Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


Война, блокада, я и другие…

Книга обжигает и потрясает… Горе и радость, мужество и трусость, верность и предательство, жизнь и смерть, голод, одиночество, жгучий холод были «блокадными подружками» маленькой девочки Милы…

Город и люди, живые и мертвые, 900 дней и ночей вопреки всему противостояли разрушению, голоду, смерти… И в этом аду самыми верными и самыми хрупкими солдатами были дети…

Она должна была погибнуть в той страшной бомбежке, ее должны были раздавить железные гусеницы прорвавшихся немецких танков, она должна была умереть еще много раз, потому что такого не может вынести даже взрослый и сильный человек. Но, наверное, души и судьбы маленьких, таких же, как она, девочек и мальчиков оставили ее жить, чтобы она могла нам сегодня рассказать о той страшной войне, которую вели блокадные дети, большие и маленькие, как могли… и часто без взрослых, закрывая и спасая своими худенькими тщедушными тельцами нас, сегодняшних…

Эта книга — укор о забытом долге перед ними, детьми Ленинградской блокады, умершими, замерзшими, раздавленными фашистской танковой атакой, разорванными самолетной бомбежкой… И нам нужно этот долг отдать и живым, и мертвым…

Александр Конюшин, директор
«ДОМА сотрудничества с ЮНЕСКО в Санкт-Петербурге и Ленинградской области»

Слово о мемуарах

ВЕЛИКАЯ ВОЙНА НА ПЛАНЕТЕ ЗЕМЛЯ
1941–1945 гг.

Мемуары написаны непредвиденно. Вероятнее всего, я их никогда бы не написала, если бы не случай.

Летом 1950 г. я случайно услышала откровения пожилой женщины, как они жили в блокадном городе. Этот рассказ и послужил поводом написать эти «Мемуары». Мне тогда только исполнилось 16 лет. Я училась в школе. И в те годы мне не доводилось что-либо читать или слышать о трагедии такого огромного города и его жителей в ужасающих условиях блокады. И вдруг я узнаю, не в виде версий, а из первых уст, что в умирающем городе, где голод правил свой жестокий бал, было много достаточно сытых, ни в чем не нуждавшихся людей. Именно это вопиющее откровение случайного человека и заставило меня схватиться за перо и написать все, как было у нас с мамой и как все было лично у меня — ребенка, встретившего войну в семь лет и прошедшего сквозь войну до Победы. Тогда все еще было слишком близко и слишком больно. Я не знала, что об этом писать нельзя. Именно поэтому в «Мемуарах» все предельно откровенно, как было на самом деле… Да и писала только для себя, для собственной памяти и никого не собиралась посвящать в свои обнаженные детские откровения. Тогда мне потребовалась острая необходимость выплеснуть, хоть на бумагу, всю боль и горечь ребенка, оказавшегося в эпицентре событий, и хоть чуть-чуть освободиться от давящей памяти.

Первый урок за мою откровенность мне преподал отец, когда к нему в руки попала моя тетрадь с записями. Он ее просто растерзал. «За такие художества могут посадить», — сказал он. Он много чего еще говорил… Потом я собрала обрывки страниц, что-то склеила, что-то отутюжила, что-то подшила. Многое пришлось переписать и заново нарисовать некоторые рисунки.

Переписывать пришлось в школе после уроков. Мне уже из принципа хотелось восстановить свои записи и обязательно сохранить их.

У нас была душевная и мудрая классная дама — Роза Менделеевна Сумецкая. Долгая и светлая ей память! Мы всегда могли прийти к ней с любой проблемой. Когда она застала меня в классе за перепиской изуродованных листов и узнала, что произошло, попросила ознакомить ее с записями. А потом у нас был долгий и ошеломляющий разговор. Она мне многое объяснила, о чем я даже не подозревала. Затем она сказала, что, если я не хочу неприятностей себе, своим родным и близким, у меня все же есть два выхода. Один — я действительно должна уничтожить свои записи. Лучший вариант — сделать копию и спрятать оба экземпляра в разных, но очень надежных местах и забыть о них до лучших времен, если таковые наступят. «А до той поры больше никому не показывай и никому ничего не говори», — сказала она. Я предпочла второе.

С тех пор прошло почти сорок лет. Жизнь преподносила множество разных сюрпризов, и я действительно забыла о своих спрятанных «Мемуарах». К тому же, к сожалению, я уже сидела в инвалидной коляске — последствие травмы позвоночника в июле 1941 г., когда детей Ленинграда город отправлял к линии фронта прямо навстречу наступающему врагу. Это безрассудство называлось эвакуацией. По рассекреченным данным, за период с 29.06.1941 г. по 27.08.1941 г. было эвакуировано из Ленинграда: а) ДЕТЕЙ 395 091, из них возвращено в Ленинград 175 400. («Ленинград в осаде». Сборник документов о героической обороне Ленинграда в годы ВОВ 1941–1944 гг. Документ № 142, с. 301. Лики России. СПб., 1995.)

Населенные пункты, где дети, эвакуированные из Ленинграда летом 1941 года, попали под наступление немецких войск.


И гибель детского эшелона на станции Лычково, и немецкий танковый прорыв в Демянске, где было много эвакуированных из Ленинграда детей, — все шло под грифом «бои местного значения». Они в историю не входят. К тому же надо учесть, что Демянск июля 1941 г. и «Демянский котел» 1942–1943 гг. — разные по срокам и значимости события. Но о детской трагедии нигде, никогда, ничего не сообщалось, кроме «сарафанного радио». Узнав о трагедии, родители бросились в те места на поиски своих детей. А город молчал. Молчит практически и по сей день. А мы, выжившие в той бойне, помнили и помним, но долгие годы молчали, как молчали и о блокаде, и о ее последствиях. И как-то неожиданно в 1988–1989 гг. вдруг активно заговорили о блокаде и блокадниках. И я вспомнила и извлекла из небытия свои детские «Мемуары». Моя сохранившаяся пухлая тетрадь заговорила недетской болью. Для меня самой через сорок лет молчания рукопись стала новым потрясением. Нет, я и без нее ничего не забыла, но приглушилась боль, оставленная войной. Теперь все это молча кричало со страниц школьной тетради. Стихи, рисунки, рассказы — все из той прошедшей жизни ребенка периода войны. Стихи — это не стихи, как таковые, это зарифмованные подлинные события, размышления и восприятие тех событий. Очевидно, тогда, в мои 16 лет, когда это было написано, мне казалось, что зарифмованные факты более точно, образно и емко рассказывали о происходивших и пережитых событиях. В основном на рифму легли самые кульминационные события и моменты. Это те же, но зарифмованные рассказы. Мои «Мемуары» — «маленькие трагедии» маленького человека в большой войне больших людей. Это весь путь войны ребенка с самых первых ее дней до последних. И это всего лишь одна история маленького человека. А если бы записанных детских историй было больше, тогда и лицо войны можно было бы увидеть и осознать в полном объеме, а не в усеченном, как нам ее представляют. Война — это не только «человек с ружьем». Это весь народ, попавший под ее молох, в том числе и дети, самая незащищенная и беспомощная его категория.

С трагических событий войны прошло более 60 лет. И было это в XX веке. И жили мы тогда в другой стране, которая называлась СССР — Союз Советских Социалистических Республик. Многое изменилось с тех пор. Распался «Союз нерушимый республик свободных», как пелось в нашем бывшем гимне. Союз оказался не таким уж и «нерушимым», да и та «свобода» была ущербной, и мало кого устраивала, и все республики разбежались в разные стороны от тирании «старшего брата», загубившего страну-победительницу. И живем мы теперь в совсем другой стране, в другом государстве, при другом правительстве, другом строе, другой политике. Да и век на дворе уже XXI. Стали ли мы жить лучше? Увы! Побежденные в войне живут и процветают. Мы же как жили в режиме постоянного тревожного ожидания, так и живем. Стали ли мы более свободными? Если разнузданность, бесстыдство и аморальность во всем — это свобода, то да. Мы стали более агрессивными, беззастенчивыми, безжалостными даже к самим себе. А лично для меня самое огорчительное и абсолютно непонятное — что перегрызлись и постоянно грызутся между собой блокадники — люди, пережившие клиническую смерть вместе со своим городом. И основным раздражителем для них и для города, как ни странно, стали дети блокады. Уже более десятка лет идет самое настоящее моральное «избиение младенцев». Их оголтело, хором «предают за тридцать сребреников». Нашли с кем воевать! Мы откровенно расчеловечились! Война и бездарное государство со своими двойными стандартами и политикой разрушают души и разум людей. Дети и старики — тот оселок, на котором проверяется благонадежность государства, его порядочность. У нас — это самые запущенные и практически выброшенные из жизни граждане.

«Мемуары» — моя детская правда о войне, месте и положении в ней ребенка. Это моя правда, никем не санкционированная, не навязанная и не придуманная во имя эфемерной идеи или коллективной памяти — «как надо». У каждого из нас была своя война, своя блокада, свой Сталинград… в общем масштабе горя. Жаль, что детей вывели за рамки памяти о войне. А то ничтожно малое, что пробивается через сформированную общественную память, так ничтожно, что не дает представления о масштабах детских трагедий периода войны. Но МЫ БЫЛИ! И о нас помнят! Жаль, что далеко от Ленинграда-Петербурга, но помнят. И спасибо людям, которые помнят о маленьких мучениках Ленинграда и не склоняют их за то,

Что не работали для фронта…
Что даром ели Хлеб чужой…
На крышах вахту не стояли
Суровой, гибельной зимой…
В госпиталях не врачевали…
И… в несодеянных грехах…
Что серп и молот не держали
Мы в дистрофических руках…
В пустых квартирах вымирая,
Не знали мы, что в мирный час
Спустя полвека — так случится —
Восстанет город против нас!

А на станции Лычково Новгородской области, где 18 июля 1941 г. фашисты разбомбили эшелон с Ленинградскими Детьми, отправленными в эвакуацию к линии фронта, местные жители до сих пор бережно сохраняют нашу безымянную, детскую, братскую могилу погибших тогда детей. Вначале там была скромная солдатская пирамидка со звездочкой и с лаконичной надписью: «Ленинградские дети». Теперь там мраморная плита и мраморная стела. К сожалению, на ней указана ошибочная дата — «в августе». Но по официальным данным бомбежка была 18 июля 1941 г.

Страничка из рукописи.


К 60-летию Победы ветераны с. Лычкова решили поставить на привокзальной площади Памятник погибшим детям. В 2002 г. они объявили акцию «Ленинградские Дети». Средства шли со всей России. 4 мая 2005 г. Памятник был открыт. Открытие было многолюдным и торжественным. Было много гостей «со всех волостей». Было несколько выживших после той бомбежки детей. Гостеприимство местных жителей было удивительно теплым и искренним. Нас встречали как родных. И все же лично меня огорчило посвящение на Памятнике. Акция была «Ленинградские Дети», но по каким-то непонятным соображениям Памятник переадресовали «Детям, погибшим в Великую Отечественную войну 1941–1945 гг.».

Непостижимо! У детей Ленинграда тихой сапой умыкнули Демянск, Лычково, блокаду и вот теперь — изначально посвященный им Памятник. А Памятник сталинградского скульптора В. Фетисова очень трогательный. В огромном языке пламени из красного гранита бронзовая девочка в коротеньком платьице с испугом смотрит в небо. По щеке катится слезинка. Одна рука прижата к сердечку, другая, с раскрытой ладошкой, отведена в сторону. И во всей ее подавшейся вперед фигурке — словно кричащий вопрос, обращенный ко всем: «За что?!» Но родной город не слышит голоса своих погибших и выживших детей… Жаль, что подобного Памятника нет в нашем городе, потерявшем огромное количество своих детей. И это парадокс.

Есть и еще один парадокс. В далеком Красноярске осевшие там после эвакуации блокадники 7 мая 2005 г., тоже к 60-летию Победы, открыли дивный, очень ленинградский Памятник «Детям войны — детям блокадного Ленинграда». На фоне решетки Летнего сада, в символически разорванном кольце две закутанные в шали детские фигурки — девочка с кусочками хлеба в ладошке и рядом маленький мальчик с бидончиком. За ними традиционный блокадный атрибут — детские саночки, на которых в блокаду возили воду и покойников.

Факты, что оба Памятника, посвященные детям Ленинграда — погибшим и блокадным, поставлены не в их родном городе, а далеко от него, говорят сами за себя. И теперь они будут напоминать всем беспамятным ханжам, что мы — дети фронтовых зон, дети войны — были! Мы были в ней и на ней не сторонними зрителями. Мы были самой беспомощной, самой страдательной стороной в этой бойне бездарных политиков…

А Памятники наши поставлены именно там, где вопреки всему выжили Душа и Совесть России.

Л. Пожедаева, 2005 г.

Мила Анина
Мемуары ребенка войны

Клянусь!

Говорить правду, только правду, ничего кроме правды!

Постарайся помнить, как нас распяли без Креста и Голгофы.

Но стал тем жертвенным Крестом наш город, и поставили его на Голгофе войны и блокады.

* * *

1950 г.

Район Ленинграда, где жила Мила Анина, автор этой книги.

Рисунок автора.

Сытость

Трудно сказать, что именно заставило меня оторваться от книги. Сильно толкнуло сердце. Меня качнуло от этого толчка, и я почувствовала, как что-то непонятное защемляет душу. И вдруг — вот оно… Чужой, монотонный голос рассказывает совершенно невероятные вещи. Прислушиваюсь, и мне становится тревожно и жутко.

«Конечно плохо, когда есть хочется. Но и нам тогда не легче было, хоть и ели вдоволь. Картошку-то бывало почистишь, а очистки-то куда девать? Люди-то ведь как звери тогда были. И отдать нельзя, и выкинуть боязно — разорвут ведь, удушат… Чего только не придумывали, как избавиться от отходов…»

Встряхиваю головой. Уж не мерещится ли? Не наваждение ли? Нет! Все тот же голос спокойно продолжает рассказ о блокадной жизни… о том, как у них было все, что и до войны… что не было у них ни в чем нужды… Были у них и булка, и мясо, и картошка, и разные консервы, сало, вино и коньяки, конфеты, шоколад и даже пирожные… Вот и оставались отходы, которые они выбрасывали, как и до войны… Нет! Это невероятно! Этого не могло быть! Люди умирали от голода, а тут… от-хо-ды!

К горлу подступает удушье… стучит в висках… начинает бить дрожь… Я сама еще до сих пор не наелась… Я все время хочу есть. Я стараюсь не вспоминать ту страшную военную зиму 1941–1942 гг.

Встаю и на ватных ногах иду на голос. В кухне сидит мама и наша случайная гостья, которая и рассказывает эти странные вещи. Мама, с бледным лицом, как-то странно сглатывает воздух, словно давится. Но гостья этого не замечает. Это мать полковника К. Н. Осыко — сослуживца отца. Ее я не знаю совсем и вижу впервые.

Мы живем в поселке под Гатчиной, и в школу я каждый день езжу на поезде именно в Гатчину. После войны, в 1946 г., наш дом сломали как аварийный. Родителям сказали, что мы потеряли право на жилье в Ленинграде, так как в декабре 1945 г. мы уехали к отцу в часть по месту его службы. Но с 1949 г. отец служит в ЛенВО. Он старший офицер и не волен сам решать свои проблемы. Он даже писал Ворошилову, но ответ тоже пришел отрицательный. Родители, помыкавшись с нами по чужим углам, купили полдома под Гатчиной в рассрочку на два года. Дом, да и весь поселок без электричества и без радио. Живем при керосиновой лампе. Вот и гостит сослуживец отца со своей матерью у нас, как на даче.

Я не слышала начала разговора. Видимо, вспоминали войну, и то, что я услышала, потрясло меня, и понятие справедливости и несправедливости приобрело для меня страшные оттенки. Гостья даже не пыталась скрыть чувства превосходства и самодовольства. Человек не понимал того ужаса, когда одни не только ели, но и выбрасывали еду, а другие умирали от недостатка этой еды. Разве такое может быть? Может, она лжет? Ведь нас учат, что у нас самая справедливая страна в мире.

В конце концов мама не вынесла этой пресыщенной особы и выгнала ее. Отец рассердился, и они поссорились.

А вообще дома отношения никакие… Бабушка и тетя написали отцу на фронт, что мы с мамой умерли в блокаду от голода. Отец все же будет нас искать, и к ноябрю 1945 г. мы получим от него первое письмо за всю войну. А в декабре он забрал нас по месту своей службы. И мы не знали, что после этого мы потеряем право на получение жилья в Ленинграде. Родители почти все время выясняют свои отношения — кто больше выстрадал, кто перед кем больше виноват, и постоянно склоняются фронтовые ППЖ (полевые походные жены). Война ужасно изменила их обоих и ничего не оставила от них довоенных. Мы с братом стали «лишние люди», лишняя докука, и поэтому мы как бы сами по себе. А мама очень больна. У нее совсем слабые легкие, и ее часто мучает жестокий кашель. И сердце у нее слабое. И у нее нет ни одного своего зуба после блокадной цинги. А ей всего 40 лет. Нас с братом она часто упрекает, что из-за нас остается голодной. А мы действительно живем на полуголодном пайке. Обед бывает редко. В основном кусочничество. Когда в доме бывает Красносельский батон и кусок «собачьей радости»[1] — это уже праздник. Брат покрепче, а у меня постоянно кружится голова, и я часто совсем неожиданно падаю. Врач говорит, что если так будет продолжаться и дальше, то меня снова освободят от экзаменов. Учусь я хорошо, но трудно — быстро устаю и не могу собрать мысли — они разбегаются в разные стороны, и мне не сосредоточиться. Все время мучительно хочется спать, спать, спать… В Военно-медицинской академии мне вырезали аппендицит, шов долго не срастается, расползается и гноится. Его снова чистят и снова шьют. От этого он стал очень широким и длинным. Распахали полживота. Меня давно уже выписали, но я постоянно езжу в город на перевязки и лечение. Врачи говорят, что это авитаминоз и что так же было у раненых в период блокады. Но блокады давно уже нет, а меня все дразнят «дохленькой». Так вот, мама по состоянию здоровья работать не может. Мы с братом учимся, и отцу одному, конечно же, тяжело тянуть нас всех на одну зарплату. Он еще помогает бабушке, посылая деньги в Горький. Да еще и выплаты за купленную половину дома. Вот и получается, по народной пословице: «Один с сошкой, семеро с ложкой». Я хотела пойти в ремесленное, чтобы начать поскорее зарабатывать, но отец страшно разгневался. Так что есть хотим все. А тут еще эта старуха со своими издевательскими откровениями. Именно эти пресыщенные откровения заставили меня записать свои воспоминания о своей блокаде, о своей войне, о своих горестях — детских и недетских страданиях, выпавших мне и маме. И пусть эти записи останутся мне на память, чтобы не забыть. Зачем? Не знаю! Но пусть лучше они теперь будут…

Сейчас лето 1950 г. Мне 16 лет.

Когда началась война, мне было неполных 7 лет… 7 лет мне исполнилось 28 июля 1941 г. И в первый же месяц войны я была изувечена… еще до дня рождения…

              Воспоминания
Воспоминанья хлынули лавиной…
Они способны раздавить меня.
Война, блокада, страхи и болезни,
Берггольц, бомбежки, лютая зима…
Подружка по блокадной коммуналке,
Огрызки довоенных карандашей…
И на дрова поломанные стулья,
Вода, к утру замерзшая в ковше.
Стихи и сводки, голос Левитана…
Смерть бабушки и наш истошный крик…
Буржуйка, кипяток… истерзанный младенец…
В углу у бабушки печальный Божий Лик…
125 святых, бесценных граммов
Святого Хлеба… очередь за ним…
Вода из грязного растопленного снега
И похожденья долгие за ним…
Постель холодная и комната без света.
И мышь голодная без страха… на столе…
«Тарелка» репродуктора на стенке
И светомаскировка на окне.
Стук метронома жесткий и тревожный,
И вой сирены, и смертельной страх…
И мама неестественно худая,
И тетя Ксенья в стареньких очках…
Собачий суп и варево из клея,
Украденные карточки на Хлеб…
И одиночества тягучие недели.
На грани смерти мой голодный бред…
Машина, Ладога, кругом вода, теплушка,
Болезнь мамы… стук колес и… вши…
И госпиталь — плавучие палаты,
И боль чужая, смерть… и вопль Души.
Нет, и детей война не пощадила.
Нас повзрослеть заставила нужда.
Я стала малолетнею старухой…
Все видела… все знала… все могла…
Воспоминанья хлынули лавиной,
Они способны раздавить меня…
И вспоминать не хочется блокаду —
Все снова пропускать через себя…
                       Память
Я меньше взрослых помню о блокаде,
Но и о малом тяжко вспоминать…
Мы пухли с голода и мерзли в сорок первом…
Возможно ль страх словами передать…
Он был неузнаваемый, мой город,
Продрогший и голодный, как и все.
За ним, как и за мною, гнался голод,
И смерть держала нас на поводке.
Как одиноко в ледяной постели
Пережидала я тягучесть дня,
А метроном все щелкал в изголовьи,
За каплей капля, голову долбя.
Или вещал эфир в голодный разум,
Как в чью-то честь был дан обед в Кремле…
И рыбий жир, кусочек Хлеба с солью
Мерещились на праздничном столе.
Что знала я о праздничных обедах?
Мой праздник — Хлеб да кружка кипятка,
Огонь в буржуйке да еще пластинка
На старом патефоне… иногда…
О чем еще? Как суп собачий ела?..
Тот, что из жалости соседка принесла?
Или о том, как карточки украла
Родная тетка, бросивши меня?
Еще о чем? Как крыса Хлеб мой съела,
Припрятанный в кастрюльке на обед?
Да мало ли, да мало ли их было,
Больших и малых тех недетских бед…
Да разве мне одной они достались…
Да разве я одна хотела есть…
Но где-то рядом сытно жили люди,
Поправшие гражданский стыд и честь.
Но что им был мой детский плач голодный…
Мой серой кожею обтянутый скелет…
И тысячи от голода умерших…
Зато в Кремле был праздничный обед…
Зато за стенкою или в соседнем доме
Жил припеваючи, не зная наших бед,
Какой-нибудь торгаш или начальник…
И у него был праздничный обед.
Они своим куском не поделились…
Нет! Не своим! МОИМ! ТВОИМ! ЕГО!
И сытые прошли по многим трупам.
Как мародеры или воронье…
Они нас предали, отдав на поруганье
И Ленинград, и жителей его —
Блокаде, смерти, страху и морозу…
Проклятье им! И вечное клеймо.
Я не прощаю им и им подобным
Воинственно скупую сытость их.
Как и враги, они нас убивали,
С голодными куска не разделив.
Да что им наше горькое прощенье…
Им, сытым, не понять голодных нас…
Но вспомнит ли когда-нибудь Отчизна
Детей блокады… их предсмертный час?
Мы вырастим, состаримся, кто выжил,
И пронесем с собою память лет —
Холодных, страшных, горьких и голодных,
Больших и малых тех блокадных бед…
Нет оправданья нашим дням блокадным,
Нет оправданья всем, кто ел за нас…
Пресыщенности сытой и бесчестной,
Предавшей ленинградцев в смертный час…

Война

Я с детским садом на даче в Сиверской. Дача стоит на высоком берегу реки Оредеж, и к ней спускается длинная деревянная лестница. Места дивные, и детская Душа моя живет восторгом этого прекрасного мира. Мне просто хорошо и спокойно, хотя тогда я этого объяснить не могла. Я просто жила и радовалась, как все дети кругом.

На участке нашей дачи совсем незнакомые люди роют окопы. Мы не знали, что это такое и зачем, и дружно решаем, что это нам делают для игры, и мы очень радуемся. Когда люди уходят, мы бегаем по этим извилистым лабиринтам. Там можно прятаться. Мы уверены, что там сделают деревянный пол, стены поклеют обоями или покрасят, а чтобы нас не мочил дождь, сделают крышу. А пока нас ругают, потому что мы там очень пачкаемся. Но окопы продолжают рыть, а мы продолжаем там играть.

Потом вдруг нас начинают стричь наголо. Девочки постарше плачут, сопротивляются. Но нас продолжают стричь. Я долго бегаю по даче, прячусь. Мне жаль моих косичек. За мной бегает воспитательница младшей группы Нина Антоновна. Мне всегда казалось, что она меня любит. И поэтому мне совсем не понятно, за что она хочет меня остричь. Я пытаюсь перелезть через забор и спрятаться под деревянной лестницей, ведущей к реке, но повисаю на платье и оказываюсь в руках у Нины Антоновны. Она сжалилась надо мной и оставила мне челочку. А я все плакала и кричала, что мама теперь меня не узнает. Мама меня узнала и почему-то совсем не удивилась. Она приехала на дачу не в родительский день и сказала, что началась война и папу забрали на фронт. Я тогда ничего не поняла, но помню, что первый раз мама показалась мне некрасивой. Она всегда была красивой, веселой, любила петь и играла на гитаре. А тут она была очень грустной. Лицо почему-то было серое, щеки провалились, и стали торчать скулы, которых у нее никогда не было. Потом приезжали и другие мамы, и все говорили — «война». И мы с упоением играли в свою войну — «убивали и ранили» друг друга, затем воскресали, наступали, отступали… Делали из травы и цветов разные «лекарства». Все хотели быть командирами и никто — фрицами. До хрипоты орали «Ура!» и «Хенде хох!», сдирали в кровь коленки, ползая по-пластунски. В общем, жили своей детской жизнью. И вдруг нас почему-то везут домой, в город, хотя лето только началось. Нам сказали, что нас повезут на другую дачу, вот только заедем домой и поедем дальше. Меня в городе никто не встретил. Я долго болталась по двору одна. Квартира была закрыта. Мама пришла с работы только вечером. Ей никто не сказал, что нас вывозят с дачи. На другой день началась какая-то непонятная суматоха. Меня фотографировали — одну и с мамой. Мама покупала мне много разных сластей — шоколада, конфет, печенья, пирожных… Она пришивала к моим вещам лоскутки с моей фамилией и именем, с адресом и еще какими-то данными. К пальто, кофтам и другим вещам пришивала кармашки и в них вкладывала маленькие фотокарточки — свою, мою, папы и братика — и записки с нашим домашним адресом, на случай если я вдруг потеряюсь. А я никак не могла понять, почему я должна теряться — ведь я уже совсем большая, мне скоро будет семь лет.

…О братике я думала, что он на даче, но мама сказала, что он с яслями тоже поехал на новую дачу… Он вернется в нашу семью только в 1947 г.

И вот нас снова сажают в поезд. Вагоны показались чудными, и их почему-то называют «телячьими». Мамы нас тискают, плачут, все кричат, толчея, суета, теснота… Мы прощаемся, и я снова не понимаю, почему все мамы плачут, ведь мы едем на новую дачу и в родительский день все они к нам приедут. И не знали мы, что уже никогда не будет никакой дачи, никакого родительского дня и что многие из детей никогда не увидят своих родителей, а родители — детей. Никто тогда не знал, что нас повезут под Новгород, навстречу наступающему врагу и что мы встретимся с войной раньше, чем наш город…

А пока я сижу вместе с другими детьми на нарах, где-то под потолком вагона, потому что в этом вагоне нет ни длинного коридора, ни уборной, ни спальных полок, а всего двухэтажные нары в разных концах вагона. Это очень интересно. Через плечо у меня висит тряпочная сумка, а в ней аж пять плиток шоколада в очень красивых обертках. Они не дают мне покоя. Я достаю их по очереди, и мы тут же их съедаем все сразу. Жарко. Душно. Шоколад тает и липнет к рукам. Нам нравится, что мы все перемазаны, что радостно стучат колеса, эта широкая, необычная полка, и впереди новая дача и длинное-длинное лето…

О войне мы ничего не знаем толком, а потому нам совсем не страшно, а даже весело от необычности обстановки… Мы не знали, что нас везут на новую дачу к немцам. С нами ехала наша детсадовская нянечка тетя Маша. На одной из остановок она с другой незнакомой женщиной пошли на станцию с огромной кастрюлей и огромными чайниками, чтобы принести нам еду — кашу, чай и Хлеб с Булкой. На обратном пути наши кормилицы задержались, а может, поезд тронулся раньше времени. Они бежали к отходящему поезду с тяжелой ношей. Уже на ходу воспитатели приняли у них кастрюлю с кашей, чайники и мешок с Хлебом, а потом стали втаскивать нянечек за руки и за шиворот в вагон. Хорошо, что двери в телятнике были широкие. Потом мы видели, как тетя Маша лежала на краю полки, вытянувшись, свесив руку, и тяжело дышала. У нее была черная, толстая, длинная коса, которую она закручивала на затылке. Теперь коса свешивалась с полки на пол и скрутилась на нем кольцом как змея. Потом мы узнали, что тетя Маша умерла. Нам сказали, что она угорела, когда они с тяжелой кастрюлей, чайником и мешком с Хлебом за спиной бежали к отходившему от станции поезду. Эта была наша первая потеря, хотя над нами не прогремел еще ни один выстрел, не упала ни одна бомба… Мы поехали дальше навстречу войне…

Сколько мы так ехали — не знаю…

Встреча с войной

Не знаю… Не помню… Лучково или Лычково. Демьянск или Демянск.

Почему-то запомнились именно эти названия. Но что они значат? Город? Станция? Поселок? Наверное, они находились где-то близко друг от друга. Судя по последовательности происходившего, мы вначале были в Демянске, где и попали под немецкий танковый прорыв. Потом нас повезли в Лычково, где нас бомбили немцы. Нам еще раньше говорили, что нас повезут на новую дачу, которая называлась «тыл». Но ни Демянск, ни Лычково не были похожи на дачу…

Живем мы в двухэтажном каменном доме на первом этаже. Спим все вместе вповалку, на расстеленных на полу матрасах. На втором этаже живут военные. Говорили, что на нашей крыше стоит пушка — сбивать немецкие самолеты. Нам ее не видно, хотя посмотреть очень хочется. Днем гуляем в маленьком дворике, огороженном деревянным заборчиком. Нам все интересно. Кругом много военных. Мы пристаем к ним с вопросами и везде суем свои носы. Мы — это детский сад Кировского района Ленинграда. И ведем себя соответственно нашему возрасту. За заборчиком, через дорогу, речка. Перед сном нас водят туда мыть ноги, а днем мы украдкой бегаем туда сами, и нам за это попадает от воспитателей. После ужина желающие усаживаются на крылечке, и нам читают или рассказывают сказки. Так мы живем.

Однажды случилось страшное. Неожиданно началась стрельба, на которую мы не обратили особого внимания. А в небе с ревом появились самолеты. Мы, задрав головы, глядели на них и, показывая пальцами, прыгали и визжали от восторга. А день был жаркий, солнечный, и небо чистое-чистое, голубое-голубое. И самолеты! Мы, наверное, тогда так и не поняли — наши или нет. И не знали мы, что это был наш последний восторг, а до трагедии оставались секунды…

На улице поднялась суматоха. Поднимая неимоверную пыль, громыхали телеги, носились жители и военные. Улица то пустела, то снова заполнялась людьми. Все что-то кричали, вопили, и был слышен истошный мат и громовое «Танки! Танки!». Мы, не зная, что такое «всамделишная» война, бросаемся к забору и глазеем, как взрослые играют в свою взрослую войну. Кругом что-то грохочет, стрекочет, ухает. Уже не видно чистого голубого неба. Приближается рев мотора, и по улице очень быстро пронеслось грязное большущее железное чудовище, оставляя за собой клубы дыма, пыли, гари и вони, которые полезли в рот и в нос. Едкий запах и дым от танка щипал глаза. Дети облепили весь забор, и все мы о чем-то спорили, что-то доказывали друг другу. А танки начали выползать с разных сторон. Сейчас я уже не помню, но, кажется, они не стреляли. Стреляли где-то вокруг. В промежуток между грохотом услышала, что меня зовут. Оглядываюсь и вижу, как последние дети вбегают на крылечко и в дом, а Нина Антоновна машет мне рукой и кричит: «Мила! Милочка!» Я спрыгиваю с забора и бегу к ней. Слышу за спиной какой-то незнакомый нарастающий звук, и земля взметнулась на дыбы и потащила меня кувырком на горячей воздушной подушке. Кажется, обо что-то ударило и поволокло по гравию двора голым телом, чулком сдирая всю кожу. На меня что-то падало и больно молотило по всему телу, засыпая всякой всячиной. Дым и земля лезли в рот, в нос и глаза… Давило уши, ужасно шумело в голове… Сердце сорвалось со своего места, шлепнулось в живот, и там сразу стало очень холодно. Я вскакиваю и сразу падаю как мешок, словно у меня не стало костей. Вижу, как Нина Антоновна бежит ко мне с прижатыми к лицу руками и что-то кричит, кричит, кричит, но я не слышу. Она добегает до меня, хватает на руки и бежит со мной к дому. Я не помню, были ли у меня тогда какие-нибудь мысли или ощущения. Мне кажется, что я не ощущала даже боли. Мысли еле-еле ворочались в черепушке. Кажется, я мучительно пыталась понять, почему у Нины Антоновны на ее белом халате пятна крови. Она прижимает меня к себе и бежит, бежит, и мне кажется, очень медленно и очень долго. Лицо мое повернуто к забору, где я только что стояла, — и на том месте огромная яма. Ни забора, ни дерева — ничего! Пусто! Дыра! На крыльце уже никого нет, все дети в доме. Мы успеваем преодолеть крыльцо, как снова взрыв, и Н. А. падает вместе со мной, но уже в коридоре. Я как тряпочная кукла в ее руках — немая, глухая, с обвислыми руками и ногами. Меня кладут на матрас возле двери. В голове все кружится, словно я на карусели; из ушей почему-то течет кровь. Наверное, меня что-то спрашивают, но я ничего не понимаю. Они открывают рты, как рыбы, а я их не слышу. Я действительно как тряпочная кукла. Меня всю ощупывают, зачем-то сгибают ноги и руки, мажут, бинтуют… Видимо, опять взрыв, вздрагивает дом, и из окон вылетают все стекла. У всех детей искаженные от ужаса лица. Глядя на них, понимаю, что они кричат и плачут, прыгают и бегают по матрасам и в комнате настоящий хаос. Удушливо пахнет выхлопными газами, проникающими через разбитые окна, и нечистотами, потому что от страха все дети какают под себя. Воспитательницы пытаются заткнуть окна матрасами и подушками. К нам часто забегают наши соседи-военные и о чем-то разговаривают с воспитательницами. Странно, вроде у меня ничего не болело, кроме шума в голове, — и вдруг заболело все сразу. У меня разламывается голова, меня тошнит и рвет, жгучая боль в спине и необъяснимая боль в руках и ногах, которые очень туго перевязаны, мне трудно дышать. Наступает запоздалый испуг, и я начинаю плакать. Мне хочется к кому-нибудь прижаться, пожаловаться, как мне больно, хочу, чтобы меня погладили по головке. Но кругом переполох, орут, визжат и плачут абсолютно все дети, а нас много и руки до всех не доходят. Сколько все это продолжалось — не знаю. Теперь уже я не помню, откуда у меня эти знания, что танки прорвались там, где их совсем не ждали. Среди детей было много убитых и раненых. Нашим бойцам удалось оттеснить врага, и нам помогли выбраться из Демянска.

Нас подняли затемно. Стреляли где-то далеко, или, из-за того что я плохо слышала, мне казалось, что далеко. Детей построили и повели по темным улицам. Нас сопровождали военные. Меня положили на подводу с вещами. Шли долго. У большого деревянного дома нас остановили. Дети стали подниматься по лестнице то ли на второй этаж, то ли на высокий первый.

Я смотрела им вслед и боялась, что меня забудут, но мне принесли стакан молока и три маленьких печенюшки «Василек». Наверное, и детям дали то же. Кажется, за детьми приехали подводы, и мы все отправились дальше.

Станцию Лычково, куда нас привезли, сильно бомбили немцы. Там тоже погибло и было ранено много детей. Мне повезло. Телега, на которой меня привезли из Демянска, стояла в стороне от поезда, и нашу группу еще не начали сажать в вагоны. А тех детей, которых посадили, — их всех и разбомбили с паровозом и вагонами вместе. Во время взрывов телега опрокинулась. Меня завалило вещами и телегой. Когда телега падала, на вещи влетел горящий или тлеющий предмет, и у меня на левой стопе, на которой уже была повязка, обгорел бинт вместе с кожей. Тогда мне было 7 лет. Сейчас уже 16, а след от ожога так и остался от пятки до самых пальцев. Наверное, он уже никогда не исчезнет, так же, как и многое другое. На маленькую детскую жизнь той войны хватило с лихвой.

Меня несли на носилках в другой поезд, и я видела, как догорали скелеты вагонов, разбросанные всюду разнообразные вещи, игрушки, горшки, посуда. Детские вещи и куски кровавых тел висели на проводах, остовах вагонов, на кустах и деревьях… И все во мне съежилось…

Вагоны на этот раз были обычные. Меня положили на боковую верхнюю полку. Уши у меня словно забиты ватой. Я вся забинтована как кокон — с головы до пальчиков на ногах. На мне лишь трусики и платье, из которого зачем-то сделали халатик, разрезав или разорвав его сзади. Чтобы оно с меня не сваливалось, его перевязали на мне какой-то тряпочкой. Это я пойму уже дома, что эта тряпочка — оторванная от моего же платья оборка с подола.

Бинты прилипли к телу и больно тянут кожу. Я пытаюсь засунуть под бинты палец, чтобы отлепить их от кожи. Это очень больно, и я бросаю эту затею…

Вскоре я увидела, что в вагоне нет знакомых детей. Нет и Нины Антоновны. А дети — одни сидят, другие лежат, и у всех забинтованы разные части тела. У некоторых через бинты проступает кровь. Многие дети плачут. Тетеньки все чужие и незнакомые. Они ругаются на детей и кричат на них: «Не пищи!» Мне страшно, мне больно, но я не пищу, а тихо-тихо плачу сама себе. Наверное, в нашем вагоне, а может, и во всем поезде были раненые дети из Демянска и Лычкова. Это где-то под Новгородом.

Многие просятся в уборную, а тетеньки кричат: «Терпи и не сопи мне тут, не реви и не ори, тут тебе не дома. Вот приедем в Ленинград, там будешь перед мамой выпендриваться…» Так мы узнали, что нас везут обратно в Ленинград.

По дороге нас часто бомбили и обстреливали немецкие самолеты. Поезд останавливался, и все, кто мог, выпрыгивали из вагона и разбегались кто куда. Жуть охватывала меня, потому что в вагоне оставались только лежачие дети… А при очередной бомбежке поезд так дернулся, что мы как горох посыпались со своих полок. Все сильно поразбивались. Мало нам было того, что с нами уже случилось. Кроме всего прочего, падая, я зацепилась запястьем за проволоку стоп-крана и на руке образовалась большая синяя глубокая дырка. Я валялась в проходе вместе с другими упавшими детьми, орала от ужаса и боли и с ужасом смотрела, как в дырке стали появляться крошечные красные точечки, которые все увеличивались и заполняли собой дырку. Потом из нее брызнула кровь и потекла струйкой и текла до тех пор, пока до меня не дошла очередь. Потом тетенька достала из кармана небольшой коричневый пакетик, и там оказались две пухлые подушечки, соединенные бинтиком. Мне их наложили на руку и прибинтовали, дали что-то выпить и уложили на нижнюю полку. Бинт быстро намок, стал тяжелым, пачкал матрас, на котором я лежала. Противно, до тошноты пахло кровью, сохло во рту и очень хотелось пить…

Что случилось после очередной бомбежки, я уже совсем не могу объяснить. Поезд остановился. Все вышли из вагона. Лежачих тоже вынесли из вагона на поляну под откосом. Зачем? Не знаю. Как долго стоял поезд, тоже не знаю. Почему поезд стал двигаться, если люди не успели сесть в вагон, я тоже не знаю. Бегущих детей стали подсаживать в вагон, и запрыгивали сами взрослые. Поезд набрал скорость и ушел, а лежачие раненые дети остались на поляне под откосом. Мы орали от ужаса до изнеможения. Ползком мы сбились в одну кучку, тесно прижимаясь друг к другу. Мы были раздеты, голодны, беспомощны, без взрослых. Мы даже не знали имен друг друга. Мы орали, засыпали и снова орали, когда просыпались. Сколько это продолжалось, не знаю. И вдруг кто-то стал разбирать нас из нашей дрожавшей и орущей кучи. Когда я пришла в себя, увидела, что меня несет на руках военный в очках. Других детей тоже несли военные. Может, это была одна из наших отступающих частей, наткнувшаяся на нас случайно. Они нас успокоили, накормили и обогрели. Они расспрашивали нас, откуда мы там оказались, в безлюдных местах. Я не знаю, что рассказывали дети. Я не знаю, как долго мы шли, и как далеко это случилось от Ленинграда, и как мы добрались до дома. Все воспринималось так, как складывалось. За такой короткий промежуток времени произошло так много ужасных событий и потрясений, что, будь я и в более старшем возрасте, и тогда не смогла бы все понять и объяснить. Я даже не знаю, кто позаботился обо мне и как я попала в Ленинград… и домой.

Летом 1945 г. эту историю я рассказала в пионерском лагере в Тайцах, на пионерском сборе, посвященном зверствам фашистов на нашей земле.

Дома была только соседка — бабушка Даниловна. Она всплеснула руками и запричитала надо мной. «Охтиньки! Как же это мать-то не знает! Чиво делать-то будем, мать-то давно домой не ходит, как отца взяли…» Уши мои еще плохо, но начинали немного слышать. Очень болела голова, и казалось, что уши заложены ватой. Их распирало. Я не могла понять, где у меня шум и писк — в ушах или в голове. Очень хотелось есть. На столе стояла кастрюля и хлебница, накрытая салфеткой. Из-под крышки пахнуло плесенью, кислятиной и там что-то пыхтело, пенилось и лопались пузыри. В хлебнице лежал кусочек черствого Хлеба. Я сразу начала его грызть. Неожиданно увидела себя в трюмо и даже перестала жевать от увиденного. Черные от засохшей крови и грязи бинты и платье. На лице чумазые разводы от слез. Бинты растрепались и висели лохмотьями вместе с оборками от платья. Попробовала разбинтоваться, но бинты так прилипли и так было больно, что я бросила эту затею и снова замотала их, как смогла, тем более перебинтованные руки плохо слушались. Я еще в поезде пыталась подсовывать под бинты палец и пыталась их отлепить, потому что они больно тянули кожу. Но и тогда мне это не удалось. Сейчас я была дома и не верила в это. Помню, что мне стало вдруг очень холодно. Я расплакалась, уткнулась носом в постель и плакала, пока не уснула. Когда проснулась, Даниловна накормила меня и стала расспрашивать, что такое со мной случилось. Она много чего еще спрашивала. Но мало того, что плохо слышала, мне совсем не хотелось разговаривать. Да и не понимала я, что же такое со мной произошло. Соседи и знакомые, узнавшие от Даниловны, какая я появилась, приходили на меня посмотреть и тоже допытывались — как? что? где? Приходили и мамы уехавших со мной детей из нашего детского сада и спрашивали про своих детей. Что я могла им сказать, если после Демянска я уже никого из наших ребят не видела, да и мне было не до того. Тогда я даже не знала — раненые дети были только в нашем вагоне или в других вагонах они были тоже. Как и что я отвечала чужим мамам — не помню. Многие из них плакали, жалели меня, и пока не появилась мама, кормили меня и даже хотели отмыть. Но мне хотелось только лежать с закрытыми глазами и чтобы было тихо. У меня все мучительно болело, и мне совсем не хотелось шевелиться. Очень хотелось спать без просыпу. Есть хотелось тоже. И я ела как слон и спала, спала, спала… Постель тогда казалась мне самым безопасным местом. Там можно было спрятаться под одеяло… Все рухнуло как-то сразу. И теперь мне кажется, что очень многое рухнуло навсегда…

Отца забрали на фронт в самые первые дни войны. Сохранилась фотография родителей перед отправкой отца на фронт. Отец в военной форме с тремя кубиками в петличках. Мама осунувшаяся и очень грустная. На обороте дата — 27.06.1941 г., они успели сфотографироваться. Мама пришла с работы, а на столе записка и часы отца «Павел Буре», которые он оставил маме «на черный день». Мама помчалась на вокзал, откуда уезжал отец, но ее на перрон не пустили, и они даже попрощаться не смогли. Брата тоже отправили в эвакуацию с яслями. Ему было 3 года. Оттуда, откуда не знаю, его через какое-то время заберет к себе в Горький бабушка, и он будет жить у них до осени 1947 г.

А мама, чтобы не оставаться одной в сразу опустевшей комнате, после работы ехала на Большой пр. В. О. к родным. Поэтому-то ее и не было дома несколько дней. А когда однажды она случайно забежала домой и увидела меня в таком безобразном виде, была потрясена. В Ленинграде было еще спокойно. Его еще не бомбили и не обстреливали, а я вся в кровавых бинтах. Поплакала надо мной мама и начала приводить меня в порядок. Я дико орала, когда мама снимала с меня бинты, хотя предварительно она их отмачивала и смазывала чем-то масляным, чтобы они легче снимались. Под бинтами все распухло, покраснело, и по телу растекалась кровь с гноем, и все это дурно пахло. Бинтовать она ничего не стала до прихода доктора, а просто завернула меня в простыню. Доктор сразу хотел отправить меня в больницу, но мама сказала, что никому и никуда меня больше не отдаст и что она никому больше не верит, и что это все преступление, чтобы так изуродовать ребенка. Мама ведь сама тогда еще толком не знала, что случилось с эвакуированными детьми, а из меня тогда трудно было что-то выудить. Я тогда была очень плохим рассказчиком — не хватало слов, логического мышления и последовательности. Доктор долго ругался с мамой. Потом ощупал все мои косточки, распухшие ноги и тряпочную руку. Я орала от боли. Не нравился ему и мой разодранный живот и обожженная стопа. И вообще ему не нравились все мои «боевые раны», и он даже пробурчал сердито: «Как будто на войне побывала…» А я и сама тогда еще толком не знала, что действительно побывала на войне. Я не понимала, что произошло. Я не понимала, что нас, детей, скопом отправили к линии фронта. Мы ехали на дачу, на новую дачу, а оказались на войне. Доктор снова и снова ругался с мамой, а на другой день привел еще одного доктора и они снова ругались уже в три голоса, что было дальше — уму непостижимо. Один крепко прижимал меня к постели, а другой с силой дергал руку в плече и локте, а затем взялся за ноги. От боли вместо крика вырывалось шипение. Потом все туго перебинтовали и взялись за кровоточащие «раны». Все промыли, в разных местах чем-то разным намазали и тоже все перевязали и сказали, что я должна лежать, лежать и лежать. А я скулила от боли, от страха перед больницей и новой разлукой с мамой. Доктор еще приходил ко мне. Потом его, наверное, забрали на фронт, и ко мне стала приходить тетенька-доктор. Я долго болела. Мама так и не отдала меня в больницу. Постепенно я стала приходить в себя и была счастлива, что дома и с мамой. Я могла к ней прижаться, а она меня пожалеть, обнять и погладить по головке. Я знала, что она за меня и заступится, и спасет.

И никто еще не знал и даже не предполагал, что нас всех ждет…

                 Война
Война обрушилась нежданно…
И подхватив, несла с собой…
И танки с черными крестами
Уже гремели за спиной…
Земля взметнулась на дыбы…
Меня куда-то вдруг швырнуло,
И я от страха, боли, слез
К земле, как к матери, прильнула.
Кому пожалуюсь теперь
Я этой памятью больною,
Когда шарахнуло меня
Безжалостно взрывной волною…
Когда летела кувырком,
Не понимая, что случилось…
Меня пометила война —
Вот так судьба распорядилась…
С войной слепою и жестокой
Я бок о бок теперь пойду…
Четыре очень долгих года
Свой Крест недетский понесу…
А впереди грядет блокада…
Голодный, стылый Ленинград,
И умирающим не нужен
На Красной площади парад.
Нас ждут жестокие потери
И разрушения Души,
А встреча первая с войною —
Лишь пробный камушек войны…
Когда охотиться за мною
Немецкий будет самолет,
То захлестнет волною страха
И сердце шлепнется в живот…
Потом я с голода и стужи
Тихонько буду умирать…
Еще ужасные виденья
Мне будут душу потрясать…
И крысы бабушку обгложат…
И кем-то съедено дитя…
Но ведь такого быть не может!
Все это пережить нельзя!
Все пронесут военный Крест…
Все-все, от мала до велика…
И не услышат среди бед
Детей беспомощного крика…
Но войны жалости не знают,
Война не ведает добро.
Шел по земле жестокий молох,
Не разбирая ничего…
          Мой спаситель
Меня, измученную болью,
В крови, в бинтах, в полубреду,
Нес на руках солдат усталый
Через кровавую войну…
Тяжелые смежались веки,
В бинтах гудела голова…
Сквозь бессознательную дрему
Едва расслышала слова:
«Азохен вейн, азохен вейн,
Очнись, дитя, испей водицы…»
И помню горечь на губах,
И помню, как метались птицы.
Глаза за стеклами очков,
Надежность рук, меня несущих…
«Азохен вейн, дитя мое».
Он звал меня из тьмы грядущей…
И приходя опять в себя,
К нему с надеждой прижималась,
«Азохен вейн…» — и он упал…
И наша кровь в одну смешалась…
Меня спасли, меня прикрыли,
Меня не бросили тогда…
И до сих пор я вспоминаю
Его прощальные слова…
Кем был солдат тот безымянный?
Что ты наделала, война!
Нас дома ждали наши мамы,
Его — солдата и меня…
Он не вернется, он остался
Там, в разнотравьи, навсегда…
«Азохен вейн, не надо плакать,
Ты выживи, мое дитя…»
И я живу, живу и помню,
Такое забывать нельзя…
Меня моя дождалась мама,
Его — не встретит никогда…
А мне бы ей сказать спасибо
И поклониться до земли,
Что сын ее, меня, чужую,
Спасал от смерти и войны…
                     Ужас
Мы по полю бежали врассыпную
И падали, уткнувшись в запах трав…
И всюду на дыбы земля вставала,
С беспомощностью нас к себе прижав.
Я помню, как немыслимо жестоко
Строчил по людям с неба самолет…
Нас, как траву, косили злые пули…
Как на охоте, настигая влет…
И ужас поднимал и гнал по полю…
Бросал на землю… снова поднимал…
И что творилось в этой круговерти,
Мой детский ум совсем не понимал.
И наконец, споткнувшись о корягу
И растянувшись на цветном ковре,
Затихла, обезумевши от страха,
Всем существом прильнувшая к земле…
А он летел на бреющим полете…
И мне казалось — прямо на меня…
А на поле распластывались травы
От бешено свистящего винта…
Мне захотелось стать травой зеленой,
Букашкой, затерявшейся в земле,
Исчезнуть… раствориться… и не помнить
Тень самолета, пробежавшую по мне…
Мозг задохнулся… сердце захлебнулось…
И кровь стремительно ударила в висок.
Но я, хранимая неведомою силой,
Помчалась вновь, не ощущая ног…
Смешалось все — и запахи, и звуки,
Растерянность и боль, и суета,
И чьи-то неожиданные руки,
Из пекла уносившие меня…
А раненые болью исходили…
И свой приют убитые нашли,
И ужасом истерзанные души
Закровоточили у каждого в груди…
И мы бежали, мертвых оставляя,
И раненые вслед кричали нам…
Кто оставался с ними — я не знаю…
Но весь тот ужас снится по ночам…
Другой, оставшийся в живых…
Меня, измученную страхом,
Нес на руках солдат в очках…
И что-то доброе звучало
В впервые слышанных словах…
«Азохен вейн, азохен вейн —
Не плачь, не бойся, я с тобою…
Азохен вейн, азохен вейн,
Что же поделать нам с войною…»
И я, обняв его за шею,
Прильнула головой к плечу…
Он нес меня, забыв усталость,
Через внезапную войну.
«Азохен вейн», — шептал он тихо.
Он сунул в руку мне сухарь,
Из фляжки напоил водою,
А над землей носилась гарь…
Нас обстреляли самолеты…
И он упал, прикрыв меня…
«Азохен вейн — живи и помни…» —
Его последние слова.
Меня поднял и вынес с поля
Другой, оставшийся в живых…
Он нес меня, как эстафету,
С другими ношу разделив.
Меня спасли, меня прикрыли
Чужие спины и любовь…
«Азохен вейн» — не зная смысла,
Я вспоминаю вновь и вновь…
Того, из множества, солдата
В его расколотых очках,
Его заботливые руки
И доброту в его словах.
Мои хранители святые,
Спасибо вам, кто жив, кто мертв…
Вы жизнь тогда мне подарили,
Презрев усталость, страх и кровь…
И я живу… живу и помню…
Всех безымянных, но родных,
Всех — вынесших меня из ада…
Быть может, грешных… но святых.
Слова, которых я не знаю,
Несу сквозь жизнь, как он меня…
«Азохен вейн» — спасибо, ЛЮДИ!
Как память горькая страшна!..
                   Я помню
Как много за коротенькую жизнь
Пришлось увидеть, пережить и встретить.
И год блокадный равен жизни был,
И некому за ужасы ответить…
И город съежился под бременем войны…
Стоял за Хлебом долгими часами…
Теряя горожан — детей своих,
Смотрел на мир голодными глазами…
Смотрел разрухой улиц и домов,
Смотрел сиротством, болью похоронок,
И наша жизнь была на волоске,
А выжить часто не было силенок…
И метроном безжалостно стучал —
То медленно, то часто и тревожно…
А мне казалось — он в меня стрелял…
Но спрятаться от страха невозможно.
Война прошла, и вроде мир настал.
Но нет ни в теле, ни в душе успокоенья,
То косточки, как в старости, болят,
То в сердце и душе моей смятенье…
И часто боль в улыбку губы сводит…
И я стесняюсь недугов своих…
Болит, болит, болит, не отпуская…
Диагнозов не ставлю никаких…
По малолетству в боль мою не верят…
Ссылаются на возраст и на блажь,
А я порой, как дряхлая старуха,
Всю боль земную зачисляю в стаж…
И сколько мне отпущено судьбою?
Вся жизнь вместилась в тот блокадный год
Из детства, вдруг шагнувшая во взрослость,
Вкусившая войны недобрый плод.
И помним мы, блокадные подранки,
Жестокость, голод, холод, страх и боль.
Когда-нибудь мы памятью воспрянем —
Напомним всем блокадную юдоль.
Воскреснем мы и памятью блокадной
Напомним о себе и спросим с тех,
Кто предал нас голодному распятью…
Неужто им проститься этот грех?..
Жестокость
Как горько вспоминать блокаду…
И как хватило сил тогда
Все пережить и все же выжить…
Наверно, Бог хранил меня.
Мою коротенькую жизнь
Хранили добрые соседи,
Хранили бедам вопреки —
И не забыть мне беды эти.
И никогда мне не забыть
Чужую сытую жестокость,
И жизнь голодную свою,
И унизительную робость,
И бунт протеста в глубине
Души моей максималистской,
И червь сомнений в голове,
И поиск истины неблизкой.
Кто судьбы наши разделил
На дураков, воров и умных?..
На добрых, скаредных и злых?..
Как много их, вопросов трудных…
И наказуема ли подлость?
И есть ли праведный судья?
Мои блокадные невзгоды
Плодят вопросы без конца…

Родные пенаты

Мы жили на ул. Стачек. Наш двухэтажный каменный дом был с трех сторон окружен пятиэтажными домами. В нашем доме было три подъезда с широкими деревянными лестницами. Нашу лестницу всегда мыли с голиками[2], и она была очень-очень чистая. На лестничной площадке три квартиры. Наша, № 55, была средняя. В квартире три комнаты, кухня и уборная в углу кухни. Коридор длинный и узкий. Наша комната 12 кв. метров тоже длинная и узкая, почти как трамвай. В блокаду мне казалось, что расстояние от двери до окна бесконечно. Нас было четверо — мама, папа, брат и я. Отец был единственный мужчина в квартире. В соседней комнате жили Зойка с мамой и бабушкой. Напротив их двери стоял огромный черный шкаф, пугавший меня в детстве, когда я была маленькой. За шкафом, в торце коридора, комната тети Ксении. Из-за шкафа дверь ее комнаты только приоткрывалась.

Перед домом впритык друг к другу тянулись сараи с дровами, старым барахлом, курами и голубятнями на крышах. С нашего двора была видна часть площади с памятником Кирову, Дом Советов и часть «Сада 9-го января». А видно это все было потому, что большие дома были построены в виде буквы «П». Как раз в середине этой «П» и был наш дом.

Мы любили играть в своем уютном дворе, где под ногами путались куры, где жил задиристый петух, который не жаловал «чужаков». Мама рассказывала, что, когда я была маленькая и шла из булочной с Хлебом и булкой, орава кур набрасывалась на меня и выклевывала куски из прижатого к груди Хлеба. Я отбивалась от них и кричала: «Ой, кулька-ляба меня кусает…» А когда мы вернулись в Ленинград из воинской части в 1949 г., нашего дома там уже не было. Сараи сожгли в блокаду, а дом снесли в 1946 г. как аварийный. Двор стал большой, но какой-то очень сиротский и неухоженный… И уже трудно было представить, что этот пустой двор когда-то вмещал и наш дом с сараями. Детей в нашем доме было много. Было очень весело и дружно. И вот война… Дворы опустели…

Когда меня привезли домой после неудачной эвакуации в самом начале июля 1941 г., я долго болела и не могла выходить из дома, пока не заросли «мои боевые раны». А когда стало можно выходить, город показался мне странным и чужим, и я ничего не понимала, что произошло. Окна во всех домах были заклеены крест-накрест бумажными полосками. Всюду эти кресты, кресты… кресты… На улицах и особенно у Нарвских ворот стояло множество каменных пирамид и железных «ежей». Некоторые улицы перерыты… Гуляя с соседкой Зоей по окрестностям, мы видели много странного и непонятного. Мы видели зенитки, которые почему-то называли «хлопушками». Видели на крышах звукоулавливатели, похожие на уличные репродукторы, только с изогнутой узкой частью, как у граммофона, и вертелись они в разные стороны и по кругу. Они ловили звуки приближающихся немецких самолетов. Похожи они были на четырехглавых чудищ. Кругом много военных и женщин с лопатами и противогазами. Часто у длинных черных репродукторов собираются люди и слушают сводки с фронтов. Но больше всего меня поражали аэростаты — огромные, серые, они словно плыли по улицам и занимали собой много места. Каждый такой аэростат несли люди. Их было по несколько человек с каждой стороны, и они держали аэростаты за веревки. Мне всегда было боязно, что вот сейчас он вырвется из рук и унесет с собой того, кто не успеет отпустить веревку. И когда аэростаты зависали над городом, я всегда вглядывалась в небо, пытаясь разглядеть, не висит ли там кто-нибудь из людей. Вообще-то я не знала, что эти «штуки» делают там, в небе. А говорили очень разное. Жизнь менялась так стремительно, так много появилось нового, необычного и непонятного для моих семи лет. Тогда я непроизвольно, очень рано и быстро начала пополнять свой словарный запас совершенно ненужными для семилетней девочки словами и понятиями военного времени и происхождения. Я узнала так много нового и неожиданного для своей маленькой детской жизни, что делало меня старше моих истинных лет. Хотя тогда я этого сразу и не поняла…

Вечером город погружался в темноту. Все соблюдали светомаскировку. Поздно ходить не разрешали. Когда начались обстрелы и налеты, все равно было очень страшно, хотя я уже прошла через такое… К страху привыкнуть невозможно. Я об этом узнаю, когда пройду через блокаду, Сталинград, эвакогоспиталь, горящую Волгу и штормовой Каспий. Все это будет очень страшно, хотя страхи были очень разные. Но по порядку. Жутко было видеть, как в разрушенных домах на уцелевших стенах еще висят часы, зеркала, портреты… болтаются на шнурах абажуры. У стен еще жмутся уцелевшие — где кровать, где шкаф, где фикус в кадушке… висят на покореженных металлических прутьях лестничные марши… При виде такого начинали по голове бегать мурашки и возникало смятение Души. Правда, о Душе я тогда не имела ни малейшего представления, но внутри все обмирало, съеживалось и холодело. Это ощущение я помню до сих пор. Когда объявляли тревогу, первое время соседка — бабушка Даниловна — хватала нас с Зойкой за руки, совала нам в руки узелки с едой и тащила нас в бомбоубежище. Мы бежали, подгоняемые воем сирены, оповещавшей о налете или обстреле. Мне казалось, что этот противный вой накручивает на себя все мои внутренности и вытягивает их из меня, оставляя внутри острую боль. Когда на Турбинке от прямого попадания рухнул дом и завалил бомбоубежище и мы увидели, как из-под руин вытаскивали мертвых и искалеченных людей, мы перестали ходить в бомбоубежище. Бабушка сказала, что дом наш маленький и фриц его с неба не разглядит, а потому и «бонбу» на него не сбросит, а если «бонба» и попадет в наш дом, то нас завалит не пять этажей, а только два, и что она лучше будет умирать у себя дома. И все же то ли «бонба», то ли снаряд влетел в угол коридора между шкафом, могучим и старинным, и дверью тети Ксении, но не взорвался. А бабушка сказала, что это антифашисты в неметчине на своих заводах зарядили его песком и поэтому он не взорвался. Но бед он наделал много, и Даниловна с Зоей вынуждены были перебраться ко мне. Когда мама почти перестала ходить домой, так как была на казарменном положении, мне с ними стало куда легче и спокойней, да и с дровами было экономней. В душе я даже радовалась этой нашей общей беде. Теперь и спали для тепла вместе, на одной кровати.

Недалеко от нас был Кировский завод. Его часто бомбили и обстреливали. Все это доставалось и на нашу голову. И все же, пока было не слишком холодно, мы с Зоей бродили по улицам и везде совали свои любопытные носы. Иногда нам попадались разбросанные немецкие листовки. Вот кое-что из запомнившегося…

Спите, советские бабешки,
Сегодня не будет бомбежки…
…………………………………
…………………………………
Советские дамочки,
Не ройте ваши ямочки.
Придут наши таночки —
Зароют ваши ямочки…

Было еще тепло, когда немцы начали бомбить город. Мы с Зоей слышали разговоры старших, что в городе во многих местах были сильные пожары и что разбомбили и полностью сгорели какие-то Бадаевские склады, а в них запасы продуктов для всего города. О чем мы могли тогда думать, слушая тревожные разговоры взрослых? Да ни о чем и ничего. Одни сгорели — будут другие… Но очень скоро начали сокращать пайки, и мы почувствовали первый голод.

Как-то мама сказала мне, что поедем на Бадаевские и, может, что-нибудь найдем там из продуктов. Не знаю, кому и что там досталось после пожара, удалось ли хоть что-то спасти, но когда мы приехали туда, там, кроме обгоревших обломков да спекшейся земли, ничего не было. Но там были люди. Они что-то ковыряли, долбили и складывали в сумки. Мы тоже присоединились к ним и стали ковырять спекшуюся землю. Это была земля, пропитанная жженым сахаром. Когда наступил отупляющий голод, эта земля очень и очень выручала меня. Я клала в ковшик горсть земли и заливала водой. Земля оседала на дно, «сахар» растворялся, мусор всплывал. Я старалась аккуратно процедить раствор в кружку. Цвет этой жидкости был очень сомнительным, с запахом земли, пыли, гари и еще чего-то непонятного. Зато это «что-то непонятное» было почти сладкое. Вначале мне это не понравилось, и тогда мама убрала сумку, но мыши ее прогрызли, видимо тоже с голода… Тогда мама разложила землю по кастрюлям и спрятала в шкаф, чтобы мыши не перепачкали землю своими каками. А в страшную блокадную зиму этот «чай» согревал и, наверное, давал силы.

Когда приходила с завода мама, она рассказывала нам новости, которые стекались на завод из разных концов города. Но нас с Зойкой все это не очень интересовало, и поэтому помню лишь обрывки разговоров о том, как немцы пытались сбросить на завод парашютный десант; как умирали люди от обстрелов, бомбежек и голода; как какой-то рабочий от голода и отчаяния решил вывесить белый флаг на куполе Исаакиевского собора. Она даже называла его фамилию, но я не помню. Он хотел, чтобы город сдали и тем самым спасли людей от голодной, лютой смерти. Но его не то поймали, не то подстрелили. Тоже не помню. А народ действительно умирал. На улицах было много убитых, замерзших и умерших от голода. Очень была сокращена выдача Хлеба. Я получала всего 125 грамм Хлеба. Люди пухли от голода и замерзали от морозов. У мамы очень распухло лицо и было похоже на восковое. Ходила она, тяжело шаркая ногами. Она их совсем не поднимала, а перетаскивала одну за другой. Я не представляю, как мама могла работать в таком состоянии…

А зима тогда выдалась очень холодная, и как справлялись с ней наши голодные, оскелетившиеся тела, теперь невозможно даже представить…

                 Отчаяние
Молилась мама, стоя на коленях,
Молилась без иконы и креста…
Молила Николая Чудотворца…
Просила Мать распятого Христа…
Просила чуда — сохранить от смерти
Меня — ее голодное дитя…
Тянула в угол худенькие руки
И горестно смотрела в никуда.
И призывала всех святых на помощь,
Всех мучеников, самого Христа…
Взывала к небесам и Божьим Храмам,
Не верившая в Бога никогда.
Шептали синие иссохшиеся губы
Молитвы, исторгающие боль…
Молилась за меня и проклинала
Блокады беспросветную юдоль…
И я стояла рядом на коленях…
Не зная слов, крестила молча лоб…
А по спине елозили мурашки,
И бил от холода и голода озноб…
Но я ждала, что состоится чудо —
Христос появится из темного угла
И сразу кончится и голод, и блокада,
И прекратится страшная война…
Сводила боль костлявые коленки,
Но мне хотелось увидать Христа,
Которому в слезах молилась мама,
Не верившая в Бога никогда…
Не верила и в церковь не ходила,
Не знала и нательного креста.
И все ж она с отчаяньем молилась
И истово просила за меня…

Мы

Мне трудно определить, что мы из себя представляем. Да и надо ли в этом разбираться. Все мы ходим дорогами судьбы. Можем ли мы сами их менять? Не знаю. Вот и хочется понять, что можно было изменить в нашей жизни, а что от нас не зависело. Где судьба, а где своя воля…

До войны помню родителей веселыми, красивыми и общительными. Мы часто ездили вместе в Детское село, Павловск, Гатчину… Дома всегда много читали и пели. Отец учил меня рисовать. Он хорошо рисовал. Когда я была совсем маленькой, постоянно бродила за мамой. Мама боялась за меня, когда я была на кухне, и, чтобы я туда не ходила, она в комнате стала привязывать к дверной ручке рыжую или черно-бурую лису. Я их очень боялась и уже не подходила к двери. Я даже не шла к маме на руки, если на ней была любая из лис.

До войны у нас была большая медвежья шкура. Вечерами мы с братом на ней играли, уютно устроившись у ног родителей, и слушали, как они поют или читают. Шкуру мы привезли из Комсомольска-на-Амуре. Отец — специалист-высоковольтник, и его посылали туда работать. Мы были с ним. Родители оба энергетики… Удивительно, но я очень многое помню из той жизни. Помню бараки, в которых жили люди. Помню, как справляли коллективные праздники и как там однажды кто-то напоил меня бражкой вместо кваса, и мне было очень плохо. Помню, как мы с подружкой Инкой постоянно бегали в лагерь к арестантам, вернее, к ним в пекарню. Нас там любили и пекли для нас горячие булочки и поили квасом. Заключенные ловили для нас рыбешек-мальков. Мы приносили их домой и выливали из банок в глубокие тарелки. Но пока мы бегали по своим ребячьим делам, мамы их выплескивали. Слез было море. Мы снова бежали в лагерь и снова несли домой рыбок. Нас там всегда ждали. А нам очень нравилось, как там пахло горячим Хлебом.

Помню, как однажды отец взял нас с братом в тайгу. На небольшой полянке я увидела на пеньке дятла в красной шапочке. Я подошла к нему совсем близко. Но он не испугался, только повернул в мою сторону головку и снова стал долбить свой пенек. Он мне очень понравился, и я не стала его пугать. Мы пошли дальше и почему-то оказались высоко на сопке, а вроде совсем не поднимались. Кажется, мы тогда заблудились — не нашли дороги, по которой туда пришли. Отец нес на руках маленького брата, а меня посадил себе на шею и велел держаться за его голову. Цепляясь одной рукой за деревья и ветки, стал спускаться вниз. Потом нас нашли.

Зимой молоко там продавали без посуды. На рынке оно лежало стопками, как блины. Его, наверное, сначала замораживали в разных неглубоких посудинах, потом вытряхивали из них и так кругами и продавали.

Когда мы вернулись из Комсомольска-на-Амуре, отца забрали на Финскую войну. Помню светомаскировку на окне и синюю лампочку под абажуром. Помню, как с финского фронта вместе с военфельдшером на санитарной машине приезжал мамин брат. Они привозили в Ленинград раненых, а обратно везли лекарства и разные медпринадлежности. Мне разрешалось посидеть в машине. Там для раненых были две боковые нижние полки, а к потолку на ремнях были подвешены складные носилки, которые при необходимости превращались в дополнительные лежачие места. По стенам и даже на дверях было много больших резиновых карманов, а в них бинты, вата, много разных склянок и разных незнакомых предметов. На правах «хозяйки» я иногда разрешала посидеть в ней своим друзьям, при условии ничего не трогать руками. Это условие распространялось и на меня. Я ходила в детский сад — его называли «очаг», брат ходил в ясли, а мама — на работу. Когда папа вернулся с войны, то побыл дома совсем немного, так как вскоре снова случилась война, но уже с Германией. И отца снова забрали на фронт. Ну а на войне как на войне. Он много про нее рассказывает. У нас много его фотографий с друзьями-однополчанами. Эти рассказы мне хочется записать, но у меня нет их целостного восприятия, как рассказы выздоравливающих раненых из караван-сарая в Узбекистане. А здесь воспоминания в основном при застольях, когда все перебивают друг друга и где в общем шуме каждый о своем.

Отец, очевидно, хороший специалист. Сразу после войны его назначили главным энергетиком города Штеттина, Штеттинского порта и начальником большой силовой подстанции, которую почему-то называли французской. Город был немецким, но после войны отошел полякам, и отец готовил все энергокоммуникации для передачи польским властям. А сейчас он занимается строительством высоковольтных линий электропередач и подстанций в ЛенВО. Но «на заре туманной юности» были какие-то заморочки с его непролетарским происхождением. Он был сослан на Алтай в с. Угловка, где работал директором малокомплектной школы. Но местные почему-то хотели его убить. Об этом узнал старик, у которого он жил, и тайком вывез его из села. Бабушка с двумя дочерьми — сестрами отца тоже скиталась где-то в Сибири. У нее чудом сохранилась фотография на толстом картоне с завитушками, на которой Шаляпин отпевает прадедушку — деда отца. На ней катафалк под балдахином, вокруг священники, среди которых Шаляпин в церковном одеянии.

Дедушек у меня нет и только одна бабушка — папина мама. Был у меня крестный отец — священник не то из Павловска, не то из Тярлева. Крестной мамой у меня была дочка батюшки. Я звала ее «кокой». Бабушка окрестила меня тайком от родителей. Мы с бабушкой часто гостили у крестных. Они меня любили и всегда дарили мне много разных подарков. Возвращаясь домой, я рассказывала; «Ой, сколько там Ленинаф, сколько там Сталинаф!» Очевидно, это про иконы. Как вспоминает мама, я громко вздыхала и говорила: «Бедная, бедная моя кока, у нее папа — поп». Почему я так говорила, я не знаю, но, наверное, где-то что-то слышала краем уха, что это плохо. А то, что у меня самой крестный отец — поп, меня, видимо, не беспокоило. Что с ними теперь — я не знаю.

Отец всегда очень сердился на бабушку и каждый раз после нашей поездки устраивал бабушке разнос. Но бабушка упорно блюла традиции.

Мама была застрельщицей, активисткой, передовиком и даже членом партии. Но после того, как она вышла замуж за отца, его биография сразу сказалась на ее жизни. Ее исключили из партии, вывели из передовиков, из какого-то там актива и понизили в должности. И вообще дали понять, что она стала сомнительным элементом…

Краем уха слышала о каких-то «ежовых рукавицах». Но тогда для моего детского ума это были смешные колючие рукавички, сшитые из ежиковых шкурок, и не более того. Кстати, не знаю этого и до сих пор. Да вроде мне это совсем и не нужно, хотя выражение «ежовые рукавицы» периодически проскальзывает в разговорах взрослых. Но как все это может быть связано между собой — к своему стыду не знаю тоже. У меня создается впечатление, что у взрослых на какие-то темы наложено жесткое «табу»…

Конечно, обо всем этом можно и не писать в своих горьких воспоминаниях о войне и блокаде. Но мне кажется, «МЫ» — это тоже нахождение в местной войне непонятного значения. Это какая-то необъяснимая междоусобица. Из таких вот маленьких войн, наверное, и рождаются большие кровавые войны, вроде нашей войны. Пусть это будет еще одно нелирическое отступление от основного рассказа об основной большой беде.

Есть у меня тети и дяди, кузены и кузины, и по линии мамы, и по линии папы. Папины родственники сейчас живут в Ленинграде, Москве и Горьком, а мамины — в основном в Сталинграде. И мой детский путь войны пролег через Горький и через Сталинград дорогами предков. Так где здесь судьба и где своя воля?

Я

С наступлением холодов дома стало очень холодно, очень голодно, очень страшно и очень одиноко. Мама была на казарменном положении[3]. Она работала на Кировском заводе электросварщицей — «варила» броне-маски для танков. Я не слишком разбираюсь в этом, но, кажется, это танковые башни. До войны мама с папой работали на Метрострое. Оттуда папа и на фронт ушел, а мама перешла на Кировский завод, поближе к дому. Я все чаще оставалась одна и днем, и ночью. Вечером я рано ложилась спать. Окно в комнате было занавешено светомаскировкой. Вставая утром, я отгибала небольшой уголок, чтобы хоть что-то можно было разглядеть, и в этой полутьме я пыталась рисовать. Бумаги не было, и я разрисовывала стены прямо по обоям. Рисовала чем придется, что попадало под руку — углем, карандашами, маминой губной помадой, дядиными красками. Он был художником. Это папин старший брат. Он погиб в войну. А я рисовала такие ненужные для семилетней девочки все атрибуты войны — танки, пушки, самолеты, бомбы, взрывы, разрушенные дома и вперемешку с ними цветы, много солнышек с лучиками, детей с папами и мамами, разное сказочное зверье, птиц и все то, на что была способна детская фантазия.

Большую черную «тарелку» репродуктора я никогда не выключала. Я перенесла его с этажерки и поставила в угол кровати, между стенкой и подушкой, чтобы он всегда был под рукой. Я смотрела на него и очень хотела понять, где и как там умещаются дяденьки и тетеньки, которые ведут передачи, и когда они туда забираются. И я представляла себе малюсенькую комнатку, где живут крошечные человечки. Это любопытство распирало меня еще до войны, и однажды, когда никого не было дома, я разобрала по частям это непонятное мне чудо в поисках таинственной крошечной комнатки и ее обитателей. Потом я долго стояла в углу за печкой. А в войну я снова и снова продолжала представлять себе эту крошечную комнатку и ее обитателей. Я была одна, голодная, в очень холодной комнате, где по углам поселился иней, в темноте и постоянном неосознанном страхе. А там у них, в невидимой и недоступной для меня комнатке, так мне казалось, тепло, светло и есть обед… Особенно остро это представлялось, когда передавали, что в Москве был дан обед в честь… До дурноты и отчаяния я представляла себе этот обед, где обязательно есть рыбий жир и к нему кусочки черного Хлеба, посыпанного солью, как нам перед обедом давали в детском саду до войны. Мне даже казалось, что я чувствую запахи далекого московского обеда. Я лежала и слушала последние известия, сводки Совинформбюро, как читала стихи Ольга Берггольц и свои «Письма на Каму» и ленинградский метроном: «Тик-так, тик-так…», как будто стреляет. А от голоса Левитана почему-то по спине начинали бегать мурашки, и становилось тревожно и еще страшнее. Он приносит в дом в основном плохие новости. Я лежала, скрючившись, в ледяной постели и все думала, как мы победим, как придет с войны папа, найдется братик и как мы снова будем все вместе. В полудреме вспоминала «до войну» и неожиданно вспомнила, что до войны я не любила есть суп с хлебом и часто бросала хлеб под стол, думая, что никто этого не заметит. Но мне всегда за это попадало. И все же я продолжала творить свое черное дело. Эта дикая мысль, как я не любила есть суп с хлебом, мгновенно вывела меня из полудремы.

Я выползла из своего постельного логова, зажгла коптилку и полезла под стол, надеясь найти там хоть кусочек, хоть корочку… пусть даже горелую. Я ползала по полу, освещая коптилкой каждый уголок под столом, под трюмо, под этажеркой, но ничего не нашла. И так мне стало обидно и жалко себя, так мучительно хотелось есть, так невыносимо вокруг пахло голодом, так было холодно и такое отчаяние охватило меня, и я мешком плюхнулась на пол тут же под столом и заплакала. Тогда впервые мне отчетливо захотелось умереть. Я плакала долго, пока окончательно не окоченела на холодном полу. У меня мелкой дрожью дрожала спина. Больно, судорогой сводило лопатки от нескончаемой дрожи, и стучали зубы. Я выползла из-под стола и на четвереньках поползла к кровати. Холодные слезы противно стекали по холодным щекам. Добравшись до кровати, я с головой забралась под одеяло. Меня всю трясло, и я никак не могла надышать под одеяло теплого воздуха. Наверное, даже внутри меня не осталось того тепла, когда можно было дыханием согреть озябшие ладошки. Зашла соседка бабушка Даниловна и принесла мне горячий утюг к ногам. Она ничего не спросила, а только сказала что-то вроде: «Ничего, Бог терпел и нам велел. Потерпи, все обойдется». Она всегда, во всех случаях вспоминала Бога, и ссылалась на него, и часто молилась. И мне говорила, чтобы я тоже молилась своими словами. Потом я еще несколько раз пыталась разыскивать под столом те довоенные кусочки хлеба, каждый раз убеждая себя, что те разы просто плохо смотрела. Но мне в голову не приходили мысли о том, что если там что-то и могло случайно завалиться, то голодные мыши и крысы давно все сгрызли. Помню, как мама говорила: «Если доведется выжить, все заработанное будем тратить только на Хлеб. Спать на полу будем… в рубище ходить будем — только бы в доме Хлеба было вдоволь…» Я тогда не знала, что такое «рубище», и оно мне казалось очень страшным, и вот на это страшное мы и будем обречены ради Хлеба. Тогда Хлеб для нас был единственным пропитанием. Карточки выдавали и на другие продукты, но отоварить их было невозможно. В магазинах ничего кроме Хлеба не было. В магазин ходили я и бабушка Даниловна. Но даже если в магазинах что-то и появлялось по продуктовым карточкам, там были страшные давки, а то и драки. Откуда только люди силы брали, чтобы биться смертным боем. А так как Даниловна старенькая, а я маленькая — мы в эти драки не лезли. Затопчут… А на всех почему-то не хватало.

Голод — это страшно, это необъяснимо. Это совсем не то, когда ты просто проголодался. Это постоянная медленная пытка, когда ты готов есть то, что несъедобно, грызть то, что не грызется. Сейчас невозможно даже представить, что тогда я съела у мамы все нитки — и катушечные, и мулине. Сначала я ела только белые нитки. Потом — цветные. Черные нитки были последними. Нитки я скатывала в комочки и сосала их. Это было почти вкусно. Правда, нитки попахивали не то керосином, не то машинным маслом, которым мама смазывала швейную машинку. Высосав из комочка привкус, я долго перетирала его зубами и только потом глотала. Обгрызала даже карандаши до самого грифеля. У них тоже был своеобразный привкус. Но щепки от них я, естественно, не глотала. Сейчас кому рассказать об этом — не поверят. А однажды мама нашла на шкафу, где она до войны хранила мыло и спички, небольшой газетный сверточек. Когда мама развернула его, радости нашей не было границ. Там было около чайной чашки манной крупы, которой мама до войны чистила свои белые фетровые боты. И как только крысы и мыши ее не учуяли! Крупа была, естественно, грязной. Но это была такая мелочь! Мы ее перебрали от видимого мусора. Потом мама насыпала понемногу крупы на чистое полотенце, и накрыв ее второй половинкой, аккуратно простирала ее. Потом в маленький ковшичек, в котором она до войны варила кашку маленькому брату, налила кипяточку и, забелив его, прокипятила чайную ложечку манки. Эту мутную водичку мы выпили с нечеловеческой жадностью. Но после нее есть захотелось еще больше. Но все же это не нитки и карандаши…

Уходя, мама разделила крупу чайной ложечкой и пересыпала эти крошечные порции в пустые пузырьки из под лекарств и сказала, чтобы я заваривала себе кашку один раз в день и только из одной бутылочки. Это ужасно! Тогда я целыми днями сидела или лежала перед открытой дверцей шкафа, где на полке стояли в ряд пузырьки с крупой. Это была очередная пытка. Мне хотелось съесть все сразу. И это было невыносимо. Эта грязная крупа с множеством ворсинок от бот была временным и коротким спасением в этом кромешном голодном аду. Пузырьки дразнили меня, но мама сказала, что если я съем все сразу, то я могу отравиться или у меня будет заворот кишок, и я буду мучиться от боли… И я терпела…

Хорошо, что никто и никогда не будет читать эту мою исповедь. Хорошо, что никого не надо будет убеждать ни в чем. Кто пережил настоящий голод, тот знает, что это такое, а кто не пережил, он все равно не поймет.

Однажды во время обстрела Кировского завода мама не пошла в убежище и осталась в цехе. Снаряд попал в стену, и осколки кирпичей поранили маме лицо, голову и руки. Ее на несколько дней отпустили домой. Дома чаще стала топиться буржуйка. В чайнике, укутанном одеялами, дольше сохранялся кипяток, да и постель от него уже не была ледяной. Хлеб мама делила на три части — на завтрак, обед и ужин. Одна я Хлеб съедала сразу. У меня не хватало сил оставлять на потом. Был страх, что умру, а Хлеб останется. Я клала крошечный кусочек в рот и не жевала, а держала его за щекой до тех пор, пока ощущала какой-то вкус, и только сглатывала слюну с Хлебным привкусом. Дневную и вечернюю порции мама клала в кастрюльку, а сверху накрывала чугунной сковородкой от крыс и мышей.

Вскоре мама сказала, что ей пора на работу, а у меня заканчиваются дрова и надо сходить поискать что-нибудь для буржуйки. Она обвязала себя веревкой и заткнула за нее топор. Меня закутала потеплее, и мы вышли на улицу. Сильный холод дохнул в лицо, и я задохнулась. Мы пошли в сторону Кировского завода. Там были деревянные дома и там, скорее всего, можно было что-то раздобыть. Мы тащились по ул. Стачек, и она мне казалась совсем чужой. Я давно на ней не была. Я ходила только в магазин, да за снегом для воды, да и держалась ближе к дому. А ул. Стачек хоть и была рядом с домом, но мне на ней нечего было делать. Теперь она показалась мне чужой, пустой и безжизненной. И все же было очень красиво. Все в лохматом снегу, все белым-бело, пушисто и тихо-тихо. Наконец мы доплелись до развалин обгоревшего дома. На развалинах копошились люди, вернее, тени. Людьми их трудно было назвать. Движения их были замедленны, а головы были замотаны платками и шалями, и похожи были на большие белые шары. Дыхание замерзало, и все вокруг лица покрывалось густым инеем. Вообще людей на улицах было очень мало. Кто-то вез на санках или листах фанеры разную посуду с водой, а кто-то завернутые в простыни или одеяла свертки. Все уже знали, что это умершие. Их везли на кладбище или в накопители. Но были и такие, которые лежали прямо на улицах, там, где их заставала тихая голодная смерть и мороз. Теперь жалею, что не умела наблюдать. Многое, очень многое теперь можно было бы описать и объяснить. Но голодный разум был сосредоточен только на еде. Да и мои семь — семь с половиной лет просто не способны были осмыслить происходящую жестокость. Поэтому и пишу только о том, за что зацепился взгляд, слух и зарождающийся разум оцепенелого от кошмара и голода ребенка. Я и теперь не могу многого объяснить себе, хотя мне уже 16, а потому фиксирую для памяти своей только то, что помню и знаю, только те факты, свидетельницей или участницей которых была сама.

Кое-как откопав и отколов топором несколько каких-то деревяшек, мама их связала, чтобы можно было их тянуть за собой, сунула мне под мышку небольшую доску-огрызок, и мы поплелись домой. К нам присоединилась женщина с ребенком. С виду он казался младше меня и всю дорогу канючил. Женщина не обращала на него внимания и с силой тащила и его, и дрова. А я, наглотавшись холодного воздуха, чувствовала, как в груди у меня что-то давило, словно я долго и быстро бегала. Холод стоял жуткий. Он проникал всюду, и одежда совсем не грела. И хотя меховая шапка-эскимоска с длинными ушами была нахлобучена до самых глаз, а завязанные сзади уши закрывали рот и нос, казалось, что моя стриженая голова к ней примерзла. От дыхания шапка покрылась инеем, склеивались ресницы. Все тело было сковано этим холодом. Голодное тело было словно выжатым и скрюченным. Пальцы не разгибались и словно прилипли к ладошке. Ноги едва передвигались. Лицо деревенело. Очевидно, живыми были тогда только страдающие мысли, но и они едва шевелились. Я и сейчас не понимаю, как это неживое тело продолжало еще двигаться. Наверное, по инерции. Я часто падала и никак не могла подняться. Мама помогала мне, а когда мне совсем отказывали силы, кричала на меня, что если я сейчас же не встану, то замерзну и умру. Умирать было уже не страшно… Мама поднимала меня, встряхивала, и мы ползли дальше. Вдруг меня качнуло, нога куда-то провалилась, я схватилась за воздух и плашмя шлепнулась на свою доску. Из носа потекла кровь, заливая рот, глаза и шапку, сразу превращаясь в льдинки. Мама бросилась ко мне, а наши попутчики, не останавливаясь, пошли дальше. Неожиданно начался обстрел. Ныли сирены воздушной тревоги, грохали разрывы, поднимая снежно-коричневую пыль с землей, кирпичами и разными обломками. Мы пригибались, втягивая головы в плечи, словно это могло спасти нас. Мама дергала меня за руку, что-то говорила, а я никак не могла подняться. Валенок с надетым на него ботиком с черным бархатным отворотом застрял где-то там под снегом. Нога была больно вывернута. Мама с трудом высвободила мою ногу из валенка и, пока я сидела на снегу со слипшимися от слез и крови глазами, пыталась выдернуть валенок из неожиданного плена. А он никак не поддавался. Нога без валенка быстро окоченела. Все же валенок оказался в руках у мамы, но без ботика. Он остался где-то «там». Мама сразу сунула валенок себе под пальто, чтобы он хоть чуть-чуть согрелся, и начала оттирать мне застывшую ногу. Потом она обтерла мне снегом лицо и шапку от крови, велела мне держаться за веревку, которой тащила дрова, и мы поплелись дальше. Ногу ломило. Идти было больно. Лицо, мокрое от слез, остатков крови и снега, совсем обледенело. А мама торопила меня, так как обстрел продолжался. Неожиданно мы наткнулись на наших попутчиков. Они лежали на окровавленном снегу, засыпанные слоем мусора и кирпичей. Наверное, их убили… Мы обогнули их и пошли дальше. Было ли это потрясением? Наверное, нет. Такое стало обычным явлением после обстрелов и бомбежек. Мы жили в двух остановках от Кировского завода, и все, что доставалось заводу, сполна доставалось и жителям. Я и раньше видела, как люди шли, падали и больше не поднимались. Видела и мертвецов с вырезанными частями тел. Первый раз это действительно было потрясением, тем более что это был ребенок. После этого я впала в горячку, и выхаживала меня бабушка-соседка. Потом вроде отупела, или казалось, что отупела. Невозможно было спокойно смотреть на то, что видели детские глаза, и это была не просто страшная детская сказка — это была реальная страшная жизнь. И на этот раз был страх. Если бы я не застряла — с нами случилось бы то же самое. Ведь мы шли вместе…

Дома, когда мама рассказала о случившемся бабушке Даниловне, та сказала, что так угодно было Богу… Вот только лицо мое на стыках с шапкой оказалось по кругу покрыто синими мокрыми пузырями, которые долго мокли, болели и покрывались корками.

Это был очень неудачный день. Дома нас ждала другая беда… Кастрюля с хлебом стояла на столе, а крыса сдвинула тяжелую чугунную сковородку, которой была накрыта кастрюля, и сожрала весь наш Хлеб. Маму это так потрясло, что с ней что-то случилось. Не раздеваясь, она опустилась на кушетку около стола и уставилась на кастрюльку. Потом как-то судорожно открыла рот, схватила воздух, и мне показалось, что она хотела что-то сказать, но не смогла. Я испугалась и начала трясти ее, что-то ей говорила, гладила ее, но она словно оцепенела. От страха я заревела, и мама очнулась, но как-то странно. Она плакала навзрыд, просила у меня прощения, ругала крысу и еще кого-то… Мне было очень жалко маму. Она все пыталась сорвать с головы бинты, и когда она с ними разделалась, я увидела толстые корки, ссадины и кровоподтеки. Волосы как-то странно были подстрижены лесенкой. Часть корок содралась вместе с бинтами, из них сочилась кровь. Я испугалась, обняла маму и стала ее успокаивать. Потом затопили буржуйку, попили кипяточку, обмыли маме раны и перевязали их разорванной простыней. Отдохнув, мама решила поймать ту злополучную крысу. Она осмотрела пол и углы, где могла быть нора, полезла в угол за печкой. Она разобрала сложенные там остатки дров и выкинула из-за печки сандалик и панаму брата. Вымела оттуда и бутылочку из-под духов. Наверное, маленький брат, играя, забросил все эти вещи за печку. Я подняла бутылочку, а в ней оказались кусочки печенья. И это тоже была проделка брата — затолкать-то затолкал печенье, а вынуть не смог и забросил ее за печь. Я показала ее маме. Страшно было смотреть, как нетерпеливо мама пыталась выколотить из достаточно узкого горлышка эти кусочки. Как она сердилась, что прилипшие к донышку бутылочки кусочки печенья не поддавались маминым усилиям. Она даже собиралась ее разбить. Наконец она догадалась налить туда теплой воды и, когда печенье размокло, разболтала все и дала мне выпить. В бутылочке еще сохранился стойкий запах духов, и печенье тоже пропиталось этим запахом. Во рту у меня тоже был запах духов. Но я была готова все время есть такие крошки, лишь бы их было побольше.

Я забралась в постель и затихла. Мама села караулить крысу. А я лежала и боялась дышать, чтобы не испугать ее. Это теперь я понимаю, какая бессмыслица таким способом ловить зверька. А тогда была жажда мести, неукротимый голод и надежда на «мясной суп». Но крыса так и не объявилась. Когда мама ушла на работу, я снова осталась одна со всеми своими проблемами.

Я не могу и не берусь объяснить, почему мама не отдала меня в детский сад или детский дом, под присмотр взрослых, и я осталась одна, если не считать соседей — бабушку Даниловну и ее внучку Зойку.

Редко наведывалась домой тетя Ксения — их родственница. Но они жили в своей комнате. Они часто звали меня к себе погреться, а бабушка брала меня с собой отоваривать карточки. Но я жила постоянной надеждой на мамин приход. Мама — это мама.

Как-то ночью дом здорово тряхнуло. Со звоном посыпались стекла, обваливалась штукатурка, что-то падало, сыпалось, гремело… От густой пыли ничего было не видно, и она лезла в рот, нос, глаза. Темнота еще больше обостряла страх. В комнате хозяйничал ветер. Из разбитого окна тянуло ледяным холодом. Страх сковал меня. Сердце снова шлепнулось в живот, обмерло, и там, в животе, стало очень холодно, словно его набили снегом. Я в ужасе спряталась под ворох одеял с головой, и что происходило со мной, не поддается описанию… За стеной кричали соседи, но что у них произошло, я не знала и не знала, что делать. Утром выяснилось — в конце коридора, между шкафом и дверью тети Ксении влетело что-то непонятное — то ли бомба, то ли снаряд. Я в этом не разбиралась. Странно, но эта «то ли» не взорвалась. Но очень пострадали комнаты соседей и коридор. Там была огромная гора завала — завалился потолок и балки.

Огромные, глубокие трещины были по всей квартире. Наша комната и кухня пострадали меньше. Но с выбитыми окном и дверью, обвалившимся потолком, грудой мусора на всем я одна не справилась бы никогда. Соседи перебрались ко мне, и мы вместе с тетей Ксенией привели комнату в какой-то порядок. Окно заделали дверцами от шкафа и заложили подушками и одеялом. Теперь мы спали втроем на одной кровати — я, Даниловна и Зойка. Зоя была школьница. Она была лет на 5–6 старше меня. Спали одетыми. Надевали на себя все теплое, что находилось в доме, и не разбирали, что чье. Но и это не спасало. К утру замерзала даже вода в ведре. Страшно было выбираться из-под одеяла. Зима оказалась тягучей и бесконечной.

А я снова и снова возвращаюсь к нерешенному вопросу: «Почему мама не отдала меня в детское учреждение?» Но если вспомнить, как мама отбивалась от докторов, которые хотели отправить меня в больницу после того, как я вернулась после неудачной эвакуации в июле 1941 г., вся изувеченная, после того, что с детьми случилось в Демянске и Лычкове, мама потеряла доверие к людям и больше не хотела и не решалась отдавать меня чужим людям, в чужие руки…

И еще чуть-чуть о сплетнях… Я и сейчас не могу многого себе объяснить, хотя мне уже 16, а потому фиксирую для памяти только то, что происходило именно со мной, и только то, что помню и знаю сама. Чего не знаю, запишу как сплетни, в правоте которых теперь приходится убеждаться все чаще. Я неоднократно слышала тогда и особенно часто теперь, что многие, очень многие люди безбедно жили во время блокады. Для них голода не существовало. У многих были даже деликатесы. На черных рынках можно было купить или выменять все, что угодно. А как же Законы военного времени? Почему не пресекались подобные явления? Откуда торговцы брали «лишний» Хлеб, чтобы торговать на рынках, когда вокруг массово гибли от голода люди? Почему город вымирал, а мародеры собирали целые коллекции старинных вещей, обирая квартиры уехавших и умерших жителей? Много чего еще слышала, и много вопросов накопилось у меня еще с тех страшных событий в Демянске и Лычкове. Но никто на них не ответит. А у меня все это не укладывается в голове. А теперь вот узнала из первых рук — от старухи Осычихи, которая лично сама выбрасывала «отходы» продуктов в вымирающем от голода городе. Значит, это было!!! Значит, это не такие уж и слухи!!! Одни умирали от голода и ели покойников — другие в это же самое время выбрасывали «отходы»… Я не понимаю, почему же у одних было что есть и даже излишки еды, а у других ничего не было, чтобы хотя бы выжить. Почему же в стране, где все равны, как нас учат, горожане оказались настолько НЕ равны, что у одних не было ничего или тот мизер, от которого они умирали, а у других были излишки пищи, которых так не хватало умирающим? Получается, что нас кто-то сознательно морил голодом и учение расходится с делами? Это что — жадность? Отсутствие элементарной совести? Жестокость и полное безразличие к подобным себе? Но в этом случае — это сродни фашистам, уничтожавшим и умертвлявшим наш Ленинград и его жителей… Кто объяснит? Взрослые только отмахиваются или вечное: «Много будешь знать — скоро состаришься». А однажды услышала необычный ответ: «Многие знания рождают большую печаль». Над этим стоит подумать, но вопросы остаются… Остаются и сомнения…

  И помрачнел рассудок мой
Кому об этом рассказать?
Да и поверит ли мне кто-то?..
Я утром в очередь брела
И вдруг споткнулась обо что-то…
Передо мною на тропе
Валялся голенький ребенок…
И ужас охватил меня,
Не рассчитав моих силенок…
И в этой жуткой тишине
Внезапно подкосились нога…
И ни жива, и ни мертва —
Свалилась тут же на дороге…
Малыш, лежавший предо мной,
Был кем-то весь обезображен…
Всё мясо срезано с костей…
Я заорала… Крик был страшен…
И помрачнел рассудок мой…
И силы не было в коленках…
Скорей… скорей… от боли той
Я поползла на четвереньках…
И Хлеб в тот день не лез мне в рот…
И я металась на подушке…
А тот малыш — в ногах стоял,
С водой протягивая кружку…
Сошла ли я тогда с ума
Иль просто грезила в горячке?
Я всюду видела его
В той смертной, непробудной спячке…
Как долго я болела им —
Тем, неестественным виденьем…
И тяжко памяти моей…
И нет вопросам разрешенья…
Я содрогаюсь до сих пор…
Болею тем далеким страхом…
И не закрыть глаза на зло…
И память не стереть единым взмахом…
Что мне, поверят или нет?
Кому отчет давать за детство?
За страх? За голод? За судьбу?
Мне память страшная оставлена в наследство…
И недоверием не вытравить ее…
Безверьем вспять не повернуть, не сбросить…
И пусть досужие ханжи
В меня решатся камень бросить!
Зачем мне лгать самой себе?
Но я хочу, чтоб не забыли,
Что с нашим городом случилось…
Где столько Душ в блокаду загубили!
          Недетский крест
Как он тяжел, недетский Крест
И на Голгофу восхожденье…
И кто поможет в горький час?
На долго ль хватит жизни тленья?
В тщедушном теле чуть жива,
Но все же теплится Душа.
За жизнь цепляюсь, как могу,
И перед всеми я в долгу…
И обрету ли я покой?
Так много горя за спиной…
В начале иль в конце пути?
И что еще там впереди?
И донесу ли я свой Крест
До тех благословенных мест,
Где повзрослевшая Душа
По жизни поведет меня?..
Минуй, блокадная Голгофа…
Мой Крест, меня не придави… —
Ведь я еще в начале жизни,
В начале долгого пути…

Тетка

Это еще одна трагическая история моего блокадного детства.

До войны у нас жила старшая из сестер отца. Она училась в техникуме. Потом она переехала жить в общежитие, но часто бывала и у нас. Было ей тогда лет 20–22.

В блокаду она тоже приходила, но не очень часто. Далеко было ходить. Она жила на Васильевском, а мы за Нарвскими воротами. Однажды она пришла, взяла у меня продуктовые карточки и сказала, что пойдет их отоваривать. Я долго ждала возвращения тети, но она так и не вернулась. Бабушка Даниловна горько сокрушалась, и мы решили, что с тетей что-то случилось.

Вряд ли я тогда осознавала всю трагичность случившегося, ведь мама, находясь на казарменном положении, приходила домой редко. Все же через несколько дней тетушка появилась, но без карточек и без продуктов. На этот раз мама была дома. Тетка долго от всего отказывалась. Она говорила маме, что я сама куда-то их подевала или потеряла. Но бабушка Даниловна все видела и все знала и стала ее стыдить. Тогда она призналась, что выменяла карточки на белые фетровые боты. Мама плакала, ругала тетку и все причитала и причитала одно и то же: «Боже, хоть бы ребенка пожалела! Хоть бы о ребенке подумала… Убийца!..» До сих пор помню это мамино отчаяние, как она хваталась за голову и раскачивалась из стороны в сторону. А Даниловна стояла у холодной печки и вздыхала…

После этого тетка у нас больше не появлялась, и мы о ней ничего не знали. До получения карточек бабушка Даниловна и тетя Ксения подкармливали меня и делились, чем могли. Только благодаря им я и дожила до следующих карточек. У тети Ксении были две лайки, и они съели их. Иногда и мне перепадало несколько ложек горячего собачьего бульона. Это было так вкусно! И этого, к сожалению, было так мало! Но и эта малость спасла меня от неминуемой смерти. Разве такое забудешь.

А с теткой мы встретились только в конце апреля — начале мая 1942 г. в Горьком у бабушки, после того как нас вывезли из Ленинграда по Ладоге.

Мама надеялась найти там пристанище. Но нас не приняли… Нам сказали, что они сообщили отцу на фронт, что мы сдохли в Ленинграде от голода. Наверное, это теткины происки. Наверное, это она привезла бабушке новость, что мы сдохли. И тогда мама поехала в эвакопункт получать разрешение на поездку в Сталинград к своей старшей сестре.

Пока мамы не было, тетка зачем-то собрала соседей по бараку и у них на глазах сломала замочки на нашем чемодане и стала выкидывать из него наши вещи и все кричала, что мы не должны были выжить и что мы должны были только сдохнуть. Она швыряла в меня вещи и фотокарточки, а я сидела на высоком сундуке, поджав ноги, в ужасе смотрела на весь этот разгул и так испугалась, что у меня началась сильная рвота ничем, так как живот был пустой. Я ничего не ела и была очень голодной. До теткиной выходки я с нетерпением ждала маму. Она должна была привезти что-нибудь из еды, которую нам выдавали по эвакоудостоверению.

Мы поехали в Сталинград. Брата нам не отдали. Да и мама была так слаба, что вряд ли справилась бы с нами обоими.

А тетушка и сейчас не считает себя виноватой в краже карточек. Ей очень хотелось иметь белые фетровые боты, какие до войны носила мама и которые в блокаду мама на что-то выменяла.

А моя мама, когда-то веселая певунья, знавшая много песен из репертуаров Вертинского, Петра Лещенко, Ляли Черной, Кето Джапаридзе, Изабеллы Юрьевой, Вяльцевой, Паниной и «разных прочих шведов» и аккомпанировавшая себе на гитаре, красивая, всегда праздничная и нарядная, в ту очень холодную зиму от нестерпимого голода еле шаркала ногами в огромных валенках с черными кожаными заплатками на пятках. У нас никогда таких не было, и я не знаю, где она их раздобыла. Вместо модной шляпки она, как старушка, завязывала голову платками так, что видно было одни глаза, которые были где-то глубоко-глубоко, далеко-далеко.

У взрослых странные взаимоотношения. Может, тетя позавидовала маме, может, еще что-то, только вот время было выбрано жестокое. И хотя мы «должны были только сдохнуть», мы не сдохли. Почему — не знаю. Хотя «сдохнуть» было абсолютно реально. Наверное, все это сказалось и на здоровье. У меня постоянно болит и кружится голова, темнеет в глазах, и я могу внезапно потерять сознание. Шумит в ушах, часто болят кишки, и, как у старухи, ноют все косточки. И все время мучительно хочу спать, спать, спать. Мерзну даже в теплые дни. Периодически меня даже освобождают от переводных экзаменов. Я что, я держусь. Я стараюсь быть как все. Но меня пугает моя взрослая будущая жизнь, если буду все так же болеть.

Недавно у тетки родилась дочка. Ей только годик, и ее тоже зовут Милочка. Как бы она теперь чувствовала себя, если бы с ее ребенком поступили так, как она поступила со мной? Во всяком случае, отношения с ней не складываются, хотя она у нас бывает часто. Маму она не любит, а с отцом ругается, что он, как старший брат, ей не помогает. Я стараюсь общаться с ней как можно реже. Я не знаю, о чем с ней говорить.

Но у меня есть с чем сравнивать ее проступок. Чужие люди, просто соседи — бабушка Даниловна и тетя Ксения — спасли меня от верной смерти, когда родная тетушка обманом умыкнула у меня карточки в самое трудное, самое голодное время, да еще отцу на фронт сообщила, что мы сдохли. Значит, была убеждена, что я без карточек наверняка сдохну, а за мной и мама. А вот мамина старшая сестра, моя сталинградская тетушка, меня любила всегда, и хотя она мне как-то сказала: «Ты у нас в родне самая некрасивая, но в тебе море симпатии», я даже не обиделась. От этого не умирают.

           Моя черная тарелка
Мой репродуктор — черная тарелка,
Односторонний собеседник мой…
То мне Берггольц стихи читала тихо,
То будто разговор вела со мной…
То Левитан сурово и жестоко
Мне сообщал потери на фронтах
О раненых, пропавших и убитых
И о разрушенных и павших городах…
Мне часто сообщали о налетах…
И вой сирены душу раздирал…
Тревога в городе! И жестко об обстреле
Меня мой черный страж оповещал…
И отмеряя мне минуты жизни,
Из той «тарелки» щелкал метроном,
Расстреливая в лоб прямой наводкой,
Размеренным, безжалостным щелчком…
И с каждым стуком сердце обрывалось…
И с каждым стуком уходила жизнь…
И с каждым стуком съеживались мысли…
Я кожей ощущала свой трагизм…
И цепенела, глядя отрешенно,
На обвалившийся от взрывов потолок…
И стыла кровь… и леденели мысли…
И смерть глазела через мой порог…
Глазела и стучала метрономом,
Как будто торопила в дальний путь,
Топталась у холодного порога,
Но не осмелилась через него шагнуть…
Мой черный страж — убийца и спаситель,
Он все же с жизнью связывал меня…
Не умолкая, в комнате холодной
Напоминал, что я еще жива…
                         Артистке радио
                         Марии Григорьевне Петровой
                         посвящается
                 Я помню
Марья Григорьевна, здравствуйте.
Заморыш блокадный ваш вырос…
Меня Вы, конечно, не знаете,
Но Вы помогали мне выжить…
В постели сырой и холодной,
В совсем опустевшей квартире
Из тела Душа уходила…
А Вы что-то ей говорили…
А Вы «Мойдодыра» читали…
Вы что-то ей пели с детсадом…
Вы, кажется, даже рыдали…
Мне даже казалось, что рядом…
Я помню, я знаю — так было…
Я голос Ваш всюду узнаю…
Я плач Ваш из черной «тарелки»
Как плач обо мне вспоминаю.
Здравствуйте, Марья Григорьевна!
Вы больше не плачьте о нас.
Мы выжили! Выжили! Выжили!
И голос запомнили Ваш…
         Блокадная молитва
Как одиночество свое
Мне пережить в лихой юдоли?
Спаси меня и сохрани,
Пошли мне Хлеб, щепотку соли
И кипятку… Ах, Боже мой,
Подай и сжалься надо мной…
Пошли людей с душою доброй.
От злых и жадных охрани.
Пошли надежду и терпенье
И, Боже, маму сохрани.
Пошли мне мужество и силу,
Преодоленье мук своих…
И укрепи в ребенке душу
Для бед бесчисленных моих…
Не отними рассудок хрупкий…
И жизни нить не прерывай,
Могильной тишины не страшно,
За ней, быть может, правда, Рай…
Но ты продли мне дни земные,
Ведь я еще и не жила…
Пошли терпенье и прощенье,
Благослови на жизнь меня…

Тетя Ксения

Зойкина тетя была старая дева. У нее жили две собаки — лайки Белка и Шишка и кошка Мурка.

Тетя Ксения сторонилась людей и редко появлялась на кухне, а когда отец был дома — не выходила вообще. Иногда она приглашала к себе нас с Зойкой. У нее были прекрасные альбомы с блестящими замками-защелками, со сказочно красивыми открытками. Но прежде чем дать их нам, заставляла вымыть руки и давала нам совершенно чистое полотенце, чтобы убедиться — чисто ли вымыты руки или мы их только намочили. Листы в альбомах были толстые, с золочеными краями-обрезами, и мы переворачивали их осторожно, подолгу рассматривая открытки. Были там красивые барышни в удивительных нарядах, пухлые, розовые амурчики, ангелы, корзины с роскошными цветами и пасхальными яйцами, очаровательные малыши… Всего и не перечислишь. И еще у нее был альбом со всеми русскими царями и царицами. Тогда она нам говорила, что это сказочные цари из разных сказок. Конечно же, я ей верила, и только теперь я узнаю в них совсем настоящих русских царей. В учебниках не встретишь царских портретов, но в старых книгах да кое у кого в семьях можно их увидеть; особенно где еще живы бабушки и дедушки старых времен. Так что альбомы можно было рассматривать до бесконечности. Мы сидели тихо и восхищались шепотом, так как тетя Ксения всегда что-то писала. После войны я узнала, что она все время писала конспекты по истории ВКП(б). И сколько я ее знала до войны и после войны, она все писала и писала эти конспекты. Она была членом партии, и там все время надо было что-то конспектировать. Эта вечная писанина и постоянная обязательность так меня поражали, что вызывали у меня странное чувство страха, непонятной зависимости перед чем-то невидимым, но безжалостным и суровым. Я тогда еще решила, что никогда в жизни, ни за что на свете не пойду в это ВКП(б). Хотя тогда я не знала, что такое это ВКП(б). Отец — беспартийный по родовому статусу, но и он теперь постоянно конспектирует эту историю ВКП(б). И чувство этой неотвратимой зависимости пугает меня и сейчас. А тут еще у отца не приняли документы в Академию тыла и транспорта, потому что он беспартийный.

Я никогда не подозревала, что эта скучная, необщительная, молчаливая и строгая женщина так по-доброму отнесется ко мне в блокаду. Можно даже сказать, спасет меня от смерти, а после войны она станет совсем другой.

Еще у тети Ксении была игра «Блошки». В красивой круглой коробочке лежали небольшие выпуклые кружочки четырех цветов и четыре таких же, но побольше. Мы их называли «пуговками». Играющие выбирают «блошки» одного цвета, располагают их на определенном расстоянии от коробочки, и большой пуговкой надо нажать на краешек маленькой так, чтобы она подпрыгнула и влетела в коробочку. Иногда нам давали поиграть. А вернее, когда с нами садилась играть тетя Ксения. Игра вызывала много эмоций, а значит, и много шума. И уж тогда мы от души шумели, спорили, смеялись, прыгали, и с нами прыгали и лаяли собаки. Это было до войны, а когда начался голод, тетя Ксения как-то принесла нам с мамой миску горячего бульона и крохотулечный кусочек мяса. Это когда у нас украли карточки. Мы глотали ароматный бульон, торопливо жуя мясо, а тетя Ксения глядела на нас и плакала. А ведь дружбы между родителями и тетей Ксенией не было. И только после того, как мы все съели, она призналась, что это одна из ее собак. Не знаю, что она сделала со своими собаками, заморозила или засолила, но иногда она приносила мне чуточку бульона, пока мы не получили новые карточки на следующий месяц. А кошка Мурка пропала, и дома сказали, что ее кто-то поймал и съел.

Вообще, если бы не бабушка Даниловна и тетя Ксения, я бы не выжила, оставшись без карточек и одна. Мама была на казарменном положении и домой приходила редко. Тетя Ксения дома появлялась чаще. Иногда она что-то приносила, и мне порой перепадало тоже, хотя могла не давать мне ничего. Я была ей совсем чужая, просто соседка. А голод был жуткий. Каждая крошка была на вес золота. И все же эти крохи иногда перепадали и мне. И я выжила…

               Соседи
С любовью вспоминаю вас,
Мои соседи по квартире.
Тогда, блокадною зимой,
Вы, как могли, меня хранили.
Ах, тетя Ксенья, тетя Ксенья,
Кто мог тогда предполагать,
Что ты в блокадном лихолетье
Мне, не кляня, заменишь мать…
Прости, Даниловна, меня,
Что жизни я не понимала…
Ты — умерла, а я — жива…
Прости, Даниловна, меня…
Спасибо, что меня храня,
Куском делилась и Душою,
И хоть бранила иногда,
Надежно было мне с тобою.
Живу твоим благословеньем,
И? память добрую храня,
Несу в своих воспоминаньях
Частицу твоего тепла…
Где ты, веселая подружка,
Беспечных довоенных лет?
Ты помнишь голубей над крышей?
Ни голубей… ни Дома нет…
Как беззаботна жизнь была!
Как невесомо мы порхали!
И наши детские дела
Нас постоянно окрыляли…
Сломала жизни нам война…
Мы очень быстро повзрослели…
И голод скрючил нас с тобой…
И вши блокадные заели…
Но мы назло судьбе — живем!
Хоть память горькая тревожит…
А кто без памяти живет —
Тот нам судьею быть не может…

Зойка

Зойка до войны училась в школе и была пионеркой. Она носила галстук, скрепленный значком с горящим костром. Мне он очень нравился. Я завидовала ей и гордилась, что у меня такая подружка. Я не скажу, что она нянчилась со мной. При случае могла и обидеть, но все же часто брала меня на свои пионерские сборы. По выходным ходили в кино, на экскурсии, гулять в «Сад 9-го января». Мы бегали по крышам сараев и дружно играли вместе с другими ребятами в «чижа», «лапту», «прятки», «палочку-выручалочку» и пр. в нашем дворе. А сколько было веселья, радости, восторга и визга, когда через весь двор туда и обратно мы скакали друг через друга, играя в чехарду. Это была одна из самых любимых наших игр.

А еще мы любили делать «секреты» или, как мы их еще называли, «кино». Где-нибудь в укромном месте в земле выкапывали ямку, устилали ее обертками от шоколада и фантиками от конфет, цветными стеклышками, цветами, веточками и прочими детскими сокровищами, закрывали все это осколком стекла и засыпали землей. Потом в земле делали маленькое окошечко и смотрели в свое собственноручное детское кино. У нас с Зойкой было общее «кино», и у каждого был еще и свой секрет. Но разница в возрасте все же часто сказывалась. Иногда она заступалась за меня, а иногда и сама обижала. Но война сделала нас Родными.

После смерти бабушки мы как-то сразу повзрослели. Зойка стала старшей в полном смысле слова. Она теперь сама отоваривала свои карточки, ломала на дрова то, что можно было сломать и порубить. Уступала мне лучшее место у топящейся буржуйки, укутывала меня в постели, ругала меня, когда я пыталась съесть сразу весь Хлеб, иногда читала мне свои книги. Теперь она была мне всем, и я старалась помогать ей, чем только могла. Я щипала ножом лучинки для растопки буржуйки. Я срезала почти все ребра у мебели — у кухонных столов и шкафчиков, с дверей в уборной и в кухне. Они тогда были не нужны. Я срезала края у подоконников и везде, где можно было хоть что-то срезать. Я заправляла коптилку, подметала и складывала сэкономленные дровишки около буржуйки. Я кипятила чайник и ставила греться утюги для постели. Если в буржуйке оставались угольки, я вытаскивала их шумовкой и клала их в угольный утюг и тоже ставила его в постель. От этого наши матрасы и одеяла были прожжены. И почему мы вообще не сгорели, это просто чудо. Но нам так хотелось подольше сохранить это такое ненадежное тепло в тех невыносимых условиях, что о худшем уже и не думалось. На мне лежала забота о воде. Воды в наших краях нигде не было, и я ходила собирать снег. Мы его растапливали, и это была наша вода. Но собирать снег было очень сложно. Найти чистый снег было трудно. Уборные нигде не работали, и люди все нечистоты выливали на улицу… Надо было идти куда-нибудь подальше от домов. Но я была не одна такая охотница за чистым снегом, и ближний снег был уже весь выбран вдоль протоптанных тропинок. Но куда денешься, шла и искала. Я набивала снегом сумку и волокла ее по снегу домой. Дома Зоя пересыпала снег в ведро и ставила его на горячую буржуйку, а я, немного передохнув, шла снова и снова, пока ведро не наполнялось растопленной водой. Ведра нам хватало на несколько дней. Мы использовали ее только для чая. Разыскивая чистый снег, случалось видеть мертвых людей, у которых были вырезаны куски мяса или без каких-нибудь частей тела. Я никак не могла привыкнуть к этому зрелищу… Было страшно… В животе становилось холодно, а в груди было так больно, словно на меня навалили тяжелую плиту. Все это было непонятно, и вначале я думала, что это крысы их объели, как бабушку, когда она лежала на кухне мертвая. Потом узнала, что это. Стало еще страшнее, и я просто цепенела, когда выходила на улицу одна. Я стала бояться людей. Но надо было жить, и я старательно обходила стороной все подозрительное. Хотя и не очень-то обойдешь. Снег не убирался, и только протоптанные тропинки могли куда-то привести или те дороги, по которым еще могли пробиться машины…

Переделав все свои нехитрые дела, забирались в постель к теплым утюгам, если они не успели остыть от ледяной постели, и вспоминали «до войну». Только вскоре тетя Ксения увезла куда-то мою Зойку. Это было зимой 1942 г. Я осталась одна…

Мама приходила редко и ненадолго. Она сначала была вся очень опухшая, а потом стала очень худой, с полупрозрачной кожей и опухшими ногами. Она еле двигалась, почти не разговаривала. Приходила домой, ложилась и мгновенно засыпала, не дождавшись даже кипятка. Сейчас, вспоминая те дни, мне кажется, что она стала совершенно безразличной, отупевшей. Я радовалась ее приходу, торопилась затопить буржуйку, согреть воды и утюги к ее ногам. Я заглядывала ей в лицо, но не находила отклика. Из меня что-то уходило. Не знаю, что именно. Теперь мне кажется, что это умирала Душа, надежда, и больно сжималось сердце, когда я глядела на маму. Она уходила, и я снова одиноко лежала в ледяной постели, в нетопленной комнате и ничего уже не хотела. Не было сил даже ходить за Хлебом. Спасла меня тетя Ксения. Придя как-то домой и увидев меня в таком состоянии, она растормошила меня, натопила буржуйку, нагрела воды, дала кусочек Хлеба, наверное, из своего пайка, положила к ногам горячие утюги, отоварила мои карточки. Я не знаю, была она на казарменном положении или нет, но ночевала у себя на работе. Работала она в Кировском Доме Советов или в Исполкоме — точно не знаю. Но домой она приходила чаще, чем мама, когда жива была еще Даниловна и была дома Зойка. Когда бабушка умерла, а Зойку увезли, она перестала ходить домой. Вот я и осталась одна. Тетя Ксения пообещала, что теперь будет приходить домой почаще. Она вытянула меня с того света. Уже одно присутствие в доме живого взрослого человека придавало сил. Ждать тяжело, но когда некого ждать и нечего — это просто невыносимо…

           Встреча со смертью
Я улицей тащилась, чуть жива…
И за собой влачила сумку снега,
Чтоб дома растопить его в ведре…
И вдруг столкнулась с мертвым человеком…
Он, неудобно скрючившись, лежал…
Мужчина или женщина — кто знает…
И вздрогнул мой полуживой скелет…
И страху — сердце болью отвечает…
Его уже припорошил снежок —
Полупрозрачный, белоснежный саван.
И тихо он ушел в небытие —
Ушел не попрощавшись, не оплакан…
Валялись рядом — старенькая трость,
Бидончик голубой, с водой разлитой,
Пальто распахнуто… застывшая слеза
Примерзла на щеке, давно немытой…
И я от жалости заплакала сама…
А ветер заносил поземкой город…
Я вытирала варежкой глаза,
И донимал меня мороз и голод…
И на пустынной улице одна —
Сама уже в ряду полуживых —
Невольно я оплакала последней
Конец его страданий неземных…
Передо мною скрючившись лежал
Умерший и замерзший человек…
По-детски я заплакала над ним…
А с неба мирно падал белый снег…

Эрик…! Эрька…! Эричка…!

Борька-дыня, у которого голова с белобрысой челкой была вытянута вверх и была похожа на дыню. Борька-моряк, который всегда ходил в матросках разного цвета — синей, голубой и белой, и мне это очень нравилось. У меня тоже была синяя матроска, и тогда я думала, что когда я вырасту, обязательно выйду замуж за моряка; и у меня, и у моих детей тоже будут матроски, и когда мы будем все вместе идти в матросках, все люди будут смотреть на нас и завидовать. Смешно! Хотя у меня и сейчас есть две матроски: белая под темную юбочку и синяя матроска-платье. Но сейчас я о другом — о наших детсадовских мальчишках.

Кроме двух Борек в нашей группе детского сада был еще Эрик. Эти трое мальчишек были моими детсадовскими женихами. Мы постоянно были вместе и, взявшись за руки, вместе ходили, вместе бегали, вместе играли и проказничали. У нас были общие детские «секреты», и за обеденным столом мы тоже сидели вместе, и мальчики всегда в общей тарелке с хлебом высматривали для меня горбушки. Нас постоянно дразнили: «Тили-тили тесто, женихи с невестой». Как давно это было! Какие мы были счастливые и беззаботные. И как неожиданно все, все рухнуло, и мы лишились всего и сразу…

Началась война, и оба Борьки поехали с нами на «новую дачу в немцам», где мы и встретились с войной нос к носу. Что с ними случилось после трагедии в Демянске и в Лычково, я не знаю. Я их больше никогда не видела, ни в блокаду, ни после войны. Не встречала я и их родителей, живущих в одном доме с Эриком. Может, они еще не вернулись из эвакуации, а может, куда-то переехали.

Эрик не ездил с нами «на дачу к немцам». А так как я после возвращения с этой проклятой дачи долго болела, то, когда стала выходить на улицу, была уже осень, и как-то забылось обо всех моих женихах. Но однажды в булочной я встретила маму Эрика тетю Веру. Оказалось, что Эрик не успел уехать к своей второй бабушке в деревню. Тетя Вера и мама дружили и работали вместе, и тетя Вера знала, что случилось с нашими детсадовскими ребятами на новой даче. Вскоре Эрик пришел ко мне и принес несколько журналов «Нива», и мы рассматривали в них картинки. Он оставил мне эти журналы и сказал, что заберет потом. Но «потом» как-то не случилось. Но я берегла их до самого нашего отъезда в эвакуацию. И даже когда Зойка хотела разжечь ими буржуйку, я их не дала и спрятала в комод среди белья, хотя получила от Зойки приличную затрещину. Но ведь журналы были чужие. Эрик мог прийти за ними в любое время. Иногда мы с ним вместе стояли за Хлебом. Но стояния эти были такие, что разговаривать совсем не хотелось. От голода просто не хватало сил. Получив Хлеб, мы прятали его за пазуху, а карточки в рукавички, которые болтались на резинке, пропущенной через рукава пальто, чтобы они не терялись, и шли домой. До моего дома мы шли вместе, так как он был ближе к булочной, а уж дальше Эрик шел один. Их пятиэтажный дом был в виде каре, внутри которого был наш дом и сараи. Наш двор был по одну сторону сараев, а их двор по другую сторону сараев, так что мы жили совсем рядом. Рядом с парадной Эрика была арка, через которую мы до войны, взявшись за руки, ходили в детский сад и обратно. Часто к нам присоединялись оба Борьки, и тогда, взявшись за руки, визжали от радости и мчались в свой садик. Теперь мы с Эриком оказались одни. Тетя Вера, как и моя мама, была на казарменном положении. Старенькая бабушка, которая жила с ними, очень болела, и Эрик так же, как и я, ходил за Хлебом сам, да, наверное, и за снегом для воды тоже сам. Но наши пути редко пересекались. Сколько прошло блокадного времени, трудно сказать. Все страшное, тяжелое и непонятное кажется бесконечным…

Было ужасно холодно, но я тащилась со своей плетеной кошелкой в поисках чистого снега для воды. Это было сложно, так как уборные в домах не работали и все нечистоты выливали рядом с домами, надо было идти подальше от домов. Так я забрела в садик возле нашей детской поликлиники. Это на полпути к нашему садику. И вдруг возле заборчика к своей радости и ужасу увидела Эрика. Он сидел на снегу, скрючившись, с поджатыми ногами, а голова свешивалась на колени. Шапка валялась рядом, шарф развязан, пальто расстегнуто и пуговицы на нем были оторваны. Я очень испугалась, что он замерз и умер. Я повернула его голову к себе лицом. Оно было совсем белым, исцарапанными и в синяках, а глаза закрыты. Я начала его трясти. Заливаясь слезами, я стала варежкой растирать ему лицо, нахлобучила ему шапку на самые глаза, подняла воротник и шарфом замотала его вместе со ртом и носом, помня, как меня заматывали от мороза в Комсомольске-на-Амуре, когда отца посылали туда работать. Я стояла перед ним на коленях, обнимала его за голову и дышала на него, дышала, надеясь отогреть его от замерзания. Мне и самой-то было очень холодно, и колени мои заледенели. Слезы мои быстро замерзали и склеивали ресницы. А дыхание мое… Это теперь я понимаю, что оно не было спасением для Эрика. Дыхание мое не могло согреть даже меня, когда я, забравшись под одеяло с головой, старалась надышать туда теплого воздуха, чтобы согреть хотя бы ладошки. Дома было холодно так же, как и на улице. Но мне было так жалко Эрика, что я продолжала дышать на него и тормошить, чтобы оживить его, и все кричала: «Эрик!.. Эрька!.. Эричка!.. Вставай!.. Вставай!.. Ну, вставай же!.. Не умирай!.. Не умирай же!..»

«Эричка, ну, посмотри — это же я, это я, Милочка!.. Вставай!.. Пойдем домой!..» Наконец, он открыл глаза. Но узнал ли он меня — не знаю. Глаза-то он открыл, но даже не шевельнулся. Вокруг не было никого, кто мог бы нам помочь. «Эричка, вставай!..» — причитала я со слезами. «Эричка, ну не закрывай глаза… Ну, пошевелись!» Я запахивала ему пальто, но пуговиц не было, и пальто снова и снова распахивалось… И вдруг я услышала чей-то голос: «Что, дочка, не можешь справиться с братишкой?» Я промолчала, что Эрик мне не брат. Я совсем не надеялась на помощь. Люди были такие слабые от голода, что, когда человек падал от слабости, ему уже никто не помогал встать — просто боялись тоже оказаться на месте упавшего. Но явившийся нам дядечка поднял Эрика под мышки, встряхнул его и попытался поставить его на ноги. Но Эрик сразу же заваливался. Ноги его не держали совсем. Дядечка как закричит на него: «Топай ногами, топай! А то обморозишь ноги, и тебе их отрежут, ну что тогда делать будешь!» Но Эрик молчал и снова падал. Мы с дядечкой обхватили Эрика с двух сторон и с неимоверным трудом доволокли его до нашей квартиры. А вернее, дядечка доволок нас двоих; я так замерзла, что сама еле шевелила ногами. Хороший попался дядечка. Не раздевая Эрика, он положил его на кушетку. Да мы и сами никогда не раздевались, так и жили в пальто с замотанными платками головами. Ложась спать, снимали только валенки, чтобы можно было замерзшие ноги прислонять к горячим утюгам. Хорошо, что Зойка не заругалась, что я притащила к нам полуживого Эрика. А дядечка, наверное, решил, что мы трое родственники. Зойка давно знала Эрика, еще до войны. Он и раньше приходил ко мне, и не выдала, что Эрик нам никто. Хорошо, что пока я ходила за снегом, она успела истопить буржуйку, вскипятить чайник и нагреть утюги. Дядечка напоил Эрика из ложечки кипятком, снял с него валенки и положил к нога и к груди под пальто теплые утюги и укутал одеялом. Потом он достал из кармана кусочек сахара, обмакнул в воде и положил его Эрику за щеку. Ох, как мне тогда хотелось хоть разок только лизнуть этот спасительный кусочек! Я не знаю, кто он и откуда взялся, этот наш неожиданный спаситель. Было как-то не до разбирательств. Уже потом, когда все немного успокоились, я подумала, что это мог быть доктор из нашей детской поликлиники, а может, и сам Ангел-Хранитель. Бабушка Даниловна говорила, что у каждого человека есть свой Ангел-Хранитель и в трудную минуту он появится и поможет. Самое удивительное — я его совсем не помню. И даже когда он ушел, я не могла вспомнить, какой он, как выглядел. Зато Зойка потом ругала меня за то, что я привела домой чужого дядьку, что он мог затащить нас с Эриком в какой-нибудь подвал, убить, сложить наши куски в мою кошелку для снега, отнести домой, сварить и съесть или сварить из нас студень и продавать его на рынке. А теперь вот он знает, где мы живем, и может сделать это в любое время, когда захочет. Он знает, что мы живем одни, без взрослых. Слухи такие ходили в городе. Представив себе картинку, как нас режут на куски, складывают в сумку и варят, я содрогнулась от ужаса и стала совсем ватной и не могла пошевелить ни руками, ни ногами. Да я и сама видела трупик маленького ребенка с вырезанными частями тела, когда ходила за Хлебом. Я даже тогда заболела. У меня было что-то вроде горячки. Я не знаю, что это такое — так сказала бабушка Даниловна. Но бабушка Даниловна уже умерла. И там, на пустынной улице рядом с умирающим Эриком такая мысль ко мне не пришла, и я почти счастливая появилась дома без сумки и без снега, но зато с еще живым Эриком и добрым дядечкой Ангелом-Хранителем. Да, я совсем не помню его. Помню только, что он был…

Когда Эрик пришел в себя, он еле ворочал языком. Из бессвязного рассказа мы поняли, что, когда он шел из булочной, кто-то подкараулил его, избил, стал рвать на нем пальто и оторвал почти все пуговицы, выдернул из рукавов пальто резинку с варежками, где были карточки, забрал их и Хлеб и сбежал. Наверное, его кто-то выследил еще в магазине и точно знал, где Эрик спрятал Хлеб и карточки. Эрик рассказывал и плакал. Он боялся возвращаться домой весь избитый, без Хлеба и карточек, где умирала больная голодная бабушка, он не принесет ей спасительный кусочек Хлеба. Он и сам остался голодным. Но нам нечем было его накормить. Мы могли только напоить его кипятком. Потом я нашла у мамы коробку с разными пуговицами, и Зойка пришила их к пальто Эрика, где они были вырваны тем, кто отнял у него Хлеб и карточки. А тогда потеря карточек — это верная смерть, если нет никакой подкормки. Мне было очень жаль Эрика, но я ничем не могла ему помочь, ведь от жуткого голода я сама ела нитки. Голод — это очень страшно. Я до сих пор помню, как пахнет голод вместе с прокопченной дымом комнатой; морозом и инеем по углам, гарью и копотью от коптилки, дымом от буржуйки; запахом нечистого тела и одежды… Воды от снега едва-едва хватало для питья, и ни о каком мытье и стирке нечего было и думать, и о мытье пола тоже. Много ли снега могла я приносить домой… Когда его растопишь — получается две-три кружки. Это был первобытный образ жизни. И Эрик был одним из участников этой мучительной жизни. Нас таких в городе было, наверное, очень много, иначе не было бы столько покойников на улицах города. Не тащились бы вереницы санок и фанеры с мертвецами.

Эрик плакал. Мы с Зойкой успокаивали его, как могли. Мы даже хотели оставить его у нас переночевать. Но потом решили, что вдруг домой придет с работы тетя Вера и, не найдя Эрика, будет сходить с ума вместе с больной бабушкой. К вечеру я пошла проводить Эрика до его парадной. Да и надо было все же набрать хоть немного снега. Ведь это была моя обязанность. Зойка так решила, кто и чем будет заниматься…

Мы дошли до подъезда. Эрик жил не то на четвертом, не то на пятом этаже. Я побоялась идти с ним дальше, что не поднимусь до его квартиры. Я ему только сказал, что если ему трудно будет идти по лестнице, чтобы он поднимался на четвереньках. Ведь я и сама совсем недавно, увидев обезображенное тельце ребеночка, уползала от этого ужаса именно на четвереньках, так как меня совсем не держали ноги… Так что я могла сказать тогда Эрику? Больше я его никогда не видела. Когда мы вернулись из эвакуации, иногда заходили к тете Вере. Но Эрика там не было. Спросить про него я стеснялась и боялась расстроить тетю Веру, если Эрик погиб в блокаду. Может, именно тогда он так и не добрался до своей квартиры. А может, после войны он с другими мальчишками играл в других соседних дворах. Очень хочется на это надеяться…

Бабушка Даниловна

Наверное, общая беда делит нас на Людей и людишек. В одних раскрывается все самое лучшее и те качества, которые были спрятаны до поры до времени, а в других высвечивает самое гнусное. Но я вспомню о первых. Они сохранили в себе в то сложное время доброту, любовь и отзывчивость.

Бабушка Даниловна, наша соседка, до войны была ворчливой. Все время брюзжала и гоняла нас с Зойкой из кухни. Она заглядывала в свой кухонный стол и смотрела — не пропало ли у нее чего-нибудь. Она пересчитывала в вазе яблоки, стоявшие на столе. То ей казалось, что примус сильно горит и коптит, то кран плохо закрыт, то в уборной кто-то долго сидит, то свет в коридоре не выключили и пр. Я ее немного побаивалась, и все же мы с Зойкой могли делать ей мелкие пакости, как бы в отместку. Мы разливали кошачье молоко из блюдца, могли набрызгать около раковины, подвернуть огонь в примусе, чтобы он шипел и «чихал». Бабушка иногда шлепала нас мокрой тряпкой. Попадало за грязную обувь, за шум, который мы поднимали с Зойкой, что «мучили» кошку, мусорили и т. д. Но вот в войну бабушку словно подменили, особенно когда в конец коридора влетело что-то непонятное — то ли снаряд, то ли бомба. Эта штука разорваться не разорвалась, но неприятностей наделала много. Совсем нельзя было жить в комнатах тети Ксении и Зойкиной. Там завалило половину коридора, а в потолке была огромная дыра.

Бабушка с Зойкой перебрались ко мне, хотя и нашу комнату надо было приводить в порядок. Бабушка опекала нас с Зойкой в меру своих стареньких сил. Мы с Зойкой и бабушкой спали теперь втроем в одной постели. Бабушка ложилась в серединку, прижимала нас к себе, чтобы было теплее, и иногда рассказывала нам что-нибудь из старой жизни. Мы не соображали, как ей с нами было трудно. Очевидно, детский эгоизм, дурость и неумение думать, привычка к постоянной заботе взрослых и малый жизненный опыт, но мы, наверное, мало помогали ей. И мы не уберегли свою бабушку. Как-то утром мы проснулись и, к удивлению, увидели, что бабушка спит. Пошептавшись, выползли из постели и решили сделать бабушке сюрприз — натопить комнату, накипятить кипятку и вдвоем сходить за Хлебом. От холода и неумения у нас все валилось из рук. Вода в ведре замерзла, и ее надо был пробивать, а это шумно, бабушка могла от шума проснуться. Решили, что мы воду чуть-чуть подтопим прямо в ведре на буржуйке. Но буржуйка никак не растапливалась. Решили будить бабушку. Спит… Зойка стала ее толкать и звать, и тут мы поняли, что наша бабушка тихо и просто умерла, и мы спали с ней с мертвой. Ревели… Выли в два голоса… Но жаловаться было некому… Мы остались вдвоем… Теперь нам надо было освободить кровать и как-то снять бабушку. Ее надо было подвинуть к краю и спустить на пол. Мы постелили на край какое-то покрывало, я забралась на кровать и начала двигать бабушку к краю. Мне это не удалось. Тогда ко мне забралась Зойка. Размазывая слезы по чумазым лицам и воя в голос, мы с трудом подвинули ее и закатили на покрывало, стянули ее на пол. Тело гулко стукнулось об пол. Я испугалась, что бабушке очень больно, и заревела еще громче. Наревевшись, мы взяли покрывало за углы и вывезли бабушку на кухню, накрыли ее простыней и начали новую жизнь… А когда пришла тетя Ксения, мы плакали втроем еще и потому, что, когда тетя Ксения решила попрощаться с бабушкой и завернуть ее для похорон, оказалось, что крысы обгрызли бабушке лицо и руки. Зрелище было жутким. После этого мы стали бояться спать и прятались под одеяло с головой. Ко всем многочисленным страхам прибавился еще один — крысы. Мы завернули бабушку в простыни и завязали веревками, потом привязали к санкам, и тетя Ксения с Зойкой повезли бабушку на Красненькое кладбище. Меня они с собой не взяли, и я впервые осталась дома совсем одна. Их не было очень долго. Мне так показалось. И мне вдруг стало как-то все безразлично. Во мне что-то сломалось. Я забралась в угол между трюмо и кушеткой и сидела там, как в норе. Наверное, тогда это мне показалось самым надежным и безопасным местом. Сколько я там просидела — не знаю. Пришли тетя Ксения с Зоей. Я даже не обрадовалась и не вылезла из своей норы. Они вскипятили «чай», налили в кружку, поставили ее на блюдечко, положили на него маленький кусочек Хлеба, и поставили рядом со мной на край кушетки. Блюдечко шевельнуло во мне какое-то смутное чувство. Я и сейчас не могу понять, что именно, но тогда мне захотелось спрятать его под пальто, что я и сделала. Оно было горячим от стоявшего на нем кипятка, а кружку с Хлебом я оставила на кушетке. Наверное, тетя Ксения забеспокоилась. Она сняла с постели подушки и там, в моей норе, обложила меня всю подушками и накрыла старым теплым пледом. Потом подсунула в мою нору обернутый тряпками горячий утюг и впервые принесла свои альбомы с открытками, дала их мне и не заставила меня мыть руки прежде, чем дотронуться до альбома, как она это делала до войны. Но мне уже не хотелось их смотреть. Может оттого, что те красочные и веселые картинки слишком не похожи были на наши жизни…

Снова и снова я возвращаюсь к тем дням и думаю: «Почему мы остались одни? Был ли другой выход? Много ли нас, детей, вот таких одичалых, оставалось в ленинградских квартирах, истощенных телом и душой маленьких старичков, забытых и заброшенных? Узнаем ли мы когда-нибудь об этом?»

Прости, Даниловна, меня,
Что я, наверно, Хлеб твой ела…
Ты умерла, а я жива…
Прости, Даниловна, меня.
Спасибо, что, меня храня,
Куском делилась и душою.
Прости, Даниловна, меня,
Я благодарной памятью с тобою.
За то, что на ночь бабушка крестила…
Соседи по блокадной коммуналке,
Спасибо вам, умершим и живым,
За ваше бескорыстное желанье
Спасти меня участием своим.
Спасибо за тепло буржуйки вашей,
Щепотку соли, кружку кипятка,
Огарок свечки и кусочек Хлеба…
За добрые, сердечные слова.
За то, что на ночь бабушка крестила
Остриженную голову мою
И утром убедиться заходила —
Жива ли… И пеняла на судьбу…
Худые, обескровленные тени
Блуждали по квартирам и дворам…
Работали и нас, детей, растили…
Вы быстро старились, совсем не по годам.
И, шаркая опухшими ногами,
Тащились за дровами и водой…
И в ту святую очередь за Хлебом,
Что стала Ленинградскою Судьбой.
Соседи по блокадной коммуналке,
Спасибо вам, умершим и живым.
Я вашими заботами держалась,
Я вам обязана спасением своим…

Просто так

А может, совсем не просто так, а потому, что в блокаду, при той невыносимой холодрыге, очень ярко вспоминалась именно эта летняя мирная картинка из довоенной беззаботной жизни. Дворовая ребятня, теплые, а порой обжигающие крыши сараев, солнышко, обнимающее наши детские фигурки, нахальные куры и голуби, выклевывающие из наших рук нашу, принесенную из дома добычу, и все то, что связано с тем обычным, но таким безвозвратным днем детства. И даже теперь встает перед глазами черный проем сарая — там мама с папой пилят дрова, и оттуда слышна смешная песенка. И от той задорности и озорства, с какой ее поют, становится легко и весело. А поют ее мама и папа…

Ты помнишь, Акулька, мгновенье,
Чистил я скотный сарай.
Ты на ногу мне наступила,
Как будто совсем невзначай.
А я тебя, дуру, лопатой
В шутку огрел по спине.
Ты крикнула: «Черт полосатый!» —
И улыбнулася мне.

Тогда мне казалось, что «черт полосатый» — это отец. Он носил тельняшку. И мне это нравилось.

Эту песню знали все ребята нашего двора. Сидя на какой-нибудь из крыш сараев и свесив ноги, мы орали ее своими лужеными глотками до хрипоты, пока нас не разгоняли взрослые. Мы с визгом разбегались, и за нами шумно взлетали стаи голубей, перепуганные нашим топотом, криками и хохотом.

Это было до войны. Но и теперь, как и в блокаду, вся эта счастливая картинка вспоминается вместе с острым запахом распиленных дров и опилок, шумом голубиных крыльев, лицами исчезнувших из моей жизни дворовых ребят. От того далекого довоенного времени тянет теплом, душевным покоем и детской безмятежностью, безвозвратно оставшимися там — за страшной чертой войны и блокады, но постоянно всплывающими в памяти и беспокоящими душу утратами.

Мелкий эпизод довоенной жизни, но почему-то именно он вспоминается часто и особенно тепло…

             Не спится
Не спится… подхожу к окну
И отгибаю угол шторы.
За перекрещенным окном,
Как в сказке, синие узоры…
Морозом вызвездило ночь…
Луна, как блин на сковородке,
И, словно скатерть, белый снег…
И облако, как хвост селедки…
Смотрю сквозь стылое окно,
Безлюдный двор весь в тенях синих.
И высоко звезда дрожит,
Мне посылая лучик минный.
А я прищурю чуть глаза —
И луч становится длиннее…
Но холод веет от стекла,
И руки быстро леденеют.
Задерну шторой купол синий
С тем «рыбьим» облачным хвостом,
С луною жареной, огромной
На звездном блюде расписном…
Но не унять воображенья…
Сглотну голодную слюну…
И с той блокадной зимней сказкой
Навряд ли я теперь усну…
Ложусь в постель… блокадный голод
Мне сводит судорогой рот…
А за окном ночная сказка
По спящим улицам бредет…

Тетя Валя

Тетя Валя жила в среднем подъезде. У нее было трое детей — девочки близнецы Тоня и Валя (наверное, Зойкины ровесницы) и Вовка. Он был младше и был больной. Его все звали дурачком. Он почти не ходил, а как-то странно топтался на месте, закидывая назад голову и взмахивая руками. Когда все мы играли во дворе, тетя Валя выносила ему стул и сажала около стенки. Наблюдая за нами, он взвизгивал от радости и приподнимался на своем стуле. Его хоть и считали дурачком, но не обижали, а жалели и делились лакомствами, кто чем мог. Чаще всего все выходили во двор с большим куском булки, намазанным маслом и густо посыпанным сахарным песком. Это было очень вкусно. Потом мы часто вспоминали об этом в голодные блокадные дни.

Летом Тоня с Валей куда-то уезжали до осени, а Вовка оставался в городе. Когда началась война, девочки в город не вернулись. А когда начался голод, заболел Вовка, и тетя Валя пыталась его выхаживать, отдавая свой Хлеб, но и сама заболела. И тогда, чтобы выжить для девочек, перестала кормить Вовку. Решила, видимо, что Вовка без нее все равно умрет. А если умрет она, то девочки останутся сиротами. На тетю Валю это было непохоже. А когда Вовка умер, она, видимо поняв свою вину, сошла с ума. Бродила по улицам, никого не узнавая, и говорила всякую ерунду. Бабушка сказала, что она не смогла пережить содеянного преступления и поэтому сошла с ума. А вскоре умерла и сама от голода, холода и горя. Бабушка сказала, что если Господь хочет кого-то наказать, он отнимает разум. Но за что же был отнят разум у доброй и заботливой тети Вали? За что? Что-то в жизни устроено не так. Но кто поможет разобраться? Господи, если Ты есть, помоги мне разобраться в жизни. Помоги мне стать человеком… Нет, не поможет… Нас от комитета комсомола заставляют отслеживать наших ребят, кто на Пасху ходит в церковь. Стыдно! А если честно, мне самой интересно бывать на Пасху в этой толпе. Но ведь нельзя же… А потом надо врать, что никого не видела, что было много народа. Противно… Господи, но ведь вру и теперь… Вру сама себе и не знаю зачем… Ведь я же все равно знаю эту правду, но об этом страшно даже думать, не то что писать или говорить, так как это ужасно… Ведь тетя Валя сошла с ума не потому, что Вовка умер, ведь многие умирали, а потому, что сначала съедала его Хлеб, а потом съела и его самого, когда он умер. Но и ее всю обгрызли крысы, когда она умерла в пустой квартире… Нам все это рассказывала бабушка Даниловна…

                  Я помню все
Нас бросили на злой алтарь войны.
Нас вместе с городом отдали на закланье…
Какой Иуда правил страшный бал,
Обрекший Ленинградцев на страданья?
Я помню все: бомбежки и обстрелы,
И рядом умирающую мать,
И одиночества безмерные недели,
Когда на помощь некого позвать…
Я, семилетка, городом бреду,
От голода едва передвигаюсь,
С другими вместе в очередь встаю
И свой Кусочек Жизни дожидаюсь…
За пазухой, прижав его, несу…
И умереть боюсь, его не съевши…
Я дома с кипятком его поем…
Коль доберусь… себя преодолевши…
Но удавалось далеко не всем
Преодолеть тот путь неисповедный…
И падали… не в силах больше встать,
Не в силах даже съесть Кусок Заветный…
И, падая, лежали на снегу,
Раскинув руки — как взлететь хотели…
Или в комочек сжавшись у стены,
О помощи молить уже не смели…
Священный Хлеб, хранящий наши жизни,
Ты беззащитен и бесправен, как и мы…
Ведь на толкучке подлые людишки
Тебя распродавали на куски…
Тебя меняли… крали… отнимали…
И смерть с наживой правили свой бал…
А в Ленинградской вымерзшей квартире
Ее последний житель умирал…
И матери с потухшими глазами
Везли к могилам умерших детей…
И дети умирали в одиночку
По «милости» базарных торгашей.
А справедлива ли страна моя родная,
Что нам дает неравные права?
Ведь Хлеб, которым бойко торговали,
Был отнят у Тебя и у Меня…
Жестокое, безнравственное время,
Бессчетное количество могил,
Болезни, одиночество, сиротство…
Казалось, что весь мир о нас забыл…
Но жил мой город, затаив дыханье,
Прислушиваясь к жизни горожан.
Он умирал в блокадном сорок первом
И вместе с нами снова воскресал.
Мы выпили до дна лихую чашу.
Жизнь медленно с Креста снимала нас…
Но все мы, в общем-то, воскресшие из мертвых…
Перешагнувшие свой смертный час…
Мы забросали шапками врага…[4]
А он нас — бомбами, обстрелами, блокадой…
Пред нашим городом не замолить греха,
Не расплатиться никакой наградой!
       Солнечный лучик
Я отогнула угол шторы…
От морозного стекла
Луч скользнул на пол холодный —
Снопик яркого тепла.
Затаился на мгновенье
Зайчик солнечный живой,
А потом запрыгал, шустро
У меня над головой.
Он в ведро с водою прыгнул…
Отразившись от воды,
Задрожал веселым бликом
В уголках моей Души.
Озаряя закоулки
Запустелого жилья,
Он живительною лаской
Дотянулся до меня…
По лицу скользнул, лелея,
Осветив тоскливость дней,
И счастливая улыбка
Растянулась до ушей…
Я зажмурилась блаженно,
Позабыв на миг войну…
Не хотелось возвращаться
В жизнь блокадную свою…
Но пропал веселый зайчик,
Лучик трепетный погас…
Снова горькое сиротство
Обрело реально власть…
Снова стены помрачнели,
Снова съежилась Душа,
Снова горести блокады
Навалились на меня…
Только зайчик тот веселый
Подарил надежду мне
На весну и воскресенье,
На покой в моей Душе.
              Я рисую
Я рисую на стене
Все, что в голову придет…
Это танк, а тут меня
Мама за руку ведет…
Здесь деревья… там стрельба…
Это солнца круг с лучами.
Вот зеленая поляна
С разноцветными цветами.
Самолеты и солдаты,
Бомбы падают кругом…
Я рисую, чем придется —
Краской, грифелем, углем…
Вот король и королева…
Это гитлер[5]: «Хенде хох!»
Винегрет сплошной на стенах…
Хоть бы гитлер этот сдох!
Я рисую Хлеб и Булку…
Ложка вышла больше рта…
Я себя изображаю
У накрытого стола…
Я продрогла… есть охота…
Дрожь в коленках и руках…
Разрисованные стены
Закружились вдруг в глазах…
Скажите мне, кто я? За что наказанье
Мне помнить тот ужас блокадной зимы
И одиночества горькую участь,
Недетские детские беды мои…
            Соседка
Мышь сидела на столе,
Разделив со мной соседство,
И смотрела на меня,
Словно я пустое место…
Нет, не пряталась она…
Может, помощи искала?
И дрожал облезлый хвост…
Тяжело она дышала…
И живот прилип к спине…
Носом нервно поводила…
Умирала потихоньку
Наша старая квартира…
И сидела тихо мышь,
На меня смотрела грустно…
В животах у нас обеих
Было холодно и пусто…
           Семейный альбом
Фотокарточки довоенные…
Папа, мама, братишка и я…
Вот я плачу, а тут с мороженым…
Вот мы с Зойкой держим кота.
Я в матроске, с косою до пояса,
На качелях у коки[6] в саду.
Здесь мы все на веранде обедаем
В довоенном ушедшем раю…
Вот я с мамой, вот мама с папой,
Вот я с братом, вот вместе все…
Вот у дома я в белом платьице,
С бантом белым на голове.
Босоногая, в светлых трусиках,
Я со смехом бегу под дождем…
Довоенные фотокарточки,
Довоенный семейный альбом.
Вот в снегу я, катаюсь в горки…
Вот на даче… цветы… река…
Это — бабушки, это — дедушки…
Только все зачеркнула война…
Здесь вот мама братишку кормит…
Вот надутая я — в углу…
Тут я вся шоколадом измазана…
Вот с братишкой в обнимку сижу.
Это мама поет под гитару,
Здесь вот с братиком на руках…
Я в блокадной холодной комнате
Над альбомом сижу в слезах…
Как недавно все это было…
Только все разорила война.
Довоенные фотокарточки —
Слабый отсвет былого тепла…
                    Реквием
Перемешалось в мире все,
Когда война с цепи сорвалась…
И смерть носилась над Землей,
Боль безграничная металась…
И я металась вместе с ней…
От страха сердце обмирало…
Придет ли ужасу конец?
Я ничего тогда не знала…
А тот, с крестами самолет,
Летал на бреющем полете…
Он нас расстреливал в упор
Со вкусом, словно на охоте…
Мне захотелось стать травой зеленой,
Букашкой, затерявшейся в земле…
Исчезнуть, раствориться и не помнить
Тень самолета, пробежавшую по мне…
Мозг задохнулся, сердце захлебнулось,
И кровь стремительно ударила в висок…
Полуживая, с жадностью ловила
Губами спекшимися воздуха глоток…
Смешалось все — и запахи, и звуки,
Пожары, вопли, солнце и земля…
И чьи-то неожиданные руки,
Из пекла уносившие меня…
А раненые болью исходили…
Убитые приюта не нашли,
И ужасом истерзанные души
Закровоточили у каждого в груди…
Так наше искалеченное детство,
Внезапно повзрослев не по годам,
Осталось там, в жестоком сорок первом,
И весь тот ужас снится по ночам…
Война, блокада, горести людские —
Мы не забудем это никогда…
Мы знаем все, мы помним все, что было…
Мы с них вернулись, как со страшного суда…
Нет, и детей война не пощадила,
И все невзгоды выдала сполна…
Я стала малолетнею старухой —
Все видела, все знала, все могла…
Ведь войны жалости не знают,
Война не ведает добра…
Шел по Земле жестокий молох,
Все подминая под себя…

А дальше было…

А дальше — мама от слабости упала в цеху на рабочем месте. К весне прибавили немного Хлеба, но это не спасало, и люди продолжали умирать и умирать. Мама была так слаба, что нас решили отправить на Большую Землю. Собрали кое-какие вещи — портплед с постелью, документы, фотокарточки, кое-что из одежды. Многое надели на себя.

Мама сшила небольшой мешочек, в который положила разные документы, папин диплом, мой золотой крестильный крестик на розовой муаровой ленточке, самые главные фотокарточки — мама с папой, снятой 27.06.1941 г., где папа уже в военной форме; мама в ноябре 1941 г., опухшая, и ее лицо похоже на восковой муляж вроде школьного экспоната; и где они с папой счастливые, улыбающиеся, с большим букетом полевых цветов. Этот мешочек повесила себе на шею, другие фотокарточки положила в чемодан, многие из которых пропадут в Горьком, когда тетка будет разбрасывать их по всей комнате и топать по ним ногами. Уж так случится…

Нас увозили через Ладожское озеро, когда машины уже не ехали по льду, а плыли по воде. Приближалась весна, и лед на озере быстро таял. Как добирались до Ладоги, почти не помню. Помню, что какое-то время меня везли на санках. Помогали двое мужчин — довоенные друзья нашей семьи по довоенному метрострою. До войны там работали родители. Думаю, что без них мы бы никуда не добрались, но они с нами дальше не ехали. Когда и где нас посадили на машину — не помню. Все время было какое-то полубессознательное состояние, и запомнилось только то, что запечатлелось в моменты просветления.

Машины плывут по воде — дороги не видно, а что-то вроде реки, по которой не то едут, не то плывут машины. Я сижу, прижавшись к маме, на каких-то мягких узлах. Мы едем в машине с открытым кузовом у заднего борта, и хорошо видны едущие за нами машины. Иногда мелькают люди с красными флажками, где-то в стороне от дороги палатки и зенитки. Холодно, сыро, ветрено. То ли от ветра, то ли от колес нещадно летят брызги, попадая на лицо, на одежду, на вещи, и такое чувство, что промокла насквозь. Нет сил даже плакать, наверное, всем страшно. Лед уже тонкий и в любую минуту может провалиться под тяжелой машиной. А в небе в любую минуту могут появиться немецкие самолеты и начать бомбить дорогу и лед. Страх сковывает и без того беспомощное тело. Помню, что от этого жуткого страха хотелось вскочить и убежать все равно куда, только бы не сидеть в этой безвыходной обреченности.

Люди в машине ведут себя очень по-разному, и это бросается в глаза. Одни суетятся, беспокоятся о своих вещах, чтобы на них никто не садился, чтобы они не намокли. Сидят они у кабинки шофера и в серединке кузова. Там потеплее и меньше ощущается ветер, брызги и сырость. Лица у них довоенные. Они громко разговаривают, кричат и даже смеются. А я так давно не слышала смеха. Может, именно это и обращает мое внимание на едущих рядом людей. Я и сейчас не знаю, кто больше привлек к себе мое внимание — они или те, другие, тихие, безропотные и безучастные к происходящему. У них какие-то странные глаза, словно их и вовсе нет, а одни провалы глазниц, впалые щеки, острые носы и подбородки, землистая сморщенная кожа на лицах. Все они выглядят старыми, и невозможно отличить женщин от мужчин — все замотаны платками, шарфами или просто теплыми полотенцами и другими кусками материи. Наверное, они все очень больны. Нас увозили от голода в надежде, что все мы выживем. Но многие из нас скоро умрут. То ли организм был не в силах уже выжить после такого голода, то ли обильная и жирная, по голодным понятиям, пища, которую давали на «откормочных» пунктах Большой Земли, ускоряли эту смерть. Но умирали очень многие, одни раньше, другие чуть позже. Сидя в открытой машине, я видела мертвецов вдоль дороги. Видела их уже на другом берегу озера. Видела, как умирали люди уже в вагонах, которые увозили их в мирные края. Видела, как из вагонов на каждой остановке снимали с поезда больных и как выкидывали из вагонов умерших прямо на ходу. За свою короткую детскую жизнь я видела и перечувствовала тогда уже так много, что перестала быть ребенком и стала малолетнею старухой…

Плывем. Дрожу мелкой противной дрожью до усталости во всех клеточках тела от сырости, пронизывающего холода, голода и придумываю для Гитлера самые страшные муки. Иногда мысли проваливаются словно в пропасть. Я то ли засыпаю, то ли теряю сознание. Потом сознание возвращается, и снова мысли идут по кругу: «Хлеба! Хлеба! Хлеба!» Так невыносимо хочется есть. Рядом бледные лица едущих людей — им тоже, наверное, хочется есть, но они большие, им надо много. А мне хоть бы корочку… А за бортом нескончаемая, бурлящая под колесами машин, река-дорога. Снова обстрел, снова сердце выталкивает с силой из себя кровь и замирает от очередного страха — под нами тонкий-тонкий лед, а я не умею плавать. Я сильнее прижимаюсь к маме и вцепляюсь в карман маминого пальто, надеясь, что поплывем вместе. Если я буду крепко держаться за мамин карман, то не утону… А еще меня беспокоил Гитлер. Я все время придумывала для него казнь и ничего не могла придумать. «Хоть бы его кто-нибудь с крыши сбросил!.. Или пусть его колют горячей вилкой…» Страшнее я ничего придумать не могла, а о «горячей вилке» я помнила всю войну. Мысли путались, проваливались, прояснялись — и так всю дорогу. Вроде не сплю, а что-то со мной происходит. Не помню… не знаю… Вроде еще живу и вроде уже нет…

Сколько мы так страшно ехали, не знаю — казалось, бесконечно. Когда меня сняли с машины и попытались поставить на ноги, это не получилось. Ноги, видимо, затекли, коленки подкашивались, и я валилась на снег. На руках меня отнесли в какое-то помещение. Там было тепло. С меня сняли мокрую одежду, и было приятно ощущать это давно забытое тепло. На коже выступили огромные мурашки, и меня всю трясло, как при малярии, которой я заболела потом, уже в Узбекистане. А тут, в конце ледовой дороги, меня осматривал доктор. Помню белые халаты, больничные запахи и металлические позвякивания. Что-то брали из тазика и клали обратно, чем-то поили, чем-то кормили. Где это мы были и сколько — день, неделю, что происходило вокруг меня — мало что помню. Помню только, что кормили чем-то вкусным, и вся я была сосредоточена только на этой самой еде, больше ни на чем.

Хотелось только одного — есть, есть и есть, потому что сытость не наступала. И сытость не наступит еще очень и очень долго. Все же чувство забытого тепла навалилось на меня, и я спала, спала, спала… Конечно, теперь, когда мне уже 16 лет и я пишу эти строки, я могу все это осознать и найти нужные слова, чтобы выразить то свое состояние. А тогда… Моя детская Память хранит на своих полках очень многое, что невозможно забыть, невозможно не помнить. Но не все будет востребовано жизнью, и потускнеют воспоминания и восприятия прошлого.

Но все будет лежать до востребования и когда-нибудь да и пригодится. Главное, какие ценности востребуются в моей взрослой жизни. И пока помню, пока болею блокадой и военной памятью, сделаю эти наброски о страшном периоде моей маленькой жизни и жизни большой Страны, наброски о гибельной голодной жизни в моем Ленинграде, о страшной дороге по Ладожскому озеру, о том, что было после того, как нас посадили в поезд и мы с мамой поехали сначала в Горький, а потом навстречу Сталинградской битве… Наброски о том, как калечили людей нравственно и психически голод и война… о том, что потревожила своими «блокадными» воспоминаниями пресыщенная наша гостья — мать полковника О. К. Н.

Зачем я все это пишу через пять лет после Победы? Пишу для себя, для Памяти, пока еще помню мелочи и детали событий. Пишу, чтобы выплеснуть на бумагу мою непроходящую боль от того, что нас, несмышленышей, бросили под откосом, раненых и больных, взрослые люди, когда нас отправляли обратно в Ленинград после кошмара Демянска и Лычкова, что в одиночестве пришлось осиливать мучительный голод зимы 1941–1942 гг., потому что мама была на казарменном положении, что в моей маленькой жизни был Сталинград и госпиталь с огромными человеческими страданиями. У меня много причин, и может быть, когда я поделюсь своей болью с бумагой, мне станет легче. А еще и потому, что когда у нас собираются сослуживцы отца и вспоминают войну, мне так хочется выкрикнуть: «А знаете ли вы, что выпало на долю ваших семей, ваших детей в Ленинграде? В Сталинграде? В других местах, где шла война, где были бои?» Но с нашей Памятью не считаются. Вот и пусть эта моя горькая Память тихонечко лежит среди моих книг и тетрадей. Пусть лежит, и может быть, кто-нибудь когда-нибудь найдет в выброшенном хламе эту тетрадь и узнает, как мы жили и выжили в войну, и пусть это будет неравнодушный человек. Мои беды и страдания — это мои, до которых никому нет дела. У кого-то, может, было куда хуже. Да и наверняка хуже, иначе люди бы не умирали. Но и мне с лихвой хватило этого и хватит на всю оставшуюся жизнь. Забудутся какие-то мелочи, но тот страх голода, бомбежек, обстрелов, страдания раненых в госпитале, смерть Даниловны и ее помощь и помощь тети Ксении не забудутся никогда, и предательство родной тетушки — никогда.

Мы отправились в Горький к бабушке. Ехали в теплушках. Теплушки! Это что угодно, только не теплушки. Удивительно, почему эти сараи на колесах со щелями в стенах и продуваемые всеми ветрами, с крышами, протекавшими во время дождей, с голыми шершавым нарами, с маленькой буржуйкой в центре и с температурой, равной уличной, назывались теплушками. Если уж буржуйка не могла нагреть обычную, нормальную комнату, то уж это решето на колесах никакой буржуйкой не обогреть. Это никакие не теплушки. Их еще называли телятники. Но даже если это и так, то возить в них скотину — грех великий, так что уж говорить о людях. Спали вповалку на нарах. В центре теплушки — буржуйка. В вагоне тесно, холодно и дурно пахнет. У мамы почему-то ухудшилось состояние. Ей было жарко, хотя от буржуйки мы были далеко, и тепло до нас не доходило, и было холодно. Она все время просила пить. К нам подходили люди, смотрели на нас с мамой, что-то говорили. Потом почему-то зашумели, задвигались. Лежащие и сидящие люди стали от нас отодвигаться, протискиваться вглубь вагона. Поднялся гвалт. Из криков я поняла, что люди боятся, что мама заразит всех тифом. А мама лежала тихая, со спекшимися губами и только просила пить. Воды было мало, и мне кто-то подсказал, чтобы я ее не поила, а только смачивала губы. Не знаю, что собирались делать люди, которые начали снимать с полки маму, но видела, как мертвецов, умерших в дороге, на ходу выкидывали из вагонов. Вагоны были переполнены и держать мертвых среди живых до остановки, наверное, было неоправданно. Но чтобы МОЮ МАМУ… ЖИВУЮ… а я так поняла, что ее именно сейчас будут выкидывать… Я так заверещала от страха, с такой силой, что уже ничего не видела и не слышала. Но и сейчас, вспоминая ту непростую ситуацию, я не уверена в добрых побуждениях людей, снимающих маму с полки.

В вагоне постоянно шумели, спорили, и часто возникали ссоры по разным поводам, и поэтому очередной шум и то, что люди начали от нас отодвигаться и уходить, не произвели на меня впечатления. Но когда маму подняли и понесли к двери… Ну, что я, семилетка, могла подумать? Что? Я вцепилась в мамины ноги, которые волочились по полу. Меня стали оттаскивать. Я брыкалась, орала, а руки мои мертвой хваткой держались за маму. Их, мои руки, можно было только отрубить. Откуда только силенки взялись… И свершилось чудо. Перед нашими палачами встали двое военных. Я не знаю, откуда они взялись, откуда и куда ехали в нашем вагоне. Кругом кричали, толкались, ничего нельзя было понять. Потом все перекрывающий крик: «Тихо! Отставить!» И наступила мертвая тишина. Военные что-то говорили, стыдили, угрожали. До меня мало что доходило. Кажется, я вообще перестала соображать, а только лежала на полу, хрипло рычала и кусалась, когда меня пытались оттащить от мамы. Поверила я только военным. Они разжали мои занемевшие руки, поставили на ноги. Они подняли маму и помогли нам устроиться на новом месте, у самой двери, и сказали, что больше нас никто не тронет. С тех пор я не могла спать, боялась, что маму выбросят, как только я усну, тем более что мы теперь так близко были от дверей. Военные дали маме какие-то таблетки и порошки, поили горячим чаем с сухарями и все уговаривали меня, чтобы я не боялась. Они говорили, что у них тоже где-то путешествуют дочки и сыночки и, может, им тоже кто-то поможет. А на первой же остановке нас высадили. Тифа у мамы, наверное, не было. Отлежавшись в каком-то углу крошечного вокзальчика, где кроме почти всегда закрытой кассы, одной скамейки, бачка с водой и алюминиевой кружкой, прикованной к нему железной цепочкой ничего не было, мама начала приходить в себя. Я ходила с чайником за кипятком и поила им маму с размоченными сухарями, которые дали нам при расставании те добрые военные. Нас никто не гнал, никто к нам не приставал и никто не помог с лечением. Наверное, там совсем не было больницы и докторов. На нас просто никто не обращал внимания. Тогда плохо было всем. «Выковырянные» расползались по земле, сами не зная куда, зачем и как. Ехали, куда везли, болели и умирали в пути. Все они были «выковырянные» на самом деле. Всех нас так звали местные оседлые жители, которых война не согнала со своих мест, не выковыряла и не выгнала на все четыре стороны. Мы с мамой были песчинками в этом потоке беды, поэтому и помощи ждать было немыслимо. Мама почти все время молчала. Мы обе молчали…

Все же мы добрались до бабушки, но лучше бы мы туда не ездили. Там была уже тетушка со своими ботами, там жила еще одна папина сестра, там был и мой брат. Бабушка забрала его из эвакуированных яслей. Его любили. Его любили потому, что он похож на отца. Наш приезд был для них «как снег на голову». Оказывается, они написали отцу на фронт, что мы с мамой умерли от голода. А маме сказали, что у него на фронте уже новая жена Тоня. Теперь мы стали им совсем чужими — бывшими! Теперь нам нет места в их жизни. Пришлось маме ехать в эвакопункт и переоформлять наше место назначения на Сталинград, к маминой старшей сестре. Мама даже не смогла оправиться после дорожной болезни. Мы должны были уехать. Но когда мы с мамой будем от них уезжать, нам брата не отдадут и научат его сказать маме: «Уезжай от нас, старая, волосатая обезьяна». А было ему около четырех лет. Мы уехали одни. Война погнала нас дальше…

            По Ладоге
Машины плыли по воде…
И где-то там, его не видно,
Был тонкий лед и глубина,
И смерть невидимой была.
И страхом полнилась Душа,
И ни жива, и ни мертва…
Ведь снизу смерть и сверху смерть,
И далека земная твердь…
Земная твердь Большой Земли,
К которой так стремились мы
Дорогой тоненькой, как нить.
Нас увозили, чтобы жить…
Пусть ветер, волны, брызги, холод
И нестерпим жестокий голод —
Надежда брезжит впереди —
Тепло и Хлеб Большой Земли…
Хоть не видна в воде дорога,
И на Душе у всех тревога,
И все ж, наперекор беде —
Плывут машины по воде!..
       Моей маме посвящается
Говорят, что музы не молчали…
Может быть… О том не знаю я.
Говорят, что лучше уж синицу
В руки, чем в полете журавля…
Говорят: «Ничто не позабыто».
Говорят: «Никто не позабыт…»
Может быть… может быть… Отчего же
Мое сердце болит и болит?..
Почему незабытых не вижу?
Костыли по вагонам стучат…
К подаянию тянутся руки
Инвалидов и малых ребят…
Почему наши русские бабы — не Мадонны?
С детьми на руках
Горько тянут житейскую лямку
На костлявых, блокадных плечах…
Наши женщины ноши мужские
Взгромоздили на спины свои…
И за фронт, и за тыл надрываясь,
Через годы войны пронесли…
Не стонали, не ныли — терпели…
Закрывали собою Страну…
Мужики, вы бы все проиграли,
Если б спины не гнули в тылу…
Им досталось с лихвой, по макушку —
Дети, Хлеб, оборона и смерть,
Похоронки, блокада, обстрелы… —
Непосильная та круговерть.
Разве Родина им поклонилась?
А обидой скулят мужики…
Да, они воевали… А бабы?
Что без них вы бы сделать смогли?
И не вы ль, отступая, бросали
Ваших женщин, детей, стариков
На насилье, грабеж, поруганье,
На немилость жестоких врагов…
Неделима военная ноша,
Тяжело коромысло войны…
И храни нас Господь от раздела,
Перед гибелью все мы равны.
Все несли свою тяжкую ношу
И побед, и жестоких потерь,
Овдовевшим, измученным бабам
Поклонитесь хотя бы теперь.
Помогите ей встать, распрямиться,
Ну подставьте мужское плечо,
Воскресите усохшую душу,
Беспросветную долю ее…

Эхо войны

Война украла у меня детство и все то, что ему причитается, и рано научила меня видеть, слышать и знать то, что совсем не нужно знать ребенку. Война закончилась пять лет тому назад. Но я думаю, что она продолжается. Она вернулась в наши дома, в наши семьи. Она вернулась нравственной разрухой, душевной ожесточенностью, сердечной слепотой, пустотой и глухотой. Она у многих разрушила разум и души. Поскитавшись с отцом после войны по воинским частям, я насмотрелась и наслышалась такого, что никак не укладывалось в моем разуме. И все же я уверена, что даже Победа не дает права победителям на разнузданность, чванство и вседозволенность…

Стихотворение «Моей маме посвящается» написано после очередного застолья господ офицеров у нас дома. Эти офицерские собрания всегда заканчиваются разными непристойностями. Сидят расхристанные, развалившиеся. Безмерно пьют и курят, так что дым стоит коромыслом и в комнате настоящая мгла… Допившись, ругаются друг с другом, матерятся страшным матом и плюют друг другу в красные потные рожи. И тогда «минуй нас пуще всех печалей» попасться им на глаза. Сразу хочется стать маленькой серой мышкой и забиться в какой-нибудь дальний угол, и не видеть, и не слышать всей этой мерзкой вакханалии. Было уже далеко за полночь. Я не могла уснуть. Наверное, мама им что-то сказала или сделала не так и… понеслось. Нас стали сравнивать с фронтовыми бабами, что они настоящие бабы, а мы «ни рыба ни мясо», и все в том же духе… И им, и их бабам ППЖ наплевать, что по их прихоти огромное количество детей осталось без отцов. Знаю это по своим друзьям и одноклассникам. Наши матери всю войну горбатились на общую Победу, находясь в ужасающей нищете, умудряясь выращивать нас — детей. А их фронтовые ППЖ — «Одна голова не бедна, а бедна — так одна». Ах, они погибали? А в Ленинграде дохли не только от бомбежек и обстрелов, но и от непомерного голода. И это называется — мы не нюхали пороха? Посмотрели бы на себя со стороны, господа старшие офицеры, да еще бы и трезвыми глазами. Да послушали свою околесицу. Да если бы все это было единожды. Для полного куражу подняли меня с постели и заставили играть для них военные песни и вальсы. Отец особенно любит «Амурские волны», «На сопках Манчжурии» и вальсы Штрауса. Я не знаю, как это у меня получается. Я никогда не училась музыке, только видела и слышала, как это делают другие. У меня есть аккордеон. Мне повезло. Аккордеон мне подарило командование воинской части № 96703 за отличную учебу. Ноты выучила сама, а играю в основном на слух. Мне говорят, что сыграть, я и играю, словно играла это всегда. Мне это совсем не сложно. А осенью все же попробую поступить в музыкальную школу в Гатчине. Но могут не взять по возрасту — великовозрастная дылда рядом с малышами. Но попробую.

Я играла долго, но, по-моему, они совсем не слушали. Но отец был доволен. Возможно, он меня и любит по-своему, грубой самовластной мужской любовью, и хочет преподнести меня в лучшем свете и, теша свое самолюбие, расхвастался, что я у него еще и стихоплет. И тогда пьяный хор стал требовать стихов… Мне хотелось исчезнуть, раствориться от этой отцовской любви, стыда и унижения. Но и это еще не было концом нравственной пытки. Меня еще заставили доложить им работу Сталина «Вопросы языкознания». Как-то отец заставил меня проштудировать эту работу Сталина, чтобы убедиться, что я что-то соображаю. Учительница меня слегка перехвалила на родительском собрании, вот он и устроил мне свой экзамен. Я не рада, что нормально учусь, что умею играть на рояле и аккордеоне, слегка кропать стишки и что действительно разобралась во всех этих «мудреных» базисах и надстройках. Но мне надоело ублажать их прихоть. Я тоже человек, и у меня есть предел терпению. Я собралась уйти, но последовал окрик одного из повелителей жизни, что всякая сопля будет перед ними кочевряжиться. Сказано «докладывай», значит, докладывай! Я посмотрела на отца. Он широко улыбался. Он красивый мужчина и компанейский. И шальные мысли убивают остатки последней любви и доверия к отцу. И совсем невольно мучают мысли: «Может быть, куда лучше, если бы он остался со своей фронтовой теткой ППЖ и не срывал свое зло на маме, на мне и брате. А то он сам некрасиво ведет себя по отношению к нам, но и своим господам офицерам позволяет унижать нас. Вот и живу я затюканная, с постоянным чувством униженности и неопределенной вины. Вот только в чем она, моя вина? Ведь на мою маленькую жизнь тоже обрушилась эта большая, страшная, взрослая война и здорово помяла мне и душу и тело, и нам с мамой этого лиха хватило выше головы. Но мы живем со своей болью, ни на ком не срываем ее. А они все воюют и воюют. Сто наркомовских грамм — и в бой! Сто грамм — и в бой! А против кого? Да против нас, кто слабее и не может дать отпор. Против нас — тех, кто не нюхал пороха. Война так или иначе ожесточила всех. Но ведь надо знать меру и хоть чуть-чуть уважать и считаться с переживаниями других. Практически семьи нет. Просто живем под одной крышей и жестким контролем, как в казарме…».

А я еще помню «до войну» и благополучную спокойную жизнь. Мы с братом валяемся на полу, на медвежьей шкуре. Брат играет, а я, подперев руками голову, слушаю, как родители читают вслух по очереди свои взрослые книги. Тогда я мало что понимала, но многое оседало в моей детской головке. Теперь я стараюсь разыскать именно те книги, и мне проще ориентироваться на полках библиотек. Отец очень любил Есенина. Знал много его стихов и часто читал их вслух. Наверное, у меня тогда была хорошая память, и я все мгновенно запоминала с голоса. И когда к нам приходили друзья и родные, меня ставили на стул и я им читала стихи не только детсадовские, но иногда и Есенина. Книг его, к сожалению, нет — может, потому, что у него есть хулиганские стихи. Но ведь у него много и других, очень поэтичных, красивых и трогательных стихов. Я их знаю тоже. Но однажды я схулиганила. Когда меня в очередной раз попросили что-нибудь рассказать, я вскинула руку к окну и громко произнесла: «…Мне сегодня хочется очень / Из окошка луну обоссать». Все обалдели и долго гоготали и ржали до упаду.

А потом мне было сделано соответствующее внушение. Но это было так давно, до той безжалостной войны. Тогда и мама была совсем другая. Она знала огромное количество романсов и пела, аккомпанируя себе на гитаре. Теперь мама не поет. Часто родители пели вдвоем. Оба играли на гитарах, а отец еще играл на мандолине и на балалайке. Он даже был руководителем кружка народных инструментов. Конечно же, мне влетало от отца за озорство. Не мне первой, не мне последней. Но в случае чего я всегда кричала своим обидчикам: «Я папе скажу!» Теперь папа видит, слышит и не заступается. Теперь: «Мы не чужие, не родные / Мы все носители войны».

Я все же не стала «докладывать» старшим господам офицерам «Вопросы языкознания». И тогда они вспомнили, что они за нас, тыловых крыс, кровь проливали… в окопах мерзли, друзей теряли, Родину защищали, народ спасали и… И старшие офицеры вылили на наши головы весь фронтовой и казарменный набор гадостей. Нам с мамой досталось за всех не нюхавших пороха… А то, что и во фронтовом Ленинграде все эти не нюхавшие пороха — в основном женщины-матери, подростки да и старики в умирающем от голода и холода Ленинграде, под бомбами и снарядами одевали, обували, кормили, делали разное вооружение для фронта не покладая рук, сутками, практически без передышек, — это в расчет не берется. Много бы они, нюхавшие порох, навоевали, если бы не те, кто не нюхал порох. Вот так и сочинилось это стихотворение, посвященное моей маме. Но оно касается всех наших матерей — именно матерей, потому что у них у всех украли даже благодарность за общую Победу.

               Разруха
Война разрушила наш дом…
Мой отчий дом не существует…
Чужая крыша надо мной
Опоры в жизни не дарует.
И нет знакомых мне вещей,
Таких уютных и привычных.
Не сохранилось ничего…
И даже безделушек личных…
Соседей старых тоже нет,
С кем пережиты дни блокады…
Разрушен дом… и все, что в нем…
Что было дорого когда-то…
Осталось детство средь руин…
В них похоронен мир беспечный,
Он похоронен той войной —
Жестокой, страшной, бессердечной.
Мой мир разрушила война —
Мир детства, радости и счастья.
Распалось все… и я в семье
Не вижу доброго согласья.
Мы как-то каждый по себе.
Живем своей отдельной болью…
Отец войной… Блокадой мать…
Все посыпают раны солью.
Я как чужая в этом доме…
Живу при них, как сирота.
Да и у мамы жизнь не лучше —
При муже горькая вдова…
Война разрушила нам Души,
Мы все ни живы, ни мертвы…
Забыто все, что раньше было,
До той безжалостной войны…
Как мама пела под гитару!
И сколько книг читалось нам…
И даже взрослые романы
Читались вслух по вечерам.
Но словно не было романсов,
Не читан Шиллер и Гюго…
«Разбойники», «Компрачикосы» —
Все, все ушло в небытие…
Мы как слепые, как глухие…
Войной разрушен мир Души…
Мы не чужие, не родные,
Мы все — носители войны…
Ее жестокого начала,
Ее печального конца
Вся разрушительная сила
По человечеству прошла…
Нас искалечила жестокость.
Пример тому — моя семья.
Нет дома, нет в Душе покоя.
И зыбкий мир у очага…
Все, все разрушено войною —
И Дом, и Жизни, и Душа…
Все собирать теперь по крохам,
Все строить заново — с нуля…
На той немыслимой Голгофе
Всепоглощающей войны,
Где без Креста меня распяли
По наущенью сатаны,
Там голод, холод и блокада,
Там страх, безумство, боль и смерть,
На не библейской той Голгофе
Распяли и земную твердь…

А мы не знали, что мы сдохли

Когда маме сказали, что отцу на фронт сообщили, что мы сдохли в Ленинграде и у отца там, на фронте, новая жена, мама поняла, что у бабушки нам делать нечего. И тогда мы поехали в Сталинград, к маминой старшей сестре.

Было все — скитания, пересадки, отставания от поезда, нас обкрадывали, почему-то несколько дней простояли в степи под Сталинградом, часто простаивали, пропуская воинские эшелоны… Было все, как у многих в то время. Но о двух эпизодах этого пути не могу не вспомнить особо.

Теперь с каждым годом я переживаю этот эпизод все острее и острее. Он мучает стыдом и чувством непоправимой вины перед мамой, да и перед своей взрослеющей совестью. Мне кажется, что этот стыд останется со мной на всю жизнь, но будет и уроком на будущее.

Наверное, мы делали пересадку. А может, я лежала в больнице, так как у меня болели все потроха и из меня просто тянуло все внутренности наружу. А может, это была детская комната при вокзале — не помню, а скорее всего — не знаю. Да это и не существенно. Помню большую полузатемненную комнату, в которой длинными рядами стояло очень много кроватей. На них лежали дети, по крайней мере — вокруг меня. К некоторым приходили мамы, приносили поесть, а потом устраивались на полу и, положив головы на кровать, засыпали. Моя кровать стояла где-то в середине комнаты. Как-то пришла мама и принесла в бидончике гороховый суп. Давая мне бидончик, сказала, чтобы я поела немного и оставила ей. Суп невыносимо вкусно пах… Я вылавливала горох и, что было совершенно невероятно, кусочки сала. Мама предупредила, что сало мне есть совсем нельзя. Но что значит «нельзя» в сравнении с постоянным голодом… Я внутренне уговаривала себя, что попробую только один кусочек… Только один… попробую и все… Делала это тайком, почти не жевала, а только прикусывала, запивала супом и со страхом заглядывала на дно, с надеждой, чтобы суп не кончался. Очень хочется есть, есть и есть… Но я все же отдаю маме бидончик. Мама начинает есть… Я жадно смотрю на нее с надеждой, что она даст мне еще. Но вместо этого мама говорит мне, что я выловила из супа все, что можно было выловить, и оставила ей одну жижу и что, оказывается, я даже съела все сало. Я не знаю, сколько его там было, но мне казалось, что я съела совсем ничего. Я и сейчас думаю, что его там и не было много. Это было удивительно. Мне казалось, что я так мало съела. Я была и осталась голодной, а оказывается, что я съела все… Тогда я, наверное, впервые испытала чувство душевного смятения, чувство вины и желание оправдаться, жалость к себе и маме и страх чего-то непоправимого… И стыд… Потом этот случай то забывался, то всплывал вновь, но, всплывая, становился все острее и острее. И теперь он живет во мне неизлечимой нравственной болью. И чем старше я становлюсь, тем сильнее болит, тем сильнее стыжусь своего проступка… Может быть, становлюсь Homo sapiens.

А второй случай похож на то, что чуть не произошло с мамой по дороге в Горький. Но теперь это чуть не произошло со мной.

На остановках мама ходила на вокзал за кипятком и за обедом или сухим пайком, которые нам выдавали по эвакоудостоверению. Я оставалась в вагоне и все время боялась, что мама может отстать от поезда и я останусь совсем одна. Однажды так и случилось. Поезд отошел от станции без гудка и без других уведомляющих предупреждений. Поезд пошел, а мама не вернулась… Я метнулась к двери, но меня оттащили курившие там военные. Меня кто-то успокаивал, кто-то ругал, что ревела и ревела, но я никого и ничего не слушала. Кто-то усадил меня к топившейся буржуйке, которая стояла в центре теплушки. Обычно там сидели одни и те же люди и никого туда не пускали. Они даже на горшок ходили, не отходя от буржуйки. Я не знаю, кто они были, но одеты были как старик и старуха и почти по самые глаза замотаны теплыми платками. А может, мне только казалось, что они старики. А тут меня посадили на узел с вещами, потеснив этих постояльцев. Я все всхлипывала. Мне было страшно. Наверное, страх обострил и слух, и зрение, но вернее — внимание. Всхлипывая, я прислушивалась к разговорам вокруг меня и зыркала глазами, высматривая опасность. Но от теплой буржуйки было так приятно, что я стала успокаиваться, хоть и нестерпимо пахло мочой и нечистотами. Но это была такая мелочь. Меня стало клонить ко сну, и я придвинулась ближе к «бабушке». Может, Даниловну вспомнила, может, ища сочувствия и поддержки. Но «бабушка» почему-то отталкивала меня локтем, стараясь отодвинуть подальше. Это теперь я понимаю, что тогда я покушалась на ее территорию. А тогда, с высоты своих 7,5 лет, я решила, что она устраивается поудобнее, чтобы я могла к ней прислониться, как это делала мама. Когда она устроилась, я снова попыталась придвинуться к ней. И вот тут произошло неожиданное… Старуха повернулась ко мне и вдруг начала кричать, чтобы люди добрые посмотрели на меня, этого брошенного дистрофика, какая я вся завшивленная, что у меня по лбу вошь ползет, так что же под тряпьем у этого заморыша, что я их всех награжу вшами, что вши переносят всякую заразу… И мать нарочно бросила меня, и кто теперь со мной возиться будет… Я не знаю, действительно ли у меня по лбу вши ползали, а они тогда были поголовно у всех, но это была целая лекция о вшивости и ее последствиях. Даже сейчас, спустя столько лет, помню весь ужас, охвативший меня от этого визга. Я не знала, что делать. Защиты у меня не было, и, вспомнив, как еще совсем недавно чуть не выкинули из вагона мою больную, но живую маму, я сама завизжала во все свои тощие, голодные силенки. Мысль, что меня могут выкинуть из вагона, была первой и единственной. А в вагоне все задвигалось, зашумело, и это еще больше напугало меня. Я думала, что все они сейчас накинутся на меня. И действительно… я почувствовала, как кто-то сзади поднимает меня… Сердце мое обрывается, падает куда-то в живот, и там становится холодно. В каком-то полузабытьи от страха чувствую, как сильные руки прижимают меня к чему-то колючему щекой. Я пытаюсь сбросить с лица это «что-то» колючее, вцепившись в это «что-то», но меня сжимают еще крепче… Я ору от усиливающегося страха, но слух обострен, и я сквозь собственный крик пытаюсь услышать, что происходит вокруг меня. Я стараюсь понять: человек, который держит меня, идет или стоит, скрипят ли отодвигаемые теплушечьи двери, в которые меня сейчас выкинут. Я догадываюсь, что мне нарочно закрыли глаза, чтобы я не увидела, как меня выбросят из вагона… Но человек стоит и двери не раздвигаются. Делаю усилия выскользнуть из рук держащего меня, но руки сжимаются еще крепче. Человек что-то мне говорит, но я все пытаюсь оттолкнуться от него руками и ногами. От плача, содроганий и ужаса не разбираю слов. Потом мне начинает казаться, что меня называют «дочкой», и голос не злой. Начинаю слышать, как в вагоне люди ругают каких-то жидов, которые, как кулаки, сидят на своих узлах, никого не пускают к печке, и что их самих надо убрать из вагона, и что-то еще в этом роде. Уже потом я узнала, что жиды — это те старик со старухой в платке и с горшком. Потом их переселили на другое место, и у печки грелись все по очереди. Кто такие «кулаки», я тогда не узнала, было не до того. Да и для меня «кулак» — это был просто кулак и ничего более. А «жид» — просто жадина. Так в нашей ребячьей среде звали «жадин-говядин». А мне тогда повезло. После скандала я сидела на коленях у военного. Это его шинель была такая колючая, о которую я терлась щекой, когда сопротивлялась. Он уговаривал меня успокоиться. Говорил, что мама может догнать нас на следующей остановке… что она могла успеть заскочить в какой-нибудь другой вагон, и тогда она тоже придет на остановке. Мне этот перегон показался вечностью. Он достал из своего «сидора»[7] большой кусок колотого сахара и, что совсем невероятно, большой бесформенный кусок шоколада с мой кулак и сказал, что это американский шоколад. Именно кусок, а не плитка. Я таких еще никогда не видела. Так я первый и последний раз ела горький американский шоколад. Но как это было вкусно! А он гладил меня и уговаривал: «Не плачь, дочка, ешь. Все будет хорошо. И мамка найдется, и папка с войны вернется. И не бойся никого, никто тебя не обидит». Он еще о чем-то расспрашивал, что-то мне рассказывал, но мне было беспокойно…

Мама действительно появилась на следующей остановке и рассказала, что пыталась догнать наш вагон, когда поезд тронулся. Но вагон был далеко, и тогда мама решила сесть в ближайший вагон. Лесенку уже успели убрать. Она на ходу поставила в открытую дверь теплушки чайник с кипятком и бидончик с обедом и схватилась за скобу, прибитую сбоку от двери. Но ей никак не удавалось поднять ногу, и она какое-то время бежала за набирающим скорость вагоном, держась за скобу, и кричала, чтобы ей помогли. Кто-то подошел из глубины вагона и подал ей руку. Но она боялась отпустить скобу, а за одну руку ее было не поднять. Хорошо, что быстро подошел еще кто-то и, отцепив ее руку от скобы, ее втащили в вагон. Спасибо добрым людям — мы не потерялись…

Спасибо вам всем, кто служил мне опорой,
Спасибо, кто душу мою согревал,
Спасибо вам, светлые, добрые люди,
Кто беды и радость со мной разделял.
              На круги своя
Мой неуклюжий и тяжелый стих
Палитру чувств, увы, не отражает.
И как бы ни хотела я забыть
Блокады боль, но боль не заживает.
И, возвращаясь «на круги своя»,
Я вновь и вновь блокадою болею…
Я снова мерзну, снова есть хочу
И бабушку умершую жалею.
Я снова умираю в тишине,
В своей холодной и сырой постели.
Теплом буржуйки не согреть ее,
Я в ней лежу, как в ледяной купели…
Я снова крошки Хлебные ищу,
Как в сказке, «по сусекам и амбарам»,
Но ничего, увы, не нахожу…
Все поиски мои проходят даром…
Мне снова жаль моих сожженных книг,
Я помню их прощальный яркий всполох…
И умирали сверстники мои…
И был безжалостен войны жестокой молох.
Я помню тот немыслимый обстрел,
Когда земля горела и стонала,
Когда душонка детская моя,
От ужаса мертвея, трепетала…
Когда все рушилось, надежд не оставляя,
И голод рвал связующую нить,
Мы, как могли, боролись и держались,
Хоть многих приходилось хоронить…
Я кожей помню голос Левитана,
Мурашки страха по худой спине…
Жестокая и страшная блокада
Безжалостно проехалась по мне…
И переживши этот ад кромешный,
Немыслимо об этом забывать…
Ни тех, кто жизнью нас спасал от смерти,
Ни тех, кто помогал нам умирать…
Пусть каждому воздастся по заслугам
За все, что сделал он для Ленинграда.
А тех, кто предавал людей голодных,
Пусть не минует «слава Герострата»…

В Сталинграде

В Сталинград мы приехали летом 1942 г. и ужаснули всех своим видом. Тетя Катя выхлопотала разрешение подлечить нас с мамой в госпитале, в котором она работала врачом. Госпиталь находился недалеко от Сталинграда, в селе Городище.

Осмотрев меня, доктор сказал, что я настоящий живой скелет. Он завернул меня в огромный теплый синий халат и посадил на топчан, а сам куда-то ушел. Мне было тепло и уютно в этом халате, но было страшновато. Немного освоившись, я начала осматриваться и увидела себя в зеркале шкафа. Сначала я даже не сообразила, что это я. Огромная, с белобрысым ежиком волос и оттопыренными ушами голова на тонкой цыплячьей шее сидела как-то совсем неправдоподобно. В больших провалах глазниц глубоко ввалившиеся глаза. Щеки — будто я их втянула в себя. Лицо серое и совсем не мое. Я смотрела на свое голое тело, и мне становилось жутковато. Вместо плечей, локтей и коленок какие-то несуразные выступающие острые мослы. Ребра выпирали, а кожа между ними провалилась. Живота не было совсем. Он был втянут под ребра и, похоже, прилип к позвоночнику. Попы не было тоже, только косточки, обтянутые тоненькой кожей. И косточки все такие тоненькие-тоненькие. Я ощупывала себя, оттягивала от костей кожу, надувала щеки, улыбалась себе, растягивая губы, но получалась не улыбка, а гримаса. Я показала себе язык и приставила к ушам растопыренные пальцы. За этим занятием меня и застал вернувшийся доктор. Он поставил меня перед собой и сказал, что раз я могу над собой смеяться и дразниться, как обезьянка, — значит, я скоро поправлюсь, только во всем надо будет слушаться доктора. С ним пришли еще несколько врачей, и теперь они уже все вместе вертели меня, ощупывали и спрашивали о разных разностях. Наверное, им что-то не нравилось. Потом они долго о чем-то говорили, о совсем мне непонятных вещах, и снова вертели меня… Руки у них были холодные, я стала замерзать, и все тело покрылось мурашками. Меня снова завернули в халат, и я сидела и слушала, о чем они говорят. Мой словарный запас снова пополнился новыми незнакомыми словами, которые относились именно ко мне, — дистрофия, депрессия, истощение нервов, контузия, диспепсия и еще куча всякой всячины. Я совсем не знала, что это такое, а запомнились эти и другие слова, наверное, потому, что как-то сразу сами собой сочинились в стишок и он навязчиво засел в мозгу. Я долго повторяла его про себя даже тогда, когда он мне страшно надоел, но отвязаться от него я не могла. Это было мое самое первое в жизни «стихотворение», которое я придумала сама. Вот и помню его до сих пор:

У меня болит колит
И какой-то пиелит.
Истощенье у меня
И еще цинга моя.
Кто такая дистрофия
И вонючка диспепсия?
У меня контузия,
А я коня не тузила.
Все суставы разболтались,
Как в мешке, во мне остались.

А когда я рассказала стишок тете Кате, а она потом доктору — они долго смеялись и долго потом подтрунивали надо мной и особенно над «вонючкой диспепсией».

Тетя Катя любила меня еще с «до войны». Теперь со слезами обнимала меня, все вспоминала «до войну» и удивлялась: «Неужели это моя Милочка с моргучими глазами?» Так она называла меня раньше. И теперь она всеми силами старалась выходить меня. Меня вымыли, остригли наголо, не оставив даже челочку. Но это уже не вызвало во мне сопротивления, как тогда, в уже далекой Сиверской. Меня покормили и снова привели в ту же комнату, где меня осматривал доктор. Там на кожаном диване мне постелили постель и отгородили ширмой. Доктор сказал, что лечить меня будет сам и сам следить, как я буду есть. Меня это удивило… За мной не надо следить. Я и так буду есть все, и Хлеб не буду выкидывать под стол, как до войны. Я даже тарелку всю оближу… Так я думала про себя. Меня кормили часто, но очень понемногу и все в полужидком виде. Ко мне приходили все — сестры, нянечки, разные доктора и ходячие раненые. Мне приносили кто что мог, всякие разные детские драгоценности — цветные карандаши, бумагу, куклу с тряпками, книжки… Выходить из комнаты мне не разрешали. А мне и не очень-то хотелось. У меня было все — тепло, еда, чистая мягкая постель, большое окно, в которое я наблюдала за жизнью на улице, и все те богатства, которые мне приносили. И постепенно я приходила в себя. Главное, что-то стало происходить с Душой. Там, у меня внутри, поселились тепло, покой и тишина. Стал исчезать постоянный животный страх. А вот чувство голода не проходило. Я все время хотела есть и никак не могла наесться…

Потом мне разрешили ходить в палаты к раненым. Они жалели меня — я жалела их. Я приносила им газеты, книги, зеленые веточки из сада и ставила в стаканы с водой. Приносила попить, звала нянечку или сестричку, пела им детсадовские песенки и рассказывала детсадовские стихи: «А под вечер мы с родными на Неву гулять пойдем… / Машут флагами линкоры, катера и крейсера…» Спрашивали про Ленинград. Рассказывала, как могла, но больше отвечала на вопросы. Я рисовала для них танки, пушки, самолеты и все то, что рисовала в блокадной комнате на стенах. Вот только они смеялись над моими бомбами и говорили, что они похожи на морковки с хвостиками. Раненые всегда меня чем-нибудь угощали и подкармливали. Вот только доктор, когда узнавал об этом, очень сердился и ругал и меня, и раненых. Он говорил им, что мне много есть нельзя и что они, раненые, меня просто погубят. Но отказаться от еды было для меня настоящей пыткой. Я поедала все, что мне давали, хотя, помня, как обидела маму супом, почти ничего ей не оставив, отказывалась от всего. Но голод брал свое, и я соглашалась «только попробовать» и пробовала до стерильной чистоты тарелки.

Через какое-то время доктор отпустил меня жить к тете Кате и к маме, но велел приходить долечиваться.

Прощаясь с ранеными, которые как-то ко мне привыкли, я пообещала навещать их, когда буду приезжать к доктору на осмотр. В госпиталь мы ездили с братом Юрой. Он был на 4 года старше меня и опекал меня как мог.

Раненые встречали нас в садике и каждый раз что-нибудь мне дарили — самолетики, лодочки, кораблики с парусами, вырезанные из коры и дерева перочинными ножичками. Мне даже сделали деревянного человечка и деревянную ложку побольше чайной, но меньше столовой. Она мне очень нравилась. Но кораблики, лодочки, лошадку и пр. у меня отбирал Юра. А человечка и ложку я ему так и не отдала. Я их хранила долго, пока они вдруг куда-то не исчезли. А однажды раненые подарили мне большого, толстого и очень красивого красного короеда. Только запах у него был какой-то не очень приятный. Я его хранила в спичечном коробке. Я очень радовалась всем подаркам, которые для меня делали раненые, и устраивала им маленькие «концерты». Голоса, по-моему, у меня не было, но я старательно выводила: «Наш уголок нам никогда не тесен…», «Мой костер в тумане светит…», «Не покидай меня, голубчик, тоскливо жить мне без тебя…» и т. д. Я перепела им весь мамин репертуар. Особенно они любили «Андрюшу» («Эх, Андрюша, нам ли жить в печали…») и «Чубчик» («Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый, развевайся, мой чубчик, по ветру…»). Раненые громко хлопали и кричали: «Еще, еще давай!» А «Катюшу» мы пели все вместе, хором. А однажды я им спела романс, как «Лиловый негр вам подавал манто…». Они стали кричать, почему негр лиловый? Я им объяснила, что его так специально покрасили, чтобы было интересно и красиво. Конечно же, они долго смеялись. Но я тогда совершенно ничего не знала о неграх — кто это такие и что это такое. Я их никогда не видела и ничего, кроме романса, о них не слышала, тем более почему он лиловый. Я даже не задумывалась об этом, ведь я и сама рисовала цветных человечков и зверюшек. Раненые долго смеялись после моего объяснения, и я вместе с ними, так, по сути, и не поняв, почему они так смеются.

Я читала им разные стихи — детсадовские и те, что запомнила с голоса, когда до войны у нас собирались гости и читали много разных стихов. Под тра-ля-ля я перетанцевала раненым все детсадовские танцы, и часто со мной приплясывали и пританцовывали раненые. Я, стриженая, некрасивая худышка, воображала себя настоящей артисткой, и спасибо раненым, что они не разубеждали меня в обратном. Только Юрка сказал, что я просто кривляка. Но я была убеждена, что он мне просто завидует, что меня любят раненые и все мне дарят. Да и доктора говорили, что я настоящее лекарство для раненых.

В госпитале нас с Юрой всегда чем-нибудь кормили. А вообще, я, как «выковырянная», по эвакоудостоверению была прикреплена к столовой при доме Культуры. В столовой меня поражало все: белоснежные скатерти на столах, раздатчицы в белоснежных передничках и наколках в волосах. Там были очень высокие потолки и дурманящие запахи, доносившиеся с кухни. Еще меня поражали огромные окна с белоснежными тюлевыми занавесками и эркер, где всегда было открыто окно и тюлевые занавески колыхались и поднимались от ветра высоко к потолку, как паруса, а за ними голубое-голубое небо и море солнышка. После черной, закопченной, голодной, убийственной блокадной зимы вся эта солнечная столовая с парусами занавесок казалась сказочной и совсем неправдоподобной. Я бы сидела там целыми днями, вдыхая в себя запах кухни. Но надо было быстро есть, так как на наши места приходили другие дети, наверное, тоже «выковырянные» из своих мест. И никто не знал, когда мы все вернемся домой. Мы не знали и того, что нас очень скоро выковыряют и из, Сталинграда и погонит нас война по своим жестоким дорогам дальше и дальше. И что случится с нашими ранеными, к которым я так привязалась, я тоже не знала. Но их места скоро займут другие, которых наш госпиталь будет увозить по Волге в спокойные места, а потом и по Каспию. Мы будем забирать раненых с Кавказского фронта и отвозить в Гурьев. Ничего этого мы тогда не знали. Сидя в сказочной столовой с парусами занавесок, я думала, что в Сталинграде война для нас с мамой закончилась и больше никогда нам не будет страшно, холодно и смертельно голодно и так ужасно темно-претемно, как было в Ленинграде, откуда мы уехали и еле-еле доехали живьем до Сталинграда, до света, до солнышка, до тепла. А еще я уже была не одна. У меня во дворе были подружки, была любимая тетя, вредная, но все же сестра Лилища, брат Юра, который таскал меня всюду за собой, и мои раненые…

Я зажила обычной детской жизнью вместе с двоюродными сестрой Лилей и братом Юрой. Они были старше меня — Лиля на 8 лет, а Юра на 4 года. Со мной возился только Юра. Когда мы еще только приехали к ним, брат сказал, что напоит нас с дороги чаем. Я обрадовалась. Мне очень хотелось горячего, заваренного и главное — сладкого чая. Чем он был заварен, я не знаю, но это был не настоящий чай, и был он совсем не сладкий. Я спросила у Юры, с чем чай-то пить, а он сказал: «С таком», то есть ни с чем. Я сказала, что «с таком» я не хочу. «Тогда пей с языком», — ответил он. Он дал мне тоненький кусочек Хлеба с котлеткой из морковки и посыпал солью. Я поняла, что у них тоже мало еды, и больше не приставала, что хочу сладкого чая.

Жили мы на Тракторном, в верхнем Поселке. Я не понимала, почему он называется поселком. Это был настоящий город, с многоэтажными кирпичными домами. Вечерами мы бегали по улицам и кричали, чтобы все соблюдали светомаскировку. Слухи ходили разные. Видела и слышала, как во дворе выли в голос женщины. Их дети находились за Волгой на дачах и в пионерских лагерях, а к городу приближались немцы. Мы, дети, вместе со старшими азартно красили чердаки «хитрой краской», которая вроде и не горит, а спасает дома от «зажигалок» и от пожара. Было тепло, а я хоть и мерзла все время, но бегала в трусиках — доктор велел. Он сказал, что моему хилому телу надо много солнца. А так как ребра и позвоночник у меня нахально выпирали и за все цеплялись, то кожа на позвоночнике была постоянно содрана до костей и не заживала. Через все чердаки на уровне пояса тянулись какие-то трубы, и, подлезая под ними, я и сдирала кожу на теле. Доктор сердился и говорил, что мне не хватает только еще какого-нибудь заражения, заразы или новой болезни для полного несчастья, что он меня лечит, а я себя калечу, и все идет насмарку. Но все же я потихонечку поправлялась, а потому продолжала лазить по чердакам с другими ребятами. Мы носили воду и песок и загружали ими бочки и ящики для тушения пожаров. Мы укрепляли на щитах противопожарные инструменты — багры, лопаты, топоры, щипцы для захвата «зажигалок». Нам это нравилось, и мы считали, что делаем нужное дело.

Однажды с наступлением темноты город начали сильно бомбить. Жильцы спустились вниз и сгрудились в подъезде. В открытую дверь было видно, как на аллее горели кусты роскошных махровых акаций. Мы любили сосать их цветки. Они были душистые и сладкие. Горело еще в нескольких местах, и поднимался очень черный и вонючий дым. Многие плакали, а дети от каждого нового взрыва начинали орать от страха. Мне тоже было очень страшно. Очень не хотелось начинать все сначала. Я уже уверовала, что в Сталинграде для меня война закончилась… Но с этой ночи налеты и бомбежки становились все чаще и чаще, сильнее и сильнее. Был в городе фонтан — детский хоровод. Смеющиеся дети, взявшись за руки, весело кружили вокруг водяных струек. Волосы и платьица у девочек развевались, и, глядя на них, становилось озорно и радостно на душе. Я любила бывать там. И вот этот фонтан покалечен. А в соседний с нашим дом попала «зажигалка». Она пробила крышу, но пожара не было. То ли «хитрая краска» помогла, то ли бомбу вовремя обезвредили. На крышах дежурили люди. После каждого налета разбитых домов становилось все больше и больше. А однажды город бомбили весь день. Целых домов почти не осталось, и было очень много убитых и раненых. Это жутко…

Когда нас с мамой немного подлечили в госпитале, еще до этого жуткого авианалета, мы успели совсем немного побывать в деревне. Но немцы так быстро приближались, и нам пришлось вернуться в город. После возвращения из деревни маму зачислили на работу в госпиталь санитаркой. А когда война пришла в Сталинград, мы вместе с госпиталем отправились на чем-то плавучем по Волге подбирать раненых и увозить их в безопасное место…

         Сталинградский госпиталь
Я помню госпиталь в военном Сталинграде…
Склонившиеся лица надо мной…
Увечьем искалеченные жизни…
Все, что без меры выдано войной…
Там, в госпитальных тесных коридорах,
В палатах, переполненных бедой,
Я как наглядное пособие блокады
Была для всех, помеченных войной.
И все, кто мог ходить, ко мне тянулись
И, волей пересилив боль свою,
Спешили мне на помощь, как умели, —
Добром Души лечили боль мою…
Тяжелые солдатские ладони
Мою ладошку гладили… скорбя…
И улыбаться заново учила
Меня моя увечная братва.
От скудного солдатского обеда
Несли добавку в мой блокадный счет…
И смерть — «Ее Величество» — отстала,
Не победив их искренних забот…
Садились рядом, горестно вздыхая…
Нежнее нянь забота их была…
За наши искореженные судьбы
Хотелось расквитаться им сполна.
И скупо, по-мужски, слезу роняли,
Сжимали кулаки, в сердцах скрепя зубами…
Смущались и поспешно уходили,
И злей обычного стучали костылями…

Лилища

Когда мы с мамой немного окрепли, тетя Катя отправила нас со своими детьми в деревню к своим знакомым.

Кажется, это был Калач или где-то там рядом. И зародилась там у меня страшная неприязнь к Лильке. Эта неприязнь живет во мне до сих пор.

Была у нее дурная привычка дразнить меня и издеваться. Я вечно была голодна, но ела всегда медленно, смакуя каждый кусочек. Боялась, что еда скоро кончится, и мне хотелось продлить наслаждение. А Лилища быстро управлялась со своей порцией и пристраивалась ко мне, и в мгновенье все съедала. А я была либо слишком послушной, либо совестливой и не решалась дать ей отпор. Но как-то я не стерпела и потянула на себя свою тарелку с супом. А Лилища сначала ухватилась за край, а потом отпустила, и суп выплеснулся на стол. Мама съездила мне ложкой по лбу и отдала суп Лильке. Мой стакан с молоком поставила на подоконник и сказала, что это мне в наказание за жадность… Лилька ела мой суп и дразнила меня. А у меня от обиды даже слез не было. Я весь день просидела у окна и голодными глазами смотрела на молоко. В животе урчало, крутилась голова от божественного запаха выпекаемого в печи Хлеба. А Лилища все подходила к окну и отпивала мое молоко. Злость заливала сердце, и горячая волна ударяла в голову и уши. Я готова была броситься на нее и не знаю, что ей сделать, но сидела смирно и тихо страдала. Хозяйка, тетя Мотя, видела, как Лилька обижает меня каждый день, и как-то спросила: «За что же это тебя так мать-то не жалует?» Она уводила меня с собой, совала что-нибудь в руки и тут же заставляла съесть, чтобы никто не видел. И на этот раз она видела мои горести и, когда вынула из печи высоченный белый калач, отрезала кусок и сунула мне в карман со словами: «Ишь, одни глаза, да уши, да мослы обглоданные… Ишь, как тебя…» А Хлеб через платье грел мое тощее тело, и это необыкновенное тепло гнало по спине мурашки и мелкую дрожь… И я боялась, что меня застанут с Хлебом, словно за чем-то непристойным. А Лилища часто прибегала со двора и допивала мое молоко. Я щипала в кармане кусочки теплого Хлеба и глотала, почти не жуя. Очень боялась, что у меня опять кто-нибудь его отнимет, и поплатилась затем страшными болями в животе.

А Лилька, допив мое молоко, свалила на меня. Сама оправдаться я не смогла, и, если бы не тетя Мотя, наверное, меня бы наказали еще. Лилища старше меня на 8 лет. Была она воображалой, так называли ее все девчонки, А взрослые называли ее кокеткой. Мне это было непонятно. Для меня «кокетка» — это часть платья. У Лилищи были длинные черные косы, которые она укладывала вокруг головы венчиком, как корону. А губы делала «бантиком». По своей глупости я все воспринимала буквально, и естественно, никакого бантика на ее губах не видела. Но то, что она была красавицей, особенно на моем фоне, это факт. В Сталинграде мама купила мне платье. Оно было розовое, с короткими рукавчиками и в складку. Платье было на вырост. Оно было велико, а главное — длинное. Но это не смущало меня. Оно было так хорошо, так нарядно и празднично и принадлежало именно мне, что душа моя ликовала. Я собиралась туго подпоясываться пояском и, подтянув подол вверх, сделать напуск. Но… платье досталось Лильке. Все, что ей хотелось или нравилось, почему-то всегда становилось ее. И снова сердце мое разрывалось от обиды и несправедливости. Она часто обижала меня. А мама почему-то либо молчала, либо мне же и попадало. И это было еще обиднее. Но тогда я об этом не задумывалась, а теперь думаю, что мама словно окаменела после блокады. Она была как во сне, словно не совсем понимая, что творится вокруг. Еще в Сталинграде она пошла со своими сестрами в кино, где показывали какой-то фильм про блокаду в Ленинграде, не то «В те дни», не то «Ленинград в борьбе». В зале с ней произошла истерика, и ее в обмороке вынесли из зала и долго приводили в чувство. И в таком полубессознательном состоянии, мне кажется, она находилась очень долго — вроде живет и вроде нет. Я это почувствовала еще в Ленинграде, когда она приходила с завода домой.

                    Голод
Я голодом страдаю до сих пор.
Мне снится Хлеб, и я кричу ночами…
Гул самолетов вызывает дрожь
И давит душу, словно сапогами.
С благоговеньем я смотрю на Хлеб.
Я в святость Хлеба верю беспредельно.
Ладонью помню тот бесценный вес,
Не мысля от него себя отдельно.
125 моих блокадных граммов…
125 моих бесценных крох…
125 спасительных и… спасших…
Перехвативших мой последний вздох…
Блокадный Хлеб, тяжелый, непонятный…
В ладошках детских — он мне жизнь дарил,
В промерзшей опустевшей комнатенке
От смерти неминуемой хранил…
И, Боже мой, какое это счастье
Есть досыта, посыпав солью Хлеб,
Но все болею тем голодным страхом,
И от него спасенья, видно, нет…

Потрясение

В Калаче мы прожили совсем мало. Немцы приближались к Сталинграду, и мы вернулись в город. И здесь мне хочется… Нет, совсем не хочется, но нужно вспомнить маленький, но очень тяжелый эпизод, потрясший меня до оцепенения. И теперь, вспоминая это, даже не нахожу слов, чтобы подступиться и выразить увиденное тогда…

Мы ждали поезд и от безделья бродили вокруг вокзала и часто натыкались на людские испражнения с непереваренными, цельными зернами от несварения желудков. Это было у многих. Этим страдала и я. Человек пристраивался там, где ему приспичивало, и эти явления не были чем-то из ряда вон. Потрясло другое…

К станции подошел состав — «телятник». Открылись тяжелые раздвижные двери, и мы увидели, что в вагонах много людей и детей. Их почему-то охраняли солдаты. Из каждого вагона выпрыгнуло по нескольку человек и с баками, ведрами пошли к вокзалу. С ними были охранники. И вот эти люди наталкиваются на человеческие нечистоты, падают на колени и начинают выбирать из них зерна и жадно запихивать в рот. Охранники пихали их ногами, били прикладами винтовок. Но люди продолжали хватать то, что можно было схватить. Они словно не замечали ударов и переползали с одного места на другое. Из вагонов понеслись крики и вопли. Люди тянули руки к тем, кто ползал по земле и «что-то» совал в рот… Я остолбенела. Я не могу передать тех чувств, которые тогда навалились на меня. К горлу подступил тошнотворный комок, и спазмы стали душить меня. Странно, но я перестала ощущать свое тело. Меня не существовало, а вместо меня — нечто невесомое, парящее над всем этим ужасом — существовали только глаза, видящие происходившее, и тошнота. Глаза и тошнота были отдельно от тела. Голод здесь смотрел на меня новыми страшными глазами. Я ела собаку, кисель из столярного клея, папины кожаные ремни… Съела бы крысу, если бы мама ее тогда поймала. Слышала, что люди ели покойников и детей, как мертвых, так и живых, особенно грудных. Видела на улицах Ленинграда изуродованных мертвецов с отрезанными попами и другими частями тела… А тут люди поедали нечистоты, и это было невероятно. Это было неправдоподобностью, какой-то нереальностью. Моя детская Душа стала болеть недетской болью. Я сделала открытие, возможно, первое в своей маленькой жизни. Но все же смотреть и осознавать чужую боль, чужие страдания бывает намного больнее собственных. Сама еще ненаевшаяся, постоянно полуголодная, я готова была отдать им все, если бы у меня хоть что-то было. Порыв жалости и боли был такой сильный, что я действительно ничего бы не пожалела…

Грязных, перемазанных людей продолжали избивать… Их все же заставили встать и погнали дальше, куда-то за вокзал или на другую сторону вокзала. Я не знаю, сколько времени все это продолжалось. Казалось — долго. Но все плохое и страшное всегда кажется долгим. Это я помню по Демянску и Лычкову, когда нас бросили под откосом, когда нас бомбили в чистом поле, а потом и в Ленинграде, голодные дни и ночи — все казалось бесконечным. И здесь тоже…

Я не знаю, что это были за люди… Почему их охраняли… Куда их везли и откуда… Почему они были такими голодными… Если их везли из голодного Ленинграда, как и нас с мамой, то почему их стерегут… Этого я не знаю… Не могу объяснить или предположить хоть что-то…

Я смотрела им вслед и не понимала, почему меня трясут брат с сестрой и куда-то тянут за руки. Они привели меня к маме, а я долго не могла ничего сказать… Я еще долго была обалдевшей…

Эвакогоспиталь № 4949

Когда начались интенсивные налеты на Сталинград, наш госпиталь погрузили на баржи. К ним пришвартовали плот с зениткой, и стали мы плавучим эвакогоспиталем. Мы перевозили раненых через марево пожарищ по горящей Волге, мимо разбитых и полузатонувших судов, мимо раздутых, обезображенных, плывущих мимо нас мертвецов, через разлившееся море мазута, керосина и прочей горящей жидкости, вытекавшей из разбитых судов. Снова и снова нас из пике расстреливали немецкие самолеты. Сопровождавшие нас зенитки ухали постоянно, но не сбили ни одного самолета. Но зато во время стрельбы была такая отдача, что плот вместе со спаренной баржей притоплялся, а разрывы бомб поднимали огромные столбы воды и захлестывающие нас волны. Мне казалось, что мы все вот-вот пойдем на дно.

Кругом горели обломки разбитых судов и горючее, которое толстым слоем разливалось по воде с погибших пароходов и других плавучих средств. Горело все кругом: сама Волга, ее берега и все, что на них, железные корабли… Черный, вонючий дым, гарь и смрад сопровождали наш караван да раздутые, обезображенные мертвецы, плывущие в этом мареве. Мы буквально продирались через пожарище и удушающий дым. Это был настоящий, а не выдуманный ад, где всех нас поджаривали на огне, коптили в дыму, топили, заливая волнами, а потом снова жарили в пекле. Даже в настоящем аду невозможно было придумать ничего страшнее. Удаляясь от Сталинграда, становилось немного спокойнее. Иногда мы причаливали к берегу и пополняли запасы еды и воды. Там мы оставляли раненых и плыли дальше собирать раненых по полевым передвижным госпиталям во фронтовой зоне. Однажды нас пересадили на большущий, по моим тогдашним понятиям, пароход с огромными колесами-лопастями по бокам. И вот от этого парохода я чуть не отстала. То ли я плохо приходила в себя после ленинградской голодухи, то ли от того, что боялась остаться голодной и ела все подряд, что попадало под руку, то ли от рыбы, пропитанной мазутом и керосином, которую ловили матросы в пути и из нее готовили еду, но, так или иначе, я все время страдала расстройством желудка… И вот я задержалась в кустах, а пароход без гудка отчалил, и когда я подбежала к пристани, расстояние между ней и пароходом было достаточно большим. Сходни были уже убраны. Подгоняемая ужасом своего положения, видя отходящий пароход и людей, которые что-то кричали мне и размахивали руками, не останавливаясь, ничего не слыша и не понимая, я с разбегу каким-то чудом перемахнула эту пропасть. Меня сильно трясло, ноги были как ватные. Мне что-то говорили, но я ничего не слышала и не понимала.

И вдруг что-то словно пронзило меня — я уловила всего одну фразу, что мама побежала искать меня на берег. Не помня себя от ужаса, рванулась назад, чтобы выскочить на берег, но меня схватили. Я начала брыкаться и тут увидела бегущую маму. Это придало мне силы, и я задрыгалась и завопила еще сильнее. Что произошло дальше — не знаю, но пароход начал сдавать назад к пристани. Мама отвесила мне вескую пощечину и заплакала, обнимая меня. Но я была счастлива уже тем, что мы не растерялись, что мы нашлись и вместе. А вокруг нас гудела разноголосица. Одни жалели меня, удивлялись смелости и отчаянности, а другие ругали, что шляюсь где попало и слишком своевольна. Взрослые, они такие — им никогда не угодить…

Через какое-то время все мы приплыли в Астрахань, и уже без раненых нас отправили в Гурьев. В Каспии нас изрядно потрепал шторм. Такого количества воды я еще никогда не видела. В Гурьеве нас пересадили на другой, двухпалубный пароход, и мы стали совершать регулярные рейсы, и где-то далеко в Каспии, прямо в море, нам с другого большого парохода перегружали раненых, и мы везли их на берег в Гурьев. Оттуда их развозили на лечение в обычные госпитали. Все, что довелось увидеть и услышать в нашем плавучем госпитале, трудно вспоминать. Это тяжко было и для взрослых, но каково все это было детской, неокрепшей Душе, да и сердцу. Сердце постоянно находилось в каком-то подвешенном состоянии… А наш вояж был непрерывным и бесконечным.

Нас, детей сотрудников, было немного, и кто хотел, старались помогать сотрудникам госпиталя и раненым, чем могли. Когда перегружали раненых, мы стояли в сторонке и всматривались в их лица, надеясь встретить своих отцов, хоть каких, только бы живых. Мы помогали раненым нести их вещи и показывали, куда идти тем, кто мог передвигаться сам. Дежурный врач руководил этим движением, и мы разводили их — кого в трюмы, кого в стационар, кого по каютам. Санитары мучались в узких проходах с носилками.

В носовой части парохода была уютная кают-компания и несколько кают с мягкими диванами и занавесками на окнах. Туда клали офицеров. Солдат туда никогда не клали, даже тогда, когда там были свободные места, а в стационаре их не было, и раненых на носилках оставляли в узких проходах. В задней части парохода был стационар — двухэтажные сдвоенные деревянные полки, как в вагонах, прикреплены к полу и потолку. Может, потому все это и называлось стационаром. Здесь и в трюмах лежали рядовые. На корме складывали умерших. Если их было мало, то они лежали рядками. А если их было много, то и складывали их штабелями. Их покрывали простынями, и из-под них всегда торчали голые ноги, к которым были привязаны какие-то бирки. Это были умершие, которых передавали нам вместе с ранеными с парохода, и к ним добавлялись те, кто умирал уже на нашем пароходе от тяжелых ран. На берегу их так же сдавали вместе с документами, как и раненых.

В носовом трюме жили рядовые сотрудники госпиталя. Спали на узлах и вещах. Тут было полутемно. Было слышно, как за бортом хлюпает вода. Было душно, и был дурной запах. Трюм плохо проветривался. Но в основном я там только ночевала. А так все время была с ранеными. Раненые любили нас и называли «дочками», «доченьками», «сестренками»… Мы делали все, что умели, и учились тому, чего не умели. Поили, кормили, кто был постарше — читали, писали письма.

Мы скручивали в рулончики отстиранные бинты, собирали после еды посуду, подметали и подтирали полы. Когда было очень много раненых, взрослые просто не успевали справляться со всеми заботами и вынуждены были нам доверять. Самое сложное было опекать лежачих раненых, особенно когда им нужна была «утка» или «судно». Их же надо было либо повернуть, либо приподнять так, чтобы затем как бы накатить на судно, а потом обратно. Требовалась осторожность, аккуратность, да и должная сила, и тут нам помогали легкораненые ходячие. Мы даже научились менять под лежачими простыни, и это оказалось не так уж и сложно. Мы освоили и делали многие взрослые дела. Учились и делали… Сейчас, вспоминая военное время, мне кажется, что именно сейчас я не смогла бы преодолевать и делать то, что пришлось пережить, перенести и переделать мне от 7 до 10 лет, да и потом… Я часто думаю теперь: а со мной ли все это было? Меня ли шарахнуло взрывной волной летом 1941? Я ли бежала по обстреливаемому полю, очертя голову от ужаса и страха? Я ли одиноко и заброшенно жила в своей замороженной, обиндевевшей комнате, потому что мама была на казарменном положении? Я ли часами стояла в зимней стуже за своими святыми 125 г. тяжелого, непонятно из чего сделанного Хлеба в длинных, молчаливых очередях? Я ли? Я ли? Я ли?

………………………………………………………………

Я ли перенесла и не сошла с ума при виде страшных блокадных картин родного города — мертвецов на улицах с вырезанными кусками мяса, разрушенные дома, еле передвигающихся людей? Боже, дай силы и терпения дописать весь этот ужас недетских воспоминаний. Стынет Душа… перехватывает дыхание и боль… боль… боль… в голове, в сердце, в Душе. А вид страшных, нечеловеческих мучений раненых в госпитальных палатах? Я ли делала то, что выпадало на долю взрослых? Я ли тонула в Гурьеве, когда в суматохе разгрузки раненых я оступилась на сходнях и рухнула вниз вместе с вещами, которые несла? Помню даже, как, опускаясь на дно, открыла в воде глаза и увидела грязно-желтую воду и огромных жуков-плавунцов надо мной… Ужас! Желание крикнуть — и очнулась уже на пароходе… Я ли? Да, к великому сожалению, все это я и все это со мной. А теперь, когда отец часто кричит мне: «Руки крюки!», я чувствую беспомощность, и у меня действительно опускаются руки. Я стала ужасно затюканная. Я всего и всех боюсь. Я всех и всего панически стесняюсь, и даже себя. Мне постоянно кажется, что я все делаю не то и не так. А тогда я чувствовала, что кому-то нужна. Даже мое появление вызывало у раненых улыбки. Да и вообще мне везло на хороших людей. Они были разные — добрые, суровые, требовательные, мягкие, внимательные и прощающие мои детские оплошности, веселые — разные. Как много для меня сделала военврач тетя Аня. Маленькая, худенькая, быстрая, очень требовательная, вечно занятая, постоянно мелькающая среди раненых, грубоватая в общении. Она буквально таскала меня за собой и учила, учила, учила. Учила всему, что должно было пригодиться мне в жизни, — как говорила она. Учила промывать и обрабатывать несложные раны и как их потом перевязывать. Показывала, как накладывать шины и лангетки, готовить гипс, делать ватные и марлевые тампоны… Учила многому и всегда приговаривала: «Не глазей, а смотри и запоминай». Она научила меня ухаживать и помогать раненым так, чтобы это было проще и удобнее и мне и тому, кому нужна моя помощь. И я действительно многому научилась, а она все приговаривала, что все знания, умения и навыки еще никому и никогда не мешали в жизни. И все время меня хвалила. Я очень этому радовалась и очень-очень старалась. Теперь думаю, что она больше хитрила, поддерживая во мне интерес и усердие. Мне стыдно признаться даже на этих очень личных страничках, но я, по-детски привязанная к маме, не ощущала с ее стороны такой заинтересованности, тепла и заботы, какой меня окружила военврач тетя Аня. Я к ней очень привязалась. Наверное, нелепо звучит: военврач тетя Аня. Военврач — это было для взрослых. А я ее звала просто тетя Аня. Именно такие люди учили меня и потом самостоятельно справляться со всеми своими бедами. Ведь тогда, в госпитале, в мои восемь — девять лет вся круговерть чужого горя и боли непосильным грузом обрушились на мою детскую душу, уже изувеченную Демянском, Лычковом и блокадным голодом.

Я не знаю, как снабжался продуктами госпиталь, но того пайка, который нам выдавали, было очень мало. И так хотелось облизать миски после кормления раненых, особенно если там почему-то оставались макароны или перловка. Посмотришь вокруг и, если покажется, что никто на тебя не смотрит, когда несешь в моечную грязную посуду, — выхватишь прямо рукой макаронину или горсть перловки и скорее в рот, и живьем глотаешь, чтоб никто не видел. Было очень жалко, когда эти остатки выкидываются. Я очень стеснялась и боялась, что меня будут считать жадной обжорой. Да и политрук Иванушкин строго следил, чтобы мы ничего не брали у раненых, даже если они сами что-то пытаются отдать. Голод — это ужасное испытание, мучительное, непреодолимое и стыдное. Мне было жалко себя, но и бедных раненых было жалко тоже. Ведь кроме всего прочего им еще было очень больно…

Но самое страшное, когда среди раненых попадали человеческие «обрубки» — без обеих рук и ног. Совершенно беспомощные — одни кричащие и молящие глаза… Тут уж мы старались устанавливать возле них свои дежурства, а ходячие раненые приносили им покурить. С ними было очень трудно. Они были очень разные. Одни, словно пришибленные, лежат тихо, подчиняются безропотно всему. Иногда тихо плачут. Редко что-то просят. Чаще делают вид, что спят. А другие кричат, жутко матерятся… Постоянно что-то требуют или крутят по подушке головой и кричат, что им ничего ни от кого не надо… С такими особенно трудно, потому что совсем не знаешь, что делать в том или другом случае. И только военврач тетя Аня знала, как унять такого беднягу. При случае могла и прикрикнуть, доказывая, что, слава Богу, жив остался, что на берегу, в тылу сделают и ноги, и руки. «Да, неудобно, но жить будешь и еще детей себе нарожаешь». Она умела находить нужные слова, и бедный буян успокаивался и даже улыбался. А однажды у нас на пароходе родила женщина. Все говорили, что чудный мальчик, а мне он показался страшненьким, как печеное яблоко, — крошечный, красный, сморщенный, лысый и руки как грабли… Мама его была военной и была ранена в руку. Она радовалась, когда мы приходили ей помогать, и давала нам подержать малыша. Держать его было страшно. Он шевелился в пеленках, и я боялась, что он из них вывалится.

Поначалу взрослые гоняли нас отовсюду. Но раненые заступались за нас, да и сами взрослые, видя, что мы не «путаемся под ногами», а от нас есть польза, сами стали обращаться к нам за помощью. Господи, чего мы только не насмотрелись в этом плавучем госпитале, где для раненых не было удобных условий. Какой охватывал ужас, когда от нестерпимой боли исходил криком какой-нибудь раненый. А ты чем можешь помочь ему в свои 8–9 лет… Гладишь его по голове и только приговариваешь: «Дяденька, миленький, не надо! Не плачь!» Да разве это поможет, если больно. А когда видишь слипшиеся, присохшие кровавые и гнойные бинты на ранах! А когда вокруг тебя одни увечья и боль… Посильно ли это детской душе? Соразмерно ли ее силам? И кому нужна эта война! Пять лет прошло, как закончилась война, а я смотрю на отца, на его друзей и сослуживцев — они все воюют, все мстят… Но кому? А нам, кто не был на фронте, кто «пороха не нюхал». А они до сих пор 100 грамм и «в бой!», 100 грамм и снова «в бой!». Мне не хочется так думать, но думается, что эта война еще долго-долго будет на нас отыгрываться на всех — и на тех, кто «нюхал порох», и на тех, кто его «не нюхал». Вот мне всего шестнадцать, а я уже рассуждаю, как древняя старуха. Но «не нюхая» пороха, я прошла через такое, что уже невозможно оставаться несмышленышем: «Я стала малолетнею старухой / Все видела, все знала, все могла».

Как-то подняли одного раненого из трюма и положили на носилках в узком коридоре и покрыли его простыней. Может, умирать вынесли, а может, как умершего. Он никого не беспокоил. А тут — несу чайник с водой поить раненых, а он стонет… Значит, жив! Я обрадовалась и побежала в перевязочную, чтобы кого-нибудь позвать. Но все были заняты и сказали, что кто-нибудь придет, как только освободится. Я помчалась назад. Он уже не стонал, а рычал и плакал, мотал головой и все звал и звал кого-нибудь и страшно ругался. Лежал он на животе и накрыт был только простыней. Обычно так покрывали мертвых еще до выноса на корму. Простыня на нем сбилась, и на ней проступила кровь. Я встала на колени, так как носилки стояли на полу, и стала поправлять на нем простыню. Когда я ее приподняла, то просто ужаснулась… У него под лопаткой была огромная незабинтованная рана, источавшая дурной запах. Марлевая салфетка, очевидно пропитанная каким-то раствором, теперь была вся намокшая от крови и гноя, сползла и на ней и в самой ране копошились черви. По краям рваной раны засохшие корки крови и гноя. Все это выглядело ужасающим, и это был предел моим силам. Я потеряла сознание и после этого долго болела. Политрук Иванушкин пытался запретить появляться детям среди раненых. Да и вскоре наши рейсы закончились. А меня выходила тетя Аня. Хороший человек. А тогда мне пытались объяснить, что те черви — санитары, что они чистили рану, и поэтому его и не перевязывали. Я уже не помню — убедило меня это или нет. А так как я долго болела, то и не знаю — выжил тот несчастный или нет… А Душа моя после этого все болела и болела, страдала и мучилась… Я стала ощущать ее физически и постоянно. А может, это болело сердце… Но теперь я определенно знала, где обитают мои Душа и Сердце и что они живые и разумные и понимают, что к чему…

Деда Серафим

О наших раненых можно написать очень много. Много было всего — и жестокого, и страшного, и очень грустного, а порой и смешного. Но и моей глупости на фоне этой огромной беды слишком много…

Вот лежал у нас тяжелораненый деда Серафим. Я не знаю, был ли он на самом деле такой старый. Все лицо у него было почти черным с очень глубокими морщинами и обвислой кожей. И имя у него было необычным — Серафим. Я часто за ним ухаживала, и он называл меня «внученька моя малая», с ударение на последнее «а». У него было ранение спины, оторваны ступни и одна рука была согнута в локте и вытянута вперед и держалась на какой-то подпорке. Менять простыни и клеенки ему было очень сложно, и чтобы он не гнил, его надо было обязательно подмывать после уборной. Я брала такие длинные ножницы — зажимы с тупыми загнутыми концами, захватывала ими клок ваты, поливала из кувшина и ватой смывала грязь в подставленное под него судно. Потом обтирала его сухой ватой. Может, я делала что-то не слишком ловко, а может, он стеснялся, потому что всегда плакал и приговаривал: «Ты прости меня, моя малая внученька, что лежу перед тобой старый душной козел нагишом и ты срам мой моешь». Слезы текли по бороздкам глубоких морщин, как ручейки в своих берегах. Мне его было очень жалко. Мы с ним подружились и часто разговаривали. Он рассказал, что дома его ждут его детки — Фенька и Гринька и что у жены длинная красивая коса. Он много чего рассказывал про свое житье-бытье. Но меня мучил один вопрос — где у него крылья. Я думала, что они у него сложены за спиной и он на них лежит, а чтобы они не поломались, их забинтовали вместе с раной. И когда я поправляла ему простыню или подушку, пыталась прощупать перышки от крыльев, но ничего не находила. И тогда я у него просто спросила: «Деда Серафим, а деда Серафим, а где твои крылья?» Он очень удивился и сказал, что у него нет крыльев. «Ну как же? — не унималась я. — Это же про тебя написано, что ты „шестикрылый Серафим на перепутье появился“. Ты же Серафим? Серафим. Значит, и крылья у тебя должны быть — аж целых шесть! А у тебя ни одного крылышка не видать…» «А, так ты вот о чем! Так мои крылья фриц спалил. Видишь, у меня вся спина перевязана. Вот кончится война, крылья снова и вырастут. А пока потерпеть надо, внученька моя малая». После этого разговора мне еще больше стало его жалко. Я ведь еще ни разу не видела человека с крыльями. А тут вот он — Серафим, а крыльев нет. Я тогда не поняла и того, почему соседние раненые стали называть его «шестикрылым» и почему смеялись, а вернее, ржали на весь стационар. Но он был хороший, добрый и ни на кого ни обижался. Но сама я еще долго думала о том, что давно-давно, еще до войны, папа читал мне длинное стихотворение про шестикрылого Серафима. Значит, так бывает на самом деле. И я еще ни разу не видела ни одного дядьку с именем Серафим. И вот он — Серафим лежит тут, самый настоящий, весь израненный и без крыльев. Разве такое может быть? Но тогда я так ничего и не поняла. А теперь мне и смешно, и грустно. Смешно над своей глупостью. Грустно — госпиталь это не просто страшное кино. Это страх, боль, кровь, слезы, отчаяние, неприличная ругань… Мужчины тоже плачут. Еще как плачут, что жуть берет. В госпитале очень много боли, много отчаяния и очень много злости… Иногда такое несут, что эти страницы не выдержат, если я отважусь хоть о чем-то написать, и того, что слышала, хотя многого я просто не понимала. Там здорово кого-то ругали и по-всякому обзывали. Я тогда не знала ничьих имен и фамилий. Теперь, задним числом, кое-что понимаю, а вернее, догадываюсь. И может, именно поэтому на берегу, когда мы передавали раненых встречавшим бригадам медиков, некоторых раненых увозили не санитарные бригады, а военные. Но тогда я не придавала этому значения, а вернее, не задумывалась. Очень трудно в госпитале! Тем более я еще так мало знала.

           Эвакогоспиталь № 4949
Наш госпиталь плывет из Сталинграда,
Сменяя обитателей своих.
Плывем через огонь, сквозь смрад и взрывы,
И нет конца страданий неземных…
Здесь, по законам фронтового братства,
Махорку делят и ржаной сухарь.
И «козья ножка» курится по кругу,
И пальцы жжет докуренный чинарь…
Безногие, безрукие калеки…
Соленый мат, проклятье тяжких ран…
Смиренье, нетерпимость, покаянье
И радость жизни, и судьбы обман…
Нехватка питьевой воды и жажда…
Прилипшие, присохшие бинты…
И на корме — уснувшие навечно,
Их ноги голые — длиннее простыни…
И роль моя трудна и непонятна —
«Сестренка», «дочка», «няня», «старина»…
Какие непосильные нагрузки
Война взвалила грубо на меня…
Когда насмотришься на тяжкие страданья
И слышишь стоны много-много дней —
Душа становится беспомощно ранимой,
Чужая боль становится своей…

Вася

Как-то к нам попали два друга-летчика. Одного положили в кают-компанию, а другого — в стационар. В стационар клали рядовых, а в каюты и кают-компанию клали только офицеров. Каюты разительно отличались от стационаров и трюмов, оборудованных под палаты. Там было светло, там на окнах висели занавески, там было чисто, там были мягкие постели и кормили сытнее. Лейтенант Вася, которого положили в кают-компанию, долго уговаривал политрука, чтобы его положили рядом с другом, но безуспешно. И тогда он сам пополз в стационар. Оба летчика были тяжело ранены. У Васи — перебиты ноги, а у другого — позвоночник. Он был парализован. Но, как говорил Вася, именно друг спас ему жизнь, и поэтому-то Вася и хотел лежать рядом с ним. Сейчас я не помню его имени. Был он весь в гипсе, лежал пластом и почти все время молчал и всегда очень краснел, когда ему нужна была помощь, связанная с туалетом. Он был очень тяжелым. Его трудно было поворачивать, приподнимать, кормить и поить. Надо было приспособиться, чтобы донести ему ложку до рта и не облить и кормить осторожно, чтобы он не подавился и не захлебнулся… Вот к нему-то и пополз Вася. Но какой уж он ползун с такими-то ногами, замурованными до самой попы. И тем не менее он пополз на поиски друга. И он своего добился. Но за нарушение дисциплины его положили в стационар. Зато теперь они лежали рядом. Их сдвоенные койки-нары стояли у самого входа в стационар, на самом проходе рядом с раздаточной и моечной. Здесь постоянно гремели посудой и толпились люди. Ближе к двери лежал Вася. Между койкой и проходом едва умещалась табуретка, на которую ставили еду.

Вася был веселый, любил рассказывать разные байки и истории довоенного времени, а также военные происшествия. Вокруг него всегда собирались ходячие раненые, и там часто слышались взрывы громового хохота. А еще он любил петь и песен знал очень много.

Над полями, да над чистыми
Месяц птицею летит,
И серебряными искрами
Поле ровное блестит…

И какие сказочные картинки рисовались в моем не очень-то развитом воображении. Вася часто подзывал меня к себе, усаживал рядом на кровати и рассказывал, как жил до войны, что дома у него осталась такая же сестренка, как я, и ее тоже зовут Милочка. До войны он учился петь и собирался стать певцом, а пришлось стать летчиком. И еще говорил, что после войны приедет в Ленинград, найдет меня там и поведет в театр слушать, как он поет. А я сидела и слушала его рассказы и очень верила в то, что он говорил. Мне это нравилось, потому что я была нужна, что обо мне будет кто-то помнить, а потом приедет и найдет меня в моем большом городе. Слушала и переживала свою некрасивость, стеснялась стриженой головы. Да и вообще я, наверное, выглядела очень смешно. Длинный, не по росту, халат с завязками на спине был велик, и я его не завязывала сзади, а почти заворачивалась в него и подвязывалась поясом. Косыночку с красным крестиком мне подарили раненые из трюма. Они ее сделали сами, как сказали они — для полной экипировки. Кто-то из них отрезал угол от простыни и даже подшил обрезанную сторону.

А вот где они взяли красные лоскутки для крестика — не знаю. Конечно же, мне было очень радостно, когда они сказали, что это подарок для их маленькой милосердной сестренки, и захлопали в ладошки. Я так растерялась, что расплакалась, и они все меня успокаивали. Когда я успокоилась, то решила, что в таком виде я смотрелась как настоящая взрослая нянечка. Это теперь мне смешно — скорее всего, я была просто карикатура, но Вася вроде этого и не замечал, и никогда надо мной не подшучивал, и я считала, что это нормально. У меня к нему было очень доверчивое отношение. Мне было интересно все, о чем он говорил, потому что у меня самой кроме детской ерунды нечего было вспоминать. А у него и школа, и музыка, и театр… Он пытался учить меня петь. Голоса у меня не было. Говорили, что после осложнения скарлатины. Но он говорил, что голос можно распеть. И я, по мере возможности, подпевала ему:

А под дугой-дугой звенят бубенчики,
А мы сидим с тобой, сидим как птенчики…

Я вторила ему, и воображение снова рисовало нечто сказочное, белое, пушистое, теплое и доброе… Он нахваливал меня, и я старалась и верила, что пою по-настоящему… В награду он всегда дарил мне белый офицерский сухарь, который прятал для меня под подушкой. Я стеснялась брать, а он смеялся и приговаривал: «Ешь, ешь. Вот женюсь на тебе после войны и откормлю тебя. И будешь ты у меня белая лебедушка, а не гадкий утенок. А пока грызи сухарь, чтобы не умереть раньше времени. А то вон какой шкилет — одни глаза, нос да уши». И он начинал рассказывать мне сказку про «гадкого утенка», которого никто не любил и все гнали его от себя и клевали, и он от всех ушел, а потом превратился в прекрасного лебедя. Мне очень нравилась эта сказка. Я думала, что это он специально для меня придумал эту сказку. И странно, но я ему верила, что когда-нибудь превращусь в прекрасного белого лебедя и мы пойдем в таинственный театр, где тепло, много огней, музыка и много красивых людей. Я любила Васю преданной детской любовью, грелась его добротой и веселым нравом. Он всегда называл меня невестой. Я помогала ему и его другу умываться, поправляла подушки и одеяла, рассказывала госпитальные новости, добывала книги и газеты. Они были хоть и не очень свежие и зачитанные почти до дыр, но все же шли нарасхват. Я старательно делала все, в чем нуждались лежачие раненые. А таких лежачих было много, и им я тоже помогала. Ведь я же была не сама по себе, а помогала маме. Мама была нянечкой. Я тоже считала себя настоящей нянечкой. Я раненых поила, кормила, умывала, давала и выносила утки и судна. При необходимости могла им перестелить постель. Этому меня научила военврач тетя Аня, и это оказалось не так трудно, особенно если раненый мог хоть чуть-чуть повернуться на бок. Я разносила им второе. Первое мне не доверяли — пароход качался, и я могла расплескать весь суп. Собирала и уносила грязную посуду, могла подтирать и полы. И когда приходилось с ними прощаться в Гурьеве, всегда было жалко. Но Вася был какой-то особенный — веселый, общительный, разговорчивый, и поэтому я запомнила его больше всех. В Гурьеве закончился мой первый «роман». Как и всегда, мы разгружали раненых на берегу, и их увозили дальше в тыловые стационарные госпитали на полное излечение. А мы сдавали грязное белье, получали чистое, пресную воду, продукты и возвращались в Каспий. И снова где-то там, далеко от берега, с каких-то других пароходов мы забирали на свой пароход раненых и снова привозили их в Гурьев. А я все вспоминала и вспоминала Васю и его многочисленные песни:

Устелю свои сани коврами,
В гривы конские ленты вплету.
Пролечу, прокачу с бубенцами
И тебя на лету подхвачу…

Или:

Не надейся, рыбак, на погоду,
А надейся на парус ты свой.
Мать тебя никогда не обманет,
А обманет туман голубой…

Жив ли ты, Вася? И вспоминаешь ли стриженую худышку, для которой прятал под подушкой белый офицерский сухарь?

Страшны плавучие палаты…
Здесь все пропитано бедой,
Здесь крики, ругань, боль и стоны
Над искалеченной судьбой…
          Ленинград — Сталинград
Меня не убил сорок первый блокадный
Ни голод, ни холод, ни пулей шальной.
И, вроде бы выжив, бреду я по жизни
Под грудой вопросов с мятежной Душой…
Скажите, зачем и за что наказанье,
Мне помнить тот ужас блокадной зимы?
За что одиночества тяжкая доля?
Недетские детские беды мои?..
И, повзрослев неожиданно быстро,
Я, горе чужое смешав со своим,
Несу это бремя немого бессилья,
Не в силах помочь ни себе, ни другим…
Я выжила в том сорок первом блокадном…
И вопреки всем канонам живу!
С моим Ленинградом, продрогшим, голодным,
Я разделила лихую судьбу.
Теперь я ходячая боль — поневоле…
Все помню, все знаю, и мне не забыть —
Казнит меня цепкая детская память…
Но задним числом, что теперь говорить…
                           * * *
И в сорок втором не убили меня в Сталинграде,
Где, на дыбы поднимаясь, стонала земля…
Где Души погибших живых защищали…
Там воздух горел и горела вода…
И в госпитальных плавучих палатах
Страданья и боль не убили меня…
Для раненых наших в недобрые будни
Я «дочкой», и «няней», и миром была…
Душа моя тихо, беззвучно рыдала,
Когда, обезумев от боли, кричал
Какой-нибудь раненый, грязно ругаясь,
Или в беспамятстве, стиснувши зубы, мычал…
Гладишь его, как когда-то братишку, и шепчешь:
«Дяденька, миленький, что ты, не надо, не плачь…»
Жутко мне было смотреть, как страдают от боли…
Страшно услышать мужской нескрываемый плач…
Сколько той боли скопилось в Душе моей детской,
Как непосильна и горестна ноша была…
Сколько пришлось повидать искореженных судеб…
Как искалечила жизни и Души война…

Бунт на корабле

Не берусь судить, что именно послужило взрыву недовольства, но думаю, что причин было много. Плохо кормили, редко перевязывали, и бинты, окровавленные и гнойные, присыхали к ранам. Не хватало и пресной воды для питья. Наверное, было еще что-то, но я только о том, что было видно даже нам, детям. Часто вспыхивали скандалы и между ранеными. Часто причиной стычек были «самострелы». Мы сначала не знали, кто такие «самострелы» и почему их так называют. Мы думали, что раненые просто ссорятся друг с другом, как мы, дети, и придумывают друг другу прозвища, а потом мирятся. Непонятно было другое. Нам не разрешали им помогать сами раненые. А когда за ними начинали ухаживать взрослые, всегда поднимался шум. Скоро мы узнали, что «самострелы» — это те, кто не хотел воевать, и чтобы «отвертеться», как говорили раненые, сами в себя стреляли, но так, чтобы ранение было легким. Обычно у них были прострелены мягкие места. Раненые ранеными их не считали. Они для всех были просто «самострелами» и «симулянтами». С ними не делились даже махоркой.

С чего начался скандал на этот раз — не знаю, только один безногий раненый запустил костылем в другого. Начался сыр-бор… Прибежал политрук Иванушкин и начал кричать на безногого, чтобы тот перестал хулиганить. Слово за слово, и зашумели все. Стали кричать, что они голодные, что продукты разворовывают и они не всегда свежие, что не хватает бинтов, лекарств, что плохой уход за тяжелыми, а по пароходу расхаживают жирные, откормленные рожи… Что заботу о раненых взвалили на детей… и пошло, и поехало. Хотя я и не согласна, что на нас, детей, так уж много взвалили. Мы — кто хотел, тот и помогал, как мог и как умел…

Политрук — невысокий, худой, с копной черных кудрявых волос, всегда аккуратен и подтянут. Он пытался перекричать раненых, что-то им говорил, но ничего не было слышно. Раненые требовали начальника госпиталя. Начальник госпиталя Русак был толст, с огромным толстым животом, что не видно было даже ремня. У него была блестящая лысина и толстый, в складках загривок, удивительно белая кожа на лице и очень яркий румянец. Вид этого кругленького человека-колобка еще больше подлил масла в огонь. Кричали, ругались, обвиняли его во всех грехах и в том, что он, «жидовская рожа», жрет в три горла, вон какое брюхо нажрал, морда жирная… Раненые стучали палками и костылями. Лежачие барабанили ложками по кружкам и по спинкам кроватей-нар. Ни начальника госпиталя, ни политрука уже никто не слушал и не слышал. Это был словесный бой местного значения.

Это не передать словами, ибо слов не выбирали и не стеснялись. А потом кто-то вдруг крикнул: «Что с ним разговаривать… За борт его!..» Политрук попытался их образумить, но где там! Их стали вытеснять из стационара на палубу. Раненые пытались схватить его и поднять. Но их боль и его вес не давали возможности это сделать. Все же этот разъяренный улей неумолимо приближался к борту. Было страшно. Кругом море и маленький, набитый до отказа больными и обозленными людьми островок-пароходик. «Крысы тыловые! Мы там, на передовой, дохнем, а вы тут…» Не знаю, что спасло положение, но все обошлось, хотя раненые еще долго бузили и пригрозили, что когда сойдут на берег — напишут куда следует. Наверное, оно так и было. Некоторое время спустя, когда мы вернулись из очередного рейса, нас всех высадили на берег. Какое-то время табором жили на берегу. Пищу готовили на двух кирпичах или камнях, между которыми разводили огонь. Помню, как мама принесла пол-литровую бутылку с каким-то жиром или салом. Жир был полумягкий и крупиночками и очень вкусно пах. Мы доставали его из бутылки длинной палочкой и мазали на Хлеб… Как это было вкусно! До сих пор помню вкус и запах этого жира. А вообще, госпиталь, наверное, получал продукты на сотрудников до самого его расформирования. Нам выдавали сухой паек — концентраты, такие квадратные пакеты с плотно утрамбованным рисом, пшеном, но чаще перловкой — так называемой «шрапнелью». Иногда давали макароны, кофе из горелого ячменя…

Пока жили на берегу, я умудрилась утонуть еще раз, но более благополучно. Наверное, была уже осень, так как на мне были уже ботинки, рейтузы и свитер. Мама с другими женщинами ушла на базар, и я бродила сама по себе. К причалу, в стороне от берега, была привязана лодка. По стропилам я умудрилась спустится в лодку, подтянув ее за веревку. Я улеглась животом на борт и стала смотреть, как плавают в воде рыбки. Они были так близко, и я решила зачерпнуть ладошкой хоть одну из них. Наклонилась за ней… борт черпанул воды, и только меня и видели… Хорошо, что видели, поэтому достаточно быстро и выловили. Конечно же, я и сама пыталась выбраться, но стукалась о днище то головой, то ногами и пыталась руками схватиться за борт, но у меня ничего не получалось. Кто-то поймал меня за одну руку и подтянул меня к борту. Я еще захлебывалась, но услышала, как мне кричат, чтобы я хваталась за борт другой рукой и перекинула через борт ногу. Я не могла этого сделать, так как, пока я барахталась в воде, резинка на рейтузах ослабла, и они спустились ниже колен, и ноги были как связанные. Он не мог этого знать и, рассердившись, схватил меня за шиворот и чуть не вытряхнул меня из всех моих одежек. Вся одежда на мне задралась, и я чуть снова не оказалась в воде. Все же он перевалил меня за борт лодки и стал меня ругать. Потом он отвязал от лодки веревку и, цепляясь за леса сбоку у причала, дотянул лодку до берега. И только теперь я разглядела, что это был какой-то незнакомый мальчишка. А на берегу люди стояли и смотрели, как мы барахтались, но никто нам не помог. На берегу он взял меня за руку и повел к какому-то костру. С меня потоками стекала вода. Но переодеться было негде, да и высушиться тоже. И пришлось мне до прихода мамы сидеть у чужого костерка, на котором что-то варилось. Кроме нас, на берегу жили и другие беженцы, тоже согнанные со своих родных мест. Вот они-то и приютили меня на время. И мальчишка, спасший меня, тоже был один из них. Спасибо им, совсем незнакомым людям. Мне все же везло на хороших, добрых людей. Но от мамы мне влетело… Всыпали мне по первое число, вместо того чтобы пожалеть. А мне ну очень хотелось, чтобы меня пожалели, прижали к себе, обняли. Но было не до сантиментов — время было тяжелое. Сейчас время другое, но мне и сейчас не хватает участия и душевного тепла. Война изуродовала души людей. Они очерствели…

Сколько мы прожили на берегу — не знаю. Потом нас погрузили в теплушки и повезли в Ташкент. От Гурьева до Ташкента путь оказался длинным. Подолгу стояли на остановках, и тогда повариха готовила на костре какой-нибудь обед из концентратов. Все же горячая пища. Но доставалось этого варева совсем понемножку. И только одна Наталка, девчонка моего возраста, ехидно поглядывая на всех, громко просила: «Тетя Надюша, подсыпь лопшеньки…» И тетя Надюша, не скупясь, подсыпала своей Наталке солидную добавку. А та, раскрасневшись, причмокивая и привлекая к себе внимание, нарочно роняла лапшу на землю, громко стучала ложкой и, демонстративно чмокая, уминала за обе щеки. Я не знаю, кем доводились друг другу повариха и девочка, но Наталка всегда обращала внимание всех на их близость и всегда хвасталась, что тетя Надюша даст ей все, что она захочет. Может, действительно правы были раненые, когда говорили про «жирные морды», разгуливающие по пароходу.

Теперь мы ехали в неизвестность, и, наверное, никто не знал, что с нами со всеми будет после госпиталя и после этой странной дороги. Куда едем? Зачем едем? Когда доедем?

Как-то от нечего делать мама стала рассказывать мне историю мальчика Гуинплена, которому компрачикосы разрезали рот так, что казалось, что он все время смеется. Прижавшись к маме, я с замиранием сердца слушала эту страшную историю. К нам стали подсаживаться соседи, а затем и другие обитатели вагона. Закончив один рассказ, она на следующий день начинала рассказывать другой, не повторяясь. Я смотрела на всех, как внимательно они слушают, и гордилась своей мамой, как много она всего знает и как интересно рассказывает. Эти посиделки как-то скрашивали нашу нудную дорогу. Они продолжались даже в Ташкенте, пока мы жили в вагонах и нас гоняли из одного тупика в другой, до расформирования госпиталя.

      Эвакогоспиталь № 4949
Эвакогоспиталь плавучий —
Войны проклятой урожай —
Людских страданий тяжкий сгусток
Вез на леченье в мирный край…
Страшны плавучие палаты…
Здесь все пропитано бедой,
Здесь крики, ругань, боль и стоны
Над искалеченной судьбой.
В цене сухарь и самокрутка,
И треугольничек письма,
И фотокарточки из дома…
Надежды прожитого дня.
Здесь ненавистны самострелы,
Здесь боль и тела, и души,
Здесь искореженные жизни
Жгут за собою корабли…
Им по ночам кошмары снятся,
Кричат и мечутся во сне…
Здесь любят, плачут, ненавидят…
Порой — завидуют себе.
Им жизнь дарована судьбою,
Но… впереди опять бои…
И неизвестны и неясны
Войны жестокие пути…
                   Моя Душа
Стихи мои все об одном и том же,
Но что поделать с памятью больной,
С тем пережитым ужасом военным,
С моей незаживающей Душой…
Нам говорят, что нет Души на свете,
Но я-то знаю, где она живет,
Где давит, плачет, радуется, стонет
И как она восторженно поет.
Я знаю, как страдать она умеет,
Сжимаясь болью судорожной в ком…
Я знаю, отчего она немеет,
Рыдая молча в уголке своем…
Я знаю, как мгновенно холодея,
Срывалась в пятки детская Душа…
Я помню, как со мной она взрослела
И делала разумною меня.
Моя Душа меня учила жизни,
Учила видеть, чувствовать, любить,
Учила сострадать чужим невзгодам
И в людях доброту боготворить.
Я благодарна ей за беспокойство,
Подвижничество в рвении своем…
Она меня шпыняла и любила,
Она была моим поводырем…
Она, как колокол, трезвонит и тревожит,
И будит совесть — память теребя,
И мне дано судьбой, что было помнить,
Пока живет во мне моя Душа…
Ну а умрет… и мне не нужно жизни,
Ведь от бездушных — все земное зло…
Они нам лгут, что нет Души на свете
Лишь потому, что Душ им не дано…
Ведь их бездушность Мир войной терзала,
Пытала голодом и страхом, и зимой…
Мой город — стоик раненый, продрогший,
С непобежденной гордою Душой…

Не Россия

Госпиталь наш почему-то занесло в Ташкент, и там его расформировали. Когда это случилось, я не знаю. Мы с мамой и двумя фельдшерицами сначала попали в высокогорный кишлак Курпу. И чего нас туда занесло! Там мы пасли кур. Ночью куры находились в большом амбаре, а днем мы выгоняли их пастись на лужайку. Но за курами постоянно охотились коршуны, и мы отгоняли их громкими стуками по ведрам, кастрюлькам и криками. Когда коршуну все же удавалось стащить курицу, мы примечали, где он сел. Обычно он не мог с курицей улететь далеко, и тогда мы лезли в горы, чтобы найти поклеванную курицу или ее остатки и отнести их раису-председателю. Если мы не находили объедки, раис очень кричал на нас и высчитывал из трудодней. Вообще, там было страшно. Иногда в Курпу приходили пограничники ловить дезертиров и всегда заходили к нам на чай с лепешками. У дезертиров, наверное, были свои дозорные, и они предупреждали о передвижениях и появлении пограничников, и дезертиры скрывались в горах. А к нам приходил кто-нибудь из аксакалов и строго предупреждал: если мы проговоримся пограничникам, что мужчины прячутся в горах, то нам «секир башка и нашей кровью кибитки мазать будут». Наверное, мама и фельдшерицы не выдержали, и мы решили оттуда уйти. Дороги мы не знали, и нас повел какой-то узбек, возможно, тоже из дезертиров. Им, наверное, тоже хотелось, чтобы нас в кишлаке не было, и нас даже решили попугать. Он вел нас страшными узкими горными тропами над пропастью и всю дорогу путал нас, что столкнет нас в эту бездну и никто и никогда нас не найдет или оставит нас где-нибудь на съедение шакалам. Страха мы натерпелись вдоволь. Он вывел нас на равнину и растворился странным образом. Странно, но в Курпу шли очень терпимой дорогой. Зачем он повел нас горными тропами?

Потом мы оказались в колхозе Янгиюль. Там мы собирали сахарную свеклу, яблоки и колоски после уборки хлебов. Там мама вылечила свою цингу хлопковыми орешками. Они оставались после обработки хлопковых коробочек и отделения ваты от орешков. Мама их жарила, и мы их грызли. Было вкусно и оказалось полезно. Там свирепствовала малярия, и я ее подхватила тоже. А хина и акрихин, которыми меня лечили, — горечь неимоверная.

Там почти все дети работали на полях. Работа была разная, куда отправлял бригадир. Нам давали план на день и за его выполнением следили очень строго. Но даже частые разносы бригадира за мизерный сбор колосков — мои босые ноги не могли приспособиться ходить по стерне, и я скулила от боли; бесконечная ругань за невыполненный план по сбору сахарной свеклы — у меня при наклонах очень кружилась голова и в глазах становилось совсем темно; обожженные ступни от непривычки ходить по раскаленной пыли, которая фонтанчиками выстреливала между пальцами при каждом шаге, и даже укус скорпиона — все это было мелкой платой за то наслаждение теплом, обилием солнца, запахом и вкусом узбекских фруктов, кукурузных лепешек, талкона и за приветливость людей, говоривших на незнакомом мне языке. Правда, язык я освоила очень быстро. И тогда я впервые узнала, что я — русская и что моя Родина — Россия. Это более старшие ребята всегда начинали разговор с фразы: «Когда мы жили в России…» Мне очень понравилось это слово — Россия. Но сама я о России почти ничего не помнила — может, потому, что я и не знала, что я когда-то жила в России, а может, у меня просто не было соответствующих знаний. И вот только теперь узнала здесь, в Узбекистане, что я русская и мой дом — Россия.

В Янгиюле я пошла в школу. Меня взяли, потому что я хорошо лопотала по-узбекски. Но это было неудачное решение. Девочки, по их обычаям, в школу не ходили, и я была одна среди узбекских мальчишек. Учитель недавно вернулся с фронта и постоянно отпускал в мой адрес разные насмешки, а когда раздавал тетради, то мне их не дал. Я напомнила о себе, но он прикрикнул, что мне пора в жены готовиться, а не сидеть среди мужчин с открытым лицом и в коротком платье. Я не помню, что именно я тогда сказала учителю в свои девять лет, но помню, как он рассвирепел, что женщина осмелилась перечить ему, мужчине, и двинулся на меня как танк. «Джаляп!» — крикнул он мне и попытался схватить меня. Джаляп — по-ихнему проститутка. Так они называли всех женщин, кто носил обычные, а не длинные платья. Я не знаю, что он мог мне сделать, но очень испугалась и бросилась к двери, но он успел закрыть ее щеколдой. И тогда под визг, топот и ржание мальчишек, которых я знала очень хорошо, я как ошпаренная успела выскочить в открытое окно. Благо оно было над самой землей. Мальчишки, поощряемые учителем, улюлюкали мне вслед. За сумкой в школу потом ходила мама. Сумка была разорвана, и в ней ничего не было. И конечно же, в школу я больше не ходила. К тому же я уже бегло читала, хорошо считала, могла рассчитаться за любую покупку, и это тоже очень злило учителя.

Но, вообще-то, мне нравилось в Янгиюле. Там так сказочно красиво цвели за дувалами бело-розовые сады на фоне ярко-голубого неба. Я была потрясена, когда впервые увидела поле, до горизонта покрытое ярко-красными маками. Лепестки у них были очень нежные. Они трепетали при дуновении ветра и меняли свою окраску от очень яркой до серебристо-алой. Это было как чудо, это было красотой ненаглядной.

Я поражалась тому, что если ящерицу поймать за хвост, то он останется у тебя в руках, а сама ящерица мгновенно исчезает. А потом оказывается, что хвост у нее отрастает снова. А когда меня однажды ночью ужалил скорпион, апа — наша хозяйка — отвела нас с мамой к бабаю, и он заговаривал мою коленку при помощи стального ножа. Помогло. Обошлось.

Летом все спят во дворе на земляном полу, на кошмах. Вокруг спального места поливают водой и затем окружают арканом. Это такая очень колючая из грубой шерсти толстая крученая веревка, чтобы через нее не могли перебраться разные ползучие твари — змеи, пауки, скорпионы и пр.

Там я увидела, как шелкопряды прядут свои разноцветные коконы. Потом узбечки их варят в больших казанах и затем разматывают их тоненькими нитями. Для этих червячков строят настилы с ветками и постоянно подкладывают много тутовых листьев. Червячки поедают их с неимоверной быстротой и очень быстро растут, а потом начинают вить вокруг себя коконы, которыми вскоре покрываются все ветки на настилах.

В холодное время все собираются вокруг сандала. Это квадратная, не очень глубокая ступенчатая яма, на дно которой кладут горячие угли. Затем идет ступенька, а за ней уже пол, устеленный кошмами или коврами. Сверху, с ножками точно по углам, ставят низенький столик и покрывают его ватным одеялом, и, садясь вокруг столика, все прячут ноги под одеяло, ставя их на ступеньку. И так греются и пьют чай с лепешками и талконом.

Все женщины непременно носят широкие длинные платья и длинные, зауженные книзу штаны, которые видны из-под платья. Я забыла, как они называются. Многие носят паранджу — темный длинный халат с пустыми рукавами, который надевают на голову. К нему есть накидка с густой волосяной сеткой, которая опускается на лицо, чтобы никто не мог видеть лица женщины. Бедненькие, как они не задыхаются там в жару в таком-то одеянии. Да еще и носят на голове разную поклажу, часто большую и тяжелую. Удивительно, как они ее не роняют. А все эвакуированные женщины носили обычные платья, и узбеки к этому относились плохо. Как-то в чайхану приехали артисты, и женщины были в коротких платьях, и узбеки ржали над ними — именно ржали, а не хохотали, и наклонялись так, делая вид, что заглядывают им под юбки, показывали на них пальцами и обзывали громко джаляпками (проститутками). На концерте были одни мужчины и вели себя очень разнузданно. Их женщины в общественные места не ходят.

А еще узбеки часто спрашивали, почему русские ругаются водой. Вначале я не понимала этого вопроса. Но когда я научилась быстро лопотать на их языке, поняла. Оказалось, что русское бранное слово «сволочь» узбеки произносят более мягко, как «суоличка», и тогда получается: «су» — «вода», «ол» — «возьми», «бери», «ичь» — «пей», «выпей», так что получается «возьми воду и пей». И конечно же, тут имела значение интонация, с которой русские произносили это слово. А как наши русские умеют ругаться, я уже знала из большого опыта общения со взрослыми. У узбеков более безобидные ругательства, не такие похабные, как наши. Наши ругательства стыдные.

И, пожалуй, последнее… Нашу соседку, мою двенадцатилетнюю подружку Джумагуль, выдали замуж… Но, когда ее муж Джура уходил из дома, мы продолжали наши общения.

Много чего еще можно рассказывать об Узбекистане, давшем нам приют в тяжелые годы войны. Добро не забывается, а добра там было больше, чем зла…

В колхозе поправляли здоровье несколько раненых, и они тоже образовывали меня разными разностями. Мы вначале жили с ними в одном дворе караван-сарая. С ними было весело и интересно. Вечерами раненые и «выковыренные» собирались во дворе вокруг самодельного светильника. К нему сразу слетались тучи всевозможной мошкары, и особенно начинали злобствовать крохотные и кровожадные москиты, которые зверски кусались. Если укус расчесать, то могла образоваться плохо и долго заживающая язва. Эту язву называли «пиндинкой».

Наши посиделки были почти ритуалом. Вспоминали «до войну», рассказывали анекдоты и разные военные и жизненные истории. Этими рассказами я могла бы заполнить отдельную толстую тетрадь, да и ее, наверное, не хватило бы. Сколько я наслушалась их в госпитале! Сколько их было в нашем караван-сарае. Как по-разному люди рассказывали о войне! Ко мне, напичканной недетским опытом войны и непосредственного соприкосновения с ней, уже никогда больше не вернулось детство, хотя, когда закончилась война, мне не было еще и одиннадцати лет. Я не знаю, каким оно должно быть и что надо и не надо знать в детстве. Из множества тех историй запишу пока только одну. Я ее тогда не совсем поняла, а понять хотелось. Вот эта история.

Как-то во время передышки между боями в роте пропал боец — то ли казак, то ли казах. Был-был, все его видели, и вдруг — не стало. Обыскали все вокруг. Нет. На всякий случай усилили дозоры. Дня через три заметили человека, идущего со стороны фрицев с поднятыми вверх руками. Вскоре узнали в нем пропавшего солдата. В одной руке был котелок, а в другой белый лоскут. Все решили, что он или парламентер, или подсадная «утка». Все залегли, опасаясь провокации или «хвоста». Подпустили его совсем близко и втащили в окоп. Его хорошо помяли и потом стали разбираться. Он мычал что-то невнятное. В котелке оказалась гречневая каша. Белый листок как-то не приняли во внимание, видимо решив, что он использовал его вместо белого флага, чтобы его не пристрелили. Листок бумаги валялся на дне окопа и по нему топтались его обитатели. Кто-то поднял листок и сунул виновнику переполоха за пазуху со словами: «Оставь на память, а может пригодится ж… подтереть, вояка». Но вояка запротестовал и, расправив листок, протянул его товарищам. Это оказалось послание от фрицев. Там по-русски было крупно написано: «И нам он не язык, и вам он не воин». Прочтя послание, наши так гоготали, что, наверное, и у фрицев было слышно. Потом его куда-то увезли, и ходили слухи, что его расстреляли — не то за дезертирство, не то за измену Родине. А сам он, наверное, так ничего и не понял, что с ним случилось, потому что почти совсем не говорил и не понимал по-русски.

Потом Василек — один из выздоравливающих и опекавший меня — растолковал мне все, что я не поняла из этой истории. А я из этого рассказа снова пополнила свой словарный запас новыми словами: «язык», «хвост», «дезертир», «парламентер», «провокация». Оказалось, что такие привычные и знакомые слова, как «язык» и «хвост», имеют совсем другое, военное значение…

Василек! Я не знаю, это было его имя или это была его фамилия. Так его звали раненые — так его звала и я. Он был самым младшим среди них, и хотя он тоже был раненый, но он ничего не рассказывал, просто слушал, как и я. Взрослые часто его одергивали, считая, что он «еще мало каши ел». А он был умный. Много знал и образовывал меня разными разностями. Мне с ним было интересно. Ведь это он разъяснял мне незнакомые военные слова и понятия. Просветил он меня и после рассказа, который хочу записать вне очереди. Оказалось, эти незнакомые мне слова несли в себе очень страшный смысл, и для меня это было очень страшным открытием. Я вдруг узнала, что на фронте были штрафбаты, трибуналы, смерш, заградительные отряды, которые стреляли не по фрицам, а по своим… Война и так страшная сама по себе, а тут еще и такое! Я не знаю — хорошо это или плохо, но если бы не Василек, я, очевидно, никогда бы об этом не узнала. Ну разве можно о нем не помнить! Вот и пусть память о нем сохранится не только в Душе, но на этих моих поспешных, неуклюжих страницах.

Ну вот. Вначале я хотела записать только один, вышеупомянутый рассказ, оставив другие для отдельной тетради. Но в голове все время навязчиво вертится и просится на бумагу, не откладывая на потом, еще один рассказ, так как он напоминает мне один из эпизодов собственной маленькой жизни июля 1941 г. Поэтому и приведу его здесь в первую очередью Рассказ этот невозможно забыть и почти невозможно записывать, так как он был рассказан с полной откровенностью, и еще — он сплошь состоит из неприличных и ругательных слов. Да, я давно их все знаю, но даже наедине с собой не отважусь впрямую записать их. Хотя рассказ от этого потеряет выразительность. И все же я их буду опускать, как и слово «значит», которое сопровождало каждую фразу. Трудность еще и в том, что рассказывать надо от первого лица, иначе у меня не получится.

Очередной рассказчик начал свою историю.

«Посадили нас, пехоту, значит, на танки. В бой, значит, поперли. У моей винтовки — веревка вместо ремня. Затвора нет, и патроны не того калибра. Говорю ротному: „Как же с такой-то винтовочкой, да и бой?“ А он мне: „Не п…! Штык есть, остальное в бою добудешь у мертвяков. Не барин!“ С этим не поспоришь, а то и в штрафбат загреметь можно, под трибунал или того хуже — в смерш. Ему хоть из пальца, хоть их ж… стреляй — все одно. Да это и не новость. Нам еще до войны, давно говорили, что в случае чего — мы врага шапками закидаем. Вот и закидываем до самого Урала…

Ну трясемся мы на броне по ухабам. Все задницы поотшибали. Потом попрыгали мы с танков и вперед. Кругом грохот, дым, земля дыбом, пули свистят, снаряды рвутся — ад кромешный. Не знаю, как у других, но у меня ноги не гнутся — этакий крендель от боли, да и ватные они какие-то стали и словно приросли к земле. Вдруг где-то совсем рядом кто-то как заорет: „Вперед, сволочи, вперед! Всех перестреляю, суки!“ Бегу как могу. Стараюсь бежать, куда все бегут. Стрелять нечем — только в штыковую, а это — либо ты уже у Бога в раю, либо у черта в аду. Куда бегу, зачем и что могу сделать. Да меня раньше убьют, чем я успею хоть одного фрица кокнуть. Добежал до подбитого немецкого танка, приложился чуток дух перевести — не пацан наперегонки со смертью бегать. Еле дышу и перед глазами муть какая-то серая. Слышу шум, шаги по броне и затем прыжок на землю. Выглянул, а это фриц. Мы с ним нос к носу. Я даже сообразить ничего не успел. Штык как-то сам в него вонзился. Он охнул и начал оседать, увлекая меня за собой вместе с моей винтовкой. Я схватил винтовку за веревку и со злостью рванул ее на себя, надеясь вытащить штык из фрица. А он хватался за ствол, за штык, резал руки, пытаясь выдернуть его из себя, из своей груди и, обливаясь кровью, продолжал заваливаться и смотрел на меня удивленными глазами. Ноги у меня стали совсем ватные, руки трясутся, сам весь дрожу, а в голове шум и адская боль. Все внутренности во мне сместились со своих мест и перемешались между собой, и я окатил фрица блевотиной. Это все мои потроха полезли из меня вон. Чувствую, что и дерьмом понесло. Мысли хаотически скакали в моей башке, но все же подумал, что вонь от фрица идет, что это он, а не я обделался перед смертью. Оно рассказывать долго, но мне тоже тогда казалось, что все это длилось бесконечно. Я как заводной продолжал дергать свою винтовку, а она не поддавалась. Я бросил свою затею, и ужас погнал меня от того проклятого места. Да, фриц поганый. Да, враг незваный, но он какой-никакой, но человек. Небось, семья есть — мать, отец, баба, детишки, а я этого гада посадил на штык, как бабочку. Я убил человека.

Винтовку свою бесценную мне так и не удалось вытащить из его поганого тела. Ее где-то сильно заклинило. Сломя голову мчался я куда глаза смотрели, но ничего не видел перед собой. И вдруг как из-под земли ротный. Видит, что я без винтовки — обматерил меня похабными словами, замахнулся, но видимо усек, что гимнастерка у меня вся в блевотине и за грудки меня не возьмешь. Он схватил меня за шкирку, пнул ногой в задницу и заорал, чтобы я без винтовки впредь не смел показываться ему на глаза. Да и сроду бы мне его не видеть! Бегу назад и чувствую, что у меня полные портки дерьма — „медвежья болезнь“, значит, на меня напала. Все это течет по ногам, через кальсоны, через портки, по обмоткам и ботинкам… Да, фриц не человек! А я что ли человек? Спереди вся гимнастерка и портки в блевотине, сзади дерьмо неудержимо сифонит… Бегу, шарю глазами окрест — ищу тот заклятый танк, где фрица завалил. Фриц глазел в небо уже мертвыми, широко разинутыми глазами, и винтовка моя заклятая все так же торчала из его поганого тела. Я в остервенении наступил ногой ему на грудь и с такой силой рванул винтовку, что вместе с ней отлетел в сторону. Лежал с закрытыми глазами, и лишь одна мысль сверлила очумевшую башку — СДОХНУТЬ! И ничего я тогда больше не хотел, как только сдохнуть. Душа из меня как бы ушла. Не знаю, сколько я так пролежал в этом кромешном аду в обнимку со своей бесценной винтовкой. Не помню, как встал весь в блевотине и дерьме, которое разъедало задницу и ноги, как встроился в хаос атаки. Пользы от меня ни на грош. Бегу на убой. Вот осколок мой меня и нагнал. Ведь кто-то же его делал именно для меня — он меня и нашел. Он распорол ремень и полбока. Не знаю, сколько я пролежал, пока на меня не наткнулись санитары. В санбате меня кое-как обмыли, обтерли тряпьем, упаковали мой бок в бинты, наложили с мазями повязки на разъеденные дерьмом места и почти нагишом, без порток и гимнастерки, под простынкой отправили в госпиталь. Сраму я тогда натерпелся выше головы. Девчонки-сестрички, чуть постарше нашей Милочки, отмыли меня от моего позора и усердно обхаживали меня до самого выздоровления. Госпитальная братва постоянно ржала и потешалась надо мной и даже стих про меня сложили: „Он за фрицем долго гнался, долго так, что о…ся“. Я вначале злился и обижался, а потом и сам стал с ними хохотать. Да и доктор цыкал на них и говорил, что к нему еще в худшем состоянии поступают солдатики и что никто от этого не застрахован. Хороший мужик был тот доктор.

Со временем притерся к войне. Атаки и бои стали обычным делом, хотя страх перед боем не проходил никогда. Потом вот плечо разнесло. Снова госпиталь, и теперь вот с вами».

Вот вроде и рассказ-то пустячный, и само событие необстрелянного солдата может и не самое страшное, а вот Душу тот случай из меня вынул, искалечил и вывернул наизнанку.

Рассказ старалась передать максимально близко к авторскому рассказу, но пересказала я его со значительными сокращениями.

Слушая этот рассказ, я вспомнила Демянск 1941 года. Тогда, в июле 1941 года, нас, Ленинградских Детей, эвакуировали далеко от Ленинграда, подальше от немцев. Нам сказали, что мы едем на новую дачу, под Новгород. Через пару дней все мы попали под немецкий танковый прорыв. Маленькие детсадовские дети и огромные вонючие танки, носившиеся по Демянску. Дети обалдели от этого нашествия и в ужасе метались по комнате, на расстеленных на полу матрасах, на которых мы спали ночью вповалку. «Медвежья болезнь», напавшая на детей от ужаса, вываливалась из трусиков на матрасы и растаскивалась по ним ногами носившихся по комнате очумелых от страха детей, и было испачкано все вокруг. И сами дети были по уши перемазаны своими каками. Трудно об этом вспоминать, да и стыдно. Но что было — то было, и никуда от этого не деться.

Парадокс, но взрослый солдат на фронте и маленькие детсадовские дети, внезапно оказавшиеся на войне, были поражены одной и той же болезнью…

Хорошие люди были эти наши выздоравливающие раненые. Боялась я только одного — латыша Бенхарца. Он был злой, и, когда мама уезжала в Джизак по делам, он приходил к нам и съедал все, что находил, а меня загонял в угол и кидал в меня все, что попадало ему под руку, и грозил, что если я кому-нибудь скажу про него, он мне язык оторвет. Потом нас переселили к узбекской семье. У них все мужчины были на фронте. Хозяйкой была апа, две жены ее сыновей и трое маленьких детей. У них нам было очень хорошо. Они были добрые, спокойные, никогда не сердились. Во дворе у них рос огромный-преогромный тутовник с очень вкусными ягодами. Мне разрешали на него лазить и есть ягоды до отвала.

По утрам ко мне приходили раненые и приносили огромные дыни или арбузы, и мы их поедали вприкуску с лепешками. Потом они уходили отсыпаться в свой караван-сарай. Они по ночам дежурили на бахчах, и им разрешали брать с собой бахчевые для еды. А самый молодой из них — Василек, совсем мальчик — стал для меня вроде старшего брата. Мы с ним хохотали до коликов, когда сладкий, липкий сок от дыни или арбуза стекал с подбородка на наши голые животы, растекался по рукам и капал с локтей. Вокруг нас сразу начинали кружиться осы. Мы с хохотом и визгом, размахивая руками, мчались отмываться в арык, спасаясь от атакующих ос. Хорошо, что арык протекал сразу за нашим дувалом. Василек защищал меня от узбекских мальчишек. Мы бездумно разоряли осиные гнезда, далеко не без последствий. Ловили скорпионов, змей и ящериц. Василек помогал мне собирать колоски и сахарную свеклу для плана, чтобы на меня не ругался бригадир. Он рассказывал мне содержание книг, которые он читал, и учил со мной стихи, и я их помню до сих пор. «…В золе я видел мячик детский, / А рядом школьную тетрадь. / Ее примял сапог немецкий, / Оставив грязную печать». Я даже помню, что это стихотворение называется «Детский дом в Ельне». После этого стихотворения мы с Васильком затихали и подолгу молчали, каждый о своем. Мы знали, что там, далеко от нас, шла война, были голод, смерть и увечье, а в Узбекистане тепло, солнышко, фрукты, лепешки и тишина — не стреляют, не бомбят. Но мы с Васильком не мирные люди, мы оба пришли в эту тишину из войны — разными дорогами, но из войны. А война — учитель очень строгий и жестокий. Так что учителей у меня было больше чем достаточно. Они были и хорошие, и плохие, добрые и злые.

Однажды в Янгиюль привезли крымских татар. Их поселили в большой чайхане. Жили они очень тесно. Это были женщины, старики и много-много детей. Я быстро подружилась с ними, и они хорошо ко мне относились. Я бойко лопотала по-узбекски, а они немножко говорили по-русски, и мы находили общий язык, понимая друг друга. И звали они меня так же, как и узбеки — Миля. И каково же было мое удивление, когда они сделали мне однажды по-настоящему царский подарок. Это были деревянные шлепанцы. К деревянной подошве были прибиты по бокам ремешки, через которые можно было просовывать пальцы стопы. Были они совсем новенькие и как раз по моей ноге. Они пожалели меня, когда видели, как я, поджимая ноги, бегаю босиком по раскаленному песку, а стоя, переминалась с ноги на ногу от постоянной боли. Счастью моему не было границ. И служили они мне долго и в Ленинграде, когда мы вернулись домой, в Россию. Эти шлепанцы тоже были уроком. Своих бед у тех татар было выше головы, а они подумали обо мне, совсем чужом ребенке. И неважно, что я осознала это гораздо позже. О времени, проведенном в Узбекистане, о маленьких детских радостях, неожиданных случаях можно вспоминать бесконечно. После Демянска и Лычкова, блокады и Сталинграда, неизмеримого горя госпиталя, когда вся моя Душа была разодрана в клочья, там, в Узбекистане, был Рай. Там была тишина, мир, тепло, фрукты, в основном добрые отношения. Тогда я мыслила по-детски — обижают меня, это плохо. А если не обижают, не ругают за слизанную с молока пенку, если разрешают в саду есть яблоки и абрикосы и зовут пить чай с лепешками и талконом — это хорошо. А вот объемно поняла все это несколько позже, когда накопилось в запасе много слов и я научилась ощущения передавать словами. Там, в Узбекистане, клочья моей души начали срастаться и успокаиваться. И домой, в Ленинград, я возвращалась, переполненная множеством добрых впечатлений.

Время шло. Очень хотелось домой. И мама периодически ездила в Джизак и просила разрешения вернуться в Ленинград. Но маме предлагали поехать в Крым, на все готовое. Ходили слухи, что оттуда в 24 часа вывезли всех татар и там остались брошенные хозяйства с домами, садами, скотом. Говорили, что татары после ухода немцев еще долго не пускали в Крым наших. Я ничего не понимала. Я дружила с приезжими татарами, и мне не верилось, чтобы эти женщины, эти совсем седые старики и эта куча мала детей не пускали в Крым наших военных. Видимое и услышанное не увязывалось в моем девятилетием разуме.

Я не знаю, предлагали ли Крым всем беженцам, эвакуированным, или, как чаще называли таких, «выковырянным», или семьям военных. Мама отказалась от предложения. Она сказала, что если папа жив, он будет искать нас в Ленинграде. Мы о нем ничего не знали всю войну. Потом мама узнала, что в Самарканде вербуют рабочих в Ленинград. Она поехала и завербовалась на завод «Электросила». Кажется, даже получила какие-то подъемные. Перед отъездом она купила на базаре брезентовые тапочки и две шерстяные кофты, поношенные, но вполне приличные. Обносились мы ужасно. Сбор завербованных был в Ташкенте, и мы из Джизака отправились в Ташкент, а оттуда уже в Ленинград. Поезд почему-то назывался очень смешно — «500-веселый». Мы ехали в Россию! Какая она? Я ничего о ней не знала. Я помнила только войну, страх, голод, дикий холод, разруху, кромешную тьму, бесконечные очереди за Хлебом и щемящее одиночество…

Возвращение

Летом 1944 г. мы вернулись домой. Первое, что я увидела, — наш двор. Теперь он казался большим и пустым. На месте бывших сараев и большей части двора были огороды. Это были крохотные кусочки земли, огороженные металлическими сетками и спинками от кроватей, проводами, кусками ржавого железа. А возле нашего дома стояла будка деревянной уборной.

Почти сразу выяснилось, что в нашем дворе совсем не было довоенных детей. Ни одного! В доме дети, конечно, были, но все они были позднего заселения, и я никого из них не знала. Двор опустел, осиротел и стал скучным и недоброжелательным, и я оказалась в родном дворе — чужая. Уже не было коллективных игр, как раньше. Стало откровенное разделение на девчонок и мальчишек, чего раньше не было. Раньше мы были все вместе, и злостно никто никого не обижал. После возвращения домой часто приходилось пробираться украдкой, так как новые мальчишки часто задирались, не пускали в парадную или пугали, спрятавшись в подъезде. А то поймают, свяжут руки за спиной и, тыкая палками в спину, гоняют по двору. Палки — это у них оружие. Они сами.. — разведчики. А я у них — шпионка. А то поставят к стенке и начинают «пытать» — бьют палками по рукам, ногам и куда попала…, а потом начинают расстреливать — кидаются камнями и орут: «Смерть шпионам!» Издевались, пока кто-нибудь из взрослых не разгонял этих ловцов шпионов. И откуда они только взялись, эти издеватели! Мало им было войны… Идиоты! Навешают на себя чужие ордена и медали и корчат из себя героев. А настоящие герои бродят по улицам — кто слепой, кто без рук, кто на костылях. А другие и вообще без обеих ног сидят на маленьких тележках с маленькими колесиками, отталкиваясь от земли палками и другими разными приспособлениями. Таких почему-то называли, да и до сих пор называют «танкистами». Может, потому, что их тележки очень громыхают по мостовым. И не только после войны, но даже сейчас приходится видеть, как эти орденоносные, настоящие герои войны просят милостыню. Я каждый день езжу в школу из Суйды в Гатчину на поезде и постоянно вижу, как вереницы военных калек передвигаются по вагонам и просят о помощи. Кто-то из них поет жалобные песни, кто-то читает стихи о «проклятой войне»; кто-то играет на губной гармошке, а кто-то на настоящей. В ход идет все — гитары, балалайки и даже расчески. Многих из них сопровождают дети, особенно слепых и безруких. Неужели наша страна так жестоко несправедлива и неблагодарна этим людям, защитившим ее и всех нас от вражьей силы!? Ведь в силу своих увечий они не могут заработать себе на жизнь. Когда-то военврач госпиталя тетя Аня поддерживала в своих раненых уверенность, что у них все сложится хорошо. Думаю, она их не обманывала. Да и в школах нас учат тому, что наша страна — самая справедливая и заботливая во всем мире. Учат! А на самом деле? Так почему эти искалеченные войной защитники страны брошены на произвол судьбы? Сейчас многим плохо, и это понятно после такой-то бойни. Но мы-то с руками, ногами, с глазами… А им-то каково! Неужели они завоевали себе именно такую жизнь, какой они теперь живут? Ведь не по своей воле они не могут жить другой, более благополучной жизнью. Ведь это самое настоящее издевательство! Кто ответит? Кто поможет понять эту жестокость и несправедливость к собственным защитникам? Пройдя маленьким ребенком через войну, блокаду, госпиталь, дороги войны, я действительно «стала малолетнею старухой, все видела, все знала, все могла…». И теперь, вольно или невольно, прихожу к выводу, что живем-то мы все по Маяковскому: «Кому бублик, а кому дырка от бублика». Сейчас я — пионервожатая в третьем классе. Чудная малышня, любознательная. Задают тьму вопросов. Как на них отвечать, если я даже себе самой не могу ответить на мучающие меня вопросы. Врать им, что мы самые счастливые и справедливые? Что это и есть счастье и справедливость, когда наши изувеченные войной защитники стали побирушками?

Сложная и непонятная эта наша жизнь. 16 лет — много это или мало для того, чтобы в ней разбираться? Как-то в вагоне зашел разговор о просящих подаяние калеках. Много чего наговорили по этому поводу. Я сказала, что мне их жалко, и услышала в ответ: «Не думай об этом, живи проще. Живи как живется». Но война не дает мне покоя, и моя память вклинивается в тексты не всегда, где надо. Все, что смущает мою Душу, просится на бумагу, перебивая стройность мысли. Да и мои нелирические отступления тесно переплетаются с прошлым и настоящим…

Итак, мы вернулись домой…

Квартира была закрыта с тех пор, как мы уехали. Там никто не жил. Дом считался аварийным, и нас долго не прописывали в нашу пустующую квартиру. Тетя Ксения с Зоей жили теперь в доме напротив, на пятом этаже. Они приютили нас на время. Мы жили у них на кухне. Спали на плите. Как и раньше, мы с Зойкой с замиранием сердца рассматривали красочные открытки в альбомах у тети Ксении. Играли в блошки. Тетя Ксения стала мягче, приветливее и терпимее к нашим шалостям. Вот только по-прежнему, как до войны, она все писала и писала свои конспекты по истории ВКП(б), и эта неотвратимая обязанность приводила меня к непонятному страху.

Потом мы перебрались в свою квартиру. Она была пуста, полуразрушена и совсем заброшена. Все, что можно было сжечь, мы сожгли в блокадную зиму. Многое из наших вещей продала Зойкина мама, когда вернулась с торфоразработок. Уезжая в эвакуацию, мы взяли с собой лишь самое необходимое. Дома остались папины костюмы, пальто и обувь. Оставалось много маминых платьев, костюмы, шляпки, черно-бурая и рыжая лисы, несколько модных пар туфелек в коробках, разных пальто, сумочек и ридикюлей и других маминых вещей; чайный и столовый сервизы и другая посуда… Ничего не осталось, а мама очень надеялась, что уж дома-то она переоденется. А все мои вещи, которые мама отправила со мной, когда детей эвакуировали в самом начале войны, пропали после бомбежки детского эшелона в Лычково или уехали вместе с поездом, когда нас, раненных детей, бросили под откосом. А то немногое, что оставалось дома, я донашивала в блокаду и в эвакуации. Но даже из того, что оставалось, я успела вырасти. Вот так случилось, что мы остались разутые и раздетые. И в магазинах купить было нечего.

В комнате, кроме железных кроватей и комода, ничего не было. На полу были разбросаны матрасы и одеяла, прожженные угольным утюгом, который мы ставили к ногам в постели. Не было даже посуды, и мама отмыла детский горшок и приспособила его вместо кастрюли. И на все это и на нас с мамой смотрели со стен мои детские блокадные рисунки. А в самом конце коридора среди завала так и торчала, тускло блестя зловещим боком, то ли «бонба», то ли снаряд, попавший сюда той зимой, но почему-то так и не разорвавшийся. Может, права была Даниловна, которая рассказывала нам об антифашистах, которые заряжают бомбы и снаряды песком, чтобы они не взрывались. Крышу залатали, а вот в потолке были дыры, и с чердака очень тянуло холодом. В комнате и на кухне были выбиты все стекла. Мама насобирала где-то осколки стекол и застеклила окно в комнате. Сбила стол на козлах, навели относительный порядок и начали жить. Наступила осень, а мы были практически раздеты. Одежда пообносилась, а на ногах у обеих были брезентовые тапочки, которые мама купила на базаре в Ташкенте. На кухне стоял большой сундук. Там было множество всякого тряпья. Там же мама нашла и наши шторы с дверей. Вот из этих штор мама сшила мне шаровары и курточку. Боже, как я была рада! Еще мама нашла в сундуке мое маленькое голубое пальтишко. Оно было совсем мне мало, и мама расставила его черными лоскутами. Сделала черный воротник, манжеты, карманы и надставила подол. Мне оно казалось удивительно нарядным. Из серых кусков разных оттенков сшила полосатую юбку, но она мне не понравилась, потому что была узкая и длинная. А чередование серых полосок было даже ничего. Из детской клеенки сшила мне сумку через плечо, для школы. И я была вполне счастлива своим обновам. Но как-то я шла в школу в своих обновках, в брезентовых тапочках, довольная собой, и вдруг встречаю Риту с мамой. Девочку, с которой до войны ходила в одну группу детсада. Она не ездила с нами «на новую дачу» к немцам. На Рите были блестящие коричневые ботиночки, настоящие чулочки, светлое пальто с круглым коричневым бархатным воротником, белый беретик — на бочок, новенький коричневый портфель. И вся она такая аккуратненькая — загляденье. Ее мама обрадовалась, увидев меня, и все спрашивала про маму, как живем, давно ли приехали, где были… а Рита стояла, молчала и ковыряла носочком ботиночка землю. Наверное, ее мама поняла мою растерянность. Она погладила меня по голове и сказала, что мы еще встретимся. Они ушли, а я почему-то продолжала стоять. Потом я видела их много раз. Мама провожала и встречала ее после школы. Но каждый раз я почему-то перебегала на другую сторону улицы. Была ли это зависть? Вряд ли. В классе у нас тоже разные дети были. А вот Риту с мамой я стеснялась. Нет, я не была запущенной. Но внимания мне, безусловно, не хватало. Мама работала по сменам, и мы виделись редко и мало. Часто работала в ночные смены, и днем ей надо было поспать. Вот и получалось, когда я дома, мама на работе, мама дома — я в школе. Поэтому я чаще всего была одна. Вечно хотелось есть, и постоянно есть практически было нечего. Выкупала по карточкам Хлеб и газированную воду на сахарине, называемую «сироп». В основном это был мой дневной рацион. Иногда мама варила и оставляла мне суп или кашу из концентратов. В квартире я жила одна, но страшно мне не было. Ко мне свободно можно было забраться через незастекленное кухонное окно, а когда я уходила из дома, ключ для мамы оставляла под ковриком на лестнице. В комнате было холодно, так как у нас печку не разрешили топить пожарные, там завалило дымоход. Я ложилась в холодную постель, громко включала «тарелку» и слушала, пока не засыпала…

Так я это делала в блокадную зиму. Помню интересный радиоспектакль «Черный амулет». Его передавали много дней подряд по вечерам. И в эти дни я бежала из школы сразу домой. Какое-то время мы учились в чужой, 395-й школе и учились вразброд, то в первую, то во вторую и даже в третью смену. Идя в школу, мы не знали, в какую смену пойдем учиться завтра.

В один из вечеров я увидела в окне свет. Обрадовалась и через ступеньку влетела на свой второй этаж в свою квартиру. Врываюсь в комнату и… по радио передают «Черный амулет», на кровати сидит мама, на скамейке сидят два милиционера, а за печкой — выгоревший угол, через который видно кухню. На полу мокро, грязно, угли, обвалившаяся штукатурка. Мама рассказала, что она пришла с работы очень уставшая, затопила печку и уснула… Загорелся дымоход, и стена выгорела. Теперь вот ее обвиняют, что она сделала это нарочно, так как знала, что пожарные не разрешили топить нашу печь. Теперь ее за это забирают в тюрьму… Я так обалдела, что даже не заплакала. Я стояла столбом и молчала. У меня уже не было сил сопротивляться своим невзгодам. Милиционеры, наверное, сжалились надо мной, потому что стащили с кровати одеяло и стали занавешивать сгоревший угол. Маму увели. Я пожевала принесенные мамой шроты[8]. (Я не могу объяснить, что это такое.) «Черный амулет» я уже не слушала. В комнате пахло дымом и теплой сыростью. Печка была чуть теплая. Я начала собирать грязь и мусор и выносить его на улицу. Возилась долго. На всем лежал толстый налет обвалившейся штукатурки. Сама вся перемазалась и не столько наубирала, сколько размазала все по мокрому полу. Воды в доме не было, и за ней надо было ходить в соседний дом. Утром мама вернулась. Ее отпустили. У нас снова появилась буржуйка.

Зима 1944–1945 гг. была для нас трудной. Дровами на зиму мы запастись не успели и ходили куда-то далеко за Турбинку и выдалбливали из мерзлой земли какие-то деревянные стоковые отводы. Они были сырые и очень тяжелые. Домой мы их везли на тех самых санках, на которых зимой 1941 г. увезли мертвую бабушку Даниловну. Эти обледеневшие деревяшки не горели, а зло шипели и «плакали» каплями оттаявших ледышек и неимоверно дымили. Мама складывала деревяшки-колобашки за печку для просушки, под ними всегда было сыро и подтекали струйки воды. Все это безобразно пахло, и в комнате стоял удушливый сырой воздух. На том же поле или где-то там же выкапывали мороженую картошку, и было совсем непонятно — люди живут впроголодь, а на поле не убрали картошку, оставили в земле на зиму. В комнате она согревалась и начинала течь и вонять. Мама мыла ее, пропускала через мясорубку и пекла блины, что-то еще туда добавляя. До сих пор помню неприятный вкус этих блинов-каши и неравную борьбу между моим голодным брюхом и этими блинами. Давясь, я их ела, и затем меня жестоко рвало, расстраивался живот.

Мои брезентовые тапочки на стеганной войлочной подошве были постоянно мокрые и совсем не успевали просыхать. После улицы их можно было выжимать, да они и хорошо износились, и у меня из них торчали большие пальцы. При медосмотре в школе врач обнаружил у меня ревматизм, что-то с почками, брюхом, легкими и увеличенное сердце.

И тогда мне в школе выдали ордер на ботинки и трикотаж. Как я была счастлива! Конечно, они были совсем не такие, как у Риты. Они были большие, жесткие и курносые. Нога в них плохо гнулась и болталась, но зато — как в них было тепло и сухо. А трикотаж оказался кофточкой с короткими рукавами, и после первой же стирки она вся полиняла, вытянулась в ширину и стала короткой и широкой.

Иногда я ездила к маме на «Электросилу» — на другой конец города. Подолгу ждала ее у проходной, а потом выходила мама и вела меня в рабочую столовую. Мы ели там «щи и овощи» — удивительно вкусные вещи, хоть там и плавали огромные «лопухи», да и вообще все было крупно нарезано. Но все равно очень вкусно. Иногда в овощи, наверное, добавляли муку или манку, и они тогда становились чуть-чуть слизистые. А иногда мама домой привозила «щи и овощи» в бидончике, и тогда мы обедали дома. Это бывало, когда мама получала дополнительные талоны за сверхурочные. И с горем пополам мы перезимовали.

Как-то утром, когда я еще валялась в постели, ко мне прибежала Нина — соседка по площадке. Но Нина заикалась. Мне это почему-то очень нравилось, и я стала подражать ей, и мама не разрешила нам дружить. Но мы все равно общались. Я никогда не закрывалась в квартире, и поэтому ко мне всегда можно было войти, в любое время. Я все надеялась, а вдруг мама ночью придет и я не услышу, как она стучит в дверь, поэтому я и не закрывалась. Вот Нина и влетела ко мне в комнату. Она меня толкала, стаскивала с кровати и кричала, что кончилась война… В «тарелке» гремела веселая музыка. Мы визжали, прыгали «и в воздух чепчики бросали»… Тут после ночной смены пришла мама. И, о чудо! Мама принесла белый пирог с яблоками и большую коврижку. Тогда, после всех мизерных порций, они показались сказочно большими. Мама сказала, что это им всем выдали на заводе в честь Победы. Радостная мама накрыла скатертью стол, вскипятила чай, не прогнала Нину, и мы втроем сидели за праздничным столом, пили чай с пирогом и коврижкой, и впервые мне было хорошо дома. Мы болтали, хохотали и веселились как умели…

Во второй половине дня мы поехали на Васильевский. Там на Большом проспекте жили родственники отца. Вечером мы с двоюродным братом поехали на салют. На мосту Лейтенанта Шмидта мы, с помощью гуляющих моряков, на ходу выпрыгнули из трамвая с визгом и писком, но вполне благополучно. Мы пошли по набережной к Зимнему дворцу. Народу было очень много, и я боялась потеряться. На Неве у набережных стояли военные корабли. Мне было плохо видно, и тогда брат поставил меня на какой-то выступ у стены Зимнего. Теперь мне было видно все. Вся набережная была забита людьми. Наверное, невозможно было даже упасть, места не было. И вдруг как грохнет!.. Посыпались разбитые стекла, поднялся ужасный крик, и заколыхалась толпа…

Брат схватил меня на руки и нырнул в толпу. Снова грохот, и по ногам ударило горячим воздухом. Снова звон разбитых стекол, не знаю только, где именно вылетали стекла… Кругом крик, плач, и я решила, что снова началась война и надо бежать прятаться. Но бежать было некуда и невозможно. Толпа раскачивалась, словно на волнах. Громко орали «Ура!», что-то бросали в воздух… Высоко-высоко в небе вспыхивали и рассыпались букеты разноцветных огней — это был салют. Прожектора освещали людей, а в небе они скрещивались, разбегались по всему небу и крышам домов.

Мой новоявленный страх стал проходить, и начала проявляться радость. Это был салют в честь Победы. И от этой неописуемой красоты и общего настроя мне хотелось всех любить, всем верить, всех обнимать… хотя при каждом очередном залпе сердце мое вздрагивало и замирало. Было оглушительно громко, и каждый раз по ногам ударял горячий воздух с песком и мелкими камешками. Стреляли очень близко — похоже, с кораблей. Я видела перед собой только спины да разрывы в небе.

Когда мы вернулись домой и я стала раздеваться ко сну, горю моему не было предела. Я ревела навзрыд, и мама долго не могла меня успокоить. Мои новенькие, единственные чулочки, которые мама где-то купила по случаю и я в первый раз надела их на праздник Победы, были все испещрены мелкими дырочками, как решето. А на ногах много-много крошечных точечных кровоподтеков — словно сыпь. Это когда стреляли с кораблей у набережной, песок и мелкие камушки, которые больно ударяли по ногам, они-то и посекли мои чулочки и ноги. Подозреваю, что такая беда случилась не только со мной. Но мне не жалко было посеченные ноги. Мне было жалко, очень жалко мои новые чулочки.

Началась мирная жизнь. Мама стала чаще бывать дома. Мы ходили в кино, гуляли по городу, сажали «Парк Победы», недалеко от «Электросилы», где работала мама.

Осенью мама работала на картошке и заработала несколько мешков картошки на зиму. Радовались, что не будем больше голодать. Купили дров и радовались, что не будем больше мерзнуть. Отремонтировали комнату, обзавелись кое-какими вещами — табуретками, посудой и радовались домашнему уюту. Теперь дома был обед, и как-то мама даже купила мне кисть винограда.

К 7 ноября 1945 г. мы получили неожиданно письмо от отца. Всю войну мы ничего о нем не знали. Правда, один раз в Сталинграде слышали по радио, что он разыскивает нас с мамой — эвакуированных из Ленинграда. Я в это время рисовала пушки, танки, самолеты на длинной узкой полосе бумаги, сложенной гармошкой. Я закричала, привлекая мамино внимание. По радио все перечисляли и перечисляли тех, кто ищет, и тех, кого ищут. Но про нас уже больше ничего не сказали, и видимо, мы пропустили номер полевой почты, куда надо писать, либо ее вообще не назвали, и мы опять потерялись… И вот письмо. Наконец-то мы нашлись. К новому году за нами приедет сопровождающий офицер и увезет нас к отцу в Бригаду. Было очень жаль продавать нашу картошку и дрова, оставлять нашу комнату.

Но мама решила, что нам надо ехать. По такому случаю маме на работе подобрали для меня самую маленькую телогрейку. Мама укоротила у нее рукава, и получилось что-то похожее на пальто. Из довоенных вещей на мне была только цигейковая эскимоска с длинными ушками, еще до войны привезенная из Комсомольска-на-Амуре, которую я носила в блокаду и которая каким-то чудом уцелела в общем квартирном сундуке. Из двух мешков из-под картошки мама соорудила вещевые мешки, в углы которых положила камушки и закрепила их веревками. Получилось что-то вроде солдатского «сидора». Она сложила в них наши нехитрые пожитки, и мы в таком неприглядном виде отправились к отцу. Он был в командировке, и нас встречал его ординарец дядя Андрюша. Думаю, он был немало удивлен нашему затрапезному виду. Но пока не вернулся отец, обустраивал и обихаживал наш быт. Мы с мамой были первыми из семей, приехавших в часть. Новый, 1946 год мы встречали с отцом и его друзьями. Школы в части не было, и полгода я была предоставлена сама себе. А мне ведь надо было учиться еще две четверти во втором классе. Я же их пропустила. Школа появится только первого сентября 1946 года. К этому времени в части уже было достаточно детей. Я пошла в третий класс с испытательным сроком, хотя у меня не было документов об окончании второго класса. Ничего, справилась и даже была отличницей. Уверена, что могла бы справиться и с четвертым классом. Может, не была бы отличницей, но наверстала бы хоть один год из пропущенных в войну. Это теперь я «умная» и понимаю упущенную возможность. А тогда я была очень рада, что закончилась война, что мы папой нашлись, что у меня появилось много разных обновок и даже настоящие хромовые сапожки, а вместо эскимоски — маленькая кубаночка, и дядя Андрюша сказал, что я стала настоящей барышней. В 1947 году папа вернул в семью брата, и мы снова стали жить все вместе. А в 1949 году отец получил назначение в Ригу, но в последний момент его перевели в Ленинград в ЛенВО. Мы радовались, что скоро будем дома. Но дома нас ожидала неожиданная беда… Мы не знали, что летом 1946 г. весь наш дом снесут как аварийный. Все наши вещи снова пропадут, а когда мы в 1949 г. вернемся в Ленинград (отца переведут служить в ЛенВО), нам скажут, что мы потеряли право на получение жилья в Ленинграде, и мы долго будем скитаться по чужим углам.

                      Спасибо
Спасибо вам всем, кто служил мне опорой,
Спасибо, кто Душу мою согревал,
Спасибо вам, светлые, добрые люди,
Кто беды и радость со мной разделял.
Спасибо, Даниловна. Пусть тебе пухом
Земля наша вечная будет теперь…
Меня не кляни, я была малолеткой
И смело ломилась в открытую дверь.
Спасибо, подружка моя по блокаде.
Я помню, как выли в два голоса мы,
Когда потеряли Даниловну нашу
В блокадной квартире, оставшись одни…
Тебе, тетя Ксения, навек благодарна —
Ты смерти косу от меня отвела…
Спасибо и тем незнакомым, но добрым,
Отзывчивым людям, хранившим меня.
Спасибо, Земля, что меня не отторгла
И щедро дарила богатства свои…
И в скудную жизнь красоту приносила,
Даруя надежду, рождая мечты…
И верить хотелось в свое воскресенье,
Увидев просторы родные в цвету
И синюю чашу бездонного неба
И нежа под солнцем свою худобу.
Я выжила, выжила, я уцелела,
Хоть детство мое растоптала война.
И много вопросов она породила…
Но жаль, я ответов пока не нашла…

Школа

Осенью 1944 г. я пошла в первый класс 384-й школы. Школа наша была построена в виде серпа и молота. Красивая школа. Первых классов было очень много, и классы были переполнены. Многих ребят стали переводить в другие школы. В основном переводили переростков и опоздавших к началу учебного года. Нашу группу ребят вначале перевели в 395-ю мужскую школу, а через некоторое время в 396-ю смешанную. В мальчишечью школу мы ходили, когда у них заканчивались уроки. Но они поджидали нас у школы и все время задирались, а часто случались и настоящие драки. А когда нас перевели в 396-ю школу, мы дрались все равно, так как школы находились совсем рядом. Классы были сборные. У нас были дети, которым было от 7 до 14 лет. Были брат с сестрой — Тане было тринадцать лет, а Генке четырнадцать. Все остальные по возрасту были младше. Все мы никак к этому не относились. Война уравняла нас всех, и за это никто не дразнил.

Училась я легко. Я давно бегло читала, хорошо считала и сносно писала. Знала и таблицу умножения. Только чистописание было для меня в новинку. Я думаю, что вполне могла пойти сразу во второй класс. Но мы с мамой до этого не додумались.

Единственное, чего я не умела — это писать чернилами и сразу же посадила на страничку жирную кляксу. Я начала стирать ее пальцем и стерла страничку до дырки. Но Серафима Васильевна меня не ругала. Тетради у нас были только для чистописания. А вообще писали на чем придется — кто что находил дома. Но это сделать было почти невозможно. Все, что горело, сожгли в блокаду, и бумага в домах была редкостью. Плохо было и с учебниками, один учебник на несколько человек. Ими пользовались по очереди. Тем, кому учебников не доставалось, задания переписывали родители. Когда подходила моя очередь, эти чужие родители часто меня обходили под предлогом, что я большая и все знаю сама, а учебники нужны малышам. Я не ощущала себя такой уж большой, да и разница-то в годах была всего 1–2 года. И тогда у меня вырабатывался защитный рефлекс, и я принимала свои меры, наверное не всегда бесспорные. А может, играло роль и то, что за них было кому заступиться, а за меня нет. Училась я нормально, и у мамы не было повода ходить в школу. Да и работала мама по сменам и часто в ночную. Мне обидно было, когда «малыши» кричали: «Вот придет мама (папа) и как даст тебе!» Вот тогда я и давала сдачи сама, и конечно же, не без последствий. За свою активную самозащиту чуть не схлопотала «тройку» за поведение при «пятерке» за прилежание. Правда, были и еще поводы. С одним я, может быть, и согласна, что читала под партой посторонние книги. А в другом случае я совсем не виновата, но, как сказал дедушка Крылов: «У сильного всегда бессильный виноват». Но когда я уезжала в ноябре 1945 года к отцу в часть, наверное, меня пожалели и поставили за поведение «четверку»… А после всех моих передряг это была такая мелочь…

Самые счастливые минуты — большая перемена, когда нам прямо в класс приносили по стакану чая и по маленькой круглой булочке. А некоторые ребята приносили с собой очень вкусные бутерброды с колбасой, сыром, яичками или с мясом. И тогда по классу носились дурманящие запахи… Конечно же, возникали вопросы: почему у одних есть эти вкуснятины, а у других, таких же ребят, ничего подобного нет. Война была у всех. У всех папы были на фронте, и работали только мамы, но почему-то у одних было, а у других нет. Неприкрытая несправедливость всегда заставляет мыслить активнее. Вот только ответов на эти вопросы нет…

После завтрака мы обычно играли или чаще всего водили в коридоре хороводы. Не знаю почему, но никто в коридорах не бегал.

Я была достаточно начитанна. Всех, кто умел читать, Серафима Васильевна, наша учительница, записала в детскую библиотеку. Там было тепло, и я подолгу засиживалась в читальном зале и еще брала книги домой. Помню, как меня однажды поставили в угол за то, что, читая под партой «Барона Мюнхгаузена» и забыв обо всем, громко расхохоталась, и пока меня ругали, продолжала хихикать, не в силах остановиться. А однажды нас повели в ДК Горького на конкурс учащихся младших классов на лучшее знание сказок, стихов, рассказов и детских авторов. Ведущий зачитывал отрывок и спрашивал, откуда тот или иной отрывок и кто его автор. И я заняла на этом конкурсе первое место. Меня вызвали на сцену, чтобы я сама выбрала себе приз. На столе лежали и стояли разные игрушки — лото, домино, кубики, шашки. Сейчас уже всего не помню. Но мое внимание сразу приковала большая лопоухая черно-белая собака, и я выбрала ее. Что поделать, я до сих пор люблю игрушки. Наверное, не доиграла в детстве, которого у меня просто не было. У меня была война, и было не до игрушек, хотя куклу иметь мне всегда хотелось. Когда наступало хоть маленькое затишье, с куклой можно было поговорить, поделиться своими детскими бедами. Я видела, как это делали те, у кого куклы были. И вот после конкурса у меня появилась собака. Я была счастлива. И если бы мне не пришлось так часто переезжать с места на место, я, вероятнее всего, сохранила бы эту собаку на всю жизнь. Еще шла война, и собака эта пришла ко мне из войны… Нам было о чем пошептаться…

Теперь у меня есть гуттаперчевый голыш[9], и отец ворчит на меня, когда видит его рядом с моими книгами и нотами. Я молчу. Молчу — потому что, что бы я ни сказала, он отчитает меня за то, что я огрызаюсь. Поэтому дома я все время молчу. Может, еще и поэтому я очень люблю свои школы. На сегодняшний день у меня их было девять. Я не очень успевала к ним привыкнуть, и все же именно в школе мне почти всегда было спокойно.

                    Плакаты
В школе на стенке прибили плакат:
«Кто не работает — тот и не ест…»
Значит, еще при рожденьи на мне
Кто-то поставил крест?..
Меня поразила шальная догадка,
Хотелось бы верить, что я не права.
«Все лучшее — детям!» — тогда почему же
Нам вымирать позволяла страна?
Блокадное детство!.. За что наказанье?
Что молот и серп не умели держать?
И в назиданье нам кто-то придумал:
«Не можешь работать — так нечего жрать!»
Да, мы не могли, не умели работать —
Блокадные Дети великой страны…
Так почему же никто не придумал,
Чтоб сразу с сохою рождались бы мы?..
Чтоб сразу с пеленок — за плуг… за лопату…
Ведь «кто не работает — тот и не ест»,
А мы почему-то рождались нормально,
Рождались, и сразу хотелось нам есть…
Работа от рабства, от рабства и раб…
Так мы ль не рабы с малолетства, с пеленок?
А если ты немощен, болен иль стар?
А если ты только ребенок?
Раз нам по завету отказан кусок —
Так что говорить о блокаде?
А разве не рабство куска не иметь
На старческом горьком закате?..
А нам государство долдонит с плакатов,
Что «мы не рабы», что «рабы де — не мы».
А я усомнилась… Не рабская ль доля —
Заглядывать в рот всемогущей страны?
И так ли уж, так ли она всемогуща,
Коль голоден, нищ и запуган народ?
Когда, вспоминая блокадное детство,
Голодною судорогой сводит мне рот…
Ведь мы умирали в холодных квартирах…
А кто-то выбрасывал в мусор куски
И, не стыдясь, торговал нашим Хлебом,
И жизнь горожан обирал воровски…
Ведь кто-то ж додумался жизни людские
На ненасытность свою променять,
На жадность слепую, на бессердечье,
На горе чужом — свой карман набивать!..
А я никого не убила, не крала,
Надеялась — мне умереть не дадут…
А люди, что лозунги нам сочиняют,
И Хлеб мой, и жизнь преспокойно крадут…
Крадут не боясь, не стесняясь, не каясь…
На плаху блокады швыряли людей…
Мой город голодный — невинный заложник —
Бессилен оплакать был столько смертей…
И неработа — достойней работы —
Тех дядей и тетей, что грабили нас…
Которые лозунги нам сочиняли
И предали город в ответственный час.
Не надо плакатов! Нам лучше бы Хлеба
В блокадные зимние, долгие дни…
Свое мы еще отработать успеем!
Не верю плакатам! Мы все же — рабы!
Блокадные дети, невинные жертвы…
Наследники лозунгов…
                               Боже, спаси!
Спаси мою глупую детскую Душу
За то, что не верю в заботы страны…

Елка

Вот и Новый, 1945 г. Тогда я училась в 396-й школе Кировского района. Для младших школьников устроили новогодний утренник. Елка была под самый потолок, пушистая и нарядная. Затаив дыхание, я разглядывала блестящие игрушки. А фонарики, флажки, хлопушки и цепочки мы клеили сами. После жути войны и полной беспросветности все вокруг казалось настоящей волшебной сказкой. Но я вспоминаю не саму елку, не сам праздник, а тот внутренний ужас, который мне довелось испытать…

Мы пели, плясали, читали стихи, водили хороводы. Было очень весело, и очень хотелось, чтобы праздник никогда не кончался. И все было хорошо, пока дело не дошло до подарков. Вначале было интересно, любопытно и забавно. Дед Мороз собрался раздавать подарки. Но под елкой их не оказалось, но он нашел там большое письмо, в котором было написано, что подарки лежат в кармане у пианистки. Все засмеялись, зашумели, захлопали в ладошки, и я с восторгом повизгивала вместе со всеми. Так было несколько раз. Подарки лежали во многих местах, пока в очередной записке прочитали, что подарки находятся в башмаке у Милочки… Дед Мороз стал звать всех Милочек к себе… Все Милочки весело и дружно побежали к Деду Морозу, а я похолодела… Сердце затрепыхалось, словно собиралось выскочить из меня. У меня было полуобморочное состояние. Я попыталась спрятаться за спины одноклассников, но они вытолкали меня вперед и стали подталкивать к Деду Морозу. А он как будто только меня и ждал. Всех Милочек усадили на пол и заставили разуваться… Сердце у меня оборвалось, шлепнулось в живот, и там сразу стало холодно. Мне сразу стало не нужно ни подарков, ни праздника, ни елки, ни Деда Мороза со Снегурочкой, которая кружилась вокруг нас, помогая сдергивать обувь. Я даже забыла про постоянно терзающий меня голод. И выхода из этого ужаса я не видела… сердце стучало все сильнее и сильнее. Мне казалось, что меня даже качает от этих ударов и все слышат его стук. Я думала, что оно вот-вот разорвется. Я знала, что подарков в моих опорках нет, все же я начала медленно, непослушными руками задирать свою зеленую штанину шаровар. Чулок у меня не было, и я обматывала ноги тряпками, которые попадали под руки в большом сундуке, стоявшем на кухне, куда еще с довоенных времен все жильцы складывали вышедшие из употребления вещи. И на этот раз одна нога у меня была замотана старым Зойкиным пионерским галстуком. И этого бы мне не простили. Да еще у меня не было и галош, и поскольку сшитые мамой из старого войлока полубурочки на войлочной же подошве промокали и никогда не успевали просыхать, то и ноги были постоянно мокрые. Естественно, и галстук в данном случае был мокрый и мятый. Это уже потом, после Нового года мне в школе выдадут ордер на ботинки. А в тот момент я с ужасом осознавала и свое преступление, и свой грядущий позор. Мне казалось, что весь тот кошмар длился бесконечно долго… Слава Богу, до позора не дошло. Наконец-то у одной из Милочек в валеночке нашли очередную записку, и кажется, именно после этой записки нашлись подарки. Все снова задвигалось, зашумело и закружилось своим чередом. Только для меня праздник закончился. Я была уничтожена внутренним ужасом. У меня дико кружилась и болела голова. Меня трясло и тошнило. Я даже не заметила, откуда появились подарки, что в них было, достался ли мне подарок и если достался, то куда он делся. Ничего этого я уже не помню. Я даже не помнила, как я добралась до дома, где было холодно и пусто. Тогда я еще не могла объяснить, что творилось у меня внутри. Мне было очень плохо, и мне было очень стыдно. Мучительно стыдно. И поделиться было не с кем. Мама была на работе. А так хотелось прислониться к кому-нибудь доброму, чтобы кто-нибудь пожалел, погладил по голове и утешил. Соседка — бабушка Даниловна умерла в блокаду, и стало некому сказать мне, как в блокаду: «Потерпи, все обойдется. Бог терпел и нам велел».

Я забралась в постель под одеяло и долго-долго плакала, пока не уснула.

           Новогоднее потрясение
…Смеясь, разыгрывали детские подарки
На новогоднем утреннике в школе.
И почему-то в обуви искали…
И всех Людмил разули поневоле…
И праздник елки для меня померк…
Не смела с ног стянуть свои «ботинки»…
И я умышленно запутала шнурки…
И сглатывала горькие слезинки…
На тощих ревматических ногах
Взамен носочка был намотан галстук…
Сейчас… сейчас меня разоблачат…
И я шнурки запутываю наспех.
Притворно долго с обувью возилась…
И терпеливо ждущий Дед Мороз
Большой ладонью, гладя по головке,
Смеялся над моим потоком слез.
Я от стыда и страха цепенела…
Впервые в жизни, именно тогда,
На фоне новогоднего веселья
Узнала, что такое нищета…
И это мне ненужное открытье
Больным прозреньем стало для меня…
И старый Зойкин пионерский галстук
Мне пятки жег без дыма и огня…
Остатки укороченного детства
Вдруг испарились раз и навсегда…
Доверчивое равенство ребячье
Закончилось внезапно… не щадя…
         Чтоб еще пожить…
Не буду плакать над собою,
Я донесла свой Крест нелегкий…
С моей распятою Душой
Я продолжаю путь далекий.
И что от жизни мне просить…
Ведь я жива… жива и память…
Путь будет долгий добрый мир,
Чтоб Душу все-таки расправить.
Пусть будут крылья, чтоб летать,
А чтоб творить — путь будет разум,
Здоровье, чтоб еще пожить,
А умирать… так — так, чтоб сразу…
Пусть будет стол и Хлеб на нем,
И чаша с чистою водою,
Щепотка соли… отчий дом…
И солнца свет над головою.
И пусть всегда цветут сады,
И зелень радует покоем,
И золотистый цвет зари
Начнет и кончит день собою.
Пусть больше не гремит война,
Не плачут вдовы и сироты…
Пусть силы добрые хранят
Наш город и его красоты.
Пусть память горькая живет,
И не уйдет война в забвенье…
Но пусть добро свой правит бал
И дарит людям вдохновенье…
Не буду плакать над собой…
Страшней, чем было — быть не может…
Должна я справиться с собой —
Никто другой мне не поможет.
Тогда мне на ночь бабушка крестила
Остриженную голову мою,
А утром убедиться заходила — жива ли?
И пеняла на судьбу…
   Что знаю? Значу? Помню? Поминаю?
Я медленно и тяжко воскресаю…
Я взвешиваю, словно Хлеб, свою судьбу…
Смотрю на мир тревожными глазами,
Во многом разобраться я хочу.
В несправедливости, порочности и злобе,
В жестокости и жадности людской,
И в том куске спасительного Хлеба,
И в смерти, что косила город мой…
Я ела Хлеб, и он спасал от смерти…
И враг ел Хлеб, и… убивал меня…
Мой Хлеб — и жизнь и смерть одновременно.
Так что на этом свете знаю я?
Что знаю? Значу? Помню? Понимаю?
Где грань предательства, и подвига, и лжи?
Мучительно, никак не понимаю,
Как предавали не чужие, а свои?
Кто продавал продукты на толкучке?
Кто Хлеб менял на разное барахло?
Где брал? Где крал? И кто же был ограблен?
Чьи жизни бессердечье унесло?
Я, к сожаленью, многого не знаю…
И, к сожаленью, много знаю я…
Пытаюсь все свести концы с концами…
Не получается… я с мыслями одна.
Но память не дает успокоенья
И возвращает «на круги своя».
Я помню, как Даниловна сказала:
«Молись, Бог милостив, не выдаст Он тебя…»
Я умирала медленно и тяжко,
И также тяжко возвращаюсь в жизнь,
И книжным подвигам завидую напрасно —
Я верю бабушке, сказавшей мне: «Молись…»
Молилась ли? Конечно же, молилась…
Молила Хлеба, мира и тепла…
Молитв не зная, синими губами
Шептала, обращаясь в никуда…
Просила за подружку, за соседку,
За маму с папой: «Боже, сохрани…»
Что знала я, девчонка-малолетка,
О жизненных превратностях судьбы…
Мольбы мои, без хитрости и лести,
Голодный мозг заполнили собой…
И вера теплилась, и вторила надежде,
И согревала Душу добротой.
                 Хлеб
Шел по земле пятидесятый…
И только пятый мирный год…
Как быстро все уже забыто!
Уже пресытился народ?
На Невском замерло движенье…
Не ночью, нет… средь бела дня…
Наперерез всему движенью
Седая женщина пошла…
Шагнула, как в огонь, как в бой…
Как будто телом заслоняла
Того, кто был не виден всем,
Но цену гибнущему знала…
Схватила прям из-под колес,
К лицу, к губам, к груди прижала
И на коленях перед ним,
Как над погибшим, причитала…
И в той дорожной суете
Она, как на суде, стояла…
В ее протянутых руках
Горбушка черная лежала…
Нет, не горбушка, а кусок,
Обезображенный бездушьем,
Размятый шинами машин
И все забывшим равнодушьем…
А женщина держала Хлеб…
И с дрожью в голосе шептала:
«Кусочек этот бы тогда…
И сына я б не потеряла…»
Кусочек этот бы тогда…
Кусочек этот бы тогда!
Кто осквернил, кто позабыл
Блокады страшные года?
Кто, бросив на дорогу Хлеб,
Забыл, как умирал сосед?
Детей голодные глаза,
С застывшим ужасом… в слезах…
А Пискаревку кто забыл?
Иль он родных не хоронил?
Там вечный молчаливый стон
Застыл с блокадных тех времен…
Там, в страшной братской коммуналке
Лежат умершие… вповалку…
Им не достался тот кусок,
Лежащий здесь… у ваших ног…
Кусок, не подаривший жизнь…
Кто бросил Хлеб — тот отнял жизнь…
Кто предал Хлеб — его вину
Суду погибших предаю…
Священный Ленинградский Хлеб —
Сто двадцать пять бесценных граммов —
Лежит в музее под стеклом,
Свидетель мужества и славы.
На Невском замерло движенье…
Седая мать, печаль храня,
Кусок израненного Хлеба
В руках натруженных несла…

Это подлинное событие, случившееся на углу Невского проспекта и набережной реки Мойки, свидетелем которого я была…

Конец войны

Первый класс я закончила хорошо, вот только за поведение мне влепили четверку «за систематическое чтение посторонней литературы во время уроков» и «за драку подушками». Это, может, и смешно, но бывало и такое. «Подушка» — это вовсе не подушка в полном смысле этого слова. Это была маленькая стеганая подушечка под тощую мою попу, так как сидеть на скамейке было невозможно, было больно и невозможно высидеть уроки. Такие подушечки носили с собой многие из детей, кто пережил блокадный голод. А дети, не знавшие голода, дразнили нас «барынями» и норовили отобрать их и кидали по классу. Ну а виноватыми были те, чья подушечка попадала на глаза учительнице. О, эта подушечка была еще долго моим спутником, и только к старшим классам я стала стесняться этой своей неполноценности и вместо подушечки во время уроков теперь подкладываю под себя согнутую ногу. И именно поэтому люблю сидеть на последней парте.

После первого класса летом была в Тайцах в пионерском лагере. Сдала там нормы ГСО — «Готов к санитарной обороне». Сдавать было легко. Очень многому научилась еще в госпитале. С БГТО — «Будь готов к труду и обороне» — было хуже, но значок получила тоже. Я носила два значка и была этому очень рада, тем более что нормы сдали далеко не все.

Там, в лагере, на пионерском сборе, посвященном зверствам фашистов на нашей земле, я впервые рассказала, что произошло с детьми Ленинграда в Демянске и Лычково в июле 1941 г., когда нас эвакуировали к самой линии фронта, навстречу наступающему врагу…

Лагерное лето казалось сказкой. Это было первое послевоенное лето. Мы еще не успели отвыкнуть от страха, как нас потрясла новость — началась война с Японией. Мы дружно, хором плакали всей палатой. Нас в лагере считали малышней. Наш отряд был самым младшим, и на наш рев кроме вожатого прибежали старшие ребята. Я очень испугалась, что нас снова погрузят в вагоны и повезут непонятно куда и опять без мам. Мы думали, что все начнется сначала — голод, холод, страх, бомбежки, обстрелы, казарменное положение мамы, ужас очередного одиночества и всего того, что связано с войной. Мы стали жить в ожидании чего-то непоправимого…

В это лето 1945 г. было солнечное затмение. Мы все собрались на большой поляне рядом с лагерем и стали ждать. У всех были цветные стеклышки. Рядом было много разрушенных дачных домов. На верандах когда-то были цветные стекла. Их выбило во время войны, и они валялись везде в огромном количестве. Вот мы их и насобирали, чтобы смотреть на солнце. Стало постепенно темнеть, и чем темнее становилось, тем становилось холоднее. Поднялся ветер. Очень забеспокоились разные животные. Они ревели, мычали, хрюкали, лаяли… Когда солнце исчезло совсем, стало невыносимо холодно, и наступила кромешная, непроглядная тьма. Меня охватил дикий ужас. Я еще не знала сути таких явлений и решила, что наступил конец света, о котором рассказывала бабушка. Она говорила, что это будет за грехи наши. Но я-то еще маленькая, и какие у меня грехи, что такого я успела натворить. Мысли в ужасе хаотически метались в моей голове. Я остолбенела и не могла пошевелить ни рукой, ни ногой. Такой тьмы мне еще не доводилось видеть. И вдруг в этом хаосе тьмы и отчаяния появился тоненький серпик солнышка и стал увеличиваться. Но даже после того, как все встало на свои места, меня еще долго бил озноб то ли от страха, то ли от холода. Так закончилось еще одно потрясение в моей необразованной коротенькой жизни.

А жизнь шла своим чередом. В Ленинград возвращались наши войска с фронтов, и весь лагерь собирал букеты полевых цветов для их встречи. Собранные цветы увозили в Ленинград. Мы тогда общипали все, что попадалось под руки, и даже клевер.

Война с Японией не разрослась на долгие годы… Наши тревоги и страхи были напрасными. И как здорово, когда мир! Когда не стреляют и не бомбят. Когда не умирают от лютого голода люди. Когда не тащат по городу санки и фанеру с завернутыми в тряпье мертвецами… Когда не будут маленьких детей отправлять на войну, как отправили нас… Когда не убивают и не калечат на войне людей… МИР! МИР! МИР!

Вот вроде бы и все, хотя совсем не все. Всего было так много, что и не переварить за такое короткое время. Много чего можно было бы еще зафиксировать, но и этого достаточно. Пока я все это писала, я заново пережила все те события. Все это было так недавно! Все это было так страшно, что ничего невозможно забыть…

Вот только странно — я не помню цвета войны и блокады. Мне все помнится в белом и сером безжизненном цвете, как в кино, когда не знаешь, какого цвета небо, цветы, трава, деревья. Все серое, и в цвете только короткий период в Сталинграде. И особенно был многоцветным Узбекистан. Он был каким-то нереально ярким и солнечным. Там не верилось, что где-то идет страшная война, все рушится, люди умирают от голода и боли, холода и тяжелых ранений… Но слава Богу, все позади. Все кончилось. И может быть, когда-нибудь восстановится нормальное мироощущение. Многое хотелось бы забыть. Многое хотелось бы не знать. Но помню, знаю и вряд ли забуду…

Единственное, что я не могу утверждать, — подлинная причина расформирования нашего госпиталя — что его руководство было осуждено за растрату. Но об этом говорили взрослые…

И пусть ничего из всего случившегося и пережитого никогда больше не повторится ни с кем!!! И поменьше бы нам таких «осычих» и ей подобных, жирующих и наживающихся на смертях других и презирающих горькую и трудную память большинства…

МЫ БЫЛИ!

Суйда — Гатчина, 1950

Что и требовалось доказать…

Зима 1951–1952 гг.

Ну, вот — мои «мемуары» попали в руки отца… нашел! Боже, что было! Остервенелость! Другого слова не нахожу. Рвал, топтал ногами и кричал: «Дура! Дрянь! Оболтус! Столыпинское отродье! Ты что, хочешь, чтобы нас всех из-за тебя посадили!..»

Стояла столбом и с жалостью смотрела, как разлетаются по комнате листы и обрывки записей детских воспоминаний недетских событий, как топчут мою боль, мою военную и блокадную память, и цепенела от бессилия и обиды…

За что могли нас всех посадить? Я что, воровала? Грабила? Убивала? Или за то, что я голодала? Или за то, что всевозможные «осычихи» закапывали в блокаду лишние продукты, а мы умирали? За то, что видела чужую боль и Детским Сердцем и Душой научилась сострадать ей? За что? За ту правду, о которой написала? Ну, разве никто об этом не знает? Кто прошел через войну — знают все! Знают, что война — это прежде всего грязь и жестокость, и по моим несовершенным наблюдениям, больше всего страдают самые беспомощные — старики, дети и больные. Они не могут защищаться сами. Они зависят от всех. И что, этого никто не знает? Это мой опыт, и это моя память, и никому нет до этого дела, чтобы сажать за это. Мне шестнадцать с хвостиком, а я не слышала и пока не читала ничего о мученической жизни в Ленинграде. Я еще так мало знаю о жизни, но достаточно знаю, «почем фунт лиха». За что же сажать-то? Или за то, что я все время хочу есть и никак не могу наесться досыта? За то, что я слабенькая и постоянно болею? За то, что мой дом разрушила война, а другой нам не полагается? За что? За что? За что? Вздор какой-то!

Жаль, но большая часть записей безнадежно испорчена… Пришлось восстанавливать по лоскуткам… кое-что пришлось отглаживать утюгом, кое-что удалось склеить, кое-что переписать. Жаль рисунки. Их восстановить труднее. Но теперь все сохраню из принципа…

А может, из вредности…

Суйда — Гатчина
     Спаси меня и сохрани…
Душа строптивая моя
В подполье уходить не хочет…
Я молча в никуда кричу.
И боль войны во мне клокочет.
Я протестую всей Душой.
Я бьюсь беспомощно и тяжко.
Я в жизни этой смысл ищу.
Я человек, а не букашка.
Хочу понять… хочу найти
Тот светлый путь, что мне дарован.
Хочу творить свою судьбу,
Но мир мой чуждой волей скован.
Туда нельзя… и то нельзя…
Еще мала… еще незрела…
Но возмущается Душа,
Сопротивляется несмело.
Доколь мне недорослем быть?
Доколь мне в Душу будут лазить?
Доколь дрожать, а не творить?
Я устаю… уходит радость…
Секут за мысли, за мечты…
Я перед миром как нагая…
Уходит вера в «Я могу!».
«И вечный бой!» — не отступая!
Да не сломай меня судьба,
Не обломай на взлете крылья.
Спаси меня и сохрани
И от бесправья, и бессилья.
Пошли мне силы и любви,
Не дай Душе ожесточенья,
И видеть научи меня,
И укрепи мое терпенье…

Людмила Пожедаева
ПРИЛОЖЕНИЯ

Постфактум

Родилась в Ленинграде. В 1961 г. окончила филфак Ленинградского государственного университета им. А. А. Жданова (ЛГУ). Параллельно получила специальность гидролога. Несколько лет работала в экспедициях по изучению водных ресурсов целинных и залежных земель в Казахстане и на Алтае. Была начальником экспедиционного отряда. Работала лектором Общества «Знание» и библиотекарем в детской библиотеке г. Новосибирска. Последнее место работы — методист в Ленинградском институте водного транспорта (ЛИВТ).

В 1994 г. объединением «За мир и гармонию» награждена знаком «Золотое сердце» за многолетнюю самоотверженную, бескорыстную и действенную заботу о людях.

В том же 1994 г. участвовала в конкурсе биографий шестидесятников «Гляжу в себя, как в зеркало Эпохи», объявленном газетой «Невское время» и Биографическим фондом при институте социологии РАН, и стала дипломантом и обладателем ценного приза.

Приложение 1. Обожжение души

Какие горькие забавы
Для нас придумала война —
Она была нам гувернанткой
И все нам выдала сполна.

Ленинград — Санкт-Петербург.


Стихи под общим названием «ОБОЖЖЕНИЕ ДУШИ» — это событийная Память, Честные и Горькие повествования, о которых не рассказывают с эстрады хорошо поставленным голосом. Это своеобразные маленькие повести о трагедии маленького человека, в большой войне больших людей, которые могут раздражать окружающих своей обнаженной болью, так как Детям отказано в праве на Память. Но что было, то было, и что есть теперь, то и есть, хочет это кто-то знать или нет. Как сказал Радищев: «Я не могу любить Родину с закрытыми глазами».

Современная разобщенность общества блокадников порождает соответствующие мироощущения, а «бытие и битие определяют сознание». Отсюда такие горькие стихи о блокадном «братстве». Они исходят опять же из жизненного опыта, а не из голословных умозаключений…

Теперь часто приходится слышать от ветеранов, да и читать, что МЫ, ДЕТИ БЛОКАДЫ, были дармоедами и ели чужой Хлеб, и именно поэтому было больше жертв, чем могло бы быть. Но почему-то никто не говорит, что МЫ, ДЕТИ ВОЙНЫ И БЛОКАДЫ, были БУДУЩИМ СВОЕГО ГОРОДА и БУДУЩИМ СВОЕЙ СТРАНЫ, СВОЕЙ РОДИНЫ! БУДУЩИМ! Война лишила нас детства. А теперь, через столько лет после войны, нас лишили и достойной старости.

И все же я убеждена, что ни «Мемуары», ни последующие стихи не умаляют ни подвига города, ни стоического терпения горожан, ни беспрецедентного положения Детей войны, а наоборот, подчеркивают, что вопреки всем сложностям — мы выстояли. Не все, но выстояли! Но жаль и очень совестно, что город и ветераны активно отторгают своих Детей блокады. И это слишком дурной пример для молодого поколения.

Но… МЫ БЫЛИ! МЫ ПОМНИМ! МЫ ЗНАЕМ!

2002 г.
* * * * *
   Не вырывайте прожитых страниц
Все чаще говорят: «Закончилась война —
Давно пора перевернуть ее страницы…»
— Перевернем! Но загляни в глаза
До срока позабытых, в Их святые лица…
Не вырывайте прожитых страниц!
Не верьте в то, что на войне — не страшно…
Не забывайте павших и живых,
Война жестока и всегда ужасна…
Еще с десяток лет! Терпенье, господа!
С наградами уйдем или без оных.
Мы знаем о войне такое — не дай Бог!
Война не зиждется ни на каких канонах…
И Дети той безжалостной войны
Уйдут последними — вы Их не подгоняйте.
У них был свой трагический венец,
Вы вслед Им равнодушно не пеняйте
И всуе не склоняйте Их подчас —
Своих Детей, к войне приговоренных.
Осталось Их — по пальцам перечесть,
Сединами до срока убеленных.
И из глазниц разрушенных домов
Военных хроник, фотографий, книг —
Мы вечно будем вам в глаза смотреть.
И вы услышите наш молчаливый крик…
2003 г.
      У войны не детское лицо
                (Реквием)
                                        И отдали Отечеству
                                        Не злато-серебро,
                                        Единственное детство —
                                        Все свое добро…
                                                    (Борис Слуцкий)
                                        Здесь ребята умирали,
                                        Их в могилу закопали,
                                        Без гробов и без досок
                                        Прямо в глину и песок.
                                                             (Имярек)
Неправда, что «Никто не позабыт…»
Неправда, что «Ничто не позабыто…»
Мы не были солдатами войны,
Но детство наше на войне убито…
Ко мне, убитой, вы цветы несете…
Ко мне, живущей, — мачехой страна…
У Памяти, оглохшей от лукавства,
Давно забыты наши имена…
Так преклоните головы свои
Пред детскими погибшими полками…
Наш город к фронту отправлял детей,
Как будто сводок фронтовых не знали…
У войны не женское лицо
И тем более НЕ ДЕТСКОЕ! За что же?
Не играйте, взрослые, в войну!
Сколько нас война еще положит!
Сколько безымянных детских Душ
Вслед войне закопано в могилах!
Только Бог их знает имена,
Некогда веселых и игривых…
Чудом выжив, помню, как тогда
Танки нас утюжили в Демянске…
Погибали сверстники мои,
Землю нашу поделив по-братски…
Самолет в Лычкове разметал
Эшелон с Детьми из Ленинграда…
И опять могильный вырос холм…
Не стреляйте по птенцам, не надо!
Разнотравье почернело вмиг,
И огонь глотал живых и мертвых,
И из пекла рвался Детский крик,
Ужасом посмертно награжденных…
Но солдат, совсем еще мальчишка,
В сбившихся, расколотых очках,
Обгоревший, вынырнул из пекла
С девочкой спасенной на руках…
Нас спасали жители тех мест
И бойцы от немцев отбивали,
Раненых, измученных Детей
В Ленинград обратно отправляли…
Тех, навылет, ран не залечить —
Вся война в историях болезни…
У ВОЙНЫ НЕ ДЕТСКОЕ ЛИЦО!
Хоть и гибли мы со всеми вместе…
На войне всегда как на войне…
Но когда закончится она,
Не зачтется нам и не простится
Взрослых безрассудная вина…
Умолчат трагедии Детей,
Вычеркнут из жизни эти даты
И сожгут за нами все мосты,
Доморощенные наши геростраты.
Детские БЕССМЫСЛЕННЫЕ ЖЕРТВЫ!
Сколько нас погибло ни за что!
Но везли Детей войне навстречу,
Хоть У ВОЙНЫ НЕ ДЕТСКОЕ ЛИЦО!
Тают журавлиные кресты,
Унося Детей погибших Души…
Крики их прощальные вдали
НА ДОРОГАХ ПАМЯТИ ВСЕ ГЛУШЕ…
А у тех, кто выжил и живет,
Тот июль, как пытка, бесконечен…
Память, опаленная войной,
Души обнаженные не лечит…
Июль 2002 г.
               День Победы
Какой ценой досталась нам Победа —
Не забывайте, помните о нас…
И если никого я не убила —
Война меня убила много раз…
Кто мне, убитой, вы цветы несете…
Ко мне живущей — мачехой Страна…
У памяти, оглохшей от лукавства,
Давно забыты наши имена…
Но, Слава Богу, что была Победа,
Что выстоял, мой стоик-Ленинград,
Но, выжив, — не живем, а выживаем…
Без дифирамбов, званий и наград…
9 мая 2001 г.
               Блокада
В блокадном городе моем,
Полуживом с полуживыми,
Той самой страшною зимой
Смерть с жизнью стали побратимы.
Никто уже не замечал
Смертельной бледности на лицах,
Опухших тел, потухших глаз
В больших безжизненных глазницах…
И вереницы мертвецов
Везли… везли на детских санках…
И город от утрат поник,
Справляя тризну на останках…
В платки замотанные тени…
Плелись за Хлебом и Водой…
И стариками стали Дети,
Едва справляясь с той бедой…
У изнуренных малолеток
Седые пряди в волосах…
С зажатой карточкой в ладошке
Они стоят в очередях…
В тех постоянно бесконечных
Очередях, голодных, злых —
То ли за жизнью, то ль за смертью
Стоят в ряду полуживых…
Так не бывает… Не бывает!
Так невозможно было жить…
Но город жил, и жили люди,
Хоть смерть ходила их казнить.
И не забыть, и не измерить
Всего, что вынесли тогда,
Как голод шел и шел за нами
И как за ним брела беда…
08.09.2000 г.
      Подари мне доброту
                           Как жаль, что доброта
                           теперь не в моде
Тяжек крестный путь войны…
Он бесследно не проходит,
И блокада, отпустив,
Все равно своих находит…
Инвалидная коляска
Мне в награду от войны…
Слишком тесное пространство,
Будни горечью полны…
Принеси мне горстку снега,
Чтоб ладошкой ощутить
Эту зимнюю отраду
И беду свою забыть…
Принеси мне с воли ландыш —
Неземную красоту,
Чтоб весна, раздвинув стены,
В дом ворвалась поутру…
Принеси мне с луга клевер
И ромашку… погадать…
Лета радостные краски,
Чтоб в подушку не рыдать…
Подари мне ветку клена
С ярко-рыжею листвой,
Распахни окно мне в осень,
Чтобы МИР не стал чужой…
Я прошу совсем немного —
Тень забытой доброты…
С миром сказанное слово
Вместо лживой суеты…
По пути найди минутку,
Занеси снежинок горсть…
Ветку с красною рябиной,
Проходя, в окошко брось…
1997 г.
          История болезни
Я блокадой болею с детства…
И болезнь уже стала хронической…
Ленинградцы болеют ею…
Наш диагноз географический.
Ленинград — «география голода»[10] —
Это заговор умолчания,
И дистрофики ленинградские
До сих пор пребывают в отчаянье…
Голодавшие, умиравшие,
Искалеченные войной —
Дети, маленькие блокадники,
Оклеветанные молвой…
Их в прокрустово ложе блокады
До сих пор уложить норовят…
Но молчат о фактах учебники,
И историки тоже молчат…
А болезни моей история —
Неоткрытые острова…
Год рожденья ее — блокада…
А диагноз ее — война.
Хоть диагноз ее пожизненный
И обжалованью не подлежит —
До сих пор по живому режут,
И рука давно не дрожит…
И за что нам такая участь —
Делят нас на «своих» и «чужих»…
Да на наше Блокадное Детство
Все спускают сытых борзых…
Мы Детьми пережили блокаду…
Нам война гувернанткой была,
Мы здоровьем за жизнь заплатили,
Но «борзые» не знают стыда…
Я болею блокадою с детства…
И Душа от раздоров болит…
И, страдая хронически, Память —
Гон Детей — никому не простит…
Сентябрь 1995 г.
                  Мишень
                                 Я не участвую в войне —
                                 Она участвует во мне…
А мне в блокаду снился Хлеб…
Потом — война… и в ней блокада…
И одиночество — теперь —
За все про все — мне сны награда…
Ночь разрывая, сны гремят…
Грохочут боем по подушке…
Я просыпаюсь… Я кричу… —
В меня опять стреляют пушки…
Стакан воды… и валидол…
И сорок капель валерьянки…
Вновь засыпаю… но опять
В лоб… на меня несутся танки…
И я во сне на той войне
Все вновь и вновь пройду с начала,
Все, что она несла с собой,
Где ад земной я познавала…
Мне снится Хлеб и с ним война…
И я, ребенок, в ней — мишенью…
Я до сих пор войной больна,
Приговоренная к мученью…
Не успокаивают боль
Ни валидол, ни валерьянка…
Ведь я — по-прежнему мишень,
Мир для меня — войны изнанка…
08.09.1996 г.
            Горькая память
Сорок первый… война… блокада…
Мор голодный… бомбежки… мороз…
Жгучий, лютый, невыносимый,
Собирающий свой покос…
Крошки Хлебные в детской ладошке,
Пальцем снятые со стола —
Эти микромолекулы Жизни
Там, в блокаде, спасли меня…
Провалились глаза в глазницах,
Заострился курносый нос,
Распухают, краснеют десны,
И трещит по углам мороз…
Я одна — умерла соседка,
На казарменном в цехе мать…
И сама я себе хозяйка
В одиночестве умирать…
Нет Воды, нету дров, нет Хлеба,
И нещадно терзает мороз…
— Мама! Мамочка, где ты? Где ты?
Но в безмолвии тонет вопрос…
Чуть живая бреду за Хлебом…
Безысходно плетусь назад —
В стены, сплошь покрытые инеем —
В беспросветный блокадный ад…
Это было! Все это было!
Беспощадной, голодной зимой…
Помню все! Ничего не забыла!
Память эта всегда со мной…
Декабрь 1995 г.
    Размышления в День Победы
                                        Война закончилась —
                                        Война продолжается.
Полвека, как Победа торжествует!
Полвека разделяет нас с войной…
Пора бы всем уже угомониться
И долгожданный обрести покой.
Мы все, мы все помечены войною,
У каждого свои и Память, и беда…
Так почему с немыслимым упорством
Меж стариками сеется вражда?
Упреки, ссоры, яблоком раздора
Стал почему-то возрастной порог…
Ценз Детства изначально был нарушен…
И погребен под грудой взрослых склок…
У каждого из нас была своя блокада,
И каждый ношу нес свою, как мог…
…И я сполна отмечена войною… —
Мы тет-а-тет вели с ней диалог…
Десант немецкий, Ленинград блокадный,
Разбитый и горящий Сталинград… —
Все через край мне выдано войною,
А из войны дороги нет назад…
Пусть мельтешит злословие слепое —
Мне надо выстоять все то, что суждено…
Хоть до сих пор блокадою болею,
А было это все давным-давно…
Мне очень жаль дистрофиков морали,
Мне жаль себя и всех Детей войны,
Мне жалко искалеченных войною,
Печалюсь о беспамятстве Страны…
09.05.1995 г.
           Обожжение души
Не хочу я писать о войне…
Не хочу я писать о блокаде…
Только Память полвека болит
О блокадном моем Ленинграде.
Память эта мне спать не дает —
Возвращает в прошедшие годы…
В те секунды безмерной длины,
В бесконечные наши невзгоды…
Не хочу! Слишком тяжек наш Крест —
Эта горькая наша блокада…
Слава Богу, что живы пока…
Жизнь дарована нам, как награда.
Всем, кто выжил, и всем, кто живет,
Выжить — самая высшая льгота…
Все же боль не испита до дна…
ДА И СОВЕСТНО ВОТ ОТЧЕГО-ТО…
Январь 1995 г.
                   Подранки
Как страшно умирали мы в блокаду,
Когда сознанье меркнет, и тебя
Уносит в мир иной неведомая сила,
Сгребая наши жизни под себя…
А Память беспощадна и жестока…
Она казнит по датам и без них —
125 бесценных граммов Хлеба
Запомнились в ладошках ледяных…
Мы, малолетние блокадные подранки,
Мы, в жертву принесенные войне,
Навек запомнили блокадную Голгофу
С распятьем на невиданном Кресте…
Мы крошку каждую запомнили на ощупь
И горький привкус голода во рту…
И холод, изнуряюще жестокий,
И страхов бесконечных чехарду…
Ведь мы свою судьбу не выбирали —
В концлагере блокадном, как в плену —
«Не безусловно нужными»[11] мы стали,
Но пережили голод и войну…
Мы все же выжили — хоть и не все, но все же,
Кто кроме нас такое пережил?
Мы — стоики, мы — мужество России.
Здесь каждый чашу горечи испил…
Испил до дна — лишенья и забвенья,
И Отче Чашу мимо не пронес…
Наш город стал воистину Голгофой,
А мы на ней распяты, как Христос…
Но нам Голгофу нашу не простили,
Нам в спину до сих пор кричат:
«Распни!» Иудины и Ирода потомки —
Не захлебнулись до сих пор в крови…
Декабрь 1993 г.
     Блокадное детство
Я не тушила «зажигалок»…
И не стояла у станка…
Я долго, тихо умирала
В блокадной комнате — одна…
Не по годам и как-то сразу
На взрослость детство разменяв,
Я все могла, я все умела —
Вот в куклы лишь не доиграв…
Мою казарменную маму
Я редко видела… в те дни,
И все блокадные невзгоды
На плечи детские легли.
Вживалась в очередь — за Хлебом,
Брела за снегом — для воды…
Колола щепки для буржуйки…
Едва спасалась от беды.
Семь лет! Какие это годы,
Чтоб в одиночестве прожить!
Но жизнь — учитель очень строгий
И запретила мне скулить…
Мы все взрослели по минутам
И по секундам счет вели…
И тот, кто пережил блокаду, —
По Духу не были детьми…
Сентябрь 1994 г.
                         Реквием
                                          Моему блокадному Дому посвящается
Лепестки от гвоздик на земле раскрошу…
Словно капельки крови, на алтарь возложу…
И склоню свою голову перед тем алтарем —
Здесь в блокаду стоял мой сражавшийся Дом…
Старый двор и каре из домов довоенных…
Старый двор… только Дома там нет моего…
Разорила война… и жильцов схоронила блокада…
И на месте тепла пустота… ничего… никого…
Только я на пустырь прихожу постоянно,
Приношу на помин пару алых, как пламя, гвоздик
И еловую нежно-зеленую ветку
И глотаю, глотаю… подавленный волею крик…
Этот сдавленный крик я слезами скупыми омою,
Поминальную свечку по родным и соседям зажгу,
Лепестки от гвоздик я на землю родную посыплю —
Эти капельки крови, окропившие Память мою…
Будут странно смотреть на меня незнакомые люди,
И из окон чужих не окликнет, как прежде, никто…
Но слетятся ко мне все в блокаду погибшие Души,
Чтобы вспомнить наш Дом — Дом, которого нету давно…
— Что ты плачешь? — внезапно услышу я голос,
И ручонка тихонько и нежно вспорхнет на плечо…
Удивленно смотрю на чужую, с разбитой коленкой девчонку,
Словно вновь возвратилось погибшее детство мое…
Может, ей рассказать мою горькую Память?..
Может, ей рассказать, что вот здесь я когда-то жила?
Догорает свеча… и девчушку уводят куда-то…
Мой исчезнувший Дом, до свиданья, мне тоже пора…
Я вернусь, как обычно приходят с работы…
И хоть нету дверей, нету крыши и нет очага,
Снова свечку зажгу, чтоб не сбились с пути дорогие мне
                                                                         Души, —
Раз в году — только раз… я спешу на свиданье сюда…
Май 1994 г.
              Моя блокада
Нет, не «над вымыслом слезами обольюсь»,
А над судьбой недетскою — военной,
Над страшною блокадною зимой,
Над Памятью — жестоко откровенной…
Я из блокады и войны,
Я знаю то, что знать не надо…
Я в ней жила, я помню все —
Какой была моя блокада…
Огонь в буржуйке догорал,
Чуть тлели крохотные угли,
И чайник быстро остывал,
И ноги почему-то пухли…
В озябший детский кулачок
Я дула, пальцы согревая,
Но холод лез из всех углов,
До мелкой дрожи пробивая…
Как старушонка, сгорбясь, я
Прошаркала к своей постели,
И, зябко кутаясь в платок,
Я дотащилась еле-еле…
Качнулась подо мной кровать,
Как довоенные качели —
Сознанье плыло в никуда…
По кругу, как на карусели.
Но, приходя опять в себя,
Я снова в очередь тащилась…
Опять жила, опять ждала…
Слезами детскими давилась…
И обмороженные руки
От боли ныли по ночам,
И холод ледяным ознобом
Блуждал по худеньким плечам…
Неправда, что не помнят Дети
Все тяготы блокадных лет…
Мы — Книга Памяти и Боли
И Детских маленьких Побед…
08.09.1993 г.
           Словоблудие
                           «Никто не забыт и ничто не забыто»
                                                          (О. Берггольц)
Не забыты у нас — «некто»,
Не забыто у нас — «нечто»…
Остальное, словно в бездну
Как-то кануло навечно…
Говорят, что кто-то где-то
Даже плечи подставляет,
Вроде «братство» существует,
Кто-то локоть ощущает…
И ничто-де не забыто,
И никто не позабыт…
Ой ли, братцы по несчастью,
Кто-то что-то здесь грешит.
Очень горько сомневаться
В самом светлом и святом —
Вроде вместе нас ломало,
Проверяя на излом…
Вроде всем все те же граммы
И Краюхи, и свинца…
Что-то я не понимаю
Это «братство» до конца…
Так НИКТО иль все же НЕКТО?
Может НЕЧТО, но НИЧТО?
Кто же «НАШИ», кто «НЕ НАШИ»
Где ты, братское плечо?
Не ушли ли в разговоры
Благородные дела?
Где вы, братья по блокаде,
Может, вспомните меня?
Сентябрь 1993 г.
                     Снова 22 июня
Вот и снова июнь, снова двадцать второе,
Вновь тревога и боль нескончаемой лжи…
На неравные части судьбы наши разбиты —
До войны… на войну… все, что после войны…
Но война за спиною стоит неотступно
С тех далеких и близких, незабвенных времен.
С той поры мне под двадцать второе не спится —
Не приходит на помощь спасительный сон.
И скулит в эту ночь беспощадная память…
Вновь вскрываются раны обожженной Души…
Пощади, не казни меня, Детская Память, —
Я безликая жертва страшной взрослой игры…
И грохочет война по Душе и по Памяти болью,
Словно кадры кино — все военные годы мои…
Крутит, вертит жестокая Память наследства,
Рассекая всю жизнь на неравные части судьбы…
Лишь под утро забудусь тревожной дремотой,
Но спасительный сон в эту ночь не придет,
Да и сны, словно явь, налетят и оглушат,
И во сне мне покоя война не дает…
И мне снится, как вновь полыхают пожары,
Как беспомощно стонет от взрывов земля,
Снова летчик немецкий по бегущим стреляет
И как кто-то внезапно из боя уносит меня…
И во сне я дрожу от бессилья и страха,
От смертельного голода мне мерещится Хлеб…
И за каплею капля уходит сознанье…
Я во сне умираю, впадая в горячечный бред…
Эти жуткие сны — бесконечная плаха,
Повторяются вновь столько лет, не щадя…
Я кричу… просыпаюсь, немея от боли…
Ничего до войны — все война и война…
22.06.1993 г.
               РЕКВИЕМ
                             Детям блокады
                             и их Матерям посвящается
                    1.
Война, она не выбирает,
Слепа в жестокости своей —
Стреляют взрослые друг в друга,
А попадают в нас — Детей…
Судьба Детей не пощадила
Ни в сорок первом, ни теперь.
И хоть давно мы поседели,
Все выставляют нас за дверь…
А мы уйти никак не можем
Из горькой Памяти своей,
Она болит, она тревожит
И держит нас в плену страстей…
И снова голод, снова стужа,
Как раньше, мучают тебя,
Обстрелов жуткие минуты
Страх в бесконечность превратя…
Какие горькие забавы
Для нас придумала война —
Она была нам гувернанткой
И все нам выдала сполна…
                    2.
А наши Матери святые!
Кто их заставил замолчать?
Не говорить о том, что было,
Хотя им надо бы кричать…
Мы ждали их, смотря на двери,
И, узнавая звук шагов,
Спешили взором им навстречу,
С подушек не подняв голов…
А на столе ни Крошки Хлеба,
В буржуйке ни полена дров.
И инеем покрыты стены…
И в доме дух смертельных снов…
Они бросались на колени
Перед остывшим очагом,
Перед остывшим детским телом
И сердцем плакали… молчком…
Нет, не кричали, не стенали,
Хоть силы не было молчать…
Несли свой Крест к своей Голгофе,
Чтоб жизнь заново начать…
Чтобы спасти того — другого,
Кто дышит смерти вопреки…
И вновь пылал огонь в буржуйке,
И вновь тепло родной руки…
Вы наши матери святые —
Невольницы тех страшных лет,
Среди других, бездетных женщин,
Вы пронесли особый свет…
Вы в худеньких руках блокадных
Держали детских жизней нить…
Не все казарменные мамы
Смогли до солнышка дожить…
И оставались мы — сироты…
Испив до дна блокады нрав,
С голодной смертью в поединке
Бой непосильный проиграв…
Кого друзья, кого соседи
Нас подбирали в горький час…
Мы из войны, мы из блокады,
И детства не было у нас…
В пустых квартирах, умирая,
Не знали мы, что в мирный час
Спустя полвека так случится —
Восстанет город против нас!
Что не работали для фронта,
Что даром ели Хлеб чужой,
На крышах вахту не стояли
Суровой, гибельной зимой,
В госпиталях не врачевали…
И… — в несодеянных грехах…
Что серп и молот не держали
Мы в дистрофических руках…
Мы затерялись средь раздоров,
Нас жалят злые языки,
У нас оспаривают Память
И нашивают ярлыки…
                    3.
Как много их, блокадных обществ,
Но нет приюта для Души…
И не сбежать, и не укрыться
От этой нравственной глуши…
Нас, искалеченных блокадой
И чудом выживших тогда
Теперь склоняют бесконечно
И бьют наотмашь… не щадя…
Но не хочу я быть судьею
Блокаду рвущим на куски…
И что бы там не говорили,
Мы — СКОРБНЫЙ ПАМЯТНИК ВОЙНЫ…
Пусть судят братские могилы…
Блокадных кладбищ тишина…
И Память — наших дней — блокадных…
Детей погибших имена…
Любые суды-пересуды
Из мертвых снов не воскресят…
Без дифирамбов и награды —
ИХ УРОЖАЙ — БЛОКАДОЙ СНЯТ…
И НАС СКОСИЛИ МИМОХОДОМ…
Как жало, злые языки
И меркантильное злословье
Загнало нас в свои тиски…
Но Бог ВАМ в помощь и надежды,
Седые сверстники мои,
Детьми вы выжили в блокаду —
И нет судьи страшней войны…
09.05.1993 г.
         Беспощадная память
Накануне начала блокады
Мне не спится — так думы тяжки…
Вспоминаю военные годы
И мертвящей блокады тиски…
Помню шарканье валенок старых
И опухшие ноги свои,
Под платком поседевшая челка,
И от сажи ладошки черны…
В них Кусочек тяжелого Хлеба,
Круто солью посыпанный «всласть»,
И пустой кипяток вместо супа,
И жестокого голода власть…
Отпусти меня, детская Память!
Не казни после стольких-то лет!
Уж давно голова поседела,
А покоя в Душе нет и нет…
Я не сплю, не могу, вспоминаю…
Эта Память жестока и зла…
Эта очередь мыслей блокадных
Вытесняет из мира тепла…
Ворошу беспокойную Память —
Не могу до сих пор залечить…
И ужасный удел Пискаревки —
Не понять, не забыть, не простить…
Там бесплотная «Родина-Мать»
На живых и погибших взирает,
А у братских, священных могил
Наша Память безмолвно страдает…
Да по памятным траурным дням
Зажигают христианские свечи
Старики и старухи, а власть
Произносит помпезные речи…
Не пора ль нашу Родину-«мать»
За бездушье лишить материнства?
Или лучше бездарную власть
Разогнать за хаос и бесчинства?
Боль кромешную чем залечить?
Как унять беспощадную Память
Накануне трагических дней?..
…………………………
08.09.1992 г.
               Реквием
            (И ты, Брут!)
                            Блокадному «братству» посвящается
Вы все забыли! Все забыли!
И потому нас растащили
По разнозначимым углам —
Не оправдать раздоров срам…
Забыли грохот канонады,
Забыли, как рвались снаряды
И как наградой тишина
Для нас для всех тогда была…
А накопители с родными —
Вы это тоже позабыли?
Глаза запавшие Детей,
Страданья наших матерей…
Покойников на детских санках,
Геройства страшную изнанку…
И то, как возвратившись, мать
Страшилась глянуть на кровать,
Где тельце детское лежало
И безвозвратно угасало…
Ту, преждевременную, смерть
Никто не в силах отогреть…
Кто позабыл, как это было?
Когда сирена жутко выла
И оседал огромный дом,
Похоронив живущих в нем…
Тот смертность города забыл,
Кто никого не схоронил…
И голод, видно, не терзал…
Ранений боль не испытал…
Забыли вы о мертвецах
На улицах и площадях…
Где шел — там сел, затем упал…
Их город скорбно отпускал…
Мы были вместе все тогда…
А может, это все слова?
Теперь, куда ни посмотри,
Мы оказались вдруг НИЧЬИ!..
Нас «по породам» различают
И, сортируя, разделяют…
Теперь мы «наши» и «не наши»…
Да пили ль мы из общей чаши?
Вдруг появилась тьма вождей
Различных рангов и мастей,
И каждый тянет под себя,
И им блокада — не судья…
Кто ж знал, что нас за ту судьбу
Прибьют к позорному столбу?
И, тыча пальцем, скажут нам,
Что «вы — НИКТО, хоть жили там!».
Вы предали своих Детей
Средь наступивших мирных дней.
Поруганных слепой молвой,
Их отдали на суд чужой…
Нас судят все, кому не лень,
Мы — беззащитны, как мишень…
Отмежевавшись от Детей,
О них забыли… без затей…
……………………………
……………………………
Остановись, потомок мой,
И разберись в событьях давних.
И не суди о нас с плеча —
Мы жили в буднях окаянных.
Мы — поколение войны
И Дети проклятой блокады,
Не заслужили ничего —
Ни состраданья, ни награды.
Наградой — злые языки,
Что Хлеб чужой в блокаду ели…
И Память отняли у нас,
А мы отбиться не сумели.
Молчим, когда молчать нельзя,
И терпим то, что нетерпимо,
И слышим то, что не хотим,
И деградируем крикливо…
Январь 1992 г.
               Лицемерие
                                 Размышления на Пискаревке
                                                          27.01.1990 г.
На фоне нашей нищеты
Бравады смотрятся кощунством,
А лицемерная любовь к погибшим —
Фарсом с полуумством…
Ведь мертвые не просят ничего —
Им ничего от нас уже не надо,
В безмолвии в израненной земле
Лежат защитники и Дети Ленинграда…
Как хорошо в моей стране быть мертвым!
Венки к могилам братским принесут,
Поправят ленточки и маршем прошагают,
Тираду к случаю произнесут…
Слезу уронят, даже повздыхают…
И… Память вся закончилась на том…
До следующей, вновь грядущей даты…
Живым — ВСЕ оставляют на потом…
И не дождавшись, старики уходят
В небытие — без маршей и венков…
Всегда потом… их предает Отчизна,
Надежно спрятавшись за баррикадой слов…
Не помнят переживших и доживших —
Больных, полуголодных стариков…
И наша человеческая мера
Утратила свой нравственный покров…
О лицемеры! Оглянитесь всуе!
Отдайте долг тому, кто жив еще…
Покойников любить, бесспорно, проще,
Но почему живым одно вранье?..
27.01.1990 г.

Приложение 2. Ленинградские дети

Моим дорогим Лычковцам

с благодарностью посвящается

ПОДБОРКА МАТЕРИАЛОВ
(1941–2006 гг.)

История памятника Ленинградским Детям

Чтобы рассказать историю НАШЕГО ДЕТСКОГО ПАМЯТНИКА, посвященного массовой гибели Ленинградских Детей, ставших первыми жертвами войны среди жителей своего города, надо вернуться на целую жизнь назад, т. е. на 65 лет.

Эта большая беда случилась за два месяца до начала блокады Ленинграда. «Спасая» Детей от нашествия финнов — союзников Германии в войне против СССР, Детей стали эвакуировать навстречу фашистам — к самой линии фронта, в район Новгорода и Пскова. Тогда эта территория была Ленинградской областью. В Псковском крае уже хозяйничал враг, а из города в том же направлении, в массовом порядке, без родителей, волевым решением безответственного руководства города вывозили школы, детские сады и ясли. Это был первый период детской эвакуации. И неужели руководство города не знало о положении дел на Ленинградском фронте?! Невольно напрашивается мысль о преднамеренном избавлении от Детей города — «нет человека — нет и проблем», а если человек есть, то делать вид, что его таки нет. Это извечная политика нашего государства. Возможно, и поэтому до сих пор наш город сдерживает информацию о массовой гибели в июле 1941 г. своих детей, отправленных на фронт вместе с войсками. Считаю так потому, что помню, как рядом, параллельно с нашим эшелоном, в ту же сторону шли воинские эшелоны с солдатами и техникой. Мы радостно махали им вслед, когда они нас обгоняли. Но они знали, что едут на фронт, а мы, маленькие несмышленыши, окажемся тем щитом, за который наши войска не посмеют отступить — там за их спинами огромное количество их детей. Очень возможно, что такое предполагалось. Но войска отступили, и Дети приняли удар вражеской силы на себя…

Вот отчет городской эвакуационной комиссии об эвакуации из Ленинграда с 29 июня 1941 г. (текст дается с купюрами, примечание мое. — Л. П.)

СЕКРЕТНО[12]

1. ……………………………

2. Эвакуация первого периода продолжалась с 29.06.1941 по 27.08.1941 г. и имеет две особенности:

а) первая — это нежелание эвакуироваться из Ленинграда;

б) вторая — ЭТО МНОГО ДЕТЕЙ ИЗ ЛЕНИНГРАДА ЭВАКУИРОВАНО В РАЙОНЫ ЛЕНИНГРАДСКОЙ ОБЛАСТИ, ЧТО ВПОСЛЕДСТВИИ ПРИВЕЛО К ТОМУ, ЧТО 175 400 ДЕТЕЙ БЫЛО ВОЗВРАЩЕНО ОБРАТНО В ЛЕНИНГРАД.


За период с 29.06.1941 г. по 27.08.1941 г. было эвакуировано из Ленинграда:

а) ДЕТЕЙ 395 091, из них возвращено в Ленинград 175 400

итого 395 091–175 400 = 219 691 чел.[13]

4. ……………………………

Председатель Ленгорэвакокомиссии — Попков.
Члены — А. Смирнов, Мотылев, Логунов, Воротов.
* * *

О скорости передвижения войск противника можно судить по другому документу Центрального Государственного архива Петербурга.

Вот справка горисполкома о сроках закрытия движения Ленинградской и Октябрьской железной дороги:

СЕКРЕТНО[14]

Движение закрыто:

до Старой Руссы……30 июля

до Новгорода……17 августа

до Павловска……15 сентября

до Дно-Новосокольников……19 июля

до Оредежа……19 августа

до Вырицы……27 августа

до Детского Села……15 сентября

до Пскова……9 июля

до Луги……14 августа

до Гатчины……22 августа

По Октябрьской дороге — по Московской линии — до Чудова — 22 августа и до Мги — 27 августа.

Начальник сектора железнодорожных и водных перевозок
Салов

Итак, 4 июля 1941 г. наши войска оставили г. Остров под Псковом. И 4 же июля 1941 г. из Ленинграда в массовом порядке в том направлении отправляли из города эшелоны со школьниками, детскими садами и яслями. У меня сохранилась фотография, которую мама послала отцу на фронт. Ему удалось сохранить ее, хотя он пронес ее через всю войну. На ней я и мама, а на обороте дата моей эвакуации — «4 июля 1941 г. — день отъезда Милуси».

Привезли нас в Демянск, в 40 км от железнодорожной станции Лычково. Там нас и разместили для проживания.

9 июля 1941 г. наши оставили г. Псков, и в образовавшуюся брешь на нашем фронте хлынули вражеские танки 56-го моторизованного корпуса Манштейна, 8-я немецкая танковая дивизия и 41 моторизированный корпус противника. (По кн.: История ордена Ленина Ленинградского военного округа. М.: Воениздат, 1974, 612 с.) На их пути оказался Демянск, где уже находилось большое количество эвакуированных из Ленинграда Детей. Бои шли несколько дней, и среди детей было много погибших и раненых. Все это называлось «бои местного значения» и к «Демянскому котлу» 1942–1943 гг. не имеет никакого отношения.

На некоторое время нашим войскам удалось оттеснить врага на 40 км. Детей в срочном порядке стали вывозить на станцию Лычково из всех близлежащих деревень, где находились Дети. В Лычкове формировались эшелоны для вывоза детей с передовой. 18 июля 1941 г. во время погрузки детей налетели вражеские самолеты и начали бомбить станцию и эшелон с Детьми, состоявший из 12 вагонов. Снова было много погибших и раненых Детей. После налета местные жители собрали погибших и в основном фрагменты детских тел — такой силы был удар — и захоронили на сельском кладбище. Позже раненых Детей другим эшелоном отправили обратно в Ленинград и в пути часть Детей растеряли во время налетов вражеских самолетов на движущиеся эшелоны. И никто не знает о судьбах брошенных Детей.

Часть детей успели эвакуировать в тыл — в Кировскую область. За некоторыми Детьми приезжали матери или родственники, когда до города стали доходить слухи, что с Детьми творится что-то неладное. Судьбы Детей, которых не успели вывезти, неизвестны.

На этом вся эта трагическая история Ленинградских Детей могла и закончиться и кануть в Лету. Впрочем, для Ленинграда она и закончилась. Но местные жители Лычкова, похоронив погибших Детей в безымянной братской могиле, не забросили ее как бесхозную, а долгие годы, более полувека, ухаживают за ней и сохраняют от беспамятства. После войны они поставили на Детской могиле простую солдатскую пирамидку со звездочкой и лаконичной надписью — «Ленинградские Дети». Со временем пирамидку заменили гранитной стелой. Надпись изменилась тоже — «В память о Детях Ленинграда, погибших во время бомбежки станции Лычково в августе 1941 г.».

В тех трагических обстоятельствах, в стрессовых ситуациях память может давать сбои. Пережив вражескую оккупацию, люди могли запамятовать, что железная дорога была закрыта в этих местах до Дна 19 июля, а до Старой Руссы 30 июля 1941 г. и детский эшелон вряд ли мог попасть под авианалет в августе. Это требует дополнительных исследований и архивных поисков.

В Новгородском архиве уже говорится о детском санитарном эшелоне, который разбомбили 7 августа, и тоже по воспоминаниям местных жителей. Наверное, бомбили все эшелоны без разбора. В нашем Петербургском Госархиве указана дата 18 июля 1941 г. Военный журналист офицер А. Б. Буров в своей книге «Блокада день за днем» тоже указывает 18 июля 1941 г. (Буров А. Б. Блокада день за днем. Л.: Лениздат, 1979 г. С. 27.) Удивительно другое, что Детская могила пережила вражескую оккупацию, когда у местных жителей собственного горя было через край и собственных погибших немерено. До чужой ли могилы тогда было! И все же они сохранили нашу Детскую могилу. Она не канула в безвестность, как погибшие и уцелевшие тогда Дети. За ней до сих пор ухаживают женщины, которые и хоронили тогда наших сверстников: Тамара Павловна Пименко — «Лычковская мама», как называли ее односельчане за материнскую преданность нашему детскому захоронению, ныне покойная, и Прасковья Николаевна Тимухина, уже в очень преклонном возрасте. Затем к ним присоединилась Лидия Филипповна Жегурова — сама малолетний узник и знающая «почем фунт лиха». Она же председатель Совета ветеранов. А местные жители пишут стихи о погибших Детях и о совестливых и добрых женщинах, сохраняющих и опекающих последний приют погибших Ленинградских Детей. И самое удивительное — ветераны так поставили работу, что к Детской безымянной могиле приезжают люди из разных регионов, городов и весей. К могиле привозят детей-сирот, трудных подростков и детей из неблагополучных семей. И только у нас в городе ничего об этом не знали, а теперь если и знают, то единицы. Когда, при случае, доводилось рассказывать о той детской катастрофе — либо не верили, либо отмахивались. В сущности, молчат и по сей день. Но даже если что-то прозвучит, то лишь изредка, заикаясь, походя и невразумительно. Наше ЧП — этот тот случай, когда власти предержащие всегда находят силы и доводы, чтобы пережить страдания и беды других. Ведь это с их молчаливого согласия в городе, пережившем клиническую смерть, так упорно, хором, много лет подряд, все кому не лень клюют Детей Ленинградской блокады. Дети — они не человеки. Им не больно. Они не хотят есть. Им не холодно и не страшно. У них не бывает стрессов, и им не нужны ни поддержка, ни сочувствие. Дети — чистые листы, на которых что напишешь — то и получишь. К сожалению, бездарное государство пишет на них свои жестокие иероглифы и учит безнравственности, пошлости и озлобленности, проводя безжалостно ампутацию Душ и Стыда. Поэтому нас, русских, и в мире не любят — за наше бесчеловечное отношение к старикам и Детям. Но нашей правящей верхушке, окопавшейся у кормушки, «писай в глаза — все божья роса…»

Меня наша Демянско-Лычковская беда никогда не оставляла в покое. Это было невыносимое, страшное детское потрясение. Когда вдруг в 1988–1989 гг. заговорили о блокаде и ее жертвах, никто не вспомнил о детских доблокадных жертвах, и я в 1993 г. через СМИ начала разыскивать ребят, уцелевших в Демянске и Лычкове. Я искала Детей, воспитателей и медиков, сопровождавших раненых Детей в Ленинград. Я искала бойцов, которые отбили нас у врага в Демянске… Откликнулись лишь восемь человек. Это были Дети от 7 до 14 лет. Из взрослых не откликнулся никто… Возможно, и потому, что сопровождавшие нас — раненых Детей — взрослые, часть Детей побросали под откосами… А у тех, кому все же удалось добраться до города, была еще и блокада. Так неужели Дети, выстрадавшие в войну так много горя и потрясений, не достойны внимания своего города! Демянск, Лычково — это не только трагедия Детей, это и трагедия города. Это его утраты. Это и его вина в массовой гибели Детей. Отцов — на фронт, матерей — на казарменное, Детей — навстречу врагам… Забыто! Все забыто! А мы рабски терпим правительства, которые не терпят нас — свой народ…

К той трагедии, через которую я прошла сама и затем узнала в процессе изучения этой темы, прибавились воспоминания тех ребят, кто нашелся. Сейчас из тех восьми человек нас осталось трое. Но объявляются и новые. Я стучалась во многие двери. Я хотела, чтобы в городе знали, что случилось с огромным количеством Детей еще до блокады, делала доклад на конференции историков блокады. Но вокруг этой трагедии оставалась непробиваемая глухота. Беспамятство длилось длиною в жизнь — 61 год, пока ветераны Лычкова в апреле 2002 г. по ОРТ в программе «Доброе утро» не рассказали на всю страну о трагедии Ленинградских Детей. Весь апрель тогда по ТВ шли сюжеты военной хроники и рассказы о событиях в Лычкове летом 1941 г. Ветераны рассказали, что к 60-летию Победы они хотят поставить Памятник погибшим Ленинградским Детям. Была объявлена акция «Ленинградские Дети». Идею поддержали многие. На 9 мая 2002 г. ветеранов пригласили в Совет Федерации и наградили грамотой за патриотизм и сохраненную Память о погибших Детях. Председатель СФ С. М. Миронов взял строительство Памятника под свой патронат. А наш город снова остался скуп на информацию.

Когда началась акция, никто не вспомнил, что есть уцелевшие Дети из того смертного потока Ленинградских Детей. Я написала на ОРТ. Мне не ответили. Тогда я обратилась непосредственно к Сергею Михайловичу Миронову, раз уж он взялся патронировать Памятник. Я написала все, что знала о тех событиях и что на мои поиски отозвались восемь ДЕТЕЙ из того приговоренного потока. Я была уверена, что письмо до него не дойдет — уж слишком много у нас разного рода столоначальников и привратников. В данном случае я ошиблась и была приятно удивлена, когда он сам приехал ко мне домой и мы долго обсуждали нашу тему. Он посмотрел все собранные мной материалы и подтвердил, что танковый прорыв в Демянске имел место быть. Ему об этом рассказал губернатор Новгородской области М. М. Прусак. Мы уточнили с ним, что погибшие в Лычково Дети — это не блокадные Дети. Непоправимая беда случилась почти за два месяца до начала блокады. Но ОРТ почему-то муссировало, что под бомбежку в Лычково попали Дети из блокадного Ленинграда. Кстати, я им об этой ошибке писала, и возможно, они обиделись и поэтому мне не ответили. К сожалению, мы плохо знаем свою историю вообще и историю войны в частности, а уж локальные события и тем более. А неправда — штука заразная. И при открытии Памятника появился венок с надписью на черной ленте — «Детям блокадного Ленинграда».

О нашей встрече С. М. Миронов рассказал в одной из передач «Доброго утра» и показал мои «Мемуары о войне», которые он взял почитать, и рисунки к ним. Вскоре после этого ветераны Лычкова прислали мне письмо, и у нас завязалась переписка, дружеские отношения и сотрудничество. В отличие от города, мы оказались им нужны.

После обнародования трагедии Ленинградских Детей началось народное движение по сбору средств на строительство Памятника. Первыми откликнулись московские школьники. По ОРТ показывали, как в Останкино делегации от школ приносили конвертики с деньгами. Деньги шли со всех концов России. Спасибо всем добрым и отзывчивым людям. Так что наш Памятник можно по праву считать народным.

Вроде был объявлен конкурс на Памятник. Но прозвучало это как-то невнятно. На ОРТ появлялись со своими макетами отдельные претенденты, но обсуждений не было, и никто не спросил мнения Ветеранов, задумавших Памятник, и уцелевших Детей, заслуживших свой Памятник вместе со своими погибшими сверстниками. Но из всех показанных самым выразительным был макет волгоградского скульптора Виктора Григорьевича Фетисова. Сам дитя военного Сталинграда, он давно мечтал создать Памятник «Детям войны». Его макет соответствовал задумке — скромный, лаконичный и убедительный — девочка в эпицентре взрыва, еще живая, но уже приговоренная. Ничего лишнего. Взгляд и разум прикованы к погибающему ребенку, которому уже никто ничем не поможет. Потом, в окончательном варианте, макет претерпит некоторые изменения — вместо взрыва появится глыба красного гранита, похожая на язык пламени. Очень хотелось надеяться, что победит именно этот Памятник. Но неожиданно для всех, без конкурса и без всякого предупреждения из Москвы явочным порядком привезли удручающую скульптуру — статуэтку московского скульптора А. Б. Бурганова — и самостроем установили ее на центральной аллее кладбища на бетон, который сразу стал трескаться. Эта статуэтка никак не соответствовала понятию — Памятник. Скорее она походила на надгробие. Странным было и посвящение, написанное микроскопическими буковками: «Дети, погибшие в 1941–1945 гг.». Но это были не абстрактные дети. Ведь в Лычково погиб целый эшелон именно Ленинградских Детей через 27 дней от начала войны! Ну, подумаешь, какая безделица! Все были в шоке и растерянности… Это не Памятник!

Я еще не знала возможностей и дальнейших действий ветеранов и на свой страх и риск стала искать адрес волгоградского скульптора В. Г. Фетисова А тем временем на место событий отправились журналисты газет «Время Новгородское» и «Невское время». Появившиеся статьи подтверждали смятение ветеранов и всех, кто хотел видеть настоящий Памятник. («Время Новгородское», 04.02.04, И. Савинова «Монумент без церемоний»; «Время Новгородское», 17.03.04, И. Савинова «На короткую память»; «Невское Время», 20.02.04, С. Гаврилина «Станция памяти»).

ОРТ, ранее взявшее на себя соответствующие обязательства, потеряло к Памятнику всякий интерес и полностью от него отстранилось. Тогда и возникло решение самостоятельно обратиться к волгоградскому скульптору.

5 февраля 2004 г. через музей-панораму «Сталинградская битва» мне удалось узнать адрес и телефон В. Фетисова и пригласить его в Лычково. Ветераны связались с ним по телефону, и вскоре он уже приехал в поселок, чтобы посмотреть место для Памятника и обо всем договориться окончательно. Место выбрали на привокзальной площади, где и случилась детская трагедия. Заодно решили облагородить и статуэтку А. Бурганова. Ее оставили на том же месте, никуда не перенося. Сделали хорошее основание, обнесли оградкой. На отдельной мраморной доске по белому фону — посвящение. Теперь надпись уточняет, что это убогое сооружение посвящено Ленинградским Детям. Доску вмонтировали в брусок, на ребре которого нелепая бронзовая фигурка ребенка, лишенная всякого творческого решения, за ней бронзовый язык пламени, а у подножья две игрушки.

С настоящим Памятником работы хватало. Расчищали и благоустраивали площадь, делали основательный фундамент, укладывали плитку. А из Волгограда надо было привезти красную гранитную глыбу, в которую необходимо было вмонтировать фигурку Нашей бронзовой девочки. Ветераны обратились за помощью к губернатору Петербурга В. И. Матвиенко (Дети-то все же Ленинградские!). Валентина Ивановна отозвалась на просьбу, и глыбу гранита привезли в Лычково. В благоустройстве площади, на которой раньше был заросший пустырь, принимали участие всем миром. Из Петербурга тоже приезжали дети из «Союза юных петербуржцев». Они сажали кусты и цветы, привозили семена для посадки. Но основная нагрузка легла на ветеранов. И диву даешься, как маленький ветеранский коллектив во главе со своим председателем смогли сдвинуть с мертвой точки и вытащить нашу беду из небытия и поднять такую неподъемную ношу, как наш Памятник погибшим Ленинградским Детям. Это ОНИ, совсем чужие нам люди, взяли на себя заботу помнить о нас. И я глубоко убеждена, что все ОНИ вместе взятые и каждый в отдельности достойны нашей благодарности и благодарности города. И все это шло от совестливости и доброты душевной. Они несли и несут ответственность за чужих им Детей. ОНИ делают это без всякого вознаграждения. Никто не платил и не платит им зарплату. Никто не понуждал их сохранять и обустраивать Нашу могилу и тем более ставить нам Памятник. Я пишу — НАМ, потому что город эвакуированных детей приговорил к смерти еще тогда — летом 1941-го. Для всех уцелевших Детей Ленинграда, в том числе и Детей Блокады, невнимание и откровенное предательство — очень больная тема. Нами пожертвовали во всех отношениях. А в Демянске и Лычкове мы как родные.

И вот 4 мая 2005 г. в канун 60-летия Победы, через 64 года после детской катастрофы в селе Лычково Новгородской области открылся Памятник погибшим Ленинградским Детям.

На открытие приехали несколько уцелевших тогда Детей. Всем нам уже за семьдесят. И вдруг подумалось, что если ВЕТЕРАНЫ И УЧАСТНИКИ ВОВ ПО ПАМЯТНЫМ ДАТАМ ПРИЕЗЖАЮТ К МЕСТАМ СВОЕЙ БОЕВОЙ СЛАВЫ, ТО МЫ, БЫВШИЕ ДЕТИ, НА СТАРОСТИ ЛЕТ ПРИЕХАЛИ К МЕСТАМ СВОЕЙ БЕССЛАВНОЙ ТРАГЕДИИ…

И вот она перед нами — глыба красного гранита, как всполох пламени, в котором погибали Дети Ленинграда. Из него на всех нас смотрит перепуганная бронзовая девочка в коротком платьице, со слезой на щеке, с подкошенными от ужаса ногами. Одной рукой она прикрывает сердечко, словно это движение сможет ее защитить, другая рука с раскрытой ладошкой отведена в сторону, словно спрашивает нас всех: «ЗА ЧТО?» А ни за что! Нас просто назначили не героями, а виноватыми.

Ленинградские Дети войны — погибшие и уцелевшие до блокады, а затем и в блокаду — все мы пострадали от глупости нашей власти, а не за свободу Родины, и этого нам не прощают. В детстве бездарное правительство города бросило нас на передовую, а в старости их последователи бросили на произвол «демократии». Даже акция «Ленинградские Дети» незаметно перетекла в акцию «Детям, погибшим в ВОВ 1941–1945 гг.» на том самом месте, где погибали именно Ленинградские Дети. Невольно приходят мысли, что далеко от Ленинграда-Петербурга тихой сапой продолжается «Ленинградское дело», когда запрещали писать и рассказывать о трагической судьбе блокадного города и его жителей. А теперь стараются всеми силами умалить, стереть из Памяти людей бессмысленную массовую гибель Ленинградских Детей. А ведь средства на Памятник собирались именно под акцию «Ленинградские Дети». И только ветераны и жители Лычкова помнят о своей задумке и утешают нас. Это, видимо, где-то «там наверху» решили иначе — одним Памятником «убить» всех детей войны. Это прямо по пословице, где «одним выстрелом двух зайцев убивают». Дешево отделались. Это «где-то там» сочли возможным эшелонами отправлять детей на фронт, под вражеские танки, бомбежки и обстрелы. Это «где-то там» в хаосе «демократии» отняли у них все, что можно было отнять, и ввергли их в нищету — мало им было войны… Это снова «где-то там» решили, что и этот Детский Памятник, затерянный среди лесов и озер Новгородчины, не должен никому, кроме местных жителей, напоминать о трагедии Ленинградских Детей. Но в отличие от жителей нашего города, местные жители, пережив вражескую оккупацию и хватив лиха выше головы, и с чужим горем считаются. У них не перестала болеть Совесть! Спасибо им всем.

Открытие Памятника прошло очень достойно. Все было по-домашнему спокойно, просто и очень тепло. Было много гостей из разных регионов, городов и весей. Было очень много детей. Была отслужена панихида у могилы, усыпанной цветами и игрушками. Была выставка материалов по теме — с биографиями и фотографиями выживших детей. Был концерт у входа в Дом культуры и шествие под духовой оркестр к Памятнику, еще закрытому голубым покрывалом…

Из Петербурга приехали кадеты — суворовцы, нахимовцы — и отряд из школы МЧС. Сменяя друг друга, они стояли в почетном карауле около уже открытого Памятника. Они привезли с собой очень милый венок, в центре которого был встроен большой плачущий медвежонок с букетом в лапах. И вообще, было очень много цветов. Было много выступлений гостей, и в какой-то момент около Памятника зажгли дымовые шашки, как имитацию давних событий, и в это самое время мимо станции промчался без остановки поезд, подавая пронзительный непрерывный гудок, как тогда, когда враги начинали бомбить движущиеся эшелоны. Не знаю, как на других, а на меня это сочетание дыма и гудка произвели ошеломляющее ощущение. Они на мгновенье вернули меня в мое страшное детство. Такую ситуацию я видела и знаю не по фильмам, а испытала это на себе.

А праздник шел своим чередом. Очень трогательно выступали дети Лычкова. Они проникновенно читали стихи своих земляков о трагедии Детей Ленинграда и о женщинах, более полувека ухаживавших за Безымянной Детской Братской могилой. А к Памятнику все несли и несли венки, цветы и игрушки, и в небо улетали разноцветные шары. И в завершение всего был поминальный обед. И слава Богу, что хоть в маленьком поселке Лычково, далеко от больших суетных городов, благодаря совестливым, неравнодушным и добрым людям с большой любовью сохраняется всегда ухоженная и выжившая вопреки всему Безымянная Братская Детская могила наших погибших сверстников из 12 вагонов Детского смертного эшелона. Над нашей могилой теперь новое, светлое надгробие из мраморной крошки, и на встроенной белой мраморной доске соответствующее посвящение золотыми буквами. Это надгробие к 60-летию Победы подарили железнодорожники Ржева. Спасибо им.

Теперь к Братской могиле Ленинградских Детей прибавился выразительный Памятник убитому детству. Памятник Наш тоже единственный, посвященный погибшим Детям. Хотя чиновники разных мастей пытаются оспаривать это, приводя в пример памятники, посвященные комсомольцам, юнгам, пионерам… Но все это корпоративные памятники, которые разделяют Детей на касты и кланы, на полноценных детей и неполноценных так же, как с молчаливого согласия властей города и блокадников поделили на стопроцентных блокадников и не стопроцентных блокадников. Так поделены у нас и дети. Даже на, казалось бы, общем детском памятнике «Цветок жизни», стоящем на обочине дороги, как в поле обсевок, абрисом начертано лицо мальчика в пионерском галстуке и рядом длинная аллея из гранитных стел[15] — тоже посвященная пионерам. «Просто Дети» никакого памятника не заслужили. А Наш Памятник в Лычкове не расставляет Детей по иерархической лестнице. Он объединяет всех Детей и «со званиями, и без званий». Именно поэтому он единственный во всех отношениях. Война, калеча человека, не спрашивает, сколько ему лет и какого он звания, да и раны у всех болят одинаково.

Скоро в Лычкове откроется и настоящий музей, который тоже будет объединяющим. Он объединит ветеранов, участников ВОВ Лычкова и безвинно и безвременно погибших Детей Ленинграда, ибо все они прошли через общую бойню войны. И никто из ветеранов и участников ВОВ Лычкова, выживших в той общей молотилке, не кричит вслед уцелевшим Детям «Ату их…!», как это делают в Петербурге ветераны, участники и даже блокадники…

К Нашей Братской Детской могиле люди тянутся так же, как в Москве к могиле безымянного солдата. Только в Москве много помпезности, театральности и заорганизованности. А в Лычково — простота, искренность и душевность.

Конечно же, горестно, что о погибших и уцелевших детях не хотят знать и помнить. Нас обидели на всю жизнь, и с этой моральной и нравственной обидой мы уходим из жизни. И пусть все те, у кого перестала болеть Совесть, считают, что доблокадная и блокадная массовая гибель Ленинградских Детей — это «дела давно минувших дней». Пусть. Но вопреки всем им есть Новгородская земля и на ней небольшое село Лычково с добродушными и приветливыми жителями, приютившими в самом начале войны эвакуированных из Ленинграда Детей, а после случившейся трагедии — давшие последний приют погибшим Детям Ленинграда. И с тех пор они, простые русские люди, помнили о нас, помнят по сей день и будут помнить, передавая эту Память своим детям. Спасибо им всем! О нас будут помнить и все те, кто будет приезжать к нашему мемориалу, к нашему скорбному Памятнику — «Памятнику убитому детству». Будут помнить все те, у кого болит Совесть. Встречаясь в Лычкове с множеством разных людей, все больше утверждаешься в мыслях, что Россия будет подниматься с колен и избавляться от оголтелой безнравственности благодаря малым городам и весям потому, что именно там без суеты и пустословия, без двойных стандартов, вопреки всему выжили и живут Стыд, Совесть, Ответственность и Душа России.

22 августа 2006 г. у нашей могилы Ленинградских Детей и Памятника снова собрались люди и уцелевшие дети отметить скорбную дату — 65 лет трагедии Ленинградских Детей. Повторюсь: это же прошла целая жизнь! И спасибо Добрым и Светлым людям, что благодаря им Погибшие Ленинградские Дети, да и уцелевшие тоже, не затерялись в череде всевозможных разборок, и после нас останется памятный след, потому что на привокзальной площади Лычкова, на месте катастрофы Ленинградских Детей будет долгие годы стоять Памятник погибшим Детям. И даже тогда, когда мы — последние уцелевшие Дети того смертного потока — уйдем в мир иной, наша перепуганная, плачущая бронзовая девочка долгие годы будет напоминать, что МЫ — ЛЕНИНГРАДСКИЕ ДЕТИ — БЫЛИ!

Говорят же, что «человек жив, пока о нем помнят».

Август 2006 г.
Л. В. Пожедаева

Макет памятника первым погибшим Ленинградским Детям.

Именно на этот памятник поступали народные средства.

Однако, при открытии нашего памятника предстало совсем другое посвящение —

«Детям, погибшим в годы ВОВ 1941–1945 гг.»

Первая эвакуация детей

А. Адамович, Д. Гранин. «Блокадная книга»
Выписка из воспоминаний очевидцев
(дается с купюрами. Примечание мое. — Л. П.)

1941 г. июль 7. (16-й день). Третьего дня эвакуировались дети.

1941 г. июль 16 и 17 (25-й и 26-й день). Доносятся слухи о крайней несогласованности, неорганизованности…

С эвакуированными детьми неблагополучно. Матери едут за своими детьми (Г. А. Князев, из дневника, сотрудник Эрмитажа).

Мария Васильевна Мотковская, заведующая районным отделом народного образования Кировского района, член исполкома, занималась в те дни эвакуацией детей. Помнит события во всех подробностях…

«Теперь мы понимаем, что ехали навстречу немцам, а тогда никто этого не понимал. Район очень хороший, глубинный район. Я была назначена уполномоченным райисколкома по вывозу ребят в Новгородскую область, конкретно — в Демянск. И прямо туда мы и поехали. Но дети только две-три ночи там переночевали, и поступил приказ реэвакуировать. Мы уже чувствовали, что быстро движется немец. Из моего Кировского района было около шести тысяч ребят эвакуировано. Но часть потом была отправлена в Ярославскую обл. Были у нас и ясли. И почти без отдыха им тоже обратно нужно было ехать. А тут уже немец подступил (Демянск в сорока километрах от железнодорожной станции Лычково). Немцы там сбросили чрезвычайно большой десант, и мы оказались отрезанными. Потом были истребительные отряды организованы, и десанты рассеяли. Ну вот, мы стали ребят реэвакуировать.

Возвращались кто на чем мог. Тут нам армия сильно помогала. Военные машины стали вывозить ребят. Помню хороший был день, прекрасный день. И началась бомбежка в Лычкове, на железнодорожной станции. В это время там находились ребята Дзержинского района. Вы знаете, он летает так низко, посмотрит, нажимает — бомба сразу разрывается, он бомбил ребят на вокзале. Прекрасная погода была. Он прекрасно видел, кого бомбит… Ведь ребят уже грузили в эшелон… Когда мы всех из Лычкова уже отправили, я поехала в Демянск, потому что я должна была проверить, всех ли мы увезли.

Приехали туда. Все сельсоветы обзвонили: остались только раненые. Идем в больницу, где лежат наши ребята, а тут ведут немцев пленных (там, наверное, несколько десантов было). Стали отправлять раненых детей. Мы их отправили в Ленинград хорошо: с врачами, с медицинскими сестрами. А сами мы в Кировскую (Вятку) область поехали. Туда был эвакуирован не только наш район — там было около шестидесяти тысяч детей» (О погибших во время бомбежки в Лычково детях и количестве погибших детей в Демянске во время танкового прорыва она не упоминает ни единым словом. Примечание мое. — Л. П.)

Воспоминания

Д. С. Лихачев
(Санкт-Петербург, изд. «Logos», 2006 г., с. 397)

Пугали слухи об эвакуации детей. Были действительно отданы приказы об эвакуации детей. Набирали женщин, которые должны были сопровождать детей. Так как выезд из города по личной инициативе был запрещен, то к детским эшелонам пристраивались все, кто хотел бежать… Мы решили детей не отправлять и не разлучаться с ними. Было ясно, что отправка детей совершается в полнейшем беспорядке. И действительно, позднее мы узнали, что множество детей было отправлено под Новгород — навстречу немцам. Рассказывали, как в Любани сопровождавшие «дамы», похватав своих собственных детей, бежали, покинув детей чужих. Дети бродили голодные, плакали. Маленькие дети не могли назвать своих фамилий, когда их кое-как собрали, и навеки потеряли родителей. Впоследствии, в 1945 г., многие несчастные родители открыто требовали судить эвакуаторов — в их числе и «отцов города».

«Эвакуация» была насильственной, и мы скрывались в Вырице, решив жить там до последней возможности. Рядом с нами в Вырице жил и М. П. Барманский с семьями своих сыновей. Мы советовались с ним и вместе скрывали своих детей от эвакуации: мы — дочерей, а он — внуков.

Стон безымянных могил

Георгий Акимченко

В июле 1993 года с делом довольно бюрократическим — проверкой состояния памятников архитектуры и воинских захоронений — я отправился в командировку в Демянский район. Задание было несложным: за 10 дней все объехать, осмотреть памятники, а по возвращении заполнить длинные бумажные «простыни». В ту часть района, где расположены поселок Лычково и деревня Лужно, я попал только в самом конце своей командировки. Ехал с мыслью, что работа моя практически закончена: осталось осмотреть с десяток оставшихся памятников — и домой. И разве мог я подумать, что именно в Лычкове испытаю что-то похожее на потрясение?

На местном кладбище, сразу же за калиткой, мне в глаза бросилась довольно скромная могила с весьма скромной же надписью: «Ленинградские дети». Разглядывая ее, я не мог объяснить себе причину беспокойства, меня охватившего. На мой вопрос: «А, собственно, почему в Лычкове похоронены ленинградские дети?» — сопровождавшая меня сотрудница районного отдела культуры вкратце поведала эту историю. В 1941 году, рассказала она, эвакуировали детей из Ленинграда, на станции эшелон попал под бомбежку, убитых похоронили на здешнем кладбище. Сколько ребятишек погибло, — она не знает.

И вдруг все сразу стало понятно. Могила была безымянная. «Как же так, — проносились мысли в голове, — я видел много братских могил наших солдат, среди них есть тоже безымянные, и тем отраднее видеть на обелиске сделанную надпись, что в ней захоронен такой-то погибший, иногда даже есть фотография. А здесь, через пятьдесят с небольшим лет, не только нет имен погибших, но и сама могилка могла бы выглядеть получше. Неужели никто не пытался установить имена и фамилии похороненных детей? И вообще восстановить события, происшедшие на местной станции в 1941 году?» Я задал этот вопрос вслух, но ответить мне на него сотрудница не смогла, потому что не знала. Вернувшись в Новгород, я попытался найти хоть какие-то материалы об этой трагедии. Увы, обнаруженного оказалось до обидного мало.

В паспорте на это захоронение было написано: «Летом 1941 года в связи с угрозой установления блокады Ленинграда было принято решение эвакуировать часть гражданского населения и в первую очередь детей вглубь страны. Во время прохождения одного из специальных пассажирских поездов через станцию Лычково фашистская авиация подвергла его бомбардировке. Под бомбами погибло много детей. Их похоронили на территории гражданского кладбища. Количество захороненных, имена, фамилии не установлены» (выделено мною. — Г. А.).

Вот с этими сведениями я и начал свои дальнейшие поиски. Выступил на областном радио и вскоре получил несколько писем от жителей города и области. Как оказалось, этой темой занимались еще и до меня. Очевидцы писали в местную газету, обращались в райком партии, рассказывая о тех событиях, с единственной просьбой — вернуть из забвения имена детей. В одном из писем мне писали, что в Лычково в начале 70-х годов приезжал известный поэт Михаил Матусовский, опрашивал жителей и собирался написать поэму о детях Ленинграда и о погибших в Лычкове. На эту же тему снимался какой-то документальный фильм.

Я написал заметку в ленинградскую газету «Смена», и вскоре у меня уже было десятка полтора писем от очевидцев (тех бывших детей, кого в 1941 году эвакуировали из Ленинграда и кто остался в живых). Помимо этого я снова побывал в Лычкове, но уже с диктофоном, и записал воспоминания старожилов поселка о тех трагических событиях. К сожалению, у всех этих воспоминаний есть — с точки зрения историка — один недостаток: они не всегда полны. Через столько лет трудно вспомнить хронологию событий, забываются даты, имена, подробности, в памяти откладывается что-то одно, наиболее поразившее, а остальное забывается. Винить тут некого, тем более что участниками этой трагедии были в основном дети. Поэтому я попытаюсь хотя бы приблизительно реконструировать события полувековой давности, привлекая к этому упомянутые мною воспоминания, книги и архивные документы. Сразу хочу оговориться: у этой истории пока нет окончания… Я также еще не могу назвать точно число погибших детей, но имею возможность назвать несколько фамилий. Но об этом ниже.

Мне на глаза еще не попадался документ (а он должен быть!), который бы наконец пояснил: кем принято поистине беспрецедентное решение об эвакуации детей детсадовского и школьного возрастов (автор одного из писем, ссылаясь на книгу Гаррисона Солсбери «900 дней, осада Ленинграда», называет цифру 392 000) из Ленинграда. Без родителей, на довольно большое расстояние, в районы, которые, по сути, не были подготовлены к принятию огромного количества ребятишек. Немалое число эвакуированных попало в Демянский, Маревский, Молвотицкий, Валдайскй, Лычковский районы тогдашней Ленинградской области. Эту эвакуацию в дни, когда до блокады города оставалось более двух месяцев, когда немцев приостановили на лужских рубежах, никто не назвал ни паникерством, ни самоуправством. Я не припомню, чтобы из Москвы, да и не только из нее, эвакуировали детей. Госучреждения, заводы, фабрики, людей семьями — да, но чтобы вот так, как сделали в Питере!

В «Блокадной книге» Даниила Гранина и Алеся Адамовича приводятся воспоминания жителей об этой масштабной акции. Дневник Охапкиной: «26 июня 1941 года… Всех детей детсадовского и школьного возрастов предполагают вывезти в другие города, так как Ленинград будет подвергаться опасности». Из дневника Г. А. Князева: «1941. VII. 7… Третьего дня (то есть 4 июля. — А. Г.) эвакуировались дети. Теперь предполагают эвакуировать не только детей, но и взрослых, которые могут сопровождать своих детей».

Отправка производилась от административных зданий районов города. На вокзалы — Московский и Витебский — детей либо привозили в автобусах, либо они шли пешком. Сцены при этом были душераздирающие: неразбериха, крики, детский плач. М. В. Маслов в своем письме подтверждает воспоминания драматурга Александра Штейна, приводимые в книге упомянутого Гаррисона Солсбери: «Невский проспект забит автобусами, трамваями, в которых полно плачущих детей, встревоженных родителей…» Своим респондентам я задавал вопрос: «В каких вагонах вас отправляли?» Получалось, что кого-то в пассажирских вагонах, а кого-то в теплушках. В своей книге «Холодное солнце» Ирена Дубицкая так описывает отправку:

«— Первые классы! Построиться парами! — объявляет женщина со щитом (на щите выведено крупно „206 школа“). Стася с Варей хватаются за руки. У каждой за спиной по новенькому рюкзаку с продуктами.

— Девочки, давайте сюда. — Папа ведет их к началу перрона, вдоль которого с двух сторон товарные составы.

— Это что ж, дети поедут в товарных?

— Как солдаты — по закону военного времени!

…Начинается спешное, лихорадочное прощанье, всхлипы, плач, вскрики — „мама!“…»

В вагоны садились и по классам, и по школам, и по «спискам на эвакуацию». С собой брали сменную одежду. Как вспоминает В. В. Дальгрен (он учился в интернате НКВД, в 1941-м ему было 11 лет), в его вещах было зимнее пальто, за что его отца какой-то начальник упрекнул в паникерстве, — следовало взять немного еды, туалетные принадлежности и что-нибудь по мелочам. Могу себе представить, как собирали детишек в возрасте двух-трех лет, особенно когда мама утром отводила ребенка в садик, а придя за ним вечером слышала: «А ваша дочка сейчас, видимо, уже в Демянском районе!» Читатель, представь себе эту ситуацию и что это твоего ребенка без твоего ведома увезли куда-то! А ведь я пишу о вполне реальном случае. Свою трехлетнюю дочь мать благополучно нашла в Демянске, где и осталась жить. С ее дочерью я разговаривал, она теперь, естественно, взрослая женщина, в 1994 году работала в районном отделе культуры.

Везли, как думали, в глубокий тыл, а, как потом оказалось, привезли в самое пекло. По прибытии детей распределили по деревням и селам. Жили кто в избах-читальнях, домах колхозника, по частным домам. Пустующие помещения спешно переоборудовались под жилье. Устанавливались нары, дети сеном набивали себе матрацы и подушки. Руководители договаривались с местным начальством о кормежке. Догляда за ребятами практически не было. Приведу один документ (орфография и пунктуация сохранены):

«Председателю сельсовета, секретарю парторганизации,

всем педагогам района и педагогам г. Ленинграда прибывшими с детьми.


В связи с прибытием детей из г. Ленинграда в Валдайский район, до 15/VII в каждый с/совет будет направлено для размещения дети ясельного, дошкольного и школьного возрастов. В процессе размещения детей в сельской местности уже имеют место ряд случаев неорганизованности, неподготовленности к приему детей; в результате чего прибывшие дети находятся в крайне плохих условиях. Помещения общежития (школы, избы-читальни, пустующие дома) в ряде мест как следует не подготовлены, не заготовлено сено, солома для набивки матрацев и размещение детей идет крайние неорганизованно.

Педагоги района по-настоящему не включились в работу по организации приема детей и проведения с детьми воспитательной работы. Отдельные прибывшие педагоги и воспитатели из г. Ленинграда вместо организации работы с детьми и осуществления неослабного наблюдения за ними, занялись прежде всего устройством, своих личных интересов, в результате чего дети в ряде мест находятся без присмотра предоставленные сами себе — убегают в поле, на озера купаются на лодках и не исключена возможность отдельных несчастных случаев. Исполком райсовета и РК ВКП(б) считают такое положение в дальнейшем недопустимым — предлагают председателям с/советов, секретарям парторганизаций и педагогам немедленно устранить все отмеченные и имеющиеся недостатки в приеме и организации работы с детьми.

Предупреждаем, что председатели с/советов, секретари парторганизаций и педагоги несут полную ответственность за состояние работы с детьми и их дальнейшее благополучие.

Председатель исполкома Райсовета Филипьев
Секретарь РК ВКП(б) Коленов
7 июля 1941 г. № 58»

И вот, наконец, мы почти вплотную подошли к самому главному.

К середине июля фронт на лужских рубежах стабилизировался, наступление передовых немецких частей было остановлено до подхода основных сил группы «Север». Однако остановленные у Луги немцы активно вели наступательные действия южнее озера Ильмень на Шимск, Сольцы, Демянск. И хотя нашими частями был нанесен ощутимый контрудар и освобождены и Сольцы, и Шимск, тем не менее было ясно, что противника на рубежах не удержать.

Во все районы, где находились привезенные дети, полетели срочные телеграммы с указаниями о повторной эвакуации. На этот раз еще дальше — в Ярославскую и Кировскую области. Детей спешно собирали, грузили на машины, подводы или пешком отправляли на железнодорожные станции: в Лычково, в Старую Руссу, в Валдай. А к этому времени железную дорогу, на которой находились названные станции, уже бомбили. И бомбили жестоко.

По прибытии на станцию детей разместили по домам. Сколько их собралось здесь — трудно сказать. В воспоминаниях упоминаются цифры от 3000 до 19 000 ребят, вместе с воспитателями и педагогами. На станции уже стоял поезд. Здесь тоже не совсем понятно: одни пишут, что состав был товарный, другие — пассажирский. Трудно установить также дату гибели детей — пишущие практически не помнят ее: «это было в середине лета», «в середине июля», «в конце июля», «в августе». Такое впечатление, что под бомбы попали практически все прибывающие в Лычково и в конце июля, и даже в августе. Но могила-то одна. И на кладбище в деревне Лужно похоронены девочка и мальчик, умершие от ран 17 июля. А посему возьмем эту дату за отправную несмотря на то, что в воспоминаниях называют другие даты.

Итак, 17 июля 1941 года. День ясный, солнечный. Прибывших детей кормят в столовой и начинают грузить в поезд. Но лучше предоставим им самим слово (орфография и пунктуация авторов сохранены, в скобках указан возраст рассказчиков на момент происходящих событий).


ДАЛЬГРЕН Виктор Всеволодович (11 лет): «…В первых числах августа нас набили в автобус и снова повезла в Лычково… Вскоре началась посадка в огромный эшелон. Наша начальница требовала от начальника эвакуации, некоего Михайлова (директора одной их школ Дзержинского района Ленинграда), чтобы нас посадили в пассажирские вагоны, стоявшие у перрона. Но он посадил в эти вагоны „свои“ школы (в памяти остались номера школ 182, 183 или что-то похожее) Дзержинского района. Мы разместились в теплушке. За нашим эшелоном стоял подошедший эшелон с „новобранцами“. Вооружения у них не было никакого… Услышав возгласы „Летит! Летит!“ я выглянул из вагона и увидел высоко в небе самолет, подходивший с „хвоста“ под углом порядка 40 градусов, справа… Я успел спрыгнуть на землю и метнуться под вагон. Раздались оглушительные взрывы… Я прятался в яме под корнями большого дерева. Все было как в кошмарном сне. Потом, вдруг, оказалось, что все вокруг темно и тихо. В лесу кричали, созывая детей по своим группам. Я нашел своих. Мне дали нести малыша лет четырех. От усталости он не мог идти. Устроили нас в каком-то доме. Я устроился под столом. Ночью (во времени я уже не ориентировался) нас повели на станцию. У некоторых девочек было сильное нервное потрясение. Их вели… Говорили, что бомбы накрыли пассажирские вагоны, и погибло много ребят из школ Дзержинского района».

МАСЛОВ Михаил Владимирович (9 лет): «…А потом — Лычково. Железнодорожная станция. Солнечный день. На станции сосредоточили громадное количество детей. Тот же принцип: кормежка и посадка в эшелон. Тут руководство двух районов — Кировского и Дзержинского — повздорило между собой, кому раньше производить посадку. Стали садиться в поезд дети Дзержинского района, а нас — в столовую. Не успели притронуться к еде, как раздался страшный грохот, все подпрыгнуло, звон стекла. Кто кричал, кто плакал… В окно мы увидели бегущую женщину (никогда не забуду), рвавшую на себе волосы, невменяемую. Она, конечно же, видела уже страшные результаты бомбежки — было прямое попадание в первые два вагона с детьми и паровоз…»

КОТОВ Н. (сотрудник НКВД Лычковского района в 1941 году): «…фашистский самолет с выключенным мотором из облаков сбросил 20 осколочных бомб на детей. Одна бомба попала даже в трубу паровоза. Когда я выскочил из здания НКВД, за канавой в сквере лежал убитым наш сотрудник Кудряшов. Посмотрел на эту страшную жуткую картину, сколько было убито детей, их куски тел были вместе с одеждой разбросаны по висящим проводам, на крышах близ лежащих домов. Много было искалеченных, но еще живых, кричали: „Дяденьки, помогите“. Сколько их было убито и ранено, неизвестно. Многие погибли и сопровождающие детей. Тела убитых были убраны и захоронены на кладбище п. Лычково».

ЮГОВ Вениамин Иванович (13 лет): «В 13–14 часов нас построили и повели в столовую. Когда сидели за столом, раздался сильный взрыв и еще несколько подряд… Когда я прибежал на станцию, наш эшелон стоял на 1 пути, в паровоз попала бомба, 4 первых вагона были разбиты, это вагоны 182 школы, на перроне лежали убитые и раненые дети, несколько женщин, военные и железнодорожники оказывали им помощь. Директор нашей 182 школы и другие руководители фотографировали разрушения и убитых для дальнейшего опознания. На перроне я увидел Тамару Воробьеву и ее подругу Лиду Виноградову. Тамара была убита, Лида ранена в живот».

РОК Лев Моисеевич (8,5 лет): «Бомбежка была как раз тогда, когда я и мой напарник шли с дежурства (ребята охраняли вещи на станции. — А Г.) в красный дом, т. е. в 12.30 (часы висели на вокзале). После бомбежки нас, живых и не раненых, увели в лес и мы сидели там до рассвета… из детей с завода „Красный химик“ погибли только двое: Козловский и его напарник…»

ПАВЛОВ Иван Максимович (житель Лычкова, 8 лет): «…День был солнечный. После бомбежки на вокзале, когда там все горело, мы с двоюродным братом потихоньку стали пробираться к вокзалу. Отлично помню висевшие на проводах кишки и еще какие-то останки погибших. Вокруг был народ. Крики, плач. Мы подходили к этому месту и смотрели метров за 70–90».

МАКАРОВ Ю. (ветеран СЗФ, капитан в отставке): «А рано утром над еще не проснувшейся станцией появились фашистские стервятники; началось ужасное, несмотря на то, что были выставлены белые с красным крестом флаги, эшелон в короткое время был разбомблен целиком. Буквально никто из детей не уцелел, практически не было даже целых трупов, все было разорвано на куски и клочья: так мне рассказывала одна из жительниц Лычкова, видевшая весь этот ужас. Им же и пришлось хоронить. Останки детей собирали в ящики по кускам, снимали с ближайших деревьев кусочки, шмотья кровавые, искали и находили ручки, ножки, головки по отдельности. Эта женщина говорила, что она была вне себя и действовала как автомат, буквально все находились в шоке, долгие годы после им это снилось».


На этом довольно кровавом рассказе я позволю себе прерваться. В 1994 году, беседуя с жителями поселка, я каждого выспрашивал: что он видел лично, а не слышал со слов соседа или знакомого. Из десятка опрошенных все помнят, что были убитые дети, а вот количество не могут сказать. Одна из старожилок Лычкова (ей было 94 года, но память — дай Бог каждому) рассказала, что в те июльские дни она вместе с остальными жителями работала на устройстве противотанкового рва. После бомбежки их, как уже вполне опытных землекопов, отправили на кладбище для рытья могилы. Со станции погибших привозили на машине. Таких машин было несколько, и хотя нагружены они были не полностью, все равно число погибших детей заходит за два десятка. Еще она говорила, что в машине находились оторванные конечности, причем немалое количество. Да оно и понятно: от разрыва бомбы и рана тяжелее, а бывает, что и человека не найти.

В основном все воспоминания жителей Лычкова хоть и рознятся между собой в датах, тем не менее общая картина вырисовывается. Да, бомбили. А точно ли 17 июля? И 17-го бомбили, а потом — вплоть до занятия поселка в августе 1941 года. Станция хоть и некрупная, но все-таки, да и мост неподалеку. Дети, которых привезли на станцию из Демянска, Марева, тоже попали под бомбежку. Погибших было много. Сколько конкретно? Вопрос, думаю, недалекого будущего.

В упомянутой мною выше «Блокадной книге» есть целая глава «Первая эвакуация детей», как раз и посвященная событиям, о которых я здесь пищу. Но по этой книге как-то гладко все выходит. По воспоминаниям одной из сопровождающих, бомбежка была, но не было погибших, правда, были раненые, но они благополучно отправились вместе с медицинским персоналом обратно в Ленинград. Тогда кто же захоронен на лычковском кладбище? А в деревне Лужно две могилы — Герейко Катюши, 14 лет, и Беляева Андрея, 13 лет, умерших от ран 18 июля 1941 года. Их привезли в лужновскую амбулаторию, но спасти не сумели: у девочки была огромная рана бедра, а мальчик умер от потери крови. Кстати, Лидия Васильевна Образцова, женщина, которая ухаживает за этими могилками уже лет 40, рассказала, что Катин отец в том же июле как-то сумел пробраться с фронта в Лужно, узнал, где захоронена его дочь, откопал ее (она и мальчик были похоронены без гробов) и перезахоронил по всем правилам.

Сколько еще детей погибло вместе с родителями, которые, узнав о бомбежке, ринулись искать своих детей по станциям? На станции Боровенка Окуловского района на местном кладбище тоже есть братская могила ленинградских детей. «Во имя жизни и против войны» — написано на обелиске. Могила тоже безымянная.

Говорят, что войну нельзя считать законченной, пока не похоронен последний павший солдат. Добавлю от себя: и пока не будут все погибшие названы поименно, хотя бы на могильных камнях. Исходя из этого, я могу предположить, что для нас война будет длиться еще Бог знает сколько времени, и одному Богу известно, когда она закончится.

Статуэтка — надгробие А. Бурганова стоит на центральной аллее кладбища.

Альманах «Чело» Учредители: Новгородский Гос. Университет им. Ярослава Мудрого,

Администрация Новгородской обл. Издается с 1995 г. № 1 (17) 2000 г.

Дружно — не грузно

Рабочие и служащие Демянска и района решили материально поддержать инициативу своих землячек установить памятник на могиле ленинградских детей, погибших в июле 1941 года при зверской бомбежке фашистской авиацией станции Лычково: до конца года они перечислят на банковский счет «Мемориал» однодневный заработок. Средства на этот счет поступают со всей страны, сумма превысила уже 200 тысяч рублей.

Наша газета рассказывала о трагедии на станции Лычково, о ветеранах поселка, которые все эти годы спасали от забвения память о юных ленинградцах. Повторяем номер счета для всех новгородцев, которые смогут внести свою лепту в это благородное дело: Демянский ОСБ № 1973 р/с 0151040703810343150100056 (на мемориал).

Демянск (Соб. инф.)

Вот такая небольшая могилка, где похоронены дети из разбомбленного эшелона на ст. Лычкова летом 1941 года.

Экскурсия детей и ветеранов из Тверской области.

С цветами сидит Пименко Тамара Павловна — «Ленинградская мама», стоит Тимухина Прасковья Николаевна — они хоронили Ленинградских Детей летом 1941 г.

Дом в Демянске, в котором размещался наш детский сад в июле 1941 г. и во дворе которого меня ранило и контузило во время танкового прорыва немцев.

Дом после капитального ремонта.

Современная могила. Стела подарена железнодорожниками Ржева.

Слева 6 человек уцелевших детей и глава администрации с. Лычкова Н. Ю. Аверкин.

Справа ветераны и администрация с. Лычкова.

Председатель Совета Федерации Миронов Сергей Михайлович — очень тяжелый разговор о массовой гибели Ленинградских Детей в июле 1941 г.

Правда о событиях в Демянске и Лычкове публично всплыла лишь через 61 год после трагедии.

Первый мемориал

Взгляните на снимок. Мы публикуем его впервые. Этот снимок прислала из Новгорода А. А. Дмитриенко с убедительной просьбой напечатать его. Ей хочется, чтобы все ленинградцы знали о скромном обелиске с надписью: «Ленинградские дети», который установлен на кладбище поселка Лычково Новгородской области. Ведь это наш первый ленинградский мемориал…

В самом начале войны многие десятки тысяч детей были эвакуированы из города, который мог подвергнуться бомбардировкам с воздуха, в западные районы области. Никто не мог тогда предвидеть хода военных событий. И, к несчастью, вышло так, что из всех жителей Ленинграда первыми приняли удар фашистской военной машины дети. В городе еще не разорвалась ни одна вражеская бомба, когда произошла трагедия в Лычкове.

Эти бабушки — Прасковья Николаевна Тимухина и Тамара Павловна Пеменко — летом 1941 г. хоронили детей из погибшего тогда детского эшелона.

14 июня 2002 г. их наградили в Совете Федерации.


А. А. Дмитриенко пишет, что за этой братской могилой осуществляется постоянный уход, над ней шефствуют ребята местной средней школы. Но число ленинградских детей, похороненных здесь, остается неизвестным…

Мы публикуем письмо из нашего фонда «Память».

ПАМЯТЬ
Письма о войне и блокаде. Выпуск 2 Лениздат, 1987 г.
       Ленинградские дети
                                  Н. ЖАНДАРОВА,
                                  работник социальной защиты п. Демянск
Все дальше и дальше годы войны
Уходят от нас чередой,
Могил безымянных не счесть на земле.
Сегодня рассказ об одной.
В селе Лычково могилка одна,
И женщина рядом сидит,
Слезу утирая. С любовью тихонько
Кому-то она говорит:
«Ну, здравствуйте, милые дети мои.
К вам снова сегодня пришла.
Цветочки, игрушки, конфетки опять,
Кровинушки, вам принесла!»
И кажется ей, что кто-то
Тихонько в ответ говорит:
«Мы любим тебя, родная.
И рады с тобою быть!
Спасибо, что все эти годы
Ты наш бережешь покой,
Мы все здесь чьи-то дети,
Но каждый по праву твой».
Не знают многие люди,
Где пали родные в войну.
А наши лычковские женщины
Сказали на всю страну
О том, как бомбили невинных детей
И гибли они ни за что!
Потом хоронили в могиле одной,
Не зная, хоронят кого.
Имен и фамилий никто не сказал,
И не было сил узнавать.
Лишь слезы катились у всех из глаз.
Такое нельзя забывать!
Три женщины нашей Лычковской земли
Сквозь годы всю правду до нас донесли.
Страну всколыхнули верой своей.
И памятник должен быть у детей!
Поможем им, добрые люди,
И памятник детям будет!
Пусть станет он символом скорби
По детям, погибшим в войну.
А женщинам нашим спасибо
Мы скажем на всю страну.
Уважаемые жители п. Демянск и Демянского района!

Президиум районной общественной организации ветеранов войны, труда, Вооруженных Сил и правоохранительных органон обращается к вам с просьбой поддержать инициативу группы ветеранов из с. Лычково и п. Демянск и принять активное участие в акции по возведению мемориала ленинградским детям, погибшим на железнодорожной станции Лычково в 1941 году.

Сегодня на счет ветеранской организации уже поступили денежные средства из более чем 600 адресов. Из самых разных городов и сел нашей необъятной страны люди присылают деньги на сооружение памятника погибшим детям

Мы, демянцы, не должны оставаться в стороне от этого благородного дела, так как именно на нашей родной земле произошла та страшная трагедия.

Призываем вас внести посильный вклад в дело увековечивания памяти всех детей, невинно погибших в годы Великой Отечественной войны.

                 Бомбежка
                                     Автор Петрова Ф. П.
                                     д. Лутовенка, Валдайского района
Двенадцать вагонов блокадных детей
При нас на путях разбомбили.
Здесь были подростки, медсестры, врачи,
И малолетние были.
Кто в чем из них был виноват?
Состав бомбили днем и ночью,
И вот сейчас они лежат
Меж шпал, разорванные в клочья.
И прах висел на проводах,
Лебяжий пух летел с подушек,
Смешалось в кучу все и вся,
Не видно было лишь игрушек.
А детям надо бы играть, ходить в детсад,
Сидеть за партой, но вот проклятая война,
Она и спутала все карты.
«Мне жаль детей, они не виноваты», —
Чуть слышно прошептала медсестра
И, умирая, думала о детях,
Не дожила сама и до утра.
Зачем же, зачем бесноватые псы
Сгубили невинные души.
За этих детей и за их матерей
За все отомстили «катюши».
И край партизанский сильней зашумел.
Стонали под ветром березы.
Советский солдат им за все отомстил —
За горе, за беды и слезы.
Вернулись солдаты с военных полей,
Над могилой детей постояли.
Годы проходят, но скорбь велика,
И нет для нас горше печали.
Невинные дети в могиле лежат,
Всегда здесь тропинка промята,
Лежат у подножья живые цветы —
Лычковцы чтут память их свято.
Автор — простая сельская женщина, стихи написала в начале 60-х годов.
Ее мать была председателем колхоза «Рассвет». Занималась отправкой этих детей.

Памятный камень при входе на кладбище.

Совет ветеранов.

Инициаторы акции «Ленинградские дети» и строительства памятника детям, погибшим во время Великой Отечественной Войны.

На открытии Памятника 4 мая 2005 г.

Л. В. Пожедаева читает свой реквием «У войны не детское лицо»…

Тают журавлиные кресты,
Унося детей погибших Души…
Крики их прощальные вдали
На Дорогах Памяти все глуше…
А у тех, кто выжил и живет,
Тот июль, как пытка, бесконечен.
Память, опаленная войной,
Души обнаженные не лечит…
* * * * *

Соответствующие выдержки из книги:

СЕРГЕЙ АЧИЛЬДИЕВ,

член Союза журналистов СССР.

ГОЛОСА
Воспоминания о погибшем детстве

«5 июля продолжалась эвакуация детей в западном направлении. Она не прекращалась даже тогда, когда немецкие войска приблизились вплотную к Ленинградской обл.

Никто не знает, сколько маленьких ленинградцев погибло летом 1941 г. под бомбами и снарядами наступающего противника, сколько оказалось в оккупации» (с. 60).

«8 сентября 1941 г. в городе осталось 2 544 000 мирных граждан.

Из 2,5 миллионов примерно каждый пятый был ребенок» (с. 60).

«6 сентября 1941 г. без учета Пушкина и Петродворца выдали 459 200 детских продуктовых карточек. Однако детей было гораздо больше. Детские карточки распространялись только на ребят не старше 12 лет. 13-, 14-, 15-летние подростки, которые по всем советским законам считались несовершеннолетними, теперь вдруг вошли в категорию взрослых. Но устроиться на работу, не имея паспорта, было почти невозможно…» (с. 60).

«По свидетельству блокадников старшего поколения, руководители крупных предприятий, районов, городских служб и всего города в целом, а также в зависимости от ранга — неэвакуированные члены их семей в дополнение к обычным продкарточкам имели литеры „А“ и „Б“. Даже ходила такая шутка: все ленинградцы отныне делятся на три категории — „Аки“, „Бяки“ и „кое-каки“… Острота была меткой: на литеры кормили вполне сносно даже по понятиям мирного времени» (с. 63).

«Голоса» — документальная повесть.
Лениздат. 1991 г.

Выписки из книги Станислава Котова:

ДЕТСКИЕ ДОМА
БЛОКАДНОГО ЛЕНИНГРАДА

Недооценка серьезности складывающейся ситуации привела к тому, что на 29 июня 1941 года в пионерских лагерях Ленинградской области оказалось около 387 тысяч детей. В то же время, опасаясь вражеских налетов на Ленинград, из города продолжали вывозить детей в южные районы области, не учитывая при этом угрозу оккупации этих районов.

Вскоре всех детей пришлось возвращать обратно. До смыкания кольца оставалось два месяца, но в истории ВОВ началась трагическая страница спасения маленьких ленинградцев.

Приближавшаяся беда отражена в сообщениях с мест и напряженных текстах запоздалых телеграмм, поступавших из различных населенных пунктов Лен. области в адрес Леноблисполкома.

03.07.41 г. МОЛВОТИЦЫ. «Направленные автобусы и автомашины району не дают. В результате создается пробка в перевозе детей. Прошу оказать помощь».

04.07.41 г. ЛЫЧКОВО. «Эшелон с детьми вторые сутки находится в Лычково. Двенадцать автобусов третьего и четвертого сделали один рейс. Тринадцать автобусов не знаю что делают. Автоколонна своим саботажем сорвала отправку детей. Примите срочные меры».

13.07.41 г. ВАЛДАЙ. «Просим срочно прислать эшелон для эвакуации детей, привезенных из Ленинграда, в количестве 12 448 человек в возрасте от года до 14 лет. Сегодня станция ЕДРОВО подверглась бомбардировке, в которой размещено 2 тысячи детей. Дети пока не пострадали, только население, но не исключено попадания бомб в них».

Обстановка осложнялась тем, что к этому времени всем стала ясна неизбежность эвакуации из Ленинграда взрослого населения и особо ценного имущества. Возник дефицит транспорта, с перегрузкой работали дороги, детей возвращали в Ленинград не в первую очередь… Гибли дети, возвращавшиеся из эвакуации… (с. 16–17).

…Весь процесс эвакуации осуществлялся под руководством Совета Народных Комиссаров СССР и Военного Совета Ленинградского фронта. (с. 37).

«Детские дома блокадного Ленинграда».
Санкт-Петербург: Издательство «Политехника». 2005 г. 205 с.

Станция назначения — Лычково

Перед нами потрясающие, уникальные документы — детские письма из военного времени. Девочка-первоклашка Аля Перчик пишет маме в Ленинград с дороги, по которой ее эвакуировали вместе с другими детьми навстречу наступающему врагу. Она пишет, еще не доехав до места назначения… А потом, в третьем письме, отчаянный крик детской Души: «Мама, мне живется так плохо… приезжай за мной…» Обратный адрес — ст. Лычково, почтовое отделение Велье…

На треугольнике письма и на конверте четкие даты отправки писем и получения их в Ленинграде. К письму приложена фотография семьи перед разлукой. На ней Аля Перчик, которая писала эти письма. Рядом маленький брат Эрик Перчик, которому она в каждом письме передает привет, и любящая мама, которая сохранила детские письма и научила детей хранить их по сей день. Разве это не удивительно!

Эти копии писем дошли до нас из Канады. Их хозяйка — Аля Перчик (Алевтина Борисовна Перчик) любезно согласилась предать их гласности.

Письмо № 1 от 5 июля 1941 г.

Штампы с датами отправления и прибытия в Ленинград.

Письмо № 1 от 5 июля 1941 г. со станции Лычково.

Письмо было сложено треугольником.

Письмо № 2. Письмо без даты и конверта.

Похоже, что это письмо, как и 3-е, написано около 14 июля 1941 г.

Письмо № 3 от 14 июля 1941 года.

Получено в Ленинграде 24 июля 1941 г., о чем говорит штамп на прилагаемой копии конверта.

Обратный адрес в письме дописан кем-то постарше.

Письмо № 3. Лицевая сторона конверта.

Письмо № 3. Обратная сторона конверта.

Печать хорошо видна — письмо пришло в Ленинград 24 июля 1941 г.

Мемориальная доска на здании вокзала станции Лычково с точной датой гибели детского эшелона — 18.07.1941.

Доска установлена ветеранами Октябрьской железной дороги.

Новое надгробие на Братской могиле Ленинградских Детей. Скульптор В. Нилов.

Мемориальная доска и новое надгробие установлены 04.05.09.

Послесловие

Наш «Памятник погибшему детству» был открыт на ж/д станции Лычково к 60-летию Победы в Великой Отечественной войне 4 мая 2005 г. Прошло пять лет, и хотя наш Памятник к моменту его открытия обезличили и переадресовали «Детям, погибшим в голы ВОВ 1941–1945 гг.», акция «Ленинградские Дети» продолжается. Ветераны Лычкова свято чтут и сохраняют память о нашей Детской трагедии — первой массовой гибели Ленинградских Детей вдали от родных и близких, вдали от родного дома, вдали от их города…

Все прошедшие 5 лет продолжалась кропотливая работа по увековечению Памяти о трагедии Ленинградских Детей. Многое успели сделать ветераны за это время. Теперь это большой мемориальный комплекс.

Ветераны обустроили и открыли Военно-исторический мемориальный музей, для которого они собрали достаточное количество материала и документов по теме.

Открыли свои камерные музеи в библиотеке и в школе поселения.

4 мая 2009 г. при большом стечении народа — жителей, ветеранов, делегаций от школ и представителей Октябрьской железной дороги — над нашей детской братской могилой было открыто новое надгробие ленинградского скульптора В. Нилова — «Скорбящая Ленинградская Мать».

В тот же день, 4 мая 2009 г., на здании вокзала в Лычково наконец-то была открыта мемориальная доска с точной датой гибели детского эшелона. Позаботились об установке памятной доски ветераны Октябрьской железной дороги. При ее открытии состоялся митинг, на котором и выступил председатель Совета ветеранов железнодорожников.

Заботами администрации поселения заасфальтирована дорога от кладбища до Детского Памятника. Продолжается обустройство территории вокруг Детской Братской могилы и площади вокруг Памятника.

4 мая 2010 г., к 65-летию Победы к месту захоронения Ленинградских Детей и у Памятника «Погибшему детству» снова соберутся люди из городов и весей. Снова будет много детей, как всегда из разных регионов.

Все мы — выжившие тогда в Демянске и Лычкове Дети, ветераны и жители поселения — хотели и хотим на месте гибели детского эшелона поставить Поклонный крест, чтобы пассажиры проходящих мимо поездов могли вспомнить и помянуть добрым словом безвременно погибших Детей. Но, к сожалению, пока не получается, так как это уже по другой епархии.

Я не знаю, сколько нас тогда там погибло, но это была первая массовая гибель именно Ленинградских Детей, а не детей вообще. Из книги военного журналиста А. В. Бурова «Блокада день за днем» я, к своему удивлению, узнала, что «…на станции Лычково фашистские летчики подвергли зверской бомбардировке и обстрелу эшелон с детьми. Это были ленинградские малыши, которых в самом начале войны вывезли в Лычковский район, а теперь, в связи с приближением вражеских войск, возвращали в Ленинград. 17 РЕБЯТ ПОГИБЛО» (Буров А. В. Блокада день за днем. СПб.: Лениздат, 1997. С. 27).

Однако в эшелоне, по воспоминаниям местных жителей, было 12 вагонов. Детей вывозили из фронтовой зоны, где уже шли ожесточенные бои и гибли Дети. И естественно, что вагоны загружали по максимуму. В 1995 г. мне довелось пообщаться с автором книги по телефону. И я, как непосредственный участник и свидетель тех событий, рассказала ему все, что видела и знала сама, а не с чужих слов, и откровенно усомнилась в указанном им количестве погибших детей. Он ничего не оспаривал и был любезен и доброжелателен. В заключение нашей беседы он сказал: «Милая моя, если бы я тогда написал, сколько вас там погибло, вероятнее всего, мы бы с вами сегодня не разговаривали».

А я вновь и вновь выражаю сердечную признательность всему лычковскому сообществу за неустанное подвижничество и любовное сохранение Памяти о погибших Ленинградских Детей. Если бы наши ленинградские ветераны не сводили счеты друг с другом… Если бы не перетягивали одеяло каждый на себя, подавая скверный пример молодежи… Если бы дружно и с достоинством сохраняли подлинную Правду, а не усеченную Память о трагедии блокадного города… Если бы знали и помнили о трагедии СВОИХ ЛЕНИНГРАДСКИХ ДЕТЕЙ, ОТПРАВЛЕННЫХ НАВСТРЕЧУ ВРАГУ, А В СУЩНОСТИ — ПРЯМО НА ФРОНТ еще за два месяца до начала блокады и погибших раньше, чем стали погибать жители родного города… И если бы… Если бы эти многочисленные «если бы» — в том числе и махровое всеобъемлющее равнодушие — у нас в городе давно мог быть свой Детский Ленинградский мемориал, подобный лычковскому. Мемориальный Памятник СВОИМ ЛЕНИНГРАДСКИМ ДЕТЯМ, а не бесланским, не имеющим никакого отношения ни к Петербургу, ни к Ленинграду. Эта как пощечина нашему городу за его беспамятство. Ведь и место-то нашли святое — у Блокадного Храма Успения Богородицы. Обидно и горько. И совсем не потому, что я не толерантна. Ведь у них на родине, где произошла их трагедия, есть свой роскошный мемориал — школа и настоящий музей — кладбище. И при чем здесь Петербург, не совсем понятно, разве что одно объяснение — политические игры. К тому же, если бы этот памятник был посвящен детям террора — еще можно было бы понять. Но он посвящен конкретно детям Беслана. А что у нас? Наши Ленинградские Дети у нашего Блокадного Храма даже простенького Памятного Поминального Поклонного Креста не удостоились…

Но ведь живы еще блокадники, их дети, внуки и правнуки, которые могли бы приходить на конкретное место помолиться, возложить цветы, положить к подножью игрушки, конфетки, зажечь поминальные свечи и поплакать над трагическими судьбами СВОИХ Ленинградских Детей. Ведь многие даже не знают, где погибли и где похоронены увозимые в неизвестность Ленинградские Дети. У нас в городе словно нарочно стирают нашу Память. Чужим их скорбный памятник — пожалуйста! Своим — не моги! Это печально, оскорбительно и слишком несправедливо!

Это в очередной раз подтверждает, что до сих пор рьяно умаляют трагедию Ленинграда, его жителей и трагедию первой в истории войны массовой гибели именно Ленинградских Детей в первый месяц войны 1941–1945 гг.

По редкой и разрозненной информации, у нас вроде тоже собираются соорудить памятник детям. Но опять-таки не всем Ленинградским Детям, как того они заслуживают, а детям войны, взяв за основу героев, подобных Лене Голикову и Марату Козею. Так озвучила свою идею одна высокопоставленная персона. Оказывается, что кроме пионеров-героев у нас детей нет! А ведь пионерам-героям в городе есть уже три памятника. Опять политика превалирует над здравым смыслом. Опять «абы что, абы как». А Детям Ленинграда в очередной раз утерли нос. Сначала это случилось в Лычкове, когда по всей России полным ходом шла акция «Ленинградские Дети». И денежные средства со все России шли именно на НАШ ПАМЯТНИК. И на проекте Памятника было четко белым по черному написано: «ЛЕНИНГРАДСКИМ ДЕТЯМ, ПОГИБШИМ В ЛЫЧКОВО». Но при открытии Памятника предстало совсем другое посвящение — обезличенное «Детям, погибшим в годы ВОВ 1941–1945 гг.». Обманули всех, откликнувшихся на трагедию именно Ленинградских Детей. Ведь там, в Лычкове, в июле 1941 г. погибло огромное количество именно Ленинградских Детей. И в блокаду вымирали тоже именно Ленинградские Дети. В нашем многострадальном городе, где в блокаду каждый пятый был ребенок, жили и погибали Дети всех возрастов, а не только пионеры-герои. Но, как говорится: «На войне, как на войне». И никогда история не узнает и не означит, сколько истинных героев нарекли предателями (в лучшем случае — они пребывают в забвении или обезличены) и сколько лизоблюдов, приспособленцев, «свояков» и иже с ними ходят в героях с наградами за чужие заслуги. В сущности, это такая же истина, как и то, что в блокадном, вымирающем городе в самую гибельную зиму 1941–1942 гг. из-за дикого голода в период массовой смертности существовал вынужденный каннибализм. Но параллельно было много сытых людей, для которых голода не существовало совсем и которые в таком режиме продуктового снабжения могли прожить и не только 900 блокадных дней. Это были разные слои общества. Но разве они, сытые, теперь признаются в этом! Зато уже много лет горожан, переживших блокаду, усердно делят на полноценных блокадников и неполноценных, и это не делает чести нашему городу. Не зря же говорится, что «Первая жертва войны — Правда».

Все вышеизложенное — совсем не домыслы. Уже очень многое подтверждают постепенно раскрываемые архивы (к примеру: Н. Ломагин. Неизвестная блокада. Архив. Книга первая. СПб.: Нева; М.: Олма-пресс, 2002. С. 102, 298 и т. д.). И все же вопреки всему — мы выжили, мы выстояли.

Старая пословицы «сытый голодного не разумеет»… Возможно, и к нашему будущему памятнику такое же безразличное отношение — ну, подумаешь, кому он будет посвящен. У нас, к общему стыду, не стало патриотов Города, мы все заделались временщиками. Живем по принципу «а нам ВСЕ равно!». Очень мудро отнеслись к своему Памятнику красноярские блокадники, посвятив его «Детям войны — Детям блокадного Ленинграда». Никому не обидно! Они свято помнят, что они рождены в Ленинграде, что они Дети Ленинграда, хоть и живут вдали от родного города; и что они не только Дети войны, но и Дети блокады. А наш памятник, судя по информации, не будет посвящен Ленинградским Детям. Город наш как тот Иван, «родства не помнящий». И конечно же, обидно, больно и стыдно… Так почему же на родине Ленинградских Детей поставлен памятник «Детям Беслана», а не вообще детям террора, что было бы вполне внятно? И почему на своей родной земле, в своем родном городе собираются поставить обезличенный памятник «Детям войны», а не «ЛЕНИНГРАДСКИМ ДЕТЯМ» конкретно? Почему? А ведь события в Демянске и Лычково не менее трагичны, чем в Беслане, и погибших Детей там было значительно больше. Да и за стенами наших трагедий нас не ждали многочисленные родственники, чтобы обласкать и утешить. Но получается, что Беслан — это трагедия, а Демянск, Лычково и блокада — это статистика, не заслуживающая ни внимания, ни сожаления. Для любой бойни наши русские бабы еще нарожают…

У Ленинградских Детей украли память, любовь и сопереживание родного города…

Да пусть разных памятников будет хоть миллион и «званым и незваным», но нельзя забывать о своем достоинстве, своем самоуважении, своей Памяти, какой бы она ни была. А мы не только забываем, но и знать ничего не хотим о себе самих. Поэтому нас нигде и не уважают. Как-то в одной из радиопередач слушала беседу с кавказской женщиной, которая высказывала свое понимание русской сути, почему мы, русские, такие… У них во всех детских сказках действуют герои-джигиты, поэтому и народ такой гордый. А во многих русских сказках одни Иванушки-дурачки, вот и народ с детства воспитывается с чувством своей неполноценности. Отчасти с ней можно согласиться. Они действительно гордый народ, умеющий отстаивать свои интересы, свое Я, свое МЫ. А у нас нет соборности. Нас много, и нам не жаль друг друга, мы стали пофигистами. Чувство Родины уходит из-под ног, а к государству стали относиться так, как оно относится к своему народу и стране. У нас нет чувства национального достоинства, и мы перестали гордиться тем, что мы — русские…

Время стремительно уходит, и даже мы, Дети войны и блокады, ПЕРЕЖИВШИЕ И ПОМНЯЩИЕ все, что нам сполна выдала война, покидаем этот мир. Не плюйте нам в спины! Не хочется думать, что после нас в нашем городе не останется ничего, никакого следа. Будут помнить по памятнику о детской трагедии в Беслане. Но не будет Памятника, у которого можно было бы вспомнить НАШУ Детскую трагедию — Демянска, Лычкова, блокады…

Прав Дмитрий Сергеевич Лихачев, написавший в своей книге, что «Правда о Ленинградской блокаде никогда не будет напечатана. Из ленинградской блокады делают „сюсюк“» (Лихачев Д. С. Воспоминания. СПб.: Издательство «Logos», 2006. С. 445).

И прав был бывший блокадный мальчик Петя Монахов, долгие годы проживший в инвалидной коляски и сказавший о нас, Ленинградских Детях, в своих воспоминаниях: «МЫ — ПОБЕЖДЕННЫЕ ДЕТИ БЛОКАДЫ». (Умер летом 1994 г.) Его воспоминания и еще нескольких Детей блокады, оказавшихся в инвалидных колясках, хранятся в моем домашнем архиве.

МЫ — ЛЕНИНГРАДСКИЕ ДЕТИ БЛОКАДЫ —
                        БЫЛИ!
                 ПОМНИТЕ О НАС.
Январь 2010 г.
Л. Пожедаева

Памятник «Детям войны — детям блокадного Ленинграда» в г. Красноярске.

Открыт 7 мая 2005 г. к 60-летию Победы.

* * * * *


                         В память о наших младших
                         детдомовских братишках и сестренках,
                         которые были эвакуированы
                         в село Боровлянка Троицкого района
                         Алтайского края, но выжить не смогли.
Зажгите в нашу память свечи
И пусть сгорят они потом,
Но радостно светясь, как дети,
Мы огоньками поживем.
Так тяжела, страшна блокада,
Хоть из нее нас увезли
Так далеко от Ленинграда,
Но от блокады не спасли.
Спасли от бомб и от снарядов,
От злого холода зимы,
Но сил у нас осталось мало,
И мы подняться не смогли.
Наш огонек короткой жизни
Потрепетал здесь и погас.
Совсем мы маленькими были,
Но, люди, помните о нас.
Организация воспитанников детских домов
Блокадного Ленинграда.
8 сентября 2012 г.
              Дети Блокады
Дети блокады — странные дети,
Если их встретишь, сразу заметишь.
Глаза у них цвета глубокой печали,
Но лица улыбки дарить не устали.
Хоть горю учились они по слогам,
Знали о доме по детским домам.
Дети блокады — странные дети,
Их не понять их же собственным детям.
Гость на пороге, в доме все есть,
Требуют: все, что в тарелке доесть.
А не доел, про запас оставляют,
Выкинуть в мусор еду запрещают!
Дети блокады детства не знали,
Только родились — взрослыми стали.
В серых шинелях снятся им папы,
С ликом святых, словно девочки, мамы,
Что не поют колыбельную с неба,
Но отдают свою корочку хлеба.
Дети блокады — странные дети,
Нет им подобных на всем белом свете!
Дети блокады — добрые дети.
Их уж почти не осталось на свете.
Генриетта Орлеанская,
Нью-Йорк, США
In the name of the people of the
United States of America,
I present this scroll to the
City of Leningrad

as memorial to its gallant soldiers and to its loyal men, women and children who, isolated from the rest of their nation by the invader and despite constant bombardment and untold sufferings from cold, hunger and sickness, successfully defended their beloved city throughout the critical period September 8, 1941 to January 18, 1943, and thus symbolized the undaunted spirit of the peoples of the Union of Soviet Socialist Republics and of all the nations of the world resisting forces of aggression.

May 17th 1944
Franklin D. Roosevelt
Washington, D.C.
От имени народа
Соединенных Штатов Америки,
я преподношу эту грамоту
Городу Ленинграду

как память его храбрым солдатам и его верным мужчинам, женщинам и детям, которые в условиях изоляции от своего народа захватчиками и несмотря на постоянные бомбардировки и бесчетные страдания от холода, голода и болезней успешно отстояли свой любимый город в критический период с 8 сентября 1941 до 18 января 1943 и, таким образом, продемонстрировали несокрушимый дух народа Союза Советских Социалистических Республик и всех народов мира противостоять силам агрессии.

17 мая 1944
Франклин Делано Рузвельт
Вашингтон[16]

На задворках истории и памяти

Итак — свершилось!? 8 сентября 2010 г., через 69 лет от начала блокады втихаря, без оповещения, на задворках — в невыгодном, невидном и удаленном «дворе дома» на Васильевском острове открыли невнятный, очень камерный и очень приземленный во всех отношениях «памятник детям блокады». Понимаю, что грубо, но все произошло по русской народной сказке: «На блин и не тявкай…» Так умасливала злая мачеха свою собаку, надоевшую ей своими «причитаниями». Есть и другая поговорка: «С глаз долой — из сердца вон…» Если спросить оставшихся Детей блокады, многие ли из них знают, что им открыли «памятник» и где именно, вероятнее всего, отзовутся немногие.

К сожалению, об этом «памятнике» не было никакой информации, никакого публичного обсуждения, и очевидно, все решалось в очень узком кругу. Вызывает сомнение, что среди представленных на конкурс работ не было более выразительной и трогательной фигурки блокадного ребенка. Не оттого ли и «памятник» как будто преднамеренно спрятали от глаз горожан, гостей города, да и от основной части самих блокадников. СМИ тоже не определились с ним. Одни сообщают, что он сделан из белого мрамора; другие — из серого гранита; третьи — из бронзы… И место расположения обозначается разное — это и Яблоневый сад, и пришкольный участок, и двор дома, и сквер, пришедший в запустение и реконструированный этим летом, очевидно, под «памятник». Но вряд ли «памятник» спасет этот сквер от последующего запустения. Это самая настоящая ссылка «памятника». Было время, когда на Руси колоколам отрывали «языки» и «уши» и отправляли их в ссылку с глаз долой, чтобы не будоражили людей. Вот и тут Дети блокады как бельмо на глазу для города.

Памятник детям Блокадного Ленинграда

в Яблоневом саду возле дома 55 по Наличной улице Васильевского острова.

Авторы: Галина Додонова и Вадим Репа.


Всматриваюсь в фотографии «памятника», размещенные в газетах, и возникают сомнения и вопросы. Что же олицетворяет собой эта простоволосая девочка, стоящая на небольшой наклонной плите в позе ребенка, просящего милостыню? По-другому этот «памятник» не читается никак. В отличие от Бесланского памятника, где трагедия Детей и их Матерей молча кричит об их горе, Памятник Детям блокады безликий и безмолвный — в нем нет Души. Да и места расположения обоих памятников говорят сами за себя. А почему Памятник «Детям блокады» не поставили рядом с Храмом Успения Богородицы, где обосновался Памятник «Детям Беслана»? Видимо, Дети блокады не удостоились такой чести — в своем родном городе, пережившем блокаду, они оказались пасынками.

Так что «памятник» наш получился с подтекстом. Вот и сослали его на задворки, чтобы не давать повода для размышлений…

Сентябрь 2010 г.
Л. В. Пожедаева
* * * * *
Этот Памятник скорбный —
             погибшему нашему детству,
Всем, до срока почившим
             в ставшей многим приютом Земле…
Положите игрушку,
             цветок полевой и конфету
Этим Детям, убитым
             на взрослой безумной войне…

Примечания

1

«Собачья радость» — самая дешевая «докторская колбаса».

(обратно)

2

Голик — веник из сухих прутьев.

(обратно)

3

Казарменное положение — в военное время — обязательное постоянное пребывание вне дома — на заводе и т. д.

(обратно)

4

«Мы закидаем шапками врага» — так убеждали народ руководители страны перед началом войны.

(обратно)

5

Гитлер с маленькой буквы — знак полного неуважения.

(обратно)

6

Кока — крестная.

(обратно)

7

«Сидор» — вещевой мешок.

(обратно)

8

Шроты — корм для скота

(обратно)

9

Гуттаперчевый голыш — упругая гибкая кукла в виде маленького ребенка.

(обратно)

10

Жозуа де Кастро. География голода / Сокр. пер. с англ. М.: Иностранная литература, 1954.

(обратно)

11

В. И. Ленин. ПСС. Т. 43. С. 359.

(обратно)

12

Ленинград в осаде: Сборник документов о героической обороне Ленинграда в годы ВОВ 1941–1944 гг. // Лики России. СПб., 1995. С. 301.

(обратно)

13

Что стало с 219 691 ребенком, документ не освещает. — Примечание мое. — Л. П.

(обратно)

14

Ленинград в осаде: Сборник документов о героической обороне Ленинграда в годы ВОВ 1941–1944 гг. // Лики России. СПб., 1995. С. 158.

(обратно)

15

Стела — памятный знак.

(обратно)

16

Эта почетная грамота президента США Ф. Д. Рузвельта для передачи Ленинграду в ознаменование героической обороны этого города была вручена И. В. Сталину послом США У. А. Гарриманом 26 июня 1944 г. (Государственный музей истории Санкт-Петербурга.)

(обратно)

Оглавление

  • Война, блокада, я и другие…
  • Слово о мемуарах
  • Мила Анина Мемуары ребенка войны
  •   Сытость
  •   Война
  •   Встреча с войной
  •   Родные пенаты
  •   Мы
  •   Я
  •   Тетка
  •   Тетя Ксения
  •   Зойка
  •   Эрик…! Эрька…! Эричка…!
  •   Бабушка Даниловна
  •   Просто так
  •   Тетя Валя
  •   А дальше было…
  •   Эхо войны
  •   А мы не знали, что мы сдохли
  •   В Сталинграде
  •   Лилища
  •   Потрясение
  •   Эвакогоспиталь № 4949
  •   Деда Серафим
  •   Вася
  •   Бунт на корабле
  •   Не Россия
  •   Возвращение
  •   Школа
  •   Елка
  •   Конец войны
  •   Что и требовалось доказать…
  • Людмила Пожедаева ПРИЛОЖЕНИЯ
  •   Постфактум
  •   Приложение 1. Обожжение души
  •   Приложение 2. Ленинградские дети
  •     История памятника Ленинградским Детям
  •     Первая эвакуация детей
  •     Воспоминания
  •     Стон безымянных могил
  •     Дружно — не грузно
  •     Первый мемориал
  •     Станция назначения — Лычково
  • Послесловие
  • На задворках истории и памяти

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно