Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


В. А. Обручев. Григорий Николаевич Потанин

Краткий очерк жизни и научной деятельности [1]

В прошлом году, 21 сентября, Сибирь праздновала 80-летие путешественника, ученого и общественного деятеля, сибиряка Г. Н. Потанина. В Томске, где живет юбиляр, местное Общество изучения Сибири устроило торжественное заседание, на которое явились десятки депутаций – не только от разных ученых и общественных учреждений этого города, но и из многих других городов Сибири. Были получены сотни телеграмм как из городов и сел Сибири, так и из Европейской России – от Академии наук, Русского географического и многих других ученых обществ и от почитателей юбиляра. В приветствиях и адресах, наряду с учеными заслугами Г. Н. Потанина по исследованию стран и народов Внутренней Азии, с редким единодушием отмечалось его выдающееся значение в деле культурного развития Сибири.

Упоминая об этом обстоятельстве, мы на страницах «Природы» ограничимся очерком жизни и деятельности Г. Н. Потанина как ученого и путешественника.

Григорий Николаевич Потанин родился 21 сентября 1835 г. в семье казачьего офицера, в поселке Ямышевском на берегу реки Иртыша, верстах в 50 выше города Павлодара, Семипалатинской области, и до десяти лет прожил в поселках Пресновском и Семиярском. Первые же впечатления детства и затем юношества должны были заложить в душе Григория Николаевича стремление к путешествиям и к изучению дальних стран и народов. Эти поселки расположены на высоком берегу, у подножия которого катит свои мутные волны могучая река. В одну и в другую сторону до горизонта уходит гладь ее вод, разбившихся на многочисленные рукава, окаймленные зеленью лугов, камышей и рощ. Чуть виден на западе противоположный берег, где расстилается Киргизская степь, откуда зимой в поселок приезжают смуглые люди в живописных костюмах, говорящие на непонятном языке, с безобразными, но интересными верблюдами. На восток до горизонта убегает бесконечная зеленая степь и манит в голубую даль, туда, где далеко-далеко, по слухам, находится таинственный и дикий Алтай.

К впечатлениям от окружающей природы присоединялись рассказы отца и других казаков, побывавших на службе, кто в Киргизской степи, кто в глубине Алтая, кто на границе с Китаем; каждый год одни снаряжались в далекие края, другие возвращались оттуда.




Десятилетнего мальчика повезли учиться в кадетский корпус в Омск, далеко на севере, но на том же родном Иртыше, просторы которого всегда видны из окон корпуса. Здесь впечатления детства должны были поддерживаться и усиливаться рассказами товарищей, большей частью таких же казачьих сыновей, съехавшихся в корпус из разных мест Зап. Сибири – из Бийска и Барнаула, из долины Бухтармы и из Каркаралинска и т. п.; каждый мог порассказать о природе и народах своего родного угла. И всем им по окончании курса предстояло ехать в такие же далекие края, в горы или в степь.

В 1853 и 1854 гг. молодой хорунжий Потанин участвовал в первом русском походе в Заилийский край и был при закладке города Верного. «Когда военная экспедиция переходила впервые реку Или, перед восприимчивым юношей поднялась внезапно из тумана величественная цепь Заилийского Алатау, с ее седыми снежными вершинами; никому еще неизвестная, никем не виденная, она возбудила в талантливом юноше жажду познаний и стремление к исследованию стран неведомых». Так говорит П. П. Семенов-Тян-Шанский в предисловии к книге «Тангутско-тибетская окраина Китая и Центральная Монголия» Г. Н. Потанина.

Из Верного Григорий Николаевич был командирован в Кульджу отвезти серебро русскому консулу и имел возможность увидеть китайский город и его пестрое население из китайцев, дунган, калмыков-торгоутов с Юлдуса, сартов и кашгарцев. В 1855 г. он увидел, наконец, и Алтай, куда был командирован с сотней казаков; это была страна, в которой долго жили его предки, в казачьих станицах так называемой Бийской линии. Его заинтересовала история завоевания и заселения русскими этого края, и, вернувшись в Омск в 1856 г., он занялся разборкой архива правления области сибирских киргизов, откуда извлек интересные материалы по истории Сибири и Джунгарии, изданные Московским университетом в 1866 и 1867 гг. За этой работой застал его П. П. Семенов, проезжавший через Омск на пути в Тянь-Шань. Молодой офицер, рывшийся в архиве и мечтавший о путешествиях, несбыточных при его бедности, – он получал всего 90 рублей в год – и научной неподготовленности, заинтересовал П. П. Семенова, и он поддержал словом и делом стремление Григория Николаевича в университетский город, облегчив увольнение от военной службы и устройство в столице.

Но перед поездкой в Петербург Григорий Николаевич побывал еще в Томске, где познакомился с М. А. Бакуниным, и у своего родственника на золотом прииске в Мариинской тайге, так что, прежде чем сделаться путешественником-исследователем, успел познакомиться со многими местностями Зап. Сибири и Семиречья. В Петербург он отправился в 1858 г., благодаря содействию Бакунина, с караваном, везшим золото из Томска на Монетный двор, в качестве помощника начальника; не будь этого благодетельного для прежней Сибири учреждения, Григорию Николаевичу пришлось бы пробираться в столицу пешком.

В Петербурге Семенов и Кавелин помогли Григорию Николаевичу найти заработок, и три года он посвятил слушанию лекций в университете, а летом на свои скромные средства отправлялся на ботанические и геологические экскурсии, в 1859 г. – на р. Волхов, в 1860 г. – на р. Урал.

В своих воспоминаниях, печатающихся в газете «Сибирская жизнь» в Томске, Григорий Николаевич говорит, что в раннюю пору его жизни его планы двоились: когда он читал книги по естествознанию, ему очень хотелось сделаться натуралистом, а когда читал романы Диккенса – он мечтал стать писателем. Позднее, когда он был офицером, его мечты приняли более определенную форму – он начал уже думать о путешествиях в глубь Центральной Азии или об общественной деятельности в Сибири. Отправившись поступать в университет, он все еще колебался в выборе факультета – юридического или естественного. Благодаря детским и юношеским впечатлениям и офицерским поездкам, вопрос был решен в пользу естественных наук, но и в университете все-таки еще продолжались колебания между деятельностью натуралиста и публициста. Эти колебания происходили затем и в течение всей долгой жизни Потанина, и он уделял свое время и силы то преимущественно научной работе и путешествиям, то больше общественной и литературной деятельности.

В первые годы получила перевес наука. «Я прочитал „L’Asie Centrale”[2] Гумбольдта, – пишет Григорий Николаевич в своих воспоминаниях. – Воспламененное воображение рисовало находящееся в глубине Азии озеро Кукунор и окружающие его снежные пики, которым туземцы дают имена патриархов; на берегах этого озера не бывала нога европейца. Страницы об этих местностях написаны с такой пытливостью, с такой жаждой раскрыть тайны этой неизвестной страны, что читатель невольно загорается желанием увидеть берега этого отдаленного озера».

В 1861 г. Петербургский университет был закрыт, и Потанин не мог закончить свое образование; он вернулся вскоре на родину, а в 1863 г. его мечты о путешествиях осуществились – он был приглашен в состав разграничительной экспедиции, состоявшей под начальством астронома К. В. Струве и направлявшейся к границе с Китаем в области озера Зайсана. Хотя экспедиции не предстояло выезжать за русские пределы, но и П. П. Семенов и Г. Н. Потанин надеялись, что это только начало и что последнему затем удастся проникнуть и в глубь Центральной Азии.

Это первое путешествие Струве и Потанина началось весной 1863 г. в поселке Кокпекты у южного подножия Калбинского хребта; спустившись вдоль р. Кокпекты к оз. Зайсан, путешественники обогнули его с севера, изучая его берега, флору, фауну и условия рыболовства, затем перешли на Черный Иртыш, обследовали его правые притоки до китайской границы, перевалили через горы Сары-тау к оз. Марка-Куль в Южном Алтае и оттуда через пустынную равнину между рекой Курчум и оз. Зайсан вернулись к истоку Иртыша из озера, и затем в Кокпекты. Кроме естественно-исторических наблюдений, Григорий Николаевич собирал сведения о быте киргизов.

Зимой 1863/64 г. Григорий Николаевич съездил опять на оз. Зайсан для изучения условий зимнего рыболовства, а летом 1864 г. отправился вместе со Струве в хр. Вост. Тарбагатай, который прошел по гребню от перевала Кузеунь до горы Тас-Тау, обследовал высокие долины Чиликты и Терсайрык и южное подножие хребта между Урджаром и Чугучаком.

Отчеты путешественников были напечатаны в первом томе новых Записок Географического общества и представляют первое более полное описание озера Зайсан и окружающей страны с данными о флоре и фауне, о рыболовстве, о золотых приисках на р. Терс-айрык и о быте киргиз, в аулах которых исследователи прожили немало дней. Григорий Николаевич присоединил к отчету еще извлеченные из архивов сведения о караванной торговле с Джунгарией и о путях в эту страну, а также записи киргизских песен, загадок и сказок и названий растений. Эта первая поездка уже обнаружила в Григории Николаевиче качества вдумчивого и разностороннего наблюдателя.

Но вскоре после этого путешествия Григорий Николаевич был оторван от своей исследовательской деятельности почти на 10 лет. Он поступил в 1865 г. секретарем Статистического комитета в Томске, здесь увлекся общественной и публицистической работой и в результате, обвиненный в пропаганде сибирского сепаратизма (в сущности только автономии Сибири), вместо берегов Кукунора в Центральной Азии, очутился на омской гауптвахте, затем в каторжной тюрьме в Свеаборге и, наконец, в ссылке на севере Вологодской губернии. Но и в омской тюрьме он работал – выхлопотал себе разрешение разбирать областной архив и писал очерки по истории Сибири XVII и XVIII века.

В конце ссылки в г. Никольске Григорий Николаевич женился на Александре Викторовне Лаврской, дочери нижегородского священника, приехавшей к своему брату К. В. Лаврскому, также сосланному в Вологодскую губ. Она сделалась незаменимой помощницей во всех позднейших трудах и путешествиях Григория Николаевича.



В 1874 г. Потанин, по ходатайству Географического Общества, получил полное помилование и возможность вернуться в Петербург, где вместе с П. П. Семеновым занимался составлением дополнений к т. III «Азии» Риттера, которые сами составили целый том, касающийся Алтайско-Саянской горной системы в пределах Сибири и по китайской границе. Этой работой Григорий Николаевич прекрасно подготовился к исследованию соседней Северной Монголии, которое составило задачу следующего десятилетия его жизни. Готовясь к путешествию, он совершил еще летом 1875 г., вместе с проф. А. А. Иностранцевым, геологическую поездку в Крым.

Монгольская экспедиция была снаряжена на средства Географического Общества; в состав ее, кроме Григория Николаевича и его жены, вошли топограф Рафаилов, монголист А. М. Позднеев, охотник М. М. Березовский, чучельщик и два казака. Летом 1876 г. экспедиция выступила из г. Зайсанска на восток, обогнула оз. Улюнгур, пересекла Монгольский Алтай в верховьях р. Кобдо и осенью спустилась в г. Кобдо, торговый центр Северо-Западной Монголии, где провела зиму, изучая условия русской торговли. Весной 1877 г. путешественники вышли из Кобдо, вторично пересекли Монгольский Алтай, затем дважды Джунгарскую Гоби на пути в города Баркуль и Хами у конца Вост. Тянь-Шаня и обратно, далее еще раз перешли Монгольский Алтай и прибыли в г. Улясутай. Вторая половина лета была посвящена изучению горной страны Хангай до оз. Коссогола и оз. Убса; уже поздней осенью экспедиция из Уланкома вернулась в Кобдо и направилась в Кошагач на р. Чуе, в русских пределах, где 17 декабря путешествие закончилось.

Его результатами является исследование Монгольского Алтая, Джунгарской Гоби, восточного конца Тянь-Шаня Хангая и озерной области Монголии; кроме ботанических, зоологических и геологических коллекций и маршрутной Северо-Западной съемки были собраны сведения о русской торговле в Кобдо, Уланкоме, Улясутае, Баркуле и Хами, о путях по С.-З. Монголии и из нее в Китай и многочисленные этнографические материалы. Отчет Григорий Николаевич составляет два тома «Очерков Северо-Западной Монголии»; первый содержит очень подробные путевые дневники и все географические и естественно-исторические наблюдения, второй – посвящен этнографии и археологии (племена и поколения Северо-Западной Монголии, тюркские и монгольские, памятники древности, быт религиозный, семейный и общественный, внешняя обстановка, поверья и заговоры, названия созвездий, животных и растений, сказки и легенды).

В путевых дневниках Потанина мы находим особенности, выгодно отличающие их от описаний путешествий Пржевальского, именно обстоятельное описание всего пути с массой сведений из личных наблюдений и расспросов; собственным переживаниям, путевым передрягам и охотничьим приключениям, занимающим слишком много места в книгах Пржевальского, Григорий Николаевич уделяет ничтожное внимание. Это, конечно, делает его отчеты более сухими, негодными для легкого чтения, но научная ценность их выигрывает. Недостатком является отсутствие общих характеристик исследованных стран; считая свои наблюдения недостаточно полными, Григорий Николаевич воздерживался от общих выводов, и читателю приходится делать их самому.

Весной 1879 г. началось второе путешествие по Монголии, в котором, кроме Григория Николаевича и его жены, участвовали топограф Орлов с помощником Елисеевым, археолог Адрианов, два переводчика и три казака. Заметим кстати, что казаки в состав экспедиций Потанина в Монголию назначались не в качестве конвоя, а для помощи топографу при съемке. Экспедиция началась в Кош-агаче, на р. Чуе, прошла в Уланком, затем посетила по пути в Кобдо и обратно большие озера Северо-Западной Монголии и вечноснеговую горную группу Харкира, далее пересекла хребет Танну-ола, прошла по верхнему течению Енисея (Улукему и Хакему) в Урянхайском крае и уже поздней осенью, посетив часть бассейна р. Селенги, вышла в Дархатский курень близ западного берега оз. Коссогола. Оставив здесь экспедиционных животных на зиму у монголов, путешественники выехали через Саян и Тунку в Иркутск на зимовку. В 1880 г. предполагалось изучить Вост. Хангай и Центр. Монголию, но начавшиеся осложнения с Китаем помешали этому плану, и Григорий Николаевич весной вернулся один в Дархатский курень, чтобы продать скот, причем сделал экскурсию на запад вокруг оз. Дод-нор.

Отчеты об этом путешествии составляют тома 3 и 4 «Очерков Северо-Западной Монголии»; в третьем помещены дневники, списки растений и т. п., в четвертом – этнографические материалы (о тюркских и монгольских племенах, семейном, общинном и религиозном быте, поверья, сказки и легенды). Составлением и изданием отчетов по монгольским путешествиям Григорий Николаевич был занят в Петербурге с 1880 по 1883 г.

В начале 1884 г. Потанин отправился в новое путешествие, более далекое, на средства Географического Общества и пожертвование сибирского мецената В. П. Сукачева. Эта экспедиция была снаряжена почти одновременно с четвертой экспедицией Пржевальского и имела главной задачей более подробное изучение восточной окраины Тибета, тогда как Пржевальский намеревался проникнуть в глубь этой страны с севера. На военном фрегате «Минин» Григорий Николаевич с женой, топографом Скасси и натуралистом Березовским, спутником его первого монгольского путешествия, отправился морем из Одессы, через Суэцкий канал и вокруг Индии в Китай. От Пекина началось сухопутное странствие; через провинции Чжи-ли и Шань-си с хр. У-тай-Шань экспедиция прошла в Куку-Хото, пересекла Желтую реку и Ордос и через восточную Гань-су вышла в Лань-чжоу. Уже в ноябре она прибыла в местность Сан-чуань в южном Нань-Шане, где осталась на зимовку для изучения монгольского племени широнголов.

Весной 1885 г. путешественники направились далее через Си-нин и монастыри Гумбум и Лабран на Амдосское нагорье, затем в г. Мин-чжоу, Си-гу и Сунпан на восточной окраине Тибета; изучая эту окраину и прилежащие части провинций Сычуань и Гань-су, они провели здесь второе лето и осень, а на зимовку через Лань-чжоу прошли в Гумбум, где изучали монастырский быт, а также окрестных тангутов нагорья. Весной 1886 г. экспедиция вышла на берег оз. Кукунора, где сбылась мечта Григория Николаевича, лелеянная им 30 лет: он увидел наконец это таинственное озеро и окружающие снежные горы, которым тангуты дают имя патриархов. Через эти горы – цепи Нань-Шаня – экспедиция прошла в город Ганьчжоу и затем вдоль р. Эцзин-гол в Центр. Монголию, пересекла Гоби и Монгольский Алтай и, наконец, через Хангай между р. Селенгой и Орхоном вышла поздней осенью в Кяхту. Маршруты этого путешествия на значительном протяжении, особенно на восточной окраине Тибета, в Нань-Шане, Ордосе, Центр. Монголии и Хангае, пролегают по местностям, еще не посещенным европейцами.

В отчете Григория Николаевича, составляющем 2 большие тома под заглавием «Тангутско-тибетская окраина Китая и Центральная Монголия», помещены путевые дневники, веденные с той же полнотой, как и во время монгольских путешествий, но рядом с ними также общие очерки посещенных стран и народов, отсутствовавшие в отчете о Монголии, иллюстрированные снимками местностей, зданий и туземцев. Второй том содержит сказки, легенды, исторические предания и т. п. разных народов и наречия широнголов, шира-ёгуров, хара-ёгуров и саларов – монгольских племен, живущих вперемежку с тангутами и китайцами в Нань-Шане и на окраине Тибета.

По возвращении из этого путешествия Потанин поселился в Иркутске, где занимался составлением указанного отчета, но, кроме того, принял живое участие в деятельности Восточно-Сибирского отдела Географического Общества, сделался его правителем дел, организовал вместе со священником Подгорбунским выставку принадлежностей буддийского культа, впервые познакомившую горожан с внешней стороной буддизма. Он же явился инициатором и организатором исследования быта и собирания народного эпоса бурят Иркутской губ. и Забайкальской обл., как шаманистов, так и ламаитов, произведенного местными силами. Под редакцией Григория Николаевича вышли первые тома трудов этнографической секции Отдела, и деятельность как этой секции, так и всего отдела заметно оживилась.

Но в 1891 г. Потанин отправился в Петербург печатать свой отчет и готовиться к новому путешествию. Его опять потянуло в глубь Азии, в неисследованные страны, к незнакомым народам. Это путешествие на средства Географического Общества и сибирского золотопромышленника И. М. Сибирякова началось осенью 1892 г. Кроме Григория Николаевича и его жены, в нем приняли участие зоолог Березовский, выехавший в Южный Китай годом раньше, коллектор Кошкаров, переводчик Рабданов и, в качестве геолога, нижеподписавшийся, который должен был связать своими маршрутами район работ Потанина в Сычуани и Восточном Тибете с районом исследований экспедиции Роборовского и Козлова, бывших спутников Пржевальского, отправлявшейся годом позже в Нань-Шань и Северный Тибет.

В октябре Григорий Николаевич с своими спутниками прибыл в Кяхту, пересек Восточную Монголию по китайскому почтовому тракту Урга-Сайр-усу-Калган, из Пекина направился через Северный Китай и Цин-лин-шань в провинцию Сычуань и на восточную окраину Тибета, где экспедиция занялась более подробными исследованиями; более продолжительные стоянки были в г. Тарсандо и в г. Ли-фаньфу. В последнем А. В. Потанина тяжело заболела; в августе 1893 г. у нее повторился припадок паралича, бывший уже в Тарсандо в легкой форме. Поэтому Григорий Николаевич поспешил увезти больную в такое место, где можно было найти европейскую врачебную помощь, сначала в носилках, затем в лодке вниз по р. Цзя-лин-цзян, но не доезжая г. Чун-цзин на Ян-цзе-кианге, где жили английские миссионеры и врач, больная скончалась 19 сентября. Григорий Николаевич, совершенно убитый горем, не был в состоянии продолжать научную работу; он повез тело жены через Шанхай в Пекин и отправил его в Кяхту, а сам вернулся в Россию. Из членов экспедиции только Березовский и геолог продолжали свои исследования.

Вследствие болезни главной помощницы Потанина и ее смерти результаты этого путешествия, продолжавшегося в Сычуани и на окраине Тибета только несколько месяцев, далеко не так значительны, как предыдущие, и ограничиваются (если не говорить о работах зоолога и геолога) небольшим отчетом, напечатанным в «Известиях Географического Общества» в 1899 г., содержащим путевые дневники, и естественно-историческими коллекциями; в дневниках имеются описания буддийских монастырей и этнографические данные.

Здесь уместно будет посвятить несколько слов памяти Александры Викторовны Потаниной. Она была деятельной помощницей и сотрудницей Григория Николаевича не только в его путешествиях, но и в промежуточной между ними научной и общественной работе. Она помогала собирать всякие коллекции и вести наблюдения по метеорологии, записи по этнографии; в отношении изучения быта и нравов туземцев она была особенно ценной помощницей, потому что, как женщина, могла проникать в такую среду, которая совершенно закрыта для постороннего мужчины, именно в среду китаянок и мусульманок, и изучать семейную жизнь китайцев, дунган, киргизов и таранчей. Своими наблюдениями она пользовалась и для самостоятельных очерков из жизни народов Азии, печатавшихся в различных журналах и газетах и затем собранных и изданных Московским обществом любителей естествознания, антропологии и этнографии в виде отдельной книги.

Александра Викторовна была первой женщиной, проникшей в глубь Центральной Азии, и ее присутствие особенно оттеняло мирный характер путешествий Потанина, в отличие от военного облика экспедиций Пржевальского и Певцова. Она не только содействовала Григорию Николаевичу в его трудах и разделяла его лишения, но и служила ему огромной и ничем не заменимой нравственной поддержкой, удваивая таким образом его силы и энергию. Вот почему, несмотря на ослабевшее здоровье, несмотря на советы врача в Пекине в начале последнего путешествия, она не осталась там, а смело пустилась в глубь далекой окраины Тибета, чтобы не лишить своего мужа этой поддержки. За это самоотвержение она заплатила своей жизнью, еле достигнув возраста 50 лет. И вполне понятно, что Григорий Николаевич, лишившись своей жены, был настолько поражен горем, что не мог продолжать научную работу и вернулся на родину.

А каковы были невзгоды и лишения, которые приходилось переносить во время путешествий, видно из писем и очерков Александры Викторовны (сам Григорий Николаевич в своих дневниках почти умалчивает о тяжелых условиях пути): грубая и скудная пища; езда на тряской лошади верхом или на тряской телеге вскачь по монгольским почтовым трактам; невыносимая вонь, теснота и паразиты в маленьких постоялых дворах Южного Китая, где все ютятся в одной комнате или сарае – и путешественники, и носильщики, и погонщики в ближайшем соседстве со скотом; назойливость и крикливость китайской толпы; летний зной и пыль, зимние морозы и вьюги, дожди и грязь и т. д.



Много мужества нужно было иметь Александре Викторовне, чтобы переносить все эти лишения и невзгоды и самой еще участвовать в научной работе, вместо того чтобы спокойно жить в культурном центре в ожидании возвращения мужа из путешествия.

Совершенно выбитый смертью Александры Викторовны из колеи, Григорий Николаевич, по возвращении в Петербург, прожил здесь пять лет, занимаясь преимущественно изучением народного эпоса Азии и Европы по своим материалам и литературным источникам. Затем его опять потянуло в глубь Азии, несмотря на то что ему было уже 64 года. Но в Монголии еще оставалась страна, лично неизвестная Григорию Николаевичу, именно ее восточная окраина на склоне хребта Хингана. Туда и отправился Григорий Николаевич весной 1899 г. на средства Географического Общества и Ботанического сада; в экспедиции участвовали студенты Солдатов и Звягин и два переводчика; она началась в Кулусутаевском карауле в Восточном Забайкалье, прошла через восточную окраину Монголии на юг, обследовала среднюю часть Большого Хингана и другим путем вернулась к осени в Забайкалье, собравши коллекции, главным образом ботанические и этнографические. В путевых дневниках напечатанных в «Известиях Географического Общества», Григорий Николаевич, по обыкновению, подробно описывает страну и ее население.

Это было последнее путешествие Потанина в глубь Азии. Дальнейшие 15 лет он прожил в Иркутске, Красноярске и Томске и летом совершал еще поездки, но сравнительно недалекие, в Забайкалье, на Алтай, в Киргизскую степь, в местности, географически уже известные, где собирал исключительно этнографические материалы, главным образом интересуясь народными легендами, сказками, поверьями для своего труда о восточном эпосе.

Но в городах Сибири он принимал деятельное участие в научной и общественной жизни, являясь часто инициатором учреждения ученых и других обществ, школ и музеев. Он хлопотал об открытии в Красноярске и Томске подотделов Географического Общества, составлял об этом докладные записки, ездил в Петербург двигать дело. Убедившись, что открытие подотдела в Томске не встречает сочувствия, он явился инициатором учреждения самостоятельного Общества Изучения Сибири, которое и открылось в 1908 г. Его естественным председателем являлся, конечно, Григорий Николаевич, но он скромно уклонился от этой роли, чтобы сразу не портить репутацию новорожденного, так как все еще считался неблагонадежным[3]. Он сделался товарищем председателя, но и в качестве такового был фактически душой Общества и его главной пружиной, инициатором экспедиции, посланной в 1910 г. для изучения русской торговли в Монголии на средства нескольких бийских купцов, им же выхлопотанной.

Он был также одним из инициаторов открытия в Томске первых в Сибири Высших женских курсов и одним из учредителей Общества изыскания средств для них. Он пропагандировал идею создания в Томске сибирского областного музея, устраивал музей наглядных пособий для городских школ, литературно-художественный кружок и т. д. Все свое время он делит между общественными, просветительными и научными предприятиями, и нужно удивляться той энергии, той инициативе и тому интересу к культурной работе, которую проявляет до сих пор этот человек, проживший уже 80 лет и имеющий за плечами ряд больших путешествий и десять лет тюрьмы и ссылки.

Наиболее полное и правильное представление о заслугах Потанина, как исследователя Азии, мы получим при сравнении его с другими путешественниками, работавшими одновременно с ним.

Когда будет написана история географических открытий и исследований во Внутренней Азии во второй половине XIX века, на ее страницах займут почетное место и будут поставлены рядом имена трех русских путешественников – Г. Н. Потанина, H. М. Пржевальского и М. В. Певцова.

Ранее этих трех путешественников в глубь материка Азии, конечно, уже проникали многие европейцы, начиная с христианских миссионеров VII века. После тех же трех лиц там побывали за короткое время еще более многочисленные исследователи, и научных данных о внутренних странах величайшего материка мы имеем уже гораздо больше, чем имели 15–20 лет тому назад, когда Потанин, Пржевальский и Певцов закончили свои путешествия и обнародовали их результаты.

Но эти три имени стоят как раз на рубеже исследований – старых, случайных, не систематичных и новейших. Эти три путешественника являются пионерами современной научной работы во Внутренней Азии. До них мы знали о громадных пространствах Монголии, Джунгарии, Восточного Туркестана и Тибета очень мало, а из того, что мы знали, многое было неверно или прямо фантастично, как например, сведения о действующих вулканах Восточного Тянь-Шаня, рассказы о таинственной пещере Уйбэ в Джунгарии, из которой вылетают ветры невероятной силы, сметающие проезжающие караваны в соседнее озеро, или, наконец, сказания об огненных горах возле Турфана, из которых торчат огромные кости святых, и т. п.

Сколько кропотливого труда должны были употребить Ремюза, Клапрот, Риттер, Гумбольдт и другие ученые первой половины прошлого века, чтобы извлечь скудные географические данные из писаний старинных китайских путешественников на запад, вроде Чан-чуня, Шифа-хян, Чан-де и др., чтобы истолковать и приурочить к географической карте сказания Марко Поло, Плано Карпини, Рубрука и других средневековых странников, проникавших в глубь Азии.

Но, несмотря на многолетние труды этих ученых, карты Внутренней Азии, которые они составили, содержали не только много белых пространств, но и много ошибок, часто очень грубых, что легко обнаружить, если сравнить даже лучшие из них, например, карту Гумбольдта, приложенную к его классическому труду «L’Asie Centrale», с современными картами.

Действительное научное исследование Внутренней Азии началось именно с путешествий Потанина, Пржевальского и Певцова. Все трое посетили и Джунгарию, и Монголию, и Китай, и Тибет. Маршруты их то сближаются и даже скрещиваются, то далеко расходятся; есть местности, где побывали все трое, но гораздо больше местностей, где прошли только двое или один из них.

Если нанести маршруты всех троих на одну и ту же карту, мы увидим, что Внутренняя Азия будет искрещена ими в разных частях и в разных направлениях и не останется ни одной страны, кроме южной половины Тибета, где бы не пролегал маршрут хотя бы одного из них. Их путевые отчеты то являются единственными для данной местности, то дополняют друг друга.

Все трое в совокупности создали ту основную канву географического лика Внутренней Азии, на которой позднейшие путешественники разных специальностей начали уже вышивать узоры, т. е. наносить детали общей картины. До путешествий Потанина, Пржевальского и Певцова этой основной канвы, необходимой для более детальной современной работы, еще не было, а были только обрывки ее, клочки, часто не вязавшиеся друг с другом, вопреки усилиям таких мастеров, как Риттер, Гумбольдт, Рихтгофен.

Из этой троицы пионеров географической работы невозможно вырвать ни одного – в канве сейчас же образуются большие дыры. Трудно даже решить вопрос, кто из них сделал больше другого, кому отвести первое место, кому второе, кому третье, как исследователям Внутренней Азии. Правильный ответ будет такой: для одних стран сделал больше Потанин (например, для Северной Монголии, Ордоса, восточной окраины Тибета), для других – Пржевальский (для Ала-Шаня, Цайдама, Северного Тибета), для третьих – Певцов (для Джунгарии, Западного Куэн-луня). Но и Потанин и Пржевальский собрали много данных о Джунгарии, Пржевальский – об Ордосе, Певцов – о Северном Тибете и т. п.

Пржевальский сделал больше крупных географических открытий, потому что проник первым в Ордос, Ала-Шань, Нань-Шань, на Лоб-нор и в Тибет. Но и оба другие сделали немало открытий, а в отношении этнографии Потанин сделал больше, чем Пржевальский и Певцов, взятые вместе.

Путевые отчеты всех трех пионеров являются настольными книгами современного натуралиста, занимающегося изучением природы и жителей Внутренней Азии, не только географа и этнографа, но и геолога, зоолога, ботаника, даже климатолога и археолога.



Но эти путевые отчеты, при всем своем богатом содержании не одинаковы: у Пржевальского мы найдем более красочные описания природы, более интересное изложение хода путешествия, путевых встреч, охотничьих приключений; у Потанина и Певцова зато имеются более точные характеристики местности, более детальные данные о виденном и слышанном. Пржевальский и Певцов были офицеры, путешествовавшие с более или менее многочисленным военным конвоем, который делал их более смелыми, более независимыми от местного населения и туземных властей, но зато мешал их тесному общению с туземцами, часто внушая последним недоверие или страх.

Пржевальский наказывал дурных проводников нагайкой и имел целые сражения с тангутами и тибетцами. Потанин военного конвоя не имел, путешествовал в гражданском платье и с своей женой, провел много дней в селениях туземцев, в китайских городах, в буддийских монастырях и потому изучил быт и нравы народов гораздо лучше, чем Пржевальский и Певцов. Он доказал своим примером, что по Внутренней Азии (кроме Тибета) можно спокойно путешествовать без конвоя, с наемными рабочими, и все-таки проникать туда, куда нужно.

Характеризуя отношение этих трех путешественников к туземцам, мы не очень уклонимся от истины, если скажем, что Пржевальский относился к народностям Внутренней Азии презрительно, Певцов – снисходительно, а Потанин – любовно. Естественно, что в отчетах последнего мы найдем гораздо более полные наблюдения об этих народах, чем в отчетах первых двух путешественников.

Пржевальский жаждал географических открытий и особенно стремился в ту страну, где можно было сделать наиболее крупные открытия, именно в таинственный Тибет с его столицей Лхасой и северной оградой – хребтом Куэн-лунь, которые и были конечной целью всех его путешествий. Тем странам Азии, через которые он шел к Тибету, внимание уделялось только попутно и, к сожалению, часто недостаточное. Пржевальского манили огромные нагорья, поднятые на высоту Монблана, исполинские горные цепи, вытянувшиеся на сотни верст и увенчанные вечными снегами. Мелкосопочники и пустынные равнины, занимающие такие огромные пространства Внутренней Азии, были для него малоинтересны – и это сильно отражается на их описании. Певцов и особенно Потанин этого упрека не заслуживают. Из-за конечной цели путешествия они не забывали остального, и в их отчетах с той же обстоятельностью описаны и эти мелкосопочники и пустынные равнины, через которые они шли на юг к альпам Куэн-луня и Тибета.

Итак, Г. Н. Потанин наряду с Пржевальским и Певцовым положил основу современного землеведения Внутренней Азии. Благодаря его путешествиям наука получила первые достаточно подробные сведения о многих частях Монголии – Северной, Восточной и Центральной, с громадными хребтами Монгольского Алтая, Хангая, Танну-ола и Хингана и с многочисленными озерами и пустынями, далее, о частях Сев. Китая с Ордосом и У-тай-шанем, о восточной окраине Тибета и прилежащей части Южного Китая и Восточного Нань-Шаня. Потанин познакомил нас также с различными народностями, населяющими эти страны, с их бытом, нравами, верованиями и словесностью.

В его отчетах о путешествиях мы встретим сведения о племенах тюркских (тюрках Русского Алтая, урянхайцах, киргизах, сартах, котонах), монгольских (халхасцах, дюрбютах, дархатах, бурятах, торгоутах, ордосских монголах, кукунорских и Нань-Шанских саларах, широнголах, хара– и шираёгурах), о тангутах, дунганах и китайцах. В этих отчетах помещены больше трехсот легенд, сказок, исторических преданий и др. произведений народной словесности, а также наречия монгольских племен, затерявшихся на окраине Тибета среди китайского и тангутского населения. Эти обширные записи дали Потанину материал для его работы о восточном народном эпосе вообще и для сравнения его со славянским и западноевропейским.

Но и народам монгольского и тюркского племен, живущим в пределах Российской империи, Григорий Николаевич посвятил много работ – он изучал быт, поверья, эпос бурят Иркутской губернии и Забайкальской области, калмыков Русского Алтая, киргизов Западной Сибири, вотяков и чувашей Казанской и Вятской губерний.

В его отчетах мы находим также сведения о торговле и промыслах населения исследованных стран, например, о русской торговле в Монголии, о рыбном промысле на оз. Зайсан и т. д.

Нельзя не упомянуть также о ботанических сборах Потанина. По отзыву ботаников, из всех русских путешественников по Внутренней Азии Григорий Николаевич доставил наиболее полные и наиболее тщательно собранные гербарии, дополнением к которым служат его заметки в путевых дневниках об общем характере флоры данной местности и о распространении того или другого растения. Гербарии Григорий Николаевич составлял сам при помощи жены, тогда как зоологические сборы часто велись другими членами его экспедиций. Ботанику Григорий Николаевич знал и любил больше других естественных наук и относился к собиранию растений так же ревниво и тщательно, как и к собиранию образцов народной словесности. Э. Бретшнейдер в своей известной книги «History of European botanical discoveries in China» перечислил 160 новых явнобрачных растений[4], среди которых три новых рода, открытых Потаниным, причем часть новинок его сборов в то время (в 1898 г.) еще не была рассмотрена, так что в настоящее время количество его открытий должно быть еще больше; многие новые виды и один род получили его имя.

Уже в 1886 г. Н. Потанин получил от Географического Общества его высшую награду – Константиновскую медаль – за экспедицию на восточную окраину Тибета и за всю его деятельность на пользу географической науки. Он состоит почетным членом как Географического Общества, так и ряда других ученых обществ, имеющих отношение к географии и этнографии.

Из работ Г. Н. Потанина по народной словесности наиболее известны «Восточные мотивы в средневековом эпосе» и «Сага о царе Соломоне». Бесчисленные статьи его по различным вопросам, преимущественно касающимся Сибири, рассеяны в многочисленных газетах и журналах, главным образом сибирских, на протяжении целых пятидесяти лет.


А. В. Адрианов. К биографии Г. Н. Потанина[5]

Это было уже очень давно. Более сорока лет тому назад. Осенью 1874 года я приехал в Петербург для поступления в Медико-хирургическую академию.

Теперь я не помню, кто меня надоумил познакомиться с Ядринцевым, «нашим сибиряком», литератором и проч., как человеком, который поможет мне устроиться.

Помню, что долго я собирался сделать первый визит к Ядринцеву, – все не хватало смелости пойти вдруг к писателю, хотя бы то был «наш земляк», так как в моем представлении «писатель» был чем-то недосягаемым, чем-то таким, перед чем все мы благоговели. Уж не помню, как это случилось, но я, наконец, поднялся в верхний этаж каменного дома, углом стоявшего в глубине двора в Басковом переулке.

Вероятно, моя робость и растерянность, моя молодость и то, что я отрекомендовался студентом– «сибиряком», скоро согнали вопросительно-скептическое выражение с лица Ядринцева, с каким он было меня встретил, и тотчас же познакомил со своей женой, сразу отнесшейся ко мне с приветливой простотой. Именно она, эта милая Аделаида Федоровна, своей простой и искренней лаской, своей кротостью приручила такого дикаря, каким я себя вел, и заставила чувствовать себя, как дома.

Как бы там ни было, я стал у них бывать по праздничным дням запросто и затем получил приглашение бывать на журфиксах, кажется, по четвергам.

Тут впервые мне пришлось познакомиться с людьми, которыми Сибирь по справедливости гордится. Постоянными посетителями этих журфиксов в то время были Гр. Н. Потанин с его женой Александрой Викторовной, Н. И. Наумов, тогда еще холостой человек, и А. И. Баркова, мать Ядринцевой. Все другие посетители, среди которых я помню С. С. Шашкова, И. Я. Фойницкого – знаменитого впоследствии криминалиста, П. А. Ровинского, Кичееву – жену редактора «Будильника», и проч., являлись на эти вечеринки спорадически, случайно, особенно Шашков, приезжавший из Новгорода, где он жил, всегда на короткое время.

Среди этой компании, собиравшейся обыкновенно за чайным столом в самой большой в квартире пятиугольной комнате, но мрачной, с одним окном в срезанном углу, самым оживленным всегда был сам хозяин, H. М. Ядринцев. Он рассказывал что-нибудь из своих последних встреч и впечатлений, жестикулировал, переходя от одного к другому из собеседников, и если присаживался на краешек стула, то тотчас же вскакивал, саркастически передавая какую-нибудь подробность и заливаясь добродушным смехом.




Совершенно особенно держался в этой своей компании Г. Н. Потанин. Одетый в неизменный черный сюртук, в крахмаленные воротничок и манжеты, без которых он никуда не выходил из своей квартиры, он скромно сидел за столом, внимательно и серьезно слушая все, о чем говорилось в оживленной компании, и вглядываясь через очки то в того, то в другого из говоривших… Как бы ни была оживлена компания разговором, как бы ни жестикулировал и ни заливался смехом сам Ядринцев, как бы ни обдавала иронической усмешкой говорившего Александра Викторовна, как бы ни разливалось добродушие Ровинского и все покрывавшая жизнерадостность Аделаиды Федоровны, все-таки казалось, что больше всех молчавший в этой компании Григорий Николаевич является самым деятельным, самым серьезным собеседником, к которому в ответственных местах беседы направлялись взгляды всех, вопросительно склонялись головы, ожидавшие одобрения, совета, возражения.

Хмыкнув и еще помолчав немного, Григорий Николаевич удовлетворял желание – серьезно и просто излагал свое мнение, высказывал свои соображения, но всегда в такой деликатной форме, которая нимало не задевала того, с чьим мнением он расходился, и, наоборот, поднимала его дух в случае полного одобрения.

Обыкновенная история, – хотя бы и в писательской среде, – позлословить или поиронизировать над отсутствующим или над только что ушедшим приятелем, собеседником, подчеркивая разные его слабости, мелкие недостатки. Никогда ничего подобного не приходило в голову по отношению к Григорию Николаевичу.

Это – «Божий человек», услышал я характеристику в доме Ядринцевых вскоре после первого знакомства с Потаниным, повторявшуюся затем неоднократно и в устах других лиц из той же компании сибиряков.

Это была та «молодая Сибирь», которая впервые нарождалась за трехсотлетнее историческое существование огромной обездоленной окраины; которая впервые сознательно выдвигала многообразные интересы края и свою преданную им службу. Думой этой компании, ее мозгом, ее сердцем и был тот «Божий человек», которого добрая фея послала Сибири в лице Григория Николаевича Потанина.

Это признание и характеристика сделаны тогда, когда еще и половина жизненного пути не была пройдена. Под этим названием понималось гармоническое сочетание положительных качеств ума, характера, всей деятельности, всего поведения. И теперь, спустя сорок лет, я нахожу эту характеристику чрезвычайно меткой и верной.

Весь облик «Божьего человека» рисуется как во внешней, так и во внутренней жизни, в необыкновенной кристальной чистоте на всем протяжении долгой жизни. У «Божьего человека» нет недостатков, нет слабостей, свойственных всякому человеку, нет, кажется, куска жизни, как личной, ибо вся эта жизнь до повседневных мелочей пропитана стремлением к благу для родной земли, для всех на ней живущих, которым принадлежит вся эта жизнь без остатка. И все, не принадлежавшие к компании «Молодой Сибири», но сталкивавшиеся с «Божьим человеком», имевшие случай узнать его, называли его также человеком «не от мира сего».

В ту пору, когда я стал знать Григория Николаевича и компанию сибиряков, центром которой он был, они только что вернулись из ссылки в Петербург и расправляли крылья после долгих лет жизни, связанной тюрьмами, этапами, даже каторгой для Потанина, пребыванием в глуши Вологодских и Архангельских захолустий. Они, собственно эти два человека, связанные тесной дружбой, Потанин и Ядринцев, жадно брались за работу, точно торопясь наверстать потерянное время. Невидимые нити тянулись от них в глубь Сибири, к рассеянным там друзьям, у которых они возбуждали жажду работы и прежде всего насаждение областной сибирской печати, первой ласточкой которой явилась Иркутская «Сибирь».

Ядринцев, снискивая себе пропитание литературным трудом, в это время возился с Казнаковым, назначенным генерал-губернатором Западной Сибири, и составлял ему докладные записки по различным кардинальным вопросам сибирской жизни (об отмене ссылки, о сибирском университете, судебной реформе, инородцах и т. д.), предвидя в нем будущего сибирского реформатора. Ни одна из докладных записок и проектов реформ, ни один план Ядринцева на этом пути не предпринимался без совета, без руководительства Г. Н. Потанина. Сам Григорий Николаевич в это время составлял монументальное дополнение к третьему тому Риттеровой Азии (Алтайско-Саянская горная система), достигшее 46 1/2 печатных листов, а также задумывал путешествие в Монголию, которым в 1876 году и положил начало своим почти двадцатилетним исследованиям Монголии, Тибета и Китая, самым замечательным по ценности добытого им материала из всех, какие когда-либо были произведены в этой части азиатского материка.


* * *
Биография Г. Н. Потанина – дело очень большое и сложное, ибо сам по себе он необыкновенный, выходящий из ряда вон человек, правильная оценка которого возможна лишь на расстоянии, на которое нужно от него отойти, чтобы увидеть его во весь рост. Для близких ему современников это чрезвычайно трудно.

Такие люди появляются редко, столетиями. Для Сибири же это за все время ее бытия – единственный такой человек и другого, равного ему, не было и нет и если будет, то не скоро.

Г. Н. Потанина нельзя назвать талантом, как нельзя назвать, в строгом смысле слова, ученым, писателем, публицистом, общественным деятелем, ибо у него нет какой-либо облюбованной области, в которой бы он на чем-нибудь специализировался, где бы он сам себя считал полным хозяином. Он многогранная личность, доступным полем деятельности которой были различные области, если они доставляли простор его духу, его жизнедеятельной природе, если они доставляли средства для достижений, составлявших смысл его жизни.

Казак по воспитанию и первоначальному образованию и «застоя» высших интересов казачьего войска; переводчик с киргизского языка и участник первых исследований вновь присоединенных областей на сибирском юго-западе; чиновник губернского управления и возбудитель общественных настроений, превративший официальные «Губернские ведомости» в местный орган печати; студент университета и первый объединитель сибирской молодежи на почве служения родине, экскурсант-натуралист, обогативший своими сборами академические гербарии; тюремный сиделец и историк, изучающий древнейшие архивы в заточении и объединяющий в этом изучении всех товарищей по острогу; каторжник и невольный житель российского захолустья и первый этнограф этого последнего; европейски известный путешественник и исследователь Азии, этнограф и фольклорист, деятельный член многих ученых обществ, виновник возникновения некоторых из них, самый большой и деятельный друг областной печати и т. д. и т. д.

И всегда, с ранней юности и до глубокой старости, он – центр, около которого группируется молодежь и, согретая лучами любвеобильного сердца, обогащенная его опытами, знанием и наставлениями, ободренная и поднятая на высоту в собственных глазах, они, эта молодежь, формируется и радостно выступает на указанный ей путь неизменно стойкого и честного служения своей родине.

Вот в чем сила и значение «Божьего человека», в то же время всегда скромного, деликатного и остающегося в тени, никогда никому не отказывающего ни в какой просьбе, без отказа расходующего свое время на разные мелочи устройства тех, кто к нему обращается, – не смущаясь и как бы не замечая, что, пользуясь такой его добротой, иные его недобросовестно эксплуатируют…

Выше, кое-где в характеристиках Г. Н. Потанина я разбросал общие, неопределенные замечания, вроде того, что добрая фея послала Сибири «Божьего человека» в лице Григория Николаевича, что «вся его жизнь пропитана стремлением к благу для родной земли», что полем его деятельности были многие и различные между собой области, лишь бы они «доставляли средства для достижений, составлявших смысл его жизни».

Я не хочу быть неясным и скрываться за драпировкой общего места и красивой фразы и скажу, что я разумею под всеми этими замечаниями. Григорий Николаевич всю свою жизнь, всеми своими действиями был выразителем идеи областной автономии, идеи мало распространенной, слабо у нас разработанной и для такого полицейского государства, каким было Российское, совершенно неприемлемой.

Успех культурного развития каждой области, каждого района, входящего в состав государства, Григорий Николаевич видел быстрее, полнее и справедливее осуществимым только при наличии автономии, предоставляющей достаточный простор для самодеятельности местных сил, в этом развитии кровно заинтересованных. Для себя, как сибиряка, полем деятельности в этом направлении в территориальном отношении он избрал Сибирь.



Отсюда, на самой заре его сознательной жизни, вытекала необходимость образования и соответствующей подготовки для такой деятельности, как для него самого, так и для всей сибирской молодежи, которую он считал обязанной работать в этом направлении на сибирской почве. Считая поэтому недостаточным полученное в кадетском корпусе образование, а кастовую принадлежность к казачьему сословию связывающей его, он стремится выйти из этого положения и, несмотря на все препятствия, выходит в отставку, поступает в университет и усердно занимается там науками в течение учебного года, а во время каникул совершает «весьма серьезные и обширные географические экскурсии, начиная от озера Ильменя до устья р. Урала[6]

В годы студенчества он сводит знакомство с земляками различных учебных заведений, сводит знакомство и с не-сибиряками, но сочувствующими его идее, и на регулярно устраиваемых вечеринках энергично проводит мысль о единении всех на почве служения интересам края всеми доступными способами.

Исходя все из той же идеи областной автономии, он хлопочет о скорейшем открытии сибирского университета, чтобы он на месте готовил кадры нужных Сибири деятелей, хлопочет о женском университете, всячески поддерживая сначала философские курсы Сергеевой, а затем и Высшие женские курсы. Хлопочет еще в половине 60-х годов об устройстве в Томске публичных лекций Шашковым, энергично поддерживает публичную деятельность Кузнецова, учителя в Томской мужской гимназии, устроившего публичную библиотеку при гимназии, занимавшегося изучением архивов и разработкой истории Сибири по ним и печатавшего свои статьи в «Губернских ведомостях», редактором которых был.

Могучим орудием внедрения в сибирском обществе идей областной автономии Григорий Николаевич считал периодическую печать и в создании ее в Сибири, в самом зарождении ее, в направлении ее, сыграл важнейшую роль, большую, чем кто-либо из ее деятелей, не своим личным в ней участием, а организацией ее, намечением и подбором сил, указанием вопросов и тем для разработки, материалов, нужных для этого направления, в котором следовало вести разработку, – словом, это был и руководитель, и вдохновитель выступающих деятелей печати.

Обладая живым, деятельным умом, в котором постоянно роились мысли, он возбуждал энергию своих сверстников и той молодежи, которая всегда около него группировалась; он постоянно будил самосознание представителей многоплеменной инородческой молодежи и руководил направлением ее деятельности. Где бы Григорий Николаевич ни жил, в его скромной квартире, состоявшей обыкновенно из одной, редко двух комнаток, у него еженедельно устраивались людные вечеринки, на которых неугасимо горел огонь той творческой работы мысли, которая так характерна для «Божьего человека» и так незаметна со стороны, потому что виновник ее всегда оставался в тени.

В 1865 году эта творческая деятельность была прервана правительственной властью, выдвинувшей против Потанина и его друзей обвинение в намерении отторгнуть Сибирь от Российской державы. Долгие годы тюремного заключения, каторги и ссылки, выпавшие больше всего на долю Г. Н. Потанина, не сломили его духа, не изменили направления его деятельности. Он, сидя в тюрьме, как было указано выше, занялся разборкой архива и своих товарищей по заточению направил на эту работу; он во время ссылки оказал самую деятельную поддержку только что возникшему в ту пору областному органу печати Волжско-Камского района, участвуя сам и подбивая своих друзей к той же работе.

И впоследствии, много лет спустя, когда уже сибирская печать достаточно развилась и окрепла, когда об руку с нею шли старейшие местные отделы Географического Общества и другие организации, неизменным другом, а нередко и деятельным участником которых оставался Григорий Николаевич, когда Сибирский университет уже глубоко пустил корни и в лице целого кадра профессоров развивал местную деятельность, когда интеллигенция больших сибирских городов и качественно, и количественно выросла, – Григорий Николаевич оживляет своим участием разработку вопроса о сибирском земстве.

Я не могу дольше останавливаться здесь на том, что составляло основную идею деятельности Григория Николаевича, что являлось смыслом его жизни. Тема эта сама по себе очень большая и может послужить для большого, весьма нужного и своевременного труда.

* * *

Здесь мне хотелось бы показать, как вся его жизнь была приспособлена к тому, чтоб распространять ее влияние на других, служить идее, которой было проникнуто его существо, как все мелочи жизни, частою сетью опутывающие человеческое море, были ему чужды, шли мимо него или стояли вокруг, нимало его не задевая.

Всякий другой должен был затрачивать много труда на то, чтоб устроить свою материальную жизнь, создать в ней необходимый комфорт, обстановку; всякий другой специализировался на чем-нибудь и становился хозяином в облюбованной области, создавая те или другие ценности; всякий другой разными способами ограничивал затрату своего труда и времени на услуги для других, тяготясь ими и жалуясь на даром потраченное время и не отказываясь от удовольствия того или иного порядка.

Совсем не так вел себя Григорий Николаевич. Казалось, вопроса о насущном хлебе для него не существовало, хотя у него никогда ничего не было, как не было ни службы, ни специальности, которая бы его обеспечивала материально. Он жил всегда так скромно, расходуя на свои потребности такой незначительный минимум, как редко кто мог мириться с этой жизнью.

Дверь его простенькой комнатки всегда была открыта для всякого, искавшего его поддержки, совета, даже материальной помощи. И отказа не было никому.

Григорий Николаевич шел, искал, оббивал пороги и просил за своего клиента, тратя на это часы, и не переставал ходить, пока не добивался своего.

Если у него не было денег, чтоб оказать нужную поддержку просителю, он доставал эти деньги, принимая на себя обязательство возместить их, иногда на очень тяжелых условиях, и чаще бывало так, что он годами нес это бремя, расплачиваясь за своего неисправного, вырученного из беды, клиента.

Он никогда не жалел ни своего труда и энергии, ни своего времени на то, чтобы помочь другому материально, а что касается какого-нибудь идейного предприятия, где требовалось его руководительство, его личное участие, то он отдавался ему весь беззаветно, принимая на себя тяжесть невидной, черновой работы и выдвигая вперед других. Вот почему его и считали «человеком не от мира сего», вот почему его называли «Божьим человеком».

H. М. Ядринцев – признанный сибирский патриот, оставивший по себе самый крупный след в литературе о Сибири; он – более популярный, чем Г. Н. Потанин, в интеллигентских кругах России и Сибири и прежде, при его жизни, и теперь, после его смерти. А между тем, что такое Ядринцев без Потанина?




Вот ответом на этот вопрос я хочу иллюстрировать роль и значение Г. Н. Потанина в развитии общественного самосознания в Сибири, так как Г. Н. Потанин был и остается по отношению ко множеству людей, с которыми он соприкасался за свою долгую жизнь, тем же, чем он был и для H. М. Ядринцева; разница только в том, что это соприкосновение с Ядринцевым было длящимся в течение всей жизни последнего и представлявшим редкий пример самой тесной дружбы. Я еще и потому остановлюсь на этом примере, что о нем имеются многочисленные и непреложные доказательства в признаниях самого Ядринцева, собранных в книге М. Лемке[7]. Из приведенных в этой книге данных отчетливо выступает, как формировалось миросозерцание Ядринцева, а затем развивалась и вся его деятельность под непосредственным и постоянным влиянием и руководством Г. Н. Потанина. Потанин открыл в Ядринцеве драгоценный материал – его личные качества душевные, умственные, его литературные дарования и, так сказать, использовал его для Сибири.

18-летним юношей, не окончившим курса Томской гимназии, Ядринцев уезжает в Петербург и здесь, по письму Щукина (при проезде в Сибирь остановившегося в Томске и квартировавшего у матери Ядринцева в их доме), знакомится с Потаниным, тогда 25-летним юношей, студентом университета.

«Я застал Потанина, – пишет Ядринцев,[8] – в квартире на Васильевском острове; помню его почти всегда расхаживавшего с книгою по комнате (NB! характерная манера Потанина во всю его жизнь), увлеченного естествознанием, но читавшего также много по тогдашней литературе и знакомого уже с общественными вопросами. С первого разговора, я помню, речь зашла о сибиряках в Петербурге и о необходимости перезнакомиться (тоже характерно для Потанина, всегда отыскивавшего и затем направлявшего нужные силы). Потанин проповедовал сближение как потребность чисто платоническую, видеться с земляками, вспоминать родину и придумать, чем мы можем быть ей полезны… Мы отдавали друг другу отчеты о наших привязанностях, говорили, как о решенном вопросе, о нашем возвращении домой, говорили, что те же намерения нужно поддерживать в других… В беседах с Потаниным я не только сходился, но увлекался его умом, его планами, и он был для меня первым ментором, наставником; он же определил мое призвание.

Я фанатически последовал его патриотической идее, и мы начали развивать мысль среди товарищей о необходимости группирования. В результате образовалось землячество, должно быть, первое в жизни университета». М. Лемке по этому поводу делает такое замечание: «Мысль сгруппироваться, т. е. образовать землячество, принадлежала Потанину и была горячо поддержана Н. М.»[9] (т. е. Ядринцевым). «Понемногу, – продолжает в своих «Воспоминаниях» Ядринцев, – мне представлял Потанин то студента-юриста, сибиряка, то естественника… Потанин, при всей кабинетности и несветскости, однако, обладал завидной способностью не только сближаться, но и угадывать характер способности у земляков (талант и всю жизнь не оставлявший его и давший немало полезных слуг родине, совершенно верно замечает в скобках Ядринцев). Одного он мне рекомендовал как будущего техника в Сибири, другого как талантливого музыканта, третьего как химика, иных он отмечал за мягкую, симпатичную натуру. Он умел сближать сибиряков и не в одном университете. В Академии Художеств у него был уже знакомый художник из Иркутска Песков…» и т. д.

В этом и была вся суть. Именно Потанин был пропитан мыслью служения Сибири, мыслью, сочившейся из всех его пор; это был ум, это был вождь, верно следовавший раз взятому направлению и по бездорожью, по глухой чаще ведший за собой других, хотя бы и более его от природы одаренных. Ядринцев вождем не был и по особенностям своего характера и не мог им быть. Он был слишком личный, с резко выраженными субъективными чертами, человек, большой насмешник – врожденная его черта, – человек увлекающийся, со слабостями, занятый собой, любующийся собой. Не то – Потанин. Чуждый насмешливости, в высшей степени терпимый, не склонный строго осуждать других за их поступки, всегда и ко всем благожелательно и серьезно настроенный, он всего себя отдавал другим, любимому делу, любимой идее. Он был вождем не в силу властности своего характера, а, напротив, в силу своей мягкости, незлобивости, кротости, ничем не проявляя желания выдвинуться. Он вел, потому что за ним шли, и тех, кто этого сам желал.

Ядринцев среди нас был только самым горячим, самым преданным и любящим. И без Потанина он был бы, как множество полезных, но неярких, незаметных работников. Рассказывая о земляческих вечеринках, Ядринцев пишет: «Помню, на этих собраниях впервые раздался вопрос о значении в крае университета и необходимости его для Сибири». Кому первому пришла эта мысль, Ядринцев не говорит, но только не ему, иначе бы он это отметил, но для читателя, я думаю, не подлежит сомнению, кто пустил в оборот мысль о сибирском университете. Но зато Ядринцев подметил эту мысль и понесся: «…Портал должен быть из белого мрамора с золотой надписью „Сибирский университет”, внутренность из малахита, яшмы, кругом сад, в котором сосредоточивается вся сибирская флора. В кабинеты доставлены коллекции со всей Сибири, общественная подписка дала огромные средства. Аудитория кишит народом, где рядом с сибиряками мы встречаем инородцев; университет привлечет японцев и китайцев, говорят другие».

Вот тут и разница между Потаниным и Ядринцевым; последний увлекался до самозабвения и фантазировал; Потанин никаким таким увлечениям не поддавался, но радовался им в других, «как хорошим дрожжам…» В товарищеских разговорах развивалась мысль «о необходимости подготовки к будущей деятельности в Сибири, о необходимости изучать край и читать о нем сочинения, явилась мысль составлять библиографию сибирских книг, причем Потанин брался руководить этим делом, советовал издать календарь или памятную книжку и рекомендовал мне быть издателем (рекомендовал, конечно, потому, что Ядринцев получил в наследство от матери 15000 руб.), причем я изъявил горячую готовность. Говорили о будущем журнале, газете… в конце все соединилось на убеждении и вере, что нашей отдаленной окраине предстоит блестящая будущность».

Вот какую, стало быть, роль играл на земляческих собраниях Потанин. Его мысли и желания только долго спустя начинают осуществляться, преемственно переходя от поколения к поколению, как задачи, которые надо решить, но и теперь еще не решенные. Например, сибирского календаря все еще нет; памятной книжки тоже нет, по крайней мере в том виде, как она намечалась, и как, примерно, намерено было ее выпустить Сибирское товарищество печатного дела вслед за изданной им книгой «Город Томск».

Сибирской библиографии, этого необходимейшего издания, на осуществлении которого так настаивал Потанин более полусотни лет тому назад, до сих пор еще не сделано за последнюю четверть века.

Собрания сибирской молодежи, организованные Потаниным, были бурными, как замечает Ядринцев, „собрания длились года два при мне”. На них скоро произошла дифференциация: возникли две партии – „потанинская” с Григорием Николаевичем и Николаем Михайловичем во главе, и „павлиновская”. Потанинцы представляли себе Сибирь, в настоящем пустынную, бедную и убогую, – нарядною в будущем; невежественную – образованной, усеянной школами; вместо несчастной, слышавшей только звон цепей и проклятия ссыльных, рисовали себе ее населенной, свободной, жизнерадостной и ликующей; назвали эту страну „страной будущего”; мечтали о счастливой будущности нового девственного края, подобно Америке и Австралии, перечисляли неистощимые ее богатства, рисовали ее в будущем видным мировым рынком, царицей Азии»). Так определял Ядринцев credo «потанинцев», коему оба друга оставались верными до конца, в противовес «павлиновцам», надеявшимся только на постороннюю помощь из-за Урала и не верившим в возможность проявления собственного «я».

С самого приезда в Петербург, Ядринцев, под влиянием Потанина, обзавелся хорошими книгами и под его же влиянием начал пробовать свои литературные силы, так как у Потанина, в ту пору печатавшегося в «Русском слове», был уже опыт и были связи в литературном мире.

Волнения среди университетской молодежи, как известно, вызвали закрытие университета в течение 1862 г. и арест Г. Н. Потанина в течение трех месяцев в Кронштадтской крепости, по освобождении из которой он уехал в Омск.

Осенью 1863 г. и Ядринцев бросил университет и уехал в Томск для устройства своих личных дел и тотчас же поспешил оттуда к своему другу в Омск, поселившись с ним на одной квартире. Но прожил недолго, так как в половине зимы его друг, Григорий Николаевич, уехал с экспедицией К. В. Струве на озеро Зайсан и Тарбагатай. Ядринцев остался один в Омске, перебиваясь уроками, но, заряженный своим другом, он здесь, в знакомых кругах, пропагандировал мысль о сибирском университете, строил планы насчет издания сборника, календарей, газеты. Но все это были лишь планы, порывы экспансивного Ядринцева, не переходившие в дело.

В 1864 г. Потанин вернулся из экспедиции в Омск, но здесь мало задержался и, как только добился назначения его Секретарем Томского Статистического комитета, так тотчас же перебрался в Томск, оставив своего друга опять одного в Омске. Но это продолжалось не слишком долго. Ориентировавшись в Томске, Потанин зовет туда своего друга, предлагая ему постоянное сотрудничество в «Томских губернских ведомостях», редактором которых состоял учитель гимназии Д. Л. Кузнецов. Хотя Ядринцев «к литературничанью в губернаторской прихожей», как он пишет в своей автобиографии, и отнесся отрицательно, тем не менее предложение друга принял, тотчас же переехал в Томск (в ноябре 1864 г.) и «с увлечением отдался интересам губернской газеты». Эту зиму у Ядринцева группировавшаяся около Потанина молодежь положительно кипела, поднимая общественное настроение мертвого Томска.



Публичные лекции по истории Сибири О. С. Шашкова, выписанного Потаниным из Красноярска, зажигательные статьи в «Губернских ведомостях», вечеринка у Д. Л. Кузнецова, агитация среди семинаристов Е. Я. Колосова, выступления такого самородка-томича Пичугина делали свое дело. Но это скоро оборвалось. Уже весной 1865 г. Потанина, Ядринцева и Колосова жандармы арестовали во время их естественноисторической экскурсии на заимке Пичугина и увезли в Омск. Так началось «Дело о злонамеренных действиях некоторых молодых людей, стремившихся к ниспровержению существующего в Сибири порядка управления и к отделению ее от империи».

Потанина обвиняли в сношениях с кадетами и в пропаганде среди них идей сепаратизма, обвиняли в образовании кружка сибиряков в Петербурге; Ядринцева, Потанина и Шашкова обвиняли даже в том, что они писали в «Томских губернских ведомостях» статьи о необходимости для Сибири университета.

В чем заключалась вина всех арестованных, хорошо выражено Ядринцевым в его рукописной «Автобиографии», которой пользовался Лемке. «Что мы могли отвечать на вопросы следственной комиссии? В нашем сердце было искреннее желание мирного блага нашей забытой родине; нашей мечтой было ее просвещение, гражданское преуспеяние… Мы отвечали, что желаем Сибири нового гласного суда, земства, большей гласности, поощрения промышленности, больших прав для инородцев… Что было преступного в горячей любви к своей родине? Но здесь патриотизм был принят за сепаратизм».

И это признание было вполне искренно. Теперь, в годину величайших испытаний для всей Русской земли, в годину, когда так остро сознается и наша отсталость, и все значение задержки в осуществлении стремлений сибирской молодежи того времени с Потаниным во главе, теперь особенно больно читать эти признания…

Девять лет тюрьмы и ссылки Г. Н. Потанин считает вычеркнутыми из жизни. Но это не так. Напротив. Это было время сосредоточения мысли, время усиленного чтения и обогащения запаса своих знаний, время усиленной литературной работы.

В 1872 г. Потанин был выпущен из арестантских рот Свеаборга и водворен сначала в Тотьме, а потом в Никольске, Вологодской губернии. И тогда, отмечает Ядринцев в автобиографии, «у нас началась оживленная переписка, и, хотя она шла через исправника, мы не стеснялись обмениваться мыслями, предлагать темы статей и проч. Обрадованный возвращением своего друга, я ожил. Масса сибирских тем вертелось в голове. Я писал огромные письма Г. Н. Потанину, он отвечал мне». Несомненно, Потанин направлял работы Ядринцева, указывал темы, вдохновлял его.

Например, когда Потанин познакомился в Никольске с сосланным туда К. В. Лаврским, фактическим редактором «Камско-Волжской газеты», он написал Ядринцеву предложение заняться в этой газете освещением жизни Сибири, – Ядринцев тотчас же пишет редактору Агафонову предложение о сотрудничестве и, когда оно принято, с 1873 г. присылает редакции массу материала: нет недели, чтобы не было напечатано его одной-двух статей, а сколько пропадало в наборе![10]. «Г. Н. Потанин не отставал от своего друга, и даже есть рассказ „Аул”, подписанный ими обоими, замечает Лемке, а Ядринцев, в своей автобиографии говорит: „Мы писали с жаром, свободно, не стесняясь редакцией. Это был орган, где мы были равноправны с редактором. Даже серьезный ученый, друг мой Потанин, сделался на это время публицистом”[11].

В конце декабря 1873 г. Ядринцев получил свободу и тотчас уехал в Петербург. И тут опять удивительно выступает роль Потанина в жизни друга. «По приезде в Петербург, – пишет Ядринцев[12], – я познакомился, по поручению Г. Н. Потанина, с корреспонденткой „Камско-Волжской газеты”, Аделаидой Федоровной Барковой, жившей с матерью в Петербурге. Полгода она была почти моим секретарем, я совещался с ней о делах любимой „К.-В. газеты”, это связало нас духовными интересами. В 1874 г. я женился на ней и нашел товарища, друга и сотрудника».

В 1874 году в Петербург приехал Г. Н. Потанин из ссылки, амнистированный по ходатайству Географического общества (т. е. П. П. Семенова, конечно), и Ядринцев радостно отмечает это: «В Петербург явился и освобожденный мой друг, Г. Н. Потанин. Мы радушно встретились и часто виделись. Он писал по поручению П. П. Семенова дополнение к Риттерову „Землеведению Азии”. В это время он был женат. Все изменилось: люди, бывшие в опале, в ссылке, появились вновь у очага сибирских дел».

Ядринцев, жизнерадостный молодожен, в это время кипел и переливался как ртуть, бегал по редакциям. Зимой 1874 г. в Западную Сибирь был назначен генерал-губернатором Н. Г. Казнаков, пожелавший познакомиться с Ядринцевым и высказавший ему желание быть полезным Сибири, отозваться на ее нужды. Поэтому-то он и обратился к сибирскому патриоту с просьбой помочь ему ознакомиться с сибирскими нуждами. Можно себе представить, как это захватило Ядринцева и как ему было необходимо присутствие друга-наставника. По целым неделям Ядринцев строчил докладные записки для Казнакова, забрасывая свои литературные работы, являвшиеся единственным источником его существования. Восторгам Ядринцева не было конца, когда Казнаков сообщил ему, что Государь согласился на учреждение университета в Сибири и поручил ему выработать проект.

А зимой 1875 г. у Ядринцева и его друга явилась новая радость: их Иркутские друзья А. П. Нестеров, В. И. Вагин и М. В. Загоскин купили у Клиндера право на издание газеты «Сибирь» и принялись за ее издание. Другая мечта юных дней получила осуществление!



В 1882 году выходит замечательная книга «Сибирь как колония», и Потанин пишет о ней статью в «Устоях» (под псевдонимом «Л.»), вполне присоединяясь к выводам друга. В том же году при самой длительной поддержке Григория Николаевича он начал издавать (с 1 апреля) «Восточное обозрение». Это была счастливая и самая суетливая полоса в жизни Ядринцевых, окруженных сибирскою молодежью. В имеющихся материалах не содержится сведений о какой-либо крупной роли друга в жизни Ядринцева за этот период, к тому же Потанин с 1884 г. уехал снова в Китай в трехлетнее путешествие. Но уже с 1886 г. настают для Ядринцева черные дни. В этом году подписка на «Восточное обозрение» с 1300 номеров падает на 150 вследствие отдачи газеты под цензуру…

Потанин советует перенести газету в Иркутск, и Ядринцев с 1888 г. этот совет выполняет, но газета успеха не имеет и широкою поддержкой местной интеллигенции не пользуется; напротив, она встретила даже враждебное к себе отношение со стороны группы интеллигентов с H. М. Астыревым во главе. К этому присоединился тяжелый удар для Ядринцева – смерть его жены 17 июля 1888 г. Ядринцев, почувствовав свое одиночество, упал духом, заперся и запил. И тут на выручку явился его друг. Письмом из Кяхты, где в это время находился со своей экспедицией Потанин, он убеждает его, во имя покойной жены, продолжать служить делу печати до гробовой доски. «Я повиновался долгу, укрепил дух свой и продолжал вести газету», – писал Ядринцев В. И. Семидалову[13].

В целях поддержать самочувствие Ядринцева, иркутские друзья помогают ему организовать летом 1889 г. экскурсию из Кяхты в долину Орхона с целью отыскания загадочного Каракорума для выяснения вопроса, откуда вылились потоки варваров, прошедших через равнины России в Европу в ХIII–XV вв. и завоевавших Римскую и Византийскую империи. Ядринцеву удалось сделать это замечательное открытие, и он снова воспрянул духом. «Не судите же строго, – пишет он Потанину из Кяхты в Иркутск. – Я знаю, что ваши требования огромны. Вы знаете, как ограничены были средства наши и как неопытны помощники. Я выехал из Иркутска слабый и больной, но должен был скрыть это…» и т. д.

Поддержка друзей сделала свое. В 1890 г. Ядринцев, оживившийся, едет в Петербург с докладом о своей выдающейся находке, передав газету в дружеские руки; в том же году едет в Париж, а по возвращении в Петербург готовит второе издание своей книги «Сибирь как колония» и выпускает новую книгу «Сибирские инородцы», а в мае 1893 г. едет в Чикаго на Всемирную выставку и оттуда в письмах к другу делится своими впечатлениями. «Америка меня поразила; это – Сибирь через тысячу лет, точно я вижу будущее человечества и родины. Этого достаточно… Пишу Вам 4 июля – праздник Независимости; все во флагах, выстрелы, пальба… Представьте мои чувства… Сердце замирает, и боль и тоска за нашу родину. Боже мой! Будет ли она такой цветущей?»

Перед нами весь Ядринцев в его собственных признаниях, на протяжении всей его жизни и деятельности. Но в этой последней он всем лучшим обязан Г. Н. Потанину, той поддержке, какую оказывал этот всегда стоявший на посту человек, зорко следивший за каждым шагом своего друга, подававший ему мысль, подыскивавший ему аргументы, направлявший его деятельность и всегда вовремя приходивший на помощь, когда Ядринцев падал духом и опускался, но эту поддержку друг оказывал так деликатно и незаметно, что и сам Ядринцев не чувствовал, кто ведет его по дороге еще не проторенной, кто водит его пером и начинаниями. Кроме материала, какой дает на этот счет книга Лемке, много таких указаний содержится и в выходящих теперь «Воспоминаниях» самого Г. Н. Потанина.

Вот, например, эпизод с переносом «Восточного обозрения» в Иркутск, состоявшемся под влиянием Григория Николаевича. Мотивы этого переноса газеты сам Потанин объясняет так: «Одно уже то, что он появился на родине, что он окружен здесь толпой своих земляков, за счастье которых он столько лет ратовал, жертвуя своим временем, трудом и даже личной свободой, – должно было ободрять и поддерживать его в его публицистической работе. Сверх того, близость к местному обществу должна была сделать статьи его более содержательными, более богатыми фактическими материалами»[14]. И Потанин, когда решение о переносе газеты состоялось, едет осенью 1887 г. в Иркутск и подготовляет там почву, а Ядринцев приезжает сюда в январе 1888 г., останавливается на квартире друга и читает ему уже приготовленные для первого иркутского номера газеты свод статьи. Но Потанин огорчен, – одна из его сокровенных мыслей не осуществилась. «Прежде всего нас огорчил отказ Аделаиды Федоровны ехать в Иркутск; так разрушилась надежда на открытие в Иркутске салона, в котором Аделаида Федоровна, предполагалось, будет играть роль цемента»[15]. Вот какого рода мысли сидели в голове Потанина, бившего всегда в одну точку.

«Хотя я и привык уже немного к ее (Аделаиды Федоровны) отсутствию, – продолжает он, – но все-таки не терял надежды, что когда-нибудь она приедет в Иркутск. Случилось иначе: Аделаида Федоровна умерла»[16]. Известие об этом Потанин получил в Троицкосавске. «Для меня это был большой удар. В течение дня я еще стоял крепко на ногах… но, когда поздно вечером я ушел в свою комнату, я упал на свою кровать и заплакал. Мне было обидно расставаться со своими мечтами, с которыми я приехал в Иркутск (курсив мой. – А. А.). Потанин теперь сокрушается о своем осиротевшем друге, боится за него. «Он упал духом. Мой приезд (т. е. возвращение в Иркутск из экспедиции в Монголию) не произвел на него целебного действия; я не мог заменить ему того друга, которого он потерял в своей жене»[17].

К этой боли за друга присоединялась другая, неприятно действовавшая на Потанина: это столкновение двух течений – областнического и централистического. Отношение к этому эпизоду в жизни друга настолько характерно для самого Потанина, что я позволил себе сделать довольно большую выписку из его «Воспоминаний», так как здесь сжато и выпукло изложено credo и самого Григория Николаевича: «Представителем одного здесь явился Ядринцев, а другого – Астырев. Для Ядринцева все сводилось к интересам Сибири. Он видел перед собой свою родину, лишенную культурных благ. Он все свои силы хотел употребить на изменение тяжелых условий, в которых его родина живет.

Он видел ее отсталость и хотел уравнять ее в культурном отношении с остальными областями России. Ему хотелось, чтобы на его родине было равное количество школ; чтобы безопасность и удобства жизни здесь были бы такие же, как и к западу от Урала; чтобы и здесь также процветали и богатели города; чтобы выросла местная интеллигенция, столь же просвещенная, столь же гуманная и воспитанная в любви к местному населению. Конечно, он не забывал общечеловеческих интересов, но отказывался от широкой программы служения целому человечеству; он думал, что, потрудившись для Сибири, добившись для нее равных прав на культуру, он тем самым окажет услугу и всему человечеству.

Против этого областнического течения выступает централистическое. В большинстве это последнее не только не желает развития дремлющих особенностей в отдельных областях, но оно готово стереть и те различия, которые созданы к современному моменту историческою жизнью. Кроме этого националистического централизма, в центре русской жизни появился еще космополитический централизм. Стали говорить, что блага, вырабатываемые наукой, техникой, искусством, не являются уделом всего населения; значительная часть последнего обойдена цивилизацией, интересы этой части забыты. Сторонники этого течения, призывая интеллигенцию к служению этой забытой части населения, постоянно напоминают, что под блеском цивилизации скрывается пустоцвет…» «Между этими двумя течениями произошел конфликт… большинство молодой интеллигенции стало на сторону Астырева и его друзей. На стороне Ядринцева оставалось только два-три старых друга – Загоскин, Нестеров и я…»

Я долго остановился на отношениях Потанина к Ядринцеву, в течение всей жизни последнего, потому, во-первых, что Ядринцев – признанный из сибирских патриотов, сыгравших в жизни Сибири такую огромную роль, какой никто до него не играл, а во-вторых, потому что вся деятельность Ядринцева так проникнута дружеским руководительством Потанина, что оно само ярко выясняет великое, а для Сибири еще большее, значение Потанина.

Таким же дружеским руководительством Потанина, как носителя идеи областной автономии, проникнуты и его отношения ко всем, на чью работу в этом направлении он мог рассчитывать. И не от него зависело, что не всякий мог воспринимать, как Ядринцев, и черпать из того духовного богатства, какое предлагалось.

Про себя я могу сказать, что направление и моей, малозаметной, деятельности формировалось в лучах воздействия Григория Николаевича. Ему я обязан тем, что совершил ряд путешествий и сохранил до старости любовь к местным исследованиям. Он толкнул меня и на журнальную, публицистическую деятельность. Он заставил меня крепко связать себя с Сибирью и со служением ее интересам. Много ли в мое время сибиряков, кончивших университет, возвращалось в Сибирь? Я был одним из тех, что сознательно, по окончании университета, застряли в Сибири, отказавшись от всяких стремлений выехать из нее, и с 1879 г. по 1903 г. я ни разу не перевалил за Урал.

Манера подходить к людям бережно, деликатно и благожелательно, эта готовность быть им чем-либо полезным и не словом, а делом оказывать услуги, это устранение мелочей личной жизни, не стоящих того, чтоб на них тратить время и средства, и сосредоточенность на интересах умственных и духовных, в связи с определенностью взглядов и их стойкостью, в связи с большой начитанностью, и делали Григория Николаевича авторитетом всюду, в каком бы обществе он ни вращался, делали его, в глазах узнавших его, «человеком не от мира сего», «Божьим человеком».



Приведу одну из многих, характерную для «Божьего человека» черточку.

Когда в следственной комиссии Потанину дали лист бумаги и предложили сделать на нем откровенное признание, он поступил, как сам пишет об этом в своих «Воспоминаниях», так: «Когда я давал первые ответы комиссии, я воздерживался в признании, чтобы не втянуть в дело непричастных к нему людей, поэтому часто приходилось отзываться незнанием и чувствовать себя в ложном положении, – это нестерпимо тревожило совесть. (Курсив, конечно, мой. – А. А.). Поэтому я без протеста принял предложение сделать откровенное признание, но это признание не дало комиссии ничего нового». Потанин признал, что главным агитатором «в нашей компании был я».

И еще. «Теперь, 50 лет спустя, вспоминая это время, я нахожу, что суровая конфирмация (5 лет каторги), осудившая меня, исключительно основана на моем „откровенном признании”. Я заявил, что я распространял сепаратистические идеи, что я убедил своих товарищей разделять мои мысли, что все причастные к этой идее были увлечены мною. И это признание было единственным основанием к тому, чтобы выделить меня из среды моих товарищей, наложить на меня кару, значительно более тяжкую. Если бы я не сделал „откровенного признания”, то, может быть, я пострадал бы меньше всех. Кроме этого признания, против меня других, более сильных, улик не было…» – пишет Григорий Николаевич в «Воспоминаниях».

В одном этом признании того, что «нестерпимо тревожило совесть», заключается характеристика кристально чистой души, отлившаяся, в представлении близко знавших Григория Николаевича людей, в присвоенное ему название «Божьего человека». Таким он всегда и был, как его помнят смолоду, таким сохранился и до глубокой старости.

Такому внутреннему состоянию его души вполне соответствовала и вся его внешняя материальная жизнь со всей ее обстановкой. Никогда у него не было так называемой «квартирки» до самых последних лет, до второй женитьбы; обычно, живя в Петербурге, в Омске, Иркутске, Красноярске или Томске, он довольствовался одной, иногда двумя, комнатками с той меблировкой, какую могли предоставить бедные хозяева верхних этажей в дальних линиях Васильевского острова; довольствовалась этим и его столь же неприхотливая Александра Викторовна. И, несмотря на эту тесноту помещения и бедность обстановки, как часто убогая квартирка наполнялась избранным обществом, привыкшим к иной обстановке, но и здесь чувствовавшим себя тепло и уютно.

Столь же прост и неприхотлив был всегда и его пищевой режим. Чрезвычайно умеренный в пище и питье, он всегда и всем, чем бы ни накормили, довольствовался; у него не было, кажется, ни любимых, ни нелюбимых блюд, не было никаких требований… Нужно ли говорить, что столь распространенные привычки, как курение табаку, как умеренное употребление водки или вина, Григорию Николаевичу всегда были чужды; если он не отказывался в гостях выпить за обедом налитую ему рюмку легкого вина, то только чтоб не оскорбить отказом гостеприимную хозяйку, и никогда не вел разговоров, не морализовал насчет вреда употребления табаку или вина. Во время путешествий по Монголии, где местный этикет требует со стороны хозяина угощения гостя набитой раскуренной хозяином трубки, Григорий Николаевич не мог следовать этому обычаю и, чтобы не обидеть гостеприимного монгола отказом и отговоркой, что не курит, принимал торжественно поднесенную ему трубку, подносил мундштук к своему носу и, как бы насладившись запахом дыма, с поклоном возвращал хозяину трубку.

Костюм Григория Николаевича всегда отличался большой простотой и невзыскательностью, но его скрашивала неизменная чистота и опрятность, как в домашней обстановке за работой у письменного стола, так в особенности при выходе куда либо из квартиры, здесь Григорий Николаевич был весьма щепетилен: без чистой крахмальной сорочки, в нечищеных сапогах, в помятом или не вычищенном сюртуке он ни за что не выйдет.

И эта скромность и неприхотливость в жилье, в обстановке, в пище, в костюме объясняется не привычкой, сознательно усвоенной к такому образу жизни, не гнетущей бедностью или недостатком средств получше устроиться, нет, а тем, что ему как-то в голову не приходили заботы об этом, таком неважном, третьестепенном, хотя при своей развитой наблюдательности, он хорошо замечал у других все эти мелочи жизненной обстановки и оценивал их.

* * *

Я уже использовал отведенное мне для настоящего очерка место, а между тем еще не коснулся важнейшей стороны жизни Григория Николаевича, его деятельности как исследователя-путешественника. Это большой предмет, которому можно посвятить целый том – материала хватит, – и потому я не могу обойти его, не касаться его хотя бы в самых кратких и общих чертах.

Потребность к исследованиям, к изысканиям местным, и путем путешествий в отдаленные страны, была глубоко заложена в Григории Николаевиче и проявилась в ранней молодости, а потом стала его второй натурой. Еще 20-летним юношей, уже казачьим офицером, он принимается за разборку старинных актов Омского архива и доставляет Географическому обществу первые свои научные труды, основанные на извлеченных им материалах. Таковыми были напечатанные в издававшемся тогда Обществом «Вестнике» статьи «О торговле Томска в XVII в.»[18] (1859), «О числе жителей в Западной Сибири, в XVIII в.» (1860).

Затем студентом университета он совершает во время летних каникул, как уже было отмечено выше, обширные естественноисторические экскурсии по р. Уралу, от оз. Ильменя до устья названной реки.

В 1862 г. Потанин становится участником первой серьезной для него экспедиции, а перед этим, 21 апреля 1862 г., Географическое общество избирает его своим членом-сотрудником.

В 1862 г., когда министерство иностранных дел, в целях упрочения границы занятого нами Семиреченского и Заилийского краев со стороны Китая, между Алтаем и Тянь-Шанем, снарядило разграничительную экспедицию, оно в то же время предложило и Географическому обществу снарядить свою экспедицию и присоединить ее к Разграничительной комиссии. Экспедицию эту Общество поручило своему члену К. В. Струве, состоявшему одновременно и членом Разграничительной комиссии, возложив на него исследование Черного Иртыша. По рекомендации П. П. Семенова, в состав экспедиции Струве вошел Г. Н. Потанин, в качестве переводчика и натуралиста.

Эта экспедиция продолжалась в 1863 и 1864 гг., захватив, кроме Черного Иртыша, бассейн оз. Марка-Куля на востоке и Тарбагатай на западе. Плодом этих поездок были статьи Г. Н. Потанина, помещенные в изданиях Географического общества: «Юго-западная часть Томской губернии в этнографическом отношении» («Записки», 1864 г.), «О рыбном промысле на Зайсане» («Записки», 1864 г.), «Путешествие на Зайсан летом 1863 г.» (совместная с К. В. Струве статья), «Зимняя поездка на Зайсан», «Поездка по восточному Тарбагатаю 1864 г.» (последние три статьи напечатаны в «Записках» за 1867 г.).

Во время тюремного заключения Г. Н. принимается за местные этнографические исследования, результатом которых является напечатанная в Трудах Географического общества статья «От Никольска до Тотьмы».

Из этого можно видеть, как велика была потребность Григория Николаевича к исследованию и какой непоколебимой стойкостью отличался его дух, несмотря ни на какие испытания, ни на тяжкие условия для работы. В 1874 г., по настойчивым хлопотам своего друга П. П. Семенова, Григорий Николаевич был возвращен из ссылки, чтобы приступить к составлению своего монументального труда по дополнению третьего тома «Землеведения Азии» Риттера, а закончив его, тотчас же готовиться в свое первое путешествие в Монголию.

Географическое общество, говорит обозреватель полувековой деятельности его, П. П. Семенов, прилагало все свои заботы для обстоятельного исследования ближайших к нам частей за стеной Китайской империи между Алтайско-Саянской и Тянь-Шаньской горными системами, именно в особенности Монголии. Всего более стремления Общества к научному изучению Монголии были осуществлены Г. Н. Потаниным, приобретшим уже себе известность путешественника в предыдущем периоде своим участием в экспедиции К. В. Струве в бассейн Черного Иртыша… Далее высококомпетентный обозреватель дает такую характеристику Потанина: «Г. Н. Потанин соединял в себе редкие для путешественника во внутренней Азии качества: закаленное трудами и лишениями здоровье, неимоверную неприхотливость и выносливость, достаточное знакомство с местными языками и уменье ладить с туземцами, очень хорошие познания в обширной области географических и естественных наук, обширное знакомство с географической литературою Сибири и Внутренней Азии, но всего более – любовь к делу и полнейшую самоотверженную преданность науке»[19].

В 1876–1877 и в 1879 гг. Григорий Николаевич совершает два путешествия в Северо-Западную Монголию, в 1884–1886 гг. – трехлетнее путешествие в Ганьсу и Сычуань и в Амдосское и Тангутское нагорья Восточной Азии, а в 1893–1894 гг. продолжает дальнейшие исследования этой же части Азии. В Торсандо, перед подъемом на Тибетское нагорье, заболела его жена, Александра Викторовна и 19 сентября, на пути к Пекину, не доезжая города Чу-цин-фу, скончалась. Это несчастье прервало путешествие Григория Николаевича, лишив его верного друга и помощника, да оно явилось для него и вообще концом всех его далеких путешествий. Но только далеких, ибо «близкие» он продолжает совершать и теперь, и еще в 1912 г. он сделал поездку на р. Токрау, приток озера Балхагаа, в самое сердце далеких киргизских стойбищ Каркаралинского уезда по поручению Западносибирского отдела Географического общества, и собирал там целое лето сказки, живя в ауле, в юрте, лишенный всяких удобств городской жизни.

Неугасимым огнем горит и сейчас его бодрый дух в жажде исследований, совсем не считаясь с бренной оболочкой 80-летнего старика, почти потерявшего зрение от старости. Не дальше, как 26 марта настоящего года, узнав о моей налаживающейся поездке в Урянхайский край, где мы вместе с ним были в 1879 году на пути из Монголии к оз. Косоголу, он пишет, что «завидует» мне. «С каким одушевлением и я поехал бы в Монголию! – восклицает он. – Интересно было бы набросать картину изменений монгольской жизни после того, как мы ее видели. Хобдо, как и Кяхта, упал. Вырастает Улангом. В Урге промежуток между консульством и монастырем застроен русскими домами, над которыми возвышается русская полицейская каланча… Пожалуйста, заносите в свои дневники все касающееся до этого русского Drang nach Osten[20]… Русские поселки, которые увидите собственными глазами, подробно описывайте… По рассказам составьте список всех русских поселков, усадеб или факторий в Урянхае. Пристав Урянхайского края должен быть человек гуманный, просвещенный и одушевленный благородной миссией просветителя. Он должен задачей своей поставить – сосредоточить в себе энциклопедическое знание Сойотской земли и ее населения».

Совершенные Григорием Николаевичем большие путешествия в Монголию и Китай на протяжении 18 лет дали огромный материал, которому я не берусь подводить итога. Его материалом наполнены естественноисторические музеи нашей Академии наук, Ботанического сада, они обработаны частью самим Потаниным в его многотомных трудах, частью его сотрудниками, участвовавшими в его путешествиях. Без трудов Потанина изучение Монголии невозможно, ибо изучение это таково, что оно и в деятельность нашего старейшего ученого Общества, Географического, внесло ряд самых блестящих страниц, которыми зачитываются иностранцы.



В недавно выпущенном переводе труда англичанина Д. Каррутерса, путешествовавшего в 1910–1911 гг. по Урянхайскому краю, Северо-Западной Монголии и Джунгарии, говорится: «Потанин выполнил большие и трудные маршрутные съемки, отмечая на карте красными линиями свой путь на протяжении тысяч миль, в пределах неведомой страны… Он дал нам несколько огромных томов, с подробными описаниями тех районов, которые им были посещены. Потанин еще жив: он теперь – 75-летний ветеран, величайший из здравствующих авторитетов по вопросам изучения Монголии, до сих пор сохранивший способность заниматься обработкой результатов своих путешествий»[21].

Но и в промежутках между большими путешествиями у Григория Николаевича шла неустанная, ни на один час не прерывавшаяся работа не только по обработке собранного материала, не только по подготовке к новому большому путешествию, а еще по совершению мелких, менее громоздких экскурсий, каковы, например, его поездки по Алтаю, по Крыму, к бурятам Аларского ведомства (в 1880 г.), по Елабужскому уезду Вятской губернии (в 1881 г.) с целью исследования Вотяцкого племени, каковую поездку обозреватель уже цитированной не раз мною «Истории полувековой деятельности Географического общества» называет «замечательною этнографической поездкой, хотя и совершенною не на средства Общества» (стр. 875), и мн. другие.

В один из таких промежутков, в 1887–1889 гг. Григорий Николаевич состоял Правителем Иркутского отдела Географического общества, развил выдающуюся деятельность как своими собственными исследованиями в области этнографии, так и организацией исследований в других областях. Эту деятельность он развивал и в других городах, где временно водворялся на житье, как в Красноярске, Томске, оставляя след в жизни местных научных обществ. Да вот и сейчас, в том же письме ко мне от 26 марта 1915 г., он между прочим написал: «Я печатаю в энциклопедии Гранат[22] статью: Монголия; первую половину (физический очерк) уже прокорректировал. В Омске печатаются Алтайские сказки, записанные в Аносе. В Семипалатинск отослал примечания к киргизским сказкам, записанным А. Белослюдовым на Бухтарме. С Фоминой начнется печатание III т. „Трудов Общества изучения Сибири”; я написал целую брошюру: „Культ сына неба в Северной Азии”…» Нужно помнить, что Григорию Николаевичу 80 лет.

Отличительной особенностью всех путешествий Потанина была его прямо необычайная неприхотливость и способность довольствоваться малыми ассигнованиями, лишь бы не затормозить снаряжение Обществом экспедиции. В этом отношении у Потанина нет соперников.

Г. Н. Потанину Географическое общество отпустило, например, на экспедицию 1500 руб. годового содержания и 400 руб. на снаряжение на 1875 г. и 1500 руб. на 1876 г. А ведь на эти деньги должны были около десяти человек с десятком верблюдов и двумя десятками лошадей бродить по пустыням Монголии многие месяцы!

Другой особенностью путешествия Потанина было то, что на первом плане в неведомой стране перед ним всегда был человек со всем его укладом, с его верованиями, и отношение к этому человеку, почти дикарю, неизменно было пропитано любовью, расположением и деликатностью и готовностью быть всему полезным.

* * *

Для дополнения сделанной мной характеристики Г. Н. Потанина, мне бы хотелось сделать несколько выдержек из одной статьи, приуроченной к исполнившемуся 21 сентября 1905 г. семидесятилетию со дня рождения «сибирского ученого и общественного деятеля». Статья эта принадлежит Д. А. Клеменцу[23].

Я не знаю лучшей характеристики Г. Н. Потанина, столь меткой, проникновенной, столь тепло написанной, как эта маленькая, на шести страничках, о самом большом человеке в Сибири.

Вот несколько штрихов из этой характеристики.

«Мало кому из русских деятелей удавалось дожить до такого возраста, еще меньше таких, которым удается сохранить способность и любовь к труду вместе с любовью к людям и душевную свежесть, до сих пор привлекающие к Потанину всех, в ком осталась хоть частица подобных свойств… У Григория Николаевича столько же друзей между пожилыми людьми, его сверстниками, сколько и среди младших поколений вплоть до юношей… Сходиться с людьми, чтобы просвещать их, звать их к свету – любимое занятие Потанина… Впоследствии я был свидетелем того, как Григорий Николаевич из простых бурят формировал ценных сотрудников Восточносибирского отдела Географического общества».

Дело по обвинению в заговоре об отделении Сибири от России, стоившее Потанину приговора к смертной казни, замененной каторгой для него и ссылкой для группы его единомышленников, остававшееся темным и неясным не только для широкой публики, а и для самих потерпевших, в освещении Клеменца впервые получает близкое к правде объяснение. «В существе дела никакого сепаратистского плана и не было, были только толки о том, что для Сибири нужны свободные учреждения. Это движение было просто отголоском в Сибири тех вопросов, которые занимали умы лучших государственных людей в России. Это были вопросы о земщине. Если в России найдено было невозможным оставить хозяйство и управление обширными областями в руках канцелярии, земских судов и губернаторов, то в Сибири подобная реформа была еще настоятельнее и ненормальность канцелярского порядка там чувствовалась гораздо сильнее, чем в России.



В русских губерниях чиновничество, особенно низшее, было местное. В Сибирь же заманивались чиновники разными льготами… Едущий туда редко заинтересовывался краем. Он ехал делать карьеру, приобрести состояние и затем бросить эту каторжную страну. Карательные ссылки и каторга удручали и разоряли население. В деревни и волости приписывали форменных негодяев без всякого спроса у общества… Видя все это, молодежь не могла не скорбеть о судьбе привольного края и его трудолюбивого, стойкого и предприимчивого населения…

Образованное общество чувствовало настоятельную потребность в реформах, оно мечтало о поднятии края, о созыве компетентной и близкой к нуждам его администрации, об университете, о народных школах, о самоуправлении… Для нас поэтому не совсем понятным кажется то суровое отношение, которое проявила власть к молодым сибирским деятелям. Кажется, тут сыграли главную роль обстоятельства, совершенно чуждые Сибири. Польское восстание породило вопрос о сепаратизме; с Польши он воинствующей прессой был перенесен с чисто преступным легкомыслием на все окраины. Сепаратизм усматривался всюду, и стремления сибирской молодежи, которые многих задевали, многих обличали, были подведены под обух сепаратизма».

«Никто не подумал, – замечает далее Клеменц, – о том, нет ли в планах молодых людей кое-чего, кроме преступных намерений? Нет ли в их наивных мечтах отголоска действительных нужд края, не нашедших еще своих выразителей?»

К выпавшему на его долю наказанию, рассказывает Клеменц, Потанин отнесся с таким спокойствием и кротостью, что во время содержания под арестом на гауптвахте это «наказание превратил в развлечение и принялся разбирать старый архив, оказавшийся в арестном доме… От товарища Потанина по несчастью, покойного Ядринцева, мы знаем, что за этой мягкостью, спокойствием и кротостью крылась невидимая, но громадная нравственная сила…»

«С 1876 г. начинается, – продолжает Клеменц, – период экспедиций Потанина в Монголию и Юго-Западный Китай к окраинам Тибета и продолжается с небольшими перерывами до 1894 г. включительно. Много было и других экспедиций в Восточную Азию, большинство их принадлежит к числу первоклассных работ этого рода; но, не уменьшая ничьих заслуг, мы все-таки скажем, что вообще Потанин еще ждет своей оценки. (Тонкое замечание! – А. А.) Достаточно сказать, что теперь изучение Монголии без работ Потанина абсолютно немыслимо.

К ним обратится и натуралист, и историк, и этнограф. Краткость и подробность, уменье схватить и изложить многое в коротких словах, потому что они много знают и ничего не упускают из виду, отсутствие всякого краснобайства и интересничанья – все эти драгоценные черты старых путешественников, вроде Палласа и Гмелина, мы видели и в Потанине…» «…Он в своих экспедициях думал не только о том, что он привезет с собой домой, но и о том, что? сам он принесет в дальние края. В этом смысле он был настоящим апостолом цивилизации и гуманности».

«…Та же отзывчивость, тот же интерес ко всему свежему и живому в науке и жизни составляют до сих пор преобладающие черты его вкусов и характера. В бытность свою Правителем дел Восточносибирского отдела Географического общества с 1887 по 1889 г. Потанин положительно оживил это учреждение. Но напрасно было бы думать, что Потанин наполнил Отдел самим собой, своими трудами. Его самого почти не видно в этом периоде его кипучей деятельности. Он желал и умел давать работу другим, и только человек, близко знакомый с делом, мог разглядеть, что за всем этим стоит руководящая личность, вкладывающая неизмеримо больше труда в эти черновые работы, чем сами авторы. Не один географический отдел, но и вся общественная жизнь Сибири живо интересовала Григория Николаевича. Он никогда не был и не мог сделаться присяжным специалистом по чистой науке и не желал этого. Его сильно интересовала и захватывала жизнь. Оттого его так любила молодежь…»

* * *

Да простит мне мой старый учитель и друг мое выступление: я знаю, оно не будет ему приятно, нарушая ту величайшую скромность, которая является основной чертой его характера, чертой, проникающей всю его кристально чистую жизнь и деятельность; но я, повинуясь призыву друзей его и общественных деятелей, отбросил эту личную точку зрения и выступил, чтоб поднять над современными нам и грядущими поколениями образ Божиего Человека, как memento vitae[24].Г. Н. Потанин



Г. Н. Потанин. ИЗБРАННЫЕ ТРУДЫ

Предисловие ко II изданию «Путешествия Г. Н. Потанина по Монголии и Тибету»[25]

Монголия до последнего времени была провинцией Китайской империи; ее население, отличающееся от остальных частей Китая языком и образом жизни, хотя и управлялось своими наследственными князьями, но высший надзор над управлением края находился в руках китайских чиновников. Для этого высшего надзора в Северную Монголию, разделенную на четыре округа: Хайларский, Ургинский, Улясутайский и Хобдоский из Пекина присылались по числу округов четыре сановника, три амбаня и один цзянь-цзюн; последний имел резиденцию в городе Улясутае, остальные три ам– баня – в городах Хайларе, Урге и Хобдо. Во всех этих городах стояли небольшие китайские гарнизоны.

В конце 1911 г. политическое положение Монголии изменилось. Монголы объявили свою страну независимой от Китая. Переворот этот совершился мирно, без кровопролития. Прежде всего восстание проявилось в Урге, в умственном центре Северной Монголии, где находится резиденция богдо-гэгэна, духовного лица, уважаемого всей Северной Монголией. Китайский гарнизон, подчиняясь требованиям монголов, положил оружие; ургинский амбань, сложив свои полномочия, уехал в Пекин. Вслед за Ургой началось восстание и в Улясутае; цзянь-цзюн пытался организовать отпор восставшим, и, так как китайский гарнизон был невелик, предложил китайским купцам вооружиться и встать в ряды гарнизона, но купцы ответили ему, что они приехали в Монголию с торговыми целями, а не для завоевания, и цзянь-цзюн должен был так же, как и ургинский амбань, оставить город и выехать в Бийск, чтобы через Сибирь уехать в Китай. Вслед за ним тою же дорогой выехал из Хобдо и хобдоский амбань.

Надо было удивляться, какими ничтожными военными средствами поддерживали до сих пор китайцы порядок в Монголии. Это объясняется, во-первых, мирным характером населения, которое в течение многих столетий воспитывалось под гуманным влиянием кроткого учения Будды. Религия учила монголов уважать жизнь во всякой твари; не только смертельное насилие над человеком, даже умерщвление четвероногого животного, по кроткому учению Будды, уже есть преступление. В шестидесятых годах прошлого столетия ургинский амбань приговорил к смертной казни разбойников из шайки мятежников – мусульман, но исполнение казни встретило препятствие: в монгольском народе не нашлось человека, который согласился бы принять на себя гнусную роль палача.

Во-вторых, спокойствие умов в Монголии было обеспечено мудрой политикой китайского правительства. До присоединения к Китайской империи Монголия, разбитая на отдельные княжества, управлялась своими многочисленными наследственными князьями. Китайское правительство этот феодальный порядок оставило неприкосновенным. Монгольские князья Северной Монголии, иначе Халхи, которых насчитывается до 80-ти, до самого последнего времени управляли своими княжествами, или хошунами, собирали с народа подати и расходовали их, не отдавая никому отчета, судили за преступления и проступки и вообще распоряжались с подчиненным им народом, как с своими крепостными.

Ни религия, ни язык в Монголии не подвергались никаким ограничениям. Буддийская религия, которой так искренне преданы монголы, не только не терпела от китайского правительства никаких притеснений, но император постоянно свидетельствовал свое уважение буддийскому духовенству Монголии; он демонстрировал это уважение торжественными посещениями буддийских храмов в Пекине; он оказывал ему почести; на центральной площади в Урге на средства империи в честь богдо-гэгэна построены почетные монументальные ворота; некоторые монастыри в Монголии содержатся на счет императора.

Китайское правительство свободно от упрека в насилии также и по отношению к монгольской национальности. Оно не изобретало никаких искусственных мер для окитаивания монголов. Если южные и восточные монголы в значительной степени окитаились, то это результат самой народной жизни, и китайское правительство в этом нисколько не повинно.



Вообще, надо сказать, что политическую зависимость Монголии от Китая нельзя назвать политическим игом; это иго монголы могли легко переносить. Несомненно тяжелее чувствовалось монголам экономическое иго, которое наложили на него китайские купцы. Это экономическое порабощение возмущало национальное чувство монголов, но верховная власть Китая в этом виновата только косвенно; ее можно упрекнуть в небрежном отношении, в невнимании к интересам монгольской массы, а не в своекорыстии и коварстве.

Как ни тяжела была участь монгола, плательщика податей, все-таки монголы продолжали бы терпеть и не волноваться, если б не начались волнения в Центральном Китае.

Европейские идеи о политической свободе, проникнув в Китай, создали в китайском обществе партию недовольных старыми порядками, которая стала требовать реформ. Движение началось с Южного Китая, население которого более восприимчиво и отличается более пылким темпераментом сравнительно с северянами. Образовалась республиканская партия; ряды ее выступили на улицу; организовалась революционная армия, которая вступила в бой с правительственными войсками, одержала над ней ряд побед и – в конце концов Южный Китай был объявлен республикой. Теперь идет вопрос о включении в Китайскую республику северной половины Китая, в котором монархические идеи коренятся глубже в населении.

События во внутреннем Китае расшатали центральную власть, а затем ослабела и власть агентов центральной власти на окраинах. Слухи об отречении императора от престола поставили перед монголами вопрос, признать ли над собой власть президента Китайской демократической республики или объявить Монголию независимой. Монголы приняли второе решение и ургинского гэгэна, так называемого богдо-гэгэна, признали монархом независимой Монголии. Может быть, это положение временное; может быть, монголы впоследствии вступят в унию с демократической Китайской республикой, может быть, в унию с Китайской императорской короной, если последняя не будет окончательно упразднена.

Монгольское движение начато несомненно ее интеллигентными слоями, т. е. князьями и духовенством, но составляет для нас, посторонних наблюдателей, тайну, чем эти слои были недовольны при китайских порядках. Именно при этих порядках они пользовались такими льготами, каких не получат при других условиях. Китайское правительство предоставило Монголии самое широкое самоуправление, но под этим самоуправлением надо разуметь предоставление сбора налогов и управление князьям. Собранные деньги шли на содержание стражи на государственной границе, на организацию почтовых сообщений, на содержание монастырей и духовенства, в обязанность которого в Монголии входят заботы о народном образовании и народном здравии, и на содержание княжеских семей и их родственников.

Буддийские монастыри должны быть признаны важными культурными центрами; сюда стремится все лучшее, что есть в народе, все бескорыстное, все ищущее света и правды. Сюда направляются монгольские Ломоносовы. Из монастырей распространяется учение Будды, морализирующее народную массу, но равнодушное к вопросу о сохранении национальности; национальная идея ютится в княжеских резиденциях. Княжеские канцелярии ведут переписку на монгольском языке, и этим вызывается потребность в монгольских школах, которые и поддерживают монгольскую грамотность, тогда как в монастырях встречаются монахи, которые отлично знают чужой тибетский язык, но не умеют ни читать, ни писать по-монгольски.

Князья живут в тесной дружбе с духовенством; в ставке каждого князя есть монастырь, на устройство которого уходят главные заботы князя; князья стараются превзойти друг друга в этих заботах; они соперничают и мучаются вопросами, у кого монастырь отличается большим благолепием и более богатым собранием тибетских книг. Признавая за духовенством большие культурные услуги, все же нельзя не отнестись отрицательно к его господству в жизни монголов; большинство лам, т. е. буддийских монахов, – бесполезный балласт для культуры и является большой обузой для народа, а между тем князья не задумываются над вопросом о секуляризации школы и медицины, и, зачитываясь буддийскими легендами о царях и князьях, тративших огромные суммы на угощение монашеской толпы, из кожи лезут, чтобы заслужить у духовенства репутацию щедрого жертвователя.

Дорого обходится монгольскому народу это чувство покорности, которое питают князья к буддийскому монашеству. Тяжела для него также та система собирания податей, которая у князей вошла во всеобщее употребление. Сбор податей князья отдают на откуп китайским купцам. На это их вынуждает характер монгольского хозяйства. Князю, для удовлетворения общественных нужд, нужно серебро; чтобы доставить его князю, монгол должен продать продукт своего кочевого хозяйства: шерсть, скот, кожу, китайскому купцу. Но очень часто в момент сбора податей у монгола продуктов нет в наличности, они еще в ожидании; он берет у китайского купца серебро в долг, обещаясь уплатить потом шерстью или скотом. При такой сделке цена за продукт дается купцом вдвое и втрое дешевле.

Монголы от таких сделок впадают в неоплатные долги и с каждым годом нищают, а богатеют только купцы и князья; в случаях, когда монголы не хотят платить долгов, князья высылают своих чиновников на помощь китайским приказчикам выбивать долги из населения. Интересы князя совпадают с интересами китайского откупщика, и потому монгол не находит справедливой защиты у своего князя, если у него возникло несогласие с китайским купцом. Высшая власть в крае, т. е. китайская бюрократия, при столкновении монголов с китайскими откупщиками также большею частью принимает сторону последних. Такой порядок монгольской жизни можно назвать заговором китайских откупщиков, китайских чиновников, монгольских князей и монгольских монахов против монгольской народной массы. Освобождение народной массы от экономического порабощения китайскому капиталу – главный теперь национальный вопрос в Северной Монголии.

Столь же мало, как северные князья, воодушевлены монгольским патриотизмом князья Южной Монголии. Здесь князья, в ущерб своему родному племени, сдают хошунные земли, считая хошунную территорию своей земельной собственностью, в аренду китайским крестьянам и арендную плату кладут в свой карман. Вследствие этого у населения хошуна уменьшается пастбищная земля, ему приходится меньше содержать скота, оно беднеет, тогда как за счет его князь богатеет.

Для нас, наблюдателей монгольских событий издалека, неясно, как понимают свою политическую задачу вожди монгольского движения. Для монгольских князей и монгольского духовенства крушение пекинского трона не выгодно, а между тем Монголия, руководимая несомненно князьями, объявила себя независимою. Для китайской демократии, если б она водворила свою власть на всем пространстве бывшей Китайской империи, было бы позорно усвоить императорскую политику в отношении Монголии, т. е. заключить союз с монгольскими князьями, эксплуататорами народной массы. Императорская власть, покровительствовавшая князьям или, по крайней мере, весьма терпимо относившаяся к ним, пала; надежды на благожелательное отношение к ним республиканского правительства сомнительны. Старый порядок может сохраниться, если в объявленной независимою Монголии князья сумеют остаться хозяевами страны, но сохранить независимость Монголии очень мудрено при ее территориальных условиях.

Территория Монголии с запада на восток прорезана пустыней, трудно проходимой для караванов. Ось этой пустыни в виде узкой, в 70 верст шириной, полосы представляет абсолютную пустыню, лишенную воды и травы. Эта пустыня разъединяет север страны от юга. Монголы живут к северу, востоку и югу от этой пустыни, так что населенная территория облегает пустыню в виде подковы, рога которой обращены на запад. Государство с таким распределением населения не может быть прочно; положение государства бывает обеспеченнее, если средина его будет представлять более компактную массу населения, чем окраины. В Монголии же население распределено как раз наоборот. Независимость Монголии может стать долговечной только при том условии, если защиту ее обеспечит международный конгресс.

Главою Монгольского государства объявлен ургинский хутухта, или богдо-гэгэн. Гэгэнами называются лица, которые населением почитаются за воплощения божества; им приписываются божеские свойства (всеведение, всемогущество), им отдают божеские почести. Богдо-гэгэн почитается всей Северной Монголией; верят, что, пока в Урге, в среде монголов, существует богдо-гэгэн, никакое бедствие не постигнет монгольский народ, ни мор, ни губительная война. По мановению богдо-гэгэна всякое начавшееся бедствие: война, засуха, пожар, наводнение, должно вмиг прекратиться.

Избрание богдо-гэгэна монгольским монархом считают шагом, свидетельствующим о мудрости политических вождей современной Монголии; возведение на престол одного из князей возбудило бы в других князьях зависть и повело бы к междоусобиям. Но, с другой стороны, нужно признать, что неудобно начинать новую историю страны таким избранием. Гэгэны получают воспитание, которое не подготовляет их в духовные администраторы, тем менее годятся они для управления светскими делами. Гэгэны – богочеловеки; поэтому их воспитатели смотрят на их капризы и странности как на неисповедимые проявления божества и не удерживают от них. От такого воспитания гэгэны вырастают избалованными, несносными капризниками. По всей вероятности, при таком царе-монахе Монголия будет управляться коллективным регентством.

Гладко или не гладко пойдут первые дни новой жизни Монголии, во всяком случае толчок, полученный ею, будет иметь для нее хорошие последствия. Начнется возрождение умственной жизни монгольского народа. До этого момента в Монголии умственной жизни не было, было только прозябание. Новая эра застала Монголию без науки и без искусства или только с их суррогатами. В тибетских книгах ламы находили некоторые сведения о природе, о звездном небе, о лекарственных растениях; жалкое знание, которое они черпали в этих книгах, было не выше того, каким пробавлялась Европа в Средние века.

Так представлена в Монголии наука. Литературы монгольский народ не имеет; вместо литературы – только письменность, да и та скудная: только две-три повести и несколько летописей, снабжающих материалом не историка, а мифолога. Искусство еще не освободилось от уз церковности; помпезная внешняя обстановка буддизма нуждается и в кисти живописца, и в руке лепщика, и в оркестре из духовых инструментов, но все это стереотипно; статуи льются из меди и лепятся по старым образцам; по старым же образцам пишутся и иконы; вся производительность монгольских художников состоит в копировании. Развития индивидуальных стремлений местных талантов не было. Рядом с этим клерикальным искусством живет народное предание, народный эпос, народная лирика, народные мотивы, но это старое народное творчество не получило продолжения в современной производительности монголов.

Толчок, данный монгольской революцией, должен пробудить спящие умственные силы народа. Пробудившейся нации предстоит испытать два больших наслаждения. Одно наслаждение – от впечатлений, которые она будет получать при знакомстве с колоссальным духовным богатством Запада. Другое наслаждение – от собственного творчества, которое должно начаться вслед за пробуждением нации. И, может быть, молодой монгольской нации суждено разрешить задачу совмещения высокой умственной культуры с кочевым бытом. На территории Монголии есть большие и многочисленные участки, на которых невозможно земледелие; они обречены исключительно на скотоводческую культуру; на этих участках немыслим другой быт, кроме кочевого. Но по всей Монголии рассеяны оседлые пункты; это монастыри, это религиозные центры. Впоследствии, кроме религиозных, конечно, могут образоваться оседлые центры и для светской культуры.


Очерки Северо-Западной Монголии[26]

Нашим русским путешественникам часто ставили в вину, что они, издавая описания своих путешествий, имеют в виду только своих ученых читателей, забывая при этом остальную публику и наполняя свои описания сухими фактами, умалчивают о явлениях, имеющих общий интерес. Мой труд более, чем какой-либо другой, заслуживает подобного отзыва, потому что я ограничился изложением одних только фактов топографии и этнографии, исключив из путешествия как личные впечатления, так и рассказы посторонних лиц, которыми обрисовывается как характер местной природы, так и образ жизни местного населения. Первоначальное мое намерение было такое: издав отчет по топографии и этнографии края, я хотел для общей публики написать отдельно путевые очерки, в которых мои личные воспоминания могли бы быть дополнены извлечениями из других авторов о Монголии, так что это была бы популярная книга об этой страде, знакомящая с ней в возможной полноте по последним результатам наших разведок и исследований.

Написать такую книгу теперь я еще не чувствую себя в силах; для этого необходимо владеть большим знанием природы страны, экономических условий жизни населения, памятников его письменности и устных памятников народного творчества, хотя и по переводам, а также большим знанием нашей литературы о предмете. Рассчитывая продолжать изучение Монголии, я считал преждевременным браться за исполнение такого предприятия; поэтому я должен повременить с подобным изданием и разве только, если позволит время, напечатать несколько отдельных выдающихся эпизодов из путевой жизни нашей экспедиции.

Отказываясь, таким образом, пока писать о Монголии и монгольской жизни для публики вообще, я не хотел бы оставить не высказанными теперь же некоторые общие мои замечания об этом народе. Замечания эти основываются только на внешнем знакомстве с монголами; для более полного знакомства с ними мне недоставало знания языка; хотя я сознавал, что путешественник, уже из одной вежливости к чужому народу, а тем более в интересах выполнения своей ученой миссии, должен изучать язык туземцев, тем не менее коллекторские занятия во время путешествия постоянно отвлекали меня от занятия монгольским языком. Но и одна внешняя картина быта большого и оригинального народа способна возбуждать вопросы и желания отыскать на них ответы.

Монгольский народ представляет сплошное население на протяжении 16° по меридиану и 45° по параллельному кругу; уже один факт такого обширного объединения в языке, культуре и религии, находящий, может быть, свое объяснение в равнинном характере страны, факт очень замечательный; другое обстоятельство, которое бросается в глаза при первом же столкновении с этим народом, это та степень культуры его, которая заставляет сознаться, что монгольский народ не бесплодно прожил до настоящего времени; то, что мы у него находим, показывает, что и в такой пустынной и бедной стране, какова Монголия, люди могут создать себе условия мирной и культурной жизни. Путешественника поражают эти кочующие монастыри, кочующие алтари со своими многочисленными пантеонами, кочующие библиотеки, переносные войлочные храмы в несколько сажен высоты, школы грамотности, помещающиеся в кочевых палатках, странствующие медики, кочевые лазареты при минеральных водах – все это виды, которые никак не ожидаешь встретить в кочевой жизни; по развитию грамотности в народной массе монголы бесспорно единственный кочевой народ в мире.



Это не дичь вроде туркменов или даже наших киргиз. Кто видел оба народа – монголов и киргизов, тому невольно приходит желание провести параллель между ними. Монгольские князья – по-азиатски люди очень образованные; они часто умеют говорить на нескольких языках той империи, к которой принадлежат, пишут по-монгольски и тибетски, иногда даже изучают санскритский язык; многие из них живали по году или и более в Пекине, столице своего государства; они соревнуются друг перед другом в постройке монастырей и кумирен, в обогащении их дорогой утварью и металлическими изображениями божеств, одна перевозка которых стоит больших денег; стараются приобретать книги. У наших киргиз султаны малограмотны, письменные дела ведут преимущественно через наемных секретарей из беглых татар или туркестанцев, единственным занятием, достойным своего высокого звания, считают охоту с ястребами и беркутами; книгохранилищ и школ киргизские султаны не заводят.

Жизнь монголов проходит тихо; нравы их мягки, преступления редки, о зверском обращении с женами или детьми не слышно; преступления, в особенности убийство, случаются редко; русские купцы, живущие в Уляссутае, уверяли меня, что в течение семи лет, которые они прожили в этом городе, они ни разу не слышали об убийстве; при них был всего только один случай насильственной смерти, и то самоубийство. В какой степени монголы питают отвращение к насильственной смерти, свидетельствует рассказ, который мы слышали от нашего консула в Урге Я. П. Шишмарева: китайское начальство приговорило несколько человек к смертной казни за политическое преступление, но между монголами не находилось человека, который решился бы принять на себя роль палача.

За какие-то большие деньги, однако, вызвался один монгол и исполнил приговор, но тотчас же после казни начал испытывать отчуждение от него всего общества; в конце концов его постигла крайняя нищета, и несчастный человек должен был наконец побираться по миру; все старались держаться от него подальше, и, если он протягивал руку за подаянием, ему подавали, но тотчас же просили удалиться от дома. Иностранец может спокойно путешествовать по стране, русские приказчики в одиночку разъезжают по кочевьям с товарами и не жалуются на обиды; мы сами несколько лет провели в стране, и ни разу с нами не было случая воровства. Другие нравы в Киргизской степи: конокрадство здесь обыкновенное явление, грабежи и убийства тоже не редкость, и путешествовать по стране без конвоя едва ли так безопасно, как в Монголии. Поэтому знакомство с Монголией для нас было бы полезно и для того, чтобы в изучении условий, которые привели монгольский народ к его современному состоянию, найти урок для нашей политики в отношении киргизского народа.

С другой стороны, нас, как соседей, не может не интересовать другой вопрос, вопрос о будущности монгольского народа. Европейское движение приближается к Монголии со всех сторон; на востоке Япония и Китай поддаются европейскому влиянию; на юго-восточной окраине монгольского отечества устроены христианские миссии; на севере часть монгольского племени, буряты, принадлежат России, и многие бурятские мальчики учатся в русских училищах и изредка появляются в университетских городах и в Петербурге. Пока Внутренняя Монголия остается еще не тронутой, но в ней есть уже многочисленный класс, знающий грамоту, – это ламы; каков бы он ни был, это все-таки класс, занимающийся духовной культурой, и если на него нельзя смотреть, как на почву, способную воспринять европейские идеи во всю их ширину и глубину, то во всяком случае из него может выделиться часть, которая будет им сочувствовать. В настоящее время эта монгольская интеллигенция исключительно занята религиозными вопросами; национальной литературы почти не существует, библиотеки состоят почти единственно из тибетских книг духовного содержания; между ламами тибетская грамотность распространена значительно обширнее, чем монгольская; лама, хорошо читающий по-тибетски, часто не умеет написать своего собственного имени по-монгольски.

Монгольский язык употребляется только в канцеляриях при административных сношениях, а в шабинском ведомстве даже и административная переписка ведется на тибетском; так, в дархатской земле затрудняются читать и писать по-монгольски, расписки при сборе податей и долгов ведутся тибетской записью, и в дархатском курене при мне нашелся всего один человек, который умел написать письмо по-монгольски. Охота изучить свою отечественную историю, свой народ и свою родину вовсе не развита; вся умственная энергия народа пока отдана на разъяснение общечеловеческих вопросов о нравственности и религии; это похоже на период господства схоластики в Европе с ее латынью, с тем же презрением к варварскому родному языку, но без задатка в той же чуждой литературе найти струю, которая привела бы впоследствии к положительному знанию. Здесь опять киргизский народ представляет противоположность монгольскому или, правильнее сказать, другую стадию общественного развития; киргизский народ еще не затронут книжными спорами о религии и нравственности, отодвигающими национальную жизнь на второй план; кодекс нравственности и руководство к практической жизни заключается у него в народных преданиях и обычаях, а не в священных книгах, написанных на чуждом языке; идеалы свои он видит в национальных богатырях, родоначальниках и героях, а не в святых, не имеющих родины.

Монгольский народ, занимавший своими кочевьями великую нагорную равнину Центральной Азии, служившую издавна ареной великих событий, где возникали и разрастались обширные кочевые монархии, рано должен был вступить на путь народного объединения и поглощения всех мелких племен, занимавших эту равнину; возникновение время от времени сильной власти в стране содействовало водворению в крае проповедников морального учения, приходивших из соседних стран, стоявших на высшей ступени цивилизации, и теперь мы видим, что, с одной стороны духовная культура глубоко вошла в плоть и кровь монгола, с другой – родовой быт изглажен, мы находим подразделения народа на административные части, но о подразделении его на поколения остались только слабые воспоминания; на вопрос: «Какой ты кости?» монгол отвечает: «Монгол» или «халха», или «черной копти, белой кости» и далее этого нейдет. Имена поколений, в особенности у халхасцев, перезабыты; имена предков и легенды о них тем более.

Другую картину представляет киргизский народ; родовой быт сохранился у него еще в целости; каждое поколение живет в одном месте и общими интересами, которые сообща и защищает; браки внутри поколения запрещаются, как между родственниками; каждое поколение помнит своего предка, и если не всякий член поколения, то многие в состоянии рассказать всю генеалогию от родоначальника своего поколения вплоть до своего отца; здесь не только помнят имя родоначальника, но его жен, братьев; о женах расскажут, откуда она взята, законная была или наложница; сохранены легенды о предках, объясняющие иногда, почему они получили свое прозвище. Никакое внешнее духовно-культурное влияние не отвлекло внимание киргиза от своих национальных преданий, и национальная жизнь в этом народе бьет ключом. Это тем удивительнее, что киргизы, как и монголы, занимают равнинную страну, притом также служившую ареной великих военных и народных передвижений; это как будто намекает, что киргизы только недавно вступили в эту страну из другого отечества, где они жили в большем уединении от исторической жизни.

Появление мысли о предстоящем национальном возрождении этих двух больших народов Средней Азии, монгольского и киргизского, или о приобщении их к европейской жизни весьма естественно в уме путешественника, в особенности русского. С одной стороны, картина того, как в семью цивилизованных народов один за другим вступают народы полуцивилизованные, заставляет мысль человеческую продолжить этот прогресс и на незахваченные еще ею народы, с другой – желание этого распространения европейской цивилизации в путешественнике пробуждается и наблюдениями над несовершенствами туземной жизни; как ни кажется безмятежной и мирной жизнь монголов, картины поразительной нищеты и медленной голодной смерти встречаются и здесь, рядом с безрассудной расточительностью на монастыри, храмы и блестящую обстановку высших духовных лиц, которые, благоденствуя и жуируя вволю, за глаза насмехаются над народной глупостью. Отсутствие мер на случай общественных бедствий, поветрий, падежей, неурожая хлеба и кормов, и медицина, больше чем наполовину, состоящая в шарлатанстве и предрассудках, наконец, скудость средств, которые степная природа дает человеческой жизни без помощи науки, заставляют желать, чтобы точные науки были пересажены на монгольскую почву.

Этот переворот зависит главным образом от введения в стране светского образования, светской школы. Заведение европейских школ, возможное для русской инициативы в Киргизской степи, недоступно ей в иностранной Монголии; но, кроме школы, есть еще пути, которыми русская интеллигенция может действовать на соседнюю азиатскую страну, это путешествия ученых и торговые сношения. Путешествия русских по Монголии, прежде ограничивавшиеся только проездами по пекинско-кяхтинской дороге под предлогом провожания пекинской духовной миссии, начиная с 1870 г., когда H. М. Пржевальский совершил первое отдаленное путешествие к Кукунору и на Тибетское плоскогорье, стали учащаться – и направляться по новым путям; пока эти путешествия имеют вид рекогносцировок, предпринимаемых со слишком общей программой исследований, но, вероятно, вслед за ними начнутся и детальные исследования страны специалистами. На развитие изучения Монголии несомненно окажет сильное влияние будущий сибирский университет. Накопление точных знаний о стране, особенно о народе, о его исторических памятниках и устной литературе, должно пробудить в самих монголах жажду знать свою родину обстоятельнее, особенно когда у наших бурят появится стремление к изучению своей народности и из среды их начнут выходить ученые путешественники по Монголии.


* * *

Общее состояние нашей торговли с Монголией обусловливается следующими обстоятельствами. Монголия – страна степная и гористая и по характеру своей почвы преимущественно предназначена для скотоводства, следовательно, стоит к Китаю в таком же отношении, как Киргизская степь к России, с тем только различием, что степные черты ее еще резче и крупнее, чем у Киргизской степи. Однако, несмотря на это последнее обстоятельство, монголы более привыкли к оседлости и, что неразрывно с этим связано, больше потребляют фабрикатов, чем наши киргизы; только ставки князей перемещаются иногда верст на 100, простые же монголы отходят от зимовок самое большее на 20 верст; поэтому юрта монгола ставится прочнее, чаще обвязана арканами снаружи, и внутри более наполнена громоздкой мебелью и утварью.

У каждой юрты есть деревянные створки у дверей, кроме войлочной занавески, тогда как таких створок не бывает в юртах киргизских султанов; от дверей направо – этажерка для посуды, налево – другая, для бурдюков с кумысом и айраном, тогда как у киргиз мелкая посуда просто валяется в особом углу, а бурдюки привязываются к юрточной решетке; вместо киргизской кожаной посуды у монголов деревянные, окованные медью высокие домбы; вместо переметных сум – деревянные сундуки; сверх того, в каждой юрте – кровать и деревянная, часто значительных размеров, божница.

Вообще потребление фабрикатов в монгольской юрте гораздо более, чем в киргизской, и разных мелких принадлежностей комфорта, вроде щипцов, ножей, ножниц, утюгов (которых киргиз вовсе не знает), уполовников, курительных трубок, кисетов, табакерок, пряжек, раскупается монголами из китайских лавок множество. Для китайского купца, торгующего в Монголии, есть еще то выгодное обстоятельство, что ремесленности у монголов нет никакой. Монгольские женщины хорошо вышивают и вяжут, но не ткут даже самой простой материи на мешок; они не умеют делать мыла, как киргизы; кузнецы редки; все ткани на платье, посуда в большинстве, мыло, сбруя с насечками получаются от китайцев; даже решетки для монгольской юрты и двери, не говоря о ящиках и божницах, приготовляются китайскими плотниками в мастерских города Уляссутая. Сапоги и шапка также везутся для халхасца из Куку-Хото за 1000 верст. В этом отношении счастливо отличается дюрбютский народ, который сам себе шьет сапоги и делает железные вещи. Не знаю, чем объяснить такое отсутствие ремесел у монголов; искони ли они были такими невеждами или древняя ремесленность убита у них впоследствии китайской торговлей.

Монгольская степь в своих удобных для человеческой жизни местах представляется гуще населенной, чем киргизская; земледелие далеко более развито; нет ни одного незначительного участка необработанного, коль скоро тут есть необходимая для полива вода; по окраине Гоби, где воды встречаются на значительных расстояниях, если только это не колодезь, а ключ, то тут и пашня, хотя и не более, как в 10, 20 десятин всего. Кроме земледелия, оседлость у монголов усиливается существованием ламайского монашества; часть этого сословия живет по хошунам, другая часть – в особых монастырях, которые в южной части халхаской Монголии представляют скопища войлочных юрт, в северной же имеют вид порядочных городков, составленных из глиняных или деревянных домиков.

В северной части Монголии многие князья живут оседло и имеют большие дома со службами; в монастырях настроены капища, снабженные множеством церковной утвари и священнических облачений; при монастырях – школы, в которых учатся сотни мальчиков, библиотеки, иногда даже типографии. Такая картина монгольской жизни показывает, что ничтожный вывоз в Монголию русских фабрикатов нельзя объяснять бедностью монгольского народа; объясняется же это обстоятельство новостью наших сношений, встречающих пока могущественное соперничество китайских купцов, которые, вероятно, ранее еще времен Чингисхана начали приучать монголов к китайским фабрикатам. Монгольская жизнь шла бок о бок с китайской в течение многих тысячелетий, оба народа участвовали часто в общих политических движениях, у них много общего в преданиях, церемониях и религии; все это делает оба народа родственными и облегчает китайцам эксплуатацию Монголии. В то время, например, когда русскому православному фабриканту было бы зазорно фабриковать для монголов медных бурханов и церковную медную утварь или поставить скоропечатный станок для печатания буддийских богослужебных книг, китаец может заниматься этим со спокойной совестью.



Кроме китайского соперничества, здесь начинает чувствоваться и английское. Хотя английские купцы не появлялись сами ни в Уляссутае, ни в Кобдо, ни в Хами, английские товары заходят уже в Кобдо и некоторые довольно распространены в крае, как например: дриллинг (по-китайски далимбу), парусные ластики, штуцера, пистоны, порох, часы, зажигательные спички, нюхательный табак в жестяных коробочках, металлические пуговицы.

Увеличению нашей торговли в Северо-Западной Монголии могут помочь устройство тележной дороги по долине Чуи и заведение прямых отношений между Бийском и Куку-Хото. Как видно из предыдущих строк, многие товары не везут вовсе или везут в малом количестве из Бийска в Кобдо, из опасения разбить их или другим родом утратить на опасных горных тропинках по бомам[27], как например, стекло, стеклянную посуду, вино в стеклянной посуде, керосин, спички; или не везут ради малого барыша, вследствие дороговизны вьючной перевозки, – как например, кожи, муку, железо, предметы, вывозимые в количестве далеко меньшем против действительной потребности в крае.

Об устройстве этой дороги возбуждена официальная переписка; в связи с вопросом об этой дороге поставлен другой – об устройстве по ней ряда деревень; если обе эти меры будут проведены, вывоз русских продуктов в Монголию непременно должен увеличиться, потому что в вывозе их примут участие крестьяне, которые, не гонясь за большими барышами, повезут в Монголию муку и другие громоздкие товары, тогда как при нынешних условиях бийскому купцу не расчет везти муку или железо в сыром виде или крупных поделках, когда он гораздо более барышей выберет на разной мелочи – вроде бритв, ножей и проч. Тележная дорога убьет монополистский характер двух-трех бийских купцов, в руках которых находится вся кобдинская торговля, и доставит сбыт произведениям крестьянского сословия, которого оно теперь не имеет. В значительном количестве крестьянство может сбыть туда хлеб, жирный товар и поделки из дерева; какие могут ввиду этого возникнуть производства в крае, теперь, конечно, трудно предугадывать.

Заведение прямых сношений с Куку-Хото и направление чайной торговли хотя только частью через Кобдо необходимо в тех видах, чтобы доставить кобдинским купцам прочную и обширного сбыта вывозную статью, в которой они теперь нуждаются. В настоящее время они жалуются, что им нечего вывозить из края; монгол и покупал бы охотно русский фабрикат, но ему нечего дать русскому купцу. Скот с большой выгодой продается китайским купцам, которые и выгоняют из края ежегодно около 800 тысяч баранов; зверя добывается мало, да и тут является соперничество китайцев; только остается один сурок, спрос на который в России уменьшается вследствие конкуренции сусликовых шкур. Серебра в крае мало, и если есть, то его несут с большей охотой в китайскую лавку, чем в русскую. Меновой ценностью в крае служит кирпичный чай, и его всегда довольно находится в руках монголов, но он, опять в очень небольшом количестве, требуется только в Алтай, куда его в достаточном количестве вывозит одна фирма Гилевых, так что другие купцы, не имеющие своих лавок в Алтае, набрав чая в Кобдо, могут наверное рассчитывать, что весь чай останется у них в руках.

Кроме сурка, русские купцы берут у монголов и скот, но только часть его сбывают в Россию, т. е. в Иркутск; другую же часть они обменивают на серебро в Гучене. Все это показывает, что завоевание монгольского рынка может совершиться только косвенным путем; русские купцы, обменивая монголам русские фабрикаты на скот, должны гнать его в Куку-Хото, т. е. делать то же, что делают китайские купцы; в Куку-Хото они могут получить за скот не один «толстый» чай, а и те сорта, которые могут иметь обширный сбыт в Сибири и России. Но такой оборот торгового дела требует продолжительного времени, а у нынешних торговцев в Кобдо и Уляссутае капиталы так малы, что они не могут рискнуть затратить их на продолжительное предприятие. В последнее время все-таки в этом направлении сделана была одна попытка – это доставление чайного транспорта, принадлежащего купцу Токмакову, из Калгана через Кобдо в Бийск.

Попытка увенчалась успехом, хотя приказчик, управлявший караваном, оказался малораспорядительным и позволил возчикам, оставив прямой путь, зайти далеко в сторону; чай, однако, пришел в целости, и, хотя опоздал к Ирбитской ярмарке, был все-таки по выгодным ценам распродан в сибирских городах. Другую попытку ныне делают бийские купцы, компанией отправляющие караваны с маральими рогами в Куку-Хото. Караван этот должен был выступить из Кобдо в начале августа нынешнего лета. Другие меры, могущие служить к развитию нашей торговли с Монголией, могут состоять в развитии железной промышленности в Кузнецком и Бийском округах, а также в приноравливании изделий к вкусам, существующим в крае.

В настоящее время выбор для Кобдо делается только из вещей, приготовляемых собственно для русских потребителей; но многие вещи, особенно металлические, употребляемые монголами, как видно из предыдущих строк, своеобразны; поэтому необходимо, чтобы русские производители получали бы рисунки или образцы монгольских вещей, а такой завод, как Пермикина, находящийся почти на границе Монголии, мог бы послать кого-нибудь из членов своей администрации в страну, чтобы собрать сведения, в каких железных вещах нуждаются ее жители. В числе мер к усилению кобдинской торговли можно поставить также заведение шерстомоен; в этой мере, кажется, заключается весь вопрос о вывозе монгольской шерсти в Ирбит; устройство таких заведений или, по крайней мере, инициативы устройства их следует ожидать от фабрикантов или торговцев шерстью в Европейской России, потому что бийские купцы, незнакомые с этим делом и находящие для своих небольших капиталов достаточное помещение в розничной торговле, приносящей им сравнительно громадные проценты, считают для себя риском и невыгодным делом самим заняться устройством шерстомоен.

В последнее время в одной из больших петербургских газет было заявлено о том, что главным управлением Западной Сибири поднят вопрос об учреждении товарных складов на монгольской границе; при этом не сказано, в каком отношении эта мера будет находиться к розничной торговле русскими фабрикатами в пределах самой Монголии, т. е. не будет ли она пользоваться покровительством правительства в ущерб существующему порядку монгольской торговли, при котором русский купец выезжает в пределы Монголии сам, а не ожидает приезда китайского купца на границе, как это было до проведения границы в 1869 году. Перенесение торговли из Кош-агача внутрь Монголии, в города Кобдо и Уляссутай, принесло ту пользу, что устранило в этой торговле лишнего посредника – торгующего монгола или китайского купца и поставило русского торговца в прямые сношения с монгольскими хошунами; во-вторых, эта мера знакомит наше торговое сословие с физическими условиями края, с его экономическими нуждами, образует в нем знатоков местного языка. Ввиду этих заслуг, которых в будущем еще более можно ожидать, желательно, чтобы выезд русских купцов внутрь Монголии не прекращался.

* * *

Из Уляссутая я сделал поездку на теплые ключи, лежащие при подошве Охтон-хаирхана. Наняв проводника, молодого монгола, я выехал из Уляссутая 25 июля. Оставив крепость и слободу монгол-дзургана в левой руке, мы ехали вверх по долине Богдын-гола, по правому берегу реки, которая течет здесь с востока на запад; сузившаяся до 200 сажен долина обставлена сиенит-гранитами горами; скалы часто отвесные; возле реки лес: тополь, ива и карагана. Проехав около 6 верст, мы свернули влево по долине небольшой речки, впадающей в Богдын-гол справа; речка эта (названия не добился) вверху составляется из двух отног, на одной из которых (именно на западной) я увидел деревянные постройки; это тогум (род кумирни) Цохур-сумына. Пересекши обе отноги близ их слияния, дорога идет направо через горный отрог, который отбрасывает реку на юго-восток; перевалив через него, дорога выходит снова в долину Богдын-гола. Можно было бы ехать и долиной этой последней реки, но дорога длиннее. В этой части долины Богдын-гола лиственные леса захватывают больший процент земной поверхности, чем около города Уляссутая; здесь не только лощины, но и гривы на северных скатах покрыты лесом, который таким образом сплошь закрывает горы на левом берегу реки; по берегам реки также тянется узкая полоса лиственного леса.

Выйдя к реке, дорога идет некоторое время возле ее правого берега на север, после чего отделяется от нее влево, т. е. на запад, и поднимается на второй отрог горного кряжа, сопровождающего правый берег Богдын-гола; с подъема на этот отрог видно усеченную вершину Охтон-хаирхана, покрытую вечным снегом. Белок представляется лежащим в вершинах реки Богдын-гол; да и монголы показывают, что с южного склона Охтон-хаирхана текут две реки: Бага-богдын-гол и Ике-богдын-гол, которые по соединении принимают с запада реку Аршани-гол; перевал идет по плоским горам, которые вправо от дороги превращаются в скалистый кряж, прервавший узкой щелью с отвесными боками, из которой с шумом изливается Богдын-гол. На перевале я опять заметил такие же круглые углубления в поверхности земли, как и на урочище Сар-бюйра, но только они здесь не занимают такого обширного, как там, пространства. Перевалив горы, дорога опускается в долину Аршани-гола, правого притока Богдын-гола. Аршани-гол течет здесь с запада на восток; берега реки голы, но окрестные горы на северных скатах густо покрыты лесом.

Переночевав в юрте одного ламы на берегу Аршани-гола, мы продолжали ехать сначала на запад, потом на север (здесь с запада в Аршани-гол впадает горная речка, текущая в широкой долине) и, наконец, на восток, согласно поворотам реки; последнее, т. е. верхнее, колено реки имеет около 12 верст длины; дорога сначала шла по правому берегу, а у последнего поворота (на востоке) переходит на левый; через реку переезжают вброд; полверсты не доезжая до теплых ключей, в горах левого берега я увидел глубокую вырезку, в которой сверкнула вершина белка; из этой вырезки в Аршани-гол течет горный поток (западная вершина Аршани-гола) и пересекает дорогу; ущелье, из которого он вырывается, обставлено высокими и скалистыми дикими горами. Белок, лежащий в вершинах его, мне назвали Очир-вани; так зовут и тот главный белок, который лежит в вершинах Богдын-гола и который уже раньше значился на наших картах под именем Отхон-тэнгри[28].



Оба имени известны в крае и придаются целой гряде высоких гор, которая распадается на две группы – восточная, более высокая с тупым пиком, и западная, имеющая вид скалистой гряды, с отдельными большими массами снега только на северной стороне. Чтобы различить их, первую монголы называют Ихи-очир-вани (Большой Очир-вани), вторую – Бага-очир-вани (Малый); последнюю-то и видно было через ущелье западной или левой отноги Аршани-гола; другая отнога берет начало еще восточнее также из Очир-вани, т. е. в горах, лежащих к югу от ключей, и протекает мимо аршанов с севера; таким образом, обе ветви берут начало из малого Очир-вани; какая же река течет с северного склона большого Очир-вани, мне узнать не удалось.

Долина, в которой лежат ключи, имеет направление с востока на запад, шириной около версты; горы, ее окружающие, имеют пологие скаты; горы южной стороны покрыты лиственным лесом, не поднимающимся до вершины их; лес редкий, отдельными штрихами рассеянный по горному скату – знак, что местность находится вблизи от верхней предельной линии лесов; с северной стороны долину ограждает валоподобная гряда с плоскими вершинами и с безлесным скатом; на вопрос, что за этим хребтом, мне отвечали – Этер и хурэ Илгысын-гэгэна.

Ключи лежат на дне долины между берегом восточной отноги Аршани-гола и северной подошвой Бага-очир-вани; они выступают из трещин в обнажениях красного сиенитового гранита и расположены в две группы: северную и южную, с промежутком в 50 шагов; в каждой группе насчитывается до шести ключей. Вода имеет сильный серный запах; температура некоторых ключей свыше 40 °С; к сожалению, у меня не было термометра свыше этой нормы.

Ключи делятся на питные и купальню; из последних наполняются ванны, т. е. деревянные врытые в землю ящики, имеющие около 2 аршин длины и 1 аршин глубины; всех ванн устроено более 20. Во время купания над ванной раскидывается дабовая палатка. Над каждым источником устроено обо, которое состоит из груд камней с небольшой нишей или полостью внутри. Снаружи каменная груда обыкновенно завалена хворостом и утыкана торчащими в разные стороны палками. По величине обо можно судить о достоинстве и температуре ключей – над самыми горячими они достигают высоты свыше 2 сажен. В нишах ставятся на рукоятки вырезанные из дерева мечи с надписями по лезвию; снаружи на каждое обо навешаны шнуры с колеблющимися на них бараньими лопатками с «ом мани». У каждого ключа есть этикет, написанный по-монгольски и китайски на деревянной дощечке, воткнутой в груду камней. Пора года была поздняя, и лечебный сезон уже почти окончился; однако я еще застал 25 человек больных при одном ламе-докторе; они помещались в двух юртах и двух палатках. Больные были все простые люди; помещение и содержание дается от хошунов; на 21 человека полагается 2 кирпича «толстого» чая и 1 баран на 10 дней.

Во время моего приезда здесь лечились люди хошунов Джа-дзасыка, Хошучи-бэйсы и Дза-гуна; больные страдали различными болезнями; один лама жаловался на боль в ногах; дряхлая старуха лечилась от слепоты глаз, пила для этого воду и мыла лицо; остальные жаловались на внутренние болезни. Между больными было много женщин; помещались тесно, по 10 человек в одной юрте; постелью больным служил тонкий войлочек; в ваннах больные сидят по часу и по три часа, смотря по указанию доктора; после горячей ванны они не находят лучшего, чем юрта, убежища, тогда как на такой, как здесь, высоте в июле иногда бывает холодная буря и свет. Князья приезжают сюда лечиться со своими юртами.

* * *

На Хоро мы прожили два дня с целью собрать альпийскую флору около белка, а также, чтобы осмотреть снежную линию. Барун-сала берет начало в леднике, лежащем на юго-восточном склоне Харкиринского белка; ниспав двумя потоками с конечной морены, она течет в общем русле на северо-восток; до выхода в долину Хоро она проходит два раза через щеки, образуемые глинистыми сланцами; особенно тесны и высоки нижние щеки, между которыми река бешено и с пеной несется по крутому дну. 11 июля я и г. Адрианов, взяв с собой рабочего Баин-цагана, отправились к вершине Барун-салы, не подозревая о существовании ледника. Чтобы попасть туда, мы должны были объехать щеки левой стороной реки; для этого мы против нашей стоянки переехали через реку и стали подниматься на горы. Объезжая последние щеки и поднявшись на гору, мы увидели впереди ледник. Он занимает только начало самого верхнего участка долины Хадкиры и не доходит до первых щек.

С юга, запада и востока его окружают высокие горы, покрытые снегом от вершин до подошвы; только местами белые скаты их прерваны обнажениями какой-то темной породы. Горы, окружающие этот ледник, не есть настоящий Харкиринский белок, а отделяющееся от него на восток высокое крыло; настоящий Харкиринский белок, как мы потом убедились, лежит от ледника на северо-запад. Сколько помнится, его ни с одной точки в долине Харкиры нам не было видно. На всем пути до вершины мы встречали богатейшую однолетнюю растительность; мягкие горные скаты, обращенные на север, были покрыты альпийским дерном, в котором цвели Pulsatilla, Delthinium, Silene nutans, Stellaria longipes, Cerastium trigynum (который стелется по земле вместе с Salix glauca), Hedisarum obscurum, Potentina nivea, Saxifragа flagellaris, Pedicularis uliginosa, compacta et sudetica, Dracocephalum altajense, Lloydia serotina, Leontopodium alpinum, Aster, Senecio, Saussurea alpina, Campanula glomerata, Gentiana altaica et decumbens, Carex rupestris и др.; скаты, обращенные на юг, были беднее; лишенные дерна, они были усажены преимущественно щеткообразными пучками Arenaria; а также здесь растут Androsaсe villosa, Dianthus alpinus, Umbilicus spinosa, Erysimum altaicum, Patrinja sibirica, Dracocephalum origonoides, Eritricliium. Ложки, или ложбинки, заваленные камнями, были опушены высокими травами, каковы: Angelica, Silene inflata; тут же растут Spiraea alpina и Salix Myrsinites.

Ближе к вершине сырые и болотистые места стали попадаться чаще; на них или Saxifraga Hirculus в сообществе с Ranunculus Flammula, или Primula nivalis непременно в сообществе с Sedum gelidum, оба уже в плодах[29]; кроме того, около ключей и на болотистых местах цвели Polygonum Bistorta, Claytonia Joanneana, Comarum Salessowii, Carex Schreberi, Tris?tum flavescens Alopecurus brachistachys, Ptilagrostis mongolica. Sedum artropuupureum покрывал собой скалы и россыпи на открытых местах; в затененных же гнездились Isopyrum micophyllum Aconitum Napellus, Saxifraga cernua, Eutrema. Наконец, при подошве конечной морены, как последние пионеры растительности в области вечных снегов, найдены были на песчаном дне долины Oxygraphis glacialis, Saxifraga oppositifolia, Pyrethrum-Joungia pygmaea; на соседних холмах Potentilla biflora, Androsace chamaejasme, Luzula spicata; последнее растение распространяется по всей жаркой равнине, окружающей озера Киргиснор и Хара-усу, на скатах этих холмов, обращенных на юг: Bromus tectorum, Trisetum subspicatum и маленький с яркими цветами Erigeron. Словом, эти высокие безлистные поля – самые цветущие в здешних горах, и даже лесная полоса уступает им по обилию и роскоши экземпляров.

Ледник имеет направление с юго-запада на северо-восток; отверстие ущелья, к которому обращен его нижний конец, лежит от ледника на NE 307°. Длина и ширина ледника, т. е. расстояния от подошвы южной горы до конечной морены и от правого до левого бока, одинаковы; впрочем, на северо-западе видно в горах ущелье, откуда, кажется, главным образом и питается ледник, что заставляет думать, что мы имели дело только с загнутой оконечностью ледника. На северо-востоке ледник охвачен конечной мореной, круто и не менее как на 200 футов возвышающийся над дном долины; когда мы увидели в первый раз ледник с горы, он представился нам в виде террасы, заполняющей верхний конец долины; остаток дна долины при подошве конечной морены представлял ровную горизонтальную поверхность или, иначе сказать, сухое русло, усыпанное песком[30]; с морены с шумом падали два ручья, которые, достигнув дна долины, спокойно текли далее по песчаной поверхности и соединялись, прежде чем скрыться в нижележащих щеках.

Спустившись с горы на дно долины, нам предстояло теперь подняться на конечную морену, т. е. опять лезть на такую же высоту, с какой мы спустились. Оставив рабочего Баин-цагана внизу караулить лошадей, я и г. Адрианов направились к конечной морене; пробежавший по ее поверхности от вершины до подошвы столб пыли, сопровождаемый чувствительным шорохом, послужил для нас предостережением, а потому мы придумали план подниматься возле одного из потоков, свергавшихся с морены. Мы выбрали правый (т. е. восточный); лезли на морену целый час и сильно устали, так как было очень круто; уклон был в 32°. Поднявшись на вершину морены, мы очутились на поверхности крайне неровной; камни беспорядочно были навалены буграми; сравнение их с барханами, которое сделано г. Мушкетовым при описании Зеравшанского ледника, приложимо и к Харкиринскому, только здесь бугры ниже и занимают ничтожное пространство.

От края морены до начала ледника сажен двадцать; лед начинает попадаться от самого края морены, как только поднялись на нее, но тут он редок; дальше от края камни начинают все более и более путаться с льдом, пока наконец лед не возобладает окончательно. Самый ледник начинается пологим скатом и возвышается над поверхностью конечной морены не более как сажени на две. Длина ледника от нижнего конца до подошвы горы около 2 верст; южная часть его, которую можно также назвать средней, имеет плоскую поверхность; западная и особенно восточная возвышаются над ней. Поверхность ледника в средней плоской части грязная; часто по ней проходят борозды, иногда узкие, как будто прорезанные ножом; другие шире; они прямы, как струна, идут все параллельно оси ледника, иногда прерываются и вновь появляются; по некоторым из них течет вода.

На восточной и западной частях ледника заметны трещины; на средней плоской части они едва заметны и представляются только белыми тонкими полосами в обеих боковых частях, восточной и западной, они образуют дуги, выгнутые вперед; на средней же они изгибаются к верхнему концу ледника, что указывает на то, что движение боковых частей ледника совершается скорее, в середине же чем-то задерживается. Средняя морена получает начало в западной части ледника; она сопровождает западную часть ледника, пересеченную многими глубокими поперечными трещинами, справа, сначала имеет направление с запада на восток, потом постепенно заворачивается на север, и, не доходя до конечной морены, кончается. Против нижнего ее конца к востоку лежит поле, усеянное ледниковыми столбами и глыбами, лежащими на поверхности ледника; ближе к конечной морене поле, занятое этими камнями, суживается, камни тут становятся чаще, так что, наконец, они сливаются в морену, идущую вдоль ледника и нижним концом сливающуюся с конечной.

Обломки этой морены состоят из светло-красного гранита, а в конечной морене к этой породе присоединяются обломки серого кремнистого глинистого сланца. Это поле со столами, а также направление изгиба в средней части к верхнему концу ледника указывает на какую-то общую причину, замедляющую движение ледника в середине и направляющую камни, захваченные ледником в свое тело, к дневной поверхности. Большинство плит свалено со своих подставок на сторону (по замеченным показаниям горного компаса на SO: 224°, 226°, 236°). Подставки, остающиеся от столов, обыкновенно продолговатые, протягиваются SO: 236°, и имеют как бы слоистый состав; они состоят из полосатого льда; темные и белые полосы идут и в одном направлении с выше описанными бороздами NE: 326°, т. е. параллельно с осью ледника.

Это строение подставок как будто указывает и на строение льда в самом теле ледника на этом месте, вызываемое, может быть, нажимом с боков. Много ручьев бежит по оконечности ледника; в средней плоской части их менее; самый большой ручей течет параллельно средней морене, сопровождая ее с восточной стороны; он вырыл во льду рытвину до аршина ширины, которая в нижней части ледника не столько расширяется, сколько становится глубже; близ конечной морены рытвина имеет более сажени глубины, бока ее искривляются и вместо отвесных и прямых стен, образуют сводообразные и пещерообразные углубления, через которые ручей проносится с глухим ревом; достигнув конечной морены, он еще с большею стремительностью низвергается с нее в долину, внезапно из чистого источника превращаясь в мутный. Другой, но значительно меньший ручей, сбегает в долину в восточной части конечной морены.



Боковых морен у Харкиринского ледника почти нет; крылья конечной морены заворачиваются назад, к вершине ледника, но идут далеко, так что объемлют с боков самую ничтожную нижнюю часть ледника. Обломки в левой боковой морене состоят из серого кремнистого глинистого сланца; из той же породы состоят и примыкающие к ней скалы. На дне долины, при подошве конечной морены, от нее, в промежутке между двумя потоками, ближе к левому, отделяется невысокий вал, состоящий из камней и ледниковой пыли; он на обоих скатах оброс травой; на северной стороне Potentilla biflora пускает свои длинные корни в его рыхлую, легко раскалываемую почву[31], с южной Papayer alpinum, Cerastium trigynum и др. Это, очевидно, остаток старой морены; вал этот тянется до левого бока долины, но средина его размыта левым потоком. Остаток старой морены в виде вала тянется и в правом боку долины. Ниже первых щек левый бок долины до известной, довольно значительной высоты завален обломками, что со стороны очень заметно.

* * *

Мне хотелось проследить р. Чон-хариха до ее истока из оз. Хара-усу и обойти озеро с востока; для этого нужно было переправиться через реку; переправа совершается на салах, т. е. плотах, связанных из камыша, так как бродов на реке нет. Местные жители (по северному берегу Харанора и Чон-хариха живут дюрбюты хошуна вана, впрочем, в малом числе) обещали сделать плот; пучки сухого камыша мы видели валяющимися на берегу, материал для плота, следовательно, был, но в первый день прихода дюрбюты обманули нас; очевидно, оттягивали почему-то. На другой день к тому же месту явился из Улангома китайский караван на 80 верблюдах с кожами, шедший в Хухухото; вместе с караваном гнали несколько тысяч баранов. Товар этот принадлежал купцу Улан-тосуну[32]. Этих-то китайцев, по-видимому, монголы и поджидали, вероятно, накануне еще зная о приходе каравана.

Прибыв к реке, китайцы сами принялись строить паром из нанесенного монголами камыша; в середине камыша они поместили четыре плоских бочонка или бадьи, какие обыкновенно возятся здешними караванами для запаса воды на случай безводных переходов в Гоби. Затем был перетянут через реку канат, сверх плота послан камыш вместо палубы, и перевозка китайского товара окончилась к полудню, после чего и нас перевезли монголы на том же салике. Баранов китайцы переправили вплавь и тем доставили нам случай быть наблюдателями редкого зрелища. Представьте стадо тысячи в две или в три голов стоящих на одном берегу реки плотной толпой; круг стада ходят несколько человек и побрасывают в него песком, чтобы заставить задних напирать на передних; над самым берегом реки крайние выстроились стеной, но упорствуют сойти в воду; у левого крыла этой стены стоят три китайца в костюме Адама, хватают баранов за бока и бросают в воду одного за другим; некоторые возвращаются назад, другие, завидев свою братию на другом берегу, плывут через реку.

Увидев плывущих к другому берегу собратьев из фронта, стоящего на краю, начинают бросаться и добровольцы, вероятно из опасения остаться на берегу в одиночестве; эти добровольцы, бросаясь в воду, иногда делают при этом большой и курьезный прыжок. До начала переправы пять-шесть баранов были перевезены на плоту и выставлены для соблазна остальных на противоположном берегу. Когда дело направится, бараны один за другим пойдут через воду непрерывной ниткой; тогда нужно только не прерывать этого процесса; а случился перерыв, опять возня с упрямством оставшихся на старом берегу; нужно одному из пастухов идти в воду и, плывя сбоку, тащить передового барана за рога.

Задача не ограничивается тем, чтобы руководить баранами на старом берегу; на новом еще более хлопот; переправившаяся половина гурта, видя своих, оставшихся на другом берегу, начинает томиться этой разлукой и норовит броситься вплавь, чтобы соединиться с ними. Трудно описать, что тут происходит; пастухи стараются отогнать баранов от берега, бараны рассыпаются по степи, кружатся по ней малыми группами и вновь направляются назад к реке; их опять перехватывают и заворачивают в степь. Таким образом, на пространстве в несколько сотен сажен происходит какой-то содом; огромный гурт постоянно клубится; пастухи, некоторые одетые, другие как мать родила, перебегают от одной части его к другой, им помогают собаки, которых при гурте было до десятка. При этом бараны ужасно ревут, кричат люди, лают собаки, звенят десятки бубенчиков, навешенные им на шею. Все это производит такой гам, который, вероятно, только через год повторяется на пустынной и малолюдной Чон-харихе.



Эти китайские баранщики исключительно занимаются тем, что гоняют гурты из Северной Монголии в Хухухото; они приходят в Кобдо с зимними караванами и летом уходят обратно; всю дорогу, около 1500 верст, они делают пешком, соперничая с нашим классическим «пешеходом в лаптях, плетущимся за 800 верст»; от Чон-харихи они должны идти еще четыре месяца до места. В месяц они получают, как они сами уверяли, один лан серебра; дорогой едят мясо, просо и баранину на хозяйский счет; кроме того, приказчики позволяют им брать на верблюдов определенное количество груза, что дает баранщикам возможность захватить с собой товара и дорогой вести торговлю; они набирают в городах шелка и худого табаку и на этот товар выменивают у монголов мерлушки, которые они потом сбывают в Хухухото. В пути гурт разбивается на стада в 1000 голов; на каждую 1000 назначается три человека: один идет впереди гурта, двое сзади; они опираются на длинные шесты; к концу такого шеста всегда прикреплена железная лопаточка, для того чтобы, не нагибаясь, зачерпывать песок с земной поверхности и кидать в стадо.

* * *

Ламайские монастыри, или хурэ, рассеяны по всей Северо-Западной Монголии; в южной части ее они преимущественно кочевые, то есть помещаются в войлочных юртах и переносятся с одного урочища на другое, на севере же оседлые, построенные из дерева. В каждом хошуне непременно есть хурэ, которая обычно располагается там же, где и резиденция хошунного князя. В больших хошунах считается по нескольку хурэ…

…Кроме этих хошунных монастырей, есть еще монастыри, служащие резиденциями гэгэнов.

Гэгэнов в Северо-Западной Монголии в пределах наших разъездов и расспросов насчитывается восемь, именно: Илгысэн-гэгэн, – резиденция его в вершинах р. Этера; Джахындзэ-гэгэн, – резиденция на р. Шаргынг-гол, притоке р. Тельгира; Нарбанджин-гэгэн, – резиденция на р. Дзабхыне, в том месте, где река называется Цаган-тохой, на юго-восток от города Уляссутая; Ламын-гэгэн, – резиденция у северной подошвы горы Баин-дзюрку; Заин-гэгэн, – резиденция на р. Тамире; Номохан-гэгэн, или Номон-ха-гыган, – резиденция к востоку от горы Бурхан-олы, в Восточном Алтае. Все эти гэгэны имеют церковные земли с приписанными к ним людьми, которые носят название «шаби». В Кобдинском округе только два гыгана, из них один живет в городе Кобдо; он назначается из Пекина, шаби не имеет, живет в монастыре, построенном на счет Императора близ города на левом берегу р. Буянту, и называется монголами Ар-гэгэн (задний гэгэн?); другой, под именем Цаган-гэгэна, живет в монастыре Шар-сумэ на р. Кране, в системе Черного Иртыша. У дюрбютов гэгэнов нет, но вместо них две святые девы: Цаган-дариху и Ногон-дариху.

По монгольскому поверью, гэгэны по смерти вновь возрождаются; ребенок, в котором возродилась вновь душа покойника, узнается по знамению, являющемуся в юрте, где находится мать будущего гэгэна; знамение, по уверению простых монголов, заключается в явлении радуги. Когда чудесное зачатие объявится, туда посылают двух или трех лам, которые и ждут появления на свет святого мальчика; нечего и говорить, что такого скандала, чтобы вместо будущего гэгэна родилась девочка, по мнению простонародья, не может быть, потому что сведения о предстоящем событии ламы вычитывают в священных книгах. Когда мальчик выучится говорить, ему показывают вещи покойного гэгэна; мальчик иногда сразу же узнаёт, что это его вещи; он вспоминает, что он употреблял их в прежней жизни; его не везут в резиденцию покойного гэгэна, пока он не сделает этого признания. Такова процедура замещения умерших гэгэнов, по мнению и рассказам монгольского простонародья.

Одни монголы верят, что гэгэны не едят ничего, кроме небольшого количества сахара и чая; другие не только знают, что они едят и пьют, как другие люди, но не отрицают за ними и пороков вроде пьянства, сожительства с женщинами и т. п., что, впрочем, не лишает их святости; совмещение в одном лице этих двух друг друга отрицающих качеств – порочности и святости, по словам монголов, свыше человеческого разумения. Про Нарбанджин-гэгэна и Хуухун-кутухту говорят, что они питаются только водкой. Торгоуты верят, что в руках у Цаган-гэгэна находится ключ от земли.

О Нарбанджин-гэгэне говорят, что он в древности назывался Балгын-Мэджин; он в состоянии творить 88 разнообразных чудес. Когда после смерти он вновь нарождается, то не принимает молока матери, потому что ничего не может принимать в рот, кроме воды; удивленная мать обращается за разъяснениями к ламам, и те угадывают, в чем дело, и дают матери совет поить младенца водкой. В древности Нарбанджин-гэгэн был китаец; в то время в Монголии не было лам и гэгэнов. Нарбанджин много пил вина и задолжал; заимодавцы явились к нему однажды с требованием денег; он просил их прийти завтра. Но другой день, назначенный срок, когда должны были снова собраться к нему заимодавцы, приближался, и Нарбанджин находился в затруднительном положении, из которого вышел, однако, благополучно посредством чуда. Он сказал солнцу: «Стой, солнце, не двигайся». Когда заимодавцы пришли, он сказал им: «Еще не поздно, придите, когда будет попозже». Заимодавцы ждут сумерек, но не могут дождаться – день не кончается. Сам Эдзен-хан (Китайский император) смутился нарушением в природе; десять дней солнце стояло высоко (нар ихи байна). Тогда Эдзен-хан обратился к мудрецам, и те из книг увидели, что солнце остановлено каким-то чудотворцем. Эдзен-хан догадался, что никому не было нужды останавливать солнце, кроме Нарбанджина, обремененного долгами, и велел посадить его в тюрьму; в то же время во всей стране появилось множество лам, лицо в лицо с Нарбанджином, в таком же костюме, и также пьющих водку, и пропивающих чужие деньги. Тогда Эдзен-хан велел выпустить Нарбанджина и сказал ему: «Ты, гэгэн, иди из моей страны подальше». Нарбанджин должен был удалиться в Монголию на берега Дзабхына, а Эдзен-хан заплатил его долги из своей казны.

О Хуухун-кутухту говорят, что этот гэгэн один день бывает мужчиной, другой день – женщиной.

О гэгэнах думают также, что некогда они были богатырями; Джахындзе-гэгэн был в древности богатырем Сартактаем, легенды о котором сохранились от Хангая до северной подошвы русского Алтая; потом он же назывался Балдын-сарах, Цагдыр и Бандын-иши; настоящее имя Джахындзе, или Джахандзе, пожаловано ему Эдзен-ханом (Китайским императором).


Поверья о духах и о почитании священных гор, лесов и камней[33]

Все обитатели Северной Монголии, как сами монголы и буряты, так и урянхайцы и алтайцы, населяют духами окружающий человека мир природы. Каждая долина, каждая гора имеет своего духа или хозяина, который по-алтайски называется ээзи[34], по-дюрботски – сабдык, по-бурятски – хат. От этого хозяина места зависит пользование дарами природы; хозяин таежных местностей дает улов зверей, хозяин степных – урожай скотских кормов. Это наш домовой, только ведению его подлежит не один двор, а целая долина или целая гора со многими на ней долинами, или, наконец, даже целая горная система. Человек обязан с почтением относиться к этим духам. Бурят и алтаец, выехав на перевал, с которого он увидел новую долину, делает либацию [возлияние] духу этой новой долины, а если с ним нет ни вина, ни воды, он накладывает трубку, раскуривает и выбрасывает из нее зажженный табак на воздух.

То же самое делается, если с перевала откроется вид на белок или высокую гору; иногда путник, если знает, что с дороги он не увидит уважаемой горы, сворачивает с пути, поднимается на одну из ближайших к дороге возвышенностей и там совершает поклонение горе, распростираясь на земле. Иногда в таких пунктах устраивается небольшое курение: наламывают можжевельника и сжигают на камне, что называется сан, или хан. Г. Черский передавал мне, что ему, во время его разъездов кругом Байкала, не раз доводилось видеть, как бурят, выехав на перевал, приветствует хата новой долины; обычая снимать шапки и кланяться у бурятов нет; поэтому бурят оттягивает только голову вперед по направлению к новой долине, трясет головой и улыбается, делая вид, как будто видит какое-то лицо, с которым свидание доставляет ему удовольствие.

Хотя этим духам придаются фантастические плотские формы, – так, например, дюрбют представляет иногда своего сабдыка с птичьим клювом, но в то же время представления об ээзи, сабдыках и хатах сливаются с самой природой; хозяин горы или долины и есть сама гора или долина. Житель Северной Монголии одухотворяет части природы; каждая местность представляется для него живым телом. Замечательна в Монголии квалификация географических имен; здесь часто река на своем течении носит несколько имен, как будто цельность реки не ощущается; напротив, одно и то же имя часто дается и реке и горе, возле нее стоящей, и озеру, возле лежащему, и степи, которая кругом озера расстилается[35]. Так, например, белок Харкира носит одно имя с рекой, которая с него течет; а белок Тюргун дает начало двум Тюргунам, текущим в разные стороны.

Немного ниже Восточный Тюргун уже теряет это имя и получает другое – Шибир, а еще ниже та же река называется Кунделен. У нас река изменяет название только от присоединения новых притоков; в Монголии же на изменение названия реки влияет характер местности. Так, река Хоебин или Куиртыс получает новое имя Чебеты только потому, что горный характер окружающей страны уступил степному; река Шишкиш превращается в Кысыл только потому, что долина, прежде довольно просторная, превращается в тесные и непроходимые щеки. Монгол и урянхаец видят в урочище цельное и нераздельное тело: горы, скалы, вода, лес, степь этого урочища – как будто его неотделимые члены. Такое урочище живет самостоятельною жизнью; у него есть душа. Так как урочища сливаются в целые страны, то рядом с представлением о духах мелких урочищ в народном воображении создаются духи, соответствующие этим обширным представлениям.

Являются сабдыки целых хошунов, или сабдыки горных хребтов. Так, есть сабдык Алтая, Хангая и Хан-хухея. Эти великие сабдыки у монголов уже получают титул ханов, то есть царей; сабдык Алтая называется Хан-алтаем, сабдык Хангая – Хан-хангаем[36]. Есть поговорка у дюрбютов: у алтайского сабдыка длань открыта, у Хадгая сжата. Наконец, представление об окружающем нас мире расширяется до представления обо всей земле, о целой природе; в мире духов этому представлению соответствует у Сальджак-Урянхайцев Оран Телегей, у Дархатов – Орун Дэльхы.

У Аларских бурят местные духи называются убугун «старики», с приложением названия местности; в Аларском ведомстве насчитывается три таких убугуна, а именно:

1) Около Нилгинского улуса указывают сосну, на которой будто бы еще недавно висел железный венец и другие железные вещи шамана; тут, говорит предание, был назад тому сто лет похоронен убусинский[37] шаман Улал-зары; эта местность называется Халтын-ундур. Халтынского убугуна почитает только Нильгинский улус, и он один приносит ему жертвы.

2) Иматинский улус имеет своего убугуна, который назывался Хохор-богдон; его доспехи также были вывешены на возвышенном месте, которое называется Иматэн-ундюр.

3) Третий убугун Аларского ведомства называется Харгимандыр; он почитается в улусе Тогот.

В Балаганском ведомстве самые важные убугуны: Балихай и Манухай (место почитания последнего называется Зуларэнундюр).

Бурятские убугуны, по-видимому, соответствуют мелким монгольским сабдыкам. Хаты выше убугунов; хаты это – Буха-ноин, Бадун-хатун и Балган-хара; эти трое называются барун-хат, югозападные хаты; это добрые хаты, дающие людям благополучие, оказывающие им покровительство. Есть еще дзун-хаты, северовосточные: то нечистые хаты.

Хаты, по поверью Аларских бурят, живут на скалах; их считают бумыл, то есть ниспустившимися (с неба). К местам, где живут хаты, женщинам запрещается подходить.

Черский слышал вместо хат название хангай; у каждой долины есть свой хангай; переваливая из долины в долину, бурят делает либацию водкой сначала тому хангаю, долину которого благополучно миновал, а потом хангаю долины, по которой предстоит ехать. Либацию делают, обмакивая в водку палец или травинку; при этом произносится слово: сэк! Иногда чмокают при этом губами, как мы делаем, когда зовем собак. Когда нет водки, дают духу покурить: наложив трубку, устремляют мундштук в воздух и вытряхивают табак; если табаку в кисете мало, то ограничиваются только тем, что протягивают трубку в воздух.



У бурят, живущих в местности Котогол (в долине Иркута), местный убугун называется Алтын-чиргай-ноён и Кэрдек-ноёнт-баабай; близ Туранского минерального источника – Алтын-шаригы-моритэй Хайрхан, то есть Хаирхан на золото-соловой лошади; на Хангинском карауле – Дархан-ноён; в местности Мон-Хадхир-ноён. (Так говорил один бурят из Котогола.)

Тункинским бурятам известен также и Оран-делехе. Ему брызгают, а также приносят жертвы (делают таилганы), когда волки начинают давить скот.

Буряты, живущие в местности Мен, называют местных духов-покровителей вообще хат-бурхыт, а своему местному дают имя Тархан-дуриск; у него отец был Тайхын, мать Иджихын. Он был кузнец и жил в местности Мен, когда здесь еще никого не было. По другому показанию, Тархан-дуриск был шаман и кузнец, который жил в здешней местности. Одна девица копала сарану; Тархан-дуриск попросил у нее одну луковицу и съел; должно быть, женщина была «месячная», «в краске»; Тархан-дуриск захворал, поднялся на голец[38] и умер на горе Мондю-байсин. С той поры здесь нет змей, белой сараны и сосны, и не ходит верблюд. (Недавно проехали муж с женой на верблюдах, и оба вскоре умерли; с этих пор стали встречаться змеи.) Кроме того, здесь местным духом считается Мунко-саган-иджин-хан-морин-нён-баабай, то есть, если переводить буквально, «мать вечно белая, отец Царь-Лошадь господин». Рассказчик прямо отнес это имя к тому вечному снегу, который в наших географиях называется Мунко-сардык. Другие буряты называли белок несколько иначе, именно: Мунку-саган-хутул-хав-морин-войов.

Говорят еще, что Хятагай слетел с неба вместе с громом на Мунко-саган; при этом толкуют, что Хан-морин и Хятагай – два имени вершины белка Мунко-Сагана. Величание, которое делается Мунко-сагану в призываниях бурятских шаманов, заключается в словах: окторгоин буумыл хумо харбаджи буга один ганц нюдутей, то есть: «стреляя небесной стрелой, опустился (ты) одноглазый Один, однозубый Ошин». Дархатский лама Гончик показал, что белок в вершинах Косогола (Мунко-саган) прежде назывался Долон Мундурго. Я переспросил его, чтобы убедиться, не значат ли первый член «озерный», далэн, но Гончик отрицательно закачал головой и выставил семь пальцев руки[39]. По словам же бурятского ламы, Мене Навана, Мунко-саган прежде был Шоно-нойон, причем слово шоно – лама перевел русским словом: волк. Этот же Шоно-нойон назывался Ляй-хан сурукдык, который был иджин, хозяин Бурун-далая (оз. Косогола), а Ривиль-хама был иджин Дзюн-далая (Байкала).

Священные горы, как алтайцы, так и улухемские урянхайцы, ознаменовывают устройством на их вершине обо из камней или хвороста, на который навешивается ялама; подобным горам молятся о зверином улове. Такие поклонные горы по-алтайски называются джаик-ту, по-урянхайски ыдык-таг. В русском Алтае, по сообщению г. Ядринцева, священными считаются следующие горы: 1) три горы Кесьпы или Теспы на р. Бие (им молятся, когда бывает горячка); 2) гора Ова, в 15 верстах от улуса Елейского; 3) гора Бобырган на реке Бие; 4) гора Абыган в вершинах реки Абакана, по словам туземцев – о шести горбах; 5) гора Алтын-тау со скалами, носящими название «сына и снохи» (коледы); 6) гора Белуха, по-алтайски Уч-сюри; 7) гора Яик-ту, в Чуйских белках. В Урянхайской же земле, по собранным нами самими сведениям, одна ыдыкту лежит на левом берегу Хакема близ устья Седзена, а другая – против нее на противоположном берегу Хакема.

В Аларском Бурятском ведомстве на реке Ирети есть лес, который назывался Нилхан-наргын, «нилханова сосна». В этом лесу запрещается рубить деревья. Здесь, по преданию, удавилась одна шаманка Баир-хан; она спорила с одним шаманом (Хохор-богдэном), чьи духи сильнее; шаман предсказал ей: «Тебе не доехать до дома», а шаманка предсказала шаману: «Ты по приезде домой на третий день умрешь»; на пути домой шаманка повесилась; шаман доехал до дома, но на третий день умер.

В Балаганском Бурятском ведомстве есть белый камень, валяющийся на степи. Буряты называют его бумыл саган шилун, «белый упавший камень», и думают, что он спустился с неба.

Алтайские ээзи, монгольские сабдыки и бурятские хаты – благодетельные духи.

Кроме того, у народов Северо-Западной Монголии есть вера в злых духов. Буряты верят в существование духов: анахай[40], зэтхыр, ада. Маленький анахай имеет способность превращаться в крыс и кошек; в последнем случае он мяучит. Если крыса долго живет, шерсть сходит с нее, и она превращается в анахая.

Если в юрте ночью слышны шаги, шум, стук от падения утвари – это делает бохолдэй. Тогда призывают человека, который одарен способностью видеть и прогнать бохолдэя, «бохолдэй улдюдык хунь» или «бохолдэй хараша». Этот человек видит бохолдэя и рассказывает, какого он роста, как одет. Если сил его хватит, он прогоняет бохолдэя, обходя вокруг юрты с черепком, в котором курится жодо (пихта), арса и ганга; иногда такой человек говорит, что это не простой бохолдэй и что его прогнать можно только с помощью жертвы: тогда призывают шамана.

Ядринцевым записаны следующие поверья Черневых татар и алтайцев:

Черневые татары верят в существование злых духов аза; кроме того, у них существуют для темных сил имена: шайтан, аламыс, каала, куремес, курюм-тертигры, или тертигры-курюм, айна и четкер (последние два – слуги куремеса). Телесы не знают айна, а алтайцы не знают аза.

Ерлик-хан есть высший злой дух. Его же Черневые татары называют аю или «медвежья лапа». Прислужник его, по словам кумаидинцев, называется кебеиек, у телеутов – янгыз-конек, в сказках он представляется хромым и кривым. Телеуты объясняют, что Ерлик и Ульгень прежде были ханами на земле и брали подать; теперь та же подать идет им жертвами. У телеутов есть еще в числе злых духов Кагыр-хан.

Узют – мертвец, превратившийся в злого духа и причиняющий болезни; душа покойника три года насылает болезни.

Эрке, гарыш – домовой у Черневых татар. У алтайцев эжик сакчи – хозяин юрты.

У алтайцев есть верование о кривом черте, который называется чулмыс; полный его титул: яныс костю (янгыс тысту, то есть однозубый?) сокор кара матыр, то есть кривой черный богатырь Яныскостю.

На перекрестках дорог, перевалах и близ приторов происходит собрание чертей, «тургак»; оттого эти места опасны и, миновав их, ставят обо.


Тангутско-Тибетская окраина Китая и Центральная Монголия[41]

Гумбум, который китайцы называют Тар-сы, – один из важнейших монастырей северной группы амдоских монастырей, расположенных на северном берегу Желтой реки. К этой группе причисляются, кроме Гумбума: 1) Серку, по-китайски Гоман-сы, по-монгольски Алтын-суме, «Золотой храм»; 2) Орголын; 3) Чуйцзан (у Пржевальского – Чэйбсэн) и 4) Шячун. В южной группе (к югу от Желтой реки) более других знамениты: Уруньву, Лабран и Джони.

Алтын-суме, или Серку, лежит на северо-западе от города Синина. В Серку была резиденция гэгэна Самибу-номон-хана, который теперь живет в Пекине.

Орголын, или Голын находится в верхних частях реки, которая течет с севера в Синин-гол и впадает в него у монастыря Марцзан. В Орголыне, по рассказам лам, хранится будто бы три экземпляра алтын-ганджура, и один из них подарен в город ханом китайским. Под алтын-ганджуром, «золотым Ганджуром», разумеется книга Ганджур, написанная золотыми буквами. Таким золотым Ганджуром китайский хан заказал написать будто бы три экземпляра и один из них подарил в город Мукден, в Южной Манчжурии, другой экземпляр – в монастырь Орголын, а третий – в селение (по-видимому, тибетское) Нцэомукор (по-тибетски: нцэому – «корова», кор – «город»). Тут был небольшой монастырь, сожженный потом мусульманскими повстанцами; рядом есть мусульманская деревня Хунь-хуа-сы, находящаяся в ведении Хэ-чжоуского мандарина. В Орголыне находится резиденция двух гэгэнов: Чжанчжа-рембучи и Тоон-рембучи; оба в настоящее время живут в Пекине[42].

В Шячуне считается до 2000 лам; здесь было место пребывания святого Чойджи-тон-рембучи, учителя Цзонкавы; его тело, обратившееся в изваяние, или само собою возникшее изваянное изображение его, и теперь находится в монастыре, в так называемой «Золотой башне» (алтын субурган), поверхность которой два раза в году, в 15-е число 2-й луны и в 15-е число 5-й луны, потеет; ламы собирают выпотевшую воду и на ней замешивают тесто, которое потом раздают поклонникам. Шячун известен тем еще, что в нем бывает самый многочисленный цам; в нем участвует 62 человека, тогда как в Гумбуме только 44 лица.




Наконец, Гумбум, родина Цзонкавы; здесь, как уже сказано раньше, показывают дерево, выросшее на месте, где был зарыт послед, с которым родился Цзонкава[43], а также и каблык матери Цзонкавы.

По словам Гюка, в Гумбуме насчитывалось до 7000 лам; во время мусульманского восстания монастырь был совершенно разрушен и монахи рассеяны, но в настоящее время он почти вполне восстановлен; только по окраинам тянутся еще дворы с разрушенными стенами и пустыми монашескими кельями, храмы же все вновь отстроены и ни одного нет лежащего в развалинах. В настоящее время монахов в Гумбуме насчитывается 2500–3000; во времена Гюка, вероятно, их было не многим более, и цифра 7000, скорее всего, преувеличенная. Гумбумская община состоит из трех национальных отделов: 1) тангуты; 2) широнголы и 3) южные монголы. Каждая из этих национальностей, мне говорили, составляет треть всей общины.

Из южных монголов здесь встречаются жители Ордоса, хошунов Кэшиктен, Барунвана, Дзарод и даже очень северного Учжумучжина. Вероятно, есть здесь ламы и из других частей Монголии, т. е. из Халхи и др., но они не бросаются в глаза и я их не видал вовсе; я видел в Гумбуме много халхасцев из самых отдаленных местностей, с р. Селенги, с Тельгир-морина, из хошуна Тачжи-урянхай, с Онгиина, но все это были богомольцы, пришедшие сюда только на несколько месяцев, чтобы затем двинуться далее в Лхacy, но нет здесь северных лам таких, которые бы явились сюда совершать свой монашеский подвиг, как это в обычае у ордосских, кэшиктенских и других южных монголов.

Гумбум служит сборным пунктом для караванов, отправляющихся из Монголии на богомолье в Лхacy. Они приходят в Гумбум в 8 и 9 луне[44], а в марте выступают в дальнейший путь; некоторые, может быть, приходят и ранее, к осени, по крайней мере, я, прибыв в Гумбум, уже нашел здесь монголов из Халхи, но это, может быть, отставшие от прошлогоднего весеннего каравана. Если богомолец лама, то на время своего пребывания в Гумбуме он снимает с себя костюм, в котором ходят ламы в северном суровом климате, и надевает на себя ламскую юбку и оркимджи. Торгоутов из Тарбагатая и Тянь-Шаня и даже с Едзин-гола я не встретил, а также не видел и лам чахаров. Впрочем, мои знакомства не были обширны, и потому легко я мог их не заметить в гумбумской толпе.

Из дальних монгольских степей богомольцы являются в Гумбум на верблюдах; в числе богомольцев встречаются и женщины. В Гумбуме верблюды продаются, и далее караваны идут на яках, т. е. яки везут запас и лишнее платье богомольцев, а сами они идут пешком. Выбирая Гумбум местом своей зимовки, мы имели в виду два обстоятельства: во-первых, мы рассчитывали встретить здесь монголов, пришедших из Хангая и других местностей, лежащих по северную сторону Гоби, от них разузнать о дороге вниз по Едзин-голу и оттуда на север, о которой нам до тех пор ничего не было известно. Во-вторых, мы надеялись у богомольцев купить верблюдов, которых они, казалось нам, должны дешево продать. Первый расчет наш оправдался, а второй – нет.

Как управляется духовная братия Гумбума – не знаю, для решения же столкновений со светскими лицами и для сношений со светским начальством в Гумбуме есть три чиновника, которые монголам известны более под китайскими именами: да-лао-е, ерр-ла-о-е и сань-лао-е – «старший чиновник», «второй чиновник» и «третий чиновник». И мы свои дела обделывали через этот тройственный совет; заседают они, по-видимому, как и гэцкуй, в здании, которое называется рчжива, а может быть, тут и живут. Однажды три эти сановника пригласили меня и А. И. Скасси к себе и угостили нас обедом, который состоял из рисовой каши с изюмом и джумой. Это происходило все в том же здании рчжива. Ко мне в келью иногда заходил в гости только младший из трех, сань-лао-е.

В отношении благочиния Гумбум занимает среднее место между Лабраном и Шячуном; монахам запрещается ходить в лосэр (китайскую слободу), тем не менее и днем всегда можно видеть их там; они стараются только не попасть на глаза старшим. Женщины в Гумбуме попадаются на глаза реже, чем в Шячуне, но они иногда и ночуют внутри монастыря, а некоторые даже и живут; впрочем, время от времени отдается приказание выселить их всех из монастыря; тогда монастырь очищается, но только временно; исподволь женщины опять в него набираются. Продажа мяса в улицах монастыря не преследуется: при нас внутри монастыря даже была мясная лавка.

Ламу, уличенного в воровстве, одевают в белое платье и сначала водят по монастырю, потом выводят в поле и ударами палок прогоняют прочь.

За благочинием в монастыре наблюдает гецкуй, который иногда, в месяц раза два, обходит улицы Гумбума, сопутствуемый ассистентами, имеющими в руках четырехгранные раскрашенные и расписанные деревянные трости. Это очень уважаемое лицо в Гумбуме; молодые монахи боятся его. Когда он проходит по верхним улицам гумбумского амфитеатра, он может видеть, что делается внутри дворов на нижних улицах, и потому, как только монахи завидят гецкуя, в этих дворах происходит перемена: веселые занятия и праздные разговоры прекращаются; ламы берутся за книжки, садятся возле стен и сидят, углубившись в чтение. Впрочем, игры не совсем запрещены в монастырской жизни; в праздники молодые монахи играют в особую игру на монастырской площади; игра эта состоит в навесном кидании деревянного шарика и ловле его лбом; для этого на лоб одевается ременный обручик, на котором делается гнездо для приема шарика; один монах бросает шарик, другой подставляет под падающий шарик свой лоб.

На опрятность монастырских улиц в Гумбуме не обращается такого внимания, как в Ламбране. Стыдливые отправления ламы совершают на улицах, перед своими домами и даже перед храмами, не только ночью, но даже и среди белого дня. Обрыв оврага под главным храмом (цзокчин-дуган) в течение всей зимы бывает покрыт неживописными глетчерами; всякий раз, как богослужение кончится и толпа монахов начнет расходиться из храма, край оврага против храмовых парадных ворот бывает унизан красными рядами прикорнувшихся лам. Дезинфекция монастыря исполняется отчасти собаками, но главным образом китайцами из соседних деревень, которые обходят улицы, собирают нечистоты и в мешках на спине относят их в свои деревни.

Ламы в Гумбуме как летом, так и зимой одеваются в установленное для лам платье, т. е. носят юбки и безрукавки, торс облекают так называемым оркимджи, а голову держат непокрытой. В монастырях Халхи, где зимы бывают очень суровы, напр. в Урге, монахи ходят в шубах, и оркимджи носятся поверх шубы; в Гумбуме этого не допускается. Только когда ламы отправляются из монастыря в более или менее отдаленную поездку, они одеваются потеплее и, возвратившись в монастырь, снова надевают юбку.

Ламам, оказавшим успехи в изучении писания и выказавшим их на диспутах, которые происходят на мостовой храма цзокичин-дугана, монастырское управление дает некоторым 15, другим 12 шен зерна в месяц; после перемола из этого зерна получается рсамба – талхан по монгольски. На плате и остальные расходы ламы сами добывают деньги заработками; одни занимаются шитьем, другие служат у богатых лам.



Как и в других монастырях, в Гумбуме много детей, посвященных в ламы и находящихся на обучении у старых лам. Они часто вылазят на плоские крыши домов и репетируют нараспев выученные молитвы.

Сантан-джимба отговаривал меня от зимовки в Гумбуме; он говорил, что это будет дорогая зимовка, так как отбою не будет от попрошайничества лам. И в самом деле, в течение зимы ламы не один раз устраивали поход против нашего кармана. Так, вскоре же после того, как мы устроились в своем помещении, к нам стали являться депутации от разных общин или храмов для поздравления с благополучным приездом. Монахи приносили с собой штук пять-шесть бумажных пакетиков, раскрывали их и раскладывали передо мной; в них обычно были положены горсть черного сахара, горсть леденца, десятка два цзаоров и т. п. Серебро, которым мы заплатили за эти поздравления, как будто пошло в уплату за даровой постой в стенах монастыря. Во время зимнего праздника, когда отдельные группы гумбумских монахов в складчину лепят из масла рельефные картины для выставки, к нам опять потянулись новые депутации с предложением принять участие в сборе на материалы для художников.

Праздники в Гумбуме бывают:

1) В первой луне, т. е. в чаган-сар 14–15 числа. Вечером выставляются щиты с барельефами из козьего масла. Перед щитами выставляются плошки для освещения. Монахи соединяются в группы, делают складчину, докупают материал и вылепляют фигуры по рисункам под руководством опытного художника. В ту зиму, когда мы жили в Гумбуме, таких щитов было выставлено тринадцать; они были размещены вокруг цзокчин-дугана, т. е. главного богослужебного храма; некоторые из щитов были длиной более сажени; самые небольшие – более аршина. В центре каждого щита обычно вылепляется крупная фигура в позе, на полях вправо и влево от этой фигуры – разные сцены в лесу, на воде, в садах и пр. Тут целая флотилия лодок, прикрытых балдахинами и наполненных человеческими фигурами, мандаринами и китайскими дамами; там нагруженные слоны, пруд, на котором плавают водяные птицы, и т. п.

Все эти барельефы выполняются по китайским рисункам[45]; как декорация и как передача простого черного рисунка посредством лепной работы, эти барельефы обнаруживают большие старательность и трудолюбие, но желания художника самостоятельно приблизиться к природе не видно. Самый лучший щит, по отзыву лам, был тот, который был выставлен тангутами и в лепке которого принимал участие кэшиктенец Гендун, живший на одном с нами дворе. Эта выставка масляных работ по-тангутски называется чоба – «жертва»; монголы зовут ее чечек, «цветок»; по-видимому, это перевод с китайского, на котором одним словом «хуар» передается и «цветок», и «картина». К этому дню в Гумбум съезжается множество тангутов и других окрестных жителей; вся эта публика ходит вдоль рядов щитов и любуется ими. В отдельной палатке играет китайская музыка. В другой устроена чайная; ламы зазывают в нее почетных гостей и угощают чаем.

2) В четвертой луне 14 и 15 числа – в честь Томба, Цзонкавы и Чагрши (Арья-Бало). Бывает цам (религиозная пляска).

3) В шестой луне 6 числа бывает цам.

4) В девятой луне 21 числа (по другому показанию – 22, по третьему – 24) бывает цам и выставка набса, т. е. одежд Далай-ламы, банчен-эрдэни, Цзонкавы, кроме того, выставляется телега гэгэна банчен-эрдэни, шапка Цзонкавы и седло императора, на передней луке которого прикреплен трепещущийся дракон.

5) В десятой луне бывает цам.

6) В двенадцатой луне 29 числа делают до 5 соров[46] и вечером сжигают их без пляски. Вместе с сорами на площадь выводится лошадь под седлом; на седло уложены и прикреплены разные вещи, стрелы и проч. принадлежности гуртуна.



Всего 6 праздников в году. Кроме того, в начале зимы чествуется день рождения Цзонкавы иллюминацией. Картина бывает эффектная; зажженные плошки выставляются на плоских крышах домов, а так как дома расположены амфитеатром вокруг оврага, то оба горные ската, и левый и правый, представляются прочерченными параллельными огненными линиями, одна выше другой.

Летом, но, в какой день, я не записал, совершается странный обряд, о котором я, впрочем, слышал только от одного лица и не проверил другими показаниями. Ламы выносят из монастыря на западную гору какую-то необыкновенной длины таблицу, не помню, исписанную молитвами или покрытую изображениями богов; таблица эта свернута в трубку. Ее развертывают, и тогда она одним концом касается вершины горы, а другим достигает до околицы монастыря.

Тангутская легенда связывает построение Гумбума с историей Цзонкавы, и духовное значение этого монастыря главным образом обязано выдающемуся значению Цзонкавы в истории северного буддизма. И жизнь Цзонкавы, и основание Гумбума – все это события, совершившиеся среди тангутского племени. Но действительно ли право народное предание? Действительно ли основание Гумбума относится к такому позднему времени, когда здесь уже не было другого племени, кроме тангутского, и действительно ли Цзонкава жил в XIV столетии, а не ранее? Некогда Принаньшанье имело другой племенной состав; вдоль северной подошвы Нань-Шаня жило тюркское племя уйгуры; это племя, вероятно, проникало и в ущелья Нань-Шаня и даже подымалось на Амдоское нагорье; мы и теперь находим здесь остатки тюркского племени: ёгуры в горах около Су-чжоу и салары на Желтой реке около Сюн-хуа-тина.

Вероятно, в более отдаленное время это тюркское племя занимало сплошь пространство между Су-чжоу и Лань-чжоу или, по крайней мере, занимало те участки этого пространства, которые были удобны для хлебопашества; иначе сказать, оно сидело на тех местах в Амдо, где теперь сидят китайцы. Не жили ли уже тогда среди уйгуров легенды о Цзонкаве, не приурочивались ли к местности, где ныне стоит Гумбум, и эта местность не была ли уже тогда народной святыней? Конечно, все это одно предположение, не основанное ни на каких фактах, но, с другой стороны, и признанная история Гумбума покоится на одном народном предании. Помочь решению этого вопроса может сличение легенды о Цзонкаве с разными тюркскими сюжетами. Может быть, и гумбумские легенды и культ Цзонкавы есть только наследие от другого, более культурного племени, которое исчезло как с Амдоского нагорья, так и из Принаньшанья.

Тангуты провинции Амдо делятся на оседлых и кочевых. Кочевые обитают на нагорье, а оседлые – в тех частях страны, которые образуют переход от Амдоского нагорья к китайскому мелкогорью; они живут по долинам рек, которые берут начало на нагорье и рассекают восточную окраину его; нижние, более теплые части долин обычно заняты китайцами, а выше, где китайское население прекращается, начинаются тангутские деревни. Таким образом, оседлые тангуты образуют узкую полосу, протянувшуюся по восточной окраине Амдо и имеющую с востока соседями китайцев, с запада – кочующих по нагорью тангутов. На севере, в долине Желтой реки выше Лань-чжоу, оседлые тангуты начинаются выше Сань-чуани, именно первые тангуты на левом берегу живут в долине Итель-гола; лежащий к западу отсюда город Ба-ян-жун окружен тангутским населением, которое отсюда непрерывно тянется по левому берегу вплоть до Гуй-дуя. К северу от Желтой реки лежит долина Синин-гола; на ней тангутов нет, кроме небольшого селения близ монастыря Марцзан; остальное население – китайцы, занимающие большую часть реки; низовья заняты широнголами, а в вершинах появляются оседлые олеты. К северу от Синин-гола, в верхних частях рек, текущих в эту реку, есть тангутское население, но есть ли между ними оседлое, мне неизвестно.

На правом берегу Желтой реки восточная граница оседлых тангутов отодвинута от Лань-чжоу далее, чем на левом; здесь против Ба-ян-жуна живут не тангуты, а салары; есть ли на правом берегу деревни между саларской территорией и рекой Уруньву, не знаю. Но по рекам, текущим с юга в Желтую, они есть; и самые восточные находятся в вершинах р. Сэнгыра. Лежащая восточнее долина Лэу-гуань занята китайцами, которые занимают всю местность Сань-гуань, до северных склонов хребта, через который прорывается Лабранская река; этот хребет, даже и в той его части, которая тянется к в. от Лабранской реки, служит границей между китайцами и тангутами; к северу от хребта – китайцы, к югу – тангуты. Тут есть и оседлые тангуты (как например, по Лабранской реке ниже монастыря Лабрана), и кочевые. Как далеко простираются земли, занятые тангутами, на восток отсюда, мне неизвестно[47].

В следующей долине, Тао-хэ, тангутское население начинается около Джони. В долине реки Пэй-шуй самое крайнее тангутское поселение выше селения Тан-чан. В долине, в которой стоит город Сигу, тангутские деревни только выше этого города. По Джони тангутское население опускается немного ниже дер. Чагон. В долине По-и-хо самое восточное тангутское селение Терьга; в долине Хэй-хо селение Тозан; наконец, в долине Мин-цзяна восточная граница тангутов проходит около Сун-пана. Тангутское или тибетское племя встречается и к юго-востоку отсюда, в провинции Сычуани, где оно рассеяно между китайцами и сталкивается с другими инородцами Китая, с так называемыми Лоло.

Жилища у оседлых тангутов сходны с китайскими; около Желтой реки они обыкновенно состоят из четырехугольных дворов, обнесенных высокими стенами до 2–3 саженей высоты; внутри к этим стенам иногда со всех четырех сторон прислонены фанзы или флигеля с плоскими крышами; высота этих фанз аршина на два и более иногда ниже стен; снаружи такой двор представляет одни сплошные высокие стены; только в южной стене находятся ворота, по большей части запертые. Уровень плоских крыш, находящихся внутри фанз, обнаруживается на наружной поверхности стен рядом высовывающихся из них водосточных труб. Изредка над воротами надстраивается постройка для хранения соломы. Около Сигу тип тангутских деревенских построек другой; еще иначе строятся дома около Сун-пана. Кочевые тангуты живут в черных шерстяных палатках, которые называются банык. Мне не удалось ни разу побывать в них; я их видел только издали; единственное описание их пока находится у Пржевальского.

Мужчины около Джони, Сигу и Сунь-пана одеваются по-китайски, и трудно заметить какую-нибудь особенность в костюме; на севере около Желтой реки тангут резко отличается от китайца по платью; он носит нагольную шубу, подпоясанную и всегда вытянутую из-под пояса так, что она висит мешком и спереди и сзади; на голове баранья, мехом вниз, шапка коническая с тупо закругленной верхушкой; снаружи она покрыта белой материей, а верхушка красной, нижний край меха чуть-чуть спереди отворачивается. Оружие у тангутских милиционеров состоит из ружей с сошками, сабель и пик. Сабли имеют прямые клинки и носятся заткнутыми за пояс на животе, как кинжалы.

Женщины около Желтой реки носят такие же шубы, как и мужчины, и такие же шапки. Особой женской покрышки на голову у здешних женщин нет, так что женщину спереди можно отличить только по серьгам в ушах и по тому еще, что сзади серег видны спускающиеся за спину косы. Украшения, которые у других племен скопляются на голове или на груди, у северных тангуток находятся на спине.

Девицы у сань-чуаниьских тангутов носят несколько кос, опущенных вдоль спины. Волосы, спускающиеся с темени и затылка, заплетаются в мелкие косички числом до десяти; эти косички нашиваются на широкую, вверху шире ладони, ленту или полосу из материи; к нижнему краю этой ленты на уровне пояса пришит щиток или трапециевидный коврик с толстой подкладкой, который кажется подвешенным к концам косичек: он сверху покрыт красной дабой; на середине его пришит мелун, медный кружок. Из-под этого коврика висит более узкая лента на такой же толстой подкладке; на ней нашивается ряд крупных раковин. Височные волосы образуют две косы, которые гораздо толще средних косичек. Эти две косы также опускаются на спину и висят по сторонам косичек, но отдельно от них. Они также подшиваются тесьмой, которая длиннее кос и достигает пят; нижний конец тесьмы, где коса кончается, покрывается красной материей, на которой нашиваются белые круглые бляхи, вырезанные из морских крупных раковин, у других – сердолики. Иногда височных кос четыре: две с правой стороны головы и две с левой; тогда две крайние висят отдельно, а концы двух других соединены цепью из чохов, лежащей поперек спины. Такие же украшения мы встречали и на молодых замужних женщинах.



Около Лабрана мы встретили уже другой обычай. Здесь мы видели убранство волос на девице, дочери старика Амисалуна, который потом нанялся на службу в наш караван. У нее все волосы были также зачесаны назад, но заплетены не менее, как в тридцать мелких кос, опущенных вниз по спине; одна коса, более толстая, опускалась с темени и лежала посередине спины. На концы мелких кос был подвешен венок, согнутый из толстого разноцветного шнура в виде четырехугольной рамки; к верхней части венка симметрично были прикреплены два белых пушистых помпона. На средней толстой косе были нашиты три металлические бляхи, одна ниже другой, приходившиеся между крыльцами; а ниже к косе подвешена широкая красная, толсто подложенная, лента, спускающаяся до пят и кончающаяся красной шелковой бахромкой. Девица была в красной рубахе и сверху в синей шубе; косы висели поверх шубы.

В том же роде мы видели женское убранство волос и в деревне Анкур, к северу от Джони, то есть волосы разбиты на несколько десятков мелких кос и отпущены на спину, а одна толстая коса висит в середине между ними. Нижние концы мелких кос прикреплены к горизонтальной красной ленте, толсто подложенной, покрытой вышивкой и усаженной рядом из медных мелких блях; к этой ленте пришиты два треугольника, опущенные вершинами вниз; они также на толстой подкладке, сверху покрыты красной материей, по которой вышиты крестики и точки. К нижним концам треугольников прикреплена сложная привеска, состоящая из медных пластин, колец и репейков. Эта привеска имеет вид поставленной вверх ногами буквы А или Д. Снаружи на пластинах иглой нацарапан орнамент в виде розеток, в центре которых вставлены коралловые зерна. На нижнем конце этой привески – железное кольцо, к которому прикреплена тесьма длиною до двух аршин; так как кольцо приходится почти у нижнего подола тубы, то тесьма эта, чтобы не волоклась по земле, подоткнута за пояс у левого бедра. Средняя толстая коса сверху прикрыта тесьмой, на которой насажен ряд из десяти круглых медных блях, а ниже пояса тесьма покрыта только вышивкой.

В деревне Шён-пын, к востоку от города Боу-нан, мы заметили убранство волос у трех женщин; оно более сходно с сань-чуаньским, то есть десять или около десяти мелких кос в середине и две толстые по бокам. Но здесь боковые косы не висят отдельно, а более или менее прочно прикреплены к висящему ниже щитику, который или имеет вид трапеции (усеченного и обращенного вниз вершиной треугольника), или квадрата, покрытого вышитыми крестиками, или узкого пояса, усаженного бляхами.

Замужние женщины в Северном Амдо носят сзади толстые, сшитые из материи и простеганные полосы в ладонь и более шириной; две из них укрепляются на бедрах и перекрещиваются сзади ниже пояса; другие три прикрепляются верхними концами к волосам на шее и висят вдоль спины отвесно. Все они усажены или кружками, выточенными из раковин, нашитыми иногда в три ряда, или цельными раковинами, а также репейчатыми розетками. Концы их имеют очертание, напоминающее алебарду; дугообразный край снабжен густой и длинной бахромой. Такой убор я видел на тангутках около монастыря Марцзана, и образцы его мне удалось купить на рынке в городе У-ян-бу[48]. На праздниках в Гумбуме я видел много женщин с этим убором.

В Южном Амдо, к югу от Джони и Минь-чжоу, т. е. в системе Голубой реки, этих уборов уже не встречается. Даже уже в Джони женщины носят костюм китайский и спинных тангутских украшений здесь не видно. Жена хозяина нашего дома в Джони имела три косы, которые у нее висели за спиной; волосы на голове ее были покрыты повязкой вроде шапочки с вырезами над ушами и с отверстием на затылке, в которое была пропущена средняя толстая коса. Снаружи вся эта накладка сплошь была усажена красными кораллами.

Около Сун-пана женщины носят одну косу, которая искусственно удлиняется и утолщается посредством чужих волос; ее носят или опущенной сзади, или намотанной венцом вокруг темени, иногда даже вокруг шляпы. Шелковая кисть, которою кончается коса, прикрывает одно из ушей. В косу бывают пропущены нитки нанизанных бус.

Серьги я видел двух типов; один тип – серьга, состоящая из кольца, от которого вниз идет проволока с нанизанными на нее двумя или тремя бусинами, чаще из красного коралла; концы проволоки и промежутки между бусами обмотаны той же проволокой. Такого типа серьги из серебра или олова самые обыкновенные в Сань-чуани у широнголок[49]; такие же серьги носят и тангутки в Джони[50]. У тангутских женщин в Лабране и деревне Анкур серьга состоит из большого серебряного кольца, иногда из серебряной пластинки, согнутой кольцом; привески нет, а на передней стороне кольца помещены группами крупные зерна кораллов в широкой оправе. Диаметр кольца достигает иногда до 3 1/2 дюймов длины.

Хотя выше сказано, что женщины и девицы носят такую же шапку, как и мужчины, но иногда я замечал одну небольшую особенность, именно на верхушке шапки небольшой металлический стержень. Кажется, на этот стержень в более праздничное время надевается кружок, окруженный бахромой из шелковых шнурков. Такие шапки мы заметили в Лабране, в дер. Рчили (на Желтой реке ниже Гуй-дуя) и около города Сун-пана.

Из принадлежностей мужского костюма нужно упомянуть о лядунках, или сумках для патронов, которые напоминают своей формой киргизскую «кисэ»; они имеют такую же полукруглую форму, шьются из кожи, но иногда и из войлока; сумка привешена к поясу. К поясу прикреплен также ремень, который надевается через плечо; он увешан медными трубками, числом до девяти, и напоминает русскую старинную берендейку. Кроме лядунки, киргизов напоминает еще рожок для носового табаку; он совершенно такой же формы, как киргизский чакча, делается из черного рога яка и бывает украшен резьбой из белой кости[51].

У тангутских замужних женщин, как на Желтой реке, так и в Джони, на поясе подвешивается медный крючок и еще якоря; он служит для поддержания подойника во время доенья коров и называется лоузон или жозун.

Из молока тангуты делают белый рассыпающийся комочками сыр, по-тангутски чура; кроме того, из молока приготовляется род варенца, по-тангутски шю. Ни кумыс, ни водка из молока тангутам неизвестны. Хлеб пекут в котлах в виде толстых лепешек. Широнгольские хлебы в формах – неизвестны.

В Амдо тангуты держатся трех вероучений: желтой веры, или учения Цзонкавы, веры сангаспа, или хонь, и веры бонбо; кроме того, есть небольшая часть тангутов около Баян-жура, которые исповедуют ислам (это может быть отангутившиеся салары или тюрки). Из трех названных вер господствует желтая вера.

Сангаспа, или хонь, рассеяны, по-видимому, по всему Амдо, но у них нет таких больших центров, как у желтоверцев, да и немногочисленны их монастыри. Самый северный из них – Ача-нандзун; есть их монастырь в местности Ригава, на нагорье к западу от Сун-пана; еще южнее приверженцы этой секты, кажется, становятся многочисленнее и могущественнее. Бонбо сосредоточены главным образом в Юго-Восточном Тибете. Все эти секты относятся друг к другу недружелюбно; ламы, т. е. сторонники учения Цзонкавы, выдают сангаспа за людей вредных, которые имеют способность сноситься со злыми духами и при помощи их могут делать людям зло; наши буряты называют их по-русски «чернокнижниками». Такие же отношения существуют между сангаспа и бонбо.

Пржевальский принял сангаспа за шаманов; действительно, они как будто заменяют у тангутов этих властителей над тайными силами природы. Им приписывается способность отвращать грозу и градобитие. С этой целью хони бросают в грозовую тучу медные дорчжи (очиры) или глиняные небольшие шарики величиною с боб, а также мелкие, вроде макового зерна. Дорчжи, или очир, бросается при помощи пращи[52]. У тангутов в местности Дуи (к северу от монастыря Лабрана) и других соседних во время грозы хонь читает «ном» (книгу) перед чашей, на которой положены две палочки крест-на-крест, а на них дорчжи; потом этот дорчжи он бросает в тучу; иногда же посредством пращи он бросает «урлун», зерна. Предполагается, что грозовой дракон, получив удар или увидев кидаемый в него предмет, испугается и удалится. Иногда в сказках и рассказывается о раненом хонем драконе. По словам моего спутника-тангута, Самбарчи, на его родине в долине Итель-гола (к западу от Сан-чуани) во время грозы хони бросает в тучу маленькие шарики из талкана или ячменной муки (рсамба), а не из глины[53]. Очиры же бросаются только в крайнем случае, когда идет крупный град. Очир убивает дракона (нчжу), и тогда хоню предстоит опасность; рсамбовые же шарики только ранят дракона в ногу или другую часть тела.

Хонь, совершающий грозовой обряд, не должен есть самык (чеснок), сангнык (лук) и мясо. В Лабране во время грозы совершается другой обряд. Вырывают ямку, кладут в нее из теста сделанную лягушку[54], делают над нею маленькую насыпь, а в вершину насыпи втыкают вертикальную палку. Этот обряд всегда совершает гэгэн Зая-алыксэн.

Тангуты долины Итель-гола, подобно широнголам Сань-чуани, ставят летом на пашнях чапеи; по-тангутски они назыв. сернун. Ставят их гурьтуны, которые по-тибетски называются сaва (лсава), по-широнгольски – холовыр[55].

Пять деревень в долине Итель-гола: Гамака, Чжатунчи, Дамбысыр, Тумучи и Римын, поклоняются Гэсэру (Гэсэр-магчжи-чжаву); в каждой деревне есть кумирня (лсаган) и в ней изображение Гэсэра. Где культ Гэсэра, там будто бы не нуждаются в хонях для укрощения туч. На случай грозы в каждой деревне есть два сичжана; они обязаны при наступлении грозы быть в корена (по-китайски – лу).

В 4 луне бывает собрание; жители сносят хлебы, и устраивается угощение. Сава или холовыр пляшет перед собранием, имея в левой руке трезубец (ган-доу) и в правой флаг; кроме того, через щеки у него в это время бывает продета железная проволока.

В лсагане деревни Гамака среднее место занимает изображение Гэсэра, направо (если смотреть от входа) от него – Аи-шугму, женщина с синим лицом, едущая на лошади; это бурхан горы Аи-шонгри; налево от Гэсэра – Аи-цомэк, по-китайски Ньян-ньян, женщина, сидящая на драконе (нджук); это бурхан всего хребта, который непрерывно тянется от Уй-цзана (Южного Тибета) до Сань-чуани и прерывается только у Дондонской теснины.


Три народности в Восточной Азии: Китайцы – Монголы – Тангуты[56]

В последнее время в русском обществе был возбужден интерес к Китаю выходом в русском переводе французской книги, написанной французским консулом Симоном, и появлением двух статей о Китае, из которых одна принадлежит перу нашего путешественника генерала Пржевальского и напечатана в «Русском Вестнике», другая – собственно не статья, а речь, сказанная г. Позднеевым на последнем университетском акте. Гг. Симон и Позднеев описывают китайский народ в симпатичном свете; генерал Пржевальский свою статью посвятил другой теме; притом он достаточно уже высказался о своих антипатиях к китайцам в прежних своих произведениях. В нынешней статье он рассматривает вопрос о степени крепости связей, соединяющих с Китаем кочевые и другие некитайские народности, которые приходятся нам соседями, а также о способности Китая удержать их на своей стороне в случае военного столкновения. Хотя три эти статьи трактуют не об одном и том же, но тем не менее либо тою, либо другой стороной соприкасаются, – все три они одинаково живо заинтересовали русское общество и в разговоре обыкновенно всегда вместе припоминаются.

И меня стали тогда осаждать вопросами, читал ли я эти статьи и что я могу сказать по поводу их. К сожалению, я лишен возможности сделать свой отзыв о китайской жизни, потому что не настолько знаком с нею, чтобы иметь право говорить о ней с уверенностью. Несмотря на неслыханную у нас, европейцев, нивелировку, которую история произвела в китайском обществе, оно все-таки представляет такой сложный организм, что даже человек, знакомый с китайским языком, не решится высказывать свое мнение о целой нации. Мы же знакомились с китайским населением урывками и без знания их языка. Но все-таки мы входили в сношения с ними, а потому, я полагаю, не будет лишним рассказать о наших чисто внешних впечатлениях.

I

Составить правильное понятие о чуждом обществе могут помешать иногда некоторые обстоятельства, например, встреча на первых же порах с личностями с неприглядной нравственной физиономией и т. п. Так случилось и с нами. Первые китайцы, с которыми нам довелось подольше жить, были наши слуги, которых мы захватили из Пекина и Тяньцзина. Это были китайцы Цуйсан, Ли и Тэн – люди, избалованные жизнью больших городов и испорченные службой у богатых европейцев. Несколько месяцев сряду они безжалостно эксплуатировали нас: провизию покупали и за постой в гостиницах платили втридорога; при найме верблюдов под своз наших вьюков они не столько заботились о нашем кармане, сколько о своем; только впоследствии мы узнали, что возчики обошлись нам потому так дорого, что наши слуги взяли с них значительную сумму за сделку. В то же время нельзя сказать, чтобы они были ретивые слуги.

Ли вскоре совсем отбился от рук. Однажды вечером, по закате солнца, мой спутник г. Скасси, которому он специально служил, кричит ему: «Mr Ли! будьте добры, приготовьте мне телескопическую трубу!» А Ли отвечает ему из своей палатки: «Я уже лежу в постели!» – Он и не мог обращаться с нами иначе, как свысока, потому что он знал несколько дюжин иероглифов, а мы – ни одного, и сверх того мы, к его ужасу, не имели никакого представления – в какой последовательности царствовали китайские династии Хань, Тань, Сун и др. Только через три месяца после выхода из Пекина, когда мы достигли до колонии бельгийских миссионеров в южных пределах Ордоса и при помощи их окружили себя честными слугами из монголов, мы узнали о существовании в Китае дешевых цен.



Второе обстоятельство, помешавшее нам симпатизировать китайцам, заключалось в том высокомерном отношении китайцев к их полуцивилизованным соседям, которое нам приходилось наблюдать. Может быть, и извинительно китайцу такую цену давать себе, как человеку, принадлежащему к нации, создавшей собственными усилиями большую культуру; но нам, тем не менее, было досадно видеть своих любимцев-монголов и тангутов, приниженными. Ваш слуга-китаец норовит выбрать себе заделье полегче, тяжелую работу норовит свалить на монгола или тангута, а жалованье ему подай побольше. Такому слуге, в свою очередь, нужен слуга; монгол должен оседлать ему лошадь, принести воды и пр. Еще более неприятно было видеть, как относились китайские солдаты и чиновники к монголам и тангутам.

Какой-то маленький чин с белым шариком, данный нам в провожатые по тангутской земле, при въезде в тангутскую деревню, отдав первому попавшемуся обывателю приказание насчет очищения квартиры для русских «лоэ», т. е. русских бар, считал необходимым огреть его раза два нагайкой. По его мнению, это было нужно, чтобы поставить обывателя на высоту минуты. И тот же шариконосец, в другое время, бросается снимать с вас сапоги. Мой слуга, товарищ мой по собиранию коллекций, тангут Самбарча, когда проезжал в своем народном костюме по китайским деревням или городским улицам, всегда подвергался таким насмешкам, что должен был под конец переодеться в китайское платье.

Еще было одно обстоятельство, которое более, чем другие, содействовало нашему охлаждению к китайцам – это безграничное любопытство китайской толпы. Для многих селений и городов мы были большой новинкой; понятно, что обыватели сбегались отовсюду посмотреть на редких гостей. Если в городе заблаговременно узнавали, что будут въезжать иностранцы, по улицам становилось трудно проезжать от запрудившей их толпы; на заборах, воротах, на крышах кумирен сидели зрители; дамы выезжали поглазеть в телегах или повозках. Вслед за нами толпа вливалась во двор нанятой для нас гостиницы, обступала наши комнаты, лезла внутрь и обыкновенно не отходила вплоть до заката солнца. Нужно иметь понятие об устройстве китайских гостиниц и домов вообще, чтобы представить себе, какой пытке подвергается путешественник этим китайским ротозейством.

Дома в Северном Китае строятся, по большей части, одноэтажные, особенно в деревнях; комнаты располагаются только в один ряд; если вы займете несколько комнат, все они будут рядом, все будут выходить окнами в одну сторону, в тот двор, который наполнен толпой; толпа обступает ваше окно, которое довольно низко, и смотрит на вас в прорехи в бумаге, которою оклеена рама. Редко вы найдете, чтобы в окнах гостиницы бумага была цела; всегда она в дырах, как решето; но если и случится, что окна были оклеены новой бумагой, дворовая публика не задумается тотчас же содрать ее. Итак, сколько бы вы дней ни жили в гостинице, вы с утра до вечера играете роль предмета на выставке; на людях вы должны делать все: приводить в порядок ваши коллекции, приводить в порядок ваш туалет, переодеваться, закусывать и пить чай; все это вы делаете, чувствуя, что на вас устремлены сотни глаз; особенно невыносимым это становится для вашей спутницы-дамы.

Некоторые смельчаки не довольствуются рассматриванием вас в окно, а приподнимают занавеску у дверей и всовывают голову в комнату; другие, еще более смелые, входят в комнату, становятся посреди нее и начинают рассматривать вас, разинув рот или широко улыбаясь. Когда вы к такому любознательному человеку обратитесь с вопросом: зачем он пожаловал в комнату, которую не он нанял? – он вам ответит вопросом же: «Разве это не гостиница?» Только те апартаменты, где живут женщины, считаются у китайцев недоступными для посторонних; гостиницы же и лавки – места, открытые для всех. Нам приходилось вести ежедневную войну с толпой, и это отравляло нашу жизнь в китайских городах и больших селениях.

Эти неприятности мы испытывали только в больших селениях; в маленьких же деревнях мы чувствовали себя совершенно иначе; в городах и больших промышленных селениях много праздных людей, у которых всегда найдется время сбегать на интересное зрелище. Не в таких условиях земледелец; ему каждый час дорог. Часто случалось проезжать мимо пашен, на которых работают мужчины и женщины; они наметили докончить к сроку известную работу; заслышав бубенчики наших мулов, они взглянут на нас и опять принимаются за свою работу.

Китайское крестьянство производит приятное впечатление трудящейся и миролюбивой массы. Трудиться сын китайского крестьянина начинает с ранних лет; лет с семи его уже высылают родители на дороги для сбора удобрения; вы видите этого будущего землепашца с корзиной в одной руке и с вилкой в другой, которою он поднимает с земли свой товар. Этот выход на дороги за удобрением – чуть ли не единственное развлечение китайских детей; он заменяет им те набеги в поля и в леса, иногда верст за 10 от деревни, искать яйца, вырезывать свирели и пр., что делают наши деревенские дети.

Случаев враждебного отношения к нам со стороны китайской массы не было ни одного. Напротив, часто китайские крестьяне были к нам предупредительны. Спутник мой А. И. Скасси открыто производил топографическую съемку и никогда не встречал затруднений. Часто к его мензуле собирались проходившие мимо по дороге крестьяне и охотно отвечали на его расспросы и передавали названия гор, деревень и т. п. За все три года с нами не было ни одного недоразумения с крестьянами; едва ли бы иностранцу и даже русскому удалось так благополучно пропутешествовать по России три года. Впрочем, нужно сказать, что при нашем караване всегда было два-три полицейских солдата, которых в каждом городе навязывали нам, несмотря на наш отказ.

Во всяком случае, однако, китайский крестьянин далеко культурнее нашего; он вежливее; молодой человек, проезжая по деревенской улице, на которой стоят люди почтенных лет, спешивается и, хотя те добродушно кричат ему: «Поезжай без церемоний!» – идет по деревне пешком. Воспитанное в такой дисциплине, китайское крестьянство умеет держать себя прилично во всех случаях; даже когда оно образует толпу, вы чувствуете, что она состоит из выдрессированных людей. Меня постоянно удивляла покладистость китайских простолюдинов; при расчете за службу у нас никогда не возникало споров; сколько бы шуму было с русскими возчиками из-за того, что барин сворачивал в сторону от маршрута, обозначенного в договоре; с китайскими же возчиками всегда у нас споры кончались полюбовно, – никогда они не возбуждали вопроса о лишней совершенной ими работе и приплате за нее. Вообще в китайской массе много той духовной культуры, которая создается не литературной проповедью, а простым продолжительным совместным сожительством людей, и которая вырабатывает практику скорого полюбовного улаживания разных непредвиденных столкновений жизненных интересов.

Сказать, русский ли крестьянин живет лучше, или китайский, по крайней мере в тех провинциях, которые мы видели, – трудно, потому что трудно их сравнивать. Если вещей в доме китайского крестьянина больше, то во всяком случае достаток добывается им с не меньшими усилиями; он живет в теплом климате, потому не нуждается в такой теплой одежде и в отоплении жилища, как наш; затем в теплом климате больший выбор культурных растений; в случае неудачи в одной культуре, крестьянин может перейти к другой. Наконец, продолжительная культура выработала давно метод обработки земли; давно исполнены капитальные работы, напр. по проведению оросительных каналов и т. п.

Неприятное впечатление производит в домах китайских крестьян грязь и пыль, покрывающие внутренность жилья, и вообще отпечаток ветхости на всех вещах. Китаец строит дом и шьет платье – и затем не заботится о ремонте: дом не поправляется, полинялые части не подкрашиваются, белье не моется, металлическая посуда не чистится. Внутренность жилья китайского крестьянина поэтому походит на лавку старьевщика, заваленную всякого рода хламом, браком и ломью. Все это покрыто пылью, копотью и паутиной.

Наслаждениями жизнь китайского крестьянина не богата. Кроме удовольствий, которые может доставить семейная жизнь, китаец только имеет трубку опиума и театральный балаган. Общественных собраний, сельских гуляний китайская жизнь не знает. Зато трактирная жизнь развита; в беднейшей деревне есть харчевни, за столами которых собираются крестьяне съесть чашку лапши, выпить чаю и поболтать о делах. В общем жизнь китайского общества от нижних слоев до верхних есть какие-то демократические будни.



Теперь я хочу сказать несколько слов о том, как к нам относилось китайское начальство. Мы не заметили в нем не только никакой подозрительности, не только не испытали каких-нибудь препятствий; напротив, оно оказывало нам всякое содействие, насколько это было возможно ему. При первом же вступлении на китайскую почву, в Тяньцзине, известный и теперь всесильный в Китае государственный человек Ли-хун-чжан, генерал-губернатор Чжилийской провинции, обещал написать письма о нас генерал-губернаторам провинций Шаньси и Ганьсу, и через нашего консула г. Вебера позволил г. Скасси снять фотографические копии с карт атласа Крейтнера. Пекинское начальство разослало во все города Шаньсийской и Ганьсуйской провинций бумаги о нас, так что во всех самых маленьких городах нас встречали как гостей, которых ждали уже два месяца назад. В больших городах большие генералы оказывали нам всякое покровительство, в маленьких же встречали даже с помпой и с пушечными выстрелами с городских стен, как например, в городах Боу-нань и Ли-юань.

В подобных захолустных городах мандаринам, должно быть, скука смертная, и они были рады-радехоньки заезжим путешественникам, доставившим им случай развлечься треском китайских потешных огней. Особенно были комичны проводы экспедиции в городе Ли-юань. Сам мандарин выехал верхом проводить нас; шествие открывали пешие солдаты в официальных костюмах, с секирами в руках; впереди мандарина несли красный балдахин. У городских ворот были выстроены войска, т. е. человек двадцать, одетых в униформу; по местным рассказам, в Ли-юане полагается содержать отряд в 300 человек, но мандарины, по исстари заведенному порядку, держат только 20 или 30 солдат, а сбор на остальных кладут себе в карман. При нашем приближении к этому войску, раздался треск: разорвали три ракеты, и войско сделало нам «кутоу», т. е. земной поклон.

Большие генералы таких оваций нам не делали, но все наши просьбы исполняли с предупредительностью. В особенности очень был любезен с нами сининский чин-цсай или, как его зовут, также амбань. Чин-цсай – собственно правитель инородцев, обитающих в тибетской провинции Амдо; чин-цсай значит посол; это посол от императора к народам Амдо. Чин-цсай дал нам охранный лист и, кроме того, во все подчиненные города разослал предписания оказывать нам содействие. Для нас специально ладили дороги и исправляли мосты; в долине реки Пуцзянь запущенные мосты задержали дальнейшее движение экспедиции; был выслан особый отряд под начальством какого-то чина, и два моста были исправлены, а третий был совсем заново сделан, так как он был совсем разрушен водой и были целы только устои. В опасных местах нам давали конвой; так, в промежутке между городами Гуй-дуй и Боу-нань нас провожал отряд из 20 китайских и 20 тангутских солдат.

Письма из России мы получали раза три в год; они приходили обыкновенно в Синин, на имя чин-цсая, и чин-цсай присылал их нам с чиновником; если мы находились в глухих частях Тибета, а без нас приходила в Синин почта, чин-цсай начинал разыскивать нас; он слал одного курьера за другим в пограничный город узнать, нет ли о нас каких слухов. Если мы, получив пекинскую почту, медлили своим ответом на нее, чин-цсай присылал чиновника справиться, почему мы не доставляем свою почту, не обиделись ли мы на него. Письма чин-цсая нам были очень полезны в пути; благодаря им, мы имели хороший прием не только в китайских городах, но и в буддийских монастырях.

Когда мы прибыли в богатый монастырь Лабран, монахи отвели под экспедицию два больших дома и объявили нам, что, если мы хотим, монастырь возьмет на свое содержание весь наш скот и наших людей на все время нашего пребывания в монастыре, а «гэгэн Джаянь джаппасэнь» – главное духовное лицо в монастыре – предложил нам дать письмо к монгольской княгине, вдове Срювана, кочевья которой находятся к югу от Лабрана, и, кроме того, на случай, если б мы это предложение приняли, обещал дать нам военный конвой (гэгэн в то же время и светский правитель, и имеет войско).

К сожалению, мы должны были отказаться от этого предложения; предложение же было заманчиво – мы могли бы этим путем легко пройти к вершинам Желтой реки и в провинцию Кам, получая рекомендательные письма от одного князя к другому. Такие же благоприятные последствия для экспедиции имело и другое письмо чин-цсая к монахам монастыря Гумбум. Только раза два китайское начальство пробовало было поставить нам препятствия идти по маршруту, который мы сами себе наметили. Так, сининский чин-цсай отговаривал нас идти в Мин-чжу горной дорогой через Гуй-дуй и Лабран, и потом мандарин города Сигу отсоветовал идти проселочной дорогой в Сун-пан, но и на этот раз все объясняется другими причинами, а не каким-нибудь желанием что-то скрыть от иностранных путешественников.

Дело в том, что пекинская бумага имеет такое решительное значение в китайской провинции, какое у нас – министерская бумага; написано из Пекина мандарину, что он отвечает за жизнь и имущество путешественника, – конечно, он и будет бояться отпустить его в глухие места, где его власть слаба или и совсем не чувствуется. А бывали случаи, что мандарин платился местом за несчастье, которое стряслось с каким-нибудь европейцем, например французским миссионером. Мандарин города Сигу долго настаивал на своем, но сейчас же уступил, как только мы согласились дать ему письмо, в котором было сказано, что мы не будем предъявлять к нему никаких претензий, если на нас на той дороге, которую мы избрали, нападут разбойники и ограбят нас.

Расскажу забавный анекдот о том, как сининское начальство мучилось с пакетом, полученным на имя Н. М. Пржевальского. Генерал Пржевальский в это время находился в Центральном Тибете, в 1000 верстах от Синина; посылать туда одного человека – значило бы судьбу его подвергнуть случайностям, а посылать целый отряд с одним пакетом – слишком дорого; что было делать с пакетом? Порешили послать его ко мне, а я в то время зимовал в 200 верстах от Синина. Конечно, я возвратил пакет в Синин. Когда мы сами приехали в Синин, к нам снова принесли пакет и спрашивают, что мы посоветуем с ним сделать. Так как мы уже знали, что в это время генерал Пржевальский двинулся в Россию, мы посоветовали отправить пакет в Пекин в русское посольство. После того мы сходили в Сычуань, перезимовали в Гумбуме и весной явились в Синин, проститься с чин-цсаем; злополучный пакет все еще не уехал из Синина; его принесли к нам чуть ли не в четвертый раз и просили увезти его в Россию. Пакет пролежал в Синине более года, и, вероятно, потому, что канцелярия сининского амбаня боялась возвратить его в Пекин; оттуда мог прийти запрос, почему конверт не был передан русскому генералу, когда он был в пределах края.

Этой боязнью, как бы не ответить за путешественника, по всей вероятности, и следует объяснить все те прижимки, которые делают мандарины, чтобы направить путешественника по большой, густонаселенной дороге, и то навязывание конвоя, от которого нам не было никакой возможности отделаться. Может быть, и в самом деле этот конвой спас нас не от одного лишнего недоразумения; в какой мере мы обязаны благодарностью мандаринам за него, мы судить не можем, потому что без конвоя почти не путешествовали.

Одно только обстоятельство возбуждало в нас досаду на мандаринов – это то, что они не могли защитить наши квартиры от нашествия толпы. Но и в этом деле можно для них найти оправдание. Китайские мандарины боятся до смерти толпы и ее толков; по крайней мере, я такое вынес впечатление из жизни в китайской среде. Сининский чин-цсай принял нас очень торжественно, в присутствии всех других генералов и важных чиновников в городе, но этот созыв генералов вовсе не означал особого почета, который он хотел сделать иностранцам; он просто не смел сделать аудиенции в своей частной квартире, чтоб не возбудить глупых толков в сининском обществе; он принимал нас не только в присутствии других чиновников, но даже в присутствии простонародной толпы, так как дело происходило в веранде одной кумирни, и простолюдины, разносчики, извозчики толпились у перил, над которыми сидели мандарины. К увеличению курьеза, г. Скасси предложил чин-цсаю снять с него фотографию; была привезена из гостиницы камера, и посол китайского императора к народам Амдо должен был позировать публично перед этой толпой и добродушно бездействовать, когда какой-нибудь оборванец, протискавшись вперед, вставлял свою голову между мандарином и камерой, чтобы заглянуть в объектив.

Яснее мне довелось убедиться в этой политике мандаринов, когда я зимовал в селении Ничже. Однажды местный чиновник обратился к моему слуге с вопросом: «Не даст ли твой барин что-нибудь на нашу деревенскую школу?» Узнав об этом желании мандарина, я послал с своим слугою два с половиною лана серебра. Слуга принес серебро назад и передал такие слова мандарина: «Так не делается в благоустроенном государстве. Народ может подумать, что русский путешественник дал больше, мандарин же скрыл часть. А нужно сделать это публично!» Он обещал назавтра прийти ко мне сам и действительно пришел в сопровождении других чинов, тоже с шариками на шапках. Главный чиновник предварительно сказал речь о том, что грамотность полезна, с распространением грамотности уменьшится число воров в государстве, потом публично принял мое серебро и вписал в красную книгу.

Страх ли это перед толпой, или достойная подражания снисходительность к толпе, выработанная вековой практикой управления, – не знаю, только китайские мандарины не любят стеснять и ограничивать толпу; тем меньше можно было ожидать, чтоб они решились терять свою популярность ради временного посетителя-иностранца. Наши просьбы оградить нас от любопытных, передаваемые, впрочем, через наших слуг, по большей части оставались без ответа; а мандарин, к которому мы обратились лично, улыбаясь, ответил нам: «Ведь они ничего дурного не имеют в мыслях. Они хотят только посмотреть на вас, как на невиданных иностранцев».

II

Перейду теперь к монголам.

Монголы представляют меньше интереса для Европы, чем китайцы. Племя это значительно меньше китайского, занимает бедную территорию и притом со всех сторон отгорожено от прямых сношений с западноевропейцами. От Индии они отделены Тибетом, от Восточнаго океана – застенным Китаем и Маньчжурией, и только одним боком Монголия примыкает к области европейского влияния – к России. Но если для Европы Монголия не имеет значения, то для нас, русских, она интересна во многих отношениях.

Во-первых, потому что прилегает к нашему отечеству на протяжении нескольких тысяч верст; во-вторых, в нашем государстве есть подданные, которые сородичи монголов, это – астраханские калмыки и прибайкальские буряты; в-третьих, чрез Монголию идут наши караванные пути в богатейшие естественными произведениями провинции застенного Китая; наконец, Монголия интересует нас по связям нашей древней истории с историей монголов; есть такой период русской истории, который не может быть изучаем без помощи монгольских источников и без изучения бытовых черт монгольского народа. Да и помимо эпохи нашествия монголов, тюркский мир – а чрез его посредство и славянский – испытывали на себе духовное влияние отдаленной Монголии. Поэтому изучение Монголии составило одну из задач русской науки; и не удивительно, что капитальнейшие научные труды о Монголии и монголах совершены русскими учеными или иностранцами на русские деньги.



В последнее время с учащением наших сношений с Дальним Востоком и с развитием интереса к нему со стороны Европы, и наше внимание сильнее стало приковываться к нашим восточным соседям. Стали выходить чаще книги о монгольском народе, пробудился интерес к буддизму и проскользнуло желание заглянуть в будущее монгольского народа. Хотя несмело, но брошена мысль о возрождении его; начинает интересовать вопрос: возможно ли это возрождение; мыслимо ли для монгольского народа хоть какое-нибудь приобщение к европейскому духовному движению; сделает ли он это, предварительно окитаившись, или сохранив свою народность, или он навеки осужден остаться кочевой ордой?

Ожидать ли, что условия монгольской жизни изменятся и несколько подойдут к нашим, оседлые оазисы умножатся, земледелие расширится и пр., или монгольский народ исчерпал все, что можно было сделать по культуре при физико-географических данных страны? Можно ли соединить кочевой быт с потребностями духовной жизни на европейский лад, нельзя ли создать смешанный быт? Наконец, если монгольский народ не может избежать, чтоб его не затронуло общемировое движение человеческой жизни, то откуда прежде всего придет к нему это воздействие – от нас ли, или от китайцев, обновившихся сношениями с западным миром, из Иркутска или из Тяньцзина? Сейчас же за тем напрашивается вопрос: популярны ли мы в Монголии и что мы сделали для нашей популярности?

Русское имя известно во всей Монголии и в Тибете: по крайней мере в Северном Тибете его хорошо знают. Мы видели в монастыре Гумбуме тангутских лам, которые по нескольку лет живали в нашем Забайкалье среди бурят. В Гумбуме есть даже дом, построенный на русский манер с окнами и стеклянными рамами; он выстроен ламой, который прожил более 10 лет в Забайкалье. В китайских областях члены нашей экспедиции сходили за си-янов, т. е. западных заморцев; иначе говоря, китайцы смешивали нас с французами, англичанами и пр.; в Тибете же и Монголии, наоборот, французов и англичан называли русскими. В Ордосе бельгийские миссионеры говорили нам, что местные монголы зовут их: орус.

За каких людей они нас считают, за худых или хороших, – трудно сказать. Те лица, которые живали в Забайкалье и которых рассказы собственно и знакомят монгольскую степь с русскою жизнью, знают, конечно, и лицевую, и оборотную сторону русской монеты, и, вероятно, ушедши на родину, чаще уносят память о последней, чем о первой. Я слышал в Монголии, что буряты, приходящие в тибетские и южномонгольские монастыри, скрывают, что они буряты, и выдают себя за халхасцев.

С другой стороны, недовольство монголов китайской властью едва ли велико; китайское начальство вовсе не вмешивается в народную жизнь: оно предоставляет управление монголами их собственным князьям, не трогает народных обычаев и к религии народа относится с самой широкой терпимостью. Ламам, т. е. буддийским монахам, оказывается почет; высшие духовные сановники получают печати таких степеней, что по общественному положению иногда такой лама оказывается выше китайского правителя той области, в которой лама живет, и китайский вельможа при встрече с монахом должен спешиваться и творить поклон. Ни в числе монахов, ни в числе храмов и монастырей не делается никакого ограничения; напротив, некоторые храмы и монастыри получают даже субсидии от императора, другие же и выстроены на его счет и по инициативе китайского правительства. Такое же покровительство китайские императоры оказывают и национальному достоянию монголов в виде летописей или былинного творчества. Летописи монгольские и большая народная эпическая поэма «Гэсэр-хан» изданы на монгольском языке на счет китайской государственной казны.

Конечно, есть и дурная сторона у этой системы. Правительство, отказавшись от налогов с народа, предоставило их всецело в пользу князей; князья все сборы тратят на себя, не устраивая для народа ни школ, ни больниц; правда, они не жалеют денег на монастыри, при которых есть и школы; но в этих школах преподается только тибетский язык и то, что нужно знать монаху; для светского же образования нет ни одного заведения в Монголии. Кроме того, в Южной Монголии князья, в погоне за богатством, отдают народные земли в аренду китайским земледельцам, так что хошун, или княжество, постепенно превращается в округ, населенный китайцами, вытеснившими монголов с лучших земель. В Южной Монголии действительно слышатся жалобы, что князья продали свой народ. В Северной Монголии эта измена князей своему народу имеет другой вид; там хлебопахотных земель мало, и потому жалоб на стеснение в земле китайцами нет; но зато северные монгольские князья вошли в стачку с китайцами-торговцами, монополизировали торговлю за известными компаниями, которые делятся с ними своими барышами. Нужно, впрочем, заметить, что монгольские князья живут все по своим хуторам, т. е. в своих княжествах, а не живут в столицах; они не оставляют привычек простой степной жизни и живут скромно.

Недовольство в народе есть, и, может быть, им поддерживаются мессианские легенды и мессианские надежды, но где и в каком народе не найдешь его? Подданнические чувства монголов к китайскому императору нисколько не колеблются этим недовольством; Эджен-хан, т. е. китайский император, остается выше всех этих нареканий. Монгольский народ говорит, что сам Эджен-хан желал бы делать только добро и благодеяния для народа, но он сам народа не видит, а мандарины его обманывают. Уважение к народным верованиям, которое выказывает китайское правительство, денежная помощь монастырям и постройка ламайских храмов, вероятно, немало содействуют воспитанию в монгольском народе того преданного чувства, которое он питает к Эджен-хану.

Мессианские легенды, о которых я сказал выше, можно слышать по всей Монголии. В Западной Монголии у калмыков ожидается пришествие Амурсани; в северной части Халхи ждут Шидирвана, а в Южной Монголии – Чингисхана.

Ордосские монголы верят, что Чингисхан вновь явится и уведет их из Ордоса опять на старую их родину. Эту свою старую родину, откуда был родом также и сам Чингисхан, они указывают на северо-запад и называют ее Алтай-Хангай Алтын-тебши. Рассказывают, что в Чингисхановой усыпальнице, которая теперь находится в Ордосе и состоит под охранением особого сословия дархатов, хранится седло Чингисхана, убранное серебром; оно всегда лежит обращенное передней лукой на северо-запад; предполагается, что, когда Чингисхан явится, он сядет на это седло и поедет на северо-запад. Говорят, что в Ордосе вообще соблюдается обычай класть всякое седло, где бы то ни было, передней лукой на северо-запад, в той мысли, что рано или поздно ордосский народ отправится в этом направлении. Обычай выставлять флаги над домами или перед домами также объясняется ожиданием пришествия Чингисхана. Оставляя землю, Чингисхан сказал монголам: «Выставляйте у домов пятицветные флаги, чтобы по ним я мог отличить монгольские дома и во время избиения своих врагов пощадить их».

В усыпальнице Чингисхана, кроме седла, хранятся серебряное корыто, чашка и трубка знаменитого завоевателя, с тою целью, чтобы посредством их мог быть узнан ребенок, в виде которого возродится Чингисхан. Когда ребенок достигнет трехлетнего возраста, он будет говорить: «В стране, где я прежде жил, есть такая-то лошадь, на которой я ездил, есть такое-то седло, такая-то узда, которые надевали на мою лошадь; такое-то серебряное корыто, из которого я ел, такая-то чашка, из которой я пил, такой-то платок, которым я повязывался». По этим словам узнают его хранители усыпальницы, дархаты, и приведут в Ордос. Иные говорят, что Чингисхан уже возродился, что ему теперь три года и что дархаты ездят повсюду и ищут его. Они возят с собой 10 одинаковых чашек и 10 одинаковых ложек, в числе которых одна чашка и одна ложка – те самые, которые Чингисхан употреблял при жизни, остальные – поддельные. Дархаты показывают эти чашки и ложки всем трехлетним мальчикам; тот мальчик, в котором возродился Чингисхан, схватится не за поддельные, а за настоящие чашку и ложку. Этим способом дархаты надеются найти Чингисхана, но пока все их поиски остаются без успеха: любящая мать возродившегося Чингисхана не желает расстаться с ребенком и, заслышав о приближающихся дархатах, тщательно прячет его от них.



Шидырван был князь в Северной Халхе; он жил в начале прошлого столетия. Он участвовал в смутах тогдашнего времени и был казнен; к этой действительной истории примкнула потом народная легенда. Последняя рассказывает, что Шидырван составил заговор между монгольскими князьями с целью отложиться от Китая. Заговорщики убили черного козла, ели его мясо и пили его кровь. В то уже время один товарищ Шидырвана, некто Кривой Дондук, предупреждал Шидырвана, что один из князей, именно Уйджанджин, не заслуживает доверия, что он хочет изменить. Однако Шидырван сказал: «Дондук смотрит только одним глазом и хорошо не видит», – и не поверил ему.

Но Уйджанджин действительно донес на князей в Пекин. Шидырван был схвачен и казнен. Халхасцы верят, что Шидырван возродится и освободит свой народ от чужеземцев. Предание говорит, что, удаляясь от своего народа, он отрубил своему коню хвост и сказал: «Когда хвост отрастет, тогда я вновь приду к своему народу». По другому варианту он отстрелил вершину дерева; когда отрастет вершина, явится Шидырван. Чтобы отличить тогда своих друзей от врагов, он завещал монголам иметь синие двери у домов; вот почему халхасцы обшивают двери своих домов синею бязью. Халхасцы думают, что уже приблизилось время пришествия Шидырвана, что где-то уже народился уродливый ребенок с 9 отверстиями на голове; из него, как предполагают, должно вырасти то чудовище, с убиения которого начнутся освободительные подвиги Шидырвана.

Третье мессианское лицо монгольского народа – Амурсана. Это был калмыцкий князь, возведенный потом в ханы джунгарского народа при помощи китайских войск. Когда китайский главнокомандующий начал править народом от своего имени, Амурсана увидел, что он остался только номинальным ханом, и возмутился против китайцев, но был разбит и бежал в Россию. Он выбежал всего с двумя спутниками в нынешнюю Белокаменную станицу на Иртыше; его перевезли в лодке на русскую сторону, сейчас же окружили конвоем, самое прибытие его в русские пределы окружили тайной и отправили хана в Тобольск. Вслед за беглецом на Иртыш вышел китайский отряд; мандарин потребовал выдачи бывшего китайского подданного, но русское начальство отперлось в приеме джунгарского хана: знать не знаю и ведать не ведаю.

Однако скрыть истину русским не удалось; хотя хана, которого в бумагах называли «самосекретнейшим азианином», везли под строжайшим конвоем и высшее сибирское начальство не разрешило видеться с ним даже его жене и детям во время дороги, но мелкие русские чины, по-видимому, за деньги устраивали хану свидания с калмыками, которыми была полна тогда вся пограничная линия. Хан, потрясенный событиями, заболел оспой и, по прибытии в Тобольск, умер. Сколько русское начальство ни отпиралось, под конец созналось в утаении хана и выдало китайцам кости его, которые и были где-то, на границе, кажется, сожжены и развеяны. Тем не менее народное поверье говорит, что Амурсана жив, скрывается в русских пределах и рано или поздно явится в Монголию. Когда русский полковник Певцов путешествовал по Халхе в сопровождении казаков из забайкальских бурят, халхасцы, пораженные видом своих сородичей, говорящих на понятном для них языке и одетых в русские военные мундиры, приняли русского путешественника за посланника Амурсаны.

Эти мессианские легенды не должны, однако, вводить в заблуждение; они ведут начало из отдаленной древности, происхождения, вероятно, мифического, но вовсе не возникли на почве неудовлетворенности современной жизни, да и не особенно поддерживаются ею, – а не умирают в народе, как не умирают и разные другие предания.

Обратимся теперь к вопросу об изменении условий, в которых живет ныне монгольский народ. Вопрос этот пока не подвергался тщательному исследованию, и решительный приговор о нем преждевременен. Мы, например, знаем, что в северной части Халхи, именно вдоль долины Орхона, доселе идет возрастание земледелия; по всей вероятности, и в других частях степи окажется, что далеко еще не все способные земли заняты под обработку. Да и при данном состоянии монгольская степь представляет очень смешанный характер в отношении образа жизни. Большинство народа, занятое скотоводством, ведет кочевой образ жизни, но высшие классы, князья и ламство, живут оседло в постоянных монастырях. В Халхе обыкновенно ламы летом живут в деревянных кельях, а зимой в тех же дворах выставляют юрты, отопляемые железными печами. В Южной Монголии, наоборот, князья и ламы зимуют в глиняных фанзах, а летом выселяются в юрты. Во всяком случае, повсюду среди кочевого населения рассеяны во множестве постоянные населенные пункты, в которых живут ламы и занимаются чтением и изучением священных книг, обучением детей, изучением тибетской медицины, переписыванием книг на продажу, лепкой изображений богов и т. п. В каждом маленьком хошуне, или княжестве, насчитывают таких монастырей по два, а в больших и до десятка.

Элементами возрождения могут быть наука о языке монгольском, монгольская история, песенное творчество и искусство. По языку существеннейшие работы сделаны у нас в России; у нас же преимущественно занимаются и монгольской историей. Единственный сборник монгольских песен издан русским ученым, г. Позднеевым; конечно, этот небольшой сборник далеко не исчерпывает всего богатства монгольского народного песенного творчества. Былины же, которые распеваются народными певцами под звуки струнного инструмента, вовсе еще не записывались; равно не положено еще начало и записыванию сказок. Архитектуры и живописи в смысле национальной школы в Монголии не существует; храмы строятся по образцам или китайской архитектуры, или тибетской. Даже у нас в Забайкалье чуть ли не большинство дацанов – китайской архитектуры. Живопись и лепка в храмах производятся по тибетским образцам; светская же живопись, которою обыкновенно расписывается деревянная обшивка внутри келий, по образцам китайским. В городе Кухухото мне удалось видеть покои гэгэна, которые только что отделывались заново. Все стены и створки дверей были покрыты свежею живописью, но были исполнены китайским живописцем по китайским стереотипам; все сцены и виды, изображенные тут, были заимствованы из китайской жизни, и ни одной картины, которая напомнила бы будущему жильцу, монгольскому монаху, его родные степи и родной кочевой быт.

Не преувеличивая наше значение, мы все-таки скажем, что хотя немного, но нам суждено что-нибудь сделать для умственного возрождения монголов. В Урге, монгольском городе, в котором насчитывается до 30000 жителей, русским правительством основана школа для образования переводчиков. К сожалению, мне не удалось побывать в Урге и видеть эту школу; по слухам, в нее принимают не только русских, но и детей местных монголов. В русских школах Забайкалья также учатся нередко бурятские мальчики, которые иногда встречаются и в средних учебных заведениях Иркутска и Читы. Не замедлит время, если не будет положено ограничение этому делу, когда из этих учеников образуется класс людей, который будет служить посредником между русской духовной культурой и монгольскою национальностью. Наконец, по всей вероятности, у нас же будут когда-нибудь изданы памятники монгольского творчества.

III

Теперь остается рассказать еще о тангутах. Под этим именем известны в русской литературе жители Северного Тибета, говорящие наречием тибетского языка. Они обитают на тибетском нагорье и в долинах, по окраинам его, но нигде не спускаются на монгольскую плоскость. Они делятся на кочевых и оседлых; кочевые живут в палатках, перекочевывая со своим скотом по степям нагорья; оседлые живут в глубоких долинах окраины нагорья и занимаются земледелием.

Культурное состояние этого народа – нечто удивительное в своем роде. Вы видите, с одной стороны, многолюдные и богатые монастыри, большие каменные храмы, мощеные дворы, золоченые крыши, широкие лестницы, внутри храмов – медные позолоченные статуи в рост человека, расписанные стены, духовые оркестры и танцоров в шелковых дорогих костюмах и разнообразных масках; тут же по крошечным кельям, в длинные зимние вечера, при свете жировиков, или сальных свеч, идет переписка духовных книг, изучение медицины, лепка богов, – и рядом с такими монастырями живет целая нация дикарей в нагольных тулупах, надетых на голое тело, довольствующихся самым бедным инвентарем домашней посуды, живущих в одних помещениях со своим скотом. Контраст поразительный! Более поразительный, чем какой мы видим в Монголии. Тангутские монастыри – это очаги умственной деятельности не только для своего ближайшего населения, но и для всего ламайского мира на север до границ Сибири и Маньчжурии, а рядом с ними – кочевники, более бедные культурными чертами, чем монголы. Не верится, чтобы этот бедный тангутский народ, живущий вразброд под управлением таких же бедных и грубых старшин, не сложивший более крупных общественных институтов, мог стать во главе духовного культурного движения, каким, однако, его знает история. Тут кроется какая-то историческая неясность.



Нам довелось познакомиться только с оседлыми тангутами. В палатку кочевых тангутов нам не пришлось ни разу войти, но мы имели знакомых из кочевых тангутов, и один кочевой тангут был у нас даже целое лето в числе наших слуг. И те, и другие тангуты отличаются диковатостью и на первый взгляд кажутся нелюдимыми. Но это только внешность. Они не любят сближаться с чужеземцами, не вступают в родственные связи с китайцами и держатся от китайцев дальше, чем китайские мусульмане. Живут особыми деревнями; попасть в тангутский двор не легко; он оберегается злыми цепными собаками, и тангут никогда не войдет в чужой двор, не выкликавший за ворота хозяина или хозяйку. Трудно также путнику рассчитывать на гостеприимство тангутов; когда пилигримы-монголы проходят через тангутские деревни, жители подают им милостыню, дают поесть, но не впускают в свои дома. Но трудно только завести сначала дружбу с тангутом, а раз начало сделано, и ваше мнение о нелюдимости тангутов постепенно исчезает.

Нас уверяли, что найти слуг из тангутов нам будет невозможно ни за какие деньги; тангут не любит закабалять себя чужеземцу и не любит оставлять свой дом, это верно. Но тем не менее мы добились-таки, что у нас, во время странствований по Северо-Восточному Тибету, всегда были рабочие и слуги из тангутов. Один из них, Самбарча, оказался неоцененным товарищем в моих работах; это был человек вроде тургеневского Калиныча; он любил природу, знал окрестности своей деревни Гамаки и все их естественные произведения; знал, где какая трава растет, где какое насекомое водится, где искать скорпионов, как отыскать корень бонва, хотя росток его еще не показался из земли. Собирал он для меня насекомых и растения с увлечением; принести новый вид, которого еще не было в нашем гербарии, для него было торжеством. Он всюду лез за сбором, и в воду, и на деревья, и на крутые скалы; иногда было страшно смотреть на него, когда он висел в воздухе над дном оврага, на верху отвесной скалы, уцепившись ногами за куст.

Он вернулся в свою деревню раньше нас, в конце июля месяца; когда осенью я приехал туда же, он поднес мне сюрприз – гербарий осенних растений своей родины. Он купил бумаги и начал сушить растения. Все наиболее редкое в моем гербарии и в энтомологической коллекции собрано Самбарчей. Это был усердный, трудолюбивый слуга и, кроме того, ловкий и веселый человек. Он находил нам потерявшихся ночью баранов, он отыскивал удобную дорогу, которую скрывали крестьяне, чтобы за указание ее сорвать барыш, а в свободные часы он распевал песни, шутил и проделывал какую-то эквилибристику с шестом в руке.

Тангутов рисуют иногда угрюмым народом, но это несправедливо. Покойный ориенталист Григорьев, приурочивая одно место у мусульманского географа Эдризи, именно место города Тюбет, отказывался видеть под этим именем нынешний Тибет, а думал, что тут надо разуметь Хотан или какой-нибудь другой мусульманский город Восточного Туркестана. Краски, которыми рисовал Эдризи жизнь тюбетцев, пляски, наряды, веселье, – все это, казалось нашему ориенталисту, так не идет к диким и угрюмым обитателям сурового тибетского нагорья. Вернее та оценка народного характера тангутов, которая дана у Реклю в его известной книге.

Тангуты – народ веселый, и улыбка на лице тангута является ничуть не реже, чем у других смертных. Они имеют песни и пляски; женщины, возвращаясь с полевых работ вечером, часто поют хоровые песни. Песнями же прерываются работы иногда и в средине дня. Во время свадебных пиршеств девицы и юноши поочередно выходят парами перед публикой и пляшут под песню, которую сами же и поют. На тех же свадьбах люди с большою памятью поют большую сложенную былину о некоем царе Гэсэре.

Если киргизов зовут французами Средней Азии, а монголов немцами, то тангутов можно назвать итальянцами.

Здесь и ханжество сильнее, чем в Монголии, и страсти ярче горят. Богомольцы здесь шляются повсюду; повсюду рассеяны разные святыни: здесь потеющая периодически башня; там нерукотворная, сама собою явившаяся статуя; еще далее статуя с растущими волосами, еще далее башня, не касающаяся основанием земли и висящая в воздухе, и т. д. Молельные мельницы встречаются на каждом шагу: и над домами вместо флюгеров, и в отдушинах домов, на горных речках, движимые водой, над воротами, движимые ветром, но чаще всего в руках человека. Их вертят не только монахи, но и светские люди, особенно женщины. Как у нас обыкновенная деревенская картина крестьянская – с веретеном и прялкой, так в Тибете – женщина с молельной мельницей в руках. Сойдутся на улице две женщины посплетничать; пока они языком перемывают косточки соседей, руки неистово вертят мельницы, стержни которых воткнуты в пазуху шубы. И как реакцию против этого ханжества, здесь же вы услышите комические рассказы вроде средневековых фаблио, в которых изображается закулисная жизнь монастырей. В этих сказках описываются похождения некоего Аку Ртомбу; в них рассказывается о его забавных проделках в женских монастырях, которые он совершал, будучи переодет в женское платье, о его паломничестве в Хлассу и издевательстве над самим Далай-ламой.

Нельзя сказать, чтобы в этой стране буддийских святителей жизнь в монастырях проходила тихо и безмятежно. В тех самых монастырях, откуда расходится по всей Средней Азии слово о мире и любви, часто происходят бурные и кровавые истории. Тангуты вообще народ горячий и решительный. В Лабран мы прибыли, когда только что закончилась кровавая история. Местная партия начала интриговать против иноземца, попавшего в нюрбы, т. е. в казначеи монастыря; его обвинили в сожительстве с матерью лабранского гэгэна; народ возмутился и напал на дом, в котором жил нюрба; к счастью его, он был в это время у гэгэна. Народ начал брать дом приступом, приверженцы нюрбы защищались, и некоторые были убиты; дом был взят и сожжен: он был деревянный. Нюрбе при помощи гэгэна удалось бежать, но потом он был все-таки найден и убит. Другая кровавая история подготовлялась в Восточном Тибете, когда мы были в городе Сун-пане; окрестные тангуты, веры бонбо, получили известие, что в княжестве Сомо регент, управляющий за малолетством князя, воздвиг гонение на секту бонбо, принуждая ее сторонников обратиться в секту хонь. Сун-панские бонбо при нас устроили съезд, несколько дней совещались и порешили отправить войско в княжество Сомо; многие ламы должны были, по решению съезда, сесть на коней, взять оружие и отправиться вместе с войском на поле брани.



Мы видели несколько мелких монастырей и три больших: Гумбум, Лабран и Джони, но с жизнью монахов познакомились преимущественно в Гумбуме. В этом последнем считается до 2500 монахов, которые управляются тремя чиновниками, избираемыми на три года. В Гумбуме до 5 больших храмов, из которых один с золотой крышей; но более знаменит другой, небольшой храм, в ограде которого растет чудесное дерево; по рассказам лам, листья его бывают покрыты буквами или молитвами. Дерево это выросло на месте, где был зарыт послед Зонкавы, реформатора буддизма. Другая святыня в Гумбуме – череп матери Зонкавы.

О ламах часто высказываются мнения, что это праздный народ и дармоеды. Мнение это следует принимать с ограничением. В Монголии надо различать два рода лам: одни – живущие по хошунам, в семьях, другие – в монастырях. Первые – это большею частью постриженные в детстве; не задастся ламе грамота, он и остается дома, в семье. Такие ламы, придя в возраст, иногда обзаводятся женой и детьми и занимаются хозяйством; к таким вовсе не идет название «дармоед»; остающиеся холостяками тоже пропитываются трудом собственных рук, нанимаются в рабочие при торговых караванах и т. п. На чужой счет будто бы живут те ламы, которые живут в монастырях; но и к этим не ко всем приложима эта кличка. Некоторая часть лам занимается торговлей; ни в Монголии, ни в Тибете отдельного торгового сословия нет, вся торговля сосредоточена в монастырях в руках лам (за исключением тех монастырей, где поселились торговцы-китайцы).

Затем нужно выделить тех лам, которые занимаются изучением священных книг, далее – тех, которые занимаются монастырскими ремеслами, переписыванием и печатанием книг, живописью, лепкой статуй и масок и т. п. Из остающегося процента еще нужно выделить тех бедняков, которые, будучи привлечены в монастырь набожным настроением, кое-как перебиваются среди братии, зарабатывая тем, что шьют и чинят на богатенькую братию, служат поварами, водоносами и пр. Остается небольшой процент действительных дармоедов, которые проводят время в странствованиях из монастыря в монастырь; но таких шалопаев немного, и их везде можно найти.

Не нужно упускать из виду, что в ламайских монастырях в настоящее время собрано все лучшее из народа; все те лица, которые имеют, кроме обыкновенных материальных, еще и духовные интересы, те, которые ищут знаний, люди идеи, все подобные люди идут в монастыри, и других учреждений, к которым бы они могли примкнуть, в Монголии и Тибете нет.

В Гумбуме на одном дворике с нами жило несколько лам, и все это были люди не дурные и не ленивые. Тут жил художник Гэндун, который с утра до вечера пропадал в мастерской (он трудился над барельефом из окрашенного масла) и приходил только ночевать; далее, монах, который принадлежал к ордену Джотпа, и потому мы его звали Джотпа, не зная его настоящего имени; он вечно сидел на солнышке и корпел над переписыванием книг, прижимая одной рукой к коленку лист бумаги, оригинал и баночку с разведенной тушью, а другой – водя по бумаге заостренной спичкой; он сколачивал деньжонки на дорогу, потому что собирался идти в Хлассу на поклонение тамошним святыням.

Третий монах был портной; он тоже вечно сидел с иглой в руке, и только отрывался, когда во двор входил какой-нибудь нищий или богомолец попросить милостыни; тогда он, кряхтя от боли, поднимался на свои больные ноги и ковылял в кухню за горстью муки; и как бы часто ни являлись просители, он с равною невозмутимостью, молча и медленно, направлялся на кухню. Четвертый наш сосед по келье был Ратна-Вала, веселый юноша лет 16-ти, горячий поклонник богов, бежавший в Гумбум из Ордоса тайно от родителей. Одни из этих людей пришли сюда, потому что монастырь есть в то же время и приют для убогих; другие – потому, что рассчитывают в монастырской жизни найти удовлетворение своим духовным потребностям.

Не знаю, – добрую ли память мы оставили по себе у гумбумских монахов, но сами мы о них унесли с собою недурную память.


Пи-Лин-Сы (отрывок из путевых заметок о Северо-Восточном Тибете)[57]

Еще зимой 1884/85 года, которую я проводил в Сань-чуани, я слышал о знаменитом буддийском монастыре Пи-лин-сы, лежащем на берегу Желтой реки ниже Сань-чуани в расстоянии дня скорой езды. Мне рассказывали, что это диво природы и человеческих рук, что там все скалы иссечены пещерами и покрыты изображениями богов в таком большом количестве, что по-тангутски этот монастырь называется Шянба-бумлын; в буквальном переводе это значит: «Шянба десять тысяч», а по комментарию: «Шянба и десять тысяч других изображений». Шянба есть имя божества, которое у монголов известно под именем Майдари, от санскритского Майтрея, откуда иранский Митра. Почему по имени этого божества названа эта местность – будет видно из дальнейшего нашего рассказа.

Дорога к этому монастырю, говорили, убийственная. Нужно сначала из Сань-чуани ехать по большой дороге и потом свернуть с нее по горной тропинке, по которой мулы могут пройти только порожние, без вьюков. Другая дорога идет ближе к Желтой реке; по ней можно проехать с небольшим вьюком, но эта дорога гориста, то и дело приходится спускаться в глубокие овраги и выкарабкиваться из них на высокие горы. Третья дорога идет подле самой реки, которая в этом месте течет в узком ущелье. Первые две дороги, проходящие по высоким горам, к последней относятся, как железная дорога, проведенная над крышами домов европейской столицы, относится к дороге, идущей по мостовой. Дорога подле реки, то есть самая нижняя, считается самой опасной; она лепится по карнизам над пропастью, в которой с шумом катит свои волны большая и глубокая река, и нередко всадник или мул со всадником вместе летят в пучину и находят в ней свой конец. Безопаснее всего ехать по самой верхней, то есть по большой, дороге; она и ровнее других. Зато последний коротенький спуск к монастырю служит прескверным возмездием за льготы на остальном протяжении дороги. Словом, какую из трех дорог ни выбери, на всех одинаково можно намаяться, особенно если с собой есть какой-нибудь вьюк.

Из Сань-чуани мне не удалось съездить в Пи-лин-сы; осенью 1885 года, возвращаясь в Сань-чуань из провинции Сы-чуань, я должен был близко проезжать от Пи-лин-сы и потому заблаговременно постарался разузнать, с какого пункта на большой дороге, ведущей из города Лань-чжоу в Сань-чуань, удобнее всего свернуть к Пи-лин-сы. Оказалось, что из деревень, лежащих на тракту, ближе всех к монастырю деревенька Сун-чжя-чыр. Дойдя до нее, мы остановились в ней на ночлег с намерением на другой день отправиться в Пи-лин-сы.

Совершенно неожиданно для меня деревенька эта оказалась населенною окитаившимися монголами, совершенно такими же, какие населяют и знакомую нам местность Сань-чуань. Она основана лет десять с небольшим назад во время мусульманского восстания; прежняя родина здешних крестьян находится на правом берегу Желтой реки в местности Тун-шян, где есть несколько деревень, населенных монголами этого рода. Как все тун-шянские монголы, и жители деревни Сун-чжя-чыр – мусульмане. Поэтому наш спутник, лама Серен, уроженец Сань-чуани, несмотря на единство языка и племенное родство с жителями этой деревни, отнесся к ним очень недружелюбно. Десять лет, протекшие здесь со времени мусульманского восстания, были недостаточны для того чтобы заровнять ту пропасть, которую вырыл мятеж внутри здешняго населения. Многие герои того времени еще живы; многие лица, разоренные мятежом, до сей поры не поправили еще свои состояния; все еще целые деревни, даже города, даже сплошные округа лежат в развалинах, не говоря о монастырях и отдаленных кумирнях; многие помнят еще, какую цветущую картину представлял здешний край до восстания, и могут сравнить настоящее запустение с тем, что было.



Многие потеряли в мятеже не только свое благосостояние, но и лишились дорогих их сердцу людей; для этих потерянное было невозвратимо. Две партии в народе, правительственная и бунтовавшая, как будто только временно сложили оружие и готовы при первом поводе вновь вцепиться друг другу в бороду. Лама Серен не иначе называл жителей Сун-чжя-чыра, как ворами, конечно, заглазно. «Скажи ворам, чтоб они закрыли окна ставнями», – отдавал он приказание нашему слуге, тангуту Гендуну.

Что до меня касается, я был обрадован тем, что еще раз встретил тун-шянцев; проходя через местность Тун-шян осенью 1884 года, я не имел времени записать ни одного тун-шяньского слова, а потому в Сун-чжя-чыре я сейчас же собрал около себя толпу местных крестьян и пополнил этот пробел. Монгольское племя, живущее оседло в долине Желтой реки между городами Лань-чжоу и Уян-бу, отличается разнообразием говоров; отъедешь двадцать верст, и новый уже говор; в особенности отличаются говором монголы-мусульмане от монголов-буддистов, вероятно, по той причине, что между ними не бывает смешанных браков.

На другой день наш караван и при нем моя жена отправились далее по большой дороге в Сань-чуань, а я и лама Серен без всяких вьюков поехали в Пи-лин-сы, до которого от деревни Сун-чжя-чыр считается не более десяти ли (пяти верст). Хозяин дяня[58], в котором мы ночевали в деревне, проводил нас сажен двести от деревни, чтобы указать на башню, торчащую на одной из соседних горных вершин; около этой башни мы должны, по его словам, найти тропинку, которая сведет в овраг, а по оврагу мы прямо и попадем в Пи-лин-сы. Тропинка найдена, и мы начинаем по ней спускаться в овраг, дно которого мы видим глубоко-глубоко внизу. Это было ранним утром; солнце еще не вышло из-за гор или, по крайней мере, из-за туч, собравшихся на востоке; тень еще лежала на горах, а в овраге было и еще темнее. Спуск был дьявольский; рассказы, слышанные мною в Сань-чуани, не преувеличивали нисколько трудностей, с которыми соединено путешествие в знаменитую обитель. Иногда мулы, хотя и были порожние, потому что мы спускались пешком и вели их в поводу, по крутизне дороги не хотели идти; узенькая тропинка местами прерывалась глубоким провалом, какие часто образуются в лёссе, и была срезана покато к пропасти.

Спустившись на дно долины, мы очутились в местности совершенно особенного характера. Деревня Сун-чжя-чыр лежит между плоскими лёссовыми горами; здесь нас со всех сторон обступали высокие отвесные скалы.

По всей долине Желтой реки от города Лань-чжоу до города Гуйдун залегает формация красных песчаников и конгломератов, прикрытая сверху массою лёсса. Находясь внутри страны, подальше от значительной реки, нижней красной формации нигде не видишь; повсюду один лёсс; красная формация обнажается только у берегов Желтой реки и в долинах побочных рек. Но везде она представляет однообразные красные обрывы вроде непрерывно тянущихся отвесных стен. Здесь, в Пи-лин-сы, не то. Здесь красная стена, которая протянулась вдоль реки, разорвана поперечными оврагами и раздроблена на отдельные скалы, между которыми часто, особенно ближе к реке, встречаются удивительные столбообразные и кеглеобразные формы. Эти формы кажутся искусственными.

Кроме внешнего очертания, здешним скалам еще более придают сходство с искусственными сооружениями их гладкие, как гранит, стены. В одном месте вы видите высокую, до 20 сажен высоты, пятигранную башню; в другом – несколько таких башен как бы составляют одно общее целое; большая, средняя остроконечная вершина с прилепленными к ней кругом другими такими же остроконечными вершинами меньшей величины делают эту группу скал похожею на колоссальный храм; точно перед вами оболваненный, но не разделанный в подробностях готический собор. Проходя далее по оврагу, вы оставляете сбоку узкий промежуток между двумя высокими отвесными скалами, такой же тесный и такой же темный, как улица в старом немецком городе. В нижнем конце главного ущелья, по которому мы спускались, там, где оно выходит на долину Желтой реки, стоят две отдельные скалы вроде обелисков или колонн, оставшихся от развалившихся колоссальных ворот.

Рассказав о выходе из ущелья, я забежал вперед, потому что монастырь Пи-лин-сы стоит или, вернее, так как это теперь одни пустые развалины, стоял внутри ущелья, саженях во ста выше выхода из него. Но прежде чем перейти к описанию монастырских развалин, еще несколько слов об ущелье и его скалах. Песчаники, из которых состоят скалы, двух родов: один темный, более плотный, другой светлый, мягкий и скорее выветривающийся; чередующиеся пласты этих двух родов песчаника лежат горизонтально. Светлый песчаник во всех уровнях от подошвы до самых верхушек скал изрыт нишами разных очертаний – круглыми, продолговатыми, приплюснутыми и т. п. Эти ниши или углубления, располагаясь горизонтальными рядами, делают стены скал еще более похожими на человеческие сооружения. Кажется, перед вами поднимаются стены многоэтажных дворцов с многочисленными окнами. Для довершения иллюзии, в некоторых случаях ниши верхних ярусов приходятся против ниш нижних.

Лесу между этими красными дворцами нет; здесь гнездятся только кустарники барбариса и караганы. Вероятно, летом, когда кустарники бывают одеты зеленью, ущелье смотрит приветливее, мы же посетили его в такую позднюю пору, когда здешняя растительность впала уже в общий серый цвет. О недавно прошедшем сезоне говорили только красные ягоды, висевшие на ветвях барбариса, как будто украшения, нашитые на изношенном полинялом платье, да белые шары летучек ломоноса, подвешенные на кустах засохшей караганы и напоминавшие седые букли на сморщенном лице кокетливой старушки.

Развалины монастыря Пи-лин-сы разбросаны на обоих боках долины; тут было две обители: одна ближе к нижнему входу в ущелье, другая полверсты или более выше; в нижней считалось до 300 лам, в верхней до 200. Теперь от этих обителей остались одни только развалившиеся чуть не до основания стены. Кроме этих обителей, много отдельных келий было разбросано по всему ущелью. Многие ниши, образовавшиеся естественным путем в мягких слоях песчаника, также были приспособлены к обитанию.

Внутри обителей были, конечно, и богослужебные храмы и кумирни, но настоящие святыни этого места, и доселе привлекающие богомольцев, собраны в нишах скалы на правом боку ущелья, как я сказал, саженях во ста от выхода его на Желтую реку. Здесь весь нижний ярус скалы, поднимающийся как отвесная стена, на всем протяжении усеян нишами, разделанными человеческой рукой в квадратные каплицы. Некоторые из этих ниш находятся у самого подножия скалы, ряд других тянется выше, образуя как бы второй этаж; над этим еще третий ряд. Ко всем нишам верхних рядов были некогда устроены ходы в виде винтовых лестниц и горизонтальных галерей, но теперь от этих лестниц, галерей и балконов остались только обгорелые балки, местами торчащие из скалы, а еще чаще о существовании их свидетельствуют одни пустые гнезда для балок. Одни ниши таких размеров, что человек мог бы въехать в них на лошади; другие не более слухового окна. Всех ниш я насчитал около шестидесяти.

Если вы будете входить в ниши нижнего яруса, – верхние ряды теперь недоступны для осмотра, – вы в некоторых из них увидите статуи, иссеченные из той же скалы, из которой состоят стены ниш. Статуи некогда были покрыты штукатуркой и красками, но они остались только на двух из них. Фигуры стоячие, отделены от стены промежутками; скульптор должен был выбрать часть скалы, отделяющую теперь статуи от стен ниш. В одной удлиненной вдоль подножия стены нише, на широкой ступени под плоским сводом, лежит саженное тело спящего Будды, другими словами – Будды в нирване. Но самая важная статуя в Пи-лин-сы – статуя Шянбы. Она высечена на открытой поверхности скалы; другие фигуры скрыты внутри ниш; статую Шянбы видно из долины. Ею, можно сказать, и начинается ряд святынь, если идти по ущелью сверху вниз. Фигура бога представлена сидящею на стуле с опущенными ногами; если б не сидячее положение, это изваяние не уступило бы, вероятно, в величии известным бамиянским статуям.




Мне возможно было измерить только расстояние между расставленными ступнями ног; это измерение дало мне 8 метров; отойдя на другую сторону ущелья и поднявшись на гору до уровня, на котором находится грудь статуи, я мог судить об относительных размерах статуи; как мне казалось, длина ноги статуи от колена до ступни была равна расстоянию между ступнями, а высота всей статуи была в три раза более, чем голень. По этому расчету статуя имеет 24 метра высоты. Туземцы говорят, что в ноздрях статуи гнездятся голуби.

Ступни статуи приходятся на высоте около 3–4 сажен над дном долины; под ногами статуи была устроена терраса или насыпь, обшитая снаружи каменной стенкой; слева и справа к ногам статуи вели каменные ступени. Остатки всего этого видны и теперь. Над статуей, выше головы, с правой и с левой сторон видны пещеровидные углубления в скале; в каждом из них на высоте десяти сажен над дном долины были некогда построены висячие кумирни, к которым вели совершенно отвесные лестницы; поднявшись по одной из них, можно было по висячим балконам ходить в уровне выше головы статуи. Теперь кумирен уже нет, но один висячий балкон каким-то чудом остался в нише с правой стороны.

Шянба представлен, как я уже сказал, сидящим на троне; правая рука его лежит вдоль правого колена; левая, прижатая к животу, имеет открытую ладонь обращенною вверх; может быть, она прежде что-нибудь держала. Голова статуи, вместо шапки, покрыта бугорками, которые должны изображать куафюру. Средний бугорок, приходящийся на темени, выше других; это так называемый у буддистов «усниша»; это будто бы пучок волос; остальные же бугорки должны быть приняты, уверяют сведущие люди, за обритые волосы. Бугорки и кольцо, надетое на лбу, были покрыты позолотой. Поверхность статуи была некогда покрыта слоем глины или штукатуркой, на которой были вылеплены складки и другие части одеяния, но по большей части эта лепная работа свалилась; только на левом плече статуи остались какие-то следы ее, отливающие металлическим блеском.

Кроме этой колоссальной статуи, есть две или три небольшие, также иссеченные не в глубоких нишах, а в полунишах, так что статуи отлично видны со дна долины. Они стоят на значительной высоте над последним. Кроме статуй на отвесной поверхности скалы, местами вырезаны в виде барельефа ряды так называемых чортенов, т. е. башен-прахохранительниц.

Уцелели от разрушения только те статуи, которые высечены из камня; но здесь, вероятно, было много статуй, вылепленных из глины и частью разрушенных ударами фанатика-мусульманина, частью размытых дождями. Когда все это было в целости, когда по поверхности скалы лепились одна выше другой расписанные яркими красками и золотом кумирни, когда лестницы, подобно вьющимся растениям, цеплялись за выступы скалы и взбегали на высоту десяти сажен, и легкие балконы висели над бездной, вид скалы, иссверленной жилищами богов, был, вероятно, очень живописен. Все это было разрушено мусульманами во время восстания.

Мятежники спустились в долину со стороны деревни Сун-чжя-чыр, по той же тропинке, по которой спустились и мы; монахи защищались и обстреливали тропинку, но без успеха; мусульмане спустились на дно долины и принялись грабить монастырь; сначала перебили статуи в нижнем ряду ниш, а потом пустили по скале огонь, который по деревянным лестницам забрался к самым верхним постройкам и истребил их без остатка. Потом были разрушены храмы на дне долины, и монастырские кельи обращены в груды камней. Теперь едва ли можно надеяться, что Пи-лин-сы когда-нибудь возникнет из развалин. В настоящее время около великого Шянбы не живет ни один монах; пока я мерял богов метрической лентой, а лама Серен набожно припадал к ним висками, ни одна душа не помешала нашим занятиям. Впрочем, тангуты, отправляясь по святым местам, заходят поклониться и Шянбе. Мы видели также, что местами какой-то набожной рукой собраны в кучу валявшиеся на дороге изразцы, но к восстановлению святыни, по-видимому, и не думают приступать.

Ничто так не возмущает душу, как насилие над чужим верованием. Разрушители буддийских святынь думали, конечно, что они истребляют вредное лжеучение, но хотя бы и так, все-таки знамя, на котором написано: «Веруй только по-моему!» не может рассчитывать на сочувствие. Теперь эти поруганные святыни только подновляют своим видом озлобление буддистов против недавних хозяев страны. Буддийские монастыри – единственные пока духовные центры в Средней Азии. Все лучшее, что нарождается в населении, люди с нежным сердцем, способные к состраданию или увлечению бескорыстной идеей, жаждущие знания или чувствующие в себе влечение к умственному труду, словом, люди, которые на другой культурной степени или посвятили бы свою жизнь бескорыстному служению науке, или отдались бы какому-нибудь общественному делу, – все это здесь идет в монастыри. В них сосредоточено все здешнее знание, вся книжная мудрость. Положим, точная наука отсутствует в этих книгах, но в них подробно разрабатывается культ милосердия. Соображая это, еще менее прощаешь фанатикам, которые поджигали буддийские святыни.

В долине, в которой, может быть, и во время существования обители не было шумно, теперь было совершенно тихо. Нарушалась ли тишина каким-нибудь чириканьем птиц, не помню. Маленькая ночная бабочка, летавшая над посохшей травой, вот было единственное, оставшееся в памяти, проявление животной жизни в долине. Это было в ноябре; вместо того чтоб отродиться будущей весной, несчастное животное под ударом заблудившегося солнечного луча появилось на свет в такую пору, когда в природе все умерло, а впереди вместо тепла надо было ждать одних холодов; бедная бабочка тщетно искала цветов, на которые можно было бы присесть и покормиться, или подруг, с которыми можно было бы покружиться в воздухе.

Я попал в Пи-лин-сы в момент, когда здесь всё – и жизнь человека, и жизнь природы – было прекращено, замерло; все было руина. Монастырь лежал в развалинах; растительность увяла; мир насекомых замолк. Самая эта дикая картина, которую представляют толпящиеся в долине скалы, чему обязана своим существованием, как не деятельной тоже силе разрушения? Разве эти скалы тоже не развалины? – развалины формации, которую природа когда-то здесь созидала, и которая теперь ею же предназначена к сломке и уборке? Как идет теперь этому месту название «Долина смерти»!

Мы выезжаем из ущелья на Желтую реку. При выходе из ущелья видны развалины башни, так называемого чортена, построенного на пригорке. Теперь это просто груда камней. Дорога потихоньку взбирается на пригорок с чортеном, минует его, огибает природный обелиск, стоящий при выходе из ущелья на правой его стороне, и заворачивается направо, то есть вверх по Желтой реке, проходя по узкому карнизу на высоте двух или трех сажен над рекой. Берега реки были оживлены в это время людьми, которые с берега ловили плывущий по реке лес. После мы узнали, что это были рабочие очень известного в здешнем крае Ма-та-женя. Около развалин славного буддийского монастыря Пи-лин-сы очень кстати рассказать об этом человеке. Ма-та-жень – мусульманский ахун, который сделал ловкую карьеру во время восстания и из ахунов сумел сделаться китайским военным генералом. Ма-та-женя зовут также Ма-ахун; Ма – фамильное имя ех-ахуна; «та-жень» по-китайски вельможа, сановник, буквально: «большой или великий человек». Зовут его еще также Мо-нью-ку – по месту его родины, по деревеньке, лежащей недалеко от города Хо-чжоу.

Во время восстания этот кривой ахун явился сначала заправителем мусульманского дела в здешней провинции; он во главе мятежной шайки расхаживал по окрестной стране и не столько хлопотал о торжестве месяца над язычеством, сколько о набивании своего кармана. Его шайка разрушила и разгромила Сань-чуань; ему же приписывается разрушение Гумбума. «Все серебро Гумбума, Сань-чуани и других соседних мест в руках теперь у Ма-та-женя», – говорил мне лама Серен. В Синине, попавшем также в руки мусульман, в это время во главе местного управления был поставлен Тин-сы-ахун; это был человек справедливый по отзыву даже противников, то есть китайцев-язычников, но власть его, вероятно, не простиралась на шайку Ма-та-женя. Когда армия Цзо-гун-бу, вооруженная по-европейски, начала теснить мусульман-мятежников в восточной части провинции Гань-су и Ма-та-жень понял, что дело мусульман проиграно, он с легкой душой повернул фронт и перешел на сторону императорских войск. Он свалил весь мятеж в этой стране на Тин-сы-ахуна, который и был императорскими войсками схвачен и казнен, а Ма-та-жень, прежде громивший язычников, с тем же усердием начал усмирять теперь мусульман и получил звание «та-женя», генеральский шарик и постоянный отряд солдат для свиты.

Теперь он богатейший человек в крае, и нет здесь человека, который бы его не знал или о нем не слыхал. Он имеет дом и в Лань-чжоу, и в Хо-чжоу, и в селении Та-хо-чжа, и в своей родной деревушке Мо-нью-ку; и в каждом из этих домов у него есть жена и домочадцы. После военного гения он обнаружил и гений коммерческий; нет, кажется, отрасли торговли, которой бы он не захватил в свои руки; торговлю лесом и сплав его по Желтой реке в Лань-чжоу он монополизировал; кроме того, по всей окрестной стране, по городам и деревням, рассеяны его лавки, харчевни, дяни (постоялые дворы) и тан-пу (закладные дома). Теперь этот изменник и мятежник – видное лицо в крае, вмешивается во внутренние дела буддийских монастырей и пишет доносы или, как принято на местном официальном языке выражаться по отношению к нему, подает мудрые советы высшим управителям.

Немного проехав вверх по долине Желтой реки, мы увидели прилепленную к скале беленькую и чистенькую кумирню, а внизу под ней несколько монастырских келий. Это Шуй-лэн-дун[59]. Здесь мы заранее еще предполагали сделать небольшой отдых и напиться чаю. В кельях живет здесь пять-шесть монахов; это остатки от многочисленной братии монастыря Пи-лин-сы. Старый монах с седенькой щетинкой на черепе вышел на тесную улицу между кельями и пригласил нас войти в его дом. Дом был только что выстроен, как и все другие здешние дома; община едва начинает поправляться после погрома. Старик-лама сообщил мне, что от всей братии Пи-лин-сы найдется теперь разве человек тридцать; все они живут по разным тангутским монастырям, кто в Лабране, кто в других местах. Все ламы в Пи-лин-сы были китайцы, но это не были хэшаны, то есть не были буддийские монахи-китайцы, читающие свои книги по-китайски. Братия в Пи-лин-сы изучала тангутский язык и на нем отправляла богослужение. Поддерживалась, то есть рекрутировалась, эта братия преимущественно из китайских деревень, лежащих на юг от Пи-лин-сы, на противоположном берегу Желтой реки. Действительно, проезжая по дороге из Лань-чжоу в Хо-чжоу осенью 1884 года, я видел одну китайскую деревню, жители которой держатся буддийской религии, как монголы. Говорят, тут много таких деревень; такие буддийско-китайские деревни есть будто бы и на северном берегу Желтой реки. Мне кажется, что эти китайцы не настоящие китайцы, а окитаившияся монголы или тангуты. Сколько я видел монахов из бывшего Пи-лин-сы, мне показалось, все они были типа не китайского. Мальчик-лама, которого мы увидели в Шуй-лэн-дуне, был настоящий гумбумский банди (послушник), а сам старичок – ни дать ни взять лама из какого-нибудь монастыря в Ордосе.

Почтенный старик проводил нас в кумирню, которую мы видели в горе. Каменная крутая лестница, ступеней в сорок, ведет на террасу перед входом в кумирню. Терраса с наружной стороны кончается отвесным обрывом в несколько сажен и ничем не огорожена; но над самой верхней ступенью, по которой поднимаются на террасу, выстроены ворота, замыкаемые ключом. Здание кумирни закрывает собою две пещеры, параллельно углубляющиеся внутрь скалы; пещеры разделены друг от друга природным, довольно толстым простенком. Внутри кумирни потолок, задняя стена, боковые стены и пол – все это природная скала; только один передний фасад построен человеком и имеет вид ширм, скрывающих внутренность пещеры, вроде того, как в наших храмах иконостас отгораживает алтарь. Весь фасад состоял из изящной решетки, заклеенной изнутри разноцветной бумагой и служившей вместо окон; розетки и другие цветные фигуры показывали, что старик-лама, состоящий надзирателем кумирни и наклеивавший бумагу, не лишен вкуса и мастер располагать цвета.

Входная дверь устроена в середине фасада, как раз против каменной скалы, разделяющей две пещеры. У этого простенка, против входа, устроен жертвенник, за которым подле стены поставлено изображение какого-то божества. Вход в левую пещеру был забран деревянной стенкой, в которой была видна дверь. Старик-лама пропустил нас через нее. Мы очутились в высокой и светлой зале; отверстие пещеры гораздо больше деревянной перегородки, которая заграждает только нижнюю его половину, вверху остается большое окно, через которое зала щедро заливается светом. Здесь мы, однако, ничего не увидели, кроме когда-то расписанных и теперь полинявших стен, да лежавшего на полу ее мусора, в который мусульмане обратили живших здесь богов. Отшибленные головы, ноги, кисти рук, безголовые торсы были навалены кучами и валялись в беспорядке на полу залы и напоминали первый план батальной живописи. Когда храм опять будет приведен в порядок и вновь населится богами, он будет самым светлым ламайским храмом; все храмы, которые строит здесь сам человек, обыкновенно страдают недостатком света; маленькие окна пропускают внутрь ламайских храмов только полусвет, а потолки в них обыкновенно поддерживаются целым лесом колонн. Ламайские архитекторы не умеют строить таких величественных сводов, какой здесь устроила сама природа.



Вход в правую пещеру оставлен открытый. Потолок ее значительно ниже, чем в левой пещере. Как потолок, так и стены, несмотря на их неровности и желваки, сплошь расписаны какими-то сценами и пейзажами: тут и морские виды, и рощи, и дворцы, люди, животные, корабли и т. д. Посередине пещеры киот или стеклянный колпак, в котором помещается вылепленное из глины изображение богини Гуань-ин-пусы; оно недавно привезено сюда из Лабрана, где было исполнено по заказу для здешней кумирни. Перед богиней снаружи было повешено несколько мячиков или шариков из разноцветного шелка вроде тех, которые у нас подвешиваются к детским люлькам.

Мало этого, перед киотом устроена особая перекладина на двух столбах вроде виселицы, на которой висела коллекция из двух десятков подобных же разноцветных шаров, гармонично подобранных. За киотом Гуань-ин-пусы слышно мерное падение водяных капель в бассейн; стоя в пещере, чувствуешь сырость. Действительно, в задней стене пещеры выступает вода, сочится и каплет с нее в бассейн или естественное углубление в полу пещеры. Края бассейна приподняты над полом пещеры вершков на шесть. Это ограждение замыкает бассейн со всех сторон и не допускает воде разливаться по полу кумирни; из бассейна вода, вероятно, уходит в какие-нибудь трещины скалы, так что бассейн не переполняется. Вообще пещера опрятна, пол в ней сухой, а не покрывается слякотью, как в других подобного рода пещерах.

Лама поднес нам в медной чашечке воды из этого ключа, которая, по-видимому, считается святой или, по крайней мере, необычайной; каждый из нас сначала отпил из чашки, потом остатками покропил себя и помочил волосы на голове.

В стене над бассейном показывают природную неровность вроде ласточкина гнезда, то есть желвак или выпуклость, в верхней поверхности которой есть чашевидное или, вернее, стакановидное углубление. Оно всегда наполнено водой. С этим стаканом воды связан один обряд. Когда в Сань-чуани бывает засуха и жители желают упросить небо даровать дождь, они отправляют депутацию к Гуань-ин-пусе в Шуй-лэн-дун; депутация состоит из трех лиц: «инь-яна», то есть шамана, «тереучи» (это особый выборный, сменяемый через три года, чин, обязанность которого участвовать в обрядах, совершаемых во время грозы) и «холавыра» (тоже род шамана). Дело в том, что, по сань-чуаньским верованиям, выпадение дождя зависит от божества, которое в Сань-чуани, как и во всем Китае, называется «лун-ван».

Сань-чуаньцы говорят, что лун-ванов множество; что в каждой местности свой лун-ван; все они различно рисуются или лепятся и носят по местностям различные имена. Лун-ван Сань-чуани называется Со-чжие и изображается с красным лицом. Этот самый Со-чжие когда-то был свирепым богом, но встретился с Гуань-ин-пусой, должен был испытать на себе ее могущество, смирился, смягчился сердцем и поступил в ее ученики. С тех пор он чтит ее, как своего учителя (бакши), помнит сделанный ему урок и всегда чувствует ее власть над собой. Поэтому-то недовольные скупостью бога дождя сань-чуаньцы и ходят жаловаться на него вододательнице Гуань-ин-пусе, обитающей пещеру Шуй-лэн-дун; несколько почтенных стариков, предварительно выдержав семидневный пост, состоящий в отказе от мяса и чесноку и от ношения панталон и обуви, несут на своих плечах статую Со-чжие в Шуй-лэн-дун в сопровождении трех упомянутых выше депутатов.

Прибыв в Шуй-лэн-дун, статую Со-чжие ставят в правой пещере подле Гуань-ин-пусы и оставляют тут на целую ночь. Депутация приносит с собой глиняную флягу и шелковую нить или шнур; флягу ставят на пол пещеры подле бассейна, один конец нити опускают в описанный выше стакан в стене пещеры, другой во флягу; вода из стакана по нитке начинает медленно сочиться во флягу. Когда на дне фляги скопится несколько капель, депутация уходит в Сань-чуань в уверенности, что теперь скупой Со-чжие откроет хляби небесные; когда же действительно прольет дождь, депутация вновь идет в Шуй-лэн-дун, и капли, унесенные во фляге, возвращает в бассейн.

Положив на алтарь связку мелких медных китайских монет, поставив каждому богу по масляной лампадке, мы спустились из кумирни вниз в келью старика-ламы, чтоб поблагодарить его. Старик угостил нас чаем из жареного ячменя с молоком. Оставив ему еще связку монет, которую он ни за что не хотел принять, как плату за гостеприимство, и принял только, как дар в кумирню богам, мы распростились с ним и поехали догонять свой караван, который из деревни Сун-чжя-чыр ушел вперед в Сань-чуань.


Монгольские и тибетские предания, сказки и легенды[60]

О сотворении мира и человека

Сначала было небо да вода; земли еще не было. Очурманы жил на небе, ему и присесть было негде. Вот он смотрел вниз и думал: «Что это все вода да вода, дай сделаю местами землю». Вздумал сделать землю, а сам стал сомневаться: «Ну, как не сделаю?..» И стал он искать товарища. Нашел Чаган-Шукуты и стал просить его спуститься с неба вниз. Они согласились между собой и стали спускаться на воду. Лишь только они стали приближаться к воде, увидали лягушку (лягушек в Алтае не бьют, потому что на лягушке земля стоит), которая, как только заметила их, нырнула в воду. Очурманы послал товарища Чаган-Шукуты отыскать в воде лягушку. Товарищ нырнул в воду, вытащил лягушку на поверхность воды, повернул ее вверх брюхом. Очурманы сказал Чаган-Шукуты: «Я сяду на брюхо лягушки, а ты нырни в воду и достань со дна, что тебе попадется, только в воде поминай меня, а то тебе своей силой ничего не сделать».

Чаган-Шукуты спустился в воду, а Очурманы остался на лягушке и дожидался товарища. Чаган-Шукуты, достигнув дна, захватил целую охапку жидкой земли и с ней вынырнул. Очурманы сказал: «Давай сюда землю». Чаган-Шукуты сказал ему: «Если бы не я, так тебе не достать бы земли». Лишь только он это выговорил, земля вывалилась у него из рук и упала в воду. Очурманы сказал: «Какой же ты дурак! ведь я тебе говорил, чтобы ты поминал мое имя, а ты этого не сделал. Ты бы сказал: не я тебя, земля, беру, а Очурманы, а ты, дурак, только раз меня помянул». Потом Очурманы послал своего товарища в воду и на этот раз наказал ему: «Что тебе попадется, то ты и неси ко мне, да при этом говори: не я тебя беру, а Очурманы берет, а когда понесешь, говори: не я тебя несу, а Очурманы тебя несет».

Спустился Чаган-Шукуты на дно, стал брать землю и не может взять: очень тверда земля; вылезти же ни с чем не хотелось; поэтому он стал руками царапать землю и нацарапал только пригоршни, при чем говорил: «Не я тебя, земля, беру, а Очурманы тебя берет». И когда понес из воды, стал говорить: «Не я тебя несу, а Очурманы тебя несет». Когда Чаган-Шукуты вынырнул и принес землю Очурманы, то Очурманы велел высыпать землю на лягушку, сзади сел на эту землю и товарища посадил рядом с собой. Лягушки не стало видно, а только была видна земля, и притом столько, сколько они двое заняли места, лишней же земли не было. Посидели они оба и задремали, а прежде там негде было отдохнуть; потом и заснули оба.

Во время их сна явился Шулмус и смотрит, что это два человека лежат на земле, а лишней земли под ними нет. Подошел и думает: «Взять их и бросить вместе с землею в воду». Пока он брался за край земли, взглянул, воды уже нет; он поспешно схватил их обоих и бегом понес, чтобы добежать до края земли и бросить их в воду; но, пока бежал, земля все росла; Шулмус бежал, бежал, из сил выбился, а воды все не видать; бросил он ношу, и Очурманы пробудился с своим товарищем. Шулмус успел убежать еще в то время, как они глаз не раскрыли. Очурманы сказал товарищу: «Когда нас Курюмес хотел бросить в воду и утопить, земля нас защитила». Сотворив землю и отдохнув, Очурманы с товарищем стали ходить по земле. Очурманы говорит товарищу: «Я выдумал, а ты мне помощник. Теперь давай делать на земле живое». Вот и вздумали они сотворить человека.

Очурманы с товарищем Чаган-Шукуты (или Чукуты) сотворили тело человека из земли. Чанган-Шукуты сказал Очурманы: «Мы сотворили человека; надо искать душу, чтобы он был живой». Очурманы возразил: «Когда мы уйдем, это тело потеряется; дьявол украдет». – «Сделаем караульщика, – сказал Чаган-Шукуты, – чтобы он никого не допускал». Сделали собаку, но без шерсти, и сказали ей: «Мы пойдем тебе шерсть искать, а человеку душу». Лишь только они двое ушли, приходит дьявол. Собака не пускает его, а сама между тем мерзнет и есть хочет. «Ты на меня не лай и не ворчи, я тебе дам шерсть и накормлю тебя», – сказал дьявол. Собака допустила, дьявол пошептал что-то, и собака стала с шерстью. Она стала просить есть.

Дьявол сказал ей: «Вот твой хозяин, он тебя накормит». Потом дьявол подошел к телу человека, зажег пряжу, дым вдунул ему в нос, и человек стал ходить, а дьявол скрылся. Очурманы с товарищем возвратились, нашли его живым и сказали: «Мы тебя сотворили, пошли искать душу, не успели к тебе воротиться, а ты уж живой. Кто тебе дал душу?». – «А я как знаю, – ответил человек, – вы ли, кто другой меня сотворил». Создав человека и скотину, Очурманы сказал товарищу: «Теперь всему сотворенному нужен правитель. Ты хоть мне помогал, но сам ты ничего не выдумал». Чаган-Шукуты обиделся и сказал: «Если бы не я, так ты ничего бы не сделал». Слово за слово – и поругались; хотели было драться, но Очурманы сказал: «Постой, мы поставим чашку с водой и сядем возле чашки один против другого. На чьей стороне вырастет в чашке цветок, тому и быть богом и править землей».

Во время их ссоры явился Шулмус и сказал: «Вы спорите о том, кому быть богом и править землей, а меня позабыли. Если бы не я, так земли бы не было. Давайте же и мне пай из сотворенного». Долго они спорили и ругались, наконец, чтобы как-нибудь отвязаться от Шулмуса, Очурманы, посоветовавшись с товарищем, сказал: «Вот твой пай; сколько есть земли под оконечностью твоей палки, то и возьми». Шулмус осердился, ткнул палкой в землю, выдернул ее, и оттуда поползли черви, змеи и прочие гады. После того Очурманы с товарищем налили в чашку воды, сели и стали дожидаться, на чьей стороне вырастет цветок.

Пока сидели, оба задремали. Чаган-Шукуты проснулся раньше, посмотрел одним глазом на товарища, видит, что тот еще не открыл глаз, взял да и сорвал цветок и положил на свой край блюда. Проснулся Очурманы, посмотрел, видит, что цветок на стороне Чаган-Шукуты, а корень на его стороне, догадался, в чем дело, и сказал: «Вот мы, боги, воруем друг у друга, значит, и люди будут такие же воры, все сотворенное будет в постоянной ссоре и вражде, и люди и животные будут стараться истреблять друг друга». Обиделся Очурманы и вознесся на небо. Ему жертв не приносят, хотя он настоящий бог; Ульген – это не бог; это выдумали камы.


Перелет птиц

В незапамятные времена все птицы, прилетающие сюда на лето, не делали этого, а жили постоянно на юге. Но когда им сделалось тесно и жарко, они созвали собрание и начали говорить: «Нам стало тесно, корма недостает, от жары яйца наши гниют, число детей не увеличивается; необходимо найти другое место для летнего времени. Для этого нужно послать кого-нибудь высмотреть хорошие удобные места». С этим все согласились и выбрали журавля, птицу важную, почтенную, умную, осторожную, умеющую хорошо летать и отлично ходить, благодаря длинным ногам. Дали журавлю три года сроку, ибо ему нужно было облетать и осмотреть три стороны: запад, север и восток. Журавль улетел. Утка-чирок была красивее всех птиц; перья ее блестели ярко-зеленым цветом; кроме того, чирок отличался юркостью, веселостью и волокитством.

Когда улетел журавль, чирок сейчас же начал ухаживать за журавлихой и очень ей понравился. Зажили они знатно, и чирок даже поселился у журавлихи. Прошло три года. Как-то ночью прилетел журавль и сейчас же к своей жене; чирок едва успел спрятаться под гнездо. Журавль и говорит своей жене: «Прекрасные места нашел я на севере – обширные, привольные, прохладные, изобильные кормом. Там можно много расплодить птенцов. Но я не дурак. Завтра на общем собрании птиц я заявлю, что на севере хуже, чем где-либо, а потом мы с тобой полетим на север и там заживем на славу; никто не помешает». «Чирк! чирк!» – закричал чирок и вылетел из-под гнезда. «Что это такое?» – спросил журавль у жены. «Ах, друг, – сказала журавлиха, – здесь чудится. После того как ты улетел, я ни одной ночи не провела спокойно; все чудится, свистит, поет, хохочет, стонет, плачет». – «Да, да, всегда так бывает», – сказал журавль.

Маленькая бойкая утка-богоргоно, родственница чирка, отличалась невоздержанностью языка. Чирок прилетел прямо к богоргоно и говорит: «А знаешь? Журавль вернулся!» – «Ну и что же?» – спрашивает богоргоно. «А то, что журавль хочет погубить весь наш птичий род!» – «Не врешь ли? Этакая почтенная птица, как журавль, не сделает дурного дела». – «А вот сделал же! Слушай, сейчас я случайно слышал разговор журавля со своей женой; он говорил, что на севере есть прекрасные места для летовки, а собранию хочет доложить, что на севере скверно; хочет улететь туда только сам со своей женой». – «Смотри, какой мерзавец!» – сказала богоргоно. «Ну постой! Наделаю я ему стыда; пусть вспомнит он, как однажды при многих женщинах он смеялся над моими короткими ногами».

Вот собрались все птицы, собрались и маленькие на совет. Журавль рассказывает о том, что видел он во время своего полета. «Был я, – говорит, – на западе и на востоке; там все одно, как и здесь: тесно, жарко, корма мало; потом я полетел на север и едва-едва вернулся оттуда живым: там ужасно холодно; вечные туманы, нет лета, настоящая зима; растительности нет никакой, вдобавок там водятся огромные хищные птицы с клювом, длиною, как коса, и с такими же когтями; они прожорливы и жестоки; если лететь туда, никто не воротится». – «А как же ты вернулся? – вдруг спросил богоргоно и затем, обратившись к собранию, продолжал – Не верьте ему: он врет. Прошлой ночью он жене своей рассказывал совсем другое; он один хочет воспользоваться удобствами севера, он один хочет расплодить птенцов. Я случайно узнал о его злом умысле». – «Как ты смеешь перед таким почтенным собранием позорить меня?» – вскричал журавль и, вскочив со своего места, бросился на богоргоно.

Не успели крупные птицы броситься защищать богоргоно, как большая птица журавль до полусмерти избил маленькую птицу богоргоно, вывихнул ей ноги и, вероятно, убил бы, если бы собрание не спасло ее. Птицы сказали журавлю: «Старик-журавль, ты напрасно так разгорячился, напрасно так избил бедного богоргоно. Мы этого не одобряем: он ведь семейный. Смотри, он чуть жив. Нет, мы тебе теперь не верим!» Несколько успокоившись, птицы снова обсудили вопрос и решили: «Если бы журавль говорил действительно правду, то не ожесточился бы так сильно на малую птицу. Ясное дело, что бедный богоргоно не удержался и сказал слышанное. Поэтому надобно послать снова кого-нибудь на север. Пусть полетит туда орел, птица умная, дальнозоркая, храбрая и скорополетная. Дадим ему год сроку. А богоргоно пусть лечится и кормится на счет журавля, который пусть вперед не расправляется своей волей; на то есть общественное собрание!» Орел полетел на север. Ровно через год, весной, вернулся орел. Опять собрались птицы. Орел доложил, что он на севере нашел прекрасные, обширные, прохладные и обильные кормом места; для вывода птенцов места как нельзя более удобные. Никаких страшных птиц, о которых сказывал журавль, там нет.

Не теряя времени, птицы собрались для полета на север и только что хотели тронуться, как явился перед ними богоргоно, хромой и с вывихнутым крылом. «Старики, – сказал он, – я имею слово сказать. В прошлом году при вас же журавль избил меня безвинно и за правду; сами вы теперь видите. Вы теперь улетаете, а куда я денусь больной, и притом семейный человек? Без общества я здесь останусь на верную погибель. Посмотрите на меня теплым глазом, отцы-господа; решите мою участь, пока не улетели!» – «Да, он правду говорит – сказали все птицы. – Действительно, он погибнет без посторонней помощи, а дать погибнуть своему брату-птице будет для нас срамом. Так как в его беспомощности виноват журавль, который виноват и тем, что врал перед нами, то он и должен нести наказание: пусть он отныне и довека таскает к северу и обратно на себе птицу-богороно». И с тех пор при полете на север и обратно богоргоно садится на спину журавля; последний поэтому и редко долетает до дальнего севера, ибо ранее других птиц устает. А орла за его заслугу зовут тоён (господин, начальник).


Построение храма в Лхасе

В Си-ань-фу жил китайский царь Тан-ван[61]. Однажды он заказал сделать шлем, украшенный драгоценностями, и послал его в подарок индийскому царю. Индийский царь, получив этот подарок, смутился; он стал грустен и молчалив. Вельможа спрашивает его, почему он так грустит. Царь сказал: «Я получил от китайского царя очень дорогой подарок, и должен отдарить его равноценным предметом, но я не имею в своем государстве столько драгоценностей, чтобы достойно отдарить китайского царя». Вельможа сказал: «Не беспокойся, царь! Есть возможность прекратить царскую грусть. У нас учитель Будда[62]; мы можем к нему обратиться за советом, и он нам укажет, как поступить в этом случае». Царь согласился. «Действительно, это так», – сказал он. Обратились к Будде, и Будда ответил: «Закажите моему мастеру Бишу-Гарме сделать мое изображение в двенадцатилетнем возрасте и пошлите китайскому царю. Если б китайский царь прислал вам тысячу таких же подарков, как разукрашенный шлем, то и это не будет равняться с подарками, которые вы ему пошлете». Так и поступили. Заказали художнику Бишу-Гарме копию с Будды и передали ее китайским послам; те отвезли святое изображение в Си-ань-фу. Китайский царь повелел построить храм для посещения этой святыни.

Тибет в это время был дикою страной. В нем жили только звери. Жила тут женщина-ракшаса, по тибетски чжасэ[63]; обезьяна-самец вступил с нею в связь, и от нее родились дети; в то же время с неба спустилось шесть [небожителей]; от этой чжасэ и шести спустившихся с неба небожителей и произошел тибетский народ; в нем и теперь различают произошедших от союза женщины с обезьяной и произошедших от шести дончжук [небожителей]. Когда народ умножился, оказалась потребность в правителе народа. Тогда воплотился в Тибете Брондон Чжалвин-чжун, который был воплощение Арья Бало. Через несколько поколений после него правителем Тибета был Турниша, при котором с неба выпала книга; эту книгу никто не мог прочесть, и даже не понимали, что это такое, потому что до той поры ничего не слыхали о письме. Тогда с неба раздался голос: «Через пять поколений родится у вас человек, который растолкует, что это такое».

Через пять поколений родился в Тибете царь Сронцзан-Гамбо (воплощение Арья Бало). Этот царь посылал учеников в разные места Индии учиться, и таким образом появилось в Тибете буддийское учение, недоставало только изображения. Им было известно, что в Непале есть изображение Будды по имени Меджит Дорчжи, но как его добыть? Войной? Царь чувствовал, что для этого он не обладает достаточным количеством войска. Просить? но царь Непала не отдаст. И составили такой план: высватать дочь непальского царя за царя Тибета в надежде получить за ней и драгоценную непальскую святыню. Так и сделали, высватали и получили святыню; когда ее привезли, построили для нее храм. Таким образом появилась первая буддийская святыня в Тибете.

Святыня в городе Си-ань-фу имела особенное свойство; появляясь в стране, она привлекала на себя уважение народа; когда она была привезена в Си-ань-фу, она сделалась предметом общего почитания у китайцев. Тибетский народ желает приобрести себе и эту святыню. С этою целью было решено послать в Си-ань-фу мудрого вельможу Лунбу-Га. Думали, что только он один в состоянии выполнить такое трудное поручение: высватать дочь Тан-вана за Сронцзан-Гамбо, в надежде вместе с нею получить святыню города Си-ань-фу. Лунбу-Га прибыл в город Си-ань-фу. Тан-ван сказал ему, что за его дочь сватались многие женихи, но что он еще не решил, за кого ее отдать. Царю, однако, хотелось отдать дочь за тибетского царя; так как Тибет смежен с Индией, то он рассчитывал, что с этой свадьбой установятся удобные сношения с Индией и через это облегчится распространение буддийского учения в Китае. Матери царевны хотелось отдать дочь поближе, чтоб было меньше затруднений видеться с нею почаще. Брату же царевны хотелось выдать ее за одного воинственного князя, в расчете впоследствии, при вступлении на престол, иметь в нем храброго и верного союзника. Таким образом, при дворе образовалось три мнения.

Лунбу-Га сказал Тан-вану, что обо всем этом донесет своему царю. На другой день он уже сообщил царю, что получил письмо от Сронцзан-Гамбо. Это удивило китайского царя и он подумал, что Лунбу-Га обладает какой то особой силой. В то же время Сронцзан-Гамбо, как воплощение Арья Бало, имел силу подействовать на сердце Тан-вана и расположить его в пользу брака. Тан-ван согласился отдать дочь, но с таким условием: в счастливый день он соберет пятьсот девиц и предложит женихам выбрать из них невесту. Ни Лунбу-Га, ни кто другой из женихов не был в состоянии отличить царевну от ее подруг. Была одна девица, которая служила во дворце и за что-то была выслана из дворца. Лунбу-Га познакомился с ней и обратился к ней с вопросом, не знает ли она, как отличить царевну от ее пятисот подруг. Та сказала, что знать-то она знает, но сказать боится, потому что если она выдаст эту тайну, то и она, и он, Лунбу-Га, не останутся живыми. Но Лунбу-Га успокоил ее: «Не беспокойся! Я в состоянии устроить все это, чтобы обошлось без дурных последствий для тебя».

По его приказанию была вырыта яма глубиною в семь чи[64]; в яму были поставлены три камня, на камни – железный котел; в котел была налита вода, вода покрыта деревьями, травой и птичьими перьями. В яму села та девица, а из ямы была выставлена медная труба. В назначенный для выбора день она должна была сказать тайну. Она сказала тибетскому вельможе Лунбу-Га, что он узнает царевну по ее белому лицу и еще по тому, что когда она будет сидеть в ряду других девиц, на ее правое плечо сядет летающая около нее пчела. Так и случилось. Когда Лунбу-Га увидел на плече одной девицы пчелу, он догадался, что это царевна, и положил на нее хадак[65] Царь был удивлен, каким образом тибетский вельможа мог узнать царевну; он заподозрил, что кто-то из живущих во дворце выдал тайну, и приказал отыскать виновника. Были призваны дзурхайчи[66] и один из них, справившись с книгами, объявил: «Тайну выдало существо женского пола, сидящее под землею на глубине семи слоев, за тремя горами, за большим морем, около которого деревья[67]…; у женщины медный нос». Тан-ван, выслушав это, рассердился на то, что предсказатель сказал такую небывальщину, и в гневе приказал уничтожить все книги дзурханчинов. Поэтому теперь и не полны книги этого рода. Затем Тан-ван велел выдать дочь за тибетского царя.

Лунбу-Га, получив позволение отвезти царевну в Тибет, попросил ее заглянуть в его рукав, в котором она может увидеть своего будущего мужа. Она взглянула и увидела в рукаве весь Тибет и самого Сронцзан-Гамбо в образе Арья Бало. Увидев образ тибетского царя, она влюбилась в него. Лунбу-Га говорит ей: «Царевна, не проси у отца никаких драгоценностей, кроме изображения Будды». При выдаче царевны царь и царица посомневались: «Мы отпускаем свою единственную дочь и отдаем дорогую святыню в далекую сторону, а не знаем, что за человек, добрый или злой, этот тибетский вельможа? Может быть, он имеет намерение только приобрести для тибетского царя нашу святыню; он убьет дорогой нашу дочь и увезет святыню». Решили потребовать от Лунбу-Га, чтобы он остался в Си-ань-фу заложником. Лунбу-Га согласился. Царевну отправили в Тибет, а Лунбу-Га остался. Путь царевны прошел через город Тарсандо; здесь остался след ее на белом камне. Камень этот и теперь показывают в одной китайской кумирне в Тарсандо (хошаны за несколько чохов[68] пускают посмотреть). По всей дороге до Лхасы, через известные расстояния после ее проезда оставлялись копии с изображения, которое везла царевна.

Лунбу-Га притворился больным. Тан-ван, услыхав о его болезни, стал беспокоиться, что задержал человека, чужестранца, как бы по его вине он не умер и как бы за это не ответить. Он сам пришел к Лунбу-Га и спросил его, что с ним случилось. Лунбу-Га сказал, что его болезнь не важная, что легко бы исцелился от нее, что она происходит оттого, что его теснят духи Тибета, что для исцеления болезни нужно только умилостивить их, но что у него нет средств для этого. «Не могу ли я доставить эти средства?» – спросил китайский царь. «Что же это за средства?» Лунбу-Га сказал царю: «Для умилостивления духов, по нашему тибетскому обычаю нужно доставить мне одно доу[69] пепла от сожженных каиф, нужно сушеного мяса от трех быков и бочку самой крепкой водки.

Кроме того, по нашему обычаю, я должен совершить это умилостивление в обществе 32 человек, я тридцать третий». Тан-ван велел дать ему все, что он просит, и прислал к нему 32 человека. Лунбу-Га выехал с 32-мя товарищами за город. К западу от Си-ань-фу есть холм. Лунбу-Га поднялся на него и сначала развеял по воздуху пепел, потом велел товарищам съесть мясо, и наконец, выпить вино. Он сказал им, что, по тибетскому обычаю так нужно поступить, чтобы духи оставили притеснять. Выпив вина, они опьянели п попадали; сухое мясо имеет такое свойство, – если после него будет выпито вино, то опьяневший в продолжение долгого времени не может отрезвиться. И они пролежали три дня. В это время Лунбу-Га, сев на коня, успел убежать.

Прошло три дня. Лунбу-Га с товарищами не возвращается в Си-ань-фу. Это удивило Тан-вана. Он велел послать людей узнать, что случилось с Лунбу-Га на холме. Посланные люди нашли товарищей Лунбу-Га, просыпавшихся после опьянения. Их спрашивают царские посланные: «Где же Лунбу-Га?» – «Не знаем, – отвечают те. – Сейчас был здесь и куда-то скрылся. Тогда царь послал погоню за Лунбу-Га. Между тем Лунбу-Га добежал до реки Мар-чу. Чуя за собою погоню, Лунбу-Га своего коня заткнул за пояс за своей спиной, нашел мертвого коня, сел на него и наделал множество конских следов по всему полю.



Прибыла погоня; видят – поле усеяно, конскими следами; подумали, что навстречу Лунбу-Га было выслано тибетское войско, что Лунбу-Га соединился с ним и уехал в Тибет. Подумав так, они сочли неблагоразумным ехать в погоню за такой силой и вернулись в Си-ань-фу.

Лунбу-Га продолжал ехать дальше и достиг местности Шямалун; тут лежал олень, который не успел встать, как его настиг Лунбу-Га. Лунбу-Га подумал: «Я так быстро ехал, что олень не успел, увидав меня, вскочить с места; значит, теперь я далеко ушел от погони и меня уже не догонят». Поэтому и место названо Шямалун; оно значит по-тибетски: «олень не встал». В местности Лхаргон Лунбу-Га догнал царевну. Царевна спросила его, как он мог уехать из Си-ань-фу, когда он был оставлен там заложником. Он сказал, что царь, боясь, чтоб с царевной не случилось чего в дороге, отпустил его затем, чтобы он провожал ее в качестве оберегателя. Она поверила, и они поехали дальше.

Дорогой Лунбу-Га стал говорить царевне, что цель сватовства тибетского царя была не сама царевна, а святыня, которую она везет; что Сронцзан-Гамбо имел в виду получить только святыню, а женщина ему не нужна (он ведь воплощение Арья Бало). Потом он еще сказал, будто у тибетского царя нет носа. «Понравится ли тебе, царевна, такой муж?» Царевна после этого задумалась, и у нее появлялась любовь к Лунбу-Га. Подъезжая к резиденции Сронцзан-Гамбо, Лунбу-Га послал людей вперед – донести царю, что он везет ему и святыню и невесту, но что невеста едва ли ему понравится; как от китаянки, от нее несет дурной запах; поэтому при свидании с царевной Лунбу-Га советует царю закрывать свой нос рукавом. Когда невеста была представлена царю, он принял ее, закрыв свой нос рукавом; царевна подумала, что Лунбу-Га сказал правду; царь, в свою очередь, поверил, что царевна имеет дурной запах. Царевну отвели в отдельное помещение.

Однажды она увидела царя и заметила, что у него целый пос. Лицо у него было красивое; она признала в нем то изображение, которое видела в рукаве у Лунбу-Га в Си-ань-фу, и влюбилась в царя. Вельможи, имевшие доступ к царевне, не заметили у нее никакого запаху и донесли о том царю. Царь вновь пожелал видеть царевну. Она говорит ему, что ее обманули, что ей сказали, будто у царя нет носа. Царь сказал, что и он был обманут: ему доложили, что она имеет скверный запах. Теперь он убедился, что это была ложь. Недоразумение их разъяснилось.

Когда обман вельможи Лунбу-Га раскрылся, царь разгневался и хотел казнить его. Царь сказал ему: «За такой гнусный поступок тебя следовало бы лишить жизни, но, так как ты сделал много пользы вере, я оставляю тебе жизнь, но без наказания все-таки оставить тебя нельзя». И царь отдал приказ, чтоб Лунбу-Га чистил золотое толи[70], сев на солнцепеке. Лунбу-Га, исполняя царское приказание, начал тереть золотое толи; лучи солнца попадали на толи и, отражаясь, попадали в глаза Лунбу-Га и он оттого ослеп.

Сронцзан-Гамбо женился на китайской царевне; таким образом, он имел одновременно двух супруг. По истечении некоторого времени танская царевна почувствовала себя беременною; когда пришло время танской царевне родить, непальская дала ей выпить какого-то напитка, от которого та впала в беспамятство; в этом состоянии она и родила. Тогда непальская царевна украла ее ребенка и объявила, будто это она родила. Танская царевна догадалась, что ее ребенок украден непальской царевной. Царь был принужден устроить суд над царевнами. С этою целью он пригласил с одной стороны вельмож из Китая, с другой – вельмож из Непала; сел на престол, призвал двух цариц и этих вельмож, a также велел привести и спорного мальчика, который к этому времени уже подрос. Затем велел принести вина и объявил: которой стороне, китайской или непальской, мальчик поднесет чашу с вином, та сторона ему и есть его родня. И китайские и непальские вельможи бросились к царевичу, прося его дать им вина. Но мальчик, налив чашу вина, нимало не колеблясь, поднес ее старшему из китайских вельмож. Тогда китайская царевна сказала, что это значит, что мальчик ее, и потребовала, чтоб он был передан ей. И она получила своего сына.

Сронцзан-Гамбо стал строить храм для привезенной святыни. Он испустил из себя тысячу хубилганов[71] и при их помощи начал постройку. Однажды одна из цариц несла ему пищу, когда он высекал льва. Он услышал шаги, его внимание было отвлечено от работы, он сделал неверный удар топором и отсек льву нос. И в это время все хубилганы отсекли носы львам, которые они делали. Это и свидетельствует, что они были его хубилганы. И теперь все львы в Лхасе без носов.

В Лхасе находится изображение царя Сронцзан-Гамбо с его двумя женами, танской и непальской царевнами. А также есть изображение слепого Лунбу-Га; несмотря на его поступок, его изображение тем не менее почитается.


Дара-экэ в Си-ань-фу

В ламасы[72] в Си-ань-фу, находящемся в юго-западном конце города, есть изображение сестры тайской царевны, ставшей женою тибетского царя Сронцан-Гамбо. У танского императора было две дочери; одна из них была выдана в Тибет и увезла с собой си-ань-фускую святыню. Младшая сестра чтила святыню и ходила поклоняться опустевшему трону, на котором стояла святыня. Около монастыря была пашня; однажды, когда она шла поклоняться, на пашне китаец жал хлеб; он серпом порезал палец на ноге царевны. Она в испуге бросилась бежать в монастырь; ее нашли спящей на троне в виде мардун[73]. Шрам на ноге остался навсегда; хотя статую подновляют и покрывают новой позолотой, но шрам не позволяет закрыть себя. Эта сестра тоже воплощение богини Дара-экэ. Она-то и стоит теперь в ламасы в Си-ань-фу.


Субурган Чжирун Кашюр

В Непале был царь; в числе его подданных был человек, имевший трех сыновей. Они задумали построить субурган и испросили на то позволение царя, но, когда постройка началась и обозначилось, что она будет иметь величественный вид, советники царя стали говорить ему, что неудобно позволить подданным сооружать такое здание, какого сам царь не воздвигал. Однако царь сказал, что разрешение уже дано и взять его назад нельзя. Здание было докончено и освящено; при этом были произнесены иролы[74] обо всех участвовавших в строении с молитвой об исполнении их желаний. Старший сын пожелал возродиться установителем и главой буддизма, другой – его помощником, третий – его покорным мирянином. Первый возродился впоследствии Далай-ламой, второй гэгэном Банчен-релбучи, третий – Эдзен-ханом[75]. В молитвах забыли о быке, на котором возили материал для постройки. Бык пришел в собрание и сказал: «Вы меня забыли в своих молитвах, за это я вам отомщу. В то время как один из вас будет укреплять и водружать веру, а другие два помогать ему и содействовать, я возрожусь под видом царя и уничтожу все, что вы сделаете».

В это время на вершину построенного субургана сел черный ворон[76] и проговорил: «А когда ты будешь истреблять веру, я убью тебя». И действительно, в Тибете родился мальчик, очень красивый и способный, но имевший рога на голове. Рога он скрывал под шапкой. Способности скоро доставили ему возможность возвыситься до высших ступеней власти и даже быть избранным на престол. Он вступил на него под именем Ландармы. Тогда-то он начал гонение на лам; он уничтожал монастыри, храмы и статуи и жег книги; всех бурханов он подверг испытанию и всех тех, которые не издавали стонов от сильных ударов, подобно живым существам, он велел разбивать в куски, как ложных богов. Когда наносили удары богу Очирвани, бог простонал: «Ой-о!» Когда богине Дара-экэ вбивали гвозди под ногти, она их отдернула и простонала: «Ой-о!» Эти два бурхана были оставлены Ландармой целыми.

Царь издевался над религией. Он пришел однажды к Банчен-эрдени (не зная, кто он) и спросил его: «Что ты, Ландарма, должен сделать, чтобы бесследно уничтожить буддизм». Тот посоветовал ему сделать изображение Будды, разложить его на земле и ходить на него вместо ночной посудины. Такой совет Банчен-эрдени дал, чтобы заглушить добрые дела, совершенные для буддизма Ландармой в его прежних перерождениях. Ландарма поступил по совету Банчен-эрдени; он употреблял изображение Будды вместо ночной посудины. Что у Ландармы рога на голове, никто не знал; убирать ему голову поочередно приходили женщины; как только очередная причешет ему волосы, Ландарма убивал ее.

Одна из таких женщин, предвидя свою участь, стала плакать; слезы ее попали на тело Ландармы и потекли по нему. Ландарма спросил ее, о чем она плачет. Она сказала, что знает, что она должна сегодня умереть, a у нее есть старушка-мать, которая не имеет других детей и останется без кормилицы; ей жалко своей матери. Ландарма пожалел ее и сказал, что он оставляет ее живою, но она не должна никому говорить, что у царя на голове рога, иначе она будет казнена, как и другие. Девица пошла домой и дорогой, увидев в земле нору, наклонилась к ней и шепотом сказала: «У нашего царя есть рога на голове!» После того у этой норы вырос бамбук. Проходил какой-то человек, гнавший осла, увидел бамбук, и он ему понравился; захотелось ему вырезать часть и сделать трубу бишкур. Возвращаясь тою же дорогой назад, он нашел, что бамбук подрос, стал толще и еще более годен на бишкур. Он вырезал часть ствола и сделал трубу. Однажды на каком-то собрании он заиграл на бишкуре, труба проговорила: «У нашего Ландармы есть рога на голове». Тогда всем сделалось известно, что Ландарма имеет рога; слух стал распространяться в народе и дошел до одного ламы Лхалун Бал-дорчжи, который сидел в пещере и молился.

Когда эта весть дошла до него, он догадался, что это тот самый бык, который обещался отомстить свою обиду гонением на лам и на их храмы. Он решился убить гонителя; он надел платье с широкими рукавами, сверху черное с белой подкладкой; окрасил своего белого коня в черный цвет и отправился. Он вошел во дворец, в царские покои и, увидев царя, выхватил спрятанные в рукава лук и стрелы и поразил гонителя буддизма. Сраженный стрелою Ландарма, падая, успел только сказать: «Если б я был убит тремя годами ранее этого времени, буддизм получил бы распространение гораздо большее, чем он будет иметь его теперь; если я был убит тремя годами позже, буддизм был бы истреблен безусловно». Убив царя, Лхалун Бал-дорчжи бросился на коня и поскакал; за ним побежала погоня, расспрашивая у встречных жителей, не видали ли они ламу в черном платье и на каром коне.

Между тем Лхалуну во время бегства пришлось переехать одну реку; речная вода во время переправы омыла коня, и он стал белым; Лхалун переодел свое платье подкладкой кверху и поехал дальше. Люди, которых спрашивали посланные в погоню, отвечали, что они видели только человека в белом платье и на белом коне. Погоня подумала, что это не Лхалун Бал-дорчжи, и возвратилась. За Ландармой была замужем сестра Лхалуна. Она пошла искать убийцу и дошла до Лхалуна; он сидел в пещере, не шевелясь. Тело его было покрыто пылью, было неподвижно, как у умершего человека, но она услышала, как билось его сердце. Она поняла, что сердце его бьется от угрызения совести. Подумав, что смерть Ландармы была неизбежна и нужна для благоденствия веры, она вернулась домой и промолчала, никому не сказала, кто убийца мужа. Народ, видя, что царица не ищет более убийцу, тоже перестал беспокоиться об этом.

После гонения Ландармы в Тибете не стало ни лам, ни храмов, ни святых изображений. Один мальчик однажды увидал изображение ламы на стене и спросил свою мать, что это за человек изображен. Мать объяснила ему, что некогда в стране было много храмов и много лам, подобных изображенному, и что царь Ландарма все это истребил. Мальчик сказал матери, что изображение ему нравится и что ему самому хотелось бы стать ламой. Женщина сказала, что для посвящения в ламы нужны четыре гелюна[77], а их теперь негде взять; что два гелюна спаслись бегством в Амдо и один бежал в Индию; вот всего спаслось только трое. Мальчик пошел искать гелюнов и нашел сначала двух, спасавшихся в Амдо.

Они согласились посвятить его, но только в том случае, если он найдет еще двух гелюнов. Он отыскал и третьего, в Индии; за неимением четвертого, пригласили китайского хошана, буддиста другой, «синей», секты. Четыре эти гелюна посвятили юношу. Тогда стало четыре гелюна тибетского происхождения. Они все возвратились в Лхасу и стали посвящать других. Таким образом возродился буддизм в Тибете. В память о том, что при посвящении четвертого гелюна принял участие хошан, лама синей секты, нынешние ламы желтой веры обшивают края безрукавки синей обшивкой, a в память о Ландарме и его обычае носить шапку, светское начальство в Лхасе носит волосы, связанные в пучок на темени, прижимают эту прическу золотой монетой и покрывают небольшой шапочкой.


Догмыт и Ягнин

У одной вдовы родились двойняки: Догмыт и Ягнин[78]. Когда они достигли тринадцатилетнего возраста, они спросили свою мать, кто был их отец, чем он занимался и чем они должны заняться? В той стране был обычай, что дети должны заниматься тем же ремеслом, каким занимался отец. Мать сказала им: «Ваш отец был ханского происхождения; я была сначала монахиней, потом сделалась светской. В это время я выразила желание, что так как я стара и сама не в состоянии ничего сделать для веры, то пусть у меня родятся два сына, которые и послужат делу веры. Вы и родились. Итак вот для какой цели вы явились на свет. Идите из моего дома и учитесь». И с этими словами она выгнала их из своего дома.

Ягнин спрашивал своего брата, каким путем он надеется приобрести знание. Догмыт отвечает, что он намерен удалиться в пещеру и молиться Майдари, просить его явиться и дать ему знание. Ягнин сказал брату, что это путь сомнительный; что сам он намерен идти к знаменитым учителям разных отделов науки и выслушать их всех; это более верный путь, по его мнению. После этого разговора они разошлись в разные стороны.

Догмыт сел в пещеру и начал молиться и созерцать бога Майдари. Просидел он три года, но ничего не увидел. Он решился оставить пещеру, думая, что ему не удастся вызвать бога. Пошел от пещеры прочь и увидел человека, который чем-то мягким тер кусок железа. «Что ты делаешь?» – спрашивает его Догмыт. «Вытачиваю иглу», – был ответ. «Вот человек, одаренный терпением», – подумал Догмыт. Устыдился этого примера и вернулся в пещеру. Еще просидел три года; опять его терпения не хватило, подумал, что попусту тратит время, и снова ушел из пещеры. На этот раз он встретил старого человека, который тонким шилом копает гору. «Что ты делаешь?» – спрашивает его Догмыт. Тот отвечает: «Для того чтобы принести для себя воды, я должен обходить вокруг этой горы; я хочу прокопать гору, чтобы река прошла по этой канаве к моему дому». «Вот, – подумал Догмыт, – какое терпение и какая сила надежды у человека. Он уже стар, и все-таки не отчаивается исполнить свое желание. И это он делает в интересах только своих собственных. Я же хочу трудиться для блага общества. Не следует ли мне иметь побольше терпения, чем у этого старого человека?»

И Догмыт вновь вернулся в пещеру. Еще просидел в пещере три года и опять без всякого успеха. Он снова оставляет пещеру в полном отчаянии. Дорогой его застал дождь, и он сел под скалой. И видит, что с уступа скалы на камень падают дождевые капли, попадают все в одну точку и выточили тут яму. Он опять подумал, что он поторопился выйти из пещеры. Вернулся и еще просидел три года. Просидел всего двенадцать лет, и, не добившись явления бога, он решился окончательно оставить пещеру. Дорогой он находит больную собаку; тело ее покрыто червями. Он подумал: «Эта собака имеет душу; следовательно, она моя мать. Какой же бы я был сын, если бы я, увидев свою мать в таком положении, не пожалел бы ее и прошел бы мимо, не оказав помощи».

Он решился облегчить страдания больной собаки. Но как это сделать? Нужно снять червей с ее тела. Но если выковыривать их из ран пальцами, ей будет больно. Чтобы не причинить собаке боль, нужно слизать червей языком. А выбрав червей из ран, что же сделать с ними? Они ведь тоже имеют души, следовательно, и они мои матери. Нужно и их пожалеть и устроить их так, чтоб они не погибли. Он вынул, вырезал из своей лядвы [бедра] кусок мяса, чтобы потом на это мясо выложить червей, которых он вынет из раны собаки. Потом он наклонился над собакой, чтоб начать слизывать червей. Тут он почувствовал страх, что вид ран на теле собаки отнимет у него решимость, и он зажмурил глаза, чтобы не видеть безобразия ран. Он приблизил свое лицо к одной из ран, лизнул языком и сейчас же почувствовал, что под языком ничего нет. Он раскрыл глаза: ни червей, ни самой собаки нет, а пред ним – бог Майдари.

Догмыт обратился к богу с упреком, что он долго его мучил, долго не являлся, что заставил его двенадцать лет просидеть в пещере бесплодно. Майдари сказал ему на это: «Я все эти двенадцать лет был возле тебя, но ты меня не видел. Как только ты заимел желание увидеть меня, как я был уже подле тебя, но так была непроницаема и толста оболочка, которой твоя писванис[79] покрывала твои глаза, что ты не замечал моего присутствия. Я сидел всегда с тобою, но ты плевал и чихал на меня. Вот смотри: на моем платье следы твоих чиханий и отплевываний. Только деяние милосердия утончило покров на твоем зрении и раскрыло его. Что же ты хочешь получить от меня?»

Догмыт сказал богу, что он желал бы получить скорое знание[80]. Тогда бог сказал: «Держись за мое оркимджи[81]!» Догмыт схватился рукой за оркимджи; Майдари вознесся в Гандан[82], Догмыт очутился там же. Там он увидел светлые райские картины. Майдари возвел на свой престол и начал поучать. В полдня Догмыт выслушал «Чжам-чой-денга», т. е. Пятикнижие Майдари. После этого Майдари тем же способом отнес Догмыта в Замлин[83]. Тут только Догмыт заметил, что он стал седым стариком; он пробыл в Гандан пятьдесят лет, а ему показалось – полдня.

Догмыт пошел распространять Пятикнижие Майдари и вспомнил о брате Ягнине. Он отыскал его; с трудом братья опознались. Ягнина Догмыт нашел окруженным богатством и славой; вокруг него множество учеников, почитающих его. Он изучил астрономию, медицину и технику. Ягнин спрашивает Догмыта, добыл ли он какое знание и каким путем. Догмыт говорит, что он нашел «скорое знание» и получил его от Майдари; при этом он рассказал о своем двенадцатилетнем сидении в пещере, о припадках нетерпения и, наконец, о том, что он увидел-таки Майдари. «Но чем же ты докажешь, – спрашивает Ягнин, – что ты действительно видел бога, a не призрак, созданный твоим воображением. Вызови его, если правда твоя, что ты можешь его вызвать. Пусть и я его увижу». Догмыт говорит: «Бог стоит передо мною». – «Ты его видишь?» – спрашивает Ягнин. «Вижу». – «А я нет, и потому тебе не верю». Догмыт велел своим ученикам окружить дом Ягнина и читать «Чжам-чой-денга»; читать упорно, будет ли слушать, будет ли понимать, или нет, на это не обращая внимания.

Ученики стали читать. Сначала Ягнин не слушал. Случайно несколько отрывочных мыслей запало ему в память; он начал раздумывать над ними, и ему показалось, что тут есть что-то подобное истине. Он говорит Догмыту: «А я начинаю думать, что что-то есть в твоем знании. Может быть, и в самом деле ты можешь позвать Майдари. Вызови его!» – «Бог передо мной!» – «Но я его не вижу. Спроси его, могу ли я его когда-нибудь увидеть?» Майдари сказал, что в этой жизни этого не может случиться, потому что Ягнин очень много навредил богу. Но он может увидеть бога в будущем перерождении, когда он сделает с помощью своего светлого ума по тысяче дэлбэ (разъяснений) на каждое слово учения. При следующем же пришествии Майдари на землю Ягнин будет первый помощник бога. Ягнин начал делать дэлбэ, но не успел кончить дело и умер. Вместо тысячи он сделал 999; одного дэлбэ не успел.

Однажды Ягнин увидел стельную корову и спрашивает Догмыта: «Какой масти родится теленок?» Догмыт, прислушиваясь к тому, что ему подсказывает его внутреннее зрение, говорит: «Теленок черный с белым пятном на лбу». Тогда Ягнин думает: «Он своим внутренним зрением увидел действительность; но его собственный ум не одарен проницательностью, и он не догадался, что его внутреннее зрение немного ошиблось. Теленок в утробе лежит согнувшись, и хвост может прийтись лежащим на лбу. Белое пятно на лбу, которое он увидел, вероятно, не пятно, а конец белого хвоста». Сделав такое соображение, Ягнин говорит Догмыту: «А я думаю иначе. Теленок черный с белым хвостом, а белого пятна на лбу нет». Теленок родился, и оказалось, что Ягнин был прав.



Далай-лама

Существо Далай-ламы состоит из трех частей: гу, сун, тук; гу – «тело», сун – «слово», тук – «душа». Все три могут воплотиться отдельно и потому одновременно может явиться три Далай-ламы. В монастыре Гата к северу от Тареандо явился мальчик-гэгэн, которого народ начал признавать за второго Далай-ламу. Князь Нярон захватил его со всей семьей и увез в свой замок, а затем написал в Лхасу дерзкое письмо, в котором объявил, что он имеет у себя другого Далай-ламу и не нуждается в благословениях лхасского Далай-ламы. Тогда в княжество Нярон были посланы войска из Лхасы. Во время осады и перестрелки гэгэн спустился из окна по веревке; его перехватили осаждавшие и увезли. Он умер рано. Теперь есть его преемник, гэгэн лет тридцати восьми, живет в монастыре Гата.


Гебши-Эчи-бадмарак

Гебши-Эчи-бадмарак[84] учился в Лхасе, но показать успехи в науках ему не удалось. Он так туго шел, что в последнем отделении школы он просидел три года и не вынес никакого знания. С тоски по своей участи он вышел из школы и ушел в поле, не зная, что делать, не бросить ли не дающееся обучение. В поле он прилег на землю. Смотрит: по травинке взбирается муравей; не успел до половины высоты травинки подняться, как оборвался и упал на землю. Тотчас он отправляется вновь вверх по травинке и опять не достигает вершины, падает. Иногда муравей доберется уже почти до вершины и упадет, и все-таки снова лезет по траве.

Неудачный ученик лхасской школы наблюдал за муравьем целый день, с утра до позднего вечера, и, наконец, дождался, что вечером уже муравей поднялся таки до вершины травы я уселся на ней. Тогда неудачник подумал: «Вот какая маленькая тварь – и имеет какое большое терпение; может быть, несколько сот раз его старания добраться до вершины травы кончались падением на землю, но муравей не унывал и вновь принимался за ту же работу, и таки достиг своей цели. А я – большой человек, что же я отчаиваюсь? А моя цель важнее, чем та, которую преследует муравей». И опять отправился назад в монастырь. Тогда же он почувствовал, что в его голове стало яснее. Когда он заснул ночью, ему приснился Цзонкава, который сказал ему, что он не должен бросать учения и что если будет терпелив, то достигнет звания лхарамбо. И в самом деле, он продолжал учение и получил звание лхарамбо. Впоследствии он прославился под именем Гебши-эчи-бадмарак. Хотя он был и лхарамбо, но стал известен более под именем Гебши.


Иланчжу

Во времена Будды было два друга; один был буддист, другой – иноверец. Heсмотря на разность вер, они были большие друзья. Однажды буддист подумал, как бы хорошо было обратить и друга к Будде. Он говорит ему: «Отчего бы тебе не поклониться нашему Учителю? Он всеведущий и премилосердный!» Друг говорит, что он имеет своего учителя, которому поклоняется и которого почитает, и который обладает таким же обширным знанием. «Если ты меня зовешь поклониться своему учителю, то отчего бы и тебе не поклониться моему учителю. Пригласи его, почествуй, а потом и я твоего почествую». Друг-буддист думает: «Почему бы мне не пригласить и не почествовать неверного-учителя? От этого мое уважение к своему Учителю не уменьшится же? A если мой друг, в свою очередь, пригласит моего Учителя, может быть, он и осознает его превосходство». И вот они уговорились, что сначала друг-буддист приглашает к себе учителя-иноверца, а потом друг-иноверец пригласит Будду. Буддист отправился приглашать учителя-иноверца, и тот принял приглашение.

Едут. Дорогой учитель улыбнулся. Буддист спрашивает его: «Над чем учитель посмеялся?» Тот отвечает: «В нескольких сотен верст отсюда течет река; на одном берегу ее увидел стоящую обезьяну-самца, на другом – обезьяну-самку; они почувствовали такой сильный призыв любви, что неудержимо бросились друг к другу, не обратив внимания на ширину реки, и оба утонули в ее волнах». Буддист промолчал. Когда прибыли к дому буддиста, здесь учителя приняли с почетом, повели его в дом вместе с его свитой и предложили угощение. Людям свиты подали блюда с рисом, прикрытые зеленью, а учителю поставили блюдо, в котором рис был положен сверху, а зелень снизу. Учитель, увидев, что у людей его свиты положена зелень, а у него нет, обиделся и спросил, почему же ему не дали зелени. Буддист-хозяин говорит ему: «Как же вы, учитель, видите обезьян за несколько сот верст, a не видите зелени, которая лежит перед самыми вашими глазами? Зелень и вам подана, только она лежит под рисом». Учитель-иноверец был пристыжен.

Теперь очередь другу-иноверцу звать к себе Будду. Он начинает делать сборы к угощению Будды. Его единоверцы говорят ему, как же это он хочет чествовать чужого учителя. Тот говорит, что у него был с другом-буддистом уговор и он не может не исполнить обещания. Тогда единоверцы советуют ему поступить так: он должен при входе в дом вырыть яму, прикрыть ее, чтобы ее не было заметно, и провести Будду через эту яму. «Его ученик посрамил нашего учителя, а когда Будда упадет в яму, мы сами над ним посмеемся!» Так все и было сделано. Но всеведущий Будда знал, что на пути устроена яма. Обладая чудотворной силой, он прошел над ямой, как будто по твердой земле. Нечего делать, пришлось угощать его.

В это время жена хозяина-иноверца, бывшая беременною, спрашивает Будду, кого она родит. Будда говорит, что она родит мальчика, одаренного способностями, который впоследствии сделается моим учеником, добавил Будда. Тогда учитель-иноверец, услыша об этом предсказании Будды, пришел к отцу ожидаемого ребенка и стал говорить: «Я знаю, что ребенок, рождения которого ты ожидаешь, будет дурной и вредный человек для нашего учения. Его необходимо уничтожить. И если дать ему родиться, то тогда будет уже поздно. Нужно истребить его, пока он находится в утробе матери». Порешили давить живот родильнице, чтобы удушить ребенка. Стали толкать и пинать ее живот, и родильница умерла от этих пинков. Тогда порешили сжечь труп матери.

Устроили костер, положили тело покойницы, разожгли огонь. Когда тело стало сгорать, из пламени вырос цветок, раскрылся, и в нем сидит мальчик прекрасного вида. В это время Будда принял вид орла, схватил ребенка и унес. Он отдал его на воспитание царю. Когда малыш подрос, его начали учить, и он обнаружил большие способности к учению. Тогда отцу стали говорить: «Какой у тебя прекрасный сын. Отчего ты не вытребуешь его от царя?» Отец пошел к царю, и [тот] отдал ему своего воспитанника. У отца был еще другой сын, старше этого. Живут братья у отца вместе. Старший брат был злой, поэтому младший брат стал бояться, как бы тот его не погубил, и он ушел в монастырь. Это был Иланчжу, один из восемнадцати найдан-джудук, Архатов, буддийских святых.


Дэрсы санчжи чжамсу гомара

Пятый Далай-лама начал строить дворец; его советником в этом случае и главным двигателем дела был Дэрсы Санчжи Чжамсу Гомара[85]. Прежде чем постройка кончилась, Далай-лама умер. Дарсы Санчжи Чжамсу Гомара, опасаясь, что с разглашением смерти постройка не докончится, скрыл от народа смерть Далай-ламы. Когда он докончил ее, он объявил, что Далай-лама умер.

Однажды ему захотелось узнать, что о нем думает народ. Он оделся нищим и пошел странствовать. В городе Чжая он зашел в дом одного богатого человека. Тот угостил его вином. Дэрсы Санчжи Чжамсу Гомара начинает рассуждать об управлении Тибета. Богатый человек говорит: «Оставь этот разговор! Нам нечего заботиться об управлении: все будет идти отлично, пока во главе правительства будет стоять такая шельма».


Лха-чжин

У Будды был ученик Лха-чжин, чрезвычайно способный, чуть ли не превосходивший своей проницательностью всех других учеников. Никто так тонко не понимал учения Будды и никто так его не знал, как он, но он все фразы Будды истолковывал по-своему, в противоположном смысле. Наконец он пришел к мысли, что учение Будды вредно, и поднял на него руку, но только ранил его, а не убил. Тотчас же разверзлась земля, сверкнул огонь, Лха-чжин упал в трещину и, объятый пламенем, крикнул: «Твоя правда, Будда!»

Будда предсказал, что пройдут поочередно один за другим тысяча будд и при последнем из них Лха-чжин вновь возродится, станет первым учеником последнего будды и сделается главным распространителем буддийского учения.

Ананда отправился путешествовать. Проходя через ад, он вспомнил о Лха-чжине и хотел обрадовать его предсказанием Будды. Но он не находил его нигде в аду. Только когда он спустился чуть ли не на самое дно, до которого достигнуть мешал ужасный пламень, и когда, крикнул обычный свой зов: «Лха-чжин, где ты?», из глубины пламени послышался ответ: «Я здесь страдаю ужасно!» Когда Ананда сообщил ему слова Будды, Лха-чжин сказал: «Если так, то пусть подобные мучения продолжаются тысяча тысяч лет, я буду переносить их с терпением».


Аку-Тэмбэ

Несколько лхасских женщин возвращались с реки, на которую ходили по воду. Лхасские женщины имеют обыкновение посуду, с которой ходят по воду, прикреплять петлей ко лбу. Дорогой они встретили Аку-Тэмбэ, который славился умением лгать, и пристали к нему с просьбой солгать что-нибудь. «Вот нашли время, когда шутить! – с сердцем сказал им Аку-Тэмбэ. – До шуток ли теперь, когда на небе пожар!» Женщины взглянули на небо; посудины, которые они несли на головах, упали, и вода разлилась.

* * *

Аку-Тэмбэ пришел к одной старой женщине и застал ее за выделкой овчины. Овчинка ему очень понравилась, и он задумал унести ее. Ему нужно заставить старуху выпустить овчинку из рук. Он начал говорить ей в таком роде: «А должно быть, ты была красива, когда была молода». Старуха отняла руки от овчинки и начала приглаживать волосы и охорашивать свое лицо. Она спрашивает у Аку-Тэмбэ, как его зовут. Он отвечает: «Вчера взял!» Схватил овчинку и убежал. Старуха пошла жаловаться, что вор взял у нее овчинку и утащил. «А как его зовут?» – спросил судья. «Вчера взял», – говорит старуха. Судья думает: «Когда же такое имя бывает? Старуха, должно быть, с ума спятила», – и прогнал ее.

* * *

Родина Аку-Тэмбэ была в двух днях езды от Лхасы. Тут был у него дом. У его соседа было дерево, которое давало хозяину хороший доход; он продавал его плоды. Дерево это разветвлялось на два ствола. Оно стояло близко ко двору Аку-Тэмбэ, и он досадовал, что в светлые дни оно заслоняло солнце и покрывало его двор тенью, а в ненастье с него лилась дождевая вода во двор Аку-Тэмбэ. Однажды Аку-Тэмбэ вернулся из Лхасы. Сосед спрашивает его, что нового в Лхасе. Аку-Тэмбэ отвечает: «В большой цене фасон штанов; ищут, дают хорошую цену, но не могут найти хороший фасон. Если бы ты срубил свое дерево и обтесал его, как раз вышел бы покрой, который ищут, и ты можешь получить хорошие деньги». Сосед срубил дерево, обрубил ветки, очистил от коры и отвез в Лхасу. Но там никто не покупает у него этого дерева. Он вернулся домой и начинает бранить обманщика. Аку-Тэмбэ говорит: «Поди же ты! Когда я был в городе, ведь как ко мне приставали, спрашивали, нет ли у меня выкройки (модели), а теперь не надо. Вероятно, кто-нибудь упредил тебя, прежде тебя срубил свое дерево и продал им».

* * *

Приходит Аку-Тэмбэ к одному человеку. Тот говорит ему: «Солги что-нибудь, Аку-Тэмбэ». – «Книги со мной нет», – отговаривается Аку-Тэмбэ. – Если бы была книга, я бы солгал. Если дашь лошадь, я привезу книгу». Тот дал лошадь, Аку-Тэнбе уехал на лошади и не возвращался более.

* * *

Только одна местность была такая, где Аку-Тэмбэ не был в состоянии обманывать людей, это Пэмбу. Здесь его самого обманули три раза, и после того он никогда туда не ходил. Зашел он в Пэмбу с бубном. Бубен по-тибетски нга; число «пять» также нга. Дети спрашивают у него: «Что это у тебя в руках?» «Нга», – отвечает Аку-Тэмбэ. «Где же тут пять? Всего одна штука», – возражают ему. Аку-Тэмбэ смутился и, в досаде, что здешний народ оказывается его умнее, бросил бубен на землю. Он раскололся надвое. Аку-Тэмбэ и говорит: «Вот теперь и пять! Был один бубен, теперь два да доска (т. е. дощатая обечайка[86] бубна) третья, шкура четвертая, колотушка пятая».

«А это что у тебя?» – опять спрашивают у Aку-Тэмбэ про колотушку. «Это ученик бубна». – «Что же он делает?» – «Он бьет по бубну». Люди Пэмбу расхохотались. «Как же так? Значит, ученик бьет своего учителя». Пришлось Аку-Тэмбэ сконфузиться в другой раз.

В третий раз он пришел к детям, которые варили уху. Он говорит им: «Идите, собирайте скот, а я поварю за вас». Те говорят: «Нет, лучше ты иди и собери скот. Как соберешь, к этому времени уха как раз и поспеет». Аку-Тэмбэ пошел собирать скот. В это время дети уху сварили, съели ее, съели и рыбу, а рыбьи хвостики повтыкали в щели между камнями и кричат: «Дядя Тэмбэ! Беги скорее сюда, уха сварилась, и рыбы начали уходить в камни. Если не поспеешь, то вся рыба уйдет». Аку-Тэмбэ прибежал и видит: рыбы нет, a только из камней торчат хвостики рыбьи.

* * *

Аку-Тэмбэ имел сестру, которая была моложе его. Когда она пришла в возраст, в ней пробудилось желание любить. Аку-Тэмбэ понял это и говорит ей: «Ты что-то скучаешь? Ты больна? Хочешь, я схожу к ламе, умеющему лечить болезни, спрошу его, что мы должны сделать, чтоб твоя болезнь прошла». Девица согласилась. Аку-Тэмбэ ушел из дому, побыв некоторое время на стороне, возвращается и говорит сестре, будто бы лама-доктор дал ему такое наставление: «Если они двое, брат н сестра, соединят свои пупы, то болезнь пройдет». Они привели наставление в исполнение, и с той поры Аку-Тэмбэ стал жить с сестрой, как с женой.

* * *

Аку-Тэмбэ три раза извлек пользу из смерти своей матери. Когда она умерла, он начал сильно плакать и рыдать. Соседи поверили, что он искренне жалеет мать, и старались утешить его; они приносили ему всякой еды, провизии и лакомств и утешали словами, что смерть – общий удел людей. Он на их утешения говорил: «Погодите немного, скоро-скоро совсем перестану плакать!» Люди подумали: «Это он думает от горя умереть» и еще более жалели его. Не прошло трех дней, как Аку-Тэмбэ действительно перестал плакать и начал петь, бегать, плясать и смеяться. Когда ему стали говорить: «Что ты делаешь? Три дня не прошло после смерти твоей матери, и ты вместо того, чтобы тосковать по ней, веселишься». – «А я ведь говорил вам, что я скоро перестану плакать. Вот я и перестал!»

Он взял труп своей матери ночью, дал ей в руку ковш, в котором носят угли, и приставил к дверям одного дома. Утром хозяин дома, выходя из него, отворил дверь и дверью толкнул труп; он повалился на землю. Аку-Тэмбэ прибежал и начал жалобно кричать, что его мать убили. «Бедная женщина шла к вам попросить углей! За что же вы ее убили?» Хозяин дома должен был откупиться от него деньгами. Это первый случай.

Второй. Аку-Тэмбэ поставил труп матери на мосту; на спину ей повесил корзину с травой. Шел караван на ослах; один осел бросился к траве, потянул вместе с травой и корзину; труп упал. Аку-Тэмбэ прибежал с жалобой, что караванные люди убили бедную женщину с целью овладеть травой. Люди должны были откупиться деньгами.

В третий раз он поставил труп своей матери среди поля, засеянного хлебом. Хозяин поля подумал, что женщина вошла в поле воровать колосья, стал бросать в нее каменья. Один камень попал, и труп свалился. Тогда Аку-Тэмбэ прибежал и стал упрекать хозяина, зачем он стал бросать камнями. «Может быть, она и в самом деле зашла срезать колосья, все-таки не следовало бросать камнями; можно было схватить ее, позвать меня или повести ее в суд». Хозяин поля должен был уплатить Аку-Тэмбэ деньгами.


Мнимый богатырь

Жила одна вдова с дочерью, у них была служанка; они имели одного быка. В той стране появился тигр и стал пожирать людей. Пришла очередь и до этих женщин. Старая женщина придумала привязать своего быка к дому; думает, может быть тигр, съест быка и тем удовольствуется и их уже не тронет. Тигр приходил обыкновенно к назначенным ему на съедение жертвам по ночам. Когда смерклось, он подошел под дом этих женщин и стал подслушивать, что они будут делать и что говорить. Вдова стала печь лепешки в золе. Для дочери, как для родной, она замесила на масле, а для служанки – на воде. Когда лепешка служанки нагрелась, вода, бывшая в лепешке (обратившись в пары), сделала взрыв; лепешка лопнула с треском в пух.

Служанка говорит: «Как страшно! Если бы пришел тигр, то и он испугался 6ы этого „пуха” и убежал бы». Подслушивающий тигр думает: «Что это за „пух”, который страшнее меня и которого я бы даже испугался!» В это время один человек, задумавший украсть быка у вдовы, подкрался к их дому, начал щупать, где бык, наткнулся на тигра и, подумав, что это бык, начал надевать ему на голову веревочную петлю. Тигр думает: «Вот это, должно быть, Пух и есть». И боится пошевельнуться. Вор ведет его в поводу; тигр послушно следует за ним. Отведя подальше, вор сел на тигра верхом. Тигр думает: «Не скоро, должно быть, я вырвусь из рук этого Пуха; сначала он надел на меня петлю и повел, а теперь и оседлал меня». И тигр продолжает идти.

Когда рассветало, вор увидел, что он едет не на быке, а на тигре, и обмер со страху; думает, каким бы образом ему отделаться от тигра. А тигр тоже боится; оба присмирели. Тигр идет вперед. Видит вор большое дерево, и одна большая ветвь его свесилась над самой дорогой. Думает: «Схвачусь за эту ветвь, может быть, оборвусь, может быть, повисну и спасусь. Будь, что будет». Схватился за ветвь и отделился от тигра. Тигр почувствовал себя без ноши и пустился бежать без оглядки. Но это была не ветвь, a змея, обвившаяся около дерева и свесившаяся над дорогой. Эта змея, так же, как и тигр, поедала людей. Когда вор схватился за нее, она распалась надвое и умерла.

Таким образом, этот вор избавил страну от двух напастей: от тигра и от змеи. Народ был очень обрадован этим, вора благодарили и выдали за него царскую дочь. Сделался он царским зятем. Прошел слух, что на это царство идет войной чжалву (царь) Денде[87]. Царь говорит: «Я имею храброго зятя и не боюсь никаких чужеземных нашествий». Когда царская дочь передала слова царя своему мужу, тот сознался, что он вовсе не храбрый богатырь, и рассказал, как совершилась его победа над тигром и змеей. Тогда царевна отправилась к отцу и жалуется: «За кого ты меня выдал; это вовсе не богатырь, а простой, обыкновенный человек и трус». И, в свою очередь, передала отцу признание своего мужа.

Но отец не поверил. Он призвал зятя и спросил его: «Что тебе нужно, для того чтобы прогнать неприятеля?» Тот говорит: «Восьмидесятисаженную железную цепь, неезжалого коня и мечевое колесо» (селим-хорло по-монгольски, т. е. колесо, усаженное вместо радиусов мечами). Царь все это дал ему. Сел он на коня со страхом; конь поскакал; царский сын перепугался и закричал царю: «Урони меня на мягкую землю!» Войско царя Денде услышало этот крик и подумало, что он приказывает своему коню: «Урони меня на голову царя мягкой земли». Испугались и обратились в бегство. Царский зять вернулся во дворец. Царь и народ встретили его с почестями и еще более уверились в его храбрости.


Бай-гуйнчжи

Бай-гуйнчжи был великий вор. Он имел осла. Однажды ему захотелось накормить своего осла за чужой счет; он обшил его шкурой барса и пустил на чужое поле. Хозяин поля увидел барса на своем поле, выстрелил в него и убил. Когда распороли шкуру барса, под ней нашли осла и узнали в нем осла вора Бай-гуйнчжи. Люди отправились к вору и отлупили его. Тогда Бай-гуйнчжи одумался. Он лишился своего осла и, кроме того, избит; не лучше ли, думает, оставить такую жизнь, полную неприятностей? И вот он с той поры начинает заниматься чтением книг духовного содержания и старается поменять свое поведение. Последнее с трудом давалось ему, потому что наклонность, которая в нем воспиталась прежней жизнью, иногда невольно проявлялась вновь. Так однажды он увидел мешок с зерном и не мог удержаться, чтоб не запустить в него одну руку; но он опомнился, схватил свою руку другой рукой и закричал: «Вора поймал!» Прибежали люди испуганные, спрашивают: «Где вор?» Он показывает на свою руку, которая в мешке.

Он завел такое обыкновение: когда ему придет в голову хорошая мысль, он клал белый камешек и потом гладил свою руку, приговаривая: «Вот это хорошо, Бай-гуйнчжи». И если же приходила дурная мысль, он бил свою руку и ругал себя: «Подлый ты человек, Бай-гуйнчжи!» От времени до времени жители стали приносить ему приношения; в эти дни он прибирал свое жилище, вычищал жертвенные чашечки, выметал пол и пр. Впоследствии он стал замечать, что он прибирается в некоторые дни, и именно в дни, когда ему приносят приношения. Ему пришла мысль, что делает он это из тщеславия; тогда он бросил золы на вычищенную утварь и уселся, закутавшись.


Заяц

Жила бедная старуха, у которой был сын. Они имели небольшую пашню. На пашню повадился ходить заяц и травить хлеб. Старуха наконец сильно рассердилась и решилась изловить зайца. Она сварила клей и облила им камень, на котором заяц привык отдыхать каждый раз, как поест хлеба. Прибежал заяц, поел хлеба и уселся на камень; пока сидел, хвост его прилип к камню; старуха идет, а он не может оторваться от камня. Схватила старуха зайца, несет домой и говорит ему: «Ну, теперь я придумала тебе самую мучительную смерть!» Заяц говорит ей: «Тебе не убить меня никакими средствами. Есть один только способ, которым можно убить меня. Для этого нужно посадить меня в глиняный горшок, крепко обвязать его устье и бросить горшок с высокой скалы. Это 6удет самая мучительная для меня смерть».

Старуха поверила и так и сделала: посадила зайца в завязанный горшок и спустила со скалы. Горшок упал и разбился, заяц выскочил и убежал. И снова начал ходить на пашню. Старуха увидела его, еще более озлилась; снова сварила клей и облила камень. Заяц опять попался. Старуха говорит: «Ну, теперь я непременно тебя убью! Что ни говори, не поверю тебе». Заяц умоляет ее, просит не убивать и обещает оказать ей услугу, накую она от него потребует. Старуха говорит, что у нее есть сын; пусть заяц женит его. Найдет ли и для ее сына невесту? Заяц рассказывает ей, что есть тут царь, у которого есть три дочери н что он берется женить сына старухи на младшей царевне. Старуха согласилась не убивать зайца и отпустила с ним своего сына.

Идут они вдвоем, заяц и сын старухи. Навстречу им едет по дороге человек, богато одетый, верхом на красивой лошади. Заяц спрашивает его: «Куда ты едешь?» Тот отвечает, что едет в женский монастырь совершить жертву. «Мы едем оттуда, – уверяет этого человека заяц, – и знаем обычаи женского монастыря. Туда не въезжают верхом и в хорошем платье, а входят в монастырь нагие. Если ты хочешь, чтоб тебя впустили туда, ты должен здесь оставить коня и платье и далее пойти пешком». Богатый человек поверил, слез с коня, разделся, все это передал зайцу с просьбою поберечь и отправился далее нагой. Только что перед тем из этого монастыря был прогнан Аку-Тэмбэ и убежал из него нагой. Увидев голого человека, идущего в монастырь, монахини подумали, что это Аку-Тэмбэ вернулся, бросились на него и принялись его бить.

Заяц между тем одел сына старухи в оставленное богатое платье, посадил его на коня и они отправились далее. Дорогой они проходили мимо одной кумирни, у которой было навешано много пожертвованных шелковых материй (по-монгольски эндыр); он их, похуже сортом, вложил в сапоги сына старухи вместо стелек, получше – засунул себе за пазуху. Идут дальше. Когда они пришли в царское место, люди спрашивают, кто они, куда идут. Заяц отвечает, что молодой человек, с которым он пришел, богатый царевич, что в его царстве случился мор, от которого и его родители и весь народ умерли, что он остался одинокий и все богатства умерших жителей достались ему одному, что он намерен посвататься за младшую царевну. Потом они прошли к царевнам и стали играть с ними. Сын старухи побежал и запнулся; сапог спал с его ноги.

Заяц подскочил, поднял сапог, вынул из него стельки и сказал: «Какая дрянь!» бросил их в сторону, достал из-за пазухи другой шелковый кусок лучшего достоинства и вложил в сапог. Всем трем царевнам захотелось выйти за такого богатого человека. Царь согласился выдать за него младшую дочь. Заяц говорит ему: «У жениха на родине никого не осталось; все умерли, так что некому и за невестой приехать. Уж вы сами ее привезите». Царь соглашается; за невестой снаряжают свиту. Заяц говорит им, что он с женихом поедет вперед и будет волочить по земле веревку, а они пусть едут сзади по следу, который будет оставлять веревка. Заяц и жених поехали вперед.

Приходят в место, где жил сембо (дьявол). Он был очень богат. Они входят в дом, сембо закричал на них: «Как вы смели войти сюда?» Заяц говорит: «Мы пришли предупредить вас, что вам угрожает опасность. На вас идет большое войско, которое вас убьет, если вы не спрячетесь. Если не верите, то посмотрите в поле». Сембо посмотрел и действительно увидел едущую толпу. То была свита, везущая царевну-невесту. Сембо поверил зайцу и говорит: «Куда же я денусь?» Заяц велит ему сесть в котел. Сембо садится; тогда заяц прикрывает его букером (крышкой) и начинает под котлом разводить огонь. Сембо ежится и вскрикивает: «Ой, ой!» Заяц удерживает его и говорит: «Тише! тише! Услышат и откроют, что вы здесь спрятаны». А сам подбавляет огня. Сембо начинает кричать еще громче: «Ой, ой, ой!» А заяц еще настойчивее запрещает ему кричать: «Тише, тише! Вот они уже близко и могут услыхать!» Он еще подложил огня, и сембо растопился.

Приехали царские люди с невестой навеселе, пьяные, так как они дома попировали по случаю свадьбы. Заяц принимает их, как будто это дом жениха. Он говорит, что он не успел приготовить никакого угощения гостям, кроме супа, который сварился в этом котле. И он угостил гостей, раздав им по чашке жидкости от растопившегося сембо. Покормив гостей, заяц повел их показывать им богатство жениха. Вошли в один покой; он наполнен золотом и драгоценностями. Гости спрашивают: «Что это такое?» Заяц отвечает, что это приданое за невестой, полученное, когда женили умершего уже теперь старшего брата жениха. Входят в другой покой; он наполнен костями. «Это что такое?» – спрашивают гости. «Это, – отвечает заяц, – кости тех гостей, которые на свадьбе старшего брата напились пьяные, совершили разные бесчинства и за то были казнены». Заходят в третий покой; там множество людей, полуживых-полумертвых. «Это что такое?» – спрашивают гости. «А это гости, которые на свадьбе среднего брата, тоже умершего, вели себя нехорошо, напились пьяными и заточены в этом покое в наказание». Гости подумали: «Мы тоже в нетрезвом виде! Как бы и нас не посадили?» И, оставив невесту, поскорее ускакали домой.

Стал сын старухи жить богато с своей матерью и женой и владеть богатством сембо. При них жил заяц. Захотелось зайцу испытать, чувствует ли этот человек к нему благодарность. Он притворился больным, лежит-охает. Сын старухи спрашивает зайца, что нужно сделать, чтобы он выздоровел. Заяц говорит: «Сходи к ламе, который сидит в пещере и молится, и спроси его. Да вперед иди непременно по песчаной дороге, а назад по горной». Пошел сын старухи по песчаной дороге к пещере, а заяц по горной забежал вперед и сидит в пещере под видом ламы неподвижно и читает молитвы. Приходит сын старухи, не узнает зайца и рассказывает ламе, что у него заболел благодетель; какое средство помочь ему? Лама говорит: «У тебя есть сын. Вырежи его сердце и скорми больному». Ушел сын старухи по горной дороге и, проходя по ущельям, замешкался, а заяц по песчаной дороге прибежал вперед скоро и снова улегся, будто больной. Сын старухи приходит.

Заяц спрашивает его: «Был у ламы?» – «Был». – «Что он сказал?» Тот молчит. Потом сын старухи берет нож и начинает точить. «Что ты хочешь делать?» – «Нож наточить». Потом он берет своего сына и хочет заколоть его. Заяц опять спрашивает: «Что ты хочешь делать?» – «Хочу заколоть сына». – «Зачем ты хочешь заколоть его?» – «Лама сказал, что тебя может исцелить только сердце моего ребенка». – «Что ты, разве тебе его не жаль?» – «Но и тебя нельзя мне не жалеть после тех благодеяний, которыми ты меня наделил; если я тебя потеряю, то лишусь такого благодетеля навсегда, a сына, может быть, судьба даст еще другого». Тогда заяц поднялся с постели, сказал, что он не болен, а притворялся больным, чтобы испытать его. После этого он их оставил. Они продолжали жить счастливо и богато, а заяц убежал в лес.


Ронгучжу

У царя был младший брат, который был глуп; обучение ему не давалось; поэтому царь порешил сделать из него эльбичи (фокусника). С этой целью он отдал его в обучение шести братьям, большим фокусникам, которые жили со своей матерью. Долго учился у них младший брат царя, но ничему не научился. А между тем старший брат выучился разным превращениям. Старший спрашивает младшего: «Выучился ли ты чему-нибудь?» Тот говорит: «Нет». Старший брат прекратил обучение младшего, сам обратился в коня и велит младшему сесть на коня и ехать; дорогой будут встречаться люди, будут просить продать коня, но он не должен никому продавать коня. Младший брат сел на коня и едет. Его встречают шесть братьев-эльбичи и просят продать коня. Младший брат не согласился продать, но не поехал быстро, а поехал тихо; эльбичи догнали его и отняли у него коня.

Эльбичи думают: нужно испытать, простой ли это конь или это обратившийся в коня какой-нибудь эльбичи. Для этого они решили продержать коня семь суток без еды и питья; если он простой конь, то он умрет за это время; если он не умрет, то, значит, это обращенный эльбичи. Проходит день, другой и третий; конь стоит без еды п питья. Мать братьев пожалела бедного коня, три дня стоявшего без корма и питья, и повела его к реке. Конь так сильно хотел пить, что бросился к воде, уткнул в нее морду и долго тянул воду, не поднимая головы; и это время в воде мимо плыла рыба; царь вошел в рыбу и уплыл. Женщина осталась на берегу одна, конь исчез. Когда братья узнали, что мать выпустила коня, они обратились в шесть выдр пи огнались за рыбой; когда стали догонять ее, душа царя из рыбы выскочила в летевшего мимо голубя; голубь улетел в горы.

В горах в пещере сидел отшельник Гомбо Лунчжу (Нагарджуна). Царь прилетел в его пещеру в виде голубя, принял человеческий вид и просит спасти его от гонящихся за ним врагов. Сначала отшельник отказывался, говорил, что ему негде спрятать беглеца, но тот продолжал настаивать, и отшельник сказал: «Ну лезь вот сюда!» и подставил ему раскрытую оркимджи[88]. Царь спрятался у отшельника под мышкой в складках оркимджи. Эльбичи, оставив вид выдр, обратились опять в людей, пришли к отшельнику и стали просить, чтоб он выдал им их врага, спрятавшегося в пещере. Гомбо Лунчжу начал уверять их, что к нему никто не входил, но эльбичи утверждали, что он говорит неправду, что бежавшему от них человеку негде деваться, что он где-нибудь спрятан отшельником. Гомбо Лунчжу осердился, снял с руки четки и бросил их на пол. Четки рассыпались и обратились в червей; тогда эльбичи превратились в шесть петухов, которые принялись клевать червей. В это время царь, сидевший у отшельника под мышкой, выскочил и перебил петухов.

Тогда Гомбо Лунчжу начал сетовать, что царь ввел его в грех, что он теперь сделался виною смерти шести живых существ. Царь пал перед отшельником, стал просить у него прощения в том, что он причинил ему такое огорчение, и сказал, что, если есть какое средство помочь этому горю, пусть отшельник скажет, он, царь, готов сделать все, что ни прикажет ему отшельник. Гомбо Лунчжу говорит: «Можешь ли ты сходить в Индию и принести Ронгучжу?» – «Готов сейчас идти» – говорит царь. Тогда Гомбо Лунчжу учит царя: «Возьми мешок, ремень и топор. Есть в Индии кладбище; когда ты придешь на это кладбище, тебя окружат покойники и будут приставать к тебе, каждый будет говорить: „Это я! Это я!” Но ты не бери их, иди мимо. Потом ты встретишь одного, который, увидев тебя, закричит: „Не я! Не я!” и бросится бежать от тебя и залезет на дерево. Ты скажи, что он-то тебе и нужен, и потребуй, чтоб он слез с дерева, а если он не послушается, пригрози, что срубишь дерево. Тогда Ронгучжу спустится; крепко завяжи его в мешок и неси сюда, но дорогой ты должен ни одним словом не обмолвиться, иначе Ронгучжу возвратится назад».

Царь взял мешок, ремень и топор и отправился. Когда он дошел до кладбища, множество покойников бросилось к нему с криком: «Это я! Это я!» Но царь идет мимо. Один из покойников бросился от него с криком: «Не я! Не я!» и вскарабкался на дерево. Царь подошел к дереву и стал требовать, чтобы Ронгучжу спустился. Тот молчит. Царь ударил два раза по дереву обухом топора; Ронгучжу молчит и не движется. Тогда царь замахнулся топором лезвием к дереву. «He руби! Не руби!» – закричал Ронгучжу и спустился. Царь посадил его в мешок, крепко завязал ремнем и отправился домой, положив мешок на загривок. Ронгучжу, сидя в мешке, начинает рассказывать царю сказку:

Было три товарища: сын царя, сын вельможи и сын тархана (мастера). Они сговорились странствовать. Предварительно они посадили три дерева и заключили договор между собою, что они разойдутся по разным дорогам, чтобы чему-нибудь научиться, что, если кого из них в разлуке постигнет несчастье, дерево, посаженное им, посохнет, и что, если кто из них вернется к деревьям и увидит посохшее дерево, должен идти и выручить товарища из беды. Они разошлись по разным дорогам. Сыну царя выпало счастье: он женился на царской дочери и остался жить в доме ее родителей; сын вельможи женился на дочери одной вдовы и также остался в доме жены. Сын тархана встретил на своем пути толпу тиранов (чертей), которые о чем-то спорили. «О чем вы спорите?» – спросил их сын тархана. Те говорят: «Мы нашли шапку, палку и мешок и не можем разделить их». – «Дайте, я разделю вам эти вещи. Оставьте их здесь, а сами отойдите подальше и оттуда пуститесь в бег; кто первый прибежит ко мне, тому я вещи и отдам». Тираны согласились, оставили вещи около сына тархана, а сами пошли на указанное вдали место. В это время сын тархана надел на себя шапку и сделался невидимым. Он взял палку и мешок и пошел прочь. Тираны прибежали, вещей нет, и не знают, куда ушел сын тархана, потому что его в шапке-невидимке не было видно.

Сын тархана идет со своими вещами дальше и видит, какой-то человек идет с двумя детьми: сыном и дочерью. Этот человек подошел со своей семьей к дереву, на котором росли плоды, поднял с земли красные листья, потер себе ими лицо и обратился в обезьяну; залез на дерево, начал срывать плоды и бросать вниз своим детям. Сын тархана, не снимая своей шапки-невидимки, принялся собирать падающие плоды. Потом обезьяна спустилась с дерева, подняла с земли белые листья, потерла себе ими лицо и обратилась в человека. Человек этот осмотрелся вокруг и не видит ни одного плода из тех, которые он сбросил с дерева. Он подивился, потому что не видел никого, кроме своих детей. Сын тархана набрал себе красных и белых листьев. Дочь этого человека понравилась сыну тархана, и ему захотелось на ней жениться. Он подошел к отцу ее и стал просить выдать дочь за него замуж, но тот не согласился. Тогда он взял палку, отнятую им у тиранов, и сказал: «Отнеси меня с этой девицей на пустой остров». Тотчас же он вдвоем с девицей очутился на острове, где, кроме них, других людей не было, и на котором росли всякие плоды в изобилии. Стали они вдвоем жить и прижили ребенка.

Сын тархана отправился за яйцами птицы Гаруды, гнездо которой находилось на острове. Жена догадалась, что палка ее мужа отличается чудесными свойствами, и, в отсутствие его, взяла ее в руки и сказала: «Перенеси меня вместе с моим ребенком к моему отцу». И тотчас она была перенесена на родину. Сын тархана добыл три яйца птицы Гаруды, приходит – ни жены, ни ребенка, ни палки нет. Сын тархана начал выкармливать трех высиженных из яиц птенцов птицы Гаруды. Одного кормил мясом, другого сухожильями, а третьего костями. Когда птенцы выросли, он сначала испытал того, которого кормил мясом; он привязал камень ему на шею и пустил с берега моря; эта птица была не в силах перелететь через море, упала на половине дороги и погибла. Тогда он пустил с камнем на шее другую, выкормленную сухожильем; и она не могла перелететь через море и также погибла. Только третий птенец, выкормленный костями, перелетел через море. Когда он вернулся на остров, сын тархана сел на него и птица перенесла его на другой берег моря.



Сын тархана приходит туда, где живет его жена; ему нужно вновь завладеть чудесной палкой. Подошедши к дому жены, он принял вид ламы, начал бить в бубен и читать «лучжин». За ворота выбежали дети его жены. Он потер им лица красными листьями, и они обратились в обезьян. Когда они прибежали к матери, та не знает, что случилось с ее детьми. Она выходит из дому, видит ламу и спрашивает его, не может ли он объяснить, отчего случилось с ее детьми такое превращение. Лама говорит, что в ее доме находится вещь, принесенная из-за моря, и что от присутствия этой-то вещи и случилось несчастье с ее детьми; нужно только выбросить ее из дома, и дети примут прежний вид. Тогда жена его, не узнавшая в ламе своего мужа, выбросила палку. После этого лама потер лица детей белыми листьями и они стали опять людьми. Затем сын тархана взял выброшенную палку и пошел.

Он встретил человека, который рисовал осла…[89]

Потом сын тархана приходит к посаженным деревьям; деревья, посаженные им самим и царским сыном, растут хорошо, а дерево сына вельможи наполовину посохло. Он идет искать его и находит; сын вельможи живет в доме вдовы, на дочери которой женился. Вид у него захудалый, изможденный. Сын тархана спрашивает его, почему он такой захудалый. Сын вельможи рассказал ему, что теща его – злая женщина и заваливает его работой. Сын тархана берется избавить его от злой тещи. Он идет к ней и начинает упрекать ее за то, что она замучила своего зятя. Злая женщина набросилась на него, стала ругать его; тогда он коснулся до нее изображением осла, и она обратилась в осла; он отдал осла погонщику ослов и сказал ему, чтоб не жалел это животное, вьючил бы на него побольше, а если осел умрет от работы, без жалости выбросил бы его в степь.

От этого товарища сын тархана идет к другому, к царскому сыну. Приходит к нему в шапке-невидимке и кличет. Тот узнал голос, но не видит никого и думает, что товарищ умер и это душа его пришла и кличет. Он распоряжается в память по усопшему возжечь курения и созывает лам служить за упокой его. Тогда сын тархана снимает с себя шапку; сын царский не верит и думает, что это душа товарища явилась в образе живого человека, и говорит ей торопливо: «Не беспокойся, не беспокойся! Я уже принял меры, и все, что нужно сделать для твоего загробного успокоения, все будет мною сделано». Тогда сын тархана говорит ему, что он вовсе не умирал, что он жив, а только имеет шапку, надев которую становится невидимым. Тогда царевич верит ему. Сын тархана спрашивает его, как ему жилось.

Царевич говорит, что он живет в большом довольстве, но только одно несчастье – каждую ночь жена запирает его в его спальне, а сама куда-то исчезает. Сын тархана берется разузнать, куда она исчезает. Вечером он надевает свою шапку и становится невидим. Жена царевича уходит в двери, и сын тархана уходит за нею. Она отправляется к сыну тэнгрия (небожителя); сын тархана следует за нею. Сын небожителя спрашивает ее: «Отчего сегодня с твоим приходом вместе я слышу дурной запах? Ты кого-то привела с собой?» Она говорит, что с нею никто не шел, что она шла одна. Сын небожителя говорит: «Не значит ли это, что нас с тобою ждет разлука? Иди теперь домой, а я завтра сам к тебе прийду. Только ты не разводи огня и не держи в доме кошки». После этого он стал передавать ей свой перстень, но никак не мог передать его; сын тархана старался перехватить перстень и вырвал его из рук сына небожителя.

Вернувшись в дом царевича, сын тархана научил своего товарища притвориться больным, сказать, будто он мерзнет, и заставить жену разложить огонь, а в руках держать кошку. Царевич исполнил наставление друга, притворился, будто он мерзнет, и потребовал, чтоб жена развела огонь. Она должна была послушаться его. Он взял в руки кошку и лежит. В это время сын небожителя слетает в их дом в виде пташки, видит кошку и огонь и начинает упрекать свою любовницу в измене. Царевич выпускает из рук кошку, кошка бросается на птицу и ловит ее; царевич выхватывает птицу из когтей кошки и бросает ее в огонь. Птица сгорает. Спустя некоторое время сын тархана уговаривает царевича устроить пир. Было приглашено множество гостей, князей и лам. В числе гостей является и сын тархана, приняв вид сына небожителя, и держит возле себя собаку. Жена царевича углядела на его руке перстень сына небожителя, подумала, что это он сам и есть, только собака приводила ее в смущение. Она думает, что тот, которого она любила и принимала за сына небожителя, в действительности был пастух. И сердце ее остыло к нему. После этого она стала любить царевича, и царевич сделался вполне счастлив.

«Вот это хорошо!» – сказал царь, который нес на своем загривке Ронгучжу – и Ронгучжу вернулся на дерево.


Поездка в Ачун-Нанцзун в монастырь урджянистов[90]

Монастырь Ачун-нанцзун лежит на правом берегу Желтой реки, выше города Гуйдун и в двух днях езды на юг от знаменитого ламаистского монастыря Гумбума. В Ачун-нанцзуне собственно два монастыря, стоящих так близко друг к другу, что они образуют одно селение. Один из них принадлежит ламам, т. е. последователям учения Цзонкавы; монахи другого монастыря называются санаспа. Вот свою поездку в этот-то монастырь я и хочу теперь рассказать читателю. Но прежде, чем начать рассказ о поездке, скажу несколько слов по поводу самого термина «санаспа».

В первый раз я увидел одного санаспа на площади китайского городка Сюн-хуа-тин, на правом берегу Желтой реки. Это был мужчина лет тридцати пяти, одетый в баранью шубу тангутского покроя, по обычаю, выпущенную мешком сзади выше пояса; шуба эта от обыкновенной тангутской отличалась только тем, что была покрыта красной материей. На голове у санаспа была навита такая длинная коса, что он казался в волосяной чалме. После во все время дороги до Сун-пана я не видал санаспа, по крайней мере, теперь не припомню такого случая, хотя они есть везде по этой дороге; но я о них часто слышал и узнал, между прочим, что они встречаются во всем Восточном Тибете от Гумбума до Лхасы.

Впервые имя «санаспа» Европа услышала, кажется, от Н. М. Пржевальского («Четвертое путешествие», стр. 346)[91]; но этот русский путешественник, однако, дал ему неверное определение, будучи введен в заблуждение своими переводчиками; он переводит слово санаспа русским «шаман», но санаспа вовсе не шаманы, а буддийские сектанты. И наш Сандан Джимба на вопрос: «Есть ли у тангутов шаманы?» всегда отвечал: «Есть. Они называются санаспа». Народ приписывает им некоторую власть над силами природы и искусство вызывать темные силы; поэтому и я сначала оставался при мнении, что санаспа – тангутские шаманы. Но во время дороги в Сун-пан наш спутник сань-чуаньский лама Серен познакомил меня немного с тем, что такое санаспа. Прежде всего меня удивило известие, что санаспа имеют свои хуралы и монастыри, в которых, впрочем, не живут.

Санаспа бывают женаты, живут по деревням, но собираются в хуралы и совершают богослужение по обряду, очень близкому к обряду желтой веры, то есть цзонкавистов; во время богослужения они надевают на себя орхимджи и шапку шям? того же покроя, как и у цзонкавистов, только не желтого, а красного цвета. По этой шапке они сами себя называют шямарва, «красношапочниками»[92]. Итак, эти санаспа, по-видимому, есть не что иное, как остатки того буддийского монашества, которое существовало в Тибете до Цзонкавы. В храмах санаспа изображения тех же богов, что и у цзонкавистов, Ченгрези, Майдари и даже Цзонкавы, только центральное место перед алтарем занимает всегда Урджян-рембучи со своими двумя женами, и вообще санаспа считаются поклонниками Урджяна. Кроме того, санаспа о себе говорят, что они много читают и изучают тарни[93].

Имя санаспанского бога Урджяна не неизвестно в европейской литературе. Я встретил его в двух книгах: у Markham’a, в его книге «Narratives mission of George Bogle to Tibet and of the Journey of Thomas Manning to Lhasa», стр. 305, и y Кеппена в его «Die Religion des Buddha», B. II. S. 68. У первого помещено письмо иезуита Ипполита Дезидери, который в 1716 г. посетил Лхасу. Отец Дезидери рассказывает о тибетцах, что они поклоняются существу по имени Urghien, который, по их словам, родился семьсот лет назад; на вопрос, кто он – бог или человек, они отвечают, что он и бог, и человек в одно время, не имел ни отца, ни матери и родился из цветка; тем не менее у них есть статуи женщины с цветком в руке, которую они называют матерью Урджяна.

Кеппен рассказывает следующее: при тибетском царе Thisrong de tsan, во время его детства, священные книги были уничтожены, святыни Джу удалены из Лхасы, лабранг обращен в бойню. Пришедши в возраст, царь восстановил религию и призвал из Индии бодхисатву Санта-ракшиту с двенадцатью товарищами из страны Sachora. Не чувствуя себя в силе укротить демонов, овладевших страной, Санта-ракшита посоветовал царю призвать Падма-Самбаву из Удайяны. Падма разогнал драконов. При нем был построен монастырь Samje, чудо архитектуры, пестрая смесь индийского, тибетского и китайского стилей. Падма происходил из Удайяны, т. е. Каферистана, где буддизм был сильно смешан с шиваизмом и который тибетцы и теперь считают за классическую страну ведовства и колдовства. Падма ввел в Тибет и распространил магию. Между сектами есть теперь школа Urgjanpa, урджянистов, будто бы остаток от него.

Следуя за Кеппеном, санаспа можно определить, как древних буддистов из секты урджявистов. В Тибете есть и другие доцзонкависты; мне рассказывали, что в Южном Тибете встречаются монастыри секты гармава, монахи которой носят не красные, а белые орхимджи; это поклонники Миляр-авы.

Цзонкависты также имеют в своем пантеоне бога Урджяна, которого чаще зовут Падма-самбавой. История этого божества рассказана в книге «Бамакатун», которую можно купить в Гумбуме. Мне даже говорили, что из четырех или пяти орденов, на которые делится братия монастыря Гумбум, один, самый высший, называющийся джотпа, состоит из поклонников Урджяна или Падма-самбавы и называется урджяба. Джотпа так же, как и санаспа, изучают тарни.

Имя «санаспа» самим тангутам неизвестно. Это имя поклонникам Урджяна дают желторечевские моголы (далдинцы господина Пржевальекаго), а от них это имя перешло и к низовским монголам[94]. Сами санаспа зовут себя хонь; под этим именем они известны и остальным тангутам во всей стране Амдо. Этим именем и я их буду везде называть впредь.

Ачун-нандзун – самый известный хоньский монастырь в Северном Амдо. Может быть, здесь есть и другие хоньские монастыри, но они мало известны. Когда рассказчик упоминает имя Ачун-нандзун, ему почти всегда приходят на память два других имени: Хулан-янцзун и Джакыр-пейзун. Первое есть имя местности, отстоящей на один день пути к югу от китайского города Нимби; второе название носит местность на левом берегу реки Чурмыв, в 8 днях пути к западу от города Гуйдуя. В Хулан-янцзуне хоней нет, а есть ламский монастырь; Джакыр-пейзун лежит в стране, где нет оседлых жилищ; в окрестностях его кочуют тангуты в черных палатках; здесь нет монастыря, а ламы и хони живут в пещерах, высеченных в горе; они живут по одному в пещере; это все лица, обрекшие себя на уединение на определенный срок времени; прожив здесь, сколько по обету положено лет, отшельник возвращается на родину или в свой монастырь. Предполагается, что что-то есть родственное в этих трех местностях; обыкновенно говорят, что монахи Ачун-нанцзуна, Хулан-янцзуна и Джакыр-пейзуна – братья между собою.

В Ачун-нандзун я отправился из Гумбума втроем; я взял с собою старика Сандан Джимбу и тангута Талынтэра. Я поехал верхом на муле, Сандан Джимба на своем осле; кроме того, при нас еще был один осел, принадлежавший Талынтэру; он нес на себе мою постель. Талынтэр шел пешком. Будучи нашим возчиком, он, кроме того, должен был служить нам и в качестве вожака, так как он раз бывал уже в Ачун-нандзуне. За свою службу с ослом он взял с нас по 200 чохов в день. Талынтэр родом из Сань-чуани из одной долины с другим тангутом, Самбарчей, который служил при мне прошлое лето в качестве помощника по собиранию коллекций. Он втерся к нам на службу независимо от нашего на то желания; сначала он отправился на собственный страх в город Нимби, вернулся с рыбой и предложил купить ее у него; мы купили; потом он сходил в город Уямбу и вернулся с двумя кадушками спирту; и этот товар мы купили. После этого мы и сами стали пользоваться услугами его осла и его самого; нужно что-нибудь из Синина, посылаем Талынтэра; когда Сандан Джимба отвозит в Синин нашу почту, Талынтэр идет также с ним в качестве помощника.

От Гумбума до Ачун-нанцзуна, как я сказал выше, два дня езды; но мы не рассчитывали так скоро туда приехать. Дело в том, что на пути в Ачун-нандзун нужно переваливать высокий хребет; по эту сторону перевала есть китайское селение Джаик; от Джаика до вершины перевала пустое безлюдное ущелье; нужно или, перевалив хребет, стараться доехать в тот же день до тангутской деревни Чуньчжа, лежащей по ту сторону хребта, или ночевать в Джаике и перевал через хребет сделать на другой день. Чтобы в один день доехать до Чуньчжи, надо было очень рано выехать из Гумбума, а из насиженного места всегда это трудно сделать; ночевать же в Джаике тоже не хотелось: очень уж близко от Гумбума, всего каких-нибудь 7 ли. Вспомнили, что за Джаиком, при самом входе в ущелье есть тан-хуан, т. е. китайский пикет, и около него маленький дян, все же это подальше Джаика. Вот мы и порешили в первый день выехать к вечеру, чтобы успеть доехать только до тан-хуана, а назавтра перевалить хребет.

Перед закатом солнца без всяких приключений мы приехали в тан-хуан, стоящий в самом отверстии ущелья. Тут всего две жилые фанзы и кордегардия с неизбежными львами, нарисованными на стенах, и со щитом, на котором изображено выходящее из волн океана или опускающееся в них покрашенное красной охрой солнце. В одной из упомянутых фанз жил китаец-мусульманин, державший дян; у него-то мы и остановились. Во дворе стояло до десятка ослов в пустых седлах; крестьяне из-под Гуйдуя привозили груши в Гумбум, распродались и теперь возвращаются в свою деревню. Они сидели в занятой ими комнате на кане[95], которого крыша была дощатая, а не глиняная; выбрав две-три доски из средины, они разложили на дне кана огонь и грелись. Такие дощатые каны встречаются во всех китайских деревнях в окрестностях Синина. Укладываясь спать, обыкновенно нагоревшие угли оставляют в кане, отверстие забирают досками, стелют на них свои постели и спят, подогреваемые снизу. Мне отвели комнату с таким же дощатым каном и тоже предложили разобрать его крышу и развести огонь. Но я отказался, зная по опыту, что, расположившись на угольях, легко угореть. Поэтому в моей комнате развели огонь просто на полу около дверей.



В тот же вечер Сандан Джимба узнал от гуйдуйских крестьян, что сегодня утром в ущелье, по которому нам предстояло проходить, случился разбой: три тангута напали на двух китайцев, отставших от своего каравана, и отобрали у них мула и вьюк бумажных материй. С нами не было никакого оружия, кроме нагаек; старик, однако, не особенно был озабочен этим известием, потому что гуйдуйские крестьяне шли с нами по пути и обещали составить нам компанию; таким образом, наша армия возрастала до 10 человек. К вечеру еще пришло приятное известие: мимо тан-хуана в горы прошел отряд солдат, посланный из Синина для поимки грабителей.

Утром мы все проснулись рано, поднятые, вероятно, холодным утренником. Пока наша компания, направлявшаяся в Ачун-нанцзун, пила чай, добрые гуйдуйские крестьяне ждали нас за воротами дяна. Вскоре мы большой компанией двинулись в путь вверх по широкой долине, которая начинается у тан-хуана. Широкое дно долины покрыто мелким кустарником из облепихи и рододендронов; в этих местах много водится фазанов. Heредко Талынтэр вдруг останавливался в наблюдательной позе; вслед за тем летел пущенный им камень и пара испуганных фазанов с криком поднималась из кустов и перелетала на другой бок долины. Ли в двух от тан-хуана долина разделяется на две узкие долины; мы вступаем в левую. Здесь кустарники исчезают, дно долины наполовину покрывается буграми льда, в которые превратилась текущая здесь летом речка; другая половина свободна от льда, но завалена камнями и булыжниками. Гуйдуйские крестьяне здесь отстали от нас; с нами пошли только два человека, старик-китаец с сутулой от занятия земледелием спиной и молодой тангут; они оба направлялись в Чуньчжу. Ближе к верхнему концу долины дно ее вдруг становится круто. Тут я и Сандан Джимба спешились и пошли пешком.

Выше этого уступа лежит верхний короткий участок долины с плоскими боками, носящий совсем другой характер; горы имеют округленные формы, скал нет, скаты пологи. Прямо на юг от нас возвышается хребет; у левого конца его видна широкая седловина, на середине которой рисуется обо. К этому обо направляется наша дорога. Другая дорога отделяется вправо к подошве хребта; нам видно, как эта дорога, в виде черной полоски, косвенно поднимается по скату хребта, как перевязь, надетая через плечо, и кончается на его гребне в правом его конце; это дорога в Гуйдуй, по которой мы перевалили через этот хребет весной 1885 года.

Мы не садились на своих животных, пока не дошли до вышеупомянутого обо; здесь мы сели отдохнуть. Перед нами теперь открылся вид на южную долину, в нижней части которой стоит деревня Чуньчжа. Хотя верхняя часть этой долины широка и пряма, так что с перевала ее дно и бока открыты взорам наблюдателя на протяжении шести или семи ли, но деревни Чуньчжи с перевала не видно, потому что почти перед самой деревней долина заворачивает направо и ее продолжение загорожено горами. Южная долина гораздо веселее северной; облепиха и барбарис, густо покрывающие ее дно, разрастаются здесь в кусты вдвое выше человеческого роста, а около деревни Чуньчжи на крутых скатах гор появляются хвойные деревья. Когда солнце скрылось за горы и начались сумерки, мы подъехали к тангутской деревне Чуньчже.

Деревенька состоит из 30 домов, рассеянных по обоим берегам горной речки того же имени, что и деревня. Нас направили сначала на левый берег реки; здесь мы подъехали к одному тангутскому дому и остановились шагах в 15 от его ворот. Талынтэр пошел вперед, встал против отворенных ворот и начал громко взывать: «Ару! Ару!» Это обычное воззвание, с которым тангут обращается к другому лицу, если не знает, как его титуловать по его званию или возрасту. Из ворот никто не показывался, но Талынтэр не смел войти во двор и продолжал взывать. Я заметил, что так поступают и все другие тангуты, т. е. никогда не входят в чужой двор, не вызвав наперед к воротам его хозяина, как будто чужой тангутский двор для постороннего тангута святыня. В этом отношении тангуты представляют противоположность с китайцами, живя среди которых мы часто жалели, что они не держатся этого тунгусского правила.

У китайцев дом, по крайней мере, его мужская половина, вовсе не составляет святыни; всякий свободно в него входит, как в свой собственный; мы были постоянными мучениками в китайских городах и деревнях; какой-нибудь приказчик, мелкий торговец или ремесленник преспокойно отворяет вашу дверь, становится посредине комнаты и начинает вас рассматривать, полуразинув рот; когда ваш слуга начинает его высылать вон и урезонивать, он удивляется и спрашивает: «Разве это не постоялый двор?» В Гуй-хуа-чене я познакомился с одним китайцем, приказчиком одной чайной торговой компании. Он жил вместе с главным компаньоном этой компании; они снимали две очень чистые комнаты в лучшем дяне города. Раз я вместе со своим слугой Цуй-саном заехал к ним в гости. Посидев несколько минут в их передней комнате, Цуй-сан встает и направляется в соседнюю с ней, двери которой были завешены занавеской.

Я был смущен такой бесцеремонностью своего слуги, позвал его назад и сделал ему выговор, но сам молодой хозяин вмешался и стал говорить, что в Китае это в обычае, что они купцы, и потому их дом должен быть доступен для всех. Между тем это не была чайная лавка, а квартира купцов: здесь они спали и обедали. Может быть, эта китайская форма свободы личности допускается только в отношении дянов, лавок и тому подобных публичных мест, но так как в Китае чуть не каждый дом или лавка, или дян, то я не знаю, остаются ли какие здания, жильцы которых имеют право запирать свои двери.

Прошу извинения у читателя за это отступление и продолжаю рассказ.

Надо было, я думаю, раз десять прокричать: «Ару!», чтобы наконец из ворот показались женщины. Они сказали нам, что в их доме нет приличного помещения (обе, вероятно, думали, что я не соглашусь расположиться в кухне), а есть чистая комната на правом берегу; там уже останавливался один русский хонбу (барин), вероятно, и теперь найдется там помещение. Действительно, месяцем ранее здесь проезжал А. И. Скасси и ночевал в Чуньчже.

Переехали опять на правый берег речки и отыскали дом, куда нас послали. Опять Талынтэр стал против ворот и начал кричать: «Ару!» Вышли две женщины: одна лет под 40, потом оказавшаяся хозяйкой дома; другая молодая, ее гостья. Хозяйка впустила нас во двор и попросила меня пока пройти в кухню, так как ключ от чистой комнаты взял хозяин дома и ушел куда-то со двора.

Так как это был самый богатый дом в деревне, то не мешает его описать, чтобы познакомить читателя с тангутским жилищем. Ворота, которые у тангутов всегда делаются в южной стене, ввели нас в небольшой квадратный дворик; к северной стене, рядом с воротами была пристроена фанза с большим решетчатым окном и с резьбой по карнизу; это и есть та фанза, в которой ночевал А. И. Скасси. Вдоль восточной стены другая фанза без окон; западная стена была без пристроек; кухня помещалась у северной стены, так что ее дверь и окно в виде простого отверстия без всяких украшений смотрели на юг. Эта кухня была собственно просторный сарай, в левом конце которого был устроен кан. Передняя часть этого кана была занята тремя или четырьмя котлами, вмазанными в один ряд. Ряд котлов был отделен от остального кана невысокой стенкой. Продолжение кухни в правую сторону было занято конюшней, которая никакой загородкой не отделялась от кухни. Эта конюшня окружала восточную фанзу сзади и концом своим выходила к воротам, где в нее тоже был вход.

Тот угол сарая, в котором помещалась кухня, кроме окна, не имел никакой мебели, кроме деревянных полок, устроенных подле стены для деревянной и глиняной посуды. Большая широкая доска, положенная на глиняную тумбу, заменяет кухонный стол; на нем хозяйка месит тесто, катает лепешки и сочни и крошит лапшу. Большое ведро для воды, стоящее посередине кухни, довершает инвентарь кухонной посуды. Небольшое пространство пола перед очагами, на которых греются котлы, забрано досками; в остальной части наш сарай имел земляной пол. Освещалась кухня большим отверстием, более похожим на брешь в стене, чем на окно.

Несколько минут спустя после того, как я разостлал свою постель на кане и уселся на ней, пришел с поля старик-хозяин, от старости лет согнувшийся в дугу. Я, однако, не возбуждал вопроса о перемещении в чистую комнату, потому что ради этнографических наблюдений мне было полезнее оставаться в обществе хозяев-тангутов, чем провести вечер в отдельном помещении. Сами хозяева тоже, кажется, находили это для себя менее хлопотливым и с удовольствием уступили нам в распоряжение нашей компании, рассчитывая сами устроиться ночью на деревянном полу перед очагами. При огнях собрались и остальные члены семьи; тут было несколько молодых людей; один из них носил в своей шубе, как в мешке, совершенно голого рослого пятилетнего мальчика, который то совсем скрывался в своем убежище, то выставлял из него свои длинные руки и лез на шею к своему отцу или брату, определить не могу. Обитатели этой одной из неприступных тангутских крепостей были уже расположены в пользу русских хомбу стоянкой А. И. Скасси; мы, в свою очередь, постарались подогреть оставленное им доброе впечатление новой раздачей сахара, а в конце вечера мы, кроме того, пригласили их разделить нашу трапезу.

На ночь мы устроились великолепно. Я, Сандан Джимба и Талынтэр, все трое расположились на теплом кане, на котором еще оставалось места для стольких же людей. Спать на нагретом кане было очень тепло. Вероятно, немало также нагревали наше помещение и те штук двадцать сарлыков [домашних яков] и несколько лошадей, которые помещались под одной с нами крышей. Мне, впрочем, не в первый раз приходилось ночевать в таком близком соседстве с животными. Когда мы проходили по лёссовым горам, нам нередко случалось помещаться в одной пещере с нашими лошадьми.

Утром, благодаря этому соседству, со мной случился забавный анекдот. На заре, когда сон бывает тонок и внешние звуки подают повод к образованию неожиданных сновидений, мне приснилось, что я лежу не в тангутской конюшне, а в своей хорошенькой размалеванной келье в Гумбуме; будто на дворе ненастье, дождь пробил крышу и струя воды льет на мои книги и на мой письменный стол. Я в испуге поднял, разумеется, крик: «Пролило! Пролило!» – думая призвать своих слуг на помощь.

– Где пролило? – спросил меня проснувшийся Сандан Джимба.

Увидев его приподнятую седую голову возле себя, я тотчас понял, где нахожусь; дыхание, фырканье и бычьи челюсти, пережевывающие жвачку, еще лучше воротили меня к действительности. Тут только я догадался, какая это была действительность, которая меня напугала и разбудила.

Из Чуньчжи дорога в Ачун-нанцзун идет вниз по речке Чуньчжа-лунва по ее левому берегу. День был прекрасный; солнце ярко било в глаза, потому что долина направляется почти прямо на юг; желтый, а иногда и красный цвет обрывов, которыми исполосованы подошвы гор, значительно усиливал освещение долины. Снега на горах не было не только в этой долине, но и во всю дорогу от Гумбума. Долина очень населена; на расстоянии верст пятнадцати мы проехали две деревни, да, кроме того, видели несколько деревень на правом берегу. Жаль было только, что на горах не было видно лесов; на дне же долины встречалось много тополевых рощ и аллей, которые, впрочем, в это время года мало оживляли картину, так как серо-зеленый цвет их стволов и ветвей мало выделялся на серо-желтом фоне гор.

Деревенские здания на зимнем фоне гор тоже мало выделяются и не разнообразят картины. Это ряды серо-желтых, сбитых из лёсса стен, до 3 или 4 сажен высоты, без окон; иногда в них видны ворота, но часто они бывают загорожены соседними зданиями. Ничего выдающегося из этой серо-желтой массы глины. Разве где-нибудь выдастся надстройка над воротами в виде мезонина; она обыкновенно служит сеновалом; иногда в этой надстройке вставлено большое мелкорешетчатое окно, иногда четырехугольное отверстие просто забито соломой.

В тангутских деревнях всегда много видно высоких шестов, поднимающихся из дворов вроде наших скворечниц. Одни из этих шестов несут на себе флаги, исписанные молитвами; другие на вершине имеют железный трезубец, третьи – деревянную рамку, в которую вставлен род нашей детской мельницы. Эта последняя состоит из деревянного креста, на концах которого выдолблены ложки. Это лун-кор или лун-корло? – ветряная молитвенная мельница. Кроме того, есть еще и водяные молитвенные мельницы, а также и ручные, двигаемые рукой человека. Последние тоже в большом употреблении у простого тангутского народа. Когда мы прошлым летом проезжали по тангутской стране, мы видели, что каждая пожилая женщина имеет ручную мельницу; иногда нас окружала толпа любопытных тангуток, каждая из которых вертела род зонтика, ручкой заткнутого за пазуху шубы. В долине Чуньчжа-лунвы я не заметил этого обыкновения, может быть потому, что был другой сезон.

На лучше сделанных ручных мельницах, которые встречаются у лам, обыкновенно бывает написана буддийская молитва. Вам, вероятно, случалось читать или слышать, что эти мельницы изобретены ленивыми буддистами, придумавшими возложить на стихии скучную процедуру повторения тысячу раз одной и той же молитвы. Это объяснение, конечно, подслушано у самих лам. Но едва ли можно остановиться на нем. Вероятно, оно придумано позднейшими хоньжами; гений народа. изобретавший корло, несомненно руководился какими-нибудь другими идеями. Разъяснения нужво искать, вероятно, в первобытных верованиях отдаленного времени, когда корло служило более понятным символом для народа. Может быть, оно предназначалось для того, чтобы вызывать представление о вращающемся небесвом своде или т. п., и тогда, конечно, говорило больше человеческому уму, чем теперь. На лункорах, замечу, не пишут никаких букв.

Река Чуньчжа-лунва внизу уходит от дороги вправо и скрывается в скалистых щеках, среди которых и впадает в Желтую реку; про нее можно сказать, что после светлого начала она мрачно заканчивает свою жизнь. Дорога, оставив долину реки, поднимается на лёссовые холмы и, сделав не более 100 сажен, выходит на их вершины, с которых открывается вид на долину Желтой реки. Здесь эта долина не широка, но достаточно просторна, чтоб дать большой реке сделать два-три крутых поворота. Господствующий цвет окружающих гор красный, будто вы очутились на кирпичном заводе. Мы перешли через реку по льду. В полуверсте за рекой на плоской террасе раскидалась небольшая тангутская деревушка Рчили.

В верхнем конце деревни нам встретился человек, который посоветовал нам ехать в нижний конец деревни, где живет гуани – деревенский староста. Хотя деревня состоит всего из 30 дворов, но они так разбросаны, что от одного конца до другого было далеко. Нам издали указали на дом старосты. Дом этот, как и все другие тангутские дома, стоял отдельно и был похож на крепость; снаружи ничего не было, кроме высоких стен; только с южной стороны были видны солидные ворота. К стене в одном месте была пристроена высокая башенка без окон, вершина которой поднималась выше стены дома. Эта башенка еще более делала дом старосты похожим на маленький замок.

Мы остановили свой караван в почтительном расстоянии от ворот этого замка в то время как наш трубач Талынтэр вышел вперед к воротам и криками: «Ару! Ару!» начал извещать жителей дома о нашем прибытии. Никто не показывался, хотя во дворе и слышен был по временам шорох, звуки трогаемого хвороста, визг свиньи. К счастью, в дом этот шел какой-то молодой человек. Он, получив от нас разъяснения, что нам нужно, ушел в ворота и через минуту вернулся с ответом, что старосты нет дома – ушел в верхний конец деревни.



На нашем маленьком совете было решено, что я и Сандан Джимба останемся здесь и будем ждать, пока Талынтэр пойдет и разыщет старосту. Тут нам с Сандан Джимбой пришлось простоять около четверти часа. Тангутская деревня казалась вымершей; только бегущая вдали собака или крик петуха время от времени оживляли эту картину. Коротенькое развлечение доставила нам какая-то молодая женщина, очень разряженная и переходившая из дома в дом в сопровождении подруги. Как мы потом узнали, это была невеста; после мы с нею познакомились поближе. Она, по обычаю, ходила теперь из дома в дом пить чай. Она была очень ярко одета; настоящего платья на ней не было видно; оно было скрыто за кусками красных, желтых, коричневых материй, которые были заткнуты за пояс. Сзади, как бы два крыла, два голубых шелковых платка были прикреплены верхними концами к плечам, а нижними к талии. На голове была шапка с лисьим околом; тульи не было видно: она скрывалась под шелковой бахромой, которая висела с вершины стержня, укрепленного в верхушку шапки.

Талынтэр принес нам ответ старосты; староста просит нас подождать, пока он найдет нам помещение. Подождали еще немного. Наконец, нам показалось скучно, и мы порешили поехать в верхний конец деревни, если не содействовать поискам, то, по крайней мере, чтобы присутствовать при них; все же не так скучно будет? На дороге мы встретили трех тангутов. Талынтэр вступил с ними в переговоры, рассчитывая, что, может быть, найдется у них место для нас. Что? они говорили ему, я не понял, только после этих переговоров дух у Талынтэра упал в такой степени, что он начал нам советовать оставить попытки отыскать ночлег в Рчили и ехать в Ачун-нанцзун.

Ехать в Ачун-нанцзун, однако, не было резона; предстояло переваливать через высокий и скалистый хребет, который был виден из Рчили. Было уже три часа пополудни; я посмотрел на хребет и понял, что мы в Ачун-нанцзун приедем только в глубокие сумерки. Если здесь при свете солнца мы не можем найти ночлега, то что же будет в Ачун-нанцзуне при совершенной темноте. Я велел поворотить караван в нижний конец деревни и сказал, что мы спешимся у дома деревенского старосты и не уйдем от него, пока нам не найдут помещения, а если не найдут, то я буду ночевать у ворот старостина дома.

Мы уже двинулись было согласно новому решению, как вдруг из-за бугра, у которого мы стояли, вывернулась фигура старосты; он был хонь, а потому на голове его была волосяная чалма. Он скомандовал нам следовать за ним по тропинке, в конце которой была видна отдельно стоявшая тангутская фанза. Пройдя шагов 100, он крикнул вдали стоявшему какому-то тангуту, который по распаханному полю подошел к нам. Это был немножко сутулый тангут в заношенной шубе, стоптанных сапогах и в закоптелой острой бараньей шапке. Староста чуть не шепотом отдал ему приказание, и тот, молча, как-то таинственно, повел нас по тропинке, в конце которой была видна фанза.

Оказалось, что это был хозяин фанзы. Помещение наше и здесь было в том же роде, как в Чуньчже: такой же обширный сарай, такой же кан в одном конце его, отделенный стеной от очага, такой же деревянный пол перед очагом и шкаф, или деревянные полки у стены. Когда мы вошли в этот сарай, на деревянном полу перед очагом сидели семидесятилетняя старушка в чепчике из овчины и тангут лет сорока. Это были жильцы этого сарая. Прежде чем вступить в обладание каном, нам пришлось постоять несколько минут, пока старушка и ее товарищ убрали с кана вороха шуб и истрепанных войлочков, а потом вымели его веником. Старушка не могла держаться прямо, она ходила согнутою, как кочерга, и, когда она возилась на кане, была похожа скорее на четвероногое, чем на человека. Убравши кан, она вместе с своим товарищем опять заняла место у очага, а мы заняли кан. Во все это время вокруг нас толпились любопытные, мужчины, женщины и дети. Многие из мужчин были в волосяных чалмах; у иных эти волосы были обмотаны красной или синей тканью, у других ничем не были прикрыты. Деревня Рчили наполовину состоит из хоней.

В течение вечера мы познакомились ближе с этими новыми для нас людьми. Сначала хони отказывались вступать с нами в разговоры, и даже вся толпа любопытных ушла, оставив наш сарай пустым, но потом мало-помалу наши сношения с хонями установились. В особенности оказался словоохотливым один молодой хонь в красной чалме. Со старушкой, которую мы согнали с кана, мы тоже сделались друзьями. Я сначала принял ее за члена семьи, которой принадлежит этот дом; оказалось, что она чужая нашему хозяину; она со своим товарищем, который оказался ее сыном, были богомольцы, расположившиеся здесь на зимовку.

Старушка рассказала о себе, что она когда-то имела много сыновей и дочерей, были между сыновьями и хони, но все они примерли; остался жив один сын, да и тот сухорукий; вот они вдвоем и бродят по монастырям и святым местам, молятся Богу, землю отдали своим родственникам, дома своего не имеют, а живут, где их примут. В разговоре с этой старушкой мы узнали, между прочим, что послезавтра здесь будет свадьба; выдают замуж ту самую девушку, которую мы видели ходившею по деревне разряженною и в лисьей шапке. Я пожелал узнать, можно ли будет мне посмотреть на эту свадьбу.

– Можно, – сказала старушка, – только поднеси в подарок платок.

Кстати, мой знакомый хонь в красной чалме оказался близким родственником невесты; он начал приглашать меня прожить в Рчили до свадьбы, но, так как я отказался от этого предложения, то порешили так, что я поеду в Ачун-нанцзун, ночую там одну ночь и на другой день вернусь как раз в разгар свадьбы. Хонь даже посоветовал мне прямо ехать в дом, где будет справляться свадьба.

На другой день во время нашего чая явился к нам староста деревни. Выпив одну чашку чаю и посидев немного, он поднес мне хадак[96] и сказал маленькую речь, содержание которой было такое: он, будучи деревенским старостой, кроме того, отправляет в общине ачун-нанцзунских хоней должность нюрвы (казначея), и в качестве такового обращается ко мне за милостыней. У меня нашелся кусочек серебра весом в несколько ценов, который я сейчас же и передал ему. Эта щедрость сильно расположила его в мою пользу. Он сейчас же написал записку в Ачун-нанцзун и передал ее мне со словами, что без записки нам будет нелегко найти там помещение, а потом, из предыдущих разговоров заметив, что я интересуюсь любимой хонями книгой «Бама-хатун», сказал мне, что «Бама-хатуна» продажного у него не имеется, но он может продать мне небольшую книгу «Луй-чжин», которую читают для вызывания темных сил. Я согласился. Книжка сейчас же была принесена, но староста, прежде чем книжка перешла в мой чемодан, хотел доставить мне развлечение. Он позвал другого пожилого хоня; они сели против меня на кане, открыли листы книги и вдвоем пропели ее от одного конца до другого очень приятными голосами.

Итак, в Рчили мы расстались в самых лучших отношениях.

В Ачун-нанцзуне, как сказали нам, нет ни гороха, ни соломы. Гороха у нас было немного еще из Чуньчжи, но, чтобы не очутиться без соломы, мы должны были купить ее у нашего хозяина в Рчили и его же подрядили снести эту вязанку до Ачун-нанцзуна. Таким образом, из Рчили мы выступили вчетвером.

Дорога с полверсты идет по террасе Желтой реки, а потом входит в узкое ущелье. Голые бока ущелья состоят из разрезов красного конгломерата красного песчаника и красной, местами зеленой, глины; по сухому дну ущелья раскиданы большие глыбы гранита с крупными листочками слюды, принесенные сюда откуда-то издалека, потому что гребень хребта в вершинах ущелья состоит из тех же конгломератов. Ущелье вверху разделяется на два тесных и глубоких оврага; дорога поднимается по гребешку между этими оврагами и становится очень трудною; все мы всходили на перевал пешком, часто останавливались, чтоб переводить дух, и так устали, что на вершине перевала у всех явилось общее желание отдохнуть. Отсюда открывался вид и назад, и вперед. Позади было видно Желтую реку, извивающуюся между красными горами; влево чернелись скалы, из которых она вырывается на рчилийскую террасу. По горам местами видны деревни; некоторые из них расположены очень высоко над уровнем Желтой реки. По ту сторону реки видно чуть не всю долину Чуньчжа-лунзы, начиная от деревни Чуньчжи. Можно было пересчитать, как на карте, все тангутские деревеньки, мимо которых мы вчера проезжали.

Впереди вид был не так просторен; под ногами у нас лежала долина, проходившая поперек дороги; за ней хребет, за ним другой, отделенный от ближнего второй долиной, проходящей параллельно ближней долине. Судя по конфигурации гор, было ясно, что влево от нас обе эти долины соединяются. Талынтэр сейчас же объяснил нам, что нам осталось теперь спуститься по ближней долине до соединения ее с дальней и потом по последней подняться к ее вершине, где и стоит Ачун-нанцзун.

Спуск был безобразно крутой; животные спускались торчком вниз головой; они падали, туловище их увязало между камнями; они двигались шаг за шагом, распирая ноги. Сандан Джимбу эта дорога привела в веселое расположение духа; при каждом случае, как только нога его спотыкалась, он хохотал и приговаривал: «Вот так отличная дорога!»

Когда мы спустились и вошли в дальнюю долину, мы увидали в верхнем конце ее высокую совершенно отвесную красную скалу и на ее вершине белое здание. «Вот и Ачун-нанцзун!» – сказал Талынтэр. Но это не был самый Ачун-нанцзун, а одна из его кумирен, лежащая против монастыря. По дну долины бежит небольшая речка; следуя вверх по ней, мы вскоре поравнялись с группой белых фанз, видневшихся на высоте десяти сажен над дном долины. Это был монастырь цзонкавистов. Несколько десятков сажен далее на той же самой террасе лежит и монастырь хоней.

Поднявшись по крутой тропинке, мы очутились у больших ворот, украшенных резьбой и ведущих в обширный двор, из-за высоких стен которого видна была черепичная, китайской архитектуры крыша с позолоченным ганьчжиром на коньке[97]. Это был ндуган хоней, т. е. главный храм. У ворот сидели на земле два тангута. Наш рчилиец с вязанкой соломы на спине взял у меня записку рчилийского старосты и обратился к ним за советом. Они посоветовали ему отнести записку в лабран, т. е. резиденцию хоньского гэгэна.

Этот лабран был тут же рядом, поэтому мы остались на том же месте, а наш рчилиец подошел к воротам лабрана и принялся кричать обычное: «Ару!» После того как он повторил это слово три или четыре раза, он был, по-видимому, позван внутрь двора и ринулся туда, держа в руке записку и не снимая с себя вязанки соломы. Немного погодя, он, все с той же вязанкой за спиной, вернулся с приказанием потерпеть у ворот. Пока мы испытывали свое терпение, к воротам выбежали две женщины с обритыми головами; это были две монахини хоньского толка. Руки их были в тесте; видно было, что они прибежали из кухни поглазеть на невиданных людей.

Минуту спустя к нам вышел молодой лама и приказал нам войти во двор. В конце двора нам указали дверь. Это была кухня лабрана. Помещение в кухне, может быть, убавляло у меня важности, но это было выгодно в том отношении, что не обязывало к большим подаркам.

Когда мы вошли в кухню, нас обдало теплом, как будто мы вошли в русский дом. Кухня имела вид обширного покоя; вдоль стены, в которой были вырезаны окна, тянулись каны, отделенные друг от друга деревянными стенками, как отделения на железной дороге. На одном таком отделении можно было улечься спать трем человекам свободно. Вся задняя стена кухни была занята полками, на которых стояла кухонная посуда.

В одном углу на глиняном возвышении лежала большая доска, на которой одна из знакомых уже нам женщин месила или катала тесто. Доска эта имела более сажени длины и около двух аршин ширины. Хоньские монастыри, как и наши, любят хлебы грандиозных размеров. На полу, на разостланных подстилках лежали два раскатанных сочня; каждый из них имел более сажени в поперечнике. Женщины, которые возились с этими сочнями, вели себя развязно, громко разговаривали, шутили, смеялись.

Только мы успели забраться на кан, как молодой лама явился с чайником и чайной посудой. Нам не позволили здесь ни есть, ни пить своего; хоньское духовенство хотело нас почтить своим угощением. К чаю явился другой лама, гораздо богаче одетый; как мы после узнали, это был ачун-нанцзунский нюрва.

Читатель, может быть, удивлен, что в хоньском монастыре я рассказываю о ламах. Действительно, это были ламы, т. е. лица, давшие обет безбрачия, но это были ламы хоньского толка. В Ачун-нанцзуне есть гэгэн хоньского толка и, кажется, не один. Наиболее важный называется Шякырсэн; нам сказали, что он уехал в местность Реков, между тем вечером мы увиделись и разговаривали с хоньским гэгэном, который был, по-видимому, не Шякырсэн, а другое лицо. При гэгэне у хоней полагается небольшой штат лам; эти ламы одеваются в шубы и безрукавки и только иногда сверх шубы на плечи накидывают маленькую орхимджи. Вот таких-то лам человек пять или шесть и живет в хоньском Ачун-нанцзуне. Сами хони в Ачун-нанцзуне не живут; они все семейные и живут по деревням, а в Ачун-нанцзун являются только для совершения богослужения.

После чая нюрва предложил мне пойти в храм. Снаружи этот храм оказался похожим на ламаистские храмы. Он был двухэтажный; нижний этаж был построен в тибетском стиле; верхний, значительно меньше нижнего, в китайском; крыша нижнего этажа образует террасу вокруг верхней надстройки. Особенность хоньского храма в его наружном виде состоит только в том, что он имеет четыре двери, по одной на каждой стороне. Впрочем, входят только в одни, которые против алтаря. Мне говорили, что следовало бы иметь не четыре, а восемь дверей, но ачун-нанцзунский монастырь – бедный и не имеет возможности сделать восемь дверей.



Внутри храма у задней стены помещались три большие статуи; среднюю мне назвали Урджян-рембучи, по его правую руку Джучжи, по левую zа. Перед статуей Урджян-рембучи поставлен длинный стол, на котором, кроме курительниц и других священных предметов, стояли две небольшие статуэтки, около 1 фута высоты каждая; их мне назвали одну Иши-Чорчжиль, другую – Мандарави. После мне сказали, что это две жены Урджян-рембучи.

После осмотра главного храма нюрва предложил мне подняться также на скалу, стоящую на другом боку долины. На вершине ее есть кумирня, о которой я уже упоминал выше и внутри которой есть будто бы сам собою явившийся бог Мейсан. Поднимаются к этой кумирне почти по отвесной лестнице, на которой местами невозможно удержаться, не держась за перила. Я, однако, предпочел вернуться в лабран, рассчитывая из разговоров с живыми людьми вынести больше сведений, чем из осмотра глиняного божества.

Во все время с нашего прибытия в лабран до ужина, в лабране раздавались звуки труб, удары бубна и пение лам. Нам объяснили, что это гэгэн совершает молитвы перед богами, что он дал обет семь дней молиться и быть в обществе только богов и никого не принимать к себе из смертных, почему ламы извиняются передо мной, что не могут принять меня в лабране. Однако после ужина, состоявшего из вареной баранины, которым нас угостил лабран, ко мне на кан в кухню явился сам гэгэн в сопровождении трех других лам. Гэгэн был одет, как хуральные ламы цзонкавистов, т. е. был в юбке и орхимджи, под которой у него скрывались голые руки. Все другие ламы были одеты в красные шубы.

Лицо гэгэна, наиболее чем другие, подходило к арийскому типу; он имел продолговатое с правильными чертами лицо и крутой лоб с висками, стоящими в нему под прямым углом. Он и сел по-арийски, хотя, за неимением стула, ему пришлось примоститься на стенке кана. Его ближайший товарищ, севший рядом с ним, хотя не имел таких правильных черт лица, как гэгэн, но и его лицо можно встретить в русском мире. Оно было обложено черными бакенбардами, как тонкой веревочкой. Общество хоньских лам спустилось ко мне из лабрана с целью сделать мне экзамен; они привели с собой и переводчика. Это был барун-сунитский монгол, пришедший к ним изучать тарни и держащийся хоньского толка.

Я впервые еще видел монгола этого толка и потому сделал ему несколько вопросов о существовании хоней в Монголии. Барун-сунит рассказал мне, что в Южной Монголии встречаются местами ламы хоньского толка, но мало; есть будто бы, однако, и монастырь хоньского толка в хошуне Мерген-вана по имени Хамырен-суме. Насколько надо верить этому барун-суниту, не знаю. Впрочем, если и есть женатые ламы хоньского толка в Монголии, наверное, они там не носят той куафюры, какую носят здешние хони, потому что ни один путешественник об этом не упоминает. Не нужно, мне кажется, смешивать с этими тибетскими урджянистами тех женатых лам, которые встречаются в Северной Монголии; северомонгольские женатые ламы не урджянисты, а цзонкависты, делающие поблажку своим влечениям в семейной жизни; они не называют своих сожительниц своими женами, выдают их за сестер или каких-нибудь родственниц, и посторонние лица также считают невежливым выказывать, что они детей и женщин, живущих в юрте такого ламы, принимают за его семью. Напротив, хони открыто говорят о своих семьях, считая брак хоней учреждением, допущенным законом.

Начали меня допрашивать с того, какой я национальности, далеко ли отсюда до моей родины и сколько времени я ехал из дому досюда. Затем ламы интересовались знать, что за земля на моей родине, есть ли хлебопашество, какой у нас разводят скот; далее, есть ли у нас духовенство, носит ли оно орхимджи, в какого цвета платье оно одевается. По-видимому, все это был только приступ; главный же предмет, который их интересовал, была религия. Они спрашивали, кому поклоняемся мы и другие европейцы, есть ли в наших храмах иконы и статуи, как называется наш главный Бог, сколько имел учеников во время своего пребывания на земле и сколько лет прошло с того времени, как он нисходил на землю. Сандан Джимба, большой любитель поговорить, в особенности о христианской вере, причем он чувствовал в себе некоторый авторитет, совершенно овладел беседой, хотя барун-сунит, служивший переводчиком, всякий вопрос обращал предварительно ко мне. Ламы спросили, какие же у нас заповеди.

Сандан Джимба ответил: «Не убивай, не пожелай жены ближнего и пр.». Ламы просияли; им понравилось такое совпадение их учения с нашим, и они объявили, что обе веры – одно и то же. На это я заметил, что учение действительно сходно, но что о нашем Боге и о их боге рассказывается различно. «Ведь ваш бог не был распят?» – спросил я в расчете, что ламы, может быть, что-нибудь расскажут мне о страданиях Урджян-рембучи. «Да, не был распят!» – отвечали ламы. «Кроме того, наш Бог родился от Девы, – продолжал я, – о вашем же это не рассказывается?» Я не имел в своем распоряжении монгольского слова, которое лучше бы могло передать выражение «дева», и перевел его тривиальным «девица»; поэтому мое сообщение скандализировало общество лам, и все они дружно расхохотались. Сандан Джимба был очень сконфужен моей неловкостью и хотел было поправить дело.

«Хомбу не знает хорошо монгольского языка и потому не сумел сказать как следует», – начал он свою речь, в которой старался объяснить, как христиане понимают акт воплощения; но ламы, которые допускают рождение Урджян-рембучи из цветка, никак не могли допустить сверхъестественного рождения от девы. Барун-сунит начал уверять лам, что материал для разговоров исчерпан, и начал порываться уйти; видя же, что Сандан Джимба все больше входит в роль полемизатора, он его резко остановил словами: «Твое слово слишком длинно!» Ламам, как мне казалось, не хотелось уходить, но они не стали удерживать рвавшегося домой барун-сунита и распрощались с нами. По их уходу, мы тотчас же улеглись спать, чувствуя себя пораженными.

В свою очередь, из разговоров с ламами я узнал, что, кроме окрестностей Ачун-нанцзуна, есть другое место, где много хоней; это – местность Рекон, к югу отсюда; далее, что в Ачун-нанцзуне, начиная с первого числа нового года, устраивается чам, который бывает ежедневно в течение 10 дней, но что масок выходит не более четырех; что, кроме шапок шяма, которые шьются по одному покрою и цзонкавистами, некоторые хони во время хуралов надевают другой род шапок, вроде диадемы, в какой изображен Урджян; что хони делают дурму, или балин (жертвенное тесто). Гелюнгов [жрецов] между хонями нет.

Об Урджян-рембучи мне не удалось от хоней разузнать никаких подробностей. Они предлагали мне переводить перед моими глазами подстрочно книгу «Бама-Катун», но, при внушительных размерах этой книги, для того чтобы прослушать подобный перевод, потребовалось бы не менее трех-четырех дней. Но еще в Сун-пане один гэгэн секты цзонкавистов доставил мне сокращенное житие Урджяна; мой спутник лама Серен перевел его, и я вкратце познакомлю читателя с этой легендой.

Отца и матери у Урджян-рембучи не было; он спустился с неба на вершину горы Сандыг, близ озера Нцо-памали; камень Папаву, лежавший на вершине горы Сандыг, спустился в воду озера Памали, вода в этом месте закипела, и из водоворота вышел бутон; когда цветок распустился, из него вышел Урджян-рембучи. Он пришел на землю, чтобы укротить враждебных человечеству хланджей, насылавших неурожаи, засухи, мор и другие напасти. Царь Сахур-джалву схватил Урджяна с целью убить его. По его приказанию, навезли сандалового дерева на трех тысячах яках, сложили костер, сверху наложили масла, на костер положили связанного по рукам и ногам Урджян-рембучи. Костер горел один год и семь месяцев; с неба шел в это время дождь как раз в то место, где лежал Урджян; дрова горят, а Урджян-рембучи лежит цел и невредим. Сахур-чжалву, увидев его целым, признал в нем бога, поклонился ему и посадил в колесницу, чтобы отвезти в свой дом. Но пятьсот человек не могут сдвинуть колесницу. Сахур-джалву со всем своим народом поклонился Урджяну, но колесница, все-таки, не движется.

Тогда бог Ртомба-Шихчатова сказал: «Вам нужно обмыться и прочесть ном, тогда бурхан двинется». Народ обмылся, прочитали ном, и колесница тронулась. Царь Мертеки-джалву, услышав, что Урджян-рембучи отвезен на торжественной колеснице во дворец царя Сахура и чествуется народом, пришел с войском, чтобы отнять Урджяна и убить его. Он навязал на шею Урджяна камень в пятьсот фунтов и бросил его в озеро. Но хозяева воды (улу-чжалву) узнали в нем Урджяна, дали ему двадцать пять эрдени и вывели из озера; оставив озеро, Урджян достиг страны Самьи и выстроил тут сто восемь монастырей по имени Учжа-дабчжаль. Царь Джакыр-джалву схватил Урджяна и повесил его на дереве, поднимавшемся до неба. Урджян висел привязанный к дереву двадцать один день, но остался невредим. Убедившись в невредимости Урджяна, царь велел порезать связи и принес бога в свой дом. Все хони из множества монастырей сошлись преклониться перед Урджяном; царь Джакыр тоже преклонился и признал в нем истинного бога. После этого Урджян отправился в страну Срмбу, где свирепствовало девятиглавое чудовище, называвшееся также Срмбу. Урджян укротил Срмбу и в этой стране, где прежде были одни междоусобия, водворил золотой век.

На другой день ламы упрашивали нас остаться еще на день, обещая кормить не только нас, но и наш скот (во время нашего пребывания в Ачун-нанцзуне ламы не позволили нам тратить свой горох; ослы получали его от лабрана), и я бы остался, но мне не хотелось также упустить случая видеть тангутскую свадьбу, почему отказался от предложения. При прощанье я поднес нюрве полтора лана серебра; он долго отказывался брать его, доказывая, что монастырь не дян, но мы сказали, что мы эти деньги отдаем не в лабран, а на украшение храма, против чего нюрва не мог сделать возражения.

Той же дорогой, по которой мы приехали, мы вернулись в Рчили. Было еще рано, около 12 часов, когда мы въехали в эту деревню. Хотя нас приглашали ехать прямо в тот дом, где была свадьба, но мы не решились на это и повернули на старую свою квартиру. Мы нашли нашего старого хозяина, вернувшегося домой еще накануне, перед домом; он стоял впереди ворот и веял в ночевке какое-то зерно. Он не захотел впускать нас к себе; не поворачивая головы и продолжая веять, он словами передал, как нам найти дом, где была свадьба. Дом этот был всего в 50 шагах отсюда, так что мы, завернув за угол, сейчас же узнали его по множеству людей, толпившихся у ворот. Нас впустили во двор, но заставили здесь подождать, вероятно, чтобы иметь время очистить для нас кан и переместить гостей. Пока я стоял среди двора, меня окружала толпа тангутов и тангуток; в этой толпе я заметил и невесту, одетую так же, как и накануне.

Когда мы вошли в дом, мне представилась следующая картина: на полу сидели гости с поджатыми по-турецки ногами в два ряда, лицом друг к другу, как садятся ламы во время хурала, или, еще проще сказать, как у нас садятся за обеденный стол. Стола, однако, перед гостями не было; вместо него между рядами были наставлены обрубки деревьев или пни, на верхние отрубы которых были наложены груды вареного мяса в кусках, фунтов по 5 каждый. Укладывая это мясо, очевидно, старались концы костей так направить в разные стороны, чтобы общее получило вид, соответствующий тангутским понятиям об изяществе очертаний; одна кость непременно торчала вертикально из груды. За этими двумя рядами гостей в том же порядке сидели два других ряда.

Нас посадили на кан, так что мы очутились против промежутка между двумя рядами и как бы заняли место ширетуй-ламы[98], которое он занимает в хурале. Перед нами поставили столик, уставленный хлебами, и принесли чай. На том же кане удостоились чести сидеть один седой тангут, уважаемый, по-видимому, за старость, и китаец, местный торгаш, уважаемый или за богатство, или за национальность. Китаец этот живет постоянно в Рчили и имеет жену-тангутку. Он был одет в нагольную шубу внакидку, под которой была видна черная-пречерная рубаха, точно он занимался кузнечным мастерством, а не торговлей. У переднего края кана стояли задом к нам женщины, опершись на кан или полуприсев на него; в правой руке, по другую сторону очага, тоже стояла толпа женщин.

После чая перед каждым из нас, сидевших на кане, поставили по чашке и наполнили их горячей, по китайскому обыкновению, водкой. Вина не жалели; его разогревали в котле в ближайшем с нами соседстве, и повар, заведовавший очагами, то и дело появлялся с кувшином и дополнял отпитые чашки. Перед гостями, сидящими на полу, тоже перед каждым стояло по чашке с вином. Языки от вина развязались, и в сарае или, пожалуй, зале, в которой мы сидели, шли оживленные разговоры, но вполголоса. У нас на кане разговор шел на китайском языке между Сандан Джимбой, китайским торгашом и Талынтэром. Я молчал. Седой тангут тоже молчал и усиленно тянул водку. Сандан Джимба поглядывал на него и приговаривал: «Убюгун олон учжи байна!» («Старик здоров пить!»)

Прерванная нашим появлением свадебная процедура началась снова. Она состояла в раздаче подарков; дяди невесты со стороны отца одаривали ее дядей со стороны матери, так называемых аджанов. Один из гостей поднимался с места и начинал говорить длинную речь к аджанам; по окончании речи ассистент оратора с кусками материи на руке подходил к аджану, к которому речь относилась, и подавал ему подарок. К маловажным родственникам речь обращалась зараз к нескольким; по окончании речи ассистенты оратора расходились в толпе, выкликая получателей по именам. Мужчины, получив подарки, передавали их своим женам; женщины и сами получали подарки. Вскоре все женщины стояли с ношами в руках. Один из родственников невесты вступил и к нам на кан; одарив китайского торгаша и седого тангута, он обратился ко мне с речью и поднес мне хадак и фарфоровую чашку, а моим товарищам – по хадаку. В речи своей, как мне объяснили потом, он говорил, что дядья невесты и меня хотят чествовать, как бы приравнивая меня к аджанам. Получив подарок, само собою разумеется, мне хотелось сейчас же выказать свою благодарность, но меня остановили и сказали, что теперь еще не время, что я должен подождать, когда невеста будет петь песню аджанам и тогда аджаны начнут одаривать невесту.

Подарки раздавались за несколько приемов. После того как один гость отведет очередь, другой гость начинал раздавать свои подарки не прежде, как дав место продолжительной паузе.

В антрактах гостей угощали вином. Между рядами постоянно двигалась фигура разливателя водки, ловко лавировавшего между арматурами из бараньих ребер, ляжек и мослов. Иногда какой-нибудь гость вставал с своего места с чашей вина в руке, двигался между рядами, степенно поворачиваясь всем корпусом то направо, то налево, и, держа чашу над головами гостей, говорил протяжным голосом так называемую по-тангутски чжаши, т. е. присловье к чарке; обойдя чуть не всю залу, он неожиданно поворачивался к какому-нибудь гостю лицом и, протянув последнее слово речи, подносил ему вино. Заключение этой церемонии производило смех и вызывало шутки, если какой-нибудь старый балагур подносил чашу какой-нибудь молоденькой женщине. Та обращалась в бегство, шутник тоже пускался в погоню, расплескивая вино по дороге. Эту церемонию подношения вина проделывали не одни мужчины; с теми же жестами и с теми же приговорами подносили вино и женщины.

Кроме этого состязания в ораторском искусстве, в те же антракты происходило и состязание в пении и пляске. Преимущественно пели молодые женщины. Обыкновенно две женщины выходят на середину, причем толпа расступается и образует круг. Одна женщина становится направо, другая налево, в двух шагах одна от другой. Несколько секунд они стоят молча, лицом друг к другу, набираясь сил; потом начинают петь с высокой и длинной-предлинной ноты; с переходом к настоящей мелодии, они начинают танцевать, т. е. медленно двигаться и кружиться друг около друга, перегибая туловище то направо, то налево и, одновременно с тем, то поднимая вверх левую руку и опуская правую вниз, то поднимая вверх правую и опуская левую. Эта пляска напоминает скорее солдатскую гимнастику, чем нашу пляску.

Перед последней нотой певицы останавливаются, опустив правые руки к земле и подняв левые к небу, и остаются в этом положении, пока не дотянут ноты до конца. Кончив, они выпрямляются и отдыхают несколько секунд, подняв грудь и откинув назад голову с раскрасневшимся и улыбающимся лицом. Отдохнув, они опять проделывают ту же гимнастику под ту же самую арию, и так до трех раз. Пропев ее в третий раз, они теряют присутствие духа, внезапно конфузятся и быстро убегают в толпу. Иногда замечается в этой пляске усложнение, не делающее ее, однако, грациознее. Танцовщица оттягивает одну ногу и делает ею движение, как будто старается освободить ее из схватившей ее руки или пасти.

Я сказал, что эти пение и пляски совершались преимущественно женщинами. Но раза три выступали на середину и мужчины. Пляска и пение мужчин мне более понравились. Женщины старались перещеголять друг друга силой голоса; в поле, может быть, это было бы и очень хорошо. Мужчины пели вполголоса. Они выходили на сцену так же попарно, как и женщины, и фигуры пляски были те же, во они двигались гораздо быстрее, и эти их быстрые движения или перескакивания одного плясуна на место другого с размахиванием рук напомнили мне бойкую лезгинку. Песня иногда в середине заменялась очень приятными фразами вроде речитатива. Заканчивали свою пляску мужчины, также опустив правые руки к земле, подняв левые к небу и пригнув туловище и голову книзу.

Уставшие сидеть на полу гости время от времени выходили на вольный воздух, но не втихомолку, не по одному украдкой, а целой гурьбой, так что выход этот имел вид некоторой торжественной процессии. По временам распорядители пира и к нам, сидевшим на кане, иногда обращались с вопросом, не имеем ли и мы потребности принять участие в этой процессии.

Когда раздача подарков кончилась, одним из хоней была прочитана торжественная молитва. Прежде чем начать ее, распорядители пира водворили требуемую тишину. Общество к этому времени стало довольно шумно, и потому тишина водворилась не прежде, как приказание замолкнуть не было сказано тоном, каким ротные командиры говорят крепкие слова. Наконец, наступила гробовая тишина. За толпой я не видел читавшего жреца, но по голосу признал уже знакомого мне старосту. Чтение молитвы местами напоминало мне чтение молитв мусульманами. Чтец иногда прерывал свое чтение, по-видимому, вопросами, обращенными к публике, и гости тогда хором протягивали ему в ответ или: «Тему?!», или: «Ийе!»[99].

После молитвы началась раздача мяса. Сначала была, по обыкновению, сказана длинная речь, потом какой-то мужчина встал на возвышение в дальнем конце залы и, поднимая мослы и куски мяса один за другим, стал выкликать имена гостей. Гости поочередно подходили и получали, кто ногу, кто лопатку, кто несколько позвонков.

Теперь остался последний акт свадебного обряда: песня, или, скорее, плач невесты перед ачжанами. Она пришла в сопровождении других женщин и стала около кана, лицом к сидевшим на полу ачжанам; ярких нарядов, которые мы видели на ней еще утром, на ней уже не было. На ней было затрапезное темное платье, и висевшая вдоль поясницы рава[100], с многочисленными нашитыми раковинами, осталась единственным украшением на ней. Она начала петь; это были, по-видимому, обращения к ачжанам, к каждому отдельно, по очереди. Прослушав обращение, ачжан вставал с места, подходил к невесте и, приподняв подарок над ее головой, начинал выкрикивать пожелания ей счастья, стараясь заглушить голос поющей племянницы и помогающих ей женщин. Мне намекнули, что вот теперь и до меня дойдет очередь дарить; я приготовил кусок бумажной материи аршин в 5 длиной, и деревянный гребень, так как у нас больше ничего не было.

Не видя во все время пира жениха, я спросил о причине этого старика Сандан Джимбу. Он усмехнулся, придвинулся ко мне поближе и в полголоса сказал: «Дурные обычаи у тангутов. Эта невеста выходит замуж без жениха. После этого обряда она будет рожать детей, а кто их отец, – неизвестно! Худой закон!».

Мне сказали, что такая безжениховая невеста называется ёхон, и прибавили, что она в своих обращениях к ачжанам жалуется на то, что ей выпала такая горькая доля, что у нее не будет мужа, который бы был ей защитником и надеждой под старость, и просит их сжалиться над ней. Вот потому-то, что она вступает в брачную жизнь без жениха, ачжаны и бросают ей большие и многочисленные подарки.

И действительно это был момент всеобщего увлечения. Невеста упала на колени и скорее плакала и причитала, чем пела, а ачжаны в это время один за другим рвались к ней и забрасывали ее подарками. Мужчина, стоявший подле невесты для приема подарков, в несколько минут с ног до головы покрылся кусками материй, платками и хадаками. Признаюсь, и я не без волнения ожидал минуты, когда дойдет очередь до меня. Общее увлечение, вызванное торжественностью обряда, передавалось и мне. Когда невеста запела в честь русского хомбу, Талынтэр раскинул материю во всю длину, чтоб обществу можно было судить о величине подарка, и, держа его над головой невесты, сказал маленькую речь, содержание которой он позаимствовал из тех речей, с которыми ко мне уже ранее обращались родственники невесты. Он сказал: «Русский хомбу прибыл из далекого своего отечества на твою свадьбу. Он сделал несколько тысяч ли, везя тебе счастье из далекого запада. Он дарит тебе эту материю и этот гребень!» Сандан Джимба тоже растаял; он не мог устоять против общего настроения, вынул из своего кошелька три сотни чохов и попросил Талынтэра тоже передать невесте.

Этим обряд закончился. Ачжаны долго уговаривали невесту перестать плакать и причитать, кричали ей: «Довольно! Довольно!», но девушка разрыдалась и не могла остановиться. Ее унесли на руках во двор и там поставили на ноги. Я выглянул на двор. Она стояла и тихо плакала. Какая-то старая женщина, обнаженная по пояс, с большим зобом на шее, положила ей руку на плечо и тоже заливалась слезами. Остальные женщины стояли поодаль подле стен, и они беспрестанно утирали слезы, которые у них текли по щекам.

После этого пир стал клониться к концу. Гости стали понемногу расходиться, или, сказать вернее, их стали уводить и уносить. Этим делом были заняты преимущественно женщины, которые во время пиршества играли роль некоторой полиции. Случалось иногда видеть, как мужчина саженного роста (в тангутском народе много людей высокого роста), крича и размахивая руками, против желания движется к дверям, увлекаемый вцепившимися в него женщинами, и исчезает в ночной темноте двора. Чуть кто выкажет наклонность побушевать, так сейчас же его окружают женщины и выдворяют. Когда уже многие гости ушли, выдвинулись два плясуна и запели песню. В это время около нас на кане сидели два пожилых тангута. Вдруг один из них начинает что-то кричать по направлению к плясунам; те продолжают петь, не обращая внимания на крик. Тогда сидевший подле нас тангут засучивает рукава и со сверкающими от злобы глазами и сжатыми кулаками соскакивает с кана. Мгновенно перед ним вырос фронт откуда-то взявшихся женщин, и он исчез за дверьми. Пение продолжалось. Тогда другой его товарищ тоже засучил рукава, но и он должен был последовать за своим предшественником. Когда пение кончилось и плясуны разошлись, оба воинственные субъекта возвратились к нам на кан. Объяснилось все это таким образом: плясуны выбрали для своего выхода на сцену какую-то неприличную песню, которая могла оскорбить хомбу; поэтому мои соседи хотели наказать нахалов.

Под конец вечера наше помещение почти совсем опустело. Оставалось не более тридцати человек. В это время героем вечера неожиданно сделался наш Талынтэр. Подвыпив и развеселившись, он вздумал запеть. Его песни не были похожи на рчилийские, и рчилийцы начали его поощрять к продолжению. В особенности увлекался его пением подпивший староста, подсевший к нему поближе.

– А ну, запой какую-нибудь еще! – беспрестанно настаивал староста.

Талынтэр вошел во вкус и распелся. Похвалы его опьяняли. Как только он запоет, староста начинает волноваться от удовольствия. Он то ударит Талынтэра в бок, как бы говоря: «Ах, злодей! Ей-богу, умру от восхищения!», то обращается ко мне и говорит: «Как жаль, что ты не знаешь языка! Ведь слова-то какие!» Женщины, стоявшие возле кана, тоже не могли удержаться, чтобы по временам не одобрять пения Талынтэра.

– Зёнге! Зёнге! (Отлично! Отлично!) – кричали они иногда во время пения.

Все мужья были уведены или унесены своими женами, наконец, пришел черед и для старосты. Пришли и за ним; сначала его хотели уговорить словами, что и ему пора домой. Но он не хотел и думать об этом, приглашая пришедших лучше послушать неслыханного певца. Впрочем, он был уже в таком состоянии, что если бы и захотел встать и пойти, то не мог бы. Женщины ухватились за него и поволокли с кана. Староста не сопротивлялся; он с покорною улыбкой на лице продолжал, пока его поднимали, расхваливать певца, и, когда его протаскивали мимо Талынтэра, он еще раз успел ткнуть его в знак благодарности.

Это было последнее похищение мужа. Так мирно закончилась наша свадьба.

Назавтра мы рано собрались уезжать из Рчили. Хонь в красной чалме, явившийся провожать нас, усердно упрашивал нас еще прожить в Рчили: «Сходили бы в мой дом, в дом старосты!» Но наши деньги подходили к концу, и потому надо было уезжать. Мы поехали, провожаемые сзади криками: «Тему?! Тему! Та тему!»

В Чуньчже нас старики встретили уже как старых знакомых; вся семья высыпала встретить нас с криками: «Тему?!».

Переночевав в Чуньчже, мы на следующий день порешили ехать, не останавливаясь до Гумбума.



А. B. Потанина. ИЗ ПУТЕШЕСТВИЙ ПО ВОСТОЧНОЙ СИБИРИ, МОНГОЛИИ, ТИБЕТУ И КИТАЮ

Буряты. Этнографический очерк

В Восточной Сибири живут буряты[101], народ монгольского племени[102]. Прежде вся страна, окружающая Байкал, принадлежала им вместе с бродячими тунгусами. С приходом русских буряты должны были им уступить часть своих земель; в настоящее время страна, занимаемая бурятами, простирается от запада к востоку на 1000 верст и лежит между 116° и 137° в. д. и между 45°50? и 55° с. ш.

Весь бурятский народ делится на 11 племен; каждое племя подразделяется на несколько родов или аймаков. Численность всего народа доходит до 200000 душ; половина этого числа (110740) живет в Иркутской губернии, другая – в Забайкалье.

Семь из 11-ти племен живут на северо-запад от Байкала и четыре племени на юго-восточной стороне; здесь, у северного конца Байкала, живут буряты племени баргу, состоящие из 5-ти аймаков; они кочуют по р. Баргузину. Несколько южнее их живут хоринцы из 14-ти аймаков, у южного конца Байкала – кударинцы из 4-х аймаков и селенгинцы по р. Селенге и ее притокам – из 18-ти аймаков. На северо-западной стороне или, что то же, в Иркутской губернии, на самом севере ее, живут ленские буряты и верхоленские, от истоков Лены до Верхоленского острога; они составляют 10 аймаков; балаганские – 14 аймаков и идинские – 12 аймаков – живут по Ангаре около города Балаганска; аларские – 9 аймаков – по течению р. Белой и ее притокам; кудинские – по р. Куде до Байкала, в числе 14-ти аймаков, и тункинские у юго-западной оконечности Байкала, между Байкальскими и Саянскими горами, по р. Иркуту; их считается также 14 аймаков. Остров Ольхон также населен бурятами-ольхонцами из 5-ти аймаков; на Ольхоне жителей считается около 6000.



Шесть аймаков селенгинских бурят и некоторая часть аларских пришли в Россию недавно, в конце XVII ст. (1668). С прошлого века из селенгинских бурят было сформировано четыре казачьих полка. На севере и на востоке очень трудно определить, где кончаются земли бурят и где начинаются кочевья якутов и тунгусов; на западной границе земли бурят в настоящее время являются смежными и смешанными с владениями русских. Буряты северные, баргузинские и ольхонские, по всей вероятности, самые древние обитатели этого края: по крайней мере, упоминания о бурятах, живущих около Байкала, встречаются в монгольской истории в XII веке нашей эры.

Русские познакомились с бурятами в XVII в. В 1631 г. был выстроен на земле их Братский острог, затем в 1640 г. был основан Канский острог; в 1641 г. – Верхоленский, в 1648 г. – Идинский, в 1654 г. – Балаганский, в 1661 г. основан Иркутский. Буряты сначала нападали на эти остроги, но к концу XVIII века смирились. В 1681 г. был основан на берегу Байкала Спасо-Преображенский, так называемый Посольский, монастырь; незадолго перед тем на этом месте был убит бурятами русский посол Заболоцкий, возвращавшийся из Монголии. Первая дань была взята в 1627–1628 г. Петром Бекетовым с бурят, живших по р. Оки.

До недавнего времени буряты управлялись наследственными князьями-тайшами и старшинами, называемыми шуленги. Русское правительство учредило между ними степные думы, где заседают старшины родов под председательством тайшей. В важных случаях тайша обязан созывать народное собрание. В Иркутской губ. в настоящее время буряты управляются инородческими управами; тайшей у них уже нет, да и там, где власть тайшей сохраняется еще, это уже не наследственное звание, а должность по избранию. Слово тайша – то же, что тайджи: так в Монголии называют всех лиц ханского или княжеского происхождения.

Инородческие управы – то же, что наши волости; они управляются головой; переписка как в них, так и в думах ведется по-русски. Думы так же, как наши городские думы, ведают народное хозяйство. Суд принадлежит тайшам и совершается по народным обычаям и особому уложению, собранному в книге «Кудучени-токмол». Буряты, сохранившие тайшей, по русским законам судятся только в случае уголовных преступлений.

Язык бурят – монгольский; в произношении он во многом различается от собственномонгольского и несколько ближе к западномонгольскому или олетскому; менее близок к монгольскому язык хоринских бурят, тункинских и удинских, ближе всего язык селенгинских; в языке северных бурят встречается много тюркских слов, заимствованных бурятами, по-видимому, от якутов и других инородцев-соседей тюркского происхождения; есть, вероятно, заимствования из тунгусского языка. В настоящее время, живя среди русских, буряты заимствовали много слов русских, а местами и совсем усвоили русский язык; в этих случаях бурятский язык дольше сохраняется между женщинами.

Буряты своей письменности не имеют, и потому в школах, устраиваемых русским правительством, вводится русская грамотность. В Забайкалье, где бурятское население живет почти сплошной массой и где оно примыкает на юге к своим соседям-монголам, имеющим письменность, буряты чаще изучают родственную им грамотность монгольскую. Несколько десятков лет назад, в некоторых городах в Забайкалье были открыты монголо-русские школы, где дети бурят могли изучать и русский, и монгольский языки; но в настоящее время все такие школы закрыты. К настоящему году (1891) в средних учебных заведениях Сибири бурят было 12; кроме того, было несколько девиц в гимназии и в институте. В народных училищах Иркутской губернии бурятских мальчиков училось 279, но это только в школах Министерства народного просвещения. Вообще же число учащихся должно быть значительно больше; есть также и женские школы среди бурятского населения.

В Забайкальской области к январю 1889 г. всего в школах было 3062 детей, из них 325 бурятских мальчиков, 163 православных и 132 некрещеных. Всего в Иркутской губернии и Забайкальской области обучалось 604 инородческих мальчика, в том числе было несколько тунгусов, но они не выделены в отчетах, и число их не должно быть значительно. По отзывам народных учителей, дети бурят по способностям не ниже русских детей и почти все выказывают способность к рисованию.

Настоящая древняя религия бурят – шаманство. Эта религия, по-видимому, возникла тут же, на месте, вместе с самим народом, а не заимствована у кого-либо другого. Та же религия существует и у других народов Сибири.

Шаманство – это вера в благодетельные и враждебные силы природы. Народ первобытный так сильно зависит от окружающей его природы и на первых порах своей истории так беззащитен против стихий, что невольно должен преувеличивать могущество физических явлений, среди которых проходит и от которых зависит его жизнь. Вначале, добывая себе пропитание исключительно охотой или рыболовством, человек чувствовал, что жизнь его вполне зависит от явлений природы, его окружающей. Если небо было туманно, если шел снег или дождь, если мороз заковывал реку непроницаемым для его слабых орудий льдом, – человек не только терпел от непогоды, он терпел также от голода, а нередко умирал.

Источником света, тепла и холода, дождя и снега первобытный человек, скорее всего, мог считать небо, – и действительно, у шаманистов небо пользуется прежде всего божескими почестями, оно считается подателем жизни, как бы всеобщим отцом. Атмосферические явления, зависящие, по представлению первобытного человека, от неба, были губительны или благодетельны для всей природы, как для животного, так и для растительного мира, от которых, в свою очередь, всецело зависела жизнь тогдашнего человека; и вот у первобытного бурята явилась мысль сильной зависимости от природы, но обобщать явления он не умел, он чувствовал свою зависимость именно от природы той местности, где жил, и, кроме обожания неба, у него явилось обожание той земли, той реки, озера, долины, горы, леса, среди которых он жил и где он добывал свое пропитание.



Живя вблизи гор, буряты научились наблюдать связь некоторых атмосферных явлений с ближайшими высокими вершинами этих гор, откуда текли к ним воды, где скоплялись облака, где гремел гром, тогда как долины не испытывали грозовых явлений. И вот у бурят явилась мысль выделить горы, как места особенно священные; у них явилось поклонение горам. С развитием скотоводческого быта, когда человек уже накопил много наблюдений над окружающей его природой, эта связь между окружающими его явлениями и его благосостоянием должна была сделаться ощутительнее, жизнь перестала быть рядом счастливых случайностей и стала больше зависеть от неизменно повторяющихся явлений одной и той же окружающей человека местности. Тогда у человека явилось чувство привязанности к месту и мысль, что природа относится не безучастно к тем, кто живет среди нее; свои собственные чувства к природе он придал ей, и затем явилась вера в существование духов данной местности.

В высокой горной вершине человек стал видеть не мертвый предмет, а существо чувствующее; он придал ей свои человеческие черты. То же самое понятие о духовности, о некоторых общих с человеком чертах было приложено первобытным человеком и ко всем другим физическим явлениям природы. Губительные бури на Байкале, наводнения рек, часто внезапные, сильные снежные бураны должны были казаться дикарю чисто произвольными явлениями, как будто это были действия живого существа. Таким образом, у первобытного человека явилась мысль, что силы природы – такие же личные существа, с такой же волей и с такими же страстями, как и человек, и что их так же, как и человека, можно устрашить, заклясть, умолить или умилостивить подарками. Вот происхождение в шаманской религии жертв.

Борьба с такими сильными противниками, каковы стихии, требовала от человека не физической силы, а чего-то другого, большого, и вот из среды народа выделились люди с особенно сильными умственными способностями, с сильным воображением и особенно с сильным нравственным мужеством; такие люди и брали на себя сношения с духами или с силами природы. Таково происхождение шаманов – так называют буряты посредников своих между духами и людьми. Эти выдающиеся своими способностями люди несомненно имели большое влияние на своих соплеменников, защиту которых от высших сил природы они брали на себя. Они и после смерти своей продолжали пользоваться уважением – и вот у шаманистов, вслед за появлением духов, олицетворявших различные явления природы, за духами-хозяевами (ижинами) гор, озер, рек и разных других урочищ, появились духи умерших шаманов, от которых они также стали ждать покровительства или вражды. Вслед за душами шаманов могли почитаться души и других, особенно почитаемых или особенно любимых людей.

Вместе с другими физическими явлениями первобытный человек, к тому же еще житель нашего северного климата, не мог не чтить огня – стихии, так важной и благодетельной в жизни. И действительно, почитание огня у бурят очень развито. Кроме того, огонь, горящий на очаге, постоянно поддерживаемый женщиной, сделался как бы символом семьи. До сих пор, вместо проклятия своему врагу, буряты говорят: «Да потухнет огонь твой!» – и это понимается, как желание прекращения рода.

Все, что мы сейчас говорили о бурятском шаманстве, можно сказать вообще о шаманской религии. Но, как и следовало ожидать, в шаманстве каждая отдельная местность, каждое племя, каждый род имеют своих духов-покровителей, и в каждой местности рассказывают свои истории о происхождении тех или других духов, звезды, ту или другую родословную, сообразно с местными условиями, и также благодаря вымыслу местных шаманов и поэтов. Есть, однако, некоторые религиозные представления, общие для всех бурят. Так, у всех бурят главным божеством считается Хан-Тюрмас-Тэнгери. Хан-Тюрмас-Тэнгери имеет трех сыновей, один из них – Гэсэр-Богдо – есть любимое лицо народных легенд. Это обобщенное представление, по-видимому, есть уже позднейшее представление; в речи, в молитвенных призываниях чаще упоминаются западные и восточные небеса, которых насчитывается очень много, иногда до 99-ти небес.

Наблюдая названия этих многочисленных тэнгри (небес), упоминаемые в шаманских гимнах можно заметить, что это обилие небес появилось вследствие тех разнообразных явлений небесных, которые наблюдались людьми. Так, есть Хуху-тэнгри – голубое небо, Окторитн-тэнгри – ночное небо, небо красной зари и т. д. Слово «тэнгри», обозначавшее вначале только видимое небо, впоследствии стало употребляться также в смысле духа. Современный бурят, говоря о различных тэнгри, уже не представляет себе их иначе, как существами личными, духовными.

Кроме тэнгриев, существ небесных, буряты представляют себе еще посредников между этими высшими существами и людьми и называют их хатами. Хаты – небесного происхождения, но они спускаются также и на землю. Представляя себе много небес, буряты деляг их на восточные и западные. Перенося человеческую жизнь на небо, буряты думают, что у хатов восточных небес и у хатов небес западных происходит или происходила в древности борьба. Иногда в их легендах рассказывается о том, что борьба эта происходила между отдельными богатырями, представителями того и другого неба; иногда – и это более распространенное представление – борьба происходит между двумя быками: черным и сивым. Победа, по их представлениям, остается за представителем западных небес, и их буряты считают благодетельными для себя, а восточные небеса – враждебными.

Главным божеством неба, по легендарным сказаниям и сказкам бурят, является Эсзиэ-Малан-Тэшри. Все эти небожители, по представлениям бурят, как они отразились в их сказаниях, ведут жизнь, во всем подобную людской жизни. Они также женятся, имеют детей, слуг, врагов и друзей; у них также есть стада, такие же жилища и одежды, как и у бурят, только все это богаче, чем у простых смертных. Жизнь небожителей рассказывается в священных легендах, передаваемых шаманами во время их богослужений, и, кроме того, служит предметом бесчисленных, иногда очень длинных, сказок светского характера. Самым лучшим руководством для ознакомления с шаманской мифологией, по словам бурят, является героическая поэма о Гэсэр-хане – сыне неба. Сказки, в которых упоминаются имена божеств, слушаются бурятами с почтением; сказочники, умеющие верно, не искажая, передавать сказку, пользуются почетом; сами божества награждают таких сказочников, как думают буряты.

Кроме тэнгриев и небесных хатов, есть еще водяные хаты, уханхаты. Представителями хатов бывают заяны; это слово переводят буряты «творец», его же можно перевести словом «покровитель». Так, есть заян города Кяхты; буряты-шаманисты употребляют слово «заян» в значении божества.

Все эти три разряда духов, так сказать, небесного или высшего происхождения; кроме них, у шаманистов-бурят есть еще ближайшие к людям духи-покровители – это онгоны. Наряду с онгонами можно поставить также очень уважаемые бурятами бумал-шилуны – это камни, упавшие с неба; они почитаются теми родами или фамилиями бурят, на земле которых были найдены[103].

Онгонами считаются иногда некоторые животные, например: орел – у ольхонцев, лебедь – у хангинских бурят. Вероятно, желая сделать этих онгонов доступнее для людей, шаманисты делают их изображения – это или шкурка животного – горностая, зайца, хорька, соболя, украшенная лентами, или человеческая фигура, вырезанная из дерева, или сшитая из лоскутков кукла, а иногда – рисунок. Рисунки онгонов делаются или на досках, или, чаще, на лоскутках красной краской; иногда на лоскутке рисуется целый ряд фигур, например, девять небесных дев, две сестры Галзушины, двадцать кузнецов и т. д. Рисунок часто упрощен до последней возможности; это почти только символические изображения: человеческую фигуру, например, изображают кружком вместо головы, чертой, раздвоенной внизу, – туловище и ноги, и другой чертой, поперечной – руки. Но почти всегда посреди этого изображения прикрепляется металлическая, из жести или железа, фигурка, называющаяся душой. Несмотря на простоту рисунка, онгоны различаются своими атрибутами. О каждом онгоне существуют легенды; их надо знать, чтобы изобразить того или другого онгона.

Очень часто встречаются онгоны, изображающие некогда живших шаманов; иногда это фигуры людей с бубном в руках, иногда один только бубен. Иногда онгоны представляют предков; у хангинцев есть очень оригинальный онгон – это кружок из дерева, на котором грубо обозначены глаза, нос, рот; рассказывают про него, что, когда буряты переселялись из Монголии, один из бурят привез с собой отрезанную голову своего отца, которого звали Бёртё; этот онгон и называется Бёртё. Хангинцы и шараты особенно почитают лебедя; они рассказывают по этому поводу такую историю. Три дочери Тэнгир-Шара-Хасара спускались в виде лебедей на землю, на берегу озера снимали лебяжьи шкурки и купались в виде дев; во время одного такого купанья Хоридой-Моргон успел спрятать лебяжью одежду одной из дев, Хобоши-хатун; остальные две сестры улетели в лебяжьих одеждах на небо, а Хобоши-хатун стала женой Хоридоя; от их детей произошли эти два бурятские рода – шараты и хангинцы. Буряты племени Булагат и племени Эхирит считают своим предком: первый – Буханоина, т. е. одного из тех быков, которые участвовали в борьбе восточных и западных хатов; второй произошел из воды и считается сыном ухан-хатов; об обоих предках есть длинные и очень сложные, а также не всегда однообразно рассказываемые, легенды.

Кроме онгонов-покровителей рода, есть множество онгонов-покровителей скота, особые для лошадей, коров, баранов; есть также онгоны различных болезней, онгоны игр, онгоны промыслов; есть, например, особый онгон весел, лодки, остроги; особенно развиты онгоны кузнечного дела, – их очень много.

Онгонов призывают в случае болезни детей, того или другого скота, при промыслах и также при играх. Призывая их, им иногда приносят жертвы, по большей части водкой и молочными продуктами, но в важных случаях приносят и кровавые жертвы. Онгоны сохраняются в особых деревянных ящиках (очень напоминающих наши скворечницы); иногда привязывают этот ящик на столбе к юрте, иногда отдельные онгоны размещаются на особых соответствующих их значению местах, так, например, подвешиваются в мешочке над кроватью или над колыбелью ребенка. Завести полный комплект онгонов очень трудно; надо пригласить очень сведущего шамана, который знал бы, как сделать каждый онгон; затем, когда онгоны готовы и положены на белую шкуру лошади, надо принести им жертву: кроме сметаны и масла, надо и жеребенка заколоть, а иногда барана и козла. Кроме этого жертвоприношения при освящении, усердные домохозяева не раз в своей жизни должны устроить жертвенное угощение своим онгонам; во время принесения жертв шаман поет гимны в честь их или говорит легенды о них.

После смерти хозяина дома онгонов следует сжечь, но при этом следует заколоть барана, завернуть каждую фигурку в бараний сальник и затем уже бросить в костер, устраиваемый где-нибудь в поле; избегая этих расходов, буряты чаще не сжигают онгонов, а складывают их в ящик и выставляют на шесте неподалеку от юрты или дома.

Сообразно с почитанием сил природы, буряты совершают моления в связи с главными годовыми явлениями: весной, когда появляются хорошие травы и у скотоводов наступает изобилие в пище, – и осенью, когда увеличившиеся стада позволяют убивать ожившую за лето скотину. Некоторые осенью приносят особые жертвы в честь матери-земли, которую представляют седовласой старухой.

На такие общественные жертвоприношения собираются иногда целым родом; число съезжающихся бывает в несколько тысяч; богатые роды делают такие общественные жертвоприношения – таилганы – чаще, по нескольку в год; бедные – реже, года через три. Бывают и меньшие общественные собрания, где участвуют только соседние улусы. На таилганах, кроме принесения жертв на общественный счет, устраиваются также игры, скачки, борьба, стрельба в цель и т. п. На таилганах женщины, как чужие к роду, не присутствуют; но девушки, как принадлежащие роду, принимают в них участие.

Кроме таилганов, бывают частные жертвоприношения, делаемые отдельной семьей или по обету, или по болезни; такое частное жертвоприношение называется кырык. На таилганах и кырыках всегда приносят в жертву скот, часто лошадей. Старые люди и шаманы знают, какой скот следует приносить в жертву в том или другом случае.

Место таилганов бывает обыкновенно уже издавна одно; на нем бывает обо, т. е. куча камней или хворосту, посвященная местному зяну или ижину – хозяину места.

После известных церемоний, устройства жертвенника, установления особых, украшенных лентами, березок тургэ, освящения через курение пихтой и вереском (juniperus) всех принадлежностей жертвоприношения, посуды, участвующих в нем людей и проч., начинают жертвоприношение водкой и молочными продуктами; после возлияния на огонь пьют водку шаманы и старики и дают или делают вид, что дают, назначенным в жертву животным; потом их убивают особым способом, очень древним по преданиям: им распарывают живот и затем запускают во внутренности руку и сжимают рукой аорту. Кожу снимают тоже особым образом, оставляя нижние кости ног, голову, легкие и сердце в коже; мясо животного снимают с костей и варят, а несколько жира и небольшую часть мяса сжигают на жертвенном огне. Шкуру с головой слегка набивают соломой и вешают на березку; если это происходит на таилгане, то голову чучела обращают на запад; если на кырыке, в честь восточных хатов, то чучелу обращают головой к востоку. Кости жертвенных животных сжигают на особо сложенных шире – жертвенниках, сложенных из камня, а где нет камня, просто на особом костре. Во время жертвоприношения и затем, пока варится мясо, участвующие в таилгане бывают заняты играми, борьбой, скачками, причем, конечно, старики представляют только зрителей. Сваренное жертвенное мясо делится по числу участвующих в таилгане семей и сделается каждой семьей отдельно; часть мяса непременно отвозится домой и раздается тем домашним, которые не могли быть на таилгане.

Самыми веселыми таилганами почему-то бывают таилганы ухан-хатам, водяным духам; они всегда устраиваются на берегу реки, на них участвуют также замужние женщины. Во все время праздника молодежь пляшет национальный танец. Во время жертвоприношения отцы семей подходят к реке и пьют воду, называя ее при этом аршан т. е. священная или живая вода. Затем шаманы в своих призываниях приглашают водяных заянов принять жертвы и за них ниспослать жертвователям блага земные, от них зависящие; после молений шаман бросается к реке, показывая намерение кинуться в нее. Молодые люди уже ожидают этого и удерживают его, а если не успеют, то вытаскивают из воды. Делается это потому, что шаман во время своего шаманского действия считается воплощением тех духов, которых он призывал; олицетворяя ухан-хатов, он должен возвратиться после призываний в свое жилище – воду. На этих же таилганах бывает гаданье, которого на других не бывает. Отцы семейств растапливают олово и выливают его в чашку воды, зачерпнутой из реки; вылившаяся фигура дает повод к различным толкованиям будущей судьбы. В гаданье это очень верят, и довольно неудачно вылившегося олова, чтобы веселье сменилось унынием.

Главными действующими лицами во время жертвоприношений являются шаманы; их роль особенно важна в том случае, когда совершается кырык по случаю болезни или другого частного события.

Шаманы не представляют у бурят определенного сословия, так как шаманом может сделаться не всякий, а лишь тот, кто получит дар свыше. Чаще всего, однако, шаманство бывает наследственно в том или другом роде. Дар шаманства может получить и женщина, и в бурятском народе сохраняется память о многих знаменитых шаманках; дар шаманства даже чаще передается по женской линии. Бывают также шаманы, получившие дар шаманства по особому случаю: если, например, человек умрет от грозового удара, то кто-нибудь из его родственников по нисходящей линии должен сделаться шаманом.

Шаман, как известно, должен иметь сношение с духами, приходить в особое восторженное экстатическое состояние, иметь видения или, по крайней мере, живое творческое воображение; понятно, что не всякий способен на это; для людей нервозных, легко возбуждающихся, это легче, чем для хладнокровных; понятно также, почему шаманская способность передается по наследству: в большинстве случаев это обусловливается наследственностью темперамента и того психического расстройства, которое в большей или меньшей степени существует у всех шаманов.

Иногда шаманы тяготятся своим званием, но они не всегда могут отказаться от наклонности к шаманству; рассказывают, что с такими, удерживающимися от шаманства, лицами делаются нервные и даже эпилептические припадки, указывают даже случаи самоубийства. Есть шаманские роды, где эта наклонность к самоубийствам проявляется очень часто.

Чаще всего люди, наклонные к шаманству, еще смолоду присутствуя на шаманских действиях, начинают принимать в них участие в качестве помощников. Иногда такой молодой шаман начинает тосковать, удаляться от общества, в уединении начинает предаваться шаманской пляске, а затем уже выступает и перед обществом. Бурятские шаманы, при вступлении в это звание, подвергаются особому посвящению с довольно сложной обрядностью.

Сообразно делению хатов на восточных и западных, на благодетельных и враждебных, и шаманы у бурят бывают двух родов: черные и белые. Одни призывают светлых духов западных, другие – восточных, или подземных. Разница эта сказывается в обрядах и в одежде шаманов, если не всегда при жизни, то, по крайней мере, по смерти: при похоронах черного шамана одевают в синюю шубу, белого – в белую. Черным шаманам часто приписываются различные бедствия, постигающие их соседей; нередко к ним питают ненависть, а иногда, говорят, и убивают из мщения, обезопасив себя осиновым гробом и гвоздем, которым труп шамана прибивают к могиле вниз лицом. Впрочем, это, очевидно, уже позднейший способ погребения; более древний – сжигание шамана, после чего собирали кости и пепел, выдалбливали в дереве пустоту, закладывали туда прах и сверху опять заделывали отверстие; на этом же дереве вешали его плащ и его бубен, если шаман его имел. Хоронят шаманов и таким образом: ставят гроб его на дереве. Хоронят обыкновенно на горах. Души умерших шаманов делаются заянами и обыкновенно известны под именем горных старцев.

Шаманское действие состоит наполовину из определенного обычаем ритуала, отчасти же из импровизации, каждый раз новой. Если шаман призывает светлых духов, он в своей мистерии представляет поездку или полет на небо; если он призывает темные силы, он должен изображать свое посещение подземного мира. Конечно, подробности в том и другом случае должны быть различны.



Совершается шаманское действие таким образом: в юрте или на открытом воздухе разводится огонь, на него бросают пихту, вереск, богородскую траву для курений; юрту обрызгивают молоком; если шаман с бубном, то нагревают бубен, чтобы он был звонче, у бурят, впрочем, шаманы редко употребляют бубен. Затем шамана одевают в особую шубу и шапку, если он посвящен и имеет эти вещи. Шуба шамана обыкновенно делается из замши, обшита бахромой из ремней и железными привесками; первые иногда изображают, а иногда только носят название змей. Шапка у бурятских шаманов состоит из железного сквозного шлема; к ободу, надеваемому на голову, прикрепляют две железные полудуги, перекрещивающиеся на вершине; иногда такой шлем делается с рогами спереди. В прежнее время бурятские шаманы употребляли очень грубо сделанные маски, но теперь их не употребляют. Потому шаману подают его жезлы: это самая необходимая его принадлежность. Жезлы делаются из железа или дерева; они представляют коня, вверху у деревянных жезлов вырезана лошадиная голова; кончаются они копытом; посредине жезла есть легкий выгиб, подобие лошадиной спины, – на этом месте подвешиваются маленькие стремена.

Становясь у огня, шаман и его помощники, одевавшие его, начинают петь гимны; при этом шаман раскачивается туловищем во все стороны, ноги его остаются неподвижны, или же он делает прыжки, упираясь на свои костыли. Эти движения шамана, очень сильные и быстрые, приводят его в особое настроение; в него, как думают шаманисты, входят духи, которых он призывал, или говорят, что его душа в это время уходит из тела и совершает странствия в жилища западных или восточных хатов, или в царство Эрлэн-хана, в царство умерших людей: там ему приходится быть в том случае, если он молится за больного. Буряты думают, что послы Эрлэн-хана похищают души людей раньше наступления смерти и что болезнь и смерть – только последствия того, что организм человека не может жить долго без души.

Во время действия (камланья, как говорят русские, производя этот глагол от слова кам, как называются шаманы на тюркских наречиях) шаман должен сообщить присутствующим, что с ним происходит, и для этого он и его помощники поют заранее сложенные на этот случай песни, или импровизируют подходящие к случаю рассказы, или даже разыгрывают подходящие сцены, объясняя их значение коротенькими фразами, которыми шаман перекидывается с помощниками. Так, например, шаман мимически изображает свой страх при появлении перед очи грозного Эрлэн-хана, свои униженные мольбы перед ним, поднесение подарков и т. д. Конечно, большее или меньшее искусство при этом зависит от способностей и знаний шамана.

Ненормальное восторженное состояние, которое должно овладевать шаманом, для того чтобы его мистерии были искренни, наступает не у всякого человека скоро; иногда шаманить приходится и 2–3 суток, чтобы вдохновение посетило шамана. Шаманство тогда совершается с небольшими отдыхами. С некоторыми шаманами, особенно часто с женщинами, делаются при этом эпилептические припадки: они падают на пол и в конвульсиях бьются на полу, изо рта их течет пена, они рычат или кричат, подражая животным, бросаются на присутствующих, угрожая им когтями, – отчасти это болезненные явления, отчасти, вероятно, сознательное желание устрашить присутствующих. Вообще определить границу, где у шамана сознательные действия и где он сам находится во власти ненормально возбужденных чувств, очень трудно. Присутствующие, видя беснованья шамана, думают, что им овладели и духи, которых он призывает или с которыми ему приходится бороться. Изречения шамана в таком возбужденном состоянии считаются пророческими.



В настоящее время шаманство, как религия очень грубая, первобытная, перестало уже удовлетворять бурят, и многие из них переходят к христианству или буддизму. Там, где влияние русских сильно, как это мы видим у северозападных бурят, они почти все крещены; в Забайкалье, где связи с Монголией крепче и куда в XVII в. пришла часть селенгинских бурят-буддистов, религия эта распространилась по всему краю и держится крепко. Говоря одним языком и, главное, чувствуя свою большую умственную и нравственную близость с одноплеменными им монголами, чем с чужими по крови и духу русскими, буряты, очень естественно, быстро усвоили ламайское вероучение. Этому также много помогла буддистская веротерпимость и общность многих верований ламайского буддизма с общим всем восточным народам древним шаманизмом.

Более высокая нравственность в буддизме, стройное вероучение, красивая обрядность, монашеские учреждения – все должно было повлиять благоприятно на то, чтобы буряты от шаманства перешли к ламайству. Только в 1741 г. государство признало за забайкальскими бурятами право исповедовать буддизм, а в настоящее время у многих из них уже утратилось всякое представление о том, что предки их были, и притом еще так недавно, шаманистами. Забайкальские буддисты искренно верят, что желтая вера, как они называют буддизм, была их исконной религией[104]. В 1764 г. правительство позволило бурятскому народу избрать себе особого духовного руководителя; это так называемый хамбо-лама, т. е. ученый лама; он ведает духовные дела края и считается настоятелем самого большого ламайского монастыря на Гусином озере в Забайкалье. Лицо это избирается пожизненно из среды бурятского ламайства; во время богослужений хамбо-ламу окружают большими почестями. В настоящее время правительство относится несколько ревниво к его влиянию на бурят и старается ограничить его права; так, например, чтобы совершить поездку по подведомственному ему краю, он должен испрашивать разрешение у губернаторской власти.

Главой веры наши буряты признают все-таки главу всего буддистского мира, Далай-ламу тибетского[105], а также чтут и хутухт ургинских. Лам, т. е. лиц, принявших монашеские обеты, как этого требует буддистское учение, между бурятами много, но не все они живут в монастырях; большинство остается в семьях и ведет обычное хозяйство. Отчасти это зависит от того, что русское правительство, не желая уменьшения платежных сил бурятского народа, для каждого монастыря назначило определенное число лам, ввело так называемые штаты лам, а все монахи сверх этого, дозволенного законом, числа официально ламами не признаются. С другой стороны, в характере бурят нет особой наклонности к аскетизму, и потому часто встречается нарушение монашеских обетов. Происходят эти нарушения потому, что в ламы часто посвящают малолетних их родители. Хотя для посвящения в высшие духовные степени монашества требуются некоторые знания, но так как знания эти могут быть достигнуты и школьником, то часто случается, что монашеские обеты произносятся мальчиками и юношами, не достигшими совершеннолетия, почему и случается часто, что впоследствии, не снимая с себя звания ламы, такие люди нарушают обеты и живут людьми семейными.

Главный монастырь буддистов в Забайкалье находится, как мы уже сказали, на Гусином озере, в нескольких верстах от Селенгинска; есть в Забайкалье и другие монастыри, например, Агинский и Усть-Цыгульский, оба в Нерчинском округе, и несколько меньших. Кроме штатных лам и ширетуя[106], т. е. настоятеля, в каждом монастыре живет много молодых лам, послушников, или хувараков; в монастырях есть также школы. Ламы в монастырях изучают также тибетскую медицину и приглашаются бурятским населением, как врачи.

В монастырях обыкновенно бывают дацаны, или храмы, наполненные буддистскими изображениями богов, статуями и картинами; такие дацаны есть и отдельно от монастырей или, по крайней мере, с очень скромным числом живущих при них лам. Дацаны есть и среди бурят Иркутской губернии; в Аларском и Тункинском ведомствах есть даже небольшие монастыри. Как мы уже сказали, буддизм слабо распространяется у северозападных бурят; у забайкальских же в настоящее время замечается некоторое религиозное одушевление и нравственный полем; так, например, в некоторых местностях Верхнеудинского округа имеет большой успех проповедь лам против пьянства.

Христианская проповедь среди бурят началась еще в XVII ст.: в то время была в Забайкалье основана православная миссия, но в половине XVIII ст. миссия прекратила свою деятельность. В начале XIX ст. в Забайкалье была основана английская миссия; вместе с ней возобновили свою проповедь и православные миссионеры. В 1842 г. обе миссии снова прекратили свою деятельность. С 1861 г. православная миссия возобновила свои труды и с того времени действует и поныне. К сожалению, русские священники, проповедуя христианство, настаивают обыкновенно на том, чтобы принявшие православие буряты приняли вместе с тем и образ жизни русских, а это не всегда бывает легко сделать как отдельному человеку, так и целому народу. Не знаем, чему это приписать, но нельзя не заметить, что у бурят-христиан гораздо больше можно встретить так называемого двоеверия, чем среди буддистов: считаясь официально христианами и даже исполняя обряды православной веры, буряты часто не оставляют своей древней религии, шаманской, совершают таилганы, держат в домах онгонов и т. д.; конечно, от русских и в особенности от духовенства они тщательно скрывают это обстоятельство.

Переменяя старую религию на христианство и буддизм, подпадая влиянию окружающего их русского населения, буряты во многом уже изменили свои нравы и обычаи; несомненно, однако, что и теперь еще у них можно наблюдать много старины и переживаний старого быта. К сожалению, систематичных наблюдений над их жизнью не делалось, и все наблюдения носят случайный и поверхностный характер.

Как на наиболее резкое противоречие старых нравов с современными, мы можем указать на обычай бурят умерщвлять стариков, доживших до 70-летнего возраста. В настоящее время такого обычая уже нет, но рассказы о подобных событиях настолько подробны, что заставляют думать, что обычай этот существовал не так давно.



Рассказы передают, что все родные старика, обреченного смерти, собирались в его юрту, и устраивался пир; старика угощали и напоследок давали ему глотать жир, отрезанный длинной полосой; глотая этот жир, старый человек давился и умирал. Обычай убивания стариков, по-видимому, существовал и у других инородцев Сибири. Чукчи и в настоящее время убивают старых людей, но там это имеет, по-видимому, другие мотивы и скорее может быть причислено к самоубийствам.

Есть также следы давней старины в некоторых свадебных обычаях. Свита, сопровождающая жениха и невесту, всегда очень велика; невесту, прежде чем везти в дом к жениху, приходится силой отнимать у ее подруг. После того как невесту привезли в дом жениха и гости кончили пиры в улусе жениха, провожатые невесты, возвращаясь домой, стараются отогнать сколько-нибудь скота из женихова улуса, а сторонники жениха должны отбивать силой захваченный скот; но чаще всего они поступаются хоть одной скотиной, и тогда поезд невесты на полдороге или по возвращении домой устраивает пир из захваченной у жениха скотины. Это, по-видимому, указывает на военный захват девиц и, как возмездие за это, на угон скота.

В легендах же можно проследить у бурят еще более древнюю форму брака, когда жених поступал в дом невесты.

В обычаях родильных много очень грубых архаических черт, и есть намек на то, что отец или, может быть, род должен решить, – оставлять ребенка в живых или бросить.

Браки у бурят между лицами одного рода не допускаются, хотя бы всякая память о родстве уже исчезла. Жен берут, выплачивая калым, размер которого строго определяется при договоре. У бедняков, небогатых скотом, очень в обычае мена невестами, т. е. молодой человек берет невесту и, если есть подходящий жених в том же доме, отдает за него свою сестру. Иногда родители сговаривают своих детей очень рано, еще в младенчестве, чтобы иметь время исподволь выплатить калым; браков ранних в настоящее время не замечается, но раньше нередко, говорят, случалось, что женили малолетних на взрослых девушках. Дочерей не торопят отдавать замуж, так как девицы у бурят обыкновенно работают наравне с мужчинами во всех полевых работах.

В настоящее время у бурят, под влиянием христианства и русских, а также под влиянием буддизма, целомудрие требуется и уважается как в замужней женщине, так и в девушке. Но есть основание думать, что последние в этом отношении еще очень недавно пользовались полной свободой. Я. П. Дуброва в своем сочинении «О бурятской женщине»[107] рассказывает, что матери иногда упрекают своих дочерей за то, что последние не имеют любовников; по их мнению, это указывает, что девушка имеет мало привлекательности и, стало быть, мало шансов найти себе выгодного жениха. Есть также бурятская поговорка: «Девушки растут на радость парней». Это как будто указывает на то, что незамужние женщины составляли достояние целого рода. Дуброва указывает, что дети, прижитые незамужней дочерью, считались детьми ее отца и, при выходе ее в замужество, оставались в семье родителей. Некоторые игры и особенно некоторые онгоны указывают на то, что бурятами очень ценилась способность к деторождению, и любовные связи не считались предосудительными.

Другие показания говорят, напротив, что прежде у бурят в этом отношении нравы были строже и что на теперешние случаи нарушения супружеской верности смотрят, как на порчу нравов под влиянием городского и приискового быта русских. У бурят Аларского ведомства существует обычай побратимства между девушкой и одним из ее товарищей по улусу. Девушка избирает себе одного из своих сверстников в постоянные товарищи; с ним она ездит по гостям, он защищает ее от грубых притязаний других парней. С этим избранным отношения девушки очень близкие, иногда он спит в одной постели с ней, но и только. При выходе девицы замуж этот друг ее, которого она зовет старшим братом аха, играет очень важную роль: он вел ее коня при свадебной церемонии; его благодарят, как верного хранителя, если девушка оказалась невинной, – в противном случае его упрекают, а если он же был и соучастник в ее вине, его жестоко бьют. У молодой четы этот аха продолжает пользоваться уважением и дружбой.

Происходит ли такая коренная разница в обычаях и нравах потому, что явления наблюдались у двух, может быть, далеких по своему происхождению бурятских родов, или это обычаи двух разных эпох – мы решать не беремся, но думаем, что скорее первое.

Между бурятами в настоящее время замечается наклонность к разводам; вероятно, это указывает на то, что старая форма брака, по договору родителей, выход замуж непременно за человека чужого рода, перестала удовлетворять нравственному чувству бурят, появилась потребность личного выбора. Развод не затрудняется у буддистов, а у христиан, вследствие нерасторжимости брака по закону, часто выходят семейные драмы там, где обе стороны не согласны уладить дело по старым обычаям. Разведенная жена у бурят не избегается и скоро находит себе нового мужа. Если муж отсылает жену, он возвращает взятый за нею в приданое скот ее родителям; если желание разойтись существует с обеих сторон, тогда возвращают и калым. Обычное право, кажется, подробно разбирает все случаи в таких делах.

Каждая женатая пара у бурят помещается по возможности в отдельном доме или юрте. Родители обыкновенно строят юрты для своих взрослых сыновей. Обычай многоженства не особенно распространен, и нам не случалось слышать, чтобы буряты имели более двух жен.

Буряты всегда очень желают иметь детей, особенно сыновей; говоря о детях, они подразумевают, большею частью, только мальчиков; бывают случаи покупки детей малолетними, чтобы увеличить рабочую силу семьи или чтобы иметь потом невесту. Особенного принижения женщины у бурят незаметно; хотя г. Дуброва и говорит, что бурят смотрит на женщину, как на рабочий скот, но ведь то же самое можно сказать иногда и о русском крестьянине.

В прежнее время буряты всех своих покойников сжигали, в настоящее время хоронят в землю; но делают это, как сами говорят, по требованию русских. Людей почетных или шаманов ставили иногда в гробах на деревьях. На могиле убивали любимую лошадь покойника, на которой привозили труп на место сожжения. Ныне во многих местах лошадь, привезшую покойника, стараются прогнать так далеко от дому, чтобы она не возвратилась. Детей и в настоящее время не закапывают, а закладывают гробик камнями.

Буряты раньше были звероловами и скотоводами, хлебопашество появилось между ними сравнительно недавно. О старой охотничьей жизни их мы можем иметь некоторое понятие по тем обычаям, какие наблюдаются у них в настоящее время на общественных облавах, называемых у них зэгэтэ-аба или абахайдык. Теперь эти облавы уже почти выводятся или устраиваются в особенно обильные дичью годы или в тех местах, где разводится много волков. Но в бурятском народе сохраняется много преданий о старых обычаях, и эти обычаи они называют обычаями во времена зэгэтэ-аба или, как переводил нам это бурят, обычаями облавного быта. На большие облавы собирались всем племенем; они совершались по определенным правилам, на время их выбирались особые власти с особыми названиями. Мы имеем описание такой современной облавы, сделанное одним из бурят Верхнеудинского округа, и другое, где указываются более старые обычаи.

Главный начальник охоты назывался тубучи, при нем было два засула; лица эти обыкновенно исполняли свои обязанности несколько лет, а иногда передавали их по наследству своим детям. Кроме того, в облаве всегда должен быть гадзарчи-вожак и два хошучи. Тубучи по совету с засулами избирал место охоты и становился в середине отряда; под предводительством двух хошучи, от него вправо и влево отделялись и ехали в указанном направлении с равными промежутками рядовые всадники. Впереди на указанных местах стояли почетные лица – доторчин. Хошучи со своими отрядами охватывали большой круг, а согнанные и захваченные в этом кругу звери должны были бежать на доторчинов. Кроме того, в облаве было столько галши – огневщиков (от слова гал – огонь), сколько в ней участвовало родов.

В облаве забайкальской, описанной г. Вамбоцыреновым[108], было всегда семь галши, так что некоторые роды соединялись и имели одного галши. Галши заведовали продовольствием облавщиков; они со своими помощниками везли палатки и припасы на заранее назначенный пункт и здесь раскладывали огни и варили пищу. Облавщики к ночи подъезжали к этому месту, и здесь галши каждого рода призывали своих, выкрикивая родовой пароль или ура по-бурятски. Так, галши галзотского рода кричали «дагай», кубдутского рода – «бургут», так как дагай и бургут были ура их родов. На эти крики запоздавшие облавщики подъезжали каждый к своим огням. У огней устраивались веселые пиры, на которых старики выпивали, а молодежь играла в игры или все общество слушало певцов и сказочников. На эти вечерние пиры приезжали и женщины из соседних улусов.

Обыкновенно аба-хайдыки устраивались осенью, и все обязаны были участвовать в аба; богатые приготовляли и выезживали к этому времени хороших лошадей и верблюдов, шили платье, приготовляли оружие – стрелы, луки, копья. Бедные, у кого охотничьих лошадей не было, являлись без лошадей; им давали лошадей богатые. Богатые также приготовляли запасы из молочных продуктов и также молочного вина араки. Во время облав всем угощением заведовали галши, и во всем наблюдалась равномерность. После всякой охоты каждый род преподносил от своей добычи стегно большого зверя тубучи, а остальное делили поровну между участвующими. Если возникали споры из-за того, кем была застрелена та или другая дичь, засулы устраивали стрельбу в цель и лучшему стрелку отдавали спорную дичь.

Облавные обычаи, по-видимому, несколько разнились у бурят забайкальских и у северозападных. По преданиям, весь бурятский народ передвигался некогда в таком облавном порядке с одного места на другое, вступая в битву с теми инородцами, которые встречались им во время этих передвижений. Однако, со времени поселения русских в Сибири, буряты занимают приблизительно все одни и те же места, на которых они живут и теперь. И давно уже места кочевок у бурят строго определены, и каждый род и племя занимают определенные долины, реки или горы. В настоящее время все северные буряты уже принялись за хлебопашество и сделались хорошими земледельцами. Кочевки их ограничились переездом из летников в зимние жилища, на расстоянии каких-нибудь 3–4 верст. Забайкальские буряты позже принялись за земледелие; там и теперь еще есть буряты, у которых нет пашен; но, кажется, везде уже начали заготовлять сено, а это составляет некоторый переход к земледелию. Но и скотоводы теперь уже не делают больших переходов и совсем не кочуют, а лишь переходят из летника в зимник.



Жилища бурят северных состоят из восьмиугольных юрт, сложенных из дерева. Стены – в сажень или несколько выше, и затем такая же бревенчатая или дощатая кровля; вверху остается большое восьмиугольное или квадратное отверстие. Внутри стоят четыре столба, на которых держится кровля, а между столбами, посредине юрты, разводят огонь, прямо на земле; дым уходит в отверстие в кровли; пол от столбов до стен выстилается досками или иногда остается земляной. При юрте ставится амбар – четырехугольный сруб без окон – и также лабаз, т. е. полати на четырех столбах для склада провизии.

Каждый бурятский род селится в какой-нибудь долине или у озера, но их улусы не представляют больших селений; каждый семьянин старается отделиться от своих соседей, жить просторнее. Улусы состоят много что из десятка или полутора десятков домов, связанных родством или какой-нибудь экономической зависимостью. Случается и так, что одна-две юрты стоят одинокими среди своих пастбищ. Такой домохозяин обыкновенно огораживает пространство около своих юрт жердями верст на пять в окружности, – в этих загородках пасется его скот; около юрты с течением времени выстраиваются амбары, затем, с увеличением семьи, рядом с отцовской юртой строятся юрты сыновей, внуков, племянников, – и вот такой-то поселок уже называется улусом; но каждая вновь строящаяся юрта старается отгородить себе для своего скота пространство побольше, и улус раскидывается иногда на несколько верст. В силу родственных отношений старики улуса имеют большую власть, и весь улус является некоторым образом связанным в своих хозяйственных и прочих действиях; в улусе часто для всех существует одна кузница, одна русская печь для печенья хлеба и т. д.

Скот, который бродит в загороди, всю зиму удобряет почву, а весной жители улуса переселяются и дают траве расти без помехи на удобренных полях; в конце лета здесь образуется прекрасный сенокос, а на зиму буряты опять держат скот на этих утугах, как они называют такие удобренные сенокосы. Около этих утугов или около своих летних жилищ, если почва позволяет, буряты устраивают в настоящее время и пашни. Утуги, а если много воды, то и пашни орошаются в продолжение лета несколько раз посредством проведенных из реки канав. В Забайкалье, если воды мало, предпочитают орошать сенокосы, а не пашни, так как в настоящее время хозяйство забайкальских бурят все еще скорее скотоводческое; в пользовании водой из реки наблюдается очередь. Если возникают споры из-за воды, приходят разбираться к своим же старикам; если старики сами замешаны в этом деле, устраивают съезд из почетных лиц нескольких улусов; так, впрочем, поступают во всех случаях несогласий, из-за чего бы они ни возникали.

Несмотря на то что земледелие буряты заимствовали у русских и сравнительно еще недавно, они занимаются им очень успешно; уже в 1802 г. в Иркутск было доставлено бурятского хлеба 14000 четвертей, и один из тайшей бурятских был членом Вольно-экономического общества еще в конце прошлого столетия. В настоящее время русские предпочитают покупать бурятский хлеб, считая его лучшим, чем у русских хлебопашцев. Отчасти это зависит, вероятно, от того, что буряты применяют орошение, а также, может быть, и от большей наблюдательности бурятского земледельца[109].

В то время, когда буряты еще своего хлеба не сеяли, – а в Забайкалье еще и до сегодня есть такие углы, – они исключительно питались молочной и мясной пищей и держали скота помногу. Бывали богачи, насчитывавшие у себя по нескольку тысяч скота: в настоящее время таких у бурят нет или очень мало. Богатые обыкновенно давали и бедным, скот на прокормление.

Главную пищу бурят и во все время, по крайней мере в Забайкалье, составляет арса; это – сгущенное, сквашенное молоко или творог. Арсу приготовляют в продолжение всего лета и в больших семьях накопляют ведер 30–40. Для приготовления арсы молоко сливают в особую кадку и заквашивают какими-то молочными дрожжами, сохраняемыми в хозяйствах из года в год. Это заквашенное молоко и остатки от пахтанья масла наливают в котел, к которому приделывают изогнутую локтем трубу, опущенную другим концом в чугунный кувшин; при нагревании котла молочные пары поднимаются по трубе и охлаждаются в чугунном кувшине; иногда кувшин ставится в холодную воду, и тогда в нем получается молочная водка, а в котле остается полужидкий и очень кислый творог – это и есть арса.

Молочная водка при такой перегонке получается очень слабая, – ее называют тaрасуном; чтобы получить более крепкую водку, тарасун перегоняют несколько раз, тогда он называется араки. Таким образом, буряты все лето не только бывают сыты от молока, но и пьяны. Араку приготовляют в запас на случай пиров, а тарасун распивают сейчас же горячим. Арсу сливают в кадки, а прежде, говорят, сливали в войлочные мешки, и тогда арса получалась более сухая; современные бурятки говорят, что арса в кадке лучше сохраняется. При еде арсу разводят водой или молоком и кипятят, подбавляя в нее муки. Масла буряты заготовляют немного. Прежде, когда хлеб не был в употреблении, делали различные сыры. Кроме арсы, летом буряты едят тарак и кислое молоко, так называемую курунгу, из которой делается арса. Свежего молока почти не едят, только пьют с чаем. Чай теперь все буряты пьют кирпичный, подправляя его мукой и маслом, или с печеным ржаным хлебом.

Мяса летом почти не едят, колоть баранов начинают во время полевых работ в августе, а осенью, когда мясо можно сохранять впрок, бьют быков; изредка при случае бьют и лошадей. Мясо заготовляется впрок на весь год почти, но не в больших количествах; для этого мягкие части мяса нарезаются длинными полосами и окунаются в кипящий рассол, затем подвешиваются на ветру и вялятся.

Летом в качестве приправы к пище употребляют лук дикий; его рубят и солят в кадках, как русские капусту; запасают еще луковицы сараны (ilium martagon). В некоторых улусах начинают садить картофель; грибов и ягод не едят.

Кроме земледелия и скотоводства, у некоторых бурят есть еще промысел – рыболовство. Главные рыбные ловли, принадлежащие бурятам, находятся в устьях Селенги; рыбу они сбывают русским торговцам; на Селенге, верстах в 50 выше устья, есть село Чертовкино, и там осенью бывает небольшая рыбная ярмарка.

Ремеслами буряты занимаются по преимуществу плотничным и кузнечным, и плотники, и кузнецы из бурят славятся, как хорошие работники. Особенно бурятами уважается ремесло кузнечное: кузнецы, по народным преданиям, ведут свое происхождение от небесных кузнецов; иногда кузнецы участвуют в некоторых религиозных обрядах наравне с шаманами. Слово тархан, придаваемое обыкновенно кузнецам и плотникам, имеет в монгольском языке два значения: оно значит свободный от податей или благородный, и художник или мастер, так термур-тархан – будет кузнец, или железный мастер, модон-тархан – деревянный мастер. Кроме грубых работ из железа, бурятские кузнецы выделывают также и ножи, ножницы. Все серебряные украшения для седел, для кушаков, на женских уборах делаются своими же мастерами, по своим рисункам. Столярные работы также знакомы бурятам, они делают для себя кровати, комоды, столы, ящики; последние обыкновенно разрисовываются масляной краской. Узоры предпочитают шашечные или арабески, цветов и фигур не рисуют.

В настоящее время у бурят в домашней утвари недостатка нет; кроме железных котлов и медных чайников, в хозяйстве их очень много деревянной посуды; выделывают они и сами, на манер русских кадок и лоханок. Кажется, у бурят и ранее, при кочевом образе жизни, кожаная посуда, так часто встречающаяся у монголов и киргиз, не была в употреблении. Предания рассказывают, что раньше, за недостатком металлической посуды или глиняной, даже мясо варили в деревянных выдолбленных корытах или в берестяной посуде. В такой посуде варили посредством опускания в воду накаливаемых камней.

В бурятском хозяйстве употребляются кожаные мешки, выделанные из сыромятной кожи, но для жидкости они в настоящее время не употребляются; в них держат зерно, муку и особенно берут разные вещи в дорогу. Для складыванья имущества, одежды прежде у бурят вместо сундуков также употреблялись кожаные сумы. Местами и до настоящего времени сохранился обычай в приданое за невестой давать кожаный, богато украшенный мешок; форма этой сумы треугольная, и обычай класть в нее вместе, с вещами стрелу указывает как будто на то, что молодую женщину, выдавая замуж, снаряжали, как на войну. Треугольный мешок прежде употребляли как футляр для лука. Кожаные сумы у бурят приготовляют женщины, кожу и замшу для одежд и обуви выделывают они же. Для шитья кожи употребляют нитки, приготовляемые из сухожилий ног животного. Сухожилие это высушивается, разбивается молотком, разделяется на волокна и затем скручивается такой толщины, какая требуется для данной работы. Нитки эти называются по-бурятски чурмыс.

Пряжа и тканье в настоящее время у буряток не в обычае, но в старину пряли шерсть и ткали из нее грубое сукно. Ткацкий станок самого первобытного устройства. В настоящее время буряты свое тканье употребляют только на мешки или продают русским на половики.

С развитием буддизма в монастырях появилось еще одно производство – это приготовление священных статуэток и рисованных изображений богов. Но пока бурятские художники уступают в этом отношении своим монгольским учителям, их работы очень грубы.

Одежду и обувь, и мужскую и женскую, бурятки шьют сами. Одежда бурят в старое время, как у народа звероловческого, почти исключительно состояла из звериных шкур, причем летом носили одежду из замши, т. е. шкуры заквашивали, заставляли выпадать волос, а потом голую кожу дымили и выделывали до мягкости. На голое тело буряты надевали узкую и короткую куртку, которую называли самса; теперь этим именем называют рубаху. Затем поверх самсы надевали шубу или халат – дэгиль, зимой сверх дэгиля надевали еще доху. Доха иногда состоит просто из двух шкур, скрепленных на плечах, а иногда делается книзу двойною, и тогда ее концы или подол служили мешком, в котором можно было носить мелкие вещи. Иногда же дохи делались сшитые и с боков, но тогда делался разрез сзади, ради удобства при верховой езде.

Сапоги прежде шились из кожи, снятой с ног животного, мехом наружу, и подошвы делались мягкие; теперь сапоги шьются из выделанной кожи с подошвами из сыромятной кожи очень твердыми; носки сапог делаются острые, приподнятые кверху; говорят, что, во время единоборства, буряты прежде старались бить противника концом сапога, и этот удар был очень чувствителен.

В настоящее время одежду шьют чаще всего из овчин; у бедняков идут также в ход шкуры телят и жеребят. Летом теперь уже почти все буряты носят одежду из материй: бумажные и шерстяные ткани покупают у русских, шелковые – у китайцев. Покрой, сообразно с более легким материалом, тоже несколько изменился: халаты и рубахи делаются шире и длиннее. В дождливую погоду почти все буряты надевают суконную шинель с пелериной, называют эту одежду они саба; можно думать, что шинель эта заимствована у русских, и саба – значит «шуба».

Шапки бурят почти одинаковые как у мужчин, так и у женщин; они обычно делаются с острой тульей и с расширенным кверху околышем; иногда у бедных окол делается плисовым; верх всегда украшается кистью из пунцового шелка, а в наряд – еще серебряной остроконечной фигуркой. Зимой у мужчин очень употребительны шапки с наушниками, сделанные из лисьих лапок; такая шапка плотно охватывает всю голову и затылок и завязывается под бородой завязками, но чаще носится с отогнутыми кверху наушниками.



В старину, говорят, мужская бурятская одежда мало разнилась от женской, и теперь по костюму трудно иногда отличить молодую девушку от молодого человека, но женский костюм теперь стал гораздо сложнее, и фасон его местами совсем другой. Мужской халат делается цельный, застегивается на боку и на правом плече и подпоясывается ремнем или кушаком на пояснице; такие же халаты носят и девицы, у женщин же халат шьется из двух частей: стан прикрывает кофта, спускающаяся немного ниже пояса, а ниже к кофте пришивается несколько в сборку низ халата или, пожалуй, юбка с разрезом. Сверх этого халата женщина носит безрукавку, доходящую также до талии; без этой безрукавки женщина не может считаться прилично одетой и мужчинам не показывается. Кроме того рукава у женского халата у селенгинских буряток пришиваются буфами. На вороте, на рукавах, а нередко и по подолу халаты обшиваются меховой опушкой, а иногда прокладываются яркой шелковой материей или плисом. У северобайкальских бурят в обычае обшивать женские наряды монетами – серебряными, а у богатых – золотыми: в Забайкалье такого обычая нет.

Волосы буряты-мужчины спереди бреют, а задние заплетают в косу, но теперь часто стригут волосы по-русски. Женщины в Забайкалье носят две косы, и только девушки заплетают много кос. У северных буряток число кос постепенно увеличивается с годами, а с замужеством уменьшается и постепенно доходит до двух; причем у северобайкальских в косы вплетают монеты, в Забайкалье же женский головной убор тоже имеет много серебряных украшений, но никак не монет. Поверх кос бурятки носят неширокую повязку, вышитую жемчугом, бусами, кораллами и серебряными бляхами; кроме того, с головы женщины висит особый, очень затейливый, прибор с серебряными украшениями; к нему прикрепляются мешки из бархата, и в эти узкие мешочки вкладываются косы; кроме того, в наряд ко всему этому прикрепляют множество серебряных цепочек, развешанных по груди и по спине женщины. Шапка, несмотря на повязку, непременно должна быть надета на женщине; существует поговорка: «Небо не должно видеть волос женщины, земля не должна видеть ее спину», а потому шапка и безрукавка обязательны для женщин. Праздничный наряд бурятской женщины, благодаря серебряным украшениям работы местных кузнецов, очень тяжел. У буддистов к этим украшениям еще прибавляют небольшую икону в серебряной оправе или медальон.

Мужчины украшают серебром шапки и кушаки, а также нарядные седла и конскую сбрую.

Впрочем, одеваются буряты нарядно только на праздники и когда едут в гости, дома же, особенно женщины, одеваются плохо. Мытье белья теперь, когда стали носить ситцевые рубахи, начинает понемногу прививаться, но все же буряты очень нечистоплотны.

Обыденная жизнь бурят проходит довольно уединенно, благодаря их обычаю селиться отдельными дворами. Их улусы непохожи на наши деревни, где дом жмется к дому, где вся жизнь соседей проходит на виду, где женщины неизбежно сталкиваются у общего колодца и где в обычае в свободное от работ время собираться где-нибудь на завалинке дома или у амбара. Такого постоянного общения между одноулусниками нет у бурят, даже дети не составляют больших ватаг, и если играют вместе, то только у ближайших соседей. Однако, сколько я могла наблюдать и по отзывам других, долго живших между ними, буряты – народ общительный, добродушный и даже веселый, хотя иным русским и кажется, что в характере бурят есть мрачность и недоверчивость; последнее зависит, конечно, оттого, что русские для них чужие, а с чужими люди, живущие в захолустных уголках, никогда не бывают доверчивы.

Недостаток постоянного общения вполне заменяется у бурят их частными общественными собраниями ради обсуждения каких-нибудь общих дел или просто ради веселья. В первом случае такие собрания необходимы, потому что улус, вырастая, большею частью из членов одной семьи или из людей, связанных экономической зависимостью, не может не действовать сообща; с другой стороны, весь строй жизни шаманского народа поддерживается общественными собраниями, будут ли то общественные облавы и празднества. Между бурятами, если даже они христиане или буддисты, и до сих пор в обычае съезды разных улусов или даже целых родов в известной местности. Собрания эти бывают обыкновенно на местах старинных обо[110], или у буддистов – у монастырей, там, где они есть, и всегда начинаются молениями, а затем уже переходят в народные праздники с играми, скачками, борьбой и т. д. На праздники к монастырям выезжают и женщины.

Летом в каждом бурятском улусе бывает несколько таких общественных праздников. В местах, где еще сохранились старинные обычаи, осенью бывают общественные облавы, в настоящее время тоже имеющие характер скорее общественного увеселения, чем настоящего звероловного промысла, каковым, по-видимому, они были в старину. Зимой у бурят бывает один только праздник – это Новый год, так называемый цаган-сар – белый месяц, празднуемый по буддистскому календарю и потому общий по времени у всех буддистов от Индии до Байкала. Приходится он обыкновенно в нашем феврале месяце, хотя не всегда в одно и то же время, так как буддисты следуют лунному календарю, и потому у них бывают года, когда прибавляется тринадцатый месяц. Некоторые буряты думают, что в прежние времена праздник начала года праздновался у них в первый зимний месяц. Цаган-сар – белый месяц – потому и был белый, что земля покрывалась к этой поре снегом.

Этот праздник у бурят более домашний, чем общественный; во время его каждая семья отдельно должна приготовиться к празднику, настряпать угощения, приготовить новое платье. Бурятская молодежь к этому дню приготовляет свое собственное угощение в виде пряников и конфет, где их можно достать, потому что во время взаимных визитов в новый год между молодыми мужчинами и девушками принято обмениваться гостинцами. В этот день стараются также щеголять лошадьми, экипажами, сбруей, чтобы с честью покататься из улуса в улус; даже и в одном принято делать визиты в санях, хотя бы это было и недалеко. Визиты начинают обыкновенно со старших родственников и стараются сделать их всем родным поскорее, по возможности в первый же день; остальные дни праздника проводят в гостях уже по выбору или по приглашению. В эти праздники устраиваются обыкновенно вечеринки; впрочем, вечера устраиваются отдельными семьями там, где есть молодежь, и в другое время, особенно осенью, после окончания полевых работ. На них съезжаются не только жители одного улуса, но приезжают из других улусов. Вечеринки бывают также в доме невесты в последнее время перед свадьбой. На вечеринках буряты играют в игры.



Игры и пляски бурят очень характерны, по-видимому, сохранились у них от глубокой древности и находятся в связи с шаманским культом. Что игры и танцы составляли некогда часть религиозного обряда, можно заключить из того, что, при посвящении нового шамана, все присутствующие участвуют в танцах. То же самое наблюдается на таилганах бурят: в конце моления западным хатам шаман изображает собой Буха-ноена – Господина-быка, которого буряты считают своим предком, и такие же изображения животных мы видим и в играх на вечерках у бурят.

Мы приведем здесь описание этого конца таилгана, сделанное г. Хангаловым[111]: «Шаман берет в руки посуду с жертвенным сваренным мясом; участвующие в таилгане хозяева тоже берут посуду; они все становятся рядом; шаман стоит по правой руке и начинает шаманить, призывая заянов западного хата принять жертву; в это время будто бы заяны приходят; тогда шаман делает несколько скачков на месте, весь трясется, головой мотает, шапка его падает на землю, он разводит руки; а хозяева поскорее берут посуду из рук шамана, один поднимает шапку шамана с земли и надевает ее на себя; потом шамана садят на место; шаман говорит, но это будто говорят сами заяны; заяны рассказывают о своем происхождении и разных приключениях в жизни; все заяны западного хата поодиночке, один за другим приходят и говорят, а потом уходят; наконец, приходит очередь Буха-ноен-бабая[112]; изображая его прибытие, шаман падает на землю, лицом вниз; немного полежав, встает и ходит на четвереньках, как пороз[113], мычит по-порозиному, руками бросает землю; таким образом он приходит к сидящим бурятам и каждого бодает, начиная с правой стороны.

Как только кого Буха-ноен-бабай пободает, тот падает на спину. Перебодав всех сидящих, Буха-ноен отправляется к трем ширеям[114], на которых привязаны дэрбэлгэ[115], подходит к правому шире, на котором привязана заячья шкурка, и начинает бодать, как будто пороз. После этого Буха-ноен-бабай уходит к юго-западу и на пути девять раз мычит: это значит, что Буха-ноен уходит совсем…»

Здесь это еще вполне религиозный обряд. Но на вечерках точно также являются заяны разных животных, изображаемые и шаманами и другими лицами, участниками праздника. Есть, например, игра в медведя; здесь по возможности стараются верно подражать всем движениям этого силача (довольно мирного в Сибири, если его не сердить). Изображающий его показывает обычно свою силу, но показывать ее он должен по преимуществу на своих челюстях и зубах: он старается брать зубами разные вещи в комнате и сносить их на одно место, обыкновенно к порогу; туда же медведь складывает и понравившихся ему девушек и вообще присутствующих. Для поддержания игры требуется, чтобы всякий, кого медведь захватит в свои зубы, уже не показывал признаков жизни и покорялся, куда бы ни положил его воображаемый медведь. Говорят, между бурятами бывают силачи, которые зубами поднимают ведерный котел с чаем. Есть и другие игры, состоящие в подражании другим животным: разыгрывают козла, верблюда; игра в последнего напоминает несколько нашу игру в кошку и мышку. Бура, верблюд-самец, преследует верблюжонка; присутствовавшие, взявшись за руки, ограждают теленка от свирепого аура. Вся задача в том, чтобы изображать животное по возможности натуральнее.

Другие игры изображают похождения некоторых заянов или онгонов уже человеческого характера; часто они бывают очень нескромного свойства; такие разыгрывания маленьких сцен показывают как бы зачаток народного театра. Большинство игр очень напоминает наши святочные или детские игры; например, игра в бэлэ (рукавицу) состоит в том, что присутствующие, сидя тесно сомкнутым кругом, незаметно передают за спиной рукавицу или платок от играющего к другому, причем напевают какую-то несложную песенку; один из играющих, ходя в кругу, должен угадать, у кого рукавица, и найти ее. Есть также игра в курилку. Фантов проигравшие не платят, поцелуи также не в ходу на бурятских вечерках. Танцев бурят нам, к сожалению, не удавалось наблюдать, одни из их танцев принадлежат к так называемым характерным танцам, другие – к круговым. Танцы, по-видимому, вышли также из подражания движениям животных; так, есть танец, называемый токанием глухаря: ясно, что он состоит из подражания тем пляскам, какие выделывают глухари на току.

Самый обыкновенный танец бурят – круговой, у русских носит название ехор; танцуя его, присутствующие, взявшись за руки, раскачиваются туловищем, притоптывают ногами, напивая песню, в которой повторяется слово «ехор»; круг составляется по возможности так, чтобы мужчины чередовались с женщинами, но танцующих может быть не больше четырех или же они могут составлять огромный хоровод. Некоторые танцы танцуют вприсядку, причем один из плясунов выступает в круг, пожимает руки одному из сидящих на корточках участников хоровода, затем вприсядку обходит вокруг, пожимает руки следующему в кругу, и затем опять делает тур; таким образом, ему приходится сделать столько туров, сколько в хороводе участвующих. Пот льется с пляшущего градом, тем больше что бурятские сапоги и весь костюм легкостью не отличаются.

У христиан и буддистов-бурят игры и танцы остались, но они заметно утрачивают свои старые, часто очень грубые, черты; и теперь, присутствуя на бурятской вечеринке, можно представить себе, что находишься на вечеринке какого-нибудь русского провинциального общества, где французская кадриль еще не вытеснила обычая играть в фанты. Теперь у бурят и буряток не последним удовольствием на вечеринке является щегольство нарядами, и на самую простенькую вечеринку простые буряты-пахари являются иногда разодетыми в шелковые халаты; впрочем, это не мешает, наряду с шелковыми халатами, веселиться и в простых нанковых халатах.

На одной из таких вечеринок мне удалось побывать. Комната средней величины была переполнена гостями; почетные люди сидели на деревянном возвышении, вроде турецкого дивана, вдоль всей передней стены; молодежь сидела на полу вдоль остальных трех стен на разостланных кошмах. Во время чая перед гостями ставились низенькие столы вроде скамеек; на них помещались деревянные тарелки с нарезанным белым хлебом и маслом; чай разносили в медных чайниках и наливали в деревянные чашки. Угощение, по-видимому, не играет большой роли на вечеринках: скоро столики и чай были убраны, и начались игры; затем, когда в комнате сделалось очень жарко и душно, все, как по команде, оставили комнату: мужчины – чтобы покурить, а женщины – чтобы освежиться самим и освежить комнату. Двор и крыльцо представляли в это время очень оживленную картину; везде стояли и сидели группы гостей, слышался говор и смех. Не знаю, всегда ли буряты строго соблюдают обычай не курить в комнате, не было ли на этот раз это особым знаком уважения к хозяину дома, который был против куренья и сам не курил. После перерыва гости опять собрались в комнату и продолжали игры. Говорят, что такие вечеринки продолжаются обыкновенно всю ночь до утра, и антракты повторяются не раз.

Есть бурятские дома, – хоть их и немного, – где жизнь идет более похоже на русскую, где на вечеринках играют в винт, а молодежь танцует; но это уже переход к полному слиянию с русскими. Это бывает в таких домах, где глава семьи прошел русскую низшую или среднюю школу (с университетским образованием в настоящее время нет ни одного бурята). В таких домах, устроенных и по внешнему виду обыкновенно совершенно по-русски, не редкость встретить русские газеты и журналы или книжку европейского писателя; здесь уже носят европейский костюм, говорят по-русски; женщины в таких семействах обыкновенно более консервативны, дольше сохраняют национальный костюм, а главное – дольше сохраняют язык.

Смешанных браков между русскими и бурятами бывает очень мало.

Говоря об инородцах, принято определять их тип; конечно, и я могу повторить столько раз уже сделанное описание этого типа: смуглый цвет лица, узкие глаза, выдающиеся скулы; но думаю, что здесь лучше будет указать на то, что антропологи еще совсем не имели случая познакомиться собственно с бурятским типом; между бурятами сделано несколько десятков антропометрических измерений; но и насколько известно, еще нигде не обнародованы. От русого и голубоглазого или сероглазого великоросса, конечно, бурята легко отличить; но, нам кажется, если бы на десять, случайно взятых, бурят взять столько же сибирских русских, то трудно было бы безошибочно отличить их одних от других. Бесспорно, есть среди бурят очень сильно выраженный монгольский тип, безобразный, на наш взгляд; но в то же время в массе встречаются лица, которые могут нравиться и с европейской точки зрения, и таких лиц немало. В характере у бурят замечается склонность к юмору и необыкновенная настойчивость в преследовании своих планов, а также скрытность.

Читатели могут упрекнуть нас в том, что в нашем очерке много места занимают шаманство или такие подробности, как описание игр, и ничего не говорится об экономическом положении бурят. Упрек совершенно справедливый, но трудно что-нибудь сказать об этом предмете, когда народ живет на пространстве тысячи верст при разнообразных климатических и бытовых особенностях, когда он находится в переходном состоянии от хозяйства исключительно скотоводческого к земледельческому, и, главным образом, когда никаких исследований в этом направлении не делалось. Нам же хотелось, по возможности, передать те общие черты быта и народности, которые всего ярче выступают именно в религиозной и обрядовой стороне жизни народа.


Из наблюдений над жизнью верхнеудинских бурят

Буряты Верхнеудинского округа живут по правому берегу Уды. Выехав из Верхнеудинска по дороге в Читу, мы будем видеть вправо от большой дороги Уду, местами совсем близко подходящую к дороге, слева – небольшой горный хребет, поросший хвойным лесом. Река, довольно многоводная и широкая, поражает своей пустынностью: на ней почти никогда не видно ни лодок, ни плотов; большая дорога также мало оживлена летом; обозов на ней почти совсем нет. Долина Уды не представляет лугов в точном смысле этого слова, потому что растительность, ее покрывающая, – степная. Вдали, ближе к горам, степь белеет от мелких полынок или к осени краснеет от солянковых, ярко окрашенных в малиновый цвет. Дорога также местами покрыта солончаковыми лужами, которые, высыхая, покрываются беловатой корой; в стороне виднеются даже настоящие гуджигры, куда русские выезжают брать эту солончаковую пыль для мытья полов.

Ближе к реке иногда видны боле зеленые луговины, поросшие осокой. Верстах в шести от города показывается первое ущелье в горах, откуда вытекает речка Онгоцотай, и по этой речке видны жилища бурят. Точно такие же узкие ущелья с вытекающими из них ручьями тянутся вдоль всего хребта. За Онгоцотаем следует Ирхирик, еще версты две далее – Дабатай, за Дабатаем – Тосырхай и т. д. По этим-то речкам и располагаются бурятские улусы. Улус можно переводить словом «деревня», но это далеко не то же самое. Буряты не живут деревнями, – каждый житель улуса живет своей усадьбой, общее у них только река, пользование водой из которой одно только и соединяет их в одно общество. Под деревней мы привыкли представлять ряд домов с общей улицей, с рядами амбаров, бань, с кузницей при въезде и рядом колодцев вдоль улицы; ничего этого не видно сразу в бурятском улусе.

Проезжая по дороге, вы видите, как из ущелий выбегают на долину то тут, то там отдельно расположенные домики. Если они, подходя к реке или сжатые боками ущелья, сидят иногда довольно густо, то все же в расположении построек заметно стремление выстроиться по возможности отдельно от соседа. Некоторые из этих домов пусты – это значит, что буряты в них только зимуют, а на лето переходят в другое жилье. Иногда зимние и летние дома отстоят всего на несколько сажен один от другого. Такой обычай увеличивает число построек: страна кажется населеннее, чем она есть в действительности.

Итак, улус составляется из домов, построенных врассыпную, где один дом выбежал на большую дорогу, другой, напротив, углубился в падь между горами, и его видно только, когда подъедешь совсем близко, и половина домов в нем стоит пустыми. Часть домов в каждом улусе носит совершенно русский характер; избы – в два или три окна, иногда даже с покрашенными ставнями; оконницы – со стекольчатыми рамами. Около дома – амбары, и все это огорожено частоколом или пряслами на большое пространство. Другая часть улуса носит более бурятский характер. Это, по большей части, длинный сарай, сложенный из тонких бревен, без окон и без крыльца. Что это человеческое жилье, можно узнать лишь по тому, что в четырехугольную прорезку в кровле, заменяющую окно и трубу, постоянно тянется дымок. Где-нибудь неподалеку отгорожено пряслами место, куда загоняют на ночь телят, да телега, чаще всего двухколеска, брошена где-нибудь возле, – вот и все признаки человеческого обитания.

Прясла, огораживающие зимники, обыкновенно занимают большие пространства, потому что буряты на этих землях, унавоженных за зиму скотом, косят свое лучшее сено. Около летника загородки нет, скот бродит летом по всей степи, спасаясь от жары в лесу и забираясь на высоты от комаров и мошек. Ущелья с их речками и широким, но хорошо орошенным лугом обыкновенно представляют очень красивые места. Чтобы увеличить покос, буряты обыкновенно проводят речку и канавы и таким образом орошают возможно большое пространство. Вследствие орошения их луга во все лето имеют самый цветущий, ярко-зеленый вид, и на них не перестают цвести травы до конца лета. И вот, когда стоишь при входе в ущелье, перед глазами как будто картина, все части которой расположены искусным художником: внизу – яркая полоса луга, справа и слева – бока ущелья, одетые сосновым лесом, и даль, замыкающаяся синеватыми, дымчатыми вершинами перевала; на дне ущелья – бурливая речка, пробирающаяся по камням среди березовых и ольховых деревьев и ветел, и гигантские стволы стройных елей и ярких лиственниц, идущих вдоль подошвы гор и выделяющихся своими красивыми вершинами на более мрачной зелени сосен.

Внутреннее убранство зимнего и летнего дома, несмотря на наружную разницу, у здешних бурят одинаково. Весной, переселяясь в свою летовку, бурят перетаскивает в нее и весь свой скарб. В летнем его помещении редко бывает настлан пол, чаще всего под ногами земля. Против входа, тем не менее, поставлен пестро разрисованный, в национальном бурятском вкусе, комод и на нем несколько буддийских идолов, перед которыми, даже и у самых бедных, всегда стоят маленькие жертвенные медные чашечки, суксу, по здешнему произношению, – налитые водой и насыпанные зерном или наполненные маслом. Тут же непременно есть какие-нибудь украшения: то искусственные цветы, то вазочки стеклянные, фарфоровые или металлические, иногда тут же лежит священный колокольчик и очир[116], музыкальные тарелки, и среди всех этих священных предметов и украшений стоит также букет из полевых цветов в русском чайнике, утратившем ручку, или в фигурной бутылке, искусно превращенной в стакан.

Часто на одном комоде идолы не помещаются, и тогда рядом стоят столики с бурханами, драпированные яркими платками или ковриками. Рядом с такими столиками, вдоль той же стены, противоположной входу, стоит обычно деревянная кушетка – постель хозяина дома, застланная войлоками с большой квадратной подушкой, на боках которой, украшенных вышивкой, непременно блестят серебряные или вообще какие-нибудь металлические украшения и вставки из кораллов. Чаще всего поверх этой неудобной старинной подушки валяются обыкновенные русские подушки в ситцевых наволоках. Рядом с кушеткой – опять комоды, шкафчики и этажерки, всегда своей бурятской работы, раскрашенные в узор. Иногда у стен стоят такие же пестрые сундуки, на полу налево иногда постланы войлока для сидения и поставлены столы-скамейки, в пол-аршина высоты. Сейчас же вправо от входа иногда есть лавка и полка для посуды, а чаще посуда стоит прямо на земле. В этом углу стоит кадушка с арсой и саба для приготовления айрика. Влево около войлоков иногда стоит люлька, – длинный, как салазки, ящик, сделанный из лубков, с дном на выгнутых обручах, которые помогают раскачиваться колыбели, как только немного наклонить ее в одну сторону.

Середина пола под прорезкой в кровле занята очагом, т. е. здесь стоит железный трехногий таган для котла, под которым почти постоянно курится огонь. Только у более богатых людей в зимниках есть столы и стулья русского фасона, но, как можно предполагать, бурятской работы. Обыкновенно же в зимниках вдоль стен устраивают небольшие, вершков шесть вышиной, возвышения из дерева, и это заменяет постели и диваны. Зато почти во всех зимниках вделана в печь обыкновенная кухонная плита, и кушанье варят на ней. Иногда тут же, а чаще в отдельной избе, предназначаемой для мелкого скота, устраивают русскую печь для печения хлебов. Люди небогатые не имеют русской печи и пользуются ею у своих соседей. У богатых среди амбаров для хлеба можно найти иногда и ледник, а также и сарай для экипажей, и кузницу.

В одежде верхнеудинские буряты также крепко держатся своего; все они носят халаты монгольского фасона, монгольские сапоги, которые шьют дома их женщины, и островерхие, также домашней работы, шапки, непременно украшенные пунцовой шелковой кистью на верхушке; в настоящее время все буряты под халатом, кроме штанов, носят дабовую[117] или ситцевую рубаху. Замечательно, что, несмотря на тесное соседство с русскими, буряты для своих нарядных халатов предпочитают китайские материи и украшения. Впрочем, молодое поколение в настоящее время предпочитает носить русские сапоги. Сверх этого монгольского костюма, в дурную погоду здешние буряты непременно надевают на себя русскую шинель, непременно с краганом [меховым воротником]. Называют они ее соба, и очень вероятно, что это слово есть испорченное русское «шуба». Сначала, при встрече с бурятом в шинели, я подумала, что это случайность, но потом убедилась, что у каждого мало-мальски достаточного бурята есть соба из грубого русского сукна.

Женщины еще менее заимствовали у русских; русского у них только ситец на рубахе. Халат их не похож на халхасский. У буряток он не цельный и состоит из короткой кофты и неширокой, пришитой к кофте, юбки. На голове непременно должна быть надета шапка, одинаковая с мужской, также с бархатным околышем и пунцовой кистью, и часто с серебряным острием поверх кисти. Девушки одеваются таким же образом, только волосы у них заплетены в несколько кос, а у женщин – в две косы; сверх того, женщины за ушами втыкают в волосы две палочки, обшитые материей, которые торчат от ушей горизонтально. К этим палочкам, совершенно лишним, на наш взгляд, по праздникам подвешивают целые ряды цепочек и серебряных подвесок, протянутых с одной палочки до другой и развешанных по груди.



По праздникам женщины под шапку надевают также бархатную повязку, украшенную кораллами и бусами. В ушах носят серебряные серьги, на шее – медальоны с изображениями богов или с молитвами. Женщина также непременно должна сверх халата носить черную, короткую до талии, безрукавку. На многих поверх всего можно видеть еще пунцовую перевязь через плечо, – это вещь священная и означает, что женщина произнесла духовный обет. Такая женщина не станет есть павшей скотины и, если не ошибаюсь, должна произносить утром и вечером известную молитву. По праздникам буряты одеваются очень нарядно, у каждого и каждой почти есть яркий шелковый халат, есть серебряные украшения, но дома одеваются неряшливо, носят вещь до последней крайности, и так как халаты никогда не моются, то они покрываются всевозможными пятнами и лоснятся от грязи. Даже ситцевые рубахи буряты моют редко, и достаточные люди одеваются и держатся грязно.

Но праздников у бурят мало, – в лето, может быть, случится два-три съезда: один – в ближайшем монастыре в годовой праздник, другой – на ближайшем местном обоне, где-нибудь в окрестных горах, и, может быть, еще какой-нибудь случайный праздник вроде свадьбы у соседей; на летних съезжих праздниках в монастырях и обонах устраиваются старинные увеселения, конские бега, борьба силачей; зимой празднуют один только Цаган-сар, т. е. праздник Нового года, начало весны. Этот день празднуют более домашним образом: в каждой семье стряпают, ждут гостей. Все жители одного улуса стараются побывать друг у друга, поздравить с новым годом, при этом молодежь обменивается гостинцами. Эти визиты служат также предлогом катанья; в этот праздник – он продолжается три дня – все стараются щеголять лошадями, сбруей, санями. «На дровнях в праздник не поедешь», – говорят буряты. Вечером устраиваются вечерки с играми и пением. Подобные же вечерки устраиваются также у сговоренных невест или даже просто в тех домах, где много молодежи, – устраиваются они осенью после окончания работ, а также и зимой; осень буряты считают самым веселым временем года.

Досуга у бурят как будто больше, чем у русских. Запашки их в описываемой мной местности не особенно велики: главный предмет хозяйства – сено, а под него землю не приходится ни пахать, ни боронить. Весь труд сводится к поливке, т. е. к пропусканию воды в канавы; каждому домохозяину придется сделать это раза три-четыре в лето; затем – городьба лугов, во избежание потрав. Но и канавы и городьба уже сделаны и только требуют ремонта, вот почему в продолжение лета, до поры сенокоса и жнитва, бурят имеет довольно много досуга, точно так же и зимой он раньше кончает молотьбу. Женщины участвуют почти во всех мужских работах; кроме того, они ходят за скотом. Но у бурятской женщины нет ни огорода, ни мытья посуды, ни мытья белья, ни бани, т. е. всех тех мелочных занятий, которые поглощают время русской крестьянской бабы; буряты даже посуду для молока не имеют обычая мыть горячей водой; так как скопы молока сквашиваются, то в мытье посуды и не видят надобности. Но это отсутствие усиленного труда, сравнительный досуг, мало отражается на их благосостоянии. Бурятская женщина не ткет, и ей незачем прясть, а так как здесь редко держат помногу овец, то немногие делают и войлока. Только овчины выделываются большею частью дома. На женщинах также лежит шитье одежды и обуви.

Летом и весной есть еще два занятия у бурят, неизвестные русским, – это заготовление арсы и заготовление хохаров, или подстилки для скота на зиму. Последнее делается так: весной навоз со дворов вывозят в одну кучу и затем размельчают его лопатами в порошок, оставляя в таком виде просохнуть в продолжение лета; зимой этим сухим навозом посыпают снег там, где скот укладывается на ночь. Высокие кучи хохиров придают оригинальность бурятским зимовкам.

Кроме того, в больших бурятских хозяйствах из молока в летнюю пору гонят молочную водку – арахи. Делают это главным образом затем, чтобы остатки при перегоне обратить в годовой запас пищи, известной у бурят под именем арсы. Этих творожных скопов или арсы буряты стараются наготовить, как можно больше. Еще недавно арса составляла почти исключительно пищу бурят; в настоящее время в каждом семействе, кроме арсы, едят хлеб из ржаной муки. Для еды арсу варят, разводя водой и свежим молоком, если таковое есть, и подправляя ржаной мукой. На приготовление айрика – кислого молока, из которого гонят водку, – и арсы бурятская женщина тратит часа два или три каждый раз, но это делается обыкновенно не каждый день, а когда айрику скопится много. Других запасов пищи у бурят не делается обыкновенно. Иногда там, где семья велика, заготовляют впрок дикий лук. Для этой цели все молодые члены семьи один раз в лето отправляются за Уду, где луку много родится, привозят зеленые перья, затем крошат их ножами и солят в кадке, употребляя как приправу к мясной похлебке; живущие вблизи города солят также немного капусты, покупая ее у русских.

Весной собирают понемногу луковицы сараны, но это не составляет прибавления к хозяйству. Ягод для себя не собирают, грибов также. Баранов колют только в рабочую пору, в сенокос и жнитво; мясо больше едят зимой, иногда завяливая его тонкими пластинками в морозы и в таком виде оставляя до весны. Рабочих здесь предпочитают нанимать только на осень, на время усиленных полевых работ. Нанимаются или на весь срок работ (на сорок дней, причем плата бывает 20 руб. или около того), или подесятинно, и тогда цены очень колеблются. В таком случае они зависят и от времени, и от качества работы. В небольших хозяйствах нанимают также поденных рабочих.

Между бурятами встречаются мастеровые. Мелкие железные вещи в хозяйстве буряты работают сами, даже такие вещи, как ножи или ножницы, точно так же как и серебряные украшения. Они делают также все деревянные поделки; между ними много плотников, есть столяры и бондари.

Лам между здешними бурятами немного, совсем не так, как в Монголии, где в редком семействе нет ламы. Грамотность довольно развита, кажется, больше, чем среди русского окрестного населения. Торговлей здешние буряты занимаются мало. Несмотря на сравнительное благосостояние и на красоту окружающей природы, здешнее бурятское население показалось мне невеселым, малообщительным. Нет тех вечерних сборных за воротами, какие бывают в русских деревнях, нет болтовни женщин у колодца, не собираются старики где-нибудь под амбаром; каждая семья живет своей отдельной жизнью и мало встречается с соседями; даже при встречах, казалось мне, у них так мало общих интересов, что им не о чем было говорить. Дети одного улуса не составляют одной общей ватаги, и много-много, если сходятся ребятишки двух ближайших домов.

Может быть, этим же отсутствием соседей, замкнутою жизнью в семье следует объяснить и то обстоятельство, что бурятские женщины и девушки одеваются дома очень дурно. Как было замечено выше, они носят заплатанные грязные халаты, тогда как у той же самой женщины в сундуке, может быть, спрятан не один шелковый халат, надеваемый ею при выезде в люди, но, наверное, есть серебряные уборы.


Молочное хозяйство у бурят Верхнеудинского округа

Когда, с появлением новой травы весной, удой молока увеличивается, тогда буряты начинают делать молочные запасы на год. Коровы бурятские маломолочны. От 12 коров средним числом получается удою весною и летом до трех ведер вечером и ведра полтора утром после ночи. Телята держатся отдельно от маток, только слабые телята на ночь подпускаются к маткам, и тогда этих коров уже не доят. Прежде чем начать корову доить, к ней подпускают ее теленка и, давши ему пососать минуты три, его отгоняют и привязывают за ошейник поблизости, а корову начинают доить с той стороны, с которой был подпущен теленок; затем подпускают опять теленка с другой стороны и, снова отогнав его, продолжают доить корову. В некоторых случаях, когда важно иметь более густое молоко, эти два удоя не смешивают в две отдельные посуды: первое молоко бывает жиже, а последнее – более густо. Обыкновенно же этого не удается и весь удой сливают в одну посуду.

Зимой число дойных коров сокращается наполовину; в хозяйстве, где летом доилось 12 коров, зимой доятся 6 или 7. Конечно, все такие числа колеблются от состояния кормов, от погоды и т. д.

В самую хорошую для скота пору, приблизительно с половины мая до половины июня, доят также овец. От стада в сто голов доят 50 или 40 овец; доят не всех дойных, а только наиболее здоровых. Самая хорошая овца дает два стакана в день (овец доят в полдень), а слабая – лишь несколько ложек. Время доенья овец продолжается не больше месяца.

Подойники делаются из обыкновенных деревянных ведер и называются так же, как и ведро, – хунык. Мерой эти подойники бывают 5 1/2 вершков и отверстие в диаметре также в 5 1/2 вершка. Только подойники для баранов бывают с более узким верхом (в 4 вершка в диаметре) и называются татхур. Из подойников вечерний удой молока разливается в плоские деревянные баки, называемые тэпхыр или оерсак, и ставится в прохладное место на сметану. Утренний удой частью варят и оставляют для употребления в пищу в продолжение дня, частью употребляют так же, как и вечерний.

На сметану при 12 коровах в начале лета ставится от 10 до 12 тэпхыров. Молоко, поставленное на сметану, называется оанмаса. Когда сметана, называемая по-бурятски дзулхей, устоится, тогда ее снимают в отдельный бак и сбивают из нее мутовкой или лопаточкой масло, а то, что остается под сметаной, едемык по-бурятски, сливается в особую посуду, называемую саба[118]. Это большая, хорошей работы и чисто содержимая кадка; величина этой кадки бывает различна, но всегда она бывает узкая вверху и расширенная внизу. Самая большая саба, виденная мной, была в 1 1/2 аршина высотой и в 1/2 аршина, в диаметре верхнего ее края. Саба бывает закрыта плотно деревянным кругом с небольшой вырезкой посредине для белюра или песта, которым в ней сбивают молоко[119].

Белюр этот здесь у бурят имеет очень оригинальную форму. Это длинная, в 1 1/2 аршина, палка, на нижнем конце которой надета деревянная чашка, долбленная из корня, величиной с наши полоскательные чайные чашки (в окружности у нашего белюра она была в 1 1/2 вершка, при вышине в 1 1/2 вершка). В краях чашки сделаны пять круглых дыр, и чашка надета на палку так, что стоит дном кверху, в опрокинутом положении, когда белюр опущен в кадку. Когда белюром бьют молоко, налитое в сабу, оно проходит в отверстия в чашке. В такой сабе приготовляют айрик. Чтобы приготовить айрик, в сабу наливают сначала свежего молока, затем берут немного свежего молока и подогревают на огне; когда оно сделается теплым, но еще не закисло, в него подложат несколько прошлогоднего айрика; его для этой цели стараются иметь в доме без переводу.

Если нет дома, то ищут у соседей. От айрика теплое молоко сейчас же свернется и получится тарык, этот тарык кладут в сабу, в свежее молоко, затем туда же сливают простоквашу (едемых), после чего сабу накрывают кружком и затем на всю кадку надевают покрышку или футляр, сшитый из кошмы с завязками, называемый орелта (иногда, когда недостаточно тепло в юрты, накрывают еще сверху шубой), и дают этому налитому в сабу молоку забродить. Если айрик только что заделан свежий, тогда ему дают бродить сутки-двое и даже трое, а впоследствии довольно одних только суток.

После брожения в сабе начинают бить жидкость белюром, пока все масляные частицы не собьются в один комок масла; масло это вынимают, а жидкость, которая находится в сабе, после этого будет айрик; он имеет очень сильную, немного спиртную кислоту и в жары составляет приятный и сытый напиток, но непривычному человеку кажется чересчур кислым. Когда из айрика отделят масло, тогда из него приготовляют арахи или архи и арцу, а иногда прямо арцу.

Арахи – это хмельный напиток, молочная водка, а арца – сгущенное творожистое молоко, составляющее главную пищу бурят.

Чтобы превратить айрик в арцу, его наливают в котел. Котел этот имеет различную величину в различных хозяйствах и может быть тот же самый, в котором варят пищу.

Этот котел – обыкновенно чугунный или железный, имеющий форму чаши; для производства в нем арахи он непременно должен иметь хорошо пригнанную к нему деревянную крышку – бурхел той же самой формы полусферы, как и самый котел; в этой крышке должны быть два отверстия: одно – четырехугольное, в вершок величиной, другое – круглое, как горло у бутылки. Когда айрик налит в котел и поставлен на таган, его покрывают бурхелью и щель кругом замазывают свежим коровьим навозом. На четырехугольное отверстие в бурхели наставляется деревянная труба, по-бурятски сорго. Сорго составлена из двух, довольно грубо отесанных, кусков дерева, внутри которых просверлен канал; куски эти составлены под углом и образуют как бы [согнутую] в локте руку. В локте она значительно толще и имеет здесь спайку, которая тоже замазывается коровьим навозом. Длина всей сорго составляет 1 аршин 5 вершков, а расстояние между двумя концами – 1 аршин 3 вершка (концы сорго имеют только 1/4 аршина в окружности, а в локте окружность сорго доходит до 6 1/2 вершков).

Если бы можно было сделать сорго цельное, было бы лучше, замечают буряты. Один конец сорго ставят на отверстие в бурхели, как сказано, а другой ставят на крышку другого чугунного сосуда, в форме кувшина; этот кувшин (танха по-бурятски) имеет широкое круглое основание, в 17 1/2 вершков в окружности, при высоте в 6 1/2 вершка, и горло с отверстием в 3 вершка в диаметре: на горле плотно лежит деревянная крышка с четырехугольным отверстием и небольшой круглой дырочкой возле. На это четырехугольное отверстие наставляют сорго и в этом месте замазывают щели навозом. Этот чугунный кувшин ставится в широкий, с невысокими стенками, бак (вроде тех, какие бывают у прачек) сибэр, или сибыр, в который наливают холодную воду.

Сибыр служит холодильником, и, если вода в нем нагревается, подбавляют холодной; затем под котлом с айриком разводят небольшой огонь, и, при его нагревании, пары от айрика проходят по сорго и спускаются в танху, где, охлаждаясь, превращаются в водку. Если огонь слишком разгорится и айрик закипит, тогда откидывают в бурхеле маленькое отверстие, называемое корул, обыкновенно также заткнутое и залепленное навозом. От времени до времени в танху через круглую дырочку в крышке опускают кисточку-амгур или просто палочку и на вкус пробуют арахи. Если перегонять слишком долго, тогда арахи сделается слишком слабой.

Котел в наблюдаемом мной хозяйстве был долон тамин того, т. е. в семь каких-то мер вместимости (около четырех ведер). В окружности он имел 2 аршина 2 вершка и в центре имел глубину в 4 1/2 вершка (бурхель, равная ему по окружности, имела 9 1/2 вершков высоты и, следовательно, по форме ближе подходила к полушару). Из этого котла в описанной мною танхе крепкой хорошей водки получалось только на один вершок высоты; если довести жидкость в танхе до 1 1/2 вершка высоты, то водка получится слабая.

Когда арахи получена, тогда сорго и бурхель снимают; в котле в это время находится белая, как самая густая сметана, жидкость, кисловатая на вкус, без всякого маслянистого вкуса – это бозо. Бозо сливают в кадку, где она сейчас же получает другое название – арца. Арца или арса эта имеет свойство не портиться во все лето. Иногда арцу наливают в мешок и дают стечь из нее воде; тогда она бывает менее кисла и более густа, так что удобнее может выдерживать перевозку, но зато скорее портится.

Чтобы сделать бозо, можно и не делать арахи; для этого необходима та же самая процедура, только не нужно танху ставить в холодную воду; не охлаждаясь быстро, пары не получают хмельности, и в танхи получается невкусная, мутноватая на вид жидкость, которую выливают на пол.

Арца эта, скопленная на лето, служит обыкновенно пищей бурят в продолжение всего года. Для этого берут из кадки ковша два арцы, кладут в котел, доливают, сколько надобно, водой, а если есть, подбавляют свежего молока и кипятят; когда закипит, насыпают в кипящую арцу ржаной муки, чтобы сделать густой кисель. Едят горячим. Кушанье выходит довольно вкусное и питательное. Иногда, если есть овощи, кладут их.

Кударинские буряты осенью, когда поспеет картофель, варят и кладут его в кадушки с арсой. Прежде готовили арсы больше, теперь верхнеудинские буряты стали привыкать к хлебу и с увеличением хлебопашества уменьшают молочное хозяйство. Теперь во всех окрестностях Верхнеудинска буряты сами стали печь хлеб и с чаем обыкновенно едят печеный хлеб. За поколение раньше этого не делали и продовольствовались исключительно молочными продуктами. Масла здешние буряты делают не особенно много и употребляют его, не перетапливая, белым. В наблюдавшемся мной хозяйстве от 12 коров едва ли скоплено было до пуда масла, но зато арцы оно накопило ведер до 30.

На семью в пять человек надо пять-шесть коров, чтобы можно было делать арцу. Если в доме 2–3 коровы дойных, тогда айрик не перегоняют в бозо и арцу.

Ранее верхнеудинские буряты делали сыры: арул, хурут и эзгэ, теперь оставили; находят, что не стоит хлопот. Приготовляют еще немного в виде лакомства урмэ. Урмэ лучше приготовлять из бараньего молока, так как оно жирнее; можно и из коровьего; для этого наливают в котел молока и кипятят его; пенку, которая при этом образуется на молоке, топят в жидкость и снова кипятят; снова утопят пенку и затем поставят котел с вареным молоком на ночь у очага, чтобы пенки устоялись вверху, и утром осторожно подрежут края толстого слоя поднявшихся пенок ножом, стараясь не изломать его; затем подсушат, разложив на доске или на холстине, нарежут ломтиками и подают почетным гостям к чаю, вместо печенья.

Эзгэ также приготовляется из бараньего молока. В свежее баранье молоко, подогретое на огне, кладут немного айрику; молоко тогда свертывается, его процеживают и творог подсушивают; получается как бы творожная крупа.

Арул и хурут приготовляются одинаково; свежую арцу варят со свежим молоком, когда масло сгустится, ее процеживают и, сдавливая в руках жомочками, раскладывают для просушки или нанизывают на нитку и подвешивают. Если ту же самую массу положат в холстину и спрессуют между досками, а затем нарежут квадратиками или в другую форму и подсушат, это будет хурут.

В продолжение лета часто для еды приготовляют тарык, совершенно соответствующий нашей простокваше по вкусу и приготовлению.


Из странствия по Урянхайской земле

I

Вступление. – Экспедиция 1879 г. – Состав ее. – Путь от озера Убса. – Гора Танну-Ола. – Обо-жертвенник. – Трудности горного перевала. – Падение верблюда в пропасть. – Встреча с туземцами, их оригинальный костюм. – Конокрады и остроумные конюхи, предупредившие кражу. – Караван урянхайцев. – Шаманский центр – Фиктивные жертвы шаманистов. – Шаманка – женщина-жрец. – Обряд шаманства. – Шаманка-девица. – Костюм шаманки. – Поэтическая остановка и живописные местности. – Русская заимка. – Отдых.

Наш очерк представляет попытку познакомить читателя с новой страной. Случается обыкновенно так, что, благодаря заманчивым описаниям и интересным путешествиям, нам делаются близкими и знакомыми разные дикие уголки Африки, Америки или Индии и остаются почти совсем неизвестными страны, лежащие на окраинах нашей России и возле нее. Страна Урянхайская именно тем и замечательна, что составляет нашу границу на расстоянии почти тысячи верст, и между тем редкий из русских читателей знает ее хотя бы только по имени. Страна эта занимает южный склон гор Саянских, окаймляющих с юга сибирские губернии Иркутскую и Енисейскую.

Мы в наших путешествиях два раза посетили Урянхайскую землю. В 1876 г. мы подходили к ее восточной оконечности, к озеру Косогол. В 1879 г. экспедиция, посланная для исследования Северо-Западной Монголии, состояла из моего мужа, Григория Николаевича Потанина, г. Адрианова, студента, присоединившегося к экспедиции в качестве естествоиспытателя, меня и одного прикомандированного к нам переводчика. К концу лета к экспедиции присоединился топографский офицер Орлов со своим помощником и двумя казаками, знающими монгольский язык. Осенью экспедиция находилась в Северной Монголии, на озере Убса. Отсюда должно было начаться наше возвращение в Россию, но по дороге мы должны были исследовать страну урянхов.

Предлагаемый очерк имеет в виду познакомить читателей с тою частью страны, которую мы видели, и с теми трудностями, какие испытывают люди, в первый раз проходящие по малоисследованному краю. Западная часть страны и северо-восточный ее угол остались нам совершенно неизвестны.

От озера Убса мы начали подниматься в горы и в первый день поднялись лишь на карниз главного хребта. Этот карниз представляет ровную поверхность, поросшую степной растительностью и кипцами, по ней извивалась река, окаймленная деревьями. Величественная Танну-Ола смотрелась отсюда еще неприступнее; горы, казалось, стояли сплошной стеной, вершины были покрыты пятнами снега и по утрам дымились туманами. Бока гор были покрыты лиственным лесом. Монгольские солдаты с пикета пугали нас трудностями здешнего перевала и предлагали нам идти вдоль по этому карнизу Танну-Олы, с тем чтобы перейти на северную ее сторону более удобным восточным перевалом; но тогда значительная часть урянхайской страны осталась бы нам неизвестной, и мы предпочли перевал Торхоликский. Громадная стена Танну-Олы как будто манила скорее взглянуть на то, что скрывается за ней. 17 сентября мы поднялись на перевал.

Несмотря на кажущуюся неприступность, подъем был довольно удобный. На перевале уже не встречалось деревьев; это была довольно большая болотистая площадка, посредине которой возвышалось обычное в Монголии на перевалах обо, т. е. груда камней и хворосту со вставленными в кучу палками, с навешанными жертвами духу горы. Здесь были и грубые изображения на коленкоре буддийских божеств, и такие же тибетские и монгольские молитвы, тут же были простые ленточки из цветного коленкора или даже пучки лошадиных и верблюжьих волос – жертва, самая употребительная у путешественников, так как материал всегда под руками. Перевал этот носит название у монголов Баин-Танну; хребет над перевалом возвышается еще футов на триста.



Взоры всех устремились с перевала на север; но нам, кроме бесчисленных горных вершин, густо поросших лесом, ничего не было видно. Нам предстоял чрезвычайно крутой и лесистый спуск. Глинистая тропинка чуть заметно извивалась по обрыву. Все спешились, лошадей перевязали по две и по три и отдали людям. Рабочие взяли верблюдов за повода, стараясь, чтобы на каждого рабочего пришлось не больше двух. Только что выпавший снег сделал глину на спуске скользкой, и верблюды боялись идти. Не прошли мы и полуверсты, как один верблюд полетел с тропинки вниз; к счастью, деревья задержали его и не дали свалиться на дно оврага. Развьючка и переноска вьюка на руках заняли довольно много времени, между тем обвал, произведенный падением верблюда, сделал тропинку в этом месте почти непроходимой и для всех остальных животных, особенно для верблюдов; с лошадьми можно было забраться выше и обойти лесом. Чтобы предупредить падение верблюдов, их поддерживали накинутой с этого бока веревкой. Дальше по дороге также встречались задержки от большой крутизны; местами приходилось срубать деревья, чтобы верблюды с вьюками могли пройти. Через этот перевал обыкновенно переходят на быках или лошадях.

Мы, гнавшие лошадей, опередили караван и, спустившись с первого уступа гор, сели отдохнуть под высокими кедрами, которые растут в изобилии на северной стороне Танну-Олы. Вскоре, один за другим, к нам присоединились проводники верблюдов. Дойдя до речки, мы заночевали, и весь следующий день шли по узкому ущелью, бока которого густо поросли лесом хвойных деревьев, кедра, лиственницы и ели; по берегам реки росли рябины, черемухи и осины, с удовольствием встретили мы эти русские деревья, не виденные нами в Монголии.

Несмотря на то что мы продвигались на север, становилось все теплее и теплее, высокие лесные травы изредка встречались еще в цвету, тогда как в долине Убса все было уже давно желто. Только что мы стали лагерем, как к нам подошли два молодые урянхайца; по их словам, они направлялись в Монголию, но ничто в их костюме не обнаруживало дальних путешественников. Несмотря на осеннее время, на них были короткие замшевые куртки и такие же, до крайности короткие кожаные панталоны, похожие скорее на трубы, едва скрепленные вверху и не достающие далеко до колен; живот тоже до половины оставался открыт, штаны были подвешены к поясу на ремнях; к поясу же на ремнях прикреплялись и сапоги, сделанные из кожи ног горного козла; они были выше колен и под коленками подвязывались ремешками. Молодые люди, несмотря на голые грудь и живот, казалось, не зябли. Один из них, разговаривая с нами на берегу речки, снял с себя сапоги и стал бродить по воде, брызгая и проламывая в мелких местах лед своими босыми ногами, забавляясь, как ребенок.

При этих «путешественниках за границу» не было ни багажа, ни оружия, но у каждого в руке был небольшой кнутик, что казалось совсем лишним для пешеходов. Бичечи (писарь) объяснил нам, что урянхайцы, наверное, отправились воровать лошадей, почему кнуты им необходимы. Такое открытие очень встревожило наших людей: они боялись, что эти молодцы угонят ночью наших лошадей; но это обстоятельство заставило их удвоить любезность с гостями: они не только пригласили их ужинать, но даже предложили им лечь спать на своих войлоках и прикрылись на ночь одной с ними кошмой – затем, как объяснили они нам, чтобы в таких условиях им лучше было наблюдать за ночным поведением гостей. Но на этот раз дипломатия наших монголов удалась, и урянхайцы, переночевав, ушли мирно утром.

В тот же день мимо нас прошел большой караван урянхайцев, возвращавшихся с своих пашен. Быки были нагружены мешками с просом; женщины ехали на быках или коровах, а большая часть мужчин – на лошадях. Лица урянхайцев были красивее монгольских, несколько татарского типа; черные, живые глаза и черные же усы даже стариков делали красивыми, а между молодежью встречались настоящие красавцы. На головах у женщин были пунцовые шерстяные капюшоны, вроде тех, что носят наши монахини под клубуком. По краям и вокруг лица этот головной убор был у всех вышит белыми бусами. Шубы на женщинах были длинные, овчинные, у некоторых крытые синей нанкой; фасон женских шуб напоминал рубаху наших татарок: книзу шуба оканчивалась широкой оборкой, окаймленной полосой красного ситца или черного плиса. Кавалькада эта, завидев наш лагерь, спешилась и окружила нас, вышедших из палаток посмотреть на них.

Переночевав здесь под тенью высоких лиственниц, мы пошли вниз по речке Ар-Торхолик. По ее берегам росли березы, осины и рябины: последние всегда были украшены лентами цветного коленкора; по-видимому, это дерево считается священным.

Вступив в урянхайскую землю через перевал Торхолик, мы очутились в каком-то шаманском центре. У расширения Торхоликской долины, при выходе ее на долину Улухана[120], окрестные горы представляли тринадцать отдельных пиков, бывших жилищем тринадцати горных духов, или хозяев места, сабдиков (употребляют здесь монгольское выражение), почему и перевал Торхоликский носил название Тринадцать онгонов (онгон – монгольское выражение, но оно более распространено и употреблялось нами потому, что мы слышали его от монголов, окружающих нас). У входа в ущелье стояло огромное обо; оно не было похоже на другие, т. е. на простую кучу камней или хвороста, а было сложено из бревен, составленных конусом, и представляло собой такой же урянхайский алянчик, или шалаш, какой и доныне употребляют звероловы-урянхайцы.




Внутри этого конуса были протянуты шнурки, все густо увешанные ламой, или лентами разноцветных материй; в дальнем от входа конце был прилавок, и на нем стояли вырезанные из дерева фигуры разных животных: верблюдов, коней, быков. По объяснению сопровождавших нас людей, это должно было изображать животных, принесенных будто бы в жертву. К чести урянхайцев надобно сказать, что, несмотря на их глубокое проникновение шаманством, кровавых жертв они не приносят, тогда как у наших алтайцев и бурят такие жертвы существуют доселе.

Когда мы остановились лагерем около Модот-обо на Торхолик, к нам вечером доносились со всех сторон удары бубна, и наш проводник говорил, что в окрестностях живет до десяти шаманов и шаманок; это место, по-видимому, было особенно священно для них. В урянхайской земле шаманов, и женщин и мужчин, много; женщин как будто даже больше, чем мужчин. Нам хотелось видеть этих прославленных прорицательниц, но от нас потребовали, чтобы мы подарили шаманке белую лошадь и пять разноцветных кусков материй: после объяснилось, что куски не означали целых кусков, а могли быть и небольшими, а лошадь только посылалась за шаманкой, но не поступала в ее пользу. Шаманка эта была еще молодая женщина, и, когда мы приехали к ней, она только что кончила винокуренье, и все присутствующие пили еще теплую орыхи, т. е. молочную водку, и были несколько навеселе, хозяйка также; наш проводник, монгольский бичечи (писарь), был здесь, как свой, а настоящий хозяин, несмотря на веселое общество, собирался уехать в тот же вечер в табун.

Окружающие нас монголы говорили, что бичечи пользуется в этом доме правами друга несколько более, чем бы это следовало; но, по-видимому, это не особенно скандализировало окружающее нас общество. На другой день шаманка с своими приятельницами приезжала к нам, опять происходили переговоры, но нам все-таки не удалось видеть, как шаманит Джаппай. Джаппай держалась с такой независимостью и свободой, какой нам не случалось наблюдать у монголок, но было ли это ее личной особенностью, или она держалась так потому, что была шаманка, не могу сказать. Несколько позднее, на р. Елегес, мы видели урянхайскую шаманку: она не производила никакого импонирующего впечатления, была одна и, кажется, боялась нас, русских. Камлать (шаманить) у нас она не согласилась, и мы должны были отправиться для этого в урянхайскую юрту. Мы приехали к ней, когда было уже совсем темно; юрта была бедная, закоптелая и тесная; нас приехало довольно много, и мы едва разместились на рваных войлоках, постланных у стен юрты; между нами и очагом едва оставался проход. Эта шаманка, во время своего камланья, оставалась в своей обыкновенной одежде у нее был только бубен.

По-видимому, она сильно волновалась и потому долго не могла отдаться экстазу; пела она мало, а все издавала какие-то звуки, по ее мнению, подражающие крику различных животных, или, может быть, духов, – она рычала, скалила зубы, протягивала к людям руки, как кошка, желающая царапать, бросалась на людей и на камни очага. Окружающие жалели ее, останавливали, говорили: «Ах, бедная!» Муж ее, когда она подходила близко к очагу, кричал ей: «Джидек! Джидек! Пук!», что в переводе означало: «Вонюче, погано». Затем с ней сделался припадок: она упала в конвульсиях, лицо стало дергать, изо рта показалась пена; полежав несколько минут, она встала и докончила камлание, т, е. опять стала бить в бубен и предсказывать. Камлание это оставило во мне самое неприятное впечатление. Совестно было, что мы устроили для себя зрелище, стоившее бедной женщине, очевидно, много душевных и телесных напряжений, тем более что в ее камланье не было ничего поэтического.

Гораздо лучшее впечатление произвело на нас гаданье или камланье другой урянхайской утаганы[121] – девицы, жившей на южной стороне Танну-Олы. Самая обстановка была тогда очень поэтична. Юрта утаганы стояла в лесу больших тополей и лиственниц; она была велика и убрана довольно богато и чисто. Но и там, по случаю предстоящего камланья, железный очаг был вынесен из юрты и на огнище были положены три камня, на которых и ставился котел, когда было нужно совершать курения и возлияния. Сама утагана Найдын была здоровая и довольно красивая девушка, одетая нарядно, держалась она смело и, пожалуй, даже повелительно; все прочие члены семьи, мать, брат, слушались каждого слова Найдын. Все принадлежности камланья: ерень, т. е. шнур, увешанный лентами и протянутый в переднем углу юрты, несколько вправо от входа, шаманский плащ, шапка, сапоги, – были новы и сделаны с некоторой кокетливостью, насколько это было совместимо с традиционным покроем всех этих вещей, сшитых из замши, сделанной из шкур дикого козла; но украшения были сделаны из материй, и в них выказывался изящный вкус Найдын.

Плащ всякого урянхайского кама имеет на себе массу бахромы, нашитой по всей его длине, начиная сверху донизу, точно также и по рукавам, вдоль всей руки. Обыкновенно эта бахрома делается из нарезанных тонко ремешков, вперемежку с которыми пришиты бывают изображения змей и различные шкурки зверей; иногда тут же пришивают железные изображения различных животных, какие-то погремушки и иногда даже колокольчики. У Найдын преобладали ремешки и змеи и были железные погремушки; две змеи на спине были больше других и головы их были сшиты более искусно, с глазами, обозначенными бисером, с раскрытой пастью и с ушками; они назывались алтын-баштыг Амырга джилан, т. е. шестиглавая или, может быть, златоглавая змея Амырга.

На плечах плаща были нашиты пучки совиных перьев; такими же перьями был обшит воротник. Шапка Найдын состояла из довольно широкого околыша или повязки, из пунцового сукна, нашитого на замшу; по сукну были нашиты мелкие раковины, джилан-баш (змеиные головки) по-урянхайски; верхний край повязки густо обшит совиными перьями, а нижний край – бахромой, которая спускалась на лицо Найдын и совершенно его закрывала до рта. Совиные перья на шапке торчали кверху и, распушаясь, делали эту шапку похожей на диадему. Сапоги Найдын были с мягкими подошвами, и на носках их были вышиты глазки. Змейки, украшавшие плащ, назывались лосунай аймын, т. е. царство дракона, если перевести на наш язык.

Бубен у Найдын был такой же, как и у других камов[122].




Когда мы приехали в юрту Найдын, ерень уже был протянут и бубен просушивался над огнем, что всегда делается перед камланьем; брат Найдын, время от времени, пробовал его звук, ударяя по бубну колотушкой и снова начиная повертывать бубен над огнем всеми сторонами. Потом на очаг посыпали можжевельник; мать Найдын полила на камни очага молока, побрызгала им в отверстие юрты и затем приступила к одеванию утаганы. Перед еренем был постлан войлочек; став на него лицом к ереню и задом к огню, Найдын начала камлать, т. е. бить в бубен и при этом раскачиваться всем телом. Она держала бубен в левой руке за перекладину внутри его. Сначала следовали два удара кряду, причем бубен держался у левой ноги, затем сильным взмахом бубен переносился к правой ноге, и здесь делался удар, получалась дробь марша. Голова шамана постоянно наклоняется; сначала вся шаманская пляска состоит из этих движений, вызываемых ударами в бубен, затем уже следуют разные вариации, но все время ноги шамана остаются почти неподвижны, и двигается только верхняя часть туловища, иногда с изумительной быстротой. Пляска и музыка Найдын была очень энергична.

При высоком росте и стройности шаманки, при естественной грации, которой она обладала, эти пляски никогда не переходили у нее в безобразные кривлянья. Лицо кама всегда бывает наполовину скрыто бахромой от шапки. Найдын прикрывала его, кроме того, бубном и старалась держаться в тени. Один или два раза Найдын начинала неистово кружиться на одном месте; тогда плащ ее, все его ремешки и змеи разлетались во все стороны и кружились вокруг ее стана. Пляски свои Найдын прерывала, обходя, время от времени, вокруг очага, медленно, с остановками, и тогда начинала петь. Пение было чрезвычайно приятно, так как голос ее был нежен. Мотивов было много. Пение было до крайности заунывно, иногда оно переходило как бы в плач. Эти переходы от бурной пляски, от громовых ударов бубна к нежным мелодиям пения производили очень сильное впечатление. По временам Найдын издавала также какие-то свистящие, шипящие и гортанные звуки или подражала ржанью лошади и кукованью кукушки – это, по объяснению окружающих нас, должно было изображать прибытие духов, подвластных Найдын и вызванных камланьем ее. Камланье в юрте было закончено камланьем под открытым небом.

Надо отдать справедливость Найдын, – она хорошо поняла сценический эффект этой последней сцены. Представьте себе снежную полянку под высокими деревьями; луны нет, но звезды дают достаточно свету; против дверей юрты держали под узду белую лошадь, перед мордой которой на треножнике курился можжевельник; между конем и юртой постлан войлок, и мать шаманки сделала коню поклон и обрызгала его чем-то, затем вышла сама утагана, медленно направилась к коню и начала бить в бубен. Лошадь храпела, но не рвалась; очевидно, она уже привыкла к этому. Затем Найдын отступила от коня, все время не переставая бить в бубен, и вошла в юрту задом, очевидно, желая этим выразить почтительное отношение к коню или, может быть, к тому, кто невидимо присутствует тут, по ее представлениям.

В юрте она опять обошла вокруг очага, направилась к ереню и, после камлания перед ним, начала бросать свою орбо в колени присутствующим при камланье людям. Каждый, кому оно брошено, берет его в руки, прикладывает в знак почтения ко лбу и подает снова Найдын; она снова поколотит в бубен и снова бросит, не прерывая пения, не выказывая никакого участия, как будто действует во сне. Каждый, подавая орбо, произносит ойио или торак, судя по тому, верхней или нижней своей стороной упала к нему в колени орбо. То, что поется во время этого бросанья, и есть предсказанье судьбы. Эти предсказания, по-видимому, старинные, но в них Найдын, или вообще кам, более или менее искусно, судя по таланту, вставляют свои импровизации, сообразно с обстоятельствами.

Иногда человек в это время задает каму вопросы, и последний импровизирует ответы. Найдын бросала свое орбо всем, не обходя никого, даже детям, и всем по порядку. В отличие от монгольских шаманов, урянхайские кружатся по солнцу. Обойдя всех, Найдын опять стала перед еренем, т. е. перед шнуром с джаламой, и здесь мать и брат стали снимать с нее камское платье; в это время она корчилась и стонала и в то же время не переставала тихонько напевать; успокоилась она только тогда, когда все шаманское сняли с нее; она имела вид человека только что проснувшегося и оправилась уже после сильной понюшки табаку и чашки чаю, которую ей подали. Вид у всех камов, и мужчин и женщин, такой, какой бывает у людей с сильными страстями: морщины показываются рано и бывают глубоко врезаны, глаза почти у всех имеют в себе нечто особенное, они как бы больше блестят, по крайней мере, это бывает заметно в дни камланий.

Нам всегда почти приходилось наблюдать камов в дни, назначенные уже для камланья, определенные раз навсегда; а все камы, говорят, чувствуют особое нервное возбуждение, когда наступает время камланья; с ними даже случаются болезненные припадки вроде падучей, если они удерживаются от камланья. Урянхайские камы совершают обязательные камланья 9-го, 19-го и 29-го числа каждого месяца. Можно и нарочно пригласить кама камлать, например, по случаю болезни, или ради освещения нового домашнего онгона.

Все пение Найдын и других урянхайских шаманов, даже и тех, которые в обыкновенной жизни уже говорят монгольским языком, совершается, как бы для большой торжественности, на языке урянхайском или, как в этом случае говорят иные монголы, на уйгурском. Впоследствии нам перевели некоторые отрывки из того, что пела Найдын во время своего камланья.

Вначале она обращаясь к змее:

«Златоглавая моя змея Амырга!
Пьющая воду из вершин рек!
Шагающая по вершинам гор!»

Дальше она пела:

«Левой рукой держусь я за радугу, правой – за небо.
Тело мое велико, как гора, сердце мое крепко, как кишечило (надмогильный камень).
Шуба моя из лохмотьев, пища моя горька, как сосновая смола».

С урочища Модон-Обо мы любовались видом, который был великолепен. Большая долина Енисея видна верст на десять; она тянулась с востока на запад. Вдали, на противоположном берегу, опять высились скалистые горы. От нашей стоянки у подножия Танну-Олы до Енисея было верст двадцать; воды в реке нам не было видно за береговым уступом, но линия реки обозначалась густым тополевым лесом; долину Енисея местами перерезывали речки, сбегавшие с Танну-Олы; их берега тоже окаймлялись кустарниками тальника и, главным образом, облепихи (Hippophae rhamnoides); деревья были уже в осеннем ярко-желтом уборе.

Ближе к склонам горы находились пашни, разделенные канавами. Просо, которое здесь сеют, было везде почти снято. Налево продолжение долины скрывалось от гор холмами, направо, по берегам Енисея, местами выступали причудливые, отдельно стоящие скалы, иные из них были белые и очень украшали ландшафт.

Мы шли на восток то у самой воды, то обходя скалы и поднимаясь на береговую террасу. Река имела очень красивый и внушительный вид. Улукем здесь очень широк, и воды его несутся быстро, но он очень пустынен. За все время, которое мы двигались около реки, мы только раз видели каких-то урянхайцев, плывших вниз на плоте.

Река достигает здесь ста сажен или даже больше; по ней много островов. Два раза в год, весной и затем в конце лета, в Улукеме воды прибывают, и тогда он несется с бешеной быстротой, иногда смывает целые острова и намывает новые. По берегам Улукема встречаются тополевые рощи, деревья бывают в несколько обхватов толщины; луга иногда покрыты высокой травой. По верхней террасе встречались места степные, т. е. рос ковыль, высокий злак джису (Lasiagrostis splendens) и мелкие солянки. Между последними было много таких, которые образовали перекати-поле, облеплявшее придорожные кусты. В одном месте этих оторвавшихся от корней растений было так много, что караван брел по их серым массам, точно по воде.

26 сентября мы дошли до реки Елеш. По всей дороге не было урянхайских жилищ; только раз мы встретили веселый поезд, – молодые люди и молодые девушки ехали на свадьбу. Все они были нарядно одеты, но их костюм на этот раз не отличался от монгольского; яркие атласные шляпы были, очевидно, куплены в улясутайском китайском магазине. Веселые, румяные лица девушек, их бойкий смех, некоторое заигрыванье с молодежью нашего каравана очень понравилось нам; видно было, что они на своих скакунах чувствовали себя совершенно безопасными, и действительно, перекинувшись двумя-тремя фразами и посмеявшись они унеслись, как ветер, в боковое ущелье долины.

Реку Елеш мы перешли вброд, воды было только по стремя. На этой реке мы нашли русский дом и русских людей. Тут жил уже девять лет старик, приказчик купца Весенкова. Его хозяин вывозил соль из озера, которое лежит несколько выше, ближе к горам Танну-Олы, скупал урянхайский скот и пушной товар, а урянхайцам продавал русские товары. От этого приказчика мы узнали, что несколько далее по нашей дороге есть еще русский дом, где живет минусинский купец Сафьянов.

Мы были очень рады встретить русских людей и мечтали о разных русских удобствах жизни – о печеном хлебе, русских щах, бане и т. п.

Следующая наша ночевка была уже у Сафьяновых. Трудно описать то удовольствие, которое испытываешь, когда, после долгих лишений, вновь пользуешься привычным комфортом. У Сафьянова совсем русский дом. Отдохнув тут один день, мы двинулись в дальнейший путь, далеко не легкий, как оказалось впоследствии; он лежал по местности, совершенно лишенной дорог.

В восьми верстах выше Сафьяновского дома, в Улукем впадает с севера река Бейкем. Собственно Улукем, или, что то же, Енисей, имеет две вершины, почти равные по своей величине: Бейкем и Хаикем; обе эти реки протекают по очень горной стране, имеют много притоков и многоводны, но, вследствие пустынности страны, имеют мало значения в настоящем. Кем по-урянхайски значит «река», Улукем – «большая река».

От слияния двух кемов мы пошли к югу, так как берегом Хакема, южной вершины, идти было нельзя, – мешали скалы, подходящие к воде, не оставляющие на берегу дороги.

Дойдя до значительной речки Бурен, где, как мы узнали, жил начальник здешних урянхайцев Огурда, у которого нам нужно было выпросить проводников, мы послали Огурде с казаком подарки: дешевое ружье, карманные часы и несколько мелочей. Огурда приехал к нам сам; это был мужчина средних лет, в шляпе с павлиньим пером и в китайской курме поверх халата: с ним явились и два его помощника. Разговор мы поддерживали с трудом, хотя Огурда держал себя просто, без спеси; только выпитый пунш сделал гостя несколько более разговорчивым. На другой день он прислал нам ответные подарки; блюдо очищенных кедровых орехов, блюдо овечьего сыра, два куска шелковой материи и кусок бумажной синей далимбы. С этими подарками к нам явились два сына Огурды; один, лет 18, был лама, другой, наследник его княжеского достоинства, лет 14; последний не умел говорить по-монгольски и был очень застенчив. Молодые люди показали нам свою удаль, ловкость и резвость своих скакунов.

Несколько дней спустя мы были в гостях у одного из урянхайских чиновных лиц. Юрта у него была большая, пол в ней густо выстлан кошмой, кругом были деревянные кушетки для спанья и шкафы для посуды. Обстановка казалась более богатой, чем мы обыкновенно встречали. Жены у него не было, хозяйничали две дочери, одна из них была невестой. Угощение состояло из монгольского чая, к которому подавали жареное просо и сыр. Угощали чиновников также и водкой, но немногие русские с охотой пьют эту молочную водку. Мы привезли с собой, в виде гостинцев, сахару и русской водки и несколько мелочей: ножниц, зеркалец и т. п. Хозяину так понравилась наша водка, что он, отпустив наш караван, через полчаса снова догнал нас и упрашивал дать ему еще бутылку, в обмен которой подарки нам: несколько аршин дешевой шелковой сырцовой материи. Урянхайские и монгольские князья получают шелковые и бумажные материи от пекинского двора в ответ на их новогодние подарки богдыхану, и у них накопляется их много.

Огурда Майдоре сильно отговаривал нас идти по намеченной нами дороге. По его словам, нам с верблюдами будет трудно пройти, потому что дорога горная, лесистая, и на ней бесчисленное множество перевалов. Однако решено было идти по этой дороге, и Огурда дал нам двоих проводников.


II

Дальнейший путь. – Анджан-Хорум. – Трудности дороги. – Мучения верблюдов. – Наше времяпровождение. – Гибель верблюдов. – Холод. – Удобства урянхайского костюма. – Земля дархатов. – Зимний путь. – Страдания от холода. – Отмороженные ноги. – Долина Шишкит. – Русская заимка Посылина. – Озеро Косогол и Мунко-Сардык. – Общие впечатления урянхайской жизни. – Сношения русских с урянхайской землей.

В вершинах реки Бурен виднелись высокие горы Анджан-Хорум, отрог Танну-Олы. С большим трудом перебрались мы здесь через реку, которая была глубока и имела саженей 15 ширины; затем, перевалив через горы Таудук, мы снова спустились к берегам главной речки Хакема. Река здесь уже не походила на Улукем, – вместо тихой и покойной она приняла вид бурного потока, который нес свои воды, разбиваясь о выдающиеся из воды камни. Долина в этом месте расширилась и имела саженей 50 ширины; она была завалена обломками скал, свалившихся с боковых гор, и упавшими деревьями, что очень затрудняло наш путь. Неожиданно нам пришлось простоять тут целый день.

Ночью выпал снежок, утро было ясное и морозное. Рабочие стали ловить лошадей; между ними была одна, которая, чтобы избежать аркана и укрюка, кинулась в реку и переплыла на ту сторону; пример ее оказался заразителен: за ней бросились и другие лошади. Плыть за ними по холодной, как лед, воде и через незнакомую реку никто не решался. Казаки, которые были с нами, принялись тотчас же делать из валежника плот, на котором двое из них, вооружившись шестами, переплыли на другую сторону, лошадей вернули, но на всю эту возню ушло много времени, и мы решили остаться до следующего дня.

Подобные задержки и необходимость собственными силами прокладывать дорогу в крае сделали то, что пространство верст в 300–400 мы шли в продолжение двух месяцев. Описывать наш путь день за днем я не буду. Несмотря на разнообразие отдельных картин, в общем все было донельзя однообразно. Обыкновенно подъем по лесистой стороне горки, обращенной к северо-западу, и затем – спуск по южному склону, который покрыт травой. В этой части страны нам начала встречаться высокая береза. На речке Ирцых нас поразило особенное явление: березы здесь росли часто и были очень тонкоствольны и высоки, между ними было множество деревьев, образовывавших арки; вершина дерева низко опускалась, у иных деревьев до земли, лес представлял, таким образом, множество арок; мы объяснили это тем, что снега бывают здесь очень обильны и, падая на верхушки деревьев, склоняют их.

9 октября мы начали подниматься на горы Анджан-Хорум, которые в вершинах своих имели белок. Ночью шел снег и сделалось тепло; тропинка была узкая, проложенная по крутому косогору, заросшему густо лесом. Верблюды не могли иногда проходить под деревьями, задевая за их ветви вьюками, и тогда мы должны были срубать деревья; обходить их было нельзя, потому что верблюды не могли удержаться на косогоре; часто они падали и на тропинке в тех местах, где под молодым снегом был лед. Иногда, когда на тропинке был чистый лед, его приходилось рубить или посыпать обледенелые места песком. Несмотря на все меры, случалось, верблюд скользил и падал на бок и катился вниз по косогору до тех пор, пока какое-нибудь препятствие, в виде камня или дерева, не останавливало его. Смотреть на маету с верблюдами, на мучения этих кротких, безропотных животных (не знаю, почему их считают упрямыми, – упрямятся они только тогда, когда от них требуют чего-нибудь совсем неподходящего или когда они потеряли силы) было ужасно тяжело и скучно. Из лагеря мы обыкновенно выступали рано; нам подавали оседланных лошадей.

После нашего трудного подъема на горы Анджан-Хорум, нам пришлось отдыхать целых три дня, потому что 10 и 11 октября падал густой снег; он покрыл горы кругом глубоким ковром и закрыл все даже высокие травы, что было очень плохо для наших животных, в особенности овец. Горы в том месте, где мы остановились, были так однообразно круты, что мы едва-едва выбрали местечко для лагеря, да и то пол в палатке нашей был настолько покат, что дрова, разложенные посредине, скатывались к порогу от очага; надо было постоянно следить за головнями, чтобы они не раскатились и не наделали пожару. 11-го числа наши «нойоны»[123], т. е. муж мой и топограф Орлов, решили поехать вперед и осмотреть спуск, который им предстояло сделать. Проводники говорили, что он будет очень труден.

«Нойоны» возвратились с осмотра дороги и нашли спуск хотя крутым, но не невозможным; они оставили провожавших их казаков рубить лес на узких местах, без чего нельзя было пускаться в путь, и послали из лагеря еще двух человек с топорами и лопатами для расчистки дороги; эти рабочие вернулись вечером и объявили, что им хватит работы еще на день, и мы простояли еще сутки, пока наш передовой отряд расчищал дорогу. Обыкновенно, вечера дневок были веселее; к нам в юрту приходили Орлов и его помощник-юнкер. Орлов много на своем веку странствовал, и ему было, о чем рассказать, а юноша занимался предположениями: «что-то теперь делается в Омске», где находились его товарищи и семья.

На другой день, несмотря на расчистку дороги, решено было вьючить только самых крепких верблюдов, а остальные вьюки разложить на лошадей; все люди шли пешком, только мне, на всякий случай, заседлали лошадку. Во весь этот день мы сделали не больше десяти верст, хотя некоторые верблюды все-таки пробыли под вьюками 12 часов сряду, и на ночлег пришли уже совсем ночью. Спуск был, по гребню, и у самой тропинки лежал откос, саженей в десять, совершенно открытый, без деревьев, и лишь дно ущелья было покрыто деревьями, колодами и болотами; упасть здесь было опасно, однако к вечеру без этого не обошлось, и два верблюда свалились-таки на дно оврага; усталые люди уже не полезли за ними и оставили их на произвол судьбы до утра. В этот день я хоть и брела все время вместе с нашим караваном по глубокому снегу, веля в поводу коня и отдыхая на каждой поляне, но к вечеру не выдержала и ушла вперед, рассчитывая, что находившийся впереди караван Орлова пришел на место, и у них раскинута палатка. Действительно, я застала их общество за чаем.

Впоследствии я часто пользовалась их гостеприимством, опережала своих и подъезжала пить чай к их палатке, тогда как мой муж и г. Адрианов, бывший в то время с ними, никогда не оставляли каравана, стараясь ободрять людей личным присутствием при всех невзгодах. Следующий день мы опять стояли, так как надо было выручить упавших верблюдов и дать отдых остальным. Во время следующего перехода по долине реки Джибей мы видели жилища урянхайцев – алянчики, сложенных конусов из бревен. Дорога теперь была ровнее, нам не приходилось взбираться на высокие горы, и мы шли по долинам речек; тут встречались затруднения другого рода: иногда речка имела забереги – очень высокие ледяные карнизы, и середина реки еще не замерзла, тогда приходилось прыгать с этих карнизов в воду и снова заскакивать на противоположный ледяной берег; лошади это могли делать, но для вьючных верблюдов в таких случаях приходилось обрубать забереги, размельчать ледяные осколки, посыпать этот лед песком и тогда проводить по нему или в тех местах, где речки еще не замерзли, набрасывать на их грязные или болотистые берега рубленые ветви, потому что верблюды вязли в грязи.

На одном из таких переходов, встав утром, мы увидели двух своих верблюдов мертвыми. Они, по-видимому, замерзли, по крайней мере, они имели такой вид. Гибель этих верблюдов наводила на мысль, что и другие тоже могут издохнуть, и в таком случае нам пришлось бы зимовать, питаясь остатками наших лошадей, из которых, впрочем, только одна (избегавшая всю дорогу ловли) была жирна, чем возбуждала аппетит у людей, которым надоели наши тощие бараны. Было решено, что при первой же нужде в продовольствии непокорный савраска будет подстрелен и пойдет на еду. Скоро и некоторые лошади начали отставать, особенно взятые из России; иногда ослабевшим давали понемногу мучной болтушки, но муки и для людей было мало, – мы уже начали, вместо лепешек, с чаем пить затурак, т. е. чай, подправленный мукой и маслом, и стали покупать у урянхайцев, если находили у них, корешки мяхира (Polygonum riviparum), растения гречихового семейства.



Впрочем, урянхайцев мы встречали очень редко. В нашей юрте не чувствовалось особенного нетерпения и скуки; гораздо тяжелее было топографам; они должны были к зиме возвратиться в Омск, где у обоих оставались семьи; о них могли беспокоиться, не получая никаких известий. Это обстоятельство и неудобство делать съемку зимой, проезжая по лесистой стране, или на дне глубоких долин, отнимало у них энергию. В нашей же юрте по вечерам было даже весело; нас никто не ждал, – г. Адрианов тоже был человек одинокий. Вечером к нам приходил обыкновенно молодой урянхаец – сказочник и рассказывал нам сказки; наш переводчик-алтаец передавал сказку по-русски, а муж мой записывал ее. К ночи в юрту приносили обыкновенно дров и растопки, но ночью не держали огня; от холода мы спасались, залезая в кошемный мешок, а растопка нужна была к утру, потому что муж мой обыкновенно вставал раньше всех в лагере и, храбро выскочив на мороз из-под теплого одеяла, прежде всего зажигал костер в юрте, затем уже будил алтайца Ивана, на обязанности которого лежало греть нам чай; потом, когда огонь в юрте нагревал воздух, вставала я, после всех – Адрианов; начиналось чаепитие и сборы в дорогу.

Во время наших странствий мы пришли к мысли, что собственно всем путешественникам следовало бы носить туземное платье или, по крайней мере, обувь, конечно, приспособляя это платье к нашим привычкам. Во время переходов по урянхайским трущобам мы нашли, что нет ничего лучше урянхайских сапог, сделанных из шкуры с ног оленя или дикого козла. Их мелкая гладкая шерсть решительно не пропускала сырости, и ноги очень легко было вытаскивать, как бы глубоко ни приходилось брести по снегу; сапоги эти чаще всего делались выше колен и поддерживались ремешками, прикрепленными к поясу; под коленками их затягивали пряжкой, чтобы они плотнее облегали ногу.

Сапоги эти собственно имеют вид чулка, и потому в них можно с большим удобством лазить по самым страшным тропинкам, как вверх по горе, так и вниз, тогда как сапог с каблуком иногда очень затрудняет при спусках. Шубы мы, конечно, новые не заводили, – каждый довольствовался тем, что есть, но они волей судьбы тоже превратились в урянхайские, – вследствие лесистых дорог и отдыхов у пылающих дров, они у всех поизодрались, а по-монгольски всякая изодранная шуба называлась урянхайской шубой – «урянха девгиль». 29 октября мы пришли на озеро Терьхуль, где должны были сменить вожаков.

Сначала шли вниз по реке Хорге, которая еще не вся замерзла; по реке рос густой лиственный лес, изредка здесь стали встречаться ели, и из кустарников появилась карагана. Монгольское название «верблюжий хвост» очень идет этому растению. Карагана эта растет, обыкновенно, одним тонким стволом и чаще всего не выше фута высоты, причем немного сгибается, по стволу она густо усажена иглами светло-коричневого цвета, иглы эти мягки, тонки и прижаты к стволу, почему и напоминают шерсть на хвосте верблюда. Почти весь год растение стоит без листьев и своим серовато-коричневым цветом дополняет сходство; лишь на очень короткое время летом покрывается мотыльковыми цветами нежного цвета чайной розы, причем появляется немного и листьев. Здесь этот «верблюжий хвост» достигает высоты человеческого роста и слегка ветвится, т. е. вместо одной ветки имел две-три, но в общем сохранял все тот же печальный и оригинальный вид. Караганы очень много в горах; наша садовая акация принадлежит к этому же семейству. Здесь мы встретили уже давно невиданное нами зрелище – это несколько семей урянхайцев, перекочевывавших в долину Хорги с Терьхуля; имущество везли на грубых телегах, запряженных быками, и частью на вьючных быках.

На Терьхуле мы вели переговоры с здешними дзании (мелкое начальство), взяли новых проводников; купить почти ничего не пришлось; здешние жители очень бедный народ: они охотнее давали нам свои запасы, если бы могли взамен взять чай, но мы могли им дать только серебро, с которым им нечего делать. Если бы мы пришли на Терьхуль летом, мы могли бы с Терьхуля пройти прямо в дархатский курень, откуда прямая дорога в Россию; но так как было уже поздно и горные перевалы были покрыты глубокими снегами, то мы должны были идти в обход, направляясь на юго-восток, и только на восьмой день, дойдя до реки Тезинша, повернули на северо-восток, т. е. к России. Страна была ровнее, не приходилось делать крутых подъемов и спусков; расчищать дорогу тоже не приходилось. Леса уже были только по вершинам гор, а наш путь шел по открытым безлесным долинам от дороги к лесу, чтобы иметь на ночь хороший костер; там, где не было воды, чай пили и готовили, растаивая снег.

Дней через семь мы достигли земли дархатов, племени, родственного урянхайцам. Здесь было несколько темнее, а главное, менее снежно, и скот наш мог теперь не голодать, потому что сквозь снег все же поля желтели травой. Узнавши, где кочует один из правителей дархатского народа, мы всем караваном пошли к нему. Дарга[124] Одунжан, к которому мы зашли, был очень не рад нашему приходу; наш скот съедал траву, которая предназначалась для зимнего продовольствия его скота. Мы понимали его недовольство нами и просили его скорее помочь нам выбраться от него дальше. Решено было, что г. Орлов и г. Алексеев нанимают свежих лошадей и сейчас же отправляются в Россию, а мы пока перейдем на речку Хуху-мора, где есть трава и солонец, в котором так нуждались наши усталые животные, и здесь оставим их под присмотром рабочих и нашего переводчика г. Палкина, а сами налегке выедем в Россию с тем, чтобы весной снова приехать сюда и продолжать наше путешествие.

Было уже пора возвращаться, становилось холодно, термометр Цельсия часто показывал выше 20°; кроме того, у г. Адрианова заболело горло, и он заметно утратил бодрость. Мы наняли у дархатов семь толстых и крепких лошадей и, взявши самый необходимый багаж на двух вьючных лошадях, вчетвером: муж мой, я, г. Адрианов и наш повар и переводчик-алтаец, отправились на север. С нами было два проводника-дархата. Наше путешествие теперь совершенно изменило свой характер. Палатки с нами не было, ночевали мы прямо на снегу около большого костра, просыпались рано, пили чай и сейчас пускались в путь. Ехать приходилось крупной рысью; я ужасно уставала ехать на тряской лошади. Проскакав рысью часов до двух дня, мы обыкновенно свертывали с дороги в лесок и останавливались пить чай. На этих остановках ели холодное мясо или разогревали вынутый из мешка и замерзший мякир, сваренный с маслом уже заранее перед путешествием.

С урянхайцами было замороженное и нарубленное кусками молоко, которое мы клали в котел с чаем. Вьюки мы не разбивали, а только снимали их со спин лошадей. Отдохнувши часа два и удивительно, как ободрившись чаем, мы снова садились на лошадей и ехали часов до 9 вечера. Тут уже доставали кошмы и подушки, взяв еду, т. е. баранину, запивали ужин чаем и затем укладывались, занимая места вокруг костра, но стараясь не ложиться на подветренной стороне, потому что искры, которые всегда летят от полусырых дров, беспрестанно попадали на наши постели и прожигали наши кошмы, одеяла и шубы. Наблюдать за огнем и караулить лагерь и лошадей оставались урянхайцы, а мы все засыпали быстро и очень крепко. Было что-то необычайно приятное в этих ночлегах под звездным небом, среди пустыни, правда, с одним только условием, если не было ветрено и не шел снег.

В ночь с 15 на 16 ноября нам пришлось испытать эту неприятность. Утомляясь от беспрерывной езды и неудобного мехового костюма, я ужасно уставала. Часто я просила, чтобы мне позволили пойти немного пешком или хоть бы ехать шагом; раз муж было согласился на это, и мы отстали с ним от прочих всадников, но скоро потеряли тропинку и очень испугались: при близорукости нас обоих, нам трудно было найти потерянную тропинку на однообразной снежной поляне; с тех пор муж не позволял мне отставать, несмотря на мои просьбы и жалобы на усталость; в этот день (15-го) к усталости присоединилось легонькое нездоровье; Адрианов и Иван, не имевшие больших шуб, тоже стали зябнуть; на дневной остановке достали байковое одеяло и завернули в него Aдрианова, как в плед. Лица у всех нас в этот день оказались обмороженными. На ночлег ветер, казалось, затих, и мы отогрелись немного, хотя суп наш замерзал на полдороге ко рту. Хотели было выпить пуншу, так как с нами было немного рому, но бутылку из-под рому нашли привязанной горлышком книзу и, конечно, уже пустой; было ли это сделано нечаянно или, может, ром наш и не пропал даром, осталось, конечно, неизвестным, да и малоинтересным, раз бутылка опустела.



Несмотря на холод, укладывались мы спать, обыкновенно снимая с себя все верхнее платье и оставаясь только во фланелевых рубахах; сапоги выставляли поближе к костру, а сами забирались в кошмы, сшитые мешками, для того чтобы снизу не поддувало. В эту ночь к утру мы с мужем пробудились от каких-то жалобных криков; от испуга я вскочила, не принимая предосторожностей, бросилась было к своим сапогам, но оказалось, что они были полны снега, и я опять должна была спрятать ноги в мешок, где в это время было уже довольно снегу, который я насорила туда, вставая.

Муж в это время шел на крик, который, как оказалось, раздавался из-под кошмы нашего Ивана; у него, бедного, замерзли ноги, так как мешка у него не было, и под кошму задувал ветер и нанесло снегу. Муж стал ему оттирать ноги снегом, затем пытался раздуть совсем погасший за ночь костер. Снег запорошил его, и мокрые дрова никак не хотели загораться. Урянхайцев не было: они ушли, как оказалось после, собрать разбежавшихся от непогоды лошадей.

Наконец, один из них явился, нашел дуплистое дерево и изнутри его добыл сухих растопок, костер запылал. Иван мог отогреть свои ноги; муж вытряс снег из моих сапог и положил их сушить; в своем усердии он хотел также приготовить и чай для нас; он набил чайник снегом и повесил его над огнем, но через несколько времени послышалось легкое падение какого-то тела и шипенье; это был наш чайник, – одной порции снега было слишком мало, чтобы наполнить его водой. Обогревшийся к этому времени Иван стал варить чай в кастрюле из-под супа. Скоро все мы бодро боролись с дорожными невзгодами. Неудачно начатый день и продолжался плохо, – было ветрено; ехать нам приходилось по открытой местности; в этот день мы поднялись на Олен-дабан и с него должны были спуститься в Шишкитскую долину, открывавшую путь в Россию.

Долина Шишкит – ровная, просторная; справа видны горы, из их ущелий на равнину выходят леса и тянутся по ней полосами. В одном из этих лесов мы, к удивлению своему, слышали звон колокольчика, как будто ехала русская повозка. К вечеру в этот день мы проехали мимо дархатского куреня. Этот ламайский монастырь обнесен деревянными стенами, имеет кумирни и амбары, построенные из бревен, а монахи живут в войлочных юртах. Проехавши монастырь, мы подъехали к каким-то постройкам и узнали, что это-то и есть заимка г. Посылина, русского купца, к которому мы направлялись. Трудно передать вам мою радость, – в этот день я едва сидела в седле, и здесь же открылось, что колокольчики, которые мы слышали, принадлежали лошадям в санях, которые г. Посылин высылал было нам навстречу, узнавши от г. Орлова, что мы должны приехать. Кучер, не дождавшись нас, воротился назад. А уж как бы это было кстати!..

Посылины жили в юрте, он, его жена и сестра, но на дворе была деревянная кухня и большой амбар. Нам, давно уже не видавшим ничего порядочного, юрта эта показалась дворцом. Действительно, верно, у самого Чингисхана не было такой юрты. Стены ее были из двойных войлоков; в верхнее круглое отверстие были в его юрте вставлены цветные стекла, а в середину между стекол была пропущена труба от железной круглой печи, поставленной в центре юрты; пол выстлан досками и затем войлоками, кругом стен лавки, прерываемые по местам постелями и столами; на давках были ковры, на столах – салфетки. Все это было чисто и казалось мне даже необыкновенно нарядно и красиво. Радушные хозяева уговорили нас пробыть у них сутки, чему мы были очень рады. Нечего и говорить о том, как рады мы были отдохнуть от своей скачки по снежным равнинам. Зато на другой день я едва могла принудить себя снова сесть в седло. Кроме утомления от быстрой езды, я стала страдать на переездах и остановках от ветреной погоды, которая стояла в эти последние дни нашего путешествия.

Проехав еще два дня по направлению к северу, мы увидели, наконец, озеро Косогол; нам был виден отсюда только его северный конец, за которым поднимался величественный белок Мунко-Сардык; от главного пика в обе стороны протянулись две другие, более плоские вершины. Дорога шла по террасе, которая круто обрывалась над водой; обрыв был сажени в три высотой; по террасе росли большие деревья, снега здесь почти не было. Терраса к северу расширилась и была версты две шириной. До северного берега доехали уже к вечеру и на ночлег поднялись вверх. Берегом озера мы ехали два дня и только 22 ноября поднялись на очень плоский перевал и долго ехали степью, где снегу почти не было: озеро осталось позади; скоро мы перестали видеть и величественный Мунко-Сардык с этой высокой степи; по крутой и лесистой долине спустились в местности Мон, где живут уже русские буряты; реки отсюда уже текут в Иркут. Наше путешествие по урянхайской земле было окончено. Мы отпустили своих дархатов-возчиков. Переночевав в последний раз в бурятской юрте на Моне, 23-го мы уже приехали к ночи в казачий поселок, откуда поехали в санях в Иркутск.

Проведя в стране больше двух месяцев, мы хотя и мало сталкивались с населением, все же из наблюдений и рассказов не могли не вынести некоторого представления о народе.

Урянхайцы бедны, и, что еще хуже, они неравномерно бедны; между ними замечается резкая имущественная разница: есть богачи, и в то же время многие буквально ничего не имеют, живут в бревенчатых шалашах – алянчиках, покрытых древесной корой, и питаются лишь тем, что добудут на охоте или в лесу: кореньями, орехами, лиственной корой. Многие проживают всю жизнь, не обзаведясь семьей. Нам случалось заглядывать в алянчики таких звероловов. Часто трудно решить, – жилой он или оставленный; иногда вся домашняя утварь состоит из сшитых из бересты корытец, употребляемых при еде, да железного котелка, который владельцем иногда носится с собой, чтобы служить ему во время охоты. Князья же урянхайские живут богато: их окружает многочисленная челядь, и в их сундуках скопляются дорогие уборы и безделушки из нефрита, сердолика, ляпис-лазури и других ценимых ими камней в несколько сот рублей. Их любимое времяпровождение – игра в шахматы, причем проигрывают иногда целые табуны лошадей.

Нравы урянхайцев суровы и жестоки. Воровство считается у них удалью, особенно воровство лошадей, и, хотя наказания, которым подвергаются пойманные воры, жестоки, они мало помогают. Нам рассказывали, что нередко народ на выборные должности свои назначает всем известных конокрадов, даже иногда перенесших жестокую кару за это дело. Человек, с честью, т. е. не выдавая участников, перенесший наказание, пользуется почетом.

В настоящее время такие воинственные наклонности и поведение урянхайцев должны уступить место другим порядкам. Китайская власть иногда вмешивается в международные распри, защищая подчиненных ей монголов, на которых по преимуществу нападают урянхайцы, накладывает тяжелые контрибуции за воровство, не разбирая, кто виноват и не отыскивая настоящего вора. Русские тоже не оставляют воровства соседей-урянхайцев безнаказанными и жалуются на них китайскому правительству; конокрадство и контрибуции, конечно, еще больше разоряют и без того бедный народ. Но в то время, как китайцы отгораживают свои владения от урянхайцев военными пикетами и строго запрещают урянхайцам переходить в пределы Монголии, наши русские купцы и крестьяне понемногу проникают в урянхайский край, заводят там торговлю, строят заимки и распахивают их землю под пашни.

Сначала урянхайцы встречали эти попытки враждебно, обворовывали русских при всяком случае и даже сопротивлялись силой, но теперь их отношения к русским стали совсем мирны, и мы замечаем быстрые успехи нашего сближения, сближения мирного, естественно вырабатываемого самой жизнью на почве взаимных сношений и услуг. В прошлом году урянхайскую землю посетил один из учителей народной школы Минусинского округа, с исключительной целью помочь урянхайскому населению, страдавшему от оспенной эпидемии, привитием оспы. Он был принят, как лучший гость, его беспрестанно возили из одного улуса в другой. Лишь недостаток лимфы и окончание каникул заставили его возвратиться. Такие мирные и благодетельные сношения, можно думать, поднимут среди диких и жестоких, как прежде думали, урянхайцев наше значение, как народа, стоящего впереди их на дороге к благам жизни и цивилизации.


Монголия и монголы

Монголия находится в Азии, между нашим Русским государством, Китайским и Тибетским. Живут в ней монголы, народ на нас не похожий: цвет кожи у них желтый, скулы выдаются, глаза узкие, волосы всегда черные и на бороде редкие, а то и вовсе не растут.

Страна Монгольская высокая, со всех сторон окружена горами, и в самой стране много горных хребтов, иногда таких высоких, что на вершинах их лежит вечно нерастаивающий снег. У нас такие высокие горы есть только на Кавказе да в Сибири, по границе с Монголией; а там, в Монголии, куда ни пойдешь, все встретишь горы, если не везде высокие, то хотя небольшие.

Рек в Монголии, напротив, мало; одна только и есть большая река – Хатун-Мурен или Желтая, как мы ее зовем. Она своим устьем впадает в океан, и низовья ее находятся в Китае. Все другие реки не так значительны и впадают либо в озера, либо в другие реки.

Озер в Монголии много; два самых больших, Кукунор и Лобнор, расположены на границах Монголии и Тибетского государства и Туркестана. Вода в малых озерах часто бывает соленая, и берега их пустынны, а потому для страны эти озера малополезны.

Дождей в Монголии выпадает мало, потому что страна эта от морей отгорожена горами, и дождевые облака осаждаются на горах и до нее не доходят. Снега тоже мало падает, а когда и выпадает, то он недолго лежит, а сейчас же испаряется, т. е. высыхает, потому что в воздухе очень сухо. Зимы там очень холодные, а лета очень жаркие; но и летом солнце сильно печет только днем, а как солнце закатится, так сейчас же настанет холод. Люди там и летом с шубами не расстаются.

Итак, в Монголии воздух сухой, рек больших нет, дождя и снега выпадает мало, и много гор, на которых бывает холодно. Все это неблагоприятно для растительности. Действительно, лесов в Монголии очень мало; только на горах растут хвойные леса, да по берегам рек в иных местах растут лиственные деревья, а случается, целую неделю едешь – и нигде ни одного дерева не увидишь. Монголия – страна по преимуществу степная. Однако и степи ее не особенно богаты травами: есть глинистые и солонцеватые места, есть песчаные и каменистые. Травы тамошние на наши луговые не похожи: по степям больше растут душистые полыни кустиками, а по солончаковым местам – жирные, соленые и колючие травы, кустик от кустика редко.

Через всю Монголию, с запада на восток, проходит пустая бестравная полоса. Местами полоса эта верст до двухсот в ширину, а местами уже. Эту полосу так и зовут пустыней, а сами монголы зовут ее Гоби. И действительно, в этой бестравной, а главное, безводной полосе совсем нельзя жить; никто в ней и не живет – ни зверь, ни птицы. Чтобы перебраться через эту пустыню, человек нарыл по дорогам колодцев, где нашлось немного воды; но не везде ее можно найти, а в иных колодцах вода соленая, дурная: пить ее можно только по великой нужде. Случается, что от одного колодца до другого верст 70 расстояния.

В такой неблагоприятной для растительности стране земледелие, конечно, не может идти хорошо. Потому и пашен в Монголии немного; только по берегам больших рек, да там, где можно горные речки провести на пашни и в лето несколько раз устроить полив, только в таких местах монголы и пашут.

Главное богатство этой страны составляют животные. По степям ходят дикие стада коз, а в горах водятся дикие бараны с большими рогами. Стада коз, или, как монголы называют их, дзеренов – бывают иногда в несколько сот голов; эти животные бродят по степям, переходя большие пространства, и на водопой ходят далеко, на какое-нибудь пустынное озеро или на речку, где люди не живут.

Хотя дикие стада и многочисленны и жители охотятся за ними, но живут эти жители, конечно, не одной охотой. Все монголы разводят домашний скот, и это – их главное богатство. У богатых людей бывает не по одной сотне голов рогатого скота, помногу лошадей и верблюдов.

У бедных скота бывает, конечно, меньше; верблюдов чаще всего совсем не бывает, лошадей немного, а у некоторых пасутся только бараны да козы. Баранам да козам травы немного надо; их можно пасти по самым неприступным горам, и для водопоя им надо совсем маленький ключик или колодец. Лошадям и коровам, конечно, требуется хороший травяной корм и водопой, и потому с ними нельзя жить там, где степи бедны травой и водой. Верблюды же очень неприхотливы на еду; они едят самые жесткие, колючие травы и даже кустарники и приозерные камыши, пьют мало, так что на водопой их гоняют не каждый день; но зато им надо солонец, т. е. соль, выступающую из почвы.

Таких солонцов в Монголии много, особенно вокруг озер. Места эти, любимые верблюдами, самые неприветные: под ногами сероватая пыль, пропитанная солью; трава колючая и притом растет редко. Воды пресной обыкновенно в таких местах не бывает, – и потому человеку жить здесь очень неприятно. Богатые люди, у которых много верблюдов, иногда не одна сотня, нанимают к верблюдам бедняков-пастухов, а сами живут с другим своим скотом в местах, более богатых травой и водой.

Так как монголы живут только своим скотом и держат его помногу, они и в жизни своей больше всего от скота зависят, а потому и жилье свое ставят там, где это для их скота удобно. Летом, когда в долинах жарко и оводы и комары одолевают скот, монголы уходят в горы, а к зиме спускаются в более теплые долины; такая жизнь называется кочевою. Для пастьбы скота монголам надо много места, и потому они живут не деревнями и селами, как у нас, а каждая семья отдельно или много что семьи две-три вместе.



Городов в Монголии тоже почти нет; на всю страну, в несколько миллионов жителей, всего можно насчитать городов пять. Да и жителей в этих городах немного; в них живут китайские чиновники (которые поставлены управлять монгольским народом от китайского императора), немного войска и китайские купцы, торгующие с монголами.

Кроме китайского императора, которому монголы платят дань и которому подчинены, у них есть свои ханы, т. е. свои правители. Вся Монголия разделена на несколько округов, или аймаков; каждый аймак делится на несколько хошунов и каждый хошун на несколько сумынов.

Устройство и разделение это очень старинное. Семь веков тому назад у монголов был хан Чингис: он был великий завоеватель и при жизни своей завоевал Китай и Персию, а дети его покорили и нашу Россию, и мы долго платили дань монголам, пока наконец не свергли с себя монгольское иго, перестали платить им дань, и наши князья перестали подчиняться монгольским ханам. Так вот этот сильный и воинственный монгольский Чингис разделил весь свой народ на четыре аймака или части и отдал эти аймаки своим военачальникам под управление. А весь народ монгольский делился тогда по-военному: на знамена, знамена на полки, полки на отряды, или на тысячи, тысячи на сотни – под управлением военных начальников. Каждый взрослый мужчина должен был воевать и шел на войну, куда ему прикажут; потому и полки монгольские были многочисленны. Другим народам трудно было с ними бороться. В мирное время монголы также должны были собираться в назначенные для этого места и здесь обучаться военному делу, т. е. стрельбе из луков (ружей тогда еще не было), борьбе, беганью и так далее.

Каждый хошун, каждый сумын и теперь знают свое сборное место, и теперь по временам монголы съезжаются: старики – чтобы держать совет об общественных делах – а молодежь, чтобы показать свою ловкость в верховой езде, в борьбе, в беганье и тому подобных потехах. В настоящее время монголы уже мирный народ: ни с кем не воюют, и ханы их теперь уже не Китаем владеют, а сами подчиняются китайскому императору. Войну сами по себе они начинать уже не могут, а служат в войсках китайского богдыхана (императора) по его наряду. Теперь мало кто из монголов и помнит о славном хане Чингисе и об его войнах, хотя военное устройство народа по старой памяти и осталось.

В настоящее время монгол только и знает, что пасет свой скот и выменивает на него все, что ему нужно, у китайцев. Ремесла никакого монголы не знают: плотников, столяров, кузнецов, кожевников между ними почти не встречается. Женщины монгольские больше мужчин работают: они выделывают овчины, шьют шубы и всю одежду, и шапки и сапоги – и себе и мужчинам; но ни прясть, ни ткать ни одна монголка не умеет. Из шерсти монголы валяют войлок и вьют волосяные веревки, необходимые для их хозяйства.

Скот доставляет монголам все необходимое: мясом и молоком они питаются, шкурами баранов, молодых телят и жеребят одеваются, на лошадях ездят, на быках и верблюдах перевозят тяжести. Верблюды очень сильны и могут везти на своей спине пудов до десяти, до двенадцати клади; кроме того, в пути им не нужно корма хорошего, и дня по три они могут жить совсем без воды и еды. Вот почему для перехода через пустыню верблюд незаменим.

Продавая излишек своего скота и отдавая верблюдов внаем китайским купцам, монголы добывают средства для покупки необходимых им вещей. Русские купцы, чтобы вывозить из Китая чай, также нанимают верблюдов у монголов. Китайцы все необходимое для монголов привозят к ним и выменивают на скот, что, конечно, монголам не так выгодно, как если бы им продавали свой скот на деньги. Денег в Монголии совсем нет. Чиновникам монгольским, иногда войскам, китайское правительство выдает жалованье серебром, но это не деньги, а серебро в кусках, которое отпускается по весу; в торговле же с монголами серебро употребляется очень редко.

Торговля там меновая. Чаще всего расчет ведется на чай, как предмет, необходимый для всякого монгола. Иногда мена идет на бумажную материю, которая также идет для всех. В Монголии не говорят: «Бык стоит столько-то рублей», а говорят: «Бык стоит десять или двенадцать кирпичей чая» или «столько-то кусков нанки» и так далее. Меновая торговля не всегда удобна: не всякому человеку нужно много чая или материи, особенно если он человек не торговый. Китайцам торговля с монголами выгодна, а монголам нет, потому что монголы нигде, кроме как у китайцев, не могут купить ни чая, ни материи, ни посуды, да и хлеб часто приходится покупать у тех же китайцев, а за все платить приходится скотом да разве шкурами добытых на охоте зверей.

Монголы, как народ кочевой, пастушеский, живут очень просто; лишнего ничего не имеют уже по тому одному, что им приходится перекочевывать с места на место. Жилище их тоже приспособлено к перевозке: домов они не строят, а живут в юртах. Юрта устраивается из деревянных раздвижных решеток, которые ставят кругом; к верхним краям решеток привязывают небольшие шестики, которые верхними концами втыкают в деревянный круг с нарочно продолбленными по ободу дырками; круг этот для прочности перекрещивают две перекладины. На это круглое, решетчатое, похожее на корзину для куриц жилье натягивают войлоки, скроенные и сшитые так, чтобы везде приходилось плотно. Верхний круг оставляется открытым; он заменяет дымовую трубу и закрывается только для тепла на ночь. В южной стороне юрты привязывают ремнями деревянную створчатую дверь. Вся юрта поверх войлоков опоясывается для крепости шерстяными веревками, – и жилье готово. При кочевании его легко разобрать, решетки сложить, шестики связать в пучок и все это вместе с войлоками привязать на спину верблюду или завьючит, как говорим мы.

Все остальное имущество в монгольском хозяйстве также приспособлено к вьючке на верблюда, все складывается в кожаные сумы, которые легко перевесить через спину лошади или верблюда, или в легкие деревянные ящики или корзины, которые также привешиваются с боков верблюда. Ни столов, ни скамей, ни стульев у монголов не бывает; есть у иных деревянные кровати да легкие поставцы для посуды, но и эти деревянные вещи не везде бывают. Посуда у монголов тоже не ломкая: железные котлы, деревянные ведерки и чашки да кожаные, продавленные, вроде наших бутылей, турсуки, а то и просто бараньи шкуры, снятые мешком, так что в них можно держать воду и молоко.



Если в семье много ребятишек, их тоже сажают в корзину и вешают на верблюда; если много мелкого скота – ягнят и козлят, с ними поступают так же. Телег в Монголии не бывает или бывают очень редко – там, где страна ровная; там же, где гористо, предпочитают ездить верхом, а кладь возить вьюком на верблюдах или на лошадях и быках. В телеги всегда запрягают быков.

Богатое жилье от бедного отличается только величиной да чистотой войлоков, которыми юрта покрыта. На зиму войлоки кладут в два ряда. Внутри юрты, посредине ее, раскладывают прямо на земле огонь; над ним ставят железный таган и на него котел, в котором варят и чай и пищу.

Главную пищу монголов составляют летом молоко – пресное и кислое, а зимой мясо. Небогатые же монголы круглый год питаются главным образом чаем. К чаю прибавляют жареной пшеничной или смолотой из жареного ячменя муки, масла и соли; в других местах чай пьют с поджаренным просом, которое всякий подкладывает себе в чашку, а когда пшено разбухнет, тогда его и съедают. Из молока коровьего и овечьего монголки делают масло и сыр разных сортов, который высушивают и заготовляют на зиму. Стряпни монголы почти никакой не знают, Мясо едят полусырым, не доваривают, навар из мяса часто выливают на землю; жарят мясо редко, но из крови и щек приготовляют колбасы. Бедные люди, у которых мяса и молочных скопов бывает мало, заготовляют осенью кое-какие корешки и дикие растения, употребляемые в пищу.

Летом, когда молока бывает много, почти все монголы гонят из него водку или приготовляют чиген (кумыс). Для приготовления чигена монголки доят кобылиц, сливают молоко в кожаный мешок и дают забродить, – получается хмельный напиток, очень сытный и здоровый. Водка из молока называется архи; ее пьют теплую, и она для непривычного человека очень невкусна.

Топливо у монголов, так же как и жилье, совсем не похоже на наше: они жгут сухой коровий, лошадиный и бараний помет, который называют аргалом. Летом, то и дело, встречаются старухи и дети, собирающие на степи навоз, складывая его грабельками в корзины, подвешенные за спиной. К зиме запасают большие кучи этого аргала.

Одеваются монголы в длинные и широкие халаты или шубы из овчин домашней выделки. Богатые покрывают шубы бумажною и шелковою материей. Под шубой рубах часто не носят, только одни штаны. Шуба застегивается всегда на правом плече, и левая пола запахивается далеко; на боках у шубы делают разрезы, чтобы удобно было садиться верхом на лошадь. Сапоги делают кожаные или из материи на очень толстой подошве, сшитой из войлока и сыромятной кожи. Шапки носят бараньи и непременно на верх нашивают красную пуговку или кисть, а сзади две красные ленты. Шубу подпоясывают кушаком – ременным с медным набором или из материи. За кушак всегда затыкают большой нож в ножнах и трубку с кисетом и огнивом.

Женщины одеваются почти так же, как и мужчины: также носят шубу, штаны, сапоги и шапки. Только замужние в некоторых местах носят черную безрукавку-кофту поверх шубы да под шапкой на волосах маленькую повязку или шапочку, вышитую красными корольками или бисером. В женском наряде, впрочем, много разных отличий в мелочах по разным местностям так же, как и у нас. Дети сначала совсем голые ходят, потом им шьют шубу; летом же они лет до десяти бегают без рубах.

Волосы монголы носят, заплетая задние в косу, а передние сбривают. Женщины заплетают в две косы и распускают косы на спине или спереди на груди. Девушки в иных местах носят одну косу, распуская ее по спине, а где заплетают много косичек; женщины на косах носят очень много серебряных украшений.

Во время праздников одеваются монголы нарядно. Но всегда они грязны: одежду даже и летом никогда не моют, носят до тех пор, пока развалится.

С детьми монголы ласковы; матери долго кормят ребят грудью. При рождении обмывают ребенка соленою водой или чаем; но после совсем уже не моют: ребенка завертывают в овчинку и кладут в колыбель, которая так устроена, что нечистоты от ребенка выливаются из нее по желобку. Ребят редко чему-нибудь учат; вырастая, они помогают в хозяйстве отцу и матери, в чем могут.

Когда сын вырастает, отец с матерью высватывают ему невесту, но при этом спрашивают и его согласия. Раньше у монголов был обычай просватывать детей еще младенцами, причем часто случалось, что жених был моложе своей невесты. Теперь женятся в те же года, что и у нас. Старого обычая женить малолетних придерживаются еще южные монголы; зато у них часто случается, что вырастет такой малолеток и женится на второй жене, по своему вкусу. Северные же монголы редко имеют двух жен, хотя многоженство у них и не запрещено. Жених платит за невесту скотом, но зато и невеста получает в приданое скот. Женатые сыновья обыкновенно отделяются и живут в особой юрте, своим хозяйством. Жена в семье распоряжается хозяйством наравне с мужем.

Покойников своих монголы в землю не зарывают, а отвозят куда-нибудь подальше от дома и кладут на земле: звери и птицы съедают их. Почетных лиц иногда сжигают, пепел смешивают с глиной, слепляют в стопочку и ставят в часовне на полку.

Нравы монголов мирные: никогда они не бьют ни жен, ни детей и в трезвом виде не ссорятся между собой. Воровство у них случается очень редко, а убийство – дело почти неслыханное, разве когда в драке по нечаянности.

Увеселения монголов бывают большей частью общественные, когда съезжается вместе сумын или хошун или несколько соседних хошунов к своему сборному месту или обо. Тут бывают общественные игры, скачки на лошадях, борьба, бег и стрельба в цель. Тех, кто в чем-нибудь отличится, награждают подарками. Пляски в обычае только у южных монголов, у северных их нет, но пение и музыка есть у всех. Музыкальные инструменты у монголов струнные, вроде наших балалаек и скрипок. Иногда певцы поют длинные былины, рассказывая в них про старинных богатырей, наигрывая в то же время на своей скрипке. Музыкальные инструменты у них самодельные. Когда собираются на пирушку в чей-нибудь дом, там также поют, величая за чаркою гостей и хозяина, или же простые песни; загадывают загадки или играют в разные игры. Во время свадеб поют особые свадебные песни.

Язык монгольский не похож ни на русский, ни на татарский, ни на китайский. Есть у монголов и грамотность и книги. Однако грамотных людей и монгольских книг у них немного; читать по-монгольски умеют одни только князья да их приближенные; простые же люди редко, а женщины и того реже, разве только в княжеских семействах.

Вера у монголов буддийская, которая принесена к ним из Индии. Раньше у них была своя вера – шаманская; кое-где она еще сохранилась у монголов и теперь. Буддисты верят в Будду, который некогда жил на земле. Про него рассказывают, что был индийский царевич, по имени Сакиямуни[125]. Отец его, желая, чтобы он не знал никакого горя в жизни, выстроил для него прекрасный дворец с высокими стенами, окружил царевича всякими утехами, но дальше дворца никуда его не пускал. Однажды царевич захотел посмотреть, как живут люди; вышел из дворца в южные ворота – и встретил несчастного калеку-нищего; огорчился царевич, пошел в другие ворота – там встретил дряхлого старика; он опять огорчился и воротился, – в третьих воротах встретился ему покойник. Увидал царевич, что в мире не одни утехи, и задумался об этом, ушел из дворца и стал поститься и молиться, жил в уединении; но там его беспокоила мысль, что хоть сам и спасется, но народ все живет во грехах, в бедах и в гибели.

В то время как царевич Сакиямуни жил на земле, индийцы верили, что каждый человек после смерти опять возрождается: если человек вел хорошую жизнь на земле, его душа, думали они, родится после смерти снова в мире добрых духов; коли дурную жизнь вел – родится в теле какого-нибудь животного и снова будет жить, так все будет рождаться и умирать без конца. Царевичу Сакиямуни показалось это очень мучительно. В Бога он не верил и потому подумал, что человек сам собой может достигнуть того, чтобы совсем не жить и не рождаться уже после того, как раз умрет. Для этого, по мнению Сакиямуни, надо было только отречься от жизни, не любить ее, вести жизнь так, чтобы зла никому не делать да и привязанностей никаких не иметь.

Те, кто в него уверовали, и стали жить, как монахи: от жен, от семьи отказались, от имущества также; ходили они по стране, не имея никакого пристанища, питались милостыней и одевались в рубище, которое уже никому не нужно. Но все это они делали не ради Бога и не ради любви к ближнему, а чтобы после смерти им больше не рождаться и не жить.

Когда царевич умер, его ученики назвали его Буддой, что на их языке значило: достигший вечного блаженства, а потому и веру в царевича Сакиямуни мы называем верой в Будду, а верующих в него – буддистами.



Со временем те из буддистов, которые не могли отказаться от мира, от богатств, от жены и детей, стали строить монастыри для монахов и давать им милостыню, чтобы хоть этим послужить своей вере. Кроме того, после смерти Будды, стали делать его изображения из золота, серебра, меди или из раскрашенной глины, а также стали рисовать эти изображения на полотне или на бумаге. После у буддистов стали делать изображения и других монахов, прославившихся святостью жизни, и вот у них появилось множество статуй – бурханов, как называют их монголы. Для бурханов стали строить храмы, стали сочинять молитвы в честь их и петь эти молитвы; во время пения стали трубить в трубы, звонить в колокола, бить в медные тарелки; перед бурханами стали курить благовониями, – одним словом, появилась целая служба: с музыкой, с обрядами в честь Будды и святых.

Монголы приняли буддийскую веру не прямо от индийцев, а от соседнего народа – тибетцев, а потому молитвы и священные книги, в которых рассказывается жизнь Будды-Сакиямуни и учение его, у монголов – на тибетском языке; от этого монахи, или ламы, как монголы их называют, учатся тибетской грамоте.

Буддисты, кроме веры в учителя своего Будду-Сакиямуни, верят еще в другие божества, которые, по их мнению, желая научить людей хорошей жизни, рождаются на земле и живут между ними, поддерживая в людях веру, добрые чувства и добродетельную жизнь. Между этими божествами, воплощающимися в людях, в Тибете и Монголии почитают больше всего Арья-Бало. Изображают его они с одиннадцатью головами, со множеством глаз и рук. Этим буддисты как будто хотят сказать, что Арья-Бало беспрестанно возрождается, беспрестанно надзирает и всегда готов помочь. Они считают его самым милосердным. Кроме этих статуй Арья-Бало, тибетцы и монголы почитают также воплощенного Арья-Бало – в виде человека, который живет постоянно в Тибете, в городе Лассе, в монастыре. Называют его Далай-ламой; его все северные буддисты почитают как бога, кланяются ему в землю и во время службы сажают на высоком кресле, рядом с бурханами, лицом к народу.

Кроме Далай-ламы, есть еще много таких же перерожденцев, или хубилганов, как называют их монголы. Главный из монгольских хубилганов живет в Урге, в Монголии, в большом богатом монастыре. Лам в Урге живет больше десяти тысяч, а возле монастыря купцы китайские и русские настроили лавок, и Урга сделалась, точно город. Кроме ургинского хубилгана, есть еще другие, которые живут в своих монастырях.

Когда хубилган умирает, ламы начинают искать между новорожденными мальчиками, не возродилась ли в котором-нибудь из них душа умершего хубилгана. Если им покажется, что нашли такого ребенка, они берут его от родителей лет пяти от роду и воспитывают в монастыре; они считают его Далай-ламой, или ургинским хутухтой, или другим каким-нибудь гэгэном. Хубилган, хутухта, гэгэн – это все названия разных перерожденцев.

Кроме мужчин-хубилганов есть, по мнению буддистов, божества, воплощающиеся в женщинах; таких хубилганов немного в Монголии, всего две – Цаган-Дара-Эке и Ногон-Дара-Эке. Женщины у монголов тоже делаются монахинями, но редко и притом не ранее сорока лет.

В каждой монгольской семье отец и мать назначают одного или двух сыновей в ламы.

Мальчик с детства уже носит желтое ламское платье и бреет волосы на голове. Когда такой маленький лама вырастет, он поступает в монастырь и там учится грамоте. Лучшие из обучающихся в монастыре принимают высшее посвящение и начинают служить в храмах, или дацанах, как говорят монголы; а мало поучившиеся или неспособные занимаются в монастырях разными работами и ремеслами. Из числа почетных лам избираются настоятели монастыря и другие заведующие монастырским управлением. Многие ламы во всю жизнь остаются дома и занимаются домашним хозяйством. Есть даже и такие, что женятся; но такие ламы уже не могут совершать службу в дацанах и почетом не пользуются.

Ламы всегда носят желтую одежду, обыкновенно монгольский халат. Но есть монастыри, где ламы, подражая индийцам, у которых они переняли веру, носят юбки и безрукавные рубахи, а штанов не носят; сверх всего завертываются в кусок материи красного цвета, называемый оркимджи. Другие ламы надевают оркимджи только во время службы. Необходимая принадлежность ламы – четки; перебирая их, он произносит главную молитву буддистов: «Ом мани падме хум».

Эту молитву повторяют беспрестанно не одни ламы, а также и набожные простолюдины или, как говорят монголы, черные люди – в отличие от желтых лам. Веру свою монголы называют желтой верой. Молитву «Ом мани падме хум»[126] монголы пишут на камнях при дорогах, чтобы прохожие могли ее читать. Кроме того устраивают они еще особые снаряды, называемые курдэ: молитву «Ом мани падме хум» пишут много раз на длинной бумаге, свертывают ее в трубку и вкладывают в круглую коробку, которая вертится вокруг себя; буддисты думают, что вертеть такие мельницы с молитвами так же полезно, как и молиться. Курдэ они ставят так, чтобы его вертело ветром или водой. На местах почитаемых, на перевалах через горы, например, монголы устраивают обо, т. е. закладывают молитву кучей камней, а сверху ставят древко, на котором привязан флаг, т. е. кусок коленкора, исписанный молитвами или со священными изображениями. Кроме дацанов и обо, монголы строят еще памятники в честь Будды или святых; памятники эти называются субурганами.

Буддизм монгольский во многом отличается от того буддизма, которому учил Сакиямуни, и потому его, в отличие, называют ламаниством. По-видимому, в буддийскую веру монголы многое взяли из своей прежней веры.

Шаманская вера монголов, в отличие от буддийской, называемая ими черною верой, состоит в том, что люди верят в злых и добрых духов, которые людям покровительствуют или вредят, и в людей, которые имеют власть над этими духами, т. е. шаманов. Шаманы для умилостивления духов приносят им жертвы, брызгают в воздух молоком или водкой или даже закалывают животных. Во время своих заклинаний шаманы поют, пляшут и бьют в бубен. Одеваются они в особое платье; иные из них носят маски.

В Монголии во многих ламайских монастырях, во время службы в дацанах, также употребляют бубны; кроме того, раз в год устраивают праздник, называемый чам. Во время этого праздника ламы надевают на себя разные маски и пляшут на дворе перед дацаном или монастырем на площади. Они думают при этом, что маски эти изображают их богов, являвшихся в страшных образах или в виде каких-либо животных.


Встреча с двумя монгольскими ванами

В Гуйхуачене, или Куку-Хото, как зовут этот город монголы, мы жили долго. Отсюда начиналось наше путешествие по Монголии, на вьючных верблюдах, на собственных верховых лошадях и с собственными юртами, – все это нам надо было завести, купить и нанять в этом городе. Все время в Куку-Хото мы пользовались гостеприимством г. Кейла и жили за городом, в доме католической Бельгийской миссии. Г. Кейла был итальянец по происхождению, но уроженец Бельгии и голландец по привычкам; аккуратный хозяин, общительный и веселый собеседник, он проводил с нами все свое свободное время; с нами его сближали общие европейские интересы, а с г. Скасси[127], кроме того, общие черты итальянского характера.

Г. Кейла был не похож на их миссионеров, которые поступают в миссию юношами прямо из семинарий; ранее в Бельгии он был торговец винами и многое в жизни видел и переиспытал: в миссию поступил по призванию и был очень религиозен, но как-то по-своему. Во время служения мессы он всегда имел очень восторженный или тронутый вид, но он не проводил большую часть дня за молитвенником, как это делают другие его собратья; напротив, его коренастую фигуру, с массой черных с проседью кудрей на голове, в старом заштопанном китайском халате и таких же башмаках, можно было встретить во всех углах его обширного двора, нередко в самом воинственном настроении, в спорах с плутоватыми китайцами, принадлежащими к его пастве. Китайцев он не любил и ставил их очень низко, но ладить с ними умел отлично.

Мы занимали в миссии отдельный дом, с обширным двором, что было очень удобно для наших сборов в дорогу. Рано утром, 31 июля, г. Кейла окропил святой водой наших животных, после чего началась вьючка. Это – самая скучная и хлопотливая вещь на свете, особенно когда ваши рабочие не привыкли к вашим европейским вещам и важным европейским требованиям. Китайцы на время путешествия сами наполовину превращаются в тюк, и потому с ними хлопот очень мало; другое дело – европейские путешественники: им в дороге нужна и фотографическая камера, и треножник для нее, и куча бумаги, и прессы для растений, все это совсем не приспособленное к укладке на спине живого существа, и все, кроме того, должно быть отвязано и готово по первому требованию.

Нашим рабочим было над чем поломать голову, уравновешивая всю нашу кладь на боках 15 верблюдов. Кроме всего, надо было завьючить две юрты, к чему китайцы также не привыкли. Сборы, казалось мне, тянулись невообразимо медленно и бестолково. Наконец, когда все было кончено, мы собрались все в церковь, и г. Кейла помолился за отъезжающих: затем в его келье мы распили на прощанье бутылку виноградного вина из его скудного запаса и простились; впрочем, хозяин, привыкнувший к нам за месяц нашего пребывания у него, хотел проводить нас за город, и мы с ним сели в извозчичью повозку, мужчины ехали возле верхами, а мою лошадь вели в поводу. Грустно было расставаться с г. Кейла, последним, как думали мы, европейцем, встреченным нами на нашем пути.



Город на этот раз мы не видели, проехали предместьями. Архитектура домов здесь была несколько иная, чем в других китайских городах, постройки были из обожженного кирпича, имели более солидный вид, и в домах были окна с круглыми сводами вверху, а не просто длинная вырезка во всю стену с мелкой решеткой, как в пекинских и вообще в китайских домах. Старые здания в Куку-Хото, его храмы тоже отличались оригинальностью, и некоторые из них не походили ни на китайские кумирни, ни на тибетские буддийские храмы, – два типа священных построек, которые мы встречали во всех монгольских монастырях и городах.

Первая же остановка наша была в деревушке, которую населяли монголы-туметы; они занимались хлебопашеством, жили в китайских фанзах и одевались по-китайски, только женщины их счастливо отличались от китаянок здоровыми ногами и вообще здоровой рослой фигурой. Туметы относились к нам радушно и не надоедали любопытством.

На другой и на третий день шли населенными местами и останавливались в китайских постоялых дворах, в дянах, как мы привыкли называть их. Чем ближе мы подходили к Желтой реке, тем оживленнее становились дороги; опять, как в Китае, на ней то и дело встречались различные торговцы с товарами, подвешенными на коромыслах. Доехали до развалин старинного монгольского города Тохто-хото; его разрушенные стены и башни были на высоком обрывистом берегу; внизу, между рекой и горой, расположился новый китайский город. На вид последний ничем не отличался от других городов, но нравы жителей здесь были другие: толпа не теснила нас, встречные уступали дорогу, не слышно было бесцеремонных замечаний вслед или даже бесцеремонного хохота.

Все время, пока мы жили тут в дяне, зрители собирались на кровлях, окружающих наш двор, но вели себя так скромно и тихо, что, только взглянув вверх, вы замечали, что окружены любопытной толпой. Оказалось, что, по случаю сильного разлива реки, переправа через Хуан-хэ была не в этом городе, как обыкновенно, а еще верст десять ниже. Река тут очень широка и вместо Желтой должна бы называться Красной: вода, зачерпнутая в стакан, казалась сваренным на воде какао. Через реку мы переправлялись на лодке, а животных и вещи перевозили на небольшой барке.

В Китае почти везде устроены мосты, а потому животные, лошади и верблюды не привыкли к переправке вплавь, и с ними было очень много возни. Во время переправы подошел к нам странствующий лама и хотел рассказать нам местную легенду о Тохто-хото, но, к сожалению, мы не понимали его языка. Такие полупонятые рассказы всегда очень интригуют и заставляют очень сожалеть о плохом знании языка. На этот раз мы скоро забыли эту неудачу, потому что, как только переправились на правый берег реки, так и очутились среди роскошного луга, покрытого цветами и представлявшего богатый сбор новых растений, жуков, ящериц, ос и проч. благодати, радующей сердце коллектора-натуралиста.

Луг, впрочем, был не широк, за ним сейчас же возвышались песчаные бугры с очень крутыми осыпающимися скатами. Такой же характер контрастов, где сочная луговая растительность сейчас же сменяется голым песком, носит и весь Ордос, в той, по крайней мере, его части, где мы его проходили. Вид таких мест очень оригинален: когда взберешься на вершину самого высокого песчаного бугра, то увидишь целые сотни подобных же холмов, тянущихся от вас во всех направлениях; это – как будто огромные застывшие волны песчаного моря. Сначала вам кажется, что холмы высятся в совершенном беспорядке; потом, когда вы несколько приглядитесь к этой картине, вы заметите, что холмы имеют определенную форму, что один бок, у каждого несколько более полог, а другой обрывист, но высота холмов и величина очень различны, и притом они, как настоящие волны, иногда набегают один на другой и тем нарушают правильность.

Осмотревшись, вы начинаете замечать в некоторых склонах этих «барханов» слабую растительность: это – или нежный, голубоватый злак, изредка раскинутый по песку отдельными травинками, или тонкий, высокий тростник, пробирающийся узкой дорожкой в один ряд по склону холма, причем его корневище ползет по поверхности, как гигантский червяк, или, наконец, целые группы бобового кустарника (Hedexeroum), нежным узором развесившего свои розовые мотыльковые цветы на тонких, совершенно безлистных ветках. Такая растительность не нарушает общего впечатления крайней пустынности. Жизнь между тем есть везде, и здесь, при более тщательном осмотре ближайшего к вам пространства, вы замечаете на песках, во-первых, красивую струйчатость, сделанную, очевидно, ветром, и, кроме того, узорные дорожки, сделанные лапками ящериц, и еще более тонкие, как строчка, следы больших черных жуков, снующих около вас во всех направлениях; реже встречаются тропинки зайцев и лисиц.

Заблудиться среди таких песчаных холмов ничего нет легче: дорога, глубоко протоптанная в песке, скоро засыпается, притом она беспрестанно извивается, огибая более высокие холмы, и из одной песочной ямы вы вступаете в другую, совершенно такую же; кругозор везде загорожен ближайшими холмами. К счастью, в Ордосе такие барханные пространства часто прерываются небольшими речками или озерами, берега которых или густо заросли кустарниками, или покрыты луговой растительностью. И нигде, может быть, эти зеленые оазисы не радуют так глаз, как среди однообразия барханов. Такой вид, по крайней мере, имел Ордос в лето 1884 г., когда мы по нему проходили. Дальше от Хуан-хэ самые барханы начинают несколько изменяться; часто бока их зарастают кустами темно-зеленой полыни, приятно нарушающей однообразие желтого цвета и несколько скрепляющей эту песчаную почву; иногда даже на вершинах холмов стелется низкий можжевельник со своей душистой хвоей (Juniperus).

Здесь, может быть, следует сказать, что называют Ордосом. Если смотреть на карту Китая и следить по ней за течением Желтой реки, то мы увидим, что почти в центре карты река эта описывает букву П – вот это пространство внутри покоя [128] и носит название Ордоса; с юга, юго-востока и юго-запада его отделяет от Китая великая стена, скорее, впрочем, развалины этой стены. Ордос в настоящее время населен монголами, ранее тут находилось государство тангутов, называемое в китайских книгах государством Си Ся. Ордосские монголы разделяются на семь хошунов, или княжеств, и каждое из них управляется наследственным князем из потомков Чингисхана. Старшинство над всеми семью князьями принадлежит старшему в роду. Ему дают титул вана, что в старинных сочинениях переводили словом царь. В настоящее время значение ванов сильно упало, и китайцы признали правителем Ордоса не старшего в роду вана, а более приноравливающегося к обстоятельствам, следующего китайской политике князя Джунгарского хошуна.

Рассказывая об этом, г. Кейла обыкновенно говорил нам: «Вы непременно должны заехать к le roi des Ortous[129], – он любит европейцев». Так мы и думали сделать, но пока не торопились оставить берега Хуан-хэ. Нам так надоела жизнь в китайских городках и дянах, что мы с величайшим удовольствием поставили здесь свои палатки и наслаждались уединением и тем, что мы сами себе господа и хозяева. В первое время с постановкой юрт у нас немало было хлопот. Наши слуги-китайцы совсем не умели взяться за эту работу, и мы должны были ставить их сами, отклоняя их услуги, потому что с их помощью у нас выходило нечто, похожее на постройку Вавилонской башни, – мы так плохо понимали друг друга, что, в то время как приказывали подавать веревку, слуга подавал войлок, вместо вправо, двигался влево и т. д.; притом, сколько мне известно, у французов совсем нет юрт, а мы, не зная китайского языка, со слугами своими объяснялись по-французски, хотя французского языка также хорошо не знали – лишь потому, что наши китайцы раньше служили у французских миссионеров.

Благодаря ли нашему неумению ставить или, может, дурному устройству юрт, только они всякий раз показывали стремление завернуться спиралью и погрести нас под войлоками и довольно-таки тяжелым ченгараком, т. е. деревянным кругом, заменявшим в юрте кровлю или потолок. Всякий раз мы должны были укреплять свою постройку веревками, протянутыми от ченгарака во всех направлениях к кольям, вбитым в землю, чего в правильно поставленных юртах не бывает. Ставилось обыкновенно две юрты – одна для нас, другая для Скасси, палатка для Березовского и большая синяя палатка для китайцев, известная у нас под китайским именем майхан. Таким образом, на пустынном берегу Хуан-хэ, в первых числах августа 1884 года, вырос целый лагерь. Несмотря на неудобства юрт и на то, что погода испортилась, пошли дожди, мы с наслаждением жили тут, любуясь природой; дождь не мешал нам ходить по песчаным буграм, окружающим наши палатки.

Между тем китайцы наши сильно приуныли: они совсем не умели жить в этой обстановке. Наш повар не умел разводить огня на открытом воздухе, затруднялся неимением многих привычных для него вещей, а главным образом, все эти дни всем его занятиям ужасно мешал огромный дождевой зонт, с которым он не расставался ни на минуту во время приготовления обеда. Сильно также это время беспокоила его мысль: где он будет брать дров там, где не будет базаров, на которых их продают. Пока из этого затруднения его выручал монгол-перевозчик, живший неподалеку от нас.

В Куку-Хото наши китайцы были против того, чтобы мы наняли монголов-работников: они уверяли, что монголы непременно нас обкрадут, даже перережут нас всех, что это народ никуда негодный, которому нельзя поручить никакого дела, и что лучше всего, если около нас будут одни китайцы. Здесь, в Ордосе, мысли переменились; повар Цуйсак настаивал, что, по крайней мере, один монгол нам необходим, а конюх на другой же день отыскал нам монгола, на которого возложен был караул лошадей, хотя он прикомандировался к нам в качестве проводника.

Хуан-хэ мы оставили 8 августа и, после двух небольших переходов, на третьем увидали городок, принадлежащий Джунгарскому князю. Стены из необожженного кирпича почти не выдавались на фоне почвы такого же серовато-желтого цвета; только несколько деревьев, видных из-за стен, оживляли картину и указывали, где находился дом самого князя. Не доходя версты до города, мы нашли колодец и остановились лагерем возле него. Во время постановки юрт из города вышли монголы и китайцы; первые смотрели солидно, вторые, как оказалось, были слуги князя. Монголы были приятно удивлены, когда мы обменялись с ними приветствиями на их родном языке; впрочем, дальше стереотипных фраз при встрече наши разговоры не пошли: мы отчасти забыли монгольский язык, отчасти в Ордосе он несколько иной, чем в Халхе.

К князю были посланы визитные карточки; на них князь написал по-китайски приглашение пожаловать в четыре часа. После очень короткого визита, муж мой и г. Скасси вернулись, очень довольные приемом князя. Он обещал всякое содействие экспедиции, но, по азиатскому обычаю, все это откладывалось в долгий ящик, и пока мы должны были жить среди степи, не представлявшей ни малейшего интереса для натуралиста. Взамен флоры и фауны мы могли бы наблюдать окружающих нас людей, но, надо прибавить, если бы лучше знали их язык.

На другой день к вечеру явился сам старик-князь. Он сделал этот визит как бы случайно во время прогулки: одет был в белый халат из чесучи и в обыкновенную домашнюю шапочку, а не в мандаринскую шляпу с шариком, обязательную при официальных визитах. С ним были его два сына, молодые люди лет за двадцать. Князя окружала толпа его чинов и слуг. Старик вошел к нам в юрту, его сыновья отправились в юрту Скасси: китайский этикет не позволяет сыну сидеть в присутствии отца, а в нашей юрте стоять можно было только в самом центре; потому и остальная свита князя должна была остаться на открытом воздухе, исключая двух-трех человек.

Лицо князя было желтое, болезненное, и он был худ, как скелет; после мы узнали, что он отчаянный курильщик опиума, совершенно расстроивший свое здоровье куреньем. Приятные манеры и очень умные глаза всем нам очень понравились в князе. Он с удовольствием смотрел инструменты, книги, географические карты, которые мы показывали ему, и расспрашивал о целях и задачах путешествия. Узнав о том, что с нами есть фотография, он пожелал, чтобы с него и его семьи были сняты портреты; для занятий фотографией он обещал приготовить комнату в своем доме.

Молодые князья и после много раз приходили в наш лагерь, заходил и сам старик поговорить, насколько сумеем, и посмотреть европейские вещи. Они все продолжали мне нравиться; в их манерах было много простоты, радушия, не было видно китайского пренебрежения к иностранцам, всегда просвечивающего сквозь условную китайскую вежливость, не было также и глупого удивления перед европейскими изобретениями, так надоедающего обыкновенно при сношениях с полудикарями. Видно было, что многое они видали и знают; оба юноши не раз бывали в Пекине и у себя принимали миссионеров-европейцев.

Неприятно только было видеть, что держали они себя большими барами; за каждым из молодых людей ходило несколько слуг: один носил на руках маленькую собачку князя, другой – кисет с табаком и трубку, третий – дождевой зонт и т. д.

Кроме сыновей князя, к нам в лагерь приходила иногда младшая жена его, «купленная жена», как назвал ее наш переводчик, китаец Ли. На вид ей иногда можно было дать лет восемнадцать, в другой раз – тридцать; она была очень симпатична, а правильные черты лица, очень нежный цвет кожи и большие черные глаза делали ее очень хорошенькой, даже и с европейской точки зрения, только неестественный блеск глаз и нездоровый румянец заставляли думать, что она чахоточная. Она носила девичью прическу, т. е. распускала по-русски заплетенную косу по спине, одевалась просто и держалась с большим тактом, как с нами, так и со своими взрослыми пасынками и с прислугой, которая окружала ее и ее сына, мальчика лет семи. Разговаривать с ней мы могли лишь через переводчика, который знал всего несколько слов по-русски, да и то кяхтинского, чисто условного наречия; тем не менее я не могла не заметить, что все ее вопросы были очень умны, что у нее есть наклонность наблюдать и сравнивать известную ей китайскую цивилизацию с нашей,

Обыкновенно все сношения с дамами в Китае меня страшно тяготили: мне всегда было ясно, что, удовлетворив своему любопытству внимательным осмотром вашей наружности, убедившись, что русские женщины не отличаются резко в этом от китаянок, осмотрев затем особенности вашего туалета, китайская барыня утрачивает всякий интерес к вашей особе. Здесь, у этой молоденькой женщины было нечто другое: кроме простого любопытства, высказывалась любознательность, виделось человеческое участие и требовалось взамен того же. Видно было, что общество умного старика не осталось без влияния для этой молодой особы и сделало ее заметно развитее всех тех китаянок и монголок, которых я встречала ранее. Но эта же близость к мужу принесла ей и большой вред: она сделалась такой же курильщицей опиума, каким был князь, и здоровье ее пострадало. Мне казалось, что молодая женщина сама понимает, что жить ей осталось недолго; мысль о скором сиротстве мальчика проглядывала, мне казалось, в ее горячих ласках к сыну. Мальчик бойкий и смотрел монголом: мать тоже, вероятно, была из монгольского семейства, ноги ее не были изуродованы, но родилась и выросла она в Пекине.

После визита князя мы были приглашены к нему. Дом у него был выстроен за городом и, по китайскому обычаю, был окружен дворами и садами: у главных ворот высокие мачты с флагами и оригинальным символическим украшением, в виде нашей пасхальной сырницы на половине их высоты, показывали высокое значение владельца дома. На дворах, по которым мы проходили, были цветники, а на последнем даже яблонные и персиковые деревья и галерея, увитая виноградной лозой. Дом был сложен из квадратных светло-серых кирпичей и имел большие везде стеклянные окна, что в Китае встречается очень редко. Комната в которой князь принимал нас, кроме китайского кана, застланного пунцовым сукном, была наполнена мебелью из резного черного дерева, украшена большими фарфоровыми и эмалевыми вазами, китайскими фонарями, спускавшимися с потолка, и множеством разных других вещей, причем только столовые часы и зеркала были европейского происхождения.



Какие-то свертки, сложенные на кане, раскрытые книги, маленькие столики в разных углах, поставленные ради удобства, придавали этой богато убранной комнате жилой вид, чего так недостает в приемных комнатах у богатых китайцев. В одной из следующих комнат я видела слесарный станок, на котором, говорят, князь любит работать; в другой помещается библиотека из китайских и монгольских книг; третья наполнена часами, последние составляют слабость князя, и, говорят, он проводит целые часы в разборке их механизмов; при доме живет особый часовой мастер-китаец. Такая обстановка показывала, что роскошь, окружающая князя, не была только выставкой его богатства, но выражала также и личные вкусы владельца. Сыновья князя принимали нас вместе с ним, а когда подали чай, пришла и его молоденькая жена. Меня очень затрудняло в этом визите то обстоятельство, что ни сыновья князя, ни его жена не садились в его присутствии все время.

Скоро меня пригласили в комнату княгини. Она была еще не старая женщина, очень богато и с большим вкусом одетая в шелковые халаты нежных цветов, волосы были причесаны по маньчжурской моде в очень затейливый шиньон с искусственными цветами, а ноги обуты в расшитые золотом туфли, на подошве вершка в полтора высотой. Лицо у нее было не красиво, а главное, холодно, не симпатично, манеры тоже очень чопорны. Смотря на нее, я не удивилась, что у князя явилось желание завести себе другую, будничную жену. В комнате княгини было несколько дам: жена второго княжеского сына, молоденькая маньчжурка, старуха – ее мать и девочка лет двенадцати, воспитанница княгини; она, несмотря на маньчжурскую выправку, сохраняла непринужденность монгольской девочки и несколько оживляла это чинное общество.

В комнате было также много предметов китайской роскоши, но они больше свидетельствовали о трудолюбии художников, чем о вкусе их; была, например, тут одна картина, составленная из перламутра и кусков разноцветного зеленого нефрита; последний материал настолько неподатлив при обработке, что деревья, из него сделанные, очень мало походили на настоящие.

Княгиня была в этом доме временно, по случаю приема гостей; жила она в другом доме в городке. Разговаривать нам через Цуйсана было не очень удобно, – мы проводили время в рассматривании фотографических видов Пекина и других местностей, за которыми посылали к нам в юрту. Скоро дамы перестали обращаться с вопросами ко мне и предпочитали вести беседу прямо с Цуйсаном, расспрашивая его о нас и нашей жизни.

На другой день княгиня пригласила меня к себе обедать. Дом, в котором она жила, был старой постройки и, может быть, деревянный, полы в нем покосились, колонны тоже. Особенной роскоши здесь не было заметно: все вещи имели вид давным-давно бывших в употреблении; но для меня, у которой дома – в смысле постоянного жилья – уже давно не было, этот вид старого дома очень нравился. Княгиня и княжна опять были очень нарядны и в цветах, но теперь они держались несколько прямо. Цуйсана мы скоро отпустили от себя, и хотя не могли разговаривать, но чувствовали себя свободнее без этого наблюдателя, объяснялись пантомимами, не стесняясь, осматривали наряды друг друга. Княгине очень нравились европейские кружева; ее белье было из бумажной ткани и ничем не отделано. Туалетные вещицы были сложены в витрины, как в магазинах; среди браслет, колец и прочего лежала засохшая роза, по-видимому, украшавшая некогда ее шиньон, и – странное дело – этот вид старого букетика, положенного тут как будто на память о каком-нибудь дне или, может быть, даже встрече, вдруг приблизил меня к этой холодной и чопорной барыне-маньчжурке.

В моем воображении создался целый роман. Знатная маньчжурская девушка, жившая при дворе или, по крайней мере, в столице, должна была выйти замуж за монгола, живущего где-то в песчаных степях за стеной, куда нужно было ехать уже не в портшезе, а может быть, на верблюдах. Их брак она, конечно, понимала: это была лишь политическая комбинация, и ей, может быть, с первых же шагов в новой семье пришлось встретиться с женщиной, занимавшей в сердце мужа принадлежащее ей по праву место. Вот, может быть, почему лицо княгини и носит такой замороженный характер, думалось мне.

В доме князя, в его жизни сохранилось еще много монгольского; хозяйством заведовала в качестве экономки старая монголка, бывшая няня старших князей. Без гостей здесь все, кроме княгини, пили монгольский кирпичный чай с жареным просом, вместо хлеба, как это делается во всех домах Ордоса, а летом пили тарык, т. е. особый напиток из кислого молока, какой приготовляется во всех окрестных юртах. При мне в комнату княгини приходили князь и его сыновья; с ними я могла несколько говорить, припоминая монгольские слова, сохранившиеся в памяти от прежних путешествий. Старый князь, узнав, что я люблю тарык, велел принести мне, и мы с ним угощались этим национальным блюдом.

Перед обедом мужчины ушли. Княгиня, как мне сказали, тоже курила опиум, и потому меня пригласили идти в комнаты второй жены князя. Здесь было до крайности неуютно, и видно было, что хозяйка комнаты мало живет в новом доме князя, где мы были накануне. Здесь, в этом заброшенном углу, на первом плане также встретился прибор для куренья опиума, и это произвело на меня тяжелое впечатление; я рада была, когда опять получила приглашение воротиться в комнату княгини. Там следов куренья опиума уже не было видно, напротив, была жизнь, – болтала и смеялась девочка-воспитанница, няня хлопотала с приготовлениями к обеду, на кане спала маленькая собачонка княгини, на столиках лежали женские рукоделья.

Обедали мы с княгиней только вдвоем. Обед был китайский и по-китайски сервирован; княгиня, видя мое затруднение с круглыми палочками, велела подать мне четырехгранные, которыми было несколько удобнее ловить рис и прочую мелочь с китайских блюдец.

Жизнь этого дома, насколько мне удалось наблюдать ее, дала бы прекрасный материал писателю исторических романов из эпохи нашей Петровской реформы: с одной стороны – монгольская обстановка жизни с простотой и бесцеремонностью нравов, продолжаемая всеми домочадцами; с другой – новая, более утонченная культура, насильно навязанная по воле главы семейства. У нас это была культура европейская, там, в доме Джунгарского князя, китайская, но такая же чуждая многим ненавистная.



Говорят, что все остальные князья в Ордосе не любят Джунгарского князя, как приверженца китайских порядков и новатора. Увидать, как живут приверженцы старых порядков, нам не удалось. Настоящий ван Ордосский не захотел нас принять, когда мы были у него в хошуне. Он большой старовер, говорят. Только впоследствии, уже на возвратном пути в Россию, когда мы от озера Кукунор шли прямо на север, на самой границе Гобийской пустыни, разделяющей Монголию на Южную и Северную, мы встретили другого монгольского владетельного князя, вана племени торгоут.

Здесь все было иначе, чем в Джунгарах. Ван жил так же, как и все его подданные, чисто пастушеской жизнью, в юртах, перекочевывая несколько раз в год. На границе торгоутской земли были китайские города и деревни, были пашни: китайцы, кроме пшеницы и гороха, сеяли на них даже рис и хлопчатник, хотя и тот и другой родились тут плохо; в деревнях и городах встречались фруктовые деревья, – все это исчезло вместе с последними китайцами. В торгоутской земле кругом не было видно ни домов, ни пашен, под ногами были галька и кустики плохой травы, да по берегу большой реки Эдзин-Гола, вдоль которой мы шли, тянулись неширокой полосой луга, с жесткими злаками и иногда камышом; изредка встречались рощицы старых корявых тополей, и под ними обыкновенно были видны две-три бедные торгоутские юрты. Несмотря на такой вид страны, мы рады были оставить культурный Китай и с удовольствием встречали монгольских всадников, неизменно всегда обменивавшихся с нами своими приветствиями: «Менду! Амурсаик!» Звуки, мало для нас понятные, но тем не менее их приятно было слышать.

У торгоутского вана мы рассчитывали отпустить китайских возчиков на телегах и нанять верблюдов для перехода через Гоби. Переговоры, по обыкновению, затянулись, и мы зажились на берегу Эдзин-Гола. Между нашим лагерем и ставкой вана, которую можно было видеть от нас в бинокль, завязались частые сношения, сначала через прислугу. Когда переговоры приближались уже к благополучному концу, торговля через посредников кончилась и ван побывал у нас в лагере, получила и я приглашение приехать к жене вана. Зная, что меня ждет уже знакомая мне монгольская обстановка, я не очень волновалась, гораздо меньше, чем тогда, когда приглашение получалось от какой-нибудь китаянки, где я ожидала встретить тысячу непонятных мне церемоний. Старику Сандан Джимбе и мне оседлали наших лошадей, и мы отправились; на полдороге нас встретил какой-то молодой человек, брат княгини, как я узнала впоследствии.

Вид вановской стоянки не имел в себе ничего внушительного, – он походил на всякий другой aул, состоящий из нескольких юрт. Правда, войлоки на двух-трех юртах отличались белизной, зато остальные юрты имели обычный закоптелый и некоторые даже совсем растрепанный вид, как жилища бедняков в Монголии. Перед одной из белых юрт стояли торчаки, т. е. мачты, как и перед домом Джунгарского князя. Оживления в лагере при нашем приближении не было заметно, напротив, люди как будто куда-то попрятались; впрочем, две женщины подошли помочь мне сойти с лошади и провели нас в юрту, где никого не было и ничего не было из того, что обыкновенно бывает в жилых юртах. Не успела я выслушать от старика объяснение, что эта юрта заменяет здесь приемную для просителей или служит канцелярией, как нас позвали куда-то дальше; мы перешли к следующей, самой большой юрте, и у дверей ее меня встретила высокая монголка, за халат которой цеплялось четверо ребятишек.

По костюму, по тому, что она встретила меня на улице, и по застенчивым манерам я приняла эту женщину за няню или за приближенную слугу княгини; но в юрте, когда она усадила меня и сама села напротив и стала занимать меня разговорами, я начала думать, что это и есть сама княгиня; чтобы убедиться в этом и видя, что в обстановке юрты все показывало, что женщина не живет тут, я рискнула предложить вопрос: «Не пойдем ли мы в юрту княгини?» На это мне ответили: «Нет, будем-те лучше здесь сидеть». И я поняла, что женщина в нанковом халате, довольно-таки позатасканном, в грубых кожаных сапогах, – и есть сама княгиня, и что мальчики и девчонки в таких же халатах и сапогах – дети вана. Княгини в халате цвета крем и в золотом расшитых туфлях здесь, очевидно, я не могла рассчитывать встретить.

Вместо каменного дома, наполненного предметами роскоши и культуры, у вана приемная юрта выказывала некоторую претензию на роскошь в обстановке, впрочем, она только еще сильнее выдавала его бедность. Здесь, например, стены были обтянуты пунцовой шерстяной материей, чего не бывает у простых монголов, и главное место против очага занимало низенькое кресло с пунцовыми же подушками, – это, по-видимому, было место самого вана. Киотка с бурханами и китайские лакированные сундуки по стенам представляли уже обычное явление во всех зажиточных юртах. Пол покрывали кошмы, обшитые дабой. Самой заметной особенностью юрты, может быть, следовало признать то, что очаг в ней был обделан в дерево и на нем стояла круглая железная печь, – это нововведение еще очень недавно распространилось в Монголии и встречается нечасто.

В юрту вошло несколько монголов с шариками на шапках; перед нами поставили скамеечки, заменяющие столы, и стали подавать чай в фарфоровых чашках. Все это было так же, как и во всех других юртах, разве только, что печенье у обыкновенных обывателей случалось в юртах лишь раз в году, в праздник, но, может быть, оно и здесь подавалось только ради гостей. После чаю нам в тех же чашках подавали пельмени. Хозяйка дома почему-то не пила чаю с нами, и я подозреваю, что фарфоровой посуды в доме больше не было и что обыкновенно у них употребляются деревянные чашки.

Чиновникам скоро надоело играть в гости, и они ушли и увели моего Сандан Джимбу угощать кумысом. После этого наша беседа с княгиней пошла успешнее. Я отдала ей маленькие подарки, которые привезла для нее; ими сейчас же завладели дети, и, пока они были заняты этим, мы пробовали занимать друг друга, говорили о погоде, о жаре, о мошках, от которых житья нет на берегах Эдзин-Гола; говорили о том, что рынок от их мест очень далеко, за всем, что им нужно, раз в год они посылают через Гоби в Куку-Хото, – там главный рынок монгольских товаров. Княгиня сравнивала мою странствующую особу с собой, которая не видала ничего, кроме своих степей.

Я спрашивала, применяясь к обстоятельствам, начинает ли ее старшая девочка приучаться к хозяйству, на это мне отвечали, что «овец она уже может доить, но коров – еще нет». Княгиня прямо не жаловалась на бедность, но ее печальный вид, старые халаты и стоптанные сапожки ребятишек, убранство юрты, которой старались придать возможно торжественный вид, – все это очень красноречиво говорило о бедности и о том, что и в степи величие без соответствующего – вещь не легкая. Особенно поражали нас своим попрошайничеством и своими лохмотьями слуги князя: они часто являлись в наш лагерь и просили еды и, главным образом, всякого платья. Как ни обносились наши рабочие за время дороги, они все еще находили возможным отдавать свои обноски княжеской прислуге.

Торгоутам, должно быть, предстояло переходить к земледелию: держать много скота на таких пустынных местах, какие мы видели, положительно невозможно; луговые места по реке скудны и кишат комарами; летом скот тут не держат, угоняют куда-то в горы.

Торгоуты не походили ни на ордосцев, ни на халха, которых мы знали ранее; очи отличались необыкновенной для монголов словоохотливостью, юркостью и многие были очень плутоваты. Некоторые в своих разговорах, по-видимому, даже щеголяли некоторою картинностью речи и красноречием, чего я не встречала у других монголов.

Узнать торгоутов несколько больше мне привелось во время нашего дальнейшего путешествия. У вана мы взяли верблюдов и проводников до монастыря Ламы Гэгэна и шли с ними чуть ли не целый месяц.


Среди широнголов

Весной 1884 г. наша экспедиция оставила Пекин и все лето шла на юго-запад. Поздней осенью мы прибыли в город Ланджеу, на западной границе Срединного государства с подвластными ему землями тангутов и монголов. Здесь наша экспедиция разделилась: г. Скасси остался в Ланджеу, г. Березовский отправился на юг, где лесистые горы обещали ему обильную охоту, а мой муж и я отправились зимовать в страну оседлых монголов, в местность Санчуань (или «Три долины»), на берегу Желтой реки, в двухстах верстах к югу от Ланджеу.

Санчуаньские монголы представляют, по-видимому, особое племя и говорят языком, отличным от того монгольского, который мы знали раньше: ни монголы-халха, ни ордосские монголы, ни наши буряты не понимают их наречия. Китайские книги и старые легенды называют санчуаньских монголов широнголами, и я буду употреблять это имя, так как оно принадлежит не местности, как Санчуань, а народности. Широнголы говорят про себя, что они пришли в эту страну, на берега Хуан-ха, во времена Чингисхана, в качестве его войска, без женщин; были тут поселены и переженились на китаянках. Действительно, у них много китайских обычаев и почти все они говорят по-китайски; многие, особенно женщины, носят китайские имена. Тем не менее их особый язык, многие народные обычаи и особенности в костюме заставляют предполагать, что они не только скитавшиеся монголы, но составляют особое племя. Живут широнголы оседло, в фанзах из необожженного кирпича, занимаются хлебопашеством, и по внешнему виду их трудно отличить от китайцев; различие выступает, при более близком знакомстве, в физическом типе и характере.

Между широнголами замечаются два резко обособленные типа: одни из них с резкими чертами лица, большими глазами, смуглые и сильно черноволосые; другие – голубоглазые, с русыми волосами. Между обоими типами встречается много красивых лиц; росту почти все они высокого и очень стройны; живут подолгу, встречаются нередко столетние старики. У женщин этой резкой обособленности типа я не заметила; взамен этого они отличаются от китаянок и монголок своей одеждой и головным убором.

Волосы они связывают на макушке головы в шиньон так же, как китаянки; но, сверх того, накладывают пышно расчесанную незаплетенную косу вокруг шиньона, прикрепляя ее металлической булавкой. Ниже шиньона они носят небольшой обручик, украшенный серебром и кораллами. Убор этот очень красив; по праздникам к нему прибавляется еще бахрома из мелкого жемчуга или кораллов, и в этом виде он напоминает старинные девичьи повязки в наших средних губерниях. Впрочем, головные уборы широнголок очень разнообразятся по местностям: в одних местах носят косу, распущенную на спине, и только конец косы прикрепляют к затылку большим металлическим мечом, рукоятка которого украшена вставками из камней; в других – носят на голове черные бархатные камилавки, как наши монахини, но не больше вершка вышиной; третьи делают себе высокие кокошники из картона, обшитого красной материей, бахромой и блестками; сзади кокошника на спину спадает фата, которая обыкновенно делается из той же грубой ткани, как и остальная одежда.

Халаты нередко также оригинальны: обыкновенно они синие одноцветные, но в некоторых деревнях рукава шьются из полос ярких разноцветных материй: это, пожалуй, красиво, но не особенно изящно. Санчуанки халаты и кофты носят одноцветные, преимущественно зеленые, и только на отворотах рукавов и на воротнике употребляют яркие материи или вышивки. Все широнголки носят юбки с разрезами спереди и сзади, и у пояса сложенные в мелкие складки; панталоны всегда синие, широкие у ног; необходимое дополнение костюма у них фартук, всегда сшитый из материи двух цветов: зеленого и красного. Замужней женщине показаться в семье перед старшими или перед посторонними лицами без юбки считается предосудительным, тогда как китаянки юбку считают только принадлежностью нарядного туалета, да и то лишь в мандаринских семьях, а простые женщины часто их совсем не имеют.

Ноги санчуаньские широнголки забинтовывают, но каблуков не носят и потому ходят лучше китаянок. Девочки юбок не носят и заплетают волосы в косы; одну распускают по спине, а другую заплетают над левым виском и прикрепляют к задней косе. Лет до 12–13 девочки растут на свободе, играют с мальчиками, участвуют во всех домашних и полевых работах, нянчатся с ребятами; позднее они на улице не показываются, в поле не работают, вообще ведут жизнь затворническую. Даже в бедных семьях, где рабочих рук мало, девушек избавляют от всех работ вне дома. В эти годы они усиленно занимаются рукодельями, вышивают шелками разные вещи для себя и для подарков во время своей будущей свадьбы.

Замуж широнголки выходят не ранее 16–17 лет, но мальчиков иногда женят очень рано; у богатых раньше, чем у бедных. У нашего соседа, богатого землевладельца и чиновника, служившего в милиции, был сын лет двенадцати. Мальчик часто играл с детьми на улице, ходил мимо нас в школу и иногда приходил к нам посмотреть картинки. Как-то раз наш переводчик, присутствуя при этом, сказал мне: «Этот бедняга уже женат!» Я, конечно, подумала, что Сандан Джимба шутит, но впоследствии это оказалось правдой. Жена этого школьника была лет 18-ти и никогда не показывалась вместе с ним, а также и в доме свекра. Отец выстроил женатому сыну отдельный дом с отдельным двором и воротами, и так как мальчик не мог сам вести хозяйства, то он поселил с ним бывшего учителя, который и заведовал хозяйством молодых людей.

Впоследствии я встречала и еще таких же мужей-мальчиков. Обычай требует, чтобы невестка не показывалась на глаза свекру. Сандан Джимба говорил: «Если случится, что свекор войдет в ту комнату, где находится невестка, она должна встать лицом к стене и простоять так все время, пока отец ее мужа не уйдет из комнаты»[130].

Сандан Джимбе очень нравились широнгольские обычаи. Он называл их утонченными; но, как и следовало ожидать, обычай женить ребят привел к тому, что почти все зажиточные широнголы женятся впоследствии на второй жене, а некоторые имеют и трех. Когда я бывала в домах широнголов, я всегда боялась жену хозяина дома принять за его мать. Часто случается, что старшая жена, замененная более молодой, превращается в простую работницу, которая не пользуется ни любовью, ни особенным почетом окружающих ее лиц; особенно в этом случае бывает печальна участь бездетных женщин. Такие ранние браки, по-видимому, не особенно оберегают и нравы. Молодой муж состарившейся жены не всегда имеет средства взять себе другую жену, и в таком случае устраивается как-нибудь незаконным образом, чему, может быть, немало помогают и те старики, которые запаздывают с своей второй женитьбой и женятся на неровнях. О сценах ревности у широнголов не приводилось слышать, что, впрочем, можно сказать вообще о всех монголах, встреченных нами.



Сговоры жениха и невесты делаются рано, иногда за несколько лет до свадьбы, которая бывает тогда, когда семья почувствует себя в силах сделать большие затраты для свадебного пира. Широнголы вообще очень тщеславны и потому делают свадьбы с большими затратами и при этом входят иногда в долги. Невесту в день свадьбы, рано утром, на рассвете, везут в дом жениха, верхом на муле или на лошади. Если дома нет животного или седла, то берут их у соседей. Едет невеста ненарядная, покрытая с головой нагольной шубой (я видела свадьбу зимой), и все время громко плачет с причитаниями, нараспев. За ней идут родные ее и поют все время песни. Напев при этом печальный, монотонный; в другое время, сколько мне кажется, эти песни не поются. Немного не доезжая до женихова дома, женщины раскладывают два костра, и между ними проходит процессия и проезжает невеста; у входа в калитку дома тоже раскладывают костер.

Свадебный пир начинается к полудню. Собравшиеся гости сидят за столами, за теснотой домов, – чаще всего на дворе или в палатке, нарочно для этой цели раскинутой[131], и пьют подогретую водку, чаще домашнюю, а не покупную. Всякий гость или гостья, приходящие на пир, что-нибудь дарят жениху или его отцу, или дают несколько денег. Молодой, одетый в несколько халатов и подвязанный крест-накрест через плечи куском пунцовой материи, принимает гостей у ворот и ведет в комнату; здесь он принимает подарок и кланяется гостю в ноги, а потом усаживает новоприбывшего или в комнате, если он гость почетный, или на дворе, за одним из столов. В первом случае же перед гостем ставят особую фляжку с водкой; во втором – подносят только чашку с водкой и затем пристраивают гостя к общей фляге. Гости, сидящие на дворе за столами, выпивая, поют песни; но женщины при этом не участвуют: они собираются в отдельную комнату; молодой в начале пира также не видно.

На той свадьбе, которую я видела, монгольские обычаи, по-видимому, были смешаны с китайскими, и потому, когда гости все собрались, среди двора поставили столик и на нем небольшую деревянную табличку с изображением пяти священных иероглифов. Иероглифы эти обозначали пять понятий, перед которыми должен благоговеть каждый китаец, – это были слова: небо, земля, император, отец, мать. Перед столом разостлали ковер, стол украсили цветами и перед таблицей зажгли курительные свечи; затем из внутренних комнат вывели молодую, одетую во все самое лучшее. Молодой муж стал впереди, жена за ним, дальше стали женщины, две провожатые невесты; у стола с иероглифами стали отец молодого и другие старики. Молодые совершили несколько земных поклонов перед таблицей и потом перед отцом и перед стариками; один из стариков громко прочел или, лучше, сказал им благословение. После этого молодые ушли; а перед стариками стали выступать родные невесты и получать от них подарки, соответствующие их близости к невесте и важности в семье. При раздаче подарков гости пели величание получавшим. После этого все заняли свои места и гостей стали угощать обедом; после обеда родные невесты ушли, а оставшиеся гости пировали в продолжение всего дня.

Молодая после свадебного пира уходит в дом своих и остается там несколько дней[132].

Когда у молодых родится ребенок, мать с новорожденным тоже привозится в дом родителей и здесь поправляется, избавленная от всех хозяйственных хлопот. Не знаю, сколько времени она остается здесь; вероятно, это зависит от обстоятельств. Обычай этот наблюдается и впоследствии, не только при рождении первого ребенка. Через несколько времени назначают день для обряда назначения имени. В чем состоит обряд, я не знаю; знаю только, что при этом родные дарят мать и ребенка, – последнему непременно пунцовую рубашку.

Хоронят своих покойников широнголы по-китайски: в гробах и на семейных кладбищах; по большей части среди пахатных полей оставляют уголок для могил. Перед конусообразной кучкой земли ставят камень, отесанный или даже простой, с плоской вершиной, и на нем в дни поминок сжигают желтую бумагу, хлеб и вино.

При похоронах также стараются щеголять друг перед другом расходами. Раз один нежный сын, покупая при мне шелковый халат для своей старой матери, в извинение своей расточительности говорил: «Нельзя иначе; старушка скоро умрет, а хоронить нужно в приличном платье».



Обыкновенно жизнь широнголов идет очень скудно. Дома, особенно старухи и молодые девушки, которым не нужно показываться на улицу, ходят в ужасных лохмотьях. Часто, даже у зажиточных людей, приходилось замечать нижнее платье, заменяющее наше белье, до крайности заношенное и худое. В то же время и бедняки стараются иметь нарядное платье на праздник.

Едят широнголы тоже очень плохо: почти исключительно только то, что растет на их пашнях и огородах. Мясо покупают редко, к пшеничной муке часто подбавляют более дешевую гречневую или гороховую; часто весь день пробавляются чаем. Пьют, впрочем, не настоящий чай, а листья какого-то кустарника из ближайших гор; обед варят только к вечеру. Если есть корова, молоко стараются продать или копят масло на продажу. В то же время даже бедняки на праздниках стараются настряпать, как можно больше: покупают свинину, колют кур, пекут на масле печенье, щеголяют разнообразием блюд и приправ, покупаемых в китайских лавках.

Часто, не довольствуясь домашней стряпухой, приглашают на этот случай более искусных в поварском деле женщин или мужчин. За такими праздничными или зваными обедами в деревнях нередкость встретить халун-того или хо-того, огненный котел или горячий котел: это медный сосуд, вроде нашего самовара, только гораздо ниже; середина кастрюли занята трубой, в которую накладывают горячие угли. В таких кастрюлях подают мясные блюда, которые следует есть горячими; перегородки, которые идут от трубы к наружным стенкам сосуда, позволяют подавать в нем до пяти различных соусов или рагу; изобретение этого котла, вероятно, принадлежит китайцам: у них также есть такие котлы.

Другая особенность кулинарного искусства, которую я встретила у широнголов, – это приготовление каплунов и пулярок. Для этого преимущественно употребляют крупную породу очень красивых белых кур с большими хохлами. В этой же местности у широнголов так же, как и у китайцев, есть еще одна порода кур, ценимая за вкус мяса: это – куры с черными или, скорее, с темными костями и клювами. Особенность эта принадлежит породе, а не прививается искусственно.

Более всего в санчуаньской кухне нравился нам хлеб, который совершенно походил на русский домашний хлеб. Об этом вкусном хлебе говорят и Гюг, и Пржевальский. Пекут его на дрожжах, между тем как китайцы подбавляют в свой всегда пресный хлеб поташу, и притом дурно очищенного, и потому китайский хлеб всегда имеет противный вкус мыла. Санчуанки дрожжи получают при выделке домашней водки.

Отличительной чертой широнголов, мне кажется, можно считать тщеславие, стремление жить напоказ. Я заметила также между ними очень много людей с очень невысокими умственными способностями; но была ли это национальная черта, выделяющая их из ряда других, известных мне монголов, или только влияние земледельческой жизни, – где опыт отцов так мало оставляет места для личной самодеятельности, что ум санчуаньских поселян остается в неразвитом состоянии, – я не знаю; по крайней мере, сравнивая их с кочевниками-монголами, которые в своей, полной непредвиденных случайностей, жизни должны больше работать собственным умом, мы находили широнголов более глупыми.

Взамен ума я не могу отказать широнголам в большом развитии ремесленной ловкости и даже художественного вкуса. Из них выходят искусные плотники, столяры и резчики по дереву. Дома богатых людей в этом крае, кумирни и мечети всегда обильно украшаются резьбой. В монастыре Гумбум почти все мастерские живописи и лепных работ наполняются широнголами; религиозные пляски также по преимуществу исполняются ими. Ламы находят, что широнголы более других монголов способны ко всем этим искусствам,

Женщины широнгольские – большие мастерицы во всех женских рукодельях; некоторые удивляли меня богатством своей фантазии и вкусом при составлении узоров и вышиваний. Узор для вышивки не составляется заранее, как у нас, а изобретается при каждой работе или, по крайней мере, сохраняется только в памяти мастерицы. К таким более искусным художницам являются другие деревенские женщины, прося их выстричь из бумаги узор для той или другой вещи. Мастерица берет маленькие ножницы и тут же, разговаривая с окружающими, вырезывает гирлянду; при этом она все варьирует фигуры, какой бы длины ни была требуемая гирлянда. Цветы и листья их узоров имеют стереотипный характер, но сочетание их всегда новое. Этот бумажный узор накладывается на материю и покрывается шелками, причем всегда почти очень много вкуса в расположении теней и красок.

Можно бы думать, что такое искусство в рукодельях широнголки получают в ущерб их другим занятиям, но этого нет. Все самые тяжелые полевые работы в Санчуане исполняются женщинами наравне с мужчинами. Они пашут, полют, жнут и молотят, нередко они же и мелют хлеб на ручных жерновах. Мне казалось даже, что женщины широнгольские трудятся гораздо больше своих мужей.

Землей широнголы владеют на правах собственности, и потому очень часто земельные участки крайне малы. Чтобы помочь этому злу и не дробить землю до бесконечности, широнголы младших сыновей, одного или двух, посвящают в ламы. Иногда отец отдает своего сына в один из монастырей, которых в их крае очень много, или он остается дома, но, как лицо духовное, обреченное на безбрачную жизнь, не получает земельного надела. Иногда отец платит монастырским ламам за обучение своего сына грамоте или какому-нибудь ремеслу, и тогда мальчик вырастает более или менее обеспеченным человеком. Иногда даже он делает карьеру в монастыре, а если ему не посчастливится, он или остается заурядным монастырским работником, или превращается в бродячего бобыля, питающегося случайным заработком или милостыней; зато его старшие братья имеют земли несколько более.

Скажу еще несколько слов о праздниках у широнголов. Вскоре после нашего поселения в Нидже, как-то вечером, мы заметили некоторое оживление в деревне. Женщины со всех дворов выметали сор на улицу и здесь сжигали его; в то же время на всех окрестных высотах видны были огоньки. Нам сказали, что это сжигают чапей. Выметание сора тоже имело какое-то особенное значение, – кажется, оно заменяло обряд изгнания черта, – обряд, который совершают многие из наших русских инородцев. Чапей – это деревцо, воткнутое на холме или из искусственной насыпи, среди пашен, к которому весной, с известными обрядами, привязывают чучелу – черного козла. Чапей втыкают и козла колют ради сохранения полей от градобитья особые выборные от деревни люди, тереучи, как их называют. Они обязаны наблюдать за сохранностью пашен, смотреть, чтобы не было потрав, и налагать за них штрафы; во время грозы они должны идти в кумирню и умилостивлять богов музыкой, прогуливаясь под дождем по вверенным им участкам; они же устраивают молебствия во время засухи.

Летом, когда хлеба поспеют, в деревнях назначают праздники, для каждой деревни с ее выселками, в один и тот же, раз навсегда определенный день и в одном определенном месте, непременно под открытым небом. Туда съезжаются жители, приносят хлеб, испеченный из новой муки, и водку. Тереучи как бы делают смотр продуктам и потом делят все принесенное между присутствующими; при этом львиную долю назначают ламам. Хозяйки в этот день стараются испечь хлеб как можно лучше, а главное – как можно больше по объему: в этом их главная слава. На праздник в этот день привозят сундук, сохраняющийся обыкновенно в главной кумирне этих деревень. Ключи от сундука хранятся у всех четырех тереучи, и отпереть его замки можно только всем тереучи вместе. В этом сундуке хранятся костюмы и маски, и тереучи предлагают желающим маскироваться и плясать. Представлений театрального характера, по-видимому, при этом не бывает.

Поздней осенью у широнголов бывает еще праздник с маскарадом. Они называли нам его тангутским именем чоба, что значит «цветок». Действительно, в этот день делают какое-то подобие огромного цветка из бумаги и носят его впереди процессии на палке. Процессию составляют маскированные; они входят на театральную платформу перед кумирней и здесь дают представления, по-видимому, состоящие из грубых фарсов. Масса народу стекается сюда к вечеру полюбоваться на иллюминацию около кумирни и театра; почти всякий идет с зажженным фонарем, воткнутым на палку. Много сжигают в это время ракеток и петард. Общество бывает очень оживленно и шумно. Это какой-то шутовской веселый праздник; костюмы для него шьются в складчину участвующими.

Весной в Нидже бывают и настоящие театральные представления в честь Кван-Лоя, божества, которому посвящена их главная кумирня. Это чисто китайский праздник. В это время приглашают настоящих актеров.

Самый главный праздник у широнголов так же, как у китайцев, – цаган-сар, первый день весны, начало нового года. Это – праздник несколько торжественный, нешумный: к нему заранее готовятся и празднуют его две недели; так, по крайней мере, следует праздновать. Праздник начинается с вечера. В сумерки, к восходу луны, все надевают нарядное платье, по возможности, новое; хозяин дома перед дверьми своего жилья сжигает с коленопреклонением желтую бумагу, к дверям и углам дома прикрепляет курительные свечи, над входом в дом вешает зажженные фонари, на двери и на стены наклеивает новые картины и даже над яслями у своих животных налепляет какую-то желтую печатную бумагу. Вслед за хозяином дома молится и вся семья; затем они начинают угощаться, каждый в кругу своей семьи, заранее приготовленными и уже поставленными на стол блюдами. На другое утро хозяйка прежде всего выкидывает собаке несколько различного сорта хлебцев – пшеничный, ячменный, гречневый и т. д. – и наблюдает, за какой хлеб собака раньше возьмется: такого хлеба в этот год урожай будет изобильнее. Многие хозяева и прочему скоту в этот день дают хлеба.

Затем начинаются визиты родственникам, причем строго наблюдается старшинство родственников. Каждый санчуанец и санчуанка, отправляющиеся с визитами, берут в руки корзину, ставят туда бутылку с водкой и кладут печенье: это приношения, доказывающие уважение. За богатыми слуги носят приношения на подносах. При входе в дом делают земной поклон перед божницей, а затем такие же поклоны перед старшими родственниками. Все 6 дней цаган-сара проходят в таких взаимных визитах. Для молодых людей и молодых женщин в Санчуане устраиваются на улице качели, как это делается у нас в Пасху в некоторых русских деревнях.

Вслед за окончанием праздников народ в Санчуане принимается за полевые весенние работы.



Чтобы ближе познакомить с жизнью широнгольского крестьянина, я опишу здесь нашу жизнь в доме одного из них.

В ясный осенний день, в ноябре 1884 года, переехали мы на пароме через Желтую реку и к вечеру въехали в деревню Ниджа, где предполагали зимовать. Наш небольшой караван на наемных мулах вошел в китайскую часть деревни, и мы остановились на постоялом дворе у китайца. Наш переводчик Сандан Джимба был санчуанец родом, и в Нидже у него были родные; на другой же день он отыскал нам квартиру и позвал меня осмотреть ее. Оставив тесные улицы с лавками и миновав китайскую школу на окраине деревни, откуда слышался шум детских голосов, нараспев читающих свои книги, мы вышли на поля. Здесь, перейдя несколько пашенных арыков, обсаженных тополями, вошли в улицу среди нескольких, отдельно стоящих, домов. Уже одна эта отдаленность от китайских улиц расположила меня в пользу моей будущей квартиры, а высокие трехсаженные стены, окружавшие со всех сторон двор, и единственная калитка, которую, казалось, легко было запереть, понравились мне еще более.

Внутри этой крепости, сложенной из сырцового кирпича, находились два дома из того же материала; прямо против калитки был тот, который желали отдать нам. При входе внутрь я увидела, что эту постройку нельзя было назвать домом собственно в нашем смысле этого слова. В нее вели огромные створчатые двери из плохо отесанного дерева; навешаны они были не на петлях, как у нас, а ходили на пятах, т. е. каждая створка имела в своей верхней и нижней частях шины, которые вкладывались в дыры, продолбленные в верхнем косяке и в пороге; двери такого устройства никогда плотно не прилегают к косякам. Дом наш одно только помещение; пол в нем был земляной, а потолок из жердей, прикрытых соломой, сверху густо обмазанной глиной; это служило в одно время и потолком, и кровлей дома; между жердями потолка, положенными на стены, были скважины, в которые свободно влетали воробьи; два большие окна не имели ни рам, ни решеток, но изнутри задвигались ставнями. Одна часть этого сарая имела кан или лежанку, сбитую из глины; под ней были две топки, подтапливающиеся со двора. Очага в доме не было. Несколько корзин с зерном и деревянный сундук составляли имущество хозяев, которое они обещали убрать, если мы наймем дом.

Осмотрев это не совсем комфортабельное жилище, я зашла в боковой дом, чтобы посмотреть, не лучше ли он устроен, и думая в таком случае нанять его; но там было все то же самое; разницу составлял только очаг, сложенный самым грубым способом в одном из углов жилья. Хозяевам, по-видимому, очень хотелось пустить нас к себе, и они обещали сделать все необходимые улучшения в доме: затыкать дыры, заказать решетки к окнам и поставить переносную китайскую печку-жаровню. Зная по опыту, что в деревнях готовых квартир не бывает, богатые люди к себе не пустят, а бедняки все живут тесно, я решилась взять эту квартиру; нужно было только решить вопрос о кухне. Повели меня смотреть кухню, и оказалось, что это была небольшая загородка между нашим домом и стеной двора. Стенка, составляющая эту загородку, была почему-то сложена не во всю ширину и оставляла с обеих сторон небольшие проходы; один из них должен был служить дверью, но другой я находила уже совершенно излишним. В этом углу за загородкой был сложен очаг с вмазанным в него котлом. Пришлось согласиться и на это; решили, что наш слуга, повар и конюх вместе, будет спать у нас в комнате, а старик-переводчик ходить ночевать к своему племяннику в соседний дом.

Платить за квартиру мы должны были по одному лану четыре цена в месяц, т. е. около четырех или пяти рублей на наши деньги.

На другой день мы, не дожидаясь переделок, перебрались на новую квартиру. Семья наших хозяев состояла из двух братьев и их матери. Оба брата были женаты; у старшего было две девочки, у младшего – одна. Отдавши нам один дом, братья рассчитывали поселиться в другом доме вместе.

Поселившись в доме без окон, мы поневоле участвовали в жизни, происходившей на нашем дворе. Постоянное его население составляли: наша лошадь, безрогая, жалкого вида корова с теленком и такой же маленький, с вытертой спиной, ослик. Все эти животные стояли у яслей, сбитых из глины, вдоль всей левой стороны двора; в углу между домами жили две черные свиньи, а перед домом лежала старая рыжая собака. На веранде, куда выходили наши окна и дверь, постоянно сидела бабушка с какой-нибудь работой и играли дети; тут же сидели и матери, когда не были заняты хозяйством. Среди двора в первые дни нашей жизни в Нидже постоянно толпился народ около плотника, работавшего тут рамы к окнам в нашу комнату; собирались, чтобы посмотреть на работу и подать совет, но главным образом, конечно, чтобы посмотреть на нас и на нашу жизнь.

К сожалению, наши сношения с окружающими нас людьми были очень затруднительны. Мы не понимали ни слова по-широнгольски, а они не понимали нашего монголо-халхаского наречия. Наш слуга Очир, монгол из Ордоса, также не понимал широнголов и объяснялся с ними, насколько умел, по-китайски. Старый Сандан Джимба мог бы вести переговоры, но он в это время был очень занят нашим хозяйством, делал закупки припасов и вел дипломатические переговоры с деревенским начальством, чтобы водворить нас в Нидже на законном основании.

Старания его увенчались успехом: вскоре после нашего приезда явилось к нам четверо старшин деревни – принять нас в свое заведование и поздравить с приездом; явились они, по местному обычаю, с подносом, на котором лежали груши, грецкие орехи и несколько пачек китайской вермишели. Несколько аршин бумажной материи на курмы в ответный подарок, кажется, достаточно поддержали наши добрые отношения.

Несмотря на незнание языка, несложная жизнь наших хозяев недолго оставалась для меня тайной. Вскоре я разглядела отличительные черты каждого члена семьи и их взаимные отношения. Братья имели лавочку на базаре, где торговали мелочами. Мужчины уходили в лавку каждое утро, жены ходили туда помогать в торговле только в базарные дни. Младший брат был юркий торговец; очень часто он брал за плечи небольшую связку с мелочным товаром и, постукивая в маленький бубен, уходил по деревням сбывать свой товар. Бубен служит китайским коробейникам вместо выкриков; заслышавши мелкую дробь бубна, всякий знает, что пришел торговец с тесемками, пуговицами, коленкором, нитками и тому подобным. Другие торговцы имеют другие способы заявлять о себе: странствующий цирюльник бьет в медный тазик, починщик битой посуды или старой обуви – каждый имеет свои особые инструменты и звуки, заявляющие об их приходе.

Старший брат был увалень, смотрел строго и говорить мало; большую часть своего времени он проводил, греясь у очага. Жена его казалась забитой, говорила шепотом и притом всегда заговаривала со мной в такое время, когда около никого не было и, следовательно, никто не мог мне перевести ее речи. Это меня сердило, а ее манера шептаться заставляла меня подозревать, что она говорит что-нибудь дурное, чего не должны были слышать ее родные. Очень скоро, впрочем, я открыла, что мрачный хозяин дома был просто глуп, а бедная Тунджи шепталась потому, что была глуха: в детстве на нее напали волки, ободрали ей кожу с головы и повредили слух. Жена младшего брата Тушнюр была под стать своему мужу: такая же бойкая, умелая, разговорчивая и веселая, большая мастерица шить и вышивать; она брала чужую работу, имела свой заработок и потому пользовалась некоторым почетом в семье и любовью свекрови. Мне она не особенно нравилась, так как, пользуясь своим превосходством, она немного капризничала, точно так же, как и ее маленькая дочка, баловень всей семьи. Пятилетняя девочка Тунджи, напротив, была нетребовательный, вечно смеющийся ребенок, большая шалунья; она в то же время уже помогала матери нянчиться с своей сестрой, годовалой Чиджей. Бабушка бинтовала ей ноги, но она часто снимала бинт и предпочитала ходить босиком.

Оказалось, что наше поселение в доме внесло разделение в семью. Из-за чего выходили ссоры, я не могла решить; но дело в том, что Тунджу с ребятишками не пустили жить в дом младшего брата, и они, несмотря на зимнее время и холод, доходивший иногда до 20°, должны были спать в конюшне, на холодных нарах, день проводили на веранде, а стряпали в нашей печке.

Тунджи вставала рано, еще до свету, отец – позднее; но когда и он встанет и наденет на себя шубу, которою семья была одета на ночь, Чиджа, а за ней и Больджуха начинали плакать в конюшне. Тогда, если мать бывала дома, брала младшую дочь на руки и согревала своим теплом, а старшую посылала поскорее на солнышко, т. е. на веранду, и рекомендовала одеваться в ее дневной костюм там. В те дни, когда матери и отца не было дома, Больджуха утром не умела утешить озябшую Чиджу; она и сама принималась плакать. Кусочек хлеба с маслом или медом всегда, впрочем, был в состоянии ее утешить.

Хозяйство нашего хозяина разрушалось с каждым днем. Торговля шла у него неуспешно. Лавочку он должен был закрыть, а за долги у него увели корову с теленком и осла; оставались одни свиньи, и потому вся хозяйственная нежность Тунджи сосредоточилась на них. Она уже мечтала о будущих поросятах, а свинья начала таскать всякое плохо положенное тряпье в печку, под нашим каном, приготовляя там гнездо своим будущим детям. Но все эти мечты разлетелись. Раз в одно несчастное утро, у нас на дворе появился китаец, начал что-то шуметь с хозяином, напоследок забрал свиней и, кроме того, снял с мужа Тунджи шубу и оставил его в одном холодном халате. Наш Очир принимал горячее участие в споре с китайцем и даже пришел к нам с негодованием сообщить о том, что китаец снимает последнее с человека, что эта шуба – единственная теплая одежда на всю семью. Но Очир был дикарь-монгол и потому, естественно, мог возмущаться таким поступком, а мы оказались на высоте своей европейской цивилизации и решили, что нельзя помешать ограбить человека на законном основании за долги.



Сочувствие наших соседей тоже, по-видимому, было не на стороне нашего хозяина, который, как оказалось, всем в околотке был должен. Меня в этом случае удивляла та покорность судьбе, которую выказывала Тунджи. Русская баба в подобных обстоятельствах отводила бы душу, ругаясь, а Тунджи все молчала. Тут я вспомнила, как Сандан Джимба, расхваливая своих санчуанок, говорил: «У нас утонченные обычаи!» С увеличивающейся бедностью Тунджи становилась еще боле кроткой и смиренной в своих отношениях с окружающими, а ее энергия в работе как будто возрастала. Дома у нее было мало дела, и она часто стала уходить на работу в люди или в свою родную деревню к отцу, чтобы заработать там хлеба для семьи.

Время наступало горячее для всех хозяек: приближался праздник Нового года. Все в Нидже усердно шили новые ватные платья для всех членов семьи и новую обувь, чтобы обновить наряды в день Нового года. Кто не нуждался в ватном, шили холодное платье, обшивали детей, вообще спешили покончить со всем шитьем в доме, потому что вслед за цаган-саром у санчуанцев начинаются полевые работы. Шить Тунджи было нечего; правда, чтобы не отставать от других, и она вышивала какие-то плисовые лоскутки, которые, по ее мнению, должны были украсить башмаки ее мужа, но самих башмаков ей так и не удалось сделать. Взамен рукоделья Тунджи деятельно принялась за кучу земли, лежавшую у нас перед воротами, и усерднейшим образом разбивала эту землю колотушкой и разрыхляла лопатой.

Такие кучи земли виднелись и перед всеми другими домами в нашем околотке, и, кажется, хозяйки одна перед другой гордились величиной этих куч, выросших, главным образом, благодаря их усердию. С вечера в сумерки обыкновенно все широнголки отправляются на пашню, если она близко, или куда-нибудь на дорогу, в поле, и, наложивши там корзину земли, приносили ее домой; землю эту посыпали под ноги скоту и также в тот угол двора, который назначался для всяких нечистот, а рано поутру женщины опять сгребали эту землю, перемешанную уже с навозом, и сваливали в кучу перед воротами. К весне, когда в день земля уже оттаивала, хозяйки по вечерам принимались разрыхлять ее. Тунджи предавалась этой работе с увлечением всякую свободную минуту; часто даже, несмотря на свою забитость, она такой властной рукой подавала свою девочку мужу, если только он попадался ей на глаза, и, сказавши: «Досуг ли теперь мне с ребенком сидеть!», убегала за ворота пересыпать свою кучу. Она нисколько не подозревала, что я смотрела на такой порядок вещей с удивлением, что мне казалось гораздо приличнее матери сидеть с ребенком, а мужику заниматься удобрением.

В последние дни перед праздником деятельность Тунджи усилилась еще в другом направлении. Она, кажется, решилась перепечь всю бывшую у них в запасе муку; напекла булок из пшеничной, но так как ее было мало, то она принялась печь лепешки из гречневой и напекла их два мешка. В своей заботе о будущем она совершенно не принимала во внимание, что эти лепешки сохли и даже покрывались плесенью; она тщательно берегла их, даже принесла один мешок ко мне, уверяя, что в ее помещении лепешки утащат собаки, но я подозревала, что она просто боялась того, что ее муж и дети нападут на запасы и съедят их раньше положенного срока. Стремление настряпать на целый месяц скоро объяснилось; тотчас после цаган-сара, как наступили полевые работы. Тунджи ушла к отцу и работала у него, с тем чтобы после взять осла и вспахать свою маленькую пашню. Работали в это время все крестьяне очень усердно; но на нашем дворе особой деятельности не было заметно.

Муж Тунджи, по-видимому, считал себя вправе совсем отказаться от полевых работ, потому что он в это время считался нашим поваром вместо ушедшего Очира. Брат-торговец не торопился со своей пашней, рассчитывая нанять осла, когда другие управятся с пахотой. Одна Тунджи работала усердно, без отдыха, по-видимому, с увлечением. По временам Тушнюр и бабушка выходили за ворота помогать Тунджи насыпать земли из кучи в корзины; но как только Тунджи угоняла осла с корзинами на пашню, они возвращались в дом к прерванным занятиям, и следующие корзины Тунджи уже опять насыпала одна. Когда я выходила в это время к ней за ворота, она, не отрываясь от работы, пробовала приобщить и меня к своим интересам; она с восторгом указывала на величину кучи и, как кажется, выставляла на вид ее достоинства; знаками, за недостатком понятного языка, она показывала мне, какую она надеется вырастить пшеницу в поле, получившем такое удобрение, и как хорошо будет, когда впоследствии на сорном дворике она посадит капусту, а на том месте, где лежит теперь удобрение, посадит мак. Я плохо понимала Тунджи, тем не менее передо мной вставал такой симпатичный образ земледельца, забывающего о себе и о своих трудах в мечтах об урожае, что и теперь мне очень жаль, что нет у меня таланта описать вам Тунджи такою, какою я стала знать ее после этой весенней работы.

В марте, когда только еще самые ранние посевы стали зеленеть, мы уехали из Ниджи. С Тунджей мы встретились еще раз поздней осенью того же года. Каков был у нее урожай, я не знаю; может быть, и хорош, но не на пользу пошел он ей. Муж ее окончательно бросил хозяйство и ушел в соседний город работать в кузницу; младший брат, соскучась кормить его семью, ушел из дома, поселился в китайской части деревни и занялся там торговлей. Тунджи жила в опустелом доме, где когда-то жили мы; в его стенах буквально ничего не было. Она была беременна, но, несмотря на это, на целые дни уходила из дома, собирая по горам кое-какие кусты и сорные травы на топливо к предстоящей зиме. Больджуха и Чиджа сидели теперь одни на опустелой веранде. Больджуха, такая веселая раньше, теперь, по-видимому, начинала стыдиться своей бедности и уже не любила играть с другими ребятишками. Тунджи жаловалась на одиночество и боялась предстоящих родов в опустелом доме; старуха-свекровь не хотела жить с ней и терпеть нужду, жалуясь на сына, который умел только все проживать. Кто прав, кто виноват, не нам было судить; но ужасно было жаль видеть это полное разрушение благосостояния семьи.


Религиозная пляска в монастыре Кадигава

С наступлением нового года, цаган-сара по-монгольски, во всех окружающих нашу Ниджу монастырях стали устраивать чамы, т. е. религиозные пляски и представления. На один из таких чамов ездил мой муж; на другой, в последний день праздника, т. е. 15 числа первого месяца, поехала я. Старик Сандан Джимба нанял мне и себе ослов, и в обществе других широнгольцев, наших соседей, мы отправились из Ниджи вверх по речке, вытекающей из ближайшего к нашему дому ущелья; дело не обошлось без маленького приключения: мой осел вздумал перескочить через арык, и я, совершенно для себя неожиданно, перескочила при этом с седла ему на шею, и оттуда уже головой вниз – на землю; осел, впрочем, был настолько благовоспитан, что не сделал ни шагу дальше и смиренно дожидался, пока я встану и на него снова наденут узду, которую я сняла при падении. Дорога шла по карнизу, часто огибая овраги, размытые дождями; в таких местах едва оставалась тропинка такой ширины, чтобы ослу поставить ноги; я немного трусила, но, видя, как все вокруг меня беззаботно проходят и проезжают такими местами, я должна была скрывать свою трусость.

Скоро пришлось взбираться на крутизну, где все уже спешились, даже женщины широнгольские с непорченными, как у китаянок, ногами, и те оставляли своих мулов и взбирались на гору пешком. Мне было очень трудно идти, потому что я отвыкла от ходьбы, сидя во всю зиму дома, и я задыхалась. Взобравшись на вершину, мы увидели по обе стороны себя два ущелья: одно – наше с речкой, из которой мы, ниджинцы, пьем воду; налево – другая речка, которая вытекает к западу от Ниджи. Вдали, под выдающейся из ряда других вершин горой, люди с хорошими глазами видели монастырь Кадига, куда мы ехали.

Кругом было голо: прошлогодняя трава куда-то исчезла, может быть, съедена скотом; деревья виднелись лишь по ущельям; кругом были красноватые горы да лесовые распаханные террасы; снег виднелся пятнами на верхушках гор, и то лишь на северных боках ущелий. Дорога шла по вершинам хребта и была полога, только раз еще пришлось всем спешиться, чтобы снова залезть на более выдающуюся вершину. Подъезжая к перевалу, мы чаще стали встречать спутников; молодые люди весело с шутками сбегали с пригорков за своими мулами, степные лое (бары, чиновники) ехали на мулах, издали давая о себе знать неистовым звоном бубенчиков; за перевалом стали встречаться отдельные дома, и скоро открылся вид на монастырь с такого близкого расстояния, что и я могла его видеть. К удивлению своему, я увидела высокие зубчатые стены, башни по углам и входные ворота. Оказалось, что стены эти принадлежат старому городу, который давно уже стоит пустой. В этом-то пустом городе и приютились монахи. С перевала нам было видно здание кумирни, прислоненной к западной стене города, и пеструю толпу, волнующуюся у городских ворот вне города.

Город старинный, но почему-то стены и башни очень хорошо сохранились; кругом был, по-видимому, ров, наполнявшийся водой из речки; теперь это было сухое русло, осененное деревьями; кругом было разбросано несколько домов; под деревьями все пространство около ворот было занято привязанными к ним мулами, ослами и лошадьми; более открытое место заняли торговцы, – тут были и походные кухни; над кострами их поднимался дым и пар от котлов с горячей едой; вокруг на земле располагались закусывающие; рядом виделись груды насыпанных на кошмы жужуб (местные фрукты вроде фиников), кучки груш; невдалеке продавец соли, или тягушек, разложил свой товар на столике; у стены, несколько в стороне от съестного, на кошме расположились продавцы красного товара; все это было окружено сплошной толпой волнующегося народа: тут виднелись и тангуты в нагольных шубах и остроконечных колпаках, они походили на наших киргиз; за ними вереницей, часто придерживаясь одна за другую, толкались тангутские женщины, сверкая на солнце своими медными и сердоликовыми украшениями в волосах и подвесками к поясу; в костюме их преобладали яркие цвета; тут же встречались широнголы-мусульмане, отличить которых можно по шапкам и также по какому-то особому способу держать себя. Мне кажется, что высокое мнение о своем правоверии невольно отражается в манерах мусульман, и они держатся везде с большим достоинством.

Встретился даже ахун в традиционной чалме, но цвет ее трудно было разобрать под густым слоем сала и грязи, ее покрывающим. Спешившись, мы прошли в городские ворота; здесь толпа была меньше: всякий только проходил этот пустой четырехугольник затем, чтобы войти в самый город. Внутри стен было несколько зданий, в которых живут монахи; дома разбросаны без всякого порядка; об улицах не было и помину, да и весь город представлял пространство не больше иного сибирского двора или городской площади. Мы взошли на ближайший к воротам двор, где уже стояло до десятка мулов; внутренний двор, на который выходили двери фанз, был не больше сажени; в комнате, куда нас ввели, сидело несколько человек лам и мирян за обедом или чаем; большая часть помещения была занята корзинами, в которых держат зерно и съестные припасы; старый лама, высовывая свои голые по плечи руки из-под аркамджи (пунцовая материя, накинутая на плечи), рылся в корзинах, доставая печенные на масле булки для вновь прибывших посетителей и новых транспортов чая, принесенного из соседней фанзы.

Народ, увидев, что я скрылась в этот дом, пожелал поближе рассмотреть сиянскую женщину[133] и начал набиваться во двор и в самую комнату, где мы сидели. Чтобы не беспокоить жильцов дома этой толпой, которую привлекала я, мы решили уйти из города подальше, тем более, что до начала чама еще оставалось больше часу, а у старика Сандан Джимбы были родственники неподалеку.

Напившись чаю и даже позавтракавши, не торопясь, в доме племянницы старика, которая жила в полуверсте от города, мы снова вернулись сюда. Теперь толпа, занятая зрелищем, не обратила на нас особенного внимания. Старик, пользуясь, по-видимому, протекцией какого-то жителя Кадиги, провел меня наверх городской стены. Забрались мы туда по тропинке, проложенной в самой стене, которая внизу была из глины и лишь верхние ее ряды были сложены из кирпичей; ширина стены была настолько велика, что мы со стариком могли сесть на разостланный нами ковер, а сзади нас еще оставался проход. Из хурала, который пришелся как раз против нас, в это время уже выходили первые знаменосцы с черными знаменами и за ними попарно – ламы-музыканты в высоких желтых шапках и желтых же мантиях.

Процессия, обогнув дома два по дороге, остановилась на приготовленной для нее арене, против городских ворот; знаменосцы окружили стол, на который поставили сор, т. е. фигуру мертвой головы, возвышающуюся над пирамидально сложенными палочками. Это, как кажется, везде непременная и главная фигура чама; пляски совершаются как бы перед этим изображением смерти. Музыканты сели на землю напротив монастырского ширетуя, или настоятеля, для которого было устроено возвышенное сиденье; по обе стороны его, сообразно с своими духовными чинами, сели прочие ламы, и ряды их, уже значительно перемешанные с мирянами, закончили мальчики-ламы.

За музыкантами шли фигуры в масках. Тут были и бычачьи головы, и барс, и слон, и фигура с птичьей головой; фигуры в масках были одеты в разнообразно отделанные шелковые халаты, которые больше всего напоминали дьяконские стихари, небольшая яркая пелерина напоминала фелонь; ленты, обильно спускающиеся с головы и скрывающие прикрепление маски, и небольшая чаша, изображенная из человеческого черепа, нож или какое-либо другое орудие в руках, а больше всего, конечно, карикатурные маски совершенно замаскировывали это сходство костюма. При звуках труб, медных тарелок и больших бубнов эти маскированные начали свои пляски. Движения их были стройны и местами могли напоминать наши балетные танцы. Но эти мерные и красивые движения очень часто прерывались неистовыми прыжками и круженьем, которое больше напоминало движения разъяренных животных, которых изображали эти маски, чем человеческие танцы.

Проходя перед ширетуем, маски делали ему поклон. Особенно заняли меня маски с человеческими лицами; действительно, люди в них изображали не богов, как другие, а простых смертных; одна из них представляла старика; другая – дикаря. Мимика этих двух масок, по-видимому, должна была показать зрителям, каковы были нравы на земле до просвещения людей буддизмом. Одна из этих фигур (азыра, как называют эти фигуры тангуты, или лопей, как зовут их широнголы) постоянно вызывала смех присутствующих своими выходками; она с карикатурной радостью показывала всем баранью кость, которую приготовлялась есть; тут же среди круга ее раскалывала о камень и комически горевала, когда предполагаемый мозг разлетался с костью в разные стороны; табак курила азыра из бараньей кости.

У обоих азыра, по-видимому, были роли с речами, но их они прерывали плясками; в плясках их было тоже что-то комическое. В их ролях принимали также участие мальчики, одетые в маски, в виде мертвых голов; эти маленькие плясуны показались мне очень искусными, но лама, дирижировавший всем представлением, не понадеялся на их искусство, и в, то время как они выплясывали перед ширетуем и многочисленной публикой, он положил перед ними и сзади по палке, для того чтобы в жару пляски плясуны не уходили с назначенного им пространства. Все здесь происходит не так торжественно, как мы привыкли видеть в наших религиозных процессиях и театральных представлениях. Через арену между танцующими вдруг переходит какой-нибудь лама, которому захотелось понюхать табаку из табакерки музыканта; или у маскированного из-за пазухи вдруг посыплются лакомства, только что полученные от какого-нибудь тронутого зрителя, и маленькие «смерти» бросятся подбирать просыпанные орехи и жужубы.



Под конец представления из хурала показались цветные знамена с китайскими подписями и за ними с прыжками и размахиванием руками показался человек в обыкновенном платье; изо рта его торчали проткнутые в щеки железки, – как это было сделано, я не могла рассмотреть; крови не было видно на лице, но говорить, по-видимому, он не мог; в руках у него была небольшая алебарда, – это, говорят, тоже орудие истязания, но его он не употреблял, ограничивался только размахиванием в воздухе. Во время его пляски вокруг сора началось уже поклонение ширетую со стороны посторонних, – я не видала, впрочем, чтобы поклонялись мужчины, но старые женщины усердно расстилались перед ним в пыли и затем, кажется, получали или возложение рук, или только право приложиться к его одеждам. Наконец, все было кончено: музыканты встали со своих мест, сор подняли со стола, знамена заколыхались и потянулись над толпой к воротам; маски также построились в надлежащий порядок, и вся толпа пошла к воротам, но здесь шествие несколько замедлилось: женщины, встречавшиеся на пути, наклонялись одна за другой к земле, и маски должны были перешагивать через их спины.

Это религиозное усердие считается хорошим, когда ламы в образе богов перешагивают через человека. После я видела многих благочестивых старушек со следами земли, густо покрывавшей их лоб. Толпа отправилась на южную сторону города: там в поле сожгли сор. Мы посмотрели на эту церемонию издали и затем, не дожидаясь возвращения масок в хурал, ушли по дороге в Ниджу, предоставляя нашему проводнику с ослами догонять нас.

Монастырь Кадига, или Кадигава, очень бедный; в нем живет не больше десятка лам, тангутов, но по случаю чама сюда пришли ламы из ближайшего монастыря, который состоит под одним управлением. Ламы, живущие в Кадигаве, сами пашут землю и сеют хлеб. Прежде, говорят, этот монастырь был богат: он имел святыню, которая привлекала поклонников. Рассказывают, что при жизни известного реформатора буддизма[134], Цзонкавы, он, живя в Тибете, написал письмо своей матери, живущей неподалеку от здешних мест, но лама, с которым он послал его и который был из Кадигавы, подлинник оставил в своем монастыре, а матери лишь отдал копию. Другой вариант рассказывает, что это было не письмо, а портрет Цзонкавы, сделанный его рукой; рассказ прибавляет, что когда лама, подменивший портрет, принес его матери, то портрет, хотя и неподлинный, проговорил приветствие матери и затем замолк; наивные рассказчики добавляют при этом, что настоящий портрет должен был говорить три дня.

После этого будет понятно, как я сожалела, что Сандан Джимба не показал мне этой святыни; но когда я стала упрекать его за это, он засмеялся и сказал: «В моей земле теперь дурные ламы и дурные обычаи, – этой святыни уже нет больше в монастыре; один лама взял это письмо, отправился с ним в Халху за сбором и больше сюда не возвращался».


Тибет

Тибет расположен на высоком плоскогорье, между высочайшими горами Старого Света – Гималайскими – на юге и горными хребтами, отделяющими его на севере от Восточного Туркестана и Монголии. С западной стороны его также ограждают горы, соединяющие эти два хребта. Такое положение среди высоких хребтов сделало Тибет малодоступным для соседних народов; несколько более доступны его восточные области, где страна понижается уступами и переходит в китайскую низменность. Сам Тибет не представляет также равнины, он весь изрезан горными хребтами в различных направлениях, хотя несколько меньшими, чем окраинные хребты, но тем не менее настолько значительными, чтобы иметь характер альпийских гор с снежными вершинами и глубокими долинами, в которых получают свое начало бесчисленные реки. Сами низкие долины Тибета находятся настолько высоко над уровнем воды в океане, что у нас, в России, такие места казались бы высокими горами.

От высокого положения страны зависит то, что, несмотря на южное положение Тибета, климат в нем очень суров. Жизнь Тибета представляет очень много особенностей, к тому же мало исследованных европейцами и потому имеющих привлекательность неизвестного, новизны. В последнее время путешественники стали чаще проникать в эту страну. Англичане, проходившие в Тибет с юга и юго-запада из Индии, очень яркими чертами описывают трудности перехода через Гималайские горы. Вершины Гималаев достигают до 25000 футов. Горные проходы, которые доступны людям, лежат несколько ниже; но и они достигают до 19–20 тысяч футов. Вся органическая жизнь, всякая растительность на этих высотах уже исчезает, горячие лучи солнца не везде успевают растаивать лед и снег, выпадающий на горах, и приходится иногда идти по целым неделям по снеговым полям или взбираться и спускаться по ледниковым скатам, зияющим под ногами путников своими трещинами.

Вьючных животных при таких переходах через ледники часто приходится оставлять, так как трудно для них заготовить корму, и весь багаж переносится обыкновенно людьми. Путешественник в Гималаях, находясь в южных широтах, под ослепительно ярким солнцем, тем не менее испытывает сильный холод, ночуя без огня и горячей пищи, нередко рискует замерзнуть. Но, несмотря на все невзгоды, люди, побывавшие на этих неприступных Гималайских вершинах, не могут без восторга говорить о красотах этих снежных, великанов, стоящих в полном безмолвии, при необыкновенной прозрачности воздуха и синеве неба, блистающих своим ослепительно снежным покровом.

Путешественник Пржевальский, проникавший в Тибет с севера через Туркестан и Монголию, описывает посещенный им край очень непривлекательными красками. Горы и здесь протянулись несколькими параллельными хребтами с востока на запад и также преграждают путь, хотя они и значительно ниже Гималайских. Зимою на них очень холодно, а летом свирепствуют туманы и бури; кроме того, бесчисленные горные реки, разливаясь летом, затрудняют путешествие. Вследствие постоянно неблагоприятных условий, здесь тянутся огромные пустыни, почти совершенно лишенные растительности или покрытые бесконечными болотами.

В общем весь Тибет может быть разделен на три, резко между собой различающиеся, части: 1) южную, к которой относятся высокие долины верховьев Инда и Брахмапутры; 2) северную, представляющую столовидное плато с рядом тянущихся по нему хребтов, и 3) восточную, альпийскую горную страну. Здесь, в северных и восточных горах Тибета, получают начало величайшие реки Китая – Желтая, Голубая и Камбоджа.

Благодаря южному положению страны и богатому орошению, Тибет, несмотря на суровость климата горных вершин, обладает богатыми пастбищами в своих северных долинах, а в средней и южной своих частях богат и древесной растительностью; при благоприятных условиях там растут даже фруктовые деревья – яблоки, персики, орех. Северный Тибет по хлебопашеству своему напоминает наши поля. Там сеют пшеницу, овес, гречиху и ячмень, который заменяет нашу рожь. Он сеется там, где уже не могут вызревать другие хлебные растения; в странах южных хлебопашество более походит на китайское: посевы там разнообразнее, более сеется бобовых растений и овощей, и поля дают по две жатвы.



У соседей-монголов северная часть Тибета носит название «страны зверей»; и действительно, здесь, в странах, почти недоступных для жизни человека, пасутся огромные стада антилоп, коз, яков, куланов или диких ослов. В горах много также аргали, особых баранов с огромными, круто свитыми рогами. Кроме этих травоядных, водится здесь также особый тибетский медведь и кярс – зверь, похожий на лису. Медведь питается главным образом пищухами, небольшим зверком, всегда во множестве водящимся в каменных горных россыпях, а также молодыми козами и антилопами. Самое большое из тибетских животных – дикий як, бык, больше нашего домашнего, с длинной пушистой шерстью на боках и хвосте. Цвет шерсти у яка почти всегда черный, рога и копыта сравнительно небольшие; несмотря на свою массивность, як легко прыгает и умеет ходить по самым неприступным горным тропинкам; любит он более всего открытые болотистые равнины, поросшие в изобилии жесткой осокой. Яки держатся большими стадами и отличаются от обыкновенного быка тем, что не мычат, а, скорее, хрюкают, как кабаны.

Жители Тибета приручили яка, и в домашнем состоянии он им очень полезен. На нем ездят, едят его мясо, питаются его молоком и стригут шерсть. Кроме яков, тибетцы держат также обыкновенных коров и большие стада баранов и лошадей. Тибетский баран очень крупен и имеет густую, мягкую шерсть. Лошадь тибетская на севере также велика и очень вынослива, на юге водится мелкая порода лошадей, очень резвых и пригодных в горных странах.

Птиц в Тибете мало; богат он только крупными хищниками и куриными.

Населяют тибетское нагорье тангуты. Они делятся на множество отдельных племен, но не различающихся между собой по наружности и языку. Тангуты почти все среднего роста, крепкого сложения, имеют красновато-коричневый оттенок кожи, черные, прямые волосы и глаза черные, живые, иногда очень большие. Наружностью и сильной впечатлительностью тангуты напоминают цыган или итальянцев.

Тибет разделяется на шесть больших провинций. Часть этих провинций подчиняется китайскому правительству, жители других подчинены своим наследственным князьям, и, кроме того, все тангуты признают над собой власть духовного владыки, так называемого Далай-ламы, живущего близ столичного их города Лхасы, на горе Потала. Китайский император также считает Тибет подвластной себе страной и держит в нем постоянно двух своих сановников и небольшое количество войска. В Лхасе, при Далай-ламе, находится еще постоянно светский правитель, которого называют «царь закона», по-монгольски – номык-хань, а по-тибетски – дезн. Он правит народом вместе с четырьмя выборными из народа правителями; все они, а также и китайский уполномоченный составляют верховный совет; кроме этого высшего правительственного учреждения, есть еще государственное казначейство и суд.

Тибет, впрочем, еще такая первобытная страна, что административное устройство ее несложно. Подати собирают натурой, – известную долю с имеющегося у хозяина стада, известную долю урожая или товара. Сборы эти облегчаются тем, что отдельные владельцы собирают сами с своих подданных и потом уже от себя вносят в центральное управление.

Войска у тибетского народа очень мало, но зато, в случае надобности, весь народ несет военную службу.

Многие тангутские племена так дики или так воинственны, что постоянно живут разбоями; они или грабят соседних китайцев и монголов, или нападают на караваны купцов и поклонников, идущих на поклонение к Далай-ламе и другим религиозным святыням. Особенно прославилось своим разбойничеством племя голыков. Они кочуют в северо-восточном углу Тибетского нагорья. Мы были в Тибете только в самой северной его провинции, в Амдо, и лично нам нападения разбойников не приходилось испытать; но, проходя от китайского пограничного города Синина к богатому тангутскому монастырю Лаврану, нам пришлось переходить горные степи, на которые выезжают обыкновенно голыки пограбить путешественников.

Китайские власти пограничного местечка очень боялись, что разбойники нападут на нас, и распорядились, чтобы двадцать китайских солдат сопровождали нас, и, кроме того, было приказано, чтобы двадцать тангутов, живущих в ближайшей деревне, также ехали с нами через опасные места. Мы нашли, что такой конвой из 40 человек уж слишком велик, притом китайские солдаты так униженно, становясь на колени, упрашивали, чтобы мы не брали их на явную смерть, что мы увидали всю бесполезность таких проводников и отпустили их; зато тангуты оказались настоящими охранителями. Из деревни с нами выехал отряд человек в двадцать под предводительством опытного старика. Все они были вооружены с ног до головы: в руках были пики, за спинами – ружья (кремниевые), за поясом – огромные сабли. В отряде были люди всех возрастов, даже мальчики; все держались известного порядка как в дороге, так и на ночлегах; всю ночь содержался караул, и мы спали спокойно, просыпаясь лишь от протяжных сторожевых окликов наших охранителей.

Рассказывали нам также, что во время дунганского восстания в Китае, бывшего в 60-х годах, многие тангутские деревни превосходно оборонялись от неприятеля. В горах, где были их деревни, были построены укрепленные высокими глиняными стенами дворы, с крепкими воротами; на высоких, удобных для наблюдения, горах были расставлены караулы, которые, при виде неприятеля, зажигали солому, выставленную на шестах. Эти сигнальные огни извещали всю окрестность о нашествии неприятеля. В это время женщины, дети и скот собирались в укрепленные дворы, а мужчины брались за оружие и отбивали неприятеля. Монастыри тангутские также защищали свои стены. Все молодые монахи должны были нести военную службу и содержать караулы. Рассказывали мне также об одном племени тангутов, что у них во время войны за каждым воином на войну должна идти женщина, его сестра или жена; она обязана заряжать во время битвы ружье и держать наготове другое оружие. Так как все почти тангуты хорошие охотники, меткие стрелки, то понятно, что такой народ, и не имея большого войска, может хорошо воевать с племенами, его окружающими.

Жилища у тангутов бывают трех родов. Одни племена, которые кочуют с своими стадами, живут в черных шерстяных палатках, покрытых материей домашнего приготовления, сотканной из шерсти яков. Верх палатки бывает почти совсем плоский, так как она укреплена на нескольких деревянных кольях. Внутри из глины сбит небольшой очаг, где разводят огонь; вокруг стен набрасывают кучи хворосту, прикрывши его кошмами или шкурами, на которых спят; иногда один угол палатки занимает мелкий скот.

Там, где есть лес и возможно хлебопашество, тангуты живут в деревянных домах. Иногда это – огромная, грубо срубленная, почти темная изба, с потолком из накатника. Местами постройки лучше, бывают верхние этажи или, по крайней мере, летние светелочки над одной частью дома. Иногда такие светелочки соединены одна с другой галереями. Чаще всего тангутские деревянные постройки напоминают курные избы наших белорусов. Внутри большой избы, направо или прямо от входа, устроены деревянные нары. Перед ними во всю ширину избы протягивается сбитый из глины очаг с печурками у самого пола и вмазанными сверху котлами; а таких котлов бывает три-четыре пары. Избы часто бывают разделены деревянными перегородками до половины высоты комнаты на несколько отделений. У противоположной стены устроены ясли, и туг же стоит дойный скот. Бывает и так, что на дворе две избы, а между ними укрытый со всех сторон темный скотный двор. Эти дворы, обычай тангутов селиться деревнями, околицы, загороженные пряслами, и кругом деревни поля с нашими сортами хлебов – с овсом и гречихой, очень напоминали нам в Тибете нашу родину.

Там же, где хлебопашество и, следовательно, оседлая жизнь возможны, а лесу нет, тангуты переняли китайский способ постройки – из сырцового кирпича. В городах или, еще чаще, в монастырях (так как городов в Тибете очень мало) дома бывают в два и три этажа. Внизу дома всегда одно большое, не разгороженное помещение, где находится скот, и один угол занимает кухня с очагом. Вверху устраиваются комнаты, с деревянным, гладко оструганным полом и со множеством окон. Комнаты вверху разделены дощатыми перегородками. Иногда здесь стены и потолки покрыты живописью, а полы – коврами. Каждая тибетская постройка несколько шире книзу и уже кверху; кроме того, в большом обычае в одном конце дома подстраивать башенку или светелку. Тангуты любят также устраивать балконы и галереи. Часто они сидят на плоских кровлях своих домов.

Мебели, даже и в богатых домах, бывает мало; спят на нарах, покрытых коврами; сидят прямо на коврах. В комнатах есть только маленькие, пестро раскрашенные столики, а иногда шкафы или полки для книг.

Посуда в богатых домах – металлическая, чаще из красной меди. Она украшена резьбой, и ее выставляют на полках. У бедных посуда деревянная, а у кочевников посудой служит и бараний желудок, и бычачий пузырь, и даже рога быков, – в них наливают масло и молоко. Пищу варят в железных котлах; посуду, по большей части, держат ужасно грязно.

Главную пищу тангутов составляет дзамба; это – поджаренный ячмень, смолотый в муку. Ее едят, обыкновенно, подмешивая к чаю; последний составляет необходимую потребность всякого тангутского семейства. Кочевники питаются больше молочными продуктами; заготовляют впрок сыр – чура, похожий на высушенный творог. Богатые, конечно, едят мясо, вареное и жареное, и в пирогах; впрок мясо заготовляют, провяливая его на ветру. Во время дороги или после длинного голоданья едят мясо сырым, причем его рубят, как для котлет. Тангуты любят также вареный рис, овощи и зелень. Бедняки собирают для еды дикие травы и корни (некоторые виды папоротника, корни травки Potantilia anzerina и корни одного вида Poligonum.).

Одеваются тангуты главным образом в овчинные шубы, шьют также халаты из домашнего сукна; летом носят одежду из бумажных материй, покупая последние у китайцев. Шапки и воротники у шуб предпочитают делать из белой мерлушки; верх шапки обшивают всегда чем-либо черным или красным; подкладку под воротниками тоже делают красную. Богатые кроют свои шубы и халаты яркими шелковыми материями или сукном и любят опушать их рысьими и тигровыми мехами. Халат принято спускать с правого плеча, и часто при этом правая рука, правое плечо и часть груди остаются голыми; так же поступают и женщины. Шубу и халат подпоясывают кушаком, причем халат всегда мешком висит сверх кушака и поддергивается так, что ноги выше колен остаются не покрыты шубой. На ногах носят или сапоги кожаные, или цветные чулки из материи, или же лапти из пеньки.

Волосы амдоские тибетцы заплетают в косу, а жители провинции Кам распускают по плечам, как наши священники. Молодые женщины заплетают волосы во множество мелких косичек или же носят две косы, распущенные по спине, и у всех, как молодых, так и старых, бывает на косах множество всяких украшений. Украшения эти разнообразны до бесконечности; иногда такой убор на косах висит до самых пят и весит несколько футов: тут найдутся и медные бляхи, и морские раковины, и камни, и бисер, и вышивки шелками и шерстью по материи.

Все тангуты вообще очень любят украшения: мужчины носят иногда серьгу в ухе, а женщины бывают увешаны массою различных украшений; серьги их иногда достигают величины браслет, а браслеты и всякие подвески изобилуют даже в костюме бедных тангуток; на поясе у них висят всегда три крюка: один – для ключей, другой – для игольника и всякой мелочи и третий – для поддерживания подойника. Головные уборы знатных тангутов бывают сплошь унизаны жемчугом, кораллами, изумрудами. Костюмы, особенно женские, очень разнообразны у различных племен или даже у одного племени, но в различных деревнях.



В окрестностях Лхасы есть один очень странный обычай или странная мода. Тамошние женщины покрывают свои лица черной краской, которую они приготовляют из сажи и сока какого-то растения. Это, впрочем, по уверению путешественников, не мешает тамошним женщинам нравиться и быть хорошенькими. Женщины тибетские держатся свободно, они полноправные хозяйки в доме и отличаются большою веселостью.

Другой обычай, соблюдаемый тибетцами в Южном Тибете, еще удивительнее для нас. Там все братья в доме имеют одну жену; считается она женой старшего брата.

Делается это, говорят они, для того чтобы имущество братьев не разделялось. В Амдо тангуты имеют по одной жене. Женятся тангуты не рано, в том же возрасте, как у нас; по вспыльчивости нрава, между супругами нередко бывают ссоры; случается, что супруги разводятся.

На свадебных пирах мужчины и женщины участвуют вместе; они хором поют старинную эпопею о царе Гэсэре, причем одни части поэмы поют мужские голоса, другие – женские. Есть, кроме поэмы о Гэсэре, и другие песни. Есть у тангутов также и пляски; последние казались нам неграциозными.

Кроме свадебных пиров, молодежь сходится также на посиделках; иногда в летние ночи собираются где-нибудь на лужайке с веретенами[135]; тут и работают, и болтают, и песни поют.

Детей тангуты очень любят, но берегут их больше от злого глаза, а от грязи нисколько не берегут. Не знаю, моют ли они их когда-нибудь. В виде ласки нежная мать намазывает сына или дочь коровьим маслом; при сухости воздуха и обычае ходить полуголыми, это очень полезный обычай, – смягчает кожу. Несмотря на любовь к своим детям, тангуты при обучении и воспитании бьют их, иногда довольно жестоко.

Покойников своих северные и восточные тангуты, живущие в лесистых местах, сжигают, южные – бросают на съедение зверей и птиц и сжигают только лиц почетных. В столице их, Лхасе, есть особый класс людей, обязанных убирать покойников из города. Если у умершего бедняка нет в Лхасе родственников, которые позаботились бы об его погребении, то эти погребальщики обходятся с трупом без всякого почтения: привяжут его веревкой и тащат через весь город, волоча по земле. За городом есть особо назначенное место, где бросают трупы; здесь грифы и другие хищные птицы уже сидят в ожидании своей добычи. Чтобы труп скорее был уничтожен, погребальщики разрубают его на мелкие части. Тангуты думают, что чем скорее будет уничтожен, убран с лица земли этот, никому более ненужный предмет, тем лучше. Тех покойников, которых сжигают, завертывают предварительно в хлопчатую бумагу и обливают маслом; над остатками костей насыпают земляной холмик.



Об умерших молятся и дни их кончины вспоминают; иногда родные, ради успокоения душ своих усопших родственников, накладывают на себя разные обеты, например, не говорить в течение суток или нескольких дней.

О характере тангутов говорят путешественники очень различно: одни считают их мрачными, недоверчивыми, жадными и скупыми; другие, напротив, считают их веселыми, преданными своим друзьям до самоотвержения, до ревности, а недоверчивыми считают их только с чужими.

Мы, сравнивая тангутов с другими известными нам кочевниками, находили их очень негостеприимными. Киргиз или монгол всегда готов принять путника в свою палатку и разделить с ним свой обед и предложить чаю или молока, даже если это будет их последняя пища; не то с тангутами. Злые, огромные псы всегда стерегут вход в их палатку или привязаны у ворот дома. Даже односельчане не входят на двор соседа без того, чтобы не вызвать хозяйку дома за ворота. Часто пришедший долго кричит у ворот, не смея войти в них, хотя бы они были открыты. Так строго соблюдают тангуты то свое правило, что каждый дом есть замок, неприступный для всех, кроме его обитателя. Паломники, проходя по тангутской земле, никогда не бывают принимаемы под кровлю частного дома; пищу тангуты им выносят на дорогу, но ночевать не пускают.

Говорят, что тангуты склонны к торговле и что они хорошие торгаши и неумолимые кредиторы.

Должно думать, что они также хорошие администраторы; по крайней мере, монастыри, управляемые тангутами, почти всегда процветают, как в материальном отношении, так и в отношении духовной дисциплины и внешнего благочиния.

Музыку и пение тангуты, по-видимому, любят. Играют часто на флейтах; есть и струнные инструменты; струны перебирают зубом лани. В народе множество всяких сказок, басен, песней и рассказов; между ними самая популярная поэма о царе Гэсэре. Книги можно встретить почти в каждом тангутском доме, но они, по большей части, религиозного содержания. Грамотность между тангутами довольно распространена: в знатных семействах грамотны и даже начитанны бывают и женщины.

Образование тангутов носит преимущественно религиозный характер.

Что касается религии, то в старину в Тибете была вера в добрых и злых духов.

Каждая местность, каждая река, каждое озеро, каждое человеческое жилье имело своего духа-покровителя; у всей страны был также общий покровитель. Религия тибетцев состояла в заклинаниях и призываниях духов. Впоследствии, в VII столетии нашей эры, тибетцы приняли новую религию от соседних с ними индийцев – веру в будду Сакиямуни.

Легенды рассказывают, что Сакиямуни был индийский царевич, по имени Сидхдарта, родившийся чудесным образом; при рождении отцу его было предсказано, что Сидхдарте со временем будет принадлежать весь мир. Отец окружил царевича роскошью, выстроил ему великолепный дворец, окруженный садами и рощами, и особенно заботился о том, чтобы сына его не коснулась никакая печаль и забота. Окруженный красавицей-женой, сыном, товарищами и преданными слугами, царевич Сидхдарта жил очень весело, но никогда не оставлял своего дворца. Однажды царевич захотел посмотреть, как живут люди в том городе, который находился вокруг его дворца. Вышедши из южных ворот дворца, он встретил больного калеку; вид его был жалок и неприятен. Царевич возвратился и пошел в другие ворота; там встретил он дряхлого старика, и эта встреча была ему неприятна он пошел в третьи ворота, но здесь ему встретились похороны.

Вид мертвого человека поразил царевича еще более. Тут только он в первый раз задумался о том, что земные радости непрочны, что всех людей постигает старость и смерть, а многих, кроме того, – болезни и нищета. Это так опечалило царевича, что он оставил дворец и стал вести жизнь пустынника, стараясь придумать средство помочь людям в их бедствиях. В Индии в то время религия была браминская: это было язычество с обширным пантеоном богов, с очень разработанным религиозным учением, с богатой литературой и сильным жреческим сословием. Люди разделялись на касты, и высшая из них была каста браминов; простой народ находился в презрении, угнетении и бедности.

Браминисты верили в переселение душ, т. е., что по смерти душа человеческая должна продолжать жизнь, переселяясь в другое существо, в человека или в животное в том случае, если она, во время своей земной жизни, не возвысилась, а, напротив, упала в нравственном отношении. Чтобы достигнуть жизни блаженной, по мнению браминов, надо было вести суровую, аскетическую жизнь, и они проповедовали умерщвление плоти, пост, истязания тела. Царевич Сидхдарта также изучал сначала браминскую религию и предавался самому строгому аскетизму, но в этом он не нашел утешения. Однажды ему пришла мысль, что человек для того чтобы не испытывать никаких горестей, не должен быть привязан к радостям жизни и даже к самой жизни, что если он будет равнодушен к жизни и к ее радостям, то ему и утрата этих радостей и жизни не будет мучительна. После этого он стал учить, что для спасения людей нужна только чистая, мирная жизнь, незлобие, нестяжательность, любовь ко всему живущему и полное отречение от всех человеческих страстей.

Человек, отказавшись от страстей и от любви к жизни, достигнет тем самым вечного покоя, т. е. не будет больше рождаться в этом мире, а погрузится в нирвану, т. е. в состояние полного бесчувствия, небытия. Ученикам своим он заповедал не жениться, чтобы не иметь привязанностей и, кроме самой необходимой пищи и одежды, не иметь никакого имущества. Так и было: его последователи образовали монашеские общины и жили, переходя из селения в селение, питаясь подаянием. Однако, вскоре после смерти будды Сакиямуни, его учение, такое простое и ясное, затемнилось, – многое вошло в него из учения браминского: у первых же буддистов появилось учение, что будда Сакиямуни был собственно не первый будда, т. е. не первый святой, посланный в мир для спасения людей, что он был пятый, и после него будут еще новые будды, что есть один верховный или первоначальный будда, так называемый Ади-Будда, который всегда был, есть и будет.

Буддисты веруют, что Сакиямуни, будучи человеком, достиг божественной славы и по смерти погрузился в нирвану, а следовательно, и сочувствовать людям не может, но что он, как и другие четыре будды, бывшие до него, чтобы не оставить человечество без божественной помощи, при отходе в нирвану, оставили после себя какие-то божественные существа: это – бодхисаттвы. По мнению буддистов, бодхисаттвы, пребывая постоянно в мире духов, иногда воплощаются на земле, входя в тело какого-нибудь новорожденного ребенка. Таким образом у буддистов появилось несколько божеств и множество перерожденцев, т. е. людей, в которых воплощаются боги. Таких лиц буддисты-тибетцы называют тсораб-лама, а монголы – хубилганами, кутухтами и гэгэнами.

Особенно почитаемое буддистами божество называется Амитава. Буддисты думают, что он правит миром душ умерших блаженных, но еще не достигших святости; мир этот – нечто вроде нашего рая, но чисто материальный; земля, вода и деревья там необыкновенно красивы, а люди или души умерших, не нуждаясь ни в чем материальном, живут, совершенствуясь духовно и готовясь вступить в нирвану. Мир этот буддисты называют Суккавади.

Бодхисаттва Манджушри дает земную мудрость и покровительствует знанию. Третий – Авалокитеешвара, Хонциим, или Арья-Бало, как зовут его монголы, – представитель милосердия. Про него рассказывают, что, находясь в царстве Суккавади, видя бедствия людей на земле и что ад наполняется каждую минуту грешниками, он пришел в отчаяние и пожелал, что лучше бы ему было не существовать, и, вследствие этого желания, голова его разлетелась на тысячу кусков; Амитава собрал эти куски, составил из них одиннадцать голов и обещал, что со временем настанет такое время, когда бедствия людей прекратятся. С тех пор изображения Арья-Бало стали делать с одиннадцатью головами и с тысячью руками.

Буддисты считают это божество самым милостивым и обращаются к нему с молитвой во время бедствий. Тибетцы называют его Ченрези и считают особенным покровителем своей страны.

Будущего будду, который должен прийти, тибетцы называют Шянба, а монголы – Майдари; изображения его иногда делают в виде огромного белого слона, а иногда – в виде юноши с добрым цветущим лицом. Вообще всех своих добрых богов буддисты изображают вечноюными, сидящими в покойной позе, с поджатыми ногами и с улыбающимися лицами. Кроме этих спокойных, мирных божеств, буддисты признают, что бодхисаттвы принимают вид божеств грозных, и их изображают в самых отвратительных видах, с злыми лицами, увешанных человеческими черепами и топчущих ногами людей.

У тибетцев эти злые божества носят название докшитов, и призывания их особенно часты, благодаря, вероятно, тому, что прежняя их религия, добуддийская, признавала много злых духов. Вообще в первое время религия буддийская в Тибете, по-видимому, мало походила на чистое учение, проповедуемое Сакиямуни. Тибетские монахи вели жизнь самую невоздержную, их молитвы состояли в том, что они производили заклинания злых духов и занимались волшебством. Все они были женаты и к монастырям, храмам и статуям богов никакого уважения не имели.

В XIV столетии в Северном Тибете, в провинции Амдо, появился ученый монах или лама Цзонкава, который проповедовал, что надо исправить религию, что монахам следует жить по-монашески, в монастырях, а не семейной жизнью, что следует учиться, изучать священное писание, изучать науки, чтобы духовным лицам возможно было помогать людям, обремененным житейскими заботами. Весь Тибет тогда разделился: одни признавали Цзонкаву за святого и последовали его учению, другие остались приверженцами старой веры. Цзонкависты стали носить желтую одежду как это было принято индийскими буддистами, а староверы остались в красных одеждах, и духовенству своему дозволяют семейную жизнь. Эта старая вера называется в Тибете Бон, и поныне в Тибете есть места, где ее придерживаются, и есть монастыри красношапочников[136].

По смерти Цзонкавы, последователи признали его святым. Вскоре после этого очищения веры, совершенного Цзонкавой, тибетцы признали, что их божественный покровитель Ченрези для поддержания чистоты веры решил воплощаться на земле в виде земного правителя Тибета и всего буддийского мира. С тех пор в Тибете появился Великий Лама, или Чжамцо Ринбоче, что в переводе значит: «океан драгоценности». Нам он известен под монгольским именем Далай-ламы (далай – «море» по-монгольски).

Первый Далай-лама родился в царском семействе, и первое время все его преемники рождались в той же семье.

В то же время в юго-западной части Тибета появляется воплотившийся бодхисаттва Амитавы. Его хубилган делает постоянным настоятелем большого монастыря Таши-хлумбо и правителем области, принадлежащей этому монастырю. Его называют Бончен-Ринбоче – «сокровище мудрости», или по-монгольски – Бончен-Эрдени.

Кроме этих очень уважаемых хубилганов, у буддистов существует много других. Есть хубилган Цзонкавы, Джаян-Джанасын; памяти этих хубилганов посвящены огромные монастыри в Тибете. Есть также хубилганы-женщины. В Тибете такая воплощенная богиня живет в настоящее время в монастыре на острове озера Палт. Она считается покровительницей всей окрестной страны, и стрелять дичь в ее владениях строго запрещено, так же как и ловить рыбу в озере, на котором она живет. Есть даже благочестивый обычай покупать рыбу, пойманную в окрестностях, и пускать ее в священное озеро, где она уже не может погибнуть. Женщина эта считается как бы настоятельницей монастыря, братия в котором – монахи.

Есть еще две женщины – хубилганы; они называются: одна – Цаган-Дара-Экэ, другая – Ногон-Дара-Экэ что значит: Белая и Зеленая Дара-Экэ. В настоящее время Дара-Экэ рождаются в Монголии, но некогда, в одно из своих ранних перерождений, они были женами тибетского царя Срон-Тзан-Гамбы, и они-то и просветили царя, а за ним и весь народ светом буддийской веры.



Чтобы познакомиться с тем, как находятся хубилганы, мы расскажем, как это делается с Далай-ламой, – со всеми другими хубилганами поступают точно так же, только, сообразно их важности, обстановка их бывает различна: одни воспитываются боле тщательно, другие – проще.

После смерти Далай-ламы, тибетское духовенство, ламы, занимающие главные должности в государстве, удаляются в один из храмов, и, после многих молитв, поста и чтения священных книг, они получают откровение, что дух божественного Ченрези должен возродиться в младенце с такими-то и такими приметами. Принеся благодарственные молитвы за божественное откровение, ламы расходятся и оповещают по всем городам и местечкам о приметах будущего Далай-ламы. Когда в народе разойдется весть об этом, многие родители, имеющие у себя детей подходящего возраста, представляют их на осмотр лам или извещают об этом лам, и они едут в дом родителей ребенка убедиться, точно ли приметы ребенка совпадают с указанными свыше. Наконец, в одном мальчике все приметы найдены, его берут во дворец вместе с его родителями или, по крайней мере, вместе с его матерью, которая кормит грудью новорожденного. Часто выбор падает на ребенка незнатных и даже бедных родителей.

Отец и мать обрадованы: их сын – святой мальчик и будет в то же время земным владыкой Тибета.

Мать новорожденного окружают ламы; они беспрестанно останавливают ее, следят за каждым ее шагом, особенно строго наблюдают они за тем, что касается кормления и ухода за ребенком. Ламы ни на минуту не выпускают с глаз ребенка, – им хочется убедиться, действительно ли в него переселился дух покойного Далай-ламы; с этой целью ребенку часто показывают вещи покойного ламы: если ребенок тянется к ним, если называет их своими, когда ему показывают их, монахи убеждаются, что это действительно тот ребенок, которого они ищут.

Когда ребенок начинает понимать и говорить, его прежде всего учат произносить молитвы, и приставленные к нему ламы начинают его знакомить с тем славным прошлым, в котором душа этого ребенка принимала участие, живя в своих прежних воплощениях.

Лет трех-пяти ребенка уже берут от матери, – его пора серьезно учить; мать же удаляют из дворца, дарят ей дом, где она и продолжает вести свой прежний образ жизни.

Изредка ей позволяют посещать сына, но это уже не ее ребенок, а монах, готовящийся принять посвящение. Семи лет, если ребенок здоров и понятлив, успел заучить несколько молитв и выучить священную грамоту, на которой написано священное писание, и тибетскую, – его посвящают в монахи, прямо в большой чин, и делают тогда же настоятелем главного монастыря в Тибете. Мальчик ведет суровую жизнь: он обязан поститься по своему званию монаха, должен участвовать в богослужении и в известные дни принимать поклонников и давать им свое благословение. Во время приемов и во время богослужения этого семилетнего настоятеля, в богатых желтых ризах, с огромной, украшенной драгоценностями шапкой на голове, садят на престоле, поддерживаемом золотыми львами; сидит он, обращенный лицом к народу, ему кадят из золотой кадильницы курения. Длинный ряд его служителей, важных лам, становится по обе стороны его кресла.

После молитвы, обращенной к Ченрези, один из священнослужителей подает ему чаю, наливая из золотого чайника, другой подносит ему на блюде рису; после того как священная особа возьмет щепотку рису и выпьет чай, все оставшееся в чайнике и на блюде разделяется между присутствующими. Чай выпивается тут же с величайшим благоговением, а рис многие благочестивые люди завязывают в платок, чтобы отнести своим домашним эту освященную пищу. После раздачи рису поклонники, один по одному, подходят к престолу, делают земной поклон перед Далай-ламой, а он притрагивается к голове подходящего особым жезлом или чем-то вроде колокольчика, сшитого из шелковой материи, затем поклонники удаляются. Лицам, наиболее почетным из среды поклонников, Далай-лама жалует иногда шелковый платок (платки бывают различных достоинств и ценности).

Дворец Далай-ламы представляет замечательное зрелище. Построен он на холме; входят туда по дороге, обсаженной с обеих сторон деревьями. В первом этаже большая неразгороженная зала; в ней, кроме молитвенных мельниц по бокам, ничего нет; из нее выход на двор и со двора вход во второй этаж; здесь стоит огромная статуя белого слона, такая большая, что занимает все три этажа здания: в первой зале желающие поклониться этому изображению бога Майдари обходят вокруг статуи, потом поднимаются на галерею, которая идет вокруг туловища слона и, наконец, по галерее третьего этажа обходят вокруг головы изображения. Выйдя из здания со слоном, входят во дворец, где Далай-лама принимает поклонников. На дворе этого дворца находятся пять намогильных памятников, поставленных над телами прежде живших Далай-лам. Между ними один богато украшен золотом.

С этого двора открывается великолепный вид на окрестности и город Лхасу, лежащий у подножия холма. Все описываемые здания построены по уступам холма Поталы, связаны между собой общими кровлями, лестницами, галереями, и если смотреть на них снизу, от подножия холма, то они представляют вид как бы одного цельного здания (они известны под именем Красного дворца). Вокруг по горе теснятся другие здания храмов и монастырей.



Город, лежащий в долине на берегу небольшой речки, тоже наполовину наполнен храмами и монастырями; в нем находится только небольшое число частных домов, принадлежащих знатным лицам.

Жилища купцов, бесчисленные гостиницы, назначенные для приема поклонников, посещающих Лхасу со всех концов мира, и лавки находятся в предместьях города. Кроме тангутов, в городе живет много индийцев – ремесленников и торгующих кашмирцев; последние – мусульмане, для них есть на окраине предместья мечеть. Главное оживление придают городу толпы богомольцев: здесь можно встретить и китайца, и жителя России – бурята и монгола, и жителя жаркой Индии, – все они в своих разнообразных национальных костюмах составляют толпу на улицах и наполняют храмы. Особенно много народу стекается в Лхасу ко дню религиозных праздников; процессии праздничные здесь бывают очень великолепны и многолюдны.

В окрестностях города есть много очень больших монастырей; в ближайшем из них к городу находятся хорошо устроенные школы, в которых монахи изучают науки (монахов и учеников насчитывают здесь до семи тысяч). В нескольких верстах от Лхасы есть монастырь Capa с 5000 монахов. Самым замечательным монастырем считается Галдан, основанный Цзонкавой, в нем до 3000 монахов.

В каждом монастыре есть гэгэн или хубилган какого-нибудь буддийского святого. Монахи в тибетских монастырях, кроме молитвы, занимаются также науками и искусствами.

Они разделяются обыкновенно на четыре группы: одни из них церковнослужители, другие изучают медицину, третьи – науку или живопись и ваяние, необходимое для религиозных целей, четвертый, наиболее почтенный и наиболее строгий по обряду, класс монахов изучает высшую буддийскую мудрость.

Монастыри управляются выборными властями. В монашество поступают иногда дети; сначала они произносят малые обеты, затем, лет 13, выучивши молитвы и некоторые правила, они могут принять второе посвящение, а вскоре за тем и третье.

Одежду монахи носят старинную индийскую, – не халат или шубу, как миряне-тангуты, а юбку и плащ или просто кусок материи аршин в пять длиной; этот кусок они обертывают вокруг верхней части тела, оставляя часто правую руку и плечо голыми; голову не принято покрывать шапкой, прикрывают ее, в случае надобности, тем же плащом; в храм монахи должны входить босые. У некоторых монахов в руках большая черная чаша; это в воспоминание той чаши, которую носил Будда для сбора подаяний, живя на земле.

Мы лично видели два больших тибетских монастыря: один в северо-восточном углу Тибета – монастырь Лавран с гэгэном Джаяни-Джапасын. Стоит он в горах, высоко, где уже и хлеб не родится, и деревья не растут, но горы вокруг пологие, поросшие хорошей травой; жителей, деревень кругом не было видно далеко. И вот в таком-то пустынном и неприветном месте нашли мы монастырь, точно городок какой-нибудь, чистый, красивый, с двухэтажными каменными зданиями, с высокими храмами, на кровлях которых блестят золотые вазы с молитвами, по буддийскому обычаю, и над входами – изображения ланей и колеса: эти изображения тоже всегда золотят, и они далеко виднеются над плоскими кровлями храмов. Самые храмы выбелены, а нижние их этажи окрашены в красный и черный цвет. Улицы монастыря местами мощены плитами или просто чисто выметены.

Жили мы в этом монастыре недолго. Некоторые из нас ходили на поклонение гэгэну. Зала, в которой он принимал, была сверху донизу разрисована – и потолок и стены, и убрана всякими вазами, фонарями и этажерками. Гэгэн сидел на троне на семи атласных желтых подушках; на нем была желтая атласная мантия и шапка в роде короны, расширяющаяся сильно кверху. После земного поклона, который делали перед ним, он благословлял пришедших, прикасаясь к голове молитвенником, некоторым повязал на шею маленькие кусочки белой материи.

Кругом монастыря ограды никакой не было, только во всю длину его тянулся навес, и под этой кровлей стоял длинный ряд молитвенных мельниц. Это были огромные, чуть не саженной вышины, барабаны, вертящиеся на своей оси; снаружи они раскрашены и на них написаны молитвы; внутри барабанов тоже были свитки с молитвами. Богомольцы, идущие в монастырь, идут вдоль всего навеса и руками толкают каждый барабан; он вертится, и буддисты думают, что это заменяет чтение молитв, что в воздухе как будто проносятся те сотни молитв, которые заключены в барабанах. Во всем Тибете везде устраиваются такие молитвенные столбы, как в монастырях, так и в частных домах. Часто мельницы эти ставятся над ручьями, чтобы их водой вертело, или над воротами домов, где ветер их вертит; наконец, маленькие мельницы устраивают над очагом, где сильная тяга воздуха.

В руках тибетских стариков и старух также часто видишь маленькие ручные мельницы, которые они стараются вертеть безостановочно, даже и тогда, когда заняты чем-нибудь по хозяйству. Если мельницы нет в руках, тогда набожный тибетец старается читать молитву, но последнее, конечно, несколько труднее, чем вертеть ручную меленку, и потому все под старость обзаводятся ими.

Другой тибетский монастырь, который мы видели, был Гумбум. Он находится в провинции Амдо, в той ее части, которая подчинена китайцам. Монастырь лежит на север от большого озера Кукунор и в 25 верстах от китайского города Синин, где сосредоточено управление тангутами. Местность, где расположен монастырь, высокая, холмистая; вокруг монастыря ни деревьев, ни пашен нет, но в домиках по рекам тангуты сеют скороспелый ячмень. Когда подъезжаешь к монастырю, издали он похож на наши южные уездные города: ни ограды вокруг, ни колоколен, как в наших монастырях, здесь нет; по склонам холмов рассыпана сотня-другая мазанок, сложенных из кирпича и выбеленных, кругом домов такие же глиняные выбеленные ограды. Постройки разделяются оврагом с крутыми красными обрывами; в глубине оврага течет речка; через нее перекинуты плохенькие мостики.

Когда же мы въехали в самый монастырь, то увидали, что в Гумбуме есть не одни только мазанки. Прежде всего, при въезде стоит восемь субурганов, т. е. восемь небольших, особой постройки, башенок которые буддисты ставят в память своих святых или над какой-нибудь своей святыней; они бывают весьма различны: одни небольшие, как наши надгробные памятники, другие – как наши церкви; в больших субурганах внутри устраиваются помещения для статуй богов, а маленькие стоят пустые. Дальше по сторонам дороги мы увидали несколько больших храмов; одни из них были тибетской архитектуры: расширенные книзу, окрашенные в белую, красную и черную краску (низ здания – черный, затем – красная полоса и, наконец, главная часть постройки – белая), с плоской кровлей, обнесенной кругом решеткой.

Спереди, над входом в храмы, выставлены золоченые изображения колеса и двух ланей, а по углам – золоченые вазы, наполненные молитвами. Другие храмы, напротив, были с выгнутыми китайскими кровлями, поднимавшимися одна над другой кверху и блиставшими сплошной позолотой. Вокруг храмов тянулись длинные казенные здания в два этажа; окон в некоторых было до двадцати. Остальные дома лам были в один этаж и построены отдельными двориками. С улицы во двор ведет обыкновенно калитка, внутри – небольшой двор, со всех сторон обставленный жильем, кругом – галерея на деревянных столбах, на галерею выходят двери и окна комнат. На таком дворике помещаются обыкновенно несколько лам, занимая отдельные кельи, но богатые занимают иногда весь дом, имея около себя только прислугу.

Внутри некоторые кельи обиты по глиняным стенкам досками и по дереву разрисованы. Окна разделаны решетками и заклеены, по китайскому обычаю, бумагой. Печей, как у нас в домах, нет, а лишь с заднего двора наделаны печурки под полом, – их подтапливают конским навозом, который огнем не горит, а лишь тлеет и нагревает глиняную лежанку, на которой в таких домах сидят обыкновенно с ногами и которая занимает большую половину комнаты; но тепла в комнате от такого отопления мало, и потому ламы предпочитают сидеть на галереях и на кровлях своих домов, где их пригревает солнышко. Для стряпни в одной из келий устраивается очаг.

В Гумбуме лам насчитывается до четырех тысяч. Они так же разделяются на четыре разряда, как и в других тибетских монастырях. Одни занимаются церковными службами и, по просьбе приходящих мирян, гадают о счастливых или несчастных днях, из них же набираются различные монастырские работники; другой разряд составляют ламы, изучающие священное писание; третий разряд – медики; ламы четвертого, высшего, разряда изучают особые, недоступные для изучения других, книги; они обязаны соблюдать более строгие обеты, молиться известное время днем и вставать на молитву ночью; одеяние их несколько иное, чем у других монахов, – это нечто вроде наших схимников.

Из разряда изучающих писание обыкновенно выбираются все монастырские власти; этот разряд – самый многочисленный в Гумбуме и самый влиятельный.

Делами монастыря заведует совет из выборных монахов; они через особых, назначенных для того лиц собирают пожертвования с окрестных жителей, отдают в аренду монастырские земли, заводят иногда особые монастырские лавки, где монахи могут покупать необходимые для них товары, вообще заведуют монастырским хозяйством, и, надо отдать честь тангутам, – вести хозяйство они умеют.

Духовными делами Гумбума заведует особый настоятель. Он избирается, обыкновенно, из лиц богатых, чтобы мог на свои средства поддерживать обширные знакомства, делать приемы китайских властей и тому подобные расходы. Для присмотра за порядком и за поведением молодых лам назначается особый монах, которому принадлежит право наказывать молодых лам за маловажные проступки, за важные судит совет и приговаривает или к телесному наказанию, или к тюрьме, а в более важных случаях – к позорному изгнанию из монастыря. В знак своей власти этот монах, называемый Гебкуй, носит в своих руках деревянную четырехгранную палку, довольно почтенных размеров. Для присмотра за порядком у него есть помощники; каждому из них поручено наблюдать за известным числом келий.



Гумбумским монахам от монастырской казны выдают известное количество муки ржаной, так называемой дзамбы, которая составляет главную пищу монахов, чая и понемногу мяса; выдается также и самый необходимый и простой материал для одежды; сшить себе одеяние монах должен сам. Доли, получаемые от монастыря, неравны: почетные ламы получают больше, послушники меньше, но всем казенного содержания на прожиток недостает, и все ламы занимаются каким-нибудь ремеслом, чтобы заработать на одежду и на улучшение пищи.

Часто богомольцы, приходящие в Гумбум, жертвуя на монастырь, жертвуют особо и в пользу братии; часто также заказываются поминальные угощения для братии. Жертвуемые деньги скапливаются и потом делятся не поровну, а также долями, сообразно с чином. Когда в монастырь сделано какое-либо пожертвование, то все монахи должны идти в храм к богослужению. В такие дни и также в дни больших праздников площадь вокруг главного гумбумского храма бывает вся уставлена монашескими сапогами, – в храм входить в обуви запрещено. В обыкновенные дни ряд сапог бывает не особенно велик, и они помещаются на ступенях лестницы, ведущей в кумирню.

Сами монахи, часто бедные и питающиеся подаянием, не отказывают, однако же, в милостыне бесчисленным нищим, ходящим по монастырским дворам.

Монахи в Гумбуме – не одни тибетцы, много также и монголов. Паломники, посещающие Гумбум, также бывают из самых разнообразных стран, но более с севера, из Монголии, чем с юга, из Тибета. Гумбумские монахи также часто отправляются на богомолье в Лхасу.

Буддийских святынь в Гумбуме много. На дворе одного из храмов показывают дерево, выросшее на месте рождения Цзонкавы, на коре его замечают как бы буквы тибетской азбуки; в другом храме показывают череп его матери[137]. В Гумбуме живут также два хубилгана. Один из них считается воплощением матери Цзонкавы, которая в настоящее время предпочитает рождаться в мужском образе.

Религиозные процессии и праздники в Гумбуме бывают торжественны и очень многолюдны. Самый главный из них бывает 15-го числа первого месяца в году, когда восточные народы празднуют появление весны; по-нашему он приходится в феврале месяце. В Гумбуме в это время уже начинают пахать. Праздник этот называется Чоба, что значит по-тибетски «цветок». Прежде, говорят, в этот день монахи делали огромный искусственный цветок и выставляли его. При нас в этот день устраивалась выставка барельефов. Вокруг главного храма устроены были деревянные щиты, украшенные флагами и увешанные фонариками. Когда стемнело, на этих щитах укрепили большие деревянные доски, на которых были вылеплены фигуры из масла и гипса, очень искусно раскрашенные. Картины были взяты из жизни богов.

В тот год, когда мы были в Гумбуме, выставлено было 15 щитов разной величины. Монахи составляют небольшие общества, и каждое общество выставляет свою работу; заранее неизвестно, кто что выставит, – в мастерскую, где работают художники, никого не пускают, Общества, одно перед другим, стараются отличиться. На самом главном щите был выставлен царь Индии; вокруг были представлены сцены из его жизни, прогулки на лодках, охоты, поездки на слонах и т. д. Над этим царем Индии находилось вверху восемнадцать круглых портретов, тоже лепных, конечно, на которых были изображены восемнадцать бодхисаттв. Кругом этой картины были повешены ряды флагов, с нарисованными на них всадниками, – это должно было изображать войско царя. Перед картиной стояла лестница, уставленная рядами лампочек, а сверху повешены были зажженные фонари. Другие картины были меньше; местами были слеплены куколки, которые двигались каким-то механизмом; например, ламы выходили из одной кумирни и входили в другую.

Бесчисленные толпы народа ходят всю ночь, любуясь этими картинами, а к утру все уже было убрано, картины уничтожены, масло с досок соскоблено и сложено в одно место, а доски – в другое, – и работа нескольких месяцев уничтожена. Пришедшие на праздник покупают это масло, насквозь пропитанное гипсом и красками, и употребляют в случае болезни, считая его целительным.

Кругом Гумбума в этот день устраивается ярмарка; торгуют с рогожек и раскидывают палатки на долине перед монастырем. Торгуют, главным образом, китайцы; при нас приезжал шотландец от миссии – продавать книжки Священного Писания, напечатанные по-тибетски и по-монгольски.

Ламы охотно покупают их, прельщаясь красивыми изданиями. Евангельская история им очень нравится, но это не значит, что они склонны принимать евангельскую проповедь.

Перед новым годом бывает в Гумбуме праздник сожжения соров; он тоже привлекает толпы обставляется торжественно. Все четыре разряда гумбумских монахов, каждый от себя, пекут к этому дню особый пирог[138], изукрашивая его, насколько возможно, лучше: раскрашивают, золотят, утыкают искусственными цветами и т. д. Пирог кладут на доску и над ним делают пирамиду из тоненьких палочек, тоже изукрашенных, по мере возможности; на верху этих четырех шестиков укрепляют изображение мертвой головы; фигуры эти, благодаря своим украшениям, бывают очень различны: одни – маленькие, а другие достигают саженной высоты, но в каждой из них должен быть пирог и мертвая голова, – все это вместе называется сором. За день до нового года в каждом из четырех храмов было праздничное богослужение, после чего ламы в торжественной процессии, с знаменами, с гэгэнами, ехавшими верхом на богато украшенных лошадях, сошлись за воротами монастыря, где уже заранее были приготовлены соломенные костры.

В процессии вели также белую лошадь с укрепленным на седле каким-то изображением. Тут же верхами ехали гюрьтуны, – это какие-то особые люди, изображающие из себя «неистовых»: они колют себя ножами, прокалывают железками себе щеки и совершают другие безумства. Когда соры, в сопровождении лам, одетых в маски, сошлись на площади, начались пляски маскированных; под конец ламы разрубили соры и бросили их в костер, где они должны были сгореть со всеми украшениями.

В другой раз чам, или религиозные пляски лам, были на праздниках нового года, за день до чоба. Этот чам устраивался на дворе главного храма; зрители сидели на лестницах, ведущих в окружающие двор здания, и просто на дворе. При выходе из одной кумирни устроен был трон для гэгэна, а напротив него, на галерее другой кумирни, сидели музыканты. Из дверей последней кумирни выходили маски по две в ряд, делали круг по двору, проходя мимо гэгэна, кланялись ему и затем, медленно танцуя, двигались по двору и становились на левой стороне. Маски все были уродливые: две были с бычьими головами, две – с оленьими; самая главная маска представляла бога Чойджула, – у нее были огромные бычачьи рога и огромная, страшная голова; были четверо мальчиков с оленьими головами и еще четверо – с мертвыми головами; курточки последних были разрисованы по белому атласу ребрами; по бокам маски, изображающей череп, были приделаны подобия бабочкиных крыльев, и самые маски назывались эрбекэ, т. е. бабочки.

Были еще маски с человеческими, но сильно безобразными лицами, – их роль была служебная: они расстилали, когда нужно, ковры, раздвигали толпу и в тоже время своими ужимками постоянно смешили публику; по-видимому, они должны были изображать, как грубы и жалки люди, не просвещенные буддийской религией. Когда все маски вышли, они начали танцевать, делая круги вокруг двора; тяжелые маски и неудобные сапоги мешали танцорам, но были все-таки, несмотря на эти неудобства, молодые люди, отличавшиеся большой ловкостью в танцах. Речей во время этих чамов маски не произносят, но зрители, знающие, что должна изображать та или другая маска, поясняли присутствующим действия масок.

К концу чама из кумирни вывели маску, изображающую дряхлого старика, за полы которого держались четверо ребятишек. Старец был, по-видимому, так дряхл, что не мог стоять, – ему вынесли кресло, и он сел; публика почему-то много смеялась при виде его и его детей. Во время представления почетным зрителям ламы подавали маленькие столики с лакомствами. На эти праздники собирают пожертвования с окрестных жителей. К этому чаму и к чоба, празднуемому через день, в Гумбум съезжается множество родственников к монахам, – в каждом почти домике были приезжие гости. Маленькие ламы, ученики, целый год живут ожиданиями этого праздника, когда родные приедут их проведать и привезут домашних гостинцев.

Осенью празднуют еще в Гумбуме день кончины Цзонкавы. Всякий домовладелец обязан в эту ночь зажечь иллюминацию, – богатые выставляют на кровлях своих домов длинный ряд плошек, бедные зажигают их меньше. Вечером, когда смотришь на ряды огоньков, загоревшихся по всему Гумбуму, по всем его холмам и уступам, застроенным домами, вид на монастырь очень красив. Зажегши иллюминацию, монахи на своих кровлях творят земные поклоны, обращаясь лицом в ту сторону, где находится храм, посвященный Цзонкаве, и откуда в ночной тишине далеко разносится торжественная музыка труб и бубнов.

К числу особенностей тибетских монастырей нужно отнести также «публичные диспуты», или общие собрания ученых лам, на которых они обсуждают разные религиозные и ученые вопросы. Пожелавшие участвовать в таком собрании ламы собираются на монастырской площади или на соседнем холме за монастырем и здесь, в присутствии многочисленных слушателей и зрителей, задают один другому вопросы. Удачные ответы публика награждает радостными ударами в ладоши. Молодые ламы заранее готовятся к этим публичным собеседованиям. Такие собрания, вероятно, имеют своей задачей и неграмотных слушателей познакомить и заинтересовать религиозными и научными вопросами.

Самого диспута видеть мне не удалось, но в Гумбуме часто приходилось видеть, как двое юношей, стоя на монастырском дворе, принимали ораторские позы и начинали задавать друг другу вопросы. Удачный вопрос и ответ сопровождали ударами в ладоши, а в случае ненаходчивости одного из спорящих противник презрительно щелкал пальцами перед самым носом своего товарища. Юноши эти были неразлучные друзья и постоянно вместе учились.

Общего училища в Гумбуме не было, мальчики учились у отдельных лам; все ученье у маленьких учеников сводилось к заучиванью на память, да едва ли не так же учились и юноши; последние учили свои книги дома и только по временам ходили к учителю.

В Гумбуме существует печатня, где вырезанными от руки досками печатают самые обыкновенные молитвенники и картины религиозного содержания. Отпечатки получаются грубые. Больше всего из Гумбума расходится календарей и особой картинки, приносящей в дом, по мнению буддистов, счастье и мир. На картинке этой изображен слон, на слоне – обезьяна, на ней – какая-то птица, – все это под деревом, на котором растут плоды, внизу бежит ручеек. Эта грубо сделанная картинка украшает стены почти каждого дома в Гумбуме и его окрестностях и печатается в нескольких тысячах экземпляров.

Литературные произведения в Гумбуме чаще переписываются, чем печатаются. Особенной любовью пользуются произведения Миляр-Авы, или, лучше сказать, легендарное сказание о жизни этого учителя.

Этим описанием жизни монастыря мы и закончим наше описание Тибета.


Гумбум. Монастырь Цзонкавистов

Вот уже месяц, как мы живем в Гумбуме; это – монастырь в 25-ти верстах от Большого китайского города Синина. Дорога из Синина идет в него по долине небольшой реки, вытекающей из южных гор. Вдали перед вами все время виднеется высокий хребет, острые пики которого слегка покрыты снегом; кругом – холмистая лесовая почва, почти везде распаханная, лишь перед самым монастырем дорога вступает в более высокие холмы, где по сторонам уже не пашни, а просто трава и почва вся изрыта какими-то зверками; лошадь, едва своротив с тропинки, часто проваливается в эти норы.

С одного из холмов открывается вид на котловину, кругом обнесенную горами, по скатам которых, обращенным к вам, широко разбросаны монастырские постройки; тут нет ни ограды, ни ворот, как у наших монастырей; Гумбум скорее похож на наш уездный город. Здания в нем все каменные, т. е. из необожженного кирпича, даже обнесены такими же стенами, и издали вы видите скорее ряды белых заборов, в беспорядке разбросанных по холмам, чем ряды зданий. При ближайшем осмотре вы заметите несколько храмов, которые выделяются и своей архитектурой, и окраской; вместо белой известковой окраски келий, храмы покрыты яркими красками; часто верхний этаж – красный, нижний – черный, иногда кровля, или, скорее, карниз, окружающий кровлю, покрыт яркими арабесками и резьбой; над фронтоном возвышается ряд золоченых ваз, странной, на наш взгляд, формы. Вазы эти, по словам лам, наполняются бумажками с написанными на них молитвами.

С холма вы спускаетесь в овраг, переезжаете небольшой мост и въезжаете в монастырскую улицу, ведущую на площадь перед большим хуралом. Здесь перед ним целый ряд субурганов, или белых памятников, особой буддийской формы. Низ памятника всегда представляет форму крымского яблока или груши, из широкого конца которых к небу поднимается колонна. Фигура эта, в общем, всегда одна и та же, но размеры очень различны; есть небольшие, не больше сажени в высоту, и есть величиной с наши храмы. В самых больших бывает помещение для богов, но чаще – это просто глухие постройки. Говорят, субурганы ставятся над могилами святых людей или над какими-нибудь реликвиями. Так как Гумбум – родина Цзонкавы и богат реликвиями, то здесь и стоит восемь субурганов. Храм, перед которым они вытянулись, тибетской архитектуры; здание несколько расширено книзу.

С площади, на которой шла кое-какая торговля, т. е. стояли быки с вязанками дров и тангуты с мешками соломы, картофеля и проч., мы свернули в главную улицу монастыря, идущего вдоль оврага, и потянулись в гору. Дорога шла по берегу речки, разделяющей монастырь на две половины. По обе стороны оврага тянулись монастырские здания; некоторые общественные здания имели до 20 окон в верхних этажах; были и маленькие отдельные кельи; кроме других общественных зданий, тут было до шести храмов. Один из них – с двухэтажной китайской архитектуры кровлей, которая вызолочена и ярко блестит на солнце, это – так называемый Золотой храм.



Местами берега оврага украшены тополевыми рощами; но в общем Гумбум беден деревьями, старых совсем нет, вероятно, потому, что они были вырублены дунганами. Эта набережная, прихотливо извивающаяся по извилинам оврага с перекинутыми изредка мостиками и площадками перед храмами, вероятно, самая красивая часть Гумбума.

Проехав почти весь монастырь, мы свернули в узкий переулок и должны были здесь спешиться, так как дом, на который нам указали, как на наше будущее жилище, стоял на полугоре, и к нему вела небольшая лестница из булыжника. Тут же стали снимать вьюки с наших мулов и на руках вносить их в калитку. Некоторая пустынность, отдаленность от монастырского центра, чисто выбеленные стены и новая калитка – уже теперь же расположили меня в пользу нашего будущего жилья, а когда я вошла в калитку и увидела чистый двор, кругом обнесенный постройками, окна с изящными решетками, красивую резьбу над галереей, окружающей с трех сторон двор, я исполнилась глубокой благодарностью к монастырскому начальству, давшему нам такое помещение. На дворе в это время толпились ламы, вынося из комнат разный домашний скарб. Жаль было выживать жильцов из насиженного гнезда, но в то же время я радовалась, что дом этот будет принадлежать нам одним. Мы заняли главные комнаты, прямо против ворот; в них с галереи вели ярко окрашенные двери, парадная также вся покрыта краской и картинами, направо от нее полупрозрачной резной решеткой отделяется небольшая гостиная, налево глухой перегородкой в виде ширм – спальная.

Стены комнат были белые, но фантазия художника, кроме ярких карнизов вверху и внизу, придумала еще нарисовать вверху как бы часть приподнятого занавеса, драпирующегося складками; потолки тоже были украшены рисунками цветов и арабесок и посредине каждой комнаты медальоном из бытовых сцен; каждое полотнище ширм, отделяющих спальную, тоже имело китайскую картину, больше, впрочем, похожую на карикатуру, как по замыслу, так и по исполнению; всего оригинальнее было верхнее отделение комнаты; выше ширм под потолком лежат одно на другом два круглых бревна, – художник превратил их в огромные свитки дорогих материй, затканных цветами. Двери и ставни в комнате также покрыты рисунками. Как видите, в общем у нас очень недурная и, главное, очень оригинальная квартира.

Г. Скасси, наш спутник, занял три комнаты в левом боковом флигеле дома. Направо были нежилые постройки, а в доме, который прямо против наших комнат выходит на улицу, остались жить ламы; в левом углу между нашими комнатами и комнатами г. Скасси помещаются кухня и комната для прислуги. Я забыла упомянуть о размерах помещений; каждая сторона дома занимает в длину не более 4-х сажен и столько же аршин в ширину. Главный недостаток дома, на наш русский взгляд, – это неимение печей; отапливаются комнаты снизу, со двора, и это очень мало нагревает их. Сзади дома есть небольшой двор, также прикрытый галереей; с него едва можно видеть узкую полосу неба, – так круто возвышается глиняный обрыв над домом. С переднего двора тоже видно немного, спереди над плоскими кровлями видны вершины двух холмов, с часовенкой на одном из них, назад, над обрывом, видна часть стены и ворот чьей-то кельи. Чтобы видеть больше, надо войти на кровлю; отсюда открывается вид на дворы домов наших соседей-лам. Везде такое же устройство, как у нас, т. е. квадратный двор, с трех сторон его – кельи, с четвертой – амбар и кругом всего двора – галерея.

Небольшая толпа мальчиков-лам и стариков сопровождала нас и вошла с нами на двор. Кругом слышался монгольский говор; на лицах виднелось любопытство, но не было заметно ни недоброжелательства, ни презрительной насмешки, так неприятно действующей на вас среди китайской толпы. Скоро явились какие-то ламы, изгнавшие толпу с нашего двора; они объявили, что пересланы от монастырского начальства, чтобы поселить нас здесь, и что мы можем обращаться к ним, как бы к смотрителям нашего дома. Сейчас же они назначили нам одного молодого послушника в водоносы, другого поселили в привратников, и мы сделались гражданами монастырской общины.

В день нашего приезда в Гумбум был праздник, – праздновался седьмой день кончины Цзонкавы; вечером монахи зажгли иллюминацию. Я вошла на кровлю, чтобы полюбоваться огнями. Вид был очень красив; на темном фоне холмов и ночного неба со всех сторон рисовались огненные строчки. Каждый владелец кельи выставляет у себя на кровле ряд масляных лампочек; богатые выставляли длинный ряд во всю стену, бедные – с десяток. На кровлях виднелись группы монахов в их красных драпировках; поставивши лампы, монахи набожно творили земные поклоны, обращаясь в сторону храма, откуда в это время доносились слабые звуки труб и бубна.

Живя в монастыре, мы, однако, мало видим лам – у нас бывают только двое приставленных к нам от начальства, один из них сделался большим нашим приятелем, он всегда желанный гость. Это – тангут по происхождению, родина его недалеко от Гумбума, человек лет 40, с большим тактом. Он бывал в России, ездил к бурятам торговать ламскими товарами, знает русские порядки и, кажется, находит их недурными, любит щегольнуть знанием нескольких русских слов и, приходя к нам, всегда здоровается по-русски. Он никогда не отказывается дать какое-нибудь нужное нам разъяснение, достать нужную книгу или найти знающего человека для каких-нибудь расспросов. Какие его обязанности в монастыре, – нам неизвестно; но он принадлежит к общине монахов, «изучающих писание». Ближе видим мы жизнь лам, поселившихся на нашем дворе. Это, большею частью, молодые еще люди и бедняки. Самый старший из них, с лицом желтым, как дубленая кожа, и хриплым голосом, мало разговаривает, он вечно занят чтением молитв и, по правде сказать, иногда нагоняет порядочную тоску, читая их нараспев своим гробовым голосом, по целым часам не переставая; остальное время он занят перепиской священных тибетских книг.

Другой жилец, тоже почти невидимый нами, молодой художник; он встает на рассвете и уходит в мастерскую живописи и лепных работ, а возвращается, когда уже стемнеет. Родом он из Восточной Монголии, пришел сюда почти ребенком. Большие серые глаза, пухлые губы и более светлый цвет лица выделяют его среди здешних сухих и смуглых тангутских лам. На галерее нашего двора постоянно можно видеть двух лам: одного – монгола родом из-под Долон-нора, из Восточной Монголии, человека лет 25, высокого, с тонкими чертами лица, несколько прихрамывающего; другого – молодого ордосца, почти мальчика. Первый, по имени Лобсын, с утра до ночи занят шитьем заказного платья, это его средство к жизни; в хурал к богослужению он не ходит; варить пищу для своих сотоварищей и топить кельи чаше всего выпадает на его долю, так как он – большой хозяин-хлопотун. Иногда мне случалось видеть, как этот труженик, приковыляв на галерею (шить в комнате темно и, главное, холодно), лишь только успевал разложиться со своими лоскутками, нитками и иголками, как во двор являлся нищий и, протягивая чашку, затягивал свою назойливую песню.




Хромой лама сейчас же вставал, оставлял работу и отправлялся к себе, чтобы зачерпнуть чашку дзамбы для просителя; лишь только он усаживался и разбирался в работе, как снова в калитку просовывалась голова и рука с чашкой, и наш лама снова отправлялся за дзамбой. Мне иногда досадно бывает на этих батырчи (нищих), но ламы никогда на них не жалуются. Эти батырчи, иногда молодые люди, часто, может быть, лишь временные странники, отыскивающие, где лучше? И каждый из лам, живущих на нашем дворе, может быть, бывал в подобном положении или, может быть, в нем очутится, как скоро ему придет охота к паломничеству. Как ни мало зарабатывал наш лама, он никогда не отказывал никому в подаянии; точно так же он не отказывался помочь всякому в его работе. Трудолюбивый, скромный и деятельный, он, по-видимому, любим всеми окружающими.

Другой общий любимец, больше всего оживляющий наш двор, это – ордосец Ратна-Бала; он бежал из родительского дома в Гумбум, когда ему было 12 лет (теперь ему 17); но когда вы смотрите на его круглую, как мяч, голову, на красное, как будто подбитое ватой, лицо, на круглые брови и глаза, на расплывшийся детский нос и детские же губы и подбородок, вам трудно относиться к нему, как к взрослому. И на дворе он известен под именем джалхын-ламы, т. е. маленького ламы (даже больше, чем маленького: в слово «джалхын» монголы вкладывают больше ласки).

Притом же джалхын-лама сохранил и ребяческую живость, говорит, сильно жестикулируя, лицо беспрестанно переходит от одного выражения к другому, смех его раздается беспрестанно по всякому малейшему поводу.

Он чаще всего занят ученьем, т. е. твердит вслух какую-то книгу, и чаще прочих ходит в хурал. Иногда на наш двор является еще один тангутский юноша, товарищ маленького ламы: тогда они начинают учиться вместе. Тангут становится в ораторскую позу, поднимает в воздух красивым жестом руку и начинает предлагать ордосцу какие-то вопросы; тот, пренебрегая всякой заученностью, сыплет ответами и с торжеством щелкает пальцами и хлопает в ладоши, когда вопросы и ответы идут удачно или когда он одерживает верх над противником. Таким способом они приготовляются к торжественному состязанию, которое устраивается в Гумбуме между ламами. Это что-то вроде наших ученых диспутов или публичных экзаменов: присутствующие могут предлагать вопросы и выражать свое одобрение или неодобрение аплодисментами и криками. В чем заключаются эти диспуты, я не могу сказать, но, по-видимому, на них обсуждают не одни богословские вопросы.

Гумбумские монахи делятся на четыре отдела, или ордена: Тенкур, Мамба, Чорова и Джютба. Кроме этих лам, есть еще ламы-чернорабочие, они не составляют особого хурала, а распределяются по разным отделам. Первый орден – Тенкуры, или гадатели; это – ламы, к которым обращаются за указанием дней счастливых или несчастных, хороших или дурных для начала какого-нибудь дела. Второй орден – Мамба, или медики; они изучают и собирают травы, составляют лекарства и лечат; третий орден – Чорова – из лам, изучающих писание и держащих публичные диспуты, самый многочисленный и влиятельный в Гумбуме; четвертый орден, Джютба, состоит из лам, исключительно занимающихся молитвами, созерцанием и чтением книг тарни.

Это – высший орден; в него не принимают малолетних и людей с какими-нибудь физическими недостатками. Члены его обязаны поститься; они должны вставать и начинать молитву до восхода солнца ранее других монахов; они могут есть только однажды в сутки и притом умеренно; никогда не должны ходить толпой или попарно, но всегда один за другим, и притом никогда не оглядываться по сторонам. Плащ свой они носят несколько иначе, чем другие монахи. Из двух последних орденов могут являться хубилианы. Переход из одного отдела в другой возможен только в восходящем порядке; из высшего ордена в низший переходить не дозволяется.

Маленький лама впадает на этот счет в ересь; он уверяет меня, что высший орден не Джютба, а Чорова. «Хороший Чорова, – восторженно говорит он, – сидя в Гумбуме, может представить себе весь мир, и Сумбер-Олу, и все другие горы и реки!»

Когда я, в доказательство превосходства Джютбы, указывала ему на то, что туда не принимают малолетних, он возражал мне: «Это потому, что такие дети, как я, не могут вставать по ночам на молитву, а Джютба собираются в хурал ночью».

Понятие о важном значении Чорова выработалось в Гумбуме, вероятно, потому, что власти преимущественно избираются из этого ордена. Притом самый маленький лама ордена Чорова садится выше, чем старый из простых лам.

Здешние монахи все носят пунцовое платье совершенно особого покроя. Внизу белая юбка, сверху красная, придерживающаяся на бедрах поясом; торс прикрывается безрукавым камзолом, который называется ренкыг, руки и шея остаются открытыми. Стан стягивает широкий кушак из грубой желтой материи. Сверху этого накидывается кусок пунцовой материи аршин в пять длиной и в два шириной. Как бы сильно холодно ни было, ламы осуждены кутаться в одно это одеяло, – ни шубы, ни панталон монастырский устав им не разрешает. Богатые имеют свое одеяние из грубого сукна, а бедняки осуждены мерзнуть в тонких бумажных тканях. Часто одежда лам состоит из лохмотьев и заплат. Сшить новую одежду нужно много денег, а они не всегда водятся у лам.

Нагота рук и шеи лам не бросается в глаза, так как цвет тела, под влиянием воздуха и толстого слоя грязи, обыкновенно покрывающей руки простых лам, совершенно изменил их цвет.

Идя в хурал к богослужению, ламы надевают желтую мантию и желтую же шапку в виде фригийского колпака. К поясу в таких случаях всегда подвешивается карман, в котором висит сосуд со святой водой, это – необходимая часть костюма при богослужении.

Многие путешественники высказывают мнение, что ламы – ленивые дармоеды, живущие на счет работающих членов общества. Едва ли это справедливо в общем. Сколько мы видим лам в здешних монастырях, это все народ – работящий и ремесленный. В монастырях, кроме художников, занятых изготовлением рисованных и лепных работ, есть также столяры, портные, сапожники, работающие на заказ. Из них одни лишь особенно искусные художники живут безбедно, остальные едва-едва имеют приличное платье и живут, большею частью, впроголодь. Богатые ламы, правда, занимаются часто торговлей, это, по-видимому, не считается предосудительным, но для этого надо иметь капитал. В Гумбуме от монастыря выдается рядовому ламе лишь 12 шенов в год ячменя, принадлежащим к какому-нибудь ордену – 15 шенов, но этого недостает на год. Между тем, кроме дзамбы, которая приготовляется из ячменя, надобно иметь чай и, хотя изредка, мясо и другую приправу к еде, не говоря уже о платье, которое лама тоже обязан сделать на свой счет.

Деньги, жертвуемые в монастырь, в большинстве случаев идут на монастырские постройки и на пополнение их храмов статуями и священными сосудами. Ламам раздают деньги лишь в том случае, когда жертвователь прямо дает свое пожертвование в пользу лам. Да и тогда деление производится неровно: старшие получают две-три доли, а младшие – одну.

А между тем, мне кажется, сословие лам не лишено культурного значения. Грамотность сохраняется в монастырях, там книги печатаются, списываются и переписываются ламами; ими же передаются изустные легенды и рассказы морализующего свойства.

Паломничество, знакомя лам с разными странами и обычаями разных народов, расширяет их кругозор. Лама-паломник вместе с рассказами о разных чудесах и святынях, виденных им, знакомит своих соотечественников с географией и этнографией тех стран, которые довелось ему посетить. В Халхе воспитание молодого поколения, главным образом, в руках лам.

Зажиточные монголы берут в дом ламу, чтобы обучить своих детей грамоте, иногда отдают мальчиков в монастыри. Конечно, жаль, что ламы мало изучают родную монгольскую литературу; книги, пользующиеся уважением лам, написаны на книжном тибетском языке, но здесь, в тангутских монастырях, эта разорванность учения от жизни не так велика. Религиозные или ученые состязания идут в монастырях на языке разговорном – монгольском или тангутском; чамы, или религиозные пляски, хотя обыкновенно бывают лишь чисто мимическими представлениями, без речей, сопровождаются обыкновенно изустными комментариями присутствующих и потому не пропадают бесследно для поучения зрителя.

В половине февраля нового стиля здесь праздновали новый год, но в Гумбуме более празднуется последний день этого праздника – 15-е число первого месяца. За день до Нового года (т. е. до 1 числа 1-й луны) был чам, т. е. религиозные пляски и сожжение соров, из каждого отдела, или ордена, из которых состоит Гумбумское монашество, из храма выносили особым образом испеченный хлеб, положенный на поднос, убранный разными украшениями, между которыми непременно должно было быть изображение мертвой головы; иногда эти украшения составляют пирамиду в сажень высотой, – ламы сопровождали соры с музыкой, под балдахинами, с знаменами; все соры собрались на площади, где был приготовлен соломенный костер. Здесь, среди огромной толпы народа, начались пляски лам в масках; затем маски разрубили соры и бросили в огонь. Мы смотрели на это с кровли дома одного из лам, так что толпа не беспокоила нас.

К 15 числу Гумбум наполнился богомольцами; в каждом дворе были приезжие родственники и знакомые лам; 18 числа был опять большой чам, внутри двора самого большого храма. Зрители сидели на лестницах, ведущих в здания, окружающие двор со всех сторон, и на дворе по краям, а также на кровлях, где можно; хамбу-лама, т. е. настоятель Гумбума, сидел против храма на галерее противоположного здания, на высоком кресле, в парчовых облачениях; это был гэгэн (по имени Джая-гэгэн), еще молодой человек, лет 26; все время, казалось, он был неподвижен, как статуя. Маски, выходя парами из храма, медленно с пляской подвигались к нему и делали поклоны; затем двигались дальше, также медленно описывая круг. Пляшущие ламы все были в уродливых масках, две были с головами быков, две с оленьими и еще четверо мальчиков с оленьими головами и четверо мальчиков с мертвыми головами, у последних с обеих сторон головы приделаны были лопасти, должно быть, изображающие крылья бабочки; маски эти так и называются «бабочки», эрбекэ по-монгольски; скорее они должны быть названы скелетами, – пальцы у них были удлинены, на груди разделаны ребра, не говоря уже про мертвую голову.



Главная маска представляла быка с огромными фигурными рогами. Это бог Чойчжиль. Были также и две комические маски с человеческими, но карикатурными лицами; они забавляли публику, в то же время раздвигая толпу, стесняющую арену; их роль была служебная: они выносили ковер, кресла; имя их – азнрга. Между прочим, они под руки вывели из храма маску, представляющую дряхлого старика с огромной лысой головой, за полы его халата держались четверо маленьких детей с пучками волос на висках бритой головы, как это мы обыкновенно видим на китайских рисунках. Старика усадили в кресло, около него расположились дети, семья эта возбуждала смех в окружающей публике; замечательно имя этого старика. Его называли Кашин-Хак по-монгольски и Кашин-Джаву, или Гомбу, по-тангутски. Джаву – то же, что хан, Гомбу равносильно монгольскому нойон, или князь. Кашип некогда в монгольском языке значило тангут, так что в переводе это будет тангутский хан; но название это, встречающееся только в книгах, уже неизвестно в народе. Эта же фигура в чаме встречается в Ордосе; в Хами, кажется, ее нет.

Одежды на маскированных были богаты, шелковые сапоги – не обыкновенные здешние, а мягкие белые; плясали стройно, хотя и медленно и не всегда удачно, благодаря тому, что двор был выстлан булыжником. Фигуры маленьких оленей совершенно подражали в своих движениях шаманам и, ставши на колени перед хамбу-ламой, они, я думаю, с полчаса, не переставая, размахивали своими ветвистыми головами, точно так же, как это делают шаманы. После этой пляски они разрубили на части какую-то фигуру, заранее положенную на ковре среди двора; фигуру эту называют лянга или лянка.

Ламы занимали галерею, противоположную храму; они сидели на ковриках по обе стороны хамбу-ламы; непоместившиеся на галерее сидели на дворе внизу; перед почетными лицами стояли столики с лакомствами; на кровле над ними и на паперти храма помещались музыканты с трубами и с медными тарелками. Правое крыло двора, считая от хамбу-ламы, тоже было занято в центре креслом другого важного гумбумского гэгэна (Аджа-гэгэна), юноши лет 16, и окружающими его ламами, а ниже и по сторонам – публикой. Нам тоже были поставлены скамьи на этой стороне и ставились столики с лакомствами; но так как было очень тесно, то столы убрали, и у самых наших ног на лестнице уселись тангуты, тангутки, монголы и монголки; верхние ряды блистали своими шелковыми шубами и богатыми шапками; внизу публика была попроще, в нагольных шубах.

От времени до времени Гецкуй, полицеймейстер Гумбума, как мы его называем, высокий лама-тангут, вооруженный огромным жезлом (четырехгранной палкой), украшенным позолотой и лентами, раздвигал теснившуюся публику. Из-под его оркимджи, суконной по положению, выглядывала парчовая дорогая безрукавка; за ним, в качестве помощников, ту же историю проделывали и другие власти Гумбума. Эти власти в Гумбуме выборные, они заведуют полицейскими с хозяйственными делами, избираются на три года и утверждаются хамбу-ламой. Хамбу-лама, ведающий дела духовные, также избирается на три года, но выбор ограничен: можно избирать лишь гэгэнов, да и то не всех, а более важных и известного возраста. Своего преемника, избранного монашеством, утверждает также хамбу-лама. Говорят, что многие отказываются от этой чести, так как надо быть богатым, чтобы с честью держаться на этом посту.

15-го числа в Гумбуме был большой съезд из окрестностей и из Южной Монголии: в этот день вечером, по закате солнца, бывает выставка масляных барельефов, известных у тангутов под именем Чоба, а у монголов Чечек – «цветок». С утра в монастыре началось оживление, а около него устроилась ярмарка, – купцы раскинули по степи палатки или разостлали циновки и разложились с товаром; из Синина приехал шотландец, продающий св. писание на языках китайском, тангутском и монгольском, член китайской внутренней миссии. Был торгующий и сарт из Хами; китайских купцов я уже не считаю. Разноплеменная толпа беспрестанно бродила из китайской слободы в монастырь и обратно, вдоль узкой улицы, образовавшейся из торговых палаток.

Когда совсем стемнело, за нами прислали лам с фонарями и повели смотреть Чоба. Наш Сандан Джимба сказал, что надо взять с собой денег. Около главного храма стояла толпа и любовалась на огромные щиты, ярко освещенные; щиты эти состояли из черных досок, на которых очень искусно, в китайском вкусе, были вылеплены из сала или масла фигуры и рисунки. Первый щит представлял треугольник сажени в четыре высотой; центральное место занимала фигура Далай-ламы, красивого молодого человека, благодушно улыбающегося; в одной руке у него был цветок, другая как бы благословляла; корона и богатые одежды были те же, что на бурханах; его сапоги поддерживали маленькие китайские амуры; на раме, окружающей фигуру ламы, были барельефом представлены сцены из жизни богов, вершина треугольника составлена из 18-ти медальонов; в каждом был один из бодхисаттв. Этот главный щит окружали занавесы, на которых представлены были целые ряды конных фигур, вся эта картина называлась «Царь Дорджитат» (т. е. царь Индии), и на занавесах, должно быть, изображены были его войска.

Занавесы были подняты так, что толпа могла ходить, не задевая за них головами. Перед щитом была лестница, уставленная рядами масляных лампочек, верх освещался фонарями. После осмотра этого барельефа, нас повели в палатку тут же на улице и предложили чаю. Кроме нас, в ней никого не было, но на полу перед главным сиденьем лежало несколько связок чохов, положенных каким-то нашим предшественником; тут же и мы положили свои чохи. Отсюда пошли дальше, налево, огибая здания большого храма; здесь был целый ряд небольших щитов, выставленных разными отделениями монахов; у всех у них был общий характер, но фигуры были уже другие, так же как и окружающие их сцены. На одном или двух щитах мелкие фигуры двигались, приводимые в движение нехитрым механизмом, что, конечно, доставляло большое удовольствие невзыскательной публике. Всех щитов было пятнадцать; они со всех сторон окружали храм; между ними был еще один большой, принадлежащий тангутской партии монахов; впрочем, главным художником в этой работе был северный монгол, живущий на нашем дворе; щит, с которого мы начали описание Чоба, принадлежал монгольской партии, и художники в нем были исключительно широнгол-монголы.

Благодаря мягкому материалу и некоторой свободе относительно замысла, фигуры эти обладают большею живостью, чем другие буддийские скульптурные работы. Каждый год в Гумбуме бывает такая выставка лепного искусства, картины каждый год меняются, на них обыкновенно изображаются сцены из религиозных легенд, содержание некоторых, по-видимому, нигде не записано, а живут они в памяти художников и передаются в народе изустно. До полночи толпа ходила по Гумбуму; затем огни были погашены, щиты сняли, масло с досок соскоблили и сложили в одно место, доски в другое и в несколько часов уничтожили работу целых месяцев, работу нескольких десятков художников. Верующие буддисты покупают это масло, считая его целебным.

Всех праздников в Гумбуме пять: 1) в первой луне 14-го числа – чам, 15-го – выше нами описанная Чоба; 2) в четвертой луне 14-го числа – чам, 15-го выносят из «Золотого храма» огромную икону с изображением божеств Томбы, Цзонкавы и Чанрези и расстилают на горе по земной поверхности; 3) в шестой луне 6-го числа – чам; 4) в девятой луне 22-го числа выставка клейнодов, подаренных императором седел и пр.; 24 числа той же луны – чам; 5) в двенадцатой луне 29-го числа – чам, описанный нами выше.


Утай

(Из путевых заметок по Китаю)

Именем Утай называется горный хребет, который ограничивает пекинскую равнину с запада. В южной части этого хребта, в одной из его долин, находится целое собрание буддийских монастырей, частью соединенных в одну группу, частью рассеченных по соседним ущельям. Это святое место, лежащее на юго-западе от Пекина, пользуется большой славой у буддистов как китайских, так и монгольских. У монголов Утай пользуется даже большей славой, чем у китайцев; между халхасцами и дурбетами, кочующими на Дальнем Севере, у самой границы Сибири, не найдется человека, который не слыхал бы об Утае, и немало найдется между ними отдельных лиц, которые ходили туда на поклонение. Это как бы Афонская гора монголов. Лежит это место вне Монголии за двойною стеной; чтоб дойти до него, монголам приходится пересечь два или три высоких хребта и миновать немало больших китайских городов, не говоря уже о многочисленных китайских деревнях.

Китайские буддисты утверждают, что в Утае являлся один из великих учителей буддизма Маньчжурии, или, как его зовут китайцы, Вэнь-шу-пуса, представитель знания; это лицо скорее, может быть, мифологическое, чем историческое, у буддистов Северного Китая занимает такое выдающееся место, как у южных китайцев богиня милосердия, Кван-ин-пуса. Этим объясняется уважение китайцев к Утаю. Почему монголы так облюбовали эту святыню, неизвестно.

Задолго до того, как мы, двигаясь по дороге из Пекина, достигли до этого места, мы уже начали чувствовать его близость. Еще где-то около города Баодина, всего в 150 верстах от Пекина, мы видели, как по дороге, по которой и мы ехали, странным манером передвигался человек: он воздевал руки к небу, становился на колени, потом ложился на землю ничком, вытягивался во всю длину тела, затем подтягивал под себя колени, вставал, вновь воздевал руки и т. д.; наш слуга, Цуй-сан, первый обратил на него наше внимание с пояснением, что это пилигрим, идущий в Утай; если, действительно, этот «калика перехожая» выдержит свой искус, то едва ли, двигаясь таким образом, на манер известной гусеницы – геометра, он к зиме увидит утайские святыни. Впрочем, это, может быть, была догадка Цуй-сана, что странник шел в Утай. Зато около города Фупина, который лежит уже на свороте в горы с большого пекинского тракта, уже нельзя было сомневаться, что попадавшиеся пилигримы или ламы явились здесь, благодаря Утаю.

Чем дальше от Фупина, тем эти знаки близости Утая стали становиться чаще. В гостиницах стали попадаться монгольские или тибетские надписи на стенах или особых дощечках; по дороге чаще попадались ламы в засаленных желтых халатах, пешком или верхом на животном; вновь услышали мы монгольское приветствие: «Амур сай-хан байну». За день до Утая стали попадаться монастыри, обнесенные стенами, из-за которых выглядывали золотые острия, украшающие обыкновенно коньки крыш кумирен. Все кумирни обыкновенно скрывались в тени больших деревьев. Нередко и весь скат горы, к которой прислонен монастырь, был одет лесом. Впрочем, тут только и лес, где кумирня; остальные же горы и дно долины совершенно голы; деревья встречаются только около деревень. Едешь по долине, впереди начинает показываться профиль горы, покрытой лесом; верхнюю часть его видно, а подошва еще загорожена; уже вперед можно сказать, что, когда подошва раскроется, тут увидишь какую-нибудь обитель с красной стеной и сверкающими маковками.

Деревни чередуются с монастырями до самого главного святилища; горы были почти сплошь распаханы до самых верхушек, а равно и на дне долины мало осталось невозделанного пространства; камни, которые когда-то покрывали сплошь долину, собраны, почва расчищена, унавожена и распахана, а из камней поделаны изгороди или стенки, ограждающие пашни от скота. Скучный вид безлесных гор еще скучнее становился оттого, что пашни на горах не были еще покрыты зеленью и представляли оголенную взрытую почву.

За полверсты до группы главных монастырей долина суживается; две высокие горы образуют при входе в верхнюю часть долины узкие ворота; на левой горе, более высокой и крутой, построена кумирня; она стоит на самой верхушке горы, точно рыцарский замок. Когда обогнешь последний мыс, загораживающий вид на верхнюю часть долины, открывается живописная картина. На первом плане большая китайская деревня; фигурные городские ворота с двумя кровлями, одна над другой, служат для въезда в деревню; из-за черепичных кровель ее на втором плане вздымается куполообразный холм, доверху покрытый постройками и садами; это – утайские монастыри; наконец, вокруг всего этого амфитеатром поднимаются горы, одни выше других, и сзади всех плоская гора, на которой еще видны полоски нерастаявшего с весны снега, это – Пейтай, самая высокая гора во всем Утайском хребте.

В день нашего въезда в Утай было пасмурно, и вершины самых высоких гор были закрыты облаками; но тем эффектнее выходит вид на холм с монастырями, который попал под луч, прорвавшийся сквозь густые темные облака, и освещенный этим лучом представлял контраст с остальными окрестностями, погруженными в тень от облаков; особенно яркое пятно делала белая высокая ступа, поставленная на передней стороне холма. Набожному буддисту эта картина могла бы показаться внушением свыше о торжестве буддизма над мраком, в котором живет остальное человечество.



Ворота ввели нас в узкую улицу селения, которое состоит из сотни домов. Селение это называется Утай. Лавочники и другие местные жители смотрели на си-ян, т. е. на «западных заморцев», с неодинаковым любопытством: некоторые выбегали на улицу, торопились забежать вперед, сгибали дугой спину, вытягивали шею и делали большие глаза, точно прицеливались в нас; иные, увидев нас, пускались бежать вперед с целью оповестить своих домашних о событии и, исчезнув на несколько мгновений в широких воротах какого-нибудь дома, выходили из них снова на тротуар с целой толпой зрителей. Другие, напротив, не выходя из своих лавок, спокойно смотрели на нас, облокотившись на прилавки. Какой-то приказчик, пока мы ехали мимо, так был занят пересчитыванием чохов на ладони, что все время простоял на тротуаре, не отвлекаясь от своего дела и не поднимая глаз, и упустил единственный случай в жизни видеть «западных заморских чертей».

Остановились мы, по обыкновению, в дяне, т. е. гостинице, или, лучше сказать, на постоялом дворе, где, несмотря на три двора, занятые постройками и стойлами, была такая теснота, что мне, ехавшей сзади каравана, пришлось, по крайней мере, пять минут стоять на улице, дожидаясь, пока во двор поместились все наши мулы и дали нам, ехавшим позади, проезд в ворота. Пока мы стояли на улице, около нас собралось человек до пятидесяти зрителей. Густо стояли они на обоих тротуарах и созерцали нас, стоявших на мостовой; мостовая эта была шириной – только одной телеге проехать и ниже тротуаров более, чем на полфута, что напомнило мне помпейские улицы.

В толпе были люди различных возрастов: старики, молодые люди и дети, даже очень маленькие, какой-то крошка в прическе, делавшей его рогоносцем, стоял на мостовой; заметив, что все стоят на тротуаре, а на мостовой остался он один, он почувствовал одиночество и начал веньгать [хныкать] и до тех пор плакал, пока кто-то из толпы не схватил его за руку и, как щенка, приподнял и пустил на тротуар. Один молодой человек наблюдал нас с разинутым ртом и с широко раскрытыми глазами, в которых было так мало живого блеску, точно это был приговоренный к смерти, смотрящий на свою виселицу. На противоположной стороне улицы, на пороге ворот, за спиной других зрителей, или, правильнее, за их пятками, сидел старик в бедной, старой и сотню раз переплатанной одежде и смотрел себе в ноги, склонив голову. Он был уже слишком стар, чтоб наравне с молодежью бросаться на небывалое зрелище, и, может быть, только прислушивался к разговорам толпы; с него и этого было довольно.

В дяне нам дали три комнаты: одну – для нас с мужем, другую – М. М. Березовскому и третью – А. И. Скасси. Комната, занятая нами, в другое время, очевидно, служила кухней; пол около стен был заставлен деревянными ларями и корчагами, в которых китайцы держат зерно; к потолку на длинных веревках были подвешены большие решета, но в наше распоряжение был предоставлен обширный кан, покрытый новой циновкой. Кан был освещен огромным, во всю его длину, окном, заклеенным бумагой. Через нашу комнату был ход в другую, небольшую, которая была образною; в ней стояли киоты с изображением богов; перед ними стояли подсвечники и курильница; с потолка висели фонари, употребляемые во время процессий. Эту китайскую образную г. Березовский обратил в чучельную лабораторию. Г. Скасси занял комнатку с отдельным ходом в особом приделе, прилепленном к нашему флигелю; на крыше его спальни была его астрономическая обсерватория.

Туда же мы лазили иногда с биноклем полюбоваться на вид утайских монастырей. Вообще мы устроились здесь с таким удобством, какого давно не видели. Зрители приходили на двор, но не стояли по целым дням и, главное, не облепляли окон, не сдирали с них бумагу и, за некоторыми исключениями, не лезли в двери. По крайней мере, изо всей дороги, сделанной нами до сих пор, Утай не оставил по себе памяти как злополучное место.

На другой день по приезде в Утай, мой муж, взяв слугу Цуй-сана и проводника из местных китайцев, поехал осматривать монастыри, расположенные на холме или на горке. Тут помещается пять монастырей, из которых два принадлежат монголам, остальные три – китайцам. Это, впрочем, не все утайские монастыри; гораздо большее число монастырей размещается в других частях долины, при подошве гор, в вершинах оврагов или ущелий, в полугоре и на самых вершинах некоторых гор. Каждый монастырь известен под своим особым названием, и имя «Утай» ни к одному из них не прилагается. «Утай» по-китайски значит «пять священных горных вершин»; действительно, здесь указывают на пять более высоких вершин, из которых из долины видно только одну – Пейтай, т. е. северную священную гору.

На холме близ деревни Утай находятся самые главные монастыри. Самой старинной кумирней здесь считается так называемая «Медная» принадлежащая китайцам, а вершина горы занята монгольским монастырем, который в народ известен под именем Пусасы или Пусыдян. У южной подошвы холма видны следы бывшего здесь императорского дворца в виде куч из камней; в целости остался только выложенный каменными плитами вход на террасу, на которой стоял дворец. Прежде, рассказывают, китайские императоры посещали Утай ежегодно и проводили здесь лето; теперь прошло уже четыреста лет, как они не бывают здесь.

На следующий день еще нельзя было начать снимание фотографий; А. И. Скасси целый день был занят приготовлением пластинок и приведением в порядок фотографических аппаратов. На четвертый день нашего пребывания он отправился снимать фотографии с утайских достопримечательностей и пригласил меня сопутствовать ему. Мы поехали тотчас после утреннего чая, взяв с собою мула, нагруженного аппаратами, проводника, который уже служил моему мужу накануне в качестве гида, и своего слугу, китайца Тэна. Прежде всего мы поднялись к кладбищу, которое лежит за оврагом, к западу от холма. Отсюда г. Скасси снял общий вид на монастыри и отдельный вид большой ступы, которая стояла прямо перед нами; верхушка ступы была окружена бахромой из колокольчиков, мелодический звон которых доносился до нас при каждом порыве ветра. Как только нас заметили, из всех окрестных овражков на ту же горку, где мы стояли, полезли зрители.

Сначала это были мальчуганы, по-видимому, бывшие в поле: у многих были. корзинки в руках, у одних для собираемого удобрения, у других – для травы, которую они ковыряют по горам маленькой, как бы игрушечной, лопаточкой. Большинство мальчуганов были бритоголовые. Все это будущие ламы. Которые из них были крошечные, 5–6 лет, а муж мой в Пусыдян видел даже ребенка 4 лет, посвященного в монахи. Одни из детей были умыты и одеты почище, другие были отвратительно грязны и оборваны. Вся эта толпа вплотную обступила г. Скасси; мальчики перебегали и заглядывали в камеру со всех сторон. Я в это время пробовала было нарисовать ступу; меня тоже обступили, заслоняя мне вид. Я попросила одного посторониться; его место сейчас же заняли пять других и еще теснее обступили меня, рассматривая мой рисунок.

Чтобы отвлечь толпу от г. Скасси, я начала рисовать для мальчуганов маленькие картинки, рожицы, цветы и т. п. Это привлекло более маленьких, но к этому времени уже набралась и взрослая публика. Этим, конечно, было интереснее наблюдать странную процедуру фотографирования и рассматривать сложный аппарат, чем наблюдать то, как я чиню карандаш, как перочинный ножик исчезает где-то в моих кудзах (штанах) и, несмотря на отверстия внизу около ступней, не вываливается на землю. Приятно было наблюдать над детскими лицами, как любопытство сменялось на них ожиданием или удивлением и радостью, как мальчуганы постарше покровительственно держали свои руки на головах маленьких оборвышей; но запах чесноку, который обдает постоянно от всякой китайской толпы, иногда делался невыносим; я вставала и таким образом освобождалась на несколько минут от тесноты.



От ступы мы поехали в главное собрание монастырей, окруженное, как оказалось, целым городом, состоящим из домов частных обывателей. Сначала мы вошли в ворота; за ними было пустое пространство, за которым другие, по-видимому, более важные, по-нашему бы, святые ворота, потому что верхняя башенка этих ворот содержала в себе золоченое изображение какого-то божества. За этими воротами открылась вторая площадка, окруженная, как мне показалось, монастырскими зданиями. Между ними особенно поражало одно трехэтажное, как будто старой немецкой архитектуры, без всяких украшений, с одной кровлей, но не украшенной по-китайски выступами и выгнутыми узорчатыми краями. Направо от этой площадки тянется узкая и кривая улица, где торгуют китайцы разными мелочами для монахов: табакерками, чашками, чайниками, кушаками, четками, шляпами и пр. Улица эта зигзагами лезет в гору, как будто в каком-нибудь швейцарском городке.

Купцы мне показались все такие почтенные, подходящие к монастырской тишине; они оставались за прилавками, когда мы проходили мимо и спокойно смотрели на нас сквозь свои большие топазовые очки. Обычной торговой суеты на этой улице не было; разве пробредут два-три оборванца-нищих или группа старух, чтобы сесть где-нибудь в тени забора и дожидаться прохожих, не подадут ли милостыни. Улица эта так круто поднимается, что местами ее каменная мостовая превращается в настоящую лестницу. В конце улицы – ворота, ведущие на монастырский двор с кумирнями, окруженный зданиями для келий, но торговая улица врывается и сюда; на одной из галерей сидел целый ряд торговок и торговцев с корзинами, в которых продавалась разная дешевая смесь и лакомства. Этот монастырь называется Юн-чжао-сы; главную кумирню в нем только что отделывали; вся она блистала своими яркими красками; преобладающие цвета были синий и зеленый; рисунок иногда делался желтой краской; в общем это составляло приятное сочетание.

Большая сосна, заменяющая в здешних монастырях смоковницу индиских буддийских монастырей, и два других деревца у входа в кумирню очень скрашивали общий вид. На террасе перед дверями кумирни были кучи глины и извести; внутри кумирни также производилась переделка и перетасовка статуй; против дверей стояла еще неоконченная группа богов из глины; только статуи, стоящие у задней стены, одни оставались на своем старом месте; другие все были сдвинуты; многорукая Кван-ин-пуса стояла лицом к стене, и посетитель мог созерцать только ее локти; на столе было целое собрание отпавших рук и ног богов, точно вы очутились в анатомическом театре.

К моему сожалению, лепильщик перед нашим приходом окончил работу и мыл руки, и я не видала, как он производит свою работу; впрочем, несколько полуоконченных и едва начатых фигур давало об этом некоторое понятие. Сначала делается очень грубое деревянное изображение, составленное из плохо обделанных обрубков, так что фигура представляет ломаные линии; на сгибах членов эти обрубки соединены толстой проволокой, так что художник до начала лепки может изменить несколько положение членов. Затем эта фигура обматывается соломой для придания ей надлежащей округлости, и только уже на эту шероховатую поверхность залепляется глина, сначала смешанная с рубленой соломой, а потом чистая и более нежная. Высохшая фигура имеет вид, как будто сделана из терракоты. Почти совсем доделанные фигуры представляли юношу и девицу, поставленных по бокам главного божества, сидящего на спине льва.

Фигура юноши со сложенными руками выражала как будто стремительную готовность; стан наклонен; голые ноги твердо упираются пальцами; лицо, улыбающееся, мне показалось, лукавой усмешкой; черные стеклянные глаза, вставленные в глину, как будто смеются в своих узких прорезках. Лицо, руки и ноги у этой фигуры и сама она вся сделаны такими округлыми, как будто художник имел натурщиком ребенка; каждый палец на ноге имеет складки на составах, как это бывает у очень полных ребят; подбородок тоже пухлый, круглый, обрисовывающийся складками; рот полуоткрыт от усмешки; голова бритая; над ушами торчат завитки волос: это тоже прическа, ныне встречающаяся только на маленьких мальчиках; юноши ее уже не носят. Одежда на юноше короткая и плотно облегающая стан, хотя сзади и есть какая-то драпировка. Вокруг туловища обвивается проволока; представляет ли она будущую змею или стебель вьющегося растения, не узнала.

Фигура девушки, обращенная к юноше в 3/4 оборота, представляет совершенную противоположность ему. Там все – движение, здесь – покой. Фигура стоит прямо; приятное, спокойное лицо даже не улыбается, и черные, еще более узкие, чем у юноши, глаза смотрят спокойно. В выражении фигуры было что-то благосклонное и покорное. Руки приподняты, как будто в одной из них будет цветок, но они ни на что не указывают, а тонкие пальцы с длинными ногтями сохраняют полусогнутое положение. В этой фигуре тоже есть полнота, но она менее заметна; шея как будто тоньше, как привыкли видеть у статуй; фигура одета в платье, драпирующееся складками; башмаки на высокой подошве совершенно скрывают форму ноги; ясно, впрочем, что современного обезображивания ноги китайской женщины китайская скульптура не решается воспроизводить[139].

За этими фигурами был второй ряд фигур, старых, покрытых позолотой и украшенных разными подвесками и одеяниями. Только в правом приделе стояли две фигуры, покрытые не позолотой, а красками, и представляют они, кажется, не божества, а лица человеческие или, может быть, эмблематические; это фигуры старика и человека среднего возраста. Очень понравилась мне фигура старика; его худоба, анатомически верная, его морщины, чересчур правильные, как будто с помощью циркуля размещенные на лице, в то же время представляли большую натуральность; забываешь, что в натуре таких правильных морщин не встречается; рот, лишенный зубов, лысый череп, глаза, глубоко ввалившиеся, грудь с высоко выдавшимися ключицами, – все это были верно переданные атрибуты старости; мертвенный цвет кожи и некоторая безучастность в выражении лица довершали правдоподобность,

Между статуями, виденными мною в Китае и Монголии, здешние, по-моему, представляют значительные произведения китайского искусства. У них нет нашей реальности, т. е. художник не заимствует образцы из природы, а воспроизводит данную работу по традициям, усвоенным от учителя, тем не менее, вероятно, между китайскими мастерами встречаются иногда люди с художественным чутьем, которые время от времени видоизменяют традиционную фигуру к лучшему.

При снятии фотографии ламы недоумевали, что им делать; по лицам стариков, выглядывавших из-под пунцовых оркимджи (покрывал), видно было, что новшество это им не нравится; они сходились по два, по три, смотрели сурово, но не мешали; какой-то монах в новом желтом халате с очень умным лицом, очевидно, порешил не вмешиваться в наше дело и не помогать; он вышел из кумирни, затворил в нее двери и сел в стороне, в галерее. Толпа вокруг г. Скасси возрастала; но она была занята глазеньем и, кажется, не интересовалась тем, будут ли ее боги сняты, или нет. Что говорили китайцы, бывшие около нас, нам осталось неизвестным, но наш Тэн довольно смело подошел к кумирне, распахнул ее затворенные двери и стал запрещать ламам приближаться к ней, чтоб они не мешали работать. Снявши наружный вид, г. Скасси перенес камеру в храм и снял статую девушки при стечении такой же многочисленной и мешающей публики; молодые монахи никак не могли утерпеть, чтобы не пройти впереди объектива и не заглянуть в него лишний раз.

По окончании работы, г. Скасси поблагодарил ламу в желтом халате и пригласил его к себе на чай, взамен чего тот сам пригласил нас. Раскланявшись и оделив нищую братию чохами, мы оставили кумирню и опять вернулись в торговую улицу, по которой спустились к кумирне Шин-тун-сы. Она помещается в монастыре китайских хэшанов. Монастырь большой, просторный; кумирни его помещаются в больших белых каменных зданиях. По двору, окруженному кельями, везде мощенная плитою мостовая. Большие ворота с крытой галереей ведут с улицы во двор кумирни: по галерее ходит постоянно сторож и ударами в колокол с густым бархатистым звоном приглашает проезжающего под воротами к пожертвованию в пользу монастыря. Здания, стоящие среди двора, имеют два этажа и разделены арками; в нижнем этаже семь арок, в средней из которых двери, в остальных окна; над каждой дверью большая черная доска с китайскими надписями; арки отделены пилястрами, капители которых подходят под карниз и смешиваются с его узором, очень простым, как будто образовавшимся лишь от выступа кирпичей; медальоны с рисунками птиц, зверей и цветов; их – семнадцать на узкой стороне здания; на передней, значит, должно быть гораздо более; это единственная пестрота в этом здании; кровельные углы приподняты очень слабо; с них свешиваются колокольчики с приятным звоном, который производит ветер, раскачивая их.



Верхний этаж значительно меньше нижнего; стоя на дворе, не видишь его окон. Кровля сбоку покрыта цветным рисунком и зелеными арабесками. Весь стиль постройки значительно отличается от обычного в Китае, – нет пестроты, мелкой решетки, ничего игрушечного, все гораздо строже. За белыми зданиями в самом заднем конце двора находится медная кумирня, так называемая потому, что вся она сделана из меди. Она построена на террасе, может быть, отчасти и естественной, но, по всей вероятности, потом искусственно разработанной и нивелированной.

На узкую эстраду перед медной кумирней ведут две лестницы с каменными фигурами львов, обезьян и пр. Такие же перила окружают и самую эстраду, которая так высоко поднимается над уровнем двора, как наши балконы. Терраса, на которой стоит медная кумирня, возвышается еще над эстрадой на 1 1/2 метра, и с эстрады в дверь кумирни ведет крыльцо. В то время как я поднималась по ступеням крыльца, изнутри здания неслось монотонное пение, или, скорее, чтение монахов: кумирня, по-видимому, была наполнена ими, и я не решилась заглянуть в нее. Стены и крыша медной кумирни составлены из медных плит, которые были отлиты с рельефными украшениями.

Наружная сторона стен покрыта мелким рисунком; на внутренней стороне плиты покрыты бесчисленными изображениями будд, расположенных рядами. Вокруг крыши устроен балкончик. На эстраде перед входом в кумирню поставлены четыре небольшие медные башенки, на которых также отлиты фигуры будд, а также медная курильница. На одной из колонн поставлена золоченая статуэтка будды. По обе стороны медной часовни, симметрично, на одной с нею террасе стоят два одинаковые белые здания, совершенно того же типа, как здания, стоящие на дворе и уже описанные мною, но меньших размеров; с их верхних галерей перекинуты мостики к балкону, который окружает крышу медной кумирни. Сзади медной кумирни самый задний план террасы занят длинным двухэтажным зданием с галереей вдоль верхнего этажа. Все эти постройки, лестницы, балконы, перила, башенки в общем представляют очень красивое и симметричное целое. Выше всего этого поднимается гора, одетая зелеными деревьями, а на вершине горы видны красные и голубые стены и желтые крыши монастыря Пусыдян.

Китайские хэшаны, которых мы встречали на дворе этой кумирни, как показалось мне, значительно отличались от монгольских, с которыми я знакома была уже прежде. Монгольские монахи – это все добрые ребята, молодые, веселые, здоровые, вполне рассчитывающие на бесконечную доброту Шакьямуни, и потому не особенно строги и к себе. Не то, казалось мне, у китайцев: они смотрели сурово; молодые монахи отличались мертвенным цветом лица и задумчиво смотрящими глазами; монахи при виде нас не оставляли своих занятий или уходили внутрь келий; их серые халаты из какой-то жесткой, по-видимому, шерстяной материи также больше подходили к нашему представлению о монашестве, чем ярко-желтые или красные халаты монгольских лам с шелковыми кушаками и вышитыми кисетами. А может быть, я введена в обман, что китайские монахи изощрялись в лицемерии и ханжестве, монгольские же несомненно поискреннее и попроще.

И здесь нас окружала толпа, состоявшая, впрочем, только из монастырских рабочих да мальчиков, уже поступивших в духовное звание. Один из рабочих поразил меня своим костюмом: на нем был стеганый халат, составленный из лоскутков разных материй, что очень напоминало наши половики, тканные из ситцевых обрывков; на ногах его были сандалии совершенно особого покроя, какого я не видела прежде ни на Востоке, ни на рисунках; весь костюм его представлял массу труда и аккуратность и в то же время крайнюю бедность. Вид у парня был веселый, а когда он заметил, что я срисовала себе его сандалии, то разразился самым веселым хохотом и, как любезность, предложил мне плод цбаор (жужуб), который вытащил откуда-то из рукава.

Медная кумирня, бесспорно, самая интересная достопримечательность утайских монастырей; к сожалению, г-ну Скасси удалось только снять общий вид ее с середины двора. Сложив камеру, он пошел было на эстраду к самой медной кумирне, чтоб получить более подробный снимок ее деталей, но в это время явился какой-то старый хэшан и попросил нас прекратить наши занятия. Если б он заметил наше присутствие на дворе раньше, г-ну Скасси, может быть, не удалось бы снять общего вида. Таким образом, мы должны были удалиться из монастыря.

Отсюда мы поехали к подошве гор, которые стоят над северным краем долины, чтоб снять общий вид утайских монастырей с севера. Уехав из селения, окружающего пять утайских главных монастырей, мы думали, что зрители тут не будут нас беспокоить; и действительно, минут пять мы оставались одни, но потом все-таки набрались сначала дети, а затем и взрослые, и даже женщины. Пока г. Скасси уставлял свой аппарат, я села на глиняный обрыв возле какого-то камня; присмотревшись, я заметила, что он обделан человеческой рукой. Это была или капитель колонны, или пьедестал под статую; местами на нем была заметна скульптура. Таких обломков, а также развалин стен, ступ, памятников рассеяно по всей долине множество; некоторые памятники с разъеденными временем надписями, может быть, относят ее к очень давнему времени, и очень вероятно, что археолог найдет себе здесь пищу. На этом кончились наши разъезды по долине; отсюда мы вернулись в дян.

В обоих монастырях, которые мы посетили в этот день, видно было много больных, особенно в Юн-чжао-сы. Были больные со страшными язвами на лице. Дети, страдающие глазами и накожными сыпями, также часты; последние – самые грязные во всей толпе; по-видимому, им запрещено умываться с санитарною целью.

В утайских монастырях, как и у нас в Лаврах, продают изображения находящихся тут божеств, медные статуэтки, глиняные слепки со стены медной кумирни, иконы, рисованные на ткани. Продаются также общие виды утайских монастырей, отпечатанные типографскими чернилами или тушью на больших лоскутах европейского коленкора, пропитанного крахмалом или известкой. Это вид с птичьего полета: и ландшафт, и карта вместе. К сожалению, мастер, исполнивший этот план, изобразил на улицах, проходящих между монастырями, процессию, с которою носят по Утаю гэгэна или другое духовное лицо, что крайне затрудняет разбирать план. Такие планы Утая можно встречать развешанными в кумирнях на самом крайнем севере Монголии, где-нибудь на берегу озера Косогола. Продают все это сравнительно дешево; по словам самих монахов, из богов грех делать торговлю. Будто этим и объясняются дешевые цены утайских произведений, очень аляповатых, сравнительно с пекинскими, но не хуже, например, снимка с мозаичной Богородицы в Софийском соборе в Киеве, который продается монахами при входе в собор.


Театральные представления и религиозные празднества в Китае

Во время пребывания нашей экспедиции в Хобдо, в первых числах ноября у китайцев был какой-то праздник, по случаю которого в течение нескольких дней в восточной кумирне давались театральные представления. На одном из них нам удалось быть. Отправились в театр в 9 часов утра, по приглашению нашего знакомого купца г. Б. Когда мы пришли в театр, представление еще не начиналось, хотя актеры и музыканты были уже на сцене. Пришлось дожидаться стоя. В китайском хобдинском театре кресел для публики нет; зрители стоят среди открытого двора между кумирней и зданием со сценой. Только некоторые побогаче находят возможность занять ложу в боковом флигеле с сиденьем или, по знакомству с актерами, протереться в среду музыкантов и поставить для себя скамейку на самой стене. Кумирня была открыта, т. е. большое окно ее, обращенное к сцене, было отворено, и через него мы увидали статую Чон-гуэ, божества загробной жизни. Монголы называют его Эрли-хан.

Лицо бурхана сделано красивым и молодым; черная борода из настоящих волос спускается до половины груди; одет бурхан в пунцовый халат с крупным узором, на голове старинный китайский убор из черного крепа с серебряными, филигранной работы пластинками, торчащими из-за ушей, наподобие крыльев мельницы. На столе перед статуей были разложены приношения верующих: целая туша барана с головой, прикрытой так называемым «полотенцем», т. е. сальной плевой из внутренностей (omentum), множество бобо, или, правильнее, манту, ю-бьянов, т. е. лепешек, хлебцев и сладких пирожков; горели свечи и курились тонкие курительные палочки. Стены кумирни были разрисованы картинами всевозможных казней; тут вешали, рубили головы пилили людей на полосы и т. д. Перед входом в святилище стояла жаровня с углями, в которой богомольцы сжигали какие-то листы цветной бумаги с иероглифами. С утра уже богомольцы стали приходить в кумирню, чтобы сделать земной поклон перед бурханом и положить ему какую-нибудь съедобную жертву.

Кроме бумажных листов для сжигания, некоторые поклонники приносили пачку ракеток, и, в то время как жертвователь падал ниц перед бурханом, какой-нибудь уличный монгол или китаец на дворе кумирни устраивал ракетную пальбу.

Понемногу пространство между кумирней и сценой наполнилось толпой стоящих зрителей. Тут рядом стояли китайцы всяких состояний и возрастов: старички, одетые попроще да потолще, в меховых шапочках с придатками на лоб и виски, не приподнятыми, как у молодых франтов, кверху, а опущенными и плотно прилегающими к старческому лицу, густо покрытому морщинами, как лицо какой-нибудь макаки; щеголеватые приказчики из богатых торговых домов с гладкими лоснящимися лицами, с косами, удлиненными до пят с помощью черного шелка, с серебряными брелоками при огниве, выпущенными из-под шелковой курмы; грязные, вшивые пропойцы, курители опиума, опрятные кашгарские сарты в своих ярко-пестрых шубах и вышитых тюбетейках, наш слуга Сиербай, в киргизском ушастом малахае, монголы в нагольных шубах, прокопченных дымом аргала (кизяка); наконец, несколько русских полушубков. Этнографическая пестрота театральной публики указывала, что город стоит на границе великих народностей. И все это смешивалось самым демократическим образом: старый управляющий Аржановской компанией стоял рядом с монголом-скотопригоном, вонючая шуба монгольского кавалериста – рядом с пропитанным сюмбулем [гиацинтом] бешметом сарта.

В этой публике было видно также много монголок, они отличались своими богатыми нарядами; халаты самых ярких цветов, красные, синие, лиловые, были выложены по подолу широкими цветными лентами; голова и грудь каждой красавицы были обильно увешаны серебряными украшениями. Особенно оригинальны украшения в виде образа в серебряной раме или киоте, который висит на груди на массивной серебряной цепи; самый образ бурхана невелик, в вершок, редко в два, но рама очень массивна. Десяток монголок, стоящих фронтом около стенки, были точь-в-точь иконостас буддийского монастыря. Цепь, на которой висит образ, идет по спине в виде помочей и оканчивается у пояса целой кистью из разных подвесок. Другая цепь пристегивается к пуговице халата; на ней также висит целый арсенал серебряных и даже золотых орудий: тут уховертка, щипчики для волос, крючок для чистки курительной трубки. Эти монгольские красавицы очень весело болтали, покуривая свои трубочки; кончив курить, они выколачивали пепел о каблук, как это делают мужчины, и засовывали трубки за голенища.

В боковых ложах, или, лучше, комнатах боковых флигелей, из окон которых рамы на время представлений были вынуты, виделись группы состоятельных или чиновных китайцев, которые, кажется, были заняты больше едой и разговорами, чем представлением на сцене. В одной из лож я видела богатую монголку с ребенком на руках и в глубине ложи китайца, должно быть, из чиновных. Здесь такой обычай: китайцы не имеют права по закону привозить с собой из застенного Китая своих жен, обзаводятся временными женами или содержанками из монголок, и приживают с ними детей. Оставляя край и возвращаясь на родину, китаец покидает свою жену и своих детей, по большей части, навсегда. Говорят, впрочем, что китайцы всегда стараются обеспечить свою жену и детей, выделив ей из нажитого достатка порядочную долю. В Хобдо в наше время было много таких оставленных жен, которые, овдовев таким образом, все-таки, имели настолько достатка, что жили в китайских фанзах и держали прислугу, – словом, жили, не нуждаясь.

На этот раз на сцене играли какую-то героическую пьесу. Среди сцены на кресле сидел актер в желтом шелковом халате, порядочно-таки пообтрепанном; на голове, вместо короны, была надета повязка из лакированных дощечек с рисунками, распущенных веером, как карты в руке игрока. Другое действующее лицо, также изображавшее старика, было одето в бедное черное платье; старик, по-видимому, изображал уличного разносчика, – он носил на плече коромысло с подвешенным на обоих концах старым платьем. Очевидно, это был комический актер; лицо его было измазано белой краской; публика хохотала почти при каждом его слове. Затем на сцене появилась девица, одетая и причесанная очень кокетливо; в волосах ее торчал малиновый султанчик и дрожал при каждом движении. Смотря на белое румяное лицо, а главное – на грациозные, женственные позы, мы едва могли узнать в этой милой особе одного из китайских солдат, которого не дальше, как утром, мы видели в его дабовой шубе, приходившим в русскую лавку что-то покупать.



Впрочем, когда он повернулся к публике задом, предательская шуба показалась из-под девичьей курмы. На сцене появились, очевидно, отец и мать девицы, а также младшие брат и сестра. Костюмы, по возможности, сообразовались с ролями, только мать оказалась с большими черными усами. Часто разговоры действующих лиц прерывались длинными ариями и дуэтами; для нас, не понимающих ни слова, эти арии казались бесконечно длинными. Бытовые сцены сменялись чем-то вроде балета, где все участвующие были в масках и фантастических костюмах. Гримировка китайцев до крайности груба, но в то же время не лишена характерности; очевидно, что она выработана продолжительным изучением эффектов красок и линий.

Несколько мазков кисти по лицу черной или белой краской, искусно расположенных, значительно усиливают типичность лица. То красная краска карикатурно увеличит рот, то белая вертикальная черта поперек глаза сделает его миганье более заметным, и этим достигается какой-нибудь особый эффект. Декораций в хобдинском театре вовсе нет. Только однажды, когда нужно было одному действующему лицу сказать какую-то речь с городской стены, на сцену в нужную минуту внесли занавес и растянули его ребром к публике; на занавесе оказалась нарисованная городская стена, позади занавеса поставили стол, а на него табурет; актер залез на табурет, и таким образом одна половина зрителей имела удовольствие видеть человека, стоящего на городской стене, другая же часть зрителей видела просто стоявшего на табурете актера.

Музыканты в китайском театре помещаются на той же сцене, где играют актеры, только они сидят сбоку.

Музыка и театр невысоко стоят у китайцев, если судить по тем образчикам, какие были перед нами. Впрочем, нам нельзя сравнить их театр с нашим – у них это чисто народное удовольствие; между актерами мы узнавали знакомых купцов, солдат и чиновников. Музыка не нравилась нам; едва-едва прорвется мотив, сколько-нибудь приятный на наш вкус. Преобладающий инструмент – скрипки, но самого грубого устройства; есть трубы, флейты, тарелки, барабаны и просто палочки и дощечки, в которые ударяют в такт. Китайская скрипка имеет такой жалкий голосок, едва погромче осиного, так что другой большой шмель заглушит ее. И рядом с этими-то пискунами усердствует другая половина оркестра, которая по своей немузыкальности может быть поставлена рядом только с теми трещотками, с какими в наших уездных городах ходят ночные сторожа. Точно так же не нравилось нам и китайское пение.

В нем много реальных звуков – плач матери навзрыд над убитым ее ребенком, крики отчаяния или боли и т. п., но полнейшее отсутствие мелодии, из которой одной состоят песни иных диких кочевых племен. Говорят, что театральное пение в Китае есть пение ученое и считается высшим родом музыки, но что, кроме того, есть народные мотивы, распеваемые в деревенских захолустьях и приятные для европейского уха, но не уважаемые китайскими просвещенными классами. Нам этих деревенских песен, к сожалению, нигде не удалось слышать; в Хобдо все солдаты не напевали других мотивов, кроме «ши», т. е. кроме сценических.



На другой день статуя Чон-гуэ была перенесена в юго-западную кумирню; это совершилось с большой торжественностью для такого маленького городка, как Хобдо. Утром, на рассвете, мы были разбужены ударами больших медных тарелок, возвещавших городским жителям о начале торжественного дня. Но до десяти часов утра особенного ничего не происходило. В десять часов от восточной кумирни показалась процессия. Впереди бежали мальчуганы, одетые в шутовские, длинные не по возрасту кафтаны. Мальчуганы несли знамена, на которых были нарисованы драконы. Эта веселая компания, забежавши с знаменами вперед, садилась среди улицы на корточки и поджидала остальную процессию. За знаменами шли китайцы и монголы с большими деревянными колодками на шеях, какие надеваются за преступления; по объяснению наших знакомых, это был добровольный подвиг умерщвления плоти.

Далее следовали два китайца, одетые в маскарадный костюм зеленого цвета, с ажурными металлическими шлемами на головах. Они вели двух коней под красивыми седлами, обитыми атласом. За лошадьми шли музыканты, уже виденные нами в театре. Далее, окруженные толпой народа, двигались большие красные носилки. Спереди они были открыты, и отсюда было видно сидящего в них нарядного Чон-гуэ. С боку носилок, поддерживая их одной рукой, шел дряхлый, кривой старик в чиновничьей шапке. Это был городской палач, как кажется, главный служитель кровавого бога Чон-гуэ. Обошедши по улицам Хобдо, процессия прошла в южную из кумирен; перед походом в часовню, бурхана с его креслами сняли с носилок и поместили в главную нишу. Какой-то человек с лицом, покрытым бронзовой краской, в необыкновенном костюме, и за ним палач что-то провозгласили народу, после чего началось поклонение. Прежде всего подошел чиновник в шапке с шариком и пером, – единственный представитель полицейской власти, встал на колени перед жертвенным столом, приложил обе руки, сложенные ладонями вместе, ко лбу и поклонился до земли. За ним проделал то же самое и остальной народ, входя в кумирню по одному.

В этот день опять были театральные представления, а вечером повторялись поклонения богомольцев в кумирнях. С четырех часов вечера началось оживление на улицах; у лавок и в воротах домов развешивались цветные фонари. Народ шел в кумирню Хыжянь-э, куда утром была отнесена статуя Чон-гуэ, или Эрли-хана. Перед бурханом горели или курились свечи, приходящие сжигали душистую бумагу; какой-то старик ударял время от времени в медную чашу. Звуки эти, вероятно, предназначались к тому, чтобы настроить публику к набожности, что не мешало тому же самому звонарю отпускать какие-то шутки, от которых публика разражалась хохотом. Почтения к священному месту не сказывалось и в том, что все курили трубки и входили раскуривать их в кумирню к свечам, горящим в алтаре. Между тем, по-видимому, такое поведение и свободное обращение с божеством не исключало возможности быстрого перехода к набожному настроению китайской толпы, продолжающей жить в состоянии детской религиозности.




В сумерки появились опять носилки, мальчики снова надели свой церемониальный костюм, разобрали знамена, фонари и зонты; палач, встав у бурхана сбоку, проговорил громким голосом какую-то речь или молитву, почему-то принятую присутствующими со смехом; опять явился чиновник, совершил первый поклон, за ним поклонились другие, после чего бурхана вынесли и поставили на носилки. Музыка заиграла, и процессия тронулась, освещаемая разноцветными фонарями. В улицу процессия вошла при оглушительном треске ракеток.

В окнах лавок и в воротах зажиточных домов стояли столики с различными чашечками с едой и печеньями, с горящими свечами, с курительными палочками и фонарями. Особенно набожные во время приближения процессии становились на колени и бросали по направлению божества зерна и капли воды. Следуя за божеством, мы прошли, между прочим, мимо дома нашего знакомого дрогиста[140] Сун-тэн-сы, и я видела, как он с сосредоточенным видом творил земные поклоны. У каждого богатого дома был приготовлен заряд ракеток, и как только процессия приближалась, раздавался взрыв и пальба, толпа бросалась в сторону, а мальчишки спешили на места взрыва подбирать ракетки, упавшие на землю неразорванными, чтобы потом иметь удовольствие устроить свой собственный фейерверк. Шум и веселый смех провожали шествующего бога казней и смерти. Дойдя до нашего дома, мы оставили процессию и вернулись к себе. Долго еще после того к нам в комнату доносилась ракетная пальба и музыка, потому что день этот закончился парадным ужином у амбаня.

Этим кончились чествования Эрли-хана, а вместе с тем кончились и театральные представления.

Следующее празднество, справленное китайцами при нас, был Новый год. Монголы называют этот праздник Цаган-сар, «белый месяц». Еще за целую неделю началась уборка комнат и дворов. Над фанзами наших соседей были выставлены маленькие белые бумажные флаги; в фанзах оклеивали стены или, по крайней мере, окна новой бумагой. Домашний скарб выносился на дворы и здесь выколачивался и перетряхивался. Затем началась стряпня. Пекли мантху, разные сладкие пирожки и печенья. Крошили лапшу, очевидно, про запас. Наш сосед Шилеу-лю, устроил на дворе очаг, на котором грели воду; от соседей принесли корыто с желобом для стока воды. Сиербай, увидав эти приготовления, пришел нам сообщить, что китайцы собираются «чушка мыть». Приготовлялись зарезать и ошпарить свинью, необходимую принадлежность стряпни на Новый год. Колоть пригласили мясника; по словам знатоков, он мастерски сделал свое дело. Чтобы обварить тушу, ее положили в корыто, так что вода из желоба опять попадала в кипящий котел. Щетину скоблили особым, назначенным для этой цели, скребком. Вся уборка скотины с очисткой внутренностей заняла не более двух часов.

Накануне праздника, 29 января по нашему стилю, на дворах богатых людей были выстроены павильоны, убранные цветной материей и бумагой, ворота украсились фонарями, а на столбах, дверях и ставнях, закрывающих лавки, были наклеены листы красной бумажки, вероятно, с мудрыми изречениями из классических книг; кроме того, появился еще лоскуток желтой бумаги, развевавшийся над верхним косяком нашей двери, и зеленая бумага на кровле. Вероятно, все это имело какое-нибудь значение; мы не понимали ничего, но я в глубине души была очень довольна этими знаками внимания. Появились эти этикеты совершенно сюрпризом, вероятно, ночью, так что мы не знали, к кому отнести эту любезность – к хозяину ли, старику Кы-хао-чы, или к семейству Шилеу-лю.

Кы-хао-чы подарил нам также картинку, где в три этажа изображались похождения какого-то молодого человека, а его брат Пату принес нам коробку кондитерского печенья вроде бисквитных, которые в Хобдо привозят из Хуху-хото, и, кроме того, произведения своего поварского искусства – самые разнообразные и очень вкусные пирожки.

На улицах чувствуется праздник. Из лавок идут с закупками; один несет рыбу с наклеенными на спине бумажками, другой – свечи, окрашенные в розовый цвет; старики-повара тащат кочан капусты и другой зелени. Недостает на улицах только женщин, и слишком мало детей для окончательного оживления города.

К вечеру начались на всех дворах дальнейшие приготовления. У Шилеу-лю вынесли на двор стол, поставили его к стене около дверей в их квартиру и убрали его цветной бумагой, причем большую роль играли лодочки, сделанные из золотой и серебряной бумаги, похожие на золотые и серебряные ямбы, слитки золота и серебра, употребляемые в торговле; эти бумажные лодочки, по словам Ляйшидзы, среднего сына Хуа-Хуа, украшавшего стол, должны были быть приняты китайскими божествами за пожертвованные им настоящие металлические ямбы. На стол положили жертвенного барана, целого, с рогами и ногами, только без шкуры; ради красы, он был покрыт сеткой из пунцовой бумаги; кругом него были разложены всевозможные печенья или сушеные фрукты. В Хобдо к этому празднику привозят из Хуху-хото или Гучена мороженый виноград, ранеты и яблоки. Над столом было два фонаря, повешенные на кровле дома.

На других дворах такие столы с жертвоприношениями были поставлены в особо устроенных посреди двора павильонах. В глубине павильона ставится доска или скрижаль, покрытая надписями. У Шилеу-лю, вместо доски, был просто лист бумаги, приклеенный на стену дома. Ляйшидзы сказал мне по-монгольски, что это – бурхан.

Главная улица к вечеру была вся увешана самыми разнообразными фонарями; у ворот каждого дома было их по два и более; в другой узкой улице через дорогу были протянуты веревки, сплошь увешанные бумажными разноцветными флагами. На дороге, против каждого дома, был сложен небольшой костер; дрова большею частью раскладывались не просто на земле, а в железных котлах. Поверх дров на кострах лежала желтая бумага, приготовленная к сожжению в урочный час. Наш домовладелец Кы-хао-чы устроил свой костер не на улице, а в глубине двора, против своей квартиры. Старики не устраивали себе жертвенного стола; по крайней мере, на дворе возле дверей их такого стола не было. Вероятно, они были не настолько богаты, чтобы допустить себе эту роскошь. Когда смерклось, Кы-хао-чы вынес на двор две зажженные курительные палочки и без дальних околичностей воткнул их в мусорную кучу среди двора. Может быть, в этом заключалась и вся его дань богам.

Дети, похаживая около столов и любуясь на вывешенные фонари, не могли дождаться вечернего джина. В сумерки все уже были одеты в новое платье; работы все были окончены; Кын-шыцо, маленький сынишка Шилеу-лю, в новом халате и голубой атласной шапочке, был так нетерпелив, что даже нас спрашивал: «Нет ли уже джина?» Наконец, в крепости выпалили из пушки, возвещая вечерний джин; по улицам прошел сторож, ударяя в огромные медные тарелки; везде зажгли фонари. Главная иллюминация и костры должны были, однако, запылать только в два часа ночи.

Вслед за ударами джина семья и домочадцы Шилеу-лю вышли на двор и преклонили колени перед бараном, – говорю так потому, что за украшенным бараном скромного бумажного бурхана совсем не было видно. После в их квартире все время слышался смех и говор; мне казалось, что шла какая-то игра вроде наших фантов. По временам произносились как будто тосты. В других домах слышалась музыка.

10 февраля у китайцев опять начались театральные представления, на этот раз в кумирне Лаодзы, в северной крепости. Теперь, благодаря Шичинго, старшему сыну Шилеу-лю, приходившему к нам часто по вечерам и иногда сообщавшему содержание виденных нами пьес, мы могли с большим интересом ходить в театр.

В первый день в кумирне шли пьесы, где действующими лицами были древние цари, герои и божества; игра напыщенная, никто из актеров спроста не скажет слова и не сделает шага, все утрируют. Нам скоро надоело смотреть на это совершенно непонятное представление, в котором музыка вдобавок напоминала настройку инструментов.

На другой день мы попали на жанровую пьесу, благодаря Шичинго, который накануне известил нас, что пойдет интересная вещь; расписание пьес, назначенных к игре, составляемое самим амбанем, бывает наклеено на всех углах улиц, но нам эти афиши, конечно, были непонятны. Шичинго сказал, что тот день – главный день праздника; в этот день надлежит вымыться и идти в кумирню на поклонение (по словам г. Васильева, у китайцев даже в календарях указаны дни, в какие следует мыться).

По дороге в кумирню поставлены были вехи с красными фонариками для вечерней иллюминации. Не доходя театра, мы встретили экипаж, едущий за женой амбаня, – двухколесная синяя карета, запряженная мулом; кучер вел мула под уздцы, а впереди ехал верхом чиновник. Через полчаса супруга амбаня появилась в ложе с другой знатной дамой, женой шалдана, в ведении которого, если не ошибаюсь, находятся монголы. Обе дамы были с открытыми головами в искусственных цветах и с шелковыми помпонами в волосах. На них были надеты шелковые ярких цветов кофты, их прекрасные лица могли также считаться принадлежностью туалета: до такой степени от белил и румян они утратили всякую натуральность. Дамы сидели рядом и, по-видимому, очень дружески беседовали между собой. В глубине ложи виднелось еще несколько женских голов, а перед ложей снаружи стояло двое хорошо одетых детей, девочка лет десяти и мальчик поменьше; у них в волосах тоже были цветы; девочка ходила, уже переваливаясь на изуродованных ножках. Дети эти подавали огонь амбаням, светил в соседней ложе, когда те закуривали трубки.

На сцене шла в это время драма «Сан-чан-салу», т. е. «Убийца Сан-чана». К драме примешивалось много и комического элемента. Главные действующие лица – муж и его модная капризная жена, выданная за него по неволе и любящая другого. На сцене любезности мужа отвергались с очевидным презрением; наступившая ночь прошла в том, что жена пела жалобную арию, в то время как муж спал и с громкими зевками просыпался только при звуках каждого джина, которых, кстати сказать, бывает несколько. Когда просыпался муж, жена притворялась спящей. Надо прибавить, что спали они, сидя в креслах. На сцену появлялась также теща, роль которой играл кто-то очень искусно. Появилась она, напевая детскую песенку. Лицо ее было вымазано белым, кажется, с целью указать на ее хозяйственные занятия по кухне и на возню с мукой. Мать упрашивала о чем-то дочку, причем становилась перед ней на колени.

В следующий выход на сцену теща выплеснула помои из полоскательной чашки, которую несла в руках, и как будто нечаянно попала в лицо какому-то новому персонажу. Этот фарс был сыгран мастерски и возбудил, разумеется, взрыв хохота. Новое лицо в пьесе было совершенно непонятно для нас: вероятно, это был шут; лицо его было перепачкано краской, на голове красный колпачок, которым он был очень занят; в перебранке за выплеснутые помои он, по-видимому, смешил публику, претендуя больше за испорченную шапку, чем за пострадавшее лицо. Коса его была где-то запрятана, а усы, молодцевато закрученные кверху, а также чрезвычайно живая мимика и жестикуляция, – делали его скорее похожим на поляка или француза, чем на китайца.

Во время сна молодых он, очевидно, успевает обмануть тещу и подбросить какой-то предмет на стол жены. Муж просыпается, изображает живейшее беспокойство, приняв незнакомую ему фигуру за вора, и, не успев надеть верхнего платья, бросается вслед за убегающим авантюристом. Через минуту он снова появляется на сцене с признаками страха и отчаяния, ищет что-то по всей комнате, ползая на коленях и перетряхивая каждый попавшийся предмет. Жена, проснувшаяся в то время, как муж убегал за мнимым вором, подняла с полу письмо и спрятала его. Затем она надела фартук, что для нас, зрителей, должно было означать, что она взялась за хозяйство. Возвратившийся муж пристает к ней с вопросами, грозит ей. Она не отдает письма. Он на нее наступает, грозит; она защищается. Тогда муж начинает упрашивать ее, становится перед нею на колени, но ничто не помогает.

Муж садится за стол и пишет, причем содержание письма поет, что значительно удлиняет переписку. Потом опять ссора; муж бросается на жену, и дело кончается убийством. При этом лицо убийцы мгновенно покрывается кусочками красной бумаги, ловко наклеенными в минуту совершения преступления. На крик жертвы вбегает мать, но убийца успевает убежать со сцены. Убитая тоже проворно встает и скрывается в дверях. На опустелой сцене снова появляется старик в красной шапочке и за ним полицейский, который его догоняет, надевает ему веревку на шею и уводит.

Публика очень довольна такими сценами и слушает их с большим сочувствием, чем пьесы с царями. Все стараются встать так, чтобы было виднее; дети взлезали на небольшие тополевые деревца, растущие на дворе кумирни, а записные любители забрались даже на сцену к музыкантам; это были преимущественно откормленные, розовые, с маленькими припухлыми глазками, молодые купеческие сынки.

Содержание рассказанной пьесы помог мне понять Шичинго, пересказав ее содержание по-монгольски, когда, по возвращении из театра, зашел в нашу фанзу. Но когда, во время его рассказа, вошел к нам старый Кы-хао-чы, Шичинго замолчал на полуслове и сказал после, что рассказывать пьесу иностранцу считается преступлением; «ши» – будто бы священная вещь. Выдумал он это или нет, – не знаю. Если не выдумал, то весьма странно совместить – священная вещь и в то же время шутовские выходки, арлекинада, местами даже попытки поканканировать, что всегда вызывает дружный сочувственный смех зрителей. Даже пьесы с царями и богами не лишены площадных фарсов. Нахохотались над этими фарсами, надоело смотреть комедию, идут в кумирню и преклоняют колени перед бронзоволицым Лаодзы. Ради праздника бурхан был облечен в новый халат из великолепного зеленого атласа; перед ним стоял жертвенный баран, курилось много курительных свеч и горели две красные восковые.



Кроме того, мы были еще на одном спектакле. На этот раз костюмы были еще великолепнее, но пьеса еще непонятнее. Только и осталось в памяти, что лицо главного трагика было сплошь разрисовано черной и красной краской. С головы его на спину спускались два ирбисовых хвоста, а на темени были укреплены два необыкновенно длинные пера из хвоста золотистого фазана, красиво колыхавшиеся в воздухе. Высокую трагедию опять сменил водевиль, где появлялись два оборванных старика и затем волшебник с совершенно черным лицом. Между явлениями один из актеров раз или два прокатился колесом по сцене. Партер, т. е. публика, стоящая на дворе, осталась этим очень довольна; дамам же, сидящим в ложах, в это время подавали завтрак, и они сидели спиной к сцене.

Не довольствуясь постоянными театрами при кумирнях, китайцы устроили в эту зиму еще театральные подмостки среди города, на главном перекрестке. Материалом для этого временного балагана послужило несколько досок, шестов, циновок и, главным образом, разноцветная даба; потолок сшит из белых и синих квадратов дабы, а сцена окружена сеткой, сплетенной из разноцветных полотнищ, где следует, с бантами и драпировками. Это сооружение делало большую честь вкусу и искусству хобдинских солдат, строивших его. Сцена открытой стороной обращена на север; против нее, в расстоянии нескольких шагов, была устроена небольшая копия кумирни, обращенная дверью к театральному балагану; это был шалаш из бумажной материи, в нем стол с небольшой доской с иероглифами и перед ними курительные палочки. На сцене шли представления во время монгольского праздника в честь бога Майдари.

Вход в хобдинские театры бесплатный; платится, кажется, только за ложи. Актеры – добровольцы из местных жителей; расходы на ремонт, костюмы и бутафорские вещи, которые сделаны прежде и хранятся при кумирнях, а также на чай и угощение во время представлений, делаются на постоянный сбор с домовладельцев, так что мы могли себя считать участниками в этом налоге через ту плату за квартиру, которую мы отдавали нашему Кы-хао-чы. Раз, кажется, актеры ходили по городу толпой и собирали с жителей особые подаяния; не знаю, был ли это единовременный сбор на постройку временного театрального балагана к празднику Майдари, или этот сбор делался в пользу актеров и после представлений в постоянных театрах при кумирнях. Во время самих представлений богатые люди также подают на сцену кирпичи чая, куски материи и т. п. Представления начинаются в 10 часов и продолжаются до сумерек, с перерывами не больше того, сколько нужно, чтобы выпить чашку чаю и закусить. Одна пьеса сменяется другой, и можно идти в театр, в котором часу дня захочешь.

Хотя мы и не понимали содержания пьес, тем не менее бытовые сцены, особенно комические, знакомили нас с внешней стороной китайской жизни. Где бы мы увидели сцену, как семейство встречает воротившегося после продолжительного отсутствия китайского купца, как навстречу ему бросается его молоденькая дочь? Или китайца, умоляющего жену, стоя перед ней на коленях? Или ревнивую и подозрительную китаянку, то и дело выскакивающую из кухни в комнату мужа, то с кухонным веничком, то с кухонной посудой, чтобы поймать неверного мужа? Жаль только, что внешняя обстановка пьес не совсем была полна. Костюмы, впрочем, соответствовали содержанию, и, несмотря на то что хобдинский театр собственно не более, как наш ярмарочный балаган, в исторических пьесах, по-видимому, относительно костюмов была соблюдена историческая правда. Но кулис не было вовсе. Когда в одной сцене пришлось представить девицу, посаженную в тюрьму, последнюю изобразили два табурета, поставленные один на другой; узница выглядывала на зрителей между ножками верхнего табурета, и это означало, что она смотрит из окна тюрьмы.

Такова сценическая иллюзия китайского театра.


О китайской женщине

Когда я задумала поделиться впечатлениями о виденном мной во время моего путешествия, я увидела, что наблюдения мои очень не полны, а виденного много; вот почему, чтобы не потеряться в массе этого виденного, я хочу говорить здесь лишь о китайской женщине, насколько я могла наблюдать ее. Не понимая китайского языка и, не имея переводчика, говорящего по-русски, я была вынуждена только смотреть на китайскую жизнь; конечно, при этом у меня поневоле являлись догадки, и не понимая речи, я добавляла виденную жизнь своим воображением. Здесь, по возможности, я буду говорить лишь о том, что видела, и иногда сообщать те сведения, какие сообщали мне миссионеры, с которыми я встречалась в Китае.

Проезжая по китайским городам, мы останавливались обыкновенно в гостиницах, или, правильнее, на постоялых дворах, т. е. там, где были стойла и корм для наших животных. Жизнь, которую мы тут видели, была жизнь городского мещанства, если говорить, перекладывая китайскую жизнь на наши нравы. Женщин я могла наблюдать также больше всего из этого сословия: много также видели мы крестьянок, но в Китае жизнь деревень и жизнь городов очень мало отличаются одна от другой. Меньше мне приходилось наблюдать жизнь богатых китайцев; раза три-четыре случалось бывать в домах чиновников разных рангов.

Для наблюдательницы, мало знающей китайскую жизнь, казалось, что во всех этих классах общества женщины были похожи одна на другую. Главным образом это происходит, вероятно, от того, что в Китае во всех классах женщина не получает образования: грамотных женщин я не встречала. При этом и покрой платья у них во всех сословиях одинаков, – различается одежда лишь в подробностях по местностям да еще, может быть, по обстоятельствам, в которых надевается. Материи обыкновенно употребляют одноцветные; средний класс и крестьянство носит преимущественно бумажные темно-синие материи, высший класс – шелковые, более светлые. Обыкновенно китаянки носят халат, или курму, как принято называть у нас, до колен и широкие вверху и узкие у ног панталоны, завязанные у лодыжек лентой; белые чулки и маленькие, вышитые шелками башмаки.

В парадных случаях китаянки надевают юбки: в некоторых местностях они – косые, с редкими у пояса складками, в других – широкие, сложенные в складки плиссе, и спереди и сзади имеют разрез. Волосы все китаянки, начиная с уличной нищей и кончая женой градоначальника, носят в шиньонах; правда, прическа эта разнообразится несколько и иногда различается у барынь и простолюдинок, но и у последних она также вычурна, неудобна и требует шнурков, шпилек, различных гребенок и фиксатуаров. Разницу, конечно, делает то, что барыни сооружают свои шиньоны ежедневно, а бедные женщины гораздо реже, богатые употребляют золотые шпильки и украшения, а бедные – медь.

То же нужно сказать и относительно другой особенности китайского костюма, маленьких башмаков, или, лучше сказать, относительно обычая уродования ног. Мы привыкли думать, что эта мода принадлежит лишь высшим классам, что это, так сказать, выставка аристократичности; между тем все китаянки уродуют свои ноги, – это обычай священный и ненарушимый. Есть исключения, но они зависят не от разницы общественного положения. Не уродуют своих ног маньчжурки, следовательно, при дворе, и жены старших, преимущественно военных сановников, которые назначаются главным образом из маньчжур. В Пекине и его окрестностях часто можно встретить женщин с большими ногами, но это потому, что там живет много маньчжур, которых мы по костюму не отличаем от китайцев, а также и потому, что многие природные китайцы этой провинции женятся на маньчжурках или монголках. Не уродуют ног также в провинции Фокиен. В остальном Китае ноги везде уродуют: в некоторых провинциях мода эта достигает чудовищных размеров; нога модниц устанавливается в чайную чашку, такова, по крайней мере, ходячая похвала маленьким ногам, да и действительно, расстояние между каблуком и носком башмака иногда меньше дециметра.



В этих провинциях мещанки и крестьянки, занимающиеся своею наружностью, отличаются такими же миниатюрными башмаками, как и барыни; в других провинциях ноги стягивают меньше, особенно в горных округах, где экипажей не существует, или там, где женщина участвует в полевых работах. Стягивать ноги начинают девочкам лет трех, иногда позднее; случается, что откладывают это лет до семи. Процесс этот очень мучителен для ребенка: для этого берут тесьму или отрезок коленкора, аршина в два-три длиной, и забинтовывают ножку, оставляя конец большого пальца снаружи, остальные пальцы прижимают к подошве; вся передняя часть ноги также притягивается этим бинтом к пятке, так что выемка между пяткой и концом ступни увеличивается. В это углубление впоследствии вставляется внутренний каблук, замаскированный чулком; на этот-то каблук и большой палец ноги и надевается башмак с узким носком и также с каблуком; такая обувь, конечно, очень неудобна при ходьбе, и в тех округах, где женщина работает, внутреннего каблука не бывает.

В Китае нередко приходится слышать о гибели женщин от нападения волков или дикого кабана на пашнях; множество гибло их и попало в плен во время Дунганского восстания: бежать от опасности китайская женщина не может.

Дети часто болеют во время связывания ног, иногда по целым дням оглашают дом своим криком, но заботливые родители неутомимы; случается, что нежная бабушка или мать не выдержат и снимут бинт, но это только отсрочка; через год, через два девочку опять свяжут, и, когда она будет побольше, она уже не будет кричать, – поймет, что так нужно. Чтобы быть красивою, нужно страдать: это не одни французы выдумали, как видно.

Бельгийские католические миссионеры, проповедуя христианство, требуют, чтобы китаянки отреклись от этого обычая; французские миссионеры не решаются идти против моды, и в их миссиях девочки подвергаются уродству. Я не могу иначе назвать эту моду: благодаря ей, все китаянки горбятся при ходьбе, помогают себе, балансируя руками, а если нужно идти скоро, то, не стесняясь, употребляют костыли. Страшно бывает видеть, когда беременная китаянка идет по улице или по дороге, где много езды. Останавливаясь, китайские женщины всегда стараются прислониться к стене спиной, чтобы опираться только на каблуки, а не на носки башмаков. Понятно, что при этих условиях женщины предпочитают вести сидячую жизнь, что отзывается на их здоровье, – они беспрестанно страдают головными болями.

Обычай уродовать ноги, мне кажется, отражается также на всем китайском хозяйстве. При малейшем достатке, большинство домашних занятий исполняется мужчинами, стряпают почти всегда повара, или нанятые, или сами мужья; детей нянчат тоже женщины или мальчики; наблюдать за чистотой, мыть, чистить – у китаянки тоже нет охоты: посуда, столы, все покрывается грязью, или моется очень редко и кое-как. Хозяйственных запасов в домах не держат, почти все покупается в лавке и все на один раз к обеду; чаще все, что нужно, разносчики приносят на дом.

Девочки, лишенные возможности развиться, рано засаживаются за рукоделье. У торговых людей женщина принимает большое участие в торговле; она сидит в лавке за выручкой, если это гостиница или съестная лавка; часто женщина же сидит у плиты, варит для посетителей чай, раньше заготовленную лапшу, кисель, кукурузу, бобы, картофель и прочую неприхотливую уличную еду.

У земледельцев женщины часто участвуют в полевых работах; они полют пашни в продолжение всего лета; жнут вместе с мужчинами и молотят цепами; все полевые работы, исключая последней, они производят, сидя или ползая по пашне на коленках. Женщины также ухаживают за огородом и за маковыми полями, приготовляя опий, и за хлопчатниками, снимая хлопок.

Иногда изготовление топлива лежит также на попечении женщины, она собирает навоз домашних животных и тщательно просушивает его для этой цели. Ребятишки китайские также постоянно заняты собираньем навоза; для этого они целый день бегают по проезжей дороге, с корзиной в одной руке и маленькими граблями в другой. Там, где топят дровами или каменным углем, навоз собирают для удобрения полей. Китаянки собирают также на топливо всякий кустарник, вырывая его с корнем, и всякую негодную для еды траву с огородов и пашен. Где не нуждаются в топливе, там сорные травы собирают на корм свиньям. Вследствие этого часто китайский ландшафт лишен зелени, исключая той, которая посажена или посеяна человеческими руками. Правда, китайские поля всегда превосходно обработаны и всегда содержатся в порядке, но для нашего глаза их постоянная правильность, отсутствие дикой природы производит впечатление скуки.

В бедных крестьянских хозяйствах они не держат скота, где нет даже ослов, женщина же должна молоть хлеб на домашней мельнице; для этого она берется за привод, укрепленный в верхнем жернове, и ходит вокруг точно так же, как это делает осел или лошадь у более зажиточных.

Есть деревни, где все женщины занимаются каким-нибудь ремеслом; нам встречались такие, где все жительницы заняты были пряжей ниток из хлопчатой бумаги; прядут китаянки на прялке. На юге, где разводят шелковичного червя, прядут шелк; иногда тут же, без дальнейшей выделки, ткут из него материи. Такие домашнего приготовления материи бывают обыкновенно желтого цвета и очень редки; делают из них, по-видимому, благодаря их прозрачности, одни только кушаки. За ткацким станком редко можно встретить женщину: ткут обыкновенно мужчины. Мне не приводилось видеть, но я слыхала, что есть деревни, где все жители занимаются одним каким-нибудь ремеслом, причем существует разделение труда; таким образом, говорят, приготовляют искусственные цветы: один человек или в одном доме приготовляют только листья, в другом – лепестки, в третьем цветы собирают и т. д. Искусственные цветы в Китае в большом употреблении: все молодые женщины, не исключая и крестьянок, желая принарядиться, втыкают в волосы цветок; часто также ставят цветы перед домашнею божницей.

В городах есть еще один женский промысел, – это странствующие музыкантши и певицы. Китайцы этих женщин называют фынюньюжень (искусная женщина, художница); несмотря на почетное название, женщины эти уважением не пользуются: про них идет дурная слава. Мне только раз пришлось встретить таких арфисток. Их было пять больших и одна маленькая девочка; последняя, пользуясь привилегией ребенка, была очень развязна: забралась к нам в комнату, ласкалась, как котенок, ко мне и особенно к моему мужу. Ненатуральная, деланная наивность была неприятна в ней, но в то же время девочка возбуждала в нас жалость к себе, и мы были с нею ласковы.

Мне казалось, что она была немного тронута нашею лаской, и в ее напускной, по приказу, ласковости проявлялось немного и истинного чувства. Она принесла к нам гитару и спела с нею какую-то бравурную песенку, причем села в очень кокетливую позу, очевидно, подражая манерам больших певиц. Арфистки пели на дворе, – мы отказались пригласить их в свою комнату, и только после предложили им какое-то угощение в одной из пустых комнат гостиницы. Их музыкальные инструменты – что-то вроде скрипки и гитары, на них они аккомпанируют себе, когда поют. Китайское пение нам не нравилось, хотя изредка встречаются недурные мотивы. Одеты певицы нарядно. Говорят, их обыкновенно содержит какой-нибудь антрепренер, и выручку они должны отдавать ему; часто антрепренером бывает муж: в Китае можно иметь много жен (у одного из чиновников города Лунь-он-фу их было девять, как мне говорили). Иногда такие антрепренеры покупают маленьких девочек у бедняков и с детства начинают обучать их музыке, пению и вообще дрессировать для своих целей. В южных провинциях, говорят, для той же цели покупают и мальчиков.

Жилище китайское до крайности неуютно; нам трудно себе и представить, как женщина может жить в таких, доступных для всех комнатах, где нет ни одного уголка закрытого, нет ни перегородок, ни занавесок.

Дом, сложенный из сырцового кирпича, всегда делится на отдельные помещения, состоящие из двух комнат; вход в каждое помещение со двора; первое служит кухней, имеет очаг или плиту. Иногда жилище состоит из одной комнаты, реже из трех. Двери, соединяющие комнаты между собой, очень часто без затворок и без портьер. В каждой комнате половина занята глиняным или деревянным возвышением, которое называется каном, подтапливается снизу и покрывается циновкой, кошмой или тюфяком. Жизнь женщины по преимуществу проходит на этом кане; тут она умывается, причесывается, одевается, работает. обедает и спит. На ночь расстилают для спанья ватные одеяла, которые на день складываются в порядке на том же кане. Подушки у китайцев до крайности неудобны; это – четырехугольные валики, до жесткости набитые песком, опилками или шелухой какого-нибудь зерна.

Тут же на кане мать устраивает постель для своего ребенка; часто для этого употребляют какое-нибудь старое платье; ни отдельных тюфяков для детей, ни люлек я никогда не видала. На том же кане спит и муж, а если семья велика, то и остальные члены семьи. Говорят, что в тесных помещениях, ради сбережения места, китайцы спят так: женщины ложатся головами к стене, а мужчины к краям кана. При таких условиях женщины спят, не раздеваясь; этою привилегией пользуются только мужчины. Впрочем, наши понятия о стыдливости в Китае неприменимы; женщина часто, не стесняясь, обнажает грудь при мужчинах или даже совсем снимает кофту во время умыванья или причесыванья.

Дома богатых людей устроены точно так же, лишь с той разницей, что таких отдельных фанз или помещений у богатых больше; в городах, в особенности в торговых кварталах, эти фанзы расположены обыкновенно квадратом вокруг двора, причем дом, выходящий на улицу, имеет в себе лавки или жилье прислуги и кухню, а дом в глубине двора – парадные комнаты; два боковых здания представляют или домашние комнаты, или чуланы. Часто такие отдельные дома отдаются под квартиры. Если место не позволяет иметь отдельный для этого двор, то сараи и конюшни занимают один из боковых домов; они часто ничем не отличаются от человеческого жилья, и, по требованию обстоятельств, конюшня превращается в квартиру, а квартира – в конюшню.

У более богатых людей дома помещаются вдали от торговых улиц и располагаются обыкновенно в таком порядке: на улицу выходит или глухая стена с воротами, или дом, занятый службами и прислугой, затем бывает второй двор, иногда третий; в самом дальнем от улицы помещаются домашние комнаты, где живет семья. Принимать в домашних комнатах при жене и дочерях допускается китайскими приличиями только людей близких, родственников; малознакомые на внутренний двор не проникают. Таким образом, китайской барыне сообщение с внешним миром малодоступно или доступно только через мужа, и, главным образом, через слуг, а у чиновных барынь еще посредством тех мелких чиновников, состоящих на службе у мужа, которые целый день торчат в доме своего патрона и составляют что-то среднее между слугами и чиновниками. Между тем женщины среднего класса, занимая одно общее с мужем помещение, поневоле принимают большее участие в его жизни. Занятие хозяйством заставляет показываться также и на улице, посещать лавки, рынок. В домах знатных людей все покупки делаются мужской прислугой или приказчики из магазинов приносят свои товары на дом, чтобы барыни могли сами сделать выбор.



Существует мнение, что китайцы совсем лишены религиозного чувства: в таком случае, как объяснить, говорит французский путешественник Аббат Давид, это обилие кумирен и даже монастырей, существующих исключительно на частные средства, а также то, что кумирни эти построены обыкновенно на местах, наиболее живописных, возбуждающих поэтическое чувство? Религиозны ли китайские женщины, – я сказать не могу. Женских монастырей в Китае я не видала и не слыхала об их существовании в настоящее время, хотя в древности, говорят, их было много. Кумирни женщины покидают, по-видимому, не часто; кажется, для этого назначаются в календарях особые дни; но раз в Тяньдзине мне случилось видеть молодую женщину или девушку в кумирне Кван-Ин-Пусы, молящуюся с самым горячим чувством.

Кван-Ин-Пуса – женское божество – считается вообще представительницей милосердия, и в особенности подательницей детей; ей молятся также во время бедствий на водах. Жизнь Кван-Ин-Пусы представляет целый роман, и сцены из этого романа чуть ли не самый любимый сюжет у китайских живописцев. В день нашего отъезда из Тяньдзина, в храме Кван-Ин-Пусы был праздник, и в него стекались женщины со всей окрестности: по реке то и дело плыли лодки, наполненные исключительно нарядно одетыми женщинами; исключение составляли мужчины-музыканты, бывшие на многих лодках.

Посещение кумирен в Китае почти всегда соединено с увеселениями; вокруг храмов часто разводятся сады и устраиваются гостиницы, часто теми же монахами, которые служат при храмах. Вблизи больших городов загородные кумирни представляют дачные места, куда жители выезжают пожить среди зелени, отдохнуть от городской тесноты. При кумирнях обыкновенно устраиваются и театры; в городах – большие, с ложами, с обширным партером, на котором устраиваются отдельные места со столами и стульями, как в гостиницах; в деревнях же и небольших местечках театр устроен проще, и только, как необходимое дополнение к кумирне, выстраивается помещение для сцены, как раз напротив здания со статуями богов, как будто представление дается перед их взорами.

В Пекине и других больших городах есть постоянные труппы актеров; в других местах театральные представления назначаются раза два-три в год и во время их по преимуществу разыгрываются пьесы из жизни местно-чтимого божества, а также пьесы из жизни народных героев и героинь. Говорят, на каждое значительное историческое событие в крае можно найти драматическое представление; сколько я могла судить по рассказам, это драмы нравственно-поучительного содержания. Наш переводчик, Сандан Джимба, был большой любитель театра и говорил, что «зрелище это возвышает душу». Представления в театре обыкновенно продолжаются несколько дней и даются с утра до ночи, и, вероятно, чтобы не утомить зрителей трогательными сценами, они чередуются с грубыми бытовыми фарсами, иногда с участием клоунов, обыкновенно вызывающими дружный хохот публики.

Актеры набираются иногда из местных любителей или, чаще, деревенское общество складывается и приглашает странствующую труппу актеров. В деревенских театрах для публики особых помещений нет, ей предоставляется размещаться, как угодно, – на дворе кумирни или на улице, если ограды около кумирни нет; мужчины толпятся или сидят на принесенных из дому скамейках у авансцены, а сзади них женщины смотрят с телег, на которых приехали. Театр в Китае – народное увеселение по преимуществу.

Во время праздников женщины посещают своих родственников; особенно обязательны эти визиты в Новый год. Обыкновенно, молодые женщины после первых дней Нового года, проведенных с мужем, уходят погостить на несколько дней в родительский дом. Женщины посещают родных также в том случае, если в доме покойник, и участвуют в похоронах. В таких случаях являются в дом родственников умершего непременно с подарками; в деревнях это по большей части какие-нибудь припасы для угощения гостей; иногда присоединяют к этому и деньги. Женщины в знак траура надевают на себя белый халат, белый платок на голову и даже белые башмаки, если покойник близкая родня; если дальняя, то халат остается цветной.

На кладбище женщины едут обыкновенно на телеге и во время поездки считают долгом помочь вдове или дочерям оплакивать умершего; плачут громко, с причитаниями нараспев, но показывать плачевный вид вовсе не обязательно, и вслед за причитаньем с той же телеги до вас доносится веселый смех и болтовня. По возвращении с кладбища, у ворот дома, где был покойник, все проходят между двух костров, снимают белые халаты, умываются, и затем уже входят в дом. На время похоронной процессии нанимают музыку; часто нанимают музыкантов и в то время, когда еще покойник стоит в доме, или, чаще, у небогатых – во дворе, потому что из жилых комнат гроб выносят и ставят в палатке; музыка в это время играет, по-видимому, обыкновенные пьесы; ничего печального в ней не слышно, по крайней мере, для европейского слуха. Ближайшие родственницы, а также сыновья умерших выходят оплакивать своих покойников на улицу утром и вечером, на заре, и это продолжается что-то долго, недели две, кажется.

Свадебного пира в Китае мне не удалось видеть. Раз только в Пекине случилось встретить на улице процессию с музыкой, в сопровождении множества нарядно одетых мужчин и женщин; говорили, что это несут приданое невесты в дом жениха. Все вещи несут на виду, а так как китайцы очень любят все делать напоказ, то образовался обычай носить в этой процессии не действительное приданое, а вещи, взятые напрокат из лавок. В больших городах есть особые лавки, дающие вещи напрокат – пронести в процессии, надеть на один раз; попользоваться временно по уговору на какой-нибудь срок можно и платьем, и домашней мебелью, и посудой и т. д.

Бывают ли в Китае праздники, соответствующие нашим крестинам, я не могу сказать, но день рождения празднуется. У китайцев есть обычай, на наш взгляд, странный, – это давать числительные имена вместо собственных. Можно встретить человека с именем Семьдесят два, Тридцать пять, Чиу-ля, Саним-у и т. п.; даются они иногда в честь годов дедушки, бабушки или в память какого-нибудь события. Иногда просят назначить имя ребенку человека постороннего; раз с подобною просьбой обратились к моему мужу, когда мы стояли в палатках, недалеко от китайской деревни. Крестника принесли к нам; вместе с ним принесли курицу и блюдо забродившего ячменя, из чего китайцы приготовляют напиток, заменяющий наш квас. По совету нашего переводчика, муж мой нашел в словаре подходящее, по его мнению, слово Лиллн, – «сильный», и дал его мальчику – к большому, по-видимому, удовольствию дедушки, приносившего ребенка. Я слыхала также о других подобных случаях.

Детей китайцы очень любят, каждый мечтает о продолжении своего рода. Католические миссионеры жалуются, что китайцы-католики, получающие образование в их семинариях, редко делаются священниками, именно вследствие требования монашеского обета от католических священников. Если у китайца нет своих детей, он усыновляет кого-нибудь, иногда покупая для этой цели ребенка у бедняков.

Обыкновенно китаянки имеют помногу детей. По крайней мере, в деревнях нас обыкновенно поражала масса ребятишек. Говорят, что китаянки часто умирают от послеродовых болезней. Молока у матери обыкновенно много, если только мать не голодает, но в больших городах у бедняков часто, говорят, его вовсе не бывает; ребенка в таких случаях выкармливают мучною болтушкой.

Рядом с большою любовью к детям, в Китае существует обычай детоубийства; объясняется это, конечно, трудностью добывать пропитание, и особенно сильно развивается этот обычай в местах густонаселенных. Говорят, что это делается обыкновенно повивальной бабкой; она при рождении ребенка, которого родители не желают оставить в живых, льет на него холодную воду до тех пор, пока ребенок не задохнется. Убивают обыкновенно девочек. Около города Куку-Хото (или Гуй-хуа-чена по-китайски) по ночам часто слышен вой волков. Миссионер Кейла говорил, что волки приходят к городу подбирать выброшенные трупы детей. Во многих городах Китая есть приюты для брошенных детей. Многие родители прямо отдают в эти приюты детей. В настоящее время христианские миссии также основывают приюты, но в них почти никогда не бывает мальчиков. Миссионеры раздают детей на прокормление по деревням, а когда подрастут, берут их в приют, где за ними ухаживают китаянки-христианки. Содержатся эти приюты просто: девочек приучают к работам в огородах и на пашнях и к самым обыкновенным рукодельям; в некоторых приютах учат китайской грамоте настолько, чтобы дети могли читать молитвенник в церкви; иногда их выучивают петь в церкви латинские молитвы.

Когда девочки подрастут, их выдают замуж, и окрестные крестьяне, говорят, охотно женятся на приютках, считая их более порядочными, чем обыкновенные крестьянские девушки, а может быть, потому, что миссия дает своим воспитанницам небольшое приданое, тогда как, женясь на девушке из родительского дома, жених еще сам должен сделать подарок родителям невесты.



Миссионеры хорошо отзываются о нравственности китайских женщин; говорят, что нарушение верности замужними женщинами – большая редкость, между тем мужчины отличаются большою распущенностью нравов. Семейная жизнь китайской женщины часто бывает очень тяжела, и потому самоубийства между китаянками очень часты. Самостоятельная жизнь для китайской женщины немыслима, и потому жены часто отравляются после смерти своих мужей. В последнем случае отравления часто, может быть, совершаются не только вследствие причин экономических, но также и потому, что китайское общество принимает самоубийство вдовы с уважением; по крайней мере, я где-то в европейской литературе о Китае встретила такое сообщение.

Вероятно также, что причину частых самоубийств в Китае нужно искать и в привычке к куренью опиума. По словам миссионеров, страсть эта распространяется в Китае с каждым годом все более и более. Теперь часто курят и женщины, и даже дети, девочки, и начинают курить все раньше и раньше. Дом, в котором мать – курильщица, мне кажется, можно узнать сразу; вообще в Китае грязно, дети оборваны, но там, где мать курит, все это еще в десять раз хуже. Курильщики, по крайней мере, треть дня не принадлежат себе; они томятся желанием курить, делаются при этом вялыми, многие начинают страдать разными болями, – у кого болит голова, у кого желудок, и каждый такой человек старается бросить все дела, улечься на кан и устроить прибор для курения; накурившись, человек остается с час времени или более в состоянии дремоты, а некоторые при этом крепко и тяжело засыпают, и уже после этого у них наступает период оживления. У иных этот период малозаметен или бывает непродолжителен, у других, напротив, напоминает опьянение, – человек делается болтлив, весел, склонен к пению. Самое страшное в этой привычке, кажется, то, что курильщику необходимо постоянно увеличивать свою порцию и курить все чаще и чаще.

Курильщику трудно бывает самому поддерживать свою трубку, поправлять огонь в лампе, подкладывать опиуму, равномерно подогревать его, – вот почему курильщики-мужья часто требуют от своих жен раскуривания трубки и, таким образом, втягивают и их в привычку курить, а матери для той же цели привлекают к этому своих детей. От курения опиума развивается нервность: дети у матерей-курильщиц родятся, большею частью, болезненные, плаксивые, раздражительные, а для успокоения ребенка ему опять дают опиума, внутрь. Курение опиума распространено больше в тех округах, где сеют мак и приготовляют опий дома; там он, конечно, дешевле. Свежий опиум не так вреден; особенно разрушительно действует на здоровье опиум, получаемый из остатков в трубках; а такой, в большинстве случаев, курит городской бедняк.

Раз, в одном из китайских городков, расположенных в Монголии, мы зашли осмотреть мельницу. В обширном сарае, в одном углу устроен жернов, вокруг которого ходил осел с завязанными глазами и стоял хозяин; в другом углу с потолка было подвешено сито и под ним стоял ларь, в который падала просеваемая мука. Китаец сидел перед ларем и раскачивал сито руками. Осмотрев это хозяйственное заведение, мы вошли в другую, смежную дверь, также отворенную с улицы; здесь нам пришлось увидать семейство мельника.

На нарах, в этой совершенно пустой, закоптелой и без признаков какого-нибудь хозяйства или имущества комнате, лежала женщина с новорожденным ребенком. Мать, казалось, спала; ее лицо и лицо ребенка было зеленоватого землистого цвета, а у последнего, сверх того, оно было какое-то сморщенное, точно печеное яблоко. Лохмотья, в которые были одеты и мать, и ребенок, тоже были под стать: какого-то неопределенного от грязи цвета; только и выдавались из всего этого маленькие, некогда пунцовые башмаки на изуродованных ногах женщины, по-видимому, никогда не снимавшиеся. Это была курильщица опиума. Бедность этого семейства происходила, вероятно, вследствие этой несчастной страсти хозяйки; в Монголии опиум часто продается на вес серебра, т. е. золотник опиума продают на золотник серебра, «и цен, и цен» «и лан, и лан», как говорят китайцы, один цен, один цен.



Не все китайские мельничихи и мельницы похожи на только что описанную; в моем дневнике находится описание другой мельницы, в деревне Сантаху, на южной окраине Гоби. Мельничиха была вдова, и хозяина тут не было; взрослый сын, по-видимому, играл совершенно второстепенную роль в хозяйстве, зато Шидзя-тан (мать) была живая, энергичная старуха. Раз, когда мы проходили по деревне, она вышла к нам навстречу и усерднейшим образом приглашала нас к себе, а когда мы отказывались, она, шутя, но тем не менее очень настойчиво, взяла за плечи самого упорного члена нашего общества и потащила в ворота; пришлось уступить. Двор был большой; крепкие массивные телеги, колеса которых были в рост человека, стояли у амбаров; в одном углу двора толстая лошадь с завязанными глазами вертела жернов. Дом был без роскоши, деревенский, в одну комнату, но светлый и просторный; задняя часть комнаты, у очага, была отгорожена глиняною перегородкой и представляла сусек, насыпанный зерном.

Кроме обычных хозяйственных вещей, в комнате стояли сновальник[141] и станок для тканья, по устройству очень похожий на те, какие употребляют крестьяне в Средней России; на стану ткалась шерстяная материя для мучных мешков. Дочери мельничихи сидели на кане за вышиванием, а сын хозяйки, окруженный другими молодыми людьми деревни, зашедшими сюда посмотреть на нас, достал с полки календарь и с самодовольною улыбкой показал нам, что он умеет читать. Грамотных нашлось и еще несколько человек. Шидзя, все время весело болтавшая с собравшеюся публикой, предложила нам горячей похлебки, которая состояла из клочочков тонко раскатанного теста, сваренных в кипятке и приправленных луком и уксусом, – кушанье, очень употребительное у китайского простонародья, – затем чаю с свежими булками, печенными на пару (мантху по-китайски).

Необыкновенная живость хозяйки, так и носившейся из одного угла комнаты в другой, несмотря на ее забинтованные ноги, сообщалась и остальному обществу, – все присутствовавшие наперерыв сообщали нам китайские названия предметов, находившихся под руками, и весело смеялись нашим ошибкам в произношении. Провожая нас домой, Шидзя сейчас же заметила, что мужа моего интересуют растения, и стала называть все встречавшиеся деревья и кустарники – жюйшо (вяз), вытхуон (тополь), громко выкрикивала она.

На другой день, под предводительством мельничихи, в наш лагерь явилось несколько деревенских женщин отплатить визит и посмотреть наши вещи, мужчины также не чуждались нас, но они приходили, большею частью, желая что-нибудь купить у нас или продать нам.

Вообще, крестьяне китайские были очень добродушны с нами и производили приятное впечатление. Зато городская толпа приводила в отчаяние своим любопытством и нахальством.

Теперь расскажу вам о знакомстве моем с китайскими барынями.

Весной 1885 г. мы дней десять жили в Синине; между прочим, один из наших спутников снимал там фотографию с сининского амбаня, т. е. с начальника всего Сининского округа и с трех его товарищей по управлению городом. Жене одного из этих генералов также хотелось иметь с себя фотографию, и, чтобы успешнее достичь этой цели, она задумала познакомиться со мной. Сначала она прислала к нам в гостиницу свою дочку, девочку лет семи. Собственный экипаж, человека два получиновных слуг или полицейских, как мы привыкли называть их, и очень приличная няня, сопровождавшие девочку, показывали, что она принадлежала к высшему классу общества.

Девочка, несмотря на свои годы, держалась очень сдержанно, не выказывала ни особенного любопытства, ни нетерпения увидать что-нибудь из европейских вещиц, что очень свойственно китайцам; не показывала она также и дикости или застенчивости. Чистенькая, нарядно одетая, с бахромой волос, спущенных на лоб, она очень напомнила мне европейских девочек. Няня передала мне приглашение от барыни и просила назначить время, когда за мной можно будет прислать экипаж. На другой день, часу в третьем, я, в сопровождении Сандан Джимбы (нашего старого переводчика – монгола) и двух полицейских, сопровождавших китайскую повозку, поехала к барыне на обед. Миновав шумные торговые улицы, мы выехали к южным воротам города, где на улицу выходила кумирня. Во дворе этой кумирни помещался ямын; так называли нам наши монголы всякое китайское присутственное место или учреждение.

Оставив экипаж на переднем дворе, мы вошли во второй, где в глубине двора, на открытой веранде, стоял большой стол, покрытый красным сукном; вокруг несколько кресел, а на столе лежала мраморная плитка с натертой тушью и стоял стакан с кистями. Мне сказали, что тут происходят судебные заседания. На этот раз на веранде не было никого, кроме мелких чиновников, очевидно, вышедших из комнат посмотреть на меня. Тут же в углу стоял пунцовый зонт, который носят в Китае впереди генерала, когда он показывается на улице; прошедши еще один двор, мы пришли, наконец, на тот, где находились жилые комнаты футая[142]. Дом этот был устроен так же, как и все китайские дома: прямо против входа во двор стоял главный дом; направо и налево от него на этот раз были глухие стены с калитками, и уже за ними выглядывали другие здания, но, по-видимому, это не были службы или кухни.

Перед главным домом была обычная веранда, от которой дверь вела в приемную, освещенную лишь этими входными дверями из приемной, направо и налево вели двери в следующие комнаты. Приемная эта устраивается везде почти одинаково; стены против входной двери заняты обыкновенно статуями богов или у небогатых людей картиной, изображающею что-нибудь священное; едва ли не чаще всего тут вешают картину, изображающую семейную группу – старца-деда, его сына, цветущего мужчину, и двоих детей; картина эта стереотипно повторяется всегда во всех подробностях одинаково и называется «долголетие» или что-то в этом роде. Иногда изображение заменяется свитком бумаги или материи, на котором написаны священные иероглифы. В приемной футая были статуи довольно крупных размеров, сделанные из папье-маше и раскрашенные, как всегда в Китае; перед ними поставлены были высокие канделябры со свечками и вода с цветами персидского дерева. Осенью вместе с цветами ставят блюдо с плодами, а в купеческих домах тут же обыкновенно ставят весы для серебра, у бедняков лежат счеты; это – тоже своего рода божество китайского народа.

В приемной стоят обыкновенно стол и несколько кресел.

В дверях приемной встретила меня тай-тай; это – титул, с которым обращаются в Китае к барыням. Мы прошли с ней в комнату направо. Тай-тай была женщина лет 30, не особенно красивая, но довольно приятной наружности; конечно, белила и кармин на губах делали ее несколько похожею на рисунок: в обращении барыни было много приветливости и даже радушия. Мы сели у стола в креслах, и сюда нам подали чай и к нему пирожное и фрукты; пирожное очень напомнило мне европейские печенья. Фрукты в Китае подают обыкновенно очищенные от кожи и нарезанные ломтиками. Барыня брала эти лакомства палочками, которые заменяют в Китае наши вилки, и накладывала миге на отдельное блюдо. Прислуживала нам няня и еще другая женщина.



Барыня много расспрашивала меня, но до меня через Сандан Джимбу доходила едва десятая часть вопросов. Он всегда плохо приспособлялся к роли переводчика и предпочитал на вопросы отвечать сам, не доводя до сведения разговаривающих сторон вопросы и ответы. К тому же он плохо понимал мой очень бедный монгольский язык. Из того, что говорилось, до меня, между прочим, дошло, что раньше тай-тай жила в Илийском крае, где ее муж служил, что она мельком видала русских ранее. Узнала я также, что долго в Синине жить она не будет, что дом, в котором она меня принимает, не их собственный, а казенная квартира, причем барыня пожаловалась на дурную обстановку. Действительно, при ближайшем осмотре, комната оказалась давно не ремонтированною, потолок закоптел, решетки в окнах почернели от старости и утратили лак. Несколько наряднее смотрел уголок хозяйки; обитый красным сукном кан, заменяющий китайцам диван и постель, был задрапирован слегка материей и убран подушками, а по стенам над ним были развешаны картины.

Дочка тай-тай, все с таким же серьезным личиком и дома, как была у нас, сидела в той же комнате у окна и, как оказалось, вышивала шелками башмаки для своей куклы. Здесь я в первый раз видела у китайской девочки куклы: они были сшиты из тряпок и не особенно изящны; по моей просьбе, девочка показала мне и прочие свои игрушки; их было немного, и между ними то, что мы называем китайский casse-t?te[143] – угольники из слоновой кости и книжка с фигурами. Все игрушки, конечно, были такие, которыми можно играть сидя; ноги у девочки были уже зашнурованы.

После чаю барыня предложила показать мне сад. Ямын, в котором они жили, находился на краю города, и потому, вероятно, постройки в нем были не тесны. Кроме фанз или домов, занятых футаем, были тут и другие дома, целый лабиринт из них, как мне показалось, где жили другие чиновники; все это разделялось садиками и двориками хотя небольших размеров, но разгороженных стенами, иногда с калитками в них, иногда с открытыми арками, и мы сделали большой круг во владениях ямына, нигде не встречая затруднения. Сад у футая был очень недурен, с дорожками, с цветниками, с большими деревьями, в том числе и с фруктовыми – с яблонными, грушевыми и персиковыми; последние были в цвету, а остальное все еще едва распускало листья. Были также в этом саду искусственные горки и красивые виды на Синин и его окрестности; были также беседки и галереи, и совсем закрытые, и полуоткрытые: в одной из беседок, по словам барыни, футай летом занимался делами; одна галерея была увешана рисунками, сделанными от руки, может быть, работы самого футая; по крайней мере, я слыхала, что у чиновных китайцев это в обычае.

Указывая на эти рисунки, барыня спросила меня, могу ли я нарисовать так же? В саду была и теплица, но цветов в ней не было; барыня объяснила мне, что цветоводством занимался предшественник ее мужа, старый футай. В саду было также летнее помещение, выстроенное и меблированное нынешним футаем на свой счет и по своему вкусу. Впрочем, личному вкусу у китайцев предоставляется очень мало, обычай царит над всею китайскою жизнью; на мой взгляд, и эта гостиная носила такой же казенный характер, как и ямынская; она была лишь новее и чище. Здесь мы посидели немного и – я сказала бы – поболтали, потому что, действительно, мы обе говорили много и очень желали понимать друг друга, но нам это не очень сдавалось.

По-видимому, и китайской барыне так же, как мне о китайских, хотелось знать о наших нравах и обычаях; но переводчик мой так тяготился своими обязанностями (по китайскому этикету, он не мог сидеть в присутствии тай-тай, а стоять для его семидесятилетних ног было уже трудно), что мы решили отпустить его и должны были обходиться собственными средствами, т. е. тем десятком-двумя китайских слов, какие я знала, и пантомимами. Особенною живостью, обилием и дельностью расспросов, а также и способностью понимать, или, лучше сказать, угадывать ответы, отличалась няня, все время сопровождавшая нас. Под конец барыня утомилась ходить по саду, а воспользоваться тачкой, предназначенною для ее услуг в этом случае, которую мы видели на дорожках сада, не захотела, и ушла домой, а мы доканчивали осмотр сада с девочкой и няней. Няня повела меня в Сы-тан, находящийся тут же в саду.

Сы-тан – значит храм в память умершего героя. Это была обыкновенная китайская кумирня, в которую вели широкие, вроде крытой галереи, ворота. В кумирне были грубо сделаны статуи героя, его жены и детей. Няня объяснила мне знаками, что герой этот зарезался во время последней войны с дунганами. Стены кумирни были покрыты рисунками, изображающими взятие Синина, приступ, штурм, разрушение стен, взятие города, битвы в улицах, – все было изображено художником. Судя по оживлению, с которым няня объясняла мне эти картины, они, должно быть, были правдивы; в художественном отношении они тоже были недурны в своем роде: рисунок был бойкий и верный, особенно удачны были фигуры людей и животных, зато перспективы, как и всегда, не существовало.

На стенах галереи, ведущей в кумирню, были изображены иностранцы, по-видимому, посольство, приносящее подарки; лица были не китайские, костюмы – тоже. Няня называла эти фигуры: «северные варвары» и «южные варвары»; в руках одного из варваров были нарисованы европейские столовые часы. Все это имело довольно отдаленное сходство с действительностью, но, быть может, изображало и действительное событие из жизни покойного генерала. Напротив галереи была эстрада для театральных представлений. Впоследствии я узнала, что, действительно, во время осады города, когда все было потеряно императорскими войсками, губернатор города лишил себя жизни, чтобы не пережить позора. Китайцы считают таких людей героями.

Возвращаясь из сада, мы зашли еще в один из домов ямына; это, как оказалось, была квартира одной барыни, которую я с ее дочерью уже видела ранее в гостиной у тай-тай. Здесь обстановка была беднее, но радушия и приветливости было также много. Девушка показывала мне свои работы и разные баульчики и корзины; все это было самодельное, из дешевых материалов, и показывало только искусство и терпенье тои, которая их делала. Работа этой девушки удивила меня: она вышивала белым шелком по пунцовому ситцу точь-в-точь так же, как это делаем мы, когда уверяем, что «шьем русским швом». Даже узоры казались мне в том же роде, только она не употребляла при этом канвы. Так как она вышивала панталоны для дочери футая, то я подумала, что узор этот и манера шитья могли быть переняты от русских в Илийском крае, но оказалось, что я ошибалась; впоследствии, когда мы были в провинции Сычуань, я встретила этот quasi-русский шов очень распространенным среди населения самых глухих городов и деревень; им были украшены рубахи детей, панталоны деревенских девушек, носовые платки уличных извозчиков и т. д.

Через несколько минут мы с хозяйкой этой квартиры пошли в гостиную тай-тай, где нас ожидал обед. К обеду явилась еще гостья, очень толстая старая барыня, и, таким образом, мы обедали впятером, считая девочку. Стол был выдвинут на середину комнаты, кресла придвинуты, но в этом и заключались все приготовления к обеду; скатерти китайцы не употребляют, а салфетки, если они бывают, находятся в руках слуг и подаются в конце обеда, после того как слуга окунет их в тазик с горячею водой. На этот раз салфеток не было, не было также и мужской прислуги; обед был, по-видимому, запросто, и две беседовавшие с нами барыни, как мне показалось, были обычными гостями за столом тай-тай. Всем нам положены были палочки из слоновой кости, но мне, кроме того, серебряная ложка русская, в уважение моего неуменья есть по-китайски.

Затем на стол было поставлено несколько больших, полоскательных, по-нашему, чашек с различными горячими соусами, а нам поставлены чашки меньшей величины с вареным рисом; на столе было также поставлено несколько блюдец с зеленью и солеными приправами. Материал обеда был самый обыкновенный; роскошью в нем можно было считать разве различные сорта зелени, еще не появлявшейся в эту пору за столом у бедняков. Кушанья мне нравились, но, когда, по окончании этих, все-таки довольно изысканных, блюд, мне предложили выпить супу, состоящего из одного не очень густо сваренного проса, к тому же не соленого, я не осталась довольна. Десерт и фрукты я бы предпочла в этом случае.

После обеда, когда мы встали из-за стола, в комнату собралась женская прислуга – не только та, которую я уже видала и которая была одета прилично, но также и не виданная еще мной, в засаленном и ободранном одеянии. Она, нисколько не стесняясь нашим присутствием, разговаривая между собой, заняла наши места и принялась доканчивать то, что осталось от нашего обеда. Окончания я не дождалась: мул и повозочка были уже готовы, и я уехала.

Во время этого визита барыня высказала мне желание снять с себя фотографию. Обещать ей я это не могла, не переговоривши предварительно с нашим сотоварищем, который умел фотографировать, и старалась дать ей понять, что он не такой господин, которого можно заставить сделать портрет за деньги, и что в настоящее время он очень занят. Оказалось, однако, наш спутник был настолько любезен, что согласился сделать фотографию барыни, с тем условием, однако, что портрет не будет отпечатан в Синине, а будет ей выслан впоследствии.

На другой день, забравши фотографический аппарат, в сопровождении монгола, который обыкновенно прислуживал при фотографировании, я снова отправилась в дом футая. На этот раз я везла им уже отпечатанный портрет самого хозяина дома; конечно, это был предмет, интересный для всей семьи; но он не долго оставался в дамских владениях, его сейчас же унесли в комнаты генерала. На этот раз в гостиной у барыни появлялся какой-то молодой, очень приличный китаец, в очках по близорукости; он принес нам целую пачку шанхайских фотографий; это были, по-видимому, карточки китайских дам полусвета, все они были раскрашены. Молодой человек и барыня старались растолковать мне, что они желали бы иметь именно такой раскрашенный портрет; в душе я решилась исполнить это желание барыни, но обещать не решилась, отговариваясь тем, что не я делаю портреты, и указывая на то, что в дороге у нас нет для этого необходимых приспособлений.

Снимать портрет решили в саду, и я воспользовалась для этого театральною эстрадой в Сы-тан. Барыня надела парадный туалет; ее кофта из превосходного черного атласа была украшена на груди вышитым золотым драконом, на шею надеты крупные четки из крупных бус красного дерева, а в шиньон был воткнут цветок европейской работы. Четки и шитье свидетельствовали о высоком ранге ее мужа.

Усадить ее перед камерой мне стоило немалых хлопот, потому что переводчик мой, монгол, плохо понимает меня, а также и потому, что я была малоопытна в этом деле. Барыне хотелось снять и девочку, но последняя боялась сниматься.

Узнавши, что отпечаток не может быть сделан в Синине, барыня была очень опечалена, и объяснила мне, что, вероятно, присланный нами портрет уже не найдет ее в Синине, что скоро они должны оставить этот город.

Тут я узнала еще одну интересную черту китайской жизни. Оказывается, что в Китае все более или менее значительные чиновники сменяются через каждые три года; таким образом, они осуждены вести почти кочующую жизнь и обзаводиться лишь таким имуществом, которое легко укладывается в сундуки. Часто случается также, что чиновник, потерявший место в одном городе, не находит подходящего в другом и должен проживать сделанные сбережения. Как это устроено, бывают ли исключения, чем мотивируется и какие результаты приносит эта мера, – я сказать не могу.

В заключение могу прибавить, что фотография тай-тай вышла удачно и что через месяц портрет был сделан и один из них был мной даже раскрашен, запечатан и отдан начальнику города Минджеу для отсылки по адресу. Но впоследствии мы узнали, что барыня не получила этой посылки, и уже осенью 1886 г. наш фотограф сделал для барыни вторые отпечатки с сохранившегося негатива. В эту же зиму футай должен был оставить Синин, и больше я не виделась с этой барыней.



В другой раз я была приглашена на обед к начальнику маленького захолустного городка Тзе-джеу, в провинции Гань-су. Начальник города был так любезен, что первый сделал визит в нашу гостиницу. Пока муж мой его принимал, в мою комнату принесли его маленькую внучку, девочку лет пяти. Угостивши ее и чиновника, принесшего ее, лакомствами, какие у меня были, я подарила девочке еще нитку недорогих кораллов, купленных нарочно на случай подарков в Неаполе. Вслед за визитом градоначальника, от него получено было приглашение на обед, но мой муж чувствовал себя в этот день нездоровым и отказался, тогда стали настаивать, чтобы, по крайней мере, я приняла приглашение. Я тоже отказывалась, мне было страшно скомпрометировать себя каким-нибудь незнанием китайских обычаев, не хотелось также появиться среди китаянок не нарядно одетою, а со мной было только дорожное платье; однако приглашение было так настойчиво, что было бы невежливо долее отказываться, и я согласилась. За мной были присланы носилки, так как на юге Китая дамам не принято показываться на улицах иначе, как в паланкине.

На этот раз, впрочем, я не нашла этот способ передвижения удобным, носильщики оказались неумелыми и несли, сильно раскачивая паланкин и часто сменяясь; после я узнала, что это были просто солдаты местной команды, а не носильщики по профессии; притом мне казалось, что носильщики эти все время болтали обо мне, пользуясь тем, что я ни слова не понимаю по-китайски. Миновав несколько торговых улиц, с густою толпой вокруг лавок, мы перешли небольшую речку и вступили в тихие улицы правительственного города; здесь скоро носилки остановились у калитки одного из домов. Солдаты, опустив носилки, приглашали меня выйти, но я знаками и через монгола-переводчика, который все время шагал сбоку, потребовала, чтобы они внесли меня вовнутрь двора, так как подозревала, что барыне выходить из носилок на улице было бы не совсем прилично. По-видимому, оно так и было; мое требование было исполнено, и я вышла из паланкина перед верандой того дома, куда была приглашена. Это также был ямын, но здесь меня пронесли не в главные ворота.

Расположение комнат было тут то же, что и в Синине: та же приемная со статуями против входных дверей и те же домашние комнаты направо и налево, но здесь все было меньше и беднее и старее, чем у сининского футая. Встретили меня две барыни: одна – жена начальника города, хозяйка дома, молодая еще барыня; другая – дочь его, ее падчерица, выданная за подчиненного чиновника, живущая, по-видимому, в том же ямыне. Сначала визит имел официальный характер, т. е. мы с барыней сидели за столом в приемной и угощались чаем и фруктами, а при нас присутствовали какой-то китайский чин в официальной шапке с шариком и мой переводчик; но потом мужчины ушли, а к нам присоединились остальные женские члены семьи: дочь, внучка, уже знакомая мне, и девочка лет двенадцати, дочь хозяйки дома; последняя была уже набелена и имела неприятный вид жеманной девочки, считающей себя большою. Вскоре посмотреть на меня явилась и вся дворня, тут были и старые старухи в лохмотьях, и полуголые дети.

Вообще, китайцы очень заботятся о внешности, но дома, за стенами, там, где не видно, это самый неряшливый и грязный народ. Скоро мы перешли в гостиную и спальную хозяйки; такое соединение комнат было достигнуто тем, что комната имела два канджина – один у окна, другой у противоположной стены; последний был отделен приподнятою драпировкой. Драпировка, ковры, столы и все, что принадлежало к квартире, было старо и загрязнено. Платье на хозяйках дома было новое, хотя и небогатое, из бумажных европейских материй, а не шелковое. Муж этой барыни служил некогда в южных провинциях, куда уже проникает несколько европейская торговля, а вместе с ней и некоторое, хотя слабое, знакомство с европейскими порядками жизни. Хозяйка дома родом была из Си-ань-фу, очень большого, известного в китайской истории города, бывшего некогда столицей и теперь еще довольно значительного центра; сообщив мне об этом, она не забыла упомянуть о славной некогда истории ее родного города. Такое замечание несколько удивило меня в устах китайской женщины. Ее манеры, казалось мне, носили также тот, почти неуловимый отпечаток какой-то особой любезности или вежливости, какой накладывает на людей жизнь в больших городах; рядом с ней ее падчерица смотрела застенчивою и грубоватою провинциалкой.

Узнавши, что я умею читать и даже писать, барыни очень заинтересовались: обе они не были грамотны; они заставляли меня написать то или другое китайское слово или фразу, и потом прочитать ее; для них эта возможность воспроизводить звуки чужого языка казалась чуть не чудом[144]; этим процессом писания заинтересовался и чиновник, находившийся при нас; едва ли это не был муж младшей из дам. Он служил ранее в Илийском крае и знал несколько русских и наши обычаи; приняв участие в наших беседах, он несколько оживил их, так как мог пояснить наши взаимные вопросы и ответы. Человеку, совсем незнакомому с тою разницей, какая существует между двумя цивилизациями, китайской и европейской, иногда трудно и догадаться, о чем спрашивают вас. Вопросы были вроде того: как ездят дамы в России? правда ли, что у нас все имеют четырехколесные экипажи (в Китае, говорят, это привилегия императора)? Правда ли, что у нашего Государя есть рота телохранителей, составленная из девиц? Занимают ли у нас дамы высшие государственные должности? и т. д. Не знаю, насколько поняты были мои ответы, передаваемые через монгола, не вполне меня понимавшего. Может быть, и мои рассказы подадут повод ко многим фантастическим представлениям о России, несмотря на мое искреннее желание сообщить самые верные сведения.

Обед был подан в приемной; мужчин за ним не было. Сервировка обычная: везде одни и те же полоскательные чашки с главными блюдами и блюдца и блюдечки с приправами. Мясо подавалось трех сортов: свинина, курица и утка, все мелко изрезанное и совершенно терявшееся в массе зелени и овощей. Есть приходилось палочками, ложек здесь не подали. Редкостей, вроде трепангов, сепий, жабр акулы и тому подобных вещей, к моему великому удовольствию, не было; вероятно, в таком глухом местечке, как Тзе-джеу, они составляют предметы слишком большой роскоши. После обеда слуга, перемывший в этой же комнате посуду, принес таз с горячею водою, смочил в ней салфетки (европейские) и, отжавши их своими руками, подал нам вытереть ими руки; от этого я была не прочь, но отереть лицо, как это делают китайцы, не решилась.

После обеда ненадолго в гостиную приходил хозяин дома, толстый чиновник, но разговор с ним не оставил во мне никакого впечатления. Скоро поданы были носилки, и я отправилась. Тай-тай, прощаясь со мной, непременно хотела, чтобы я взяла от нее несколько гранат; мне было несколько странно такое желание, так как фруктов в городе было множество у разносчиков, и казалось, что, предлагая их, она придавала этому какое-то значение и была несколько сконфужена; после нескольких отказов я решилась взять их. Когда я воротилась домой в сопровождении чиновника, последний объявил мне, что тай-тай велела передать мне, что я должна и ее дочке подарить кораллов, как подарила раньше внучке. Мне казалось невероятным такое бесцеремонное напрашивание на подарок, и, признаюсь, я подумала, чиновничек этот выпросил кораллы в свою пользу, прикрываясь именем тай-тай, но потом я вспомнила, что Скачков, в своей статье о китайской кухне, указывает на обычай отдаривания за обед. Он говорит даже, что такой отдарок может быть сделан деньгами, и что обычаем этим мелкое чиновничество нередко злоупотребляет, приглашая на свои обеды лиц, обязанных благодарить за эту честь свое начальство. Кораллов я послала; не знаю только, вознаградили ли они достаточно за убытки моего обеда. Солдатам-носильщикам также должна была щедро заплатить за их услуги.

Думаю, что рассказами об этих встречах с китаянками я достаточно познакомила с тою чисто внешнею стороной китайской домашней жизни, которая одна только и доступна была для меня в моем положении путешественницы, без ближайших знакомств и без знания языка.


Тысяча сто верст в носилках

Си-ань-фу – старинный город; теперь он областной, а некогда, лет тысячу тому назад, это была столица и центр всего китайского мира. Мы подъезжали к нему с восточной стороны, и хотя, за несколько верст население стало заметно гуще, все же до самых городских стен доходят пашни. Въехали мы в ворота, но это не был еще город, а лишь его предместье; улицы были широки, обсажены деревьями; под этими последними жители разложились со своими кустарными производствами, где делали курительные свечи, где кожевники растянули кожи, – а вдали виднелся субурган монгольского монастыря. Ближе к городу пошли кузницы, каретные и плотничные мастерские, улицы стеснились, пошла мостовая и стало заметно грязнее. Предместье от городских стен отделяется глубоким рвом, чрез который перекинуты каменные мосты. Переехавши один из них, мы въехали в восточные ворота настоящего города; над воротами высилась огромная пятиэтажная башня с рядами пустых окон или квадратных амбразур. Под башней и все пространство между башней и вторыми воротами было густо занято торговцами мелочными товарами.

Теснота и давка тут была такая, что трудно себе и представить небывалому человеку, а между тем, между этой снующей взад и вперед публикой, какой-то китаец поставил переносную печку, столы, скамьи и устроил уличный ресторан в самих воротах. Едущие телеги и всадники задевали обедающих так, что они то и дело должны были наклонять головы и беречь спины. Далее, через весь город протянулась такая же торговая улица, сначала широкая, с каменной мостовой, настолько испорченной, что ее предпочитали объезжать, теснясь к домам, несмотря на невылазную грязь. Избегая тесноты и грязи, наши телеги свернули в боковые улицы, и здесь сейчас же почувствовались простор и тишина; на улицу выходили только ворота и каменные стены, из-за которых видны были кровли домов и сады. Здесь встречались дети, отцы с ребятами на руках и изредка старухи; молодых женщин на китайских улицах не видать.

Скоро, впрочем, нам опять пришлось въехать в самую густую толпу торгового движения. На тесных улицах сплошь тянулись и богатые лавки с золочеными громадными вывесками, и бедные мастерские, и лавки со старьем всякого рода, – тут на улицу выдвигалась старая мебель, там старое платье или посуда. Улицу главным образом стесняли всякие торговцы с лотков, – они не только занимали все тротуары, но располагались и на самой улице. Если вы прибавите к этому, что по улице беспрестанно идет густая толпа пешеходов и едут всадники, повозки и ручные тележки с водой и с продажными овощами, то вы поймете, что проехать по такой улице – задача немалая; на перекрестках, узких донельзя, приходилось подолгу пережидать встречное движение.

Не задеть и не попортить весь этот товар, лезущий на самую улицу, нет никакой возможности, и наши возчики не раз задевали за какой-нибудь столик, уставленный посудой, или даже сшибали с ног человека, остановившегося покупать. Чаще всего в таких случаях страдали старухи, – им не удавалось увернуться быстро на их изуродованных ногах от наезжающего экипажа, несмотря на несмолкаемые крики возниц с просьбой посторониться; в сутолоке и тесноте трудно бывает сыскать виноватого, и потому дело кончается чаще всего только бранью, пущенной вдогонку. Мы по таким шумным улицам ехали два часа, пока наконец доехали до гостиницы, где должны были остановиться.

Ворота в дян – так по-китайски зовут гостиницу – ничем не отличались от соседних лавок, – везде кругом был товар и торговля. Под воротами дяна обыкновенно устраивают нечто вроде ресторана, где могут обедать и пить чай приходящие. Движение на улицах в Си-ань-фу показалось нам значительно больше, чем в Пекине, где улицы шире и народу меньше (барон Ритгофен считает в Си-ань-фу жителей 1000000, но можно думать, что он ошибается, что их меньше). Поразило нас также обилие нищих в Си-ань-фу, и каких нищих! Это обыкновенно почти совсем голые, с испитыми лицами, с длинными космами волос; одни бродят, другие уже лежат на мостовой, на иных вместо тряпья циновка, другой прикрывается рваным мешком; между этими санкюлотами очень много молодых. Много также и более приличных нищих, которые ходят и собирают всякий отброс в корзины.



В Си-ань-фу мы прожили четыре дня в довольно приличном дяне, где много было и других жильцов. Между ними был один очень юный, но важный чиновник, приехавший из Пекина, – к нему все приезжали в носилках отдавать визиты, и на дворе постоянно стояли хорошенькая каретка и верховой полицейский, сопровождавший его при поездках. С помощью хозяина нашего дяна мы наняли 7 вьючных мулов и двое носилок, чтобы отправиться до города Ченту-фу, находящегося в 1200 верстах расстояния от Си-ань-фу. На наши деньги это стоило нам около 300 рублей.

Носилки, по-видимому, чисто китайское изобретение; они состояли из ящика, составленного из тонких бамбуковых палочек; в нем только пол из досок, бока затянуты циновкой, кровля выгнутая, тоже из циновки, внутри проволочная сетка для сиденья, с боков в этот ящик протянуты два бамбуковых шеста, сажени в две длиной; лямка, соединяющая концы этих шестов, кладется на плечи носильщиков, если их только два, или надевается на небольшой шест, который кладут на плечи два человека, становясь один впереди другого; при этой последней манере для каждых носилок надо четыре человека. Китайские мандарины сидят в этой клетке всегда с опущенной перед самым их носом занавеской и с закрытыми окнами: мы не могли и четверти часа пробыть, не подняв занавески, и почти постоянно держали отворенными окна.

Езда в носилках очень покойна, вначале несколько укачивает, но скоро привыкаешь к этому. Носильщики идут скоро, вероятно, не менее шести верст в час, часто беглым шагом, никогда не сбиваясь с ноги и ни на минуту ни за чем не останавливаясь. Почти каждую минуту они перекладывали шест с одного плеча на другое и делали это по команде: всю дорогу мы слышали протяжные возгласы и вслед за тем – перемена плеча и отрывистое «цуба» или «чэ» («иди» или «неси»), или что-нибудь в этом роде. После часа такой непрерывной ходьбы носильщики останавливались, спускали носилки на землю и садились отдыхать. Чаще всего эти остановки делают у ворот дяна, где можно закусить или выпить.

Возвращаюсь к своему рассказу. 25 января, после длинных споров у подводчиков и носильщиков, кому и как сидеть и что везти (вьюки, впрочем, были уже приготовлены накануне), мы в два часа дня сели в носилки, а спутники на мулов, и двинулись из ворот дяна к западу, по дороге в Ченту-фу. За городскими воротами опять было предместье с такими же почти улицами, как и в самом городе, а сейчас же за ним началась равнина, сплошь покрытая пашнями. Близ города на ней то и дело были видны красивые, никуда не ведущие ворота, вроде наших «Амурских», но с характерными китайскими кровлями, или высокие каменные памятники. Без этих искусственных украшений ландшафт был бы слишком монотонен. От времени до времени, направо или налево от дороги, видны были группы деревьев и под их тенью красивые кровли кумирен. Иногда группы мрачных туй показывают места фамильных кладбищ; иногда видны ряды тополей – это по межам, около пашен, посажены крестьянами деревья, чтобы служить им для топлива.

Летом, когда поля и деревья покрываются зеленью, картина, вероятно, много выигрывает; зимой же все это окрашено однообразно в серые цвета. Китайцы как будто понимают этот недостаток, – оттого у них такая любовь к ярким краскам, оттого они любят всякие флаги, резьбу и проч. Деревни на нашем пути встречались часто; иногда это неправильная кучка крестьянских фанз из сырцового кирпича, выстроенных неправильно, со скирдами соломы и кучами удобрения перед домами, с детьми, играющими на улицах; в другой раз это торговые деревни, вытянутые в линию по дороге, где в каждом доме постоялый двор, лавка или мастерская; здесь обыкновенно торгующий люд теснится на невыразимо грязной и узкой улице. Если в городах мало думают об удобствах проезжающих и прохожих, то в деревнях об этом заботятся еще менее, и всякие бревна от плотника и корзины от корзинщика лезут прямо на улицу под ноги лошади, или улицу загораживает развешанная у красильщика крашенина, и никто не жалуется, не протестует, точно так и должно, всякий сам справляется с затруднениями, как знает и как умеет; по-видимому, право первого захвата пользуется здесь полным уважением.

В конце и начале деревни обыкновенно есть несколько дянов, где под воротами предлагают незатейливую еду: горячую лапшу или рис с соленой редькой в приправу, или вареные бататы и гороховый кисель. У таких уличных дянов наши носилки обыкновенно останавливались, чтобы носильщики могли отдохнуть и закусить. Иногда и мы съедали тут по чашке рису или пару горячих бататов, и затем обыкновенно уходили из деревни вперед, чтобы размять уставшие от сидения ноги. Толпа в деревне относилась к нам всегда хорошо, лезла иногда посмотреть на нас, но держалась почтительно, скоро обращалась к своим прерванным занятиям и оставляла нас в покое.

После пяти дней пути по равнине, мы вышли в горы, стали подниматься вверх по ущелью, и дорога почти все время шла по карнизу, часто даже выстроенному в скале; очень часто она была в виде лестницы. Мулы здешние так привыкли к таким дорогам, что, нисколько не задумываясь, идут и вверх и вниз по самым крутым и неудобным лестницам, но всадникам нашим было страшно ехать в таких местах, и потому почти всю горную дорогу им пришлось сделать пешком. Еще счастье наше было, что первые дни горной дороги нам приходилось делать в хорошую погоду, и мы только досадовали на каменную мостовую, покрывающую тропинку, и там, где она проложена по глине, но, когда начались дожди и грязь, мы поняли, что без камня наши носильщики и мулы не в состоянии были бы удержаться на глине в крутых и узких местах тропинок.

Нам, сидящим в носилках, не приходилось испытывать трудностей, но часто, очень часто, было так страшно смотреть вниз, когда носилки несли почти над бездной, и не раз мне случалось обращаться с просьбой, чтобы носильщики пустили меня идти пешком, но они были неумолимы и продолжали нести, не обращая на меня никакого внимания, вероятно, по опыту зная, что там, где им трудно, мне уже совсем не пройти. Страшно было особенно в то время, когда на узкой тропинке, не шире иркутского деревянного тротуара, встречались вьючные мулы; тут всегда являлось опасение, что мул каким-нибудь неосторожным движением столкнет носилки в ущелье или даже в речку, бурлившую внизу. Часто и проводники опасались, что мулы, испугавшись носилок, бросятся в обрыв. Эти невзгоды горных тропинок забывались, благодаря тому, что дорога все время была очень живописна.



Вершины гор большею частью были покрыты мелким дубняком, не потерявшим свою пожелтевшую листву, что придавало им золотистый оттенок; низ ущелья обыкновенно бывал скалист, а берег реки внизу усыпан огромными валунами известняка, песчаника или конгломерата; между этими глыбами камней катилась горная река, то изумрудно-зеленая на глубинах, то снежно-белая от пены на быстринах. После двух-трех перевалов из одного ущелья в другое в этом горном лабиринте, носящем на карте название хребта Цун-Лии, наша дорога повернула к югу, и стало заметно теплее; к хвойным деревьям нового для нас вида, встречавшимся в горах ранее, стали примешиваться вечно зеленые кустарники, а затем появились и пальмы; правда, здесь это не были пальмы африканские, высокие, а, напротив, своим видом они напоминали какие-то детские игрушки: толстый ствол в сажень высоты или меньше и на вершине пять-шесть больших веерообразных листьев; изредка стали попадаться бедные пучки бамбука.

Последний перевал, переведший нас в долину р. Хань, был, кажется, самый трудный: весь подъем на протяжении нескольких верст состоял из лестниц, выложенных крупными плитами; лестница шла зигзагами. Нам было совестно заставить себя тащить по этой сравнительно удобной, но крайне утомительной для носильщиков лестнице, и мы сделали весь этот подъем пешком. На вершине каждого перевала построены кумирни; в них монах стоит обыкновенно у столика и ударяет в гонг; проходящие бросают ему в тарелку монетки. На перевалах бывают также надгробные памятники; на последнем их было несколько сот, и больших, и малых; это не значит, что тут могилы; даже жаль стало, что столько труда каменотеса потрачено тут, тогда как половины было бы достаточно, чтобы проложить в этом месте путь гораздо более удобный.

В горах, несмотря на тесноту дороги, все же беспрестанно встречаются крестьянские дома и пашни. Каждое маленькое для посева местечко, сажени в две длиной, уже распахано; меньшие кусочки мягкой земли, аршина в два, заняты овощами: где посажена редька, где несколько кочанов капусты, где грядка луку, где только возможно, построены фанзы; дворов, конечно, нет; осел или корова помещаются на дороге, у которой вы проходите; для свиней устроена клетушка, очень живописно нависая над обрывом; южные дома бедняков делаются из плетня, обмазанного глиной, а кровля из соломы; на севере фанзы кирпичные и кровли из черепицы. Во время нашего перехода через горы у китайцев праздновали Новый год, самый большой их праздник, праздник наступления весны. Сначала везде шли приготовления к празднику. За теснотой жилищ и неимением дворов, все эти приготовления совершались на улице, где мыли столы и скамьи, где стирали белье, где оклеивали окна и двери новой бумагой, где разнимали свинину, хозяйки стряпали. Дети уже обновили новенькие платья.

Самый праздник мы провели в деревенском доме, чтобы дать праздник носильщикам и подводчикам. С вечера вся деревенька расцветилась фонарями и почти неумолкаемо оглашалась взрывами ракет; это не была детская забава: отцы семей жгли ракетки в честь богов. Всю ночь народ не спал; ночью стряпали и устраивали ужин, утром опять жгли ракетки и стреляли. Хозяева дяна и наши носильщики приходили и к нам с поздравлением, причем приносили нам праздничный подарок в виде сдобного печенья, и во время своего обеда принесли и нам своих блюд, приготовленных на этот раз из мяса и очень вкусно. Носильщики, впрочем, и ради праздника не изменили своих привычек: весь свободный день и даже канун праздника они провели, играя в карты. На второй день праздника мы продолжали наш путь.

Разница была в том, что торговля на улицах почти совсем прекратилась, – улица теперь оживлялась гуляющим и разодетым по-праздничному народом, очень часто играли в карты и еще в какую-то игру денежную; игроков обыкновенно окружала густая толпа зрителей. Местами были качели, и молодые женщины, и молодые люди, и дети качались; взрослых девушек не было видно, У подножия гор был небольшой городок; выехав из него, мы очутились в широкой долине р. Хань, направо и налево были видны горы, и все ровное пространство, покрытое полями, было усеяно отдельными домиками и деревнями; по дороге были и большие деревни. Благодаря теплу и праздничному времени, на дороге и на улицах было очень людно; нарядно одетая молодежь делала свои праздничные визиты к родственникам, в руках у них всегда находились корзиночки с праздничными подарками.

Разносчики сновали со сластями вдоль по дороге; между дешевыми лакомствами главное место здесь принадлежало палкам сахарного тростника, – его строгал и сосал всякий мальчишка, много также было «мандаринов» – их на нашу копейку можно было купить пару. Много также продавалось дешевых игрушек. Эта оживленная картина, почти не прерываясь, продолжалась во весь наш дневной переход верст в 40. Здесь женщины менее уродуют свои ноги и потому принимают более деятельное участие как в работах мужчин, так и в их увеселениях. На другой день мы снова вошли в горы, но здесь они носили совсем другой характер: скал не было, вершины были плоски и все долины были как бы превращены в ряды непрерывных озер, – это были рисовые поля, приготовлявшиеся к посеву; к вершине рисовые поля сменялись обыкновенно полями пшеницы, а на крутизнах сеяли уже только кукурузу. Население в горах живет беднее, но народ нам больше нравился, был красивее и приветливее.

После трудной горной дороги наши носильщики захотели отдохнуть и, пойдя к реке Джа-лин-дзян, наняли лодку, поставили туда нас в носилках, сели сами и поплыли по течению; к ним присоединилось еще несколько носильщиков тяжестей, и лодки наполнились до того, что люди сидели уже не только на лавках, но и на полу. С лодки нам было очень удобно любоваться берегами; на них замечательно ясно были видны мощные складки песчаниковых слоев, точно будто горы были сложены из рядов бумаги; местами были бомы; здесь видны были следы балконов, некогда тянувшихся над рекой на расстоянии верст двух или больше; теперь оставались только выдолбленные дыры в камне.

Незадолго до города Гуань-юаня, где мы должны были высадиться, нам открылось очень оригинальное зрелище. Вся береговая скала сверху донизу разделена пещерами и нишами, в которых стояли статуи богов; были между ними большие, в несколько сажен, были и маленькие, одни сидели по буддийскому обычаю, другие изображались стоя; некоторые пещеры рядами статуй очень напоминали мне наши древние христианские изображения, как будто виден иконостас древнего храма. Монастырь этот называется «Тысяча Будд»; в нем, говорят, живет до 500 монахов.

Город Гуань-юань, должно быть, очень старинный. В нем толстые крепкие стены и башни, его набережная выстлана плитняком, на пристани в реку спускаются лестницы. Мостовые здесь везде, на улицах, на дворах, в конюшнях и комнатах: везде вымощено крупными плитами и, кажется, везде одинаково грязно; даже дальше города большая дорога сплошь вымощена, где пошире – в несколько плит, где в одну, чтобы оставить только тропку для носильщика. Из Гуань-юаня мы выступили 15 февраля. Было тепло; на пашнях попадались цветущие бобы; капуста и редька были уже роскошны, а народ целыми семьями с ребятами всех возрастов работал на пашнях; пшеница была уже в четверть высоты, но вся остальная природа, нетронутая рукой человека, казалось, еще не просыпалась. Это производило странное впечатление.

Отсюда дорога опять пошла горная. В первый день она вся почти состояла из лестниц и была проложена по вершинам, так что вид открывался в обе стороны; внизу обыкновенно, как стёкла громадной оранжереи, видны были ряды залитых водой рисовых полей, а ближе к нам все пространство было разделено под пашни; между ними везде росли туи. Их темная мрачная зелень резко выдавалась на ярко красной почве. Туи оттеняли также и дорогу; здесь, нетронутые рукой человека, они достигали громадных размеров: в два-три человеческих обхвата бывал их ствол, и густые, нежные веточки хвои бросали тень далеко, – под ними почти не было травы; каждое дерево было так живописно, что просилось на картинку. По дороге, не прерываясь, шли носильщики: тяжести на мулах почти не встречались. Горные селения были тесны; их улицы часто также состояли из лестниц. Несмотря на красоту отдельных, в общем страна представляла ужасно скучный вид.

После нескольких дней в горах мы, наконец, спустились в Чентуфуйскую равнину; здесь ландшафт опять изменился. Перед вами почти все пространство залито водой; лишь оазисами выдаются деревеньки, осененные рощами бамбука, как будто гигантские страусовые перья опушают берега озер, или на холмах густые рощи туи скрывают красивые дома кумирен. Фасады некоторых из них и ворота, ведущие в их владения, иногда необыкновенно красиво украшены резьбой и покрыты красками, как будто это эмалевая игрушка. Чем ближе мы подходили к Ченту-фу, тем гуще было население. Последний день перед деревней, почти не прерываясь, шли по обе стороны дороги; ней было так людно, как в самое бойкое время на нашей иркутской большой улице. Носилки встречались почти на каждом шагу, не говоря уже о носильщиках тяжестей.

Носильщики, по-видимому, составляют особый класс населения в Китае; несмотря на общность профессий, они резко отличаются от извозчиков и погонщиков мулов. Последние одеваются чистенько в платье крестьянского покроя из грубой синей ткани, носильщики носят городской костюм, но он почти всегда с чужого плеча и притом иногда представляет одни лохмотья. Когда к нам в Си-ань-фу явились носильщики, мы были смущены их видом; нам казалось, что они представляют подонки городского общества; мне думалось, что только нас взялись нести такие оборванцы, и я конфузилась наших носильщиков, но потом мы увидали, что наши сравнительно франты; у других, даже чиновников-китайцев, встречались почти полуголые.

По-видимому, это народ, который владеет только крепкими мускулами и здоровыми желудками; зарабатывая сравнительно много, они ничего не сберегают; в дороге едят хорошо, и все свободное время проводят за карточной игрой, может быть, благодаря тому, что другие удовольствия – водка и опиум – им недоступны, как отнимающие силу. Между тем, как «извозчик» имеет некоторую собственность – телегу, мулов, может быть, даже землю, дом, крестьянское хозяйство, – носильщик не может иметь даже запасного платья, и, отправляясь в дальний путь, он одевается легко, как летом, хотя бы это было и зимой. Зато, находясь постоянно на службе у лиц привилегированного класса, они привыкли и на себя смотреть, как на привилегированных. Им, т. е. носильщикам, всегда уступают дорогу, в дянах им дают отдельную комнату и теплые одеяла на ночь; как только они приходят, им греют теплую воду, и они моют лицо, руки и ноги; ямщики не пользуются и половиной этих удобств, они даже всегда останавливаются в разных дянах; наши мульщики, привезшие наш багаж, всегда отправлялись ночевать в другой дян, может быть, более дешевый, а может быть, только боле приспособленный для их потребностей.

Быть носильщиком далеко не легкая работа, – у многих плечи или шеи стерты, ноги иногда пухнут, но, по-видимому, за эту работу берутся уже только здоровые люди; слабые и старые оставляют эту профессию или переносят маленькие тяжести на коромыслах и в корзинах.


Дорджи, бурятский мальчик[145]

Далеко, очень далеко отсюда, больше, чем за пять тысяч верст от Петербурга, а именно в Восточной Сибири, есть, как моим читателям, вероятно, известно, большое озеро Байкал. Озеро это так велико, что окрестные жители зовут его морем. В длину оно около восьмисот верст, а ширина его в самом узком месте доходит до двадцати верст. В это озеро впадает р. Селенга, которая начинается в Монголии, а вытекает из него Ангара, впадающая в Енисей. Вам уже, вероятно, известно, что Восточная Сибирь на юге граничит с Монголией и Маньчжурией. Озеро Байкал, хотя и находится в пределах Русского государства, но около него, а также и по Селенге, живет не русский народ, а народ монгольского племени – буряты. От русских буряты отличаются и наружностью, и образом жизни, религией и языком. Впрочем, в настоящее время они уже начинают заниматься земледелием, а лет сто или даже пятьдесят тому назад они были еще кочевники, скотоводы.

Это предисловие написала я потому, что мне хочется рассказать вам историю одного бурятского мальчика, отданного в русскую школу.

Лет пятьдесят тому назад, неподалеку от пограничного города Троицкосавска, примыкающего к столь известной слободе Кяхте, на берегу Селенги можно было видеть группу деревянных построек. Издали ее можно было принять за деревню, но, всматриваясь внимательнее, нельзя было не заметить, что здания, которые мы приняли было за деревенские дома, скорее походят на сараи: в них нет окон, и в кровле каждого виднеется большая четырехугольная дыра; однако дымок, который вился над каждой кровлей, играющие дети у некоторых дверей и кое-где разбросанные телеги показывали, что хоть это была и не деревня, а все же таки и не пустынное, а жилое место.

Действительно, это был бурятский улус, известный под названием Кутетуевского улуса. Каждый день утром и вечером картина оживлялась; к каждому жилью, с окружающей их степи, тянулись вереницы коров; женщины выходили им навстречу и впускали скот в загородки, окружающие каждый дом; в то же время дети – мальчики и девочки – пригоняли туда же телят, а подростки, верхом на лошадях, загоняли к домам табуны лошадей. В загородках, под открытым небом, начиналось доенье скота, слышался говор, смех, иногда песни на незнакомом для нас бурятском языке; местами зажигали костры. Ночью все стихало, а наутро опять начиналась жизнь, пока опять скот не выпускали из загородок. Он разбегался снова по окружающей степи, без всяких пастухов и охраны: только телят не пускали бродить на свободе, а отводили на особый огороженный забором лужок, да овец провожали в ближайшие горы старухи с веретеном в руках или маленькие пастухи и пастушки.

Однажды в июльское утро 18** года, в одну из крайних построек описываемого нами улуса вошла бурятская женщина с большим ведром только что надоенного молока. За ней следом маленький мальчик тащил другое ведерко поменьше, которое служило ей подойником. Мать была в черной плисовой шапке, из-под которой на ее грудь спускался целый набор серебряных украшений. Две косы были распущены по плечам. Одета она была в синий порядочно затасканный халат и плисовую безрукавку. Мальчик был без шапки, волосы у него спереди были гладко острижены, а сзади заплетены в косу; на нем был также длинный халат и самодельные сапоги. Смуглый цвет лица и узкие, как будто постоянно смеющиеся, глаза не мешали ему быть красивым. Звали его Дорджи. И вот о нем-то я и хочу рассказать вам.

Жил он, как и все бурятские дети, очень счастливо; родители его очень любили, и хотя у него не было ни игрушек, ни удобной кроватки, ни стола, ни стула, ни умывальника, и даже никогда не было больше одной рубашки и одних панталон (новые ему шили тогда только, когда старые совсем разваливались), тем не менее он чувствовал себя очень счастливым. Спал он в общей комнате на разостланном на полу войлоке, умываться по утрам бегал на Селенгу, пил, сколько ему хотелось молока, закусывал домашним сыром, а когда большие варили себе баранину, он получал вкусную кость с мясом, которую он мог обгладывать, сколько ему хотелось, не заботясь о том, что жир мажет ему щеки и течет по пальцам. Дорджи, если у него была на то охота, помогал отцу или матери по хозяйству: загонял баранов или разыскивал далеко ушедший скот, носил воду из Селенги или помогал матери нянчить своего маленького брата; но все это он делал без всякого принуждения, и иногда ему более нравилось убегать с товарищами в поле или в лес на ближайших горах, – и он исчезал из дому с утра.



Я уже сказала, что у Дорджи не было многого из того, чему привыкли вы, русские дети, но что оттого он не чувствовал себя несчастным; происходило это оттого, что все буряты, и дети, и взрослые, не жили иначе, – все они жили так же, как Дорджи.

В доме, куда вошел Дорджи с матерью, окон, как я уже сказала, не было; не было также и пола: под ногами была земля. Стены были бревенчатые, а потолок заменяли доски кровли. В комнате было, однако, довольно свету, падавшего через большое отверстие в кровле. Под этим отверстием, в середине жилья, стоял железный таган, и как раз в то время, когда Дорджи с матерью входили в дом, его отец подкладывал под таган дрова и разводил огонь. Вправо от очага по стене тянулись лавки и полки, заставленные деревянной посудой; налево от входа стояла грубая, очень низкая кровать, а прямо против входа – комод, выкрашенный яркими красками, на котором стояло несколько киоток с образами. В дальнем углу, на полу, валялось несколько войлоков и подушек: это были неубранные постели самого Дорджи и его старшего брата. У самого входа, налево, была запертая дверь в соседнее помещение. Там была бурятская гостиная, отворявшаяся только тогда, когда являлись гости. В этой комнате, совершенно такой же по устройству, как и первая, без окон и потолка, был, однако, настлан пол и только посередине ее было оставлено неприкрытое досками небольшое пространство для костра.

Кругом стен здесь были поставлены, один на другой почти до потолка, сундуки; все они были ярко разрисованы красками и составляли украшение комнаты. Главное украшение ее, впрочем, составляла божница, которая и занимала всю переднюю стену. Посередине стоял высокий комод с киотом, по бокам – два другие пониже, и еще рядом приставлены были два небольших стола. Все это образовало симметричную лестницу, уставленную сверху до низу образами и статуэтками. Последние были сделаны из меди и представляли сидящие человеческие фигуры. Кроме статуэток и рисованных изображений, тут было множество всяких украшений: несколько букетов полевых цветов и несколько пучков павлиньих перьев в красивых вазочках и букеты китайских искусственных цветов.

Тут же стояли медные и стеклянные чашечки с рисом и курительные свечи. Сначала, по первому взгляду на образа в киотах, их можно было принять за русские образа, но, присмотревшись внимательно, легко было заметить, что все это было иное: тут виднелись такие фантастические фигуры, многоголовые, многорукие, какие никак нельзя было признать за русские образа святых. Бурятские образа, покрытые яркими красками и золотом, вазочки возле них, статуэтки и все украшения вокруг них чрезвычайно нравились Дорджи, и он очень любил, когда ему позволяли поближе рассмотреть все, что было поставлено в киотах.

Я употребляю выражения: божница, киот, образа, за неимением других слов; но прошу читателей помнить, что буряты исповедуют не христианскую, а буддийскую веру. Буддийская вера или буддизм ничего общего с христианской верой не имеет, но буддисты так же верят в своего спасителя – Будду Сакямуни, жившего некогда среди людей и учившего народ милосердию и правде, как христиане веруют в Христа. Буддисты рисуют Будду и других своих святых людей и делают их статуэтки. Простой русский народ, видя статуи, перед которыми молятся буряты, не задумывается над их значением и считает буддистов идолопоклонниками.

В то утро, с которого мы начали свой рассказ, Дорджи, принеся подойник за матерью, должен был еще несколько поработать. В комнате, кроме отца, человека средних лет, также с косой и в таком же халате, как на Дорджи, был еще ребенок, сильно кричавший в своей деревянной люльке. Мать, не обращая внимания на его плач, принялась разливать молоко в деревянные кадочки, чтобы поставить его на сметану; отец продолжал разводить огонь, так как пора было варить завтрак, и Дорджи велено было качать братишку. Он присел на корточки к колыбели и стал наклонять ее то в одну, то в другую сторону; низ люльки состоял из круглых обручей, и потому качанье выходило плавное. Дорджи с удовольствием бы убежал от этой работы, но ему хотелось есть, и он ждал завтрака. Наконец мать, разлив молоко, часть его вылила в железный котел, поставленный на тагане, зачерпнула из кадушки на лавке ковш творога и положила его в молоко, а когда молоко с творогом вскипело, она всыпала туда же большую чашку ржаной муки; стряпня была кончена, и родители Дорджи принялись за еду.

Для этого они оба придвинулись к котлу, стоявшему на огне, и, наложив оттуда молочного киселя в деревянные чашки, прежде для Дорджи, а потом для себя, стали его пить. Ребенка мать взяла к груди, и теперь Дорджи мог также придвинуться к огню и котлу. Как видите, бурятам для завтрака не нужно ни столов, ни стульев, ни тарелок, ни ложек. Отец ласково пригласил Дорджи сесть на войлочек, который был подостлан на том месте, где он сидел, и, погладив его по голове, промолвил: «Не долго уж тебе баловаться – присадим тебя. Хочешь грамоте учиться?» Дорджи посмотрел на отца. У них во всем улусе, т. е. во всех этих избушках, построенных неподалеку от дома Дорджи, не было грамотных людей, и Дорджи еще никогда не думал о том, что такое грамота, хорошо ли ее знать или дурно, хочет он этого или не хочет? Больше всего его смутил тон отца: не то он над ним смеется, не то сожалеет о нем.

Дорджи решительно не знал, что сказать, и промолчал. Скоро арса была съедена, и Дорджи убежал из дому на берег Селенги, где уж были другие мальчики его улуса; все вместе они стали играть в разноцветные камешки, валявшиеся у воды. Дорджи также играл с мальчиками, но его не покидало тревожное чувство по поводу замечания отца. Ему хорошо жилось и без грамоты; к тому же отец сказал: «Присадим тебя» и как будто жалел. Дорджи хотелось бы узнать от кого-нибудь, как учат грамоте; но тут среди товарищей никто этого не мог рассказать ему; он даже думал, что об этом ничего не знает и его старший брат; да и вообще, ему не хотелось говорить об этом: он очень не любил чем-нибудь выдаваться от товарищей, боялся, что станут смеяться… Около полудня Дорджи, игравший теперь с товарищами на пригорке, как раз над их домом, увидал, что по дороге к их улусу едут два всадника. Их яркие желтые халаты и такие же желтые шапки указывали, что это были не простые люди, а ламы. Ламами буддисты называют людей, отказавшихся от мира, таких, которых мы, христиане, называем монахами. Ламы так же живут в своих буддийских монастырях, как и наши монахи, но одеваются не в черное, а в желтое платье.

Дорджи очень редко видал лам; в их улус они заезжали редко. Само собою разумеется поэтому, что вся ватага мальчиков бросилась встречать приезжих. Встреча эта оказалась очень кстати, так как на лам набросились собаки чуть не со всего улуса. Мальчики разогнали собак и, заметив, что путники подъезжают к дому Дорджи, сняли в одном месте жерди, из которых состояла ограда вокруг двора, как раз в том месте, где у русского дома были бы ворота. Мальчики смотрели, как ламы торжественно подъезжали к самому крыльцу; они видели, как один из них, очень еще молодой, соскочил с своей лошади и помог сойти с коня старшему. На крыльце сейчас же показались отец и мать Дорджи и с глубокими поклонами приняли приезжих и просили их войти в чистую половину дома.

Дорджи чрезвычайно заинтересовало, кто бы это мог быть: к ним обыкновенно заезжали только родные, которых Дорджи знал, если не всех в лицо, то, по крайней мере, по рассказам. Обыкновенно бойкий мальчик, Дорджи на этот раз так сконфузился, что, вместо того чтобы идти к гостям и дождаться, как мать будет доставать из сундуков баранки и сахар, убежал на заднюю сторону дома и здесь поместился против той большой щели в стене, которую буряты нарочно оставляют, чтобы поглядывать на лежащий вокруг дома скот.

В щель мальчик наш наблюдал за всем происходившим в комнате. Рядом с ним расположились и его товарищи. Гости в это время молились перед божницей: они прикладывали ладони сложенных рук ко лбу и кланялись в землю перед «бурханами», т. е. перед описанными выше изображениями богов; затем они сели на разостланные нарочно для них стеганые тюфячки, налево от входа в комнату, где у бурят обыкновенно сажают почетных гостей. Дорджи заметил, что мать для старого ламы подложила особый тюфяк, обшитый желтой материей.

После этого отец и мать и те из соседей, которые уже пришли к ним, завидев гостей, подходили к ламе, кланялись перед ним в землю, а он каждому клал на голову какой-то сверток желтой шелковой материи. Некоторые старушки, кроме того целовали при этом конец пунцового шарфа, надетого на ламу. Вся эта церемония очень интересовала наших мальчиков. В особенности же им хотелось узнать, что такое завернуто было в желтую ткань и для чего лама прикладывает этот сверток к головам. К концу дня Дорджи узнал, что интересовавшая его вещь была тибетская книга с молитвами. Ламы, вместо благословения, обыкновенно прикасаются книгой к головам верующих, как бы желая этим, чтобы буддийское учение вошло в понимание благословляемых.

В то время как в гостиной происходил неспешный торжественный прием, в жилой половине дома шли приготовления к обеду и к чаю. Соседки приносили хозяйке дома такие угощения, каких недоставало в ее хозяйстве: одна принесла сливок, другая – свежего хлеба, только что привезенного от русских, и т. д. В улусе буряты не умели печь хлеб и покупали его готовым у русских. Дорджи тоже нашлось дело: ему велели поймать лошадь, которая паслась неподалеку от дома в загородке вместе с телятами. На этой лошади соседний парень поехал в горы, где старший брат Дорджи пас баранов, за бараном для стола почетных гостей.

Дорджи все это время боялся, что отец вспомнит о нем, позовет его в комнату и ему при всех сидящих там гостях придется выйти на середину комнаты класть земные поклоны перед бурханами и потом принимать благословение у ламы. Его смущала мысль, что и ему придется проделать все это; но он знал также, что того требовал бурятский этикет, знал, что, если бы он не стал молиться и кланяться ламе, его сочли бы неблаговоспитанным мальчиком, а это сильно задевало его самолюбие. Но Дорджи был не только самолюбив, но и любопытен, и ему очень хотелось узнать, что говорят гости, поэтому при всякой возможности он садился у щели, сзади дома, и слушал разговоры старших. Многого он не понимал, но то немногое, что понимал, казалось ему, было совсем не похоже на разговоры, какие велись обыкновенно у них в семье. Старик рассказывал о какой-то своей поездке.

Очевидно, что и молодой человек принимал в ней участие, так как он от времени до времени добавлял от себя какую-нибудь подробность или давал объяснения; он очень понравился Дорджи и показался ему добрым. Один разговор, возникший по поводу того, что кого-то из присутствующих звали Очир, очень занял нашего мальчика: старик сказал, что имя это значит «громовая стрела», и привел еще несколько с раннего детства знакомых Дорджи имен, объясняя значение каждого. Он сказал, между прочим, что Дорджи значит «алмаз», и что та страна, в которой жил некогда их божественный учитель, называется также Дорджистан, т. е. «Страна алмазов». Это двойное значение слов чрезвычайно поразило ребенка; до сих пор он ни разу еще не задумывался о чем-нибудь подобном, а теперь ему показалось, что перед ним раскрылось нечто необыкновенно важное и значительное; ему показалось также, что ламы должны обладать необыкновенными познаниями. Тут он вспомнил о грамоте, и этот раз ему захотелось учиться…

Наконец, приехал старший брат Дорджи, Цыден, мальчик лет 15-ти; он привез огромного барана, держа его впереди себя на седле, и, очевидно, устал. Мать наскоро дала Цыдену поесть и потом заставила его и Дорджи умыться и вынула им обоим из сундука новые халаты. Когда они приоделись, подпоясались новыми кушаками и надели свои праздничные шапки с красными кистями, тогда только мать повела их в комнату, где сидели гости. Дорджи был очень рад, что ему пришлось не одному проделывать церемонию поклонов, и, когда все было кончено и они с Цыденом приняли легонький удар тибетской книгой по голове, отец сказал: «Вот, лама, как думаешь, которого?» Дорджи, уже и без того очень взволнованный, даже похолодел от этих слов отца.

Он струсил не на шутку, особенно когда лама пристально и строго посмотрел ему прямо в лицо и сказал, слегка хлопнув мальчика по плечу: «Да, мой совет – вот этого!» Дорджи подумал, что лама хочет взять его к себе; он знал, что некоторых мальчиков отдают жить в монастыри, и у него показались слезы, но он всячески старался не расплакаться. «Как зовут?» – обратился лама, но оба мальчика не собрались ответить, за них ответил отец. «Я так полагаю», – продолжал говорить лама, – что Цыден уже стар, ну да к тому же он старший, а этот маленький – его, может быть, и ламой сделаете впоследствии, если ему ученье дастся».

Тут у Дорджи отлегло немного от сердца: грамота казалась ему не так страшна, как монастырь, но его еще не оставила тревога, он знал, что у них в улусе не было грамотных, и потому он все еще боялся, что ламы увезут его. Мальчики удалились в это время к порогу и сели там. Дорджи даже позабыл теперь, занятый своими мыслями, слушать разговоры, но вот до его слуха доносится фраза ламы: «Так вот Аюши будет учить его». У Дорджи при этом совсем пропал страх. В продолжение дня он уже встречался с Аюшей, который от времени до времени оставлял чинное собрание гостей и выходил в жилую комнату и во двор. Дорджи успел уже заметить, что молодой лама был совсем не важный, а даже веселый и очень разговорчивый. «Сначала пусть мальчик монгольскую грамоту поймет, – продолжал старый лама, – а там, если он будет понятлив, можно и тибетскую начать. Это, впрочем, если думаете ламой его делать, а черному человеку довольно, я полагаю, если он и одну монгольскую выучит».



Дорджи слушал, не проронив ни слова, и понимал, что речь идет о нем; ему как будто стало даже обидно, что его назвали черным человеком, что это значит? почему ему послышалось при этом в голосе ламы некоторое пренебрежение?.. Все это были вопросы, о которых Дорджи приходилось подумать, как ему еще ни разу в жизни не случалось думать. Этот день положил начало новой жизни для Дорджи, и потому он навсегда запечатлелся в его памяти.

Из задумчивости Дорджи был выведен довольно чувствительным толчком в бок, которым угостил его Цыден. «Удерем, Дорджи, будет уже сидеть, то тут», – шептал ему Цыден, подвигаясь незаметно к двери. Старый лама уехал, а молодой остался жить в доме родителя Дорджи. Оказалось, что отец Дорджи пригласил учителя на дом, не желая отдавать мальчика в монастырь. Это была большая радость для Дорджи. Аюши оказался очень добрым; он был сирота и вырос в монастыре, переходя от одного ламы к другому; с одним из своих учителей-лам он ездил в Монголию, в тамошний большой монастырь Ургу на поклонение Кутухте, как называют буряты своего буддийского первосвященника.

Жизнь у разных лиц и особенно это путешествие в Ургу очень много помогли Аюше; он сделался человеком бывалым и много мог порассказать, несмотря на свои молодые годы. Он стал пользоваться уважением, а его уменье читать и писать по-монгольски помогли ему занять место учителя в домах богатых бурят; из бездомного бедняка он сделался любимым и уважаемым в своей среде человеком. Это, впрочем, не сделало его спесивым. В семье Дорджи он скоро сделался как свой, старики полюбили его, Цыден, который был только на три года моложе его, сделался его товарищем; Аюши, несмотря на сан ламы, был не прочь принять участие во всех играх, какие устраивала молодежь в улусе. Он научил их новой игре в мяч, которую он узнал в монастыре, а они показали ему свои игры: в жгуты, в беленькую палочку и многие другие.

Дорджи, учась у Аюши, очень полюбил учителя. На другой же день, как уехал старый лама, как только Дорджи встал и умылся, Аюхши, уже вставший раньше, подозвал его к себе и стал учить молиться. Он дал ему в руки свои деревянные четки и, заставляя держать двумя пальцами каждое зерно нити, произносить слова: «Ом мани падме хум». Дорджи беспрестанно слышал эту молитву, но сам еще ни разу не произносил ее, так что ему не сразу удалось выговорить вполне правильно эти чужие для него слова. Всех зерен было сорок, – молитву приходилось произнести сорок раз. Дорджи показалось это необыкновенно скучным, но делать было нечего, он знал: так было нужно, все так делают, и покорился. Едва успел Дорджи пропустить последнее зернышко, как попросил Аюши объяснить ему, что значат эти незнакомые слова, но Аюши ничего не мог ему сказать, он и сам не знал; сказал только, что это – святые слова, что перед началом ученья надо именно так молиться Манжушри, открывающему разум, и показал его изображение, которое носил в маленьком ящичке или медальоне, подвешенном на шее.

На образе была нарисована фигура в блестящей короне, с поджатымм ногами и благословляющими руками. После завтрака учитель нашел деревяшку и принялся обстругивать из нее ножом гладкую дощечку; Дорджи с большим интересом наблюдал всякое движение Аюши; он спрашивал, зачем ему дощечка, но тот только говорил: «А вот увидим». Любопытство Дорджи все разгоралось, наконец, дощечка была выстругана, в одной ее стороне было провернуто ушко, и в него продет ремешок. После этого Аюши достал из своего мешка такой же желтый сверточек, какой Дорджи накануне увидал у ламы; внутри свертка оказалось десятка два толстых карточек, на каждой в красиво разрисованных рамках было написано что-то черной и красной краской. Оказалось, что это была азбука. Действительно, Аюши, положив перед Дорджи одну из карточек, заставил его повторить за собой название трех первых букв. Потом Аюши начертил карандашом эти три буквы на деревянной, вновь выструганной дощечке и отдал ее Дорджи, а свою красивую азбуку опять завязал в тряпочку и спрятал. Он велел Дорджи выучить эти буквы к обеду. Дорджи хотелось еще поболтать с Аюши, но он сказал: «Ну, учи теперь, а то еще забудешь».

Дорджи отправился в тот угол, где обыкновенно спал, разостлал свой войлочек и уселся на нем с твердым намерением выучить сейчас же три буквы, но оказалось, что он совсем забыл, как Аюши называл ему эти буквы. Ему было крайне стыдно признаться в этом, и идти опять к Аюши спрашивать даже было немного страшно. Аюши, как нарочно, совсем не смотрел в его сторону: он устраивал себе место поближе к двери, где было больше свету, и собирался что-то писать на маленьком столике; натирал тушь, заострял тростниковую палочку, – все это было очень интересно наблюдать, но время все уходило да уходило; делать нечего, надо было опять идти к учителю. Аюши назвал буквы, заставил Дорджи повторить и опять отослал его; Дорджи боялся теперь думать о чем-нибудь постороннем, боялся смотреть по сторонам и твердил свои буквы не переставая. Но вот ему стало казаться, что он перемешал их, что, повторяя бесчисленное множество раз одно и то же, он уже не знает, которая собственно фигурка как называется; пришлось опять идти к Аюши.

На этот раз, впрочем, страх его был напрасен; он верно назвал буквы, но только он так усердно тыкал в них пальцем и под конец руки у него стали так потеть, что дощечка, вместо чистенькой с ясными буквами, стала грязной, с тремя еще более чумазыми пятнами вместо букв. Аюши заметил это и переписал буквы тушью. Дорджи теперь замечал, как писал Аюши, и, отойдя к очагу, тут же, на золе, попробовал написать буквы, что ему и удалось. Он с большим удовольствием стал учить буквы, выводя каждую пальцем. Аюши заметил это, подозвал его к себе и дал ему карандаш, но у Дорджи карандаш не писал, он не умел его держать, да и дощечка скоро покрылась каракульками Дорджи. Тогда Аюши снова достал свой мешок и вынул из него дощечку, окрашенную черной краской, натер ее пеплом и показал Дорджи, как можно писать на ней оструганной тонко лучинкой: из-под лучинки на серой доске выступали черные буквы; когда Дорджи не удавалась буква, он только проводил по этому месту пальцем, и дощечка снова покрывалась пеплом. Дорджи провозился с этим несколько часов, но ему было весело; он с удовольствием видел, что умеет уже читать и писать три буквы. А потом, когда его отпустили, – с каким удовольствием он побежал рассказать о своем учении своим товарищам!

На следующее утро повторилось то же: и так потянулось ученье Дорджи надолго. Иногда он ужасно скучал; как только просыпался, ему хотелось не учиться, а играть. Один разок так и сделал, но Аюши скоро нашел его, привел за руку домой, и здесь Дорджи нашел отца крайне рассерженным. Отец совсем было уже собрался его сечь, у него даже приготовлена была довольно-таки большая березовая хворостина, но Аюши попросил не наказывать на первый раз; и в самом деле, Дорджи, когда узнал, что ему грозят побои, совсем раздумал убегать от ученья. Он стал думать так: «Ведь не век же я буду учиться, выучусь, тогда опять наиграюсь». К тому же у него случались и свободные дни. Аюши, несмотря на свою молодость, умел немного и лечить; и вот, случалось, что за ним приезжали откуда-нибудь из соседнего аула, и он брал свой кожаный мешочек с порошками и уезжал с посланным. В эти дни Дорджи не заставляли учиться, и он бегал уже с утра до вечера, возвращаясь домой только тогда, когда чувствовал себя впроголодь. Были также иногда и праздники другого рода, которые стали наблюдать его родные с тех пор, как у них жил Аюши: это – дни, посвященные воспоминаниям о событиях, прославленных в истории буддизма.

В эти дни к Аюши обыкновенно обращались с просьбою прочесть что-либо из его книг или просто собирались вокруг него, и он рассказывал им о своих странствованиях по разным монастырям или пересказывал вычитанные из книг рассказы. Дорджи больше всего любил рассказы о Бурхан-Бакши, вся жизнь которого, по преданию, состояла из бесчисленных подвигов. «Однажды, проходя по раскаленной пустыне, Бурхан-Бакши увидал лежащую тигрицу, умиравшую от голоду», – читает, бывало, Аюши, а вся семья слушает его, затаив дыхание, причем Дорджи непременно поместится около самого Аюши, чтобы заглядывать в его книгу. «Около иссохших сосцов ее, – продолжает чтец, – лежали и пищали от голода двое детенышей, тщетно отыскивая молоко, которое уже иссякло. Мать нежно лизала тигрят и подставляла им свои сосцы с любовью, превосходившею даже ее голод. При виде этой картины Бурхан Бакши почувствовал невыразимое сострадание. „Помочь этой кровожадной убийце можно только одним средством”, – подумал Бурхан-Бакши, и он снял с себя одежды и сандалии, отложил в сторону посох и вышел на поляну. „Смотри, мать, вот тебе пища!” И умирающая тигрица бросилась на учителя и пожрала его».

Много таких рассказов читал Аюши, и сердце Дорджи сжималось при этом от жалости. И сам он с этих пор становился добрее и кротче и уж не разорял птичьих гнезд и не отрывал хвостов у ящериц, чем прежде очень часто забавлялся. Была и еще одна книга у Аюши, которую все любили слушать: это было описание рая, как он представляется в писании буддистов. Там описывались золотые и коралловые деревья с изумрудными листьями, берега рек из драгоценных камней, дворцы необыкновенной, чисто сказочной красоты и т. п. У Дорджи так разыгрывалось при этом воображение, что он точно наяву видел все эти картины. И после этого ему всегда, бывало, очень захочется учиться, учиться как можно больше, знать много, очень много, всё… Обыкновенно он забрасывал вопросами Аюши, но Аюши и сам знал немного и не скрывал этого; он говорил, что надо много учиться, учиться до старости, чтобы знать много.

Скоро в учении Дорджи наступил перерыв. Около Ильина дня, т. е. 20 июля, буряты начинают возить сено. К этому времени все улусы переселяются на свои зимние или осенние стоянки, поближе к зимним жилищам. Детям переселение на новые места было истинным праздником. В Кудетуевском улусе никто из хозяев не имел деревянных домов на осенних местах, а потому каждой семье приходилось ставить для себя войлочную юрту.

Отец Дорджи уехал на новые места накануне; утром, на другой день, все в доме поднялись очень рано: и Дорджи, и Аюши, и две ближайшие родственницы, и мать с ребенком, и работники, – все двинулись туда же. Было несколько телег с имуществом, уложенным в ящики и сумки, а все люди, не исключая Дорджи, а также и женщин, ехали верхами. Тут же гнали скот. К половине дня они приехали на ту речку, где были расположены луга, принадлежавшие Кудетуевскому улусу; местами здесь были разбросаны шалаши, где в это время жили нанятые отцом Дорджи косцы. Часть сена уже была скошена и стояла в копнах. Местность здесь была очень красивая: степь, расстилавшаяся по берегам Селенги, здесь оканчивалась; начинались горы; земля, принадлежавшая отцу Дорджи, была как раз в том месте, где из ущелья вырывалась небольшая горная речка. Ее берега были покрыты кустарником; здесь дикая яблоня и красная боярка перемешивались с ольхой, с березками, с ивами; кусты росли так густо, что местами совсем закрывали речку.

Далее расстилались зеленые луга; трава здесь была так высока, что Дорджи пропадал в ней с головой, и огромные белые цветы были выше его головы. Возы остановились на том месте, где трава была уже скошена. Все расседлали лошадей и пустили их пастись; «потрав» буряты не боятся потому, что все луга и пашни тщательно огорожены у них изгородями. Тут начиналось настоящее веселье, тот порядок жизни, который Дорджи так любил… Начали выбирать местечко для юрты, все предлагали свое, кому хотелось как можно поближе к воде, кто говорил, что у воды сыро; действительно, место для юрты выбрали около конца небольшой гривки, где трава была уже не луговая, а мелкая пахучая полынка; детям сейчас же был отдан приказ собирать разбросанные тут камни, а женщины начали ставить юрту.

Когда юрта была поставлена, на нее накинули войлочные покрышки; боковые решетки были тоже затянуты войлоками. Затем разложили посреди юрты огонь, сварили себе чаю и, закусив, принялись устраивать внутри юрты божницу. Здесь, конечно, не выставлялось всего того, что украшало собой летнее помещение, но зато Дорджи с Аюши предоставлено было все устроить по своему вкусу, и они все сделали очень красиво; так как цветов на лугу было множество, то они особенно позаботились о букетах, поставив их пред каждым бурханом. Отец и Цыден приехали тогда, когда все было уже устроено; они похвалили юрту. Начали готовить обед под открытым небом, в огромном котле, так как и косцы тоже были приглашены к обеду. Вечером на скошенном лугу устроились игры; большая часть косцов состояла из молодых людей и девушек. Молодежь веселилась чуть не до полуночи: играли в разные игры и пели песни.

На другой день ученья тоже не было: все были заняты сенокосом. Дорджи и двоюродная сестра, его ровесница, возили копны. Их обязанность состояла в том, чтобы править лошадью: они должны были подъехать к сложенному в копну сену и заставить лошадь подойти задом к куче, а затем работник постарше накидывал веревочную петлю на копну; веревка эта была прикреплена к седельной луке, и, как только петля была накинута, лошадь с маленьким всадником должна была тащить копну к тому месту, где сметывали стог. Дети сначала плохо справлялись с лошадьми, но скоро они этому выучились, а к копнам, с подобранными в руках веревками, они даже пускались в галоп. Аюши, Цыден и несколько женщин из родственных домов гребли сено, укладывали высохшее в стога, а прочие косили. Тут же была устроена временная кузница, и один из бурят отбивал косы или сваривал поломанные.

Работа кипела, оканчивался рабочий день, и некоторые оставались ночевать в поле; если день выдавался не очень ясный и поневоле приходилось отдыхать, молодежь устраивала вечером игры, да и без игры весело было Дорджи вечером сидеть около костра и слушать рассказы косцов. Особенно один старик, пришедший со своей семьей издалека, занимал его рассказами о проказах бурятских чертенят. И сколько забавного было в этих рассказах! Дорджи живо воображал себе этих кругленьких, лысых, невидимых чертенят и мысленно рисовал их смешные приключения.

Так деятельно и весело прошел август и почти весь сентябрь. Начались холода по ночам, наемные косцы уже ушли; стали подумывать о переходе в зимники. Дорджи, как и все дети, опять был рад перемене: он отдохнул и теперь без ученья ему как будто становилось уже и скучно. С Аюши за эти месяцы, когда он работал со всеми заодно, а по вечерам играл или рассказывал что-нибудь, сидя на свежем сене, вся семья еще больше сдружилась, и Дорджи полюбил его больше, чем родного брата Цыдена.

Наконец настал день, когда юрту снова разобрали и все вещи сложили в ящики и мешки, поставили на телеги или навьючили на лошадей. И все потянулись вверх по этой же речке и вошли в ущелье; сначала была только узкая дорожка, между горами и лесом, а затем горы немного расступились, и здесь стояло несколько изб, выстроенных так, как строят русские избы в Забайкалье. У Дорджи дом был большой, в пять окон в длину, в три в ширину, внутри он разделялся на две избы. Другие избы были поменьше. Дворов не было, а дома были огорожены пряслами, которые нисколько не мешали людям ходить где угодно, и не пускали только скот. Здесь, в ущелье, было теплее, чем в открытой долине; особенно было тепло на солнечных скатах гор. Коровы очень любили лежать на таких солнопеках, да и дети тоже предпочитали играть на этих горных склонах, поросших редкими, но высокими, крепкими соснами. Воздух здесь был смолистый, сильно пахло скошенным сеном. Конечно, в доме было скучнее, чем в юрте, но, вероятно, Дорджи это так казалось потому, что в юрте ему приходилось жить не больше двух месяцев, а в зимние – целых пять-шесть месяцев.

С переходом в зимники Аюши снова принялся за ученье: уроки опять начинались с утра и тянулись весь день, но все же Дорджи и в это время удавалось побегать по горам. На его счастье, у Аюши с зимы прибавилось еще несколько учеников: они приходили к нему рано, уходили домой только есть; Дорджи мог уже помогать им в учении, так как сам он уже научился разбирать грамоту, а они долбили азбуку. Сравнивая себя с другими, Дорджи видел, что ему сравнительно легко давалось ученье: память у него была хорошая, да и понимал он легче других.

Так прошел целый год. Дорджи казалось, что это было самое счастливое время его жизни.

В то время, к которому относится наш рассказ, т. е. около пятидесяти лет тому назад, буряты управлялись своими начальниками, которых называли тайшами; тайша селенгинских бурят, под властью которого находился и Кудетуевский улус, в это время понял, что буряты, живя в России, под русскими законами, должны сближаться с русскими. Он сознавал, что лицам, управляющим бурятским народом, необходимо знать, по крайней мере, русский язык, русскую грамоту; поэтому он приказал, чтобы буряты отобрали из своей среды нескольких бурятских мальчиков и отдали их в русскую школу. К счастью для бурят, русское правительство учредило уже тогда в пограничных городах «школы переводчиков», где, кроме предметов русских, преподавали и монгольский язык. Такая школа существовала и в Кяхте, – городе, построенном на самой границе России с Монголией.

Отец Дорджи видел, что сын его учится легко и охотно, что он любознателен и способен, и задумал отдать Дорджи в эту школу. Матери Дорджи сильно не хотелось отпускать его из дому, отдавать сына на выучку к русским, которых она совсем не знала, да и боялась, что в чужой школе станут обижать его. Дорджи также страшно было уезжать из дому, но в то же время ему очень хотелось учиться и знать как можно больше. Хотелось ему также знать, как живут другие люди, не буряты; по рассказам он уже знал, что русские не похожи на бурят, что у них есть города, с большими домами, церквами и лавками. Все это казалось Дорджи очень интересным; к тому же город Кяхта, где была школа, находился очень близко от их улуса.

Перед отъездом отец подарил Дорджи лошадь; таким образом, исполнялось давнишнее желание мальчика, не раз уже размышлявшего о том, что у Цыдена их было несколько. Та, которую подарили Дорджи, была из числа хороших рысаков: рыжая, большого роста и с длинною густою гривою и таким же хвостом. Правда, «Дзерге» («Рыжка») был очень стар, но зато он был так умен, так умен! Дзерге только что не говорил, но понимал отлично Дорджи, и тот уже совсем не боялся на нем ездить: он был вполне уверен, что его Дзерге никакой не сделает глупости, не вздумает, например, сбросить с седла своего маленького седока или уйти от крыльца, когда Дорджи его поставит, чуть-чуть только связав ему ноги. А уж как же быстро бегал Дзерге: он решительно мог бы обогнать всех отцовских лошадей, если бы только Дорджи захотел этого, но Дорджи был добрый мальчик, а у Дзерге болела спина: у него была рана на холке, и потому Дорджи не хотел скакать во всю прыть; напротив, он ездил на нем очень осторожно, никогда не облокачивался на переднюю луку и даже сходил с лошади, когда приходилось спускаться с крутизны.

Седло Дорджи тоже сделали новое и обшили его красным сукном, – это было нарядно и очень нравилось мальчику. Мать сшила Дорджи новый халат, обшитый плисом и позументами на вороте и на груди, сделала охапку из лисьих лапок и вышила сапоги в узор зеленым сафьяном. Чтобы сделать все эти вещи дома, были приглашены две молодые девушки. Родные и знакомые приезжали в это время, чтобы повидать Дорджи перед отъездом его из дома, а главное, чтобы потолковать с его отцом об этой новости. Дорджи понял, что буряты придают большое значение тому, что он едет учиться в русскую школу.

Аюши в эти дни был очень грустен, – он очень полюбил Дорджи и боялся, что его ученик совсем забудет его, а пожалуй, забудет и все, чему он его учил. В последние дни перед отъездом, Аюши все старался передать Дорджи то, что, по его мнению, должен был знать верующий буддист. Дорджи, развлеченный сборами, плохо понимал Аюши и его наставления в вере, но чувствовал его любовь к себе и искренно обещал помнить его слова, не изменять религии. В день отъезда, в доме Дорджи собрались все живущие неподалеку родные; был приготовлен обед, и Дорджи, одетый во все новое, обедал с большими. После обеда все присутствующие торжественно приказывали Дорджи хорошо учиться, а главное, твердо держаться своей веры и не принимать христианство, если бы в школе и стали его убеждать сделать это. Объясняли, что они посылают его в школу затем, чтобы он впоследствии был полезен своим родичам. На Дорджи очень подействовало это торжественное обращение к нему; он почувствовал, как будто из маленького мальчика он вдруг превратился в большого. Он слушал старших молча, но в душе давал обещание всегда любить свой народ и никогда не переменять своей веры.

Настали наконец и проводы. Лошади: Дзерге, отцова и еще одна вьючная, с кожаными сумами, набитыми кое-каким имуществом Дорджи, стояли уже у крыльца. Мать стала громко плакать, Дорджи было очень жаль ее, слезы так и стояли у него в горле, но он стыдился плакать, даже стыдился того, что мать ласкает его; ему казалось, что он уже совсем большой, будто он старше Цыдена. Действительно, все последние дни Цыдена как будто в доме и не было, – внимание всех было обращено только на Дорджи. Отец торопил отъезд, да и Дорджи было так страшно тяжело удерживать слезы, что он тоже рад был скорее ехать. Наконец мать помогла сыну сесть на Дзерге; все женщины их улуса в последний раз пришли взглянуть на Дорджи, они приносили ему разные бурятские лакомства: сливки, сырчики, сдобные лепешки.



Мать, вероятно, предвидела это: она привязала к новому седлу, сзади, небольшие переметные сумы, и Дорджи мог сложить туда все эти приношения. Дети со всего улуса, конечно, весь день толпились на дворе Дорджи; многие из них уже сидели верхами на своих лошадях, приготовляясь ехать провожать Дорджи, а ему все хотелось сказать матери, Аюши, Цыдену и прочим провожавшим какие-нибудь ласковые слова, но ничего не шло с языка, и он сидел на коне молча, бледный от усилий не расплакаться. Когда провожающие наказывали ему не забывать их, ему просто делалось досадно. Как может он забыть их и всю эту жизнь, которую он любил всей душой?.. Напротив даже, если бы от него зависело все, – Дорджи с радостью отказался бы от школы и навсегда остался бы дома и никогда во всю жизнь не покидал своего улуса. Но, конечно, нечего было и думать заявлять теперь об этом: дело было, очевидно, слишком серьезно, чтобы отец послушался.

От сдержанных слез у Дорджи болела грудь, и он почти перестал понимать, что происходит вокруг. Скоро все двинулись за ворота; за ним и его отцом ехала целая толпа молодежи и детей; все они болтали между собой, смеялись, но Дорджи не слушал; наконец, вот последний перелесок и поворот на большую дорогу; толпа еще раз прокричала последнее прости и поворотила назад. Дорджи был даже рад этому; ему хотелось остаться одному. Он рад был и тому, что отец ничего не говорит с ним: на душе у него было смутно; он смотрел на знакомые картины и старался ни о чем не думать. К вечеру он почувствовал страшную усталость и ему очень захотелось пить; отец сказал, что они скоро приедут на ночлег.

Для Дорджи, который ехал, почти не видя ничего вокруг себя, остальной час этого первого переезда показался целым веком: ноги у него онемели, седло сделалось так жестко, как будто он сидит на острых камнях; наконец где-то послышался отдаленный лай собак. Какая радость для бедного, утомленного мальчика! Ему показалось, что в этом лае звучали самые нежные, ласковые слова или самая приятная музыка, а когда до его носа дошел запах дыма, то воображение так живо представило ему котел с горячим чаем и ярко освещенную юрту с войлочком, разостланным для его усталого тела. Он был уже почти счастлив! Вот они подъехали в темноте к каким-то домам, на них бросились собаки, но кто-то вышел их отгонять. Отец говорит Дорджи: «Приехали, слезай», но Дорджи не мог пошевелить ногами. Отцу пришлось снять его с седла и помочь войти на крыльцо. Дорджи было очень стыдно, особенно когда отец засмеялся и назвал его «батырем», что означало «богатырь».

При всем этом, однако, Дорджи так хотелось спать, что он почти ничего не видал, ни хозяина, ни хозяйки, ни юрты, ни других лиц, которые тут были. Какие-то женщины участливо восклицали над ним: «Притомился родной! Бедняжка, на чужую сторону едет!» Затем Дорджи посадили на войлок около огня, он сейчас же свалился на бок и дальше уже ничего не помнил. Сквозь сон мелькала у него мысль, что надо будет потом самому расседлать Дзерге: он дома твердо решил, что всегда будет его сам расседлывать, и потом еще, что как бы хорошо выпить чаю, но так ни того, ни другого ему в этот вечер и не пришлось исполнить. Ему рассказывали после, что его будили, когда чай вскипел, но добудиться не могли. Он ничего не помнил и проснулся только тогда, когда на другой день его отец, совсем уже готовый к отъезду, разбудил его и заставил наскоро выпить чаю и съесть оставленный с вечера кусок баранины.

Утренний осенний мороз скоро придал Дорджи бодрости, и, когда он взобрался на своего Дзерге и поехал вслед за отцом, он уже с любопытством оглядывал новые места, по которым они ехали, и замечал дорогу, потому что ему сейчас же мелькнула мысль о том, что это ему пригодится на то время, когда он будет возвращаться домой, – он знал уже, что в русских школах отпускают летом на отдых. Теперь, когда он боялся школы и тосковал о доме, эта мысль о возвращении домой была ему особенно приятна и дорога; с этим вместе у него явился настоящий интерес к окружающему, что отвлекало его от тяжелой тоски, которая накануне так его одолела. Дорджи ехал и соображал: «Солнышко у нас слева, значит, теперь еще рано, и мы едем прямо на юг»; и он различал горы, которые показывались вправо от них. Он стал расспрашивать отца, как называются более выдающиеся вершины, что должно быть за этими горами, где, по его расчету, протекает Селенга, и, хотя Дорджи никогда не учился географии и ни разу в своей жизни не видал ни одной географической карты, он обнаруживал своими вопросами большую сообразительность.

Его отец очень охотно сообщал ему географические сведения, какие у него были. Он рассказал ему, что к вечеру этого же дня они приедут в Кяхту, что Кяхта – город пограничный, что сейчас за Кяхтой начинается уже не Русское государство, а Монголия, принадлежащая китайскому императору, и что сама Кяхта состоит собственно из двух городов – одного русского, в котором живут русские чиновники, и другого, где вместе живут русские и китайские купцы. Отец обещал Дорджи сводить его, если будет время, в китайский город и купить ему настоящий монгольский ножик в ножнах. Дорджи, конечно, был очень рад ножу; как всякий бурятский мальчик, он мечтал о том, как бы хорошо было постоянно иметь у себя на поясе нож. Но тут мысль о русской школе, о том, что вся старая знакомая для него жизнь кончилась, а впереди его ждет что-то новое, сильно его тревожила. «Еще позволят ли носить нож?» – спрашивал он себя. Перед отъездом из дому, среди домашних, у них часто поднимался вопрос о том, не заставят ли Дорджи в русской школе носить русское платье, но всем казалось это такой несообразностью, таким насилием; перемена платья представлялась бурятам и переменой народности, и родные Дорджи пришли к убеждению, что правительство не может требовать от них перемены костюма. Не заставляли же их менять религию, отчего же не оставить им их костюм. Эта мысль, впрочем, беспокоила не столько Дорджи, сколько его отца.

Мы не станем здесь подробно рассказывать, как они ехали весь этот день, как им было жарко в полдень, как они заезжали в один из бурятских улусов отдохнуть и напиться чаю, – все это мало чем отличалось от того, что произошло в первый день путешествия. Мы прямо перейдем теперь к рассказу о первой встрече Дорджи с русскими.

Начало уже вечереть, когда в стороне от большой дороги, по которой ехали Дорджи и его отец, стали появляться красивые деревянные дома, окруженные садами; отец сказал Дорджи, что это летовки богатых кяхтинских людей и что теперь недалеко и самый город. Мальчик еще в первый раз видел такие постройки: балконы, множество окон, разные коньки на крышах, флаги, – все показалось ему чем-то сказочным, и он очень пожалел, что не мог рассмотреть эти дома вблизи. Часто стали встречаться и люди верхами или в телегах; вот их догнал какой-то бурят; отец Дорджи стал расспрашивать его о городе, о каких-то общих знакомых и, чтобы быть свободнее, отдал вьючную лошадь на попечение Дорджи. Мальчику пришлось ехать впереди; вдруг он увидел, что навстречу им по дороге несется рысью экипаж, заложенный парой; Дорджи был очень занят невиданной ранее упряжью и экипажем; его вьючная лошадь тоже была поражена невиданным зрелищем.

Высокий экипаж, яркие зонтики дам, сидевших в нем, вместе с необычным для него шумом, ужасно напугали степную лошадку, – она шарахнулась в сторону и напугала благоразумного Рыжку; Дорджи и невзвидел, как перемахнул на Рыжке через канаву и помчался по сжатой ниве, выпустив не только повод вьючной лошади, но и уздечку своего коня и потеряв в то же время стремена, которые болтались в воздухе и колотили по бокам Рыжку, увеличивая его страх. Руки Дорджи в это время какими-то судьбами оказались крепко уцепившимися в гриву Рыжки. Отец и знакомый бурят погнались за вьючной лошадью, но бедный Рыжка скоро опомнился и смиренно потрусил вдоль дороги. Дорджи был рад, что никто не заметил его испуга, и гладил своего бедного старого коня, вспотевшего от безумной скачки по рыхлой почве. Долго ловили лошадь, сбросившую с себя вьюк, и только в сумерки снова выехали на дорогу.

Вот показались первые дома, но они были такие жалкие, меньше даже тех, какие строили себе буряты на зиму. Вдоль этой-то унылой улицы, загороженной с обеих сторон заборами, поплелись наши буряты; напуганные лошади боялись заборов, не менее пугали их ворота и столбы, и они похрапывали и косились. Дорджи, и без того взволнованный, боялся, что лошади опять понесут их при какой-нибудь новой встрече с экипажем, и был рад, когда наконец отец сказал ему, что они приехали. И действительно, они сейчас же въехали в отворенные ворота одного двухэтажного дома; это был дом русского казака, у которого отец Дорджи обыкновенно останавливался во время своих приездов в город. Привязавши коней, Дорджи с отцом вошли в нижний этаж дома. Это было большое помещение с перегородкой; в первой половине была большая печь. Дорджи сразу очутился в новой для него обстановке, среди незнакомых людей.

Прежде всего его поразила необыкновенная чистота и белизна всего окружающего; он привык к земляному или никогда не мытому полу, к закоптелым стенам бревенчатой избы. Здесь стены были вымазаны известкой и белилами, так же как и потолок; три больших окна освещали первую комнату, пол был только что отструган, и притом его почти везде закрывали полосатые, светлых оттенков, половики; выбеленная печь задергивалась розовой ситцевой занавеской, а на окнах были белые шторы. Во второй комнате была большая кровать с пологом яркого ситца, на стене висело зеркало, а в переднем углу – несколько икон в фольговых ризах. Все это казалось Дорджи чуть не роскошью. Сильно поразила его и русская люлька, подвешенная веревками к гибкому шесту, прикрепленному к потолку.



Люди, конечно, были не менее интересны: большая рыжая борода у одного из мужчин, светлые голубые глаза и белокурые, никогда не виданные Дорджи, косы, уложенные на голове, яркие рубахи мужчин и светлые платья женщин, – все казалось ему необыкновенным, нарядным и в то же время смешным. Отца пригласили садиться; он сел на один из стульев, но ему, очевидно, было неловко сидеть на каком-то тычке; Дорджи не решился последовать его примеру: опустившись на пол, он присел на корточки; над ним засмеялись, но он не понимал, над чем смеются.

Одна из женщин, по-видимому, хозяйка, стала ему говорить что-то, она, казалось, была недовольна им, но он не понимал, в чем дело. Тогда один из мужчин, говоривший немного по-бурятски, сказал ему: «Сними шапку-то! У нас не любят, чтобы в шапках сидели». Тогда Дорджи, а за ним и отец, сняли с себя шапки; это удивило Дорджи: у бурят считается более вежливым сидеть дома в шапках. Скоро его внимание привлекла молодая женщина, которая стала ставить самовар, и еще многое множество других новых для него предметов. Дорджи думал, что обо всем этом следует расспросить, надо все хорошенько рассмотреть, и тут же у него являлась мысль, что отец скоро уедет и ему некого будет расспрашивать. Вообще, как ни развлекала его новая обстановка, но совсем новая для него жизнь, чувство одиночества тяжко томило его, и он едва удерживал слезы. Главное, что смущало его, это то, что он не понимает говора окружающих; при дурном его настроении ему все казалось в этот вечер, что все окружающие говорят именно о нем и его отце, что если они смеются, то смеются именно над ними.

Усталый от езды и от новых впечатлений, Дорджи был рад, когда отец простился с хозяевами и они пошли спать. Утром они встали раньше других и сводили к речке на водопой своих и хозяйских лошадей, затем задали лошадям сена, взяли его себе по охапке, чтобы положить под голову, и улеглись снова на дворе подле сарая. Потники из-под седел служили им постелью, а халаты – одеялами. Утром наши буряты проснулись раньше всех, опять сводили на речку лошадей и там же умылись. Возвращаясь домой, Дорджи теперь при свете дня с интересом рассматривал город, в котором ему придется жить. Ему очень хотелось поскорее идти на площадь, где он видел русскую церковь и несколько больших каменных домов; церковь, с ее высокой колокольней, с зеленым куполом, с ярко блестящими на солнце крестами, показалась ему каким-то сказочным зданием. Вчерашнее чувство тоски сменилось чувством интереса, когда он подумал, что он будет учиться и что, может быть, в конце концов и он будет уметь строить такие же мудреные здания.

Скоро их обоих позвали к хозяевам пить чай. Дорджи теперь смелее рассматривал все его окружающее, и хотя обстановка ничем не выдавалась, но для него она казалась почти роскошной. Прежде всего его внимание привлекли картины на стенах и образа; в последних он даже нашел некоторое сходство с своими; ему нравилось, что у русских также есть обычай зажигать масло и украшать иконы искусственными цветами. Картина, изображавшая сцены охот, показалась Дорджи необыкновенно реальной – он не мог налюбоваться на то, как натурально были представлены собаки, мертвый медведь и лошади…

Чай он опять пил, сидя на полу.

После чая отец взял его с собой на рынок. Здесь Дорджи на каждом шагу встречал новое. Прежде всего его удивило, что все постройки представляли сплошной ряд; ему все хотелось спросить: да как же это так? Где же кончаются владения одного хозяина и где начинаются владения другого? Когда они поравнялись с каменными домами в два и три этажа, Дорджи был поражен их величиной. Стоя возле этих домов, он все загибал голову, чтобы посмотреть на крышу.

Церковь, которую он видел утром, была в стороне, но Дорджи попросил отца подойти к ней поближе и осмотрел ее подробно; колонны на паперти храма, чугунные фигурные решетки на окнах и дверях, лестница из белого плитняка, – все поражало его, а позолоченный иконостас, люстра и большие подсвечники, видневшиеся через окна, казались ему чем-то волшебным. В то время как он со всех сторон обходил церковь, раздался благовест; в первую минуту Дорджи даже уши заткнул: звуки колоколов оглушили его; но потом он с удовольствием прислушивался к их звону и с любопытством всматривался во все, что происходило в это время на колокольне.

Отец, видя, с каким удовольствием Дорджи рассматривает храм чужой религии, заметил, что у буддистов, в Урге, тоже есть большие храмы. «То далеко, в Урге, – протянул со вздохом Дорджи, – почему же здесь нет?»– «Городов у нас нет, вот почему». И решил Дамба, очень довольный, что подыскал объяснение, но Дорджи не унимался, он продолжал расспросы: почему же нет городов, почему буряты не строят каменных домов, почему между бурятами нет очень богатых и т. д. Его «почему» долго бы не кончились, если бы, наконец, они не вышли на базарную площадь и Дорджи не поразило новое зрелище. Площадь была обстроена со всех сторон одноэтажными деревянными рядами лавок с галереей перед ними. Товары каждой лавки выходили на галерею, и даже на улице, перед галереей, были навалены в ящики и в бочки.

Во всем этом замечалось мало заботы о красоте: сушеная рыба в бочках, разное зерно, пробки и куски клея в ящиках и т. п. не имели ничего привлекательного для привычного глаза, но Дорджи был поражен уже одной массой всего, здесь нагроможденного. Если у лавки были сложены целые пирамидки топоров или кос, выставлены целые ряды железных ведерок или все стены были увешаны хомутами, шлеями и вожжами, и с потолка свешивались пучки кнутиков и уздечек, – этого было достаточно, чтобы Дорджи виделось необыкновенное богатство и великолепие.

Один угол площади был занят огромными весами, другой – весь заставлен ручными тележками, на которых женщины продавали хлеб и разные закуски, вроде горохового киселя, печеных яиц и пирогов. Отец и Дорджи ничего не покупали, они только ходили по базару и смотрели; торговцы часто окликали их, по-бурятски спрашивали, чего им нужно, но они не смущались этим и отвечали: «Ничего», продолжая между тем любоваться выставленными товарами. Наконец, они встретили толпу знакомых Дамбе бурят и, по случаю встречи, задумали выпить. Отец не хотел брать Дорджи в питейный дом и велел ему подождать себя у больших весов. Дорджи заинтересовался их устройством и все ходил вокруг и наблюдал, как приказчики взвешивали огромные мешки и кули с мукой.

Приказчики обратили, наконец, внимание на Дорджи и заговорили с ним. Он был очень рад этому развлечению и рассказал им, что приехал сюда учиться, что он хочет все знать и всему выучиться. Приказчики предложили ему, не хочет ли он посмотреть Москву. Дорджи слыхал, что Москва – главный город Русского государства и что ее зовут «Москва – золотые маковки». Он отвечал, что, конечно, очень бы хотелось посмотреть Москву, и его воображение уже рисовало ему великолепный город, в тысячу раз превосходящий все им только что виденное. Тогда приказчики, похваливая его за прекрасное намерение всему учиться, предложили стать на одну из досок больших весов. Дорджи, занятый всем новым, беспрекословно исполнил приказание.

Не успел он опомниться, как гирю, удерживавшую весы в равновесии, сбросили и Дорджи подняли кверху. Хохот и вопросы, видно ли ему с высоты Москву, были чрезвычайно ему обидны, а чувство испуга сейчас же сменилось чувством бессильного и потому еще более острого гнева против злых шутников. Дорджи даже не мог удержаться от слез, а при виде плачущего бурята приказчики стали еще сильнее смеяться; он хотел бы соскочить с весов, но доска колебалась под его ногами и, казалось, совсем не имела устойчивости. Он почувствовал себя совершенно во власти приказчиков… Он сознавал себя выставленным напоказ и привлекающим внимание все большей и большей толпы зевак, которым, по его соображениям, приказчики рассказывали о его желании видеть Москву, и страшно страдал. Несколько минут этой пытки показались ему часами, и он не знал, чем бы это кончилось, если бы наконец мужик не подвез муку, которую надо было взваливать на весы. Дорджи при первой же возможности убежал с весов и дал себе слово вперед не разговаривать с русскими. Ему вслед посыпались восклицания: «Вишь, не понравилось! Бурятская лопатка, тварь, собака некрещеная!»

Дорджи запомнил эти возгласы и когда дождался отца, то спросил у него, что это значит. Отцу не хотелось распространяться на эту тему, он отвечал ему совсем не на вопрос. «Не трогай, молчи, когда это кричат». Дорджи не унимался однако же и все приставал. Тогда отец пояснил ему, что тварью и некрещеной собакой обыкновенно называют людей другой, не русской, веры. Дорджи искренно подивился: «За что тут бранить или сердиться? Ведь эта вера моих родителей, всех нас… – думал он. – Ведь не приходит же мне в голову сердиться на русских за то, что они не буддисты!» И он вспомнил, что столько раз слыхал от Аюши о равенстве всех вер перед Богом… Новая жизнь, окружавшая Дорджи, смутила его массою своих загадок…

На другой день Дорджи с отцом пошли в школу. Большое одноэтажное здание на одной из боковых улиц города ничем особенным не поразило нашего мальчика, да, по правде сказать, на душе у него была такая тревога, что он не обращал внимания на окружающее. Большой школьный двор был пуст: занятия уже начались. Отец и Дорджи вошли сначала по указанию дворника во флигель к смотрителю. Здесь их встретил какой-то рослый белокурый человек и сердито обратился к ним; узнав, что Дамба не говорит по-русски, он велел позвать переводчика. На этот зов явился мальчик лет четырнадцати. Дорджи с любопытством осмотрел его: гладко стриженная русая голова, очень зоркие серые глаза и маленькие веснушки по всему лицу сейчас же бросились ему в глаза; впечатление было, впрочем, хорошее. Мальчик толково и умело расспросил Дамбу о том, что ему нужно, и передал его просьбу о принятии Дорджи в школу. Смотритель закивал головой и сказал: «Знаю, знаю, мне об этом писали, это хорошее дело». Потом, отобрав сведения об имени мальчика, его летах и о том, где находится их улус, поручил их обоих вниманию маленького переводчика. Переводчик повел их в большой дом и показал комнату, в которой должен был спать вновь принятый ученик.

Здание школы разделялось длинным коридором на две половины: на улицу выходили классы, на двор – спальня и столовая. В спальнях у двух стен были сделаны нары, т. е. высокие помосты, и на них в равном расстоянии одна от другой помещались постели воспитанников, которые по утрам свертывались и прикрывались грубым шерстяным одеялом. Переводчик, который сказал им, что его зовут Николаем Сизых и что все вновь привезенные буряты поручены ему, как знающему язык, обещал поместить «новенького» вместе с другими бурятами и познакомить с ними. Действительно, не успел он передать все необходимые указания отцу Дорджи, как раздался звонок и коридор наполнился несколькими десятками мальчиков, одетых в серые нанковые казакины и высокие сапоги. Сизых, войдя в коридор, крикнул несколько бурятских фамилий, и сейчас же в спальню явилось пять бурятских мальчиков; некоторые из них были одеты так же, как и Дорджи, в халаты, другие уже носили такие казакины, какие были на русских, и были острижены.



Наши Дамбаевы сейчас же осведомились о причинах этой разницы и узнали, что одеты по-русски крещеные мальчики. Сизых поспешил успокоить встревоженного старика тем, что начальство не требует от бурят, чтобы они переменяли костюм. Отец Дорджи очень просил Сизых, чтобы он был добр к его сыну и чтобы научил его, как он должен вести себя в школе. В это время несколько русских мальчиков окружили Дорджи и расспрашивали его о разных разностях, но, не дождавшись ответа, махнули рукой и оставили пока в покое. Может быть, они не задумались бы подшутить над ним, но Сизых остановил мальчуганов и сказал отцу, что пока он может взять с собой Дорджи и привести его только к вечеру. Сизых сказал, что отец должен купить Дорджи сундучок с замком, какие были у большинства школьников, войлок или тюфяк, а также и подушку. «Казенная хотя и выдается, – прибавил он, – но она будет набита соломой, а потому лучше иметь свою».

Отец поблагодарил Николая Сизых за советы и даже подарил ему немного денег на лакомства, радуясь, что им можно было с Дорджи еще провести денек, не расставаясь. Дорджи, конечно, радовался этому не меньше отца. Во время этих переговоров Дорджи постарался свести знакомство с другими бурятскими мальчиками. Двое из них умели немного говорить по-русски, и Дорджи решил, что будет учиться русскому языку у них. К сожалению, все эти мальчики были дальние, ни одного не было из одних мест с Дорджи; не все из них даже знали о существовании Селенги, не то что Кудетуевского улуса, откуда был привезен Дорджи. Как бы то ни было, присутствие земляков в школе и покровительство Николая Сизых очень ободрили Дорджи, и он стал думать о предстоящей жизни в школе не без приятных надежд. Отец, желая в последний раз доставить удовольствие покидаемому им сыну и развлечь его, вздумал показать ему китайскую слободу, которая находится верстах в двух от Троицкосавска вместе с русской слободой – Кяхтой.

Миновав пустыри и затем громадный чайный склад, обнесенный каменной стеной, Дорджи с отцом дошли до китайского городка – Маймачина. Здесь дома были не деревянные, как у русских, а глиняные, одноэтажные, с большими, во всю переднюю стену, решетчатыми окнами. В этих оконных решетках не было стекол: их заменяла белая бумага. Идя вдоль улицы, путники наши заметили, что передний фасад каждого дома был открыт, что во всех этих открытых домах помещались лавки и разные склады товаров, отделявшихся от улицы одним только прилавком. Внутри лавка была занята с трех сторон полками с разложенными на них китайскими товарами. Тут обыкновенно в одной и той же лавке были и свертки шелковых материй самых ярких цветов, и шелковые, расшитые шелками же халаты и китайские сапоги, и шляпы, в которых любили щеголять буряты. Другие полки были заняты фарфоровой посудой и даже печеньями и сушеными фруктами.

Стены лавок и двери были увешаны китайскими картинами, где драконы и всадники на конях фантастических форм могли испугать своим грозным видом, громадными усами и выпученными глазами самого неробкого из китайцев. Дорджи очень интересовался всем этим, но еще больше заняли его сами китайцы; ему показалось, что все приказчики в китайских лавках были женщины. С особенным вниманием глядел он на молодых мальчиков, с розовыми лицами и нежными руками, украшенными нефритовыми браслетами. Белые чулки и башмаки, длинные косы и цветные пелеринки, надетые затем, чтобы коса не пачкала халат, довершали сходство. Старики, желтые и безбородые, тоже больше походили на старух. Китайцы очень понравились Дорджи; они были ласковы с ним и помогали ему выбрать себе настоящий монгольский ножик, какой всякий щеголь-бурят носит за кушаком.

Ножик этот был в деревянных ножнах в пол-аршина длиной. Торговцы уверяли, что ножны сделаны из настоящей змеиной кожи. Дорджи хорошо знал змеиную кожу и понимал, что его обманывают, но ему самому хотелось, чтобы ножик имел в себе что-нибудь необыкновенное, и потому он не противоречил. Он был как нельзя больше доволен, когда приказчик прикрепил ему новую покупку к кушаку и сказал, что он теперь смотрит настоящим батырем. Почти все китайские торговцы говорили с ним по-бурятски, что доставляло ему истинное наслаждение. Отец, очень довольный, что его Дорджи приласкали, накупил подарков и для остальных членов своей семьи. На прощанье старый китаец подарил Дорджи кусок китайского сахара-леденца. Лаская Дорджи, он вспоминал своего оставленного в Китае сына таких же лет. Все эти ласки производили на Дорджи и его отца самое теплое и отрадное впечатление.

Обедать пришлось им тоже у китайцев. Они зашли для этого в один из открытых домов. Здесь в одной и той же комнате помещалась и столовая, и кухня. На очаге или на плите кипело несколько котлов, и на столе лежали кучи накрошенной лапши и готовых пельменей. Дамба заказал последних. Китайцы усадили наших бурят на низенькое сиденье, покрытое войлоком, поставили перед ними стол, вышиною вершка в четыре, и расставили на нем несколько фарфоровых блюдечек с разными приправами. Буряты были очень довольны, что здесь они могли есть, сидя по-своему, и обходиться за обедом без ножей, вилок и ложек. Вместо всего этого они должны были употреблять костяные палочки, которые заменяют китайцам все наши столовые приборы; никого из присутствующих не удивило, однако же, что они больше ели руками, чем китайскими палочками.

Пообедав, Дамбаевы возвратились в русский город; здесь Дорджи предстояло еще удовольствие купить себе сундучок. Он выбрал разрисованный яркими розами и окованный в клетку блестящими металлическими полосами; сверх того, отец купил ему бумаги, карандашей, перочинный ножик и пучок гусиных перьев. Не успел еще Дорджи, по возвращении домой, уложить в сундучок свои вещи, как настали сумерки и надо было идти в школу. Дорогой Дорджи все думал о том, что он видит отца в последний раз, что надо бы наказать ему передать всем домашним его привет, сказать, что он всех их помнит и любит; но речь его как-то не складывалась, и ему только и удалось попросить отца, чтобы он поберег его Рыжку, не позволял ездить на нем Цыдену. Он просил еще поклониться матери и Аюши, но эти холодные слова совсем не соответствовали его чувствам, нисколько не выражали его душевного состояния.

Пришедши в школу, отец разложил принесенный им сверток с войлочком и его подушкой, и, поставив тут же сундучок, сейчас же ушел, не позволив Дорджи проводить его хоть до ворот. Школьники сейчас же окружили новенького; на него посыпались вопросы: откуда он, как его зовут, крещеный он или нет? Дорджи, ошеломленный незнакомым говором, отмалчивался, и скоро мальчики оставили его в покое. Им надо было учить уроки, и для этого они должны были сесть на табуретки вокруг столов, на которых горели сальные свечи; буряты в это время забрались на нары и тесным кружком уселись вокруг Дорджи, сложив ноги «калачиком». В этой привычной позе беседа их пошла непринужденнее и оживленнее. Познакомив Дорджи с внешними порядками, которые были в школе, они стали обсуждать главный для них вопрос: как они будут учиться, не зная по-русски. Оказалось, что двое из них, Дорджи и еще один бурят, знали монгольскую грамоту, двое умели говорить по-русски, но как они будут учиться, этого они не знали. Одни высказали предположение, что учителя знают по-бурятски и будут им объяснять на родном языке, но мальчики, которые уже видели учителей, уверяли, что никто из них по-бурятски не говорит.

Все пришли к мысли, что им прежде всего необходимо учиться русскому языку, и согласились помогать друг другу в новой для них жизни, среди русских. В этих интересных для всех разговорах вечер прошел незаметно вплоть до звонка к ужину. И когда мальчики тесной толпой двигались по коридору, Дорджи показалось, что кто-то раз или два дернул его за косу; он всякий раз оборачивался, но все мальчики, окружавшие его, имели такой чинный вид, что ему казалось ни с чем не сообразным обвинить их в шалости, да и как высказать это обвинение, ему, не умевшему говорить по-русски. В столовой Дорджи увидал длинный стол, уставленный оловянными тарелками, такими же мисками, и заметил, что оловянные ложки лежали у каждого прибора. Мальчики при входе в столовую остановились, и один из старших прочел молитву, после которой все заняли свои места на длинных скамьях.

Оказалось, что у некоторых бурят не было ложек, у Дорджи также, а так как ему не хотелось есть, то он и не обратил на это обстоятельство никакого внимания. Между тем другие стали переговариваться между собой. Русские соседи сейчас же приняли в этом участие, позвали служителя, спрашивали, почему у бурят нет ложек. Служитель объявил, что ложки были положены всем. Мальчики начали шумно искать их кругом стола и скоро открыли, что ложки были привязаны к косам маленьких бурят, сохранивших это как украшение. Поднялся всеобщий смех, и русские мальчики наперерыв сыпали остротами. Дорджи не мог оценить их, он их не понимал; кроме того, он негодовал и удивлялся, как это мог он не заметить, когда с ним проделывали эту штуку… Выражать свой гнев он боялся, да и не знал, как это сделать; не мог же он приколотить в столовой виноватого. Да и кто же тут виноватый?

Кругом слышен веселый смех, и только. Старшие едва уняли развеселившихся школьников. В половине ужина в столовую пришел смотритель, при нем все чинно сидели и ели пшенную кашу, затем пропели молитву и вышли из-за стола. Дорджи думал, что начальство явилось расследовать дело о ложках, но, по-видимому, никто об этом и не думал, а смотритель никогда ничего и не узнал о таком оскорблении чувства собственного достоинства маленьких бурятских мальчуганов. Так окончился для нашего новичка первый день в школе. Его давило чувство незаслуженной обиды и смущало неприятное сознание бессилия. Когда он мог, наконец, забраться под одеяло, он был не в силах удержаться от слез и плакал, плакал, пока не уснул.

Утром его разбудил звон. Все в комнате вставали, складывали свои постели и шли умываться. У Дорджи не было полотенца, дома он никогда и не думал о нем, а здесь, видя, что у всех они есть, он почувствовал некоторое смущение. К счастью, его ближайший сосед – бурят Жуанов – предложил ему пользоваться его полотенцем, и они отправились в умывальную. Огромная медная лохань была окружена умывающимися. Дорджи долго смотрел на процедуру умыванья и учился, наблюдая, как это делают другие, но, несмотря на это, его первые попытки были неудачны: он слишком сильно ударил по медному гвоздику и пустил слишком большую струю холодной воды, которая облила не только руки, но и грудь его и залилась и за рукава его халата. Эта маленькая неприятность уже была достаточна, чтобы лишить Дорджи того доброго расположения духа, с которым он встал, после крепкого сна. Раздумывать было, однако, некогда; надо было спешить делать все то, что делают другие школьники. Мальчики уже становились в пары в коридоре, старшие ровняли новеньких. Дорджи стал в паре с Жуановым, и все пошли на молитву.

После горячего чая, в котором, по мнению Дорджи, недоставало молока, масла и соли, мальчики пошли в классы.

Здесь Дорджи познакомился с новой для него обстановкой учения – классной доской, классными столами и всеми установленными порядками. Николай Сизых посадил всех бурят вместе, он роздал им книги, аспидные доски и научил сшивать тетради. Время до звонка прошло незаметно: Дорджи надписал на тетрадях и других вещах свое имя и фамилию, рассмотрел выданную ему книгу – «Краткое руководство к познанию русско-монгольской грамотности»; заметил, что в ней было два текста – русский и монгольский, и очень обрадовался: половина книги была ему уже и теперь доступна. Скоро пришел учитель – казак, изучивший когда-то монгольский язык в Казани и не знавший бурятского. Поневоле он передал на первое время свои обязанности по обучению бурят русской грамоте Николаю, а сам занялся преподаванием монгольского языка русским мальчикам. Дорджи внимательно слушал его преподавание; в приемах учителя было много нового, и Дорджи, следя за ним по своей книге, очень сожалел, что не знает по-русски и потому многое не понимает в уроке. Зато дело с Николаем Сизых пошло у него быстро; он скоро усвоил себе название русских букв и выучился писать их: он с первого же урока увидал, что может быть полезен своим товарищам-бурятам.

И действительно, как только звонок освободил их от непривычной обстановки, все они уселись в дальнем конце коридора на полу и занялись учением, с досками и книжками на коленях. Дело пошло у них быстро, и скоро все буряты знали русскую азбуку. Не всем одинаково давалось письмо, но и тут было столько усердия, что скоро и самые неумелые выучились. Кроме того, Дорджи видел, как учитель задавал монгольские слова и писал их на классной доске. Он понял, что и ему нужно применить этот способ для изучения русского языка, и сейчас же сшил себе толстую тетрадку и начал в ней записывать слова, которые хотел запомнить. Раньше Дорджи никогда не пробовал записывать свою речь, и потому вначале очень затруднялся этим, но работа эта имела ту хорошую сторону, что занимала все его свободное время и доставляла ему удовольствие. Записывая слова в свой словарик и заучивая их наизусть, он вскоре стал оказывать большую помощь другим бурятским мальчикам, и они привыкли потом обращаться к нему за справками, а он, сам того не замечая, сделался как бы помощником Николая Сизых. Последний понимал это и смотрел на Дорджи несколько иначе, чем на других своих учеников-бурят. Дорджи при том же поправлял иногда в чтении монгольского текста и самого своего маленького учителя.

Помогая ему в обучении бурят, Дорджи в то же время просил Николая помогать ему по урокам арифметики. Буряты, хотя и не знали языка, но должны были присутствовать на всех уроках, кроме уроков Закона Божия, от которых некрещеные были освобождены. Дорджи, благодаря Николаю, скоро понял первые правила арифметики и проводил поэтому время на этих уроках не без некоторого удовольствия; часто, решив у себя несложную задачку, он нетерпеливо желал пойти к доске и показать не понимавшему мальчику, вызванному к доске. Однако он никогда не позволял себе обнаруживать свои познания и скорее радовался, что буряты, не знающие по-русски, никогда не были вызываемы.

Учителем арифметики состоял смотритель училища; он славился по всей школе своей строгостью. Он и в классе, и вне класса позволял себе бранить учеников, а иногда и давать им «тумака», как говорили школьники, т. е. бить по голове книгой. Дорджи до смерти боялся попасться ему на глаза. Радуясь своим успехам в арифметике, он любил воображать, как он удивит своих одноулусников, Цыдена, пожалуй, и отца, с помощью карандаша и бумаги свободно считая тысячи и миллионы. Вообще все занятия Дорджи имели для него свою прелесть главным образом потому, что он воображал себе, как он будет щеголять среди своих; чаще всего он вел свои «ученые беседы» мысленно с Аюши, а когда его фантазия уносилась уже очень далеко, он воображал себя чуть не всеведущим и воображал, как он будет строить высокие-превысокие субурганы, красивые каменные дацаны, украшать их статуями и живописью.

Мечтая об этом, он представлял своей слушательницей свою двоюродную сестренку Седен. В последнее время, работая и играя вместе на сенокосе и живя рядом зимой, он особенно близко сошелся с ней. Теперь, живя в школе, он часто вспоминал о ней, и ему очень бы хотелось поговорить с ней. Ей он мог бы, не стесняясь, рассказать о всех своих обидах и огорчениях, о всех шутках и насмешках товарищей, жаловаться на которых кому бы то ни было в школе, хотя бы и своим, было для него стыдно, и чего он никогда и не делал, затаивая все обиды глубоко у себя на душе.

Мало-помалу буряты все более и более привыкали к русским и втягивались в общую жизнь школы. По утрам они терпеливо переносили скуку классных уроков, на которых почти ничего не понимали, а после обеда вознаграждали себя веселыми играми на школьном дворе. Хорошая осень, товарищество, множество игр, многие из которых одинаково обычны для бурят и для русских, помогали им весело проводить время.

В то же время в играх незаметно усваивался русский язык, и слияние всех в одно общее товарищество двигалось весьма успешно. Дорджи, занятый своими печальными мыслями, схоронился от веселых товарищей. Они, конечно, платили ему тем же, звали его «совой», «нюней», «девчонкой»; беспрестанно устраивали ему маленькие неприятности и, пользуясь его рассеянностью, подстраивали ему множество всякого рода штук. Дорджи почти возненавидел русских мальчиков; самый вид их сделался ему противен; ему казалось, что все они безобразны: белокурые волосы, расплывшиеся носы, отсутствие ярко очерченных бровей, – все казалось ему отталкивающим, а главное – ему не нравилась в них постоянная готовность подсмеяться над товарищем и вечная склонность считать бурят существом низшим.

Эта последняя черта хотя и высказывалась как-то непостоянно, неровно: назвав бурята тварью, каждый из русских через минуту готов побрататься с ним, но самая эта неустойчивость не нравилась Дорджи. Он думал: «Ну, презираете вы меня, – так уж и не лезьте. Я и сам не хочу с вами после этого знаться!» Мало-помалу Дорджи уверил себя, что у всех русских жестокость – преобладающая черта характера. «Разве не жестоко надсмеялись над ним приказчики у весов, а что он сделал? Разве мальчики не устраивали постоянно таких шалостей, от которых другим становилось больно? А чем все это было вызвано?» Сначала Дорджи, не понимавший совсем по-русски и не привыкший к школьной жизни, не примечал всей отравы, а теперь он то и дело натыкался на сцены насилия и несправедливости: то большие школьники отнимали у маленького лакомства, то маленького бурята научали, под видом какой-нибудь нужной ему русской фразы, самому неприличному ругательству, и несчастный, ничего не подозревавший, обращался к учителю или товарищу и терпел брань или насмешки.

Учиться при таких обстоятельствах казалось Дорджи немыслимым. Он не знает языка, а никто из учителей ни разу не оказывал ему в этом и малейшей помощи. Да и как они могут, когда сами бурятского языка не знают? Если же нельзя учиться, так зачем же тут жить? – И Дорджи укреплялся в той мысли, что надо из школы бежать… Тут сам собою возникал новый вопрос: как он доберется до своего улуса? У него нет лошади, нет никаких запасов. Затем неизбежно подымался вопрос и о том, как примет его отец. «Положим, что он меня и приколотит, – думал Дорджи, – все же это легче, чем жизнь в ненавистной школе».

И вот, приготовив себя такими мыслями, Дорджи в субботу после обеда, воспользовавшись отсутствием части учеников, обыкновенно отправлявшихся в это время в баню, вынул из своего сундучка мешочек с съестными припасами, тетрадку с словарем, карандаши и перочинный ножик; монгольский ножик заткнул за кушак и, испробовавши предварительно, действует ли огниво и есть ли трут, незаметно выбрался за ворота школьного дома. Он пошел по направлению к полю, волнуемый страхом встретиться с кем-нибудь из школьников; благополучно добравшись до большой дороги, мальчуган пошел уже как можно скорее, рассчитывая уйти подальше в этот день, – он полагал, что до ночи в школе его не хватятся.

Движение, свежий воздух, мысль, что он освободился от школы, в которой томился в последнее время, очень хорошо подействовали на маленького беглеца; и он ободрился и весело посматривал по сторонам, на поля и леса. У него теперь была одна главным образом занимающая его мысль: сколько может человек пройти пешком в один день. Буряты так привыкли ездить всюду на лошади, что Дорджи как-то не случалось узнать об этом. Радовался Дорджи тому, что не забыл дорогу: всякое деревцо, растущее возле дороги, каждую рытвину, каждый перелесок он вспоминал, как уже виденные им раньше; не было такой мелочи, которую он не заметил бы. По его расчетам, надо было уже скоро поравняться с дачами кяхтинских купцов, которыми он так тогда любовался.

Дорджи думал, что, дойдя до них, он остановится на ночь; ведь надо же ему отдохнуть несколько часов, чтобы подкрепиться силами назавтра. «Теперь, – думал он, – я разгляжу эти постройки в подробности, спрятавшись где-нибудь в кустах, около домов». Усталость между тем стала для него весьма ощутительною; к тому же его сапоги оказались велики: они терли ему пятки, и хоть он уже несколько раз садился на дороге и переобувался, а лучше все же таки не было. Солнце уже совсем спускалось, а дачи все еще не показывались.

Дорджи решился подкрепиться пока едой, сел и стал грызть совсем высохший кусок сыру; но от усталости во рту у него пересохло, и он не мог глотать. Вздохнув о том, что хорошо было бы выпить теперь горячего чайку или чашку кислого молока, которое так освежает и подкрепляет, он волей-неволей пустился в дальнейший путь. По дороге часто встречались проезжие, все спешили на ночь в город; Дорджи, завидев экипаж, сходил для предосторожности с дороги и шел стороной. Солнце закатилось, а он все шагал и шагал. Впереди виден был лес; теперь только Дорджи припомнил, что лес этот кончался как раз на половине дороги между городом и дачами, – неужели он ушел так мало? Да ведь тогда он сидел на своем Рыжке, и немудрено, что версты казались ему короче! Он с грустью должен был сознаться, что оказался плохим ходоком, и ясно видел теперь, что придется ночевать в лесу, далеко от всякого жилья.



Дошедши до опушки леса, он повалился на траву; все тело у него ныло, точно он был побит; однако лежать еще было нельзя, надо было, пользуясь сумерками, набрать хворосту для костра. Усталость мальчика была так велика, что он с удовольствием остался бы на всю ночь без огня, но он боялся волков, а между тем слыхал, что волки не подходят близко к огню. Может быть, здесь волков и нет, но кто же знает? Там, в родных местах, ему все известно, а здесь он не знает ровно ничего; ведь вот он даже не знал, где здесь вода, и хоть ему очень хотелось пить, но он не решился искать воды: усталость одолевала, приходилось терпеть. Натаскавши хворосту, Дорджи все-таки не решался зажечь огонь сейчас же; ему казалось, что этим он привлечет внимание проезжающих: осенний лес уже не был густ и плохо скрывал его; по его расчетам, следовало подождать, когда настанет ночь; а между тем уже становилось холодно и Дорджи, вспотевший от ходьбы, начинал мерзнуть.

Лечь он боялся, чтобы не уснуть; он сидел в темноте, прислушиваясь к разным лесным звукам, часто пугаясь шороха, который производил сам, ломая ногой какую-нибудь засохшую ветку, но всего больше его беспокоила темнота. Его смущал не страх какой-нибудь определенной опасности, а тот мучительный, неопределенный страх, который является в минуты не вполне еще выяснившейся, хоть и несомненной опасности. К облегчению этих тревожных чувств послужила его усталость: ноги его ужасно ныли, во всех сочленениях ощущалась тупая боль… Он снял сапоги, но это не помогало. Он закрывал глаза, стараясь заснуть, но и это ни к чему не послужило. Чтобы поскорее избавиться от угнетавших его волнений, он развел огонь: теплота и приятный свет опять подбодрили Дорджи; он стал вспоминать разные вещи из своей домашней дошкольной жизни, той жизни, которая казалась ему теперь ужасно далекой, чуть не чуждой. Ему грезилось, что когда-то он был вовсе не тот Дорджи, что сидит вот тут у костра, один в целом мире, без участия, без помощи, без надежды получить от кого-нибудь хоть бы глоточек воды… Но дальше мысли Дорджи оборвались, – он заснул, пригретый огоньком.

На другой день, рано утром Дорджи проснулся от сильной боли: его ноги, казалось, были изрезаны ножами; невольно из груди его вырвался крик, а из глаз проступили слезы; в первое время к боли присоединился еще испуг; потом, осмотревшись, он увидел, что все около него было покрыто густым инеем и в воздухе был сильный мороз. Дорджи понял, наконец, что отморозил себе ноги. Он вспомнил, что слыхал когда-то о пользе оттирания в таких случаях отмороженных частей тела снегом; но снегу еще не было; он вырвал травы, покрытой инеем, и стал оттирать ноги.

Жгучая боль скоро прекратилась, но все же ноги еще болели, и Дорджи очень испугался, припомнив, что ноги в таком случае, как слышал, совсем отваливаются после нестерпимых, жестоких мучений; сердце бедняги замирало от страха. На несчастье, ему нельзя было даже обогреться у огня: костер потух за ночь, и, сколько он ни разрывал угля, нигде не было ни искры. Все кругом было покрыто инеем, и, как он ни высекал огня, искры, попадая на мокрый трут, не разгорались. Надо было найти сухой растопки, а ее нигде не было. Дорджи попробовал было надеть сапоги, но они, отсырев за ночь, к утру замерзли и их невозможно было и думать натянуть на больные и несколько опухшие ноги; пришлось идти босиком. Нашедши дерево с дуплом, наполненным гнилой трухой внутри, он отколол от него щеп своим большим ножом и набрал полную полу гнилушек; этот материал помог ему снова развести огонь. Отогрев на нем снова иззябшие ноги, он завернул их пока в полы своего халата, а сам занялся просушкой над огнем сапог; скоро он мог их надеть, но ступить на ноги он уже не мог. Он видел, что ему пока придется остаться тут и дожидаться, пока опухоль в ногах немного спадет.

Усталость Дорджи была, впрочем, столь велика, что он почти с удовольствием думал о том, как он проведет день, растянувшись возле костра. Лежа тут, он хоть и не приближался к дому, но зато и от школы был далеко. Решившись жить так в ожидании подкрепления своих сил, Дорджи решил, что в школу он во всяком случае не возвратится. Приходилось устраиваться так, чтобы труды и хлопоты не могли пропасть даром: во-первых, следовало, по его мнению, убраться подальше в глубь леса и скрыться там от ожидаемых поисков; затем следовало найти воду. Ходить все еще было больно; разыскивание воды было отложено на будущее время, а пока можно было довольствоваться брусникою, на кусты которой Дорджи нечаянно натолкнулся. Ему думалось, что впоследствии бруснику можно будет заменить снегом, который в скором времени должен выпасть… Голод не особенно пугал его: съестных припасов у него, по-видимому, могло хватить на неделю и более.

Прежде всего следовало, как он думал, обеспечить себе тепло, устроить так, чтобы костер не погасал, а там можно будет подумать и об остальном. Мучительно переступая с ноги на ногу Дорджи стал присматриваться к местности и искать места, удобного для его жилья. Ему показалось, наконец, что он нашел превосходное местечко. Это была большая ель, ветки которой опускались чуть не до земли, образуя вокруг дерева почти темный шатер. Вся земля вокруг ствола ели была густо выстлана хвоей, огромное, полуобгорелое дерево лежало возле; оно, очевидно, уже много раз служило при устройстве костра. Внизу, под деревом, Дорджи нашел даже несколько сделанных из бересты ложек.

Все это очень обрадовало его; он сейчас же с большими предосторожностями перенес свой огонь на новое место и почувствовал, что под елью ему будет гораздо теплее и уютнее, чем на открытом месте; так как воды у него все же еще не было, то он хотел было сперва побросать найденные ложки в огонь, но потом подумал, что, может быть, ему удастся собрать в них хоть немного воды, стекавшей с оттаивающих кустарников, белевших еще инеем. Он оставил поэтому ложки про запас, а сам стал уж опять подумывать об отдыхе. Усталость его была так велика, что, как только кончилось возбуждение, произведенное страхом отморозить ноги, и как только костер был разведен, Дорджи повалился на траву и тот же час стал дремать; ему было тяжело даже открыть глаза, и у него явилась мысль, что он скоро умрет, но мысль эта нисколько не огорчала его; он и к ней относился так же равнодушно, как и ко всему на свете.

Лежа неподвижно и открывая глаза лишь затем, чтобы посмотреть, не гаснет ли огонь, Дорджи радовался, что пока ему хорошо, и совсем не думал ни о прошлом, ни о будущем. К концу дня эта вялость стала проходить; мысли Дорджи стали проясняться: он стал размышлять о дороге домой, о доме, о встрече с отцом и со своими, и ко всему этому стала придумываться совсем непрошенная, крайне неприятная для него мысль, – мысль, которую он всеми силами старался отогнать. Он думал: «Не лучше ли вернуться назад, в школу, ведь домой все равно не дойти!» Упорно отстраняя эту мысль, он в то же время как-то невольно стал подыскивать разные доказательства в ее пользу.

Полное одиночество в продолжение суток стало до крайности тяготить бедняжку; ему представлялось, что теперь он обрадовался бы товариществу несноснейшего из всех школьников, белобрысого Иванова, у которого рот был постоянно растянут до ушей, а прозвища каждому из товарищей так и летели из этого рта, поражая всех своею меткостью. Правда, у этого Иванова тоже было свое прозвище – «Кочан», метившее на его круглую белую голову, но прозвище это не казалось Иванову обидным, и он всегда откликался на него так же, как и на фамилию. Компания такого остряка и добряка была бы, как казалось теперь нашему отшельнику, как раз кстати. Припоминая других школьников, Дорджи, к удивлению своему, замечал у многих добрые черты; один дарил ему картинку, другой – хотел поделиться сладким пирогом, полученным из дому, третий – терпеливо обучал его трудному искусству владеть гусиным пером… Да мало ли кто оказывал ему те или иные услуги!

Дорджи был склонен теперь во всем винить самого себя; он думал, что напрасно слишком уж придавал значение двум-трем шуткам и из-за них стал сторониться от всех русских и несправедливо осуждал их за всякую шалость. Конечно, они шалили и насмехались над ним слишком уж часто, но в то же время относились к нему по-товарищески, по крайней мере сначала, пока он не стал сторониться от всех них без разбора. Ведь сумели же учиться с ними и Очир, и Жуанов, и Санаев и другие буряты, тоже не умевшие говорить по-русски, теперь все, благодаря товариществу, сделавшие значительные успехи, тогда как он, Дорджи, вначале бывший впереди своих земляков, теперь очутился если не позади, то как-то в стороне. А между тем, ведь его знание монгольской грамоты несомненно было очень полезно всем его землякам; он мог бы помогать им учиться, почему же он не продолжал делать это, зачем ушел от них?..

Мало-помалу Дорджи дошел до того, что стал упрекать себя в малодушии, в том, что, после первых же неприятностей, задумал бежать от товарищей, а с тем вместе убежал и от науки. Тогда как – ясное дело – получить образование было для него возможно только в русской школе. Мысль о сечении, как необходимом элементе учения, была, правда, очень тяжела для Дорджи, но почему же другие не возмущались розгами в такой степени? Может быть, думал он, русская жизнь ему непонятна, непонятна необходимость бить мальчика, уча его? Может быть, решение бежать было принято слишком поспешно?

Раздумывая обо всем этом, Дорджи все продолжал сидеть у своего костра. Теперь, несколько отдохнувший и успокоившийся, он снова получил способность любоваться окружающей его природой. Ему было приятно наблюдать пурпурные и золотистые узоры, красиво вырисовывавшиеся березовым и осиновым кустарником на темном фоне хвойного леса, и на чудные оттенки и переливы света в глубине сосновой чащи. Присмотревшись затем к ближайшим предметам, он обратил внимание и на ту ель, под которой лежал. Он увидел, что на одну из ее веток вскочила белка; живой зверек, совершенно не подозревая, что за ним следят, то лазил вверх и вниз по веткам с изумительной ловкостью и легкостью, то, важно усевшись на ветке на задних лапках, ловко вертел в передних еловую шишку, проворно шелуша из нее ее мелкие орешки. Дорджи очень обрадовался этому живому существу; одиночество, никогда не испытанное им раньше, начинало сильно томить его.

Но вот где-то вдали задребезжала телега; Дорджи стал прислушиваться: дребезжанье прекратилось, и послышались голоса… Дорджи показалось, что голоса эти были ему знакомы. В самом деле, ведь это наши школьники, подумал он; вот выкрикнули знакомую фамилию, вот хохочет кочан-Иванов, вот стали рубить дерево, хотят разводить костер; вот по лесу разносится крик, то близко, то совсем далеко: «Дорджи!.. Дамбаев!.. Д-о-о-рджи!..» Да вот и Жуанов кричит ему что-то по-бурятски. Жаль – далеко, нельзя всего разобрать!

Дорджи пришлось вскоре убедиться, что неподалеку были мальчики из школы и что они его ищут. В первую минуту он хотел им крикнуть, но потом мысль, что вот, вот сейчас эта шумная ватага прибежит к нему, что все эти сорванцы станут хохотать, подтрунивать над ним и, может быть, бранить его, остановила его. Что он им скажет?.. Нет, Дорджи захотелось еще хоть несколько минут не расстраивать своего одиночества, тем более что теперь это одиночество получило совсем иной характер: в нескольких шагах были люди. К его счастью, Жуанов был именно тот мальчик, которому первому удалось открыть убежище нашего беглеца. Жуанов уже хотел крикнуть на весь лес и оповестить всех о своей находке; но Дорджи знаками попросил его молчать. Жуанову хотя это и не понравилось, но он покорился. Дорджи был искренно рад товарищу, но ему хотелось как-нибудь объяснить ему свое бегство, растолковать, что он не мог поступить иначе, что он в сущности не виноват; и вообще хотелось по душе поговорить об этой своей неудавшейся попытке.

Но это ему не удалось. Жуанов его не слушал, желая поскорее объявить о своей находке товарищам. Он только наскоро успел рассказать, что смотритель за ужином обратил уже внимание на отсутствие Дорджи; но что Сизых, который хватился его еще раньше и уже расспрашивал школьников, не видал ли кто Дорджи, прямо объявил смотрителю, что он, Сизых, отпустил Дорджи на ночь, так как за ним приходили приезжие буряты. Сам же Сизых, после ужина, созвал на совет некоторых школьников и решил, что они должны отпроситься идти в город в этот день, с тем чтобы собраться у его дяди-казака, откуда он и располагал отправиться на поиски беглеца. Выпросив у дяди лошадь, Николай со всеми собравшимися школярами поехал по дороге в Кудетуевский улус, расспрашивая о Дорджи у всех встречных, доехали до леса, где и хотели на всякий случай поискать его.

В заключение Жуанов торопил Дорджи идти с ним к общему костру, где уже, верно, вскипел котелок с чаем и вообще было весело и хорошо. Жуанов уверял Дорджи, что никто на него не сердится и что он напрасно так ото всех сторонится, что русские ничего себе – ребята славные, но что они любят подшутить над слабым, а иногда и обидеть его; но он уже придумал средство, как от этого избавиться, и вот, когда будет время, он сообщит о своих предположениях Дорджи, и тогда они поговорят об этом не спеша.

Дорджи понимал, что дольше медлить было нельзя, и хоть ему очень не хотелось подвергать себя насмешкам товарищей, но не было никакой возможности избегнуть всего того, что в настоящую минуту предстояло. Стыдно ему было тоже показаться на глаза Николаю Сизых; его очень трогала доброта, которую он проявил в этом деле: ведь он сам рисковал получить взыскание из-за него, а между тем он не остановился перед хлопотами и так ловко выручил его из беды. Дорджи жестоко страдал, размышляя, что во время побега он ни разу не подумал о той ответственности, которую он навлекал на добродушного Николая, представляя при этом самого себя очень добрым и упрекая всех русских в жестокосердии и безжалостности.

Размышляя об этом и имея очень сконфуженный вид, Дорджи, сопровождаемый Жуановым, подошел к костру, разложенному в поле, у опушки леса. Вокруг огня сидело несколько школьников, а Николай Сизых был занят варкой чая в подвешенном над огнем котелке. Похудевшее и пожелтевшее лицо, впалые глаза и прихрамывающая походка сильно сконфуженного мальчика произвели на школьников смягчающее впечатление. Против ожидания, они хоть и приветствовали появление Дорджи из лесу шумно и радостно, но без всяких насмешек.

Все занялись приготовлением своих хлебных запасов и чашек, стали скликать остальных участников прогулки. Николай прежде всего стал угощать Дорджи, для которого чай оказался теперь вкуснейшим лакомством и лучшим лекарством; он восстановил его упавшие силы, придал ему бодрость и возобновил хорошее настроение, так что даже русская школа и школьники не казались уже ему такими дурными, как накануне; напротив, смотря теперь на их оживленные прогулкой лица, он находил многих очень симпатичными. Скоро из лесу послышались оклики: на опушке стали показываться новые группы товарищей: одни тащили кисти и даже целые ветки рябины, другие несли в шапках бруснику…

Завидев Дорджи у костра, каждый приветствовал его радостным восклицанием и все еще более оживились и спешили обменяться своими впечатлениями. Все вновь прибывающие предлагали, конечно, вопросы. Дорджи молчал, за него отвечал Жуанов, с полным увлечением передавая все подробности бегства: как Дорджи устал, как у него замерзли ночью ноги, как он не мог дальше идти и решился жить тут, пока не умрет с голоду или не замерзнет и т. д. Все эти приключения Дорджи вызывали живейший интерес в школьниках; многие в душе завидовали его геройству, другие спорили и даже готовы были биться об заклад по вопросу о том, сколько дней мог бы прожить Дорджи в лесу, и т. п. Были и такие, которые уже задумывались над тем, как встретит возвращенного Дорджи смотритель, узнает ли он о бегстве или не узнает. Дорджи, не понимая их разговоров и не замечая никакой враждебности к себе в товарищах, был очень доволен. Все были в наилучшем расположении духа и пришли к тому заключению, что, не убеги Дорджи, у них не было бы такой прекрасной прогулки; но наконец все с сожалением заметили, что им надо спешить назад, в город, чтобы не опоздать явиться в школу вовремя.

Николай Сизых, как самый старший, и Жуанов, как самый сильный, принялись закладывать лошадей, и, так как мальчуганов было слишком много для одной телеги, пришлось сидеть как попало; однако школьники, точно сговорившись, усадили Дорджи на лучшее место, подкладывали под него сено, а Кочан даже положил ему за спину свой армяк; они видели, что Дорджи морщится при каждом толчке: у него действительно все тело болело, и ноги нестерпимо ныли.

Все обошлось как нельзя лучше: школьники доехали вовремя, и бегство Дорджи никогда не дошло до сведения смотрителя.

Дорджи покорился и решил учиться, не обращая внимания на разные школьные невзгоды; он старался не сторониться от товарищей и всегда искал случай сближаться с ними. Насмешки более или менее прекратились, отчасти потому, что буряты освоились с русскими порядками, понемногу привыкли к языку и реже попадали впросак. Кроме того, Жуанов привел в исполнение задуманное им средство избавиться от обид. Наблюдая школьную жизнь, он заметил, что между школьниками грубая физическая сила пользуется наибольшим уважением. Сам он обладал недюжинной для своего возраста силой и, когда раз отколотил русского обидчика, сейчас же увидел, что это не только не навлекло на него вражду всех остальных русских, как он ожидал, а совершенно напротив, во многих вызвало некоторое к нему уважение. Вот он и вздумал устроить так, чтобы каждый бурят мог постоять за себя и не даваться в обиду.

Его идея была внушена ему бурятскими обычаями: у бурятского народа, особенно в тех местностях, где старая шаманская религия еще не заменилась буддизмом, существуют народные праздники с военными играми и состязанием для молодежи. Борцы играют здесь не последнюю роль. Жуанов принадлежал к семье, в которой не переводились борцы; все правила единоборства знал он в совершенстве; ему было известно также, что победа достается не всегда самому сильному, а очень часто более искусному. Он и задумал передать свое знание этого искусства своим землякам. Сперва буряты старались держать эту затею в секрете от русских. Во время рекреаций буряты поодиночке пробирались в самый отдаленный закоулок двора, за склады дров, и там Жуанов обучал их приемам борьбы. По бурятскому обычаю, борьба происходила между полуголыми борцами. Для Дорджи, немного изнеженного и во время занятий с Аюши отвыкшего от игр на открытом воздухе, все это было очень не по вкусу, но он должен был уступить, так как Жуанов придавал очень большое значение своей выдумке.

Действительно, Дорджи, сначала слабый и неловкий, неуклонно следуя правилам борьбы, стал одерживать иногда победы и понемногу полюбил это удовольствие. Беспрестанно упражняясь в борьбе, буряты действительно достигли большой ловкости и сноровки и скоро смело вызывали на бой русских мальчиков. Сначала русские школьники смеялись над бурятскими борцами. Смех главным образом вызывался тем, что буряты, несмотря на холод, раздевались для борьбы, но скоро они поняли, что, кроме смешной стороны, в этой бурятской затее была и полезная сторона. Они старались учиться у бурят, хотя Жуанов и держал в секрете свои приемы. Пришлось только наблюдать бурятские хитрости во время самой борьбы. Это соревнование очень оживило школьную жизнь, а для Дорджи оказалось полезно главным образом тем, что укрепило его нервы: теперь он уже не проводил целые часы, изнывая в разных печальных размышлениях об обидах и несчастиях, будто бы с ним происходящих. Прилежный, наблюдательный и способный от природы, он скоро выучился русскому языку, что позволило ему принимать участие во всех уроках, и скоро он стал в классах одним из первых учеников.



Его честолюбивые мечты возобновились, но теперь они сделались уже серьезнее; он стал явнее понимать вещи. Русская жизнь заинтересовала его; он полюбил чтение. К сожалению, книг было мало, но это заставляло его больше ценить те, какие ему удавалось доставать.

Дальнейшая жизнь Дорджи в школе стала походить на жизнь всякого другого школьника, и рассказывать о ней более нечего.

Окончив школу, он продолжал ученье в гимназии, а затем окончил курс университета. Вкусы влекли Дорджи к ученой карьере, он стал печатать в ученых журналах свои труды, товарищи ожидали, что из него выйдет специалист, но Дорджи прежде всего захотел служить своему народу в области вопросов чисто практических. Состоя на службе в Восточной Сибири, он приносил громадную пользу своим землякам – бурятам, не знающим ни нашего языка, ни обычаев, ни законов.

Честность и искренность его убеждений никогда не составляли вопроса даже и для его врагов, далеко не малочисленных и всегда пополнявшихся из среды тех своекорыстных дельцов, которые так хорошо умеют греть руки бедствием ближнего. Нет сомнения, что, проживи Дорджи долее, деятельность его не прошла бы бесследно для народа, который он так любил.


Китайский зверек

В первой половине июня 1884 г. я с мужем была в Китае в горах Утайшань. По скатам гор в этой местности живет маленький зверек из породы бурундуков. Мальчики окрестных деревень ловят его и держат в клетках, как у нас кроликов или морских свинок. Если не ошибаюсь, зверки эти плодятся в неволе. Когда мы жили в Утайшане, китайцы принесли к нам одного такого зверка; мы затруднялись взять его, но окружающие нас люди уверяли, что он никаких хлопот нам не сделает и что он легко переносит неволю. Клетки не было; мы заменили ее ящиком с задвижной крышкой, а чтобы его обитателю не было душно, я прожгла в крышке с десяток дыр. Ящик наполнили доверху ватой, и в этой тюрьме кэлин (так звали зверка китайцы), по-видимому, чувствовал себя отлично.

Всякий раз, открывая крышку, мне казалось, что зверка уже нет тут, и, лишь осторожно разворачивая клочки ваты, я находила обыкновенно прежде всего его пушистый хвост, под которым он скрывался. Зверек спал, сидя на задних лапках, так что мордочки не было видно: она была прикрыта передними лапками и хвостом. Величиной наш кэлин, когда его принесли к нам, был с полевую мышь; потом несколько вырос. Он походил на бурундука – своей полосатой спинкой и общей окраской, на белку – своим пушистым хвостом, который он также часто держал над головой султаном, и на тушканчика – своей манерой сидеть на широко расставленных задних лапах, в то время как в передних держал какую-нибудь еду или умывался. Мордочка больше всего походила на мышиную; у него были защечные мешки, которые он набивал зерном, отчего под глазами у него делалась очень смешная опухоль.

Ел зверек почти все, что ему давали: сало, мясо, хлеб, яйца, фрукты; сахар очень любил. Всему же предпочитал просо, по-видимому, не столько за его вкус, сколько потому, что мог его забивать себе за щеки. Из трав, сколько ни пробовали его угощать, он ел только одни одуванчики и головки горного мака; других, подобных одуванчику, сложноцветных трав уже не ел. Нашедши одуванчик в куче других растений, он прежде всего хватался за головку и отгрызал стебель долой, потом поворачивал в лапках цветок вниз и начинал обедать его обертки[146], пока не добирался до шишечек, и через минуту из его мордочки только сыпались пушинки. В маке кормом ему, по-видимому, тоже служили собственно только семена и молодые, еще не распустившиеся лепестки; зеленую же чашечку мака он съедал лишь настолько, чтобы добраться до лепестков. Распустившихся цветов мака он не ел.

Мы боялись держать кэлина на свободе, потому что по глупости он мог забежать куда-нибудь или попасться кошке либо собаке. Итак, ему надели ошейник и держали на шнурке. Грызть шнурок он не догадывался, но очень сердился и вырывался всякий раз, когда его ловили и привязывали; не помню, впрочем, чтобы он кусался при этом. Иногда случалось, что он снимал с себя ошейник и убегал.

Поймать его в комнате было легко, труднее, когда это случалось в степи: цвет его шерсти чрезвычайно подходил под цвет почвы, и он еще к тому же забивался под кусты. Тогда мы начинали звать нашего воспитанника, как делают это китайцы, т. е. тихонько выговаривая «сыр-сыр-сыр»: это как будто подходило немного к тем звукам какие иногда издавал сам зверок; мне, однако, казалось, что у него слышалось «кыр-кыр-кыр», хотя звук «к» и не был чист. Иногда кэлин подбегал на зов, иногда нет. Мне казалось, что людей он не различал и не имел чего-нибудь вроде привязанности к тому или другому лицу, а бежал на зов любого человека – потому только, что люди ему давали еду. Впоследствии мы узнали, что кэлин очень любит яблочные семечки, и всегда сберегали их для него, когда ели яблоки. Семечки эти муж мой обыкновенно завязывал в свой красный носовой платок; таким образом, появление на сцену красного платка служило кэлину знаком предстоящего наслаждения зернышками, и кэлин знал этот платок.

Когда зверек убегал от нас и не хотел возвращаться, муж мой присаживался на открытом месте и делал вид, будто вывязывает из платка семечки. Кэлин тотчас подбегал. Конечно, его предательски ловили и сажали на веревочку или запирали в ящик.



В этом ящике мы его и возили; самый же ящик привязывали сверху верблюжьего вьюка. Придя на привал, я прежде всего отвязывала его и осведомлялась о зверьке. Казалось, он никогда не пытался освободиться дорогой. Почти всегда я его находила зарывшимся в вату; еда же, положенная в ящик, оставалась нетронутой. Ночь проводил кэлин в том же ящике. Утром, часов в шесть, он начинал обыкновенно царапаться, и тогда его выпускали из заключения погулять, и затем он опять залезал в свою ватную норку спать. Иногда ему в это же время давали есть и пить. Воды он боялся и охотнее пил, если капнуть несколько капель на руку или на стол.

После еды и питья кэлин всегда очень усердно мылся, как кошка, при чем иногда перетирал себе все пальцы отдельно, как это делают люди при умывании; хвост он также тер лапками, причем хвост иногда сильно распушался, и каждый волос стоял отдельно, образуя нечто вроде стрелки.

Переезжая каждый день, мы не могли заметить никаких хозяйственных наклонностей у своего кэлина; но когда прожили на одном месте целую неделю, наклонности эти тотчас же обнаружились. Сначала мне невольно кинулось в глаза, что кэлин стал необыкновенно скоро съедать просо, которое ему давали; потом, каждый вечер постилая себе постель, я стала замечать, что из нее сыплется просо; наконец, однажды я обратила внимание, что кэлин, набивши себе до безобразия щеки, пробрался к моей постели и скрылся в складках меховой дохи, которую я постилала себе вместо тюфяка. Развернувши осторожно доху, я увидела, что зверок прогрыз в высокой шерсти козлиной дохи целые ходы и в них, в различных местах, спрятал свои зерновые запасы. Конечно, мне пришлось их уничтожить: насчет дохи интересы кэлина значительно расходились с моими. Не знаю, где после этого устраивал свои склады кэлин: пол в комнате, хотя и земляной, был слишком плотно убит, чтобы ему в нем можно было делать норы. Впоследствии мы жили еще целый месяц в одном доме с деревянным полом; прогрызать последний кэлин не пытался, зерно складывал где попало и, кажется, не очень заботился о его целости.

В конце июля я его срисовала; чтобы заставить его смирно сидеть, я давала ему в лапки сахар, который он грыз охотно и часто.

Без особенных приключений кэлин дожил у нас до осени. В октябре мы подходили к Желтой реке, чтобы у города Цзинь-Дзипу перебраться на правый берег и прийти на зимовку в город Ланджеу. После Ордоса, страны, населенной симпатичными монголами, после свободных остановок на степи в палатках, путешествие по китайским деревням и местечкам с их грязными дворами и нахальной толпой, не дававшей своим назойливым любопытством ни минуты вздохнуть свободно во время остановок, – довело нервы у всех нас до крайней степени раздражения. При таких-то обстоятельствах в самом дурном расположении духа сидела я как-то на террасе китайского дяна в Пин-ян-ся. Передо мной по террасе и по столу бегал кэлин, на которого я на этот раз смотрела без всякой ласки. Вдруг к нам приблизилась кошка; кэлин смертельно испугался ее и с блестящими расширенными глазами прыгнул ко мне на плечо. Меня нисколько не тронула эта просьба о защите, и я совершенно равнодушно отнесла в комнату зверка и посадила в ящик; даже не позаботилась хорошенько запереть крышку.

Оставаясь еще несколько времени на террасе, я машинально следила за кошкой, потом забыла о ней и пошла помогать мужу перебирать растения. Вдруг крик рабочего и вид выскочившей из комнаты кошки показали мне, что случилась беда. Монгол-рабочий и я бросились за кошкой, но она вскочила на кровлю конюшни. Пришлось еще обежать угол здания; но едва мне удалось по развалившейся стенке взобраться на крышу с одного ее конца, как кошка, державшая в зубах кэлина, спрыгнула с другого на соседний двор! Китайцы, бывшие там, отняли зверка у кошки, но он уже был задушен.

Я возвратилась в комнату с мертвым кэлином в руках, совсем расстроенная; все жалели кэлина, а мне вдобавок думалось, что я виновата в его смерти… При жизни зверка мне казалось, что я совсем его не любила, что он только забавлял меня, как игрушка, и я удивлялась тому, что мне было так жаль потерять его.

На другой день я развернула бумагу, в которой он был у меня завернут, – мне захотелось еще раз посмотреть на него. С вытянутым хвостом, тусклыми глазами, шерстью, потерявшей прежний блеск, – мертвый зверек совсем не походил на того веселого «кэлишку», которого мы так любили, и я решила, что его можно даже бросить в спирт, к другим грызунам, коллекцию которых мы собирали. Муж мой оказался более чувствительным – он закопал «кэлишку» в землю, и не на поганом загрязненном китайском дворе, а в поле, за городом. Долго потом мы еще чувствовали потерю кэлина, и я удивлялась этому: правду сказать, зверек был довольно глупый.


Примечания

1

Текст публикуется по изданию: В.А.Обручев. Григорий Николаевич Потанин: краткий очерк его жизни и деятельности. М., 1916.

(обратно)

2

Центральная Азия (фр.).

(обратно)

3

В 1905 г. Томский технологический институт избрал Григория Николаевича, по случаю его 70-летия, своим почетным членом, но Министерство народного просвещения до сих пор отказывалось утвердить это избрание.

(обратно)

4

Явнобрачные растения – растения, имеющие цветы. Явнобрачные растения противопоставлялись группе тайнобрачных растений (т. е. растениям не имеющим цветов). Оба эти термина, предложенные Карлом Линнеем в настоящее время устарели. (Примеч. ред.).

(обратно)

5

Текст публикуется по изданию: Сборник к 80-летию дня рождения Григория Николаевича Потанина: Избранные статьи и биографический очерк. Томск, 1915.

(обратно)

6

История полувековой деятельности Императорского Русского Географического Общества / Сост. П. Семенов. СПб., 1896. Т. I. С. 81.

(обратно)

7

Лемке. М. Николай Михайлович Ядринцев: Биографический очерк к десятилетию со дня кончины. СПб., 1904 г.

(обратно)

8

Там же. С. 34, а также «Сибирский сборник», 1888 г., № 1. С. 23–24.

(обратно)

9

Там же. С. 37.

(обратно)

10

Там же. С. 80.

(обратно)

11

Там же. С. 81. См. об этом также интересную статью Ландармы – «Г. Н. Потанин и H. М. Ядринцев в „Камско-Волжской газете” 1873 г.» в Иркутской «Сибири» за 1916 г., № 71, 74.

(обратно)

12

Там же. С. 90.

(обратно)

13

Лемке. М. Указ. соч. С. 165.

(обратно)

14

«Сибирская жизнь». 1915 г. № 27.

(обратно)

15

Там же.

(обратно)

16

Там же. № 31.

(обратно)

17

Там же.

(обратно)

18

В «Истории полувековой деятельности Императорского Русского Географического общества» на с. 457, в примечании 3 этот труд почему-то озаглавлен «Очерк Томска в XVII в.».

(обратно)

19

«История полувековой деятельности Императорского Русского Географического общества». С. 549 и сл.

(обратно)

20

Натиск на Восток (нем.).

(обратно)

21

Каррутерс. Д. Неведомая Монголия. T. I. Урянхайский край / Пер. с англ. H. В. Турчанинова. Изд. Переселенч. управления. Петроград, 1914. С. 19–20.

(обратно)

22

Русский многотомный энциклопедический словарь Гранат издавался в Москве различными организациями в 1891–1948 гг. (с перерывами). – Примеч. ред.

(обратно)

23

«Русское Богатство» за 1906 г., № 9, статья под заголовком «Г. Н. Потанин».

(обратно)

24

Здесь: напоминание о жизни (лат.).

(обратно)

25

Текст публикуется по изданию: Лялина М. А. Путешествия Г. Н. Потанина по Монголии, Тибету и Китаю. СПб., 1910.

(обратно)

26

Текст публикуется по изданию: Сборник к 80-летию со дня рождения Григория Николаевича Потанина: Избранные статьи и биографический очерк. Томск, 1915.

(обратно)

27

Бом – высокая отвесная скала, утес, обрывающийся к руслу реки или к дороге. (Примеч. ред.)

(обратно)

28

Первое известие о его существовании было доставлено г. Шишмаревым, который видел его с дороги из Урги в Уляссутай в 1868 г. (Изв. Геогр. общ., т. V, № 3).

(обратно)

29

Ближе к вершине реки Sedum gelidum встречался в цвету.

(обратно)

30

На этой-то песчаной поверхности, сырой и, может быть, заливаемой во время прибыли воды, в падающих с морены ручьях и цвели: Oxygraphis glacialis, Pyrethrum, листья и цветы которых, прилегающие к земле, были замяты песком – свидетельство того, что дно долины заливалось уже после развития растительности.

(обратно)

31

Potentilla biflora имеет подземный стебель, который еще в почве, на глубине 1/2 фута от поверхности начинает ветвиться; ветви протесняются между обломками морены и по выходе на дневную поверхность, разрастаясь, образуют густой и плотный покров.

(обратно)

32

По-монгольски: «красное масло». Китайские купцы имеют обыкновение во время пребывания в Монголии носить монгольские имена.

(обратно)

33

Текст публикуется по изданию: Сборник к 80-летию со дня рождения Григория Николаевича Потанина: Избранные статьи и биографический очерк. Томск, 1915.

(обратно)

34

Ту-ээзи – хозяин горы; су-ээзи – хозяин реки; ээлю – хозяева скал или пещер.

(обратно)

35

Алтайское су-ээзи, хозяин реки, я думаю, также следует скорее понимать в смысле духа пади, долины, а не исключительно водяной струи.

(обратно)

36

В имени хребта Хан-хухей этот эпитет сабдыка остался при названии хребта, и без него хребет не называется. У бурят слово хан, но только в форме множественного числа хат, явилось нарицательным для сабдыка.

(обратно)

37

Убусу – местность в Идинском ведомстве. У северо-байкальских бурят известны убинские и тарасинские шаманы, между которыми существует ревность и вражда.

(обратно)

38

Гольцами в Восточной Сибири называют скалистые вершины, поднимающиеся выше предельной линии лесов. (Примеч. ред.).

(обратно)

39

Названия Мундургон, значащегося у Гумбольдта на месте белка Мунко-цагана, ни я, ни г. Черский, объехавший белок с многих сторон, не слышали. От всех бурят, с которыми он имел дело, он слышал только имя Мунко-саган; так же и я, за исключением показания Гончика. Хаусы зовут белок Бурюн-хан. Но, находясь у Ингуренских бурят (живущих на берегу Байкала к северу от острова Ольхона), он слышал от жителей, что им Кударинские буряты рассказывают, будто к западу от Байкала есть высокие горы Мундургон. На карте г. Орлова к западу от белка Мунко-сардык назначен хребет Дулан-ола.

(обратно)

40

Именами анахай и ада буряты зовут в шутку шустрых мальчиков; малорослым людям иногда дают уличное прозвище арахын. «Бохолдэй» служит бранью для взрослых людей, как у нас сатана, черт, дьявол, леший.

(обратно)

41

Текст публикуется по изданию: Сборник к 80-летию со дня рождения Григория Николаевича Потанина: Избранные статьи и биографический очерк. Томск, 1915.

(обратно)

42

Сатан-джимба рассказывал мне, что в Орголыне есть изображение бурхана Нептык (по-широнгольски Улусты), который представлен с монгольской шапкой на голове; по преданию, этот Нептык был будто бы вельможей при Чингисхане.

(обратно)

43

Листья этого дерева женщины употребляют, когда не выходит послед.

(обратно)

44

Халхасцы из Урги привозят в Гумбум русские товары: красную юфть (болгары), плис, сукно, бязь и репс, но не в большом количестве; напр., юфти не более 12–15 голов.

(обратно)

45

Наш приятель лама Сэрэнь, широнгол из деревни Чи-чжа, однажды видел представленной на одном щите историю женщины Барма. Это была злая старуха, поедавшая детей. Один бурхан взял у нее самого маленького сына и заключил в чашу. Старуха Барма стала рыдать и просить бурхана возвратить ее ребенка. Бурхан сказал: «Вот я взял у тебя одного ребенка, и ты жалеешь и плачешь. Как же ты не подумаешь, что и другим матерям так же жалко своих детей и ешь их». Барма почувствовала стыд, и бурхан возвратил ей ребенка, после чего Барма больше не ела детей.

(обратно)

46

Сор – символическая фигура в виде трехгранной пирамиды.

(обратно)

47

Английский миссионер г. Паркер, которого мы встретили в Гумбуме, рассказывал мне, что он, проезжая из Ди-дао в Хэ-чжоу, должен был пересечь хребет, и между рекой Тао-хэ и этим хребтом проехал сначала местность Тай-цзы-сы, потом деревню Нин-хо-чжен; в обеих местностях – жители-мусульмане; о жителях Тай-цзы-сы известно, что они говорят каким-то особенным языком; ни китайцы, ни тангуты их не понимают.

(обратно)

48

Они находятся в музее Восточно-Сибирского отдела Географического общества в Иркутске.

(обратно)

49

Передняя дуга кольца иногда обращается в пластинку с простейшим рисунком, например в виде веточки.

(обратно)

50

И в Ордосе у монголок серьги принадлежат к этому же типу. Ордосская серьга – один из самых простейших типов. Серьга состоит из обрывка проволоки, верхний конец которой загнут дугой и продет в ухо, нижний конец продет через две-три бусины и загнут волютой или просто крючком, чтобы бусы не скатились. Иногда и этого бывает проще: бус нет, проволока согнута в виде цифры 8 и вся серьга тут.

(обратно)

51

Лядунка и два рожка были доставлены мной в Иркутский музей; на одном рожке между прочим резьбой представлено колесо меж двумя рыбами.

(обратно)

52

Праща – по широнгольски «хурьби». У бурят шаманистов харьбо называются шаманские жезлы.

(обратно)

53

Как этот обряд называется по-тангутски, я не записал; тангут Самбарча называл его по широнгольски: нокчир каруджи или хура танглана.

(обратно)

54

Бэбэр говорит, что китайцы приписывают блестящим предметам способность оказывать влияние на грозу; если лягушку положить блестящим брюхом кверху, это привлечет на нее громовой удар. (Colborn Baber Е. Travels and researches in W. China. Lond., 1882, P. 40).

(обратно)

55

Хоней у сань-чуаньских тангутов меньше, чем холовыров. Хоню нужно платить два шена зерна с каждого дома.

(обратно)

56

Текст публикуется по изданию: «Вестник Европы», № 2, 1888.

(обратно)

57

Текст публикуется по изданию: «Исторический вестник», май, 1892 г., т. XLVIII.

(обратно)

58

Дянь – постоялый двор.

(обратно)

59

«Пещера с холодной водой», по объяснению сань-чуаньцев.

(обратно)

60

Текст первых двух сказок публикуется по изданию: Сборник к 80-летию со дня рождения Григория Николаевича Потанина: Избранные статьи и биографический очерк. Томск, 1915. Остальных сказок и преданий – по изданию: Тибетские сказки и предания. Пг., 1914 (с сокращениями).

(обратно)

61

Тан-ван – царь Танской династии. Ван – царь.

(обратно)

62

Рассказчик, говоривший пo-монгольски, вместо Будда говорил: Бурхан-бакши.

(обратно)

63

Пишется рдаксэр.

(обратно)

64

Чи — китайский фут.

(обратно)

65

Хадак – шелковый лоскут, ширинка.

(обратно)

66

Дзурхайчи – гадальщик.

(обратно)

67

Тут в записи пропуск; не записано, как отразились в представлении гадателя трава и перья.

(обратно)

68

Чох — мелкая медная монета.

(обратно)

69

Доу – мера сыпучих тел, около гарнца [около 10,35 л].

(обратно)

70

Толи – металлическое зеркало.

(обратно)

71

Хубилган – воплощение какого-нибудь лица.

(обратно)

72

Ламасы — по китайски ламский монастырь.

(обратно)

73

Мардун – мощи, мумия.

(обратно)

74

Ирол – благопожелание.

(обратно)

75

Китайским императором.

(обратно)

76

Черный ворон – птица, посвященная богу Махагала.

(обратно)

77

Гелюн – высшая ступень монашества.

(обратно)

78

Учителя-братья: Арьясанга и Васубанду (см. «Историю буддизма» Тарантаты). Пересказ рассказов Тарантаты.

(обратно)

79

Писванис – плотское начало.

(обратно)

80

Знание различается на скорое и медленное.

(обратно)

81

Оркимджи – цветная ритуальная накидка. (Примеч. ред.)

(обратно)

82

Гандан — тибетское, Дучит – санскритское имя рая, в котором царит Майдари.

(обратно)

83

Замлин — по-тибетски то же, что санскритское Джамбудвипа; лин — то же, что двипа – «остров». Зам — собственное имя, соответствующее имени Джамбу.

(обратно)

84

Бадмарак – рубин.

(обратно)

85

Гомара — по-тибетски хочжугур; по-монгольски: безволосый, облысевший.

(обратно)

86

Обечайка – открытый цилиндрический или конический элемент конструкции (типа обода или кольца), используемый в изготовлении сварных или деревянных сосудов, резонаторов музыкальных инструментов, стенки люков и т. д. (Примеч. ред.)

(обратно)

87

Денде – мягкий. «Чжалву Денде» рассказчик перевел: царь мягкой земли.

(обратно)

88

Большой лоскут ткани, которым ламы окутывают торс своего тела.

(обратно)

89

Тут в записи значительный пробел. Судя по нижеследующему тексту, произведение художника имело свойство своим прикосновением превращать человека в осла; сын тархана, следует думать, получил рисунок в свои руки.

(обратно)

90

Текст публикуется по изданию: «Сибирский сборник», 1886. Кн. 2. С. 136–165.

(обратно)

91

Вот текст г. Пржевальского: «Эти шаманы, называемые теми же тангутами сакса и монголами Сангусва…»

(обратно)

92

Шяма? – высокая шапка с густой бахромой, идущей от затылка въ верхушке шапки. Мар – «красный» по-тангутски.

(обратно)

93

Тарни – обширный отдел буддийско-ламаистской литературы, заключающий в себе учение о явлениях спиритизма, гипноза, ясновидении, о заклинаниях с известными формулами и т. п. (Примеч. ред.)

(обратно)

94

Низовскими монголами, доро-монгол, называют здесь жителей Ала-шани, Ордоса, Центральной Гоби и хадхасцев; веховскими монголами, деде-монгол, зовут хухунорских олетов.

(обратно)

95

Кан – традиционная система отопления в домах Северного Китая и Кореи. Он представляет собой широкую кирпичную или глиняную лежанку, внутри которой по специально проведенным каналам проходит горячий воздух от печи. Печь, находившаяся у одного из концов лежанки, служит также и для приготовления пищи. (Примеч. ред.)

(обратно)

96

Хадак – ритуальный длинный шарф, один из буддийских символов. (Примеч. ред.)

(обратно)

97

Ганьчжир – медная позолоченная ваза с высоким горлом, утверждаемая на коньках кумирен.

(обратно)

98

Ширетуй-лама – должность в дацанах, которую занимает «кафедральный» или «престольный» лама, председательствующий во время буддийских ритуалов и служб – хуралов. (Примеч. ред.)

(обратно)

99

«Да!» или «Нет!» (Примеч. ред.)

(обратно)

100

Рава – длинная лента, висящая вдоль спины и увешанная раковинами.

(обратно)

101

Имея случай лично узнать бурят, я заинтересовалась этим народом и хотела пополнить мои сведения о нем чтением, но в литературе не нашлось ничего цельного; желая, по мере возможности, пополнить этот пробел, я решилась предложить читателям краткий очерк, по возможности охватывающий всю жизнь бурят. Материалами для этого служили мне: М. Н. Хангалов и Агапитов. Шаманство у бурят («Известия Восточно-Сибирского отдела Императорского Географического общества». T. XIV, № 1–2, 1883 г.); М. Н. Хангалов. Новые материалы о шаманстве у бурят («Записки Восточно-Сибирского отдела Императорского Географического общества по этнологии». T. II, вып. I, 1890); М. Xангалов. Зэгэгэ-аба («Известия Восточно-Сибирского отдела Императорского Географического общества». T. XIX, № 3); Вамбоцeренов. Аба-хайдык (Там же. Т. XXI, № 2). Шапов. О бурятской общине («Известия Восточно-Сибирского отдела Императорского Географического общества»); Раев. Буряты («Вестник Географического общества», 1859 г.). Маак. Путешествие на Амур.

(обратно)

102

Они составляют одно из трех племен монгольского народа, два другие они называют монголами и олетами; к племени «олет» причисляют наших волжских калмыков.

(обратно)

103

По словам некоторых русских, бумал-шилуны сохраняются в особых ящиках и высоких шестах: изредка их омывают, и вода эта считается целительной.

(обратно)

104

Надо заметить, впрочем, что в крае находятся древние развалины, принадлежащие, по-видимому, буддистским храмам. Археологические находки также свидетельствуют, что буддизм существовал в крае задолго до прихода русских в Сибирь.

(обратно)

105

Положение Далай-ламы в буддизме можно сравнивать с положением Папы Римского в мире католическом.

(обратно)

106

Слово ширетуй происходит от слова ширэ – стол. Во время богослужения ширетуй занимает центральное место в храме, причем сидит на высоком табурете или кресле.

(обратно)

107

Яков Павлович Дуброва (годы жизни неизвестны, предположительно вторая половина XIX – до второго десятилетия XX века) – православный миссионер, ученый-этнограф, работавший в конце XIX в. Книга, на которую ссылается А. В. Потанина называется «Женщина у монголо-бурят» (Иркутск, 1885). – Примеч. ред.

(обратно)

108

Эрдэни Вамбоцыренов (1861 —?) – последний главный тайша Хоринской степной думы, сторонник патриархальных порядков, противник земства и расказачивания бурят. (Примеч. ред.)

(обратно)

109

В качестве примера такой наблюдательности и сельскохозяйственной сноровки у бурят мы можем указать на следующий факт. Заметив, что в какой-нибудь местности сенокоса появилась люцерна, буряты, считая ее лучшей кормовой травой, посредством известного ухода за этим диким растением, достигают того, что люцерна почти сплошь покрывает данное поле.

(обратно)

110

Обо – кучи камней или хвороста, посвящаемые, как кажется, духу или духам-хозяевам местности. Проезжая мимо них, буряты брызгают водкой или кладут на камни немного табаку, иногда копейку, или ленточку привязывают на воткнутую в обо ветку.

(обратно)

111

Матвей Николаевич Хангалов (1858–1918) – бурятский этнограф, фольклорист.

(обратно)

112

Бабай – «дед» по-бурятски.

(обратно)

113

Пороз – бык некастрированный (на сибирском наречии).

(обратно)

114

Шире – стол; в этом случае – наскоро сделанный из березовых веток.

(обратно)

115

Дэрбэлгэ – ленты, которыми украшены березы на таилганах.

(обратно)

116

Очир, или дор-джи (от санскр. ваджра) – культовый атрибут, изготавливаемый из меди или латуни, олицетворяющий молнию (само слово «очир» означает «молния»). В монгольской и сибирской традиции шаманства служит каналом для духовной энергии и держится шаманом отвесно между большим и указательным либо средним пальцами, когда звонят в колокольчики. (Примеч. ред.)

(обратно)

117

Даба – китайская бумажная ткань (обычно синего цвета). – Примеч. ред.

(обратно)

118

Сабой у киргиз и монголов называется большая кожаная посудина для кумыса; дно ее квадратное, а стенки кверху сужены; получается как бы четырехугольная бутыль.

(обратно)

119

В киргизских сабах верхняя часть белюра, служащая рукояткой, бывает окрашена яркими узорами. У северобайкальских бурят булюром называется сама саба или кадка, а мутовка у них называется «аша». У киргиз мутовка называется «пискек».

(обратно)

120

Так урянхайцы называют Енисей.

(обратно)

121

Так называют монголы женщин-шаманок.

(обратно)

122

Это был круг, вершка в два ширины и в три четверти в диаметре, с поперечной проволокой и деревянной вертикальной ручкой; эта ручка, токтуга по-урянхайски, часто представляет грубое изображение человека; у Найдын она была просто резная; на этот обруч или лукошко была натянута шкура дикого козла, очищенная от шерсти. Урянхайцы бубен называют донкюр, а колотушку, которой бьют по бубну, орбо; орбо было вроде лопаточки, несколько вогнутой; выпуклая сторона была обтянута шкурой каменного козла шерстью вверх, а на вогнутой стороне были укреплены железные кольца, так, чтобы они звенели при каждом движении орбо. Вогнутая сторона орбо называется ойго, или ойгон, а выпуклая – торяк.

(обратно)

123

Нойонами монголы и урянхайцы называют начальников, чиновников.

(обратно)

124

Дархаты управляются тремя выборными начальниками, титул которых – дарга.

(обратно)

125

Сегодня более употребительно написание Шакьямуни.

(обратно)

126

«Ом мани падме хум» – одна из самых известных мантр в буддизме. Мантра редко интерпретируется в значении, обусловленном ее буквальным переводом: «О жемчужина, сияющая в цветке лотоса!» Она олицетворяет собой чистоту тела, речи и ума Будды. Второе слово (мани – «драгоценность») соотносится с бодхичитта – стремлением к Пробуждению, состраданием и любовью. Третье слово (падме – «цветок лотоса») соотносится с мудростью. Четвертое слово (хум) олицетворяет неделимость практики (метода) и мудрости. (Примеч. ред.)

(обратно)

127

Топографский офицер, сопутствовавший нам.

(обратно)

128

Буква «П» в алфавите XIX в. называлась поко?й. (Примеч. ред.)

(обратно)

129

Король Ордоса (фр.)

(обратно)

130

Такой же обычай есть в знатных киргизских семействах.

(обратно)

131

В деревне Нидже, где мы жили, была общественная палатка, которую жители брали напрокат.

(обратно)

132

Такой же обычай уходить после свадьбы к родителям есть и у наших вотяков.

(обратно)

133

Сиян – по-китайски «западный заморский человек».

(обратно)

134

В XIV столетии.

(обратно)

135

Шерсть прядут и мужчины и женщины.

(обратно)

136

В Непале почти все исповедуют Бон, и там живет главный лама их веры.

(обратно)

137

Буддисты при сжигании покойника часто сохраняют его череп и после, обделав в виде чаши, употребляют для питья.

(обратно)

138

Такие пироги, по возможности изукрашенные, буддийские монахи пекут постоянно и выставляют их перед статуями богов, наряду с другими приношениями, выставляемыми в медных маленьких чашечках; пирог этот в обыкновенное время называют бали».

(обратно)

139

Речь идет о т. н. «золотой лилии», или «золотом лотосе», как называли изуродованную ступню китаянки. В возрасте 4–5 лет четыре пальца ноги подгибались вниз и накрепко привязывались к ступне. В течение многих лет ребенок испытывает мучительную боль, но таким образом сохраняется размер ноги двух-трехлетнего ребенка, а ступня приобретает особую форму. Женщины бинтовали ноги всю жизнь. И всю жизнь ощущали тупую боль, которая уходила только в моменты, когда ноги разбинтовывали.

Искусство бинтования получило распространение со времен правления династии Сунь (960—1279). Согласно одной из версий, принц Ли Ю из династии Сунь, был без ума от маленького размера ноги. Он приказал построить большой цветок лотоса и заставил свою супругу Яо Нян бинтовать ноги так, чтобы они своей формой напоминали полумесяц. А затем по его настоянию, Яо Нян танцевала на цветке лотоса. (Примеч. ред.)

(обратно)

140

Дрогист (фр. droguiste, от голланд. droog – сухой) – торговец аптекарскими и химическими материалами. (Примеч. ред.)

(обратно)

141

Приспособление для подготовки нитей основы пряжи. (Примеч. ред.)

(обратно)

142

Футай – титул гражданского губернатора.

(обратно)

143

Головоломка (фр.).

(обратно)

144

Чтобы понять это удивление, надо помнить, что китайское письмо затруднительно, потому что китайцы не имеют фонетической азбуки, и потому должны запомнить – как пишется каждое отдельное слово, имеющее свой особый иероглиф, а не только знаки азбуки, как в европейских языках.

(обратно)

145

Рассказ посвящен первым годам жизни Доржи Банзарова – первого бурятского ученого.

(обратно)

146

Обертками называются те зеленые листики, которыми окружены желтые цветки одуванчика.

(обратно)

Оглавление

  • В. А. Обручев. Григорий Николаевич Потанин
  • А. В. Адрианов. К биографии Г. Н. Потанина[5]
  • Г. Н. Потанин. ИЗБРАННЫЕ ТРУДЫ
  •   Предисловие ко II изданию «Путешествия Г. Н. Потанина по Монголии и Тибету»[25]
  •   Очерки Северо-Западной Монголии[26]
  •   Поверья о духах и о почитании священных гор, лесов и камней[33]
  •   Тангутско-Тибетская окраина Китая и Центральная Монголия[41]
  •   Три народности в Восточной Азии: Китайцы – Монголы – Тангуты[56]
  •   Пи-Лин-Сы (отрывок из путевых заметок о Северо-Восточном Тибете)[57]
  •   Монгольские и тибетские предания, сказки и легенды[60]
  •   Перелет птиц
  •   Построение храма в Лхасе
  •   Дара-экэ в Си-ань-фу
  •   Субурган Чжирун Кашюр
  •   Догмыт и Ягнин
  •   Далай-лама
  •   Гебши-Эчи-бадмарак
  •   Иланчжу
  •   Дэрсы санчжи чжамсу гомара
  •   Лха-чжин
  •   Аку-Тэмбэ
  •   Мнимый богатырь
  •   Бай-гуйнчжи
  •   Заяц
  •   Ронгучжу
  •   Поездка в Ачун-Нанцзун в монастырь урджянистов[90]
  • А. B. Потанина. ИЗ ПУТЕШЕСТВИЙ ПО ВОСТОЧНОЙ СИБИРИ, МОНГОЛИИ, ТИБЕТУ И КИТАЮ
  •   Буряты. Этнографический очерк
  •   Из странствия по Урянхайской земле
  •   Монголия и монголы
  •   Встреча с двумя монгольскими ванами
  •   Среди широнголов
  •   Религиозная пляска в монастыре Кадигава
  •   Тибет
  •   Гумбум. Монастырь Цзонкавистов
  •   Утай
  •   Театральные представления и религиозные празднества в Китае
  •   О китайской женщине
  •   Тысяча сто верст в носилках
  •   Дорджи, бурятский мальчик[145]
  •   Китайский зверек

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно