Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


«Да кто ж там сидит…» Семь пунктов о родстве и происхождении

Я родился 7 июля 1975 года, в семье Прилепина Николая Семёновича и Прилепиной, урождённой Нисифоровой, Татьяны Николаевны.

У рязанца Сергея Есенина есть такие стихи:

Матушка в Купальницу по лесу ходила…
Охнула кормилица, тут и породила.

На самом деле он родился в октябре. А на Купальницу родился я. Но не в лесу.


1. В паспорте, в графе «Место рождения», написано: село Ильинка Скопинского района Рязанской области. Что правда, но лишь отчасти. В деревне Ильинка Рязанской области, в единственном двухэтажном доме на всю деревню (ведомственный), жили мои родители – директор школы в соседней деревне, мой папа, и медсестра в сельской больничке, мама.

Во дворе у нас было хозяйство: утки и куры. Огородик. Скотины не держали. К нам в гости приезжали рязанские поэты. Отец рисовал, играл на баяне, на шестиструнной и семиструнной гитаре. Друзья отчего-то называли его Захаром.

Первая книжка, которую я прочёл, была маленькая повесть о Евпатии Коловрате.

Мы уехали из Ильинки в 1985 году. В нашей квартире теперь живёт учительница литературы ильинской сельской школы.

В доме было десятка полтора старинных, в основном XIX века, монет. Я часто ими играл, и они, в ходе игры, закатывались меж половиц. Я всё мечтаю вернуться в тот дом, поднять половицы и достать свои монетки.

Но не знаю, как посмотрит на это учительница.


2. По факту, я родился не в Ильинке, паспорт обманывает. Я появился на свет в роддоме города Скопин, располагающегося в пяти километрах от села Ильинка. В Ильинке не было роддома.

В городе Скопин в разные годы были рождены такие люди, как маршал Бирюзов (глава ракетных войск в момент Карибского кризиса), композитор Новиков («Эх, дороги», «Смуглянка-молдаванка»), драматург Афиногенов («Страх», «Машенька»), режиссёр Лукинский («Солдат Иван Бровкин», «Деревенский детектив»). И другие хорошие люди.


3. В пригороде города Скопин жили мои дедушка и бабушка по материнской линии, Николай Егорович и Елена Степановна.

Дедушка родился в селе Казинка Скопинского района – соседствовавшего с Ильинкой. В казинской церкви я был крещён вскоре после рождения.

Бабушка происходила из села Степное Воронежской области. Мать Елены Степановны была украинкой.

Бабушка, впрочем, говорила, что она казачка. Кроме неё, я мало с кем мог поговорить о песнях и книгах, посвящённых Степану Разину. Образ Разина меня зачаровывал.

Когда я был маленьким, пригород Скопина, где жили Николай Егорович и Елена Степановна, назывался проезд Мичурина.

Но в новейшее время проезд Мичурина отменили и переименовали место нашего проживания в село Успенское. Добрую половину своего детства я провёл там, добросовестно, в меру юных сил и умений, занимаясь крестьянским трудом.

В селе Успенском по-прежнему родовой дом Нисифоровых, где дедушка и бабушка держали большой двор: коров, свиней, кроликов, гусей, уток, кур.

Дед охотился, во дворе всегда жили две охотничьи собаки, как правило русские гончие.


4. Мои предки по отцовской линии происходит из села Каликино Добровского района Липецкой области. В Каликино очень много Прилепиных, в основном они моя родня, троюродные и далее дядьки и братья.

В деревенском каменном доме села Каликино жили мои дедушка и бабушка по отцовской линии – Семён Захарович и Мария Павловна.

Они держал свиней, коз и уток. Напротив дома, с одной стороны, высаживали подсолнухи (с другой – картофель и арбузы). Каликинская свинина и каликинские подсолнухи были известны на всю страну.

Каликино очень красиво, там есть такие холмы, за деревней, куда я забирался и проводил там целые дни, совсем ребёнком и потом подростком. Читал вслух, на память, чужие стихи, попутно изводя собаку, охранявшую дом на соседнем холме. Собака видела меня и целыми днями лаяла. Выходила хозяйка и ругалась: «Да кто ж там сидит целый день!»

На этом холме, озирая многие километры каликинских полей, ещё в детстве я вспомнил, что есть такое слово «лепота», то есть красота. И то, что в чудесном Каликине живёт половина деревни Прилепиных, означает, что когда-то моя родня поселилась при лепоте. И прозвали их Прилепины. Так мне нравится думать и по сей день.

Невзирая на то, что у меня написано в паспорте, я считаю себя каликинским. Там мой корень, там могилы Прилепиных.


5. Когда однажды я был в Тамбове, мои тамбовские друзья предъявили мне карту, на которой значилось, что до революции село Каликино входило в Тамбовскую губернию. До революции Прилепины – были тамбовскими.

Не успел я привыкнуть называть себя втайне «тамбовским волком», мои земляки из районного села Доброе предоставили мне документ, что в сталинские годы Каликино было выведено из Тамбовской области (на всякий случай этот буйный край решено было подсократить и урезать) и находилось в Рязанской области.

Липецкой области тогда ещё не существовало.


6. Юность я провёл в городе Дзержинск тогда ещё Горьковской области, где в своё время появился на свет писатель Эдуард Лимонов. Я учился в школе напротив роддома, где он родился. Школа и роддом соседствуют с красивым памятником поэту Маяковскому.

Дзержинск в своё время разросся из села Растяпино.

В Дзержинске мы сначала жили в общежитии на улице Дзержинского, а потом ещё три раза переезжали из квартиры в квартиру. Советская власть щедро раздавала жильё своим работникам.

В Дзержинске, лет в пятнадцать, я начал сочинять стихи и напевать, под гитару, песенки.


7. В 1999 году перебрался в Нижний Новгород и с тех пор считаюсь земляком писателя Горького. Летом 2000 года, выйдя ночью на кухню, я написал два первых абзаца романа «Патологии», про ночные троллейбусы. По улице Бекетова, где мы жили, шумно, словно через силу, шёл троллейбус.

Ещё у меня есть домик в керженских лесах – в тех местах, куда бежали старообрядцы. Дом стоит на берегу реки Керженец, в деревне Ярки Борского района. В половодье вода подходит к самому дому. Деревни этой на картах нет.

Таким образом, мной были сделаны следующие выводы: по происхождению я рязанский крестьянин – родом из рязанского села Каликино, которое бывало тамбовским и стало липецким. Род мой охватывает также воронежскую землю и укрепился на земле нижегородской, где родились все мои дети. Мы пришли из России.


Захар Прилепин

Вступление первое. Герой

В начале нулевых я решил завязать с литературной критикой. Поскольку русская литература – в качестве инструмента познания мира, – казалось, окончательно отправилась пылиться на какой-то забытый начальством и Богом склад разрушенного производства.

Об окружающей жизни можно было узнать лишь из афоризмов Пелевина (которые дальше-больше обратно эволюционировали к советскому КВНу) да олигархических саг Юлия Дубова – талантливого адвоката двух среднегабаритных дьяволов, в которых легко угадывались ныне покойные Борис Березовский и Бадри Патаркацишвили.

Разновозрастная литературная молодёжь увлечённо второгодничала в школе для дураков Саши Соколова (продвинутое меньшинство), а в большинстве тщетно пыталась излечиться от хронической хвори под названием «Владимир Набоков». (Надо сказать, что поэты аналогичную болезнь «Иосиф Бродский» преодолели чуть раньше.)

Я, разумеется, схематизирую – появлялись и тогда, безусловно, честные и сильные вещи, больше о времени, чем о себе, – начал печататься Роман Сенчин, регулярно выходили провинциальные романы Алексея Слаповского, понемногу руды добывалось из книг Маканина и «экономических детективов» Юлии Латыниной – про братков и коммерсов. Как самые нужные романы читались тогда нон-фикшн Леонида Юзефовича и критика/публицистика Виктора Топорова. Борис Екимов, Алексей Варламов, Олег Ермаков… Но в общем и целом ситуация подталкивала к признанию сорокинского «Голубого сала» главным документом и шедевром эпохи – наверное, заслуженно, но уж точно не от хорошей жизни.

В 2002 году в Саратове начался «процесс Лимонова», который я снимал-описывал как репортёр и наблюдал как литератор. Помню жадно глотавшего пиво из синей баночки в июльскую жару, у здания областного суда, Александра Проханова; тоненького, юного Серёжу Шаргунова, красную молодёжь с серпастыми-молоткастыми значками и косынками… Яростные, кричащие, в небритой серой щетине рты стариков.

А ещё я познакомился с нацболами (они сами на меня вышли: Илья Шамазов, с которым мы ещё не раз тут встретимся) – суровые и весёлые ребята – обычные, может, чуть более взрослые для своих лет. Больше всего поражало то, что они говорили о необходимых переменах в стране, как будто речь шла о ремонте собственной комнаты.

Собственно, тогда всё и началось, и рискну предположить, не только у меня. Литература: мощно выстрелил «Господин Гексоген» Проханова, конвейером пошла тюремная эссеистика Лимонова. Вскоре подтянулся Андрей Рубанов с романами «Сажайте и вырастет» и «Великая мечта» по ведомству «моих университетов». Равно как Михаил Елизаров с Pasternak`ом и «Библиотекарем» – оказалось, что мамлеево-сорокинские штудии вполне продуктивны, если добавить, как говорил Егор Летов, «больше красного».

Но главным, оглушительным открытием стал Прилепин. В одной из глав этой книги я эстетствую, говоря, что окончательно признал его большим писателем после того, как он написал о других писателях, но это, разумеется, снобизм и чистоплюйство. Масштаб его я определил ещё тогда – можно сколько угодно говорить о предшественниках и влияниях, и говорить здесь буду, – но уже в первых двух романах он «открыл тему», сделал то, чего до него (или в его веке) не было.

В «Патологиях» – сам феномен «сержантской» прозы. У нас была в литературе война глазами полководцев, мощная «лейтенантская проза», солдатские сказки и истории, но вот голос младшего командира, как особой военной страты, прозвучал, похоже, впервые.

В романе «Санькя» – герой и антигерой в одном флаконе – молодой революционер Саша Тишин и образованец Алексей Безлетов, с его убаюкивающими мантрами про «умершую Россию». Наверняка Прилепину не близок элементарный, в школьных традициях, анализ «Саньки» – однако вот он показывает, что Безлетов ничего дурного не совершает, а совершает немало хорошего, между тем Саша Тишин, по обывательской шкале, состоит из дурных поступков, однако народ-читатель находит в романе полюс Правды – собственной и окончательной, без всяких маркеров.

Тюрьма Лимонова и «Санькя» Прилепина совершили «левый поворот» в массовом сознании – и это была гораздо более успешная акция, чем письмо другого зэка, в итоге оказавшееся ложным маневром, блефом и фикцией.

И даже власть, как король Теоден из саги Толкиена, встряхнулась, сбросила оцепенение и, не переставая, конечно, над златом чахнуть, переваливаясь на подагрических ногах, вышла к ожидавшему, пусть минимального, знака народу. Она, конечно, никогда не признается, что за Гэндальф расколдовал её, но мы-то видели и отфиксировали.

Ещё один мой товарищ, после того как Захар стал ездить в Новороссию, сказал: «Теперь он главный в России писатель. Роль политическая, только вот ни на каких выборах её не получить. И не по указу государства. Только талант и пассионарность. Заслуги и правота».

В эссе «К чёрту, к чёрту!», написанном в 2008 году – тогда казалось, что это болезненная рефлексия, ныне воспринимается как бодрый манифест, – Прилепин писал:

«Понятно, что в той России, которая была сто лет назад, действительно жизнь пошла к чёрту после смерти Толстого, а сегодня, напротив, всё разъехалось по швам, как тулупчик на пугачёвской спине, ещё при жизни классиков, а то и благодаря им.

Но разве это отменяет ценность собственно литературы?

Она была десакрализована к девяносто третьему, кажется, году, когда стало ясно, что литература упрямо не даёт ответов на вопросы: как жить, что делать, кто виноват и чем питаться. А если даёт – то всё это какие– то неправильные ответы, завиральные. Так всем нам, по крайней мере, казалось».

И важные финальные фразы: «Жизнь надо прожить так, чтобы никто не сказал, что наши цветные стёклышки, пёстрые ленточки и радужные камешки являются чепухой. Не говорите нам этого, а то будет мучительно больно, как при ампутации.

Жизнь надо прожить так, чтобы никто не объяснил всем существом своим, что есть и страсть, и почва, и судьба, и сквозь всё это спазматически, в бесконечных поисках пути, рвётся кричащая кровь, иногда вырываясь наружу.

К чёрту, да? Я тоже так думаю».

Типичное для того времени его высказывание «от противного»: он до поры умел дразнить гусей, чтобы те думали, будто он их развлекает. Остановившись между постером и плакатом. Как сказал Андрей Рудалёв: «Захар сразу понимал огромность задачи. Но какое-то время вёл себя так, чтобы не сбили на взлёте».

Прилепин занял вакансию именно в том смысле, о котором говорил Пастернак; высказывающийся по актуальным поводам (история, политика, литература) писатель был услышан миллионами – большинством, которое не только современной прозы, но и литературы-то не больно желает знать. Более того, многие выстраивают своё мировоззрение «по Захару» – не обязательно с ним соглашаясь, но в качестве начала координат полагая именно его точку зрения.

Почти всё сложилось и встало на места. «Жизнь надо прожить так» вернулось на законное место, в первоисточник и плакат.

И книга моя задумывалась как описание этого процесса, делалась во многом ему параллельно, с уважением и благодарностью к человеку, вернувшему мне мою русскую литературу. Которая, конечно, есть неотъемлемая часть моей Родины, работы и понимания себя.

Чтобы сбить пафос, скажу ещё о празднике дружбы, который благодаря Прилепину случился у меня в том возрасте, когда о большой дружбе уже не мечтаешь, довольствуясь малым – адекватными собутыльниками.

Когда едешь, трясясь по трудным керженецким дорогам, и говоришь с водителем Прилепиным все два часа пути о Мариенгофе как о прозаике-моралисте («Циники») и уникальной в русской литературе жертве чёрного пиара, а вокруг кивают бритыми головами мало что понимающие, но явно не скучающие молодые рэперы – это, наверное, и есть тот редкоземельный сплав дружбы и литературы, от которого испытываешь острейшее ощущение полноты жизни и её счастья.

…Из переписки:

АК: «Влез я со всеми конечностями в Мариенгофа (собрание сочинений Анатолия Борисовича Мариенгофа, изданное в 2013 году издательством «Терра»; Захар Прилепин его инициировал, «пробил» и составил) – какое же большое дело ты сделал, дорогой талантливейший друг, сколько там благородства, щедрости, вкуса, подлинной любви к литературе.

Что-то огромное произошло, ей-богу».

ЗП: «Мне особенно за Мариенгофа приятно. Да, я сделал великое дело, потому что вполне могло пройти сто лет и никто б всего этого не сделал.

А сделал я».

О жанре

Мне хотелось написать литературный портрет – жанр, не слишком популярный сейчас.

Это, разумеется, не классическое литературоведение. Замысел состоял в ином: книги писателя не как составляющая национальной культуры, а как часть его (и общей) почвы и судьбы. Именно поэтому некоторые вещи Захара у меня не рассматриваются отдельными главами и разделами, но, естественно, составляют движущийся фон.

Меня меньше всего интересовала биографическая канва – сочинять биографию живого писателя, который должен жить и писать ещё, как минимум, столько же, а дальше как Господь управит, – занятие немыслимое.

Биография Прилепина хорошо известна по книгам и интервью, более того, недоброжелатели Захара тщатся придать ей ревизионистское измерение. Пытаясь, к примеру, «накопать» нечто вроде фальшивых купюр – а воевал ли Прилепин в Чечне? (Разоблачителям как-то не приходит в голову, что в подобном – сугубо, впрочем, умозрительном – случае они бы имели дело с гением, умеющим описывать лично не пережитое с такой убедительностью, точностью и мощью.)

Кроме того, биография легко умещается в несколько журнальных страниц, даже с привлечением писательской составляющей, что продемонстрировано Романом Сенчиным в рассказе «Помощь» из цикла «Чего вы хотите?» (название цикла знаковое – оказалось, соцреализм определённого, кочетовского, извода неплохо монтируется с фирменным сенчинским похмельным реализмом). Герой рассказа – знаменитый писатель Трофим Гущин, отправляющийся с гуманитарным конвоем в Новороссию, активист запрещённой партии, многодетный отец и т. д.

Впрочем, там есть сильное место:

«(…) были и верящие, что Трофим пишет левой ногой, ради денег (впрочем, и деньги здесь не последнее дело, как было и для Достоевского, Чехова, Горького, Льва Толстого – даже в то время, когда он отказался от денег), что не знаком с чувством вдохновения… Эх, посмотрели бы они, как часто Трофим проводит за этим столом часов по пятнадцать, не поспевая набирать в ноутбуке льющийся откуда-то текст, как боится упустить, не успеть подхватить слово, которое через мгновение исчезнет, канет в чёрную бездну; как идёт потом, шатаясь, на улицу, стараясь сморгнуть с глаз пульсирующий курсор, цепочки слов; как качается под ним пол и какое облегчение он испытывает, когда чувствует свою побед у. Победу над чем-то, что не давало создать рассказ, роман, повесть, которые колыхались в воздухе, как облако… Попробуйте поймать облако, собрать его, заключить в нужную форму. Попробуйте – легко ли это? Или тучу, сизую, вроде бы плотную, как камень, тучу…»

У меня не будет выстроенной хронологии – я пытаюсь связать смыслы, а это – шкала нелинейная. Мне очень хотелось дать среду, время, запах эпохи – именно поэтому в книге немало отступлений, импрессионистских вставок, желаний поймать сущность, может, напрямую с героем и не связанную – ибо Прилепин живёт не на облаке, и оторвать его от контекста – невозможно, только выкорчёвывать, и то центнеры земли останутся на корнях.

Другое дело, что я постарался облагородить полемический пласт: определив его в некие устоявшиеся рамки, дабы избавить от неопрятного российского безумия. (Хотя, по тем же причинам вовлечённости в контекст, я отдаю себе отчёт в возможной поспешности и сиюминутности собственных оценок и аргументов.)

Самым точным определением жанра я полагаю такое – «книга-путешествие» по литературе героя и сопутствующим ей стихиям – Родине, Семье (в которую входят «отцы» и предшественники) и Революции.

О структуре

Значительная часть текста так или иначе связана с романом «Обитель» – просто потому, что роман этот стал главным событием русской литературы последних лет. Я намерено не оговариваю «для меня», поскольку масштаб «Обители» оказался выше не только субъективных, но и групповых восприятий.

Кроме того, роман этот стал и событием, и тенденцией. «Именем» тоже – не только потому, что «Прилепин отработал все ранее выданные ему щедрые авансы» (Галина Юзефович) и встал в ряд тех немногих писателей, наличие которых в русской литературе оправдывает само её сегодняшнее существование. (Два, может быть, три имени: Александр Терехов, Владимир Шаров, Евгений Водолазкин…) А прежде всего потому, что «Обитель» – перефразирую Александра Твардовского – прочли и те, кто обычно современной прозы не читает.

Роман «Санькя» мне показалось интересным дать глазами одного из читателей, а одного из персонажей я попросил высказаться в ином, биографическом, жанре. Роман в рассказах «Грех» и роман «Чёрная обезьяна» я поставил друг против друга, как зеркала, «взаимно искажающие отраженья» (Георгий Иванов). Ибо «Чёрная обезьяна» есть подполье «Греха», его автора и выстроенного им светлого дома. Публицистику последних лет дополнил важным для Захара и принципиальным для меня свидетельством общего товарища о поездке в Донбасс; других писателей, поэтов и музыкантов показал, естественно, в связке – реальной или подразумеваемой – с главным героем.

Остальное (хотя в случае Захара Прилепина, разумеется, далеко не всё) – в тексте.


11.05.2015, Саратов

Вступление второе. Други о друге

Ричард Семашков (рэпер Рич; соавтор Прилепина по альбомам «Патологии» и «Охотник», записавший сольные альбомы «Десятка» и «Метан», в которых очевидно литературное влияние Захара):

В одном конце комнаты у Захара висят писатели, а во втором (возле кровати, то есть всегда на виду) несколько фотографий Микки Рурка. Думаю, многие в курсе его биографии и фильмографии, актёр с русским характером, который сначала был боксёром, потом ушёл в кино – стал суперзвездой, и на пике популярности вернулся в бокс, где ему изуродовали лицо.

Вот из его интервью кое-что: «Однажды я вышел на ринг против одного ямайца. Дело было в Майами. Это был мой девятый бой или типа того. Чувак был как сталь. Я помню, что в первом раунде дал ему со всей силы правой, а он даже не моргнул. Я подумал: "Вот чёрт, вечер будет длинным". Но у меня было преимущество – я был дома. Помню, что в пятом раунде я плюхнулся в свой угол, и тренер сказал мне: "Чёрт возьми, тебе лучше вернуться в кино!” Потом он дал мне затрещину и добавил: “Иди и выруби его нахрен”. Я практически сделал это. Но до сих пор не могу поверить, что тренер действительно сказал мне это».

Или вот такой отрывочек: «Я встречал Тупака[1] много раз, и каждый раз это было очень забавно, потому что я редко встречал в своей жизни людей, которых действительно можно назвать плохими. А ведь я сам как раз из этой категории. Работать с Тупаком было здорово. Чертовски круто. Я смотрел на него и думал: “Да, этот ублюдок направит на меня пушку, спустит курок и не моргнет”».

Ну и последнее: «Я живу в Лос-Анджелесе, самом скучном городе на свете. Я ненавижу его, но знаю, что в Лондоне или Нью-Йорке мне бы точно сорвало голову. Лучше всего я чувствую себя с людьми улицы. Возьмите моего водителя. Я знаю его пятнадцать лет. Перед тем как он стал моим водителем, он ограбил банк. Потом восемь лет сидел в тюрьме. Вот какие люди мне нравятся!»

Такой вот портрет человека, которого обожает Захар. Это его любимый актёр.

Идём дальше, рядом с Микки висят три фотки 5 °Cent’a – любимого музыканта Захара.

Вот его краткая биография: рождённый в бедном негритянском районе Саут-Джамейка, Кёртис Джексон в возрасте двенадцати лет начал торговать кокаином. После того как он бросает торговлю кокаином, чтобы посвятить себя музыкальной карьере, в него стреляют девять раз в 2000 году. После выхода сборника “Guess Who’s Back?”, 5 °Cent’а замечает Эминем и подписывает с ним контракт в “Interscope Records”. С помощью Эминема и Dr. Dre, которые продюсировали его, к нему приходит первый коммерческий успех: он становится одним из самых продаваемых исполнителей во всём мире.

Девиз его жизни похож на название его лучшего альбома – «Разбогатей или сдохни». Фактически это слоган всего американского рэпа, у бедных ниггеров (коих большинство) есть три пути развития: первый – спорт, многие становятся крутыми баскетболистами и пр., второй – рэп (большинство из них читают рэп, конкуренция огромная, там сложно выбиться), и третий – это торговля наркотой и оружием, торгуют все, кроме шуток; иногда все три пути сочетаются.

Захар не раз мне писал смс: «скинул тебе новый куплет, пиши свой, и разбогатей или сдохни, ёу!». Захару нравятся их правила жизни, эти джунгли его вдохновляют. Ему нравится, что побеждают сильнейшие, нравится, как они потом об этом говорят. Захар знает подробную биографию 5 °Cent’a и все его песни.

Yeah, ‘03, I went from plain filthy to filthy rich,
Man, the emotions change
So I can never trust a bitch,
I tried to help niggas get on,
They turned around and spit
Right in my face, so Game and Buck, both can suck a dick.
Now when you hear ‘em it may sound like it’s some other shit
‘Cause I’m not writing anymore, they not making hits.
I’m far from perfect, there’s so many lessons I done learned;
If money is evil, look at all the evil I done earned.
I’m doing what I’m supposed to, I’m a writer, I’m a fighter,
Entrepeneur, fresh out the sewer, watch me maneuver.
What’s it to ya? The track I lace it, it’s better than basic,
This is my recovery, my comeback, kid.[2]

Ничего не напоминает?

Захар и есть этот самый 5 °Cent, поэтому он не раз в интервью указывал, что родился с ним в один день. Это наш белый ниггер, который слушает в «литературных гостиницах» 5 °Cent’a и другой рэп, он сильнее и умнее всех, потому что он пришёл с низов и забрал и понял всё сам, а другим кто-то подсказал.

Идём дальше. В марте 1996-го перед боем с Фрэнком Бруно состоялась эмоциональная встреча Майка Тайсона с рэпером Тупаком, «братом по оружию», как называл его Майк. Через семь месяцев Тупака не станет. Его застрелят.

Тупак: «Мы с Майком одинаковые. Единственная разница – он большой, а я маленький. Но внутри у меня бьётся точно такое же сердце. Я могу нокаутировать любого».

Вот он, рэп и бокс! Захар там чувствует себя в своей тарелке.

Вспоминаю, как Захар нам рассказывает о своих победах, как хвалится в кругу друзей, кого-то когда-то это раздражало? – хотя, например, я не очень люблю, когда кто-то хвастается – да никогда! потому что Захар будто читает рэп-куплет о том, как он в очередном бою нокаутировал какого-то фрика, ему это было не сложно, потому что он «настоящий», а они кто… либералы?.. интеллектуалы?.. снобы?.. ему похер кто, он смотрел все бои Тайсона и знает, как это бывает.

Захар, конечно же, первый купил автобиографию Майка и с удовольствием прочитал её, и позже пересказывал мне отдельные её куски. Ему нравятся парни, которые поняли и победили эту жизнь путём проб и ошибок, а не лишней рефлексией и подаренным кошельком.

Замечу, что все эти личности пересекаются – актёр Микки, 5 °Cent (они, кстати, в одном фильме играли) и Тайсон. Все они любят Россию, все друг друга уважают, все из дворов вышли, всех покромсало, и именно они порвали весь этот светский и профессиональный мир, куда они каким-то чудом попали. А не попали бы – и чёрт с ним, нормальным парням всегда есть чем заняться.

Ёу!


Василий Авченко (писатель, г. Владивосток):

У меня, как жителя и фаната Дальнего Востока, есть привычка – возможно, бессмысленная – притягивать всех выдающихся людей к нашим тихоокеанским берегам, отыскивать в них дальневосточность. Ну, скажем, Будённый в Приморье служил ещё до того, как стал командармом, Нестеров во Владивостоке впервые поднялся в небо – пусть и на воздушном шаре, а не на аэроплане, будущий лётчик Маресьев в числе других энтузиастов строил Комсомольск-на-Амуре (поэт Заболоцкий занимался тем же самым, но в ином качестве), Гайдар строчил в «Тихоокеанскую звезду» очерки о ловле иваси и т. д.

Вот вам задача: связать рязанско-липецко-дзержинско-нижегородского Прилепина – и Дальний Восток, куда он впервые попал уже в зрелом возрасте и не без моего участия. Но всё у нас очень близко. Оказалось, что Захар и легендарный владивостокский мэр Черепков (был общественным защитником на процессе Лимонова в Саратове. – А.К.) родом из соседних деревень. Что один из любимых прилепинских поэтов Павел Васильев опубликовал первые стихи во Владивостоке (и о Владивостоке). Что Захар безумно любит вяленую тихоокеанскую корюшку, хотя вообще к еде скорее равнодушен (в «Обители» он не удержался – упомянул корюшку).

Однажды во Владивостоке мы пошли нашей мужской компанией в баню – и умудрились отыскать очень странную баню: в очкурах Голубиной пади, на склоне Орлиного гнезда, очень, скажем так, негламурную – устроенную в каком-то сарае на сопке с видом на город, причём за дровами приходилось выбегать на улицу. Захар так наподдавал, что в итоге в парилке остался один…

В другой раз он приехал во Владивосток зимой, мы опаздывали на его спектакль «Допрос», попали в мёртвую пробку, бросили мою машину и долго шли пешком – по сопкам, по морозцу, с нашим дующим всегда в лицо морским ветром, от которого плачут даже сибиряки.

У него на Керженце я бывал в разные времена года. Керженец – всегда праздник, лучшее средство от печалей, уныния и прочей мути. Помню, как мы дружеской маленькой толпой ранней весной весело бегали по уже слабеющему льду Керженца – и я провалился (потом эту прорубь мы приспособили для купания, неплохо вышло). Как устраивали турниры по армрестлингу «до первой крови» – Захар в сердцах двинул рукой по столу, на котором стояла криво взрезанная ножом банка со шпротами, и остаток вечера ушёл на военно-полевую хирургию и санитарию. Как колесили по окрестностям его деревни – речка, старое кладбище, снежки, лес… Не нравится мне это слово – «позитив», но Керженец – позитив в химически чистом виде. Люди там как-то светятся, что ли (надо в следующий раз прихватить туда счётчик Гейгера). Керженец – не только точка на карте, это особое состояние – самого Захара, его родных, друзей. Надо устраивать свой личный Керженец всем, всегда и везде.

…Появляется молодой омоновец, к тому же – лимоновец, к тому же – провинциал, и всего за несколько лет становится ведущим писателем России – так не бывает? Захар доказал, что всё возможно. Что не обязательно жить в столицах, вращаться в модных кругах… Что обязательно? Ну, талант, но талант есть у многих; талант необходим, но недостаточен. Нужно ещё что-то – взгляд твой на жизнь и окружающих людей, последовательность совершаемых тобой поступков, масштаб твоей личности, определяемый во многом твоим собственным поведением, твоей этической разборчивостью… Плюс, конечно, кругозор, начитанность, образованность (её Захар, по-моему, даже немного прячет).

Прилепин как человек соразмерен Прилепину-писателю; это важно. Как живёт – так пишет, и наоборот. Вот и весь рецепт. Он не такой простой, как кажется. Думаю, именно в этом – секрет успеха Захара, в том числе и в коммерческом смысле. Этого не хотят или не могут понять те, кто выстраивает конспирологические теории, приплетает Суркова, «пиар», «проекты» и т. д.

Человек (тем более писатель) должен отвечать за базар. Прилепин отвечает за свои слова и в жизни своей, и в творчестве. Вот – главное. В этом я имел возможность не раз убедиться.

Ну а о литературе вы и сами всё знаете.

Захар, конечно, явление далеко не только литературное. Интересно посмотреть на него социологически. Омоновец и лимоновец – в одном лице: государственник, консерватор, почвенник – и в то же время «юный, злой, левый» революционер. Вот тот алхимический рецепт русского человека, который сегодня так важен и нужен.

…Можно составить отдельный список на несколько страниц из того, что мы пили. В диапазоне от китайской гаоляновки до гречишной настойки «Чёрный Микола».

Однажды провожали Захара из Владивостока. Ехали в аэропорт на машине моего друга, и вышло так, что по дороге я здорово набрался (это несложно, если начать накануне, а утром продолжить). Захар-то пил наравне со мной, но по нему не было заметно – вот ещё интересное его качество. В аэропорту «Кневичи» в очереди на регистрацию ко мне подошёл человек в форме и сказал: «В таком виде вас в самолёт не пустят». Захар спокойно повернулся к человеку в форме и, глядя на него трезвыми глазами, сказал: «А он не летит. Это я лечу». «А», – сказал человек в форме и отошёл.

После этого меня и выключило. Я остался на земле, Захар поднялся в воздух.


Андрей Рудалёв (литературный критик, г. Северодвинск):

Однажды с товарищем совершили вояж на его автомобиле по маршруту Северодвинск – Москва – Нижний. Тогда у Захара как раз родилась вторая дочка – Лиля. Два парня появились ранее. Два плюс два. Гармония.

Хотелось поздравить, обнять. Забрались в деревню на Керженце.

Обнялись. Баня, река, разговоры. Наутро в Нижний. Захару к супруге, нам – изучать центр города. Тогда, после недолгого общения, товарищ, далёкий от литературы, заметил, что Захар очень цельный человек и у него во всём порядок: в доме, в семье, в работе, в голове.

И это ведь на самом деле так. После многих лет разброда и шатания, блуждания в пустоте, постмодернистского кривляния и циничного глума, стала набирать силы противоположная энергия, всегда составляющая основу коренной русской культуры. Это энергия – симфония гармонии, запечатлённая в пушкинской строке «Мороз и солнце; день чудесный!», в которой соединение несоединимого производит чудо.

Ещё в романе «Санькя» герой Захара Прилепина Саша Тишин выходит на сражение с миром пустотным, миром с приставкой «без», который постулирует советник губернатора и друг его покойного отца Безлетов. Вначале Саша выслушивает базаровские рассуждения советника о том, что здесь «нет ничего», а после во весь голос высказывает в мегафон свою правду и выбрасывает этот призрак либерализма в окно. Сам же остаётся с нательным крестиком, который он положил себе в рот. Пустота преодолена. Произошло обретение исторического чувства, чувства живой истории и взаимосвязи с миром. Герой преодолел обречённость на путь лермонтовского «Листка» и стал включённым в большую историю рода, страны. Тишин вырастает до осознания себя частью новой общности, преодолевающей разрозненность и хаос, лидером и вождём которой он готов стать.

Это и путь самого Захара.

В своё время услышал о нём от литературного критика Евгения Ермолина, который написал мне, что никому не известный автор из Нижнего Новгорода Захар Прилепин опубликовал роман «Патологии» в петрозаводском журнале «Север», и на него стоит обратить внимание. Тогда задыхающиеся в спёртом воздухе литдеятели ухватились за эту малотиражную публикацию. Нужна была такая кислородная маска. Кстати, как раз Ермолин стал одним из прототипов Безлетова. Сейчас литкритик в своём фейсбуке много пишет про нашествие «ватной гопоты», про «дикое варварство», захлестнувшее Россию, и это очень показательно. Безлетовщина – точный диагноз.

После в этом же журнале у Захара вышла подборка стихов, которая по стечению обстоятельств соседствовала с моей статьёй. Подборку предваряла размытая фотография молодого человека в воинском берете и несколько его слов о себе. Тогда этой самопрезентации хватило всего на пару строк: «Меня зовут Захар Прилепин. Живу в Нижнем Новгороде. 28 лет. Участник так называемых контртеррористических операций в Чечне (1996, 1999). Женат, сыну пять лет. Автор романа “Патологии”».

Это были стихи воина, позже они вошли в роман «Грех». Воина, возглавившего литературное воинство:

вот Отче, вот Отечество, и всё:
здесь больше нет ни смысла, ни ответа,
листьё опавшее, степное будыльё,
тоска запечная от века и до века,
для вас Империя смердит, а мы есть смерды
Империи, мы прах её и дым,
мы соль её, и каждые два метра
её Величества собою освятим.

В 2011 году при выборе лауреата премии «Супернацбест» член жюри Ирина Хакамада отметила, что ей надоело бесконечное ковыряние в прошлом, в истории, и она голосует за реальную жизнь, за настоящие искренние человеческие взаимоотношения. Она проголосовала за Захара Прилепина. Его сборник рассказов «Грех» и был назван книгой десятилетия, опередив старшего товарища Александра Проханова и отечественного классика-«постмодерниста» Виктора Пелевина. К слову сказать, критик Павел Басинский называл книгой десятилетия роман Прилепина «Санькя». Недаром в бывшей гостинице «Украина», что напротив Белого дома, за Прилепина проголосовали такие разные люди, как Эдуард Лимонов, Ирина Хакамада и прозаик Леонид Юзефович. Реальное, настоящее, искреннее, современное – вот он, пульс литературной жизни, избавленный от пронафталиненного, поеденного молью скарба.

На премиальную церемонию в столицу Прилепин приехал с Соловков, где они были вместе с режиссёром Александром Велединским. Результатом той поездки стал замысел «Обители». Этот роман – главный литературный феномен последнего времени и долгожданное событие для современной отечественной литературы.

Обитель – важный для отечественной традиции культурологический, историософский символ. Монастырь – это не просто отгороженное от внешнего мира место спасения немногих, которые проводят время в тихих трудах и уединённой молитве. Но это и корабль в бушующем море, он сам совершает постоянную схватку со стихией, да и внутри его идёт непрестанная борьба. Здесь молитва и кровь, здесь жизнь и смерть, здесь святость и бесы. Это передовая. Автор романа вышел на эту передовую. Здесь и душегубка, и душеспасение. Не случайно именно через обитель – Соловки – Прилепин подошёл к попытке понимания русского разлома, который произошёл в начале XX века. Линия этой брани с пустотой, разобщённостью и отчуждением проходит через всю отечественную тысячелетнюю культуру и историю.

Здесь Бог с сатаной борется, а поле битвы – не только сердце человека. Потому как сердце – это не столько индивидуальное «я», сколько соборное «мы». Эта брань отражается и распространяется во всех. Тот же классический русский персонаж героя-правдоискателя – это далеко не пассивный наблюдатель-натуралист, а скорее воин, отправившийся в поход с целью устроить в мире особый порядок, основанный на нравственных принципах.

Написав свою «Обитель», Прилепин, как Саша Тишин, положил нательный крестик себе в рот, и металл, который вначале холодил язык, стал тёплым. С этим романом современная литература оказалась вписанной в тысячелетнюю книжную и литературную традицию.

В октябре 2013 года мы вместе с Захаром были на «Кожиновских чтениях» в Армавире. Своё выступление он завершил словами: «Надо приходить браво, с барабаном, с красным знаменем, вставать на стул и говорить то, что считаешь нужным сказать. Заставить себя слушать и с собой считаться. Вести себя по-есенински, вести себя по-русски». Тогда этот прилепинский барабан запомнился многим.

Однажды на форуме молодых писателей в подмосковном пансионате Липки мы собрались вокруг большого рояля. Нас было человек десять литераторов. Обсуждали проблему писательской славы, удачи. Помню, её обозначил тогда Захар. Ведь вот какой курьёз: многие начинают с одинаковыми задатками, способностями, но к этой самой славе приходят далеко не все. Растрачивают себя по ходу забега, теряют внутреннюю цельность и рассыпаются ещё до финиша или еле тлеют, топчутся на одном месте.

Победа любит заботу. Нужен этот барабан, на котором бы ты во всеуслышание отбивал то, что считаешь нужным. В этой искренности, свободе и смелости – твоя воля, твоя цельность, способная преодолеть многое, в том числе и «катакомбное», одностороннее, ограниченное мышление многих литераторов.

Как-то критик Лев Данилкин сказал, что Прилепин – как царь Мидас: к чему бы он ни прикасался – всё оборачивается в золото. Это не случайность, не слепая удача. Победа любит заботу, и Прилепин заботлив, а потому – победитель и победителен.

«За пассионарность отвечаю я!» – сказал он в мае 2015 года, выступая перед своими читателями на Соловках. В этом его «барабан» – мегафон Тишина, в этом его цельность, в этом – правда. У него во всём порядок, и его он щедро дарит.


Вис Виталис (музыкант, писатель, режиссёр):

Новая пластинка Захара Прилепина и группы «Элефанк» – «Охотник» – появилась совершенно неожиданно и для меня, и, думаю, для читателей Прилепина: я-то хотя бы знаю, что это уже третий альбом проекта, а для многих это из разряда «ух ты, он ещё и поёт».

Для начала сразу отвечу на главный вопрос, хорошая это пластинка или нет: хорошая. Какая в нём лучшая – для меня, конечно, – песня, скажу в конце.

Подробнее об альбоме: звучит очень современно и просто ошеломительно, музыкальное мастерство «Элефанка» выше любых похвал – это как минимум европейский уровень и мышления и, если можно так сказать, звукоизвлечения (говорю со всей ответственностью, поскольку и сам некоторым образом не чужд). Захар отлично поёт, кстати: это совершенно бескомпромиссная рок-подача, и никаких скидок на то, что, мол, «не музыкант», здесь не нужно – всё сделано по уму.

Материал – сложный. Всего очень много, как в идеях песен, так и в музыкальном продюсировании. Совершенно ясно, что у создателей альбома было столько идей и планов, столько энергии и лихости, что остановиться сами они не могли, а остановить их было некому. Потому диск просто набит информацией, причём довольно разнообразной и даже разнородной, ориентированной не только на разных людей, но даже и на разные слои: разные как по образованию или воспитанию, так и по музыкальному или поэтическому вкусу. С первого раза воспринять весь альбом ни у кого не получится однозначно, зато у любого с первого же раза определятся любимые места, возвышающиеся вершины (или наоборот, топкие впадины). Рискну предположить, что не так много найдётся слушателей, которые в итоге станут слушать пластинку от начала до конца, не пропуская каких-то треков, – зато эти же люди будут по два-три раза прослушивать какие-то другие, прежде чем двинуть по альбому дальше.

Вообще, построение диска – случайно ли, нарочито ли – игнорирует принятые в шоу-бизнесе штампы (для меня, между прочим, это не очень понятно, поскольку все эти штампы строились отнюдь не на песке, имеют очень даже необходимый смысл и сам я послушно следую им почти всегда). Но раз уж это небрежение традициями присутствует в данной работе, альбоме высокого, безусловно, уровня, – значит, это не недоработка, а авторский замысел.

Потому просто посоветую каждому послушать этот диск: в нём наверняка найдётся что-то интересное, его хитрое внутреннее устройство таково, что какой-то из многочисленных крючков зацепит… А что-то и не зацепит, разумеется, это нормально.

Кароч: мне кажется, лучшая книга Прилепина на данный момент – «Обитель», а лучший альбом – «Охотник». Это говорит о том, что налицо движение вперёд и вверх; значит, следующая книга и следующая пластинка будут ещё лучше. Это дело, это мне нравится.

Ах, да.

Конечно, «Капрал».

Рай и ад Захара Прилепина


Грех его Родины

Сергей Есенин, автор для Прилепина не самый главный, но самый близкий, говорил молодому товарищу, Вольфу Эрлиху:

«Знаешь, почему я – поэт, а Маяковский так себе – непонятная профессия? У меня родина есть! У меня – Рязань! Я вышел оттуда, и какой ни на есть, а приду туда же! А у него – шиш! Вот он и бродит без дорог, и ткнуться ему некуда. Ты меня извини, но я постарше тебя. Хочешь добрый совет получить? Ищи родину! Найдёшь – пан! Не найдёшь – всё псу под хвост пойдёт! Нет поэта без родины!»

Захар родился в Ильинке, деревне Скопинского района Рязанской области. В Дзержинск Горьковской области семья Прилепиных переехала в 1986-м, но у меня Захар всегда географически ассоциировался с Нижним Новгородом, экс-Горьким, куда он окончательно перебрался в конце девяностых.

Под Нижним Новогородом, в деревне Ярки на реке Керженец – где много воздуха и неба, звонкие сосны по обе стороны синей и холодной даже в июле реки, где Захар выстроил дом и очаг для семьи и друзей, где на его дни рождения собираются со всей страны (и зарубежья иногда) хорошие люди. «Приходите ко мне, мои близкие». Вот и я получил почётное приглашение на «Керженецкие чтения».

Литераторы, родственники, героические нацболы, спортсмены командных видов и единоборцы, знаменитые режиссёры и актёры, левые и правые, рокеры и оппонирующие им числом, но подчас и умением рэперы, карьерные менты и бывшие братки, якуты и немцы, питерские и московские, деревенские и посадские.

Не тусовка и не массовка. Такая мужская (с редкими вкраплениями женского) лихая колония, летняя республика-вольница, перенесённый на Керженец филиал то ли Запорожской Сечи, то ли поезда Льва Троцкого (который, в путешествиях по родинам Прилепина, мимо нас ещё промчится).

Она проводит время весело и разнообразно, но главное – не сибаритство, а соперничество. Футбол, волейбол, армрестлинг, марафоны в парной с вениками, в поедании оранжевых варёных раков и жареного мяса, в умении приготовить уху на всю толпу из одного бершика и магазинной сёмги в вакуумной упаковке. Дискуссии – реже о путях русской словесности, чаще – на предмет установления лучшего альбома русского рока. Выпивание бутылок и всевозможные батлы – не только в чтении рэпа, но, например, в рассказывании анекдотов и африканских плясках под электрогитары.

…У меня это был первый приезд, я не догадывался, что именины – только повод для сборов, а литература на Керженце – вид неолимпийский. За новорождённого следовало произнести тост, и я его заготовил – витиеватый, литературный, с авторитетами, предшественниками и преемственностью.

В Дзержинске родился 22 февраля 1943-го, в дни эха от Сталинградской победы, Эдуард Лимонов, в этой символической точке промышленного советского городка они с Захаром встретились впервые, чтобы пересекаться в дальнейшем, идя параллельным курсом по литературе, земле и политике.

Следующая аналогия – с Максимом Горьк им – напрашивалась сама собой.

Вот только Прилепин Горького не слишком жаловал – так всегда бывает со слишком близко подобравшейся к тебе исторической аналогией. Успевший за свой небольшой (десять лет, если юбилейно) литературный век написать – подробно, сильно, парадоксально и ярко – о десятках писателей и поэтов, классиках бесспорных и полузабытых, товарищах, оппонентах и пр., – Захар эдакую глыбу Горького почти не упоминал. Пока не возникла необходимость – для биографии Леонида Леонова в серии ЖЗЛ.

В Прилепине действительно немало от Горького, сходство совершенно не исчерпывается так присущим обоим пафосом строительства жизни – для себя и остальных – и сюжетными линиями романа «Санькя».

Даже если отбросить происхождение и жизненную трудную школу, Горький сделался де-факто писателем на Кавказе, так и тифлисская газета называлась, где был опубликован «Макар Чудра» в 1892 году – «Кавказ»; Захар – на кавказском материале, роман «Патологии».

А охват и направление интересов, литературная универсальность, отчётливо левые политические симпатии? Почвенность, даже скорее – подпочвенность.

Обоюдный, на высоком градусе, торч на двух родственных темах – русской революции и русских сектах (в случае Прилепина, наверное, надо говорить шире – о русской народной вере).

Яркое начало, общая география – Нижний.

Много общего даже в синтаксисе и интонации («Море – смеялось», знаменитый зачин «Мальвы»; «Сердце отсутствовало» – первая фраза «Греха»). Особенно в публицистике.

Следующим пунктом у меня должен был идти Николай Клюев, написавший хлыстовскую азбуку коммунизма:

Есть в Ленине керженский дух,
Игуменский окрик в декретах,
Как будто истоки разрух
Он ищет в «Поморских ответах».

Но память буксовала, зашевелилось в ней совсем даже неуместное и непотребное, обращённое к любовнику, «я солнечно брадат, розоух и нежен». Клюева я думал свернуть скорее, чтобы перейти к Голикову Аркадию из Арзамаса, юному всаднику, взявшему псевдоним Гайдар, под которым были написаны великолепные повести о звоне копыт и сабель, синих звёздах и детях – красных ангелах, но…

Естественно, произнося тост, был я не столь подробен и строен, и в застольный хронометраж, в общем, укладывался, и приготовил на горький десерт ещё и протопопа Аввакума, последователи которого в керженецких лесах и скитах прятали рукописное наследие первого русского сатирика – «черви в ваших душах кипят!». Однако уже на горьковской стадии застольцы явно заскучали, а Прилепин вернул стопку с водкой (не расплескав) на стол, как когда-то Путин в Чечне, и едва не рявкнул:

– Что за х…я!.. Я не горьковский, я – рязанский!

И сверкнул синими глазами. И комары, неторопливо объедавшие наши голые спины, взметнулись стайкой вверх, и товарищи, выпив, одобрительно загудели.

Не обсуждая некорректный тост, а выявляя собственные рязанские корни, нащупывая голосами её – корневую Родину.

И сила этого импульса была столь велика, что я немедленно припомнил рассказы, обрывочные и слоистые, покойной бабушки Елены Антоновны о том, что дед мой, военный фельдшер, ушедший на войну в первые дни и погибший в декабре 41-го под Вязьмой, родом был из рязанского Ряжска и перебрался в Москву в начале тридцатых…

Иногда я тешу себя мыслью, что рязанский витязь Евпатий Коловрат был прародителем всех Колобродовых – и подмосковных, и тульских, и казаков – живших в низовьях Дона…

Захар позже говорил мне: «Первая книжка, которую я самостоятельно в возрасте пяти лет прочёл, – это как раз «Евпатий Коловрат» какого-то рязанского писателя. Мааааленькая такая, в мягкой обложке».

Кто же тогда сидел вокруг длинного деревянного стола в керженецкой беседке, томясь за долгим тостом и внимая аромату шашлыка, что готовился рядом Колей, «Вальком» из «Пацанских рассказов», и пахнул всё призывней?

Конечно, был (он всегда есть) партийная легенда Илья Шамазов – керженецкий шеф-повар, завхоз и мажордом.

Естественно, Маша Прилепина, жена, мать, керженецкая королева красоты и порядка, которую Захар называет «Марысенькой», видимо, не найдя для своей нежности русского аналога, но разыскав его в польском. «У Маши цвет глаз, как у хаски», – сказал музыкант Саша Яковлев («Новые ворота»), гитарист-виртуоз, соединивший авангард с цыганщиной. Но любое слово в этих краях имеет свойство претворяться в дело, и через пару лет на Керженце возник рэпер Дима Хаски, худенький пацан с пронзительными чёрными очами…

Если о рэперах – тогда ещё не появился, но явно ожидался сын керженецкого кадрированного полка Рич (Ричард Семашков) – окаянное дитя страннейшего брака industrials советских моногородов и русской литературы. Ну, мои-то почти отцовские чувства к Ричу объясняются просто – как-то в очередной заезд меня прямо у калитки встретил паренёк (даже, по-гайдаровски, мальчуган) и, мотая гитарой, как веслом, предложил «попеть Майка» (Науменко). То ли был наслышан о моих пристрастиях в русском роке, то ли догадался. Но мне припомнилась история из цикла «двадцать лет спустя», которую любит вспоминать давний мой товарищ и родственник. Я тогда пришёл из Советской армии, выглядел соответственно (помню зелёный, как весна, спорткостюм, штаны не в обтяжку, как тогда было модно, а запорожскими шароварами) и заявил ему, что знакомлюсь с ним в надежде «переписать» квартирники Майка. «Надо же, – делился с друзьями коллекционер, – гопник, а Майка знает… Квартирники, а?»

Совершенно точно тогда и всегда был Андрей Бледный – идеолог и фронтмен группы «25/17», на тот момент уже известной и с тех пор ставшей культовой, – он периодически отлучался «варить чай», манипулируя китайскими пиалками с иероглифами.

Вис Виталис – один из основоположников рэпа на русском языке, человек-до-сих-пор-для-меня-загадка, в котором прежде всего импонирует мне холодный интеллектуализм, алгебраическая отстранённость точности. Иногда говорят, что о некоторых наших делах должен судить марсианин, – Вис и есть этот марсианин, на Керженце приземлившийся.

Александр Велединский – режиссёр, экранизировавший Эдуарда Лимонова («Русское», и я всегда считал его версию харьковской трилогии удивительно талантливой и аутентичной) и Алексея Иванова («Географ глобус пропил») – крупный мужчина с ручищами плотника или забойщика, седоватым хаером и внимательными глазами.

Конечно, вспоминается, весь в движении – даже когда в кухне, за столом и разговором, – актёр-кинозвезда Андрей Мерзликин, который на Керженце позволял себе эту роскошь: оставаться своим среди своих, и получал, кажется, даже удовольствие от того, что никак не выделяется. Иные из керженецких норовили сначала назвать его «Димоном» (в честь персонажа культового кино «Бумер»).

Слава Коновалов, Дима Тараканов, нацбол Сид, Мориц из немцев, Дима Ефимов из якутов. Сергей Баранов – чемпион страны по карате в какой-то из версий, йог и философ…

* * *

В книжке «Грех» (роман в рассказах) слово «Родина» не встречается до определённого момента, даже – предела. Впервые – в самом семейном, интимном, ночном отцовском репортаже «Ничего не будет» – о крошечном Игнате, о падающем в объятия мира мужающем Глебе, «Глебасее», о бабушке – «бабуке», умершей в далёкой деревне… И о ледяной трассе.

«И я глажу милую по спине, а детей по головам, и ещё глажу свои небритые щёки, и ладони мои теплы, а за окном снег и весна, снег и зима, снег и осень. Это моя Родина, и в ней живём мы».

Правда, ещё в новелле «Грех» есть созвучный Родине трёхлетний племянник Родик…

А вот в финальном рассказе «Сержант», который, на поверхностный взгляд, как бы и не совсем отсюда, то есть из сколь угодно разной и тяжёлой, но всё-таки мирной жизни, да к тому же отделён от основного корпуса своеобразным пограничьем – «стихами Захарки» – «Родина» встречается девять (9) раз! Глав, историй, в «Грехе» – тоже девять.

«Он не помнил, когда в последний раз произносил это слово – Родина. Долгое время её не было. Когда-то, быть может, в юности, Родина исчезла, и на её месте не образовалось ничего. И ничего не надо было.

Иногда стучалось в сердце забытое, забитое, детское, болезненное чувство, Сержант не признавал его и не отзывался. Мало ли кто…

И сейчас подумал немного и перестал.

Родина – о ней не думают. О Родине не бывает мыслей».

«Я ведь тоже люблю Родину, думал Сержант, глядя в темноту и спотыкаясь. Я страшно люблю свою землю. Я жутко и безнравственно её люблю, ничего… не жалея… Унижаясь и унижая… Но то, что расползается у меня под ногами, – это разве моя земля? Родина моя? Куда дели её, вы…»

Есть ещё не только «моя земля», но «чужая земля» об одном и том же, есть «Россия» – конкретно, географически («Куда? В Россию?»), есть «моя страна», есть соприродный им – в контексте рассказа – Сталин (дважды; «За Родину, – сказал Сержант и включил первую. – За Сталина»).

Не перебор ли – для небольшого рассказа, где и без того неэкономно много прозы – четыре полновесных характера, мама, разлом в самой простой душе относительно той же «Родины»; флешбэки, подробный эпизод боевой работы, трагический конец, при ровном, без экзальтации, тоне?.. Дело, однако, в том, что «Сержант» – это не отрезанный от «Патологий» ломоть, но финальный аккорд «Греха», его квинтэссенция, смысловая кода всего сборника. И «стихи Захарки» – не демаркационная линия между миром и войной, а мостик к освобождающему на войне прямоговорению, обретение другого дыхания.

Собственно, уже первое стихотворение – сигнальная ракета:

По верховьям деревьев бьёт крыльями влага,
наклоняет лицо задышавшая зелень,
соловеет слегка чернота мокрых ягод, —
их дожди укачали в своей колыбели.
В отраженье меж век, распросоньем расколотых,
был туман; и земля, и сырая смородина,
и трава под ногами, рябая от холода,
приласкались ко мне, притворяясь, что – Родина.

А ближе к концу поэтического раздела – знаменитое ныне (благодаря рэп-альбому «Патологии» и клипу) «Я куплю себе портрет Сталина». С его и на письме подразумеваемым речитативом, захлёбом, хрипотцой (от бесконечных, пулемётной очередью, «р-р-р»), ассонансами, и внутренней – по-имажинистски – рифмой, именами убитых поэтов и, снова, «чёрными ягодами».

Родина (на сей раз с маленькой буквы) – трижды. Как и Сталин. Эпитеты, притяжательные местоимения и дефиниции: «достоевская моя родина», «наша родина – нам заступница».

Бухгалтерия, однако, идёт книжке меньше всего, и меня на подсчёты подвигла магнитная аномалия «Греха»: казалось важным понять, где спрятан эпицентр притяжения этого, на первый взгляд, незамысловатого сборника мастерской короткой прозы. «Грех» – книга, по нашим временам, удивительно светлая, сюжет которой не выстроен, а творится на глазах из самого вещества и аромата прозы. Это хроники Эдема до грехопадения, бурно зеленеющее древо жизни. Притом что рай этот не в космосе, а на земле, и открыт всем пыльным бурям и грязевым дождям нашего мира. «Грех» – распахнутое приятие мира и любовь к сущему; акварельная лёгкость и необременительность трудов.

Но почему эдемские хроники завершаются смертью героя (как в страннейших «Райских яблоках» Высоцкого; Владимир Семёнович так и не оставил канонической версии этой песни, сплошь варианты)? Почему так полынно-горька лирика, даже северянинско-лимоновской манеры:

Лечиться хотел – поздно:
пропали и кашель и насморк.
Щенка назову Бисмарк,
шампанским залью астры.
К безумию путь близок
в январский сухой полдень.

Отчего из автоматов стреляют и расстреливают всё время, как в латиноамериканской прозе:

самый светлый сон мне приснился
в трясущемся грузовике
где я затерялся среди трупов людей
расстрелянных вместе со мною.

И чтобы закончить с бухгалтерией: в эдемских хрониках «Греха» слово «рай» встречается единожды. Тоже в стихах:

Клюнул жареный петух туда, где детство
заиграло, и забил крылами.
Нам от мёртвых никуда не деться,
Кто здесь в рай последний – я за вами.

А всё просто: Родина – не только имманентное явление и «предрассудок, который победить нельзя», но пространство, больше внутреннее, чем внешнее (хотя по мере роста героя захватывающее, через сопротивление среды, всё больше внешнего), ежесекундно творимое своими руками, трудами и чувствами. Превращаемое в личный, но неизменно гостеприимный, лихой и терпкий рай, производство счастья (несчётное количество раз упоминаемое в «Грехе»).

Станем соглядатаями, посмотрим его приметы, заглянем в окна, завидовать будем, снова пощёлкаем счётчиком.

«Какой случится день недели». Имена щенков: Бровкин, Японка, Беляк и Гренлан – ловко укладывающиеся в строчку какой-то будущей радостной песни. Гренлан – «тоже девочка», самая трогательная «псинка», и не случайно потом Захарка, сделавшийся отцом, говорит о крошечном сыне: «поднимет белую лобастую головку, дышит. Часто-часто, как псинка, бегущая по следу».

Любовь, бутылка вина, выпитая за ларьком с любимой; старый актёр, «сыграл безобидного еврея в кино о войне в паре с известным тогда Шурой Демьяненко. А затем Иуду в фильме, где Владимир Высоцкий играл Христа. Правда, этот фильм закрыли ещё до конца съёмок». Христа Высоцкий не играл (тут явная ирония над актёром Безруковым, сыгравшим и Христа, и Высоцкого; самое интересное, что рассказ написан до выхода «Спасибо, что живой»; однако не только ирония, но своеобразный ключ к минимальному присутствию Христа у Прилепина вообще).

Счастью, которого «будет всё больше», это параллельно, главное, что жизнь – сбывается.

Заглавный «Грех». Семнадцать лет, живые бабушка и дедушка, девичьи коленки, эдемский уют туалетной будки: «На гвозде – старый “Журнал сельского механизатора”. В который раз Захарка рассматривал журнал, ничего не понимая. В этом непонимании, ленивом разглядывании запылевших страниц, солнечных щелях, беспутных мухах, близости деревянных стен, жёлтых обоях, тут и там оборванных, ржавой задвижке, покрытом чёрной толью, чтоб не подтекало, потолке – во всём была тихая, почти непостижимая, лирическая благость». И, конечно, ещё не любовь – Захарка и сам не понимает, что это, сладкой лапой истомы берущее его за сердце и остальное тело…

…«Но другого лета не было никогда» – так завершается рассказ «Грех», и уже в следующем, «Карлсоне», в этот волшебный мир начинает проникать враждебное Иное. «Нежность к миру переполняла меня», «можно было, при желании, немного взлететь» – но мир безответен, и на свой лад пытается перевоспитать юного адепта Хэма и «великолепного Гайто»: «Одуревая от жары, от духоты, от чужих тел, но более всего от мерзости, доносящейся из динамиков водителя, я, прикрыв глаза, представлял, как бью исполнителя хорошей, тяжёлой ножкой от стула по голове.

(…) Алёша пожевал губами и, раздельно, почти по слогам, сказал:

– Теперь я знаю, как выглядит ад для Моцарта».

Своеобразное пограничье – кладбище в рассказе «Колёса», но и здесь герой, которого жизнь на очередном этапе, помяв, определила в могильщики, пытается переработать прах в высокую материю. Любыми способами – например, полстакана в свежевырытой могиле (так теплее): «Вова протянул мне кусок хлеба и ломоть колбасы.

Как вкусно, боже мой. Засыпьте меня прямо сейчас, я знаю, что такое счастье. (…)

Первая же ложка борща вернула вкус счастья, полноценного и неизбывного».

…В фейсбуке у нас возник разговор о песне Владимира Высоцкого «про стукача» – «В наш тесный круг не каждый попадал». Появилась запись некоего Андрея Шипилова, «Почему иностранцы не понимают песен Высоцкого», – о том, как некий английский друг блогера всё никак не мог догнать, за что посадили «всех этих людей», и как блогер пытался объяснить ситуацию (в России могут посадить всех, всегда, без повода и разбора), но не преуспел.

Ссылку на Шипилова я обнаружил у философа Константина Крылова, и вот что он пишет:

«Вообще говоря, вот этот текст говорит про эту самую “культурную среду” всё.

Потому что и дураку понятно, что песня Высоцкого – про уголовников. Самых обычных. “Блатных”. Которых типа сдал новичок. И которого главгерой в конце текста вполне внятно обещает лично покоцать. Ну то есть обычный блатняк на обычную блатную тему.

Это понятно, повторяю, и дураку. Вряд ли это непонятно автору, который вроде как умный.

Вместо этого он начинает рассуждать о том, что “любой представитель нашей культурной среды понимает, что его в любой момент могут «загрести» за что-нибудь, не важно, за что именно, и отправить в тюрягу” и т. п. И что никто из слушателей не задавался вопросом, за что посадили этих людей.

Естественно, собеседник потрясён таким идиотизмом русского народа. А на самом деле ему просто навешали лапши на уши».

От себя добавлю, что песенку эту я услышал впервые лет в шесть-семь, и тоже моментально понял, что речь идёт об уголовниках, блатных, урках. И не то чтобы я был выдающимся вундеркиндом – скорее, наоборот.

Просто дети не ищут мозга там, где его не водится.

Песенка, кстати, не самая выдающаяся даже на фоне раннего цикла Высоцкого, но явно не простая – например, в ней нет смысловых маркеров жаргона: «мусоров», «нар», «покуришь план, пойдёшь на бан и щиплещь пассажира». Обычный усреднённый язык, сравнение «барак, холодный, как могила» – скорее, архаичное, досимволистское даже. Разве что название – «Песня про стукача». Но он его далеко не всегда объявлял.

К чему весь разговор. Я сразу вспомнил рассказ Прилепина «Колёса», подумав, что сравнение «холодный, как могила» не только старообразное, надсоно-апухтинское, но и просто неточное.

Все, кому приходилось копать могилы (мне приходилось) в лютый мороз, знают, что в свежевырытой могиле как раз тепло. И единственный способ согреться, кроме традиционного, как раз забраться поглубже и «равнять» её изнутри.

В «Колёсах» мы найдём практически прямую цитату из Василия Шукшина, «Калины красной»:

«(…) шалавая подруга и Вади, и Вовы, как выяснилось, съехала.

– Куда? – спросили мы у глазка.

– В деревню свою, – ответили нам из-за двери. – Из-за таких, как вы, коблов, её из техникума выгнали…»

Кстати, нужно сказать и о заметном у Прилепина шукшинском следе. Шукшин, живи в двадцатые, был бы идеальным «серапионовым братом». Установка на острый сюжет, напряжённое действие, с героями – поэтами, маргиналами и авантюристами. Экспрессионистская поэтика, позволяющая укрупнять лица и детали и размывать, затуманивать фон. Боль и надрыв. Несомненный патриотизм – как в художественном, так и мировоззренческом поле.

Рассказ начинается и заканчивается пограничьем, в финале это – железнодорожные пути, которые успел проскочить герой перед смертной мощью мчащегося состава.

«Шесть сигарет и так далее»: Захар работает вышибалой в ночном клубе собственного опыта, вышибая пустую и грешную жизнь ночного города – местных блатных и крутых москвичей, мажориков и забредшего на нетвёрдых ногах «афганца». (Странная неприязнь, кстати, отмечается в прозе Прилепина к ветеранам Афгана – это всегда малоприятная, полуинфернальная сущность: пьяный «шурави» из «Греха», инвалид в бушлате в привокзальном шалмане из «Саньки». Разве что командир Сергей Семёнович Куцый в «Патологиях» несомненно выделяется, но у него и других подвигов множество.)

А всё ради одного: «Дома у меня – маленький сын и ласковая жена. Они сейчас спят. Жена хранит пустое, моё, место на нашей кровати и порой гладит ладонью там, где должен лежать я. (…)

Сын мой всегда такой вид имеет, словно сидит на бережку, ножкой качая, и смотрит на быструю водичку.

У него льняная голова, издающая мягкий свет».

Самый пронзительный, горький, тяжёлый рассказ «Белый квадрат» о нелепо погибшем деревенском мальчике-харизматике Сашке, откуда запоминаются шалые козы, тазик с тёплой, вспененной водой, жёлтые чай и масло, сахарные кубики, и – трупик ребёнка, «квадратный рот с прокушенным ледяным языком».

Предисловие Дмитрия Быкова в «Грехе» – по сути, тоже малая проза, дополняющая основной корпус десятым наименованием. «Счастливая жизнь Захара Прилепина» – тут слышится и Геннадий Шпаликов, «долгая и счастливая жизнь», и, если вчитаться, то и Окуджава, любимый Быковым: «как верит солдат убитый, что он проживает в раю». А ещё – лёгкая зависть к такому простому и рукотворному, но непостижимому раю, чужому недоступному счастью. Драйву, крови, наглости. Отмечу, что Дмитрий Львович в выражении этих чувств добрых (безусловно) предельно искренен – в устных беседах его белая, некавалеровская зависть звучит ещё сильнее и – забавнее.

Рэп его Родины

Моя подруга-литератор, чувствующая прозу и поэзию на одинаково тонком и серьёзном уровне, сказала о «стихах Захарки» из «Греха»: «Не перестаёт удивлять. Очень хорошая поэзия. Только Есенин и Бродский уж слишком отзываются».

Есенин, ответил я, – да, куда же без… Даже на уровне воспроизведения нехитрых, впрочем, есенинских румяных ямбов («Пляс»). Но мне более важной кажется другая шеренга – из революции и русских киплингов: Гумилёв – Тихонов – Луговской. Особенно Николай Тихонов:

Он расскажет своей невесте
О забавной, живой игре,
Как громил он дома предместий
С бронепоездных батарей.
Как пленительные полячки
Присылали письма ему,
Как вагоны и водокачки
Умирали в красном дыму.

(В городе Пензе, в ресторанчике, после литературно-краеведческого круглого стола, посвящённого, да-да, Анатолию Мариенгофу, разговаривали о Николае Тихонове. Почтенный литературный мэтр Леонид Юзефович, Захар Прилепин и ваш покорный слуга. Знаменитая «Баллада о гвоздях». Все трое помнили наизусть, и все трое споткнулись на строчках «Команда, во фронт! Офицеры, вперёд!» / Сухими шагами командир идёт». Юзефович и Прилепин стояли на том, что идёт «адмирал», а я отстаивал версию «командира». Леонид Абрамович возражал: дескать, раз речь идёт об эпизоде Первой мировой войны, то и «адмирал» очевидней. Они меня почти переубедили, но прав в итоге оказался всё-таки я. Впрочем, есть в коротенькой балладе и адмирал: «Адмиральским ушам простукал рассвет: / “Приказ исполнен. Спасённых нет”».)

Прилепинская лирика войны, естественно, с особой, фирменной, punk– и национал-большевистской интонацией, да и лексикой, и географией тоже – тут принципиален «Концерт»: «В полночный зной в кафе у Иордана», – разумеется, и Лермонтов – юный отец этого бряцающего острыми строчками воинства. Или вот это, моё любимое:

Воет, в кровь задрав ногти, вся дремучая рать.
Мясорубка до ночи или бойня с утра.
Тяжкий сумрак, как нелюдь, жадно смотрит в глаза.
И пустыня не внемлет. Да и что ей сказать.
Ошалевшие други цедят трепетный мёд.
Из красавиц в округе только смерть берёт в рот.
Не найти ни барана, ни новых ворот.
Отступать ещё рано. Неохота вперёд.
Здесь сидим. Чешем рёбра. Рты кривим. Ждём приказ.
Золотое отребье! Ребя! Бог помнит нас!
Вот наш ангел на небе. Только он косоглаз.
Солнце светит так ярко… как дурак без порток.
Добежим или вряд ли? Ну-ка, кинь пятачок.
Из заоблачной сини машет белый платок.
…Знаешь как её имя
как бродили босыми
обнажёнными плыли
разнесло на быстрине…
Я всё знаю, браток.

Уже при первом чтении я смутно подозревал, чего не хватает «грешным» стихам: иного звучания. Бумаги, строчек, глаз – мало, необходимо нечто выводящее из литературы на воздух.

Кто-то должен был прийти и прочитать (в смысле рэп-манеры, ну, как моряки не «плавают», а «ходят»), прокричать, проговорить этот, по выражению Егора Летова, «пёстрый и горький скарб», в полном соответствии с главным месседжем подборки:

…здесь каждый неприкаянный подросток
на злом косноязычье говорит.

Подросток пришёл, и звали его Рич, «стихи Захарки» из «Греха» составили самостоятельное высказывание – рэп-альбом «Патологии»; кое-что выпало, пришло другое – прозаический отрывок из одноимённого романа про маленького поедателя мороженого. Диск с двумя безусловно убедительными арестантскими макушками и профилями на обложке, в минималистской эстетике: лимонка-микрофон, шрифт – машинопись.

Ричард Семашков, об импульсе и технологиях: «Надо сказать, что мне Захар нравится не только как прозаик, но и как поэт, поэтому я решил сделать свое образный эксперимент: зачитал в рэп-обработке стихотворение “Портрет Сталина” из книги “Грех”, результат нас обоих порадовал, поэтому было принято решение создать совместный альбом – с Захара стихи, с меня читка и музыка.

Я обрабатывал его стихотворения под рэп-треки и записывал их, потом скидывал Захару, ему нравилось, так мы насобирали семнадцать треков.

Когда всё было готово, я предложил Захару зачитать несколько куплетов самому – он с радостью согласился и, уже будучи в студии, изъявил желание взять мой старый трек “Кто ты” и дополнить его своим куплетом. Тут же в студии написал и зачитал его. Так мы сделали альбом “Патологии”, состоящий из восемнадцати полноценных песен, с некоторой отсылкой к его первому роману. Замысел, думаю, объяснять не нужно. Нужно слушать!»

Рич, «самый литературоцентричный из русских рэперов», как его стали называть со временем журналисты, неосознанно проделал интересную операцию – убрал из текстов Прилепина всякую литературность. Оставил Захара голым на чужом поле. Дело вовсе не в том, что стихи превратились в треки, с неизбежным при первом прослушивании ускользании ярких оборотов и смыслов, а из ударного «Портрета Сталина» исчезли имена убитых Сталиным русских поэтов.

Бит, то напряжённый, то вяловатый, пацанские голоса – чуть глуховатые, словно проникающие через стены из подъездов, чужих кухонь, недорогих полуподвальных кафе и качалок – создали особую, репортажно-документальную атмосферу и остроту. Время сжалось, пространство заполнилось странными, разными, юными, агрессивными, памятливыми и внимательными. Это напоминает альбомы Егора Летова и Ко в проекте «Коммунизм», где тот использовал любые артефакты и документы эпохи – от речей Ленина до дембельских альбомов, от дворовых перепевов западных рок-хитов до плакатных подписей… У Рича с Захаром подобный эффект получился без концептуальных заимствований (и замечу, без особой любви к Летову).

Собственно, рэп-документализм (не путать с «новыми реалистами», равно как неореализмом, хотя сближения очевидны) сполна проявился и в клипах – от лиричнейшей «Осени» до отнюдь не рассчитанного на лобовое прочтение «Портрета Сталина» – и принёс дуэту немало сюрпризов. Публика, главным образом, естественно, оппонирующая, привычно перепутала эстетику с этикой, восприняла вещи не документом даже, а ещё ниже уровнем – как элементарное манифестирующее прямоговорение.

Особенно это проявилось в реакции на трек и клип «Пора валить тех, кто говорит “пора валить”», тематически примыкающий к «Патологиям» (из альбома Рича «Десятка»; в другой версии вошедшем в альбом «Элефанка» и Прилепина «Охотник»). Клип был снят на самый простецкий манер в керженецких ландшафтах, сразу после написания текста; либеральная общественность отреагировала с заметным опозданием, но из крупных калибров.

Запись из фейсбука Ксении Лариной:

«Вот ещё посмотрела клип Захара Прилепина и его команды, ну тот, который все обсуждают.

“Пора валить тех, кто говорит «пора валить»”.

Там чувак бежит от джипа, в котором сам Захар и парень его Хаски. Чувак бежит, Хаски его догоняет и бьёт кулаком в голову, потом надевает на него мешок и вместе с Захаром они везут его в сарай, где заставляют есть гречку. Чувак ест гречку и давицца, сука. Ну, то, что он – сука, видно невооружённым глазом.

Что я думаю.

Думаю, что Евгений Прилепин – человек талантливый и умный, но мент победил в нём человека. Мент – это не профессия, это образ мышления. Конечно, я благодарю Захара за то, что он не призывает повесить Макаревича, или всех нас, кто разделяет позицию Макаревича. Но фанаты Захара требуют именно этого – они требуют крови. И рано или поздно Захару придётся сделать этот выбор, такой простой: жить макаревичам или удавить их».

Тут же последовал и ответ Захара: «Тарковский обливал корову и поджигал. Маяковский любил смотреть, как умирают дети. Пушкин призывал удавить последнего царя на кишке последнего попа. Есенин выплёвывал Христа изо рта. Чего только не было. Но тут увидели саркастический клип с саркастическим текстом и обомлели: “Мы его теряем!” Ты своих друзей не теряешь, которые говорят, что в России живут 86 % идиотов? Здороваешься с ними, обнимаешься? Всё нормаль? Ну а чего ж ты меня тогда теряешь?»

Параллельно затеялось что-то вроде «дела». Игорь Яковенко, в своё время возглавлявший Союз журналистов и депутатствовавший в Госдуме (ныне трудится в пражском офисе «Радио Свобода»), сочинил нечто в известном и прикладном жанре. Процитируем, помолясь:

«Патриотический писатель Захар Прилепин снял клип с песней “Пора валить”, которая по популярности может составить конкуренцию клипу “Я – русский оккупант”. Песня исполняется в стиле рэп. Всё её содержание укладывается в одну фразу: “Пора валить тех, кто говорит «пора валить»”.

Чтобы ни у кого не осталось сомнений в том, кого именно и как предлагает валить патриотический писатель Захар Прилепин, рэперское исполнение его песенки сопровождается подробной видеоинструкцией. Худой черноволосый юноша семитской внешности в панике бежит по лесу, пытаясь спастись от преследующего его джипа, в котором сидит сам патриотический писатель Захар Прилепин и пара упитанных молодчиков вполне нордической наружности. Беглеца, естественно, настигают, валят (сначала в буквальном смысле, на землю), затем зверски избивают. Потом напяливают мешок на голову и везут добычу на джипе. Везут валить в том, основном смысле этого слова, который и заложен в этой песне-агитке.

То, что клип нашёл свою аудиторию, и эта, весьма обширная аудитория с восторгом приняла призыв “валить” всех этих “либерастов”, “оранжистов” и “пятоколонников”, – этот факт подтверждается содержанием и тональностью многочисленных комментариев, в которых основная идея песни патриотического писателя Прилепина обрастает натуралистическими подробностями и деталями, придающими лозунгу: “Пора валить тех, кто говорит «пора валить»” – характер вполне конкретного проекта.

По данным Левады-центра, социальная группа “пора валить”, то есть те, кто хотел бы уехать из страны, составляет 22 % населения России. Исследовательский центр портала Superjob.ru, проведший опрос экономически активных россиян по заказу газеты “Ведомости”, получил результат, в соответствии с которым свыше 70 % этой группы хотели бы уехать из России.

Так что “валить” патриотическому писателю Захару Прилепину и его подельникам придётся довольно долго, если, конечно, они не будут использовать современные средства массового поражения. Что же касается судьбы остальных россиян, включая патриотического писателя Захара Прилепина, то после завершения замечательного проекта, описанного в клипе, они стремительно вымрут, поскольку среди “заваленных” окажется примерно три четверти экономически активного населения, так что кормить, лечить и всячески обустраивать жизнь профессиональных патриотов станет решительно некому.

Это печальное завершение творческой карьеры патриотического писателя Захара Прилепина, которого можно было бы избежать, если бы Генпрокуратура РФ, Следственный комитет, да хоть участковый по месту жительства обратили внимание на то, что человек прямо призывает к массовым убийствам, разжигает ненависть и сеет рознь, что у него крупными буквами и цифрами на лбу написаны 282 и 280 статьи УК РФ. Применили бы к человеку закон, и было бы всем лучше, в том числе и самому писателю».

Вымечтана целая «социальная группа» под названием, естественно, «пора валить», равно как и мстительная грёза о «стремительном вымирании остальных россиян».

«Упитанные молодчики» – субтильный Хаски и худой, как весло, Рич в болтающихся шортах, а у юноши семитской, согласно Яковенко (привет Розенбергу!), внешности – отчётливо заметен православный крестик. Тут и сам Захар опешил:

«“Юноша семитской внешности” – рязанский крестьянин Михаил Сиворин. А нордическая внешность обнаружена в числе прочего у рэпера Хаски – полубурята, полуармянина. Чего только не накопаешь ради убедительности концепции».

Я всегда подозревал, что российские «западники» элементарно не знают западной культуры. Может, полагая, что оная окончательно переместилась в супермаркеты (как вариант – в Голливуд). В этом, да, они отлично разбираются. Между тем, трек и клип «Пора валить» несут явные черты эстетики чёрного рэпа – агрессивной по отношению одновременно к субъекту и объекту высказывания, то есть и к себе, и к персонажам, и к слушателю-зрителю. На тех же принципах, к слову, строится и американский неожурнализм, о котором Игорь Яковенко наверняка что-нибудь да слышал.

И что вообще мешает зрителю воспринять клип (чёрно-белый, с лакунами, финальной рябью) как кошмар сиворинского персонажа? Кошмар, в котором больнее всего не явно любительские удары Рича и дорога с мешком на голове (в салоне, а не в багажнике), а перековка с поеданием гречневой каши…

Андрей Бледный: «Если серьёзно. Каждый раз удивляюсь, как у повелителей смысловых гольфстримов и мастеров словесной эквилибристки весь этот постмодерн разом отключается и остаётся только голый и пугающий буквализм, замешанный на каких-то своих фобиях и комплексах. Или это Юпитеру над быдлом шутить можно, а вот быдло как-то сложно себя выражать не может по определению? Быдло может только водку пить и георгиевской ленточкой обмотаться. А чё не так, фраерок?»

«Яковенко, вы дурак, – соболезнует Прилепин в фейсбуке. – Но то, что свалили, – хорошо. Спасибо. Больше не приезжайте».

В альбоме группы «25/17» «Русский подорожник» (точнее, его клиповой версии – на каждый трек сделан профессиональный, сюжетный, драматургически выстроенный клип – история для отечественной музыки беспрецедентная) Захар регулярно мелькает не актёром, а персонажем русской дороги, самим собой.

Естественно, не только и не столько из-за присутствия Прилепина я как-то назвал «Русский подорожник» в числе главных событий года – на стыке поэзии, кино, рэпа и рока. В другой анкете, практически без иронии, я сказал о видеоверсии «Русского подорожника» как о лучшем российском кино, и не только 2014 года.

Настоящий прорыв, который в истории отечественной рок-музыки сравним, пожалуй, лишь с тем, как выстрелил у «Наутилуса-Помпилиуса» альбом «Разлука» (с блоком примыкающих песен) в 1987–1988 гг., когда, после «советского Вудстока» (Подольский рок-фестиваль 1987-го), «Hay» запела вся огромная страна – и эхо разносится даже спустя почти три десятилетия, а сама группа ушла в легенду и стала обречена на существование, скорее, посмертное (как и получилось, увы). Ортодоксы от рок-журналистики тогда заговорили об уходе в попс и на потребу. Размывание жанров, конечно, имело место, но было и другое – тот самый рычаг, с помощью которого переворачивается социум, меньшинство становится большинством. У «Русского подорожника» – аналогичные потенции: нишевый статус уходит, альбом становится всеобщим откровением и переживанием.

«Наутилус», Илья Кормильцев и вообще свердловское рок-движение разбудили в своё время режиссёра Алексея Балабанова. Главные фильмы Алексея Октябриновича построены так же, как великие альбомы рока – в них есть точный расчёт на многократный просмотр-переслушивание, тревожное послевкусие, заставляющее возвращаться туда снова и снова. На периферию сюжета и кадра, вновь снимая хрупкие слои с этой луковицы – до финальных горечи и слёз.

Балабанов был последним в нашем кино, кто умел делать героев. И героинь – проститутка-философиня в «Я тоже хочу». Кончина Алексея Октябриновича, и без того символичная, сообщила о нашем времени не меньше, чем все его фильмы… Среди последних месседжей – полная невозможность героев.

«Русский подорожник» безошибочно попадает в непростой балабановский мир (не эпигонски, разумеется, а продолжением одиссеи). Небывалая плотность умело – даже не поданных, а увиденных героев – от мальчишки в «Подорожнике», парня-единоборца (бои без правил) в «Под цыганским солнцем» до персонажей Сергей Бадюка («Облако»), Андрея Мерзликина («Думай сам»), самого Захара Прилепина («Волчонок»).

Совершенно балабановское понимание времени. Алексей Октябринович знал, что оно – субстанция неровная, видел его разломы, спускался в чёрные дыры, прозревал за ландшафтом – звенящую пустоту, за каждым словом – сдвиг материи, за гламурным прикидом – зэковское исподнее. Понимал, что время стихийно и нелинейно, и в каких-то точках, кадрах могут собираться вместе прошлое, современность и проблематичное будущее.

«25/17» открывают молодым явления и символы, которые во многом составляют прозу Прилепина (тот же «Грех») – Семья, Родина, Отцы, Дорога, Мужество, Церковь… Набор известный и неожиданный для основной – молодой, агрессивной – публики «25/17».

Андрей Бледный однажды пригласил меня на концерт «25/17» в Саратове, и во внушительной толпе, собравшейся у клуба перед выступлением группы (традиционная рэп-тусовка, кстати, не преобладала), я заметил фигуру неожиданную – ветерана спецслужб, депутата, общественника, известного в городе человека. В одиночестве, то есть не кто-нибудь из сыновей-племянников затащил; костюм, выправки не скрывающий, седые усы, – и никакого смущения от подобной ситуации. «Номер один в русском рэпе, поскольку давно русский рэп переросли, – объяснил я ему собственное присутствие. – И Бледный – мой друг. Но вы-то какими судьбами?». «А я знаю эту группу, – был ответ. – Прочитал о них сначала у Захара Прилепина, захотелось послушать – здорово! И вот я здесь».

После концерта я поймал его лицо в зале – оно выражало единственно допустимую у таких людей эмоцию: суровое удовлетворение.

* * *

Впрочем, мне, в силу возраста и опыта, ближе их, «25/17», проект «Лёд 9»; я как-то задал Андрею Бледному банальный вопрос: знавал ли он Егора Летова?

Бледный родом из Омска, начинал там как музыкант группы «Ртуть», да и первое выступление «25/17» (тогда «Иезекииль 25:17») состоялось на малой родине фронтмена в 2002-м. Егор был жив, более того, в том же году прервал затяжной кризис экзистенциальным альбомом «Звездопад», где советская военно-песенная лирика обретала новое звучание и потустороннее измерение.

Вполне могли пересекаться. Но Бледный ответил на мой вопрос отрицательно и, как показалось, привычно.

Альбомы проекта «Лёд 9», досадовал Андрей, «все пытаются с чем-то понятным и доступным для них сравнить. Кому Йоргенсен, кому Канье Уэст мерещится…».

Это общая беда критики – не только музыкальной – она, как инвалид, не может передвигаться без костылей и подпорок. Однако поиски сходств и свойств – одно, обличение эпигонства – другое, а обозначить генеалогию подчас совершенно необходимо.

Егор Летов, помимо ГО, был идеологом проекта «Коммунизм» – концептуального и радикально пост модернистского. В конце восьмидесятых – начале девяностых «Коммунизм» заполнил нишу отечественного постмодерна с огромным запасом, всё последующее в этом направлении – от литературы до «старых квартир» – казалось инфантильным и вялым, по слову того же Летова, «игрой в самолётики под кроватью».

Матёрые рэперы из «25/17» создали концептуальный проект «Лёд 9» к десятилетию собственного существования в «консервативном хип-хопе» и, что важнее, – так получилось, что к двадцатилетнему юбилею закрытия «Коммунизма». Если Летову виделось необходимым осмыслить «своё» советское, то Анту и Бледному пришлось актуализовать уходящие ценности русского рока – прежде всего в его сибирском, панковском, наиболее приближенном к мировым сетям варианте.

Собственно, в дебютном альбоме «Льда 9» (вещество, придуманное Куртом Воннегутом; весьма, кстати, почитаемым Егором Летовым) преемственность была заявлена сразу и агрессивно: катализатор всех треков «Холодной войны» – фрагменты песен «Гражданской обороны», «Инструкции по выживанию» и Янки Дягилевой.

Ну и, естественно, – фирменная плотность звука, узнаваемый напористый мелодический ряд. Тексты Бледного, Захара Прилепина и МС 1.8 – с чрезвычайно определённым и радикальным видением мира. В его военной, социальной, любовной и, ничего странного, Божественной ипостасях.

Во втором альбоме проекта, «Искушение святого простолюдина», сибирские наследники, не сменив генезиса и концепта, поменяли тему и вектор. Войну на мир, Егора Летова на Романа Неумоева.

Никакого подвоха в названии – это действительно реакция – предсказуемо истерическая – загнанного городского зверька, простого человека на распахнутое нутро материального мира – с его страстями, пороками, бытовым и культурным мусором. Характерны названия треков – «Молекула», «999», «Печь», «Пыль», «Хлеб» и пр. Настроение героя, впрочем, меняется нервическими вспышками – от мегаломании («999») до самоубийственной щедрости раздачи себя на органы, ибо всё равно – всем в печь («Печь).

Собственно, и саунд – сэмплированный дэт-металл конца восьмидесятых – начала девяностых, усиливает не святость, но простолюдинство.

В одной из рецензий альбом назвали «христианским индастриэлом». Определение эффектное, но не совсем точное. Понятно, что автор пытался универсальным эпитетом охватить присущий обоим «льдам» метафизический пласт. Тут как раз и вспоминается Ромыч Неумоев, его в высшей степени метафизическая поэтика, собранная позднее в альбом «Смертное». Поколенческий гимн «Непрерывный суицид», апокалипсическая элегия «Красный смех»…

Этот, изначально леонид-андреевский, красный смех мы встречаем в треке «Пожар»: «антилюди против всех / будет громче красный смех»…

Безусловно, эпиграф к альбому – стих от Матфея («Горе миру от соблазнов, ибо надобно придти соблазнам; но горе тому человеку, через которого соблазн приходит») – идеологичен, принципиален и концептуален, но в целом пафос «Искушения» даже не ветхозаветный (которого можно ожидать от поклонников Иезекииля), но языческий. Это отнюдь не техноязычество – ящик с игрушками современного постиндустриального общества, а язычество имманентное и дремучее, как у Неумоева в «Смертном».

«Лёд 9» – музыка, не в последнюю очередь, для интеллектуалов, считывание её культурных кодов – увлекательно. У ребят звериное чутьё на вечно актуальные имена – тут и Есенин («Русская идея»; «Пей со мною, паршивая сука»), и Маяковский в «Хлебе», (текст повторяет ритмику «Нашего марша»), и обэриуты в «Пожаре»…

А как вам такой разбег – от «Божественной комедии» до бр. Стругацких:

девять кругов три кольца в три дэ
в прямом эфире корреспондент Данте
(…)
очередной шудра внезапно став мудрым
сказал другу «Богом быть трудно».[3]
* * *

К чему столь подробный экскурс в «25/17» и «Лёд 9», даже с учётом живого участия Захара в этих проектах?

Всё просто – керженецкое творчество растёт из одного корня: Прилепин и Бледный – идеологи и поэты, выросшие из русского андеграунда, с его драйвом и метафизикой, прорвавшиеся благодаря своим талантам и мышцам в истеблишмент. Ничем родным при этом не пожертвовав.

Есть и ещё одно сближение, вполне условное. Вселенная творца Андрея Бледного располагается между Раем («Русский подорожник») и Адом («Искушение святого простолюдина»). Та же гностическая модель, константа и борьба тёмного и светлого в пространстве одной, Творца, души, всегда заметна у Захара Прилепина. Роман внутреннего ада «Чёрная обезьяна» не просто оппонирует роману-в-рассказах «Грех», но и существенно дополняет его.

* * *

В альбоме «Охотник» Захара Прилепина и группы «Элефанк» (работе очень сильной, зрелой, разножанровой, затягивающей слушателя не сразу, но тем вернее) заметен принципиальный для меня конфликт.

«Русский рок» – явление драматически разнородное, в нём всегда присутствовало противостояние.

С одной стороны, русский рок скалькирован с известных образцов музыкантами преимущественно столичного – московского и отчасти питерского происхождения, которые органически восприняли определённый, скажем так, хиппово-мажорский набор ценностей (гедонизм, пацифизм, космополитизм и пр.) и банально имели бытовые возможности для свободного музицирования и – не в последнюю очередь – полюбившегося образа жизни. Примеры – «Машина времени», «Браво», «Моральный кодекс», «Секрет» и т. д.

Иной полюс – бескомпромиссный русский андеграунд с его мрачной индустриальной эстетикой, экзистенциальным надрывом, установкой на бедность и радикальное самоистязание творца – и тут вести речь надо главным образом об Александре Башлачёве и «сибирском панке» с обширной географией между Омском, Тюменью и Новосибирском и целой генерацией странных поэтов во главе с Егором Летовым (Янка Дягилева, Роман Неумоев, Чёрный Лукич и др.).

Есть, безусловно, и пограничные явления – «Звуки Му»; «Аквариум» до 1991 года, принадлежит, скорее, «хипповой» волне; после – андеграундной, «Наутилус-Помпилиус» с Кормильцевым и без него – тоже явления разных порядков. Волей обстоятельств (и с помощью, не слишком, впрочем, последовательной, Советской власти) они оказались по одну сторону баррикад, но и тогда не переставали всматриваться друг в друга подозрительно и настороженно.

Ошибкой будет назвать первый вариант «прозападным», а второй – «исконно-посконным». Русский дух дышит, где хочет; андеграунд как раз восходил изначально к западному образу и опыту, преимущественно из punk-рока, но быстро его перерос. Кроме того, «сибирский андеграунд» отменял национальные традиции замкнутого подпольного существования; он активно себя навязывал (на уровне деклараций отрицая всякое продвижение в массы), умел подсадить на свои выстраданные, с трудом отбитые у неласкового мира ценности. Андеграунд был восприимчив – он широко забирал с разных сторон: из фольклора, советского песенного и плакатного искусства, авторской и дворовой песни, шансона, рэпа.

Любопытно взглянуть на сегодняшние результаты: русский андеграунд серьёзнейше повлиял на несколько поколений, оставил мощное наследие и скончался вместе с Егором Летовым, иконой нынешних леваков и неоимперцев. Летов – один из отцов-основателей НБП, и не столько в историко-архивном смысле, сколько в евангельском «по плодам узнаете». Захар как-то сказал, с аллюзией на Горького, что многим хорошим в себе обязан русскому року; не сомневаюсь, что в большей степени имелся в виду андеграунд.

Мажоры от рок-н-ролла, посотрудничав, не без пользы для себя, с Владиславом Сурковым и эстрадными кланами, в большинстве поддержали нынешний режим и русофобский треш Украины. Далеко не все так комически-активно, как Макаревич, но ведь от людей в рок-деревне не спрячешься…

Если провести аналогии с литературой, то шестидесятники во главе с Василием Аксёновым и наследующие ему Пелевин/Сорокин ближе, естественно, «московской» волне. Что же до андеграунда, декларация Романа Неумоева из альбома «Инструкция по выживанию» («Я подамся в менты, в педерасты, в поэты, в монахи!/ Всё, что угодно, лишь бы не нравиться вам!») замечательно коррелирует со многими страницами лимоновских «Эдички» и «Дневника неудачника».

Схема разделения «русского рока» на два лагеря весьма условна, но в пользу её жизнеспособности свидетельствует альбом Захара Прилепина/«Элефанка». «Охотник» – поле боя между двумя направлениями – уже не на идеологическом, а, скорее, эмоциональном и технологическом уровне. Такие треки, как «Делай жёстче», «220W», «Электричка», «Восемь бесконечных» можно отнести к благопристойному, «классическому», с хорошим звучанием и напором «русскому року»; а вот скандальная «Пора валить», равно как «Царь», «Капрал» и «Армеечка», ближе к андеграундным смыслам и звучаниям.

При этом «Охотник», безусловно, произведение цельное, и в этом качестве сделан в манере, которую принято у нас ассоциировать с «западной» – приглашённые звёзды, они же – друзья фронтмена; установка на особый, плотный и словно искрящийся звук, бодрое смешение стилей – тоже не от российской музыкальной догматики… Наконец, функционал. Когда альбом одновременно задуман как актуальное послание, а сделан как праздник, в деятельное удовольствие максимально большой компании.

Вообще модель Прилепина в искусстве и жизни – до дна зачерпнув традиции, воспев её и дополнив, облечь во вполне современную, гибкую, яркую, вовсе не коммерческую, но максимально удобную для «продвинуть и навязать» форму.

Собственно, герои его книг – это герои именно в западном понимании, восходящем к Хемингуэю (традицию травестировал, но и продолжил Чарлз Буковски) – выраженные индивидуальности, максимально свободные в выборе стратегий, пусть и внутри предложенных обстоятельств – Захарка из «Греха», Егор Ташевский из «Патологий», Саша Тишин, «Санькя», Артём Горяинов из «Обители». Не приходится, впрочем, сомневаться, что и в иных, куда более благополучных обстоятельствах они предпочтут столь же индивидуальное действие, личную свободу, всемирную, по Достоевскому, отзывчивость.

Опять же, вовсе не из русской традиции остросюжетность, авантюрность, в той или иной степени, прилепинских романов. Иногда кажется, будто «Санькя» и «Обитель» – это наши, случившиеся наконец русские «Илиада» и «Одиссея», о которых воспалённо мечтал Николай Гоголь. Другое дело, что вряд ли они были возможны во времена Гоголя: Санта-Клаус русской истории ещё не вытряхнул над одной шестой свой мешок с катаклизмами двадцатого века.

Злые обезьяны, искалеченные рты

По выходе «Чёрной обезьяны» много было разговоров о том, что роман этот – неожиданность, эксклюзив, без вершков и корешков в прежней прозе Захара. Ерунда: «Чёрная обезьяна» – своеобразное продолжение романа в новеллах «Грех» и его прямая антитеза.

До выстрела «Обители» я говорил о «Чёрной обезьяне» как о лучшем, сильнейшем романе Прилепина. Впрочем, имея сильных союзников: Дмитрий Быков, несколько растерянно и с оговорками, заяви л о прорыве и «новом Прилепине»; одобрил и Виктор Топоров, тоже не без оговорок. А вот Автодья Смирнова написала целую рецензию, так или иначе сводившуюся к слогану «роман-событие». Безоговорочно одобрил Лев Данилкин, а Марк Захаров назвал «Чёрную обезьяну» шедевром.

Однако в массе критика осторожничала – пересказывая сюжет (само по себе пикантно – пересказать то, чего, в строгом литературном смысле, нет практически; впрочем, в схожем стиле мы с приятелем, семнадцатилетние, пересказывали товарищам только что увиденное в ДК «Строитель» кино «Скромное обаяние буржуазии»). В последних строках рецензий брезжило не то «социальное», не то «экзистенциальное». Чувствовалось, однако, что в глубине души коллеги, скорее, согласны с поспешным диагнозом Александра Кузьменкова:

«В “Чёрной обезьяне” З.П. предпринял отчаянную попытку вырваться из вдоль и поперек изъезженного спального района: герой-журналист исследовал социологию насилия. Однако автор с темой не совладал, и книжка превратилась в навязчивое нагромождение бессмысленных и беспощадных жестокостей a la Елизаров. Идею, и ту не удалось внятно сформулировать. В недоумённом ступоре пребывали все (…), езда в незнаемое откровенно не задалась».

Всё мимо, кроме эпитета – «отчаянная».

* * *

Захару, похоже, было интересно продемонстрировать, как он владеет постмодернистским инструментарием, и даже сверх того – чтобы швы от сварки узнаваемых стилей в одно целое не были заметны. Или заметны, но хорошо вооружённому глазу, который в состоянии увидеть, что психушка в романе – это не только лимоновская Сабурка, но и «Дурка» рэпера Ноггано.

Или леонид-леоновскую фамилию профессора – Скуталевский. Или соблазн и шаблон русской литературы – достоевские разговоры с проституткой.

Появляются у него в «Чёрной обезьяне» и собственные штампы – щёки ментов и чекистов – «(…) вышел неспешный прапорщик, пожёвывая что-то. Наглые и будто резиновые щёки чуть подрагивали – хотелось оттянуть на них кожу посмотреть, что будет». В «Обители» аналогичными щеками награждён чекист Горшков.

Заметна эта перекличка «с самим собой, с самим собой» – писатель-баталист («Патологии»; рассказы «чеченского» цикла) доводит до некоторого мрачного изящества манеру военного прозаика. В голливудско-гомеровско-гайдаровском варианте, с привкусом альтернативной истории – рассказ о штурме античного города; в экзотических нарко-африканских декорациях (привет Александру Проханову) – ещё одна вставная новелла. И даже в казарменном, с портяночным духом, бытописательстве: сон о том, почему герой не носит чёрных носков, а только бело-жёлто-оранжевые.

Один из основных мотивов романа «Санькя» – вечного возвращения в исчезающую деревню – в финале «Обезьяны» хмуро и по-чёрному не просто спародирован, но развёрнут с обратным знаком: герой исчезнет ещё раньше, чем русская деревня.

Есть закольцовывание фабулы единой, не слишком приятной субстанцией: «Другой рукой я медленно и почти с нежностью вытягивал из одной ноздри нечто длинное, витиеватое, действительно чёрное, очень тягучее и никак не кончающееся. В испуге я косил единственным глазом на то, что извлекается из ноздри, и пугался увидеть второй глаз, который постепенно на этих странных нитях я неожиданно вытащу из черепа. Глаза всё не было, зато кроваво-слизистая косичка наконец кончилась, и теперь предстояло отлепить её от пальцев. (…) “Это пожарить можно”, – подумал мечтательно». Ближе к финалу герой видит сон (впрочем, весь сюрреалистический роман – сон) про недоростков, которые «втыкали в меня свои руки упрямо и беззлобно, вослед за их руками из меня что-то вытягивалось, словно они наматывали на маленькие свои ладони склизкое содержание моей жизни». А совершается всё под небом, словно принюхивающимся огромной ноздрёй.

Вот с определением сюжетности уже труднее – конечно, безумие вообще бессюжетно, а русский ад, особенно внутренний, лишен нарратива. Однако сюжетность «Обезьяны» (к слову, чрезвычайно киногеничной) – иного рода: это вполне напряжённое разворачивание сюрреалистического боевика, цепочки снов, которые раскрываются, как бесконечная матрёшка.

…О параллелях и заведомой конфликтности «Греха» и «Чёрной обезьяны». В открывающей роман-в-рассказах новелле герой играет с «псинкой» Гренлан: «Ну-ну, ты чего, милаха! – говорил я успокаивающе, с интересом рассматривая её живот и всё на нём размещённое. – Смотри-ка ты, тоже девочка!»

А вот эпизод из «Чёрной обезьяны»: «Половые органы у неё всегда казались удивительно маленькими, твёрдыми на вид и посторонними на её гладком теле – словно на ровный лобок пластмассовой куклы положили улитку, и та налипла присосками. Но на этот раз улитка была вся раздавлена и размазана». Какой рискованный, зацепивший ещё и куклу, существо неодушевлённое, перенос знака и анатомии…

География «Греха» – деревня, областной город, пригород, снова деревня, Восток в «стихах Захарки», база и блокпост в горах; «Чёрной обезьяны» – Москва душным и горящим летом 2010-го, ещё Кремль, ещё, близко от Москвы, город Велимир и деревня Княжое, как бы убитые и высосанные столицей. Атмосфера которой почти непереносима – и, когда во вставных новеллах появляются античный город или африканские джунгли, при всей кровавой каше тамошних сюжетов, возникает, пусть ненадолго, чувство свежести и облегчения…

Отцовство – само по себе мораль и счастье книги «Грех»; в «Обезьяне» же преобладают распутные скоты-отцы (из вставных рассказов – в «африканском» папаша заразил чёрную мамку СПИДом). Впрочем, и сам герой, и профессор Скуталевский ушли от них недалеко…

Все истории недоростков – маленьких непобедимых воинов и убийц – вышли из постулированного краха семьи и отцовства…

* * *

Захар как-то сказал на дружеских посиделках, в ответ на какую-то литературную рекомендацию:

– Нет, не стану читать эту книгу. Там главный персонаж – журналист, что для меня давно табу… Скучно, пошло.

Между тем, центральный герой «Чёрной обезьяны» – журналист и писатель, вхожий до поры в высокие кабинеты и секретные лаборатории (описанные без деталей, схематично), занимается проявлениями детской жестокости. В ответ жестокость этого мира деятельно занимается им. Понятно, что выбор персонажа, на котором маркер «чужого» – не случаен, сложен и ответственен.

Отечественные критики, с их рудиментарным морализмом (если писатель у нас – второе правительство, то критика – центральный аппарат полиции нравов), поспешили героя «Обезьяны» обмазать дёгтем и обвалять в перьях, обречь на распад и товарищеский суд. Пьянствует, дескать, вступает в связи с женщинами (в том числе падшими), разрушает семью и бьёт по голове братьев наших меньших. Чисто застойные парторги.

Понятно и возможно, что в силу известной литературной традиции автор, что твой Достоевский, выпускает погулять собственную подсознанку, попастись фобии и почесать комплексы. Однако ничего запредельно аморального в намеренно безымянном герое «Чёрной обезьяны» нет. Более того, нет там и того, что, с отвращением листая жизнь свою, нельзя не заметить в себе самом – даже невооружённым глазом.

А разве у вас не было окраинного детства с домашним зверинцем и старшими друзьями-хулиганами? Армии и попыток откосить на дурку? Семейных разборок после прочтения смс-X-файлов с битьём чашек, зеркал и мобильных? Изнурённых жён и ветреных любовниц? Разбитых физиономий – своих, чужих и вовсе посторонних? Тупой зубной боли в сердце при воспоминаниях о невесть где обитающих детях?

Было, пусть и не всё? Тогда надо начинать не с прилепинского героя, а с истории побиваемой камнями блудницы.

С рудиментарным морализаторством у рецензентов причудливо рифмуется тревожное ожидание авторского подвоха. Даже на уровне названия. Каждая вторая рецензия на «Чёрную обезьяну» начинается неполиткорректным вздохом облегчения: это не то, что вы подумали, не про хачей и ниггеров… А мы и не думали. Я, например, полагал, что речь просто о неких злобных приматах (человека не исключая). Оказалось – символизм, игрушка. Можно, конечно, смотреть и шире.

* * *

Ближе всего критике глянулась в романе линия политического памфлета. Слишком прозрачна метафора о «недоростках» – маленьких носителях отмороженного, свободного от всей взрослой химии сознания, – за которыми наблюдает кремлёвский демиург Велимир Шаров в целях дальнейшего использования: хоть в политике, хоть в литературе.

Первым делом, конечно, приходят в голову «наши», «молодогвардейцы» и пр. (есть в «Чёрной обезьяне» намёки и куда прозрачней: «свои вожаки Сэл и Гер»; ну, Селигер то есть) и Владислав Сурков.

Вообще, у Захара Прилепина сложились долгие и странные отношения то ли с самим Владиславом Юрьевичем, то ли с его политическим мифом, то ли с писательской легендой Натана Дубовицкого. (Тут ещё следовало бы добавить, что среди российских чиновников хай-класса Владислав Юрьевич – чемпион и лидер по количеству собственных протагонистов в худлите. Тут не только «Чёрная обезьяна», но и взявший количеством Александр Проханов: романы «Виртуоз», «Теплоход “Иосиф Бродский”», «Время золотое»).

Я вовсе не имею в виду разговоры о штрихпунктирном родстве Прилепиных и Сурковых (общая скопинская не география даже, а топография – факт). Тем более – сплетни о литературной карьере Прилепина, сделанной «через Суркова». Есть простенькое, в противовес, соображение – Владислав Юрьевич слишком ревнив и негативен к проекту НБП. Предполагать, будто он, хоть из ностальгических чувств, будет помогать самому яркому представителю партийной, по-ленински, литературы – это подозревать в нём, политике, совершенно художническую постмодернистскую раздвоенность. В литературной ипостаси Сурков, может, ей и не чужд, но в политике – увольте.

В Велимире Шарове угадывался не только Сурков, но и писатель Владимир Шаров, в чьём романе «Будьте как дети» заявлена, почти всерьёз, оригинальная и глубокая концепция детского похода, крестового и социального одновременно, за всемирным счастьем. Поход этот был последним заветом смертельно больного Владимира Ленина, дорожную карту которого вождь разработал на примере миграционно-мистических практик северного народа энцев.

И для Прилепина полемика с автором «Будьте как дети» куда важней поиска очередного забористого сравнения для «путинского комсомола».

А город, где происходит массовое, немотивированное убийство людей «недоростками», называется Велимир.

(Имя удивительно завораживающее – будетлянин знал, как себя назвать. Узнав имя «Велимир» и должность «Председатель Земного Шара», можно ведь и не читать, что он там написал-нашаманил. Очень многие так и сделали.)

Однако что-то мешает сжать «Чёрную обезьяну», с её закоулками и нычками ада, до памфлета и обрадоваться очередной фиге в кармане. Слишком уж понятна, до зевотной тоски, история с «нашими», чтобы тянуть на самостоятельный сюжет, это во-первых. А во-вторых, столь же скучно было бы числить Прилепина, пусть в одной этой книжке, эпигоном велимиров братьев Стругацких плюс, допустим, Воннегута.

Сюжет о «недоростках» – действительно, с двойным дном – кризис идей и людей в стране – резонирует с творческим кризисом писателя-героя (а может, и автора). Отсюда – навязчивый и назойливый к финалу поиск «мелодии» на фоне утраты членораздельной речи. Отсюда – тошнота, усталость и отвращение, которые только усиливаются (как и аллюзии – скажем, на «Мультики» Михаила Елизарова). Там же исподволь возникает апокалипсическая леонид-леоновская интонация. Конец цвета. Повествование действительно становится чёрно-белым, экспрессионистским – от экспрессионизма, кстати, и совсем нерусское восприятие психлечебницы как нормального, тихого места: не дома, так пристанища.

БГ в кустах

В одну из керженецких волшебных летних сессий захотелось перемены мест. Была ночь, чёрный джип (тот самый, что снялся в клипе «Пора валить»), толпа весёлых бродяг с бутылками в руках и ветром в головах, которая загрузилась в джип количеством, раза в три превышающем посадочные места, Захар сел за руль, и мы помчались параллельно блуждающему в лесах руслу Керженца. Дороги, проложенной по земле, точно не было, раскольничьих троп тоже; очень возможно, передвигались мы по облакам или по Млечному пути, потому что звёзд наверху не было, и разумно предположить, что сияли они снизу. Да и скорость соответствовала не почве, а космосу.

Захар включил музыку громко, поскольку бродяги шумели и непотребствовали, зазвучал БГ – и я, кажется, с 1986 года, с альбома «Дети декабря», таких эмоций от его музыки не испытывал. Бывал на концертах, слушал новые, через один, правда, альбомы, но тут было что-то здешнее, лесное, небесное, шаманское, поскольку звучал «Губернатор», а потом «Господу видней».

Я вдруг сообразил, что в «Чёрной обезьяне» так зовут самого отмороженного командира недоростков и что это Захар так передал БГ привет, а с учётом инфернальных контекстов романа – привет этот вроде заминированного торта. Во взрыве, конечно, будут не только конфетти и серпантин, но ничего членовредительского не выпрыгнет – хотя любовь штука сама по себе опасная. В известный набор её дефиниций от Бориса Пастернака (льдинки, соловьёв поединки и т. п.) можно добавить негритёнка с автоматом Калашникова.

По имени Господу Видней.

* * *

У нас уже неоднократно упоминался Егор Летов. Так вот – выяснилось, о чём я несколько лет подозревал скрыто, – Захару всё-таки в атмосферных слоях БГ уютнее и роднее, чем в свирепых летовских буреломах. Записав альбом «Охотник», он чуть ли не впервые назвал себя – по музыкальной ориентации – эстетом; когда-то Летов именно так иронически определил Гребенщикова. Но, собственно, и раньше догадаться было несложно – после заметки Захара в журнале “Story” «Иногда лучше петь, чем говорить» и, особенно, эссе в журнале «Собака», к 60-летнему юбилею БГ – ничего похожего по концентрации любви и понимания я в гребенщиковиане не встречал.

«По поводу каждого альбома группы “Аквариум” я могу без всяких проблем написать книгу воспоминаний, вполне объёмную. Сколько песен – столько глав. И скажу в этих главах, конечно, далеко не всё, что хотел бы. К примеру, говоря о “Русском альбоме”, я вынужден буду пересказать в лицах русскую историю, дать картинки своего рязанского детства, нарисовать, как я представляю себе Никиту Рязанского, Елизавету, коней беспредела, вспомнить 1991-й и 1993-й и то, как сидел на первом в своей жизни концерте Гребенщикова, не в силах даже ударить ладонью о ладонь – от полного счастья. Любое собственное движение казалось мне неуместным. (…)

Когда весной 1996 года в составе спецподразделения мне довелось собираться в город Грозный, я с лёгкой печалью думал: “…Не очень хочется быть убитым, пока я не послушал песню «Ты нужна мне» в студийной записи. Очень будет обидно умереть”.

Надо пояснить, что к тому моменту я слышал её только на концерте и, естественно, сошёл с ума – мне она показалась самой красивой песней, когда-либо существовавшей в природе (до сих пор так думаю), а пластинка (тогда ещё в ходу были кассеты) «Кострома mon аmur» с ней ещё не вышла. Понимаете, да?

Я не думал: “Ах, погибну, и у меня не будет сына, жены, мама огорчится, дерево моё не вырастет, дом не построится, Париж не ляжет под ноги, самая преданная собака не побежит мне навстречу, взмахивая ушами”. Сына своего я не видел, откуда я мог знать про него хоть что-то, жены тоже, собаки тем более, деревья, уверен, всегда посадят другие люди (или другие деревья), Париж можно посмотреть с того света, а жалеть себя, чтобы не огорчать маму, вообще не мужское занятие. Зато эта песня – безусловное чудо, которое я хотел испробовать на себе обязательно при жизни. Без этой песни мне не хотелось умирать. И я остался жить. (…)

Я выбирал себе женщин по… – хотел написать “по одному”, но соврал бы – по нескольким признакам, среди которых, тем не менее, важнейшим было, способна ли она понять четыре или восемь, двенадцать, двадцать пять, восемь тысяч двести строчек БГ. Моя любимая, с которой я живу и нажил четырёх детей, сказала мне при первой встрече: «Да врёт он всё». Чтобы как-то разобраться с этим вопросом (и, быть может, переспорить её), я решил провести с ней жизнь. Тем более что она всё равно, как и я, считала “Радио Африка” и “Русский альбом” лучшими работами этого человека (и его разнообразной команды), и на её полке стояли двадцать кассет с надписью “Аквариум”. Надо ли говорить, что теперь его песни знают все мои дети, включая двухлетнюю дочь?»

Я люблю дразнить продвинутую молодёжь, когда говорю о родстве БГ и Прилепина, и наблюдать, как она защищает Прилепина от БГ. Потому что Захар для них – старший и большой брат, пример для подражания и образец успеха, а Борис Борисыч – чужой дядя, может, невесть когда сочинивший несколько неплохой музыки.

Просто я знаю чуть больше.

Захар говорил мне, что пропитан БГ в той же степени, что Лимоновым: «Я, например, всегда пою БГ на свой лад: у него “Я не люблю ходить строем, я люблю ходить один”; а я “люблю ходить строем, не люблю ходить один”.

Или: “Я вошёл в гору и стал духом горы. Ему милей запах его кобуры”. Я: “Ты вошёл в гору и стал духом с горы. Мне милей запах моей кобуры” (я эту строчку в совместке с Ричем оставил, никто не заметил пока, даже ты)».

Один молодой музыкант и литератор на мои провокации (он думал, что это провокации) отвечал обстоятельно и страстно:

«Я бы не стал Прилепина с БГ сравнивать. Прилепин – гораздо более стихийная фигура, гораздо более спонтанный человек. Он никогда не будет отслеживать всё, что выпустили Les Maledictus Sound. Он никогда не станет вести передач на радио (а если станет, обязательно ошибётся где-нибудь в дискографии Вэна Моррисона). Нет, метафизически Прилепин – это именно Цой.

А главное (открываю тайну) – Прилепин – это человек, который родился по ошибке. Его вообще быть не должно. Именно поэтому он чешет всем нервы, рвёт глотки, корёжит мысли, заполняет пустотой влагалища. Прилепин – это лишнее звено, это стук дождя по кладбищенской ограде, это топот там, где не пасут коней, это рвота при вылеченном желудке, это полиция в государстве, где победили левые активисты… Вот что это такое.

Нет в БГ даже капли этого, о чём ты вообще говоришь…»

Именно БГ, отвечал я. Различий масса, в том числе типологических, но вот эта океаническая полнота, гармония, счастье от существования – очень рядом.

Говорю о схожих типах «талант и его пространство». Прилепин – artist в западном смысле, и много больший, чем БГ. Это близость типологии, антропологии, а не идеологии.

Но, разумеется, Господу видней.

* * *

Умер музыкант Лу Рид.

В одной из своих книжек Артемий Троицкий вспоминает, как он пригласил неведомый ему тогда «Аквариум» на фестиваль в Тбилиси в 1980 году. Где «Аквариум» оскандалился, в смысле – прославился.

Троицкий позвонил Гребенщикову в Питер по наколке Макаревича. Спросил о предпочтениях. Когда БГ назвал Лу Рида, всё стало ясно: о’кей, Борис, покупайте билеты.

Троицкий иронизирует: мол, о времена!

А ведь это, без всякой поправки на время, всегда работало и будет работать: можно называть кучу имён и разнообразных музык, и всегда потребуются дополнительные вопросы и уточняющие реплики, а прозвучал Лу Рид – и не то чтобы всё о человеке сделалось понятно, просто для дальнейшего равного общения вполне достаточно и комфортно. То же самое, через годы, случилось с БГ.

А что, если на наше столь возвышенное, где-то даже благостное восприятие Лу Рида так влияют расстояния – географическое? Не в последнюю очередь и независимо от уровня знаний «американского английского» – языковое? А теперь ещё и смерть – её королевское Величество?

А вдруг всё наше неоднозначное отношение к БГ – тоже не от далёка, а от близости, как всегда бывает при долгой (даже слишком) совместной жизни? Гребенщиков пророс в Захара, как тот сам признаётся, стал частью его сознания, мыслительного аппарата, но то же самое могут сказать о себе множество людей нашего поколения, Прилепин и это фиксировал:

«(…) случайно столкнувшись с половиной известных вам представителей плюс-минус моего возраста (Герман Садулаев, Митя Ольшанский, Олег Кашин, Андрей Архангельский, Саша Гаррос и ещё сто имен), остановиться на минутку и пару-тройку часов вспоминать, как, когда, в каком составе была впервые спета эта строчка, когда и при каких условиях она была услышана нами, какие первые эмоции она вызвала, какие эмоции она вызвала спустя неделю, год, а также десять и двадцать лет спустя.

Впрочем, вполне возможно, что мы сами и есть эти плоды. Яблоки. И у этих яблок есть отец».

А я сейчас наблюдаю, как в молодых, на поколение или два младше нас (восемнадцатилетний мой сын, его друзья, мои сотрудники, ученики, младшие товарищи), прорастает уже Захар Прилепин – как цитаты из его книг и статей превращаются в цикад, вольно порхающих и забывающих автора, как ребята обмениваются прилепинскими кодами, с ходу вычисляя своих; как поглощают его книги – спасительными витаминами, как всё больше воспринимают его в качестве «делать жизнь с кого».

Они ещё напишут, как Захар помог им стать тем, кем и где они стали.

Отцы и учитель

Родина для Захара Прилепина – мужского рода.

Точнее, в обширном списке родного, святого и ближнего, обладать которым, находиться в общей орбите притяжения, – его несомненное счастье, первой будет фигура отца.

Чувство это – светлое, но неизменно окрашено горечью, как всегда печальны упоминания Захара о рано ушедшем отце – Николае Семёновиче.

«А мой отец, провинциальный художник и поэт, в те времена, когда мы жили большой семьёй в однокомнатной квартире, называл нашу ванную, совмещённую с туалетом, – “политическим убежищем”. Он прятался там от шумных нас и курил, думая о своих ненаписанных картинах и неспетых стихах. Много думал, много курил, в то время как надо было рисовать, прислонив холст к раковине, липецкие просторные цветочные поля и бабушку в красном, а потом чёрном платке. Не рисовал, не писал, курил, думал, умер потом».[4]

«Бабушка моя, вовсе неграмотная крестьянка, спросила меня однажды о моём покойном отце, её сыне, умершем очень рано:

– Как же он так сердце своё надорвал? – говорила она удивлённо и горько. – Зачем так пил много? Он же столько книг прочёл! Разве там не учат, как надо жить? Что пить не надо, разве там не написано?»[5]

«Отцовские» эпизоды в почти неотфильтрованном художеством виде он дарит своим любимым пацанам-героям – Саше Тишину («Санькя»), молодым псам войны («Патологии», «Любовь»). Легко угадать, когда он пишет ад, по отсутствию материи отцовской любви (ад внутренний – «Чёрная обезьяна», или внешний – «Обитель», где силён мотив самого страшного для Прилепина греха – отцеубийства).

* * *

Практически целиком теме отцовства, в разных её вариациях, посвящён сборник «Восьмёрка» – в котором самый сильный, финальный рассказ, «Лес», в своё время стал украшением амбициозного издательского проекта – сборника авторов «Сноба» под знаковым названием «Всё о моём отце».

Я когда-то говорил Захару, что лучшим подзаголовком к «Восьмёрке» был бы такой – «Отцы и девки». Некоторая фривольность снижала бы безусловно трагический пафос вещей про «отцов» («Витёк», «Любовь» – новеллы практически бессюжетные; основное в них – труд отцовства, его своеобразная эстетика и «моя оборона»; а за пределами текстов ощущаются неизбежные и свирепые шквалы взрослой зоологии). Видимо, из этих самых соображений «отцовские» вещи разбавлены рассказами, условно, «про девок» – «Тень облака на другом берегу» и «Вонт Вайн». Тоже не сказать, чтобы лёгкое чтиво, видятся они главами, выпавшими из «Чёрной обезьяны».

Важнейший мотив сборника – семья как последний рубеж перед бурями этого мира. Родители и дети, отношения внутри «ячейки», исчерпаемость и распад родовых связей. Однако более всего «Восьмёрку» делает цельным произведением языковой и стилевой поиск и пласт. Захар ищет речи точной и нагой, и установка на эксплуатацию природного ресурса русского языка соседствует с почти религиозной бережностью к слову.

Русскоязычество. Я бы так это назвал.

«Восьмёрка» – потому, что повестей в книге восемь (жанрово, да и по объёму – таковых, пожалуй, две; остальное – новеллы, но «маленькие повести» – подзаголовок со вкусом). А ещё – восьмая модель «Жигулей», на которой передвигаются герои в заглавной вещи, полноправная героиня сюжета. Четыре омоновца и «восьмёрка». Захар использует мушкетёрскую схему: его бойцы-«опричники» вылеплены по известной матрице: Шорох – Атос, с его родовой историей и маленьким братом, брутальный тугодум Грех – Портос, Лыков из хорошей семьи – Арамис, главный герой – Д`Артаньян – гасконский демократизм плюс своя Миледи с «холодным» именем Аглая.

Захар Прилепин – самый, казалось бы, современный наш писатель – родом из двадцатых годов. И никакой архаики – двадцатые двадцатого были одним из интереснейших периодов русской истории, а для русской литературы – ещё и самым продвинутым и плодотворным. Импульсы постреволюционного авангарда и футуризма (речь не только об одноимённых направлениях) до сих пор ощущаются и бродят во всей мировой культуре.

Отсюда в патриоте Прилепине левый замес, интернационализм, переходящий в имперскость и даже планетарность по мироощущению. Раскованность, откровенность и щедрость в дружбе, оценках, читательстве и писательстве. Длинный ценностный ряд каким-то странным образом в его, Захара, случае совершенно не скомпрометирован; и первые в нём ценности – страна и семья – практически синонимичны.

В повестях «Восьмёрки» – по сравнению, скажем, с близким по структуре «Грехом» – явно усилена серапионова стратегия на жёсткую сюжетность при лаконичности. Очевидна претензия на строгую архитектуру малых форм. (Вообще, культ литературного мастерства тоже из двадцатых.)

Отчётливей всего звучат два писателя, в общей обойме двадцатых упоминаемые редко, – Алексей Н. Толстой и Аркадий Гайдар. Возможно, потому, что обойму эту они переросли.

Первый, по качеству языка и прозы, в которой эпос вырастал из сюжета, а не наоборот (особенно в малых формах), превосходил большинство современников – да взять хоть букву «Б» – и Бабеля, и Булгакова, и даже Бунина.

Второй вообще, как заявил чуткий к феноменологиям Дмитрий Быков, придумал целую страну – СССР.

Неожиданное эхо красного графа можно поймать у Прилепина в местах самых неожиданных:

«(…) возраст выдаёт всё в половине случаев: там стоят отцы, а периодически – деды.

Ну и речь, конечно. Едва начинают говорить – сразу ясно, откуда люди родом. Все улыбчивые, мужики такие – аж светятся в темноте всеми глазами. “Как у вас тут, не шалят? – Шалят, шалят. Ну, с богом, ребята” (“г” фрикативное – как “с бохом” звучит)».[6]

«Ночные сторожа, путаясь в полах бараньих тулупов, убирали уличные рогатки. Печной дым стлало к земле, горячим хлебом запахло в кривых переулках. Проезжала конная стража, спрашивали у сторожей – не было ли ночью разбою? “Как не быть разбою, – отвечали сторожа, – кругом шалят…”»[7]

Третьему Толстому Захар наследует в пластичности языка – он не рубит и крошит, а выкладывает, шлифует, экономит фразу, подбирает ей слова-смыслы даже не с настойчивостью поэта, а с озорством дизайнера. («Рыжий кот и тёмная кошка делали кошачью любовь. Кошка урчала, кот был сосредоточен, как гвоздь»). Сжимает её, как пружину, чтобы разжатие случилось уже в читательском восприятии. («Ему передали пластиковую бутылку пива. Закинув нос к небу, он отпил огромными глотками много. И нос его смотрелся огромно, и маракасы в руках были огромны, и весна громыхала, будто её, как дрова с трактора, вываливали в город»).

Ещё вспомню, как Захар в очередной полемике с Татьяной Никитичной Толстой якобы процитировал отрывок – про барыню Салтычиху, настолько экспрессивно и безошибочно алексей-толстовский, что, думаю, и сама ТН полезла искать – откуда вдруг у деда эдакое: неизвестное, но узнаваемое.

Алексей Николаевич нередко добивался подобного эффекта разговорными ахами-эхами, многоточиями для восстановления дыхалки, обезличиванием персонажей в языке, как в бане – где все голые и все равны. Прилепин себе расслабляться не позволяет, но и у ювелира на длинной дистанции случается брак: «Поднял руки, разглядывая их, и увидел, как туда упала капля воды. Ни щека не чувствовала слёзы, ни рука. Он просто видел, что плачет в свою ладонь». Из той же истории экономии средств – повторяемость инструментов с предметами: в «Лесе» на пианино пьют, в рассказе «Вонт Вайн» на нём всё-таки играют, пьяные, и мне почему-то подумалось, что, хоть география и персонажи разные (ну, кроме автора – ребёнка в первом случае, писателя во втором), пианино – то же самое.

Вольное дыхание всадника Гайдара слышится в «Восьмёрке», «Лесе», но особенно в «Витьке», где гайдаровская, хотя, безусловно, и чисто прилепинская нота скупой нежности к старикам и детям сама по себе становится фабулой:

«Для бабушки любое человеческое несчастье было равносильно совершённому хорошему делу. Мужик запил – значит, у него жизнь внутри болит, а раз болит – он добрый человек. Баба гуляет – значит, и её жизнь болит в груди, и гуляет она от щедрости своего горя. Если кому палец отрезало на пилораме – это почиталось вровень с тем, как если б покалеченный весь год соблюдал посты. У кого вырезали почку – это всё одно, что сироту приютить».

Однако основной мотив – вот эта, из «Голубой чашки», хрупкая обречённость семейного счастья. Невозможность слиться вместе даже трём любящим, всегда кто-то отпадает. Только у Гайдара это происходит на фоне дружественного мира, у Прилепина – он враждебен. Или, в лучшем случае, нейтрален, но настолько глубоко, что почти нет разницы. Любопытно: отец – фигура для Прилепина (как и Гайдара) более знаковая – в «Восьмёрке» даже количественно отцы преобладают над матерями. Вдвое.

Отцы сливаются с мужьями, для Прилепина вообще характерно заметное отцовское чувство в отношении любимых. Разумеется, его влюблённый герой не «папик», но щедрый и сильный отец, и эротически волнующего элемента это вовсе не исключает:

«Мы тихо пошли домой, но идти надо было в горку, и Марыся начала жаловаться, что устала. Я посадил её на плечи. Марысенька пела песню, ей очень нравилось ехать верхом. Мне тоже нравилось нести её, я держал Марысю за лодыжки и шевелил головой, пытаясь найти такое положение, чтобы шее было тепло и даже немножко сыро».[8]

Да это же персонажи «Голубой чашки» в своём великолепном походе, дочка Светлана на плечах главного героя, с их праздником и песнями:

Гей!.. Гей!..
Мы не разбивали голубой чашки.
Нет!.. Нет!..
В поле ходит сторож полей.
Но мы не лезли за морковкой в огород.
И я не лазила, и он не лез.
А Санька один раз в огород лез.
Гей!.. Гей!..
В поле ходит Красная Армия.
(Это она пришла из города.)
Красная Армия – самая красная,
А белая армия – самая белая.
Тру-ру-ру! Тра-та-та!
Это барабанщики,
Это лётчики,
Это барабанщики летят на самолётах.
И я, барабанщица… здесь стою.

Поразительное сближение: мало у кого в русской прозе столько описаний детей, «льняных головок», в ангельском чине, как у Гайдара и Прилепина. Что вполне органически соседствует с детьми – свирепыми, жадными до борьбы и победы, бойцами: «недоростки» у Захара, «мальчиши-кибальчиши» – у Аркадия. И вообще, Гайдар и Прилепин в восприятии отцовства как рубежа обороны и источника горького и лихого счастья – тоже чрезвычайно похожи.

К слову, малоизвестный факт: вторым романом Прилепина, после «Патологий», должен был стать роман об Аркадии Гайдаре, лейтмотивом которого работала бы фраза из дневников Аркадия: «мне снились люди, убитые мной в детстве». Но тут мощно надвинулись замысел и реализация «Саньки», и сейчас нет смысла гадать, вернётся ли Захар к наброскам «гайдар»-романа.

* * *

Драки в «Восьмёрке» написаны чрезвычайно достоверно, цепким взглядом и твёрдой рукой уличного бойца, а не спортсмена-единоборца. Свидетельствую как человек, что-нибудь да в этом деле понимающий. Ну, или когда-то понимавший – хотя мужчины помнят каждую свою драку.

Мало кто умеет описывать рукопашные – особенно победные для персонажа. В русской литературе не то, что за одного небитого двух битых дают – у нас вообще небитые в жутком дефиците. (Рискнул, правда, Лимонов в рассказе «Обыкновенная драка», но до этого многократно бывал битым.) Да и снимать махалово – если мы о жизненной достоверности, а не одним махом семерых побивахом – не могут ни в России, ни в Голливуде, ни в Юго-Восточной Азии.

Не знаю, мне ли первому пришла мысль об эстетической родине Прилепина в двадцатых, но отечественная литкритика интуитивно её чувствовала – разборы прозы Прилепина зачастую скатывались к «вульгарному социологизму». Много говорилось про юных бунтарей, пацанов-мачо, умирающие деревни, петлистые следы и уши Владислава Суркова в «Чёрной обезьяне». Для собственно литературы места почти не оставалось, хотя Захар особо не скрывает своего литературного кредо: главное должно происходить в сфере языка.

Не стану нарушать окрепшей традиции и тоже попробую – вульгарно и социологически.

Здесь не так показательна повесть «Восьмёрка» – хотя, сделав героями братьев-омоновцев, Захар демонстративно противопоставил себя мейнстриму. Антиполицейская истерия – тренд не только либеральный; тусовка, видевшая бандитов разве что в «Бумере», безоговорочно готова признавать их робин-гудами, ко всеобщему счастью, сгинувшими. Но заглавная вещь вовсе не о том, как «красные побеждают синих», но – осознанно говорю банальность – о любви и дружбе. И семье, естественно.

Гораздо более показательна повесть «Допрос» – она вообще несколько особняком стоит в книжке, выделяясь из прилепинской живописи. Это чёрно-белая графика, переходящая в комикс. Хороших ребят пытают в милиции: приятный и обжитый мир оборачивается хищным оскалом. Рушится привычный быт, руки опускаются, ищут бритву или верёвку… Очевидность комикса оборачивается смысловой вибрацией взрослого аниме. Жёсткий и бравый опер не то чтобы трансформируется из негодяев в герои, но, как часто у Прилепина, воплощает здравый смысл, пребывающий в конфликте с общественными настроениями.

Несколько поколений молодых людей, не воевавших, в армии не служивших (или, на худой конец, не бывавших в тюрьме), – это приговор мужскому населению страны. А значит, и самой стране – со всеми её стратегиями, квазипатриотическими декадами и за хлёбами, инновациями, демографиями. Это неизбежно приводит к слабым работникам, необязательным любовникам, вялым отцам и прелым овощам.

Основатель театра «Предел» в родном городе Прилепина – Скопине Рязанской губернии, режиссёр Владимир Дель, сделавший спектакль по «Допросу» – жестокий и минималистичный, труппой из двух актёров – Михаила Сиворина и Романа Данилина, – попал в самое яблочко, воплотив на сцене притчу о силе, побеждаемой слабостью. В спектакле отрицательный мент и положительный отец – фактически одно лицо: решение парадоксальное, но точное. Конфликт отцов и детей, по Прилепину и Делю, – не мировоззренческий и не биологический, а прежде всего эмоциональный – пьяный захлёб истерических эмоций молодёжи заглушает здравый смысл и основательность аргументов старших. Слабость на коротких дистанциях имеет шансы победить, ибо держится за каркас родства и отцовской жалости, но это – пока конфликт разворачивается среди «своих». Дальше, при естественном вымирании «отцов» и подходе «чужих», катастрофа неизбежна.

* * *

«Восьмёрку» (повесть, а не сборник) экранизировали первой.

Будь я интервьюером, спросил бы у Прилепина: «Есть сфера, где тебе не везёт?»

Хотя ответ для постороннего очевиден – кино. Нет, с писательской бухгалтерией как раз нормально, права регулярно покупают – на «Патологии», «Санькю». «Обитель», говорят, вот-вот запустят в производство (полный метр или сериальный формат – пока неизвестно).

Я вовсе не сторонник конспирологии в части государственных запретов, но здесь слишком всё очевидно – политика. Чеченская тема («Патологии») – табуирована, поскольку мир, дружба, Рамзанчик. Кино о молодых революционерах тоже вряд ли получит одобрение – элитарный московский спектакль «Отморозки», поставленный Кириллом Серебренниковым по «Саньке», пропустили, но фильм увидят не сотни, а миллионы.

Поэтому именитый Алексей Учитель, нацелившись на «Восьмёрку», проявил и незаурядное чутьё дипломата. Побольше бы другого чутья – а то первый блин получился если не комом, то оладушком. «Блинцом» – вроде тех, что готовила бабушка Саши Тишина.

Прежде всего позабавил кадр, фактически забрендированный в качестве если не афиши, то визитной карточки.

Любовники – омоновец Герман и Аглая (девушка местного авторитета Буца) – лежат в постели. Аглая лицом к зрителю; огненные губы, одинокая слезинка вытекает из правого глаза. Герман – бритым затылком вверх. Разговаривают. Сцена для полуторачасового экшна неожиданно долгая, даже затянутая.

Фишка в том, что в повести у них, как в СССР, секса не было. Да, акцентировано бурное женское прошлое «Гланьки», подчеркивается несомненная её сексапильность, очевидный мужской интерес героя… Но без интима, описание которого за откровенным Захаром не заржавело бы.

Художник Учитель, разумеется, «имеет право», проблема в том, что весь пафос вещи любовная линия смещает, искривляет. Но и без эротики сам замысел режиссёра скукоживался и провисал.

Из крепкой, свежей, глубокой повести Захара Прилепина о запретной любви и расколовшейся дружбе Алексей Учитель решил сделать большое кино. Настоящее и профессиональное. Социальный боевик, ломающий окрепшую в отечественном кино традицию гангста-драмы. Поменять знаки – чтобы симпатичные, подчас трудно рефлексирующие братки переставали уже быть «плохими хорошими парнями» и объектами зрительской любви, а свято место заняли ребята-омоновцы. Государевы люди.

Кино и впрямь (на уровне большой идеи, а не мыльной оперы) долгое время скользило мимо крепкой фигуры парня в форме и берете – что снова демонстрирует его вторичность (точнее, тормознутость) относительно литературы. Тут Алексей Учитель сделал важное, хоть и запоздавшее дело.

Интересно сравнить у поэта Всеволода Емелина давнюю «Песню ветерана» (травестирующую события августа 91-го) с «Болотными песнями» – сборником, стихотворения которого репортажно сопровождали бунт «креативного класса» в 2011–2012 гг.

Через двадцать лет неизменен не только лирический герой поэта-хроникёра – народный типаж, для которого политика – это продолжение собственной бытовухи другими средствами. Сохранилась уникальная интонация – Сергея Михалкова, поступившего в обэриуты запевалой. Однако принципиальнейшая из констант – фигура омоновца.

…Не пуля спецназа сразила меня,
Не палка омоновца сбила,
А эта зараза средь белого дня
Взяла, да и мне изменила.
(…)
Мы цепи сомкнули, мы встали в заслон,
Мы за руки взяли друг друга.
Давай выводи свой кровавый ОМОН,
Плешивая гадина Пуго.

А ведь и впрямь: омоновец с завидной регулярностью сопровождает современную литературу о волнениях и переворотах (1991-го, 1993-го, 2012-го). Припоминается и лучший в романе Виктора Пелевина «Бэтман Аполло» эпизод с вышедшим на одиночный пикет вампиром Рамой Вторым, которого, естественно, винтят и собираются закрыть. Диалог с омоновским полковником, пусть ненадолго, разбавляет душную романную тоску нотой светлой печали.

Так, некогда в любой книжке о Гражданской войне в России дежурил махновец или гайдамак. Даже в фадеевском «Разгроме», действие которого, как известно, происходит довольно далеко от Украины. Просто у Фадеева они по-другому называются. Постоянны они и у Аркадия Гайдара, на Украине вступившего в первую свою войну и погибшего в свою последнюю.

Надо сказать, у Прилепина изначально не было никакой смены акцентов, всё казалось понятным и естественным. Биографически и мировоззренчески объяснимым – ему близка заповедь Варлама Шаламова «блатной мир должен быть уничтожен». А вот в кино Учителя неизменно ощущается то и дело буксующий механизм преодоления. Явно навязанный разрыв шаблона – рождённого легионом бумеров, бригад и пр.

Надо сказать, «Восьмёрка» – опыт довольно успешного бренд-реванша. ОМОН в качестве товарного знака, похоже, вообще дебютирует, и успешно. Но и менеджмент «АвтоВАЗа» явно должен создателям фильма серийно проставиться, даром что модель «восьмёрка» лет десять как снята с производства.

Учитель не то чтобы опоздал, а как-то по-своему забавно и трогательно не попал. Во время, социальный ландшафт, аудиторию.

Алексей Ефимович в интервью очень много говорил о драматургии, а это, как правило, означает – жди натяжек и ляпов. И они как-то очень знаково живут своей жизнью в концептуальных придумках сценариста Александра Миндадзе.

Так, хронотоп, которым снабдили «Восьмёрку» в кино (Новый год 1999/2000, Ельцин, распадающимся богдыханом в телевизоре, «я ухожу»), для вящего эффекта и иллюстрации смены эпох, банально перестает работать. Если вспомнить, что историческое заявление Бориса Николаевича первый раз прозвучало в полдень, повторялось ежечасно, и к бою курантов все, омоновцев не исключая, были, в общем, в курсе.

Из той же серии анахронизмов – промышленные бунты работяг, отсутствующие в повести. Явление скорее из ранних девяностых, ближе к концу века сошло на нет, даже в кастрированном виде профсоюзного сопротивления. Другое дело, что заводские кадры – из лучших в картине – сделаны ярко и мощно, и вообще появление на большом экране пролетарских протестных масс можно только приветствовать. В тему и штрихпунктирно обозначена тенденция ухода криминала в легальный бизнес и обретения им концов и кнопок во властных структурах.

Учитель сохранил мушкетёрскую линию, и она в фильме оказалась вполне жизнеспособным каркасом. Четыре друга-омоновца – Герман (это безымянному в повести главному герою дали имя), Грех, Шорох, Лыков (молодые, пока никому ещё не известные актёры Алексей Манцыгин, Александр Новин, Артём Быстров, Павел Ворожцов) – вылеплены рельефно, умело, с первых кадров, на одном режиссёрском дыхании и актёрском кураже. В отличие от муляжных бандосов во главе с глупо-многозначительным Буцем (Артур Смольянинов).

Потому и бойцовские триумфы запрограммированы – правда, не оставляет ощущение, будто Учитель своим мушкетёрам немного подыгрывает – ну, как старик Хоттабыч футбольной команде «Шайба».

Однако тут есть и очевидный перекос – на портретирование остальных персонажей банально не остаётся экранного времени. Девушка Аглая (Вильма Кутавичюте) запоминается прежде всего лифчиком и другой частью комплекта (не стринги; так, несколько дотошно, обыгран сугубо умозрительный в повести разговор о её белье), хищными поцелуями да не слишком подробной эротической сценой. По Хармсу: «пела, пела и вдруг умерла».

Впрочем, Сергей Пускепалис традиционно хорош и в роли второго плана…

Ближе к концу – по причине многозначительности и эротики – кураж пропадает, замысел рассеивается, сюжет буксует. Ибо у Прилепина распад братства «восьмёрки» был запрограммирован серьёзными вещами: разным отношением парней к юным революционерам-нацболам и мутной логике убийства. Внезапно, после уличных побед, проявившемуся жлобству и человеческой малости Лыкова.

«Мне долго казалось, что с отцом их разлучает явное превосходство сына – который мужик, боец и злыдень. Но как-то невзначай выяснилась обратная ситуация: это отец был злыдень и мужик, а сына он, напротив, воспринимал как недоделка и малоумка.

Я не думаю, что отец был прав».

Всё это, включая «отцовский» план, до экрана не добралось: видимо, показалось перегруженным смыслами.

В итоге получилось, что Учитель метил в одну, а угодил в другую возрастную категорию. Как писали на книжках скрупулёзные советские издатели, «для младшего и среднего школьного возраста». Канон детского кинематографа, может, и невольно, оказался выполнен удачно и дотошно: добро и зло, свои и чужие (ещё раз отмечу, и в социальном смысле – редкость в нынешнем русском кино). Дидактика и много драк. В конце – мимолётная горечь и щемящая нота лиризма, да великолепный финальный трек Андрея Бледного из «25/17».

* * *

Из сборника «Восьмёрка» чуть выбивается несколько в ином роде рассказ «Оглобля» (имя персонажа, Прон Оглоблин, с добавкой из одной буквы, позаимствовано у Есенина, – есть в «Анне Снегиной» персонаж Прон Оглобин, крестьянский вожак, бывший каторжник). Захар здесь, в западной манере, пытается сделать рок-музыку фактом литературы. Не репортажи, рецензии на альбомы и биографии музыкантов, а именно художественный текст. Где персонажи «пишут декорации», как в известном диалоге молодого Валентина Катаева с Иваном Буниным, то есть играют музыку инструментами, поют стихи, аудитория сейшенит и фанатеет.

«Мне выпало дружить с людьми, которые больше любили петь, чем молчать или думать; пение надолго заменило им разум. (…)

Проша выкрикивал то одну, то другую строчку и прислушивался к эху. Каждая строчка звучала так, будто красную ткань сильными руками рвут надвое, натрое.

Проше подыгрывали на гитаре. Гитара, как таратайка, дребезжала и припадала колесом на всех ладах и ухабах.

Пропев короткий кусок песни, Проша наглухо сжимал рот, чуть тряс головою в такт скачущим аккордам и делал щекой такое движенье, словно побеждал судорогу. Глаза его были лихорадочны, как у разночинца.

В руках Проши то безвольно повисали, то снова возбуждались и начинали танцевать маракасы. (…)

Его песнопенья удивляли обилием, как необъятный ромашковый букет. Проша казался многословным, спешащим выговорить сразу несколько словарей – непременный старославянский там мешался с блатным, дырбулщыл встревал в классическую речь, и всё это сверху было присыпано рок-н-ролльным, походным разговорником, где вперемешку, как в холщовой сумке, путались косяк, колок, колесо, Игги, Сайгон и Дилан.

Причём к Игги он брал в рифму вериги, а где возникал Боб Дилан – появлялся поп с паникадилом.

Собратья Проши по перу вечно сочиняли так, словно им было влом найти нужное слово и они довольствовались случайным – едва, на белую нитку, подцепляя строку к строке.

Прон же, как Сашбаш, писал четверостишьями, перешитыми тугим и мелким швом».

Я, кстати, на сей технологический счёт как-то набрался наглости возразить двум известным писателям, авторам книги «Аксёнов».

«Александр Кабаков: “А в чём отличие его джазовой литературы от всякой другой, связанной с музыкой? В том, что есть литература о музыке, с музыкой как предметом изображения, а Вася писал джазовую литературу джазовым способом. У него именно джазовая литература, а не о джазе. У него джазовая проза, она звучит особым образом. Это очень существенно. Таких музыкальных, а не «о музыке писателей» вообще мало – не только в России – в России он точно один, – но таких писателей мало и где бы то ни было”».

Вообще-то, интонация – штука тонкая, эдак любая, даже умеренно модернистская проза может прослыть джазовой, а недостижимым образцом её – «Мёртвые души». С их метафорическими конструкциями (импровизация), лирическими отступлениями (джем-сейшн) и причудливой духовой (духовной) мелодией. В случае же Аксёнова так называемый «джазовый способ» – скорее не приём, а пиар. Чистота и безусловная удача эксперимента встречаются единожды – в джазовых главах «Ожога», прежде всего в знаменитом камбэке с «Песней петроградского сакса образца осени пятьдесят шестого».

Что же до уникальности в «музыкальности» – явный перебор. Вернее, недосчёт. А как быть с Эдуардом Лимоновым (ехидствующим, кстати, над Аксёновым, мимолётно, но по любому удобному поводу), чей «Дневник неудачника» сделан явно под влиянием панк-рока и в его стилистике – с адекватным словарём, рваным ритмом, сюжетами и образами, напором и грязноватым драйвом? (Лимоновские рассказы о нью-йоркских панк-клубах и музыкантах, прежде всего превосходный The death of teenage idol, скорее попадают в кабаковскую категорию «писателей о музыке».)

Рассказы Захара Прилепина «Герой рок-н-ролла» (сборник «Ботинки, полные горячей водкой») и «Оглобля» (сборник «Восьмёрка») – тоже о людях музыки. Той самой, что становилась образом жизни и религией поколений, – и стилистически чуткий Захар строит эти тексты как маленькую лирическую энциклопедию русского рока с обязательной мрачноватой кодой.

Именно: по производственной, так сказать, линии у «Оглобли» есть в прозе Захара прямой предшественник – рассказ «Герой рок-н-ролла», который, конечно, при всех вкусных рок-н-ролльных метафорах и подробностях, – прежде всего о времени и смене юношеской оптики на взрослую, с другой линейкой масштабов…

Объединяет их и тот самый мотив отцовства: поколение Прилепина и моё, конечно, многих легенд русского рока имеет основания записать в папаши и дядьки, это не комплимент рокерам, а часть нашей биографии.

В «Герое рок-н-ролла» без труда угадывался Михаил Борзыкин, лидер когда-то знаменитой группы «Телевизор» – Захару ещё предстояла вполне драматическая история отношений с экс-звездой; почему-то Борзыкин его занимал и мучил больше других коллег по рок-цеху. Приведу его последнюю заметку о «герое», вызвавшую довольно знаковую полемику в своём, «керженецком», кругу:

АНТИГЕРОЙ РОК-Н-РОЛЛА

Захар Прилепин о причинах мизантропии Михаила Борзыкина

…Читал недавно очередное интервью Михаила Борзыкина, с которым в своё время мы немного приятельствовали.

О нём я написал рассказ «Герой рок-н-ролла» лет семь назад. И ещё предисловие к собранию его текстов и интервью тоже написано мной.

Борзыкин – рок-идол моей юности, многие его песни я люблю по сей день. Он стоял для меня вровень с Кинчевым и Цоем тогда. Именно как образец рок-бойца (БГ, Ревякин и Скляр воспринимались по-другому, и это отдельный разговор).

Ну, вот теперь я читаю его интервью, очень злое и такое, знаете, уставшее: типа, народ безумен, руки опускаются, сплошной «крымнаш», как всё это надоело, все одурачены пропагандой, и так далее, и тому подобное.

Борзыкин очень сердится на Кинчева, на Сукачёва, на Скляра за поддержку Новороссии, меня ругает, и… Тоска, в общем.

Но я, вполне себе с любовью, вспомнил, каким был Борзыкин все эти годы – пока я его слушал. Он сам себя определял как «мегамизантроп».

Для Борзыкина в целом характерно:

а) богоборчество и антиклерикализм;

б) конфликт с женщиной как таковой (см. песню «Путь к успеху»), а заодно и установка «Я не хочу иметь детей» (действительно, детей у него нет);

в) неприятие всяческого милитаризма и тем более империализма на уровне почти физиологическом; антисоветизм, естественно; ну и так далее.

Поэтому чему здесь удивляться.

Кинчев, Сукачёв, Ревякин, Скляр со времён юности бунтарской сильно изменились. Как минимум, можно вспомнить, насколько огромную роль в их нынешнем миропонимании играет православие.

А Борзыкин остался прежним. В чём есть свои плюсы.

Но если Бог бездарен, попы омерзительны, женщина отвратительна и продажна, история Родины являет собой насилие и позор, а люди слабы и глупы – то странно, если б после всего этого стоял «Крым наш».

В каком-то смысле – хорошо, что «крымнаш» этот список не венчает, а венчает его непроизнесённое, но подразумеваемое «За Майдан».

Не надо сердиться на Борзыкина. Михаил равен себе.

…помнится, мы сидели с ним в кафе в Питере и он рассказывал про своего отца – каким его отец был пьяницей и дурным человеком, – это было интервью, так что я сейчас не открываю никаких тайн.

Столько даже не боли, а неприязни было в словах Борзыкина. К своему отцу.

Не знаю, к чему я здесь вспомнил про отца, которого он не любил и не простил.

Хотя вру.

Знаю, конечно.

* * *

Алексей Колобродов: Какие мнения, други?

Я думаю, Захар льстит Борзыкину (правда, оговорив субъективность с поправкой на время «для меня», «тогда»), вставляя его в один ряд с Кинчевым и Цоем.

Он до них совершенно не дотягивает и «тогда» не дотягивал – на пару лет(1986–1988 примерно) выбившись в первачи за счёт протестно-истерического темперамента и умения – наверное, с испугу – точно формулировать. Плюс всеобщая тогдашняя сумятица с определённым, впрочем, критерием «прокукарекать первым».

Но – мало ли кто куда не дотягивает, Цой и Кинчев тоже несопоставимы с Майком Науменко и, скажем, Кормильцевым. Просто Борзыкин – сам по себе непоправимо второй ряд, его место где-то рядом с Задерием и «Объектом насмешек».

Не знаю, может, live бывал он крут, не доводилось видеть, но альбомы не слушались совершенно (а он даже два винила выпустил) – на третьем треке наступала клиническая смерть от скуки и необходимость реанимации с помощью других звуков.

Однако проблема даже глубже – на мой взгляд, он просто не из рок-н-ролла. Не герой, не антигерой, а дверью ошибся. (Тогда это происходило сплошь и рядом, уж больно дверь рок-клуба была красивая, манила в себя: буквы, граффити, пацифики всякие.)

Он действительно умел отлично формулировать, делать слоганы: «Твой папа – фашист» – квинтэссенция времени и дурости его; «дело не в цвете знамён, а в симптомах болезни» – и сейчас актуально.

Чем матери-истории и останется ценен – ибо, повторю, не человек рок-н-ролла, а исторический персонаж второго ряда.

В этом и все причины: станешь тут мизантропом.

Захар Прилепин: Лёш, нет, даже не пытаюсь подольститься. Может, чуть подсластил пилюлю, да. Но вообще альбом «Мечта самоубийцы» был для меня таким же открытием, как «Энергия» и «Группа крови». И слушал его я даже чаще.

Slava konovalov: Я когда прочитал Захарово о Борзыкине – подумал как Лёша. Кинчев и Цой – величины несколько другого порядка (подумалось мне). В общем, хорошо подсластил Захар. И правильно. Оступившемуся подал руку. Благородно.

Захар Прилепин: Так, Шамазов должен вступиться. Борзыкин реально полубог. Кроме шуток. Просто вы вовремя это не слушали. Илья? Приходи.

Ричард Семашков: Всё мы вовремя слушали, у меня ещё кассета с «Шествием рыб» была. «Мечта самоубийцы», конечно, самый крутой альбом, но всё равно, у меня он тоже был из второго эшелона.

Ilya Shamazov: Я сейчас специально проверять не буду инфу, может, где совру, но к концу восьмидесятых – началу девяностых Борзыкин вообще был главный. У него на студии репетировали «Кино» и «Аквариум». Его группа поставляла наикрутейших музыкантов в составы «Аквариума», «Пикника», «Алисы», «Наутилуса» и т. д. Он записал крутой альбом группы «Колибри» и всё приготовил к записи электрического альбома Башлачёва.

Борзыкин принимал в рок-клуб «Ноль» и «АукцЫон». Получал все первые призы на Подольских и прочих советских Вудстоках.

Борзыкин вывел толпы на улицу, что сделало его первым ещё и как политическую фигуру.

В начале девяностых крайне успешно умотал в Европу, где единственный из всех русрокеров давал концерты в ведущих западных клубах.

Чисто в плане творчества, и тут уже личное, Борзыкин единственный, кто с теми или иными своими размышлениями давал мне расти. Все остальные будто догоняли и встраивались рядом. Летов тот же: я ликовал от того, что он думает так же, как я. А вот Борзыкин – учил. Простите, сейчас это может показаться смешным, но это так.

Несомненно, по саунду «Телевизору» стоило раньше встретиться с ижевскими электронщиками, придумавшими трип-хоп задолго то «портисшидов» и «мэссив аттак». Звучало бы посвежее. Но русрок вообще глупо оценивать по шкале музыкального новаторства.

Не поэт, да. Но строчки «Мы льдинки, мы дети, которых послали за смертью. И больше не ждут назад» стоят тысячи песен.

Вокруг «Обители»

«Обитель» я читал в рукописи. Был это, конечно, не манускрипт, испещрённый авторской правкой и корректорскими значками, а нормальная электронная версия в pdf; Захар, правда, предупреждал, что возможна правка, которая, впрочем, не должна повлиять ни на общий смысл, ни на отдельные цитаты, которые я захочу воспроизвести в рецензии. Её я планировал опубликовать на выход книги (как и произошло), самой же книги долго ещё в глаза не видел.

Это к тому, что на обложке «Обители», в издательской аннотации, есть оборот «полотно босховского размаха». А я начал рецензию именно с Босха: хотя, казалось бы, где гений Северного Возрождения (конец XV – начало XVI века), а где Соловецкий лагерь особого назначения в 1929 году… Но у кошмаров, равно как визионеров, – свой хронометраж и календарь.

Соловецкие пляски. Вступление в роман

Новый и долгожданный роман Захара Прилепина «Обитель» – огромный, по объёму и замыслу, похожий, скорее, на полотна Иеронима Босха, чем на икону Страшного суда.

Давайте, для закрепления босхианства, я вас сразу оглоушу большой и серьёзной цитатой. Коллективная исповедь соловецких лагерников в карцере на Секирной горе.

«Полезли невесть откуда всякие гады: жабы и слизняки, скорпии и глисты, хамелеоны и ящерицы, пауки и сороконожки… и даже гады были кривы и уродливы: попадались лягушки на одной ноге, прыгающие косо и падающие об живот, глисты с неморгающим птичьим глазком на хвосте (…), крысы, вывернутые наизнанку, с животом, увешанным ещё не дозревшими крысиными младенцами – слепыми, открытыми напоказ, тарантул на старушечьих пальцах вместо лап… Ещё крутился, потерявший свой звериный зад, волосатый хвост… (…) весь пол был покрыт слизью, человеческой рвотой и всей мерзостью, что способно исторгнуть тело.

У кого-то из пупка лезла неестественно длинная, волосатая, шерстяная гусеница: человек смотрел на неё в муке, ожидая, что она кончится, а она всё не кончалась и не кончалась.

У Артёма от очередной икоты развязалась пуповина, из него прямо на нары посыпалась осклизлые, подгнившие крупные рыбины, а из них – другая рыба, помельче, которую успели съесть, а из второй рыбы – третья, тоже пожранная, а из третьей – новая, совсем мелкая, а из мелочи – еле различимая, гадкая зернистая россыпь…

Артём сгребал всех их обратно: моё, мне, моё, мне, назад, куда собрались?..»

У Босха, особенно в апокалипсических художествах, время всегда присутствует и ощущается, отдельной краской, линией, цветом.

Его двадцатые

У нас, определяя литератора по географической прописке, вписывая в «семейку» из предшественников и последователей, редко говорят о другом родстве. Связи, той самой, по-рубцовски «жгучей и смертной», автора и эпохи. Которая далеко не всегда совпадает (или совпадает кусками, краями) с пресловутым тире между датами или, в случае современников, – периодом, пардон за оборотец, творческой и гражданской активности.

Попробую на примерах.

Егор Летов назвал своей родиной шестидесятые годы, и это очень точно.

Игорь Фёдорович, как любой крупный и глубокий поэт, знал, что дело не в стилях и жанрах (магистральный для него панк родился в семидесятые, именно в координатах панка и альтернативы омский маргинал и отчаянный русский левак может считаться нашей единственной – без дураков и дисконтов – величиной мирового уровня), но в энергии, которая пробудила к жизни твою единственную, неповторимую мелодию. В ритмах, что заставили тебя двигаться в правильном направлении, указали ориентиры и азимут. До конечного пункта, места встречи этики и эстетики, которое изменить нельзя.

Эдуард Лимонов, чьим почитателем и дискретным соратником был Летов, тоже во многом не человек шестидесятых, но приёмный сын шестидесятых. Здесь даже не художественное попадание – пятидесятые («Подросток Савенко») и семидесятые («Это я, Эдичка») он описал много ярче, чем шестидесятые в «Молодом негодяе», который вычурно назначил «австро-венгерским романом».

Где на переднем плане энтропия уставшей империи, а не зарождающиеся в остальном мире протестные энергии. Эдуард Вениаминович – мастер, давно умеющий в старом нелюбимом ремесле всё: то есть писать не только буквами, идеями, но и целыми эпохами. Определять долгие десятилетия в нескольких фразах. Сегодняшний Лимонов вдруг словно поймал полувековой давности сигналы – и лучшие его тексты последних лет (еретические и политические проповеди, эссе и даже киношные рецензии, внезапно его увлёкшие) – шестидесятые как будто продолжают в каком-то ревизионистском календаре.

У Захара Прилепина случай и вовсе уникальный (Лимонов – молодым поэтом-негодяем, Летов – дошкольником, шестидесятые захватили). Его эстетическая и духовная родина – в двадцатых годах двадцатого века. За полвека до рождения в 1975 году.

В двадцатых, да – с их революциями и жестокой памятью недавней и небывалой войны. Тут даже хронологически интересное сближение – первый, принёсший ему известность роман «Патологии» Захар сделал на военном опыте и материале, но второй роман «Санькя» – уже о революционерах и возможности Революции.

С их, двадцатых, русским авангардом и русским почвенничеством, чья схватка и симбиоз так плотно отразились в романах Леонова и поэмах Есенина. Да и другие чрезвычайно важные для Захара художники – Анатолий Мариенгоф, Аркадий Гайдар, Алексей Н. Толстой, Михаил Шолохов и Артём Весёлый, – словесной тканью, ритмом, стилистикой – именно оттуда. В свои единственные двадцатые они возвращались как в мастерскую.

С их, двадцатых, пафосом объяснения мира новыми людьми и словами, потому что старые уже не годятся. Именно этот феномен привлекал Захара в русском роке, а сейчас заставил сделаться участником и популяризатором отечественной рэп-движухи.

Дефиниций эпохи может быть множество, но интуиция важнее. И понимание, как писателю вольно, легко и свирепо дышится на родном материале. Я, кажется, первым обозначил родину Прилепина в двадцатых, на что он реагировал так: «Я всё время себя чувствовал, с детства, в том времени роднёй. Я и в жизни, и в прозе какие-то вещи неосознанно воспроизвожу – как будто там нахожусь».

В романе «Обитель» эпоха двадцатых не только фон повествования, но и сама по себе персонаж, имеющий самостоятельную линию и сквозной образ – поезд наркомвоенмора Троцкого. Который председатель РВС определял как «летучий аппарат управления».

«Помню, в поезде Троцкого работали: секретариат, типография, редакция газеты, штат стенографистов, телеграфная станция, передвижной лазарет, радио, электрическая станция, библиотека, гараж, баня. Оперативная группа самого Ф. Охрана из латышских стрелков. Группа агитаторов. Бригада ремонтников пути. Пулемётный отряд. Потом прибавились два самолёта, несколько автомобилей и оркестр.

Что это напоминает? Правильно, Соловецкий лагерь. Он здесь строит поезд Троцкого. То, что увидел в молодости, – то и строит. Он и меня сюда привёз по этой причине: я оттуда» – запись из дневников Галины Кучеренко, дополнивших текст «Обители». Галина – чекистка, любовница, последовательно, начальника Соловецкого лагеря особого назначения Фёдора Эйхманиса (в дневниках Кучеренко – «Ф.» и «Он») и заключённого Артёма Горяинова. Главная, наверное, героиня «Обители». Впрочем, в данном качестве гендерная конкуренция у неё минимальна; «Обитель», помимо прочего, – очень мужской роман.

1929 год – время романного действия, Троцкого в СССР уже нет (с 10 февраля), и остаётся он, похоже, только на Соловках. Галина ещё держит на столе портрет Льва Давидовича, но Эйхманис настойчиво советует – надо убрать. Что и было сделано.

Впрочем, не только Соловки 1929 года – аналог бронепоезда Троцкого, в жанровом смысле сам роман уместно сравнить с летающим и лютующим по фронтам эшелоном. Стук колёс, дребезг вагонных стыков, кипяток с привкусом железа, треск выстрелов, мельтешение лиц и пейзажей, локомотив как молот Тора (метафора Пелевина из «Чапаева»). Острый, скребущий диафрагму и мошонку сюжет страшного русского странствия.

Авантюрные ключи ГУЛАГа

«Обитель» – роман приключенческий, авантюрный.

Прилепину удалось совместить вещество прозы высокой пробы с острым, увлекающим и вовлекающим сюжетом.

Русская литература всегда хотела приключений, динамики, стремительной перемены мест и положений при великолепно прописанном тексте. (Получалось редко.)

Реплика каэра (и музыканта соловецкого оркестра) Мезерницкого в лагерном споре:

«Наши мужики ходят по страницам нашей литературы – как индейцы у Фенимора Купера, только хуже индейцев. Потому что у индейцев есть гордость и честь – а у русского мужика её нет никогда. Только, в лучшем случае, смекалка…»

Пушкин в «Капитанской дочке» отталкивался от Вальтера Скотта, но почва и язык побеждали: явился первый русский авантюрный роман, не так исторический, как футурологический.

Да и Печорин больше авантюрист, чем лишний человек…

Сегодня вальтеры повсеместно заменены ридли скоттами, то есть голливудом, пусть и в литературном изводе.

За блискующий идеал пытаются выдать нечто непоправимо-заёмное – криптодетектив (фэнтези, альтернативно-исторический экшн), из которых, как кальсонные тесёмки, торчат сюжетные натяжки, нестыковки, кой-как сведённые концы в смазанном финале. Я уже не говорю о качестве текстов, как правило написанных стёртыми словами, с интонацией, напрокат взятой у западных цеховиков.

Кстати, о Западе. Тюремные приключения – тоже ведь не самое распространённое направление в юношеском чтении. Немножко Умберто Эко. Безусловно и прекрасно у Дюма – герцог Бофор в Венсенском замке («Двадцать лет спустя»). Конечно, Эдмон Дантес в замке Иф (прямая параллель, включая аббатов, с Секиркой на Соловках). Лучшие страницы «Графа Монте-Кристо» – именно тюремные, тогда как всё прочее – прокламируемая тема возмездия – едва не тонет в рыхлости и мишуре, клинической картине величия, театральщине, избыточной даже для такого типа литературы.

Если же вернуться к родству с двадцатыми, Прилепин шёл здесь, скорей, не от Леонова, а от «Серапионовых братьев», с их декларациями про увлекательный сюжет при изобразительной пластике и точности.

Поразительно соединение метода и темы – может, вообще гулаговский опыт, расколовший и расслабивший нацию (не он один, но тем не менее), способен заиграть (и реанимироваться) именно в авантюрном ключе?

Фабульная матрица «Обители» – это «Одиссея». То есть, разумеется, без кавычек и со строчной буквы, поскольку:

а) в русской словесности это приём, регулярно используемый с результатами своеобразными и выдающимися – от «Мёртвых душ» до «Библиотекаря» Михаила Елизарова. Нередко и неосознанно пародирующими Гомера – понятно, что даже если бы второй том у Николая Васильевича не сгорел и написался третий – ни на какую Итаку Чичиков бы не вернулся, да и Херсонская губерния оставалась бы под вопросом. Не говоря о невозможности Пенелопы.

У елизаровского героя в финале наличествуют итака и пенелопы, только вот первая – темница покруче соловецкой кельи, а вторые – престарелые надзирательницы.

Разве что Аркадий Гайдар в «Голубой чашке» сдал весь сюжетный ГТО – вплоть до изгнанных женихов, однако сирены и циклопы никак не оставили его раненную в гражданскую душу.

И б) Захар на самом деле расправляется с мифом, заключив лагерную одиссею Артёма Горяинова в жёсткие композиционные рамки. Пролог – портрет прадеда, тоже Захара, соловецкого сидельца, страница альбома из семейного архива. Документ. Прадеду ещё предстоит стать одним из персонажей романа.

Эпилог разнообразней – репортаж о знакомстве с дочерью Фёдора Эйхманиса, дневники Галины Кучеренко, отчасти пересекающиеся с романным хронотопом – первой частью «Обители».

Биография Эйхманиса – с восторженно-саркастическими комментариями Захара. Там же – бегущей строкой – о дальнейшей жизни и смерти угодивших в книжку персонажей.

И последняя главка, «эпилог» титульный, авторский – мгновенная фотовспышка из последнего же лагерного лета Артёма Горяинова, возвращающая к первым страницам «Обители», – одиссея замыкается кольцом дурной бесконечности.

Революция на каторге

Прилепин закольцевал беллетристику документалистикой не для того, чтобы буйство романных красок превратить в сепию нон-фикшна (хотя мемуарная основа в романной архитектуре – фундамент крепкий). Задача не столько стилистическая, сколько идеологическая – разрушить, среди прочего, соловецкий, гулаговский миф, созданный не столько узниками, сколько их фан-клубами, проросший в итоге в национальное подсознание. Как «либеральное», так и «патриотическое» (кавычки – от нарастающей условности).

Вернуть соловецким пляскам подлинные координаты античной трагедии вместо монологов перестроечной пьески и «задушевной» интонации каэспэшной лирики.

Но главное, конечно, – возвращение тех времён, имён и событий в актуальный контекст.

Захар говорит о быте и бытии СЛОНа в конце двадцатых как «о последнем аккорде Серебряного века», и Артём Горяинов, дабы приблизить запретное свидание, читает про себя стихи (полудрёма героя и забава автора зашифровали их почти до неузнаваемости). Но угадываются Фёдор Соллогуб, Брюсов, Иннокентий Анненский – поэты, безошибочно ассоциирующиеся с Серебряным веком.

Надо, впрочем, полагать, что у Захара концепция серьёзнее эстетских шифров – последним аккордом Серебряного века была революция. Гроза, электрический разряд, осветивший душные потёмки и спаленки ветшавшего дома старой России. И в конце двадцатых, когда власти, по слову Есенина, «страну в бушующем разливе, / должны заковывать в бетон» (и заковали практически), революция оказалась сосланной на Соловки. Как и демон её Лев Троцкий. Вплоть до персоналий с привкусом «балтийского чая» – Александр Ногтев, первый комендант СЛОНа, а потом наследовавший в этом качестве Эйхманису – матрос с «Авроры» и участник штурма Зимнего.

СЛОН, сам по себе «бетон», парадоксально принял бушующий разлив, который и на Соловках не сразу успокоился:

«На коленях стояли священники, крестьяне, конокрады, проститутки, Митя Щелкачов, донские казаки, яицкие казаки, терские казаки, Кучерава, муллы, рыбаки, Граков, карманники, нэпманы, мастеровые, Френкель, домушники, взломщики, Ксива, раввины, поморы, дворяне, актёры, поэт Афанасьев, художник Браз, скупщики краденого, купцы, фабриканты, Жабра, анархисты, баптисты, контрабандисты, канцеляристы, Моисей Соломонович, содержатели притонов, осколки царской фамилии, пастухи, огородники, возчики, конники, пекари, проштрафившиеся чекисты, чеченцы, чудь, Шафербеков, Виоляр и его грузинская княжна, доктор Али, медсёстры, музыканты, грузчики, трудники, кустари, ксёндзы, беспризорники, все».

Лагерный воздух пропитан той странной химией Серебряного века – соединением политики, мистики и эротики; она же определяет атмосферу «Обители».

Для приближающей оптики Захар использует не одну читательскую вовлечённость. Язык романа – вполне современный, но тут как раз тот случай, когда незачем колдовать над аутентичностью – мы подчас преувеличиваем исторические дистанции, подразумевая ещё более дальние лингвистические. «Так тогда не говорили».

На самом деле мемуары и свидетельства тех лет как будто вчера написаны, разве что тогдашние русские выражались яснее и образней. Забавляют жаргонизмы вроде «приблуда» и «позырить», но, может, они и тогда вовсю звучали? А там, где необходима аутентичность, Захар точен: «блатная музыка» (воспроизведённая поэтом Афанасьевым) строго принадлежит «старой фене».

…Напрашивается ещё одна аналогия – с романом Александра Терехова «Каменный мост». Собственно, оба писателя, используя разные (не радикально) средства, приходят к близким результатам: неустанный шлифовальщик Терехов преобразует толщу вод Истории в прозрачную укрупняющую линзу, Захар объясняет, что русский мир в «его минуты роковые» всегда имеет общие черты драмы и бездны.

И, кстати, к современным одиссеям и эпосам на авантюрной подкладке уместно отнести и роман Михаила Гиголашвили «Чёртово колесо» с его перестроечно-наркотическим антуражем в качестве одновременно документа и метафоры эпохи.

Позволю себе не согласиться с моим товарищем Андреем Рудалёвым, сравнившим, в отдельных линиях, «Обитель» с «Мастером и Маргаритой». Андрея дезориентировала, надо думать, соловецкая бесовщина и романсовая сторона любовного треугольника (Воланд, правда, с Маргаритой не спал, в отличие от Эйхманиса). При всём, однако, уважении к Рудалёву и Булгакову вынужден отметить, что символическая линия «Обители» – сугубо христианская, в отличие от гностической у Михаила Афанасьевича. Но главное, конечно, отсутствие у Прилепина и тени фельетонности, сообщающее «Обители» иной масштаб.

Но всё, конечно, в земной и небесной России причудливо сцеплено: подлинный Воланд – Сталин (по булгаковскому гамбургскому счёту) равнодушно уничтожил Эйхманиса как демона из свиты конкурирующего Воланда – Троцкого.

Ловцы народов

Что до философской стороны, «идеи» (снова возьму в иронические кавычки) главным образом заявлены в первом томе, дальше, согласно законам Достоевского романа, они растворяются в сюжете и несут героев, расшибая в стихиях и обрастая страстями.

О Соловках как строительстве «заповедника Революции» (с главным идеологом Эйхманисом) мы уже сказали, но любопытна и параллельная красная нить, выраженная глеб-жегловским «наказания без вины не бывает».

Адептом её выступает чекистка Галина, которая в каждом соловецком агнце видит злое козлище.

«Тут все говорят, что невиновны, – все поголовно, и иногда за это хочется наказывать: я же знаю их дела, иногда на человеке столько грязи, что его закопать не жалко, но он смотрит на тебя совсем честными глазами. Человек – это такое ужасное.

Белогвардеец Бурцев сидит не за то, что он белогвардеец, а за ряд грабежей в составе им же руководимой банды (а такой аристократ, такой тон). Этот самый поп Иоанн хоть и обновленец, а сидит за то, что собрал кружок прихожан, превратившийся в антисоветскую подпольную организацию. Поэт Афанасьев (вызывала только что) сел не за свои стихи (к тому же плохие), а за участие в открытии притона для карточных игр, торговли самогоном и проституции».

Но с другой стороны, так полагает и упомянутый «владычка Иоанн» из заключённых – обновленческий епископ, один из самых обаятельных персонажей романа, притом что другие священники и монахи (батюшка Зиновий, монах Феофан) поданы вполне амбивалентно, без житийного елея.

Главный герой «Обители», Артём Горяинов, парень из московского Зарядья (как и Леонид Леонов, кстати), попал в СЛОН за отцеубийство. Отца он «любил больше всех на свете»; тема отцовства для Прилепина – одна из главных и болезненных, и едва ли выбор преступления – произволен.

Артём – безотцовщина, эдакий сын лагерного полка, необыкновенно легко и как бы без усилий находит себе врагов, но ещё больше – покровителей, опекунов и вожатых. От Фёдора Эйхманиса и владычки Иоанна до взводного и бывшего милиционера Крапина («навоевал целую гроздь орденов в Отечественную») и ленинградского поэта Афанасьева, который претендует на вакансию не отца, но старшего брата.

Подобный феномен описал Лимонов в рассказе «Коньяк “Наполеон”»: дядьки в возрасте на чужбине (то есть в чём-то аналогичной лагерю и войне ситуации) страшно любят это занятие – учить жизни молодых мужчин собственного племени.

А учить есть чему – гуру Февраля и Октября, последователи Христа и Антихриста, ересиархи и позитивисты, вырванные из неостывшей реальности двадцатых и брошенные в плавильный соловецкий котел, который ещё и нагревается особой индукцией от мощей Савватия, Германа и Зосимы, медленным огнем особого соловецкого православия, торопятся, как всегда, сделаться ловцами человеков. Сделать народ своим последним аргументом.

Народ же – в лице Артёма – всем невесёлым наукам предпочитает странную тактику быть никем и всем, самим собой, участвовать в беспощадной и общей мистерии, но при этом всегда с возможностью отклониться от режиссёрского замысла.

Такого не прощают:

«– Я любил тебя за то, что ты был самый независимый из всех нас, – сказал Василий Петрович очень просто и с душой. – Мы все так или иначе были сломлены – если не духом, то характером. Мы все становились хуже, и лишь ты один здесь – становился лучше. В тебе было мужество, но не было злобы. Был смех, но не было сарказма. Был ум, но была и природа… И что теперь?

– Ничего, – эхом, нежданно обретшим разум, ответил Артём».

Параллель с современностью очевидна: попытка приватизации народа властью, «прогрессистами» и «охранителями», только вот огонь революции у нас уже почти полвека как скрыт подо льдом обывательского цинизма.

Украинские события и Крым лёд немного растопили.

Споры вокруг романа «Обитель» – которые возникли и продолжаются – растопят ещё.

А роман Захар Прилепин написал, конечно, патриотический. Не в декоративном, а в самом изначальном смысле – полный беспокойной любви к своему. Просто забрал шире, максимально широко, от привычной любви к берёзкам, крестам и могилам (которые по-киношному укрупняют движущиеся пейзажи «Обители») до футуризма левого проекта, демонологии чекизма и бетонного фундамента консервативных ценностей.

P.s

(Апрель 2015 года)

По поводу Босха. Один из главных ключей к прочтению образов средневекового сюрреалиста – набор алхимических символов, а ведь Фёдор Эйхманис с его «лабораторией» и «переплавкой» – не кто иной, как красный алхимик.

Дон Фелипе Гевара, средневековый искусствовед, коллекционер и поставщик художественных произведений габсбургскому двору, заключил о мастере: «Я не отрицаю, что он писал странные изображения вещей, но это делалось с единственной целью – дать трактовку Ада. И то, что Иероним Босх сделал с благоразумием и достоинством, другие делали и делают без всякой сдержанности и рассудительности».

Две Галины, или Есенин на Соловках

В хорошо выстроенном авантюрном романе даже побочные линии способны вырасти в отдельный детектив.

Дневники Галины Кучеренко, то ли искусно вмонтированные Прилепиным в движущееся полотно «Обители», как документальные кадры в игровое кино, то ли замечательно реконструированные, то ли вовсе придуманные автором, – обещают сделаться литературной загадкой, будоражащей многие воображения.

Вроде тех, которыми продолжают интриговать Серебряный век и литературные двадцатые. Энергия тогдашних взрослых игр оказалась столь долгоиграющей, что в наши дни находятся желающие их доиграть – на особый неуклюжий манер.

Выловил в социальной сети фейсбук. Некая Марина Воронина:

«Господа знатоки литературы и просто внимательные читатели! Помогите вспомнить, с какого чужого произведения спёр Захар следующую картинку: “Свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах – но боялась и слушалась его беспрекословно. Чтобы ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо”… Не дед ли Щукарь Шолохова “так же” бил свою жену, встав на лавку?..»

Ей там же ответили, что традиция бить жену, встав на лавку, – она не из литературы, а из самой, увы, русской жизни.

А я написал, что шолоховский след ложный – дед Щукарь свою жену бить не мог ни встав на лавку, ни с применением какой-либо иной технологии, поскольку смертельно жены своей, «Щукарёвой бабы», боялся. Скорее, бывало у них наоборот, то есть колотила она его, но Михаил Александрович всегда стыдливо заговаривал подобное развитие событий – «покрыто неизвестным мраком», цитируя Щукарёва дружка, сапожника и пьяницу Локотеева.

Про более подходящих случаю дедушку Василия Каширина и бабушку Акулину Ивановну из «Детства» Горького читательница не вспомнила, но уверенности в том, что «спёр Захар» «с чужого произведения», не утратила.

А у меня по поводу «дневников Галины Кучеренко» – собственная версия.

Внимательного читателя романа обязательно зацепит постоянное, хотя пунктирное и незримое, присутствие в романе мёртвого на момент 1929 года Сергея Есенина.

Сопоставимое с аналогичным присутствием Льва Троцкого – тоже как бы символически умершего для страны, одним из главных строителей которой он являлся: 10 февраля 1929 года Троцкий выслан из СССР на Принцевы острова.

Оба – и Сергей Александрович, и Лев Давидович – для героев «Обители» стали мощными маяками-излучателями, осветившими их прошлое и во многом определившими будущее.

Подобное, с именем былого вождя в качестве магнита, мистическое притяжение внутри определённой социальной группы мы можем встретить у классиков – так, в романе Стивенсона «Остров сокровищ» пиратов объединяет мёртвый капитан Флинт – его именуют, как русские революционеры своих лидеров, «стариком»; делами покойника гордятся и клянутся, его продолжают бояться. Само имя Флинта обеспечивает общую тайну и кровавую круговую поруку. Похожая ситуация в «Бесах» Достоевского – там своего Флинта нет, но символическим магнитом выступает общий эмигрантский бэкграунд, с его «интернационалкой», америкой и нечаевщиной.

…Вовсе не случайно в дневниках Галины Кучеренко мелькает «журналист Устинов». Речь, очевидно, о Георгии Устинове (1882–1932) – авторе «Правды» с 1917 года, других партийных газет, сочинившем в своё время апологетическую брошюру о Троцком. Устинов считался «другом Есенина», хотя писал о нём в таком вот духе: «(…) большевизм не настоящий. Рязанский кулак может спать спокойно. Сын вполне оправдал его доверие; самый яркий, самый одарённый поэт переходной эпохи и самый неисправимый психобандит».

Кроме того, Г.Устинов – непосредственный свидетель последних дней и ночей Сергея Есенина в «Англетере», автор странноватого некролога в «Красной газете». Сторонники версии убийства Есенина – чекистами, Троцким, вообще Советской властью – полагают Устинова важной фигурой в сценарии расправы с поэтом.

…Словом, Георгий Устинов – фигура-мостик между двумя маяками-излучателями.

На Соловках Есенина регулярно вспоминает ленинградский поэт Афанасьев – лагерный друг и в некоторой степени наставник главного героя романа – Артёма Горяинова. Афанасьев – персонаж, по-есенински зависший между лагерными стратами. Ушёл от «мужиков», не стал своим для блатных (хотя пользуется у них определённым если не авторитетом, то уважением), иронически оценивает «религиозников» и «каэров» (политических). По-есенински же способен как к ситуативному предательству (подбрасывает Артёму колоду карт, по-соловецки «святцев»), так и к смертельно опасному художественному хулиганству (придумывает лозунг «Соловки – рабочим и крестьянам»); жизнь его обрывает чекистская пуля в карцере на Секирной горе.

Есениным интересуется и Галина Кучеренко в ходе допроса: «Очень многие, попадающие ко мне в кабинет, придают смысл всему, что там происходит. А часто никакого смысла нет. Часто бывает, что у меня плохое самочувствие, или я опять думаю про Ф.»

Диалог после сближения Галины с Артёмом:

«– Почему ты спрашивала тогда про Есенина? – вдруг вспомнил он тот день, когда Галя его вызвала и напугала.

– Люблю, – просто ответила Галя. – Ещё Уткина, Мариенгофа, Луговского… Тихонова.

– Правда? – переспросил Артём.

– А почему нет? – сказала она с некоторой, едва ощутимой обидой. – А что ещё можно любить?»

На современный вкус, присутствие в одном ряду имажинистов и бряцающего гумилёвскими шпорами Тихонова, конструктивиста (в поздние двадцатые) Луговского и вовсе комсомольского Уткина, выглядит странновато. Но для чекистки Галины все они – правофланговые новой, революционной поэзии.

Однако далеко не правоверный, трудный, запутавшийся, мёртвый Есенин – первый.

И, собственно, вот вам моя версия относительно «дневников Галины Кучеренко» – Захар Прилепин сочинил их сам, оттолкнувшись от воспоминаний и дневников Галины Бениславской, – и сама Кучеренко приобрела общие с есенинской подругой черты – не только стилистические, но и биографические.

Галина Артуровна Бениславская (1897 г., имеются разночтения, в некоторых документах она указывала годом рождения 1898-й – распространённая у интересных девушек всех времён история; – 1926 г.; покончила с собой на могиле Есенина спустя год после самоубийства поэта). Гражданская жена (с 1923 г., со времени возвращения Сергея Александровича из заграничного турне, до середины 1925 г.), друг и секретарь Есенина, в последние годы вела его литературное хозяйство.

Оценки её роли в жизни Есенина подчас противоположны. Негативные преобладали при жизни обоих. Чертополох диковатых гадостей от Николая Клюева в «Бесовской басне о Есенине», похоже, продиктованный во многом клюевской мизогинией, имевшей, в свою очередь, истоки в его гомосексуализме. Сестра Сергея Екатерина высказывалась о Бениславской, скорее, амбивалентно. Друзья и собутыльники Есенина – А.Сахаров, И.Аксельрод, А.Ганин – запустили, по лагерному выражаясь, «парашу» о «сотруднице ГПУ, приставленной следить за Есениным». Сегодня отдельные есениноведы продолжают повторять эту многократно разоблачённую чепуху.

С другой стороны, люди, куда более близкие Есенину в разные периоды, – сестра Александра, Августа Миклашевская, Анатолий Мариенгоф, Матвей Ройзман, Вольф Эрлих, Анна Берзинь, Родион Акульшин, Илья Шнейдер, подруги Есенина и Бениславской – Анна Назарова, Янина Козловская, Софья Виноградская – очень тепло и всерьёз говорили о характере их отношений, удивлялись душевной силе и красоте, спокойствию и самопожертвованию Бениславской.

Процитирую, однако, позднейшее объективное свидетельство классика, тематически близкого «Обители».

«Бениславская в жизни Есенина сыграла огромную положительную роль. Год, который они прожили вместе, когда она следила за Есениным, вела его, хранила, более насыщен событиями, чем десятилетия прошлого века в жизни Анны Григорьевны Достоевской.

А то, что Бениславская написала воспоминания и покончила с собой на могиле Есенина, – это возносит её на новые высшие небеса по сравнению с Анной Григорьевной, простой душеприказчицей.

Это роль не только в жизни Есенина, но и в истории литературы. Ни Дункан, ни Миклашевская, ни Толстая не могли бы претендовать на признательность истории».[9]

…Кучеренко и Бениславская – ровесницы, героиня «Обители», быть может, моложе на год-два, в тексте «дневников» есть указание, что гимназию она окончила в 1917 г., как и Бениславская (Галина Артуровна, кстати, с золотой медалью).

«Отец мой был студент, – пишет в «дневниках» Кучеренко. – Он разошёлся с матерью, когда мне было шесть лет. Я помню только плохие зубы, щетину, плохой пиджак. Я была готова обожать отца. Где он? Наверное, где-нибудь убили.

Полтора года жила у тётки в Одессе».

Отец Галины Бениславской, студент А.Карьер, француз (Бениславская – полуфранцуженка-полугрузинка), как свидетельствует текст машинописной биографии Бениславской из архива А.Г.Назаровой, – «очень пил, и когда Г.А. было пять лет, разошёлся с матерью. Девочку на воспитание к себе взяли тётки со стороны отца. (…) Потом уехала с матерью своей на Кавказ, и после, когда мать заболела, её взяла к себе другая тётка, Н.П.Зубова, сестра её матери».

Отмечу, помимо Кавказа, ещё одну в чём-то соприродную Одессе, окраину империи – Бениславская проводила летние месяцы отрочества в имении мужа тётки Рыкополь – территория современной Латвии.

Обе закончили Преображенскую гимназию в Питере и в том же 17-м году определились с партийностью, естественно, примкнув к большевикам. «Я сразу стала “красной”», – сообщает Кучеренко. Обе в 1919-м оказываются на фронтах Гражданской и поступают на службу в ВЧК; Кучеренко – стенографисткой в поезд председателя РВС Троцкого, Бениславская – секретарём Особой межведомственной комиссии, которая занималась расследованием случаев спекуляции и связанных с ней должностных преступлений (по современному выражаясь – коррупции). Кучеренко продолжает службу по чекистскому ведомству, в этом качестве попадает в СЛОН; Бениславская же в 1923 году переходит в газету «Беднота» секретарём редакции.

Но, как уже упомянуто, чекистский след в биографии даёт основания для зловещих и вздорных фантазий её недоброжелателям. Даром что была она работником сугубо техническим, а шеф межведомственной комиссии, большевик-силовик Крыленко, не имел прямого отношения к деятельности ведомства Дзержинского.

Поезд наркомвоенмора, ещё один сквозной образ и символ прилепинского романа, для Кучеренко – ещё и особая революционная семья, символ нового быта и отношений, место, где случилась главная в жизни, растянувшаяся на годы любовь.

Как ни странно, есть этот семейно-троцкистский мотив и в биографии Бениславской – полумифическая история её романа с Львом Седовым, сыном Троцкого. Версия Александры Есениной о том, что причиной самоубийства Галины Артуровны был не только уход Есенина, но и разрыв отношений с Седовым, другими источниками, впрочем, не подтверждается. Но сплетня – по набору персонажей и коллизий – весьма характерна для того времени. И снова странное сближение Есенина с Троцким – даже у скабрёзных, на обывательский взгляд, сюжетов случается шекспировское измерение.

Одна дама примеряет на себя биографию другой:

«Вызывала Шлабуковского, – пишет Кучеренко, – который шёл по делу “Ордена русских фашистов”.

Шлабуковский хорошо знал Есенина, знает всю эту среду. Расспрашивала его целый час о Есенине и Мариенгофе. Он никак не мог понять мой интерес, но осторожно рассказывал, потом даже вдохновенно, расслабился.

Подумала вдруг: вот сложилась судьба и я попала на поезд Троцкого, потом сюда, а могла бы остаться в Москве, дружила бы с поэтами, стала бы жить с кем-нибудь из них. Больше потеряла бы или больше приобрела?»

Отмечу, что по делу «Ордена русских фашистов» проходил поэт Ганин, приятель Есенина (свидетель на его венчании с Зинаидой Райх), расстрелянный в 1925 году.

Впрочем, куда интереснее не сравнение биографий Бениславской и Кучеренко, при всей знаковости совпадений, а дневниковых записей. Это исповеди красивых, сильных, влюблённых женщин, для которых Любовь, Поэзия, Революция, слившиеся в общую прекрасную и яростную атмосферу времени, становятся главным переживанием жизни, её реактивным топливом.

(Захар, естественно и намеренно, пропустил через записи Кучеренко ноту ахматовской интимности, читатель невольно превращается в вуайера. Бениславская могла надеяться, что её воспоминания о Есенине дойдут до широкого читателя, но дневники публике предназначались вряд ли. Ахматова, после Есенина и наряду с Блоком, – любимый поэт Галины Артуровны.)

Сюжет одинаков – неразделённая, точнее – неполная, снисходительная с другой, мужской, стороны любовь. Страсть, перерастающая в комплекс любви-ненависти, – к главному мужчине племени и собственной жизни. Есенин – первый поэт России; Эйхманис – вождь и демиург соловецкого государства в государстве. Желание – сначала соответствовать масштабам и интересам, а потом – чисто женское, «отомстить», вокруг которого закручивается любовная интрига «Обители».

Выявление единой стилистической (и, главным образом, интонационной) ткани дневников двух красавиц одной эпохи я оставляю заинтересованному исследователю, лишь отметив, что поименование персонажей одной заглавной буквой – характерная примета записей Бениславской, а попадающиеся у Кучеренко выражения вроде «плевать» – часто встречаются у эмоциональной Галины Артуровны.

Любопытно, что даже такой деталью, как отмеченные многими мемуаристами зелёные глаза Бениславской, Прилепин не захотел пожертвовать – и редкий цвет в процессе писательской игры передан возлюбленному Галины Кучеренко – Артёму Гориянову; «глаза твои зелёные, крапчатые».

Прилепин – умелый стилизатор. Фейк-мемуар Владислава Суркова, публиковавшийся в журнале «Коммерсантъ-Власть», имел фундаментом воспоминания Александра Керенского; «Чёрная обезьяна» во многом сделана на смешении узнаваемых стилей; не только в полифонической «Обители», но и в прямолинейном, казалось бы, «Саньке» герои мыслят строчками поэтов Серебряного века (Саша Тишин цитирует Гумилёва), и это никак не выламывается из контекста. Ругатели Прилепина тонких вещей традиционно не замечают, предпочитая видеть то, чего у него точно нет: «антисемитизм», «сталинизм», даже «расизм». Странные аберрации зрения у людей, полагающих себя интеллектуальной элитой.

В чём, однако, импульс и смысл его игры, для чего Захар создал Галине Бениславской литературную сестру-близнеца?

Ответ, надо полагать, в индивидуальной творческой алхимии и своеобразной инвентаризации ценностей.

У Захара была амбициозная задумка – писать для ЖЗЛ биографию Сергея Есенина, не оппонирующую (хотя там есть чему оппонировать), но как бы параллельную известной книге отца и сына Куняевых. Интересной, спорной и сделанной с большой любовью к Есенину. Надо полагать, оставив (может быть, на время) исполнение, Прилепин не оставил замысла и реализует его контрабандой. Есенин на прилепинских Соловках – не персонаж, но, как и было сказано, символический магнит. А ещё – часть пейзажа, поскольку Соловецкая Русь конца двадцатых – это во многом Русь есенинская. Пребывающая во власти стихий, революционная и архаичная, попеременно отвоёвываемая то святыми, то демонами, с искусством, зависшим между почвой и авангардом, и с народной верой – между православием и хлыстовством.

С героически-роковыми красавицами – любящими и жестокими, оживляющими прошлое, может, ещё в большей степени, чем вожди и поэты.

* * *

Размышляя о литературных пристрастиях Галины Кучеренко, я обнаружил ещё один любопытный слой. «А что ещё можно любить?» Присутствует Иосиф Уткин, объект регулярных сарказмов Маяковского (он придумал, соединив Жарова и Уткина, гибрид по фамилии «Жуткин»), но нет самого Маяковского.

Между прочим, Уткин (1903 г. р.!) воевал в Гражданскую, а погиб в Великую Отечественную (с первых дней на фронте, ранен в знаменитом сражении под Ельней в сентябре 1941 года). Ещё одна любопытная деталь – его стихи «Мальчишку шлёпнули в Иркутске» (ставшие песней на музыку Матвея Блантера) могут считаться своего рода ранним «русским шансоном» – по интонации и стилистике…

Но – к Маяковскому, которого Галина не любит, коли не упоминает в личном рейтинге из пяти поэтических имен. Могла, конечно, не принимать его чисто эстетически, предпочитая традиционные формы футуристическому левачеству. Однако и Владимир Владимирович к 1929 году давно не футурист и даже не лефовец, а вполне себе реалист, пусть, по его собственной дефиниции, и «тенденциозный». К тому же Галине близки имажинисты, которые в годы расцвета течения всеми воспринимались группой, которая ещё левее, авангарднее будетлян.

Видимо, у воевавшей в Гражданскую чекистки Кучеренко причины, скорее, политические.

Захар Прилепин не так давно полемизировал с известным художником, философом и писателем, которого называл «Максим Картон», а дальше остроумно каламбур обыгрывал.

Так вот, «мсье Картон» полагает Владимира Маяковского поэтом-пацифистом, а Захар возражает:

«Товарищи из АПН-СПб специально подготовили подборку самых пацифистских строчек Маяковского. Нате, как говорится.

Сдал австриец русским Львов,
Где им зайцам против львов!
Да за дали, да за Краков
Пятить будут стадо раков!
Австрияки у Карпат
Поднимали благой мат.
Гнали всю Галицию
Шайку глуполицую.
(…)
В славном лесе Августо?вом
Битых немцев тысяч сто вам.
Враг изрублен, а затем он
Пущен плавать в синий Неман.
(…)
Немец рыжий и шершавый
Разлетался над Варшавой,
Да казак Данило Дикий
Продырявил его пикой.
И ему жена Полина
Шьёт штаны из цеппелина.

Да-да, агитки 1914 года, начала «Второй Отечественной», как её тогда в России называли, своеобразные предтечи «окон РОСТА» уже Гражданской войны.

Было и ещё, не менее забавное:

Обвалилось у Вильгельма
Штыковое рыжеусие,
Как узнал лукавый шельма
О боях в восточной Пруссии.
Опустив на квинту профиль,
Говорит жене – Виктории:
Пропадает наш картофель
На отбитой территории.

Любопытно, что в воспоминаниях, кажется, Бориса Лавренёва о Маяковском стишки эти приписывались почему-то Вадиму Шершеневичу, иллюстрируя продажность и беспринципность богемы футуристического направления, которую Маяк якобы к началу войны многократно перерос и от себя отбросил, как фантики.

(Лавренёв перемешал всё довольно причудливо: в реальности вместе с Маяковским над плакатами и открытками работали Малевич, Лентулов, Ларионов, Чекрыгин, И.Горский, Д.Бурлюк.)

Словом, фраза «я с первых дней войнищу эту проклял, плюнул рифмами в лицо войне» – некоторое, безусловно, поэтическое преувеличение.

Параллельно мы с Захаром вели разговор на любимую тему – о послереволюционной литературе (в части влияний известных и сложившихся на тот момент авторов на так называемых «пролетарских поэтов»); Захар обнаружил, что влияние имажинистов – Есенина и, в первую очередь, Мариенгофа, – было много реальнее и мощнее, чем, казалось бы, подразумеваемое и естественное влияние Маяковского и футуристов.

Захар, думаю, своими замечательными открытиями ещё поделится – а я, собственно, опять про другое. О неприятии Маяка «пролетарскими», о недоверии ему, которое его страшно уязвляло и раздражало всю послереволюционную жизнь, от «Пролеткульта» до РАППа. Сами по себе хунвейбины от поэзии его особо не напрягали, он вполне остроумно от них отбивался, но за «пролетарскими» ощущалось хмурое внимание власти и оценка его таланта и преданности в чисто политтехнологических категориях.

Да, вожди – Троцкий, а потом Сталин – периодически цыкали на литературных радикалов, утвердили и профинансировали институцию «попутчиков», но это никого не должно было обманывать. «Наши мысли правильные».

А причина подобного отношения, надо полагать, именно эти военные агитки – их хорошо помнили. То есть в топку шло и дворянство, и непонятный якобы массам футуризм, и карты с бильярдом («ля богема»), но именно пропаганда в «империалистическую» (плюс медалька «За усердие» от царского правительства), похоже, выглядела главным и явным криминалом. «Участие в патриотическом угаре». Всё можем человеку простить, но вот ежели этот человек… У большевиков были свои, явные и неявные, поводы полагать ту войну набором Х-файлов, нежелательных для раскрытия.

А тут ходит красная молодёжь, ждёт и приближает мировую революцию, видит окна РОСТА – сатиру на Врангеля и Юденича, и чисто механически вспоминает про «битых немцев тысяч сто вам» и «разлетался над Варшавой». Ну, – огрубляя, конечно, ситуацию, – представьте реакцию сегодняшних нацболов – добровольцев Донбасса – на прославленного телеведущего Владимира Рудольфовича Соловьёва со всем его бэкграундом. «Талантлив, но мерзок», – как говаривал Довлатов.

Есенина, конечно, тоже попрекали императрицей Александрой Фёдоровной и великими княжнами, и Есенин от этого бесился, но всё же его история несколько другая – он с любой властью играл и придуривался, была в нём толика юродства, привитая Клюевым, он не лез в политические первачи, подобно Маяку, и был тоже куда как уязвим – однако не в качестве рыцаря и жертвы революционного пиара.

Между тем, оба поэта прекрасно понимали силу и действенность наездов «по бэкграунду».

У Маяковского – «мы спросили бы его – а ваши кто родители? / Чем вы занимались до 17 года? / только этого Дантеса бы и видели» – эдакая шутовская неуверенная победительность, в подтексте – сомневающаяся в своём праве задавать подобные вопросы.

РАППовский литератор Тарасов-Родионов, выпивавший с Есениным накануне отъезда Сергея Александровича в Ленинград, где случилось то, что случилось, подробно беседу с поэтом зафиксировал. Поддатый Есенин хвастал: у него якобы имеется поздравительная «телеграмма Каменева великому князю Михаилу Александровичу». Льва Каменева – на тот момент одного из главных большевиков – она, безусловно, страшно компрометировала, тем паче что в союзе с Григорием Зиновьевым и Надеждой Крупской он тогда организовал «новую оппозицию». Всё это должно было доказывать, что он, Есенин, не какой-то отвлечённый лирик, а парень ушлый, тёртый, «в теме». Тарасов-Родионов захотел на документик взглянуть, но Есенин, натурально, тему замотал.

* * *

Едва я познакомился с Прилепиным, мы обнаружили одну на двоих общую привязанность к поэзии и личности Сергея Есенина, начавшуюся в детстве и не отпускающую до сих пор. Именно тогда Захар поделился давней мечтой – сделать большую книгу о Есенине, а я нагловато напросился – нет, не в соавторы, но в подносчики идей и материалов.

С тех пор наши есенинские штудии продолжались в диалогах, очных и – чаще – заочных, фейсбучных записях и в личной переписке, были и совместные открытия, и споры – не в застольном яростном стиле, но, скорее, спокойном и деловом – с уточнением формулировок, хотя никакой реализации проекта под ключ не просматривалось. Чистое удовольствие от процесса. Несколько фрагментов растянувшегося на годы поиска новых смыслов в Есенине я хотел бы привести в финале этой главы.

* * *

В драматической поэме «Страна негодяев» (писавшейся главным образом за границей) центральный персонаж – бандит Номах. Всем прекрасно известно, что это довольно элементарно зашифрованный Нестор Махно. И вроде как иных вариантов не обсуждается, поскольку Нестор Иванович вызывал у Сергея Александровича живейший интерес (см. «Сорокоуст», переписку с Женей Лифшиц, ту же «Страну негодяев: «Кто сумеет закрыть окно, / Чтоб не видеть, как свора острожная / И крестьянство так любят Махно»). Помимо всего прочего, Махно должен был стать главным героем поэмы с говорящим названием «Гуляй-поле». До нас дошёл из неё единственный отрывок, мускулистый и афористичный, посвящённый вовсе не Махно, а Ленину («Ещё закон не отвердел, / Страна шумит как непогода…» и пр.).

Была ли поэма? Вряд ли. Впрочем, согласно Вольфу Эрлиху, Есенин хвастал, будто его «Гуляй-поле» по объёму больше пушкинской «Полтавы».

Но. Во-первых, Номах именно бандит, а не повстанческий батько, никаких политико-анархо-крестьянских мотивов в его деятельности нет (кроме ненависти к комиссарству, но это традиционное отношение разбойника к власти); банда его промышляет чистым криминалом, идейности ноль, это, современно выражаясь, ОПГ.

Во-вторых, банда Номаха гуляет не по Украине вовсе, а где-то в самарско-оренбургском Заволжье, по пугачёвским местам. Во второй части Номах оказывается в Киеве, уже теплее, но история гражданской войны на Украине свидетельствует, что Махно как раз особой стратегической заинтересованности к матери городов русских не проявлял.

В-третьих, Номах, судя по монологам и репликам, вовсе не народный вождь, а деклассированный лидер из интеллигентов.

Гамлет восстал против лжи,
В которой варился королевский двор.
Но если б теперь он жил,
То был бы бандит и вор.

А ещё деревенское прозвище Есениных – Монахи, то есть фамилия их вполне могла быть – Монаховы. И где-то на подсознательном уровне Сергей мог называть себя Монахом (про религиозные мотивы и образы – христианские, языческие, сектантские – в ранней, и не только ранней, поэзии говорить излишне).

То есть Номах – это ещё и анаграмма Монаха. Тоже довольно просто зашифрованное альтер-эго автора. Сравним с процитированным:

Если б не был бы я поэтом,
То, наверно, был мошенник и вор.

Лирическая исповедь из «Москвы кабацкой» и «Страна негодяев» писались почти одновременно.

Надо полагать, Номах, помимо прочего, своеобразный символический мостик между Сергеем Есениным и Нестором Махно (кстати, и созвучие Махно с монахом должно было ему льстить).

Любопытно, что Прилепин взял в качестве литературного имени деревенское, родовое имя Захар (того самого прадеда, который бил жену, вставши на лавку, и который под своим именем фигурирует в «Обители»). Принял есенинскую эстафету.

* * *

Есенин – поэт какой угодно, но только не центонный. Да и термина такого ещё тогда не знали, и Ерёменко с Кибировым не родились. Когда Есенин использовал в стихах чужие строчки – редкая для него практика, – всегда закавычивал; выглядело немного по-школьному.

Но есть в поэме «Анна Снегина» сильнейшие строки:

Свобода взметнулась неистово.
И в розово-смрадном огне
Тогда над страною калифствовал
Керенский на белом коне.

Не знаю, замечал ли кто-нибудь до меня, но это четверостишие – полемически развёрнутая цитата из Леонида Каннегисера.

Поэт, юнкер, гомосексуалист, убийца председателя петроградской ЧК Моисея Урицкого (выстрелы Каннегисера и Каплан, ранившей Ленина, прозвучали в один день, 30 августа, и дали начало «красному террору»), он был близким другом Есенина в 1915–1917 гг.

Завершающая строфа стихотворения Каннегисера «Смотр»:

Тогда у блаженного входа
В предсмертном и радостном сне,
Я вспомню – Россия, Свобода,
Керенский на белом коне.

Перекличка очевидна: и не только касаемо Керенского; лирический герой Каннегисера счастлив умереть на поле битвы продолжающейся мировой войны; Есенин проклинает «войну до победы» и кичится собственным

дезертирством. Естественно и разное у поэтов отношение к февральской свободе. Интереснее другое: и сквозь есенинскую злую иронию пробилось юное восхищение революцией и горечь надежд дооктябрьского 17-го.

Поэт Георгий Иванов как раз мастер центона:

Мнится им – из пустоты вселенской,
Заново, и сладко на душе,
Выгарцует этакий Керенский
На кобыле из папье-маше.

Написано это много лет спустя после расстрела Каннегисера, в пятидесятых, и полемизирует Иванов не с ним, а с эмигрантской публикой, для которой Каннегисер оставался символом борьбы и «рыцарем свободы»:

Люба мне буква «Ка»,
Вокруг неё сияет бисер.
Пусть вечно светит свет венца
Бойцам Каплан и Каннегисер.[10]

Есенин же ещё не раз вспоминал расстрелянного друга. Знаменитое, из «Москвы кабацкой»:

Что-то злое во взорах безумных,
Непокорное в громких речах.
Жалко им тех дурашливых, юных,
Что сгубили свою жизнь сгоряча.

Мне кажется, тут звучат мотивы знаменитого «Реквиема юнкерам» Александра Вертинского, а может, вообще архетип «юной жертвы» сопровождал, будоражил и ароматизировал атмосферу русской революции… Как и любой другой.

* * *

Из монологов Захара:

«Есенин был антисемит, по большому счёту, никакой. Были персонажи еврейской национальности, которые его бесили (но и Маяковский, и Мариенгоф, как сговариваясь, писали про «Коганов-Фриче» – хотя этих двух в антисемитизме вообще никому в голову не приходит обвинять), – ну так это обычная история, и персонажи эти реально отвратительные, и по-человечески эмоциональный взрыв тут внятен. Но так можно взорваться и на погоду тоже.

Просто у Есенина (равно как у Пушкина и Блока, и кого угодно, вплоть до Пастернака) мысль о еврействе была сто сорок шестая в списке его мыслей, а у нынешних его якобы последователей – она первая, и очень часто – единственная!

Но присутствие этой мысли и у Есенина кажется им знаковым: они как бы становятся заодно.

А Есенин всю сознательную жизнь прожил с Толей Борисычем, считал (незаслуженно) Райх еврейкой (и Бениславскую, быть может, тоже), хотя и еврейки у него точно были – и, самое главное, кроме образа Чекистова, у него больше нет никаких персонажей (и серьёзных высказываний) на эту тему: то есть в этом смысле Есенин ни разу не конкурент Достоевскому или Розанову а конкурент, к примеру тому же Маяковскому – только Есенин пил и доигрывал роль правдоруба из деревни, а у Маяковского такой роли не было. В любом случае, реальной идеологии у Есенина за этим – минимум.

Ганина с его опереточным фашизмом он точно сторонился и иметь к этому отношения не желал.

Про крестьянство тоже всё подмечено верно; и это обычная история – любовь-ненависть, как у Лимонова с женщинами или у Чаадаева с Россией вообще.

Есенин, конечно, и крестьянином уже не был, из деревни его оторвало давно, в детстве ещё, он её опасался и болезненно чувствовал отчуждённость свою. Он любил деревню небесную, им срифмованную, – которая, впрочем, оказалась не менее реальна. И за неё отвечал, и умирал за неё».

Это был ответ на моё рассуждение о персонаже «Страны негодяев», Чекистове-Лейбмане из эссе «Нефть поэта».

«Показательно, что два персонажа-коммуниста из "Страны негодяев" имеют эмигрантский бэкграунд – Чекистов: "Я гражданин из Веймара, / И приехал сюда не как еврей, / А как обладающий даром / Укрощать дураков и зверей". И Никандр Рассветов, который, подобно героям "Бесов", устраивал самому себе кастинг на роль американского пролетария. Красноречив его монолог об Америке с рефреном, восходящим к Гоголю: "Всё курьеры, курьеры, курьеры, /Маклера, маклера, маклера…"

В комиссаре Чекистове-Лейбмане, не применяя особых шифров, разглядели Льва Троцкого, и уже здесь «антисемитская» версия буксует: многие мемуаристы зафиксировали буквально восторженное отношение Есенина к нарковоенмору (согласно В.Наседкину, полагал Льва Давидовича «идеальным, законченным типом человека»).

В свою очередь, любовь Троцкого к Есенину заметно осложнила посмертную судьбу Сергея Александровича: бухаринские «Злые заметки» (1927) были запоздалым ответом на прочувствованный некролог Троцкого (1926).

Впрочем (в тему есенинской амбивалентности), существуют воспоминания Романа Гуля:

«И мы вышли втроём из Дома немецких лётчиков. Было часов пять утра. Фонари уж не горели. Берлин был коричнев. Где-то в полях, вероятно, уже рассветало. Мы шли медленно. Алексеев держал Есенина под руку. Но на воздухе он быстро трезвел, шёл твёрже и вдруг пробормотал:

– Не поеду я в Москву… не поеду туда, пока Россией правит Лейба Бронштейн.

– Да что ты, Серёжа? Ты что – антисемит? – проговорил Алексеев.

И вдруг Есенин остановился. И с какой-то невероятной злобой, просто с яростью закричал на Алексеева:

– Я – антисемит?! Дурак ты, вот что! Да я тебя, белого, вместе с каким-нибудь евреем зарезать могу… и зарежу… понимаешь ты это? А Лейба Бронштейн – это совсем другое, он правит Россией, а не он должен ей править… Дурак ты, ничего ты этого не понимаешь…»

Строго говоря, и вопреки названию (которое ещё имеет черты имажинистского радикализма «купи книгу, а не то в морду»), в «Стране негодяев» нет отрицательных персонажей. А образ Чекистова, еврея– комиссара, вполне соприроден таким коллегам и одноплеменникам, как Левинсон в «Разгроме» Фадеева и Коган в «Думе про Опанаса» Багрицкого. О близости «Страны негодяев» и «Думы про Опанаса» я как-нибудь ещё напишу, а пока отметим: там, где якобы отрицательный Чекистов резонёрствует да иронизирует (пусть даже над русским народом, хотя тут никакой не сионизм, а, скорей, бытовой расизм: «Дьявол нас, знать, занёс / К этой грязной мордве / И вонючим черемисам»; на самом деле поливы Чекистова следует рассматривать в контексте «Интернационал против национального»), положительный Коган этот народ трясёт и жучит:

По оврагам и по скатам
Коган волком рыщет,
Залезает носом в хаты,
Которые чище!
Глянет влево, глянет вправо,
Засопит сердито:
«Выгребайте из канавы
Спрятанное жито!»
Ну, а кто подымет бучу —
Не шуми, братишка:
Усом в мусорную кучу,
Расстрелять – и крышка!

Есенин мог бы предоставить Чекистову работёнку посерьёзней, чем охрана зимней станции (комиссар тянет ту же солдатскую лямку, что и простой красноармеец Замарашкин). Но нет, никакого геноцида русского народа; вместо продразвёрстки и расстрелов Чекистов вдруг дезавуирует свои русофобские якобы телеги:

Мне нравится околёсина.
Видишь ли… я в жизни
Был бедней церковного мыша
И глодал вместо хлеба камни.
Но у меня была душа,
Которая хотела быть Гамлетом.

Словом, русофобия Чекистова свойства столь же сомнительного, что антисемитизм самого Есенина. Да и о каком-либо сатирическом подтексте в изображении комиссара говорить не приходится. Чекистов если не проговаривает мысли самого поэта времён заграничного вояжа (а, на мой взгляд, это именно есенинские размышления), то в любом случае инвективы его спровоцированы причинами не политическими, но физиологическими:

Я ругаюсь и буду упорно
Проклинать вас хоть тысячи лет,
Потому что…
Потому что хочу в уборную,
А уборных в России нет.

Хотя цивилизаторский пафос в устах деятеля, который мучается «кровавым поносом», выглядит не столь-

ко избыточным, сколько неуместным. Но такова вся драматическая поэма «Страна негодяев» – рыхлая, водянистая, странная, с множеством ярких строк и целым рядом причудливых персонажей (уместней было бы название «Страна чудаков»). В которых, судя по цивилизаторской «околёсине», больше от нынешних фейсбучных мечтателей, чем от современных Есенину комиссаров:

Странный и смешной вы народ!
Жили весь век свой нищими
И строили храмы Божие…
Да я б их давным-давно
Перестроил в места отхожие.

Среди фанатов Pussy Riot Чекистов собрал бы кучу лайков и перепостов.

Захар и блатные: другой народ безмолвствует

Тюремная литература России, родоначальником которой считают Ф.М.Достоевского, автора «Записок из мёртвого дома» (и, добавлю от себя, – «Бесов», где в Федьке Каторжном дан убедительнейший срез криминальной ментальности), по известным причинам мощно прозвучала на весь мир в следующем столетии. Однако в конце XX века традиция оказалась пре рванной.

Предварительные итоги – в сжатом очерке её корней, идей и имён – подвёл Сергей Довлатов в «Зоне» («Эрмитаж», 1982 год; в Союзе впервые опубликована в 1990 году; надо сказать, именно на Довлатове тюремно-литературная традиция века и прерывалась, если не считать обожжённых зоной антикиллеров и перестроечно-физиологических очерков из лагерного быта):

«Каторжная литература существует несколько веков. Даже в молодой российской словесности эта тема представлена грандиозными образцами. Начиная с “Мёртвого дома” и кончая “ГУЛАГом”. Плюс – Чехов, Шаламов, Синявский.

Наряду с “каторжной” имеется “полицейская” литература (…).

Есть два нравственных прейскуранта. Две шкалы идейных представлений.

По одной – каторжник является фигурой страдающей, трагической, заслуживающей жалости и восхищения. Охранник – соответственно – монстр, злодей, воплощение жестокости и насилия.

По второй – каторжник является чудовищем, исчадием ада. А полицейский, следовательно, – героем, моралистом, яркой творческой личностью.

Став надзирателем, я был готов увидеть в заключённом – жертву. А в себе – карателя и душегуба.

То есть я склонялся к первой, более гуманной шкале. Более характерной для воспитавшей меня русской литературы. (…)

Через неделю с этими фантазиями было покончено. Первая шкала оказалась совершенно фальшивой. Вторая – тем более. (…)

Я обнаружил поразительное сходство между лагерем и волей. Между заключёнными и надзирателями».

* * *

Довлатовская схема, разумеется, условна.

Достоевский и, тем паче, Шаламов ужас каторги распространяли и на её население. У Солженицына исследовательские задачи и политические амбиции как-то мимо основного замысла украшены блёстками комизма и абсурда, рассыпанными в «Архипелаге» там и сям. Чехов, отстаивая в своей беспафосной манере гуманистическую модель «милости к падшим», совершенно на счёт «падших» не обольщался.

Другое дело, что вовсе не казавшаяся банальной в «Зоне», мысль Довлатова сделалась совершенно бесспорной в нынешнюю эпоху. Действительно, не только между арестантами и охраной, но и между людьми тюрьмы и воли разница перестала быть статусной, а сделалась чисто бытовой. Различия, в том числе «режимные», между лагерем и остальным пространством страны стираются всё заметнее. Продвинутая публика по обе стороны решётки читает одни и те же книжки, простой народ смотрит одни и те же новости и милицейские сериалы. И лёгкость перехода из одного состояния в другое – небывалая и поразительная.

Некоторый перерыв в традиции «тюремной прозы» следует объяснить тем недолгим в истории страны периодом, когда за решётку перестали попадать люди, умеющие хорошо складывать слова, – главным образом диссидентствующие интеллигенты. Должен был пройти десяток примерно лет, сменится политический и силовой вектор (пресловутый «чекистский крюк» – очень литературный образ), чтобы в остроге оказались новые поколения «литераторов» – революционеры-нацболы и бизнесмены.

Национал-большевистское ответвление жанра началось с Эдуарда Лимонова, который, собственно, и возродил русскую тюремную литературу в нулевые. Тремя книгами – лефортовскими, страшноватыми и обнажёнными, дневниками «В плену у мертвецов»; коллективным, в жалостно-суровом духе передвижников портретом «По тюрьмам»; тонкой лирической прозой «Торжество метафизики». Однако Эдуард Вениаминович настолько вне всяких контекстов… К тому же все три книги, при точности деталей и попадании в общий тренд, проходят по другому ведомству – это уже не тюремная, но житийная и проповедническая литература.

С бизнесменами – особая статья, то есть в буквальном смысле – 159 (чаще всего, ч. 4) УК РФ – «Мошенничество».

У группы «Алиса» в непростом 1989 году вышел альбом песен «ст. 206, ч. 2».

Все, кто тогда жил, в курсе, насколько это было актуально и национально. Будь я группой «Алиса» и, гонись за актуальным, очень российским и универсальным, сегодня бы назвал новый альбом песен «ст. 159, ч. 4». Джентльменский, «бизнесменский» набор. С тех пор, как силовики взялись активно разрешать споры хозяйствующих, и не без собственной выгоды, легкомысленная эта статья с тяжёлым довеском четвёртой части (до десяти лет) стала своего рода меткой пассионарности. А поскреби любого нашего пассионария – обнаружишь русского литератора.

Эталонным я здесь вижу роман Андрея Рубанова «Сажайте и вырастет», впервые изданный в 2006 году «Лимбус Прессом». Микс тюремной прозы, бизнес-саги и романа воспитания, «Сажайте и вырастет» – частный случай литературного явления, обобщающего опыт разных людей одной социальной группы.

Андрей Рубанов – писатель собственной темы, особой, восходящей во многом к Лимонову, прозаической манеры и уникального жанрового разбега – от дневниковых практически вещей до фантастических антиутопий.

У Рубанова взгляд на неволю с должной мерой юмора, любопытства, уважения и отвращения. Воля ваша, но в подобного рода текстах всегда понятно, как человеку сиделось. Иногда бьющие в читательские ноздри испарения параши говорят о болезненном состоянии пишущего, его страхах и унижениях больше, чем самые шокирующие подробности. Здесь – явно другой случай. Достойный человек, сумевший себя «поставить».

Текст Рубанова, при всей установке на репортажность (вольно прерываемую флешбэками в прошлое и будущее) и стилистический минимализм, не только сочен и многолюден, но – многослоен. Особо хочется выделить две линии – условно говоря, нижнюю и верхнюю.

Нижняя – тюремные распорядок и быт, разрушаемый и снова налаживаемый. Цена вопросов. Отношения с сокамерниками, смотрящими, «братвой» и сотрудниками УФСИН. Технологии «грева», коммуникаций с тюрьмой («дорога») и волей.

Автор неленив и любопытен, даже к процессам, напрямую его не касающимся: жизни блатных – «бродяг» и «положенцев» (Рубанова, впрочем, приблизил в «Матроске» смотрящий Слава Кпсс, облегчив трудную жизнь в общей камере); устройстве тюремного наркотрафика, рассылке «маляв», различиях между «воровским общаком» и «общим» и т. д.

Читается всё это как устав не чужого, а своего монастыря. Не с пацанским пугливым любопытством. Но с циничным, взрослым, прикидывающим на себя, интересом. Ибо не зарекаются. Особенно по нынешним временам… Вполне серьёзные, глубоко за сорок, бизнесмены-мужики рекомендовали мне «Сажайте и вырастет» именно в качестве азбуки первохода; в литературном гурманстве я их раньше не замечал.

У меня есть приятель, чьё хобби, собрав в кружок нескольких молодых и не очень ребят, долго и квалифицированно рассказывать «как в хату входят». От другого знакомца осталась на память фраза: «Я хорошо там жил. Чай, сигареты, конфеты…»

Так вот, книгу Рубанова можно назвать практическим пособием по этой дисциплине – «Как входят в хату» (в самом широком смысле). И – как нам обустроить тюремную Россию так, чтобы с чаем, сигаретами, конфетами проблем не было.

Верхний слой, он же главная по этой жизни задача, – не допустить тюрьму внутрь себя.

Моё убеждение: не выстрели Рубанов в своё время с романом «Сажайте и вырастет», у нас бы не появилось неожиданного извода традиции – прозы о местах заключения женщин. Именно прозы, поскольку «Инна» Алексея Слаповского (в главной героине без труда угадывается Надежда Толоконникова) – всё-таки пьеса для чтения.

Нацбестовский марафон этого года буквально взорвала рукопись Марии Панкевич «Гормон радости», которая, на экзистенциальном уровне, без истерики и надрыва подводит к мысли: тюремный опыт сегодня вовсе не маргинален, ещё немного – и он может сделаться всеобщим. «Кто был – не забудет, кто не был – тот будет». Вовсе не случаен совсем невеликий интонационный зазор между тюремными впечатлениями и детскими воспоминаниями.

* * *

Историко-авантюрный соловецкий роман Захара Прилепина «Обитель» ближе, казалось бы, к классической гулаговской традиции и концепции. Однако имеет смысл разобрать ещё один его сюжет (и – шире – отношение автора к определённому сорту людей), чтобы многое понять про связь времён.

Но сначала – очередная шкала и прейскурант.

Творцы лучших образцов тюремной литературы либо воспроизводили, либо внушительными порциями использовали собственный опыт.

Проще говоря, Достоевский, Солженицын, Шаламов, Домбровский, Синявский – сидели.

Из поэтов вспомню, конечно, Ярослава Смелякова. И Анатолия Жигулина.

Довлатов – служил в лагерной охране (не слишком долго, но на «Зону» впечатлений хватило).

Эдуарду Вениаминовичу двух с половиной лет заключения хватило на упомянутую трилогию.

Андрей Рубанов, вернувший «тюремную прозу» в актуальный литературный контекст, сидел не за политику, но по «бизнесменской», повторю, 159-й. Впрочем, это уже неважно.

Тюремная проза, как и военная, прописывает автора – в случае удачи – в ряду этих высоких имён. Нотариально заверенная бумага о праве на наследство. А значит, автора просто необходимо провести через внутренние тесты первой сборной: так, каждый большой русский писатель должен определиться в своём отношении к блатному миру.

Восходит эта необходимость, опять же, к Фёдору Михайловичу.

«– И в тот же день, наслушавшись твоих евангельских откровений, я закинул тебе вопросик…

– …Карамазовский.

– Да, ты помнишь! – что делать с урками? И ты сказал? – перестрелять! А?»[11]

Варлам Шаламов, цепкий взгляд из-под тяжёлых бровей, в «Очерках преступного мира» фильтрует литераторов по двум неравным фракциям – те, кто имели каплю «жульнической крови» (кстати, пара фраз Гоголя о капле русской крови из «Тараса Бульбы») и органически восприняты преступным миром (Есенин). И те, кто, находясь на дальнем расстоянии, облучён, обольщён, пленён мнимыми его ценностями, воровским законом и волей, и наделал много вреда, воспев и романтизировав блатное сообщество.

(Впрочем, даже у писателей, имевших тюремно-лагерный опыт в избытке, отношение к институции разное: Андрей Синявский не уставал ворами, их песнями, эпосами и манерами, – восхищаться.)

На орехи от Варлама Тихоновича достаётся даже Фёдору Михайловичу («уклонился», «не пошёл на правдивое изображение воров»); впрочем, Шаламов находит Достоевскому оправдание – дескать, ФМ настоящих блатных – в виде сформированной институции – в мёртвом доме не встречал.

Варлам Тихонович слишком увлечён своей классификацией и потому не прав – у Достоевского есть уже всё, конечно.

Во-первых, исторически «воровской ход» уже существовал, на стыке казачьей и каторжанской традиций (этническая, главным образом еврейская, только подтягивалась) – и первый очерк его именам и нравам дан уже Пушкиным в «Капитанской дочке», где описаны «феня» и татуировки, шансон и сходка авторитетов с «разбором по понятиям».

Во-вторых, Шаламов слишком категоричен: «Ни в одном из романов Достоевского нет изображений блатных. Достоевский их не знал, а если видел и знал, то отвернулся от них как художник».

Позвольте, Варлам Тихонович, а Федька Каторжный – цыганистый, ласковый, как всякий серийный убийца, с особой речью – дробная скороговорка, двусмысленная, с подтекстами? Как-то неблагодарно забывать про Фёдора, прямиком из него вышли шаламовские Севочка («На представку») и Федечка («Заклинатель змей»). Тут у меня только одно объяснение – Шаламов, остававшийся до конца жизни левым, «Бесов» игнорировал по причинам идейным – иначе союз Федьки Каторжного с идеологом Николаем Ставрогиным мог бы многое объяснить Варламу Тихоновичу о генезисе самого явления «социально-близких» в ГУЛАГе (впрочем, тема эта – скорее, солженицынская).

О том, что либералы совершили очередную подмену, а точнее, аферу, записав Шаламова в собственные антисоветские святцы, говорил как раз Захар Прилепин. Не отсюда ли корни приватизации вообще: стянуть, что плохо лежит, а потом ещё и ошельмовать хозяина: он, дескать, сам отказался от этого своего, предал идеалы, покаялся в «Литгазете»…

Странным образом, Шаламов кажется мастодонтом, другой эпохе принадлежащим, даже не старшим современником (помню, как поразила меня довлатовская ремарка, что он «немного знал Варлама Тихоновича»), хотя бы потому, что давным-давно таких не делают. А ведь его наследие (и взгляды, да) сегодня куда как актуальны.

Захар Прилепин, кажется, полностью разделяет шаламовскую максиму «Блатной мир должен быть уничтожен!». Персонажи его прозы, в ком угадывается пунктир «блатного хода» – от сельских гопников в «Пацанских рассказах» до «не самого большого вора», эпизодического, в «Чёрной обезьяне»; от зоологических подвидов гоблинов в рассказе «Шесть сигарет и так далее» до мелких и средних городских демонов в «Восьмёрке», – написаны даже не с отвращением и, тем паче, не со страхом, столь свойственным русским литераторам разных поколений, но с весёлой, насмешливой брезгливостью.

Разве что вот – о сидящем в тюрьме Костенко («Санькя»), «хорошо к нему относятся блатные…» – но это свидетельство в пользу не блатных, а вождя.

Кстати, с Лимоновым – протагонистом Костенко – Прилепина роднит неожиданно-скупая, ревнивая жалость к тем бандитам, которые, помимо промысла, способны на жест, демонстрацию телесной привлекательности и мощи – не ради понта, а «по жизни», короткой и превращённой в подиум. Тут и печаль по бессмысленно загубленному красивому животному, и горечь рачительного хозяина – от разорения ресурса, который мог бы пригодиться.

«Славчук был родственной этим мрачным чернокожим певцам породы: бугры мышц, сильные скулы, чёткие ноздри, почти ласковая улыбка, чуть вывернутые губы, зуб из странного металла, девушки вокруг, которые наконец-то не поют, но лишь прикасаются то одной, то другой своей стороной к мужчине, исполняя главное своё предназначение.

Я вовсе не хочу сказать, что Славчук был куда более уместен в Гарлеме, чем в тех краях, где ему довелось родиться и умереть. Он вполне себе смотрелся и здесь, среди берёзок и без мулаток. Просто если б его воскресили, чтоб поместить средь чернокожей братвы, он наверняка стал бы там своим парнем. (…)

А Славчук лежит со своим зубом под землёй, и про детей своих, я знаю, он всё наврал. Не было в нём никакого смысла».[12]

«Меня восхищает не Юркина жизнь, каковая была неразумной жизнью молодого бандита, но его поведение в момент чтения приговора, то, как он этот приговор – смерть – воспринял, его улыбка всеми зубами, его выход из зала. Пусть чекисты и волокли Юрку, героическая мощь молодого принца, наследника престола, брезгливое превосходство исходило от его компактной и стройной фигурки. Он вёл себя как лидер мексиканской революции (я видел фотографию этого лидера в журнале “Куба”) в момент расстрела: руки в карманах, сигара – последнее желание – в зубах и улыбка. Следует быть хорошо вооружённым теоретически, чтобы вести себя так. Следует быть уверенным в своей принадлежности к избранной касте».[13]

Регулярно толкая, «втусовывая», своих любимых персонажей – «пацанов», в разборки с блатными, Прилепин жёстко фиксирует различия между «пацанами», даже не без криминальных наклонностей и тюремного опыта, и – гопотой, приблатнёнными и блатными. Между людьми команды и зверьками стаи. Волком и шакальём. «Вор ведь – это не тот человек, который украл. Можно украсть и даже систематически воровать, но не быть блатным, то есть не принадлежать к этому подземному гнусному ордену».[14] Варламу Тихоновичу вторит поэт Афанасьев из «Обители»: «Я, Тёма, все эти слова знаю, и повадки их запомнить смогу, и характер себе испортить, и заиметь привычку брать чужое и не раскаиваться о том. Но, Тёма, перекрасить свою фраерскую масть я не смогу всё равно! Вор – это другое, чем мы с тобой, растение! У него на месте души – дуля, и эта дуля ухмыляется и показывает грязный язык. Вором нельзя стать на время, поиграть в него тоже нельзя, вор – это навсегда. Они воры не потому, что ведут себя, как воры, а потому, что больше никак себя вести не умеют…»

(Впрочем, цветущая сложность страны СССР подарила этому правилу исключение – Джаба Иоселиани был одновременно вором в законе и доктором филологии.)

…Ситуация из «пацанских рассказов» воспроизводится на воюющем Донбассе.

«За соседним столиком располагалась компания местных донецких блатных: кожаные куртки, шеи, мелкие глаза, поганые повадки, плечи. По виду каждый из них был вдвое больше любого бойца Моторолы, что до самого Моторолы – то он, думаю, метр шестьдесят пять ростом, не больше.

Блатные изо всех сил вели себя так, что круче них тут не может быть никого – но при этом в сторону Моторолы они старались не смотреть, и не смотрели. Как будто взгляд в эту сторону мог бы обратить их в камень.

– Чечен, – спросил я через полчаса. – А тебе не кажется странным: вот вы пришли и воюете здесь, на этой земле, тут вас убивают – и заехавших из России, и донецких шахтёров, и луганчан, – а рядом сидят блатные, и плевать они хотели на всё – трут свои тёрки.

Чечен криво, но вполне добродушно усмехнулся и ответил:

– Да ладно, сегодня они блатачи – завтра будут копачи. Приказа не было.

Поначалу я не понял, что за “копачи”, но тут же догадался: это которые окопы копают – в качестве добровольной помощи воинам ополчения».[15]

* * *

Нельзя, впрочем, утверждать, что Прилепин – писатель, социальный мыслитель, публицист, регулярно оперирующий историческими категориями, – с порога отвергает национальную криминальную, «разбойную» традицию. С её четырёхсотлетней (если считать от Смутного времени) хронологией.

Началось с казачества – этого аналога флибустьерства и пионерства-переселенчества, с его жёсткими неписаными законами внутреннего распорядка в рамках так называемой «военной демократии». С его агрессивным отношением к самодержавной Москве, не столько с сепаратистских, сколько социально-ментальных позиций – конфликт людей «воли» с входящим в силу государством, политикой закрепощения окраин.

В середине XVII века добавилась раскольничья составляющая, радикально антигосударственная и консервативная, – очень заметная в бунте Степана Разина и, век спустя, влиятельная на первых этапах весьма разновекторной пугачёвщины.

Надо сказать, что другие этапы пугачёвского движения фиксируют новую волну, идейно и кадрово укрепившую криминальное сообщество – каторжную (уральский каторжник Афанасий Соколов, Хлопуша, из первейших соратников Пугачёва, – это фиксируют исторические труды и художественные произведения – «Капитанская дочка», есенинский «Пугачёв»). Примерно с середины XVIII века русская криминальная традиция уже представляет прочный симбиоз «воли» и «неволи», казачьего и каторжного мироощущения, с вкраплениями старообрядчества, босяцко-бродяжьего отношения к жизни.

Наконец, мощная третья составляющая пришла в русскую криминальную цивилизацию в конце XIX – начале XX века, пришла с черноморского Юга (преимущественно из Одессы) и оказалась этнически окрашенной – преимущественно еврейской. (Не место сейчас разбирать причины этого, впрочем, вполне распространённого в мире явления – и еврейство в подобном качестве вовсе не уникально – криминальные кланы в США, сицилийские, ирландские и пр., кавказские в позднем СССР и в постперестройку – «грузины», «чеченцы», формировались в силу схожих обстоятельств.) Евреи обогатили «воровской ход» особым арго, корни которого обретались в идише (до этого воровская «феня» оперировала в основном иносказанием и тарабарским языком, слова которого произносились наоборот) – смотрим хотя бы этимологию ключевых понятий «блат», «блатной». Но главное – этнические банды обладали иным уровнем самоорганизации, где привычную иерархию дополняла, а то и подменяла предельная функциональность, аннулировавшая всякую демократию. (В рассказе Александра Куприна «Обида» так называемая «ассоциация воров» имеет все признаки даже не ОПГ, а ОПС.) Равно как и принципом «параллельной власти», когда воровское сообщество, в отличие от того же бунташного казачества, уже не претендует на власть политическую, но коррумпирует её представителей и вырабатывает для неё кодекс теневых норм и правил.

Очевидно, что Прилепину ближе всего архаичная, казачья, традиция «воли». («Воля» – вообще одно из ключевых понятий в его писательском лексиконе; оппонирующее, скажу необходимую банальность, европейским «свободам».)

«Каторжанское» прошлое писатель Прилепин фиксирует вполне нейтрально – среди его персонажей немало тех, кто «отсидели подолгу и помногу и были в розыске не раз» (Михаил Круг), но логику поведения здесь и сейчас тюремный бэкграунд в его прозе определяет редко. А вот братковство, клан, криминальная спайка по этническому и любому другому принципу для Захара неприемлемы, главным образом из-за той разрушительной роли, которую «подземный гнусный орден» несёт государству, ценностям, традиции.

…Скорее огромной симпатией к персонажу, нежели литературным вкусом можно объяснить заявление Прилепина о том, что лучшее произведение Василия Шукшина – роман «Я пришёл дать вам волю». Именно разинщина – не в качестве исторического эпизода, но как явление, парадоксально объединившее сильную атаманскую руку с военной демократией, смешение рас («переметнулся к Разину весьма характерный тип, – пишет Захар, – приёмный боярский сын Лазунка Жидовин – ну, или, если хотите, жид Лазарь. Так и остался он с атаманом и был вполне в чести. Любопытно-с») и беспрецедентную память о движении и его лидере в русском фольклоре; с хождением – дважды – Степана Тимофеевича на ставшие за раскол Соловки, с бунтом провинции против жирной, сонной Москвы и предательством казачьей «элиты», – как мне представляется, сформировала во многом прилепинские убеждения – левый консерватизм, революционный традиционализм.

«Степан Разин и Емельян Пугачёв хотели не отделения козачества от России (в их огромных бандах и поволжских шли по сорок уральских народностей: кого от кого отделять?) – они желали московского трона, козачьей всероссийской вольности, козачьей правды на всю Русь.

Козаки делали “москальской” Руси инъекцию свободы».[16]

Кстати, на особую роль криминального элемента в грядущей русской революции уповал Михаил Бакунин (и снова параллель с Фёдором Михайловичем – союз Николая Ставрогина с Федькой Каторжным; Бакунин считается одним из прототипов Ставрогина). И нельзя сказать, что прогноз Михаила Александровича не оправдался, тут иное дело: одна из главных загадок России состоит именно в том, что любой юный разбойник начинает, как Робин Гуд, а заканчивает либо пугачёвщиной всех со всеми, либо переквалификацией даже не в управдомы, а в шерифы…

Выдающаяся иллюстрация первого случая – Нестор Махно.

Второго – Григорий Котовский.

Позже идеи, близкие бакунинским, развил Эдуард Лимонов в «Другой России», так что Прилепин идеологически ближе скорее Бакунину и Лимонову, нежели Ленину и, скажем, Антонио Грамши.

Однако политические проявления у казачьей «воли» бывали разными, на многие Захар смотрит без восторга – отсюда его отповеди сторонникам реабилитации Петра Краснова. Или вот чрезвычайно показательное место из эссе «Снять чёрную ржавчинку, вскрыть белую грудочку» о четверых вождях казачьих движений:

«Булавинская буча тоже так и не стала войной крестьянской, за пределы Донской земли она вовсе не вышла; к тому же подлая молва связывала имя Булавина с Мазепой. То, скорей всего, ложь, но в ней, надо понимать, намёк.

Совсем некрасиво, что булавинское буйство пришлось на разгар войны со шведом: представляю, как был раздосадован государь Пётр Алексеевич нежданной дуростью казачьей.

3 июля 1708 года Карл XII одержал победу в битве при Головчине над русскими войсками под командованием генерала Репнина – это было крупное поражение России, а тут Булавин ещё…»

Добавлю, что противостояние Булавина с царской властью первоначально развивалось как типичный бизнес-конфликт: казакам Бахмута (ныне Артёмовск) запретили добычу соли, на чём они неплохо зарабатывали. Словом, история из позднейших, уже мафиозных раскладов.

Кстати, эссе это, с его государственническими и проимперскими мотивами, опубликовано было в 2008 году. Напоминаю в свете участившихся разговоров о том, что после украинского Майдана, и всего оглушительно затем последовавшего, Прилепин вдруг стал на сторону ранее нещадно им критикуемого российского государства, оказался в правофланговых агитпропа. И причины этого, дескать, понятны и низменны. Тут надо заметить, что типичнейшего для многих заблуждения – регулярно путать государство с властью – Захар всегда был лишен начисто. Именно российская власть («переведи меня через Майдан»), задрав штаны от Brioni, одышливо кряхтя, спотыкаясь, норовя вильнуть в сторону и теряя массовость, побежала за национал-большевистским комсомолом.

Комсомолу от этого легче совершенно не стало, обо всём об этом уже написана целая книга – «Не чужая смута».

* * *

Зачастую критики просто не замечают этого принципиального зазора между пацаном и гопником и объявляют Прилепина чуть не трубадуром современного босячества. «Гопота царюет по земле», – со скрежетом зубовным завершает Александр Кузьменков рецензию на «Восьмёрку», которая и называется почти аналогично – «Гопота forever!», так что содержательную часть можно и пропустить. Правда, там имеется забавное «Лирическое отступление для господ критиков»:

«Господа Курицын, Колобродов, Лисин, Данилкин и прочие восторженные рецензенты "Восьмёрки"! Для особо понятливых объясняю по слогам: вас пуб-лич-но о-пу-сти-ли. А у вас на носу очки и в душе стокгольмский синдром. Как ни прискорбно, прав был товарищ Ленин в своём определении интеллигенции…»

Товарищ Александр Кузьменков! Ленин-то, возможно, был и прав, но, прежде чем упоминать Владимира Ильича с Исааком Эммануиловичем всуе, следовало бы присмотреться немного внимательней к перечисленным «господам критикам». Про Лисина не скажу, ибо не знаю, но вот брутальный Вячеслав Курицын, делавший в своё время почти профессиональную футбольную карьеру; высоченный, как директор, Лев Данилкин, прыгнувший с парашютом после решения делать ЖЗЛ о Гагарине; да и у вашего покорного слуги отнюдь не академический look и бэкграунд… Вряд ли эта команда «очкариков» согласится быть публично опущенной.

Скорее, перечисленные кое-что понимают в русской жизни и без очков на носу (как понимал, положим, и Бабель, разнося одесских налётчиков и казаков конармии по разным вселенным, впрочем, у него штрихпунктирно намечены возможные их пересечения, и совместного братания с бражничеством там отнюдь не просматривается). Собственно, зазор между уличным и блатным понимает, как следует из его текстов, и сам Александр Кузьменков; довольно путаная и многословная рецензия на «Восьмёрку» имеет целью притоптать эту разделительную черту и, по-детски подняв руки, объявить: чур, заиграли.

Разоблачает Александр не явление, а Захара Прилепина, в нелюбви к которому признаётся в первых же строках. Подводить под собственные коптящие личняки идейную базу «с цитатами» – как раз известное свойство некоторых интеллигентов. Может, не из ленинского определения, но где-то рядом.

* * *

Тут имеет смысл перейти к «Обители», где конфликт «пацана» Артёма Горяинова с блатными определяет, по сути, нерв романа и весь драматический соловецкий путь главного героя. Прежде всего необходимо понимать, что соловецких уркаганов мы видим глазами Артёма, а читатель является его преданным болельщиком. Там, где подобный приём ослабевает и включается полифония, начинается самое интересное.

Более или менее подробно и ярко написанных блатарей в «Обители» – трое: карманник Ксива, сутенёр Жабра, бандит Шафербеков. За ними, подчёркивает автор, безликая масса товарищей по цеху, «той же масти». Деталь, сама по себе, любопытная – ни в одном, пожалуй, произведении русской литературы (не слишком принципиальное исключение – киноповести Владимира «Адольфыча» Нестеренко «Чужая» и «Огненное погребение») нет коллективного портрета членов банды числом, допустим, более пяти. Где у каждого наличествовали бы индивидуальные чёрточки, речевые и психологические характеристики etc. Бабель, Шаламов, Белых и Пантелеев («Республика Шкид») ограничивались тремя, максимум четырьмя фигурами. (Блатная песня – народная и авторская – оперирует, как правило, одним-двумя персонажами.) В фильме «Место встречи изменить нельзя» (по роману бр. Вайнеров «Эра милосердия») возникла сценарная необходимость дать экспозицию банды, и выкручиваться пришлось не сценаристам, но актёрам – так, Иван Бортник придумал Промокашке прибаутки, истерику и песню про дочь прокурора в момент ареста. Равно как режиссёру Говорухину, который визуализировал отличия – бандит с покоцанной физией или с лишаем во всю щёку (Александр Абдулов). В дальнейшем киношники копировали матрицу «Места встречи» уже в иные времена – «Беспредел», «Антикиллер» и пр., а то и попросту звали на те же роли проверенных актёров Белявского и Бортника.

…Блатные в «Обители» – особая зоология, уже не люди, ещё не животные – эдакие мутанты с острова доктора Моро – Эйхманиса. Может быть, бесы мелкого, но опасного разряда, для маскировки получившие приметы живности, далёкой от млекопитающих. Живописуя Ксиву и Жабру, Прилепин превращается в Брема, выдаёт физиологию по порциям, для повышения степени собственного и читательского отвращения. Разве что владычка Иоанн не сомневается в человеческой природе людей воровской масти, хотя аргументы у него своеобразные:

«И на Жабру не сердись! Легко ли человеку с таким прозванием жить? Он ведь тоже создан по образу и подобию, а его все Жаброй зовут, хуже собаки – так и собаку никто не назовёт, милый…»

«Битый блатной» Ксива (позже эпитет срифмуется с «битым фраером», как урки для себя определят Артёма, – статус не из внутренней блатной иерархии, но весьма уважаемый):

«На лице у Ксивы было несколько прыщей и ещё два на шее. Нижняя губа отвисала – невольно хотелось взять её двумя пальцами и натянуть Ксиве на нос». Естественно, и губа, и прыщи (которыми Ксива обсижен, как гадкими белыми мухами, – не только на шее, но и по всей спине) запоминаются намертво. После того как Артём пробил правой прямой «замечательно длинный удар Ксиве в лоб», из блатного лезет уже нутряная гадость:

«…его вдруг прямо в воде вырвало. Слюнявая нить свисала с отвисшей губы, пока не вытер, озираясь дурными глазами.

Вся эта хлебная слизь и непереваренная каша раскачивались некоторое время на поверхности».

Пиджак на голое тело и позже появившаяся на Ксиве невесть откуда инженерная фуражка (шаламовская деталь) усугубляют брезгливое отторжение – как будто огромную бледную гусеницу поставили вертикально и обрядили в людские тряпки.

Сам компромисс, достигнутый Афанасьевым для Артёма в тёрках с блатными – делить с Ксивой посылки, – кажется Артёму прежде всего античеловеческим:

«Неожиданная, болезненная, жуткая какая-то обида за мать: она там ходит по рынку, собирает ему, сыночку, в подарок съестного на последние рубли – а он будет поганого Ксиву этим кормить».

(В дальнейшем – это опять к мастерству писателя – и нам будет передана эта болезненная и жуткая обида – от молниеносного и, как кажется, пустого разбазаривания артемовых посылок и вообще провизии. Это почти сакральное, великолепно переданное, осмеянное Кузьменковым и Ко, отношение к еде роднит «Обитель» с «Иваном Денисовичем».)

Если Ксива камуфлирован под насекомое, то сутенёрствующий в лазарете (кстати, презираемое и наказуемое по «понятиям» дело) Жабра, натурально, ближе к рыбине:

«На кистях его были невнятные наколки, заметил Артём, и ещё какой-то синюшный рисунок виднелся на груди (…). Щёки у него были впалые, глаза чуть гноились, лицом он казался схожим с рыбой: вперёд вытягивались губы, дальше шли глаза, подбородок был скошен почти напрочь; будешь такому бить в морду – и сломаешь кадык. (…) Губы он тоже раскрывал как-то по– рыбьи. Артём старался не заглядывать в блатную пасть, чтоб не видеть рыбьи же мелкие сточенные зубки».

И, собственно, по прежней схеме, процесс обратной мутации недочеловека ускоряется вследствие драки с Артёмом:

«(…) Жабру, наоборот, ещё вчера зашили: когда падал, рассадил себе лоб и половину рыбьей морды, включая губы. Выглядел он бесподобно и странным образом напоминал теперь двух рыб сразу».

В дальнейшем Артём узнает: у Жабры имеются вполне себе человеческие имя-фамилия – Алексей Яхнов – что повергает его даже в ступор: «Кого? – удивился Артём. – Жабру, что ли?»

Бандит Шафербеков, возглавивший охоту блатных на Артёма, не имеет заметных внешних зоологических проявлений и даже после дежурного избиения (тут, впрочем, не Артём постарался – взводный Крапин) остаётся в общем и целом антропоморфен, хотя даже у «фитиля» – «лицо», а у Шафербекова – «морда»:

«Морда у Шафербекова была ужасной. Во время поверки он чихнул – и выплюнул зуб (…) Кто-то из фитилей услужливо разыскал зубик и вернул Шафербекову, за что тут же получил удар в лицо».

И только задним числом, на Секирке, Артём вспоминает, что имелся и у Шафербекова свой тотемный зверь – соловецкая чайка:

«Шафербеков однажды забавлялся с чайкой – обвязал крепкой нитью кусок мяса и бросал. Чайка тут же глотала подарок, но на взлёте Шафербеков её подсекал, легко вытягивая кусок мяса за нить. (…) Чайка (…) вернулась с дюжиной других чаек, которые едва не выклевали Шафербекову глаза и пробили до крови башку.

Блатного всё это рассмешило – он будто увидел себе подобных и, отирая с головы кровь, всё продолжал смеяться. Трижды побывавшее в желудке чайки мясо он съел сам, только нить отвязал, и всё».

(Тут, помимо прочего, ещё и дописанный до конца эпизод из чеховской «Каштанки».)

Но, собственно, нам у Шафербекова – единственного из соловецких урок – известен экзотический криминальный эпизод из прошлого:

«Порезал жену, сложил кусками в корзину и отправил по вымышленному адресу в Шемаху».

* * *

Прилепин, на первый взгляд, полностью разделяет идею своих предшественников по ГУЛАГ-литературе о «социально-близких»: дескать, лагерная, и шире – Советская власть – шла на определённые послабления блатным, дабы те снизу давили на политических и бытовиков – из тех, что не в ладах с режимом. (Множество авторов выводило подобную политику из якобы присущей Иосифу Сталину криминальной ментальности, приобретённой в свете аналогичного опыта.)

В тему вписывается (хотя и с набором ломающих шаблон подробностей) история взводного Крапина, ненавидящего блатных лютой ненавистью: красноармеец в Гражданскую, затем милиционер, он «превысил полномочия» при допросе некоего бандита, тот скончался. «За бандита, убитого Крапиным, – рассказывает Василий Петрович Артёму, – отомстили ему ужасно: зарезали его десятилетнего сына. Тогда Крапин превысил полномочия ещё раз – и, захватывая некий притон, без всякой надобности застрелил там несколько человек, включая женщину и одного советского административного работника, пришедшего поразвлечься».

Василия Петровича – эдакого, в первой книге «Обители», Вергилия соловецкого ада, служившего, к слову, в колчаковской контрразведке, – злоключения Крапина явно забавляют:

«Крапин, думаю, искренне не понимает, как его, бывшего красноармейца, посадили за убийство нескольких блатных, случайной женщины и пусть даже административного работника – но ведь ставшего на подлый путь! (…)

Для нынешней власти, как ни странно, подонки и воры – близки с точки зрения социальной. А Крапин не может взять в толк: с чего это мерзость общества может быть близкой? В отличие от большевистских идеалистов, Крапин уверен, что перевоспитать их нельзя. И спасать тоже не нужно».

Однако тут же рядом и тот же Василий Петрович несколько уравнивает перекос: «Вы заметили, на Соловках крайне редко бьют каэров».

Далее – реплика Галины Кучеренко – тоже несколько выправляет картину: «(…) Воры и убийцы – все эти блатные! – бессовестно пользуются ближайшим родством к рабочему классу, превращаясь в ярый асоциальный элемент с круговой порукой, пьянством и картёжничеством».

И наконец, по-своему замечательно определяет ситуацию с блатными Фёдор Эйхманис. Главный эксперт – а кто ещё круче: Ягода? Менжинский? Сталин?

«У нас здесь свои классы, своя классовая рознь и даже строй особый – думаю, родственный военному коммунизму. Пирамида такая – сверху мы, чекисты. Затем каэры. Затем бывшие священнослужители, попы и монахи. В самом низу уголовный элемент – основная рабочая сила. Это наш пролетариат. Правда, деклассированный и деморализованный, но мы обязаны его перевоспитать и поднять наверх».

«Пролетариат» для Эйхманиса и его единомышленников – синоним трудящихся, в известной степени «народа» как носителя априорной правды. Правды классовой, политической и правды поведенческой. «По просьбам трудящихся».

Последнее наводит на любопытные размышления относительно сюжетной канвы «Обители».

В конце первой книги привилегированный оркестрант, бывший белогвардеец Мезерницкий покушается на Эйхманиса – и соловецкая жизнь, казавшаяся более или менее размеренной, устоявшейся, погружается в революционную турбулентность. Снова кровь, много крови, смена власти, заговор, направляемый хаос, гробы и трупы, трупы… Запущен механизм перекрёстного возмездия – как будто неведомый Монте-Кристо разом решил привести в действие все накопившиеся за годы смуты планы обоюдной мести, активировать чёрные списки, стравить всех против всех.

Каэры (Мезерницкий, затем Бурцев с командой), пробившись в лагерное начальство, пытаются уничтожить чекистов, чекисты упреждающим ударом казнят Бурцева и его товарищей, прочих заговорщиков загоняя на Секирку, где кончают поодиночке. Приехавшие с проверкой «чужие» чекисты расследуют преступления «местных» чекистов, административных и хозяйственных выдвиженцев, большинство из которых аналогично подводят «под размах».

Конечно, здесь уже никак не битва социальных антагонистов, а война внутри соловецких «элит» в упреждение компроматов, интриг противоборствующих группировок и пр., своеобразный цикл кровавого самоочищения. (Захар Прилепин неоднократно – и с разных позиций – подчёркивает, насколько участники этого дикого спектакля равны себе и друг другу в злодеяниях и мерзости.)

Всё это поразительно напоминает верхушечный террор 1936-1937-1938 гг. в СССР (не раз отмечалось, что Прилепин, используя хронотопом романа один соловецкий год, затрагивает, подобно Солженицыну, иные по времени узлы советского проекта). С его машиной государственного насилия, чьи зубчатые колёса вертелись в разные стороны, но всегда достигался исторически детерминированный эффект, а «верхушечность», разумеется, была весьма условной, – инерционные процессы оказались совершенно неконтролируемыми. Так, Артёма Горяинова во всех этих соловецких штормах мотает, как щепку, и бьёт о стены и скалы. Мужички-лагерники из крестьян Захар и Сивцев осваивают ремесло могильщиков и выглядят не то по-шолоховски, не то по-шекспировски. Гибнет задавленный товарищами по секирскому несчастью владычка Иоанн; рыжий поэт Афанасьев получает свои муки и точку пули в конце.

Да, но где же «пролетарии» этого взъерошенного переворотами мира – блатные? Вроде самый момент для них причаститься кровавой каши, устроить рыбалку в баламутной воде? А они, едва начинается властная свара СЛОНа, незаметно уходят из кадра, растворяются в пейзаже. Привычно разок попадутся на глаза Артёму, пестуя его паранойю, предпримут ещё одну дежурную попытку его подрезать – и исчезнут до следующего соловецкого лета, когда снова всё устаканится. Не объявятся ни в карцерах на Секирке, ни в монастырских темницах, ни в новой роте для «склонных к побегу».

Не есть ли этот поворот – иллюстрация поведенческой модели широких масс в годину «смуты и разврата»? Когда смута и разврат выражаются не в гражданской войне или «великом переломе» (по сути, второй гражданской войне), а во внутриэлитных разборках?

Нет, понятно, что блатные – народ чрезвычайно специфический (см. определение Эйхманиса). Однако другого народа на Соловках у писателя Прилепина для нас нет.

Словом, его отношение к людям «воровского хода» вовсе не столь однозначно, как может показаться поверхностному взгляду. Именно блатных он назначает орудием ветхозаветного возмездия. Но об этом – в следующей главе.

Артём Карамазов: анатомия героя по учебникам истории

Роман Сенчин, писатель, попросил меня оценить его текст «Новые реалисты уходят в историю» («Литературная Россия», № 33–34) и покритиковать – по возможности и по принципу «Платон мне друг…»

Мне постановка вопроса тогда показалась несколько схоластической, как любой сегодняшний разговор о школах и жанрах, когда уместнее говорить об их, жанров, смешении и взаимопроникновении, нежели о смене. Вот эмоция Сенчина была понятной – сродни ностальгическим всхлипам «одноклассников. ру». «Станут взрослыми ребята, разлетятся кто куда». В данном случае лицейское братство «новых реалистов» поодиночке двинулось в историческую романистику. Однако препарируя под «историческим» углом прилепинскую «Обитель», Роман Валерьевич споткнулся о фигуру главного героя – Артёма Горяинова.

И вот этот момент показался знаковым, поводом для попытки разобраться – кто вы, гражданин Горяинов?

* * *

Статья Романа – именно писательская, большая и уютная, как обломовский халат. В старых добрых традициях чуть ли не XIX века, когда, выбирая между истиной и друг-Платоном, не жалели ни своего времени, ни чужого места, ни бизнеса книгопродавцев. Поскольку сюжеты рецензируемых книг подробно, до деталей, пересказываются, – иной современный читатель, наткнувшийся на материал Сенчина, возьмётся нахально полагать, что сэкономил на книжном магазине, конспективно и параллельно ознакомившись с объектами разбора.

«Новые реалисты уходят в историю» – атавизм литературной жизни ещё и потому, что это редкий по нынешним временам случай обзорной статьи. Некогда базовый в русской критике жанр сегодня пора заносить в красную книгу. Или вот в «Литературную Россию».

Сенчин комментирует романы «Бета-самца» Дениса Гуцко, «1993» Сергея Шаргунова и «Обитель» Захара Прилепина. В свете собственной концепции – дескать, значительные писатели поколения, оставив вызовы и тревоги сегодняшнего дня, отправились разбираться с Историей, пусть недавней; и не обернётся ли этот коллективный тур потерями при возвращении в «новую реальность»?

Тут с порога выглядит спорным само прописывание трёх очень разных книг по историческому ведомству. Роман Валерьевич пытается «обосновать» свой подход на примере самого слабого (в «историческом» контексте) звена – «Бета-самца».

«Какое отношение имеет роман “Бета-самец” к историческому роману? На мой взгляд, прямое. Хотя речь в нём идёт о частной жизни явно выдуманного автором героя, провинциального бизнесмена Александра Топилина, но жизнь его показана “на фоне исторических событий”. Недаром чуть ли не половину объёма Гуцко отдал биографии героя (точнее, автобиографии – Топилин рассказывает сам, от первого лица), начиная с самого детства. И читатель то и дело из сегодняшнего дня возвращается то в семидесятые, то в восьмидесятые, девяностые, нулевые и видит, как “исторические события” (нет, скорее – “процессы”) повлияли на судьбу героя, его родителей, ближнего и отдалённого окружения. А в целом – на судьбу страны, народа».

Но с таким же успехом – чтобы далеко не бежать – можно объявить «историческими» и сенчинские вещи – «Информацию» прежде всего, да даже и «Елтышевых». Ах, да: и повесть «Чего вы хотите?», разумеется.

Вроде бы попроще с классификацией у Шаргунова и Прилепина, в «1993» и «Обители» – если вести речь об основном хронотопе, пусть и эпизодически (у Шаргунова) там действуют реальные персонажи, ньюсмейкеры, акторы – творцы Истории.

С такой поддержкой Сенчин чувствует себя увереннее, но снова засада. У Владимира Шарова или, скажем, в трилогии Дмитрия Быкова «Оправдание – Орфография – Остромов» знаменитых ребят – тоже пруд пруди (у Шарова – Ленин и Сталин чуть не в каждом романе; у Быкова – вся первая сборная Серебряного века и чекистских бонз, слегка зашифрованная); романы эти, однако, называют плутовскими, мистическими, иногда говорят о реконструкциях, но в лоб определить их как «исторические» – кажется, никто не решается.

Тут вообще всё непросто и забавно. Почему «Три мушкетёра», при всей характернейшей клюкве, считают романом историческим, а «Граф Монте-Кристо», выросший из криминального очерка и зафиксировавший, по Сенчину, «исторические процессы», – никак нет? Или вот поближе: «Война и мир» – законно и, помимо прочего, конечно, «историческое полотно», а «Бесы», написанные по свежим судебным документам и газетным репортажам, угадавшие «процессы» на полвека вперёд, остаются гениальным (и актуальным!) памфлетом?

Возможно (идею эту поддержали бы историки), для чистоты «исторического жанра» необходима хронологическая дистанция: дать событиям отстояться, прежде чем запихивать в литературу всеми острыми углами и кровоточащими потрохами. «Требуйте отстоя пены».

А вот срок «отстоя» опять дискуссионен. Давайте совершенно произвольно назначим таковым – пятьдесят лет, полувек. И тогда в машине времени у Сенчина останется только одно место – для «Обители». По формальным признакам, да; однако лично я не рискнул бы назвать новую книгу Захара историческим романом. Даже если бы говорил о комбинированном жанре.

Есть два типа литераторов: «писатели времени» и «писатели пространств». Первых принципиально интересует «время и то, что оно делает с человеком» (Иосиф Бродский). Для вторых – куда важнее отношения с пространством, не обязательно географическим. Как правило, первые так или иначе оказываются на государственно-патриотических позициях, вторые ближе к либерально-западническим. Можно было бы даже добавить, что тема времени – в лучших образцах – делает писателей великими, а тема пространства – «культовыми».

«Писатели пространств» для меня – безусловно, Василий Аксёнов и его наследники, Виктор Пелевин и Владимир Сорокин. Эскапизм Аксёнова, футурология Сорокина и вымороченность пелевинских миров идеально вписываются в тенденцию. Тогда как Лимонов и дети его – новые реалисты, конечно, выясняют свои отношения со временем. В первую очередь с ним.

Таким образом, и, на мой взгляд, все трое сенчинских героев – и Гуцко, и Шаргунов, и Прилепин – вовсе не отклонились от своей генеральной линии и не изменили выбранному однажды направлению.

* * *

Однако не соглашаясь с концепцией Романа в основном её месседже, спешу оговориться, что проблему он поднимает чрезвычайно важную – героя и жанра, внутренней логики их взаимодействия.

Именно на этом стыке выясняется, что на самом деле объединяет три сильных современных романа (кроме вполне надуманной платформы историзма).

Герой. Негероический человек в героических обстоятельствах. (Сразу оговорюсь, что понимаю эпитет «героические» очищенным от этической нагрузки, но говорю о попадании в надличностные стихии слома эпох – опасные, перспективные и мифогенные.)

О заурядности, даже не типичности, а типажности Александра Топилина («Бета-самец») и семьи Брянцевых («1993») у Сенчина сказано достаточно, Артёма же Горяинова («Обитель») он разбирает, скорей, не как читатель, но как писатель – в качестве иллюстрации литературной техники Прилепина и приёмов, Захаром применяемых. Архитектура романа, композиция и пр.

Поэтому восполню сей пробел – штрихпунктирно.

Артём – одна из главных загадок «Обители», которая, конечно, и без того полна шифров и аллюзий – назвать её «криптодетективом» язык не поворачивается, настолько Захар вообще не оттуда, не из постмодерна (хотя показал, что умеет и так, и совсем оно не сложно).

В объёмном корпусе рецензий на роман оценки главного героя почти единодушны: кто-то полагает его «природным русским человеком» (Владимир Бондаренко), иной рецензент снисходителен – «милый парень, повеса, неплохой спортсмен» (Дмитрий Володихин), иной ругается – «что ты за чмо такое, дорогой товарищ» (Яна Жемойтелите).

«Неплохими спортсменами», кстати, были Иван Лукьянович Солоневич и Борис Лукьянович Солоневич. Их обобщённый портрет в «Обители» дан в образе соловецкого физрука Бориса Лукьяновича (!), невольно «спасшего» Артёма, в котором угадывается – на производственном уровне, – скорее, западный менеджер, нежели русский интеллигент. БЛ демонстративно избегает даже намёков на лояльность: характерная деталь – брезгует халявной водкой, оставшейся от чекистов. «Борис Лукьянович сбежал в Финляндию в начале тридцатых», – сухо информирует Прилепин в финале романа.

Оба Солоневича, русские люди удивительной, авантюрной, под стать веку судьбы – спортсмены (тяжёлая атлетика, футбол, французская борьба – одно время, на исходе Гражданской войны, организовали под Одессой цирк, где выступал Иван Поддубный; Иван Солоневич помимо прочего – один из основателей спортивной журналистики в СССР), монархисты, очкарики, участвовали в белом движении (Борис так и в ОСВАГе служил), зэки (на Соловках был именно Борис Лукьянович; Иван – в Белбалтлаге, где придумал организовать, внимание, «лагерную спартакиаду» и подсадил чекистов на эту затею), бежали в Финляндию в наглухо уже закупоренном 1934-м.

В судьбе Ивана Лукьяновича есть любопытное пересечение с другим важным лицом из «Обители». Как мы помним, Фёдор Эйхманис организовал ликвидацию генерала Александра Дутова: «в ночь с 6 на 7 февраля 1921 года в Китае, в местечке Суйдун, в своём кабинете, Дутов застрелен в упор. Многочисленная и вышколенная охрана его не спасла».

Четырьмя годами ранее Иван Солоневич во время Корниловского выступления обратился к атаману Дутову, «казачьи войска которого должны были поддержать выступление в Петрограде, с предложением помощи от студентов. В просьбе выдать оружие Дутов отказал, о чём Солоневич впоследствии очень сожалел», – сообщает Нил Никаноров, биограф Солоневича. Интересно, успел ли по данному поводу очень посожалеть А.И.Дутов…

Увы, из песни слов не выкинешь, в эмиграции деятельность Солоневича какое-то время финансировалась структурами Геббельса (книга Солоневича «Россия в концлагере» была популярна у вождей Третьего рейха). Итоговая работа Солоневича «Народная монархия» стала настольной книгой в кругах современных русских монархистов.

Когда я в одной дружеской фейсбук-группе поделился открытием ещё одного прототипа (прилепинский «Борис Лукьянович» – братья Солоневичи), получил ироническую реплику от общего товарища – музыканта Виса Виталиса:

«Так вроде бы никто и не скрывал?) Я сам Солоневича узнал на втором абзаце, как тот появился».

Вот такие читатели у Захара Прилепина.

* * *

У блогера miklukho_maklay я встретил отличную, на мой взгляд, формулировку: Артём Горяинов – прежде всего «пацан», то есть любимый и традиционный герой Прилепина:

«Главный герой романа Артём Горяинов не имеет определённой профессии и не принадлежит ни к какому сословию; его реакции спонтанны, а привязанности – ситуативны: он легко сходится с людьми – но не способен на длительные отношения и на подлинное доверие, нуждаясь не в дружбе, а в покровительстве: на побег он тоже не способен – ему нужно, чтобы его увезли с острова. Среди людей он выделяет таких же пацанов, как и сам, – в таких он может даже влюбиться и простить им многие подлости (как, к примеру, прощает приблатнённому стихотворцу Афанасьеву). Но с подозрением, а нередко потом и с нескрываемым презрением относится к людям “идейным”, имеющим жизненную программу и устойчивую систему ценностей, будь то типично леонид-леоновский персонаж – скрытый белогвардеец Василий Петрович, учёный малый Осип Троянский или “владычка” Иоанн. Каждый из них ошибается в Артёме, отмечая для себя его молодой витализм и веря, что сможет заполнить своими письменами tabula rasa его души, – за что впоследствии расплачивается. Артёму этого не нужно (…). То равнодушие к собственной и к чужой жизни, боли и унижению, которое автор приписывает своему герою в конце романа, объяснимое надломленностью молодого человека, в действительности присуще ему изначально.

Вот чьими глазами Прилепин попытался взглянуть на Соловецкий лагерь и на его крёстного отца – Эйхманса (в романе – Эйхманиса)! Взгляд – есть, и он почти влюблённый: в Эйхманисе Артём сразу распознал своё: “было в нём что-то молодое, почти пацанское” – и сразу принял и эйхманисовское объяснение Соловков как мастерской по выделке нового человека, и его право повелевать».

Наблюдения ценные, кое в чём спорные, и к отдельным позициям мы ещё вернёмся.

Между тем у традиции «пацанского реализма» был в русской литературе авторитетнейший основоположник. Вот как вкусно и бесспорно пишет об этом Татьяна Москвина в книге «Жизнь советской девушки»:

«Бывают художники, награждённые “вечным детством”. А Достоевский был награждён вечной юностью – непрекращающейся для него порой духовных поисков, тревог и вопросов. Не зря так молоды его главные, заветные герои! Если человеку за сорок – он, в системе Достоевского, как правило, уже “поконченный”. Он циник, развратник явный или тайный, он напитался пороками мира. Старики (если это не святые старцы) – воплощённый ужас. Разваливающийся на части слабоумный князь из “Дядюшкиного сна” – пожалуй, самый привлекательный персонаж, его хотя бы немножко жалко, а так – Фёдор Павлович Карамазов, Великий инквизитор, старуха-процентщица, какие-то подлые и пошлые генералы…

В мире спасения от мира нет, пожил – значит изгадился. А Раскольникову 23, Ивану Карамазову 23, даже Мите Карамазову – 27, лет 25–26 Мышкину и Парфёну Рогожину, а вообще-то чем моложе – тем лучше, ближе к истоку, ближе к Богу. Алёше Карамазову нет и двадцати, а его подружка Лиза – совсем ребёнок, и дальше уже идут детишки Достоевского, в ангельском чине.

Образы и ритмы прозы Достоевского идеально подходят подростковому дисбалансу психики. Вот, ты в жизненной иерархии никто и ничто, какой-нибудь жалкий ученик, которым все норовят командовать, но в душе пробуждаются огромные силы, разрывает скорлупу и встаёт на дрожащие лапы твоё великое “Я” – и как тут приходятся кстати люди Достоевского, которые в свои юные годы уже успели вместить в себя двухтысячелетний опыт страданий и мудрствований человечества!

Нет у Достоевского никаких надежд на отцов – и, боюсь, на Отца тоже. Вся его любовь и все надежды и тревоги сосредоточены на сыновьях – и на Сыне. Достоевский приводит к юной душе своего облюбованного и вымечтанного Христа, и это может стать чем-то вроде спасения».

У Прилепина в романе «Чёрная обезьяна» эту концепцию «старики – зло» развивает могущественный и загадочный кремлевский идеолог Велимир Шаров. Прототип его, как мы указывали, очевиден – Владислав Сурков – крупный чиновник и писатель, большой, к слову, поклонник Достоевского:

«Мудрость старости, – продолжил он, – чушь просто с биологической точки зрения: клетки их мозга уже разрушены, миллионы клеток просто умерли – даже не от алкоголя и наркотиков, а в силу естественных причин. От дряхлости! Да? Надо как-то ломать эти нелепые догмы: всевластие седых, обрюзгших, разрушенных, губящих, кстати говоря, целые империи – зачем оно нам? Какой в нём смысл?»

…Если в цитату из Татьяны Москвиной вставить пару раз заветного «пацана», да на место «стариков» определить тех же Василия Петровича, Бурцева, чекистов Горшкова-Ткачука с их оргиями в женбараке, да, пожалуй, и владычку Иоанна (в котором угадывается несколько травестированное сходство со старцем Зосимой, как в другом соловецком батюшке, Зиновии, заметен антагонист Зосимы в «Братьях Карамазовых», отец Ферапонт), – будет ещё один яркий отклик на «Обитель».

Проблема, однако, в том, что «пацана» и «стариков» не такие уж великие разделяют года. Какие-то десять – пятнадцать лет, иногда меньше. Зато их разделяет Революция, которая сама по себе эпоха, и которую Артём, единственный, похоже, из соловецкого населения, просто не заметил. Как часто упоминаемый в романе Сергей Есенин не заметил сухого закона. (Причём в трёх государствах – Российской империи, США, Советской России.)

Артём, как очевидно из текста, – 1902 года рождения, то есть к соловецкому своему 1929 году достиг пограничного для пацана (и советского комсомола) митя-карамазовского возраста в 27 лет. Здесь явно просматривается вопиющая – для того времени – инфантильность героя. Можно вспомнить хрестоматийно-юных бойцов и командиров Гражданской – шестнадцатилетнего Аркадия Гайдара, семнадцатилетнего Александра Фадеева, 22-летнего Иону Якира и пр. А тут – повоевать в Гражданскую год не вышел…

«Москвич, повеса, читатель книжек, не за что зацепиться» – самоаттестация Артёма, напоминающая приведённую выше фразу рецензента Володихина.

Можно подивиться, отчего разница в возрасте между Артёмом и Фёдором Эйхманисом (да даже и Галиной Кучеренко) выглядит столь внушительной, более того, тему «отцовства» Эйхманиса и «материнства» Галины автор явно педалирует, а ведь все они – люди одного поколения, Фёдор и Галина – 1897–1898 годов рождения…

Воспоминания Артёма из «долагерной» жизни, при всей их скупости и фрагментарности (приятель, живший на Пречистенке, – это Сергей Есенин, что ли, в особняке Дункан?), весьма показательны – история с тусовкой, пьянкой и дестроем на подмосковной даче – это ведь вполне себе современный (хотя и вечный, конечно) сюжет «после вчерашнего». Узнаваемый детский сад.

Да что там – большинство персонажей «Обители», как отмечает miklukho_maklay, наперебой покровительствуют Артёму не потому, что он такой «милый», а потому, что «парень», младший брат, подросток (ещё одна достоевская коннотация). И лагерную одиссею Артёма можно рассматривать и как своеобразное дао «соловецкого мажора», от отца-покровителя к матушке-заступнице…

Но позвольте – 27 лет, здоровый мужик, сидит за убийство, великолепная витальность, выживаемость (и даже заживаемость фингалов и рубцов, которую Сенчин акцентирует, несколько издевательски). Да и вообще, инфантильный почти тридцатилетний подросток на Соловках в 1929 году – именно он, казалось бы, главный анахронизм «Обители», а вовсе не отмеченная некоторыми критиками водка «из раньшего времени»… Он же не студент Литинститута восьмидесятых, вместе с мамой и бородой участвующий в творческом конкурсе…

Однако никакого анахронизма, полагаю, нет – есть писательская задача и стратегия.

Равно как реализованный творческий эксперимент – перенесение в историческое, географическое и духовное пограничье современного, девяностых-нулевых, слишком знакомого Захару молодого человека. С его поверхностностью, нахватанностью, психологическими комплексами, гедонизмом, эротическим аппетитом, любопытством к уродствам мира, легко сменяющимся равнодушием, эпизодическими качалками и секциями единоборств, FM-мусором в голове (аналог – стихи поэтов Серебряного века), но и – спящей до поры до времени внутри готовностью к подвигу и самопожертвованию, «живот за други своя».

Любопытный приём использовал советский писатель Лазарь Лагин, автор всем известного «Старика Хоттабыча», где тоже включается опция путешествий во времени: когда джинн из, скорее, ветхозаветных реалий, чем раннего ислама, перенесён в сияющую неоимперскую Москву 1938 года – в первой редакции.

Схему «из будущего в прошлое» использовали Марк Твен с «Янки при дворе короля Артура» и Сватоплук Чех («Путешествия пана Броучека»). Однако именно в хорошем романе Лагина «Голубой человек» сюжет сделан в интересующем нас ключе – советский парень, «пацан», явно будущий шестидесятник, из Москвы конца пятидесятых непонятным образом переносится в Москву же начала девяностых годов XIX века. Где, естественно, оказывается в идейном и нравственном смысле на несколько голов выше тамошних сверстников (не говоря о «стариках»). Круче него только Ленин – с которым он тоже встречается и разговаривает.

У Прилепина никакой фантастики («научной» ли, ненаучной) и машины времени – «Обитель» иллюстрирует его известный публицистический тезис: в России времена вообще не меняются, разве что фиксируется амплитуда колебаний между Ветхим и Новым Заветом. «Соловки, – учит владычка Иоанн на Секирке, – ветхозаветный кит, на котором поселились христиане. И кит этот уходит под воду. И чёрная вода смыкается у нас над головой. Но пока хоть одна голова возвышается над чёрной водой – есть возможность спастись остальным бренным телам и не дать всем здесь собравшимся быть погубленными раньше срока. Не уходи под воду, милый мой, не погружайся во мрак, тут и так всё во мраке».

Именно здесь ответ на недоумения Романа Сенчина – зачем, дескать, Прилепину понадобилась эта странная соловецкая история, дела давно минувших дней. Ответ прост – потому что остро современен – сразу для всех в той или иной степени известных нам времён России – герой романа, отсюда сильнейшая, без всяких дополнительных технических средств, актуализация контекста.

Подобным образом строил реальность вокруг своих мальчиков Фёдор Достоевский, и потому в «Обители» так много аллюзий прежде всего на «Карамазовых» – упомянутые старцы-антагонисты, структура полифонического романа, роковая красотка – любовница одновременно «отца»-Эйхманиса и «сына»-Артёма (Галина зачитывает Артёму любовную переписку лагерниц и лагерников, в стилистике, напоминающей «Ангелу моему, Грушеньке, коли захочет прийти». С припиской «и цыплёночку»). Все русские идеи, споры и типажи, сошедшиеся на Соловках в конце двадцатых, как у Фёдора Михайловича в Скотопригоньевске.

«Артём, в первое мгновение ничего не поняв, огляделся по сторонам – потом засмеялся и хлопнул тарелками, словно готовясь к танцу. Чёртова комедия, когда ты кончишься.

– Имя? – спросил красноармеец Артёма.

– Иван, – дуря и наслаждаясь всем творящимся, готовно ответил Артём.

– Что за Иван, чёрт? – выругался красноармеец.

– Митя.

– Какой, на хрен, Митя?

– Алёша.

– Шакал, убью! – красноармеец шагнул к Артёму. – Ты кто? Фамилия?

– Я русский человек. Горяинов Артём».

Обратим внимание на двух «чертей» в коротком отрывке и на Артёма, примерившего на себя (не только в карцере, но и во всей соловецкой одиссее) архетипы трёх братьев – «карамазовского безудержа», страстей и креста Мити; атеизма, безумия и «всё позволено» Ивана; ангельского обаяния и чистоты Алёши, которые в русских лагерных обстоятельствах могут обернуться своей противоположностью. Готовность всех троих принести собственную жизнь в жертву, разнести по кочкам… Ради брата? Ближнего? Други своя? А может, чтобы оправдать прочно поселившийся внутри механизм саморазрушения, вирус нелюбви и неприятия мира?

Именно в подобном ключе можно рассматривать благородный и бессмысленный порыв Артёма в финале романа – умирать, так вместе с Галей, когда вся любовная их история сгорела, вышла, покрылась слоем чёрного ядовитого пепла.

Чеканная формулировка «я русский человек» напоминает «я русский солдат» героического защитника Брестской крепости, одноимённый трек рэпера Миши Маваши, но мне почему-то хочется думать, что здесь имели место вариации Захара на тему одного керженецкого спора.

Очередной разговор о «Деде», Эдуарде Лимонове, в традиционно любовно-почтительных и чуть иронических тонах. Андрей Бледный перевёл иронию в сарказм с чем-то вроде: «да ваш хвалёный Дед…». И тогда питерский нацбол Сид Гребнев, добряк с внешностью ветерана-штурмовика (его брали ФСБшники вместе с Лимоновым на алтайской заимке), обычно не слишком красноречивый, произнёс яркий монолог о подробностях того задержания. С драматургической кодой: офицер обращается к стоящему под дулами у бревенчатой стены, босые ноги в снегу, вождю с издевательским: «Ты кто?!» Лимонов отвечает: «Я русский патриот».

Вся соловецкая жизнь – судебный процесс, и, как у Достоевского, нет особой разницы между свидетелями защиты и свидетелями обвинения, поскольку на каждого из них из именного шкафчика в решительный момент падает свой, личный скелет, а то и полчища скелетов выползают из-под шконок и строятся для атакующего маневра.

И конечно, самый родственный «Братьям Карамазовым» мотив романа «Обитель» – отцеубийство, где Артёму примеряется личина уже четвёртого братца – Смердякова.

«– Мы с матерью… и с братом… вернулись домой… С дачи. Брат заболел, и мы приехали в середине августа, неожиданно, – начал он говорить так, словно это была обязанность, и с ней надо было поскорее покончить. – Я вошёл первый, и отец был с женщиной. Он был голый… Началась ругань… крики, сутолока… отец был пьяный и схватил нож, брат визжит, мать полезла душить эту бабу, баба тоже бросилась на неё, я на отца, отец на баб… и в этой сутолоке… – здесь Артём умолк, потому что всё сказал.

– Ты убил его из-за обиды за мать? – ещё раз переспросила Галя, хмуря брови.

Артём снова сделал болезненную гримасу, словно света было не мало, а, напротив, очень много, больше, чем способно выдержать зрение.

– Эта женщина… Мне было не так обидно, что он с ней… Ужасно было, что он голый… Я убил отца за наго т у.

Артём вдруг расставил пошире колени и выпустил прямо на пол длинную, тягучую слюну, и растирать не стал.

Галя посмотрела на всё это, но ничего не сказала.

Ей воистину было нужно понять Артёма.

– У тебя в деле ничего нет про женщину, – сказала она тихо.

– А я не сказал на следствии, что там была женщина, – ответил Артём, и Галя вскинулась на своём кресле: как так? вы что? – И мать не сказала: ей было бы стыдно… перед людьми. Она глупая у меня.

– А у тебя-то есть соображение? – спросила Галя, расширяя глаза; Артём, естественно, понимал, в чём дело: когда б они с матерью сказали, что там была женщина, это могло бы изменить исход дела. Он только не хотел говорить Гале, что стыдно было не только матери – стыдно было бы и ему: только не перед людьми. А вот перед кем – Артём не знал. Может, перед убитым отцом?..»

* * *

В Достоевском есть предвосхищение целых линий, магнитных цепочек русской литературы.

«Я волк, а вы охотники, ну и травите волка» – Митя Карамазов на первом допросе, в Мокром. Кстати, именно там клокочет и выпирает у Фёдора Михайловича отвращение к телесности (Митя, не любивший своих ступней и пальцев ног, до истерики их стеснявшийся) – эта же эмоция буквально пронизывает «Обитель».

Многократно там же, в «Карамазовых», разными персонажами проговоренный фразеологизм «дикий зверь», при том, что Достоевский вовсе не щедр на зоологические коннотации.

Сергей Есенин, «Мир таинственный, мир мой древний»; в этом стихотворении 1921 года он определяет своего тотемного зверя – и это не анимационный красногривый жеребёнок из «Сорокоуста», но «дикий зверь», волк.

Процитирую полностью.

Мир таинственный, мир мой древний,
Ты, как ветер, затих и присел.
Вот сдавили за шею деревню
Каменные руки шоссе.
Так испуганно в снежную выбель
Заметалась звенящая жуть…
Здравствуй ты, моя чёрная гибель,
Я навстречу к тебе выхожу!
Город, город, ты в схватке жестокой
Окрестил нас как падаль и мразь.
Стынет поле в тоске волоокой,
Телеграфными столбами давясь.
Жилист мускул у дьявольской выи,
И легка ей чугунная гать.
Ну да что же? Ведь нам не впервые
И расшатываться, и пропадать.
Пусть для сердца тягуче колко,
Это песня звериных прав!..
…Так охотники травят волка,
Зажимая в тиски облав.
Зверь припал… и из пасмурных недр
Кто-то спустит сейчас курки…
Вдруг прыжок… и двуного недруга
Раздирают на части клыки.
О, привет тебе, зверь мой любимый!
Ты не даром даёшься ножу!
Как и ты, я, отвсюду гонимый,
Средь железных врагов прохожу.
Как и ты, я всегда наготове,
И хоть слышу победный рожок,
Но отпробует вражеской крови
Мой последний, смертельный прыжок.
И пускай я на рыхлую выбель
Упаду и зароюсь в снегу…
Всё же песню отмщенья за гибель
Пропоют мне на том берегу.

Стихи периода имажинизма примыкают к «Сорокоусту» и его основной теме – наступления урбанистической цивилизации на сельскую, патриархальную. (И, естественно, ещё шире – большевистская революция с её индустриальным, прогрессистским, антикрестьянским во многом пафосом – против природного мужицкого анархизма).

Однако есть существенное отличие от «Сорокоуста» и пр. – уже не с крестьянским миром родство поэта, а с лесным хищником, природой, архаикой, отрицанием цивилизации. («Бутте как звери лесные» – из прелестных грамот, «маляв», Емельяна Пугачёва – Есенин тогда же работал над драматической поэмой про Емельяна Ивановича.)

Есенин, хорошо знавший Достоевского, ухватился за образ волка и первым использовал его уже не в качестве метафоры, а символа – социального, протестного, сшибки стихий.

Мандельштам (кстати, восхищавшийся и вдохновлявшийся Есениным) позже, спустя дюжину лет, вступает с мёртвым Есениным в ожесточённую, на всхлипе полемику: «Мне на плечи кидается век-волкодав, / Но не волк я по крови своей».

Ещё через эпохи – Высоцкий, «Охота на волков», и, к столетнему юбилею «Братьев Карамазовых», – «Охота с вертолёта»:

Словно бритва рассвет полоснул по глазам,
Отворились курки, как волшебный Сезам,
Появились стрелки, на помине легки, —
И взлетели стрекозы с протухшей реки,
И потеха пошла – в две руки, в две руки!
Мы легли на живот и убрали клыки.
Даже тот, даже тот, кто нырял под флажки,
Чуял волчие ямы подушками лап;
Тот, кого даже пуля догнать не могла б, —
Тоже в страхе взопрел, и прилёг – и ослаб.
Чтобы жизнь улыбалась волкам – не слыхал, —
Зря мы любим её, однолюбы.
Вот у смерти – красивый широкий оскал
И здоровые, крепкие зубы.

У Василия Шукшина в киноповести «Калина красная» освободившийся Егор читает «Мир таинственный, мир мой древний» глуповато-равнодушному таксисту.

«– Ну, это я, брат, не знаю – чего радоваться, – заговорил Егор, с неохотой возвращаясь из своего далёкого далёка. – Умеешь – радуйся, не умеешь – сиди так. Тут не спрашивают. Стихи, например, любишь?

Парень опять неопределённо пожал плечами.

– Вот видишь, – с сожалением сказал Егор, – а ты радоваться собрался.

– Я и не собирался радоваться.

– Стихи надо любить, – решительно закруглил Егор этот вялый разговор. – Слушай, какие стихи бывают. – И Егор начал читать – с пропуском, правда, потому что подзабыл. (…)

– Как стихи? – спросил Егор.

– Хорошие стихи.

– Хорошие. Как стакан спирту дёрнул, – сказал Егор. – А ты: не люблю стихи. Молодой ещё, надо всем интересоваться».

Наш общий с Захаром товарищ, писатель Василий Авченко, сделал тонкое замечание:

«Помню, год у в 96-м, будучи в лагере “Океан”, читал “Калину красную”, и мне очень понравилось, что Прокудин, читая на память Есенина, сказал: “Стынет поле в тоске… какой-то…” Как-то сразу почувствовал, что, прочти Егор стихи буква в букву, с этим “волоокой”, то будет чуть фальшиво».

Что ещё интересно: близкий Высоцкому в конце шестидесятых – начале семидесятых человек, Давид Карапетян – переводчик, любитель поэзии и собутыльник, рассказывает, что они с «Володей» на полном серьёзе собирались делать кино про Нестора Ивановича Махно. Финальные эпизоды – «побег на рывок» батьки с остатками соратников, через многократно превосходящие численностью кордоны Красной Армии, на бессарабский берег Днестра в 1921 году – должны были сопровождаться «Охотой на волков».

Они даже летом 1970-го ездили на «Москвиче» Карапетяна по махновским местам Новороссии. Через Донецк и Луганск, кстати.

Из затеи, конечно, ничего не вышло.

Я бы не отвлёкся так подробно на «волчий сюжет», если бы не Прилепин и его рассказ «Жилка».

«Я представил, как они ходят там сейчас, в моей квартире, выспрашивая у моей женщины, когда я ушёл, куда я ушёл, когда приду, куда я приду. И она сидит и смотрит на них с ненавидящим, презрительным лицом; ей даже не пришлось стирать эти выражения с лица – за несколько минут до их прихода она так же смотрела на меня.

Мерзость и падаль, я давно потерял в себе человека, не звал его, и он не откликался».

«Мерзость и падаль» – это неточная цитата из стихотворения «Мир таинственный, мир мой древний». И семейная смута для героя-революционера совпадает с той смутой, которую они готовят для власти и всей нелепой злой цивилизации. Нацболы наследуют Есенину в волчьей самоаттестации, войне и обречённости.

* * *

Позволю себе дополнить труд Романа Сенчина по пересказу сюжета «Обители» лишь в одном эпизоде.

«В “Некоторых примечаниях” автор предельно лаконично сообщает нам о дальнейшей судьбе Артёма Горяинова: “Летом 1930 года зарезали блатные в лесу”», – пишет Роман.

У Прилепина лаконизм всё-таки не «предельный»: «Артёма Горяинова, как рассказал мне мой дед со слов прадеда, летом 1930 года зарезали блатные в лесу: он проходил мимо лесного озера, решил искупаться, – на берегу, голый, поймал своё остриё».

Ключевой эпитет здесь – «голый». Артём убил отца, застав его с любовницей, – не за измену матери, а «за наготу», то ли испугавшись её, то ли возненавидев, как кусок грубой реальности, разрушивший его уютный прежний безмятежный мир и морок. Это сюжет куда радикальней библейского – про пьяного Ноя и сына его Хама – последний всего лишь посмеялся над наготой отца.

Однако возмездие голый Артём получает именно ветхозаветное. Око за око, жизнь за жизнь, тоже от острого ножа, про который Артём так любил напевать во времена своего недолгого соловецкого «канта». И орудием возмездия – парадоксально становятся столь нелюбимые писателем Прилепиным и ненавидимые его героем блатные, босота – самый тёмный и скверный отряд бесов соловецкого ада.

Глубина проникновения, очень бережное и нервное отношение Захара Прилепина к религиозному слою и коду, оппонирует тенденции, весьма распространённой у многих современных художников. Икон стиля, звёзд интеллектуальной провокации, скандальных перелагателей классики.

Продвинутые творцы тщатся дать внушительный кус метафизики – а выходит у них сплошь юношеский инфантилизм и пионерский мистицизм.

Заявляющие себя западного типа артистами, революционерами в искусстве, либералами по жизни, наследуют – и это чрезвычайно смешно – известному направлению позднесоветской массовой (преимущественно эстрада, кино, ТВ, но и литература отчасти) культуры – эдакой прикладной метафизике. Задача формулировалась (подспудно) непростая – как бы сказать о том, что выше и больше нас, маленьких, но без присутствия Бога. Обращения к Судьбе, Року, Случаю. Преклонение перед надличностными стихиями. Лирическое неоязычество. Иногда до идиотизма:

…Ты скажи, скажи мне, вишня,
Отчего любовь не вышла,
И твои опали лепестки…

Бытовой мистицизм без подлинной Веры – явление, безусловно, уродливое, но по-своему симпатичное и трогательное, как страшные истории в пионерлагере после отбоя. Дети ведь о существовании Бога просто не задумывались, но истории о чёрной руке, красном пятне и жёлтой шторе не покидали ночных чартов. И в мошонках холодело, когда по городу, меж пыльных пирамидальных тополей и панельных хрущевок, катил по каким-то своим очень здешним делам гроб на колёсиках…

Впрочем, это я уже пересказываю «Синий фонарь» Пелевина.

«– Знаете, как мертвецами становятся?

– Знаем. Берут и умирают».

Актуальные примеры этой пододеяльной вселенной в нынешнем искусстве, когда вакансию Бога заполняют детские страхи: режиссёр Константин Богомолов с нашумевшим спектаклем МХТ им. Чехова «Карамазовы» (если по касательной вернуться к нашим соловецким баланам и достоевским братьям).

Забавно, что кодой в спектакле Богомолова звучит песня «Я люблю тебя, жизнь», музыка Э.Колмановского, стихи К.Ваншенкина (столь любимая Юрием Гагариным), – шедевр советского направления «прикладной метафизики». Вряд ли сознательно подчеркнутое родство, и тем оно очевиднее.

Что же до самого спектакля с его Достоевским в гаджетах, интерьерах и телодвижениях, у Богомолова, полагаю, та же проблема, что у Кирилла Серебренникова, поставившего спектакль «Отморозки» по роману Захара Прилепина «Санькя», но здесь я говорю о его, Серебренникова, киношных опытах. Оба художника пытаются выдать непростую свою внутреннюю жизнь, с процессами на грани срыва и скрежетом зубовным, за картинку общего бытового неблагополучия. Неблагополучия, спору нет, у нас таскать на экран и сцену не перетаскать, но всё же не стоило бы путать Божий дар (несомненный в случае Серебренникова-Богомолова) с расейской действительностью. То есть личное безумие художника вовсе не адекватно ландшафту, и наоборот.

У Ренаты Литвиновой – «Последняя сказка Риты», фильм про смерть, и даже так – про Смерть и то, что она делает с человеками, – отсутствует даже тень религиозного сознания. Традиционного, нетрадиционного, конфессионального, гностического – любого. Гламурное ЖКО, где ведётся смертное делопроизводство, никак не обозначает присутствие Бога. И прочего Иного. Даже его не пародирует.

Вся мистика «Последней сказки Риты» – механическая, сконструированная. Как тот же присутствующий в фильме Юра Гагарин с телескопическими сочлененьями рук. А окутывающий всё пространство фильма табачный дым заставляет не задуматься о метафизике курения, дыма и пепла, но вспомнить песню «Сигарета, сигарета, никогда не изменяешь», более всего известную в исполнении Аркадия Северного.

* * *

Вернусь к Роману Сенчину и его концепции «нового историзма» у «новых реалистов». Я оспорил тезис в применении к группе, но теперь хотел бы согласиться с Романом в том, что касается индивидуального мироощущения Захара Прилепина.

Поскольку историзм априорно присущ взглядам Захара, по сути, он и является способом мышления Прилепина. Это особенно заметно даже не в публицистике и дневниках «Не чужой смуты», где он свободно ныряет в глубину двух-трёх-четырёх веков русской хронологии, но именно в «Обители». Поскольку историческое измерение романа оппонирует не отдельным коллегам-художникам, но массовому сознанию, для которого вся современная Россия – это Россия послевоенная, и чем дальше Великая Отечественная, тем сильней ощущение смертной и кровной с ней связи, протекающей глубоко параллельно не столько историческому, сколько истерическому пропагандистскому мейнстриму. Кстати, подобный взгляд очень свойственен современным молодым писателям, когда они рискуют спускаться вниз по реке времени. Война вроде буйков – дальше плыть, поднырнув под трос, можно, но опасно – знакомое пространство заканчивается, впереди сплошное море с его акулами и гад морских подводным ходом.

Аналогичной хронологии придерживался Владимир Высоцкий. История его России тоже начиналась с ВОВ, с некоей дородовой памятью 37–38 годов. Гражданскую, например, войну (первую и вторую) он не воспел практически никак. А именно Высоцкий, как когда-то Маяковский для революции, придумал язык для современной России, и мы продолжаем им пользоваться.

Погружение Прилепина в «великий перелом», запуск ГУЛАГа, СЛОН, а значит, отчасти в Революцию и Серебряный век, – таким образом, становится преодолением отвердевшей породы, разрушением шаблона, операцией по удлинению исторической памяти.

Есть и другая грань обширной темы «историзма», очень заметная в недавней и знаковой полемике Сенчина с Прилепиным. Сенчин опубликовал статью с жёстким названием «К расовой теории Захара Прилепина»; впрочем, она стала ответом на прилепинское эссе с титлом не менее провокационным – «Две расы».

Расизма в привычном понимании там, разумеется, нет: речь не о разных физиологиях, но о мировоззрениях. Захар повторил свою регулярно в последнее время проговариваемую мысль о том, что Майдан, Крым, Новороссия предельно обострили вечные русские противоречия между условными государственниками и либералами. Первые после Крыма и Донбасса воспряли, вторые погрузились в сплин и безнадёгу. Что нам хорошо, то им – депрессия, и наоборот.

Прилепина с «Двумя расами», равно как и ответ Сенчина, легко найти в сети, потому нет нужды в обильном цитировании.

Разве что несколько фраз, ключевых для понимания позиции Романа Валерьевича:

«Говорят, что на Юго-Востоке защищают русский мир. Может быть. Но разве внутри России он не гибнет, не нуждается в защите?.. (…) Сколько обезлюдело за последние годы сотен квадратных километров в Сибири, на Севере, на Дальнем Востоке, в Рязанской области, в Костромской…

В Луганске и окрестностях нет газа. В России в тысячах сёл, посёлков, городков газа и не было. Несколько раз видел такую картину: метрах в ста от посёлка проходит газопровод, а сам посёлок топится дрянным углём; снег чёрный. Ничего, дескать, жили и ещё поживут. (…)

Юго-Восток бомбят. А многие города России без бомбёжек лежат в руинах. Жители гибнут не от снарядов, а от кипятка, рухнувшей остановки, развалившегося дома, проваливаются в ямы на тротуаре, и их уносят канализационные потоки… Десятки тысяч первопроходцев на Севере и их потомков обитают в бочках, вагончиках, трухлявых деревяшках. Во многих населённых (пока ещё) пунктах такое одичание, что не верится, что мы запускаем ракеты в космос, строим трассы Формулы-1, проводим Олимпиады, расставляем на тротуарах деревья в гранитных горшках…

Но если начать собирать гуманитарную помощь для жителей Боготола или трущоб Саратова, для сапожковцев или угличан, которых становится в год меньше на пятьсот-семьсот человек, скажут: «Охренели!» – а для Новороссии собираются конвой за конвоем. В том числе шлют деньги простые россияне. Что ж, это в нашем характере: пройдём мимо лежащего зимой на тротуаре, зато отдадим последнюю рубашку пострадавшему от землетрясения где-нибудь на Гаити…»

Справедливо. Искренне. Та правда, которая от бесконечного повторения не сливается в фоновый набор звуков, но пронзительна и горька неизменно. Разве что для «простых россиян» Донбасс – отнюдь не Гаити, да и вообще Сенчин, конечно, спрямил позицию Захара по живому. Но проблема, тем не менее, в другом.

Прилепин пытался Сенчину отвечать, однако, как мне кажется, так и не привёл главных, «исторических», аргументов. Они между тем очевидны: в том состоянии оцепенения, тягучего, до опрелостей, сна, которым живёт Россия в «мирное время» веками (и которое так точно и безжалостно умел описать прозаик Сенчин в лучших своих вещах), труды, направленные на скорое обустройство её пространства, политический и хозяйственный конструктив, увы, практически невозможны. В чём мы – даже за короткую нашу жизнь – сумели прочно убедиться. И спроецировать собственный эмпирический опыт на свидетельства летописей и дневников.

Не думаю, что Роман всерьёз полагает, будто те энергии, которые разбужены сопротивлением «русского мира», механически перенесённые внутрь страны (каким образом, а?), сделались бы могучим катализатором сонма добрых дел. Едва ли… Рассеялись бы, истаяли, осели мёртвым грузом в лучших умах и душах, да отразились бы в литературе тех же «новых реалистов». И всё? Всё.

Поэтому для Захара так значимо историческое пространство, по-разному обозначенные случаи пассионарного взрыва, толчка, ответа на внешнюю угрозу, которая способна переформатироваться во внутренний перелом, передел – только бы не в «перестройку». История – наука точная, с работающими законами и прочно сцепленными механизмами.

Захар фиксирует сближение ситуации Крыма и Новороссии с имперским жизнестроительством большевиков в Гражданскую и освобождением от оккупации в ВОВ. Парадоксально, но и Соловки Эйхманиса там просматриваются – та ещё лаборатория нового человека, нашедшего свою архимедову точку опоры. И за этим разбуженным человеком, возникни необходимость нажать на всероссийский рычаг, совершив левый поворот, – отнюдь не заржавеет.

Прилепин и Солженицын: к параметрам сближений

Анна Наринская, литературный обозреватель «Коммерсанта», в эмоциональном и симптоматичном отклике на вручение «Большой книги» – 2014, называет книгу-лауреата романом «советским».

«(…) хотя роман “Обитель” выделяется на теперешнем общем литературном фоне точным авторским чувством конструкции и умением работать с персонажами, это никак не отменяет абсолютной советскости. Как спонтанной (автор сам живёт советскими эстетическими ценностями и, соответственно, их предлагает), так и осознанной (автор намеренно воспроизводит советский роман, каким он был, с одной стороны, у Леонова, с другой – у Солженицына, как явление). То есть победа этого романа (в свободном тайном голосовании и при наличии в шорт-листе такого принципиально асоветского текста, как “Теллурия”) демонстрирует выбор той самой “литературной общественностью” советской эстетики и подхода как наиболее любезных её сердцу».

Тут много любопытного.

Очевидно, Анна Наринская желала избежать прямой параллели с известным парадоксом Сергея Довлатова (приписанным им, впрочем, Анатолию Найману: «советский – антисоветский, какая разница») и потому наградила роман Сорокина эпитетом более изящным, и ошиблась.

Ибо если мерить категориями «советскости» – термин весьма условный, но есть для его заземления, например, относительно внятный структурный метод – антиутопия «Теллурия» (не в меньшей степени, чем прежние, деконструкторские, тексты Владимира Георгиевича) прямиком оттуда, из, как выражаются некоторые сорокинские поклонники, «совка». Наличествуют, как водится, источники и составные части.

Прежде всего – советская научная фантастика (вообще, тема генезиса сорокинских сюжетов относительно советской НФ ждёт своего исследователя). А то, что эскиз грядущего, заявленный в «Теллурии», есть ответвление – не столько в противоположный конец, сколько в затхлый тупичок – чаемого фантастами СССР светлого коммунистического будущего – как раз непринципиально.

Ещё более ощутимая струя в «Теллурии» – влияние советского исторического романа, «полотна», как в лучших («Пётр Первый» Алексея Н. Толстого), так и в бесчисленных нелучших образцах Руси изначальной etc.

Не столь живописно, сколь узнаваемо: купцы, стрельцы (у Сорокина – опричники), «слобода да посад» (Всеволод Емелин), раскольники и ересиархи, кабаки и ярмарки, кафтаны и ферязи, дьяки с подьячими (дьяки, кстати, Сорокину так нравятся, что он путает их с дьяконами)… Но проблема даже не в подражательстве или следовании известной матрице: Сорокин заявляет себя историческим материалистом и в идейном (всё шло к распаду России, и «она утонула», то есть рассыпалась), и в эстетическом смысле. История у него не осмысляется, а пропускается через заменяющий сознание гаджет. Как будто на экране смартфона движется лубочная картинка под музыку Бориса Мокроусова, какую-нибудь «Сормовскую лирическую». «Под городом Горьким, где ясные зорьки»…

Ну, и на конец – можно сказать «имперская», а можно – советская «всемирная отзывчивость»: Европа нового средневековья как-то быстро и лихо (Сорокин умеет) становится Россией – скорее вечно прошлой, нежели гипотетически будущей.

Подобное ощущение, помните, уже возникало – при просмотре «Международной панорамы» или какой-нибудь «9-й студии» в начале восьмидесятых. В стране СССР.

Сам безапелляционный пассаж – иллюстрация ключевой мысли обозревателя «Ъ»: Анна Наринская искренне недоумевает – почему, дескать, литературные премии присуждаются именно за литературные достоинства текстов, пусть и бесспорные? без учёта политических воззрений и публицистических высказываний автора?

(Можно было бы тезис легко опровергнуть, сославшись на историю той же «Большой книги», но Наринская сама, надо думать, в курсе, да и не суть.)

Ну как же это так, удивляется Анна Наринская, когда во всём продвинутом мире (свои люди, всё понимаем) прежде всего именно политкорректное благонравие (и наоборот) учитывается и на карандаш хватается?..

«Дураки вы, что ли, интеллигенция?!» – выпаливает Наринская.

То есть вариант карякинского «Россия, ты одурела» во внутриклановом изводе.

Тут не надо напоминать, кто традиционно, хотя большей частью в теории, является адептом «чистого искусства» и противником выставления писателям баллов за политическое поведение.

И так ясно.

Впрочем, Анна Наринская в публикации на «Кольте», подводившей литературные итоги 2014 года, повторив прежние ярлыки и недоумения относительно Прилепина и «Обители», межеумочность единомышленников тоже фиксирует:

«Вслед за этим (заметкой в «Ъ» на вручение «Большой книги». – А.К.) моя почта оказалась завалена обиженными письмами, а практически каждый мой выход в люди в течение последующих двух недель включал в себя обязательные разговоры с оппонентами разной степени взвинченности о том, что, мол, как же я так могла, и что “Обитель” – она крутая, и при чём здесь общественные взгляды её автора и вообще политика».

А вот дальше – ещё интересней. Наринская, которой, и это заметно, льстит ситуация «один всегда прав», коря свой референтный круг за прекраснодушие, эстетскую мягкотелость и политическую близорукость, неожиданно делает «Обители» комплимент в чём-то повесомее денежного содержания «Большой книги». Выписывает роману пропуск в историю и вписывает «Обитель» в исторический контекст 2014 года, книгу о котором уже нынешние прозаики могут начинать словами «Велик и страшен был…»

Неважно, что событийный ряд травестирован, мы-то знаем, какие вехи войдут в учебники:

«И это какое же странное искажение зрения надо иметь, чтобы не видеть, как идеально гладко главная книжная премия этого года ложится в его хронологию: от “блокадного” преследования телеканала “Дождь” и далее со всеми остановками – вплоть до недавних рассуждений о “нашей Храмовой горе”. И как же уютно нужно себя в этой слепоте чувствовать, чтобы считать, что, сделав и поддержав этот выбор, ты к этой удобной гладкости отношения не имеешь, а “просто оценил книгу”.

Так вот, эта странная девиация моих литературно ориентированных соотечественников для меня и есть главный литературный итог года. И – перефразируя любимца лауреата – других итогов у меня для вас нет».

* * *

Высказывания Анны Наринской между тем удобны как повод. Поверхностная аттестация снова заставляет задуматься: какое место занимает «Обитель» в общем потоке русской литературы (советского периода в том числе), и какое сравнение (противопоставление) правомернее – с Леоновым и Солженицыным? Или с Сорокиным?

Ибо сам общий ряд – Леонов – Солженицын – Прилепин – ещё один энергичный комплимент автору «Обители». Понятно, откуда Наринская взяла Леонова – перед этим его на всеобщее обозрение вытащил именно Захар, написав о нём ЖЗЛ и неустанно пропагандируя; работа колоссальная и, что принципиальнее, по нашим временам – фантастически результативная – Леонов приобрёл все права актуальной литературной фигуры, а не «забытого классика». Вплоть до попадания в святцы – пусть иронические – Анны Наринской. А Солженицын возник как, с одной стороны, – писатель идей (хоть бы и в «советских романах» высказанных), с другой – фигура, бесспорная по общественной значимости. Как вопрошал Ленин, имея в виду Толстого, – «Кого в Европе можно поставить рядом с ним?»

У Анны Наринской такая кандидатура, как выясняется, есть.

Упоминание Александра Исаевича, непременное в любом разговоре про «Обитель», заставляет говорить о «лагерной» прозе, по ведомству которой роман Прилепина уверенно прописали, и это, пожалуй, навсегда.

Однако с параллелью «Солженицын – Прилепин» имеет смысл разобраться в диапазоне куда более широком, нежели «тюрьма при советском тоталитаризме».

Для затравки напомним вызвавшую столько шума реплику Прилепина о желательности исключения «Архипелага ГУЛАГ» из школьной программы: понятно было, что говорит Захар не столько о мифотворчестве у Солженицына, сколько об отсутствии документальной – при избыточном присутствии фольклорной – основы пусть у «художественного», но «исследования».

Впрочем, общий смысл заявления не был столь категоричен, как его пытались интерпретировать. Предоставим тут слово самому Прилепину:

«Однажды я впроброс сказал о том, что в школах предпочтительнее было бы изучать художественные, а не публицистические тексты Солженицына. Эти слова были немедленно взяты на вооружение “прогрессивной публикой” (“Прилепин пытается выдавить из школы Солженицына и занять его место!” – кричали эти, другого слово не подберу, идиоты). “Прогрессивная публика” имеет привычку приватизировать всё подряд – в том числе и наследие Александра Исаевича, который, прямо говоря, никогда не был либералом и ко всей этой публике относился с великим скепсисом, переходящим в презрение».

На этот пассаж Дмитрий Быков, посчитавший, будто Прилепин, лидер «младопатриотов», таким образом вступил в борьбу «за Солженицына», дабы освятить высшим его авторитетом Новороссию и «национализм с человеческим лицом, в азартном, весёлом и зубастом варианте», ответил известной статьёй. Наибольшие возражения у Дмитрия Львовича вызвали прилепинские дефиниции Солженицына: «безусловно воин, консерватор, традиционалист».

Быков пытается оспорить триаду с помощью прежде всего литературного инструментария (хотя Прилепин «русскую общественную традицию» в спорах о фигуре Солженицына вынес впереди литературной).

«Что до традиционно русских добродетелей, – пишет Быков, – “воин, консерватор, традиционалист”, – Солженицын и подавно имеет к ним весьма касательное отношение. Традиционалист? Но в литературе он модернист, прямой ученик Цветаевой и Замятина, создатель нового типа эпопеи, куда более радикальный новатор, нежели Дос Пассос, с которым его вечно сравнивают».

Дмитрий Львович, настаивая на первородстве литературного анализа, следом утверждает, будто идеологом может быть лишь свирепый догматик, с рождения и до самой смерти не выпускающий из рук одних и тех же скрижалей – шаг влево, шаг вправо автоматически лишает почётного звания: «Солженицын вообще никакой не идеолог – идеи его эволюционировали, и сам он менялся».

Но дело даже не в этом. Во-первых, модернизм давно часть литературной традиции. Во-вторых, традиционализм в общественной мысли вовсе не отрицает обращения к продвинутым литературным технологиям. Аналогично у Дмитрия Львовича в оппонировании определению «консерватор и воин» – одномерные аргументы: Столыпин, Ленин в Цюрихе, как будто на фоне этих фигур Александр Исаевич должен вдруг сделаться либертарианцем и пацифистом…

«Идеи его менялись» – это верно. Но – от Матфея «По плодам их узнаете их». А если плоды разные? И терновник, и виноград, и хурма, и шаурма?

Вместе с тем, пафос статьи Солженицына «Поссорить родные народы?» («Известия», 02.04.2008) абсолютно недвусмысленный:

«И в 1932–1933 годах, при подобном же Великом Голоде на Украине и Кубани, компартийная верхушка (где заседало немало и украинцев) обошлась таким же молчанием и сокрытием. И никто же не догадался надоумить яростных активистов ВКП(б) и Комсомола, что это идёт плановое уничтожение именно украинцев. Такой провокаторский вскрик о “геноциде” стал зарождаться десятилетиями спустя – сперва потаённо, в затхлых шовинистических умах, злобно настроенных против “москалей”, – а вот теперь взнёсся и в государственные круги нынешней Украины, стало быть, перехлестнувшие и лихие заверты большевицкого Агитпропа? “К парламентам всего мира!” – Да для западных ушей такая лютая подтравка пройдёт легче всего, они в нашу историю никогда и не вникали, им – подай готовую басню, хоть и обезумелую».

А вот Егор Холмогоров на «Свободной прессе»: «Полагаю, что если Путин успешно доведёт партию на Украине до конца, то совершенно реальным окажется добровольное формирование союза между Россией, Восточной Украиной, Белоруссией и Казахстаном, то есть формирование того восточнославянского (правильней было бы сказать – русского) союза, который предлагал Солженицын. Вообще, влияние доктрин этого писателя на политическое мышление Владимира Путина явно было недооценено. Путин, как оказалось, не только заявляет себя “наследником Солженицына”, но и является им на деле».

Впрочем, великого человека и должно быть много.

Странно, что Быков с его любовью к параллелям, подчас рискованным, не решился на сравнение литераторов Солженицына и Прилепина, а вместо этого снова подтянул к Захару за ницшеусы Горького; «подмаксимки» – «подзахарки», весь набор ещё из прошлой пятилетки.

Сопоставление «Обители» с нобелевским романом Александра Исаевича «В круге первом» как бы узаконено от долгого повторения (и Наринская, конечно, имеет в виду именно «Круг», поскольку говорит о «романе»). Однако задумаемся – насколько оно вообще убедительно и правомерно. Критики, надо полагать, мыслят категориями не столько романности и «советскости», сколько гулаговской «темы» и объёма. Естественно, структура: «двучастность», как сказал бы сам Александр Исаевич.

* * *

Куда, впрочем, занятнее параллели, залегающие на иных уровнях восприятия и требующие более глубокого бурения. Сопоставим для начала даты. В соловецком романе Прилепина основное время действия – лето и осень 1929-го, года «великого перелома на всех фронтах социалистического строительства» (И.Сталин), изгнания Льва Троцкого за пределы СССР и запуска той самой пенитенциарной системы, которая вошла в историю и мифологию под именем ГУЛАГа. (Сама аббревиатура появилась годом позже; однако постановление Совнаркома «Об использовании труда уголовно-заключённых», по которому содержание всех осуждённых на срок от трёх лет и выше передавалось в ОГПУ, датировалось 11 июля 1929 года.)

Спустя ровно двадцать лет (1949 год) разворачивается действие романа «В круге первом» – рождественская неделя (в одной из первых глав заключённые-немцы празднуют католическое Рождество), точнее несколько дней – от 24 декабря («три дня назад отгремело его славное семидесятилетие» – ремарка в первой из «сталинских» глав романа) по 26-е включительно.

Но дело даже не в юбилейных нулях, а в своеобразном стыке эпох: мощный стартап ГУЛАГа – у Прилепина, с другой, у Александра Исаевича, – одряхление сталинизма, биологическое и бюрократическое, показанное чрезвычайно убедительно; вопреки, естественно, авторскому замыслу. Александр Исаевич на риторическом уровне пытается доказать, что режим становится только кровожаднее (не с одной, впрочем, его подачи прочно укрепился миф о послевоенном «новом 37-м», девятом вале репрессий). Однако внеидеологический, сугубо художественный слой романа, через детали и нюансы, демонстрирует обратное – если не вегетарианство власти (до него далеко, конечно), то её застывание и коррозию в аппаратных и юридических формах. Исключающих произвол и соблазн решать проблемы методом «крупнооптовых смертей» и статистики в больших нулях. Показателен момент, когда отправляющийся на этап Глеб Нержин, оперируя буквой и параграфами закона, заставляет оперчекиста майора Шикина вернуть изъятую при обыске книжку стихов Есенина – и таких красноречивых эпизодов в «Круге» немало.

«– Так арестуй их всех, собак, чего голову морочить? – возмутился Абакумов. – Семь человек! У нас страна большая, не обедняем!

– Нельзя, Виктор Семёныч, – благорассудно возразил Рюмин. – Это министерство – не Пищепром, так мы все нити потеряем, да ещё из посольств кто-нибудь в невозвращенцы лупанёт. Тут именно надо найти – кто? И как можно скорей».

Подобный диалог невозможен в 37-м, когда брали именно что целыми министерствами, не особо отделяя МИДа от Пищепрома. Занятно, что и здесь бармалейство Абакумова несколько Солженицыным преувеличено. Именно всесильный министр ГБ в 1951 году высказался об участниках некоего «Союза борьбы за дело революции» (16 юношей и девушек, обсуждавших, между прочим, план убийства Маленкова): «…способны только на болтовню… Серьёзных террористических намерений у них не было».

Вообще, толстовских кондиций конфликт Солженицына-реалиста с Солженицыным-идеологом и Солженицыным-фельетонистом, на мой взгляд, особенно принципиален для понимания этого романа и ждёт ещё своего справедливого рефери.

Надо сказать, солженицынские свидетельства о перерождении советской модели социализма в поздние сороковые (снова миф об однородности, монохромности сталинского периода разбивает один из его создателей), весьма ценны и по-своему уникальны – по сей день в литературе и общественной мысли они в остром дефиците. Разве что исторические труды Вадима Кожинова, «Россия. Век XX», можно поставить рядом.

Солженицын не без ехидства фиксирует, как убеждённые леваки (инженер Абрамсон, фронтовик-филолог Лев Рубин, уцелевший «красный профессор» серб Душан Радович) вдруг осознают, насколько непоправимо и опасно чужими оказались они в государстве «победившего пролетариата»; идеология их – уже не щит Ахилла, но ахиллесова пята. Любой карьерный циник сделался власти ближе, чем идейный боец.

Или – практически единичное в советско-антисоветской литературе свидетельство о послевоенном недоверии фронтовикам, негласном нивелировании военных заслуг, размывании – аккуратно направляемом государством – фронтового братства (образ и опыт капитана Щагова: «Щагов уже стыдился своих скромных орденишек в этом обществе, где безусый пацан аппарата (референт Верховного Совета. – А.К.) небрежно наискосок носил планку ордена Ленина».) Здесь имеет смысл остановиться немного подробнее.

Позднейшее (после 1965 года) превращение Победы в основной символ и достижение государства (в дальнейшем пропагандистский накал только возрастал, а распад СССР и крушение социализма и вовсе перевели его в сакральную сферу, вопреки исторической логике), с повсеместным чествованием ветеранов, стёрло послевоенное отношение власти к фронтовикам из народной памяти.

Наверное, это правильно. Народная память устроена так же, как индивидуальная у человека, – и плохое забывает быстро.

Или, как водится, мифологизирует – так (это и я хорошо помню) солдаты великой войны дружно проклинали Никиту Хрущёва за отмену так называемых «денег за ордена», то есть выплат за боевые награды. Немало грехов было у Никиты Сергеевича, но здесь он вовсе ни при чём – на самом деле, выплаты были упразднены с 1 января 1948 года. Равно как льготы для орденоносцев в виде бесплатного проезда на городском транспорте и раз в год по железным и водным путям. В указе формулировалось: «Учитывая многочисленные предложения награждённых орденами и медалями СССР об отмене денежных выплат по орденам и медалям и некоторых других льгот, предоставляемых награждённым, и о направлении освобождающихся средств на восстановление и развитие народного хозяйства СССР».

У Сталина были свои резоны не доверять фронтовикам. Хорошо знавший историю, он помнил, разумеется, о декабристах. Лично наблюдал политическую роль фронтовиков в революции и Гражданской войне (и сам был солдатом-дезертиром в начале 1917-го). Были причины не слишком славить Победу (9 мая стал нерабочим днём только в 1965-м) – грандиозная военная, она оказалась не равна победе политической. Собственные соображения имелись и у Хрущёва – Победа, как ни крути, ассоциировалась с Иосифом Виссарионовичем. Никита Сергеевич был вовсе не прост (в отличие от позднейших своих, с 1985 года, преемников) и понимал, что ассоциация эта – навсегда. Словом, причины подобного отношения у двух вождей были сугубо политические, а вот Леонид Брежнев разбавил политику – лирикой. Ему были дороги воспоминания, не только героические, но и в гоголевско-есенинском духе: «о, моя юность, о, моя свежесть!».

И мы позволим себе немного лирики. Для иллюстрации природы национальных мифов. В нашумевшем сериале Валерия Тодоровского «Оттепель» речь идёт о 1961-м, кажется, годе; принципиальный конфликт разворачивается вокруг обнаружившегося вдруг скандала: главный герой-любовник, киношник Виктор Хрусталёв, оказывается – «не воевал». Хотя, по возрасту, естественно, подлежал призыву.

Когда, интригами некоего нехорошего прокурора, история всплывает на публике (в виде фельетона в «Комсомолке» – вот эта деталь эпохи очень точна), приятель-фронтовик бьёт Хрусталёва по физиономии (безответно), мосфильмовское окружение, у которого отцы-братья полегли или стали инвалидами, подвергает тусовочному остракизму.

Всё бы ничего, сериал, натурально, не претендовал на документ эпохи, но вроде как воспроизводил аромат её – и сюжет с хрусталёвским элитарным дезертирством портил воздух именно на художественном уровне – вполне качественном, кстати. Поскольку был лжив – не потому, что «косить» от призыва, да ещё во время войны – это хорошо, а потому, что вопроса «где и чем вы занимались до сорок пятого года» в те ранние шестидесятые практически не звучало.

Хрусталёв мог работать на оборонном заводе (на любом заводе; да, получив бронь не без помощи влиятельного папы, но и в этом не было ничего зазорного). Мог учиться во ВГИКе – тоже возможная бронь: товарищ Сталин мастеров, настоящих и будущих, важнейшего из искусств, берёг и лелеял. Наконец, главная и горькая правда: окружение Хрусталёва не могло увидеть, увы, ничего противоестественного в том, что московский мальчик из хорошей семьи избежал фронта (да ещё при погибшем старшем брате).

* * *

Вернёмся от одного сериала к двум романам. Захар Прилепин назвал соловецкую жизнь (и власть) конца двадцатых «последним аккордом Серебряного века». Любопытно, что один из главных персонажей романа Солженицына «В круге первом», дипломат Иннокентий Володин, спустя двадцать лет переживает этот аккорд как откровение, при разборе бумаг покойной матери:

«И стопы, стопы разнообразных журналов, от одних названий пестрило в глазах: “Аполлон”, “Золотое Руно”, “Гиперборей”, “Пегас”, “Мир искусства”. Репродукции неведомых картин, скульптур (и духа их не было в Третьяковке!), театральных декораций. Стихи неведомых поэтов. (…) здесь были целые издательства, никому не известные, как провалившиеся в тартарары: “Гриф”, “Шиповник”, “Скорпион”, “Мусагет”, “Альциона”, “Сирин”, “Сполохи”, “Логос”».

(Можно представить, с каким наслаждением археолога и конквистадора, твёрдыми пальцами прищёлкивая, вставлял Солженицын эти логосы в книжку – не то в ссыльном Кок-Тереке, не то в «матрёниной» деревне Мильцево – первая редакция романа закончена в 1957 году.)

«Несколько суток просидел он так на скамеечке у распахнутых шкафов, дыша, дыша и отравляясь этим воздухом, этим маминым мирком, в который когда-то отец его, опоясанный гранатами, в чёрном дождевике, вошёл по ордеру ЧеКа на обыск.

В пестроте течений, в столкновении идей, в свободе фантазии и тревоге предчувствий глянула на Иннокентия с этих желтеющих страниц Россия десятых годов, последнего предреволюционного десятилетия, которое Иннокентия в школе и в институте приучили считать самым позорным, самым бездарным во всей истории России – таким безнадёжным, что не протяни большевики руку помощи – и Россия сама собой сгнила бы и развалилась».

И вдруг после этого сильного места – резко сбивается оптика и тональность, рассыпается преподавательским говорком:

«Да оно и было слишком говорливо, это десятилетие, отчасти слишком самоуверенно, отчасти слишком немощно. Но какое разбрасывание стеблей! но какое расколосье мыслей!»

Интересно также, что главный поэт, регулярно упоминаемый в романах и Солженицына, и Прилепина, цитируемый подчас без кавычек, подобно фольклору, вызывающий неизменный настороженный интерес у «кумовьёв», – Сергей Есенин. (А кто здесь главный модернист – снова кивнем в сторону Д.Л.Быкова – вопрос открытый; там, где Глеб Нержин – солженицынское альтер-эго – в народнических традициях пытается «подсадить» на Есенина дворника Спиридона, Прилепин есенинскую подругу Галину Бениславскую делает прототипом главной героини – чекистки Галины Кучеренко, в которой женское, инфернальное и жертвенное сливается воедино. Да ещё заставляет её, как бы между прочим, пробросить в допросе: «“Афанасьев не рассказывал, встречался ли он с поэтом Сергеем Есениным накануне его самоубийства?” – спросила Галина»).

Есенин использовал в юности ситуацию русского декаданса для максимального самопиара, в поэзии его заветы одновременно перерос и архаизировал, а жизнь прожил по хмельным лекалам Серебряного века, и жизнь эта тоже может рассматриваться как своеобразный «последний аккорд». В чём, кстати, одно из объяснений постоянного присутствия поэта в ГУЛАГе. Стихи Есенина представлялись узелками на, казалось, безвозвратно разорвавшейся связи времён. «Единственный поэт, канонизированный блатным миром» (В.Шаламов) – точная констатация, но неточная маргинализация. Герои «Обители» и «Круга первого» уголовному сообществу враждебны, поэтому есть аргумент и посерьёзней: Есенин – Россия не уголовная и лагерная, а просто Россия, продолжающаяся в народном сознании как бы вне эпохи и Советской власти.

И кстати, о фольклоре. Пристрастие Солженицына к Далю общеизвестно и канонизировано, в «Круге» две поговорки можно признать сюжетообразующими лейтмотивами («Волкодав прав, а людоед – нет»; «Лучше хлеб с водой, чем пирог с бедой»).

У Прилепина рифмованными идиомами выражается персонаж довольно неожиданный – вечный терпила мужичок Филиппок, попавший на Соловки за убийство родной матушки. Любопытно, что его фольклорные находки менее императивны, более экзистенциальны: «Потяну лямку, пока не выроют ямку»; «дойдёт тать в цель – поведут его на рель».

Вообще, персонаж этот в романе Прилепина хоть и эпизодический, но яркий – актёр второго плана, который в какой-то момент «ушёл на первый план» (Борис Рыжий), поскольку в знаковых его обстоятельствах порой угадывается Александр Исаевич Солженицын, и вовсе не потому, что оба сыплют далевскими поговорками. (Хотя и поэтому – тоже.)

Филиппок (само имя – говорящая толстовская деталь, представляется русский мальчик в огромных валенках и с бородою) томится в Соловецком лагере, повторю, за убийство собственной матери. Солженицын, как многие аргументированно полагают, стал едва ли не главным убийцей Советской власти, шире – СССР и Революции. (Вспомним: Александр Исаевич планировал начать литературную карьеру с эпопеи «Люби революцию!»; замысел позднее трансформировался в циклопическое «Красное колесо».)

Отмечу, что есть в романе библейский мотив взаимодействия-противопоставления двух убийц: Филиппка, убившего мать, – отцеубийце Артёму, в котором, как я писал выше, угадываются мальчики Достоевского и молодые люди России, современной Прилепину. «“Юродивый” – подумал Артём раздражённо». «Артём непроизвольно сторонился мужичка. От слов его, будто бы помазанных лампадным маслом, воротило».

Пронзительные страницы «Обители» – о каторжных мытарствах Филиппка «на баланах»:

«Мелкий мужичок с Моисеем Соломоновичем сработаться никак не могли. Первый балан, который дотолкали Артём с Афанасьевым, они ещё кое-как, чертыхаясь и семеня, помогли оттащить подальше от воды, а следующий балан мужичок выронил, Ксива заорал на него – тот сразу, как-то по-детски, заплакал:

– Я работал в конторе! – всхлипывал он. – С бумагами! А меня который месяц принуждают надрывать внутренности! Сил во мне не стало уже!»

«ГУЛАГовские» книги Солженицына – «Иван Денисович», «В круге первом», непосредственно «Архипелаг» – это палимпсест, сквозь который проглядывает личный лагерный опыт Александра Исаевича. Со всеми оправданными фобиями и комплексами. Одна из главных – боязнь общих работ.

В романе о шарашке ключевой выбор героя – продолжать воплощать бериевские опасные для цивилизованого мира техзадания, или быть списанным в морозные стихии ГУЛАГа – на изнурительный труд от забора до обеда и возможную погибель. Выбор, как бы автор его ни аргументировал, выглядит довольно надуманным – и дело не в стратегии «выживания любой ценой». Просто картина пронизывающего общество цинизма (и сообщества зэков в первую очередь – другое дело, что цинизм – их спасительное оружие) плохо – на литературном прежде всего уровне – монтируется с подвигом бессмысленной жертвенности.

Ещё одно из штрихпунктирных появлений Филиппка – в лазарете у доктора Али, в инвалидном состоянии, может быть прочитано как аллюзия на «Раковый корпус», из которого Александр Исаевич и не чаял выбраться…

Таким образом, Захар Прилепин включил своеобразную обратную перемотку судьбы классика XX века – больница – лагерь – миссия убийства матери-Революции.

* * *

Ещё одно лежащее на поверхности созвучие – в прототипах. Практически каждый заметный персонаж романа Солженицына о шарашке писался с конкретного человека – тут и тройка друзей-антагонистов Глеб Нержин (Александр Солженицын), Лев Рубин (Лев Копелев), Дмитрий Сологдин (Дмитрий Панин), и тюремное начальство, вставленное в книжку практически под собственными именами. Особо хотелось бы отметить писателя Константина Симонова, который в романе назван Николаем Галаховым и, между рефлексиями о застое в советской литературе послевоенного периода, выпив, подпевает собственному произведению – знаменитой песне фронтовых корреспондентов. «С лейкой и блокнотом».

Солженицын и здесь открывает важную традицию: прописывания Симонова в литературных персонажах; с тех пор Константину Михайловичу повезло, как никому другому из крупных советских авторов, сделаться регулярным литературным героем.

Повторюсь: я даже не о мемуарах, где Симонова множество, а именно о романах.

Два из них точно стали классикой – «В круге первом» и «Место» Фридриха Горенштейна, где он угадывается в образе Журналиста, когда-то любимца Сталина.

Есть ещё «Московская сага» и поздние романы Василия Аксёнова, где Симонов неизбывен, как радио.

Прилепинскую «Обитель» аналогично разбирают на прототипы – некоторых я уже упоминал, а вот свежее открытие: ведущий актёр соловецких театров, важная фигура одного из сюжетных поворотов романа – Шлабуковский, явно написан с Бориса Глубоковского. Артиста в западном смысле, когда говорят не о профессии, а о статусе – он был актёром, художником, беллетристом и драматургом, близким в начале двадцатых имажинистам. Арестован в ноябре 1924 года (по делу «Ордена русских фашистов» – был якобы министром иностранных дел в теневом кабинете организации). По тому же делу был в марте 1925-го расстрелян другой есенинский приятель – Алексей Ганин, Глубоковский же приговорен к десяти годам Соловецкого лагеря особого назначения.

Из дневников Галины Кучеренко:

«Вызывала Шлабуковского, который шёл по делу “Ордена русских фашистов”.

Шлабуковский хорошо знал Есенина, знает всю эту среду. Расспрашивала его целый час о Есенине и Мариенгофе. Он никак не мог понять мой интерес, но осторожно рассказывал, потом даже вдохновенно, расслабился».

А вот в несколько ином роде малоизвестный мемуар:

«Ночь, в кафе пьяная публика, и Сергей [Есенин], с разодранной рубашкой, кричит что-то несуразное, пьяное, больное; Глубоковский, замахнувшийся стулом, тоже пьяный, под кокаином, а перед Сергеем бросившийся на колени, протягивающий какую-то икону и вопиющий: “Серёженька, во имя Бога!..” – Клюев. Нет, не хочу вспоминать… Только пьяный угар и невменяемость могли довести до такого состояния этого хорошего, милого кудрявого поэта».[17]

Глубоковский в журнале «Соловецкие острова», в 1930 году, когда Есенин и на воле полузапрещён, опубликовал статью «Сергей Есенин: Спорады».

Освободился в 1932 году, досрочно, и – внимание – вернулся в Москву и вновь поступил в Камерный театр (!).

* * *

Все предыдущие совпадения были о времени, теперь – о пространстве.

СЛОН, как известно, размещался на территории главного, наверное, русского монастыря (и обыгрывание духовной географии – важный лейтмотив романа Прилепина, иногда сближения странны и ностальгичны для совершенно других поколений. Слон, выложенный из белых камней, засаженный редкими сортами роз, – это родной нашему поколению пионерлагерь. Отрядная презентация, из разноцветных песков и камушков, – вот откуда, получается, корни этих дизайнерских решений).

Марфинская шарашка располагается в здании бывшей духовной семинарии. Но, собственно, на этом пространственные параллели обрываются. Ибо роман «Обитель» – органически противоположен тюремно-лагерному замкнутому пространству с его сжимающими стенами, впивающимися углами и постылыми запахами – смесь пищеблока, беды, хлорки, параши и страхов. Тюремное амбре удивительно постоянно в России, и проницаемость его тотальна, почти радиоактивна.

«Обитель» же – роман распахнутый: много моря, вообще воды, крови, которая рифмуется цветом с соловецкими ягодами и льётся как вода. Много холода и огнестрельного огня, Севера как особой стихии, много разноцветного света, он гуляет по лицам, островам и лесам архипелага, стоит столбами, которые плавают и ломаются друг о друга. Чаек, их разрывающих криков; и даже пёс Блэк и олень Мишка, в отличие от морских свинок, кроликов, лис, – последних опекает бригадир Крапин – живность вовсе не тюремная, но прирученные курьеры стихий.

Есть ощущение, будто действие романа происходит не совсем на земле, а как бы на большом облаке, и облако это напоминает – как у Антона Чехова, который, по точному замечанию Сергея Боровикова, «любил сравнивать облака» – то монаха, то рыбу, то турка в чалме, то триумфальную арку. А подчас – льва и рояль одновременно.

А вот «В круге первом» – роман интерьерный, книга замкнутого пространства, не только тюремного. «Комната была невелика, невысока. В ней было две двери, а окно если и было, то намертво зашторено сейчас, слито со стеною. Однако воздух стоял свежий, приятный (особое лицо отвечало за впуск и выпуск воздуха и химическую безвредность его). Много места занимала низкая оттоманка с цветастыми подушками» – так открывается роман в романе, роман-памфлет о Сталине, но вообще внимание к интерьерам повсеместно – кабинет министра Абакумова (с акцентом на портреты и размеры их), квартира прокурора Макарыгина (паркет, когда-то уложенный зэками, диван, и даже cigar room – «табачный алтарь»). Подробно описаны закутки и нычки шарашки, а споры заключённых в алтарной комнате, превращённой в арестантский кубрик, – открывать ли окно «на Эренбурга» (ширина книги) – это уже чистый дизайнерский глянец, предвосхищённый лет за сорок до его появления в России.

Именно в пространственных категориях, при всех зафиксированных нами прочих сходствах, самое принципиальное различие двух романов – как если сравнивать современную Москву с вневременной российской провинцией. Даже без учёта сегодняшней ситуации неоколониализма – когда метрополия относительно периферии воспроизводит колониальную модель, увы, не для чужого и далёкого, но собственного народа.

Провинциал Солженицын, сделавший в равной мере тюремный, но и сугубо московский роман – очередные парадокс и загадка Александра Исаевича. Впрочем, дантов «круг первый» уместно толковать и расширительно – если вышки и колючку тюремных стен перенести на границы Москвы. Равно как название «Обитель» Прилепин явно не собирался ограничить географическими Соловками.

* * *

Надо сказать, размышляй современная литературная критика не объёмами и жанрами (давно утратившими всякую определённость), и вообще немного вольнее, – аналогию «Обители», куда более точную, скорее нашли бы в «Иване Денисовиче». Этой – так уж сложилось – Библии отечественной лагерной прозы. Но ведь и впрямь эта маленькая повесть – одна из вариаций русской книги Иова.

Не случайно даже далёкие от богословия авторы размышляют о ней с применением священной символики и тональности: «“Иван Денисович” – книга без аналогов. Книга-мститель, книга-терминатор. Другой такой в истории человечества нет. Советские чудовища, сами вожди, их идеологи, их воспеватели, блудящие словом, не заметили, как вся убойная сила русского слова утекла от них к другому, ими выращенному чудовищу – или, скорее, чудищу. Драконы выращивают героев своими собственными когтистыми лапами! И я думаю, с этой книги Солженицын перешёл под непосредственное покровительство Михаила Архистратига, Господнего полководца…»[18]

И мощная библейская составляющая текстов – вовсе не странное сближение «Одного дня» с «Обителью»…

Есть и другие. Очевидное сходство в описаниях лагерного, именно «барачного» быта. Пошагово и чуть ли не любовно дан производственный процесс. Бьются и пресловутые пространственные замеры: заснеженные лютые поля, маленькие люди-муравьи; а сам возводимый в голых степях производственный корпус неясного назначения – не есть ли метафора монастырского строительства?

Иван Шухов, как и Артём Горяинов, окружен людьми с одной стороны – понятными (бригадир Тюрин, замбригадира Павло, Гопчик, Фетюков, были бы понятны «бандеровцы», но их вымарал Твардовский, зато остались братья-эстонцы и жила-латыш с табаком, понятен Шухову даже баптист Алёшка, тут, кстати, повторюсь, мощная параллель «Одного дня» и «Обители» в христианской проповеди, которая, будучи отторгаемой героем на внешнем уровне, на внутреннем побуждает его ко многим поступкам и юродствам). С другой стороны, публикой не слишком понятной – это интеллигенты, которые спорят, бывает, о каких-то абсурдно-далёких от каторги вещах – вроде эйзенштейновской коляски и пляске в личинах. Киношник Цезарь Маркович, кавторанг Буйновский, фельдшер-писатель Коля из санчасти…

Вот этот приём (в манере шкловского «остранения»), когда автор глазами среднего человека эпохи смотрит на её рулевых, демонов и орфеев, – очень роднит «Ивана Денисовича» с «Обителью». Как и общий генезис – советская литература двадцатых годов, с её запуском революционного логоса в русский космос.

Александр Твардовский, подписывая к публикации в новомирском номере (январском, 1963 года) «Матрёнин двор», говорил: «Вот теперь пусть судят. Там – тема. Здесь – литература».

«Там» – имелся в виду «Один день Ивана Денисовича», а тема была, понятно, лагерной.

На самом деле чуть ли не наоборот: «Иван Денисович» гораздо совершенней в литературном смысле, в нём ощущается близкое знакомство со школами и штудиями десятых – двадцатых годов, сказовой манерой («Толь-то проахал, дядя»), упомянутым «остранением» и даже ритмической прозой. Тогда как «Матрёнин двор» восходит к скучным урокам литературных передвижников конца XIX века, в диапазоне от Глеба Успенского до Владимира Короленко.

Твардовский, впрочем, угадал главное – свой эстетический идеал Солженицын нашёл в народнических публицистах с их лубочным реализмом, а никак не в революционных двадцатых. Собственно, далеко не случайна атака, предпринятая им в «Телёнке» против «Нового мира». Это был не один перечень «взаимных болей, бед и обид», а конфликт сугубо идеологический и стилистический, принявший странную форму, которая спустя годы кажется и вовсе шизофренической. Эдакий авторестлинг – если «Иван Денисович» залезет на «Матрёнин двор», кто кого сборет?

В своё время Виктория Шохина попросила меня ответить на вопросы для анкеты к ежегодным «Лакшинским чтениям». Я ответил, и некоторые соображения мне кажутся принципиальными в контексте данной главы.

Вопрос: «В 1975 году В.Лакшин в статье "Солженицын, Твардовский и «Новый мир»" вступил в спор с Солженицыным, который в книге "Бодался телёнок с дубом" описал "Новый мир" в неприглядных красках. Как Вам кажется, на чьей стороне была правда?»

Работа Лакшина «Солженицын, Твардовский и "Новый мир"» продолжает, на мой взгляд, оставаться актуальной и наглядной. Сегодня, может быть, даже принципиальнее те высокие человеческие и корпоративные («добрые нравы литературы» – Ахматова) смыслы, которыми наполнил Владимир Яковлевич свой ответ Солженицыну.

Правда, на мой взгляд, была за Лакшиным. Тогда и сегодня. Не только нравственная. Историческая и мировоззренческая тоже.

Владимир Яковлевич тогда сделал точное наблюдение: может быть, в большей степени Солженицын нападал на «Новый мир» не по личным, но идейным соображениям. Свою окончательно сформировавшуюся к концу шестидесятых ненависть к советской идеологии он проецировал на «новомирцев» – людей, по Лакшину, социалистических и демократических убеждений. Сторонников социализма с «человеческим нутром, а не только лицом».

По сути, власть, убрав с общественной сцены «Новый мир» Твардовского-Лакшина, уничтожила именно социалистическую альтернативу развития СССР, проскочила последнюю перед его запрограммированным крахом развилку, Александр же Исаевич, мысливший шире и глубже «вождей», в «Телёнке» подписал левой перспективе общегрупповой, цивилизаторский приговор. Явно намеренно и продуманно.

Бессмысленно сегодня гадать, по какому пути пошли бы тогдашнее общественное мнение, страна, литература, сохранись в том или ином виде «Новый мир» шестидесятых – очевидный прообраз политической партии. Ясно, однако, другое – солженицынское влияние на разрушительные процессы конца восьмидесятых – начала девяностых было очень значительно, и тут сбылись все прогнозы Лакшина – о звериной ненависти АИСа к советскому проекту, невнятности и фрагментарности его позитивной программы, опасных авторитарных тенденциях.

«Чего он хочет для России, чего ждёт от неё? Не знаю, не пойму. Судя по идиллическим его понятиям о нашем дореволюционном прошлом, ему кажется, что у России одно будущее – её прошедшее. Достаточно перечитать “Письмо вождям”: он не против самой крепкой и крутой централизованной власти, и даже самодержавность и великодержавность имеет для него в себе нечто привлекательное. “Вождям” надо было бы лишь послушаться доброго совета и расстаться со своей пагубной идеологией – всё стало бы на место. Да если б ещё вернуться к православию на национальной основе…»

Лакшин пишет об «Архипелаге ГУЛАГ»: «…пока история не найдёт более объективных летописцев и не произнесёт собственного суда над прошлым, пристрастный суд Солженицына останется в силе».

Что ж, объективные летописцы находятся – надо полагать, их будет всё больше, и уже самые преданные поклонники Александра Исаевича путаются в дефинициях и оговорках, призывая перестать воспринимать «Архипелаг» в качестве «обвинительного акта, прокурорской речи» (Лакшин).

А суд истории разыгрывается, как и положено, в фарсовом отчасти виде.

Вспомним недавнюю историю многодетной дамы из Вязьмы, стуканувшей в украинское посольство о передвижениях наших войск. В романе «В круге первом» аналогичные действия предпринимает, после цикла рефлексий, дипломат Иннокентий Володин, пытаясь предупредить американского военного атташе о том, что бериевские лазутчики вот-вот унесут из-под носов янки атомную бомбу. И тоже оказывается в Лефортово.

Отклонения от сюжета внесли сама жизнь, история, Россия, тендер… Не карьерный дипломат, член ВКП(б), а беременная на тот момент домохозяйка и член КПРФ, взяли не двух, а одну, не секретная ведомственная информация, а подслушанный в маршрутке разговор и наблюдения за передвижениями войск «из моего окна»…

Когда была премьера сериала «В круге первом» Глеба Панфилова с Евгением Мироновым в роли солженицынского альтер-эго Нержина, после финальной серии устроили дискуссию – проклятый предатель, мол, Иннокентий или право имел?

И, в общем, склонялись к праву, если у тебя страна-агрессор, а лидер – Сталин…

За освобождение Светланы Давыдовой привычно шумели либералы и правозащитники, а вот никто из статусных адептов Александра Исаевича голоса не подал.

Сюжет, если вдуматься, знаковый. Мог бы украсить книгу-дневник Захара Прилепина «Не чужая смута».

Закольцевать же рассуждения о двух писателях хочется даже не лагерной темой и не левой идеей, но премиальными делами, то есть откуда начали – с переживаний Анны Наринской относительно награждения «Обители» премией «Большая книга».

Как известно, «Один день Ивана Денисовича» Ленинской премии не получил.

А вот Сталинскую – при определённом стечении обстоятельств, сдвиге на волосок стыка эпох, некоторых личностных векторов и пр. – вполне мог бы взять.

Конечно, не первой степени, увы.

Наверняка второй. Как фронтовой офицер Виктор Некрасов («В окопах Сталинграда»), бывший зэк и гвардии инженер-майор в великую войну Анатолий Рыбаков («Водители», «Екатерина Воронина»); административно-ссыльный Николай Эрдман, автор «Самоубийцы» и сталинский лауреат за сценарий к фильму «Смелые люди».

Я нарочно, разумеется, назвал трёх знаковых, подлинной литературной величины, лауреатов. Всё же сценарии, когда Солженицын получает за «Ивана Денисовича» Ленинскую, затем печатает в «Новом мире» романы «Корпуса» и «Круга» и, ненатужно-лояльным, становится вровень с литературными генералами позднесоветского времени, кажутся мне слишком опереточными. Оскорбительными даже не по отношению к общественному темпераменту Александра Исаевича и его литературному дару, а к самому масштабу фигуры.

Что до умозрительности предположения о Сталинской премии «Ивану Денисовичу» – приведу запись Захара Прилепина о Леониде Леонове из «Не чужой смуты»:

«Вот Леонид Максимович Леонов, по которому в 1940 году ехал чудовищный критический каток прессы, так как его первая в истории русской литературы пьеса о репрессиях (!!!) “Метель” была признана решением ЦК (!!!) “идейно порочной”, а её даже успели поставить в несколько театрах.

(Прогрессивные люди наверняка не знают таких удивительных фактов, они ведь уверены, что впервые о репрессиях было сказано если не в журнале “Огонёк” в 1987 году, то как минимум в романе “Дети Арбата”. Нет, повторяю, тема была поднята в 1940 году. “Хитроумным”, как написала критик Наталья Иванова, Леоновым. Ну да, вот такой вот ушлый он был. Ему бы у шестидесятников поучиться смелости необычайной.)

В 1940 году разнос на уровне ЦК вполне ещё мог грозить внезапным ночным исчезновением, а не только “шабашом вокруг моего имени”.

Леонов – бывший, между прочим, белогвардеец – решил написать Сталину. И написал примерно так: "Театры понадеялись на моё литературное имя, прошу взыскать с меня одного". О как. Хоть в бронзе выбивай.

…Потом началась Отечественная война, Леонов за пьесу "Нашествие" (там, кстати, главный герой возвращается в дом из… лагерей, чтоб идти на войну за свою Советскую страну) – получил Сталинскую премию».

Обыватель и 37-й

Из диалогов с Прилепиным

АК: Захар, а ты как, извини за дурацкий вопрос, к Довлатову относишься?

ЗП: А чего дурацкого, хороший писатель. Мне, помню, твоя большая статья о нём понравилась.[19] Равный себе вполне и своей биографии. Есть у него один меня раздражающий момент, когда главный герой – журналист, и вокруг этого всё так вяло и пошловато крутится… А фанаты его и полагают эту пошлость из редакционного бара самой главной жизнью.

АК: Ну да, во многом от него пошла эта жирная линия современного производственного романа, про журналистов, или вот сейчас – про пиарщиков больше, политехнологов… Относительно свежий пример – роман «Чёрная обезьяна».

ЗП: Как говорит твой Высоцкий – «так было надо». Или, как Клуни в «От заката до рассвета» – «Я же не сказал: берите пример с меня».

АК Мне кажется, тут у тебя глубже, другим отношение продиктовано. Довлатовская повесть «Компромисс», где рассказчик как раз журналист, служит в эстонской версии «Правды», она же самая у него антисоветская, местами не по темпераменту и возможностям Сергея Донатыча – злобная…

ЗП: А я эту вещь плохо помню – ну, какой-то парень придумал интервью за иностранца, похоронили не того начальника – таких баек в каждой редакции по два ведра.

АК: Сейчас я буду тебя троллить. У прозаика Прилепина прозаик Довлатов звучит иногда. Вот в «Пацанском рассказе»: «Братик пришёл из тюрьмы и взялся за ум. "Мама, – говорит, – я взялся за ум. Дай пять тысяч рублей"». А у Довлатова персонаж регулярно пристаёт к родственнику: «Дядя, окажите материальное содействие в качестве трёх рублей. Иначе пойду неверной дорогой…» Интонация! Или вот в «Обители», когда десятник Сорокин свирепо лечит Филиппка дрыном, а тот вопит: «Не убей меня!», и Артёма удивляет кривая эта фраза. А в «Зоне» эпизод, когда казнят стукача, и он кричит: «За что вы меня убиваете? Ни за что вы меня убиваете! Гадом быть, ни за что» – та же кривизна отчаяния… Ну, и по мелочи: Шафербеков отправил куски жены посылкой, а Довлатов в той же «Зоне» говорит, что дружил с человеком, засолившим в бочке жену и детей… Но это я совершенно не в упрёк тебе говорю – мне как раз такие пересечения нравятся, «Обитель» как бы вбирает всех классиков «про тюрьму» – там и Солженицын, и Шаламов, и Довлатов. Я просто отчего о нём заговорил – днями общался с ребятами, которых ты называешь «прогрессивными человеками» и ещё по-всякому, опять нудный русский спор о репрессиях, палачах и жертвах. Опять о необходимости вселенского покаяния – очередной всплеск мазохизма. Но теперь, что интересно, сместились акценты – главная мразь уже не Сталин и его каты, а самый что ни на есть обыватель. Который в сталинские годы якобы написал, сволочь такая, четыре миллиона доносов, одобрял расправы, и сейчас, начнись они, тоже ещё как одобрит.

ЗП: А это как раз понятно, сегодня их главная эмоция – досада, да что там – ненависть к большинству. Социал-дарвинизм перешёл в какую-то новую стадию лютости к народу. Кто-то ещё скрывает её, кто-то уже нет… Ты не помнишь, на одном из московских шествий некий тип нёс плакатик с примерно таким текстом: «Главная беда России – 85 %!». Понимай как знаешь. И многие так понимают, что 85 процентов – это как раз русские, бьётся со статистикой по национальному составу.

АК И как раз эту цифру – в четыре миллиона доносов – дают с отсылом к Довлатову. Он, в свою очередь, ссылался на закрытый доклад Хрущёва на XX съезде, о культе личности, – но проверить недолго, и я там этих четырёх миллионов не нашёл. Да и не мог сказать Хрущёв ничего подобного – партийная стилистика не позволяла.

ЗП: Да пусть! Пусть будут четыре миллиона довлатовских доносов. Это, наверное, адекватная цифра, и европейским людям нравится. Но смотрим: население СССР перед войной, на январь 41-го, было, насколько я помню, почти 200 миллионов. То есть – если верить даже легендарной цифре в четыре миллиона – это сколько по выборке? Восемь процентов граждан, каким-то образом активничавших в терроре. А вот крупные мировые умы полагают, что право нации иметь своих негодяев и мерзавцев ограничивается десятью-двенадцатью процентами. В мирное время. А в стране случилась революция, две гражданских войны (одна из них – «великий перелом»), оставалась масса классовых противоречий, взаимного ожесточения и так далее. Так вот, не свидетельство ли эти четыре миллиона душевного здоровья народа, качества его? Нет?

АК: Слушай, сильно. А потом, зря они себя радикально от «обывателя» отрывают. Вот у нас, однажды в Саратове, осудили чиновника. Известного. С бэкграундом. Фольклорного такого типа. По беспределу и явному заказу. Фактура жиденькая у обвинения. Причём оно просит условно, а судья даёт реальный срок! Реакция либеральной журналистики – так ему и надо, пусть не за конкретно этот случай, так за всю жизнь его подлую, единоросскую. И только я и мои левые товарищи говорили о заказе, беспределе и необходимости милосердия. Но я не осуждаю… Они тут ведут себя как нормальные обыватели. А может, и бо?льшие. Он далеко не ангел, этот дядя. Но главный вопрос – а есть отличие беспредела в отношении «неангела» от беспредела в отношении «ангела»? Это ж главный либеральный постулат: нет отличий.

ЗП: Я давно пытаюсь от этой публики добиться оценки ельцинского дрянного времени (да и нулевых гнилых, чего там), хотя бы объективной. В ответ получаю нездоровые шумы. Все помнят разборки девяностых? Кровь, пальба, трупный конвейер. Сколько пассионарных ребят тогда полегло в своей единственной гражданской? Не знаю, существуют ли точные цифры, социологии по этому поводу наверняка нет. Но есть целые посёлки братковских захоронений на всех кладбищах всех городов России. Я и на сельских погостах видел. О таких некрополях писал Лимонов, его американская подруга, профессорша Ольга Матич, исследует эту особую эстетику. Думаю, в любом случае потянет на полмиллиона (а может, и куда больше), сопоставимых с расстрелянными в 1936–1938 гг. (Я, заметь, не говорю о стариках, которым реформы сократили жизнь на десяток лет минимум, о беспризорщине массовой, там тоже мало кто выжил, о сколовшихся парнях и девках не упоминаю.) Пусть будут только братки. Так что про них говорил и говорит нормальный обыватель? «Их война, их выбор, знали, что делят, куда идут, почему гибнут» и прочее, прочее. Да более того, и наши продвинутые, продолжающие жаждать «покаяния» от давно мёртвого, войну на своих плечах вынесшего советского обывателя, думают примерно так же, чего там.

АК: А ведь этот самый советский обыватель тридцатых потерял в кровавую кашу (две гражданских, как ты говоришь), где активно поучаствовали жертвы чисток условного 37-го, родственников, какой-то кусок земли, связанной с родовой памятью, Бога… Многое и приобрёл, но плохое нагляднее, воспринималось как вмешательство внешней злой силы. А потом, нравы бюрократии мало чем отличались, и обыватель традиционно ненавидит начальство, ворующее и жирующее. На пропаганду про «бешеных собак» народ, думаю, вёлся, как обычно, лишь отчасти, в остальном доверял своему мироощущению.

ЗП: Я сначала думал, что они, как люди умные-образованные, просто не желают неприятной правды и потому топчутся вокруг неправды, им чем-то приятной, ещё и дополнительно всё это новыми слоями полиэтиленовыми мифологизируя. Но в один момент понял: просто не могут мыслить в исторических категориях, да и в любых других объективных. Попытка объективно взглянуть на трудную историю, советскую в том числе, – она ведь не означает отрицания репрессий. Но с другой стороны, почему мы – дворняги, как говорил одни мой персонаж (конкретно ты, я, Бледный, Рич, Илюха), – должны жениться на чужих грехах? Призыв к новой волне национального садомазохизма и размазывания зелёных соплей по глянцу под одобрительными ухмылками мира (который сам ни на какое покаяние не спешит) – в чём тут продуктивность и прогресс? И, млять, правильно ты сказал – начни они сейчас сеанс покаяния, прилетит им в лоб таким бумерангом – мало не покажется…

АК: Да, такой выдающийся эксперт, как Павел Судоплатов, гроссмейстер разведки и контрразведки, об этом предупреждал в 1996 году. Я поищу это место.

P.S. «…Особо критически настроены по отношению к "страшной фигуре Судоплатова" почему-то именно те, кто тем или иным образом обязан своей карьерой былым, достаточно тесным связям с советскими спецслужбами, – я имею в виду таких, как В.Надеин из “Известий” (активно “разрабатывавший” академика А.Д.Сахарова, как говорил мне заместитель начальника 5-го управления генерал-майор КГБ В.П.Шадрин), Н. Геворкян из “Московских новостей”, комментаторы из “Эха Москвы”. Остаётся только недоумевать, почему именно они так яростно осуждают мою персону. Я абсолютно искренен: ведь их родители – сотрудники советской разведки в Иране, Литве и во Франции – неоднократно в тридцатых – сороковых годах принимали участие в похищениях и ликвидации людей, неугодных советскому руководству».

Кому вы доверили писать о Соловках? «Антиприлепин» как идеология

У вышеупомянутого Владимира Лакшина – в бытность его культовым критиком «новомирских» шестидесятых – была статья «Иван Денисович, его друзья и недруги».

Год выхода романа «Обитель» – 2014-й – совпал с полувековым юбилеем лакшинской работы – она появилась в январском номере «Нового мира» за 1964 год и, апологетическая в отношении Александра Солженицына, стала ключевым звеном в полемике вокруг знаменитой повести.

Роман Захара Прилепина в несколько месяцев получил сопоставимое с «Иваном Денисовичем» количество и качество критических откликов.

Читательский интерес – столь же сопоставимый, с поправкой на обратную эволюцию «самой читающей» и актуальность историко-политического контекста. Публикация «Ивана Денисовича» попала в больной и живой нерв, «Обитель» подводит своеобразный итог русского XX века, который начался в 1914 году и, по определению, воспринимается, через поколения, на другом градусе эмоций. Однако у Прилепина есть то, чего не было у Солженицына, – социальные сети: «Обитель» блогеры рецензируют увлечённо и щедро, находя смыслы, упущенные профессиональными рецензентами.

Впрочем, у меня сейчас другая тема. Отталкиваясь от названия статьи Лакшина, я хотел бы посвятить настоящую главу «недругам» «Обители».

Необходимая оговорка: как правило, сегодняшние «недруги» – они не у романа «Обитель»; это – оппоненты самого писателя Захара Прилепина. Претензии к роману лишь камуфлируют неприязнь к автору.

* * *

Рецензия «Я учу вас о сверхчеловеке…» Яны Жемойтелите.[20] Критикесса атакует главного героя «Обители» – Артёма Горяинова («Да что ты за чмо такое, дорогой товарищ!» – пикантно звучит казарменная масть, продолженная партийным обращением, в устах филологини и «молодой писательницы Карелии»). Рецензент настаивает на ничтожестве Артёма, дабы эффектнее и злее сравнить с глыбой, матёрым сверхчеловечищем, «русским Леонардо», отцом Павлом Флоренским.

Волюнтаризм сравнения, и без того не шибко корректного, многократно усиливается тем, что г-жа Жемойтелите в обоих случаях слабовато знает предмет. Слышала соловецкий звон… «Но кто же такой Артём Горяинов? – искренне недоумевает она. – Чем занимался? Кого любил – в той, досюльней (э-э… кто бы ещё разъяснил читателю этот сюсюкающий эпитет. – А.К.), жизни? Что читал, что умел делать? Может быть, автор считает всё это неважным? Потому что в лагере прежний багаж абсолютно ничего не значит? Но разве могут внешние обстоятельства полностью стереть личность? Или же Захар Прилепин намеренно выбрал героем повествования человека, в сущности, невеликого?»

Артёму – 27 лет, то есть он – 1902 г.р. Москвич, дед его был купцом третьей гильдии. Трактиры и переулки Зарядья Артём видит и в соловецких снах; кстати, он земляк и почти ровесник другого прилепинского персонажа – классика русской литературы Леонида Леонова. По возрасту мог бы повоевать в Гражданскую, но не успел – формально «год не вышел». Гимназист, подростком, эпизодически, как и многие, занимался спортом: и боксёрские навыки не раз выручают его в лагере. Аналогично – опыт работы в артели грузчиков.

На негодующий вопрос Яны Жемойтелите о том, где, дескать, Серебряный век, а кто Артём Горяинов, можно ответить и повторить, что герой постоянно про себя цитирует знаковых для Серебряного века поэтов: Иннокентия Анненского, Валерия Брюсова, Фёдора Сологуба, Анну Ахматову (правда, строчки их мастерски зашифрованы Прилепиным, оцените, Яна: «Артём выждал ещё какое-то время, пытаясь читать про себя стихи, – но всякое бросал на пути, не добравшись после первых строк: ни до палача с палачихой, ни до чёрта, хрипящего у качелей, ни до кроличьих глаз, ни до балующего под лесами любопытного…»). То же самое с Багрицким, а есенинскими образами Артём просто мыслит. «В цилиндре и лакированных башмаках». В монастырской темнице вспоминает стихи Константинов – Бальмонта и даже Случевского.

Всё это есть непосредственно в тексте, кроме того, штрихпунктирно разбросаны воспоминания о долагерной весёлой жизни, сведения об отце и матери, так что читатель может и самостоятельно достроить биографию героя, сделать приквел. Только ведь не у каждого такая нужда, как и необходимость притянуть к рядовому соловецкому зэку о. Павла Флоренского. За рясу.

Яна Жемойтелите и сама понимает, что в огороде, пожалуй, бузина: «Попал он (о. Павел Флоренский. – А.К.) на Соловки чуть позже Артёма Горяинова, в начале тридцатых».

Но позвольте – время было такое, что каждую дату надо оговаривать, ибо соловецкая география не работает без истории. Артём летом 1930-го убит, отец же Павел этапирован на Соловки 1 сентября 1934 года – в совершенно другую историческую эпоху, после «съезда победителей» и на фоне мощного стартапа ГУЛАГа. Когда уже невозможно предложение покинуть СССР официально. Железный занавес захлопнулся – реальны только лазейки в виде побегов (братья Солоневичи – в «Обители» обобщённые в образе организатора лагерной Спартакиады Бориса Лукьяновича; чекистские бонзы Александр Орлов-Фельдман, Генрих Люшков) или невозвращений, вроде того, что предлагалось Бухарину в 1936 году, но Николай Иванович, съездив в Париж, возможностью не воспользовался.

Отцу Павлу Флоренскому действительно предлагался вариант с эмиграцией в Прагу, по линии Екатерины Пешковой, но не в 1934-м на Соловках (по версии Яны Жемойтелите), а после первой ссылки 1928 года в Нижний Новгород. Павел Александрович предпочел остаться в России.

Далее Яна сообщает: «…через Соловки прошли и Алексей Лосев, и Дмитрий Лихачёв, который во время отбывания наказания опубликовал в местной газете первую научную работу “Картёжные игры уголовников”».

Но Алексей Фёдорович, арестованный в 1930 году, отбывал вовсе не на Соловках, а в Белбалтлаге (знаменитый «Беломорканал»; строго говоря, и Павел Флоренский числился уже за Беломоро-Балтийским лагерем, ибо СЛОН был расформирован в 1933 году), и вышел на свободу через два года по ходатайству той же Екатерины Павловны Пешковой.

Что же до Дмитрия Сергеевича – критикесса слишком категорична, да и роман читала по диагонали (смешивает в одну кучу работы Артёма и соловецкую живность, разбросанную по разным лагпунктам); писатель Василий Авченко сразу опознал Лихачёва в одном из обаятельнейших персонажей «Обители» – питерском студенте Мите Щелкачове.

«А ничего не делали, – засмеялся Щелкачов. – Слушали мат Горшкова. Он настолько любопытный, что я решил составить словарь брани…»

(К слову сказать, работа «Картёжные игры уголовников» была опубликована в 1930 году не в «местной газете», а в журнале «Соловецкие острова».)

«Мне представляется так, что Захар Прилепин по-человечески меньше своего писательского таланта, отсюда и мелочность его героя, и явное нежелание замечать титанов», – пишет г-жа Жемойтелите.

Что ж, претензия забавная («хороший писатель – это не профессия») и касаемо Захара Прилепина звучит всё чаще. В рецензии Анны Наринской «Роман Прилепина, который написал Прилепин»[21] она сформулирована более политкорректно, однако напряжение чувствуется нешуточное, да и говорит г-жа Наринская не только от себя лично. Во всяком случае, пытается усилить собственный голос фоновыми шумами, неким коллективным «естьмнением».

Анна Наринская, понимая масштаб автора и произведения, вынуждена хвалить сквозь зубы, да и сама в этом признаётся: «можно перейти к похвалам разной степени сдержанности».

Снова знаковые анахронизмы (согласно Наринской, Прилепин описывает СЛОН «середины двадцатых», тогда как романный хронотоп ограничивается лишь 1929 годом). Опять какая-то кривизна, астигматизм (идеологически детерминированные, естественно) в оценках: «неожиданностью было бы, например, если б Захар Прилепин при своей репутации отнюдь не юдофила не вывел бы жалкого и неприятного еврея-приспособленца, – а так что ж, этого мы и ждали».

Однако – если речь идёт о Моисее Соломоновиче – одном из самых симпатичных персонажей романа – «позвольте вам этого не позволить».

Начнём с «приспособленца». Тут, воля ваша, вовсе не обязательно быть евреем, достаточно оказаться лагерником. Советские лагеря и отличались, скажем, от нацистских фабрик «крупнооптовых смертей» своей «щелястостью», наличием «нычек», куда можно было закатиться и выжить, избежать убийственных общих работ. Чего «жалкого и неприятного» в желании уцелеть? «Не бывает атеистов в окопах под огнём», как пел Егор Летов.

И Моисей Соломонович, нашедший спасение в схемах и цифрах лагерной экономики, выглядит ничуть не хуже, а то и лучше многих – Василия Петровича с его «ягодной бригадой», Мезерницкого с оркестром, Афанасьева и Шлабуковского – с театром, взводного Крапина в лисьем питомнике, Осипа Троянского с Йодпромом; Бурцева, который шагает по лагерной карьерной лестнице буквально – по трупам…

Кстати, практически все перечисленные – а среди них активные деятели обоюдного соловецкого расчеловечивания (сюда же чекистов Горшкова, Ткачука, Санникова) – представляют титульную нацию. Как раз евреям в романе свойственен «эффект постороннего» – это касается не только Моисея Соломоновича, но и будущего архитектора ГУЛАГовской экономики Нафталия Френкеля. Но у ловцов антисемитских блох особая оптика: уметь никак не зафиксировать, что тот же Моисей Соломонович – не в самых благоприятных своих обстоятельствах – предлагает Артёму непыльную работу и стол (с освобождением от «общих», естественно). Дорогого стоит.

Я не знаю, отметят ли чеченские литературные критики эпизод, когда их одноплеменник (после того как соловецкая чечен-диаспора расправилась с казаком Лажечниковым) в карцере на Секирке пытается остановить братоубийство: дескать, русские, что ж вы сами с собою делаете? Поэтому механически подрифмую к «еврейскому вопросу» в романе.

Моисей Соломонович никому не делает зла, в отличие от чеченцев и блатных (двое из которых – Ксива и Жабра – тоже, несомненно, русские, да и бандит Шафербеков – явно не иудей). В подлостях не замечен. Единственный его поступок, который можно, не без усилия, интерпретировать как неблаговидный – невмешательство в жестокую разборку. «Маловато будет», на фоне-то прочего соловецкого зверства и оборотничества.

На самом деле Моисей Соломонович – это своеобразный песенный дар и не худшие страницы романа:

«Эту песню исполнял он так, словно все шмары и шалавы всея Руси попросили Моисея Соломоновича: расскажи о нас, дяденька, пожалей.

Дяденька некоторое время жалел, и потом, незаметно, начинал петь совсем другое, неожиданное.

Когда попадалась Моисею Соломоновичу русская песня, казалось, что за его плечами стоят безмолвные мужики – ратью чуть не до горизонта. Голос становился так огромен и высок, что в его пространстве можно было разглядеть тонкий солнечный луч и стрижа, этот луч пересекающего.

Если случался романс – в Моисее Соломоновиче проступали аристократические черты, и если присмотреться, можно было бы увидеть щеголеватые усики над его губой – в иное время отсутствующие.

Лишь одно объединяло исполнение всех этих песен – верней, от каждой по куплетику, а то и меньше – где-то, почти неслышимая, неизменно звучала ироническая, отстранённая нотка: что бы ни пел Моисей Соломонович, он всегда пребывал как бы не внутри песни, а снаружи её».

Ну да, присутствует тут и авторская ирония, мерцающая на тех же уровнях «если присмотреться», можно цитату эту пристроить репликой в споре на тему «двести лет вместе», однако Моисей Соломонович – занятный лагерный тип – от этого никак не приближается к дефиниции «жалкого и неприятного».

Это надо читать роман даже не с пятого на десятое, вполглаза, а просто целенаправленно отыскивать в нём необходимое с заранее известным результатом: антисемитизмом Прилепина.

Чтобы поскорей перейти к выводам: «…у Прилепина хватает писательского мастерства тянуть эти нити сквозь всё повествование, то выдёргивая второстепенных персонажей на свет, то выталкивая их в сумрак. Прямо Диккенс какой-то. Только это Прилепин.

Последнее обстоятельство, в принципе, и определяет эту книгу. Хотелось бы, конечно (а такое вообще-то бывает), чтобы роман оказался умнее, глубже, вдохновенней, воспитанней, справедливее своего автора, – но этого не случилось. Захар Прилепин, да, умеет написать длинный роман с некоторым количеством исторической фактуры, с множеством персонажей и сюжетных линий и не растерять всего по дороге – и это, безусловно, достижение. Но это как ни крути – не большой русский роман, не важный современный роман. Это просто роман Прилепина».

Да-да. Конечно. Если сформулировать месседж Наринской (вроде бы противоположный выводам Яны Жемойтелите, но на самом деле аналогичный: у Яны – роман больше автора, у Анны – уменьшается за счёт автора) чуть более внятно, то получается, что главный недостаток «Обители» – Захар Прилепин. Вот если бы Толстой… Хоть бы даже Алексей Николаевич. Или Татьяна Никитична…

Тогда бы, надо полагать, были у Анны не «похвалы разной степени сдержанности», а прямые щенячьи восторги. Вообще, непроизвольный комизм столь бесстыдных формулировок – чуть ли не главное свойство однообразного «антиприлепина», но в голос рассмеяться мешает понимание того, что тезис об «Обители» на выданье, только найдись подходящий женишок с рукопожатной репутацией, – не просто глупость, но и ложь. Всего пара примеров, тематически близких «Обители». Великий роман «Репетиции» Владимира Шарова, впервые увидевший свет в 1992 году, – с концепцией русской истории как мистерии, череды репетиций Апокалипсиса, в том числе в лагерном изводе. Чуть менее мощные «Воскрешение Лазаря» (2002 год) и «Будьте как дети» (2008 год) – Шаров всю жизнь пишет, по сути, одну книгу.

Дмитрий Быков – замечательный роман «Оправдание» (2001 год) – мобилизационная идея репрессий, лагерный ад как лаборатория, «учение о сверхчеловеках», как сформулировала бы Жемойтелите.

Вроде бы и люди хорошие – во всяком случае, не леваки и антисемиты. Свои. И что же – прогрессивная критика восславила эти романы, подняла над тусовочным в вечное, откалибровала в качестве канона, учит молодых на светлых примерах, упоминает, цитирует, вписывает в святцы?..

Нет… По-моему, и не прочитала-то толком (во всяком случае – романный корпус Владимира Шарова).

В принципе, здесь ничего нового: в последние годы тенденция о том, что русская литература – сама по себе, а прогрессивная критика – отдельно, заметна вполне невооружённым глазом. Задачи разные.

У подобного рода критики, помимо сословных забот по обеспечению комфорта, главная из задач – расчёсывание болячек. Нередко виртуальных и чисто профилактическое.

Так, Роман Арбитман, в рецензии «Натуристый и корябистый»[22], с первых строк размашисто именует Прилепина «писателем-сталинистом». И огромный роман, по Арбитману, затеян с целью легко понятной: «реабилитировать своего любимца», Сталина. Видимо, прилепинское письмо грозному вождю показалось критику слишком амбивалентным, двусмысленным. Да и попросту куцым. Для столь серьёзного дела нужен, конечно, большой роман. Выполненный в дьявольской технологии: реабилитируемый ни разу в романе не появляется – ни прямо, ни косвенно.

Подскажу Роману Эмильевичу: Прилепин не первым и единственным решает подобную задачу – лет за восемьдесят до «Обители» был писатель, её выполнивший, и очень недурно. Звали его Михаил Булгаков, а роман – «Мастер и Маргарита». Правда, чистоты эксперимента Михаил Афанасьевич не выдержал, объект апологии всё же проявился: в финале московской гастроли Воланд произносит в честь Сталина что-то вроде тоста (один из любимых жанров Иосифа Виссарионовича).

Поскольку опасный политический замысел Арбитман разоблачил с ходу, точность в деталях становится ни к чему. Усложняет картинку. И профессионализм критика трудно борется с его же фельетонной лихостью.

Придётся и нам выловить некоторое количество ляпов.

«…К моменту начала романа Сталин уже пять лет как генсек ВКП(б), а Троцкий исключён из партии и скоро будет выслан, имя Троцкого то и дело мелькает на страницах книги, а Сталин не упомянут ни разу. Ну нет его среди архитекторов репрессий! Есть начальник Соловков, садист-интеллектуал Эйхманс (тут он назван Эйхманисом). Есть чекист Ягода».

Во-первых, Роман Эмильевич, не пять, а семь. Сталин стал генсеком в 1922 году (тяжело больной Ленин диктует знаменитые строчки: «Сталин слишком груб, и этот недостаток, вполне терпимый в среде и в общениях между нами, коммунистами, становится нетерпимым в должности генсека. Поэтому я предлагаю товарищам обдумать способ перемещения Сталина с этого места…» 4 января 1923 года).

Во-вторых, Троцкий не «скоро будет», а уже выслан на Принцевы острова 10 февраля 1929 года, примерно за четыре месяца до того, как начинается основное действие «Обители».

В-третьих, «чекист Ягода», который, цитата из романа, «в Москве, зам начальника ГПУ», присутствует исключительно как фигура речи, каламбур, вовсе не в качестве действующего лица, – а именно это предполагает контекст критических инвектив Арбитмана. Ещё чаще упоминается другой видный чекист – Глеб Бокий, и, вполне возможно, неназванным он фигурирует в сцене показательных выступлений спортсменов перед чекистами. Однако персонажем тоже не становится.

Конечно, критику-антисталинисту хотелось бы, чтобы вместо Горького на Соловки летом 1929-го прибыл лично Сталин и собственноручно убил на Секирке штук двести лагерников, – а какие-то условности вроде исторической достоверности, фабулы и композиции романа и пр. – шли бы лесом вместе с ягодной бригадой. Тенденция важнее.

Впрочем, помимо виртуального сталинизма, то есть момента этического, у Арбитмана к «Обители» есть и чисто литературные претензии:

«В одном из эпизодов, например, главный герой вспоминает, что сухой закон был введён в стране после НЭПа, отчего и водка стала редкостью. На самом деле всё обстояло точнёхонько наоборот: НЭП в СССР дотянул аж до начала тридцатых, а сухой закон, суровое детище войны и военного коммунизма, был отменён в 1923 году – и вскоре у нас стали выпускать водку-“рыковку”».

Всё так, и даже умилённое «у нас» относительно решения Совнаркома. Но давайте всё же найдём алкогольный «эпизод»:

«– Откуда такая водка? – удивился он, видя извлечённую бутылку с разноцветной наклейкой: со времён НЭПа не видел ничего подобного, а потом ведь ещё был сухой закон, всё самое вкусное давно допили».

Согласитесь, здесь не так всё определённо, и писательский прокол вовсе не очевиден. Речь идёт о «такой» водке, с «разноцветной наклейкой», то есть, вполне возможно, «николаевской», которая брендировалась много ярче бесцветных этикеток «рыковки». Дореволюционные остатки как раз допивались в ранние, уже «нэповские», двадцатые по замоскворецким шалманам, чему свидетелем очень мог быть Артём. А на Соловках – с их складами и схронами – проклятое наследие наличествовало по определению.

«Галя насмешливо посмотрела на Артёма и ответила:

– Хорошая водка всегда в наличии для оперативно-следственных мероприятий».

Расстрелов. Оборот «а потом ведь был ещё сухой закон», в разговорном варианте, вовсе не обязательно означает «после» чего-либо. В конкретном случае, НЭПа. Вполне может значить и вследствие чего-то. Или параллельно чему-то, как, судя по всему, и надо понимать в контексте диалога Артёма с Галей. То есть «всё самое вкусное», из «раньшего времени», допили в относительно мирные и НЭПовские 1921–1923 гг., а потом пошло другое, советское, «невкусное». Все помнят разговор Борменталя и проф. Преображенского из «Собачьего сердца», о вкусовых качествах «рыковки».

Если бы в «Обители» водка присутствовала именно здесь, и единожды, можно было бы мимоходом упрекнуть автора в слабом знании предмета. Но водку пьют и раньше, и позже, она продаётся в соловецких магазинах, и Захар указывает исторически достоверную цену – три с полтиной.

Идём дальше, по чёрному списку Романа Эмильевича:

«Особенно удивительны в книге ёрнические рассуждения большевика Эйхманиса о большевистском новоязе. Дело не в цинизме героя, а в анахронизме: новояз – калька с английского слова newspeak, которое появилось через двадцать лет после описываемых событий, в романе “1984”».

Ага. И «особенно», и «удивительны». Владимир Высоцкий пел в героической балладе о борьбе: «Жили книжные дети, не знавшие битв». И дальше хорошо: «изнывая от мелких своих катастроф».

Это я к тому, что нужно быть совсем упёртым книгочеем, чтобы предположить, будто для такой элементарной конструкции, как «новояз», нужна английская калька и Оруэлл… Ведь уже существовали и вполне употреблялись и ОПОЯЗ филологов-формалистов (Тынянов, Шкловский, Эйхенбаум), существовавший с 1916 года, и пародирующий их «кисияз» Корнея Чуковского.

Эйхманис же, по вашему собственному, Роман Эмильевич, определению, не только «большевик», но и – «садист-интеллектуал».

А вот что пишет доктор филологических наук, профессор, заведующий кафедрой русской литературы Нижегородского госуниверситета Алексей Коровашко в кандидатской диссертации 2000 года «М.М.Бахтин и формалисты в литературном процессе 1910-х годов»:

«Другой фонетической ассоциацией, которую влечёт за собой название центрального органа формалистов, является изобретённый английским писателем Джорджем Оруэллом “Новояз”. Так назывался официальный язык Океании – страны, в которой происходит действие романа “1984”.

Главной чертой Новояза (призванного обслуживать идеологию так называемого “ангсоца” – английского социализма) было “обилие аббревиатур” (по терминологии Оруэлла – “слов-цепей”). Как верно подметил Оруэлл, подобные “слова-цепи стали одной из характерных особенностей политического языка ещё в первой четверти века; особенная тяга к таким сокращениям была отмечена в тоталитарных странах и тоталитарных организациях. Примерами могут служить такие слова, как «наци», «гестапо», «коминтерн», «агитпроп»”. Мы бы добавили – ОПОЯЗ, РАПП, ГАХН, ЛЕФ, АХРР, ЛЦК, ЛОКАФ и многие другие».

То есть не Эйхманис цитирует, посредством путаника Захара, Оруэлла, а сам англичанин оговаривает, что нашёл newspeak у русских большевиков. «Коллективного Эйхманиса». И – никакого анахронизма.

Я не отказал себе в удовольствие оставить на сладкое Александра Кузьменкова с его эталонных кондиций «антиприлепиным».

«Есть вещи, которые русский человек обязан любить взахлёб. Футбол. Рыбалка. Сто грамм с прицепом. Песни группы “Любэ”. Шашлыки на пленэре. Проза Захара Прилепина. По поводу первых пяти пунктов разногласия худо-бедно допустимы. Но в последнем случае приемлемо лишь похвальное единомыслие. Не умеешь – научат, не хочешь – заставят. Ибо тут наше всё помножено на национальную гордость великороссов. Не подумайте плохого про мою пятую графу, но прилепинскую прозу я не люблю».

Ничего плохого я не думаю, поскольку знаю: прочие писатели от зоила-Кузьменкова тоже выхватывают регулярно; другое дело, что его дар памфлетиста (или мизантропия, а может, как всегда, всё вместе) особенно ловко канализировались в «антиприлепине».

Вообще, данное направление функционирует в критике по каким-то очень уж дворовым законам. Рецензент, понимая, что в одиночку ему против Прилепина не продержаться и раунда, вынужден всуе поминать авторитетов, уходить в казуистику «понятий», а то и истошно звать «больших пацанов».

Ну, как Яна Жемойтелите призывает Павла Александровича, Алексея Фёдоровича, Дмитрия Сергеевича. Как Анна Наринская обосновывает передачу романа «в хорошие руки».

Роман Арбитман звучит долгим эхом героических книжных детей-антисталинистов, авторитетов XX съезда, строгих поборников «ленинских норм».

Кузьменков, повторяю, честнее, за широкие спины не прячется, групповым интересом не прикрывается (напротив – как бы противопоставляя себя прекраснодушному цеху «медоточивых рецензентов»), апеллирует не к «понятиям», а к здравому смыслу, как он его себе представляет…

Сознавая, впрочем, что да, один в поле не воин, и побить Прилепина лучше проверенным оружием. Да тем же Арбитманом. Тем паче что рецензия Арбитмана появилась в апреле, а «чёрная метка» (рубрика такая) Кузьменкова в июльском номере журнала «Урал». Авось и подзабыли, за три-то месяца…

«Туфта, гражданин начальник» – так называется опус Кузьменкова, тут же эта «туфта» разъясняется эпиграфом – вдруг кто не в курсе. Кстати, почему не солженицынская «тухта»? Если уж принято, по укрепляющейся традиции, побивать Захара Прилепина – Александром Исаевичем, отчего б не привлечь весь словарь бодающихся телят?

Роман Эмильевич пишет, особо не акцентируя небогатую мысль: «охранники и зэки в основном стоят друг друга». Но Кузьменкову надо объяснить, как Прилепин здесь отчаянно и тошнотворно банален:

«Четвертью века ранее о том же писал Довлатов: “Я обнаружил поразительное сходство между лагерем и волей. Между заключёнными и надзирателями… Мы были очень похожи и даже – взаимозаменяемы. Почти любой заключённый годился на роль охранника. Почти любой надзиратель заслуживал тюрьмы” (“Зона”). Идея публике приглянулась, а потому была повторена многажды и на все лады. Лет десять назад Вик. Ерофеев обобщил: “У нас в России для садистов рай… Несостоявшиеся садисты становятся жертвами садизма, но, дай жертвам власть, они тоже станут садистами” (“Маркиз де Сад, садизм и ХХ век”)».

И, вслед за другими ревнителями матчасти, попасть впросак с датами и сроками: большинство рассказов «Зоны» написано в шестидесятых; первое издание – «Эрмитаж», 1982; никак не «четверть века ранее». К тому же Сергей Донатович заранее вывел «Записки надзирателя» из соловецко-гулаговского контекста: «Солженицын описывает политические лагеря. Я – уголовные».

Виктор же Ерофеев не «лет десять назад», а в 1973 году опубликовал эссе о маркизе де Саде в «Вопросах литературы», с него и началась разнообразная и подчас курьёзная известность этого автора.

Может, Кузьменков читал одного только Арбитмана, не заглянув в Прилепина?

Очень похоже. Снова как по нотам: «новояз», НЭП (про сворачивание НЭПа, кстати, всем было ясно с 1928 года, с объявленного курса на индустриализацию, и кузьменковская ирония: «ЦИК и Совнарком ликвидировали НЭП досрочно, до 11 октября 1931 года» – на самом деле чистая констатация). Сухой закон, который Кузьменков объявил в 1917 году, тогда как Совнарком тогда просто пролонгировал решение царского правительства 1914 года.

Вслед за Арбитманом, Кузьменкову почему-то очень надо обрушиться на гастрономические сравнения, да так, чтоб летали крошки и сахарная пудра в полнеба… Зачем? Кулинарные метафоры в «Обители» показывают отношение голодных лагерников к еде – религиозное и чувственное одновременно. Поиздеваться, конечно, можно, но сначала лучше представить себя внутри ситуации – и Кузьменков, и Арбитман вовсе не лишены воображения. Я бы также порекомендовал коллегам поиронизировать на темы соответствующих мест в «Иване Денисовиче».

«Кондитерский сюрреализм, само собой, внятного объяснения не имеет. Как и абсолютно современная феня соловчан: “приблуда”, “добазариться”, “разборка”, “с бодуна” (кстати, А.Колобродов уверен, что это и есть “блатная музыка” двадцатых)».

А.Колобродов, разумеется, вовсе в том не уверен, и вообще говорил примерно о том же, разве что без оргазмического сарказма:

«На самом деле мемуары и свидетельства тех лет как будто вчера написаны, разве что тогдашние русские выражались яснее и образней. Забавляют жаргонизмы вроде “приблуда” и “позырить”, но, может, они и тогда вовсю звучали? А там, где необходима аутентичность, Захар точен: “блатная музыка” строго принадлежит “старой фене”».

Что касается жаргонизмов, можно продолжить: «мудень» (сейчас говорят «мудель»), очень современно звучащее «без блата никак», и, по-сегодняшнему, междометием-связкой, «бля». Но речь-то у «А.Колобродова» про другое: о разных лексических пластах, правомерности их смешения, писательском языковом диапазоне, поскольку рядом с этими «приблудами» поэт Игорь Афанасьев воспроизводит речь блатных. Ну, где «Захар точен»:

«…Из-за стирок влип: прогромал стирочнику цельную скрипуху барахла. Но тут грубая гаца подошла, фраера хай подняли. Чуть не ступил на мокрое!»

Об этом я и писал, и, по-моему, достаточно внятно. Кузьменков понял по-своему, но никаких обид; разве что сошлюсь на Наума Коржавина в пересказе того же Довлатова: «Я пишу не для славистов. Я пишу для нормальных людей».

Когда Александр остаётся без поддержки Романа, а бой с тенью продолжать надо, ему становится трудно. Он напоминает слепого Пью, от которого сбежал поводырь. Остались громкий голос и амбиция, а ориентация в пространстве потеряна.

Критик начинает метаться – он то пеняет Прилепину, что тот не отразил некоторых соловецких событий 1929 года (не заглянул, мол, в источники), то обвиняет его в преувеличенном внимании к другим источникам-мемуарам, голосит о копипасте… (Это после обчищенного Арбитмана-то!)

То, устремив палец в небо, указывает автору, что тот на самом деле имел в виду:

«Также прискорбно, что нерасшифрованным осталось имя главного героя – Артём Горяинов. И напрасно: ведь явная отсылка к Александру Петровичу Горянчикову из “Мёртвого дома”, лишняя звезда на авторский погон. Дарю находку всем желающим».

Принимаем подарок и продолжаем ряд с корнем «гор». Ещё версия – а может, сам Максим Горький – прототип Артёма? История с географией очень даже бьются. И на этом фоне претензия Кузьменкова: «СЛОН им. Прилепина – довольно-таки странное место. Горький в 1929 году, похоже, сюда вовсе не заглядывал» – выглядит напрасной.

А может, Дима Горин из советского кино? Поскольку интеллигентный герой Александра Демьяненко бьёт блатаря-Высоцкого прямым в челюсть, совсем как Артём – Ксиву…

Фёдор Михайлович, однако, очень в тему. Подсознание, как же… Главное, пожалуй, у невольных соавторов – Арбитмана и Кузьменкова – апелляция к редактору Елене Шубиной, выполненная в странноватом миксе наезда, лести и подобострастия – чистый Достоевский.

Арбитман лишь подвешивает вопрос: «Интересно, чем роман “Обитель” так приглянулся редактору именной серии издательства АСТ, строгой и рафинированной Елене Шубиной?».

Кузьменков тезис разворачивает:

«Одолев первую сотню страниц, я остановился в лёгком недоумении: да что такое, право? – ни полукруглых сосков, ни блинов с изразцом по окоёму. Парадокс! Разгадка обнаружилась в выходных данных: “Литературный редактор Е.Д.Шубина”. Вот, стало быть, и причина скоропостижной грамотности.

Переводить с прилепинского на русский брались и М.Котомин, и А.Шлыкова. Удачнее прочих с задачей справлялась именно Елена Данииловна, и примером тому “Грех”. Но к середине “Обители” редакторский поводок заметно ослабевает, и бесконвойный З.П. становится вполне узнаваем».

Подтекст очевиден – объяснить редактору серии, насколько она промахнулась с изданием и автором. По сути, это претензия, уже высказанная Анной Наринской («Обитель» должен был написать не Прилепин), только обращённая не к абстрактному «культурному сообществу», а по конкретному адресу.

И знаете, что напоминает?

Мемуар Семёна Липкина о том, как Александр Твардовский, пытаясь «пробить» роман Василия Гроссмана «Сталинград» (впоследствии «За правое дело») в «Новом мире», искал авторитетных союзников и обратился к Михаилу Шолохову. А тот якобы грубо ответил: «Кому вы поручили писать роман о Сталинграде? В своём ли вы уме? Я против».

Либеральная критика множество раз мстительно припоминала классику сей пассаж. Иллюстрировала им директивно-прокрустову суть соцреализма, невозможность мало-мальски свободного творчества при Советской власти, анекдоты о союз-писательских нравах.

Однако всё направление «антиприлепин», особенно в свете «Обители», как-то органично сводится к этой фразе: «Кому вы поручили писать о Соловках?» И роман, положа руку на сердце, совсем не плох, да вот только автор никуда не годится.

О литературе как таковой в столь серьёзной ситуации думать некогда. И незачем.

Санькя и его люди


Читатель

«Больше всего его интересуют книги по истории. Их он читает очень внимательно. Тяжёлые, солидные тома: об Иване Грозном, Екатерине II, Петре I.

Но порой начинают расползаться слухи: президент прочитал роман. Говорят, в 2006 году он прочитал боевик, в котором люди из рабочего класса избивают чеченцев и полицейских, а затем с автоматами в руках захватывают резиденцию губернатора, вышвыривая оттуда продажных воров. Это был роман “Санькя” Захара Прилепина».

Бен Джуда, “Newsweek”

«У Захара Прилепина есть эссе под названием “Господин Президент, не выбрасывайте блокнот!”, там он пишет, как задавал вопросы на встрече президента с писателями, и все вопросы тот педантично записывал в блокнот. Потом отвечал. В конце эссе Прилепин отмечает, что президент ничего не сказал про “амнистии” и “свободные выборы”, хотя записал эти слова. “Не выбрасывайте блокнот”, – говорит он. А я бы добавил: и прочитайте ещё “Саньку”. Чтобы понять, что враги государства Российского притаились не за океаном и не в среде тщедушных интеллигентов. Враги – внутри властной элиты, в среде ленивых, непатриотичных и жадных чиновников, которых очень устраивает “государство, унижающее слабого и дающего простор жадным и подлым”, им. Пока к народной “внешней” политике не добавится народная “внутренняя” политика, 86 % красно-коричневого большинства будет мрачно ждать, насупив брови, а молодые “пацаны” – уходить в экстремисты»

Barbakan, блогер

Концовка этой книги будто хлопнула одновременно по глазам и затылку.

МВДшники и свои, конторские, не сразу поняли, чего он хочет, когда настойчиво интересуется безопасностью областных администраций.

Дали оперативку по местам расположения администраций. Захар Прилепин, как стало известно, из Нижнего Новгорода, там областные власти вместе с полпредством и мэрией вообще в Кремле сидят, так что в книжке, похоже, имелся в вид у другой город, просто областной, среднестатистический.

Проверили, убедились – где-то вообще губернаторства охраняли ЧОПы (за хорошие откаты, естественно), сплошная махновщина, бодались с ментами, боялись чужих глаз.

Разобрались, наказали, усилили, привели в соответствие.

Много думал о солдатиках – сколько их там положили при штурме здания ребята-экстремисты? Автор на этом месте роман оборвал…

(А вот за себя совершенно не обиделся: эпизод есть, где девчонка из лимоновцев швырнула в президента какой-то жидкой дрянью, попала, он стоял, «будто облёванный», униженный. Ребята потом двигают в бега: не простят нам, мол, эту «обоссанную морду». А он только усмехнулся: знал, что такая акция исключена. Если что здесь работает идеально – так это система безопасности вокруг него, строили её, закладываясь на чужих людей посерьёзнее, чем незрелые русские революционеры. А мечтать не вредно, он не червонец – всем нравиться. В цифры придворной социологии никогда не верил, знал, где рисуют. Смысл обижаться на писательские хотелки?)

А солдатиков, да, было жаль. Экстремистов мало, и большинство необстрелянные, но, сука, как мотивированные – погибнуть приехали, красиво и правильно, а не за властью. Упоминал автор среди арсенала ПКМы (наверное, станковые) и граники, гранатомёты (какие они могли забрать у ментов? Надо полагать, РПГ-7, многоразовые, со сменными выстрелами). Не бог весть что, но у захватчиков там парень Олег, со спецназовским опытом, точно в курсе, как чечены в городской войне использовали на сто процентов невеликие возможности гранатомётов. Против танков и БТРов. Артиллерию сразу применять миноборонские точно не станут – и приказ такой на месте никто не отдаст, в штаны на делают. Во всяком случае, пока не эвакуируют жителей близлежащих домов, если они есть (а наверняка). Будут сопли жевать, изображать переговоры с террористами. Если командир армейских двинет бронетехнику, Олег с ребятами обязательно засядут в подвал или цоколь и станут прицельно шмалять по гусеницам танка и колёсам БТРов, могут и пожечь машины, бойцов – из пулемётов положить. Ну кто там они, поднятые по тревоге армейские? Наверняка не спецназ. Обычные мотострелки. Атаковать здания не умеют, перед окнами пригибаться не станут, если кто и добежит – бросит гранаты в стекла, не разбив окна, сам словит осколки. Или пулю из здания.

То есть плохо прогнозируемая по количеству жертв мясорубка. А ну как народ подтянется, встанет живым щитом? Тоже вероятность, хоть и слабая…

Он раздражался, зло себя высмеивал за свои мысли – ну, роман и роман, на то и фантазия у писателей, страшилки лепить из социальных проблем, как будто только они переживают, больше некому. Однако раньше ни одна книга (правда, читал с юности, в основном по истории, ну ещё классиков, Куприна, а там, как живо ни будь написано – всё равно дистанция). Нет, ни одна так не опрокидывала в реальность, которую знал, конечно, но с одной стороны, хорошо если с двух, трёх…

Вроде бы Ленин печалился, что совершенно не знает России. На самом деле лидер и не должен знать своей страны в подробностях, никакого времени не хватит, достаточно понимать людей власти и законы твоего государства (не право, а именно законы, которые веками не меняются, несмотря на все иные перемены). От такого знания, конечно, тоже печалей хватает, однако метаться и дураковать это знание не даст. А потом, ну кто они, подробности эти? Мыслители и разные говоруны представляют работяг в пивной да пенсионеров в поликлиниках. В шкурку мелкого торговца и форму дорожного мента уже не всякий влезет, да и ничего там хорошего нет. Интересного тоже. А ему были любопытны не свои, а чужие: штучные экземпляры, кого ведёт по жизни не инерция, а энергия. В соединении, быть может, с идеей, религией, лютостью… И в этом, видимо, была главная причина воздействия романа на него – там фигурировали именно такие люди – редкие, злые и неожиданные.

Он читал, конечно, других современных писателей (ему делали подборки наименований, ну и где среди персонажей – он сам, «человек, похожий на…»). Проханова, рыжую журналистку, как её… Юлю, Пелевин сразу не покатил, всех, а значит и его, дураками считает, эту манеру он ещё у тренеров по единоборствам терпеть не мог. Было всё не то, как будто авторы, неплохо зная реальность, судили о ней по каким-то марсианским законам, невесть кем и для кого написанным, да и написанным ли? Сами они явно по ним не планировали жить. Напрягало баловство с языком, как будто пишущие его специально тюнингуют, как девки губы и задницы, чтобы продать в иные земли подороже…

Прилепин, чувствовалось, тоже так умел, но себя дисциплинировал, побеждал эстетство, без дела не понтил. Сильно цепляло вот это соединение настоящей, живой России (и, чего там, в нормальном, нехудшем её виде) с дикими пацанами, которые и в своём поколении паршивая овца и опасная, с волчьим билетом и оскалом. Вернуть себе родину – сказано пышно, многих впечатлит, но, по сути, – скандал в духе общества защиты прав потребителей. А любая защита одного потребителя, да в таких масштабах, это всегда, во-первых, адвокатская разводка, а во-вторых, рейд обезьяны с гранатой по стеклянному зверинцу.

Забавно, но «Санькя» подвиг его и на другие команды.

Петя Авен (думающий, что это Колесников его попросил прочесть роман, ага, пусть думает) наговорил в своей рецензии от обиды лишнего. «У нас денег куры не клюют, а у них на водку не хватает». От Пети читать эдакое было особенно смешно. Даже ответить захотелось, анонимно. Как коммерс, ненавидящий социализм для всех, сильно обожает его для себя лично.

А ведь в своё время, когда Дед принял решение и назначил премьером, в кабинет дверь ногой открывали (юмор ещё в том, что кабинет тот же самый был, белодомовский, премьерский).

Петя ещё не худший вариант, но вообще – дураки самонадеянные. Глупые какой-то особой, сытой и блескучей глупостью, такая, он заметил, появляется после ярда. На понт брали, грозили, шантажировали, денег предлагали…

Настоящий душок, блатной даже, от дерзости и наглой упёртости, а уж следом от денег, был только в Ходоре. И, опять же, гуманно было изолировать и подождать, пока душок выветрится. И хотя говорили свои, что подранков оставлять нельзя, а тем более отпускать на все четыре швейцарские стороны, сделано было вопреки всем – красиво и правильно. Поскольку стало окончательно ясно, какая именно свора страдальца и борца подхватит и понесёт, и как не даст ему сделаться графом Монте-Кристо. Сама в управдомы от греха переквалифицирует. Превратит в такого эталонного дурака, что всякие подозрения в его опасности сами отвалятся.

Надо, надо, учит большой учёный Пётр Олегович, деревья садить, носки стирать, сказки детишкам читать, и вообще – работать! Покойный Бадри (вот кто был умнее их всех, куда там Берёзе) любил повторять: «Если всё время работать – зарабатывать некогда». Ещё бы пришлось рассказать, как славный профсоюз, по сути, и не работал никогда особенно, даже на старте. Сами для себя уж точно ничего не делали, кроме гадостей, другим приходилось. Кто-то курировал, пробивал по старым базам, решал, кому и когда и в обмен на что…

И надо было «Бриони» вставить, не надоело ещё в каждом интервью про шмотьё. Смешные люди: денег хватит, чтобы все дизайнерские дома Италии, да и Франции в придачу, забрать в одну транзакцию, а он всё «Бриони» главным признаком удавшейся жизни считает. Фарцовое сознание, помноженное на комсомольское и мажорское, получается, непобедимо.

И уж совсем напрасно наехал на старцев, монахов, духовных… Тоже мне позитивист чикагской школы. Видишь ли, малограмотные старички полезное время у народа отбирали… Пришлось поучить маленько, намекнуть (хотел Патриарху, но там свои бизнес-истории, выбрал канал понадёжней), что именно «Альфа-групп», как никакая другая структура, кипит баблом, мечтая принять посильное в возрождении духовности, восстановлении монастырей и храмов. Позже запросил объективку: ага, хорошо услышали, под десяток неплохих, крепких по финансам, позиций. Благое дело, и времени меньше рассуждать о старцах и геополитике. А то Польша, Финляндия, потеряны, дескать, от русского мессианства…

В общем, диагноз тогда вновь подтвердился – дураки. А может, косят ещё и для убедительности под юродивых олигархов… Но и так, и так хорошо.

Морщился, когда читал, как бьют и пытают парня, думалось – неужели конторские? – всё же другая манера – не чекистов, оперативников, а ментовского тупого быдла (представлялся почему-то генерал Р., физиономия его, вся из тройных подбородков). Однако согласился: вполне могло быть. И поддержал решение передать в МВД весь политический сыск, вовсе не потому, что Рашид из лампас выпрыгивал. Без профилактики, понятно, никак, но хоть на контору грязь не прилипнет.

Пете, в виде исключения, одни мотоциклисты понравились, которые бились в деревнях, а вот ему как раз легло на сердце другое и многое. Тронула нежность автора к детям. Или вот это, отлично в «Саньке» переданное неуютное чувство Родины, её единственности, того, что никогда в себе не изменить. Люди в упряжке тащат на себе через зимний лес гроб с отцом, и эта картина помещается в один длинный ряд, уже про него – тут и питерские дворы, узкие и тёмные, будто небо над ними забрано в решётку (потом, бывая в тюрьмах, с инспекцией и по другим делам, особенно в Лефортове, удивился, как похоже на внутренний Питер – архитектура имперского насилия). И кислый запах матов в борцовском зале, и хаос пылинок над квадратным глазом телевизора в июльский полдень, как будто это не пылинки, но атомы времени… И вечная весна рассыпающегося, чуть зелёного невского льда…

Но ближе всего оказались деревенские главы, и не деревня, а бабушки и старички, и он даже понял почему – напоминали родителей. Родители (в его окружении сплошь и рядом) были не только мамой и папой, но как бы забирали ещё поколение, когда старшей родни рядом не было. Тогда в больших городах вообще мало роднились, но своих и корни помнили. Мама никогда не говорила «Калининская область», а всегда почему-то – «Тверская губерния». Когда соседки жаловались на свирепо запивавших мужей, мама советовала – «А отвези ты мужика к нам, в Тверскую губернию. Там, на земле, отойдёт, отвлекут»…

И куцые воспоминания о войне дедушек в романе – это очень точно. Отец о войне почти не рассказывал, иногда приходилось видеть у него книги мемуаров полководцев – наших и немцев, любил военные фильмы, особенно где бывали личные какие-то солдатские истории, но пересматривал их, как комедии Гайдая – на месте ли любимые цитаты, не пропали куда… И сказал как-то, что всё равно из окопа войну никому не снять, и никогда уже не снимут. После того, как – настоящее чудо – встретил в гастрономе своего спасителя, землячка из Петергофа, который тащил его на себе через Неву, раненого. Там всё простреливалось напрочь… Но доползли. Этот крепкий мужик сдал его в госпиталь, ждал, пока прооперируют. Сказал, уходя: «Будешь жить теперь, Спиридоныч, а я пойду умирать». И вот тогда, в шестидесятых, отец вдруг пришёл из магазина, сел и заплакал. Было неожиданно и страшно. Выжили, встретились. Человек этот приходил потом к ним, садились с отцом, выпивали. Говорили мало.

Мама, может быть, могла бы подробнее рассказать о блокаде, но ленинградцы вообще тогда этой темы избегали, как будто собрались и раз и навсегда запретили себе вспоминать. И до сих пор ему было не то чтобы чуждо, а просто непонятно пропагандистское выпячивание таких трагедий.

Но кое-что у них, конечно, прорывалось, он многое запомнил. Как бы две истории – блокадная и фронтовая – сошлись в одну цельную, где их трое с умершим маленьким братом. Когда документально всё подтвердилось (оказалось, всё, что отец и мама говорили, – чистая правда, время ничего ни внесло, ни вынесло), надиктовал для одного журнала. Долго сопротивлялся, раздумывал, стоит ли, но уж очень просили. (Не журналисты.) Да и самому стало как-то легче. Название – «Жизнь такая простая штука и жестокая». Там и впрямь несколько жестоких историй, посильнее в чём-то, может, прилепинской, как военнопленные доходяги нашли бочку меда, съели и поумирали от желудочных судорог.

Но закончить рассказ хотел по-доброму, потому что мама всегда говорила: «Ну какая к этим солдатам может быть ненависть? Они простые люди и тоже погибали на войне. Такие же работяги, как и мы. Просто их гнали на фронт».

С годами он понял, что это вообще очень русская черта – везде у знакомых кто-то погиб, сгинул без вести, умер в блокаду, но никакой ненависти в людях не ощущалось… В прежние годы они собирались иногда мужской компанией, сослуживцы, посидеть и попеть. Был один, знавший все, наверное, военные песни.

Тогда их и пели-то в основном семейно, своим кругом. Это сейчас военных песен – полны эфиры. Все отмечаются – традиционная эстрада своими нетрадиционалами, и рокеры туда же; звёзды шансона, даже те, кого не во всякой лагерной КВЧ отрядили бы выступать. Слушая тогда в компании поющих ребят, сам иногда подтягивая, обнаружил, что советская (а, пожалуй, просто русская, какая уже разница) песня про войну – от марша до лирики – совершенно девственна в пробуждении, так сказать, чувств недобрых. Вот совершенно никакой ненависти, фобий, призывов убивать.

Прислушался и вдруг понял, что в песнях великой войны очень редко встречаются «немцы» и «фашисты». Буквально считаное количество раз. Чаще всего звучат просто «враги», как в любимой отцовской, «Враги сожгли родную хату».

«Перекур», «закурим», «махорочка» звучат много чаще, чем выстрелы. «Молитва» не звучит совсем, но это как раз понятно.

В этих песнях русский солдат почти не показан в бою, бегущим в атаку, в рукопашной… Почти всегда – просто в походе, на позициях, до или после боя, на отдыхе. «Горит свечи огарочек…» И вместо накачки и политучёбы – разговоры о доме, близких, как всё сложится после…

Странно. Разве рабы, сталинские рабы, так бы себя ощущали на самой страшной войне? В стране с атмосферой всеобщей обоюдной злобы поэты стали бы складывать такие песни?

Всегда права мама, а не пропаганда, у которой семь пятниц…

Роман Прилепина вновь разбудил в нём свойство, навсегда, казалось, его оставившее – интересоваться людьми. Он попросил подсобрать что-нибудь на героев книжки – участников рижской акции.

Посмотрел даже видео с Прилепиным, который кричит в мегафон «революция» – 2001 год, площадь Маяковского. Потом передаёт мегафон высокому и крикливому парню – того, кажется, закрыли потом, года три дали.

Захотел встретиться, не один на один – это было бы чересчур; прислуга (советники) придумали встречу с молодыми писателями. Думал, что явится большевик с броневика, начнёт блажить, или, хуже того, балагур камеди-клабовский, шут с двойным дном и челобитными. А то и вовсе перекроется от смущения (он тогда сказал помощникам – если Прилепина не будет, вообще не надо собирать никого). Но нет, писатель оказался равен своей книге, вёл себя с достоинством, по-пацански.

Потом была идея учредить личную литературную премию. Единоразовую и очень приличную по деньгам. И вручить писателям трёх поколений. Распутину – как старшему, консерватору; Кабакову – бросить кость либералам (читал когда-то в своё, перестроечное, время «Невозвращенца» – лихо, понравилось, потом статейки в «Коммерсанте» – нормальный мужик). И Прилепину – молодой, левый, талантливый.

Наверное, референты слабо сработали, не смогли объяснить, парень заупрямился, полез в бутылку (обрабатывали, он знал, долго). Типа: не приму, и не просите. А тогда какой смысл. Свернули.

Потом передавал знаки и приветы писателю разными окольными путями, почему-то нравился этот квест с использованием оперативных навыков. Когда решили делать фильм к 15-летию, он, знакомясь со сценарием и списком комментаторов, увидел третьей позицией: «З.Прилепин». Ничего не сказал, едва, скорее, про себя кивнул: Песков соображает. Любопытно будет посмотреть, что он там… наговорит.

Перед трансляцией сообщили, что у Прилепина пришлось много вырезать. Что именно выбросили – он интересоваться не стал.

Персонаж

«15 ноября прошлого года (на самом деле – 17-го ноября. – АД.), – писала газета «Завтра» в номере от 10.07.2001, – над Ригой взвились красные флаги: трое российских национал-большевиков захватили самое высокое здание в городе, башню собора Святого Петра. Их подвиг дорого им обошёлся: 30 апреля этого года их осудили в общей сложности на тридцать пять лет тюрьмы. Мы помним о них, пусть сейчас они вне досягаемости. Но мы повстречались с другими нацболами, участниками той славной акции. Кирилл Бегун, Михаил Савинов и Илья Шамазов продвигались в Ригу в составе второй группы. Им повезло меньше: по наводке ФСБ вторую группу вычислили и арестовали на подходах к Риге. Отсидев по семь месяцев за нелегальный переход границы, 20 июня они вернулись в Россию».

«Ещё один отряд нацболов – четверо, вынуждены были выпрыгивать из окон поезда, причём один из них, Илья Шамазов, сломал себе ногу, ударившись о бетонную плиту. (…) Были мобилизованы все латвийские силы: спецслужба, милиция, национальная гвардия, даже вертолёты. Однако безоружных пацанов удалось задержать только через 16 часов».[23]

Знаменитая рижская акция нацболов – один из центральных сюжетов романа «Санькя»: в ней принял участие земляк Саши Тишина – Негатив. В Ригу не доехал «из Нижнего пацан», который сломал ногу выпрыгнув из поезда на ходу. В захвате администрации активное участие принимает «союзник» Шаман, он же – персонаж отличного рассказа Прилепина «Жилка», соратник лирического героя по будущей революции.

Для нацболов (ныне – «другороссов») и друзей Прилепина никогда не составляло труда угадать «Шамана» в реальном Илье Шамазове – сильном, могучем, добром, убеждённом и увлечённом человеке. Мы с Ильёй немало в разное время говорили, под запись и рюмку – кому, как не ему, представлять персонажей романа.

Из монологов Шамана (Ильи Шамазова):

…Папа не находил себе места после событий октября девяносто третьего. Он был там. Занесло с оказией в Москву. Улетал накануне расстрела. Привёз десяток газет «День» с собой. Я, малец, вглядывался в тревожные сводки, читал передовицы. Конец был уже известен, тем мрачнее воспринималось написанное.

Потом папа устал ждать, когда на наш далёкий Сахалин, как в той песне, с пересадками, самостоятельно пробьются свежие номера газеты «Завтра». Он сам организовал их попадание в местную сеть союзпечати. Это был 1995 год, мне было тринадцать. Тогда же, следом, от москвичей посыпался ворох всяческой прессы. Среди прочих «Дуэлей» и «Мыслей» вдруг добралась до Сахалина сразу облюбованная мной, первая моя «Лимонка».

«Нацбол – будь человеком длинной воли, даже когда тебя жалит тысяча пчёл», – гласила подпись к иллюстрации первой полосы. Газета захватила меня, а лозунг, во многом, стал жизненным принципом.

В латвийской тюрьме, в которой я провёл чуть больше семи месяцев, своё заключение я измерял непрочитанными номерами. Газета, как часы, выходила там, в Москве, раз в две недели. По возвращении первым делом углубился в изучение архива.

Недавно партиец, который приезжал забирать меня с границы после Латвии, подвозил в Луганске. Неслись ночью в сторону России. Он в форме. Ополченец. Я не стал сентиментальничать, напоминать ему ту – четырнадцатилетней давности – поездку.

Газета была преисполнена молодости, задора, интеллекта и безбашенности. Любой текст перечитывался не по разу, иные становились партийными бестселлерами. Почитайте статьи Прилепина той поры, Писи Камушкина (Кинга Рыбникова), Абеля, Вия, Бегуна. «Сон Вождя», «Сон гауляйтера» – это шедевры и апофеоз всего того, чем мы жили. Газета вбирала в себя бесчисленные вопли с мест о том, как грабят народ новые власть имущие. Учила, что делать.

Своей подшивки я давно лишился на каком-то очередном обыске.

…В августе 1999-го, уже перебравшись с Сахалина в Нижний, нашёл в Москве Бункер и подал заявление о вступлении в Партию растатуированному красавцу Кириллу Охапкину. Герой Севастопольской акции разговаривал со мной вживую, чудо. Вечером я впервые видел Лимонова. На первом ряду (шло собрание) сидел Толя Тишин. Он ритмично раскачивался в такт словам Вождя. Единственный позволял себе время от времени вставлять реплики. Временами, услышав что-то важное для себя, впадал в глубокое раздумье, рука нервно оглаживала густую бороду. Меня его поведение возмутило.

Когда Эдуарда посадили, Толя стал нашим всем. Он воспитал множество офицеров Партии. И как отец, и как командир. Потом мы узнали, что Толя дал показания на Вождя. Из-за них, отчасти, Лимонова смогли тогда закрыть. Мы готовы были простить Анатолию и не такое, Эдуард по понятиям имел полное право не прощать ничего. Повторю, имел полное право.

Перечитывал недавно «Санькю», заметил, что Матвей (персонаж, так похожий на Тишина-старшего) не вызывает больше такого уважения, как раньше. Моя ли это беда или захаровские правки новой редакции романа, не знаю.

…В 1999-м нацболы в Нижнем уже были. Не было командира. Тогдашний гауляйтер был пассивен, запутавшись в семье, точнее сразу в двух своих семьях. Партией он не занимался.

Общаться с этими ребятами было одно удовольствие. Я нашёл своих. В декабре мы провели первую акцию прямого действия. Несколько человек побили булыжниками витрины «Макдональдса». Булыжники были снабжены листовками со слоганом «Америке – гамбургер, России – Достоевский!». «Макдональдс» оккупировал здание бывшего главного городского книжного магазина. Ночь после акции мы проговорили о смене власти в отделении, о планах. Все были воодушевлены. Была проблема, никто не хотел становиться главным. Почему-то подразумевалось, что будущий Комиссар не будет участвовать в АПД (акциях прямого действия. – А.К.). В конце концов в готовое письмо о смене гауляйтера была вписана фамилия талантливого рок-музыканта Димы Елькина. Я поехал в Москву к Лимонову за вердиктом. К этому моменту в Нижнем нас было пятеро.

«Старые» партийцы упрекали меня, что, будучи достаточно начитанным юношей, я не читал никаких книг Вождя. Мне сунули в руки «Анатомию героя». Книга меня потрясла. Я ехал разговаривать к полубогу. Эдуард Вениаминович высказал некоторые сомнения, стоит ли перетряхивать отделение по первой прихоти юнцов, но старым командиром он тоже был недоволен и нашу просьбу удовлетворил. В качестве напутствия он сказал, что мы обязаны понимать степень ответственности, которая ложится теперь на нас, менять руководителя каждый месяц он не собирается. «Будь человеком длинной воли» – я уже выучил это. Через месяц нас было уже тридцать.

В двухтысячном году каждая следующая наша акция была отмороженней предыдущей. После разгрома приёмной СПС я был в Москве. Польстило, когда на вопрос, заданный на собрании Лимонову о будущем организации, он ответил, посмеиваясь, что если мы будем вести себя, как в Нижнем Новгороде, то он за будущее не ручается. Но мы все уже грезили о большем.

Было абсолютно понятно, что ничем, кроме срока, эта вакханалия кончиться не может. Бояться было просто некогда. Мы организовывали концерты; общались везде и со всеми, привлекая всё новых сторонников; громили витрины; клеили листовки по ночам; пили «Анапу» в перерывах; разрисовывали город; читали; вели бесконечные споры о тактике, о будущем. Но по-настоящему мы ждали только возможности проявить себя на большой федеральной акции.

Закономерно, я оказался в Латвии. Моя группа выехала поздно, контора сдала нас с потрохами, в рижских газетах писали накануне: «К нам едут известные международные террористы Тишин, Колесников, Шамазов». Это после акции с СПС я известным стал. Все силы местных охранителей были мобилизованы. Но мы должны были попытаться.

В Латвии поезд Ленинград – Калининград останавливался дважды. Надо было успеть десантироваться после Резекне. Виз и паспортов ни у кого не было, пустая формальность. Моя группа собралась в тамбуре. Я сорвал стоп-кран, и ребята по очереди стали выпрыгивать почти на полном ходу, не дожидаясь остановки. Я прыгал последним. Ощущение полёта было фантастическим. В тюрьме потом долго снилось, что куда-то лечу. Приземлился удачно, но швырнуло в сторону. Сперва врезался в покилометровый запас железнодорожных рельсов, а от него отлетел в канаву. Попытался выбраться, но не смог. Штанина была в крови. Бедро раздулось, изнутри выпирала кость.

Поезд остановился. По насыпи ко мне подбежали полицаи с фонарями. Было очень обидно – конец пути наступил слишком рано. До Даугавпилса ехал в тамбуре, лёжа на носилках. Подвыпившие посетители вагона-ресторана, слоняющиеся туда-сюда, то и дело распахивали дверь, та больно втыкалась в мою лежанку. Пассажиры удивлённо спешили дальше. В больнице мне просверлили ногу, поставили на растяжку и поместили в отдельную палату на шесть коек. Приставили двух полицаев. На операции я потерял больше трёх литров крови. Через несколько дней меня на носилках этапировали в в тюрьму.

Следующие семь месяцев мы ждали суда.

Камеры в даугавпилсском «Белом лебеде» не переполнены, в остальном разницы с российскими тюрьмами никакой. Разве что рыба есть в рационе. Море рядом. Сидели в основном русские. Латышского, в основной своей массе, не знали ни заключённые, ни сами тюремщики. Протокол на меня однажды составляли со словарём. Этнические латыши, кстати.

Через месяц по централу (я был в Риге) прошёл прогон (малява, предназначенная всем арестантам): ветеранов ВОВ выпускают на подписку. Я ликовал, цель была достигнута. Мы и ехали привлечь внимание к старикам, которых бросали здесь в тюрьму. Шум удалось поднять не слабый. Вторая цель – привлечь внимание к проблемам русскоязычного населения Латвии – тоже была достигнута. Это сейчас в России все знают о сегрегации русских в Латвии, тогда, в двухтысячном, никому не было до этого дела. Ветеранов потом по решению суда посадили снова.

…После тюрьмы акции уже так не будоражили, воспринимались, как монотонная и необходимая работа. Они окончательно стали политическим инструментом. Разведать местность, нарисовать план объекта, проникнуть на него, осуществить поставленные задачи. Если организовываешь сам, поставить эти задачи. Всё просто, всё неимоверно сложно. Общение с ментами после акции – досадная формальность. Все их прокладки были изучены. Мы знали, план посадок спускается сверху, что в ментовке зря лясы точить.

Власти всерьёз взялись за нас после Минздрава. Говорят, Путину не понравилась знаменитая фотография с первой полосы «Известий», на которой был изображен Макс Громов, выкидывавший портрет президента в окно.

….В 2005 году Кремль выдумал для себя оранжевую угрозу и стал с ней бороться, а Партия взяла курс на сближение с инакомыслящими из других политических лагерей. Украинский опыт потряс тогда всех. Не результат – сам факт революционных преобразований на территории постсоветского пространства. Результат был очевиден: одни капиталисты погнали других. Потому, наверное, все последующие Майданы и воспринимались со скепсисом. Прививка против украинского оранжизма была получена что надо. Тем более что после ельцинской социалистической риторики президент больше стал заигрывать с темами национального величия. Партия в результате стремительно полевела. На Майдане же левацких лозунгов раз от раза становилось всё меньше.

Потом стало совсем тяжело. Массовые обыски; изъятие компьютеров, телефонов; ОМОН на месте проведения собрания. Какая-то шантрапа всё норовила прыгнуть на партийцев. Бесконечные суточные административки за малейшие прегрешения (или вовсе без них, под дату).

Запрет Партии. Даже упоминать о её существовании теперь можно было, лишь уточняя, что она запрещена.

Зачатки несистемной оппозиции и вовсе смыло при первом сигнале тревоги. Власть провела свои выборы без сучка, без задоринки. Мы учредили новую партию, «Другую Россию», – но те, кому надо, всё про нас прекрасно понимали. Спуску нам давать никто не собирался. Проще теперь оказалось раствориться.

…В девятом году Эдуард придумал гениальную затею. В рамках «Стратегии-31» мы стали выходить каждое 31-е число, требуя свободы собраний. Все разрозненные, разбитые полки оппозиции сплотились тогда вокруг нас. Рядовые Партии растворились в общем вареве гражданских активистов.

В Нижнем мы тянули несколько лет «Стратегию». Мы сотрудничали с правозащитниками. У них я очень многому научился, когда несколько лет администрировал деятельность по проектам в области международного уголовного права.

Грубо говоря, определённый период мы действовали, как самостоятельные политики, сохраняя не всякому зримую внутреннюю структуру. Потом я сам перестал различать, а есть ли она. Мы всё понимали про белоленточные волнения с самого начала, но на региональном уровне позволили себе вдоволь наиграться в эти игры. Мы стали самыми значимыми участниками коалиции в Нижнем Новгороде. Смысла в этом, наверное, не было. Но и в стороне стоять было решительно невозможно.

Всё ещё впереди. Будем работать – будем жить!

Похмелье по советской литературе

Из интервью, которое я дал прозаику и музыканту Роману Богословскому для сетевого журнала «Лиterraтура»:

«– Лёша, ты, Прилепин, Рудалёв сегодня ищете и частично находите рецепты живой воды, которой пытаетесь окропить лицо советской литературы разных периодов, жанров (можно ещё использовать поцелуй – мёртвые принцессы обычно оживают). Скажи, кому, кроме вас, это надо? Для чего вы такими усилиями воскрешаете мёртвую царевну – советскую литературу?

– Ну уж нет; я ничего в этом плане, по сути, не сделал, и совершенно незаслуженно попадаю в славный ряд. Прилепин совершил огромный труд – с Леоновым (и Мариенгофом, хотя тут “советскость” весьма условна), красиво, умно, изящно вернув их в современный контекст. Василий Авченко занимается Александром Фадеевым, и, думаю, результат будет прорывным. А идее, да, я глубоко сочувствую, и мои мотивации полностью совпадают, скажем, с пафосом великолепного эссе Михаила Елизарова о Гайдаре (“На страже детской души”) в третьей “Литературной матрице”. Добавить нечего».

Первая моя статья о Захаре Прилепине была опубликована в журнале «Волга». Случилось это, по самоощущению, страшно давно – пять лет назад, импульсом стала как раз биография Леонида Леонова, сделанная Захаром для ЖЗЛ, «Игра его была огромна». (В переизданиях Прилепин поменял в названии цитату из Леонида Максимовича на более интересный и жёсткий вариант – «Подельник эпохи».) Естественно, в новых изданиях ошибки и неточности были исправлены, многие мои оценки поменялись (скажем, Шаргунов «Книгой без фотографий» и особенно романом «1993» многократно перерос мальчишеский, «кукольный» возраст своей прозы, да и в политике заметно повзрослел). Но эта работа дорога мне аутентичностью, определённой, по-моему, точностью, в том числе в предсказаниях и авансах; помимо прочего, с неё началось наше личное знакомство с Захаром.

* * *

Я сразу отнёсся к этому парню с большим интересом. Однако медийная визитка «писатель Захар Прилепин» долго смущала.

Причина, понятно, здесь не в Захаре, а во мне. Ещё – в Льве Толстом и Александре Генисе.

Для меня он стал писателем после книжки пацанских рассказов «Ботинки, полные горячей водкой». После эссе о Юлиане Семёнове, Проханове и великолепном Мариенгофе (и вообще обеих книжек эссеистики). Плюс «Именины сердца», обнаружившие удивительное понимание литературы. Не в виде памятника, а в качестве мастерской.

Окончательно же утвердился он для меня в писательском статусе и звании после выхода биографии Леонида Леонова в серии ЖЗЛ.

Звание русского писателя почти сакрально. То самое ленинское, честное, анкетное «литератор» – кажется ближе.

Некогда я прочитал в одном местном совписовском издании (альманахе Саратовского отделения Союза писателей России, и назывался он то ли «Литературный Саратов», то ли, в инверсию, «Саратов литературный») поздравления какому-то тамошнему начальнику с шестидесятилетием.

Коллеги писали что-то типа: уж сколько лет мы вместе ходим писательскими тропами!.. Эти «писательские тропы» меня, помню, страшно развеселили, а потом озадачили: что и где это – писательские тропы? Именно на них принимают в писатели? Или допускают к ним уже принятых?

Забавно, что в прилепинской книге о Леонове я встретил старых знакомых – «писательские тропы». В виде подписей к фотографиям: «за писательскими разговорами», «писательский отдых в Крыму»… Видимо, полноценно став писателем, Захар продолжает полагать статус сакральным, то есть, по-русски, слегка вышучивать.

…Когда пошли разговоры о Прилепине, я зачислил его по разряду экологических ниш. Нацбольский писатель, почему нет… Как у Аксёнова в «Острове Крым»: «Есть уже интересные писатели яки, один из них он сам, писатель Тон Луч»…

А Захар работал, и демонстрировал всё с точностью до наоборот: не изоляцию, но экспансию. Знание четырнадцати ремёсел, как один известный русский царь. Оказалось, что он умеет в литературе почти всё. Ну, или очень многое.

Вместе с тем общеизвестно: ещё Лев Толстой сетовал, как нелепо начинать чистую страницу судьбой некоего придуманного героя, который встаёт с кровати и подходит к зеркалу. Александр Генис дал имя этому типу – в эссе «Иван Петрович умер» и почему-то решил, что старая идея Льва Николаевича стала особенно актуальна после августа 1991 года.

На самом деле это всё издержки русского литературоцентризма, действительно, бессмысленного и беспощадного. Она, литература, в России такая – ты её в дверь, она в окно, и обличья на ходу меняет, и подмётки рвёт с репутациями вместе. А иные репутации восстанавливает.

Нон-фикш не только уравняли в правах с художественной литературой, но и писателям маякнули определиться, кто более матери-истории ценен.

Но Прилепину и этого оказалось мало: он, помимо литературы, занимается журналистикой, активен в ЖЖ-сообществе и вообще Сети, выступает собирателем и каталогизатором собственного литературного поколения, подводит под него идейную базу вкупе с историческим фундаментом.

Аналогия с Максимом Горьким напрашивается сама собой. Не я её придумал – предложили некоторые критики, правда, в узком случае «Саньки».

«Даже в уголку, вишь, (…) сочинитель сидит, на манер Максима Горького» – это уже из Леонида Леонова, «Вор».

Кстати, к литературному наследию Алексея Максимыча Захар, скорее, равнодушен, я об этом уже упоминал.

Из современников Прилепину ближе всего Дмитрий Быков – именно как литератор-многостаночник, единомышленник в плане распахнутого восприятия реальности. Но у Захара куда более яростный темперамент, он обладает цельным мировоззрением, в отличие от Быкова, которому хороший, но нетвёрдый вкус его заменяет. Ни в коей мере не пытаюсь противопоставить друг другу двух отличных авторов, дело в другом: именно Быков вдохновил Прилепина на ЖЗЛ Леонида Леонова. То есть направил коллегу в нон-фикшн, в биографы. «А поди-ка попляши». Любопытно, что сам Дмитрий Львович писательский статус всячески высмеивает и гордо именует себя журналистом.

Едва узнав, что Прилепин пишет о Леонове для ЖЗЛ, я взялся читать Леонида Максимовича. Увы и да, именно читать, а не перечитывать. Благо, имелся девятитомник, издания Худлита, 1962 года, в своё время подаренный мне Сергеем Боровиковым. Сергей Григорьевич тогда переезжал на новую квартиру и отказывался от лишних книг. Но девятитомник-то я взял, а вот о самом Леонове, помимо набора либеральных клише (у Захара – «совпис, многократный лауреат, орденоносец, “Русский лес” и что-то там ещё…»), знал мало. Запомнилась фраза самого Боровикова о «хитром словесном механике» да эссе Бориса Парамонова «Гибель Егорушки» – как часто у него, забавное, но поверхностное и нахальное.

Писательская биография – всегда биография литературная, тем паче что жизнь Леонида Леонова после двадцати двух лет, с тех пор, как он сделался профессиональным литератором, была не слишком богата внешними событиями. Леонид Максимович – не глубоко почитаемый им Достоевский, и не Лимонов, глубоко почитаемый Прилепиным.

Биограф, однако, настаивает, что и внешняя жизнь Леонова неотделима от его литературы, именно юность писателя и Гражданская война (с короткой службой в белогвардейцах и под англичанами в Архангельске перед поступлением в Красную Армию) леоновскую литературу сделала и определила. Её драматизм, психологизм, подпольное сознание ряда персонажей, нерв, язык и героев. Вернее, классификацию этих героев строго по парам, которая есть не что иное, как внутренняя раздвоенность самого автора.

Достоевский был для Леонида Леонова не только литературным учителем, но спутником-мучителем, состоявшейся моделью писательского поведения, вечным сталкером по мрачной вселенной подпольного сознания.

Впрочем, Леонов каторги избежал, хотя несколько раз бывал на волоске.

Идейно-философскую полифонию Фёдора Михайловича Леонов поместил в прокрустово ложе соцреализма. Снабдив отрицательных героев не только фрагментами своей биографии, но и собственными мыслями. Точнее, образом мышления и его направлением. Прилепин настаивает: Леонов здесь был первооткрывателем, и логика кривого зеркала работала множество лет, сформировав даже не целый жанр, а тип искусства.

И, возможно, многому, что есть хорошего в нашем поколении, мы обязаны именно доказательствам «от противных». Положительные выслушивали, как школьных учителей, – вполуха и потому, что никуда не денешься. Учились – у отрицательных. Там было, что послушать и чему подражать. Белогвардейцев, уголовников, философствующих алкашей и даже шпионов с любовью вытачивали писатели, с наслаждением играли актёры и бережно увековечивал фольклор.

Чтобы не брать хрестоматийные «Семнадцать мгновений весны» с лихим шабашем отрицательных героев-симпатяг, напомню другой народный сериал. На цитаты разлетелось примерно одинаковое количество афоризмов Жеглова и Горбатого (оба, в разной степени, отрицательны, хотя первый скорее по задумке бр. Вайнеров, но не Говорухина). А кто помнит высказывания Шарапова? Разве когда он в обличье отрицательного, по ходу спецоперации на бандитской хазе.

Другое дело, что Прилепин немного пережимает с белогвардейским ключом к биографии классика, приближаясь к границам интеллектуальной спекуляции в духе Синявского-Терца («Пушкин – вор»). Или структуралиста Игоря Смирнова, выводящего генезис творчества Иосифа Бродского из преступления. Всё это забавно, дизайнерски, но при разговоре о столь масштабных художниках обедняет картину, переводит её в чёрно-белый регистр.

Как будто, по примеру некоторых русских поэтов, Леонов обзавёлся не Чёрным, но Белым человеком. Однако, в отличие от Есенина, отношения у них сложились вполне конструктивные. В моменты творчества Леонид Максимович приглашал Белого к столу. А когда обоими вдруг начинало интересоваться государство (или ощущалось, что вот-вот заинтересуется), писатель прятал вечного спутника под замок в амбар. Как дезертира в прифронтовой деревне.

Да, для самого классика, к тому же ещё сделавшего политически пикантный эпизод вечным двигателем собственного творчества, всё это естественно. Даже когда времена смягчаются, опасность разоблачения отступает, архивы подчищены, он возвращается к теме, трогает и расчёсывает любимую болячку. Чисто урка, доводящий себя до истерики по мелкому поводу – неважно, функционален припадок или затеян ради искусства. Это уже модель поведения.

Леонов хулиганил масштабно – не только историю службы у белых, но и географию обозначал, однако ведь и логика сталинских расправ в тридцатые далеко отошла от классового принципа «свой – чужой» первых лет революции…

Однако исследователь не может не знать: у каждого второго из советских писателей, включая самых крупных, имелся в биографии если не прямой политический криминал, то известное количество белых пятен. Которые при желании могли стать и топливом для творчества, и материалом дела.

Захар справедливо пишет о белогвардейском в прошлом прапорщике Евгении Шварце, но почему-то не упоминает о куда более красноречивом эпизоде в биографии Валентина Катаева – многолетнего леоновского соперника и недоброжелателя. Дворянин, офицер, Георгиевский кавалер, побывавший в Гражданскую в застенках ЧК, – мотивы эти полновесно звучат в поздних мовистских повестях «Трава забвения» и – главным образом – «Уже написан Вертер».

«Нынче все не без пятнышка, Зоя. Только одни таскают на плечах, другие прячут за пазухой…» – говорит мать дочери в леоновской пьесе «Метель».

* * *

Куда более мощно заявлена другая жизненная линия – история негромкого бытового мужества, сохранения собственного достоинства, нежелания спекулировать внелитературными обстоятельствами. Как в железные времена, так и в те, где от железа остаётся лишь кислый запах.

Прилепин сознательно не педалирует эту линию, не возводит её в концептуальный ранг «белогвардейского ключа», поскольку материал тут говорит сам за себя.

Страницы о поздних тридцатых – самые сильные в книге, читаются с немеханическим увлечением и горловой сухостью. Все знаменитые процессы сопровождались, как в античной трагедии, хором, причём писательским, как будто Сталин и затеял в 1934 году Союз писателей для шумового сопровождения чисток в высших эшелонах… Статьи-вопли с людоедскими призывами, кликушество, расстрельные диагнозы, под ними подписи мастеров слова… Нельзя сказать, что мы этого раньше не знали, но мастерство Захара таково: ты представляешь конвейер, по полотну которого ползет человечья расчленёнка вперемежку с клочьями растерзанных душ.

Леонид Леонов, такой, по позднейшему общему мнению, совсем советский, практически не участвовал в этой вакханалии самоистребления. Из него, в тридцатых сильно потерявшего в статусе, то и дело склоняемого, неблагонадёжного, тогда клещами вытащили всего пару реплик-подписей в общий хор, что на фоне регулярных сольных выступлений многих коллег-попутчиков выглядело едва ли не крамолой. По малости, дискретности участия в общем хоре тут с Леоновым сопоставим только Пастернак. Кстати, под письмом с требованием расправы над подсудимыми по делу «военных» (Тухачевский и Ко) подписи Леонова, Пастернака и Шолохова появились без их согласия.

А ещё раньше Леонов, приглашённый Горьким в составе большой писательской группы побывать на Беломорканале, в поездке поучаствовал, но по результатам ничего не написал. «Не дал», как тогда говорилось.

Вообще Прилепин, никак этого не обозначая, вдребезги разбивает либеральный литературный миф. О жертвах «постановлений», гонений и пр.

Гамбургский счёт у нас вообще не в моде, но если разобраться, и тут игра будет огромна. По тем же постановлениям в лидерах окажутся не Ахматова и Зощенко, но вовсе даже Демьян Бедный, имевший два именных постановления от высших партийных органов. Более-менее известен разнос с последующим запретом (постановлением Политбюро!) оперы «Богатыри» в постановке Камерного театра по либретто Бедного. И совсем мало помнят отповедь Сталина (с постановлением секретариата ЦК) фельетонам Демьяна «Без пощады» и «Слезай с печки». Плюс в конце тридцатых бедолагу и вовсе вычистили из партии.

Имел своё именное постановление с запретом пьесы «Метель» и Леонид Леонов.

Статьи «Сумбур вместо музыки» («Катерина Измайлова» Дмитрия Шостаковича) или, скажем, «Внешний блеск и фальшивое содержание» (булгаковский «Мольер») до сих пор на слуху, однако каждый крупный художник тогда мог продемонстрировать десятки подобных в собственный адрес, хотя, конечно, не все печатались в «Правде» и были прямым руководством к травле и запрету. Леонов имел своё портфолио, поувесистей многих.

Все помнят, что Сталин звонил Булгакову и Пастернаку, но был звонок вождя и Леонову.

Дело тут не в подсчёте трудодней в расстрельные годы и оплеух от власти, а в ущербности мифологического сознания. Сложись чуть по-другому пасьянсы, и Леонов сегодня бы значился в либеральном иконостасе пониже Ахматовой, повыше Бабеля. Собственно, Захар, вполне по-борхесовски, предлагает поиграть в этот сад расходящейся дроби. Вот случись, скажем, исчезновение Леонида Максимовича в конце тридцатых… Когда за плечами у писателя тексты далеко не ортодоксальные, ранняя почти мировая слава и, да, травля, переводящая в небытие…

Альтернативной историей Прилепин, впрочем, не даёт себе увлечься. Всё это интересно и даже захватывающе, но цель его – дискредитация мифа, а не создание нового.

Другое дело, что мифологическое сознание цепко и не отпускает до конца даже людей, свободных от него не только внешне, но и пытающихся освободиться внутренне. Возможно, помимо воли Захара, сей феномен продемонстрирован второй центральной линией книги – литературной биографией героя.

Эпиграфом, а то и ключом, не хуже белогвардейского, здесь мог бы сработать довлатовский анекдот об отсутствии разницы между советскими и антисоветскими писателями.

Захар предлагает концептуальный, глубокий разбор леоновских книг, но на втором плане всегда присутствует определение тайной (латентной) ориентации той или иной вещи относительно Советской власти. Иногда до прямого подсчёта фиг в кармане, а то и прямо ей в физиономию.

В какой-то момент это начинает выглядеть летописью спортивных достижений.

И всё же биограф прав, а метод, избранный им, справедлив.

Я, опять же, опущу собственную оценку леоновских текстов, но выскажу принципиальные, мне кажется, соображения: почему Леонова, со всей его не анти-, а, скорей, несоветскостью, никак нельзя отделить от советского проекта.

Ясно, что век Леонова равен веку двадцатому, и семьдесят советских лет – весомейшая часть обоих.

Тот же Парамонов удивляется ранней огромной славе Леонова двадцатых – «тогда все так писали»… Отчасти верно, но именно у Леонова впервые чётко были обозначены не только национальные и отнюдь не марксистские, но сектантские корни русской революции. Задолго до Дмитрия Галковского и Александра Эткинда. Собственно, поэтому его заметил и благословил Горький, «торчавший» на обеих темах – русских сект и русской революции.

Сходный тематически и, похоже, задуманный в пику Леонову «Кремль» Всеволода Иванова появился позже. Метафизика Андрея Платонова восходила скорей не к сектантству, а к русскому космизму.

В сталинские годы, на которые пришёлся человеческий и творческий, несмотря на двусмысленное положение, расцвет Леонова, Советская власть стала единственной осью координат. А Леонид Максимович, и тогда озабоченной метафизикой («Пирамида» начата в 1940 году) и онтологией «человечины» (легендарное его выражение), искал местонахождение линии горизонта. И был уверен, что Небеса с землей соприкасаются именно в России. В советской России. Он (во многом с подачи того же Горького, утверждает Прилепин) пережил свой период очарования проектом. Не так экзальтированно, как Пастернак, не столь органично, как Шолохов, и не с такой расчётливостью, как Катаев. Но основы производственного романа заложил. Другое дело, что это был за роман…

Уместно вернуться к ранней славе и авансам. Леонова в двадцатые горячо приветствовала и русская эмиграция. Издавали, покупали, читали. И фишка явно не в анти– или «несоветскости» Леонова. Пиком признания стал очень достоевский «Вор». Эмигрант консервативен – в Леонове видели продолжателя великой русской литературы, по линии Фёдора Михайловича. Всем было интересно, как бы написал Достоевский про революцию (и в случае «Вора» – о деградации героического её элемента, невозможности вписаться). Роман «Дорога на океан» – любимый у Прилепина, – на мой взгляд, получился куда более «достоевским», нежели «Вор». То есть Фёдор Михалыч взялся ваять советские производственные романы… Можно себе представить разочарование Георгия Адамовича.

А после войны и официального признания (слабо сказано, из «сомнительных» – да в классики, рядом с Шолоховым) у Леонова, собственно, и вариантов не оставалось. Брак с властью был не столько по расчёту, сколько по привычке. После Сталина (а, точней, «Русского леса») появилась возможность жить хорошо и ещё немножечко шить. Леонид Максимович ею охотно пользовался: обживал реноме едва ли не первого отечественного эколога, возводил «Пирамиду», изредка даже хулиганил. Очень солидно, по-консервативному, как отшельник отец Ферапонт у Достоевского.

* * *

Третий из магистральных путей биографии от Прилепина – взаимоотношения Леонова с сильными мира сего и всего мироздания: Горьким, Сталиным, Господом Богом.

О Горьком было раньше и будет ещё.

А вот Сталин собственной персоной появляется в книге лишь однажды. В 1942-й, самый трудный военный год, Леонов пишет пьесу «Нашествие». Вспоминает: «Вдруг звонок. Поскрёбышев. “Как живёте?” – “Живу”. – “Пьесу написали?” – “Написал. Отправил. Не знаю, читали ли?” – “Читали, читали. Сейчас с вами будет говорить товарищ Сталин”. Тот включился без перерыва и сказал: “Здравствуйте, товарищ Леонов. Хорошую пьесу написали. Хорошую. Собираетесь ставить её на театре?”».

Ещё раз Сталин появляется опосредованно: прочитав «Дорогу на океан» (где прототип Курилова угадывается мгновенно, разве что с испугу тогда делали вид, будто не угадывали), сделает единственное замечание и передаст его Леонову через секретаря правления СП Щербакова. Суть просьбы – «перенести обильные и сложные комментарии, расположенные под чертой едва ли не на каждой странице фантастических глав, в основной текст».

Захар, удивляясь и торжествуя, заключает: «А Леонов откажется, упрямец».

Реконструирует диалог:

«– Леонид Максимович, у вас всё в порядке? Я говорю: вас Иосиф Виссарионович попросил.

– Я всё понял. Я не могу исправить. Не буду».

Но вообще-то по всей биографии, даже в разделе «Леонов и Сталин», вождь проходит фоном; чувствуется напряжение автора, когда он приближается к этой фигуре.

Думаю, тут не мистические и не мировоззренческие, но литературные обстоятельства.

Сталинианой сейчас никого не удивишь; удивляет, скорей, её отсутствие, да ещё когда Сам на страницы так и просится.

И осмеливаюсь предполагать – именно в этой точке Прилепин-писатель сильней общественного деятеля. Он понимает, что в диапазоне от «кровавый тиран» до «выдающийся государственный деятель» говорить уже нельзя. В апологетике много от характеристик рачительного завхоза – принял с сохой, оставил с атомной бомбой, в разоблачениях – банальной вечнобабьей интонации внегендерного комитета солдатских матерей.

Тут нужен Шекспир; время пришло. А Захар скромен. Да и пишет он о Леонове. Которого оторвать от Сталина невозможно… Парадокс.

Перечисляя в финале литераторов не столько «леоновской школы», сколько, по выражению Захара, «пришедших вослед», биограф прежде всего имеет в виду первую почвенную сборную. Но тут же и Дмитрий Быков, и Алексей Варламов, и даже Стругацкие. Однако не упомянуты современные авторы, прямо наследующие Леонову по линии, так сказать, религиозной альтернативы. Это Владимир Шаров и популярный создатель сектантских боевиков Михаил Елизаров.

* * *

Горького я оставил на сладкое.

Вся бытовая сторона и литературная суть взаимоотношений двух писателей в книге дана подробно, но присутствие Горького на этом для Захара не исчерпывается.

Возможно, мне показалось, но подаёт Прилепин Алексея Максимовича максимально отстранённо и с едва заметной иронией, рискну даже сказать – брезгливостью. Дело тут не только в самой чрезвычайно двусмысленной фигуре Горького. Не в истории их отношений с Леоновым – от горячего притяжения до полного охлаждения. И даже не в амбивалентном восприятии Леоновым Горького в зрелые годы.

Так бывает, когда говорят об историческом предшественнике. Малосимпатичном, но родном – волею истории и обстоятельств. Наиболее известном мастере определённой роли. В Прилепине действительно немало от Горького, сходство совершенно не исчерпывается пафосом и сюжетными линиями романа «Санькя».

Аналогия эта, как и любая другая, вполне несерьёзна, но в качестве иллюстрации годится.

Происхождение, «очень жизненный путь» (Вен. Ерофеев), охват и направление тем, литературная универсальность, о которой я говорил вначале, отчётливо левые симпатии, почвенность, даже скорее – подпочвенность.

У каждого, в пару, имеется какой-то магнат для дружбы или пикировки; у Горького – Савва Морозов, у Прилепина – Пётр Авен.

Много общего даже в синтаксисе и интонации, особенно в эссеистике.

Как Горький объединял вокруг себя, по издевательскому тогдашнему выражению, «подмаксимок», а на самом деле – лучшие перья поколения, так и Захару близка идея объединить своё литературное поколение если не под одним знаменем, то на едином фундаменте.

В этом смысле показательна его книга «Именины сердца» – сборник интервью с российскими писателями поколения, в основном, сорокалетних, которых в национальных традициях принято называть «молодыми».

Так вот, самые разные писатели, уже прославленные и начинающие, столичные жители и провинциалы, русские и не очень, лауреаты и недавние дебютанты, признаются в левых симпатиях. С густой примесью ностальгии по рухнувшей советской империи и цивилизации.

Роман Сенчин, Сергей Шаргунов, великолепный в своём мускулистом мужском стиле Андрей Рубанов, Михаил Елизаров, и даже критик-эстет Лев Данилкин…

А я уже писал как-то, что глотка одного поэта – гораздо более чуткий общественный барометр, чем задницы миллионов обывателей.

Забавно, что некоторым из героев «Именин» легко подобрать аналог в окружении Горького. Скажем, Роман Сенчин своим передвижническим натурализмом развивает Бунина («Елтышевы» как своеобразный ремейк «Деревни»); Шаргунов по темпераменту и некоей кукольной политизированности близок Скитальцу; Елизаров напоминает Леонида Андреева («он пугает, а мне не страшно»)…

Проханов и Лимонов в своё время срывали глотки, доказывая «У нас была великая эпоха»! Доказали. Захар Прилепин в биографии Леонова тезис этот, ныне уже не нуждающийся в подробной аргументации, продолжает и развивает: литература была равна эпохе. Это не параллельные Лобачевского, а две кардиограммы единого сердца, размером с целую страну, из одной истории болезни и её преодоления.

Леонов – здесь идеальный персонаж, своего рода калибровочный ресурс, не только объект торжествующей исторической справедливости, но инструмент её восстановления – уже говорилось о количестве сходящихся в его судьбе силовых линий и многомерности этого мира.

Прилепин собирает багаж для путешествия в новую великую эпоху.

* * *

С момента публикации вышеприведённого эссе мы с Захаром много говорили о Горьком.

Из монологов Захара:

«Горького я люблю за “Детство” и несколько рассказов… Но в целом, ты прав, я к нему был холоден всегда отчего-то. Что до лёгкой брезгливости в “Леонове” – это такая аберрация – поздний Леонов Максимыча разлюбил, а я как бы заразился его чувством, когда писал.

Леонов вообще всю “демократическую” линию презирал, в его сложной (на самом деле, конечно, простой) концепции Радищев – Писарев – Чернышевский – Горький – “новомировская” компания при Твардовском – нынешние либералы – это как бы один корень. Но тут почти по каждому пункту можно спорить, во всяком случае, про Чернышевского и Лакшина.

И Горького, конечно, я бы мыслил по другому ведомству. То есть это такое лево-либеральное (посадское? мещанское? образованческое?) почвенничество – от Горького к Твардовскому, вот по этой линии, которая развития фактически не получила, к сожалению…

Главное отличие с Горьким: он деревню не любит, а я люблю; его пафос – гражданский, демократический, а мой – одический, если ещё дальше – от Задонщины и “Слова о полку…”

Всё это пышно выглядит, но я суть где-то тут вижу.

Ну и кроме всего прочего, Горький однозначно гениальный писатель, титан. А то я тут навешал сравнений с ним, как будто краёв не вижу…»

* * *

Артём Рондарёв, музыковед и эссеист, довольно витиевато назвал труды Захара Прилепина, Дмитрия Быкова и Олега Кашина по возвращению Леонида Леонова в актуальный контекст «антипостмодернизмом в области исправления иерархий, который берётся не из какого-то изощрённого интеллектуализма, а, напротив, исключительно из наивного представления не очень искушённых людей о том, как работают и как составляются иерархии».

Сформулируем проще: согласно Рондарёву, Леонид Леонов – давно труп, и таскать его по кладбищам, в поисках более престижного места захоронения, – не то чтобы кощунство, но занятие вполне бессмысленное. Элементарно не понят пафос «трёх ковбоев», как их, непонятно с какой ассоциации, именует Артём Владиславович. Посыл у Быкова и Прилепина как раз совершенно не ревизионистский. Для них – Леонов вовсе не прошлое, но настоящее и, вполне возможно, будущее, оба не мыслят литературу в категориях человеческой биологии, физического умирания писателя; Прилепин и вовсе не готов мерить её календарями. Сам непостулируемый конфликт между публикой, полагающей пропагандистов советских книг и имён кладбищенской командой (неважно – могильщиков или эксгуматоров) и писателями, для которых бренность – вообще внелитературная категория – это одна из важных примет времени. Философии времени.

Дмитрий Быков, эссе «Русская пирамида»: «Любопытно, что к сходным выводам – о необходимости уничтожения мира как о высшей точке человеческой истории – приходят разные люди в разное время, сравнительно недавно это обосновал Веллер в своей “Всеобщей теории всего” (пренебрежительный отзыв Веллера о Леонове вспоминает и Прилепин в своей книге. – А.К.), но у него там не сделан ещё один важный вывод, а у Леонова сделан. Вывод этот означает, что с развитием прогресса человечество обязано будет озаботиться собственной интеллектуальной деградацией, нравственным и умственным нивелированием и даже прямой отрицательной селекцией; грубо говоря, единственным условием самосохранения становится спланированное, сверху организованное вырождение, которое и будет главным содержанием истории в ближайшие тысячелетия. ХХ век – рубеж, в котором с особенной ясностью обозначилась его неизбежность, потому что иначе будет сами видите что. В результате вся история человечества действительно приобретает вид пирамиды – или, как рисовал Дымков для Дуни Лоскутовой, сплющенных треугольников со всё убывающей высотой: чем дальше, тем уже. До абсолютного нуля и перерождения в финале.

Концепцию эту у Леонова излагает Сталин, что вполне понятно, но почему-то современным людям приходится заново открывать эти вещи, которые для современников были азбукой».

Тут интересно, что сегодняшний Прилепин, в прозе и, главным образом, в публицистике (центральная линия в книге «Летучие бурлаки», одна из ключевых в «Не чужой смуте») явно отталкивается от леоновского эсхатологизма, и пытается всячески – убедительно, яростно, отрицая для России само понятие прогресса и «поступательное движение истории» – остановить энтропию и деградацию. Распад ценностей и смыслов. Этот сюжет с Леоновым и «Пирамидой» как-то своеобразно оттеняет легковесные проклятия прогрессистов прилепинскому якобы архаизму, дремучести и «ватничеству».

* * *

В «Не чужой смуте» он довольно много и аргументированно говорит о государственничестве, имперской и патриотической убеждённости классиков русской литературы и мысли – тут не только Николай Данилевский и Константин Леонтьев, Гоголь, Достоевский и Тютчев, Блок и Есенин, Леонов и Шолохов, но и фигуры, пребывающие до сих пор в либеральных, скорее, святцах – Чехов, Ахматова, Булгаков, Бродский…

Собственно, мы не раз обсуждали это: выдающие себя за наследников русской литературной традиции современные, определённой ориентации, интеллигенты, конечно, предъявляют фальшивую бумагу о наследстве. «А нотариусы кто?» И образ: подлинные портреты в редакциях и офисах подменены на глянцевые копии. Главное в которых – не сходство, а способ полиграфического клонирования. Лучше бы, конечно, чтобы модели ничего не писали, оставались голыми, тогда на них можно примерить любую одежку – как в советских журналах мод, и с указанием бутика и прайса – как в современных глянцевых.

Мы с Захаром гадали, кто, по-гамбургскому счёту, после хорошего аудита, должен в этих офисных святцах уцелеть, и сошлись на Иване Бунине. Понятно, что не прозой Иван Алексеевич помещается в фальшивые святцы (разве что «Тёмные аллеи» прочитаны внимательно), но «Окаянными днями», книгой действительно выдающейся по своим магнетическим свойствам – её чуть ли не дословно переписывали (не предупредив о первоисточнике) такие разные авторы, как Виктор Пелевин и Владимир Солоухин с его лютыми антисоветскими фобиями.

Сам стиль желчного, до непристойностей, полива, считающийся фирменно-бунинским, Иван Алексеевич напрямую заимствовал у ненавистных футуристов, «Пощёчина общественному вкусу». Прочитайте последовательно манифест будетлян и бунинские, примыкающие к «Окаянным дням», якобы мемуарные очерки; на самом деле – это иной жанр, «пинок вдогонку».

А вообще, скандалёзный стиль внутрицехового общения тогда был чуть ли не общепринят и имел свою историю. Генезис поливов, однако, ещё глубже, родоначальник тут если не протопоп Аваккум, то уж точно – Гоголь (стилистически, естественно, а не полемически). И ему в равной степени наследовали тогдашние реалисты и авангардисты, включая имажинистов.

Любовь Есенина к Гоголю общеизвестна, но, кажется, никто ещё не сравнивал русского поэта с персонажами бессмертной поэмы.

Знаменитые пьяные скандалы Есенина вроде бы должны напоминать о Ноздрёве, но Есенин – кто угодно, только не Ноздрёв.

На самом деле, в разговорах о деле жизни – литературе, и коллегах-писателях, – Есенин в точности копирует Собакевича.

«Один там только и есть порядочный человек: прокурор; да и тот, если сказать правду, свинья».

«Из всех петербуржцев только люблю Разумника Васильевича да Серёжу Городецкого – даром что Нимфа его (так прозывали в Петербурге жену Городецкого) самовар заставляла меня ставить и в мелочную лавочку за нитками посылала».[24]

Перед отъездом в Ленинград и трагической развязкой Есенин сидел в пивной с литератором Тарасовым-Родионовым, оставившим об этой встрече мемуар. Любопытно, что с той же брюзгливой интонацией, что и о питерских мэтрах русского декаданса, Есенин говорит о московских приятелях – Пильняке, Леонове, редакторе «Красной нови» Воронском. А в роли «прокурора» у него Всеволод Иванов – правда, уже без оговорок.

Отгадка притягательности «Окаянных дней» – в их определённости. Отсутствии хоть какого-то минимального повода для интерпретаций. Там с идеологией всё в полном порядке – до такой концентрации сословной ненависти к «быдлу» и социального расизма никогда не дорасти нынешним либеральным публицистам (впрочем, Шендерович перерос, точнее, подпрыгнул). Виктор Пелевин, широко используя дневники Бунина, в «Чапаеве и Пустоте» впервые и навечно подсел на интонацию априорного превосходства, усталого разговора через губу с «непродвинутыми». Попутно развернув оружие и против его изобретателя: «объясненьице в духе Ивана Бунина», «трипперные бунинские сеновалы»…

Злобы в «Окаянных днях» много, равно как яркости и убедительности, более того, одного без другого как бы и не существует. Никита Сергеевич Михалков, снявший фильм «Солнечный удар» по одноимённому рассказу и «Окаянным дням», искал для себя именно такой, сословно-социальной и художественной одновременно, бунинской цельности. Ощущения собственной элитарности как истины в последней инстанции. «Право имею», окончательное и бесповоротное.

Однако не вышло. Помешала творческая рефлексия. Там, где Ивану Алексеевичу сразу и всё навеки ясно, Никита Сергеевич пускается в пространные трёхчасовые (был ещё и сериальный прицел) объяснения, не то усложняя, не то упрощая – относительно Бунина – ответы на вопрос, превращённый в слоган фильма: «Как всё это случилось?».

Но и у Бунина была ересь – знаменитое дневниковое «Сталин летит в Персию…»

Вторая позиция – Булгаков.

Да, Захар, «Белая Гвардия», Киев, петлюровщина, большевики – позиция более чем понятна, да и «Мастер и Маргариту» Быков не зря сопоставил с «Пирамидой», а Рудалёв – с «Обителью». Но твои оппоненты всё простили Михаилу Афанасьевичу за «Собачье сердце». Дело тут даже не в «гнусном антипролетарском памфлете», как Лимонов отчеканил, и не в образе Шарикова, который так полюбили бояться, а в соединении бытового комфорта с оппозиционностью, явленном в фигуре профессора Преображенского. Этого дуализма был не чужд и Булгаков. Сегодня всё не то чтобы расхищено, предано, продано (в материальном смысле – да), но похабно редуцировано. «Чтоб у нас всё было, и ничего нам за это не было» – первый тост хряков в какой-нибудь начальственной сауне.

Европа Шарикова и Преображенского

Отечественная интеллигенция весьма преуспела, подсадив народ на одно из главных своих евангелий – повесть Михаила Булгакова «Собачье сердце».

С другими прослоечными евангелистами так не получилось. Давайте навскидку. Дилогия Ильфа-Петрова? Но за полвека (считая от советских шестидесятых) романы про Остапа Бендера так прочно укрепились в народном сознании, что интеллигенции остаётся лишь конфузливо морщиться. «Совок, совок!» – попрекала меня одна живописная старая хиппи за обронённую в беседе цитату.

Чуткий Прилепин не преминул развернуть оружие:

«Как и предполагалось, по поводу крымского референдума в российском прогрессивном сообществе царит печаль, объявлен траур и день позора (“запомните это число – это начало конца”). Надежда только на завтрашнее выступление Обамы (“Обама, приди и накажи их!”).

И на то, что всё здесь вдруг рухнет (“ну, пожалуйста, пусть рухнет”).

Всё это в который раз напоминает те самые сцены в “12 стульях” (и не только), когда собирается публика “из бывших” и питает друг друга слухами о назревающем перевороте в Москве и интервенции (даже в “Поднятой целине” это есть).

Борис Немцов немного похож на Остапа. Валерия Новодворская похожа на маму Остапа. Она вообще оказалась плодовита, у неё тысячи злых детей, к сожалению, лишённых очарования и остроумия товарища Бендера, зато политизированных.

Русская классика, как ты надёжна».[25]

Но продолжим. «Доктор Живаго»? Не смешите. «Архипелаг ГУЛАГ»? Да что там, даже «Иван Денисович» из евангелия превратился в тему для сочинений.

Остаётся, пожалуй, «Мастер и Маргарита», но ненадолго, снижение культового статуса налицо, равно как и возрастная миграция – в разряд литературы для юношества. А там и до детского разряда недалеко.

Таким образом, «Собачье сердце» в рассуждении группового согласия – явление практически безальтернативное. И тем загадочное.

Впрочем, такую всеохватность наблюдатели связывают не с повестью Булгакова как таковой (впервые опубликованной в СССР в журнале «Знамя», № 6, 1987), а с одноимённым телевизионным фильмом Владимира Бортко («Ленфильм», 1988; мало кто знает, что была ещё экранизация итальянского режиссёра Альберто Латтуады, с Максом фон Зюдовым в роли профессора Преображенского).

Однако после шумного успеха комедии Леонида Гайдая никто ведь не кинулся перечитывать пьесу «Иван Васильевич» и микшировать пивную аналитику с историческими обобщениями.

Сериальная экранизация «Белой гвардии» (а до этого были фильмы Алова и Наумова, Владимира Басова – «Бег» и «Дни Турбиных» соответственно) никак не актуализовала лучшую булгаковскую прозу даже на фоне украинского политического кризиса.

Между тем уже более трёх десятилетий «Собачье сердце» уверенно лидирует во всех индексах цитируемости. Является учебником народной политологии. Отдувается за русскую литературу в социальных сетях и диагнозах.

Были, конечно, и ревизионистские вылазки. Эдуард Лимонов с присущей ему категоричностью обозвал «Собачье сердце» «гнусным антипролетарским памфлетом» (едва ли Эдуард Вениаминович знал о рецензии Льва Каменева: «этот острый памфлет на современность печатать ни в коем случае нельзя»). А питерский прозаик Сергей Носов в замечательном эссе «О нравственном превосходстве Шарикова над профессором Преображенским» прямо обвиняет повесть в антигуманизме, а главного её «положительного» героя именует не иначе, как «инакофоб, биорасист, безответственный вивисектор», который «демонстрирует поразительную нравственную глухоту».

Тем не менее литераторы-ревизионисты продолжают видеть в профессоре медицины Филиппе Филипповиче Преображенском и муниципальном служащем Полиграфе Шарикове прямых социальных антагонистов. Как, собственно, и читатели-зрители.

Ф.Ф.Преображенский воспринимается читателем-зрителем как стопроцентный европеец, носитель буржуазных морали и ценностей. Более того, сам писатель твердит нам об этом едва ли не на каждой странице. Устами учеников, пациентов, друзей и недругов, газетчиков… «Если б вы не были европейским светилом»; «Не имеет равных в Европе… ей-богу!»; «вы величина мирового значения» и т. д.

Филиппу Филипповичу так надули в уши, что он и сам видит в себе персонифицированный образ этой самой Европы в советской России 1924–1925 гг.

А если европеец, то стопроцентный русский интеллигент, а, следовательно, убеждённый либерал. Так получилось, странно и неожиданно, что у нас всё это практически синонимы.[26]

Напротив, в Полиграфе Шарикове, при всей научно-фантастичности, прямо-таки футуристичности его происхождения, нам предлагают узреть эдакий вполне народный типаж, вышедший из самых архаичных глубин национальной подсознанки. Грянувшего хама, готового оседлать Революцию и новые порядки при поддержке властей, ибо руками шариковых можно душить не одних котов… Бездельника и демагога, выдающего низость, неразвитость и грубость за некое новое пролетарское сознание.

В современном фейково-дискуссионном стиле Шариков – «ватник-москаль», «кацап-портянка», оккупант, зомбипатриот и беркутовец.

Впрочем, если мы начнём разбираться в европейских рейтингах проф. Преображенского, обнаружим, что они вполне могут оказаться блефом и мифом. Да и век на дворе – не только революций, но и шарлатанства; вернее, тут никакого противопоставления, одно вытекает из другого, особенно в части «опытов по омоложению». Медицина развивалась в начале XX века стремительно, а научные контакты (конференции, симпозиумы, публикации в специализированной периодике, стажировки в ведущих клиниках) Филиппа Филипповича с Западом, надо полагать, прервались в 1914 году – с началом мировой войны. Революция и вовсе вырвала практику и опыты Преображенского из европейского контекста. Итого – десять лет, пусть и неполной изоляции. В 1924–1925 гг. речи о железном занавесе ещё не идёт, какие-то дискретные связи могут сохраняться, но то, что Россия – отрезанный от Европы ломоть в цивилизационном смысле, – достаточно очевидно.

Это может ни в коей мере не умалять заслуг и научных талантов Преображенского. Просто все разговоры о европейском значении профессора весьма субъективны. Причём с двух сторон. Мотивации поклонников и пациентов Преображенского понятны, но и советской власти лестно, когда такой светило, пусть и балансируя на грани лояльности, не эмигрировал на Запад, но остался работать в Москве. Филипп Филиппович ещё и действенное орудие советского пиара, к тому же – в экспортном применении.

Филипп Филиппович Преображенский и его модель поведения – настоящий идеал российского прогрессиста. Кто из них не мечтает о таком положении в социуме, которое позволит иметь неприкосновенный статус-броню, деньги и связи, возможность «решать вопросы», «зарабатывать», нести по кочкам власть и народ в фейсбуке и демонстрировать превосходство и первородство, смакуя чечевичную похлебку в гламурном ресторане (модный, а, значит, дорогой экоподукт)? Нет, можно, конечно, поменять и идеологию вслед за сменой пункта служебной прописки – за нами и это не заржавеет, далеко не каждый креакл имеет уникальную специальность и европейское имя… Но предпочтительней всё же высокое социальное положение, коррупционность и оппозиционность в одном флаконе – по-преображенски.

А народ, натурально, воспринимает эту модель как естественную уже без всяких рефлексий.

В знаменитых монологах о разрухе нет ничего интеллигентного, они глубоко национальны и восходят к определённому фольклорному полю. Этот жанр устного народного творчества называется «поливом»; признанным мастером полива является, например, В.В.Жириновский. В своё время в каждой пивной и рабочей бендёжке имелся такой народный резонёр-работяга, разоблачавший по любому поводу известные ему власти – от сменного нормировщика до предсовмина Косыгина… Вот и профессор свой полив начинает не с критики чистого разума, а с калош – чисто персонаж Зощенко.

Ни в какую, конечно, интеллигентскую традицию не вписывается бесконечное третирование Шарикова. Это, скорее, разрыв – и оглушительный – с мейнстримом русского разночинного народолюбия.

И только единожды проф. Преображенский звучит в унисон с некоторыми деятелями тогдашней Европы: «Я заботился совсем о другом, об евгенике, об улучшении человеческой породы».

Знакомо, да? Именно тогда в Германии делает успешную политическую карьеру некий Адольф Алоизович Г., будущий хозяин материковой Европы и людоед, озабоченный примерно тем же набором из вульгарного прогрессизма, обернувшегося лютым расизмом. И до поры до времени большие европейские дяди вполне благосклонно относятся к выскочке – поскольку велик соблазн и шанс направить его идеи и энергии в правильное русло «борьбы с большевизмом».

Несколько слов о своеобразном единстве и борьбе социальных, якобы, антагонистов.

Полиграф Шариков с трудом обживает новое для него пространство: грубит (а хамские «поливы» Преображенского, конечно, образец политкорректности), выпивает (но и Филипп Филиппович вовсе не пример трезвости), даёт волю естественным проявлениям полового инстинкта (медицинское светило делает на этих инстинктах нехилый бизнес).

Таким образом, в свете непредвзятого анализа мы видим, что популярная повесть Михаила Афанасьевича – не только памфлет и гимн, но убедительный манифест социал-дарвинизма. Когда взаимная ненависть в обществе не имеет ни чёткой социальной природы, ни рациональных обоснований, ни внятных мотиваций, ни нравственных ориентиров, а лишь глубоко индивидуальные (или групповые) представления о мире и прогрессе.

Но дело не только в этом – Булгаков нащупал механизмы будущих постимперских гражданских войн. Михаил Афанасьевич вёл свою писательскую генеалогию от Гоголя, и, конечно, помнил «Тараса Бульбу» – «Я тебя породил, я тебя и убью». Причина была веской и окончательной – предательство веры и родины. А какова она в трагическом конфликте Преображенский – Шариков?

Вот именно. О последствиях можно прочесть в книге «Не чужая смута».

* * *

Захар, конечно, не был первым, кто обратился к советской литературе за смыслами.

Объективный процесс, качнувшийся маятник, но мне представляется, что во многом леонид-леоновские штудии Прилепина подвигли писателей массово высказаться о ближайших предшественниках по русской литературе. Создатели одного из самых интересных издательских проектов последних лет – «Литературная матрица. Учебник, написанный писателями», даже прервали задуманный цикл и посвятили третий том исключительно советскому – от Артёма Весёлого до Окуджавы – периоду. Под названием «Советская Атлантида». Тем самым изящно ушли от кладбищенских коннотаций в пространство мифа.

Тем не менее, «она утонула»; и это вызывало несогласия с недоумениями.

Я по выходе «Советской Атлантиды» писал, отталкиваясь от набора персонажей, что полностью заявленному в заголовке концепту соответствует, пожалуй, только один очерк, и прекрасный, надо сказать, – «Из истории советской фантастики» Вячеслава Рыбакова. Тут действительно, по набору имён и исходников – вариант в принципе нереанимируемый, разве что, как я упоминал выше, живой классик отечественного постмодерна Владимир Сорокин многие свои фабульные эксклюзивы обнаружил именно там, не предупредив о копипасте. Кроме того, тема поисков Атлантиды и освоения её цивилизационного наследия – магистральный сюжет фантастики, советской научной в том числе.

Но другая поверхностная ассоциация – глубоководных поисков – была точной. Профессия спасателя сделалась модной, литературу сей тренд не обошёл, и собственно, «осводовцы отечественной Леты» (Т.Кибиров) приступили к благородным трудам задолго до появления третьей «Литматрицы».

Сформировалась команда спасателей – энтузиазм, современное снаряжение, техника для съёмки с высокоточной оптикой. Захар Прилепин занялся Леоновым, и успех налицо: прописал на литературной тверди в рекордные сроки. А поскольку личным осводовцем Серафимовича и Катаева выступает Сергей Шаргунов, а Фадеева возвращают реальности Ольга Погодина-Кузмина и Василий Авченко – думаю, и результат не заставит себя ждать…

Тот же Прилепин и сформулировал сверхзадачу «коллективки» своеобразным манифестом:

«Так сложилось, что история литературы XX века в России зачастую воспринимается как история борьбы писателей с советской властью (…).

Выросло целое поколение литературной челяди, уверенной, что раз советский проект был чёрной дырой и тупиком истории, то и литературы у этой дыры с тупиком не должно быть никакой.

Ну, разве что Алексашку Толстого (Захар, увлекаясь, перепутал графа и светлейшего князя, автора и персонажа: «Алёшку Толстого» с «Алексашкой Меньшиковым». – А.К.) можно иногда вспомнить, потому что граф и циничная сволочь, это мы втайне ценим, а так бы долой и Толстого; Фадеева – потому что застрелился, а так бы к чёрту и Фадеева; Катаева пустим петитом, потому что дал дорогу шестидесятникам в “Юности” и написал мовистские повести, иначе не было бы никакого Катаева; Твардовского, потому что – “Новый мир” и благословил Солженицына, а так бы Твардовского куда-нибудь в чулан к Павлу Васильеву и прочим крестьянам… Кто ещё?

В общем, нет никакой советской литературы, закрыли вопрос; что там у нас на обед, “Собачье сердце”? Несите.

Расклад невесёлый, упрощённый и пошлый».

Действительно, если и есть в «Советской Атлантиде» общий линейный сюжет, он так и выглядит. «Писатель и советская власть»: литературный спорт, историческое многоборье, оборачивающееся эффектом подчас комическим. Если соответствующие цитаты поместить в один ряд.

Илья Бояшов об Артёме Весёлом: «Удивительная фантасмагория – когда повсюду сажали Буковских и выпихивали из страны Солженицыных, на обыкновенных полках обыкновенных книжных магазинов рядом с отчётами о всяческих партийных съездах стояли книги, которые власть не то чтобы должна была не допускать до продажи – да просто в зародыше уничтожать…»

Алексей Варламов о Василии Шукшине: «Перечитывая сегодня Шукшина, поражаешься тому, как этому писателю, современнику Солженицына, как раз в пору жесточайшей травли последнего, было позволено в условиях советской цензуры и идеологических ограничений выразить суть своего времени, получить при жизни все возможные почести и награды, ни в чём не слукавив и не пойдя ни на какой компромисс. Это ведь тоже было своего рода бодание телёнка с дубом, противостояние официозу и лжи, и тоже абсолютная победа, когда с волевой личностью ничего сделать не могли».

(Отмечу, кстати, что Александр Солженицын – ещё один сквозной персонаж «Атлантиды», принципиальный для сюжета о противостоянии писателей и советской власти. Странноватый наблюдается солжецентризм, где Александр Исаевич – одновременно и стартовый выстрел, и судейский свисток в литературно-политическом многоборье. Посыл: «почему у нашего всё получилось, а Солженицына – выслали» как бы заведомо уводит Шукшина и прочих на второй план и делает вторым сортом. Как будто не было во второй «Матрице» великолепного очерка Александра Терехова о Солженицыне, «Тайна золотого ключика». Автор «Каменного моста» среди прочего объяснял, что личная стратегия Солженицына была параллельной, а на самом деле противоположной – как путям коллег по советской литературе, так и платонам, и истинам, и атлантидам.)

Андрей Лёвкин о Юрии Трифонове: «И вот тут произошло странное. Практически советское чудо. Странно уже и то, что “сын врага народа” был принят в Литинститут, но ещё и его дипломная работа, повесть “Студенты” (1950 год), была опубликована в главном советском журнале, “Новом мире”. Мало того, она тут же получила Сталинскую премию третьей степени, и автор тут же стал известен».

Подобных чудес и странностей в те глухие года случалось столько, что исключения можно полагать правилом.

Сталинская премия не какому-то «сыну», а натуральному «врагу народа» Анатолию Рыбакову.

Сталинская премия простому фронтовому офицеру Виктору Некрасову (тоже персонаж «Атлантиды»). Повести «В окопах Сталинграда» в первоначальном премиальном списке не было.

Степан Злобин, побывавший в немецком плену, получил Сталинскую первой степени.

Цитируемые авторы вовсе не статусные либералы и лютые антисоветчики (что у нас почему-то одно и то же). Тут другое: инерционно велик соблазн подменить историю советской литературы пресловутым многоборьем, олимпийскими играми с цензурой, и при таком подходе в антисоветский разряд попадают все более или менее заметные произведения определённого периода.

Ещё немного – и тенденция обернётся абсурдом, при котором как раз судьбы отдельных художников потеряют всякий смысл и значение. Братская могила, площадь павших борцов на переделкинском кладбище. Даже не Атлантида.

Впрочем, есть в «Атлантиде» по данной теме и не то чтобы противоположные, а просто здравые высказывания.

Алексей Ахматов о Вячеславе Шишкове: «Вопреки современным мифам об ужасах советского контроля и цензуры (…) мы видим расцвет настоящей, духовно-нравственной и патриотичной литературы. Трудится целый сонм прекрасных и нужных России писателей».

А условно «левые» авторы «Атлантиды» (Елизаров, Садулаев, Шаргунов) вообще этой истории «художник vs власть» не замечают. Разве что немного дежурных антилиберальных инвектив, свойства, скорее, поэтического. Для них, как и для Прилепина, советский проект – часть даже не всеобщей, а собственной истории, а ряд атлантов (Аркадий Гайдар, Николай Островский, Александр Фадеев) вне этого проекта представить невозможно.

И, собственно, личные читательские радости у меня связаны с этим набором и вектором.

Герман Садулаев, «Бригадный комиссар из Мёртвого переулка» – о Николае Островском. Главная ценность эссе – не интонационная, а информационная. Познавательная, как говорили советские библиотекари. Садулаев раскопал, что Павка Корчагин и Николай Островский – вовсе не прототип с протагонистом. (Подзаголовок, кстати, «Николай Островский – человек, который себя придумал»). Жизненные линии их, начавшись в станционном буфете Шепетовки, далеко расходятся в ключевых эпизодах – Гражданская («На гражданскую войну он не ходил»), служба в бригаде Котовского и Первой Конной Будённого, узкоколейка… Сходятся и приковываются к постели лишь в поздний период. Разве что ЧК и партийная работа.

А я-то хотел в своё время написать, да никак не собрался, о сходстве одного эпизода в боевых биографиях Островского и Гайдара. Ранение, контузия. Ударил снаряд, взрывной волной выбило из седла: Корчагин, как и Гайдар, получил вместе с контузией травму позвоночника, которая сильно осложнила им жизнь. Гайдар страдал приступами острейших болей, лечился водкой, а когда не помогало, «брал острую бритву и правил себя». Про последствия контузии у Корчагина – известно.

И разве хотя бы этот пример – не доказательство прежде всего литературной ценности книги «Как закалялась сталь»?

Наконец, лучшая, на мой взгляд, работа в «Атлантиде» – эссе Михаила Елизарова об Аркадии Гайдаре – «На страже детской души». В нём есть, конечно, инерционная полемика с известными разоблачениями, мутным потоком «антигайдара» (Б.Закс, В.Солоухин и пр.). Но и она, в общем, работает на замысел (принципиальное наличие врага) – сделать лирический шедевр, близкий, на уровне поэтики, прозе героя, в родственных ей смыслах и стилистике. Цель которого – даже не заставить прочитать, а прямо таки влюбить в Гайдара внеклассных читателей, и не только юных.

Я сказал Михаилу необходимый и грустный комплимент: о том, что тему Гайдара он, мол, закрыл надолго. На что Елизаров ответил, что Гайдар неисчерпаем, и там ещё масса всего. Ну да, это верно: и мотив поражения, а то и гибели, традиционный для его персонажей, который так странно и горько отозвался в финале Гайдара-внука. И песни, которые так любят сочинять гайдаровские герои и которые так напоминают распевы сектантских радений.

И сюжето– а то и жизнеобразующая роль эпитета «крепкий» (телеведущая Юлия Меньшова атрибутировала его и Захару Прилепину). И русская «Одиссея», которую не осилил Гоголь, а Гайдар блистательно и трогательно воспроизвёл в «Голубой чашке». А затем Прилепин жестоко применил к «Обители».

Об Атлантиде известно прежде всего по диалогам Платона, самый, пожалуй, популярный из которых – «Пир». Фабула – пьянка с разговорами. Надо сказать, «Советская Атландида» – по концепции, структуре (довольно сумбурной, хотя на сей счёт имеются оговорки в предисловии), тональности, набору авторов, персонажей и сквозных сюжетов – чрезвычайно напоминает такую литературную пьянку. Пир с деликатесами, к которым равно может быть отнесена и чёрная икра, и кабачковая.

…Советская литература больше всего достойна не только академических разборов, но и народного жанра – пьянки с разговорами. Предполагается скорое похмелье – явление в плане литературной стратегии весьма плодотворное, ибо требует продолжения с осмыслением.

Похмелье вокруг советской литературы – это вам не поминки по ней, когда-то, совсем преждевременно, объявленные.

Антиприлепин-2: почта полевая

Дивились, – откуда у него, у дьявола, берётся сила. Другой бы, и зрелее его годами и силой, давно бы ноги протянул». (Алексей Толстой, «Пётр Первый»)

Я, признаться, иногда поражаюсь интенсивности жизни своего героя – не гастрольному графику, воплотившему грёзу Игоря Северянина «из Москвы – в Нагасаки». Не, тоже буквальному, попаданию в идиому «и швец, и жнец, и на дуде игрец» (немножечко шьёт в кино, «дуда» – рок и рэп; жатва войны и политики). Кстати, русский патриот Прилепин – artist именно в западном понимании, когда проявляющий себя в смежных искусствах художник отнюдь не провоцирует иронических реплик «он у вас ещё и танцует».

Поражает другое – регулярность и сила надолго определяющих культурную и политическую повестку высказываний, стахановский темп добычи смыслов и поводов.

Иному литератору – даже в нынешней информационно сверхплотной реальности – хватило бы на весь творческий век, долгое эхо Москвы и увесистый том мемуаров одной полемики с олигархом Авеном, ныне уже подзабытой, кажется, и самим Захаром.

Но другой оглушительный инфоповод – взорвавшее, расколовшее, обнажившее и т. п. – «Письмо товарищу Сталину», уместно вспомнить как раз в контексте «антиприлепина» – ибо, как сказано выше, групповые опыты прочтения «Обители» под известным углом «Письмом» во многом и обусловлены.

Даже не так. «Тыча в меня натруженными указательными: “Не наш!”» (Бродский) – всё это сопровождало Захара с момента первого литературного успеха; «Письмо товарищу Сталину» – стало апофеозом, праздником – у определённой части публики…

Весь объём печатных откликов на «Письмо» составит отдельный увесистый том; ограничусь монтажом из нескольких цитат и – комментарием.

«Письмо товарищу Сталину от имени либеральной общественности. Даже не письмо, а памфлет я его называю. Написано, во-первых, в силу того, что могучая антисоветская, в том числе антисталинская пропаганда заключает в себе не столько желание смешать с грязью те времена, сколько легитимизировать, дать узаконенность нынешнему порядку вещей. Людям пытаются доказать, что, сколько бы сегодня не воровали, сколько бы сегодня не происходило мерзости и подлости, вот иначе будет ГУЛАГ, так что сидите тихонько и терпите. …Во-вторых, у меня есть личные причины, мне 37 лет исполнилось в этом году. И была необходимость перезагрузки, что называется. Перезагрузка отношения к себе. У меня всю жизнь всё получалось легко, просто, удачливо. Я много трудился, но и много за это получал. И мне захотелось что-то такое совершить… прилюдное харакири. В 37 лет, как известно, писателей иногда убивают, иногда они сами в себя стреляют».[27]

Захар неоднократно комментировал свой «жребий брошен»; в последовавшей за письмом заметке «Стесняться своих отцов» объяснил мировоззренческие, социальные мотивы появления бомбы и её начинок. РСНовский комментарий интересен открытой демонстрацией экзистенциальной подоплёки. Прилепин понимал, сколько теряет, идя на открытый конфликт с либеральной тусовкой, по-прежнему много определяющей в литературной, издательской и медийной политике. Помимо прочего (чтобы не повторять громких оборотов вроде «прилюдного харакири») это был чётко обозначенный момент взросления, всадник окончательно и навсегда определился со своим направлением на русском распутье.

Многие назвали письмо Захара троллингом либералов. Ничего дурного, троллинг – вполне себе литературный приём. Всю историю русской общественной мысли двух веков можно обозвать взаимным троллингом. Результаты выдающиеся.

Письмо это, конечно, не манифест, но тест.

Его адресат, «Сталин» как культурно-исторический и мифологический феномен, – тоже инструмент, оселок, на котором сегодня легко определяется острота мысли, точность и умелость слова. Захар Прилепин понимает в пиаре и литературе, цвете знамён и симптомах болезни, как когда-то говорил почитаемый им рок-автор Борзыкин.

Если же рассматривать «Сталина» не как пиар-инструмент, а в качестве идеологемы, объединительного пафоса в письме гораздо больше, чем центробежных вихрей. Страх и разочарование, трагическое непонимание того, что дальше делать в стране и со страной, растерянность от физически ощущаемой исчерпанности исторических шансов – присуще в равной мере государственникам и либералам, да что там – народу и властям. В этом смысле «Письмо» – своеобразная интерпретация гамлетовского монолога о разорванной связи времён…

Правильно поняли онтологическую суть жеста немногие.

Из интервью «Комсомольской правде»:

«Меня предали анафеме за “Письмо товарищу Сталину”, Иртеньев меня вызывал на дуэль… И лишь покойный Эдуард Володарский позвонил мне и сказал: “Как еврейский человек, считаю, что ты сказал всю правд у!”»

Имя сценариста Володарского тут знаковое. Подвизавшийся в свои последние годы на ниве биографических сериалов (интересуют нас в данном контексте фильмы «Вольф Мессинг: видевший сквозь время» и «Сын отца народов»), Эдуард Яковлевич писал в них свою версию письма о Сталине. Пафос его сценариев с явной претензией на некую объективность в изображении вождя.

Относительно Иосифа Сталина и власть, и общество до сих пор не определились, но Володарский в своих рассчитанных на широкого зрителя телебиографиях делал аккуратный шажок вперёд, пытаясь преодолеть межеумочность на доступном массам уровне.

Нет, тиран здесь предстаёт, как правило, тираном и отчасти деспотом, но умеет, когда надо, одёрнуть Берию и Абакумова, собиравших расстрельные досье…

Дело, собственно, не в фактах, а в эмоциях. Актёры, играющие Сталина (в «Мессинге» – сам Алексей Петренко), показывают весьма обаятельного персонажа. Самой экспозицией, построением планов, – Сталин как будто неизменно находится в центре тогдашнего мира. Скупостью движений и фраз, парадоксальным мышлением, акцентом… Акцент вождя, кстати, равно притягателен для актёров и зрителей – после просмотра пары-тройки сериалов с густым присутствием Сталина голос его как будто поселяется в недрах зрительских квартир.

Теодицея вождя идёт и по линии боевых товарищей (сериал «Сын отца народов») – Семён Будённый и Климент Ворошилов, в отличие от интриганов из Политбюро (Берия, Маленков, Хрущёв), предстают недалёкими, но добрыми и совестливыми дядьками. Настоящий «дядька» в этом сериале – многолетний начальник сталинской охраны генерал Власик – эдакий Савельич сурового нового времени. В «Сыне отца народов» появляется и действует редко вспоминаемый приёмный сын Иосифа Сталина – Артём Сергеев, его отец – большевик Фёдор Сергеев погиб в 1921 году.

Положительный Артём – своеобразная семейная альтернатива бесшабашному Василию.

Самое удивительное, впрочем, не Сталин, а Хрущёв. Всё-таки Никита Сергеевич, творец «оттепели» и разоблачитель «культа», и сегодня – фигура в либеральных святцах не последняя.

Однако у Володарского мы сталкиваемся с последовательным антихрущёвским заговором, повсеместной и яростной никитофобией. Аппаратный волк с кровавой пастью, руки тоже по локоть, стремительно переобувшийся лгун и демагог, подлец и самодур. Даже визуально Хрущёв шаржирован разными актёрами словно под копирку – злобный лысый карлик, штаны высоко на сытом брюхе, жёваный пиджачок с чужеродной звездой Героя, скверный смешок, дрянной голосишко…

Но прогрессивно мыслящая интеллигенция байопиков по сценариям Володарского не смотрит (а если смотрит, то скрывает это). Зато читать и шумно обсуждать «скандальные» тексты Захара Прилепина – по-прежнему хороший тон.

Показательно, что Виктор Шендерович атрибутировал публикацию прилепинского письма газете «Завтра», хотя появилось оно на «Свободной прессе». («Завтра» они, да, читают, и, полагаю, больше из мазохизма, нежели следуя принципу «врага надо знать в лицо»). Но здесь замес ещё серьёзнее – до определённого времени считалось, что мысль патриотическая – что слева, что справа – заперта в резервациях под названиями «Завтра», «Наш современник», НБП и т. п.; бывают, конечно, досадные своим широким успехом партизанские вылазки вроде «Господина Гексогена», но в целом баланс сохраняется, и это великое благо.

Опасность «Письма товарищу Сталину» – в заявке на мейнстрим, росте его аудитории в геометрической прогрессии, и чуткий Шендерович проблему оценил сразу, попытавшись, возможно подсознательно, зафиксировать эпицентр в маргинальном, по его мнению, «Завтра». Так легче.

По-своему любопытно в свете моих рассуждений о прорыве из резервации и другое высказывание именитого сатирика:

«Ах, Захар, только при чём же тут “российская либеральная общественность”, как вы поименовали нас в подложной подписи под письмом? К чему эти стыдливые эвфемизмы? Не надо стесняться, Захар, все свои, особенно в газете “Завтра”. Скажите просто и громко: жиды! – и к вам потянутся за знаниями новые массы возбуждённых читателей. Старые, правда, посторонятся, но тиражи не упадут».

«Виктор Шендерович, – это уже ответ Захара сразу всем, в «Стесняться своих отцов», – среди прочих толкователей, увидев в моём тексте признаки вопиющего антисемитизма, ставит диагноз: я болен сифилисом.

Ну, я не такой знаток половой гигиены, как некоторые».

Кстати, попал в точку. Не мною точно сказано: текст – это человек. Мне, например, про талантливого писателя Шендеровича многое сделалось ясно по прочтении его автобиографических баек в книжке, кажется, «Изюм из булки». Ну, например, какой-то избыточный акцент на то и дело попадавшихся автору в гастрольных ресторанах «девушках» определённой специальности. Казалось бы – эка невидаль, и стоят ли срамные девицы – часть интерьера злачных мест в любой географии – повышенного внимания сатирика? Он их собирается вставлять в книжку? Высмеивать? Описывать с разных ракурсов и поливать сарказмом?

Или разрастающееся – от эпизода к эпизоду – позиционирование себя в качестве «звезды» телевидения. Тонкое, слов нет, ироничное, со стёбом над простодушными поклонниками (чаще поклонницами). Но никогда не над собой, нет, магистральный пафос – узнают! трепещут! автографы!

Виктор Анатольевич! Да любому персонажу, регулярно мелькающему в «ящике», знаком и привычен сей набор из жмущих руку таксистов, отцов семейств, громоздящих всю фамилию – мал мала меньше – у твоего столика, чтобы ты, на их фоне, запечатлел приветливый оскал на айфон или мыльницу…

По молодости, конечно, рвёт крышу. Но очень скоро начинает восприниматься как часть профессии, скорее, обременительная. А мы имеем дело со взрослым дяденькой, неглупым, рефлексирующим, умеющим подчас превосходно подбирать слова…

Многолетний плач Шендеровича по гусинскому НТВ – убедительный и аргументированный – вторым планом содержит, надо думать, вот эту тоску по «звёздности», временам, когда хорошенькие девицы узнавали в кофейнях и бросались с блокнотиками. (А дальше – по обстановке.) И пресловутый «сифилис» – он как раз отсюда, из жизненного опыта, да маяковской триады «где б… с хулиганом да сифилис».

Михаил Швыдкой: «Прочёл “Письмо товарищу Сталину” Прилепина. Огорчился невежеству и подлости, невозможных у русского писателя. Значит, не русский писатель».

Ну, разумеется. «Русский – не русский». Национальности такой для Швыдкого как будто и нет, во всяком случае, называть её – дурной, вредный и опасный тон, а в качестве эпитета да как повод для манипуляции – пожалуйста.

«Однако вздорная память мне подсказывает, что подобный диагноз кому только не ставили: от Державина, Пушкина, Гоголя и Чехова до Блока, Есенина, Шолохова и Михаила Булгакова».[28]

Уже не министр культуры РФ ко времени публикации «Письма», Михаил Ефимович Швыдкой, однако, продолжает полагать, что именно в его рудиментарной компетенции – назначение «русских писателей».

Конечно, Захар растабуировал, в общем, очевидную любому непредвзятому наблюдателю тему – которая во многом определяет отношение интеллигенции к власти, культуре, народу и самим себе. Речь вот о чём: раздражающие свойства либерального сознания бьются с некоторыми свойствами сознания национального, как-то: паническая реакция на любое серьёзное обсуждение кем-то невесть почему запрещённых тем, нетерпимость к чужой идентичности, хороводы страхов, избыточный темперамент, бесплодное зубоскальство и пр. Другое дело, что совпадение это кажется Захару скорее комическим, нежели драматическим.

Важно, что пресловутое письмо – явление всё-таки литературной жизни, и в этом смысле шумная полемика – знак обнадёживающий: литература и литераторы вновь определяют состояние умов. Здесь Прилепин с его крепкими мышцами – фигура важная, но не единственная (проповеди Лимонова, публицистика Садулаева, Ольшанского, покойного Виктора Топорова etc).

Правда, с чисто литературными делами у критиков Прилепина получилось худо – когда чуть схлынула истерика, возникла нешуточная проблема: и что сказать в ответ, и как сказать.

Писатель Дмитрий Чёрный напечатал письмо теперь уже от имени товарища Сталина – «господину Прилепину». Содержание обсуждать бессмысленно, ибо нет ответа на главный вопрос: с чего бы это Иосиф Виссарионович на том свете сделался столь болтлив и косноязычен, претенциозен и кичливо бездарен в стилистике, чисто губернаторский спичрайтер какого-нибудь депрессивного региона? Писателю Чёрному хочется посоветовать учиться не у Прилепина (бесполезно, похоже), но припомнить Исаака Бабеля:

«Говоря о слове, я хочу сказать о человеке, который со словом профессионально не соприкасается: посмотрите, как Сталин куёт свою речь, как кованы его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры.

Я не говорю, что всем нужно писать, как Сталин, но работать, как Сталин, над словом нам надо».

И следующий интересный поворот сюжета: кто первым сказал «э», и кто в итоге был услышан.

Спиритические сеансы с вождём, в результате чего появлялись разнообразные тексты, – это и до прилепинского письма было – не столько тренд, сколько нарождающийся жанр. Вспомню «интервью со Сталиным» от Альфреда Коха и Бориса Минаева – которое мало кто заметил, а работа была выдающейся не столько в провокативности, сколько в убедительности – прежде всего в силу экономических аргументов и политического, так сказать, психологизма. И со стилистикой там было всё в порядке. Спорными казались моменты не идеологические, а, скажем, эзотерические. Отчего, допустим, Сталин встречается и общается ТАМ с Гитлером и Солженицыным, а о контактах с Лениным, Троцким и Черчиллем – помалкивает? Они что, в других местах обитают? Или там своя нерукопожатность?

Далее. Одна из задач Прилепина была, не сомневаюсь, вполне литературной – вызвать рефлексию у мнимых авторов письма. Для чего уже и не нужна особо статистика и цифирь – достаточно посмотреть вокруг, на здания университетов и корпуса заводов, погуглить даты основания, возведения и результаты деятельности за первые лет двадцать – тридцать… А потом оценить нынешнее их состояние. Назвав новых авторов и выгодоприобретателей.

Именно поэтому упомянутый Альфред Кох, своеобразный основатель «новой сталинианы», далёкий в ряде своих историко-экономических опусов от фирменного либерального хунвейбинства, узнал себя в прилепинском послании. И тут уже – ого-го – речь шла не о какой-то абстрактной идеологии, а самой что ни на есть материальной заинтересованности. Не об истории, но о юриспруденции, которая тоже в определённых обстоятельствах – наука точная. С тех самых пор Альфред Рейнгольдович – активный деятель движения «антиприлепин».

Отец Эдуард: старый рабочий, юный поэт и партийный бестиарий

Лимонов в книге о Прилепине, безусловно, повод для отдельного высказывания. Захар писал мне: «Лимонова, как и БГ, у меня можно найти где угодно, потому что я ими пропитан. Зачастую я даже не шёл вслед, а, напротив, отталкивался».

Хотя поначалу я хотел вставить Эдуарда Вениаминовича в раздел к «отцам» – тем паче что сам Прилепин обозначил уровни литературного, и не только, родства самим названием эссе «Отец Эдуард и деда Саша на фоне космоса».

«Деда Саша» – Александр Проханов, у которого с Лимоновым разница в годах небольшая, но для Прилепина – они люди разных генераций и типов: Проханов органично вписывается в галерею «дедушек» из «Саньки» и «Греха». А «дедушка» у Прилепина – всегда воин великой войны и народный мудрец. Старичок, учащий о погибели Руси партийцев, скрывшихся от репрессий в глухой деревне, проповедующий о русских людях единого корня, представители всех поколений которого могут поместиться в одной избе, – по интонации и эсхатологии очень близок Александру Андреевичу. Проханов уместен и естественен в деревенской избе, пожалуй, даже больше, чем в телевизионном ток-шоу или в кабине сверхсовременного бомбардировщика.

Лимонов дожил до погоняла «Дед» в кругу соратников и учеников и, не без кокетства, назвал так крайний свой роман. Сочетание «отец Эдуард» у Прилепина, конечно, не от священнического статуса портретируемого, а от родства и вертикальной, снизу вверх, дистанции. Хотя Лимонов чуть ли не единственный удостоился едкой рецензии в литературном дневнике Захара «Книгочёт», но ведь и впрямь ругаемая там книжка «Лимонов против Путина» – явно не лучший из его памфлетов. Так повзрослевший и заматеревший сын может и попенять родителю, зная, что по семейному своду понятий «право имеет».

О чём знает, совершенно не проговаривая, семья, и чего не понимает литературная тусовка, традиционно завистливые к Прилепину клакеры которой мечтают об отцовской экзекуции и призывают строгого папашу обзавестись, наконец, розгой и сапожищами.

«И, быть может, настанет день, – грезил некий Михаил Бойко в «НГ-Экслибрисе», – когда Лимонов припомнит Прилепину вождя “эсэсовцев” Костенко (из романа “Санькя”) – импотента, похожего на “вялый лимон”».

Роман Сенчин в упомянутом мной ранее рассказе «Помощь» (где протагонист Прилепина назван несколько безвкусно Трофимом Гущиным) пытается запустить моторчик отцовской ревности на слоях более тонких, по-писательски эдак:

«Несколько лет назад организовывать митинги и акции прямого действия Трофим почти перестал, связь его с партией не то чтобы ослабла, а вышла на другой уровень – он стал чуть ли не олицетворением партии, затмив даже вождя, философа Серебренко (позывной – Отец), главным пропагандистом её программы, но пропагандировал во время творческих встреч, при помощи прозы и статей, а не на митингах…»

Литературными отпрысками Лимонова полагают себя десятки хороших писателей, помню, в заметке «Дети Лимонова» я писал о свежих сборниках малой прозы Михаила Елизарова и Андрея Рубанова.

Но Эдуарда Вениаминовича привлекает, конечно, иной вариант отцовства:

«Может быть, самой главной, моей лично заслугой я считаю, что я нашёл нацболов русской реальности, указал им на самих себя. "Смотрите, ребята, – это вы, и вы – национал-большевики". (…) Куда, в самом деле, сегодня податься подростку с героическими порывами? Когда вокруг воспевается мошенничество, надувательство, воровство! А кичащееся якобы своей чистотой государство нагло лжёт и даже убивает из-за угла. Куда? (…)

У Москвы множество спальных районов. Скучные, тошнотворные, грязные, пыльные и заледенелые, в ежедневном ритме трясущихся постелей, алкогольного пота, спариваний после вечеринок, эти клоповники поставляют России детей. Оторвавшись от мамкиной сиськи, дети бегут в песочницы, где им дают лопаткой по черепу, дети визжат, знакомятся со свинцовыми мерзостями жизни и, обнаруживая себя в России, на планете Земля, в ужасе ревут. Это наши – НБП дети. К тринадцати годам они прочли все доступные книжки и, поняв, что не разобрались с реальностью, начинают читать недоступные книжки. (…)

Мы извлекли его (национал-большевистский тип. – А.К.) из гущи народной. Вначале это был хрупкий бледный пацан в чёрном. Полуфабрикат. Начитанный студент. На протяжении шести с лишним лет существования НБП тип нацбола креп, твердел и ужесточался».

Лимонов – удивительно чуткий к подземным толчкам и звукам мира сего писатель и политик – освоил отцовскую роль ещё до того, как обзавёлся записью в паспорте на страничке «дети».

Это было заметно в переходе к особой, чуть брюзгливой и лишь самую малость поучающей интонации; новый, отнюдь не сладостный стиль, совершенно особая мелодия. Они стали проявляться у Лимонова в послетюремный период. Я тогда нашёл аналог в речи старых пролетариев.

Такой, сквозь никотиновой кашель и естественные матерные длинноты, с лёгким, без рефлексий, отношением к жизни и смерти, стране и товарищам; где-нибудь в гаражах, под водку, ржаные полбуханки и соленья.

От человека – мастера золотые и заскорузлые татуированные руки, – у которого и биографии-то нет, а есть тяжёлые, как камни, необработанные куски прошлого, где обязательны армия, чаще – флот, нередко – участие в какой-то из малых войн, в другом сценарии – тюрьма, классически начатая малолеткой… На сегодняшний день – мотоцикл с коляской, мать в деревне, строгая «баба» по торговой части, дети в институтах, война с начальством за «наряды»…

Виртуозно иногда умеют повествовать старые работяги: у них любая история – это не сюжет с моралью в конце, а энциклопедия русской жизни, совершенно себя в подобном качестве не осознающая, и от этого – чистый акт творения, создание из «такого сора» целого мира со своими законами, иконами и фауной… Неважно, идёт ли рассказ о рыбалке с охотой, армейской службе, тюремных буднях, тёрках с начальством или международном положении. Или вовсе о продавщице пивного ларька, всем известной толстой Раисе, построившей на пивной пене целый коттедж и ещё по машине мужику с зятем… Принципиален тут не сюжет, традиционно небогатый, но отступления, фиоритуры, паузы, если история известна и привычна (а это тоже завсегда) – приглашение к джем-сейшну вместо дискуссий и сомнений в правдоподобии…

В подобного рода фольклоре пресловутая Раиса совершенно развнозначна Махатме Ганди или Карлу Марксу, ибо мир пролетарского рассказчика не признаёт иерархий, история тут линейна, а метафизика прикладная – в мельтешении, вращении объектов вокруг Творца-субъекта.

Лимонов, к слову, любит это определение – «Творец», в отношении людей искусства и себя самого. Творец он при этом сугубо инженерного типа. Технолог собственной жизни и литературы. Из деталей своей биографии он последовательно конструировал маленького созерцателя Великой Эпохи, бандита в отрочестве, молодого негодяя-поэта, эмигранта-бунтаря, мужа, любовника и укротителя красавиц, солдата-часового разрушающихся империй, самого радикального русского вождя, мудреца в неволе, ересиарха и ревизиониста. «Отца».

Эммануэль Каррер, его биограф, задаваясь вопросом – что же дальше? – намекал на финал этой популярной механики: все части конструктора пристроены практически намертво, лишних деталей не осталось…

Лимонов-писатель ушёл от конструкций в живую речь, повернул из литературы в фольклор. Захар Прилепин, по прочтении двух его крайних книжек и в неизменном восхищении ими, добродушно сетовал: ну, и когда же у него народ-то появится? «Всё-таки вождь предполагаемой революции должен чуть больше писать о народе. Лимонов вот в “Титанах” упрекает Ленина за то, что тот был оторванным эмигрантом, – но сам Лимонов тоже во многом эмигрант: он, кроме Фифи и нацболов, живых людей толком не видит лет десять».

Но, собственно, новая манера Эдуарда – агрессивно-насмешливый гон старого пролетария, чуть усталый, но по-прежнему полный жизнью и собой, – и есть этот уход в народ. Где русский язык и песня остаются родиной, праздником, оружием.

Помню, Захар одобрил это моё наблюдение о манере речи старого рабочего, и мы поговорили об этом, безусловно, советском типе – я привёл в пример собственного отца. А спустя какое-то время словно бы увидел его, отца, на страницах «Не чужой смуты»:

«Ехали в “Газели” с выпущенными из плена ополченцами. Их было четырнадцать человек. Наконец, рассмотрел всех вблизи. И послушал.

Возраст – 45–65 лет. В основном – чуть больше полтинника.

Если одним словом определить: работяги.

Но не деклассированный тип работяг – из убитых моногородков, а тот прежний, советский. Когда работяга с завода записан в библиотеку, у дивана всегда лежит книжка, с закладкой уголком страницы, а порой в театр с женой и так далее. Думаю, многие помнят этот тип ещё: принципиальный, упрямый, правильный, читает “Науку и технику”, лоджию сам обустроил, плитку в ванной сам положил, отлично отгадывает кроссворды, но не потому, что нахватался ответов в других кроссвордах, а потому, что твёрдо знает многие штуки на свете. Сыну объяснит ответ по истории или географии. Патриот, естественно.

Одно время, лет двадцать назад, был антисоветчиком, но за несколько лет прошло. (…)

Этот рабочий тип я узнал в автобусе с пленными. От них даже запах шёл прежний – рабочего человека, курящего, опрятного.

Мы там многие вещи обсудили, они дружно и хрипло, как и положено работягам, смеются (потом многие хватаются за рёбра – отбито нутро), все поголовно курят – торопливо, досмаливая, будто торопясь на смену. За четыре часа в машине никто ни разу не выругался матом.

Единственное отличие от того, советского типа – почти все крестятся, когда залезают в машину».

* * *

Дмитрий Быков, вспоминая знакомство с Прилепиным, любит рассказывать, как они проговорили четыре часа «не о Лимонове, а о Леонове». (Подразумевается восклицательный знак.)

На самом деле – если бы речь шла о религиозной альтернативе, проповедничестве, отношению к православию – разделительный союз оказался бы излишним. Уместно было бы говорить «о Леонове и Лимонове».

Рассуждая в книге «Подельник эпохи» о леоновской «Пирамиде», Прилепин вспоминает занятное наблюдение Василия Розанова: «С удивлением заметил, что Лермонтова, Гоголя, Достоевского и в чуть меньшей степени Толстого объединяет то, что они могли бы уйти в монахи. Это соответствует их духу и характеру.

Оглядываясь, понимаешь, что в прошлом веке к монашеству по каким-то внутренним характеристикам Леонов был ближе всех.

Не Булгаков же, верно? Не Набоков. Не Шолохов. Быть может, Платонов в последние годы жизни, но… не знаем».

А в нынешнем веке? Разумеется, Лимонов. Тут уже не одни «внутренние характеристики», а прямо обозначенный Эдуардом один из вариантов счастливой старости – дервиш в ярком халате у мечети в Самарканде, люди кладут к ногам ветхие и длинные деньги, под ослепительным куполом азиатского неба.

Дервиш, конечно, православному чернецу куда ближе, чем обитатель католического монастыря…

Прилепин назвал «Пирамиду» «каруселью ересей», про Лимонова и говорить нечего – достаточно вспомнить “Illuminationes”, сочинение не без фундамента. Которое ближе не к скучноватым «Ересям» и хирургически безжалостному «Дисциплинарному санаторию», как представлялось бы на первый взгляд. Своеобразный пролог «Иллюминаций» – яркая книжка «Дети гламурного рая» – сборник глянцевых колонок, где не впервые, конечно, но максимально свободно и бравурно зазвучала мелодия самопрезентации Лимонова в качестве нового пророка, размашистая радость понимания мира, кипучая энергия предвкушения дембельского аккорда. На сей раз в амплуа ересиарха.

Лимоновская концепция о Боге – эдакий микс средневековой мистерии с приключенческим романом («моя консепсия бытия», говорил, если верить Сергею Довлатову, Михаил Шемякин – старый приятель Эдуарда). Она глубоко внутренне противоречива, как настоящей концепции и положено.

Он её объясняет, растягивает как пружину, раскладывает на все лады; несколько однообразно, но и мистериальность строится на повторяемости, не говоря о сюжетах авантюрных романов…

Леонов и Лимонов – две эмоциональные грани русского еретичества: у Леонида Максимовича хмурый начётнический тон, разбавленный мрачноватым юмором; у Эдуарда Вениаминовича – радость от плотоядного удовольствия думать и от не мужской даже, а мужицкой силы сбрасывать и воздвигать. Когда иван-карамазовское «всё позволено» продолжает рёв бунтующих толп «гуляй, рванина!».

Ан нет! В отрицании, и весьма последовательном, этого «всё позволено» вновь сходятся Леонов с Лимоновым, и даже яростнее «отцов» звучит Прилепин (по моему наблюдению, весьма равнодушный к таинству Веры, или очень глубоко скрывающий это).

Все трое ценят традиционное православие в качестве центральной из национальных традиций, как бы отчасти вне христианской парадигмы, но с глубоким уважением к обрядовой институции.

Леонов посещал Оптину пустынь во время работы над романом «Соть», поселился и жил в монашеской келье в Параклитовой пустыни, – пишет Прилепин, – всю жизнь «и в самые неблагополучные годы, стремился в церковь и, тайно и явно, исповедался и отстаивал службы (…) С 1940 года, почти каждый октябрь, Леонов ездил в Троице-Сергиеву лавру в Сергиев день. (…) Он не случайно баллотировался по Загорскому избирательному округу – на территории округа располагалась Московская духовная академия. Руководители академии, естественно, не могли во всеуслышание объявить, как помогал им депутат Леонов, хотя ближний круг руководства был наслышан об этом.

(…) После войны активно занимался спасением монастырей».

Лимонов, от которого этого как-то меньше всего ждали, обрушился на Pussy Riot, «срамных девок», и с тех пор в «проповедях» не устаёт формулировать, что противопоставление себя народу в слове окошмаривания православия – огромный политический минус либералов.

«Не имеет никакого значения, – пишет Прилепин, – что последние книги Лимонова – "Ереси" и "Иллюминации" – в иные времена могли бы привести его ровно на тот костёр, где сжигали еретиков. Его уверенность, что Бог создал людей для своих эгоистических целей (…), нисколько не вступает в противоречие с неизбывной, тайной и яростной религиозностью этого человека».

Вспомним также классический эпизод из «Эдички», когда нью-йоркский бродяга, нигилист и бунтарь свирепо защищает от чёрных грабителей единственную свою ценность – серебряный православный крестик… А затем – Сашу Тишина, который в свой последний бой расстёгивает рубаху и кладёт крестик в рот…

Собственно, той же риторической модели придерживается Захар – его долгий спор с «прогрессистами» во многом содержит жёсткую критику антиклерикального, точнее, антиправославного направления легковесной прозападной идеологии.

В случае Леонова Захар говорит о «парадоксе»: «Леонов всю жизнь стремился к Церкви, одновременно и неустанно отторгая её».

На самом деле парадокса, по сути, и нет: в какие бы личные трудные, подчас болезненные отношения с Богом не вступали «отцы» (и почтительный потомок, рискну предположить), принципиальным для них остаётся «общинное», национальное, государственное поле, где православие – основная «духовная скрепа». Употребляю этот оборот, поморщившись, потому что Прилепин проговорил его задолго до того, как пресловутые «скрепы» стали обще– (и специфически) употребимыми:

«Характерная черта России и русского народа – кровная причастность к православию и в целом к национальной культуре (и литературной традиции). То есть православные тексты, православный “круг”, посты, само восприятие жизни путём веры – предмет общественный, обычный, в России миллионы людей в это вовлечены.

Равно как и культура (литература, классическая музыка и так далее) в России – это предмет обихода, большинство живёт плюс-минус в этом контексте. Читая или не читая, слушая или не слушая – не важно: Пушкин, Есенин, Чайковский и Свиридов всё равно часть нашего кровотока. Даже если полстраны слушает шансон – они в курсе, что есть “иной суд”, “высшая планка”. Тем более что у нас есть и другая половина страны.

Я это пишу из Индии – где для 97–99 % населения, насколько я могу понять, колоссальные свои национальные запасы – философские и религиозные – вообще не рассматривают как предмет осмысления. В целом Индия, за исключением 2–3 % интеллектуалов, живёт вне своего богатства. Индия не вовлечена в то, чем она была.

Индийцы как бы в курсе своего прошлого, но это (все их запасы) – не инструмент их миропостижения. Они этим не пользуются вообще. Они этим не живут. А Россия процентов на 40–60 (дотянем из коварного чувства – процентов до 86) живёт внутри своей религиозной, исторической и культурной традиции.

То есть для нас Лермонтов, Дмитрий Донской, Чехов и Сергий Радонежский – родня. Они говорят на нашем языке. Мы их слышим и понимаем.

Это важно осознать.

Поэтому удары наших либеральных оппонентов столь точечны: они бьют в православие и в “милитаристскую”, антипрогрессисткую русскую классическую традицию.

Им надо выбить – как табуретку – патриарха, святого Александра Невского, святого Ушакова, святого Жукова, выбить стихи “Клеветникам России”, дневники Достоевского, милитаризм Гумилёва, Маяковского, Есенина, “да, скифы мы” Блока, Валентина Распутина, “Лад” Белова, стихи Бродского на отделение Украины…

Выбить и объявить всё это отсталым, ненужным, ложным. Или объяснить это всё как-то иначе, “правильней”, “с позиции прогресса” – и таким образом приватизировать.

Обломитесь. Утритесь».

Сам Прилепин, пожалуй, единственный раз, и не очень охотно, рассказал о своих отношениях с религией.

«Моя жена сказала как-то, что есть люди, которые не ходят в церковь, по отношению к любой религии проявляют устойчивый скепсис, и при этом по человеческому типу они истинно верующие – вся жизнь пронизана неизъяснимым чувством внутренней, самим им неизвестной религиозности.

А есть другие – те, кто читают Священное Писание, посещают церковь, исповедуются и причащаются, постятся, стремятся избежать всякого греха, (…) и при этом (…) – законченные атеисты.

“Вот ты – атеист”, – сказала мне жена спокойно.

(…) в чём-то она, наверное, не права – и в то же время наверняка уловила что-то не менее важное.

Бог есть, я это знаю точно, но знание моё лишено хоть какого-то бы то ни было трепета и чувства причастности к чему-то, что неведомо и огромно».[29]

* * *

В одном из ранних стихотворений (которые так любит Захар) Лимонов формулирует свой символ веры:

Эдька знает – жизнь минутка
Жизнь – мучительная шутка
Лишь искусства яркий бал
этот хаос освещает
Потому взгляни легко
Счастлив тот кто сочиняет
сочиняет сочиняет
и витает высоко.

И чрезвычайно интересно наблюдать, как преломляется образ Лимонова – мифотворца, вождя и «отца» – в русской литературе, и литературе Прилепина, в частности.

Дарёному коню в зубы не смотрят; согласно этому фольклорному принципу в России встретили книгу Эммануэля Каррера «Лимонов».

Сам Эдуард Вениаминович радовался биографии, попавшей в западные бестселлеры, как ребёнок, но ребёнок, ощутивший холодное дыхание вечности за спиной (впрочем, согласно его мистической теории, только детям и дано понимать это присутствие вечности – близкое и непосредственное).

Да и большинство рецензентов приветствовали появление книги, как полученный в подарок французский коньяк в красивой упаковке – радует сам факт презента, а дегустацию и прочий разбор полётов уместно отложить на потом.

Захар Прилепин, один из персонажей «Лимонова» (портретированный Каррером тонко и проницательно) на лесть не купился и попенял Карреру на слабое не столько знание, сколько понимание русских людей и дел. Впрочем, заключает Захар, наши либералы ещё хуже: там, где у Каррера энергия заблуждения, у них – энтропия упёртости.

И то верно: настоящая интрига «Лимонова» не в предсказуемом ралли Харьков – Москва – Нью-Йорк– Париж – Москва, не в чередовании войн, постелей, соратников и сокамерников, а в попытке автора разобраться в герое и его стране посредством не западного, а русского национального «всё не так». «Всё не так просто» – смягчает Каррер формулировку, заявляя, насколько этот оборот терпеть не может, и как не получается без него обойтись…

Поспорю с Прилепиным: Эммануэль Каррер заслуживает глубокого уважения, и отнюдь не в качестве иностранца, забежавшего на диссидентскую кухоньку с подарками, а как писатель, выполнивший чрезвычайно трудную литературную задачу.

Мне уже приходилось писать, и задолго до появления книги «Лимонов», о проклятье будущих биографов Эдуарда Вениаминовича, который сам себе лучший биограф-мифотворец. Каррер справедливо замечает: когда Лимонов пытался выдавать фикшн с экшном (пример «Палача»; я согласен не с оценкой конкретного романа, но с тенденцией), проза его тускнеет и вянет.

«…Он живёт в незавидной квартирке со страдающей запоями певицей, шарит по собственным карманам, чтобы наскрести на кусок ветчины, и тоскливо размышляет, из каких ещё воспоминаний можно слепить сюжет будущей книги. (…) Он выдыхается, он распродал почти всё своё прошлое и осталось только настоящее, а это настоящее – вот оно: радоваться нечему, особенно когда узнаёшь, что этот ублюдок Бродский только что отхватил Нобелевку».

Заводить франшизу с когда-то распроданной по кускам чужой жизни – печальная участь лимоновских биографов; Эммануэль Каррер попробовал её избежать.

Отсюда и жанровое определение «роман», куда более близкое мифу, чем скучная ЖЗЛ, и композиция, только на первый взгляд кажущаяся линейной, а на самом деле закольцованная фигурами мифотворца и персонажа мифа, и множество вольностей, которые мы снисходительно принимаем за ляпы. Тогда как они, скорее всего, намеренное сбивание оптики для увеличения дистанции между субъектом и объектом.

Трудно поверить, будто Каррер не знает подлинной даты рождения Эдуарда Лимонова – 22 февраля, тем паче что велик соблазн привязать его ко Дню Красной армии. Каррер объявляет лимоновским днём рождения 2 февраля 1943 года, дату разгрома Гитлера под Сталинградом, правда, почему-то сам финал битвы переносит на двадцать суток вперёд.

Елена Щапова, согласно Карреру, «высокая брюнетка». Но ведь есть легендарное и непобедимое место в «Эдичке», за просмотром китайского порнографического журнала: «Этот журнал не вызывал во мне боли, которую я испытывал от случайно увиденных журналов с похабно развалившимися блондинками. Блондинки были связаны с Еленой, и я волновался и дрожал…»

О Бродском: «Русские эмигранты в Нью-Йорке уважительно называли его начальником, так же, как, к слову сказать, называли Сталина чекисты». К мифу тут имеет отношение, конечно, сближение двух Иосифов, а не проблемы с переводом слова «хозяин»…

Подобные перлы из объёмистого тома можно выписывать и дальше, но не откажу себе в удовольствии завершить экскурс карреровским определением самогонки: «водка, которую делают дома, в собственной ванне, из сахара и купленного в аптеке спирта».

Я не склонен объявлять этот клюквенный сбор недостатками книги, даже в ранге продолжения её достоинств; достоинства у Каррера пребывают в иной плоскости.

Там, где мы можем подвергнуть лимоновский миф ревизии и где Каррер выступает квалифицированным экспертом: фигура Жан-Эдерна Алье, издателя L`Idiot International (тепло, бесшабашно апологетически описанного Эдуардом в «Анатомии Героя» и «Книге Мёртвых»). Или отношение Запада к Горбачёву (залихватская фраза: «Однако в Париже нашлись-таки два человека, кто не разделял всеобщей эйфории, – моя мать и Лимонов»). Балканские войны девяностых, о которых в России, стыдно признать, до сих пор мало что известно; публицистика и новеллистика Лимонова («Смрт») – один из немногих источников.

Самое вкусное Эммануэль Каррер приберегает под конец – парадоксальное сравнение Эдуарда Лимонова с Владимиром Путиным.

Искушение парностью – старинный бизнес структуралистов, и кто только не грешил эдаким штукарством, соединяя Гоголя с чёртом, Бродского с вором в законе, а когнитивный диссонанс – с дачным сортиром.

Однако Каррер разглядел в социальных антиподах главное: то, что делает их мифологическими близнецами.

Это заметно, пожалуй, лишь чужому глазу (позже сходную идею, неосознанно пародийно, высказал и Артемий Троицкий, у которого свой, не вполне советский, опыт мажорской юности, рок-н-ролла и западных тусовок).

Родство Лимонова и Путина, согласно Карреру, не поколенческое, а мировоззренческое – оба мальчики, рождённые в великую эпоху Советской страны, от отцов-солдат и суровых матерей; оба авантюристы, доверявшиеся жизни, но не устававшие её изо всех сил пришпоривать, чаще эти силы искусно имитируя, нежели на самом деле ими обладая. Ещё – в знании и понимании своего народа.

Оба подошли к промежуточному финишу судьбы, перевыполнив жизненную программу и встретив в этой точке новую неопределённость и холодные ветры открытого финала.

Каррер, остановившись на общей для героев советской ностальгии, не проговаривает очевидного вывода: парность рождает альтернативу, и если сегодняшней России суждено уцелеть, почему не предположить, что путинский круг – ближний и дальний – сменят люди из поколения революционеров, воспитанных Лимоновым и на Лимонове?

…Персонажа романа-мифа Эммануэля Каррера зовут Эдуард Лимонов. Здесь прототип соединился с протагонистом, что в традициях русской литературы далеко не правило. В наших текстах можно встретить старинного знакомца по литературе, который обзавёлся фальшивым паспортом и чуть закамуфлировал внешность – нацепил очки, наклеил усы и пр. – русские писатели неважные визажисты.

В романе известного, из «молодых», прозаика Платона Беседина «Книга Греха» партийный вождь Яблоков носит, не снимая, серый френч. «У него щуплая фигура и дефект левой ноги». (Последний диагноз явно взят напрокат у «Иностранца в смутное время» и не только; Лимонов, кичась завидным, а особенно сексуальным здоровьем, с не меньшим удовольствием перечисляет травмы и хвори.) Ещё чёрный джип и детины-охранники, плюс: «Рыжеватая ленинская бородка, мелкие, мышиные черты лица и колкие, быстрые глазки, бегающие под толстыми линзами очков в пластиковой оправе».

…Фруктовая рапсодия берёт начало в пьесе Владимира Максимова «Там, вдали, за бугром». Впрочем, лучше героя о подобном опусе-опыте не расскажешь:

«(…) Основным персонажем являлся некто писатель Ананасов – юный анархист, прототипом для которого послужил Лимонов. Однако режиссёр (…) уговорил Максимова оживить его, вставив в пьесу обширные монологи Ананасова – целые страницы из романа “Это я, Эдичка”. Спектакль так и начинается – Ананасов в военных штанах с кантом, голый по пояс, расхаживает по авансцене и декламирует куски из романа. (…) Прежде чем зайти в зал, я изрядно нагрузился алкоголем в кабинете режиссёра. И к концу действия, когда объявили, что вот он, герой спектакля присутствует в зале, и меня позвали на сцену, я задел за последнюю ступень, ведущую на высокую сцену, и полетел горизонтально вперёд на актёра, меня игравшего только что. На ногах я удержался чудом. А зрители, наверное, подумали, что я стараюсь соответствовать образу. На самом деле я был глухо пьян».[30]

Ни убавить, ни прибавить; отметим разве, что имя «Ананасов» Лимонову подобрано согласно тому же нехитрому принципу, по которому журналист Самсонов сделался писателем Максимовым.

Литераторы, превратившие живого человека в персонажа, лукаво не мудрствуют. Лимонов: Ананасов-Изюмов-Яблоков…

Захар Прилепин в романе «Санькя» поступает проще и, наверное, честнее, выводя этимологию своего персонажа Костенко из паспортной фамилии прототипа. Я бы также вспомнил регулярного героя лимоновских мемуаров – приднестровского комбата Костенко.

И становится родоначальником новой традиции – в упомянутом выше рассказе Романа Сенчина «Помощь» фамилия «Вождя» – Серебренко. Он, кстати, как и в «Саньке», – «философ».

«Получил он эту фамилию совершенно осознанно, – писал мне Захар. – Я, когда писал “Патологии”, у меня у командира подразделения была фамилия Костенко, но потом я переименовал его, и стал он Куцый. Там в первых изданиях иногда мелькают оставшиеся по ошибке “Костенко”, не замеченные редакторами. А когда начал писать “Саньку”, подумал, чего фамилии пропадать, тем более связь есть: приднестровским Костенко Эдуард очень восхищался. Он вообще очень завидует военным, это его тайная ахиллесова пята – он бы хотел хоть пару лет поофицерить, чтоб чувствовать себя совсем состоявшимся. Так что я ему подыграл слегка».

Костенко – лидер молодёжной партии «Союз созидающих» – «бывший офицер (тут, пожалуй, действительно впервые в окололимоновской беллетристике отражен военный опыт Эдуарда. – А.К.), умница и философ».

Прилепин использует непростой, но интригующий приём: сам Костенко в романе никак не действует, поскольку сидит в тюрьме:

«Матвей рассказал, что вождь злой, пишет злые письма, но не сломавшийся, строит там всех в камере, где сидит, прижился сразу, его уважают в тюрьме. “Весточки доходят не только от вождя, – сказал Матвей. – Хорошо к нему относятся блатные…”».

«Движение нарастает и развивается само по себе – отмечал Виктор Топоров важную смену вех в НБП-мире. – В ключевом для этой прозы произведении – прилепинском “Саньке” – вождь поднявшей безнадёжное российское восстание партии сидит за решёткой и не принимает ни практического, ни идейного участия в кровавой вселенской смуте».

Но это как сказать…

Весь мир «союзников» – чрезвычайно подвижный, импульсивный, на колёсах, чёрно-красный, тревожный, драки, гонки, пьянки, суды и пытки – будто вращается вокруг узника.

«Ваш Костенко – провокатор!» – визжат на митинге КПРФные пенсионеры; герой романа – Саша Тишин – видит в чужой квартире книгу Костенко, и листает, хотя давно все его тексты знает практически наизусть; о Костенко и сколько ему «дадут» в курсе инвалид-афганец в привокзальном шалмане и преподаватель философии из провинциального универа…

Изолированный Костенко – вовсе не фон и не элемент романного дизайна.

«Союзники» вокруг Костенко – как пираты из команды Флинта: грозного и скандального капитана нет на свете (в нашем варианте – на свободе), но присутствие его рядом не материально, но тотально: воспоминание в любой момент становится руководством к действию.

В одном из главных романов русской литературы, «Бесах», есть похожий и мощный мотив – общее прошлое, объединённое фигурой Николая Ставрогина; все поступки героев этим переплетённым опытом детерминированы, всех связывает глубокая, изнуряющая тайна. Приём скалькирован Фридрихом Горенштейном в романе «Место» – своеобразном ремейке «Бесов» на материале советского послесталинского подполья.

Талантливая книга, в которой присутствует подобный глубинный слой – железный обруч для персонажей, – обречена будоражить, возвращая в себя снова и снова.

Кульминация «Саньки», на мой взгляд, – не там, где, наконец, появляется почти убитый государством Костенко с кровавой пеной вокруг рта… А там, где Саша Тишин, провинциал и советский разночинец, рассуждает о лидере и его литературе, одновременно постулируя национал-большевистскую идеологию:

«Костенко – Саша заметил это давно – очень любит слово “великолепный” и слово “чудовищный”. Часто их употребляет. Словно рисует – сочными мазками. Мир населён великолепными людьми или чудовищным сбродом. Чудовищная политика должна смениться великолепным, красочным государством – свободным и сильным.

(…) Саша вдруг вспомнил, как был удивлён, когда после агрессивных книг Костенко – порой изысканно, порой неприлично агрессивных, – он вдруг наткнулся в библиотеке на стихи Костенко, детские, абсурдистские, печатавшиеся раз или два давным-давно, лет тридцать, наверное, назад. В них присутствовало нереальное, первобытное видение мира – словно годовалый ребёнок, познающий мир, научился говорить и осмыслять всё то, что он впервые видит, – осмыслять самочинно и озвучивать познанное без подсказок. И мир в стихах Костенко получился на удивление правильным, первобытным – таким, каким он и должен быть, вернее, таким, какой он есть, – просто нам преподали, преподнесли, объяснили этот мир неверно. И с тех пор мы смотрим на многие вещи, не понимая ни смысла их, не предназначения…

То же самое благое умение – видеть всё будто в первый раз – Костенко проявлял и в своих философских книгах, но там так мало осталось от ребёнка… Там вовсе не было доброты. В них порой сквозило уже нечто неземное, словно Костенко навсегда разочаровался в человечине (леонид-леоновское словцо – Захар как бы невзначай соединил двух самых важных для себя писателей и «отцов». – А.К), и разочаровался поделом. Он умел доказывать свои разочарования.

И пока "союзники" мечтали лишь о том, чтобы сменить в стране власть, гадкую, безнравственную, лживую, Костенко пытался думать на двести лет вперёд как минимум».

Это, помимо апологии отцовства, качественная литературная критика – ненатужная и глубокая одновременно, так о Лимонове, при всех его многотомных портфолио из статей и рецензий, ещё не писали.

В заключение – ещё одно, на мой взгляд, интересное наблюдение: оба писателя не только создают и описывают новый русский, национал-большевистский тип, они ещё и творят особую зоологию национал-большевизма – на грани натурализма и мистики. НБП-бестиарий.

Известно, что пристрастие к отдельным представителям животного мира – зачастую своеобразная семейная традиция: в жизни мы часто встречаем целые семьи с традицией, переданной от отца к сыну, «собачников», «кошатников», фанатов аквариумной ихтиологии и пр.

У Лимонова, вообще-то равнодушного к зверью (разве что котёнок Казимир вспоминается из «Укрощения тигра в Париже»; «тигр», кстати, – русская девушка Наташа), в позднем романе «В сырах» полноправные персонажи – бультерьер Шмон и крыса Крыс. Собака и грызун. Пес – отрицательный, крыса – положительная («не котэ, но мимими» – писал кто-то из рецензентов). Но важно не отношение, а присутствие.

У Захара те же два вида зверей-символов обильно присутствуют на страницах прозы – от щенков Бровкина, Японки, Беляка и Гренлан до подлюги-бульдога, который вместе с «жирной бабой» – хозяйкой, рвёт «бедную псинку» Гренлан. В «Патологиях» на въезде в Грозный бойцов встречает блюющая собака, а в школе-казарме – «боевой пес» Филя. На Соловках существуют овчарка Блэк и лисы – те же собаки. Добрые псы и человекопсы в «Чёрной обезьяне» (обезьяне, ага!). Свинья в «Грехе». А уж крысам имя – легион. «Бабушка травила крыс, насыпала им по углам что-то белое, они ели ночами, ругаясь и взвизгивая».

И, опять же, принципиален не знак, но упорное прописывание символа в творимом мире. Крысы у Прилепина – сущность амбивалентная: Артём в карцере третирует чекистов и подкармливает крысу, оказавшуюся, ближе к финалу соловецкой одиссеи, чуть ли не единственным близким ему существом. Страшноватая сцена в «Саньке», когда Олег стреляет из ПМ в сросшийся хвостами клубок крысиного выводка, и они расползаются, пища пронзительно и злобно – вырастает в мрачную и отвратительную аллегорию. Там же девочка Верочка кликушествует революционерам: «Умерла она, ваша Россия, это всем вменяемым людям ясно. Что вы за неё цепляетесь? Вы что, не знаете, что иногда всё умирает? Человек, собака, крыса – они умирают! Умирают!»

Я, пожалуй, на этом месте прервусь. Символика партийно-семейного бестиария зафиксирована, и ещё найдёт своих комментаторов.

Летучие бурлаки не чужой смуты

Летучие бурлаки» и «Не чужая смута» – высказывание цельное; тематические векторы – как бы внутренний (страна и семья, либерализм и неоконсерватизм в «Бурлаках») и как бы внешний (Украина, Новороссия, Крым в геополитическом походе, дневники военкора и полемика с «прогрессивной общественностью» в «Смуте») – немудрено и перепутать. Линия фронта едина, идеи и чувства одинаковы, а разнесены по книжкам для читательского удобства.

Из письма Захару:

«"Бурлаков" и "Не чужую смуту" читаю вместе и понемногу, как хороший коньяк, по глотку.

Честно говоря, было опасение, что не покатит жёсткая публицистика в таких количествах – почти каждую статью и заметку я знал раньше, и казалось, что такой силы и эмоциональности посылы, каждый по отдельности, требуют некоторого окружающего вакуума, а, собранные вместе, обязательно уравняют свой общий знак до среднего. Плюс – неизбежные при такой риторической концентрации и мировоззренческом направлении – повторы.

Однако нет – вместе всё смотрится цельно и органично, приобретает новые формы; звук не растворяется в воздухе, а как бы приобретает форму музыкального альбома – что называется, всегда можно переслушать и услышать свежие, бэк-вокальные партии.

Особо отмечу, какую ты собрал сборную авторитетов: от Льва Толстого до Вани Приблудного, ещё и ироничный Данилевский, страстный Тютчев, парадоксальный Константин Леонтьев, потом другой век – Кожинов, Сергей Кара-Мурза, Бушин – самое занятное, что, конечно, интеллектуализмом твоих адресатов не прошибёшь, они родились академиками, им ничего и знать не надо, но хоть услышат, что есть и “имена-то всё такие” (Гоголь).

Параллельно читаю две хорошие нон-фикшн – публикацию в “Знамени” о легендарном Сергее Чудакове – поэте, безумце, бродяге, персонаже богемной Москвы с пятидесятых по нулевые (“Чудаков. Анатомия. Физиология. Гигиена”), – Владимир Орлов, исследователь андеграунда, собрал биографически-концептуальную многоголосицу.

А вторая вещь – роман “Станция Переделкино” Александра Нилина. Без дураков – один из моих любимых русских писателей. Я ценил его книжки о футболистах – великих Стрельцове и Воронине (он и там был уже не репортёром, а мемуаристом, даже, точнее, психологом и историком футбольного творчества), – и тут он сделал том длиною в жизнь, прозу довольно разнообразную и глубокую по-своему. Дядька, пишущий лучше многих, о ком он вспоминает, “взгляды” ему заменяет долгий и вполне светлый, хоть и не без драмы и иронии, опыт; скорее, по-буддистки равнодушный к внешним сюжетам жизни, умеющий вести и очень здорово описать напряжённый внутренний.

И, собственно, банальная мысль по прочтении того и другого – никакая власть никак на подлинную жизнь не влияет (тем более если оценивать задним числом) – а есть человек в мире, собственноручно создаваемом, и единственная его Судьба – которую нельзя ни возвысить, ни унизить, не надо сравнивать, а можно только наблюдать, нервно и трепетно, и дивиться, как складывается эта ходьба по пересечённой местности истории.

И всё это как-то бьётся с твоими сборниками – там не только ярость, но и абсолютный слух на правильные мелодии, историософия в религиозных даже, кармических категориях».

* * *

Из переписки:

АК: «Захар, привет, дорогой!

Вот, искал аналогию твоему “Письму товарищу Сталину” и реакции на него известного рода публики. И нашёл у Георгия Иванова, применимо – как знаково! – к Есенину.

Цитата не коротка: “Петербургские зимы”.

“Кончился петербургский период карьеры Есенина совершенно неожиданно. Поздней осенью 1916 года вдруг распространился и подтвердился «чудовищный слух»: «наш» Есенин, «душка» Есенин, «прелестный мальчик» Есенин – представлялся Александре Фёдоровне в Царскосельском дворце, читал ей стихи, просил и получил от императрицы разрешение посвятить ей целый цикл в своей новой книге!

Теперь даже трудно себе представить степень негодования, охватившего тогдашнюю «передовую общественность», когда обнаружилось, что «гнусный поступок» Есенина не выдумка, не «навет чёрной сотни», а непреложный факт…

Возмущение вчерашним любимцем было огромно. Оно принимало порой комические формы. Так, С.И.Чайкина, очень богатая и ещё более передовая дама, всерьёз называвшая издаваемый ею журнал «Северные записки» «тараном искусства по царизму», на пышном приёме в своей гостеприимной квартире истерически рвала рукописи и письма Есенина, визжа: «Отогрели змею! Новый Распутин! Второй Протопопов!» Тщетно её более сдержанный супруг Я.Л.Сакер уговаривал расходившуюся меценатку не портить здоровья «из-за какого-то ренегата»…

Не произойди революции, двери большинства издательств России, притом самых богатых и влиятельных, были бы для Есенина навсегда закрыты. Таких «преступлений», как монархические чувства, русскому писателю либеральная общественность не прощала… До революции, чтобы «выгнать из литературы» любого «отступника», достаточно было двух-трёх телефонных звонков «папы» Милюкова кому следует из редакционного кабинета «Речи». Дальше машина «общественного мнения» работала уже сама – автоматически и беспощадно…”»

ЗП: «Лёш, я эту цитату знаю, и я её цитировал в фейсбуке и имел в виду ровно то же самое, что и ты».

А потом она вошла в «Не чужую смуту».

* * *

«Послушал, наконец, эту украинскую песню про “никогда мы не будем братьями”.

Композиция пафосная и сделана в жанре новогодних групповых песен эпохи позднего Советского Союза. То есть, как выражаются мои оппоненты, “совок” в чистом виде. Но про это они так не скажут, конечно.

Характерно, что если бы такую песню спели русские и из России (нет, вы можете себе представить? чтоб отсюда со светлыми лицами пели про соседей, что они рабы на привязи?) – это было бы признаком ужасного шовинизма, ужасающего».[31]

Между тем, интонация этого стиха Анастасии Дмитрук ближе всего «Песне о великом походе» Сергея Есенина.

Поэма эта у СА – «революционная», опубликована была в органе нарождающегося РАППа «Октябре» в 1924 году, встречена благожелательно властями и примечательна имажинистской ещё закваской и причудливой местами рифмовкой – «в никь она – Деникина». Помимо прочего дипломат Есенин не только упомянул, но и зарифмовал с одной стороны – Троцкого и Зиновьева, с другой – Ворошилова и Будённого. То есть при каком-либо повороте винта остаться совсем без вождей поэме не грозило. Собственно, так и получилось.

А теперь читаем первые строки у Дмитрук и Есенина последовательно. Анастасию я, уж извините, цитировать не буду, а вот СА:

Эй вы, встречные,
Поперечные!
Тараканы, сверчки
Запечные!
Не народ, а дрохва
Подбитая.
Русь нечёсаная,
Русь немытая!

У «не-братьев» пропадает при таком сравнении пафос и содержание, и от и без того невыдающегося стихотворения остаётся…

Ну да, чужая интонация. Не братская.

* * *

Прилепин-публицист фиксирует этапы размежевания с либеральной публикой: от едва заметной, пунктиром, линии раздела, когда казалось, что всем, и при своих скрижалях оставаясь, можно договориться, потом, после болотных сезонов, крепостного рва, пусть немалым усилием, но преодолеваемого. И – итогового, на сегодняшний день, Большого каньона; редкая птица долетит…

Межеумочность либерального сознания, потерянность корней, приверженность двойному стандарту как способу выживания всё это и впрямь раздражало. Ну, навскидку:

Явное предпочтение сотен тысяч жертв 1936-1937-1938-го, с их понятным комиссарским национально-социальным, а главное – в известной степени начальствующим типом, – миллионам русских крестьян: расстрелянных, высланных, лишённых дома и земли при «Великом переломе» 1929–1933-го…

Демократичнейший Альенде – красная сволочь и Шариков, а фашиствующий Пиночет – душка и отец нации, гений экономики (кровавый диктатор, казнокрад и известный антисемит, кстати).

Желание воровать и че-геварить одновременно. То есть даже не так: всем давно ясно, что объединять оба процесса – в порядке вещей, по-другому, быть может, уже и не будет.

Назойливейшие призывы к «покаянию», заклинания фактически, за которым легко угадывалось желание вогнать (снова) народ в это состояние стыда, который выедает глаза до полной слепоты, самоедства, пожирающего изнутри комплекса вины, мазохистских самобичеваний, глумления над собой. Размазываемым по щетинистым мордасам слёз: «проститя нас, неправославные!» и пр. Чтоб стали на глыбе слова «мы» и каялись очень деятельно, и ничего больше уже не делали…

Однако всё это можно было понять, в конце концов, разные бывают групповые практики и фобии, но вот как раз после болотных сезонов мне пришло в голову, что либералы приняли, во многом одобрив, не только беспредел и фактический геноцид в девяностых, но и неоколониализм нулевых.

Когда сытая Москва последовательно, в неуклонно возрастающих объёмах грабила и без того нищую провинцию. (Для примера: из 80 млрд руб. налогов, собранных на территории города Саратова в 2013 году, 48,8 млрд руб., или 60,9 % поступило в федеральный бюджет. 24, 5 млрд руб., или 30,5 % – в бюджет Саратовской области. А в бюджет города – только 6,9 млрд руб., или 8,6 %. Если сравнивать с предыдущими годами, то анализ динамики показывает, что в 2000 году в городской бюджет поступало 24,3 % от общей суммы налогов, а в 2013 году уже только 8,6 %.)

Да, именно в начале десятых пропасть между Москвой и всей остальной Россией увеличилась многократно. Есть регионы – фактически прямые банкроты, часть субъектов – в предбанкротном состоянии и неумолимо движутся к дефолту, а общим числом большая часть страны поёт финансам не романсы, а похоронного Шопена.

Прямые следствия, ещё в докризисные годы, – сокращения производств и закрытие бизнесов, отток пассионарной части населения и молодёжи, разрушение образования, гуманитарной инфраструктуры (о коммунальной не говорю), криминализация и озверение, взращивание новых хищнических кланов, полный дисбаланс власти и пр. Пока в Москве спорят о либерализме, реальный неолиберализм переводит нестоличную Россию в режим отсроченной катастрофы… Надолго ли отсроченной?

Это – в дополнение к тем мыслям, которые Прилепин формулирует в статье «Сортировка и отбраковка интеллигенции: штрихи к портрету либерала», и где чрезвычайно точен первый эпитет: «самозваная либеральная интеллигенция». Самозванство у Захара – синоним приватизации. Надо понимать, что статус властителей умов, благополучие (пусть относительное) и сама внезапная, как флюс, оппозиционность либералов приобретены за счёт деморализации и маргинализации (а подчас и прямого вымирания) провинциальной интеллигенции – гуманитарной, рабочей, инженерной и сельской. В этом смысле столичные либералы мало чем отличаются от олигархов…

Интеллигентность, образование никогда не делали из упыря – человека, не зря один из символов эпохи – гарвардский, гламурный, тонко чувствующий вампир. «Гуманизм никак не связан с уровнем интеллекта. Эту связь придумала сама интеллигенция, которая в любую минуту может жрать кровь, жрать кровь, жрать кровь и блевать потом чужой кровью».[32]

* * *

Из той же принципиальнейшей статьи:

«Нынешняя власть либеральна в силу той простой причины, что освободила деньги. Либерализм – это свобода, верно? В России деньги свободны как мало где в мире. Эти деньги плавают где хотят и не очень охотно возвращаются сюда – а должны пастись здесь, в России, и работать только на Россию».

«Нисколько не меньше, чем действительно утратившие свой лоск либеральные деятели, меня интересуют воспрянувшие и расправившие свои совиные крыла патентованные “государственные патриоты” – об этой подлой породе тоже приходится говорить».

Фундамент у обеих пород, между тем, един – у либералов, как ни крути, потребление – главная идея. А «элита», тем паче, под неё безошибочно калибруется. Так что неча на зеркало пенять.

* * *

«К разговору о США.

Тут писатель Митя Глуховский написал очень трогательную статью о том, что либералы – это и есть настоящие патриоты. (А патриоты, если говорить обо мне, это вообще единственный либерал в стране.)

Но дело не в этом.

Он там традиционно пугает, что РФ становится самой большой “одиночной камерой на планете”, что “все цивилизованные страны отвернутся от нас”, и, видимо, больше не пустят русских туристов.

Но один момент мне особенно понравился, цитирую:

“Те, кто всегда спрашивает: если Америке можно, почему нам нельзя? Да просто потому что Америка в восемь раз мощнее экономически, потому что у Америки самая сильная армия мира, потому что Америка, несмотря на все свои неправедные войны, имеет поддержку огромного блока союзников".

Нет, согласитесь, что это прелестно? Это и есть главное кредо либерализма, если кто не в курсе. Мы самые сильные, мы прижали к ногтю Европу и все их евросоюзы, мы расплодили военные базы по всему миру – и вы будете нас слушать, невзирая на то, что наши войны "неправедные".

Митя, не надо никаких доводов. Просто напиши: нам нельзя, потому что нам нельзя. А им можно, потому что им можно. Нечего размениваться на глупые слова».[33]

Текст Глуховского натужно-страстный, сделан на самоподзаводе, и вообще апокалиптический фантаст, ушедший в квазилиберальную публицистику, явно не осознаёт кромешного символизма этого шага.

Мир он представляет как луг, по которому ходят женщины и кони, а ещё – очаровательные кентавры вроде «японского экономического чуда» и «германского экономического чуда». На природе сих чудес и вследствие чего они заколосились, предусмотрительно не останавливается.

Главный же тезис – это такой тренинг ролевого сознания. А давайте таблички в конференц-зале переставим и бейджики себе перевесим. И будут нам бонусы и вообще теперь легче. Сказка «Путаница» Корнея Чуковского.

* * *

В «Не чужой смуте» Захар впроброс цитирует давнего своего оппонента Альфреда Коха, призвавшего украинцев начать партизанскую войну в Крыму. Вообще у экс-вице-премьера по украинской теме странные перепады зрения: то не заметит очевидного, то прозреет и нарвётся на майданный хор визгунов и виртуальных изуверов. Я зафиксировал случай слепоты.

Альфред Кох размышляет: «Который (украинский национализм. – А.К.) сам по себе, кстати, в настоящее время, в значительной степени является мифом российского агитпропа, хотя бы потому, что истинный украинский национализм всегда ходил рука об руку с антисемитизмом, а вот этого сегодня на Украине нет и в помине».

Само построение фразы – наивно-лукавое: то есть украинский национализм вообще-то существует, но раздут до состояния мифа российским агитпропом, и вдобавок какой-то неправильный, в истинном, нераздутом виде – без антисемитского перцу.

Кстати, российскому агитпропу никаких усилий бы не стоило этого перцу добавить – благо и придумывать ничего особо не надо – в майданной аргументации и документации не вопрос отыскать примеры «жидоедства», не иголка в стоге сена. Кстати, чуткие израильтяне на это многократно обращали внимание, и вообще всем всё ясно, только шендеровичу неясно.

А не стал майданный антисемитизм мейнстримовым по элементарной причине, и Кох тут более чем в курсе – есть вещи, которые Западу никогда не понравятся. И которых Запад не прощает. Поэтому было решено (может, на время) спрятать антиеврейские выпады за пазуху, чтобы достать при случае, поскольку близко. А ещё лучше – канализировать в русофобию.

И вот тут занятный парадокс. Русофобия, безусловно, как раз всем очень нравится, но в нынешнем её украинском изводе коховский «помин» присутствует по умолчанию. Ибо все проклятия «колорадам-ватникам», снос памятников Ленину и пр. направлены ещё и против «комиссарского» элемента в советской истории. То есть компенсация латентного антисемитизма.

* * *

Одно из самых регулярно упоминаемых в прилепинской публицистике имён – музыкант Юрий Шевчук. Думаю, вовсе не по причине какого-то особого отношения Захара к его творчеству, просто сама фигура Шевчука знаковая.

«Бурлаки» и «Не чужая смута» фиксируют разлом, раскол, и вся страна давно согласилась, что живёт в состоянии непреодолимого внутреннего конфликта, «стенка на стенку», «две расы» и т. д., однако есть в такой стране несколько личностей интегральных, по которым фиксируется едва ли не полное и похвальное единодушие.

Словом, живя и собираясь дальше жить в России, в четырёх пунктах практически невозможно признаться:

а) что равнодушен к поэме В.В.Ерофеева «Москва – Петушки» (за исключением двух-трёх фраз, не хохмаческих, а скорее, постобэриутских), а культ Венички тебе кажется избыточным и дурновкусным;

б) в полагании «миров бр. Стругацких» слабой литературой с некими проблескам вузовского мистицизма и тяжеловесного юмора;

в) в активном неприятии телевизионного ведущего В.В.Познера, которого полагаешь, да, «профессионалом», но особого рода – избравшим ложь и конъюнктуру и профессией, и хобби, и способом существования. Русские люди видят в Познере недостижимый идеал независимо-неподкупной журналистики просто потому, что пока редок у нас типаж самоуверенного олимпийца-бесстыдника;

г) нелюбви к песенному творчеству Ю.Ю.Шевчука.

Зато когда, гора с плеч, признаёшься, обнаруживается немало столь же осторожных в высказываниях единомышленников. И люди сплошь достойные.

Шевчук из вышеназванных – фигура самая актуальная, поэтому его интересно разобрать подробнее – не на украинском, скорее, фоне, а в качестве особого эстрадно-политического человеко-жанра.

Право Шевчука на самоопределение

Юрий Юлианович Шевчук, наконец, определился. О чём и сообщил в блоге на «Эхо Москвы», который называется «Блаженны миротворцы».

А выбрал Шевчук «миру – мир», повторив это дважды.

Пост короткий, но в нём пропасть как забавного, так и загадочного.

Например, мне ужасно понравился оборот «ищут привычных врагов для своей извращённой эротики. Но это не любовь». (Эту «не любовь», по совести, надо бы взять в кавычки, поскольку здесь цитата из коллеги, покойного Виктора Робертовича Цоя.)

«Нам говорят – война спасёт Россию, – пишет Юрий Юлианович. – Добры молодцы, накопившие за последние годы свою национал-социальную похоть, пишут об этом в блогах, выступают по радио и ТВ».

А, собственно, что это за агрессивно-похотливые «добры молодцы»? Имена, ссылки, цитаты, частоты, кнопки? Где классик услышал эти голоса проклюнувшихся вдруг милитаристов? Нет, можно допустить, что Шевчук, диггерствуя в сети, наткнулся на эдаких наследников Швейка («что ж, повоюем!»), но никакого такого мейнстрима и консенсуса относительно «войны как средства спасения России», разумеется, нет.

Даже в самой ура-патриотической публицистике.

Что же до позиции российской власти (Кремля), трудно сейчас найти более заряженных миротворцев.

Но голоса они, знаете, дело такое. Могут звучать где угодно и сколько угодно. Хоть целый нестройный хор внутри одного творческого человека. Психиатры в курсе.

Самое, впрочем, загадочное – а с чем определился на самом деле Юрий Юлианович? Он за Луну или за Солнце? За власть с 86-процентной поддержкой или за либеральную оппозицию? За Новороссию или киевскую АТО? Или вообще он про Ирак, Газу, лихорадку Эбола?

Ведь и впрямь шевчуковский «миру-мир» легко сопрягается и с перемирием в Донбассе, и с так называемым «маршем мира».

…Сейчас некоторые зрелые умы размышляют, что же привело отдельных представителей так называемого «русского рока» к послекрымскому пониманию того, что «жизнь прожита зря». (Макаревич, конечно, процитировал здесь известную песню «По тундре» – «не видать нам свободы, жизнь прожита зазря», перепетую им для альбома «Пионерские блатные песни».) Ещё больше народа просто удивляются столь причудливой причинно-следственной связи.

Ибо «рок-музыканты» – ребята, в общем, безусловно лояльные.

Версий немало, но причин демарша две, и они, по-моему, просты.

Все предыдущие путинские годы витринных «рокеров» деятельно опекал и патронировал Владислав Сурков (возможно, по собственной инициативе), и чувствовали они себя на важной государевой службе.

А теперь, когда Владиславу Юрьевичу недосуг, остро ощутили себя бесхозным мозгом нации, и, будучи публикой крайне инфантильной, выбрали такую детскую тактику привлечения внимания – папе назло.

А второе и главное – люди эти на любом уровне, вплоть до подсознания, истовые западники (причина даже не в рок-н-ролльной ориентации, а в хиппово-мажорской). Пока власть была более-менее в ладу со всеми сообща и заодно с мировым правопорядком, юр-музыкантов всё устраивало и даже сверх того. Когда с Западом началась конфронтация (как они решили, надолго, да так оно и есть), пришлось выбирать. Наконец.

Но, собственно, даже здесь Шевчук – отдельная история. Никому не навязываю своего мнения: к рок-музыке ЮЮШ имеет косвенное отношение. Он сам по себе комбинированный жанр из комсомольской авторской песни и партийного шансона. По-своему интересный даже. И всегда перспективный.

* * *

Не самый заметный, но знаковый лейтмотив публицистики Захара последних лет – разочарование в Ходорковском. У меня, кажется, есть версия, почему никакого идейного поворота и графа Монте-Кристо не случилось.

Народ, искренне сочувствовавший в своё, недавнее, время Михаилу Борисовичу Ходорковскому (и я в том числе), сегодня продолжает недоумевать по поводу его мировоззренческих метаморфоз – от «Левого поворота» до внезапной майданофилии, от имперского национализма, заявленного в интервью Альбац-Собчак, до организации тренингов «как здорово, что все мы здесь сегодня собрались» на киевской территории.

А между тем, удивляться нечему.

Ходор, судя по всему, не путаник и конъюнктурщик, а просто очень литературный человек – подлинно ставрогинский тип бродячего идеолога-искусителя. Умеющего как застолбить тему, так и подсадить на неё.

Он в Швейцарии, кстати, где проживает? Не в кантоне Ури?

* * *

И, наконец, о литературе: «сорок тыщ».

Читал «Не чужую смуту», то и дело наталкиваясь на выражение – «сорок тысяч».

Захар клокочет, иронизирует, негодует, для него эта цифра – как правило, знак пустопорожней, стадной прогрессии в увеличении ложно-групповых мнений и смыслов. Ну типа, либералы уже сорок тыщ раз написали о… Сорок тысяч постов, сорок тыщ лайков etc.

Это у Захара не только на письме привычный мем, но и в разговорной речи – в одном из недавних интервью «сорок тысяч» прозвучало дважды.

Как вы думаете, откуда они прилетели и прочно в голове классика поселились? Может, и Захар не знает, а я знаю. Сейчас расскажу.

Казалось бы, жанр памфлета и вообще перебранки должен отправлять к гоголевским курьерам. Но у Николая Васильевича «тридцать пять тысяч одних курьеров». Без традиционного округления в длину. Предпринимались попытки увеличить гоголевские тридцать пять до сорока – саратовский поэт Олег Рогов в годы горбачёвских ограничений (общий смысл замечательного стихотворения много шире) по торговле спиртным:

Здесь на каждую тысячу душ
сорок тысяч курьеров одних
и мильон терзаний бухих
по стране от семи до двух.

Но это – случай поэтически частный, между тем гоголевские курьеры вытаскивают есенинских, из «Страны негодяев»:

Места нет здесь мечтам и химерам,
Отшумела тех лет пора.
Всё курьеры, курьеры, курьеры,
Маклера, маклера, маклера…

И стрелка внутреннего компаса, направленная в сторону Сергея Александровича, не ошибается. Одно из сильнейших мест в «Пугачёве», глава VII, «Ветер качает рожь», монолог Чумакова:

Выйдешь в поле, зовёшь, зовёшь,
Кличешь старую рать, что легла под Сарептой,
И глядишь и не видишь – то ли зыбится рожь,
То ли жёлтые полчища пляшущих скелетов.
Нет, это не август, когда осыпаются овсы,
Когда ветер по полям их колотит дубинкой грубой.
Мёртвые, мёртвые, посмотрите, кругом мертвецы,
Вон они хохочут, выплёвывая сгнившие зубы.
Сорок тысяч нас было, сорок тысяч,
И все сорок тысяч за Волгой легли, как один.
Даже дождь так не смог бы траву иль солому высечь,
Как осыпали саблями головы наши они.

Есть ещё бакинское, 1925 года, стихотворение, «1 мая», где он повторил свистящую саблей рифму «высечь – тысяч».

Ну как тут в сердце гимн не высечь,
Не впасть как в дрожь?
Гуляли, пели сорок тысяч
И пили тож.

Стишок слабенький, как большинство стихов про сам процесс коллективной пьянки, но с проблесками самоиронии, издевательской даже:

И, первый мой бокал вздымая,
Одним кивком
Я выпил в этот праздник мая
За Совнарком.
Второй бокал, чтоб так, не очень
Вдрезину лечь,
Я выпил гордо за рабочих
Под чью-то речь.

В общем, совпадений у Есенина не бывает, его зачарованность этим «сорок тысяч» очевидна.

Через несколько лет Осип Мандельштам оставит стихотворный жутковатый репортаж о Карабахе, стихотворение «Фаэтонщик»:

…Так, в Нагорном Карабахе,
В хищном городе Шуше
Я изведал эти страхи,
Соприродные душе.
Сорок тысяч мёртвых окон
Там видны со всех сторон
И труда бездушный кокон
На горах похоронён.

Но Мандельштам, в свою очередь, своеобразно «болен» Есениным, ревнив и чуток к его тропам, а как раз в те годы, в начале тридцатых, сближается с есенинским окружением из «новокрестьянских поэтов» – Клюевым, Клычковым и Павлом Васильевым.

Мне никогда не попадалось свидетельств, знал ли Есенин казачью якобы песню «Любо, братцы, любо», зачин которой всем известен:

Как на грозный Терек, на высокий берег,
Выгнали казаки сорок тысяч лошадей.
И покрылось поле, и покрылся берег
Сотнями порубанных, пострелянных людей.

На самом деле современный текст – просто слой, нанесённый поверх оригинала, который повествует о событиях конца XVIII века – отряд донских казаков на Кубани подвергся нападению совместных сил ногайской и крымско-татарской орды. Предоставлю слово Википедии:

«В степи у р. Калалах (в переводе с тюркского – Великая Грязь) транспорт подвергся внезапному нападению объединённых ногайской и крымско-татарской орд численностью в 10 тысяч всадников. Каждый всадник вёл ещё по три “заводные” (то есть в поводу) лошади. Одну сменную верховую и две вьючные, так как при набегах ни ногайцы, ни татары, так же как и донские казаки, обозов не использовали».

Так вот, первоначальный вариант:

На Великой Грязи, там где Чёрный Ерик,
Выгнали ногаи сорок тысяч лошадей.
И взмутился ерик, и покрылся берег
Сотнями порубанных, пострелянных людей!

Получается, что песня, созвучная «Пугачёву» в сцене казачьего апокалипсиса с мертвецами, другим концом, географически, упирается в Кавказ – Есенин, повторю, делится впечатлениями о рабочем Первомае в Баку.

Ну, а позднейший текст «Любо, братцы, любо», поющийся сегодня, зазвучал в фильме «Александр Пархоменко» 1942 года. Его на музыку Никиты Богословского написал, используя фольклорные исходники, по некоторым данным, Борис Ласкин («Три танкиста» и «Спят курганы тёмные»).

Поет её в фильме сам батька Махно, в смысле, играющий его артист Борис Чирков.

Да! Майк Науменко в песенке «Буги-вуги каждый день» пел: «я не видел тебя сорок тыщ лет», но когда хит запели другие («Секрет» и пр.) число размылось: «я не видел тебя, наверно, сто тысяч лет».

* * *

Валерий Айрапетян – писатель из Санкт-Петербурга – принимал участие в доставке на Донбасс гуманитарного груза, собранного и организованного Захаром Прилепиным. Дадим ему слово:

«…Илья Шамазов – большой, обстоятельный, рассудительный, – из тех, кто может не только организовать трудовую деятельность, но и вдохновить на труд, не прибегая к длинным речам и лишней патетике. Перед грузовиком собирается очередь – нацболы, мы, ополченцы. Илья задаёт направление работы: лекарства туда, тушёнку – сюда, памперсы в тот угол, одежду – в этот. Работа спорится, люди снуют с коробками в руках в четырёх направлениях, пустая половина мастерской обзаводится одной горой, рядом вырастает другая, третья, четвёртая. После разгрузки едем ужинать, заселяться в гостиницу, спать.

Захар с ребятами поехал на развозку гуманитарки и денег по Луганску: детский дом, многодетные семьи, инвалиды.

Люди тем временем приходят на склад: полуслепая старушка в сопровождении внучки получает продукты и деньги. Исхудавшая мать-одиночка двоих детей, один на руках, второй, чуть постарше, всё пытается повиснуть на матери. Выдали памперсы, продукты, деньги, вызвали ей такси, плачет, благодарит, снова плачет. Жена инвалида пришла за редкими в этих краях лекарствами, в нагрузку вручили пакет с едой и деньги. Люди приходят и уходят, почти все плачут и горячо благодарят. Где тут увидели “быдло” наши прогрессивные соотечественники, друзья украинских ультранационалистов? Кроткие, воспитанные, замечательные люди. Приходившие на склад за продуктами луганчане, вот уже восемь месяцев не получавшие пенсии и пособия, часто отказывались от денег – “у нас хоть дома стоят, у кого нет, им помогите” – “поможем, женщина, поможем, но деньги возьмите”. Берут, смущаясь, благодарят и уходят, всхлипывая.

После обеда, с Захаром и ребятами, едем в Алчевск в “Дом инвалидов”. На казачьем блокпосту нас внимательно досматривают, вызывают Захара как старшего группы на разговор. Казакам всё кажется подозрительным, они на взводе, угрожают Захару расстрелом прямо тут за постом. Захар спокоен, показывает документы, объясняет, что да как. Ребята совсем недавно из-под Дебальцево, аэропорта, кровь кипит, нервы, понятное дело, ни к чёрту. Через пятнадцать минут Захара отпускают, и мы едем дальше. На последующих блокпостах спокойней.

По пути ещё несколько адресов: женщина на диализе, её слепой муж и девочка с ДЦП. Мама девочки встречает нас у дороги, чтобы мы не ошиблись подъездом. Когда выходим из машин, она обнимает Захара и плачет. Им тут очень тяжело. Заносим продукты в квартиру. Захар оставляет деньги – на лекарства и жизнь. Девочка показывает нам свои игрушки, предлагает поиграть в её игру, но мы спешим и прощаемся. Двигаемся далее по маршруту. Московский поэт-либерал попросил Захара проведать свою тётку, вот уже год, сообщил он, от неё нет вестей. Не совсем корректный адрес на руках, петляем на двух машинах (одна Захара, другая – московского телеканала), из одной деревни в другую, чуть не заехали в военную часть, но спустя пару часов находим дом. Зовём хозяина, бросаем камушки в окно, перекрикиваем собаку на цепи, но всё тщетно. Дом есть, а хозяина нет. Когда долгими хороводами вокруг дома выманиваем-таки тётку поэта на свет божий (напуганная, землистого цвета кожа), и предлагаем ей помощь, женщина наотрез отказывается, так до конца и не сообразив, что это у неё за племянник в Москве. Ну, жива, и слава богу.

Утром Захар с ребятами едет по адресам. По дороге они заруливают к Мотороле – передать привет и подарить книги. Днём у Прилепина встреча с читателями в Донецке. Людей на встречу пришло много, мест не хватает, сидят на полу, стоят по периметру библиотечного зала. Интересующиеся, живые, прямые – они не похожи на привычных мне читателей российских мегаполисов, которые приходят “послушать и увидеть писателя”. Им всё интересно, они спорят, задают острые вопросы, идут на таран, протестуют, соглашаются, аплодируют.

На улице Лицоева мы находим ветхий дом и мать с тремя детьми. Муж погиб здесь же, защищая Вергунку. Женщина с трудом верит, что мы приехали из России специально, чтобы привезти им еды, мешок памперсов и денег. Женщина плачет, пытается улыбнуться, но снова начинает плакать. Мы рассказываем ей о писателе Захаре Прилепине, о людях из России, что выслали деньги, о том, что вот и мы помогаем развозить по адресам гуманитарную помощь. Лицо её светлеет, на прощание она обнимает нас, осеняет крестом и желает добра.

После библиотеки заезжаем к доктору Матасову, чтобы вместе с ним проведать женщину, потерявшую ногу. Приносим продукты, Захар оставляет денег и выделяет доктору необходимую сумму на протез. Женщина рассказывает о том трагичном дне. Как зашли с внучкой в ларёк купить мороженое, как начало громыхать, как мужчина из очереди накрыл своим телом внучку и кричал, чтобы все прикрыли головы, а дальше – шок, больница, потеря сознания, ампутация. После выяснили, что на том пятаке диверсанты расставили маячков, а пятачок тот мирный – таксисты, люди в магазин идут, кафе, – и с какой целью его стоило бомбить, никто ума не приложит. Я слушаю, и обнаруживаю себя плачущим. Вот, думаю, пришёл детина подбодрить людей, а сам в слёзы. Но смотрю на женщину эту, оглаживающую свою культю, и ловлю себя на мысли, что это ведь моя мама передо мною сидит, такая же оптимистка и верит во всё лучшее, и внучка её, израненная осколками, – моя дочь, и даже зовут, как мою, – Лера. Как не заплачешь тут. Выхожу из комнаты, спасаясь от стыда. «Ну, всё, всё, не плачь», – утешает меня Захар. Он всех здесь утешает. Такой он человек.

Вечером возвращаемся в дом. Два ополченца с передовой пришли проведать Захара – Ринат и Кирилл. Баня натоплена, идём мыться. Ринат покрыт свежими фиолетовыми шрамами, каких не видел я ни разу. Спрашиваю. Отвечает, водя пальцем по телу, как по фронтовой карте: “Это осколки от «эфки», это «град» накрыл позицию, это в аэропорту пуля половину плеча откусила…”. Спокойный, уставший, хорошо воспитанный человек. Поразительно, как удаётся ему не терять душевного равновесия при всём при этом. Как сломать такого человека, как согнуть? Только убив его, наверное, но и это дастся ох как непросто.

Едем в Луганск. Уже в городе, у самой библиотеки, где у Прилепина должна состояться встреча с читателями, узнаём, что до границы идёт машина знакомых ополченцев. Захар договаривается, чтобы взяли и меня. Наскоро прощаемся. Говорю Захару: “Спасибо тебе, Захарище!”, и в это одно “Спасибо”, как в матрёшку, вкладываю много разных благодарностей, от себя лично, и от людей, которых увидел за прошедшую неделю».

Заключение первое. «Нам всем повезло»

Александр Ф. Скляр (музыкант):

«Слушайте, товарищи потомки, агитатора, горлана, главаря», – это Маяковский о себе, а я – о Захаре, хотя голос у него в разговоре не зычный, а нормальный, обычный себе голос. Мы познакомились с ним в Перми на книжной ярмарке года четыре назад. Я сам к нему подошёл и сразу сказал, как мне нравится его книжка «Грех». А он мне сразу сказал, что отлично меня знает как музыканта, да и всю нашу российскую рок-музыку знает, потому что слушает её с детства. И мы тотчас как-то расположились друг к другу. И выпили за знакомство, а как же иначе? Но в тот раз пообщались недолго, потому что ему надо было на поезд в Нижний. Такое вот первое знакомство.

А потом он мне прислал список своих (моих) любимых песен, и я понял, что, да, он действительно меня знает и чувствует, как мало кто из моих знакомых и друзей. Потому что, скажем, «Моби Дик» – совсем не топовая песня в кругу моих слушателей, хотя я её всегда считал одной из самых удачных.

А потом я прочитал его роман «Обитель» и сразу сказал, что в русской литературе появился ещё один классик, потому что это настоящая большая русская литература, без всяких там скидок и кавычек, и ссылок на наши «непростые» времена. А что, бывают простые времена? Не знаю. Я в них не жил.

А потом мы вместе были в Луганске, и я познакомился с некоторыми его друзьями: Ричем, Ильёй Шамазовым, Сёмой Пеговым. И они стали и моими друзьями, хотя я не просто схожусь с новыми людьми. И мы подружились с Захаром по-настоящему, по-мужски, по-русски. А дружить по-русски, это значит – всей душой. Чтобы душа твоя была всегда раскрыта навстречу другу.

Но я бы не сказал, что Захар – это парень «душа-нараспашку». Скорее, сдержанно-ироничный, с запрятанной в глубине хитринкой, сосредоточенный и постоянно что-то для себя подмечающий. Послушайте внимательно альбом «Охотник», его лирическую составляющую. В лирике автор раскрывается наиболее интимно. В трёх лирических песнях альбома Захар рассказал о себе больше, чем во всех своих романах и интервью. Кое о чём я знал или догадывался, что-то открылось мне впервые. Я не буду вам пересказывать или объяснять. Я сам люблю тайны и секреты. «Храни свои секреты, храни, / Не выдавай их никому, а пуще всего – дураку». Тайная жизнь писателя и артиста – это его «островок спасения», убежище от вездесущего и ненасытного любопытства толпы. А Захар встаёт теперь и на путь артиста, который готовит и ему, и нам много впереди «открытий чудных».

Я хочу пожелать моему сердечному другу «Дороги на Океан», по-леоновски глубокой и бесконечной, и по-мальчишески радостной и романтической.


Михаил Елизаров (писатель):

И тогда мы точно с цепи сорвались. Окружили его и брызжем:

– А с хера ты решил, что главный? Кто тебя командиром-то назначил?

Улыбается:

– Да ничего я не решал. Никто меня никем не назначал. И вовсе не главный я, успокойтесь. Вы – главные! Самые, что ни на есть. Главнее не бывает. Уж извините, командиры, я пойду!..

– Нет, ты погоди, бля! Лыбится он! Времени у него нет! Ты что ж думаешь, мы не сможем про Соловки роман написать?!

– Конечно, сможете.

– А вот и сможем! Погуглим и напишем! И премию, бл…, получим! Только справедливо получим, по творческим заслугам, а не как некоторые, не будем указывать пальцем! – указываем на него пальцем.

– Пишите, гуглите, получайте…

– И статей накропаем хренову тучу! Про всё на свете! И интернет-издание, если надо, возглавим!

– Кропайте, возглавляйте, кто ж вам не даёт?

– Ты и не даёшь! Ты ж всё себе захапал! Все темы и ресурсы!

– Ну, берите их себе!

– Нет уж спасибо! Нам объедков не надо! И между прочим, мы гуманитарку на Донбасс скоро отвезём! Только не ради пиара, как некоторые, не будем указывать пальцем, – указываем на него дрожащим от негодования пальцем, – а по совести! Вот только погуглим, как её возить, гуманитарку эту грёбаную! Ты вообще что возомнил о себе?!. А потом и рэп споём, и хуеп, и…

– Пойте, родные…

Он ушёл по своим делам.

А мы остались. И не сочинили роман про Соловки. Интернет-издание не возглавили. Статьи про всё на свете не написали. Рэп-хуеп не спели. Гуманитарку на Донбасс не повезли – честно говоря, даже гугл не открыли. А просто смысла нет, темы-то всё равно прилепинские.


Герман Садулаев (писатель):

Есть авторы, которых лучше не знать лично. Потому что дурные манеры и мелкота жизни могут испортить волшебство книг. Есть такие, с которыми полезнее познакомиться. Потому что обаяние побудит обратиться к текстам, и в вязи фраз ты будешь слышать живой тёплый голос. И есть Захар Прилепин. То есть, когда абсолютно по. Можно знать, хлопать по плечу, называть «Женькой», или никогда не видеть ближе чем в телевизоре, и даже в телевизоре не видеть, и не иметь ни одной фотографии, ни одного автографа, только книжку из типографии, одну, любую, на обложке которой написано «Захар Прилепин», и ровно столько же понимать, ни больше, ни меньше. Потому что он равен себе во всём, в каждой книге и в каждом дне своей жизни, и каждая его книга равна жизни, и каждый день его жизни равен книге, и нет никакой разницы между.

Современный человек шизофреничен. У него расщепление личности. На работе он один, в семье другой, в партии третий, четвёртый в социальной сети, и так далее. И если у него несколько аккаунтов в разных сетях, то он может быть одним вконтакте и совсем другим в одноклассниках. А бывает, что человек и в одной сети заводит себе разные аккаунты, и по-разному в них живёт. Иногда забывает перелогиниться и забавно, все ржут – га-га-га, а над кем смеётесь? Над собой смеётесь. Сами же все такие. Бывает, пришёл домой, забыл перелогиниться, выключить босса, начал женой командовать, а она тебе блок на неделю, ты очнёшься, сменишь аккаунт, извиняться ползёшь, а она все твои сообщения в спам. Вот так мы живём. Носим с собой рюкзак карнавальный, на каждую социальную роль у нас отдельная личность, личина, маска. Грёбаный театр.

А Захар Прилепин словно бы весь сделан из одной породы, из одного куска камня вырезан, цельный, цельнометаллический, наверное. Люди давно ждали такого. Люди устали от многоличия. Люди хотят, чтобы был человек, который сам по себе то же самое, как и то, что он говорит, и пишет, и делает он так же, как говорит и как сам по себе есть. И теперь вот он. Как же людям не радоваться?

В России много хороших писателей. И очень хороших. И прекрасных, превосходных немало. А Прилепин один. Иной прекрасный во всех отношениях может сетовать в глубине себя: почему и за что? Вот ведь взять, например, мой роман, любую страницу. Разве чем она хуже любой страницы романа Захара? По гамбургскому петушиному счёту. Значит, это пиар, реклама, говорящие утюги, они во всём виноваты.

Что же. Это, конечно, пиар. Это не только литература. Ты тоже хочешь пиар, детка? Иди и возьми. Видишь, вон на горе возвышается крест? Под ним десяток солдат. Повиси-ка на нём. Прекрасный, превосходный пиар. Самый популярный персонаж человечества рекомендует. Суперзвезда, ю ноу.

Почему же очередь стоит покрасоваться в лучах софитов, перед красными пьяными глазами теле– и фотокамер, фаллический микрофон в руках тискать – толпа, толкают друг друга? А на крестах нет никого, пусто. Думают, что пиар – это подержать микрофон во рту. А пиар – это повисеть на кресте. Повиси. Тогда всё будет.

Прилепин живёт так, будто жизнь у него одна. При этом он ещё и умеет писать. Но это просто так повезло. Нам. Потому что он мог бы и не писать, и от этого не стал бы недостаточным, меньшим. Так получилось, повезло нам, что литература составляет с ним единое целое. И через это мы можем пользоваться его полнотой.

Но надо быть осторожным. Представьте, что вы встретили Бориса Гребенщикова или Льва Толстого. О чём вы его спросите? Рецепт вегетарианского супа? Предложить выпить водки? Потом говорить: а, я знаю Толстого. Я пил с ним водку.

Знаешь ли ты Толстого, если пил с ним? Сколько следует для познания выпить с Гребенщиковым? Нужно выпить на ночь три литра воды, чтоб с утра была цела голова. Девочка, если ты хочешь чашку чая с Захаром Прилепиным и взять у него интервью, ты должна понимать: это будет тот же самый Захар Прилепин, кто написал «Чёрную обезьяну» и разгружал на Донбассе грузовики, проведя конвой через казачий патруль, который почему-то хотел расстрелять его на обочине. У него нет другого Захара Прилепина, даже для тебя, девочка. Поэтому подумай ещё: ты правда этого хочешь?

Вот всё, что я могу сказать о личном знакомстве с Захаром Прилепиным. Остальное есть в его книгах.

Заключение второе. Диалектика героя

Всегда кажется, что забыл сказать главное.

Эдуард Лимонов, старший товарищ нашего героя, в циничной своей манере заметил бы, что Захар Прилепин ухитрился выжать максимум из такой архаической в XXI веке профессии, как писатель. И даже сделал так, что профессия перестала считаться устаревшей.

Впрочем, именно это я, кажется, говорил в начале. А вот в финале Эдуарда Вениаминовича поблагодарю – созданная им партия берегла таланты пуще государства – иначе вполне могло обернуться так, что весьма радикальный в годы НБП-активизма Прилепин мог за какую-нибудь шумную и яростную акцию оказаться надолго в тюрьме – нашей или иностранной. Он, я уверен, остался бы писателем и там, но вот с читателями уже была бы проблема, да и вообще могло бы не случиться всего и вовремя.

Подобная версия судьбы вовсе не умозрительна – Прилепин не только революционер, но искатель приключений, и статус образцово-показательного семьянина, многодетного отца заземлил, но не исправил романтико-героического строя души.

Про своего атамана Джона Сильвера пираты говорили, что он может разговаривать, как книга. Однажды, в разговоре (мы просто шли по улице и обсуждали восстание и войну в Донбассе) он накидал мне, быстро, сухо, точно, соразмерно и восхищённо, портреты партизанских командиров – Моторолы, Гиви… И я с тех пор, едва услышав эти имена, вижу перед собой – лица, пластику, слышу голоса: как и что они говорят. Вижу именно в варианте, наговоренном Прилепиным, и не сомневаюсь, что другого просто не бывает. Вижу Захара с ними рядом, своим среди своих, автора, наконец встретившего собравшихся вместе собственных персонажей.

Ещё штрихи: от него, убеждённого провинциала, я никогда не слышал негатива в отношении «жирной и зажравшейся Москвы», этого агрессивного ответа на московский снобизм, свидетельствующего прежде всего о готовности пополнить и зажраться самому.

Захар – единственный известный мне литератор, относящийся к критике равнодушно.

Он умеет быть полезным своим друзьям самим фактом своего присутствия, всегда безошибочно угадывая, что требуется от него в данный момент.

А главное вот. Захар Прилепин (я говорил это неоднократно, а сейчас акцентирую) – очень современный, и в этом смысле совершенно западный тип деятеля. Делателя себя и окружающего пространства.

Потому что столь эффективным сумел бы стать только патриот по убеждению и «понятиям», имперец по функционалу и либерал в общении. Объединяющий векторы, умеющий быть центром: тем более для такого поворота сегодня возникают все основания.

Перечитывая рукопись, я обнаружил ещё один дополнительный, замыслом не предусмотренный, мерцающий сюжет. Молодой, красивый, обаятельный человек, чьё даже бытовое поведение становится образцом для подражания. Успешный – именно в западном понимании, «деньги плюс лидерство», писатель. Провинциал, прорвавшийся в истеблишмент, может быть, ободрав шкуру, но не принеся в жертву ни одного собственного слова или идеи. Популярный общественный деятель и, да, не надо скепсиса – политик. Заметнейший медийный персонаж, выстроивший профессиональную и внутреннюю, личную жизнь по законам порядка и гармонии, преодолевший собственный хаос эстетическим и стилистическим, во многом, инструментарием, он распространяет этот уникальный опыт на культурную и, так сказать, общегражданскую ситуацию.

Он живёт и много трудится в стране, любимой им страстно, до боли и сакрализации, но сама великая и обширная земля – чего не отрицают и разделяющие с нашим героем чувства к ней – мало приспособлена для порядка и гармонии. Если некая сила берёт на себя ответственность в установлении одного – неизбежно страдает другое, кроме того, подобные силы и воли возможны лишь на коротких хронологических дистанциях. Он чувствует эти разломы, трещины, всеобщую межеумочность и непреодолимость острее и точнее большинства соотечественников, использует в своей литературе и жизнестроительстве с такой откровенностью и на той грани, которую недоброжелатели называют «спекуляцией». Но тут другое – не комплекс, а синтез: любви и энергии преодоления.

Приложение


Из интервью. 2004–2015 гг

«Спецназ России» (июнь 2004; Андрей Дмитриев; первое интервью)

– Расскажи о себе и о том, как ты очутился в Чечне?

– Я сын учителя и медсестры. Родился в рязанской деревне Ильинка. Работал в ОМОНе. Весной 1996 года меня отправили в командировку в Грозный. Тогда как раз происходил очередной захват города боевиками. Второй раз я попал туда осенью 1999 года во время вторжения в Дагестан.

– Как у тебя возникла мысль отразить свой чеченский опыт в художественном произведении?

– Мне, как человеку, видевшему эту войну изнутри, захотелось оставить какие-то заметки. Работая над книжкой, я перечитал «Кавказские повести» Льва Толстого. Они великолепны. Но сейчас, спустя сто пятьдесят лет, всё уже происходит иначе. Люди стали другими. Я попытался отразить самоощущение современного человека в кризисной ситуации.

Газета «Россiя» (март 2005)

– Что тебе больше всего запомнилось на войне, какие впечатления оказались наиболее яркими?

– Все впечатления были яркими. Я очень хорошо до сих пор помню цвета, запахи Грозного. Но главное впечатление – что русский народ по сей день рождает упрямых, крепких и терпеливых мужчин. Я был рядом с этими мужчинами, был среди них, относился к ним с уважением, с братской любовью. Русские люди готовы ко многим и многим свершениям, я уверен в этом. Они пребывают в силе до сих пор нерастраченной, как ни странно. Была бы власть здорова…

– Довольно часто приходится слышать о проблеме «афганского» или «чеченского» синдрома. Действительно ли война оказывает на её участника такое влияние, что в дальнейшем этот человек оказывается не слишком пригоден к мирной жизни?

– Я уверен, что в большинстве случаев это не так. Это всё сказки правозащитников-чеченофилов или фобии ультрафеминисток, у которых сам вид человека с автоматом вызывает нервную сыпь. Вы посмотрите: наши деды воевали в куда более страшной войне – Отечественной. Победили в ней. Видели и пережили во сто крат больше, чем наше поколение. И что, они были непригодны для мирной жизни? Да они отстроили страну заново. Нарожали детей. Мало того, они оказались куда более пригодным для мирной жизни поколением, чем, например, их дети. Ведь это их дети в тоске мирной жизни начали удивительно быстрыми темпами спиваться, растратили веру в собственную страну. А потом с необыкновенным энтузиазмом поучаствовали в развале государства – не советского, если угодно, но российского.

Какое же из этих поколений более здравое? Один из моих дедов всю жизнь работал, плотничал. А на войне этот дед потерял шесть напарников, «вторых номеров» – он был пулемётчиком. И второго я помню – он был комбайнёром. А в войну три года провёл в немецких лагерях, где каждую ночь от голода, побоев умирали люди, спавшие рядом. И я никогда не видел, чтобы кто-то из моих дедов рвал на груди рубаху и кричал, что, мол, «Я фронтовик! Да я вам всем!» Они, мои старики, всегда были людьми ясными, разумными. Спокойными! Даже добрыми. Как большинство людей того поколения.

Если ныне и случаются какие-то эксцессы подобного толка с «чеченскими» (якобы или воистину) ветеранами – то это, скорее, эффект нашего времени с перевёрнутыми понятиями о чести, о социальном здоровье общества… да вообще почти обо всём. Никто из тех парней, что мне знакомы и с которыми я был там, никогда не ведут себя дурно, глупо, спекулируя в трезвом или в пьяном виде на своём «кровавом опыте». Те, кто так себя ведёт, – они, может, перекурили немножко, перепили чуть-чуть, вкололи что-нибудь не то. А на поверку ещё и не были нигде дальше Моздока. Я периодически таких встречаю в лице трамвайных дебоширов. Поговоришь с ними немного, и сразу всё ясно.

«Эксперт» (16 октября 2006; Александр Гаррос)

– Прилепин – активист-лимоновец… Ему 31 год, и он многодетный отец, и он работает генеральным директором газеты «Город и горожане». Как всё это, да ещё и успешное писательство, стыкуется с прошлым «пса войны», жилкой авантюриста и нацбольскими убеждениями, я, правда, не очень понимаю… Захар, не страшно? Ответственность же, а тебе тридцатник только, а времена у нас вечно переломные…

– Не, не страшно. Есть ощущение, что Господь с нами и что он не оставит нас, и каждый ребёнок рождается со своим хлебом. Ничего такого в жизни не происходило, чтобы я сказал: «Что же я такое наделал!» Ну, если бы у меня не было детей, я бы, наверное, меньше работал, смотрел больше фильмов, прочитал бы на двадцать шесть книг больше. Наверное, если бы их не было, я мог бы иметь дорогую машину. Ну и что? С этой машиной я был бы счастлив? Я бы поехал в путешествие, увидел Бельгию и понял, что не зря родился на этот свет?.. Это же всё совершенно несопоставимо с той родниковой радостью, которую даёт появление нового человека на Земле. И к этому появлению ты причастен. Я не декларирую это ни как подвиг, ни как достижение, это просто моё собственное удовольствие…

Я вообще мало рефлексирую по всем этим поводам – то я гендиректор, то я маргинал, то я оппозиционер, то я отец семейства. Вот у меня есть жизнь, я её трачу. А чего с ней ещё делать? Я знаю много молодых писателей… Таких… невылупившихся ещё. Несколько десятков, а может, и сотню знаю таких сочинителей. Лет им, скажем, уже тридцать и даже больше иногда, а, назовём это так, достижений – никаких. Приглядываясь к этим сочинителям, я всегда, почти всегда, замечаю, что они ничем, кроме своего «творчества», заниматься не желают и не желали. Работать они не хотят, детей у них нет, политические свои взгляды они хранят дома, в тумбочке – зато вот они пишут, и сразу рукопись подсовывают тебе: «Ну как? Почитай вот этот абзац. Как тебе? Неплохо?» Им не везёт не потому, что они всё поставили на литературу, а как раз потому, что они ни черта на неё не поставили. Всё пространство себе расчистили якобы для литературы – и теперь сидят в пустоте. Ну могут напиться два раза, курнуть – и тогда им кажется, что вот он – пришёл жизненный опыт. А он не пришёл. Пустота по-прежнему. А я себе всё вокруг заселил духами и всякой громоздкой мебелью обставил. Хожу, спотыкаюсь, то боком ударюсь, то головой…

– Захар, а ты Горького явно ценишь. Ты его считаешь таким нижегородским гением места?

– Горький – великий. Мне нравятся его, как он сам называл, повести. «Дело Артамоновых» особенно. Есть много рассказов великолепных, непостижимого уровня. И много всякой чепухи, конечно. Когда Горький философствует, он так проигрывает Толстому и Достоевскому, что лучше вообще об этом не говорить… Иногда я думаю, что Леонид Леонов был прав, когда говорил, что Горький как личность больше Горького-художника. От личности Горького я, конечно, в восторге. Я тут недавно читал книгу Басинского о Горьком, потом несколько томов мемуаров о жизни его в Сорренто… И вот мне кажется, что его дух где-то там остался, в Сорренто. Я часто прохожу мимо домика Каширина – и там нет Горького, я его не чувствую. У нас есть ещё дом, где родился Анатолий Мариенгоф – конечно, фигура иного масштаба, чем Горький, но я его очень люблю, все его стихи двадцатых, поразительные, на мой вкус, и ещё классические, бесподобные «Циники»… Но и Мариенгофа в нашем городе я не чувствую. И дом Добролюбова в десяти минутах ходьбы от дома Мариенгофа. А Добролюбова там нет. Я был, скажем, в Москве в доме Брюсова – и сразу его там узнал, строгого, в сюртуке, по половицам бродит. И в Константинове был, которое, конечно, куда больше было поэтической формулой, чем реальным пристанищем взрослого Есенина – он там больше трёх дней не мог выдержать. Но Есенин есть там, на откосе где-то сидит – там такие огромные тени от облаков ползут, и холодная Ока… В общем, про Нижний я ничего не знаю. Это уютное место, мне тут нравится. А гения у этого места нет.

«Нижегородские новости» (15 января 2007; Марина Кулакова)

– Давайте поговорим о герое вашего романа «Санькя». Насколько в нём есть автобиографические черты?

– На такой вопрос мне хочется то ли пошлость какую-нибудь сказать, например, как Флобер: «Мадам Бовари – это я…», то ли вычислять проценты: 33 процента – это я, а остальные – вообще не я… Что тут лукавить, в главных героях этого текста находится разбитый большим молотком автор.

Он бил по своей самости, по своему «я», и разделил себя на нескольких героев. Многие тексты пишутся именно таким образом, когда человек отделяет от себя живые клетки и начинает их взращивать: появляются герои, антигерои, персонажи случайные и мимолётные.

Безусловно, присутствуют и ты сам, и твоя борьба с самим собой. Оставлю за собой право не срывать все покровы…

Я деревенский мальчик, родился и провёл детство в рязанской деревне. Мои родители по социальному статусу вполне простые люди (в Советском Союзе все люди были вполне простые – тем он, возможно, и был хорош). Какие-то вещи, происходящие с моим героем, происходили и со мной, а какие-то никогда не происходили.

«БелГазета» (28 июля 2008; Виктор Мартинович)

– Задачей романа «Санькя», где вы описываете переворот, устроенный молодыми радикалами, была организация революции в России? Вы пытались спровоцировать политические сдвиги путём художественного текста?

– Как раз наоборот! Этот текст не провоцировал революцию – он должен был заставить задуматься тех, кто пытается организовать революцию. «Санькя» – эпитафия тому революционному пути изменений, который я и мои товарищи когда-то исповедовали. В книге расставлены все те вешки и красные флажки, за которые ни в коем случае заходить не стоит. Я думаю, что итог деятельности новой российской оппозиции, к которой я имею честь принадлежать, будет несколько иным.

Роман «Санькя» – предупреждение моим товарищам, которые могут в какой-то момент рвануться и упереться в жестокий тупик. Это – предупреждение власти, которая неизбежно столкнётся с этой обезбашенной, агрессивной вольницей…

– Бросать яйца в президента – тупик, пусть даже делать это «страшней, чем бросать гранату» в боевой обстановке. В чём же тогда выход для современной России? Чем должна заниматься оппозиция?

– Я не пророк и не стратег… Но хочу сказать, что Россия и русские люди всегда, во все времена, были движимы энергиями не рациональными, а, напротив, иррациональными. Тот новый излом, виток, взрыв, который произойдёт в России, на мой взгляд, совершенно непредсказуем и, одновременно, совершенно неизбежен. Я не знаю, за каким углом он нас ждёт, но он нас ждёт непременно. Я пытаюсь и своим товарищам, и своим читателям объяснить, что в этих условиях нужно сберечь энергию тех людей, которые верят в то, что путь России вечен. Людей, которые верят в неизбежное продолжение пути России. А рационально я ничего не могу предложить.

«КоммерсантЪ» (23 ноября 2008)

– Захар, есть ли разница в том, как воспринимают ваши произведения русскоязычные читатели и нерусскоязычные (поляки, китайцы, французы)? Есть ли проблемы перевода? Может ли неадекватный перевод обесценить произведение? И вот интересно – для иностранного читателя ваше творчество привлекательно «русской экзотикой»? Или они читают «о себе»?

– Я не очень понимаю, о чём они читают, и уж тем более не могу оценить качества перевода: я не владею ни одним иностранным языком. Думаю, проще всего было переводить на польский; сейчас какие-то мои тексты переводятся на сербский, на чешский, на болгарский – тут будет меньше проблем, славяне всё-таки. Что там перевели в Китае – я даже не думаю. Надеюсь, что всё более-менее адекватно.

А вот во Франции, где со мной работал очень грамотный и одарённый переводчик (получивший за перевод моей книги премию «Русофония»), были забавные казусы. Я заметил, например, что во французском переводе романа «Патологии» о войне в Чечне ребята из спецназовского отряда ездят не на раздолбанных козелках, как в реальности, – а на джипах. И едят не дешёвую кильку, а сардины. Ну, просто потому, что ни козелок, ни кильку на французский не перевести.

Я иногда представляю, как здорово мы бы летали на джипах по Грозному. И сардинки б кушали при этом.

Когда я бываю за границей, я иногда подыгрываю иностранцам, приходящим на встречи. Они хотят увидеть русского вроде медведя с кольцом в носу, которого вывезли и выпустили из клетки. Я такого и изображаю. И им приятно, и мне весело.

Так, в конце концов, удобнее: если я буду, скажем, французам в пределах одной часовой встречи пытаться всерьёз ответить хотя бы на один вопрос – мы только этот вопрос и будем обсуждать. И ни к чему в итоге не придём.

– Расскажите о вашей технологии написания книг. Сколько времени у вас уходит на написание одной книги? Спасибо.

– «Патологии» писал три года, написал половину романа, потом понял, что получилось, и за полтора месяца написал вторую часть. «Саньку» писал год. Биографию Леонида Леонова пишу два с половиной года, то оставляя её, то возвращаясь к ней. Сборник «Ботинки, полные горячей водкой» написал за месяц, в прекрасном настроении от того гонорара, который мне за него предложили.

По-разному бывает. Технологии нет. Главная технология – наличие свободного времени.

«Росбалт» (22 декабря 2008)

– Ваша политическая включённость не мешает писательству? Литература не предлагает рецептов исправления общественного устройства, а в политике без этого нельзя. Что для вас важнее: митинг или новая книга?

– И книга, и какой-то политический акт являются не одноразовым действием, а результатом накопленной ранее энергии. И в этом смысле книга рождается не сейчас за столом. Она рождается в процессе всей жизни, и потом в какой-то определённый момент ты понимаешь, что это созрело в тебе, что это готово, и ты можешь сесть и всё записать. То же самое касается и политического действа. Ты накапливаешь внутри до какой-то степени раздражение и потом решаешь для себя, что эту энергию необходимо каким-то образом разрядить. И эти две параллельные вещи – литература и политика – для меня никоим образом не взаимосвязаны и посему не вступают в противоречие. Литература – да – не предлагает никаких рецептов. Политика предлагает. Литература занимается видением человеческой души. Политика – видением географических пространств и экономических стратегий.

– Захар, поделитесь практикой – как стать писателем? Вы каждый день пишете? Есть ли какие-то приёмы?

– Прежде чем стать писателем, кажется мне… необходимо накопить какой-то объём эмоций и человеческого разнородного опыта. И в процессе постижения этого опыта, в процессе попыток понять, что он тебе дал, и что ты вынес из всего этого – в процессе этого можно какую– то часть своего опыта попытаться записать на лист бумаги. Но помимо жизненного опыта необходимо хотя бы минимальное знакомство с теми интеллектуальными богатствами, которые накопило для нас человечество. Вот таков путь. А что касается того, пишешь ли ты каждый день или не каждый – это никакого значения не имеет. Я пишу каждый день, но совершенно разные вещи. Я могу писать какую-то биографическую прозу (чужие биографии), потом публицистику, потом листовки, а потом роман. И вот переход от одного к другому и является моим личным отдыхом. Но писать каждый день вовсе не обязательно. У меня есть много знакомых – отличных литераторов, которые пишут тогда, когда на них нисходит вдохновение – раз в месяц, раз в две недели… Вот я не знаю, что такое вдохновение. Пишу каждое утро, когда сажусь в 8:30 за компьютер.

«Профиль» (7 февраля 2009; Антон Кашликов)

– Вы производите впечатление мужественного человека, и эта мужественность есть в ваших произведениях. Кто для вас является образцом мужчины? И что это значит – «быть мужчиной»?

– Мне кажется, мужчина должен предельно редко задумываться о своей мужественности. Органичность и последовательность его действий будет говорить сама за себя. Я об этом никогда не задумывался и считаю это нелепым – декларировать себя в качестве мужественного человека. Я думаю, в мире есть тысячи мужчин, которые совершали поступки куда более красивые и эффектные, чем те, которые совершал в своей жизни я.

Мужественность имеет очень разные, сложные градации. Когда я работал в ОМОНе или вышибалой в ночных клубах, я встречал множество самых разных в той или иной степени мужественных людей, которые могли совершать совершенно дикие, безбашенные поступки, но одновременно могли бояться высказываться перед большим количеством людей или пугаться выйти на манифестацию или митинг. У нас были пацаны, которые умели драться смело и мужественно, но одновременно с этим они боялись ездить в командировки в Чечню и всегда от них отказывались.

Что касается людей, на которых я ориентируюсь, это Эдуард Лимонов, человек, проживающий жизнь уверенно и последовательно. И это слово «последовательно» крайне важно в любом мужском поведении.

– Были ли в вашей жизни ситуации, за которые вам стыдно теперь и которые бы вы хотели «переиграть»?

– Нет ни одной ситуации, которую я хотел бы переиграть, потому что это моя жизнь, моя судьба, и я на неё взираю как на данность. Я пользуюсь своими удачами и ошибками, и все они в метафизическом смысле мне дороги, поскольку из них я состою. И нельзя отказаться не то что от своего лица – даже от мизинца. Это то, из чего состоят мои тексты, моя жизнь, моя любовь и даже мои дети…

«Левый берег» (26 августа 2009; Вера Балдынюк)

– Как вы прокомментируете высказывание Валерии Новодворской: «Прилепин – очень хороший писатель, лучше, чем Лимонов. Но враг»?

– Я рад, что я враг Новодворской. Ей не нравится российская власть, и мне не нравится, но она не нравится нам по-разному. Новодворская считает, что власть авторитарна и империалистична, а мне не нравится то, что она авторитарна, но недостаточно империалистична. Для меня на сегодняшний день российская власть – симулякр. Она имитирует своё имперское и государственническое начало. Поэтому мы с Новодворской находимся на разных полюсах. Я рад, что даже мои враги пишут, как в своё время писали ненавистники Алексея Николаевича Толстого, что он «талантлив брюхом». Мне нравится, что я отчасти повторяю эту историю. Что люди, которые терпеть не могут ни меня, ни мои политические убеждения, говорят: «Но писатель он хороший». Мне это льстит.

– Если будут продолжаться преследования, срывы встреч и митингов несогласных, вы будете продолжать биться лбом по всей России или покинете страну?

– Мы каждый день бьёмся лбом. Никто никуда не поедет. Будем жить в нашей стране, пока что-то не случится либо с ней, либо с нами.

DELFI.lt (2 марта 2010; Константин Амелюшкин)

– Роман Сенчин назвал Вас «неудобным Прилепиным». Как вы смотрите на эту проблему «неудобства»?

– Насколько я понимаю, Роман имел в виду, что частью я стал неудобен, прямо скажем, без кокетства, своим, как кому-то кажется, чрезмерным успехом. Потому что если я бы был неуспешным писателем каких угодно взглядов, правых, левых, националистических или социалистических, был бы на периферии читательского внимания, мне никто и слова бы не сказал. Ничего сверхрадикального я не пишу. В России есть писатели, которые являются революционерами, или выдают себя за таковых, атакуют власть со всех сторон. И их достаточное количество. Но та доля успеха, которая выпала мне, начинает кого-то раздражать. Люди начинают искать в этом некую хитрую подоплёку.

Я – человек из провинции, который никоим образом не пытался отладить отношения ни с людьми справа, ни с людьми слева, ни с людьми во власти, безо всяких оглядок на авторитеты. Многие представители литературного сообщества пытаются вести себя иным путём. О чём-то не говорят, где-то себя не проявляют, пытаются провести более мягкую, незаметную линию, а в ответ – ничего. Их, конечно же, это бесит. Прилепин всё себе позволяет, и его к президенту зовут, а мы ведём себя более-менее скромно, а нам – ни хера.

Это непонятно, раздражает, вызывает какие-то совершенно безумные конспирологические теории.

«Литературная газета» (2 февраля 2011; Игорь Панин)

– Говорят, ты нетерпим к критике и готов на кулаках разбираться со своими обидчиками. Я сейчас не буду перечислять известные мне подобные конфликты, связанные с твоим именем, суть не в этом. Ты действительно настолько самолюбив? В принципе ругают-то многих, но я не слышал, допустим, чтобы Сергей Шаргунов забивал с кем-то стрелки и угрожал кому-то физической расправой.

– Я не терплю хамов, вот и всё. Критикуют, как и хвалят, меня многие, с иными из своих критиков я дружу и с удовольствием выпиваю. Но была пара человек, которые в своей «критике» переходили элементарные границы приличия. Я у них ботинки не воровал, взаймы не брал, жён не уводил – с чего бы мне терпеть их выходки? Поэтому я попросил в жёсткой форме, чтобы при разговоре о моих книгах они не переходили на личности. И мне кажется, они меня поняли.

– Ты считаешься, наверное, самым успешным из молодых писателей. Часто ли сталкиваешься с неприкрытым чувством зависти, когда видишь, что тебя ругают не потому, что плохо написал то или иное произведение, а потому, что известнее, талантливее, перспективнее тех критиков, которые, наверное, хотели бы оказаться на твоём месте?

– Ну, критикам сложно оказаться на моём месте – у них другая работа. Мотивации их мне не известны, но, порой наблюдая неистово-критическое, явно выходящее за рамки собственно литературы внимание к моей персоне, я начинаю хорошо к себе относиться. Если тот или иной критик выбирает меня в качестве личного врага – значит, он хочет поднять свой статус до моего. «Мол, видели этого Голиафа? – говорят они. – Смотрите, как я сейчас снесу ему башку». И вот сносят мне башку. То один, то другой, то третий. Голов на них не напасёшься. Что особенно радостно: всё свои братья-патриоты неистовствуют. Никакая Наталья Иванова так не будет выедать печень, как свои же. Переживают за успех собрата, не могут сдержать слёз восхищения. Единственное, что меня не скажу – огорчает, а, скорее, забавляет, – так это удивительная обидчивость самих критиков. Вот есть у нас один ретивый и очень амбициозный юноша, который бьёт не в бровь, а в темя, говоря то о «графомане Терехове», то о «поверхностном Быкове», «чеченском националисте Садулаеве» – короче, не особо размениваясь на детали, высказывается сразу и по существу. При этом искренне утверждая, что ничего обидного в его смелых фельдшерских диагнозах нет – и это даже реклама писателям. Но когда писатели в ответ делают «рекламу» ему, скептически разбирая его творения, – он столь же искренне и почти по-детски обижается: как так? меня? за что? Глядя на него, на его манеру скакать с оголённой шашкою и рубить головы, я стал как-то иначе смотреть на рапповскую критику, на всех этих живодёров, которых описывал, скажем, Михаил Булгаков. Я думаю, они тоже были, по сути, не зловредные люди. Они искренне любили литературу. Просто они понимали её по-своему. Какой же с них спрос? Вот так и тут.

Газета «Телесемь» (2 мая 2012; Александра Майорова)

– Когда читаешь ваши строки о детях, возникает ощущение: будто написаны они женщиной. Так, по-звериному, как самка за детёныша, бороться за ребёнка может только та, что его выносила, родила, выкормила.

– Часто, никому про это не говоря вслух, я ощущаю, что у меня отношение к детям действительно больше женское. Терпеть не могу нарочитую мужскую суровость и показушное стремление вырастить из мальчика «настоящего мужика». У меня совершенно иной комплекс чувств, а именно – желание спрятать детей под крылом и избавить от всех земных бед.

Возможно, в какой-то степени это следствие того, что я присутствовал при рождении всех четверых детей. В силу определённых обстоятельств видел детей раньше, чем жена. Мужчины, чьи жены ушли в роддом и пришли оттуда с кульком, меня не поймут.

– У вас два сына и две дочки. С кем проще?

– Со всеми одинаково интересно. Но девочки – они другие. Когда появились дочери, я стал по-иному понимать жену. Девочки с детства несут в себе всё, что мы любим или не понимаем в женщинах.

– А быт, хлопоты о четверых детях ваши с женой чувства не остудили?

– Напротив, с годами любовь стала острее. Пресыщение наступает у тех, кто никогда не расстаётся и кому никто не мешает. А дети – те существа, которые не дают родителям толком налюбиться в широком смысле этого слова. Нам с женой даже поговорить бывает некогда! Мы мало общаемся, и, может, поэтому интерес друг к другу непрестанный. А в этом, наверное, и есть залог сохранения любви.

– У вас была любовь с первого взгляда?

– Можно и так сказать. 5 марта с Машей познакомились, а 8 марта начали вместе жить. Я быстро нашёл свою женщину.

– А мнением Маши как читателя дорожите?

– Как ничьим другим. Маша не критикует, не произносит длинных речей. Она может читать и как бы между делом ногтём подчеркнуть то, что ей не нравится. И её замечания – самые точные.

– Принято считать: мужчины – существа полигамные, и их измены – это почти норма. Жена не волнуется, что её знаменитый муж столько времени проводит вне дома?

– Маша абсолютно спокойна. Если муж три недели из четырёх находится чёрт знает где, какой смысл волноваться? Доверие либо есть, либо нет. У нас этот вопрос даже не возникает. Я люблю жену, и ценность семьи для меня абсолютна.

Кроме того, есть и определённый внутренний расчёт. Человеческое благополучие во многом зависит от жизни как таковой. Даже писательский успех определяется не только качеством текстов. Тебе воздаётся и за твой дар, и за жизнь в целом, за твою последовательность, честность. За всё, что получил доброго, я платил жизнью. Когда получаю от жизни втык – тоже, как правило, понимаю, за что. Это касается всего – отношения к женщинам, деньгам, зависти, алкоголю. Чем больше себя контролируешь, чем строже к себе относишься, тем больше тебе воздаётся. Применительно ко мне это работает безотказно. Большое количество связей растаскивает сущность человека. Недаром Есенин написал: «Кто любил, уж тот любить не может, / Кто сгорел, того не подожжёшь». К своим годам я понял: это не метафора. Если человек будет без конца тратить своё сердце – оно быстро иссякнет.

– Если писатель, то…

– Гайто Газданов.

– Если поэт, то…

– Борис Рыжий.

– Если фильм, то…

– «Сердце ангела» Алана Паркера.

– Если время года, то…

– Лето.

– Если место отдыха, то…

– Мой дом в деревне на реке Керженец в Нижегородской области.

«Папин журнал» (май 2012; Николай Нелюбин)

– Проблемы отцов и детей – они остались тургеневскими или в современной жизни появилось что-то своё? Или у вас нет такой проблемы?

– Я думаю, что проблемы те или иные будут, и тургеневский роман, как и вообще вся русская классика, не устареет никогда, и так или иначе всё это всегда актуально. Я недавно перечитывал этот роман, и Дуня Смирнова делала совершенно восхитительную экранизацию «Отцов и детей». Другие современные фильмы кажутся чушью и блажью по сравнению с тем, что являет собой эта работа. Очень точный подход и отношение к Тургеневу. Поэтому и «Отцы и дети», и «Анна Каренина», и «Воскресение» – это всё наша насущная реальность. Другой вопрос, что вот, например, у меня в семье, когда я рос, не было таких проблем. Они были чуть другого толка. Потому что отец мой был абсолютным авторитетом для меня, самым главным другом. Наряду с моей женой – это, наверное, всего два человека на земле, которые сразу верили в меня и знали, что у меня какие-то вещи получатся. Другие люди могли сомневаться, могли к этому скептически относиться, вообще могли считать меня придурком, маргиналом. А моя любимая женщина, когда мне едва за двадцать лет было, сказала, что сразу про меня подумала: это будет мой муж и он будет великим человеком. А я был сержант ОМОНа тогда, какой великий человек? И вот отец, я знал, что он что-то понимал про меня. Ну и потом, он был совершенно ломоносовский тип, он умел всё делать своими руками, он рисовать умел, лепить, играть на всех музыкальных инструментах, умел построить дом, вспахать поле, запрячь лошадь, всё умел. Поэтому никаких «отцов и детей» у меня не могло сложиться, я его просто боготворил.

– А что же в вашей семье?

– Я понимаю, что у меня с детьми могут быть какие-то трения, конфликты, это нормально. Но пока ничего не предвещает. Скорее есть другая ситуация. Мне моя жена сказала недавно: ты заместил им очень многое. Обычно дети в тринадцать-четырнадцать лет, а многие и раньше, в девять-десять, начинают развиваться самостоятельно, искать какие-то противоположные родителям ценности и смыслы. А у нас получилось иначе. Ну, во-первых, откровенно говоря, я чувствую себя достаточно молодым человеком. Та музыка, которую я слушаю, совпадает со вкусами моих детей. Мы записали недавно с рэп-группой «25/17» совместную песню. Для моих детей это и шок, и радость, потому что они обожают эту группу, они знали её наизусть, а потом вдруг отец записывает с ними песню. Я это не специально сделал, просто так совпало, что мы с ними подружились. Потом какие-то актёры, которых они видели по телевизору, приезжают в гости ко мне отдыхать. Какие-то книжки молодых писателей им нравятся, а потом я привожу книжку, подписанную тем или иным автором. Это всё, конечно, на них влияет. И я, и жена в тринадцать лет уже искали какие-то другие сферы. Родители у меня слушали Окуджаву, Дольского, Высоцкого, а я тогда уже услышал Гребенщикова, чуть позже Цоя, «Калинов Мост», Летова. У меня создавалась своя эстетика. А так получается, что я сейчас слушаю ту музыку, которую слушают молодые люди. Так что пока мы с детьми ровесники. И книги мы читаем общие. Они могут со мной обсудить любую тему. Единственное, что – я давно не играю в компьютерные игры. Но дети меня иногда просят, чтобы я сел, прошёл какой-нибудь уровень. И тоже этому дико радуются. Многие фильмы мы смотрим вместе. И фильмы нашего с женой детства, и новинки я привожу, обсуждаем.

– А проблемы курения, наркотиков? Вы как-то разговариваете об этом?

– И я разговариваю, и жена разговаривает. По-разному. Смотрятся какие-то фильмы, слушается музыка, в том числе та же «25/17», которые через это прошли, завязали и у них там достаточно жёсткая позиция. И какие-то вещи, которые вокалист «25/17» читает, поёт, я объясняю. Нет, пока с этим проблем нет, и тайно я горжусь тем, что ко мне подходили учителя из школы Глеба, родители и сказали, что это единственный в классе ребёнок, который никогда не ругается матом. При этом у нас эта лексика не табуирована, я сам иногда могу выразиться, в том числе и в присутствии детей. Жена, правда, не ругается вообще никогда и ни при каких условиях. В музыке брань встречается. Ну не совсем вразнос, но кто-то где-то слово может произнести. Эти песни могут прозвучать в машине, где сидят дети. Им объясняется, что, к примеру, это часть эстетики музыкальной, эта лексика, которая здесь необходима. В этом смысле, потому, что она была не табуирована, у старшего сына к ней была сразу какая-то прививка. И уже много позже, когда мы узнали, что Глеб не ругается, жена у него спросила, когда они общались друг с другом, почему? Он сказал: я брезгую, мне неприятно, ругаются все, я не хочу быть на всех похожим. Он дистанцирует себя от этого, потому что изначально это не было для него запретным плодом. Родители, как правило, сами ругаются как свиньи, а на детей кидаются из-за слова «сука». Я думаю, что надо вести себя ровно противоположным образом. Если ты хочешь выругаться, то выругайся, но объясни ребёнку, с какой целью ты это сделал и что вообще всё это значит.

– Вы вообще в семье человек настроения или всегда всё ровно, благожелательно? Как?

– Я не думаю, что я человек настроения. У нас могут быть, как у любого мужчины и женщины, с женой какие-то столкновения. Не какие-то там бои тяжёлого значения, а просто искры. А на детей я не помню практически ни одного случая, когда я позволил бы себе повышать голос и уж тем более применять физическую силу. Хотя однажды было, когда они стали упираться, кому из них убираться в комнате. Я вышел и, видимо, достаточно громко сказал, что они не смеют так себя вести, что я запрещаю им на три дня просмотр мультфильмов, и что они ведут себя безобразно. Хлопнул дверью и ушёл в свою комнату. И они помолчали, утром проснулись, пришли, извинились.

– Вы задумывались о том, чего вы ждёте от своих детей? Чего от них хотите?

– Ничего не хочу. Хочу, чтобы они были счастливыми. А это зависит не от качества профессии или образования. Конечно, в этом смысле я постараюсь им всё дать – образование и какое-никакое жилье, когда они подрастут. Минимум какой-то я обеспечу, а дальше пускай сами. Есть такая поговорка: плох тот родитель, который не доведёт ребёнка до пенсии. На самом деле она стала уже реальностью жизни. Мы же с женой договорились, что как только исполняется ребёнку восемнадцать лет – всё, до свидания, приходи на праздник, на следующее Рождество.

«МедиаРязань» (13 июля 2012; Мария Тарощина)

– Вы – революционер со стажем, начинали ещё с Национал-большевистской партии Лимонов а, и сегодня вы явно не на стороне власти. Хороший писатель в России – это всегда, на ваш взгляд, человек, противостоящий власти?

– Нет. Хороший писатель старается быть честным с самим с собой и не заключать с собою дурного толка сделки. Хотя всякое бывало. Валентин Катаев много чего дурного совершил в жизни, и человек был, кажется, не самый лучший, но последние его повести – в числе которых «Уже написан Вертер» или «Волшебный рог Оберона» – это безусловные шедевры. И среди тех, кто любит власть, и среди тех, кто её не приемлет, полно бездарей. Так что пути Господни неисповедимы. В кого Он вдохнёт дар, а кого лишит этого дара – земным умом и не поймёшь.

Думаю, писатель, близкий к идеалу – он оппозиционер и охранитель одновременно, западник и славянофил разом, он аристократ и маргинал, он кто угодно. Ну, как Пушкин – что тут огород городить, когда есть пример на все века. Есть и другие примеры – скажем, Достоевский, Горький – но у них это были разные этапы жизни, а Пушкин был одновременно всем тем, что я перечислил, – и оставался при этом самим собою, и был чист и пред друзьями, и пред литературой, и, надеюсь, что пред Богом тоже. Загадка!

– Ваша «Чёрная обезьяна» – роман о том, говорите вы, что происходит в голове у мужчины, живущего в России. Что из происходящего в голове российского мужчины отличает его от мужчины французского или португальского?

– А я никогда не был португальским мужчиной и даже не знаю ни одного португальца. Думаю, есть много схожих вещей, думаю, мы все понимаем, о чём там идёт речь. Различие разве в том, что у России сегодня – иной исторический отрезок, мы живём в эпоху возможного и уже происходящего исхода Империи. Вместе с Империей происходит исход нашей пассионарности, нашей человечности, нашей веры – мы мелеем на глазах. Меня ломает от этого. А португальцев, может, уже и не ломает.

Но я не хочу, чтоб русские стали мелким народом, населяющим черноземье, и в силу какого-то недоразумения считающим себя наследником Суворова, Достоевского и Чайковского с Репиным.

– Лев Данилкин считает, что «Чёрная обезьяна» – ваш самый лучший роман. При этом он добавляет: «…многие прежние его вещи страшно резали ухо». Вам не обидно мнение известного критика?

– А я первую половину его фразы воспринимаю, а вторую не читаю. Понравилась «Чёрная обезьяна» – и хорошо. Тем более что он о прежних вещах вполне лояльно отзывался. В общем, не обидно. Лёва очень неглупый человек. Те вещи, которые ему резали ухо в «Патологиях» и «Саньке», я по возможности тихо и незаметно исправил. Он дельные замечания высказывал. Я прислушался. Больше не буду страшно резать ему уши по возможности, я ж не ваххабит какой-то. Буду резать не страшно.

– Бурю в стакане подняли «Новые люди». Прокремлёвская молодёжная организация, обойдя ряд библиотек, пришла к следующему выводу: ваши книги «Санькя» с описанием «жёстких реалий» и «Чёрная обезьяна» с использованием грубых слов пагубно влияют на детские души. И им не место в детской библиотеке. В чём вас пытались уличить или этот скандал – продуманный пиар-ход?

– Слушайте, оставьте эту всю чушь с пиар-ходами. Я что им, по 300 рублей выдал, чтоб они этой ерундой занимались? Думаете, у нас бесплатных дураков мало, которые сами проявят инициативу?

В чём меня пытались уличить – это очевидно. В том, что я экстремист и негодяй. И у них есть для этого некоторые основания. Просто им никто не объяснил, что половина классиков в России – были при жизни законченные экстремисты и негодяи. Какой уж с меня спрос тогда.

– Особняком в вашем творчестве стоит книга о Леониде Леонове, вышедшая в серии ЖЗЛ. Чем вам близок советский классик?

– Он гениальный писатель, совершенно меня зачаровывающий. Прочитайте повесть «Evgenia Ivanovna» или «Дорогу на океан» и, если у вас не умерло читательское чувство, зрение и слух, – поймёте, о чём речь. Потом, судьба удивительная – единственный великий писатель в России, проживший 95 лет. Целый век! И он, что самое важное, стоит вровень с этим огромным, трагичным и необычайным веком. И мощно отвечает за него.

«Московские новости» (18 января 2013; Ксения Туркова)

– Какие слова вы считаете сейчас особенно важными, ключевыми?

– Важны не просто слова, а обстоятельства их произнесения и люди, которые их произносят. Для меня важны, к примеру, слова «Родина», «Империя». Проблема в том, что одних от этих слов воротит, но есть другие, ещё более худшие, – которые их безжалостно «пользуют», не подкрепляя произнесения этих слов ничем – ни поступком, ни жизнью, не сердцем.

В общем, мне больно, что самые важные слова для всякого русского человека сначала были осмеяны вульгарными квазилибералами, а потом взяты в оборот профессиональными «государственными патриотами».

– Существуют ли для вас антислова?

– Все слова уместны в своём контексте. Я немного устал от слов «позитивный» и «негативный». Особенно от слова «позитивный».

– Есть ли слова, которые вы никогда себе не позволите как писатель?

– Я старательно избегаю слов, которые через десять лет перестанут что-либо значить для любого читателя. Все эти модные слова, вроде «тренд» или «контент», или компьютерная лексика, или что-то там связанное с мобильными телефонами – всё это очень быстро изменяется.

– Что бы вы назвали главной бедой современного русского языка?

– Нет никакой беды. Пока есть хорошая литература – она справляется с любой лексикой. Схожие процессы были после революции 1917-го: колоссальное количество жаргонизмов и советизмов проникло в речь. Но Платонов и Зощенко всё это ввели в литературный словарь – и вульгарность этого словаря сразу снизилась, а потом и растворилась.

– В вашем доме есть какие-то речевые табу? За какие слова вы ругаете детей (если ругаете)?

– На слова – никаких особых табу нет. Есть табу на пошлость и глупость. Но это всегда ситуативные вещи.

– Нужен ли в разговорах с детьми какой-то особый язык? Какой? Или с ними надо сразу разговаривать как со взрослыми?

– Нужно, чтоб ваша речь им была понятна. Нужно уважительное общение. Кривляться с детьми и строить из себя очень взрослых надо поменьше. На самом деле большинство из нас недалеко от них ушли.

– Вы вообще обращаете внимание на ошибки в речи и на письме? Как реагируете на них, поправляете людей?

– Скорей, равнодушно. Меня раздражают не ошибки, а глупость вообще. Я вырос в деревне, там много людей говорило с теми или иными ошибками.

«Российская газета» (25 ноября 2014; Клариса Пульсон)

– Когда отпускали «Обитель» в люди, какие были ожидания? Реакция публики, критики с ними совпала?

– Едва ли можно всерьёз говорить о том, что я ждал чего-то определённого. Есть пара критиков, которые бегают с веником за очередной моей книжкой и каждые два года вот уже десять лет рапортуют, что «Прилепин кончился». Прибегали и в этот раз.

Есть люди, чей отзыв я и не надеялся услышать. Но услышал и был счастлив.

И есть читатели. Думаю, я уже пару тысяч писем получил по поводу «Обители» за последние пять месяцев. Отзывы приходят буквально каждый день со всех концов света. Этого я вовсе не ожидал. Есть совершенно пронзительные письма.

Там такие вещи говорят люди и о себе, и обо мне – очень добрые и проникновенные. Как будто бы, знаете, я их сын приёмный – которого они искали, и вдруг я отыскался. Редкий случай, когда я даже жене об этом рассказать стесняюсь. Но маме такие письма пересылаю иногда. Мама не нарадуется, конечно же.

– Как Вы сами думаете, что именно так зацепило?

– Человеческая история, наверное. Современная человеческая история. Далеко не все воспринимают Артёма, Галю и Эйхманиса как исторических персонажей – люди читают о себе, о мужчине и женщине, о вере, о слабости, о подлости, и возможности преодолеть хотя бы на миг человеческое в себе – стать больше, чем ты есть.

– Очень заметна разница в восприятии книги у людей, перешагнувших пятидесятилетний рубеж, и теми, кому меньше тридцати. Первые стараются узнать реальных персонажей, сравнивают с воспоминаниями Дмитрия Сергеевича Лихачёва, «Архипелагом ГУЛАГ» и «Зоной», похоже – не похоже, ищут исторические несоответствия. С молодыми читателями всё ещё интереснее и не так очевидно. Кто-то видит в «Обители» антиутопию (Соловки – эдакая лаборатория по «деланию нового человека»). Кто то читает книгу как авантюрный приключенческий роман в духе «Графа Монте-Кристо»… Кто-то видит своеобразную ролевую игру, даже идентифицируют себя с главным героем – как бы я повёл себя в таких обстоятельствах. Какое из этих… «восприятий» ближе автору? И вообще, как относитесь к такому разбросу трактовок?

– Очень доволен таким разбросом трактовок. Понимаете, такой разброс трактовок как раз и говорит, что мне в этом тексте несколько раз удалось зафиксировать живую жизнь – которая всегда вмещает в себя всё: и трагедию, и комедию, и плутовской роман, и мелодраму, и что угодно. Жизнь безумно богата. Литература может иногда этим богатством воспользоваться. В идеале пользоваться надо так, чтоб не было понятно, где тут жизнь, а где литература. Так, чтобы литературный персонаж мог стать твоим другом или врагом – и ты готов думать о нём не реже, чем о своей жене, ссориться с ним, звать его на помощь.

– Вы человек в литературе искушённый и опытный, наверняка понимали, что параллели и ассоциации с Солженицыным неизбежны. И реакция будет острой и неоднозначной…

– Были сравнения с Солженицыным – и то, как правило, со стороны тех людей, которые болезненно на этой фигуре зациклены и во всём видят опасность для Александра Исаевича.

Я Солженицына не пытаюсь оспорить; к чему? Никакая тема никогда не будет закрыта до конца – ни война, ни тюрьма, ни революция. Всякая новая эпоха даёт шанс настроить оптику чуть иначе, увидеть те же события с другого расстояния.

К тому же у Солженицына – который безусловно огромен и велик – не было фигуры, так сказать, «палача» – по крайней мере, в качестве персонажа, которого он пытается понять и рассмотреть беспристрастно и внимательно. Даже не палача в прямом смысле – а человека, волею судьбы вовлечённого в этот ад в качестве надсмотрщика, чекиста, администратора, охранника, кого угодно, – демона. Отчасти об этом имеет смысл говорить в случае «Зоны» Довлатова… Но в целом нами всё-таки владеет это упрощённое восприятие, что вот были жертвы и были те, кто их убивали.

Соловки же дают возможность увидеть всё чуть сложнее и ужаснуться иначе: лагерь, где в двадцатые годы было фактическое самоуправление, где всеми подразделениями и всеми производствами руководили сами заключённые – причём в основном из белогвардейцев, а бывших чекистов там сидело больше, чем священников, – всё это заставляет как-то не переосмыслять – но доосмыслять эту трагедию. А тот факт, что всё руководство лагеря было перебито ещё до начала войны, а многие уселись в эти же Соловки? Мы же не очень много об этом думаем и помним.

Так что, возвращаясь к вопросу, Солженицын огромен и в чём-то неоспорим, но я поставил свой маленький мольберт немножко в стороне и рисовал то, что считал нарисовать нужным сам, а не малюя поверх солженицынского холста.

– Какие отклики были самыми обидными, самыми приятными, самыми неожиданными?

– Да я не помню обидных, правда. Я минут пятнадцать бываю раздражён, а потом у меня всё это безвозвратно улетает из головы.

Дельных статей было много написано – начиная с не вполне ожидаемой, но в целом добродушной реакции Аллы Латыниной – и заканчивая уверенностью Дмитрия Быкова, что Артёма я делал с себя – и что Артём внутри меня (как человек, склонный быть очарованным властью) может меня победить.

Всё это веселит, конечно.

Станислав Юрьевич Куняев мне позвонил из больницы, где он подлечивался, – и говорит, что стал чувствовать себя, как Горяинов. Очень меня, по-хорошему, рассмешил. Рассказывал, как стал всё доедать в столовой, как по-новому стал смотреть на врачей и соседей по палате.

Павел Лунгин позвонил, и мы пять часов просидели вдвоём, и он говорил только про «Обитель», – и понял там всё, как мало кто.

Один из моих самых главных учителей, Леонид Абрамович Юзефович, выдержал очень долгую паузу – я всё это время очень волновался – и потом, совсем недавно, сказал – он сделал это публично, поэтому рискну процитировать, что «Обитель» – тот самый роман в России, который имеет все шансы стать международным бестселлером.

– Вы производите впечатление человека неугомонного, которому органически необходимо движение, действие. С лаконичной публицистикой, рассказами всё понятно: отстрелялся – и побежал дальше. Роман – тем более такой большой, многофигурный, почти эпический, где много сюжетных линий, – даже чисто технически невозможно писать на бегу урывками, такая работа предполагает усидчивость, сосредоточенность, уединение; одно копание в архивах чего стоит! Как удавалось отстраняться и уходить в работу?

– А я полгода каждый год живу в состоянии гона и бега, с октября по май, а потом на пять месяцев прячусь в глухую деревню и живу совсем другой жизнью – без средств связи, без интернета, трезвенником, пустынником и печальником. Но так как я за предыдущие полгода успеваю всех заколебать своими выходками, выступлениями и разъездами туда и сюда – никто так и не успевает заметить, что я отсутствую в эфире долгими месяцами.

В конце концов, я не только «Обитель» написал – я сделал такую же большую книжку о жизни Леонида Леонова – знаете, сколько всего пришлось перекопать?

Жизнь вытягивает всё время поучаствовать в её карнавалах. А так, в идеале, я бы сидел у себя в лесу и писал биографии поэтов и художников, и гладил бы своих детей по головам.

«Русская вера» (17 сентября 2014)

– В романе «Обитель» вы рассказываете о Соловецком монастыре, ставшем политической тюрьмой в советские годы. Однако история Соловецкого монастыря также связана и с другими трагическими событиями русской истории. Так, во второй половине ХVII века Соловецкий монастырь отказался принять реформы патриарха Никона. Соловецкие старцы просили царя Алексея Михайловича разрешить им молиться по-старому, так же, как молились его отец и дед. Однако царь направил к монастырю войска, которые разорили древнюю обитель. Кроме, собственно, Соловецкого монастыря были разорены и некоторые другие монастыри Руси. Количество же простых жертв реформ патриарха Никона и царя Алексея Михайловича исчислялось десятками тысяч. Достаточно вспомнить боярыню Морозову, которая была самой знатной и богатой женщиной своего времени, но также была репрессирована за то, что оставалась верной религиозным убеждениями своих предков и предков правящей династии. Скажите, в чём причина этого необычного феномена, когда множество граждан страны были подвергнуты гонениям не за измену и предательство, а за верность?

– В «Обители» упоминаются эти моменты, когда стрельцы ворвались в Соловецкий монастырь – они даже не перестреляли, а забросали камнями монахов. По-моему, Павел Флоренский говорил, что с этого момента соловецкий дух утратил свою силу. Я не уверен в его правоте, но события действительно были чудовищные, и оценивать их я не берусь.

В одном вы правы – феномен верности, за которую приходится платить по всем счётам, а иногда даже больше, чем за неверность, – он периодически становится характерен для русской истории. Отчасти то, что сегодня происходит на юго-востоке Украины – тоже иллюстрация к этой вашей мысли. Люди, которые считают себя русскими – и в чём-то являющиеся даже большими русскими, чем мы, – уничтожаются и расстреливаются из пушек.

А трагедия Белой идеи в Гражданскую? Тоже трагедия верности!

А то, что в 1937 году убили Павла Васильева и Бориса Корнилова – гениальных поэтов, неистово служивших красной идее? Это что? Убили, конечно же, не только их, но и тысячи тысяч других, однако в этом случае – самых верных.

А все зубы Рокоссовского, выбитые на допросах? А трагедия 1993 года – уже новый виток трагедии, только Красной – не о том же самом? А трагедия чеченского – антидудаевского, прорусского – сопротивления, которое погибло после ввода федеральных войск? А многочисленные трагедии российских анклавов в бывших республиках СССР – например, в Казахстане?

А, наконец, тот беспредел, который власть творила над Национал-большевистской партией – самой патриотической организацией в России, двести человек из которой прошли тюрьмы, многие погибли при самых разных обстоятельствах, тысячи задерживались и избивались? А теперь власть в России делает то, о чём мы с середины девяностых годов писали в своих текстах и кричали на митингах! Это ли не очередной вывих нашей истории? И не последний, точно.

– Говорят, что в России невозможно повторение событий, подобных украинским или югославским. Однако и на Украине ещё год назад никто не мог помыслить об этом. Может ли у нас быть повторение подобных событий с похожим масштабом?

– Оранжевой революции уже не случится. Либеральные вожди во время украинских событий показали себя просто удивительным образом. По-тря-са-ю-щим! Я был зачарован, взирая на них.

Однако вдруг выяснилось, что в России сложился целый класс мужиков, которые больше не дадут повторить этот, как в 1987–1991 годах, сценарий.

В девяностые и нулевые русский фронт держали нацболы, газета «Завтра» и ряд разрозненных патриотических деятелей и изданий – мы, признаться, уже отчаялись, глядя вокруг.

События на юго-востоке Украины меня ошарашили: проявился во всю мощь не только колоссальный патриотический запрос в обществе, но и целый класс русских мужиков, которые с лёгкостью встают, берут в руки оружие и идут побеждать за свою Веру. И ведь далеко не все встали – процента два от того числа, что встанут, когда подобное придёт к ним в дом.

Поэтому в другой раз, когда сводный фронт прогрессивной общественности вдруг решит, что пришло их время – даже если государство начнёт осыпаться – вдруг откуда ни возьмись появятся Стрелков, Губарев и Бородай и им подобные – и исход этого сражения предопределён заранее.

Что, конечно же, не застраховывает страну от чудовищных неприятностей. Надо отдавать себе отчёт в том, что 90 % так называемых элит в стране – совершенно компрадорские и тотально коррумпированные. И пути, по которым они нас ведут, по-прежнему не соответствуют нашим представлениям о том, куда мы сами хотим идти.

– События на Украине стали своеобразным часом Х для людей в России, на Украине, да и во всём мире, в оценке прав человека и первейшего его права на жизнь. Почему некоторые представители творческой интеллигенции, правозащитники и общественные деятели, ещё вчера говорившие, что революция не стоит слезы ребёнка, сегодня требуют бомбардировок городов и оправдывают право государства на насилие? Что вообще происходит в голове человека, плакавшего вчера по погибшей птичке, а сегодня требующем зверств?

– У нас один символ веры, у них – другой. У нас во главе угла стоят права русского человека, жизнь нашего языка и нашей, в самом широком смысле, культуры, наша самобытность, наша уверенность в том, что мы не обязаны вписываться в мир на правах пятого колеса и стричь самих себя, чтоб походить на «европейца». У них символ веры в том, что «эволюция неизбежна», «Россия должна войти в европейскую цивилизацию», «тоталитарный опыт русской истории надо преодолеть» (заодно и саму историю переосмыслить, и покаяться, обязательно покаяться), «выдавить раба» и всё такое прочее. Причём давить из нас раба будут они, наши цивилизаторы.

Поэтому для них все наши, не побоюсь этого слова, святыни – выглядят нелепо и пугающе. «Крым наш» – для нас святые слова, мы чувствуем горячий ток крови и счастье от самих этих слов. А для них – это ругательство, страшное ругательство. По сути, мы противоположны.

Почитайте, как эти люди – русские, или, по крайней мере, живущие в России, – отзываются о жителях Донецка и Луганска. Они же иначе, как «человеческим хламом» их не называют. В лучшем случае – «неудачниками». Но это же расизм в чистом виде.

В целом подобный расизм носит социально-мировоззренческий характер (кто не хочет в Европу, тот быдло и раб), но порой кажется, что национальный аспект в этом тоже присутствует. По сути, для того чтоб соответствовать искомому либералами образцу, русский человек должен стать другим. Сначала медленно превратиться во что-то вроде майданного украинца, а там, глядишь, и более-менее приемлемый немец из этого чудовища получится. И будет тогда, наконец, счастье. А пока от русского человека только грязь и мерзость исходит.

«Православие. ру» (14 октября 2014; Максим Васюков)

– Многие сравнивают «Обитель» с Достоевским… Роман изначально таким большим задумывался? И почему вы своего навеянного Достоевским персонажа именно на Соловки отправили?

– Понимаете, можно четырёх Карамазовых описать и в одном маленьком рассказе, миниатюре, как угодно. Он просто разросся сам по себе, этот роман. Я начал писать, и эти персонажи, половина из которых действительно имела место быть или были документами, фразами в каких-то отчётах, они вдруг начинают требовать жизни и требовать того, чтобы у них какой-то голос появился. Это всё звучит напыщенно, но это всё чистая правда. Люди – они же были, они же никуда не делись, у них была своя история, своя трагедия. Они умерли, их убили, они были правы или неправы. Те, кого мы сегодня воспринимаем как палачей, – они тоже жертвы, у них была своя правда. Они совершали свои героические поступки. Среди людей, которые туда попадали в качестве чекистов, охранников, были персонажи с необычайной героической насыщенностью биографии. А мы всех воспринимаем: это вот прекрасные, хорошие, которые в тюрьме сидели, а это плохие, злые, жестокие. А на самом деле адвокаты, которые могут замолвить словечко за каждого, нужны для всех. Я пытался в качестве такого человека выступить.

– На каких книгах вы воспитываете детей?

– В русской классике есть ответы на все вопросы. В «Капитанской дочке», «Тарасе Бульбе», «Войне и мире». Стихи Есенина, стихи Гумилёва. Там всё, что только возможно придумать, – всё есть. Вот мы думаем сейчас, как к Украине относиться: может быть, там 14 правд разных, а может быть, 36 этих правд? Но представьте Пушкина, или Лермонтова, или Гоголя в этой ситуации. Да они бы ужаснулись даже от того, что мы усомнились даже на секунду, где есть правда. Они бы сказали: «Это абсурд! Вы сума сошли?» Даже Лев Николаевич Толстой, он, конечно, сказал бы: «Ребята, нужен мир везде, давайте остановим войну». И наши либералы бы сказали: «Спасибо, Лев Николаевич, тебе, ты такой хороший!» А он бы ещё сказал: «Но украинцы тоже должны остановить войну. Давайте мы все отведём войска, а украинцы сами пусть решат, где они хотят жить». Толстой жаждал бы идеального мира, которого нет. А Гумилёв, Пушкин и Лермонтов оседлали бы коня и поехали разбираться: что, мол, малоросский брат наш чего-то немножко не понимает, что происходит вообще? Константин Леонтьев, Василий Розанов, Ильин – вы можете представить их рефлексии по этому поводу?

– И последний вопрос – он, наверное, вберёт в себя и про гонения на Церковь, и на русских и всю нашу историю. Как вы думаете, куда мы все движемся? Многие говорят, что всё катится в тартарары…

– Нормальное состояние русского человека и русской истории – катиться в тартарары. Мы всегда ровно катимся в тартарары. Древняя Русь, феодальная раздробленность, Смута, восемнадцатый век, девятнадцатый век, революция, Брежнев, Хрущёв… Мы катимся, и катимся, и катимся. Когда русский человек не катится в тартарары, тогда ему точно приходит конец. Когда он начинает аморфно растекаться в своём бытии – значит всё уже, нет русского человека. А как только он покатился, ну слава тебе, Господи, все мы на своей тарантайке поскакали. Я в этом никаких проблем не вижу. Я думаю, что как раз любые вызовы, которые направлены на наше население, они как раз характерны для нашего нормального жизнеобеспечения.

«Новые известия» (31 октября 2014; Марина Бойкова)

– Захар, вот вы говорите: «Никто мне свыше ничего не диктует». Но трудно поверить в случайность, уж очень вовремя появился в России писатель Захар Прилепин – со своей семейной историей, своим боевым и прочим опытом, своей жаждой исследовать российское вчера и сегодня. Вы не считаете, что ваш дар – это поручение?

– Если я вам сейчас буду поддакивать: «Да, я вовремя…», это будет очень глупо выглядеть. Но надеюсь, что какая-то правда в ваших словах есть. Мне, безусловно, не только приятно такое слышать, я и ответственность осознаю. Я же вижу и слышу, что важен людям. Но всё, что я могу тут сделать, – поскорее всё это забыть. Завтра опять проснуться чистым, быть самим собой, абсолютно честным, потому что, как только на себе понесёшь ответственность за каждое сказанное тобой слово, тут же перестанешь быть свободным. А я хочу себя чувствовать с людьми, которые меня окружают, так же свободно и легко, как со своими детьми. Понимаете, о чём я? То есть я хочу позволять себе всё, что считаю вправе позволить себе как мужчина, – где-то дерзко себя повести, где-то набедокурить, нахулиганить. Как говорила Ахматова: «Я лирический поэт, я имею право валяться в канаве». То есть я какие угодно вещи себе позволяю. У нас есть ряд серьёзных писателей, не буду их называть, которые несут на себе эту личину большого русского писателя. Они следят за выражением лица и, случись что угодно – Украина, Путин, Обама, взрыв вулкана, – фильтруют каждое слово. Тут надо сказать вот так, а тут – поаккуратней, а лучше вовсе смолчать. Это не по мне. Я хочу максимально долго сохранить в себе вот это юношеское – не думать ни секунды ни о какой стратегии и делать всё, что в голову приходит, говорить всё, что заблагорассудится, и быть равным самому себе, а не каким-то вещам, на мой взгляд, иллюзорным.

«Русская Швейцария» (февраль 2015; Александр Песке)

– Как Вы думаете, кем бы Вы стали в профессиональном плане, не побывав на войне в Чечне?

– Представления не имею. Этот список может быть куда более длинным.

Кем бы я стал в профессиональном плане, если не родился и вырос в рязанской деревне, кем бы я стал в профессиональном плане, если б мой отец не играл на пяти музыкальных инструментах, не рисовал и не писал стихи – в общем, если б у меня был другой отец. Если б моя семья не переехала на исходе советской власти в химический гигант Дзержинск – промышленность которого распалась у меня на глазах. Если б у меня не было моей жены и моих детей…

Короче, если б я был не я и у меня была бы другая жизнь – кем бы я стал в профессиональном плане?

Наверное, я стал бы в профессиональном плане кем-то другим, и отвечал на ваши вопросы, например, как скрипач. Или, скорей, вообще бы не отвечал ни на какие, потому что меня никто ни о чём бы не спрашивал.

– Важна ли для писателя, которому хочется остаться в памяти, активная гражданская позиция?

– Тут личный выбор всегда.

В идеале – сначала Кавказ, Крымская война, а потом Ясная Поляна.

Это такой «путь русского писателя» в самом лучшем виде.

Лев Николаевич, видимо, в какой-то момент начал переживать, что мало общается «с народом» – меньше, чем когда проводил зачистки в Чечне и стрелял из пушек в Севастополе, – поэтому повесил колокол у дома в Ясной Поляне. Чтоб, если кто-то захотел с ним пообщаться – приходил и звонил.

В итоге этот колокол начал звонить каждые полчаса. «Барин, а у меня лошадь ногу подвернула». «Барин, а у меня тёлка никак не разродится». «Барин, а царь добрый?»

Короче, он снял колокол и убрал в сарай.

Вот и выбирайте – была ли у Льва Николаевича гражданская позиция.

Думаю, была. Просто в разные времена она по-разному выглядела.

Есть гражданская позиция Горького, который спонсировал большевиков, а потом сбежал от них на Капри. Есть гражданская позиция Бунина, который писал свои желчные «Окаянные дни». Есть гражданская позиция Пришвина, который сидел в лесу и ездил в Москву только за гонорарами. Но при этом писал удивительные дневники. Ещё есть гражданская позиция Бабеля, который воевал в Конармии, и Газданова, который воевал в Белой армии.

А ещё была гражданская позиция Гумилёва, который участвовал в антибольшевистском заговоре, и была позиция Маяковского – который звонкую душу поэта отдал атакующему классу пролетариата.

В целом, русский писатель и поэт, конечно, чаще всего был в гуще событий. Но в разной гуще.

Сегодня таких типов куда меньше, прямо говоря. Все такие стали приличные, прогрессивные, приятные во всех отношениях. Плюнуть некуда иногда.

У нас половина классических поэтов воевала, а другая половина – стрелялась на дуэлях. Оставшиеся сидели в тюрьме.

Вы сейчас знаете таких поэтов, хоть одного?

Вопрос не в том, есть ли у них гражданская позиция или нет. Вопрос в том, что они пишут – как живут. Живут они прилично, и стихи у них приличные. Хоть фотообои из них делай.

– Если известную пословицу «в России две беды: дураки да дороги» перефразирует Захар Прилепин, то как будет звучать его вариант «в России две беды…»?

– У России нет никаких смертельных проблем, кроме одной: когда либеральная клика приходит ко власти. Если она берёт власть – это неизбежно оборачивается развалом страны и хаосом.

Я очень ценю либеральную мысль как таковую и на ряд моих либеральных товарищей смотрю с интересом, но в целом – упаси бог нас от февраля 17-го и августа 91-го.

Все остальные наши проблемы идут по разряду национальных забав. Включая дороги. В мою деревню нет практически никакой дороги. Я купил себе внедорожник, но даже его приходиться иногда отрывать. Зато туда не доезжают туристы. И журналисты тоже не могут приехать туда. Красота.

Из любой проблемы можно извлекать свои выгоды.

А дураков везде полно. Дураки интернациональны.

– За последнее десятилетие Вы написали несколько романов и множество рассказов. В них очень много автобиографичного. У Вас была чересчур разнообразная юность или Вы невероятно чувствительны и наблюдательны?

– Я, по мнению моей любимой женщины, вполне себе бесчувственный, не очень наблюдательный, и у меня была среднестатистическая биография – отчасти насыщенная, но я знаю биографии и понасыщенней.

«Год литературы» (март 2015; Михаил Визель)

– Пушкин в тридцать лет жаловался, что «лета к суровой прозе клонят, лета шалунью рифму гонят». У тебя вышло ровно наоборот. При этом, в отличие, скажем, от Михаила Елизарова, тоже выступающего с песнями, никак не скажешь, что ты недореализовался в литературе. Тиражи, премии, экранизации, поклонники и поклонницы, постоянные турне и встречи с читателями в полных залах, как у рок-звезды… Плюс к этому – гуманитарные поездки на Донбасс… Зачем тебе ещё профессиональные занятия музыкой? Чего такого дают песни, чего не могут дать романы и публицистика?

– Совсем другое ощущение контакта с людьми. Я люблю праздники, люблю единение, шум, состояние возбуждения и лёгкого опьянения. На встречах с читателями, знаешь, много замечательного происходит, – но вот таких ощущений точно не получишь.

Ну и потом я несколько подустал от своего писательского образа жизни, от своих, иронично выражаясь, проповедей, я думаю, у меня ещё целая жизнь впереди, чтобы отвечать на вечные вопросы. Я так много выступал как писатель, лектор и объяснитель всего на свете последние лет пять, – что меня начинает мутить уже от самого себя.

Петь, конечно же, гораздо приятнее и веселей.

«Русская планета» (24 апреля 2015; Серафима Терёхина)

– Про ополченцев что можете рассказать? Какое впечатление они произвели на вас?

– Там есть пара процентов людей диковатых, быдловатых, уголовного происхождения, но это настолько маленький процент, что делать из этого какую-то историю обобщающую совершенно невозможно.

А в основном это мотивированные, пассионарные, упрямые, мужественные люди, золотой запас на самом деле. Это самые славные, самые сильные, самые в хорошем смысле безбашенные мужики, которые идут туда уж точно не из меркантильных соображений, потому что денег им никаких не платят, не из-за какой-то наживы, потому что там они её не получают, там очень жёстко с мародёрством. Никто там ничего себе не заработал. Они идут потому, что у них есть своё сложно или просто сформулированное представление о правде, и они туда за ней пошли. Они считают, что это главное событие в их жизни, поэтому общее состояние их всегда необычайно не возбуждённое даже, а такое… радостное.

Это и есть демократия в чистом виде, мужики совершают самый свой главный демократический выбор. Они принесли на алтарь свою жизнь и счастливы, что могут ею пользоваться: вот моя жизнь, хочу, отдам её, хочу, распилю на части и порву в клочья. Это необычайное мужицкое счастье, его ни с чем не сравнить. Это такая степень свободы, которая ни в одном московском клубе немыслима.

Я недавно подумал о людях из московских блатных заведений. Работа ополченца или ополченского командира чем характеризуется? Если ты не умеешь делать свою работу, либо тебя очень быстро убили, либо твоё подразделение. Это можно сравнить только с работой хирурга – умер у тебя больной на столе или нет. Именно эти люди, у которых прямая связь с их деятельностью и результатами их деятельности, вызывают, как мне кажется, наибольшее раздражение в этом условном клубе «Жан-Жак». Потому что деятельность людей оттуда никак не связана ни с чем. Я не знаю, чем они занимаются, и не очень понимаю, что они такое сделали, чтобы я ими восхитился? Не знаю.

Они вот издеваются, что Моторола не умеет разговаривать. Да это смешно, вы сами себя выставляете идиотами, потому что человек, который не умеет разговаривать, не будет руководить огромным подразделением, батальоном, совершающим воинские задачи. Он и психолог, и военачальник, и учитель, и мыслитель, и стратег, политолог, он одновременно работает со всеми этими вещами. Они пытаются унизить его, но тем самым себя унижают. Они не понимают, что они в принципе несопоставимы с ним. Будь он антигерой, будь он демон, они несопоставимы. А они даже не понимают, что они с ним в разных категориях находятся. Он делает что-то, и это видно; то, что они делают, – не видно и не понятно.

– Если осмыслять русского человека вообще, то какая лучшая черта его, на ваш взгляд, а какая самая неприятная?

– Понимаете, она одна и та же, и лучшая, и неприятная, – вот это равнодушие, даже не равнодушие, а спокойное отношение… Я в целом говорю о русском человеке, а не про конкретного соседа дядю Петю. Вот такое лёгкое, отстранённое отношение к собственной жизни, собственной судьбе. Как это назвать… Невозбуждённость собственной судьбой.

Всё идёт, как оно идёт, и бог с ним. Когда собственная жизнь не является абсолютной ценностью, когда не вокруг тебя ведётся хоровод бытийный, а когда ты просто часть этого хоровода. Вот эта отстранённость от личностного мне нравится в русском человеке. Он мыслит себя в контексте того, что вот есть страна, и он её часть. Почему его так радует «крымнаш»? Человека в Туле, Тамбове, Магадане не волнует это совершенно, он никогда там не был и не будет. Но для него счастье – быть сопри частным к том у, что он принадлежит вот к этой огромной стране, этому огромному движению. А вот мы смогли, а мы сделали, он чувствует, что частичка его в этом есть.

Ну и одновременно это отрицательная черта, потому что в целом, конечно, всё по барабану. Всё упало, развалилось, ну и ладно. Поэтому из одной и той же черты проистекает и распад 1991 года, и нынешние события, это всё одно и то же. Распалось? Ну ладно, будем подыхать. Собираем? Значит, будем собирать вместе.

– А чем обусловлена эта «невозбуждённость собственной судьбой»?

– География, пространства. Самая большая страна в мире – это не шутка. Любой человек, который хотя бы летел над Россией, – это понимает. А кто ходил пешком на богомолье – скажем, с Воронежа на Соловки – тот понимает многократно выше. Русская география – это одновременно и твоя огромность: сколько ты всего тащишь на хребте, и твоя малость: кто я такой на этом фоне?..

Библиография

1. «Патологии». Роман.

Журнальные публикации:

2004: журнал «Север», № 1–2.

2005: «Роман-газета», № 3 Первое отдельное издание:

2005: издательство «Андреевский флаг». Переводы:

2007: "Pathologies", перевод на французский, издательство "?ditions des Syrtes".

2010: "Patologie", перевод на польский, издательство "Wydawnictwo Czarne".

2011: "Patologie", перевод на итальянский, издательство "Voland".

2012: «Паталогиjе», перевод на сербский, издательство «Драслав Партнёр».

2012: "Patologias", перевод на испанский, издательство "Sajalin Editores".

2014: "Patologii", перевод на румынский, издательство "Curtea Veche Publishing".

2. «Санькя». Роман.

Первое отдельное издание:

2006: издательство "Ad Marginem".

Переводы:

2008: «Санькя», перевод на китайский.

2008: "Sankja", перевод на польский, издательство "Wydawnictwo Czarne".

2009: "San'kia", перевод на французский, издательство "Actes Sud".

2010: «Санька», перевод на сербский, издательство «Драслав Партнёр».

2011: "Sankea", перевод на румынский, издательство "Cartier".

2011: "Sankja", перевод на итальянский, издательство "Voland".

2012: "Sankya", перевод на немецкий, издательство "Matthes&Seitz Berlin".

2013: "Sлnkjл", перевод на датский, издательство "С&К Forlag".

2014: "Mert mi jobbakvagyunk", перевод на венгерский, издательство "Europa Konyvkiado".

2014: "Sankya", перевод на английский, издательство "Dzanc Books".

2015: "Sankia", перевод на испанский, издательство "Editorial Jose Marti".

3. «Грех». Одна жизнь в нескольких рассказах.

Первое отдельное издание:

2007: издательство «Вагриус».

Переводы:

2009: "Le P?sh?", перевод на французский, издательство "?ditions des Syrtes".

2011: «Грех», перевод на сербский, издательство «Драслав Партнёр».

2011: «Грях», перевод на болгарский, издательство «Прозорец».

2012: "Sin", перевод на английский, издательство "Glagoslav".

2012: "Il pessato", перевод на итальянский, издательство "Voland".

4. «Я пришёл из России». Эссе.

Первое отдельное издание.

2008: издательство «Лимбус Пресс».

Переводы:

2014: "Je viens de Russie", перевод на французский, издательство "Editions de la Difference". (Объединённое издание двух книг эссе: «Я пришёл из России» и «Это касается лично меня».)

5. «Ботинки, полные горячей водкой». Рассказы.

Первое отдельное издание:

2008: издательство «Астрель. Редакция Елены Шубиной».

Переводы:

2010: «Ципеле пуне вруhе водке», перевод на сербский, издательство «Драслав Партнёр».

2011: "Des chaussures pleines de vodka chaude", перевод на французский, издательство "Actes Sud".

2011: "Botkyplne horke vodky", перевод на чешский, издательство «Арго».

2012: "St0vler fulle avvarm vodka", перевод на норвежский, издательство "Cappelen Damm".

6. «Это касается лично меня» (Terra Tartarara). Эссе.

Первое отдельное издание:

2009: издательство «Астрель. Редакция Елены Шубиной».

Переводы:

2014: "Je viens de Russie", перевод на французский, издательство "?ditions de la Diff?rence". (Объединённое издание двух книг эссе: «Я пришёл из России» и «Это касается лично меня».)

7. «Леонид Леонов. Игра его была огромна».

Первое отдельное издание:

2010: издательство «Молодая гвардия», серия «ЖЗЛ». Издание исправленное и дополненное:

2012: «Подельник эпохи: Леонид Леонов». Издательство «Астрель. Редакция Елены Шубиной».

Переводы:

2012–2013: "Aikakauden tekijakumppani: Leonid Leonov", перевод на финский, журнал "Carelia" № 8 (2012), № 9 (2012), № 10 (2012), № 1 (2013), № 2 (2013).

8. «Чёрная обезьяна». Роман.

Первое отдельное издание:

2011: издательство «Астрель. Редакция Елены Шубиной».

Переводы:

2012: "Le singe noir", перевод на французский, издательство "Actes Sud".

2013: "Czarna malpa", перевод на польский, издательство "Wydawnictwo Czarne".

2013: "Scimmia nera", перевод на итальянский, издательство "Voland".

2013: «Црни Majмyн», перевод на сербский, издательство «Драслав Партнёр».

9. «Восьмёрка». Маленькие повести.

Первое отдельное издание:

2012: издательство «Астрель. Редакция Елены Шубиной».

Переводы:

2013: «Осмица», перевод на сербский, издательство «Драслав Партнёр».

2014: "Une fille nomm?e Agla?", перевод на французский, издательство "Actes Sud".

10. «Книгочёт. Пособие по новейшей литературе».

Первое отдельное издание:

2012: издательство «Астрель. Редакция Елены Шубиной».

11. «Обитель». Роман.

Журнальная публикация:

2014: «Наш современник», № 5–6 (первая книга романа).

Первое отдельное издание:

2014: издательство «ACT. Редакция Елены Шубиной».

12. «Летучие бурлаки». Эссе.

Первое отдельное издание:

2014: издательство «ACT. Редакция Елены Шубиной».

13. «Не чужая смута». Эссе.

Первое отдельное издание:

2015: издательство «ACT Редакция Елены Шубиной».

Компиляции

«Какой случится день недели».

Сборник избранных рассказов из книг «Грех» и «Ботинки, полные горячей водкой».

2008: издательство «Ясная Поляна».


«Грех и другие рассказы».

Сборник рассказов, включающий книги «Грех», «Ботинки, полные горячей водкой» и 2 рассказа, не входившие в эти книги.

2011: издательство «Астрель. Редакция Елены Шубиной».


«К нам едет Пересвет».

Собрание эссе на основе книг «Я пришёл из России» и

«Это касается лично меня» с включением нескольких

новых эссе.

2012: издательство «Астрель. Редакция Елены Шубиной».


«Дорога в декабре».

Собрание всей художественной прозы в одном томе; за исключением сборника «Восьмёрка» и романа «Обитель».

2012: издательство «Астрель. Редакция Елены Шубиной».


Также отдельные рассказы были переведены на арабский, ирландский, латышский языки.

Готовится к выходу французский перевод книги эссе «Летучие бурлаки». Роман «Обитель» переводится на армянский, итальянский, сербский, чешский, французский и другие языки.

Экранизации и театральные постановки

«Отморозки» (режиссёр Кирилл Серебренников, проект «Платформа»), 2012.

В ролях: Филипп Авдеев, Роман Шмаков, Александр Горчилин, Евгения Афонская, Артур Бесчастный, Яна Иртеньева.

Театральная постановка по роману «Санькя».

Спектакль получил главную российскую театральную премию «Золотая маска» (2012).


«Допрос» (режиссёр Владимир Дель, театр «Предел»), 2012.

В ролях: Роман Данилин и Михаил Сиворин.

Театральная постановка по повести «Допрос».


«Белый квадрат» (режиссёр Иван Павлючков), 2012.

Экранизация одноимённого рассказа из книги «Грех».

В 2012 году фильм получил приз «Бронзовая рама» на 12-м Международном кинофестивале короткометражных фильмов «Невиданое кино» в Маарду (Эстония) и Гран-при на международном кинофестивале «Метры» (Россия).


«Sankya» (режиссёр Ральф Зибельт, театр Landestheater Wurttemberg-Hohenzollern Tubingen Reutlingen – LTT), 2013.

Спектакль по роману «Санькя» (Германия).


«Grekh» (Режиссёр Fabrizio Parenti, театр «Тординона» в рамках фестиваля современной драматургии Quartieri dell'Arte), 2013.

В ролях: Fabio Marson, Sara Cavosi, Laura Grimaldi.

Театральная постановка по книге «Грех» (Италия).


«Восьмёрка» (режиссёр Алексей Учитель), 2013.

В ролях: Артур Смольянинов, Алексей Манцыгин, Артём Быстров, Павел Ворожцов, Сергей Пускепалис, Захар Прилепин, Вильма Кутавичюте.

Экранизация повести «Восьмёрка».


«Если долго идти навстречу» (режиссёр Александр Марьин, Магнитогорский драматический театр им. А.С.Пушкина), 2014.

Театральная постановка по рассказу «Лес».


«16 рота. Обитель» (режиссёр Мария Переплешина), 2014.

В ролях: Андрей Позднухов, Антон Завьялов, Андрей Филиппак, Алексей Шутов.

Театральная постановка по фрагментам романа «Обитель».


«Допрос. Городская легенда» (режиссёр Олег Хапов, Магнитогорский драматический театр им. А.С.Пушкина), 2015.

Театральная постановка по повести «Допрос».


«Ты чё такой похнюпый?» (режиссёр Владимир Дель, театр «Предел»), 2015.

В ролях: Михаил Сиворин.

Театральная постановка по рассказу «Колёса».

Дискография

2011: Захар Прилепин & «Элефанк»: «Времена года» («Polden music»)

2012: Захар Прилепин & «Элефанк»: «Переворот» («Геометрия»)

2013: Рич & Захар Прилепин: «Патологии» ("Tonerecords")

2015: Захар Прилепин & «Элефанк»: «Охотник» («Геометрия»)

Фото с вкладок

Фотограф Данил Головкин


Маленький Женя с родителями


Прилепина (Нисифорова) Татьяна Николаевна


Прилепин Николай Семёнович



Работы отца, Николая Семёновича: «Есенин», «Демон похмелья», «БГ»



* * *

Братик Валёк (на самом деле – Колёк) и Захар Прилепин


Группа «Элефанк» в 1990 году: Геннадий «Ганс» Ульянов и пятнадцатилетний Захар



Старший сын Глеб и Марыся


С женой Марысей, 1999


Младший сын Игнат


Захар и его родная сестра Елена Прилепина





Семья в сборе: Лиля, Глеб, Марыся, Захар, Кира, Игнат


Дочери:

старшая Кира


и младшая Лиля


С младшей дочерью Лилей


Сыновья: младший Игнат (слева) и старший Глеб



Отряд ОМОНа в Грозном. Захар – третий слева во втором ряду





Грозный. Захар – третий справа (сидит)


Фотосессия для проекта «Лёд 9». Фотограф Андрей Давыдовский




Фотограф Данил Головкин




* * *



С нацболом Женей Павленко (погиб под Дебальцево в феврале 2015)



Новороссия. Легендарный командир подразделения Моторола


Справа налево: Захар, Моторола, Рич



По этому почти разрушенному мосту Захару всё же удалось провезти собранную гуманитарную помощь в Дебальцево


Новороссия. С журналистом Семёном Пеговым…


… и командиром подразделения Чапаем.



С ополченцами из разведки


Новороссия. Глава подразделения «Ночных волков» Прокурор


* * *


Александр Велединский, Андрей Мерзликин, Захар, Андрей Прытков


Захар Прилепин с Алексеем Колобродовым…


… и Василием Авченко.


Спектакль «Отморозки» по роману «Санькя». Режиссёр Кирилл Серебренников Фотограф Анна Шмитько



Спектакль «Допрос» по одноимённой повести Прилепина. Роман Данилин и Михаил Сиворин




После спектакля. Режиссёр Владимир Дель, Захар Прилепин, актёры Роман Данилин и Михаил Сиворин


* * *







Захар Прилепин и группа «25/17» (Андрей Бледный (справа), Антон Завьялов)



Презентация «Охотника» – совместного альбома Захара Прилепина и группы «Элефанк»




Примечания

1

Tupac Amaru Shakur, легенда рэпа, был застрелен.

(обратно)

2

Да, в 2003-м я превратился из обычного подонка в богатого подонка, / Чувак, чувства переменчивы, / Так что я никогда не смогу доверять сукам, / Я пытался помочь ниггерам подняться, / Но они отвернулись от меня и плюнули / Мне в лицо, так что, Гейм и Бак, можете оба отсосать. / Их музыка теперь конкретная дрянь: / Я же больше не пишу для них песен – вот у них и кончились хиты. / Я далёк от совершенства, но уже усвоил много уроков: / Если деньги зло, то взгляните, сколько зла я натворил. / Я делаю то, что от меня ждут: я сочинитель, я боец, / Я бизнесмен, смотрите, как я, умело лавируя, поднялся из грязи. / Не нравится? Но я хотя бы не штампую свои песни; / Пришла пора моего возрождения, моего возвращения, парень.

(обратно)

3

«Бытовой сатанизм».

(обратно)

4

«Пётр на просторах и Стенька в застенке» (из сборника «К нам едет Пересвет»).

(обратно)

5

«К чёрту, к чёрту!» (из сборника «К нам едет Пересвет»).

(обратно)

6

«Не чужая смута».

(обратно)

7

Алексей H. Толстой. «Пётр Первый».

(обратно)

8

«Какой случится день недели» (из сборника «Грех»).

(обратно)

9

Варлам Шаламов. Из записных книжек, 1970 г.

(обратно)

10

Константин Бальмонт.

(обратно)

11

Диалог арестантов Нержина и Сологдина из романа «В круге первом» Александра Солженицына.

(обратно)

12

«Славчук» (из сборника «Ботинки, полные горячей водкой»).

(обратно)

13

Эдуард Лимонов. «Working class hero».

(обратно)

14

Варлам Шаламов. «Очерки преступного мира».

(обратно)

15

«Не чужая смута».

(обратно)

16

«Не чужая смута». Написание казака через первое «о» мотивируется «украинским текстом» Лимонова в сборнике стихотворений «СССР – наш древний Рим»: «Добрий козак був Савенко».

(обратно)

17

Н.Захаров-Мэнский. «Только несколько слов».

(обратно)

18

Татьяна Москвина. «Жизнь советской девушки».

(обратно)

19

Неактуальный юбиляр // Волга. 2011. № 9-10.

(обратно)

20

«Урал». 2014. № 7.

(обратно)

21

«КоммерсантЪ». 18.04.2014.

(обратно)

22

«Профиль». 17.04.2014.

(обратно)

23

Эдуард Лимонов. «Моя политическая биография».

(обратно)

24

Анатолий Мариенгоф. «Роман без вранья».

(обратно)

25

«Не чужая смута».

(обратно)

26

См. «Сортировка и отбраковка интеллигенции: штрихи к портрету либерала» (из сборника «Летучие бурлаки»).

(обратно)

27

Захар Прилепин в интервью «Русской службе новостей».

(обратно)

28

Захар Прилепин. Стесняться своих отцов // «Свободная пресса». 09.08.2012.

(обратно)

29

«Чудесно без чудес» (из сборника «Летучие бурлаки»).

(обратно)

30

Эдуард Лимонов. «Книга мёртвых».

(обратно)

31

«Не чужая смута».

(обратно)

32

«Не чужая смута».

(обратно)

33

«Не чужая смута».

(обратно)

Оглавление

  • «Да кто ж там сидит…» Семь пунктов о родстве и происхождении
  • Вступление первое. Герой
  •   О жанре
  •   О структуре
  • Вступление второе. Други о друге
  • Рай и ад Захара Прилепина
  •   Грех его Родины
  •   Рэп его Родины
  •   Злые обезьяны, искалеченные рты
  •   БГ в кустах
  • Отцы и учитель
  • Вокруг «Обители»
  •   Соловецкие пляски. Вступление в роман
  •     Его двадцатые
  •     Авантюрные ключи ГУЛАГа
  •     Революция на каторге
  •     Ловцы народов
  •     P.s
  •   Две Галины, или Есенин на Соловках
  •   Захар и блатные: другой народ безмолвствует
  •   Артём Карамазов: анатомия героя по учебникам истории
  •   Прилепин и Солженицын: к параметрам сближений
  •   Обыватель и 37-й
  •   Кому вы доверили писать о Соловках? «Антиприлепин» как идеология
  • Санькя и его люди
  •   Читатель
  •   Персонаж
  • Похмелье по советской литературе
  •   Европа Шарикова и Преображенского
  • Антиприлепин-2: почта полевая
  • Отец Эдуард: старый рабочий, юный поэт и партийный бестиарий
  • Летучие бурлаки не чужой смуты
  •   Право Шевчука на самоопределение
  • Заключение первое. «Нам всем повезло»
  • Заключение второе. Диалектика героя
  • Приложение
  •   Из интервью. 2004–2015 гг
  •     «Спецназ России» (июнь 2004; Андрей Дмитриев; первое интервью)
  •     Газета «Россiя» (март 2005)
  •     «Эксперт» (16 октября 2006; Александр Гаррос)
  •     «Нижегородские новости» (15 января 2007; Марина Кулакова)
  •     «БелГазета» (28 июля 2008; Виктор Мартинович)
  •     «КоммерсантЪ» (23 ноября 2008)
  •     «Росбалт» (22 декабря 2008)
  •     «Профиль» (7 февраля 2009; Антон Кашликов)
  •     «Левый берег» (26 августа 2009; Вера Балдынюк)
  •     DELFI.lt (2 марта 2010; Константин Амелюшкин)
  •     «Литературная газета» (2 февраля 2011; Игорь Панин)
  •     Газета «Телесемь» (2 мая 2012; Александра Майорова)
  •     «Папин журнал» (май 2012; Николай Нелюбин)
  •     «МедиаРязань» (13 июля 2012; Мария Тарощина)
  •     «Московские новости» (18 января 2013; Ксения Туркова)
  •     «Российская газета» (25 ноября 2014; Клариса Пульсон)
  •     «Русская вера» (17 сентября 2014)
  •     «Православие. ру» (14 октября 2014; Максим Васюков)
  •     «Новые известия» (31 октября 2014; Марина Бойкова)
  •     «Русская Швейцария» (февраль 2015; Александр Песке)
  •     «Год литературы» (март 2015; Михаил Визель)
  •     «Русская планета» (24 апреля 2015; Серафима Терёхина)
  •   Библиография
  •   Экранизации и театральные постановки
  •   Дискография
  • Фото с вкладок

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно