Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


По живому следу

Эта книга, по сути, первая попытка, предпринятая после смерти Пастернака, взглянуть на его жизненный и творческий путь объективно. Не глазами биографа, который всегда пристрастен, хотя и скрывает свои предпочтения под гомеровской маской беспристрастного повествователя, а глазами живого человека, личного знакомого, завсегдатая дома, члена семьи. Автор этой книги сознательно самоустраняется, не присваивает себе никаких оценок, не делает выводов из описанных ситуаций. На Пастернака смотрят, о нем рассказывают, его оценивают свидетели его жизни – современники. Они часто бывают необъективны, их высказывания отнюдь не всегда достоверны, нередко противоречат друг другу, что создает известную многомерность, по выражению Ю.М. Лотмана, – стереоскопичность образа. Как верно писал первооткрыватель этого жанра В.В. Вересаев, «многие сведения, приводимые в книге, конечно, недостоверны и носят все признаки слухов, сплетен, легенды. Но ведь живой человек характерен не только подлинными событиями своей жизни – он не менее характерен и теми легендами, которые вокруг него создаются, теми слухами и сплетнями, к которым он подает повод»[1]. Сомнительные свидетельства, принадлежащие подчас очень близким людям из окружения Пастернака, мы никак не отделяли от достоверных, поскольку, как справедливо замечает Вересаев, «нет дыма без огня».

Книга составлена в целом по хронологическому принципу; в соответствии с течением жизни Пастернака названы и ее главы, чтобы облегчить читателю проникновение в материал. В предисловие включен также краткий биографический очерк, который поможет разобраться в хитросплетениях «сюжета». Нередко, однако, внутри цельного периода вдруг оказывается более позднее свидетельство, которое тематически тесно связано с описываемой ситуацией. В этих случаях хронология материала нарушается в пользу смысла.

Едва ли не центральное место в книге, если не по объему, то по значимости, принадлежит высказываниям самого Пастернака. Известно, что корпус его писем огромен – в собрании сочинений составляет четыре тома и ими не исчерпывается. Очевидно также, что в своем эпистолярном творчестве Пастернак был столь же разнообразен, как и в художественном, и его переписку можно читать как большое произведение с разветвленными сюжетными линиями, иногда производящее впечатление столь же ошеломляющее, как и написанный в прозе роман. Но дело не только в этом. В своих документальных высказываниях (автобиографиях, письмах, выступлениях, интервью, заметках на тему) Пастернак находит самые точные слова для выражения самых сложных своих душевных движений, объяснения самых невероятных поступков, оценки внутренних и внешних событий своей жизни. В этом сказывается поэтический опыт: точность найденного слова – одна из трудноуловимых черт гениальности.

Всегда ли можно доверять поэту, когда он говорит о себе? Пастернаку – можно. Присущие любому творческому человеку игровые, актерские качества отступают перед силой его интеллекта, серьезностью философского взгляда на жизнь и на искусство, который проявляется всякий раз, когда мелкие жизненные детали подвергаются тщательному анализу. В этом особенность документальной прозы Пастернака: он никогда не описывает внешнюю сторону событий, его интересует их изнанка, истинный, сущностный смысл происходящего. Особенно это ощутимо в те периоды, которые окрашены бурными переживаниями, личными драмами, кипением страстей. Всякий раз поражаешься, с какой хирургической тонкостью удается Пастернаку показать происходящее не столько вне, сколько внутри него. Итак, автобиографические свидетельства самого поэта – камертон для проверки строя других голосов.

Роль свидетельств подчас выполняют поэтические произведения Пастернака – в том случае, если они несут очевидный автобиографический заряд, – а также прозаические фрагменты из двух документальных произведений: повести «Охранная грамота» (1931) и очерка «Люди и положения» (1959). В этом, пожалуй, главное отличие от ставших классическими книг В.В. Вересаева «Пушкин в жизни» и «Гоголь в жизни», в которых литературные источники используются, по задумке автора, крайне скупо.

Говоря о написанных биографиях Пастернака, нужно упомянуть по крайней мере две, широко доступные российскому читателю. Прежде всего это созданные многолетним трудом «Материалы для биографии»[2] Пастернака, автором которых, а также тщательным собирателем архивных источников, связанных с памятью поэта, был его старший сын Евгений Борисович. Это фундаментальная книга, которая впервые ввела в оборот и сделала достоянием не только науки, но и читательского сознания обширный фактический материал. Более подробно в ней сказано о раннем творчестве и периоде творческой зрелости, менее – в силу личных обстоятельств биографа – о позднем. Этот недочет был исправлен позже, в книге «Жизнь Бориса Пастернака»[3], выпущенной через 15 лет после первой. Биографический характер имели и многие публикации, сделанные в последние годы Е.Б. Пастернаком, которые сопровождались документальными врезками, содержащими мемуарные свидетельства автора. Речь идет об изданиях семейной переписки поэта с родителями и сестрами[4], с первой женой Е.В. Лурье (Пастернак)[5]. И ту и другую книгу можно читать как самостоятельное художественное произведение с продуманным сюжетом, резко очерченными характерами и очевидным замыслом, в основе которого – реализованный потенциал человеческой жизни.

Вторая основательная и наделавшая много шума биография Пастернака принадлежит перу Дмитрия Быкова[6]. Написанная быстрым журналистским языком, содержащая несколько ярких и неожиданных открытий, это тем не менее очень субъективная книга, не свободная от некоторой тенденциозности, а иногда и явных натяжек, сделанных в угоду авторской концепции. Жизнеутверждающий пафос и очевидный пиетет перед Пастернаком («имя Пастернака – мгновенный укол счастья») – главные достоинства этой биографии, быстро ставшей фактом современной литературы.

«Пастернак в жизни» в строгом смысле слова биографией считаться не может. Снова процитируем Вересаева: это книга о том, каким поэт «был в жизни, – об его поступках, настроениях, переживаниях, высказываниях, характере, привычках, радостях, невзгодах, наружности, одежде, об его окружении, – обо всем, равно и крупном, и мелком, что рисует человека, каким он был в действительности»[7]. Добавим от себя, что в нашем случае необходимым было также кое-где воспроизвести контекст эпохи в восприятии как самого Пастернака, так и близких ему людей. От общественной позиции человека в течение страшных десятилетий советской истории зависело его положение, да и теперь ею во многом определяется степень доверия потомков к оставленным им свидетельствам.

Каждый приведенный в книге документ сопровождается подробной ссылкой на источник, за исключением стихотворений Пастернака и его современников, фрагментов пастернаковской прозы, а также его писем, которые, однако, снабжены указанием на дату написания, по которой любое письмо легко найти в многочисленных изданиях пастернаковского эпистолярия, самое емкое из которых составляет значительную часть полного собрания сочинений Пастернака[8].

* * *

Борис Леонидович Пастернак родился 10 февраля (29 января) 1890 года в Москве в семье художника Л.О. Пастернака и пианистки Р.И. Пастернак (урожденной Кауфман).

В 1901 году поступил во второй класс 5-й московской гимназии, которую окончил с отличием в 1908 году.

С самого детства на Пастернака огромное влияние оказывала музыка: «Больше всего на свете я любил музыку, больше всех в ней – Скрябина» («Люди и положения»). Увлечение Пастернака музыкальной импровизацией широко известно («Импровизация», «Рояль дрожащий пену с губ оближет…», «Музыка»). Он серьезно занимался композицией, получил одобрение Скрябина и готовился к сдаче экзаменов за курс консерватории. Однако отсутствие абсолютного слуха заставило его бросить свои занятия: «Если бы музыка была мне поприщем, как казалось со стороны, я бы этим абсолютным слухом не интересовался. <…> Но музыка была для меня культом, то есть той разрушительной точкой, в которой собиралось все, что было самого суеверного и самоотреченного во мне» («Люди и положения»).

В 1908 году Пастернак поступил на юридический факультет Московского университета, но вскоре перевелся на историко-филологический (окончил в 1913 году). Среди университетских преподавателей были знаменитые профессора – Виппер, Соболевский, Шпет.

В университете Пастернак увлекся философией, в 1912 году на скудные средства, собранные матерью, поехал на летний семестр в Марбург, чтобы послушать лекции главы неокантианства Г. Когена. В Марбурге Пастернак делал очевидные успехи на философском поприще: «Коген был очень доволен мной. Я читал второй раз реферат И. Канта с разбором. Коген был прямо удивлен и просил меня к себе на дом» (письмо А.Л. Штиху, 11.07.1912). Коген предложил ему продолжить профессиональную карьеру философа в Германии. Однако встреча в Марбурге с И. Высоцкой, в которую Пастернак был давно влюблен, и неудачное объяснение с ней заставили его пересмотреть свои позиции. С этого времени поэтическое творчество становится его основным занятием: «…Я в течение двух или трех летних месяцев написал стихотворения своей первой книги. Писать эти стихи, перемарывать и восстанавливать зачеркнутое было глубокой потребностью и доставляло ни с чем не сравнимое, до слез доводящее удовольствие» («Люди и положения»).

В 1913 году в альманахе «Лирика» были опубликованы первые пять стихотворений Пастернака. В литературном кружке «Мусагет» начинающий поэт выступил с докладом «Символизм и бессмертие», в котором выразил постсимволистскую программу современного искусства. В том же году вышла первая книга стихов Пастернака «Близнец в тучах», насыщенная сложными космологическими образами, зодиакально-астрологическими ассоциациями и представляющая собой новую форму символизма. Индивидуальность творческой манеры Пастернака, оригинальность его метафор и музыкальность стиха вызвали одобрение со стороны старших символистов: В.Я. Брюсов отозвался на сборник доброжелательной рецензией («Русская мысль», 1914. Июнь).

Зимой 1913–1914 годов произошел инициированный старшим товарищем Пастернака С.П. Бобровым раскол литературной группы «Лирика», и было образовано футуристическое сообщество «Центрифуга», в которое вошел и Пастернак.

Весной 1914 года состоялось первое знакомство с Маяковским, заставившее Пастернака пересмотреть принципы своей поэтики. Об этом он писал в «Охранной грамоте»: «Время и общность влияний роднили меня с Маяковским. У нас имелись совпаденья. Я их заметил. Я понимал, что, если не сделать чего-то с собою, они в будущем участятся. <…> Не умея назвать этого, я решил отказаться от того, что к ним приводило. Я отказался от романтической манеры. Так получилась неромантическая поэтика “Поверх барьеров”».

Такое название носил второй – футуристический – сборник стихов Пастернака, который вышел в издательстве «Центрифуга» в самом конце 1916 года. «Объективный тематизм и мгновенная, рисующая движение живописность» (инскрипт А. Крученых, 9.12.1946) – так определил сам Пастернак главные художественные качества своей книги. Они достигались новаторскими приемами, родственными современной живописи, подчеркнутой яркостью, динамическим смещением, разложением формы и вместе с тем тематической цельностью. «“Барьеры”, – писал Пастернак, – первая, пусть и тощая моя книга. Этим я и занимаюсь сейчас. Учусь писать не новеллы, не стихи, но книгу новелл, книгу стихов» (письмо родителям, 10.02.1917). В 1928 году Пастернак кардинально переработал книгу: из 49 стихотворений, в нее входивших, 18 были исключены, 11 появились в новой редакции. С тех пор книга «Поверх барьеров» как целое не переиздавалась. Она составлялась в основном на Урале, куда в 1916 году Пастернак отправился для работы делопроизводителем в конторе химических заводов З.Г. Резвой близ Соликамска. Там он познакомился и близко сошелся с инженером заводов Б.И. Збарским и его женой Ф.Н. Збарской. Месяцы, проведенные на Урале в семье Збарских, нашли отражение в сюжете романа в стихах «Спекторский», повести «Детство Люверс» и в уральских главах романа «Доктор Живаго». Период жизни до Урала был связан для Пастернака с его влюбленностью в Надежду Синякову, многие стихотворения сборника «Поверх барьеров» содержат родственный ей образ.

В начале 1917 года Пастернак вернулся в Москву. Весна 1917 года была отмечена встречей с Е.А. Виноград, роман с которой положил начало главной поэтической книге Пастернака – «Сестра моя жизнь». Определяя стилистику книги, поэт писал: «…Она была безмерно больше меня и поэтических концепций, которые меня окружали» («Охранная грамота»). В этом же плане нужно понимать описанный Пастернаком в «Охранной грамоте» разговор с Маяковским об отказе от футуризма: «Я заговорил о футуризме и сказал, как чудно было бы, если бы он теперь все это гласно послал к чертям». Собственно, «Сестра моя жизнь», писавшаяся весной – осенью 1917 года (издана в 1922 году), стала образчиком такого отказа. К 1917 году вопрос о символистской, футуристической или какой-либо другой направленности поэзии для Пастернака перестал существовать: он чувствовал, что освободился от внешних влияний и обрел собственный оригинальный голос. Именно это обстоятельство позволяло ему всегда называть «Сестру мою жизнь» в числе самых значительных своих произведений. Зарождавшееся чувство, весенний расцвет природы и революционное пробуждение общества создали поэтическую атмосферу книги, отчетливо выраженную в эпиграфе из Н. Ленау: «Бушует лес, по небу пролетают грозовые тучи, тогда в движении бури я рисую, девочка, твои черты».

Следующая книга стихов Пастернака «Темы и варьяции» вышла в начале 1923 года. «Сестру мою жизнь» поэт посвятил Лермонтову как вечно живому началу трагической смелости и лирической откровенности. Стихи, посвященные Пушкину, – «Тема с варьациями» – стали центральным циклом новой книги, что явствует из ее названия. Цикл строится по музыкальным законам: мотивы, затронутые в одном стихотворении, переходят в другое, получают свое развитие в третьем, отражаются в четвертом и составляют вместе замкнутое композиционное единство. Это подкреплено самим названием, взятым из теории музыкальных форм: мелодии, заданные в теме, разрабатываются в различных вариациях. Пастернак не был удовлетворен своей новой книгой и писал М. Цветаевой: «…Первою своей половиной она представляет завершенье “Сестры”, если позволительно так называть разрыв с нею. В остальном же она скучна и второразрядна» (1.02.1923).

В 1922 году Пастернак женился на молодой художнице Е.В. Лурье. В 1923 году в семье родился сын Евгений. Эти обстоятельства требовали регулярного заработка, обеспечить который в это время было практически невозможно. Пытаясь выбраться из нищеты, Пастернак взялся за «актуальные» темы. Так появляются поэмы «1905 год» (1925–1926) и «Лейтенант Шмидт» (1926–1927). Практически одновременно задумывается большая эпопея о поколении, пережившем революцию и Гражданскую войну. Она должна была состоять из прозаической и поэтической частей, охватывающих как детали личной биографии персонажей, так и события большой истории. Этот обширный замысел Пастернаку воплотить не удалось, поэтическая и прозаическая части задуманной эпопеи превратились в самостоятельные произведения, связанные между собой некоторыми элементами сюжета и общностью героя: роман в стихах «Спекторский» (1925–1931) и «Повесть» (1929).

Рубеж 1920–1930-х годов был трагически сложным в биографии Пастернака: «…Чувство конца все чаще меня преследует, и оно исходит от самого решающего в моем случае, от наблюдений над моей работой. Она уперлась в прошлое, и я бессилен сдвинуть ее с мертвой точки: я не участвовал в созданьи настоящего и живой любви у меня к нему нет» (письмо О.М. Фрейденберг, 1.06.1930). Ощущение поэтической немоты было вызвано общественными обстоятельствами: лирическая поэзия потеряла живой социальный отклик, поэт оказался вне исторического времени. В «Людях и положениях» Пастернак охарактеризует этот период как время, когда «прекратилась литература».

Весной 1930 года застрелился Маяковский. Его гибель произвела глубокое впечатление на Пастернака. Творческую судьбу Маяковского он соотносил со своей собственной, что нашло отражение в автобиографической повести «Охранная грамота» (1931).

В начале тридцатых годов происходят перемены в личной жизни Пастернака: знакомство с З.Н. Нейгауз, женой знаменитого пианиста Г.Г. Нейгауза, перерастает в сильное чувство. Однако разрыв с семьей оказался мучительным испытанием для всех. Тяжелые жилищные и материальные обстоятельства делали ситуацию практически неразрешимой. Тем не менее в 1932 году З.Н. Нейгауз стала женой Пастернака. В том же году после большого перерыва вышел сборник стихов «Второе рождение». Он открывался программным стихотворением «Волны», провозглашавшим принципы новой поэтики Пастернака. Отталкиваясь от мнимой «сложности»: вычурности, надуманности образов и тем своей ранней лирики, – поэт теперь противопоставлял ей «неслыханную простоту» зрелого творчества.

Первая половина тридцатых годов была для Пастернака периодом наиболее активной общественно-литературной деятельности. На эти годы приходится подавляющая часть прижизненной отечественной библиографии Пастернака. Несколькими изданиями выходили сборники его поэм и стихов. Были напечатаны три книги прозы: «Охранная грамота», «Повесть» и «Воздушные пути». Пастернак выступал на литературных вечерах. В печати появлялись его отклики на политические события, ответы на анкеты. Избранный 11 сентября 1928 года в Совет федерации объединений советских писателей, а 1 сентября 1934 года в члены правления Союза писателей (СП СССР), он участвовал в творческих дискуссиях, пленарных и тематических заседаниях. На I Всесоюзном съезде советских писателей в речи Н.И. Бухарина Пастернак был официально объявлен одним из крупнейших поэтов современности и противопоставлен Маяковскому.

В 1935 году Пастернак участвовал в Международном конгрессе писателей в защиту культуры, проходившем в Париже. Поездка в Париж происходила на фоне тяжелейшего нервного расстройства, вызванного картинами страшного голода раскулаченных крестьян, свидетелем которых Пастернак стал во время командировки на Урал. Болезнь сопровождалась затяжным творческим кризисом, который разрешился только к началу сороковых годов. В 1936 году Пастернак принял активное участие в дискуссии о формализме, пытаясь отстоять независимость творческой личности в таких обстоятельствах, в которых оппозиционность представлялась совершенно невозможной. Со второй половины тридцатых годов Пастернак стал задумываться над созданием «генеральной прозы»: «…Материал – наша современность. Я хочу добиться сжатости Пушкина. Хочу налить вещь свинцом фактов»[9]. Так начиналась работа над романом, которая тогда не получила продолжения.

Начало войны застало Пастернака в Москве, откуда он вместе с семьей эвакуировался в город Чистополь. Военные годы отмечены в основном переводческими работами. В 1940 году вышел его «Гамлет» («Молодая гвардия». № 6). Во время войны были переведены также «Ромео и Джульетта», «Антоний и Клеопатра», «Отелло», «Генрих IV». Переживая патриотический подъем, Пастернак пишет стихи о войне, поэму «Зарево» (не была опубликована), пьесу на военном материале (не закончена).

После возвращения в Москву в августе 1943 года Пастернак с бригадой писателей отправляется на Брянский фронт, пишет и публикует два военных очерка. В том же году удалось издать небольшой поэтический сборник «На ранних поездах», куда вошли стихи начиная с 1936 года, в том числе программный цикл «Художник».

Победа, одержанная в войне, принесла с собой надежды на обновление. Между тем литературные и общественные процессы шли вразрез с историческими надеждами. Снова была запущена карательная машина. Пастернак чувствовал необходимость сделать выбор. Этот выбор был сделан в пользу внутренней свободы: «…Надо делать что-то дорогое и свое и в более рискованной, чем бывало, степени попробовать выйти на публику» (С.Н. Дурылину, 29.06.1945). Зимой 1945–1946 годов, параллельно с работой над переводами из Шекспира («Король Лир», «Макбет») и Гёте («Фауст»), он начал писать свою главную прозу.

Роман «Доктор Живаго», продолжающий и развивающий духовные традиции русского классического романа, по своей форме стал абсолютно новаторским произведением, допускающим разнообразные прочтения. По сути, задуманный и реализованный как роман о бессмертии в самом широком значении этого слова, в пятидесятых годах он был воспринят многими как политический памфлет на тему русской революции. Пастернак описал пережитую его поколением страшную эпоху, сделав ее фоном неизмеримо более значительных событий, происходящих в судьбах и душах его героев. Юрий Андреевич Живаго – профессиональный врач и вместе с этим поэт-дилетант, уникально одаренный как в одной, так и в другой области. Его стихи, составляющие последнюю главу романа, лишены условностей так называемой профессиональной поэзии. В них прямо и просто выражена религиозно-философская концепция автора, дающая ключ к пониманию всего романа. Предложенный для публикации журналу «Новый мир», роман был отвергнут редакцией. Тогда Пастернак решился передать рукопись «Доктора Живаго» на Запад.

В 1957 году роман был выпущен в Италии сначала на итальянском, затем на русском языке издателем Дж. Фельтринелли.

В 1958 году Пастернаку присудили Нобелевскую премию.

Сразу после этого была развернута травля Пастернака как в официально-литературных, так и в политических кругах. Зазвучали обвинения в клевете на советский народ и предательстве идеалов революции. 27 октября 1958 года на совместном заседании президиума правления СП СССР и Московского отделения СП было решено лишить Пастернака «звания советского писателя» и исключить его из СП СССР. За публикацию «антисоветского» «клеветнического» романа на Западе было предложено выслать его за пределы страны. Разразившийся скандал глубоко поразил Пастернака. Размах травли и страх за судьбу близких людей заставил его отказаться от Нобелевской премии и подписать покаянное письмо, опубликованное в «Правде» 6 ноября 1958 года. Среди прочего там было сказано: я «связан с Россией рождением, жизнью и работой», «оставить ее и уйти в изгнание на чужбину для меня немыслимо».

После скандала Пастернак продолжал работать над переводами (Кальдерон) и над оригинальной пьесой «Слепая красавица». Пьесу он закончить не успел. Весной 1960 года он почувствовал первые сильные приступы болезни.

30 мая 1960 года Пастернак скончался от рака легких на своей даче в подмосковном писательском поселке Переделкино.

* * *

Жизнь Пастернака, столь богатая событиями разного масштаба, пролегла через многие исторические эпохи. Когда-то Пушкин, подчеркивая, что человеческое существование бывает дольше и значительнее «мирской власти», сказал: «Видел я трех царей…» Пастернаку довелось увидеть значительно больше: начало революционного движения 1900-х годов, Первую мировую войну, катастрофу 1917 года, голод и разруху первых послереволюционных лет, страшные тридцатые, Вторую мировую, репрессии сороковых, «оттепель»… Однако его судьба просматривается как четко очерченное русло – в силу ясного и безошибочного понимания как конечной цели своего пути, так и способов ее достижения. «Ни единой долькой не отступаясь от лица», он старался ни в чем не отступать и от того замысла, который всегда ощущал как высший. Это понимание многократно отразилось и в его творчестве, и в жизненных решениях.

«…Не очень просто разобраться в таком сложном человеке, как Б.Л. Пастернак»[10], – писал А. Гладков. Пастернак, несомненно, был сложным – но не противоречивым человеком. Его творческое сознание с самой юности работало над особой картиной мира, в которой все детали были неразрывно связаны между собой. Постоянно возобновлявшееся стремление органически встроить в эту слаженную систему самого себя со своими представлениями об искусстве, цели земного существования человека и своем собственном уникальном пути привело к необычайной цельности личности Пастернака и тому феномену, который можно назвать полной творческой и человеческой реализацией. Именно это, пристально наблюдая за настоящим и немного предвидя будущее, проницательно подметила О.М. Фрейденберг: «Тебе дано счастье, – писала она Пастернаку, – не только быть великим, но и стать великим. Тебе дано осуществленье»[11].


Анна Сергеева-Клятис

Семья

Многим, если не всем, обязан отцу, академику Леониду Осиповичу Пастернаку, и матери, превосходной пианистке.

Б.Л. Пастернак. Автобиография

Леонид Осипович Пастернак

Я родился в Одессе 22 марта 1862 г. При рождении я получил двоякое имя Абрам и Исаак. Последнее было занесено в метрические книги, первое же попало, кажется, в бумаги мещанской управы, а оттуда – в гимназические документы. Но, видно, двух имен было мало, и я получил третье – Леонид. С первого же дня моего рождения домашние мои, родные, все стали прозывать меня Леонидом, не симпатизируя почему-то двум вышеназванным. Привыкли так называть меня близкие, привыкла окружающая семья, впоследствии сверстники, товарищи по школьной скамье, и сам я привык к нему настолько, что когда я вступил в жизнь, в художественный мир, то я не в силах был уж ни изменить его, ни отвыкнуть от него. Я упоминаю об этом ничтожном обстоятельстве, потому что в канцелярии в бумагах Гимназии я, вероятно, значусь не Леонидом, а одним из двух вышесказанных имен и не Пастернак, а Постернак.

(В канцелярию Одесской второй гимназии от художника Л. Пастернака // Пастернак Л.О. Записки об искусстве. Переписка. М., 2013. С. 98)
* * *

Его родители, люди совсем простые (мать даже и неграмотная) любили его, как меньшого среди своих шестерых детей, возможно более горячо и нежно. И он отвечал им столь же пылко и преданно. Его родители, как и все их окружавшие, совершенно не знали, что существуют какие-то там искусства. Они знали, что бывают «живописцы вывесок», представлявшие высший ранг маляров. <…> И вот – их малыш, их любимец станет таким маляром? Нет; их мечтой – осуществляемой по мере сил относительно старших детей – было дать и ему образование, вывести и его «в люди». В их мечтах мальчик становился или аптекарем, или лекарем, или, на худой конец, «ходатаем по делам»…

(Пастернак А.Л. Воспоминания. М., 2002. С. 15–16)
* * *

Какая еврейка! Какая мать! И я вспомнил свою… Святые еврейские матери! Сколько горя и скорби, сколько слез выплакали глаза ваши. Сколько тревожных и бессонных ночей провели вы над колыбелью детей ваших. В непреходящих заботах и терзаниях дни и ночи вашей жизни до гроба. Вы какие-то поистине особенные: ваш мозг и сердце, ваши помыслы, волю и душу – все самозабвенно до пепла сожгли вы в любви к ним. До времени состарились вы. Воистину, вы свято исполнили завет Божий – ибо нет вам равных в материнской любви!..

(Пастернак Л.О. Рембрандт и еврейство в его творчестве // Пастернак Л.О. Записки об искусстве. Переписка. С. 70)
* * *

Не помню только, как я очутился в одном из пустых номеров гостиницы, где, видимо, мать упрятала нас, детей своих, от расправы дикой, звериной толпы. Когда толпа эта поравнялась с нашим домом, мать моя, – вообще худая, слабая с виду женщина – раскрыла окно нижнего этажа, выходившего на улицу, выпрыгнула из него и бросилась на колени перед этой озверелой толпой, умоляя со слезами в глазах – пощадить ее детей!.. Это совсем неожиданное зрелище умоляющей за детей своих женщины так воздействовало на толпу, что «заправилы» скомандовали – «ребята, дальше!..» – Так мама спасла нас своим материнским бесстрашием и героизмом…

(Пастернак Л.О. Первый погром в Одессе // Пастернак Л.О. Записки об искусстве. Переписка. С. 156)
* * *

Ах, гордые жреческие отпрыски Абарбанела…[12]

(Л.О. Пастернак – Б.Л. Пастернаку, начало декабря 1924 г. // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 122)
* * *

Мои родители – в действительности, думаю, и вся наша семья – верили в Бога. По происхождению они евреи, но никогда не исповедовали иудаизм. С другой стороны, они были слишком честными и не хотели отягощать свою совесть никакой расчетливостью, тогда как переход в христианство предоставлял гражданам России многие преимущества.

(Пастернак Ж.Л. Хождение по канату: мемуарная и философская проза, стихи. М., 2010. С. 87)
* * *

Я не был связан с традиционной еврейской обрядностью, но, глубоко веря в Бога, никогда не позволил бы себе и думать о крещении в корыстных целях.

(Пастернак Л.О. Заявление на должность преподавателя Училища живописи, ваяния и зодчества // Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 28–29)
* * *

И один из сынов этого поколения, поколения духовно крещенных, ныне пришел к нам. Это известный художник, назвавшийся, может быть, впервые в своей жизни подлинным еврейским именем: Авраам Лейб[13] бен Йосеф Пастернак. Художник от Б-га, мастер своего дела, портретист, яркий, единственный в своем роде, человек искусства, тонкий умелец, с точным взглядом, быстро работающий, легко и свободно владеющий красками, знающий их свойства, в совершенстве овладевший техникой живописи, сохраняющий верность избранному пути, всегда передовой, верный самому себе, постоянно идущий вперед и вместе с тем очаровательный человек с живым темпераментом, широкой эрудицией, деликатный по характеру, динамичный и ловкий, жизнерадостный, неутомимый экспериментатор, открытый, милый в общении с людьми, любимый и уважаемый коллегами и учениками – вот такой он, художник и человек Пастернак. <…>

И так трудился Пастернак, непрерывно служа искусству, вместе с целым поколением русских людей непрерывно в течение 40 лет. Из отцовского дома в Одессе вышел еврейский мальчик, бедный, тощий, не имевший ничего, кроме чувства духовного превосходства и сильной воли – наследия своих предков. И он стал одним из создателей русского искусства и одним из распространителей его ценностей. А что он сделал за все это время для своего народа? Ничего или почти ничего. Кроме небрежно и между делом написанной небольшой картинки, правда, милой – «Музыканты», еще – «Старый еврей»[14]. Есть у него несколько набросков каких-то, возможно, сионистских собраний. И это все в течение жизни целого поколения! Полных 40 лет! У меня нет намерения преувеличивать. Я знаю, Пастернак не из «великих светочей», новых миров не открывал и морей в пустыне не находил. <…> Но одно я знаю точно: что люди его типа, его уровня и энергии, люди традиционной культуры – они, именно они, основа каждой нации; нет народа, который бы сложился и существовал без них. Люди такого типа, сохраняющие верность культурному наследию, вносят свой посильный вклад в него.

(Бялик Х.Н. А.Л. Пастернак // Бялик Х.Н. Собрание сочинений. Тель-Авив, 1939. С. 256, 261[15])
* * *

…Не оправдываться хочу я, не жаловаться на незаслуженную кару – нет, я повинен, знаю, но вина здесь не во мне, а вне меня, в вас, в русском еврействе моего поколения, которому до сих пор было (и еще долго будет) чуждо мое искусство – искусство, с которым в душе я появился на свет Божий. Вспомните время и тенденции еврейского интеллигентного общества в русских центрах, к одному из которых принадлежал и я. Вы не правы: я не «вернулся», ибо я не уходил, а всегда был с вами. Только вы меня не видели, не искали. А когда захотели увидеть… вспомните день нашей встречи, вы (это не лично о Вас я думаю, а об интересующемся нашим искусством еврействе) – вы увидали меня. <…>

Я вырос, конечно, в русской обстановке, получил русское воспитание, развивался под влиянием тенденций русских восьмидесятых годов, то есть тенденций ассимиляции, и в долге служения русскому народу. И этому долгу отдал всю свою жизнь – то в качестве обучающего молодое русское поколение художников, то в качестве художника-творца в русском искусстве. И – странная судьба евреев нашего поколения: сейчас нам достается от Бялика, что мы отдали себя не всецело своему обездоленному народу, – а с другой стороны – я часто слышал упреки, что я все же, как еврей, не могу быть чисто русским художником, и т. д.

(Л.О. Пастернак – Х.Н. Бялику, середина февраля 1923 г. // Пастернак Л.О. Записки об искусстве. Переписка. С. 588–589)
* * *

Ты часто говоришь о крови, о семье. Представь себе, это было только авансценой в виденном, только местом наибольшего сосредоточенья всей драмы, в основном очень однородной. Главное мое потрясение – папа, его блеск, его фантастическое владенье формой, его глаз, как почти ни у кого из современников, легкость его мастерства, его способность играючи отхватывать по несколько работ в день и несоответственная малость его признания…

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 30 ноября 1948 г.)
* * *

Это отношение к жизни, т. е. удивление перед тем, как я счастлив и какой подарок – существование, у меня от отца: очарованность действительностью и природой была главным нервом его реализма и технического владения формой.

(Б.Л. Пастернак – Ж.Л. Пастернак, 12–16 мая 1958 г.)
* * *

Его превосходительству господину ректору

Императорского Московского университета

окончившего курс Одесской 2-й гимназии

Ицхока Исаака Пастернака


Прошение

Желая поступить в число студентов медицинского факультета Московского университета, честь имею покорнейше просить Ваше превосходительство сделать распоряжение о зачислении меня в таковые. При сем прилагаю аттестат зрелости за № 338, метрическое свидетельство, свидетельство о приписке к призывному участку за № 12 070 и увольнительное от мещанского общества свидетельство за № 11 801.

Ицхок Пастернак

Одесса, июля 18 дня 1880 года

(Борис Пастернак и его семейное окружение: официальные документы // Лица: Биографический альманах. Т. 10. М.; СПб., 1993. С. 267)
* * *

Свидетельство

От Императорского Московского университета дано сие свидетельство бывшему студенту 1-го курса юридического факультета мещанину Ицхоку Иосифову Пастернаку иудейской веры, родившемуся 20 марта 1862 года, в том, что он по аттестату зрелости Одесской 2-й гимназии принят был в число студентов сего университета в августе месяце 1880 года на 1-й курс медицинского факультета, где слушал лекции в 1880/81 академическом году, переводных испытаний на следующий курс не держал и по прошению перемещен на 1 курс юридического факультета, где слушал лекции в 1881/82 академическом году, переводным испытаниям на следующий курс не подвергался и на основании VIII пункта высочайше утвержденных 8 июня 1869 года правил из ведомства Московского университета уволен. Во время пребывания в университете поведения он был хорошего, ни в чем предосудительном замечен не был. Так как он, Постернак[16], полного курса не окончил, то права, высочайше дарованные студентам, окончившим курс университетского учения, на него не распространяются.

Москва, сентября 2 дня 1882 года

Ректор университета Н.С. Тихонравов

Зам. секретаря по студенческим делам Облеухов

(Борис Пастернак и его семейное окружение: официальные документы // Лица: Биографический альманах. С. 267–268)
* * *

Его превосходительству господину ректору

Императорского Московского университета

студента II курса юридического факультета

Ицхока Постернака


Прошение

Не имея средств продолжать своего образования в Московском университете, я подал в Императорский Новороссийский университет мой отпуск с прошением о переводе моих бумаг из Московского в Новороссийский университет. Бумаги были получены лишь чрез месяц. Но полученные бумаги оказались неточными. В них сказано, что я лишь слушал лекции в 1881/82 учебном году и испытаниям не подвергался, а посему и зачислен в студенты первого курса. Между тем я наравне с другими студентами 1-го курса подвергался испытаниям в течение мая месяца текущего года и по всем предметам выдержал, имея в итоге переходной балл 4. На основании этого я, уезжая из Москвы 2 июня, и получил отпускной билет, в котором ясно обозначено арабской цифрой 2-го курса. Находя посланное в Императорский Новороссийский университет обо мне заявление неточным, честь имею покорнейше просить Ваше превосходительство сделать распоряжение о немедленной пересылке в Новороссийский университет разъяснения этой неточности.

Студент Императорского Новороссийского университета

II-го курса юридического факультета

И. Пастернак

Одесса, 19 сентября 1882 года.

(Борис Пастернак и его семейное окружение: официальные документы // Лица: Биографический альманах. С. 268–269)
* * *

По окончании гимназии весной 1881 года я решил поступить в Московский университет на медицинский факультет – единственно ради родителей, для успокоения их, что буду, мол, «доктором», а не «красильщиком». В Петербургскую академию меня не тянуло; в Москве же я надеялся, зачислившись в университет, поступить также в Училище живописи, ваяния и зодчества, о котором слышал много хорошего <…>. Как ни старался я угодить родителям, занимаясь на медицинском факультете, я все же вынужден был его бросить и перейти на юридический факультет того же Московского университета; я не в силах был преодолеть своего отвращения к трупам, к сецированию, ко всему характеру анатомического театра и не мог ко всему этому привыкнуть. Но ту часть анатомии, которая нужна художнику, а именно остеологию и миологию, т. е. учение о костях и мышцах, я с большим интересом прошел и даже сдал на «отлично» полугодовой экзамен у строжайшего известного профессора Зернова.

(Пастернак Л.О. Записи разных лет. М., 1975. С. 24–25)
* * *

Я был в отчаянии[17] и, чтобы не терять времени, решил отправиться за границу, чтобы попробовать попасть в славившуюся тогда Мюнхенскую академию, важнейший – после Парижа – европейский художественный центр. <…> Как попасть туда, не порывая с университетом? Это было для меня серьезнейшим вопросом и трудным делом. К счастью, я узнал (не верится, что тогда существовала такая свобода), что, числясь студентом Одесского (Новороссийского) университета, можно было выезжать за границу – слушать знаменитых профессоров, а по предъявлении свидетельства о болезни получать новое разрешение на продление отпуска.

(Пастернак Л.О. Записи разных лет. С. 24–25)
* * *

Ребенок с неистребимой страстью пачкать пол и все, что попадало под руку, вырастал в подростка, становился школьником, гимназистом, студентом. Всю зависимую от родителей жизнь он жил двойным существованием: внешне, в угоду родителям, послушно проходил лестницу образования, общую сверстникам; внутренне же втайне, скрываясь ото всех, продолжал рисовать, то самоучкой, то устроившись негласно учеником одесской рисовальной школы. Этот тяжелый участок юности он провел в постоянной тревоге и борьбе за свое любимое искусство. Он мог надеяться только на свои силы – никто не приходил ему на подмогу. Но вот – все закончено: он отбыл даже свой год военной службы, как вольноопределяющийся. Он стал самостоятельным; он целиком ушел в свое искусство, стал им впервые серьезно заниматься. Решает ехать в Москву – поступать в знаменитую Московскую школу живописи: его почему-то не тянуло в С.-Петербургскую академию художеств. Неудача! На двух конкурентов только одно вакантное место! Конкурентом была графиня Т.Л. Толстая. В результате экзамена попасть в Школу не удалось. Он едет тогда, по советам, искать счастья и успеха в Мюнхенскую академию художеств. Там, по конкурсу, первым номером, попадает он в Академию. Мюнхенская школа дала ему много в отношении рисунка, но живопись там не удовлетворяла его; учиться надо ехать в Париж! Париж – вот источник подлинной живописи! Однако вместо Парижа он должен на время окончания университета возвращаться в Одессу, на родину. Оттуда (все «временно»: впереди «Париж») в Москву, уже женихом. В Москве, еще женихом, пишет он свою первую серьезную картину – «Вести с родины», которую может выставить на передвижной выставке. Еще не законченную, ее осматривает «сам» П.М. Третьяков! Картина ему нравится; еще не оконченную, закупает он ее для своей галереи, куда картина поступает после выставки. Картина и на выставке имеет успех, художник завоевывает свое место. Это совпадает с датой свадьбы. Невеста, пианистка Роза Кауфман, приезжает в Москву.

(Пастернак А.Л. Воспоминания. С. 16–17)
* * *

После университета Л.О. Пастернак мечтал о поступлении в Королевскую академию искусств в Мюнхене, где мог бы изучать новую тогда технику рисунка углем. Его бедные родители принесли в жертву всё, что могли, для того чтобы сделать это возможным. Леонид был принят в класс профессора Хертериха. Его работы были настолько хороши, что учитель никогда не поправлял их и разрешил Л.О. Пастернаку забрать их домой. В Москве они были приобретены такими любителями живописи, как Щукин, Третьяков и другие. Рисунок углем стал его любимой техникой, и он внес в нее свои собственные новшества.

На одной из вечеринок Л.О. Пастернак встретил известную пианистку Розу Кауфман и сразу влюбился в нее. В возрасте восьми лет она выступила с исполнением фортепианного концерта Моцарта, в 26 – стала профессором Одесского отделения Императорской консерватории в Петербурге. Несмотря на растущую популярность в России и за рубежом, Роза не утратила скромность, присущую истинному артисту, не вела себя как «звезда» и никогда не пыталась поразить аудиторию чисто пианистическими эффектами. У Л.О. Пастернака, однако, не было средств для того, чтобы жениться и начать семейную жизнь.

В 1888 г. П.М. Третьяков купил для своей галереи большую картину Л.О. Пастернака «Письмо с родины». Полученные за работу деньги оказались сюрпризом для художника; в следующем году он женился на Розе и они переехали в Москву.

(Пастернак Ж.Л. Биография отца // Семь искусств. 2011. № 10(23). Октябрь)
* * *

Мы познакомились с Розой в доме очень талантливого, в свое время известного не только в Одессе, но и по всему югу России журналиста Семена Титовича Виноградского, под псевдонимом «Барон Икс» писавшего свои интересные и хлесткие фельетоны и по искусству, и «на злобу дня». <…>

Свойственные мне от рождения веселость, жизнерадостность и темперамент, освободившись от правил спартанского воспитания, вступили теперь в свои права. Военная форма артиллериста, которая мне очень шла, также способствовала этому, и, по правде сказать, мне, конечно, льстил успех, какой выпадал мне в обществе, где бывало много молодежи. И в доме родителей Розы Кауфман, с которыми я познакомился и стал часто бывать (там тоже бывало много молодежи, собиравшейся вокруг Розы), мне как-то отдавалось предпочтение, даже перед теми, кто уже серьезно домогался согласия родителей и самой Розы на брак. Роза притягивала меня к себе больше всех ее подруг и других молодых женщин не только высоким музыкальным дарованием – как всякое непосредственное дарование оно всепобеждающе, – но и своим умом, редкой добротой и душевной чистотой. Жизнь потом показала, какой крупной личностью и каким прекрасным товарищем и человеком она была.

(Пастернак Л.О. Записи разных лет. С. 31)
* * *

Кажется, очень симпатичный малый Пастернак, даром что смешная у него кличка. Для нашего художественного кружка это еще в том отношении находка, что не здешний, кроме того, очень образованный человек. Чувствуешь в нем университетское образование, а в живописи – Мюнхенскую школу. Все это придает ему большую интересность и новое содержание.

(Поленова Е.Д., Поленов В.Д. Хроника семьи художников. М., 1964. С. 402)
* * *

Прав Ге[18], что я во всем одарен милостями Бога. Мы говорили вчера с ним по поводу меня и передвижников, он выразил удивление, что у меня так много врагов, и тут же прибавил, что это и понятно, и хорошо, а на причины их нелюбви ко мне указал, главным образом, что я еврей, второе – талантлив, а третье – меня не любят за иностранную школу. «Да, ведь Вас-то Лев Николаевич[19] любит и уважает – чего же это стоит? Имейте терпение, придет время, и Вы будете во главе стоять и тогда с ними разделаетесь. – Вы не знаете жизни – и если Вы имеете одного человека, который Вас любит, как я, – то становитесь на колени и благодарите Бога за это счастье». А они меня терпеть не могут, господа товарищи передвижники. Вообрази, вчера было собрание, меня опять не выбрали, а только «вне жюри» оставили опять на две картины[20]. <…> Еще потерплю годик: такова уж наша судьба национальная и история – терпение, смирение и духовный рост. А духовно я расту и ужасно рад всем этим оскорблениям… Я не раз уж в порыве хотел уйти от них и перейти куда – но нет! Я твердо решил добиться признания.

(Л.О. Пастернак – Р.И. Пастернак, 3 марта 1894 г. // Пастернак Л.О. Записки об искусстве. Переписка. С. 330–331)
* * *

Помимо гармонии его безусловно прекрасных живописных сочетаний (теплая гамма оранжевых тонов в картинах при вечернем освещении), он владеет искусством рисунка, как очень немногие из современных европейских художников, и на этом поприще создал огромное число мастерских произведений то цветными карандашами, то углем и пастелью, то акварельными красками.

(Пастернак Л.О. Альбом портретов / Текст Германа Штрука. Берлин, 1923. С. 75)
* * *

…Эти произведения, следы этих рук – все-таки высшее, что мы видели и знали, это высшая правда нас самих, меня и тебя, незаслуженно высокий уровень благородства, которому мы причастны, это наше дворянство…

(Б.Л. Пастернак – А.Л. Пастернаку, 22 марта 1942 г.)
* * *

Вот что я прочел пятьдесят лет спустя, совсем недавно, в позднейшее советское время, в книге Н.С. Родионова «Москва в жизни и творчестве Л.Н. Толстого», на странице 125-й, под 1894 годом: «23 ноября Толстой с дочерьми ездил к художнику Л.О. Пастернаку в дом Училища живописи, ваяния и зодчества, где Пастернак был директором, на концерт, в котором принимали участие жена Пастернака и профессора Консерватории скрипач И.В. Гржимали и виолончелист А.А. Брандуков».

Тут все верно, кроме небольшой ошибки. Директором Училища был князь Львов, а не отец.

Записанную Родионовым ночь я прекрасно помню. Посреди нее я проснулся от сладкой, щемящей муки, в такой мере ранее не испытанной. Я закричал и заплакал от тоски и страха. Но музыка заглушала мои слезы, и только когда разбудившую меня часть трио доиграли до конца, меня услышали. Занавеска, за которой я лежал и которая разделяла комнату надвое, раздвинулась. Показалась мать, склонилась надо мной и быстро меня успокоила. Наверное, меня вынесли к гостям, или, может быть, сквозь раму открытой двери я увидел гостиную. Она полна была табачного дыма. Мигали ресницами свечи, точно он ел им глаза. Они ярко освещали красное лакированное дерево скрипки и виолончели. Чернел рояль. Чернели сюртуки мужчин. Дамы до плеч высовывались из платьев, как именинные цветы из цветочных корзин. С кольцами дыма сливались седины двух или трех стариков. Одного я потом хорошо знал и часто видел. Это был художник Н.Н. Ге. Образ другого, как у большинства, прошел через всю мою жизнь, в особенности потому, что отец иллюстрировал его, ездил к нему, почитал его и что его духом проникнут был весь наш дом. Это был Лев Николаевич[21].

(Б.Л. Пастернак. Люди и положения[22])
* * *

Имей я похвальную привычку вести дневник, несомненно, под датой одного из пасмурных октябрьских дней 1898 года значилась бы сделанная в волнении запись: «Сейчас заходила к нам Татьяна Львовна и передала: “Папа? просит вас приехать в Ясную Поляну – он написал новую повесть и хотел бы, чтобы вы иллюстрировали; и если вам можно, то, пожалуйста, не откладывайте. Папа? хочет, чтобы вы скорее приступили к чтению рукописи. Он торопится с изданием повести, так как выручка с нее им предназначена для помощи переселяющимся духоборам; подробности он уж вам сам расскажет; телеграфируйте ему, когда вы порешите выехать, чтобы вам выслали лошадей на Засеку”. Возможно ли! Давнишняя мечта! Не верится… Еду завтра же…»

Назавтра, устроив кое-как свои дела и протелеграфировав Льву Николаевичу, я выехал с ночным поездом в Ясную Поляну <…>

(Пастернак Л.О. Как создавалось «Воскресение»: из моих воспоминаний о Толстом // Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников: в 2 т. М., 1978. Т. 2. С. 166)
* * *

Приехал художник Пастернак; его вызвал Л.Н. для иллюстраций к «Воскресению», которые хочет сделать для французского «Illustra-tion», кажется. Живой, умный и образованный человек – этот Пастернак.

(Запись от 6 октября 1898 г. // Толстая С.А. Дневники: в 2 т. М., 1978. Т. 1: 1862–1900. С. 416)
* * *

Когда я взялся дочитывать «Воскресение», я ужаснулся. Повесть неимоверно разрослась; хотя и с этим я мог бы к сроку справиться; но Толстой не унимался: раз начав дописывать, он не мог уже остановиться; чем дальше он писал, тем больше увлекался, часто переделывал написанное, менял, вычеркивал, и окончание отодвигалось все дальше и дальше. Тем временем началось уже печатание начала. Техника доставления материала у меня лично была следующая: я готовил большие рисунки и первым делом показывал их Толстому. Немедленно же снимались с них копии, оригиналы посылались для репродукции в Петербург в «Ниву»; копии быстро отсылались для репродукции в Париж, Лондон, Нью-Йорк и другие города, где печаталось «Воскресение». Толстой как-то особенно был со мною добр и ценил малейший мой набросок. Иногда мне удавалось вызывать в нем искренний, детский смех. Так, помню, он от души хохотал над рисунком «Закуска у Корчагиных», где генерал уплетает устрицы, или над изображением трех судей, особенно над бородатым, сидящим справа.

– Да вы злее меня!.. – смеясь, заметил он.

Большинство же рисунков вызывало в нем очень серьезное и глубокое настроение.

Был и такой случай. Однажды я принес законченную иллюстрацию «После экзекуции». Толстой внимательно рассматривал ее, не переставая произносить знакомую мне оценку моих рисунков: «Прекрасно, прекрасно!..», выговаривая это слово как-то особенно мягко-кругло. Вдруг голос его дрогнул… показалась слеза, другая… «Прекрасно…» – продолжал он уже взволнованным, еле слышным старческим голосом, не выпуская из рук рисунка… Потом, как бы спохватившись и ударив себя по лбу, вскрикнул:

– Да что я наделал!.. Я ведь телеграфировал Марксу (издателю «Нивы»), чтобы всю эту главу вычеркнуть! Что я наделал!.. Ну, ничего! Я сейчас буду телеграфировать, чтобы ее восстановили, и тогда этот рисунок обязательно надо поместить!

Услыхав это, я, конечно, наотрез отказался: было бы с моей стороны непростительным, чтобы из-за моей иллюстрации Толстой менял план своего творчества. Но Толстой настаивал на непременном и обязательном ее помещении.

– Ну постойте, – сказал он, – я придумал: я в одном месте текста сделаю небольшое указание на предшествовавшую экзекуцию, и тогда этим оправдается помещение этого рисунка… Нет, нет, обязательно его надо поместить…

И Лев Николаевич тотчас телеграфно отослал желанное добавление <…>.

(Пастернак Л.О. Как создавалось «Воскресение»: из моих воспоминаний о Толстом // Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 170–171)
* * *

Жил Пастернак-художник, рисовал и меня, и Льва Николаевича, и Таню во всех видах и позах. Готовит из нашей семьи картину «genre» для Luxembourg’a.

(Запись от 14 июня 1901 г. // Толстая С.А. Дневники: в 2 т. Т. 2: 1901–1910. С. 20)
* * *

В 1901 году Люксембургский музей в Париже пяти русским художникам – Репину, Серову, К. Коровину, Малявину и мне – заказал написать по картине из русской жизни для музея. Как самый интересный русский сюжет я избрал Толстого в семейной обстановке и исполнил картину в искусственном вечернем освещении пастелью[23].

(Пастернак Л.О. Записи разных лет. С. 206)
* * *

Л.О. Пастернака и его жену Р.И., урожденную Кауфман, я близко знал. В годы моего проживания в Берлине, между 1922 и 1923 гг., я с ними часто встречался, бывал у них на дому. В те годы Берлин был крупным еврейским центром. Проживали там одно время Бялик, Черниховский, Ревницкий, Бергельсон, Шнеур, часто приезжали на заседания сионистского Акфион-комитета д-р Вейцман, Нахум Соколов, Леон Моцкин и др. Пастернак с ними встречался, общался, бывал на сионистских собраниях. На одном из них я его посадил рядом с собой у стола печати, и за те сорок минут, в течение которых говорил д-р Хаим Вейцман, он сделал с него ряд набросков карандашом – один лучше другого.

(Гершон С.М. Памяти Л. Пастернака: к столетию со дня рождения // Вестник Израиля. 1962. № 30–31)

Розалия Исидоровна Кауфман

Дорогая мамочка! Сейчас я шутки ради надел очки, и вышло, что я так похож на тебя, что Женя даже просила не снимать их, чтобы подольше тебя видеть…

(Б.Л. Пастернак – Р.И. Пастернак, 24 августа 1928 г.)
* * *

Еще девочкой Роза Кауфман, чуть ли не пяти лет, проявляла редкостную и феноменальную приверженность музыке. Музыка была ее детством и заменяла ей обычные игры и помыслы детей. Еще девочкой, отставив свою детскость и детские забавы, она целиком отдалась музыке, готовила себя к более ответственной и трудной жизни. И все тогда этому благоприятствовало: и радость бытия, и темперамент, и радость музыкальной деятельности почти профессионала, и ярко выраженный талант, и, конечно, молодость. <…> Этот период, который можно назвать периодом «трех имен», сыграл в ее музыкальном развитии фундаментальную роль. Из податливой глины три имени вылепили нужный им образ музыканта большой значимости и вдохновенности: сначала Игнатий Тедеско, когда она была еще ребенком, затем Антон Рубинштейн, проявивший большой интерес и заботу, когда она была уже признанной исполнительницей-подростком, и Игнатий[24] Лешетицкий в Вене – им, в его классе, и закончилось создание музыканта-исполнителя.

(Пастернак А.Л. Воспоминания. С. 12–13)
* * *

Мама была великолепной пианисткой; именно воспоминание о ней, о ее игре, о ее обращении с музыкой, о месте, которое она ей так просто отводила в обиходе, дало мне в руки то большое мерило, которого не выдерживали потом все последующие мои наблюдения. Так же точно высота папиного мастерства, полнота и неистощимость того, что он вкладывал в совершенную форму рисунка, и того, что он умел сделать из простого факта и явления сходства, не позволяли мне на протяжении всех следующих лет позировать кому-нибудь или вешать на стену что-либо из того, что мне дарили художники.

(Б.Л. Пастернак – Ж.Л. Пастернак, 16 мая 1958 г.)
* * *

Моя [мать. – Примеч. авт. – сост.] в 12 лет играла концерт Шопена, и кажется, Рубинштейн дирижировал. Или присутствовал на концерте в Петербургской консерватории. Но не в этом дело. Когда она кончила, он поднял девочку над оркестром на руки и, расцеловав, обратился к залу (была репетиция, слушали музыканты) со словами: «Вот как это надо играть». Ее звали Кауфман, она ученица Лешетицкого. <…> Она воплощенье скромности, в ней нет ни следа вундеркиндства, все отдала мужу, детям, нам. <…> Мама при нас уже не выступала. Всю жизнь я ее помню грустной и любящей.

(Б.Л. Пастернак – М.И. Цветаевой, 20 апреля 1926 г.)
* * *

В 1889 году после свадьбы ее, после ее переезда в Москву, родился как бы новый человек с другими взглядами на свою новую жизнь, на понимание самой себя, на свое новое предназначение. Так случилось, что семья, долг перед семьей и дело мужа-художника полностью перекрыли все ее прошлое. Жизнь артистки была направлена теперь по другому, новому руслу. С тем же прежним рвением, темпераментом и артистической широтой, с какими девочка, а затем и молодая пианистка всю себя отдавала делу музыки, так в замужестве она поставила новой целью жизни, деятельности и обязанности – дело своей семьи.

(Пастернак А.Л. Воспоминания. С. 15)
* * *

Первая серия квартетных собраний русского музыкального общества состоит из 4-х собраний, которые состоятся 12-го и 19-го октября, 2-го и 16-го ноября. Состав квартета прошлогодний, а в качестве пианистов выступят г-жа Пастернак, профессор Беттинг и Шлёцер и кто-нибудь из молодых пианистов нашей консерватории.

(Новости дня. 1895. 2 октября. № 4423. С. 3)
* * *

В четверг, 12 октября, начались квартетные собрания музыкального общества. В последние годы вечера эти пользуются большим успехом, и на этот раз малая зала собрания была совершенно полна, и понадобилось даже приставлять стулья в смежной зале. Программа состояла из очень старых знакомых: квартета Es-Dur Моцарта, фортепианного квинтета Шумана и квартета E-moll Бетховена. <…> В квинтете Шумана фортепианную партию исполняла г-жа Пастернак. В одном из благотворительных концертов прошлого сезона мы познакомились с молодой пианисткой и отметили тогда прекрасное впечатление, произведенное ее игрой; теперь мы можем повторить то же самое. Г-жа Пастернак обладает не только техникой и вкусом, но сверх того наделена артистическим темпераментом, дающим игре ее много жизни. Вероятно, не совсем ознакомившись с акустикой залы, артистка в тех местах, где фортепиано имеет аккомпанирующую роль, отступала слишком на задний план перед другими инструментами, то есть попросту играла более piano, нежели нужно; зато все выдающиеся места своей партии она фразировала очень рельефно и с большим вкусом. Все исполненные номера вызывали шумные аплодисменты, а по окончании квинтета Шумана г-жа Пастернак, на требования повторения, сыграла еще раз скерцо из квинтета. Вообще пианистка имела весьма большой успех…

(Н. К-ин [Н. Кашкин] Театр и музыка // Русские ведомости. 1895. 14 октября. № 284. С. 3)
* * *

Мы были приятно поражены, заставши в прошлый четверг в квартетном собрании, открывшем собою сезон музыкального общества, зал переполненным публикой, несмотря на то что программа не давала ни одного нового или малоизвестного сочинения камерной музыки. <…> В лице г-жи Пастернак, исполнительницы фортепианной партии квинтета Шумана, мы познакомились с крайне симпатичной пианисткой, музыкальной, обладающей живым, горячим темпераментом и прекрасной уверенной техникой и умеющей извлекать из инструмента полный и мягкий звук. Если некоторая естественная взволнованность при первом серьезном дебюте и давала себя заметить, в виде едва уловимых нарушений общего плана исполнения, зато она же и содействовала впечатлению, в виде непосредственного увлечения, чувствовавшегося в особенности в последних частях <…>. Все эти происходящие еще от некоторой неопытности недостатки, без сомнения, исчезнут при более частом появлении уважаемой пианистки на эстраде, которое мы можем ей от души пожелать, тем более что на публику исполнение ее произвело крайне выгодное впечатление, и настойчивые рукоплескания и требования на bis ясно выразили желание слушателей вызвать ее на исполнение какого-нибудь solo, хотя и были скромно истолкованы пианисткой в пользу одной из частей квинтета. Будем же надеяться, что вскоре услышим г-жу Пастернак в исполнении вполне самостоятельном, которое и позволит нам оценить ее музыкальное дарование в более разнообразных его проявлениях.

(Э.Р. Театр и музыка: Квартетное собрание // Новости дня. 1895. 14 октября. № 4435. С. 2–3)
* * *

Пианистка Р.И. Пастернак и скрипач Александр Могилевский дали 3 ноября в Малом зале Дворянского собрания «Sonaten-abend», как сказано в афише, или «сонатный вечер», как в России следовало бы говорить. Концерт этот по своей незаурядной физиономии заслуживает быть отмеченным. Г-жа Пастернак, с детства много концертировавшая в качестве wunderkind’а (Роза Кауфман), затем на долгое время перестала выступать и снова стала появляться на эстраде лишь в последнее время. Это оригинальная пианистка, главная сила которой – в красивом певучем тоне и прежде всего в кипучем музыкальном темпераменте. Трепетание жизни, которое чувствуется в игре г-жи Пастернак, привлекает слушателя даже и тогда, когда артистке не вполне удаются отдельные эпизоды или когда она, видимо, начинает терять самообладание, слишком отдаваясь во власть «нутра».

(Ю.Э. [Энгель Ю.Д.] Театр и музыка // Русские ведомости. 1908. 5 ноября. № 257. С. 4)
* * *

19 ноября она играла в Колонном зале Вагнера в листовском переложении для фортепиано. Концерт был со многими номерами и участниками. Ей надо было открывать второе отделение. В антракте из дому сообщили, что Боря и Шура заболели и в сильном жару. Закончив свое выступление и не дожидаясь конца концерта, она торопилась домой. Молясь о выздоровлении детей, она дала зарок не выходить на сцену. Вскоре дети поправились. Следующие десять лет она не концертировала.

(Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 33)
* * *

Эйнштейн очень полюбил моих родителей. Как-то вечером в доме общих друзей он играл на скрипке, а мама аккомпанировала ему на фортепиано.

– Я только любитель, – сказал он ей, – но вы великая артистка.

(Пастернак Ж.Л. Хождение по канату: мемуарная и философская проза, стихи. С. 272)
* * *

Не только моя жизнь прошла под знаком «семья и дети», но в еще большей степени огромное дарование жены моей, не оцененное в той степени, какой оно заслуживало, о котором я говорил уже раньше, – растрачено было в ежедневных заботах и трудах. Совершенно не было соответствия между диапазоном этого громадного природного дара и тем, насколько знали и оценивали ее даже самые близкие люди, окружавшие ее, в продолжение ее – для артиста – долгой жизни. Материнство – с отдачей себя всей детям, уход за ними в преувеличенных – по сравнению с необходимым – размерах вытесняло возможность заняться своим искусством. Преувеличенные – по сравнению с тем, что дают детям обычные люди – заботы ее о детях, о том, чтобы вырастить их, воспитать их; повышенная ее болезненная чувствительность, так тонко реагировавшая на все вокруг; ее непрестанная помощь мне – все это требовало личной жертвы, и вот все, все, весь невероятных размеров дар ее непростительно отдан был в жертву семье и обиходу.

(Пастернак Л.О. Автобиографические заметки // Пастернак Л.О. Записки об искусстве. Переписка. С. 150)

Детство. 1890–1906

В это утро она вышла из того младенчества, в котором находилась еще ночью.

Б.Л. Пастернак. Детство Люверс

Я родился в Москве 29 января 1890 года по старому стилю в доме Лыжина, против Духовной семинарии, в Оружейном переулке[25]. Необъяснимым образом что-то запомнилось из осенних прогулок с кормилицей по семинарскому парку: размокшие дорожки под кучами опавших листьев, пруды, насыпные горки и крашеные рогатки семинарии, игры и побоища гогочущих семинаристов на больших переменах.

Прямо напротив ворот семинарии стоял каменный двухэтажный дом с двором для извозчиков и нашею квартирой над воротами, в арке их сводчатого перекрытия.

Ощущения младенчества складывались из элементов испуга и восторга. Сказочностью красок они восходили к двум центральным образам, надо всем господствовавшим и все объединявшим, – к образу медвежьих чучел в экипажных заведениях Каретного ряда и к образу добряка великана, сутулого, косматого, глухо басившего книгоиздателя П.П. Кончаловского, к его семье и к рисункам карандашом, пером и тушью Серова, Врубеля, моего отца и братьев Васнецовых, висевшим в комнатах его квартиры.

Околоток был самый подозрительный – Тверские-Ямские, Труба, переулки Цветного. То и дело оттаскивали за руку. Чего-то не надо было знать, что-то не следовало слышать. Но няни и мамки не терпели одиночества, и тогда пестрое общество окружало нас. И в полдень учили конных жандармов на открытом плацу Знаменских казарм.

Из этого общения с нищими и странницами, по соседству с миром отверженных и их историй и истерик на близких бульварах, я преждевременно рано на всю жизнь вынес пугающую до замирания жалость к женщине и еще более нестерпимую жалость к родителям, которые умрут раньше меня и ради избавления которых от мук ада я должен совершить что-то неслыханно светлое, небывалое.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
* * *

Походный мой ящик для масляных красок прослужил мне более 60 лет! На крышке ящика я изобразил: слева – вид из окна дома на парк Ясной Поляны, а справа – моего сына Борю (лет 3–4) с девочкой знакомой, они подставляют под восточную трубу после дождя кружечку и веселятся.

(Пастернак Л.О. Записи разных лет. С. 107)
* * *

Я знал Ге, когда был мальчиком. Он даже иногда говорил, что у него есть только два настоящих друга: Лев Николаевич Толстой и я. Мне тогда было пять лет[26].

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. М., 2002. С. 108)
* * *

Во время обеда вошел наш четырехлетний сынишка Борис. По-видимому, о чем-то думая, широко раскрытыми недоумевающими глазами глядя на Николая Николаевича, он молча прямо пошел к нему на колени, тогда как он обычно дичился новых незнакомых людей. Николай Николаевич затем держал Борю на коленях во все время обеда, а Боря, очевидно, сразу полюбивший «дедушку», не спускал с него глаз. «Вот видите, как мы с Борей уже и подружились», – говорил Ге.

(Пастернак Л.О. Записи разных лет. С. 142)
* * *

Я не буду описывать в подробностях, <…> как в ощущеньи, напоминавшем «шестое чувство» Гумилева, десятилетку открылась природа. Как первой его страстью в ответ на пятилепестную пристальность растенья явилась ботаника. Как имена, отысканные по определителю, приносили успокоенье душистым зрачкам, безвопросно рвавшимся к Линнею, точно из глухоты к славе. Как весной девятьсот первого года в Зоологическом саду показывали отряд дагомейских амазонок. Как первое ощущенье женщины связалось у меня с ощущеньем обнаженного строя, сомкнутого страданья, тропического парада под барабан. Как раньше, чем надо, стал я невольником форм, потому что слишком рано увидал на них форму невольниц. Как летом девятьсот третьего года в Оболенском, где по соседству жили Скрябины, купаясь, тонула воспитанница знакомых, живших за Протвой. Как погиб студент, бросившийся к ней на помощь, и она затем сошла с ума, после нескольких покушений на самоубийство с того же обрыва. Как потом, когда я сломал себе ногу, в один вечер выбывши из двух будущих войн, и лежал без движенья в гипсе, горели за рекой эти знакомые и юродствовал, трясясь в лихорадке, тоненький сельский набат. Как, натягиваясь, точно запущенный змей, колотилось косоугольное зарево и вдруг, свернув трубою лучинный переплет, кувырком ныряло в кулебячные слои серо-малинового дыма. Как, скача в ту ночь с врачом из Малоярославца, поседел мой отец при виде клубившегося отблеска, облаком вставшего со второй версты над лесною дорогой и вселявшего убеждение, что это горит близкая ему женщина с тремя детьми и трехпудовой глыбой гипса, которой не поднять, не боясь навсегда ее искалечить.

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
* * *

Опять у нас неприятность, но слава Богу пока! Борюша вчера слетел с лошади, и переломила ему лошадь бедро; к счастью, тут же был Гольдингер (хирург он), и бережно его уложили и перенесли. Немедленно вызвали хирурга хорошего (ассистента быв. Боброва) и наложили ему гипсовую повязку и т. д. Слава Богу. Это случилось, когда я писал этюд с баб верхом и, на несчастье, он сел на лошадь неоседланную, а та, на грех, с горы стала шибко нести его, он потерял равновесие – вообразите, мы видели все это как он под нее, и табун пронесся над ним – о Господи, Господи!.. Сейчас сутки, как повязка сделана. Врачи успокаивают, что все прекрасно и только придется полежать в постели 6 недель, но не думайте, что мы потерялись или пали духом – дивлюсь, наоборот, и себе, и моей настрадавшейся за последнее время жене.

(Л.О. Пастернак – П.Д. Эттингеру, 7 августа 1903 г. // Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 68)
* * *

В ту осень возвращение наше в город было задержано несчастным случаем со мной. Отец задумал картину «В ночное». На ней изображались девушки из села Бочарова, на закате верхом во весь опор гнавшие табун в болотистые луга под нашим холмом. Увязавшись однажды за ними, я на прыжке через широкий ручей свалился с разомчавшейся лошади и сломал себе ногу, сросшуюся с укорочением, что освобождало меня впоследствии от военной службы при всех призывах.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
* * *

Я был крещен своей няней в младенчестве, но из-за ограничений, которым подвергались евреи, и к тому же в семье, художественными заслугами отца избавленной от них и пользовавшейся определенной известностью, это вызывало некоторые осложнения и оставалось всегда душевной полутайной, предметом редкого и исключительного вдохновения, а не спокойной привычкой. В этом, я думаю, – источник моего своеобразия.

(Б.Л. Пастернак – Ж. де Пруайар[27], 2 мая 1959 г.)
* * *

Видите ли, я тоже в пять лет полюбил Христа по рассказам няни, но я был не крещен. Решили, что она потихоньку от моих родителей отведет меня в церковь и окрестит, так как они могут не разрешить. А дальше – что Бог даст, может быть, и они станут христианами. Сразу же после крещения я причащался, и моему восторгу не было конца. <…> Каждое слово богослужения казалось мне непревзойденным из-за формы: смысл и слово совпадали; я как губка всё впитывал. Няня считала, что это ангел-хранитель помогает мне все запоминать. Я и сейчас всё прекрасно помню.

(Крашенинникова Е.А. Крупицы о Пастернаке // Новый мир. 1997. № 1. С. 206)
* * *

…Самая махровая дичь – это глупенькая басня о «тайном крещении» Бори!!! Эти сказочки можно рассказывать только тем людям, которые полувеком отделены от обычаев и устоев (и законоположений совершенно официальных!) русского царского православия. Крещение – это обряд, вполне точного исполнения, связанный с казенными записями в шнуровых книгах церквей, которые выполняли в царской России роль совершенно официальных теперешних загсов. Обряд совершает не один поп, но с причтом, с восприемниками (крестными отцами и матерями), которые являются казенными свидетелями крещения и отмечаются совершенно по форме (с указанием чина, «титулярный советник такой-то» и пр.). Ни один поп в Москве (в столице) ни за какие деньги не стал бы крестить еврейского мальчика, ибо из этого мог бы выйти совершенно грандиозный скандал, донесись хотя бы тень этого слуха до богатой и влиятельной московской еврейской общины[28]. Рисковать всей карьерой из-за такой пренелепой с тогдашней точки зрения выдумки ни один поп не стал бы[29].

(С.П. Бобров[30] – Е.Б. Пастернаку, 1964 г. // Пастернаковский сборник: статьи, публикации и воспоминания. М., 2013. Вып. 2. С. 219)
* * *

Вы стараетесь извинить, оправдать Борю естественным на старости обращением, поворотом в сторону религии, чего, как Вы пишете, в юном Боре, мол, не было. Так ли это? Может быть, и тогда было, но он не показывал этого? <…> Помню, няня приносила нам просвиры из церкви, помню это: я еще в постели, она пришла из церкви, дает мне освященный кусочек. И, конечно, много брала нас в церковь – в Юшковом переулке, рядом с нашей квартирой на Мясницкой. Но крестить «тайно»? <…> Между тем Боря пишет об этом в письме Proyart[31], не станет же он лгать.

(Ж.Л. Пастернак – С.П. Боброву, 30 декабря 1967 г. // Пастернаковский сборник. Вып. 2. С. 214)
* * *

Да и о каких народах может быть речь в христианское время? Ведь это не просто народы, а обращенные, претворенные народы, и все дело именно в превращении, а не в верности старым основаниям. Вспомним Евангелие. Что оно говорило на эту тему? Во-первых, оно не было утверждением: так-то, мол, и так-то. Оно было предложением наивным и несмелым. Оно предлагало: хотите существовать по-новому, как не бывало, хотите блаженства духа? И все приняли предложение, захваченные на тысячелетия. Когда оно говорило, в Царстве Божием нет эллина и иудея, только ли оно хотело сказать, что перед Богом все равны? Нет, для этого оно не требовалось, это знали до него философы Греции, римские моралисты, пророки Ветхого Завета. Но оно говорило: в том задуманном новом способе существования и новом виде общения, которое называется Царством Божиим, нет народов, есть личности.

(Б.Л. Пастернак. Доктор Живаго)
* * *

Из этих наставников, которых я вспоминаю с благодарностью, назову первую свою учительницу Екатерину Ивановну Боратынскую[32], детскую писательницу и переводчицу литературы для юношества с английского. Она обучала меня грамоте, начаткам арифметики и французскому с самых азов, с того, как сидеть на стуле и держать ручку с пером в руке. Меня водили к ней на урок в занимаемый ею номер меблированных комнат. В номере было темно. Он снизу доверху был набит книгами. В нем пахло чистотой, строгостью, кипяченым молоком и жженым кофе. За окном, покрытым кружевной вязаной занавеской, шел, напоминая петли вязанья, грязноватый, серо-кремовый снег. Он отвлекал меня, и я отвечал Екатерине Ивановне, разговаривавшей со мной по-французски, невпопад. По окончании урока Екатерина Ивановна вытирала перо изнанкой кофты и, дождавшись, когда за мной зайдут, отпускала меня.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
* * *

Его превосходительству г-ну Директору Московской 5-й Гимназии.

Желая определить сына моего Бориса в 1-й класс вверенной Вам гимназии и представляя при сем удостоверение, выданное г-ном Директором Одесской 5-й гимназии за № 1076 от 17 августа 1900 г. в том, что сын мой успешно выдержал испытания для поступления в первый класс гимназии, имею честь покорнейше просить Ваше превосходительство сделать распоряжение о зачислении сына моего в число учеников вверенной Вам гимназии.

Преподаватель Л. Пастернак

(Пастернак Е.Б., Пастернак Е.В. Жизнь Бориса Пастернака. С. 22)
* * *

Ваше Сиятельство, милостивый государь

Владимир Михайлович[33].

К сожалению, ни я, ни педагогический совет не может ничего сделать для г. Пастернака: на 345 учеников у нас уже есть 10 евреев, что составляет 3 %, сверх которых мы не можем принять ни одного еврея, согласно министерскому распоряжению. Я посоветовал бы г-ну Пастернаку подождать еще год и в мае месяце предоставить к нам своего сына на экзамен во 2 класс. К будущему августу у нас освободится одна вакансия для евреев, и я от имени педагогического совета могу обещать предоставить ее г-ну Пастернаку.

Искренне благодарю Ваше сиятельство за содействие открытию у нас канализации; действует же она не очень исправно.

Прошу принять уверение в глубоком почтении и преданности покорнейшего слуги Вашего сиятельства А. Адольфа[34].

(Пастернак Е.Б., Пастернак Е.В. Жизнь Бориса Пастернака. С. 22–23)
* * *

В 1901 году я поступил во второй класс московской пятой гимназии, оставшейся классической после реформы Ванновского[35] и сверх введенного в курс естествознания и других новых предметов сохранившей в программе древнегреческий.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
* * *

М.5.Г. – три, белой жести, знака в окружении дубовых листьев – кокарда гимназиста. Те же три знака выбиты на металлической пряжке ремня черной кожи. Каждая гимназия имеет свой обязательный номер. «М.5.Г» – московская пятая гимназия, еще добавляется при этом, в отличие от всех других гимназий, слово «классическая», значит, с греческим языком с четвертого класса. <…> Гимназия помещалась в двух смежных зданиях на углу Поварской и Большой Молчановки; в старом ампирном угловом особняке князей Голицыных, с фасадом по Поварской, и в пристроенном к нему, уже в конце прошлого века, для нужд гимназии корпусе, по Б. Молчановке. Углом своих стен объединенное здание обнимало гимназический двор. По Поварской, вдоль ограды, росло несколько старых лип. Двор примыкал свободной стороной к кирпичной стене соседнего участка – церкви XVII века Симеона Столпника.

(Пастернак А.Л. Воспоминания. С. 156–157)
* * *

Исправность в посещении – посредственная.

Исправность в приготовлении уроков – похвальная.

Исправность в исполнении письменных работ – исполнял тщательно.

Исправность относительно внимания в классе – был всегда и весьма внимателен.

(Из ведомости экзаменов на аттестат зрелости ученика Московской 5-й мужской гимназии за 1908 г. / Смолицкий В.Г. Пастернак-гимназист // «Быть знаменитым некрасиво…»: Пастернаковские чтения. Вып. 1. М., 1992. С. 232)


Летом я всегда у дяди Ленчика на даче. В комнатах пахнет чужим. По вечерам абажур. Тысячи мошек кружатся вокруг света. Кушают чужое, не так как у нас: гречневую кашу, например.

Боря очень нежный, но я его не люблю. Тетя все время шепчется с дядей и мамой, и есть слух, что мне придется выйти за него замуж. Это меня возмущает. Я не хочу за него, я хочу за чужого! Но Боря любит и прощает. Я гуляю с меньшим кузеном, Шуркой, и тот, затащив меня в кусты, колотит, а выручает всегда Боря; однако я предпочитаю Шурку.

Мы играем в саду. Запах гелиотропа и лилий, пахучий, на всю жизнь безвозвратный. Там кусты, и в них копошимся мы, дети; это лианы, это дремучие леса, это стены зарослей и листвы… Как непроходимы чащи кустов! Сколько близости с травой и цветами! Там – первый театр. Я сочиняю патетические трагедии, а Шурка, ленивый и апатичный, нами избиваем. Мы играем, и Боря, и я – одно. Мы безусловно понимаем друг друга.

Мы проводили лето с Пастернаками в Калужской губернии. Рядом жили Скрябины. Боря был культурный, очень развитой мальчик. Он уже читал Спенсера и Смайлса и, как мы шутили, проверял систему своего воспитания. Я ссорилась с ним невероятно. Втайне я тяготела к игре в бирюльки и качелям, а Боря изучал вопросы метрики и стихосложения.

– Вот вздор! – говорила я. – На свете есть тысячи размеров.

– Ну, назови! – предлагал он. – Дактили, хореи, ямбы, анапесты (шло перечисление)… Какие же ты знаешь еще?

– Да миллион! – отвечала я. – Есть миллионы стихов!..

Но Боря был добр и юродив, как все Пастернаки. После ссоры и моей брани он заходил в детскую (у него уже были две сестрички), становился посередине и с надрывом восклицал:

– А все-таки я тебя люблю!

(Фрейденберг О.М.[36] [Воспоминания] // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 19)
* * *

Итак, на дворе зима, улица на треть подрублена сумерками и весь день на побегушках. За ней, отставая в вихре снежинок, гонятся вихрем фонари. Дорогой из гимназии имя Скрябина, всё в снегу, соскакивает с афиши мне на закорки. Я на крышке ранца заношу его домой, от него натекает на подоконник. Обожанье это бьет меня жесточе и неприкрашеннее лихорадки. Завидя его, я бледнею, чтобы вслед за тем густо покраснеть именно этой бледности. Он ко мне обращается, я лишаюсь соображения и слышу, как под общий смех отвечаю что-то невпопад, но что именно – не слышу. Я знаю, что он обо всем догадывается, но ни разу не пришел мне на помощь. Значит, он меня не щадит, и это именно то безответное, неразделенное чувство, которого я и жажду. Только оно, и чем оно горячее, тем больше ограждает меня от опустошений, производимых его непередаваемой музыкой.

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
* * *

Весной 1903 года отец снял дачу в Оболенском, близ Малоярославца, по Брянской, ныне – Киевской железной дороге. Дачным соседом нашим оказался Скрябин. Мы и Скрябины тогда еще не были знакомы домами. Дачи стояли на бугре вдоль лесной опушки, в отдалении друг от друга. На дачу приехали, как водится, рано утром. Солнце дробилось в лесной листве, низко свешивавшейся над домом. Расшивали и пороли рогожные тюки. Из них тащили спальные принадлежности, запасы провизии, вынимали сковороды, ведра. Я убежал в лес. Боже и Господи сил, чем он в то утро был полон! Его по всем направлениям пронизывало солнце, лесная движущаяся тень то так, то сяк все время поправляла на нем шапку, на его подымающихся и опускающихся ветвях птицы заливались тем всегда неожиданным чириканьем, к которому никогда нельзя привыкнуть, которое поначалу порывисто громко, а потом постепенно затихает и которое горячей и частой своей настойчивостью похоже на деревья вдаль уходящей чащи. И совершенно так же, как чередовались в лесу свет и тень и перелетали с ветки на ветку и пели птицы, носились и раскатывались по нему куски и отрывки Третьей симфонии или «Божественной поэмы», которую в фортепианном выражении сочиняли на соседней даче. Боже, что это была за музыка! Симфония беспрерывно рушилась и обваливалась, как город под артиллерийским огнем, и вся строилась и росла из обломков и разрушений. Ее всю переполняло содержание, до безумия разработанное и новое, как нов был жизнью и свежестью дышавший лес <…>.

Он [Скрябин. – Примеч. авт. – сост.] часто гулял с отцом по Варшавскому шоссе, прорезавшему местность. Иногда я сопровождал их. Скрябин любил, разбежавшись, продолжать бег как бы силою инерции вприпрыжку, как скользит по воде пущенный рикошетом камень, точно немногого недоставало – и он отделился бы от земли и поплыл бы по воздуху. Он вообще воспитывал в себе разные виды одухотворенной легкости и неотягощенного движения на грани полета. К явлениям этого рода надо отнести его чарующее изящество, светскость, с какой он избегал в обществе серьезности и старался казаться пустым и поверхностным. Тем поразительнее были его парадоксы на прогулках в Оболенском. Он спорил с отцом о жизни, об искусстве, о добре и зле, нападал на Толстого, проповедовал сверхчеловека, аморализм, ницшеанство. В одном они были согласны – во взглядах на сущность и задачи мастерства. Во всем остальном расходились. Мне было двенадцать лет. Половины их споров я не понимал. Но Скрябин покорял меня свежестью своего духа. Я любил его до безумия. Не вникая в суть его мнений, я был на его стороне.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
* * *

Из поэмы «Девятьсот пятый год»

Как-то раз,
Когда шум за стеной,
Как прибой, неослабен,
Омут комнат недвижен
И улица газом жива, —
Раздается звонок,
Голоса приближаются: —
Скрябин.
О, куда мне бежать
От шагов моего божества!
1926
* * *

Перед отъездом в Италию он заходит к нам прощаться. Он играет – этого не описать, – он у нас ужинает, пускается в философию, простодушничает, шутит. Мне все время кажется, что он томится скукой. Приступают к прощанью. Раздаются пожеланья. Кровавым комком в общую кучу напутствий падает и мое. Все это говорится на ходу, и возгласы, теснясь в дверях, постепенно передвигаются к передней. Тут все опять повторяется с резюмирующей порывистостью и крючком воротника, долго не попадающим в туго ушитую петлю. Стучит дверь, дважды поворачивается ключ. Проходя мимо рояля, всем петельчатым свеченьем пюпитра еще говорящего о его игре, мама садится просматривать оставленные им этюды, и только первые шестнадцать тактов слагаются в предложенье, полное какой-то удивляющейся готовности, ничем на земле не вознаградимой, как я без шубы, с непокрытой головой скатываюсь вниз по лестнице и бегу по ночной Мясницкой, чтобы его воротить или еще раз увидеть.

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
* * *

Московское декабрьское вооруженное восстание, как известно, началось 8 декабря. Для меня и брата оно началось гораздо раньше; во-первых, потому что все, что только еще подготовлялось и собиралось и чему живым свидетелем были классы Училища, по существу, давно закрытого, сплачивалось и бурлило своей, не школьно-живописной или архитектурной жизнью, а совсем, совсем другой…

(Пастернак А.Л. Воспоминания. С. 227)
* * *

Из поэмы «Девятьсот пятый год»

Мы играем в снежки.
Мы их мнем из валящихся с неба
Единиц,
И снежинок,
И толков, присущих поре.
Этот оползень царств,
Это пьяное паданье снега —
Гимназический двор
На углу Поварской
В январе.
Что ни день, то метель.
Те, что в партии,
Смотрят орлами.
Это в старших.
А мы:
Безнаказанно греку дерзим.
Ставим парты к стене,
На уроках играем в парламент
И витаем в мечтах
В нелегальном районе Грузин.
Снег идет третий день.
Он идет еще под вечер.
За ночь
Проясняется.
Утром —
Громовый раскат из Кремля:
Попечитель училища…
Насмерть…
Сергей Александрыч…
Я грозу полюбил
В эти первые дни февраля.
1926
* * *

Но где же Борис? Куда он исчез, не сказавшись никому и не спросясь, в то время как – это всем известно – на улицах было крайне неспокойно, и то тот, то другой, с нашего же двора выходивший на улицу, попадал либо под обстрел, либо под копыта драгун, либо – в лучшем случае – под огневой удар нагайки – оттяжкой! – казака. Но Борис исчез. Он пропадал долго, и мне самому стало уже не по себе. Ему было всего пятнадцать лет, еще мальчик – а характер у него был, слава те господи, что у взрослого! Переубедить его иной раз было немыслимо трудно. Куда он мог сбежать? <…> Но тут, к общему нашему счастью и сущей радости, вдруг знакомо хлопнула входная дверь, и появился в створе комнатной сам Борис – но в каком виде! Фуражка была смята, шинель полурасстегнута, одна пуговица висела на треугольнике вырванного сукна, хлястик болтался на одной пуговице – а Боря сиял, уже одним этим выделив себя из всей группы вокруг лампы. Из его пока еще бессвязных рассказов, более восклицательных, постепенно уяснилось, что он, выйдя на Мясницкую и пройдя несколько вниз к Лубянке, столкнулся с бежавшей от Лубянки небольшой группой прохожих, в ней были и женщины, подхватившие в ужасе и Бориса. Они бежали, по-видимому, с самого Фуркасовского, от патруля драгун, явно издевавшихся над ними: они их гнали как стадо скота, на неполной рыси, не давая, однако, опомниться. Но тут, у Банковского, где с ними столкнулся Борис, их погнали уже не шутя, и нагайки были пущены в полный ход. Особенно расправились они с толпой как раз у решетки почтамтского двора, куда та тщетно пыталась вдавиться.

(Пастернак А.Л. Воспоминания. С. 226–227)
* * *

Еще большее, настоящее представление о путешествии получил я от поездки всей семьей в 1906 году в Берлин. Я в первый раз попал тогда за границу.

Все необычно, все по-другому. Как будто не живешь, а видишь сон, участвуешь в выдуманном, ни для кого не обязательном театральном представлении. Никого не знаешь, никто тебе не указ. Длинный ряд распахивающихся и захлопывающихся дверец вдоль всей стены вагона, по отдельной дверце в каждое купе. Четыре рельсовых пути по кольцевой эстакаде, высящейся над улицами, каналами, скаковыми конюшнями и задними дворами исполинского города. Нагоняющие, обгоняющие друг друга, идущие рядом и расходящиеся поезда. Двоящиеся, скрещивающиеся, пересекающие друг друга огни улиц под мостами, огни вторых и третьих этажей на уровне свайных путей, иллюминованные разноцветными огоньками автоматические машины в вокзальных буфетах, выбрасывающие сигары, лакомства, засахаренный миндаль. Скоро я привык к Берлину, слонялся по его бесчисленным улицам и беспредельному парку, говорил по-немецки, подделываясь под берлинский выговор, дышал смесью паровозного дыма, светильного газа и пивного чада, слушал Вагнера.

Берлин был полон русскими. Композитор Ребиков играл знакомым свою «Елку» и делил музыку на три периода: на музыку животную, до Бетховена, музыку человеческую, в следующем периоде и музыку будущего, после себя.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
* * *

Я уже перебывал здесь почти во всех музеях и вообще очень близко ознакомился с Берлином. Насколько здесь легко попасть на выставку, в музей и концерты, настолько трудно достать билет в оперу. Для всего Берлина есть только один Operhaus! У кассы стоят уже в 6 ч. утра, и для того, чтобы достать какое-нибудь место, надо встать в 5 ч. и за отсутствием конок в такой ранний час идти пешком из Шарлоттенбурга в Берлин. Такой утренний моцион я проделывал уже четыре раза (число без «возведения в степень»).

(Б.Л. Пастернак – Л.Е. Ригу, 7/20 февраля 1906 г.)
* * *

В берлинский период жизни брат мой окончательно был покорен музыкой Вагнера. Уже в Москве он Вагнером увлекался. С некоторых пор, когда уяснилось, что будущим брата будет музыка и деятельность композитора, ему стали дарить ноты. В его шкафу красовались, в красивых изданиях, в красивых, с золотом, переплетах, клавиры некоторых опер Вагнера. Но не столько брат, сколько наша мать часто и помногу проигрывала отрывки из них, так что многое из Вагнеровых опер стало мне хорошо знакомым.

Брат играл мало, предпочитая импровизировать и что-то свое сочинять, видя себя в будущем не исполнителем, а именно композитором. Потому, не думая вовсе о развитии техники игры, он ею абсолютно не владел. Года за два до Берлина он начал брать серьезные уроки теории и гармонии у известного в Москве музыкального критика, теоретика и композитора Ю.Д. Энгеля.

(Пастернак А.Л. Воспоминания. С. 246)
* * *

…От немцев я стараюсь выжать все те соки, которые мне могут быть полезны, то есть учусь у них всему, чему могу. Много читаю. Все родственники разъехались <…> и двоюродная сестра. Часто переписываюсь с нею. Об этом удивительном человеке я еще поговорю с тобой, когда увижусь, если ты только поймешь тот язык, на котором я с тобой буду говорить на эту тему.

(Б.Л. Пастернак – Л.Е. Ригу, 20–29 апреля/3–12 мая 1906 г.)
* * *

Сегодня иду в первый раз в Университет, где от скуки запишусь на философский факультет. Слушаю там историю музыки. Ей-Богу, не вру. Только, вернее, я не записался, а надуваю доверчивое германское правительство. Лезу прямо в аудиторию, как «свой» человек.

(Б.Л. Пастернак – Л.Е. Ригу, 13/25 мая 1906 г.)

Юность. 1908–1911

Я клавишей стаю кормил с руки…

Б.Л. Пастернак. Импровизация

Больше всего на свете я любил музыку, больше всех в ней – Скрябина. Музыкально лепетать я стал незадолго до первого с ним знакомства. К его возвращенью я был учеником одного поныне здравствующего композитора. Мне оставалось еще только пройти оркестровку. Говорили всякое; впрочем, важно лишь то, что, если бы говорили и противное, все равно жизни вне музыки я себе не представлял. Но у меня не было абсолютного слуха. Так называется способность узнавать высоту любой произвольно взятой ноты. Отсутствие качества, ни в какой связи с общею музыкальностью не стоящего, но которым в полной мере обладала моя мать, не давало мне покоя. Если бы музыка была мне поприщем, как казалось со стороны, я бы этим абсолютным слухом не интересовался. Я знал, что его нет у выдающихся современных композиторов, и, как думают, может быть, и Вагнер, и Чайковский были его лишены. Но музыка была для меня культом, то есть той разрушительной точкой, в которую собиралось все, что было самого суеверного и самоотреченного во мне, и потому всякий раз, как за каким-нибудь вечерним вдохновеньем окрылялась моя воля, я утром спешил унизить ее, вновь и вновь вспоминая о названном недостатке.

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
* * *

…На репетиции Энгель подошел к Боре и сказал про «Поэму экстаза»:

– Это конец музыки!

– Это ее начало! – воскликнул Борис.

(Дурылин С.Н. В своем углу. М., 1991. С. 305)
* * *

Без слез я не мог ее слышать. Она вгравировалась в мою память раньше, чем легла в цинкографические доски первых корректур. В этом не было неожиданности. Рука, ее написавшая, за шесть лет перед тем легла на меня с не меньшим весом.

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
* * *

И, о ужас, когда я начинаю вникать в это «обратно», в моем сознании вырисовывается вдруг кусочек подоконника в рабочей комнате Глиэра[37] на даче, и я слышу собственную сонату, но не это важно, а важен тот мир легендарной сказочной полноты и счастья, которыми заряжено это смолистое, яркое летнее дерево, и душистый сумрак переступающего сада; и эти как бы распечатываемые дальними криками и свистками чистые просторы, темные, матовые, растворенные горизонтами, с воздушной позолотой мошек; эти вечера, в которые можно бесследно совать какие-то мысли, слова, намерения, ненаписанные письма и т. д. и которые тысячекратно ценны именно как эти колодцы, в которые падало столько творчества.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 13/26 мая 1912 г.)
* * *

Если бы мы могли хотя бы подозревать о драматизме перелома в его творческой жизни! Но кто знал тогда об этом? <…> Впрочем, брат уже давно стал чаще пропадать в гостиной, где стоял рояль; оттуда доносились звуки его упражнений. Они еще долго продолжали звучать. Что изменилось в брате? Что меня могло поразить? Он так тщательно все скрывал – что я мог заметить? Ничего! А ведь об этом-то брат впоследствии в «Охранной грамоте» и записал, что «тщательно скрывал от друзей», я же добавлю – и от семьи – свои «признаки нового несовершеннолетия»! Как хорошо сказано! Да, да, он так тщательно скрывал их, что даже я, сидящий за одним с ним столом, живший с ним бок о бок, ни о чем подобном и не подозревал! <…> «Музыка… переплеталась у меня с литературой». С литературой, но не с поэзией, это существенно! Литературой, упомянутой здесь братом, было его увлечение прозой – А. Белым, затем Стендалем (через К. Локса[38]) или Конрадом и Джойсом (через С.П. Боброва). О стихах или о стихотворчестве брата мы ничего еще не слышим даже по «Охранной грамоте» тех времен. Даже упоминая о кружке «Сердарды»[39] (то есть о 1910–1911 гг.), он вспоминает, что принят был туда «на старых правах музыканта». <…>…Начала стихотворной деятельности брата следует искать в том периоде его жизни, когда он окончательно от нас оторвался, начав жить на отлете. Когда мы перебрались на Волхонку, где ему была обеспечена жизнь в семье, он предпочел одиночество, снимая комнату в близлежащих переулках – то в Гагаринском, с бульвара, то в Лебяжьем, с Ленивки, то в Савеловском, что с Остоженки. Его обособленная жизнь была нам огорчительна и приписывалась нами, по своей непонятности, совсем иным потребностям – ему же такая свободная жизнь была наинадежнейшей гарантией: прячась от всех, особенно же от нас, наилучшим образом заниматься тем, что «тщательно скрывал от друзей», то есть стихотворчеством. Прибавлю к этому и то, что все новые лица и имена, до того времени не появлявшиеся еще на его горизонте, со времени Волхонки стали все чаще звучать, а их носители – появляться и у нас вместе с ним. Ни С.Н. Дурылин, ни Костя Локс, ни С.П. Бобров не существовали еще на Мясницкой. Мне сейчас стало ясно представляться, что, действительно, в этом смысле год 1911-й был для него годом перелома и перестройки всей его жизни.

(Пастернак А.Л. Воспоминания. С. 358, 360–361)
* * *

На территории одного из новых домов Разгуляя во дворе сохранялось старое деревянное жилье домовладельца-генерала. В мезонине сын хозяина, поэт и художник Юлиан Павлович Анисимов, собирал молодых людей своего толка. У него были слабые легкие. Зимы он проводил за границей. Знакомые собирались у него в хорошую погоду весной и осенью. Читали, музицировали, рисовали, рассуждали, закусывали и пили чай с ромом. Здесь я познакомился со множеством народа. <…> Сам я вступил в «Сердарду» на старых правах музыканта, импровизациями на фортепиано изображая каждого входящего в начале вечера, пока собирались. Быстро проходила короткая весенняя ночь. В раскрытое окошко веяло утренним холодом. Его дыхание подымало полы занавесей, шевелило пламя догоравших свечей, шелестело лежавшими на столе листами бумаги. И все зевали: гости, хозяин, пустые дали, серое небо, комнаты, лестницы. Мы расходились, обгоняя по широким и удлинившимся от безлюдья улицам громыхающие бочки нескончаемого ассенизационного обоза. «Кентавры», – говорил кто-нибудь на языке времени.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
* * *

В <…> мезонине бывал самый разнообразный народ. Читали стихи, играли на гитаре, спорили обо всем на свете; надо всем повисали облака винных паров, религиозно-философских исканий и «несказанного». Сидя в изодранном кресле, Юлиан Анисимов с карандашом в руках читал тоненькую книжечку в пестрой обложке и восхищался ею. То были стихотворения Рильке, потом его переводы из Рильке.

(Локс К.Г. Повесть об одном десятилетии: 1907–1917 гг. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 34)
* * *

Пиры

Пью горечь тубероз, небес осенних горечь
И в них твоих измен горящую струю.
Пью горечь вечеров, ночей и людных сборищ,
Рыдающей строфы сырую горечь пью.
Исчадья мастерских, мы трезвости не терпим.
Надежному куску объявлена вражда.
Тревожный ветр ночей – тех здравиц виночерпьем,
Которым, может быть, не сбыться никогда.
Наследственность и смерть – застольцы наших трапез.
И тихою зарей – верхи дерев горят —
В сухарнице, как мышь, копается анапест,
И Золушка, спеша, меняет свой наряд.
Полы подметены, на скатерти – ни крошки,
Как детский поцелуй, спокойно дышит стих,
И Золушка бежит – во дни удач на дрожках,
А сдан последний грош, – и на своих двоих.
1913, 1928
* * *

…Пастернак, усевшись возле В.О.[40], о чем-то гудел ей на ухо, размахивая в то же время руками, вставая, и приседая, и снова садясь, и снова вставая. В.О. слушала его с хохотом и вскриками, по всем признакам, он очень забавлял ее. <…> Между тем, разговаривая с Садовским[41] и прислушиваясь к тому, что происходит в другом конце комнаты, я уловил несколько слов Пастернака о стихах и поэзии и вспомнил, что как-то в университете он хотел показать мне несколько стихотворений. Как раз в это время В.О., по-видимому, решив, что настало время приступить к священнодействию, встала и заявила о своем желании слушать стихи. Тотчас Юлиан заплетающимся языком прочел несколько переводов из Рильке, Садовской похвалил, но умеренно (переводов он вообще не признавал); прочла два или три стихотворения В.О. Затем обратились к Пастернаку. Садовской с любопытством приготовился слушать. Он уже заранее ощущал его «дичь». Борис долго отмахивался, приводил разные аргументы, но в конце концов все-таки прочитал несколько стихотворений в стиле «Близнеца в тучах», но, если мне память не изменяет, не вошедших в книгу. Все молчали. «Замечательно! – вдруг сказала В.О. – Прочтите еще!» – «Но мне бы хотелось…» – «Читайте! Читайте!..» Последовало еще несколько стихов. Пока я понял только одно: передо мной подлинное, ни на что не похожее дарование. Но я совершенно не знал, как к нему отнестись. Стихи Пастернака были так не похожи на преобладающий стиль эпохи, в них не было обычного, само собой разумеющегося современного канона.

«Что же вы молчите? – закричала В.О. – Борис Александрович, вам нравятся стихи?» – «Ничего не могу сказать, – ответил Садовской, снисходительно посмотрев на Бориса. – Все это не доходит до меня». Борис оторопело и дико смотрел на него. Сам того не зная, Садовской задел у него самое больное место. Он сконфуженно пробормотал что-то, потом уже громко, размахивая руками, быстро заговорил: «Да, да, я вас понимаю, может быть, если б я услыхал такие стихи несколько лет тому назад, я бы сам сказал что-нибудь в этом роде, но…» – тут он окончательно потерял дар слова и разразился потоком философем, смысл которых сводился к защите чего-то, что он хотел сделать, но, разумеется, не сумел сделать и т. д. После этого он быстро убежал.

«Ну вот, – сказала В.О., – вы его напугали».

«Все эти новейшие кривляния глубоко чужды мне», – заявил Садовской, чувствуя себя хранителем священного огня.

(Локс К.Г. Повесть об одном десятилетии: 1907–1917 гг. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 36–37)
* * *

– Боря – прекрасный музыкант, мог бы хорошо рисовать… Почему-то пишет стихи! – говорил, недоумевая, Леонид Осипович Пастернак (а я слышала это в передаче Сергея Павловича Боброва, друга молодости Бориса).

– Боря глупостями занимается! – огорченно жаловался Л.О. своему сотруднику по Училищу живописи, ваяния и зодчества, профессору В.М. Чаплину, ведшему курс отопления и вентиляции, брату моего мужа.

(Кунина Е.Ф. О встречах с Борисом Пастернаком // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 111–112)
* * *

…Весной 1908 года совпали сроки нашего окончанья гимназии, и одновременно с собственной подготовкой я взялся готовить к экзаменам и старшую В-ю[42].

Большинство моих билетов содержало отделы, легкомысленно упущенные в свое время, когда их проходили в классе. Мне не хватало ночей на их прохожденье. Однако урывками, не разбирая часов и чаще всего на рассвете, я забегал к В-й для занятий предметами, всегда расходившимися с моими.

Это была красивая, милая девушка, прекрасно воспитанная и с самого младенчества избалованная старухой француженкой, не чаявшей в ней души. Последняя лучше моего понимала, что геометрия, которую я ни свет ни заря проносил со двора ее любимице, скорее Абелярова, чем Эвклидова. И, весело подчеркивая свою догадливость, она не отлучалась с наших уроков. Втайне я благодарил ее за вмешательство. В ее присутствии чувство мое могло оставаться в неприкосновенности. Я не судил его и не был ему подсуден. Мне было восемнадцать лет. По своему складу и воспитанью я все равно не мог и не осмелился бы дать ему волю.

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
* * *

Я сейчас вернулся от вас. Весь стол в розах, остроты, и смех, и темнота к концу – иллюминованное мороженое, как сказочные домики, плавающие во мраке мимо черно-синих пролетов в сад. А потом желтый зал с синими и голубыми платьями и Зайкино[43] переодевание, танец апашей, имитации и много-много номеров с капустника и Летучие мыши.

Ты мне написала фразу, которую я читаю совсем иначе, чем ты ее, наверное, сказала: «Нужно ли тебе, чтобы я приехала в Москву». Я ее читаю как глубокий лирический привет, знаешь, тот, который приходит каким-то чудным ангелом-гонителем ко всем чуждым предметам и людям, оставляет только родные, замыкает рай твоего глубокого одиночества, обращается к тебе, идет тебе навстречу. Это уже не тот мучительно любимый ангел, который сделал отдаленно-тусклым все то, что копошилось близко вокруг тебя до его появления; это уже лучистый полубог в твоем лирическом Эдеме. Может быть, у меня нет права думать, что ты так пришла ко мне. Но вот я отправил свое идиотское письмо – и у меня началось что-то странное, какое-то истерически отрывочное существование, и ты стояла близко, близко надо мной, так что я мог тянуться к тебе, и, знаешь, ты была таким гонителем и ангелом-привратником; ах, Ида, ты читаешь только слова и не знаешь, какое это глубоко реальное и большое чудо. Ты жила во мне эти дни, и не только так, как это говорят. Я рано вставал; не мог спать. И вот на заре я чувствовал, как ты бродишь, как ты шагаешь в том мире, который я зову собой. Что это ты делала там? Иногда ты покидала дорожки, мое сознание теряло тебя и ты начинала утренний восторженный танец по траве и грядкам. Тогда мне становилось больно какой-то смутной радостной болью и ты блуждала каким-то бессознательным хаосом у меня, тем хаосом, который еще дает новые всходы в сознании. И ты тяжело запирала ворота для всего случайного и чужого. Тебя наверное боятся, потому что все отступило, обособилось, а ты вошла и заняла весь горизонт и все дали. Моя Ида, я не вижу и не знаю ничего сейчас кроме тебя.

(Б.Л. Пастернак – И.Д. Высоцкой [черновик письма], март – апрель 1910 г.)
* * *

Из Иркутска семья переехала в Москву в 1907 году, мне было 11 лет. Я дружила с двоюродными – Нютой, Шурой и Мишей Штих. В период примерно с 1910 по 1918 годы у них собиралась молодежь. Мне запомнились имена Димы Шершеневича, Сергея Боброва… Б.Л. обычно сидел рядом с Сеней Файнбергом[44], они говорили о музыке и часто подходили к роялю. Несколько лет подряд мы жили на даче в имении Майковых Спасское с семьей Штих. (1909? 1910? 1911?) Б.Л. приезжал туда к Шуре Штих. Мне запомнился один его приезд, вероятно, в 1911 году. Рано утром мы отправились гулять втроем по шпалам, из Спасского дошли до Софрина и обратно. Б.Л. пробыл у нас 2 дня.

(Е.А. Дороднова[45] – Е.Б. и Е.В. Пастернакам, 9 декабря 1985 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Б.Л. Пастернак в советской, эмигрантской, российской литературной критике. В 2 т. СПб., 2012–2013. Т. 1. С. 71)
* * *

Я очень много думал двумя образами, которые упорно кочевали за мной: тобою и Леной[46].

Ах, как ты лег тогда!

Ты не знаешь, как ты упоенно хотел этого; ты не спрашивай себя, ты ничего не знаешь; я тебе говорю – ты бы не встал. Можешь не верить себе – это третьестепенно. Я никому и ничему не верю – но это я знаю, ты бы остался между рельс. Ты ведь был неузнаваем. А Лена меня поразила. Она сказала: «Я ему не дам, это мое дело», и потом тебе; и я даже не слышал, потому что она взяла тебя за голову так, как это предписал Софокл одному своему символу переполнившейся нежности, в самом начале своей лучшей драмы, которая живет сейчас, может быть, только за этот жест. Знаешь, в первом стихе Антигона держит (зачерпнув) голову Исмены <…>

Но ты даже не подозреваешь, до чего я по?шл! Ведь, в сущности, я был влюблен в нас троих вместе[47].

(Б.Л. Пастернак – А.Л. Штиху, 2 июля 1910 г.)
* * *

Мне так хочется видеть тебя, что боюсь сказать. Я сюда приехал на две недели. Три-четыре дня я уже здесь. Мне немного осталось. Знаешь, что мне представляется? Большие, только здесь возможные, интересные прогулки с тобой; я нарочно прикусываю сейчас же «язычок». Но поверь мне, Оля, что все это может быть восхитительным. Скорее, скорее, завтра выезжай. <…> Дорогая Оля, как ты только поймешь, что, даже будучи неприязненно настроена ко мне или к кому-нибудь из здешних, ты все-таки многое выиграешь от этой поездки в чудную местность со сказочными условиями; как только этот призывный посев взойдет в тебе аксиомой, ты тотчас пожни его на телеграфе. Ради Бога, телеграфируй о номере поезда и дне. Я тогда выеду на станцию встретить тебя. Если ты решительно противишься такой встрече, подпишись на телеграмме «Ольга» вместо «Оля». «Оля» будет пропуском на станцию. «Оля» вообще будет громадным пропуском.

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 7 июля 1910 г.)
* * *

Я поехала в Меррекюль и провела там несколько дней. Боря меня встретил и проводил и уже от нас поехал в Москву.

Мое пребывание в Меррекюле сломило наши с Борей привычные отношения. Он был сдержан, серьезен, щепетилен в обращении со мной. Мы много были вдвоем, вдвоем гуляли, как он писал и хотел. Но он держался без обычной любви и веселости; мы шли на расстоянии друг от друга и если случайно натыкались, он резко сторонился. Ночью он хотел, чтобы мы оставались в комнате, а я мечтала о звездном небе, об уходе от семьи, о поэзии ночи; тетя следила за нами с беспокойством. Когда же Боря нехотя уступил мне и мы остались на террасе, ничего поэтичного не вышло. Он сидел поодаль и философствовал, стараясь говорить громче и суше обычного, а я скучала и чувствовала разочарование. На другой день, когда мы проходили у заставы, я попросила его рассказать мне сказочку, и он промолчал.

Общий романтический склад сближал нас. Он говорил, обычно целыми часами, а я шла молча. Признаться, я почти ничего из того, что он говорил, не понимала. Я и развитием была неизмеримо ниже Бори, и его словарь был мне непонятен. Но меня волновал и увлекал простор, который открывали его глубокие, вдумчивые, какие-то новые слова. Воздвигался новый мир, непонятный, но увлекательный; я вовсе не стремилась знать точный вес и значение каждой фразы; я могла любить и непонятное; новое, широкое, ритмически и духовно близкое вело меня прочь от обычного на край света.

Наконец меня потянуло домой; но чувствовалось, что мы не можем расстаться. Я все время молчала, но во мне происходили какие-то сдвиги, и я переживала что-то необъяснимое, но значительное. Боря по обыкновению много говорил.

Поездка вдвоем еще больше слила нас. Люди, которых мы встречали, и названия станций (Вруда, Тикопись, Пудость и т. д.) казались нам какими-то особыми. У Бори было красивое одухотворенное лицо, и ни один смертный не был на него похож ни видом, ни душой. Он всегда казался мне совершенством.

В Петербурге мы уже не могли оторваться друг от друга. Он уезжал с тем, что я приеду в Москву, а потом он проводит меня в Петербург. Пока он ехал и писал мне, я не могла найти себе места и ждала до беспамятства, ждала до потери чувств и рассудка, сидела на одном месте и ждала. И он едва мог доехать и в ту же минуту написал мне громадное письмо.

(Фрейденберг О.М. [Воспоминания] // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 28–29)
* * *

Так что я влюбился в Петербург и в вашу смешанную семью, особенно в тебя и в папу; в какую-то глубокую фантастику не решенных для меня характеров; я тебе говорил об этом чувстве. Но ты не знаешь, как росло, росло и вдруг стало ясным для меня и другое, мучительное чувство к тебе. Когда ты так безучастно шла рядом, я не умел выразить тебе его. Это какая-то редкая близость, как если бы мы вдвоем, ты и я любили одно и то же, одинаково безучастное к нам, почти покидающее нас в своей необычной неприспособленности к остальной жизни. И вот я говорил тебе о какой-то деятельности, сменяющей наблюдение, о переживании жизни, ставшей качеством предметов, покинувших предметность жизни (о, как скучно это для тебя, и как трудно выразить это); разве не владело это и тобою? И тогда, Боже, что это было за сектантство вдвоем! Теперь отбрось все. Я не скоро, верно, привыкну к тому, что и один могу любить и думать обо всем этом. Мне совсем нестерпимо, когда я вспоминаю о том, что, подавленный этой посвященностью, принадлежностью жизни, приходящей за высшей темой, своеобразно посвященной городу и природе – всему, я в этом чувстве так же женственен, т. е. зависим, как и ты; и что ты в нем так же деятельна, сознательна и лирически-мужественна, как я. Я не знаю, так ли все это, и я хотел бы получить на это ответ. Но понимаешь ли ты, если даже и далека от этого всего, отчего меня так угнетает боль по тебе и что это за боль? Если даже и от любви можно перейти через дорогу и оттуда смотреть на свое волнение, то с тобой у меня что-то, чего нельзя покинуть и оглянуться.

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 23 июля 1910 г.)
* * *

Забегая вперед, здесь скажу: уже к осени 1910 года около Степуна[48], явившегося в «Мусагет»[49], строилась философская молодежь; он завел в своей редакции свой семинарий; среди студентов объявился Борис Леонидович Пастернак, чья поэзия – вклад в нашу лирику; помню его милое, молодое лицо с диким взглядом, сулящим будущее.

(Белый А. Между двух революций. Л., 1934. С. 383)
* * *

В 1910 г. Боря жил летом один в квартире отца, в здании Училища живописи. Он давал уроки и вообще был предоставлен сам себе. Был конец мая. Зной. (Помню, мы сидели с ним на подоконнике, на 4-м этаже, и смотрели сквозь открытое окно на Мясницкую. Она шумела по-летнему – гремящим зноем мостовых под синим плавленым небом.) Борис стал рассказывать мне сюжет своего произведения и читать оттуда куски и фразы, отрывки, набросанные на путаных листочках. Они казались осколками каких-то ненаписанных симфоний А. Белого, но с большей тревогой, с большей мужественностью! Белый – женствен. Борис – мужественен.

(Дурылин С.Н. В своем углу. С. 307)
* * *

Скоро начинается университет. Я запишусь на высшую математику. Скоро у меня экзамены. Один убийственно интересный! Основной курс чистой логики. Профессор уже знает меня с весны, я поступлю к нему в просеминарий по опытной психологии[50], но он меня предупредил, что, может быть, я разочаруюсь, т. к. слишком отвлеченно мыслю (это после экзамена по философии). Я это говорю Вам из-за тщеславия.

(Б.Л. Пастернак – А.О. и О.М. Фрейденберг, 19–20 августа 1910 г.)
* * *

…У меня было несколько серьезных работ. Теперь их предстояло показать моему кумиру[51]. <…> Первую вещь я играл еще с волнением, вторую – почти справясь с ним, третью – поддавшись напору нового и непредвиденного. Случайно взгляд мой упал на слушавшего. Следуя постепенности исполнения, он сперва поднял голову, потом брови, наконец, весь расцветши, поднялся и сам и, сопровождая изменения мелодии неуловимыми изменениями улыбки, поплыл ко мне по ее ритмической перспективе. Все это ему нравилось. Я поспешил кончить. Он сразу пустился уверять меня, что о музыкальных способностях говорить нелепо, когда налицо несравненно большее и мне в музыке дано сказать свое слово. В ссылках на промелькнувшие эпизоды он подсел к роялю, чтобы повторить один, наиболее его привлекший. Оборот был сложен, я не ждал, чтобы он воспроизвел его в точности, но произошла другая неожиданность: он повторил его не в той тональности, и недостаток, так меня мучивший все эти годы, брызнул из-под его рук как его собственный. И, опять, предпочтя красноречью факта превратности гаданья, я вздрогнул и задумал надвое. Если на признанье он возразит мне: «Боря, но ведь этого нет и у меня», тогда – хорошо, тогда, значит, не я навязываюсь музыке, а она сама суждена мне. Если же речь в ответ зайдет о Вагнере и Чайковском, о настройщиках и так далее… – но я уже приступал к тревожному предмету и, перебитый на полуслове, уже глотал в ответ: «Абсолютный слух? После всего, что я сказал вам? А Вагнер? А Чайковский? А сотни настройщиков, которые наделены им?..» Мы прохаживались по залу. Он клал мне руку то на плечо, то брал меня под руку. Он говорил о вреде импровизации, о том, когда, зачем и как надо писать. В образцы простоты, к которой всегда следует стремиться, он ставил свои новые сонаты, ославленные за головоломность. Примеры предосудительной сложности приводил из банальнейшей романсной литературы. Парадоксальность сравненья меня не смущала. Я соглашался, что безличье сложнее лица. Что небережливое многословье кажется доступным, потому что оно бессодержательно. Что, развращенные пустотою шаблонов, мы именно неслыханную содержательность, являющуюся к нам после долгой отвычки, принимаем за претензии формы. Незаметно он перешел к более решительным наставленьям. Он справился о моем образовании и, узнав, что я избрал юридический факультет за его легкость, посоветовал немедленно перевестись на философское отделение историко-филологического, что я на другой день и исполнил.

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
* * *

В этот период 1910–1911 гг. я встречал Пастернака чаще всего на историко-филологическом факультете. Мы оба числились на философском отделении… <…> Мы слушали историков: Виппера[52], Савина[53] (Ключевский уже не читал), молодых доцентов философии – Шпета[54], Кубицкого[55], Брауна[56]. Виппер и Савин нравились мне своей суховатой фактичностью, Шпет своей развязностью и остроумием, Соболевский[57] – чудовищными знаниями греческой грамматики. <…> После занятий у Соболевского голова обычно по своему содержанию походила на барабан или тыкву; вот почему встречи с Пастернаком после столь полезного, но тягостного изучения были особенно приятны. Он сразу обрушивался потоком афоризмов, метафор; поэзия здесь присутствовала как нечто подразумевающееся и не подлежащее отсрочке. Вместе с тем все чаще и чаще я обращал внимание на какое-то отчаяние, скрывавшееся за всем этим потоком недоговоренного, гениального и чем-то изнутри подрезанного. Я начал искать разгадку и, как мне кажется, скоро нашел ее. Это была боязнь самого себя, неуверенность в своем призвании. Ему все время казалось, что он не умеет говорить о том, что составляло суть его жизни. С музыкой уже однажды произошла катастрофа. Неужели же? Вот почему ему нравились лекции Грушки[58] о Лукреции. Это действительно был один из лучших курсов, который мне пришлось слушать в университете. Грушка читал не только с полным знанием материала, но и с большим вкусом, с большим изяществом. Читать о крупном поэте прошлого так, чтобы было одновременно близко, ясно и стояло на высоте научного анализа, – дело нелегкое. <…> После лекции Грушки мы разговаривали о соотношении биографии поэта и его поэзии. Борис говорил об этом как о чем-то своем, давно ему известном, но чем более я вслушивался в его не совсем, как всегда, ясные речи, тем несомненнее казалось, что эта тема задевает его каким-то особым образом. Однажды, остановившись, он воскликнул: – Костинька, что мы будем делать с вами со всем этим? – и он показал рукой на аудиторию, откуда мы вышли. Действительно, за стенами аудитории, где мы слушали о Лукреции, была Москва, была жизнь, и нам скоро предстояло встретиться с ней лицом к лицу.

(Локс К.Г. Повесть об одном десятилетии: 1907–1917 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 37–39)
* * *

Когда я вполне удовлетворительно сдал скарлатину, меня выпустили на улицу. Я помню, в этот день я как-то сильно и неуклонно увлекся фактом своего существования; ужасно просто и по-детски. Как раз выдалась грязная и какая-то жалобная, затертая февралем Москва; за свою болезнь я перезабыл, что на свете такая бездна живых; а когда я представлял себе улицы, то я почему-то видел их неестественно широкими и пустыми. Ты знаешь, отвыкаешь за два месяца от жизни. А тут как раз таяли тротуары и стены как-то ползком окружали тебя; даже туман был. И вот прохожие передавали его из уст в уста, вместе со зданиями, и дугами, и Чистыми прудами; все это разносилось из уст в уста, все это как-то разглашалось; я страшно люблю эту круговую непрерывность туманной улицы весной: ты что-нибудь подумаешь, скажешь или дохнешь, и потом тебе возвращают это в любом предмете, на который ты наткнешься, в любой встрече.

(Б.Л. Пастернак – А.Л. Штиху, 30 апреля 1911 г.)
* * *

Это было двенадцать лет назад[59]. Тот период мне и сейчас кажется сказкой. И окружение – сказочное, чудесное. Летняя дача, тишина и покой на берегу Черного моря. Тамошнее общество, да и все вокруг видится мне теперь неким сном, чудесным мгновением. А тогда, в те уже далекие времена, это представлялось привычным и обычным. Из года в год я наезжал туда с семьей провести летние месяцы на лоне южной природы после зимней работы в Москве. Иногда приезжали к нам знакомые и друзья из соседних городов отдохнуть в нашем семейном кругу, подышать свежим воздухом.

(Пастернак Л.О. Письмо в редакцию // Ha-Olam. Берлин. 1923. № 2)
* * *

…Я буду жить с вами летом. Мне хотелось бы свести наши отношения до minimum’а с тобой и с папой, не говоря уже о бабушке и детях. И знаешь, это не наглость, что я говорю. Ведь, положа руку на сердце, я могу сказать, что все то, что мне приходится здесь или там сегодня или завтра переживать, все это, говорю я, нисколько не отличается от того, что переживали ты или папа. Или даже вернее, что мое поле гораздо у?же вашего; ведь это-то я знаю. Но я так же хорошо знаю, что каждое вдохновение толкало как тебя, так и папу дальше в этой же жизни; то есть вы оставались естественными, непосредственными. В то время как меня все значительное в жизни выталкивает из нее; для меня осознание выше всего, я не люблю жить, я люблю истолковывать. В этом отношении мы различны. Когда я забываю эти различия, вы мне кажетесь неглубокими, плоскими. Я должен вам всегда казаться скучно рассудочным, неестественно нарочитым и т. д.

Словом, это источник взаимных оскорблений. А между тем я таков именно на основании вас, я от вас и наследственно и всячески завишу, да и просто я как никто страшно ценю многое такое в вас, чего вы в себе не знаете.

(Б.Л. Пастернак – Р.И. Пастернак, 17 мая 1911 г.)
* * *

Перебирались мы как-то на другую квартиру[60]. Все в отъезде были. Только я да мать. Это давно было, я еще ребенком был. Я помогал ей укладываться. Трое суток на это ушло, трое круглых суток, в обстановке вещей, сразу же ставших неузнаваемыми, лишь только их сдвинули с несмываемых квадратов, которые они отстояли за свою верную девятигодовую стойку.

(Б.Л. Пастернак – Д.В. Петровскому, 15 декабря 1920 г. – 19 января 1921 г.)
* * *

Квартира Пастернаков широко и уютно расположилась в старом доме на Волхонке, комнаты были большие, мебель старая, в гостиной – карельская береза, на стенах – рисунки и портреты. Скоро мы сидели за чайным столом, у самовара несколько рассеянно разливала чай Розалия Исидоровна, две девочки в гимназических платьицах, с косами заняли свои места. Брат Шура на этот раз отсутствовал. Боря был сдержан и являл вид воспитанного молодого человека. Разговаривали об искусстве, о литературе. Л.О. говорил несколько неопределенно, иронически посматривая на сына. «Интересно, – подумал я, – знает ли он о его стихах?» Потом оказалось, кое-что он знал и был не особенно доволен. Комната, в которой помещался Борис вместе с братом, была безличной, очень чистой и аккуратно убранной комнатой с двумя столиками, двумя кроватями и какой-то стерилизованной скукой в воздухе. Внутренняя жизнь подразумевалась. Она подразумевалась и у Л.О., человека большого жизненного и художественного опыта. Но о ней я мог только догадываться: Л.О., по моему мгновенному тогда определению, был замкнутым, скорее скрытным, мог даже показаться несколько черствым. Это потому, что в глубине души он заключал какую-то горечь, какую-то грусть, не знаю что, быть может, мудрость или мудрый скепсис. Я понял только одно: что Борису в родительском доме жить трудно. Ему не хотелось огорчать родителей, а когда-нибудь – так думал он – их придется огорчить. Пока по внешности речь шла о профессии: философское отделение филологического факультета, стихи в будущем обещали не много.

(Локс К.Г. Повесть об одном десятилетии: 1907–1917 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 39–40)
* * *

Двери распахнулись, и под руку, как на двойном портрете, вошли родители: красивый седой старик и женщина с округлым добрым лицом, оба тщательно одетые. <…> Слегка кивнув (жена художника при этом широко улыбнулась), они прошли в переднюю, и вскоре коротко грохнула входная дверь. Меня поразило, что родители, не постучав и без крайней надобности, прошли через комнату взрослого сына.

(Вильмонт Н.Н. О Борисе Пастернаке: воспоминания и мысли. М., 1989. С. 21–22)
* * *

Не могу даже припомнить, когда и как мы познакомились с Борей. Мне кажется, это случилось около 1911 года, может быть, немного раньше, может быть, немного позже. Где мы познакомились? Тоже не помню. Может быть, в «Мусагете», может быть, в кружке скульптора Крахта[61]. <…>

И вдруг тут в моей жизни появился этот странный юноша, ходивший по московскому лютому морозу в одном тоненьком плаще, с мгновенным пониманием всего, о чем я только думал, мечтал, что грызло меня сомненьями, что подминало меня под себя бешеным могуществом юной души, жаждавшей богатой и интересной деятельности, и именно поэтической деятельности. Не прошло и нескольких дней, как мы уже были закадычными друзьями – и уже на «ты». Мы ходили по московским пустынно-снежным переулкам (он жил у Пречистенских ворот, а я – на Пречистенке у Мертвого переулка), болтались часами, вынашивая и выговаривая друг другу затаенное и любимое. Мы были ровесниками (он был меня моложе на несколько месяцев), оба были бедны безумно, я только что вырвался из нищеты невообразимой, у Бори была семья в достатке, но папаша был человек суровый и полагал, что Боре пора уже стать на свои ноги, и ему приходилось солоно. Найти что-нибудь и дельное, и достойное было тогда не так-то легко молодому человеку, да еще капризнику, тайному честолюбцу и дерзкому мечтателю с оригинальнейшим талантом! Мы разговаривали друг с другом в каком-то восторге.

(Бобров С.П. О Б.Л. Пастернаке // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 63–64)
* * *

Это было в феврале, а в апреле месяце как-то утром мама объявила, что скопила из заработков и сберегла в хозяйстве двести рублей, которые мне и дарит с советом съездить за границу. Не изобразить ни радости, ни полной неожиданности подарка, ни его незаслуженности. Фортепьянного бренчанья по такой сумме надо было натерпеться немало[62]. Однако отказываться у меня не было сил. Выбирать маршрут не приходилось. Тогда европейские университеты находились в постоянной осведомленности друг о друге. Начав в тот же день беготню по канцеляриям, я вместе с немногочисленными документами унес с Моховой некоторое сокровище. Это был двумя неделями раньше отпечатанный в Марбурге подробный перечень курсов, предположенных к чтенью на летнем семестре 1912 года. Изучая проспект с карандашом в руке, я не расставался с ним ни на ходу, ни за решетчатыми стойками присутствий. От моей потерянности за версту разило счастьем, и, заражая им секретарей и чиновников, я, сам того не зная, подгонял и без того несложную процедуру. Программа у меня, разумеется, была спартанская. Третий, а за границей, если придется, и четвертый класс, поезда последней скорости, комната в какой-нибудь подгородной деревушке, хлеб с колбасой да чай. Мамино самопожертвованье обязывало к удесятеренной жадности.

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
* * *

Дорогие! Вот вам власть костюма: серый сюртук привык в дороге целый день лежать на полатях, полный Леонида Осиповича[63]; он как-то магнетически препятствует мне слезть с ночного ложа. Чудный день в Смоленске, древний кремль, кобзари и еврейский кларнетист обходят наши вагоны, о них, конечно, ничего не знают Ехрress’ы, пролетающие безразлично по всей земле. А тут – фольклор, и я научился по запаху вагона распознавать губернию, по которой проезжаю. Пассажиры меняются ежечасно. Визг, детские слюни, и польские евреи, и еврейские поляки. Вам, конечно, ясно, что я здоров, жизнерадостен, штудирую Когена[64] под потолком и целую Вас.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 22 апреля 1912 г.)

Марбургское лето. 1912

Уж с год таскается за мной
Повсюду марбургский философ.
Мой ум он топит в мгле ночной
Метафизических вопросов.
Андрей Белый. Мой друг[65]

Половину 1912 года, весну и лето, я пробыл за границей. Время наших учебных каникул приходится на Западе на летний семестр. Этот семестр я провел в старинном университете города Марбурга.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
* * *

Если бы это был только город! А то это какая-то средневековая сказка. Если бы тут были только профессора! А то иногда среди лекции приоткрывается грозовое готическое окно, напряжение сотни садов заполняет почерневший зал, и оттуда с гор глядит вечная великая Укоризна. Если бы тут были только профессора! А то тут и Бог еще.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 28 апреля /11 мая 1912 г.)
* * *

Я уже не раз повторял вам: здешняя природа и здешняя готика делают таким самоочевидным исключительное положение искусства! Настроения, замыслы, образы приходят и уходят. Такая далекая поездка и такое редкое присутствие самого Когена – все это условия, определяющие мои действия, отнимающие у них свободу.

Однако я вижу, все найдет себе равнодействующую. Коген – действительно то, что я предчувствовал. Внешностью он похож на Ибсена, Шопенгауэра, вообще на этих стариков с большими головами. Горький опыт большой, знающей себе цену и недостаточно оцененной жизни делает его речь, когда он говорит о великих, скорбной и трагической.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 1/14 мая 1912 г.)
* * *

Странно и жутко сознавать, что следующей за Платоном и Кантом сва?ей, водруженной всемирно, на все века, оказывается вот эта закопченная аудитория и вот этот чудной запутанный и вдохновенно ясный старик, который дрожит и сам от потрясающего изумления от того поразительного чуда, что история была не понята до него, что эти века, туго набитые жизнями, мириадами сознаний, мириадами мыслей, так тускло молчат именно там, где его осеняет ясностью. Его слушатели боготворят эти часы, они участвуют в чьем-то величавом бессмертном счастье, которое по своим размерам действует как трагедия. Его недосягаемость вызывает какое-то глухое страданье, я боюсь сказать, состраданье во мне. Он не говорит, а живет, движется… обитает в своей мысли. Я говорю вам: это драматично все. Конечно, я еще не подошел к нему. Зачем оскорблять большие предметы!! Но я знаю: я проработаюсъ к нему. Во всяком случае, нельзя было не видеть этого.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 2/15 мая 1912 г.)
* * *

Здесь нет «остатков» старого Марбурга. Я учусь в старом Марбурге, в аудиториях с цветными окнами, сижу на скамьях, выбитых в стенах коридора, наваливаюсь всем телом на громадную, обитую железом дверь, которая не стала подвижнее оттого, что ее 300 лет отпирают, любуюсь скворцом, свившим гнездо в актовом зале с органом, где рыцари в окнах, похожих на медовые соты и высокие дубовые стулья. Здесь недалеко то местечко Мu?nchhausen, из которого и т. д. Здесь нет остатков, здесь весь Марбург остался. Я живу на Gisselbergerstr. Но это не улица. Это старая дорога из Giessen’а, проходящая мимо Gisselberg’а, громадной горы, в лесах которой охотились здешние рыцари. Эта дорога, тысячелетние чудовища которой и сейчас сошлись над ней глухими сводами, эта дорога приводит к улице, ведущей в университет, нет, надо сказать иначе: к улице, которая в конце, совсем в конце, после площади, и колодцев, и еврейского закоулка, – становится университетом, аудиторией, прямо переходит в аудиторию. Эта улица начинается от ворот, носящих название Barf?sserthor[66]; вероятно, было и здесь то же самое, что и на какой-то картине, которую я когда-то видел. Несколько десятков бунтовщиков должны были с веревками на шее, босыми войти в город и протоптать всю эту Barf?sserthorstrasse по снегу. Это было зимой, было, верно, темно, и дома скучивались еще непрогляднее, еще круче висели над головой, и только фонари, редкие и большие фонари над цирульнями и гостиницами разрывали, вероятно, эти черные цепи сумерек и давали падать их концам. Это были те самые дома, которые я завтра увижу по пути в университет. Здесь нет порогов: одно начинается в другом; над улицей можно перепрыгнуть, нет: просто шагнуть из окна в окно. В крохотном университетском саду живет пекарь, водится пекарь, напяливший на свои растопыренные локти окошко, ставни и крышу, целый дом с пристегнутой уличкой. Это кусочек города, который он испек, и все это находится над Когеном и Наторпом, беседующими на мостовой.

(Б.Л. Пастернак – Ж.Л., Л.О., Р.И. Пастернакам, 4/17 мая 1912 г.)
* * *

Сегодня праздник, и у меня нет открытки с видом под рукой. Простите поэтому, дорогой Костя, что эта записка не будет соответствовать своему происхождению. Мне трудно представить себе место на земле, иллюстрированное в большей степени, чем Марбург. И это не та поверхностная живописность, о которой мы говорим, что она восхитительна или прелестна. Испытанные, окрепшие в веках красоты этого городка, покровительствуемого легендой о св. Елисавете (начало XIII столетия), имеют какое-то темное и властное предрасположение. К органу, к готике, к чему-то прерванному и недовершенному, что зарыто здесь. С этой чертой оживает город. Но он не оживлен. Это не живость. Это какое-то глухое напряжение архаического. И это напряжение создает все: сумерки, душистость садов, опрятное безлюдье полдня, туманные вечера. История становится здесь землею. Это знают, это чувствуют все: ректор, производя торжественное зачисление несметной толпы студентов (и меня, и меня, и меня), пожелал нам, чтобы дыхание поэзии, овевающей город святой Елисаветы, унесли мы с собой как обет молодости. Коген – сверхъестественное что-то.

(Б.Л. Пастернак – К.Г. Локсу, 6/19 мая 1912 г.)
* * *

Сегодня я приступлю к чтению когеновского труда о кантовской этике, т. к. хочу пойти к нему на дом. Значит, это случится так через неделю. Для Лейбница, которым я занимаюсь у симпатичнейшего Dr. Hartmann’а[67], нужно, Шура, широкое знание теории аналитических функций комплексной переменной, а эта статья, в свою очередь, требует больших знаний интегрального исчисления. А я за эти месяцы забыл все прямо-таки виртуозно, начиная с первой строки. Придется по 40 верст в час глотнуть всего Поссе[68] и потом только найти эти знания недостаточными перед лицом этой небольшой, цепкой книжонки о Funktionentheorie[69], которая своими формулами и отсутствием человеческой речи на страницах кажется каким-то немлекопитающимся существом вроде клещей, скорпионов и сколопендр. Прежде всего, однако, для семинария Гартмана нужно знание Лейбница.

(Б.Л. Пастернак – Л.О. и А.Л. Пастернакам, 16/29 мая 1912 г.)
* * *

Vous l’avez voulu, Georges Dandin![70] 3 раза я отправлялся к Когену. То он был в Берлине, то он спал, то; но в этот, 3-й раз я таки попал к нему. Дело в том, что по пути к нему я вдруг очень просто представил себе, что если он преподает последний семестр и если моя научная, постоянная связь с философией сомнительна, т. е. если меня неотвратимо влечет к ней именно только его философия, т. е. ее чисто творческая живая ценность, которая во всех отношениях может преобразовать меня, к чему бы потом я ни приложил свои силы; что если все это так (а недоступность таких поездок за границу и его уход от преподавания только усиливают этот общий аргумент), то мне надо плюнуть на всяких лейбницев, и математику, и философию как предмет вообще – и отдаться исключительно изучению его системы. А так как читает он только этику сейчас, а логику «потом» уже нельзя будет слушать по вышеозначенной причине, то, следовательно, оную я должен проходить дома, а у него испросить позволения посетить его раз-другой для переговоров. Этими доводами я сделал осмысленным и необходимым и в собственных глазах мой приход к нему и, с другой стороны, нашел оправдания для своего появления. Конечно, было бы грубо сказать ему: к моему ужасу, вы последний семестр и т. д.; я обходным путем пришел к моему вопросу: бросить ли все и ограничиться… Но он был очень нелюбезен и нервически взвинчен. Может быть, я неудачно попал к нему.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 23 мая/5 июня 1912 г.)
* * *

Сейчас скажу вам страшный секрет!!! Ида и Лена[71] приедут ко мне на днях погостить. Что-то с занятиями будет?!

(Б.Л. Пастернак – родителям, 26 мая / 8 июня 1912 г.)
* * *

Мама! Они были у меня 5 дней. Мне трудно было расстаться с ними, и вот я поехал в Берлин. Мы прибыли ночью; на следующее утро мне было еще труднее расстаться с ними, и я уехал в Марбург. Не знай того, что я тебе сказал: мюнхенская их поездка и была, в сущности, поездкой ко мне. Родители будут недовольны, если (о Марбурге они уже знают) им станет известен и берлинский эксцесс. Дорогая мама, если увидишь их, не шути с ними и приласкай их, как это ты сделала бы со мной. Они так одарены – Лена так умна, она была на Когене и так поняла и так развила его лекцию, когда я ей объяснил кое-что из математики. Лена так умна, и так восхитительна в ней женщина, которой несколько недель. Так чиста, так глубокомысленна!

А Ида, она так гениально глубока, глуха и непонятна для себя и так афористично-непредвиденна; и так сумрачна и неразговорчива – и так… и так… печальна. Отчего она не владеет большим, большим счастьем, как ты, например, мама, – а если бы ты знала, сколько у нее на это прав!..

(Б.Л. Пастернак – родителям, 5/18 июня 1912 г.)
* * *

Марбург

Я вздрагивал. Я загорался и гас.
Я трясся. Я сделал сейчас предложенье, —
Но поздно, я сдрейфил, и вот мне – отказ.
Как жаль ее слез! Я святого блаженней.
Я вышел на площадь. Я мог быть сочтен
Вторично родившимся. Каждая малость
Жила и, не ставя меня ни во что,
B прощальном значеньи своем подымалась.
Плитняк раскалялся, и улицы лоб
Был смугл, и на небо глядел исподлобья
Булыжник, и ветер, как лодочник, греб
По лицам. И все это были подобья.
Но, как бы то ни было, я избегал
Их взглядов. Я не замечал их приветствий.
Я знать ничего не хотел из богатств.
Я вон вырывался, чтоб не разреветься.
Инстинкт прирожденный, старик-подхалим,
Был невыносим мне. Он крался бок о бок
И думал: «Ребячья зазноба. За ним,
К несчастью, придется присматривать в оба».
«Шагни, и еще раз», – твердил мне инстинкт
И вел меня мудро, как старый схоластик,
Чрез девственный, непроходимый тростник
Нагретых деревьев, сирени и страсти.
«Научишься шагом, а после хоть в бег», —
Твердил он, и новое солнце с зенита
Смотрело, как сызнова учат ходьбе
Туземца планеты на новой планиде.
Одних это все ослепляло. Другим —
Той тьмою казалось, что глаз хоть выколи.
Копались цыплята в кустах георгин,
Сверчки и стрекозы, как часики, тикали.
Плыла черепица, и полдень смотрел,
Не смаргивая, на кровли. А в Марбурге
Кто, громко свища, мастерил самострел,
Кто молча готовился к Троицкой ярмарке.
Желтел, облака пожирая, песок.
Предгрозье играло бровями кустарника.
И небо спекалось, упав на кусок
Кровоостанавливающей арники.
В тот день всю тебя, от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Носил я с собою и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.
Когда я упал пред тобой, охватив
Туман этот, лед этот, эту поверхность
(Как ты хороша!) – этот вихрь духоты…
О чем ты? Опомнись! Пропало… Отвергнут…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Тут жил Мартин Лютер. Там – братья Гримм.
Когтистые крыши. Деревья. Надгробья.
И все это помнит и тянется к ним.
Все – живо. И все это тоже – подобья.
Нет, я не пойду туда завтра. Отказ —
Полнее прощанья. Все ясно. Мы квиты.
Да и оторвусь ли от газа, от касс?
Что будет со мною, старинные плиты?
Повсюду портпледы разложит туман,
И в обе оконницы вставят по месяцу.
Тоска пассажиркой скользнет по томам
И с книжкою на оттоманке поместится.
Чего же я трушу? Ведь я, как грамматику,
Бессонницу знаю. Стрясется – спасут.
Рассудок? Но он – как луна для лунатика.
Мы в дружбе, но я не его сосуд.
Ведь ночи играть садятся в шахматы
Со мной на лунном паркетном полу,
Акацией пахнет, и окна распахнуты,
И страсть, как свидетель, седеет в углу.
И тополь – король. Я играю с бессонницей.
И ферзь – соловей. Я тянусь к соловью.
И ночь побеждает, фигуры сторонятся,
Я белое утро в лицо узнаю.
1916, 1928
* * *

Я знаю, Борюша, ты непременно сейчас на меня рассердишься, но против природы не пойдешь. Твое теперешнее состояние – отсутствие ласки, привязанности (в лучшем смысле) и пр. Ты не хочешь в этом сознаться и страдаешь, и даже твоим любимым занятиям, твоей науке оно страшно мешает. Все твои колебания, сомнения, анализы, неверие в свои силы – все исходит от вышеназванной причины.

(Р.И. Пастернак – Б.Л. Пастернаку, 15 мая 1912 г. // Пастернак Л.О. Записки об искусстве. Переписка. С. 522)
* * *

Сейчас – взял у Когена реферат! О, о, о! Осталось 4 дня. Я не приступал. Отказаться нельзя. Хочу приступить сегодня. Вдруг письмо. Из Франкфурта (2 часа отсюда). Оля! Еду во Франкфурт, снисходительная страна света. Отказаться нельзя. И это единственный раз в жизни – с Когеном.

(Б.Л. Пастернак – А.Л. Штиху, 14/27 июня 1912 г.)
* * *

Мне хотелось поехать за границу одной, без мамы. Отец, любивший английское воспитание, охотно отпустил меня, но поставил условие, чтоб один месяц я провела в горах Швейцарии для укрепления здоровья. С тех пор я еще три года ездила за границу преимущественно одна; там застала меня война 1914 года.

Я влюблялась в страны и людей и знала, что навсегда их покину. И это делало для меня приятным, легким и максимально насыщенным каждое увлечение. Я не боялась ни случайности знакомств, ни двусмысленности встреч и свиданий. Я текла по теченью, полудремотная и активная, открытая всем впечатлениям и чувствам.

Как-то раз, проезжая Германию, я нарочно свернула во Франкфурт, недалеко от которого, в Марбурге, Боря учился философии у знаменитого Когена. Я остановилась здесь с коварной целью: написала письмо Боре и ждала, не откликнется ли он; если нет, то незаметней уехать с носом из Франкфурта, чем из Марбурга. Мне хотелось повидать Борю, но я боялась набиваться, боялась звать его, потому что за границей как-то особенно ощутила возможность новых волн старого чувства.

(Фрейденберг О.М. [Воспоминания] // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 64–65)
* * *

Но может быть, тебя оттолкнет мой тон? О нет, я не фамильярен. Я просто раб. И даже без твоего аншлага: «…остановилась не для тебя одного» – даже и без него, говорю я, я тщательно вытер бы ноги, без шуму ступал по коврику и, перед тем как постучать, оправился бы, готовый встретить оживленное общество у тебя.

Я вообще не понимаю таких предостерегающих замечаний. Разве я так самоуверенно лезу на интимность? – Хотя, быть может, иногда неудачный тон моих писем давал тебе основания так меня понять.

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 27 июня 1912 г.)
* * *

Вслед за письмом явился ко мне и сам Боря.

Я сидела в ресторане своего отеля в огромной летней шляпе, усыпанной розами, и пожирала бифштекс с кровью. Напротив меня стоял лакей, с которым я флиртовала. Я уже привыкла к широкой заграничной жизни, к мужской прислуге, к лакеям, стоящим напротив стола и следящим за ртом и вилкой, к исполнению всех прихотей и капризов. Я привыкла нажимать кнопки и заказывать автомобили, билеты в театр, ванны. На этот раз молодой, шикарный официант на стену лез, чтобы угодить мне. Я любила хорошо поесть – разные черепаховые супы, тонкие вина, кремы, особенно мясо с кровью; мой молодой приятель уверял меня, что повар готовит мне с особым старанием по его просьбе.

Вдруг дверь открывается, и по длинному ковру идет ко мне чья-то растерянная фигура. Это Боря. У него почти падают штаны. Одет небрежно, бросается меня обнимать и целовать. Я разочарованно спешу с ним выйти. Мы проводим целый день на улице, а к вечеру я хочу есть, и он угощает меня в какой-то харчевне сосисками. Я уезжаю, он меня провожает на вокзале и без устали говорит, говорит, а я молчу, как закупоренная бутылка.

Эту встречу он описывает потом в «Охранной грамоте». У него тогда происходила большая душевная драма: он только что объяснился Высоцкой в любви, но был отвергнут. Я ничего этого не знала. Но и мне он как-то в этот раз не нравился. Я не только была безучастна, но внутренне чуждалась его и считала болтуном, растеряхой. Я прошла мимо его благородства и душевной нежности и даже не заметила их.

(Фрейденберг О.М. [Воспоминания] // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 67)
* * *

Ну, дорогие мои, и была же пьяная неделя у нас! Началось с моего реферата: сегодня первая ночь, что лягу прилично. Вчера был банкет в честь Когена. Было торжественно, тепло, вдохновенно, вкусно, светло, многолюдно, обширно. Чокался с ним. Его ученик, Кассирер, произвел своей речью на меня столь сильное впечатление, что для меня стало несомненным, куда мне набежать будущим летом, когда Когена в Марбурге не будет. Конечно, в Берлин к Кассиреру – в особенности потому еще, что Коген переселяется туда. Закончили чествование маминой скрипичной сонатой Баха и моцартовской фантазией.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 23/5 июля 1912 г.)
* * *

Оба реферата удались мне. Второй раз, кроме того, я читал Канта, разбирая с Когеном прочтенные места. Он остался доволен мною; сегодня же он даже пригласил меня к себе на дом. Это пустяки. Но я рад его приему. Это живая маска всего того мира, который уже второй год колышется над моей уединенной работой, эти драгоценные черты дают мне столькое пережить! Думаешь о платоновском Эросе[72]. И когда он так искренне радуется моему пониманию и замечаниям, ты понимаешь, тогда все это поклонение мое реализуется, оно становится жизнью. Но это не важно – это мое личное дело. Этот человек стареет. Достаньте ему что-нибудь от Мечникова[73]. Как это чудовищно, что он состарится (ему 70 лет)! Он сейчас седой-седой – Бальзак. Громадный, глухой и улыбающийся. Но он еще гениален. А его логика, его идея реальности, интеграла, самосознания государства —! Господи! Как он был строен и прекрасен, – вспомнят и скажут о нем любившие его женщины – любившие его столетия, назначившие свидание всем своим лелеянным надеждам у него: так будет постоянно причитать бессмертие его об этом могучем юноше 1888 года. Смешно и безвкусно все в сравнении с этим. Молодой Коген!! Я не стану его учеником: я опоздал – это последний семестр его преподавания. Но я понимаю хорошо его учение. Если я буду философствовать – то только исходя от его неслыханных сооружений. Я не могу уже быть его учеником; если бы я приехал раньше, вся эта философская любовь имела бы более действительный результат; я знаю, я выдвинулся бы среди его любимцев – я это знаю. Я имею, чем ответить на его своеобразие.

(Б.Л. Пастернак – А.Л. Штиху, 26 июня/8 июля 1912 г.)
* * *

Коген был очень доволен мной. Я читал второй раз реферат. И Канта с разбором. Коген был прямо удивлен и просил меня к себе на дом. Я был страшно рад. Можешь себе представить, как я волновался перед всеми этими докторами со всех концов мира, заполнившими семинар, и перед дамами. Я знаю, что выдвинулся бы в философии, – все то, что я иногда намечал в гостиной или в метель, hat sein gutes Reht[74]. Но в этом году в Москве я сломлю себя в последний раз. Я имею многое рассказать тебе. Если бы я умел сейчас чувствовать, я бы сказал тебе, что целый ряд обстоятельств сложился чудовищно для меня. Боже, чего только я не делал в эти два года! Я имею много рассказать тебе. Я написал в день реферата – почти бессознательно – за 3 часа до очной ставки перед корифеем чистого рационализма, перед гением иных вдохновений – 5 стихотворений. Одно за другим запоем.

(Б.Л. Пастернак – А.Л. Штиху, 29 июня/11 июля 1912 г.)
* * *

Коген говорил со мной, советовал остаться в Германии и посвятить себя философии, то есть это значит преподавать потом при немецком университете[75]. Прежде меня несказа?нно порадовал бы такой совет; теперь же, как ты верно заметила, – я запутался во многом – и, главное, я не с вами. Поэтому я предприму что угодно, но не стану философом в Германии.

(Б.Л. Пастернак – Ж.Л. Пастернак, 2/15 июля 1912 г.)
* * *

На пустой полуденной улице, возле парикмахерской встречаю Когена. В день моего отсутствия пришло ко мне приглашение его посетить его… «Um ihren freundlichen Besuch bittet Ihr Professor Herm. Cohen»[76]. Я, конечно, извиняюсь. Длинный разговор. Между прочим расспросы, что я думаю делать… Россия, еврей, приложение труда, экстерном, юрист. Недоумение: «Отчего же мне не остаться в Германии и не сделать философской карьеры (доцентуры) – раз у меня все данные на это?»

(Б.Л. Пастернак – А.Л. Штиху, 4/17 июля 1912 г.)
* * *

Я очнулся в этом предложении стать немецким ученым как – excusez le mot sentimental[77] – обманутая девушка в ту минуту, когда, благодаря порядку вещей, обман уже невозможен. Предложение Когена, то, о чем я и не смел мечтать, уезжая сюда, как-то нездешне оскорбило, обидело меня. Не Коген, не этот сверхчеловек обидел меня. Напротив, я удостоился большой чести в этом его предположении о моей карьере. Не Коген, но порядок вещей!! И я с такой горячностью возвращаюсь к тебе; не только к тебе, но тебе придется много выслушать, во многом посоветовать. Что меня гонит сейчас? Так странно: удача, возможность дальнейшего успеха? Порядок вещей? Понимаешь ли ты меня? Я видел этих женатых ученых; они не только женаты, они наслаждаются иногда театром и сочностью лугов; я думаю, драматизм грозы также привлекателен им. Можно ли говорить о таких вещах на трех строчках? Да, они не существуют; они не спрягаются в страдательном. Они не падают в творчестве. Это скоты интеллектуализма.

(Б.Л. Пастернак – А.Л. Штиху, 6/ 19 июля 1912 г.)
* * *

Дорогой Боря! Вот уже больше недели, как ты уехал и я узнал через Жоню, что тебя Коген встретил на улице и советовал о твоих намерениях в будущем – посвятить себя философии и т. д., и т. д. А от Шуры я узнал, что ты просишь денег, хочешь ехать в Москву (как ты нам говорил) и т. д. Кажется, Коген у тебя потерял в обаянии – раз он тебя признает и ободряет… для меня не нова и эта твоя метаморфоза и т. д. Сейчас иду на почту и посылаю тебе деньги – это самая приятная часть письма – и не знаю, так ли тебе интересно будет узнать, что я, может быть, завтра к тебе приеду и, может быть, удастся при твоей помощи сделать часовой хотя бы набросок с Когена.

(Л.О. Пастернак – Б.Л. Пастернаку, 23 июля 1912 г. // Пастернак Л.О. Записки об искусстве. Переписка. С. 523)
* * *

Я успел съездить в очаровательный живописнейший поэтический (готико-немецко-барокковый) Марбург, особенно после разительного менялы-буржуа Франкфурта <…> уехал с утра в Кассель со страшной мигренью, которая угрожала мне испортить осмотр картинной галереи; усталый, в жару, приехал и только я вошел с Борей в галерею, как художественно-живописное вино Вандиков, Рубенсов со стен ударило в голову и, соскучившись, голодный, я кинулся в объятия сперва дивному, величаво-сдержанному Вандику, но сейчас же его перешиб блестящий, жизнерадостный, ах, страстный, во всю ширь и сверхчеловеческую мощь кавалер Рубенс!! <…> Но, Боже мой, что делает истинное искусство: через зал и… я получаю удар в самую глубь сердца, в глубь «человека»: это Рембрандт. Это его «Благословение Иакова»!! Это выше всего, что я видел его, это Бах!

(Л.О. Пастернак – П.Д. Эттингеру, 26 июля 1912 г. // Пастернак Л.О. Записки об искусстве. Переписка. С. 524)
* * *

Вообще Кассель – редкая галерея. Там столько вдохновенной живописи. Рембрандт – это ряд сдач перед каким-то осаждающим потоком. Он не в силах обороняться. Орган – тоже допущенная стихия. Коген – уже совершенно, раз навсегда – прошлое для меня.

(Б.Л. Пастернак – А.Л. Штиху, 25 июля 1912 г.)
* * *

Я ездил к сестре во Франкфурт и к своим, к тому времени приехавшим в Баварию. Ко мне наезжал брат, а потом отец. Но ничего этого я не замечал. Я основательно занялся стихописаньем. Днем, и ночью, и когда придется я писал о море, о рассвете, о южном дожде, о каменном угле Гарца.

Однажды я особенно увлекся. Была ночь из тех, что с трудом добираются до ближайшего забора и, выбившись из сил, в угаре усталости свешиваются над землей. Полнейшее безветрие. Единственный признак жизни – это именно черный профиль неба, бессильно прислонившегося к плетню. И другой. Крепкий запах цветущего табака и левкоя, которым в ответ на это изнеможенье откликается земля. С чем только не сравнимо небо в такую ночь! Крупные звезды – как званый вечер. Млечный Путь – как большое общество. Но еще больше напоминает меловая мазня диагонально протянутых пространств ночную садовую грядку. Тут гелиотроп и маттиолы. Их вечером поливали и свалили набок. Цветы и звезды так сближены, что, похоже, и небо попало под лейку, и теперь звезды белокрапчатой травки не расцепить.

Я увлеченно писал, и другая, нежели раньше, пыль покрывала мой стол. Та, прежняя, философская, скоплялась из отщепенчества. Я дрожал за целость моего труда. Нынешней я не стирал солидарности ради, симпатизируя щебню Гиссенской дороги. И на дальнем конце столовой клеенки, как звезда на небе, блистал давно не мытый чайный стакан.

Вдруг я встал, пронятый по?том этого дурацкого всерастворенья, и зашагал по комнате. «Что за свинство! – подумал я. – Разве он не останется для меня гением? Разве это с ним я разрываю? Его открытке и моим подлым пряткам от него уже третья неделя. Надо объясниться. Но как это сделать?»

И я вспомнил, что он педантичен и строг. «Was ist Apperzep-zion?» – спрашивает он у экзаменующего неспециалиста, и на его перевод с латинского, что это означает… durchfassen (прощупать), – «Nein, das heisst durchfallen, mein herr» (Нет, это значит провалиться), – раздается в ответ. У него в семинариях читали классиков. Он обрывал среди чтенья и спрашивал, к чему клонит автор. Назвать понятье требовалось наотруб, существительным, по-солдатски. Не только расплывчатости, но и близости к истине взамен ее самой он не терпел.

Он был туг на правое ухо. Именно с этой стороны подсел я к нему разбирать свой урок из Канта. Он дал мне разойтись и забыться и, когда я меньше всего этого ожидал, огорошил своим обычным: «Was meint der Alte?» (Что разумеет старик?)

Я не помню, что это было такое, но допустим, что по таблице умноженья идей на это полагалось ответить как на пятью пять – «Двадцать пять», – ответил я. Он поморщился и махнул рукой в сторону. Последовало легкое видоизмененье ответа, не удовлетворившее его своей несмелостью. Легко догадаться, что, пока он тыкал в пространство, вызывая знающих, мой ответ варьировался со все возрастающей сложностью. Все же пока говорилось о двух с половиной десятках или примерно о полусотне, разделенной надвое. Но именно увеличивающаяся нескладность ответов приводила его во все большее раздраженье. Повторить же то, что сказал я, после его брезгливой мины никто не решался. Тогда с движеньем, понятым как, дескать, выручай, Камчатка, колыхнулся к другим. И: шестьдесят два, девяносто восемь, двести четырнадцать – радостно загремело кругом. Подняв руки, он еле унял бурю разликовавшегося вранья и, повернувшись в мою сторону, тихо и сухо повторил мне мой собственный ответ. Последовала новая буря, мне в защиту. Когда он взял все в толк, то оглядел меня, потрепал по плечу и спросил, откуда я и с какого у них семестра. Затем, сопя и хмурясь, попросил продолжать, все время приговаривая: «Sehr echr, sehr richtig; Sie merken wohl? Ja, ja; ach, ach, der Alte!» (Правильно, правильно; вы догадываетесь? Ах, старик!) И много чего еще вспомнил я.

Ну как подступишься к такому? Что я скажу ему? «Verse?»[78] – протянет он. «Verse!» Мало изучил он человеческую бездарность и ее уловки? «Verse».

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
* * *

Предполагается, что я через неделю еду к нашим прямо в Пизу[79]. Вместо этого я, может быть, и вовсе не заеду к ним. У меня золотой отец, совершенно не испорченный тем, что ему уже не 18 лет. Подумай, когда мне такие вещи Коген говорил, другой бы приводил доводы здравого смысла и т. д., а он вместо этого соглашался со мной: тебе, говорит, надо все это стряхнуть, ты уже душевно сам на себя не похож, отправляйся аl рiасеrе[80] в литературную богему или к черту, но не стать же тебе в самом деле этим синтетическим жидом, за тридевять земель отстоящим от сумерек и легенд искусства… еtc… еtс. «Мы спелись с тобой», – пишет он мне! А?!

(Б.Л. Пастернак – А.Л. Штиху, 20 июля/3 августа 1912 г.)
* * *

Светало. Мы быстро расхаживали по каменному перрону. В лицо нам, как камни, летели из тумана куски близившегося грохота. Подлетел поезд, я обнялся с товарищем и, вскинув кверху чемодан, вскочил на площадку. Криком раскатились кремни бетона, щелкнула дверца, я прижался к окну. Поезд по дуге срезал все пережитое, и раньше, чем я ждал, пронеслись, налетая друг на друга, – Лан, переезд, шоссе и мой недавний дом. Я рвал книзу оконную раму. Она не подавалась. Вдруг она со стуком опустилась сама. Я высунулся что было мочи наружу. Вагон шатало на стремительном повороте, ничего не было видно. Прощай, философия, прощай, молодость, прощай, Германия!

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
* * *

У дяди меня встретили с восторгом[81]. Только Боря держался отчужденно. Он, видимо, переживал большой духовный рост, а я – что я была рядом с ним? Ему не о чем было со мной говорить. По вечерам черная итальянская ночь наполнялась необычайной музыкой – это он импровизировал, а тетя, большой и тонкий музыкант, сидела у темного окна и вся дрожала. Мы поехали с Борей осматривать Пизу – собор, башню, знаменитую падающую, но не упадающую, колонну, о которой неизвестно – падает ли она или нарочно так построена. Я хотела смотреть и идти дальше, охватывать впечатлением и забывать. А Боря с путеводителем в руках тщательно изучал все детали собора, все фигуры барельефов, все карнизы и порталы. Меня это бесило. Его раздражало мое легкомыслие. Мы ссорились. Я отошла в сторону, а он наклонялся, читал, опять наклонялся, всматривался, ковырялся. Мы уже не разговаривали друг с другом. С этого дня ни единого звука Боря со мной не проронил; мы жили вместе, рядом, в полном бойкоте.

(Фрейденберг О.М. [Воспоминания] // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 78)
* * *

Венеция

Я был разбужен спозаранку
Щелчком оконного стекла.
Размокшей каменной баранкой
В воде Венеция плыла.
Все было тихо, и, однако,
Во сне я слышал крик, и он
Подобьем смолкнувшего знака
Еще тревожил небосклон.
Он вис трезубцем Скорпиона
Над гладью стихших мандолин
И женщиною оскорбленной,
Быть может, издан был вдали.
Теперь он стих и черной вилкой
Торчал по черенок во мгле.
Большой канал с косой ухмылкой
Оглядывался, как беглец.
Туда, голодные, противясь,
Шли волны, шлендая с тоски,
И го?ндолы[82] рубили привязь,
Точа о пристань тесаки.
Вдали за лодочной стоянкой
В остатках сна рождалась явь.
Венеция венецианкой
Бросалась с набережных вплавь.
1913, 1928
* * *

Итак, и меня коснулось это счастье. И мне посчастливилось узнать, что можно день за днем ходить на свиданье с куском застроенного пространства, как с живою личностью.

С какой стороны ни идти на пьяццу, на всех подступах к ней стережет мгновенье, когда дыханье учащается и, ускоряя шаг, ноги сами начинают нести к ней навстречу. Со стороны ли мерчерии или телеграфа дорога в какой-то момент становится подобьем преддверья, и, раскинув свою собственную, широко расчерченную поднебесную площадь, выводит как на прием: кампанилу, собор, дворец дожей и трехстороннюю галерею.

Постепенно привязываясь к ним, склоняешься к ощущенью, что Венеция – город, обитаемый зданьями – четырьмя перечисленными и еще несколькими в их роде. В этом утверждении нет фигуральности. Слово, сказанное в камне архитекторами, так высоко, что до его высоты никакой риторике не дотянуться. Кроме того, оно, как ракушками, обросло вековыми восторгами путешественников. Растущее восхищение вытеснило из Венеции последний след декламации. Пустых мест в пустых дворцах не осталось. Все занято красотой.

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
* * *

Отсутствие абсолютного слуха у меня было только подставным, думается мне, моментом. Важно было бросить музыку: теперь я знаю, как сузил бы я себя, если бы остался при ней. Марбургское приключение мое было… было после долгих лет бесплодно мечтательного и робкого влечения первым живым и до чрезвычайности болезненно завершившимся движением.

(Б.Л. Пастернак – А.Л. Штиху, 6 февраля 1915 г.)
* * *

…До «Лирики», до 1912 г. все, кто знал Бориса, знали, что он будет музыкантом, композитором… Мать радовалась. Выходило: преемство от нее. Мы не пропускали с ним ни одного симфонического концерта. Был у него запой с Никишем (отец писал Никиша), Вюльнером (кажется, знаменитый декламатор: декламировал «Манфреда» Шумана), концертами Кусевицкого – и Скрябин, Скрябин!

(Дурылин С.Н. В своем углу. С. 306)

Из «Лирики» в «Центрифугу». 1912–1915

Он еще с гимназических лет мечтал о прозе, о книге жизнеописаний, куда бы он в виде скрытых взрывчатых гнезд мог вставлять самое ошеломляющее из того, что он успел увидать и передумать. Но для такой книги он был еще слишком молод, и вот он отделывался вместо нее писанием стихов, как писал бы живописец всю жизнь этюды к большой задуманной картине.

Б.Л. Пастернак. Доктор Живаго

И опять «черная весна»[83].

О, как возвращаются эти состояния! Как забывшие захватить что-то, принадлежащее им, не замеченное тобою. Зачем я чувствую так свое бессилие! Силой воли, если ее чувствуешь в себе… «одолжается» у тебя природа и вообще вся цепь впечатлений питается ею, и, наконец, благодатно покоряет тебя твоим же собственным оружием. Бессилие, напротив, есть какая-то неприступность человека, перед которой отступают все впечатления.

(Б.Л. Пастернак – К.Г. Локсу, 23 декабря 1912 г.)
* * *

Иннокентий Анненский
Черная весна

Под гулы меди – гробовой
Творился перенос,
И, жутко задран, восковой
Глядел из гроба нос.
Дыханья, что ли, он хотел
Туда, в пустую грудь?..
Последний снег был темно-бел,
И тяжек рыхлый путь.
И только изморозь, мутна,
На тление лилась.
Да тупо черная весна
Глядела в студень глаз —
С облезлых крыш, из бурых ям,
С позеленелых лиц…
А там, по мертвенным полям,
С разбухших крыльев птиц…
О люди! Тяжек жизни след
По рытвинам путей,
Но ничего печальней нет,
Как встреча двух смертей.
1906
* * *

14 января 1963 г. С Пастернаком я говорила осенью 1935 г., в ту ночь, когда я случайно попала к ним, в полном беспамятстве бродя по Москве. Борис Леонидович со свойственным ему красноречием ухватился за эту тему и категорически утверждал, что Анненский сыграл большую роль в его [жизни] творчестве.

(Записные книжки Анны Ахматовой: 1958–1966. М.; Torino, 1996. С. 282)
* * *

Был человек, С.Н. Дурылин, уже и тогда поддерживавший меня своим одобрением. Объяснялось это его беспримерной отзывчивостью. От остальных друзей, уже видавших меня почти ставшим на ноги музыкантом, я эти признаки нового несовершеннолетья тщательно скрывал.

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
* * *

Никто не говорит, и всего менее я сам, чтобы эта особность была счастливою моей чертой. Гораздо вероятнее то, что она приведет меня к дилетантскому прозябанию среднего порядка. Правда это или нет, но в настоящую минуту я хотел бы только поскорее освободиться от университета и воинской повинности – чтобы работать по?том, работать впервые полно, серьезно и по-своему.

(Б.Л. Пастернак – С.Н. Дурылину, февраль 1913 г.)
* * *
Февраль. Достать чернил и плакать!
Писать о феврале навзрыд,
Пока грохочущая слякоть
Весною черною горит.
Достать пролетку. За шесть гривен,
Чрез благовест, чрез клик колес
Перенестись туда, где ливень
Еще шумней чернил и слез.
Где, как обугленные груши,
С деревьев тысячи грачей
Сорвутся в лужи и обрушат
Сухую грусть на дно очей.
Под ней проталины чернеют,
И ветер криками изрыт,
И чем случайней, тем вернее
Слагаются стихи навзрыд.
1912
* * *

В 1912–1913 гг., в зиму эту, прочел у Крахта, в «молодом» «Мусагете», реферат «Лирика и бессмертие»[84], на котором был Э. Метнер. «В общем и целом» – никто ничего не понял, и на меня посмотрели капельку косо (я устроил чтение): «Борис Леонидыч-де, конечно, очень культурный человек и в Марбурге живал, но… но все-таки при чем тут “лирика и бессмертие”?» Было и действительно что-то очень сложно: перекиданы какие-то неокантианские мостики от «лирики» к «бессмертию», и по этим хрупким мосткам Боря шагал с краской на лице от величайшего смущения, с надменным «лирическим волнением», несомненно, своим, пастернаковским, но шагал походкой гносеологизирующего Андрея Белого, заслушавшегося «Поэмы экстаза» Скрябина <…>. Так узнала впервые Пастернака группа людей из «старого» «Мусагета» и «молодой» «Мусагет». Стихов же Бори и даже того, что он их пишет, решительно никто не знал до «Лирики». Он никогда и нигде их не читал.

(Дурылин С.Н. В своем углу. С. 304)
* * *

Конечно, таланты бывают разные, как и самое искусство, ими порождаемое. Вспоминаю, как я был поражен и умилен, когда Боря в первый раз пришел в мою каморку и прочел мне в первый раз свои стихи… это был «Февраль, достать чернил и плакать…». И как мы потом проговорили чуть не до света, как внезапно я почувствовал, что это именно и есть то самое искусство, о котором я грезил, ибо жеманство и кривлянье символистов со всеми их религиями от сатанизма Брюсова до хлыстовщины Белого – надоело, обрыдло, осточертело до последней капли терпения. Откройте крохотный томик моего «Мальчика»[85] на стр. 233, 14-ю строку снизу… это парафраз юных Бориных стихов, страстно в юности любимых: «Серебрятся малины кусты / Запрокинувшиеся изнанкой…» – и вот это было истинным его призванием, силой и роскошной прелестью.

(С.П. Бобров – Ж.Л. Пастернак, январь 1967 г. // Пастернаковский сборник. Вып. 2. С. 211–212)
* * *

…В Сокольниках однажды среди древних сосен он остановил меня и сказал:

– Смотрите, Сережа: кит заплыл на закат и отяжелел на мели сосен…

Это было сказано про огромное тяжелое облако.

– Кит дышит, умирая на верхушках сосен.

И через минуту, куда-то вглядевшись:

– Нет, это не то!..

Образ за образом потекли из его души. Все в разрыве, все кусками, дробью, взлетами. И в другой раз, с мукой и тоской, воскликнул он, оскалив белые зубы, как у негра:

– Мир – это музыка, к которой надо найти слова. Надо найти слова!

Я остановился от удивления. Музыкант должен был сказать как раз наоборот: мир – это слова, к которым надо написать музыку, но поэт должен был бы сказать именно так, как сказал Боря. А считалось, что он музыкант. Я эти слова запомнил навсегда. И «кит» в Сокольниках стал мне ясен: это была попытка найти слова – свои слова! – к тихому плаванью облаков, к музыке предвечерних сосен, металлически чисто и грустно шумящих, перешумливающихся друг с другом на закате.

(Дурылин С.Н. В своем углу. С. 306–307)
* * *

…Не знаю, каким именно образом случай свел меня с писателем С.П. Бобровым, через него с поэтом Борисом Пастернаком. Пастернак покорил меня всем: и внешностью, и стихами, и музыкой. Через Боброва я познакомился и с Валерием Брюсовым, Федором Сологубом и другими тогдашними крупными литераторами. Раза два бывал в «Обществе свободной эстетики», где все было любопытно и непохоже на обычное. Однако все эти впечатления первого знакомства заслонило вскоре иное. Это была встреча с Владимиром Маяковским.

(Асеев Н.Н. Путь в поэзию // Асеев Н.Н. Стихотворения и поэмы. Л., 1967. С. 55)
* * *

Я снимал комнату с окном на Кремль. Из-за реки мог во всякое время явиться Николай Асеев. Он пришел бы от сестер С.[86], семьи, глубоко и разнообразно одаренной. Я узнал бы в вошедшем: воображенье, яркое в беспорядочности, способность претворять неосновательность в музыку, чувствительность и лукавство подлинной артистической натуры. Я его любил. Он увлекался Хлебниковым. Не пойму, что он находил во мне. От искусства, как и от жизни, мы добивались разного.

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
* * *

…Мы вспоминали Блока, Белого, потом бросались читать Баратынского, Языкова. Ужасно любили Коневского[87], а за него даже и Брюсова (который уже от нас как-то отходил, оттертый с переднего плана мучительной красотой мертвенно прекрасного Блока). «А ты, Боря? А твои стихи? Почему не читаешь?» «Подожди, – ответил он, – вот, знаешь, через неделю. Принесу к тебе, мы сядем вместе. Дверь закроем. И я прочту. И Николай тоже. Мне интересно, то есть что вы скажете». Моя комната в полуподвале с огромным темным окном, которое выходило в тоннель. Вечер. Дверь закрыта. За дверью чужие (я снимал комнатенку в большой квартире). Мы сидим с Николаем. На единственном столе угощенье – одна бутылка пивца на троих. Боря входит словно крадучись. «Знаешь, – говорит он, немножко театрально запинаясь, словно бы на сцене Художественного театра, – я хотел, то есть не то что хотел, а так уж вышло… Собрался совсем позвонить тебе, Сергей, и сказать: “Я не приду”. Потому что думал, что я еще одну вещь совсем переделаю заново, но она как-то не слушается. Не знаю, а мне не хотелось показывать, когда все еще так неточно и сыро. Но потом сестра меня застыдила. Ну и вот».

Он начал читать – и первые стихи были как раз «Февраль. Достать чернил и плакать…». Через несколько минут я был в чувствах трудно описуемых; не то что я был в восторге или в упоении – я понимал, что это еще юношество. Я был напуган крайне странным языком… но я был потрясен, очарован, ошеломлен поразительной новизной и оригинальностью этого голоса.

(Бобров С.П. О Б.Л. Пастернаке // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 65)
* * *

Несколько стихотворений из «Ночной флейты»[88] были напечатаны в альманахе «Лирика» и явились несомненным украшением этой странной, разнокалиберной книги. Стихотворения Пастернака выделялись в ней совсем по-иному. То был подлинно свой голос, еще не в полной силе, но уже в основной тональности. Мне стоило большого труда убедить молчановскую квартиру[89] с ее обычными посетителями, и в том числе Боброва, всегда хихикавшего по поводу стихов Пастернака, что перед нами поэт большого дарования. Когда это дошло, к нему стали относиться несколько иначе, но все же ценили скорее «оригинальность», чем существо дела. Этого Пастернак боялся, кажется, больше всего…

(Локс К.Г. Повесть об одном десятилетии: 1907–1917 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 42)
* * *

Есть экземпляр сборника «Лирика» (М., 1913). В нем стихи С. Раевского[90], Н. Асеева, Б. Пастернака. На отделе «Б.Пастернак» надпись: «Сереже, который и привел меня сюда» (не точно, но смысл тот). Этот Сережа – я. Асеева привел в «Лирику» Бобров. Стихи Бори приняли в «Лирику», «морщась»: «морщились» Ю. Анисимов – добродушно и с полупохвалой, малодобродушно – В. Станевич, равнодушно – А. Сидоров. Бобров – «снисходил».

(Дурылин С.Н. В своем углу. С. 304)
* * *

Сергей Бобров
Турбопэан

Но, втекая – стремись птицей,
Улетится наш легкий, легкий зрак! —
– И над миром высоко гнездятся
Асеев, Бобров, Пастернак.
(Бобров С.П. Руконог. М., 1914. С. 28)
* * *

В следующем году я окончил Московский университет. Мне в этом помог Мансуров, оставленный при университете молодой историк. Он снабдил меня целым собранием подготовительных пособий, по которым сам он сдавал государственный экзамен в предшествующем году. Профессорская библиотека с избытком превышала экзаменационные требования и кроме общих руководств содержала подробные справочники по классическим древностям и отдельные монографии по разным вопросам. Я насилу увез это богатство на извозчике.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
* * *

Между тем приближалось время государственных экзаменов. Весной 13-го года, просмотрев программу и список подлежащих сдаче курсов, я с некоторым изумлением убедился, что и то и другое требует довольно длительного изучения <…>. Кроме этого следовало написать так называемое «кандидатское сочинение», дававшее право на диплом первой степени. Я выбрал тему по теории знания у Бергсона и Шопенгауэра, Пастернак – по философии Когена[91]. Мы оба работали в университетской библиотеке, сидя недалеко друг от друга. Я увидел, как большая кипа бумаги с каждым днем росла возле моего друга. Он писал быстро, не отрываясь, я старался не отставать от него. <…> В результате с моим сочинением произошла забавная история. Челпанов[92], прочитав его, пригласил меня к себе в кабинет и, предварительно заперев двери на ключ, заявил мне, что он «не ожидал от меня такой работы», что это литературное, а не философское произведение, при этом чрезвычайно субъективное, и что он зачесть его не может. Я отвечал какой-то дерзостью и – получил диплом второй степени. Пастернаку повезло больше. Может быть, потому что Челпанов никогда не читал Когена и, уж конечно, не понимал его, может быть, разгон мысли моего друга, за которым он не мог уследить, может быть, боязнь попасть в глупое положение и проявить свое невежество, но спорить с Борисом он не стал и даже, кажется, наговорил ему комплиментов. После всех этих историй с «сочинением» мы вплотную приступили к подготовке, то есть к штудированию учебников. Мы часто готовились вместе, при этом я обычно обедал и иногда оставался ночевать в гостиной Пастернаков, на диване карельской березы, хотя ночь обычно проходила без сна, за зубрежкой – иначе нельзя было назвать бессмысленное усвоение кучи фактов. Первым был экзамен по истории Греции. Конечно, не могло быть и речи о том, чтобы за неделю усвоить лекции Виппера и книгу Пельмана, набитую точными фактами и цифрами и к тому же написанную в форме конспекта. <…> Виппер остался очень доволен, поставил мне высший балл и подчеркнул мою фамилию (не знаю зачем) карандашом <…> Борис тоже выпутался удачно. Потом он мне рассказывал, что дома несколько раз по смешному ученическому обычаю загадывал, какой билет выпадет ему. Делается это просто. Нужно написать на бумажках номера билетов и не глядя вынуть номер. Ему два раза подряд выпадала цифра три. Само собой разумеется, на следующий день он вытянул тридцать третий билет. <…> Перед русской историей я чувствовал себя тверже. <…> С Борисом снова случилось забавное происшествие. Гуляя накануне экзамена по Пречистенскому бульвару, он купил шоколадку в обертке с рисунком. Рисунок изображал какую-то сцену из царствования Бориса Годунова. Само собой, на следующий день он отвечал Смутное время.

Экзамены по истории философии были анекдотическими. Изнемогавший от жары и усталости Лопатин диким голосом кричал в ответ на чушь, которую ему несли специалисты. <…> «Боря, что вы будете делать, если вас спросят о Тертуллиане?» – спросил я Пастернака. «Я скажу: “Credo, quia absurdum”», – смеясь отвечал он. Примерно минут через десять я услышал, как он говорит о Тертуллиане и тягуче произносит: «Сredo, quia absurdum». – «…Еst», – раздался рядом скрипучий голос Соболевского, сидевшего рядом в качестве ассистента и не потерпевшего опущения «связки».

(Локс К.Г. Повесть об одном десятилетии: 1910–1917 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 44–45)
* * *

Лето после государственных экзаменов я провел у родителей на даче в Молодях, близ станции Столбовой по Московско-Курской железной дороге.

В доме, по преданию, казаки нашей отступавшей армии отстреливались от наседавших передовых частей Наполеона. В глубине парка, сливавшегося с кладбищем, зарастали и приходили в ветхость их могилы.

Внутри дома были узкие, по сравнению с их высотою, комнаты, высокие окна. Настольная керосиновая лампа разбрасывала гигантских размеров тени по углам темно-бордовых стен и потолку.

Под парком вилась небольшая речка, вся в крутых водороинах. Над одним из омутов полуоборвалась и продолжала расти в опрокинутом виде большая старая береза.

Зеленая путаница ее ветвей представляла висевшую над водою воздушную беседку. В их крепком переплетении можно было расположиться сидя или полулежа. Здесь обосновал я свой рабочий угол. Я читал Тютчева и впервые в жизни писал стихи не в виде редкого исключения, а часто и постоянно, как занимаются живописью или пишут музыку.

В гуще этого дерева я в течение двух или трех летних месяцев написал стихотворения своей первой книги.

Книга называлась до глупости притязательно – «Близнец в тучах», из подражания космологическим мудреностям, которыми отличались книжные заглавия символистов и названия их издательств.

Писать эти стихи, перемарывать и восстанавливать зачеркнутое было глубокой потребностью и доставляло ни с чем не сравнимое, до слез доводящее удовольствие.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
* * *

Отрывков, отрывков, кусков Борис читал мне много. Я никогда не удовлетворялся ни одним из них, а всегда верил, что… Приведу разговор с Ю. Анисимовым:

Он: «Боря не умеет свести строки в стихотворение. У него гипертрофия образов».

Я: «У него хаос. Но он ищет совершенный образ. Он космос своей поэзии, что есть собственно поэзия, хочет строить из хаоса. Это как в мироздании: “Из хаоса родимого – гляди, гляди, звезда…” А мы строим свои космосики, но под ними никакого “хаоса не шевелится”».

Я верил в то, что поэзия Бориса будет космична. («Космос» по-гречески – и мир, и украшение.) И хаос выльется в золото звезды. В прямое, ясное и благое золото. Этого не совершилось и поныне. И золото звезды все еще в расплавленных частицах носится в массах туманного хаоса, в колеблющемся эфире. Но ради золотых, подлинно золотых частиц, носимых хаосом, я любил и куски этого хаоса – и настоял, чтобы Бориса напечатали в «Лирике». Это правда, что я его туда привел и приткнул.

(Дурылин С.Н. Из автобиографических записей // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1. С. 28)
* * *

…Боря начал поздно. Но и это еще не все! Мало того что он взялся за стих, не имея маленького опыта (в пустяках хотя бы!), но он тащил в стих такое огромное содержание, что оно в его полудетский (по форме) стих не то что не лезло, а, влезая, разрывало стих в куски, обращало стих в осколки стиха, он распадался просто под этим гигантским напором. А я, видя все это, не мог решиться тащить его к прописям стихотворства (которые были так полезны для Асеева, стихотворца изумительно-переимчивого, стихотворца – как такового, пар экселлянс), ибо явственная трагедия Бори была не в трудностях со стихом, а в одиночестве непостижимого для окружающих содержания, за которое я только и хватался, умоляя его не слушать никаких злоречий, а давать свое во что бы то ни стало.

(Бобров С.П. [Воспоминания] // Пастернак Е.Б., Пастернак Е.В. Жизнь Бориса Пастернака. С. 100)
* * *

Асеев был чудно переимчив, он превосходно подражал Блоку, Кузмину и многим поменьше (но всегда с уклоном в мягкость, в легкость). Но ему не хватало этой жесткой, мужественной руки творца, подлинно творческой новизны. У Бори стих был невероятно неряшлив и груб, будто он только что еще учится говорить, но зато сила его поэтической образности была несравненна. Кое-что от тяжеловесного языка профессионалов-философов всегда оставалось в нем. Он ужасно завидовал легкости асеевского стиха, забывая о своих богатырских богатствах. И он положил немало труда, чтобы выправить все свои словесные огрехи.

(Бобров С.П. О Б.Л. Пастернаке // Пастернак Б.Л. ПCC. Т. 11. С. 68)
* * *

Прежде меня задевало то, что Юлиан[93] мне глаза колол отдаленными догадками о том, что не еврей ли я, раз у меня падежи и предлоги хромают (будто мы только падежам и предлогам только шеи свертывали). Меня задевало это, мне этого хватало на цельное ощущение, я, т<ак> ск<азать>, мог этим тешиться (ты поймешь).

(Б.Л. Пастернак – С.П. Боброву, 27 апреля 1916 г.)
* * *

У нас было в сообществе с Асеевым и несколькими другими начинающими небольшое содружеское издательство на началах складчины. Знавший типографское дело по службе в «Русском архиве» Бобров сам печатался с нами и выпускал нас. Он издал «Близнеца» с дружеским предисловием Асеева[94].

Мария Ивановна Балтрушайтис, жена поэта, говорила: «Вы когда-нибудь пожалеете о выпуске незрелой книжки». Она была права. Я часто жалел о том.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
* * *

В декабре 13-го года вышла первая книга стихов Пастернака «Близнец в тучах». В нее вошло двадцать одно стихотворение, хотя было написано к тому времени гораздо больше. Одна тетрадь неизданных стихов долго хранилась у меня, затем автор отобрал ее, и какова была ее участь – не знаю. В выборе стихов деятельное участие, по-видимому, принимали Бобров и Асеев, что, по всей вероятности, отразилось на составе книги. Как следует из предисловия, книга «Близнец в тучах» рассматривалась как объявление войны символизму, хотя налет символизма в ней достаточно силен. Правильней было бы сказать: это была новая форма символизма, все время не упускавшая из виду реальность восприятия и душевного мира. Последнее придало книге свежесть и своеобразное очарование, несмотря на то что каждое стихотворение в известном смысле представляло собой ребус.

(Локс К.Г. Повесть об одном десятилетии: 1907–1917 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 47)
* * *

И выходит сам поэт на бой со стальными своими латами. Довольно глухих бормотаний: ясные говорит он слова! И те, кто, кинув к небу клич, увидели, как прыгнул он книзу, эквилибрируя на проволоке догмата, узнают в Борисе Пастернаке «дар пчелы живой». Не беда, если гаркнут наемные толпы: отступничество. И как бы ни было тягостно молчание мертвого моря, снова зыблющегося в русской поэзии, как бы ни развратничали в ней молодые люди с прононсом, мы знаем, что звонко прозвучат эти стихи в оцепенелой тишине Символизма, ибо они наследство его по праву рождения и им довлеет рыцарский меч распаленный. Выпуская эту книгу, ЛИРИКА приветствует ее автора, одного из подлинных лириков новой русской поэзии, родоначальником которых был единственный и незабвенный Ив. Коневской.

(Асеев Н.Н. «Близнец в тучах» Бориса Пастернака: предисловие // Пастернак Б.Л. Близнец в тучах. М., 1914 г.)
* * *

Ты знаешь историю предисловия к «Близнецу»? От меня требовали собственного. Я отказал. Полемические мотивы «Лирики» (тогда она была органом Боброва) делали предисловие в его глазах чем-то существеннейшим в книге. Стихотворения считал он какою-то иллюстрацией к схватке с символистами («Сл<он> и моська») – каким-то антрактом с прохладительным, когда сменяются тореадоры. Тогда, даже не затребовавши от меня стихов, предисловие написал Асеев – я всячески от него отбояривался: его положение казалось мне ответственным; на это он ответил мне подозрением: он заподозрил меня в том, что я недоволен его предисловием; и вот, чтобы его сомнения рассеять, я сдал предисловие в типографию.

(Б.Л. Пастернак – А.Л. Штиху, 1 июля 1914 г.)
* * *

Однажды Зданевич[95] вытащил только что вышедшую первую тетрадь стихов Пастернака. Наклоняя близорукое лицо над страницами, 3даневич потирал руки. Меня не проведешь. Перекрашенный символизм – таков был смысл его придирчивых высказываний. Знаю, откуда все украдено. Анненский – источник этих стишков. Устанавливая связь «Близнеца в тучах» с Анненским, Зданевич не был неправ. Но связь им считалась преступной. Тайная связь? И вот она обнаружена. Пастернаку не провести Зданевича. Злостный обман раскрыт.

(Спасский С.Д. Маяковский и его спутники: Воспоминания. Л., 1940. С. 19)
* * *

Читатель, Вы, наверное, уже догадались, что я говорю о молодых людях, выпускающих все чаще и чаще никому не нужные книжки, на которых неумело-незатейливо написано: книгоиздательство «Лирика». И вот передо мной еще одна такая книжка, полная тоски и переливания из пустого в порожнее. Иному в голову не придет сознательно критиковать предисловие в ней, никто не понесет ее сознательно домой насладиться стихами, и только, быть может, и мне, по случайной обязанности рецензента, пробежав строчки глазами со скоростью американского экспресса, приходится сказать ее автору, что не нужно называть себя символистом, когда для составления своих стихов пользуешься и строчками В. Шершеневича («Романтическая пудра») (стр. 19, 20) и пытаешься надушиться северянинскими духами (стр. 30, 33, 37), причем это выходит у Пастернака куда лучше, чем то, под чем более бы приличествовала подпись Андрея Белого (стр. 13, 14, 11, 12), А. Блока, В. Иванова, В. Брюсова (стр. 31, 32), Козлова, Подолинского, А. Одоевского или какого другого второстепенного поэта пушкинской эпохи (стр. 15, 16) и др., и добавить, что ни В. Шершеневич, ни Игорь Северянин никогда не рифмовали «причудник – спутник» или «поножь – гонишь» уже по одному тому, что это даже не ассонансы, и что недостаточно еще присутствия в книжке таковых и упоминаний об обсерваториях, вокзалах, проспектах и городе, чтобы она могла войти в современную русскую поэзию.

(Шершеневич В.Г. // Первый журнал русских футуристов. 1914. № 1–2. С. 140–141. – Рец. на кн. Пастернак Б. Близнец в тучах)
* * *

Менее всего можно обвинить Б. Пастернака в бессодержательности, банальности и подражательности. Почти все его стихотворения этой небольшой книжки подкупают подлинностью и остротой переживания, импрессионистической смелостью и новизной образов, иногда весьма метких, например:

Вокзал, несгораемый ящик
Разлук моих, встреч и разлук. (стр. 20)

Или

Солнце грустно сегодня, как ты,
Солнце нынче, как ты, – северянка… (стр. 17)

Но тем более настойчиво ставим мы Б. Пастернаку в упрек недостаточную чуткость и внимание к ритму, рифме и прежде всего к самому слову – его точному значению, пластике, тембру. Многие стихи неточны до утраты смысла, как, например, следующее двустишие:

Висел созвучьем (?) Скорпиона
Трезубец вымерших (?) гитар… (стр. 23)

Образы порою не сочетаются, а насильственно пригоняются друг к другу (стих. «Грусть моя…»). Встречаются у Пастернака строки безжизненно отвлеченные, удручающе-прозаические. Часты мучительные нарушения стиля.

(Аз О. // Столичная Молва. 1914. 19 мая. – Рец. на кн. Пастернак Б. Близнец в тучах)


Вас не должен смущать этот «melange» <смесь, фр.> действительного чутья, напускного пуризма и самого откровенного недомыслия, – окрошка, без которой критика невозможна. Что касается той чуткости, с какою неизвестный мне рецензент уловил основную мою особенность – оригинальность и импрессионистичность, мою возбудимость, – я сильно подозреваю, что сделано это не по доброй воле, а по принуждению, – дело в том, что за этот год я стал известен в молодых кругах Москвы литературно, то есть не по знакомству, а так, что меня знают и говорят обо мне люди не знакомые мне и, к счастью, остающиеся незнакомыми. Кроме того, дело не обошлось, вероятно, и без указания Брюсова. <…> Зато прав рецензент, журя меня за смешение стилей, и то, что он о строчке «главою очертя» говорит, тоже правда, хотя я не нуждался в его пояснениях и сам колебался, оставить ли мне это неправильное выражение в том виде, как оно мне, может быть, именно благодаря неправильности, нравилось, или же исправить его. Асеев, чуткий до всего этого, отсоветовал мне исправлять его. Прозаизм? Это он тоже уловил. Но это не прозаизм, а некоторый холод книжки, и признаюсь, вынужденное, мне не свойственное благообразие и умеренность ее.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 20 мая 1914 г.)
* * *

Основным достоинством поэзии г. Пастернака является несомненное искание новых путей, расширение поэтического словаря и тем. Однако мы должны заявить, что недостатки решительно перевешивают достоинства. Трудно по двум десяткам маленьких пьес судить о настоящей ценности поэта, о его способностях и возможностях, и мы предпочитаем ждать следующей книги. Этот сборник показывает, что Б. Пастернак еще не вполне овладел элементарным ямбом и склонен в нем делать ошибки, каковыми мы признаем помещение слова «чтобы» в начале ямба (стр. 42). Не менее отрицательным явлением кажется нам невероятное смешение неологизмов и старинных слов, каковое сплошь и рядом встречается в стихах г. Пастернака, где «анаграмма» рядом с «ходатаем», «диалект» возле «уст», а слова: «опечатанный пломбой» предшествуют «опалинам бледных роз». Метод творчества также хаотичен, и молодой поэт рядом с ультрамодернистическим оборотом способен употребить оборот, показавшийся бы старинным даже Пушкину. Неприятно действует и соседство мифологических имен с новыми темами современного города. Все это смешение есть результат безвкусицы и внутренней неразберихи. И при всем нашем желании верить в возможности для г. Пастернака в будущем мы принуждены назвать этот сборник опытом, и опытом неудачным в достаточной степени. Как книга «Близнец в тучах» совершенно неудовлетворителен.

(Шершеневич В.Г. // Свободный журнал. СПб. 1914. № 11. С. 134. – Рец. на кн. Пастернак Б. Близнец в тучах)
* * *

Перед стихами начертываю прекраснейший узор моих братьев по славнейшему ремеслу мира – стихотворству – узор, который с благоговейной радостью будет созерцать иное звучащее вдали человечество. Вот эти имена: Виктор Хлебников, Владимир Маяковский, Давид Бурлюк, Борис Пастернак; этот ослепительный блеск вершинных снегов.

(Асеев Н.Н. Стихотворения и поэмы. С. 673)
* * *

… Все же у Б. Пастернака чувствуется наибольшая сила фантазии; его странные и порой нелепые образы не кажутся надуманными: поэт в самом деле чувствовал и видел так; футуристичность стихов Б. Пастернака – не подчинение теории, а своеобразный склад души. Вот почему стихи Б. Пастернака приходится не столько оспаривать, сколько принимать или отвергать. И поэту скорее веришь, когда он говорит: «Вокзал, несгораемый ящик – Разлук моих, встреч и разлук», или «Не подняться дню в усилиях светилен», или еще:

Когда за лиры лабиринт
Поэты взор вперят,
Налево глины слижет Инд,
А вправь уйдет Евфрат.

Непосредственность и живая фантазия, конечно, хорошие данные для поэта, но достаточно ли их одних…

(Брюсов В.Я. Год русской поэзии (апрель 1913 г. – апрель 1914 г.) // Русская мысль. 1914. № 6. С. 16–17)
* * *

Я этой рецензией недоволен, мне не нравится ее тон. Если в ней переставить фразы – все меняется. К чему, с первых же слов, такой обидный вывод, которым как бы отстраняется то несуществующее притязание на лавры, которое где-то померещилось ему? «Самобытнее всех их – Б. Пастернак; из этого, однако, не следует, что стихи его хороши или безусловно лучше его товарищей». Если у вас нет этой книги под руками – то не стоит входить в разбор ее подробностей. Скажу вам правду, – столбец этот даже расстроил меня, исключительно за вас, – вы прочтете этот отзыв, не останавливаясь на тексте его, и у вас останется впечатление порицания или осуждения посредственности, а между тем в нем много – или скажу прямо – все справедливо. Неловкость формы? – Как хорошо, что Брюсов не знает, что первая моя книжка – не только первый печатный шаг, но и первый шаг вообще. Остальные начинали детьми, так, как начинал я в музыке; остальные знают классиков, потому что именно из увлеченных читателей и почитателей стали они писателями. Меня же привело к этому то свойство мое, которое – как это ни странно – ни от кого не ускользает и которое Брюсов называет самобытностью, фантазией, воображением, своеобразным складом души и т. д.

(Б.Л. Пастернак – родителям. 12–13 июля 1914 г.)
* * *

А вот нечто, вводящее в тайны творчества поэта и объясняющее нам его рискованную эквилибристику на проволоке догмата:

Взглянув в окно, даю проспекту
Моей походкою играть…
Тогда не нареченный некто,
Могу ли что я потерять?

Какой же проспект играет походкою Б. Пастернака? Не «проспект» ли книгоиздательства «Лирика», составленный из символических теорем Андрея Белого? Во всяком случае, ясно одно: если сам он ничего не потеряет от такой игры (ибо ему и «терять нечего», по собственному признанию), то мы, читатели, теряем из-за него очень многое – время.

(Шагинян М.С. // Приазовский край. 1914. 28 июля. – Рец. на кн. Пастернак Б. Близнец в тучах)
* * *

– Я там нашла «Близнеца в тучах», еще не читала.

– Не читайте! Это очень плохие стихи. Не могу же я всю Ленинскую библиотеку сжечь!

– А вам бы хотелось? – улыбнулась я.

– Во всяком случае, если бы была возможность, я бы уничтожил почти все, что написал до сорокового года. А «Близнец в тучах» – желторотые стихи: выспренные и беспомощные. Только мое тогдашнее невежество в поэзии привело к тому, что они были напечатаны. Не надо их читать.

(Запись от 2 сентября 1958 г. // Масленикова З.А. Борис Пастернак: Встречи. М., 2001. С. 69)
* * *

Бобров незаслуженно тепло относился ко мне. Он неусыпно следил за моей футуристической чистотой и берег меня от вредных влияний. Под таковыми он разумел сочувствие старших. Едва он замечал признаки их внимания, как из страха, чтобы их ласка не ввергала меня в академизм, любыми способами торопился разрушить наметившуюся связь. Я не переставал со всеми ссориться по его милости.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
* * *

В те времена обратить на себя внимание можно было только громким, скандальным выступлением. В этом соревновались. Не говоря о таких знаменитых критиках, как Корней Чуковский, об отзыве которого мы не могли и мечтать, даже захудалые рецензенты реагировали только на общественные потрясения, яркость и пестроту.

(Бобров С.П. [Воспоминания] // Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 204)
* * *

Победителем и оправданьем тиража был Маяковский.

Наше знакомство произошло в принужденной обстановке групповой предвзятости. Задолго перед тем Ю. Анисимов показал мне его стихи в «Садке судей», как поэт показывает поэта. Но это было в эпигонском кружке «Лирика», эпигоны своих симпатий не стыдились, и в эпигонском кружке Маяковский был открыт как явленье многообещающей близости, как громада.

Зато в новаторской группе «Центрифуга», в состав которой я вскоре попал, я узнал (это было в 1914 году, весной), что Шершеневич, Большаков и Маяковский – наши враги и с ними предстоит нешуточное объясненье. Перспектива ссоры с человеком, уже однажды поразившим меня и привлекавшим издали все более и более, нисколько меня не удивила. В этом и состояла вся оригинальность новаторства. Нарожденье «Центрифуги» сопровождалось всю зиму нескончаемыми скандалами. Всю зиму я только и знал, что играл в групповую дисциплину, только и делал, что жертвовал ей вкусом и совестью. Я приготовился снова предать что угодно, когда придется. Но на этот раз я переоценил свои силы.

Был жаркий день конца мая и мы уже сидели в кондитерской на Арбате, когда с улицы шумно и молодо вошли трое названных, сдали шляпы швейцару и, не умеряя звучности разговора, только что заглушавшегося трамваями и ломовиками, с непринужденным достоинством направились к нам. У них были красивые голоса. Позднейшая декламационная линия поэзии пошла отсюда. Они были одеты элегантно, мы – неряшливо. Позиция противника была во всех отношениях превосходной.

Пока Бобров препирался с Шершеневичем – а суть дела заключалась в том, что они нас однажды задели, мы ответили еще грубее и всему этому надо было положить конец, – я не отрываясь наблюдал Маяковского. Кажется, так близко я тогда его видел впервые.

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
* * *

«О чем вы собираетесь говорить? – спросил Боря Маяка. – Если о поэзии, так на это я согласен, это достойная тема, и я думаю, что она для вас не чуждая». Маяковский взглянул на него насмешливо и недоверчиво: «Почему думаете?» Боря пожал плечами и процитировал Лермонтова. «Да?» – сказал Маяк, несколько удивленный. И стал слушать Борю. А затем они уже вдвоем не участвовали в нашей журнальной перебранке… Они заговорили о другом.

(Бобров С.П. О Б.Л. Пастернаке // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 68)
* * *

Лет двенадцать тому назад, когда о Пастернаке еще мало кто слышал, получился в Петербурге московский альманах, называвшийся, кажется, «Весеннее контрагентство муз»[96]. В альманахе было несколько стихотворений Пастернака и среди них одно, путаное, длинное, о Замоскворечии, со строчкой:

Не тот это город и полночь не та.

От этого стихотворения несколько юных петербургских поэтов почти что сошли с ума. Даже снисходительно важный Гумилев отзывался о новом стихотворце с необычным одушевлением. Мандельштам же бредил им.

(Адамович Г.В. Литературные беседы // Звено. 1927. 3 апреля. № 218. С. 2)
* * *

Пастернак был очень разговорчив, до болтливости. В нем было немного самолюбования, но все время было горение. Он жил этим, и это могло утомить. Постоянно натянутые струны, но абсолютно искренно, абсолютно откровенно – что из этого будет? Чья это вина? Что мы должны сделать? Он был очень живым человеком, а также человеком целиком из нервов, в чем угодно – в музыке, в отношении к женщинам, в отношении к поэзии, в отношении к событиям, в отношении к долгу поэта.

(Якобсон Р.О. Будетлянин науки: воспоминания, письма, статьи, стихи, проза. М., 2012. С. 75)
* * *

Тогда я в два срока с перерывами около года прослужил домашним учителем в семье богатого коммерсанта Морица Филиппа, гувернером их сына Вальтера, славного и привязчивого мальчика. Летом во время московских противонемецких беспорядков в числе крупнейших фирм Эйнема, Ферейна и других громили также Филиппа, контору и жилой особняк. Разрушения производили по плану, с ведома полиции. Имущества служащих не трогали, только хозяйское. В творившемся хаосе мне сохранили белье, гардероб и другие вещи, но мои книги и рукописи попали в общую кашу и были уничтожены.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
* * *

Борю в роли учителя я вспоминаю сравнительно хорошо, он очень увлекательно рассказывал, на какую бы тему мы ни говорили, и всегда старался объяснить мне все просто и ясно – будь то физика, история или литература.

(В.М. Филипп – Е.В. и Е.Б. Пастернакам // Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 235–236)
* * *

Зимой на Тверском бульваре поселилась одна из сестер С-х – З.М. М-ва[97]. Ее посещали. К ней заходил замечательный музыкант (я дружил с ним) И. Добровейн. У ней бывал Маяковский. К той поре я уже привык видеть в нем первого поэта поколенья. Время показало, что я не ошибся. <…> Маяковский редко являлся один. Обыкновенно его свиту составляли футуристы, люди движенья. В хозяйстве М-вой я увидал тогда первый в моей жизни примус. Изобретенье не издавало еще вони, и кому думалось, что оно так изгадит жизнь и найдет себе в ней такое широкое распространенье. Чистый ревущий кузов разбрасывал высоконапорное пламя. На нем одну за другой поджаривали отбивные котлеты. Локти хозяйки и ее помощниц покрывались шоколадным кавказским загаром. Холодная кухонька превращалась в поселенье на Огненной Земле, когда, наведываясь из столовой к дамам, мы технически дикими патагонцами склонялись над медным блином, воплощавшим в себе что-то светлое, архимедовское. И бегали за пивом и водкой. В гостиной, в тайной стачке с деревьями бульвара, протягивала лапы к роялю высокая елка. Она была еще торжественно мрачна. Весь диван, как сластями, был завален блестящей канителью, частью еще в картонных коробках. К ее украшенью приглашали особо, с утра по возможности, то есть часа в три пополудни. Маяковский читал, смешил все общество, торопливо ужинал, не терпя, когда сядут за карты. Он был язвительно любезен и с большим искусством прятал свое постоянное возбужденье.

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
* * *

Синяковых пять сестер. Каждая из них по-своему красива. Жили они раньше в Харькове, отец у них был черносотенец, а мать – человек передовой и безбожница. Дочери бродили по лесу в хитонах, с распущенными волосами и своей независимостью и эксцентричностью смущали всю округу. В их доме родился футуризм. Во всех них поочередно был влюблен Хлебников, в Надю – Пастернак, в Марию – Бурлюк, на Оксане женился Асеев.

(Брик Л.Ю. Пристрастные рассказы. Н. Новгород, 2011. С. 27–28)
* * *

…Мы все вместе направились на Тверской бульвар, а там, пройдя через двор, вошли в один из подъездов дома Коровина, здесь проживали на пятом или шестом этаже сестры Синяковы. <…> В квартире Синяковых царствовало полное гостеприимство и собирался самый разнообразный народ, преимущественно литературная и артистическая богема. Были и какие-то весьма сомнительные персонажи, ни имен, ни занятий которых нельзя было узнать, но это всегда неизбежно в таких широких и открытых местах. Сестры Синяковы, занимательные хохотуньи, любительницы разных выдумок, составляли особый центр притяжения для двух поэтов, а остальные, по-видимому, притягивались сюда радушием и, как мне кажется, главным образом картами <…>. Итак, часть гостей играла в карты, другая сидела под елкой и забавлялась страшными рассказами, которые выдумывали «сестры». Часу во втором ужинали чем придется и расходились по домам. Картежники, впрочем, оставались дольше. В этот дом я ходил по вечерам, главным образом из-за Бориса. Мы вместе выходили на улицу. Здесь на меня опрокидывался целый поток импровизаций о войне, мире, поэзии – дышалось свободнее, жизнь казалась не столь страшной, какой она была.

(Локс К.Г. Повесть об одном десятилетии: 1907–1917 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 52–53)
* * *
Какая горячая кровь у сумерек,
Когда на лампе колпак светло-синий.
Мне весело, ласка, понятье о юморе
Есть, верь, и у висельников на осине;
Какая горячая, если растерянно,
Из дома Коровина на ветер вышед,
Запросишь у стужи высокой материи,
Что кровью горячей сумерек пышет,
Когда абажур светло-синий над лампою
И ртутью туман с тротуарами налит,
Как резервуар с колпаком светло-синим…
Какая горячая кровь у сумерек!
1914
* * *

Леонид Осипович открыто протестовал, когда Борис уходил в эту, как он отечески выражался, «клоаку».

(Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 237)
* * *

…Прозаическая. Но это не значит: простая, – ничего подобного. Она была своенравна, иногда упряма, резка в суждениях: могла сказать, прижимая руки к голове, после ухода какого-нибудь отличающегося глупостью и болтливостью гостя: «Мазохизм!» Надя могла, например, расстроить какое-нибудь предприятие, сказав в последний момент: «Я не пойду!» или «Я не буду!» – и прихлопнув ладонью по столу. Переубедить ее было невозможно. Кстати, бывали случаи, когда все ей были потом благодарны за это упрямство. Внешне она была не похожа на сестер: очень смуглая (такую смуглость я потом видел в Одессе), южная, необыкновенно красиво и оригинально одевалась.

(Косарев Б.В. [Воспоминания о Н.М. Синяковой] // Яськов В.Г. Хлебников. Косарев. Харьков // Волга. 1999. № 11)
* * *

Ах, Боричка, не уйти вам от искусства, так как невозможно уйти от своего глаза; как бы вы ни хотели и ни решили бы, искусство с вами до конца вашей жизни. Боричка, ненаглядный мой, как мне много вам хочется сказать и не умею. Мне хочется вас перекрестить, я забыла на прощанье. Умоляю, напишите мне, крепко целую и обнимаю. Ваша Надя.

Н.М. Синякова – Б.Л. Пастернаку, апрель 1915 г. // Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 239)
* * *

Ты сделаешь многое, я это так хорошо знаю, в тебе столько силы и самое лучшее ты сделаешь в будущем. Ты говоришь: прошел месяц и ничего не написал, – ведь целый день с мальчиком, милый, что же можно сделать, да как бы хороши условия ни были, все это невыносимо[98]. <…> Пришли каких-нибудь старых стихов. Помнишь, ты обещал, я буду так счастлива. Жду не дождусь тебя, мой дорогой, дни считаю, осталось уже месяц и три недели[99]… Твоя Надя

(Н.М. Синякова – Б.Л. Пастернаку, 7 мая 1915 г. // Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 239)
* * *

Промчались эти три недели как видение, как сон чудный. Пишу из вашей чернильницы. Боже мой, но как приятно, и я ее непременно спрячу до того года. Повесила я над письменным столом наброски вашего лица, глаза смотрят на меня задумчиво, печальные… Кажется, что я пойду сейчас купаться; и вы стихи будете писать, мы на время расстанемся и скоро я приду к вам и принесу цветов[100].

(Н.М. Синякова – Б.Л. Пастернаку, 23 июля 1915 г. // Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 241)

Урал. 1916

Начиная отсюда, открывался другой территориальный пояс, иной мир провинции, тяготевшей к другому, своему, центру притяжения.

Б.Л. Пастернак. Доктор Живаго

В те же годы, между службою у Филиппов, я ездил на Урал и в Прикамье. Одну зиму я прожил во Всеволодо-Вильве, на севере Пермской губернии, в месте, некогда посещенном Чеховым и Левитаном, по свидетельству А.Н. Тихонова, изобразившего эти места в своих воспоминаниях. Другую перезимовал в Тихих Горах на Каме, на химических заводах Ушковых.

В конторе заводов я вел некоторое время военный стол и освобождал целые волости военнообязанных, прикрепленных к заводам и работавших на оборону.

Зимой заводы сообщались с внешним миром допотопным способом. Почту возили из Казани, расположенной в двухстах пятидесяти верстах, как во времена «Капитанской дочки», на тройках. Я один раз проделал этот зимний путь. Когда в марте 1917 года на заводах узнали о разразившейся в Петербурге революции, я поехал в Москву.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
* * *

Я скоро неделю уж здесь[101]. Тут чудно хорошо.

Удобства (электрическое освещение, телефон, ванны, баня, etc., etc.) с одной стороны – своеобразные, не характерные для России красоты местности, дикость климата, расстояний, пустынности – с другой. Збарский[102] (ему только 30 лет, настоящий, ультранастоящий еврей и не думающий никогда перестать быть им) за познанья свои и особенные способности поставлен здесь над 300-численным штатом служащих, под его ведением целый уезд, верст в шестьдесят в окружности, два завода, хозяйство и административная часть, громадная почта, масса телеграмм, поездки к губернатору, председателям управ и т. д. и т. д.

(Б.Л. Пастернак – Р.И. Пастернак, 21–24 января 1916 г., Всеволодо-Вильва)
* * *

Урал впервые

Без родовспомогательницы, во мраке, без памяти,
На ночь натыкаясь руками, Урала
Твердыня орала и, падая замертво,
В мученьях ослепшая, утро рожала.
Гремя опрокидывались нечаянно задетые
Громады и бронзы массивов каких-то.
Пыхтел пассажирский. И, где-то от этого
Шарахаясь, падали призраки пихты.
Коптивший рассвет был снотворным. Не и?наче:
Он им был подсыпан – заводам и го?рам —
Лесным печником, злоязычным Горынычем,
Как опий попутчику опытным вором.
Очнулись в огне. С горизонта пунцового
На лыжах спускались к лесам азиатцы,
Лизали подошвы и соснам подсовывали
Короны и звали на царство венчаться.
И сосны, повстав и храня иерархию
Мохнатых монархов, вступали
На устланный наста оранжевым бархатом
Покров из камки и сусали.
1916
* * *

…Мне трудно решить, кто я – литератор или музыкант, говорю, трудно решить тут, где я стал как-то свободно и часто и на публике импровизировать, но увы, техникой пока заниматься не <удается>, хотя это первое прикосновение к Ганону[103] и пианизму на днях, вероятно, произойдет. Госпожа Збарская[104] смеется: «А что будет, Боря, если ваша музыка Евгению Германовичу (Лундбергу)[105] еще больше, чем ваша литература, понравится?» – Ничего, конечно, не произойдет. Я написал новую новеллу. Я заметил теперь и примирился с этим как со стилем, прямо вытекающим из остальных моих качеств и задержанных склонностей, что и прозу я пишу как-то так, как пишут симфонии.

(Б.Л. Пастернак – Л.О. Пастернаку, 30 января 1916 г.)
* * *

Описать вам здешней жизни нет возможности. Дать сколько-нибудь близкую действительности характеристику людей, то есть хозяев, хотел я сказать, тоже невозможно. В особенности сам Збарский – воплощение совершенства и молодости, разносторонней талантливости и ума – словом, моя истинная пассия.

Когда мы увидимся, будет, словом, о чем порассказать вам. Здесь все, не исключая и Евг. Герм. Лунд<берга>, который уже недели 2 как здесь живет, окружили меня какою-то атмосферой восхищения и заботы обо мне, чего я, по правде сказать, не заслуживаю; да я и не таюсь перед ними, и они знают, что я за птица; по-видимому, им по душе как раз та порода птиц, к которой отношусь я со всем своим опереньем.

(Б.Л. Пастернак – родителям, середина февраля 1916 г.)
* * *

Желания и намерения мои таковы: май провести в Туркестане, куда я, по всей вероятности, в конце апреля отправлюсь отсюда; остальное лето у вас, – если это возможно и не в тягость вам и если – не сердитесь, не сердитесь, не сердитесь, – если в Молодях по примеру прошлых лет будет пианино[106]. Это очень важное условие, я опять ношусь с писаною торбой этой и постараюсь и в Ташкенте на месяц пианино напрокат взять[107].

(Б.Л. Пастернак – родителям, 19 марта 1916 г.)
* * *

Мне бы очень хотелось порадовать чем-нибудь тебя. Я думал: отказаться от поездки в Ташкент? Но это было бы глупо с моей стороны. Как мало было бы для тебя, мама, толку в том, что я стал бы, чтобы радовать тебя, «не делать» того или другого, и этим все бы ограничилось. Мне кажется, гораздо разумнее будет, если в моем сознании наряду со многими другими картинами виденного, которые можно всегда использовать, будет и Ферганская область, очень любопытная и живописная, как привыкли думать все мы, судя по видам, воспроизведениям и т. д.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 3 апреля 1916 г.)
* * *

Боря совсем уже собрался в Ташкент, но я пробовал (ненастойчиво) убедить его не ездить. В последний момент он, к общему «нашему» (понимаю, и вашему) удовольствию, отменил поездку.

(Б.И. Збарский – Р.И. и Л.О. Пастернакам, 11 мая 1916 г. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 7. C. 247)
* * *

…Тут случилось нечто совсем непонятное, вначале чуждое и просто неудобное, а к концу – роковое и требующее того, чтобы с ним считаться. Тут явились вы с вашим дивным словом: «клоака»[108]!

Как вы додумались до него. Кто надоумил вас на это и подал вам счастливую мысль? «Его очень легко доконать, – в прошлом он уже искалечен тем, что первая его любовь натолкнулась на позорнейший анекдот, на профанацию». Правда, теперь этого не случится, но чего вам стоит поставить дело так, что его знакомства гонят вас в гроб, огорчают, лишают сна и старят.

Он хочет вам показать ее? Разразитесь благородным негодованием. Дядя Осип под рукой[109]. Смутите его смешным уподоблением, смешным только потому, что с детства вы приучили его к мысли, что это смешно.

Как будто я не мог бы привести к отцу проститутку, если бы моя совесть и то, что называют умом (способность многое сосредоточивать в одном; способность, уже по одному тону рассчитанная на деятельный выход), подсказали мне это. Как будто не в этом истинный контакт. Или такой контакт невозможен? Или контакт – налицо – там, где он не рискован? Где он подсказан не жизнью моей, не живым моим отцом, а общепринятостью? Но такой контакт есть вовсе не контакт с сыном. Такой контакт существует и на людях, в обществе, за столом. Такой контакт имеется и в открытых письмах с видами. Для этого не стоит жить. Открытки с их контактом переживут нас.

Если бы ты только знал, какими терзаниями переплетены эти последние годы. Дело так просто: ломается нога, срастается, образуется мозоль. Вмешайся-ка в это; попробуй посоветовать ноге расти не так, а иначе – быстрей или медленней; скажи ей, что тебе не нравится это затвердевающее кольцо вокруг обломков, что оно тебе напоминает строение клоак.

Я вышел в жизнь с надломленной в этом отношении душой. Надо было предоставить мне и природе залечивать это былое повреждение.

Ты нашел меня хромающим. Пойми же, что я не могу делать выбора, а выбор делает моя зарастающая нога; инстинкт ведет ее к клоаке, прости, к тому, что вы так замечательно метко прозвали, инстинкт ведет эту поврежденную часть, и, когда она будет оздоровлена, я, может быть, на собственных ногах пойду дальше; но выбора нет, и если я сомневаюсь и ты видишь это и говоришь: «Это чувство?», «Да тебе она вовсе не нужна», – то ты только повторяешь то, что и мне самому известно, – что я нетверд на ногах и хромаю, и к моим сомнениям ты примешиваешь свои – безапелляционные, непогрешимые, категорические.

Ведь это закон природы.

Несомненно было только увлечение впервые. Разве можно требовать безошибочности в этих желаниях, если только они не стали привычкой? Дай мне тот аппарат, который бы указывал градусы привязанности и на шкале которого в виде делений стояли бы: влечение, привязанность, любовь, брак, и т. д., и т. д. – и я скажу тебе, измерив у себя температуру этих состояний, самообман ли это или не самообман. И почему всем людям дана свобода обманываться, а я должен быть тем мудрецом, который решит свою жизнь как математическую задачу? Я соглашаюсь с тобой не потому, что желанья мои совпадают с твоими, но только оттого, что ты видишь меня хромающим – и твоя правда, это действительно так. <…> Все это связано с тем, что я отказался от поездки в Ташкент[110].

(Б.Л. Пастернак – Л.О. Пастернаку, 10–15 мая 1916 г.)
* * *

Ничтожество пробыло в Перми три дня, потратив при современной дороговизне массу денег (не на покупки – на прожитье). Ты не можешь себе представить, папа, до какой степени верно и подходит то определение, которое я себе тут даю.

Видишь ли, ничтожеству страшно хочется перед тем, как к вам возвращаться, повидать Надежду Михайловну и с ней из Самары до Нижнего на пароходе поехать, – ему очень этого хочется, и больше того, оно, ничтожество, знает, что там, где начинается осуществление его желаний, ничтожество перестает существовать и на его место вступают радостно и свободно реализующиеся задатки, ничтожеством придушенные. Но вместо этого, по всей вероятности, ничтожество предпочтет несамостоятельный, удобный и привычный шаг: поскорее к старшим.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 1–3 июня 1916 г.)
* * *

Что до заглавия – колеблюсь[111]. Колеблюсь оттого, что самостоятельной ценности в отдельном стихотворении не могу сейчас видеть. Старое понятие техничности в книжке тоже не соблюдено, и, если подчеркнуть заглавием этот момент, произойдет легко предвосхитимое недоразумение.

Вот предположительные заглавия:

Gradus ad Parnassum[112].

44 упражнения.

«Поверх барьеров», «Налеты», «Раскованный голос», «До четырех», «Осатаневшим» и т. д., и т. д. – «Раскованный голос» кажется мне le moins mauvais[113]. От тебя на ушко, конечно, что заглавия эти придуманы не столько мною, сколько вот этим пе<ром>. О, негодное, оно расщепилось в самую нужную минуту, и я вставил новое. Если эти названия тебе не по душе, сообщи мне, я тебе в следующем письме предложу на выбор лучшие, их еще нет у меня, а там, за письмом, в строку и вытанцуются.

(Б.Л. Пастернак – С.П. Боброву, 18 сентября 1916 г.)
* * *

В «Оксане» Асеев уже сформировался. Это уже был готовый стихотворец, возмужавший. В своем роде, с упорной поступью, довольно суровой (по-хлебниковски), но необычайно певучей. С точки зрения, так сказать, внешней «Барьеры» уступали ему по всем статьям. Но зато поэзия их была исключительна. И там, где сквозь грубость, неловкость, обмолвки, где стих не поскользнулся, не оступился, – там поэзия сияла с такой разящей силой, что перекрывала все достижения символистов. <…>

Я кусал руки от счастья, сидя по ночам над рукописью, приехавшей с Урала. Он был накануне избавленья от юношеской ужасной угрюмости. И читатель – сквозь опять-таки сложнейшие его нагромождения, где все летело кувырком и самые простые вещи излагались непростительно сложно.

(Бобров С.П. О Б.Л. Пастернаке // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 69–70)
* * *

Есть и иные, слишком отрадные причины, именующиеся терминологически счастьем, которые делают для меня пребывание здесь делом тяжелым для моей совести (вы догадаетесь)[114] – и вот я прямо не знаю, как быть. <…> Относительно последних скажу вам сразу, чтобы вас успокоить, что Пепа[115] относится ко мне по-прежнему; но что многое в кодексе благородства подсказано литературным понятием свободы и независимости личности. Что я не люблю этих слов, потому что знаю, что это слова. Что я ни на минуту не теряю способности и умения отличать серьезное, важное и реальное от интеллигентской, подчас страшно симпатичной – весь Чехов таков и Ибсен – блажи. Что я держусь так, как должен держаться, побывав хоть раз в жизни у родника безусловности и определенности нечеловеческой: у вдохновенья. Что на этот счет ни тебе, ни маме беспокоиться нечего – и даже уезжать мне отсюда настоятельной и настоящей надобности нет, хотя это и желательно.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 26 ноября 1916 г.)
* * *

Получил книгу[116]. Чудно ты ее издал, чудно отцу отнес, он писал мне; от души тебя благодарю. Есть досадные опечатки, и немало их, – но и так уж книжка так хорошо, так хорошо, так дружески, верно, горячо, сочувственно и мужественно издана, что хотелось ехать мне в Москву, академику моему на письмо его ответить[117] и тебе на письмо и на присланную книгу.

(Б.Л. Пастернак – С.П. Боброву, 30 декабря 1916 г. – 2 января 1917 г.)
* * *

О «Барьерах». Не приходи в унынье. Со страницы примерно 58-й станут попадаться вещи поотраднее. Всего хуже середина книги. Начало: серость, север, город, проза, предчувствуемые предпосылки революции (глухо бунтующее предназначенье), срывающееся каждым движением труда, бессознательно мятежничающее в работе как в пантомиме) – начало, говорю я, еще может быть терпимо.

Непозволительно обращение со словом. Потребуется перемещение ударенья ради рифмы – пожалуйста: к услугам этой вольности – областные отклонения или приближение иностранных слов к первоисточникам. Смешенье стилей.

Фиакры вместо извозчиков и малорусские жмени, оттого что Надя Синякова, которой это посвящено, – из Харькова и так говорит. Куча всякого сору. Страшная техническая беспомощность при внутреннем напряжении – может быть, большем, чем в следующих книгах. Есть много людей, ошибочно считающих эту книжку моею лучшею. Это дичь и ересь, отчасти того же порядка, что и ошибки твоей творческой философии, проскользнувшие в последних письмах.

(Б.Л. Пастернак – М.И. Цветаевой, 7 июня 1926 г.)
* * *

Я пришел в литературу со своими запросами живости и яркости, отчасти сказавшимися в первой редакции книги «Поверх барьеров» (1917 г.). Но и она претерпела уже некоторые искажения. Я был на Урале, а издатель, плативший этим дань футуризму, приветствовал опечатки и типографские погрешности как положительный вклад в издание и выпустил книгу, не послав мне корректуры.

(Б.Л. Пастернак – В.Т. Шаламову, 9 июля 1952 г.)
* * *

Следующей по своим поэтическим достоинствам представляется нам книга Б. Пастернака «Поверх барьеров». Более глубокая, более серьезная, чем первая, более зрелая, просто лучше написанная, чем первая, она, однако, уступает ей в той непосредственной поэтической вдохновенности, которая одна в конечном счете и определяет художественную ценность произведения. Г-н Пастернак – мастер причудливого, неожиданного и потому останавливающего, производящего поэтический эффект образа.

(Выгодский Д. Стихи «Центрифуги» // Новая Жизнь. 1917. 21 мая)
* * *

В ноябре или декабре месяце (1916 года) Бобров показал мне книгу Пастернака «Поверх барьеров», которая была своеобразным ответом на совершающиеся события. Несколько стихотворений, посвященных войне, были искажены цензурой. Остальные в каком-то смысле передавали внутренний смысл разбушевавшихся стихий. Так же как Блок цитирует стихотворение Катулла в своей книге о Катилине[118], я бы мог привести параллели между ритмами Пастернака и поступью событий. Даже больше – можно было бы показать, где начиналось расхождение его и духа времени. В ней все было перевернуто, разбросано, разорвано и некоторые строфы напоминали судорожно сведенные руки. Как поэтическое явление книга со всей отчетливостью выражала его творческий метод, с которым он впоследствии упорно боролся, пока отчасти не вышел из этой борьбы победителем, добившись понятности и относительной простоты. К тому времени, когда писалось «Поверх барьеров», у него должно было сложиться некоторое поэтическое самосознание, я не скажу – полная уверенность в себе.

(Локс К.Г. Повесть об одном десятилетии: 1907–1917 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 54–55)

«Сестра моя жизнь». 1917–1922

Сестра моя – жизнь и сегодня в разливе

Расшиблась весенним дождем обо всех…

Б.Л. Пастернак

Он был счастлив, он был доволен.

– Подумайте, – сказал он мне при первой встрече, – когда море крови и грязи начинает выделять свет… – тут красноречивый жест довершил его восторг.

Тотчас было приступлено к делу и задуман роман из времен Великой французской революции. Помню ряд книг, взгромоздившихся на его столе, взятых из университетской библиотеки, из Румянцевской, не знаю еще откуда. Огромные тома с планами Парижа той эпохи, где изображались не только улицы, но и дома на этих улицах, книги с подробностями быта, нравов, особенностей времени – все это требовало колоссальной работы. Понятно, что замысел скоро оборвался. Воплотилось только несколько сцен в драматической форме, которые потом были напечатаны в одной из газет. Однако, он читал мне начало одной главы. Ночь, человек сидит за столом и читает Библию. Это все, что у меня осталось в памяти.

(Локс К.Г. Повесть об одном десятилетии: 1907–1917 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 56–57)
* * *

Когда же явилась «Сестра моя, жизнь», в которой нашли выраженье совсем не современные стороны поэзии, открывшиеся мне революционным летом, мне стало совершенно безразлично, как называется сила, давшая книгу, потому что она была безмерно больше меня и поэтических концепций, которые меня окружали.

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
* * *

В 17-м и 18-м году мне хотелось приблизить свои свидетельства насколько возможно к экспромту, и дело не в том, что стихи «Сестры моей жизни» и «Тем и вариаций» я старался писать в один присест и перемарывая как можно меньше, но в основаниях более положительного порядка. Если прежде и впоследствии меня останавливало и стихотворением становилось то, что казалось ярким, или глубоким, или горячим, или сильным, то в названные годы (17-й и 18-й) я записал только то, что речевым складом, оборотом фразы как бы целиком вырывалось само собой, непроизвольное и неделимое, неожиданно-непререкаемое. Принципом отбора (и ведь очень скупого) была не обработка и совершенствование набросков, но именно сила, с которой некоторое из этого сразу выпаливалось и с разбегу ложилось именно в свежести и естественности, случайности и счастьи.

(Б.Л. Пастернак – С.И. Чиковани, 6 октября 1957 г.)
* * *

Я спросил по поводу даты написания книги «Сестра моя – жизнь», насколько она, эта дата, вынесенная на титульный лист, – «Лето 1917 года» – действительна и актуальна для этой книги, или же она носит скорее условный и формальный характер. Я не берусь воспроизводить, имитировать прямую речь Бориса Леонидовича. Но когда он заговорил о «Сестре моей – жизни» и о времени ее написания, само объяснение его, которое лучше назвать словоизлиянием, внезапно приобрело тот захлебывающийся, восторженный строй, каким проникнута эта книга. Он словно торопился пересказать ни с чем не сравнимое состояние души и мира, какое им тогда овладело, передать «световой ливень», по слову Марины Цветаевой, который вдруг обрушился на него летом 17-го года. Потому и датировка книги так дорога Пастернаку, содержательна, принципиальна – как время и место встречи с чудом, его посетившим, от его не зависевшим, дарованным и пролившимся свыше. Это чудо, это событие своей жизни, может быть, единственное по интенсивности, по мощной широте вдохновения, Пастернак тогда, в разговоре со мною, лучше и ближе всего выразил одной строчкой своего стихотворения «Стрижи», которую он несколько раз, упиваясь, прочитал:

Нет сил никаких у вечерних стрижей
Сдержать…

Что сдержать – уже не важно. Важно, что нет никаких сил сдержать этот порыв, этот напор духа и языка.

Нет сил никаких у вечерних стрижей
Сдержать… —

в этом, надо думать, и состояло главное приобретение жизни его и поэзии в лето 17-го года. Стихотворение «Стрижи» вошло, как известно, в более ранний сборник Пастернака – «Поверх барьеров». Но для объяснения «Сестры моей – жизни» он воспользовался строчкой оттуда, сопровождая чтение косым, перечеркивающим движением руки. Казалось, ему хочется еще и еще раз окунуться в эту движущуюся воздушную среду, в эту стихию переполненной собственным вдохновением речи. По-видимому, «Стрижи» своей витийственной окрыленностью и тем, что слышалось и колебалось за этими летающими стихами, подводили его и подходили к книге «Сестра моя – жизнь».

– Я вам больше скажу! – продолжал Пастернак настаивать на исключительности пережитого момента летом 17-го года. – Я многое, тогда же написанное, не включил в «Сестру мою – жизнь». Мне хотелось, чтобы книга была – легкой!..

(Синявский А.Д. Один день с Пастернаком // Синтаксис. Париж. 1980. № 6. С. 132–133)
* * *

Маяковский очень любил Пастернака, а у меня в ранний период к Пастернаку было довольно двойственное отношение – интересный поэт, но совсем другой калибр. Помню, как Володя с восторгом читал «Вчера я родился. Себя я не чту…» из сборника «Поверх барьеров». Многими стихами из «Поверх барьеров» он, наизусть повторяя, восторгался, но наибольшее впечатление на него произвела «Сестра моя жизнь».

Пастернак уже читал Маяковскому целый ряд стихотворений из этой книги, и Маяковский однажды позвал его к Брикам читать. Был ужин с питьем – такой настоящий ужин, обрядовый – в то время это было редкостью. Были, кроме Бриков и Пастернака, Маяковский и я. Он читал с невероятным увлечением, от первой страницы до последней, всю «Сестру мою жизнь». Это произвело совершенно ошеломляющее впечатление. Особенно «Про эти стихи», потом все эти колеблющиеся, ветреные стихи, как «В трюмо испаряется чашка какао» и, в частности, сама «Сестра моя жизнь».

Все это приняли восторженно. С этого момента я очень ценил Пастернака.

(Якобсон Р.О. Будетлянин науки: воспоминания, письма, статьи, стихи, проза. С. 73–74)
* * *

«Сестра моя жизнь» была посвящена женщине[119]. Стихия объективности неслась к ней нездоровой, бессонной, умопомрачительной любовью. Она вышла за другого.

(Б.Л. Пастернак – М.И. Цветаевой, 25 марта 1926 г.)
* * *

Когда опыт и талант поэта достигли высокого уровня, когда он переполнен, у него «две души», тогда необходим взрыв. Взрыв… и потечет лава, потекут стихи. Повод для взрыва любви – обычно девушка-картинка, девушка-пустышка. Она и должна быть пустышкой потому, что поэт задыхается от безмерного богатства своей души, и, будь у нее содержание, это только бы мешало. У девушки, случайно оказавшейся среди знакомых, были достоинства: она умела слушать и молчать и, не понимая многого в его стихах, умела делать вид, будто понимает. Повторяю: она была только повод, случайный повод для взрыва. Если бы Ида Высоцкая не уехала из России, я едва ли заменила бы ее. До 17-го года мы встречались редко – иногда у Штихов, иногда он зайдет, почитает стихи и исчезнет на месяц, два, три. Только весной 17-го года встречи стали чаще. Он шел как бы по касательной к моей жизни, не входя в нее и о себе почти ничего не рассказывая. Были: стихи, природа, праздник.

(Е.А. Дороднова [Виноград] – Е.Б. и Е.В. Пастернакам 9 декабря 1985 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1. С. 71–72)
* * *

Это было весной 1917 года в предвечерний час, в столовой нашей московской квартиры на Волхонке. Мы с братом то присаживались на диван, то прогуливались – от окна до голландской печки в дальнем углу комнаты и обратно. Мы разговаривали – быть может, разговор начался с предстоящих выборов, – о нашей великой бескровной революции, как мы, русские, называли тогда мартовские дни 1917 года. Постепенно разговор перешел на другие темы. Я сказала, что для меня непредставимо, чтобы революция, которая, бесспорно, может служить основным двигателем повествования в прозе, могла стать источником поэзии… Борис от всего сердца согласился со мною:

– Да, да, это так, конечно! То, что устоялось, что нас окружало, наше прошлое со всеми своими сложностями пробуждало поэтическое чувство и давало рост искусству.

И тут как бы в связи с нашим разговором Борис заговорил о женской красоте. Я изумилась – так это было неожиданно. Он сказал:

– Существуют два типа красоты: благородная, невызывающая – и совсем другая, обладающая неотразимо влекущей силой. Между этими двумя типами существует коренное различие, они взаимно исключают друг друга и определяют будущее женщины с самого начала.

(Пастернак Ж.Л. Patior // Пастернак Ж.Л. Хождение по канату: мемуарная и философская проза, стихи. С. 489–490)
* * *

Из суеверья

Коробка с красным померанцем —
Моя каморка.
О, не об номера ж мараться,
По гроб, до морга!
Я поселился здесь вторично
Из суеверья.
Обоев цвет, как дуб, коричнев,
И – пенье двери.
Из рук не выпускал защелки,
Ты вырывалась.
И чуб касался чудной челки
И губы – фиалок.
О неженка, во имя прежних
И в этот раз твой
Наряд щебечет, как подснежник
Апрелю: «Здравствуй!»
Грех думать – ты не из весталок:
Вошла со стулом,
Как с полки, жизнь мою достала
И пыль обдула.
1917
* * *

…Я как-то особенно запомнила этот эпизод, помню даже, в каком была платье. Я подошла к двери, собираясь выйти, но он держал дверь и улыбался, так сблизились чуб и челка. А «ты вырывалась» сказано слишком сильно, ведь Б.Л., по сути своей, был не способен на малейшее насилие, даже на такое, чтобы обнять девушку, если она этого не хотела. Я просто сказала с укоризной: «Боря» – и дверь тут же открылась. <…> Этот эпизод мог быть весной 1917 г.

(Е.А. Дороднова [Виноград] – Е.Б. и Е.В. Пастернакам, 9 декабря 1985 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1. С. 72)
* * *

Из стихотворения «Заместительница»

Я живу с твоей карточкой, с той, что хохочет,
У которой суставы в запястьях хрустят,
Той, что пальцы ломает и бросить не хочет,
У которой гостят и гостят и грустят.
1917
* * *

Ваше письмо ошеломило, захлестнуло, уничтожило меня… Оно так грубо, Боря, в нем столько презренья, что если б можно было смерить и взвесить его, то было бы непонятно, как уместилось оно на двух коротких страницах… И что всего больней – я так обрадовалась этому письму, так заулыбалась, что почтальон поздравил меня с праздником. Я подумала: «Милый Боря, опять он первый про меня вспомнил». <…> Я не сержусь на Вас – Вы тот же милый Боря. Я благодарна Вам за последние дни в Москве – Вы так много дали мне. Надо ли говорить, как дороги мне Ваша книга и первые письма? Я люблю Вас по-прежнему. Мне бы хотелось, чтоб Вы знали это – ведь я прощаюсь с Вами. Ни писать Вам, ни видеть Вас я больше не смогу, потому что не смогу забыть Вашего письма. Прощайте же и не сердитесь. Прощайте. Лена.

Пожалуйста, разорвите мою карточку – ее положение у Вас и ее улыбка теперь слишком нелепы.

(Е.А. Виноград – Б.Л. Пастернаку, 27 июня 1917 г. // Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 303)
* * *
Попытка душу разлучить
С тобой, как жалоба смычка,
Еще мучительно звучит
В названьях Ржакса и Мучкап[120].
Я их, как будто это ты,
Как будто это ты сама,
Люблю всей силою тщеты
До помрачения ума.
Как ночь, уставшую сиять,
Как то, что в астме – кисея,
Как то, что даже антресоль
При виде плеч твоих трясло.
Чей шепот реял на брезгу?
О, мой ли? Нет, душою – твой,
Он улетучивался с губ
Воздушней капли спиртовой.
Как в неге прояснялась мысль!
Безукоризненно. Как стон.
Как пеной, в полночь, с трех сторон
Внезапно озаренный мыс.
1917
* * *

Я несправедливо отношусь к Вам – это верно. Мне моя боль кажется больнее Вашей – это несправедливо, но я чувствую, что я права[121]. Вы неизмеримо выше меня. Когда Вы страдаете, с Вами страдает и природа, она не покидает Вас, так же как и жизнь, и смысл, Бог. Для меня же жизнь и природа в это время не существуют. Они где-то далеко, молчат и мертвы.

(Е.А. Виноград – Б.Л. Пастернаку, 1 сентября 1917 г. // Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 309)
* * *

На земле этой нет Сережи. Значит, от земли этой я брать ничего не стану. Буду ждать другой земли, где будет он, и там, начав жизнь несломанной, я стану искать счастья.

(Е.А. Виноград – Б.Л. Пастернаку, 19 сентября 1917 г. // Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. С. 313)
* * *

Как велико и неизгладимо должно быть унижение человека, чтобы, наперед отождествив все новые нечаянности с прошедшими, он дорос до потребности в земле, новой с самого основанья и ничем не похожей на ту, на которой его так обидели или поразили!

(Пастернак Б.Л. Повесть)
* * *

Когда я заканчивал «Поверх барьеров», девушка, в которую я был влюблен, попросила меня подарить ей эту книгу. Я чувствовал, что это нельзя, – я увлекался в то время кубизмом, а она была сырая, неиспорченная, – и я тогда поверх этой книги стал писать для нее другую. Так родилась «Сестра моя жизнь». Она так и не узнала об этой подмене.

(Запись 1959 г. // Масленикова З.А. Борис Пастернак: Встречи. С. 191)
* * *

Теперь о книге. <…> Опишу ее: каждая страница книги «Поверх барьеров» была обклеена с обеих сторон белой бумагой, на которой были написаны чернилами новые стихи, она выглядела очень пухлой. Обложки я не помню, вероятно, тоже была наклеена белая бумага и написано новое название.

(Е.А. Дороднова [Виноград] – Е.Б. и Е.В. Пастернакам, 9 декабря 1985 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1. С. 72)
* * *

Весенний дождь

Усмехнулся черемухе, всхлипнул, смочил
Лак экипажей, деревьев трепет.
Под луною на выкате гуськом скрипачи
Пробираются к театру. Граждане, в цепи!
Лужи на камне. Как полное слез
Горло – глубокие розы, в жгучих
Влажных алмазах. Мокрый нахлест
Счастья – на них, на ресницах, на тучах.
Впервые луна эти цепи и трепет
Платьев и власть восхищенных уст
Гипсовою эпопеею лепит,
Лепит никем не лепленный бюст.
В чьем это сердце вся кровь его быстро
Хлынула к славе, схлынув со щек?
Вон она бьется: руки министра
Рты и аорты сжали в пучок.
Это не ночь, не дождь и не хором
Рвущееся: «Керенский, ура!»,
Это слепящий выход на форум
Из катакомб, безысходных вчера.
Это не розы, не рты, не ропот
Толп, это здесь пред театром – прибой
Заколебавшейся ночи Европы,
Гордой на наших асфальтах собой.
1917
* * *

Множество встрепенувшихся и насторожившихся душ останавливали друг друга, стекались, толпились и, как в старину сказали бы, «соборне», думали вслух…

Заразительная всеобщность их подъема стирала границу между человеком и природой. В это знаменитое лето 1917 года в промежутке между двумя революционными сроками, казалось, вместе с людьми митинговали и ораторствовали дороги, деревья и звезды. Воздух из конца в конец был охвачен горячим тысячеверстным вдохновением и казался личностью с именем, казался ясновидящим и одушевленным.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
* * *

«Сестра» революционна в лучшем смысле этого слова. Что стадия революции, наиболее близкая сердцу и поэзии, что утро революции и ее взрыв, когда она возвращает человека к природе человека и смотрит на государство глазами естественного права (американская и французская декларации прав), выражены этой книгою в самом духе ее, характером ее содержанья, темпом и последовательностью частей…

(Б.Л. Пастернак – В.Я. Брюсову, 15 августа 1922 г.)
* * *

Распад

Куда часы нам затесать?
Как скоротать тебя, Распад?
Поволжьем мира, чудеса
Взялись, бушуют и не спят.
И где привык сдаваться глаз
На милость засухи степной,
Она, туманная, взвилась
Революционною копной.
По элеваторам, вдали,
В пакгаузах, очумив крысят,
Пылают балки и кули,
И кровли гаснут и росят.
У звезд немой и жаркий спор:
Куда девался Балашов?
В скольких верстах? И где Хопер?
И воздух степи всполошен:
Он чует, он впивает дух
Солдатских бунтов и зарниц.
Он замер, обращаясь в слух.
Ложится – слышит: обернись!
Там – гул. Ни лечь, ни прикорнуть.
По площадям летает трут.
Там ночь, шатаясь на корню,
Целует уголь поутру.
1917
* * *

…Это был разгар уличных боев. Пальба, также и орудийная, ни на минуту не прекращалась. <…> Отовсюду доходили слухи, что рабочие берут перевес. Бились еще отдельные кучки юнкеров, разобщенные между собой и потерявшие связь со своим командованием. Район Сивцева входил в круг действий солдатских частей, наседавших на центр с Дорогомилова. Солдаты германской войны и рабочие подростки, сидевшие в окопе, вырытом в переулке, уже знали население окрестных домов и по-соседски перешучивались с их жителями, выглядывавшими из ворот или выходившими на улицу.

(Пастернак Б.Л. Доктор Живаго)
* * *

От невообразимого шума и гама, в который вмешивались треск пулемета и густой бас канонады, мы сразу же оглохли, будто пробкой заткнуло уши. Долго выстоять было трудно, хотя страха я не ощутил никакого: стрельба шла перекидным огнем, через двор; но общая картина звукового пейзажа была такова, что больно было ушам и голове; визг металла, форменным образом режущего воздух, был высок и свистящ – невозможно было находиться в этом аду… Так длилось долго, казалось – вечность! Выходить на улицу нельзя было и думать.

Телефон молчал, лампочки не горели и не светили, а только изредка вдруг самоосвещались красным полусветом, дрожа, и то только на доли минуты. Вода бежала также неустойчиво, часто заменяясь клекотом или легким воем.

(Пастернак А.Л. Воспоминания. С. 422)
* * *

В не убиравшуюся месяцами столовую смотрели с Сивцева Вражка зимние сумерки, террор, крыши и деревья Приарбатья. Хозяин квартиры, бородатый газетный работник чрезвычайной рассеянности и добродушья, производил впечатленье холостяка, хотя имел семью в Оренбургской губернии. Когда выдавался досуг, он охапками сгребал со стола и сносил на кухню газеты всех направлений за целый месяц вместе с окаменелыми остатками завтраков, которые правильными отложеньями из свиной кромки и хлебных горбушек скапливались между его утренними чтеньями. Пока я не утратил совести, пламя под плитой по тридцатым числам получалось светлое, громкое и пахучее, как в святочных рассказах Диккенса о жареных гусях и конторщиках. При наступленьи темноты постовые открывали вдохновенную пальбу из наганов. Они стреляли то пачками, то отдельными редкими вопрошаньями в ночь, полными жалкой безотзывной смертоносности, и так как им нельзя было попасть в такт и много гибло от шальных пуль, то в целях безопасности по переулкам вместо милиции хотелось расставить фортепьянные метрономы. Иногда их трескотня переходила в одичалый вопль. И как часто тогда сразу не разобрать бывало, на улице ли это или в доме.

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
* * *

Стихи Б. Пастернака сразу производят впечатление чего-то свежего, еще небывалого: у него всегда своеобразный подход к теме, способность все видеть по-своему. В области формы – у него богатство ритмов, большею частью влитых в традиционные размеры, и та же новая рифма, создателем которой он может быть назван даже еще в большей степени, чем Маяковский. В творчестве языка Пастернак также осторожен, но редко, сравнительно, прибегая к творчеству слов, он смел в новых синтаксических построениях и в оригинальности словоподчинений. Насколько Маяковский, по настроениям своей поэзии, близок к поэтам пролетарским, настолько Пастернак, несомненно, – поэт-интеллигент. Частью это приводит к широте в его творческом захвате: история и современность, данные науки и злобы дня, книги и жизнь – все на равных правах входит в стихи Пастернака, располагаясь, по особенному свойству его мироощущения, как бы в одной плоскости. Но частью та же чрезмерная интеллигентность обескровливает поэзию Пастернака, толкает его к антипоэтической рефлексии, превращает иные стихи в философские рассуждения, подменяет иногда живые образы остроумными парадоксами. У Пастернака нет отдельных стихотворений о революции, но его стихи, может быть, без ведома автора, пропитаны духом современности…

(Брюсов В.Я. Вчера, сегодня и завтра русской поэзии // Печать и революция. 1922. № 7. С. 57)
* * *

Он [Пастернак. – Примеч. авт. – сост.] не остается глух и к современности, он ее слышит, он ее поет. И в этом смысле он не реакционер, а революционер-поэт. Весь вопрос только в том, как он ее поет, чья душа каких социальных групп оформляет и познает через поэта современность?

Нам ясно, из сущности содержания ее, из выбора самых тем, из формы его стиха, косноязычной, дрожащей на мелких нотах, неизменно сиплой даже в остроте своей и разнообразии тонов, что это выполз из-за увядшей герани, из уюта мещанского муравейничка, разворошенного революцией, мещанин, тепличный аристократ наших социальных особняков. Самый настоящий, искренний и неподдельный. Острый поэт, он в каждой строчке своего стиха, в каждом слове обнажает перед нами свою еще боязливую, мелочную в основном душу. Его поэзия – это социальная дрожь, испуг, боязнь мещанина-аристократа, разбуженного революцией, который боится теперь своего одиночества, и он музыкально распахивает свое сердце, старается его распахнуть перед огромным заревеющим будущим, но, верный своей социальной сущности, теряется в мелочах, которые цепко держат его в своих ущемлениях.

(Правдухин В.П. В борьбе за новое искусство // Сибирские огни. 1922. № 5. С. 175)
* * *

Пастернак – поэт с несомненным дарованием, только углубившийся в лабиринт, который может и не оказаться безусловным тупиком. Переживания его очень просты и общечеловечны, и именно поэтому он должен выбиваться из сил, чтобы в воплощении они были необычны и «удивительны». Искусство его подобно системе разнообразно-искажающих стекол, поставленных между переживанием и воплощением. Искусство его чисто формальное, хотя за искусством стоит у него и человеческое содержание. Надо ли его за эту формальность осуждать? И не подвиг, не столпничество ли – своего рода отказ от слишком простого доступа к читательскому пониманию во имя ремесла? Я не отчаиваюсь в Пастернаке. Работа, даже ненужная и бесплодная, лучше успокоения в самодовольной привычке.

(Святополк-Мирский Д.П. О современном состоянии русской поэзии (1922) // Новый Журнал. 1978. Кн. 131)
* * *

«Сестра моя жизнь» симптоматична для всей русской поэзии. Она знаменует собой поворот от непримиримости школ (их односторонности) в такой же мере, как и от эклектизма, столь милого сердцу «уставших»… Отправляясь от футуризма и через футуризм, поэт прошел свой Sturm und Drang период[122] и прорвался к солнцу зрелости.

(Черняк Я.З. // Печать и революция. М., 1922. № 3 (6). С. 303. – Рец. на кн. Пастернак Б. Сестра моя жизнь)
* * *

В 1922 году (может быть, в конце 1921-го) Яше[123] попали в руки стихи Б.Л. Пастернака, молодого, до того ему неведомого поэта. Поэзия была Яшиной страстью, он сам в то время писал стихи. Стихи чужие чувствовал остро и тонко. Хорошие стихи приводили Яшу в состояние восторга, подъема, были для него счастьем. Для него не существовали «трудные» стихи. Сквозь слова и строчки он чувствовал, «видел» самую душу поэта, его мысли и чувства. В это примерно время Яша начал работать в журнале «Печать и революция». Первое, что он там напечатал, была рецензия на книгу стихов Б.Л… «Сестра моя жизнь». Рецензия понравилась Пастернаку, и он пришел в редакцию.

(Черняк Е.Я. Пастернак. Из воспоминаний // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 133)
* * *

О доказуемых сокровищах поэзии Пастернака (ритмах, размерах и пр.) скажут в свое время другие – и, наверно, не с меньшей затронутостью, чем я – о сокровищах недоказуемых.

Это дело специалистов поэзии. Моя же специальность – Жизнь.

«Сестра моя Жизнь»! – Первое мое движение, стерпев ее всю: от первого удара до последнего – руки настежь: так, чтоб все суставы хрустнули. Я попала под нее, как под ливень.

Ливень: все небо на голову, отвесом: ливень впрямь, ливень вкось – сквозь, сквозняк, спор световых лучей и дождевых, – ты ни при чем: раз уж попал – расти!

Световой ливень.

Пастернак – большой поэт. Он сейчас больше всех: большинство из сущих были, некоторые есть, он один будет.

(Цветаева М.И. Световой ливень // Эпопея. 1922. Декабрь. № 3. С. 13)
* * *

В 1912–1913 годах Пастернак не лез в желтую кофту и не раскрашивался[124], и в 1915–1916-х не «брал Россию мертвой хваткой»[125], во время революции не напрашивался ни в «буревестники», ни в производственные пропагандисты, ни в «классические Давиды»[126]. Жизнь становится то на голову, то на четвереньки, поэты из кожи лезут – не отстать от «ритма». Пастернак помалкивает себе: помалкивает с 1916 по 1922 годы – шесть лет. Каких лет!

Но когда после шести лет молчания, спустя пять лет после своего создания, выходит «Сестра моя жизнь» – голос из провинции! – то этот голос из провинции, из 1917 года, современнее и значительнее всего архизлободневного печатного, непечатного и эстрадного крика.

(Ромм А.И. // Корабль. Калуга. 1923. Январь. № 1–2 (7–8). С. 45. – Рец. на кн. Пастернак Б. Сестра моя жизнь)
* * *

«Сестра моя жизнь» – третья книга Пастернака (написана она пять лет тому назад). После обещающих спазм «Близнеца в тучах» и «Поверх барьеров» – истинный классицизм, антологическая простота. Это – роман. Тема – любовь, то есть самая обычная и самая неожиданная из всех мыслимых тем. Неожиданная: в любви подлинного поэта биография становится космогонией, а каждый взрыв слез где-нибудь в Балашове грозит вторым потопом.

(Эренбург И.Г. // Новая русская книга. Берлин. 1922. № 6. С. 11. – Рец. на кн. Пастернак Б. Сестра моя жизнь)
* * *

Я познакомился с Пастернаком в то самое лето, когда «ветер лузгал семечки и пылью набухал». Он жил недалеко от Пречистенского бульвара в большом доме. Это было время «Сестры моей жизни». Он читал мне стихи. Не знаю, что больше меня поразило: его стихи, лицо, голос или то, что он говорил. Я ушел полный звуков, с головной болью.

(Эренбург И.Г. Книга для взрослых // Знамя. 1936. № 5. С. 68)
* * *

Когда летом 1917 г. ко мне в Нащокинский пришел знакомиться И.Г. Эренбург, то сделал он это по совету Брюсова. У нас ничего не вышло. Мне некоторые его стихи понравились, я же ему был совершенно чужд. Первого же моего ответа на его вопрос, кого или что я люблю, он совершенно не понял. Я сказал: больше всего на свете я люблю проявленье таланта. Он ответил, что именно этого-то он и не любит, и из слов его я понял, что ему представляется, будто он наткнулся на эстета и разубеждает его.

(Б.Л. Пастернак – М.И. Цветаевой, 27 марта 1926 г.)
* * *

Я хочу вам сказать, что прочел страницы Эренбурга обо мне и Маяковском. Все это неверно. Не так. Я вовсе не читал стихи Эренбургу в первую встречу. Наоборот, он читал мне свои. Вначале Эренбург не понимал и не принимал меня и А. Белого. Это Брюсов убедил Эренбурга, заставил его читать и понимать мои стихи. Вообще мало мне нравится, как пишет Эренбург. Все это как-то бескостно, все у него взято с кондачка. Даже стиль. Он, конечно, пишет обо мне с самыми лучшими намерениями, я это знаю, но все же это все неверно.

(Тарасенков А.К. Пастернак. Черновые записи. 1934–1939 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 177)
* * *

Последним выпущенным для всеобщего обихода и пользования российским поэтическим требником была «Сестра моя жизнь» Пастернака. Со времен Батюшкова в русской поэзии не звучало столь новой и зрелой гармонии. Пастернак не выдумщик и не фокусник, а зачинатель нового лада, нового строя русского стиха, соответствующего зрелости и мужественности, достигнутой языком. Этой новой гармонией можно высказать все что угодно – ею будут пользоваться все, хотят они того или не хотят, потому что отныне она общее достояние всех русских поэтов.

(Мандельштам О.Э. Буря и натиск // Мандельштам О.Э. Собрание сочинений: в 4 т. М., 1993. Т. 2. С. 298)
* * *

Величественная домашняя русская поэзия Пастернака уже старомодна. Она безвкусна, потому что бессмертна; она бесстильна, потому что захлебывается от банальности классическим восторгом цокающего соловья. Да, поэзия Пастернака – прямое токование (глухарь на току, соловей по весне), прямое следствие особого физиологического устройства горла, такая же родовая примета, как оперенье, как птичий хохолок.

Это – круто налившийся свист,
Это – щелканье сдавленных льдинок,
Это – ночь, леденящая лист,
Это – двух соловьев поединок…

Стихи Пастернака почитать – горло прочистить, дыханье укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны для туберкулеза. У нас сейчас нет более здоровой поэзии. Это кумыс после американского молока.

Книга Пастернака «Сестра моя жизнь» представляется мне сборником прекрасных упражнений дыханья: каждый раз голос ставится по-иному, каждый раз иначе регулируется мощный дыхательный аппарат.

(Мандельштам О.Э. О поэзии // Мандельштам О.Э. Собрание сочинений. Т. 2. С. 556)
* * *

Милый мой, я ничего не понимаю! Что хорошего нашли Вы во мне! Кто внушал и подсказывал Вам статьи вроде «Российских» или той, что в «Русском искусстве»[127]. На что Вы польстились? Да мне ведь и в жизнь не написать книжки, подобной «Камню»[128]! И как давно все это сделано, и сколько там в тиши и без шума понаоткрыто америк, которые потом продолжали открываться с большею живописностью только оттого, что сопровождались плутаньем у самой цели и провалами в Саргассовых морях, с плеском, бултыханьем и всеми прелестями водолазных ощущений, всегда импонирующих, как паровозы и полисмены в фильмах.

Мне было бы совсем легко писать все это Вам, как и твердить кругом, если бы не одно обстоятельство, которое всегда отравляет мне такие восторги. Я не знаю отчего (это красной нитью проходит через мое прошлое, а последние годы только сплошь из нее и тканы), но я ни разу в жизни не сделал ничего из того, что хотел или считал должным, приятным или полезным. Вся она составилась из кусочков, подбиравшихся помимо воли и мимо чаяний и главных устремлений. Ее целостность – явочного порядка.

(Б.Л. Пастернак – О.Э. Мандельштаму, начало ноября 1924 г.)
* * *

Какие-то свежие ноты были в нескольких стихотворениях книги «Сестра моя жизнь». Но уже «Темы и вариации» были компромиссом, шагом против творческой совести, такой книги не существует. Ее не было в замыслах, в намерении. Ее составили отходы из «Сестры моей жизни», отброшенный брак, не вошедший в названную книгу при ее составлении.

(Б.Л. Пастернак – В.Т. Шаламову, 9 июля 1952 г.)
* * *

Внешнее осуществление Пастернака прекрасно: что-то в лице зараз и от араба, и от его коня: настороженность, вслушивание, – и вот-вот… Полнейшая готовность к бегу. Громадная, тоже конская, дикая и робкая ро?скось глаз. (Не глаз, а око.) Впечатление, что всегда что-то слушает, непрерывность внимания и – вдруг – прорыв в слово, чаще всего довременное какое-то: точно утес заговорил или дуб. Слово (в беседе) – как прерывание исконных немот. Да не только в беседе; то же и с гораздо большим правом опыта могу утвердить и о стихе. Пастернак живет не в слове, как дерево – не явственностью листвы, а корнем (тайной).

(Цветаева М.И. Световой ливень // Эпопея. 1922. Декабрь. № 3. С. 11)
* * *

И вот я уже стою в тесной редакционной комнате «Красной нови» в Кривоколенном переулке и смотрю на стычку королевича и мулата. Королевич во хмелю, мулат трезв и взбешен[129]. А сын водопроводчика их разнимает и уговаривает: ну что вы, товарищи…

Испуганная секретарша, спасая свои бумаги и прижимая их к груди, не знала, куда ей бежать: прямо на улицу или укрыться в крошечной каморке кабинета редактора Воронского, который сидел, согнувшись над своим шведским бюро, черный, маленький, носатый, в очках, сам похожий на ворону, и делал вид, что ничего не замечает, хотя «выясняли отношения» два знаменитых поэта страны.

Королевич совсем по-деревенски одной рукой держал интеллигентного мулата за грудки, а другой пытался дать ему в ухо, в то время как мулат – по ходячему выражению тех лет, похожий одновременно и на араба, и на его лошадь, – с пылающим лицом, в развевающемся пиджаке с оторванными пуговицами с интеллигентной неумелостью ловчился ткнуть королевича кулаком в скулу, что ему никак не удавалось.

Что между ними произошло?

Так я до сих пор и не знаю. В своих воспоминаниях мулат, кажется, упомянул о своих отношениях с королевичем и сказал, что эти отношения были крайне неровными: то они дружески сближались, то вдруг ненавидели друг друга, доходя до драки.

По-видимому, я попал как раз на взрыв взаимной ненависти.

Не знаю, как мулат, но королевич всегда ненавидел мулата и никогда с ним не сближался, по крайней мере при мне. А я дружил и с тем, и с другим, хотя с королевичем встречался гораздо чаще, почти ежедневно. Королевич всегда брезгливо улыбался при упоминании имени мулата, не признавал его поэзии и говорил мне:

– Ну подумай, какой он, к черту, поэт? Не понимаю, что ты в нем находишь?

Я отмалчивался, потому что весь был во власти поэзии мулата, а объяснить ее магическую силу не умел; да если бы и умел, то королевич все равно бы ее не принял: слишком они были разные.

(Катаев В.П. Алмазный мой венец // Катаев В.П. Трава забвения. М., 1999. С. 114–115)
* * *

Хотя с Маяковским мы были на «вы», а с Есениным на «ты», мои встречи с последним были еще реже. Их можно пересчитать по пальцам, и они всегда кончались неистовствами. То, обливаясь слезами, мы клялись друг другу в верности, то завязывали драки до крови, и нас силою разнимали и растаскивали посторонние.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
* * *

За две недели до смерти С. Есенина Н. Асеев разговаривал с ним о призвании поэта и о многом другом. Есенин защищал право поэта на писание ширпотребной лирики романсного типа. Асеев записал слова Есенина: «Никто тебя знать не будет, если не писать лирики: на фунт помолу нужен пуд навозу – вот что нужно. А без славы ничего не будет, хоть ты пополам разорвись – тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!..»

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 227–228)
* * *

Борис Леонидович сказал мне: «Есенин так недружески относился ко мне, что я не мог строить свое отношение к нему, не основываясь на этом». После этих слов, произнесенных в раздумье, Пастернак, вероятно, вспомнил свои последние столкновения с Есениным и продолжал: «И тем не менее смерть его поразила меня; чувствую какое-то оцепенение, будто у самого петля на шее».

(Горнунг Л.В. Встреча за встречей: по дневниковым записям // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 77)
* * *

Вы уже, конечно, узнали о смерти Есенина. Этот ужас нас совершенно смял. Самоубийства не редкость на свете. В этом случае его подробности представились в таком приближенном и увеличенном виде, что каждый их точно за себя пережил, испытав, с предельным мученьем, как бы на своем собственном горле, людоедское изуверство петли и все, что ей предшествовало в номере, одинокую, сердцеразрывающую горечь, последнюю в жизни тоску решившегося.

Он прожил замечательно яркую жизнь. Биографически, в рамках личности – это крайнее воплощенье того в поэзии, чему нельзя не поклоняться и чему остались верны Вы, а я нет. Последнее стихотворенье он написал кровью. Его стихи неизмеримо ниже его мужества, порывистости, исключительности в буйстве и страсти. Вероятно, я не умею их читать. Они мне, в особенности последние (т. е. не предсмертные, а те, что писались последние 2 года), говорят очень мало. Стихией музыки все это уже давно пережито. Я не помню, что? именно я писал Вам летом о тягостности, связанной у меня с ним и его именем. Между прочим и он, вероятно, страдал, среди многого, и от этой нелепости. Из нас сделали соперников в том смысле, что ему зачем-то тыкали мною, хотя не было ни раза, чтобы я не отклонял этой несуразицы. Я доходил до самоуничиженья в стараньи разрушить это сопоставленье, дикое, ненужное и обидное для обеих сторон. Там кусок горящей жизни, бездонная почвенность, популярность, признанность всеми редакциями и издательствами и пр., здесь – мирное прозябанье, готовое расписаться в своей посредственности, постоянная спорность, узкий круг, другие, несравнимые загадки и задачи, конфузящая обстановка отказов и двусмысленностей. И только раз, когда я вдруг из его же уст услышал все то обидное, что я сам наговаривал на себя в устраненье фальшивых видимостей из жизни, т. е. когда, точнее, я услыхал свои же слова, ему сказанные когда-то, и лишившиеся, в его употребленьи, всей большой правды, их наполнявшей, я тут же на месте, за это и только за это, дал ему пощечину. Это было дано за плоскость и пустоту, сказавшиеся в той области, где естественно было ждать от большого человека глубины и задушевности. Он между прочим думал кольнуть меня тем, что Маяковский больше меня, это меня-то, который в постоянную радость себе вменяет это собственное признанье. Сейчас горько и немыслимо об этом говорить. Но я пересматриваю и вижу, что иначе я ни чувствовать, ни поступать тогда не мог, и, вспоминая ту сцену, ненавижу и презираю ее виновника, как тогда.

(Б.Л. Пастернак – М.И. Цветаевой, 4 января 1926 г.)
* * *

28 декабря 1920 года, в городе Москве, под вечер в мою комнату вошел поэт. В сумерках я не мог ясно разглядеть его лица. Были очевидны лишь смуглая чернота и большие печальные глаза. Он был обмотан шарфом. Меня поразили застенчивость и вызов, обидчивость внешнего самолюбия и бесконечная стыдливость всех внутренних жестов.

(Эренбург И.Г. Борис Леонидович Пастернак // Портреты русских поэтов. Берлин, 1922. С. 127)
* * *

С самого начала, с раздомашнего, чуть заспанного вида хозяина, впустившего нас, – «у меня не прибрано, пойдемте в комнату брата» – с этой его первой фразы исчезло наше парализующее, не дающее ни думать, ни говорить волнение. Просто нам стало хорошо. Разговор быстро вышел за деловые рамки, стал разговором вообще – то пересыпанным шутками, то касающимся очень серьезных вещей. Только что вышла книга «Сестра моя жизнь», стихи из которой до того ходили в списках.

– Меня хвалят, даже как-то в центр ставят (он сказал это почти грустно), а у меня странное чувство. Будто я их загипнотизировал меня хвалить, и вот когда-нибудь обнаружится, что все это не так. Словно доверили кучу денег и вдруг – страх банкротства. Понимаете, чувство какой-то ответственности огромной…

– Как вы можете так думать? – вспыхиваю я, забыв не только робость, но и сдержанность. – Да я ругаться с вами буду!

Ну, конечно, я не понимала тогда сути его слов, того, что им двигало. Сейчас – понимаю. Мысль об ответственности художника перед обществом и перед собственным творчеством, присущая Пастернаку органически, в те дни особенно остро, особенно глубоко волновала его. Впервые обозначилась тогда и так сразу ярко засияла его слава. Он не купался в ее лучах, не ослеплялся ею. Он принимал на себя ее бремя. И высказать тревожившую его мысль нам, едва знакомым юнцам, возможно, позволило ему сразу определившееся доверие к нашей ничем не замутненной открытости, к нашей бескорыстной к нему любви. А в нем самом били через край горячие ключи душевного и духовного богатства, стремящиеся излиться. Тем же полна была и его поэзия. И таким же завораживающим и чистым было его человеческое обаяние: ничего деланого, ничего наносного, выставленного напоказ. Скорее, это была свобода, данная себе, выражать свою сущность со всем ее своеобразием. Он говорил так же непросто, как писал, – потому что мысль его шла путем метафор, часто сложных, неожиданно сменявших одна другую. Видимо, главное было в необычайном своеобразии его мироощущения. И оттого, что естественным самовыражением была для Бориса Пастернака первоначально музыка и только позже стало слово.

(Кунина Е.Ф. О встречах с Борисом Пастернаком // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 110–111)
* * *

У Пастернака, когда он выступал один, а это было чрезвычайно редко, да и не в таком колизее, как Политехнический, а в обстановке достаточно камерной, слушатель был иной: в какой-то мере «отборный», ищущий в поэзии поэзию, а не лозунги агитпропа: «комсомолия» сюда не «валила». Но Пастернак иногда – и тоже нечасто – в качестве сопринадлежника цеха футуристов выступал и вместе с соседями по изму «за компанию» <…> Пастернак никогда никуда не лез, не выпирал, не пробивался (полный антипод Маяковскому) – скромный, застенчивый, старающийся оставаться «в тени». Пастернак не выносил никакой рекламы и шумихи вокруг себя и своего творчества…

Несколько угловатый, вовсе не стройный и без… молодечества – скорее как бы где-то надломанный (или немного неуклюжий?); в неизменном (и тоже не совсем «уклюжем»), далеко не первой молодости черном костюме, пиджак которого «ломал» фигуру – талия где-то заметно ниже места, ей положенного, с живописными «вывихами» и «закрутами» в причесанной, всего вероятнее, после гребенки пятерней, то есть достаточно «экзистенциальной» в ее анархической первородной неприкосновенности шевелюре.

Пастернак был первым незарегистрированным экзистенциалистом – на трибуне появлялся как бы неохотно («за компанию»), словно выволакивал самого себя. Не преображало и само выступление, то есть чтение стихов. Читал он вяло, тягуче, глухим неярким голосом. Никакой декламационной игры, никакой модуляционной «архитектуры», никакого шарма обволакивающей «музыкальной» скандировки: бесстрастно, ровно, хотя и с положенной по штату того времени «ненавистью» и с высоким – особым («пастернаковским») «завывом» в местах ударного ритмического членения стиха. Проигрывали ли его стихи при таком чтении автора?

Нет, этого не скажешь: слишком уж они были спаяны в одно непрерывное стилистическое единство с самим автором, слишком много было во всем этом – по совокупности – пастернаковского своеобычного неповторимого шарма, безыскусственной простоты и «младенческой невинности» большого яркого поэта с какой-то его человеческой неприспособленностью.

(Барсов В. Пастернак и Брюсов: Страница прошлого // Русская мысль. 1959. 28 июля)
* * *

Писатель, поэт, как Егова, должен быть невидимым и легендарным, как перед valet de chambre[130], так и перед толпою, чернью, ежели она его часто за полтинник может одобрить или освистать… – словом, будь очень скуп на показыванье себя и не увлекайся этими материальными выгодами: только художественно литературная работа твоя ценна, значительна…

(Л.О. Пастернак – Б.Л. Пастернаку, 1 декабря 1932 г. // Пастернак Б.Л. Письма к родителям и сестрам. С. 562)
* * *

Дорогой папа, я изнемогаю под бременем моего «авторитета», ложного, скверного, мифического: он мне жить не дает.<…> Ах, опять ты неправильно представляешь меня, если думаешь, что я победителем выхожу на сцену, Могилевским[131] или Собиновым… <…> Но в указаньях своих ты прав, они остаются истинами и вне рамок чуждого мне артистического карьеризма, и спешу уверить тебя, что я им следую…

(Б.Л. Пастернак – Л.О. Пастернаку, 27 декабря 1932 г.)
* * *

…Давно-давно, в году двадцать втором, я был пристыжен сибаритской доступностью победы эстрадной. Достаточно было появиться на трибуне, чтобы вызвать рукоплескания. Я почувствовал, что стою перед возможностью нарождения какой-то второй жизни, отвратительной по дешевизне ее блеска, фальшивой и искусственной, и это меня от этого пути отшатнуло. Я увидел свою роль в возрождении поэтической книги со страницами, говорящими силою своего оглушительного безмолвия, я стал подражать более высоким примерам.

(Пастернак Б.Л. Выступление на III Пленуме правления Союза советских писателей в Минске, 1936 г. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 5. С. 232)

Творческая зрелость. 1922–1929

Я бедствовал. У нас родился сын.
Чудачества пришлось на время бросить.
Свой возраст взглядом смеривши косым,
Я первую на нем заметил проседь.
Б.Л. Пастернак. Спекторский

Женя[132] очень подружилась с Шурой[133]. А еще ей очень хотелось познакомиться с Борей, но их посещения как-то не совпадали по времени. <…> И однажды, когда мы с ней были по какому-то делу на Никитской, я сообразил, что в соседнем переулке (он, кажется, тогда назывался Георгиевским) живет Боря. И мы решили наугад, экспромтом заглянуть к нему. Он был дома, был очень приветлив, мы долго и хорошо говорили с ним. Он пригласил еще приходить. И через некоторое время мы пришли опять. На этот раз я ушел раньше Жени, и она с Борей проводили меня до трамвая. И я как-то, почти машинально, попрощался с ними сразу двумя руками и вложил руку Жени в Борину. И Боря прогудел: «Как это у тебя хорошо получилось». Это было летом перед отъездом родителей Бориса Пастернака в Германию.

(Штих М.Л. [Воспоминания] // Смолицкий С.В. На Банковском. М., 2004. С. 91–92)
* * *

Встречи с Женей продолжались. Однажды это было на улице, когда она бежала на свои занятия балетом. Она вспоминала, как ее поразили его огромные и нескладные, разъезжающиеся по грязи галоши – «точно с людоеда». Он пригласил ее прийти за красками, которые в большом количестве остались после отъезда отца. Она пришла на Волхонку и набрала в передник кучу недовыжатых тюбиков. В ее приходы между чтением Пушкина и своих стихов он стал читать ей роман о Жене Люверс и загадывал по книге, станет ли она его женой. Этот роман был написан им зимой 1917–1918 года, и его героиня была ориентирована на Елену Александровну Виноград, в которую Пастернак был тогда влюблен. Совпадение имени героини и Жени Лурье сыграло особую роль в символическом значении, которое приобрел неоконченный роман в истории их любви.

(Пастернак Е.Б. «О как она была смела…» // Пастернак Е.Б. Понятое и обретенное: статьи и воспоминания. М., 2009. С. 518)
* * *

Сейчас для него существует только Женя. Вплоть до последних дней он все еще колебался, т. е временами на целые часы, даже сутки думал обо мне, а теперь – только о Жене. Думаю, что в настоящее время (подчеркиваю – настоящее, ибо знаю немного Борю, изменчивость его настроений и т. д. и не могу ручаться за будущее) я ему абсолютно безразлична.

(С.С. Адельсон[134] – Ж.Л. Пастернак, 18 ноября 1921 г. // Флейшман Л.С. Сердечная смута поэта. Eternity’s Hostage: Selected Papers from the Stanford International Conference on Boris Pasternak, May, 2004. Stanford, 2006. Part 2. P. 605)
* * *

В 8 ч. до ужина мы вместе вышли на Арбат, вышли веселые, живые, смеющиеся, ходили рука за руку с тысячами нежных глупостей – а вернулась я мрачной, как тень. Разговор зашел про Женю. И ведь знаю я все это, знаю, что любит ее сильно и нежно и что вместе весной собираются ехать за границу – и все же не выразимая словами боль. И опять страшная, ничем не заглушимая, огромная жажда жизни. Любовной, земной, огненной жизни! Жажда моря, того моря, которого никогда не видала и про которое только знаю, что оно есть. Потом Боря заиграл. Так, как он умеет играть, он один. Я легла ничком на сундук в галерейке и прижалась лицом к перегородке, за которой он играл. Направо от меня была перегородка, вся звеневшая от ударов по клавишам; налево окно, а в окно виднелся кусок сероватого зимнего неба и освещенные ярким светом окна Княжьего двора[135]. Я лежала без движения вся вытянутая и напряженная. Из-под закрытых ресниц медленно катились слезы. В этот вечер я любила его. И тоже без надежды. Потому что настоящее – это Женя, а я – что ж, пустячок, огневой пустячок, которому трудно противостоять и которого надо остерегаться и избегать[136].

(С.С. Адельсон – Ж.Л. Пастернак, 6 декабря 1921 г. // Флейшман Л.С. Сердечная смута поэта. Eternity’s Hostage: Selected Papers from the Stanford International Conference on Boris Pasternak, May, 2004. Part 2. P. 615)
* * *

Жоничка! – Боря женился! позавчера в Петрограде! В 12 ч. ночи раздался телефонный звонок и Боря сказал, что повенчаны. Завтра они должны приехать. Я об этом знала и не удивилась. Но как-то странно этот факт не хочет проникнуть в мозг. Знаю, но… понимаешь? Мы с Шурой[137] целый день вчера проговорили об этом. И оба мы немного плакали. Что ж, дай бог счастья.

(С.С. Адельсон – Ж.Л. и Л.Л. Пастернак, 31 января 1922 г. // Флейшман Л.С. Сердечная смута поэта. Eternity’s Hostage: Selected Papers from the Stanford International Conference on Boris Pasternak, May, 2004. Part 2. P. 626)
* * *

Иногда мы заставали дома их обоих – его и молоденькую жену его, Евгению Владимировну Лурье-Пастернак. Тоненькую, стройную, с прекрасным лбом, нежным, узким овалом лица, черными, откинутыми назад, в прическу, густыми волосами. В ней была замедленная грация – и в движениях, и в интонациях мелодического голоса, скорее меццо-сопранового тембра. Нами она, увы, воспринималась тогда больше всего как помеха к общению с мужем. Вдумыванье явилось к нам позже.

(Кунина Е.Ф. О встречах с Борисом Пастернаком // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 113)
* * *

Это было еще в 1922 году. По-видимому, он тогда только что женился и приходил уже с женой. Оба были очень молоды. Постоянно их окружали близкие друзья. Я слышал, как его называли просто Борисом, а ее – Женечкой. <…> Держась в отдалении в Доме печати, я присматривался и прислушивался к Пастернаку и тем временем как-то привыкал к нему. Он был какой-то особенный, ни на кого не похожий, в разговоре сумбурный, сыпал метафорами, перескакивал с одного образа на другой, что-то бубнил, гудел и всегда улыбался. Помню, как сейчас, его сидящим на диване рядом с женой. Возле них свободные места никем не заняты, полукругом перед ними стоит молодежь, и Пастернак ведет разговор, шумно отвечает на вопросы. Сидящая рядом Женечка, с большой копной темных вьющихся волос, иногда участвует в разговоре и тоже улыбается.

(Горнунг Л.В. Встреча за встречей: по дневниковым записям // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 71)
* * *

При всей своей меня никогда не привлекавшей в женщинах анемичности она была скорее миловидна. Большой выпуклый лоб, легкий прищур и без того узких глаз (быть может, она тому научилась во ВХУТЕМАСе, занимаясь живописью в классе художника Фалька?); таинственная, беспредметно манящая улыбка, которую при желании можно было назвать улыбкою Моны Лизы; кое-где проступившие, еще бледно и малочисленно, веснушки, слабые руки, едва ли способные что-то делать. Моя предумышленно старомодная учтивость ей, кажется, понравилась, как, впрочем, и Борису Леонидовичу, более привыкшему к тогдашней моей молодой экспансивности. В ответ на мой – вовсе не призывающий к исповеди – вопрос о ее петроградских впечатлениях она неожиданно заявила, что очень огорчена переменой фамилии:

– Я так просила Бореньку, чтобы он принял мою девичью.

Но, не дав мне проронить ни слова (я бы и не проронил), Борис Леонидович с каким-то покривившимся лицом уже загудел с явно наигранной веселостью:

– Видите, какой она еще ребенок? Я ей сказал напрямки, что уже кое-что напечатал за своей подписью. Наконец, это фамилия папы, а того, что он сделал, хотя бы в общении с Толстым, уж никак не вырубишь топором! А она все свое!… Но простите, Коля, я пойду ставить самовар.

Обычно я ему при этом ассистировал. У него был свой, особо рациональный метод топить печи и ставить самовары. Он, как, впрочем, и я, любил развлекаться незатейливой работой по дому.

То, что я услышал, едва Пастернак ушел в кухню, было по меньшей мере нерасчетливо. Ни с того ни с сего Евгения Владимировна мне поведала, что их поженил ее брат (в дальнейшем называемый Сеней):

– Сеня, он самый умный в нашей семье, прямо сказал Боре, чтобы он на мне женился.

Не моргнув глазом я выдержал и это, но она разговорилась…

<…>

Пять дней я не был на Волхонке. Видался только с моей будущей женой Ниной Павловной, с сестрой Ириной и с Александром Леонидовичем[138]. Всем им, кривя душой, говорил, что Евгения Владимировна «очень милая» – из уважения к избраннице дорогого мне человека. До конца их брака (да и позже, когда это уже не имело никакой цены) я держался с ней преувеличенно учтивого тона. Никогда насчет нее не судачил, хотя видел ее насквозь со все возраставшей прозорливостью. Да поверит мне читатель, я всеми силами старался в ней отыскать скрытые достоинства, прежде чем вынести окончательный приговор. И кое в чем даже преуспел. Мне нравилось, когда она молча лежала на тахте с открытой книгой и, не глядя в нее, чему-то про себя улыбалась.

(Вильмонт Н.Н. О Борисе Пастернаке: воспоминания и мысли. С. 62–64)
* * *

Осень. Год 1922-й. Комната Асеевых – на 9-м этаже дома ВХУТЕМАСа на Мясницкой улице, напротив почтамта. <…> День склоняется к вечеру. Асеев «в ударе». Весел. Остроумен. Подвижен. Хохочет, всех вовлекая в круг шуток, рассказывает уморительные небылицы. Оксана щебечет в унисон мужу. В дверь постучали. Входят двое – он и она, молодые, улыбаются хозяевам, кинувшимся гостям навстречу. Как только пришедший произнес несколько слов, я тотчас узнала его, хотя никогда раньше не видела и даже фото его мне не попадались. По темному блеску глаз, по стремительным движениям, по всему облику его, а в особенности по его голосу, так любовно и артистично изображаемому Асеевым прошлой зимой там, в далекой сибирской глухомани, – сразу вспомнились и зазвучали в голове те стихи, Асеевым читанные <…> И вот пришел сам поэт. Он так и назвал себя, знакомясь, просто: Пастернак. Он здесь. Как непохожи были эти два человека. Два поэта. Светлый, звонкий, непоседливый Асеев и Пастернак, словно яркий пришелец с каких-то неведомых южных гор, – говорящий на каком-то своем особом наречии, сначала как будто и трудном, не вполне понятном, но в какое-то неуловимое мгновение его речь вдруг становится дивно и легко разрешимой, захватывающе интересной, наполненной ясным и глубоким смыслом. Два поэта говорили о простом – не просто. О деловом – увлекательно, ясно и образно. То смеясь, то серьезно, то шутя. Дело шло о создании нового издательства; вдохновителем его был Маяковский, во что бы то ни стало хотевший публиковать все новое, молодое, талантливое. Асеев и Пастернак были вовлечены в это начинание. Идея занимала их, нравилась им, говорили о ней горячо, с азартом; обращались и к нам, стараясь заинтересовать, втянуть в беседу, сделать разговор общим. Вместе с женой, Евгенией Владимировной, Пастернак, зайдя к Асеевым, куда-то торопился. Оправдывая свою поспешность неотложными делами, гости были недолго и ушли, оставив впечатление сверкающей необычайности.

(Петровская О.Г. Воспоминания о Борисе Леонидовиче Пастернаке // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 96–97)
* * *

Б.Л. стал готовить чай и только успел разлить его в чашки, как в открытое окно его окликнул женский голос. Б.Л. подошел к окну и стал уговаривать собеседницу подняться и не обращать внимания на то, что она «в тапочках». Из разговора стало понятно, что она приехала из-за города. Она пришла, окинула комнату ревнивым взглядом и сказала: «А вы уже без меня устроились». Так мы познакомились с женой Б.Л., Женей. Что мне сказать о Жене? Гордое лицо с довольно крупными, смелыми чертами, тонкий нос с своеобразным вырезом ноздрей, огромный, открытый, умный лоб. Женя – одна из самых умных, тонких и обаятельных женщин, которых мне пришлось встретить. <…> Но характер у Жени был нелегкий. Она была очень ревнива, ревновала Б.Л. к друзьям, на что не раз жаловались тогдашние ближайшие друзья Б.Л. – Бобров, Локс.

В Жене вообще было мало мягкости, уютности, уступчивости. У меня еще в то время сложилось впечатление, что Женя очень боится стать придатком к Б.Л., потерять свою душевную самостоятельность, независимость. Она все время как-то внутренне отталкивалась от Б.Л. Эта внутренняя борьба длилась все время, и именно она, по моему убеждению, привела к разрыву. В быту Женя все время требовала помощи Б.Л.

Она была одаренной художницей, отличной портретисткой, обладала безукоризненным вкусом. <…> Она была достойна Б.Л.

(Черняк Е.Я. Пастернак. Из воспоминаний // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 135–136)
* * *

Вероятно, в то время мы стали больше вникать в семейные отношения супругов и понимать их. Евгения Владимировна перестала для нас быть некой живой помехой в общении с Борисом Леонидовичем. Мы старались понять и ее, и место ее в его жизни и жизни семьи. Нам ясно стало, что она недооценивает значение – или значительность – его как поэта, как личности исключительной, требующей к себе особого внимания, нуждающейся в заботе близких. Кажется, он не имел таковой и до женитьбы, кроме естественных забот старших в детстве. В юности он рано начал вести самостоятельную жизнь. Женитьба же только прибавила ему забот и ответственности, особенно после рождения сына. Вероятно, хозяйственные хлопоты все же легли на молодую хозяйку, как на всякую на ее месте. Но она была художница! Талантливая портретистка. И ей вовсе не улыбалось пожертвовать своим призванием, как это сделала когда-то в подобных обстоятельствах мать Бориса, выдающаяся пианистка Розалия Пастернак, став женой большого художника, Леонида Осиповича Пастернака. Евгения Владимировна не поставила своего мужа-поэта «во главу угла» всей их общей жизни. Главное – не поставила внутренне, душевно. Осуждать тут нельзя. Призвание говорило сильнее, чем любовь, чем сознание долга; не было понимания несоизмеримости их дарований. Так эти дороги не слились воедино. Оба были людьми искусства. Оба нуждались в заботе, в освобождении от житейских тягот. И оба страдали.

(Кунина Е.Ф. О встречах с Борисом Пастернаком // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 118–119)
* * *

Борис никогда в женщинах ничего не понимал. Быть может, ему не везло на них. Первая, Евгения Владимировна, мила и интеллигентна, но, но, но… она воображала себя великой художницей, и на этом основании варить суп для всей семьи должен был Борис.

(Запись от 8 октября 1960 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой: в 3 т. М., 1997. Т. 2. С. 429)


Боря, женившись на Жене, приезжал с нею в Петербург к ее семье. Женя была художница, очень одухотворенное существо. Она любила нас, мы любили ее.

Боря приезжал к нам, всегда охваченный странной нежностью ко мне, и вместе с ним врывалась атмосфера большого родства, большого праздника, большой внутренней лирики. На этот раз он уже был женат, и рассказывал о Жене, и приводил ее к нам, и изливал на нее такую нежность, что она краснела.

(Фрейденберг О.М. [Воспоминания] // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 91)
* * *

Дорогая Марина Ивановна! Сейчас я с дрожью в голосе стал читать брату Ваше «Знаю, умру на заре, на которой из двух»[139] – и был, как чужим, перебит волною подкатывавшего к горлу рыданья, наконец прорвавшегося, и, когда я перевел свои попытки с этого стихотворенья на «Я расскажу тебе про великий обман», я был точно так же Вами отброшен, и, когда я перенес их на «Версты и версты и версты и черствый хлеб» – случилось то же самое. Вы не ребенок, дорогой, золотой, несравненный мой поэт, Вы не ребенок и, надеюсь, понимаете, что это в наши дни и в нашей обстановке означает, при обилии поэтов и поэтесс, не только тех, о которых ведомо лишь профсоюзу <…>. Простите, простите, простите! Как могло случиться, что, плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны Федоровны[140], я не знал, с кем рядом иду…

(Б.Л. Пастернак – М.И. Цветаевой, 14 июня 1922 г.)
* * *

В нее [Цветаеву – Примеч. авт. – сост.] надо было вчитаться. Когда я это сделал, я ахнул от открывшейся мне бездны чистоты и силы. Ничего подобного нигде кругом не существовало. Сокращу рассуждения. Не возьму греха на душу, если скажу. За вычетом Анненского и Блока и с некоторыми ограничениями Андрея Белого, ранняя Цветаева была тем самым, чем хотели быть и не могли все остальные символисты вместе взятые. Там, где их словесность бессильно барахталась в мире надуманных схем и безжизненных архаизмов, Цветаева легко носилась над трудностями настоящего творчества, справляясь с его задачами играючи, с несравненным техническим блеском.

Весной 1922 года, когда она была уже за границей, я в Москве купил маленькую книжечку ее «Верст». Меня сразу покорило лирическое могущество цветаевской формы, кровно пережитой, не слабогрудой, круто сжатой и сгущенной, не запыхивающейся на отдельных строчках, охватывающей без обрыва ритма целые последовательности строф развитием своих периодов.

Какая-то близость скрывалась за этими особенностями, быть может, общность испытанных влияний или одинаковость побудителей в формировании характера, сходная роль семьи и музыки, однородность отправных точек, целей и предпочтений.

Я написал Цветаевой в Прагу письмо, полное восторгов и удивления по поводу того, что я так долго прозевывал ее и так поздно узнал. Она ответила мне. Между нами завязалась переписка, особенно участившаяся в середине двадцатых годов, когда появилось ее «Ремесло» и в Москве стали известны в списках ее крупные по размаху и мысли, яркие, необычные по новизне «Поэма конца», «Поэма горы» и «Крысолов». Мы подружились.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
* * *

Боря женился? Непостижимо, невозможно… Мне в сердце закралась грусть, я испытывала острую боль. Боря женился. Правда ли это, возможно ли, как это может быть? Вдохновенный, горящий – Прометей в цепях… Как он мог унизить свое призвание до положения простого смертного: муж, жена – о, мучительная боль этой новости. Женитьба – изымание части живой ткани из тела семьи и ее пересадка куда-то, – новая жизнь, но Боря… Какой должна была быть природа эмоционального подъема, вынудившего его решиться на такой… необратимый поступок? Он собирался приехать в Берлин. Но он уже не будет тем же самым. Мне нужно было время, чтобы привыкнуть к перспективе нового Бори. Я зря паниковала. Когда он и его жена приехали, я смогла убедиться, что он совсем не изменился: та же высокая одухотворенность, та же непредсказуемость настроения, то же чувство юмора. Короче говоря, прежнее мироощущение, не искаженное практическими соображениями. Милая Женя, тебе досталась нелегкая доля. Почему ты решила связать свою жизнь с этим человеком? Ты не сможешь дотянуться до него своими отчаянными усилиями и следовать за ним в его полетах. И он не будет виноват в том, что набирает и набирает высоту…

(Пастернак Ж.Л. Хождение по канату: мемуарная и философская проза, стихи. М., 2010. С. 243)
* * *

Оба мы жили тогда в Берлине, и я довольно часто встречался с Пастернаком на всевозможных литературных сборищах, происходивших по меньшей мере раз в неделю. Появлялся он на них регулярно, хотя выступал очень редко, но тем не менее его присутствие всегда как-то ощущалось – не знаю, как это объяснить. Даже сидя в своем кресле и только перекидываясь какими-то замечаниями со своими соседями, он вносил в собрание особую серьезность.

(Бахрах А.В. Встречи с Пастернаком // Бахрах А.В. По памяти, по записям: литературные портреты. Париж, 1980. С. 62)
* * *

…Пастернак держался в стороне от нас – эмигрантов – и больше склонялся к дружеским беседам с группой писателей, возвращение которых в советскую Россию ожидалось со дня на день. <…> В те немногие вечера Пастернак был задумчивым и рассеянным. Может быть, он переживал внутреннюю борьбу: возвращаться ли в Москву или идти на разрыв с родиной.

(Арбатов З.Ю. Ноллендорфплатцкафе (Литературная мозаика) // Грани. 1959. № 41. С. 107)
* * *

…Он [Пастернак. – Примеч. авт. – сост.] чувствует среди нас отсутствие тяги. Мы беженцы – нет, мы не беженцы, мы выбеженцы, а сейчас сидельцы. Пока что. Никуда не едет русский Берлин. У него нет судьбы. Никакой тяги.

(Шкловский В.Б. Жили-были. М., 1964. С. 169)
* * *

В течение долгого времени он искренно и глубоко любил ту воображаемую Германию, которую раз навсегда полюбила и Цветаева, «где все еще по Кенигсбергу // проходит узколицый Кант», ту, о которой он переписывался с одним из любимейших своих современников, с Рильке. Он еще способен был ее идеализировать и не замечал того, что происходило в ее подпочве.

(Бахрах А.В. Встречи с Пастернаком // Бахрах А.В. По памяти, по записям: литературные портреты. С. 65)
* * *

Трудно будет расставаться с Германией, как с совокупностью молниеносных поездов, ежедневно и в любое время направляющихся вглубь Саксонии, Бадена, Гессена, Тюрингии и т. д. С Берлином затруднений не предвидится: ни к чему на свете я не относился холоднее. Ввиду того, что Берлина не хаял разве лишь ленивый и что это избитейшая привычка, я особенно воздерживался от хулы по его адресу и боялся повторять этот трюизм. Однако, хочешь не хочешь, а это оригинальное мненье поневоле разделишь…

(Б.Л. Пастернак – А.Л. Пастернаку, 15 февраля 1923 г. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 7. С. 444)
* * *

Мне казалось грубым и не соответствующим силе чувств сказать: «Я полюбил ваши стихи». Путаясь, я начал говорить о том, что полюбил их невнятность, и даже процитировал:

Грех думать – ты не из весталок:
Вошла со стулом,
Как с полки жизнь мою достала
И пыль обдула…

– Неужели ж и эти стихи непонятны?

– Нет, что вы, Борис Леонидович, но вот:

Им, им – и от души смеша,
И до упаду, в лоск,
На зависть мчащимся мешкам,
До слез – до слез!

Пастернак заговорил о том, что здесь, в Берлине, у него появилось чувство, что ему все надо начинать сызнова, что на днях выйдут в издательстве «Геликон» «Сестра моя – жизнь» и «Темы и вариации». Когда я переспросил название второй книги, Борис Леонидович повторил его и сказал, что книга построилась (именно «построилась», а не «я построил») как некое музыкальное произведение, где основные мелодии разветвляются и, не теряя связи с основной темой, вступают в самостоятельную жизнь. Потом, как будто это объяснение показалось ему лишним, добавил, что это для него пройденный путь.

– Маяковский, – неожиданно сказал он, – считает, что мои стихи слишком похожи на стихи.

– Я не хотел бы писать, как Маяковский… то есть, – продолжал я, испугавшись, что могу быть понятым неправильно, – его стихи слишком не стихи, они уходят в сторону от того, что я люблю.

– И я не хотел бы. Но я хочу, чтобы мои стихи были понятны зырянам.

Я растерялся, но все же попытался объяснить, что именно кажущаяся непонятность его стихов – прекрасна, что трудность их восприятия оправданна и даже необходима, что автор имеет право ждать от читателя встречного усилия, труда и внимания. <…> Во всяком случае, он продолжал настаивать на понятности стихов, их доходчивости:

– Я пишу, а мне все кажется, что вода льется мимо рукомойника…

(Андреев В.Л. История одного путешествия. М., 1974. С. 316)
* * *

…Хотел ли Пастернак сам, чтобы люди добирались до сути его стихов? Теперь я думаю, что эти усилия понять до конца строфу за строфой были совсем и не обязательны – в его поэзии строфа, строка, образ или слово действуют внесознательно, это в полном смысле не познавательная, но чисто эмоциональная поэзия…

(Берберова Н.Н. Курсив мой. М., 1999. С. 240)
* * *

…Ходасевич скучен! Последние его стихи о заумности («Современные записки») – прямой вызов Пастернаку и мне. (Мой единственный брат в поэзии!)

(М.И. Цветаева – А.В. Бахраху, 25 июля 1923 г. // Цветаева М.И. Собрание сочинений: в 7 т. М., 1995. Т. 6. С. 579)
* * *

Владислав Ходасевич

Жив Бог! Умен, а не заумен,
Хожу среди своих стихов,
Как непоблажливый игумен
Среди смиренных чернецов.
Пасу послушливое стадо
Я процветающим жезлом.
Ключи таинственного сада
Звенят на поясе моем.
Я – чающий и говорящий.
Заумно, может быть, поет
Лишь ангел, Богу предстоящий, —
Да Бога не узревший скот
Мычит заумно и ревет.
А я – не ангел осиянный,
Не лютый змий, не глупый бык.
Люблю из рода в род мне данный
Мой человеческий язык:
Его суровую свободу,
Его извилистый закон…
О, если б мой предсмертный стон
Облечь в отчетливую оду!
1923
* * *

Какой-либо обидной нетерпимости (политической, национальной, сословной или возрастной) здесь нет в помине. Здесь есть нечто другое. Все они меня любят, выделяют, но… «не понимают».

(Б.Л. Пастернак – С.П. Боброву, 9 января 1923 г.)
* * *

Впоследствии мне посчастливилось еще раз наведаться в Марбург. Я провел в нем два дня в феврале 23-го года. Я ездил туда с женой, но не догадался его ей приблизить. Этим я провинился перед обоими. Однако и мне было трудно. Я видел Германию до войны и вот увидел после нее. То, что произошло на свете, явилось мне в самом страшном ракурсе. Это был период рурской оккупации. Германия голодала и холодала, ничем не обманываясь, никого не обманывая, с протянутой временами, как за подаяньем, рукой (жест, ей не свойственный) и вся поголовно на костылях. К моему удивленью, хозяйку я застал в живых. При виде меня она и дочь всплеснули руками. Обе сидели на тех же местах, что и одиннадцать лет назад, и шили, когда я явился. Комната сдавалась внаймы. Мне ее открыли. Я бы ее не узнал, если бы не дорога из Окерсгаузена в Марбург. Она, как прежде, виделась в окне. И была зима. Неопрятность пустой, захоложенной комнаты, голые ветлы на горизонте – все это было необычно. Ландшафт, когда-то слишком думавший о Тридцатилетней войне, кончил тем, что сам ее себе напророчил. Уезжая, я зашел в кондитерскую и послал обеим женщинам большой ореховый торт. А теперь о Когене. Когена нельзя было видеть. Коген умер.

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
* * *

Мама торопила отъезд домой. Она очень плохо себя чувствовала, в связи с чем они не решились плыть на пароходе и уехали поездом, отправив вещи морем. Вернулись в Москву в марте 1923 года. <…> Я родился 23 сентября в частной лечебнице А. Эберлина в Климентовском переулке.

(Пастернак Е.Б. «О, как она была смела…» // Пастернак Е.Б. Понятое и обретенное. С. 523–524)
* * *

В палате спиной к двери стояли две женщины в халатах, акушерка и нянюшка. На нянюшкиной руке жилился писклявый и нежный человеческий отпрыск, стягиваясь и растягиваясь, как кусок темно-красной резины. Акушерка накладывала лигатуры на пуповину, чтобы отделить ребенка от последа. Тоня лежала посередине палаты на хирургической койке с подъемною доскою. Она лежала довольно высоко. Юрию Андреевичу, который все преувеличивал от волнения, показалось, что она лежит примерно на уровне конторок, за которыми пишут стоя. Поднятая к потолку выше, чем это бывает с обыкновенными смертными, Тоня тонула в парах выстраданного, она как бы дымилась от изнеможения. Тоня возвышалась посреди палаты, как высилась бы среди бухты только что причаленная и разгруженная барка, совершающая переходы через море смерти к материку жизни с новыми душами, переселяющимися сюда неведомо откуда. Она только что произвела высадку одной такой души и теперь лежала на якоре, отдыхая всей пустотой своих облегченных боков. Вместе с ней отдыхали ее надломленные и натруженные снасти и обшивка, и ее забвение, ее угасшая память о том, где она недавно была, что переплыла и как причалила. И так как никто не знал географии страны, под флагом которой она пришвартовалась, было неизвестно, на каком языке обратиться к ней. На службе все наперерыв поздравляли его. Как быстро они узнали! – удивлялся Юрий Андреевич.

(Пастернак Б.Л. Доктор Живаго)
* * *

Из романа в стихах «Спекторский»

Привыкши выковыривать изюм
Певучестей из жизни сладкой сайки,
Я раз оставить должен был стезю
Объевшегося рифмами всезнайки.
Я бедствовал. У нас родился сын.
Ребячества пришлось на время бросить.
Свой возраст взглядом смеривши косым,
Я первую на нем заметил проседь.
1931
* * *

Ради Бога, не торопись говорить мне подлеца, не зови негодяем и выслушай. В минувшую среду от поезда к поезду я был в Петербурге, и не надо говорить, как меня подмывало повидаться с тобой. Физически это было возможно. У меня было три часа времени. Но я был не уверен в том, как ты, и в особенности тетя, встретите меня. Если уже от этих нескольких слов веет здоровьем, устойчивостью и благополучьем, то я просто писать не умею. Ничего подобного нет. Ничего нет, ничего не было.

Если бы я пришел, ты это прекрасно знаешь, то никогда не с тем, чтобы показывать и рассказывать что-нибудь. Я ведь не допускаю мысли, чтобы тебе или тете как-нибудь недоставало меня, но только оттого, что это чувство испытываю я к вам, оттого, иначе сказать, что в этой большой, далеко вглубь прошлого уходящей, еще продолжающейся, заторможенной на десять лет, тяжелой, невыносимой повести, которую мы признаем за нашу жизнь, вы – лучшие, любимейшие, глубочайшие главы. Я пришел бы, мы поговорили бы втроем, и я засуществовал бы вновь, с вами, за вас, ты все это знаешь.

И вот я боялся, что вместо этого всего будут Мони, Яши, Берлины[141], обидные темы, недостойные комнат на Канале – и, дорогая Оля, о, неужели, заслуженные мной? В три же часа успеть подготовить письмом и потом прийти нельзя было, и я эту возможность упустил, обалделыми глазами следя за тем, как мимо трамвая бегут улицы города, который для меня летом есть город Оли – город Оли и никакой другой. <…>

К весне Женя измучилась и истощилась до невозможности: надо тебе знать, что у нас ребенок, мальчик, зовут также Женичкой, она малокровна, кормила, изнервничалась, и материальные обстоятельства всю зиму у нас были прескверные. Вот она и отправилась к своей матери, где тоже свои незадачи, болезни, трудности. Летом ей сняли верх в две комнатки в Тайцах.

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 25 июля 1924 г. // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 91–92)
* * *

В последний приезд Бори я умоляла его помочь мне хотя бы переводом Фрезера. Он взял меня к Тихонову, который ведал чем-то большим. Но представил он меня так, что тот не обратил на меня ни малейшего внимания. Боря как раз находился в периоде бесплодия, ныл и жаловался. Ему было ни до меня, ни до кого на свете.

(Фрейденберг О.М. [Воспоминания] // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 101)
* * *

До сих пор – Вы свидетель – я не только ни о чем не просила Борю, но останавливала его и охлаждала; сберегла ли я тем его внутренний напор – сомневаюсь. Вот вся моя история за это время; я просила о справке о Покровском, остальное отодвигала до сегодняшнего дня – не так ли? Да, но не такова история Бори. Она совсем другая.

Боря с первых же шагов вопреки мне, следовательно, совершенно добровольно стал что-то делать и о чем-то отписываться. Что? О чем? Не знаю, как и Вы, вероятно. Он сразу взял тон таинственный, с недомолвками, многообещавший. Он, ничем не вызываемый мною, стал писать, что ежедневно занимается моими делами, что-то подготовляет и вот-вот о чем-то возвестит. Он сделал из своих писем анонсы, заставлял ждать их (и как мы ждали!), поддерживал беспрерывно нарост внимания, обещал и не называл своих обещаний. Женечка, я достаточно Вас знаю, чтоб не сомневаться, что Вы меня хорошо поймете: неправда ли, как духовно нецеломудренно всякое обещание, какой дряблостью чувства оно вызывается, как женской сильной натуре, знающей страсть беспересадочных действий, оно претит! Но ладно – он обещавался. Какой же конец? – Молчание. До него – слова о моем письме, как о человеческом необходимом документе, пришедшем с фатальной нужностью, о чем-то радостном и большом, о последующем «отчетном деловом письме». Потом молчание – я все жду. И наконец, мирный апофеоз с «ничем».

Кому это было нужно? Ему или мне? Вам или маме? Выжидательный период, прошедший в словесном «воздержании», был бы чище и содержательней. Я, повторяю, ничего за это время не возлагала на Борю и ничего не ждала. Но сам он настойчиво обострял мою наблюдательность, наводил эксперимент на самого себя, и я клянусь Вам, что ни я, ни моя любовь к Боре не виноваты нисколько, если все неотвязней и отчетливей его образ переходил в хлестаковский.

Мама – иначе. Она выбаливала Борю. И эти деньги! Заключить невыполненные, оборванные в клочки обещания родственной подачкой! Как это бестактно само по себе! Если б Вы знали, какая горечь, какая жгучая боль в этой сторублевке![142] Мама так рыдала, так возмущалась; я переживала чувство чего-то фатального – за что такое нагроможденье одних горестей? И опять поднимаешь голову, опять начинаешь принимать жизнь, продолжаешь ее опять и опять.

В конце концов, когда вкладываешь в жизнь героическое содержание, отбиваешься беспрестанно от ее гротесков, смотришь ей прямо в глаза своей нуждой, своим не желающим передышки упорством – о, как тогда мерзка кажется и преступна чья-то невыполненность! Разве Боря не понимает, что моя жизнь уже стала биографией? Что ее страдания давно перешли за норму реальности и сделались приемом искусства? Это уже стало частью эпоса – скажите ему; давать мне обещания — значит не иметь литературного чутья.

(О.М. Фрейденберг – Е.В. Пастернак, 27 ноября 1924 г. // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 110–111)
* * *

Олечка, за что? За что Вы Борю? Он просил Вас приехать, что и как он мог без Вас сделать? Он Вам писал, вероятно, о своей готовности, о своей заинтересованности и любви к Вам – и это правда. Кое-что он предпринимал. Но поймите, так мой Дудль[143] ходит, бежит по комнате и не знает, где остановится, на что обопрется. Ваш приезд собрал бы все движения, направил бы их. А потом, Оля. Как Вам не стыдно, да и маме тоже, почему Вы готовы видеть в человеке гадость, что Вы не видали Бориных глаз, не слыхали голоса, не поняли, как он вас слушает? Почему, раз почувствовав вас, я бы не посмела на вас обидеться, считала бы это кощунством. Это я про деньги, какая тут связь между обещаниями и деньгами? Я тоже получила от Леонида Осиповича немножко денег на нужды Женички, что мне обидеться, обидеться за себя, за Борю, за то, что это похоже на подачку. Да я не смею, это неправда.

(Е.В. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 30 ноября 1924 г. // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 113)
* * *

…Подобно тому как исконная Россия ушла под землю, скрылась в земле, так и все Вы покинули ее лишь для того, чтобы хранить ей верность сейчас, когда она затаилась. С какой силой и каким волнением, дорогой Леонид Осипович Пастернак, я почувствовал это в прошлом году в Париже: я встретил там своих старых русских друзей и нашел новых, и с разных сторон меня коснулась ранняя слава Вашего сына Бориса. Последнее, что я пробовал читать, находясь в Париже, были его очень хорошие стихи (в маленькой антологии, изданной Ильей Эренбургом, – к сожалению, я потом подарил ее русской танцовщице Миле Сируль; говорю «к сожалению», потому что впоследствии мне не раз хотелось перечитать их). А теперь я взволнован известием о том, что не только один Борис, уже признанный поэт нового поколения, продолжает интересоваться мной и моими работами, но и что все Ваши сохранили сердечное и участливое внимание к моей жизни и что Вы, милый друг, поддерживали в Ваших близких память обо мне и питали их симпатии ко мне, бесконечно умножая таким образом дорогое моему сердцу богатство[144].

(Р.М. Рильке – Л.О. Пастернаку, 14 марта 1926 г.)
* * *

<…> Сейчас – обрадую вас – получил от Рильке очень приятное и драгоценное письмо – особенно для тебя, Боря. Дело в том, что мы ведь пребывали в сомнении насчет его существования вообще, и вот с полгода или менее назад – по газетам стало известно, что литературный мир празднует 50-летие его рождения, печатались приветствия и т. д. Убедившись, таким образом, в его благополучном «существовании», обрадовавшись этому, я как-то решил также его поздравить и тряхнуть стариной, то есть написать ему несколько искренних теплых строк и даже часть по-русски. Между прочим, перебирая наши прошлые встречи, передал ему, как вы – мои дети, и особенно мой старший сын, «ныне проявивший себя ярко русский поэт» – самые ярые и искренние его поклонники. Не зная его адреса, я послал через Insel Verlag – оно достигло его лишь недавно (он в Швейцарии), и вот я получил огромное содержательное и радостное его ответное письмо, радостное потому, что он о тебе, Боря, с восторгом пишет (и начало письма «по-русски»… но забыл немного писать – вместо ъ – ь…) и недавно читал в парижском журнале перевод Valery. Пришлем в следующий раз Лидочкой переписанные выдержки – боюсь оригинал прислать – как бы не пропало.

(Л.О. Пастернак – Б.Л. Пастернаку, 17 марта 1926 г. // Рильке Р.М. Дыхание лирики: переписка с М. Цветаевой и Б. Пастернаком. Письма 1926 года. М., 2000. С. 34)
* * *

Как я помню тот день. Моей жены не было дома. Она ушла до вечера в Высшие художественные мастерские. В передней стоял с утра неприбранный стол, я сидел за ним и задумчиво подбирал жареную картошку со сковородки, и, задерживаясь в паденьи и как бы в чем-то сомневаясь, за окном редкими считанными снежинками нерешительно шел снег. Но заметно удлинившийся день весной в зиме, как вставленный, стоял в блуждающей серобахромчатой раме. В это время позвонили с улицы, я отпер, подали заграничное письмо. Оно было от отца, я углубился в его чтенье. Утром того дня я прочел в первый раз «Поэму Конца»[145]. Мне случайно передали ее в одном из ручных московских списков, не подозревая, как много значит для меня автор и сколько вестей пришло и ушло от нас друг к другу и находится в дороге. Но поэмы, как и позднее полученного «Крысолова», я до того дня еще не знал. Итак, прочитав ее утром, я был еще как в тумане от ее захватывающей драматической силы. Теперь, с волненьем читая отцово сообщенье о Вашем пятидесятилетьи и о радости, с какой Вы приняли его поздравленье и ответили, я вдруг наткнулся на темную для меня тогда еще приписку, что я каким-то образом известен Вам. Я отодвинулся от стола и встал. Это было вторым потрясением дня. Я отошел к окну и заплакал. Я не больше удивился бы, если бы мне сказали, что меня читают на небе. Я не только не представлял себе такой возможности за двадцать с лишним лет моего Вам поклоненья, но она наперед была исключена и теперь нарушала мои представленья о моей жизни и ее ходе. Дуга, концы которой расходились с каждым годом все больше и никогда не должны были сойтись, вдруг сомкнулась на моих глазах в одно мгновенье ока. И когда! В самый неподходящий час самого неподходящего дня! На дворе собирались нетемные говорливые сумерки конца февраля. В первый раз в жизни мне пришло в голову, что Вы человек, и я мог бы написать Вам, какую нечеловечески огромную роль Вы сыграли в моем существованьи. До этого такая мысль ни разу не являлась мне. Теперь она вдруг уместилась в моем сознаньи. Я вскоре написал Вам.

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
* * *

Я не знаю, где окончилось бы это письмо и чем бы оно отличалось от жизни, позволь я заговорить в полный голос чувствам любви, удивления и признательности, которые испытываю вот уже двадцать лет. Я обязан Вам основными чертами моего характера, всем складом духовной жизни. Они созданы Вами. Я говорю с Вами, как говорят о давно прошедшем, которое впоследствии считают истоком происходящего, словно оно взяло оттуда свое начало. Я вне себя от радости, что стал Вам известен как поэт – мне так же трудно представить себе это, как если бы речь шла о Пушкине или Эсхиле. Чувство невообразимости такого сцепления судеб, своей щемящей невозможностью пронизывающего меня, когда я пишу эти строки, не поддается выражению. То, что я чудом попался Вам на глаза, потрясло меня. Известие об этом отозвалось в моей душе подобно току короткого замыкания[146].

(Б. Пастернак – Р.М. Рильке, 12 апреля 1926 г.)
* * *

Как мне благодарить Вас: Вы дали мне увидеть и почувствовать то, что так чудесно приумножили в самом себе. Вы смогли уделить мне так много места в своей душе, – это служит к славе Вашего щедрого сердца. Да снизойдет на Вас всяческое благословение![147]

(Р.М. Рильке – Б.Л. Пастернаку, май 1926 г. // Рильке Р.М. Дыхание лирики. С. 106)
* * *

Кн. С.-Мирский[148], конечно, согласится со мною, что мир вообще, и Россия в частности, видели великих поэтов и до Маяковского, до Артема Веселого и до Бориса Пастернака <…> И поразительно следующее. Все эти великие поэты выражались ясно и понятно. Образы их точны и отчетливы. В произведениях этих поэтов нет ребусов, кроме тех, конечно, которые созданы временем <…>. Великие большевистские поэты, имена которых кн. С.-Мирский называет англичанам, выражаются не то что вычурно и туманно, а чрезвычайно бестолково и безграмотно. Мало того, они убеждены, что бестолковость и нарушение всех правил языка и здравого смысла составляют отличительную черту поэзии. Что, например, значит: «Так сел бы вихрь, чтоб на пари пары паров в пути и мглу и иглы, как мюрид, не жмуря глаз свести»? Или: «Еще не всклянь, темно». Что значит «всклянь»? Или: «Теперь бежим ощипывать, как стон со ста гитар, омытый мглою липовый, садовый Сан-Готард»? Или: «Скрипели, бились о землю скирды?» Это все из великого Пастернака, прославляемого князем С.-Мирским.

(Дионео [И.В. Шкловский][149] Он изрядно подшутил // Последние новости. 1926. 25 августа. № 1981. С. 2–3)
* * *

Все непонятно для того, кто не имеет времени понять. Искусство – создание новых ценностей. Поэты потому и почитаются высшей породой людей, что они создают новое, т. е. такое, о чем раньше не знали и не догадывались. Никто не упрекает Эйнштейна за трудность теории относительности. Очевидно, стоит трудиться, чтобы понять. Не мы нужны поэтам, а они нам. Я допускаю, что многими Пастернак и Марина Цветаева не сразу воспринимаются, но ведь мне надо сделать усилие и для того, чтобы попасть из дома в Британский музей. Однако музей мне нужен, а не я ему, и поэтому я иду в него, а не жду, пока он ко мне прикотится.

(Святополк-Мирский Д.П. О консерватизме: Диалог // Благонамеренный. 1926. № 2. С. 91–92)
* * *

Недавно один критик негодовал на тех, кому досадна невнятность пастернаковской лирики[150]. Критик отчасти в исходном пункте был прав: поэзия требует от воспринимающего известных усилий. Он должен уметь соучаствовать в творчестве поэта: уметь со-чувствовать: иначе никакое поэтическое произведение до него не дойдет. Но одно дело со-чувствовать, сосуществовать с поэтом, другое – решать крестословицы, чтобы убедиться после трудной работы, что время и усилия потрачены даром, что короткий и бедный смысл не вознаграждает нас за ненужную возню с расшифрованием. Кому охота колоть твердые, но пустые орехи? Расколов пяток, мы с легким сердцем выбрасываем все прочие за окно. Однажды мы с Андреем Белым часа три трудились над Пастернаком. Но мы были в благодушном настроении и лишь весело смеялись, когда после многих усилий вскрывали под бесчисленными капустными одежками пастернаковских метафор и метонимий крошечную кочерыжку смысла. «Есть два рода бессмыслицы», – говорит Пушкин: «одна происходит от недостатка чувств и мыслей, заменяемого словами; другая – от полноты чувств и мыслей и недостатка слов для их выражения». Позволительно думать, что мы умеем разбираться в этих «родах бессмыслицы» и отличать первый род от второго. Мы с радостью трудимся над бессмыслицей, проистекающей от недостатка слов для выражения чувств и мыслей. В этом случае труд наш вознагражден. Но когда убеждаемся, что бессмыслица оказалась первого рода, мы с полным правом откладываем книгу в сторону. Скажу больше того: даже из «хороших» бессмыслиц творчество поэта не должно состоять все целиком и сплошь. Дело поэта – именно находить слова для выражения самых сложных и тонких вещей. Мы охотно прощаем ему те отдельные случаи, когда бессилен выйти победителем в бореньях с трудностью. Но поэт, который всегда и сплошь оказывается побежден, который никогда не находит нужных и подходящих слов, – явно борется не за свое дело. К нему можно применить знаменитую остроту Тютчева: это Ахиллес, у которого всюду пятка.

(Ходасевич В.Ф. Парижский альбом // Дни. Париж. 1926. № 1027. С. 3)
* * *

…Ходасевич, спервоначала подарив меня проницательностью «равного», вдруг по прочтении Колина отзыва в «Нови»[151] стал непроницаемою для меня стеной с той самой минуты, как на вопрос об Асееве я ему ответил в том единственном духе, в каком я и ты привыкли говорить об этом поэте.

(Б.Л. Пастернак – С.П. Боброву, 17 января 1923 г.)
* * *

Вы, Пастернак, в полной чистоте сердца, мой первый поэт за жизнь. И я так же спокойно ручаюсь за завтрашний день Пастернака, как за вчерашний Байрона. <…> Вы единственный, современником которого я могу себя назвать – и радостно – во всеуслышание! – называю. Читайте это так же отрешенно, как я это пишу, дело не в Вас и не во мне, я не виновата в том, что Вы не умерли 100 лет назад, это уже почти безлично, и Вы это знаете. Исповедываются не священнику, а Богу. Исповедуюсь (не каюсь, а вос-каждаю!) не Вам, а Духу в Вас. Он больше Вас – и не такое еще слышал! Вы же настолько велики, что не ревнуете.

(М.И. Цветаева – Б.Л. Пастернаку, 10-го нового февраля 1923 г. // Цветаева М.И., Пастернак Б.Л. Души начинают видеть: письма 1926–1936 гг. М., 2004. С. 30)
* * *

Наконец-то я с тобой. Так как мне все ясно и я в нее верю, то можно бы молчать, предоставив все судьбе, такой головокружительно незаслуженной, такой преданной. Но именно в этой мысли столько чувства к тебе, если не все оно целиком, что с ней не совладать. Я люблю тебя так сильно, так вполне, что становлюсь вещью в этом чувстве, как купающийся в бурю, и мне надо, чтобы оно подмывало меня, клало на бок, подвешивало за ноги вниз головой[152], я им спеленут, я становлюсь ребенком, первым и единственным, мира, явленного тобой и мной. <…>

Прямо непостижимо, до чего ты большой поэт! Болезненно близко и преждевременно подступило к горлу то, что будет у нас, и, кажется, скоро, потому что этим воздухом я дышу уже и сейчас. Mein gr?sstes Leben lebe ich mit dir[153]. Я мог бы залить тебя сейчас смехом и взволнованным любованьем, и уже и сейчас, поводив по своей жизни и рассказав про ее основанья, крылья, перистили и пр., показать тебе, где в ней начинаешься ты (очень рано, в шестилетнем возрасте!), где исчезаешь, возобновляешься (Мариной Цветаевой Верст), напоминаешь собственное основанье, насильно теснишься мною назад и вдруг, с соответствующими неожиданностями в других частях (об этом в другом, следующем письме), начинаешь наступать, растешь, растешь, повторяешь основанье и обещаешь завершить собою все, объявив шестилетнюю странность лицом целого, душой зданья. Ты моя безусловность, ты, с головы до ног, горячий, воплощенный замысел, как и я, ты невероятная награда мне за рожденье и блужданья и веру в бога и обиды.

(Б.Л. Пастернак – М.И. Цветаевой, 25 марта 1926 г.)
* * *

Москва, нет – Россия для меня – только ты. Двух «там» быть не может. Я целиком в тебе. Моя Россия. Когда я гов<орю> Москва, я молн<иеносно> говор<ю>: П<астерна>к. До всего, что не ты (в<не> поля тв<оего> зрения и предвид<ения>), мне в Р<оссии> дела нет. Ты мой слух и мое зрение в Р<оссии>. Поскольку будет расш<иряться> их поле – будет расшир<яться> и мое. Это не слепость любви говор<ит>, доверяю тебе мой слух и мое зрение. Увидь и услышь за меня.

(М.И. Цветаева – Б.Л. Пастернаку, ок. 9 апреля 1926 г. // Цветаева М.И., Пастернак Б.Л. Души начинают видеть: письма 1926–1936 гг. С. 169)
* * *

Ты думаешь, что судьба свела твое имя с Мариной, я – что это ее воля, упорно к этому стремившаяся. Это была та давнишняя боль в Берлине, совпавшая с зарождением Жени и теперь решительная в последний раз. Я не условия тебе диктовала, я спрашивала только тебя, равна ли твоя судьба моей. Ты отвечаешь, что твоя жизнь больше и шире, – я тоже так думаю (совершенно серьезно). Теперь все ясно. Прощай. Другом тебе быть не могу, ты невнимательно прочел письмо, там об этом есть. Я приложу все усилия, чтобы с тобой не встретиться.

(Е.В. Пастернак – Б.Л. Пастернаку, 16 августа 1926 г.)
* * *

Как рассказать мне тебе, что моя дружба с Цветаевой – один мир, большой и необходимый; моя жизнь с тобой – другой, еще больший и необходимый уже только по величине своей, и я бы просто даже не поставил их рядом, если бы не третий, по близости которого у них появляется одно сходное качество – я говорю об этих мирах во мне самом и о том, что с ними во мне делается. Друг от друга этим двум мирам содрогаться не приходится <…>. О чем твержу я тебе все это время. Чтоб не верна была ты мне, а верила в меня и мне верила. Это одухотворяет, а первое мертвит. А ты от меня требуешь обратного. Начал я это письмо тебе почти что плача. Да ведь и доведет до слез ужасное сознанье того, что? в твоем лице дано мне и что ты с лицом и дареньем делаешь. Точно вас две. Разве неправда?

(Б.Л. Пастернак – Е.В. Пастернак, 20–21 мая 1924 г.)
* * *

Большая квартира, полученная дедом от Училища живописи в 1911 году, после его отъезда с бабушкой и с дочерьми в 1921 году в Германию была уплотнена и превратилась в типичную коммунальную квартиру. <…> Папе досталась большая дедовская мастерская. Я помню себя уже в комнате, разделенной надвое дощатой переборкой не доверху, обшитой плохим серым картоном с выпуклыми включениями разного цвета и плотности, которые интересно было выковыривать ногтем. В проходной комнате за занавеской и спинкой буфета я спал. Комнату рядом, бывшую прежде гостиной, занимал дядя Шура, известный впоследствии архитектор. Однажды я проснулся солнечным утром от звонкого смеха мамы и, не спрашивая позволенья, побежал за перегородку к родителям. Мама лежала в постели и смеялась, а Боря стоял в большом тазу на сложенных на полу дедушкиных холстах и обливался из кувшина холодной водой. Пожалуй, это было первое и самое счастливое из того, что я помню. Так начиналось каждое утро. Родители с раннего детства приучили Борю к утреннему умыванию холодной водой для закалки. Он неукоснительно придерживался этого всю жизнь.

(Пастернак Е.Б. Понятое и обретенное. С. 346)
* * *

Архивами называются такие учрежденья, где становятся документами и достопримечательностями последние пустяки. Какой ни на есть хлам, на который бы ты и не взглянула, в архиве величается материалом, хранится под ключом и описывается в регистре. Таков уже и мой возраст. Это звучит невероятно глупо. Для других, объективно, я очень еще от него далек. Но у меня хорошее чутье, и я чувствую его издали. Вот в чем его отличие. Что все становится материалом. Что начинаешь видеть свои чувства, которые дают на себя глядеть, потому что почти не движутся и волнуют тебя разом и одной только своей стороной: своей удаленностью, своим стояньем в пространстве. Ты открываешь, что они подвержены перспективе.

(Б.Л. Пастернак – Л.Л. Пастернак, 25 января 1925 г.)
* * *

Не осмеливаюсь после таких материальных предметов писать, как хотел бы, о той глубокой привязанности, которая давно уже привязывает меня к Вам как к автору, особенно «Сестры моей жизни»; книги столь бездонно содержательной, что, сходя в нее постоянно все глубже и глубже, я все еще не знаю, достиг ли я ее последнего круга и средоточия. Если бы я смел думать, что моя оценка может быть Вам интересна, я бы хотел Вам говорить также о том, что такого поэта, как Вы, у нас в России не было со времени золотого века, а в Европе сейчас может быть спор только между Вами и Т.С. Элиотом.

(Д.П. Святополк-Мирский – Б.Л. Пастернаку, 8 января 1927 г. // Флейшман Л.С. От Пушкина к Пастернаку: избранные работы по поэтике и истории русской литературы. М., 2006. С. 668–669)
* * *

Изо всех современников у меня к Вам одному такое большое личное чувство.

Я с большой радостью последнее время наблюдаю, как Вы незаметно и как бы тайно проникаете в поры современного читателя. А это я вижу вокруг себя и замечаю по тому, что слышу из Союза. Из самых неожиданных источников это ведет. Одна моя сверстница и старая приятельница, совсем далекая от новой поэзии (и вообще литературно не очень грамотная), поразила меня недавно знанием наизусть Сестры моей Жизни почти от начала и до конца. Такие случаи, по-моему, показательней и по существу ценнее, чем восторги литспецов.

(Д.П. Святополк-Мирский – Б.Л. Пастернаку, 5 сентября 1927 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1. С. 290)
* * *

Меня больно кольнуло известие о Х<одасеви>че. Как мне избавить тебя от «стрел», направленных в меня? Может быть, написать ему? Вообще я его во врагах не числил. Я даже как-то переписывался с ним, и это смешило и обижало И<лью> Г<ригорьевича>. Я уважал его и его работу, его сухое пониманье и его позу, которую считал временным явленьем. Мне она казалась чем-то вроде затянутости за табльдотом: съест человек новизну признанья и успеха, развяжет салфетку, отвалит в естественность, и мы его увидим в партикулярном беспорядке роста. Вот именно, я иначе представлял себе его развитье. Я и сейчас не утратил бы дружеского чувства к нему, если бы не твои слова о гадостях, которые он тебе делает из неприязни ко мне. А этому свинству уже имени нет. Он знает, как меня звать и как меня хаять. Мог бы непосредственно. И адрес мой, во всех отношеньях, ему прекрасно известен. Был бы чересчур тонок и фантастичен домысел, что, желая поразить меня в сердце, он за мишень избрал как раз тебя. Этого он, вероятно, не знает, хотя уже и в Берлине я говорил с ним о тебе – горячей нельзя. Переписка наша оборвалась на его письме, написанном после смерти Брюсова. Оно мне решительно не понравилось. <…> По отношенью к Х. точно так же, как и в отношенье Брюсова, я всегда готов сдерживать всякий натиск ходячей фразы. Я не знаю, что его взвинтило против меня. <…> Но довольно о Х. Просто удивительно, что я так много о нем говорю. М. б., бессознательно я хочу тебя настроить на примиренье с ним. Помнится, он ко мне и к тебе хорошо относился.

(Б.Л. Пастернак – М.И. Цветаевой, 11 апреля 1926 г.)
* * *

Б<орис>, не взрывайся по пуст<якам>. Он (Х<одасевич>) тебя не любил, и не любит, и – главное – люб<ить> не может, любил бы – не тебя или – не он. «П<астерна>к – сильно-разд<утое> явл<ение>», вот что он говор<ит> о тебе напр<аво> и налево, а мне в спину – я тольк<о> чт<о> выш<ла> из комн<аты> – Сереже: «М<ежду> пр<очим>, М<арина> И<вановна> сильно преувелич<ивает> П<астерна>ка. Как все, впрочем».

Не огорч<айся>, что тебе дел<ать> с люб<овью> Х<одасеви>ча? Зачем она тебе? Ты большой и можешь люб<ить> (включ<ительно>) и Х<одасеви>ча. Он – тобой – разорвется, взорвется, на тебе сорв<ется>. Его нелюбовь к тебе – самозащита. Цену тебе (как мне) он знает.

(М.И. Цветаева – Б.Л. Пастернаку, 18 апреля 1926 г. // Цветаева М.И, Пастернак Б.Л. Души начинают видеть: Письма 1926–1936 гг. С. 183)
* * *

Вернемся к Пастернаку. Пастернак явно не довольствуется в поэзии пушкинскими горизонтами, которых хватает Ахматовой и которыми с удовольствием ограничил себя Ходасевич. Пастернаку, по-видимому, кажутся чуть-чуть олеографичными пушкиноообразные описания природы, чуть-чуть поверхностной – пушкинообразная отчетливость в анализе чувств, в ходе мыслей. Некоторая правда в этом ощущении, на мой взгляд, есть. Кажется, мир действительно сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину. И, кажется, можно достигнуть пушкинского словесного совершенства при более углубленном, дальше и глубже проникающем взгляде на мир.

(Адамович Г.В. Литературные беседы // Звено. 1927. 3 апреля. № 218. С. 2)
* * *

Значит, по Адамовичу, как будто выходит даже так, что Пастернак видит и знает «уже» побольше и поглубже Пушкина, а потому и явно «не довольствуется в поэзии пушкинскими горизонтами», пушкинской поэтикой, слишком примитивной для такого титана мысли. Адамович только боится, что задача создать новую поэтику окажется Пастернаку не под силу.

Разумеется, я не буду всерьез «сравнивать» Пастернака с Пушкиным: это было бы дешевой демагогией и слишком легкой забавой. Уверен, что и сам Адамович не думает всерьез, будто Пастернак в «проникновении в мир» ушел дальше Пушкина. Недаром он дважды оговаривается: «кажется», «кажется». Если «кажется» – надо перекреститься. Покуда не перекрестимся, нам все будет казаться, что Пастернак что-то такое великое видит и знает…

В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам.

<…> Сравнивать Пастернака, каков он есть, с Пушкиным – невозможно, смешно. Но эпохи позволительно сравнивать. Тысячи (буквально) нынешних Пастернаков, состоящих членами Всероссийского союза поэтов, во всей своей совокупности не равны Пушкину, хоть их помножить еще на квадриллионы. Не равны качественно. Но показательно для своей эпохи – равны. Вот природную их враждебность Пушкину, враждебность эпох и выразителей, Адамович ощутил ясно; но, к сожалению, не о ней он заговорил.

Петр и Екатерина были создателями великой России. <…> Пушкин еще продолжал дело, подобное петровскому и екатерининскому: дело закладывания основ, созидания, собирания. Как Петр, как Екатерина, как Державин, он был силою собирающей, устрояющей, центростремительной. И остался выразителем эпохи начал.

Ныне, с концом или перерывом петровского периода, до крайности истончился, почти прервался уже, пушкинский период русской литературы. Развалу, распаду, центробежным силам нынешней России соответствуют такие же силы и тенденции в ее литературе. Наряду с еще сопротивляющимися существуют (и слышны громче их) разворачивающие, ломающие: пастернаки. Великие мещане по духу, они в мещанском большевизме услышали его хулиганскую разудалость – и сумели стать «созвучны эпохе». Они разворачивают пушкинский язык и пушкинскую поэтику, потому что слышат грохот разваливающегося здания – и воспевают его разваливающимися стихами, вполне последовательно: именно «ухабистую дорогу современности» – ухабистыми стихами.

«Пастернак довольствуется удобрением поэтических полей для будущих поколений, чисткой авгиевых конюшен», – пишет Адамович. Опять неверные и кощунственные слова, которые станут верными, если их вывернуть наизнанку. И опять Адамович говорит то, чего, разумеется, не думает. Никак не допускаю, чтобы «до-пастернаковская» (да и не до-пастернаковская, а до-футуристическая) поэзия русская была для Адамовича авгиевыми конюшнями. И для Адамовича она не загаженная конюшня, а прекрасный и чистейший дом. Но прав Адамович: пастернаки (а не Пастернак) весьма возле дома сего хлопочут и трудятся (не без таланта, тоже согласен). Только труд их – не чистка, а загаживание, не стройка, а разваливание. Тоже работа геркулесовская по трудности, но не геркулесовская, не полу-божеская по цели. Не авгиевы конюшни чистят, а дом Пушкина громят. Что скажут на это «будущие поколения» – не знаю. Верю – кончится нынешнее, кончится и работа пастернаков. Им скажут: руки прочь! Сами опять начнут собирать и строить, разрубленные члены русского языка и русской поэзии вновь срастутся. Будущие поэты не будут писать «под Пушкина», но пушкинская поэтика воскреснет, когда воскреснет Россия.

(Ходасевич В.Ф. Бесы // Возрождение. 1927. 11 апреля. № 678. С. 3)
* * *

Порадуйся на своего prot?g? Х<одасеви>ча. Отзыв труса. Ведь А<дамо>вич-то (статьи не читала, достану, пришлю) писал о тебе, а этот, минуя тебя, – о твоих ублюдках.

(М.И. Цветаева – Б.Л. Пастернаку, середина апреля 1927 г. // Цветаева М.И., Пастернак Б.Л. Души начинают видеть: письма 1922–1936 гг. С. 321)
* * *

Ходасевича получил и прочел. Странно, меня это не рассердило. Чепуха не без подлости в ответ на чью-то, может быть еще большую чепуху? В.Ф. меня знает. Странно.

(Б.Л. Пастернак – М.И. Цветаевой, 29 апреля 1927 г.)
* * *

Читая Пастернака, за него по человечеству радуешься: слава Богу, что все это так темно. Если словесный туман Пастернака развеять – станет видно, что за туманом ничего или никого нет.

(Ходасевич В.Ф. После России // Возрождение. 1928. 19 июня. № 1113. С. 3)
* * *

Ходасевичево «но» в отношеньи меня разрослось в оговорку, ничего от меня не оставляющую. Этого романа не поправить.

(Б.Л. Пастернак – В.С. Познеру, ноябрь 1929 г.)
* * *

Исключительное внимание, окружающее имя Бориса Пастернака, обыкновенно удивляет людей, которые знают только то, что он пишет, и не знают его самого. <…> Мне вспоминается, что Сологуб долго хмурился и морщился на стихи Пастернака, а проведя в его обществе несколько часов и послушав его чтение, произнес потом слово «волшебно».

(Адамович Г.В. «Повесть» Пастернака // Последние новости. 1929. 26 сентября. № 3109. С. 2)
* * *

Больше года я работал над книгой «1905 год», которая будет состоять из отдельных эпических отрывков. Эта книга выйдет не раньше весны в ГИЗе. Я считаю, что эпос внушен временем, и потому в книге «1905 год» я перехожу от лирического мышления к эпике, хотя это очень трудно.

(Пастернак Б.Л. Писатели о себе // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 5. С. 215)
* * *

Из поэмы «Девятьсот пятый год»

Это было при нас.
Это с нами вошло в поговорку,
И уйдет.
И, однако,
За быстрою сменою лет,
Стерся след,
Словно год
Стал нулем меж девятки с пятеркой,
Стерся след,
Были нет,
От нее не осталось примет.
Еще ночь под ружьем,
И заря не взялась за винтовку.
И, однако,
Вглядимся:
На деле гораздо светлей.
Этот мрак под ружьем
Погружен
В полусон
Забастовкой.
Эта ночь – Наше детство
И молодость учителей.
1926
* * *

Когда я писал «905-й год», то на эту относительную пошлятину я шел сознательно из добровольной идеальной сделки с временем. <…> Мне хотелось дать в неразрывно-сосватанном виде то, что не только поссорено у нас, но ссора чего возведена чуть ли не в главную заслугу эпохи. Мне хотелось связать то, что ославлено и осмеяно (и прирожденно дорого мне), с тем, что мне чуждо, для того чтобы, поклоняясь своим догматам, современник был вынужден, того не замечая, принять и мои идеалы.

(Б.Л. Пастернак – К.А. Федину, 6 декабря 1928 г.)
* * *

Жизнь раскачала Пастернака. Он поворачивает сейчас под каким-то решительным углом. Смысл тончайших словесных построений Пастернака только сейчас начинает раскрываться. Его поэзия, оснащенная новой и революционной темой, начинает поступать в широкий общественный адрес. Воздержание кончается. Реальный внешний мир революции протиснулся в поэтическое сознание.

(Перцов В.О. Новый Пастернак // На литературном посту. 1927. № 2. С. 33)
* * *

Не успели поздороваться – глядь: по лестнице спускается критик Перцов, похожий на старого брыластого кобеля. Как на грех, он недавно в Институте мировой литературы бросил упрек Пастернаку, что тот и в переводы грузинских поэтов вносит свое ущербное декадентское мировоззрение, что он по своему образу и подобию творит из грузинских поэтов мистиков и пессимистов. Если перевести перцовскую идею на язык практический, это означало: «Отнимите у Пастернака и переводы» – этот последний кусок хлеба, который ему пока еще оставили. Выступление благородное, что и говорить. А ведь Перцов – бывший соратник Пастернака по Лефу:

Все же бывший продармеец,
Хороший знакомый!..

Завидев Пастернака, Перцов сделал стойку, впрочем – стойку нерешительную. Затем совладал с собой и, приятно осклабившись, двинулся навстречу Пастернаку и робко протянул ему лапу. После секундного колебания Пастернак слабо пожал ее, но тут же отдернул руку.

– Послушайте, – сказал он, – я подал вам руку, но только потому, что все это, – тут он сделал кругообразный жест рукой, показывавший, что он обводит ею не только Клуб писателей, а нечто гораздо более широкое, – ужасно похоже на сумасшедший дом.

Перцов, негаданно осмелев, тявкнул:

– Но ведь и вы находитесь здесь же.

– Нет, простите, я остался снаружи, – отрезал Пастернак.

(Любимов Н.М. Борис Пастернак: Из книги «Неувядаемый цвет» // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 628)
* * *

Книга – отличная; книга из тех, которые не сразу оценивают по достоинству, но которым суждена долгая жизнь. Не скрою от Вас: до этой книги я всегда читал Ваши стихи с некоторым напряжением, ибо слишком, чрезмерна их насыщенность образностью и не всегда образы эти ясны для меня: мое воображение затруднялось вместить капризную сложность и часто недоочерченность Ваших образов. Вы знаете сами, что Вы оригинальнейший творец образов, Вы знаете, вероятно, и то, что богатство их часто заставляет Вас говорить – рисовать – чересчур эскизно. В «905» Вы скупее и проще, Вы классичнее в этой книге, насыщенной пафосом, который меня, читателя, быстро, легко и мощно заражает. Нет, это, разумеется, отличная книга, это голос настоящего поэта и социального в лучшем и глубочайшем смысле понятия. Не стану отмечать отдельных глав, как, например, похороны Баумана, «Москва в декабре», и не отмечу множество отдельных строк и слов, действующих на сердце читателя горячими уколами.

(А.М. Горький – Б.Л. Пастернаку, 18 октября 1927 г. // М. Горький. Переписка с писателями. Литературное наследство. Т. 70. 1963. С. 301)
* * *

Книги совершенно непонятные. Никакой схожести с нашей песней нет. Читать совершенно нельзя.

(Малов Ф. Голос деревенского читателя // Читатель и писатель. 1928. 10 марта. № 10. С. 4)
* * *

Вслух читали и прорабатывали поэму Пастернака «Лейтенант Шмидт» (Б.Л. Пастернак, 1905 г., ГИЗ, 1927 г.). С большим трудом, споря с руководителем из-за каждой пяди поэмы, прочли три главы, с тем, чтобы возобновить чтение в следующий раз.

(Дневник литгруппы «Красное студенчество»: секция поэтов // Красное студенчество. 1927/1928. 5 апреля. № 14. С. 77)
* * *

Переход Пастернака на социально-политические темы разве не сделал его почти общепонятным? Объективная значимость темы, по-видимому, исключает вычурные излишества формальных изысков. И нам думается, что и при возврате к прежним интимно-лирическим темам Пастернак теперь уже не станет писать прежним языком, понятным лишь узенькому, высококвалифицированному читательскому кругу, и то не без труда. Тот, кто в своих творческих исканиях познал хоть отчасти радость и значительность простоты, вряд ли от них откажется.

(Хромов С. Писать ли проще? // Читатель и писатель. 1928. 5 мая. № 18. С. 1)
* * *

Что до стихов, то их много. На первом месте Пастернак с очень слабыми отрывками из поэмы «Лейтенант Шмидт». Обычное нагромождение устрашающих метафор, бессмыслие отдельных строф и бессмыслие вещи в целом, полная невозможность понять, о чем, о ком идет речь, где что происходит и т. д.

(Литературная хроника[154] // Возрождение. 1927. 31 марта. № 667, С. 3. – Рец. на журн. Новый мир. М., 1927. № 2)
* * *

Есть в России довольно даровитый поэт Пастернак. Стих у него выпуклый, зобастый, таращащий глаза, словно его муза страдает базедовой болезнью. Он без ума от громоздких образов, звучных, но буквальных рифм, рокочущих размеров. Синтаксис у него какой-то развратный. Чем-то напоминает он Бенедиктова. Вот точно так же темно и пышно Бенедиктов писал о женском телосложенье, о чаше неба, об амазонке. Восхищаться Пастернаком мудрено: плоховато он знает русский язык, неумело выражает свою мысль, и вовсе не глубиной и сложностью самой мысли объясняется непонятность многих его стихов. Не одно его стихотворенье вызывает у читателя восклицанье: «Экая, ей-Богу, чепуха!» Такому поэту страшно подражать. Страшно, например, за Марину Цветаеву.

(В. Сирин [Набоков В.В.] // Руль. Берлин. 1927. 11 мая. № 1959. С. 4. – Рец. на кн.: Кобяков Д. Горечь. Птицелов. Париж, 1927; Кобяков Д.Керамика. Там же, 1925; Шах Е. Семя на камне. Париж, 1927)
* * *

Чем же щегольнул в «Верстах»[155] Пастернак? Да ничем особенно, его «достижения» известны: «Расторопный прибой сатанеет от прорвы работ» – и «свинеет от тины». <…> Далее, конечно, о «тухнувшей стерве, где кучится слизь, извиваясь от корч, – это черви…»[156]. Образы не молоденькие, но у новейших советских знаменитостей к ним особливое пристрастие: должно быть, старым считается буржуазно-помещичий соловей с розой, так лучше хватить подальше. И хватают: редкая страница выдается без стерв, язв, гноев и всего такого.

(Антон Крайний [Гиппиус З.Н.] О «Верстах» и о прочем // Последние новости. Париж. 1926. 14 августа. № 1970. С. 3)
* * *

«1905 год» не на глаз, а на слух ровно втрое короче «Лейтенанта Шмидта». Естественно, что при очень большом протяжении второй поэмы ее недостатки более ощутимы. Но и без каких бы то ни было сравнений эта вещь решительно неудачна, она вся – «в широких лысинах бессилья». За малыми исключениями, иногда блестящими, эти непомерно растянутые стихи утомительны и прозаичны. Даже обычного пастернаковского напора, которым он на худой конец умеет подменить свою настоящую музыку, здесь не чувствуешь. Обмелевшая поэзия автора «Тем и вариаций» не пленительна нисколько, но зато очень поучительна. Увидев «дно» этой поэзии, можно яснее понять, что именно мельчит и даже уничтожает ее.

(Оцуп Н.А. Борис Пастернак // Звено. 1928. № 5. С. 261–262)
* * *

О 1925 г. <…> Вокруг бушует первый слой революционной молодежи, «с законной гордостью» ожидающей великого поэта из своей среды. Гибнет Есенин, начинает гибнуть Маяковский, полузапрещен и обречен Мандельштам, пишет худшее из всего, что он сделал, (поэмы) Пастернак, уезжают Марина и Ходасевич. Так проходит десять лет.

(Запись от 15 марта 1963 г. // Записные книжки Анны Ахматовой: 1958–1966. С. 311.)
* * *

Стояла весна. Я открывала нежилые комнаты, открывала зимние рамы, одна убирала, одна передвигала мебель, подготовляла будущие комнаты по найму. Я мыла окна, и в доме стоял великий тарарам, когда вдруг приехал из Москвы Боря, влекомый нашими письмами и нашей близостью. Я восприняла его приезд как символ – в день моей свободы и дантовской vita nuova[157].

Но сразу почувствовалось, что он привез с собой свое старое чувство, и я не только не отвечала ему, но испытывала отталкиванье, как две капли воды похожее на отвращенье.

Мы ходили, гуляли. В это время у Бори начинался разлад с Женей. И он тянулся ко мне.

Я все просила Борю, чтоб он подарил мне свой «1905 год», только недавно вышедший. Боря обещал, отмалчивался. При отъезде, когда он раскрыл мне объятия, я сдержала руки и по-сестрински поцеловала его. Он заметил, отступил. Когда же он уехал и я подошла к своему столу, я нашла под бумагами засунутый томик «1905 года»; пораженная, вынула его и, прочтя на первом листе крупное «Любимой», поняла все. Ниже, более умеренным почерком, стояло мое имя. Я не могла не поддаться силе, с какой это большое и застенчивое сердце открылось мне. Только Боря мог говорить таким языком вещи и почерка. Мне трудно передать, каким ярким жестом сказала мне о любви его рука, спрятавшая признанье в глубину моих бумаг.

(Фрейденберг О.М. [Воспоминания] // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 135)
* * *

Моя жена – порывистый, нервный, избалованный человек. Бывает хороша собой, и очень редко, в последнее время, когда у ней обострилось малокровье. В основе она – хороший характер. Когда-нибудь в иксовом поколении и эта душа, как все, будет поэтом, вооруженным всем небом. Не низостью ли было бы бить ее врасплох, за то и пользуясь тем, что она застигнута не вовремя и без оружья. Поэтому в сценах громкая роль отдана ей, я уступаю, жертвую, – лицемерю (!!), как по-либреттному чувствует и говорит она.

(Б.Л. Пастернак – М.И. Цветаевой, 25 марта 1926 г.)
* * *

Отец много работал, боялся надолго отрываться и, если я шумел, настойчиво просил не мешать. Я не помню, чтобы он кричал на меня или как-то наказывал, но я знал, что дома громко разговаривать нельзя: папа работает. Единственным местом, где я мог играть, когда мама писала, был угол комнаты под отцовским письменным столом и за ним – он стоял углом к стене. Я то занимался строительством из кубиков, то воображал, что мы с папой куда-то едем, и тянул заунывное: Борис-Боря. Потом я узнал свою игру в «Докторе Живаго», когда маленький Шура играл под столом у Юрия Андреевича. Иногда папа останавливал мое нытье коротким «погоди» или вставал и в глубоком раздумье ходил по комнате. В то время он курил, к весне болел ангинами и воспалением десен, с которым справлялся, полоща рот шалфеем и подливая горячую воду из почти постоянно кипевшего на столе самовара. <…> Боря ставил самовар в коридоре, трубу выводили в дымоход печки, через специальное отверстие, которое закрывалось круглой латунной крышечкой. Когда самовар закипал, его вносили в комнату, старую лампу над столом поднимали на блоке с противовесом, чтобы она освещала всю комнату. Но чаще по вечерам допоздна горела лампа под зеленым стеклянным абажуром на Борином рабочем столе, он без конца подливал себе крепкий чай из слегка шумевшего самовара. Просыпаясь, я поглядывал из-за занавески на его склоненную фигуру за столом в голубом облаке папиросного дыма. Окликнуть его и позвать было совершенно немыслимо. Недаром на вопрос, как вы воспитываете своего сына, папа отвечал: «Учу не мешать взрослым».

(Пастернак Е.Б. Понятое и обретенное. С. 351–353)
* * *

Зимой стал снова собираться ЛЕФ[158]. <…> Была у меня какая-то смутная надежда, что М<аяковский> наконец что-то скажет, а я прокричу или даже изойду правдой, – и нас закроют или еще что-нибудь, не все ли равно. Вместо этого вышли брошюрки такого охолощенного убожества, такой охранительной низости, вперемешку с легализованным сквернословьем (т. е. с фрондой, апеллирующей против большинства… к начальству), что в сравнении с этим даже казенная жвачка, в которой терминология давно заменила всякий смысл (хотя бы и духовно чуждый мне), показалась более близкой и приемлемой и более благородной, нежели такое полуполицейское отщепенчество.

(Б.Л. Пастернак – М.И. Цветаевой, 3 мая 1927 г.)
* * *

Пастернак – вот козырь, – но какой же Пастернак футурист? Разве Пастернак одобрит то обличье балагана, которое придает себе «Новый ЛЕФ»? Не верится. В поэзии Пастернака, замечательной по своим формальным достоинствам и внутреннему напряжению, нет ничего от крикливых уличных задворков, от цирка и балагана. Враг шумихи и рекламы, скромнейший и сосредоточенный, один из тончайших мастеров нашего времени, Пастернак и в первые годы футуристических драк не был футуристом, не является им и теперь, когда от разлагающегося трупа футуризма начинает распространяться тлетворный дух.

(Полонский В.П. Заметки журналиста: ЛЕФ или блеф? // Известия. 1927. 27 февраля. № 48 (2982). С. 3)
* * *

Об этом можно судить хотя бы по распространенной дружелюбной, можно сказать, декларативно дружелюбной надписи Пастернаку на первом издании поэмы «Хорошо!» (т. е. не раньше октября): «Борису Вол с дружбой, нежностью, любовью, уважением, товариществом, привычкой, сочувствием, восхищением, и пр., и пр., и пр.»[159].

Эта надпись говорила о многом. Она как бы подытоживала отношения за полтора десятка лет, может быть для какого-то объяснения, за которым начнутся новые. Она говорила о готовности продолжать их, о наибольшем благоприятствовании, которое неизменно, о том, какими преимуществами авансом располагает высокая договаривающаяся сторона в предстоящих переговорах.

Но готов ли был Пастернак тем же встретить своего друга-противника?

Встреча эта была в первых числах апреля 1928 года. Видимо, о ней речь идет в той же автобиографии Бориса Леонидовича: «Однажды во время обострения наших разногласий у Асеева, где мы с ним объяснялись, он с обычным мрачным юмором так определил наше несходство: “Ну что же. Мы действительно разные. Вы любите молнию в небе, а я – в электрическом утюге”[160]» <…>. То, что предлагал Маяковский Пастернаку, мы знаем. Но что хотел Пастернак, противопоставляя себя обществу, которое окружало Маяковского и притягивалось им? Отвергнуть всех и не поссориться с одним Маяковским? Но, вероятно, он и сам понимал, что такого быть не может, что тем самым он отталкивается и от Маяковского и что так выбирать нельзя. Вспомним из «Охранной грамоты» первую встречу с Маяковским, вернее, встречу двух групп, к одной из которых принадлежал Пастернак, а к другой – Маяковский. Рассказывая, как поразила его тогда исключительность его собеседника, Пастернак говорит: «Надо ли прибавлять, что я предал совсем не тех, кого хотел?» Сегодня, выбирая между Маяковским и… Полонским[161], он сбалансировал в другую сторону.

(Катанян В.А. Распечатанная бутылка. С. 128–130)
* * *

Наш разговор не был обиден ни для Вас, ни для меня, но он удручающе бесплоден в жизни, которая нас не балует ни временем, ни безграничностью средств. Печально. Вы все время делаете одну ошибку (и ее за Вами повторяет Асеев), когда думаете, что мой выход – переход и я кого-то кому-то предпочел. Точно это я выбирал и выбираю. А Вы не выбрали? Разве Вы молча не сказали мне всем этим годом (но как Вы это поймете?!), что в отношении родства, близости, перекрестно-молчаливого знанья трудных, громадных, невеселых вещей, связанных с этим убийственно нелепым и редким нашим делом, Ваше общество, которое я покинул и знаю не хуже Вас, для Вас ближе, живее, нервно-убедительнее меня?

Может быть, я виноват перед Вами своими границами, нехваткой воли. Может быть, зная, кто Вы, как это знаю я, я должен был бы горячее и деятельнее любить Вас и освободить против Вашей воли от этой призрачной и полуобморочной роли вождя несуществующего отряда и приснившейся позиции.

Я сделал эту попытку заговорить с Вами потому, что все эти дни думал о Вас. <…> И потом, как Вам нравится толкованье, которое дается у Вас моему шагу? Выгода, соперничество, использование конъюнктуры и пр. И у Вас уши не вянут от этого вздора? Притом как похоже на меня, не правда ли? Ведь у Вас люди с общественной жилкой, бывают на собраньях, в театрах, в издательствах и на диспутах. Много ли они меня там видели? Покидая ЛЕФ, я расстался с последним из этих бесполезных объединений не затем, чтобы начать весь ряд сначала. И Вы пока стараетесь этого не понять.

(Б.Л. Пастернак – В.В. Маяковскому, 4 апреля 1928 г.)
* * *

Вы, наверное, имеете представленье о совершенно непроходимом лицемерии и раболепьи, ставшем основной и обязательной нотой нашей «общественности» и словесности, в той ее части, где кончается беллетристический вымысел и начинается мысль. Есть журнал «ЛЕФ», который бы не заслуживал упоминанья, если бы он не сгущал до физической нестерпимости эту раболепную ноту. <…>

С Маяковским и Асеевым меня связывает дружба. Лет уж пять как эта связь становится проблемой, дилеммой, задачей, временами непосильной. Ее безжизненность и двойственность не отпугивали нас и еще не делали врагами. Не безжизненно-двойственна ли и вся действительность кругом, не насквозь ли она условна в своих расчетах на какую-то отдаленную безусловность? Мне всегда казалось, что прирожденный талант Маяковского взорвет когда-нибудь, должен будет взорвать те слои химически чистой чепухи, по бессмыслице похожей на сон, которыми он добровольно затягивался и до неузнаваемости затянулся в это десятилетье. Я жил, в своих чувствах к ним, только этой надеждой.

Так было до сих пор, пока в своей фальши (объективной, конечно; субъективно они искренни, но истории это неинтересно) они тонули в общей, бытовой. И клочок из «Лейтенанта Шмидта» был дан Маяковскому (мне тяжко стало его упрашиванье). Я не представлял себе, что будет в журнале и каков будет журнал. Когда же я увидал, что они стали обостренными выразителями этой ноты, когда фальшь стала их преимущественным делом… – отношенья наши пришли в ясность. Маяковского нет сейчас тут, он за границей. Мне все еще кажется, что я их переубежду и они исправятся. Нам предстоит серьезный разговор, и, может быть, последний. Гораздо трудней будет выступить с печатной аргументацией разрыва. Здесь придется говорить о том, о чем говорить не принято.

(Б.Л. Пастернак – Р.Н. Ломоносовой, 17 мая 1927 г.)
* * *

В небольшом декларативном сочинении «Наша словесная работа» Маяковский и Брик характеризовали Пастернака в «ЛЕФе»: «Применение динамического синтаксиса к революционному заданию». С. Третьяков был более ироничен, говоря о «комнатном воздухоплавании на фок-рее синтаксиса».

Пастернак сотрудничал в «ЛЕФе» и «Новом ЛЕФе» до середины 1927 года. И вряд ли случайно, что «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт» относятся именно к этому времени. «На этой вещи учиться надо, – говорил Маяковский о “Шмидте”. – Это тоже завоевание ЛЕФа».

Помню, как в начале 1927 года на одном из лефовских собраний Борис Леонидович появился с пачкой книг, которые он отнес в каюту Осипа Максимовича.

– Вот!

У него был довольный вид, как у студента, который, закончив семестр, может подальше отодвинуть книги, те, что больше не понадобятся. Это были разные материалы о 1905 годе, начиная с писем П.П. Шмидта…

Вообще в 1926 году Борис Леонидович был частым гостем на Гендриковом. Помню его и на учредительном собрании «Нового ЛЕФа» в сентябре, и на менее многолюдных собраниях…

В середине 1927 года имя Пастернака перестало появляться в списке сотрудников «Нового ЛЕФа». Стереотипно повторявшееся объявление о подписке… под редакцией… при участии… впервые в № 6 вышло без Б.Л. Пастернака.

(Катанян В.А. Распечатанная бутылка. С. 122–123)
* * *

Разрыв этот для меня нелегок. Они не хотят понять меня, более того, хотят не понимать. Я останусь еще в большем одиночестве, чем раньше.

(Б.Л. Пастернак – В.П. Полонскому, 1 июня 1927 г.)
* * *

Сильнейшее мое убежденье, что из «ЛЕФа» первому следовало уйти Маяковскому, затем мне с Асеевым. Так как сейчас государство равно обществу, то он более, чем какое бы то ни было, нуждается в честной сопротивляемости своих частей, лишь в меру этой экспансивности и реальных.

«ЛЕФ» удручал и отталкивал меня своей избыточной советскостью, то есть угнетающим сервилизмом, то есть склонностью к буйствам с официальным мандатом на буйство в руках.

(Пастернак Б.Л. Анкета издания «Наши современники» // Пастернак Б.Л ПСС. Т. 5. С. 217–218)
* * *
Вы заняты нашим балансом,
Трагедией ВСНХ,
Вы, певший Летучим голландцем
Над краем любого стиха.
Холщовая буря палаток
Раздулась гудящей Двиной
Движений, когда вы, крылатый,
Возникли борт о борт со мной.
И вы с прописями о нефти?
Теряясь и оторопев,
Я думаю о терапевте,
Который вернул бы вам гнев.
Я знаю, ваш путь неподделен,
Но как вас могло занести
Под своды таких богаделен
На искреннем вашем пути?
(Пастернак Б.Л. Надпись В.В. Маяковскому на книге «Сестра моя жизнь», 1922)
* * *

Владимир Маяковский
Послание пролетарским поэтам

А мне
         в действительности
                  единственное надо —
чтоб больше поэтов
                      хороших
                                      и разных.
1926
* * *

Я бы никогда не мог сказать «побольше поэтов хороших и разных», потому что многочисленность занимающихся искусством есть как раз отрицательная и бедственная предпосылка для того, чтобы кто-то один, неизвестно кто, наиболее совестливый и стыдливый, искупал их множество своей единственностью и общедоступность их легких наслаждений каторжной плодотворностью своего страдания.

(Б.Л. Пастернак – Вяч. Вс. Иванову, 1 июля 1958 г.)
* * *

Сколько кругом ложных карьер, ложных репутаций, ложных притязаний. И неужели я самое яркое в ряду этих явлений? Но я никогда ни на что не притязал. Как раз в устраненье этой видимости, совершенно невыносимой, я стал писать «Охранную грамоту». Я готов быть осужденным и вычеркнутым из поминанья за дело, на основаньи моей действительной наличности, но не иначе. Я никогда победителем себя не чувствовал и об этом не думал. Но и «литературой» не занимался. Отсюда усиленный автобиографизм моих последних вещей: я не любуюсь тут ничем, я отчитываюсь как бы в ответ на обвиненье, потому что давно себя чувствую двойственно и неловко. Поскорей бы довести до конца совокупность этих разъяснительных работ. И тогда я буду надолго свободен, я писательство брошу.

(Б.Л. Пастернак – П.Н. Медведеву, 30 декабря 1929 г. Москва)
* * *

«Есть люди, пишущие радостно, но не все же. Для Гоголя всякое писание было трагедией. Я пишу только от несчастья. И так было всегда. Я понимаю, что если смотреть с точки зрения современных требований абсолютно трезво и рассудочно, то все мои писания – бред. Ранние вещи более понятны». Пастернак сказал далее: «Я хотел бы ненадолго уйти от всего, если бы был обеспечен. Не стал бы печатать сейчас конец “Спекторского”, дал бы ему отлежаться и переделал бы его. При втором издании “Из двух книг”, перечитывая свои стихи в корректуре, я пришел от них в ужас. Футуризм отжил. Для меня живут только стихи, переделанные позднее. Маяковский и Асеев переменились, и я не могу оставаться самим собой. Впрочем, увидев свои стихи напечатанными, я успокоился. Я не живу сейчас. Дома, когда ко мне приходят, я в ужасе, так как сам не чувствую себя дома, все временно. Убрал со стен многие произведения отца. Спокойнее только в гостях…»

(Горнунг Л.В. Встреча за встречей: по дневниковым записям // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 83)
* * *

Был у Мейерхольдов. Так это получилось. В 7 часов позвонил он с настойчиво-проникновенной просьбой прийти к ним тотчас же и выслушать какое-то 14-летнее дарованье. Просил так, что я не нашелся, как отказать. Но через минуту очухался (перед тем я только-только от нафталина и шуб расселся работать) и позвонил ему, что не приду и что у него есть способность просить по-женски. Но он пристал с удесятеренным жаром, сказав, что на коленях у телефона стоит и все в таком роде. Шел страшно рассерженный с намереньем открыто это показать. Но у них оказалась изумительная квартира и несколько человек гостей, между прочим, Полонские, мальчик же оказался действительно феноменально одаренным…

(Б.Л. Пастернак – Е.В. Пастернак, 17 мая 1929 г.)
* * *

В январе 1930 года[162] он [Юра, сын С.А. Есенина от его первого брака с А.Р. Изрядновой. – Примеч. авт. – сост.] предложил мне пойти к Маяковскому почитать ему стихи. Юра знал, что Маяковский часто бывает в доме Мейерхольда в Брюсовском переулке. <…> Мы дежурили в подъезде, грея руки у батареи парового отопления. Появился Маяковский. Он посмотрел на нас с высоты своего казавшегося гигантским роста и, не дав нам слова промолвить, прогудел: «Пионеры со стихами! Понятно. Сейчас мы вас заслушаем». И повел нас к Мейерхольду. Первое, что мне бросилось в глаза и навсегда запомнилось, – большая стеклянная или хрустальная ваза, стоявшая на рояле. В ней были не цветы, а радужные металлические стружки, завивавшиеся спиралью. Маяковский, Вс. Мейерхольд, Зинаида Райх и высоко державший голову, застенчивый и вдохновенный человек, мне не известный, – все они внимательно нас рассматривали <…>. Маяковский, прослушав три стихотворения, буквально набросился на меня: «Что это за Ахматова в коротких штанах? Почему вы пишете о том, что вам абсолютно неизвестно и совершенно чуждо? Где стихи о партах и пионерском галстуке? Ведь вы новые люди, и таких еще на земле не было! А что пишете? Сумерки дворянства!» <…> А неизвестный мне гость Мейерхольда с продолговатым и несколько отрешенным лицом вдруг вступился за меня: «Володя, но он еще совсем мальчик!» Говорил он, растягивая слова и немного в нос. «Боря, – возразил Маяковский, и тут я догадался, что мой защитник – это Борис Пастернак, – если он мальчик, давайте побеседуем о трехколесных велосипедах, а если уж он взялся писать стихи, то пусть отвечает за каждое слово».

(Долматовский Е.А. Было. М., 1979. С. 14–15)
* * *

Я познакомился с Борисом Леонидовичем в конце зимы 1936 года в доме Мейерхольда. Всеволод Эмильевич пригласил меня на обед в обществе Пастернака с женой и Андре Мальро с братом. Обед затянулся до вечера. <…> И вот в этот день (5 марта) после обеда за кофе он рассказал нам о предложении товарища П.[163], подчеркнул, что все присутствующие его друзья, которым он полностью доверяет, и он просит дать ему совет, искать ли ему встречи со Сталиным, а в случае положительного ответа – какие вопросы перед ним поставить: просить что-то для театра или попытаться защитить Шостаковича и коснуться других тем[164]. <…> Я, разумеется, сказал, что нужно непременно добиваться этой встречи и что В.Э. должен беседовать со Сталиным не только о себе и ГОСТИМе, но и о всех насущных потребностях искусства. <…> Зинаида Николаевна поддержала меня. <…> Но Пастернак не согласился с нами обоими. Многословно и сложно, как всегда, со множеством всевозможных отступлений в длинных придаточных предложениях, но очень решительно тем не менее он советовал не искать встречи со Сталиным, потому что ничего хорошего из этого все равно получиться не может. <…> Он горячо и красноречиво доказывал Мейерхольду, что недостойно его, Мейерхольда, являться к Сталину просителем, а в ином положении он сейчас быть не может, что такие люди должны или говорить на равных, или совсем не встречаться, и так далее, и тому подобное… К моему удивлению, Мейерхольд согласился с Пастернаком; сказал, что он понял, что сейчас действительно не время добиваться этой встречи, и он просит всех забыть об этом разговоре.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 53–54)
* * *

Черняк был близким другом Пастернака, и, когда тот приходил к нему в гости, Яков Захарович звал меня к ним наверх. Пастернак читал свои новые стихи и свою новую, тогда впервые начатую прозу. Я слушал из его собственных уст еще не напечатанную «Охранную грамоту» и мог наблюдать за совершенно поразительными изменениями его лица. Иногда оно каким-то странным образом удлинялось, становилось некрасивым, даже уродливым, каким-то «лошадиным», но в следующую минуту он вдруг, встрепенувшись, словно очнувшись, превращался в какое-то воплощение Аполлона, с таким гармоничным и прекрасным лицом, какого я никогда ни у одного человека не видел. Это, конечно, следовало за каким-то движением его внутреннего мира, за его размышлениями, очевидно, за каким-то его душевным состоянием. Его странный голос, иногда с какими-то выкриками, иногда совсем глухой, действовал совершенно гипнотизирующе на слушателей.

Я должен сказать, что видел за свою жизнь множество замечательных людей. Людей выдающихся, иногда всемирно знаменитых. Но только три раза у меня было полное убеждение, что я нахожусь в присутствии гения, в присутствии даже, может быть, не полубога, а просто самого Бога. Так было с Феллини, так было с Марком Шагалом и так было с Пастернаком.

(Чегодаев А.Д. Моя жизнь и люди, которых я знал: Воспоминания: 1905–1995. М., 2006. С. 156–158)

Кризис. Начало 1930-х

…Чувство конца все чаще меня преследует.

Б.Л. Пастернак

Маяковский

Дорогая мамочка!… Я очень устал. Не от последних лет, не от житейских трудностей времени, но от всей своей жизни. Меня утомил не труд, не обстоятельства семейной жизни, не забота, не то, словом, как она у меня сложилась. Меня утомило то, что осталось бы без перемены, как бы ни сложилась она у меня. Вот то и грустно, и утомительно… что чуть ли не весь я всю жизнь оставался и останусь без приложения.

(Б.Л. Пастернак – Р.И. Пастернак, 6 марта 1930 г.)
* * *

…С почти месячным запозданьем, по причинам моего обихода, которого я и теперь не изменю, я узнал о расстреле В. Силлова[165], о расправе, перед которой бледнеет и меркнет все, бывшее доселе. Это случилось не рядом, а в моей собственной жизни. С действием этого событья я не расстанусь никогда. Из лефовских людей в их современном облике это был единственный честный, живой, укоряюще-благородный пример той нравственной новизны, за которой я никогда не гнался, по ее полной недостижимости и чуждости моему складу, но воплощению которой (безуспешному и лишь словесному) весь ЛЕФ служил ценой попрания где совести, где – дара. Был только один человек, на мгновенья придававший вероятность невозможному и принудительному мифу, и это был В. С<иллов>. Скажу точнее: в Москве я знал одно лишь место, посещение которого заставляло меня сомневаться в правоте моих представлений. Это была комната Силловых в пролеткультовском общежитье на Воздвиженке. Я не видел его больше года: отход мой от этой среды был так велик, что я утерял из виду даже и его.

Здесь я прерываю рассказ о нем, потому, что сказанного достаточно. Если же запрещено и это, т. е. если по утрате близких людей мы обязаны притворяться, будто они живы, и не можем вспомнить их и сказать, что их нет: если мое письмо может навлечь на Вас неприятности – умоляю Вас, не щадите меня и отсылайте ко мне как виновнику. Это же будет причиной моей полной подписи (обыкновенно я подписываюсь неразборчиво или одними инициалами).

(Б.Л. Пастернак – Н.К. Чуковскому, 17 марта 1930 г.)
* * *

Начало апреля застало Москву в белом остолбененьи вернувшейся зимы. Седьмого стало вторично таять, и четырнадцатого, когда застрелился Маяковский, к новизне весеннего положенья еще не все привыкли.

Узнав о несчастье, я вызвал на место происшествия Ольгу Силлову. Что-то подсказало мне, что это потрясенье даст выход ее собственному горю.

Между одиннадцатью и двенадцатью все еще разбегались волнистые круги, порожденные выстрелом. Весть качала телефоны, покрывая лица бледностью и устремляя к Лубянскому проезду, двором в дом, где уже по всей лестнице мостились, плакали и жались люди из города и жильцы дома, ринутые и разбрызганные по стенам плющильною силой событья. Ко мне подошли Я. Черняк и Ромадин, первыми известившие меня о несчастье. С ними была Женя. При виде ее у меня конвульсивно заходили щеки. Она, плача, сказала мне, чтобы я бежал наверх, но в это время сверху на носилках протащили тело, чем-то накрытое с головой. Все бросились вниз и спрудились у выхода, так что когда мы выбрались вон, карета скорой помощи уже выезжала за ворота. Мы потянулись за ней в Гендриков переулок.

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
* * *

Протягиваю руку к трубке. Узнаю голос Бориса Пастернака. Задыхаясь, он бросает в трубку: «Оля, сегодня утром застрелился Маяковский. Я жду вас у ворот дома в Лубянском проезде. Приезжайте!» Я срываюсь с места. Обо всем забываю, кроме этого ужаса. Мчусь туда, где случилось непоправимое. Не помню, как добрались до указанного места. Пастернак у ворот. Бледный. Ссутулившийся. Лицо в слезах; сказал: «Ждите меня на лестнице. Я пойду наверх, узнаю, где он будет». Я стояла на лестнице, вдавившись спиной в стену, когда мимо меня пронесли носилки, наглухо закрытые каким-то одеялом. Господи! Ведь это пронесли то, что еще сегодня утром было Володей Маяковским!.. Вслед за носилками шел понурый Пастернак. Подхватил меня, и мы выбежали из дома.

(Петровская (Силлова) О.Г. Воспоминания о Борисе Леонидовиче Пастернаке // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 105)
* * *

Володя все 15 лет говорил о самоубийстве. Причины у него не было никакой – был пустяшный повод, невероятное переутомление и всегдашний револьвер на столе.

(Л.Ю. Брик – Е.Ю. Каган, Москва, 29 апреля 1930 г. // Брик Л.Ю. Пристрастные рассказы. С. 249)
* * *

Смерть поэта

Не верили, – считали, – бредни,
Но узнавали: от двоих,
Троих, от всех. Равнялись в строку
Остановившегося срока
Дома чиновниц и купчих,
Дворы, деревья, и на них
Грачи, в чаду от солнцепека
Разгоряченно на грачих
Кричавшие, чтоб дуры впредь не
Совались в грех.
         И как намедни
Был день. Как час назад. Как миг
Назад. Соседний двор, соседний
Забор, деревья, шум грачих.
Лишь бы на лицах влажный сдвиг,
Как в складках порванного бредня.
Был день, безвредный день, безвредней
Десятка прежних дней твоих.
Толпились, выстроясь в передней,
Как выстрел выстроил бы их.
Как, сплющив, выплеснул из стока б
Лещей и щуку минный вспых
Шутих, заложенных в осоку.
Как вздох пластов нехолостых.
Ты спал, постлав постель на сплетне,
Спал и, оттрепетав, был тих, —
Красивый, двадцатидвухлетний,
Как предсказал твой тетраптих.
Ты спал, прижав к подушке щеку,
Спал, – со всех ног, со всех лодыг
Врезаясь вновь и вновь с наскоку
В разряд преданий молодых.
Ты в них врезался тем заметней,
Что их одним прыжком достиг.
Твой выстрел был подобен Этне
В предгорье трусов и трусих.
Друзья же изощрялись в спорах,
Забыв, что рядом – жизнь и я.
Ну что ж еще? Что ты припер их
К стене, и стер с земли, и страх
Твой порох выдает за прах?
Но мрази только он и дорог.
На то и рассуждений ворох,
Чтоб не бежала за края
Большого случая струя,
Чрезмерно скорая для хворых.
Так пошлость свертывает в творог
Седые сливки бытия.
1930
* * *

Маяковский останется в истории литературы большевистских лет как самый низкий, самый циничный и вредный слуга советского людоедства по части литературного восхваления его и тем самым воздействия на советскую чернь <…>. Маяковскому пошло на пользу даже его самоубийство: оно дало повод другому советскому поэту, Пастернаку, обратиться к его загробной тени с намеком на что-то даже очень возвышенное:

Твой выстрел был подобен Этне
В предгорье трусов и трусих!

Казалось бы, выстрел можно уподоблять не горе, а какому-нибудь ее действию – обвалу, извержению… Но поелику Пастернак считается в советской России, да многими и в эмиграции тоже, гениальным поэтом, то и выражается он как раз так, как и подобает теперешним гениальным поэтам <…>.

(Бунин И.А. Воспоминания: Маяковский // Бунин И.А. Полное собрание сочинений: в 13 т. М., 2006. Т. 9. С. 161–162)
* * *

Я расскажу о той из века в век повторяющейся странности, которую можно назвать последним годом поэта. Вдруг кончают не поддававшиеся завершенью замыслы. Часто к их недовершенности ничего не прибавляют, кроме новой и только теперь допущенной уверенности, что они завершены. И она передается потомству. Меняют привычки, носятся с новыми планами, не нахвалятся подъемом духа. И вдруг – конец, иногда насильственный, чаще естественный, но и тогда, по нежеланью защищаться, очень похожий на самоубийство. И тогда спохватываются и сопоставляют. Носились с планами, издавали «Современник», собирались ставить крестьянский журнал. Открывали выставку двадцатилетней работы, исхлопатывали заграничный паспорт. Но другие, как оказывается, в те же самые дни видели их угнетенными, жалующимися, плачущими. Люди целых десятилетий добровольного одиночества вдруг по-детски пугались его, как темной комнаты, и ловили руки случайных посетителей, хватаясь за их присутствие, только бы не оставаться одним. Свидетели этих состояний отказывались верить своим ушам. Люди, получившие столько подтверждений от жизни, сколько она дает не всякому, рассуждали так, точно они никогда не начинали еще жить и не имели опыта и опоры в прошлом. <…>

Но, может быть, врет внутренний голос? Может быть, прав страшный мир? «Просят не курить». «Просят дела излагать кратко». Разве это не истины?

«Этот? Повесится? Будьте покойны». – «Любить? Этот? Ха-ха-ха! Он любит только себя».

Большой, реальный, реально существующий город. В нем зима, в нем мороз. Визгливый, ивового плетенья двадцатиградусный воздух как на вбитых сваях стоит поперек дороги. Все туманится, все закатывается и запропащается в нем. Но разве бывает так грустно, когда так радостно? Так это не второе рожденье? Так это смерть?

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
* * *

Поводов для письма нет, кроме одного. Я боюсь, что, если не напишу сейчас, этого никогда больше не случится. Итак, я почти прощаюсь. Не пугайтесь, это не надо понимать буквально. Я ничем серьезным не болен, мне ничего непосредственно не грозит. Но чувство конца все чаще меня преследует, и оно исходит из самого решающего в моем случае, от наблюдений над моей работой. Она уперлась в прошлое, и я бессилен сдвинуть ее с мертвой точки: я не участвовал в созданье настоящего и живой любви у меня к нему нет. Что всякому человеку положены границы и всему наступает свой конец – отнюдь не открытие. Но тяжело в этом убеждаться на своем примере. У меня нет перспектив, я не знаю, что со мной будет.

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 1 июня 1930 г. // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 167)

«Ты как будущность войдешь…»

…Ирина Сергеевна[166] радостно прибежала к нам и сообщила, что познакомилась с Пастернаком. Знакомство было оригинальным: узнав по портрету Пастернака, лицо которого было не совсем обычным, она подошла к нему на трамвайной остановке и представилась. Она сказала ему, что муж и она – горячие поклонники его поэзии, и тут же пригласила его к ним в гости. Он обещал прийти в один из ближайших дней. Ирина Сергеевна хотела, чтобы мы обязательно были у них. Я была уверена, что Пастернак не придет, попросила Генриха Густавовича[167] пойти без меня и осталась дома с детьми. Оказалось, что Пастернак все же пришел и просидел с ними всю ночь.

(Пастернак З.Н. Воспоминания // Пастернак Б.Л. Второе рождение. Письма к З.Н. Пастернак. М., 1993. С. 259–260)
* * *

– А вот и наш Гарик! – возвестила Ирина Сергеевна.

С шутливой польской грацией он calye renczki (целует ручки) хозяйке дома, своей жене Зинаиде Николаевне, а также Евгении Владимировне Пастернак и ласково пожимает руки сильному полу.

– Как я рад, что Ирочка придумала эту встречу, – говорит он Пастернаку с легким польским акцентом или, скорее, интонацией. <…>

Разговор начался с заявления Ирины Сергеевны, что она изо всех поэтов-современников больше всех любит Пастернака и Белого. Пастернак тут же произнес панегирик Андрею Белому – не без сделки с собственной критической совестью: он еще совсем недавно говорил мне об излишней склонности Белого к экспериментированию, что, как он утверждал, «противоречит природе искусства», которое всегда должно быть безусловным, «не пробою сил, а непреложным осуществлением». Не прерывая монолога, Борис Леонидович тут же заговорил о Скрябине <…>. Он говорил много, сбивчиво и вдохновенно. И вдруг перескочил на Шопена, заявив, что он учится у него реализму…

(Вильмонт Н.Н. О Борисе Пастернаке: воспоминания и мысли. С. 139–141)
* * *

…Единственная отрада нашего существования – это разнообразные выступления последнего моего друга (то есть друга последнего года) – Генр. Нейгауза, и у нас, нескольких его друзей, вошло в обычай после концерта остаток ночи проводить друг у друга. Устраиваются обильные возлияния с очень скромной закуской, которую по техническим условиям достать почти невозможно. Последний раз он играл с Кенеманом <…>. Потом до 6-ти часов утра пили, ели, играли, читали и танцевали фокстрот в Шуриной и Ирининой комнате; а Федичку[168] к Жене перенесли.

(Б.Л. Пастернак – Р.И. Пастернак, 6 марта 1930 г.)
* * *

Сразу припомнилось, как недавно, подходя со мною к дому, в партере которого проживали Асмусы, Пастернак с мальчишеской прытью подбежал к окну и потом с наигранной «мужской грубоватостью» воскликнул, умерив свой гулкий голос:

– А Нейгаузиха уже здесь!

И чтобы простонародно-южнорусское женское окончание фамилии не показалось мне принадлежностью одной лишь Зинаиды Николаевны, поспешил что-то сказать об Ирине Сергеевне, назвав и ее на этот раз Асмусихой. Это и тогда меня поразило, но как-то не укрепилось в сознании. Вспомнилось и другое. Как однажды, когда в комнате из сторонних остался только я, да и то листавший какую-то книгу, он вполголоса сказал Зинаиде Николаевне:

– Не старайтесь привыкать к моим стихам; они того не стоят. Я напишу другие, где все будет понятно.

(Вильмонт Н.Н. О Борисе Пастернаке: воспоминания и мысли. С. 147)
* * *

..Мне туго работалось последнее время, в особенности в эту зиму, когда город попал в положенье такой дикой и ничем не оправдываемой привилегии против того, что делалось в деревне, и горожане приглашались ездить к потерпевшим и поздравлять их с их потрясеньями и бедствиями[169]. До этой зимы у меня было положено, что, как бы ни тянуло меня на Запад, я никуда не двинусь, пока начатого не кончу. Я соблазнял себя этим, как обещанной наградой, и только тем и держался.

Но теперь я чувствую – обольщаться нечем. Ничего этого не будет, я переоценил свою выдержку, а может быть, и свои силы. Ничего стоящего я не сделаю, никакие отсрочки не помогут. Что-то оборвалось внутри, и не знаю когда; но почувствовал я это недавно. Я решил не откладывать. Может быть, поездка поправит меня, если это еще не полный душевный конец. Я произвел кое-какие попытки и на первых же шагах убедился, что без Вашего заступничества разрешенья на выезд мне не получить. Помогите мне, пожалуйста, – вот моя просьба.

(Б.Л. Пастернак – А.М. Горькому, 31 мая 1929 г.)
* * *

…Просьбу Вашу я не исполню и очень советую Вам не ходатайствовать о выезде за границу – подождите! Дело в том, что недавно выехал сюда Анатолий Каменский и сейчас он пишет гнуснейшие статейки в «Руле», читает пошлейшие «доклады». Я уверен, что это его поведение – в связи с таким же поведением Вл. Азова – на некоторое время затруднит отпуски литераторов за рубеж. Всегда было так, что за поступки негодяев рассчитывались приличные люди, вот и для Вас наступила эта очередь. Желаю всего доброго!

(А.М. Горький – Б.Л. Пастернаку, июнь 1929 г. // Известия Академии наук. Серия литературы и языка. 1986. № 3. С. 280–281)
* * *

Сейчас все живут под очень большим давлением, но пресс, под которым протекает жизнь горожан, просто привилегия в сравненье с тем, что делается в деревне. Там проводятся меры широчайшего и векового значенья, и надо быть слепым, чтобы не видеть, к каким небывалым государственным перспективам это приводит; но, по-моему, надо быть и мужиком, чтобы сметь рассуждать об этом, то есть надо самому кровью испытать эти хирургические преобразования; со стороны же петь на эту тему еще безнравственнее, чем петь в тылу о войне. Вот этим и полон воздух.

(Б.Л. Пастернак – Л.Л. Пастернак, 9 января 1930 г.)
* * *

…Инициативу летнего устройства взяла в свои руки Зинаида Николаевна Нейгауз. Она сняла нам и Шуре с Ириной дачи под Киевом, в Ирпене, куда они сами собирались вместе с Асмусами. Ехали с посудой, бельем и тюфяками в узлах. Обычно нас собирал папа, удивительным образом умея упаковывать кучи разнообразных предметов в небольшие объемы. На этот раз в сборах чувствовались неуверенность и, может быть, некоторые сомнения в целесообразности такой далекой поездки. Папа, как всегда, задерживался в Москве в ожидании получения денег для приведения в порядок комнаты после нашего отъезда и, главное, хлопот по поводу нашей поездки в Германию. <…> Папа обратился к Горькому за помощью в разрешении на поездку за границу. Он писал ему в Сорренто 31 мая, что, откладывая свидание с родителями с года на год в надежде закончить начатые работы, он переоценил свою выдержку и силы: «Ничего стоящего я не сделаю, никакие отсрочки не помогут. Что-то оборвалось внутри, и не знаю когда; но почувствовал я это недавно. Я решил не откладывать. Может быть, поездка поправит меня, если это еще не полный душевный конец». Но Горький не поддержал его попыток и посоветовал отказаться от своего намерения. Недавно опубликована переписка Горького с Г.Г. Ягодой, где в одном из писем от начала июня 1930 года Горький сообщал своему адресату, что отказал в просьбе Пастернака, боясь, что тот в силу своего «безволия» поддастся влиянию эмигрантской печати <…>. Так разлетелись планы нашей совместной поездки с папой в Германию и, вероятно, его последняя возможность увидеться со своими родителями.

Мне смутно вспоминается наш переезд в Ирпень с пересадкой в Киеве как нечто ужасное. Вагоны брали с боя, втаскивая огромные тюки вещей. На станциях стояли толпы ожидающих. Такого я еще не видал.

Первые впечатления от Ирпеня, которыми делились мама и Ирина, тоже граничили с отчаянием, но папа надеялся, что на Украине будет легче с продовольствием, чем под Москвой.

(Пастернак Е.Б. Понятое и обретенное. С. 366–367)
* * *

Все просили меня, любительницу путешествовать, поехать снять всем дачи. Выбор остановился на Ирпене. Собрали деньги на задаток, и я отправилась в путь. Я сняла четыре дачи: для нас, Асмусов, Пастернака Бориса Леонидовича с женой Евгенией Владимировной и для его брата – Пастернака Александра Леонидовича с женой Ириной Николаевной <…> Как всегда, надо было искать в Киеве рояль для Генриха Густавовича и перевозить его на подводе в Ирпень. Дачи А.Л. и И.Н. Пастернаков и наша были рядом, а Б.Л. Пастернаку с женой и Асмусам я намеренно сняла подальше. Не помню уже точно, что побудило меня это сделать – вернее всего, ощущение опасности для меня частого с ними общения.

(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 261)
* * *

Попав на дачу с ее «лесной капеллой», колодцем и темными вечерами, ничем не просветляемыми за недостатком керосина, я был оздоровлен в сутки не близостью прекрасного сада, а прежде и разительнее всего превосходством дачного комфорта по сравненью с квартирными условьями Москвы. Тут три комнаты с настоящими стенами, и в доме живут только две семьи: мы и хозяева. Вы себе не представляете, что это значит. Мысль о возвращеньи в город меня ужасает. Я хотел бы со всей полнотой воспользоваться не только рекой, лесом, солнцем и воздухом, но и настоящей квартирой, достойной званья человеческого жилища..

(Б.Л. Пастернак – родителям, 26 июля 1930 г.)
* * *

О Генрихе Нейгаузе (профессоре музыки, замечательном пианисте) и о его жене я Вам еще не раз сообщу, пока у меня останется счастливая возможность писать Вам, и если речь зайдет о самых, вероятно, существенных чувствах, которые я должен буду углубить и распутать будущей зимой, зимой, как предполагают, гибельной[170].

(Б.Л. Пастернак – Р. Роллану, 18 сентября 1930 г.)
* * *

А лето было восхитительное, замечательные друзья, замечательная обстановка. И то, с чем я прощался в весеннем письме к вам, – работа, вдруг как-то отошла на солнце, и мне давно, давно уже не работалось так, как там, в Ирпене. Конечно, мир совершенной оторванности и изоляции, вроде одиночества гамсуновского Голода, но мир здоровый и ровный.

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 20 октября 1930 г.)
* * *

Вихрь застиг ее с уже набранной водой в обоих ведрах, с коромыслом на левом плече. Она была наскоро повязана косынкой, чтобы не пылить волос, узлом на лоб «кукушкой», и зажимала коленями подол пузырившегося капота, чтобы ветер не подымал его. Она двинулась было с водою к дому, но остановилась, удержанная новым порывом ветра, который сорвал с ее головы платок, стал трепать ей волосы и понес платок к дальнему концу забора, ко все еще квохтавшим курам. Юрий Андреевич побежал за платком, поднял его и у колодца подал опешившей Антиповой. Постоянно верная своей естественности, она ни одним возгласом не выдала, как она изумлена и озадачена.

(Пастернак Б.Л. Доктор Живаго)
* * *

Я застал их у колодца. Вооруженная багром, Зинаида Николаевна безостановочно баламутила колодезную воду, неотрывно глядя на что-то горячо говорившего ей Бориса Леонидовича.

(Вильмонт Н.Н. О Борисе Пастернаке: воспоминания и мысли. С. 168)
* * *

Я была сконфужена, когда Пастернак тащил ко мне вязанки хвороста. Я уговаривала его бросить, и он спросил: «Вам стыдно?» Я ответила: «Да, пожалуй». Тут он мне прочел целую лекцию. Он говорил, что поэтическая натура должна любить повседневный быт и что в этом быту всегда можно найти поэтическую прелесть. По его наблюдениям, я это хорошо понимаю, так как могу от рояля перейти к кастрюлям, которые у меня, как он выразился, дышат настоящей поэзией.

(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 264)
* * *

Преступным образом я завел то, к чему у меня нет достаточных данных, и вовлек в эту попытку другую жизнь и вместе с ней дал начало третьей. Улыбка колобком округляла подбородок молодой художницы, заливая ей светом щеки и глаза… Когда разлитье улыбки доходило до прекрасного, открытого лба, все более колебля упругий облик между овалом и кругом, вспоминалось итальянское Возрождение. Освещенная извне улыбкой, она очень напоминала один из женских портретов Гирландайо. Тогда в ее лице хотелось купаться. И так как она всегда нуждалась в этом освещеньи, чтобы быть прекрасной, то ей требовалось счастье, чтобы нравиться. Скажут, что таковы все лица. Напрасно – я знаю другие. Я знаю лицо, которое равно разит и режет и в горе, и в радости и становится тем прекрасней, чем чаще застаешь его в положеньях, в которых потухла бы другая красота. Взвивается ли эта женщина вверх, летит ли вниз головою, ее пугающему обаянью ничего не делается, и ей нужно что бы то ни было на земле гораздо меньше, чем она сама нужна земле, потому что это сама женственность, грубым куском небьющейся гордости вынутая из каменоломен творенья…

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
* * *

Ничего лучшего, а главное, более возвышенно точного нельзя было сказать о Зинаиде Николаевне. <…> Я не раз видел Зинаиду Николаевну в самых мучительных положениях и всегда вспоминал сказанные о ней пастернаковские строки. Я застал ее в Переделкине, постаревшую и изнуренную тяжкой болезнью. Она лежала в постели. Но на подушке высилась все та же гордая итальянская голова (урожденная Еремеева, дочь русского генерала инженерной службы, умершего еще до революции, она по матери – итальянка). На одеяле покоились ее обнаженные, все еще в меру полные руки, удивительно, по-античному изваянные природой. Все о ней сказанное поэтом оставалось в силе. Такова точность Искусства.

(Вильмонт Н.Н. О Борисе Пастернаке: воспоминания и мысли. С. 183)
* * *

Я хорошо помню, как на одном из концертов Нейгауза, когда Борис Леонидович уже ухаживал за Зинаидой Николаевной, я увидел их в комнате перед артистической в Консерватории. Зинаида Николаевна сидела, подняв лицо к Пастернаку, а он, наклонившись к ней, что-то говорил. Я никогда не забуду этого поворота головы, ее профиля. Так она была прекрасна.

(Фальк Р. [Воспоминания] // Воскресенская Ц. Что вспомнилось… // Чистопольские страницы. Казань, 1987. С. 145)
* * *

Женя большая первое время очень хорошо себя чувствовала тут, у нас был роман с ней и она работала не менее моего успешно. Сделала несколько карандашных портретов с большим сходством и технической свежестью, прекрасный масляный этюд дуба с солнечным передним планом и тенистою заглохшею глубиной заднего, очень хороший натюрморт и много другого.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 11 сентября 1930 г.)
* * *
Годами когда-нибудь в зале концертной
Мне Брамса сыграют, – тоской изойду.
Я вздрогну, я вспомню союз шестисердый,
Прогулки, купанье и клумбу в саду.
Художницы робкой, как сон, крутолобость,
С беззлобной улыбкой, улыбкой взахлеб,
Улыбкой, огромной и светлой, как глобус,
Художницы облик, улыбку и лоб.
Мне Брамса сыграют, – я вздрогну, я сдамся,
Я вспомню покупку припасов и круп,
Ступеньки террасы и комнат убранство,
И брата, и сына, и клумбу, и дуб.
Художница пачкала красками тр?ву,
Роняла палитру, совала в халат
Набор рисовальный и пачки отравы,
Что «Басмой» зовутся и астму сулят.
Мне Брамса сыграют, – я сдамся, я вспомню
Упрямую заросль, и кровлю, и вход,
Балкон полутемный и комнат питомник,
Улыбку, и облик, и брови, и рот.
И сразу же буду слезами увлажен
И вымокну раньше, чем выплачусь я.
Горючая давность ударит из скважин,
Околицы, лица, друзья и семья.
И станут кружком на лужке интермеццо,
Руками, как дерево, песнь охватив,
Как тени, вертеться четыре семейства
Под чистый, как детство, немецкий мотив.
1931
* * *

…Он сказал мне всю правду: он не представляет себе, как все сложится дальше, но какие бы выводы я ни сделала, он оставляет свою жену, так как жить с ней больше не может ни одного дня. Я говорила ему, что он преувеличивает, что нам обоим нужно бороться с этим чувством, что я никогда не брошу Генриха Густавовича и своих детей. Но все, что я ни делала для того, чтобы его оттолкнуть, приводило к обратному.

(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 268)
* * *

После объяснений с мамой в середине января 1931 года папа ушел из дома. Всю последующую жизнь мама страдала, вспоминая, что велела ему уйти, когда он откровенно сознался, что полюбил другую и не в силах разлюбить. Ей мучительно было думать, что она сама прогнала его, вместо того чтобы бороться за него и его отстоять.

(Пастернак Е.Б. [Воспоминаня] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 324)
* * *

Ты помнишь зимний вечер, когда невозможность дальше жить вместе встала передо мною с такой тоской, что ясности насильственного конца, пережитого в воображеньи, и мысли, что с тобою, близкой и любимой, я успею проститься, а с Зиной, страшно любимой той недомашней, убийственно мгновенной любовью, какую можно проверить именно мигом прощанья со всею жизнью и со всею землей, проститься не успею, было достаточно, чтобы я разрыдался и все при этом обнаружилось.

(Б.Л. Пастернак – Е.В. Пастернак, начало декабря 1931 г.)
* * *

Я оставил семью, жил одно время у друзей[171] (и у них кончил «Охранную грамоту»), теперь у других (в квартире Пильняка), в его кабинете. Я ничего не могу сказать, потому что человек, которого я люблю, несвободен, и это жена друга, которого я никогда не смогу разлюбить. И все-таки это не драма, потому что радости здесь больше, чем вины и стыда.

(Б.Л. Пастернак – С. Спасскому, 15 февраля 1931 г.)

Разрыв

Родная моя, удивительная, бесподобная, большая, большая!

Сегодня тридцатое, сейчас утро. Мне хочется все это запомнить. Все ушли из дому, я один с Аидой в Борисовой квартире[172]. Вчера были гости, утром стол стоял еще раздвинутый на обе доски под длинной белой скатертью, весь солнечный, заставленный серебром и зеленым стеклом, с двумя горшками левкоев, дверь на балкон была открыта, там тоже были солнце, стекло и зелень.

Через час я пойду к Жене и проведу у нее часть дня, больше, чем бывал там эти месяцы, когда забегал к ней редко и лишь на минутку.

Этим начнется наше прощанье с ней. Я не знал, что оно будет так легко. Что оно будет ясною спокойной весной, среди стихов, вызванных чем-либо столь огромным, маловероятным, очевидным, как ты, со взглядом, открыто и просто вперенным в наше время, с такою верой в землю и ее смысл.

Я не знал, что перед разлукой с ней буду полон чем бы то ни было, подобным тебе, буду переполнен тобою, буду разливать тебя, упрощающую все до полного счастья – все, чего касается твое влияние, все, на что падает твоя волна. Я не знал, что буду избавлен при прощаньи от душевных подмен, от легкости нелюбви или прирожденного бесчувствия, – но что это будет ничем не омраченное светлое прощанье с дорогим: в мире, равном себе везде, везде живом и милостивом, равном себе без конца, верном и полном тобою.

Но я пишу отсюда ради места, откуда пишу. Скоро я отсюда уеду. Давай запомним утро, и обстановку, и тишину дома в отсутствие О.С. и Е.И.[173], которые наполняют его своей отлучкой в город так, точно наполняют его моими мыслями о них, моей благодарностью им и удивлением перед ними, перед этими замечательными женщинами, ставшими мне, если бы они даже этого не приняли, – матерью и сестрой.

И все это ты, все это ты, все это ты!

(Б.Л. Пастернак – З.Н. Пастернак, 30 апреля 1931 г.)
* * *

Дорогой мой друг Женичка!

Ты сегодня в пути, завтра к вечеру буду ждать телеграммы[174]. Разумеется, буду беспокоиться, и на этот раз еще больше обычного.

Все так устроено, что для того чтобы быть твердым, надо быть безжалостным. Но нет, нет и нет, я с этим порядком не мирюсь. Что-то глубоко искажено в нем, и – лучшее, что есть в жизни. Ты высоко и просветленно стоишь во мне в эти дни; мне грустно; я устал. И в то же время я хорошо и сильно люблю Зину, и это не только совместимо, но и неотделимо друг от друга: в моем сознаньи она и Г<енрих> Г<уставович> – люди, с которыми я всего родней могу говорить о тебе, они чтят тебя, они косвенно пережили тебя и все твое так, как никто, – исключая меня, разумеется.

На каждом шагу трогает порядок, заведенный тобой, следы твоей заботливости. Часто слышу твой и Женечкин голос: мерещится в не различимом издали шуме женских и детских голосов за стеной и в столовой. Так легко поддаться особой, каждому известной, болезненной и полусумасшедшей печали: она бесплодна, она не обогащает, не разрывается творчеством; убить нас во славу близких – вот все, к чему она ведет и на что способна. Но эти жертвоприношенья – от слабости. Не надо строить сердечную правду на них. Ты на меня сердишься? Ты недовольна? Но я хотел написать тебе; желанье было от ласковости мыслей о тебе; и я тебе пишу ласково, как думаю.

Жизнь должна тебе улыбнуться так же, как мне. Ты такая хорошая, ты так это заслужила! Ты вся истерзана сейчас, а чем богаче изболевшийся человек, тем он кажется себе беднее. Оттого ты и цепляешься за меня, т. е. уверила себя, что любишь меня больше всех возможных возможностей. Последние же придут со здоровьем.

(Б.Л. Пастернак – Е.В. Пастернак, 6 мая 1931 г.)
* * *

Я уехала из Москвы, я помнила твои слова: ты и Женичка моя семья, я не заведу себе другой, Зина не войдет в мою жизнь, эта радость – весна, с которой я не могу сейчас бороться, – и помнила, как ты ходил в последний день со мной по улице, как ты всем и каждому говорил: это моя жена, как будто жизнь наша начиналась вновь, ты надел кольцо в тот день. Ты незадолго до моего отъезда говорил мне, что возвращаешься домой, и на вопрос мой: «Потому ли что я уезжаю», – ответил, что нет, – это было в тот день, когда была Сарра Дмитриевна[175]. Я не писала тебе, я не хотела тебе мешать, я думала, что где-нибудь, на каком-нибудь углу ты найдешь нас снова и напишешь, что без нас тебе жить трудно, и очертя голову я брошусь к тебе навстречу. Я так глубоко верила (потому что любила тебя и нашу жизнь с Женичкой), что не может быть, чтоб ты не вернулся, так уже давным-давно при Шуре и Ирине я расставалась с тобой, веря, что ты от нас не уйдешь. Зачем ты сейчас говоришь, что наша жизнь для меня была пыткой, зачем сейчас уверяешь в этом других, было многое и разное, но связь наша, дружба и жизнь крепла. Ведь проще всего вспомнить последнее лето – все вначале были несчастны, я была спокойна, а когда ты приехал, счастлива, люди ворвались в нашу жизнь – ты ее не защитил.

(Е.В. Пастернак – Б.Л. Пастернаку, конец ноября 1931 г. Берлин // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 351–352)
* * *

Не бойтесь за Женю. Я не расхожусь с ней: в моем языке нет слова «навсегда». На то ли на свете человек, чтобы к роковым вещам, как смерть, болезнь и прочее, прибавлять фатальности своего изделья? Я всегда видел его призванье в посильном уменьшении рока, в освобожденьи того, что можно освободить. И это не взгляд мой, не убежденье. Это я сам. Так прожил я эти два месяца. Так сошелся когда-то с нею и любил, и думал устроить жизнь, и ничему не научил. Она любит меня не щадя себя, самоубийственно, деспотически и ревниво. На нее страшно глядеть, за эти два месяца она спала с лица и переживает все это, как в первый день. Любить меня так значит ничего не понимать во мне. Я ее не упрекаю – разве она исключенье?

(Б.Л. Пастернак – родителям, 8 марта 1931. Москва)
* * *
Пока мы по Кавказу лазаем,
И в задыхающейся раме
Кура ползет атакой газовою
К Арагве, сдавленной горами,
И в августовский свод из мрамора,
Как обезглавленных гортани,
Заносят яблоки адамовы
Казненных замков очертанья,
Пока я голову заламываю,
Следя, как шеи укреплений
Плывут по синеве сиреневой
И тонут в бездне поколений,
Пока, сменяя рощи вязовые,
Курчавится лесная мелочь,
Что шепчешь ты, что мне подсказываешь, —
Кавказ, Кавказ, о что мне делать?
Объятье в тысячу охватов,
Чем обеспечен твой успех?
Здоровый глаз за веко спрятав,
Над чем смеешься ты, Казбек?
Когда от высей сердце ёкает
И гор колышутся кадила,
Ты думаешь, моя далекая,
Что чем-то мне не угодила?
И там, у Альп в дали Германии,
Где так же чокаются скалы,
Но отклики еще туманнее,
Ты думаешь, – ты оплошала?
Я брошен в жизнь, в потоке дней
Катящую потоки рода,
И мне кроить свою трудней,
Чем резать ножницами воду.
Не бойся снов, не мучься, брось.
Люблю и думаю и знаю.
Смотри: и рек не мыслит врозь
Существованья ткань сквозная.
1931
* * *

На протяжении десятилетий, протекших с напечатания «Охранной грамоты», я много раз думал, что, если бы пришлось переиздать ее, я приписал бы к ней главу о Кавказе и двух грузинских поэтах. Время шло, и надобности в других дополнениях не представлялось. Единственным пробелом оставалась эта недостающая глава. Сейчас я напишу ее.

Около 1930 года зимой в Москве посетил меня вместе со своею женою Паоло Яшвили, блестящий светский человек, образованный, занимательный собеседник, европеец, красавец.

Вскоре в двух семьях, моей и другой дружественной, произошли перевороты, осложнения и перемены, душевно тяжелые для участников. Некоторое время мне и моей спутнице, впоследствии ставшей моей второй женою, негде было приклонить голову. Яшвили предложил нам пристанище у себя в Тифлисе.

Тогда Кавказ, Грузия, отдельные ее люди, ее народная жизнь явились для меня совершенным откровением. Все было ново, все удивляло. В глубине всех уличных пролетов Тифлиса нависавшие темные каменные громады. Вынесенная из дворов на улицу жизнь беднейшего населения, более смелая, менее прячущаяся, чем на севере, яркая, откровенная. Полная мистики и мессианизма символика народных преданий, располагающая к жизни воображением и, как в католической Польше, делающая каждого поэтом. Высокая культура передовой части общества, умственная жизнь, в такой степени в те годы уже редкая. Благоустроенные уголки Тифлиса, напоминавшие Петербург, гнутые в виде корзин и лир оконные решетки бельэтажей, красивые закоулки. Преследующая по пятам и везде настигающая дробь бубна, отбивающего ритм лезгинки. Козлиное блеяние волынки и каких-то других инструментов. Наступление южного городского вечера, полного звезд и запахов из садов, кондитерских и кофеен.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
* * *

В августе мы переехали в Кобулеты на Черное море, где познакомились с Симоном Чиковани и Бесо Жгенти. Мы жили с ними в одной гостинице. Здесь Борис Леонидович написал «Волны» и читал их вслух. Меня удивило, что через три дня все грузинские поэты, несмотря на недостаточное знание русского языка, запомнили эти удивительные стихи наизусть. Они любили Пастернака больше всех современных поэтов, носили его на руках…

(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 272)
* * *

Чудный солнечный день – и ни одной близкой души[176]. Ко мне тут очень хорошо относятся – но вдруг чувствую, что все чужое, чужое – о как печально и одиноко. Возьмите меня к себе. Мне близкой могла бы быть Жозефина – сестра Б.Л. Но она нервно больна, а я сплошное волнение. Я приняла 7 кило и думала, что больше не буду плакать, но вот уже два дня, как опять то и дело подступают рыданья, но иначе, чем раньше. В Москву я не вернусь.

(Е.В. Пастернак – Р.Н. Ломоносовой, 2 августа 1931 г. // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 331)
* * *

Когда десять раз на дню я поражаюсь тому, как хороша З.Н., как близка она мне работящим складом своего духа, работящего в музыке, в страсти, в гордости, в расходованьи времени, в мытье полов, в приеме друзей из Тифлиса, – как при большой красоте и удаче проста и непритязательна, и пр., и пр., я никогда не могу отдаться этому восхищенью совершенно неомраченно. Значит ли из того, что она так прекрасна, что Женя дурна? О никогда, никогда! – И как бы беспредельно был бы я счастлив, если бы большинство человеческих голов не было устроено, как учебники формальной логики, и для них всякое положенье не означало бы основанья для вывода, исключающего противоположное утвержденье.

Нет, нет, всякий раз, устрашаясь этого рассудочного духа, призраком витающего повсюду и сосущего силлогизмы изо всего живого, я в одиночестве, когда З.Н. на полдня уходит с сыном вниз, чтобы мне лучше работалось, и я всего удивленнее думаю о ее прелести, я всегда с тоской останавливаюсь у этой убийственной черты, обязательной для черствых дураков, и с виноватой нежностью думаю о Жене, и всю ее вновь с первого дня перепроверяю. Клянусь жизнью той же З<ины>, самого высокого и дорогого, что есть у меня на свете, – мне Женю не в чем упрекнуть. Я душевно люблю ее, она ни в чем не виновата. Но – положа руку на сердце, – не виноват и я, что жизни устроить мы не сумели. Другими словами – и не надо бояться этих слов, любить так, как надо, чтобы делить в нашем случае существованье, мы друг друга не любили. И наверное, в этом виноват я, но с другой стороны, зачем стал бы я заводить эту вину, если бы она не завелась естественно? Так или иначе, но мы любили друг друга как-то по-другому, и так, хочу я сказать, как это возможно только сейчас, существуя врозь, открыто и широко дружа и ничем не вызывая друг в друге ощущенья даром понесенной и другим не оцененной жертвы.

(Б.Л. Пастернак – Ж.Л. Пастернак, 30 июля 1931 г.)
* * *

Я не хочу шататься по миру, я хочу домой. Я за девять лет привыкла быть вместе, и это стало сильнее меня. Я хочу, чтобы ты восстановил семью. Я не могу одна растить Женю. Если вопреки всей правде ты не хочешь быть с нами вместе, возьми, но не в будущем, а сейчас, Женю. Учи его понимать мир и жизнь. Я не могу, у меня выдернут стержень, у меня все изболелось. Когда, просыпаясь утром, вдруг и как только он умеет попадать прямо в твой сон, с которым ты не успела еще расстаться, он говорит: «Мама, но мы не останемся здесь, мы вернемся домой в Москву», я реву и на целый день лишаюсь рассудка. Я хочу иметь дом, он подслушал мою тоску, мое одиночество.

(Е.В. Пастернак – Б.Л. Пастернаку, 1 ноября 1931 г. // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 344–345)
* * *

Дорогой Боря! Сколько тебе писать надо бы, и по разным вопросам, и ужасно то, что наперед знаешь, что это зря, ни к чему, ибо ты и вообще вы все делаете, не думая наперед о последствиях и безответственно и, конечно, тебя также очень жаль и особенно нам – до того ты, несчастный, сам запутался!! И вместо того чтобы по возможности распутывать и до возможных пределов уменьшать обоюдные страдания, ты еще больше запутываешь и ухудшаешь! Зачем ты Жене пишешь такие письма, которые она принимает не так, как ты хотел бы, а так, как ей хочется, то есть письма твои носят характер влюбленности настоящей, действительность же и факты говорят противное. Как ты себе представлял и представляешь – не говоря о Жене, но несчастного Жененка, который попадет не на Волхонку, а в какое-нибудь другое место и что она ему сможет на его умные и взрослые (он ведь удивительно тонко чувствует) вопросы ответить? И поэтому я и мама повторяем еще раз и убедительно просим тебя, как и З<инаиду> Н<иколаевну>, на эту просьбу и совет обратить сугубое внимание – эта просьба единственное, что может хоть временно облегчить общее несчастье. Вы обязательно должны сейчас же уехать оба в Ленинград, скажем, и освободить эту комнату. Если она – Женя с ребенком сможет с вокзала въехать в свой угол, то это уже будет некоторым душевным облегчением <…> Потом: имей мужество не быть двойственным перед нею. Это ее убивает.

(Л.О. Пастернак – Б.Л. Пастернаку, 18 декабря 1931 г. // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 361–362)
* * *

Папа твой тоже, видя, что я кое-как справляюсь, что деньги у меня пока есть, тоже мне сказал, что если я и правда о работе мечтаю, то место мне только в Париже. <…> Два месяца я ждала, когда получила визу, тоска по тебе была так велика, что я позвонила, и тут случилось, – как же мне было собираться в Париж, когда все тянуло домой, а ты говорил с Волхонки, ты все угадал, но я действительно пошла ко дну, начались ночи напролет с тобою, когда я просыпалась с диким страхом, понимая, что ты на Волхонке и не один, что я никогда никуда не доеду, потом начались боли под ложечкой, в затылке, потом сознание, что Женя все видит, понимает, что я ради него не могу себя победить. Я умоляла папу и маму взять нас на время к себе, что мне очень больно, очень страшно, они плакали, они трогательные и страшно хорошие, но они были очень напуганы тем, что со мною вдруг случилось. С трудом для себя взяли Женичку, а меня врач отправил в Sanatorium, где мне что-то впрыскивали, массировали, давали пилюли от страха. Через 10 дней оттуда уехала, я пришла немного в себя, там было очень дорого. <…> Подождали, пока я немного пришла в себя, теперь вчера дали мне письма. Как же я могу с тобой когда-нибудь увидеться, когда ты, как что-то очень счастливое, преподносишь – остаться с Зиной, взять Женичку, что Ирина с Шурой не понимали, как это ты хотел к нам вернуться. В состоянии тоски и отчаяния я писала тебе письма об осени, о том, что все возвращаются домой, – что ж ты, значит, решил, что наш дом с тобой уже не наш, что можно и без меня. Зачем же, зачем же мне тогда с тобою видеться, ведь ты уже решил, что у нас дома нет.

(Е.В. Пастернак – Б.Л. Пастернаку, конец ноября 1931 г. // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 354)
* * *

В ожидании нашего возвращения папа кинулся в Ленинград в поисках квартиры для себя с Зинаидой Николаевной. Ранее его поражали там более свободные и благополучные жилищные условия, сравнительно с московскими. Найти квартиру в Москве было абсолютно безнадежно; на Ленинград, куда его тянуло со времени Тайц[177], он еще возлагал некоторые надежды, оказавшиеся тщетными. Нам с мамой возвращаться было некуда.

(Пастернак Е.Б. [Воспоминания] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 350)
* * *

Мы оба, я и Борис Леонидович, были в легкомысленном настроении и ничего не соображали, куда мы денемся в Москве. <…> Борис Леонидович уговаривал меня поехать на Волхонку, так как жена была еще за границей, и он не представляет себе, где нам еще жить. <…> На Волхонке мы прожили уже целый месяц, когда до жены Бориса Леонидовича, находившейся с сыном в Германии, дошли слухи, что он живет со мной уже как с женой, и она прислала телеграмму, извещающую о ее возвращении. Нам надо было немедленно освобождать квартиру. Пришлось переехать к Александру Леонидовичу на Гоголевский бульвар. <…> Там было тесно, и мы спали на полу. Как всегда, первым пришел на помощь Генрих Густавович, он взял Адика и Стасика к себе, и у меня началась трудная и в нравственном, и в физическом смысле жизнь. С утра я ходила в Трубниковский, одевала и кормила детей, гуляла с ними, а вечером оставляла на гувернантку. Мне было очень тяжело…

(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 272–273)
* * *

Быстро темнело, это были самые короткие дни в году. На темном московском перроне стоял папочка с лицом, мокрым от слез, что я почувствовал, когда он поднял меня, чтобы поцеловать. Носильщик, такси. Вещи втащили в нашу квартиру на Волхонке. Было холодно и неуютно, из разбитых и заклеенных бумагой окон дуло. Ощущение чужого дома, никакой радостной встречи всей квартиры, как прошлый раз. На столе нас ждал остывший ужин: картошка с селедкой. Но страшнее всего был вид из окон, куда меня подвел папочка. В лунном и фонарном свете громоздились груды каменных глыб и битого кирпича от недавно взорванного храма Христа Спасителя. В соседней комнате я увидел две полузастеленные кроватки. Вскоре должна была прийти Зинаида Николаевна с детьми. Может быть, папа думал, что мы будем жить в освободившейся Шуриной[178] комнате, но это было совершенно нереально.

(Пастернак Е.Б. [Воспоминания] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 363)
* * *

Целую зиму все по-разному рассовывались и перетасовывались. Зинаида Николаевна перевезла мальчиков в Трубниковский к Генриху Густавовичу и приходила к ним днем, чтобы за ними ухаживать и кормить. Вечером, уложив их спать, она возвращалась к Шуре, который приютил их с папой в своей новой квартире на Пречистенском бульваре, в которой еще шла внутренняя отделка. Они спали на полу в той же комнате, где Ирина и Шура. Мы переехали на Волхонку, но одну из наших перегороженных комнат занимала подруга Зинаиды Николаевны Вера Васильевна Смирнова с тяжелобольной дочерью Иришкой. Мама учила ее рисовать и присматривала за ней, когда Вера Васильевна уходила на службу. Первой не выдержала Зинаида Николаевна и вернулась к Нейгаузу.

(Пастернак Е.Б. [Воспоминания] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 364)
* * *

Вид у него был ужасный! На лице было написано не только страдание и мучение, а нечто безумное. Он прошел прямо в детскую, закрыл дверь, и я услышала какое-то бульканье. Я вбежала туда и увидела, что он успел проглотить целый пузырек йоду. К счастью, напротив нашей квартиры, на той же площадке жил врач, еще не посмотрев на Бориса Леонидовича, он крикнул: «Молоко! Скорей поите холодным молоком!» Молоко было у меня всегда в запасе для детей, и я заставила его выпить все два литра, оказавшиеся на кухне. Все обошлось благополучно. <…> Генрих Густавович был потрясен случившимся и сказал Борису Леонидовичу, что уступает ему меня навсегда, но он должен придумать такую форму существования, при которой я смогу жить спокойно, ничего не опасаясь.

(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 275)
* * *

…За всю жизнь я, наконец, узнал год совершенного счастья и здоровья и естественной рвущейся к людям сердечности, и папа взвесил, возмутился и восстановил справедливость, и этот год сорвался под отвес какой-то нервной горячки, подобной которой никогда ничего не знал и я. И если даже что-нибудь восстановимо, то я никогда не выйду из круга перекрестных страданий, которые были бы все равно, но были бы в миллион раз мягче для всех, если бы папа не был так справедлив, если бы он не ограничился своей правотою. – Мне отпер Г<енрих> Г<уставович>. «Der sp?t kommende Gast?[179]», – кажется, сказал он – я плохо расслышал. Я прошел к З<ине>. Она спросила меня, что нового, с чем я явился. Мне трудно было что-либо оформить. «Что же ты молчишь?» – сказала она и вышла запереть за Г.Г., он отправился на сборный концерт. Я увидал на аптечной полочке флакон с йодом и залпом выпил его. Мне обожгло глотку, у меня начались автоматические жевательные движенья. Вяжущие ощущенья в горловых связках вызывали их. – «Что ты жуешь? Отчего так пахнет йодом? – спросила Зина, воротясь. – Где йод?» – и закричала, и заплакала, и бросилась хлопотать. Меня спасло то, что она на войне была сестрой милосердия. Первую помощь подала она, потом побежала за доктором…

(Б.Л. Пастернак – Ж.Л. Пастернак, 11–27 февраля 1932 г.)
* * *

Я с Зиной. Она очень хороша, и я ее очень люблю. Но Женёнок все еще не успокоился, очень тоскует по мне и заметно чахнет. Это ужасно. Это убивает меня и ради одного него надо было бы все переделать. Но единственное разрешенье, в виде детской мечты исходящее и от него, – мое возвращенье – пока немыслимо, потому что я его не проведу, не осилю, оно мне не удастся, и это будет еще хуже. Во все это как-то вмешается судьба, это все разрешится не сейчас и как-то по-другому.

(Б.Л. Пастернак – Ж.Л. Пастернак, 10 апреля 1932 г.)
* * *

Папа часто бывал у нас, но это вызывало у мамы истерики. Желая защитить ее, я плакал и кричал: «Когда это кончится? Так нельзя, ты должен вернуться! Я просто тебя не выпущу». У меня было даже припрятано полено, на тот случай, чтобы он у меня не вырвался. Я всегда относился к отцу с обожанием. Я и тогда хорошо понимал, что прекраснее, умнее и добрее его человека не существует. Для меня весь мир делился на него и всех остальных людей. Несмотря на все, так же это было и для мамочки. После их расставания, хотя отцу казалось, что она легко найдет другую судьбу, она не нашла ему замены.

(Пастернак Е.Б. [Воспоминания] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 364)
* * *

Женя временами делает усилья, овладевает собой, живет, ходит в гости. Потом вдруг все это срывается. Она страдает ужасно и говорит, что без меня не будет жить. Хуже всего, что в этом состояньи она ничем не может быть для Женички, т. е. тяготится не им, а своим бессильем совершенно разбитого человека в отношенье его и тем, что заражает его своим настроеньем. Она предлагает мне взять его, но в данную минуту мне взять его некуда, потому что я и Зина можем существовать фантасмагорически, везде и нигде, Женёнка же в эти условья нельзя ставить.

(Б.Л. Пастернак – Ж.Л. Пастернак, 11–27 февраля 1932 г.)

Второе рождение

Я мог быть сочтен

Вторично родившимся.

Б.Л. Пастернак. Марбург

Я совершенно счастлив с Зиною. Не говоря обо мне, думаю, что и для нее встреча со мной не случайна. Я не знаю, как вы к ней относитесь. Вы плакали, особенно ты, Оля, когда мы уходили[180]. Эти слезы были к месту, потому что ничего веселого мои гаданья не заключали, но я не знаю, к кому они относились.

Она очень хороша, но страшно дурнеет в те дни, когда в торжественных случаях ходит в парикмахерскую и приходит оттуда вульгарно изуродованною на два-три дня, пока не разовьется завивка. Таким торжественным случаем было посещенье Вас, и она к Вам пришла прямо от парикмахера. Я не знаю, как Вы ее нашли и к ней относитесь. О полученном же ею впечатлении я Вам говорил. <…> Напиши, пожалуйста, ты, Оля, родная. Было бы очень мило, если бы у Вас нашлись слова для Зины, она бы оценила их. Она очень простой, горячо привязывающийся и страшно родной мне человек и чудесная, незаслуженно естественная, прирожденно сужденная мне – жена.

(Б. Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 1 июня 1932 г.)
* * *

Конечно, если бы З<ина> была некрасива, ничего бы не произошло. Но если бы она была только красива, все бы кончилось так же, как началось, и более или менее внезапно и скоро. Если бы, впрочем (и это позволительно), ты усомнился в скорой осуществимости разрывов, как они ни бывают иногда желательны, я скажу по-другому.

Если бы Зина была только красива и теперь, по прошествии первой горячки (уже теперь двухгодичной) я хотел с нею расстаться и, наперекор своей воле, почему-либо не мог, я бы чувствовал себя несчастным, скрытно раздраженным, и пр., и пр. Между тем я никогда не был так спокоен и счастлив, как самое последнее время, и с Зиной мне так хорошо, просто и естественно, точно я с детства с нею жил и вместе с нею рос и родился. У ней много общего со мной и даже какое-то сходство. Вся – созданье мелко-дворянского (военного) мещанства, она также опролетаризована дикостями своей жизни, музыкальностью и трудовой, работящей подоплекой своего сильного (но бесшумного и безмолвного) темперамента, как по другим причинам и с другими слагаемыми (мещанства и искусства) это имело место у тебя, у мамы и у меня. И потому многое, что у нас считалось специфически пастернаковским, а по существу гораздо распространеннее и социально объяснимо, я встретил и у ней, с той только разницей, что слова и настроенья играют почти ничтожную роль в ее складе и судьбе, замененные делами и реальными положеньями. Я с ней церемонюсь гораздо меньше, чем было с Женей, не только потому, что, может быть, люблю ее сильнее, чем любил Женю (мне не хочется допускать этой мысли), но и оттого, что к Жене всегда относился почти что как к дочери, и мне всегда было ее жалко. Между тем я не представляю себе положенья, в котором я мог бы пожалеть Зину – так равна она мне каким-то эмоциональным опытом, возрастом крови, что ли.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 24 ноября 1932 г.)
* * *
Красавица моя, вся стать,
Вся суть твоя мне по? сердцу,
Вся рвется музыкою стать,
И вся на рифмы просится.
А в рифмах умирает рок,
И правдой входит в наш мирок
Миров разноголосица.
И рифма – не вторенье строк,
А гардеробный номерок,
Талон на место у колонн
В загробный гул корней и лон.
И в рифмах дышит та любовь,
Что тут с трудом выносится,
Перед которой хмурят бровь
И морщат переносицу.
И рифма не вторенье строк,
Но вход и пропуск за порог,
Чтоб сдать, как плащ за бляшкою,
Болезни тягость тяжкую,
Боязнь огласки и греха
За громкой бляшкою стиха.
Красавица моя, вся суть,
Вся стать твоя, красавица,
Спирает грудь и тянет в путь,
И тянет петь и – нравится.
Тебе молился Поликлет.
Твои законы изданы.
Твои законы в далях лет.
Ты мне знакома издавна.
1931
* * *

…Роль красавицы была чужда Зинаиде Николаевне. <…> Она видела свое назначение в том, чтобы сначала Нейгаузу, а потом Пастернаку создать такой дом, в котором они могли бы работать, и оберегать эту работу. И все сделать для этого. Пастернак необычайно ценил это ее умение наладить и поддерживать обыкновенную повседневную жизнь. Ее «грубая и жаркая работа» была ему близка. «Творчество так же бесхитростно в своей силе, как топка печей или уход за огородом», – писал он ей в 1941 году. <…> Она была очень правдивым человеком, необыкновенно прямым, не умевшим притворяться и скрывать свои чувства, и поэтому ее недостатки были так явно заметны окружающим. Но тем, кого она любила, она была предана навсегда.

(Фейнберг М. Об этой книге // Пастернак Б.Л. Второе рождение. Письма к З.Н. Пастернак. С. 7–8)
* * *

Не люблю я эту книгу[181], – сказала Анна Андреевна. – Множество пренеприятных стихотворений. «Твой обморок мира не внес»… В этой книге только отдельные строчки замечательные.

<…>

Быть может, книга эта мне неприятна потому, что в ней присутствует Зина… А может быть, знаете, почему? Помните, вы сказали мне однажды, что у Маяковского не любите стихов «Я ученый малый, милая», что здесь слышен голос холостяка, старого, опытного, самодовольного? Так вот, «Второе рождение» – это стихи жениховские. Их писал растерявшийся жених… А какие неприятные стихи к бывшей жене! «Мы не жизнь, не душевный союз, – обоюдный обман обрубаем». Перед одной извиняется, к другой бежит с бутоньеркой – ну как же не растерянный жених? Знаете, какие стихи я люблю у него? «Ирпень». «Откуда же эта печаль, Диотима?»

(Запись от 26 июня 1940 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 1. С. 155)
* * *

…Стихи Бор. Пастернака последних лет резко отличны от предшествующих. Разбросанные по журналам, они уже обратили на себя внимание, отличаясь – независимо от отдельных удач и срывов – той особенною лиричностью, которая за стихом невольно вызывает образ поэта. Теперь, когда их перечитываешь подряд, вполне оправдываешь общее заглавие нового сборника «Второе рождение». Перед нами не только крупный поэт, бесспорно, самый значительный поэт среди нас живущий, но и единая «поэтическая личность». Новые стихи об этом говорят с большою определенностью.

(Бем А.Л. // Современные записки. 1933. Кн. 51. С. 454. – Рец. на кн. Пастернак Б. Второе рождение)
* * *

«Второе рождение» – такая книга, за которой не сразу появляются следующие, потому что путь пройден до конца и дальше начинается жизнь. Дальше в сознании, в жизни поэта должна случиться какая-то перестановка, какие-то события, чтобы было о чем сказать. В этом плане, в этом круге уже почти все сказано; и с этой стороны «Второе рождение» для Пастернака замыкает некий этап жизни и останавливается перед новым.

(Зелинский К.Л[182]. Лирическая тетрадь, год шестнадцатый. Альманах первый. М., 1933. С. 393)
* * *

«Второе рождение» может быть одним из очередных звеньев в творческой эволюции Пастернака. Но оно же может являться и последним, завершающим звеном, итогом предшествующего творчества. В таком случае вслед за «Волнами» мы узнаем нового Пастернака, который как художник впервые задумается над живыми образами социалистической действительности, чтобы перенести их в свою поэзию. И если так, то советскую поэзию ожидает большой праздник, а самого Пастернака – действительное второе рождение: приближение к социалистическому отношению к действительности, а значит, и зарождение новой темы вместо бесчисленных вариаций прежней темы – буржуазного индивидуализма, терпящего крушение в эпоху социалистической революции.

(Селивановский А.П. Поэт и революция. О творчестве Б.Л. Пастернака // Литературная газета. 1932. 5 декабря. № 55. С. 4)
* * *

В один из первых дней, когда он к нам заходил, он, как обычно, взял меня с собой погулять. Мы пошли по бульварам и разговаривали обо всем самом важном для нас обоих, о жизни в Кисловодске, о мамином состоянии, о его пребывании в Свердловске. Папа хотел показать мне свою новую квартиру на Тверском бульваре, меня радовала встреча с Адиком и Стасиком (тогда он звался Ляликом). <…> Когда я вернулся домой и с разбегу выпалил, как мне понравилось у папы, мама не сказала ни слова. Постепенно меня начали одолевать сомнения и что-то похожее на раскаяние. Я все время возвращался к этой теме. Вот как мама записала этот диалог много лет спустя:

– Мама! Я был с папой у Зинаиды Николаевны. Знаешь, что мы решили? Ты будешь работать, а я буду жить с ними, я буду приходить к тебе в гости, там мальчики, мне будет весело.

– Хорошо, сынок, тебе там правда показалось хорошо?

К вечеру: «Мамочка! Я буду без тебя скучать и часто к тебе приходить».

– Хорошо, сынок, успокойся, все будет хорошо.

Уже в кроватке: «Мамочка, это папа и Зинаида Николаевна так меня уговаривали – а мне не хочется, мне очень хорошо с тобой. Ты знаешь, – почти засыпая, – папа с Зинаидой Николаевной…»

В эти дни у меня росло ощущение, что я с кондачка сделал что-то недостойное, граничащее с предательством, и через некоторое время я очнулся в сознании того, что должен делить с мамой ее одиночество и быть ее защитником и, если смогу, душевной опорой. Я стал воспринимать как неизбежное папин уход и понял, что мне надо остаться с мамой. Я отказался впредь ходить к папе и Зинаиде Николаевне, и мы не встречались с ней вплоть до войны. Папочку это очень огорчало и сильно осложняло его и без того трудную жизнь.

(Пастернак Е.Б. [Воспоминания] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 376–377)
* * *

Единственное, что меня продолжает озабочивать, так это судьба Женёнка. Хотя и его теперешнего состоянья не сравнить с ужасами прошлого года (он с матерью в уютной квартирке, и я всегда застаю его шаловливым и даже до тоски, чуть-чуть чрезмерно-дурашливым; кроме того, он в восторге от школы, в которую я его не без труда среди года определил). Но меня интересуют не одни настроенья его: он ребенок и мере имеющихся для него и только наполовину использованных ресурсов не судья. Для него можно было бы сделать гораздо больше, если бы, по простительным странностям самолюбья, этому не сопротивлялась Женя. Одного ее воспитанья для него будет мало. Исподволь ему надо было бы бывать со мной. Я часто бываю там, но там, как всегда и прежде, я слишком растворяюсь в атмосфере Женина требовательного и принципиального мира, которым Женёк дышит всегда и без того. Бывать со мной значило бы бывать у нас на Волхонке, потому что только тут я вполне я, естественен и реален. Я понимаю, с какою тяжелой сложностью в лице Зины как факта должен будет столкнуться ребенок, но именно с этою-то травмой было однажды благополучно покончено, когда в первую же встречу с ними я взял Женёнка к себе, тогда еще на Тверской бульвар, и он видел мальчиков и Зину и не только рвался к нам (пусть и ко мне главным образом) на другой день, но даже сам со мной готов был дебатировать вопрос о переезде к нам в положительном смысле. Однако к посещенью этому, которое мальчик сразу со всем этим клубком освоил, и очень благотворно, Женя отнеслась резко осуждающе и навсегда такие визиты запретила.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 24 ноября 1932 г.)
* * *

В Москву на гастроли из Германии приехал пианист Лео Сирота <…>. Техника Лео Сироты была отличная, и русские плясовые мелодии из «Петрушки»[183] прозвучали великолепно. Когда кончился концерт и публика еще не успела разойтись, кто-то из присутствующих вскочил на эстраду и закричал на весь зал: «Товарищи, здесь в зале находится поэт Пастернак, давайте попросим его прочесть стихи!» Публика откликнулась аплодисментами и возгласами: «Просим! Просим!» По проходу к эстраде быстрым шагом подошел Борис Леонидович. Ему помогли забраться на эстраду, и он, смущенно улыбаясь и теребя волосы, пытался отказаться и бормотал: «Ну зачем это, я не знаю, что читать». И вдруг, поглядев в глубь зала с высоты эстрады, громко спросил: «Зина, как ты думаешь, что мне читать?» При этих словах все головы, как по команде, повернулись назад, и Зинаида Николаевна, вторая жена Пастернака, оказалась в центре внимания. Конечно, это привело ее в раздраженное состояние, и мы услышали из последних рядов зала недовольный голос: «Ну почем я знаю, читай что хочешь!» Вероятно, этих ее слов было достаточно, и Борис Леонидович начал читать. Он прочел много стихов (к сожалению, я не успел записать каких), с подъемом, своим громким, немного тягучим, но таким знакомым и единственным голосом. Успех был, как всегда, огромный. Аплодировали и просили читать еще и еще. Когда он кончил, все поднялись, многие подошли к нему.

(Горнунг Л.В. Встреча за встречей: по дневниковым записям // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 85–86)
* * *

Уральский областной комитет партии пригласил меня на очень хороших условьях на лето на Урал. <…> Нас тремя телеграммами подряд извещали, что дача готова и чтобы мы выезжали немедленно. Теперь мы тут и временно помещены в городе, в гостинице, потому что дача еще не отремонтирована.

Гостиница воздвигнута среди полуазиатских пустырей по последнему слову американской техники, при двухкомнатном номере уборная и ванна, но они бездействуют, и ходить надо в общую уборную, против чего нечего было бы возразить, если бы только в этой американской 9-этажной гостинице это не понималось по-казарменному: в общих этих уборных нет крючков и несколько сидений, ничем не разгороженных: ты должен сидеть обязательно в чьем-нибудь обществе, и, когда открывают двери, тебя из коридора видят идущие мимо съемщики обоего пола.

(Б.Л. Пастернак – Л.Л. Пастернак, 1–11 июня 1932 г.)
* * *

Одновременно с нами на Урале находится Борис Пастернак, один из лучших современных советских поэтов. Он здесь в качестве гостя правительства, и ему дали возможность изучать, когда и как это захочется, жизнь шахтеров и рабочих металлургических заводов Урала…[184]

(Литературная газета. 1932. 11 августа. № 36(205). С. 2)
* * *

Сейчас, в силу удвоившихся, если не утроившихся, забот, мне приходится обращаться за помощью к инстанции, которой я всегда пренебрегал[185]. Справиться со всем частным путем я не в силах. Я потому и принял уральское предложенье, что жизнь вторым домом, при одновременном обеспеченьи первого, собственными частными силами, жизнь, как это понимали мы, или Нейгаузы, или Асмусы в Ирпене, мне будет не по средствам. И – удивительное дело. Знаешь, чем мне уже пришлось поплатиться за это обращенье? – Производительностью, – как это ни странно. Казалось бы, что, сев на шею организации, чего я раньше не делал, я должен был бы обречь себя, в смысле труда, на каторгу и прийти к положенью, в котором днем и ночью отрабатывал бы относительные блага, от нее полученные. Казалось бы, что разросшиеся обязательства тем сильнее должны были бы меня засадить за работу. Но случилось совсем наоборот. Государственная поддержка оказалась областью безвыходно противоречивой. Овладенье льготами, которые она решила мне тут предоставить, потребовало от меня целого месяца вынужденного безделья. Весь он ушел на хлопоты и досаднейшее выжиданье исполнений по ряду хозяйственных распоряжений, досадных в особенности тем, что обещанья все время давались близкие, и все на завтра, на сутки же располагаться работой не тянуло и суток этих, в каждом отдельном случае, не было жалко. В теченье этого месяца я ничего решительно не видел специфически заводского или такого, зачем бы стоило ездить на Урал. <…> В городе имеется телефон, но он каждый день портится и всегда в тот момент, когда ты именно по нему завязал и уже довел до половины дело. В гостинице есть электричество, но оно гаснет как раз в тот миг, как ты стал что-нибудь делать, исходя из его наличности. То же самое с водой, то же самое с людьми, то же самое со средствами сообщенья. Все они служат лишь наполовину, достаточную, чтобы оторвать тебя от навыков, с помощью которых человек справляется с жизнью, лишенной водопровода, телефонов и электричества, но вполне мыслимой и реальной, пока она верна себе. – Мы должны были переехать вчера на дачу, но машины не подали, потому что весь день был дождь и дороги размыло. Я не знаю, попадем ли мы туда сегодня. Перспективы такие. Лета осталось два месяца. Если я засяду там на этот срок за работу так, как я сейчас есть, это в лучшем случае будет какая-нибудь субъективная отсебятина о чем-нибудь личном, как до сих пор, т. е. нечто такое, что и в Москве, в старых домашних условьях, ставило меня в незавидные условья и делало год от году смешнее и что особенно смешно будет именно тут, за 2000 верст от Москвы и не где-нибудь, а на Урале. Итак, такой план был бы заведомым пораженьем, и для того, чтобы осмыслить тяжелую поездку в такую даль, остающееся время придется потратить на что-нибудь другое. Я и думаю поездить по заводам, и возможность к тому, кажется, представится. Художественно же реализовать все это придется гораздо позднее. Последнее нимало не пугало бы меня, если бы не авансы, которые я этою весной забирал тысячами. По всем ним я обязался сдать осенью объемистые произведенья, и вот, как именно я буду выкручиваться тут, я боюсь и думать. Обещаньями и обязательствами я себя связал так, как никогда, а прожил около полугода до тоскливости бесплодно[186].

(Б.Л. Пастернак – Е.В. Пастернак, 7 июля 1932 г.)
* * *

Время было голодное, и нас снова прикрепили к обкомовской столовой, где прекрасно кормили и подавали горячие пирожные и черную икру. В тот же день к нашему окну стали подходить крестьяне, прося милостыню и кусочек хлеба. Мы стали уносить из столовой в карманах хлеб для бедствующих крестьян. Как-то Борис Леонидович передал в окно крестьянке кусок хлеба. Она положила десять рублей и убежала. Он побежал за ней и вернул ей деньги. Мы с трудом выдержали там полтора месяца. Борис Леонидович весь кипел, не мог переносить, что кругом так голодают, перестал есть лакомые блюда, отказался куда-либо ездить и всем отвечал, что он достаточно насмотрелся. Как я ни старалась его убедить, что он этим не поможет, он страшно возмущался тем, что его пригласили смотреть на этот голод и бедствия затем, чтобы писать какую-то неправду, правду же писать было нельзя.

(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 278–279)
* * *

В начале тридцатых годов было такое движение среди писателей – стали ездить по колхозам собирать материалы для книг о новой деревне. Я хотел быть вместе со всеми и тоже отправился в такую поездку с мыслью написать книгу. То, что я там увидел, нельзя выразить никакими словами. Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания. Я заболел. Целый год я не мог спать.

(Запись от 17 августа 1958 г. // Масленикова З.А. Борис Пастернак: Встречи. С. 53)
* * *

…Вечер Борин прошел блестяще: говорили, что это был «большой» праздник литературный[187]. <…> Не ночует, не обедает у нас, только его чемодан (кажется, твой еще, Лёня!) у нас стоит. Сидит у нас, беседует. Он лучше выглядит, чем в прошлом году. Бодрый такой, но удручен заботами о двух женщинах с детьми… За то он и «выступил». Я ему бы не велела выступать, но ему просто деньги нужны! Я это пишу, он не у нас и придет днем. И, может быть, сегодня уедет, если его импрессарио[188] достанет билет… Этот последний хорошо заработал, а Боре, верно, гроши дал…

(А.О. Фрейденберг – Л.О. Пастернаку, 14 октября 1932 г. // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 181)
* * *

Квартиру нашел неузнаваемой! За четыре дня Зина успела позвать стекольщика и достать стекол[189] – остальное все сделала сама, своими руками: смастерила раздвижные гардины на шнурах, заново перебила и перевязала два совершенно негодных пружинных матраца и из одного сделала диван, сама полы натерла, и пр., и пр. Комнату мне устроила на славу, и этого не описать, потому что надо было видеть, что тут было раньше!

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 20 октября 1932 г.)
* * *

Он говорил, что поэтическая натура должна любить повседневный быт и что в этом быту всегда можно найти поэтическую прелесть. По его наблюдениям, я это хорошо понимаю, так как могу от рояля перейти к кастрюлям, которые у меня, как он выразился, дышат настоящей поэзией. Он рассказал, что обожает топить печки. На Волхонке у него нет центрального отопления, и он топит всегда сам, не потому, что считает, что делает это лучше других, а потому что любит дрова и огонь и находит это красивым.

Тогда я думала, что он мне подыгрывает, но в последующей жизни я убедилась, что это черта его натуры. Он любил, например, запах чистого белья и иногда снимал его с веревки сам. Такие занятия прекрасно сочетались у него с вдохновением и творчеством. Ежедневный быт – реальность, и поэзия – тоже реальность, – говорил он, – и я не представляю, чтобы поэзия была надуманной.

(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 264)
* * *

А.Н. Толстой рассказывал, что он был на каком-то юбилейном чествовании ГПУ[190]: «Было много народу и десяток поэтов со сцены читали дифирамбы сему учреждению. Уже после них стал читать свои стихи Пастернак, это было совсем другое кушанье: говорил стихами, как каторжная работа этих людей и самое учреждение. В зале прошел озноб, улыбки смылись. Пастернака ночью арестуют, уедет в тартарары, исчезнет, как тогда исчезали многие. После его стихов никто из поэтов уже не выступал, записавшиеся стали отсутствующими, спрятались за тех, кто повыше ростом. Когда торжество кончилось и выходили из зала, поэты окружили Орджоникидзе, он представлял верхушку правительства на собрании, с любопытством и волнением ждали, что он скажет; Орджоникидзе, к общему изумлению, гитарой по голове хватил: “Вы совсем не поняли, что такое работа ГПУ, работа трагичная, люди изматывают себя до конца, а вы читали какие-то шансонетки, тру-ла-ла, точно это что-то веселенькое и забавное… Я вижу, тут есть только один настоящий поэт, Пастернак”. Разошлись в смущении и флюгерном настроении. Никаких немедленных кар для Пастернака не последовало, но он был все время под ударом, в любую ночь его могли арестовать, он хорошо это понимал и говорил мне об этом, он не принял революции, такой, какая произошла, и кругом это чувствовали, чувствовали и на верхах…»

(Крымов В.П. А.Н. Толстой без ретуши // Мосты. Мюнхен. 1961. Кн. 7. С. 370)
* * *
Столетье с лишним – не вчера,
А сила прежняя в соблазне
В надежде славы и добра
Глядеть на вещи без боязни.
Хотеть, в отличье от хлыща
В его существованье кратком,
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком.
И тот же тотчас же тупик
При встрече с умственною ленью,
И те же выписки из книг,
И тех же эр сопоставленье.
Но лишь сейчас сказать пора,
Величьем дня сравненье разня:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
Итак, вперед, не трепеща
И утешаясь параллелью,
Пока ты жив, и не моща,
И о тебе не пожалели.
1931
* * *

В клубе ФОСПа, в том самом «ростовском» доме, где и сейчас помещается Союз писателей, в зале, где в апреле 1930 года лежал мертвый Маяковский, в двухсветном, неудобном зале с низкой сценой и крошечной комнаткой сзади, Пастернак читал только что законченного «Спекторского». Он вышел на сцену, красивый, совсем молодой, смущенно и приветливо улыбнулся, показав белые зубы, и начал говорить ненужные объяснительные фразы, перескакивая с одного на другое, потом вдруг сконфузился, оборвал сам себя, сказал что-то вроде: «Ну, вот сами увидите…» – снова улыбнулся и начал тягуче: «Привыкши выковыривать изюм певучестей из жизни сладкой сайки…» Я и сейчас, через тридцать с лишним лет, могу скопировать все его интонации, и, когда пишу это, у меня в ушах звучит его густой, низкий, носового тембра голос. «Пространство спит, влюбленное в пространство…» А в открытые окна доносился запах лип и дребезжание трамвая № 26 на улице Герцена.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 60)
* * *

Осенью 1930 года, по приглашению М.Ф. Андреевой[191], Борис Пастернак читал «Спекторского» в зале Дома ученых на Кропоткинской. Успех громадный. Тишина. Холодок по спине. Материальное ощущение все возраставшего силового поля между поэтом и аудиторией. В конце вечера зал, как один человек, встал, ликуя, окружил поэта и двинулся вслед за ним к выходу.

Опьянение поэзией, элевксинские таинства – не миф. Высоко поднятые руки, радостные крики: «Эввива! Эвоэ!» – в переводе на русский: «Браво! Здорово! Великолепно!» – эпидемия высокой болезни. Радость дарить и получать, понимать великое наслаждение искусством.

Прекрасно счастливое лицо Бориса Пастернака: в нем и смущение, и гордость, и бодлерово веселье, и озаренность – все сбылось!

Путаясь в лианах хмеля, зал вылился из узкой двери на внутренний дворик клуба. И на прощанье счетчик этой неистовой поэтической радиации забился еще сильнее. «Вы – замечательный! Чудесный! Самый лучший! Великий! Гениальный поэт!»

Пастернак растроганно и смущенно отрицал эти чрезмерности жестами, головой. Вдруг рядом девушка закричала: «Вы – первый поэт страны!» И это простое числительное «первый» вдруг резко отрезвило его. Строго он сказал: «Нет, первая – Марина Цветаева».

Никто не знал Марины, не заметил никто, как отключился Пастернак от праздника к уединенности. Напротив, найдя меру оценки, зал, все еще роем, в такт всплескам рук шумел складами: «Са-мый пер-вый! Пер-вый! Са-мый пер-вый поэт страны!»

И еще одно слово разошлось из этого зала, вошло в обиход: интеллектуальная поэзия Пастернака.

Но за официальным занавесом нарастало и прорывалось в печать какое-то недовольство. Критика в адрес «Спекторского». После «Девятьсот пятого года» и «Лейтенанта Шмидта» от него ждали чего-то вроде «Семена Проскакова»[192]. И уже совершенно определенно – репортажа с новостроек, например поэмы о Днепрострое.

Доклад Асеева в декабре 1931 года в деловом зале флигеля Союза писателей на Поварской «О состоянии современной поэзии» был прямо направлен против Пастернака.

…Длинный узкий зал был полон. Доклада ждали. Докладчик дошел до кульминации: «Некоторые поэты, как, например, Пастернак, пренебрегают своими общественными обязанностями, не ездят на новостройки, занимаются кабинетной работой, им чужд пафос строительства новой жизни, пульс пятилеток…»

В конце зала незаметно открылась дверь. Вошел Пастернак. Слушал. И зал, начиная с задних рядов, – такое не увидишь – зал тихо встал, обратясь лицом к Пастернаку.

Асеев не сразу понял красноречивую стену спин слушателей, потом вскочил с кафедры и быстрыми шагами стал пробираться по длинному проходу, на ходу меняя выражение лица, раскрыв объятия, заговорил о дружбе.

С неопровержимо мягкой улыбкой и озорным блеском в глазах Пастернак сказал словами Бюффона[193]:

– Да, да, конечно. «Я побью вас палкой, а потом стану уверять в любви».

(Гонта М.П. Мартирик // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 1. С. 254–255)
* * *

Нужно сказать, что с Борисом Леонидовичем мы шли 15 лет вместе[194], и весь тот мальчишеский жар к овладению технологией мы провели вместе. Казалось бы, нет ничего, что могло бы разлучить нас <…> мне казалось, что наши пути шли параллельно, потом они на полградуса разошлись, и это развело так, что пути пошли в противоположные стороны. И пытаясь в докладе позвать Пастернака опять, возможно, где-то встретиться, я имел в виду главным образом товарищеский, серьезный разговор о поэзии. И мне крайне неприятно, что силой такой аудиторной поддержки, чрезвычайно вредной <…> Пастернака опять относит в сторону от этого разговора, что Пастернак натягивает удила, что он опять бросится в небеса поэзии при помощи той поддержки, которую вы ему даете, которая пружинит его от земли. Вы сочувствуете тем установкам, которые ему абсолютно не полезны и отрывают его от возможности разговора. Я сказал на одном собрании, что Пастернак вовсе не такой беспомощный, чтобы нуждаться в поддержке. Тогда очень хороший женский голос мне назидательно сказал: «Пастернак высокоталантлив». Как будто все этим кончается. Как будто «высокоталантлив» нужно запечатлеть на нем, как крышку склепа, а там как хочешь разбирайся. С этой фразы разговор и начинается. После этого и нужно говорить, какие условия формировали эту высокую талантливость, какой его личный опыт в этой окончательной отработке высокой талантливости. И больше того, когда дело идет о его капризничании, вы похлопываете, и он все больше взрывается штопором вверх.

(Асеев Н.Н. Сегодняшний день советской поэзии: авторизованная машинопись доклада, прочитанного 10 и 13 декабря 1931 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contrа. Т. 1. С. 411–412)
* * *

Здесь выступал т. Пастернак. Он говорил о том, что искусство сохраняется и культивируется, потому что это одно из наиболее «загадочных явлений», которые переданы нам по прямой преемственности от прежних культурных ступеней духовного развития человечества. Но это мнимая загадочность. Пастернак заявлял далее о том, что поэзия сама ставит себе цель, что не может идти речь ни о каком социальном заказе. Понятно, что здесь Пастернак говорил не о вульгарном понимании социального заказа, он ставил вопрос гораздо шире. Его положение об «искусстве, которое само ставит себе цели» было протестом против периода социализма, который требует от поэтов типа Пастернака решительной перестройки, решительного разрыва с прошлым. Свяжите эти выступления Пастернака с системой взглядов, изложенной в «Охранной грамоте», с его представлением о творческом развитии Маяковского (революционный, пролетарский поэт Маяковский остается непонятным, чуждым и враждебным Пастернаку, ибо качественный скачок в поэзии Маяковского им отрицается) – и вы поймете, что в выступлениях на дискуссии, как и в своих книгах, т. Пастернак выступает как наиболее яркий представитель буржуазного реставраторства в поэзии. И основное, над чем нужно подумать сегодня Пастернаку, – это над тем, что атмосфера поддакивания, лести, сочувствия всякому, пусть самому неправильному слову, которое Пастернак говорит (а такая атмосфера сильна в ВССП), объективно является провокацией, которая мешает Пастернаку встать в ряды современной революционной поэзии (аплодисменты). Думал ли Пастернак над тем, выразителем чьих настроений и мыслей является его поэзия сегодня, в нашей социалистической стране, над тем, какие чувства и мысли будит и поднимает его сильная и большая поэзия, над тем, чьи чувства и мысли эта поэзия будет будить завтра или послезавтра, когда мы вступим во вторую социалистическую пятилетку?

(Селивановский А.П. О буржуазном реставраторстве: речь на поэтической дискуссии ВССП 16 декабря 1931 г.// Красная новь, 1932, № 2. С. 156–157)
* * *

Пастернак – крупный художник. Именно поэтому мы должны со всей резкостью поставить вопрос о том, что после поэм «1905 год» и «Лейтенант Шмидт», в которых началось было, правда, неуверенное, но все же преодоление идеалистического субъективизма, Пастернак снова не только возвращается к старым позициям «Поверх барьеров», но и закрепляет, углубляет и канонизирует свои ложные творческие установки.

«Спекторский» и «Охранная грамота» в этом смысле однозначны. Обе вещи – уход в идеалистическое созерцательство, аполитизм, сопряженный в своем объективном развитии с уходом от пролетариата в стан его прямых врагов.

Пастернак – большой поэт. Именно поэтому критика его последних вещей должна быть решительной в существе своего анализа и своих выводов. Только резким разрывом со своим прошлым и настоящим Пастернак может быть спасен для сегодняшнего дня, а следовательно, спасен и как художник.

(Тарасенков А.К. Охранная грамота идеализма // Литературная газета. 1931. 18 декабря. № 68 (167). С. 2)
* * *

Мы с Луисом однажды присутствовали на литературном «судилище»[195], во время которого Пастернак должен был объяснять, почему он пишет о природе, чувствах и абстрактном героизме, вместо того чтобы писать о современных экономических и политических проблемах, как другие поэты. После того, как несколько ораторов – все мелкие и незначительные литературные сошки – излили свой яд и гнев на личность и творчество величайшего из здравствующих русских поэтов, Пастернак был призван ответить на эти обвинения. <…> Он смотрел поверх толпы; заметно было, что он пытается через силу собраться с мыслями и превратить их в простые прозаические слова. Несколько раз его губы, пухлые, как у ребенка, губы приоткрывались, как будто уже готовые начать. В конце концов он смог выговорить лишь несколько скомканных фраз: «Я не могу писать на заказ. Я могу писать только то, о чем хочу писать. Я могу попробовать писать по-другому, но не думаю, что у меня получится». Его абсолютная честность была очевидна для тех из нас, кто восхищался им. Девушка с комсомольским значком, сидевшая рядом с нами, взволнованно прошептала своей подруге, совсем еще молоденькой, в глазах которой читались печаль и сочувствие к Пастернаку: «Взгляни в его глаза! Истинный поэт от Бога!» В волнении молодая коммунистка забылась и поневоле обратилась к вышедшему из употребления русскому определению настоящего поэта. Но даже она, несмотря на обуревавшие ее чувства и восхищение Пастернаком, осмелилась лишь прошептать подруге. Вся остальная публика негодовала и протестовала, и после нескольких враждебных выступлений собрание закончилось. Было заявлено, что Пастернак не является советским поэтом.

(Fisher M. My lives in Russia (New-York; London, 1944). P. 94–96 // Флейшман Л.С. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х гг. СПб., 2005. С. 79–80)
* * *

Через месяц после нашего переезда на Тверской бульвар всех потрясло известие о гибели Надежды Аллилуевой. Папа был взволнован, глядя из окон на траурную процессию, проходившую по Волхонке, прямо перед окнами. Сталин в серой шинели шел, склонив голову, за гробом, который везли на катафалке на кладбище Новодевичьего монастыря. Помню свое недоумение, высказанное папе: как Сталин может после случившегося продолжать жить по-прежнему. Боря мне объяснял, что для царей семейные драмы имеют другое, не абсолютное значение, что это им не так важно и вместе со всем остальным входит в их политическую жизнь. Мой вопрос был задан, вероятно, в связи с папиной припиской к писательскому письму с соболезнованиями Сталину по поводу его потери.

(Пастернак Е.Б. [Воспоминания] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 379)
* * *

Дорогой т. Сталин!

Трудно найти такие слова соболезнования, которые могли бы выразить боль собственной нашей утраты.

Примите нашу скорбь о смерти Н.С. Аллилуевой, отдавшей все силы делу освобождения миллионов угнетенного человечества, тому делу, которое ВЫ возглавляете и за которое мы готовы отдать свои жизни, как утверждение несокрушимой жизненной силы этого дела.

Л. Леонов, Вера Инбер, Л. Никулин, Г. Никифоров, В. Шкловский, Ю. Олеша, А. Малышкин, Вс. Иванов, В. Лидин, И. Сельвинский, А. Архангельский, И. Ильф, Е. Петров, Раиса Азарх, Б. Пильняк, М. Светлов, Эд. Багрицкий, С. Кирсанов, В. Киршон, К. Зелинский, М. Шагинян, А. Фадеев, П. Павленко, В. Катаев, С. Буданцев, М. Кольцов, С. Динамов, Е. Усиевич, А. Селивановский, М. Серебрянский, Л. Авербах, М. Субоцкий, И. Анисимов.


Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине, как художник – впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел.

Борис Пастернак.

(Литературная газета. 1932. 17 ноября. № 52 (221). С. 1)
* * *

Необычная и какая-то таинственная приписка Пастернака могла если не потрясти, то, по крайней мере, глубоко задеть Сталина. Прежде всего не могло не тронуть то, что Пастернак отказался подписать обычное, банальное письмо 33-х писателей, а выразил свое чувство своими словами – значит, у него было чувство! И что это значит: «Накануне глубоко и упорно думал о Сталине», а «утром прочел известие»? Какая-то мистика, «чертовщина»? Сталин был грубым человеком, но не без своих «глубин»… Над этим он мог задуматься. И далее, что означало, что Пастернак в ноябре 1932 года «глубоко и упорно думал о Сталине» – «как художник – впервые»? Что это значит: «как художник»? Как провидец? Как тайновидец? Который как бы «был рядом» в момент смерти Н.С. Аллилуевой – и «видел», как она умерла? Кто может поручиться, что у Сталина не пробежали мурашки по телу, когда он прочитал эти строки поэта?

(Коряков М. Термометр России // Новый журнал. 1958. № 55. С. 140–141)
* * *

М. Коряков заложил определенную традицию восприятия и интерпретации этого пастернаковского текста. Его точку зрения поддержали, например, Б. Парамонов, Е. Громов, Э. Герштейн. До крайности ее довел Б. Сарнов, который расценил публикацию в «Литературной газете» как «знак особой милости, особого благоволения и даже – наверняка! – особого интереса кремлевского властителя» к Пастернаку.

Строя эти предположения, авторы исходили, судя по всему, из убеждения, что Пастернака Сталин не мог не прочитать. Между тем сегодня даже неизвестно, входила ли тогда «Литературная газета» в круг регулярного чтения Сталина. Притом что версия об убийстве Сталиным своей жены не доказана, нельзя забывать и о его психологическом состоянии в те дни: было ли дело вождю до соболезнований, которыми были заполнены газеты и журналы?

(Галушкин А.Ю. Сталин читает Пастернака // В кругу Живаго: Пастернаковский сборник. Stanford, 2000. Stanford Slavic Studies. Vol. 22. С. 39–40)
* * *

Для меня было бы большим счастьем свидеться с Вами, и если я в этом не проявляю самодеятельности, то только потому, что в той мере недоволен собой, что до поры до времени отнял у себя право искать больших и глубоких удовольствий, вроде свиданья с Вами, пока не заслужу. Я неудачно это выразил, но, вероятно, чувство это Вам знакомо, может быть, по далеким воспоминаниям.

Я больше полугода ничего не делаю, не работается как-то мне. Это оттого, вероятно, что весна принесла с собой глупый призрак относительной свободы, ложной, поверхностной и, может быть, в нашей действительности неуместной. Эта ненужная иллюзия развила чувство ответственности, в наших условиях ни во что не воплотимой. На меня большое впечатление произвели речи Бухарина и Рыкова на пленуме[196]. Они эту двусмысленную видимость разрушают.

(Б.Л. Пастернак – А. Белому, 15 января 1933 г.)
* * *

Сейчас просто в порядке перечисления тех немногих приятных впечатлений от редкого отдыха в Москве: просидел у Гронского с Куйбышевым, от которого осталось очень приятное впечатление; послал ему «Маски» по его просьбе; и потом: вчера был у нас Пастернак и оставил легкое, хорошее впечатление.

(А.Белый – Е.Н. Кезельман, первая половина 1933 г. / Письма А. Белого к Е.Н. Кезельман // Новый журнал. 1976. № 124 С. 169)
* * *

Про наших, верно, уже от них самих знаете. Живут и здравствуют, и даже Лида еще службы не потеряла в Мюнхене, что меня, в общем, страшно удивляет, потому что от одного недавно приехавшего немца я из вполне арийских источников знаю, что там форменный сумасшедший дом, и даже бледно у нас представляемый. Гоненью и искорененью подвергается даже не столько ирландство[197], сколько все, требующее знанья и таланта, чтобы быть понятым из чисто немецкого. Это власть начального училища и средней домхозяйки. Правда, в последнем письме папа много говорит о скоро открывающейся выставке трехсотлетия французского портрета. Но, очевидно, сняться и съездить на выставку не так-то легко технически. Я телеграммою звал их сюда, а потом узнал, что и вы их приглашали. Переписываться, во всяком случае, стало труднее. И так противно было по-немецки пробовать писать, что обратился к французскому языку, хотя знаю его плохо.

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 1 июня 1933 г.)
* * *

На квартире у нас тоже очень хорошо. Но все это ценою Зининых трудов. Мы живем без работницы, да и старуху тетку свою она отправила в Тулу, так что жилплощадь наша (бывшая мастерская и гостиная) не по-московскому обширна и пустынна. Принимая во вниманье ее величину и чистоту, а также и то, что у Зины на руках два мальчика, шести и восьми лет, просто поразительно, как она со всем справляется, с уборкою, ездой на Мясницкую в распределитель, стряпней, занятьями с детьми и пошивками на всех нас, сверх того что младшего (Лялика) она каждое утро водит в детский сад и в 6 часов за ним заходит.

Завидное воспитанье получают ее мальчики. Они не только занимаются с ней по вечерам (играми и предметами), но помогают ей по хозяйству: подметают, моют посуду, и пр., и пр. Разумеется, играть ей совсем не приходится. Она очень обижается, когда до нее доходят сведения о моих восхищеньях ею с этой хозяйственной стороны, замечая, что эти кухарские лавры ей не льстят и она их не добивается, но и трагедии из нынешнего нашего образа жизни не делает.

(Б.Л. Пастернак – Л.О. Пастернаку, начало октября 1933 г.)
* * *

…Зина – Зина дракон на восьми лапах, грубая, плоская, воплощенное антиискусство; сойдясь с ней, Борис перестал писать стихи, но она, по крайней мере, сыновей вырастила и вообще женщина порядочная…

(Запись от 8 октября 1960 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 429)
* * *

10 февраля 1935 г. Не очень понравилась Зин<аида> Ник<олаевна>, раздраженная, недовольная, зло покрикивающая на Пастернака.

(Из дневника С.Д. Спасского (1933–1941) // Пастернаковский сборник: статьи и публикации. Вып. 1. М., 2011. С. 423)
* * *

…Люди вдруг начали избегать общения друг с другом. Страхом стукачей и доносов это еще не объяснялось – к тому времени мы еще не успели по-настоящему испугаться. Просто наступило онемение, появились первые симптомы летаргии. О чем разговаривать, когда все уже сказано, объяснено, припечатано? Только дети продолжали нести свой вполне человеческий вздор, и взрослые – бухгалтеры и писатели – предпочитали их общество разговорам с равными. Но матери, подготовляя к жизни своих детей, сами обучали младенцев священному языку взрослых. «Мои мальчики больше всех любят Сталина, а потом уже меня», – объясняла Зинаида Николаевна, жена Пастернака.

(Мандельштам Н.Я. Воспоминания. Нью-Йорк, 1970. С. 48)
* * *

Положенье мое было бы совершенно простым, если бы З<инаида> Н<иколаевна> и Е<вгения> В<ладимировна> знались друг с другом. Их взаимное игнорирование друг друга – это единственное, что продолжает затруднять мне жизнь. Сейчас мы с Зиной живем очень хорошо, ценой ее трудов, потому что мы нашли, что без работницы в доме тише и полнее. Никаких драм или колебаний у меня нет, и наверное, последние перегородки, которые еще отделяют меня от некоторых близких мне забот, со временем упадут. Зина так много перенесла в свое время, что я вполне ее настороженность понимаю и оправдываю. И тут, как во всем, чудотворцем окажется время.

Как бы ни изменилась жизнь Е<вгении> В<ладимировны>, мне никогда не перестанет быть близким все, что с ней делается. Вы, наверное, и без моих писем это угадали. Но отсюда не надо делать ложных выводов. У меня не было бы никаких тайн от Зины, если бы сама она от них не отворачивалась. Так же невозможно, впрочем, говорить и с Евг<енией> Вл<адимировной> о Зине.

(Б.Л. Пастернак – Т.Ю. Табидзе, 12 октября 1933 г.)
* * *

Вспоминая о моем берлинском увлечении музыкой, бабушка распорядилась, чтобы ее рояль при нашем переезде отошел мне, и папа перевез его к нам в квартиру на Тверском бульваре. Мне так и не удалось оправдать этот подарок, мои уроки музыки не увенчались успехом. Но, приходя к нам, папа подолгу играл на нем. Этот инструмент обладает удивительным звуком, бабушке самой предложили выбрать его на фабрике Бехштейна еще в 1880-х годах в качестве приза за успешные концерты. Папина игра на рояле была для меня продолжением нашей прошлой совместной жизни, когда он регулярно импровизировал по вечерам. На Волхонке вскоре появилось пианино, на котором играла Зинаида Николаевна, бывшая профессиональной пианисткой. При ней папе было стыдно несовершенства своей музыкальной техники, и он играл только у нас. Я очень любил папину музыку, она возвращала меня в детство, но совсем забыл, как он по вечерам, когда я засыпал, особенно когда я был болен, тихонько пел мне колыбельные и другие песни. Это мне напомнила мамочка, когда много позже, услышав, как я напеваю какие-то русские песни, говорила, что это у меня от папы, который пел их мне, и они бессознательно всплывали потом у меня в памяти. Но главным было, конечно, папино чтение стихов и писавшейся тогда прозы. Кроме того, он очень любил читать Пушкина – «Полтаву», «Медного всадника» и другое. На Волхонке это было постоянным сопровождением и наполнением нашей жизни. Когда мы жили на Тверском, это стало реже, и кроме того, у папы изменилась сама манера чтения. В молодости чтение было для него повседневностью, он это делал без всякого усилия, переходя от монолога к чтению, – причем он читал удивительно, я никогда не слышал, чтобы так кто-нибудь читал. И эти его чтения недавно написанного были самым замечательным и радостным, что у меня было в жизни.

(Пастернак Е.Б. Понятое и обретенное. С. 387–388)
* * *

Сейчас был у Жени. Светло у них, чисто. Маленькие, маленькие две комнаты[198]. Молодцы они оба, как живут, как держатся!! Женек мне «Таинственный остров» вслух читал, подперши голову рукой. Читал, как корабль пиратов на воздух взлетел, и как с берега стали ловить обломки, и прозу эту читал, как лирику, благородно, нараспев, печально; и был очень красив в профиль, очищенно красив, чуть-чуть даже капризно изящен. А Женя напротив него сидела и палитру чистила, умная, грустная, дружелюбно понимающая. А когда я домой пошел (ну, откуда быть юмору!), – я подумал, что ведь вот они сейчас такие, какими я их всегда желал, – нет, в тысячу раз чудеснее, но в желаемом именно направленьи: и такими сделала их печаль, моя и их, и то, что я им не мешаю быть естественными, как мешал всегда ежеминутной ревнивой критикой, все боясь, что они кому-нибудь не понравятся.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 4 января 1933 г.)
* * *

Я рад тебе сказать, что работаю в невозможнейших условиях, в которых другой бы спился или с ума сошел. <…> Много семей у нас живет на Волхонке, все в разное время встают, начиная с 6-ти утра, весь день ходьба, все это мимо меня грохочет, а у меня перегородок тонкоребрость, сквозь которые можно пройти как свет, и все это раздалось, пошатнулось, опустилось, село – метро[199]. Всюду трещины, лоскутья обоев, дыры, грязь, песок, крысы.

(Б.Л. Пастернак – М.И. Цветаевой, 24 октября 1934 г.)
* * *

…Чтобы в тоске по русской культуре вспомнить с благодарностью Тифлис и затосковать по нем именно этой тоскою. И мне теперь ясно. Этот город со всеми, кого я в нем видел, и со всем тем, за чем из него ездил и что в него привозил, будет для меня тем же, чем были Шопен, Скрябин, Марбург, Венеция и Рильке, – одной из глав «Охранной грамоты», длящейся для меня всю жизнь, одной из глав, как Вы знаете, – немногочисленных; одной из этих глав и, в выполненье, – ближайшей по счету. Я говорю «будет», потому что я писатель, и все это надо превратить в речь и всему найти выраженье; говорю «будет», потому что всем этим он уже для меня стал.

(Б.Л. Пастернак – П. Яшвили, 30 июля 1932 г.)
* * *

Из газет ты уже знаешь, наверно, о национальных бригадах Оргкомитета. Горький «украл» наши махачкалайские мысли и создал бригады, которые должны изучить соответствующие литературы к съезду путем поездок на места. Мне пожалована Грузия, и в сей грузинской бригаде я узрел дорогое твое имя, затем Тынянова, Габриловича <…>. Кстати, бешеной активностью проявил себя Пастернак. Он намечен в Уральскую бригаду, но рвется в Грузию и уже перевел три стихотворения из Тициана Табидзе, обещает пяток еще.

(П.А. Павленко – Н.С. Тихонову, 20 сентября 1933 г. // Знамя. 1968. № 4. С. 131)
* * *

Если Яшвили весь был во внешнем, центробежном проявлении, Тициан Табидзе был устремлен внутрь и каждою своей строкой и каждым шагом звал в глубину своей богатой, полной догадок и предчувствий души.

Главное в его поэзии – чувство неисчерпанности лирической потенции, стоящее за каждым его стихотворением, перевес несказанного и того, что он еще скажет, над сказанным. Это присутствие незатронутых душевных запасов создает фон и второй план его стихов и придает им то особое настроение, которым они пронизаны и которое составляет их главную и горькую прелесть. Души в его стихах столько же, сколько ее было в нем самом, души сложной, затаенной, целиком направленной к добру и способной к ясновидению и самопожертвованию.

Когда я думаю о Яшвили, городские положения приходят в голову, комнаты, споры, общественные выступления, искрометное красноречие Яшвили на ночных многолюдных пирушках.

Мысль о Табидзе наводит на стихию природы, в воображении встают сельские местности, приволье цветущей равнины, волны моря.

Плывут облака, и в один ряд с ними в отдалении строятся горы. И с ними сливается плотная и приземистая фигура улыбающегося поэта. У него немного подрагивающая походка. Он трясется всем телом, когда смеется. Вот он поднялся, стал боком к столу и постучал ножом о бокал, чтобы произнести речь. От привычки поднимать одно плечо выше другого он кажется немного кособоким.

Стоит дом в Коджорах на углу дорожного поворота. Дорога подымается вдоль его фасада, а потом, обогнув дом, идет мимо его задней стены. Всех идущих и едущих по дороге видно из дома дважды.

Это разгар времени, когда, по остроумному замечанию Белого, торжество материализма упразднило на свете материю. Нечего есть, не во что одеваться. Кругом ничего осязаемого, одни идеи. Если мы не погибаем, это заслуга тифлисских друзей-чудотворцев, которые все время что-то достают и привозят и неизвестно подо что снабжают нас денежными ссудами от издательств.

Мы в сборе, делимся новостями, ужинаем, что-нибудь друг другу читаем. Веянье прохлады, точно пальчиками, быстро перебирает серебристою листвою тополя, белобархатною с изнанки. Воздух переполнен одуряющими ароматами юга. И, как передок любой повозки на шкворне, ночь в высоте медленно поворачивает весь кузов своей звездной колымаги. А по дороге идут и едут арбы и машины, и каждого видно из дома дважды.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
* * *

Правда ли нравятся Вам переводы? Позвольте в этом усомниться: всякие переводы заключают некоторое насилье над подлинником, и плохие, и хорошие, мои же скорее – первого рода. Вероятно, я опошляю Вас, потому что у всякого художника в ходе его работы складывается своя собственная идея устойчивости слова, и моя очень груба: в ней много дилетантского, не по-хорошему перемешанного с жизнью. По банальности она недалеко ушла от того, что зовут надсоновщиной, апухтиновщиной или есенинщиной, когда берут самое слабое у этих поэтов для обозначения чужих недостатков. Все это я очень хорошо знаю, но этим отличаются не только мои переводы из Вас и Паоло, но и весь мой однотомник.

(Б.Л. Пастернак – Т.Ю. Табидзе, 12 октября 1933 г.)
* * *

В переводе новейших грузинских поэтов у Б. Пастернака мы наблюдаем предельную смысловую точность, почти сохранены все образы и расстановка слов, несмотря на некоторое несовпадение метрической природы грузинского и русского стиха. И что важнее всего – в них чувствуется напев, а не переложение образов, и удивительно, что все это достигнуто без знания грузинского языка и не на опыте одного, а десяти поэтов, конечно, с различным успехом. Тут секрет мастерства Б. Пастернака, и действительно он открывает новую эпоху в переводной поэзии. Несмотря на то что К. Бальмонт перевел Ш. Руставели, и другие крупные поэты в разное время переводили грузинских поэтов, – переводы Бориса Пастернака кладут начало настоящему продвижению грузинской поэзии на всесоюзную арену, заполняя больше чем столетний пробел в русской поэзии грузинских переводов.

(Табидзе Т.Ю. О книге Б. Пастернака «Грузинские лирики»[200] // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1.С. 749)
* * *

Несомненно, что для Пастернака и Тихонова переводы грузинских поэтов не были простой «работой на заказ», а были обусловлены внутренней творческой потребностью. Не случайно, что для обоих грузинские переводы совпадают со временем лирического молчания. Не случайно, что оба после длительной работы над грузинскими поэтами снова выступили с новыми оригинальными стихами.

(Святополк-Мирский Д.П. О советской поэзии // Известия. 1936. 28 января. № 24 (5881). С. 3)
* * *

Пастернак пишет не копию, а портрет оригинала. Вы смотрите на двойника и удивляетесь своим чертам. Конечно, вас изменил наряд чужого языка, музыка чужого языка, но вы благодарны волшебнику, который ввел вас в ином уборе в многолюдный и торжественный мир русской поэзии.

(Гаприндашвили В. Выступление на I Всесоюзном совещании переводчиков // Пастернак Б.Л. Не я пишу стихи…: Переводы из поэзии народов СССР. М., 1991. С. 322)
* * *

Тициан Табидзе

Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
Меня, и жизни ход сопровождает их.
Что стих? Обвал снегов. Дохнет – и с места сдышит,
И заживо схоронит. Вот что стих.
Под ливнем лепестков родился я в апреле.
Дождями в дождь, белея, яблони цвели.
Как слезы, лепестки дождями в дождь горели.
Как слезы глаз моих они мне издали.
В них знак, что я умру. Но если взоры чьи-то
Случайно нападут на строчек этих след,
Замолвят без меня они в мою защиту,
А будет то поэт – так подтвердит поэт.
Да, скажет, был у нас такой несчастный малый
С орпирских берегов – большой оригинал.
Он припасал стихи, как сухари и сало,
И их, как провиант, с собой в дорогу брал.
И до того он был до самой смерти мучим
Красой грузинской речи и грузинским днем,
Что верностью обоим, самым лучшим,
Заграждена дорога к счастью в нем.
Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
Меня, и жизни ход сопровождает их.
Что стих? Обвал снегов. Дохнет – и с места слышит,
И заживо схоронит. Вот что стих[201].
1933
* * *

Осип Эмильевич был врагом стихотворных переводов. Он при мне на Нащокинском говорил Пастернаку: «Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома ваших собственных стихотворений». Мандельштам знал, что в переводах утекает творческая энергия, и заставить его переводить было почти невозможно.

(Ахматова А.А. Листки из дневника // Мандельштам О.Э. Воронежские тетради. Воронеж, 1999. С. 78)
* * *

Параллельно с нарастающим моим убежденьем в общем превосходстве Паоло и Тициана я встречаюсь с фактом их насильственного исключенья из списка авторов, рекомендованных к распространению и обеспеченных официальной поддержкой. Я бы тут преуспел, если бы от них отказался. Тем живее будет моя верность им.

(Б.Л. Пастернак – З.Н. Пастернак, 23 ноября 1933 г.)
* * *

Это Ваше дыхание почвы, и судьбы, и «полной гибели всерьез» неотступно меня влечет; мне кажется, что это будет самое ценное, что вообще мне положено сказать, потому я намеренно отказался от Вашего любезного приглашения использовать Ваш апрельский перерыв и прислать стихи для переводов. Вам не трудно представить, как меня это тронуло и подбодрило. Потом мне передавали Ваши слова, что Вам хотелось приехать в Грузию. Или меня вызвать на какую-то подмосковную дачу, чтобы вместе пожить месяц; встречи с Вами для меня – чистилище – я только тогда возвращаюсь к поэзии; признаться, я давно не испытывал такого чувства, это бывает в ранней юности, в горячке первой любви. Мне кажется, это чувство первой любви у Вас перманентное, и я вижу Вас вечно на положении марбургских встреч без пальто в поезде на Берлин, задыхающимся от слез первой мучительной любви, – эта дрожащая, озябшая или трепетная лирика и дает окраску пастернаковскому периоду лирики.

(Т.Ю. Табидзе – Б.Л. Пастернаку, 17 июня 1935 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra: Пастернак. Т. 1. С. 599)
* * *

Отправляясь в свои «воздушные» странствия, Пастернак построил свою летательную машину из лучшего материала дворянско-буржуазной литературы. Но надо же летчику когда-нибудь опуститься на землю; а иной земли, кроме советской, для дальнейшего развития русского художественного слова нет. В поэзии Бориса Пастернака все больше и больше проявляется это сознание. Проза Пастернака может быть признана нейтральной, но в ее нейтральности – та вневременность, которая превращает литературу в пустую игру, а это жаль.

(Нусинов И.М. Мастерская старых образцов // Художественная литература. 1933. № 9. С. 8)
* * *

Именно это ведь и характеризует наше время. На партийных ли чистках, в качестве ли мерила художественных и житейских оценок, в сознаньи ли и языке детей, но уже складывается какая-то еще не названная истина, составляющая правоту строя и временную непосильность его неуловимой новизны.

Какой-то ночной разговор девяностых годов затянулся и стал жизнью. Очаровательный своим полубезумьем у первоисточника, в клубах табачного дыма, может ли не казаться безумьем этот бред русского революционного дворянства теперь, когда дым окаменел, а разговор стал частью географической карты, и такою солидной! Но ничего аристократичнее и свободнее свет не видал, чем эта голая, и хамская, и пока еще проклинаемая и стонов достойная наша действительность…

(Б.Л. Пастернак – О.М. и А.О. Фрейденберг, 18 октября 1933 г.)
* * *

8 января, в 12 ч. 30 мин. дня, умер от атеросклероза Андрей Белый, замечательнейший писатель нашего века, имя которого в истории станет рядом с именами классиков не только русских, но и мировых. Имя каждого гения всегда отмечено созданием своей школы. Творчество Андрея Белого – не только гениальный вклад не только в русскую, но и в мировую литературу, оно – создатель громадной литературной школы. Перекликаясь с Марселем Прустом в мастерстве воссоздания мира первоначальных ощущений, А. Белый делал это полнее и совершеннее. Джемс Джойс для современной европейской литературы является вершиной мастерства. Надо помнить, что Джемс Джойс – ученик Андрея Белого. Придя в русскую литературу младшим представителем школы символистов, Белый создал больше, чем все старшее поколение этой школы – Брюсов, Мережковские, Сологуб и др. Он перерос свою школу, оказав решающее влияние на все последующие русские литературные течения. Мы, авторы этих посмертных строк о Белом, считаем себя его учениками.

(Пильняк Б., Пастернак Б., Санников Г. // Известия. 1934. 9 января // Смерть Андрея Белого: документы, некрологи, письма, дневники, посвящения, портреты. М., 2013)
* * *

<Пастернак> забежал к нам на Фурманов переулок посмотреть, как мы устроились в новой квартире. Прощаясь, долго топтался и гудел в передней. «Ну вот, теперь и квартира есть – можно писать стихи?» – сказал он, уходя. <…> Слова Бориса Леонидовича попали в цель – О.М. проклял квартиру и предложил вернуть ее тем, для кого она предназначалась: честным предателям, изобразителям и тому подобным старателям <…>. Проклятие квартире – не проповедь бездомности, а ужас перед той платой, которую за нее требовали. Даром у нас ничего не давали – ни дач, ни квартир, ни денег <…>. В романе Пастернака тоже мелькнула «квартира» или, вернее, письменный стол, чтобы мыслящий человек мог за ним работать. Пастернак без стола обойтись не мог – он был пишущим человеком. О.М. сочинял на ходу, а потом присаживался на минутку записать. Даже в методе работы они были антиподами.

(Мандельштам Н.Я. Воспоминания. С. 157–158)
* * *

Как-то, гуляя по улицам, забрели они на какую-то безлюдную окраину города в районе Тверских-Ямских, звуковым фоном запомнился Пастернаку скрип ломовых извозчичьих телег. Здесь Мандельштам прочел ему про кремлевского горца. Выслушав, Пастернак сказал: «То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, к поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участие. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу Вас не читать их никому другому».

(Пастернак Е.В., Пастернак Е.Б. Координаты лирического пространства // Литературное обозрение. 1990. № 3. С. 94–95)
* * *

Он [Пастернак. – Примеч. авт. – сост.] обрушился на меня – О.М. был уже в Воронеже – с целым градом упреков. Из них я запомнила: «Как он мог написать эти стихи – ведь он еврей!» Этот ход мысли и сейчас мне непонятен, а тогда я предложила Пастернаку еще раз прочесть ему это стихотворение, чтобы он конкретно показал мне, что в них противопоказано еврею, но он с ужасом отказался[202].

(Мандельштам Н.Я. Воспоминания. С. 189)
* * *

Придя однажды к Пастернаку, жена Мандельштама стала умолять его сделать все, что было в его силах, чтобы вызволить Осипа из тюрьмы. Так он узнал об аресте Мандельштама; они никогда близкими друзьями не были <…>. Но жена Мандельштама просила его сделать все, что было в его силах, и Пастернак обещал попытаться помочь.

(Anon., Impressions of Boris Pasternak // The New Reasoner: A Quarterly Journal of Socialist Humanism. London. Spring 1958. № 4. P. 88)
* * *

Все дела об арестах были, разумеется, «неприкасаемыми», хлопотать полагалось лишь членам семьи – то есть ходить к Пешковой, а потом в прокуратуру. Если кто-нибудь посторонний ввязывался в хлопоты, это было не правилом, а исключением, и ему нужно за это воздать должное. А в дело О.М. вмешиваться, конечно, не стоило – ведь в своих стихах он посягнул на слишком грозное лицо. Поэтому я ценю, что в хлопоты 34 года пожелал впутаться и Пастернак и пришел к нам с Анной Андреевной и спросил, куда ему обратиться. Я посоветовала пойти к Николаю Ивановичу Бухарину, потому что уже знала, как он отнесся к аресту О.М., и к Демьяну Бедному[203].

(Мандельштам Н.Я. Воспоминания. С. 28–29)
* * *

Пастернак, у которого я была в тот же день, пошел просить за Мандельштама в «Известия», к Бухарину, а я в Кремль к Енукидзе. Тогда проникнуть в Кремль было почти чудом. Это устроил актер Русланов, через секретаря Енукидзе. Енукидзе был довольно вежлив, но сразу спросил: «А, может быть, какие-нибудь стихи?» Этим мы ускорили и, вероятно, смягчили развязку.

(Ахматова А.А. Листки из дневника // Мандельштам О.Э. Воронежские тетради. С. 80)
* * *

О Мандельштаме пишу еще и потому, что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста М<андельштама> – и никто ничего не знает.

(Н.И. Бухарин – И.В. Сталину, июнь 1934 г. // Источник. 1993. № 2. С. 14)
* * *

Спасает меня одно то, что ко мне очень хорошо (в самых разнообразных и прямо друг другу противоположных частях общества), хорошо относятся. На прошлой неделе мне даже (в первый раз в жизни) позвонил по телефону сам Ст<алин>, и вы не представляете себе, что? это значит[204]. Я даже Женечку этого не сказал – так легко поддается этот факт эксплоатации, даже помимо воли заинтересованного, т. е. в такую линию искусственной легкости можно попасть, этого не скрыв.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 23 июня 1934 г.)
* * *

Пастернака вызвали к телефону, предупредив, кто его вызывает. С первых же слов Пастернак начал жаловаться, что плохо слышно, потому что он говорит из коммунальной квартиры, а в коридоре шумят дети. В те годы такая жалоба еще не означала просьбы о немедленном, в порядке чуда, устройстве жилищных условий. Просто Борис Леонидович в тот период каждый разговор начинал с этих жалоб. Мы с Анной Андреевной тихонько друг друга спрашивали, когда он нам звонил: «Про коммунальную кончил?» Со Сталиным он разговаривал, как со всеми нами.

Сталин сообщил Пастернаку, что дело Мандельштама пересматривается и что с ним все будет хорошо. Затем последовал неожиданный упрек, почему Пастернак не обратился в писательские организации или «ко мне» и не хлопотал о Мандельштаме. «Если бы я был поэтом и мой друг поэт попал в беду, я бы на стены лез, чтобы ему помочь»…

Ответ Пастернака: «Писательские организации этим не занимаются с 27 года, а если б я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего бы не узнали…» Затем Пастернак прибавил что-то по поводу слова «друг», желая уточнить характер отношений с О. М., которые в понятие дружбы, разумеется, не укладывались. Эта ремарка была очень в стиле Пастернака и никакого отношения к делу не имела. Сталин прервал его вопросом: «Но ведь он же мастер, мастер?» Пастернак ответил: «Да дело не в этом…» «А в чем же?» – спросил Сталин. Пастернак сказал, что хотел бы с ним встретиться и поговорить. «О чем?» – «О жизни и смерти», – ответил Пастернак. Сталин повесил трубку. Пастернак попробовал снова с ним соединиться, но попал на секретаря. Сталин к телефону больше не подошел. Пастернак спросил секретаря, может ли он рассказывать об этом разговоре или следует о нем молчать. Его неожиданно поощрили на болтовню – никаких секретов из этого разговора делать не надо… Собеседник, очевидно, желал самого широкого резонанса. Чудо ведь не чудо, если им не восхищаются.

(Мандельштам Н.Я. Воспоминания. С. 153–154)
* * *

После сталинского звонка через несколько часов вся Москва знала о разговоре Пастернака со Сталиным. В Союзе писателей все перевернулось. До этого, когда мы приходили в ресторан обедать, перед нами никто не раскрывал дверей, никто не подавал пальто – одевались сами. Когда же мы появились там после разговора, швейцар распахнул перед нами двери и побежал нас раздевать. В ресторане стали нас особенно внимательно обслуживать, рассыпались в любезностях, вплоть до того, что когда Боря приглашал к столу нуждавшихся писателей, то за их обед расплачивался Союз писателей. Эта перемена по отношению к нам в Союзе после звонка Сталина нас поразила[205].

(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 292)
* * *

Сегодня обедал у Пастернака. Его рассказ о «разговоре». Реплики собеседника: Вы как-то неожиданно говорите. – Что же вы отмежевываетесь от товарища. – Если бы я был поэтом и товарищ попал бы в беду, я бы на стену полез. Пастернак защищался: А почему вы человек необщественный? – Да помилуйте, работать надо. Времени не хватает. – Да, работа – самое главное.

(Из дневника С.Д. Спасского (1933–1941) // Пастернаковский сборник. Вып. 1. С. 422)
* * *

Надя послала телеграмму в ЦК. Сталин <…> звонил Пастернаку [все связанное с этим звонком требует особого рассмотрения. Об этом пишут обе вдовы – и Надя, и Зина, и существует бесконечный фольклор. Какая-то Триолешка[206] даже осмелилась написать (конечно, в Пастернаковские дни[207]), что Борис погубил Осипа. Мы с Надей считаем, что Пастернак вел себя на крепкую четверку]. Остальное слишком известно.

<…>

Надя никогда не ходила к Бор. Леон. и ни о чем его не молила, как пишет Роберт Пейн [еще более поразительными сведениями о М. обладает Р. Пейн в книге о Пастернаке: там чудовищно описана внешность М. и история с телефонным звонком Сталина. Все это припахивает информацией Зинаиды Николаевны Пастернак, которая люто ненавидела Мандельштамов и считала, что они компрометируют ее «лояльного мужа»].

(Ахматова А.А. Листки из дневника // Мандельштам О.Э. Воронежские тетради. С. 80)
* * *

Здесь вчера закончился международный шахматный турнир (он происходил в Музее рядом), на который приехали Ласкер, Капабланка, Флор и другие. Застал однажды Женю за шахматной доской с вырезками из газет: он повторял сыгранные состязающимися партии. П. Яшвили ходил на турнир, с пропуском к самым столикам. В выходной день я повел Женю к нему и Табидзе в «Метрополь», и его у них оставил. Этот день был для него настоящим праздником. Он у них пообедал в номере со всеми ресторанными тонкостями. Потом Паоло повез его на турнир, и мальчик попал за барьер, к самым корифеям. Паоло спускался с ним в кафе, устроенное при музее на время шахматной недели, они там распивали чаи и нарзаны, а потом в книжку по шахматам, которую ему купил П<аоло>, Женя получил самоличные автографы от главных участников турнира. Они вечером вызвали меня по телефону из музея, Паоло вернулся на турнир, а я пошел проводить Женёчка домой. У него под мышкой и в карманах было столько предметов, что он не знал, как ими ловчей распорядиться: апельсины, книжка по шахматам, фотографии знаменитостей с надписями. И, вприпрыжку поспешая за мной, все жевал что-то, вынимая в кулачке из кармана пальтишка. Оказалось, это остаток булочки, начатой в кафе и потом припрятанной. Славный мальчик.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 14 марта 1935 г.)
* * *

В те дни Москва объявила себя шахматной столицей мира. В марте 1935 года в Москве проходил международный шахматный турнир. Съехались Ласкер, Капабланка, Флор и наши восходящие звезды – такие, как Ботвинник. Папочка, увидев как-то меня за повторением сыгранных партий, попросил Тициана и Паоло Яшвили, собиравшихся в Музей изящных искусств, где проходил турнир, взять меня с собой. Поэтому стоило мне обмолвиться о турнире, как мы с Паоло оказались там. Яшвили стал собирать мне автографы участников на форзаце купленной тут же шахматной книжки. Ботвинник и Флор надписали дополнительно каждый свою фотографию. Кто-то из мастеров помоложе – знакомый Паоло – рассказывал о шахматистах, условиях игры и ходе партий. Темнело, – мы вышли – кажется, шел снежок. Паоло звонил маме, чтобы она не волновалась, за мной пришел Боря и доставил меня домой в состоянии счастливого обалдения.

(Пастернак Е.Б. Понятое и обретенное. С. 394)

В борьбе за литературу. 1934–1936

В расчете на благородство
Итога
Вольготничай и юродствуй,
И только.
Мы сдержанны, мы одержимы:
Вкусили
Тягот неземного зажима
По силе.
Б.Л. Пастернак, 1918 г.

Первый съезд советских писателей, 1934

В повестке дня предстоящего съезда советских писателей[208] указан Ваш доклад о советской поэзии, и это дает мне смелость адресовать мои вопросы непосредственно к Вам.

Вопросы эти следующие: наиболее трудно уяснить в настоящее время, среди многочисленных представителей современной поэзии, место и значение одного из талантливейших мастеров – Бориса Пастернака. Лирики, равной по силе, выразительности, новизне звучания и какой-то необъяснимой, противоречивой, скорей угадываемой, чем сознаваемой громадной связи с самыми глубокими сторонами социалистического, то есть завтрашнего искусства, нет в современной поэзии. <…> Нужно ли доказывать Вам, что поэт, приведенный всем своим существом, на высоком горном перевале своего пути к восклицанию: «Ты рядом, даль социализма» – действительно великий поэт? Восклицание Пастернака стоит много больше, чем иные диссертации, начинающиеся и кончающиеся осаннами новому миру. Лирическая правдивость его такова, что каждый «неверный звук», исторгнутый им, – мстит ему, как сто тысяч демонов мстить не умеют… Такова его биография, и такова его поэзия <…>.

(Черняк Я.З. Черновик письма Н.И. Бухарину // Литературная газета. 1991. 10 февраля)
* * *

Пастернак говорил, что раньше у него были большие надежды на съезд – он надеялся услышать на съезде писателей совсем не то, чему посвятили свои выступления ораторы. Пастернак ждал речей большого философского содержания, верил, что съезд превратится в собрание русских мыслителей. Речь Максима Горького показалась ему одинокой на съезде. То, что Пастернак считал важнейшим для судеб русской литературы, на съезде не обсуждалось. Пастернак был разочарован:

– Я убийственно удручен, – повторил он несколько раз. – Вы понимаете, просто убийственно.

(Миндлин Эм. Необыкновенные собеседники: книга воспоминаний. М., 1968. С. 429)
* * *

Борис Пастернак является поэтом, наиболее удаленным от злобы дня, понимаемой даже в очень широком смысле. Это поэт-песнопевец старой интеллигенции, ставшей интеллигенцией советской. Он, безусловно, приемлет революцию, но он далек от своеобразного техницизма эпохи, от шума битв, от страстей борьбы. Со старым миром он идейно порвал (или, вернее, надорвал связь с ним) еще во время империалистической войны. Кровавая каша, торгашество буржуазного мира были ему глубоко противны, и он «откололся», ушел от мира, замкнулся в перламутровую раковину индивидуальных переживаний, нежнейших и тонких, хрупких трепетаний раненой и легко ранимой души. <…> Счастье Пастернака в том, что он далеко не последователен. Вслед за посланием к Брюсову он помещает великолепный панегирик, посвященный памяти Ларисы Рейснер; он воспевает «безумный» 1905 год в целой серии стихотворений; он пишет своего «Лейтенанта Шмидта», «9 января» – и все это в полноценных строфах настоящей поэзии. Он дал очень выпуклый образ Ленина. И тем не менее даже в его революционных стихах, революционных по своему идейному смыслу, можно найти ряд подходов в этому смыслу через ассоциации, совершенно неожиданные и часто узко индивидуальные. Пастернак оригинален. В этом и его сила, и его слабость одновременно. В этом его сила, потому что он бесконечно далек от шаблона, трафаретности, рифмованной прозы. В этом его слабость, потому что эта оригинальность переходит у него в эгоцентризм, когда его образы перестают быть понятными, когда трепет его задыхающегося ритма и изгибы тончайшей словесной инструментовки превращаются, за известной гранью, в перепады непонятных образосочетаний – настолько они субъективны и интимно тонки. <…> Таков Борис Пастернак, один из замечательнейших мастеров стиха в наше время, не только нанизавший на нити своего творчества целую вереницу лирических жемчужин, но и давший ряд глубокой искренности революционных вещей.

(Бухарин Н.И. Поэзия, поэтика и задачи поэтического творчества в СССР: доклад на I Всесоюзном съезде советских писателей // Известия. 1934. 30 августа. № 204 (5452). С. 3–4)
* * *

Выступление Бухарина, которое всем нравится, не представляет ничего примечательного. Что можно ожидать от Бухарина, если он провозглашает первым поэтом бессмысленного и бессодержательного Пастернака? Надо потерять последние остатки разума для того, чтобы основой поэзии провозгласить формальные побрякушки. А то, что кругом кипит борьба, что революция продолжается – об этом совершенно забыли. Нельзя так подходить к поэзии, как подходит Бухарин. Это на руку тем, кто хочет, чтобы поэзия была у нас «изысканным блюдом» для немногих.

(Орешин П.В. Выступление на I Всесоюзном съезде советских писателей // Между молотом и наковальней. Союз советских писателей СССР. М., 2011. Т. 1. С. 351–352)
* * *

У Бухарина получилось так, что центр, вершинное выражение нашей сегодняшней поэзии сосредоточено на именах Б.Л. Пастернака, Сельвинского и еще двух-трех поэтов. При всем моем глубочайшем уважении к Пастернаку как к мастеру и поэту я все же вынужден сказать, что для большой группы людей, которые растут в нашей литературе, творчество Пастернака – неподходящая точка ориентации. Тов. Бухарин здесь оговаривался насчет того, что он обсуждает вопросы поэзии с точки зрения наращивания мастерства. Хорошо. Но ведь мы же знаем, что вне конкретной исторической обстановки мастерства не бывает, что мастерство целиком и полностью живет в эпохе. А с этой точки зрения у т. Бухарина получилось довольно прискорбно. Тов. Бухарин здесь, с этой трибуны, тихонько ликвидировал всю пролетарскую поэзию, которая с таким трудом набирала силы, поэзию, которая с таким трудом укрепила своих авторов в читательской среде. Можно и нужно говорить о больших недостатках, которыми страдает пролетарская поэзия, но при освещении вопроса, которое дал докладчик, получается не то, что нам нужно. Мне думается, что нужно было бы здесь, на съезде, сказать о ряде поэтов, у которых огромные перспективы, у которых дыхание чрезвычайно глубоко, сказать о том, насколько смело, насколько мужественно они переступят черту, заставляющую их смущаться вопроса – хватит ли дыхания для принятия воздуха революции. Этот вопрос будет стоять очень остро до тех пор, пока они не установят, что глубокая всесторонняя реализация их возможностей только тогда исторически возможна, когда, скажем, талант Пастернака будет развернут на адекватно огромном богатом материале нашей революции. Когда, скажем, тот же Пастернак, до сего времени заманивающий Вселенную на очень узкую площадку своего видения мира, сделает обратное движение и со своими возможностями выйдет в этот просторный мир; тогда его возможности будут звучать в тысячу раз более ярко.

(Сурков А.А. Черты нашего гуманизма // Известия. 1934. 1 сентября. № 205(5453). С. 3)
* * *

Поэзия есть проза, проза не в смысле совокупности чьих бы то ни было прозаических произведений, но сама проза, голос прозы, проза в действии, а не в беллетристическом пересказе. Поэзия есть язык органического факта, то есть факта с живыми последствиями. И, конечно, как все на свете, она может быть хороша или дурна, в зависимости от того, сохраним ли мы ее в неискаженности или умудримся испортить. Но как бы то ни было, именно это, то есть чистая проза в ее первородной напряженности, и есть поэзия <…>.

Есть нормы поведения, облегчающие художнику его труд. Надо ими пользоваться. Вот одна из них: если кому-нибудь из нас улыбнется счастье, будем зажиточными, но да минует нас опустошающее человека богатство. «Не отрывайтесь от масс», – говорит в таких случаях партия. У меня нет права пользоваться ее выражениями. «Не жертвуйте лицом ради положения», – скажу я в совершенно том же, как она, смысле. При огромном тепле, которым окружает нас народ и государство, слишком велика опасность стать социалистическим сановником. Подальше от этой ласки во имя ее прямых источников, во имя большой, и реальной, и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим ее людям, на деловом и отягченном делами и заботами от них расстоянии. Каждый, кто этого не знает, превращается из волка в болонку…

(Пастернак Б.Л. Выступление на I Всесоюзном съезде советских писателей // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 5. С. 228)
* * *

Поведение и отдельные неловкие поступки Б.Л. часто вызывали смех и улыбки. Во время работы Первого съезда писателей в Колонный зал пришла с приветствием делегация метростроевцев. Среди них были девушки в прорезиненных комбинезонах – своей производственной одежде. Одна из них держала на плече тяжелый металлический инструмент. Она встала как раз рядом с сидевшим в президиуме Пастернаком, а он вскочил и начал отнимать у нее инструмент. Девушка не отдавала: инструмент на плече – рассчитанный театральный эффект – должен был показать, что метростроевка явилась сюда прямо из шахты. Не понимая этого, Б.Л. хотел облегчить ее ношу. Наблюдая их борьбу, зал засмеялся. Пастернак смутился и начал свое выступление с объяснений по этому поводу.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 74)
* * *

И когда я в безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы Метростроя тяжелый забойный инструмент, названия которого я не знаю (смех), но который оттягивал книзу ее плечо, – мог ли знать товарищ из президиума, вышутивший мою интеллигентскую чувствительность, что в многоатмосферных парах, созданных положением, она была в каком-то мгновенном смысле сестрой мне, и я хотел помочь близкому и давно знакомому человеку.

(Пастернак Б.Л. Выступление на I Всесоюзном съезде советских писателей // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 5. С. 227–228)
* * *

Я не буду описывать в подробностях <…>, как весной девятьсот первого года в зоологическом саду показывали отряд дагомейских амазонок. Как первое ощущение женщины связалось у меня с ощущением обнаженного строя, сомкнутого страданья, тропического парада под барабан. Как раньше, чем надо, стал я невольником форм, потому что рано увидел на них форму невольниц.

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)
* * *

Я не досидел до конца съезда и уехал после речи Стецкого, до заключительного слова Горького[209].

Первые дни по приезде сюда я мечтал Вам ответить с пространностью, которая и мне была бы на пользу, потому что упорядочила бы мои впечатления от съезда, но потом засел за работу, которая всегда идет хуже моих расчетов, и так вот прошел месяц.

Теперь вижу, что лучше на все эти темы поговорить при встрече (ведь Вы, наверное, в начале зимы в Москву соберетесь?), и не уверен, не больше ли потребность в таком разговоре у меня, чем у Вас.

Дело в том, что хотя Вас насчет телефона и не обманули (был он весною, а не перед съездом) и отношенье ко мне на съезде было совершенной неожиданностью, но все это гораздо сложнее, чем может Вам представиться, а главное: по косвенности поводов, связывающих эти вещи со мной, – серее и непраздничней[210].

И уже допустил я неправильность, начав под влияньем Вашего письма с себя. Ведь ту же нескладицу, в гораздо большем значеньи, для всех нас и для меня, представлял самый съезд, явленье во всех отношеньях незаурядное. Ведь более всего именно он поразил меня и мог бы поразить Вас непосредственностью, с какою бросал из жара в холод и сменял какую-нибудь радостную неожиданность давно знакомым и все уничтожающим заключеньем.

Это был тот уже привычный нам музыкальный строй, в котором к трем правильным звукам приписывают два фальшивых, но на этот и в этом ключе была исполнена целая симфония, и это было, конечно, ново.

(Б.Л. Пастернак – С.Д. Спасскому, 27 сентября 1934 г.)
* * *

Усиленное подчеркивание значения Пастернака на 1-м съезде советских писателей, смутившее многих и понятое ими как установка на «чистую», то есть необщественную, узко личную лирику, было на самом деле правильной установкой на свободу и самозаконность поэта, ибо поэт разговаривает с эпохой без чужого посредства и принимает ее веления непосредственно из ее уст. Поднимая на щит Пастернака, мы поднимаем на щит не «чистоту» и камерность его поэзии, а его верность своему дарованию.

(Святополк-Мирский Д.П. Заметки о стихах // Знамя. 1935. № 12. С. 231)

Международный конгресс писателей в защиту культуры. Париж, июнь 1935

Мне 45 лет. По-видимому, просто это как-то неожиданно наступила старость. Зимой я чувствовал себя прекрасно, не мог нахвалиться на свое здоровье, как вдруг с середины апреля пошли у меня бессонницы и прочие нервические неожиданности, еще менее приятные, вскоре охватившие весь организм, с сердцем, кишечником и даже мозгами, поскольку в последнем именно сосредоточен запас всяких навязчивых идей, дурных настроений и совершенно особенной, физически осязательной тоски. У меня нашли расширенье сердца, разные неврозы, велят бросить курить, выработать медленную (сенаторскую) походку, не подымать тяжестей, и пр., и пр. Я себя чувствую нехорошо и к тому же еще чудно?, странно, т. е. не во всем себя узнаю.

(Б.Л. Пастернак – Р.Н. Ломоносовой, 11 июня 1935 г.)
* * *

В состав советской делегации на Конгресс в защиту культуры, открывшийся вчера в Париже, намечены были также Бабель и Пастернак. В Москве отнеслись к участию в Конгрессе этих двух писателей без большого энтузиазма. В результате Бабель и Пастернак должны были остаться в Москве.

Но фактический руководитель советской делегации М. Кольцов, узнав об этом лишь здесь, в Париже, поднял тревогу. Завязались переговоры с Москвой, причем Кольцов настаивал, чтобы и Бабель, и Пастернак немедленно выехали. Настояния Кольцова увенчались успехом. Кольцов требовал, чтобы оба вылетели на аэроплане и прибыли в Париж к началу работы Конгресса. Но Пастернак болен и лететь не может. Бабель же не пожелал отпустить Пастернака одного.

Поэтому Пастернак и Бабель должны были выехать из Москвы в Париж вчера по железной дороге и приезжают сюда завтра, то есть когда все наиболее интересные вопросы на Конгрессе уже будут обсуждены.

(Конгресс писателей в защиту культуры[211] // Последние новости. 1935. 22 июня. № 5203. С. 3)
* * *

…К нам на дачу приехали из Союза писателей просить Бориса Леонидовича срочно выехать на Конгресс. Он был болен и наотрез отказался, но отказ не приняли и продолжали настаивать на поездке. Пришлось ехать в Москву, чтобы позвонить секретарю Сталина Поскребышеву и просить освобождения от поездки. При этом телефонном разговоре я присутствовала. Борис Леонидович отговаривался болезнью, заявил, что ехать не может и не поедет ни за что. На это Поскребышев сказал: «А если бы была война и вас призвали – вы пошли бы?» – «Да, пошел бы». – «Считайте, что вас призвали»… На другой день после разговора с Поскребышевым, почему-то ночью, за Борисом Леонидовичем в Загорянку пришла машина. Мне не позволили его проводить, я волновалась, объясняла, что он болен и его нельзя отпускать одного. Мне отвечали, что его везут одеваться в ателье, где ему подготовили новый костюм, пальто и шляпу… Это было неудивительно: в том виде, в котором ходил Борис Леонидович, являться в Париж было нельзя.

(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 281–282)
* * *

Мне больше запомнился другой его приезд – в новом плаще и с сумасшедше напряженными глазами он на считаные минуты заехал попрощаться с нами перед отъездом в Париж. Он почти ничего не мог сказать от волнения и со слезами целовал меня, а я не понимал, что с ним и чем он так огорчен и встревожен. Из его слов мы с трудом могли понять только, что его вызвали и в категорической форме потребовали, чтобы он ехал в Париж на антифашистский Конгресс. Перед тем как отправиться на вокзал, он на той же машине, которую ему выделили, приехал к нам в Степановское. Его ждал шофер, и папа все время порывался скорее уйти. Мне кажется, что мама поехала с ним, но он просил не провожать его на вокзал, вернувшись домой, она горько плакала.

(Пастернак Е.Б. [Воспоминания] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 399)
* * *

Летом 1935 года в Париже состоялся Конгресс защиты культуры и мира. От Советского Союза туда была послана делегация писателей, к ней присоединился находившийся тогда во Франции Илья Эренбург. Когда эта делегация прибыла в Париж, французские писатели заволновались: где Бабель? где Пастернак? В Москву была направлена просьба, чтобы эти двое вошли в состав делегации. Сталин распорядился отправить Бабеля и Пастернака в Париж. Оформление паспорта, которое длилось обычно месяцами, было совершено за два часа. Возвратившись из Парижа, Бабель рассказывал, что всю дорогу туда Пастернак мучил его жалобами: «Я болен, я не хотел ехать, я не верю, что вопросы мира и культуры можно решать на конгрессах… Не хочу ехать, я болен, я не могу!» В Германии каким-то корреспондентам он сказал, что «Россию может спасти только бог».

– Я замучился с ним, – говорил Бабель, – а когда приехали в Париж, собрались втроем: я, Эренбург и Пастернак – в кафе, чтобы сочинить Борису Леонидовичу хоть какую-нибудь речь, потому что он был вял и беспрестанно твердил: «Я болен, я не хотел ехать». Мы с Эренбургом что-то для него написали и уговорили его выступить <…>. А когда вышел Пастернак, растерянно и по-детски оглядел всех и неожиданно сказал: «Поэзия… ее ищут повсюду… а находят в траве…» – раздались такие аплодисменты, такая буря восторга и такие крики, что я сразу понял: все в порядке, он может больше ничего не говорить.

(Пирожкова А.Н. Годы, прошедшие рядом (1932–1939) // Воспоминания о Бабеле. М., 1989. С. 263)
* * *

Исаак Эммануилович речи не написал, а непринужденно, с юмором рассказал на хорошем французском языке о любви советских людей к литературе. С Борисом Леонидовичем было труднее. Он сказал мне, что страдает бессонницей, врач установил психостению… Он написал проект речи – главным образом о своей болезни. С трудом его уговорили сказать несколько слов о поэзии. Наспех мы перевели на французский язык одно из его стихотворений. Зал восторженно аплодировал.

(Эренбург И.Г. Люди, годы, жизнь. Т. 2. М., 1990. Стр. 58–59)
* * *

Сложный мир психологических пространств представляет нам Борис Пастернак. Какое кипение стиха, стремительное и напряженное, какое искусство непрерывного дыхания, какая поэтическая и глубоко искренняя попытка увидеть, совместить в мире сразу множество пересекающихся поэтических движений.

(Тихонов Н.С. Поэзия борьбы и победы // Международный конгресс писателей в защиту культуры: Доклады и выступления. М., 1936. С. 407)
* * *

Когда Тихонов перешел к оценке поэзии Пастернака, зал поднялся; долгими рукоплесканиями он приветствовал поэта, который всей своей жизнью доказал, что высокое мастерство и высокая совесть – отнюдь не враги.

(Эренбург И.Г. Письмо с Международного конгресса писателей // Известия. 1935. 26 июня. № 148(5701). С. 2.)
* * *

Он приехал в Париж на конгресс писателей. Публика знала его скорей понаслышке. Он подошел к микрофону; тотчас же зал наполнился тем мучительным «ммм», которое у Пастернака предшествует речи. Зал сразу понял, кто перед ним: это было ощущение живого поэта, зубра, вымершего в Европе, большой совести, большой детскости. Меня всегда изумляет, что в трудные минуты Пастернак становится ребенком; тогда он находит силу. Он сказал об одном поэте слова настолько простые, что они могут показаться несуществующими: «Как же он может быть хорошим поэтом, когда он плохой человек?» Он сказал о поэзии: «Надо нагнуться – она в траве». Увидев впервые Париж, он сказал: «Это не похоже на город, это скорее пейзаж», – он показал на серые стены, на крыши с трубами, на пятна афиш. Он все берет всерьез: шутку, цветы, чужую обмолвку. Для него жизнь куда сложнее, куда гуще, нежели для других…

(Эренбург И.Г. Книга для взрослых. М., 1936. С. 151)
* * *

Через час – звонок. «Это вы, Толя? Я хочу вам сказать, что прочел страницы Эренбурга обо мне и Маяковском. Все это неверно. Не так. <…> Он, конечно, пишет обо мне с самыми лучшими намерениями, я это знаю, но все же это все неверно. Вот в Париже я говорил ведь серьезные вещи, а он все свел к фразе о том, что “поэзия в траве”. Я превращен в какого-то инфантильного человека, и я вовсе этого не хочу»[212].

(Тарасенков А.К. Пастернак. Черновые записи. 1934–1939 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 177)
* * *

Я сказал: «Я понимаю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы организовать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация – это смерть искусства. Важна только личная независимость. В 1789, 1848, 1917 годах писателей не организовывали ни в защиту чего-либо, ни против чего-либо. Умоляю вас: не организовывайтесь!»

(Пастернак Б.Л. [Воспоминания о Конгрессе] Берлин И. Встречи с русскими писателями. 1945 и 1956 гг. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 490)
* * *

Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником.

(Пастернак Б.Л. Выступление на Международном конгрессе писателей в защиту культуры, 1935 г. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 5. С. 229)
* * *

Никогда еще парижане не проявляли столько жара и симпатии к русским. Но делегации был дан строгий наказ не якшаться с эмигрантами. А тут… В столовую, где мы обедали, вдруг ворвалась Марина Цветаева. Бросилась ко мне. Я представил ее всей остальной делегации: Тихонову и другим. Завязалась общая живая беседа. Марина хотела возвратиться в Россию. Я жаждал этого страстно и не мог сказать ей: приезжайте. И не мог объяснить, почему приезжать не надо. Париж встречал нас восторженно, демонстрации, приветствия, цветы, не только на конгрессе – на улицах, в фойе, в театрах, в гостинице. Русских любили.

(Пастернак Б.Л. [Воспоминания о Конгрессе] Гонта М.П. Мартирик // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 255)
* * *

29 июня. Вечером на бульваре Сен-Жермен встретил Пастернака. Он первый раз в Париже, перемена места сильно действует на него. Он жалуется на болезнь. В течение зимы он очень много работал. Лицо у него по строению форм и выражению красивое. Приехал на конгресс писателей. Уезжает, по-видимому, четвертого июля. Простились мы со словами: до встречи в Москве.

(Радько К. Дневники. Воспоминания. Статьи. М., 1974. С. 112)
* * *

Летом 1935 года я, сам не свой и на грани душевного заболевания от почти годовой бессонницы, попал в Париж, на антифашистский конгресс. Там я познакомился с сыном, дочерью и мужем Цветаевой и как брата полюбил этого обаятельного, тонкого и стойкого человека. Члены семьи Цветаевой настаивали на ее возвращении в Россию. Частью в них говорила тоска по родине и симпатии к коммунизму и Советскому Союзу, частью же соображения, что Цветаевой не житье в Париже и она там пропадает в пустоте, без отклика читателей. Цветаева спрашивала, что я думаю по этому поводу. У меня на этот счет не было определенного мнения. Я не знал, что ей посоветовать, и слишком боялся, что ей и ее замечательному семейству будет у нас трудно и неспокойно. Общая трагедия семьи неизмеримо превзошла мои опасения.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
* * *

Дорогой Б<орис>, я теперь поняла: поэту нужна красавица, т. е. без конца воспеваемое и никогда не сказуемое, ибо – пустота et se pr?te ? toutes les formes[213]. Такой же абсолют – в мире зрительном, как поэт – в мире незримом. Остальное все у него уже есть. У тебя, напр<имер>, уже есть вся я, без всякой моей любви направленная на тебя, тебе экстериоризировать меня не нужно, п.ч. я все-таки окажусь внутри тебя, а не вне, т. е. тобою, а не «мною», а тебе нужно любить – другое: чужое любить.

И я дура была, что любила тебя столько лет напролом. <…> Ты был очень добр ко мне в нашу последнюю встречу (невстречу), а я – очень глупа.

(М.И. Цветаева – Б.Л. Пастернаку, июль 1935 г. // Цветаева М.И., Пастернак Б.Л. Души начинают видеть: письма 1922–1936 гг. С. 554)
* * *

Позавчера приехал Пастернак с группой других[214]. Он в ужасном морально-физическом состоянии. Вся обстановка садически-нелепая. Писать обо всем невозможно. Расскажу. Сегодня они все отплывают. Он даже газеты читать не в состоянии. Жить в вечном страхе! Нет, уж лучше чистить нужники![215]

(Р.Н. Ломоносова – Ю.В. Ломоносову, 6 июля 1935 г. // «Неоценимый подарок»: Переписка Пастернаков и Ломоносовых (1925–1970) // Минувшее: Исторический альманах. М.; СПб., 1994. Т. 17. С. 378)
* * *

Эта поездка была для меня мученьем: ездил больной человек. Может быть, мне это все – наказанье за тебя, за твои когдатошние страданья (хотя какая тут логика: ведь и я их тогда же тоже разделял).

Вот доказательство того, до чего мне было тоскливо, до чего я был в поездке болен душою. В Берлин из Мюнхена приехали Жоня с Федей, а старикам по телефону в Мюнхен я обещал, что на обратном пути к ним заеду и у них отдохну. И я не сдержал слова и их не увидел! Я их не увидел так же, как не писал тебе, как помешал тебе быть на вокзале, как не привез Женёнку ничего стоящего – но если бы вы имели понятье о пытке этого путешествия!

Зато ведь я познакомился в Лондоне с Р<аисой> Н<иколаевной>[216]! Как они (Юрия Владимировича не было – он в Германии на курорте) – т. е. Р<аиса> Н<иколаевна> и Юр<ий> Юр<ьевич> (Чуб) – вас любят! Только о вас, о тебе и о Женичке и говорили! Но и там, в Лондоне, я был совсем разварной, бессонный, измученный, нравственно пришибленный – воображаю, каким разочарованьем было для нее знакомство со мной! Я почти ничего не привез тебе и особенно – Женёчку, т. е. такие пустяки, что о них нечего говорить. Но вся эта поездка была бредом, мученьем: я ее не считаю своею, она не состоялась!

(Б.Л. Пастернак – Е.В. Пастернак, 16 июля 1935 г.)
* * *

О тебе. Тебя нельзя судить как человека, ибо тогда ты – преступник <вариант: чудовище>. Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери, на поезде – мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет – не жди. Здесь предел моего понимания, нашего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, м. б., так же этого боюсь и так же мало радуюсь). Не проси понимания от обратного (обратнее нет. Моя мнимая резкость). И здесь уместно будет одно мое наблюдение: все близкие мне – их было мало – оказывались бесконечно мягче меня, даже Рильке мне написал: Du hast recht, doch Du bist hart[217] – и это меня огорчало, п.ч. иной я быть не могла. Теперь, подводя итоги, вижу: моя мнимая жестокость была только – форма, контур сути, необходимая граница самозащиты – от вашей мягкости, Рильке, Марсель Пруст и Б. Пастернак. Ибо вы в последнюю минуту отводили руку и оставляли меня, давно выбывшую из семьи людей, один на один с моей человечностью. Между вами, нечеловеками, я была только человек. Я знаю, что ваш род – выше, и мо?й черед, Борис, руку на сердце, сказать: О, не вы! Это я – пролетарий. <…> О вашей мягкости. Вы – ею – откупаетесь, затыкаете этой ватой <над строкой: гигроскопической> дыры <варианты: зевы, глотки> ран, вами наносимых, вопиющую глотку – ранам. О, вы добры, вы при встрече не можете первыми встать, ни даже откашляться для начала прощальной фразы – чтобы не обидеть <над строкой: человек не подумал, что…>. Вы «идете за папиросами» и исчезаете навсегда. И оказываетесь в Москве, Волхонка, 14, или еще дальше. <…>

…Наша повесть – кончена. (Думаю и надеюсь, что мне никогда уже от тебя не будет больно. Те слезы (а ты думал, п.ч. не хочу ехать) были последние. Это были слезы очевидности: очи видели невозможность и сами плакали. Теперь – не бойся: после того, что ты сделал с отцом и матерью, ты уже мне никогда ничего не сможешь сделать. Это (нынче, в письме: проехал мимо…) был мой последний, сокрушительный удар от тебя, ибо я сразу подумала – и вовсе не косвенный, а самый прямой, ибо я сразу подумала: если так поступил Б. П., лирический поэт, то чего же мне ждать от Мура[218]? Удара в лицо? (Хотя неизвестно – что легче…)

(М.И. Цветаева – Б.Л. Пастернаку, октябрь 1935 г. // Цветаева М.И., Пастернак Б.Л. Души начинают видеть: письма 1922–1936 гг. С. 558–561)
* * *

Наша первая и последняя двухдневная встреча произошла в июне 1941 г. на Большой Ордынке Ардовых[219] (день первый) и в Марьиной Роще у Н.И. Харджиева[220] (день второй и последний). Страшно подумать, как бы описала эти встречи сама Марина [Цветаева. – Примеч. авт. – сост.], если бы она осталась жива, а я бы умерла 31 августа 1941 г. <…> Все идет к концу. Марина, стоя, рассказывает, как Пастернак искал шубу для Зины, и не знал ее размеры, и спросил у Марины, и сказал: «У тебя нет ее прекрасной груди».

(Запись от января 1963 г. // Записные книжки Анны Ахматовой: 1958–1966. С. 278)
* * *

Когда меня посылали в Париж, и я был болен – (ах, это, ведь, было совсем, совсем не то, как я тогда об этом говорил; причины были в воздухе, и – широчайшего порядка: меня томило, что? из меня делали, – помните? – меня угнетала утрата принадлежности себе и обижала необходимость существовать в виде раздутой и ни с чем не сообразной легенды; теперь это прошло, и это такое счастье, я так вздохнул, так выпрямился и так себя опять узнал, когда попал в гонимые!) <…> Это было оттого, что в тогдашней тоске я чувствовал на себе дыханье смерти (это трудно объяснить; но наблюденье, что даже и моя, вами выношенная и такою вашей правдой и скромностью пропитанная жизнь стала, без вины моей, театром, даже и она, – наблюденье это было убийственно).

(Б.Л. Пастернак – родителям, 1 октября 1937 г.)
* * *

Мы знали из газет о папиной речи на Конгрессе, пребывании в Париже и Лондоне, прибытии в Ленинград, откуда вскоре пришло его письмо, написанное карандашом. После возвращения он бесконечно долго не появлялся…

(Пастернак Е.Б. [Воспоминания] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 401)
* * *

Я прибыл в Ленинград (море я люблю и переношу превосходно) в состоянии совершенной истерии (от неспанья и вечной подсознательной боязни, что она меня делает житейски несостоятельным). Как только я попал в гостиницу, я по телефону вызвал к себе Олю, перед которой разрыдался так же позорно, как перед Жоничкой. Тетя Ася и Оля предложили мне пожить и отдохнуть у них неделю-другую. Я не только их предложенье принял, но с радостью должен был установить, что в абсолютной тишине и темноте Олиной комнаты провел первую нормальную за три месяца ночь. Я радовался сну как неслыханности и готов был этими семью часами покоя гордиться. То же повторилось на другую ночь. Я с восхищеньем увидал, что то?, чего мне не могли дать снотворные русские, французские и английские яды, которыми я вынужден был отравляться ночь за ночью (больше месяца) доро?гой, дают мне тишина, холод, чистота и нравственная порядочность тети Аси и Оли.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 16 июля 1935 г.)
* * *

Все жены, и я в том числе, отправились на вокзал встречать поезд из Ленинграда. К моему ужасу, Бориса Леонидовича среди приехавших не было. Руководитель делегации Щербаков отвел меня в сторону и сказал, что Борис Леонидович остался в Ленинграде, потому что ему кажется, что он психически заболел <…>. С большой любезностью Щербаков помог достать мне билет в Ленинград и дал письмо в ленинградский Внешторг с просьбой выдать все вещи, приобретенные Борисом Леонидовичем в Париже и задержанные на таможне. Щербаков рассказал, что Борис Леонидович купил там только дамские вещи, это показалось подозрительным, и багаж не пропустили <…>. Когда мы явились на таможню, нас ввели в комнату, где большой стол был завален действительно только женскими вещами, начиная от туфель и кончая маникюрным прибором.

(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 190–191)
* * *

Боюсь всех московских перспектив: домов отдыха, дач, волхонской квартиры – ни на что это у меня не осталось ни капельки сил. Остановка моя у тети Аси – случайность. Я приехал в Ленинград в состоянии острейшей истерии, т. е. начинал плакать при каждом сказанном кому-нибудь слове. В этом состоянии я попал в тишину, чистоту и холод тети-Асиной квартиры и вдруг поверил, что могу тут отойти от пестрого мельканья красок, радио, лжи, мошеннического и бесчеловечного по отношенью ко мне раздуванья моего значенья, полуразвратной обстановки отелей, всегда напоминающих мне то? о тебе, что стало моей травмой и несчастьем[221], и пр., и пр. И надо же наконец обресть тот душевный покой, которого я так колдовски и мучительно лишен третий месяц! Мечтал о разговоре с тобой, которого не сумею передать в письме. Но ты сюда не приезжай, это слишком бы меня взволновало[222].

(Б.Л. Пастернак – З.Н. Пастернак, 12 июля 1935 г.)
* * *

– Мне он делал предложение трижды, – спокойно и неожиданно продолжала Анна Андреевна. – Но мне-то он нисколько не был нужен. Нет, не здесь, а в Ленинграде; с особой настойчивостью, когда вернулся из-за границы после антифашистского съезда. Я тогда была замужем за Пуниным, но это Бориса нисколько не смущало. А с Мариной у него был роман за границей…[223]

(Запись от 8 октября 1960 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 429)
* * *

Тогда я был на 18 лет моложе, Маяковский не был еще обожествлен, со мной носились, посылали за границу, не было чепухи и гадости, которую бы я не сказал или не написал и которой бы не напечатали, у меня в действительности не было никакой болезни, а я был тогда непоправимо несчастен и погибал, как заколдованный злым духом в сказке. Мне хотелось чистыми средствами и по-настоящему сделать во славу окружения, которое мирволило мне, что-нибудь такое, что выполнимо только путем подлога. Задача была неразрешима, это была квадратура круга, я бился о неразрешимость намерения, которое застилало мне все горизонты и загораживало все пути, я сходил с ума и погибал.

(Б.Л. Пастернак – В.Ф. Асмусу, 3 марта 1953 г.)

«Маяковский был и остается…»

Все последнее время, начиная со съезда писателей в Москве, у меня такое ощущенье, будто меня с какими-то неведомыми мне целями умышленно раздувают (т. е. искусственно преувеличивают мое значенье), и это все – чужими руками, не спрашивая на то моего согласья. А я ничего на свете так не чуждаюсь, как шума, сенсации и так называемой дешевой журнальной «славы».

(Б.Л. Пастернак – Й. Горе, 15 ноября 1935 г.)
* * *

Маяковский был и остается лучшим, талантливым поэтом нашей эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям – преступление.

(Сталин И.В. Резолюция на письме Л.Ю. Брик // Правда. 1935. 5 декабря)
* * *

Были две знаменитых фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую фразу я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ею. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
* * *

Однажды Ахматова приехала очень расстроенная и рассказала, что в Ленинграде арестовали ее мужа Пунина[224]. Она говорила, что он ни в чем не виноват, что никогда не участвовал в политике, и удивлению ее этим арестом не было предела. Боря был очень взволнован. В этот же день к обеду приехал Пильняк и усиленно уговаривал его написать письмо Сталину. Были большие споры, Пильняк утверждал, что письмо Пастернака будет более действенным, чем его. Сначала думали написать коллективно. Боря никогда не писал таких писем, никогда ни о чем не просил, но, увидев волнение Ахматовой, решил помочь поэту, которого высоко ставил. В эту ночь Ахматовой было плохо с сердцем, мы за ней ухаживали, уложили ее в постель, на другой день Боря сам понес написанное письмо и опустил его в кремлевскую будку около четырех часов дня. Успокоенные, мы легли спать, а на другое утро раздался звонок из Ленинграда, сообщили, что Пунин уже освобожден и находится дома.

(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 286–287)
* * *

Дорогой Иосиф Виссарионович!

23-го октября в Ленинграде задержали мужа Анны Андреевны, Николая Николаевича Пунина, и ее сына, Льва Николаевича Гумилева. Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища. Помимо той ценности, которую имеет жизнь Ахматовой для нас всех и нашей культуры, она мне дорога и как моя собственная, по всему тому, что я о ней знаю. С начала моей литературной судьбы я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, помочь Ахматовой и освободить ее мужа и сына, отношение к которым Ахматовой является для меня категорическим залогом их честности.

Преданный Вам Пастернак

(Б.Л. Пастернак – И.В. Сталину, 1 ноября 1935 г.)
* * *

Дорогой Иосиф Виссарионович!

Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас за чудесное молниеносное освобождение родных Ахматовой; но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно, неведомым образом, оно как-нибудь до Вас дойдет.

И еще тяжелое чувство. Я сперва написал Вам по-своему, с отступлениями, повинуясь чему-то тайному, что помимо всем понятного и всеми разделяемого привязывает меня к Вам. Но мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не свое, чужое.

Я давно мечтал поднести Вам какой-нибудь скромный плод моих трудов, но все это так бездарно, что мечте, видно, никогда не осуществиться. Или тут надо быть смелее и, недолго раздумывая, последовать первому побуждению?

«Грузинские лирики»[225] – работа слабая и несамостоятельная, честь и заслуга которой всецело принадлежит самим авторам, в значительной части замечательным поэтам. В передаче Важа Пшавелы я сознательно уклонился от верности форме подлинника по соображениям, которыми не смею Вас утомлять, для того чтобы тем свободнее передать бездонный и громоподобный по красоте и мысли дух оригинала.

В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам, я люблю его и написал об этом целую книгу. Но и косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел); во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.

Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам Б. Пастернак.

(Б.Л. Пастернак – И.В. Сталину, декабрь 1935 г.)
* * *
Мне по душе строптивый норов
Артиста в силе: он отвык
От фраз, и прячется от взоров,
И собственных стыдится книг.
Но всем известен этот облик.
Он миг для пряток прозевал.
Назад не повернуть оглобли,
Хотя б и затаясь в подвал.
Судьбы под землю не заямить.
Как быть? Неясная сперва,
При жизни переходит в память
Его признавшая молва.
Но кто ж он? На какой арене
Стяжал он поздний опыт свой?
С кем протекли его боренья?
С самим собой, с самим собой.
Как поселенье на Гольфштреме,
Он создан весь земным теплом.
В его залив вкатило время
Все, что ушло за волнолом.
Он жаждал воли и покоя,
А годы шли примерно так,
Как облака над мастерскою,
Где горбился его верстак.
А в те же дни на расстоянье
За древней каменной стеной
Живет не человек – деянье:
Поступок, ростом с шар земной.
Судьба дала ему уделом
Предшествующего пробел,
Он – то, что снилось самым смелым,
Но до него никто не смел.
За этим баснословным делом
Уклад вещей остался цел.
Он не взвился небесным телом,
Не исказился, не истлел.
В собранье сказок и реликвий,
Кремлем плывущих над Москвой,
Столетья так к нему привыкли,
Как к бою башни часовой.
Но он остался человеком,
И, если зайцу вперерез
Пальнет зимой по лесосекам,
Ему, как всем, ответит лес.
И этим гением поступка
Так поглощен другой, поэт,
Что тяжелеет, словно губка,
Любою из его примет.
Как в этой двухголосой фуге
Он сам ни бесконечно мал,
Он верит в знанье друг о друге
Предельно крайних двух начал[226].
1936
* * *

3 октября 1936 г. Встретил на улице Горького Пастернака. Он еще на даче и хочет остаться там на зиму. Жаловался на усталость. Говорил мне, что поэмы «Хорошо» и «Владимир Ленин» очень понравились наверху и что было предположение, что Владимир Владимирович будет писать такие же похвалы и главному хозяину. Этот прием был принят на Востоке, особенно при дворе персидских шахов, когда придворные поэты должны были воспевать их достоинства в преувеличенных хвалебных словах, – но после этих поэм Маяковского не стало. Борис Леонидович сказал мне, что намеками ему было предложено взять на себя эту роль, но он пришел от этого в ужас и умолял не рассчитывать на него, к счастью, никаких мер против него не было принято. Какая-то судьба его хранила.

(Горнунг Л.В. Встреча за встречей: по дневниковым записям // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 86–87)

Дискуссия о формализме. 1936

Зимою была дискуссия о формализме. Я не знаю, дошло ли все это до тебя, но это началось со статей о Шостаковиче, потом перекинулось на театр и литературу (с нападками той же развязной, омерзительно несамостоятельной, эхоподобной и производной природы на Мейерхольда, Мариэтту Шагинян, Булгакова и др.). Потом коснулось художников, и опять-таки лучших, как, например, Владимир Лебедев и др.

Когда на тему этих статей открылась устная дискуссия в Союзе писателей, я имел глупость однажды пойти на нее и, послушав, как совершеннейшие ничтожества говорят о Пильняках, Фединых и Леоновых почти что во множественном числе, не сдержался и попробовал выступить против именно этой стороны всей нашей печати, называя все своими настоящими именами. Прежде всего я столкнулся с искренним удивленьем людей ответственных и даже официальных, зачем-де я лез заступаться за товарищей, когда не только никто меня не трогал, но трогать и не собирались. Отпор мне был дан такой, что потом, и опять-таки по официальной инициативе, ко мне отряжали товарищей из Союза (очень хороших и иногда близких мне людей) справляться о моем здоровье. И никто не хотел поверить, что чувствую я себя превосходно, хорошо сплю и работаю. И это тоже расценивали как фронду.

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 1 октября 1936 г.)
* * *

Продолжение дискуссии[227] происходило 13.III.36. Центральным событием было выступление Пастернака. Начав с критики методов ведения дискуссии, Пастернак перешел к отрицанию правомерности самой дискуссии. Первоначально выступление Пастернака имело огромный успех у аудитории, но по мере того как отчетливей становился антисоветский характер его речи, выражения одобрения становились всё сдержанней. <…>

Во время выступления Пастернака Пильняк и прибывший из Ленинграда Стенич поддержали Пастернака частыми репликами, возгласами и аплодисментами.

Е. Петров: Это первый человек, который говорит об искусстве на языке искусства. Исключительный человек по искренности. Говорит, что думает. Так и нужно говорить об искусстве. Пастернак – это настоящая совесть нашего искусства. Терминология его неточна, он путается, не умеет говорить, но искренность его замечательна.

Ю. Олеша: Я в общем доволен дискуссией. Аудитория хорошо себя ведет. И не похожа на побитых собак. Все веселы, все ржут. <…> Как я думаю – будет ли уничтожен теперь Пастернак, признают ли его выступление антисоветским? Я скорее склонен думать, что в официальном отчете будет сказано: «Пастернак в своей речи проводил обычные для него сумбурные взгляды».

Б. Губер: Что же, можно только радоваться, что нашелся хоть один смелый человек, который сказал открыто то, что думает большинство об этих лакеях из «Правды». Важно то, что Пастернак хотя не назвал «Правду», но всем было ясно, что он говорит именно об этом.

В. Канторович: Для меня совершенно ясно, что выступление Пастернака вызвано тем, что делается в искусстве этими погромными настроениями, разгоном театров и историей с Шагинян. Я сидел рядом с Евгением Петровым, и он все время бросал едкие реплики Кирпотину: «Вы понимаете, он поэт, а не политикан», «Вы говорите чепуху». Одним словом, говорил так резко, как будто он не работает в «Правде». Во всяком случае, приятно сознавать, что есть такой Пастернак, который еще может говорить вслух то, о чем мы думаем потихоньку. Я не ожидал такого выступления от него после Минска.

И. Уткин: Он притворяется, что не умеет говорить. Это лучший оратор, которого я слышал. Все его заикания и экивоки придуманы заранее. Вся его ораторская беспомощность – кажущаяся.

Л. Никулин: Отвратительное впечатление производит манера Пастернака ссылаться на то, что он якобы не умеет говорить, что он якобы «чего-то не понял». Все отлично понимает и учитывает. Поэтому его речь надо квалифицировать как контрреволюционную.

(Документы НКВД, касающиеся дискуссии о формализме // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1. С. 680–682)
* * *

Изложить на расстоянии, почему весь февраль выпал у меня из жизни и ушел на одно пустое словоговоренье, – очень трудно. Это относится к деятельности Союза сов. писателей, который временами устраивает пленарные собрания в разных городах, и на этот раз устроили его в Минске. Рассказывать об этом без критики значило бы вводить тебя в заблуждение; подвергать же эти стороны нашей жизни разбору, во избежание иллюзорных выводов с твоей стороны, очень трудно. У нас вообще любят много обещать, преувеличивают, поэтизируют. Правдивы и бесспорны одни основы нашего существованья, исторические его тенденции. И это самое главное.

(Б.Л. Пастернак – Л.О. Пастернаку, 2 марта 1936 г.)
* * *

…Своеобразное место в советской поэзии занимает Б. Пастернак. Воспитанный в традициях лирики тончайших субъективных переживаний, он упорно и тщетно пытался после революции утвердиться на позиции творческого невмешательства в события, происходящие в стране. Но, вопреки этому, революция наложила отчетливый отпечаток на послереволюционное творчество Пастернака. Воздействие это своеобразно. То оно раскрывается в гневных строках «Высокой болезни» или в стихотворении «Валерию Брюсову», направленных против нового порядка вещей. То революция, побеждая предубеждения поэта, диктует ему в «Высокую болезнь» продиктованные восхищением перед гением штрихи образа Ленина. Уж совсем обходным путем революция воздействует на творчество Пастернака, подсказывая тематику и стиль поэм «Лейтенант Шмидт» и «1905 год». Творчество Пастернака последних лет обнаруживает беспокойство поэта и попытки войти в новые отношения с действительностью. Пастернак чрезвычайно робок в попытках сближения творчества с материалом действительности. На нем лежит печать смущения и застенчивости не то перед действительностью, не то перед миром, с которым надо окончательно порвать. Если эта застенчивость покинет поэта и он решительно и органически переоценит философские основы своего творчества, лирика его, далекая от основных принципов метода социалистического реализма, найдет путь к сердцу большого читателя страны…[228]

(Сурков А.А. О советской поэзии: из доклада на III Пленуме правления Союза писателей // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1. С. 671)
* * *

Поэзия Пастернака последних лет, его цикл «Волны», к которому примыкают и стихи, напечатанные в «Известиях»[229], – это напряженное и открытое поэтическое осмысление поэтом современности, разговор поэта со временем и с самим собой по поводам совсем не узко личным, а связанным с большими вопросами нашей социалистической действительности. Это «вмешательство поэта в события» воплощается в своеобразных формах мышления, свойственных Пастернаку и меняющихся вместе с новым кругом размышлений поэта, с новыми темами.

Пастернаковский тип отношения к большим темам нашей эпохи, по существу, гораздо более активен и ответственен, чем такой тип отношения, при котором поэт ленивыми словами перекладывает готовые формулы, не внося в это изложение своего отношения и своей заинтересованности. Сама идеологическая формула у них, может быть, и правильнее, чем у Пастернака, но она не стала у них поэзией, а следовательно, и не стала действительной, осталась мертвой.

(Мустангова Е.Я. Вершины мировой поэзии: из доклада на III Пленуме правления Союза писателей // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1. С. 674–675)
* * *

По велению подлинной большевистской дружбы мы указывали Пастернаку на главные причины скованности его лирического голоса. По велению подлинной большевистской дружбы я не успокаивал бы Пастернака, как это сделала тов. Мустангова. Лирическая биография поэта не адекватна биографии его времени. Нам важен не только факт отклика на современность, но его характер. По велению подлинной большевистской дружбы я обращаюсь с этой трибуны к Пастернаку:

– Борис Леонидович! Вокруг нас великий мир, бесподобная работа и жизнь страны человеческого счастья. А вы живете в комнатном мирке, в непрестанных «бореньях с самим собою», лишь исключительно редко вырываясь на простор. Пролетарская революция давно разрешила большинство вопросов, которые вы подымаете и ставите и которые мучают вас. Разве не скучно вам переживать судьбу изобретателя деревянного велосипеда и всю жизнь, в подавляющем большинстве случаев, писать только о Пастернаке?

Два дня назад один из ваших мнимых, ложных друзей поднял тост за вас как за классика современной русской поэзии[230]. По велению большевистской дружбы я говорю: это – неправда! История поэзии – непреложное доказательство тому, что классиками становились люди, выражавшие с наибольшей полнотой идеи и чувства своего времени. Наше время – сталинское время. Сумейте сделать выводы. В нашей стране классиками иной русской поэзии, кроме советской, стать нельзя!

(Безыменский А. Во имя большевистской дружбы: из доклада на III Пленуме правления Союза писателей // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1. С. 672)
* * *

Слова Сталина о том, что Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи, явились для каждого поэта Советской страны величайшим праздником. <…> Есть люди, которым эти слова явно пришлись не по душе. <…> Это главным образом те литературные гурманы, которые до сих пор продолжают умиляться органической последовательности и идейной стойкости большого поэта Бориса Пастернака, который с мужеством, достойным лучшего применения, продолжает пропускать советский воздух в свой замкнутый идеалистический мирок только через трещины в форточке. (Аплодисменты). Это те люди, для которых Маяковский времен «Облака в штанах» дороже Маяковского времен «Хорошо», для которых Маяковский периода «Желтой кофты»… дороже Маяковского, ставшего лучшим поэтом советской эпохи, «агитатора, горлана, главаря», который «всю свою звонкую силу поэта тебе отдавал, атакующий класс».

(Алтаузен Дж. За Маяковского! // Литературная газета. 1936. 16 февраля. № 11.)
* * *

Между прочим, в Минске этом все время подводили под меня мину, чтобы взорвать со стороны общественной, и вдруг все это обернулось в мою пользу. Не ищите следов этого в «Лит. газете»: она редактируется человеком из той же клики. Дело тут не в личностях, а совсем в другом. Но по газете вы ни о речи, ни о моем месте во всем этом представленья не получите. И речь, сказанная разговорно, просто, экспромтом (что в голову приходило), была гораздо смелее и обширнее того, что я из нее потом сделал и затем, далее, цензура редактора. Затем, вычеркивая начало, не мог же я своей рукой оставить отметку стенографистки о продолжительной овации (зал встал и аплодировал стоя), когда я появился на трибуне? Таким образом, это из печати выпало: (это я для вас пишу: остальные, наоборот, правя стенограммы, вставляли себе аплодисменты).

(Б.Л. Пастернак – родителям, 6 марта 1936 г.)
* * *

В течение некоторого времени я буду писать плохо, с прежней своей точки зрения, впредь до того момента, пока не свыкнусь с новизной тем и положений, которых хочу коснуться. Плохо это будет со многих сторон: с художественной, ибо этот перелет с позиции на позицию придется совершить в пространстве, разреженном публицистикой и отвлеченностями, малообразном и неконкретном. Плохо это будет и в отношении целей, для которых это делается, потому что на эти общие для всех нас темы я буду говорить не общим языком, я не буду повторять вас, товарищи, а буду с вами спорить, и так как вас – большинство, то и на этот раз это будет спор роковой, и исход его – в вашу пользу. И хотя я не льщу себя тут никакими надеждами, у меня нет выбора, я живу сейчас всем этим и не могу по-другому. Два таких стихотворения я напечатал в январском номере «Известий», они написаны сгоряча, черт знает как, с легкостью, позволительной в чистой лирике, но на такие темы, требующие художественной продуманности, недопустимой, и, однако, так будет, и я не могу этого переделать, некоторое время я буду писать как сапожник, простите меня. <…>

Множество ложных взглядов стало догматами потому, что они утверждаются всегда в паре с чем-нибудь другим, неопровержимым и даже священным, и тогда как бы часть благодати с этих абсолютных бесспорностей переходит на утверждения, далеко не для всякого обязательные. Например, Безыменский начал с таких вещей, как революция, масса, советское общество, и не без демагогии перешел на упреки, обвинив меня, как в чем-то несоветском, в том, что я «не езжу читать стихи» (его выражение). А что, если я этого не делаю именно из уважения к эпохе, доросшей до истинных и более серьезных форм? <…>

Во многом мы виноваты сами… Мы все время накладываем на себя какие-то добавочные путы, никому не нужные, никем не затребованные. От нас хотят дела, а мы все присягаем в верности… Искусство без риска и душевного самопожертвования немыслимо… не ждите на этот счет директив.

(Пастернак Б.Л. Выступление на III Пленуме правления Союза писателей // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 5. С. 231–232)
* * *

Молодец, что сейчас же берешься за работу. Это возможно только в Ленинграде, а тут, в центре, страсти все еще бушуют, и нет возможности сосредоточиться. Продолжается непостижимый разгром всего видного из общей нашей среды: сегодня возмутительно облаяли Мариэтту, готовят разнос Мейерхольда, неизвестно, когда и на какой жертве отбушует наконец этот ураган. Кажется, несдобровать и мне, работники «Правды» рвут и мечут по поводу моего «Минского слова», но я не виноват, в неряшливом и сбивчивом произнесении оно настраивало жалостливо по отношению к говорившему, в печати же у него появился именно тот металлический отлив, наглости которого я сам не выношу; что-то вроде адвокатского самоупоенья.

(Б.Л. Пастернак – К. Федину, 28 февраля 1936 г.)
* * *

29/II – разговор по телефону с Б.Л. (позвонил он сам). Говорил, что ужасно переживает статью «Правды» о М. Шагинян и смерть академика Павлова[231]. Настроение отчаянное. Надо встретиться, поговорить. Уславливаемся о том, что он, может быть, придет вечером ко мне, а если и не придет – то за обман это считаться не будет.

(Тарасенков А.К. Пастернак. Черновые записи. 1934–1939 // Пастернак Б.Л. ПCC. Т. 11. С. 170)
* * *

Можно ли, например, сказать женщине, затюканной, перемученной, как она осмелилась родить девочку, когда ей полагалось родить мальчика? Нет, нельзя. Но можно сказать принимающему врачу: как вы осмелились принимать с немытыми руками, это кончилось заражением крови? Это можно сказать. Я бы высказал такое положение: если обязательно орать в статьях, то нельзя ли орать на разные голоса? Тогда будет все-таки понятней, потому что, когда орут на один голос, – ничего не понятно. Может быть, можно вообще не орать – это будет совсем замечательно, а может быть, можно пишущим эти статьи даже и думать, тогда мы, может быть, что-нибудь и поймем. Вы требуете от писателей не только того, чтобы они все отобразили, раскрыли, но и того, чтобы не было у них витиеватости. А почему мы, несчастные читатели статей, не вправе требовать, чтобы их писали понятно? И потом это уж очень выпирает: формализм – натурализм, натурализм – формализм. Я не поверю, что это пишется от чистого разума, что каждый пишущий так и дома разговаривает, в семье и т. д. Это неправда… Так вот, любви к искусству за всем этим не чувствуется. Это есть и в нашей среде, и в среде критиков. В нашей среде это сказывается в ходе дискуссий, и вы этому аплодируете. Вот разбирают отдельные строчки из Пильняка, из Леонова. Тут ничего особенно смешного нет… Ведь мы тут в Союзе писателей, – если вы согласны, то вы должны огорчаться, а отнюдь не радоваться… Тут говорят о витиеватости – куда же мы Гоголя тогда денем?.. Мы говорим, что что-то нужно сделать, а того, что уже сделано, не замечаем. А потом приходят серьезные и взрослые люди и с ними разговаривают, как с мальчиками. Все это глубоко прискорбно. Месяца три тому назад я был преисполнен каких-то лучших надежд, я глядел с какой-то радостью вперед. Но судьба тем, как она на моих глазах протекает, глубочайшим образом меня дезориентирует, она приводит меня в упадок духа, я уже сказал, по каким причинам <…>.

Что страшно в этих статьях? То, что я за ними не чувствую любви к искусству. Я не чувствую, чтобы люди горели, чего-то хотели и с болью в сердце находили, что это не то. Тогда у меня оставался бы какой-то придаток его разочарований. Но нет этого, есть только радость, что попался чудесный объект и можно его препарировать.

(Пастернак Б.Л. Выступление на общемосковском собрании писателей, 13 марта 1936 г. [дискуссия о формализме]// Пастернак Б.Л. ПCC. Т. 5. С. 449–450)
* * *

…Странное, а кое в чем смешное впечатление произвело на писательскую аудиторию выступление Б. Пастернака. Свое выступление т. Пастернак начал с оговорок о том, что он понимает требования широких масс, предъявляемые к искусству. Однако, явно противореча этому заявлению, он все выступление посвятил обоснованию своего несогласия со статьями нашей печати по вопросам формализма и натурализма. Как обосновал Б. Пастернак это несогласие? Прежде всего, он пытался доказать, что вообще нельзя предъявлять писателю никаких требований – ни в области содержания, ни в области формы художественного произведения. Нельзя сказать матери: роди девочку, а не мальчика, – говорит Б. Пастернак, аргументируя свою «оригинальную» мысль. Таким образом Б. Пастернак переносит спор в область «тайн творчества» и прочих жреческих прорицаний, идеалистическая сущность которых давно разоблачена.

Партия и трудящиеся массы прекрасно понимают особенности природы художественного творчества: они никого не торопят в творческой работе, требуя высокого качества и мастерства. Острие нашей борьбы с формализмом и натурализмом направлено именно против дешевого ремесленничества, которое доступно всякому, овладевшему формальными приемами литературы. Этого и не видит Б. Пастернак.

(Еще о самокритике // Литературная газета. 1936. 15 марта. № 16(579). С. 1)
* * *

По-моему, наше искусство несколько обездушено потому, что мы пересолили в идеализации общественного. Мы все воспринимаем как-то идиллически… Я говорю не о лакировке, не о прикрашивании фактов, это давно названо… я говорю о внутренней сути, о внутренней закваске искусства. По-моему, из искусства напрасно упустили дух трагизма… Я без трагизма даже пейзажа не принимаю. Я даже растительный мир без трагизма не воспринимаю. Что же сказать о человеческом мире? Почему могло так случиться, что мы расстались с этой если не основной, то с одной из главных сторон искусства. Я ищу причины этому и нахожу в совершенно неизбежном недоразумении. Мы начинали как историки. Как историки мы должны были отрицать трагизм в наши дни, потому что мы объявили трагичным все существование человечества до социалистической революции. И естественно, если человечество в том состоянии боролось во имя нынешнего, то конечно, оно должно было прийти к этому нынешнему состоянию, и оно по контрасту считается не трагичным. Давайте переименуем это <прежнее> состояние, объявим его хоть «свинством», а трагизм оставим для себя. Трагизм присутствует в радостях, трагизм – это достоинство человека и его серьезность, его полный рост, его способность, находясь в природе, побеждать ее.

(Пастернак Б.Л. Выступление на общемосковском собрании писателей, 16 марта 1936 г. [дискуссия о формализме] // Пастернак Б.Л. ПCC. Т. 5. С. 457–458)
* * *

Когда я говорю о формализме в поэзии, я не могу не говорить о тов. Пастернаке. Тут я должен повторить то, что я говорил на минском пленуме. Что дал Пастернак для поэзии, для русского языка? Меня некоторые молодые критики хотели убедить в том, что Пастернак – крупнейший поэт XX в., более крупный, чем Блок и Маяковский. Я в этом сомневаюсь. И Блок, и Маяковский были кровно связаны со своей эпохой. Когда они создавали новый язык, новые формы, то этого всегда требовали новые идеи, а в творчестве Бориса Пастернака я не могу найти новых идей. В основном идеи тов. Пастернака отстали от нашего времени. Ведь Пастернак говорит, что писатель должен показывать будущее, но как же он может показывать будущее, если он не понимает современности?

(Гидаш А. Поэзия для миллионов // Литературная газета. 1936. 20 марта. № 17(580). С. 4)
* * *

Тов. Пастернак говорил о том, что через какие-то третьи руки к нам обращаются с призывом, где назойливо звучат два слова: формализм и натурализм. Тов. Пастернак, вы не расслышали голоса масс рабочих, колхозников, масс созревших, которые сейчас понимают не только как побеждать на фронтах, не только как строить заводы и крупное обобществленное сельское хозяйство, но которые понимают искусство и будут диктовать свои законы искусству! <…> Народ, и партия как лучшая представительница народа, и тов. Сталин как вождь народов Союза, бережно относятся к искусству. Нельзя ни слова упрека сказать народу. Бережное отношение народа к искусству состоит в том, что он обращается к тем художникам, которые работают вместе с ним, чтобы они вняли его голосу, поняли его и начали творить так, чтобы удовлетворить его выросшие потребности, его развившиеся вкусы. <…> Но надо сказать, что свет клином не сошелся. Если не смогут это сделать сегодняшние признанные писатели, то это сделают другие: источник талантов и гениев в народе неиссякаем.

(Кирпотин В.Я. За искусство победившего народа: речь на общемосковском собрании писателей // Литературная газета. 1936. 15 марта. № 16(579). С. 4)
* * *

Мы взрослые люди; одни – моложе, другие – старше, но ощущение взрослости у нас совершенно несомненное. Мы достигли сейчас какого-то исторического совершеннолетия и находимся именно в том молодом, но взрослом историческом возрасте, когда всякое проявление инфантилизма особенно раздражает. Инфантилизм, детскость одно время были знаменем художника, артиста и поэта. Инфантилизм якобы давал право на невмешательство, на безответственность, на младенческую экстерриториальность. Это была капризная фронда, и выступление Пастернака было выступлением ребенка, который не научился мыслить по-взрослому. Было такое ощущение, что вы, т. Пастернак, хотите защищать право экстерриториальности своей детской.

(Адалис А.Е. Голос читателя // Литературная газета. 1936. 20 марта. № 17(580). С. 4)
* * *

На общемосковском собрании писателей, посвященном задачам советской художественной литературы, вытекающим из статей «Правды» об извращениях в искусстве, выступил поэт Пастернак, речь которого является хорошо продуманным антисоветским выпадом. <…>

…Пастернак заявил, что не понимает сейчас «кампании» против извращений и уродств в искусстве и что «человек должен пойти напролом, может быть, его каменьями побьют», но он не должен «слушаться критики, которая ему распределяет темы». Пастернак пытался охаять всю работу советской печати в области борьбы с левацким уродством и трюкачеством в искусстве, характеризуя все выступления критики как грубый окрик («орут на один голос»), сравнивая ее с врачом, который принимает «с немытыми руками» только что родившегося ребенка, утверждая, что за всеми появившимися в последнее время статьями «любви к искусству не чувствуется», предостерегая «от произвола». Принимая во внимание, что на общемосковском собрании писателей развернутой критики выступления Пастернака не было, редакция просит разрешения подвергнуть критике речь Пастернака в «Правде»[232].

(З.Л. Мехлис [главный редактор «Правды»] – И.В. Сталину, март 1936 г.: Галушкин А.Ю. Сталин читает Пастернака // В кругу Живаго: Пастернаковский сборник. Stanford Slavic Studies. Vol. 22. С. 48–49)
* * *

Я рад был слышать Пастернака. Он разрядил мою горечь. Вы не можете себе представить, что сделали с Мариэттой Сергеевной. Во все тяжелые моменты партия обращалась к ней, беспартийной, и она писала в дискуссионных листках «Правды», она выступала, за семнадцать лет не сделала ни одной ошибки, имеет европейское имя. <…> Я уверен, что с Пастернаком также расправятся.

(Агентурная сводка НКВД о разговорах мужа М.С. Шагинян Я.С. Хачатрянца в кулуарах собрания 13 марта 1936 г. // Флейшман Л.С. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х гг. С. 479–480)
* * *

Вчера на съезде[233] сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пришел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой – все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы», – и, потом расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах. Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко заслоняет его (на минуту)». Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью…

(Чуковский К.И. Дневник 1930–1969 гг. М., 1994. С. 141)
* * *

Данная выдержка о Пастернаке стала не только хрестоматийной для всех критиков, предпринимающих задним числом попытку гражданской дискредитации поэта по причине его позорной якобы «советскости» <…>. Хуже всего то, что Пастернаку склонны приписывать качества и эмоции, ему совершенно чуждые, вставляя «по смежности» поэта и мыслителя в контекст зафиксированной в записи Чуковского кликушеской атмосферы массовой экзальтации толпы в ответ на появление в зале вождя <…>. Пастернак был там просто гостем. Привела его в зал, однако, не вежливость, но живое любопытство – желание ближе познакомиться с тем самым поколением, от имени которого «Комсомольская правда» и руководители Союза писателей за несколько недель до этого отчитывали строптивого поэта. <…> Отрицая приложимость описания экзальтации зала к Пастернаку, мы никоим образом не подвергаем сомнению то, что Чуковский действительно услышал от Пастернака (произнесенные шепотом) «восторженные слова». Да и почему, собственно, они должны были быть иными? Это был первый, кажется, случай, когда Пастернаку представилась возможность увидеть «крупным планом» того, с кем он вел «заочный» диалог, кто говорил с ним по телефону о Мандельштаме, кто прислушался к ходатайствам поэта за арестованных и кто только что оградил его и литературу от «кампании», предпринятой «оскорбительно равнодушными руками». <…> Коренная ошибка многих сегодняшних рассуждений о политической позиции Пастернака в середине 1930-х гг. состоит в том, что фундаментальную, органическую амбивалентность и мучительную сложность мысли поэта они, игнорируя его «строптивый норов», пытаются «выпрямить» в ту или иную сторону.

(Флейшман Л.С. Еще о Пастернаке и Сталине // В кругу Живаго: Пастернаковский сборник. Stanford Slavic Studies. Vol. 22. С. 79–84)
* * *

Самым ужасным в сегодняшнем положении вещей Пастернаку представляется некий тон благополучия и молчалинства, установившийся в литературе. «Даже родственники Андрея Белого, мои друзья, жители Арбатского района[234], – и те делают удивленно-изумленные шокированные лица, когда я выкидываю какое-нибудь коленце, вроде того что я сказал на дискуссии о том, что понял коллективизацию лишь в 1934 году. У нас отсутствует борьба мнений, борьба точек зрения. И даже по-своему честные люди начинают говорить с чужого голоса. Я вот верил в Бухарина, – говорит Б.Л., – думал, что он принципиален, из-за того что был сотрудником “Известий”, не ходил в “Правду” (хоть меня туда и звали), знал, что это две враждующие газеты. А оказывается, и Бухарин печатает статьи все с того же общего голоса. Мне предложили в первомайском № “Известий” высказаться на тему о свободе личности. Я написал, что свобода личности – вещь, за которую надо бороться ежечасно, ежедневно, – конечно, этого не напечатали. <…> У нас трудное время. Мы находимся в подводной лодке, которая совершает свой трудный исторический рейс. Иногда она поднимается на поверхность, и можно сделать глоток воздуха. А нас вместо этого уверяют, что едем мы на прекрасном корабле, на увеселительной яхте и что вокруг открываются великолепные виды. И люди начинают этому верить и искренно поддакивать. <…> Я свою задачу вижу в том, чтобы время от времени говорить резкие вещи, говорить правду обо всем этом. Нужно, чтобы и другие начали. Когда люди увидят упорство повторения одной и той же мысли – они смогут увидеть, что надо менять положение вещей, и, может быть, оно действительно изменится».

(Тарасенков А.К. Пастернак. Черновые записи. 1934–1939 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 174–175)
* * *

Я слежу за советской поэзией. Из современных поэтов я ценю и уважаю Б. Пастернака. Недавно я написала стихотворение, посвященное ему.

(Ахматова А.А. Над чем я работаю // Литературный Ленинград. 1936. 29 сентября. № 45(90). С. 3)
* * *

Анна Ахматова
Борис Пастернак

Он, сам себя сравнивший с конским глазом,
Косится, смотрит, видит, узнает,
И вот уже расплавленным алмазом
Сияют лужи, изнывает лед.
В лиловой мгле покоятся задворки,
Платформы, бревна, листья, облака.
Свист паровоза, хруст арбузной корки,
В душистой лайке робкая рука.
Звенит, гремит, скрежещет, бьет прибоем
И вдруг притихнет, – это значит, он
Пугливо пробирается по хвоям,
Чтоб не спугнуть пространства чуткий сон.
И это значит, он считает зерна
В пустых колосьях, это значит, он
К плите дарьяльской, проклятой и черной,
Опять пришел с каких-то похорон.
И снова жжет московская истома,
Звенит вдали смертельный бубенец —
Кто заблудился в двух шагах от дома,
Где снег по пояс и всему конец?..
За то, что дым сравнил с Лаокооном,
Кладбищенский воспел чертополох,
За то, что мир наполнил новым звоном
В пространстве новом отраженных строф, —
Он награжден каким-то вечным детством,
Той щедростью и зоркостью светил,
И вся земля была его наследством,
А он ее со всеми разделил.
1936

Большой террор. Конец 1930-х

Душа моя, печальница

О всех в кругу моем…

Б.Л. Пастернак. Душа

К нам присоединяется изысканный Пастернак. Он невероятно привлекателен, взгляд, улыбка, все его существо дышат простодушием, непосредственностью наилучшего свойства[235].

(Жид А. Записные книжки путешествия по СССР // Диалог писателей: из истории русско-французских культурных связей XX века. 1920–1970. М., 2002. С. 363)
* * *

Предупредив источника[236], что тот должен сохранить в тайне все, что он будет говорить, Пастернак рассказал:

– У меня здесь на даче был А. Жид два раза. <…>

– Я полон сомнений, – сказал Андре Жид, – я увидел у вас в стране совсем не то, что ожидал. Здесь невероятен авторитет, здесь очень много равнодушия, косности, парадной шумихи. Ведь мне казалось во Франции, что здесь свобода личности, а на самом деле я ее не вижу. Меня это очень беспокоит, я хочу написать обо всем этом статью и приехал посоветоваться с вами по этому поводу.

– Что же мне вам сказать, – сказал Пастернак Жиду и Эрбару. – Написать такую статью, конечно, можно, но реальных результатов она не принесет. Ваше имя в нашей стране значит меньше, чем имена Горького и Роллана, но даже они не решались подавать советы. У нас уничтожена эксплуатация. Но мы лишь мечемся в поисках путей, никакой это не Ренессанс и не Эллада. А вообще я в таких делах не мастак. Лучше посоветуйтесь с Кольцовым.

В ответ на это Жид и Эрбар испуганно замахали руками и ответили, что Кольцов лицо официальное.

(Maximenkov L., Barnes Ch. J. Boris Pasternak in August 1936. An NKVD memorandum // Toronto Slavic Quarterly. Academic electronic Journal in Slavic Studies. Fall 2003. № 6)
* * *

С Пастернаком и Бабелем, равно как с Эренбургом, у А. Жида и других буржуазных писателей ряд лет имеются особые связи. А. Жид говорил, что только им он доверяется в информации о положении дел в СССР – «только они говорят правду, все прочие подкуплены». <…> Cвязь А. Жида с Пастернаком и Бабелем не прерывалась до приезда Жида в Москву в 1936 году. Уклоняясь от встреч с советскими писателями и отказываясь от получения информаций и справок о жизни СССР и советском строительстве, А. Жид в то же время выкраивал специальные дни для встреч с Пастернаком на даче, где разговаривал с ним многие часы с глазу на глаз, прося всех удалиться. Зная антисоветские настроения Пастернака, несомненно, что значительная часть клеветнических писаний А. Жида, особенно о культурной жизни СССР, была вдохновлена Пастернаком.

(Показания М.Е. Кольцова, данные на допросе в 1939 г. // Фрадкин В.А. Дело Кольцова. М., 2002. С. 91)
* * *

В своей критике поведения Пастернака Ставский указал на то, что в кулуарных разговорах Пастернак оправдывал А. Жида[237].

Б. Пастернак (рассказывая об этом кулуарном разговоре с критиком Тарасенковым): «…Это просто смешно. Подходит ко мне Тарасенков и спрашивает: “Не правда ли, мол, какой Жид негодяй”. А я говорю: “Что мы с вами будем говорить о Жиде. О нем есть официальное мнение «Правды». И потом, что? это все прицепились к нему – он писал, что думал, и имел на это полное право, мы его не купили”. А Тарасенков набросился: “Ах так, а нас, значит, купили. Мы с вами купленные”. Я говорю: “Мы – другое дело, мы живем в стране, имеем перед ней обязательства”».

Всеволод Иванов: «Ставский, докладывая о съезде, в общем сделал такой гнетущий доклад, что все ушли с тяжелым чувством. Его доклад политически неправилен. Он ругал всех москвичей, а москвичи – это и есть советская литература. И хвалил каких-то неведомых провинциалов. Ставский остался один. Писатели от него отворачиваются. То, что на собрании демонстративно отсутствовали все крупные писатели, доказывает, как они относятся к Ставскому и к союзу. Это было также и ответом “Правде”. Выходка Пастернака не случайна. Она является выражением настроений большинства крупных писателей».

Пав. Антокольский: «Пастернак трижды прав. Он не хочет быть мелким лгуном. Жид увидел основное – что мы мелкие и трусливые твари. Мы должны гордиться, что имеем такого сильного товарища».

Ал. Гатов (поэт): «Пастернак сейчас возвысился до уровня вождя, он смел, неустрашим и не боится рисковать. И важно то, что это не Васильев, его в тюрьму не посадят. А в сущности, так и должны действовать настоящие поэты. Пусть его посмеют тронуть, вся Европа подымется. Все им восхищаются».

С. Буданцев: «Провозглашено внимание к человеку, а у писателя это должно выразиться в том, что он должен скрыть в человеке все человеческое. Десять лет тому назад было несравненно свободнее. Сейчас перед многими из нас стоит вопрос об уходе из жизни. Только сейчас становится особенно ясной трагедия Маяковского: он, по-видимому, видел дальше нас. Пастернак стал выразителем мнения всех честных писателей. Конечно, он будет мучеником – такова участь честных людей».

В свете характеризованных выше настроений писателей приобретает особый интерес ряд сообщений, указывающих на то, что Переделкино (подмосковный дачный поселок писателей), в котором живут Вс. Иванов, Б. Пильняк, Б. Пастернак, К. Федин, Л. Сейфуллина и др. видные писатели, становится центром особой писательской общественности, пытающимся быть независимым от Союза советских писателей.

(Спецсправка секретно-политического отдела ГУГБ НКВД СССР о настроениях среди писателей // Власть и художественная интеллигенция. Документы ЦК РКП(б) – ВКП(б) – ОГПУ – НКВД о культурной политике 1917–1953 гг. М., 1999. С. 520)
* * *

Еще осенью или в начале зимы 1936 года разыгралась история с отказом Пастернака подписать протест против книги А. Жида «Возвращение из СССР». Пастернак сослался на то, что он не читал книги, и это было чистейшей правдой, но ее не читало также и девять десятых писателей, давших свои подписи. Нравственная щепетильность Пастернака казалась позой вызова, чем она вовсе не была. Помню, как искренно негодовал литератор В.[238], подписавший протест. «Ну и что же, что не читал? – говорил он. – Я тоже не читал. Можно подумать, что все остальные читали! И чего ему, больше всех надо? Ведь “Правда” написала, что книжка – вранье…»

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 56–57)
* * *

К своим скупым рассказам он добавлял только то, что по понятным причинам не могло тогда попасть ни в его книги, ни в «Дневник». Он боялся рассказывать о своей огромной симпатии к Пастернаку, которая – он это подчеркивал – пробудилась у него молниеносно, чуть ли не при первой встрече. Он говорил, что Пастернак открыл ему глаза на происходящее вокруг, предостерегал его от увлечения теми «потемкинскими деревнями» или «образцовыми колхозами», которые ему показывали. Конечно, встречи с Пастернаком, а тем более длительные беседы сорганизовать было нелегко, постоянно тут же оказывались какие-то незваные собеседники. <…> Кстати, именно Пастернак – первый, были потом и другие, – отсоветовал Андре Жиду лететь обратно в Париж на самолете «Аэрофлота», потому что стало уже довольно широко известно, что его визит не дал ожидавшихся результатов и пышные банкеты его отнюдь не соблазнили.

(Бахрах А.В. По памяти, по записям: Андре Жид // Континент. 1976. № 8. С. 364)
* * *

Был Andre? Gide. Очень приятное впечатление. Тонок, умен – и вдруг: <…> в восторге от Пастернака…

(Бунин И.А. Запись в дневнике, август 1941 г. // Бунин И.А., Бунина В.Н. Устами Буниных: дневники: в 3 т. Франкфурт-на-Майне, 1977–1982. Т. 3. С. 109)
* * *

Почему Пастернак молчит? Почему, когда он выходит, – начинает мычать нечленораздельно? Почему, когда мы обсуждаем творческий отчет Пильняка, а после этого следовало бы признать правильность мнения нашей общественности, почему Пастернак на этом заседании Президиума ничего у себя не нашел, кроме издевательства над Пильняком – что говорил я тебе, не советовал сюда ходить, а ты получил по зубам и все[239]. А сегодня как он пишет? Вот «Из летних записок» Пастернака, опубликованных, по-моему, по недосмотру редакции, в 10-й книге «Нового мира»:

Счастлив, кто целиком,
Без тени чужеродья,
Всем детством – с бедняком,
Всей кровию – в народе.
Я в ряд их не попал,
Но и не ради форса
С шеренгой прихлебал
В родню чужую втерся.
Отчизна с малых лет
Влекла к такому гимну,
Что небу дела нет —
Была ль любовь взаимна.
Народ, как дом без кром,
И мы не замечаем,
Что этот свод шатром,
Как воздух нескончаем.
Он – чащи глубина,
Где кем-то в детстве раннем
Давались имена
Событьям и созданьям.
Ты без него ничто.
Он, как свое изделье,
Кладет под долото
Твои мечты и цели.
* * *

Когда я это читаю и сравниваю с «Чем больше будет счастья на земле, тем легче быть художником» это черт знает что, без возмущения нельзя об этом говорить. Я не буду приводить другие строчки этого поэта, которого некоторые люди провозглашали чуть ли не вершиной социалистической поэзии, я имею в виду доклад Бухарина на съезде. Что тут поэтического? Ничего общего с поэзией это дело не имеет. А почему мы молчим? И дальше мы обязаны подумать, почему мы об этом факте говорили, но ответа писательская общественность не получила от Пастернака. Почему он сдал в издательство перевод своей поэмы Генриха фон Клейста, в которой славословится военщина немецкая, разве он не знает, что фон Клейста канонизируют фашисты? И дальше, был у нас Андрэ Жид, который здесь кое с кем из литераторов встречался, и разговаривал о том, что делается, и, с их слов, очевидно, кое-что написал о Советском Союзе. А дальше мы имеем такие факты, как заявление Пастернака, в то время как вся писательская общественность возмущена этим двурушничеством в угоду фашистам, – находится Пастернак, который говорит, что книжка Андрэ Жида правильная. В этом доме и не так давно. В то время как здесь провозглашали здоровье Сталина и праздновали праздник Конституции, нашелся этот человек – который выступил с таким заявлением.

(Голос: Позор.)

(Ставский В.П. Доклад на общемосковском собрании писателей, 16 декабря 1936 г. // Поливанов К. М. Заметки и материалы к «политической» биографии Бориса Пастернака. De Visu. 1993. № 4. С. 74–75)
* * *

Теперь нужно сказать о тех товарищах, которые до сих пор думают, что мнение нашей общественности для них, корифеев, не обязательно. Они стоят в нашей действительности «особнячком», позволяют себе то, с чем нельзя примириться. <…> А что пишет Б. Пастернак сегодня, что он публикует, по явному недосмотру редакции, в десятой книге «Нового мира»? Он печатает стихи, в которых клевещет на советский народ, заявляя: «Он, как свое изделье, кладет под долото твои мечты и цели». Нельзя без возмущения читать эти строчки и говорить о них. Не буду приводить других строчек этого поэта, которого некоторые люди, в частности Бухарин на съезде советских писателей, провозглашали чуть ли не вершиной социалистической поэзии. Но что тут поэтического? И почему мы молчим? Борис Пастернак в своих кулуарных разговорах доходит до того, что выражает солидарность свою даже с явной клеветой из-за рубежа на нашу общественную жизнь.

(Ставский В.П. Доклад на общемосковском собрании писателей, 16 декабря 1936 г. [о Чрезвычайном VIII Всесоюзном съезде Советов на общем собрании членов ССП] // Литературная газета. 1936. 20 декабря. № 71(634). С. 1)
* * *

Другу

Иль я не знаю, что, в потемки тычась,
Вовек не вышла б к свету темнота,
И я – урод, и счастье сотен тысяч
Не ближе мне пустого счастья ста?
И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не подымаюсь с ней?
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косности косней?
Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.
1931
* * *

Конституция <…> перемещает задачу самосознанья из рук будущего в наши собственные. Это-то и называется свободой. <…> Никогда (и в этом корень слепого обвиненья меня и ряда художников в аполитизме), никогда не понимал я свободы как увольненья от долга, как диспенсации, как поблажки. Никогда не представлял ее себе как вещь, которую можно добыть или выпросить у другого, требовательно или плаксиво. Нет на свете силы, которая могла бы мне дать свободу, если я не располагаю уже ею в зачатке и если я не возьму ее сам, не у бога или начальника, а из воздуха и у будущего, из земли и из самого себя, в виде доброты, и мужества, и полновесной производительности, в виде независимости, независимости от слабостей и посторонних расчетов. Так представляю я себе и социалистическую свободу[240].

(Пастернак Б.Л. Новое совершеннолетье // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 5. С. 237)
* * *

Когда я писал о радости моего открытия – «творческое прозрение», я имел в виду также и это – легкость походки и громадную внутреннюю свободу от всего, что стесняет или мешает. Теперь я уже совершенно понимаю Пастернака, когда он великолепно говорит о своей независимости от того, что создают ему люди, о своем умении находить объекты работы здесь, на пустой даче, в вагоне дачного поезда или в камере одиночки, где все-таки будет, как он говорит, кровать и табуретка, и он останется, наконец, один, без забот и волнений, со всеми своими мыслями об искусстве и его образах. Я понял, что это у него не фраза, не желание показать себя философом, это действительно достигнутая ступень внутреннего освобождения…

(Афиногенов А.Н. Из дневника 1937 года // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1. С. 720)
* * *

Сталиным была запущена истребительная машина, известная под именем ежовщины. Во главе политической полиции стоял Ежов, имевший стоячие гомеровские эпитеты «железный нарком» и «соратник Сталина». Начались ужасные политические процессы, аресты и ссылки. Неизгладимое впечатление произвел процесс Бухарина. Кровавыми руками палача Вышинского Сталин отрубал у советского народа голову – его революционную интеллигенцию. По вечерам, после радиопередач о кровавом, грязно состряпанном процессе, запускалась пластинка с «Камаринской» или гопаком. Куранты, которые били полночь, с тех пор травмировали мою душу своим медленным тюремным звоном. У нас не было радио, но оно кричало от соседей и ударяло в мой мозг, в мои кости. Особенно зловеще била полночь после страшных слов «приговор приведен в исполнение».

(Фрейденберг О.М. [Воспоминания] // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 212)
* * *

Затем наступили события, связанные с процессом троцкистов (Каменев – Зиновьев). По сведениям Ставского, Б.Л. вначале отказался подписать обращение Союза писателей с требованием о расстреле этих бандитов. Затем, под давлением, согласился не вычеркивать свою подпись из уже напечатанного списка. Выступая на активе «Знамени» 31 августа 1936 года, я резко критиковал Б.Л. за этот <отказ от подписи>. Очевидно, ему передал это присутствовавший на собрании Асмус. Когда после этого я приехал к Б.Л., холод в наших взаимоотношениях усилился.

(Тарасенков А.К. Пастернак. Черновые записи. 1934–1939 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 178)
* * *

Н<иколай> И<ванович>[241], если хотел и мог, должен был вам объяснить много из того, что за необозримостью не поддается описанью. Он замечательный, исторически незаурядный человек с… несправедливо сложившейся судьбою. Я его очень люблю. На него в последнее время нападали люди, не стоящие его мизинца…[242] Но всего этого не объяснить. Ваше знакомство с ним было для меня совершенной неожиданностью. Весь день я сегодня о нем думал.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 6 марта 1936 г.)
* * *

Мой отец [Вс. Иванов. – Примеч. авт. – сост.] застал как-то Бухарина и Горького за оживленным разговором. Горький с воодушевлением объяснил ему, что они обсуждали план беспартийной газеты, которую будут издавать. Хотя этот план и не был реализован, в качестве редактора «Известий» Бухарин сделал много, чтобы к нему приблизиться: в газете среди других печатались Пастернак, молодой Заболоцкий.

(Иванов Вяч. Вс. Почему Сталин убил Горького? // Вопросы литературы. 1993. № 1. С. 110)
* * *

29/I 37

Лахути и я[243]. – Беседа в 4 ч. 15 м.

Я изложил кратко обстановку, процесс, отклики писателей, их внутренний долг… Народ, читательская масса ждет от писателей их слова; значение его…

Пастернак: Мои особенности, я мягок, что ли… Я не могу так, как все: все кричат, клянутся одинаково – и эти, пойманные, в том числе так же клялись… Дело, следовательно, не в формулах. В «Лит. газете» все одно и то же пишут о процессе: псы, к стенке и пр… Дело глубже, что ли…

У меня были беседы, встречи с Бухариным, Радеком. У гроба Маяковского Бухарин как-то близко, хорошо подошел ко мне…[244] Я не хочу говорить: если Бухарин сказал «2 x 2 = 4», – я не могу спешно отрекаться: 2 x 2 = 5. Но я не дружил, не бывал у него… – А Радеку я как-то сказал перед его высылкой (1928): «Я преклонялся перед революционерами, их ореол… А вот перед вами, – как-то нет, не чувствую…»

(Довольно активно)… В жизни я в общем тверд, но я не человек действия, быстрой реакции… Я все продумываю… Вот говорил о процессе с женой, сыном… Эти люди (Пятаков и др.) нас обманули, ощущение лжи, околпаченности…

– У нас есть органы, которые ведают всеми делами и осведомлением, – и их дело разбирать все конкретно… (Намек, что ССП не может вникать в личн<ые> полит<итические> дела Пастернака.)

(Я сильно, активно возражал Пастернаку: дело не в индивидуальных свойствах и т. п., – а в необходимости граждански выступить, ясно.)

Пастернак уступал… Говорил о трагизме времени, – о своих личных чувствах к Сталину (письмо после смерти Алиллуевой[245]), о его исторической роли, моральной ответственности за людей… «Мы горим как факел, и если даже сгорим, – на века осветим путь человечеству…»[246]

– Я пишу прозу. Болел, было трудно, сейчас вникать в ужас процесса страшно, я на год опять буду выбит из работы[247]. – Мне рассказывали о процессе, о Президиуме ССП (25.I) – Сельвинский, Пильняк, – но все скользило мимо как-то… – Я какой был, такой и останусь – и это скажу везде…

– Мои впечатления – Пастернак вновь и вновь упорствует, уходит в сторону, недоговаривает… Легко берет назад ряд своих слов… В письме писал: (27. I)[248]: «братоубийственная борьба…» «Ну, не братоубийственная…».

(Вишневский Вс. О беседе с Пастернаком [по поручению партийной группы ССП] // Пастернаковский сборник. Вып. 1. С. 456–457)
* * *

15 ноября 1937 г. Пастернаку тяжело – у него постоянные ссоры с женой. Жена гонит его на собрания, она говорит, что Пастернак не думает о детях, о том, что такое его замкнутое поведение вызывает подозрения, что его непременно арестуют, если он и дальше будет отсиживаться. Он слушает ее, обыкновенно очень кротко, потом начинает говорить: он говорит, что самое трудное в аресте его для него – это они, оставшиеся здесь. Ибо им ничего не известно и они находятся среди нормальных граждан, а он будет среди таких же арестованных, значит, как равный, и он будет все о себе знать… Но он, даже несмотря на это, не может ходить на собрания только затем, чтобы сидеть на них. Он не может изображать из себя общественника, это было бы фальшиво…

(Афиногенов А.Н. Из дневника 1937 г. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 268)
* * *

29 августа 1936 г. 25 августа состоялось заседание президиума ССП, на котором обсуждался приговор Верховного Суда над троцкистско-зиновьевским центром. Из беспартийных на нем выступали В. Инбер, Леонов, Ромашов, Погодин, Луговской, Олеша и Тренев.

В. Инбер признала свое выступление на митинге плохим, сказала, что она является родственницей Троцкого и потому должна была особенно решительно выступить с требованием расстрела контрреволюционных убийц.

Остальные писатели единодушно выразили свое одобрение приговору Верховного Суда.

Следует, однако, отметить как плохое выступление Олеши; он защищал Пастернака, фактически не подписавшего требование о расстреле контрреволюционных террористов, говоря, что Пастернак является вполне советским человеком, но что подписать смертный приговор своей рукой он не может.

Зам. зав. отделом культпросветработы ЦК ВКП(б) А. Ангаров

Зав. сектором литературы В. Кирпотин

(Из докладной записки отдела культурно-просветительской работы ЦК ВКП(б) секретарям ЦК ВКП(б) об обсуждении писателями приговора по делу так называемого Троцкистко-зиновьевского центра // Власть и художественная интеллигенция. С. 318–321)
* * *

Мне трудно выступать. Что сказать? Можно сказать так, что потом опять начнется плохое. Меня будут ругать. Не поймут. И опять на такое долгое время я перестану работать. Жена упрекает меня в мягкотелости. Но что мне делать? Кому нужно мое слово, я бы мог рассказать о встрече с Пятаковым, Радеком, Сокольниковым у Луначарского. Они упрекали меня в мягкотелости, в нерешительности, в отсталости от жизни, в неумении перестроиться. Они слегка презирали меня. А я невзлюбил их за штампы в мыслях и разговоре.

(Афиногенов А.Н. Из дневника 1937 г. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 261)
* * *

Позже, во второй половине января 1937 г., когда снята была подпись Бухарина как ответственного редактора «Известий» и когда по ходу процесса Радека – Пятакова и других стало ясно, что дела Н.И. [Бухарина. – А.С.-К.] плохи, Борис Леонидович вновь прислал Н.И. коротенькое письмо, как ни странно – незадержанное. Он написал: «Никакие силы не заставят меня поверить в ваше предательство». Он также выражал недоумение по поводу происходящих в стране событий. Получив такое письмо, Н.И. был потрясен мужеством Б.Л. Пастернака, но чрезвычайно озабочен его дальнейшей судьбой.

(Ларина (Бухарина) А.М. Незабываемое. М., 2003. С. 360)
* * *

Вчера, вернувшись домой, нашел 1-й экземпляр [ «Второго рождения». – Примеч. авт. – сост.] из издательства и в ужас пришел. Открывающая сборник вещь «Волны» оказалась посвященной – Бухарину! Весной стали выходить «Известия» под его редакцией. Я в таком восхищеньи был от нового вида газеты, что все хотел это Бухарину выразить. В то время я «Вт. Рожд.» к изданью подписывал. Тогда я сгоряча надписал ему вещь, никакого отношенья к нему не имеющую, страшно личную!! И об этом забыл!!! Вот какие иногда делаешь глупости.

(Б.Л. Пастернак – Р.Н. Ломоносовой, 23 октября 1934 г.)
* * *

Как мы вскоре узнали, Бухарин находился под домашним арестом. Пока шло следствие, «Известия» цинично подписывались именем приговоренного к смерти[249].

(Фрейденберг О.М. [Воспоминания] // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 208)
* * *

Вредительские попытки врага партии и народа, правого отщепенца Бухарина в его книге «Этюды» и на Первом всесоюзном съезде писателей принизить и зачеркнуть творчество Маяковского и выдвинуть за счет него творчество Пастернака и Сельвинского – биты. Советская поэзия развивалась и будет развиваться в русле большевистских политических идей, реалистического метода и широкой народной формы. Драться за этот ее путь со всеми явными и скрытыми врагами социалистического искусства – почетное право и первейшая обязанность советской литературной критики.

(Тарасенков А.К. Письмо в редакцию // Знамя. 1937. № 6. С. 285)
* * *

Достраивались эти писательские дачи, которые доставались отнюдь не даром: надо было решить, брать ли ее, ездить следить за ее достройкой, изворачиваться, доставать деньги. В те же месяцы денежно и принципиально решался вопрос о новой городской квартире, подходило к концу возведенье дома, начиналось распределение квартир.

Все эти перспективы так очевидно выходят из рамок моего бюджета и настолько (раза в три) превышают мои потребности, что во всякое время я бы отказался от всего или, по крайней мере, от половины и сберег бы время, силы и душевный покой, не говоря о деньгах. Но на этот раз, по-видимому, серьезно собираются возвращаться наши. Папе обещают квартиру, но из этого обещанья ничего не выходит и не выйдет. Надо их иметь в виду в планировке собственных возможностей.

Я страшно хочу жить с ними, как хотел бы, чтобы ты приехала ко мне, т. е. хочу этого для себя, как радости, но совсем не знаю, лучшее ли бы это было из того, что они могли бы сделать, для них самих[250].

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 1 октября 1936 г.)
* * *

Ваше существованье придало бы смысл целому ряду материальных облегчений, которые предвидятся у меня и пока осмыслены недостаточно. По-видимому, я с этого лета получу под Москвой отдельную дачу в писательском поселке, а осенью (в обмен на Волхонку) – и квартиру. Я об этом раньше не заговаривал потому, что все последние четыре года провел в обещаньях такого рода и ни во что не верю. Но именно в согласии с этой душевной тенденцией я и твержу все время: переезжайте. А там увидим, вместе увидим.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 1 мая 1936 г.)
* * *

Тетя, напишите папе и маме. Как поймут они меня, если я, сын, стану их отговаривать. Ни разу я в этом отношеньи им ничего не рекомендовал. Вот границы, в которых, не расходясь с правдою, я звал их и продолжаю звать в последнее время: я пишу им, что их приезд был бы счастьем для меня и что я всегда готов разделить с ними ту жизнь, в какой они меня застанут, и большей радости для себя не знаю. В глубине души я не верю в их приезд.

(Б.Л. Пастернак – А.О. Фрейденберг, 7 октября 1936 г.)
* * *

Около полутора месяцев у меня лежит папино письмо из Лондона (от 14-го X), рядом с ним – два неоконченных ответа. Главное, что требовало в нем ответа и что я мог сообщить и тогда уже, касается новой квартиры. Деньги я за нее внес, и она вам обеспечена.

Однако этот факт, как он ни приятен, лишен для вас какой бы то ни было обязательности. Он ни в какой мере не должен влиять на ваши решенья. Эти разговоры тянутся так долго, что за это время у вас могло измениться настроенье. Не считайте себя связанными ни мною, ни кем бы то ни было еще.

Что из меняющегося и изменившегося за эти месяцы остается неизменным? Что для меня высшей радостью был бы ваш приезд ко мне. Но ни это желанье мое быть с вами, ни имеющаяся про запас квартира, ничто, ничто такое не должно направлять твоих, папа, планов. Ты можешь всем этим воспользоваться, если твое решенье готово, решать же ты должен из тех соображений, что ты ничем никому не обязывался и слишком много, честно и превосходно поработал на своем веку на светлом и почетном поприще, чтобы иметь право на вполне человеческий и ничем не омраченный покой, там, где ты его найдешь, и такой, какого ты пожелаешь<…>. Ах, великая штука история. Читаю я тут 20-томный труд Ж. Мишле, Histoire de France[251]. Сейчас занят шестым томом, падающим на страшную эпоху Карла VI и VII, с Жанной д’Арк и ее осужденьем и сожженьем. Мишле страницы за страницами приводит из первоисточников, из «Chronique de Charles VI», современника и деятеля эпохи, pre?v?t des marchands Juvenal des Ursins[252]. Где теперь этот Juvenal, кто скажет, а вот я читаю его хронику, которой полтысячи лет, и волосы подымаются дыбом от ужаса. Славен[253] современник, запечатлевший пережитое, пусть и насидевшийся в тюрьме Tour de Nesle и потому могущий показаться всяким циникам наивным Митрофанушкой. Нет и римского Ювенала – что это привязался я к ним[254].

(Б.Л. Пастернак – родителям, 24–25 ноября 1936 г.)
* * *

Дорогой Борис Леонидович, когда вспоминаешь весь великий объем вашей жизненной работы, весь ее несравненный жизненный охват – для благодарности не найдешь слов.

Я хочу, чтобы Ваша поэзия, которой мы все избалованы и незаслуженно задарены, рвалась дальше к миру, к народу, к детям…

Хоть раз в жизни позвольте сказать вам: спасибо за все и за то, что это «все» – еще «не все».

(О.Э. Мандельштам – Б.Л. Пастернаку, 2 января 1937 г. // Мандельштам О.Э. Собрание сочинений. Т. 4. С. 174)
* * *

29-е я всегда помню, потому что это (29/I) день смерти Пушкина. А в нынешнем году это, кроме того, и столетняя годовщина его смерти. По этому случаю у нас тут большие и очень шумные торжества. Стыдно, что я в них не принимаю участия. Но в последнее время у меня было несколько недоразумений, т. е. меня не всегда понимают так, как я говорю и думаю. Общих мест я не терплю физически, а говорить что-нибудь свое можно лишь в спокойное время. И если бы не Пушкин, меня возможности превратных толкований не остановили б. Но на фоне этого имени всякая шероховатость или обмолвка показались бы мне нестерпимыми по отношенью к его памяти пошлостью и неприличьем.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 12–22 февраля 1937 г.)
* * *

26 июня 1937 г. Пастернак. На Пушкинском пленуме меня все время раздражало сравнение наших поэтов с Пушкиным… Этот стоит ближе к Пушкину, этот дальше… Это как если бы мы начали сравнивать рост нормального человека с километром и говорить: в нем одна пятисотая километра… Так не делают, так не надо сравнивать нас с Пушкиным, явлением необычайным и несравнимым.

(Афиногенов А.Н. Из дневника 1937 г. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 262)
* * *

Сейчас, когда в смертельной схватке с врагами, с диверсантами и шпионами, агентами фашизма, советский народ строит невиданное в истории социалистическое общество, <…> ему нужно слово, вдохновляющее его на подвиг, ему нужно слово, согревающее его, ему нужно слово, подобно пуле настигающее врага и разящее его в самое сердце. И в это время ему подсовывают Б. Пастернака, который ничего не хочет знать, ничем не хочет интересоваться, который прожил немалую жизнь, пройдя мимо величайших событий как равнодушный наблюдатель, брезгливо отряхивая их пыль со своих ног <…>. Не будем юродствующему поэту объяснять, что только при социализме поэзия становится подлинным достоянием миллионных масс, понятной и любимой миллионами. Пастернак говорит, что вакансия поэта при социализме становится слишком опасной. Да, совершенно верно, его вакансия, вакансия реставратора буржуазного декаданса, в нашем советском искусстве становится опасной, потому что советский народ уже дорос до понимания, кто друг, кто враг, даже в такой тонкой области, как поэзия.

(Алтаузен Дж. Не отставать от жизни: из речи на IV (Пушкинском) Пленуме правления Союза писателей // Литературная газета. 1937. 26 февраля. № 11(647). С. 5)
* * *

Пусть мне не говорят о сумбурности стихов Пастернака. Это – шифр, адресованный кому-то с совершенно недвусмысленной апелляцией. Это – двурушничество. Таким же двурушничеством богаты за последнее время и общественные поступки Пастернака. Никакой даровитостью не оправдать его антигражданских поступков (я еще не решаюсь сказать сильнее). Дело не в сложности форм, а в том, что Пастернак решил использовать эту сложность для чуждых и враждебных нам целей.

(Петровский Дм. Из речи на IV (Пушкинском) Пленуме правления Союза писателей // Правда. 1937. 25 февраля. № 55(7021). С. 6)
* * *

24 февраля 1937 г. Вчера днем был на «пушкинском» пленуме. Джек Альтаузен произнес гнусную речь о Пастернаке, связывая его политически с Бухариным. Еще отвратительней выступил хороший поэт Дмитрий Петровский (Альтаузен – никакой поэт). Он назвал Пастернака двурушником, «сознательно пишущим шифрованные стихи, обращенные к врагам».

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 250)
* * *

Как раз ввиду того, что за последнее время, – я в этом сам виноват, некоторые мои слова вели к неясности, – я воздержался от участия в пушкинских торжествах. Мне казалось кощунством в отношении этого имени, этой темы подвергать ее в моих устах какой-либо превратности выражения. Это было бы пошлостью, это было бы неприличьем, от которого бы я никогда не отмылся. <…> Если в этом имеется какое-то сомнение и если это нуждается в каком-то оглашении, то я должен вам заявить или напомнить, что я весь, всеми помыслами, всем разумением с вами, т. е. со страной и c партией, – и это только по той автоматической очевидности, по которой чем больше человек любит жизнь, тем больше любит родину, и не только по внушениям долга, который даже при малейшем нравственном уровне каждому человеку доступен, а это так еще и по вольному выбору, если бы он еще требовался тут, если бы он был необходим <…>…Не только намеренных двусмысленностей, но и таких провалов последнего сорта, которые бы давали повод для двусмысленного понимания и в неумышленном плане, – я за собой не помню. Вообще двусмысленности при настоящей любви к искусству немыслимы. Если в других областях возможно какое-то вредительство, то здесь это изуверское самокалечение и самовредительство. Как можно собственную мысль, о которой заботишься как о ребенке, калечить, скрывать, вуалировать? Если нужно что-нибудь скрывать, тогда человек не пишет, не говорит, а если он пишет и говорит – он высказывает какую-то мысль. <…> Важно, чтобы у самого художника не было разлада со своим делом, чтобы он мог без стыда смотреть в глаза настоящей преемственности, о которой мы говорили, не преемственности формальной, но преемственности исторической, преемственности большого жизненного примера…

(Пастернак Б.Л. Выступление на IV (Пушкинском) Пленуме правления Союза писателей 26 февраля 1937 г. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 5. С. 240–244)
* * *

24 сентября 1937 г. Пастернак… Полная отрешенность от материальных забот. Желание жить только искусством и в его пульсе. Может говорить об искусстве без конца. Сегодня пришел к нему поздно – вся дача в огнях, никто не откликается, – оказывается, к нему пришел молодой поэт и они говорили о стихах – сидя за пустым столом, ни чая, ни вина, – и свет он забыл погасить в других комнатах, где засыпали дети, – он сидел, как всегда, улыбающийся, штаны были продраны на коленке – все равно ему, лишь бы мысли были целы и собранны. Но днем – идя купаться, он убежал от нас в кусты и оттуда показывал на стаи журавлей в небе, желая отвлечь внимание от дырки на коленке, – как будто с такого расстояния можно было что-либо заметить…

Он ненавидит поездки в город, ему бы поскорее к письменному столу, за лист бумаги, сесть и писать, писать и думать и разговаривать с собой – и зачем думать о деньгах на следующий месяц, когда они есть на сегодня, – значит, можно не думать о них и только о любимой своей работе.

Эта отрешенность от всего остального – от газет, которых он никогда не читает, радио, зрелищ, ото всего – кроме своего мира работы – создает ему такую жизнь, которой не страшны никакие невзгоды…

(Афиногенов А.Н. Из дневника 1937 г. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 265)
* * *

Я никогда не была материалисткой. Опять сходная черта с Борей. Он всю жизнь помогал людям. Постоянно на его иждивении жили его первая жена с сыном, наравне с ней – Н.А. Табидзе, Ахматова, дочь Марины Цветаевой Ариадна и сестра Марины – Ася, Стасик. Я никогда не осмеливалась протестовать. Боря пользовался в этих делах полной свободой и всегда меня благодарил за нее. <…> Знакомые и друзья <…> осуждали меня за недостаточную заботу о внешнем виде Бори. На самом деле мне удавалось купить для него новые вещи лишь тогда, когда он бывал в больнице или отъезде. Я выбрасывала все его рваные костюмы и покупала новые заочно, но, возвращаясь, он не только не благодарил меня, а скорее упрекал.

(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 404)
* * *

20 марта 1937 г. Позавчера поехал в Переделкино. Разыскал участок Бори. Застал дома. Очень славно провел время. Много и подробно Борис рассказывал о пленуме[255], о разговорах со Ставским, о многочисленных советчиках перед выступлением, о <поведении> Яшвили[256], о заключительных встречах с Алтаузеном и Петровским. К счастью, Боря чувствует себя очень здоровым. Даже Зина удивляется – ничто его не берет. Видимо, сказывается жизнь за городом, работа над прозой[257]. Прозу эту он мне читал вечером, после обеда и отдыха. Проза отличная – интересная и сюжетно и тем, что здесь Боря очень правильно регулирует свои изобразительные возможности. Вовремя умеет сдержать их, убрать и дать там, где они выступают на первый план, [1сл. нрзбр] их потрясающ<ий>. В общем, это большая и, видимо, имеющая все основания закончиться, выполниться во весь рост вещь. Боря сам очень горячо, уверенно к ней относится. Ему самому и нравится и хочется над ней работать. Читал он у себя в комнате – огромной, застекленной, с близко подошедшими к окнам соснами, за маленьким столиком с керосиновой лампой. Я сидел на дачном соломенном кресле. Давно не получал я такого художественного удовлетворения.

(Из дневника С.Д. Спасского (1933–1941) // Пастернаковский сборник. Вып. 1. С. 427–428)
* * *

Люди почти все оказались не теми. Один Пастернак развернулся передо мной во всей детской простоте человеческого своего величия и кристальной какой-то прозрачности. Он искренен до предела – не только с самим собой, но со всеми, и это – его главное оружие. Около таких людей учишься самому главному – умению жить в любых обстоятельствах самому по себе[258].

(Афиногенов А.Н. Из дневника 1937 г. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 264–265)
* * *

Конечно, Пастернак не может отвечать за то, что о нем думает Бухарин, как и за то, что мечтал увидеть в нем Андре Жид. Поэт далеко не всегда таков, каким его видит исследователь и критик, особенно изолгавшийся, лицемерный, коварный враг, как Бухарин. Тяготение Бухарина к Пастернаку не означает тяготения Пастернака к Бухарину, идейной близости, связи. Нет, Пастернак не имеет родни. Он одинок, хотя не по-лермонтовски, как ему самому кажется. Его одиночество печально и тягостно. Он стоит на юру нашей литературы.

(Изгоев Н. Борис Пастернак // 1937. Октябрь. № 5. С. 251–252)
* * *

Мне кажется, Паоло Яшвили уже ничего не понимал, как колдовством оплетенный шигалевщиной тридцать седьмого года, и ночью глядел на спящую дочь, и воображал, что больше недостоин глядеть на нее, и утром пошел к товарищам и дробью из двух стволов разнес себе череп[259].

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
* * *

Когда мне сказали это в первый раз, я не поверил. 17-го в городе мне это подтвердили. Оттенки и полутона отпали. Известие схватило меня за горло, я поступил в его распоряжение и до сих пор принадлежу ему. Не все, что я испытал под властью этого страшного факта, безысходно и смертоубийственно, – не все. Когда вновь и вновь я устанавливаю, что никогда больше не увижу этого поразительного лица с высоким одухотворенным лбом и смеющимися глазами и никогда не услышу голоса от переполнения мыслями обаятельного в самом звучании, я плачу, мечусь в тоске и не нахожу себе места. С тысячею заученных подробностей память показывает мне его во всех превращениях совместно пережитой обстановки: на улицах нескольких городов, в выездах в горы и на море, дома у Вас и дома у меня, в наших позднейших поездках, в президиумах съездов и на трибунах. Воспоминание ранит, доводит боль лишения до сумасшествия, бунтует упреком: за какую вину наказан я вечностью этой разлуки? Но случилось в первый же день, 17-го, что ее неотменимость очистила меня и свела к неоспоримейшим элементарностям, как в детстве, когда наплачешься до отупения и от усталости вдруг захочется есть или спать. Силой этого удара меня отшвырнуло далеко в сторону ото всего городского, не по праву громкого, без надобности усложненного, взвинченно равнодушного, красноречиво пустого. «Что за вздор», – вновь и вновь спрашивал я себя. Паоло? Этот Паоло, которого я так знал, что даже не разбирал, как его люблю, Паоло, имя моего наслаждения, и все то, что с серьезным видом может сообщить средний человек А. или средний человек В., через минуту забываемый. А, это для будущего, подумал я. Умереть все равно каждому надо, и притом в какой-нибудь определенной обстановке. Вот и скажут: эта потомством сохраненная жизнь кончилась летом 37-го года…

(Б.Л. Пастернак – Т.Г. Яшвили, 28 августа 1937 г.)
* * *

Пастернака я знаю много лет… Когда однажды приехали к нему за подписью под письмом от Союза писателей с требованием расстрела Тухачевского и компании, Пастернак прятался, чтобы не подписать этого письма, и говорил мне: «Это насилие над душами», – и тут же спрашивал, не пойду ли я к жене Эйдемана выразить ей свое сочувствие.

(Тюремные показания Б. Пильняка // Шенталинский В.А. Рабы свободы: В литературных архивах КГБ. М., 1995. С. 202)
* * *

В 1937 году я забеременела. Мне очень хотелось ребенка от Бори, и нужно было иметь большую силу воли, чтобы в эти страшные времена сохранить здоровье и благополучно сохранить беременность до конца. Всех этих ужасов оказалось мало. Как-то днем приехала машина. Из нее вышел человек, собиравший подписи писателей с выражением одобрения смертного приговора военным «преступникам» – Тухачевскому, Якиру и Эйдеману. Первый раз я увидела Борю рассвирепевшим. Он чуть не с кулаками набросился на приехавшего, хотя тот ни в чем не был виноват, и кричал: «Чтобы подписать, надо этих лиц знать и знать, что они сделали. Мне же о них ничего не известно, я им жизни не давал и не имею права ее отнимать. Жизнью людей должно распоряжаться государство, а не частные граждане. Товарищ, это не контрамарки в театр подписывать, и я ни за что не подпишу!» Я была в ужасе и умоляла его подписать ради нашего ребенка. На это он мне сказал: «Ребенок, который родится не от меня, а от человека с иными взглядами, мне не нужен, пусть гибнет».

Тогда я удивилась его жестокости, но пришлось, как всегда в таких случаях, ему подчиниться. Он снова вышел к этому человеку и сказал: «Пусть мне грозит та же участь, я готов погибнуть в общей массе», – и с этими словами спустил его с лестницы.

Слухи об этом происшествии распространились. Борю вызвал тогдашний председатель Союза писателей Ставский. Что говорил ему Ставский – я не знаю, но Боря вернулся от него успокоенный и сказал, что может продолжать нести голову высоко и у него как гора с плеч свалилась. Несколько раз к нему приходил Павленко, он убеждал Борю, называл его христосиком, просил опомниться и подписать. Боря отвечал, что дать подпись – значит самому у себя отнять жизнь, поэтому он предпочитает погибнуть от чужой руки. Что касается меня, то я просто устала укладывать его вещи в чемодан, зная, чем все это должно кончиться…

Ночь прошла благополучно. На другое утро, открыв газету, мы увидели его подпись среди других писателей! Возмущению Бори не было предела. Он тут же оделся и отправился в Союз писателей. Я не хотела отпускать его одного, предчувствуя большой скандал, но он уговорил меня остаться… Приехав из Москвы в Переделкино, он рассказал мне о разговоре со Ставским. Боря заявил ему, что ожидал всего, но таких подлогов он в жизни не видел, его просто убили, поставив его подпись.

На самом деле его этим спасли. Ставский сказал ему, что это редакционная ошибка. Боря стал требовать опровержения, но его, конечно, не напечатали.

(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 295–296)
* * *

Я еще раз обращался к Сталину. В тридцать седьмом году, когда был процесс по делу Якира, Тухачевского и других, среди писателей собирали подписи под письмом, одобряющим смертный приговор. Пришли и ко мне. Я отказался дать подпись. Это вызвало страшный переполох. Тогда председателем Союза писателей был некий Ставский, большой мерзавец. Он испугался, что его обвинят в том, что он недосмотрел, что Союз – гнездо оппортунизма, и что расплачиваться придется ему. Меня начали уламывать, я стоял на своем. Тогда руководство Союза приехало в Переделкино, но не ко мне, а на другую дачу, и меня туда вызвали. Ставский начал на меня кричать и пустил в ход угрозы. Я ему ответил, что если он не может разговаривать со мной спокойно, то я не обязан его слушать, и ушел домой.

Дома меня ждала тяжелая сцена. З.Н. была в то время беременна Лёней, на сносях, она валялась у меня в ногах, умоляя не губить ее и ребенка. Но меня нельзя было уговорить. Как потом оказалось, под окнами в кустах сидел агент и весь разговор этот слышал…

В ту ночь мы ожидали ареста. Но, представьте, я лег спать и сразу заснул блаженным сном. Давно я не спал так крепко и безмятежно. Это со мной всегда бывает, когда сделан бесповоротный шаг.

Друзья и близкие уговаривали меня написать Сталину. Как будто у нас с ним переписка, и мы по праздникам открытками обмениваемся! Все-таки я послал письмо. Я писал, что вырос в семье, где очень сильны были толстовские убеждения, всосал их с молоком матери, что он может располагать моей жизнью, но себя я считаю не вправе быть судьей в жизни и смерти других людей. Я до сих пор не понимаю, почему меня тогда не арестовали.

(Запись от 7 сентября 1958 г. // Масленикова З.А. Борис Пастернак: Встречи. С. 75)
* * *

В Переделкине Фадеев иногда, напившись, являлся ко мне [Пастернаку. – Примеч. авт. – сост.] и начинал откровенничать. Меня смущало и обижало, что он позволял себе это именно со мной… Фадеев лично ко мне хорошо относится, но, если ему велят меня четвертовать, он добросовестно это выполнит и бодро об этом отрапортует, хотя и потом, когда снова напьется, будет говорить, что ему меня жаль и что я был очень хорошим человеком. Есть выражение «человек с двойной душой». У нас таких много. Про Фадеева я сказал бы иначе. У него душа разделена на множество непроницаемых отсеков, как подводная лодка. Только алкоголь все смешивает, все переборки поднимаются…

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 109)
* * *

Когда пять лет назад я отказывал Ставскому в подписи под низостью и был готов пойти за это на смерть, а он мне этим грозил и все-таки дал мою подпись мошеннически и подложно, он кричал: «Когда кончится это толстовское уродство?»

(Б.Л. Пастернак – К.И. Чуковскому, 12 марта 1942 г.)
* * *

Распространялись слухи (об одном из них Б.Л. рассказал той же Люсе Поповой), будто при докладе документов, обосновывающих арест Б.Л., Сталин сказал: «Не трогайте этого небожителя…»

(Ивинская О.В. Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени. М., 1922. С. 159)
* * *

Одно хорошо – это зима в природе. Какой источник здоровья и покоя! Опять вернулся к прозе, опять хочу написать роман и постепенно его пишу[260]. Но в стихах я всегда хозяин положенья и приблизительно знаю, что выйдет и когда оно выйдет. А тут ничего не могу предвидеть и за прозою никогда не верю в хороший ее исход. Она проклятие мое, и тем сильней всегда меня к ней тянет. А больше всего люблю я ветки рубить с елей для плиты и собирать хворост. Вот еще бы только окончательно бросить куренье, хотя теперь я курю не больше шести папирос в день. Может быть, когда я напишу роман, это развяжет мне руки. Может быть, тогда практическая воля проснется во мне, а с нею планы и удача. А пока я как заговоренный, точно сам себя заколдовал. Жизнь своих на Тверском я разбил, что же с таким чувством и сознаньем сказать о своей собственной? И в общественных делах мне не все так ясно, как раньше, то есть я бездеятельнее, потому что не так в себе уверен. Вообще посмотришь, а здорового во мне или близ меня только одно: природа и работа. Та и другая пока поглощают меня всего, и неужели эта преданность им такой грех и преступленье, что меня за этим подкараулит какое-нибудь несчастье, и я не увижу ни вас, ни изменившейся Жениной жизни, ничего, ничего из того, что тревожит и поторапливает меня? Однако никакого выбора нет, и я живу верой и грустью; верой и страхом; верой и работой. Не это ли называется надеждой?

(Б.Л. Пастернак – родителям, 12 февраля 1937 г.)
* * *

19 октября 1937 г. Вчера ездил в Переделкино. Борю застал за работой. Он выглядит бодро и крепко. Накануне еще купался в реке. Увлекается холодными обтираниями, почти не курит. Рассказывал, что проза движется, хотя и очень медленно. Движется и вперед, и за счет расширения уже написанного. – Я счастлив, что я демобилизован и могу писать, что хочу. – Трезвый, окрепший, на него приятно смотреть. Рассказ о подписи[261]. Вспоминал и о делах материальных, но очень спокойно. – Все устроится. В город ехать не хочет. От дачи в восторге. – Тишина. Разговоры о текущих делах, о Паоло в частности. После обеда поспали часок. Затем чай и опять разговоры вдвоем.

(Из дневника С.Д. Спасского (1933–1941) // Пастернаковский сборник. Вып. 1. С. 428)
* * *

Я мог бы зарабатывать больше, я более деятельно мог бы хотеть, чтобы огромный и пустой мой дом в Переделкине так же походил на уютное и располагающее к себе человеческое жилище, как крохотная двухкомнатная Женина квартирка, изящная, чистая и просящаяся на полотно как inte?rieur. Я мог бы меньше дичать, меньше отрываться от города, меньше времени тратить на лес и на реку, на чтенье многотомных историй, я мог бы вместо романа, который я пишу медленно и как можно лучше, отписываться более прибыльными пустяками и т. д. и т. д. Но очевидно во всем этом нет ничего рокового. Так, в настоящее время выбрал я, и если не сладка и незавидна Зинина участь по той трудности, которая падает на ее плечи… то меня эта ответственность не пугает, со мной должно быть трудно и не может быть легко. А если бы я меньше занимался заготовкой хвороста на зиму, меньше отдавал бы времени воздуху и природе (октябрь, по утрам заморозки, а я все еще купаюсь) и меньше читал бы Мишле и Маколея, я, может быть, не мог бы работать.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 1 октября 1937 г.)
* * *

3 ноября 1937 г. Пастернак все еще ходит и купается. Это как символ, он каждый день очищает тело и душу вместе с ним, он сидит и мечтает, он читает на ходу своего Маколея, он – живой образец такого вот жизненного стоицизма… Но не аскетизма. Нет.

(Афиногенов А.Н. Из дневника 1937 г. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 267)
* * *

Когда вы утешаете Женю в отношении моих чувств, вы недалеки от истины. Часто вечерами, когда я заработаюсь, выйду на прогулку и потом в рассеянности возвращаюсь домой, мне кажется неестественным и странным, что я попадаю не к ним и слышу в доме не их голоса.

От этого ощущенья я не избавлюсь никогда, и так же как вы, то есть в той же расплывчатости и безо всякой определенности, надеюсь, что это когда-нибудь переменится. Я не могу представить себе это определенней, потому что для этого я должен был бы ненавидеть Зину или осуждать ее, а ни к тому ни к этому эта женщина, с животом на 7-м месяце с утра до вечера без работницы бьющаяся над самою черной работой, измученная всей предшествующей жизнью, а также и мною, мне поводов не дает. Напротив, в том значенье, какое, после всего, всем поколеньем везде пережитого, здесь, у меня, на пятом моем десятке, может еще иметь слово «любовь», я, конечно, люблю ее, не так легко, и гладко, и первично, как это может быть в нераздвоенной семье, не надсеченной страданьем и вечною оглядкой на тех, других, первых, несравненно более правых, считающих себя оставленными.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 1 октября 1937 г.)
* * *

…Мальчик родился, милый, здоровый и, кажется, славный. Он умудрился появиться на свет в новогоднюю ночь с последним, двенадцатым ударом часов, почему по статистике родильного дома и попал сразу в печать как «первый мальчик 1938 года, родившийся в 0 часов 1 января». Я назвал его в твою честь Леонидом.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 6 января 1938 г.)
* * *

Прошлой зимой, живя на даче, я медленно и понемногу писал роман. Его скука меня не отпугивала, а работа над ним доставляла удовольствие. С переездом в город на новую квартиру, рожденьем ребенка и множеством других перемен его пришлось оставить ради мелкой и быстрее окупающейся работы. Я об этом не жалею, потому что иногда полезно бывает забыться, оглушая себя чем-нибудь упорным, быстро чередующимся и почти ремесленным.

Я сейчас много перевожу, кого и что придется. Тут и какой-нибудь грузинский поэт или кто-нибудь из революционных немцев, и Верлен, и французские символисты, и Ганс Сакс XVI века, и кто-нибудь еще. Между прочим займусь и англичанами для одной антологии, еще не знаю кем, вероятно, Китсом, Байроном, может быть, Блеком, может быть, даже Спенсером.

(Б.Л. Пастернак – Р.Н. Ломоносовой, 14 апреля 1938 г.)
* * *

Я всегда думал, что люблю Тициана[262], но я не знал, какое место, безотчетно и помимо моей воли, принадлежит ему в моей жизни. Я считал это чувством и не знал, что это сказочный факт.

Сколько раз пировали мы, давали клятвы верности (тут присутствует, конечно, и бедный П<аоло>, думаете ли Вы, что я его когда-нибудь забуду!), становились на ходули, преувеличивали! Сколько оснований бывало всегда бояться, что из сказанного ничего не окажется правдой. И вдруг насколько все оказалось горячей, кровнее!

Как слабо все было названо! Как необычайна действительная сила этой неотступной, сосуще сумасшедшей связи!

Я вас часто вижу во сне, то Вас, то нас всех, то виденные вместе места в осложненном переплетенье с моими родными. Прошлой зимой, когда это было связано только с ужасом и страданьем, я иногда просыпался в слезах и думал, что мне больно не моей собственной болью, а что я стал куском Вашего потрясенья и частью Вас самой, и оттого это так сильно.

(Б.Л. Пастернак – Н.А. Табидзе, начало ноября 1938 г.)
* * *

Зачем посланы были мне эти два человека?[263] Как назвать наши отношения? Оба стали составною частью моего личного мира. Я ни одного не предпочитал другому, так они нераздельны, так дополняли друг друга. Судьба обоих вместе с судьбой Цветаевой должна была стать самым большим моим горем.

(Пастернак Б.Л. Люди и положения)
* * *

Было 7 часов вечера, за окнами бушевала метель. Пастернак вошел в кабинет к Всеволоду Эмильевичу и долго не находил слов, чтобы выразить ему свое сочувствие[264].

– Все наладится, Всеволод Эмильевич, я уверен, что все наладится. Самое главное – это как-то пережить ближайшее время. У вас есть деньги, есть на что жить.

(Снежницкий Л.Д. Последний год // Встречи с Мейерхольдом: Сборник воспоминаний. М., 1967. С. 565)
* * *

В начале января 1938 года, на второй или на третий день после опубликования постановления о закрытии Театра им. Мейерхольда, я обедал у В.Э. и просидел до позднего вечера. Всеволод Эмильевич старался быть спокойным <…>. Когда звонил (не часто) телефон, то В.Э. бросался к нему так стремительно, словно чего-то ждал. Около семи вечера раздался звонок в передней, и через две двери я услышал громкий, баритональный, гудящий голос Пастернака. Он просидел недолго, но важно было, что он пришел. В.Э. почти по-детски обрадовался ему и сразу достал свои любимые зеленоватые хрустальные фужеры и бутылку настоящего «Шато-лароз». <…> Зашел разговор о том, что у В.Э. нет никаких сбережений и придется, наверно, продавать машину. На это Б.Л. почему-то весело сказал, что у него тоже нет и никогда не было сбережений. Коснулись откликов печати на закрытие театра, и я запомнил фразу Б.Л. о «заразительности безумия». После его ухода В.Э. оживился. Он назвал Пастернака настоящим другом и противопоставил его некоторым постоянным завсегдатаям дома, сразу исчезнувшим в эти дни с горизонта <…>.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 57–58)
* * *

Так вам нравится Лёнечка?[265] Коклюш у него стал было проходить и вдруг усилился. Надо бы его на дачу, но мы свою в Переделкине уступили другим и взамен (там же) взяли меньшую, а ее ремонтируют, сбивают полы и красят, вот и препятствия к переезду. Ведь ту, громадную, я взял в расчете на ваш приезд и потом, забывая о первопричине, все удивлялся, к чему такой манеж, непосильный и обширный. Теперь будет вдвое меньше, и не в лесу, а у поля, на солнце, для огорода будет лучше.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 29 апреля 1939 г.)
* * *

Это – первое письмо, что я – по разным причинам, – в состояньи написать вам после смерти мамочки[266]. Она перевернула, опустошила и обесценила мою жизнь и разом, точно потянув за собой, приблизила к могиле. Сейчас я не могу рассказать о горьких странностях, которые стали твориться со мной и вокруг меня вслед за этим ударом[267].

Он меня в час состарил. Налет недоброты и хаотичности лег на все мое существованье, меня не оставляет рассеянная пришибленность и одуренье от горя, удивленья, усталости и обиды. Это мой траур, которого у нас не носят, и мои извещенья, которых у нас не дают. Все валится у меня из рук, и я ловлю себя на том, что, забываясь, кажусь себе папочкой, вскрикиваю и плачу, и чувством этого мнимого сходства притупляю остроту нашего непосильного нестерпимого разъединенья.

Дай Бог мира и счастья вам всем, вашим детям, домам и домашним. Не знаю, как благодарить тебя, – руки тебе целую за твою память, дорогая драгоценная Лида, чудная сестра моя, – я знаю, чего должно было тебе стоить в те часы вспомнить нас и написать сквозь это море слез.

Когда-нибудь, когда мы увидимся – (но что я говорю? нет мамы, которая была и есть все вы, все мы)…

Ну, прощайте. Живите, поддерживайте друг во друге жизнь, берегите папу, – милый, родной, мой замечательный отец, гордость моя и зависть навсегда, через годы и годы этой дикой бездонной разлуки, вечный пример мой, творческий, упоенный, несокрушимый…

(Б.Л. Пастернак – Л.Л. Слейтер, 10 октября 1939 г.)
* * *

Вчера мы ее хоронили (крематорий) – Боже мой, как это можно быть в состоянии писать это – бедные, родные мои вы тоже – но мы тут, где каждый предмет и каждая минута дня пропитана ею насквозь – бедный, бедный папочка!

(Л.Л. Слейтер – Б.Л. Пастернаку, 25 августа 1939 г. // Пастернак Б.Л. Письма к родителям и сестрам. С. 731)
* * *

Сегодня ровно два месяца, как мамочка скончалась… Душа все время плачет…

…Напряженное ожидание было – проснется, быть может, сейчас.

…Внезапная смерть, у меня на руках – мгновенно бросила меня в другой мир, и все прежнее сразу потеряло свой смысл и интерес, превратилось в одно ничто, – хотел вызвать к жизни – я звал, кричал. – Странное, непонятное, неизмеримое что-то, что мозг не в силах охватить. Уже это не была она…

(Л.О. Пастернак – Б.Л. Пастернаку, 23–29 октября 1939 г. // Пастернак Л.О. Записки об искусстве. Переписка. С. 788)
* * *

Ты нашел очень верные, подходящие для всех нас выражения нашей безмерной скорби в постигшей нас утрате дорогой мамы. Когда я писал тебе ответ и, между прочим, совет взять себя все же в руки, ибо у тебя еще малые дети, перед которыми у тебя долг взрастить их и поставить на ноги – получилось второе твое письмо с карточкой дорогого Лёнички, как бы подсказанное для моего успокоения, в котором сказано, что Лёничка напомнил тебе (единственный он) о святости и благородстве жизни.

(Л.О. Пастернак – Б.Л. Пастернаку, 18 ноября 1939 г. // Пастернак Л.О. Записки об искусстве. Переписка. С. 790)

«Гамлет»

«Гамлет» – не драма бесхарактерности, но драма долга и самоотречения.

Б.Л. Пастернак

«Гамлет», перевод которого я вчерне закончил в августе и теперь переписываю набело – дикое по силе, бездонное и неиссякаемое утешенье. Это как если бы при нынешнем моем осиротеньи, в мою комнату перенесли большой консерваторский орган, и с утра до вечера я бы жил одним Бахом.

Кажется, перевод удался мне. О внешних его судьбах говорить рано и неинтересно. Разумеется, он не пропадет. Возиться же с Шекспиром – счастье ни с чем не соизмеримое.

(Б.Л. Пастернак – Л.Л. Слейтер и Л.О. Пастернаку, 4 ноября 1939 г.)
* * *

Ты получишь журнал с Гамлетом[268], если Зина исполнила мою просьбу и была на почте. Если у тебя будет время прочесть его, сделай это, не осложняя этого мыслью, всегда неприятной, что потом тебе придется писать о нем. Мне страшно бы хотелось, чтобы он понравился тебе и маме, и хотя я знаю, чем он вам не понравится, и хотя именно эти резкости или странности сглажены в редакции, предназначенной для Гослитиздатского изданья (но не для МХАТа!), и я мог бы дождаться его выхода, я послал тебе именно этот первоначально вылившийся и, по мнению некоторых, рискованный (я этого, конечно, не сознаю, это естественно) и даже неудачный варьянт. Кое-что из доделанного его, конечно, улучшает, – меня к концу торопили.

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 4 февраля 1941 г.)
* * *

По давнишнему убеждению критики, «Гамлет» – трагедия воли. Это правильное определение. Однако в каком смысле понимать его? Безволие было неизвестно в шекспировское время. Этим не интересовались. Облик Гамлета, обрисованный Шекспиром так подробно, очевиден и не вяжется с представлением о слабонервности <…>. В совокупности черт, которыми его наделил автор, нет места дряблости, они ее исключают. Скорее напротив: зрителю предоставляется судить, как велика жертва Гамлета, если при таких видах на будущее он поступается своими выгодами ради высшей цели.

(Пастернак Б.Л. Замечания к переводам из Шекспира // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 5. С. 75)
* * *

Он [Пастернак. – Примеч. авт. – сост.] возвращается к своей работе над Шекспиром:

– Я устал от переводов и, должно быть, несправедлив по отношению к тому, что мне дала эта работа. Материально она просто-напросто меня спасла, а когда-нибудь я пойму и то, чему я научился у этого гиганта… Самое удивительное в нем то, что он как поэт обладал непостижимой для нас внутренней свободой, хотя она и уживалась со множеством предрассудков и суеверий. Он верил в ведьм, но больше всего дорожил этой свободой, а мы не верим в ведьм, рассматриваем в микроскоп клетку, но не свободны ни в чем. Неправдивость нуждается в обиняках, а правда, естественно, немногословна. Самые короткие слова на свете: «да» и «нет». Я мечтаю о пьесе, ритм которой был бы так же естествен, как люди, говорящие «да» и «нет», а не «видите ли» или «знаете ли»…

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 158)
* * *

Когда я весной надеялся увидеться, повод был следующий: я должен был перевести Гамлета для Александринки, ты, наверное, догадываешься, по чьей просьбе[269]. Два или три раза я должен был поехать с ним посмотреть у вас его Маскарад, и все откладывал. Потом с ним случилось несчастье, а его жену зарезали[270]. Все это неописуемо, все это близко коснулось меня. Последние месяцы меня преследовал страх, как бы какая-нибудь случайность не помешала мне довести перевод до конца. <…> На днях я сдал перевод. Ставить его на правах первой постановки будут в Художественном театре. Я до последнего дня не верил, что театру это разрешат. Ставить будет Немирович-Данченко, 84-летний viveur[271] в гетрах со стриженой бородой, без единой морщинки. Перевод не заслуга, даже если он хорош. «C’est pas grand-chose»[272]. Но каким счастьем и спасеньем была работа над ним!

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 14 февраля 1940 г.)
* * *

В Пастернака Владимир Иванович [Немирович-Данченко. – Примеч. авт. – сост.] после первой же встречи просто влюбился. Помню, как в разговорах о нем он с какой-то несвойственной ему нежностью пытался имитировать характерную пастернаковскую интонацию, его манеру иногда отвечать собеседнику с какой-то уж слишком поспешной готовностью: «Да-да-да-да-да!..» – «А сам в это время уже совсем о другом думает, я же вижу. Прелестный!»

(Виленкин В.Я. Воспоминания с комментарием. М., 1991. С. 78)
* * *

Сегодня Пастернак читал три акта тем же и Немировичу-Данченко. Впечатление еще больше. И от него самого – тоже. Немирович сказал: «Великолепный перевод». Но тут же стал говорить о «мелочах», то есть о мешающем. Кажется, уже озабочен, как быть с Радловой[273] <…>. Пастернак к концу так устал, что уже как будто сам не понимал, что читает. Тогда прервали – в конце третьего акта. Очень был мил и всем понравился.

(Запись от 18 ноября 1939 г. // Виленкин В.Я. Воспоминания с комментарием. С. 77)
* * *

Я получил Ваше письмо на следующий день после моего знакомства с переводом Б.Л. Пастернака. Перевод этот исключительный по поэтическим качествам, это, несомненно, событие в литературе. И Художественный театр, работающий свои спектакли на многие годы, не мог пройти мимо такого выдающегося перевода «Гамлета» <…>. Ваш перевод я продолжаю считать хорошим, но раз появился перевод исключительный, МХАТ должен принять его.

(В.И. Немирович-Данченко – А.Д. Радловой // Немирович-Данченко В.И. Избранные письма: в 2 т. М., 1979. Т. 2. С. 672)
* * *

Я помню, что после чтения перевода «Гамлета» у Треневых мои родители говорили, что не нужно было бы давать этот перевод играть актерам – настолько хорошо его исполнил сам Пастернак, которому, по словам моего отца, так подходила роль Гамлета.

(Иванов Вяч. Вс. Перевернутое небо. Записи о Пастернаке // Звезда. 2009. № 8. С. 124)
* * *

Играть вы будете в данном случае поэта Пастернака. Шекспир останется в композиции драмы, в ее философских и психологических глубинах, в становлении страстей и т. д. Но жить актер словесно будет Пастернаком, а не Шекспиром. Если бы вы были англичане, вы жили бы словом Шекспира, здесь вы будете жить словом Пастернака.

(Немирович-Данченко В.И. Незавершенные режиссерские работы: «Борис Годунов» и «Гамлет». М., 1984. С. 153)
* * *

…Его [Немировича-Данченко. – Примеч. авт. – сост.] смущало у Пастернака, кое-где даже в самых драматических местах, подчеркнутое снижение стиля, почти разговорное просторечие. А что-то казалось ему, наоборот, чрезмерно изысканным или уж очень сложным, что-то слишком «русопятым». Пастернак охотно, даже как-то слишком легко, мне казалось, с ним соглашался и был с самого начала явно готов к дополнительной работе. Я был выбран в качестве некоего посредника между ним и театром и потому, что представлял в «шекспировском штабе» Литературную часть, и еще, конечно, потому, что Владимир Иванович отлично знал мою любовь к Пастернаку, был уверен, что я просто не смогу нанести ему какую бы то ни было травму. И вот зимой 1940 года наступило для меня то блаженное время, когда я встречался с ним, со своим кумиром, почти регулярно, через день. Он приезжал из Переделкина рано утром, и я бежал в театр к этому необычному часу, каждый раз как на счастливое свидание <…>. Однако положение мое бывало иногда очень трудным. К продуманным и в большинстве случаев вполне обоснованным возражениям Владимира Ивановича вскоре стали прибавляться многочисленные «рекламации» уже репетировавших «Гамлета» актеров, которые В.Г. Сахновский[274] принимал иногда с излишней широтой, да и сам он далеко не всегда бывал прав в своих требованиях. Перевод Пастернака вообще воспринимался актерами с трудом, а у некоторых даже вызывал протест – один Ливанов[275] был его безоговорочным, горячим энтузиастом. Конечно, я все проверял по оригиналу, отсеивал в критических замечаниях случайное, непродуманное, преходящее, но все-таки мучился тем, что мне приходится передавать Пастернаку и такие возражения, с которыми я сам согласиться не мог. Но он принимал это все необыкновенно кротко. Разве что в ответ на какую-нибудь уже совершеннейшую чепуху вдруг застонет: «Господи, какие дураки!..» – или еще что-нибудь бросит ироническое. Но иногда он мог и вскинуться, не на меня, конечно, он мое положение понимал прекрасно, а вообще на «отсутствие уха у театральных». Большинство же поправок он вносил с полной готовностью…

(Виленкин В.Я. Воспоминания с комментарием. С. 79–80)
* * *

Свой день рожденья (в смысле примет) я провел необычайно и вне дома[276]. Я удрал из дому в Камергерский[277] с рукописями и весь день провел в директорском кабинете, дописав, наконец, к вечеру, что мне было нужно, тут же в театре, а вечером пошел на Шопеновский вечер пианиста Софроницкого, женатого на той Ляле Скрябиной[278] (дочери Веры Ивановны), которая была одной из крошек на даче в Оболенском…

(Б.Л. Пастернак – Л.О. Пастернаку, 14 февраля 1940 г.)
* * *

Владимир Иванович. [Немирович-Данченко. – Примеч. авт. – сост.] Должен сказать, что у меня нет уверенности в том, что то, что я говорил в первой беседе по поводу текста, проводится как следует… Боюсь, что это было только прослушано с большим вниманием, и убежден, что как было, так и прошло.

В.Г. Сахновский. Нет, все время идет работа в этом направлении.

В.Я. Виленкин. На протяжении нескольких месяцев была проделана большая работа, в результате которой Пастернак внес массу поправок не только в сценический экземпляр, но и в книгу. Я чувствовал преграды, через которые я пробиваюсь. Были случаи, когда Б.Л. деликатно, но твердо говорил: «Тогда не меня надо было приглашать…»

Владимир Иванович. Он говорит: «Офелия – отрада». Почему?

В.Я. Виленкин. Пастернак говорит, что Шекспиру нужно, чтобы Гамлет выразился здесь необычно. Я не вижу намерения или желания у Пастернака подмять под себя Шекспира.

Владимир Иванович. Вы несправедливо его защищаете. У него Гамлет даже говорит Офелии какую-то русскую поговорку: «час от часу не легче». Вероятно, ему здесь была нужна какая-то грибоедовская интонация, но зачем?..

(Стенограмма беседы с В.И. Немировичем-Данченко, 27 февраля 1943 г. // Виленкин В.Я. Воспоминания с комментарием. С. 80–81)
* * *

Как-то раз его [Б.Н. Ливанова. – Примеч. авт. – сост.] пригласили на один из обычных банкетов в Кремле, где должен был присутствовать сам Сталин. Во время банкета Сталин имел обыкновение выходить из-за стола и обходить всех гостей, приветствуя их и чокаясь бокалами. Когда он приблизился к столу, за которым сидел Ливанов, актeр спросил его: «Иосиф Виссарионович, как нужно играть Гамлета?» Он хотел, чтобы Сталин сказал хоть что-нибудь, пусть даже самое незначительное, чтобы это можно было унести с собой под мышкой и козырять этим повсюду. Как выразился Пастернак, если бы Сталин сказал «Сыграйте его лилово», Ливанов бы потом говорил актерам, что их игра недостаточно лиловая, что Вождь дал насчет этого совершенно ясные указания – надо играть лилово. Лишь он один, Ливанов, был бы в состоянии понять, что имел в виду Вождь, так что режиссеру и всем остальным останется лишь повиноваться. Сталин остановился и сказал: «Вы артист? Артист МХАТа? Тогда обратитесь с вашим вопросом к художественному руководителю театра. Я не специалист по театральным делам». Затем, помолчав, добавил: «Однако, поскольку вы обратились с этим вопросом ко мне, я отвечу вам: “Гамлет” – упадочная пьеса, и ее не следует ставить вообще». На следующий же день репетиции были прерваны.

(Берлин И. Встречи с русскими писателями // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 504–505)
* * *

Уже тогда глухо поговаривали, что это было сделано[279] по личному указанию Сталина, т. е. не то чтобы Сталин прямо приказал не ставить – он просто выразил недоумение: зачем нужно играть во МХАТе «Гамлета»? Разумеется, этого было достаточно, чтобы репетиции немедленно остановились. Сталин был против «Гамлета», вероятно, потому же, почему он был против постановки «Макбета» и «Бориса Годунова», – изображение образа властителя, запятнавшего себя на пути к власти преступлением, было ему не по душе.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 146)
* * *

Мне вспоминается какой-то уже мимоходом упомянутый разговор по поводу «Гамлета» зимой у нас в Москве, когда за столом сидели мой отец, Ливанов и Борис Леонидович. Но Ливанов все время, не закрывая рта, говорил об Оскаре Уайльде, с процессом которого он только что познакомился, и у меня осталось впечатление, что Борис Леонидович за весь вечер почти ничего не успел вставить в ливановское словоизвержение.

(Иванов Вяч. Вс. Перевернутое небо. Записи о Пастернаке // Звезда. 2009. № 11. С. 116)
* * *

Чтения бывали в его полукруглом фонарном кабинете на втором этаже. Собирались. Приносили снизу стулья. Обычно гостей бывало около двадцати. Ждали опаздывавших Ливановых. Из сплошных окон видна сентябрьская округа. Горят леса. Бежит к кладбищу машина. Паутиной тянет в окно. С той стороны поля, из-за кладбища, пестрая как петух, бочком проглядывает церковь – кого бы клюнуть? Дрожит воздух над полем. И такая же взволнованная дрожь в воздухе кабинета. В нем дрожит нерв ожидания. <…> Наконец опаздывающие являются. Она – оробевшая, нервно-грациозная, оправдываясь тем, что трудно было достать цветы. Он – огромный, разводя руками и в шутовском ужасе закатывая глазищи: премьер, сотрясатель мхатовских подмостков, гомерический исполнитель Ноздрева и Потемкина, этакий рубаха-барин. Затихали. Пастернак садился за стол. На нем была легкая серебристая куртка типа френча, вроде тех, что сейчас вошли в моду. В тот раз он читал «Белую ночь», «Соловья», «Сказку», ну, словом, всю тетрадь этого периода. «Гамлет» шел в конце. Читая, он всматривался во что-то над нашими головами, видное только ему. Лицо вытягивалось, худело. <…> Потом по кругу спрашивал, кому какие стихи пришлись больше по душе. Большинство отвечало: «Все». Он досадовал на уклончивость ответа. Ливанов называл «Гамлета». Несыгранный «Гамлет» был его трагедией, боль эту он заглушал гаерством и куражами буффона.

Гул затих. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку…

Ливанов сморкался. Еще более обозначались его набрякшие подглазья. Но через минуту он уже похохатывал, потому что всех приглашали вниз, к застолью. Спускались. Попадали в окружение, в голубой фейерверк испаряющихся натурщиц кисти его отца, едва ли не единственного российского художника-импрессиониста. О эти переделкинские трапезы! Стульев не хватало. Стаскивали табуреты. Застолье вел Пастернак в упоении грузинского ритуала. Хозяин он был радушный. Вгонял в смущение уходящего гостя, всем сам подавал пальто.

(Вознесенский А.А. Мне четырнадцать лет // Вознесенский А.А. Прорабы духа. М., 1984. С. 10–11)
* * *

Зимой 1940–1941 года папа часто брал меня с собой в театр. Он жил тогда в Переделкине и регулярно ездил во МХАТ на репетиции «Гамлета». Один раз мы смотрели «Шторм» в Театре Революции, ходили во МХАТ, где видели «Мертвые души» с Ливановым в роли Ноздрева. С мамой мы были на «Ромео и Джульетте» с Улановой во время гастролей Мариинского театра. Для папочки была огромным событием постановка «Гамлета» в Новосибирском театре «Красный факел». Право первой постановки по договору принадлежало МХАТу, но там дело затягивалось, время шло, и пьеса оставалась неизвестной публике. Поэтому интерес, который проявил к «Гамлету» Серафим Иловайский[280] в Новосибирске, очень радовал и поддерживал отца. У них завязалась переписка, В. Редлих был режиссером спектакля, а Иловайский играл Гамлета. Чтобы поделиться своей радостью, папа принес к нам на Тверской бульвар афишу, газету с отчетом о спектакле, фотографии и письма Иловайского.

(Пастернак Е.Б. [Воспоминания]// Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 417)
* * *

От перевода слов и метафор я обратился к переводу мыслей и сцен. Работу надо судить как русское оригинальное драматическое произведение, потому что, помимо точности, равнострочности с подлинником и прочего, в ней больше всего той намеренной свободы, без которой не бывает приближения к большим вещам.

(Пастернак Б.Л. Гамлет, принц Датский. От переводчика // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 5. С. 43–44)
* * *

Такое признание сразу же настраивает читателя на тревожный лад. Он хочет знать вполне точно границы той «намеренной свободы», которую позволил себе переводчик, «помимо» точности, «эквилинеарности», «эквиритмии» и прочих, по правде сказать, зачастую даже чрезмерных едва ли выполнимых требований, которые ставили себе взыскательные советские переводчики Шекспира. Конечно, все дело в том, как понимать эту «намеренную свободу», ибо если без нее «не бывает приближения к большим вещам», то в прошлое время у переводчиков Шекспира не бывало такого приближения и вместе с нею, и особенно благодаря ей.

(Алексеев М.П. «Гамлет» Бориса Пастернака // Искусство и жизнь. 1940. № 8. С. 14–16)
* * *

В № 5–6 1940 г. журнала «Молодая гвардия» напечатан «Гамлет» в переводе Бориса Пастернака. И в Москве, и на периферии страстные любители Шекспира (а таких у нас множество) с жадностью читали и перечитывали этот текст. И многие (мы это знаем из личных бесед) вынесли какое-то сбивчивое впечатление. Перевод сначала увлекал, радовал, заставлял по-новому поверить в жизненную правду великого произведения. Затем наступало разочарование: отдельные слова и обороты вызывали недоумение и досаду, порой даже раздражали. Только тем читателям, которые продолжали вчитываться в перевод, удавалось отделить ядро от шелухи, живую сущность от многочисленных отдельных изъянов и промахов. И тогда все крепче становилась уверенность, что перед нами замечательное произведение, но еще недоделанное, что текст, напечатанный в журнале «Молодая гвардия», – только первый вариант «Гамлета» в переводе Бориса Пастернака.

(Морозов М.М. «Гамлет» в переводе Бориса Пастернака // Театр. 1941. № 2. С. 144)
* * *

Новый перевод Бориса Пастернака тем и замечателен, что он органически вырастает из недр русского языка. Русский язык здесь как бы пробужден переводчиком для того, чтобы он повторил тот же гераклов труд, который некогда выполнил английский язык, подчинившись творческой воле Шекспира.

(Вильмонт Н.Н. «Гамлет» в переводе Бориса Пастернака // Интернациональная литература. 1940. № 7–8. С. 289)
* * *

Есть еще одна поучительная сторона в срывах Пастернака-переводчика. Из того же предисловия мы узнаем, что перевод первоначально был сделан «наедине с текстом и словарем», без привлечения уже имеющихся переводов. Что же оказалось? Рукопись «пестрела сходствами и совпадениями» с другими переводами. И автор забраковал свою работу, ввиду ее «малой оригинальности», обратившись (в погоне за большей оригинальностью, приходится уточнить) от перевода в точном смысле к «переводу мыслей и сцен». Какой искусственный и… спорный мотив вызвал, оказывается, к жизни вторую, окончательную редакцию перевода! Мастер слова отбрасывает свою уже сделанную большую работу на том основании, что в ней оказались (а разве могли не оказаться?) «совпадения» с работой других переводчиков (в течение сотни лет!). Можно ли сомневаться, что целый ряд ошибок нового перевода не был бы допущен, если бы не боязнь «малой оригинальности»? Этому примеру не должны следовать советские переводчики.

(Резцов Л. Принц Датский в новом освещении // Литературное обозрение. 1940. № 20. С. 55)
* * *

Пастернаку удалась также и лирически напряженная патетика – она передана с настоящим темпераментом, с большим размахом, превосходно оттеняющим характернейшие особенности оригинала; так переведен монолог Гамлета о Пирре[281]. Это – подлинная, исполненная предельного напряжения, неподдельной страсти патетика, и в этом монологе Гамлет говорит таким свободным, сильным, выразительным языком, что и здесь совершенно утрачивается ощущение, что перед нами всего только перевод, а не самобытное произведение большой поэтической значимости.

(Соловьев Б. В поисках «Гамлета» // Литературный современник. Л., 1940. № 12. С. 141–142)
* * *

Весной 1940 года Б.Л. читал «Гамлета» в клубе МГУ на улице Герцена. Это был открытый, афишный вечер. Вместе с Всеволодом Лободой, молодым поэтом, погибшим вскоре на войне, мы купили билеты. Приятно было после сравнительно большого перерыва услышать милое носовое гудение Б.Л. и его чтение с такими неожиданными ударениями. Он показался моложавым и бодрым. Но еще больше понравилась мне реакция переполненного зала – восторженная, чуткая, умная, интеллигентная. В большинстве это были студенты МГУ и ИФЛИ начала сороковых годов, чудо-поколение, неожиданно возросшее на лжи и крови конца тридцатых: поколение Кульчицкого, Майорова, Гудзенко, Слуцкого. Помню, как, придя домой, я записал в дневнике о своем удивлении перед чудесной аудиторией, разумеется, не предвидя исторической судьбы этого поколения, почти уничтоженного вскоре двумя войнами.

Лобода, мечтавший познакомиться с Пастернаком, уговорил меня зайти к нему в помещение за сценой. Б.Л. стоял посредине большой комнаты, окруженный девушками, и громко, увлеченно говорил им о Гёте, Гердере, Шекспире, а они, улыбаясь, смотрели на него (на Б.Л., когда он увлекался, трудно было смотреть без улыбки, так он всегда был непосредствен и чист в своем предположении, что остальным это так же интересно, как и ему). Он нас не заметил, и мы вышли на улицу. Только что кончилась первая летняя гроза. Вдали еще погромыхивало, а воздух был полон озоном, запахом молодых майских лип и гудением пастернаковских строчек.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 58–60)
* * *

Сегодня получил текст «Гамлета» Пастернака и изучаю его. Вернувшись, сделаю о нем доклад в Секции переводчиков и, может быть, где-нибудь напишу, ибо должен дать выход нахлынувшим чувствам. Странное произведение! С одной стороны, есть прекрасные места, вообще красивый стих, много поэзии и глубокого чувства, а с другой стороны – такая кустарщина, что становится стыдно. Перевод переполнен смысловыми ошибками и стилистическими дикостями. Временами начинает казаться, что П.<астернак> плохо знает русский язык или, по крайней мере, лишен чутья законов русского языка.

(А.А. Смирнов – Т.Л. Щепкиной-Куперник, 20 июля 1940 г. // Вопросы литературы, март – апрель 2013. № 2. С. 23–24)
* * *

В «свете» у нас Шекспиру моему не повезло <…>. В частности, особенно острый и продолжительный отпор оказан ему в Вашем лице, что, по совести говоря, мне совершенно непонятно. Легко предвидеть, что у Вас явится потребность разуверить меня в этом и Вы заговорите о недоразумениях и пр., но неужели я так прост и беден, чтобы нуждаться в такого рода беспоследственных любезностях? И расточая мне свои лестные выражения о «поэтической прелести», «праве большого поэта» и пр., Вы должны были подумать, как я невосприимчив к этим словам, даже в случае их горячей состоятельности, а тем более когда они ни к чему не обязывают и ничего не значат. Но я не в обиде на Вас, потому что по глупости преувеличиваю степень своего эгоцентрического счастья и не умею чувствовать ничего неприятного.

(Б.Л. Пастернак – А.А. Смирнову, 1 июля 1947 г.)
* * *

…У меня был с Пастернаком потрясающий обмен письмами, в результате которого возможность его участия в однотомнике решительно отпала. Когда-нибудь при свидании расскажу Вам, писать об этом неудобно, но скажу только, что все произошло во внешне очень вежливых формах. Думаю, что его звонок к Вам был искренним <…>, ибо он человек благородный и тонкий, только, к сожалению, немножко полоумный.

(А.А. Смирнов – Т.Л. Щепкиной-Куперник, 29 октября 1947 г. // Вопросы литературы. 2013. Март – апрель. № 2. С. 36–37)
* * *

Я думаю, что мы добьемся своего и увидим Тициана. Что касается моих собственных шагов для его разыскания, у меня план такой. Вы сами видели, как систематически меня отговаривали от вмешательства. Но не это останавливает меня. Я думаю, мне надо выждать некоторый промежуток времени после Ваших летних попыток, чтобы мои усилия не казались их продолжением и чтобы нам не утверждаться в неудачах. Если бы что-нибудь в общественном смысле изменилось в моей судьбе и на меня почему-либо обратили внимание, я, разумеется, немедленно этим воспользуюсь для близкой всем нам троим (с Зиной) цели, и первое мое слово будет о Тициане.

(Б.Л. Пастернак – Н.А. Табидзе, 16 сентября 1940 г.)
* * *

Нина, если нам суждено это счастье и Т. выпустят здесь, как Киру[282], у меня большая и горячая просьба к Вам. Приезжайте тогда сюда за ним и побудьте с ним немного у нас в Москве или здесь в Переделкине, с Зиною или со мной, и там и тут у Вас будет отдельная комната, сделайте это ради меня и Зины. Как я ни суеверен, Бога мы должны и можем поблагодарить, а значит, мне можно и поздравить Вас и крепко обнять Вас и Ниту. Но смиримся снова и вооружимся терпеньем.

(Б.Л. Пастернак – Н.А. Табидзе, 20 октября 1940 г.)
* * *

…Мой отец и сестры с семьями в Оксфорде, и Вы представите себе мое состоянье, когда в ответ на телеграфный запрос я больше месяца не получал от них ответа. Я мысленно похоронил их в том виде, какой может подсказать воображенью воздушный бомбардировщик[283], и вдруг узнал, что они живы и здоровы. Так же и Нина Т<абидзе> уехала в Тифлис без малейшей надежды узнать когда-нибудь что-нибудь о муже, а мне намекали даже, что нет уверенности, чтобы он был в живых, а теперь она написала мне, что он содержится в Москве и это установлено[284].

(Б.Л. Пастернак – А.А. Ахматовой, 1 ноября 1940 г.)
* * *

Мы с Зиной (инициатива ее) развели большущий огород, так что я осенью боялся, что у меня с нею не хватит сил собрать все и сохранить. Я с Лёничкой зимую на даче, а Зина разрывается между нами и мальчиками, которые учатся в городе. Какая непередаваемая красота жизнь зимой в лесу, в мороз, когда есть дрова. Глаза разбегаются, это совершенное ослепленье. Сказочность этого не в одном созерцании, а в мельчайших особенностях трудного, настороженного обихода. Час упустишь, и дом охолодает так, что потом никакими топками не нагонишь. Зазеваешься, и в погребе начнет мерзнуть картошка или заплесневеют огурцы. И все это дышит и пахнет, все живо и может умереть. У нас полподвала своего картофеля, две бочки шинкованной капусты, две бочки огурцов. А поездки в город, с пробуждением в шестом часу утра и утренней прогулкой за три километра темным, ночным еще полем и лесом, и линия зимнего полотна, идеальная и строгая, как смерть, и пламя утреннего поезда, к которому ты опоздал и который тебя обгоняет у выхода с лесной опушки к переезду[285]! Ах, как вкусно еще живется, особенно в периоды трудности и безденежья (странным образом постигшего нас в последние месяцы), как еще рано сдаваться, как хочется жить.

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 15 ноября 1940 г.)
* * *

На ранних поездах

Я под Москвою эту зиму,
Но в стужу, снег и буревал
Всегда, когда необходимо,
По делу в городе бывал.
Я выходил в такое время,
Когда на улице ни зги,
И рассыпал лесною темью
Свои скрипучие шаги.
Навстречу мне на переезде
Вставали ветлы пустыря.
Надмирно высились созвездья
В холодной яме января.
Обыкновенно у задворок
Меня старался перегнать
Почтовый или номер сорок,
А я шел на шесть двадцать пять.
Вдруг света хитрые морщины
Сбирались щупальцами в круг.
Прожектор несся всей махиной
На оглушенный виадук.
В горячей духоте вагона
Я отдавался целиком
Порыву слабости врожденной
И всосанному с молоком.
Сквозь прошлого перипетии
И годы войн и нищеты
Я молча узнавал России
Неповторимые черты.
Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя.
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря.
В них не было следов холопства,
Которые кладет нужда,
И новости и неудобства
Они несли как господа.
Рассевшись кучей, как в повозке,
Во всем разнообразьи поз,
Читали дети и подростки,
Как заведенные, взасос.
Москва встречала нас во мраке,
Переходившем в серебро,
И, покидая свет двоякий,
Мы выходили из метро.
Потомство тискалось к перилам
И обдавало на ходу
Черемуховым свежим мылом
И пряниками на меду.
1941
* * *

Пастернак вышел из дома вместе со мной. По дороге он говорил, что на него очень действует весна. Всюду жизнь, парочки военных вместе с девицами. «Хочется достать часы и посмотреть – сколько еще осталось жить».

(Горнунг Л.В. Встреча за встречей: по дневниковым записям // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 88–89)
* * *

Я это пишу Вам, так как знаю, что это счастье когда-нибудь разделю с Вами и с Т<ицианом>, что мы как-нибудь вчетвером, с гостями еще когда-нибудь пообедаем всем пережитым, вкусно, в течение целой летней ночи или нескольких, и будем друг у друга гостить, счастливо, утомленно, отдохновенно!

Тициан жив и где-то совсем недалеко, и ждать остается все меньше и меньше. Т<ициан> – лицо коренное моего существованья, он бог моей жизни, в греческом и мифологическом смысле. Мне кажется, я не мог бы быть таким счастливым, так любить Вас, занимать такое место во времени и ждать еще так многого для себя впереди, если бы Т<ициан> еще не предстоял мне.

(Б.Л. Пастернак – Н.А. Табидзе, 27 декабря 1940 г.)
* * *

Ты говоришь, что я молодец, а между тем и я стал приходить в отчаянье. Как ты знаешь, атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны, и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью неподходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, – Грозный, опричнина, жестокость[286]. На эти темы пишутся новые оперы, драмы и сценарии. Не шутя. Меня последнее время преследуют неудачи, и если бы не остаток какого-то уваженья в неофициальной части общества, в официальной меня уморили бы голодом. Ты сказала Ахматовой, будто я занят прозой. Куда там! Я насилу добился, чтобы несамостоятельный труд, который мне только и остался, можно было посвятить чему-нибудь стоящему, вроде «Ромео и Джульетты», а то мне предлагали переводить второстепенных драматургов из нацреспублик.

Жить, даже в лучшем случае, все-таки осталось так недолго. Я что-то ношу в себе, что-то знаю, что-то умею. И все это остается невыраженным.

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 4 февраля 1941 г.)
* * *

23 мая 1941. Вчера был у Ахматовой. Занес книгу. Она выглядит хорошо. – Чувствую себя лучше, чем можно было бы ожидать. Разговор о поездке, о Москве[287]. О Боре. – Он произвел на меня очень горькое впечатление. Будто выбился из своего ритма. Бодрые фразы и совсем замученные глаза. Есть ли у него друзья в Москве? – Я говорил, что, по-моему, сейчас близких нет. Она – это, очевидно, в связи с семейными делами. О том, что зимой совсем было разошлись, а потом Зина испугалась, «приняла меры». Стихов он ей не читал. Сказал – мало. Вот будет потом много. А откуда он знает, что будет много? Я вот накануне ничего не могу сказать. – Потом опять вернулись к этой теме. – Он мне напомнил время, когда приехал из Парижа на грани помешательства и пришел ко мне сказать, что в Москву не хочет ехать. Не хочет видеть ни Женю, ни Зину. Хочет остаться здесь со мной. И теперь то же самое. «Я приеду в Ленинград, поселюсь рядом. Будем вместе, будем тихо весело работать». Когда он так говорит, это очень плохой признак. Значит, очень уж невмоготу дома. Поэму я читала у Фединых. Борис очень хорошо говорил: раньше ваша поэзия была оборонительная, а теперь плывет на читателя. Каждое слово хватает читателя. Каждое слово плавает в соке искусства. Очень по-пастернаковски сказал.

(Из дневника С.Д. Спасского (1933–1941) // Пастернаковский сборник. Вып. 1. С. 436)
* * *

…Впервые я увидел Пастернака мельком, перед самой войной, на лестнице Гослитиздата, помещавшегося тогда в Большом Черкасском переулке. Узнал я его мгновенно. Эренбург поделился с читателями своим впечатлением: когда в Париже Андре Жид впервые увидел Пастернака, то у Жида было такое выражение лица, как будто ему навстречу шла сама Поэзия. Разумеется, я не знаю, какое у меня в тот момент было выражение лица, но что я воспринял приближение Пастернака именно как приближение самой Поэзии – это я помню отлично. А ведь у Пастернака не было ничего от небожителя: и походка-то у него была косолапая, и гудел-то он, как майский жук, проводя звук через нос, произнося «с» с легким присвистом и вдруг срываясь на почти визгливые ноты, и смеялся-то он, обнажая редкие, но крупные лошадиные зубы, и держался-то с полнейшей непринужденностью, хотя и без малейшей развязности, без малейшего амикошонства даже с самыми близкими своими друзьями, но всегда и везде – как у себя дома.

(Любимов Н.М. Борис Пастернак: Из книги «Неувядаемый цвет» // Пастернак Б.Л. ППС. Т. 11. С. 609–610)

В годы войны

В чертогах смерти, видно, пир горой,

Что столько жертв она, не разбирая,

Нагромоздила.

У. Шекспир. Гамлет
(Перевод Б.Л. Пастернака)

Не только перед лицом твоей каторжной доли, но по отношению ко всей предшествующей жизни тридцатых годов, даже на воле, даже в благополучии университетской деятельности, книг, денег, удобств, война явилась очистительной бурею, струей свежего воздуха, веянием избавления… Ее реальные ужасы, реальная опасность и угроза реальной смерти были благом по сравнению с бесчеловечным владычеством выдумки и несли облегчение, потому что ограничивали колдовскую силу мертвой буквы.

(Пастернак Б.Л. Доктор Живаго)
* * *

Я скучаю по тебе и всему разрушенному нашему до сумасшествия, и так как это одиночество посвящено тебе и вам, то я внутри ревниво вспыхиваю, когда мне его нарушают. Я мог бы, наверное, писать что-нибудь очень свое, и жалко, что недостаточно смел, чтобы на все плюнуть и приняться за это (ты не думай: с войною и всем нынешним, но сильно и правдиво, как мне подсказывают глаза и совесть). Тебя огорчит, что у меня пока всё неудачи. Но деньги некоторое время еще будут. Когда тебе не пишут, ты бушуешь, что тебя забыли, а когда тебе говорят, что ты Любушка и Ляля и что без тебя жить нельзя, ты досадуешь, что это только чувства, а не гонорар за несколько газетных фельетонов. Я страшно скучаю по тебе и почти плачу, когда пишу это. Сейчас я попал в такое же ложное и дурацкое положенье, как когда все получили ордена, а я нет, и ты была за меня в обиде и хотела писать Фадееву. Я знаю, что ты трудишься не покладая рук, и мне не стыдно, что я не могу перед тобой похвастать, что я так же усердно вру и получаю деньги за печатные пошлости, как ты работаешь в столовой. Ты знаешь, что я с таким же упоеньем работал бы рядом с тобой за дворника и что я со страстью и удачей тружусь над высокими материями вроде «Гамлета», когда творчество так же бесхитростно в своей силе, как топка печей или уход за огородом.

(Б.Л. Пастернак – З.Н. Пастернак, 11 августа 1941 г.)
* * *

7 июля 1941 года Пастернак сказал мне в Переделкине:

– Завтра уезжает в эвакуацию Марина Цветаева, вы не хотите поехать со мной и проводить ее?

Что за вопрос! Конечно, хочу.

8 июля 1941 года из Переделкина в Москву ехали поездом, до Речного вокзала трамваем. Мы увидели ее на площади, у спуска к пристани. Стояла она одна в окружении саквояжей и сумок. Мы подошли. Пастернак представил меня. Я успел заметить – на Марине кожаное пальто темно-желтого цвета, синий берет, брови домиком. Когда человека охватывает чувство тоски и страданья, брови его встают именно так – «домиком». Люди лихорадочно грузили свои вещи, везли на пароход, толкались, мешали друг другу. Как затравленная птица в клетке, Марина поворачивала голову то в одну, то в другую сторону, ее глаза еще больше страдали.

– Боря! – не вытерпела она. – Ничего же у вас не изменилось! Это же 1914 год! Первая мировая.

– Марина! – прервал Борис Леонидович. – Ты что-нибудь взяла в дорогу покушать?

Она удивилась вопросу:

– А разве на пароходе не будет буфета?

– С ума сошла! Какой буфет! – почти выпалил Пастернак.

Я знал, что тут, поблизости, есть гастроном. Пошли вместе с Борисом Леонидовичем. Сколько могли унести в руках, столько и купили бутербродов с колбасой и сыром.

(Боков В.Ф. Собеседник рощ // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 362)
* * *

Война оторвала меня от первых страниц «Ромео и Джульетты». Я забросил перевод и за проводами сына, отправлявшегося на оборонные работы, и другими волнениями забыл о Шекспире. Последовали недели, в течение которых волей или неволей все на свете приобщилось к войне. Я дежурил в ночи бомбардировок на крыше двенадцатиэтажного дома – свидетель двух фугасных попаданий в это здание в одно из моих дежурств, – рыл блиндаж у себя за городом и проходил курсы военного обучения, неожиданно обнаружившие во мне прирожденного стрелка. Семья моя была отправлена в глушь внутренней губернии. Я все время к ней стремился. В конце октября я уехал к жене и детям, и зима в провинциальном городе, отстоящем далеко от железной дороги, на замерзшей реке, служащей единственным средством сообщения, отрезала меня от внешнего мира и на три месяца засадила за прерванного «Ромео»…

(Пастернак Б.Л. О Шекспире // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 5. С. 44)
* * *

Мы встретились на чердаке. Встретились Всеволод Иванов, и Бехер, и Уткин, и Голодный, и Борис Пастернак со спокойными глазами и каменными щеками, и много других людей.

(Шкловский В.Б. Жили-были. С. 432)
* * *

А вот он на крыше нашего высокого дома в Лаврушинском переулке, против Третьяковской галереи, ночью, без шапки, без галстука, с расстегнутым воротником сорочки, озаренный зловещим заревом пылающего где-то невдалеке Зацепского рынка, подожженного немецкими авиабомбами, на фоне черного Замоскворечья, на фоне черного неба, перекрещенного фосфорическими трубами прожекторов противовоздушной обороны, среди бегающих красных звездочек зенитных снарядов, в грохоте фугасок и ноющем однообразии фашистских бомбардировщиков, ползущих где-то вверху над головой.

Мулат ходил по крыше, и под его ногами гремело кровельное железо, и каждую минуту он был готов засыпать песком шипящую немецкую зажигалку, брызгающую искрами, как елочный фейерверк.

Мы с ним были дежурными противовоздушной обороны. Потом он описал эту ночь в своей книге «На ранних поездах».

«Запомнится его обстрел. Сполна зачтется время, когда он делал, что хотел, как Ирод в Вифлееме. Настанет новый, лучший век. Исчезнут очевидцы…»

Не знаю, настал ли в мире лучший век, но очевидцы исчезали один за другим. Исчез и мулат – великий очевидец эпохи. Но я помню, что среди ужасов этой ночи в мулате вдруг вспыхнула искра юмора. И он сказал мне, имея в виду свою квартиру в самом верхнем этаже дома, а также свою жену по имени Зинаида и зенитное орудие, установленное над самым его потолком: «Наверху зенитка, а под ней Зинаидка».

Для него любая жизненная ситуация, любой увиденный пейзаж, любая отвлеченная мысль немедленно и, как мне казалось, автоматически превращались в метафору или в стихотворную строчку. Он излучал поэзию, как нагретое физическое тело излучает инфракрасные лучи.

(Катаев В.П. Алмазный мой венец // Катаев В.П. Трава забвенья. С. 203)
* * *

Третью ночь бомбят Москву. 1-ю я был в Переделкине, так же как и последнюю, с 23-го на 24-е, а вчера, с 22-го на 23-е, был в Москве на крыше <…> нашего дома, вместе с Всеволодом Ивановым, Халтуриным и другими в пожарной охране. <…> Сколько раз в теченье прошлой ночи, когда через дом-два падали и рвались фугасы и зажигательные снаряды как по мановенью волшебного жезла в минуту воспламеняли целые кварталы, я мысленно прощался с тобой <…>. А кругом была канонада и море пламени.

(Б.Л. Пастернак – З.Н. Пастернак, 23 июля 1941 г.)
* * *

Анна Ахматова сидела, кутаясь в шаль, среди нагромождения овощей, величественная, словно богиня плодородия <…>. Через некоторое время в квартире появился Б. Пастернак, очень возбужденный. Он пришел после занятий в тире, где обучался стрельбе из винтовки. Он гордо рассказывал, как хорошо стреляет: «Почти всегда в цель!» – повторял он. Когда Пастернак ушел, Анна Андреевна с улыбкой сказала ему вслед: «Всегда четыре с половиной года…».

(Желвакова И.А. Тогда… в Сивцевом. М., 2007. С. 149)
* * *

…Я не жалуюсь на свое существованье, потому что люблю трудную судьбу и не выношу безделья, – я не жалуюсь, говорю я, но я форменным образом разрываюсь между двумя пустыми квартирами и дачей, заботами о вас, дежурством по дому, заработками, военным обученьем… Весной, после «Гамлета», я написал лучшее изо всего мной когда-либо написанного[288]. Этот подъем продолжается и сейчас. Я делаю все, что делают другие, и ни от чего не отказываюсь: вошел в пожарную оборону, принимаю участие в обученьи строю и стрельбе; ты видела, что я писал в начале войны для газеты: такое же простое, здравое и содержательное и все остальное.

(Б.Л. Пастернак – З.Н. Пастернак, 1 сентября 1941 г.)
* * *

«Второе рождение» заканчивает первый период лирики. Очевидно, дальше пути не было. (К тому же «грудная клетка», дамская доля и т. д.) Наступает долгий (10 лет) и мучительный антракт, когда он действительно не может написать ни одной строчки. Это уже у меня на глазах. Так и слышу его растерянную интонацию: «Что это со мной?!» Появилась дача (Переделкино), сначала летняя, потом и зимняя. Он, в сущности, навсегда покидает город. Там, в Подмосковии, – встреча с Природой. Природа всю жизнь была его единственной полноправной Музой, его тайной собеседницей, его Невестой и Возлюбленной, его Женой и Вдовой – она была ему тем же, чем была Россия – Блоку. Он остался ей верен до конца, и она по-царски награждала его. Удушье кончилось. В июне 1941 г., когда я приехала в Москву, он сказал мне по телефону: «Я написал 9 стихотворений. Сейчас приду читать». И пришел. И сказал: «Это только начало – я распишусь».

(Запись от 11 февраля 1961 г. // Записные книжки Анны Ахматовой: 1958–1966. С. 128–129)
* * *

Вчера ночью Федин сказал мне, будто с собой покончила Марина[289]. Я не хочу верить этому. Она где-то поблизости от вас, в Чистополе или Елабуге. Узнай, пожалуйста, и напиши мне (телеграммы идут дольше писем). Если это правда, то какой же это ужас! Позаботься тогда о ее мальчике, узнай, где он и что с ним[290]. Какая вина на мне, если это так! Вот и говори после этого о «посторонних» заботах! Это никогда не простится мне. Последний год я перестал интересоваться ею. Она была на очень высоком счету в интел<игентном> обществе и среди понимающих, входила в моду, в ней принимали участие мои личные друзья – Гаррик, Асмусы, Коля Вильям, наконец, Асеев[291]. Так как стало очень лестно числиться ее лучшим другом и по многим другим причинам, я отошел от нее и не навязывался ей, а в последний год как бы и совсем забыл. И вот тебе! Как это страшно. Я всегда в глубине души знал, что живу тобой и детьми, а заботу обо всех людях на свете, долг каждого, кто не животное, должен символизировать в лице Жени, Нины и Марины. Ах, зачем я от этого отступил!

(Б.Л. Пастернак – З.Н. Пастернак, 10 сентября 1941 г.)
* * *

Как все это далеко и рядом, немыслимо и просто, почти обыденно – длинный зеленый состав на сырой смутной платформе, жесткий вагон, и, словно в странном тяжелом сне, который все никак не кончается, мы все почему-то должны уезжать куда-то из своего дома, из своего города… В том памятном эшелоне, в том жестком вагоне Ахматова и Пастернак ехали в одном отделении.

(Алигер М.И. Тропинка во ржи: О поэзии и о поэтах. М., 1980. С. 399)
* * *

14 октября он выехал из Москвы в Чистополь как член правления Союза писателей, которое было особым распоряжением эвакуировано в страшные дни немецкого наступления на Москву. Не подчинившиеся указу об эвакуации подвергались опасности ареста со стороны НКВД – как «предатели», ждущие прихода немцев. Особенное подозрение вызывали лица немецкого происхождения. Многие были расстреляны в те дни. Через несколько дней после папиного отъезда арестовали Генриха Густавовича Нейгауза. Заступничество Эмиля Гилельса спасло его от гибели. Через некоторое время он был сослан под Свердловск. Папа узнал об этом благополучном исходе только через год. Страшные подозрения зарождались у него уже в дни отъезда из Москвы, потому что октябрьское наступление немцев несло реальную угрозу того, что Москва будет сдана. В этом случае оставшиеся попали бы в положение заложников, чья судьба и поведение могли пагубно повлиять на жизнь эвакуированных. Кроме того, отцовский паспорт сулил ему немедленное уничтожение со стороны немцев.

(Пастернак Е.Б. [Воспоминания] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 434)
* * *

Хороший, почти весенний денек и интересный длинный разговор, из которого записываю только малую часть. Он начинается с того, что Б.Л. говорит о вмерзших в Каму баржах, что, когда он на них смотрит, он всегда вспоминает Марину Цветаеву, которая перед отъездом отсюда сказала кому-то в Чистополе, что она предпочла бы вмерзнуть в Чистополе в лед Камы, чем уезжать. «Впрочем, тогда еще было далеко до зимы, но ее ждали с ужасом, а по Каме все шли и шли бесконечные баржи».

– Я очень любил ее и теперь сожалею, что не искал случаев высказывать это так часто, как ей это, может, было нужно. Она прожила героическую жизнь. Она совершала подвиги каждый день. Это были подвиги верности той единственной стране, подданным которой она была, – поэзии…

– Конечно, она была более русской, чем все мы, не только по крови, но по ритмам, жившим в ее душе, по своему огромному и единственному по силе языку.

– Все мы писали в юности плохо, но у меня этот период затянулся, так как вообще я человек задержанного развития: у меня все приходит позже. Марина прошла свой подражательный период стремительно и очень рано. Еще в том периоде жизни, когда все ошибки и ляпсусы простительны и даже милы, она уже была мастером редкой силы и уверенности…

– Я виноват, что в свое время не отговорил ее вернуться в Советский Союз. Что ее здесь ждало? Она была нищей в Париже, она умерла нищей у нас. Здесь ее ждало еще худшее – бессмысленная и безымянная трагедия уничтожения всех близких, о которой у меня нет мужества говорить сейчас…

Я спрашиваю Б.Л.: кто виноват в том, что она, вернувшись на родину, оказалась так одинока и бесприютна, что, в сущности, видимо, и привело ее к гибели в Елабуге?

Он без секунды раздумия говорит:

– Я! <…>

– Когда-нибудь я напишу о ней, я уже начал… Да, и стихами и прозой. Мне уже давно хочется. Но я сдерживаю себя, чтобы накопить силу, достойную темы, то есть ее, Марины. О ней надо писать с тугой силой выражения…

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 111–113)
* * *

Памяти Марины Цветаевой

Хмуро тянется день непогожий.
Безутешно струятся ручьи
По крыльцу перед дверью прихожей
И в открытые окна мои.
За оградою вдоль по дороге
Затопляет общественный сад.
Развалившись, как звери в берлоге,
Облака в беспорядке лежат.
Мне в ненастьи мерещится книга
О земле и ее красоте.
Я рисую лесную шишигу
Для тебя на заглавном листе.
Ах, Марина, давно уже время,
Да и труд не такой уж ахти,
Твой заброшенный прах в реквиеме
Из Елабуги перенести.
Торжество твоего переноса
Я задумывал в прошлом году
Над снегами пустынного плеса,
Где зимуют баркасы во льду.
* * *
Мне так же трудно до сих пор
Вообразить тебя умершей,
Как скопидомкой мильонершей
Средь голодающих сестер.
Что сделать мне тебе в угоду?
Дай как-нибудь об этом весть.
В молчаньи твоего ухода
Упрек невысказанный есть.
Всегда загадочны утраты.
В бесплодных розысках в ответ
Я мучаюсь без результата:
У смерти очертаний нет.
Тут все – полуслова и тени,
Обмолвки и самообман,
И только верой в воскресенье
Какой-то указатель дан.
Зима – как пышные поминки:
Наружу выйти из жилья,
Прибавить к сумеркам коринки,
Облить вином – вот и кутья.
Пред домом яблоня в сугробе.
И город в снежной пелене —
Твое огромное надгробье,
Как целый год казалось мне.
Лицом повернутая к Богу,
Ты тянешься к нему с земли,
Как в дни, когда тебе итога
Еще на ней не подвели.
1943
* * *

…Дочь Цветаевой запросила письмом Ник. Ник. Асеева, известно ли место, где погребена Марина Ивановна в Елабуге. В свое время я спрашивал об этом Лозинского, жившего в Елабуге, и он мне ничего не мог по этому поводу сказать. Может быть, исходя из Вашего территориального соседства с Елабугой (может быть, у Вас там есть знакомые), Вы что-нибудь узнаете по этому поводу. Если бы мне десять лет тому назад – (она была еще в Париже, я был противником этого переезда) сказали, что она так кончит и я так буду справляться о месте, где ее похоронили, и это никому не будет известно, я почел бы все это обидным и немыслимым бредом.

(Б.Л. Пастернак – В.Н. Авдееву, 21 мая 1948 г.)
* * *

28 января 1942 г. Очередная «литературная среда» в Доме учителя. Асеев читает отрывки из новой поэмы, еще не законченной им, и новые лирические стихи. Все мелковато и фразеристо, кроме двух безделушек <…>. Б.Л. председательствует на собрании. Писательских жен сегодня почему-то больше, чем самих писателей, и он заботится, чтобы все удобно сидели, сам бегает за стульями в читальню, рассаживает. В комнате холодно, но он раздевается, подавая тем пример. Перед началом несколько раз подходит к Зин. Ник., которая, кутаясь, сидит у железной печки, и тихо и нежно о чем-то ее спрашивает. Слышу ласковое «киса». Во время чтения Асеева он улыбается, восхищенно качает головой, негромко, но внятно говорит: «Очень хорошо!», «Прекрасно!» – и вообще, ведет себя изумительно изящно, артистически-гостеприимно. Смотрю на него с наслаждением. Он сам в тысячу раз прекраснее асеевских стихов. Он красив и легок. Вот уж поэт в подлинном смысле слова.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 97–98)
* * *

20 февраля 1942 г. Жизнь Б.Л. в Чистополе зимой 1941/42 года не была «сладкой сайкой». В бытовом отношении ему жилось хуже, чем большинству писателей, не говоря уже о литературных первачах. <…> Приходя в <…> столовую, где температура была такая же, как и на улице, Пастернак обязательно снимал пальто и вешал на гвоздь шапку. Мало того, он и в столовую брал с собой работу: англо-русский лексикон, миниатюрный томик Шекспира и очередную страничку перевода. Помню еще какие-то длинные листки, на которые он выписывал трудные места. В ожидании порции водянистых щей из капусты (вскоре кончились и они) он работал. Одной из труднейших проблем чистопольского быта были дрова. Все хозяева пускали только квартирантов с дровами. Однажды райисполком выделил писателям несколько десятков кубометров сырых промерзших дров, сложенных далеко на берегу Камы. Подъезда к ним почему-то не было, и сначала их нужно было перетаскать к дороге. Состоятельное меньшинство наняло грузчиков и возчиков, но большинство отправились таскать дрова сами. Я работал рядом с Пастернаком. Он не ворчал, не жаловался, а ворочал поленья если и не с удовольствием, то, во всяком случае, бодро и весело. А мороз в тот день стоял почти тридцатиградусный. В комнате, которую снимали Пастернак с женой, всегда было холодно из-за какого-то нелепого расположения печей. Он жаловался, что у него, когда он пишет, зябнут пальцы. Ходить приходилось через кухню общего пользования, где шумело три примуса. Иногда, чтобы температура сравнялась, Б.Л. открывал дверь на кухню. Часто к шуму примусов присоединялись звуки патефона. Набор пластинок был разнообразный: Утесов, модные танго, хор Пятницкого. Все это неслось в комнату, где работал Б.Л. Жены его целыми днями не бывало дома. Зинаида Николаевна служила воспитательницей в интернате литфондовского детдома, где ей давали обед и ужин. Ужин она приносила домой и делила с Б.Л. И в этих условиях он не унывал. «Видите, я с утра до ночи один, но зато могу без помех работать», – бодро сказал мне Б.Л., когда я пришел к нему в первый раз. Он в неудобствах и трудностях быта старался найти хорошую сторону. «Зато мы здесь ближе к коренным устоям жизни, – часто говорил он. – Во время этой войны все должны жить так, особенно художники…» Я редко встречал таких терпеливых, выносливых, неизбалованных людей, как Пастернак.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 68–70)
* * *

Дорогая Женя! Я получил все твои письма и телеграммы вплоть до последнего, с известием о поступлении Женички в Военную академию. Я этому безмерно рад и вас обоих от души с этим поздравляю. Я никому не писал больше двух месяцев, – сознательная жертва, которую приносил работе над «Ромео и Джульеттой», именно в этот срок и оконченной. Она мне стоила гораздо большего труда, чем «Гамлет», ввиду сравнительной бледности и манерности некоторых сторон и частей этой трагедии, как думают, одной из первых у Шекспира… Все время я готовился к неудаче и провалу с этой вещью, и если, кажется, избежал позора, то именно благодаря большей, чем в «Гамлете», старательности и нескольким переделкам…

Я прожил эту зиму счастливо и с ощущеньем счастья среди лишений и в средоточии самого дремучего дикарства, благодаря единомыслию, установившемуся между мной, Фединым, Асеевым, а также Леоновым и Треневым. Здесь мы чувствуем себя свободнее, чем в Москве, несмотря на тоску по ней, разной силы у каждого…

Сейчас я займусь переводом польского классика Словацкого. Это тоже денежно обусловленная работа для хлеба. Потом я некоторое время поработаю свое, для себя… Мне хочется написать пьесу и повесть, поэму в стихах и мелкие стихотворенья. Это настроенье, может быть, предсмертное, последнего года и последних довоенных месяцев, которое еще ярче разгорелось в войну…

(Б.Л. Пастернак – Е.В. Пастернак, 12 марта 1942 г.)
* * *

26 февраля 1942 г. Б.Л. в черном костюме и пестром вязаном галстуке. На ногах белые валенки. Долго разворачивает неуклюжий сверток из мятых старых газет и достает оттуда рукопись. Как обычно, перед тем как начать читать, он говорит вступительные замечания, растекается в них, перескакивает с одного на другое, запутывается и наконец обрывает. Читает он не то чтобы хорошо, но мило, громко и понятно. Он абсолютно не актер, а когда в речах характерных персонажей вроде кормилицы начинает как бы играть, то это получается наивно. Лучше всего он читает текст Ромео и Лоренцо. Драматично прозвучала сцена смерти Меркуцио. Сам перевод очень хорош, едва ли не лучше «Гамлета». <…> И почему-то всегда рядом с ним обязательно смешное. Графина с водой и стаканом на столе не было, а Б.Л. попросил пить. Из-за кулис подали металлическую кружку с водой. Он начал пить, а из зала увидели, что кружка проржавела и из нее течет. Кто-то ему крикнул. Б.Л. грустно посмотрел на свой костюм и сказал: «Ну вот, я, конечно, облился…» В зале засмеялись. Б.Л. виновато улыбнулся и стал вытирать носовым платком обшлага пиджака. Я почему-то представил недовольное лицо З.Н.[292]

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 115–117)
* * *

Однажды, когда патефон на кухне дребезжал непрерывно несколько часов, Б.Л. не выдержал, вскочил, вышел и сбивчивыми, слишком длинными фразами попросил, чтобы ему дали возможность работать. <…> Но Пастернак в этот день работать больше не смог. Он ходил из угла в угол, браня себя за отсутствие выдержки и терпения, за чрезмерную утонченность и барство, за непростительное самомнение, ставящее свою работу, может быть, никому не нужную, выше потребности в отдыхе этих людей, которые ничем не виноваты, что их не научили любить хорошую музыку <…>. В тот же вечер на общегородском торжественном собрании в честь дня Красной Армии, где эвакуированные писатели читали свои произведения, когда пришла очередь Б.Л., он, выйдя на сцену, неожиданно отказался читать и заявил, что не имеет права выступать после того, что произошло утром, что считает своим нравственным долгом тут же публично принести извинения людям, которые… Городское начальство ничего не поняло, но было недовольно и морщилось. Писатели посмеивались, а переполненный зал недоумевал. Помню сконфуженное лицо Федина. Запутавшись и сбившись, Пастернак оборвал свою речь на полуслове и в отчаянии, что он снова все усложнил, ушел с собрания.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 73–74)
* * *

Папино тяжелое настроение <…> объяснялось в первую очередь его неудачей с пьесой, которую он увлеченно писал летом и намеревался продолжать в Москве. Он болезненно воспринимал сохраняющийся «идиотский трафарет в литературе, печати, цензуре», ему казалось, что реальная опасность войны должна была совершенно переродить людей, и он ждал общего нравственного обновления. Это главным образом относилось к людям его круга, людям с именами, которые должны были бы понять историческую суть совершающихся событий и свободно и ярко на них откликнуться. Отец понимал, что в новых условиях необходимо проявление самостоятельности и освобождение от идеологической скованности, угодничества и власти «мертвой буквы»[293]. «Мы гибнем от собственной готовности», – повторял он тогда, как вспоминала Тамара Владимировна Иванова. За время своего пребывания в Москве папа написал статью «О Шекспире», где писал о том, что «многочисленные испытания учат ценить голос фактов, действительное познание» жизни, противопоставляя «нешуточное искусство» шекспировского реализма безотрадной малосодержательности современной печати. Статья подверглась в газете цензурным сокращениям. Он составил и отдал в издательство сборник стихов 1936–1941 годов. Пришлось выкинуть из цикла «Летних записок» стихи, посвященные Паоло Яшвили и Тициану Табидзе, но в противовес этому он сам исключил вторую половину стихотворения «Художник», где речь шла о Сталине. На общую угнетенность духа тяжелым камнем давила гибель отцовских работ в Переделкине и Лаврушинском. Кроме того, он был в полной неизвестности относительно жизни и здоровья отца и сестер в Оксфорде.

(Пастернак Е.Б. [Воспоминания] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 452)
* * *

2 февраля 1942 г. Б.Л. в разговоре о войне замолкает, делается рассеян, о чем-то думает, потом вдруг неожиданно спрашивает, нет ли у меня на два-три дня взаймы 15 рублей. К счастью, у меня есть. Он берет, благодарит, потом порывисто снова вынимает бумажник из кармана, достает деньги и протягивает их обратно:

– Нет, не могу взять у вас. Вы не Погодин.

– Так вы же берете не полторы тысячи, а 15 рублей.

– Да, конечно, но… – Он колеблется. – Видите ли, у меня сейчас такой заворот с деньгами… Ну хорошо, я возьму… Впрочем, нет. Вы бедняк, и вам самому нужны. Да?

– Да нет же, Б.Л., я обойдусь.

– Нет, нет, я знаю, слышал, вы живете не как Федин и Леонов.

– Но у них вы и не просите. А мы в этом равны, и взять у меня естественно.

– Ну хорошо, я возьму. Мне очень нужно. Как это глупо: просить 15 рублей. Спасибо!

Мы оба сконфужены и преглупо себя чувствуем.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 99–100)
* * *

Я тут около года. Я провел его очень производительно. Перевел «Ромео и Джульетту», избранный томик польского поэта Словацкого и начал драму. Я подписал договор на сочиненье современной оборонной пьесы в прозе. Контракт определил ее содержанье. Уже подписывая его, я проговаривался, что буду писать вещь по-новому, свободно. Я и в дальнейшем не делал из этого тайны. Но я увлекся и зашел в этом направлении довольно далеко. Вещь едва ли будет предназначена для печатанья и постановки. Это окончательно развязало мне руки. <…> Я решил не стеснять себя размерами и соображениями сценичности и писать не заказную пьесу для современного театра, а нечто свое, очередное и важное для меня, в ряд прошлых и будущих вещей, в драматической форме. Густоту и богатство колорита и разнообразие характеров я поставил требованьем формы и по примеру стариков старался черпать из жизни глубоко и полно. Рано говорить о том, насколько я со всеми этими намереньями справлюсь. Я написал первый акт этой сложной четырех– или пятиактной трагедии. Он в четырех длинных картинах со множеством действующих лиц и сюжетных узлов. Драма называется «Этот свет» (в противоположность «тому»), ее подзаголовок «Пущинская хроника».

(Б.Л. Пастернак – Е.В. Пастернак, 16 сентября 1942 г.)
* * *

Когда Б.Л. вышел на низенькую эстраду в большом холле клуба (где сейчас ресторан), его встретили дружные аплодисменты[294]. Народу было много: вся литературная Москва. Значительная часть – в военной форме. Это были писатели-фронтовики, оказавшиеся в Москве проездом или в отпуске, и их товарищи. Б.Л. читал стихи в приподнятом самочувствии. Обсуждение вылилось в поток приветствий и благодарности. Мне захотелось укрепить Б.Л. в состоянии доверия и оптимизма, и, попросив слова, я произнес что-то звонкое и романтически-возвышенное о том, что любовь, которую почувствовал сегодня к себе поэт, должна быть возвращена им нам, его читателям, новыми большими и смелыми произведениями, и упомянул о неоконченном романе, о замыслах пьес и поэм. Мне тоже дружно хлопали, и Б.Л., отвечая, сказал, что он принимает читательский вызов, о котором говорил «Александр Константинович», как свой долг, – и он белозубо улыбнулся в мою сторону – я сидел рядом с эстрадой. Он казался обрадованным и даже растроганным.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 141)
* * *

Считается, что Б. Пастернак пишет стихи очень сложно, а речи говорит того сложней. По приезде в армию генерала Горбатова командование пригласило писателей вечером, как говорится в таких случаях, «на скромный ужин». Ужин действительно был очень скромный. Картошка, немного ветчины, по стакану водки и, конечно, чай. Начались речи. Говорили писатели, признаться, довольно скучно, так что было за них слегка стыдно. Но вот вскочил Пастернак. Разумеется, многие из нас испытали смущение и недоумение. Генералы у нас, конечно, ученые, читали много, но все-таки им понять будет трудно. Пастернак быстро поворачивался к собеседникам, широко раскрывая глаза, водил руками, губы его дрожали. Он говорил ярко, патриотично, возвышенно и – с юмором. И казалось, что и в стихах его – как и в его речи – нет никакой сложности, все легко, оптимистично, поэтично, убедительно. Офицеры и генералы, бледные, растроганные, слушали его в глубоком молчании. Они поняли Пастернака, быть может, лучше, чем нас. Талант, по-видимому, всегда понятен.

(Иванов Вс. Вяч. Истинное искусство всегда современно. М., 1985. С. 122)
* * *

В сентябре я был на Брянском фронте. Мне было очень хорошо с военными (армия была все время в передвижении), я там отдохнул. Когда позволят обстоятельства, я опять туда поеду.

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 5 ноября 1943 г.)
* * *

Так вот они, наше счастливое военное предопределение, творцы орловской победы и косвенные пособники последующих! Мы в просторной избе на приеме у знакомящихся с нами членов Военного совета. Перед нами приветливый и моложавый командующий, гвардии генерал-лейтенант Александр Васильевич Горбатов, друг и сподвижник покойного Гуртьева. Ум и задушевность избавляют его от малейшей тени какой бы то ни было рисовки. Он говорит тихим голосом, медленно и немногосложно. Повелительность исходит не от тона его слов, а от их основательности. Это лучшая, но труднейшая форма начальствования. Рядом с ним – глубокомысленный и дальновидный Кононов и образованный и блестящий генерал Сабенников. Еще ранее, минувшей ночью, мы познакомились с генералом Ивашечкиным, находчивым и решительным стратегом в минуты опасностей и осложнений и добродушным собеседником на отдыхе за столом. Он и генерал Терпиловский отсутствуют. За их незанятыми местами в окошко виден конец растянувшейся в длину деревни. Серенький непогожий денек. По деревне с автоматами, минометами и противотанковыми ружьями бесконечной цепью проходит с утра пехота.

(Пастернак Б.Л. Поездка в армию)
* * *

Поездка на фронт имела для меня чрезвычайное значенье, и даже не столько мне показала такого, чего бы я не мог ждать или угадать, сколько внутренне меня освободила. Вдруг все оказалось очень близко, естественно и доступно, в большем сходстве с моими привычными мыслями, нежели с общепринятыми изображеньями. Не боюсь показаться хвастливым, могу сказать, что из целой и довольно большой компании ездивших, среди которых были Конст. Ал<ександрович>, Всев. Иванов и К. Симонов, больше всего по себе среди высших военных было мне, и именно со мной стали на наиболее короткую ногу в течение месяца принимавшие нас генералы. Как только устрою дела и допишу поэму, опять туда поеду.

(Б.Л. Пастернак – В.Н. Авдееву, 21 октября 1943 г.)
* * *

В 1943 году у нас в Третьей армии побывали писатели, среди них Борис Леонидович Пастернак. Он нам понравился своим открытым нравом, живым и участливым отношением к людям. Его стихов я тогда не знал совсем, мало знаю и сейчас, и те, которые знаю, мне не близки, хотя верю, что они талантливы. Нам ясно было, что Пастернак – человек совсем другого происхождения, другой жизни, других литературных взглядов, чем Твардовский. Однако при всем этом он с такой искренностью восхищался «Василием Теркиным» и так интересно говорил о значении этой книги, что мы его и за это полюбили.

(Горбатов А.В. [Воспоминания] // Хелемский Я.А. Ожившая фреска // Знамя. 1980. № 10. С. 138)
* * *

Беседовали мы о многом… Он [Пастернак. – Примеч. авт. – сост.] умел слушать и фиксировать это своим бесконечно повторяющимся по ходу разговора «да, да, да…». Это отнюдь не значило, однако, что он с вами во всем согласен. В каком-то месте мирной беседы он неожиданно взрывался и произносил свое протяжное решительное «нн-ет!» – и все летело в тартарары. Мы спорили. А больше всего старались понять друг друга. С ним было интересно. И я бы даже сказал – легко.

(Трегуб С.А. Спутники сердца. М., 1964. С. 202–203)
* * *

Он зашел к нам сразу после своей поездки на фронт, еще в военной форме, без знаков различия и в солдатских кирзовых сапогах, счастливый и взволнованный виденным. Вероятно, машина привезла их всех в редакцию «Красной звезды», которая находилась недалеко от нас. Когда я вернулся домой, папочка сидел за столом и рассказывал, мама кормила его обедом. Зрелище разрушенных городов и деревень вызывало в нем открытую горечь, он четко понимал, что подлинное восстановление России невозможно без изменения политической системы, чего ни за что не допустят и, наоборот, готовы жертвовать всем на свете для ее сохранения. Он восхищался людьми, с которыми встречался на фронте, и видел, что они были готовы к любой работе, чтобы восстановить разрушенную жизнь, но боялся, что им этого не дадут сделать. Он вел там дневниковые записи и намеревался написать поэму. Потом она получила название «Зарево». Работа над ней оборвалась после отказа в «Правде» печатать первую главу.

(Пастернак Е.Б. Понятое и обретенное. С. 421–422)
* * *

Из поэмы «Зарево»

Вступление
<…>
В пути из армии, нечаянно
На это зарево наехав,
Встречает кто-нибудь окраину
В блистании своих успехов.
Он сходит у опушки рощицы,
Где в черном кружеве, узорясь,
Ночное зарево полощется
Сквозь веток реденькую прорезь.
И он сухой листвою шествует
На пункт поверочно-контрольный
Узнать, какую новость чествуют
Зарницами первопрестольной.
Там называют операцию,
Которой он и сам участник,
И он столбом иллюминации
Пленяется, как третьеклассник.
И вдруг его машина портится.
Опять с педалями нет сладу.
Ругаясь, как казак на Хортице,
Он ходит, чтоб унять досаду.
И он отходит к ветлам, стелющим
Вдоль по? лугу холсты тумана,
И остается перед зрелищем,
Прикованный красой нежданной.
Болотной непроглядной гущею
Чернеют заросли заречья,
И город, яркий, как грядущее,
Вздымается из тьмы навстречу.
Он думает: «Я в нем изведаю,
Что и не снилось мне доселе,
Что я купил в крови победою
И видел в смотровые щели.
Мы на словах не остановимся,
Но, точно в сновиденьи вещем,
Еще привольнее отстроимся
И лучше прежнего заблещем»
<…>
1943
* * *

В годы войны Б.Л. не только переводил Шекспира и иногда писал стихи, но он также работал над современной пьесой и современной большой поэмой. Он жил это время не в башне из слоновой кости, а в тесных, нетопленых комнатах, как жили все, и хуже, чем многие. Я никогда не замечал в нем никакого артистического высокомерия. Однажды он сказал: «Читаю Симонова. Хочу понять природу его успеха…» В другой раз я услышал от него восторженный отзыв о первых главах «Василия Теркина». Ему нравился «Народ бессмертен» Василия Гроссмана. Он ездил на фронт с А. Серафимовичем и Р. Островской (в августе 1943 года). Если он избегал читать газеты, то не потому, что хотел отгородиться от злободневности, но потому, что не мог переносить ту сладкую риторическую кашу, из которой эту злободневность нужно было вылавливать. За годы войны я не помню ни одного разговора с ним, когда бы мы не перебирали известий с фронтов и из кабинетов дипломатов.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 161)
* * *

Работа Шолохова, Эренбурга и т. д. в лучшем случае является образцом хорошей журналистики <…>. В СССР мало художников и очень мало людей, отличающихся полной естественностью и совершенной духовной свободой <…>. Поэтому все написанное Шолоховым национально ограничено масштабом и целью <…>. Только Пастернак пережил все бури и овладел всеми событиями. Он подлинный герой борьбы индивидуализма с коллективизмом, романтизма с реализмом, духа с техникой, искусства с пропагандой.

(Шиманский С. Debt of young writer // Life and Letters Today. Лондон. 1943. Февраль)
* * *

За последнее время <…> со стороны отдельных писателей и журналистов отмечаются различные отрицательные проявления и политические тенденции, связанные с их оценкой международного, внутреннего и военного положения СССР. Враждебные элементы высказывают пораженческие настроения и пытаются воздействовать на свое окружение в антисоветском духе.

<…>

Пастернак Б.Л., поэт: «Теперь я закончил новый перевод “Антоний и Клеопатра” Шекспира и хотел бы встречаться с Риски[295] для практики в английском языке…Нельзя встречаться, с кем я хочу. Для меня он – человек, иностранец, а никакой не дипломат… Нельзя писать, что хочешь, все указано наперед… Я не люблю так называемой военной литературы, и я не против войны… Я хочу писать, но мне не дают писать того, что я хочу, как я воспринимаю войну. Но я не хочу писать по регулятору уличного движения: так можно, а так нельзя. А у нас говорят: пиши так, а не эдак… Я делаю переводы, думаете, от того, что мне это так нравится? Нет, от того, что ничего другого нельзя делать…

У меня длинный язык, я не Маршак – тот умеет делать, как требуют, а я не умею устраиваться и не хочу. Я буду говорить публично, хотя знаю, что это может плохо кончиться. У меня есть имя и писать хочу, не боюсь войны, готов умереть, готов поехать на фронт, но дайте мне писать не по трафарету, а как я воспринимаю…»

Группе писателей, возвращавшихся из Чистополя в Москву, был предоставлен специальный пароход. Желая отблагодарить команду парохода, группа писателей решила оставить им книгу записей. Эта идея встретила горячий отклик… Когда с этим пришли к Пастернаку, он предложил такую запись: «Хочу купаться и еще жажду свободы печати».

«Пастернак, видимо, серьезно считает себя поэтом-пророком, которому затыкают рот, поэтому он уходит от всего в сторону, уклоняясь от прямого ответа на вопросы, поставленные войной, и занимается переводами Шекспира, сохраняя свою “поэтическую индивидуальность”, далекую судьбам страны и народа. Пусть-де народ и его судьбы сами по себе, а я – сам по себе…»

(Спецсообщение Управления контрразведки НКГБ СССР «Об антисоветских проявлениях и отрицательных политических настроениях среди писателей и журналистов», не позднее 24 июля 1943 г. // Власть и художественная интеллигенция. Документы ЦК РКП(б) – ВКП(б) – ОГПУ – НКВД о культурной политике 1917–1953 гг. М., 1999. С. 520)
* * *

В конце декабря я опять уехал от холодов к Зине и Лёничке в Чистополь на елку; ведь он родился как раз в новогоднюю ночь. Я очень полюбил это звероподобное пошехонье, где я без отвращения чистил нужники и вращался среди детей природы на почти что волчьей или медвежьей грани. Все-таки элементарные вещи, как хлеб, вода и топливо, были как-то достижимы там, не то что в многоэтажных московских ребусах, в которых зимами останавливаются все токи, как кровь в жилах, и которые в меня вселяют мистический ужас. Я там опять прожил несколько месяцев и перевел «Антония и Клеопатру». Их печатают, а «Ромео и Джульетту», мою прошлогоднюю работу, я, может быть, пришлю тебе до Рождества. Когда я летом прошлого (42-го) года приехал в Москву, я столкнулся с полным нашим разореньем, из которого потрясла меня только почти полная гибель папиных эскизов и набросков, а частью и законченных вещей, которые у меня имелись. Я уезжал среди паники и хаоса октябрьской эвакуации. Мы с Шурой ходили в Третьяковскую галерею с просьбой принять на храненье отцовские папки. Никуда ничего не принимали, кроме Толстовского музея, который далеко и куда не было ни тележек, ни машин.

У нас на городской квартире (восьмой и девятый этаж) поселились зенитчики. Они превратили верхний, не занятый ими этаж в проходной двор с настежь стоявшими дверями. Можешь себе представить, в каком я виде все там нашел <в> те единственные 5–10 минут, что я там побывал. В Переделкине стояли наши части. Наши вещи вынесли в дом Всеволода Иванова, в том числе большой сундук со множеством папиных масляных этюдов, и вскоре Ивановская дача сгорела до основанья. Эта главная рана была для меня так болезненна, что я махнул рукой на какие бы то ни было следы собственного пристанища, раз пропало главное, что меня связывало с воспоминаньями.

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 5 ноября 1943 г.)
* * *

Увлечение «Антонием и Клеопатрой» не потускнело, не ослабло и после возвращения Владимира Ивановича [Немировича-Данченко. – Примеч. авт. – сост.] в Москву. Даже когда возобновились репетиции «Гамлета». Из разговоров с ним я вынес впечатление, что он занят обеими своими шекспировскими работами одновременно, и это тоже для него необычно. Узнав от меня, что Пастернак приступает к переводу «Антония и Клеопатры», он тут же этим загорелся и велел мне немедленно послать ему в Чистополь телеграмму, чтобы Борис Леонидович по возможности ускорил свою работу. Ни о какой «поэтической прозе», которую он еще так недавно решил культивировать в противовес стихотворному переводу, теперь не было речи. Талант Пастернака и возможность новой встречи с ним, по-видимому, заранее исключали «убийственный компромисс», о котором он мне писал, читая переводы Минского и Радловой. Владимир Иванович послал Пастернаку в Чистополь краткое изложение своего замысла. Пастернак откликнулся тут же: его поразило полное совпадение их взглядов на эту трагедию, особенно в восприятии образа Антония.

(Виленкин В.Я. Воспоминания с комментарием. С. 90–91)
* * *

Дорогой Владимир Иванович!

Не знаю, как выразить огромную благодарность за Ваши замечательные мысли. Они мне очень близки и с такою свободой вырастают из существа трагедии, что не могу теперь отделаться от ощущения, будто бессознательно для себя принимаю их все время к руководству за работой.

Наверное, я повторю Ваши собственные представления, заключающиеся в изумительно сжатом наброске и которые можно развивать до конца, если добавлю, что вслед за источниками, Шекспиром, «Египетскими ночами», статьей Зелинского[296] и прочим представляю себе египетский угар Антония разгулом вдохновенно убежденным, то есть некоторым александрийским ницшеанством или жизнестроеньем с сознательным вызовом, брошенным в глаза Рима и здравого смысла.

Рад буду, если приготовлю текст, отвечающий Вашей захватывающей концепции, и льщу себя этой смелою надеждой.

(Б.Л. Пастернак – В.И. Немировичу-Данченко, 12 марта 1943 г.)
* * *

Это было 8 июля в ВТО, где он читал «Антония и Клеопатру»[297]. Небольшое помещение битком набито, хотя среди слушателей преобладают пожилые дамы из многочисленных секций ВТО и зеленая молодежь из ГИТИСа. Длинный летний вечер еще только начался, на улице совсем светло, но в малом зале на верхнем этаже (там же, где он читал зимой «Ромео и Джульетту») полутьма из-за окон, наглухо заделанных фанерой. Горят лампы. Замечаю то, что как-то не увидал при прошлой встрече, – Б.Л. очень поседел с зимы. Он читает в очках, но, отрываясь от рукописи, сразу их снимает. <…> Читает он с заметным воодушевлением и очень хорошо. Перевод отличен. Это еще выше «Ромео и Джульетты». Тончайшее чувство красоты подлинника. Превосходный, полновесный текст. После сцены рассказа Энобарба в Риме о Клеопатре и ее знакомства с Антонием в зале стихийно возникают аплодисменты. Б.Л. радостно улыбается, снимает очки, как-то очень неловко кланяется и говорит: «Подождите, дальше будет еще лучше…» Общий смех. Улыбается и Б.Л. Он снова надевает очки и читает дальше. <…> В зале душно. Только что прошла гроза, но открыть окна нельзя. Объявляется перерыв. <…> В сцене пира на галере Помпея Б.Л. сам первым неожиданно смеется на словах: «Любопытная гадина!» – и все смеются вместе с ним. Сцену смерти Клеопатры и финальные сцены все слушают затаив дыхание… Конец. Бурные аплодисменты. Все встают, продолжая аплодировать. Пастернак снимает очки и, улыбаясь, кланяется. Аплодисменты не стихают.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 148–150)
* * *

Помню, как, предваряя чтение, Борис Леонидович сказал несколько слов, из которых я помню только его определение сюжета пьесы, поразившее меня своей какой-то домашней выразительностью. Он сказал, что содержанием пьесы является роман обольстительницы и шалопая. Это прозвучало как-то очень неожиданно. Первый раз я его слушала тогда и была потрясена естественностью и искренностью чтения, была восхищена его манерой, его интонациями, завыванием, растягиванием слов, его московской речью. Как Клеопатра зовет служанок: «И-ира, Хармиа-а-на»… И скороговоркой: «Свет Алексас, прелесть Алексас, скажи мне, где тот предсказа-а-тель, о котором ты говорил вчера цари-и-це»… И в смешных местах сам смеялся, и зал смеялся вместе с ним.

(Берковская Е.Н. Мальчики и девочки 40-х годов // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 528)
* * *

С недавнего времени нами все больше завладевают ход и логика нашей чудесной победы. С каждым днем все яснее ее всеобъединяющая красота и сила… Победил весь народ, всеми своими слоями, и радостями, и горестями, и мечтами, и мыслями. Победило разнообразье.

Победили все и в эти самые дни, на наших глазах, открывают новую, высшую эру нашего исторического существования.

Дух широты и всеобщности начинает проникать деятельность всех. Его действие сказывается и на наших скромных занятиях.

(Пастернак Б.Л. Поездка в армию)

Новое время

Будущего недостаточно,

Старого, нового мало.

Надо, чтоб елкою святочной

Вечность средь комнаты стала.

Б.Л. Пастернак. Зимние праздники

Надежды

Дорогая Нина! Ну что нового о Тициане? <…> Какое это чудо, какое счастье! Когда он появится, Вы должны немедленно ехать с ним сюда к нам, это лучше всего, мне ринуться так же быстро туда к вам будет сейчас труднее. Нина, Нина, но ведь это невероятно, это не человека вернут, а землю, небо, душу, годы!! Я всегда как-то стыдлив в отношении телеграфного аппарата и телеграфисток и потому не мог переслать Вам своего первого счастливого вскрика.

Новогодняя ночь – это часы рождения Лёнички, и ради него Асмусы устроили семейную детскую елку без блеска и интересных новогодних гостей. <…> Немного погодя приходит Зина (она ночевала у Асмусов и, пока я мылся, вернулась) и говорит: «Огромная радость. Тициан жив, от него известие». И оказалось, что у нас сидит Евгений Дмитр<иевич>[298] с этой новостью. С этого начался мой новый год. Когда Зина сказала это, она расплакалась и я разревелся. Ну теперь, вероятно, надо вооружиться терпением.

(Б.Л. Пастернак – Н.А. Табидзе, 24 января 1946 г.)
* * *

– Здравствуйте, товарищи! С победой, товарищи! Нам придется совершить окольный путь. Я хочу провести себя и слушателей через это испытание… Я прочту из «Девятьсот пятого года», из «Спекторского», из самых-самых ранних стихов, из «Второго рождения» и «Земного простора»…

И стал читать. Я не ожидал такого чтения: и жесты, и интонации не совпадали со стихами, создавали какой-то новый, дополнительный образ каждого стихотворения. Иногда он, сцепив пальцы, держал руки перед собой, иногда поднимал голову, а когда читал «Опять весна», сделал шаг вперед и тряхнул головой:

Поезд ушел. Насыпь черна.
Где я дорогу впотьмах раздобуду?

Читая «Морской мятеж», сказал:

– Я не буду объяснять морские термины, например, «кнехт». – И тут же объяснил, что такое кнехт. <…> Непрерывно на сцену через Алика Есенина-Вольпина, который прямо там сидел, попадали записки.

– Товарищи, я не буду сейчас собирать записки, – сказал Пастернак и принялся их собирать. – Дайте мне газету, я их соберу в кулек и буду читать на досуге.

– Ответьте хотя бы на несколько.

– Хорошо.

Но все это были просьбы прочесть стихи.

– Да-да, я знаю это стихотворение…

Наконец он нашел настоящую записку:

– «Придете ли вы на вечер Софроницкого?» Я очень люблю Софроницкого, но я живу за городом.

– «Какое произведение военных лет вам больше всего нравится?» «Василий Теркин»… Товарищи, я хочу сказать вам, что мы не знаем, что мы будем писать. Мы становимся зажиточными. Впереди много творческих сюрпризов. С этим я и поздравляю вас, товарищи!

Он читал до тех пор, пока слушатели его не пожалели. Действительно, он чуть не валился с ног[299].

(Берестов В.Д. Сразу после войны // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 480–481)
* * *

Вскоре после войны – должно быть, в конце мая или в самом начале июня 1945 года был устроен вечер Пастернака в Комаудитории Московского университета, первый вечер Пастернака, где я присутствовал. Седой Пастернак был усталый, выступление его сопровождалось сотней его извинений. Во время чтения стихов мне подчас слышались интонации его разговора, но в лирических стихах голос звучал нежно-музыкально, трогательно, голос был не похож на обычный его голос. Садясь за стол, чтобы прочесть по книге (сверх программы то, что он готовил к вечеру, он знал наизусть), он говорил: «Я вооружусь очками». Мне казалось, что и этот непривычный нежный голос он надевает, как очки. Читая, он рисовал иногда рукой нечто пластическое, но чтение мне казалось только выявлением настроения, а не чем-то изобразительным. <…> Из зала Бориса Леонидовича просят читать «Вальс со слезой». Он отвечает: «Кажется, забыл, помню наполовину». Наклоняясь над книгой, почти поет: «Как я люблю ее в первые дни». Густым голосом он продолжает, иногда затихая, почти бормоча себе под нос, – и это-то производит самое сильное впечатление.

Читая те стихи, которые ему казались трудными для понимания, он сопровождал их пояснениями. Так, перед стихами из «Второго рождения» («Мертвецкая мгла…») он обратился к аудитории с предварением: «Эти стихи не то что заумны, а здесь дана свобода бесперебойному ритмическому потоку. От этого происходит некоторое смещение действительности, смысла».

В конце вечера Пастернака закидали записками. В зале было тесно, и Алик Есенин-Вольпин, тогда напоминавший портреты молодого Есенина, не найдя себе места, устроился на эстраде, у рояля… Алик, наклоняясь над залом и почти перегибаясь пополам, собирал белые записки, странно усмехаясь, и из-под рояля передавал их Пастернаку. Просмотрев записки, Борис Леонидович заговорил о том, почему он не читает из «Двух книг»[300] (его все время об этом просили – и Алик, вдруг воспользовавшись пространственной близостью, стал просить прочесть «В трюмо испаряется чашка какао…», на что Борис Леонидович ответил решительным отказом): «Как я теперь понял, самое здоровое в нас – во мне, в некоторых периодах Есенина в его развитии и в Маяковском – было не импрессионизмом. Недоговоренности Блока и его социальный импрессионизм были оправданы той эпохой; не сказанное поэтом входило с улицы, улица, сама входя в стихи, договаривала за поэта. А у нас, когда улица разрушается, когда все строится, просто нельзя недоговаривать. Я – единственный оставшийся в живых из нас троих, и мне это ясно. Но не поймите это как какое-то ущемление прав Блока. Блок идет у меня вместе с Пушкиным – это два самых крупных явления в русской поэзии».

(Иванов Вяч. Вс. Перевернутое небо. Записи о Пастернаке // Звезда. 2009. № 8. С. 123–124)
* * *

Небольшая аудитория с длинными – во весь ряд узкими черными столами и скамьями, амфитеатром поднимающимися вверх[301]. Народу не больше, чем обычно на лекциях. Студентки, несколько военных, ненадолго вырвавшихся в тыл. На деревянном помосте, рядом с кафедрой поставили стол. Теперь за ним сидит статный, большой человек с густой посеребренной сединой шевелюрой и очень прямой спиной. Нависший над лбом серый чуб и выдвинутая челюсть, опережающая корпус, уводят его лицо вперед. Весь он в напряженном движеньи в порыве. Взгляд его тяжелых, упорных глаз и идущий из глубины низкий монотонный голос производят впечатление сдержанной силы. Он и стихи читает совсем не по-актерски, а словно изнутри, подчиняя каждую строфу своему дыханию и сердцебиению, как бы заново рождая их на глазах у слушателей.

Когда я накануне прочла на стене написанное от руки объявление о том, что в университете будет вечер Пастернака, я вообразила человека с нервным измученным лицом, похожим на умирающего Блока. Однажды я видела такого истерзанного человека в трамвае и почему-то решила, что он – поэт. Мне казалось, что все настоящие поэты – страдальцы, люди с содранной кожей. Но Пастернак с первого же взгляда поразил меня своим несходством с придуманным мной образом.

Он был очень серьезным, очень сдержанным, но от него веяло крепким здоровьем, силой и энергией. Должно быть, он давно не выступал перед слушателями и чувствовал себя в этот мартовский вечер одиноким и даже нелепым в своей обреченности открывать душу перед чужими людьми.

(Муравина Н.С. «Житье тошней недуга»: встречи и переписка с Борисом Пастернаком // Пастернаковский сборник. Вып. 2. С. 287)
* * *

Я ждал от этого только неудачи и эстрадного провала. И представь себе, – это принесло одни радости. На моем скромном примере я узнал, какое великое множество людей и сейчас расположено в пользу всего стоящего и серьезного. Существование этого неведомого угла у нас в доме было для меня открытием.

(Б.Л. Пастернак – С.Н. Дурылину, 29 июня 1945 г.)
* * *

Стихам о войне <…> предшествуют стихи на самые мирные, даже бытовые темы – «На ранних поездах». Мне любопытно, что почувствовали бы, читая эти стихи, те критики и читатели, которые много лет тому назад обвиняли Пастернака в произвольности образов, в запутанности синтаксиса, в путаности сюжетной линии в стихотворениях? Куда бы делись их прогнозы и анализы при чтении таких стихов <…>. Почти незаметен у Пастернака переход от этих стихов о советских мирных днях к стихам о войне. Он не меняет тона, он не повышает голоса, не усиливает инструментовки стиха: те же размеры, тот же словарь, те же речи, простые и лаконичные; удивляться ли этому? Ведь это речи о тех же людях, которые вчера ездили «на ранних поездах» в Москву, на работу, на учебу, а теперь в тех же поездах едут за Москву оборонять любимый город от злого врага. Кажется, в военных стихах словарь Пастернака еще народнее, чем в предвоенных; речь его еще проще, еще целомудреннее сторонится она всяческих приукрашений, малейшей риторики. Пастернак еще строже к себе в этих стихах о суровой године войны, когда строгость и суровость стали условием жизни, условием победы. Невольно приходит на память, с какою простотою писал Лермонтов о русском солдате в «Валерике» и «Бородине» и как Правде, одной Правде посвящал Лев Толстой свои героические «Севастопольские рассказы». Их дорогою идет Пастернак.

(Дурылин С.Н. Земной простор[302] // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1. С. 874–877)
* * *

Раньше стихотворение Пастернака было иногда сплошным потоком ассоциаций, одной развернутой и причудливой метафорой. На диво зорко увиденная деталь, разрастаясь и ширясь, так густо заполняла все пространство стиха, что до поэтической эмоции и мысли стиха надо было продираться, как сквозь колючий кустарник. В этой безбрежности фантазии было обаяние Пастернака, но в этом же была и его слабость. Новая книга поэта – умудреннее и проще. Что поэт вполне владеет своей старой манерой, что он «артист в силе», пользуясь его собственным выражением, доказывают его «Сосны», «На рождестве», «Вальс со слезой». А вместе с тем он пишет волнующие непосредственной прямотой стихи о смерти – «Ложная тревога», «Иней», и вся книга завершается прозрачно-лирическим стихотворением о победе – ясным, чистым и вполне пастернаковским. Весь раздел военных стихов написан в манере более скупой, менее расточительной на детали, чем обычная пастернаковская манера.

(Громов П.П. // Звезда. 1945. № 5/6. С. 158–159. – Рец. на кн. Пастернак Б. Земной простор)
* * *

…Сейчас перед нами почти все, написанное Пастернаком о войне.

Эти стихи неравноценны. В некоторых стихотворениях Пастернак пытается дать непосредственное описание боевых эпизодов и людей, действующих во фронтовых условиях. Такие стихи удались меньше. В них подчас присутствует несвойственная Пастернаку рассудочность, сентенции, которыми он обрамляет стихи, словно чувствуя, что сами по себе стихи не способны взволновать читателя. <…> Неприятно в этих стихах и еще другое: Пастернаку свойственна иногда непосредственная, бытовая простота интонаций, когда он, как бы запанибрата общается с явлениями природы или умышленно снижает лирический строй стиха введением частных бытовых обстоятельств. И это придает иногда его стихам особую неожиданность, конкретность и яркость.

Зима на кухне, пенье Петьки,
Метели, вымерзшая клеть
Нам могут хуже горькой редьки
В конце концов осточертеть.

В ряде случаев эта непосредственная «бесцеремонность» высказываний насыщает стихи свободной естественной прелестью. Но есть темы, когда нельзя касаться обстоятельств так походя, не чувствуя известной дистанции между собою и материалом. Нельзя так вскользь, по-плакатному упрощенно отделаться от образов трех людей, идущих в опасную разведку, если берешься за описание этих образов.

Их было трое, откровенно
Отчаянных до молодечества,
Избавленных от пуль и плена
Молитвами в глуби отечества.

Это и наивно, и ничего не характеризует, и не объясняет. Что это за описание врагов: «валили наземь басурмане – зеленоглазые и карие». Грубоватая простоватость, столь далекая от ясной убедительной простоты.

Везде встречали нас известия,
Как, все растаптывая в мире,
Командовали эти бестии,
Насилуя и дебоширя.

Что-то есть нарочитое, ненастоящее в таком подделывании под общедоступность.

Чувство любви к родине не обязательно должно выражаться в залихватски простоватых словах.

(Спасский С.Д. Б // Ленинград. 1945. № 21/22. С. 32. – Рец. на кн. Пастернак Б. Земной простор)
* * *

Неожиданно жизнь моя (выражусь для краткости)… активизировалась. Связи мои с некоторыми людьми на фронте, в залах, в каких-то глухих углах и в особенности на Западе оказались многочисленнее, прямее и проще, чем мог я предполагать даже в самых смелых мечтаниях. Это небывало и чудодейственно упростило и облегчило мою внутреннюю жизнь, строй мыслей, деятельность, задачи, и так же сильно усложнило жизнь внешнюю. Она трудна в особенности потому, что от моего былого миролюбия и компанейства ничего не осталось. Не только никаких Тихоновых и большинства Союза нет для меня и я их отрицаю, но я не упускаю случая открыто и публично об этом заявлять. И они, разумеется, правы, что в долгу передо мной не остаются. Конечно, это соотношение сил неравное, но судьба моя определилась, и у меня нет выбора.

(Б.Л. Пастернак – Н.Я. Мандельштам, ноябрь 1945 г.)
* * *

Недавно в Оксфорде умер в возрасте 83 лет выдающийся русский художник Л.О. Пастернак[303]. В свое время в XIX и начале XX века он играл весьма заметную роль в русском искусстве как видный художник и замечательный педагог, воспитавший несколько поколений художников, из которых многие впоследствии стали крупными мастерами…

(Грабарь И.Э. Памяти Леонида Пастернака // Советское искусство. 1945. 13 июля. № 28)
* * *

Все некогда и некогда. Некогда было, когда умирал бедный Адик и мы его схоронили[304], некогда было в дни смерти моего отца, некогда лечить руку, которая четыре месяца болела, – результат писарского, а не писательского переутомленья (ведь зарабатывать приходится пропорционально потраченным чернилам, а не пропорционально роли и качеству сделанного, ведь я гордый, как Вы, Ниночка), некогда лечить глаза или дать им требующийся отдых (хронический конъюнктивит). Но грех жаловаться, милая Нина!! Что-то все время живет и держится в душе, что и в горе является источником радости и все время увлекает и захватывает и помогает сносить удары. Так что благодарить Бога надо и удивляться ему, а не унывать!

(Б.Л. Пастернак – Н.А. Табидзе, 14 августа 1945 г.)
* * *

После войны в Переделкине тоже было неспокойно. Говорили о грабежах. Отец тогда настойчиво просил меня достать ему оружие под предлогом того, чтобы защищаться от бандитов. Я не мог этого сделать. Это было слишком опасно, и я не хотел подвергать его такому риску. Тайное хранение оружия считалось преступлением, за это грозил арест. Даже у офицеров, пришедших с войны, изымали трофейное оружие. Но к тому же мне всегда казалось, что Боря боялся не грабителей, а просто хотел свободно распоряжаться своей судьбой. Меня не на шутку пугало его тяжелое душевное состояние – «когда житье тошней недуга», – в сочетании с непременным желанием иметь пистолет. В конце концов Нинель Муравина подарила ему кинжал.

(Пастернак Е.Б. [Воспоминания] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 474)
* * *

Борис Леонидович был человеком от Бога, добрый, отзывчивый, простой. Мой сын Славик лет с пяти почти ежегодно бывал на елках у Пастернаков, которые устраивались для их младшего – Леонида. Обычно собиралось до десятка детей. Подтянутый, торжественно одетый Пастернак выходил к ребятам, раздавал подарки, нужные, как он считал, витамины, фрукты да редкие тогда бананы…

(Голубева В.А.[305] «Борис Пастернак – человек от Бога»: Из интервью М. Фурмана // Пастернаковский сборник. Вып. 2. С. 353)
* * *

Со временем я узнал, что Борис Леонидович переписывался со многими, кто был в ссылке, и многим посылал деньги и книги. <…> Весной того же года Женя Пастернак был переведен из Военной академии, где он был в адъюнктуре, в воинскую часть в Черкасы. Уезжая, он оставил мне книги для сдачи в библиотеку Клуба писателей. По безалаберности я вовремя не отдал в библиотеку книги. 1 августа Борис Леонидович прислал мне записку: «Дорогой Кома! Когда я сдавал книги в библиотеку Клуба Писателей, они выразили сожаление, что Женя уехал, не сдав своих. Из переписки выяснилось, что, кажется, он обременил ими Вас. Если эти 5 книг (Лабиш, Брет Гарт, Генри, Дюма и Ренье) тут у Вас на даче, передайте их, пожалуйста, Лёне, и в ближайший свой наезд в Москву я их верну в библиотеку. Также, если Вам не нужен Макбет, присоедините рукопись к книгам, я займусь кое-какой правкой перевода, и мне потребуется Ваш экземпляр. Сердечный привет всем Вашим, папе, маме и Татьяне Вячеславовне. Ваш Б.П.». Я ответил извиняющейся запиской – книги у меня были в Москве. Я поехал в Москву сдавать их в Клуб писателей. Там библиотекарша мне рассказала, что, когда они пожаловались Борису Леонидовичу на то, что Женя не вернул книги и что у них от этого могут быть неприятности, Борис Леонидович расстроился до слез и тут же послал Жене телеграмму. Предположение о том, что у библиотекарш могут быть неприятности по его или Жениной вине, для него было непереносимым.

(Иванов Вяч. Вс. Перевернутое небо. Записи о Пастернаке // Звезда. 2009. № 11. С. 112)
* * *

Позавчера был вечер Пастернака[306]. Рядом со мной сидела пожилая женщина и, не переставая, плакала. Может быть, она прежде любила и знала его? Ему это мешало читать[307]. У него была странная поза. Казалось, он разыгрывал какого-то неугомонного Керубино. Разговаривал с публикой дурашливо, как простонародье в его переводах Шекспира. Но читал он легче и свободнее, чем на прежних вечерах. Стихи передавал удивительно грациозно, оттеняя смысл слов, но без обычного у него музыкального напора. Мне очень понравились его переводы из грузинских поэтов, особенно «Мерани» и «Цвет небесный, синий цвет»[308]. <…> Большой, сильный, он умел держаться на сцене красиво и непринужденно. Крепкий, с длинными, слегка качающимися руками, он, читая, казалось, «был полон весь земным теплом». Слушатели мгновенно выделяли его из толпы поэтов. У него не было достойных соперников. Твардовский на вечерах поэзии никогда не появлялся. А Сурков, Жаров, Тихонов, Безыменский, Долматовский, Браун и Рождественский рядом с Пастернаком выглядели серыми и безликими…

(Муравина Н.С. «Житье тошней недуга»: встречи и переписка с Борисом Пастернаком // Пастернаковский сборник. Вып. 2. С. 291)
* * *

Полукруглая эстрада, затянутая серым сукном[309]. Маленький стол, на нем – лампа, стакан воды и рукописи поэта. Около стола – высокая фигура поэта в скромном черном костюме. Ему уже 56 лет, волосы его обильно тронуты сединой, но по-прежнему юношески стройна его фигура, так же энергичны и порывисты движения, тот же огонь в глазах, что был и три десятилетия назад, в пору первых литературных выступлений этого замечательного и своеобразного лирика современности. Сначала Пастернак читает старые хорошо знакомые аудитории стихи, – о дожде, о ревности, о трагическом любовном разрыве двух сердец, о природе Урала, о первом отвергнутом признании. Все это вещи двадцати-тридцатилетней давности. Аудитория знает их наизусть. Когда поэт забывает – из зала несется дружный хор голосов, напоминающих автору его собственное творение, уже ставшее достоянием многих сердец и умов. Аудитория как бы зачарована, – она в сотый раз переживает вместе с поэтом его стихи. Пастернак читает очень своеобразно. Его читка не похожа на чтение актера, – она небогата интонациями, поэт подчеркивает скорее ритм, рифму, но не смысловые ходы своих очень сложных вещей. Некоторые критики долгие годы твердили о непонятности многих стихов Пастернака массам.

Вечер в Политехническом музее – живое опровержение этой усталой легенды. Аудитория вчерашнего вечера была разнородна, здесь были молодые поэты, старые опытные редактора газет и журналов, партийные работники, библиотекари, ученые, но огромную прослойку аудитории составляли рядовые студенты и студентки, рабочие, служащие Москвы. Свыше тысячи человек около трех часов слушали своего поэта. Ни один человек не вышел. Как с самого начала вечера в зале не было ни одного свободного места, так он оставался абсолютно полон до самого конца. <…>

Гибкость и емкость поэтической формы Пастернака поразительна. Это сказывается и на чрезвычайной широте его тематического кругозора, и на умении Пастернака переводить стихи других народов. Вчера Пастернак продемонстрировал некоторые образцы поэтического перевода, – он читал грузинского романтика XIX века Николо Бараташвили, он читал Верлена и, наконец, «Зиму» и 66-й сонет Шекспира в своих переводах. Все это переведено Пастернаком виртуозно, с полным пониманием национальных и эпохальных особенностей интерпретируемых поэтов. Переводы Пастернака пользовались таким же успехом, как и его оригинальные стихи. Во время чтения этих переводов от имени неизвестных почитателей поэта на сцену принесли подарок Пастернаку – огромный куст цветущей сирени. Он был поставлен на стол. Чтение стихов продолжалось. Несколько раз поэт объявлял свой вечер законченным. Тогда публика вставала со своих мест и стоя аплодировала три, четыре, пять минут подряд. Поэт выходил снова, смущенно улыбался своей доброй, почти детской улыбкой и продолжал чтение. Вещи, еще не успевшие появиться в печати, аудитория заставляла повторять по два раза. Одно известное стихотворение, написанное еще в 1916 году («Импровизация»), поэт прочел в совершенно новом варианте. Это вызвало бурю восторга и требование немедленного повторения, что поэт охотно и сделал. Вечер прошел с каким-то особым накалом и трепетом. Он превратился в триумф тонкого и сложного лирика современности, нашедшего полный духовный контакт со своей аудиторией.

(Тарасенков А.К. Вечер Бориса Пастернака в Москве // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Том 1. С. 904–906)
* * *

Мы с Вадимом Шверубовичем[310] попали на самый парадный, первый вечер – в Колонном зале Дома союзов. Какое же это было торжество, какой незабываемый светлый праздник русской поэзии! Сколько здесь собралось в этот вечер военной и студенческой молодежи, какие славные мелькали лица, как забиты были все входы в зал, как ломились хоры и ложи от наплыва этой толпы юношей и девушек с горящими глазами, с пылающими щеками. Каким единством дышал этот зал, хором подсказывая Пастернаку то и дело забываемые им от волнения слова, вымаливая у Ахматовой еще, еще и еще стихи военных лет, стихи о Ленинграде, стихи о любви. Она и здесь, в Колонном зале, читала негромко, без жестов, чуть-чуть напевно, стоя в своем черном платье и белой шали у края эстрады[311].

(Виленкин В.Я. В сто первом зеркале. М., 1987. С. 20)
* * *

Среди выступавших был тогда молодой, немного строивший из себя Иванушку-дурачка Михалков с баснями, за которые ему порой попадало, так что, быстро отказавшись от роли либерала, он исправился на всю оставшуюся жизнь. Тепло встречали Берггольц с ее «блокадной ласточкой», и даже Дудина <…>. Но все пришли, разумеется, ради Ахматовой и Пастернака. «Кого же еще здесь слушать», – поделился с нами сидевший рядом молодой человек, выразив таким образом мнение всех присутствующих. И действительно их принимали восторженно. Ахматова держалась строго и сдержанно и прочла немного. Пастернак начал с заявлений, что сейчас он учится писать у Симонова и Суркова, а потом, как всегда, заражающий и заряжающий слушателей своей покоряющей улыбкой и неповторимым голосом и сам загорающийся от ответного тепла и любви зала, много читал из «Земного простора», иногда сбивался, и ему тут же подсказывали.

(Баранович-Поливанова А.А. Оглядываясь назад. Томск, 2001. С. 116–117)
* * *

…Тогда, входя в мою жизнь с ковровой дорожки редакции, он прежде всего поражал диковатой, неправильной четкой скульптурностью – причем скульптура эта была сотворена гением, очевидно, не знавшим канонов и пропорций. Из-под резца этого гения вышел человек без национальности, с яркими, чуть косоватыми глазами над летящими к вискам бровями, человек, бредущий по вселенскому пейзажу.

(Ивинская О.В. Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени. С. 17)
* * *

Недели через две, проходя по проезду, название которого я всегда забываю, я издалека заметила: выделяясь из толпы, навстречу идет молодой человек в самом весеннем настроении. Не успела я насмешливо подумать – «страстный брюнет», как увидела рядом с ним стройную блондинку с распущенными волосами и совершенно затуманенным взором. Лицо молодого человека медленно надвигалось на меня выкаченными от восторга глазами, а ноги его как-то странно шаркали по тротуару, как будто каждым шагом он пробовал через асфальт землю. Мимолетное «здравствуйте», какой-то неловкий слабый жест, и виденье исчезло. Уже через несколько дней мне было доложено, что решающее объяснение «брюнета» с «блондинкой» произошло и что ей посвящено «все последнее великое», т. е. роман и стихи…

(Герштейн Э.Г. Мемуары. М., 2002. С. 704)
* * *

А потом все начало развиваться страшно бурно. Борис Леонидович звонил мне почти каждый день, и я, инстинктивно боясь и встреч с ним, и разговоров, замирая от счастья, отвечала нерешительно и сбивчиво: «Сегодня я занята». Но почти ежедневно, к концу рабочего дня, он сам появлялся в редакции, и часто мы шли пешком переулками, бульварами, площадями до Потаповского.

– Хотите, я подарю Вам эту площадь? Не хотите? – я хотела.

Однажды он позвонил в редакцию и сказал:

– Вы не можете дать какой-нибудь телефон ваш, например, соседей, что ли, мне хочется вам звонить не только днем, но и вечером. <…>

И вот вечерами раздавался стук по трубам водяного отопления – я знала, что это вызывает меня из нижней квартиры Ольга Николаевна. Б.Л. начинал бесконечный разговор с каких-то нездешних материй. С лукавинкой, будто невзначай, он повторял: «несмотря на свое безобразие, я был много раз причиной женских слез…». <…> Разговоры наши во время длинных прогулок через пол-Москвы были сумбурны и вряд ли можно было их записать. Б.Л. нужно было «выговариваться» и, едва я успевала придти домой, как уже доносился металлический стук по трубам отопления. Я, сломя голову, опять мчалась вниз к незаконченному разговору, а дети с изумлением смотрели мне вслед.

(Ивинская О.В. Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени. С. 21–23)
* * *

Уже давно до наших детских ушей долетают суровые суждения бабушки о невозможном, немыслимом ни с какой точки зрения романе матери с женатым человеком («Моих лет!» – восклицает наша бабушка). Для нас не секрет и ее вечерние дежурства на балконе, когда между рядов «хмурых по случаю своего недосыпа» лип нашего двора <…> долго бродят две фигуры – одна из них мать. Прощающиеся уходили во внутренний двор – бабушка перемещалась к другому окну, и все это до тех пор, пока громкий, рокочущий на весь переулок голос Б.Л. – «Посмотрите, какая-то женщина хочет выброситься с шестого этажа!» – не отгонял ее от наблюдательного пункта.

(Емельянова И.И. Легенды Потаповского переулка: Б. Пастернак, А. Эфрон, В. Шаламов. Воспоминания и письма. М., 1997. С. 9–10)


Да, четвертое апреля 1947 года! С него началось наше «Лето в городе». И моя квартира, и квартира Б.Л. были свободны. Мы встречались почти ежедневно. Я часто отворяла ему дверь в семь утра в японском халате с домиками и длинным хвостом позади – и это увековечено в одном из стихотворений «Юрия Живаго» <…>. В то лето особенно буйно цвели липы, бульвары словно пропахли медом. Великолепный «недосып» на рассветах влюбленности нашей – и вот рождаются строчки о недосыпе лип Чистопрудного бульвара.

(Ивинская О.В. Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени. С. 32)
* * *

Лето в городе

Разговоры вполголоса
И с поспешностью пылкой
Кверху собраны волосы
Всей копною с затылка.
Из-под гребня тяжелого
Смотрит женщина в шлеме,
Запрокинувши голову
Вместе с косами всеми.
А на улице жаркая
Ночь сулит непогоду,
И расходятся, шаркая,
По домам пешеходы.
Гром отрывистый слышится,
Отдающийся резко,
И от ветра колышется
На окне занавеска.
Наступает безмолвие,
Но по-прежнему па?рит,
И по-прежнему молнии
В небе шарят и шарят.
А когда светозарное
Утро знойное снова
Сушит лужи бульварные
После ливня ночного,
Смотрят хмуро по случаю
Своего недосыпа
Вековые, пахучие,
Неотцветшие липы.
1953
* * *

Периодически отношения с Ольгой Всеволодовной создавали отцу мучительные ситуации, особенно в те моменты, когда, по ее словам, она ставила вопрос ребром и требовала легализации их отношений. Ей казалось, что Борино имя защитит ее от ареста, которым ей угрожали. Уступая, папочка достаточно открыто афишировал свою «двойную жизнь» и называл ее Ларой своего романа. Как-то наткнувшись на эти слова в какой-то публикации, принесенной доброхотами, Зинаида Николаевна затеяла разговор с папочкой.

– Как же так, Боря, ведь ты всегда говорил мне, что Лара – это я. И Комаровский – мой первый роман, мое глаженье, мое хозяйство.

Папа, на ходу, подымаясь по лестнице к себе наверх и не желая заводить долгий разговор, спокойно ответил:

– Ну, если это тебе льстит, Зинуша, то – ради Бога: Лара – это ты.

(Пастернак Е.Б. [Воспоминания] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 563)
* * *

У меня было чувство вины, и до сих пор я считаю, что я во всем виновата. Моя общественная деятельность в Чистополе и Москве затянула меня с головой, я забросила Борю, он почти всегда был один, и еще одно интимное обстоятельство, которое я не могу обойти, сыграло свою роль. Дело в том, что после потрясшей меня смерти Адика мне казались близкие отношения кощунственными, и я не всегда могла выполнять обязанности жены. Я стала быстро стариться и, если можно так выразиться, сдавала свои позиции жены и хозяйки.

(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 340)
* * *

Мне было очень хорошо в конце прошлой зимы, весною, летом. Мне было так, как было в Тифлисе. Я не только знал (как знаю и сейчас), где моя правда и что Б<ожьему> промыслу надо от меня, – мне казалось, что все это можно претворить в жизнь, в человеческом общении, в деятельности, на вечерах. Я с большим увлечением написал предисловие к моим шекспировским переводам. <…> С еще большим подъемом я два месяца проработал над романом, по-новому, с чувством какой-то первичности, как может быть только в начале моего поприща. Осенние событья[312] внешне замедлили и временно приостановили работу (все время денег приходится добиваться как милостыни), но теперь я ее возобновил. Ах, Нина, если бы людям дали волю, какое бы это было чудо, какое счастье! Я все время не могу избавиться от ощущения действительности, как попранной сказки.

(Б.Л. Пастернак – Н.А. Табидзе, 4 декабря 1946 г.)

Обращение к роману

…С июля месяца я начал писать роман в прозе «Мальчики и девочки»[313], который в десяти главах должен охватить сорокалетие, 1902–1946 годы, и с большим увлечением написал четверть задуманного или пятую его часть. Это все очень серьезные работы. Я уже стар, скоро, может быть, умру, и нельзя до бесконечности откладывать свободного выражения настоящих своих мыслей. Занятия этого года – первые шаги на этом пути, – и они необычайны. Нельзя без конца и в тридцать, и в сорок, и в пятьдесят шесть лет жить тем, чем живет восьмилетний ребенок: пассивными признаками твоих способностей и хорошим отношением окружающих к тебе, – а вся жизнь прошла по этой вынужденно сдержанной программе…

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 5 октября 1946 г.)
* * *

Б. Пастернак – политически и духовно чуждый, идущий своей дорогой… Копается в предках, пишет прозу (роман о 1905 годе), переводит Шекспира превосходнейше. Абсолютно не подлаживается, независим (порой демонстративно).

(Вишневский Вс. Из дневника (запись от 30 августа 1946) // Громова Н.А. Распад: Судьба советского критика в 40-50-е гг. М., 2009. С. 94)
* * *

…В 36 году, когда начались эти страшные процессы (вместо прекращения поры жестокости, как мне в 35 году казалось), все сломилось во мне, и единение с временем перешло в сопротивление ему, которого я не скрывал. Я ушел в переводы. Личное творчество кончилось. Оно снова пробудилось накануне войны, м.б. как ее предчувствие, в 1940 г. (На ранних поездах). Трагический тяжелый период войны был живым (дважды подчеркнуто Пастернаком) периодом и в этом отношении вольным радостным возвращением чувства общности со всеми. Но когда после великодушия судьбы, сказавшегося в факте победы, пусть и такой ценой купленной победы, когда, после такой щедрости исторической стихии, повернули к жестокости и мудрствованиям самых тупых и темных довоенных годов, я испытал во второй (после 36 года) раз чувство потрясенного отталкивания от установившихся порядков, еще более сильное и категорическое, чем в первый раз.

(Запись Б.Л. Пастернака от 17 ноября 1956 г. // Ивинская О.В. Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени. С. 101)
* * *

Гогла[314] напомнил, что 15-го – годовщина мученической кончины Тициана, просил написать Вам.

Друг мой Нина, что я могу еще сказать сверх того, что я сказал всеми долгими годами своего горького отчуждения от всех или большинства. Это повернуло меня спиной к людям вроде Тихонова или ничтожествам и советским Молчалиным вроде Гольцева[315]. Как бедный Паоло еще спорил со мной, упрекал меня, как можно идти против всего народа, как еще недавно та же Фатьма почти тем же самым укоряла меня!

О, как давно почувствовал я сказочную фантастическую ложь и подлость всего, и гигантскую, неслыханную, в душе и голове не умещающуюся преступность!

Но все это к делу не относится. Нужно как-то так выплакать эту боль, чтобы, если возможно, принести Вам облегчение и утишить упрек и жалобу этой тени, удовлетворить ее беззвучное напоминание, ее справедливый иск.

Все это не делается в письме, все это, может быть, когда-нибудь сделается.

Когда в редкие, почти не существующие моменты я допускал, что Тициан жив и вернется, я всегда ждал, что с его возвратом начнется новая жизнь для меня, новая форма личной радости и счастья.

Оказалось, в этом нам так страшно отказано. Все остается по-старому. Тем осмотрительнее внутри своей совести, тем прямее и непримиримее надо быть нам, наученным таким страшным уроком. Я говорю о нас самих, а не о воздаянии кому-то другому. Другие никогда не интересовали меня. Обнимаю Вас.

(Б.Л. Пастернак – Н.А. Табидзе, 11 декабря 1955 г.)
* * *

Душа

Душа моя, печальница
О всех в кругу моем,
Ты стала усыпальницей
Замученных живьем.
Тела их бальзамируя,
Им посвящая стих,
Рыдающею лирою
Оплакивая их,
Ты в наше время шкурное
За совесть и за страх
Стоишь могильной урною,
Покоящей их прах.
Их муки совокупные
Тебя склонили ниц.
Ты пахнешь пылью трупною
Мертвецких и гробниц.
Душа моя, скудельница,
Всё виденное здесь,
Перемолов, как мельница,
Ты превратила в смесь.
И дальше перемалывай
Все бывшее со мной,
Как сорок лет без малого,
В погостный перегной.
1956
* * *

Я давно и долго, еще во время войны, томился благополучно продолжающимися положениями стихотворчества, литературной деятельности и имени, как непрерывным накапливанием промахов и оплошностей, которым хотелось положить разительный и ощущаемый, целиком перекрывающий конец, которые требовали расплаты и удовлетворения, чего-то сразу сокрушающего привычные для тебя мерила, как, например, самоубийства в жизни других или политические судебные приговоры, – тут не обязательно было, чтобы это была трагедия или катастрофа, но было обязательно, чтобы это круто и крупно отменяло все нажитые навыки и начинало собою новое, леденяще и бесповоротно, чтобы это было вторжение воли в судьбу, вмешательство души в то, что как будто обходилось без нее и ее не касалось.

Я не говорю, что роман нечто яркое, что он талантлив, что он – удачен. Но это – переворот, это – принятие решения, это было желание начать договаривать все до конца и оценивать жизнь в духе былой безусловности, на ее широчайших основаниях.

(Б.Л. Пастернак – Вяч. Вс. Иванову, 1 июля 1958 г.)
* * *

У меня есть сейчас возможность поработать месяца три над чем-нибудь совершенно своим, не думая о хлебе насущном. Я хочу написать прозу о всей нашей жизни от Блока до нынешней войны, по возможности в 10–12-ти главах, не больше. Можете себе представить, как торопливо я работаю и как боюсь, что что-нибудь случится до окончания моей работы! И как часто приходится прерывать.

(Б.Л. Пастернак – Н.Я. Мандельштам, 26 января 1946 г.)
* * *

Осенью 1946 года, после ждановских постановлений[316], папа читал у себя на даче первые главы «Доктора Живаго». Не помню, то ли я случайно был в тот день в Переделкине, то ли папочка специально позвал меня, но я оказался там в одно из воскресений, когда он читал две написанные к этому времени главы. Это происходило на нижней террасе. Меня поразили рассуждения Веденяпина, а «Девочка из другого круга» была значительно длиннее, чем в окончательном виде, и написана с большим чувством. Интересно отметить, что Лара в первом варианте была брюнеткой. Казалось, что эти главы были многократно продуманы и пережиты уже давно, но записаны теперь совсем по-новому, как бы другим человеком. Это сказывалось в обилии рассуждений, перемежавшихся картинами природы и бытовыми зарисовками. Главным здесь была мгновенно запоминающаяся, выпуклая живописность отдельных сцен и положений, которые сразу отпечатались у меня в памяти именно в первоначальном варианте. При последующем чтении я болезненно подмечал перемены и старался найти первоначально услышанное. Текст воспринимался не только на слух, но зрительно – ярко возникал перед глазами.

После чтения ужинали в столовой. Были Асмус, Н.Н. Вильям. Основной разговор шел с Виктором Гольцевым. Не помню, с чего он начался, но свелось к тому, что Гольцев утверждал невозможность возврата к прошлому после войны и наступление нового безусловного доверия к будущему. Больше уже не может быть несправедливых арестов, говорил он. Папочка в запальчивости кричал на него, что, напротив, его и теперь в любую минуту могут ни за что посадить.

(Пастернак Е.Б. [Воспоминания] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 474–475)
* * *

Б. Пастернак не такой старый человек, как Ахматова[317], – почти наш сверстник; он рос в условиях советского строя, но в своем творчестве он является представителем того же индивидуализма, который глубоко чужд духу нашего общества. С какой стати мы проявляем своего рода угодничество по отношению к человеку, который в течение многих лет стоит на позиции неприятия нашей идеологии. Благодаря тому, что о нем не сказано настоящих слов, его поэзия может запутывать иных молодых людей, казаться им образцом. <…> А что это за «ореол», когда в жестокой борьбе, в которой проливали кровь миллионы наших людей, поэт никак не участвовал? Война прошла, а кроме нескольких стихотворений, которые ни один человек не может считать лучшими у Пастернака, он ничего не дал. Разве не правильно было мое выступление в 1943 году, когда я говорил, что переводы Шекспира – это важная культурная работа, но уход в переводы от актуальной поэзии в дни войны – это есть определенная позиция.

(Фадеев А.А. Из выступления на заседании президиума секретариата ССП 4 сентября 1946 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1. С. 929)
* * *

Именно вследствие отсутствия подлинно руководящей и направляющей работы Правления ССП стало возможным широкое распространение аполитичной, безыдейной, оторванной от народной жизни поэзии Б. Пастернака, рекламируемой некоторыми критиками (А. Тарасенков в «Знамени»).

(Резолюция президиума ССП // Литературная газета. 1946. 7 сентября. № 37)
* * *

Вчера вечером <…> я <…> был на чтении у Пастернака. Он давно уже хотел почитать мне роман, который он пишет сейчас. <…> А как нарочно в этот день, на который назначено чтение, в «Правде» напечатана резолюция Президиума ССП, где Пастернака объявляют «безыдейным, далеким от советской действительности автором». Я был уверен, что чтение отложено, что Пастернак горько переживает «печать отвержения», которой заклеймили его. Оказалось, что он именно на этот день назвал кучу народа: Звягинцева, Корнелий <Зелинский>, Вильмонт и еще человек десять неизвестных. Роман его я плохо усвоил, так как вечером не умею слушать, устаю за день к 8-ми часам… Потом Пастернак пригласил всех ужинать. Но я был так утомлен романом, и мне показался таким неуместным этот «пир» Пастернака – что-то вроде бравады, – и я поспешил уйти.

(Запись от 8 сентября 1946 г. // Чуковский К.И. Дневник 1929–1969. М., 1994)
* * *

Шел 47-й год. Конечно, Фадеев не Жданов, и выступления Фадеева против Пастернака (которые я слышала своими ушами) были не в пример легче ждановских против Ахматовой. Но вылазка Фадеева против Пастернака была следствием того же постановления 46 года. Фадеев с трибуны объяснял: «Пастернак идейно чужд», он «не наш», Пастернака недаром ценят за границей – он недаром по душе нашим врагам; он не только в собственные стихи, а и в переводы вносит вредный идейный сумбур. Фадеев, конечно, был исполнителем высшей воли, а приказ был ясен – расправиться. И расправа со стихами Пастернака шла полным ходом. Я наблюдала ее вблизи. В 1947 году я работала в «Новом мире», в отделе поэзии. Главным редактором журнала считался Симонов[318], но фактическим всевластным хозяином был его заместитель, Кривицкий. Ну вот. Однажды, в январе 47 года, Симонов поручил мне просить у Бориса Леонидовича стихи для журнала. Пастернак дал несколько стихотворений, в том числе «Март» и «Бабье лето».

– Возмутительно! – закричал Кривицкий, едва пробежав глазами «Март».

Признаюсь, я опешила. Я была совершенно уверена в полной политической безвинности весенних стихов.

– Нет, это невозможно! – надрывался Кривицкий. – Это издевательство! Это прямой вызов!

– Да в чем дело-то, где?

– Вы что же, читать не умеете?

И Кривицкий огласил крамольные строки:

Настежь все – конюшня и коровник.
Голуби в снегу клюют овес,
И всего живитель и виновник, —
Пахнет свежим воздухом навоз.

– Всего живитель и виновник – навоз! Тут целая антисоветская философия. Это значит, что все в нашей стране, в том числе и советская власть, стоит на навозе.

Я продолжала пребывать в столбняке. Расправившись с «Мартом», Кривицкий накинулся на «Бабье лето». <…>

– Приходит всему свой конец! – кричал Кривицкий. – Чему всему? Советской власти? «Лоскутница осень»! Это значит, наши люди ходят в лохмотьях… «Как в воду опущена роща»! Ходят понурые, как в воду опущенные! А «все пред тобой сожжено»? Как вам это понравится? Опять – «все»! Строй! Власть!

– Да ведь не о Красной же площади или Кремле идет речь! – ответила я, выйдя наконец из состояния столбняка и впадая в противоположное: в бешенство. Я чувствовала, что совершаю кощунство, но остановиться не могла. – Не Дворцовую площадь, не кремлевские башни предлагает поджечь Пастернак, как вы нарочно вчитываете в его стихи! Он говорит об осени! О красных осенних листьях! Осень сжигает лес! Это – лирическое стихотворение, а не призыв к бунту, который вам хочется во что бы то ни стало у Пастернака найти!

…Нашпигованный Кривицким, Симонов некоторое время колебался – между мною и им, а через несколько дней вдруг, в присутствии Кривицкого, вскользь объявил мне, что Пастернака мы печатать не будем. И попросил передать это Борису Леонидовичу. Передавать отказ я отказалась: так или иначе, а придется ведь мотивировать – не могла же я передавать Пастернаку кривицкие мотивировки! Я настаивала, чтобы Симонов сам позвонил Пастернаку. Симонов понял меня и согласился. Но Кривицкий – снова в крик:

– Незачем тебе ему звонить! Я не ожидал от него! Крупный поэт! Что за стихи он подсунул нам! Если это всего лишь о временах года, как в своей политической слепоте полагает Лидия Корнеевна, то это тоже безобразно! Ни слова о войне, о всенародных победах! И это в его-то положении, когда мы, желая его выручить, предоставили ему трибуну для покаяния!

– Мне жаль, – сказала я, – что мы вообще просили у Пастернака стихи.

– Нисколько не жаль! Просили, он дал, а мы прочли и печатать не станем. Так ему и надо. Нечего стоять перед ним на задних лапках!

(Запись от 19 или 20 июня 1960 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 406–407)
* * *

Б.Л. принес, помню, свое стихотворение «Зимняя ночь» («Мело, мело по всей земле…»). <…> Помню, как мы с Лидией Корнеевной Чуковской (она была лит. консультант «Нового мира») возмущались: Симонов обещал напечатать Пастернака, не напечатал, и, нервно шагая по редакторскому кабинету, уверял теперь, что отдал бы пять лет жизни за «Зимнюю ночь». Тем не менее он не напечатал этого стихотворения, да и рубрика распалась. Зато свеча из «Зимней ночи», умножившись, зажглась в симоновских стихах того периода.

(Ивинская О.В. Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени С. 25)
* * *

Пастернак рассказывал, как к нему приходили знакомые с советами выступить в печати с критикой Анны Ахматовой. Он отвечал, что никоим образом не может этого сделать, это совершенно исключено, так как он очень ее любит и она как будто тоже неплохо к нему относится. «Но ведь и ваши стихи тоже непонятны народу». «Да-да! – почти радостно отвечал он. – Мне еще об этом ваш Троцкий говорил!» Упоминание этого имени было чистым хулиганством. Литературных наставников точно ветром сдуло.

(Пастернак Е.Б., Пастернак Е.В. Жизнь Бориса Пастернака. С. 381–382)
* * *

Милая Ниночка, осенняя трепотня меня ни капельки не огорчила. Разве кто-нибудь из нас так туп и нескромен, чтобы сидеть и думать, с народом он или не с народом? Только такие фразеры и бесстыдники могут употреблять везде это страшное и большое слово, не заботясь о том, осталось ли у него какое-нибудь значение <…>

(Б.Л. Пастернак – Н.А. Табидзе, 4 декабря 1946 г.)
* * *

23 июня 1948 г. Сегодня принес много фотографий, снятых мною, Борису Леонидовичу. Рассматривая их, он сказал мне: «Никто меня так хорошо не снимал». Рассказал, что по поводу трудного положения Анны Ахматовой он звонил в ЦК и в Союз писателей. В результате было постановление выдать ей ссуду без ее заявления и дать ей переводческую работу. Пастернак сказал мне, что 5 лет тому назад он чувствовал себя помолодевшим. Говорил, что у него сейчас такой прилив энергии, что хочется сделать что-то большое.

(Горнунг Л.В. Встреча за встречей: по дневниковым записям // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 90)
* * *

6 февраля 1946 г. Нам был дан адрес: где-то на Беговой улице <…>. Жила Мария Вениаминовна[319] в двухэтажном коттедже на Беговой, от которого теперь и следа не осталось. Замирая от волнения (столько незнакомых, да и хозяйка дома – знаменитая пианистка, а ну как скажет: «А кто вы такие? А вы куда?»), мы постучали (или позвонили). Дверь открыла сама Мария Вениаминовна в черном бархатном концертном платье с пышными черными с проседью волосами по плечам. Здравствуйте, – сказали мы с Машей неуверенно. Нам ответили доброжелательно и радушно: Проходите, проходите, девочки. Раздевайтесь. У нас тепло. <…> Мы сняли пальто и вошли в теплую комнату с розовыми стенами. Там было уже много народу. <…> Б.Л. сел за столик и начал читать: «Шли и шли и пели вечную память…». <…> прочитал он, по-моему до «Елки у Свентицких». Все сразу заговорили, зашумели, послышались похвалы. Стали задавать вопросы. Кто-то спросил, что будет дальше? Он ответил, что Юра женится на Тоне, станет врачом, начнется война, революция… Он познакомится с Ларой и будет много печального. На вопрос Н.П. Анциферова, есть ли прототип у Веденяпина и не Флоренский ли? И чьи это идеи? – ответил, что не Флоренский безусловно, а скорее Бердяев, что же касается идей, то это идеи его самого. «Это мои идеи». Кто-то спросил, можно ли назвать эту вещь традиционным романом. Б.Л сказал, что в общем можно, но скорее это не роман, а эпопея. «Эпопее-е-я», – растягивая «е», повторил он. Спросили, какую роль будут играть в романе стихи, и он ответил, что так как это стихи Юры Живаго, то, скорее всего, они будут просто отдельной тетрадкой. <…> Бориса Леонидовича просили почитать стихи, но он не захотел. Мария Вениаминовна стала звать гостей к столу.

(Берковская Е.Н. Мальчики и девочки 40-х годов // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 540–541)
* * *

…Мы поехали к Марии Вениаминовне Юдиной, прямо в рождественскую метель, блуждали среди снежных сугробов на чьей-то чужой машине. Кроме нас – племянница Щепкиной-Куперник и еще кто-то. И вот мы в снегу, в лунном, снежном бездорожье, среди одинаковых домиков за «Соколом», и не можем найти нужного дома. У меня все время вертелись строчки: «Не тот это город, и полночь не та. И ты заблудился, ее вестовой». Я смотрела на профиль Б.Л.; он сидел рядом с шофером и с улыбкой оборачивался ко мне: «Я не помню номера дома, забыл адрес! Интересно, если мы заблудимся; а они нас там давно уже ждут». <…> Мария Вениаминовна долго играла Шопена; Б.Л. был особенно возбужден музыкой, глаза его блестели. <…> Наконец Б.Л. начал читать.

(Ивинская О.В. Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени. С. 210–211)
* * *

Вдруг особенно ясно стало – кто Вы и что Вы. Иной плод дозревает более, иной менее зримо. Духовная Ваша мощь вдруг словно сбросила с себя все второстепенные значимости, спокойно и беззлобно улыбаясь навстречу как бы задохнувшемуся изумлению и говоря: «Как же это Вы меня раньше не узнали? Я же всегда был здесь» <…>. Если слишком долго говорить о том, что думаешь в связи с этой вещью, то о чувстве и впечатлении можно сказать кратко, ибо это непрекращающееся высшее созерцание совершенства и непререкаемой истинности стиля, пропорций, деталей, классического соединения глубоко запечатленного за ясностью формы чувства <…> и грандиозности общего замысла, то редкостное убеждение незыблемости, адекватности каждого слова, выражения, оборота, размера фразы. Вначале в особенности <…> меня донельзя поразила краткость отточенных фраз, усугубляемая яркой выразительностью Вашего чтения, из каждой сияющая образность и стягивающий их в единый центр этический смысл <…> О стихах и говорить нельзя. Если бы Вы ничего, кроме “Рождества” не написали в жизни, этого было бы достаточно для Вашего бессмертия на земле и на небе.

(М.В. Юдина – Б.Л. Пастернаку, 7–8 февраля 1947 г. // Новый мир. 1990. № 2. С. 173–174)
* * *

Он очень смеялся, когда я ему рассказал об одном моем московском знакомом, любителе и большом знатоке пастернаковских стихов, либерале западного толка, который почитал религиозные стихи из романа «Доктор Живаго» просто прекрасной литературной стилизацией и никак не мог допустить, чтобы поэт, Пастернак, такой интеллигентный и тонкий автор, на самом деле, буквально веровал в Бога, словно глупые старухи. Для него, моего приятеля, представление, что Бога нет, являлось аксиомой, известной с детства всякому современному человеку. – А что Бог – Он с бородой? – спрашивал либеральный приятель, ужасаясь мысли, что Пастернак, сам Пастернак, мог думать и писать о Боге, о Христе вполне серьезно.

– Это – пройдет! Это – пройдет! – повторял, смеясь, Пастернак, будто речь шла о какой-нибудь вздорной детской болезни. И заговорил о Христе, идущем к нам оттуда, из далей истории, как если бы эти дали были сегодняшним днем и так же прозрачно, как сегодняшний день, вечерели, склоняясь в необозримое завтра. В словах Пастернака, мне показалось, не было и тени апокалиптических ожиданий. Христос приходил сегодня, потому что вся новая история начиналась с Христа и с Евангелия, включая и нынешний день, и Христос был самой естественной и самой близкой действительностью. Разгороженности на века, на народы, на церкви для Пастернака не существовало. Он и здесь мыслил и видел как бы «поверх барьеров». История с ее прошлым, настоящим и будущим была как бы полем, единым полем, пространством, расстилавшимся перед глазами. Поглядывая в окошко, на заснеженные поля и пригорки, Пастернак говорил о Христе, который идет к нам оттуда, идет без аффектации, без торжественного, благолепного пафоса, просто и спокойно, словно «там» и «оттуда» было прилегавшим к его дому соседним участком со всей уходящей вдаль панорамой покрытых снегом полей. Это и была та степень одухотворенности и свободы, для которой, кажется, сама смерть только форма, старая форма, за которую не стоит слишком цепко держаться…

(Синявский А.Д. Один день с Пастернаком // Синтаксис. Париж. 1980. № 6. С. 138–139)
* * *

Всеволод упрекнул как-то Бориса Леонидовича, что после своих безупречных стилистически произведений «Детство Люверс», «Охранная грамота» и других – он позволяет себе теперь небрежение стилем. На это Борис Леонидович возразил, что он «нарочно пишет почти как Чарская», его интересуют в данном случае не стилистические поиски, а «доходчивость», он хочет, чтобы его роман читался «взахлеб» любым человеком, «даже портнихой, даже судомойкой». <…> Борис Леонидович в тот момент упорно провозглашал, пусть и не достигая желаемого, простоту во имя простоты. Пастернак подразумевал тогда под простотой неповторимость видения, свойственную только данному художнику, с только ему одному присущей образностью, а под сложностью – банальность общих мест. Теперь же (в конце пятидесятых годов) он действительно впал в ересь упрощенчества (конечно, не в творчестве своем, а только в теоретизировании). Он всерьез развивал перед нами теорию о необходимости переиздания всех своих ранних стихов с построчным их прозаическим разъяснением.

(Иванова Т.В. Борис Леонидович Пастернак // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 285)
* * *

В конце июня[320] я сидел в Александровском саду с книгой. Еще издали я увидел идущего по аллее человека в странном плаще песочного цвета из какого-то негнущегося жесткого материала. На него все оглядывались. День был жаркий, и человек в плаще выглядел странно. Когда он подошел ближе, я узнал Б.Л. и окликнул его. Он улыбнулся, подошел и сел рядом. У меня вертелось на языке посоветовать ему снять плащ, но я не решился. Впрочем, он минут через десять сам снял его, как-то вдруг догадавшись, что в нем жарко. Мы просидели больше двух часов, разговаривая о разном, в той части сада, которая выходит к набережной <…>. Я сказал Б.Л., что до меня дошли его стихи из романа, и попытался сформулировать свое впечатление о них. Спросил о работе над романом. Вечером по старой привычке записал кое-что из этого разговора… <…>

– Когда делаешь большую работу и весь захвачен ею, она продолжает расти – и даже в часы отдыха, безделья и сна. Надо только уметь ввериться свободному течению, несущему тебя на своих волнах. Это тоже непросто. По рационалистическому недоверию ко всему бессознательному иногда, вместо того чтобы дать нести себя этому потоку, который сильнее тебя, начинаешь пытаться плыть против течения, тратить силы на ненужные и лишние движения…<…>

– Я вернулся к работе над романом, когда увидел, что не оправдываются наши радужные ожидания перемен, которые должна принести России война. Она промчалась как веянье ветра в запертом помещении. Ее беды и жертвы были лучше бесчеловечной лжи. Они расшатывали господство всего надуманного, искусственного, неорганичного природе человека и общества, что получило у нас такую власть, но все же пока победила инерция прошлого. Роман для меня – необходимейший внутренний выход. Нельзя сидеть сложа руки. Надо отвечать за свою жизнь и за то, что тебе дано. <…>

Маленькая девочка, играя, попадает мячиком прямо в Б.Л. в тот момент, когда он говорил особенно увлеченно. Он смущенно замолк. Я поднимаю мячик и бросаю ей обратно. Она со смехом убегает. После этого разговор переходит на разные пустяки. Я машинально смотрю на часы. Б.Л. ловит этот жест и начинает извиняться, что он меня «задержал». Мы встаем и идем к выходу из сада. Он несет на руке свой нелепый плащ.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 183–191)
* * *

Сперва расскажу о том, что помешало мне, или о том, что не совсем понятно мне, или о том, с чем я не вполне согласна. Во-первых – теснота страшная. В 150 страничек машинописи втиснуть столько судеб, эпох, городов, лет, событий, страстей, лишив их совершенно необходимой «кубатуры», необходимого пространства и простора, воздуха! И это не случайность, это не само написалось так (как иногда «оно» пишется само!). Это – умышленная творческая жестокость по отношению, во-первых, к тебе самому, ибо никто из известных мне современников не владеет так, как ты, именно этими самыми пространствами и просторами, именно этим чувством протяжения времени, а во-вторых, – по отношению к героям, которые буквально лбами сшибаются в этой тесноте. Ты с ними обращаешься, как с правонарушителями, нагромождая их на двойные нары, или как тот Людовик с тем епископом.

(А.С. Эфрон – Б.Л. Пастернаку, 28 ноября 1948 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 2. С. 20)
* * *

Ангел Аля, ты мне написала за всех и лучше всех. Вероятно, ты права, и как-нибудь в другой раз, когда я буду посвободнее, я тебе объясню, как это все получилось. Я подчинял себя и эту вещь обстановке, в которой она возникала, а не освобождал ее от нее, как это всегда бывает в искусстве. Я ссылаюсь на сумасшествие ее возникновения (наперекор окружающим условиям) не как на оправдание ее недостатков, а как на добровольно допущенное ее содержание, как на составную часть ее стиля, мне казалось, что вещи можно позволить быть не только изображением прошлого, но и несчастным отпечатком настоящего, загнанным, задыхающимся и стесненным. Если даже торопливость моя была непрямая, а выброски и усечения требовали дополнительного труда, может быть, я был не так не прав, полагая, что по тысяче разных причин современная душа (как и моя собственная) не выносит длинных вещей. Наверное, я перемудрил, но доля допущенного пересола, быть может, со временем рассосется и сгладится.

Не вступай в спор со мной по этому поводу – я с тобой соглашаюсь. Ты безумно проницательна и права, этими же недостатками отличалась проза Рильке, которого я боготворил.

(Б.Л. Пастернак – А.С. Эфрон, 2 декабря 1948 г.)
* * *

Наконец-то я достигла чтения твоего романа. Какое мое суждение о нем? Я в затрудненьи: какое мое суждение о жизни? Это – жизнь – в самом широком и великом значеньи. Твоя книга выше сужденья. К ней применимо то, что ты говоришь об истории как о второй вселенной. То, что дышит из нее, – огромно. Ее особенность какая-то особая (тавтология нечаянная), и она не в жанре и не сюжетоведении, тем менее в характерах. Мне недоступно ее определенье, и я хотела бы услышать, что скажут о ней люди. Это особый вариант книги Бытия. Твоя гениальность в ней очень глубока. Меня мороз по коже подирал в ее философских местах, я просто пугалась, что вот-вот откроется конечная тайна, которую носишь внутри себя, всю жизнь хочешь выразить ее, ждешь ее выраженья в искусстве или науке – и боишься этого до смерти, так как она должна жить вечной загадкой. Ты не можешь себе представить, что я за читатель: я читаю книгу, и тебя, и нашу с тобой кровь, и поэтому мое сужденье не похоже на человеческое, доступное. Этим нужно всем обладать, а не просто читать, как не читают женщину, а обладают ею. Поэтому такое чтение напрокат почти бессмысленно. Как реализм жанра и языка, меня это не интересует. Не это я ценю. В романе есть грандиозность иного сорта, почти непереносимая по масштабам, больше, чем идейная. Но, знаешь, последнее впечатление, когда закрываешь книгу, страшное для меня. Мне представляется, что ты боишься смерти, и что этим все объясняется – твоя страстная бессмертность, которую ты строишь как кровное свое дело. Я всецело с тобой в этом; но мне горестно, как человеку одной с тобой семьи – одних уже нет, а те далече – и тютчевского «на роковой стою очереди». Это такое чувство, словно при спуске в метро: стоишь на месте, а уже не вверху, а внизу…

(О.М. Фрейденберг – Б.Л. Пастернаку, 29 ноября 1948 г. // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 314–315)
* * *

Вчера я окончила перечитывать первые части романа Пастернака.

– Ваш диагноз? – осведомилась Анна Андреевна.

– Кроме гениальных пейзажей, – сказала я, – которые детям в школах надо учить наизусть, наравне со стихами, многие страницы воистину ослепительны. Перечитывая, я соглашаюсь с собственным давним восхищением сороковых годов, когда я слушала первоначальные главы из уст автора и читала их по его просьбе сама. Замечателен девятьсот пятый год – по-видимому, девятьсот пятый, совпавший с юностью, всегда вдохновителен для Пастернака. А просторечье! Оно – концентрат, как в «Морском мятеже»! А мальчики – в сущности, братья – мальчики с нацеленными друг на друга дулами, «белые» и «красные» – в лесу! А «выстрелы Христовы» на улицах Москвы! А царь – удивление перед средоточием могущества в такой малости… Но вы правы: главные действующие лица неживые, они из картона, особенно картонен сам Живаго. И язык автора иногда скороговорочностью доведен до безобразия. Не до своеобразия, а до безобразия. Трудно бывает поверить, что это написано рукой Пастернака. «При поднятии на крыльцо изуродованный испустил дух». При поднятии! И это пишет автор «Августа»!

– В одной итальянской газете, – сказала Анна Андреевна, не слушая меня, – напечатана статья под заглавием: «Неудавшийся шедевр».

(Запись от 8 марта 1958 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 278–279)
* * *

Вот уже сутки я не ем, не сплю, не существую, а читаю роман. Сначала и до конца и опять сначала и вразбивку. Вряд ли я могу сказать о нем что-нибудь вразумительное. Главные чувства два: не хочу снова остаться без него, хочу читать и читать. Умоляю Вас позвонить мне, когда будете в городе, и позволить мне прочесть все написанное. Второе чувство: учишься понимать, за что уничтожают искусство. Оно и в самом деле оглушает с такой силой, что бок о бок с ним невозможно жить.

Многие стихи читаю в первый раз: «Свидание», «Гефсиманский сад», «Магдалина», «Дурные дни».

«Свидание» пронзительно, я переписала и реву над ним так же, как над «Дурными днями».

Вряд ли Вам могут быть нужны мои слова и оценки. Я прочла роман как письмо, адресованное мне, хочется носить его не расставаясь в сумочке, чтобы в любую минуту вынуть, убедиться, что оно существует, и перечесть самые любимые места.

(Л.К. Чуковская – Б.Л. Пастернаку, 28 августа 1952 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 2. С. 33)
* * *

Я давно уже не читал на русском языке что-либо русского, соответствующего адекватно литературе Толстого, Чехова и Достоевского. «Доктор Живаго» лежит безусловно в этом большом плане. И знаете что? Я могу следить за организацией, за композицией романа, обращать на нее внимание только тогда, когда у автора оказывается мало силы, чтобы увлечь меня своими ощущениями, мыслями, образами. Но когда мне хочется с автором, с его героями, спорить, когда их мысли я могу противопоставить свою, или, побежденный ими, согласиться, пойти за ними, или их дополнить – я говорю с его героями как с людьми у себя в комнате – что мне за дело до «архитектуры» романа? Она, вероятно, есть, как эти «внутренние своды» в «Анне Карениной», но я встречаюсь с писателем, как читатель, – лицом к лицу с писательскими мыслями и чувствами – без романа, забывая о художественной ткани произведения. Вот почему мне нет дела – роман ли «Доктор Живаго», или «Картины полувекового обихода», или еще что. Там очень много такого, высказанного Ларой, Веденяпиным, самим Живаго, о чем мне хочется думать, и все это живет во мне отдельно от романа, окруженное душевной тревогой, поднятой этими мыслями.

(В.Т. Шаламов – Б.Л. Пастернаку, 20 декабря 1953 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 2. С. 39)
* * *

Скажу вам прямо: я не сочувствовал его роману. Может быть, я был неправ, но меня глубоко задевала эта ожесточенная борьба с человеческой строгонаучной мыслью, с культурой именно в том смысле, которая ведется в романе с точки зрения религиозной. Повторяю: может быть я неправ, но таково мое было убеждение, когда Боря заставил меня прочесть всю рукопись. И я это ему высказал. Он был обижен ужасно – и с тех пор мы не видались. Когда я прочел в рукописи его, что «до Христа была природа, а только после него началась история…»[321] – то я был просто потрясен. Ведь Боря учился у Когена.

(Бобров С.П. – Ж.Л. Пастернак, январь 1967 г. // Пастернаковский сборник. Вып. 2. С. 206–207)
* * *

Я хотел много раз говорить с тобой о романе. У тебя великое видение мира. Оно прорезывает вещи как разрезальный нож страницы или как солнце горизонт утром. Узнавание мира влюбленное и правильное. В этом роман гениален и мог бы повернуть русскую прозу. Но философия романа, его гуманизм, противопоставленный Риму; командный пункт ни <нрзб>, гора Валаама, с которой он говорит, кажутся мне обыденскими. Спорность их сегодня не делает их новыми называниями. Страницы разрезываются по тексту. Мальчик, вырастая в поэта и уходя из старого дома, не приходит в новый. Он приходит в дом скучный. В том доме жить нельзя. Время угадано не так, как оно пойдет. Трагическое безжалостное, во многом не правое и перед ним оно не может быть исправлено так. Я отношусь к тебе, как к своему самому старшему современнику, но я с романом не согласен. Стихи распарывают его и уводят в высь.

(В.Б. Шкловский – Б.Л. Пастернаку, 2 октября 1955 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 2. С. 52)
* * *

Говоря кратко, роман меня разочаровал. Не поверив себе, я, перевернув последнюю страницу, стал снова читать его с самого начала. Выносить суждение об этой уже такой знаменитой книге было делом слишком серьезным и ответственным перед самим собой. Я прочитал его дважды и потом еще много раз перелистывал, просматривая отдельные главы и страницы, споря мысленно и с собой, и с Б.Л. Скажу больше – знакомство с романом было для меня драматичным и потому, что я очень любил Б.Л. как человека и художника, и еще потому, что мне не хотелось увеличивать ряды тех, кто бранил роман, не задумавшись над ним глубоко (а часто и вовсе не прочитав его). Я навсегда останусь бесконечно благодарным Б.Л. за все, что получил и продолжаю получать от его поэзии, но он сам где-то на страницах своей книги говорит, что главная беда времени – отсутствие у людей собственного мнения. И поэтому, исполняя завет Б.Л., я решаюсь сформулировать собственное мнение о его романе, каким бы оно ни было. <…> Все, что в этой книге от романа, – слабо: люди не говорят и не действуют без авторской подсказки. Все разговоры героев-интеллигентов – или наивная персонификация авторских размышлений, неуклюже замаскированных под диалог, или неискусная подделка. Все «народные» сцены по языку почти фальшивы: этого Б.Л. не слышит (эпизоды в вагоне, у партизан и др.). Романно-фабульные ходы тоже наивны, условны, натянуты, отдают сочиненностью или подражанием. Заметно влияние Достоевского, но у Достоевского его диалоги-споры – это серьезные идейные диспуты с диалектическим равенством спорящих сторон (как это превосходно показал в своей книге Бахтин), а в «Докторе Живаго» все действующие лица – это маленькие Пастернаки, только одни более густо, другие пожиже замешанные. Широкой и многосторонней картины времени нет, хотя она просится в произведение эпического рода. Это моралистическая (даже не философская) притча с иллюстрациями романического и описательного характера. Все, что говорится о природе, – прекрасно. И об искусстве. И о процессе сочинения стихов (без этих страниц в будущем не обойдется ни один исследователь поэзии Пастернака). И многие попутные мысли и рассуждения (в некоторых из них я встретился с уже слышанным ранее от Б. Л., – правда, большей частью иначе сформулированным). И отдельные психологические этюды, разбросанные там и тут по ходу действия. И, конечно, стихи. И еще кое-что. Но великого романа нет.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 217–219)
* * *

Собственно, это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального и подробно разработанного, как, в идеале, у Диккенса и Достоевского, – эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое. Роман пока называется «Мальчики и девочки». Я в нем свожу счеты с еврейством, со всеми видами национализма (и в интернационализме), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют еще после падения Римской империи какие-то народы и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности. Атмосфера вещи – мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское и толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным.

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 13 октября 1946 г.)
* * *

Прошлогоднюю весну я провела за городом… и теперь нередко туда езжу. Но прошлой весной я впервые за много-много лет, может быть, первый раз после детства видела это поистине новое чудо[322]… Весна, природа, бытие — то, что почти ушло из нашей жизни, – была поистине новым чудом, непрерывным, непреходящим, и вот это-то, по-моему, и есть ты… Наверное, сказалось плоско, а думается и чувствуется – много, но о настоящем искусстве почти невозможно говорить – что к нему прибавишь? Тем более, что той и этой весной я все больше понимаю, что ты – не метафоричен, а буквален, точен, что твоя метафора – стирание «случайных черт»[323]… Это не поэзия о природе, о любви, а поэзия самой природы… И как музыка равно сама себе, так и ты… И, господи, как не поймут, что никакое звукоподражание дню не передает его звучания… но это предмет тяжелого и бесконечного недоумения… Я очень благодарна судьбе за то, что у меня есть твоя поэзия, что моя любовь к ней владеет новыми подтверждениями – Рождественской звездой, горящей свечой, Гамлетом….

(О. Берггольц – Б.Л. Пастернаку, 15 апреля 1947 г. // Вспоминая Ольгу Берггольц. Л., 1979. С. 561–565)
* * *

Дорогой Борис Леонидович! Если бы меня спросили, что я слушала в субботу[324], я бы сказала – книгу о бессмертии. О страсти к бессмертию. О религиозном чувстве, уже освобожденном от веры в Бога. В книге описано наступление новой эры, когда земля жаждет нового гения. Все к этому готово. Каков он будет? Никто не знает. Не дано знать и автору. Но великий художник, он знает, как рождается гений.

Россия начала XX века заговорила в романе целым морем разных голосов. Их мысли – реминисценции, а их страсть – сокрушающая, новая. У всех кружилась голова от ощущения новизны и возможности все переделать. Не только возможности, но и необходимости, непреодолимости: «ноги сами знали, куда они идут». У всех было чувство высшей связи всего совершающегося, единственной неповторимой значительности своей жизни: у Лары – «выстрелы, вы тоже так думаете». Это – самая современная книга из всех, какие мы знаем. <…> Когда мы будем читать и перечитывать Ваш роман, мы долго будем вдумываться в каждого героя и по-разному понимать. Скольким людям этот роман будет сопутствовать, сколько новых мыслей и чувств он породит, сколько будет последователей, подражателей. Даже голова кружится, когда представишь себе будущую судьбу этой книги. А пока повторю только то, что я сказала Елизавете Яковлевне Эфрон[325]: «Это было так же, как если бы Вы услышали самого Лев Николаевича, впервые читающего “Войну и мир”».

(Э.Г. Герштейн – Б.Л. Пастернаку, 6–8 апреля 1947 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 2. С. 9)
* * *

Мы присутствовали при зарождении чего-то очень большого, может быть, – новой «Войны и мира».

(Чуковская Л.К. // Сергеева-Клятис А.Ю., Смолицкий В.Г. Москва Пастернака. М., 2009. С. 382)
* * *

Несобранность. Сырой материал. Но очень значительно, блестящие страницы, есть очень тонкие, трогательные места. Конечно, может вылиться в нечто от В<ойны> и М<ира>.

(Никитина Е.Ф. // Сергеева-Клятис А.Ю., Смолицкий В.Г. Москва Пастернака. С. 382)
* * *

Несомненно, идет по линии от Л. Толстого и А. Белого. Но, конечно, свое. Есть и от Джойса, но по-русски организованное. Стиль – проза, прошедшая через поэта. При чтении – нащупывает тональность фразы, поэтому начинает иногда фразу несколько раз. Читает не артистически, но авторски, блестяще. Читая, увлекается, где смешное – очень искренно громко смеется. Понижает голос до тихого чтения в лирично трогательных местах стихотворений из романа. Видимо рад, когда кто-нибудь невольно выражает похвалу или восторг…

(Кузько П.А. // Сергеева-Клятис А.Ю., Смолицкий В.Г. Москва Пастернака. С. 382)
* * *

Я все думаю о том, как Вы сейчас работаете, и вдруг все поняла. Вот почему я всегда говорила, что мне не хочется с Вами пить чай. Может быть иногда, прелесть близости заслоняет другое, более сложное и нужное понимание. И вот сейчас, за «прелестью» Вашей я поняла Ваше величие. Я упрекнула Вас за то, что Вы «помахнули» на романтизм. А вместе с тем я очень понимаю, что с высоты вашего «существования», которое только одно и определяет стиль Вашей работы сейчас, иначе и быть не должно. <…> С высот нашего 48 года только такой и может быть Ваша задача. Господи, теперь за всеми разговорами о том, как и что, за всей, как будто бы, Вашей мешкотней, какой огромной, строгой, величественной представляется Ваша работа. <…> Вы верите мне и понимаете, и все-таки можете ли Вы до конца понять, какой Вы и какая к Вам благодарность и какое счастье жить с Вами.

(М.К. Баранович – Б.Л. Пастернаку, 2 апреля 1948 г. // Переписка Б. Пастернака с М. Баранович. М., 1998. С. 60)
* * *

Когда я впервые читала «Живаго» и дошла до главы «Девочка из другого круга», я, как мне показалось, узнала тот взволнованный голос брата. Мне подумалось, что, вводя Лару как девушку другого круга, автор лишь в очень малой степени имел в виду ее происхождение. Он подразумевал здесь не столько разницу двух социальных кругов, сколько различие двух видов красоты. В красоте Лары лежала предопределенность ее будущего – ее судьбы. Я отметила авторское суждение о его героине: «Лара была самым чистым существом на свете». Словно теперь, годы спустя, он добавил слова, которые забыл сказать в тот весенний вечер 1917 года. Другой тип красоты не значит менее чистый. Читая дальше, я вспомнила еще и другое. Да, точно! Молодая девушка, полная жизни, ее трепетных сил, невинная, доверчивая и щедрая, неотразимо очаровательная, – молодая девушка под вуалью в отдельных кабинетах ресторанов – так, голосом, прерывистым от волнения, говорил мне брат в наше короткое свидание в Берлине в 1935 году о своей второй жене. Незачем говорить, что Лара не просто слепок своего прототипа, жены поэта Зины, некоторые черты других женщин, возможно близкого друга автора, вошли в ее образ. Толстой однажды сказал о главной героине «Войны и мира»: «Я взял Таню, перемешал ее с Соней и вышла Наташа». И Пруст: «…нет ни одного персонажа, под именем которого автор не мог бы подписать шестидесяти имен лиц, виденных им в жизни». И даже если образ героя представляется нам как нечто исключительное, мы вправе утверждать это относительно любого автора, ибо он в своем произведении «смешивает» характерные черты разных людей, меняя и комбинируя их. Бесспорно, Лара не жена поэта, как и соблазнитель Комаровский не кто-то из его знакомых, как и Юра – не сам автор, хотя, бесспорно, ему конгениален.

(Пастернак Ж.Л. Patior // Пастернак Ж.Л. Хождение по канату: мемуарная и философская проза, стихи. С. 490–491)
* * *

…Для меня эта рукопись – чаша пресвятых даров, и мне бы хотелось только в молчании преклониться и приложиться к ней. Я целодневно говорю с Вами – о широте охвата эпохи, о правде жизни, искусства, о каждой подслушанной мелочи – это все мое. О том, как изумительно, через людей, и почти явственны проступающие силы. В противоположность, например, Достоевским «Бесам», впрочем, может быть, и не в противоположность, страшно понятны и близки все и на всех, как клейма, как страшная печать, знак эпохи и страшных, прорвавшихся из-под спуда сил. Господи, как прекрасен Юра, со всей его скромностью, с его нищенством духа, с его свободой. Как понятно, что он безволен только потому, что быть самим собой и быть свободным и есть результат воли, сдерживаемой от каких бы то ни было проявлений внешних и от предоставления свободы всем и всему. К большинству страниц подходишь с таким трепетом, потому что это Вы вышли на паперть к толпе калек и все до нитки роздали. Я счастлива, я благодарю бога – я среди толпы калек и удостоена держать в руках так щедро, так широко отданную жизнь. <…> Любимый, любимый Борис Леонидович, простите мне все эти слова, которых Вы сами требовали. Я чуть было не умерла весной. Люди теперь уходят так быстро и незаметно, что не успеваешь оглянуться, а где-то в мечтах представляешь себе трогательное прощание. Так вот я всегда считала себя счастливейшим человеком в жизни, не было на свете ничего, в чем мне было бы отказано Богом. И одним из величайших его даров была жизнь рядом с Вами. Я благословляю свою каторжную цепь, свою машинку за то, что своими пальцами перебрала «житие доктора Живаго»[326].

(М.К. Баранович – Б.Л. Пастернаку, 8 сентября 1955 г. // Переписка Б. Пастернака с М. Баранович. С. 66–67)
* * *

У меня была одна новая большая привязанность[327], но так как моя жизнь с Зиной настоящая, мне рано или поздно надо было первою пожертвовать, и, странное дело, пока все было полно терзаний, раздвоения, укорами больной совести и даже ужасами, я легко сносил, и даже мне казалось счастьем все то, что теперь, когда я целиком всею своею совестью безвыходно со своими, наводит на меня безутешное уныние: мое одиночество и хождение по острию ножа в литературе, конечная бесцельность моих писательских усилий, странная двойственность моей судьбы «здесь» и «там» и пр. и пр. Тогда я писал первую книгу романа и переводил «Фауста» среди помех и препятствий, с отсутствующей головой, в вечной смене трагедий с самым беззаботным ликованием, и все мне было трын-трава и казалось, что все мне удается.

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 7 августа 1949 г.)
* * *

Объяснение

<…>
Не плачь, не морщь опухших губ,
Не собирай их в складки.
Разбередишь присохший струп
Весенней лихорадки.
Сними ладонь с моей груди,
Мы провода под током,
Друг к другу вновь, того гляди,
Нас бросит ненароком.
Пройдут года, ты вступишь в брак,
Забудешь неустройства.
Быть женщиной – великий шаг,
Сводить с ума – геройство.
А я пред чудом женских рук,
Спины, и плеч, и шеи
И так с привязанностью слуг
Весь век благоговею.
Но как ни сковывает ночь
Меня кольцом тоскливым,
Сильней на свете тяга прочь
И манит страсть к разрывам.
1947
* * *

Весной следующего 1948 года к нам на Тверской бульвар неожиданно пришла Ольга Всеволодовна Ивинская. Она назвала себя. Я был в полной растерянности. Я знал, как все в Москве, о папином увлечении, но мы с ним никогда об этом не говорили. Мама как-то передавала мне свой разговор с папой. Она знала и о его довоенных расхождениях с Зинаидой Николаевной, в которых папа ей признавался, и теперь спросила его об Ольге Всеволодовне. Он подтвердил, сказав, что Зинаида Николаевна последние годы, после смерти Адика, глуша свое горе в общественной деятельности и помощи чужим детям, сказала, что не может больше быть его женой, оставаясь лишь хозяйкой дома и воспитательницей Лёни. Мама с улыбкой напомнила ему его давние слова о том, что он может влюбиться только в очень красивую женщину, а теперь… Он смущенно пробормотал: «Да, вот так».

И вот теперь ее внезапное появление. Она сразу сказала, что хочет видеть маму – но ее не было дома, – и она попросила позволения подождать. Растрепанная, небрежно одетая, в слезах, она сидела передо мной в ожидании маминого прихода.

Она жаловалась на Борю, который ее бросил, и просила помочь ей с ним помириться. Что я мог ей сказать? Она обвиняла в этом Зинаиду Николаевну, которая заставила Борю расстаться с ней и держит его в постоянном страхе. Но истерика, путающиеся слова и жалкий вид не вызывали во мне сочувствия. Мне становилось физически страшно. Я с тоской ждал маминого прихода, как освобождения. <…>

Каким облегчением был мамин приход! Разговор был очень короток. Мама сказала, что никоим образом не станет их мирить и считает это совершенно для себя невозможным. И если Ольга Всеволодовна думает, что их должно объединить общее отношение к Зинаиде Николаевне как сопернице, то она ошибается. Она не будет разрушать Борину семейную жизнь и советует ей абсолютно отказаться от своих домогательств и настойчивости. На Борю это может подействовать только отрицательным образом. По-видимому, Ольга Всеволодовна послушалась маминого совета.

(Пастернак Е.Б. Понятое и обретенное. С. 431)
* * *

Когда-то Пастернак просто ошеломил меня, когда вдруг оказалось, что такое хорошее и согласное вдруг обернулось малодушием, трусостью, недостаточностью не только поэта… Вдруг все было передано в руки <…> Ивинской (при ее личном праве и правоте). Это одна из больных моих нравственных травм. Все поставить на место, потому что не мне повезло при встрече с Пастернаком, а Пастернаку при встрече со мной, только он этого не понял, опять-таки по малодушию, по суетности своей.

Этот вопрос до такой степени для меня важен и болезнен. Наше знакомство прервалось при обстоятельствах, не делающих чести Пастернаку. Его звонки на Хорошевское шоссе ничего не могли изменить. Пастернак предлагал мне повидаться у Ивинской. Я отказывался это сделать. Я не разделял и не одобрял его «опрощения», не считал, что проза «Доктора Живаго» – лучшая его проза.

В собственной семье Пастернак был в плену, и я когда-нибудь напишу об этом. <…> Но то, что было естественно для Ивинской, было оскорбительно для Пастернака, если он хотел считаться поэтом, желая все сохранить: и вкусные обеды Зинаиды Николаевны, и расположение Ивинской, не понимая, что этот физиологический феномен давно отнесен Мечниковым в «Этюдах о природе человека» к одной из закономерностей для людей искусства.

Для Ивинской написаны, говорят, хорошие стихи, говорят так люди, не понимающие природы творчества. Стихи все равно были бы написаны, даже если бы Ивинская и Зинаида Николаевна поменялись бы местами. <…>

Те приступы одиночества, которые правильнее было бы называть не приступами, а просветами, – многократно подтверждены письмами Пастернака 1954–1956 годов. Работа над романом, «опрощение» – все это встречает полное непонимание и в семье, и в квартире Ивинской.

Это очень тонкая механика, очень.

(В.Т. Шаламов – Н.Я. Мандельштам, сентябрь 1965 г. // Шаламов В.Т. Собр. соч.: в 6 т. (7-й т. доп.). М., 2013. Т. 6. C. 424–425)
* * *

Да, была «страсть к разрывам», необходимая ему, поэту, но всегда побеждала наша человеческая тяга друг к другу, словно мы не могли друг без друга дышать. Каждая встреча – первая, прижму его голову к себе, молча. Слушаю, как отчаянно бьется сердце. И так до последнего, рокового мая шестидесятого года. Состариться ему было во мне не дано.

(Ивинская О.В. Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени. С. 37)

Начало гонений

Как сказать обще?е обо всем существовании, чтобы Вы поняли, в одной фразе? По возможностям, по тому, что? я сейчас могу и умею, чем занят и захвачен и по какому то существу своей судьбы, если не по ней самой, я сейчас несоизмеримо счастливее и сильнее, чем был в те времена, когда мы еще встречались. Но все это, все, что я сейчас Вам перечислил – где-то в облаках, во сне или в долженствовании, на земле же, практически, я никому не нужен и наверное ни одна собака меня не знает, как наверное успели убедиться и Вы в Ваших скитаниях. Я не ропщу и не жалею об этом. Чувство собственной неправоты не может толкнуть меня к исправлению. Дело не во мне, а в правоте или неправоте целой жизни, а второй, правой, после одной неправой мне никто не даст с новым детством, новой молодостью и прочим. Итак, мне приходится доживать и доигрывать эту единственную мою закономерную жизнь, ставшую мне целым миром, от которого я завишу больше, чем от остальной природы.

(Б.Л. Пастернак – А.И. Цветаевой, 22 декабря 1949 г.)
* * *

Б. Пастернак проповедует идею особенной природы искусства, особенного художнического видения. Он признает и утверждает необходимость трагического противоречия между поэтом и действительностью; подлинный поэт, по Пастернаку, тот, кто «стоит над временем», противоречит ему и в этом противоречии находит источник истинного поэтического творчества.

Ничего оригинального и нового в этой позиции Б. Пастернака нет. Отстаивали же представители буржуазного реставраторства в первые годы создания советской литературы право писателя быть еретиком. Противопоставляя якобы «скоропортящееся сегодняшнее искусство» «искусству эпохи», они признавали истинным художником только такого, который борется с современностью, противостоит ей.

Принципиально отрешенным от нашей советской действительности, иногда условно лояльным, а чаще прямо враждебным ей предстает Пастернак в большинстве своих стихов. Таким, и за это именно принимают его реакционные зарубежные литературные критики, противопоставляя Пастернака всей советской поэзии[328].

Как «чистый поэт» Пастернак, нарочито усложняя стихи, наглядно демонстрирует узость и нищету своего духовного мира, разорванность сознания, приводящую к бесплодной игре в далекие и сложные ассоциации, низводит непропорциональным сравнением и уподоблением крупное к мелкому, великое к ничтожному. Читатель видит мир в стихах Пастернака как бы через перевернутый бинокль. В них все смещено, все уменьшено до масштабов тесного и душного быта. <…>

Полный разлад со смыслом позволяет Пастернаку писать о том, что у окуня екают плавники, что звон цепов «вонзался в воздух сном шипов», что «роса бежит, тряся как еж сухой копной у переносья». Читаешь подобные строки, и невольно приходят на память слова самого Пастернака:

Будто это бред с пера,
Не владеючи собою,
Брызнул окна запирать
Саранчою по обоям.

Выше мы показали, что Пастернак весьма неоригинален в своих исторических, политических и философских концепциях. Но и его стилевая оригинальность покоится на шаткой основе оригинальничанья и манерничанья «рассудку вопреки, наперекор стихиям».

Стихи Б. Пастернака с величайшей наглядностью показывают, что скудные духовные ресурсы неспособны породить большую поэзию, что реакционное, отсталое мировоззрение не может позволить голосу поэта стать голосом эпохи.

Время от времени Б. Пастернак, правда несмело и неловко, как бы выходит в мир современных тем. Однако это нельзя признать серьезной переменой в поэзии Пастернака. Советская литература не может мириться с его поэзией, и поныне остающейся далекой от советской действительности.

(Сурков А.А. О поэзии Б. Пастернака // Культура и жизнь[329]. 1947. 21 марта)
* * *

Алексей Сурков так хищно набросился на противопоставляемого, что даже забыл о своих привычных повадках «гиены в сиропе» (как давно окрестили его коллеги); доносительски клеймя Пастернака, сиропа он на этот раз не тратил, и его статья в «Культуре и жизни» выглядела угрожающе <…> Запомнилось [сказанное Пастернаком. – Примеч. авт. – сост.] о Суркове:

– Да-да-да-да, я его не читал… мне пересказывали… свинство неподсудности!…

И тут же, симметрично, о Шиманском:

– Да-да-да, я и его не читал… мне передавали… слепота неуместности!..

В тот час мне хотелось, чтобы голос Б.Л. звучал потише. В Доме Герцена кончился литинститутский день. Мимо нас проходили, с интересом приглядываясь, разномастные студенты. А Пастернак не соразмерял своего возбужденного голоса с расстоянием до чужих ушей. Что это было? Детскость? Беззаботность? Или намеренная игра против правил? Или он слишком нравился себе? <…>

– Борис Леонидович, а что, если бы Вы заявили вслух об этой «слепоте неуместности» Шиманского… что Вы не во всем с ним согласны… Все кончилось бы – все было бы в порядке!

Он подхватил эти слова немедленно и все с тем же радушием, точно только и ожидал такого совета:

– Да-а, да-да-да, Вы правы! Вы правы!.. Но тут прочиталось бы, будто я со всем согласен у нас, не правда ли? А я согласен не со всем. И даже со всем не согласен! – и он радостно рассмеялся получившейся словесной игре.

(Данин Д.С. Это пребудет с нами // Русская речь. 1990. № 1. С. 45–46)
* * *

Больно оставаться тихим свидетелем нашествия мелкой сошки на связанного великана. Из-за нелепых упреков в аполитичности выглядывает чучело хамского пренебрежения к культуре: внутренние ценности аннулированы; цена всему назначается начальством. Гений, талант – чины, которые выдаются за службу и выслугу лет и могут быть отняты назад. Надутые важностью марионетки грозят Вам свержением. И хотя сурковское покушение на Вашу славу – уроки осла соловью, больно, что Вам мешают жить, печалят Вас, превращают в изгнанника, отнимают последние крохи свободы. С отвращением читаешь лакейскую статью о Вас и испытываешь презрение к не постыдившемуся подписаться под ней подлецу. Только невежду может обмануть эта притворная слепота к великому и плодотворному труду.

Единственное уязвимое в Вашем зеленом однотомнике[330] – это отсутствие тривиального, охраняющее свежесть стихов. Многим читателям такая строгость непосильна. Ведь принято приобщаться к поэзии через общие места. Вы же требуете от читателя самостоятельности и уменья видеть. К Вам приходят через «детали», через необычное, Вами впервые увиденное и открытое. Потом переходят от деталей к целому и тогда отпадают кавычки кажущегося эгоцентризма и обесчеловеченности, и у Вас начинают читать в строчках и между строк о самом важном, но по-новому, без общих мест, поражаясь органичностью ритмов, зоркости Вашего зрения, покоряясь Вашим мыслям и настроениям. <…>

Борис Леонидович! Мы любим Ваши стихи! Публичное вранье Суркова не считается с мнением тех людей, которые открывают Ваши книги, чтобы читать, а не для того, чтобы провоцировать. Больно, что Вам приходится все это выносить. Страшно проклятой строки, вынесенной на щите в литературном музее: «Погиб поэт – невольник чести».

Берегите себя! Пусть бремя сегодняшних неприятностей будет для Вас нетяжелым. Ваша судьба – не для повторений.

(Н. Муравина – Б.Л. Пастернаку, март – апрель 1947 г. // Пастернаковский сборник. Вып. 2. С. 292–293)
* * *

…Главный удар был нанесен газетой «Культура и жизнь» от 22 марта 1947 года. Это была статья А. Суркова «О поэзии Б. Пастернака»: поэт, говорилось там, «бравирует отрешенностью от современности… Занял позицию отшельника, живущего вне времени… Утверждает последовательную отрешенность поэзии от общественных человеческих эмоций… субъективно-идеалистическая позиция… проповедь условности мира… с нескрываемым восторгом отзывается о буржуазном Временном правительстве… живет в разладе с новой действительностью… с явным недоброжелательством и даже злобой отзывается о советской революции… Прямая клевета на новую действительность…». И общий категорический вывод Суркова: «Советская литература не может мириться с его поэзией». Это была, по сути, не статья, а откровенный политический донос, опубликованный к тому же в центральной печати: «В наши дни политический донос – это не столько поступок, сколько философская система», – говорил Б.Л. Прочитав статью Суркова, Б.Л. звонил своим приятелям и даже просто знакомым и говорил:

– Вы читали, как меня публично высекли? Но ничего, я себя неплохо чувствую.

(Ивинская О.В. Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени. С. 96)
* * *

И вот, наконец, ожидавшаяся проработочная статья появилась. Это было 22 марта 1947 года. Я уже с нетерпением ждал ее, но, прочитав, вздохнул облегченно: при всей недобросовестности и тупости в ней не было окончательного «отлучения». Стало ясно, что на этот раз вопрос об исключении Пастернака из ССП не будет поставлен. <…> 20 апреля я снова встретил Б.Л. в Лаврушинском переулке… О статье в «Культуре и жизни» мы и на этот раз не говорили. Он упомянул о ней только обиняком, сказав: «Решили все-таки не дать мне умереть с голоду: прислали договор на перевод “Фауста”».

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 182–183.)
* * *

Мне абсолютно непонятна общая нескладица со мной. Я не могу понять, почему перевести 6 пьес Шекспира, заложить основу к ознакомлению с целой молодой литературой и самому заслужить расположение какой-то, пусть небольшой, но не совершенно испорченной и уголовной части общества, почему все это – не советская деятельность, а сделать десятую долю этого и плохо – советская? Я далее не понимаю, отчего десятки заслуживающих этого пожилых беспартийных сделали «нашими», премировав их без допроса и таким образом признав за ними это звание, а я из-под взведенного на меня телескопа сам должен составлять свою рентгеноскопию и покупать это нашенство отречением от тех, кто относится ко мне по-человечески, в пользу тех, кто ко мне относится враждебно, и от тех остатков христианства и толстовства, которые при известном возрасте неизбежны у всякого, кто проходит и заходит достаточно далеко, вступив на поприще русской литературы. Все это чистый бред и абсурд, на который при краткости человеческой жизни нельзя тратить времени. Тем более, что я ничего не боюсь. Моя жизнь так пряма, что любой ее оборот приемлем.

(Б.Л. Пастернак – К.М. Симонову, 11 мая 1947 г.)
* * *

Ответ на вопрос английских писателей:

– Популярен ли в СССР поэт Пастернак?

– Пастернак никогда не был популярен в СССР среди широкого читателя в силу исключительного индивидуализма и усложненной формы его стихов, которую трудно понимать. У него было два произведения: «1905 год» и «Лейтенант Шмидт», которые имели большое общественное значение и были написаны более просто. Но, к сожалению, он не пошел далее по этому пути. В настоящее время Пастернак занимается переводами драм Шекспира и как переводчик Шекспира славится у нас.

(На заседании общества культурных связей с СССР в Лондоне. Из ответов А. Фадеева на заданные вопросы 26 марта 1947 г. // А. Фадеев. Собрание сочинений в 5 т. М., 1964. Т. 5. С. 401)
* * *

В феврале 1948 года был объявлен вечер поэзии под названием «За прочный мир, за народную демократию»[331]. <…> Амфитеатр Политехнического музея был переполнен. Перед входом томился народ, спрашивали билеты, пытались пройти. Как раз когда я пришел, подошла Ольга Всеволодовна[332], и Борис Леонидович вышел откуда-то сбоку ее встретить. Скоро раздались звонки, я заторопился в зал, а Борис Леонидович остался дожидаться своих опаздывающих друзей. Я поднялся в зал и сел где-то в пятом ряду чуть вправо от центра. Вышли и сели за длинным столом на возвышении участники. Председательское место занял Горбатов. Пастернака среди них не было. Немного погодя открыли вечер, и со вступительным словом вышел Сурков. Он начал говорить казенную речь с дежурными обвинениями в адрес американских поджигателей войны и немецких реваншистов. Его равнодушно слушали, и вдруг зал взорвался аплодисментами – это сбоку из-за занавесок вышел Пастернак и стал пробираться к своему месту. Сурков растерянно замолчал. Видимо, он сначала подумал, что аплодируют его речи, но потом, обернувшись, увидел Пастернака. Пастернак постарался поскорее сесть на свое место, но аплодисменты не утихали, несмотря на его укоряющие жесты, пока он не встал и не раскланялся. Сурков стал продолжать. Он перешел к нашей стране и ее борьбе «за прочный мир, за народную демократию» и к угрозам тем, кто от этой борьбы уклоняется, кто, вместо того чтобы жить интересами страны, своими безыдейными произведениями служит нашим врагам и так далее. Он патетически гремел набором приевшихся фраз, и у всех было ощущение, что обвинения эти адресованы прямо Пастернаку и что его пафос подогрет только что гремевшей овацией. Потом начались выступления поэтов. Сидевший напротив меня Светлов сосредоточенно решал кроссворд, время от времени вписывая в клеточки слова.

Всем вежливо хлопали, но, когда наступила очередь Пастернака, зал опять, как при его появлении, разразился дружными долгими аплодисментами. Он читал стихи из «Земного простора». Меня поразило его чтение. Он читал стихи как бы в очень камерной манере, совсем без декламации, вслушиваясь в них, подчеркивая интонацией смысловую сторону, но не опуская и стихового размера и ритмических каденций строфы, ускоряя и замедляя течение строки. Много позже я видел его книжки, где, готовя стихотворение для чтения, он размечал его нотными знаками пауз и крещендо. Его скорее низкий голос шел из глубины и, казалось, захватывал его самого целиком этими произносимыми строками, и все окрашивалось неповторимой интонацией взволнованного, живого и подлинного чувства, где-то почти на грани всхлипывания и захлеба, с которой он говорил всегда, которая была его естественной сущностью.

К сожалению, единственная запись («Ночь» и «В больнице») очень мало передает его манеру чтения. Запись делал в 1957 году шведский журналист на портативный магнитофон, и по ней слышно, что Борис Леонидович старается читать медленно, отчетливо и размеренно, приспособляясь и к непривычному для себя микрофону, и к плохо знающему язык шведу. Гораздо более живое представление дает пластинка, где он читает «Генриха IV» в зале ВТО.

Зал музея замирал и потом срывался в аплодисменты. Когда он запнулся, ему тут же подсказали строку. Казалось, все понимали, что присутствуют при чуде. Когда он кончил, его аплодисментами и криками заставили читать еще – «на бис». Он прочитал два новых стихотворения, которые многие уже знали: «Свеча» и «Рассвет» («Ты значил все в моей судьбе»). Сейчас кажется удивительным, как в то время можно было публично, в Большом зале Политехнического музея читать такие откровенно христианские стихи. Но, по-моему, дело в том, что тогда одичание было настолько глубоким, что огромное большинство, и в том числе, конечно, и официальные лица, просто не понимали, кто тот Ты, к которому обращается поэт. Да они просто ничего не понимали, кроме того, что стихи «безыдейные». Прямо по Орвеллу, который именно тогда писал «1984 год».

Скоро этот вечер прошел второй раз в Колонном зале. Все повторилось, только, может быть, не с таким накалом, как в первый. Пастернак снова выделялся из всех – единственный свободный и живой в этом сборище казенных, безликих стихотворных агиток.

(Поливанов М.К. Тайная свобода // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 460–463)
* * *

Довожу до Вашего сведения, что Секретариат ССП не разрешил выпустить в свет уже напечатанный сборник избранных произведений Б. Пастернака, предполагавшийся к выходу в издательстве «Советский писатель» по серии избранных произведений советской литературы.

К сожалению, сборник был отпечатан по нашей вине. При формировании серии избранных произведений советской литературы к тридцатилетию Октября секретариат допустил возможность включения в серию и сборника Б. Пастернака. Предполагалось, что в сборник могут войти его социальные вещи: «1905 год», «Лейтенант Шмидт», стихи периода Отечественной войны и некоторые лирические стихи.

Однако секретариат не проследил за формированием сборника, доверился составителям, и в сборнике преобладают формалистические стихи аполитического характера. К тому же сборник начинается с идеологически вредного «вступления»[333], а кончается пошлым стихом ахматовского толка «Свеча горела». Стихотворение это, помеченное 1946 годом и завершающее сборник, звучит в современной литературной обстановке как издевка.

По этим причинам секретариат решил сборник не выпускать в свет.

(А. Фадеев в ЦК ВКП(б). Тов. Жданову А.А., Тов. Суркову А.А., 6 апреля 1948 г. // Громова Н.А. Распад: Судьба советского критика в 40-50-е гг. С. 207)
* * *

Я побывала у Барто, которая вытребовала меня к себе, чтобы я помогла ей разобраться в вариантах ее поэмы к тридцатилетию комсомола. Живет она в писательском доме, в Лаврушинском переулке, на той же лестнице, что и Пастернак. Оказывается, Агния Львовна чуть не влюблена в Пастернака, «это мой идол», читает наизусть его стихи, пересказывает свои разговоры с ним и пр.

– Но, Лидия Корнеевна, скажите мне, почему, объясните мне, почему он не напишет двух-трех стихотворений – ну, о комсомоле, например! – чтобы примириться? Ведь ему это совсем легко, ну просто ничего не стоит! И сразу его положение переменилось бы, сразу было бы исправлено все.

(Запись от 13 октября 1948 г. // Чуковская Л.К. Отрывки из дневника. М., 2001. С. 408)
* * *

Встретил А. Барто…

– У меня радость: я выпустила книгу «Мне 14 лет» о вступлении в комсомол, мальчик подводит итоги своей жизни (?). Мне позвонили из ЦК комсомола, одобрили. Только положила трубку – позвонил Б. Пастернак, тоже хвалил. Вы понимаете?! Пастернак не пишет, тоже в чем-то остановился и его, очевидно, затрагивает современная позиция, новизна, поиски. Я так поняла. Он пишет роман о старой интеллигенции. Ну, к чему! Как-то в прошлом году – звонок от Федорченки[334]: «Она умирает, не хочет причастия, но хочет причаститься искусством». Будет у нее читать Пастернак (!) Приглашает!! – Иду – сборище вынутых из нафталина старух и стариков. Пастернак читал. Было страшно, неловко. Я потом сказала Пастернаку: «Зачем вы читали при такой аудитории!» [А зачем Барто пошла слушать? – В.В.] – зачем такое прошлое? Сейчас нужно о будущем!»

(Вишневский Вс. Из дневника (запись от 30 апреля 1949 г.) // Громова Н.А. Распад: Судьба советского критика в 40-50-е гг. С. 300)
* * *

Декаденты трактовали сущность и задачи искусства в духе субъективного идеализма <…> Английский эстет Оскар Уайльд объявлял искусство ложью. Более витиевато это высказал Борис Пастернак в своей книге «Охранная грамота». Он написал: «Искусство интересуется жизнью при прохождении сквозь нее луча силового… Направленное на действительность, смещаемую чувством, искусство есть запись этого смещения». Таким образом, искажение действительности объявляется Пастернаком одной из отличительных особенностей искусства.

(Тарасенков А.К. Советская литература на путях социалистического реализма (1948) // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1. С. 941)
* * *

Совершенно незаконно, противоестественно сопоставление Уайльда и Бор. Пастернака. Но так как ты сам знаешь это лучше меня – молчу! Я понимаю, что ты не мог и не имел права обойти эту трудную проблему, Но в нескольких строках ты убил столько зайцев (эстетизм, внеисторичность, антиреализм, идеализм, «западничество», декадентство и т. д.), что Б.Л. превратился в пустое место! Но при этом ты все-таки совершенно ложно истолковал его мысль, которая была направлена подобно статье о Шекспире, в защиту реализма от романтики. Этому вся «Охранная грамота» посвящена. Даже Хлебникова он в ней именно поэтому отрицает!

Вот два существенных пункта. Белинский часто говорил, что нельзя «ложью доказывать истину». А ты так небрежен с «врагами» и с врагами (в кавычках и без кавычек!), что уже не дело. Черт с ними, с Маршаком и с Андрэ Жидом, но Пастернак – ведь он твоя же собственная искренняя страсть и вечная привязанность!!

(Д.С. Данин – А.К. Тарасенкову, осень 1948 г. // Громова Н.А. Распад: Судьба советского критика в 40-50-е гг. С. 216)
* * *

Именно от Т<арасенковa> я получил впервые список нескольких стихотворений Пастернака, называвшихся «Стихи из романа в прозе». Это были «Гамлет», «На Страстной», «Объяснение», «Рождественская звезда» и что-то еще. Т<арасенков> говорил о них с восторженным придыханием: стихи он понимал. Мне сразу стало ясно, что это начало новой «манеры» Б.Л., которую он искал в предыдущие годы; простой, но не обедненной; естественной, но по-новому образной. Евангельские мотивы не смущали Т<арасенковa>. Он принимал их, как принимал античную мифологию у Пушкина и Тютчева, то есть как очевидную условность, расширяющую и обогащающую содержание стихов и вовсе не обязывающую к вере во всех этих бесчисленных богов. «Миф как миф, не хуже всякого другого», – говорил Т<арасенков>, смакуя строки Пастернака. Но я уже тогда догадывался, что дело здесь не в замене одной мифологии другой, а в чем-то большем.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 179–180)
* * *

Дорогой мой друг Нина, подумайте, какое у меня горе, и пожалейте меня. Жизнь в полной буквальности повторила последнюю сцену Фауста, «Маргариту в темнице». Бедная моя О<льга> последовала за дорогим нашим Т<ицианом>[335]. Это случилось совсем недавно, девятого (неделю тому назад). Сколько она вынесла из-за меня! А теперь еще и это! Не пишите мне, разумеется, об этом, но измерьте степень ее беды и меру моего страдания.

Наверное, соперничество человека никогда в жизни не могло мне казаться таким угрожающим и опасным, чтобы вызывать ревность в ее самой острой и сосущей форме. Но я часто, и в самой молодости, ревновал женщину к прошлому или к болезни, или к угрозе смерти, или отъезда, к силам далеким и неопределенным. Так я ревную ее сейчас к власти неволи и неизвестности, сменившей прикосновение моей руки или мой голос.

Я пишу Вам глупости, Нина, простите меня. Еще большей глупостью будет сказать Вам, что при всем этом я на страже всего Зининого и ее жизни со мной, что я не даю и не дам ей почувствовать ничего, что бы опечалило или обидело ее.

А страдание только еще больше углубит мой труд, только проведет еще более резкие черты во всем моем существе и сознании. Но причем она бедная, неправда ли?

(Б.Л. Пастернак – Н.А. Табидзе, 15 октября 1949 г.)
* * *

Еще когда обыск шел при мне, я заметила, что, перебирая книги и бумаги, они отбирают все, связанное с Пастернаком. Все его рукописи, все отрывки записей – все было отложено и забрано. Все книги, которые Боря за это время надарил мне, надписывая широко и щедро, исписывая подряд все пустые странички – все попало в чужие лапы. И все мои записки, все мои письма – и ничего более. Меня вскоре увезли, а обыск продолжался. Узнав о моем аресте, Б.Л. вызвал по телефону Люсю Попову[336] на Гоголевский бульвар. Она застала его на скамейке возле метро «Дворец Советов»[337]. Он расплакался и сказал:

– Вот теперь все кончено, ее у меня отняли, и я ее никогда не увижу, это как смерть, даже хуже.

(Ивинская О.В. Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени. С. 106)
* * *

…Настоящим нашим опекуном стал Б.Л. После свершившегося несчастья бабушка примирилась с нереспектабельным маминым романом. Б.Л. стал для нас источником существования, первые годы – главным, а после смерти деда – и единственным. Ему мы обязаны бедным, трудным, но все-таки человеческим детством, в котором можно вспомнить не только сто раз перешитые платья, гороховые каши, но и елки, подарки, новые книги, театр. Он приносил нам деньги. Вот он сидит у огромного нашего стола, покрытого старой клеенкой, в одной из двух оставшихся комнатушек (комнату матери бабушка стала сдавать жильцам), не снимая пальто, длинного, черного, в котором ходил до последних дней, и в черном каракулевом пирожке, уже и тогда не новом. Как всегда, он очень торопится – и действительно, ему некогда, но, кроме того, он хочет уйти от зрелища нашего неблагополучия, от своей безумной жалости к нам, меру которой я только спустя много времени смогла себе по-настоящему представить, от надрывающих душу бабкиных рассказов. Когда я слушала их, я просто каменела от стыда: ну, зачем так разжалобливать? Зачем так преувеличивать? <…> Я начинала демонстративно смотреть в книгу, что Б.Л. сразу же отмечал и, как всегда, – попадал: «Ирочка, ты, конечно, не хочешь, чтобы я ушел, но мне действительно надо спешить…» Ритуальный шумный поцелуй на прощанье, хлопает дверь, Б.Л. быстро – так бегал он до самого конца своих дней – спускается по лестнице. А теперь бабка положит деньги в сумку, пойдет платить за квартиру и накупит нам всяких вкусных вещей.

(Емельянова И.И. Легенды Потаповского переулка. С. 31–32)
* * *

В эти годы папе приходилось каторжно работать. Если раньше перевод одной трагедии Шекспира окупал целый год, то теперь его хватало только на полгода. Дело в том, что ставки за переводные работы законодательно сократились, и чтобы оплатить время, затраченное на писание романа, приходилось переводить соответственно больше.

(Пастернак Е.Б. Понятое и обретенное. С. 435)
* * *

Санитары притащили носилки[338], я его уложила, закутавши в одеяло, и села с ним в карету скорой помощи. <…> Я умоляла шофера везти медленно, и в общем мы добрались благополучно до Боткинской больницы. Там все было переполнено, в палатах мест не оказалось, его положили в коридоре. <…> Боря был очень доволен, что лежит в коридоре: тут много воздуха и ему приятно, что он как все, без привилегий. Он стал громко рассказывать, размахивая руками, подробности о своем пребывании в больнице. Хвалил врачей, сиделок.

(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 347–348)
* * *

В больнице

Стояли как перед витриной,
Почти запрудив тротуар.
Носилки втолкнули в машину,
В кабину вскочил санитар.
И скорая помощь, минуя
Панели, подъезды, зевак,
Сумятицу улиц ночную,
Нырнула огнями во мрак.
Милиция, улицы, лица
Мелькали в свету фонаря.
Покачивалась фельдшерица
Со склянкою нашатыря.
Шел дождь, и в приемном покое
Уныло шумел водосток,
Меж тем как строка за строкою
Марали опросный листок.
Его положили у входа.
Все в корпусе было полно.
Разило парами иода,
И с улицы дуло в окно.
Окно обнимало квадратом
Часть сада и неба клочок.
К палатам, полам и халатам
Присматривался новичок.
Как вдруг из расспросов сиделки,
Покачивавшей головой,
Он понял, что из переделки
Едва ли он выйдет живой.
Тогда он взглянул благодарно
В окно, за которым стена
Была точно искрой пожарной
Из города озарена.
Там в зареве рдела застава,
И, в отсвете города, клен
Отвешивал веткой корявой
Больному прощальный поклон.
«О Господи, как совершенны
Дела Твои, – думал больной, —
Постели, и люди, и стены,
Ночь смерти и город ночной.
Я принял снотворного дозу
И плачу, платок теребя.
О Боже, волнения слезы
Мешают мне видеть Тебя.
Мне сладко при свете неярком,
Чуть падающем на кровать,
Себя и свой жребий подарком
Бесценным Твоим сознавать.
Кончаясь в больничной постели,
Я чувствую рук Твоих жар.
Ты держишь меня, как изделье,
И прячешь, как перстень, в футляр».
1956
* * *

О, как по-маминому, по-нашему было все в больнице первые ночи, пока было опасно, на пороге смерти! Как огромно и торжественно было около Бога! Как я ликовал, как благодарил его, как молился. Господи, шептал я, – сейчас это только слова благодарности, если же ты унесешь меня, весь я с головы до ног, со всей моею жизнью стану благодарственным тебе приношением, и смешаюсь с другими дарами тебе и растворюсь в вековечном отзвуке твоего дела.

(Б.Л. Пастернак – А.С. Эфрон, 12 января 1953 г.)
* * *

Когда это случилось, и меня отвезли, и я пять вечерних часов пролежал сначала в приемном покое, а потом ночь в коридоре обыкновенной громадной и переполненной городской больницы, то в промежутках между потерею сознания и приступами тошноты и рвоты, меня охватывало такое спокойствие и блаженство! Я думал, что в случае моей смерти не произойдет ничего несвоевременного, непоправимого. <…> А конец не застанет меня врасплох, в разгаре работ, за чем-нибудь недоделанным. То немногое, что можно было сделать среди препятствий, которые ставило время, сделано (перевод Шекспира, Фауста, Бараташвили). <…> В минуту, которая казалась последнею в жизни, больше, чем когда-либо до нее, хотелось говорить с Богом, славословить видимое, ловить и запечатлевать его. «Господи, – шептал я, – благодарю тебя за то, что ты кладешь краски так густо и сделал жизнь и смерть такими, что твой язык – величественность и музыка, что ты сделал меня художником, что творчество – твоя школа, что всю жизнь ты готовил меня к этой ночи». И я ликовал и плакал от счастья.

(Б.Л. Пастернак – Н.А. Табидзе, 17 января 1953 г.)
* * *

В первые минуты опасности в больнице я готов был к мысли о смерти со спокойствием или почти с чувством блаженства. Я сознавал, что оставлю семью на первое время не в беспомощности и что у них будут друзья. Я оглядывал свою жизнь и не находил в ней ничего случайного, но одну внутреннюю закономерность, готовую повториться. Сила этой закономерности сказывалась и в настроениях этих мгновений. Я радовался, что при помещении в больницу попал в общую смертную кашу переполненного тяжелыми больными больничного коридора, ночью, и благодарил Бога за то, что у него так подобрано соседство города за окном и света и тени, и жизни и смерти, и за то, что он сделал меня художником, чтобы любить все его формы и плакать над ними от торжества и ликования.

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 20 января 1953 г.)
* * *

Анна Андреевна за чаем рассказала о Борисе Леонидовиче:

– Он напуган своей болезнью. После больницы едет с Зинаидой Николаевной в Узкое. Какой красивый стал! Ему переменили передние зубы. Конечно, лошадиность придавала лицу своеобразие, но так гораздо лучше. Бледный, красивый, голова большого благородства.

(Запись от 31 декабря 1952 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 57)
* * *

Однажды у Ивановых после веселого ужина с тостами, шутками, с той свободой общества, в котором любят и уважают друг друга, все стали просить Бориса Леонидовича почитать стихи. Он охотно согласился – в этот вечер он был особенно оживлен. Не помню – да это и не имеет особенного значения, – что он читал своим диковатым, глуховатым, гудящим голосом, который, как и все, связанное с ним, был единственным в своем роде. Важно то, что он забыл на середине свое длинное стихотворение и, нисколько не смутившись, стал продолжать рассказывать его, так сказать, в прозе. Но это были уже не только стихи, но и то, что он думал о них. Это было скрещение «над» и «внутри», особенно прелестное, потому что ему было еще и смешно то, что он забыл свои стихи и теперь приходится пересказывать их «своими словами».

– В него можно влюбиться, – сказал я сидевшей рядом со мной красавице Нине Бажан. Она ответила очень серьезно:

– Уже.

(Каверин В.А. Эпилог. М., 2002. С. 368)
* * *

Помню, когда я вернулась из лагеря после смерти Сталина, Б.Л. написал свою аллегорическую сказку, посвященную моему «плену» и освобождению. Если он изобразил меня там сказочной девой, которую обхватил дракон, то себя, может быть, он чувствовал рыцарем, бродящим бродами, и реками, и веками, и уж несомненно хотел представить себе, что из плена меня все-таки спасло его имя. «Хотя я тебя в это вовлек поневоле, Лелюша, но ты же сама говоришь, что «они» все-таки не посмели меня добить. Ведь по ихним понятиям, что такое пять лет, если «они» отмеряют десятилетиями! И вот – наказали тобой, а Бог все поставил на место!»

(Ивинская О.В. Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени. С. 37)

Фауст

Я говорю ему, что, может быть, самое трудное в жизни – это уметь учиться на чужом опыте. Он подхватывает:

– Да, да… Каждый человек по-своему Фауст, он должен сам пройти через все, все испытать…

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 187)
* * *

Каждый родится Фаустом, чтобы все обнять, все испытать, все выразить. О том, чтобы Фаусту быть ученым, позаботились ошибки предшественников и современников. Шаг вперед в науке делается по закону отталкивания, с опровержения царящих заблуждений и ложных теорий. О том, чтобы Фаусту быть художником, позаботились заразительные примеры учителей. Шаг вперед в искусстве делается по закону притяжения, с подражания, следования и поклонения любимым предтечам.

(Пастернак Б.Л. Доктор Живаго)
* * *

Я видела их обоих вместе – Ахматову и Пастернака. Вместе, в крошечной комнате Анны Андреевны. Их лица, обращенные друг к другу: ее, кажущееся неподвижным, и его – горячее, открытое и несчастное. Я слышала их перемежающиеся голоса. <…>

В столовой раздался телефонный звонок. Никто не подходил. Я подошла.

– Это вы, Анна Андреевна? – спросил Борис Леонидович.

– Нет, Борис Леонидович, это Лидия Корнеевна.

– Наконец-то я вас слышу! Вы еще не уходите? Не уходите, пожалуйста, я через полчаса на десять минут зайду.

Этого получаса я не помню.

Он пришел. В присутствии их обоих, как на какой-то новой планете, я заново оглядывала мир. Комната: столик, прикрытый потертым платком; чемоданчик на стуле; тахта не тахта, подушка и серое одеяло на ней; ученическая лампа на столике; за окном – нераспустившиеся ветви деревьев. И они оба. И ясно ощущаемое течение времени, как будто сегодня оно поселилось здесь, в этой комнате. И я тут же – надо уйти и нельзя уйти.

Комната наполнена его голосом, бурным, рокочущим, для которого она мала. Голос прежний, да сам он не прежний. Я давно не видела его. Все, что в нем было восторгом, стало страданием. «Август»:

То прежний голос мой провидческий
Звучал, не тронутый распадом…

Голос прежний, нетронутый, а он – тронут, уже тронут… чем? болезнью? горем? Его новый вид и смысл пронзает мне сердце. Никакой могучей старости. Измученный старик, скорее даже старичок. Старая спина. Подвижность, которая еще недавно казалась юношеской, теперь кажется стариковской и притом неуместной. Челка тоже неуместна. И курточка. А измученные, исстрадавшиеся глаза – страшны.

«Его скоро у нас не будет», – вот первая мысль, пришедшая мне на ум.

Войдя, он снял со стула чемодан, сел – и сразу мощным обиженным голосом заговорил о вечере венгерской поэзии, устроенном где-то за Марьиной Рощей, нарочно устроенном так, чтобы никто из любящих не мог туда попасть; афиши были, но на них стояло «вход по билетам», а билеты нарочно разослали учащимся втузов, которым неинтересно.

– Вечер из серии: «лучше смерть», – сказала Анна Андреевна.

– Да, да, а они роздали свояченицам…

Но бросаю – пересказывать речь Пастернака нет возможности, и я не берусь, это не Анна Андреевна. В его монологе были Ливанов, юбилей, Тихонов, кучера с ватными задами, вечер «Фауста» в Союзе писателей, где он, Борис Леонидович, заплакал, читая сцену Фауста с Маргаритой… И многое, многое еще, чего и пытаться не могу воспроизвести. Да и слушала я плохо, такую я чувствовала острую жалость к страданию, глядящему из его глаз.

Я спросила, как роман. Он сказал, что сейчас на несколько дней отложил роман, потому что занят срочной работой: переделывает «Фауста» для охлопковского театра. И стал объяснять нам, как именно он его переделывает.

(Запись от 8 мая 1954 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 95–96)
* * *

Но когда я взяла в руки твою книгу[339], я подумала: вот это – ощупь культуры во всей ее осязательности. Это вклад, который делается на глазах нерукотворным событием, кровью русской культуры, ничем не смываемой. Дверь отворилась, ты вошел и сел. Это – факт.

Тут уже нет ни вкусов, ни школ. Означаешь ли ты будущее или прошлое. Сурков ты или Исаковский, Бурлюк или буржуй – или Александр Александрович Смирнов[340] <…> Превосходен язык, живой, естественный, точный, сжатый. Простота формы сочетается с полнотой гётевской мудрости, и ее измеренье в глубину дается легко, как во всякой подлинной зрелости. Прекрасно играет ирония и налет шутки, составляющей привкус немецкого средневековья. Все дано в движеньи и в колорите. Заострены сентенции, которых так много, и концовки. Чудно звучит мелос. <…>

Я еще не все прочла, но ясно одно: ты изменил природу перевода, сделав его из обычного иностранца в кафтане – самостоятельным оригиналом, который жадно читается без ощущенья, что ты в гостях.

(О.М. Фрейденберг – Б.Л. Пастернаку, 6 января 1954 г. // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 352)
* * *

В ВТО он читал «Фауста» еще при жизни Сталина, насколько у меня хватает памяти – в 1950 году. Устроителем и председателем этого вечера был единственный из русских послереволюционных шекспироведов, сразу и в полную силу оценивший переводы Пастернака из Шекспира, – Михаил Михайлович Морозов. У контроля развивал бешеную энергию будущий поэт-переводчик Константин Петрович Богатырев, чтобы всеми правдами, а главное – неправдами провести на вечер как можно больше народу, и ухитрялся по одному билету протащить чуть ли не десяток жаждущих услышать «Фауста» и увидеть Пастернака. В конце вечера Морозов куда-то отлучился <…>, а в это время Пастернак закончил чтение «Фауста», уже отгремели аплодисменты переводчику, и уже все требовательнее, все неотступнее и грознее стали раздаваться крики: «Прочтите свои стихи!» Пастернак упорно отказывался и вдруг на секунду дрогнул, молча что-то начал доставать из другой папки. И вот тут я увидел, что в проходе меж рядов пробирается бледный как полотно «Мика» Морозов. Он с неожиданной для его грузной фигуры легкостью сильфиды вспорхнул на эстраду и помертвелыми губами, однако громко и отчетливо, на весь Малый зал, произнес:

– Вечер окончен, товарищи! Вечер окончен!

(Любимов Н.М. Борис Пастернак: Из книги «Неувядаемый цвет» // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 615–616)
* * *

«Фаустом» завоеваны и присоединены к душевным территориям человечества возможности, открытые и захваченные лирическою силой этого произведения. Нельзя сказать, что этих областей нет самостоятельно, без «Фауста». Но они возникают, отогретые дыханием этой лирики, они оживают и существуют ее ценой, и они присутствуют, пока продолжается действие Фауста, т. е. пока он растет и созидается строка за строкой и сцена за сценой, как (в фигуральном и всерьез не существующем смысле) присутствуют вызванные духи, пока остается в силе действие заклятия. Вообще весь мир «Фауста», а не только таинственные его части, приходит по вызову, и поэтическое существо «Фауста» именно составляет эту уверенность в праве и власти призывать к существованию эти явления. Сравнения с заклинаниями и миром магическим в этом письме только пояснительные. Они нереальны, я в это не верю. Есть реальная область, необозримо огромная, с которой главные чудеса «Фауста» составляют прямую аналогию и про которую «Фауст», собственно, и написан. Отчего же особенности «Фауста», такие близкие этой реальной области, я с явлениями этой области не сравниваю, а провожу параллели с призрачным, чего нет и во что я не верю? Оттого что иногда с условным, воображаемым, легче сблизить что-нибудь неудобопонятное для его определения, чем подвергнуть его тут же прямому осязательному разбору. Оттого что если бы я миновал внешне напрашивающиеся, мнимые сходства Фаустовых форм с магией, а прямо назвал бы разряд, куда он относится, мне пришлось бы писать целый трактат на эту другую, действительно существующую, истинную тему. Область, дух которой выражает собою «Фауст», есть царство органического, мир жизни. Мир этот живет по тем же законам, которые одушевляют замысел «Фауста» и составляют тайну его яркости. И тут, пока сильно не захочешь, ничего нет, но стоит только пожелать горячо, всею душою, и, как по вызову, являются к жизни новые существования, рождаются дети, наступают новые, лицом к солнцу правды обращенные эпохи, совершаются путешествия, производятся открытия и в каком-то соответствии с истинною силой желания, от формы к форме и из поколения в поколение развиваются и подвергаются отбору, неизбежно улучшаются самопроявления жизни, ее последовательные опыты, пробы, попытки, как изображается всю жизнь стремящийся к совершенству Фауст, с внутренней стороны называющий эту тягу любовью. Нерв этой стихии Гёте затронул в «Фаусте» так полно и близко, что его язык в этом произведении кажется природным голосом самой этой силы. Род этой энергии естественно должен был пробудиться и во мне за его передачей. Я счастлив был чувствовать это начало в себе и рядом с собой, пока трудился над русским воссозданием этого чуда, и мне грустно было расстаться с этой силой по окончании работы.

(Б.Л. Пастернак – М.К. Баранович, 9 августа 1953 г.)
* * *

Борис Леонидович, если бы Вы знали, какое глубочайшее чувство благодарности переполняет за все, чего нельзя иначе назвать, как только жизнью. Той жизнью, о которой Вы пишете в письме по поводу Фауста. Если бы Вы мне позволили, я прислала бы Вам копию того письма. «Область, дух которой выражает собою Фауст, есть царство органического, мир жизни. Мир этот живет по тем же законам, которые одушевляют замысел Фауста и составляют тайну его яркости. И тут, пока сильно не захочешь, ничего нет, но стоит только пожелать горячо, всею душою, и, как по вызову, являются к жизни новые существования, рождаются дети, наступают новые, лицом к солнцу правды обращенные эпохи, совершаются путешествия, производятся открытия и в каком-то соответствии с истинною силой желания, от формы к форме и из поколения в поколение развиваются и подвергаются отбору, неизбежно улучшаются самопроявления жизни, ее последовательные опыты, пробы, попытки, как изображается всю жизнь стремящийся к совершенству Фауст, с внутренней стороны называющий эту тягу любовью. Нерв этой стихии Гёте затронул в «Фаусте» так полно и близко, что его язык в этом произведении кажется природным голосом самой этой силы». Это было написано в 1953-м. И тогда еще эта сила не привела еще к высшему подвигу, перед которым склонился весь мир. И который прозвучал так же негордо и неотразимо, как Нагорная проповедь.

(М.К. Баранович – Б.Л. Пастернаку, 26 декабря 1959 г. // Переписка Б.Л. Пастернака с М.К. Баранович. М., 1998. С. 78)
* * *

Бранила стихи Бориса Леонидовича – «На дереве свистит синица» и «Хмель».

– Про халат с кистями… как она падает в объятья… про Ольгу. И как ложатся в роще… Терпеть не могу. В 60 лет не следует об этом писать.

Когда-то, в Ленинграде, Анна Андреевна говорила мне, что из пастернаковских любовных стихов возникает обычно образ любви, но не образ женщины, к которой они обращены. «А вот в “Свидании”, – сказала я, – женщина видна очень ясно. Тут не только портрет чувств, но и портрет героини».

– Научился, – согласилась Анна Андреевна. – Это ему труднее всего далось. Раньше он умел только про природу, про любовь и про искусство. Но не про людей.

(Запись от 30 декабря 1955 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 173)
* * *

Как-то мы с ним ходили по осеннему Переделкину, были в лесу, одни. «Ах! – сказал он, – поверишь ли, я и десятой доли того не сделал, что мог бы сделать…» – я грустно вздохнул и ответил тихо, что я сам – «и сотой доли не сделал». «Да! – сказал он, – я понимаю, но ведь ты можешь как-то и переключиться, ты и в статистике кое-что всерьез делал… а у меня этого не было… но вот, я как-то пошел по лесу, туда к этому поселку Мичуринскому и вдруг вижу, как луч сквозь елки пробирается, тоненький такой, точно раздвигает ветку за веткой – и я подумал, вот это я еще не написал, а потом вспомнил – нет! Написал[341]. А что эта возня с Шекспиром и прочее? Все это только на дрова для дачи идет.

(С.П. Бобров – Ж.Л. Пастернак, январь 1967 г. // Пастернаковский сборник. Вып. 2. С. 212)
* * *

В августе 1954 года, в самом начале потока «реабилитированных», ехавших из лагерей, я возвратился в Москву после почти шестилетнего отсутствия. И вскоре – в той же писательской сберкассе в Лаврушинском, где в последний раз встретил Б.Л. Пастернака, – я снова увидел его. Когда я вошел, он заполнял чек у окошечка контролера. Я его окликаю. Он поворачивается, всматривается, узнает, обнимает и крепко целует.

– Уже слышал, слышал, что вернулись, – сказал он, не понижая голоса и не обращая внимания на окружающих. – А я вот не исправился…

Фонетически это прозвучало по-пастернаковски так: «А я во-от не испра-авился…» Я обрадовался этим знакомым протяжным гласным как чему-то родному, утерянному и обретенному. А семантически здесь подразумевалось то, что я, освобожденный из «исправительно-трудовых лагерей», предположительно «исправился» в соответствии с буквой закона, а он, Пастернак, за это время проделал противоположный путь. Это было шуткой, каких множество бывало в его речи, не остротой, а юмористическим оттенком. Без нажима: поняли – хорошо, не поняли – дальше… Заново поразила меня обычная манера Б.Л. очень громко, не обращая внимания на прислушивающихся, говорить в общественных местах. Может быть, это ошибка памяти, но я не запомнил его говорящим вполголоса, наклоняющимся к собеседнику и понижающим тон, шепчущим, старающимся, чтобы не услышали, не обратили внимание. Мы-то все годами приучались говорить тихо и только для собеседника. <…> Это тоже было выражением его удивительной естественности, той естественности, которая везде «у себя», везде дома, которой незачем таиться и нечего скрывать.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 198–199)
* * *

На следующее лето я <…> сняла для всей семьи на берегу Измалковского озера полдачи. Б.Л. надо было идти туда по длинному мостику, брошенному в четыре доски через озеро. <…> В маленькую комнатку там вела холодная терраса, служившая столовой летом и сенями зимой, участок <…> был окружен огромными старыми тополями. А на соседних зелень безжалостно вырубалась, землю отводили под огороды. Комната была крохотной, теплой, хотя сначала грязноватой. Весной мы сделали там ремонт. <…> Все казалось нам таким уютным: голубой столик, дачные стульчики, закрытая красно-синей материей тахта, той же материей обтянутые стены. На окне – плотная и теплая широкая занавеска. На полу лежал красный пушистый коврик. Дверь на террасу (заменявшую мне холодильник) была с наружной стороны обита байкой. И в углу комнаты трещала маленькая, похожая на камин печка, на шнурке над столом качалась «огневая кожура абажура» – оранжевый тюльпанчик из твердого шелка.

(Ивинская О.В. Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени. С. 52–54)
* * *

Вечером сегодня у Анны Андреевны.

Утром, в Переделкине, я видела Бориса Леонидовича, и потому разговоры вечерние – по большей части о нем.

Я попробовала было описать нашу встречу «в общем».

– Нет, о Борисе так нельзя, – сказала Анна Андреевна, – Борис это Борис. Извольте как следует.

Она сегодня одушевленная, живая, нарядная; сверкают перстни на пальцах и промытое, гладкое серебро седины.

…Иду на поезд. В одной руке чемоданчик, в другой – муфта, которой я прикрываю от ветра лицо. Метель пастернаковская, и там, с левой стороны дороги, березы наряжены тоже в пастернаковский иней. «Мело, мело по всей земле, / Во все пределы», а мой платок, поверх шубы и шапки, упорно наползал на лоб и хуже встречного снега мешал мне глядеть. И вдруг, я вижу, навстречу человек – большой, широкий, в валенках. Хозяин здешних мест и метелей – Пастернак. Я бросила в снег чемоданчик и муфту, он – рукавицы, обнял меня и поцеловал прямо в губы. Потом поднял мне все мое, подал – «я немного провожу вас» – и пошел рядом. Я смотрела на него сбоку, искоса, платок и снег мешали видеть ясно. Кажется, он похудел, лицо заострилось. Он сразу заговорил о романе: «Шестьсот страниц уже. Это главное, а, может, единственное, что я сделал. Я пришлю рукопись Корнею Ивановичу, а потом вам».

Я спросила про театр.

– «Малый» поставил «Макбета». Мне с ними легко, потому что они мне менее родственны, чем МХАТ. Они просто хорошие люди, хорошие актеры – Царев, Гоголева, – а в отношениях моих с МХАТом наличествует некий лунатизм.

Слева началась новая цитата из Пастернака: кладбище. Сам он обрастал снегом, белел, круглел, ширел, шапка и плечи в снегу, не человек – сугроб. Он спросил меня, что делаю я. Ответила: пишу сценарий о Шмидте, и добавила, что Зинаида Ивановна[342], оказывается, еще жива.

Он остановился и потер рукавицей лоб. Снег полетел между нами. «Зинаида Ивановна? – повторил он. – Жива?» – «Да, – сказала я, – она, говорят, сейчас работает медицинской сестрой в каком-то ванном заведении в Крыму». Мне казалось, он все не понимает. «Та самая, Борис Леонидович: «Однако, как свежо Очаков дан у Данта!»[343]

Он понял, помычал от удивления (в самом деле, то, что Зинаида Ивановна жива, так же удивительно, как если бы вдруг оказалась жива другая дама из другой эпохи – например, Наталия Николаевна Пушкина), и мы пошли дальше. Идти навстречу ветру в гору было трудно, он взял у меня из рук чемоданчик. Заговорили об ожидаемой «Литературной Москве»[344].

– Нет, нет, никаких стихов. Только «Заметки о Шекспире», да и те хочу взять у них[345]. Вышло у меня с ними так неприятно, так глупо… Какая-то странная затея: все по-новому, показать хорошую литературу, все сделать по-новому. Да как это возможно? К <партийному съезду> по-новому! Вот если бы к <беспартийному>, тогда и впрямь ново… У меня с ними вышла глупость. Я такой дурак. Казакевич прислал мне две свои книги. Мне говорили: «проза». Я начал смотреть первую вещь: скупо, точно. Я и подумал: в самом деле. В это время я как раз посылал ему деловую записку, взял да и приписал: «я начал читать Вашу книгу и вижу, что это прекрасная проза». И потом так пожалел об этом! Читаю дальше: обычное добродушие…Конечно, если убить всех, кто был отмечен личностью, то может и это сойти за прозу… Но я не понимаю: зачем же этот новый альманах, на новых началах – и снова врать? Ведь это раньше за правду голову снимали – теперь, слух идет, упразднен такой обычай – зачем же они продолжают вранье?

Мы взошли на гору. Он умолк и на мои попытки продолжать разговор отзывался вяло. Я почувствовала, ему уже не хочется идти рядом со мной, а хочется туда, куда он спешил до нашей встречи. Он как оскудевающий ручей, который вдруг начинает просыхать, утекать в землю. Он ведь случайно встретил меня, случайно пошел рядом. Теперь он оскудевал.

– Вы похудели и потому стали похожи на Женю, – сказала я, не зная, что сказать.

Ответ прозвучал неожиданно:

– Разве Женя красивый?

Я не нашлась…

– Тут никто не найдется! – прервала меня Анна Андреевна.

Он поставил мой чемоданчик в снег, повернулся и побежал с горы вниз, и уже из далекой сплошной белой мути я услышала басистое, низкое, мычащее: «До свидания!»

– Да, – сказала Анна Андреевна. – Вот это Борис.

(Запись от 28 января 1956 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 178–181)
* * *

Не могу сказать, сколько труда я положил на постепенную, медленную отделку второй книги романа. Когда летом я сказал, что кончил его, и описывал Вам его конец, дело, собственно, шло только о грубой записи содержания, еще не приведенного в окончательную художественную форму. В глубине души я и не надеялся, что буду в силах подвергнуть новой переработке это необозримое множество страниц (450 машинописных), уже стоивших мне столько времени, труда и души.

И вот это незаметно произошло само собой в течение последних двух-трех месяцев, особенно благодаря одной знакомой, М.К. Баранович, которая, несмотря на мое запрещение, перепечатала рукопись на машинке и этим наполовину облегчила мне возню с ней. <…> Вы не можете себе представить, что при этом достигнуто! Найдены и даны имена всему тому колдовству, которое мучило, вызывало недоумение и споры, ошеломляло и делало несчастными столько десятилетий. Все распутано, все названо, просто, прозрачно, печально. Еще раз, освеженно, по-новому, даны определения самому дорогому и важному, земле и небу, большому горячему чувству, духу творчества, жизни и смерти.

(Б.Л. Пастернак – Н.А. Табидзе 10 декабря 1955 г.)
* * *

Мы с Казакевичем пришли к Борису Леонидовичу просить что-нибудь для «Литературной Москвы» – и неудача. Бешеный крик послышался откуда-то из глубины дома, и стало ясно, что Зинаида Николаевна, встретившая нас, зашла в кабинет Пастернака и, по-видимому, помешала ему работать. Мы с Казакевичем переглянулись. «Не уйти ли?» Но и уходить было тоже неудобно, и минут пятнадцать мы сидели как на иголках, пока продолжался бурный, но мало-помалу утихавший разговор. Все же, мне кажется, едва ли Пастернак вышел бы к нам, если бы не добрая, красивая Нина Александровна Табидзе. Сперва появилась она, заметившая наше смущенье, но с полной естественностью успокоившая нас улыбкой и взглядом, а потом вышел еще сердитый Пастернак, который со мной поздоровался сдержанно, а Казакевичу, уже подобрев, сказал:

– Вы постарели.

– Да, – скорбно отозвался Эммануил Генрихович.

Мы извинились – пришли некстати. Казакевич заговорил о «Литературной Москве», и Пастернак перебил его с первого слова.

– Нет, нет, нет, – сказал он. – То есть да. Я читал, но это совсем не то.

Казакевич спросил, есть ли у него второй сборник.

– Да, я читал. Но это совсем не то. То есть то, но такое же. То же самое. Вам только кажется, что другое, потому что вы этого очень хотите, но совершенно то же самое. Или почти, но это ничего не значит.

Я стал уговаривать его и совсем не в тоне разговора сказал что-то высокопарное, кажется, что «Литературная Москва» для нас – это праздник, и мы были бы счастливы, если бы в этом празднике участвовал он. Казакевич поморщился, а Борис Леонидович стал без конца повторять:

– Да, да, да, – и вдруг сказал: – Нет.

– Но почему же? Ведь в первом сборнике мы напечатали ваши заметки о Шекспире, – заметил Казакевич.

– Да, хотя я думал, что их никогда не напечатают. Я был уверен, что их никто не напечатает, и удивился, что вы их напечатали. А сейчас я не могу, потому что у меня ничего нет.

– Боренька, дайте им что-нибудь, – ласково сказала Нина Александровна, взглянув на наши огорченные лица. Пастернак снова повторил: «Нет», а потом, провожая нас до калитки, вдруг предложил «Доктора Живаго».

– Вот, пожалуйста, печатайте!

В те дни еще никто не читал «Доктора Живаго», знали только, что Пастернак уже давно пишет большой роман. Казакевич спросил, когда можно зайти за рукописью, и мы расстались.

(Каверин В.А. Эпилог. С. 373–374)
* * *

Затем я на секунду обрадовалась. У нее, оказывается, побывал на днях Борис Леонидович, который не был века. Но –

– Нет, нет, не радуйтесь, Лидия Корнеевна! Никакого продолжения дружбы! Его послал ко мне один человек по делу… Выглядит ослепительно: синий пиджак, белые брюки, густая седина, лицо тонкое, никаких отеков, и прекрасно сделанная челюсть… Написал 15 новых стихотворений. Прочел ли? Конечно, нет. Прошло то время, когда он прибегал ко мне с каждым новым четверостишием… Он сообщил о своих новых стихотворениях так: «Я сказал в Гослите, что мне нужны параллельные деньги». Вы догадываетесь, конечно, в чем тут дело? Ольга требует столько же, сколько Зина. Ему предложили написать новые стихи, чтобы том не кончался стихами из Живаго… Ну, он их и написал: 15 стихотворений. Я так разозлилась, что сказала стервозным бабским голосом, стервознейшим из стервозных: «Какое это счастье для русской культуры, Борис Леонидович, что вам понадобились параллельные деньги!»

Монолог великолепный, но я его слушала с болью. Я нуждаюсь в том, чтобы они друг друга любили: Ахматова и Пастернак.

(Запись от 23 августа 1956 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 223–224)
* * *

– Передают два крылатых изречения Зинаиды Николаевны. Одно: «Брошенной женой Пастернака я не буду. Я буду только его вдовой». Другое: «Бориса Леонидовича больше нет. Существует одна только Ольга Всеволодовна». Боюсь, тут Зина права. Эта баба его слопала. Проглотила живьем.

Анна Андреевна произнесла последние слова не столько зло, сколь задумчиво. Как будто раздумывая – в самом ли деле утонул Борис Леонидович или еще есть надежда, что он когда-нибудь выплывет.

(Запись от 14 сентября 1957 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 261)
* * *

Мы заговорили о «Докторе Живаго». Она «не принимала» этот роман скорее эмоционально, чем аналитически, и нападала, главным образом, на психологическую его сторону, которая ее раздражала и казалась ей надуманной, особенно в женских образах. «Все, все выдумано и плохо написано, кроме пейзажей. Уральские пейзажи великолепны – еще бы!.. А женщин никогда таких не было». «Стихи из романа» она находила «прекрасными», правда, тут же добавляя: «Но не все». Вообще критиковала она Бориса Леонидовича в последние годы и часто, и ожесточенно. Могла с удовольствием, например, повторить кем-то выданную «сентенцию»: «Пастернак всегда бросается вплавь: выплывет – хорошо; нет – значит, тонет». Мне казалось, что повторять это ей бы не следовало, не пристало, и я даже решался ей об этом говорить. Могла вдруг, ни с того ни с сего, рассердиться: «Как может поэт сказать: “Вошла со стулом…”?!»[346] На что я, не выдержав, завопил: «А как может поэт сказать: “Я надела узкую юбку”?!»[347] – «Но ведь я же девчонкой была, когда это писала, надо понимать», – парировала Анна Андреевна, сердясь уже больше на меня, чем на Пастернака.

(Виленкин В.Я. В сто первом зеркале. С. 30)
* * *

Есть в романе немало первоклассно написанных страниц, прежде всего там, где Вами поразительно точно и поэтично увидена и запечатлена русская природа.

Есть в нем и много откровенно слабых страниц, лишенных жизни, иссушенных дидактикой. Особенно много их во второй половине романа.

Однако нам не хочется долго задерживаться на этой стороне дела, – как мы уже говорили в начале письма, суть нашего спора с Вами не в эстетических препирательствах. Вы написали роман сугубо и прежде всего политический – роман-проповедь. Вы построили его как произведение, вполне откровенно и целиком поставленное на службу определенным политическим целям. И это самое главное для Вас, естественно, стало предметом главного внимания и для нас.

Как это ни тяжело, нам пришлось назвать в своем письме к Вам все вещи своими именами. Нам кажется, что Ваш роман глубоко несправедлив, исторически необъективен в изображении революции, Гражданской войны и послереволюционных лет, что он глубоко антидемократичен и чужд какого бы то ни было понимания интересов народа. Все это, вместе взятое, проистекает из Вашей позиции человека, который в своем романе стремится доказать, что Октябрьская социалистическая революция не только не имела положительного значения в истории нашего народа и человечества, но, наоборот, не принесла ничего, кроме зла и несчастья.

Как люди, стоящие на позиции, прямо противоположной Вашей, мы, естественно, считаем, что о публикации Вашего романа на страницах журнала «Новый мир» не может быть и речи.

Что же касается уже не самой Вашей идейной позиции, а того раздражения, с которым написан роман, то, памятуя, что в прошлом Вашему перу принадлежали вещи, в которых очень и очень многое расходится со сказанным Вами ныне, мы хотим заметить Вам словами Вашей героини, обращенными к доктору Живаго: «А вы изменились. Раньше вы судили о революции не так резко, без раздражения».

Впрочем, главное, конечно, не в раздражении, потому что оно всего-навсего спутник опровергнутых временем несостоятельных, обреченных на гибель идей. Если Вы еще в состоянии над этим серьезно задуматься – задумайтесь. Несмотря ни на что, нам все-таки хотелось бы этого.

(Письмо членов редколлегии журнала «Новый мир» Б.Л. Пастернаку [по поводу рукописи романа «Доктор Живаго»] // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 2. С. 111–112)
* * *

Мне на некоторое время придется расстаться с письмом из «Нового Мира». Я только что прочел его. Оно составлено очень милостиво и мягко, трудолюбиво продумано с точек зрения, ставших привычными и кажущимися неопровержимыми, и только в некоторых местах, где обсуждаются мои мнения наиболее неприемлемые, содержит легко объяснимую иронию и насмешку. Внутренне, то есть под углом зрения советской литературы и сложившихся ее обыкновений, письмо совершенно справедливо. Мне больно и жаль, что я задал такую работу товарищам.

(Б.Л. Пастернак – Т.В. Ивановой, 26 сентября 1956 г.)
* * *

Поразило меня в романе Пастернака другое: его неприязнь, нелюбовь к народу в целом. Народ – носитель всего бесчеловечного, жестокого. Вспомни, как в романе изображен лагерь партизан и один из них (забыл фамилию), которого считали богатырем-героем, а он о дерево разбивал головы детей[348]. Конечно, было жестокое в народе. Да и есть. Но больше доброго. А если нет? – кто же тогда носитель доброго? Кто? После этого идиллические картины жизни в царской России, о которой тепло вспоминает автор, кажутся уже более чем дурной шуткой. Всему этому под стать руководители революционного движения. Они только грубы и развращены. Командир партизан Ливерий даже кокаинист (это полумужик, быв. управляющий имением[349]). И это где-то в лесной глуши. Надуманно.

Вообще роман Пастернаку не удался и в художественном отношении. За исключением отдельных сцен и пейзажей (которые хороши «по-пастернаковски»). Он слишком тенденциозен в своей ненависти к революции. И эта тенденциозность выпирает как пружина в диване. <…>

И все же я был в свое время за опубликование «Доктора Живаго» у нас. Надо было бы сделать в нем только некоторые купюры за счет неких «афоризмов» довольно невысокой пробы (вроде такого: «наступил нэп – самый фальшивый из советских периодов» и т. п.). Борис, вероятно бы, согласился. Издание в свое время романа у нас (о чем я говорил кому следует) дало бы возможность публично и в подробностях разобраться в его заблуждениях.

(К.Л. Зелинский – Вс. Вяч. Иванову, 30 апреля 1960 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 2. С. 195)
* * *

В Риме мне подарили эту гениальную книгу, изданную в Милане на русском языке, а в России запрещенную и читаемую тайно. У меня было до этого довольно смутное представление о романе, основанное на рассказах и пересказах друзей. Это была совершенно неожиданная для меня встреча с Россией именно в тот момент, когда я ее оставила, и в сложившихся обстоятельствах все мои мысли были устремлены совсем в ином направлении. И эта встреча с русским словом небывалой силы была для меня как шок, как удар мощного электрического заряда. И как шквал из снега, дождя, как лавина, как ночной ураган с молниями и ливнем обрушилась на меня Великая Трагедия. Все слилось в этом вихре, беспощадно хлеставшем мое сердце и заливавшем меня потоком слез. Все переплелось – мое и чужое, родные любимые лица сливались с героями книги, их слова и мои мысли, наши общие слезы и боль, все путалось в моем сознании и захлестывало с новой и новой силой. И я читала, упиваясь слезами, и перечитывала опять эти гудящие как орган строки, слушала их, вдыхала всем существом, и задыхалась от боли. Моя любимая, многострадальная, загнанная в тупик Россия, где остались мои дети и друзья, живущие невыносимой нашей советской жизнью, которую не могут себе представить ни русские друзья, ни русские недруги из-за границы – настолько она ни на что не похожа <…> Каждое слово этой удивительной книги открывало мне мою собственную судьбу и судьбу всей моей России… Немудрено, что роман этот – итог всей творческой жизни гениального поэта… Порой мне казалось, что вот это я уже где-то видела или слыхала об этом… Порой мне казалось, что этих людей я встречала когда-то в жизни, была с ними знакома. – Я все это видела, слышала, ощущала запах и вкус этого снега, залитого лунным светом, этой замерзшей рябины, этого сибирского половодья, этих нетопленых московских захламленных комнат в коммунальных квартирах…

(С.И. Аллилуева – Б.Л. Пастернаку, 1957 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 2. С. 63)
* * *

Поднимаясь по лестнице к Деду [К.И. Чуковскому. – Прим. авт. – сост.], я на мгновение остановилась, чтобы перевести дух. И сразу наверху голос: горячий, глуховатый, страстный голос Бориса Леонидовича. К сожалению, у Деда были Ираклий (которого не терпит Пастернак), Оля Наппельбаум и Наталья Константиновна Тренева. Так что мое свидание ни с Дедом, ни с Борисом Леонидовичем, в сущности, не состоялось. Но с Дедом я рассчитывала вечером увидеться наедине, а сейчас во все глаза смотрела на Бориса Леонидовича. И слушала во все уши. Я зашла на середине монолога. Как всегда, запомнить бурный водопад его речи оказалось мне не по силам; словесные шедевры, рождаемые в кипении и грохоте, шли вереницей, один за другим, один уничтожая другой; зрительное сравнение здесь, пожалуй, более уместно: они шли, подобные облакам, которые только что напоминали глазу гряду скал, а через секунду превращались в слона или в змею. Он говорил об искусстве (я застала конец); о Рабиндранате Тагоре (по-видимому, бранил); о письме, полученном им на днях из Вильно, от какого-то литовца, который его, Пастернака, призывает срочно устыдиться романа по причине успеха на Западе. Мое первое впечатление было, что выглядит он отлично: загорелый, глазастый, моложавый, седой, красивый. И, наверное, от того, что он красив и молод, печать трагедии, лежащая в последние годы у него на лице, проступила сейчас еще явственнее. Не утомленность, не постарелость, а Трагедия, Судьба, Рок. И еще новизна: его отдельность. От всех. Он уже один – он ото всех отделен. Чем? Сиянием своей гениальности? Но это мощное и щедрое свечение исходило от него всегда. Чем же? Судьбой, Роком? Обреченностью? По-своему, на свой манер, лицо у него, вопреки загару и здоровью, не менее страшное теперь, чем у Зощенко. Но глядя на того, сразу замечаешь болезнь. Михаил Михайлович худ, неуверен в движениях, у него впалые виски и жалкая улыбка. Он – «полуразрушенный, полужилец могилы». А Борис Леонидович красив, моложав, возбужден, голосист – и – гибель на лице.

(Запись от 22 апреля 1958 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 306–307)
* * *

В одном из моих последних разговоров с Б.Л. при случайной встрече в Переделкине <…>, уже после того как роман «Доктор Живаго» был написан и вскоре должен был выйти в Италии, Б.Л. с тоской говорил мне о том, что он предвидит, что «впечатление от романа, вероятно, заставит зарубежных издателей вытащить из небытия и начать переводить все, что я успел пролепетать и накарябать в годы, когда я не умел еще ни писать, ни думать, ни говорить и, больше того, старался этому не учиться…». Говоря так, Б.Л. имел в виду не только «Близнеца в тучах», но и «Сестру мою жизнь», и «Поверх барьеров», и поэмы о 1905 годе, и почти все остальное. Говоря о поэмах, он сетовал на их «густоту и многословность». Выслушивая подобные самооценки, сначала я (еще в Чистополе) ужасался и становился в тупик и, лишь после того, как близко познакомился с Б.Л. и привык к нему, научился соотносить их с основными чертами его характера – с необычайной скромностью и небывалой самотребовательностью. Г.О. Винокур[350], один из умнейших людей, которых я встречал, хорошо знавший и любивший Б.Л., как-то, когда зашла речь об этой черте Б.Л., усмехнувшись, сказал мне, что его скромность связана с редким, осознанным чувством достоинства. «Я не знаю, где тут кончается скромность и где начинается высокое самолюбие», – сказал Г.О. Может быть, это и так: не очень просто разобраться в таком сложном человеке, как Б.Л. Пастернак.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 165–166)

Нобелевская премия

Я пропал как зверь в загоне…

Б.Л. Пастернак. Нобелевская премия

Я выдвигаю этим письмом русского писателя Бориса Пастернака, родившегося в 1890 г. в Москве и проживающего там, на Нобелевскую премию по литературе 1958 года. Борис Пастернак завоевал славу по меньшей мере тремя стихотворными сборниками: «Сестра моя жизнь» (1922), «Темы и варьяции» (1923) и «Второе рождение» (1932). В них проявляется лирический голос такой же мощи, как у Йетса, Валери и Рильке. После Александра Блока он – бесспорно крупнейший поэт в России. Главные его издания прозы и мемуаров, «Детство Люверс» (1925) и «Охранная грамота» (1931), последняя никогда не переиздавалась в Советской России, свидетельствуют о том, что и в прозе он художник европейского уровня. В последние несколько лет он написал большой роман, «Доктор Живаго», ныне вышедший лишь в итальянском переводе (Милан, 1958). Роман, подобный «Войне и миру» Толстого, определенно высочайшее прозаическое произведение, когда-либо созданное в Советской России, где он вряд ли будет издан. Кроме того, Пастернак является лучшим шекспировским переводчиком на русский язык («Гамлет», «Ромео и Джульетта», «Антоний и Клеопатра»). Я верю, что совсем немногие в мире сегодня могут соперничать с этим кандидатом.

(Номинационное письмо в Нобелевский комитет профессора Гарвардского университета Ренато Поджоли // Флейшман Л.С. Борис Пастернак: Нобелевская премия. М., 2013. С. 583–584. Пер. Л.С. Флейшмана)
* * *

Мне нет дела до идейности плохого провинциального романа – но как некоторых русских не коробит от сведения на нет Февральской революции и раздувания Октября (чему, собственно Живаго обрадовался, читая под бутафорским снегом о победе советов в газетном листке?), и как Вас-то, верующего, православного, не тошнит от докторского нарочито церковно-лубочно-блинного духа? «Зима выдалась снежная, на св. Пафнутия ударил превеликий мороз» (цитирую по памяти). У другого Бориса (Зайцева) все это выходило лучше. А стихи доктора: «Быть женщиной – огромный шаг». Грустно. Мне иногда кажется, что я ушел за какой-то далекий, сизый горизонт, а мои прежние соотечественники все еще пьют морс в приморском сквере.

(В.В. Набоков – Г.П. Струве, 11 июля 1959 // Звезда. 1999. № 4. С. 35)
* * *

В современной России Пастернак, по-видимому, единственный из больших писателей, который ни разу не пошел на компромисс с официальными воззрениями, позициями и требованиями. В разгар наибольшего давления, в 1937–38 гг., он смело ответил своим противникам на советском литературном собрании: «Почему вы все орете вместо того, чтобы говорить, а если орете, то все на один голос?» Я глубоко убежден в том, что, выдвигая Бориса Пастернака на Нобелевскую премию, выражаю мнение бесчисленных читателей и критиков современной мировой литературы.

(Номинационное письмо в Нобелевский комитет профессора Гарвардского университета Романа Якобсона // Флейшман Л.С. Борис Пастернак: Нобелевская премия. С. 586. Пер. Л.С. Флейшмана)
* * *

Имеются сведения о намерениях известных кругов выдвинуть на Нобелевскую премию Пастернака. Было бы желательно через близких к нам деятелей культуры дать понять шведской общественности, что в Советском Союзе высоко оценили бы присуждение Нобелевской премии Шолохову. При этом следует подчеркнуть положительное значение деятельности Шолохова как выдающегося писателя и общественного деятеля, используя, в частности, его прошлогоднюю поездку в Скандинавию. Важно также дать понять, что Пастернак, как литератор, не пользуется признанием у советских писателей и прогрессивных литераторов других стран. Выдвижение Пастернака на Нобелевскую премию было бы воспринято как недоброжелательный акт по отношению к советской общественности.

(Постановление Комиссии ЦК КПСС по вопросам идеологии, культуры и международных партийных связей об утверждении телеграммы послу СССР в Швеции, 7 апреля 1958 г. // «А за мною шум погони…». Борис Пастернак и власть: Документы, 1956–1972. М., 2001. С. 137–138)
* * *

Нобелевская премия по литературе присуждена Борису Пастернаку за выдающиеся достижения в современной лирической поэзии, а также за продолжение традиций великой русской прозы.

(«А за мною шум погони…». Борис Пастернак и власть: Документы, 1956–1972. С. 150)
* * *

Бесконечно признателен, тронут, горд, удивлен, смущен. Борис Пастернак

(Б.Л. Пастернак – А. Эстерлингу[351], 24 октября 1958 г. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 10.С. 398)
* * *

Вошел Федин и зло ухмыльнулся, покосясь на мои пироги. Он отлично знал про Зинаидин день[352], бывая ежегодно в числе гостей. <…> Он прошел к Боре в кабинет, и там состоялось короткое, но шумное объяснение. <…> Боря спустился злым и возмущенным и рассказал, что Федин приходил убедить его отказаться от премии, тогда все будет тихо и спокойно, а если не откажется, то начнутся неприятные последствия.

(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 369)
* * *

Обсуждая события, мы[353] поглядывали в окно и скоро увидели быстро шагающего по пастернаковской дороге Федина. Не прошло и пяти минут, как Федин прошагал обратно, а еще через пять минут в кабинет Всеволода вбежал Пастернак и, запыхавшись, сообщил, что Федин приходил к нему с «ультиматумом», и добавил: «Приходил впервые не как друг, а как официальное лицо». Пастернак спрашивал у нас совета: Федин дал ему 2 часа срока на размышление для отказа от премии. Всеволод сказал: «Поступай так, как сам находишь нужным. Никого не слушай. Я тебе вчера твердил и сегодня еще повторю: Ты – лучший поэт эпохи. Заслужил любую премию». В ответ Пастернак воскликнул: «Тогда я пошлю благодарственную телеграмму». Всеволод улыбнулся: «Вот и отлично!» Пастернак побыл очень недолго, но несколько раз возвращаясь к тому, как его крайне поразил, более того, больно ранил официальный разговор Федина, не личный – между друзьями, а официальный, ультимативный.

(Иванова Т.В. Борис Леонидович Пастернак // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 290)
* * *

К.А. Федин осуществил разговор с Пастернаком. Между ними состоялась часовая встреча. Поначалу Пастернак держался воинственно, категорически сказал, что не будет делать заявления об отказе от премии и могут с ним делать все, что хотят. Затем он попросил дать ему несколько часов времени для обдумывания позиции. После встречи с К.А. Фединым Пастернак пошел советоваться с Всеволодом Ивановым. Сам К.А. Федин понимает необходимость в сложившейся обстановке строгих акций по отношению к Пастернаку, если последний не изменит своего поведения. <…> Федин сообщил сейчас по телефону, что в условленное с ним время Пастернак не пришел для продолжения разговора. Это следует понимать так, что Пастернак не будет делать заявления об отказе от премии.

(Д.А. Поликарпов – М.А. Суслову, не позднее 25 октября 1958 г. // «А за мною шум погони…». Борис Пастернак и власть: Документы, 1956–1972. С. 146–147)
* * *

Мне всегда казалось, что советским человеком можно быть по-иному, чем это хотят заставить меня думать: живее, спорнее, свободнее, рискованнее. Мне бы не хотелось расстаться с этим представлением. Я готов оплатить верность ему любой ценой.

Я думал, что радость моя по поводу присуждения мне Нобелевской премии не останется одинокой, что она коснется общества, часть которого я составляю. Мне кажется, что честь оказана не только мне, а литературе, к которой я принадлежу, советской литературе. Кое-что для нее, положа руку на сердце, я сделал.

Как ни велики мои размолвки с временем, я не предполагал, что в такую минуту их будут решать топором. Что же, если Вам кажется это справедливым, я готов все перенести и принять. Но мне не хотелось бы, чтобы эту готовность представляли вызовом и дерзостью. Наоборот, это долг смирения.

Я верю в присутствие высших сил на земле и в жизни, и быть заносчивым и самонадеянным запрещает мне небо.

(Б.Л. Пастернак – Е.А. Фурцевой, 24 октября 1958 г.)
* * *

Я жду для себя всего, товарищи. И вас не обвиняю. Обстоятельства могут вас заставить в расправе со мной зайти очень далеко, чтобы вновь под давлением таких же обстоятельств меня реабилитировать, когда будет уже поздно. Но этого в прошлом уже было так много! Не торопитесь, прошу Вас. Славы и счастья вам это не прибавит.

(Б.Л. Пастернак – в Президиум правления Союза писателей. 27 октября 1958 г.)
* * *

Пастернак выслушивал критику своего «Доктора Живаго», говорил, что она «похожа на правду», и тут же отвергал ее. Книга его не только антисоветская, она выдает также полную неосведомленность автора в существе советской жизни, в том, куда идет развитие нашего государства. Отрыв от писательского коллектива, от советского народа привел Пастернака в лагерь оголтелой империалистической реакции, на подачки которой он польстился.

(Шкловский В.Б. Письмо в редакцию // Курортная газета. 1958. 31 октября. № 213)
* * *

Илья Сельвинский

А вы, поэт, заласканный врагом,
А вы, чтоб только всласть насвоеволить,
Вы допустили, и любая сволочь
Пошла плясать и прыгать кувырком.
К чему ж была и щедрая растрата
Душевного огня, который был так чист,
Когда теперь для славы Герострата
Вы родину поставили под свист?
(Огонек. 1959. № 11. С. 25)
* * *

<…> Учитывая политическое и моральное падение Б. Пастернака, его предательство по отношению к советскому народу, к делу социализма, мира, прогресса, оплаченное Нобелевской премией в интересах разжигания холодной войны, – президиум правления Союза писателей СССР, бюро Оргкомитета Союза писателей РСФСР и президиум правления Московского отделения Союза писателей РСФСР лишают Б. Пастернака звания советского писателя, исключают его из числа членов Союза писателей СССР. (Принято единогласно.)

(О действиях члена Союза писателей СССР Б.Л. Пастернака, не совместимых со званием советского писателя. Постановление президиума правления Союза писателей СССР, бюро Оргкомитета Союза писателей РСФСР, президиума правления Московского отделения Союза писателей РСФСР // Литературная газета. 1958. 28 октября)
* * *

Подходя к воротам, я каждую секунду ожидала окрика: «стой!»

Толкнула калитку. Вошла. Во дворе пусто; я подалась к боковому, правому, кухонному крыльцу. «Дома Борис Леонидович?» – «Дома». Работница побежала сказать ему и, вернувшись, объявила: «Идите через двор, он вышел вам навстречу». Он в самом деле шел по двору, вглядываясь в меня и не узнавая. Серая куртка, серые брюки, заправленные в сапоги. Узнав, убыстрил шаг и обнял меня.

– Исключили? – спросил он.

Я кивнула.

– В газетах уже речи… и все? У нас еще не было почты.

– Нет, только самое постановление. Я поглядела мельком.

Он повел меня в дом. Помог снять пальто. Мы вошли в комнатку налево, маленькую, где только рояль, а на стенах – рисунки отца.

Усадил меня, принес другой стул и сел прямо напротив. В ясном дневном свете я увидела желтоватое лицо, блестящие глаза и старческую шею.

Он заговорил, перескакивая с предмета на предмет и перебивая себя неожиданными вопросами.

– Как вы думаете, и Лёне они сделают худо?

– Как вы думаете, у меня отнимут дачу?

Рассказал, что вчера поехал в город с намерением явиться на собрание, но в городе ему сказал кто-то, будто состоится общее собрание, и он решил не идти. («На это сил нет».) Наспех написал записку, что не может прийти, потому что почувствовал себя дурно. Что отказывается от премии в пользу Комитета мира. Что просит дать ему время – недели две – чтобы обдумать свое положение. Но что он решительно не согласен считать честь, ему оказанную, позором… Едва он успел вернуться в Переделкино, приехала на машине литфондовская докторша.

– Как вы думаете, почему они ее послали? Потому, что я написал о своем нездоровии? Послали врача – лечить?

– Да, по-видимому, – сказала я без уверенности. – Это называется «беспощадность к врагу» в сочетании с «заботой о живом человеке».

– А мои близкие говорят, это была проверка: в самом ли деле я болен.

– И что же оказалось?

– Давление повышено… <…>

…Когда мне на секунду представилось, будто мерзкая тема покинула нас, сказала, что из его последних стихов знаю «Птичку» и «Грозу» – от Деда.

Он отмахнулся раздраженно.

– Стихи – чепуха, – сказал он с сердцем. – Зачем люди возятся с моими стихами, не понимаю. Мне всегда неловко, когда этакой ерунде оказывает внимание ваш отец. Единственное стоящее, что я сделал в жизни – это роман. И это неправда, будто роман люди ценят только из-за политики. Ложь. Книгу читают и любят.

Сегодня он говорил отчетливо и легко записываемо. Но в этой отчетливости была какая-то сухость и какое-то смятение – нечто более беспокойное, чем в обычных его бурных речах.

Я поднялась. Ничего путного я все равно не умела сказать ему. Он меня не удерживал. Надел пальто и вышел вместе со мною – он собирался дозваниваться из конторы Городка в Москву. Я его уговорила идти лучше к нам: подумала, закрою поплотнее двери из столовой в переднюю, и Дед наверху не услышит голоса. Зачем Борису Леонидовичу идти сейчас в контору на всеобщее обозрение? Он согласился. Мы шли быстро. «А машина у наших ворот?» – мельком подумала я, но ему не сказала. Впрочем, теперь не все ли равно?

Безлюдье, пустота, безмолвие дороги и поля охватило нас и заставило умолкнуть. Я заметила, что Борис Леонидович одним глазом покосился на кусты и канаву.

– Как странно, – сказал он, с совершенною точностью выговаривая мою собственную мысль, – никого нет, а кажется, что кто-то смотрит. <…>

Мы подходили к нашей даче. Четверо сидели в машине вразвалку, уже не прикрываясь газетами, и во все глаза глядели на нас. Один даже высунулся. Они-то и есть – око? Нет, Блок прав, если бы это были только они, не было бы так странно и страшно. Око старого упыря… Борис Леонидович не обратил на них никакого внимания, не раздеваясь сел сразу в столовой звонить. Я плотно прикрыла дверь в переднюю, чтобы голоса не услыхал наверху Дед, и вышла на крыльцо, чтобы самой не слышать разговора. Борис Леонидович переговорил очень быстро. Я проводила его до ворот, а потом – так не хотелось расставаться с ним! – до перекрестка. Парни, развалясь, тосковали в машине. <…>

Мы простились. Он пошел было прочь (странно – мне впервые бросилось в глаза, как он хромает), но вернулся, обнял меня и поцеловал.

(Запись от 28 октября 1958 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 316–320)
* * *

Я предупредила Борю, когда он мне позвонил, что приеду в Переделкино на следующий день. И вот назавтра вдвоем с Митей мы захватили сумки с рукописями и письмами и увезли их к Кузьмичу[354]. Почти тотчас после нашего приезда вошел Б.Л. и с порога прерывающимся голосом:

– Лелюша, я должен тебе сказать очень важную вещь, и пусть меня простит Митя. Мне эта история надоела. Я считаю, что надо уходить из этой жизни, хватит уже. Тебе сейчас отступаться нельзя. Если ты понимаешь, что нам надо вместе быть, то я оставлю письмо. Давай сегодня посидим вечер, побудем вдвоем, и вот так нас вдвоем пусть и найдут. Ты когда-то говорила, что если принять одиннадцать таблеток нембутала, то это смертельно; вот у меня двадцать две таблетки. Давай это сделаем. Ведь Ланны[355] же сделали так! А «им» это очень дорого обойдется… Это будет пощечина…

(Ивинская О.В. Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени. С. 276)
* * *

В силу того значения, которое получила присужденная мне незаслуженная награда в обществе, к которому я принадлежу, не сочтите мой добровольный отказ за оскорбление.

(Б.Л. Пастернак – Нобелевскому комитету // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 10. С. 399)
* * *

<…> Но как говорится в русской пословице, и в хорошем стаде заводится паршивая овца. Такую паршивую овцу мы имеем в нашем социалистическом обществе в лице Пастернака, который выступил со своим клеветническим так называемым «произведением». Он настолько обрадовал наших врагов, что они пожаловали ему, не считаясь с художественными достоинствами его книжонки, Нобелевскую премию. <…> И этот человек жил в нашей среде и был лучше обеспечен, чем средний труженик, который работал, трудился и воевал. А теперь этот человек плюнул в лицо народу, Как это можно назвать? Иногда мы, кстати, совершенно незаслуженно, говорим о свинье, что она такая, сякая и прочее. Я должен вам сказать, что это наветы на свинью. Свинья, – все люди, которые имеют дело с этими животными, знают особенности свиньи, – она никогда не гадит там, где кушает, никогда не гадит там, где спит. Поэтому, если сравнить Пастернака со свиньей, то свинья не сделает того, что он сделал. (Аплодисменты.) А Пастернак – этот человек себя причисляет к лучшим представителям общества – он это сделал. Он нагадил там, где ел, он нагадил тем, чьими трудами он живет и дышит. (Аплодисменты.) Я хотел бы высказать по этому поводу свое мнение. А почему бы этому внутреннему эмигранту не изведать воздуха капиталистического, по которому он так соскучился о котором он в своем произведении высказался. (Аплодисменты.) Я уверен, что наша общественность приветствовала бы это. (Аплодисменты.) Пусть он стал бы действительным эмигрантом и пусть бы отправился в свой капиталистический рай. Я уверен, что и общественность и правительство никаких бы препятствий ему бы не чинило, а наоборот, считали бы, что этот его уход из нашей среды освежил бы воздух. (Аплодисменты.)

(Доклад первого секретаря ЦК ВЛКСМ В.Е. Семичастного на Пленуме ЦК ВЛКСМ 29 октября 1958 г. // Комсомольская правда. 1958. 30 октября. С. 1)
* * *

Или случай с Борисом Пастернаком.

Некоторые спрашивают меня сегодня: испытываю ли я угрызения совести в связи со сказанным мною в адрес Пастернака на комсомольском форуме, не подставили ли меня?

Что ответить на вопрос, заданный спустя полстолетия после события и в совсем другой стране?..

Расскажу, как это было.

Предстояло празднование 40-летия комсомола. Готовились к проведению торжественного пленума ЦК ВЛКСМ, на котором должны были присутствовать Хрущев и другие члены Политбюро.

Неожиданно за день до заседания зазвонил телефон, я услышал голос Никиты Сергеевича:

– Приезжайте в Кремль и Аджубея захватите.

По дороге я спросил Алексея, не знает ли он, в чем дело.

Тот ничего не знал.

В кабинете у Хрущева уже сидел Суслов.

Никита Сергеевич, обращаясь ко мне, спрашивает:

– Завтра ты с докладом на пленуме комсомола выступаешь?

– Да, я.

– А не мог бы ты в докладе «выдать» Пастернаку как надо?

– Что вы имеете в виду? – ответил я вопросом на вопрос, так как был застигнут врасплох.

– Да вот с присуждением ему Нобелевской премии.

– Это в доклад не очень вписывается, так как он посвящен 40-й годовщине комсомола.

– Найдите для этого место в своем докладе. Вот мы надиктуем сейчас с Михаилом Александровичем странички две-три, потом вы с Алешей посмотрите, с Сусловым согласуете, и действуй.

Хрущев вызвал стенографистку и начал диктовать. Тут были любимые им словечки: и «паршивая овца», и «свинья, которая не гадит там, где ест или спит», и пр. Типично хрущевский, нарочито грубый, бесцеремонный окрик, выпирающий из текста доклада, нарушающий общий его тон.

Когда он продиктовал слова о том, что, мол, «те, кто воздухом Запада хотят подышать, пусть убираются, правительство возражать не будет», я взмолился:

– Никита Сергеевич, я же не правительство!

– Не беспокойся! Мы будем сидеть в президиуме и в этом месте тебе поаплодируем. Люди поймут.

В целом Хрущев наговорил примерно три страницы. В конце концов мы их превратили в одну. Не просто было включить такой текст в доклад, где с пафосом отмечались подвиги комсомола. В результате пришлось кое-что изменить в уже готовом тексте, чтобы была хоть какая-то связь между отдельными его частями.

Когда на следующий день я с задором произносил свою речь с трибуны во Дворце спорта, место в докладе о Пастернаке было встречено бурными аплодисментами.

Надо сказать, что книгу Бориса Пастернака «Доктор Живаго» я, как и все присутствовавшие в зале, тогда еще не читал. Была она издана в Италии, и в нашей стране ее прочесть было нельзя. Поэтому судить о содержании книги я не мог и осуждал Пастернака за факт незаконного, тайного издания книги за границей.

(Семичастный В.Е. Беспокойное сердце. М., 2002. С. 72–73)
* * *

Слезы соленые лить над вами? Пулю загнать в затылок предателю? Я женщина, много видевшая горя, не злая и не жестокая, но такое предательство… Рука не дрогнула бы… Вам пишет не писательница… Вам пишет женщина, у которой муж был расстрелян в 37 году и отец сослан тогда же… и у которой одна цель в жизни – служить всей душой, всеми силами делу коммунизма и своему народу. Это не слова. Это в сердце…

(Г.Е. Николаева – Б.Л. Пастернаку, октябрь (?) 1958 г. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 10. С. 402)
* * *

Благодарю Вас за искренность. Меня переделали годы сталинских ужасов, о которых я догадывался до их разоблачения. Все же я на Вашем месте несколько сбавил бы тону. Помните Верещагина и сцену справедливого народного гнева в «Войне и мире». Сколько бы Вы ни приписывали самостоятельности Вашим словам и голосу, они сливаются и тонут в этом справедливом негодовании. Хочу успокоить Вашу протестующую правоту и честность. Вы моложе меня и доживете до времени, когда на все происшедшее посмотрят по-другому. От премии я отказался раньше содержащихся в Вашем письме советов и пророчеств. Я Вам пишу, чтобы не казалось, что я уклонился от ответа.

(Б.Л. Пастернак – Г.Е. Николаевой, 1 ноября 1958 г. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 10. С. 401–402)
* * *

Могу с уверенностью сказать одно: в этот, может быть, самый тяжкий период своей жизни («Если только можешь, Авва Отче, чашу эту мимо пронеси») Борис Леонидович отнюдь не был ни мрачен, ни злобен. Нервен, встревожен – да. Но никого из тех, кто перестал приходить к нему и, как от чумы, бежал, издали завидев, он не осуждал. Борис Леонидович очень боялся высылки за пределы СССР. Это, по его словам, было для него страшнее смерти. Жизнь писателя, именно писателя-эмигранта представлялась ему немыслимой. Немыслимо писать, не слыша вокруг родного языка.

(Иванова Т.В. Борис Леонидович Пастернак // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 294)
* * *

Александр Галич
Из стихотворения «Памяти Пастернака»

«Мело, мело, по всей земле,
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела…»
Нет, никакая не свеча,
Горела люстра!
Очки на морде палача
Сверкали шустро!
А зал зевал, а зал скучал
– Мели, Емеля!
Ведь не в тюрьму и не в Сучан,
Не к «высшей мере»!
И не к терновому венцу
Колесованьем,
А как поленом по лицу,
Голосованьем!
И кто-то спьяну вопрошал:
«За что? Кого там?»
И кто-то жрал, и кто-то ржал
Над анекдотом…
Мы не забудем этот смех
И эту скуку!
Мы поименно вспомним всех,
Кто поднял руку!
1966
* * *

Мне много раз случалось высказывать Деду, что Пастернак – единственный нетрагический русский поэт. Да, да. «Посвящается Лермонтову», любил и хотел бы повторить Блока, но голос звучал всегда в мажоре.

Поэзии Пастернака присуща буйная радость по какому-либо поводу или даже без всякого повода. Даже «Разрыв» звучит у него не трагически, хотя и бурно. Не плакать хочется, а восхищаться: «Какое буйство молодое». Изобилие, избыточность, не оскудение, не омертвение. «Уже написан Вертер», но сам он, Пастернак, Вертером стать решительно неспособен. Никакой смерти даже в словах о смерти, а «всюду жизнь».

Порядок творенья обманчив,
Как сказка с хорошим концом.

Жизнь ему сестра. Каждый год он умудрялся заново удивляться четырем временам года. Четыре времени года – четыре образа счастья: весна, лето, осень, зима.

Но сестра его жизнь оказалась сказкою с дурным концом, и его, могучего, полного счастья, под конец пересилила. «Август», «Гамлет», «Я кончился, а ты жива», «Душа моя, печальница», весь евангельский цикл – тут уже вполне трагический звук.

Ну вот, а сегодня я выслушала монолог Анны Андреевны на ту же тему, но, кажется мне, несправедливый. Когда я побывала у нее впервые после похорон, она еще была полна скорбью. Для других чувств не было места. Теперь первое потрясение прошло, и она опять говорит о Борисе Леонидовиче хоть и с любовью, но и с раздражением, как все последние годы. Снова – не только соболезнует, но идет наперекор общему мнению, оспаривает, гневается.

– На днях я из-за Пастернака поссорилась с одним своим другом. Вообразите, он вздумал утверждать, будто Борис Леонидович был мученик, преследуемый, гонимый и прочее. Какой вздор! Борис Леонидович был человек необыкновенно счастливый. Во-первых, по натуре, от рождения счастливый; он так страстно любил природу, столько счастья в ней находил! Во-вторых, как же это его преследовали? Когда? Какие гонения? Все и всегда печатали, а если не здесь – то за границей. Если же что-нибудь не печаталось ни там, ни тут – он давал стихи двум-трем поклонникам и все мгновенно расходилось по рукам. Где же гонения? Деньги были всегда. Сыновья, слава Богу, благополучны. (Она перекрестилась.) Если сравнить с другими судьбами: Мандельштам, Квитко, Перец Маркиш, Цветаева – да кого ни возьми, судьба у Пастернака счастливейшая.

(Запись от 19 или 20 июня 1960 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 403–404)
* * *

Пастернак почти не болел и всегда, за исключением последних лет, казался очень здоровым человеком. Вне работы он всегда находился в движении. Долго и помногу гулял, был заядлым грибником <…>. Дачный участок его всегда был в порядке. Любил он сажать картофель и сам его обрабатывал. Трудился в саду и огороде обнаженным до пояса, только голову прикрывал кепкой или панамой.

(Голубева В.А. «Борис Пастернак – человек от Бога»: Из интервью М. Фурмана // Пастернаковский сборник. Вып. 2. С. 353)
* * *

Какое счастье работать на себя и семью от зари до зари, сооружать кров, возделывать землю в заботе о пропитании, создавать свой мир, подобно Робинзону, подражая Творцу в сотворении вселенной, вслед за родною матерью производя себя вновь и вновь на свет! Сколько мыслей проходит через сознание, сколько нового передумаешь, пока руки заняты мускульной, телесной, черной или плотничьей работой; пока ставишь себе разумные, физически разрешимые задачи, вознаграждающие за исполнение радостью и удачей; пока шесть часов кряду тешешь что-нибудь топором или копаешь землю под открытым небом, обжигающим тебя своим благодатным дыханием. И то, что эти мысли, догадки и сближения не заносятся на бумагу, а забываются во всей их попутной мимолетности, не потеря, а приобретение. Городской затворник, крепким черным кофе или табаком подхлестывающий упавшие нервы и воображение, ты не знаешь самого могучего наркотика, заключающегося в непритворной нужде и крепком здоровье.

(Пастернак Б.Л. Доктор Живаго)
* * *

Вот он стоит перед дачей, на картофельном поле, в сапогах, в брюках, подпоясанных широким кожаным поясом офицерского типа, в рубашке с засученными рукавами, опершись ногой на лопату, которой вскапывает суглинистую землю. Этот вид совсем не вяжется с представлением об изысканном современном поэте, так же как, например, не вязались бы гладко выбритый подбородок, элегантный пиджачный костюм, шелковый галстук с представлением о Льве Толстом.

Мулат в грязных сапогах, с лопатой в загорелых руках кажется ряженым. Он играет какую-то роль. Может быть, роль великого изгнанника, добывающего хлеб насущный трудами рук своих. Между тем он хорошо зарабатывает на своих блестящих переводах Шекспира и грузинских поэтов, которые его обожают. О нем пишут в Лондоне монографии. У него автомобиль, отличная квартира в Москве, дача в Переделкине.

(Катаев В.П. Алмазный мой венец // Катаев В.П. Трава забвенья. С. 204–205)
* * *

Однажды, когда я проходил мимо его дачи, он как раз вышел из калитки, мы поздоровались, и он сказал с оттенком волнения:

– Я не могу с вами гулять, доктора велели мне ходить быстро.

Ничего не оставалось, как согласиться с этим полезным советом, проститься и расстаться. Я прошел дальше, вдоль так называемой «Неясной поляны»[356] и, возвращаясь, снова встретил Бориса Леонидовича. По-видимому, он уже забыл, что доктора велели ему ходить быстро, и, остановившись, разговорился со мной. Помнится, я сообщил ему, что после многолетнего необъяснимого молчания о Ю.Н. Тынянове снова стали писать, и на днях вышли в свет три тома его сочинений. Он сказал с воодушевлением:

– Это – событие!

Потом мы почему-то заговорили о музыке, долго гуляли, ни медленно, ни быстро, а когда расставались, упала звезда, и он быстро спросил меня:

– Загадали желание?

– Нет, не успел.

– А я успел, – с торжеством сказал Борис Леонидович. – А я успел! Она же долго падала, как же вы не успели?

О нем рассказывали, что однажды, когда он сажал картошку в саду – почти весь его сад был отведен под картофельное поле, – мимо проходил какой-то человек, и Борис Леонидович громко спросил его:

– Вы ко мне?

– Нет.

– Это хорошо, что вы не ко мне. Это очень, очень хорошо.

А когда незнакомец был уже довольно далеко, Пастернак выглянул из калитки и крикнул ему вслед:

– Как ваша фамилия?

В нем было то, что можно назвать «странностью непосредственности».

(Каверин В.А. Эпилог. С. 369–370)
* * *

Мы кончили сеанс[357], и он попросил:

– Зоя Афанасьевна, пообедайте со мной сегодня.

– Спасибо, – протянула я, соображая, успею ли в Москву.

– Спасибо да или спасибо нет? – улыбнулся он.

– Спасибо да.

Он весело закричал на кухню, отдавая распоряжение Татьяне Матвеевне. Он пригласил ее сесть вместе с нами, но она постеснялась.

– Вы коньяк пьете?

– Насколько я понимаю, нет.

Пока я ходила мыть руки, он вынул бутылку из холодильника и налил мне маленькую рюмку.

Мы сели за покрытый клеенкой стол друг против друга. Он велел мне намазать хлеб кабачковой икрой, налил из кастрюли овощного супу, бухнул туда две столовых ложки сметаны, собственными перстами насыпал зелени в тарелку и, передавая ее, доверительным шепотом сообщил:

– Это все надо съесть.

Второе он положил мне и себе в глубокие тарелки, освободившиеся от супа. Все было очень просто, посуда дешевая и некрасивая, но обед получился продуманный и вкусный. Борис Леонидович был по-домашнему заботлив и приветлив, разговорчив, говорил всякие приятные вещи, следил, чтобы я ела.

(Запись от 26 августа 1958 г. // Масленикова З.А. Борис Пастернак: Встречи. С. 62)
* * *

Валерия Дмитриевна Пришвина любезно одолжила мне три тысячи (3000) руб. Прошу моих близких, в том случае, если по каким-либо причинам я не смогу этого сделать сам, вернуть ей занятые мною деньги до конца 1959 года.

Б. Пастернак

(Расписка Б.Л. Пастернака В.Д. Пришвиной в получении денег от 27 декабря 1958 г.)
* * *

Я понимаю, я взрослый, что я ничего не могу требовать, что у меня нет прав, что против движения бровей верховной власти я козявка, которую раздавить, и никто не пикнет, но ведь это случится не так просто, перед этим где-нибудь об [этом] пожалеют. Я опять-таки понимаю, что если я на свободе, и меня не выгнали с дачи, это безмерно много, но зачем в придачу к этим сведениям, соответствующим истине, два ведомства, министерство культуры и министерство иностранных дел дают заверения, что я получаю и впредь буду получать заказы и платные работы, что со мной будут заключать договора и по ним расплачиваться, между тем, как по этой части установилась царственная неясность, дожидающаяся выяснения от тех же верховных бровей, чего никогда не будет.

Вы мне напомните, что дело примирения с Союзом Вы выделили и, как условие существования, возложили на меня. О, зачем же я должен это помнить, зачем должен я быть воплощением благородства и верности честному слову среди сплошной двойственности и притворства? Я тоже забыл это. И мне казалось и продолжает казаться, что для восстановления меня в Союзе, достаточно последних слов во втором моем письме. Я вообще, по глупости, ожидал знаков широты и великодушия в ответ на эти письма[358]. Действительно страшный и жестокий Сталин считал не ниже своего достоинства исполнять мои просьбы о заключенных и по своему почину вызывать меня по этому поводу к телефону. Государь и великие князья выражали письмами благодарность моему отцу по разным негосударственным поводам. Но, разумеется, куда же им всем против нынешней возвышенности и блеска.

(Б.Л. Пастернак – Д.А. Поликарпову[359], 16 января 1959 г.)
* * *

Он рассказывал о себе, говорил, что его гнетет неопределенность положения.

– Лучше бы самое страшное, но поскорей. А то после моих писем ничего не известно. Известно только, что меня исключили из Союза.

– А как ваши материальные дела?

– Мне ничего не платят.

<…>

Ничего не изменилось, ничего не стало яснее. Деньги мне по-прежнему не платят. Я переводил Словацкого, вы знаете.

– Заплатили за перевод?

– Нет.

– Но ведь у вас договор.

– Они не отказывают, но и не платят. У Зинаиды Николаевны есть сбережения, мы их уже тронули.

(Записи от 1 января и 11 февраля 1959 г. // Масленикова З.А. Борис Пастернак: Встречи. С. 148, 152)
* * *

Мы приехали к папе 1 января <…>. В его словах сквозило мучительное чувство неуверенности и неустойчивости его положения, выбитость из работы. Рассыпан набор «Марии Стюарт» Шиллера в издательстве «Искусство», из юбилейного многотомного собрания Шекспира выкинули все его переводы и «Генриха IV» заказали переводить кому-то заново. Упоминание его имени в чужих статьях ведет к их запрету, в театрах сняты спектакли с его переводами.

(Пастернак Е.Б [Воспоминания] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 541)
* * *

В дни потрясений, когда я обращался к Вам за защитой, я понимал, что должен чем-то поплатиться, что в возмездие за совершившееся я должен понести какой-то ощутимый, заслуженный ущерб. Я мысленно расстался со своей самостоятельной деятельностью, я примирился с сознанием, что ничего из написанного мною самим никогда больше не будет переиздано и останется неизвестным молодежи. Это для писателя большая жертва. Я пошел на нее.

Но благодаря знанию языков я не только писатель, но еще и переводчик. Я не думал, что эта полуремесленная деятельность, ничего общего не имеющая с кругом личных воззрений и служащая мне средством заработка, будет мне закрыта. Надо попросту желать мне зла, чтобы лишать меня и этой безобидной, безвредной работы.

Не хочу утомлять Вас ни перечнем сделанного мною в этой области (я перевел семь трагедий Шекспира, «Фауста» Гёте и много, много другого), ни перечислением тех крайностей, до которых доходят в редакциях и издательствах, нарушая договоры, рассыпая готовые наборы и заменяя мои труды другими работами, чтобы изгладить всякий след моего существования даже в далеком прошлом. Достаточно одного Вашего недвусмысленного распоряжения, если Вы пожелаете его сделать, чтобы Ваши исполнители сами восстановили все подробности, не отягощая ими Вашего внимания, и чтобы все изменилось. По последствиям я догадаюсь о Вашем решении, они мне будут ответом.

Если же они не последуют, даю Вам честное слово, я без чувства личной горечи и обиды приму судьбу и расстанусь с лишними надеждами, как с ненужным заблуждением.

(Б.Л. Пастернак – Н.С. Хрущеву, 26 января 1959 г.)
* * *

Кроме членов семьи и Нины Александровны, да еще поселенного у них Литфондом женщины-доктора, у Пастернаков в эти дни бывали только Нейгаузы и Асмусы. Однажды, как сообщил мне Борис Леонидович, зашла Лидия Корнеевна Чуковская. Всех остальных, ранее бывавших там, как ветром сдуло. Борис Леонидович никого не осуждал, но однажды сказал иронически: «Андрей, наверное, переселился на другую планету»[360].

(Иванова Т.В. Борис Леонидович Пастернак // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 292)
* * *

Заговорили о переводах Бориса Леонидовича.

– Замечательные у него «Хроники», – сказала Анна Андреевна. – Я сличала. И «Макбет». Я подлинник почти целиком наизусть знаю. Перевод очень точный.

– А «Фауст»?

– Пестро. Начало, где ангелы поют, лучше, чем у Гёте. Но вот Маргарита иногда у него грубее, чем надо. У Гёте она девочка. Примеряя убор, говорит: «Ах, какие богатые счастливые. А мы бедные». У Пастернака это место сделано не так наивно, гораздо взрослее. Но дальше уже идет точно, ему снова удается Маргарита-дитя.

(Запись от 31 декабря 1952 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 57)
* * *

На днях она [Ахматова. – Прим. авт. сост.] послала Борису Леонидовичу свою книжку с надписью: «Борису Пастернаку – Анна Ахматова». (Попутное восклицание: «Книга, конечно, уже у Ольги».) Он звонил с благодарностью, особо восхищаясь стихами «Сухо пахнут иммортели».

Она, негодующе:

– Он читает их впервые, я уверена. Это стихи десятого года[361].

(Запись от 9 мая 1959 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 355)
* * *

Где-то в подпочве теперешних резкостей Анны Андреевны по адресу Пастернака мне иногда чудилась какая-то ее давняя обида, может быть, даже больше – незаживающая старая рана. Думаю, что она ему не прощала, вернее, не могла простить равнодушия к своим стихам. Я ни разу от нее не слыхал ни слова об этом. Но твердо уверен в том, что больше всего ее волновало отношение Пастернака к ее стихам, особенно к новым. Ведь она знала его автобиографию («Вступительный очерк» к Собранию стихов), где так много говорится о значении а его жизни поэзии Цветаевой, а Ахматовой уделено несколько строк, почти вскользь, да еще как-то странно смещены названия ее книг (речь идет, по-видимому, о «Вечере» или о «Четках», а назван «Подорожник»)[362]. Она не могла, конечно, не помнить прекрасного стихотворения «Анне Ахматовой» 1928 года, но почему-то никогда о нем теперь не говорила. Не потому ли, что пастернаковский набросок ее облика (бессонная швея в призрачном свете белой ночи) был скорее изящным, чем вещим, а определение ее лирики («…где крепли прозы пристальной крупицы») исходило из самых ранних ее признаков и как будто ими ограничивалось? <…> Позднее, в откликах Пастернака на «Поэму без героя», Анна Андреевна помнила и ценила каждое слово. Но помнила она и другое: прежде всего его стихи, многие – наизусть. Они в ней жили какой-то особой своей жизнью, как будто таились до времени и вдруг выплывали на поверхность цитат, эпиграфов, писем.

(Виленкин В.Я. В сто первом зеркале. С. 31–33)
* * *

– Я вам рассказывал, что поссорился с Ливановым?

Я кивнула.

– Зинаида Николаевна позвонила ему и сказала, что он может приехать. Но он поссорился с женой и приехал без нее и уже пьяный. Мало этого, он привез целую ораву, наверно, похвастался соседнему столику в «Национале», что может им меня показать. Прямо как у Достоевского, вы помните, у него все знакомства начинаются с того, что кто-то приезжает не один, а буйной компанией. И начались такие преувеличенные восхваления и славословия, что мне не по себе стало. Я не нуждаюсь в преувеличениях, у меня есть своя реальная судьба. Все это лето я чувствовал себя хорошо, здоровым, нормально спал. А тут у меня такой неприятный осадок остался, что я принял снотворное, и оно не помогло, потом принял еще раз. Я решил написать ему письмо с тем, чтобы прекратить отношения. Ну, и я не так сегодня встал и неважно себя чувствую.

(Масленикова З.А. Борис Пастернак: Встречи. С. 209)
* * *

Дорогой Борис,

тогда, когда поговорили мы с тобой по поводу Погодина и Анны Никандровны, у нас не было разрыва[363], а теперь он есть и будет.

Около года я не мог нахвалиться на здоровье и забыл, что такое бессонница, а вчера после того, что ты побывал у нас, я места себе не находил от отвращения к жизни и самому себе, и двойная порция снотворной отравы не дала мне сна.

И дело не в вине и твоих отступлениях от правил приличия, а в том, что я давно оторвался и ушел от серого, постыдного, занудливого прошлого, и думал, что забыл его, а ты с головы до ног его сплошное воплощенное напоминание.

Я давно просил тебя не произносить мне здравиц. Ты этого не умеешь. Я терпеть не могу твоих величаний. Я не люблю, когда ты меня производишь от тонкости, от совести, от моего отца, от Пушкина, от Левитана. Тому, что безусловно, не надо родословной. И не надо мне твоей влиятельной поддержки в целях увековечения. Как-нибудь проживу без твоего покровительства. Ты в собственной жизни, может быть, привык к преувеличениям, а я не лягушка, не надо меня раздувать в вола. Я знаю, я играю многим, но мне слаще умереть, чем разделить дым и обман, которым дышишь ты.

Я часто бывал свидетелем того, как ты языком отплачивал тем, кто порывали с тобою, Ивановым, Погодиным, Капицам, прочим. Да поможет тебе Бог. Ничего не случилось. Ты кругом прав передо мной.

Наоборот, я несправедлив к тебе, я не верю в тебя. И ты ничего не потеряешь, живя врозь со мной, без встреч. Я неверный товарищ. Я говорил и говорил бы впредь нежности тебе, Нейгаузу, Асмусу. А конечно охотнее всего я всех бы вас перевешал.

(Б.Л. Пастернак – Б.Н. Ливанову, 14 сентября 1959 г.)
* * *

Дорогие Боря и Женя, завтра я рано утром попытаюсь зайти к вам. У меня будет очень много дел в городе и, если я вас застану вставшими, это будет только на минуту, чтобы успеть сказать то, что я оставлю здесь в записке, если вы еще будете спать. Если можно перешагнуть через то письмо и забыть его, сделайте нам радость, приезжайте к Зине на именины в 3 часа в воскресенье двадцать пятого. Если это еще невозможно, переждем некоторое время и попытаемся восстановить все спустя более продолжительный промежуток. Я ни на минуту не переставал любить вас.

Боря

(Б.Л. Пастернак – Б.Н. Ливанову, 22 октября 1959 г.)
* * *

Пастернак появился у нас в доме ранним утром на следующий день после получения родителями его письма. Умолял простить его и забыть письмо. Но отец уперся. Сказал, что не может простить предательства их многолетней мужской дружбы, что ему отвратителен выбранный для разрыва «бабий» способ писания оскорбительных писем.

– После этого не удивлюсь, если ты сейчас начнешь здесь рыдать и падать на колени.

Пастернак действительно заплакал и встал на колени. Он просил отца вернуть письмо, говоря, что, если это письмо останется у нас в доме, отцу захочется его перечитать…

– Не захочется!

– …а тогда ты меня никогда не простишь…

Вся эта сцена разыгрывалась в прихожей. Отец попросил маму вернуть Пастернаку письмо, повернулся и вышел. Маму, когда она отдавала письмо, Борис Леонидович уверял, что «ему необходимо самому перечитать это письмо, что он его плохо помнит, так как писал в «невменяемом состоянии», и что письмо это он обязательно уничтожит.

– Бедный Боря, – повторяла мама с Зининой интонацией.

(Ливанов В.Б. Невыдуманный Борис Пастернак. Воспоминания и впечатления. М., 2002. С. 92–93)
* * *

Тридцатого сентября 1959 г., во время воскресного обеда на «Большой даче» Ливанов снова начал что-то говорить о «Докторе Живаго», Боря не выдержал и попросил его замолчать.

– Ты хотел играть Гамлета, с какими средствами ты хотел его играть? <…>

Не знаю, что было дальше, но в понедельник утром Боря пришел ко мне и тут же написал короткое стихотворение:

Друзья, родные – милый хлам,
Вы времени пришлись по вкусу.
О, как я вас еще предам,
Когда-нибудь, лжецы и трусы.
Ведь в этом видно Божий перст
И нету вам другой дороги,
Как по приемным министерств
Упорно обивать пороги…

Третья строфа не сохранилась в моей памяти. Тогда же он написал большое письмо Ливанову <…>. Конечно, сердиться долго он ни на кого не мог, вскоре сам позвонил Ливанову и пригласил на дачу: «Если, конечно, ты можешь перешагнуть через мое письмо».

(Ивинская О.В. Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени. С. 352–353)
* * *

Гордон и Дудоров принадлежали к хорошему профессорскому кругу. Они проводили жизнь среди хороших книг, хороших мыслителей, хороших композиторов, хорошей, всегда, вчера и сегодня хорошей, и только хорошей музыки, и они не знали, что бедствие среднего вкуса хуже бедствия безвкусицы.

Гордон и Дудоров не знали, что даже упреки, которыми они осыпали Живаго, внушались им не чувством преданности другу и желанием повлиять на него, а только неумением свободно думать и управлять по своей воле разговором. Разогнавшаяся телега беседы несла их куда они совсем не желали. Они не могли повернуть ее и в конце концов должны были налететь на что-нибудь и обо что-нибудь удариться. И они со всего разгону расшибались проповедями и наставлениями об Юрия Андреевича.

Ему насквозь были ясны пружины их пафоса, шаткость их участия, механизм их рассуждений. Однако не мог же он сказать им: «Дорогие друзья, о как безнадежно ординарны вы и круг, который вы представляете, и блеск и искусство ваших любимых имен и авторитетов. Единственно живое и яркое в вас, это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали». Но что было бы, если бы друзьям можно было делать подобные признания! И чтобы не огорчать их, Юрий Андреевич покорно их выслушивал.

(Пастернак Б.Л. Доктор Живаго)
* * *

Пастернак не пошел по пути пресмыкательства перед властью, как многие другие <…>. В чем они его упрекают? В том, что он против народа? Между тем Пастернак отказался эмигрировать, отказался даже ехать получать Нобелевскую премию, чтобы до конца разделить судьбу своего народа, с ним не расставаясь. В том, что он «внутренний эмигрант»? Между тем Пастернак никогда не смотрел назад, всегда вперед, хотя и он понимал прелесть всякого исторического прошлого. В том, что он «эгоцентрик»? Между тем он поставил всю свою жизнь и судьбу под удар, чтобы служить высшим надличностным ценностям. В том, что он пал морально? Между тем Пастернак всей силой своего таланта зовет к христианской любви, сам идет на Голгофу. В том, что он ведет политический подкоп под советскую власть? Между тем вся сила Пастернака в том, что он стоит на высотах, с которых политика кажется чем-то очень мелким.

(Облик Пастернака. Из материалов радиостанции «Свобода» // Флейшман Л.С. Встреча русской эмиграции с «Доктором Живаго»: Борис Пастернак и «холодная война». Stanford, 2009. С. 321)
* * *

Нобелевская премия

Я пропал, как зверь в загоне.
Где-то люди, воля, свет,
А за мною шум погони,
Мне наружу хода нет.
Темный лес и берег пру?да,
Ели сваленной бревно.
Путь отрезан отовсюду.
Будь что будет, все равно.
Что же сделал я за пакость,
Я, убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.
Но и так, почти у гроба,
Верю я, придет пора —
Силу подлости и злобы
Одолеет дух добра.
1959
* * *

Утром раздался звонок из ЦК:

– То, что сейчас выкинул Борис Леонидович, – возмущенным голосом говорил Поликарпов, – еще хуже истории с романом.

– Я ничего не знаю, – отвечала я, – я ночевала в Москве и еще днем рассталась с Борисом Леонидовичем.

– Вы поссорились? – спросил раздраженно Поликарпов. – Нашли время. Сейчас по всем волнам передается его стихотворение, которое он передал одному иностранцу. Все, что стихло, шумит вновь. Поезжайте, миритесь с ним, всеми силами удержите его от новых безумств…

Я начала одеваться, когда из переделкинской конторы позвонил Боря.

– Лелюша, не бросай трубку, – начал он, – я тебе все сейчас расскажу. Вчера, когда ты на меня справедливо разозлилась и уехала, я все в это не хотел поверить. Пошел на «Большую дачу» и написал стихотворение о Нобелевской премии. <…>

– Я написал это стихотворение, Лелюша, и пошел к тебе, – рассказывал мне Боря, – мне не верилось, что ты уехала. И тут мне встретился иностранный корреспондент. Шел за мною и спрашивал, не хочу ли я что-либо ему сказать? Я рассказал, что только что потерял любимого человека, и показал ему стихотворение, которое нес тебе…

(Ивинская О.В. Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени. С. 346–347)
* * *

Прокуратура СССР располагает материалами о том, что Вы, злоупотребив гуманным отношением, проявленным со стороны Советского правительства и несмотря на публичное заверение о своем патриотизме и осуждении своих ошибок и заблуждений, которое, как Вы сейчас утверждаете, было искренним, стали на путь обмана и двурушничества, тайно продолжали деятельность, сознательно и умышленно направленную во вред советскому обществу. Ответьте, передавали ли Вы после этих публичных заверений кому-либо из иностранных корреспондентов свои антисоветские сочинения?

ОТВЕТ: Действительно, в начале февраля этого года имел место случай неосторожной передачи нескольких стихотворений, в том числе стихотворения «Нобелевская премия», корреспонденту английской газеты «Дейли Мейл», который посетил меня на даче. Передавая эти стихотворения Брауну, я сказал, что не предназначаю их для опубликования, а даю их в качестве просимого автографа. <…>

На данной стадии расследования я должен предупредить Вас, что если эти действия, которые, как уже сказано выше, образуют состав преступления, не будут прекращены, то в соответствии с Законом Вы будете привлечены к уголовной ответственности.

(Из протокола допроса Б.Л. Пастернака Генеральным прокурором СССР Действительным Государственным Советником Юстиции Р.А. Руденко // «А за мною шум погони…». Борис Пастернак и власть: Документы, 1956–1972. С. 191)
* * *

Хотя опасность, которою мне пригрозили в самое последнее время, непреувеличенно смертельна, вещи бессмертного порядка, достигнутые наряду с ней, ее перерастают.

(Б.Л. Пастернак – С. Д’Анджело, 6 апреля 1959 г.)

Бессмертие

Смерть не по нашей части.

Б.Л. Пастернак. Доктор Живаго

Второго мая во дворике нашей дачи появился взволнованный Кома Иванов. Он принес мне сверток от Б.Л. Это были записки карандашом, написанные его рукой. Кома сказал, что в лучшем случае у Б.Л. подозревают микроинфаркт и что лечению его мешает другое заболевание, которое проявляется в астматическом дыхании. Пришли тяжелые дни. Я ожидала посланных от Б.Л., и они каждый день приходили: это были Костя Богатырев, Кома Иванов – все, кто посещал Б.Л. и с кем он мне посылал свои записки. Когда обострилась болезнь? Пятница шестого мая казалась благополучной. Б.Л. встал, умылся, собрался даже выйти на обычную прогулку. Вдруг ему пришла блажь вымыть голову. Результат оказался трагическим: сразу стало плохо, вызвали «скорую помощь».

(Ивинская О.В. Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени. С. 369)
* * *

Мы с Алёнушкой[364] были у него 2 мая. Он рассказывал нам о переписанной части пьесы, которую хочет прочесть, если поправится. Его состояние не вызывало тогда особого беспокойства, к нему, как обычно, приходили знакомые, и врач Самсонов находил только отложение солей и велел больше двигаться. Но папа ясно предчувствовал свой скорый конец и сам поставил себе диагноз рака легких. Для убедительности он напомнил мне, как в Кремлевской больнице у его соседа были такие же боли в спине, и ему также говорили про отложение солей.

– Вчера приходила ко мне Катя Крашенинникова[365], – добавил он, – и я ей исповедался, она приготовила меня к смерти.

Через несколько лет Екатерина Александровна нам рассказала, что попала в Переделкино в тот день совершенно случайно, по делам прописки одного монаха. Неожиданно для себя решила зайти к папочке. Зинаида Николаевна встретила ее словами: «Борис Леонидович вас звал». Когда она вошла к папе в комнату, он ей сказал: «Катенька, я умираю».

(Пастернак Е.Б. Понятое и обретенное. С. 504)
* * *

В голове у него [Пастернака. – Прим. авт. – сост.] постоянно литературные образы, о которых он рассказывает. «Спорят между собой переводы Шекспира, Гёте и куда-то проваливаются, увлекая меня». Мы его останавливаем. Просим молчать. Борис Леонидович сердится: «О чем же мне говорить? Не о левой же лопатке, которая болит. К тому же она не разговаривает по-русски». Борис Леонидович не жалуется на страдания, не капризничает. Он либо лежит с закрытыми глазами, либо смотрит на нас (медицинскую сестру и меня) и тут же начинает извиняться за то, что вот он заболел, а нам приходится за ним ухаживать, говорит, что сам виноват в своей болезни. Очень давно появилась тяжесть и неприятное чувство, а временами и боль в левой лопатке. Но все казалось несерьезным, а временами настолько серьезным, что страшно было признаваться. «Я думал, что внутренним сопротивлением болезни можно одержать над ней победу. Я ошибся и сам себе все это наделал».

(Голодец А.Н[366]. Последние дни // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 750)
* * *

Боря никого не принимал и никого не хотел видеть. Как он сказал, что он всех любит, но его уже нет, а есть какая-то путаница в животе и легких, и эта путаница любить никого не может. Круглосуточно дежурили сменявшие друг друга сестры, но на всяческие процедуры он всегда звал меня. Я несколько раз спрашивала его, не хочет ли он повидать Ивинскую, и говорила ему: мне уже все равно, я могу пропустить к тебе ее и еще пятьдесят таких красавиц. Но он категорически отказывался, и я этого не могла понять. <…> Она часто подходила к калитке со слезами, но каждый раз к ней выходил Александр Леонидович, и Боря передавал через брата просьбу больше не приходить. Я же, несмотря на всю мою неприязнь к ней, готова была ее впустить. Как сказал мне Боря, он не хотел в больницу, потому что она приезжала бы туда к нему. Он говорил: «Прости меня за то, что я измучил тебя уходом за мной, но скоро я тебя освобожу и ты отдохнешь». Он не понимал, что в больницу я хотела его отправить, боясь взять на себя ответственность. Но с тех пор, как выяснился диагноз – рак легкого, и я знала точно, что он умрет, я совершенно оставила мысль о больнице. Он много раз говорил о своем желании умереть на моих руках.

(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 388)
* * *

Еще рассказал Асмус, что Зинаида Николаевна не отходит от Бориса Леонидовича, очень умело за ним ухаживает, но, воспользовавшись тем, что он лежит внизу и верх свободен – затеяла там давно мечтаемый ремонт. Борис Леонидович, страдая от жары, просил не топить в доме; когда рабочие наверху случайно задели трубу, он подумал, что затопили – и очень разволновался. Казалось бы, инфаркт и ремонт – две вещи несовместные. Но нет. Хозяйственность прежде всего. После ужина Анна Андреевна пожелала съездить к Пастернаку, справиться о здоровье. <…> И вот я опять веду Анну Андреевну по тому же двору. Пусто. Мрачно. Анна Андреевна ступает с трудом, задыхаясь. Взошли на крыльцо – правое, кухонное. Нам навстречу Лёня и Нина Александровна Табидзе. Встретили сначала неприветливо: не узнали Ахматову. Потом подобрели. Нина Александровна, рассказывая, пошла нас проводить до ворот. Говорит, что сегодня Борису Леонидовичу лучше. Анна Андреевна с измученными глазами еле сделала шаг вверх: в машину, внутрь. Все труднее и труднее с каждым месяцем дается ей этот единственный шаг. В машине она сказала:

– Я так рада, что побывала здесь. Надеюсь, ему передадут. (В последнее время она была недовольна Борисом Леонидовичем, и, я думаю, сейчас это ее точит).

(Запись от 11 мая 1960 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 385–386)
* * *

Сейчас звонили, что Пастернаку очень плохо. Положение угрожающее, – боюсь, что меня готовят к его концу. Маруся сказала, что он плакал, когда ему сказали, что я приезжала узнать о его здоровии. Переделкино показалось мне очень мрачным и даже невзрачным, несмотря на великолепную весну, которая так поразила меня в Коломенском (там чуть не накануне божественно пахло травой и водой). А здесь, казалось, со всего был снят какой-то незримый покров и все стало плоским и низменным.

(Запись от 15 мая 1960 г. // Записные книжки Анны Ахматовой: 1958–1966. С. 83)
* * *

Вспоминала она [Ахматова. – Примеч. авт.-сост.] и их встречу в Боткинской больнице, куда она пришла его навестить весной 1952 года, особенно один какой-то их разговор на площадке лестницы, у окна, когда он ей сказал что-то самое важное о себе, почему он теперь не боится смерти. Она мне об этом рассказала ровно через восемь лет, в палате той же Боткинской больницы, когда я пришел к ней на другой день после смерти Бориса Леонидовича, чтобы подготовить ее к этому удару (самое сообщение взяла на себя пришедшая к ней вслед за мной М.С. Петровых). К своему рассказу Анна Андреевна прибавила, что недавно перед тем самым окном в больничном дворе «совершенно незаконно», раньше времени зацвела липа. Через несколько месяцев я записал под диктовку:

Словно дочка слепого Эдипа,
Муза к смерти провидца вела.
И одна сумасшедшая липа
В этом траурном мае цвела —
Прямо против окна, где когда-то
Он поведал мне, что перед ним
Вьется путь золотой и крылатый,
Где он вышнею волей храним.

Листок этот подписан: Анна Ахматова. 1960. Москва.

Незадолго до смерти Бориса Леонидовича Анна Андреевна была у него в Переделкине. Решила поехать, кажется, не без колебаний: они уже давно не виделись. Я не знал, что она туда поехала. Вдруг в час ночи звонок по телефону – голос Анны Андреевны, которая никогда мне так поздно не звонила. «Мне именно вам захотелось позвонить, – я была в Переделкине». У нее было, по ее словам, такое чувство, что они помирились, хотя ее к нему в комнату уже не могли пустить, только сказали ему, что она здесь, рядом. Запомнились ее слова: «Я так рада, что у него побывала. Плохо совсем. Мучается. Бедненький наш Борисик…»

«Борисик…» Это слово и прежде изредка мелькало среди разных разностей, которые она о нем говорила.

Давно уже знала она тяжесть невыплаканных слез, которые «внутри скипелись сами», давно научилась завидовать тем, «кто плачет, кто может плакать…». Она и в этом не побоялась признаться в своих стихах. Но когда ей сказали о смерти Бориса Леонидовича, ее глаза были полны слез, и, увидев это, невозможно было этого не запомнить <…>.

(Виленкин В.Я. В сто первом зеркале. С. 34–35)
* * *

На пастернаковской дороге (которая, смеху ради, называется «улицей Павленко») я встретила Веру Васильевну[367]. Пошли вместе.

Пустая дорога. Яркое солнце. Жара.

Ворота распахнуты настежь. Бездомье, ничейность, брошенность, осиротелость.

Пустыня двора залита солнцем.

Нас облаяли две собаки: одна маленькая, другая большая.

Мы вошли в дом через левое крыльцо, никого не встретив. Постояли в прихожей. Ни звука, ни голоса.

На полу ведро с водой, и в нем гладиолусы. Направо, в спокойной столовой, на столе, большая ваза с цветами.

Я толкнула дверь в комнату налево – в ту самую, где я говорила с ним в день исключения из Союза.

Оглядевшись, не сразу поняла: это он лежит на узкой раскладушке, слева у стены, укрытый простыней.

Вера Васильевна откинула простыню.

Лицо искажено. Уста запали. И глаза. Глубоко подо лбом темные, черные, округлые веки.

Я начала укладывать вдоль тела ветви. Но тут вошла Берта Яковлевна Сельвинская и очень громко сказала нам, что класть цветы сейчас нельзя и открывать лицо нельзя. Засунула мои веточки в ведро у двери.

Я передала ей письмо для Зинаиды Николаевны, и мы ушли.

Двор был по-прежнему пуст, но на дороге уже началось шевеление. Кто-то топтался у ворот, кто-то что-то фотографировал. Видела я только двоих, но спиною чувствовала – как тогда! – что и поле, и дорога простреливаются незримыми взглядами.

Вера Васильевна пересказала мне слух, которым мне противно марать свою тетрадку: будто из Союза к Зинаиде Николаевне приезжал Воронков, предлагал ей, что Союз возьмет похороны на себя, если она разрешит поставить гроб в ЦДЛ.

(«Союз Профессиональных Убийц» – так называл Союз писателей Булгаков.)

Зинаида Николаевна, к чести ее, отказалась.

(Запись от 31 мая 1960 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. C. 393–394)
* * *

Август

Как обещало, не обманывая,
Проникло солнце утром рано
Косою полосой шафрановою
От занавеси до дивана.
Оно покрыло жаркой охрою
Соседний лес, дома поселка,
Мою постель, подушку мокрую
И край стены за книжной полкой.
Я вспомнил, по какому поводу
Слегка увлажнена подушка.
Мне снилось, что ко мне на проводы
Шли по лесу вы друг за дружкой.
Вы шли толпою, врозь и парами.
Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня
Шестое августа по-старому,
Преображение Господне.
Обыкновенно свет без пламени
Исходит в этот день с Фавора,
И осень, ясная как знаменье,
К себе приковывает взоры.
И вы прошли сквозь мелкий, нищенский,
Нагой, трепещущий ольшаник
В имбирно-красный лес кладбищенский,
Горевший, как печатный пряник.
С притихшими его вершинами
Соседствовало небо важно,
И голосами петушиными
Перекликалась даль протяжно.
В лесу казенной землемершею
Стояла смерть среди погоста,
Смотря в лицо мое умершее,
Чтоб вырыть яму мне по росту.
Был всеми ощутим физически
Спокойный голос чей-то рядом.
То прежний голос мой провидческий
Звучал, нетронутый распадом:
«Прощай, лазурь преображенская
И золото второго Спаса,
Смягчи последней лаской женскою
Мне горечь рокового часа.
Прощайте, годы безвременщины!
Простимся, бездне унижений
Бросающая вызов женщина!
Я – поле твоего сраженья.
Прощай, размах крыла расправленный,
Полета вольное упорство,
И образ мира, в слове явленный,
И творчество, и чудотворство».
1953
* * *

Написав эти строки, разве можно было дальше жить? Через двор меня проводила и за ворота вышла вместе со мною Нина Александровна Табидзе. Я осведомилась, как Зинаида Николаевна.

– Да ведь она сдержанная, молодец, все сама, все на ногах. Он и сыновьям сказал: берегите мать. Перед смертью ее за все благодарил. Он всегда уважал ее. И никого, кроме своих, не пожелал видеть. Его спрашивали: скажи, может быть, хочешь кого-нибудь позвать? Нет, никого не надо.

Мы вышли за ворота. К нам присоединилась Зинаида Владимировна, сестра Тамары Владимировны Ивановой. Они обе проводили меня до шоссе.

– Он Ольгу, говорят, ни за что не хотел видеть, – сказала Зинаида Владимировна. – Очень ждал из Лондона сестру[368]. Но ей не дали визы. Пока не дали: завтра, может быть, она прилетит[369].

(Запись от 1 июня 1960 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 396)
* * *

Мы вошли в комнату. Борис Леонидович был как будто мраморное изваяние, совсем не такой, каким я запомнила его по консерватории. Он был необыкновенно торжественный, как будто святой. В этот момент я подумала: «Ну, если уж он умер, то я точно умру». Я хорошо разглядела его профиль. Прядь волос, нос с горбинкой, и цвет кожи не желтый, а белоснежный. Удивительно! Ведь он при жизни был смуглым. Когда я вернулась домой, то даже вылепила его из пластилина, никак не могла забыть этого лица. Возле гроба стояла красавица-жена Всеволода Иванова – Тамара Владимировна. Вообще людей в доме было немного, никакой суеты. Играла на рояле Юдина. Там, кажется, и Рихтер был, но я его не застала.

Во дворе я разговорилась с каким-то мужчиной. Он рассказал, что приезжал на кладбище за день или за два до этого посмотреть, где будет могила, и встретил одного местного жителя, который сказал ему так: «Да, умер Борис Леонидович. Какой был человек! Совсем не похож на писателя!» Я уже потом узнала, что беседовала с К.П. Богатыревым[370].

Когда вынесли гроб, то многие пошли за ним по дороге, а мы – через поле. Мы взобрались на гору и увидели К.Г. Паустовского, который стоял, опершись на ограду. Он был уже очень пожилым человеком, но на похороны Бориса Леонидовича приехал. Помню, еще в Москве мне сказал кто-то: «Все интеллигентные люди должны там быть». У могилы говорил В.Ф. Асмус, очень хорошо говорил. Еще был Евтушенко[371] и Лидия Корнеевна. <…> Я сейчас не могу припомнить всех, кто был там – мне было не до того. Кажется, никто не плакал. Хорошо запомнила Зинаиду Николаевну, она стояла в изголовье гроба. Почему-то совсем не помню Женю, а вот Лёню помню хорошо, хотя наверняка они вместе несли гроб. И наш Федя тоже. Когда гроб вынесли из дома, к нему подошла Ольга Всеволодовна. Но и она тоже не плакала. Это были очень спокойные, интеллигентные похороны.

(В орбите Пастернака: по воспоминаниям Р.Л. Сегал // Русская литература конца XIX – начала XX века в зеркале современной науки. М., 2008. С. 412)
* * *

Проходим в комнаты к телу Б.Л. Он лежит в черном костюме и белой манишке. Гроб полузасыпан цветами. Желто-бледное, очень исхудалое, красивое лицо. К стене рядом и к подножью гроба прислонены три больших венка. Ленты скомканы, но можно прочесть отдельные слова: «…другу… поэту…». Потом мне сказали, что это от В.В. Иванова, от К.И. Чуковского и третий – поменьше – от нашего родного Литфонда.

В соседней комнате громко звучит фортепьяно. Сменяя друг друга, непрерывно играют М.В. Юдина, Святослав Рихтер и Андрей Волконский. Медленно идем мимо гроба, не сводя глаз с прекрасного лица. Впервые не удивляюсь его моложавости, но это и не лицо старика. Я мало видел его поседевшим и не успел привыкнуть к седине, так контрастировавшей с его молодым лицом. Хорошо помню самые первые серебряные ниточки в этих волосах, еще почти незаметные и так его красившие. Уже в дверях замедляю шаги и оборачиваюсь. Проходим через сени и выходим из дома с противоположной стороны. Сад постепенно наполняется народом… <…>

В распахнутые ворота непрерывно входят все новые и новые люди. Хорошо знакомые писательские лица, музыканты, художники. И молодежь, много молодежи. В саду уже порядочно и иностранных корреспондентов, фоторепортеров и кинооператоров. <…> Сколько здесь? Тысяча человек? Две? Три? Четыре? Трудно сказать. Но, пожалуй, несколько тысяч (и вряд ли меньше трех). Когда мы ехали, я боялся, что все это будет малолюднее, жалче. И кто мог ожидать, что это будет так. Ведь сегодня сюда никто не пришел из внешнего приличия, из формального долга присутствовать, как это часто бывает. Для каждого здесь находящегося этот день – огромное личное событие, и то, что это так, – еще одна победа поэта.

Мне показывают Ольгу Ивинскую. Она сидит на скамейке у дома и, опустив голову, слушает что-то говорящего ей К.Г. Паустовского. <…> Проходят часы, а мы все стоим в этом празднично цветущем саду, и в ворота все идут и идут новые группы людей с цветами в руках. Так прошло несколько часов, не помню точно сколько. Все это время мы говорили только об одном – о Б.Л. Пастернаке. Но вот доступ к гробу закрыт на двадцать минут для всех, кроме самых близких. Ивинская осталась в саду. Потом она взбирается на скамейку и смотрит в окно. Газетчики в восторге. Сразу защелкал десяток камер. Окна раскрываются, и из них в толпу стали передавать охапки цветов с гроба. Цветов множество, и это продолжается довольно долго. Цветы плывут над головами и возвращаются в руки тех, кто их принес. Когда процессия тронулась, почти все снова шли с цветами. Из дверей передают венки, крышку гроба, и вот уже выносят сам гроб. Что-то подступило к горлу…

<…> Кладбище от дачи Пастернака метрах в 600–700, если идти по дороге, и гораздо ближе – напрямик через картофельное поле. Мы идем через поле и приходим минут за двадцать до траурного шествия. Для гроба была заранее приготовлена машина, но молодежь не дала ставить гроб на машину и понесла его на руках.

Место для могилы Б.Л. выбрано красивейшее – лучше невозможно – открытое со всех сторон, на пригорке под тремя соснами, в видимости от дома, где поэт прожил последнюю половину своей жизни. Здесь толпа кажется еще большей, чем в саду. Вот и процессия с гробом. Перед тем как опустить его на землю рядом с могилой, его почему-то поднимают над толпой, и я в последний раз вижу исхудалое, прекрасное лицо Бориса Леонидовича. Я стою шагах в 8–10 от могилы. <…> Начинается траурное собрание. Первым говорит профессор Асмус. У него нелегкая задача, но он превосходно справляется с ней. Я плохо запомнил его речь, но в ней ничто не показалось бестактным, ненужным, лишним… Чтец Голубенцев читает «О, если б знал, что так бывает…». И другой, незнакомый мне, совсем юный и искренний голос читает до сих пор не напечатанного, но широко известного «Гамлета»[372]. Трудно сделать лучше выбор. В ответ на последние строки «Гамлета» в толпе пробегает шум. Атмосфера мгновенно накаляется, но тот же голос, который объявил об открытии траурного митинга (я не вижу этого человека за головами впереди стоящих), поспешно его закрывает. Еще больший шум и голоса протестов. И сразу, еще на общем шуме и возгласах, какой-то сладкий голосок что-то говорит о росе, в которую скоро превратится поэт, и тому подобную приторную мистическую чушь. Он еще не кончил, как хриплый и едва ли трезвый голос выкрикивает, что он должен от имени рабочих Переделкина (какие же в Переделкине рабочие?) заявить, что «они» не понимают, почему Пастернака не печатали и что «он любил рабочих»… Начинает попахивать политической провокацией, но вездесущий Арий Давыдович[373] тихо распоряжается, и вот раздаются слова команды: «Раз-два, взяли…»

Это опускают в землю гроб.

Слышатся возгласы: «Прощай, самый великий!.. Прощайте, Борис Леонидович!..» «Прощайте…». И вдруг сразу наступает тишина, и вот уже стучат комья земли по крышке гроба Бориса Пастернака.

(Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 244–246)
* * *

Я шел на дачу поэта впервые, но в расспросах нужды не было – все двигались в одном направлении. Ворота – настежь. Добротный, деревянный двухэтажный дом, еще какие-то строения. Примерно на половине довольно большого участка лес прорежен, но не вырублен. Не слишком ухоженный забор, живая ограда, нечто вроде лужайки ближе к краю. Все это заполнено людьми и слегка циркулирует, выплескивая часть втекающего потока наружу. <…>

Постепенно я разобрался, что циркуляцию, видимо, создает подобие очереди, несколько теряющей отчетливость у главного дома. Заняв с дочкой место, мы довольно быстро приблизились к крыльцу, но тут произошла заминка. Трое подтянутых широкоплечих парней в штатском, с лицами, которые неуловимо похожи своим отсутствием определенного выражения и этим обычно выделяются среди других, спокойно и напряженно работали, снимая каждого входящего в дом с двух позиций. <…> В комнате с гробом стоял рояль, за которым играл Рихтер. Последний раз я вглядывался в лицо умершего пятнадцати лет, когда хоронил школьного товарища. И осунувшееся, закаменелое лицо поэта потрясло меня несовместимостью с тем, каким помнилось. Но кто-то тихо попросил нас не задерживаться.

Я не знал никого из близких поэта и в таких ситуациях не люблю расспрашивать. Но, выйдя на воздух и придя в себя, невольно обратил внимание на красивого темноволосого юношу в белой рубахе и распахнутом черном костюме, который стремительно, как в забытьи, перемещался по участку, то и дело с кем-нибудь заговаривая и силясь изобразить деловитость. От соседа узнал, что это младший сын Бориса Леонидовича (в 1976 году он скоропостижно скончался от болезни сердца). Тот же человек сказал, что поджидают еще литфондовскую машину, которая должна отвезти тело на кладбище. Мне не захотелось провожать машину, и мы с дочкой отправились загодя, став у самой могилы. Выбранное место – лучше не придумать: на пригорке, у трех больших сосен, прямо против дома писателя, который хорошо виден примерно в полукилометре.

Прошло еще с полчаса, и стало заметно шевеление толпы у дома. У поворота на шоссе, где стоял открытый грузовик, произошла какая-то задержка. Когда все это, наконец, несколько приблизилось, я разглядел, что машина плетется сама по себе, а рядом, высоко поднятый на руках, плывет гроб. Значит, не допустили все-таки. Пройдя мостик через речушку, огибающую холм, процессия взяла круто вверх, оставив машину на шоссе. Задыхаясь, приближается распорядитель и возбужденно просит освободить место… Несут, уже на уровне плеча. Первым у гроба – младший сын с невидящими глазами, весь потный. Кладут на землю. Литфондовский распорядитель открывает траурное говорение и тут же передает слово другу семьи Асмусу – историку философии. Удивительно просто и лаконично он рассказал нам, что спор поэта с обществом не об идеалах революции (у него не было оных), а о нравственных критериях их претворения и достоинстве человека. Отнес его к числу первых поэтов России. О романе намеком, в связи с новым мироощущением. Всего – минут пять-десять.

Потом прочли «О, знал бы я…», которое мне было тяжело слушать из-за режущего несоответствия между обстановкой и чисто актерским исполнением. Пауза показала, что программа намеченных выступлений исчерпана. Но окружающим этого мало. К могиле выдвинулся пожилой мужчина в рабочей одежде и стал говорить от имени местных жителей. Эта не предусмотренная инициатива заметно обеспокоила литфондовского распорядителя, стоявшего у дальнего от меня конца могилы – ведь кругом полно иностранцев. Гладков находит, что мужчина был нетрезв и попахивало даже «политической провокацией». Мне, однако, показалось, что чувства говорившего вполне естественны. <…>

Должно быть, ответственные за мероприятие были и без того взвинчены ожиданием непредвиденных осложнений. Распорядитель тут же нервно заявил от имени вдовы, что она устала и просит поскорее кончать. Могилу забросали… И почти сразу к появившемуся бугру свежей земли выскочил взбудораженный, совсем молоденький паренек и начал несвязно выкрикивать, как ценит молодежь Пастернака, как не забудется все, им испытанное, и тому подобное. Обрадовавшись подвернувшейся добыче, застрекотали камеры журналистов, а молодой человек, точно ощутив себя уже на экранах телевизоров всего мира, вдруг смешался и скрылся в толпе… Потом к этому же месту один за другим, сменяясь, подходили люди, преимущественно молодые, и читали стихи умершего. Я молча слушал их, оглушенный, около часа… <…>

(Барлас В.Я. О Пастернаке // Нева. 1987. № 8. С. 194–195)
* * *

Горе, усталость, жара; изобилие шпиков; милиционер-регулировщик, заставляющий всех выходить из машин на шоссе и загоняющий машины на нашу улицу; Воронков, с утра лично обозревающий вверенный его попечениям поселок; иностранцы, лопающиеся от любопытства, карабкающиеся со своими аппаратами на заборы и деревья, – и сквозь все это какое-то странное чувство торжества, победы.

Чьей-то победы. Не знаю чьей. Быть может, его стихов? Русской поэзии?

Нашей с ним неразрывной связанности?

Никто над его могилой не произнес Слова, которое жаждали услышать сосны, люди, поля. Но студенты до темного вечера читали его стихи. Наверное – это и было самое лучшее Слово.

Толпа была пронизана гавриками.

Но гроб от дома до ямы пронесли на руках – по шоссе и на гору, к трем соснам. Вдоль заборов во весь путь молча, мужчины без шапок, женщины в платках, стояли люди. Встречные машины вынуждены были пятиться, отступать перед гробом, утыкаться в кюветы, и не смели торопить нас гудками.

Толпа двигалась молча, торжественно, сознавая свою правоту.

Одни от пастернаковских ворот пошли через поле прямо на кладбище, другие – кругом, по шоссе, вслед за гробом. <…>

Я уже прошла через столовую, где он лежал сегодня высоко, пышно, среди лент, венков, цветов, уже откровенно торжествующий и победительный. В честь его торжества тихо и непрестанно играла музыка: сменялись Юдина и Рихтер. На стуле в столовой плакала Нина Табидзе. Стояли Лёня и Стасик. Стояла у гроба Зинаида Николаевна – я поклонилась ей, но она отвела глаза. Зато с Ольгой мы встретились глазами еще во дворе: она была неминуема у левого крыльца, через которое все входили в дом. Я не поняла, стояла она там у двери или на чем-то сидела. <…>

Музыка.

Несут гроб. Несут венки.

На одной ленте я прочитала: «от семьи Ивановых». На другой: «от Литфонда».

Пронесли и наши два: «Корней Чуковский», «Лидия Чуковская».

Щелканье аппаратов. Нагло щелкают прямо в лица. Снимают не покойного, а нас, толпу.

И вот я иду вместе со всеми, в толпе, глотая пыль. Гроб от меня не очень далеко. Его несут Женя Пастернак, Кома Иванов, Копелев, Володя Корнилов. Стоят, стоят люди вдоль заборов. Когда, после мостика через Сетунь, толпа свернула и начала подниматься в гору – я задохнулась и отстала. Гроб уплыл далеко вперед – туда, наверх, к соснам.

– «И к лику сосен причтены». Помните? – спросил Харджиев.

Гроб плыл на вершину, к соснам. Люди, поспевая за ним, шли все быстрее… <…>. Открыл митинг и произнес речь Асмус. Слова были какие-то никакие, несущественные, но они и не оскорбляли пустотою, потому что Валентин Фердинандович говорил горестно. Я слышала голос, горе, а не фразы.

(Паустовский нашел бы слово, но, как мне объяснили потом, он, из-за больной гортани, в этот день мог только шептать.)

Артист Николай Голубенцев прочел: «О знал бы я, что так бывает».

Асмус закрыл митинг, сказав, что Борис Леонидович не любил длинных речей об искусстве.

И вдруг кто-то – я не видела кто, но голос неинтеллигентный, – заявил, что будет говорить «от имени рабочих».

– Ты написал книгу, но ее задержали. А ты был за правду. – Обрыв. Кто-то что-то прошипел. И в ответ на шип – девичий голос:

– Не затыкайте ртов!

Молчание. Жду нового голоса. Тот же? другой?

Нет. Слава Богу, юноша читает «Гамлета»:

– И неотвратим конец пути…

Потом другой юноша-невидимка говорит от имени богословов: Пастернак был христианин.

Начинают опускать гроб. Слышу по окрикам, стукам, топотам: гроб в яму не лезет. Зычная команда:

– Раз! Два! Три!

(Каково-то сейчас Жене?)

Мягко-жесткий, глухой, страшный звук комьев земли.

Опустили.

(Запись от 2 июня 1960 г. // Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 397–401)
* * *

От нас ушел Б.Л. Пастернак, один из крупнейших писателей русских. Его отличало огромное поэтическое дарование, мастерство русской поэтической речи, редкая не только по широте охвата, но и по точности, по проницательности художественная восприимчивость ко всем видам искусства: к музыке, скульптуре, живописи, искусству сцены.

Большим писателем его делала не только эта одаренность. Большим писателем его сделало стремление и умение говорить на языке своего искусства: он требовал и от себя самого и от товарищей по искусству, чтобы искусство было не забавой, не услаждением, не оттачиванием мастерства ради мастерства, а уяснением – себе и через свое искусство – другим людям открывшегося писателю особого понимания явлений жизни.

Свое дарование и мастерство он с непреклонной волей подчинил этой задаче. Он не требовал от других ничего, чего он не требовал для самого себя. Но те, кто не предъявлял искусству столь высоких требований, становились ему безразличны. Это было не высокомерие и надменность поэтического корифея, а убеждение в том, что поистине одарить людей может только художник, которому есть что сказать о жизни и который может это сказать, не повторяя чужие, пусть даже истинные слова, а говоря словами, родившимися из борения с трудностями, из работы, из горения собственного ума и сердца.

Эта черта ставит Пастернака рядом с самыми значительными русскими писателями, с такими как Лермонтов, Достоевский, Лев Толстой. Это вовсе не значит, будто все, что думал Б.Л. Пастернак о жизни, об истории, о путях искусства, было свободно от заблуждений. Писателей, вещающих одну лишь истину и свободных от ошибок, не бывает. Пастернак спорил с современностью. Однако его спор с современностью никогда не был спором озлобившегося консерватора. Это был, конечно, не спор с нашей властью и даже не спор со всей нашей эпохой. Это был спор с целой чередой эпох, люди которых и деятели которых полагали, будто к лучшему будущему человек может прийти через борьбу и насилие. Пастернак не мог принять эту мысль. Он стал в ряду писателей-утопистов, отрицателей насилия, каким был, например, Лев Толстой. Можно считать эту мысль глубоко ошибочной, но это заблуждение человека, в котором билось огромное горячее сердце, который деятельно любил страдающее человечество и который – на беду свою – не мог понять, как из обострения борьбы, из моря крови, из нравственного одичания, огрубления и отупения, которыми до сих пор сопровождались великие исторические перевороты, может родиться гармоническое, преодолевшее противоречия, высшее состояние человеческой нравственности и высшее цветение культуры.

За три дня до смерти он говорил, что его призвание – бороться с пошлостью мировой литературы. Он ненавидел всякую пошлость в искусстве, всякую бездушную подделку под вдумчивость и задушевность, всякое самодовольство ни о чем всерьез не задумывающихся, ничем не рисковавших литераторов.

Он был демократ в лучшем смысле слова. Он любил и уважал людей труда: крестьянского, ремесленного, интеллектуального. Он не выносил ни в ком и никому не прощал праздности облегченного понимания задач искусства, отступления перед возникающими трудностями, бегства от искусства на уже проложенные, исхоженные, но именно потому заводящие в тупик пути. И они его любили, все, без исключения, все, кто встречался с ним в поле зрения его быта и жизни.

Он любил свою родину – ее природу, ее великую духовную культуру, ее больших людей: художников, писателей, музыкантов. В автобиографических сочинениях он написал – как всегда сжато, скупо, целеустремленно немногие по числу страницы – о Льве Толстом, о Скрябине, о Блоке. Не скоро появятся образы этих художников, равные пастернаковским по способности запечатления.

Это понимание и это видение должны ранить, порождать ощущение какого-то несоответствия, неблагополучия в том, что так близко касалось не только его лично, но – через него – искусства. Тем удивительнее мужество, скромность, достоинство, терпение, с каким он встречал и перенес свою нелегкую судьбу в литературе. Он не навязывал себя современности, не спорил с нею, так как уважал ее и твердо знал, что придет время, когда современность к нему вновь обратится. Это время не за горами.

(Асмус В.Ф. Надгробное слово // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 2. С. 598–599)
* * *

Асмус произнес сдержанную, смелую речь. Он говорил о том, что умер писатель, вместе с Пушкиным, Достоевским, Толстым составляющий славу русской литературы, что если даже мы не во всем можем с ним согласиться, то все мы, однако, обязаны ему благодарностью за то, что он дал пример непреклонной честности, неподкупной совести и героического отношения к своему долгу писателя.

(Масленикова З.А. Борис Пастернак: Встречи. С. 272)
* * *

На кладбище царила тишина, и все внимательно слушали. Потом актер Голубенцев прочитал стихи: «О, знал бы я, что так бывает…» Раздались выкрики рабочих, хорошо нас знавших, кричали, что Пастернак написал роман, в котором «высказал правду, а ублюдки его запретили». Ко мне опять бросились распорядители, прося прекратить речи, но я сказала, что ничего страшного в этих выкриках нет. Они были очень взволнованы, и мне стало их жаль. Я просила их объявить, чтобы подходили прощаться, через десять минут будем опускать гроб. У меня в голове вертелись следующие слова, которые показались бы парадоксальными тем, кто его не знал: «Прощай, настоящий большой коммунист, ты своей жизнью доказывал, что достоин этого звания». Но этого я не сказала вслух. Я в последний раз поцеловала его. Гроб стали опускать в яму, по крышке застучали комья земли, мне сделалось дурно, и меня на машине увезли домой.

(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 396)
* * *

Дорогой Евгений Борисович! Я не могла приехать на похороны Вашего отца. У меня бы не хватило сил, и я поздно узнала. Мне некуда было дать телеграмму – о вдове у меня сохранились такие воспоминания, что об этом не могло быть и речи. Сразу я подумала о вас, хотя мы с вами не знакомы. Но не знала адреса. Это письмо поэтому опоздало, но пусть хоть поздно, но все же придет. Вы, вероятно, знаете отношение О.М.[374] к Борису Леонидовичу. Однажды он сказал Анне Андреевне: «Я так много думаю о Пастернаке, что даже устал»… Он писал о нем. В те тяжелые дни, когда дошла весть о смерти О.М., ваш отец был единственным писателем, который ко мне пришел. Ночью, на следующий день после ареста О.М., в тридцать четвертом году, его довез к нашему дому Демьян Бедный, и мы втроем (с А.А.) долго сидели и говорили «о жизни и смерти». Когда-то я была у него в Переделкине и от него узнала, что такое книга стихов. Не цикл, не ряд стихов, а именно книга. Он говорил о «чуде становления книги». Когда О.М. был в Воронеже, они разговаривали через меня. Были у нас трудные разговоры (у меня с ним), и он их помнил, и я их помню. С О.М. этого не бывало. О.М. считал, что Борис Леонидович «всегда прав». Это о «правоте» поэта. Речь у нас с ним шла о нашей жизни и о поэте в ней. Я рада, что под конец этого спора бы не было: поэт всегда прав. <…> Думая о нем эти дни, я представляю его себе не молодым, которым я его знала, а стариком. Могущественным и великолепным. Я знаю, что он был чудом, самым обыкновенным чудом. С ним мы хоронили эпоху. Мы в ней бились и разбивали себе головы. И он гудел как орган. Мне сказали, что в гробу он впервые стал евреем – еврейским пророком. Этот москвич, дачник, гуляющий по переделкинским рощам, этот ревущий орган, этот еврейский пророк – пусть он лежит в земле; он оставил нам страшно много и разбудил огромные массы людей. Я это точно знаю. Видела. У него было блестящее чувство времени, и то, что он сделал, он сделал вовремя. Последствия этого неисчислимы.

(Н.Я. Мандельштам – Е.Б. Пастернаку, 3 июня 1961 г. // Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. С. 45–48)
* * *

30 мая, вечером, – это дни сдачи экзаменов за школу, – возле метро «Кировские ворота» я и Сумеркин встретились с его школьной подругой, которая нам сказала: «Классик умер сегодня».

Поясню: Сумеркин, его подруга и еще несколько человек, учившихся в школе в Потаповском переулке, опекались их учительницей английского языка, которая была наставницей у дочери Ивинской Иры. Все это составило дружеский круг почти на всю жизнь. И они, но не я, знали «тайну» – кто была Ивинская для Пастернака. И все они называли его, по-семейному, «классиком».

В день похорон мы втроем – Сумеркин, Гельперин, я – на электричке оправились в Переделкино. Кажется, в дом к гробу мы не пошли. Стояли во дворе. Вместе со всеми пошли на кладбище. Когда началось чтение стихов, Юра Гельперин после чтения «Августа» и, кажется, «Гамлета» осмелился тоже читать. Он читал дольше всех, раннего Пастернака и из «Второго рождения». Радость, что так много людей, таких как мы, а также пожилых и известных, были здесь вопреки официальным словам об осуждении Пастернака населением СССР.

Много лет подряд мы ездили порознь или вместе именно в тот день, 2-го июня, – в Переделкино (и еще 19 августа). Именно 2 июня[375]. И при знакомстве с новым человеком я спрашивал, а был ли он на похоронах Пастернака.

Время от 2 июня и до конца года так или иначе связано у меня с началом настоящей дружбы и первой любви, и началом неприятия казенщины, мстительного ареста Ивинской и ее дочери, судом над ними. Год Пастернака.

(Суперфин Г. Воспоминания [Электронный ресурс] / передачу ведет И.Н. Толстой // Усилие воскресения: Памяти Бориса Пастернака. 2010. URL: http: //www.svoboda.org/content/transcript/2059581.html
* * *

Пастернак никогда не писал авторучкой. Обыкновенная школьная «вставочка» – вот «орудие производства» поэта. Черновики писались мягким черным карандашом, отнюдь не химическим, Пастернак никогда ничего не диктовал ни стенографистке, ни на машинку. Конечно, не пользовался ни машинкой, ни магнитофоном. Первая его встреча с магнитофоном – над его гробом записывались прощальные речи[376].

Никогда ничего не писал ни для радио, ни для кинематографа. Часто плакал – в кино, при чтении стихов и шутя говорил, что не может видеть на экране никакого крупного плана – даже голова лошади вызывает неудержимые слезы.

Все это мелочи, пустяки. Но все они связаны с его личностью. Его торопящийся, глуховатый голос, его власть над словами, вызывающая неожиданные ассоциации и казавшаяся диковинным чем-то – все это удивительно цельно.

Профессор Петров, посетивший Пастернака перед смертью, был возмущен страстностью его тона, «позерством», как выразился бедный профессор Петров, никогда не видавший близко больших людей искусства.

Привычка говорить «да-да-да», множество этих «да» заменяло Пастернаку те «вводные слова», которые нужны, покамеcт «сработает» мозг настоящий ответ.

Он любил жизнь, но не считал, что она – предмет для шуток. Пастернак не любил иронию. Все стихи его – серьезны, предельно искренни.

Вспомните – он никогда не переводил Гейне. Не было поэта, более чуждого Пастернаку[377]. В компании лефовских остряков он чувствовал себя всегда чужим. Ему и в те дальние годы было ясно, что истинная поэзия не с ними, с этими остряками. В обществе Пушкина, Гёте и Рильке он чувствовал себя свободней, чем в Гендриковом переулке. Когда это стало болезненно ясно – Пастернак ушел из этой компании, осудив и ее, и себя двадцатых годов.

<…> Эренбург пишет, что сердце Пастернака не слышало «хода истории». Мне кажется, что он слышал его лучше, чем Маяковский, и был хорошо подготовлен к тому, чтобы не покончить с собой.

Конечно, Пастернак был с жизнью в ладу. Полный творческих сил, он был всегда оживлен, общителен, весел, приподнят. «Неудачи» его не смущали.

Цель творчества – самоотдача,
А не шумиха, не успех.
Позорно, ничего не знача,
Быть притчей на устах у всех.

Пастернаку было давно ясно, что печатать его ни один журнал не решится. Ничтожное количество стихов, напечатанное в «Знамени» в 1956 году, разумеется, не говорило о возможностях печатания.

Иногда случалось напечатать «Актрису» в журнале «Театр», «Хлеб» в «Новом мире», дать несколько стихотворений для Дня поэзии.

Эренбург прав, что Пастернак был счастливым. Это потому, что он сумел жить в мире с самим собой.

Сказать на последнем году жизни «Все сбылось» дается немногим счастливцам.

(Шаламов В.Т. Несколько замечаний к воспоминаниям Эренбурга о Пастернаке (1961) // Литературная Россия. 1990. 9 февраля. № 6)
* * *

Умер Пастернак. И как далеко ни находились бы мы от места его погребения, мы все сейчас духовно, мысленно предстоим его гробу, с молитвой и любовью, с печальной и вместе благодарной мыслью о нем самом, об его жизни и служении. Умер поэт, то есть человек, имевшей один из величайших даров, отпускаемых человеку, – дар слова, дар воплощения красоты и правды. Поэт, поведавший нам о торжествующей чистоте существования, о тайном и высоком смысле жизни, о человеке и его духовной, творческой судьбе. Умер русский человек, который любил родину беззаветной, но зрячей любовью, и нам помогший по-новому увидеть и по-новому полюбить ее. Россия Пушкина и Толстого, Достоевского и Блока, будет отныне и навсегда и Россией Пастернака. Еврей, он принадлежал к народу, издревле рождавшему в мир пророков, страдальцев и безумцев, не согласных примириться не на чем, кроме последней правды, и он остался верен этой глубочайшей сущности еврейского призвания и всей своей жизнью выполнил его. Умер христианин, не побоявшийся исповедовать имя Христа в дни отступления от него и сказавший просто и твердо, перед лицом всего мира, что нужно быть верным Христу. И, наконец, умер большой человек, большой тем, что нашел в себе видения и слова, нужные всем людям, близкие всем людям, сказанные всем и за всех. «Я чувствую за них за всех, – сказал он, – я ими всеми побежден. И только в том моя победа». Кто может, пусть помолится о его светлой душе.

(Шмеман А., прот. Умер Пастернак // Новый Журнал. Книга 60 [июнь 1960]. С. 5)
* * *

Анна Ахматова
Смерть поэта

Как птица мне ответит эхо.

Б.П.
Умолк вчера неповторимый голос,
И нас покинул собеседник рощ.
Он превратился в жизнь дающий колос
Или в тончайший, им воспетый дождь.
И все цветы, что только есть на свете,
Навстречу этой смерти расцвели.
Но сразу стало тихо на планете,
Носящей имя скромное… Земли.
1960
* * *

…Смерти нет. Смерть не по нашей части. А вот вы сказали: талант, это другое дело, это наше, это открыто нам. А талант – в высшем широчайшем понятии есть дар жизни.

Смерти не будет, говорит Иоанн Богослов, и вы послушайте простоту его аргументации. Смерти не будет, потому что прежнее прошло. Это почти как: смерти не будет, потому что это уже видали, это старо и надоело, а теперь требуется новое, а новое есть жизнь вечная…

(Пастернак Б.Л. Доктор Живаго)

Список использованной литературы

Пастернак Б.Л. Полное собрание сочинений с приложениями: в 11 т. М., 2003–2005.

Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: Материалы для биографии. М., 1989.

Пастернак Е.Б., Пастернак Е.В. Жизнь Бориса Пастернака. СПб., 2004.

Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак (дополненная письмами к Е.Б. Пастернаку и его воспоминаниями). М., 1998.

Пастернак Б.Л. Второе рождение. Письма к З.Н. Пастернак; Пастернак З.Н. Воспоминания. М., 1993.

Пастернак Б.Л. Письма к родителям и сестрам. М., 2004.

Пастернак Е.Б. Понятое и обретенное: Статьи и воспоминания. М., 2009.

Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М Фрейденберг. М., 2000.

Пастернаковский сборник: статьи и публикации. М., 2011. Вып. 1.

Пастернаковский сборник: статьи, публикации и воспоминания. М., 2013. Вып. 2.

Б.Л. Пастернак: pro et contra. Пастернак Б.Л. в советской, эмигрантской, российской литературной критике. В 2 т. СПб., 2012–2013.


«А за мною шум погони…». Борис Пастернак и власть: Документы, 1956–1972. М., 2001.

Аз О. // Столичная Молва. 1914. 19 мая. – Рец. на кн. Пастернак Б. Близнец в тучах.

Адалис А.Е. Голос читателя // Литературная газета. 1936. 20 марта. № 17 (580).

Адамович Г.В. «Повесть» Пастернака // Последние новости. 1929. 26 сентября. № 3109.

Адамович Г.В. Литературные беседы // Звено. 1927. 3 апреля. № 218.

Алексеев М.П. «Гамлет» Бориса Пастернака // Искусство и жизнь. 1940. № 8.

Алигер М.И. Тропинка во ржи: О поэзии и о поэтах. М., 1980.

Алтаузен Дж. За Маяковского! // Литературная газета. 1936. 16 февраля. № 11.

Андреев В.Л. История одного путешествия. М., 1974.

Антон Крайний [Гиппиус З.Н.] О «Верстах» и о прочем // Последние новости. Париж. 1926. 14 августа. № 1970.

Арбатов З.Ю. Ноллендорфплатцкафе (Литературная мозаика) // Грани. 1959.

Асеев Н.Н. «Близнец в тучах» Бориса Пастернака: предисловие // Пастернак Б.Л. Близнец в тучах. М., 1914.

Асеев Н.Н. Сегодняшний день советской поэзии: авторизованная машинопись доклада, прочитанного 10 и 13 декабря 1931 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т. 1.

Асеев Н.Н. Стихотворения и поэмы. Л., 1967.

Асмус В.Ф. Надгробное слово // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т.2.

Афиногенов А.Н. Из дневника 1937 года // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т.1.

Афиногенов А.Н. Из дневника 1937 года // Пастернак Б.Л. ПСС. Т.11.

Ахматова А.А. Листки из дневника // Мандельштам О.Э. Воронежские тетради. Воронеж, 1999.

Ахматова А.А. Над чем я работаю // Литературный Ленинград. 1936. 29 сентября. № 45 (90).

Баранович-Поливанова А.А. Оглядываясь назад. Томск, 2001.

Барлас В.Я. О Пастернаке // Нева. 1987. № 8.

Барсов В. Пастернак и Брюсов: Страница прошлого // Русская мысль. 1959. 28 июля.

Бахрах А.В. По памяти, по записям: Андре Жид // Континент. 1976. № 8.

Бахрах А.В. Встречи с Пастернаком // Бахрах А.В. По памяти, по записям: литературные портреты. Париж, 1980.

Безыменский А. Во имя большевистской дружбы: из доклада на III Пленуме правления Союза писателей // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т.1.

Белый А. Между двух революций. Л., 1934.

Бем А.Л. // Современные записки. 1933. Кн. 51. – Рец. на кн. Пастернак Б. Второе рождение.

Берберова Н.Н. Курсив мой. М., 1999.

Берестов. В.Д. Сразу после войны // Пастернак Б.Л. ПСС. Т.11.

Берковская Е.Н. Мальчики и девочки 40-х годов // Пастернак Б.Л. ПСС. Т.11.

Берлин И. Встречи с русскими писателями. 1945 и 1956 гг. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т.11.

Бобров С.П. [Воспоминания] // Пастернак Е.Б., Пастернак Е.В. Жизнь Бориса Пастернака. СПб., 2004.

Бобров С.П. О Б.Л.Пастернаке // Пастернак Б.Л. ПСС. Т.11.

Борис Пастернак и его семейное окружение: официальные документы // Лица: Биографический альманах. М.; СПб., 1993.

Брик Л.Ю. Пристрастные рассказы. Н. Новгород, 2011.

Брюсов В.Я. Вчера, сегодня и завтра русской поэзии // Печать и революция. 1922. № 7.

Брюсов В.Я. Год русской поэзии (апрель 1913 г. – апрель 1914 г.) // Русская мысль. 1914. № 6.

Бунин И.А. Воспоминания: Маяковский // Бунин И.А. Полное собрание сочинений: в 13 т. М., 2006. Т.9.

Бунин И.А. Запись в дневнике, август 1941 // Бунин И.А., Бунина В.Н. Устами Буниных: дневники: в 3 т. Франкфурт-на-Майне, 1977–1982. Т.3.

Бухарин Н.И. Поэзия, поэтика и задачи поэтического творчества в СССР: доклад на Всесоюзном съезде советских писателей // Известия. 1934. 30 августа. № 204 (5452).

Бялик Х.Н. А.Л. Пастернак // Бялик Х.Н. Собрание сочинений. Тель-Авив, 1939.

В кругу Живаго: Пастернаковский сборник. Stanford, 2000. Stanford Slavic Studies. Vol. 22.

В орбите Пастернака: по воспоминаниям Р.Л. Сегал // Русская литература конца XIX – начала XX века в зеркале современной науки. М., 2008.

В. Сирин [Набоков В.В.] // Руль. Берлин. 1927. 11 мая. № 1959. С. 4. – Рец. на кн.: Кобяков Д. Горечь. Птицелов. Париж, 1927; Кобяков Д. Керамика. Там же, 1925; Шах Е. Семя на камне. Париж, 1927.

Виленкин В.Я. В сто первом зеркале. М., 1987.

Виленкин В.Я. Воспоминания с комментарием. М., 1991.

Вильмонт Н.Н. «Гамлет» в переводе Бориса Пастернака // Интернациональная литература. 1940. № 7–8.

Вильмонт Н.Н. О Борисе Пастернаке: воспоминания и мысли. М., 1989.

Вишневский Вс. О беседе с Пастернаком [по поручению партийной группы ССП] // Пастернаковский сборник. Вып. 1.

Власть и художественная интеллигенция. Документы ЦК РКП (б) – ВКП (б) – ОГПУ – НКВД о культурной политике 1917–1953 гг. М., 1999.

Вознесенский А.А. Мне четырнадцать лет // Вознесенский А.А. Прорабы духа. М., 1984.

Вспоминая Ольгу Берггольц. Л., 1979.

Выгодский Д. Стихи Центрифуги // Новая Жизнь. 1917. 21 мая.

Галушкин А.Ю. Сталин читает Пастернака // В кругу Живаго: Пастернаковский сборник. Stanford Slavic Studies. Vol. 22.

Гаприндашвили В. Выступление на I Всесоюзном совещании переводчиков // Пастернак Б.Л. Не я пишу стихи…: Переводы из поэзии народов СССР. М., 1991.

Гершон С.М. Памяти Л. Пастернака: к столетию со дня рождения // Вестник Израиля. 1962. № 30–31.

Герштейн Э.Г. Мемуары. М., 2002.

Гидаш А. Поэзия для миллионов // Литературная газета. 1936. 20 марта. № 17 (580).

Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. М., 2002.

Голубева В.А. «Борис Пастернак – человек от Бога»: Из интервью М. Фурмана // Пастернаковский сборник. Вып. 2.

Гонта М.П. Мартирик // Пастернак Б.Л. ПСС: Т.11.

Горнунг Л.В. Встреча за встречей: по дневниковым записям // Пастернак Б.Л. ПСС. Т.11.

Горький М. Переписка с писателями. Литературное наследство. Т.70. 1963.

Грабарь И.Э. Памяти Леонида Пастернака // Советское искусство. 1945. 13 июля. № 28.

Громов П.П. // Звезда. 1945. № 5/6. – Рец. на кн. Пастернак Б. Земной простор.

Громова Н.А. Распад: Судьба советского критика в 40-50-е гг. М., 2009.

Данин Д.С. Это пребудет с нами // Русская речь. 1990. № 1.

Дионео [И.В. Шкловский] Он изрядно подшутил // Последние новости. 1926. 25 августа. № 1981.

Дневник литгруппы «Красное студенчество»: Секция поэтов // Красное студенчество. 1927/1928. 5 апреля. № 14.

Доклад первого секретаря ЦК ВЛКСМ В.Е. Семичастного на Пленуме ЦК ВЛКСМ 29 октября 1958 г. // Комсомольская правда. 1958. 30 октября.

Долматовский Е.А. Было. М., 1979.

Дурылин С.Н. В своем углу. М., 1991.

Дурылин С.Н. Из автобиографических записей // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т.1.

Емельянова И.И. Легенды Потаповского переулка: Б. Пастернак, А. Эфрон, В. Шаламов. Воспоминания и письма. М., 1997.

Еще о самокритике // Литературная газета. 1936. 15 марта. № 16 (579).

Желвакова И.А. Тогда… в Сивцевом. М., 2007.

Жид А. Записные книжки путешествия по СССР // Диалог писателей: из истории русско-французских культурных связей XX века. 1920–1970. М., 2002.

За искусство победившего народа. Речь тов. Кирпотина на общемосковском собрании писателей // Литературная газета. 1936. 15 марта. № 16 (579).

Записные книжки Анны Ахматовой: 1958–1966. М.; Torino, 1996.

Зелинский К.Л. Лирическая тетрадь, год шестнадцатый. Альманах первый. М., 1933.

Иванов Вс. Вяч. Истинное искусство всегда современно. М., 1985.

Иванов Вяч. Вс. Перевернутое небо. Записи о Пастернаке // «Звезда». 2009. № 8, 11.

Иванов Вяч. Вс. Почему Сталин убил Горького? // Вопросы литературы. 1993. № 1.

Иванова Т.В. Борис Леонидович Пастернак // Пастернак Б.Л. ПСС. Т.11.

Ивинская О.В. Годы с Борисом Пастернаком: В плену времени. М., 1992.

Из дневника С.Д. Спасского (1933–1941) // Пастернаковский сборник. Вып. 1.

Известия Академии наук. Серия литературы и языка. 1986. № 3.

Изгоев Н. Борис Пастернак // Октябрь. 1937. № 5.

Каверин В.А. Эпилог. М., 2002.

Катаев В.П. Алмазный мой венец // Катаев В.П. Трава забвения. М., 1999.

Катанян В.А. Распечатанная бутылка. Н. Новгород, 1999.

Конгресс писателей в защиту культуры // Последние новости. 1935. 22 июня. № 5203.

Коряков М. Термометр России // Новый журнал. 1958. Кн. LV.

Косарев Б.В. [Воспоминания о Н.М. Синяковой] // Яськов В.Г. Хлебников. Косарев. Харьков // Волга. 1999. № 11.

Крашенинникова Е. А. Крупицы о Пастернаке // Новый мир. 1997. № 1.

Крымов В.П. А.Н. Толстой без ретуши // Мосты. Мюнхен. 1961. Кн. 7.

Кунина Е.Ф. О встречах с Борисом Пастернаком // Пастернак Б.Л. ПСС. Т.11.

Ларина (Бухарина) А.М. Незабываемое. М., 2003.

Лежнев А.З. Разговор в сердцах. М., 1930.

Ливанов В.Б. Невыдуманный Борис Пастернак: Воспоминания и впечатления. М., 2002.

Литературная хроника // Возрождение. 1927. 31 марта. № 667. – Рец. на журн. Новый мир. М., 1927. № 2.

Локс К.Г. Повесть об одном десятилетии: 1907–1917 гг. // Пастернак Б.Л. ПСС. Т.11.

Любимов Н.М. Борис Пастернак: Из книги «Неувядаемый цвет» // Пастернак Б.Л. ПСС. Т.11.

Малов Ф. Голос деревенского читателя // Читатель и писатель. 1928. 10 марта. № 10.

Мандельштам Н.Я. Воспоминания. Нью-Йорк, 1970.

Мандельштам О.Э. Буря и натиск // Мандельштам О.Э. Собрание сочинений: в 4 т. М., 1993. Т.2.

Мандельштам О.Э. Собрание сочинений: в 4 т. М., 1999.

Масленикова З.А. Борис Пастернак: Встречи. М., 2001.

Миндлин Эм. Необыкновенные собеседники: Книга воспоминаний. М., 1968.

Морозов М.М. «Гамлет» в переводе Бориса Пастернака // Театр. 1941. № 2.

Муравина Н. «Житье тошней недуга»: Встречи и переписка с Борисом Пастернаком // Пастернаковский сборник. Вып. 2.

Мустангова Е. Вершины мировой поэзии: из доклада на III Пленуме правления Союза писателей// Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т.1.

Н. К-ин [Н.Кашкин] Театр и музыка // Русские ведомости. 1895. 14 октября. № 284.

Немирович-Данченко В.И. Избранные письма (1879–1943): в 2 т. М., 1979.

Немирович-Данченко В.И. Незавершенные режиссерские работы: «Борис Годунов» и «Гамлет». М., 1984.

«Неоценимый подарок»: Переписка Пастернаков и Ломоносовых (1925–1970) // Минувшее: Исторический альманах. Т.17. М.; СПб., 1994.

Нусинов И. Мастерская старых образцов // Художественная литература. 1933. № 9.

О действиях члена Союза писателей СССР Б.Л. Пастернака, не совместимых со званием советского писателя: Постановление президиума правления Союза писателей СССР, бюро Оргкомитета Союза писателей РСФСР, президиума правления Московского отделения Союза писателей РСФСР // Литературная газета. 1958. 28 октября.

Орешин П.В. Выступление на I Всесоюзном съезде советских писателей // Между молотом и наковальней. Союз советских писателей СССР. М., 2011.

Оцуп Н. Борис Пастернак // Звено. 1928. № 5.

Павленко П.А. Из писем к другу (Н.С. Тихонову) // Знамя. 1968. № 4.

Пастернак А.Л. Воспоминания. М., 2002.

Пастернак Е.В., Пастернак Е.Б. Координаты лирического пространства // Литературное обозрение. 1990. № 3.

Пастернак Ж.Л. Биография отца // Семь искусств. 2011. № 10 (23). Октябрь.

Пастернак Ж.Л. Хождение по канату: мемуарная и философская проза, стихи. М., 2010.

Пастернак Л.О. Альбом портретов / Текст Германа Штрука. Берлин, 1923.

Пастернак Л.О. Записи разных лет. М., 1975.

Пастернак Л.О. Записки об искусстве. Переписка. М., 2013.

Пастернак Л.О. Как создавалось «Воскресение»: Из моих воспоминаний о Толстом // Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников. М., 1978.

Пастернак Л.О. Письмо в редакцию // Ha-Olam. Берлин. 1923. № 2.

Переписка Б. Пастернака с М. Баранович. М., 1998.

Переписка Б.Л. Пастернака с А.А. Смирновым // Вопросы литературы. 2013. Март-апрель. (№ 2).

Перцов В.О. Новый Пастернак // На литературном посту. 1927. № 2.

Петровская О.Г. Воспоминания о Борисе Леонидовиче Пастернаке // Пастернак Б.Л. ПСС. Т.11.

Петровский Дм. Из речи на IV (Пушкинском) Пленуме правления Союза писателей // Правда. 1937. 25 февраля. № 55 (7021).

Пильняк Б., Пастернак Б., Санников Г. // Известия. 1934. 9 января // Смерть Андрея Белого: документы, некрологи, письма, дневники, посвящения, портреты. М., 2013.

Пирожкова А.Н. Годы, прошедшие рядом (1932–1939) // Воспоминания о Бабеле. М., 1989.

Письма А. Белого к Е.Н. Кезельман // Новый журнал. 1976. № 124.

Показания М.Е. Кольцова, данные на опросе в 1939 г. // Фрадкин В.А. Дело Кольцова. М., 2002.

Поленова Е.Д., Поленов В.Д. Хроника семьи художников. М., 1964.

Поливанов К.М. Заметки и материалы к «политической» биографии Бориса Пастернака // De Visu. 1993. № 4.

Поливанов М.К. Тайная свобода // Пастернак Б.Л. ПСС. Т.11.

Полонский В.П. Заметки журналиста: Леф или блеф? // Известия. 1927. 27 февраля. № 48 (2982).

Правдухин В.П. В борьбе за новое искусство // Сибирские огни. 1922. № 5.

Радько К. Дневники. Воспоминания. Статьи. М., 1974.

Резолюция президиума ССП // Литературная газета. 1946. 7 сентября.

Резцов Л. Принц Датский в новом освещении // Литературное обозрение. 1940. № 20.

Рильке Р.М. Дыхание лирики: переписка с М. Цветаевой и Б. Пастернаком. Письма 1926 года. М., 2000.

Ромм А.И. // Корабль. Калуга. 1923. Январь. № 1–2 (7–8). – Рец. на кн. Пастернак Б. Сестра моя жизнь.

Святополк-Мирский Д.П. Заметки о стихах // Знамя. 1935. № 12.

Святополк-Мирский Д.П. О консерватизме: Диалог // Благонамеренный. 1926. № 2.

Святополк-Мирский Д.П. О советской поэзии // Известия. 1936. 28 января. № 24 (5881).

Святополк-Мирский Д.П. О современном состоянии русской поэзии (1922) // Новый Журнал. 1978. Кн. 131.

Селивановский А.П. О буржуазном реставраторстве: речь на поэтической дискуссии ВССП 16 декабря 1931 г. // Красная новь. 1932. № 2.

Селивановский А.П. Поэт и революция. О творчестве Б.Л. Пастернака // Литературная газета. 1932. 5 декабря. № 55 (224).

Семичастный В.Е. Беспокойное сердце. М., 2002.

Сергеева-Клятис А.Ю., Смолицкий В.Г. Москва Пастернака. М., 2009.

Синявский А.Д. Один день с Пастернаком // Синтаксис. Париж. 1980. № 6.

Смолицкий В.Г. Пастернак-гимназист // «Быть знаменитым некрасиво…»: Пастернаковские чтения. Вып. 1. М., 1992.

Смолицкий С.В. На Банковском. М., 2004.

Снежницкий Л.Д. Последний год // Встречи с Мейерхольдом: Сборник воспоминаний. М., 1967.

Соловьев Б. В поисках «Гамлета» // Литературный современник. Л., 1940. № 12.

Спасский С.Д. // Ленинград. 1945. № 21/22. – Рец. на кн. Пастернак Б. Земной простор.

Спасский С.Д. Маяковский и его спутники: Воспоминания. Л., 1940.

Ставский В.П. Доклад на общемосковском собрании писателей, 16 декабря 1936 г. [о Чрезвычайном VIII Всесоюзном съезде Советов на общем собрании членов ССП] // Литературная газета. 1936. 20 декабря. № 71(634).

Сталин И.В. Резолюция на письме Л.Ю. Брик // Правда. 1935. 5 декабря.

Суперфин Г. Воспоминания [Электронный ресурс] / передачу ведет И.Н. Толстой // Усилие воскресения: Памяти Бориса Пастернака. 2010. URL: http: //www.svoboda.org/content/transcript/2059581.html.

Сурков А.А. О поэзии Б. Пастернака // Культура и жизнь. 1947. 21 марта.

Сурков А.А. О советской поэзии: из доклада на III Пленуме правления Союза писателей // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т.1.

Сурков А.А. Черты нашего гуманизма // Известия. 1934. 1 сентября. № 205 (5453).

Табидзе Т.Ю. О книге Б. Пастернака «Грузинские лирики» // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т.1.

Тарасенков А.К. Вечер Бориса Пастернака в Москве // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Том 1.

Тарасенков А.К. Охранная грамота идеализма // Литературная газета. 1931. 18 декабря. № 68 (167).

Тарасенков А.К. Пастернак. Черновые записи. 1934–1939 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т.11.

Тарасенков А.К. Письмо в редакцию // Знамя. 1937. № 6.

Тихонов Н.С. Поэзия борьбы и победы // Международный конгресс писателей в защиту культуры: Доклады и выступления. М., 1936.

Толстая С.А. Дневники: в 2 т. М., 1978.

Трегуб С.А. Спутники сердца. М., 1964.

Фадеев А.А. Из выступления на заседании президиума секретариата ССП 4 сентября 1946 г. // Б.Л. Пастернак: pro et contra. Т.1.

Фальк Р. [Воспоминания] // Воскресенская Ц. Что вспомнилось… // Чистопольские страницы. Казань, 1987.

Флейшман Л.С. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х гг. СПб., 2005.

Флейшман Л.С. Борис Пастернак: Нобелевская премия. М., 2013.

Флейшман Л.С. Встреча русской эмиграции с «Доктором Живаго»: Борис Пастернак и «холодная война». Stanford, 2009.

Флейшман Л.С. Еще о Пастернаке и Сталине // В кругу Живаго: Пастернаковский сборник. Stanford Slavic Studies. Vol. 22.

Флейшман Л.С. От Пушкина к Пастернаку: избранные работы по поэтике и истории русской литературы. М., 2006.

Флейшман Л.С. Сердечная смута поэта. Eternity’s Hostage: Selected Papers from the Stanford International Conference on Boris Pasternak, May, 2004. Stanford, 2006.

Хелемский Я. Ожившая фреска // Знамя. 1980. № 10.

Ходасевич В.Ф. Бесы // Возрождение. 1927. 11 апреля. № 678.

Ходасевич В.Ф. Парижский альбом // Дни. Париж. 1926. № 1027.

Ходасевич В.Ф. После России // Возрождение. 1928. 19 июня. № 1113.

Хромов С. Писать ли проще? // Читатель и писатель. 1928. 5 мая. № 18.

Цветаева М.И., Пастернак Б.Л. Души начинают видеть: письма 1926–1936 гг. М., 2004.

Цветаева М.И. Собрание сочинений: в 7 т. М., 1995.

Цветаева М.И. Световой ливень // Эпопея. 1922. Декабрь. № 3.

Чегодаев А.Д. Моя жизнь и люди, которых я знал: Воспоминания: 1905–1995. М., 2006.

Черняк Е.Я. Пастернак. Из воспоминаний // Пастернак Б.Л. ПСС. Т.11.

Черняк Я.З. // Печать и революция. 1922. № 3 (6). – Рец. на кн. Пастернак Б. Сестра моя жизнь.

Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. М., 1997.

Чуковская Л.К. Отрывки из дневника. М., 2001.

Чуковский К.И. Дневник 1929–1969. М., 1994.

Чуковский К.И. Дневник 1930–1969. М., 1994.

Шагинян М.С. // Приазовский край. 1914. 28 июля. – Рец. на кн. Пастернак Б. Близнец в тучах.

Шаламов В.Т. Несколько замечаний к воспоминаниям Эренбурга о Пастернаке (1961) // Литературная Россия. 1990. 9 февраля. № 6.

Шаламов В.Т. Собрание сочинений: в 6 т. (7-й т. доп.). М., 2013.

Шенталинский В.А. Рабы свободы: В литературных архивах КГБ. М., 1995.

Шершеневич В.Г. // Первый журнал русских футуристов. 1914. № 1–2. – Рец. на кн. Пастернак Б. Близнец в тучах.

Шиманский С. Debt of young writer // Life and Letters Today. Лондон. 1943. Февраль.

Шкловский В.Б. Жили-были. М., 1964.

Шкловский В.Б. Письмо в редакцию // Курортная газета. 1958. 31 октября. № 213.

Шмеман А., прот. Умер Пастернак // Новый Журнал. Книга 60 [июнь 1960].

Э.Р. Театр и музыка: Квартетное собрание // Новости дня. 1895. 14 октября. № 4435.

Эренбург И.Г. Борис Леонидович Пастернак // Портреты русских поэтов. Берлин, 1922.

Эренбург И.Г. // Новая русская книга. Берлин. 1922. № 6. – Рец. на кн. Пастернак Б. Сестра моя жизнь.

Эренбург И.Г. Книга для взрослых // Знамя. 1936. № 5.

Эренбург И.Г. Книга для взрослых. М., 1936.

Эренбург И.Г. Люди, годы, жизнь. М., 1990.

Эренбург И.Г. Письмо с Международного конгресса писателей // Известия. 1935. 26 июня. № 148 (5701).

Ю.Э. [Энгель Ю.Д.] Театр и музыка // Русские ведомости. 1908. 5 ноября. № 257.

Якобсон Р.О. Будетлянин науки: воспоминания, письма, статьи, стихи, проза. М., 2012.

Anon., Impressions of Boris Pasternak // The New Reasoner: A Quarterly Journal of Socialist Humanism. London. Spring 1958. № 4.

Maximenkov L., Barnes Ch. J. Boris Pasternak in August 1936: An NKVD memorandum // Toronto Slavic Quarterly. Academic electronic Journal in Slavic Studies. Fall 2003. № 6.

 Фото с вкладки


Борис Пастернак дома на Волхонке, в «квартире, наводящей грусть». 1922 г.


Леонид Осипович Пастернак. 1893 г.


Розалия Исидоровна Кауфман (Пастернак). Конец 1880-х гг.


Боря (справа) и Шура (слева) Пастернаки. 1898 г. Фото К. А. Фишера


Р.И. Пастернак с детьми в Одессе у моря. 1898 г.


Семья Пастернаков у дверей флигеля Училища живописи, ваяния и зодчества в Москве на Мясницкой. Справа – няня Акулина Гавриловна держит на руках маленькую Жозефину. Весна 1901 г.


Выпускная фотография. 1908 г.


А.Н. Скрябин. Набросок Л.О. Пастернака. 1909 г.


«Царица Спарты», Елена Виноград. 1916 г.


5-я Московская мужская гимназия на ул. Поварской


Сергей Дурылин. 1908 г.


Константин Локс. 1910 г.


Сергей Бобров. 1910 г.


Александр Штих. 1916 г.


1911-й – год переезда на Волхонку – стал началом творческого самоопределения Б. Пастернака


Профессор Герман Коген среди своих учеников. Слева – Б. Пастернак. Рисунок Л.О. Пастернака. Марбург, 1912 г.


Ида Высоцкая. Начало 1910-х гг.

«…Я не вижу и не знаю ничего сейчас кроме тебя». (Б. Пастернак)


О.М. Фрейденберг. 1912 г.

«Я сидела в ресторане своего отеля в огромной летней шляпе, усыпанной розами…»


Борис Пастернак. 1912 г.

Плитняк раскалялся, и улицы лоб

Был смугл, и на небо глядел исподлобья

Булыжник, и ветер, как лодочник, греб

По липам. И все это были подобья.


Николай Асеев, 1925 г. Портрет К.Ф. Юона


Титульный лист альманаха «Лирика» с первой публикацией Б. Пастернака


Автограф стихотворения Б. Пастернака «Нас мало. Нас, может быть, трое…». 1921 г.


Владимир Маяковский. 1910-е гг.


«В декабре 13-го года вышла первая книга стихов Пастернака “Близнец в тучах”. В нее вошло двадцать одно стихотворение, хотя было написано к тому времени гораздо больше». (К. Локс)


Борис Пастернак на веранде дома управляющего заводами во Всеволодо-Вильве (Урал) Б.И. Збарского. Апрель, 1916 г.


Обложка книги «Поверх барьеров». 1916 г.

«…Я кусал руки от счастья, сидя по ночам над рукописью, приехавшей с Урала». (С. Бобров)


Автограф стихотворения «Уже в архив печали сдан…» на бланке конторы Уральских заводов


С женой Евгенией Владимировной и сыном Женей. Ленинград, 1924 г. Фото И.М. Наппельбаум



Москва, двор дома на Волхонке. 1926 г. Фото И.Г. Эренбурга


Я бедствовал. У нас родился сын.

Ребячества пришлось на время бросить.

Свой возраст взглядом смеривши косым,

Я первую на нем заметил проседь.


 Титульный лист книги «Сестра моя жизнь». 1923 г.


Титульный лист книги «Темы и варьяции». 1923 г.


Обложка книги «Девятьсот пятый год». 1927 г.


Илья Эренбург


Марина Цветаева


Анна Ахматова


Владимир Маяковский


Генрих Густавович Нейгауз. 1938 г.

Удар, другой, пассаж, – и сразу

В шаров молочный ореол

Шопена траурная фраза

Вплывает, как больной орел.


Зинаида Николаевна Нейгауз. Начало 1930-х гг.

Любимая, – молвы слащавой,

Как угля, вездесуща гарь.

А ты – подспудной тайной славы

Засасывающий словарь.


Борис Пастернак. 1930 г. Фото Б.С. Шварцмана


Борис Пастернак. 1936 г. Фото Л.В. Горнунга


Б. Пастернак (в центре) в президиуме I Всесоюзного съезда советских писателей. Август 1934 г.


И. Бабель, И. Эренбург, Б. Пастернак на Международном конгрессе писателей в защиту культуры. Июль 1935 г. Фото Gis?le Freund © RMN


Б.Л. Пастернак. Фото А.Л. Лесса


О.Э. Мандельштам. 1937 г.

«Мандельштам прочел ему про кремлевского горца. Выслушав, Пастернак сказал: “То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, к поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства”». (Пастернак Е.В., Пастернак Е.Б.)


Андре Мальро и Б.Л. Пастернак в гостях у В.Э. Мейерхольда (в центре) в Брюсовом переулке. Москва, 1936 г.


«…Я так давно хотел с вами поговорить». – «О чем?» – «О жизни и смерти». (Из разговора Б. Пастернака со Сталиным.)


В Переделкине. 1936 г. Фото Л.В. Горнунга


На фронте под Орлом в составе писательской бригады. 1943 г.


В Чистополе в эвакуации. 1943 г. Фото В.Н. Авдеева


Статья из журнала “Life” (№24, 1958 г.). Фото Jerry Cooke


Ольга Ивинская, Борис Пастернак. 1957 г. Фото А.Л. Лесса


Автограф стихотворения «Зимняя ночь» из романа «Доктор Живаго». 1946 г.






Борис Пастернак. 1956 г. Фото А.Л. Лесса



Примечания

1

Вересаев В.В. Гоголь в жизни. М., 1990. С. 20.

(обратно)

2

Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: материалы для биографии. М., 1989.

(обратно)

3

Пастернак Е.Б., Пастернак Е.В. Жизнь Бориса Пастернака. СПб., 2004.

(обратно)

4

Пастернак Б.Л. Письма к родителям и сестрам. М., 2004.

(обратно)

5

Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак (дополненная письмами к Е.Б. Пастернаку и его воспоминаниями). М., 1998.

(обратно)

6

Быков Д.Л. Борис Пастернак. М., 2005.

(обратно)

7

Вересаев В.В. Гоголь в жизни. С. 19.

(обратно)

8

Пастернак Б.Л. Полное собрание сочинений с приложениями: в 11 т. М., 2003–2005. Т. 7–10. (Далее – ПСС.)

(обратно)

9

Тарасенков А.К. Пастернак. Черновые записи. 1934–1939 // Пастернак Б.Л. ПСС. Т. 11. С. 166.

(обратно)

10

Гладков А.К. Встречи с Борисом Пастернаком. М., 2002. С. 166.

(обратно)

11

Письмо Б.Л. Пастернаку от 6 января 1954 г. // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. М., 2000. С. 352.

(обратно)

12

По семейному преданию, род Пастернаков восходил к известному средневековому еврейскому роду Абарбанелей, выходцев из Испании, пострадавших во время гонений в XV веке. Переселившись к XVIII столетию в Галицию, предки Л.О. приняли фамилию Пастернак. Самым известным из Абарбанелей считается поэт XVII века по имени Иона. – Здесь и далее примеч. авт. – сост.

(обратно)

13

Бялик ошибается: как выше упоминалось, имя было Авраам Исаак.

(обратно)

14

Эта картина носит название «Он будет ждать». Бялик ошибается: Пастернак всю жизнь проявлял интерес к еврейской тематике. Ко времени выхода статьи (1923 г.) им были уже написаны портреты Г. Штрука (1906), С. Юшкевича (1911), Г. Когена (1912), М. Гершензона (1917), И. Бродского (1920), Ш. Черниховского (1923) и др., а также несколько картин на еврейскую тематику, кроме названных Бяликом: «Еврейка, вяжущая чулок» (1889), «Этюд» (1891).

(обратно)

15

Перевод с ивр. Ц.Р. Зайчик.

(обратно)

16

Разночтения в написании фамилии Пастернак (Постернак) встречаются в документах этого времени, в том числе и написанных рукой самого Л.О. Пастернака.

(обратно)

17

Л.О. Пастернак дважды пытался поступить в Московское училище живописи, ваяния и зодчества: в 1881 и 1882 годах. Однако ни в первый, ни во второй раз его не приняли под разными предлогами, которые не касались качества его живописи. Воплощение мечты о поприще художника висело на волоске.

(обратно)

18

Н.Н. Ге близко дружил с Л.О. Пастернаком и его семьей. Он не раз ратовал за Л.О. Пастернака перед сообществом художников.

(обратно)

19

Пастернак познакомился с Л.Н. Толстым в 1893 г. на Передвижной выставке в Москве, Толстой обратил внимание на его картину «Дебютантка».

(обратно)

20

Речь идет о выборах в члены Товарищества передвижных художественных выставок.

(обратно)

21

Б. Пастернак ошибается в своих воспоминаниях, относящихся к самому раннему периоду его жизни: в ноябре, на музыкальном вечере, о котором идет речь, Н.Н. Ге не мог присутствовать. Концерт был посвящен памяти Н.Н. Ге, умершего за полгода до этого (1 июня 1894 г.). В свои последние приезды в Москву Ге часто бывал у Пастернаков.

(обратно)

22

Здесь и далее художественные произведения Пастернака цитируются по изданию: Пастернак Б.Л. ПСС.

(обратно)

23

Л.О. Пастернак жил в Ясной Поляне с 2 по 14 июня 1901 г. Его картина «Толстой в семье» сейчас находится в Русском музее.

(обратно)

24

А.Л. Пастернак путает имена: сначала Р.И. Кауфман училась у Игнатия Тедеско, затем у Теодора Лешетицкого.

(обратно)

25

Пастернак ошибается: в доме Лыжина прошло его раннее детство, но родился он и прожил первый год своей жизни в другом доме – И.В. Веденеева, по адресу: дом 2 на углу 2-й Тверской-Ямской, 3-й Тверской-Ямской и Оружейного переулка (ныне: Оружейный пер., д. 3; 2-я Тверская-Ямская, д. 2). Семья переехала из дома Веденеева на новую квартиру осенью 1891 года.

(обратно)

26

Н.Н. Ге скончался, когда Б.Л. Пастернаку было четыре года.

(обратно)

27

Ж. де Пруайар – корреспондентка, друг и доверенное лицо Пастернака за границей во время публикации «Доктора Живаго».

(обратно)

28

Ошибка Боброва: московская еврейская община не была ни богатой, ни влиятельной; возможно, такими были только некоторые ее представители. Как раз в 1891–1892 гг. московский генерал-губернатор великий князь Сергей Александрович провел ряд репрессивных мер против евреев.

(обратно)

29

Бобров сам косвенно подтверждает сообщения Пастернака о тайном крещении (без записей и восприемников), которое при советской власти вообще стало постоянной практикой. В исключительных случаях тайное крещение мог совершить и мирянин в домашних условиях («Я был крещен своею няней», – пишет он). То ощущение, которое Пастернак переживал, принимая причастие, подтверждает его рассказ о нянином крещении.

(обратно)

30

С.П. Бобров (1889–1971) – поэт, литературный критик, художник, переводчик, математик и стиховед, один из активных деятелей русского футуризма, друг Пастернака.

(обратно)

31

Ж. де Пруайар.

(обратно)

32

Е.И. Боратынская находилась в близком знакомстве с Л.Н. Толстым, подолгу гостила у него в Ясной Поляне, Л.О. Пастернак был чрезвычайно заинтересован в выборе педагога для сына именно из круга Толстого, к которому всегда испытывал чувство благоговения. Очевидно, Боратынскую ему рекомендовала Т.Л. Толстая. Подробнее о Боратынской см.: Смолицкий В.Г. Первая учительница Б. Пастернака – Е.И. Боратынская // Русская словесность. 1998. № 2.

(обратно)

33

Директор гимназии А. Адольф адресует свое письмо В.М. Голицыну, московскому городскому голове, к посредничеству которого прибег Л.О. Пастернак при попытке устроить своего сына в гимназию. Это письмо Голицын пере– слал Пастернаку.

(обратно)

34

Письмо датировано 25 августа 1900 года.

(обратно)

35

Реформа министра народного просвещения П.С. Ванновского (1901 г.) радикально изменила систему российского образования. В частности, одним из ее пунктов была отмена преподавания греческого языка в большей части классических гимназий. Греческий язык впервые был сделан необязательным при поступлении в университет.

(обратно)

36

О.М. Фрейденберг приходилась Б.Л. Пастернаку кузиной. Ее мать Анна Осиповна была родной сестрой Л.О. Пастернака.

(обратно)

37

В 1908–1909 гг. Пастернак брал частные уроки у Р.М. Глиэра, который готовил его к сдаче экзаменов экстерном за курс консерватории.

(обратно)

38

К.Г. Локс (1889–1956) – литературовед, критик, переводчик, учившийся вместе с Пастернаком в Московском университете.

(обратно)

39

Сердарда – литературно-поэтический кружок, нерегулярно собиравшийся в Москве с 1908 г., в состав которого входили Ю.П. Анисимов, С.Н. Дурылин, С.П. Бобров, Б.А. Садовской, Б.Л. Пастернак.

(обратно)

40

В.О. Станевич (1890–1967) – жена Ю.П. Анисимова, поэтесса, писательница, переводчица, антропософка, поклонница А. Белого, в «Мусагете» занимавшаяся изучением трудов Р. Штайнера.

(обратно)

41

Б.А. Садовской (1881–1992) – русский поэт, прозаик, критик и литературовед Серебряного века. Начинал как символист, сотрудничал с Брюсовым в журнале «Весы». К 1910-м гг. отношения Садовского с мэтрами символизма испортились, и он занял отчетливую позицию «вне групп». Сборник литературно-критических статей Садовского «Русская Камена» всецело посвящен поэтам XIX в.

(обратно)

42

И.Д. Высоцкая – дочь известного чаезаводчика, первая любовь Б. Пастернака.

(обратно)

43

И.А. Добровейн (1891–1953) – пианист и композитор.

(обратно)

44

С.Е. Фейнберг (Файнберг) (1890–1962) – пианист и композитор.

(обратно)

45

Е.А. Виноград (в замужестве Дороднова; 1896–1987) – двоюродная сестра А.Л. Штиха, друга Пастернака с детских лет. Героиня книги «Сестра моя жизнь».

(обратно)

46

Е.А. Виноград.

(обратно)

47

«20 июня 1910 г. Пастернак приезжал в Спасское, где проводили лето Штихи. Пошли гулять втроем – Шура, Лена Виноград и Боря. Во время прогулки вдоль железной дороги Шура Штих, доказывая свою готовность умереть, лег на шпалы между рельсами и сказал, что не встанет, когда над ним пройдет поезд <…>. Лена уговорила его встать». (Смолицкий С.В. На Банковском. М., 2004. С. 33.) Ср. в «Докторе Живаго»: «У них там такой триумвират <…>

Этот тройственный союз начитался “Смысла любви” и “Крейцеровой сонаты” и помешан на проповеди целомудрия <…> Область чувственного, которая их так волнует, они почему-то называют “пошлостью” и употребляют это выражение кстати и некстати. <…> “Пошлость” – у них и голос инстинкта, и порнографическая литература, и эксплуатация женщины, и чуть ли не весь мир физического. Они краснеют и бледнеют, когда произносят это слово».

(обратно)

48

Ф.А. Степун (1884–1965) – русский философ, близкий Баденской школе неокантианства, историк, литературный критик, общественно-политический деятель, писатель.

(обратно)

49

«Мусагет» – книжное издательство, действовавшее в Москве в 1910–1917 гг. Организовано А. Белым, Эллисом (Л.Л. Кобылинским) и Э.К. Метнером. Объединяло «младших» поэтов-символистов («старшие» печатали свои произведения в издательстве «Скорпион»). Издательство публиковало произведения античных и средневековых писателей, стихи и теоретические статьи русских символистов. «Мусагет» был не просто издательством, но идейным центром, кружком единомышленников, разделяющих близкие взгляды, клубом, в котором читались лекции и проводились групповые занятия.

(обратно)

50

Имеется в виду Г.Г. Шпет.

(обратно)

51

А.Н. Скрябину.

(обратно)

52

Р.Ю. Виппер (1859–1954) – историк античности.

(обратно)

53

А.Н. Савин (1873–1923) – специалист по европейской истории Средних веков и новейшего времени.

(обратно)

54

Г.Г. Шпет (1879–1937) – философ, психолог, теоретик искусства, переводчик философской и художественной литературы (знал 17 языков), преподававший в Московском университете с 1909 по 1918 г.

(обратно)

55

А.В. Кубицкий (1880–1937) – историк философии, переводчик. До выхода в отставку в 1911 г. – приват-доцент Московского университета. Участник революционного движения.

(обратно)

56

Е.Г. Браун – специалист по истории восточной литературы.

(обратно)

57

С.И. Соболевский (1864–1963) – ординарный профессор по кафедре классической филологии историко-филологического факультета Московского университета. Мировой науке Соболевский известен прежде всего как автор капитальных исследований языка Аристофана. Этому предмету посвящены обе его диссертации: магистерская и докторская. У Пастернака вел университетский курс греческого языка.

(обратно)

58

А.А. Грушка (1869–1929) – приват-доцент классической филологии, автор работ по латинскому языкознанию, переводчик. Запись его лекций о Лукреции сохранилась в студенческих бумагах Пастернака.

(обратно)

59

В 1911 году.

(обратно)

60

Пастернаки переехали осенью 1911 года из казенной квартиры в здании Училища живописи, ваяния и зодчества на другую, по адресу: Волхонка, д. 14, кв. 9, где Борису Пастернаку предстояло прожить без малого 20 лет.

(обратно)

61

К.Ф. Крахт (1868–1919) – скульптор, преподаватель Государственных свободных художественных мастерских.

(обратно)

62

Р.И. Пастернак давала уроки музыки.

(обратно)

63

В дорогу Борису дали старый костюм Леонида Осиповича.

(обратно)

64

Г. Коген (1842–1918) – немецкий философ-идеалист, глава Марбургской школы неокантианства.

(обратно)

65

Стихотворение Андрея Белого посвящено не Пастернаку, а московскому неокантианцу предыдущего поколения Б.А. Фохту, который тоже ездил в Марбург и слушал лекции Когена и Наторпа. Степень популярности в России марбургского неокантианства была велика. (О влиянии личности А. Белого на Пастернака см.: Лавров А.В. Андрей Белый и Борис Пастернак: Взгляд через «Марбург» // Темы и вариации: Сборник статей и материалов к 50-летию Лазаря Флейшмана // Stanford Slavic Studies. Vol. 8. Stanford, 1994. С. 40–55.)

(обратно)

66

Францисканские ворота (досл. – ворота Босомыг) (нем.).

(обратно)

67

Н. Гартман – преподаватель Марбургского университета.

(обратно)

68

Имеется в виду учебник К.А. Поссе «Курс интегрального исчисления». СПб., 1891.

(обратно)

69

Теория функций (нем.).

(обратно)

70

Ты этого хотел, Жорж Данден! (Фр.) (Ж.-Б. Мольер.)

(обратно)

71

Сестры Высоцкие, в старшую из которых, Иду, был влюблен Пастернак.

(обратно)

72

Понятие эроса у Платона (диалоги «Пир» и «Федр») означает влечение к совершенной красоте и тоску по идеалу.

(обратно)

73

И.И. Мечников – автор трудов по преодолению старения.

(обратно)

74

Оправдывается (нем.).

(обратно)

75

В связи с национальными ограничениями лицам еврейского происхождения в России были закрыты возможности научной карьеры и преподавания в высших учебных заведениях, поэтому предложение Г. Когена было для Пастернака, несомненно, не только чрезвычайно лестным, но и практически выгодным.

(обратно)

76

«Вас просит дружески посетить его профессор Герм. Коген» (нем.).

(обратно)

77

Извини за сентиментальность (фр.).

(обратно)

78

Стихи (нем.).

(обратно)

79

Пастернак приехал в Марина-ди-Пиза к родителям 13 августа (по новому стилю).

(обратно)

80

С удовольствием (ит.).

(обратно)

81

О. Фрейденберг провела неделю в гостях у Пастернаков в Марина-ди-Пиза.

(обратно)

82

В отступление от обычая восстанавливаю итальянское ударение. (Примеч. Б. Пастернака)

(обратно)

83

Университетский товарищ Пастернака К.Г. Локс обратил внимание на образ «черной весны», возникший в стихотворении «Февраль. Достать чернил и плакать» (1912), и познакомил его с поэзией И.Ф. Анненского, увидев, как писал Пастернак, «признаки родства, которое он установил между моими писаниями и блужданиями и замечательным поэтом, мне тогда еще неведомым» (Пастернак Б.Л. Люди и положения). Стихотворение «Февраль. Достать чернил и плакать!» Пастернак посвятил Локсу. Открывая им свой сборник «Поверх барьеров» (1929), Пастернак в дарственной надписи вновь напоминал о давнем эпизоде: «Дорогому Косте Локсу, которому было и осталось посвященным первое стихотворение книги, в благодарность за долгую дружбу и за Анненского, которого он мне открыл».

(обратно)

84

Доклад назывался «Символизм и бессмертие» (февраль 1913 г.).

(обратно)

85

Автобиографическая повесть С.П. Боброва «Мальчик» (1966). Бобров пере– фразировал строки Пастернака: «Засребрятся малины листы // Запрокинувшиеся изнанкой…» («Все оденут сегодня пальто…», 1913).

(обратно)

86

Синяковых.

(обратно)

87

И.И. Коневской (наст. фам. Ореус; 1877–1901) – поэт, один из основоположников и идейных вдохновителей русского символизма.

(обратно)

88

«Ночная флейта» – книга стихов Н. Асеева, с которой он дебютировал в 1914 году.

(обратно)

89

На Молчановке жили в это время Юлиан Анисимов со своей женой Верой Станевич, здесь собиралось и литературное сообщество «Лирика».

(обратно)

90

Под именем С. Раевского публиковал свои ранние опыты сам С.Н. Дурылин.

(обратно)

91

Выпускное сочинение Б. Пастернака называлось «Теоретическая философия Германа Когена».

(обратно)

92

Г.И. Челпанов (1862–1936) – философ, психолог, логик, с 1907 г. – профессор Московского университета, где возглавлял кафедру философии. В своей преподавательской и научной деятельности соединял философское и психологическое знание.

(обратно)

93

Юлиан Анисимов ставил Пастернаку в вину неправильное использование форм русского языка, употребив в отношении него выражение «аптекарский диалект». Пастернак вызвал Анисимова на дуэль. Дуэль не состоялась – Анисимов принес извинения (см. об этом: «Лингвистическая дуэль»: Борис Пастернак – Юлиан Анисимов // Кобринский А.А. Дуэльные истории Серебряного века: поединки поэтов как факт литературной жизни. СПб., 2007).

(обратно)

94

Первый сборник стихов Б. Пастернака «Близнец в тучах» вышел в декабре 1913 года.

(обратно)

95

И.М. Зданевич (1894–1975) – писатель, поэт, теоретик русского авангарда и дада, издатель, художник, в описываемое время близкий к футуризму.

(обратно)

96

Имеется в виду стихотворение «Метель», впервые опубликованное в альманахе «Весеннее контрагентство муз» (1915) без названия.

(обратно)

97

Сестры Синяковы жили по адресу: Тверской бульв., д. Коровина (№ 9). Сначала там поселилась певица Зинаида Михайловна Синякова (Мамонова), затем к ней приехали из Харькова младшие сестры – Мария Михайловна, Надежда Михайловна, Вера Михайловна, Ксения Михайловна. Они стали собирать в своей квартире московскую художественную молодежь.

(обратно)

98

Летом 1915 года Пастернак жил в Петровском на Оке на даче Ю. Балтрушайтиса в роли домашнего учителя его сына Жоржа.

(обратно)

99

Пастернак собирался приехать к Н.М. Синяковой в Красную Поляну под Харьковом, куда она уехала в апреле.

(обратно)

100

В июле 1915 года Пастернак поехал в Красную Поляну и провел у Синяковых три недели.

(обратно)

101

Пастернак приехал во Всеволодо-Вильву на работу в конторе химического завода предположительно 14–16 января 1916 г.

(обратно)

102

Б.И. Збарский (1885–1954) – в те годы главный инженер и управляющий химического завода во Всеволодо-Вильве на Урале. Впоследствии – известный советский биохимик, бальзамировавший тело В.И. Ленина в 1924 г., директор Лаборатории при мавзолее Ленина.

(обратно)

103

Ганон – сборник музыкальных упражнений и этюдов, составленный французским композитором Ш.Л. Ганоном (Аноном).

(обратно)

104

Ф.Н. Збарская, жена Б.И. Збарского.

(обратно)

105

Е.Г. Лундберг (1887–1965) – писатель, журналист, в середине 1910-х гг. – сотрудник редакции петербургского журнала «Современник», где весной 1915 г. был опубликован пастернаковский перевод пьесы Г. Клейста «Разбитый кувшин». По убеждениям Лундберг был социал-демократом, эсером. По его рекомендации Пастернак поехал на Урал работать в конторе химических заводов.

(обратно)

106

А в сентябре – опять сюда, если Збарский здесь останется и выразит желание снова видеть меня здесь. Впрочем, до того времени еще все может измениться. – Примеч. Б. Пастернака.

(обратно)

107

Поездка в Ташкент была связана для Пастернака с запланированным свиданием с Н.М. Синяковой, которая в этом году проводила лето в Ташкенте у своей сестры З.М. Мамоновой и ждала его к себе.

(обратно)

108

См. с. 125 наст. изд. Так родители Пастернака называли богемную компанию, собиравшуюся у сестер Синяковых на Тверском бульваре.

(обратно)

109

Речь идет о дяде Б. Пастернака О.И. Кауфмане. Его женитьба на медицинской сестре обсуждалась в семье как пример неудачного брака, мезальянса.

(обратно)

110

Это был отказ от встречи с Н.М. Синяковой, роман с которой этим решением Б.Л. Пастернака был фактически завершен.

(обратно)

111

За время пребывания на Урале Пастернак подготовил новую книгу стихов для издательства «Центрифуга». Здесь он предлагает С.П. Боброву возможные названия для сборника.

(обратно)

112

Ступень к Парнасу (лат.).

(обратно)

113

Наименее плохим (фр.).

(обратно)

114

Речь идет о психологических сложностях в связи с пребыванием Пастернака в семье Збарских, знаках расположения Фанни Николаевны по отношению к Пастернаку. Это стало причиной, толкавшей Пастернака к необходимости срочного отъезда.

(обратно)

115

Домашнее прозвище Б.И. Збарского.

(обратно)

116

В самом конце 1916 года вышла вторая книга стихов Б. Пастернака «Поверх барьеров».

(обратно)

117

Л.О. Пастернак был действительным членом Академии художеств с 1905 года. Пастернак хотел ответить на письмо отца, поздравлявшего его с выходом книги.

(обратно)

118

Блок А. Катилина. Страница из истории мировой Революции (Алконост, 1919): «Я говорю о 63-м стихотворении Катулла, озаглавленном “Аттис”».

(обратно)

119

Е.А. Виноград.

(обратно)

120

Ржакса, Мучкап, а также впоследствии Балашов и Хопер – названия станций (и населенных пунктов) Камышинской железнодорожной ветки, по которой Пастернак дважды (в июне и в сентябре 1917 г.) ездил встречаться с Е.А. Виноград, участвовавшей в организации земства в этом районе.

(обратно)

121

В 1916 г. на фронте погиб жених Е.А. Виноград, внебрачный сын философа Л.И. Шестова Сергей Листопад(ов) (1892(?)–1916). Его гибель она переживала крайне тяжело. Очевидно, отчасти это обстоятельство отразилось на ее отношениях с Пастернаком.

(обратно)

122

Период «Бури и натиска»; термин относится к зарождению романтизма в немецкой литературе конца XVIII века, здесь имеется в виду любой бунтарский период в развитии поэзии.

(обратно)

123

Я.З. Черняк (1898–1955) – критик, литературовед, историк литературы. В 1922–1931 гг. он работал в журнале «Печать и революция», где напечатал свою рецензию на «Сестру мою жизнь» Пастернака. В 1923–1925 годах близко дружил с Пастернаком, помогая ему выжить материально в невыносимых условиях послереволюционной действительности.

(обратно)

124

Упоминаются атрибуты первых скандальных выступлений футуристов.

(обратно)

125

Фраза Маяковского из футуристического манифеста «Капля дегтя»: «Футуризм мертвой хваткой ВЗЯЛ Россию» (1915).

(обратно)

126

Понятная для современников многозначность: ближайшего соратника Маяковского по футуризму звали Давид Бурлюк.

(обратно)

127

Речь идет о цитированных выше статьях Мандельштама о поэзии Пастернака: «Буря и натиск» («Русское искусство». 1923. № 1) и «О поэзии» («Русское искусство», 1923, № 2–3).

(обратно)

128

Первая книга стихов О.Э. Мандельштама, впервые изданная в 1913 г. Она выдержала еще два издания – в 1916 и 1922 гг.

(обратно)

129

Под именем «королевича» В. Катаев изображал в своем романе С. Есенина, под именем «мулата» – Б. Пастернака.

(обратно)

130

Слуга, убирающий комнаты (фр.).

(обратно)

131

А.Я. Могилевский (1885–1955) – знаменитый скрипач.

(обратно)

132

Речь идет о Е.В. Лурье, молодой художнице, которая вскоре стала женой Б.Л. Пастернака.

(обратно)

133

Александром Штихом, другом Пастернака.

(обратно)

134

Чтобы закрепить освобождавшиеся после отъезда родителей комнаты на Волхонке, 14, Пастернаки пригласили знакомое семейство Фришманов занять их и позаботиться об остававшихся в Москве сыновьях. Ставшая соседкой по коммунальной квартире Стелла Фришман, по мужу Адельсон, была близкой подругой сестер Б.Л. Пастернака. Одно время Б.Л. Пастернак был увлечен ею.

(обратно)

135

Название гостиницы, находившейся напротив дома Пастернаков.

(обратно)

136

С.С. Адельсон в это время была замужем.

(обратно)

137

Братом Б.Л. Пастернака – Александром.

(обратно)

138

Сестра Н.Н. Вильмонта Ирина Николаевна была женой А.Л. Пастернака, брата Бориса Леонидовича.

(обратно)

139

Здесь и далее Пастернак называет стихотворения из книги Цветаевой «Версты» (1921), которую он прочитал уже после ее отъезда в эмиграцию.

(обратно)

140

Имеются в виду похороны Т.Ф. Скрябиной в апреле 1922 г., на которых Пастернак и Цветаева шли рядом и впоследствии оба хорошо помнили об этой встрече.

(обратно)

141

То есть разговоры о родственниках, живущих в Берлине, и их претензиях. Соломон и Яков Якобсоны – двоюродные братья О.М. Фрейденберг и Б.Л. Пастернака. – Примеч. Е.Б. Пастернака.

(обратно)

142

Сто рублей, вырученные за продажу одной из картин, просил тайно передать сестре Л.О. Пастернак, Борис не стал скрывать, откуда деньги, думая этим восстановить прерванные отношения между родными. Однако помощь была воспринята А.О. Фрейденберг, а вслед за ней и Ольгой, как оскорбление.

(обратно)

143

Прозвище, которое дали Фрейденберги сыну Пастернака – Жене.

(обратно)

144

Перевод с нем. К.М. Азадовского

(обратно)

145

«Поэма Конца» и «Крысолов» – поэмы М. Цветаевой, в это время интенсивно переписывавшейся с Пастернаком. Связь между гением Цветаевой и гением Рильке сразу установилась в сознании Пастернака, отсюда и тройственная переписка, организованная им.

(обратно)

146

Перевод с нем. Е.Б. Пастернака

(обратно)

147

Письмо Рильке переслала Пастернаку Цветаева. На втором листочке она своей рукой переписала строки из письма Рильке к ней: «Я так потрясен силой и глубиной его слов, обращенных ко мне, что сегодня не могу больше ничего сказать: прилагаемое же письмо отправьте Вашему другу в Москву. Как приветствие». Пастернак всю жизнь хранил оба эти листочка в конверте с надписью «Самое дорогое».

(обратно)

148

Д.П. Святополк-Мирский (1890–1939) – русский литературовед, литературный критик, публицист; после эмиграции в 1920 г. читал курс русской литературы в Королевском колледже Лондонского университета. Издал несколько антологий русской поэзии и ряд книг и статей о русской литературе на английском языке; защитил магистерскую диссертацию о Пушкине, был ценителем и пропагандистом русского модернизма. Вернулся в советскую Россию в 1932 г. Был репрессирован.

(обратно)

149

И.В. Шкловский, родной дядя В.Б. Шкловского, публицист, критик (1865–1934).

(обратно)

150

Имеется в виду статья Д.П. Святополка-Мирского в журнале «Благонамеренный» (1926, № 2) в защиту Пастернака и Цветаевой.

(обратно)

151

Резко отрицательная рецензия Н.Н. Асеева на «Счастливый домик» В.Ф. Ходасевича была напечатана в журнале «Красная новь», 1922, № 4.

(обратно)

152

Оттого-то я и проговариваюсь, и пишу. Ты такая прекрасная, такая сестра, такая сестра моя жизнь, ты прямо с неба спущена ко мне, ты впору последним крайностям души, ты моя, и всегда была моею, и вся моя жизнь – тобой. – Примеч. Б. Пастернака.

(обратно)

153

Своей высшей жизнью я живу с тобой (нем.).

(обратно)

154

Раздел «Литературная хроника» (с 1928 г. – «Литературная летопись») с 1927 по 1931 г. в эмигрантской газете «Возрождение» (Париж) официально вел В.Ф. Ходасевич. Заметки подписывались, однако, псевдонимом «Гулливер», за которым скрывался не только Ходасевич, но и его жена Н.Н. Берберова. Авторство каждой заметки и долю участия авторов установить трудно. Однако предполагаем, что о Пастернаке Ходасевич писал сам.

(обратно)

155

«Версты» – журнал русской эмиграции, созданный на евразийской платформе, выходил в 1926–1928 гг. в Париже (№ 1–3) под редакцией Д.П. Святополка-Мирского, П.П. Сувчинского, С.Я. Эфрона и при ближайшем участии А.М. Ремизова, М.И. Цветаевой, Л.И. Шестова.

(обратно)

156

З.Н. Гиппиус фиксирует внимание на строфе, впоследствии исключенной Пастернаком из текста поэмы «1905 год».

(обратно)

157

Новая жизнь (ит.).

(обратно)

158

ЛЕФ (Левый фронт искусств) – творческое объединение, существовавшее в 1922–1928 гг., организаторами которого были бывшие футуристы В.В. Маяковский, Н.Н. Асеев, О.М. Брик, С.М. Третьяков, Б.А. Кушнер, Б.И. Арватов, Н.Ф. Чужак. Органы ЛЕФа – журналы «ЛЕФ» (1923–1925) и «Новый ЛЕФ» (1927–1928). ЛЕФ считал себя единственным настоящим представителем революционного искусства.

(обратно)

159

Эта надпись сделана не Пастернаку, о чем он говорил Брику, обвинившему его в продаже книги покойного друга в букинистический магазин. Тогда же Пастернак закрепил свои слова в записи в альбом Крученых (ПСС. Т. 5. С. 384). Он снова отказался признать книги с надписью Маяковского своими в 1955 г., в разговоре с В. Катаняном (ЛН. Т. 65. С. 63). Ложная атрибуция книг дается в «Хронике жизни и деятельности Маяковского» и подхвачена многими исследователями. Возможно, они были надписаны Б.М. Малкину, которому Маяковский был многим обязан и который был арестован в 1937 г., после чего его книги попали к букинистам. Соответственно, рассуждения Катаняна о возможности встречи с «другом-противником» абсурдны.

(обратно)

160

Цитируется фрагмент из автобиографии Б.Л. Пастернака «Люди и положения».

(обратно)

161

В.П. Полонский (1886–1932) – критик, редактор, журналист. Был редактором журналов «Красная новь» и «Прожектор», главный редактор журналов «Новый мир» (1926–1931), «Печать и революция» (1921–1929). В конце 1920-х выступал с резкой критикой ЛЕФа, полемика между Полонским и Маяковским задела и Пастернака.

(обратно)

162

Е.А. Долматовский ошибается с датой – эта встреча описана Пастернаком в письме от 17 мая 1929 г.

(обратно)

163

Секретарь Сталина Поскребышев предложил Мейерхольду возможность встретиться со Сталиным.

(обратно)

164

28 января 1936 г. в «Правде» была опубликована известная разгромная статья о Шостаковиче «Сумбур вместо музыки», которая стала одним из главных аккордов дискуссии о формализме в искусстве.

(обратно)

165

В.А. Силлов (1901–1930) – поэт, близкий к футуризму, сотрудник ЛЕФа, был расстрелян в начале 1930 г., очевидно, в связи с усилившейся внутрипартийной борьбой, в том числе и против остатков троцкистской оппозиции.

(обратно)

166

И.С. Асмус – жена В.Ф. Асмуса (1894–1975), философа, впоследствии многолетнего друга Б.Л. Пастернака.

(обратно)

167

Г.Г. Нейгауз (1888–1964) – знаменитый пианист и педагог. В 1919–1922 гг. преподавал в Киевской консерватории, с 1922 г. – в Московской.

(обратно)

168

Сын А.Л. Пастернака.

(обратно)

169

Речь в письме Пастернака идет о развернувшейся коллективизации. Постановление секретариата Федерации объединений советских писателей (ФОСП) предусматривало посылку ударных бригад писателей в колхозы. Ужас увиденного там не мог не отразиться на душевном состоянии Пастернака.

(обратно)

170

Перевод с нем. Е.Б. Пастернака

(обратно)

171

Первое время Б.Л. Пастернак жил в квартире Асмусов на Зубовском бульваре, потом переехал в Петровский парк к писателю Б. Пильняку, с которым в то время был дружен.

(обратно)

172

У Бориса Пильняка был тигровый египетский дог по имени Аида.

(обратно)

173

Жена Пильняка – О.С. Щербиновская, его теща – Е.И. Щербиновская.

(обратно)

174

Письмо написано по возвращении с вокзала после проводов Е.В. Пастернак с сыном Женей, уезжавших в Германию. Разрешение на их отъезд Пастернак выхлопотал с трудом через Р. Роллана.

(обратно)

175

С.Д. Лебедева (1892–1967) – скульптор, близкая приятельница Е.В. Пастернак.

(обратно)

176

По приезде в Германию Е.В. Пастернак прожила с сыном три недели в Берлине у родителей Б.Л. Пастернака, потом отправилась с ними в Мюнхен к его сестре Жозефине. Вскоре ее поместили в туберкулезный санаторий в Шварц– вальде, в маленьком городке Шёмберг, сын Женя остался в Мюнхене.

(обратно)

177

В Тайцах под Ленинградом Пастернаки проводили лето 1924 года.

(обратно)

178

Брата А.Л. Пастернака: после уплотнения квартиры на Волхонке Пастернакам принадлежали две комнаты: бывшая мастерская – Борису, бывшая гостиная – Шуре. Как раз в это время брат Шура с семьей переехал во вновь построенный дом (№ 8) на Гоголевском бульваре (он участвовал в строительстве как архитектор). Его комната освободилась.

(обратно)

179

Поздний гость? (нем.)

(обратно)

180

Б.Л. Пастернак приводил к Фрейденбергам З.Н. Нейгауз в октябре 1931 г., когда они приезжали в Ленинград в тщетной надежде найти себе квартиру.

(обратно)

181

Речь идет о поэтической книге Б.Л. Пастернака «Второе рождение» (1932).

(обратно)

182

К.Л. Зелинский (1896–1970) – советский литературовед, литературный критик, один из основателей конструктивизма, впоследствии выступивший с идеологической критикой этого направления, с 1930-х гг. перешедший на охранительные позиции, окончательно расставшись с прежними идеалами.

(обратно)

183

«Петрушка» – знаменитый балет И.Ф. Стравинского (1911), впервые представленный на «Русских сезонах» С. Дягилева в Париже и с тех пор завоевавший Европу.

(обратно)

184

Возможность осмотреть заводы и шахты обернулась ужасом увиденного голода и разорения деревень, вызванных коллективизацией, и стоявшими на путях эшелонами вымиравших раскулаченных крестьян.

(обратно)

185

Речь идет о государственных заказах, без которых Пастернак мог обойтись раньше, кормя и обеспечивая одну семью.

(обратно)

186

Полученные авансы Пастернак должен был впоследствии возвращать, поскольку об Урале не смог написать ни слова – бедственное положение населения там было настолько очевидным, что писать хвалебные слова о развивающемся социалистическом строительстве он не был готов.

(обратно)

187

Авторский вечер чтения проходил в Ленинградской капелле – Пастернак поехал в Ленинград зарабатывать деньги, чтобы расплатиться с долгами за свою неудачную уральскую поездку. Заработанные деньги он передал через Н.Н. Пунина Ахматовой, которая тогда болела.

(обратно)

188

Организацией вечера занимался П.И. Лавут.

(обратно)

189

Незадолго до отъезда в Ленинград Б.Л. Пастернак с Зинаидой Николаевной поменялись комнатами с Е.В. Пастернак, которая переехала в отдельную квартиру на Тверском бульваре. В комнатах на Волхонке все стекла были выбиты взрывной волной во время разрушения храма Христа Спасителя в декабре 1931 г.

(обратно)

190

Праздничный вечер проходил, по некоторым свидетельствам, в 1932 г. в легендарном доме Растопчина (Лубянка, д. 14), в котором после революции находился клуб ОГПУ, затем Наркомата внутренних дел, затем – Министерства госбезопасности.

(обратно)

191

М.Ф. Андреева – актриса, общественный деятель, гражданская жена М. Горького.

(обратно)

192

Поэма Н.Н. Асеева.

(обратно)

193

Жорж-Луи Леклерк де Бюффон (1707–1788) – граф, французский естество– испытатель, автор 36 томов «Естественной истории».

(обратно)

194

Начало близкой дружбы и сотрудничества Пастернака с Асеевым датируется 1913 г.

(обратно)

195

По предположению Л.С. Флейшмана, речь идет о 13-м литдекаднике ФОСП, который состоялся 6 и 11 апреля 1932 г. в Клубе писателей.

(обратно)

196

На январском пленуме ЦК ВКП(б) Н.И. Бухарин и А.И. Рыков выступали с покаянными речами и полной поддержкой политической линии Сталина («Известия», 14 и 15 янв. 1933 г.).

(обратно)

197

Эвфемизм, вместо «еврейство».

(обратно)

198

К этому времени диспозиция была следующей: в комнатах на Волхонке поселился Б.Л. с З.Н. Пастернак и ее двумя сыновьями, вновь полученную квартиру на Тверском бульваре они отдали Е.В. Пастернак с Женей.

(обратно)

199

Строительство метро шло по Волхонке.

(обратно)

200

Этот отзыв был послан В. Гольцеву для публикации 27 октября 1935 г., но не был опубликован.

(обратно)

201

Перевод Б.Л. Пастернака.

(обратно)

202

«…В стихах о Сталине ко всему прочему его, вероятно, задело, что Мандельштам, будучи, как и Пастернак, евреем, не понял на собственном опыте, что грех смеяться над тем, в чем человек не виноват, над происхождением, даже если речь идет о Сталине» (Пастернак Е.В., Пастернак Е.Б. Координаты лирического пространства // Литературное обозрение. 1990. № 3. С. 95)

(обратно)

203

О.Э. Мандельштам был арестован в мае 1934 г.

(обратно)

204

Дата телефонного звонка Сталина Пастернаку предположительно 10 (13?) июня 1934 г. (Скрытое упоминание о нем, предположительно, содержится в письме Е.В. Пастернак от 11 июня 1934 г.)

(обратно)

205

Воспоминания З.Н. противоречат словам Пастернака из письма родителям от 23 июня 1934 г. (см. выше). Вероятнее всего, что сам он никому не рассказывал о звонке – только брату Н.Я. Мандельштам, ей самой, т. е. самым заинтересованным лицам, и, может быть, самым близким.

(обратно)

206

Эльза Триоле, родная сестра Лили Брик.

(обратно)

207

В дни нобелевской травли Пастернака.

(обратно)

208

Подготовка к Первому съезду писателей шла летом 1934 г.

(обратно)

209

Выступление заведующего Отделом культуры и пропаганды ленинизма ЦК ВКП(б) А.И. Стецкого было 30 августа, а 31-го на заключительном заседании выступал Горький.

(обратно)

210

Пастернак не связывал отношение к себе на съезде со звонком Сталина, отсюда его мысли о неожиданности происшедшего.

(обратно)

211

Вероятнее всего, автором этой неподписанной заметки был С. Литовцев, которому принадлежали более пространные отчеты о работе Конгресса в других выпусках «Последних новостей».

(обратно)

212

Л. Флейшман в книге «Борис Пастернак и литературное движение 1930-х гг.» (СПб., 2005) так объясняет недовольство Пастернака рассказом Эренбурга: «Понятно, почему “серьезные вещи”, сказанные Пастернаком в Париже (“не объединяйтесь”), в эренбурговские отчеты – как и в официальные репортажи советской прессы – не попадали: ведь они оказывались в корне направленными против главной идеи, которой одушевлялась деятельность Эренбурга… При чрезвычайно восторженной оценке Пастернака и его поэзии у Эренбурга выхолащивался глубоко оппозиционный смысл его речей. Он подменялся заведомо трогательным, но лишенным смысла детским “мычанием”, “восторженным кудахтаньем”, “непониманием даже самого себя”» (С. 512).

(обратно)

213

И принимает все формы (фр.).

(обратно)

214

Обратно в СССР Пастернак с частью советской делегации возвращался морем через Англию.

(обратно)

215

Р.Н. Ломоносова познакомила Пастернака с психиатром Дж. Рикманом, суждение которого она передавала в письме Б.Л. Пастернаку: «Dr Rickman говорит, что Ваша болезнь – борьба нескольких начал в Вас самих и что он убежден, что Вы поправитесь, закалившись в этой борьбе, и Ваше творчество это сильно выразит». (Минувшее: Исторический альманах. М.; СПб., 1994. Т. 17. С. 382).

(обратно)

216

Р.Н. Ломоносова (1888–1973) – литератор, давняя приятельница Пастернака по переписке, жила в Англии. Юрий Владимирович – ее муж, Юрий Юрьевич – сын.

(обратно)

217

Ты права, но ты жестока (нем.).

(обратно)

218

Мур – Георгий Эфрон, сын М.И. Цветаевой.

(обратно)

219

Ардовы – московская семья, главой которой был В.Е. Ардов (1900–1976), писатель-сатирик, драматург, карикатурист, сценарист. В.Е. Ардов был дружен с рядом литераторов и деятелей российской культуры, которые подолгу жили в его квартире на Большой Ордынке. В их числе И.А. Бродский, А.И. Солженицын, М.М. Зощенко, Б.Л. Пастернак, М.И. Цветаева, А.А. Тарковский, Ф.Г. Раневская и другие. Особенно близка с семьей Ардовых была А.А. Ахматова, которая останавливалась в их доме во время своих визитов в Москву в 1934–1966-х гг.

(обратно)

220

Н.И. Харджиев (1903–1996) – русский писатель, историк новейшей литературы и искусства, текстолог, коллекционер, культовая фигура в истории русского авангарда.

(обратно)

221

Обстановка отелей напоминала Пастернаку рассказ о ее первой любви к кузену, воспроизведенный в «Докторе Живаго» в отношениях Ларисы Гишар с Комаровским.

(обратно)

222

З.Н. Пастернак поехала к мужу в Ленинград, увезла его в Москву и поместила в дом отдыха в Болшеве.

(обратно)

223

«Трудно судить о том, насколько “матримониальная” сторона в данном случае соответствует действительности и не была ли она несколько преувеличена Ахматовой, точно так же, как явно преувеличенной выглядит оценка пастернаковских отношений с Цветаевой (“роман”)». Флейшман Л.С. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х гг. С. 355.

(обратно)

224

Ошибка памяти З.Н. Пастернак – 23 октября 1935 г. арестовали не только мужа Ахматовой Н. Пунина, но и ее сына Л. Гумилева.

(обратно)

225

Сб. «Грузинских лириков» вышел в середине октября 1935 г. (М., «Советский писатель»). Он включал в себя перевод поэмы Важа Пшавелы «Змееед».

(обратно)

226

Из этого первоначального варианта стихотворения (Известия. 1936. 1 января. № 1(5585). С. 5) впоследствии при переиздании его в 1943 г. Пастернак исключил вторую часть, повествующую о кремлевском затворнике и фактически посвященную Сталину. Стихотворение было написано по просьбе (заказу) Н.И. Бухарина в подтверждение основных тезисов его доклада о Пастернаке на первом съезде.

(обратно)

227

Дискуссия была посвящена статьям «Правды», в которых Д. Шостакович, В. Мейерхольд, М. Шагинян, М. Булгаков обвинялись в «формализме», а творческие союзы призывались к выявлению и разоблачению «реакционной сущности формалистических ухищрений».

(обратно)

228

Доклад Суркова на III Пленуме правления Союза советских писателей СССР, проходившем в Минске с 10 по 24 февраля 1936 г., был прочитан 13 февраля 1936 г. В нем он выделил три «полярных явления»: Маяковского, Д. Бедного и Пастернака, по путям которых следуют остальные поэты. «Доклад А. Суркова (молодой и далеко не бездарный стихотворец) вызвал оживленные и длительные прения при участии всех виднейших советских поэтов и критиков, – писал Г. Адамович в газете «Последние новости» 5 марта 1936 г. – Без преувеличения можно сказать, что спорили почти исключительно о Пастернаке <…>. Попытки некоторых ораторов перенести интерес на других поэтов – на Тихонова, Асеева, Сельвинского – не имели успеха: спор скоро возвращался к тому же предмету».

(обратно)

229

Это два «просталинских» стихотворения: «Мне по душе строптивый норов…» и «Я понял: все живо…», опубликованные в № 1 «Известий» за 1936 г.

(обратно)

230

Этим другом был, по-видимому, Д.П. Святополк-Мирский.

(обратно)

231

И.П. Павлов (1849–1936) – один из авторитетнейших ученых России, физиолог, создатель науки о высшей нервной деятельности и представлений о процессах регуляции пищеварения; основатель крупнейшей российской физиологической школы; лауреат Нобелевской премии в области медицины и физиологии 1904 г. Внезапная смерть Павлова казалась (возможно, обоснованно) загадочной, ее связывали с деятельностью НКВД, учитывая, что Павлов не раз прямо высказывался против установившейся в стране диктатуры в защиту невинно репрессированных.

(обратно)

232

Разрешения Сталина на статью против Пастернака в «Правде» не последовало.

(обратно)

233

Имеется в виду Х съезд ВЛКСМ, который происходил в апреле 1936 г.

(обратно)

234

Пастернак здесь имеет в виду тех, кого в «Высокой болезни» он назвал «моя среда», – представителей творческой интеллигенции, которые начали свой путь задолго до революции.

(обратно)

235

Пастернак познакомился с А. Жидом в Париже во время Международного конгресса в защиту культуры в 1935 г. Летом 1936 г. Жид посетил советскую страну, рассчитывая на встречу с Горьким. Однако встреча эта состояться уже не могла – 18 июня 1936 г. Горький умер.

(обратно)

236

По мнению Л.С. Флейшмана, под источником – т. е. тайным осведомителем НКВД, бывшим при этом близким знакомым Пастернака, – и подразумевается А.К. Тарасенков.

(обратно)

237

Речь идет о книге А. Жида «Возвращение из СССР», выход которой был встречен возмущенной статьей в «Правде» – «Смех и слезы Андре Жида» (3 декабря 1936 г.).

(обратно)

238

Предположительно, Вс. Вишневский, автор «Оптимистической трагедии».

(обратно)

239

Обсуждение записки Б.А. Пильняка в Союз писателей Ставскому с жалобами на притеснения шло в порядке подготовки к Пушкинскому юбилею. Пастернак не советовал ему начинать объяснения со Ставским.

(обратно)

240

Статья Пастернака, опубликованная в «Известиях», была посвящена проекту новой «сталинской» Конституции. Инициатором и автором Конституции был Н.И. Бухарин.

(обратно)

241

Бухарин, будучи в Германии проездом в Париж в феврале 1936 г., познакомился с Л.О. Пастернаком, о чем тот написал в письме сыну.

(обратно)

242

Имеется в виду противостояние «Правды» и «Известий», где Бухарин был главным редактором.

(обратно)

243

Абулкасим Лахути (1887–1957) – таджикский (фарси) поэт; Вс. Вишневский (1900–1951) – советский драматург, писатель. Беседа представителей правления СП с Пастернаком была связана с «Процессом 17-ти», в ходе которого появились сообщения, что к делу привлечен также Бухарин. Суд открылся 23 января 1937 г. На совещании партгруппы президиума СП была выработана программа реакции писателей на процесс. Вишневский наметил необходимость бесед с теми, кто воздерживался от публичного осуждения процесса: «Я наблюдаю стремление – в сторонку. Незнание истинной картины». Среди уклоняющихся: Пильняк, Пастернак, Леонов, Федин, Всеволод Иванов, Олеша, Сельвинский, Безыменский. На следующий день были разосланы приглашения на заседание, на котором намеченные писатели выражали свое отношение к процессу. Пастернак не явился на заседание и остался единственным, кто не выразил своего отношения к процессу.

(обратно)

244

И.Ф. Кунин вспоминает: «В 1930 году, когда после самоубийства Маяковского Борис Леонидович встретил Бухарина, то, по рассказу самого Пастернака, на вопрос Бухарина: “Кто особенно тяжело переживает смерть Маяковского”, ему указали на Пастернака: Бухарин полуобнял меня и сказал, что все это скоро изменится, не отчаивайтесь» (Дом Куниных. Воспоминания. Из литературного наследия. М., 2006. С. 82).

(обратно)

245

Имеется в виду приписка Пастернака к коллективному обращению писателей по поводу смерти Н.С. Аллилуевой (Литературная газета. 1932. 17 ноября).

(обратно)

246

См. в обращении Пастернака в президиум Союза писателей: «Беспартийные и какие бы то ни было, связанные рожденьем с новым возрастом родины, понимали мы, что если даже суждено нам, горя, сгореть в общей катастрофе, то и тогда достаточно будет векового, посмертного нашего свеченья на благо будущего, чтобы благословить время, так нами распоряжающееся» (ПСС. Т. 5. С. 239).

(обратно)

247

Имеется в виду полугодовая бессонница весной – летом 1935 г.

(обратно)

248

В «Обращении в газету» Пастернак писал о своем желании «горячее и трудолюбивее работать над выражением правды, открытой и ненапыщенной, как раз в этом качестве недоступной подделке маскирующейся братоубийственной лжи» (ПСС. Т. 5. С. 240). Слова «братоубийственная ложь», по соображению Л. Флейшмана, касались обвинений Радека по адресу своего друга Бухарина.

(обратно)

249

Имя Бухарина как главного редактора «Известий» исчезло со страниц газеты в середине января 1937 года одновременно с сообщением о возобновлении расследования его дела.

(обратно)

250

Разговор о возможном возвращении родителей Пастернака в СССР возник уже давно из-за нарастающего и разворачивающегося в полную силу фашизма в Германии.

(обратно)

251

История Франции (фр.).

(обратно)

252

Глава купеческой гильдии Жювенал дез Юрсен (фр.).

(обратно)

253

Это слово написано крупными, выделяющимися буквами, чтобы отец обратил на него внимание. Далее в зашифрованном виде передается сообщение об аресте Ювенала Митрофановича Славинского (главы «Всекохудожника», занимавшегося устройством выставки Л.О. Пастернака в Москве), Славушки, как называл его Л.О. Пастернак в письмах. Даются намеки на его отчество (Митрофанушка) и имя (Ювенал), – если осталось непонятным соотнесение судьбы узника Жювеналя дез Юрсена с попавшим в такие же обстоятельства Славинским.

(обратно)

254

Не решившись на возвращение в СССР и не дожидаясь своей очереди – официальной высылки из Германии, которой подвергались советские подданные, родные Пастернака переехали в Лондон летом 1938 г.

(обратно)

255

Речь идет о IV Пленуме правления Союза писателей, приуроченном к столетию гибели Пушкина. Пастернак стал объектом политических обвинений, и ему пришлось выступить с объяснениями на последнем заседании 26 февраля 1937 г.

(обратно)

256

На пленуме П. Яшвили выступил против арестованных грузинских писателей, обвиненных в покушении на Сталина и Берию.

(обратно)

257

Имеется в виду роман Пастернака «Записки Патрика», рукопись которого сгорела во время войны в Переделкине.

(обратно)

258

Драматург А.Н. Афиногенов был другом Г.Г. Ягоды. После его падения над Афиногеновым нависла угроза ареста. В этих обстоятельствах Пастернак был едва ли не единственным, кто не прервал с Афиногеновым личных отношений.

(обратно)

259

Паоло Яшвили подвергался травле в печати, на него было заведено дело в НКВД Грузии, накануне ареста 22 июля 1937 г. он покончил с собой.

(обратно)

260

Попытка написать большую прозу делалась Пастернаком несколько раз в жизни и всякий раз была подходом к будущему роману «Доктор Живаго». В прозе конца 1930-х гг. («Записки Патрика») переплавлялись характеры и ситуации, впоследствии использованные им.

(обратно)

261

Пастернак отказался подписывать открытое письмо писателей с требованием расстрела обвиняемых на процессе Каменева – Зиновьева, но его подпись все равно появилась в «Правде» (21 августа 1936). Новый процесс над Радеком – Пятаковым начался 23 января 1937 г. Через два дня состоялось заседание президиума правления Союза писателей, под резолюцией которого подписалось 25 писателей («Литературная газета». 1937. 26 января). Подписи Пастернака там нет, на заседание президиума Пастернак не явился, несмотря на полученную им повестку.

(обратно)

262

Тициан Табидзе был арестован 10 сентября 1937 г. и вскоре расстрелян, о чем стало известно только в 1955 г. Пастернак и вдова Т. Табидзе еще долго надеялись на его освобождение.

(обратно)

263

Т. Табидзе и П. Яшвили.

(обратно)

264

Это посещение произошло 10 января 1938 г., через три дня после закрытия театра Мейерхольда.

(обратно)

265

В предыдущем письме Б.Л. выслал родителям фотографию сына Лёни.

(обратно)

266

Р.И. Пастернак скончалась 23 августа 1939 г. от кровоизлияния в мозг.

(обратно)

267

Среди этих «горьких странностей» был, в частности, арест недавно вернувшейся в СССР дочери М.И. Цветаевой Ариадны Сергеевны Эфрон 27 августа 1939 г.

(обратно)

268

Речь идет о первой редакции перевода, которая была опубликована в журнале «Молодая гвардия». 1940. № 5/6.

(обратно)

269

Речь идет о В.Э. Мейерхольде, который в то время сотрудничал с Александринским театром в Ленинграде. ГосТИМ уже был закрыт.

(обратно)

270

В.Э. Мейерхольд был арестован 18 июня, его жена зверски убита 15 июля 1939 г.

(обратно)

271

Жизнелюб (фр.).

(обратно)

272

Это не так важно (фр.).

(обратно)

273

МХАТ подписал договор с А.Д. Радловой на постановку «Гамлета» в ее переводе.

(обратно)

274

В.Г. Сахновский (1886–1945) – режиссер МХАТа.

(обратно)

275

Б.Н. Ливанов (1904–1972) – актер МХАТа, близкий друг семьи Пастернака.

(обратно)

276

Пастернаку в этом году исполнялось 50 лет.

(обратно)

277

Во МХАТ.

(обратно)

278

Е. А. Скрябина-Софроницкая, дочь композитора от первого брака с В.И. Исакович. Пастернак познакомился с нею в 1903 г. на даче в Оболенском.

(обратно)

279

Прекращение репетиций «Гамлета».

(обратно)

280

С.Д. Иловайский (1904–1944) – советский драматический актер. Профессиональную сценическую деятельность начал в 1925 г. С 1929 г. играл в театрах Омска, Иркутска. С 1932 г. до конца жизни был актером Новосибирского театра «Красный факел», с 1939-го – худ. рук. и режиссер этого театра.

(обратно)

281

Автор имеет в виду монолог Гамлета об актере, прочитавшем отрывок о Пирре и Гекубе («Один я. Наконец-то…» – акт II, сцена 2).

(обратно)

282

К.Г. Андроникашвили – жена Б.А. Пильняка, была арестована в 1937 г., вышла на свободу в 1940-м.

(обратно)

283

Речь идет о бомбардировках Лондона фашистскими войсками.

(обратно)

284

Информация впоследствии оказалась ложной. Т. Табидзе был расстрелян 16 декабря 1937 г.

(обратно)

285

Необходимость ездить в Москву была вызвана репетициями «Гамлета», которые шли во МХАТе.

(обратно)

286

Имеются в виду А.Н. Толстой, который после романа «Петр I», за который был удостоен Сталинской премии, заявил, что начинает работу над пьесой «Иван Грозный», С.М. Эйзенштейн, начавший перед войной снимать фильм «Иван Грозный», и С.С. Прокофьев, который писал к этому фильму музыку.

(обратно)

287

Ахматова только что вернулась из Москвы, где в доме Федина встречалась с Пастернаком.

(обратно)

288

Имеются в виду стихотворения из цикла «Переделкино», которые были опубликованы в 1943 г. в книге «На ранних поездах».

(обратно)

289

Марина Цветаева покончила с собой в Елабуге 31 августа 1941 г.

(обратно)

290

Шестнадцатилетний сын М.И. Цветаевой Георгий Эфрон сентябрь прожил в интернате в Чистополе, в начале октября вернулся в Москву; Пастернак виделся с ним 6 октября 1941 г.

(обратно)

291

Пастернак познакомил Цветаеву со своими друзьями, устраивал ей заработок в Гослитиздате, помогал в поисках жилья, поддерживал материально, но о ее внутренних терзаниях, видимо, не догадывался.

(обратно)

292

Чтение перевода «Ромео и Джульетты» состоялось в Доме учителя в Чистополе 26 февраля 1942 г.

(обратно)

293

«Мне очень трудно бороться с царящим в печати тоном. Ничего не удается; вероятно, я опять сдамся и уйду в Шекспира», – написал Пастернак О.М. Фрейденберг 12 ноября 1943 г. после того, как получил отказ из «Правды» печатать 1-ю главу его новой поэмы «Зарево».

(обратно)

294

Вечер состоялся в клубе ФОСП 15 декабря 1942 г. во время короткого приезда Пастернака из Чистополя в Москву.

(обратно)

295

Ошибка сексота. Имеется в виду британский пресс-атташе Джордж Риви, поэт и славист, который в начале 1930-х гг. печатал в европейских журналах переводы стихов Пастернака, переписывался с ним. В 1935 г. они виделись в Париже, в 1940-х встречались у вдовы А. Афиногенова в Переделкине.

(обратно)

296

Имеется в виду предисловие историка классической литературы Ф.Ф. Зелинского к переводу Н. Минского и О. Чюминой «Антония и Клеопатры» в томе Полного собрания сочинений Шекспира в издании Брокгауза-Ефрона. СПб., 1904.

(обратно)

297

Чтение «Антония и Клеопатры» в ВТО состоялось в 1943 г.

(обратно)

298

Е.Д. Спасский – художник и историк искусств, живший в Тбилиси, брат С.Д. Спасского.

(обратно)

299

Вечер состоялся 15 мая 1945 г. в Коммунистической аудитории Московского университета на Моховой.

(обратно)

300

«Сестра моя жизнь» и «Темы и вариации».

(обратно)

301

Вечер состоялся в клубе МГУ, в марте 1944 г.

(обратно)

302

Статья написана по заказу «Литературной газеты» летом 1945 г. как рецензия на сборник Пастернака «Земной простор» (1945). Напечатана не была.

(обратно)

303

Л.О. Пастернак умер 31 мая 1945 года.

(обратно)

304

Адриан Нейгауз, старший сын З.Н. Пастернак, скончался 29 апреля 1945 г.

(обратно)

305

В.А. Голубева с 1945 г. работала медсестрой в Переделкине – сначала в общежитии студентов Литинститута, потом в Доме творчества писателей.

(обратно)

306

Вечер проходил в Политехническом музее 29 мая <1945>.

(обратно)

307

Возможно, это была Евгения Владимировна Пастернак, первая жена Б. Пастернака.

(обратно)

308

Переводы из грузинского поэта Николая Бараташвили.

(обратно)

309

Вечер состоялся 27 мая 1946 г. в большой аудитории Политехнического музея.

(обратно)

310

В. В. Шверубович – заведующий постановочной частью МХАТа, сын В.И. Качалова.

(обратно)

311

Вечер чтения Ахматовой и Пастернака состоялся 2 апреля 1946 г.

(обратно)

312

Речь идет об августовском постановлении 1946 г. о журналах «Звезда» и «Ленинград», которое знаменовало собой очередной поворот политики государства в сторону репрессий. Надежды, связанные с внутренним освобождением части общества во время войны, были разрушены.

(обратно)

313

Это было одно из рабочих названий романа «Доктор Живаго».

(обратно)

314

Г.Н. Леонидзе (1899–1966) – грузинский поэт.

(обратно)

315

В.В. Гольцев (1901–1955) – критик, литературовед.

(обратно)

316

Имеются в виду постановления о журналах «Звезда и «Ленинград» (14 августа 1946 г.), подвергавшие остракизму М. Зощенко и А. Ахматову и ставшие знаком перемены общественной атмосферы, возврата к довоенным репрессиям.

(обратно)

317

Фадеев ошибался – Пастернак всего на два года был моложе Ахматовой.

(обратно)

318

Симонов К.М. (1915–1979) – советский поэт и писатель, лауреат шести Сталинских премий. В 1946–1950 и 1954–1958 годах он был главным редактором журнала «Новый мир».

(обратно)

319

М.В. Юдина (1899–1970) – великая русская пианистка, в советские годы, будучи убежденной христианкой, подвергавшаяся гонениям. Прожила всю жизнь в бедности и лишениях: не имела собственного рояля, ходила много лет в одном платье, часто недоедала. Всегда помогала страждущим, вызволяла из ссылок репрессированных друзей. В разные годы ее концертная деятельность бывала под запретом, в том числе за чтение со сцены стихов Пастернака.

(обратно)

320

1947 года.

(обратно)

321

«Вы не понимаете, что можно быть атеистом, можно не знать, есть ли Бог и для чего он, и в то же время знать, что человек живет не в природе, а в истории, и что в нынешнем понимании она основана Христом, что Евангелие есть ее обоснование <…>. Истории в этом смысле не было у древних <…>. Века и поколения только после Христа вздохнули свободно. Только после него началась жизнь в потомстве, и человек умирает не на улице под забором, а у себя в истории, в разгаре работ, посвященных преодолению смерти, умирает сам, посвященный этой теме». (Пастернак Б.Л. Доктор Живаго.)

(обратно)

322

Берггольц многократно цитирует разные строки Пастернака: «Это поистине новое чудо, // Это, как прежде, снова весна» («Опять весна», 1941).

(обратно)

323

Из поэмы А. Блока «Возмездие»: «Сотри случайные черты, // И ты увидишь, мир прекрасен».

(обратно)

324

Чтение состоялось у П.А. Кузько в Настасьинском переулке.

(обратно)

325

Е.Я. Эфрон – режиссер, сестра С.Я. Эфрона, мужа М. Цветаевой.

(обратно)

326

М.К. Баранович несколько раз перепечатывала полностью весь беловой автограф «Доктора Живаго» и поздние стихи Пастернака.

(обратно)

327

Речь идет о романе с О.В. Ивинской.

(обратно)

328

Имеется в виду статья английского слависта Стефана Шиманского «Долг молодого поэта» («Debt of young writer»), напечатанная в альманахе «Life and Letters Today» (февраль 1943 г.).

(обратно)

329

Газета «Культура и жизнь» (1946–1951) – орган отдела пропаганды и агитации ЦК ВКП(б), выполняла функции директивного органа, а благодаря мрачной репутации Г.Ф. Александрова, начальника отдела агитации и пропаганды, приобрела народное название «Александровский централ».

(обратно)

330

Борис Пастернак. Стихотворения в одном томе. М., 1936.

(обратно)

331

Вечер состоялся 23 февраля 1948 г.

(обратно)

332

О.В. Ивинская.

(обратно)

333

Имеется в виду стихотворное вступление в поэму «Девятьсот пятый год» («В нашу прозу с ее безобразьем…»), многократно печатавшееся. Тираж книги «Избранное» был уничтожен.

(обратно)

334

С.З. Федорченко (1880–1959) – детская писательница.

(обратно)

335

О.В. Ивинская была арестована 9 октября 1949 г.

(обратно)

336

Ольга Ильинична Попова (Святловская), художник-график, подруга Ивинской, доверенное лицо Пастернака.

(обратно)

337

Ныне – метро «Кропоткинская».

(обратно)

338

20 октября 1952 г. Пастернак перенес тяжелый инфаркт миокарда.

(обратно)

339

Речь идет об издании «Фауста» Гёте в переводе Пастернака.

(обратно)

340

А.А. Смирнов (1883–1962) – историк западной литературы, специалист по Шекспиру, главный противник пастернаковских переводов Шекспира, всячески препятствовавший их изданию. (См. с. 366 наст. изд.)

(обратно)

341

Пронизан солнцем лес насквозь, // Лучи стоят столбами пыли… («Тишина», 1957).

(обратно)

342

З. И. Ризберг (1889–1961) – корреспондентка и последняя возлюбленная Шмидта, героиня поэмы Пастернака «Лейтенант Шмидт».

(обратно)

343

З.И. Ризберг приехала для свидания со Шмидтом в Очаков. «Однако, как свежо Очаков дан у Данта» – так описано Пастернаком в поэме «Лейтенант Шмидт» ее первое впечатление от Очаковской крепости (4 гл. 3 ч.).

(обратно)

344

Альманах «Литературная Москва» задумали и в 1956 г. издали первый номер молодые литераторы во главе с Э. Казакевичем, они обратились к Пастернаку с просьбой дать туда что-нибудь свое.

(обратно)

345

«Заметки к переводам шекспировских трагедий» появились, однако, в первом сборнике «Литературной Москвы» (М., 1956).

(обратно)

346

Из стихотворения Пастернака «Из суеверья», 1917 («Сестра моя жизнь»).

(обратно)

347

Из стихотворения Ахматовой «Все мы бражники здесь, блудницы…», 1913 («Четки»).

(обратно)

348

Зелинский невнимательно читал роман и поэтому неточно передает, вероятно, историю партизана Памфила Палых. Зелинский, который получил на время рукопись от Пастернака, не возвращал ее целый год. Пастернак с большим трудом получил от него рукопись обратно (см. письмо Зелинскому 3 января 1958 г.).

(обратно)

349

Ошибка памяти Зелинского: Ливерий был сыном управляющего имением Микулицына, интеллигент.

(обратно)

350

Г.О. Винокур (1896–1947) – крупный российский лингвист и литературовед.

(обратно)

351

Андрес Эстерлинг – постоянный секретарь Нобелевского комитета.

(обратно)

352

День памяти святой мученицы Зинаиды Тарсийской, сестры апостола Павла, приходится на 24(11) октября.

(обратно)

353

Писатель Вс. Вяч. Иванов с супругой Т.В. Ивановой, их дача была соседней по Переделкинскому поселку.

(обратно)

354

Ивинская увезла на съемную дачу в Переделкино рукописи и письма, которые хотела уничтожить ввиду усиливающейся слежки.

(обратно)

355

Е.Л. Ланн, поэт и переводчик, в начале октября 1958 г. вместе со своей женой А. Кривцовой отравились морфием. Это двойное самоубийство, в сознании Пастернака соотносимое с двойным самоубийством Г. Клейста и Г. Фогель, получило в писательском сообществе того времени многозначительное название «выход Ланнов».

(обратно)

356

Неясной поляной (в противовес Ясной Поляне Л.Н. Толстого) на «переделкинском жаргоне» называлось картофельное поле, которое отделяло дачный поселок от кладбища. Теперь оно застроено новейшими особняками.

(обратно)

357

З.А. Масленикова делала скульптурный портрет Пастернака. Он ей позировал.

(обратно)

358

Имеются в виду опубликованные в газетах письма Хрущеву и в «Правду», составленные по требованию ЦК и вынужденно подписанные Пастернаком.

(обратно)

359

Д.А. Поликарпов (1905–1965) – партийный работник, в 1955–1962 заведующий отделом культуры ЦК КПСС.

(обратно)

360

Пастернак имел в виду Андрея Вознесенского, который до того часто посещал его в Переделкине.

(обратно)

361

Ахматова забыла письмо Пастернака к ней 1940 г. по поводу «Из шести книг», где Пастернак подробно разбирает ее ранние стихи книгу за книгой и признается в ранней любви к ним.

(обратно)

362

Имеется в виду следующий фрагмент из автобиографического очерка Пастернака «Люди и положения», написанного в мае – июне 1956 г. по заказу Гослит– издата для сборника стихотворений, впоследствии неизданного: «Лучи садившегося осеннего солнца бороздили комнату и книгу, которую я перелистывал. Вечер в двух видах заключался в ней. Один легким порозовением лежал на ее страницах. Другой составлял содержание и душу стихов, напечатанных в ней. Я завидовал автору, сумевшему такими простыми средствами удержать частицы действительности, в нее занесенные. Это была одна из первых книг Ахматовой, вероятно, “Подорожник”» (Пастернак Б.Л. Люди и положения).

(обратно)

363

Незадолго перед этим случаем был другой конфликт с Ливановым, когда он в доме Пастернака нагрубил жене Н.Ф. Погодина.

(обратно)

364

Е.В. Пастернак, супруга Е.Б. Пастернака.

(обратно)

365

Е.А. Крашенинникова – историк по профессии, одна из «скрябинских девочек», как называл Б.Л. Пастернак группу сотрудниц музея А.Н. Скрябина. Их объединяла глубокая религиозность, которая сблизила их с Пастернаком.

(обратно)

366

А.Н. Голодец была врачом-терапевтом поликлиники Литфонда СССР.

(обратно)

367

В.В. Смирнова (1898–1977) – писательница, критик, жена И.И. Халтурина.

(обратно)

368

Л.Л. Пастернак-Слейтер. Советское посольство в Великобритании намеренно тянуло с визой. Из-за этого Лидия Леонидовна смогла приехать уже только после похорон.

(обратно)

369

Ивинская усиленно распространяла слухи, будто родные Пастернака не пускают ее к нему. Асмус говорил мне, что Борис Леонидович вообще никого, кроме родных, видеть не хотел. Врач Литфонда, Анна Наумовна Голодец, дежурившая возле Пастернака, рассказала мне через полгода после его кончины, что родные при ней не раз настойчиво спрашивали у Бориса Леонидовича, не хочет ли он кого-нибудь видеть, не надо ли кого-нибудь позвать? И он постоянно отказывался – даже когда его спросили об Ольге впрямую… Евгений Борисович Пастернак объяснил мне: отец в самом деле отказывался видеть Ольгу и, хотя и писал ей письма, но этими письмами старался удерживать ее на расстоянии: «Не пытайся меня увидеть…» – Примеч. Л.К. Чуковской (1972 г.).

(обратно)

370

К.П. Богатырев (1925–1976) – поэт, переводчик, известный германист.

(обратно)

371

По другим свидетельствам, Евтушенко на похоронах не было.

(обратно)

372

«Гамлета» читал М.К. Поливанов.

(обратно)

373

А.Д. Ратницкий – представитель Литфонда.

(обратно)

374

О.М. – Осип Мандельштам, А.А. – Анна Ахматова; характерные для Н.Я. Мандельштам сокращения.

(обратно)

375

Суперфин ошибается, на кладбище собирались в день смерти Пастернака 30 мая и в день Преображения Господня 19 августа.

(обратно)

376

Это не совсем так. Первой и единственной встречей Пастернака с магнитофоном была запись, сделанная шведским журналистом Э. Местертоном летом 1958 г. Кроме Асмуса, прощальных речей не было, записывали иностранные корреспонденты и КГБ.

(обратно)

377

Гейне был одним из любимых поэтов Пастернака.

(обратно)

Оглавление

  • По живому следу
  • Семья
  •   Леонид Осипович Пастернак
  •   Розалия Исидоровна Кауфман
  • Детство. 1890–1906
  • Из поэмы «Девятьсот пятый год»
  • Из поэмы «Девятьсот пятый год»
  • Юность. 1908–1911
  • Пиры
  • Марбургское лето. 1912
  • Марбург
  • Венеция
  • Из «Лирики» в «Центрифугу». 1912–1915
  • Иннокентий Анненский Черная весна
  • Сергей Бобров Турбопэан
  • Урал. 1916
  • Урал впервые
  • «Сестра моя жизнь». 1917–1922
  • Из суеверья
  • Из стихотворения «Заместительница»
  • Весенний дождь
  • Распад
  • Творческая зрелость. 1922–1929
  • Из романа в стихах «Спекторский»
  • Из поэмы «Девятьсот пятый год»
  • Владимир Маяковский Послание пролетарским поэтам
  • Кризис. Начало 1930-х
  •   Маяковский
  •   Смерть поэта
  •   «Ты как будущность войдешь…»
  •   Разрыв
  • Второе рождение
  • В борьбе за литературу. 1934–1936
  •   Первый съезд советских писателей, 1934
  •   Международный конгресс писателей в защиту культуры. Париж, июнь 1935
  •   «Маяковский был и остается…»
  •   Дискуссия о формализме. 1936
  •   Анна Ахматова Борис Пастернак
  • Большой террор. Конец 1930-х
  • Другу
  • «Гамлет»
  • На ранних поездах
  • В годы войны
  • Памяти Марины Цветаевой
  • Из поэмы «Зарево»
  • Новое время
  •   Надежды
  •   Лето в городе
  •   Обращение к роману
  •   Душа
  •   Объяснение
  •   Начало гонений
  •   В больнице
  •   Фауст
  • Нобелевская премия
  • Александр Галич Из стихотворения «Памяти Пастернака»
  • Нобелевская премия
  • Бессмертие
  • Август
  • Анна Ахматова Смерть поэта
  • Список использованной литературы
  •  Фото с вкладки

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно