сюжетами, явлениями фей и гномов, а больше всего солнцем, которое почему-то существовало на картинах в образе луны. Странный лунно-солнечный свет был почти вязким, но не мешал принцессам и принцам быть легкими и воздушными. В этом была некая странность и неправильность, но она-то и завораживала. Были случаи, когда ее просили протереть картину, подозревая на ней густоту пыли, хотя это была густота света.

Тамбулов разглядывал все тщательно и тоже провел по картине пальцем.

– Здесь отсутствует притяжение земли, а есть притяжение света. Но это не свет солнца…

– Луны, – сказала Ольга.

– И не луны… Видите точку слева? Свет идет оттуда… Вы чувствуете? Движение цвета?

– Я просто люблю эти картинки. Я их не анализирую. Мне с ними тепло, и все. Это выше анализа.

– Это вы скажете детям в школе, когда покажете им «Троицу» или «Сикстинскую мадонну». Пусть они их очувствуют…»

Вот и не знаю, был ли такой разговор на самом деле в нашей жизни? Потому что эти картинки художника Игоря Реброва как были, так и есть. Но в общем-то вопрос праздный. Потому что верю: это – правда. Как, скажем, и такой разговорчик:

– Слушайте, давайте выпьем. Этот разговор всухую не идет.

– Давайте, – ответил Тамбулов. – Но я человек грубый, я пью водку, и чем она хуже, тем мне лучше.

– Просто вы не пробовали хорошего.

– О, женщина! Вы не знаете, чем поили раньше закрытых лауреатов. Такие коньяки, такие вина! Я отведал всего – и белого, и красного, и зеленого. И скажу вам: «сучок» выше всех марок.

Поверьте, это – словно на минуту ко мне Коля зашел. Может быть, такой диалог в нашем доме и был. А может, и не был. Не важно.)


…Итак, мы прибыли поутру на свердловский вокзал и, не теряя время, трамвайчиком поехали в центр к круглому зданию городка чекистов, где жила моя тетя Мира. Она сама была с семейством на даче на озере Балтым, а в квартире нас ждала другая тетя – Регина, которая только что окончила филфак УрГУ и днями должна была ехать по назначению куда-то на край российской земли. Нынче же она считала своим долгом сопроводить нас в главное здание университета и проследить, чтобы в приемной комиссии с нами все было тип-топ. А мы в ответ должны были помочь ей сдать на товарной станции багаж.

Все втроем мы пили чай. Его вскипятили на газовой плите. Для меня и Николая, провинциалов, она была первым в ряду бытовых феноменов цивилизации, открывшимся нам в большом городе. Но не последним в тот день.

Перед тем как выходить, Регина сказала, что хочет с кем-то поговорить по телефону. И тут нас поджидали сразу две неожиданности. Первая – наличие домашнего телефона. Испокон века, если у нас кому-то надо было позвонить – в больницу ли, на конный двор, в школу и т. п., приходилось идти в какую-то ближайшую организацию, где по статусу должен был находиться замечательный переговорный аппарат. Конечно, мы догадывались, что у большого начальства он тоже имеется, но чтобы так вот, у обычной собственной тетки…

Еще одна цивилизационная неожиданность таилась в хитром коммуникативном дисковом устройстве на телефоне с буквами и цифрами. Мы, два отличника, быстро сообразили, что оно как-то заменяет постукивание по контактам и просьбу: «Девушка, будьте любезны, соедините с баней!» Но как оно работает и, главное, как с ним в случае необходимости обращаться, пока оставалось тайной.

Я невольно прислушивался к разговору Регины. Она рассказывала, видимо, подруге о смутном чувстве, с которым направляется к месту предстоящей работы. О том, что сегодня поедет с Шуркой, своим племянником, в университет, и как она рада, что он будет учиться не на их затхлом отделении, а на журналистике, где всегда столько оригинальных людей. «По крайней мере проведет пять лет интересной жизни». Так разговор Регины перетек в тему, кто из выпускников-журналистов получил какое назначение. По ее словам, повезло какому-то мэну, который поедет в Куйбышев, «к самому Разумневичу». Говорящая фамилия мне запомнилась, к тому же в речи моей тетки она тогда повторилась не один раз.

Снова с этой фамилией я столкнулся примерно через год, при переходе с первого на второй курс. При самом входе в наше университетское здание гуманитариев по ул. 8 Марта, 62, на стене была прикреплена конструкция для писем и прочей корреспонденции. Проходя мимо нее, я однажды обратил внимание, что из ячейки под буквой «Р» выдвинулось и грозит вывалиться письмо. Автоматически поправляя его, я взглянул на имя адресата и невольно задержался. Было написано: Разумневичу. К тому же почерк показался мне знакомым. Взял письмо в руки. Так и есть – от Р. Бадьиной, то есть от Регины. Из Сусумана, Магаданский край.

Я задумался. Почему она пишет в Свердловск, зная, что адресат в другом месте? Не располагает точным адресом?.. Можно ей помочь. Я пошел на нашу кафедру, застал там преподавателя Валентина Шандру и спросил, знает ли он, где сейчас обретается Разумневич.

– Володька-то? – ответил Шандра. – Я же с ним из одного выпуска. Большой человек – редактор «Волжского комсомольца».

Вот все, теперь можно… А что можно? Переслать письмо Разумневичу?.. Сообщить Регине адрес редакции? Дескать, ты, бедненькая, кое-чего не знаешь, а я вот разведал?.. И только теперь до меня, бестолочи, дошла логика ее поступка. Она не хотела, чтобы ее письмо вообще оказалось в городе, где он жил. И у нее с ним не было договоренности о переписке – тогда бы она воспользовалась почтой до востребования. Но ей в Сусумане нужно было позарез написать и отправить письмо, как поется в песне «Дан приказ…», – «куда-нибудь». И, может быть, мелькнула сумасшедшая мысль: он приедет по какой-то надобности в Свердловск и, конечно, зайдет в альма-матер…

Как тогда уязвила сердце жалость к моей тетке-подружке. Как было бы здорово ее поддержать… неизвестно в чем. И какими были бы чудовищно бестактными любые попытки помощи в чем-то, не открытом мне, но ставшем отчасти известным благодаря случаю и, может быть, вообще возникшем именно в надежде не быть никем обнаруженным. Возможно, даже адресатом…

Я следил за этим письмом – не подевается ли оно куда-то. До самых каникул лежало. В сентябре его уже не было. Но вряд ли это могло быть утешительным знаком.


…– Вы Александр Щербаков? Я Владимир Разумневич, член редколлегии «Комсомольской правды». Я остановился в гостинице «Ростов». Не могли бы вы прийти ко мне для одного разговора?

Самое удивительное – во мне ничто, как говорится, не екнуло. Будто ждал этого самого звонка.

– Конечно, смогу.

Разумневич оказался симпатичным человеком. Сразу взял быка за рога.

– Вам сколько лет?

– Двадцать семь.

– Что ж, пора заняться более серьезными делами.

– Да я не против.

– Собкором «Комсомолки» пойдете?

– Пойду. В какое место?

– Есть разные.

– Хочу сказать о важном обстоятельстве. У меня ожидается прибавление семейства. Не хотелось бы какого-то дальнего переезда.

– Так вот, кстати, Вадим Занозин, наш волгоградский корреспондент, уходит в «Советскую Россию». Давайте будем смотреть вас на это место.

– Это здорово. Но… все равно я не могу ни в чем определиться, пока не разрешится моя семейная ситуация.

– Когда это будет?

– В конце весны – начале лета.

– Ну, пока вы можете на несколько дней приехать в редакцию и пройти утверждение.

– Нет, сейчас я никуда не уеду из дома.

– Это что, так железно?

– Железно.

– Ну ладно. Мы подождем. Как только у вас случится это важное событие, позвоните в отдел местной сети и сразу приезжайте.


Вот так, в общих чертах, мы и оказались в Волгограде. Были какие-то организационные шероховатости. Редактор «Вечернего Ростова» Петр Иванович Баландин строил козни, не хотел по-хорошему отпускать, пришлось пожаловаться на него человеку по фамилии Шкиль, обкомовскому куратору «Вечерки». Зато в Волгограде получился цирк другого рода. При первом же, как бы ознакомительном визите в город я прямо в день приезда представился секретарю обкома партии по идеологии и пропаганде Алексею Андреевичу Небензе. Тот пожелал мне успешной работы. А на другой день меня разыскали и сообщили, что первый секретарь обкома Леонид Михайлович Школьников не желает меня видеть на подвластной ему земле. Когда он вскорости уехал из города-героя в Москву на повышение, у тамошних людей развязались языки, и я узнал, какой он бурбон, недаром же ему за помпадурско-чиновничью в основном жизнь дали 6 (шесть!) орденов Ленина.

10 мая 2013 года, в день рождения Галины, который мы по традиции отмечали в кабачке «Спасательный круг», расположенном в нашем доме (впрочем, в последнее время переименованном в «Тратторию»), я спросил мнение о Школьникове у Генриетты Перьян. Она тогда работала на Волгоградской студии телевидения кинооператором и по производственной необходимости много общалась с ним. Она сказала мне, что он очень милый человек. Сведем собранные данные вместе и получим, что милый человек запросто мог быть самодуром. И кого у нас это удивит?..

Тогда его возмутило то, что, прежде чем прислать собкора, к нему не прибыл на поклон какой-нибудь ответственный работник редакции. «Как, – передавали мне его слова, – из «Правды» приезжают замы главного, из «Советской России» сам главный, а какая-то «Комсомольская правда» хамит». Я стал названивать в редакцию, но там никто к этому не хотел отнестись серьезно. «Старик, – говорил зав. собкоровской сетью Серега Иларионов, – у тебя квартира, она же корреспондентский пункт, есть? Есть. Решение редколлегии о назначении есть? Есть. Ну и начинай работать. Завтра же сходи к комсомольскому руководству, пусть тебе прикрепят персональную машину». А ответственный секретарь Ким Костенко вообще сказал: «У нас таких начальников обкомов по стране знаешь сколько? А «Комсомолка» одна. Не приставай с этими глупостями».

Глупости или не глупости, но я попросту боялся перевозить семью из только что чуть-чуть устоявшегося «мирного» ростовского обихода в изначально вздорную, чреватую скандалом обстановку. Я позвонил в стенографическое бюро «Комсомолки» и продиктовал записку в редколлегию. Дескать, такие узелки должна развязывать сама центральная редакция, а не корреспондент. И если это не будет сделано до конца недели, я возвращаюсь в Ростов. Конечно, ничего сделано не было. И, конечно, я возвратился. Для редакции это была небольшая, из типа каждодневных, досада («засада», как сейчас принято говорить). Да и для меня была бы не существенна, случись она в другое, до или после, время. Моей дочери исполнился месяц, и всякая, даже самая малая неопределенность в чем угодно, которая, может статься, доставит урон семье, была неприемлема.


Середина 1965-го – случилось то, что мы с Галиной долго ждали, хотели – особенно с начала 1963 года, когда получили квартиру, – появился ребенок.

…Я раскрываю красную, обычную конторскую папку. Сразу под ее шнурками – серый конвертик с фирменным лейблом «Комсомолец» и надписанный рукой лучшей редакционной Галиной подруги Нели Егоровой: «Тов. Режабек и Щербаковой (Катеньке)». Содержимого, самого послания, в нем уже нет, зато лежат две бывшие клеенчатые, а ныне, спустя без малого 50 лет, почти закаменевшие роддомовские бирки, снятые с младенца. На одной из них, сильно напрягая зрение, можно полупрочесть-полуугадать текст: «Режабек Г. Н. дочь 3/VI». Это служит доказательством того, что при выписке из медучреждения не было факта подмены ребенка, злоумышленного или по халатности. Наше дитя.

Много чего в этой папке. Но я достаю из нее только нашу семейную переписку, образовавшуюся за десять дней, которые… и т. д. Так что перед вами еще одна эпистолярная главка. Мои письма в родильный дом – как от полевой почты: аккуратно свернуты в тесно слежавшиеся треугольнички. При разворачивании, хорошо подсохшие, норовят треснуть, порваться. А тексты, что карандашные, что чернильные, как вчера написанные.


Здравствуй, родненькая наша! Как наши дела? Волнуемся.

Мы пообедали в «Золотом колосе». Сашенька кушал хорошо. Я тоже. Уже изучили расписание, когда будет приходить во двор машина. (Речь идет о строгом наказе выносить мусор в специально приходящий по графику мусоровоз. – А.Щ.) Цветочки польем, когда придем от тебя. В общем, мы молодцы. Будь и ты хорошей девочкой. Бодренькой. Веселенькой. Тогда все будет хорошо. Что сказал врач? Какие предсказал сроки? Рассказала ли ты про себя все, что нужно?

Завтра придем до урочного часа. (Здесь утренние передачи – с 8 до 10 ч.) Приготовь к нашему приходу записочку. Сообщи, не пора ли мне активно вмешаться в это дело. Что тебе хочется? Вырази желание, пожалуйста.

Целуем тебя каждый по 1000 раз. Правда, Сашка-маленький жадный, он хочет – 1001. А я тоже жадюга порядочный. Так что берегись!

Будь умницей.

Твои Сашки


Никто меня еще не смотрел. Я думаю, что меня все-таки надо отпустить. Что я тут буду делать с женщинами, у которых схватки? И ты был прав, у меня все признаки исчезли. Я хочу домой!

Не уходите еще немного.


Наша самая хорошая!!!

Ты – молодец. Большое спасибо! Мы с сыном очень-очень рады. Правда, я немного больше. Саша объяснил это так: «Потому что ты родитель». Кроме того, он доволен, что не мальчишка: «Слава богу, хоть Кирюши не будет». (Сашка боялся, что ребятня будет дразнить мальчика «кирюшей» – от слова «кирять». – А.Щ.) На Катюшу он уже согласен.

Как ты себя чувствуешь? Что тебе требуется? Чего хочется?

Ждем вас с дочкой домой. Так что долго там не отсиживайтесь. Мы с Сашей делаем все, что ты нам говорила. Сын ведет себя хорошо.

Тысячу раз молодец, наша замечательная, любимая, единственная матечка. Спасибо, спасибо, спасибо. Твои

Саня

Саша

Жду сестренку домой


Папе

Родной мой! Несмотря только на 10 часов, это было ужасно. Это было хуже гораздо, чем в первый раз. У меня никакого чувства облегчения, а ощущение боли во всем теле и внутри от многочисленных уколов, от швов, от того, что меня давили. Я потеряла очень много крови, два часа возле меня хороводились, потому что шло, как из ведра. Кровлю я до сих пор. Это – гемоглобин, тромбоциты, вместе взятые, дают хорошо о себе знать.

Наверное, меня надо будет как следует подкормить, иначе мне не встать. Поэтому будешь давать телеграмму в Дзержинск – попроси маму приехать, самому тебе с этим делом не справиться. Принеси, пожалуйста, к клюкве немного песку, так мне ее не съесть. И что-нибудь из фруктов. Мне ничего не хочется (вот еще беда!).

Поговори с педиатром, что там у нас родилось с точки зрения здоровья. Телеграммы, кроме твоих и моих, дай в Москву и Челябинск. Позвони Женьке.

Хорошо бы придумать четыре букета, пусть небольших, – Светке (она очень часто звонила) и моим спасителям – врачу Вере, акушерке Асе и няне Маше. Ты узнай у Светки, когда они работают, как их по отчеству. Они здорово со мной намаялись.

Ну вот и все. Приходите, не забывайте. Очень тут мне тяжело и душно, несмотря на то что моя кровать у окна и оно открыто. Я выставила на него клубнику. Поищите его. Я встать не могу. Принесите какие-нибудь дурацкие тонкие журналы, «Крокодил», «Огонек», «Экран». Буду разногольничать.

Целую тебя, мой золотой! Очень удручен, что девчонка?

Сыну

Сынок! Я тебя очень люблю и очень по тебе скучаю. Напиши мне письмо. Я живу на втором этаже и из окна вижу телевышку. По-моему, мое окно где-то недалеко от угла. Будь умницей. Люби и слушай папу. Не забывай меня. Крепко целую.

Твоя макатя


Сынок мой, ясное солнышко!

Мой веселый звоночек, мой громкоговоритель! Как ты спал? Что ты кушал? Как твое настроение?

Помнишь ли ты, что тебе надо читать? Или все разногольничаешь? Смотри у меня, чиж! Приду – подкатик под попу сделаю, будешь знать. Как ты борешься с ленью? Поборись как следует и напиши маме письмо. Жалко, да?

Я тебя люблю и крепко целую. Сестра передает тебе привет.

Недовольный Щербаков!

Мне маленько лучше. Спала t°. Я ночью спала. Меньше болят глаза – у меня ведь было кровоизлияние в них. Вот еще барахлит желудок, я ничего не ем, и если мне принесут кормить дочь уже сегодня, придется ей, бедняжке, уйти голодной. Но она свое возьмет. Голосок у нее громкий, и она потребует к себе внимания. В кого это она?

Не было нам еще телеграмм от ликующего человечества? Какие у тебя ассоциации с цифрой 3? Это же явно нелюбимое число! Просто подвела я тебя со всех сторон. Придется тебе бежать от нас. А мы вовсе и не задерживаем. Привет от меня тем, кто искренне меня поздравлял. Есть же, наверное, такие на свете.


Маме

Дорогая мама, поздравляю тебя с днем рождения ребенка.

Я сегодня спал хорошо, ел хорошо. У меня хорошее настроение.

Мама, я очень тебя люблю.

Саша

Я еще не читал, но буду читать. Я папу стараюсь слушать. Я с папой живу дружно.


Наша серенькая мышка! Ты что это наговариваешь на отца? Почему он «недовольный»? Зря ты его обижаешь.

Молодец, что выздоравливаешь. Так и дальше делай. Тебе опять много приветов. В том числе от Леонида Петровича. Мы встретили его на улице – приехал из Москвы. Предлагает назвать дочь старинным именем Онега (ласково – Онежка). Гарантирует, что такого второго имени в городе нет. Подумай. Мне кажется, это все-таки с какой-то претензией. А само имя хорошее.

Вот что плохо: пока мы с Сашкой куликались-муликались (обедали, ходили по городу по делам, занимались хозяйственными мелочами), Светлана Понедельник, видать, куда-то ушла из дома в честь субботы. И я уже до нее не дозвонился. А целый день ждал разговора. (Светлана, напомню, сестра известного всей стране футболиста Виктора Понедельника, а сама она – известная всему Ростову доктор-гинеколог. – А.Щ.) И еще одно огорчительное событие – поломалась моя бритва. Она всегда ломается, когда тебя нет дома, это я уже заметил.

Относительно цифры 3. Это любимое фольклорное число. А народ – он дело тонко знает. Не говоря уже о том, что бог троицу любит. Так что цифра, по всей вероятности, не из самых плохих. Тем более что 3 июня это – 3 х 2 = VI. В этой формуле есть двойка – уже «мое» число.

Лапочка, как желудок? Кормила ли дочь? Разглядела ли ее? Спросила ли, почему она так сильно толкалась? Давайте побыстрей выписывайтесь. А то, как вчера заявил тебе сын, «нам это не очень-то приятно».

Кончаю писать, поскольку боюсь опоздать к сроку передачи. Целую.

Твой Саня.


Мальчикам

Дорогие мои мальчики! Пока отец бегал за такси, а Сашка участвовал в эстафете, хлопцы здесь кончились. И на нашу долю досталась крикливая толстомордая рыжая девчонка (3860). Кричит она совсем, как ее брат, а хитрей его раз в 100. (Представляете, какой это ужас.) Во всяком случае, эта свинюшка уже на руках не плачет, чем удивила несказанно всех здешних женщин. И смотрит в этих случаях подхалимски и преданно.

Я ее еще толком не разглядела, но, по-моему, на меня она совсем не похожа, а похожа на вас. В общем, думайте. Может быть, мы сменяем ее на маленького мальчика – 2700, 2600 или 2450. Такие тут попадаются, но наша ведь их побьет. Решайте и напишите мне. Тогда мы от нее откажемся. Зачем нам в доме два хитрюги, что мы с отцом бедным будем делать?

Ваша матя


Дорогая мама!

Поздравляю с днем рождения.

Мы очень рады.

Саша


Наша золотая Лясенька! Мы с Сашкой действительно очень рады. Дали телеграммы, купили кроватку. Тебе – тысячи приветов и поздравлений из «Комсомольца», от Долинской и от множества людей, коих я упомнить просто не в силах.

Как помочь тебе в твоем положении? Чем тебя подкормить? Пусть тебе что-нибудь захочется.

Выколотить какую-нибудь объективную информации о тебе и о Катюшке просто невозможно. Как вчера, так и сегодня – «Все хорошо». Завтра к вам придет Светлана Владимировна П. и все разузнает. И мне расскажет.

Жалко, если дочка на тебя не похожа. Хотя, по приметам, – значит, будет счастливая. В любом случае мы оба голосуем (и Сашка не менее активно, чем я) против обмена на мальчишку, даже если он тяжелее, не говоря уже о прочих. Удрученным по поводу девчонки я быть не могу, поскольку то, что я хочу мальчишку, это в первую очередь – твоя идея.

Поправляйся. Будь веселее. Очень-очень тебя любим и ждем.

Саша


Мальчики!

Завтра утречком принесите мне домашнего крепкого по возможности горячего чая с сухариками и что-нибудь молочное (ряженка, кефир, простокваша). В какую-нибудь конфету заложи синтомицин. Я еще не кормлю, так что не страшно. Клубнику больше не носите, мне плохо от нее. Вообще вы меня забываете. Это с вашей стороны плохие поступки. И я могу вообще домой не вернуться, здесь останусь, если увижу, что вы меня не любите.

Ваша обиженная мама


Наша драгоценная макатя!

Принесли тебе, что просила. Правда, говорят, что после родов расстройство желудка – это хорошо и полезно. Но я думаю, ты сама все хорошо знаешь.

Маленькая дурочка, ты нас ругаешь, что мы тебя забываем. Как тебе не стыдно, глупенькая. Мы все время о тебе помним и только о тебе и говорим. А вообще мы тут посоветовались и решили присвоить тебе звание Героя Нашей Семьи. Так что поздравляем. Считаем, что вполне заслужила.

Будь умницей. Не думай глупостей. Скорей поправляйся. Пиши нам обо всех своих недугах и как их лечишь. Что принести?

Очень тебя любим и скучаем. Очень ждем. Крепко-крепко целуем. Твои

Саша

Саша

Передаем булино письмо.


Санька! SOS!

Я думала, это случайность, но вот уже три кормления подряд нашей малышке нечего есть. Молока у меня ни грамма. Слышал бы ты, как она жалобно плачет, это вообще невозможно вынести. Я нервничаю, у меня поднялась t°, и просто не представляю, что делать. Кормят здесь, конечно, скверно, а от яблок, естественно, ничего не прибавится.

Санька! Мне нужно будет завтра термос с чаем со сгущенным молоком и все, что ты прочтешь в книге. Может, ты все-таки на часик попросишь тебя подменить на дежурстве завтра утром? Иначе целый день у меня молока ни на грамм не прибавится. Вот беда! Просто не знаешь, с какой стороны она тебя подстерегает.

В общем, дела наши плохи. Я просто совсем убита. Давай выручай.

Ляся и голодная Катька


Лапочка! В книгах про это почти ничего нет.

«Кол-во молока часто зависит от разных иных причин (кроме питания), из к-рых важными являются: состояние здоровья матери, влияния нервного порядка».

«Много средств было испытано, но надежным является только одно: как следует и основательно опорожнять от молока грудь.

Будьте тверды! Иногда, главным образом вначале, в груди образуется мало молока. Мать чувствует себя несчастной, окружающих это тревожит, зовут на помощь кого придется. Однако не следует тотчас отчаиваться. Как только ребенок начнет хорошо сосать, сейчас же обычно увеличивается и кол-во молока, и его будет достаточно».

Вот, собственно, и все. Это – в чешской. В советских – вообще ни гу-гу. Что есть – не пишут. «Следует обратиться к врачу и попросить его совета». Так что ты попроси его там, а я завтра попрошу здесь, на воле.

Завтра утром принесу такого же чаю в бидоне – побольше, но холодного. Т. Бондарева говорит, что она пила по 5 л чая с молоком в сутки. Возможно, это и много. Но ты пей сколько сможешь без ущерба для себя. Завтра вечером принесу грецких орехов – совет Егоровой.

Вот еще цитата: «Без молока ребенок выдержит и несколько дней без ущерба для здоровья, если получит достаточное кол-во жидкости (10–12 ложечек подслащенного чая через каждые три часа). Как только появится у матери молоко, перестанем давать чай».

Не отчаивайся, Лясенька! Выкарабкаемся. Будь спокойней – и с молоком лучше будет.

Крепко целую. Саня

(Чижика я оставил у Агуренко. Не волнуйся.)


Дорогой мой зайчик!

Сестра шлет тебе привет. Она славная любопытная мартышка и на все таращит глазенки. Представляю, как она будет таращиться на тебя. Когда она долго спит, ее можно пощекотать за пятки. Они у нее крошечные, крошечные. Ей это не нравится, и она морщит нос. Глазки у нее, наверное, будут, как у тебя.

Как там ты, мой старший умный сын? Ты готов ее защищать от мальчишек во дворе? Я тебя очень люблю, моя серенькая козявочка.

Крепко тебя целую. Твой друг

Матя


Папа Саша!

Вчера у меня была Светка. Она никого не видела, поговорила только со мной. Так что ты ей зря не трезвонь. Послезавтра мне снимут швы, если я срослась добротно, на другой день или через должны выписать. Катерина пока нас не подводит. Купи сгущенки к моему возвращению. Если будет маленькая баночка, то можно принести и сюда.

Здесь долго не торчите, сегодня холодно. Идите домой, отдыхайте. Вечером приходите пораньше, а то вы всегда позже всех. И принесите бумаги, это у меня последний. Записку подождете.

Крепко целую.

Ляся


Лясенька! Мне уже не терпится увидеть дочь. В США с этим лучше: хоть по телевидению да покажут. Судя по твоим описаниям, в чем-то она похожа на тебя. Это хорошо.

Кормишь ли дочь? Какая температура? Чем занят твой головной мозг? Ведь читать тебе нельзя. А это для тебя опасно. Впрочем, думаю, что сейчас-то глупостей тебе в голову не лезет.

Нам с Сашкой как-то все время не хватает времени. Но все самое необходимое, указанное нашим вождем Лясей, делаем. Даже пыль вытираем.

Матя, я абсолютно не уверен, что в роддоме мне скажут, что принести к выписке. Так что, если можешь, напиши сама, чтобы я заранее постирал и не спеша погладил. Забыл – стирать мылом хозяйственным или туалетным? Ну, тебе я принесу то же, в чем ты уезжала. Или что другое?

Скажи мне еще, будем покупать матрасик или обойдемся подручными средствами? Так что научи меня всему, что нужно подготовить или принести, купить и т. д. В роддоме, насколько я усвоил, даются лишь консультации о том, крестить или не крестить, и почему.

Нам без тебя дома скучно. Так что домой мы приходим в основном только спать. Интересное дело: я всего больше волновался, естественно, в первый и второй дни; а сын, по незнанию, ко всей ситуации относился довольно индифферентно. В пятницу вечером даже поинтересовался, можно ли ему не пойти в больницу. Я ему сказал, что от одних этих слов маме уже, наверно, хуже стало. А когда ты именно в тот же вечер показалась нам в окошечко, он на обратной дороге разревелся, как объяснил, по двум причинам: а) маму жалко, б) стыдно за себя. И сейчас уже меня поторапливает, если ему кажется, что я не спешу к тебе.

В общем, Матечка, очень-очень ждем. Сгущенки купили. Правда, маленьких баночек нет.

До свидания, дорогой мой славный человечек. Люблю тебя еще крепче. Целую.

Твой Саня


Лясенька-Малясенька! Ты нас простишь, что мы пришли чуть позднее, чем обещали? Мы «закопались» немного.

Лапонька, вчера мы расстроились, когда сын попробовал апельсин, придя домой. Оказался – дрянь. Неужели и у тебя такие же?

Серенькая, я пишу все время «мы», потому что сын, действительно, постоянно рядом со мной, смотрит, что я пишу. И вообще мы не расстаемся ни на минуту. И тебя любим одинаково крепко.

Крепко целую.

Саша

Саня


Дорогие мои мальчики!

Сегодня приносили мне кормить нашу Катерину. Таких щек я лично еще не видела. Смотреть на меня она отказалась, сосать тоже. Так что я уж ее поразглядела. Бровей и ресниц почти нет. Мордочка у нее скорее <->, чем ??. Очень красивые губы и наш фамильный подбородок. Что-то в ней есть от эскимоса. Оказалась она не рыжей, а смугленькой. Но вот глаза-щелочки – совсем непонятно. Наверное, отец скрывает свое китайское происхождение.

У нас тут почти всем разрешили ходить. А мне еще лежать до вторника. Завтра принесите мне еще такого чая. Я от него крепну.

Купите детскую аптечку, только в них есть соски. Напишите, чем вы занимаетесь, что будете делать завтра. Не вздумайте ходить на Дон, не заставляйте меня нервничать.

Какие новости в мире? Не родила ли моя соседка сверху? Вытираете ли вы пыль? Пол? Смотрите, боритесь с ленью! И пишите мне побольше. Мог бы отец написать что-нибудь и от себя, а не только от сына. Жду вас всегда очень. Крепко вас целую.

Ваша макатя


Моя хорошая! Как ты провела эту ночь? Спала? Как идут твои дела с поправкой? Не шла ли кровь из носу? Как складываются отношения с Катериной? Кормишь ее?

Твоя соседка сверху еще дома. По крайней мере вчера была. От ее матери знаю, что она это очень переживает.

Ну а ты у нас – передовик, на коего надо равняться. Весь подъезд наш восхищается тем, как нам дико повезло: есть сын, а вот еще и дочка. Жена Васильцова по этому поводу высказала откровенное чувство зависти следующими словами: «Везет же людям!» Кроме того, всем импонирует солидный вес нашей дочки.

Между прочим, я постоянно слежу за бюллетенем в роддоме, где сообщают, у кого кто родился. Так, начиная с первого июня, не было ни одной девчонки тяжелее нашей и только три мальчишки превзошли ее.

У нас с Сашкой все по-прежнему. Завтра должна буля приехать. Главных новостей ждем от тебя. Когда?

Соскучились.

Очень тебя люблю. Крепко целую.

Твой Саня


Дорогие мои мальчики!

Я выгляну в окошко вечером, сейчас мне немножечко трудно. Люблю вас, мои хорошие! Подробное письмо напишу потом.

Ваша мама

Катька у нас замечательная девка!


Матечка наша любимая!

Ждем твое обещанное письмо, понеже из утренней записки ничего не понятно. Как там наши дела?

Я звонил Татьяне Соломоновне. Она рекомендует пить чай не со сгущенным молоком, а с обычным, или, как она выражается, «с нашим». Оно, говорит, питательней и полезней. Вырази свое мнение по этому поводу. Если «с нашим», то класть ли сахар?

Наш старший ребенок сегодня так намаялся со мной на дежурстве, что мне его жалко. Тем более что обнаружили ошибку, передавливали и т. п. Хоть бы буля приехала сегодня, а то пацан совсем изведется. Он у нас тоже молодец в общем-то.

К тебе сегодня рвутся: А. С. Злотникова и Е. М. Долинская. Последняя уже купила серебряную ложку и выяснила у древних евреев ритуал вручения.

Что тебе принести?

Когда можно надеяться заполучить вас домой? Или основательно затемпературила? Или еще что?

До свидания, родненькая. Крепко тебя целуем.

Твои верные Саньки


Буля приехала. Ура-ура!

Завтра утром записку мне не пиши. Я кину передачку и убегу. А то уже пять дней не был на планерке. Хорошо? Зато к вечеру напиши побольше.


Дорогие мои!

Сегодня мне дали душ. Теперь я вроде чистая. Анализы у меня хорошие, так что, может быть, в пятницу и выпишут. Чай с молоком прокис. Потому принесите мне просто чаю в термосе и в баночке сгущенки. Мне это все-таки помогло. Обязательно принесите паспорт заранее. Иначе задержат.

Очень скучаю. Больно тут тоскливо. А сегодня утром мне петушок не прокричал: «Мама, мы пришли!»

Подсмотрите, как тут выписывают. Кому тут дают цветы? Мы тут в темнице и ничего не знаем.

Хочу домой. Страшно устала от этого режима. Уже две ночи не сплю. Душно. Нас ведь тут 12 человек. А открывать окна страшно – сквозняки.

Как вы там? Как мой родненький сынуля? Ждет ли нас отец или ему все-таки не хочется забирать домой дочь? Тут несколько таких случаев.

Крепко всех вас целую. Ваша мама Галуся


Лясенька, привет!

Буля приехала – и Сашка отсыпается. Еще храпит вовсю. А я намерен поспеть на работу вовремя. И теперь мы не зависим от столовых и прочих превратностей. Так что за нас можешь не беспокоиться. Главное – чтоб у вас все было хорошо. Хоть мы и рвемся поскорей привезти вас домой, все же ты там врачей не торопи. Лишний день как-нибудь потерпим, лишь бы хуже не было потом.

Новости. Долинский лежит в больнице с радикулитом (а может, ты это уже знаешь?). Сашка Яковенко уехал в Неклиновку за семьей. До осени она у него будет жить в Подмосковье, на даче Иларионовых.

Что тебе приносить, чтобы ты быстрее крепла? Очень люблю и жду – тебя и Катюшку.

Целую. Твой (ваш) Саня (папа)


Любимые мои дети!

Съешьте, что я вам вернула, за мое здоровье. Завтра утром напишу все подробно. Очень за вас волнуюсь все время. Просто невозможно быть мне от вас отдельно. Приходите, пожалуйста, вовремя. Крепко вас целую. Катька шлет вам привет и хитро улыбается.

Ваша мама

Не забывайте меня


Рыбочка-Лапочка!

Посылаю тебе паспорт. Выписывайся на здоровье. Очень ждем!

Сегодня вечером придем всем гамузом. Валентина Федоровна вчера весьма жалела, что не пошла. Ведь можно было разговаривать.

Твое послание, как я и ожидал, вызвало неудовольствие. А Сашка – тот по поводу твоей фразы о «петушке» во всем обвинил меня: я его не разбудил, не пригласил с собой и т. д. («Вот ты какой, папа!»)

Привет тебе от Коварских. Привет от мамы. Сын спит, но тоже приветствует тебя.

А я – крепко целую мою золотую Лясеньку.

Твой Саня

До вечера


Дорогие мои мальчики!

Слушайте мою команду.

Что взять для Катьки

2 чепчика – теплый и холодный

2 распашонки – теплую и легкую

2 пеленки – теплую и легкую

Подгузник – самую мягкую чистую старую пеленочку

(Это стирать и гладить. Мыло – детское).

Если будет совсем тепло, конверт.

Если не очень – байковое одеяло и угольник.

(Это только гладить).

3 (три) метра розовой ленты.

Хорошо бы беленькую тоненькую косыночку, но у нас ее нет. Попробуйте купить. Купили ли детскую аптечку? Матрасик не нужно, обойдемся.

Обязательно помойте как следует полы, вытряхните все наши ковры. Обязательно вымойтесь сами, зайцу голову как следует.

Почитайте внимательно книжку, что нужно кушать, чтобы было больше молока, и купите это в дом. Можно это же немножко принести сюда, а то, по-моему, Катерина мной недовольна. Сегодня очень плакала после того, как обнаружила, что есть ей нечего. Это невесело.

У меня все потихонечку, ни шатко ни валко. Час на час не приходится. Сегодня взяли у нас всякие анализы, от них многое будет зависеть.

Очень хочется домой. Здесь можно никогда не выздороветь окончательно. Мальчики мои родненькие! Очень мне без вас плохо. Заберите меня скорей отсюда! Жду вас вечером. Крепко вас целую.

Ваша макатя

Сыночек! Осторожней завтра на дежурстве.


Здравствуйте, котята!

Как вы там? Не теряете бодрости? Держитесь молодцами – и все наладится. Мать, старайся быть спокойной (по возможности), не волнуйся, жди. Молоко должно у тебя быть. Так и Инга Агуренко говорит. Тебе от нее привет.

Вчера о тебе проявили заботу. Пришла тетя из консультации и велела передать, чтоб ты завтра так-таки явилась к врачу. Она тоже сказала, что такие штуки с молоком бывают вначале.

Как ты переносишь в чае такую концентрацию заварки и молока? А то, может, молока еще побольше наливать? Говорят, чем больше – тем лучше.

Еще вспомнил целую кучу непереданных приветов – да перечислять недосуг. Мы с чижом сейчас в доме ровно полчаса искали его костюм. Ты же знаешь, какие мы оба поисковики. В конце концов нашли там, откуда, как ни странно, и начинали искать – на его полке.

Да, не принести ли тебе такую стеклянную штуку – вроде маленькой граммофонной трубы с клизмочкой? Тоже, говорят, к молоку имеет отношение. Спроси у врача.

Сашка вдруг о тебе очень забеспокоился. Волнуется пацан. Так что будь молодцом.

До свидания, наши любимые. До вечера. Крепко вас целуем.

Ваши ближайшие родственники


Дорогие мои мальчики!

Сегодня первый раз стала на ноги. И заходила подо мною земля… У меня все идет нормально, молоко потихонечку прибывает (тьфу, тьфу, тьфу…). Сплюньте и вы по три раза. Сегодня я узнала, что с такими, как у меня, родами мне должны дать декрет 70 дней, а не 56.

Выпишут нас не раньше пятницы при условии, что у нас обеих не будет никаких отклонений. Так что скоро не ждите. Завтра принесите мне свежих булочек, с меня сняли сухарную диету.

Дочка наша – прелесть. Ночью в кормление она 15 минут внимательно меня разглядывала, я даже смутилась. Таращит глазёны – серьезные, серьезные. Что-то ей нравится, что-то не нравится. Представляю, какой осмотр она вам устроит. Она у нас девочка строгая и критическая.

Ну, будьте, мои родные, любимые мальчики. Все время за вас волнуюсь. Крепко вас целую.

Ваша макатя


Родненькая матечка! Целый день я думаю про тебя и про Катьку. Жду не дождусь, когда привезу вас домой. Кстати, нельзя ли как устроить, чтобы хоть в окошко увидать дочь? (Еще не могу привыкнуть к этому слову – д о ч ь.) Говорят, это можно. Было бы хорошо.

Сейчас я должен передать приветы от тех, от кого забыл это сделать раньше. (Идет список из восьми строк. – А.Щ.)

Лена Смирнова сегодня принесла аптечку, правда, без соски. А мы тоже купили – с сосками. Зато в ленкиной есть отсос для молока – тоже, говорят, дефицит.

Сашка наш тоже написал тебе письмо. Но мы с ним маленько повздорили из-за одного предложения (приедешь домой – расскажем) – и наш пылкий сын выхватил свое послание и разорвал его в клочки. Сейчас стоит рядом со мной и улыбается. И просит, чтобы я сообщил его новости.

1) Он тебя любит.

2) Он ходил в кино на фильм «Пока фронт в обороне».

3) Мы купили аптечку.

4) Мы купили сгущенное молоко.

5) Привет сестре.

Мы с сыном, несмотря на разные мелкие драчки, живем очень дружно. И за эти дни подружились еще гораздо сильней. Что ни говори, день и ночь вместе.

Ну вот, золотенькая, и все. Кроме того, разумеется, что я тебя очень крепко люблю, и жду, и скучаю. В общем, для всего этого никакого листа все равно не хватит. Целую.

Твой Саня. (А Сашка говорит: «А я?!»)

Саша (сын)


Дорогие мои!

Завтра всю нашу палату выписывают, меня вряд ли. Звоните часиков в 11–11.30 – будет известно. Но уверенности никакой. Дочь наша в норме, а я врачу почему-то не нравлюсь. Настроение скверное. Последние дни здесь совсем невмоготу. Очень скучаю, очень хочу домой. Крепко вас целую.

Ваша мама Галуся


Здравствуй, мое ясное солнышко, которое что-то все не выпускают на свободу! Просись сегодня обязательно. В крайнем случае завтра. Иначе, скажи, к воскресенью мы с сыном вас с дочерью выкрадем прямо со второго этажа.

У нас все обыкновенно. Я еще не брался за наши главы «Откровенно о сокровенном». А пора. Оказывается, все же наши рожи торчат на ВДНХ. И Комитет выставки потребовал в начале августа присовокупить к ним книжку. Меня это как-то мало веселит. Именно сейчас вроде как-то не до капитальных творений. Однако же придется вершить!

Тебе приветы от Айрумяна, Жильцова, Скорятина, Приймы и т. д. Прийма, кроме того, интересуется, послала ли ты в ГДР газетки с материалом. Если нет, то он сам пошлет. Ответь.

Какие у тебя новости? Если вас не выпишут, вечером, естественно, я приду. Ждем Галину с Катериной. Целую крепко.

Твой Саня


Матечка-солнышко!

Устроили у нас летучку, и я чуть не опоздал к тебе. Даже в магазин заскочить не успел.

Завтра утром приду позднее – часов в 10. Приезжают Яковенки и тоже хотят посмотреть тебя в окошечко. Завтра же они улетают.

Видел в трамвае С. Понедельник. Она тобой довольна. Тебе много приветов, но, думаю, перечислять не обязательно.

Дома все ол райт. Не хватает лишь одной детали – Лясеньки. И самой маленькой Малясеньки – Катерины.

Крепко целую. Сын тоже.

Саня


А потом была долгожданная выписка. Она мне не очень понравилась. Я был готов к чему-то чисто семейному, камерному, что ли, а собралась неожиданно для меня целая шумная кодла очень хороших, симпатичных людей, но совсем не необходимых, и их довольство, как ни странно, было мне не по сердцу, казалось, оно разбавляет мою долго, за годы вынашивавшуюся и сконцентрированную в самые последние дни радость. Проявление их привязанности к Галине было искренним и в общем-то трогательным, но как бы отдаляло ее от меня. Получалось, я ревновал ее ко всем им!

И был, видимо, не прав. Ничто от меня не убавилось.

На другой день Галя окликнула меня. Она стояла на коленях над нашим раскинутым диваном-кроватью. Поперек него лежала наша дочь, крутя вправо-влево головой, оглядывая свой первый дом, и улыбалась. Как будто знала, что к ее появлению здесь перекрасили стены в золотисто-янтарный цвет. Казалось, она чувствовала себя царицей этого мира.

«Посмотри, какая она хорошенькая!» – почему-то шепотом сказала Галина.

Нам еще предстояло нелегко преодолевать ее послеродовую депрессию, которую мы из Ростова перевезли в Волгоград, но в моей памяти главным знаком ее материнства навечно впечатались эти ее счастливые шепотные слова: «Посмотри, какая она хорошенькая!» И как их продолжение – сказанное в тот же день: «Давай еще сделаем ребеночка! У нас же так хорошо это получилось… Тем более это так приятно…»

Есть ли лучшие слова, какие женщина может сказать мужчине?

IV

«Писать книгу – приключение». Я вспомнил это выражение, когда печатал на компьютере фразу: «Надо ли читателю знать, как пишется этот текст?» (вы встретили ее тут несколько десятков страниц назад).

В первые годы нового века я работал главным редактором небольшого, но уютного издательства с дерзким наименованием «Одно из лучших». Помимо прочего, в мои обязанности входило выпускать газету «Библиотечная столица». И я не мог не предложить своим читателям-библиотекарям чего-нибудь из сочинений одного из моих любимых писателей Уинстона Черчилля. Точнее – подборку его блестящих высказываний, которую и озаглавил так: «Писать книгу – приключение…»

В тот день, когда я рассказывал читателю о трудностях подыскивания нужных слов в затронутой инсультом голове, я подумал: не только соображения некой целесообразности побуждают это делать. Сама стихия мемуаров увлекает меня в омут текста, затягивает магией любопытства: что там?.. А «эпистолярно-роддомовская» главка снова пробудила интерес к замечанию Черчилля относительно книгописания. Я нашел тот номер «Библиотечной столицы» и само это его наблюдение: «Писать книгу – приключение. Вначале это игрушка и забава, затем она становится любовницей, затем она становится хозяйкой, затем – тираном». Так вот что потянуло меня к этой максиме, – слово «тиран». На самом деле оно в данном случае оказалось неточным, но за неимением другого…

Поясню. В моем собственном восприятии эти мемуары – набор живых картинок, поставляемых мне памятью, которые я, человек по природе и так не слишком эмоциональный, по возможности проверяю еще на соответствие датам, документам, другим свидетельствам и т. д. И мое дело продвигается небыстро по причинам, уже не раз изложенным.

Когда пришла пора включить в рукопись переписку, относящуюся к пребыванию Галины в роддоме, подумалось: это я сделаю за один день. Размышлять не о чем – труд барышни-машинистки.

Оказалось – неделя.

Перепечатка 3–4 записок 1965 года, а порой и двух необъяснимо воздействовала на мое существо, как будто я отработал до часу ночи в день сдачи в типографию журнала «Огонек». Если я при этом норовил передохнуть, повалявшись на диване перед телевизором или слушая «Эхо Москвы», то в течение каких-то минут меня одолевал сон, чего посреди дня со мной не бывало почти никогда. Попытки еще раз сесть за компьютер оканчивались бесславно: гулко начинало биться сердце, что не сулило ничего хорошего.

И главное: вместо «живых картинок», которые еще надо проверять и уточнять, просто… чуть ли не въявь ощущение той давней жизни, и одновременно – горечь по ней, по тому, что она никогда не вернется и никакими мемуарами в эту даль не дотянуться.

Такое как бы реалистическое биение жизни случилось у меня в течение этой работы только с событиями того, 1965 года…

Я не мог не думать об этом. Отчего так физически взбудораживается организм? Версию психологического влияния отбрасываем: все, о чем говорилось в письмах, должно было только умиротворять. Общеизвестный факт: даже самые некогда берущие за живое обстоятельства, удаленные во времени, воспринимаются едва ли не с умилением: «все, что было, сердцу мило». Мне ничего не оставалось, как остановиться на гипотезе, скорее всего далеко не научной. Источник воздействия – в самих письменах (или даже бумаге), сохранивших каким-то непонятным образом часть энергии писавших и читавших. Она оказалась очень большой и, может быть, даже превышающей пропускную способность потрепанной, можно сказать, сделанной еще при совке проводящей нервной сети изрядно устарелого человеческого создания. Она, наверное, появилась от сложения психической активности всех трех участников переписки. А если добавилась еще одна – новорожденной?..

Все! Клянусь богом слов, фраз, морфем и чем там еще он заведует для животворения письменности, впредь больше не буду упоминать в этом сочинении никаких мистических фигур. Хотя и мог бы… Мне кажется, наш быт переполнен ими, но мы предпочитаем не обращать внимания на них и инстинктивно стираем из своего сознания их следы, поскольку все равно, как мартышка и очки, не ведаем, к чему они нам. Однако ведь если их разложить на…

Но нет! Дал же клятву…


…Я больше ни разу не видел Владимира Разумневича. Ни во время моего утверждения в должности, ни в течение первой поездки в контору уже в качестве собкора. Хотя много раз проходил мимо его кабинета с надписью «Редактор по отделу литературы и искусства». В том же 1965 году его приняли в Союз писателей, и он вскорости ушел в главные редакторы Киностудии им. Горького.

В конце 1967 или начале 1968 года, когда я уже работал в центральной редакции, а наш дом в Останкино только еще закладывался, я предпринял попытку узнать что-нибудь о подоплеке моего появления в «Комсомолке».

Было так. В пятницу я дежурил по своему отделу – шел то ли легкомысленный субботний фельетончик, то ли подборка «Улыбка». По какой-то мелочи в этой публикации меня вызвал Ким Костенко, ведущий номера, который был уже не ответсекретарем, а замом главного. Но – и это имеет значение – еще не был супругом Инны Павловны Руденко. Может быть, и поэтому, но, так или иначе, у него не было настроения проводить выходные в Москве. И он взял двухдневную путевку в дом отдыха «Планерное» издательства «Правда».

При моем появлении в его кабинете Ким вдруг вспомнил, что я который месяц обретаюсь в гостинице «Юность» без семьи. А путевка в «Планерное», между прочим, хоть он и один, у него была выписана на двух персон, поскольку комнаты были рассчитаны именно на такое количество койко-мест. И тут у Кима Прокофьевича, к слову сказать, самого человечного человека в редакции (это я говорю без иронии, в самом прямом, неподдельном смысле), родилась идея забрать и меня на уик-энд на морозные просторы Подмосковья.

– Поехали, – говорил он, – на лыжах покатаемся, проветрим легкие от всей этой бумажной пыли.

Сказать прямо, я бы мало с кем из начальства согласился на такое: провинциально-высокомерное отношение к нему во мне до сих пор до конца не изжито. Но Ким Костенко в тот момент был настолько естественным, непринужденным, нормальным, что мои заморочки такого рода не успели проклюнуться.

Мы поехали на редакционной машине. Было уже за полночь, мы проморгали поворот с Ленинградского шоссе, домчали до Черной Грязи, повернули назад, долго искали возможность вновь оказаться на нужной нам стороне тракта…

…От катаний на лыжах я, хоть и вырос на Урале, получал удовольствие относительное. Но вот от последующей после них трапезной релаксации – полное. Ким купил в очень приличном тамошнем буфете бутылку какой-то классной водки (от моих попыток поучаствовать в этой богоугодной затее он отмахнулся с таким великим страданием на лице, что я долго не мог отделаться от ощущения чего-то непристойного, сотворенного мной). И мы по ходу обеда или ужина после морозной прогулки под какую-нибудь немудреную присказку Кима («Кто бы что бы там ни говорил, а выпить хочется!») планомерно убавляли ее содержимое.

И вот в одну из таких минут мне пришла мысль спросить у моего застольного наперсника, а не знает ли он, случаем, почему три года назад Разумневич, находясь в Ростове, решил позвать в «Комсомолку» незнакомого ему сотрудника местной «Вечерки».

Ким Прокофьевич от этого невинного вопроса вдруг почему-то потемнел лицом.

– Чепуха это все.

С этим я вполне мог бы согласиться: интерес довольно праздный. Но Ким еще добавил:

– К этому делу Разумневич не имеет никакого отношения.

И тут же мой собеседник поменял тему, обозначив, что прежний разговор окончен.

Когда я рассказал об этом Галине, она лишь серьезно обронила:

– Ты с этим вопросом больше никогда ни к кому не обращайся.

– Почему?

– Не надо.

Видимо, и впрямь не надо.

Как не надо, скажем, спрашивать самого себя: где он, Леня Коркин? И главное – когда исчез, испарился из моей жизни? Я этого не знаю, не помню. Леня – мой первый дружок, появившийся на излете малышовости и заре детства. Это как притча моего бытия. (В этот же разряд неосознанных иносказаний, похоже, придется отнести и все имеющееся в файле под таким, казалось бы, сугубо рационалистическим обозначением, как «Разумневич».)

Я уже вспоминал о том, сколь голодным и бедным было население, среди которого я подрастал. И все-таки у него хоть что-то было. Каково же было мое изумление, когда я с Леней пришел в барачную комнату, где он жил. Там не было ничего! Кроме небольшого стола, табуретки и переносного ящика, в котором лежали металлическая «лапа» для ремонта обуви и прочие причиндалы для той же надобности. Отец Лени был сапожником, а матери, не знаю почему, вообще не было. Где они спали? Как готовили еду?..

Ходил Леня, как у нас говорили, в ремках. (Для сведения молодых: это не детали модной одежды юных особ, называющих себя «эмо», эмокидами, а слово, происходящее, по Далю, от «ремок, рямок…лоскут, тряпица, ветошка, лохмотье, обноски, рваная одежа, рубище».) Сразу после войны самым отчаянно бедствовавшим семьям (какая-то справедливость соблюдалась) выдавали из подарочных посылок граждан США детскую одежду, и многие щеголяли в комбинезонах сине-коричневой шахматной расцветки. Поскольку это не коснулось Коркиных, можно предположить, что они вообще нигде не были отмечены как существующие на белом свете.

Однако в этом абсолютном нищенстве, в тотальном отсутствии имущества была и другая сторона. Был… Леня, вечно шмыгавший, утиравший нос рукавом и… неизменно веселый, сыпавший какими-то странноватыми уморительными прибаутками и невероятно везучий во всех играх. Мы, остальные, могли только мечтать так же хитроумно плести кружева футбольных атак, оставляя с носом чуть ли не всю команду противника.

Тогда я об этом, конечно, не думал, но сейчас полагаю, что именно в том нежном возрасте у меня возникло представление, что внешнее вещное состояние и внутреннее благо человека могут не только не совпадать, но и расходиться друг с другом. Я ведь помню, как мне хотелось походить на своего дружка. Я ему завидовал!

Может, тогда и зародилось еще пока не сформулированное, но истинно нищенско-философское понятие: бог даст день, даст и пищу.

И вот что интересно: одним такое верование дарует душевное спокойствие, а других, напротив, приводит в смятение. Ибо, как всем известно, на бога надейся… И т. д.

Впрочем, что бы ни говорил Ким Костенко или даже моя Галина, благодаря Разумневичу мы оказались в Волгограде. И еще отчасти – Володе Понизовскому. Будучи заведующим отделом военно-патриотического воспитания, он по своим армейски-журналистским надобностям приехал на Мамаев курган, там встретился со Школьниковым и как-то утряс случившийся из-за корявого назначения собкора конфликт между редакцией газеты и местным боярином. Тот был тогда, по-видимому, действительно милым человеком. Без самодурства.


…Но нужно отдать еще один должок внимательному читателю. Помните о «чувстве возможной бедности», которое почти всю жизнь точило Галю? Меня же оно чудесным образом оставило на много лет раньше, о чем я и намеревался рассказать.

Понятно, это неспокойное чувство возникает не на пустом месте. Нет нужды повторяться и лишний раз говорить о «генах», впитанных нами с культурой, в коей «бедняк гол как сокол, поет-веселится». Нет, разговор о насущном: явно не хватало денег. Добавки к окладу от моих мудрствований на темы призвания прессы, мастерства журналистики, даже подкрепленные цеховым юмором «Оптимиста», не всегда делали наш бюджет бездефицитным. Время от времени приходилось крохоборствовать в газетах. И даже в «Правде», изначально не любимой мной. Там работал очень славный человек Женя Спехов, хорошо знакомый мне и по УрГУ, и по свердловской газете «На смену!», и по «Комсомолке». Благодаря его содействию я напечатался в газете, рожденной Ильичем, под одним из многочисленных псевдонимов-кличек самого ее создателя (такой незатейливый «нутряной» юмор). Это был обзор областных газет на тему, как те освещают уборку урожая.

Я иногда досадовал, что не научился чем-нибудь еще профессионально заниматься. Чинить телевизоры, например, или наносить принты на футболки.

Зато как порою выручали меня любимые «Известия»! Наверно, многие коллеги помнят, это было единственное издательство, которое выплачивало гонорар на другой день после публикации материала. Скорая помощь!

Конечно, и здесь нужно было иметь «своего человечка», который бы принимал близко к сердцу твои житейские нужды. У меня такой был – Инга Преловская. После «Комсомолки», где она была членом редколлегии по отделу комсомольской жизни, Инга стала заведовать в «Известиях» департаментом воспитания. Отчасти и по этой причине я на какое-то время стал газетчиком, специализирующимся на таких проблемах. Отчасти же потому, что моя последняя работа в «Комсомолке» была посвящена им. Это был, так сказать, «сериал» корреспонденций под названием «Что-то неладно с сыном», написанных по письму одной отчаявшейся матери из Москвы, состоявший из одиннадцати или тринадцати публикаций. Я в связи с этим несколько поднаторел в этой тематике, с большим интересом прочитал две книги весьма известного в ту пору Василия Сухомлинского, а с Шалвой Александровичем Амонашвили позднее даже свел мимолетное знакомство.

Поэтому мне было не слишком сложно написать статью поучительного свойства насчет семейных перипетий, отношений старших и младших и т. п. К примеру, одна из них начиналась так:

«Однажды, вернувшись из детского сада, дочка подлетела ко мне и, нетерпеливо приплясывая, сказала:

– Позанимайся со мной.

– Как?

– Ну, придумай.

– Что придумать?

– Какую-нибудь игру.

– Я не умею.

– Ну, придумай сказку.

– Некогда.

– Фу, как с тобой неинтересно, – сказала она, повернулась и побрела к коту, растянувшемуся на диване».

А заканчивалась публикация наставительным пассажем: «Не было, нет и, наверное, не будет детей, которые бы сами стали строить стену между собой и родителями, – это противоречило бы природе. Вся жизнь ребенка в семье до какой-то поры – это непрерывный штурм крепости, в которой засели взрослые, крепости, построенной нами нечаянно из нашей занятости, нечуткости, толстокожести, нелюбопытства к бурному миру детства. Счастливы те родители, чьи редуты рухнули под этим напором, кому удалось сдаться на милость победителя. Счастливы их дети».

Как вытекает из процитированного, ни себя, ни своих детей я не относил к категории счастливых. И вообще, видимо, сильно сомневался в наличии счастливых в семейном обиходе. Что, впрочем, ни на йоту не уменьшало истинность высказанной мысли.

С такого рода ценностями я приходил к Инге Преловской. Она, зная из предварительного телефонного разговора мою домашнюю докуку, не откладывая, сразу же читала текст. И задумчиво так, к примеру, говорила:

– Понимаешь, в завтрашнем номере нашему отделу отведено 210 строк…

– Ну и…

– Если тебя ставить, придется сокращать почти вдвое.

– Плохо.

– Тогда поставим на следующей неделе.

– Нет уж, лучше завтра. Все цитаты из писем давайте наберем нонпарелькой, а остальное сокращай сама. Я тебе доверяю.

Назавтра выходила статья, а послезавтра я уже получал желанное вспомоществование от главной правительственной газеты, как тогда величали «Известия».

Что было, то было. А еще была очень редко продажа книг из домашней библиотеки. И сдача бутылок, накапливавшихся на балконе (1 рубль 20 копеек – стандарт, 1 рубль 70 копеек – ноль семь, 70 копеек – четвертинка). А как обидна была ситуация, когда из последних сил допрешь две сумки тренькающей стеклопосуды до пункта приема, а там вывеска: «Бутылки не принимаются в виду (именно так всегда было написано – «в виду», «в» отдельно) отсутствия тары».

И все же не это бывало самым тяжелым, а случаи, пусть и нечастые, когда приходилось занимать деньги в долг. Галина о них, конечно, не знала.

Я хочу привести маленький рассказ Галины, нигде не публиковавшийся. Я случайно обнаружил его в нашем «архиве» между самиздатовскими машинописными копиями «Стихов» Гумилева и книги Галича про историю пьесы «Матросская тишина». В нем присутствуют документальные детали материального существования и дух нашего бытования 70-х годов. Рассказ называется «Замечательные мозги». Вот отрывок из него.


«Если то, чего я так хочу, случится, прошу приобщить этот рассказ к следствию.

(Из убедительной просьбы автора).

Одна замечательная актриса, известная своими трогательными придыханиями в речи, спросила как-то очень интимно в большом клубе:

– Скажите (придыхание), что главное для женщины (длительное придыхание)?

И в ответ на два почти равноценных по силе вскрика – «мужчина» и «труд» – нежнейшим, невероятным своим голосом ответила: «Нет, не то. Самое главное, как она выглядит».

Она умнейшая женщина – эта замечательная актриса. И я бы охотно, за любую цену взяла бы у нее уроки по этому вопросу. Потому что, если я покручусь дома чуть больше нормы – а кто ее, норму, знает, спросить бы у этой актрисы? – так я совсем не выгляжу. И на моем лице можно читать, как на плакате. И когда легла, и сколько выпила, и почему бегала, как бобик, от стола к плите, и что метала на стол с утра до вечера, и сколько было у меня людей.

И хоть метала я все с радостью, – я очень принимать гостей люблю, – мешки под глазами вроде хотят это опровергнуть. У них какая-то своя логика, от меня абсолютно не зависящая. Ну и бог, скажите, с ними! Было бы на душе покойно. Нo в том-то и дело, что мой плохой вид, мое неумение выглядеть привело к тому, что мне человека одного убить хочется.

Он – мой сосед по рабочим столам… Нy, не скажу, что он плохой, не скажу. Может, он даже все это по доброте. Нo до чего ж мне трудно пережить день, когда я плохо выгляжу.

<…> Значит, захожу я… а он глазами в мои мешки – и ни слова. Сидит и смотрит… Неужели, думаю, опять начнет? А если начнет, то оправдают ли меня, если, изловчившись, я его все-таки убью пишущей машинкой. Встать бы на стол, поднять ее над его головой и ухнуть – чтоб мозги по стенкам. Вот честно скажу, мне его мозги по стенкам видеть хочется. Зацепились бы они за нашу наглядную агитацию и висели на извилинах. Роскошная картина.

– Значит, опять были гости, – говорит он торжествующе.

И я понимаю, что момент упущен. Мне уже не поднять над столом машинку…

– Значит, были гости, – говорит он еще раз и с убивающим мои последние силы скрипом открывает правую тумбу своего стола – там у него чистая бумага. А потом… лезет в левую и достает многоцветный фломастер, похожий на бутылочку от уксусной эссенции.

Со звуком, похожим на тот, что издают медные тарелки в провинциальном похоронном оркестре, он выщелкивает черный цвет и проводит жирную линию по чистому листу снизу вверх. Поверьте мне, это только начало. Он расчертит сейчас листок еще и еще вдоль, только уже линиями потоньше, а потом и поперек. И внизу поставит: Итого с двумя жирными точками, как в авансовом отчете.

– Кто у тебя был? – спрашивает он.

– Егоровы, – отвечаю, – из Челябинска.

– Всей семьей, что ли?

– Да нет, только вдвоем!

Он пишет – «2».

– Сколько дней жили?

– Да всего два. Они проездом. С юга. Субботу и воскресенье.

– Сколько потратила?

– Да что я, считаю? – пищу я. – Приехали люди, хорошие люди. Остановились, слава богу, что помнят. Хорошо два дня провели…

– Вижу, – говорит он. – Все-таки чего ты готовила?

– Да ничего особенного. Картошку с мясом тушила. Борщ варила. Яичницу утром жарила. Чай там, кофе…

– Будем считать, – начинает он. – Мясо по два рубля. Сколько брала?

– Полтора кило.

– Значит, 3 рубля. Вам бы с семьей хватило на три дня. Если сварить борщ, а из мякоти котлеты…. Еще бы утром во вторник на завтрак бы съели по одной. В котлету булочка идет, картофель можно. Экономно…

Я молчу, что в воскресенье уже брала антрекоты в кулинарии по 37 коп. за штуку. Шесть штук.

– А у тебя уже от мяса ничего не осталось?

– Борщ есть, – говорю.

– На сколько тарелок?

– Тарелки на полторы, – уныло отвечаю я.

– Ага. А если бы их не было, значит, было бы три с половиной. Так-так…

Уже красным цветом он в черные квадраты вносит разные мои показания.

– Яиц сколько жарила на душу?

– По два, – говорю. Жарила я по три, еще и с колбасой.

– Десяток, значит, долой. Яички сейчас только по рубль тридцать. Своей бы семьей ушло бы только шесть. Пили много? Сколько округло ушло?

– Немного, – оправдываюсь я. – Бутылочку «Московской» достали (пили «Экстру»), «Димиат» вечером.

– Врешь, – говорит он уверенно. – Было ж два дня? Значит, два раза «Московская» и два раза «Димиат»? Или, может, они брали?

– Они! Они! – радуюсь я. – Все они. Егоровы с юга привезли чачи и хванчкары, и фруктов навезли навалом. Что ж бы я их еще в магазин посылала?

– Вычтем, – говорит он. Щелкает третьим цветом и вписывает что-то в свои квадраты.

– Ты после одной ночи простыни гостевые сама стираешь или в прачку отдаешь?

– Да я после Егоровых, – говорю, – сама спокойно лягу. Это ж свои люди. Я ж их сто лет знаю.

– Ну и дура, – говорит он. – Если сама стираешь – значит, идет порошок…

<…> Он считает. Вычерчивает тремя цветами мою жизненную несостоятельность.

– Итого, – говорит он. – Ты за эти два дня округло понесла убытков на 8 рублей. Что у тебя было прошлый раз?

Теперь он лезет в средний ящик. Там, в углу, лежит заведенное на меня досье.

– В прошлый раз Приходьки из Куйбышева – 12 рублей. До них Крутиковы из Вологды – 6 рублей. Даже если брать только этот месяц – 26 рублей убытку – только за одну дурь. Четверть твоей зарплаты. В год это сколько? Шуба это приличная синтетическая. 400 рублей – почти спальный гарнитур нашего производства, немного, правда, добавить надо. В мясе это – 200 кг. На полтора года, считай…».

…Мне кажется, этот рассказ имеет отношение к теме «чувства возможной бедности», о котором с тревогой писала Галина.

Я упоминал о хирурге Александре Васильевиче Зубееве, золотым рукам которого мне пришлось доверить Галину в 1977 году. Я еще написал, что его личность расширила рамки моего понятия о русской натуре.

Мы приехали к нему в Щелковскую районную больницу. После двухминутного разговора он спросил Галю:

– Какие-нибудь филькины грамоты привезла?

– ?

– Ну, выписки из женской консультации или еще откуда-нибудь?

– Нет.

– Ну и ладно, сами увидим. Тапочки с собой взяла?

– Не взяла.

– Вот это плохо. Тогда уж приезжай в понедельник. С тапочками. С утра обследуем, а во вторник у меня как раз операционный день.

Коллеги из «Работницы», поспособствовавшие этой встрече, с многозначительным выражением лица предупреждали меня, что Зубеев – «практикующий врач». В то время это означало, что он за операции берет плату. Собственно, за такого рода прегрешения его и сослали из МОНИКИ (Московский областной научно-исследовательский клинический институт) в райбольницу, сделав ее региональной Меккой для женщин, нуждающихся в непростом хирургическом лечении.

Подождав, когда Галина вышла из кабинета, я, одновременно доставая из кармана деньги, стал неумело, коряво спрашивать, сколько мы ему должны. Зубеев отвечал в отличие от меня легко и просто:

– Мы же с вами не в сфере бытовых услуг. Главное – дело сделать как надо. А тогда уж и поговорим.

Дело было сделано на редкость быстро. Уже на четвертый день я приехал за Галиной. И, как и было условлено, я, уже много смелее, завел речь о гонораре. Зубеев отмахнулся – «не мешай!» – и заговорил по телефону:

– Клава, брось своих пациентов и иди домой. (Как выяснилось, жена Александра Васильевича работала в той же больнице патологоанатомом.) Через десять минут мы придем вместе с Галиной.

Зубеевы жили в «хрущобе» сразу за больничным забором. Две (или три?) комнаты были обставлены (наверно, точнее сказать – заставлены) модными тогда темными «стенками». Мы сели за такой же темный овальный стол, Зубеев протянул левую руку и достал с застекленной полочки бутылку коньяка, потом, чуть потянувшись, – правую, и из ниши с хрустальной посудой извлеклась еще одна коньячная емкость. Я стал с любопытством озираться, а Александр Васильевич засмеялся, но как-то не слишком весело.

– Да, такая вот у нас, хирургов, жизнь, кругом коньяки и шоколадки. Вот вы и поможете маленько от них избавиться.

Ну что тут сказать, был банальный выпивон, в ходе которого между Александром Васильевичем и Клавдией Андриановной случился любопытный диалог на тему, что важнее при операциях: тщательность проработки всего с опасностью промедления или стремительность хирургии с риском что-то, может быть, выполнить неидеально. Они вспоминали много случаев и в основном склонялись к преимуществам быстрой работы.

Но гораздо интереснее было вот что. Зубеев как бы извинялся (!), объясняя мне, почему отказывается взять у меня деньги.

– Ты думаешь, я не беру? Ого-го как беру, – говорил он, таким странным образом оправдывая свой поступок. – У нас тут вокруг генералов да полковников как собак нерезаных. Ну, я им и заламываю цену. А с тебя, своего брата-интеллигента, что взять?

Через какое-то время ему, видимо, показалось, что он своим объяснением мог обидеть меня. И нашел несколько иное обоснование отказа от вознаграждения.

– Я знаю, моя квалификация дорого стоит, но должны же мы как-то помогать друг другу. Я когда вас увидел, сразу подумал это.

Если поразмыслить, такое заявление – тоже не слишком комплиментарное. Но нам, по счастью, было мало дела до словесных изысканий хирурга от бога, его драгоценные руки и в данном случае его душевное движение были олицетворением чего-то по-настоящему человеческого.

В течение нескольких следующих лет мы раза четыре приезжали в этот дом, в основном привозили книги – любимые Зубеевым мемуары про войну, потребляли коньяк с шоколадом, объясняли ему, темному, сколько в привезенных нами томах откровенной брехни (а он и не спорил). Но тут я запросто могу соскользнуть в иные материи, не связанные с обещанным завершением темы психологического «синдрома возможной бедности».

Дело в том, что не взятые за операцию деньги освободили меня от сиюминутной необходимости пополнения нашей кассы. Но это было только начало снизошедшего на нас благоденствия. Вскоре пришло письмо от моего отца, который сообщал, что в связи с получением нами новой квартиры (это случилось в 1976 году) мой последний денежный долг родителям переходит в категорию подарка, который не подлежит возврату.

Мне вдруг стало ясно, что вообще-то нам для более или менее нормального существования не хватает совсем какой-то небольшой добавки. Всего-то! «Только не надо переживать, только не надо перебивать». И тут произошло нечто диковинное. За прошедшие годы я рассказывал своим знакомым об этом десятки раз.

Зная, что мне размечен в «Журналисте» гонорар, и желая получить его раньше основной зарплаты, я пришел к нашей расчетчице в бухгалтерии издательства «Правда» и попросил выписать мне соответственную сумму.

– Хорошо, – сказала она. – А почему вы не получаете свои отпускные?

– Давно получил и уже забыл, как они выглядели.

– Да нет. Вот в вашей карточке они обозначены, и никто их не получал.

– Это ошибка. Я не мог не получить свои деньги.

Тут расчетчица жестом попросила меня наклониться и сердито прошептала мне в ухо:

– Вы что, добиваетесь, чтобы меня уволили?

– Нет.

– Тогда идите в кассу и получайте деньги!

Я пошел и получил.

Ровно с тех пор я больше никогда в жизни не занимал денег. Ничто в нашем финансовом статусе тогда еще не изменилось, до первых издательских договоров Галины было, наверно, года два, но… Все как-то само собой уравнивалось: каждый расход по времени совпадал с каким-либо приходом… Я даже стал думать: если бы я попросту не нервничал из-за возможной нехватки, может быть, и всегда было бы так?..

Вот тогда-то из меня и вышло «чувство возможной бедности». Осталось нечто более фундаментальное: бог даст день, даст и пищу.

Галина с такой благодатью в душе не жила никогда. Та противоречила самой природе нашей писательницы.

V

…И вот я опять вижу себя в Москве, в гостинице «Юность». И опять читаю письмо Галины.


«Как тебе живется в столице? Впрочем, сейчас ты еще в поезде, лежишь на серо-белой МПС-овской простыне и читаешь Мурзина пополам с Бианки. (Мурзин – редактор «Комсомолки» по отделу комсомольской жизни, Бианки – ленинградский собкор.) Тебе хорошо, уютно, и только воспоминание об одинокой, оставленной на перроне женщине омрачает жизнь. Ах уж эти женщины, жены тем более! Сколько от них неприятностей настоящим мужчинам! Кто их только выдумал! Я, наверное, принадлежу к самой худшей категории женщин (ей-ей не лицемерю), а посему пишу это письмо.

Итак, расстались мы уныло. Стоило ли столько пережить, чтоб дойти до такого кислого, тошного расставания? По-моему – не стоило. И вот я своим слабым умишком пытаюсь во всей этой хреновине разобраться.

…Итак, почему? Почему у нас все идет вкривь и вкось, почему я нудно бубню об одном и том же, как та юродивая. Поставим, во-первых, точки над «и». Я тебя люблю и дай бог каждому так любить. Все, что связано у меня с тобой, – мне до смерти дорого. Это не слова, это на самом деле.

Ты не будешь отрицать, что в Ростове мы были счастливы, что нам, идиотам, подфартило даже квартиру получить возле той самой рощи. (Там было место наших свиданий, а Галя моментально «обритуаливала» такие заветные объекты. «В рощу легкою стопою ты приди, друг мой» – всплывает строка «Серенады» Шуберта-Огарева.) Это была моя первая квартира. Наша квартира, где родилась Катька. Это я тебе говорила, на что ты мне вполне по-мужски ответствовал: нельзя же держаться за квартиру. Наверно, нельзя. Но если после твоей, единственной на свете жилплощади, где была любовь, где была семья, получаешь пахнущую псиной квартиру с рыбьими хвостами на веревочке – в общем, я к этому привыкнуть не могу. Как хочешь. 24 часа в сутки я думаю о Ростове, мне до фонаря та редакция, тамошняя публика – я знаю в целом ей цену – хотя и это по-своему люблю – мне нужен Ростов, мне нужна та квартира, если бы мы там получили трехкомнатную, клянусь, я отдала бы ее К-ым.

Я не знаю, что делать, но мне до ужаса тошно. По справедливости мне бы молчать, мне бы помогать тебе, но я вся внутренне истлела. Если нет возможности уехать нам в Ростов, уедем куда-нибудь еще. Здесь я просто не выдержу. Не могу я жить в этой псиной квартире после той… (Ремонт тут не поможет. Ведь, наверное, псиной давно не воняет, а мне все кажется, что в коридоре кобель стучит хвостом.) Вот такие дела.

У тебя хоть и нежная, но толстая шкура, и этот импрессионизм вряд ли дойдет до твоего холодного рационалистического ума. Бог с тобой. Каждому свое. Плюнь на чюйства и восприми слова, их грубую сущность: хочу отсюда в Ростов. Не ново, скажешь? Но ведь ты все время приставал ко мне с вопросами. Ты хотел знать. Так знай – другой причины таки нет, кроме этой. Наверное, потому, что большего счастья, чем личное семейное, у меня нет. Да и не хочу я его. Плевать на все.

А потом я еще и старая. Не отмахивайся, мальчик, так оно и есть. И хочется мне угла – своего, теплого, постоянного, и чтоб на балконе росли цветочки. Это должен быть мой угол, а не чья-то оставшаяся по наследству квартира, где уже кто-то кого-то любил до меня.

Скверно мне, Санька. Скверно из-за себя, что тебе порядком порчу жизнь, что все у меня пошло под гору – настроения, желания, стремления и прочая ерунда. В общем – скверно. Вроде и не я живу на свете. Ты все это порви. И не спрашивай меня больше, почему да отчего… И так все ясно.

Ну, будь!».


Дежа-вю? Опять Ростов?..

Суждение Галины было верным: «оставленная на перроне женщина» и вправду омрачала жизнь. Но… я уже знал, эта мрачность должна время от времени проявляться в нашей действительности естественным признаком, а может, и качеством, как, скажем, мои близорукость и астигматизм. Да, провидение дало мне в судьбу такую дульцинею, по-сталински бросив: «Другой писательницы Галины у меня для тебя нет». А я никогда не пререкаюсь ни с судьбой, ни с провидением. В последнем своем письме моей будущей жене в 1961 году, может быть, вы помните, я писал: «Разве я не прав, когда говорю, что страдание, переживание, тоска для тебя – не только мучительные эмоции, но и культ, без которого тебе не прожить?» «Культ» – не то слово. Натура, естество – со спонтанным выбросом негативных чувств.

Думаю, читателю нужно знать, на фоне каких обстоятельств родилось это послание.

Мы приехали в город-герой в конце августа. Первой моей заботой было к началу учебного года пристроить Сашку в школу. И не в первую попавшуюся, а с изучением инглиша, поскольку именно в такой он окончил первый класс в Ростове. Следом встала задача, оказавшаяся самой сложной, – найти няньку для дочери. На это ушли весь сентябрь, октябрь и большая часть ноября. К делам «Комсомолки» я в то время не прикасался. И лишь накануне декабря пришло время заняться трудоустройством Галины.

Самым естественным было обратиться к Геннадию Ясковцу, редактору областной газеты «Молодой ленинец». Тот сказал, что у него вакансий нет. А впрочем, добавил он, нам недавно вписали в табель должностей редакционного библиотекаря.

Ну что ж, библиотекарь так библиотекарь. Тоже подобие дежавю. В Челябинске Галина начинала редакционную карьеру с учетчицы писем.

После этого я с головой ушел в новую работу и не очень следил за успехами жены. А они, судя по записям в трудовой книжке, должны были быть впечатляющими. Менее чем через пять месяцев она стала завотделом подростков. Еще через пять – завотделом пропаганды. А через 80 дней после этого решением бюро обкома ВЛКСМ от 19 ноября 1966 года утверждена… редактором газеты.

«…редакторская должность, которую я по чистому недоразумению занимала в газете «Молодой ленинец», – это была ирония судьбы. Бывает же так – шутит над нами судьба, и надо мной она подшутила, сделав меня редактором. Ни по складу своего характера, ни по внутреннему состоянию – я этого не хотела… Впрочем, даже не могу сказать, что не хотела. Человек по своей природе лукав. И тогда мне казалось, что это тоже надо. Это потом, когда начинаешь разбираться, думаешь: вот это тебе было совершенно ни к чему. Но я вспоминаю с нежностью всех своих коллег, я их помню и люблю». (Из телеинтервью 1992 года.)

…Как-то я заехал в «Молодой ленинец», зашел в ее редакторский кабинет и застал Галину в возбужденно-веселом настроении. Оказалось, от нее только что ушел посетитель. Не простой посетитель, а уполномоченный КГБ. Он частенько посещал редакцию, почти все его знали. Поговорив на разные нейтральные темы, в конце беседы он как бы между прочим сказал:

– Да, и выпишите мне новое удостоверение.

– Какое?

– Ну, что я являюсь вашим корреспондентом.

– А вы что, являетесь им?

– Ну, вы же знаете.

– Знаю и поэтому не могу выдать липу.

– Ну, вы как-то неправильно понимаете ситуацию.

– Давайте проверим. Вы можете дать мне какое-нибудь служебное свидетельство?

– Пожалуйста.

Галина набрала телефонный номер.

– Мне нужно поговорить с Леонидом Сергеевичем Куличенко.

Это был первый секретарь обкома партии. Галина обрисовала ему ситуацию: сотрудник областного КГБ такой-то, номер документа такой-то, требует дать ему удостоверение корреспондента, хотя им не является, а она, редактор, не считает возможным подписывать обманные справки.

Куличенко попросил передать трубку уполномоченному и сказал ему что-то такое, от чего у того побагровело лицо, и он, забыв про «до свидания», ушел, как говорится, солнцем палимый. С тех пор он в газете не появлялся.

А вот воспоминание уже упоминавшейся здесь нашей стародавней подруги Генриетты Перьян.

«В 1965 году Элем Климов закончил свой замечательный фильм «Похождения зубного врача». О том, как молодой стоматолог умел удалять зубы без боли, и о том, как это было воспринято в обществе. Эту блестящую кинокомедию сочли пародией на советскую действительность. И фильм, как водится, положили на полку. Элем слонялся без дела и тосковал – сплошной запрет пробить было невозможно.

Все боялись пошевелиться. Дворцы культуры просто захлопывали в панике дверь, даже не разбираясь, почему, собственно, запретили. Галина Щербакова, узнав об этой истории, пригласила Климова в редакцию – он же сам родом из Волгограда – и устроила встречу с журналистами. Они написали и опубликовали большой материал. За что ей потом сильно попало в обкоме партии. Газетчики и фильм бы показали, но не было в редакции «Молодого ленинца» даже малюсенького экрана, не то что уж аппаратуры какой-то.

Тогда Щербаком обратилась в медицинский институт: «Ребята, это же кино про молодых врачей, надо посмотреть». А у них свой зал. Куча народу июнь, сессия абитуриенты, и там, в огромном актовом зале устроили встречу, показали кино, устроили бурное обсуждение, Это был тогда единственный показ в СССР. Первый!»

…В редакции Галину любили. В день тридцатипятилетия ее наградили огромной самодельной медалью «Галине Режабек – за спасение утопающих», по окружности которой были расположены портреты всех творческих сотрудников редакции. Сама история появления этих снимков связана с одной из многочисленных любопытных Галиных затей: целый номер рассказывал (и показывал) читателям в занимательных подробностях людей, делающих молодежную газету. Помню недоумение «старших товарищей» из «Волгоградской правды»: разве ж такое можно? Конечно, «не можно», если у кого-то спрашивать. А Галя просто делала.

Вот одна из ее «реформ», с которой она попала впросак. С первого дня, как ее назначили главной, она объявила, что редакционная машина никогда больше не будет ездить по чьим-либо личным нуждам, а только по производственным и творческим. И являла собой пример такого отношения. Пока Лиза Кремнева, недавно взятая в редакцию, не раскрыла ей страшную тайну: все в конторе пользуются автомобилем в личных целях, кроме редактора, а водитель их покрывает!

Вот еще одна чудом сохранившаяся Галина записка, свидетельствующая и об ее фонтанирующей, как бы ныне сказали, креативности и одновременно о той стороне души, которую мы обозначили как «мрачность». Она написана уже тогда, когда мне утром позвонили в Волгоград, сказали, что вечером меня хочет видеть Дмитрий Панкин, а тот, поставив в известность, что создается новый отдел и я назначаюсь его заведующим, сказал:

– Ну, надеюсь, мы не будем играть в «я подумаю до завтра», иди к Зайцеву (зав. редакцией), возьми ключ от своего кабинета и начинай работать сегодня.

Галина считала своим долгом пособить мне в важный момент моей биографии, и эта записка – тому подтверждение. Видимо, она писалась при составлении мною плана работы.


«Дискуссии года

1) Замри, минута, остановись день: хочу ли я вашего продолжения завтра?

2) Нигилизм полузнания, где полузнание – читай стихийный социальный нигилизм.

3) Если завтра война, если завтра в поход, как скажется полнейшее отсутствие национальной гордости.

4) Пороки комсомольской демократии: волеизъявление при помощи голосования.

5) Самые большие человеческие радости.

6) Движущие пружины в обыкновенном человеке: честолюбие, деньги, любовь, наслаждение и т. д.

7) Пороки нашего времени, наши родные советские пороки.

8) Я хочу быть счастливой, а Щербаков этого не хочет. Ему на меня наплевать. Куда мне пожаловаться?!?!»


Внимательный читатель уже понял: пора душевной мрачности или даже приступ отчаяния у моей любимой жены могли наступить вне всякой связи с внешними, часто абсолютно благополучными обстоятельствами. Как внутри планеты под названием Земля происходит нечто непостижимое для ума человека, так и у людей: мы видим лишь доступную гладь личности – и на ее фоне следствия, часто странные, непонятных нам процессов.

Но если человек – писатель (настоящий, а не словоблуд), он свое существо, даже им самим не понятое, выдает, не может не выдавать людям. Так что истинные ценители дара Галины давно почувствовали то, о чем я сейчас пишу.

«Читала книгу и думала о том, какой ад творился в душе Щербаковой, когда она ее писала… На первый взгляд – обычный детектив, а «ведь, оказывается… только стоит приподнять дерн…»

«Утверждают, что Щербакова стала писать резче, даже злее. Возможно…Три повести, каждая суровее предыдущей».

«Галина Щербакова как будто меняет свой стиль, писательскую манеру, обращаясь к резкому, порой шокирующему слову».

«Читала последние вещи Щербаковой, которые меня удивили».

«Книга «Мальчик и девочка» и фильм, снятый по этому сценарию, ввергли в шок…»

Еще в начале своего писательства Щербакова встретила одного критика, который ей выдал: «Вы пишете печально, как будто у вас нет ноги». «С тех пор я… знаю точно, – изрекла Галина, – весело пишут только двуногие».

Я-то думаю, что истоки ее «депрессивного» взгляда на действительность кроются не в сиюминутных, не в благоприобретенных умонастроениях, а самом существе ее натуры.

Помню, как давным-давно, в момент безвыходного безденежья, я отбирал с домашних полок книги для букинистического магазина. Рядом с двухтомником словаря Даля положил трехтомник «Украинских повестей и рассказов». Но на прощание захотел… почитать эти повести и рассказы. Тут меня ждали два открытия. Первое – беспроигрышная увлекательность повествований. И второе – беспросветная мрачность многих из них (особенно у авторов-женщин – Марко Вовчок, Леси Украинки, Ольги Кобылянской…). Вот уж где «депрессивность» что надо! И как-то невольно припомнилось, что сам Николай Васильевич Гоголь – стопроцентный «хохол». И потом я уже сообразил – моя-то жена абсолютная «хохлушка». А у них, видимо, какая-то генетическая тяга к трагедийному (часто и демонстративно-трагедийному) восприятию жизни. В одной радиопередаче я услышал и записал такое поначалу показавшееся мне неожиданным определение: тревожно-мнительные украинцы. Но ведь правда!

Однако в хорошую минуту такой автор может написать и весело. Именно это свойство Щербаковой позволило собрать книгу «Печалясь и смеясь». Из чего родилась идея сборника? Из нечаянно подсмотренного соседства двух суждений на интернетовском читательском сайте. Первое: «Талантливый автор талантливо пишет. Но так, что настроение портится всерьез и надолго». Второе: «Книга легкая, интересная. В ней есть и юмор, и ирония, и любовь, и ревность, и даже злость». И то и другое – об одной и той же книге Галины. Очевидное противоречие наблюдений и побудило выделить в одном из сочинений автора высказывание, вынесенное в эпиграф книги: «Может, в нас отсутствует орган, отвечающий за чужую боль? Или его не туда пришпандорили? Сломаешь голову, печалясь и смеясь…»

ПЕЧАЛЯСЬ И СМЕЯСЬ?.. Не является ли такая формула сутью творчества Галины? Сделать чужую боль «своей», читательской – разве для нее не главное писательское предназначение? «Горечь и боль писателя за время, в котором мы живем, за людей, которые в погоне за материальными благами теряют человеческий облик, вот что я увидела в этой книге» (olvia, www.review-books.ru). «Книгу выдержат, пожалуй, только те читатели, которые не боятся очень сильной, тяжелой и пронзительной прозы» (Марина Маркелова, «Аргументы и факты», о книге «Яшкины дети»).

Однако, как выясняется, опасения, что от этих книг «настроение портится всерьез и надолго», сильно преувеличены. Среди читателей Галины много ценителей ее стиля, которые получают удовольствие от самой манеры изложения, ироничной, в меру отстраненной, от так называемого щербаковского юмора. «Природный оптимизм и благожелательное отношение к людям удержали ее от мрачного (и весьма даже соблазнительного в своей ужасти) бытописания нашей и впрямь далеко не всегда приятной жизни; здоровое же чувство юмора и умеренный скептицизм не позволили окунуться в леденцовые реки (пряничные берега) сентиментальности» (Татьяна Морозова, «Литературная газета»).

«Когда мне грустно, я читаю Галину Щербакову – чтобы довести уровень грусти до нижней точки, а потом, как правило, становится легче. Таких писателей в мире очень мало…» (Обзор книг от Анны Матвеевой, http://tau.ur.ru/matveeva/).

Я бы сравнил все написанное Галиной с хорошим джазовым оркестром, способным в одном концерте сыграть и капитальную «Рапсодию в стиле блюз» Гершвина, и шаловливую пьеску из «Веселых ребят». Однако прислушайтесь: «внутри» и того и другого живет ритм ухающего контрабаса, который создает основу этой удивительной музыки – свинг, подчиняющий весь твой организм угодному только ему пульсу.

Мягкий, томный, неумолимый контрабасный рык порой еле слышен, а порой – поглощает все. Вот так и в сочинениях Галины: в одних умело скрытые и, может быть, даже от нее самой потаенные смыслы упрятаны под колоратурными саксофонными фиоритурами – стилевым камуфляжем, словесной безупречностью, а в других они – прямо прут на вас, как танк, как свинг. И читатель может удивиться: «Ввергла в шок», «Новый старый автор». Но на самом-то деле этот рокот, собирающий в единое целое ее прозу, жил (живет) и звучал (звучит) всегда.

Так же всегда была едина основа ее натуры – с неизбежными упаданиями куда-то вглубь, в самое себя, в отчаяние – «все у меня пошло под гору – настроения, желания, стремления… Вроде и не я живу на свете». И с выкарабкиваниями снова наверх: «Жизнь прекрасна и удивительна. А если бог будет милосерден, то можно будет пережить еще и еще много всякого-разного… Ах как хорошо и вкусно жить!» (из «Автобиографии»).

И как же я ее любил именно такую – от замогильного, самого низкого контрабасного тона до визгливого, на грани возможного для уха вскрика трубы.


Мне казалось: состояния жестокой меланхолии у Галины были связаны с «глобальными» размышлениями о своем житье-бытье – где жить, чего добиваться, в чем счастье… Логика намекала (впрочем, она тут ни при чем, сама жизнь наталкивала): выходу из упадочной ситуации должны, напротив, способствовать помыслы о простых, приземленных обстоятельствах.

Мне, например, повезло открыть способ, как время от времени очищать домашнюю атмосферу от муторной унылости. Галина, надо отдать ей должное, всегда старалась скрыть от детей свой упадок духа, никогда при них не вела речь об этом. Но помимо ее воли, конечно, ее состояние не могло на них не воздействовать. Если небо затянуто мглой, как не заметить отсутствие солнышка?

В один из весенних дней, придя с работы, я застал именно такую «погоду в доме»: как будто бы все на местах, но как-то… невкусно и нехорошо жить. Захотелось сделать что-то немедленно.

– А давайте завтра, – начал я, не зная, чем кончу, – Катя не пойдет в садик, Саша в школу, а я на работу… – И тут счастливая мысль пронеслась в голове, и я завершил свою совсем было дурацкую мысль абсолютно разумным предложением: – Поедем посмотрим дачу, в которой будем жить летом.

У нас в «Журналисте» на прошлой неделе как раз распределяли среди членов редколлегии эти объекты наших барских привилегий, но мне и в голову не приходило тратить до поры до времени время на их смотрины. А тут вдруг все и сошлось…

Весь следующий день у нас ушел на электрички, знакомство с так называемым спецучастком, разглядывание дач, приобщение к милому подмосковному поселку, надолго ставшему нашей летней резиденцией.

«Более двадцати лет Галина Николаевна каждое лето жила на даче в Мамонтовке. Там даже происходит действие одной из ее книг («Женщины в игре без правил»), – рассказывается в газете подмосковного Пушкинского района «Маяк». – В Мамонтовской библиотеке эта старенькая книжка в мягкой обложке, кажется, наиболее зачитанная, на листочки распадается… Вспоминает Галина Николаевна ставший ей родным поселок с самым светлым ностальгическим чувством: «В Мамонтовке я была счастлива!»… О Мамонтовке… спонтанно вылился образный рассказ – о солнце, траве, ветре, речке, о том, каким благом оказалась крошечная дачка из одной комнаты и кухни… Как там росли дети, бегали по двору, как дружили с соседями, как приезжали большими семьями родственники. Как споро писалась ее первая большая повесть «Вам и не снилось»…» (Т. Эффи).

«…Щербаковы переехали в зеленую дачу у забора, – вспоминает Иветта Шаньгина, Катькина подружка. – Там вообще было здорово – спереди огромная поляна, на которой мы устраивали концерты, сценой нам служила столешница от старого теннисного стола, а сзади наш тайный мир, где мы играли в «Трех мушкетеров» или «Всадника без головы», переделанные по-своему. Там из щитов мы построили шалаш или, точнее, даже домик, который служил нам и хижиной Мориса-мустангера, и дворцом лорда Бекингема. Там был наш мир, скрытый от глаз дачников и сторожей. Был только один взрослый человек, который наблюдал за нами из окна веранды, – тетя Галя. Ей мы доверяли» (очерк «Катина мама»).

А в тот день, о котором я рассказываю, у тети Гали, она же Катина мама, из души испарился мрак, и над нами снова появилось наше местное солнышко. Я же тот опыт взял на вооружение на долгие годы, конечно, каждый раз варьируя его в соответствии с условиями.

…Лето 1972 года для многих москвичей стало первым из тех, когда невероятная жара, тление подмосковных торфяников и удушливый дым лесных пожаров сделали столицу почти невыносимой. А у нас с Галей случилась неудача, так сказать, творческого плана, точнее – осечка, выражаясь по-нынешнему, продюсерская. И в итоге-то по большому счету – благая. Но мы тогда этого не знали, были удручены, и проблемы, доставляемые народу немилосердной природой, были для нас на втором плане.

Надо было как-то выбираться, как я иногда говорил, из passive voice (страдательный залог). И я позвонил в Одессу, где не очень давно был в командировке, Дмитрию Ивановичу Ермакову. Он был помощником прокурора города, отчаянно, по-донкихотски воевал с коррупцией, расцветавшей там пышным цветом. На этой теме мы с ним познакомились и, можно сказать, подружились.

Я спросил, может ли Дмитрий Иванович купить для нас в каком-либо «отдыхательном» центре путевки на четырех персон. Он ответил: запросто. Я взял отпуск, и к концу третьего дня мы всем гамузом играли в балду в купе скорого поезда «Москва – Одесса». В конце маршрута нас поджидал фанерный домик типа «Палатка» на базе отдыха «Турист».

В то лето все поменялось местами. В Архангельске и Мурманске, как и в Москве, царил африканский зной, зато в Одессе температура редко переваливала за 20 градусов. Но мы все равно, пусть и с гусиной кожей, азартно купались до обеда, а во вторую половину дня осваивали одесские достопримечательности, шлялись по Привозу, наносили визиты новым знакомым.

Две недели пролетели как один день. Москва по-прежнему дымилась, возвращаться в нее не хотелось, и мы купили еще на полмесяца так называемые курсовки в доме отдыха «Морской». Поясню: мы кормились в столовой «Морского», культурно обслуживались на его танцплощадке, а жили в «частном секторе» в двадцати метрах от задних, грузовых ворот дома отдыха.

В августе, точно накануне нашего возвращения, московская погода положила конец своим безумствам. А совпавшие с ними наши с Галей расстройства размылись и вернулись в свои каждодневные берега.

Перед бегством же в Одессу нами была предпринята попытка одним ударом взять крепость финансовых затруднений. «А у людей она слыхала, что это зло еще не так большой руки: лишь стоит»… проникнуть на ТВ. Мы решили вдвоем написать телепьесу. И написали – под названием «Белые лебеди». И как-то это быстро стало двигаться в редакции литературно-драматического вещания ЦТ. Эрик Маркин, редактор, от имени своего шефа (запамятовал фамилию), а также собственного говорил какие-то приятные слова. Я их тоже забыл, но хорошо помню, как он, значительно взглянув, сказал:

– Мы редко кому из авторов говорим такое.

Потом наша затея прошла через какой-то коллегиальный орган. Потом, по словам Маркина, был назначен режиссер – Константин Худяков. А потом… вмиг все лопнуло как воздушный шарик. Нам это сообщили по телефону, не объясняя причин.

А их и невозможно было объяснить. Просто нас (впрочем, думаю, именно Галину) оберегала судьба. Я, в 2010 году собирая ее книгу пьес и сценариев, пробежал глазами по сценам и диалогам «Белых лебедей». «Нормальная» советская производственная драматургия, во множестве представлявшаяся в театрах, в том числе и во МХАТе. На нее даже ходили люди. Это не была голимая клюква. Опасность заключалась как раз в том, что ее по недоразвитости или по недоразумению «потребителей» можно было принять за всамделишное искусство. И не дай бог, если к тому же еще – и симптомы успешности… Уж лучше просто нормальная, за версту видимая халтура!

Наверняка многим приходилось испытывать запоздалое чувство страха, когда опасность миновала и уже задним числом берет оторопь: что было бы, если… Вот такой испуг меня охватывает и поныне при мысли о возможном благополучном исходе нашей телевизионной затеи. Можно предположить, что природное чутье Галины к словесности все равно вывело бы ее к истинной литературе. А если нет? Таинственная субстанция творчества порой неуловимо поддается неисправимой порче.

Мне запомнился разговор с одним выпускником-филологом, с которым мы вместе готовились осенью 60-го к госэкзаменам. Его фамилия Клепиков, он писал стихи, только что приехал из Москвы, где был на встрече с входившим тогда в известность поэтом. Уже после завершения мероприятия тот продолжал отвечать на вопросы окружившей его молодежи. И на задиристое замечание, не слишком ли он увлекается так называемой гражданской лирикой, спокойно объяснил: вот скоро он добьется такого положения, что сможет говорить всё, тогда и увидите…

Я сильно засомневался в верности такого подхода. Но… а вдруг и это – путь? И невольно стал обращать внимание на этого поэта больше, чем на других. Он действительно скоро стал очень значительной фигурой. И я все ожидал, вот-вот он выдаст свое «Я помню чудное…». Или: «Флоты – и то стекаются в гавани…» Не дождался. Как-то все получалось, что даже самые интимные темы у него обязательно, как в миксере, смешивались с чем-нибудь вроде «Родина слышит, Родина знает».

Я в курсе: некоторые знатные критики ценят его именно за это. А по-моему, доставшийся ему от бога дар скис. Может быть, именно потому, что им, по существу, однажды просто торганули. По небрежности коллекционное вино обратили в уксус.


…Возвращаюсь к письму Галины, в котором она говорила, что «у нас все идет вкривь и вкось, и плевать на все». В поезде, возвращаясь из Москвы, я уже держал в голове идею о ее творческом отпуске. О том, в котором она напишет за месяц с небольшим повесть «Кто из вас генерал, девочки?» и рассказ «Кузя-Кирюша».

Что проявилось в этой истории с письмом? Мудрость Галины?.. Или некая защитная длань по-прежнему охраняла наши отношения?.. Почему Галя выразила свои переживания не «живьем», а в эпистоле? Как я понимаю, сделав это сразу после моего отъезда. Не знаю, во что бы вылилось наше «ток-шоу» на эту тему. Потому что первые мои чувства по прочтении письма были растерянность и обида. Неужели она не понимает, что я все делаю ради нашего общего блага? Нет чтобы поддержать…

…Боюсь, из всего, что я рассказал, может сложиться представление обо мне как о некоем действительно «крутом мэне», всегда уверенном в себе, легко принимающем судьбоносные решения. Это не так. Очень часто приходилось преодолевать колебания, граничащие со страхом, а иногда просто заставлять себя прыгать как в холодную воду. Что-то такое было и с решением покинуть Ростов. Этот город и в самом деле оказался завораживающим. Вот небольшая иллюстрация – фрагмент воспоминаний брата Галины Саши (как она говорила, вся ее жизнь была осенена именем Александр).

«Летние каникулы. Родители спокойно отпустили меня в Ростов, и теперь весь город мой. С утра отправляюсь бродить по его зеленым улицам, спускаюсь к Дону, потому что летом ноги сами несут туда, к воде. Не забываю заглянуть по дороге на рынок, где можно купить что-нибудь на перекус. Прохожу мимо мешков с воблой, огромных раков и легендарного рыбца, который светится жиром на солнце. Вот и они – вязаночки дешевой мелкой копчушки. К этой вкуснейшей рыбешке несколько помидоров – и обедом я обеспечен.

Тарахтящий катер (по-местному просто «дизель») собирает всех желающих на левый берег. Полуголый мужик в замасленной майке вертит штурвал, наконец выбирает направление с учетом течения, и теперь минут двадцать мы будем спокойно пересекать довольно широкую в этом месте реку. Штурвал – одно название, обыкновенное металлическое колесо. Ничего похожего на картинки в книгах Жюля Верна или про капитана Блада. Но мне, мальчишке, выросшему в пыльном Донбассе, где и пруды редкость, эта ржавая посудина – почти пиратский корабль. Осталось найти место поспокойнее, бросить одежду на песок, раскрыть книгу и загорать, загорать, окунаясь время от времени в теплые волны.

Ошалев в конце концов от жары, собираюсь в город. Теперь можно спокойно прогуляться по набережной и подняться вверх по Ворошиловскому проспекту, а там и до дому рукой подать. Или выбрать сегодня Буденновский? По нему еще трамваи ходят, но лучше пешком, не торопясь, глазея по сторонам. А если быть совсем точным, то любуясь симпатичными ростовчанками.

Справа начинается улица Энгельса, где столько достопримечательностей, что иному городу хватит с избытком. Метров через пятьдесят видно хвост очереди. Она движется медленно до заветных дверей кафе «Дружба», которое известно всей стране своей солянкой. И это ничуть не преувеличение. Много лет спустя в разных концах Советского Союза, если речь заходила о Ростове, мои собеседники все как один вспоминали волшебную солянку.

Если пройти чуть дальше, то увидишь в витрине гастронома гипсовые фигурки весело пляшущих неразлучных друзей Нуф-Нуфа, Ниф-Нифа и Наф-Нафа. Об этом свидетельствует и яркая надпись по дуге: «Три поросенка». Легенда гласит, что однажды накануне очередных выборов в витрину поставили большие портреты тогдашних руководителей государства (Хрущева, Подгорного, Микояна), а вывеску задрапировать забыли. Народ потешался, однако недолго – все быстро исправили.

Но сегодня я не дохожу ни до кафе, ни до гастронома. Мой путь на другую сторону улицы. Вахтер в старинном доме на углу меня уже знает. Здесь редакция газеты, где работает любимая сестра Галя, или, по-домашнему, Аля. К ней-то я и приехал. И в редакцию захожу при каждом удобном случае – здесь интересно все. Люди курят, спорят, правят гранки, обсуждают статьи.

Леша Плешаков недавно вернулся из плавания, выпустил книжку «Вокруг света с «Зарей». Ходил простым матросом на немагнитной шхуне и теперь травит всякие байки о походе и заморской жизни. Но сегодня обсуждают его фельетон «Заборостроители». Каждый считает своим долгом стукнуть его огромную фигуру по плечу. «Старик! Ты попал в точку! Нам вообще не нужны никакие заборы!»

Дальше по коридору кто-то из фотокорреспондентов клеит к стенду новые снимки. Он был вчера на матче СКА и теперь с гордостью показывает потрясающие кадры с лучшим в мире нападающим, игроком сборной Виктором Понедельником: «Ты посмотри, какой удар через себя в девятку!»

А вот кабинет, где обитает любимая сестра. Комнатушка битком, и все до слез хохочут, вспоминают вчерашнюю историю. Отмечали выход какой-то очередной «нетленки», разумеется, каждому по очереди наливали втихаря под столом «родимую», и вот, когда стакан достался сестре, в кабинет вошел редактор. Делать нечего, не спеша, по глоточкам выпила, налила из графина еще стакан воды – «ох, и жарко сегодня» – и так же спокойно опустошила его. Коллеги были в восторге!

Дома, пока Аля чистит картошку, роюсь в книгах. Странно, но ничего, кроме книг в комнате, где они живут с Сашей, ничего не помню. Они повсюду: на полках, на шкафу, на подоконниках. У меня в Донбассе их тоже немало – отец-шахтер подписывается на все собрания сочинений, какие только издают. Уже проглочены Паустовский, Станюкович, Мопассан, Бальзак, Золя… У сестры все они тоже есть, но сколько новых имен! Зощенко, Бабель, Цветаева, Стейнбек… Полистал новый альбом Бидструпа и продолжил хохотать над приключениями Джея с его приятелями и Монморанси.

Саша приходит с магнитофоном «Репортер-3». Он корреспондент радио, и это его рабочий инструмент. Сразу после ужина хватаю микрофон. По очереди придумываем каких-то героев невероятных профессий и от их имени даем интервью. Забегает Ида Злотникова со знакомым студентом кубинцем Бернардо дель Пино. (В этот дом вообще всех тянет как магнитом. Здесь никогда не закрывается дверь на замок. Позднее эта привычка сохранилась и в Москве: сестра совершенно не признавала запоры. Только в смутные восьмидесятые привычку пришлось менять.)

Идка с ходу придумывает нового героя – Сашу Зелепукина. То он оленевод, то метеоролог в пустыне. Никто, разумеется, ни на севере, ни в песках не был, и потому вопросы задаются самые дурацкие. Каждый из нас по очереди на них отвечает. Смуглый кубинский гость внимательно прислушивается и не может понять, почему мы хохочем до слез после прослушивания очередной записи.

Потом Саша заправляет другую кассету, и все замирают, пока не кончается пленка. Это Окуджава. Кто-то привез из Москвы новую запись, и мы пока молчим. Это потом, через несколько дней, когда впитаем новые мелодии и слова, начнем петь и про Ваньку Морозова, и про дежурного по апрелю… Солистов среди нас определенно нет, но вместе петь любят все. Наконец, и Саша, уступая нашим уговорам, берет в руки аккордеон, который он взял на днях в пункте проката, и девушки уже старательно выводят: «Ах, кавалеров мне вполне хватает, но нет любви хорошей у меня…»


Разве я мог оспорить утверждение Галины «В Ростове мы были счастливы»? Расставаться с ним было и для меня – как рвать по живому. А тут еще ее стенания… Я был не на шутку сердит.

Но на другой день поймал себя на ощущении, что… уже скучаю по ее тревожной, верной мне и всегда нежданно-негаданной душе. И куда-то стала уходить обида. Вместо нее на поверхность сознания всплыло давно усвоенное убеждение: любимая женщина прекрасна во всем! Разве до этого с ней не случались приступы тяжкого смятения? Но могли ли они остановить мое влечение к ней? Так что же сейчас быть в обиде на человека, которому и так плохо…

Еще со времен Челябинска ко мне пришло понимание: в таком недуге ей помочь, так сказать, конкретно-предметно невозможно (он воспроизводится изнутри независимо от внешних обстоятельств), лечить его – только изводить организм на борьбу с самим собой. Тут можно и нужно… пожалеть. Жалость отнюдь не унижает человека, а, как известно любой доброй душе, усиливает любовь. «Избыток» же любви всегда подскажет, как в конкретном случае поступить. В связи с тем письмом, ясное дело, не надо было заморачиваться проблемой возврата в Ростов: там все равно рано или поздно возникли бы еще какие-либо причины уже иных страданий…

Могу признаться: этот вопрос – как мне повести себя с такой вот Галиной (она, как читатели поняли, бывала очень разной) – оказался самым трудным для меня за всю мою жизнь. Я был в свои 28 лет и не мудрым, и не искушенным в житейской психологии. Одна любовь подсказывала дорожку в этом моем туманном и одиноком лабиринте. Она и навела на догадку: ничего не следует прямо противопоставлять депрессии – ни обещаний «все образуется», ни призывов побороть себя саму, ни докторских снадобий. Только – некое конкретное действие, пусть даже самое обыденное. Или тоже очень конкретное и немедленно выполнимое решение.

В тот раз случилась счастливая находка творческого отпуска. Это было сделано по наитию, «методом проб и ошибок». Ошибка была на кону, но выиграла – проба.

А что оказалось бесспорно правильным – это НЕборьба с ипохондрией, подавленностью в вульгарном, психиатрическом плане. Победа в такой борьбе почти наверняка стала бы убиением творческого начала в художественно одаренном человеке. Я понял это позднее, когда Галину признали безусловно талантливым писателем и когда у некоторых критиков появилось рядом с каким-то названием ее сочинения словечко – «депрессивное».

Вот тогда я собрал в кучку имеющиеся у меня в памяти сведения (довольно скудные) из Фрейда, Ломброзо, профессора Сегалина, рассказы о психологических особенностях интересных мне писателей и… И очень хорошо понял горькое откровение философа и психолога Андрея Васильевича Коврина, бедного героя чеховского рассказа «Черный монах»: «Если бы Магомет принимал от нервов бромистый калий, работал только два часа в сутки и пил молоко, то после этого замечательного человека осталось бы так же мало, как после его собаки».

Со всей определенностью Андрей Коврин осознал данную истину после того, как его, имевшего несчастье пострадать от мании величия, излечили от этого лиха. А ведь приходивший в его галлюцинации черный монах предупреждал: «Друг мой, здоровы и нормальны только заурядные, стадные люди… Повторяю: если хочешь быть здоров и нормален, иди в стадо». Да, нам известно, что однажды (или не однажды?) черный монах чуть ли не въявь привиделся писателю, но мы же отдаем себе отчет, что автор и «прямой речи», и образа мыслей ковринского призрака – Чехов! Однако сколь же безотраден удел стадного человека!

Чеховский герой «думал о том, как много берет жизнь за те ничтожные или весьма обыкновенные блага, какие она может дать человеку. Например, чтобы получить под сорок лет кафедру, быть обыкновенным профессором, излагать вялым, скучным, тяжелым языком обыкновенные и притом чужие мысли, – одним словом, для того чтобы достигнуть положения посредственного ученого, ему, Коврину, нужно было учиться пятнадцать лет, работать дни и ночи, перенести тяжелую психическую болезнь, пережить неудачный брак и проделать много всяких глупостей и несправедливостей, о которых приятно было бы не помнить. Коврин теперь ясно сознавал, что он – посредственность, и охотно мирился с этим, так как, по его мнению, каждый человек должен быть доволен тем, что он есть».

«Черный монах» – произведение замечательное не только своими художественными достоинствами, но и типично «чеховской» послеиздательской судьбой. Сам Антон Павлович еще до публикации задал немудрящий, непритязательный тон: «Это рассказ медицинский, historia morbi» (история болезни). Редактор журнала «Артист», представившего его читателю, Ф. Куманин делился в разговорах сомнением: «Вещь не из важных, очень водянистая и неестественная… Но знаете, все-таки Чехов – имя… Неловко не напечатать». Многие критики увидели в сочинении лишь выразительное описание болезни героя, отразившейся на жизни близких людей.

Не будем прослеживать, как за сто двадцать лет менялось отношение к «Черному монаху»… Но я вот увидел в нем еще и тему сохранения творческой личности, убережения ее от участи стадного человека.

Самоочевидно, при этой-то тематике и таком убедительном изложении Чехов не мог избежать подозрений, что изобразил самого себя. В письмах Антона Павловича, несмотря на их внешнюю словесную легкость, встречается много выражений, отражающих его внутреннее сумрачное состояние.

Думаю, меня не заподозрят в соображении, что склонность к «депрессивности» есть признак талантливости. Но с какого-то времени я не сомневаюсь в том, что большинство талантливых людей, особенно в литературе, не просто склонны впадать в состояние подавленности – им это для чего-то необходимо. У каждого ремесла свои профессиональные риски…

…Тем не менее в жизни Галины была придурошная попытка обрести спокойствие при помощи специфической медицины.

Чин члена редколлегии «Журналиста» автоматически делал меня и мою семью пациентами так называемого Четвертого главного управления Минздрава СССР. Это была привилегия. Проходя медосмотр в соответствующей поликлинике, Галина на типовой вопрос: «На что жалуетесь?» – простодушно поведала, что ее донимают какие-то немотивированные страхи. В нормальном советском медучреждении такое признание в самом серьезном случае вызвало бы сочувственный кивок головой. Тут же была проявлена соответствующая рангу ведомства озабоченность, закончившаяся настоятельной рекомендацией… проконсультироваться в психиатрической больнице им. Кащенко. И Галя туда пошла.

Не помню, что у нас предшествовало этому походу. Но не думаю, что Галина что-то сделала, не поставив меня в известность. А значит, я не возражал. И кажется, знаю почему. Незадолго до того было такое происшествие. Дома раздался телефонный звонок.

– Вы Александр Сергеевич Щербаков?

– Да, я.

– Ваша жена упала в обморок на улице. Она сейчас у нас. Можете приехать забрать ее?..

Это случилось возле памятника Ивану Федорову, первопечатнику. Сердобольные женщины из организации, находящейся в тылу памятника, под аркой, принесли ее в свой офис и позвонили мне. Я нашел Галину, лежащую на составленных в ряд стульях, но уже хлопающую глазами и говорящую. Женщины предлагали вызвать «Скорую», но я сказал, что меня ждет такси, и не будем спешить со «Скорой».

Это был приступ анемии, «малокровия», преследовавшей ее с рождения в пору великого сталинского голодомора до последних дней. Такая встряска не могла не повлиять на меня, и, видимо, в несколько оцепенелом состоянии я и пропустил мимо своего внимания случай с посещением больницы им. Кащенко. Конечно, то была моя оплошность: как знать, чем это могло кончиться?

Но… на этот раз восторжествовала, я бы сказал, солнечная, живительная сторона ее малороссийской натуры. С каким-то неизъяснимым юмором она изображала встреченных ею прогуливавшихся меж кирпичными старозаветными корпусами необычайно сосредоточенных, погруженных в себя их обитателей, а на вопрос о собственно консультации лишь отмахнулась: «Глупости все это». Из чего я заключил, что, к счастью, она попала действительно к порядочному профессионалу. Правда, он что-то из аптечного ей все же выписал, но… это было еще до того, как хронические хвори приучили нас относиться к докторским рецептам с должным уважением. И весь этот эпизод был благополучно похоронен в памяти.


Я уверен, девять из десяти читателей, задумавшись о затронутой мною теме, спросят: а Зощенко?! Нет, я не забыл, что один из лучших русских писателей XX века сложил трилогию о духовно-нравственном здоровье («Возвращенная молодость», «Голубая книга», «Перед восходом солнца»), в центре которой как раз находится проблема «депрессивности».

Прежде чем высказать свою скромную мысль по делу, не могу удержаться и не привести предуведомления Михаила Михайловича к «Возвращенной молодости». Словно отвечая Чехову, заметившему: «Предоставьте нам, лекарям, изображать калек и черных монахов», – он пишет: «Ах, мы тревожимся в особенности за одну категорию людей, за группу лиц, так сказать, причастных к медицине.

…Этих лиц автор покорнейше просит поснисходительней отнестись к нашему труду. Автор, в свою очередь, тоже обещает им быть снисходительным, если ему случится читать повести или там, скажем, рассказы, написанные врачом, или родственником этого врача, или даже его соседом. Автор просит у этих лиц извинения за то, что он, работая в своем деле, мимоходом и, так сказать, как свинья, забрел в чужой огород, наследил, быть может, натоптал и, чего доброго, сожрал чужую брюкву».

Ну а говоря по существу, мне не кажется верным основополагающий тезис Зощенко.

«…Некоторые знаменитые люди рассматривали свою хандру и «презрение к человечеству» как нечто высокое, малодоступное простым смертным, полагая при этом, что это не признаки физического нездоровья и не результат неправильной жизни, а что-то возвышенное и исключительное, полученное ими в силу большого назначения жизни.

Обычно биографы из почтительности поддакивают этим мыслям и утверждают, что гениальный человек не мог ужиться в той пошлой обстановке, которая окружала его.

Между тем хандра есть совершенно определенное физическое состояние, вызванное либо неправильной работой нервных центров, а стало быть, и неправильной работой внутренней секреции, либо нерасчетливой тратой энергии, не пополненной вовремя. Сколько мог заметить автор из тех же биографий, физически здоровый человек с неутомленным мозгом не имел ни презрения к людям, ни хандры, ни ужасов пошлости, а если находил эту пошлость, то работал и боролся за то, чтоб улучшить будущее. Но, заболев, всегда приобретал эти свойства».

На мой взгляд, это какое-то упрощение – считать, что все от переутомления или механического сбоя работы нервных центров. С какого, спрашивается, рожна им вдруг взять и начать работать неправильно? Мне кажется, Михаил Михайлович гораздо ближе к правде жизни в другой своей догадке: «Казалось, высокий ум несет беду, горе, болезни. Однако эти страдания вовсе не относились к высокому уму. Они относились к уму, главным образом связанному с искусством, с творчеством, в силу особых специфических свойств этого ума, в силу склонности этого ума к фантазиям, к сверхчувствительным восприятиям…А свойства ума являются только лишь благодатной почвой для их возникновения».

Должен сказать, Зощенко, бесконечно интеллигентный человек, в конце третьей из этих повестей помещает очень основательную оговорку: «Я только делаю предположение».

Ну вот и я делаю допущение, отличное от его предположения: «депрессивность» у определенного вида людей (в него входит и сам Михаил Михайлович) возникает не по случайным обстоятельствам, а заложена как один из камней фундамента личности.

В поисках подтверждения своей догадки я раскрыл книгу Владимира Эфроимсона «Гениальность и генетика». А там…

Но сначала хочу напомнить, кто он, Эфроимсон. Это классик советской генетики, сорок с лишним лет назад наша интеллигенция зачитывалась его новомировской статьей «Родословная альтруизма» – о происхождении доброго начала в человеке. Он позволил себе размышлять об этике с позиций эволюционной генетики, что подавляющему большинству марксистски мыслящих ученых (а много ли было в стране иных?) представлялось чушью и крамолой. В порядке доказательства от противного он, к примеру, писал: «Ведь можно же, поддерживая из поколения в поколение преемственность обработки умов, воспитывать тупых расистов или сектантов-фанатиков». Ох, как еще можно! Доживи профессор до наших дней…

Однако вернемся к его труду о генетической природе гениальности. В нем исследованы десятки примеров конкретных людей.

Глеб Успенский: «Я помню, что я плакал беспрестанно, но не знал, отчего это происходит. Не помню, чтобы до двадцати лет сердце у меня было когда-нибудь на месте».

Дмитрий Писарев. Писать он начал очень рано, первые успехи его окрылили. Тем не менее у него развилась тяжелая депрессия, «меланхолическая деменция»…

Всеволод Гаршин. К осени 1880 г. он казался здоровым, но был угнетен и не мог работать. С августа 1883 г. у него началась хандра, «апатия и лень чудовищные. И нет никаких сил сбросить их с себя».

Эрнест Хемингуэй. Даже в свои ранние парижские годы периодически впадал в состояние апатии, уныния, бессилия, депрессии. Эти приступы имели место и во время Второй мировой войны, и после нее, постепенно удлиняясь.

Александр Пушкин. «Весной я болен, кровь бродит, чувства, ум тоскою стеснены». В феврале 1829 г. Пушкин говорит сестре: «Боже мой, как мне нехорошо! Какая тоска. Кажется, совсем здоров, а нигде не нахожу места; кидаюсь и мечусь во все стороны, как угорелая кошка, чувствую: идет весна проклятая».

Чарлз Диккенс. Бэйли (Baily F.T.): «Когда на него находил «черный пес» депрессии, у него возникало очень скверное состояние, и современные психиатры, вероятно, диагностировали бы у него циклотимию. С годами он все больше и больше терял способность стряхнуть с себя беспокойную мрачность».

Л. Н. Толстой свои приступы депрессии называл «арзамасской тоской», У. Черчилль – «черным псом», а Э. Хемингуэй – «черным ослом».

Как и можно было ожидать, из писателей автор «Гениальности и генетики» всего больше уделил внимания Николаю Васильевичу Гоголю. О «минутах невыносимой скорби и уныния» того написано и прочитано так много… Самые знающие врачи того времени (Шенлейн, Крукенберг, Карус), несмотря на все жалобы Гоголя на различные недомогания, не могли найти у него никакого хронического заболевания, кроме «нервов».

Это очень маленькая часть примеров связи творческой потенции с генетическими особенностями личности, приведенных В. Эфроимсоном.

Между тем в книге, сложенной из трех сочинений Зощенко, посвященных депрессивным состояниям, я обнаружил несколько закладок в весьма любопытных местах. Их сделал не я. Возможно, Галина давала ее кому-то из знакомых? Или сама штудировала ее?..

VI

13 апреля 1991 года. «Комсомолец» тогда отмечал свое 70-летие и одновременно в каком-то смысле свою… кончину. Уже следующий номер газеты, от 16 апреля, будет называться «Наше время». В уголке «фирмы», как воспоминание, будет меленько оставаться прежнее имя «органа». Но было понятно: его время заканчивается.

Естественное дело. До другой, следующей жизни страны, начавшейся после путча, оставалось четыре месяца. Мы еще этого не знали. Но, как видите, названия уже меняли. И где-то на подсознательном уровне подытоживали прожитое и, может быть, засылали запросы насчет завтра: какое оно может быть?

Все это, и про минувшее, и про грядущее, я уловил в статье Галины, напечатанной в юбилейно-прощальном номере «Комсомольца». Вот эта публикация.


С творчеством Галины Николаевны Щербаковой читающие люди знакомы по книгам. А еще по фильмам, автором сценариев которых она является. Один только фильм – «Вам и не снилось» стоит того, чтобы запомнить это имя.

И уж совсем немногие знают и помнят, что когда-то, в начале шестидесятых годов, работала в редакции нашей газеты Галина, тогда еще Режабек. Работала заведующей отделом учащейся молодежи; а Александр Сергеевич, ее муж, – ответственным секретарем.

Каким было то время? Вам слово, Галина Николаевна.

Дорогие мои!

Получив задание поприветствовать вас в день 70-летия (о боже! в таком-то возрасте и до сих пор «Комсомолец»!), я достала фотографии тридцатилетней давности, на которых мое поколение восторженно-открытыми глотками отмечало сорокалетие нашей общей любимой газеты. Оставим в стороне ностальгическое «как молоды мы были», это дело, как выясняется, проходящее и даже без следа. А вот открытые глотки давайте вычленим и оставим для анализа и для истории.

Что мы тогда орали? Даю на отсечение голову, что это была песня: «Забота у нас простая, забота наша такая: жила бы страна родная, и нету других забот»…

Заметили? В коротенькой строчке три раза – забота. И ни один редактор на такую тавтологию поэту не указал, потому что рука не поднялась бы. Просто мы все тогда лопались от заботы о Родине. Ну, распирало нас от нее. Ходили и заботились, дышали и заботились, и не было, значит, других забот.

А ведь под боком, между прочим, зрела (или уже свершилась) новочеркасская трагедия, да и вообще много чего было. Очереди за хлебом, например. Я задаю себе вопрос: «Где я тогда была?» Там… Близко… В очереди… Где мои записи тех лет? Их нет… И не было… Но сегодняшние воспоминания о том времени, увы, не мои. И не моих товарищей. Я буду последней, кто бросит камень за это в себя и своих друзей, но осознать сейчас, сегодня мы должны себя – тех. Что было с нами. Ведь мы считали себя хорошими, честными. Да и были, наверное, такими. Но главным в нас было другое – мы были образцовыми служителями химеры. А химера тем и отличается от жизни и реальности, что она каждую секунду совершает подмену.

Мы жили в искаженном мире, принимая его – фальшивый – с искренней любовью. Иначе разве могли бы мы быть главными певцами этого оборотного мира. Мы звали на «химию», звали на БАМ, звали на великие стройки. Сколько у нас было для этого ярчайших слов. И будто не знали про 56-й в Венгрии, будто не учился в нашем университете великий Солженицын, будто не было вокруг несчастий и горя. Мы служили только козлиной морде Химеры. Козлиной, козлиной, хотя она и притворялась львиной.

Хорошо помню, как бойкая дамочка из ЦК ВЛКСМ, эдакая Светланочка Горячева тех времен, стыдила мой маленький клуб юных журналистов. Знаете, за что? За нашу искреннюю скорбь по поводу смерти Джона Кеннеди. Она призывала нас ликовать, ибо смерть империалиста – это всегда праздник для коммуниста. И мои девочки, стыдясь своих нормальных, человеческих чувств, взращивали в себе нечто совсем противоположное. Хотя как сказать о всех? Кто взращивал, а кто и нет. Но все равно, даже самые умные из нас были слепы, глухи, глупы и уже потому виноваты. Вот почему не могу на себя смотреть оруще-молодую. Потому что мне стыдно перед детьми и уже перед внуками за то, что радостно участвовала в диком мероприятии под названием «строительство социализма в отдельно взятой стране».

Поэтому вам, поющим ваши песни на вашей праздничной «тусовке», я желаю одного: быть свободными от любых идеологических химер, быть правдивыми до мозга костей в деле, которое выбрали. И понять – нет ничего на свете дороже счастья и благополучия одного, взятого в отдельности, человека, он же – обыватель. Оставьте его свободным от химер, не мешайте ему жить по его простым, человеческим законам. И ради бога, не берите в голову заботу о всем человечестве. Оно этого не хочет. Оно устало, оно боится нашей заботы. От нее хлеб почему-то не родит. Я очень хочу верить – вы лучше нас. Иначе – никакого оправдания.

Ваша Галина ЩЕРБАКОВА

(в ростовском просторечии Режабек).


P.S. Я и смолоду не давала себя править, а уж теперь… Так что я без обиды, если это у вас «несъедобно». Ведь, как выясняется, из одного и того же «Комсомольца» вырастают и сотрудники «Огонька», и сотрудники «Советской России». Поступайтесь принципами, ребята, поступайтесь. Другого пути человеческого развития, пути стать лучше нету. А нам остро это необходимо – стать лучше. Назад, родные мои, назад – в человеческий цивилизованный мир. На этом пути я с вами…

Г. Щ.


Для Людмилы Калининой, тогдашнего редактора газеты, это оказалось «съедобным», за что и сегодня я готов пожать ей руку. Повторяю: это было еще советское время, и хотя вряд ли могла вернуться на прежнее место Берлинская стена, но подобие ГУЛАГа – запросто. У меня до сих пор есть отобранные в августовские дни 91-го у чинов «правоохранительных органов» заполненные бланки на арест кого угодно: оставалось лишь проставить ФИО. Галин постскриптум к поздравлению газете пронизан атмосферой противостояния тех дней. Три года назад по стране разлетелось «письмо» ленинградской коммунистки Нины Андреевой, напечатанное в газете «Советская Россия» под заголовком «Не могу поступаться принципами». Это был откровенный и яркий призыв повернуть колесо рулевое не на какие-то двадцать румбов вбок, а на сто восемьдесят градусов, но не для того, чтобы вернуться в «человеческий цивилизованный мир», а, напротив, – к Сталину и Ленину.

Во главе «Советской России» тогда был несгибаемый ленинец Валентин Чикин, а ответственным секретарем у него – наш друг Саша Яковенко. В этом и была подоплека фразы Галины о том, что «из одного и того же «Комсомольца» вырастают и сотрудники «Огонька», и сотрудники «Советской России».

Может быть, и об этом противоречии времени думала Галина, когда за месяц до своего ухода из жизни писала о романе Ольги Белан «Моя бульварная жизнь».

«Я начинала с романов о журналистах, об этом удивительном мире поисков правды, о невозможности ее сказать, о горячих катящихся с плеч журналистских головах и… вскормленных властью нуворишей журналистики. И вот оно – новое время. Новые лица, новые вихры над лбом. Два времени бьются у меня в руках – время моей молодости и молодости Ольги, время нескончаемых поисков правды – тогда и теперь.

С кем же я? Получается, что я на стороне мира Ольги. То, мое время – пужливое, осторожное, время, когда бились не просто с неправдой жизни, а с элементарной невозможностью просто назвать кошку кошкой».

Я уже писал, что мы приехали в столицу морально и умственно сложившимися антисоветчиками. Из чего образовался такой образ мыслей и, главное, чувств? Лишь отчасти из жизненных впечатлений. Например, из слухов о новочеркасском восстании 1962 года и устроенной там властями бойне. До сих пор люди мало что знают о тех событиях. Борис Яковлев, принимавший меня на работу в «Комсомолец», а в то время еще бывший сотрудником обкома партии и знавший обо всем в десятки раз больше, чем мы, написал в своей биографической книге, вышедшей в 2011 году после его кончины, следующее: «Я думаю, что придет время, когда нынешнюю правящую верхушку фээсбэшников народ сметет с земли и воздаст им по заслугам уже за их нынешние преступления. Тогда мы, если останемся народом, а не превратимся окончательно в послушное быдло, – тогда мы узнаем всю правду о Новочеркасске – его героях и его трусливых предателях и демагогах».

До нас же, живших в 40 километрах от разыгравшейся трагедии, сведения о ней, туманные, ничем не подтверждаемые, но все же с течением времени доползали.

Однако главную роль в очищении сознания сыграло чтение. В первую очередь – Самиздата. Я не поленился, извлек из уголков шкафчиков, стеллажей, антресолей «возмутительные листки» того времени, машинописные тексты, уложенные плотно, с нулевыми межстрочными интервалами и минимальными полями, часто напечатанные на прозрачной бумаге. Оказалась солидная библиотечка. Авторханов, большая книга про Сталина с потерянными страницами начала и конца и его же «Технология власти»; Открытое письмо Ф. Ф. Раскольникова Сталину; Первый суд над Иосифом Бродским (как я понимаю, запись Вигдоровой); письмо И. Голомштока по делу Синявского в Верховный суд РСФСР; Последнее слово А. Синявского и Последнее слово Ю. Даниэля на суде; Письмо Эрнста Генри И. Эренбургу; письмо А. Солженицына IV съезду писателей; «Номенклатура» М. Восленского. И еще много чего. «1984» Джорджа Оруэлла – какой-то очень ранний перевод, фамилия автора транскрибируется как Орвел, а официальный язык Океании называется не «новоязом», а попросту уткоречью.

Странное дело, но тут же оказались «Преждевременная автобиография» Евтушенко и… «Стихи» Николая Гумилева.

Я хорошо помню историю появления в этом собрании «Стихов». Дело было, когда я работал в радиокомитете. Ко мне подошел редактор художественных передач Саша Обертынский, увел меня в темный угол коридора и, понизив голос, спросил:

– Хочешь иметь книгу Гумилева?

– Хочу.

– Гони пять рублей на машинистку.

О Гумилеве я знал только, что он поэт и враг советской власти. Трудно даже сказать, что я ожидал найти в его книге. А нашел… обыкновенные стихи. Хорошие, сладостные стихи. Когда твое настроение попадало в резонанс с ними, ловился подлинный кайф. Разве плохо, что узнал такого поэта? Просто замечательно.

Но при этом я испытывал трудноуловимое и труднообъяснимое (именно тогда – в пору упразднения ГУЛАГа) чувство обмана. Почему я до сих пор не знал Гумилева? Зачем необходимы заговорщицкие повадки, чтобы получить распечатку его стихов? Мне неловко в этом признаться, но в то время я был уязвлен этим абсурдом больше, чем самим фактом расстрела Гумилева. Может быть, потому, что и так уже хорошо знал цену большевикам? А может быть, потому, что их беспардонное паскудство – закапывать само имя поэта – касалось и моих личных интересов: меня обкрадывали, и из меня норовили сделать пустоголового жителя коммунистической Океании.

(Нужно заметить, что я ревниво относился к нарушению чьих-либо личных интересов, исходя из предпосылки, что личное всегда выше общественного.

Здесь требуется пояснение. Среди наших с Галиной разногласий было и такое. Просвещенная молодежь второй половины пятидесятых годов была очень романтичной. Среди ее самых любимых заклинаний были два: «Мы в ответе за тех, кого приручили» – из «Маленького принца» и «Мы в ответе за все, что было при нас» – из повести Павла Нилина «Жестокость». Обе эти формулы мне очень не нравились. Первая – за заведомую очевидность, вторая – за лишенную смысла чрезмерность. А вот Галя относилась к ним с симпатией. И по привычке первой ученицы изо всей силы защищала.

Что касается «приручения», я еще мог стерпеть эту максиму по причине ее безвредности, но уж нести ответственность за все, что увидел… Однажды в ходе нашей полемики я сказал: и вообще в жизни личное всегда выше общественного.

Поначалу сам удивился этой мысли. Однако стал размышлять над ней, подбирать примеры и увидел: все правильно. Особенно это бросается в глаза, если посмотреть на плоды усилий большинства общественных и особенно политических деятелей. Неисчислимые беды! В лучшем случае, за редчайшими исключениями, от них не бывает худа.

Примерно в 2005 году я очень заинтересовался личностью Серафима Саровского. И у него нашел мысль, намного опережавшую мое «открытие». Он сказал одному своему посетителю: «Радость моя! Стяжи себе мирный дух, и тысячи вокруг тебя спасутся». Тем и впечатляет пример преподобного Серафима, что житием стала… просто жизнь, прожитая по собственному замыслу, цельно, без единого отступления. (Кто-нибудь из нас за свою жизнь видел в своем окружении хоть одного такого человека?)

В 2000 году Галина написала повесть «Уткоместь, или Моление о Еве». В ней одна из героинь, Ольга, вспоминает, как работала в редакции «Литературной газеты» и как там в идейных спорах проявлялся «комплекс личной вины, гомункулюс от скрещения Евангелия с писателем Нилиным. «Мы за все в ответе! Мы сами, сами виноваты!» – «Ну как я могу быть виновата за 37-й или 49-й? – кричала я. – Как?» – «Так! – отвечали они. По закону генетической памяти».

Поскольку «закон генетической памяти» в таком контексте – явная глупость спорщиков, ясно, что автор на стороне Ольги.

То есть в каком-то смысле – на моей.)

Предвижу вопрос: откуда у нас, провинциальных жителей, появилось блестящее собрание неподцензурных текстов? Отвечаю: в основном от Ариадны Громовой, «единственного учителя» Галины. Та жила в Москве, а нередкие Галины поездки еще из Челябинска в родной Донбасс, с сыном или просто в отпуск, пролегали через столицу. И ни разу Галина не возвращалась без какого-то бесценного интеллектуального дара от Ариадны. И из Ростова мы иногда летом на два-три дня прошвыривались «проветриться» в Москву. И из Волгограда – тоже. Так и накопилась наша библиотечка свободы. Но главное – она укладывалась у нас в голове.

А подобное привлекается подобным. И в Ростове, и в Волгограде вокруг нас всегда были, хоть и в не очень большом количестве, люди с образом мыслей, аналогичным нашему. Вот весьма выразительный пример.

Многие в России знают имя видного политика Валерия Борщева. Еще больше он известен как мужественный правозащитник, член Московской Хельсинкской группы. В конце пятидесятых он начинал работу в ростовском «Комсомольце». Потом поступил на факультет журналистики МГУ. Позднее я с ним встретился уже в «Комсомолке». Я ушел оттуда в 70-м, а он в 73-м – в знак протеста против осуждения Солженицына редколлегией газеты. Ну, а в Волгограде Галина получила от него письмо. Вот оно.

«Ну, вот, Галка, как мне повезло.

Пять лет назад в редакции «Комсомольца» я поставил два букетика на столах двух зав. отделами. А после уборщица гадала, кого новый литсотрудник любит больше – Егорову или Режабек, ища подтверждение в количестве цветов. И я страшно рад, что у меня есть возможность снова поставить в этот день (помнится, речь идет о 8 марта. – А.Щ.) цветы на твой стол, правда, несколько своеобразным путем.

Ты, наверно, не сознаешь, сколь многим я тебе обязан. Мне давно хотелось об этом тебе сказать, да так все не удавалось и, пожалуй, в полной мере не удастся. Я не знаю, оказывал ли кто-либо на меня большее влияние по крайней мере в работе, в журналистике. Ты первый и пока единственный человек, который доказал, что, работая в редакции, можно оставаться порядочным, честным добрым человеком. Твое влияние на меня тем более важно, что до тебя моим журналистским воспитанием занимался М. Сама понимаешь, какой результат оно могло дать.

Нет, я, конечно, пришел бы к тому же, но кто знает, как и сколько бы мерзостей я совершил в пути. Я относился и отношусь к тебе буквально благоговейно. Особенно часто я вспоминаю тебя сейчас, когда творится ужасная неразбериха. Многие, потеряв ориентацию, бросаются то в безудержный национализм, то, в желании обрести почву под ногами, поддерживают реакционное, то уходят в самый безнадежный скепсис, где-то граничащий с цинизмом. Дело Синявского для многих было лакмусовой бумажкой. Я тебе когда-нибудь расскажу подробнее об этом: и о демонстрации, и о собраниях, и об арестах в общежитии. Быть может, удастся достать произведения самого Синявского. Статьи о нем из французских газет по крайней мере есть. И как попаду в ваш город, а думаю попасть туда поскорее, привезу вам их.

Сила инерции велика. И многие ранее порядочные люди совершали подлости, преступления. Это было действительно повторение 37 года. Трудно было устоять. Я, кажется, устоял, и в этом обязан прежде всего тебе.

Ну вот, такое расплывчатое и слегка сентиментальное поздравление. Его передает тебе Валера Тальвик, сотрудник «Орловского комсомольца», где я прохожу преддипломную практику и, по всей вероятности, останусь работать.

Ну вот и все. Черкани что-нибудь. Привет Сашке.

Валерий».


Надо быть истинно святым, в прямом, не фигуральном смысле, Серафимом Саровским, чтобы, опираясь только на стояние в собственном веровании, на самостояние, прожить жизнь в одном и том же качестве от начала до конца. В обыкновенном существовании такое стремление, как правило, оборачивается тупостью, несуразностью действий. Личность может осознать себя только в поиске, в постоянных переменах. Пока однажды не возгласит себе самой: «Вот он я!» И тут уже нужно держаться за самость. Это точно подметил Валерий Борщев.

Кто из нас не задавался, в сущности, пустым вопросом: если бы в тот момент я поступил по-иному, как бы сложилась жизнь?.. В сочинениях Галины такие предположения проигрываются много раз. Потому что она и для себя самой представляла такого рода «картины»: «А если бы мы не встретились?..»

«Недавно ко мне заявилась в шесть утра моя читательница из Крыма, – рассказывала писательница в одном интервью. – Она приехала в Москву на конгресс русских, живущих в странах СНГ, который собирал то ли Зюганов, то ли Селезнев. Тут, спрашивает, проживает писательница Щербакова? Ну, муж меня, конечно, разбудил. Трижды она ко мне приходила. У нее был целый блокнот с вопросами – и все о литературе. И каждый раз я на нее смотрела и думала: ведь она чудовище. Самоуверенная, не признающая чужого мнения, не сомневающаяся, что она лучше всех понимает, что хорошо, что плохо, где народ, где не народ, кто стоящий писатель, а кто никуда не годный… Но ведь и я могла стать точно таким же чудовищем! За мной ухаживал молодой человек в восемнадцать лет, у нас было большое красивое чувство. А потом он окончил институт и получил назначение в Крым. И только волею судеб, так стали звезды, я не поехала туда с ним. Он там работал в совхозе. Я могла быть в том же совхозе учительницей. И никогда бы не прочла важных для меня книг. Никогда бы не поняла, что трагического произошло в 1968 году в Чехословакии. И дальше клубочек накручивается, накручивается, и уже как будто это я сама себя и навестила в белых вязаных носках, с оплетенной бутылью сухого вина и орехами. Или все-таки нет, ни при каких обстоятельствах не могло такое сложиться? Тогда почему не могло? Вот что мне всегда интересно».

Мне тоже интересно. Не встреть я Галину, дала бы мне судьба равноценную замену того смысла жизни, что связан с выявлением белому свету данного ей богом таланта?

А вот другой вопрос. Не встреть я Галину, предоставили бы мне жизненные обстоятельства в нужное для меня время труды Авторханова и Оруэлла, другие документы века, необходимые для моего полноценного (надеюсь) умственного созревания? Я прихожу в тихий ужас при мысли, что мог подойти к могиле с понятиями о человеке и его мире, почерпнутыми из незамысловатых догм диамата и истмата. Я ведь сдал их на пятерки.

Люди невероятно зависимы от того, под чьим влиянием находятся. Валерий не скрывает, что многим обязан Галине. Она же много раз писала, что всегда чувствовала себя признательной Ариадне. А я – и ей, хотя знал ее гораздо меньше, и Галине – как проводнику от нее.


Мы прибыли в столицу, когда бо?льшая часть жизненных устремлений Громовой была достигнута. Она возглавляла секцию научной фантастики при Московской писательской организации, ее произведения, как сказано в справочниках, представляют собой яркую страницу советской фантастики; она – одна из наиболее известных критиков и теоретиков жанра, переводчик (и друг) Станислава Лема, видных американских и английских фантастов и прочее, и прочее.

Мы застали ее обуреваемую новыми веяниями – не познанными человеком тайнами природы и мироздания. В их числе и экстрасенсорикой. В ее доме была, как я понимаю, штаб-квартира тогдашней предводительницы этого течения Варвары Ивановой. Помню, как мы под руководством самой Варвары учились ощущать и развивать чувствительность своего биополя, пытались постигнуть премудрости реинкарнации и т. п. Я, грешным делом, всю жизнь увлекался чем-то подобным (и считаю, что истинно великие открытия, порождения счастливых случайностей, совершаются в основном под воздействием интуиции; а ее более всего возбуждают явления сверхъестественного), но, к сожалению, у нас обоих на все это просто не хватало времени.

Как и на содействие Ариадне в каком-то аккуратном отсеивании публики, вращавшейся вокруг. У нее можно было встретить и иностранцев-переводчиков европейского уровня, и молодых талантливых фантастов, приходящих к ней за благословением, и просто шарлатанов. Атмосфера, царившая в этом интеллектуальном, но отчасти и ретроградном вертепе, реалистично описана в повести (рассказе?) Галины «Косточка авокадо».

«…А может, надо было ей сказать: «Дорогая моя! Гони их всех в шею!» Ну что это за доблесть – кормить всех дядек и теток, объявивших себя духовными личностями? И что это за духовность, если унитаз разбивают, а осколки выносить гребуют? Голые девушки с нежными младенческими пятками, тонконогие бородатые сиры и тонкоперстые девы. Все фурфурные, воздушные, всем претит работать, а моя библиотекарша (такой профессией снабдила Галина свою героиню Асю – недалеко уйдя от имени Ада, как многие называли Громову. – А.Щ.)… Это она на свои девяносто пытается их всех накормить. Денег едва хватает на пять дней, на остальное – взаймы! Взаймы! Взаймы! Да! Еще есть малюсенькие фарфоровые звери. Когда-то они были произведением искусства, потом мещанством, теперь опять произведения, которые едят. И еще воруют. Стыдно же их прятать. Асе. Они стоят у нее, как стояли, – всегда в старинной горке.

– Я такая беспамятная, – говорит Ася. – Мне кажется, Лиса я не продавала, а его нет…

Конечно, не продавала, сперли его у тебя, подруга. Взял и положил в карман какой-нибудь «очень продвинутый», взял и скушал.

…Всякий там люд был, всякий. Да, паспорта у них не спрашивали, и лис они уносили. Но скольких она прикрыла своим анемичным телом, моя Ася. «Косили от Афганистана» – у нее, от вызовов для всевозможных бесед – у нее. От участковых, от соглядатаев, да мало ли от кого закрыться хотелось. Да черт с ним, с Лисом. Ведь нет-нет они и хлеб принесут. Сами. И молоко. А вино сухое так почти всегда. И как хорошо-то! Под крышей спасения».


…Однако же, как ни любимы мной таинственные жизненные проявления, пришло время «сеанса разоблачения» одного из главных чудес этих мемуаров – моего «необъяснимого» предсказания писательской судьбы Галины. Как это ни прискорбно для романтического восприятия, в данном случае приходится признать: корень непонятности – в дефиците информации. Сочинив уже почти 400 страниц мемуаров, я обнаружил в Галиных бумагах прозрачный конверт с очень интересными письмами Громовой. В них часто повторяется один мотив: займитесь литературным трудом!

«А писать Вам разве не хочется? Начните хотя бы так, как Вигдорова – с чего-то вроде документальной повести, с записок классного руководителя. Ведь материал у Вас под руками, Вы человек живой, думающий. Ну, право же, попробуйте писать и пришлите мне. Уж я найду куда пристроить, будьте уверены. А иначе Вы всегда будете чувствовать себя не на месте, что-то будет не в порядке».

«…Пишите смелее, острее, ставьте вопросы морали, воспитания, эстетики, юношеской психологии, подготовки к жизни. Не бойтесь смелости. И – больше конкретных сцен и характеров. Неважно, в какой форме это будет изложено – записки очерки, рассказы, повесть, роман, наконец, пьеса (чего я Вам поначалу не советую). Напишите, как Вы смотрите на эти мои уговоры. Я убеждена, что это получилось бы у Вас интересно».

«Пишите о любви + физика + биология + математика + география + что угодно У Вас получится!!!»

Из этих писем я с неизбежностью понял, что, как бы там ни было, Галина не могла не рассказать мне о столь настойчивых советах своей учительницы. И тогда слова «Да будет она первой зап. книжкой великой писательницы нашего и будущего времен», написанные мной на подаренном блокноте, можно воспринимать и как реальное пожелание, и как иронию, относящуюся и к Галине, и к Ариадне. А поскольку в то время для меня Ариадна была еще не конкретной фигурой, а одним из персонажей «доисторических» Галиных дней, я и запамятовал это обстоятельство.

Сегодня я уже по-иному отношусь и к тому первому, святочному, рассказу Галины. Конечно, по свойственному мне журналистскому, верхоглядному подходу я не смог оценить некие, именно филологические его достоинства, которые Ариадне, спецу, придавали уверенности: «У вас получится!» Мне для такого же утверждения нужны были более очевидные обоснования.

Но с другой стороны… Подход Громовой, по моему понятию, грешил каким-то схематизмом. Ей, по-видимому, казалось едва ли не самым важным для будущего писателя накопление, как бы ныне сказали, информации в широком смысле слова. Чему, как я уже говорил, Галина, даже став мастером, уделяла не слишком большое внимание, полагая: пока живешь – каждую секунду огребаешь эту информацию по полной и даже слишком.

У нее еще с книжного детства (впрочем, как и у меня) сложилось представление о писателе не как о передатчике ценных сведений, а как о магическом ретрансляторе не имеющей названия энергии, которая ее, маленькую, заставляла рыдать над разноликими бедняжками, вечно теснившимися вокруг хладносердечного диккенсовского Домби, а меня – терзаться непостижимостью Манон Леско. Или Бригитты-Розы… Галина, судя по всему, не чувствовала тогда в себе этой энергетики и потому на все убеждения наставницы отвечала иного рода действиями, объясняя их чисто экзистенционально: «как ни учи человека, у того всегда свой путь, на который он, еще вчера не подозревая о нем, становится и идет как завороженный». Каким образом в личности, бесспорно скроенной для писательства, заряжался некий таинственный конденсатор, тайна велика есть. Для этого понадобились значительное время жизни и бытие в нем – тревожное, нервное, неопределенное.

Но скрытая мощь выработанной энергии оказалась такой, что ее, начиная прямо с «Вам и не снилось», ощутили на себе не тысячи – миллионы читателей.

Может быть, и это предчувствовала Ариадна?..

«У Вас получится»…

Громова ушла из жизни спустя два года после публикации повести «Вам и не снилось». Как отреагировала она на шумный успех своей любимицы? Я об этом ничего не знаю! Как? Почему? Не могу объяснить. Вот она, бездарность нашей – моей! – жизни. Чем мы вечно заняты?..

Я у Галины не спросил. Она мне не сказала.

Не поговорили.

Четвертая глава

I

«Не может не быть бессмертия души. Иначе – бессмыслица. Расточительность и идиотизм. Умирают гениальные мастера, которым не дали в руки дела. Мудрецы, которым кляпом заткнули рот. Умирают многодетные матери, не родившие ни одного ребенка. Трагедия невоплощенности, не завершись она справедливо где-то там, должна была бы разорвать человечество в клочья. Но мы живем. И уходим, так часто не сделав и толики того, что билось в душе. Для чего-то билось!

Мы суетимся на пути к себе,
По сторонам глазеем то и дело
И прозреваем, не достигнув цели,
Когда душа донашивает тело».

Это из журнальной публикации Галины. Сколько помню, она всегда гораздо больше меня интересовалась проблемой потустороннего существования. Любопытствовала настолько, что проштудировала большую и очень мудреную книгу Профессора ВЕМЗА (В. М. Запорожца) «Контуры мироздания» (изд-во «Скорина», 1994). Я подобное не осилил. («Запорожец впервые строго научно доказал посмертное существование человеческого сознания и дал представление об его основных чертах…Он опять же впервые увязал полученные данные о посмертной жизни с традиционным естествознанием. Такой подход привел его к новой трактовке положений квантовой механики… других важных разделов науки». Это высказывание Самуила Кантора, коллеги Запорожца, как и тот – профессора и доктора наук.)

Кроме трагедии невоплощенности, она видела еще одну «бессмыслицу и расточительность» смерти как конца всего: та не соответствует изначально логичному мироустройству от высших сил. Галя считала, что человек, проходя свой путь, непременно вовлекает в сферу души какую-то новизну, обогащает свой менталитет более глубоким осознанием сущностей мира, и эта «прибавка», собственно, и составляет смысл нашей конкретной жизни. Видимо, она и составляет конечную продукцию, считала Галина, сверхсложного агрегата, созданного непостижимыми нашему уму силами, под названием «человек». Но для правомерности такой гипотезы непременно необходима еще и другая жизнь: души ли, разума ли?.. Надо же как-то «оприходовать» эту «продукцию». Теория Профессора ВЕМЗА не противоречила такой замечательной догадке Гали.


В последний день июня, жаркий почти до невозможности, я впервые после ухода Галины, спустя более трех лет, сел за ее письменный стол. На нем с тех пор почти ничего не сдвинулось, и мне показалось правильным именно с ее рабочего места взглянуть на полдюжины книжек, лежавших по правую руку писательницы и бывших у нее то ли в работе, то ли в очереди на производственное прочтение («просто чтение» у нее проходило на диване или в кровати, и там тоже до сего дня лежат стопки приготовленных к «потреблению» книг).

Вот что лежит на тумбочке, примыкающей к письменному столу.

Ариадна Громова. «Мы одной крови – ты и я».

Юрий Левитанский. «Черно-белое кино».

Эрих Фромм. «Искусство любить».

П. Я. Чаадаев. Сочинения.

Джеймс Д. Уотсон. «Двойная спираль» (повесть известного ученого об открытии структуры ДНК).

«Противоположности и парадоксы». С автографом одного из соавторов сборника профессора математики, доктора философии К. И. Бахтиярова.

Была там и еще одна книжка в капитальном твердом переплете: «Ежедневник», место для записей. Зная отношение Галины к дневникам, я без интереса заглянул в него. Но тут мой взгляд задержался на фамилии невропатолога, которого приглашали ко мне после моей выписки из больницы. Я понял, что книжка эта относится к излету, к последним месяцам Галиной жизни. И что хотя бы поэтому достойна внимания.

Первая страница – и сразу веяние ее манеры или, если хотите, жанра существования, без суетности и без следования каким-либо внешним канонам. Даже правило телефонной книжки – записывать фамилии алфавитно, следуя обозначенным на страничках буквам – было ей, по-видимому, в тягость, сплошь и рядом позывные ее друзей приходится искать на «чуждых» местах. Но вот удивительно: сама она их находила мгновенно.

Всю первую страницу занимают три записи, сделанные крупными буквами вне всяких понятий верха и низа листа: «АФОБАЗОЛ ОТ ТРЕВОГИ И СТРЕССА» и «САУНА-СОЛЮШЕН (ПОЯС ПОХУДЕНИЯ)». А между ними – вообще под 90 градусов к нормальному направлению письма: «КАК УМ ЧЕРСТВЕЕТ В ЦАРСТВЕ ДУРАКА (БЛОК)». В такой же манере заполнены (их там немного) и другие страницы.

Я позволю себе выписать из него, минуя темы быта, записи, понятно, случайные, но так или иначе – о чем-то, что было любопытно ей и хотя бы отчасти отражало ее интересы в самом конце жизни.


Судьба мчалась «как сумасшедший с бритвою в руке». А. Тарковский.

Компетентность – это знание о незнании.

Повторение – мать учения и прибежище ослов.

Интеллигенция родилась из жалости к себе в первую очередь.

Будущее не то что неизвестно, оно не определено (Сахаров. Сказал Альтшуллер Борис Львович).

«Полторы комнаты. Сентиментальное путешествие». Реж. А. Хржановский. Сцен. Ю. Арабов.

У Ксенофонта Сократ рассуждает о военном деле, с/х, охоте, т. е. обо всем, что составляло сферу интересов самого Ксенофонта.

Сократ – герой худ. – фил. лит-ры. Ксантиппа – первая жена, Мирто – вторая. (Но некоторые считают наоборот.)

Писатель: Добычин. Перв. 1/4, 20 век.

Могла бы спросить у меня: я знаю, кто такой Добычин. В очередной раз у Галины, очевидно, проявился интерес к украинскому.

«Ловычка» – антенна. «Слухавка» – телефонная трубка. «Цнота» – особенная чистота женщины. Божеств.! «Старожитности»! (Укр.) «Фофудья» – символ русскости в Украине.

Рабство – понятие юридическое или интеллектуальное?

В Китае до перевода Гегеля не было слова «личность». Есть же слово «человек». Они перевели – каждый человек.

Шагают бараны в ряд,
Бьют барабаны.
Кожу на них дают
Сами бараны.

(Зонг из «Доброго человека из Сезуана»).

Все происходит не почему-то, а для чего-то. (Непомнящий, говоря о Пушкине.)

! Фукуяма «Конец истории».

Все расплелось и расшнуровалось. Дрань и тряпка стал всякий человек. (Гоголь. Выбр. места.)


Выписав все это, я вдруг понял, что меня остро заинтересовали три тетрадки, заполненные Галиным почерком, которые я отрыл в нашем «архиве» задолго до того, как начал писать мемуары. Они, без сомнения, родились в пору ее студенчества и показались мне не то что малоинтересными, но даже как бы принижающими светлый образ моей любимой. Ну что можно сказать о девчонке, которая аккуратно переписывает тексты популярных в молодежном застолье песен? «Шел солдат из Алабамы», «Цилиндром на солнце сверкая», «Сидит кузнечик маленький коленками назад»… Или запечатлевает чужие красивости вроде: «Когда мы счастливы, мы всегда нравственны, но когда мы нравственны, мы не всегда счастливы» (О. Уайлд).

Но как я до сих пор не уяснил себе – это же пробел в моем знании Галины, что я не имел понятия, какая она была девчонка! Я открыл ее молодой матерью, обворожительной красавицей, душой сложившегося интеллигентского кружка, совсем недавно (может, и с припозданием) обнаружившей могущество своего женского обаяния.

Я понимал: прелестная бабочка могла возникнуть только из невзрачной куколки, для которой откровением, например, было, что «женщины любят ушами, мужчины – глазами». Это сейчас для меня – кислый трюизм: «трагедия старости не в том, что стареешь, а в том, что остаешься молодым». А пятьдесят или шестьдесят лет назад вряд ли такая мысль могла меня задеть. Да и ту девчонку тоже. Но… она ее откуда-то вычленила и выписала.

Сейчас же, взглянув на эти «барышнины» тетрадки другими глазами, я увидел в них немало ростков, которые, укоренившись, потом питали живо зеленевшую и щедро разветвленную крону самобытной личности («каждого человека», по-китайски).

Эта девчонка была не так проста. В ее списках было то, что потом получило название «Самиздат». К примеру, стихи В. А. Лифшица на не успевшее завершиться расстрельным приговором сталинское «дело врачей». Текстуально это была бытовавшая в народе версия. К примеру, автор написал: «Дорогой профессор Вовси, за тебя я рад, / Потому что, значит, вовсе ты не виноват». У Гали в тетрадке: «Дорогой товарищ Вовси, за тебя я рад. / Оказалося, что вовсе ты не виноват». Я с удовольствием прочитал по записи Галины поэму Иоанна Московского «Ив Монтан и другие» (как она ее только переписала – громадный труд!). Там живописуются гастроли Ива Монтана (и Симоны Синьоре) в Москве в 1956 году и события, им сопутствовавшие. Для бомонда столицы это было исключительное событие. Впервые в СССР приехали реальные кумиры, известные во всем мире. Действие поэмы разворачивается в музыкальных, литературных и театральных кругах. Много забавных эпизодов с участием Сергея Образцова, Аркадия Райкина, Леонида Утесова, других знаменитостей.

Мораль сочинения четко выражена в завершающем поэму резюме:

Монтан гремит на всю Европу,
Спасибо, что приехал он.
Но целовать за это в ж…,
Как говорится, миль пардон!

Сказать правду, меня в моей провинции не слишком занимали перипетии столичных борений, без них забот был полон рот. А вот Галине, видимо, все это уже тогда было интересно.

Что еще в этих тетрадках? Фрагменты из Ницше, изречения китайской мудрости, выписанные из книги Мережковского, Третьяковская галерея: список увиденных картин, записные книжки И. Ильфа (много!), стихи: Н. Заболоцкий, Бодлер, Бальмонт, Лохвицкая, Гофман, С. Маковский, Сафо…

Мне кажется, я понял, почему никто из влюбленной в нее симпатичной мужской компании, какую я застал в Челябинске, по-настоящему не увлек ее. Они, отдавая должное остроте ее ума и прочим достоинствам, тем не менее сбиваемые с толку внешней привлекательностью (она, так бывает, служит намеком на легкомысленность), элементарно недооценивали ее. Они же сами «все… красавцы, все они таланты, все они поэты». К примеру, многие дарили ей свои стихи. Они сохранились до сих пор, и, видимо, должны были свидетельствовать прекрасной даме о незаурядности авторов. Какая несуразность! Если бы я даже писал стихи, то от такой женщины прятал бы их далеко-далеко. Только истинный поэт мог бы перед ней обнаружить себя в этом качестве…

Впрочем, все же одно стихотворение поклонника Галины я приведу. Во-первых, от него в отличие от остальных не так уж сильно веет художественной самодеятельностью. А во-вторых, я немного посвящен в процесс его создания.

Помните, я рассказывал о Николае Голощапове, нашем редакционном писателе в челябинском «Комсомольце»? Он тогда хорошо отозвался о моем первом очерке. Обычно я уходил из конторы позднее всех, после одиннадцати. Однажды зимним вечером задержался и Николай. Я сидел в одном конце редакции, он в другом, а в серединке своим вязанием занималась бабушка-сторожиха. Я уже было собрался уходить, как ко мне пришел Голощапов с каким-то одновременно трагическим и просветленным лицом и сел по другую сторону стола.

– Сашка! Я сегодня сильно затосковал по одной бабе. И вот только что написал стихотворение. Пожалуйста, послушай!

Каким-то неясным чутьем я мгновенно угадал, кому посвящен опус.

Скачут белки по зимней стуже,
Не продрогнут они на морозе…
Разве в жизни может быть хуже,
Если ты забываешь о прозе?
Если ты забываешь о доме,
Обо всем забываешь, кроме
Той, что с беличьими глазами.
Той, что тоже забыла о муже,
И о том, что забыл я прозу…
Скачут белки по зимней стуже —
Не продрогнут они на морозе!

Я сказал: хорошее стихотворение, не зазорно такое подарить. Он и подарил. А я нынче нашел.

Вот только Николай, царство ему небесное, вместе с ним уместил на листке и еще одно (хотя оно очень плохо умещалось) – нечто под Есенина.

Как всегда, прав Пушкин, сказав: «Трудно прилично выражать обыкновенные предметы». Эта выписка – на самой первой странице девической тетради Галины. По моему разумению – основательное предостережение грядущему (и любому) писателю.

Сейчас я уже думаю, что и мои высокомерные суждения о ребячливости записей провинциальной девчонки грешат снобистским ригоризмом. На эту мысль меня навел разворот в «Ежедневнике», заполненный вкривь и вкось поначалу непонятными словами и выражениями. Потом только какие-то отголоски минувшего мне подсказали: это же «пароли», зацепки памяти – для воспроизведения… анекдотов! Сомнительно, чтобы это годилось для ее писательской работы. Скорее – на всякий непредвиденный случай какого-нибудь нескладывающегося разговора. Ей всю жизнь в любой компании удавалась роль души общества, и я подозреваю, она вписала эту роль в свою участь как непременную, необходимую для окружающих и чувствовала ответственность за ее должное исполнение. При таком разумении «Цилиндром на солнце сверкая» и т. п. – не вариант глупого девчачьего «Песенника», а свидетельство серьезного отношения к общественному долгу.

В связи с этим хочу добавить вот что. Вспоминая о письмах Ариадны Громовой, я обошел вниманием то, что она, несмотря на всю свою ужасную занятость и усталость, не ленилась исписывать целые страницы свежими московскими анекдотами. Меня тут занимает не ее образ действий, а мой. Почему я поначалу не придал этому значения? Ясно же: и таким образом она передавала любимой ученице, остававшейся в провинции, ток столичного напряжения, его «оттепельный» дух.


Так что, Галя, я развиваюсь! Мне хотелось бы, чтобы ты об этом знала. (Если я правильно понял концепции Профессора ВЕМЗА, при определенных обстоятельствах психическая сущность отшедших — так ученый называет ушедших в мир иной – может вступать в контакт с нашим миром и получать о нем информацию.)

Для Галины понятие развиваться, думаю, было главным жизненным принципом. Семью – детей и внучку – по их выражению, она «достала» этим требованием, и в конце концов они обратили его в некую домашнюю причуду. Мне же оно было абсолютно родственно. Более того, через постоянные перемены в образе самой Галины (видимо, это и есть – развиваться) я ощущал внутреннее движение своей жизни, ее наполненность неким постоянным смыслом, хотя очертания этого смысла могли меняться год от года, неделя от недели и даже день ото дня.

Все это уложилось в короткую фразу: «Мне с тобой было интересно». Это я сказал в минуты душевного затишья в 2010 году, о котором упомянул в самом начале рукописи. Именно эта фраза вызвала невероятно драгоценное для всей моей жизни признание Галины. Вымолвив «…было интересно», я тут же смешался: почему «было»?.. Слова, слова, слова… Мы всегда с ними обращались на «вы» и предельно серьезно. Но Галина не обратила внимания на языковую оплошность или… сочла, что все произнесено правильно. Она ответила:

– И мне с тобой – тоже.

И кое-что еще добавила, существенное для меня, но я скажу о нем, только если мой рассказ вырулит к конкретике, имеющей отношение к этому добавлению.


Может, помните, в начале моего «приключения с книгой» я сделал наблюдение: одна судьба на двоих чревата переменами не только внешних условий, но и… самого себя. И эти перемены будут случаться с нами всегда, до самого нашего конца.

Пришла пора уточнить эту «мудрость».

Дело в том, что она относится в основном к понятию, всего ближе лежащему к слову «толерантность»: пониманию того, что истина не может быть простой, что она многолика и что существуют иные взгляды (определение Википедии). Любовь, извините, без этого слова, без готовности быть толерантным – это нечто скукоженное до степени физиологического акта, на нее можно не обращать внимания как на бесконечно ничтожную величину.

Но мой рассказ – не о любви (хотя и о ней тоже), а о судьбе. Одна судьба на двоих, мой несравненный приз, не могла бы осуществиться без фундамента, построенного на понятиях и того и другого «партнера», совпадающих один в один. Не написала бы Галина замечательного юбилейного приветствия ростовскому «Комсомольцу», не будь убеждена, что я разделяю каждое ее слово. Но лишь она могла это сделать. Я – нет. Не только из-за блестящей словесной формы, в которую Галина его облекла. А прежде всего из-за разницы нашей общественной природы и темперамента. Вы помните красивую, но не слишком внятную формулу: «Мы за все в ответе, что было при нас»? Так вот, Галина, как могла, всю жизнь старалась претворять ее в действительность. И часто, особенно в личных отношениях, во вред себе.

Мне такое не свойственно. Давным-давно наш Сашка, по жизни приметливый психолог, смеясь, заметил: «Батюшка, а ведь ты у нас форменный пофигист». Я запомнил это красивое слово, в разных случаях примерял его к себе, и должен сказать, к чести или моему стыду, оно довольно точно подходит к моей, скажем так, публичной позиции по многим вопросам.

Ну и что? Я всегда с превеликим уважением относился к всплескам общественной активности Галины и поддерживал их, будь то участие в митингах или протестных газетах, а она терпеливо и уважительно сносила мой холодок по отношению ко многим, как ей казалось, остроактуальным проблемам.

II

…– И последний вопрос: ваша лучшая книга из вами же написанных?

– Что вы! Это не мне решать. Писатель не может быть сам себе судьей. Все проверяется временем. Я же могу сказать только о любимой книге. Это роман «Лизонька и все остальные». Он мне дорог, потому что там очень много из жизни моей семьи. Еще всегда сильно гордишься последней книгой. Я сейчас сдала в издательство книгу «Яшкины дети», и мне кажется, что в ней высказалась по максимуму…

(«Читаем вместе», 2008 г., интервью Алене Бондаревой)

Если бы я был издателем, то сделал бы огромный том именно семейных романов и повестей (а пожалуй, и рассказов) Галины. Кардинальная ее писательская тема – выдавливание человеческих начал из обитателей наших широт, случившееся за минувшее столетие, выстраивается в них четко и, я бы сказал, выпукло. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, в таком томе мощно обозначились бы основные смысловые координаты ее творчества. Конечно, где-то в параллель легли бы юношеские повести, любовные истории, женские романы, провинциальные анекдоты, детективы… Однако отклик абсолютно всему этому нашелся бы и в том гипотетическом томе, который бы я назвал – «Убиквисты».


Многие грамотные люди любят забавляться словесными играми, а некоторые, бывает, вдруг просто обращают внимание на необычный глагол или существительное, пробуют их на вкус, на цвет…

Едва ли не в половине крупных сочинений Галины Щербаковой встречается персонаж – женщина, – которая то и дело про себя играет со словами; однако иногда и сами эти слова играют в их жизни заметную роль. Как правило, это филологи, журналистки, писательницы и т. п.

Вот и в романе «Лизонька и все остальные» есть такой персонаж – сама эта Лизонька, учительница словесности. «… Я тоже уже сто лет знаю слово «убиквисты». Оно мне явилось во время родов…А когда мне совсем поплохело, то стали мне являться слова в единстве своего звучания и написания. Откуда-то из-под каталки острым плечом выскочила — уключина и стала не то покалывать, не то покусывать…И когда я застонала от пыток уключины, явились не запылились остренькие, ладненькие, черные с серебром убиквисты (почему оба слова были на «у»?). Они шуганули уключину, плотно «уби к вистам» зависли надо мной, дышать через них было трудно, уже даже и не продохнуть, но они хоть не кусались, спасибо большое.

…Убиквисты и уключина ни на шаг не отходили. Еще бы! Мне бы тоже было интересно посмотреть, если бы это не из меня, а из кого другого выдавливали ребенка.

Теперь «убиквисты» время от времени всплывают в памяти. Ни с того ни с сего. Убиквисты – у, бисквиты! Рифма для авангардиста».

Но, как оказалось, это не только рифма звуковая для неведомого поэта, но смысловая для прозаика, сочинившего роман. Во второй его половине Лизонька так объясняет матери черствость стоящего в очереди люда: «Ну, привыкли люди, привыкли. Мы, мама, удивительно привыкаемый народ. Мы – убиквисты».

…В нашем домашнем компьютере сохранился файл под именем «Титул»: Галина ЩЕРБАКОВА УБИКВИСТЫ, – с двумя эпиграфами: «Убиквисты – выживающие при всех условиях»; «Выйдешь из дому, пойдёшь непонятно куда…а там убиквисты, ургентно урча, обитают…» (Аллен Гинзберг). Издателям тогда это показалось неперевариваемым для читателя (может, и справедливо). И роман вышел с названием «Лизонька и все остальные».

Интересно узнавать одолевающие «всех остальных» страхи и сомнения, сверлящие ум мысли, истории их жизни. Как и хождения по мукам и странноватые, но естественные для нас, таких же убиквистов, приключения жителей все тех же времен и той же страны – о них рассказано в других романах Галины Щербаковой.

В этих романах есть особенность. Пока идут перипетии сюжета, они очень многолюдны. Но в развязке в поле зрения читателя остаются два-три человека. Если не один. Видимо, по понятию автора, так у нас течет река жизни: сужаясь к устью – вопреки законам природы.

Как это у Некрасова (про «эх, сердечный!» народ): «Что же значит твой стон бесконечный?» А то и значит: умаление народа. Тот то ли реальный, то ли выстроенный в массовом сознании маршал-солдафон, повелевший солдат не жалеть, ибо «бабы новых нарожают», был не прав. Не нарожают, поскольку точка невозврата к естественному воспроизводству населения в России пройдена. Шагреневая кожа может только съеживаться.

Тема умаления народа была главной и сквозной в писательской работе Щербаковой. Впервые она стала основной психологической подоплекой жизненной драмы героини в романе «Ах, Маня…» (1980. Опубликовано в 1983 г.).

…Те обстоятельства, что оказались на самом деле, были восприняты как «то, что хуже смерти». Лидия помнит какую-то полубезумную Манину суету по поводу посылки, которую надо собрать и отправить не с этой почтой, а с никитовской, а еще лучше отправить посылку из Сталино, где знакомых не встретишь.

…Маню сняли с работы в райсовете. Помнит Лидия, как пришла Маня поздно ночью, сняла платок, села и сказала: «У тебя другая фамилия, и тебя не должно это касаться. Никогда никому про Ленчика не рассказывай. Не было у тебя никакого дядьки, и все. Не было! Поняла?» Лидия ничего не поняла, а испугаться испугалась. Не слов, не просьбы, а самой этой Мани, призывающей ее ко лжи. И Лидия тогда сказала: «Так нечестно», а Маня развернулась и шмякнула ее по спине изо всей силы, что было и больно, и обидно, и несправедливо, а главное – тоже противу правил, как был против правил призыв скрывать и обманывать. Лидия крикнула: «Ой, больно! Как тебе не стыдно!» И Маня дала ей еще раз и сказала: «Не ори, дура, ложись спать, а я уйду завтра рано. Мне теперь на откатку».

Так Маня попала из служащих в рабочие.

С самого начала эта тема звучит не только как трагедия физического уничтожения людей (убийства), но и как драма катастрофического нравственного умаления народа.

Последняя книга Галины, состав которой она сама определяла, состоит из повестей «Эдда кота Мурзавецкого», «Смерть под звуки танго» (пошлое название хорошей вещи, которое я до сих пор не могу простить редактуре «Вагриуса», ну и конечно, автору) и рассказа «Путь на Бодайбо» (2005–2010).

Существо этого рассказа предопределяет его смысловая завязка.

…все победим в любой войне, все выживем в экстремале таких оттенков и видов, что другие бы все – сдохли. А мы еще ничего себе, держимся…

На фиг – всех!

Мы про одного, вернее, одну. Девочку, в которой по непонятной причине выросли гнев и возмущение. И она пошла на Бодайбо. Ну уж если разбираться – так разбираться…Вот и начнем с далекого, но пока еще видимого начала. С прабабушки Васены Елизаветы, которая родилась в тридцать первом сразу при двух бедах – голодоморе и тюрьме.

Исходная точка незадавшейся судьбы героя другого сочинения – повести с нелюбимым мной названием, не менее трагична.

Он выскочил, но дом был уже в огне. Он видел, как мама разбила окно и с маленьким Мишкой на руках пыталась вылезть. Ее срезали пулей. В другом окне срезали няню Марусю с маленькой Олечкой. В третьем окне убили отца. Потом на всякий случай стали палить по всем окнам. Они так ярко виделись на фоне огня – дед Василий и его сын Иван, и другой его хлопец, мальчишка, может, не намного старше его самого, сын от второй жены Василия; отец говорил, что она у него местная фельдшерица и ярая большевичка. Но ни с ней, ни с сыном Василий никогда брата не навещал. «Успеется, – говорил, – гостевать». – «Как хоть зовут моего двоюродного брата?» – спрашивал отец. «Володька», – отвечал Василий.

Дед Василий кнутом показывал, где надо добавить огня, а Иван и Володька подскакивали в седлах при каждом громком треске и смеялись, как дети у распаленного костра.

…Голосов больше не было, и гады ушли. И тогда он услышал слабенький плач. Он понял, что убитая нянька выронила Олечку. И они там рядом, под окном, внутри комнаты, убитая и живая…Ему было восемь лет.

…– А потом мы узнали, что команда Василия Луганского сожгла их дом и подворье, никто не спасся. В газете писали, что уничтожено еще одно гнездо контрреволюции, у которого была прямая шпионская связь с заграницей…Вырубили род под корень.

– Часть рода, – сказала Татьяна. – Другие-то живы.

– А что им сделается? Это было их время.

Время, которое не давало покоя писательнице всю жизнь. Я приблизительно, по памяти, прикинул, сколько ее сочинений посвящено этой теме. Получается около тридцати. Тридцать сюжетов за 30 лет. Значит, она жила неотрывно от этой для нее нескончаемой трагедии своих соотчичей.

Но ведь и в других произведениях, казалось бы, об иных материях слышно погромыхивание того же катастрофичного человеческого крушения-обрушения.

Вот отрывок статьи Алены Бондаревой из журнала «Вопросы литературы».

«Через окно разрушающегося дома Щербакова смотрит на историю и на политику нашей страны. Пока ее герои устраивают личную жизнь, кто-то на баррикадах обстреливает Белый дом («Время ландшафтных дизайнов», 2002), пускает в расход живущую по соседству семью знаменитого ученого Домбровского («По имени Анна», 2004), организует теракты в метро («Ангел мертвого озера», 2003). И понятно, что происходящее «вовне» отражается на героях непосредственным образом. Они, сами того не замечая, становятся еще злее и жестче, требовательнее и нетерпимее друг к другу. Писательница нередко ставит вопрос о том, почему в стране, где люди прошли через войны, лагеря и расстрелы, скоротав полвека в ненавистных коммуналках, возможны новые расправы и смерти? Ответ один – ненависть. И на одном женском раденье далеко не уедешь. Первыми-то теряют чувствительность именно женщины, хоть и болевой порог у них выше.

Так, семейная ситуация доведена до логического конца в рассказе «Трое в доме, не считая собаки» (2005). Здесь Щербакова – по примеру «научившей женщин говорить» Петрушевской – изображает поистине ночной, душный, лишенный и света, и выхода мир. Но (и здесь ее отличие от Петрушевской!) Щербакова не так уж проста и не так уж фаталистично, угрюмо настроена: она умело водит за нос своего читателя, чтобы, прогнав его по лабиринтам безысходности, семейных дрязг и драм, заставив наглотаться тяжелого спертого воздуха русского быта, в конце концов вытянуть его если не к свету, то по крайней мере к непредсказуемой, неожиданной истине.

…Вопреки ожиданию читателя гибнет не девочка, а собака Бася, по дурости наевшаяся таблеток феназепама. Тут-то и выясняется, что по-настоящему сочувствуешь только ей, уже не принимая во внимание оставшихся женщин…

Потому как читателю смотреть на эти невероятные семейные корчи попросту стыдно. Читаешь, качаешь головой и невольно задумываешься: если у нас такая беда в каждом доме, что уж говорить о государственном строительстве?»

Но нет, не государственное строительство расстраивало Галину в первую очередь (все такое – в основном для публицистики), а разложение человека. «На что только не идут эти люди за им причитающееся (будь то кроличья шубка, чужая диссертация или лучшая жизнь)! – наблюдает за ее персонажами Бондарева. – Однако и здесь у каждого свое мерило. Одному и квартиры мало, другому и комнаты в коммуналке с кроватью на панцирной сетке достаточно. «Нищий завидует куску хлеба, кусок хлеба завидует куску мяса, мясо – тарелке, тарелка – квартире, квартира – машине. И нет конца этой цепочке. И если у кого-то больше, то кому-то от этого хуже. Потому что зло берет. Русская модель существования, оправдывающая право на выстрел. И русская же юродивость: хочу, чтобы меня услышали, поняли и простили. Убиваю – значит, просто обращаю на себя внимание. Помогите мне, люди добрые! Мне плохо, когда вам хорошо», – грустно насмешничает писательница в «Истории в стиле рэп» (2006)».


К чему могло привести насаждавшееся на протяжении поколений изживание человечности, достоинства, терпимости – умаление в нас божьей сущности? Просто сообразить – к нынешней России. При таком понимании легко постигаешь смысл ответа Щербаковой на вопрос в интервью: «Я… сдала… книгу «Яшкины дети», и мне кажется, что в ней высказалась по максимуму».

По максимуму чего? Своего разумения об отечестве – в галерее портретов и ситуаций из двадцати рассказов. Это же логично и как бы по-дарвиновски разумно – рассмотреть итоги эволюции порядочных индивидов, вынужденных, как Маня, для выживания освоить инстинкт подловатого («Так нечестно… Как тебе не стыдно!») поведения. А уж в какие формы вылились личности особей, коим была в радость атмосфера садизма и доносительства… Череда сегодняшних портретов – выйди на улицу, и наверняка встретишь кого-то из них – составляют сборник «Яшкины дети». В некотором смысле это и логическое, и художественное завершение «сериала», создававшегося из года в год по какому-то неодолимому влечению – головы? души?.. Наверное, я мог бы много размышлять над этой книгой. Но не буду. Лучше еще приведу суждения Алены Бондаревой, профессионала.

«…Предпоследняя книга – «Яшкины дети», изданная в 2008-м, – оправдывает все.

…По сути, Щербакова в этой книге не просто дает чеховским персонажам новую жизнь, но проводит иную типизацию уже своих собственных персонажей.

Здесь Толстый – владелец бань (или терм, как он высокопарно выражается). Тонкий – стриптизер, Душечка – бессовестная стукачка, а дама с собачкой – «давалка без ума и понятия», у которой соседская псина виновата в том, что она не шпиц, а мелкий воришка – что не отважный капитан дальнего плаванья. Все в этой книге переворачивается с ног на голову. Даже письмо на деревню дедушке внучек Ванька начинает со слов: «Здравствуй, дед-пердед. Не сдох еще? Попробуй только!…Живи и помни (Sic! – А.Б.), я в любой момент перед тобой вырасту…» (рассказ «Ванька»).

В общем-то ужас бытия по Щербаковой заключается именно в том, что врагов русские люди не чеховского, а нашего времени ищут не только по соседству, но и в собственном доме. Недаром в более раннем рассказе «На Храмовой горе» (1996) писательница поминала уже другого классика:

Барин с душистыми усами и чистейшими манжетами скорбно написал, что самый лютый враг русского мужика – другой русский мужик, волею судеб ли, конституцией ли поставленный выше первого. Именно он – той же крови, той же земли – и загубит тебя, и сгноит, и втопчет. Страдал по этому поводу Иван Сергеевич. Так страдал. Что же это мы за люди-нелюди такие, думал, – если к самим себе так, как к врагу лютому?

…«Все носятся с какой-то нечеловеческой щедростью русских. По части последней рубахи, куска хлеба, чтоб одну со страстью сорвать с себя, а другой дать откусить по самые пальцы, – нет нам равных. Нас надо сгонять в блокады, в войны, в коммуналки, чтоб как драгоценный эликсир из нас начинало это капать – великое русское… Но какие же мы свиньи в хорошей жизни! Тут уже не капли, тут тазы подставляй под нашу зависть, злость, ненависть, что у другого наличник фигурней, а крыльцо позаковыристей», – это было написано еще в «Косточке авокадо» в 1995 году.

Оттого-то и живем мы (и те, кто побогаче, и те, кто победнее) одинаково плохо…»

«И вы еще будете говорить мне о том, что дело в дурном Яшкином семени? Нет, уж слишком просто винить одного холуя во всех напастях. Яшка всего лишь порождение нашей жизни. Той самой, в которой «русский человек, если уж он хорош, то, что называется, до святости. Но если он плох (а таких во много раз больше, господи, прости за грубую правду), тут святых надо выносить». (Все закавыченное в этом фрагменте, как и в предыдущем, – цитаты из рассказов Щербаковой. – А.Щ.)

Но это полбеды. Проблема-то еще в том, что порченые Яшкины дети и благороднейшие выкормыши (я тут без иронии) говорят с одной и той же интонацией, в которой звучит та «замечательная русскость, когда, что хочу, то и ворочу, и сам черт не брат». Этот уклад существует веками. Мужик – дурак, и барин – не лучше, так уж повелось. Власть не уважает людей, те отвечают ей взаимностью, хоть и заметно побаиваются большого проявления чувств, как бы чего не вышло. Но в целом плохо живут все. Посмотришь-посмотришь на обыденный ход дел и заговоришь с собакой. Она хоть молчит, да глаза осмысленные, понимающие делает, не то что жена…

Вот только одно непонятно. Раз у нас все так плохо, откуда же берется дивная поэзия русского бытия. Да, «наша степь не для ромашек, <…> она у нас для сильных и цепких трав». Так на Руси было всегда. Ибо страшен, но одновременно удивителен наш быт. И самые настоящие слова о любви сочинил, конечно, Пушкин. Нет, не те, где «я вас люблю, к чему лукавить», а другие: «Бурмин побледнел и бросился к ее ногам». Потому что в России по-другому нельзя. Уж если любить, так обязательно падая в ноги, чтобы судьбу твою решали раз и навсегда. Хотя в стране нашей есть и другое. «Великое русское плаканье, начавшееся в Путивле на городской стене. И нет ему конца. Степь ли, пустыня ли… Стонет русская баба во всех одеяниях и при разнообразных мужиках одинаково. Как волк в ночи… И это не интеллигентный цветаевский вскрик: «Мой милый, что тебе я сделала». Тут кричит сама русская суть. Кричит Русь». С этим нужно уметь жить.

…В книге Щербаковой нет однозначных ответов, вроде бы все мы Яшкины дети, а приглядишься, и ничего, вполне себе люди. Это как в жизни: подлец про себя все знает, но молчит, а совестливый лоб расшибет, грехи и проступки замаливая. Оттого и живем, оглядываясь. Дабы не потерять в себе человеческое, а коли что, так земля-матушка научит… в России, знаете, какие степи бескрайние и волки голодные… жуть…»


Вот что меня сейчас удивляет: нести такую свою сквозную внутреннюю тему – и одновременно быть в течение десятилетий популярной писательницей… Так и всплывает интонация Романа Карцева: «Как это? Как это? Как это?» Я недавно был в одной библиотеке, передавал книги Галины, оставшиеся от авторских экземпляров последних изданий, и узнал, что гулаговские произведения Солженицына, Шаламова и других авторов – одни из самых нечитаемых. «В жизни и так не очень много радостей…» – такое объяснение этому явлению я нашел у одного интернетовского книгочея. Книги же Галины, сам видел, весьма потрепаны.

Я не литературовед и не товаровед и не склонен разбираться в этом парадоксе. Но вот взял и пролистал книгу «И вся остальная жизнь», где собраны практически все интервью Галины, и не обнаружил ни одного вопроса о ее сочинениях, касающихся истории страны или ее актуальной политической повседневности. Нельзя сказать, что писательница была обделена вниманием критиков. Но вот этой стороны ее творчества они практически не касались. Видимо, действительно, «если еще и книги такие читать, тогда можно сразу пойти и повеситься» – еще одно блогерское мнение.

Но Галина писала и «не такие» книги и среди их читателей находила верных поклонников. Правда, не раз, особенно в последние годы, удивляла многих из них своей «мрачностью», «депрессивностью». Но к счастью, как уже здесь говорилось, «любовь народная иррациональна». К тому же непрогнозируема, как дата предстоящей кончины.

И все обошлось.

Однако, как уже не раз случалось в моей рукописи, именно под конец этой подглавки, можно сказать, сама собой обнаружилась газетка (точнее, ее часть) с интервью Галины, понятно, не вошедшим во «Всю остальную жизнь», где писательница отчасти рассказывает, откуда происходит этот ее авторский пессимизм. Газета называется «Сударушка», вышла она по всем приметам в 1999 году, вел беседу Сергей Борисов.

«Галина Щербакова написала детектив. Органичный ее творчеству и не очень вписывающийся в нынешние издательские предпочтения, где крови и грязи вдосталь, а смысла – не сыщешь.

– Я не читаю российские детективы. При словах «милиция», ОМОН, СОБР, «группа захвата» я просто покрываюсь сыпью. Вся эта система мне кажется порочной, не из того корня выросшей. Мой детектив – нахальная заявка, что можно на этом детективном поле иметь свою тропу.

…– Значит, на очереди новый детектив?

– Нет, пока не пришла идея. Зато я знаю, как будет называться новая повесть. «Кровать Молотова». Это будет чуть-чуть политическая, немного смешная, немного грустная любовная история. А кровать будет на самом деле. Дома Молотова не осталось, земля, на котором он стоял, распродана, а огромная кровать все кочует. На ней спят, занимаются любовью, на ней рождаются дети. Меняется контингент: сначала генералы-козыри, потом людишки помельче, затем распоследняя шушера. И ничего хорошего из нарождающегося на этой кровати не получается.

– Как вы считаете, возможна ли сейчас книга без насилия?

– Ужас в том, что даже когда не стремишься к этому, насилие вырывается на страницы. Складываешь картину из кубиков, и где-то обязательно брызжет кровь. Меня всегда интересовало подавление одним человеком другого, взрослым – ребенка, матерью – сына. Это тот камень преткновения, который не только не позволит нам построить какое-то приличное общество, а просто стать людьми. Тема насилия становится все актуальнее. Но если раньше, во времена, когда создавалась повесть «Вам и не снилось», мы говорили, что мать может запретить сыну встречаться с девочкой, учитель – нахамить ученику, то сейчас мать может заказать убийство дочери, а ученик изнасиловать учительницу, убить ее, расчленить и позвать товарищей на вечеринку. Все это выросло из того, на что когда-то мы не обращали внимания.

– Так что же, гармония в отношениях нереальна?

– Гармония, как правило, это сумма уступок, компромиссов. Но за этим – невидимые миру слезы. Написать о счастливой семье очень трудно и безумно интересно. У меня сейчас выходит книжка «Анатомия развода», может, написать «Анатомию счастья»?»


А сейчас я вернусь к некоторым уже протоптанным по этой местности тропкам. Так сказать, изучение пройденного (такой удачной формулой назвал свою книгу мой добрый знакомый Сергей Пичуричкин; а Галина, между прочим, написала на нее душевную рецензию). Связано возвращение к некоторым местам этих мемуаров все с тем же обстоятельством: параллельно с их написанием происходят неожиданные находки в нашем жилище с обилием печатной и рукописной продукции. Они обнаруживаются не только на полках и антресолях, но также и между книг, и в полном собрании квитанций на подписные издания и оплаты за телефон, и в целом ворохе газетных вырезок на всевозможные темы, разложенных по отдельным уголкам, «чтобы долго не искать».

Короче, время от времени в таких неформальных местах обнаруживались письма, справки на темы, уже «отработанные» в рукописи. Одни я оставлял без внимания – поезд, увы, ушел. Но другие могли что-то прибавить к сказанному, и информационно, и по смыслу. Однако в мои авторские достоинства не входит обыкновение возвращаться к пройденному тексту (известно, рукописи великих, благодаря таким тщаниям, перерастают в некую музейно-культурологическую ценность). Мне это ни к чему, и я прямо сейчас «подбавлю», как выражалась моя внучка, когда была маленькой, несколько небольших доз текста в надежде, что читатель еще не забыл изложенное и сам сообразит, что к чему приставить.


Всплыло еще несколько писем Ариадны Громовой. Все любопытны, но хочу упомянуть только об одном, январском 1955 года. «Была на съезде, много интересного, но это хорошо бы рассказать при встрече».

Речь о 2-м Съезде советских писателей, который, согласно газетным отчетам, «обратился со словами горячего привета и благодарности к Коммунистической партии Советского Союза, ведущей советскую литературу вперед, к новым достижениям и победам. В этом обращении говорится: «Мы, делегаты Второго съезда писателей СССР, хорошо знаем, что, несмотря на все свои достижения, наша литература еще далеко не достаточно осуществляет свое высокое призвание. Стремительно развивающаяся действительность страны социализма требует своего воплощения в монументальных произведениях, в образах большой художественной силы… Только упорный и бескорыстный труд, каким является труд подлинного художника слова, в соединении с большой культурой и большим…» И т. д.

Но… не только это. «Галочка, если Вы внимательно читали материалы съезда, – писала Громова, – то можно было бы некоторыми речами ткнуть в нос этим гадюкам (речь о местных коммунистических литературных догматиках. – А.Щ.)…Там ведь и Кочетов сам пасует, и его кроют, и вообще в значительной мере реабилитируют «Времена года»… и «За правое дело», и «Сердце друга» (произведения Веры Пановой, Василия Гроссмана, Эммануила Казакевича, подвергавшиеся разгромной критике правоверных марксистских литераторов. – А.Щ.), и даже Бунина, чего я никак не ожидала – это что-то совсем новое».

Но самое реальное отражение литературной жизни можно было найти не в зале заседаний, а совсем в других местах.

«Была остроумная съездовская стенгазета с хорошими эпиграммами и пародиями», – писала Ариадна. Я честно поражаюсь верности и… самоотверженности Ариадны Григорьевны. Представьте: ради ученицы, прямо скажем, с ее-то уровня – еще соплюхи, своей рукою на съезде переписать почти всю стенгазету, а потом перенести еще раз в письма… Ради меня, например, таких подвигов не совершал никто.

Однако как быстротечны бывают в отечестве нашем оттепели и сколь легко оно в любой момент может смерзнуться, по Маяковскому, в «громящий кулак». Или по Евтушенко: «дай бог, чтобы твоя страна тебя не пнула сапожищем». Это наблюдение – в связи с обнаружившимся еще одним письмом Валерия Борщева.

«Не удалось мне, Галка, вырваться в Волгоград к 10 мая, а так хотелось. Но вот теперь мой очень хороший друг, работающий в «Водном транспорте», едет к вам в командировку, и я использую этот случай. Передаю через него последние выступления на суде Синявского и Даниэля, письмо протеста искусствоведа Голомштока. Об этом процессе нужно было бы много рассказать. Но ты, наверно, многое уже знаешь. И то, что 42 писателя, и Паустовский лично, направили на адрес съезда письмо-протест против суда, и то, что почти все западные компартии тоже заявили протест, и Луи Арагон сказал, что после этого процесса он отрекается от всего, что говорил хорошего о СССР. Эти факты уже общеизвестны. Атмосфера здесь была ужасная, цель процесса – подготовка почвы для реабилитации культа. У нас выступал член идеологической комиссии ЦК (до съезда) и сказал, что теперь вернулись к оценке деятельности Сталина 1956 г., а не 22-го съезда.

Здесь в пику организовывалась 5 марта демонстрация в память жертв культа личности. Но ее предотвратили, арестовав многих студентов и писателей, в частности, Аксенова. Было письмо Ромма, Твардовского, Плисецкой, Улановой, Капицы, Тамма в адрес съезда против реабилитации Сталина. Все это и спасло нас.

Теперь немного о себе. Как ты знаешь, я проходил преддипломную практику в Орле. Там редактор – явление уникальное, предельно порядочен, честен, очевидно, его скоро уберут, но пока он делает порой невозможное. Я провел социологический опрос и на основе его написал несколько статей. За них редактор был вызван на бюро обкома партии, и к тому же обком решил написать в университет письмо, чтобы мой диплом не был принят, потому как он анти… и т. п. Если бы оно было написано, то могло произойти все, что угодно. Но мой научный руководитель пошел в «Комсомольскую правду», рассказал там обо всем Грушину из «Института общественного мнения» и Панкину. Те прочитали статьи, они им понравились, и «Комсомолка» 21 апреля выступила и похвалила эти статьи. Обком заткнулся, но злобу таит по-прежнему. Так что я не знаю, как буду работать в Орле.

Рассказываю схематично, на самом деле это была целая эпопея. Меня сейчас могут взять в «Комсомолку», Грушин об этом говорит уверенно, но с условием, если я раздобуду прописку. Не знаю, чем это кончится, шансы есть, но очень малые.

Как ты там, как Сашка, твои малыши? Еще раз поздравляю с днем рождения и еще раз сожалею, что не удалось приехать в Волгоград. Страшно соскучился по вам, хочется встретиться, выговориться…Черкани что-нибудь, для меня очень важно, что ты думаешь о процессе…»

Валерий, конечно, не мог не упомянуть про наших малышей. Он не раз видел в «Комсомольце» Сашку, был в курсе наших переживаний за него. Я уже писал, что ни на какой суд по поводу его судьбы нас не вызывали, все решили в наше отсутствие. Но… на суде фигурировала важная бумага, копию которой я увидел совсем недавно. Инспектор по опеке и охране прав детей отвечала на запрос Кировского РОНО от 3 апреля. Привожу даты, поскольку, не исключено, они тоже имели какое-то значение. Итак…

«В результате обследования установлено следующее:

…Семья занимает комнату площадью 21 кв. м. Комната светлая, имеется место для игр и занятий ребенка, квартира оборудована всем необходимым. Воспитанию ребенка уделяется большое внимание.

Гражданин Режабек работает в гос Университете (так написано. – А.Щ.) преподавателем философии, получает заработную плату в размере 280 рублей.

Гражданка Режабек Г. Н. работает литературным сотрудником в редакции газеты «Комсомолец», заработная плата в среднем составляет 110–120 рублей.

В настоящее время гражданка Режабек вступила в брак с гражданином Щербаковым А. С., который работает заведующим отделом писем в Ростовском комитете радиовещания и телевидения. Заработная плата его 130 рублей в месяц.

Была проведена беседа с Сашей Режабек, мальчик очень любит свою мать и на вопрос – с кем он хотел бы жить, ответил: «Конечно с мамой». Мальчик с уважением говорит о своем отчиме…Считаю, что нет оснований передавать Сашу Режабек на воспитание отцу – гражданину Режабек Е. Я.».

Бумага датирована 11 апреля. А мы с Галиной поженились 5 апреля 1962 года.

Детали этого бракосочетания хорошо сохранились в Сашкиной, тогда еще детской отчетливой памяти. «Так этот вот Александр Сергеевич… возжелал перед свадьбой произвести на свою возлюбленную впечатление и взял напрокат аккордеон, оставив, как положено, в залог паспорт. Но вот незадача, день свадьбы, в который батюшка поехал возвращать инструмент, в прокатном пункте оказался выходным. И, как выражаются сейчас, паспорт оказался вне зоны доступа. А без него соваться в ЗАГС было бесполезно. И никакие силы, ни звонки «сверху» не смогли заставить работницу прокатного пункта выйти на работу, нарушив при этом нормы КЗОТ. И свадьбу перенесли на следующий день, а батюшке пришлось до этого момента терпеть надувшуюся маму.

А свадьба была совсем не такой, какой она стала сейчас с лимузинами и прочими прибамбасами, и даже не такой достаточно скромной и домашней, как моя, советская, а просто бедной, но веселой и молодежной. Мама и батюшка тогда уже оба работали в газете с такими же, как они, молодыми шалопаями-журналистами в тот лихой период их жизни, когда о богатстве свадебного стола никто особенно не задумывался, а ценность подарков при общей хронической нехватке денег определялась не их денежным эквивалентом, а количеством смеха, который они вызывали. Мне было тогда пять лет, и я многое не помню, но один подарок меня ужасно насмешил. Это был эмалированный ночной горшок с крышкой, заполненный пивом, в котором на дне плавали копченые колбаски. Тот, кто когда-нибудь пользовался этим предметом, наверно, поймет, как это выглядело и что весьма правдоподобно напоминало. Но тем не менее колбаски были съедены, а пиво выпито. А вот судьба горшка осталась покрытой мраком. Мне он уже нужен не был, и поэтому так и остался где-то валяться».

Ну а мои внимательные читатели уже в курсе того, что я по случаю расходов на свадебные торжества втайне от Гали попросил у родителей прислать мне 30 рублей взаймы. Да, и еще запомнилось двустишие, сопровождавшее уморительную (большую: метр на метр) картину, которая меня встретила на работе в радиокомитете:

Взял было Саша в ЗАГС разгон,
Да помешал аккордеон!

Это была работа наших молодых художников-постановщиков Вити Негоды и Юры Шляхова, значившихся на бракосочетании свидетелями со стороны жениха.

III

…Я должен возвратиться по воле «свободного романа» к дням, когда Галина была увлечена драматургией. До и после них ее деловое общение с внешним миром осуществлялось посредством почты. На каждом журнале или выпущенной книге печатали адрес соответствующей редакции. По этим адресам она отправляла романы-повести-рассказы и от них же получала отказы в публикации. «Дорогая редакция» в те времена никого не обижала невниманием.

Другое дело – «дорогой театр». Мы не знали, как с ним обращаться. Галя писала пьесы, но пойти с ними по театральным адресам категорически и малодушно отказывалась. Почти что неизвестное слово «литагент» в тогдашних головах в первую очередь связывалось с понятием «агентура». Я размышлял: допустим, я приду с пьесой. Меня спросят: вы кто? Муж. А автор – инвалид? Нет, не инвалид. На этом мой воображаемый идиотический разговор с человеком театра кончался.

И мы в два ума придумали лукавую штуку. Вписываем меня в качестве соавтора, и я с этой фальшивкой смогу спокойно приближаться к заветным подмосткам этаким литературно-драматическим коробейником. А уж если дойдет до дела, сбросить два лишних слова с титульного листка ничего не стоит.

Однако единственное, что в результате этого получалось – доставить пьесы в помещения театров. И только. Я по неведению и по аналогии с устройством прессы направлялся к заведующим литературной частью. Это, как правило, были столично-ироничные, ухоженные, но с вечной гримасой усталости, много курящие литературные дамы среднего возраста. Не знаю, как сейчас обстоит дело, а тогда я довольно скоро уяснил, что они не кто-нибудь, а помощники главного режиссера; они с утра до вечера заняты премьерными спектаклями; а поскольку те случаются постоянно, то чтение каких-либо иных пьес просто не их работа. Мне это было объяснено не однажды в теории. А на практике пьесы Галины лежали нечитанными, и потом их не могли хотя бы для возврата найти в беспокойном хозяйстве Мельпомены.

И как же я был приятно удивлен, когда, приехав в Ленинград, зашел в БДТ и не просто протокольно оставил две пьесы, а свел знакомство с Диной Морисовной Шварц.

Это был прием Автора. Дина Шварц, поглаживая принятые от меня рукописи, расспрашивала про меня, про Галину, про наши дела. Ей позвонили по внутреннему телефону, она ответила, пусть немного подождут, она разговаривает с автором. Заходили актеры – Стржельчик, Лебедев. Она каждому представила меня: «Может быть, наш будущий автор». Я спросил, нельзя ли купить билет на сегодняшний спектакль. «А вы просто приходите, я вам найду хорошее местечко». В тот вечер я посмотрел пьесу Лени Жуховицкого «Выпьем за Колумба!».

Впрочем, был в нашей жизни еще один завлит «с человеческим лицом». Евгения Михайловна Буромская из Театра им. Моссовета. Тихая, уже не очень молодая, интеллигентнейшая женщина. Она тоже немного порасспрашивала о нас, а потом, вздохнув, сказала:

– Вот взяли бы вы и написали пьесу про жизнь сегодняшних москвичей. А то нас упрекают: театр с таким именем, а нет ни одного спектакля о Москве.

Тут я вспомнил один ничего не значивший разговор с Галей, случившийся год или два назад. По принятому у нас «аглицкому» обычаю мы за утренним чаем читали газеты. (Вот ведь было время, между прочим, советское: почта приносила домой по утрам утренние газеты, а по вечерам – «Вечерку».) В то лето москвичи маялись от жары, и я прочитал подборку сообщений на эту тему, от полутрагических до смешных, и сказал Галине:

– Возьми и напиши пьесу с замечательным названием «Жара в Москве».

Надо сказать, она часто принимала от меня названия для своих сочинений. Но к советам «напиши про то-то или про то-то», от кого бы они ни исходили, всегда относилась очень кисло. Часто говорила: дай бог перенести на бумагу хотя бы три процента историй, которые крутятся у меня в голове. Так и в тот раз безразлично кивнула:

– Забавно…

А я в разговоре с Буромской взял и сказал:

– У нас есть подходящий замысел – пьеса «Жара в Москве».

…Домой вернулся окрыленный прекрасным проектом. За сутки сочинил синопсис (это мое нынешнее определение, тогда такого слова я не знал) – краткое изложение придуманной истории. Показал Галине. И мы в четыре руки стали творить то ли благую работу, то ли просто… подработку.

Сам способ складывания вещи, предложенный мной, противоречил сочинительским обычаям Галины. Она неоднократно признавалась, что едва ли не главное ее удовольствие – когда она не знает, в какую сторону при очередном повороте сюжета ее понесет повествование. Я чисто умозрительно понимал завлекательность этой игры, но сам испытал (и испытываю) ее прельстительность только раз, при работе над этой вот книгой, когда знаю: сяду снова за нее завтра – будет одно продолжение, а послезавтра – скорее всего совсем иное. Какое-то другое слово из последних двух-трех фраз зацепит не ту, что накануне, клетку памяти. И мне уже жаль чего-то ненаписанного послезавтра, потому что оно никогда не будет написано. Нельзя дважды прожить один и тот же день.

Мы продвигали «Жару в Москве» кусками. Кусок текста Галины – кусок мой. Она плела свои кружева, я всячески подгонял их под крышу синопсиса. Через какое-то время тесто стало выползать из квашни – переизбыток текста при дефиците действия. И тут позвонила Буромская: как дела? Я собрал написанное и поехал к ней. В тот день я познакомился еще с одним располагающим к себе театральным человеком. Буромская свела меня с директором театра Львом Федоровичем Лосевым. После милого разговора втроем было решено заключить с нами, авторами, договор о создании пьесы для театра.

По аналогии с завлитами могу определить и Лосева как директора с человеческим лицом. Хотя бы по сравнению, например, с Табаковым. Встретив его в «Современнике», я попросил поинтересоваться судьбой наших пьес. Он, конечно, пообещал, хотя был уверен, что никогда не станет этого делать. Однако его поведение я не мог расценить как лживое. Он ведь, будучи директором, был до мозга костей актером. И, говоря со мной, глядел сквозь меня светлым взглядом в такую невообразимую даль, при этом даря полускрытую неотразимую улыбку кота Матроскина, что любой мог уяснить: слова надо понимать с точностью до наоборот.

…А еще при встрече с Лосевым была назначена дата моего знакомства с каким-то представительством труппы (не могу вспомнить, как называлось это почтенное общество). Я пришел в назначенный день и час и, обливаясь потом не столько от своего представительского костюма, сколько от смущения перед собранием в двадцать человек, в основном женщин, зачитал написанное нами. У меня было ощущение, что слушатели ждут не дождутся, когда я закончу, а сам я – точь-в-точь чеховская Мурашкина с ее бессмертной драмой «О чем пели соловьи?». Это ощущение еще более усилилось, когда после моего выступления в порядке обсуждения раздались лишь две-три реплики типа: «Как можно оценить работу по ее половине?» и «Ну, ну, давайте, старайтесь». И разошлись, оживленно обсуждая какие-то свои животрепещущие вопросы.

Однако, к моему удивлению, у Буромской и Лосева был вполне довольный вид. Более того, директор подписал ордер на выплату аванса, а завлит сама сопроводила меня в бухгалтерию.

Сумма была ничтожной, но ее ценность состояла в том, что эти денежки были первыми, полученными Галиной за чисто литературный труд. Однако они почему-то вовсе не добавили авторам энтузиазма. Работа шла ни шатко ни валко, без вдохновения. Через достаточно продолжительное время я позвонил Евгении Михайловне – просто чтобы напомнить о нас. Она была приветлива и сказала, чтобы мы не нервничали из-за того, что проходят договорные сроки. Что некий известный драматург заканчивает для них пьесу про Москву. Только, сказала она, напишите ламентацию (этого слова я ни разу не слышал ни до того момента, ни после) на имя директора, дабы у театра не было причины потребовать обратно аванс.

Признаюсь, театр, так сказать, со служебного входа остался для меня вещью в себе. Совет же направить в дирекцию ламентацию был очень уместным. Дело в том, что, получив от меня наш аванс, Галина тут же положила его в свою сумочку и направилась в продуктовый магазин на Звездном бульваре. Где у нее все имеющиеся деньги и выкрали. Галя очень страдала не столько из-за потери как таковой, сколько именно из-за пропажи первого за много лет гонорара.

Что ни говори, а деньги, когда они не миллионы, а, так сказать, в гомеопатических дозах (а именно такими в основном они были у нас бо?льшую часть жизни), их появление или исчезновение, видимо, всегда о чем-то говорит, сигнализирует, намекает… Мне очень нравится явно выстраданный афоризм Уильяма Фолкнера: «Человек может долго жить на деньги, которых ждет». Он подтвержден опытом множества людей.

«Жаре в Москве» так и не было суждено родиться.


И еще одно высказывание очень мудрого человека. Я выписал его, когда пробегал строки сочинений Рабиндраната Тагора, разыскивая стихи, на которые Алексей Рыбников написал песню к фильму «Вам и не снилось». Вот оно: «Есть любовь, которая вольно плавает по небу. Эта любовь согревает душу. А есть любовь, которая растворяется в повседневных делах. Эта любовь вносит тепло в семью».

Именно в таком настрое я сочинил полушутливый стих, посвященный Галине. И даже вручил ей.

Было так. Я со скукой, безо всякой мысли смотрел в окно на массивную савеловскую эстакаду-развязку. Скуку вызывал занудливейший доклад обозревателя на ежемесячной редакционной летучке (дело было в «Журналисте»). Я в течение его уже написал проект решения редколлегии о работе над номером журнала, а речь нашего спикера, по всему, едва добралась до середины. Тут я весьма к месту вспомнил недавно написанный рассказ Галины из цикла «Рассказы из авоськи» (опубликованного через много лет в ростовском журнале «Ковчег», 2012, № 3). В нем тоже действие происходило на редакционной летучке, и его героиня, как говорится, «от злой тоски» начинает придумывать каждому ее участнику новое лицо.

…Нашему главному очень подходит маска хоккейного вратаря, похожая на череп. Тем более что своими порывистыми движениями то в одну, то в другую сторону стола он окончательно дорисовывает мне личность, напряженно ждущую в ворота шайбу.

…Заму новое лицо придумывать не надо. На летучках он совсем другой. Его одного не касается иронический изгиб. Вытянув шею, он смотрит куда-то вдаль, а когда он временами начинает розоветь и дышать взволнованно, то я почти уверена, что он действительно что-то там видит, может быть, даже в каком-то другом измерении.

…Ответсек, маленький человек с лицом постаревшего мальчика, преображается для меня сразу, как только я посмотрю на его руки. Они беспокойно лежат на столе, и я вижу, как белые манжеты его рубашки начинают туго стягивать синие сатиновые нарукавники. Вот они ловко обхватили его запястья, а дальше уже сами собой в его пальцах оказываются крест-накрест запеленутые пачки денег. Беспокойные руки находят себе дело. Они рвут бумажные свивальнички и с неповторимым, единственным в мире хрустом начинают пересчитывать деньги.

Рядом с ним сидит мой зав. Он очень больной человек. Ему не хватает веса – ровно 25 кг. А есть ему много тоже нельзя, у него много больных внутренних органов. Никто об этом не знает, потому что зав мой гордый и самолюбивый. Свои минус 25 он носит как дорогой подарок, время от времени для убедительности заламывая руки единственно доступным ему приемом самбо другим, полноценным в весовом отношении мужчинам. И я вижу, что на самом деле никакой иронической усмешки у него нет. Что он сидит, пощелкивая полиартрическими суставами, а из правого его глаза бежит тонкая нервущаяся слезная нить. Нить эта ломается на изгибе рукава и, отломанная, падает на пол.

Я смотрю, смотрю на невидимую миру слезу, жалею своего зава, мысленно добавляю ему 25 кг, стараясь распределить все равномерно. Ничего получается мужчина… Почти человек.

Меня развлекает воспоминание о рассказе Галины, и я невольно переношу взгляд с эстакады на виднеющийся сразу за нею наш дом и думаю, чем сейчас занята моя жена. Может быть, «прядет свою пряжу» – вытаскивая из-под брюха нахального кота странички, заполняет их своим крупным красивым почерком. А может быть, пользуясь моим отсутствием, судачит по телефону с кем-нибудь из подруг. Вчера, я слышал, в одном таком разговоре она сказала: «Мой Щербаков…» Я мельком так подумал: «мой муж» и «мой Щербаков» – не совсем одно и то же. «Мой Щербаков» – это что-то от собственничества, видимо, порожденного привычкой давнишнего супружества. А мне естественно было бы сказать: моя Щербакова? Или – моя Режабек? Пожалуй, нет…

Оказалось, забубенный производственный доклад – самое время подумать об этом. Подумал – и…

Я – ваша собственность, увы.
И не стыжусь признаться в этом…

Далее окончание доклада и остальная летучка пронеслись мгновенно. То есть завершились к минуте, когда в голове сложились четыре четверостишия, которые я (предварительно зачитав высокому собранию проект решения редколлегии) записал и в тот же вечер вручил Галине.

Свое творение в течение многих лет я обнаруживал то заложенным в «Молитвослов», то в «Каббалу», то в другие книги, постоянное место которым отведено в левом дальнем углу ее стола. И коль скоро оно все-таки было сохранено его владелицей, я решил привести его в этой книге.

Я – ваша собственность, увы.
И не стыжусь признаться в этом,
Поскольку вас люблю.
А вы Пренебрегаете поэтом.
Пренебрегаете, любя.
Так старых кукол любят дети.
Но из всего, чем вы владеете,
Все ж выделяете – меня!
Со мною вы чуть-чуть построже.
Что ж, ваша собственность порой,
Вас удивляя и тревожа,
Идет, бредет сама собой.
Крамолен дух самоброжения!
Но ведь и он творит, клянусь,
Двух наших судеб сопряженье.
Я – ваша собственность? И пусть!

Пятая глава

I

«Жизнь в каждое мгновение переплетена со смертью. Смерть не наступает после жизни – она участвует в самой жизни. В нашей душевной жизни всегда есть мертвые отходы или мертвые продукты повседневной жизни. И часто человек сталкивается с тем, что эти мертвые отходы занимают все пространство жизни, не оставляя в ней места для живого чувства, для живой мысли, для подлинной жизни…»

Мне кажется, такие откровения посещают нас только в моменты внутренней свободы, вольного вдоха, избавления, пусть эфемерного, от кабалы повседневности. Когда мы находимся внутри потока каждодневного поденного существования, он представляется нам течением осмысленной жизни. Но если разуму в эти мгновения непринужденности удается увидеть его с удаленной точки, извне, можно дать себе отчет: сущности, нанизанные на струну нашего существования, в большинстве – ничего не значащие заполнители времени вплоть до отведенного каждому своего часа.

Так я воспринимаю понятие «мертвые отходы жизни», презентованное нам утонченным философом Мерабом Мамардашвили. «Живое чувство, живая мысль, подлинная жизнь» – редкость и порождается только особыми, осознанными усилиями самореализации.

В этой рукописи я стараюсь по мере сил свести к минимуму образы «мертвых отходов», сосредоточиться на памяти о «живой» жизни. Однако был не в состоянии выразить это намерение своими словами ее самым первым читателям. То были не просто друзья, а люди, которым я мог беззаветно довериться, и они прочитали первую сотню страниц мемуаров. Почти все задавали один вопрос: буду ли я рассказывать об отношении к Галине нашей дочери. Я отвечал: нет. Мне говорили: это неправильно. Или просто соболезнующе смотрели на меня.

Мне же было психологически трудно разъяснить им простую логическую операцию: 1) Галина для меня всегда была олицетворением жизни; 2) поэтому книга может быть озарена только таким светом; 3) отношения дочери с ней, которые они имели в виду, – это, по Мамардашвили, «мертвые продукты повседневной жизни» (знали бы мои читатели, в какой степени «мертвые»…). Следовательно…


22 марта 2010 года к нам пришла Ольга Арнольд, наша давняя близкая знакомая. Галина, больная, категорически никого не хотела видеть. Для Ольги она сделала исключение, поддавшись моим настоятельным уговорам: та придет к ней не как подруга, а как дипломированный психолог.

Чуть ли не неделю Галина отказывалась есть. «Не хочу» – и все. Уже потом я вспомнил историю ухода из жизни отца ее мамы, Федора Николаевича. Он перестал есть за несколько дней до своей кончины. «Дедя» для Галины был всю жизнь образцом порядочности и непререкаемым авторитетом. Ольга сказала, что попробует убедить ее вернуться к еде.

Я оставил их вдвоем и направился к компьютеру, который не включал уже много дней. Первым моим интересом было состояние интернет-журнала «Обыватель». Посмотрел количество посещений. На специальном сайте статистики полюбопытствовал, с каких адресов приходили ко мне читатели. И уж просто ради развлечения зашел на один из них. Это была какая-то страница «Живого журнала». На ней я увидел фразу: «Всегда проповедуя нравственность, Галина Щербакова вела бесстыдно безнравственную жизнь».

С нее начиналось обширное сочинение нашей дочери, которая за несколько лет до этого уехала жить в Израиль. У меня было мало времени – ровно столько, сколько продолжалась беседа Ольги с Галиной. Я «для себя» читаю очень медленно, «шевеля губами». Но профессия научила меня «для дела» пробегать глазами за минуты практически любые объемы текста – дабы уяснить, о чем идет речь. Так вот, речь шла о том, что мама обделила дочь практически всем: едой и одеждой, родительским вниманием и навыками житейских премудростей, опытом повседневного вкуса, культурных запросов и средой умственного развития, а главное – заботой о ребенке и материнской любовью.

Ольга оказалась хорошим психологом. Нет, по отношению к еде Галина не смилостивилась, но стала спокойнее и даже веселее, и ночью спала крепко, умиротворенно.

Я не спал и не пытался уснуть. Как будто знал, что мне осталось лишь несколько часов видеть ее живую.

На всю оставшуюся жизнь, а может, и после нее во мне останется то время неполных суток, 22–23 марта, и явившееся в его протяженности сперва мелькавшее улавливание, а потом и отчетливое уяснение связи между пришедшими с мониторного экрана словами моей дочери и смертью моей Галины.

Если дорогие первые читатели имели в виду, что следовало ответить на дочерние упреки, то я опять повторю: нет. Хотя бы потому, что для этого необходимо прочитать ее произведение. Я на это не способен. Но главнее другое. Если ребенок чувствовал, что он недокормлен, недоодет, обойден домашней теплотой и заботой, следует просто признать и его правоту, и то, что ему не повезло с родителями. А родителям с ребенком. Это беда. Но так бывает, и нередко. И тут уж задним числом бессмысленно и несуразно что-то выяснять и объяснять.


Да, признаю, во мне нет твердости и такой крепости, чтобы прочитать это произведение. Но первую его фразу запомнил навек: «Всегда проповедуя нравственность, Галина Щербакова вела бесстыдно безнравственную жизнь». Она написана не ребенком, а зрелой дамой. К такому возрасту, думаю, она не могла не знать, что большинство наличного состава человечества ведет бесстыдно безнравственную жизнь. Его земная природа такова. Библейские утверждения об изначальной греховности человека разными словами снова и снова напоминают об этом (мы их чаще пропускаем как привычные общие места), а смысл веры в Христа как раз заключается в противодействии этой греховности, то есть бесстыдно безнравственной жизни. Избежать участи такого житья удается какому-то проценту выявленных среди нас и бесспорно признанных святых. Какому точно – трудно сказать, поскольку многие из них, святых, поначалу тоже вели – по незнанию! – бесстыдно безнравственную жизнь, вплоть до совершения, причем во множестве, убийств, порой просто жутких; но потом – осознали, раскаялись и стали святыми. То есть стали святыми именно потому, что осознали. Это – редкость. В большинстве своем мы бесстыдно уверены в собственной нравственной непогрешимости. В этом – главный грех и залог неустранимости его же (греха), сколько б человек ни существовал в природе.

Ну да ладно. Гораздо более меня занимает начальная часть первой фразы упомянутого сочинения: «Всегда проповедуя нравственность, Галина Щербакова…»

Что значит – «проповедуя нравственность»? Да еще «всегда»?.. Можно представить, как была бы удивлена Галина Николаевна, не раз говорившая в беседах и интервью: «проповеди – всегда мимо глаз и мимо уха». Да, «русская классическая литература всегда выпрямляла человека, даже рассказывая о нем жуткие вещи, – писала она. – У хорошей книги всегда есть нравственный посыл». То есть она, хорошая книга, – всегда на стороне не дьявольской, а – божеской. Но одно дело – энергетический, экспрессивный посыл книги, и что-то совсем другое – «проповедовать нравственность». В ответ на попытки навязать литературе такую функцию Щербакова саркастически отвечала: тогда «давайте читать и сочинять басни. Коротко и полезно». Действительно, этот автор никогда не был замечен в стремлении складывать басни. Как написала сетевой критик Ника Батхен, в вещах Галины «нет заунывной морали, бесспорных выводов, принуждения «думай как я». Как только читатели посреди писательских фантазий нарвутся на перст указующий – тут и конец волшебству словесности. В отличие от публицистики.

В истории литературы есть несколько замечательных и даже великих писателей, которые были еще и великими моралистами. К примеру, Лев Толстой. Но чтобы их пересчитать, хватит пальцев одной руки. Среди прочих публичных апостолов нравственности (породы, надо сказать, почтенной и нужной обществу) мы не найдем ни одного мало-мальски писательски одаренного человека. «Создание другой реальности» прямо противостоит провозглашению общеизвестного. Так что утверждение (обвинение!), что писатель (Щербакова) «проповедует нравственность», можно при желании расценивать как клевету. Но художественное творчество Галины опровергает этот навет. И она со спокойной совестью могла повторить речение своего собрата по писательской профессии Леонида Жуховицкого: «Я всегда был сознательным врагом морали». Как, пожалуй, и большинство творчески одаренных особей.

Но здесь есть некая тонкость. Одно дело, когда Наполеон говорит: «Я не такой человек, как другие, а законы морали и приличия созданы не для меня». И другое – когда Пушкин признается: «Я изящен и порядочен в моих писаниях, но сердце мое совсем вульгарно» (попробуем «перевести» это признание на площадной блогерский язык – и получится что-то как раз вроде: «Всегда проповедуя нравственность…» и т. д.).

Вот ведь что здесь самое драгоценное: «порядочен в моих писаниях»! Писатели – разные, таланты разновеликие, но если сочинитель «порядочен в своих писаниях» то он (как это в конце первой части «Фауста» – Голос свыше: «Спасена!»)…спасен! (Как, кстати, спасен и сам продавший душу дьяволу доктор Фауст под пером писателя Гёте.)

Порядочность в писаниях – их художественная подлинность. Над нею всю жизнь бьются труженики слова. И главное в этой битве – не стилистические достижения, а то, что по-английски звучит как mental strength – внутренняя крепость, душевное стояние. Вряд ли мы можем представить, какие муки пережил Достоевский, выводя своих героев. Можно ли забыть страдания детей из его романов и повестей?..

У Галины не находилось душевных сил на то, чтобы, к примеру, ввести в свою прозу тему преступлений против детей. «Не потому что мне противно, просто у меня не выдерживает сердце, когда я начинаю рассказывать об этом. Ведь о таком нужно писать, чтобы нутро защемило, или не писать вовсе».

«…Как достоверно написать о чем-то, не пропустив ситуацию «через себя»? – говорила писательница в интервью. – Иначе тебе не поверит читатель. А когда ты становишься – пусть на время – тем, о ком пишешь, что-то выходит. Правда, в тех случаях, когда пишешь о подлеце, впустить его в себя, конечно, сложно. Именно этим я сейчас и занимаюсь. Пытаюсь рассказать о женщине, которая живет по принципу: «Все можно». Она совершает тягчайшие преступления, будучи убежденной, что является глубоко нравственным человеком. «Заглотать», как я говорю, такую героиню, крайне сложно – степень ее греха и порока столь велика, что во мне не умещается. Да и для здоровья опасно».

Да, на такие вот случаи действительно хорошо бы иметь «совсем вульгарное» сердце… Да и обладать пониманием основ «безнравственной жизни» (одним из бесчисленных вариантов жизни) тоже нелишне. Именно отображение ее, бесстыдной, и есть предназначение всех – от Гомера до Дмитрия Быкова – писателей.

…Много лет Галина, получив от издательства авторские экземпляры своей новой книги, первый из них всегда дарила дочери. Я видел у Климовых (а потом и у Шпиллер – вторично выйдя замуж, она поменяла фамилию) полочку, на которой стояли сочинения Щербаковой. И только сейчас, при наборе предыдущего абзаца, у меня возникло подозрение: она их не читала. Она же окончила не какую-то там школу, а литературно-театральную. И по логике не должна была выйти из нее, не имея представления о базовых понятиях искусства слова. Значит, не могла бы не заметить, как автор, по природе ярко эмоциональный, чурается проповедовать что бы то ни было, предоставляя читателю свободу в расстановке точек над i, как он часто, влезая в шкуру персонажа, которого внутренне не приемлет, всячески находит внутренние оправдательные мотивы его действий…

Однако что это я занудствую, повторяя азы учебника «Введение в литературоведение»?.. В нечтении же кем бы то ни было книг Щербаковой, как и любого автора, ничего зазорного нет.


Тривиальное замечание о связи литературы и школы уже привычным образом вновь, точно щепку, затягивает меня в воронку памяти и выносит на массивную черно-коричневую, изрезанную бритвочкой парту – то ли в восьмом, то ли в девятом классе. Когда мы проходили роман «Отцы и дети»?..

Литературу нам преподавала молодая, очень миловидная томная шатенка Эвелина Васильевна. Конечно, для нас, мальчишек, наличие такой красотки в образовательном процессе превращало ее предмет в поистине изящную словесность. Мы с Колей Тамбуловым, будучи почти каждый день вместе с утра до вечера, не стесняясь, делились друг с другом своими эротическими фантазиями, навеваемыми образом учительницы-гурии. Может, это покажется алогичным, но данное обстоятельство совсем не мешало нам усваивать раскрываемые ею таинства великой русской литературы.

В методику Эвелины Васильевны входило чтение вслух отрывков из программных произведений. И вот однажды она зачитывала нам «Отцы и дети», место с драматическим моментом дуэли между Базаровым и Павлом Петровичем. Все шло как по маслу, пока чтица не дошла до фразы: «Павел Петрович дрогнул слегка и схватился рукою…» Тут Эвелина Васильевна вдруг замешкалась, прежде чем закончить предложение: «…за ногу».

В этот миг в двух разных концах класса раздался громкий смех, совсем не подходящий к моменту. Хохотали Коля Тамбулов и я. Мы совсем недавно оба прочитали роман Тургенева и прекрасно помнили, что у классика написано не совсем так. А именно: «…за ляжку». Наверняка в классе были и другие прочитавшие произведение, но они или не заметили этой детали, или не придали значения подмене существительного. Во всяком случае, заржали только два неумных молодых козла.

Эвелина покраснела, обвела глазами класс, но быстро взяла себя в руки и продолжила чтение: «Струйка крови потекла по его белым панталонам». Наверное, это непонятное для многих одноклассников чепе привело их в недоумение. Я не поручусь стопроцентно, но, по-моему, у нас с Тамбуловым хватило ума не раскрывать причину нашего идиотского поведения. Мы ведь по-своему любили нашу конфузливую учительницу.

Как знать, может быть, благодаря этому случаю, как узелку на память, к моей рукописи и подоспел другой эпизод, имевший нешуточное значение для моего умственного становления.

Не помню, на том же уроке или на другом, в связи с вопросом кого-то из нас или по логике своего объяснения, Эвелина затронула тему: кто прав в бесконечных спорах Павла Петровича с Базаровым. И сказала фразу, как из сборника афоризмов:

– Глупо искать у писателя Тургенева ответы на примитивные вопросы. Это вам не Василий Ажаев.

Эти два предложения требуют как минимум сразу двух комментариев.

Первый. Эвелина Васильевна, с одной стороны, как я отметил, была исполнена и томности облика, и – по молодости – застенчивости. А с другой, как ни странно, – была девушкой с язвительным умом и острой на язык.

Я был в школе секретарем комсомольской организации. И вот однажды, не помню почему, Эвелина оказалась на заседании комитета комсомола по приему в ВЛКСМ. Я ловко им руководил. Как-то легко и непринужденно мне дался бюрократический ритуал поведения с его партийно-небрежными ужимками и словечками («предлагаю принять за основу», «будем голосовать или и так ясно» и т. п.) и бравировал этой своей умелостью.

Учительница сидела на задней парте и смотрела на все это явно иронически, что меня смущало. А потом вообще вполголоса сказала: «Ну, прямо малый совнарком». Этим не закончилось. Когда вступающая в ряды девчонка, отвечая на вопрос, почему она хочет быть комсомолкой, ответила: «Чтобы учаВствовать…» (в чем-то там), Эвелина переспросила:

– Чтобы что делать?

– Учавствовать, – повторила девчонка, видимо, полагая, что таким произношением подчеркивает свою особую культурность.

– Да-да, я поняла: от слова чавкать.

Второй комментарий. По поводу Василия Ажаева. Тогда в читательском активе уральской интеллигенции были авторы (сужу по своим родителям): Ажаев («Далеко от Москвы»), Вячеслав Шишков («Угрюм-река», «Емельян Пугачев»), нижнетагильский писатель Алексей Бондин, свердловский – Павел Бажов («Малахитовая шкатулка»), Ольга Форш («Одеты камнем», «Михайловский замок»). Немного раньше – «Молодая гвардия» Александра Фадеева в тетрадках «Роман-газеты».

Мне кажется, упоминание Ажаева нашей учительницей было не только противопоставлением одного писателя другому, но и вообще антитезой тогдашней советской литературы классике.

Я не могу далее привести дословно высказывание Эвелины, но суть его усвоил прочно, ибо для меня, мальчишки, оно прозвучало как откровение. Для хорошего писателя, объясняла Эвелина, даже если он рассказывает о смертельных врагах, не бывает деления на «своих» и «чужих», на «наших» и «немцев». Сравнение было рискованным: не прошло и десяти лет после сорок пятого. Еще совсем недавно я с волнением отслеживал по карте военные действия в Корее между «нашими», северными, и чуждыми южными. Еще не улеглись на дно памяти образы из впечатляющих военных очерков великих, средних и очень средних советских литераторов.

Но… я понял учительницу!

Не буду отнимать внимание и время читателей на нюансы своего подросткового уразумения действительно непростых представлений. Процесс плодотворного восприятия любого нового – из книг, из любого искусства, – удачно обрисовал Антонио Бандерас на примере своего осмысления творчества Фолкнера. (Замечу: глубокая личность этот, по мнению многих, попсовый актер. Я убедился в его незаурядности благодаря телевидению во время его визита в Россию в 2013 году.) Он сказал так: «С Фолкнером мне приходится бороться. Возможно, самое главное, когда читаешь его книги, не понимать, а именно прочувствовать предлагаемое писателем, просто пропустите через себя и трактуйте, как считаете нужным…То же самое, что я чувствую, читая Фолкнера, происходит, когда я слушаю Вагнера».

Примерно так давным-давно я и воспринял объяснение Эвелины Васильевны. Я восхищаюсь мудростью провидения. Как вовремя мне были вручены ключики к непознанному: впереди предстояло столько прочитать, услышать, увидеть. «По разным странам я бродил, и мой сурок со мною», – исполняла в то время на школьных вечерах знаменитую бетховенскую песню моя одноклассница Валя Яковлева. Тогда-то и стал «моим сурком» на всю жизнь прием освоения чего бы ни было: впускать без предвзятости и после выносить суждение уже о своем, а не чьем-либо. И соответственно поступать – как со своим: что-то – «в музей моей души» (опять из какой-то песенки), а что-то на свалку забвения.

Но в словах учительницы – о «наших» и «немцах» – еще можно было уловить и как бы предостережение, которое немного позднее выразил Александр Галич крылатыми словами: «Бойтесь единственно только того, / Кто скажет: «Я знаю, как надо!» (Что нравственно и что безнравственно…)

…Недолго в нашем Красноуральске была Эвелина Васильевна. Вышла замуж и куда-то уехала. Справедливость судьбы мы, ее тайные поклонники, видели в том, что ее избранником оказался не кто-нибудь, а известный всему городу центр нападения, а также капитан и тренер футбольной команды «Металлург», которая успешно сражалась со своими извечными соперниками из родственных городов Ревды и Кировграда. Его звали Роман Капилов, и он был братом нашего друга Эдика Капилова из параллельного класса. Как справедливо пелось в еще одной популярной песне тех лет, «если двое краше всех в округе, как же им не думать друг о друге».

Однако в смысле качества учебы мы не пострадали: к десятому классу нам дали ординарную по внешним качествам, но великолепно знавшую и любившую предмет преподавательницу по фамилии Ганова. Имя ее я, к глубокому сожалению, забыл. Это она подтолкнула меня сделать доклад по материалам дискуссии в «Литгазете». Обсуждалась тогда статья Владимира Померанцева «Об искренности в литературе» из «Нового мира», которую и сейчас считают одним из самых значительных документов периода оттепели. Там речь как раз и шла о подлинном призвании писателя.

И эта учительница тоже дала нам в житейскую дорогу существенные наставления. Ну, например:

– Обязательно прочитайте «Жизнь Клима Самгина». Может быть, вам будет непросто. Но когда сделаете это, почувствуете себя на такой вершине, откуда видно далеко-далеко…

Мне хотелось видеть далеко, и я стал читать эпопею Алексея Максимовича. Увы, успел до конца школы одолеть едва ли половину. И вспомнил про этот должок – перед собой, перед учительницей – аж в конце восьмидесятых, когда увидел в телевизоре многосерийку под одноименным названием, снятую моим старинным ростовским знакомым Витей Титовым.

…Он пришел на Ростовское телевидение и радио улыбчивым, как красное солнышко, парнишкой. Почему-то ходил в гимнастерке или рубашке, похожей на нее, но точно защитного цвета. Я думал, он после армии, и только много позднее узнал, что вслед за нею он несколько лет оттрубил на целине. Просто у него был природный легкий мальчишеский стиль существования.

Он свободно и естественно вошел в нашу телевизионную, как сказали бы ныне, тусовку. Он был мне симпатичен, но, признаюсь, я невольно ощущал какое-то превосходство над ним. Тогда в радиокомитете было главенство сообщества редакторов. Мы чувствовали себя даже важнее режиссеров. Витя не был и не режиссером, и не ассистентом такового. Он был всего-навсего помреж.

Я даже не заметил, что какое-то время Титов отсутствовал на студии. А когда появился, выяснилось, что он сдавал приемные экзамены во ВГИК. Почему-то еще не было ясно, поступил он или нет, но Витя был спокоен и с юмором, затаенным в глазах, часами травил нам всякие абитуриентские забавности.

К примеру. Михаил Ромм, стараясь придумать претендентке в режиссеры задание понеисполнимее, сказал:

– Удивите меня.

Не успел он и глазом моргнуть, как девица оказалась на его коленях, погладила лысину и промурлыкала:

– Милый Роммик, прими меня во ВГИК!

Не знаю, было это на Витиных глазах или это вгиковское предание, обросшее бородой. Он же вовсю сыпал разными историями, совсем как Ираклий Андроников. Когда я смотрел фильмы «Здравствуйте, я ваша тетя», «Ехали в трамвае Ильф и Петров», «Кадриль», «Анекдоты», передо мной неизменно вставал облик раскрепощенного, но безукоризненно интеллигентного веселого юноши, верящего в свою счастливую творческую будущность. А я тихонько, про себя, еще тогда в ростовском телевизионном доме внес в свою собственную конституцию жизни существенную поправку: никогда не позволять себе испытывать превосходство над кем-либо ни было, особенно по понятиям армейского чиновоззрения.

Много раз у меня возникало желание увидеться или хотя бы «услышаться» с Виктором Титовым, я даже раздобыл какие-то его телефоны. Но все откладывал и дождался, пока его не стало. Что еще раз подтвердило английскую мудрость: жизнь состоит из потерь. И, кстати, очень наглядно иллюстрирует эту сентенцию как раз «Жизнь Клима Самгина», которую я прочитал, подталкиваемый хорошим фильмом моего давнего ростовского знакомого.

Сложное впечатление осталось от книги. Безусловно, ее нужно было прочитать лучше не на заре туманной юности, а именно тогда, когда о ней напомнил Витин фильм, когда я, например, сумел увидеть в себе самом что-то от горьковского героя. Но в то же время была какая-то смутность: огромный объем романного содержания – и ощущение ненасыщенности им. Как будто автор недорассказал мне что-то важное.

Я и не подозревал, что вновь вспомню об этом через 25 лет, наткнувшись на некое напоминание Галины самой себе. У нее была такая манера: пришла мысль – обозначить ее двумя словами огромными буквами и сунуть куда-нибудь, авось пригодится. На бумажке, где записано два каких-то телефонных номера и условия арифметической задачи «на движение» (видимо, поручение внучки Алисы), кроме этого, сказано: «Вина? Ошибка? Рус. интел. придумала себе народ». Если эту гипотезу допустить как верную и предположить, что «рус. интел.» сумела повернуть историю исходя из своей головной придумки (вины? ошибки?), то эпопея советского писателя номер один как раз об истории этой и должна была кончиться – по сюжету – только ничем (и ничем иным – именно под реалистичным пером мастера). А что общепризнанный талант русской «интел.» Максим Горький мог внести кардинальный вклад в сотворение выдуманного народа – так в этом не может быть сомнения. Чья идея фикс – создание «нового» человека? И он сам же как бы усмотрел этого человека – в зэках на Соловках.


Хорошая была у нас альма-матер – школа № 1, Красная, как ее называли в Красноуральске.

А вот у Галины со школой сложились иные отношения. О них много рассказано в ее первой повести «Кто из вас генерал, девочки?», о которой я уже говорил: там многое автобиографично. Главной причиной негативного восприятия школы была классная руководительница, она же впоследствии завуч, представленная в повествовании как Варвара Сидоровна.

«Она преподавала историю. Объясняла толково, но иногда на нее что-то находило. Тогда она весь урок сидела за столом, за открытым учебником и рассказывала нам прямо по книге…

…Маленькая, неслышная в своих тапочках, ходила она по школе, неожиданно появляясь в самых невероятных местах, даже в мужской уборной. Дело было даже не в том, что она гоняла курильщиков. Дело было в ее постоянном пренебрежении к уже взрослым людям. Она неслышно вырастала на занятиях литературного кружка, и мы со стыдом видели, как угодливо начинала улыбаться ей наша литераторша…Наш директор Леонид Андреевич слушал ее, наклонив голову, и, хоть мы знали, что он чуточку глуховатый и всех так слушает, нас убивало, как он стоит со склоненной головой перед маленькой уродливой женщиной в бостоновом костюме и базарных лосевках.

…В ее представлении мы еще не люди – так, что-то неопределенное. Мы не должны были обижаться, не могли свое суждение иметь, казалось, она нарочно ставит за пятерочный ответ четверку, чтоб мы в едином вздохе молча проглатывали обиду. А что еще мы могли?..

…Ей одной известно, кто есть кто, кто будет кто и кто зачем… «Вот уж кого пошвыряет, вот уж кого покидает… Что бы с тобой ни случилось – ничему не удивлюсь». Это мне было сказано на прощание. Вместе с вручением трехтомника Белинского. Я плакала тогда прямо на черный блестящий переплет».

Он стоит у нас на верхней книжной полке в коридоре, этот Белинский. Изрядно потрепанный, с карандашными пометками на многих из своих 2600 страниц, он славно послужил хозяйке и в студенчестве, и в ее учительском пребывании. На фронтисписе каждого (!) тома рукописно исполненная и заверенная круглой печатью надпись: «Выпускнице-десятикласснице Руденко Галине от педагогического коллектива в день окончания средней школы. 25/VI-50 г. Директор. Классный руководитель».

И еще о Варваре: она «смотрела как на моральное право и нам ломать шеи, хребты, кости… С убежденностью – так надо, так нам же будет лучше. И такая она была сильная в своей этой неколебимой убежденности, что ей подчинялись. Мне это понятно. Я знаю хрупкость и ранимость учительского мира. Я знаю, как легко распохабиться в нем злому сильному человеку. Это как сапожник без сапог. У самих учителей так часто не хватает сопротивления подлой силе. Они робеют, они теряются, они пасуют, они дают бесконечные поводы говорить об их беспринципности и бесхребетности».


Так вот, Галина считала, что ее судьба осложнена собственной «бесхребетностью». Она смеялась и даже сердилась, когда я называл ее сильной женщиной, говорила, что я-то уж мог бы не повторять эту глупость. Обманное впечатление от ее образа, полагала она, рождается у людей, которые поверхностно судят о своих знакомых по их внешнему поведению. «На самом деле я вечно чего-то опасаюсь, существую, забившись куда-то в свой дальний уголок. И покидаю его, только когда пишу. Тогда я сильная, свободная, а главное, во много раз умнее самой себя». Последнее обстоятельство до самого конца удивляло и необыкновенно радовало Галину. «Как будто кто-то шепнул мне на ухо», – иногда разводила руками она, читая написанное ею ранее.

Свою же внутреннюю «загнанность» (связанную, по моему предположению, с ее школьными невзгодами) она считала стыдной, скрывала от посторонних, насколько могла, противостояла ей. Не раз говорила: «Вот Катьку воспитаю сильной, не как я, чтобы никого и ничего не боялась».

II

И вот снова я соприкасаюсь с темой, от которой долго и упорно отстраняюсь. И… снова буду отдалять ее, насколько получится.

Я ничего не имел против того, чтобы наша дочь была сильной, никого и ничего не боялась. В намерениях Галины меня смущало одно слово: воспитать. Я не знал, да и до сих пор не знаю, что подразумевается под ним. Это глагол. Значит – что делать? Так что же?

У Ожегова сказано: вырастить, дав образование, обучив правилам поведения; путем систематического воздействия, влияния сформировать характер; привить, внушить. Однако что же для этого делать, не сказано. В отличие, например, от «научить (учить)»: передавать знания, навыки; наставлять, побуждать; бить, наказывать (прост. устар.).

В воспоминании нашего Сашки есть толковое и остроумное наблюдение относительно «воспитания».

«Я упоминал, что мама работала учительницей, и это плохо отразилось на ее голове. А проявлялось это в том, что временами она вдруг спохватывалась и вспоминала, что нужно заниматься моим воспитанием, и тогда что-нибудь отчебучивала. Я помню, что как-то она изготовила из разноцветных картонок медальки, на которых было написано «Саша – хороший мальчик» или «Саша – шалун» и другая подобная дребедень. И награждала меня ими по итогам дня. А я ужасно злился и обижался. Слава богу, педагогический запал у нее быстро проходил, и все возвращалось на круги своя. А мама снова становилась молодой веселой женщиной, как и все ее друзья и подруги. Но ущерб, нанесенный ей советской системой образования, все-таки сохранялся и иногда давал себя знать. Например, когда я был уже постарше и поинтересовался, красивый ли я, мама ничтоже сумняшеся ответила, что верхняя половина лица – да, а нижняя – нет. Так я и жил какое-то время со странным ощущением, что наполовину красавец, наполовину урод. Но эдакие приступы, если можно так выразиться, «умопомрачения» у мамы ни в коей мере не уменьшали мою любовь к ней и батюшке. Просто некая безалаберность, странность и непоследовательность поступков родителей и их друзей меня только убедили в глупости и беспомощности взрослых и отучили спрашивать совет у старших».

Убеждение Сашки, что не надо никого воспитывать, а просто нужно пристойно жить вместе с детьми, абсолютно совпадает с моими мыслями по этому поводу. Мои безалаберность, странность и непоследовательность заключаются в том, что я, как, наверное, помнит читатель, писал в «Комсомолку» и «Известия» (а еще и в «Неделю») в ряду прочего и на темы воспитания. Опять, что ли, профессиональный цинизм? Не исключено. Но впрочем… Я же всегда крутился вокруг тезиса: «Одно из самых неблагодарных дел – доводами разума отстаивать категории порядочности». То есть другими словами – ну их, доводы разума, надо просто жить. Порядочно.

Мне казалось, мы так и жили. Никакими медалями никого больше не награждали. Дочь наша была красивая, и мы ни от кого не скрывали эту нашу радость.


Оказывается, я забыл: дочь была поначалу рыженькая. И в год, и в 1 год 3 месяца, и даже в 4 года без 27 дней. По крайней мере так написано Галиной на бумажных кулечках с прядками волос. Но в 11 лет и 1 месяц – несомненная шатенка, даже чуть переходящая в чернявость.

Это я обнаружил, раскрыв еще раз красную конторскую (!) папку с собранными вместе разнородными артефактами – свидетелями жизнедеятельности наших малолетних детей. Первые рисунки и первые осмысленные буквенные почеркушки с неизменно повернутыми зеркально «Я», «У», «Ч» и т. д., подарки родителям, сделанные собственноручно, самые первые школьные тетрадки и годовые табели успеваемости, письма с летних вакаций у бабушки, пробы пера в стихосложении и «прозе», грамоты за учебу, спортивные победы, участие в художественной самодеятельности… Документы с грифом «Хранить вечно».

«Я, нижеподписавшийся, даю расписку в том, что никогда не женюсь и не буду ходить с девочками. Если же я нарушу эту клятву, то отплачу за это кровью или всеобщим презрением холостяков.

5/XII – 68 г. Александр Щербаков».

И – три пальцевых отпечатка кровью.

«24/X – 1979 года.

Если завтра я благополучно напишу контрольную по физике, то я буду счастлива по крайней мере на неделю, буду веселой и ни к кому не буду приставать. Если нет, то я ни за что не отвечаю.

Катя Щербакова.

Свидетели (подписи троих членов семьи)».

На обороте – почерком Сашки:

«Если же вышеуказанная Катя Щербакова, написав благополучно контрольную по физике, в течение вышеуказанной недели хоть каким-либо образом проявит недовольство жизнью, то члены ее семьи могут поступить с ней по своему усмотрению».

Скреплено подписями всех четверых членов коллектива.

Короче, чего только в этой папке нет. А она не единственный источник таких артефактов, они в доме то и дело попадаются по разным уголкам. Но ни в одном из них я не обнаружил какого-нибудь «письменного источника», объясняющего или предвещающего разлад между матерью и дочерью. То есть источников много, но все они переполнены взаимной любовью. Я не буду их цитировать, вы должны мне просто поверить.


Где-то в середине своего рассказа я заметил, что, как журналист, не могу не думать о своем будущем читателе. Но все же при этом подразумевалось, что в первую очередь я пишу для себя. Хочу по возможности приблизиться к тому, как это было на самом деле. Главное – не наврать самому себе. Отдаю отчет, это в полной мере недостижимо: субъективность собственных мыслей и чувств в чем-то непреодолима. Однако стремиться-то можно?

И нужно, говорю я как мантру сам себе. Но именно поэтому и не могу привести ни одного из множества письменных «артефактов»-свидетельств сердечной склонности друг к другу матери и дочери. Как быть с тем, что в моих архивных залежах нет ни одной противостоящей им строчки? Обнародовав именно эти семейные раритеты, я невольно стану защитником своей домашней «крепости» от… нашей дочери. Всего меньше хотел бы этого. И Галина, думаю, не благословила бы (не благословляет?) меня на такую роль.

А кроме прочего, я привык с уважением относиться к людям, которые умеют передавать с помощью печатных слов мысли, чувства, соображения – верные или завиральные, благие или пагубные, – написанные ярко или косноязычно. Будь они правда или ложь. Читатели рано или поздно разберутся, и, я считаю, не дело профессионала как-то подталкивать их, направлять на «истинный путь» (для этого есть масса блогеров, твиттеристов и т. п.). Я отправил дочери по электронной почте пятистрочное суждение, смысл которого сводился к тому, что ей стоило бы переназвать, изменив имена, персонажей повествования. «Я знаю, ты уверена, что все было так, как тебе представляется и помнится. Это свойство человеческого мозга. Многие это знают и в самом конце творческого процесса меняют имена». Оказывается, ей то же самое сказала ее старинная подруга Вета Шаньгина. «Но на это, – пишет Шаньгина, – как призналась Катя, у нее не хватило таланта». (Видимо, логика такая: если имена реальных людей, то это проходит по ведомству не литературы, а, скажем, журналистики. И к ней, как к некоей недословесности, заведомо не будут придираться по части слов и выражения смысла. Распространенное мнение, с которым я не согласен.)

Хочу открыться, два последних абзаца я писал, уже зная, чем их продолжу. В самом начале своих мемуаров я рассказал, что любимые наши Люка и Боря, Галина сестра и ее муж, сделали мне драгоценный подарок, прислав четырнадцать писем Галины. Я их время от времени читаю, то одно, то другое, все больше проникаясь значимостью этих листочков как документов своей поры и подзаряжаясь от четких, летящих букв их (ее?) энергией.

И сейчас сложилось, должно быть, давно и незримо вынашивавшееся соображение – выписать из этих писем то, что касается отношений Галины с дочерью: материал из первых рук, однако никак не связанный ни с замыслом моего сочинения, ни с тем, что случилось в нашем житье после их появления на свет. Можно сказать, со стопроцентной гарантией непредвзятости по отношению и к моим мемуарам и к сочинению нашей дочери. Химически чистое вещество информации.

Вот они, эти выписки – картинки жизни, по которым даже при малой доле воображения можно представить ее более полную ткань, как говорится, и основу и уто?к. Добавлю только, что я оставил еще и все, что касалось Ляси, нашей внучки Алисы. Она играла большую роль в нашем существовании в то время.


…Скажу главное, хотя очень противно, что это – главное, но мы все ждем этих треклятых выборов. Все перессорились, стали врагами. Я сама себе поклялась, что из-за «выбора» ни на кого не рассержусь и никого не отлучу от дома.

…Очень трагично все воспринимает Катька. Не принимает никаких резонов, что жизнь все равно будет продолжаться и что, когда есть ребенок, негоже искать в потолке крюк. Мне ее жалко, я на нее злюсь. Правда, нашелся приличный невропатолог-психиатр, и он взялся прокорректировать ее неадекватность. Получается, и правда, хорошо. Он как-то убирает страх, главный мотор стресса. Обещает ее «настроить», говорит, что, к несчастью, таких больных сейчас тысячи и тысячи, а Катькин случай почти простой. Но вот ее подруга-врач все равно в ужасе даже от мини-доз лекарств, которые она пьет. Но что делать, что делать? Как быть, если бедный человек сам с собой не справляется?


…Беспокоит меня излишняя духовная зависимость Катьки от меня. Девушке ведь скоро тридцатник, она очень умна и злоязыка, но одновременно подчинена мне. Это скверно, надо самой, надо рубить концы. Я вижу, как мучается Н. Н., когда ее сын в припадке ностальгии и ипохондрии вываливает ей по телефону собственные потроха. Катька не такая, она сильнее, но и такая тоже. Нету собственного флага на собственном корабле.

А Ляська – прелесть. Сегодня позвонила утром и насплетничала, что маму стошнило (сосудистый криз) оттого, что они вчера поругались с папой и мама не стала с ним спать. «Дурацкая семья» – так она однажды им написала, когда они ее за что-то наказали. И получили такую прокламацию из-под двери, что будь здоров. Собирается стать президентом, потому что «Ельцин совок». Ищет себе министра полиции, чтоб был честный.


…Все, что на нас обрушилось, вы знаете. Вы не знаете только, что параллельно с этим повсеместно идут государственные и частные гулянки. Всеобщий пир. Смотреть и читать про это омерзительно в стык со смертью, разрухой и плачем. Но спущен некий механизм, механизм саморазрушения. Какое-то космическое бедствие, которое тащит в бездну. У этой бездны на краю приходится делать обычные вещи – что-то карябать на бумаге, варить обед, играть с Ляськой, разгадывать кроссворды. И не дай бог остановиться – тянет бездна. Происходят вещи фантастические – видимо, таково напряжение сил – прорезается чудное. К примеру. Из Катьки потоком полезли стихи, философские, скорбные, ироничные. Грех случился, что называется, на ровном месте, она была абсолютно равнодушна к поэзии. Милые мои! У меня зашевелились волосы…Вообще за детей душа болит непрестанно. И это самое тяжелое в нашей жизни.


…У меня выпала на редкость трудная осень, непринужденно переходящая в зиму. Только 8 декабря Катьке снимут гипс с ног. Она жутко исхудала (а куда было еще?) от бездвижности и без воздуха, что, как понимаете, не улучшило ее характер и к смирению не привело. После гипса ей предстоит «освоить» новые ноги, и знатоки говорят, что это будет непростое дело. Сейчас она уже кричит, что если бы знала… К сожалению, не случилось то, к чему я ее побуждала – читать и писать в это время. Изо всех занятий она выбрала одно – страдание, одним словом, не Николай Островский и не Мересьев. Ее охраняет и не подпускает к ней никого ее собака. Воистину собачьей преданности человеку не достичь, не та мы природа. Интересно, что мне Лайза разрешает трогать Катькины ноги, пожалуй, мне одной. Откуда она знает, что я мать?

От перенапряга я совсем увяла, ловлю себя на желании поплакать, а не умею. Конечно, встала моя работа, которая способствует духу, от этого тоска и печаль еще больше…Уже вышли наши с Катькой книжечки, но они еще на складе.

…Ляська в школе сидит на американской парте (за наш счет), а учат ее скверно. Опять же на мой взгляд. Вся надежда, что она «добирает» любопытством, ну и в чем-то нашими усилиями. Но ведь недолго она будет нас слушать. Она девица самостоятельная и уже очень хорошо умеет закрывать дверь в свою комнату. Слава богу, что ей с собой интересно, мне это в ней нравится. Я считаю это важным фактором личности. Хотя – боже мой! – что я вообще знаю в этой жизни?!

Недавно испытала потрясение – не могла вспомнить ваш болшевский телефон. Зачем? Для чего он мне? А стало так больно, как смерть… Забыла… А что я забуду завтра? Странная, печальная необъяснимая жизнь…

(Как безотчетно, но точно определено: память – жизнь, ее исчезновение – смерть. Я тоже недавно испытал аналогичное потрясение, мне кажется, еще более отчаянное. Вдруг подумал почему-то об одном персонаже этих мемуаров – журналистке, встречающейся в нем много раз. И… не мог вспомнить ее имя и фамилию. «Не беда, – решил я, – она же однофамилица моей Галины – согласно свидетельству о рождении». И… не мог вспомнить девичью фамилию своей жены. Перебрал множество украинских имен – все не то. Снова вернулся к журналистке, легко воспроизвел имя и фамилию ее сестры, откуда-то всплыла и фамилия ее первого мужа… Но ее самой – нет.

Пришло – не испуг, нет – холодное подозрение, что, может быть, так и начинается амнезия, когда человек теряет понятие о себе самом. Модная телевизорная тема.

Происходило это мое приключение под утренним душем. И надо же, появилась странная суеверная мысль: если я отсюда выйду, не вспомнив фамилию, то уже не вспомню ее никогда.

Я вспомнил. Но… много воды утекло…)

А туда же – учу внучку. А она издевается. После того как они с дедом наиграются в очко, она идет ко мне и полным иронии голосом говорит: «Ну что, бабуля, поиграем во что-нибудь умное?»


…Катька пишет (в буквальном смысле) свой журнал. Она тоже крутая, но не умеет жить в мире и ладу. Все время нарывается и получает в ответ. Тоже не радость старухе-матери, которой все это приносится в подол.

Ляська – прелесть. Очень все еще ребенок. Подружки уже все по другому делу, а она в куколки. А с виду барышня. Очень привязана к нам. Отдаю себе отчет, что все это конечно и не навсегда. Но хочется, чтоб дольше длилось.


…Конечно, немаловажно то время и то место, где обретаешься. Люди в психозе, шкала ненависти перейдена, мы неизлечимо больны все, и черт со мной, я уже давно с ярмарки, жалко Катьку, которая всего боится, травмирует своей шизой Ляську и Шурика, все в психе, все в нервах. Я у них Алан Чумак и Кашпировский, а также чучело начальника, которое можно бить.

…Катька тут от отчаяния на свой гонорар + «спонсорские» слетала в Париж. Теперь она точно знает, где надо жить. Восторг непринужденно перешел в отчаяние, что место прописки практически не меняется. Я говорю ей: «Дура! Ты это хотя бы видела! Напиши следующее продолжение «Вам и не снилось» и поезжай в Рим. Узнаешь, что есть еще неплохие закоулочки, где можно жить…» Кричит и топает ногами. Ей нужен Париж и только он. Инфантилизм? Эгоизм? Но мне за нее сейчас куда страшнее, чем когда она была маленькая. Не могут они с Шуриком попасть в пандан времени, людям. Изболелась я за них.


…И дело не в потере сил, что, конечно же, ужасно, а в отношении идущих вослед, для которых ты уже мастодонт без вариантов…Даже Катька тут напоролась на какую-то фирму, где ей сказали, что тридцатилетних они не берут. Это притом, что она выглядит на двадцать пять.

…Единственный витамин жизни – Ляська. Но мы с Сашей отдаем себе отчет, что время и в этом нам не благоприятствует. Сейчас она мчится к нам с абсолютной радостью, но уже скоро, очень скоро у нее будут свои интересы, и мы будем отлучены от целования. У вас ситуация куда лучше – целых двое маленьких, единственное на свете безоблачное счастье.


…Ты, Люка, выглядишь прекрасно, я тобой хвастаюсь, а Катька мне тычет в нос мой как бы патриотизм (и близко его у меня нет), из-за которого я продолжаю жить на помойке, а тетя Люся – молодец, переехала в экологически чистое место. Хотя честно скажу: меня с места не сворохнуть, даже если бы возникли варианты. Я досмотрю этот фильм ужасов до конца.

…Радость – Ляська, существо презабавнейшее. Пишет книжки, «как Гюго». Это для нее высший образец. Сама их иллюстрирует. В этом плане она всех побивает, но не потому, что такая, а потому что дети вообще ничего не читают, и она со своими сказками торчит, как белая ворона. Девочек в ее классе хоть замуж выдавай и по форме, и по содержанию, а наша вся в фантазиях. Просится к нам жить, потому как мы ей потакаем и много с ней занимаемся.

Описали с ней все картины Дали, собираемся описать небо и что оно нам кажет. Стоим на балконе две дуры, старая и малая, и кто чего больше на небе увидит. Однажды увидели обе неземной красоты город, как-то так облака встали, до сих пор не пойму. Теперь она мне звонит и спрашивает: город не появился?

Мне до слез жалко, что я ничего не смогу дать мальчишкам (сыновьям нашего Сашки. – А.Щ.), что я им, в сущности, чужая, что только у Сашеньки останется в душе какое-то ощущение от нас.


…Великое недоразумение? зло? насмешка? наказание? – что двое наших внуков, в сущности, вырастут мне чужими, и на мою куклу Ляську в результате возложена непомерная ноша быть за всех. Еще неизвестно, чем это обернется.


…Дистония носит в зубах Катьку, а у Ляси обнаружили астигматизм и надели на мою красавицу очки. Вчера она мне сказала, что Рома не пригласил ее на вальс, решил, что она в очках уже не красивая. Я сказала, что Рома дурак, а Ляся сказала, что очки выкинет. Если учесть, что их заказывали на заводе – «Оптика» это не делает, сейчас во всяком случае, – то мы еще будем Рому подрывать на мине. Что бы моей кукле не взять мои глаза, поимела дедулины.


…Задергалась Катька на старую тему – бежать. Но куда? Тем более что у нее еще и условие – только с нами. Может, этим самым она подсознательно находит виноватых – нас, – зная, что нам все равно деваться некуда и брошенная мною когда-то в легкомыслии фраза: «Хочу досмотреть этот фильм ужасов до конца» оборачивается совершенно конкретной реальностью. Воистину – не говори, сбудется.

А перед самой войной я совсем было собралась совершить нечто умное: оформить лучшим образом завещание. Дело в том, что налог на наследство возведен в такую степень, что здоровее от него отказываться сразу. Мои более старшие подруги, Н. Н. и Наташа, обежали юристов и выяснили, что самый ненакладный для детей способ передать им квартиру – это «продать» им ее сейчас с особой оговоркой: «продаю за то, что похоронят»…Какая бы ни была Катька, с ней стало плохо от самой формулировки такого рода завещания. Пока она выла и кричала криком, началась война. Какая жизнь будет завтра, узнаем завтра.


…Но все можно было бы перетерпеть, если бы не война как норма жизни. А самое ужасное: протест-то есть! Гнев есть! Возмущение есть! Ну и что? Собака лает… Я тут подумала, что начнись завтра 37 год, будет то же самое…

Естественно, у младшеньких моих возникла идея побега. Я всегда кричала по этому поводу криком, а тут замолчала. И даже дала как бы слово, что если им что-нибудь удастся, то я поеду с ними. Я соврала. Конечно, их фантазии – фантазии. И мысленно я стою поперек. Но каково при этом делать лицо, улыбаться и даже скрести пером? Одновременно понимаю – бежать правильно, но и неправильно тоже. Апокалиптическое время – оно ведь везде апокалиптическое, а судя по землетрясениям, наводнениям, оно такое и есть и такое всюду. Катька больше всего боится чумы, которая может вспыхнуть, когда пойдут воды и трупы.

…Одна незамутненная радость нашей жизни – Ляся. Будете смеяться, но она вовсю играет с компьютером в шахматы и уже, случается, его побеждает, это притом, что цифры ей не даются и ее «от них тошнит». Хорошо играет на пианино, делает это с юмором, где надо тихо, играет громко, и наоборот. Учительница падает в обморок, а ей неправильная игра – самое то. Свалилась с мальчиком с санок и потеряла шатающийся зуб. Теперь говорит так: «Ну этот Илюша… Мой стоматолог…» В их школе будто бы подложили бомбу. Это у нас сплошь и рядом. Началась паника, эвакуация. Дети маленькие стали плакать, одна Ляся ходила и требовала, чтоб ей показали бомбу. Все оделись, а она бегает раздетая, ищет бомбу.


Примерно в то время, может, чуть раньше или, наоборот, чуть позднее, я испытывал какое-то подобие обиды на женщин моей семьи. Они, мать и дочь, будучи в некоем единстве, стали отдаляться от меня. Эманация отстранения исходила в первую очередь от младшей, но меня более уязвляло отношение Галины. Ее самолюбию льстило (может, я и преувеличивал ее тщеславие?) то, что для дочери именно она стала «главным» милым другом в нашем доме.

В какой день, в какое мгновение ушли отрадные, бездумные, детские мои взаимоотношения с девчонкой, родившиеся вместе с ее возникновением в моей жизни? Бог весть. Но их отпечаток остался во мне неизгладимой окаменелостью, которая, кажется, только и жаждет, чтобы ее снова залила лава живого переживания…

Ну а живого чувства в контакте со взрослым человеком не получилось. Почему – не знаю. Как-то попытался выяснить это в разговоре с дочерью. Но видимо, не сумел толком выразить свою «жаль» и получил отлуп. Типа – сам дурак.

Через какое-то время заговорил об этом с Галиной. Она сказала, что дочь на меня обижена. Почему? В последний раз, ответила Галина, потому, что ты пристроил ее на работу в «Эхо Москвы» на низкую должность. А в предпоследний? Да тоже что-то в таком роде. Она считает это признаками нелюбви.

Ну, тогда таких «симптомов» было много. В «Советскую Россию» я внедрил ее лишь секретаршей отдела. Когда она училась в Институте культуры, через того же бывшего нашего ростовского Бориса Яковлева – рядовым библиотекарем в Центральном доме журналистов. А еще с помощью давнего товарища со времен «Комсомолки» Георгия Целмса – сотрудницей одной небольшой радиостанции, но тоже отнюдь не главным редактором. Много таких «обид» я мог припомнить за собой. Да, я не устраивал детей на завидные должности, признаюсь, не умел этого делать, никогда не был «влиятельным» и мог в чем-то им поспособствовать только содействием сослуживцев и добрых людей, с которыми сводила работа. Не знаю, печалиться этому или, напротив, благодарить судьбу, но среди них не было ни олигархов, ни тех, что называют себя элитой, ни всемогущих кудесников «прохиндиады».

Так тогда и понял: неспособный «устроить» папа не устраивает дочь. И… успокоился. Глупо тревожиться о том, чего у тебя никогда не было, нет и не будет.


А вот Галина переживала свое прошлое. В ее профессии трудно обойтись без этого, да и по своей психологической природе она склонна долго «перепевать» минувшее («сама себя пережевываю и выплевываю» – тысячу раз я слышал это ее выражение). А кроме того, многие из приходивших к ней интервьюеров вынуждали то и дело возвращаться памятью к делам давно минувших дней.

Я подумал об этом, пересматривая по Интернету видеосюжет «Галина Щербакова – о Галине Щербаковой (интервью 1992 года)», который сделали Генриетта Перьян и Олег Сидоров для Волгоградского телевидения. Пересматривал неслучайно, а потому что вспомнил, составляя эту главу: тему материнско-дочерней взаимосвязи Галя поставила едва ли не в центр той беседы. Выписанные из нее фрагменты, переплетаясь с тем, что сказано в письмах к сестре, представляют собой выстраданное размышление о природе родительских заблуждений.

«…До такой степени уверовали в то, что все плохое после Сталина кончилось и что теперь-то уж никогда ничего подобного не будет, что на этом дальше пошли ломаться судьбы…Что тут сказать, идиоты мы были, мы были большие оболваненные идиоты… Когда теперь наши дети, внуки начинают поносить шестидесятников и говорить, чем скорее мы уйдем с площадки, тем лучше будет (я знаю, как на это обижаются), то они правы…И те ребята, которые сегодня так осторожно поворачивают от нас – не только уходят… в бизнес, они просто от нас уходят. И я думаю, в этом есть большое благо…Это те, которые приходили домой, видели папу с мамой, которые в кухне вели диссидентствующие разговоры, пили водку, пели песни – Окуджаву, другие, чуть приблатненные песни. Потом мы утром отправляли детей в школу, и активным детям мамы говорили: деточка, вот этого не надо говорить.

…Однажды нас снимали на камеру для семейного фильма. Пришли родственники. У меня есть сваты мои любимые, которые в этом фильме признались в том, что они узнали, что Сталин плохой, после того как познакомились с мамой моей дочери, то есть со мной. Моя Катя им рассказала тогда: она была октябренком во втором классе, пришла домой, раздевалась и пела песню про Ленина. И, как она говорила, «как сейчас помню маму, которая с веником вошла в комнату и сказала: я прошу, этих песен в доме не пой». И еще Катя говорила, что она так испугалась…

А я испытала невероятный стыд, представив себя с веником: пришел ребенок с какого-то сбора, и мама ей такое выдала.

Я совершенно определенным образом воспитывала детей, они все видели и слышали, но когда моя дочь сказала, что она не будет вступать в комсомол, я упала в обморок. Не в прямом смысле, но фигурально. Я ей говорила: может, ты вступишь, может, ты не будешь до такой степени… Все вступают, ну и ты. А она не вступила. Это был 80-й год, расцвет застоя, я же действительно боялась – боялась, что она не поступит в институт, что все у нее пойдет не так.

Ко мне приезжали приятели из Волгограда и говорили: почему твои дети все знают? Не надо им все знать. Но у меня был принцип, что должны знать все. Во всяком случае знать, как думают их родители. Негоже нам еще и внутри семьи строить эти можно-нельзя.

Теперь я в этом не уверена.

…Старалась объяснить, что называется, «правду для узкого круга» (когда-то была такая пьеса «Ложь для узкого круга»). Моя лично вина в том, что я исповедовала правду для узкого круга, все это я раскрывала детям, и Кате старалась объяснять, что этого не надо говорить. «Если ты сталкиваешься с идущим поездом, отойди в сторонку».

…Конечно, не надо лгать, но надо было как-то иначе. Я даже не знаю и сейчас, когда у меня уже и внучка, как быть. Есть жизненные принципы, которые я как мать обязана сказать. В остальном – никогда не надо вторгаться в мир, который называется «мир твоего ребенка». Со дня рождения человек – это уже настолько самостоятельная и автономная единица, что чем ты больше туда будешь влезать своими руками и ногами, тем больше можешь навредить. Да, надо сказать, что от спичек бывает пожар, дорогу надо переходить на зеленый свет, врать нехорошо, предательство – это дурно. Это надо вложить, но не быть поводырем по каждому конкретному случаю. Дальше человек должен плыть сам. И мне кажется, что в желании обезопасить собственное дитя, спасти его от возможных мук в будущем я настолько передавила, передозировала свое влияние и свою указующую руку, что в конечном счете она когда-то взбунтовалась. Первый был – бунт с комсомолом, второй – когда она ушла из института, сказав, что не может изучать партийность каталожных библиотечных карточек. Она училась в институте культуры на библиотечном факультете. Это было тоже назло, попытка выстроить свой мир. Она строила его неумело, в желании протеста.

Мне кажется, нужно своему дитяти дать нравственные ориентиры и дать ему возможность самому жить по своим ориентирам. Это так трудно, я сказала – и сама над собой внутренне рассмеялась. Это почти невозможно… Тем более в наше сумасшедшее время, когда опасно жить. Как мы говорим: не садись с незнакомым дядей в лифт… И это проявляется совершенно во всем – момент опеки, вызванный нашей плохой жизнью и нашим невероятным страхом за детей…

На вопрос интервьюера, чем занимается дочь, Галина отвечала: радиожурналистикой, это ей пришлось по сердцу. В радиожурналистике, с которой я в своей жизни не сталкивалась и никогда для радио ничего не делала, теперь я понимаю, счастливо сочетаются несколько каких-то для нее симпатичных вещей. Это возможность музыкальных сопровождений, записи, театральные штучки – она училась в литературно-театральной школе. И это место, где в наибольшей степени реализуются какие-то ее потенции. Мне это все очень нравится, потому что ей это нравится.

Единственное, чего бы я сейчас для дочери хотела, – чтобы она была в меньшей степени политизирована. Мы с вами говорили о том, что сегодняшняя молодежь не такая, но про мою дочь это не скажешь. Она совершенно политизированный человечек, до такой степени, что это уже плохо. Она очень боится поворота в сторону, я этого поворота тоже боюсь. Ведь в России все варианты бывают только худшие. Я думаю, что если нам надо будет вырулить на какую-то вчерашнюю дорогу, то она все равно – тупиковая. Пройдет год-два, но потом в конце концов мы или выживем как народ, или нам не надо выживать. Когда я думаю об этих двух годах, я вполне допускаю кровавые варианты…И моя дочь этого гораздо больше боится, чем я… Выходят тетки с кастрюлями на голове и говорят: «Давай генералиссимуса, он хорош, а все остальные плохи». Это та небольшая часть исстрадавшегося, измученного народа, в которую и камень бросать не хочется. Потому что это просто несчастные дурачки. А у моей Кати есть страх этого возвращения. Мне жалко этих старух с кастрюлями на голове, а Катя моя безумно боится… Я ей говорю: ты просто элементарно думай. Тебе двадцать семь лет, а им шестьдесят пять, они просто умрут скорее. Она говорит: но я же не могу рассчитывать и ждать того, что вымрет какое-то поколение. Во-первых, это безнравственно, во-вторых, я не хочу, чтобы уходили все шестидесятилетние, потому что среди них очень много хороших. Она вела передачу с одной журналисткой, и та ей в прямом эфире сказала: она видит единственный выход улучшения жизни, когда умрут шестидесятники – те люди, которые идеализировали коммунизм, сейчас идеализируют демократов, которые с такой готовностью делают человеческое лицо монстру. Тогда мы делали человеческое лицо социализму, у которого лица не было – там была сплошная задница. Но мы на этой заднице рисовали глазки, носик, губки – мы делали человеческое лицо. И это желание сделать человеческое лицо в месте, где лица-то нет, – это нам свойственно.

…Но людей других нет, нельзя выбрать другой народ. Мой сын выбрал другой народ, уехал лечить их там. Это хороший путь? Я не уверена. Я ведь никуда не уеду, и дочь никуда не уедет… И нам жить с этим народом, и нам его лечить по возможности, хворобы физические, нравственные. И ему самому надо лечиться.

…Сейчас моя дочь молодая, ей предстоит развиваться – а мне предстоит ей соответствовать. Я такая ненормальная мама, мне хочется соответствовать детям, у меня такой комплекс. Я еще и бабушка. А малышка со мной не считается, ей это совершенно все равно, она мои придумки в грош не ставит, считает, что придумывает лучше. Наверное, она права».


Весной 2002 года, незадолго до дня рождения Галины, у меня родилась идея: слепить к нему в качестве подарка нечто вроде видеофильма. Накопилось изрядное количество любительских сюжетов плюс полдюжины съемок для различных телевизионных программ. Я попросил сделать это нашу дочь. У них дома было два или три видеомагнитофона, так что была возможность какого-никакого монтажа. Она его осуществила, озаглавила работу «Команда молодости нашей», и 10 мая после праздничного семейного обеда в ресторанчике где-то в начале Пироговки мы пришли к Климовым на улицу Цюрупы, где нашу именинницу ждал сюрприз на видеоленте.

Я это вспоминаю потому, что вслед за титром «Команда молодости нашей» идет отрывок из того интервью, фрагменты которого приведены выше, то есть дочь его видела еще тогда. Это имеет значение, потому что, как я понял, в разоблачительном ее сочинении одним из главных смысловых узлов является как раз упрек в том, что Галина разрушила психологическую цельность детей своим двуличием: наставляя в доме их чему-то, требовала вне его не упоминать об этом. Дочь открывала своим читателям святую правду. Но умолчала, что мать за все это корила себя уже лет двадцать. А то и дольше. И Катя это знала. Для других деталь, наверное, не существенная, а для меня важная.

Еще за краткое время знакомства с сочинением дочери я заметил, что она обвиняет Галину в черствости, проявленной в отношении к ее маме, Валентине Федоровне: последний день в ее жизни та провела в суетных хлопотах о публикации в «Юности» повести «Вам и не снилось». И опять, казалось бы, правда. Но ведь и она публично раскрыта не раз и не два очень задолго до суровой разоблачительницы самой писательницей и в журналистике, и в книгах.

И вовсе стыдным представлен нашей дочерью в Интернете материнский поступок Галины: та позволила ей, Екатерине, до достижения совершеннолетия сойтись с возлюбленным юношей.

Это может показаться смешным, но и тут та же история. В 2005 году Галина писала: «У меня уже больше двадцати лет лежит на антресолях мешок с письмами. Это отклики на «Вам и не снилось». Признаюсь, многие из них не читаны, ибо в них всего две темы. Одна: первую любовь детей надо холить и нежить. Вторая: правильно делают те родители, которые сметают ее с порога как только могут (и осторожно так намекают, что от любви у малолеток рождаются дети, а это – ужас, ужас, ужас).

Так вот, двадцать с лишним лет тому я была с первыми». Потому как «еще в нашей стране не кричали о сексуальной революции, еще не разучились смущаться. Любовь еще была нежна и прекрасна, как трепетная лань».

Но все это было, повторю, двадцать лет назад от 2005 года!

Впрочем, еще и тогда, в 1985-м… «Я сама тысячу раз попадала в ситуацию безнадежности перед миром собственных детей.

Мы проигрываем в своей жизни все ситуации дважды: вначале как дети, потом как родители. И в этих двух своих ролях мы бываем не то что не похожи, мы бываем противоположны. Противоположны самим себе. Тем, которыми нам надлежало бы быть. Ведь должен же быть, жить в нас тот истинный «я», от которого мы порой уходим далеко-далеко, запутавшись в противоречиях, сомнениях, руководствуясь не стремлением быть самим собой, а вымороченной идеей соответствовать то ли занимаемому месту, то ли родительскому назначению, то ли еще чему». То есть да, представления и понятия писательницы перестраивались вместе с жизнью – собственной, страны и мира, и она поступала в соответствии с ними.

Я не хочу ни в чем упрекать приверженцев когда-то усвоенных и до самой смерти хранимых в неприкасаемости канонов существования (к ним, мне показалось, и стала принадлежать наша взрослая Катя), но, бог мой, как я восхищаюсь природной, глубинной изменчивостью моей пожизненной избранницы. Ее внутренний мир, неизменно обновлявшийся, был подобен стремительно растущему котенку или пушкинскому князю Гвидону. Его натиск с необычайной силой вытолкнул ее на писательскую стезю: «Вышиб дно и вышел вон».

С какого-то момента с нее не хотелось спускать глаз, чтобы не пропустить что-то новое. «В свои молодые годы я была достаточно категоричной, была из породы тех противных людей, которые считают, что знают что и знают как». И она же через некоторое время: «Если ты сам не можешь разобраться в своей душе, не лезь в другую». Досада на себя, что поздно начала писательство, породила стремление работать как можно больше и быстрее. Однако и это, казалось бы, бесспорное требование к себе по трезвому размышлению перерастает в свою противоположность: «А жить надо медленно». Или вот. «Идеалистами держится мир». Но – «Поступайтесь принципами, ребята, поступайтесь. Другого пути человеческого развития, пути стать лучше нету». И это, и многое парадоксальное другое всегда говорилось из сиюминутных побуждений ее переливчатого, аритмичного, как ее сердцебиение, артистического душевного мира. За пятьдесят лет – ни мгновения скуки!

III

…Вот что не раз говорили близкие люди не только Галине, но и мне: вы неправильно воспитывали свою дочь. Я не спорил с этим утверждением. Но и не был согласен с ним. В моем представлении нормальные в умственном отношении люди никого не воспитывают, а просто живут.

В связи с этими размышлениями я вспомнил любопытное наблюдение над природой человеческих типов. Не мое, а Ролана Быкова, редкостно внимательного ко всему живущему.

Было так. Кто-то в редакции (в «Комсомолке», едва ли не Валерий Аграновский) сказал мне:

– Старик, это твоя тема. Школьная училка невзлюбила одного мальчишку и доводит его едва ли не до самоубийства.

«Мальчишкой» оказался Павел, приемный сын Ролана Быкова. Я приехал к режиссеру на «Мосфильм». Там было до удивления безлюдно. Я открыл дверь с надписью «Внимание, черепаха!». Быков ждал меня. Но почему-то не спешил переходить к теме разговора, намеченного вчера по телефону.

– Так что у вас случилось? – спросил я.

– А, одна шкрабская лахудра прицепилась к моему парню… Слушай, давай я покажу тебе мое новое кино… Скажешь свое мнение…

И мы вдвоем в крохотном зальце смотрели еще не вышедший фильм «Внимание, черепаха!». После чего уже я забыл, зачем пришел. И только собираясь уходить, спохватился:

– А что же будем делать с лахудрой?

– Да лучше их не трогать. Хуже будет, загнобят совсем.

После этого я Ролана Быкова не видел. Но слышал много. Я регулярно звонил ему по телефону, подбивая его написать что-то «на детскую тему» (сначала для «Комсомолки», потом для «Журналиста», потом для «Огонька»). Он часто отвечал, что, конечно, напишет, иногда – что абсолютно нет времени. Но всегда разговор заканчивался его монологом-вариацией по вопросу нашего всеобщего непонимания детей и детства как такового. Порой Ролан Антонович вступал в разговор безучастно, говорил, что устал, но, как только я называл тему предполагаемого выступления, быстро заводился и начинал фонтанировать идеями. Я раза два предложил ему все это говорить под магнитофон, но он был категорически против: «Все напишу сам».

Так к чему это я?..

После фильма «Внимание, черепаха!» – сеанса для двоих – Быков в числе прочего сказал, как не любит советское детское кино. Прежде всего из-за того, что там все персонажи-дети в личностном плане на одно лицо. «А присмотрись к ним: вот этот точно буквоед, а вот та – уже в пять лет видно, что шлюха. Все извечно заложено и известно».

Мы любим детей за все, в том числе и за тотальную милоту, кого бы из взрослых они ни напоминали. И через нее очень трудно разглядеть то, о чем говорил Быков. Однако когда уже это имеешь в виду… Может быть, наша дочь «играет роль» в своей жизни не столько в пресловутых предложенных обстоятельствах, сколько в рамках самой ее природы (генетической)?

И однажды в этих моих размышлениях на одном плане сознания нежданно сошлись два человека – в разное время и по-разному любимых мной. Они не просто оказались похожими, а как бы вошли друг в друга – по сходству известных мне поступков.

…Как сейчас помню застывшее лицо мамы, когда я спросил у нее о чем-то про ее младшую сестру Регину. «Не надо о ней», – сказала она. И все. Самая последняя в большущей уральской семье, всеобщая любимица, незадолго до этого не приехала на похороны матери, Александры Васильевны.

Говорили тогда, что они из-за чего-то повздорили. Но я в тот приезд, обходя многочисленную родню, не мог выяснить ничего. Как, впрочем, и позднее. Никто не хотел не то что говорить о Регине, но и упоминать ее имя. Я понял: все прижизненные обстоятельства были обесценены. Имело значение одно: она не хоронила свою мать.

Мне было жалко Регину. Мне были дороги наши голодные и холодные детские приключения, когда старшие ковали великую победу. Как-то я сказал об этом маме. И… больше такого себе не позволял. Она не хоронила свою мать. И все.

Через сколько-то лет после того, как не стало уже моей мамы, я листал в доме родителей семейные альбомы. И не нашел ни одной фотокарточки, где была бы Регина.

В какой-то мере я осознал резон этого отношения, когда не стало Гали. В глубине души я надеялся, что волей-неволей пришедшая на могилу дочь перед ликом смерти забудет распри. Конечно, я был жертвой не самой первосортной литературы: не раз читал о такого рода преображениях. Но уж очень хотелось верить…

Дочь не пришла, не приехала на могилу матери. Были близкие люди из Ростова, из Волгограда, из Израиля… Не было Кати.

И когда тождество ситуации свело в памяти нашу дочь и Регину, я узнал одну в другой.

Мы долго жили с Региной в одном городе, в Москве. Но виделись только дважды – на похоронах общих родственников. Меня тянули к ней воспоминания детства и отталкивало ее взрослое «колючее» состояние. Вот что было, едва мы приехали в столицу. Меня разыскала моя бывшая одноклассница. В своем письме она сообщала, что предстоит юбилей нашей «красной» школы. Я с энтузиазмом и восторженностью провинциала бросился звонить Регине:

– Ты пришлешь им телеграмму?

– С какой стати? – Я опешил. – Что мне дала эта школа? Одно расстройство. Ненавижу…

Вот это «ненавижу» стало для меня на долгие годы знаком неблагодарности и сволочизма. Регина была не только любимицей родни. Прелестное белокурое создание было баловнем школы, девочкой, известной в городе. Я был горд тем, что она приходила за мной в детский сад. Я помню, как в ее не сильный, но очень точный голосок вслушивался зал на олимпиаде самодеятельности: «Чуть горит зари полоска узкая, золотая тихая струя…» А кто мог быть волшебной феей и творить чудеса в детском городском театре? Только царственная Регина. А как по ней, уже выпускнице, сходил с ума красавец Федя Феодосиади (то ли двоюродный брат, то ли дядя Коли Тамбулова)… Нет, не мог я принять ее «столичное» пренебрежение к нашему пусть и третьестепенному Красноуральску, нашей «красной» школе.

И надо же! Словечко «ненавижу» стало с подросткового возраста излюбленным в лексиконе нашей дочери. У меня при нем «шкура вставала дыбом» (выражение Галины), я, как мог, протестовал против него. Но мог я мало что.


Галя, видимо, была интуитивно права в своей больничной «ламентации» о «мужчине как источнике незащиты». «В полях под снегом и дождем» она всегда могла рассчитывать, что он (то есть я), не задумываясь, укрыл бы ее «плащом от зимних вьюг, от зимних вьюг». Но никогда сам не чувствовал себя подлинно стеной, хотя стремился быть или хотя бы выглядеть ею. Находясь в пространстве, где свет и тепло, где дорогие мне люди, я встревоженным внутренним слухом то и дело улавливал злой посвист каких-то снежных зарядов, готовых опрокинуть преграду – между холодом и теплом (помните Тагора? «Эта любовь вносит тепло в семью»). Преграду, которую, по ощущению, надо было постоянно придерживать, как в судне с пробоиной, собою.

Я благодарен небу за то, что в моменты, когда, казалось, вихри враждебные вот-вот прорвутся, каждый раз появлялся один – а больше и не нужно! – шанс удержать территорию тепла. Под ее покровом было не только наше существование на сей час, но и первые поцелуи на челябинском морозе, и полдень нашего ростовского семейного счастья с рождением дочери, и благополучный финиш казавшегося нескончаемым московского марафона…

И… волгоградская трехлетка, в которой лично для меня главным были три первых года жизни Кати. Нашего Сашку, самого мирового парня на моем веку, я узнал, когда он был уже Хокой, почти двухгодовалым. Дочь же была единственным опытом моего наблюдения человека практически с нулевой (по возрасту) отметки.

Однако самовластье памяти сильней диктата хронологии. В душу часто западают не первоначальные события и даже не самые значимые случаи, а так, попутные обстоятельства, при которых по непонятной причине замирало сердце и которые на нем остались то ли следами неуходящей печали по неповторимости чувства, то ли мгновениями счастья.

Посему – сначала московские эпизоды.

Мне казалось, чем раньше приобщать ребенка к искусству, тем лучше. Первое, что было нам доступно в столице, – театр. И мы начали осваивать все московские сцены, где были детские спектакли. Катя их воспринимала с охотой. Трудность была одна, транспортная. Дочь наша страдала от укачивания. Поначалу она всегда с любопытством смотрела в троллейбусное окно, но через какое-то время ее начинала мучить тошнота. Она утыкалась в меня или вообще ложилась на мои колени.

Я шептал ей на ухо что-то успокоительное, потом начинал уговаривать тошнилки не высовываться, уйти, спрятаться. И помогало. Но не всегда. Тогда мы выбирались из транспорта и какое-то время двигались пешком.

Именно эта картинка – Катя, склонившаяся на мои колени, и я, шепотом заговаривавший ее невзгоду, – раньше всего встает в моем ощущении ее детства. И странно по сию пору воспринимается как знак счастья.

Потихоньку ее морская болезнь стала уходить, и мы уже в основном без приключений добирались до театров. Любопытная деталь: с какого-то момента мы каждый год попадали на тот или иной спектакль в Международный день театра. Ничего загадочного тут нет: этот день приходится на весенние каникулы школьников. А я загодя составлял их «культурную программу». Помню, как-то спросил дочь: «В ЦДТ (Центральный детский театр) опять будет «Двенадцатая ночь». Пойдем?» – «Конечно!» – ответила Катя. Год назад в День театра мы смотрели этот яркий, праздничный спектакль. В большой мере сделала его таковым впервые увиденная нами Ирина Муравьева своей искрящейся, увлеченной, так и хочется сказать – какой-то первозданной игрой. Посмотрели еще раз. И снова была Ирина Муравьева, и опять был Международный день театра… Помнится, с этого спектакля ЦДТ стал нашим любимым театром.

В многотрудной жизни Винни Пуха была досада в лице неправильных пчел. А я сам в моей жизни был неправильным журналистом. Большинство моих коллег одной из главных отрад профессии считали возможность «помотаться по свету». Нередко слышал такое: «Работа хорошая, да только вот командировок мало».

Я не припомню случая в профессиональной биографии, чтобы я отлынивал от какой-либо редакционной работы или задания. Но все без исключения отъезды из дома, а их по необходимости было немало, воспринимались мною как мини-драмы типа «С любимыми не расставайтесь». Никому об этом я не говорил, но, даже отправляясь во вполне «отдыхательную» командировку, начиная с первых ее часов, считал дни, оставшиеся до возвращения. Домашнее животное.

Но самым маетным в этом отношении был срок от последнего дня ноября 1967 года, когда Панкин выдернул меня в столицу, до 1 июля 68-го, когда я приехал забирать своих домочадцев. Все эти месяцы меня преследовал дебильный страх: не дай бог, я попаду под машину, и что будет с Катькой? Я не раз за это время прилетал домой на день-два, но снова прибыв в Москву, в гостиницу «Юность», по вечерам изводился этим выдуманным горем. Почему паническая мысль не преследовала меня ни в Волгограде, ни позднее в Москве? Она вообще никак не была связана с объективной реальностью дорожных происшествий.

…А вот кто был «правильным» журналистом, так это Юрий Визбор. Да, он был одним из самых популярных бардов, талантливым актером, но и классным репортером, привозившим из командировок, которые, можно предположить, вносили в его жизнь светлые тона, отличные песенные репортажи. Я до сих пор с шестидесятых годов помню некоторые из них.

Запомнились эти баллады, потому что не раз слушались. В те годы возник необычный журнал, в состав которого входили гибкие граммофонные пластинки. Он пользовался необыкновенным успехом. Чтобы его достать, я делал все возможное и невозможное. Когда мои усилия оказывались бесплодными, шел в Ростовский обком партии к Аркадию Агафонову, бывшему заместителю редактора «Комсомольца», переквалифицировавшемуся в начальника жизни. Обком мог все. Даже явить «Кругозор».

Чуть ли не в каждом номере на пластинках были бардовские «отчеты» Визбора о его очередных странствиях по СССР.

Вспомнились же пластинки из «Кругозора», а в связи с ними и сам Юрий Визбор, потому что их горячей поклонницей оказалась наша Катя. Она их, видимо, где-то в возрасте от одного до трех не раз вместе с нами слушала, более того, каким-то образом некоторые из них заприметила и приходила ко мне или Галине, держа свернутый в трубку синенький пластиковый квадрат. И торжествующе объявляла, например, такое: «Ната си наколь тунатэ!»

Тогда, в году 66-м, в советском радио– и телеэфире появились две симпатичные японские песенки: «У моря, у синего моря» и «Тебе не забыть обо мне». И ту и другую «Кругозор» запечатлел на своих звуковых страницах. Нашей дочери особенно нравилась вторая. Причем не в русском варианте, представленном Эльмирой Уразбаевой, а, так сказать, «в природном». Поэтому композиция у нас проходила по первой фразе «по-японски», услышанной Катей, как «Ната си наколь тунатэ». Мы ставили ее на проигрыватель, и девчонка увлеченно, на манер сегодняшнего караоке, распевала что-то, что должно было соответствовать переводу: «Тебе не забыть обо мне, я сниться умею во сне». В творческом экстазе она порой даже покрывалась испариной…

Забавляя дочку, я частенько напевал ей модную попсу из репертуара Эмиля Горобца – «Катарина, охо-хо». Имелось в виду, что она благодаря этому будет лучше усваивать свое полное имя. Но у нее был собственный взгляд на развлекательную эстраду, почерпнутый все из того же «Кругозора».

Мне казалось, у нашей дочери музыкальная душа, меня это радовало. Как и ее озорные словесные выкрутасы. К примеру. Она узнала слово «гадость» и стала прилагать его ко всем известным ей понятиям. Когда ей сказали, что этого не надо делать, она придумала хитрость. Глядя на игрушку, начинала говорить:

– Зайка – га…

Выждав паузу и хитро улыбаясь в нашу сторону, заключала предложение:

– …мкость!

Запомнив маленькое стихотворение, заканчивавшееся строчкой «Ай да мишка!», она много раз с удовольствием декламировала его, каждый раз завершая своей юмористической придумкой: «Ай да гиля!», «Ай да сибка!» и т. д.

В обиходе нашего с Галей общения навсегда осталось несколько десятков детских словечек. Со временем мы запутались, от кого они нам достались: от Сашки, Кати или Алисы. Но вот «Ай да гиля» (или «сибка») и «гамкость» – точно Катиного авторства. Так же как и речение, много раз употреблявшееся нами в жизни при разнообразных обстоятельствах: «Апать лезет!» («опять лезет»).

На кухне стоял купленный в Ростове на базаре зеленый старорежимный буфет. Посередине его был выдвижной ящик, где лежали ложки, вилки, ножи. Катя знала: туда – нельзя. И как мы были удивлены, однажды вместе вернувшись с работы, когда дочь, встретив нас, вдруг побежала на кухню и решительно выдвинула этот ящик. Как будто дождавшись максимального удивления на наших лицах, она, не захватывая ничего из обеденных принадлежностей, а просто положив на них руку, провозгласила свое бессмертное: «Апать лезет!»

Была очень довольна своей шуткой, долго смеялась.


«Скоросшиватель», серенькая канцелярская папка. В ней несколько десятков бумаг и бумажек, пунктирно воссоздающих мою производственную жизнь в пору собкорства. Ума не приложу, как она у меня очутилась. Возможно, я выпросил ее у Вали, секретарши отдела местной сети, когда, уходя из «Комсомолки», обходил милые мне уголки «конторы». А может, воспользовавшись подходящим моментом, просто скрал ее: кому в самом деле она нужна?

В эту папку подшивалось то, что приходило от меня в редакцию и от редакции ко мне через важное передающее подразделение – бюро стенографии. Для молодых поясню: стенография, она же система быстрописания, в безэмэйловую, безинтернетную и даже бездиктофонную эпоху играла большую роль в журналистике. В университете нас ей обучали. Признаюсь, за годы развращения человечества всякой микрооргтехникой я утратил ее навыки и сегодня, если приходится что-нибудь записать, пользуюсь лишь двумя стенографическими сокращениями – словом «который» (палочка с завитушечкой внизу) и сочетанием «точка зрения» (кружок с точкой внутри).

В те времена стенбюро было для собкоров первостепенным коммуникационным институтом. Если ты был на дружеской ноге с Марией Михайловной или Валентиной Ивановной, главными стенографистками, то можно было рассчитывать, что надиктованное тобой сообщение мигом предстанет перед начальством. Иногда это бывало очень важным.

Приведу маленькую часть собранного в «Скоросшивателе», чтобы дать хотя бы легкое представление о буднях тогдашнего местного корреспондента.


Щербакову

Мы получили несколько сигналов из Волгограда о разногласиях, которые существуют вокруг почетного караула ребят на площади Павших борцов. Вам надо срочно сделать 150–200 теплых, взволнованных строк. Процитируйте клятву – она выразительная, быть может, и стихи Маргариты Агашиной…

Руденко


Саша!

Из разговора с зам. министра просвещения я узнал, что в Волгограде живет автор одной интересной статьи. Он работает (или она – не помню) заведующим кабинетом литературы усовершенствования учителей.

Тема статьи вот какая. Из всех проблем школы сейчас самая острая: сделать учителя интересным для учеников человеком. Как это, увы, ни парадоксально…

С приветом

Зюзюкин


Депсамесу

Рафаил Абрамович, честное слово, не очень-то знаю, как помочь Вам ответить на письмо Верещагиной. Фактическая сторона дела изложена в материале (на собрании я еще раз убедился в его достоверности – опровергавшие материал не смогли привести никаких фактов, не известных мне) и переданной мною ранее обстоятельной записке. Отношение к материалу и к Веселовой комсомольской организации предприятия – в решении открытого комсомольского собрания, которое давно выслано в адрес редакции. Поищите там. На всякий случай приведу его главные положения:

1. Признать статью «Разжаловать за любовь» полностью правильной.

2. Выразить полное доверие секретарю комсомольской организации Веселовой.

3. Признать справедливой критику газеты в адрес комсомольской организации. Впредь жить по принципу: один за всех и все за одного…

С приветом

А. Щербаков


Тов. Смирнову

Дорогой, можешь меня четвертовать, но с техникумом ничего не выходит. Вернее, у меня может получиться хороший раздолб по ряду вопросов. Например, зачем нужно дежурство преподавателей и архистрогие правила в общежитии, если большинство ребятишек живут по частным углам и занимаются там всем, чем можно и чем нельзя, чем хотят, а часто и чем не хотят. Ну и еще кое-что не менее веселое.

Обходить такие вещи в материале я не могу, а обличать недостатки на примере Волгограда по некоторым причинам не хочу. Ведь все это есть, наверное, в 90 проц. техникумов и видно невооруженным глазом, тем более что именно в «моем» техникуме директором хороший дядька, но ведь от него многое не зависит.

Ради бога, старик, не обижайся, но я занят поисками хорошего аллилуйного техникума (не так-то это просто, оказывается) и не стоит сбиваться с пути истинного…

Жму лапы всему отделу, начиная с Иларионовой и кончая Лосото.

А. Щербаков


Волгоград

По поводу Мамаева кургана – мы будем отмечать открытие памятника. Дайте свои предложения.

Высоцкий


Щербакову

Вылетают в четверг Понизовский и Шаламов Юрий Иосифович. Нужен номер в гостинице на двоих и пропуска (Шаламову – для фотосъемки).

Понизовский


Вылетаем завтра рейсом 551. Встречай.

Понизовский


Эта депеша, связанная с открытием знаменитого памятника на Мамаевом кургане, – одна из последних в моем собкоровском «кондуите». Желание привести какие-то записи из него родилось спонтанно. Поначалу-то мне захотелось лишь уточнить срок, с которого я начал содержательно работать в «Комсомольской правде». Опираясь на память, я написал в этой рукописи: «…встала задача, оказавшаяся самой сложной, – найти няньку для дочери. На это ушли весь сентябрь, октябрь и большая часть ноября. К делам «Комсомолки» я в то время не прикасался». При «документальной проверке» оказалось, что все было гораздо катастрофичней. «Мама Шура» всех собкоров, добрейшая Александра Михайловна Соловьева 14 января (!) напоминала: «Ждем материалы. После совещания ничего еще не получили». Собкоровское совещание было перед Новым годом. Как же я должен был быть признателен «Комсомолке» за ее долготерпение! Сегодня мне стыдно за отсутствие тогда этого чувства.

Я совершенно не мог предположить, что такое вроде бы незамысловатое дело, как поиск няни, вырастет в проблему. До сих пор не знаю, это следствие невезения, моей неопытности, особенностей кичливого города-героя или объективной социальной реальности середины шестидесятых? Чем бы это ни было, оно дополнялось моей упрямой решимостью заняться работой, только когда решу все сопутствующие вопросы. И вот уж тогда…

О результате моих усилий вспоминал наш Сашка, обращаясь к своей сестре много лет спустя. «…Родители наняли тебе Бабаню, то бишь бабу Аню, здоровенную не очень опрятную старуху, которую, если бы удалось найти другую, они бы и в дом не пустили. И она единственная из твоих нянек, которая меня раздражала. И не тем, что нахально заявляла, что подряжалась нянчиться только с тобой, а за меня не отвечает. Мне была по фигу ее ответственность. А залезть в холодильник и найти или приготовить что-нибудь пожрать я умею с малых лет. Меня бесило то, что она не открывала мне дверь, когда я приходил из школы».

А вот впечатление Галины, сохраненное в одном интервью.

«Потом была дочкина нянька, абсолютно дикая старуха из народа. Она говорила мне: «Хозяйка! Юродивый в церкви велел принести лент всяких и бахром. Будем наряжать плащаницу». Высунув язык, я моталась по городу-герою Волгограду в поисках «бахром». Нянька тащила из дома все. Но во-первых, куда было деть ребенка? А во-вторых, она – народ… Всю жизнь я стояла полусогнуто перед няньками, слесарями, малярами и прочими народными профессиями, испытывая просто невероятное чувство вины перед ними».

Да, няня была еще та… Кате с ней было попросту скучно. И она, естественно, отправлялась на поиски… меня: мое рабочее место находилось в корпункте, то есть в нашей квартире. Как бы я ни таился за закрытой дверью, смышленая девчонка угадывала мое присутствие. «Папа, куда ты пляталась?» – вопрошала она. Будучи уверенной, что я «пляталась» в кабинете, дочь приносила из спальни свой горшок и начинала стучать им в дверь. Я, хорошо потрудившийся в безалаберной обстановке молодежной газеты, был научен отключаться при работе от любого шума.

Но ушлый ребенок был не так прост.

– Я раздеваюсь, – сообщала она.

Через пару минут:

– Я уже сняла платье.

Далее:

– Я сняла трусишки.

И наконец:

– Папа, я сижу на полу.

И в подтверждение истинности сказанного из-под двери действительно выползали трусики. И тут уж я никак не мог не выйти, к вящему удовольствию нашего чада.

«Чего хочу – того добьюсь», – часто говорила она в детсадовском возрасте. Но воплощать это свое предначертание навострилась раньше, чем провозгласила. Вот, скажем, мы откуда-то идем вдвоем. Я спешу домой, а ей еще хочется гулять. И она замирает посреди тротуара, как ослик. Я, зная, что она вообще-то трусишка, продолжаю идти, ожидая, что она потянется за мной, как не раз уже было. Однако правота афоризма про невозможность дважды войти в одну и ту же реку особенно видна на маленьких детях. Нет, на сей раз она не побрела нехотя за мной, а просто села на асфальт. «Ну-ну, – подумал я, продолжая шагать, – все равно пойдешь, куда денешься». Вдруг вижу, она старательно возюкает пальцем по тротуару, а заметив, что я гляжу на нее, открывает рот и подносит к нему этот палец…

Троянский конь был жалким кустарным приспособлением очень древних и простодушных греков по сравнению с изощренностями, посредством которых дочь то и дело брала верх надо мной.

IV

Вспоминая, как рождалось «Вам и не снилось», Галина писала: «От будущей повести у меня теплеет в животе, сжимается горло и подрагивают коленки. А вот и «спецучасток» Мамонтовки, где мне выпала честь жить… Навстречу, распахнув руки, бежит дочь, и я едва не роняю судки от ее жарких объятий. Могло ли мне прийти в голову, что когда ей будет столько лет, сколько мне в момент несения судков, она скажет, что я испортила ей жизнь, что мы с отцом виноваты, что она ничего не добилась. В общем, такое мне и не снилось тогда, когда она обнимала меня крепко-крепко. Пройдет время, я отпла?чусь и напишу историю глупости, слепоты и жестокости, выросших на месте любви. А пока же сажусь на веранде, смотрю на свою тогда обожаемую умницу-дочь, а сама пишу о девочке, которая…» И т. д.

Поскольку главное лицо моих мемуаров писательница, не могу не отметить, что мастера художественного творчества все-таки не вполне нормальные люди. Не скрывают, что, даже переживая беду, не могут абстрагироваться от… грядущего письменного рассказа о ней. Как это у чеховского писателя Тригорина: «О, что за дикая жизнь! Вот я с вами, я волнуюсь, а между тем каждое мгновение помню, что меня ждет неоконченная повесть… Ловлю себя и вас на каждой фразе, на каждом слове и спешу скорее запереть все эти фразы и слова в свою литературную кладовую: авось пригодится! Когда кончаю работу, бегу в театр или удить рыбу; тут бы и отдохнуть, забыться, ан – нет, в голове уже ворочается тяжелое чугунное ядро – новый сюжет, и уже тянет к столу, и надо спешить опять писать и писать. И так всегда, всегда…»

С писателями в этом могут сравниться только актеры. Рассказывая о Татьяне Дорониной, Эдвард Радзинский изрек: «В топку профессии бросают все: от мелочей до самых великих событий». В год, когда было решено, что Галина всецело отдастся писательству, мы увидели непревзойденный фильм на эту тему – «Все на продажу» Анджея Вайды.

Все это пишется мною так, впроброс. Я не забыл, что «чисто конкретный» исток семейного разлада («я испортила ей жизнь») не назван. И рассуждение о генетике рода тоже не завершено. Я прервал повествование на открытии сходства натуры Регины и Екатерины в единой эмоции: «Ненавижу!». И вот моя версия. Между Региной и моей дочерью есть только одно передаточное звено – я. Больше, по Грегору Менделю, никто не мог перенести это подобие.

Как доложили добрые люди, не только ознакомившиеся с сочинением Шпиллер, но и внимательно вчитывающиеся в блоги, моя дочь за то, какая она получилась, в большой мере винит меня. Знала бы, в свете сказанного, насколько она права!

…Шли и шли месяцы, а я все никак не мог примириться с фактом, что наша дочь не пришла на похороны мамы. Впрочем – точнее: что такое случилось у нас. Это бередило мое существо. Как-то раз я сел и написал об этом нечто в жанре сетования. В духе времени – поместил на сайте. И… полегчало.

Правда, позднее пришли сомнения: правильно ли сделал? Но трезвый разум напоминал: разве не это утихомирило душу?..

Я тогда впервые публично (именно с фактом публичности и были связаны мои сомнения) пытался найти концы, о которых и пишу в этой главке. Так же в этих поисках строил догадки и предположения. В том числе и о причинах неприязни, возникшей между Галиной и Евгением Шпиллером, вторым мужем нашей дочери. Я не без оснований полагал, что именно в ней таится тот ларец, где спрятан заяц, внутри коего – утка, беременная яйцом, и т. д.

И, представьте, на мою публикацию пришел отклик – письмо от… Шпиллера. А в нем был ответ на мучившую меня загадку. Проживи я еще сто лет, выдумай тысячу версий, все равно не познал бы истину. Ибо: ларчик просто открывался. Настолько просто, что, пожалуй, любому уму непостижимо. Бывают не простреливаемые им зоны. В письме говорилось: «Я могу ошибаться, но мне кажется, что эта невзлюбленность возникла несколько раньше. Произошло это, думаю, когда я отказался ехать к вам на смотрины без Кати. Возможно, это обидело чувствительную к почитанию мою будущую тещу, но мне тогда показалась комичной ситуация, когда я должен был просить у родителей руку замужней дочери… При чем здесь родители?»

Я помню разговор с Галиной о том, что нам предстоит познакомиться с избранником нашей дочери. Правда, речь шла не о том, будет это с Катей или без нее (как это могло вообще произойти без нее?), а о месте действа. Как говорила мне жена, нас приглашали в дом Шпиллера, а Галине хотелось, чтобы встреча состоялась в нашей квартире. Я выразил мнение, что лучше у нас, дабы лишний раз не трудить наши старые ноги. Но добавил: в принципе мне все равно, я готов и съездить. А под конец заметил: «Мне бы ваши заботы». И выкинул тему из головы, как полагал, навечно.

Ах какая жизнь занятная штука! Я не припомню ни одного романа, интрига которого начиналась бы с подобной ничтожности. Ни Толстой, ни Достоевский не доходили до такой микронной мешковины людской обиходности. Лишь несравненный Николай Васильевич Гоголь посвятил теме точечного зарождения канцерогенного разлада целую «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». «Гусак!» – какое экзистенциальное словечко нашел неувядаемый классик.

А вот в мой разум возмущенный, отбрасывая прочую воспоминательную утварь, снова норовит влезть могутный Леша Плешаков. Он в жизни многое видел сам, а главное, по своей основной журналистской специализации, общался с массой интересных людей. В газетных и журнальных материалах вряд ли помещалась хотя бы половина собираемой им информации. Мне нравилось, когда он, приходя в редакцию, с шумом придвигал стул, усаживался и начинал рассказывать что-то в дополнение к тому, что я читал в его публикации. Ради этого я откладывал любые дела, поскольку почти всегда узнавал нечто необычное.

Ну а заканчивал он свой «устный выпуск» «фирменным» томительным вздохом (дескать, эх, жизнь наша скорбная) и одной из своих всегдашних придурошных присказок, никак не связанных с темой разговора.

Например, такой:

– Все мы евреи…

А гораздо чаще – неучтивым изречением, память о котором как раз и вернула еще раз на эти страницы фигуру нашего давнего друга:

– Все бабы дуры.

От себя добавлю: и не только бабы.

V

В конце 2009 года мы засиделись перед телевизором по случаю программы «Что? Где? Когда?». Припозднившись с вечерним кефиром, попали на музыкальную передачу «Эха Москвы». Вообще-то это разговорная станция, но в ночное время позволяет себе такие слабости. Звучал один из множества вариантов романса «Среди миров» на стихи Иннокентия Анненского.

Среди миров, в мерцании светил
Одной Звезды я повторяю имя…
Не потому, чтоб я Ее любил,
А потому, что я томлюсь с другими.
И если мне сомненье тяжело,
Я у Нее одной ищу ответа,
Не потому, что от Нее светло,
А потому, что с Ней не надо света.

Вот мое самое любимое стихотворение о любви, – сказала Галя.

Может быть, она забыла, что я знаю про это уже много-много лет. А может быть, подумала, что я об этом пустяке забыл, и захотела напомнить.

– А мое любимое – то же, что и полвека назад.

Галина кивнула. Я понял: помнит.

Во тьме я солнце бы нашел
С тобой вдвоем…

Оглавление

  • Первая глава
  • Вторая глава
  • Третья глава
  • Четвертая глава
  • Пятая глава

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно